РОМАНЫ

Дочь снегов

Глава I

— Все готово, мисс Уэлз. Но, к сожалению, у меня нет возможности дать вам пароходную шлюпку.

Фрона Уэлз поспешно встала и подошла к старшему офицеру.

— Мы очень заняты, — пояснил он, — а золотоискатели — чрезвычайно ненадежный груз, по крайней мере…

— Я понимаю, — прервала она, — что веду себя назойливо. Мне очень неловко доставлять вам столько хлопот, но… но… — Она быстро повернулась и указала на берег. — Видите тот большой бревенчатый дом? Вон между соснами и рекой? Я родилась в этом доме.

— В таком случае я, пожалуй, и сам бы очень торопился, — сочувственно пробормотал офицер, проводя ее через толпу, теснившуюся на палубе.

Все мешали друг другу, и притом не было ни одного человека, который не объявил бы об этом во всеуслышание. Тысячи золотоискателей требовали немедленной выгрузки на берег своей поклажи. Из глубины зияющих люков пронзительно свистящие паровые подъемные краны беспрерывно выхватывали груз и сбрасывали на большие плоскодонные лодки, со всех сторон окружавшие пароход. На каждой из этих лодок толпа вспотевших людей судорожно хваталась за свешивающиеся стропы и разбрасывала кругом тюки и ящики в лихорадочных поисках своего добра. Иные, перегнувшись через поручни палубы, крича, размахивали багажными квитанциями. Иногда два или три человека сразу предъявляли права на один и тот же предмет, и тогда поднимался отчаянный спор. Вещи с клеймом «два круга» и «круг и точка» вызывали бесконечные пререкания, а на каждую ручную пилу находилась дюжина претендентов.

— Ревизор[107] говорит, что он сойдет с ума, — сказал старший офицер, помогая Фроне Уэлз спуститься к трапу, — портовые чиновники вернули груз пассажирам и бросили работу. Но все-таки нам повезло больше, чем «Вифлеемской Звезде», — заверил он Фрону, указывая на пароход, бросивший якорь в четверти мили от них. — У половины его пассажиров есть вьючные лошади, чтобы добраться до Скагуэя и Белого Ущелья, а остальные направляются через Чилкут. Портовые чиновники подняли бунт, и теперь там абсолютное бездействие.

— Эй, вы! — закричал он, подавая знак белому баркасу «Уайтхолл», который скромно качался на волнах за линией скучившихся лодок.

Пытаясь проскочить, крошечный баркас храбро поплыл к огромной барже. Но лодочник неудачно бросил бечеву и попал в ворот. Баркас повернулся на месте и остановился.

— Берегись! — крикнул старший офицер.

Два семидесятифутовых каноэ, переполненных людьми и грузом, отчалили от кормы и понеслись на всех парусах. Одно из них сразу же направилось к пристани, а другое притиснуло баркас к барже. Лодочник успел вовремя поднять весла, но его маленькое суденышко затрещало и, казалось, вот-вот будет раздавлено. Вскочив на ноги, он в коротких, но сильных выражениях послал проклятие всем находившимся в каноэ и на барже. Какой-то человек свесился через борт баржи и ответил ему не менее красноречиво, между тем как находящиеся в каноэ белые и индейцы залились насмешливым хохотом.

— Эй ты, маргаритка![108] — закричал один из них. — Отчего ты не научился грести?

Кулак лодочника попал насмешнику прямо в подбородок и, оглушив, отбросил его на кучу сваленных товаров. Не довольствуясь столь кратким ответом, лодочник собрался было действовать и дальше. Однако ближайший к нему старатель схватился за револьвер, который, к счастью, застрял в новой кожаной кобуре. Его товарищи-золотоискатели, смеясь, ожидали исхода стычки. Но каноэ двинулось вперед, и индеец-рулевой, ударив лодочника концом своего весла в грудь, опрокинул его на дно баркаса.

Когда разразившаяся буря проклятий и богохульств, казалось, неминуемо приведет к жестокой драке или даже к убийству, старший офицер украдкой взглянул на девушку, стоявшую с ним рядом. Он ожидал увидеть на ее лице испуг и смятение и совсем не был подготовлен к тому, что представилось его глазам. Девушка была, по-видимому, возбуждена и глубоко заинтересована.

— Прошу прощения, — начал он.

Но она прервала его, как будто недовольная его вмешательством:

— Нет, нет. Не за что. Мне очень весело. Все же я довольна, что револьвер этого человека застрял в кобуре. Если бы этого не произошло…

— Наша высадка задержалась бы. — Старший офицер засмеялся, обнаруживая свою тактичность.

— Этот человек — просто грабитель, — продолжал он, указывая на лодочника, направлявшегося в это время к ним. — Он взял двадцать долларов за то, чтобы доставить вас на берег. И сказал при этом, что, будь вы мужчиной, он взял бы двадцать пять. Он — пират, поверьте мне, и когда-нибудь ему не миновать виселицы. Двадцать долларов за получасовую работу! Подумайте только!

— Эй, вы! Полегче на поворотах! — угрожающе крикнул тот, о ком шла речь, неуклюже причаливая и опуская в воду одно весло. — По какому праву вы ругаетесь? — добавил он вызывающе, выжимая мокрый рукав своей рубашки.

— У вас недурной слух… — начал старший офицер.

— И крепкий кулак, — перебил тот.

— И язык у вас тоже хорошо подвешен.

— В моем деле без этого не обойдешься. С вами, акулами, иначе пропадешь. Так это я, стало быть, пират? Кто же тогда вы с вашей гурьбой пассажиров, стиснутых, как селедки в бочке? Берете с них двойную цену первого класса, кормите той же пищей, что и палубных пассажиров, и сваливаете их в кучу, хуже чем свиней! Это я-то пират?!

Какой-то краснолицый человек, свесив голову через перила верхней палубы, дико завопил:

— Я требую, чтобы мой багаж был доставлен на берег! Поднимитесь сюда, мистер Терстон! Сейчас же! Немедленно! Пятьдесят моих пони перегрызут друг другу горло в этой вашей грязной конуре, и вам плохо придется, если вы моментально не переправите их на берег! Каждый день задержки обходится мне в тысячу долларов, и я не хочу больше терпеть это! Слышите? Не хочу! С тех пор, как мы вышли из Сиэтла, вы ободрали меня как липку. Клянусь адом, с меня довольно. Не будь я Тэд Фергюсон, если я не разнесу эту пароходную компанию! Слышите, что я говорю? Я — Тэд Фергюсон, и вам не поздоровится, если вы немедленно не явитесь сюда! Слышите?

— Это я-то пират? — продолжал бормотать лодочник. — Кто пират? Я?

Мистер Терстон успокаивающе помахал рукой краснолицему человеку и обернулся к девушке:

— Мне бы очень хотелось самому доставить вас на берег и проводить до склада, но вы сами видите, сколько у нас хлопот. До свиданья, счастливого пути. Я отряжу сейчас двух человек, чтобы отвезти ваш багаж. Вы получите его на складе завтра рано утром.

Фрона легко оперлась на его руку и спустилась в лодку. Под тяжестью ее тела утлое суденышко неожиданно накренилось и зачерпнуло воды, которая доверху залила ее ботинки; но она отнеслась к этому довольно спокойно и, усевшись на корме, подобрала под себя ноги.

— Подождите! — крикнул офицер. — Так не годится, мисс Уэлз. Вернитесь обратно, и я постараюсь раздобыть для вас одну из наших шлюпок.

— Сперва я увижу вас на небесах, — возразил лодочник, отчаливая… — Пустите! — крикнул он угрожающе.

Мистер Терстон крепко ухватился за руль и в награду за свое рыцарство получил сильный удар веслом по пальцам. Забыв все правила приличия, а заодно и мисс Уэлз, он злобно выругался.

— По-моему, мы могли бы проститься иначе! — крикнула Фрона и звонко расхохоталась.

— О господи! — пробормотал он, вежливо снимая фуражку. — Вот это женщина! — И совершенно неожиданно его охватило неодолимое желание всегда смотреть в серые глаза Фроны Уэлз. Он не был способен к анализу и не понимал причины своего желания, но он знал, что мог бы пойти за ней на край света. Он почувствовал отвращение к своей профессии, и искушение бросить все и отправиться вслед за ней в Клондайк охватило его. Взглянув на борт парохода и увидев красную физиономию Тэда Фергюсона, он забыл о своей мимолетной мечте.

«Фюйть!» — Брызги воды от весла лодочника, с усилием рассекавшего волны, попали на лицо Фроны.

:— Надеюсь, вы не сердитесь, мисс, — извинился он, — я стараюсь изо всех сил, а это очень немного.

— Похоже, что так, — ответила она добродушно.

— Не могу сказать, чтобы я любил море, — огорченно заметил он, — но мне нужно каким-то честным путем сколотить немного денег, и мне кажется, что я выбрал наилучший способ. Я бы уже давно был в Клондайке, если бы мне хоть капельку везло. Я вам скажу, в чем тут дело. На полпути, у Пустого Рукава, я потерял свое снаряжение, когда уже было перетащил его через Ущелье…

«Фюйть! Фюйть!» — Фрона вытерла лицо, дрожа от холодной струи, катившейся по ее спине.

— Вы молодчина, — подбодрил он ее, — вполне подходите для жизни здесь. Направляетесь дальше?

Она весело кивнула.

— Ну что ж? Вам можно. Так вот, когда я потерял свое снаряжение, мне пришлось вернуться на берег; надо было торопиться приобрести новое. Потому-то я и запрашиваю так много. Надеюсь, что вас это не огорчит. Уверяю вас, мисс, я не хуже других. Мне пришлось отдать сотню за эту старую лохань, которой в Штатах красная цена десять долларов. Тут на все такие цены. Дальше, к Скагуэю, гвозди для подков стоят четверть доллара за штуку. Идешь в бар, заказываешь себе виски — тоже полдоллара. Ничего не поделаешь. Пьешь свое виски, бросаешь на стойку пару гвоздей для подков — и все в порядке. Никто не возражает. Гвозди для подков заменяют там разменную монету.

— Вы смелый человек, если после такого урока снова решаетесь отправиться в путь. Как вас зовут? Мы можем встретиться в Клондайке.

— Кого? Меня? О, мое имя — Дэл Бишоп, я — старатель! И если мы когда-нибудь встретимся, помните, что я поделюсь с вами последней рубашкой, то есть я хочу сказать, что отдам вам мой последний кусок хлеба.

— Благодарю вас, — ответила она, ласково улыбаясь. Эта девушка ценила все, что шло от чистого сердца.

Перестав грести, он нашел на дне лодки старый роговой черпак.

— Не мешало бы вам немного вычерпать воду, — заметил он, перебрасывая ей черпак. — Лодка стала течь еще больше после того, как ее так сдавили.

Улыбнувшись про себя, Фрона подоткнула юбки и принялась за работу. Каждый раз, как лодка ныряла в воду, на горизонте, подобно огромным волнам, поднимались и опускались покрытые ледниками горы. Время от времени давая отдых своей спине, она смотрела на кишащий людьми берег, к которому они приближались, и на врезающийся в землю морской канал, где стояло на якоре около двадцати больших пароходов. Между ними и берегом беспрестанно сновали большие плоскодонные лодки, баркасы, каноэ и еще множество других более мелких суденышек. Человек — неустанный труженик, вечный борец с враждебной средой, думала Фрона, вспоминая учителей, к чьей мудрости она приобщилась на лекциях и в часы ночных занятий. Она была дитя своего века и отлично понимала, что такое материальный мир и его проявления. И она любила этот мир и глубоко почитала его.

Некоторое время их молчание нарушалось только плеском воды под веслами Дэла Бишопа; вдруг он что-то вспомнил.

— Вы не сказали мне вашего имени, — заметил он со снисходительной деликатностью.

— Мое имя — Уэлз! — ответила она. — Фрона Уэлз.

Его лицо отразило глубочайшее благоговение.

— Вы Фрона Уэлз? — медленно произнес он. — Ваш отец Джекоб Уэлз?

— Да, я дочь Джекоба Уэлза, к вашим услугам.

Он понимающе свистнул и перестал грести.

— Ну, тогда отправляйтесь обратно на корму и подберите ноги, а то они у вас совсем промокнут, — распорядился он. — И бросьте мне этот черпак.

— Разве я недостаточно хорошо черпаю воду? — возмущенно спросила она.

— Что вы! Вы работаете превосходно! Но, но вы… вы…

— Я ничуть не изменилась с того момента, как вы узнали, кто я. Продолжайте грести, это — ваше дело. А я позабочусь о своем.

— Нет, вы определенно молодчина! — восхищенно пробормотал Бишоп и снова налег на весла. — Так Джекоб Уэлз — ваш отец? Мне бы следовало об этом догадаться.

Как только они причалили к песчаной отмели, где лежали кипы самых разнообразных товаров и было полно людей, Фрона задержалась, чтобы пожать руку своему перевозчику. И хотя рукопожатие женщины, нанявшей лодочника на работу, было необычным явлением, все же этот поступок соответствовал тому факту, что она дочь Джекоба Уэлза.

— Помните, что мой последний кусок хлеба принадлежит вам, — снова сказал он, не выпуская ее руки из своей.

— И ваша последняя рубашка тоже! Не забудьте этого!

— Однако вы молодец! — вырвалось у него с последним пожатием руки. — Будьте уверены!

Ее короткая юбка не стесняла движений, и она с неожиданным удовольствием заметила, что мелкие шажки, столь обычные для городских улиц, уже сменились у нее широким, размашистым шагом ходока на дальние расстояния, шагом человека, привыкшего к труду и лишениям. Не один золотоискатель, окинув взглядом ее щиколотки и икры в серых гетрах, мысленно подтвердил мнение Дэла Бишопа. Взглянув же на ее лицо, многие взглядывали еще и еще раз; это было лицо прямодушного человека и доброго товарища; глаза ее чуть-чуть светились улыбкой, всегда готовой вспыхнуть, если ей навстречу улыбнутся другие глаза. И улыбка эта в зависимости от чувств, ее вызвавших, была то веселой, то грустной, то насмешливой. А иногда свет этой улыбки озарял все ее лицо, придавая ему выражение искренней заинтересованности и дружелюбия.

У Фроны было много причин улыбаться, пока она, пересекая песчаную отмель, пробиралась сквозь толпу по направлению к бревенчатому зданию, о котором говорила мистеру Терстону. Казалось, время отступило здесь назад и транспорт вернулся в первобытное состояние. Люди, которые никогда в жизни не носили ничего, кроме маленьких свертков, превратились в носильщиков тяжестей. Никто из них не шел выпрямившись, с поднятой головой, — все двигались, согнувшись в три погибели. Спины этих людей превратились во вьючные седла, и на них уже начинали появляться ссадины от ремней. Одни спотыкались под непривычным грузом, ноги их скользили, как у пьяных, и разъезжались во все стороны, пока у несчастных не темнело в глазах и они вместе с грузом не сваливались на краю дороги. Другие с плохо скрываемой радостью грузили свое добро на двухколесные тележки и весело тащили их, но застревали на первом же повороте, где дорогу загромождали огромные круглые валуны. Тогда они начинали постигать законы путешествий по Аляске: бросали тележку или катили ее обратно на берег и продавали там за баснословную цену последнему сошедшему на берег приезжему. Новички, обвешанные кольтами, патронами и охотничьими ножами (все вместе не менее десяти фунтов веса), бодро шагали вперед по дороге, а потом медленно тащились обратно, с отчаянием бросая всю эту амуницию. Так, задыхаясь и обливаясь потом, искупали сыны Адама грех своего праотца.

Фрона чувствовала какое-то неясное беспокойство среди этого бурного потока людей, обезумевших от жажды золота, и даже хорошо знакомая ей местность, где каждый шаг был связан для нее с воспоминаниями, показалась ей чужой из-за этих мечущихся, взбудораженных чужеземцев. Даже старые межевые столбы выглядели совсем незнакомыми. Все было, как прежде, и все было иным. Здесь, на этом зеленом берегу, где она играла ребенком, где эхо ее голоса, перекатывавшееся от глетчера к глетчеру, пугало ее, тысячи людей безостановочно шныряли взад и вперед, вытаптывая нежную траву и нарушая безмолвие скал. А там дальше, на дороге, были еще тысячи таких же, как они, и дальше за Чилкутом — еще тысячи. Вдоль всего побережья Аляски и до самого мыса Горн еще десятки тысяч властителей ветра и пара спешили сюда со всех концов земли. Дайя по-прежнему с шумом и грохотом катила в море свои воды; но ее древние берега были исхожены бесчисленным множеством ног, и люди, непрерывно шедшие друг за другом, тянули мокрую бечеву, а перегруженные лодки медленно плыли за ними вверх по реке. Воля людей боролась с волей реки, и люди смеялись над старой Дайей, все глубже вытаптывая на ее берегах дорогу для тех, кто придет вслед за ними.

Дверь склада, некогда так хорошо знакомая Фроне, с порога которой она прежде со страхом наблюдала за необычным для нее зрелищем — заблудившимся охотником или торговцем мехами, — теперь была осаждена галдящей толпой. Где письмо «до востребования» было когда-то предметом удивления, там, заглянув в окошко, она увидела груду наваленных до потолка писем. Их-то и требовала с криками и воплями толпа. Перед складом, у весов, стояло множество людей. Индеец-носильщик бросал тюк на весы, владелец-белый что-то отмечал у себя в записной книжке, и наступала очередь следующего. Каждый тюк был обвязан ремнями и ждал носильщика для тяжелого перехода через Чилкут. Фрона пробралась вперед. Ее интересовал груз. Она вспомнила те дни, когда каждый тюк обходился старателю или торговцу в шесть центов, то есть сто двадцать долларов за тонну.

Какой-то новичок, взвешивавший свою кладь, справился в своем путеводителе. «Восемь центов», — сказал он, обращаясь к индейцам. Индейцы презрительно расхохотались и хором ответили: «Сорок центов!» Лицо новичка вытянулось, и он с беспокойством посмотрел вокруг. Уловив сочувствие в глазах Фроны, он, казалось, смущенно уставился на нее. В действительности он вычислял, во что обойдется кладь в три тонны при оплате по сорок долларов за сто фунтов.

— Две тысячи четыреста долларов за тридцать миль! — воскликнул он. — Что мне делать?

Фрона пожала плечами.

— Лучше платите по сорок центов, — посоветовала она, — а то они сейчас снимут ремни.

Человек поблагодарил ее, но вместо того, чтобы послушаться совета, продолжал торговаться. Один из индейцев вышел вперед и начал снимать ремни. Новичок заколебался, и в тот момент, когда он уже готов был уступить, носильщики подняли цену до сорока пяти центов. Слабо улыбнувшись, он кивнул головой в знак согласия. В это время к ним подошел еще один индеец и стал что-то взволнованно шептать. Раздался радостный возглас, и, раньше чем новичок успел сообразить, в чем дело, индейцы отвязали свои ремни и ушли, распространяя радостную весть, что цена за доставку груза на озеро Линдерман стала пятьдесят центов.

Толпа, стоявшая у склада, вдруг, заволновалась. Люди возбужденно перешептывались, глаза всех обратились на трех человек, приближавшихся к складу. Все трое ничем не отличались от прочих золотоискателей. Они были плохо одеты, даже обтрепаны. Где-нибудь в другом месте они немедленно были бы задержаны полицейским и арестованы за бродяжничество.

— Француз Луи, — стало передаваться из уст в уста. — Имеет три заявки на Эльдорадо,[109] — сообщил Фроне ее ближайший сосед. — Они стоят по крайней мере десять миллионов.

Вид француза Луи, шагавшего несколько впереди своих товарищей, совершенно не соответствовал этим словам. Где-то в дороге он потерял свою шапку и небрежно обвязал голову потертым шелковым платком. Несмотря на свои десять миллионов, он сам нес на широких плечах свой багаж.

— А тот с бородой — Билл Свифтуотер, тоже король Эльдорадо.

— Откуда вы это знаете? — недоверчиво спросила Фрона.

— Откуда я знаю?! — воскликнул ее собеседник. — Да его портрет был помещен во всех газетах, вышедших за последние шесть недель. Смотрите! — Он развернул газету. — Очень похожий портрет. Я так часто смотрел на него, что узнаю его рожу из тысячи.

— А третий кто? — спросила она, безмолвно подчиняясь его авторитету.

Ее собеседник поднялся на цыпочки, чтобы лучше видеть.

— Не знаю, — сознался он грустно и хлопнул по плечу своего соседа. — Кто этот худощавый, бритый, в синей рубашке и с заплатой на колене?

В то же мгновение Фрона радостно вскрикнула и бросилась вперед.

— Мэт! — позвала она. — Мэт Маккарти!

Человек с заплатой сердечно пожал ей руку, хотя не узнал ее, и посмотрел на нее недоверчиво.

— О, вы не узнаете меня! — растерялась она. — Нет, нет, не смейте говорить, что узнали. Если бы здесь не было столько зрителей, я обняла бы вас, старый медведь!

— И вот Большой Медведь пошел домой к Маленьким Медвежатам, — размеренно начала она. — И Маленькие Медвежата были очень голодны! И Большой Медведь сказал: «Угадайте, что я вам принес, детки?» И один Маленький Медвежонок сказал, что это ягоды, а другой сказал, что это лосось, а третий сказал, что это дикобраз. Тогда Большой Медведь рассмеялся: «Уф! Уф! — и сказал: — Нет, это замечательный, большой, жирный человек!»

По мере того как он слушал, его взгляд прояснялся. А когда Фрона кончила, лицо его сморщилось, и он засмеялся каким-то особенным тихим смехом.

— Я вас определенно знаю, — сказал он, — но никак не могу вспомнить, кто вы такая.

Она указала на склад и робко посмотрела на него.

— Вспомнил! — Отступив на шаг, он осмотрел ее с головы до ног, и неожиданно на лице его отразилось разочарование. — Не может быть! Я ошибся. Вы никогда не могли бы жить в этой лачуге.

И он ткнул пальцем в направлении склада.

Фрона энергично закивала головой.

— Так это все-таки вы? Маленькая сиротка с золотыми волосами, которые я так часто расчесывал? Маленькая чародейка, бегавшая босиком по этим самым камням?

— Да, да! — радостно подтвердила она.

— Маленький дьяволенок, стащивший упряжку и отправившийся в самый разгар зимы через Ущелье, чтобы посмотреть, где конец света. И всему виной были волшебные сказки старого Мэта Маккарти!

— О, Мэт, милый старый Мэт! Помните, как я отправилась плавать с сивашскими девочками из индейского лагеря?

— Я вытащил вас за волосы из воды?

— И потерял новенький болотный сапог!

— Ну, конечно, помню. Это был возмутительный, бесстыдный поступок! А сапоги стоили десять долларов в лавке вашего же отца!

— А потом вы отправились через Ущелье в глубь страны, и мы больше ничего о вас не слышали. Все думали, что вы умерли.

— Да, я помню этот день. И вы плакали на моих руках и не хотели поцеловать на прощание вашего старого Мэта. Но в конце концов вы все-таки поцеловали, — торжествующе добавил он. — Когда вы поняли, что я действительно ухожу. Какая вы были тогда крошка!

— Мне было только восемь лет.

— Двенадцать лет прошло. Двенадцать лет я провел в глубине страны, ни разу оттуда не выбравшись. Вам теперь должно быть двадцать лет?

— И я почти с вас ростом, — прибавила Фрона.

— Славная из вас получилась женщина — высокая, стройная… — Он критически осмотрел ее. — Не мешало бы вам только быть немного полнее, по-моему.

— Ни в коем случае, — запротестовала она. — Не в двадцать лет, Мэт! Пощупайте мою руку и вы увидите… — Она согнула руку и показала ему, как вздулся ее бицепс.

— Мускулы ничего себе, — с довольным видом согласился он, осмотрев. — Можно подумать, что вы зарабатывали себе кусок хлеба тяжелым трудом.

— О, я умею метать копье, боксировать и фехтовать! — воскликнула она, встав в соответствующую позицию. — И плавать, и нырять, и прыгать через веревку двадцать раз подряд, и ходить на руках. Вот!

— Это то, чему вас научили? А я-то думал, что вы уехали заниматься науками, — сухо заметил он.

— Теперь существуют новые методы обучения, Мэт. И вас уже не отправляют домой, когда вы нахватаетесь одних лишь знаний…

— И с такими слабыми ногами, что они не в состоянии поддержать вашу голову! Ладно, прощаю вам ваши мускулы.

— А как ваши дела, Мэт? — спросила Фрона. — Что вам дали эти двенадцать лет?

— Посмотрите на меня. — Он широко расставил ноги, закинул голову и выпятил грудь. — Перед вами стоит мистер Мэт Маккарти, один из королей благородной династии Эльдорадо. И всем этим он обязан своим собственным рукам. Мои богатства неисчислимы. У меня добывается в одну минуту больше золотого песку, чем я видел за всю свою жизнь прежде. Теперь я еду в Штаты, чтобы поискать своих наследников. Я твердо верю, что у меня таковые имеются. В Клондайке можно найти любое количество самородков, но хорошего виски вы тут не найдете. И я решил во что бы то ни стало выпить хоть раз настоящего виски до того, как я умру. А потом я вернусь в Клондайк, чтобы управлять своими владениями. Честное слово, я — один из королей Эльдорадо; и если вам когда-нибудь понадобится что-нибудь этакое, то я дам вам взаймы.

— Все тот же старый Мэт! Никакой перемены! — рассмеялась Фрона.

— А вы все та же настоящая Уэлз, хотя у вас мускулы призового борца и мозги философа. Ну, давайте догоним Луи и Свифтуотера. Говорят, Энди все еще заведует складом. Посмотрим, не забыл ли он меня.

— И меня тоже. — Фрона схватила его за руку. У нее была дурная привычка хватать за руку тех, кто ей нравился. — Уже десять лет прошло с тех пор, как я уехала.

Ирландец прокладывал себе дорогу сквозь толпу, точно машина для забивки свай, и Фрона легко пробиралась вслед за ним. Новички почтительно наблюдали за этими божествами Севера. В толпе снова поднялся гул.

— Кто эта девушка? — спросил кто-то.

И Фрона, переступая порог склада, услыхала первую часть фразы:

— Это дочь Джекоба Уэлза. Ничего не знаете о Джекобе Уэлзе? Где же вы были все эти годы?..

Глава II

Она вышла из березовой рощи, сверкающей своей белизной, и с первыми лучами солнца, позолотившими ее распущенные волосы, легко побежала по покрытому росой лугу. Земля, жирная от избытка влаги, казалась ей мягким ковром, а росистые травы били ее по коленям, рассыпая вокруг сверкающие брызги, похожие на жидкие бриллианты. На щеках ее играл утренний румянец, глаза сияли молодостью и любовью. Рано оставшись без матери, она выросла на лоне природы и любила страстною любовью старые деревья и ползучие зеленые растения. Глухой ропот пробуждающейся жизни радовал ее слух, и влажные запахи земли были для нее сладостны и желанны.

В конце луга, где начиналась темная роща, среди одуванчиков с голыми стеблями и ярких лютиков она нашла пучок крупных аляскинских фиалок. Бросившись на землю, она зарылась лицом в пахучие прохладные цветы и руками прижала пурпурные венчики к своей голове. Ей не было стыдно. Она долго блуждала среди трудностей, грязи и лихорадочных страстей большого мира, а вернувшись обратно, осталась все такой же простой, чистой и здоровой. И она была рада этому, лежа здесь и вспоминая те дни, когда весь мир для нее ограничивался линией горизонта и когда, перебравшись через Ущелье, она надеялась увидеть «край света».

Простая жизнь, окружавшая Фрону в детстве, зиждилась на немногих, но весьма суровых обычаях. Они заключались в словах, которые она где-то вычитала позже: «вера в пищу и кров». То была вера ее отца, думала она, вспоминая, с каким уважением произносилось его имя окружающими. Этой верой она прониклась, эту веру она унесла с собой в мир по ту сторону «края света», где люди отдалились от старых истин и создали себе эгоистические догмы, призвав на помощь казуистику. С этой верой она возвратилась обратно, по-прежнему чистая, молодая и радостная. «И все это так просто, — думала она, — Почему же эти люди, живущие в большом мире, не верят в то же, во что верит она, — в пищу и кров? Почему же им не дано обладать верой в долгие скитания и в охотничьи стоянки, той верой, с которой сильные, честные люди смотрели прямо в лицо внезапной опасности и смерти на море и на суше? Почему? Верой Джекоба Уэлза, Мэта Маккарти, индейских мальчиков, с которыми она играла, индейских девочек, с которыми она устраивала сражения, и верой волкодавов, тянувших сани и бегавших с ней по снегу. Это была здоровая вера, жизненная, хорошая вера», — думала она, чувствуя себя счастливой.

Звонкое пение малиновки, раздавшееся из березовой рощи, вернуло Фрону к действительности. Где-то далеко в лесу кричала куропатка, белка, вереща, перепрыгивала с ветки на ветку и с дерева на дерево над ее головой. С реки доносились возгласы с трудом тащившихся искателей счастья, которые уже проснулись и прокладывали путь на Север.

Фрона поднялась, откинула волосы и инстинктивно пошла по старой дороге между деревьями, по направлению к лагерю вождя племени Дайя — Джорджа. Она встретила голого, как бронзовый бог, мальчика, с куском материи на бедрах. Он собирал сучья и пристально окинул ее взглядом через плечо. Она весело пожелала ему доброго утра на языке Дайя. Но он замотал головой, оскорбительно рассмеялся и, прекратив свое занятие, бросил ей вслед непристойные слова. Она не поняла его поступка — в прежнее время этого не бывало, — и, проходя мимо рослого, мрачного парня из племени Ситха, она уже ничего не сказала.

Поселок был расположен на опушке. Увидев его, она остановилась пораженная. Это был не прежний поселок с дюжиной хижин, как бы за компанию сбившихся в кучу на открытом месте. Это был внушительный городок. Он начинался у самого леса, растекался между разбросанными по равнине группами деревьев и тянулся вдоль берега реки, где в десять и двенадцать рядов были причалены длинные каноэ. Это было невиданное в прежние времена сборище племен. Берег был занят ими на протяжении тысячи миль. Тут были индейцы из незнакомых ей племен, с женами, имуществом и собаками. Ей попадались люди с островов у Джуно и Врангеля,[110] индейцы племени Стикс, жившие на той стороне Ущелья и глядевшие на нее недоумевающе, свирепые чилкеты и пришельцы с островов Королевы Шарлотты. Одни окидывали ее мрачными, угрожающими взглядами, другие — что было еще хуже — глядели на нее с веселым, вызывающим и покровительственным видом, смеялись и говорили гнусности.

Их наглость не испугала, а раздосадовала, огорчила ее и отравила радость возвращения домой. Фрона быстро осознала положение вещей: старые, патриархальные нравы времен ее отца отошли в вечность, уступив место уничтожающему и пагубному влиянию цивилизации.

Заглянув под поднятое полотнище одной из палаток, она увидела несколько молодцов свирепого вида, сидящих полукругом на корточках. У входа в палатку гора бутылок свидетельствовала о том, что они не спали всю ночь. Какой-то белый, с лицом, отмеченным печатью порока и хитрости, сдавал карты, а на одеяле, заменявшем стол, были навалены кучами золотые и серебряные монеты. Пройдя еще несколько шагов, она услышала шум вращающегося лотерейного колеса и увидела индейцев, мужчин и женщин, с увлечением рискующих своими в поте лица заработанными деньгами ради разноцветных безделушек. Из некоторых хижин раздавались надтреснутые и слабые звуки шарманки.

Старуха, обдиравшая кору с ивового прута у входа в палатку, подняла голову и вскрикнула.

— Хи-Хи! Тенас Хи-Хи! — бормотала она взволнованно, шамкая беззубыми деснами.

Фрона вздрогнула от ее возгласа. Тенас Хи-Хи! Крошка-Смех! Ее собственное индейское прозвище былых времен! Она повернулась и подошла к старухе.

— Неужели ты забыла меня, Тенас Хи-Хи? — пробормотала та. — А ведь у тебя молодые и быстрые глаза! Нипоза не забывает так скоро.

— Так это ты, Нипоза? — воскликнула Фрона, с трудом подыскивая слова. Она так давно не говорила по-индейски!

— Да, я — Нипоза, — ответила старуха, уводя ее внутрь палатки и отсылая быстроногого мальчугана с каким-то поручением. Обе женщины уселись на землю, и старуха любовно погладила руку Фроны, заглядывая ей в лицо тусклым, затуманенным взором.

— Да, я — Нипоза. Я рано состарилась, как все наши женщины. Та самая Нипоза, которая нянчила тебя на своих руках, когда ты была маленьким ребенком. Та Нипоза, которая прозвала тебя Тенас Хи-Хи. Та Нипоза, которая боролась за твою жизнь, когда ты бывала больна, собирала в лесу растения и травы, заваривала их и давала тебе пить. Ты мало изменилась, и я сразу узнала тебя. Я подняла голову, как только увидела на земле твою тень. Хотя, может быть, кое-какая небольшая перемена в тебе и произошла. Ты — выросла большая и стройная, как ива, и солнце меньше целует твои щеки, чем раньше; но волосы у тебя все такие же непокорные, и цвет у них тот же — как у морской травы, несущейся по течению, — и тот же рот, всегда готовый улыбнуться и никогда не плачущий. И глаза твои такие же ясные, правдивые, как. в те дни, когда Нипоза бранила тебя за шалости, а твой язык не хотел произносить лживых слов. Ай! Ай! Другие женщины, которые теперь приезжают сюда, не такие, как ты.

— Почему вы больше не уважаете белых женщин? — спросила Фрона. — Когда я шла по поселку, ваши мужчины говорили мне гадости, то же самое говорили и мальчики в лесу. Этого не было раньше, — в те давно прошедшие дни, когда я играла с ними.

— Ай, ай! — ответила Нипоза. — Теперь это так. Но не осуждай их. Не сердись на них. Говорю тебе, в этом виноваты ваши женщины, которые приезжают сюда. Они не могут указать ни на одного мужчину и сказать: «Это мой муж». Это нехорошо, что женщины стали такими. Они смотрят на всех мужчин наглыми и бесстыдными глазами и произносят непристойные слова, и сердца у них нехорошие. Вот почему у нас не уважают ваших женщин. Что же до мальчиков, так ведь на то они и мальчики. А мужчины? Откуда же им знать?

Полотнище палатки откинулось, и вошел старик. Он заворчал при виде Фроны и уселся на землю. Только какая-то нетерпеливая живость его движений указывала на радость, которую ему доставляло ее присутствие.

— Так, значит, Тенас Хи-Хи вернулась к нам в эти скверные дни? — произнес он наконец резким, срывающимся голосом.

— Почему скверные, Муским? — спросила Фрона. — Разве ваши женщины не лучше одеты теперь? Разве в желудках ваших теперь не больше муки, копченой грудинки и другой пищи белого человека? Разве ваша молодежь не богатеет от переноски клади и гребли? Разве прекратились жертвоприношения мясом, рыбой и шерстяными одеялами? Почему же ты говоришь, что настали плохие времена, Муским?

— Все это верно, — ответил он торжественным тоном жреца, и в глазах его вспыхнуло пламя старых воспоминаний. — Все это совершенно верно. Наши женщины носят более яркую одежду. Но они обратили на себя внимание белых мужчин и уже не хотят смотреть на юношей из своего племени. И поэтому племя не увеличивается, а маленькие дети не бегают больше за нами по пятам. Вот как обстоит дело. Желудки наполнены пищей белого человека, но они также наполнены еще скверным виски. Конечно, юноши богатеют, но они проводят ночи за картами, и богатство уходит от них, и они говорят друг другу грубые слова, и в гневе осыпают друг друга ударами, и между ними случаются кровавые драки. А у старого Мускима теперь мало жертвоприношений мясом, рыбой и шерстяными одеялами, потому что молодые женщины избрали себе новые пути, и юноши больше не чтят старые обычаи и старых богов. Настали плохие времена, Тенас Хи-Хи, и старый Муским в тоске приближается к могиле.

— Ай, ай! Это так! — всхлипывая, подтвердила Нипоза.

— Безумие твоего народа заразило мой народ, — продолжал Муским. — Люди твоего племени идут из-за соленого моря, точно морские волны, и кто знает, куда они идут?

— Ай! Кто знает, куда они идут? — причитала Нипоза, раскачиваясь взад и вперед.

— Они идут все вперед, навстречу морозу и голоду; и они идут непрерывно, волна за волной!

— Ай-ай! Навстречу морозу и голоду. Это длинный путь, во мраке и холоде. — Нипоза задрожала и неожиданно схватила Фрону за руку. — И ты идешь туда же?

Фрона кивнула головой.

— И Тенас Хи-Хи идет туда же! Ай-ай-ай!

Полотнище палатки заколебалось, и Мэт Маккарти заглянул внутрь.

— Так вот вы где, Фрона? А завтрак уже полчаса ждет вас. Энди, эта старая баба, весь кипит от негодования. Доброе утро, Нипоза. Доброе утро, Муским, — обратился он к собеседникам Фроны. — Впрочем, я не думаю, что вы запомнили мое лицо.

Старики ответили на приветствие, но хранили тупое молчание.

— Поспешите, девочка, — обратился он к Фроне. — Пароход отходит в полдень, и мне осталось немного времени видеть вас. Кроме того, и Энди и завтрак уже достаточно горячи.

Глава III

Фрона помахала рукой Энди и вышла на дорогу. Через плечо у нее висел фотографический аппарат, а за спиной был маленький дорожный мешок. В руке вместо альпенштока она держала ивовый прут Нипозы. На ней был скромный серый костюм, приспособленный для ходьбы по горам и дающий максимальную свободу движениям при наименьшем количестве материи.

Ее багаж, взваленный на спины дюжины индейцев под надзором Дэла Бишопа, уже несколько часов как был отправлен. Вернувшись накануне с Мэтом Маккарти из лагеря сивашей, она встретила поджидавшего ее на складе Дэла Бишопа. Простое и несложное дело, которое привело его сюда, было решено очень быстро. Фрона направляется в глубь страны. Он намерен проделать то же самое. Ей нужен провожатый. Если она ни на ком еще не остановилась, то он самый подходящий для нее человек. Он забыл сказать ей, когда доставлял ее на берег, что несколько лет провел в этой стране и отлично знает ее. Правда, он ненавидит воду, а им предстоит ехать и в лодке, но он не боится этого. Он вообще ничего не боится. Кроме того, он готов драться ради нее с кем и когда угодно. Что касается платы, то пусть, когда они доберутся до Доусона, она замолвит за него словечко Джекобу Уэлзу, и он получит годовой запас снаряжения и продовольствия. Нет, нет, за это он не хочет отдавать долю в своем будущем участке и не берет на себя никаких обязательств! Он заплатит за все позднее, когда набьет свой мешок золотым песком. Так что же она думает о его предложении? Фрона действительно подумала, и, прежде чем она кончила завтракать, он уже отправился набирать для нее носильщиков.

Она заметила, что шагает быстрее, чем большинство ее спутников. Все они были нагружены, и им приходилось отдыхать через каждые двести — триста ярдов. Однако она с трудом поспевала за группой скандинавов, шедших впереди нее. Каждый из этих стройных белокурых гигантов нес не менее сотни фунтов поклажи. Кроме того, все они были впряжены в телегу, где лежало еще верных шестьсот фунтов. Их лица сияли солнечной улыбкой, и радость жизни била в них ключом. Этот труд казался им детской игрой и давался им очень легко. Они шутили друг с другом и с прохожими на никому не понятном языке, и их громкий смех раздавался, точно эхо в пещере. Люди уступали им дорогу и глядели вслед с завистью. Скандинавы легко одолевали подъемы, встречавшиеся на пути, галопом спускались с откосов, и обшитые железом колеса их повозки грохотали по скалам. Наконец, они нырнули в густой, темный лес и вышли к броду через реку. На песчаной косе лежал утопленник, устремив на солнце немигающий взгляд. Какой-то человек в сотый раз повторял раздраженным тоном: «Где его компаньон? Разве у него нет компаньона?» Двое других, сбросив на землю свои тюки, хладнокровно рылись в имуществе мертвеца. Один громко называл различные предметы, а другой проверял их, раскладывая на куске грязной оберточной бумаги. Размокшие письма и квитанции валялись на песке. Небольшая кучка золотых монет была небрежно брошена на белый носовой платок. Люди, проплывавшие мимо в каноэ и яликах, не обращали на все это никакого внимания.

Скандинавы взглянули на эту сцену, и лица их на мгновение омрачились. «Где его компаньон? Разве у него нет компаньона?» — раздраженно спросил их человек. Они покачали головами, так как не понимали по-английски. Потом они спустились к реке и вошли в воду. С противоположного берега им что-то предостерегающе крикнули. Они остановились и стали совещаться. Затем опять двинулись вперед. Оба человека, возившихся с вещами утопленника, обернулись и стали наблюдать. Вода едва доходила скандинавам до пояса, но течение было быстрым. Они спотыкались, а повозка временами сильно наклонялась. Но самое страшное было еще впереди, и Фрона почувствовала, что у нее захватывает дыхание. Двум первым вода доходила уже до колен, как вдруг у того, кто был ближе к повозке, соскочил ремень. Его поклажа сползла на бок, и он потерял равновесие. В то же мгновение поскользнулся его сосед, и оба свалились в воду. Следующие двое также были сбиты с ног, когда повозка перевернулась, и течение увлекло ее в более глубокую часть потока. Два скандинава, выходившие уже из воды, бросились обратно и стали тянуть за веревки. Но даже им, исполинам, было не под силу удержать телегу. Дюйм за дюймом всех начало затягивать в водоворот.

Тюки тянули их на дно. Только один из них, тот, у которого оборвался ремень, выбрался и поплыл, но не к берегу, а вниз по течению, стремясь спасти своих товарищей. В двухстах футах ниже поток омывал зубчатую скалу, и тут-то минутой позже они всплыли на поверхность. Сначала появилась все еще нагруженная телега. Одно из ее колес разлетелось вдребезги. Перевернувшись несколько раз, она снова погрузилась в воду. Смешавшись в кучу, люди последовали за ней. Они ударялись о выступавшие из воды скалы, и поток уносил их все дальше. Всех, кроме одного. Из своего каноэ (около дюжины каноэ устремились к ним на помощь) Фрона видела, как окровавленными пальцами он вцепился в скалу. Она видела его бледное лицо и отчаянные усилия; ему не удалось удержаться, и его понесло дальше, как раз в тот момент, когда один из его товарищей, свободный от груза, подплыл к нему, чтобы схватить его. Оба снова погрузились в воду. Потом, все еще борясь с течением, они на мгновение показались в более мелком месте.

Каноэ подобрало того из них, который плыл отдельно, а остальные исчезли в глубоком и быстром потоке. Около четверти часа безрезультатно искали утонувших. Наконец, трупы были найдены на мели за водоворотом. С плывущей вверх по реке лодки взяли веревку, на берегу раздобыли пару лошадей, и страшный груз был вытащен на сушу. Фрона посмотрела на пятерых юных гигантов, которые с переломанными костями безжизненно лежали на грязной земле. Теперь они уже никуда не спешили. Они все еще были впряжены в телегу, и уже ненужные им теперь роковые тюки все еще были укреплены на их спинах. Шестой сидел подле них, оглушенный катастрофой. Глаза его были сухи. На расстоянии десяти шагов от этой мрачной группы беспрерывно катился поток жизни. Фрона смешалась с ним и двинулась дальше.


Темные горы, покрытые еловым лесом, спускались прямо к руслу Дайи, где нога человека ступала по сырой, не знавшей солнечных лучей земле, превращая ее в грязное месиво. Люди искали новых троп, и их уже было много. В одном месте Фрона наткнулась на мужчину, беспечно растянувшегося в луже. Он лежал на боку, раскинув ноги. Одна рука его под тяжестью тела и поклажи была притиснута к земле. Щека покоилась в тине, на лице отражалось удовольствие. Увидев Фрону, он обрадовался, и в глазах его сверкнула улыбка.

— Ну и замешкались же вы! — обратился он к ней. — Уже около часу, как я вас поджидаю.

— Вот-вот, — продолжал он, когда Фрона наклонилась над ним. — Отстегните ремень. Проклятая пряжка! Я никак не мог добраться до нее.

— Вы не ушиблись? — спросила она.

Он сбросил ремни, встряхнул головой и потрогал затекшую руку.

— Нет! Целехонек. Благодарю вас. Даже не ушибся. — Он потянулся и вытер грязные руки о ветви ближайшей ели. — Вечная моя неудача. Но зато я недурно отдохнул, так что стоит ли жаловаться? Видите ли, я споткнулся об этот небольшой корень и — трах! — оказался на земле, беспомощный, как младенец. Никак не мог добраться до этой вот пряжки. Я пролежал битый час, потому что все предпочитают идти нижней тропой.

— А почему вы никого не позвали?

— Чтобы заставить людей карабкаться ко мне? Они и так падают с ног от усталости! Нет уж, простите! Недостаточно серьезное было дело. Если бы кто-нибудь заставил меня карабкаться наверх только из-за того, что он поскользнулся, я бы, конечно, вытащил его из грязи, но потом обязательно окунул бы его еще несколько раз в эту же самую грязь. Кроме того, я был уверен, что в конце концов кто-нибудь набредет на меня.

— Ого, вы молодец! — воскликнула Фрона, повторяя слова Дэла Бишопа. — В здешних краях вы пригодитесь.

— Да, — ответил он, взвалив на спину свой тюк и бодро зашагав вперед. — И, как-никак, я хорошо отдохнул.


Тропа спускалась к реке по крутому обрыву. Стройная сосна, переброшенная через ревущий поток, почти касалась воды. Волны ударялись о ее гибкий ствол и приводили его в ритмическое вращательное движение, а ноги многочисленных носильщиков, прошедших здесь, отполировали ее отмытую водой поверхность. Фроне предстоял рискованный переход в восемьдесят футов. Она ступила на ствол и почувствовала, как он закачался. Услышав рев волн и увидев бешеный поток, она испугалась и отступила. Развязав шнурки своих ботинок, она сделала вид, будто затягивает их туже. Как раз в это время из лесу показалась группа индейцев. Впереди шли три или четыре парня, за ними следовало много женщин. Все они несли на голове огромные тюки. Позади них тащились дети, тоже нагруженные кладью, и замыкали шествие полдюжины собак, которые с высунутыми языками волокли свою поклажу.

Мужчины искоса взглянули на Фрону, и один из них сказал что-то вполголоса. Она не расслышала его слов, но хихиканье, пронесшееся по рядам, было для нее понятнее слов. Лицо ее вспыхнуло, она почувствовала себя опозоренной в своих собственных глазах. Но виду она не подала. Предводитель отошел в сторону, и один за другим все индейцы совершили рискованный переход через поток. Когда кто-нибудь из них доходил до середины, ствол прогибался и исчезал под водой, а человек нащупывал путь ногой, идя по щиколотку в холодных бушующих волнах. Даже маленькие дети перебирались, не колеблясь. За ними, взвизгивая и упираясь, прошли понукаемые людьми собаки. Когда уже никого не осталось, предводитель обратился к Фроне.

— Идите по проезжей дороге, — сказал он, указывая на гору. — Вам лучше идти по проезжей дороге. Она длиннее, но удобнее для вас.

Фрона покачала головой и подождала, пока он достиг противоположного берега. В ней заговорил не только голос ее собственной гордости, но и голос гордости за свою расу; и последний был сильнее, поскольку раса значила гораздо больше, чем она сама. Она поставила ногу на бревно и под взглядами туземцев шагнула в белый пенистый водоворот.


На краю тропинки она набрела на плачущего человека. Его тюк, неуклюже обвязанный ремнями, валялся на земле. Он снял один сапог, его нога страшно распухла и была покрыта волдырями.

— В чем дело? — спросила она, остановившись.

Он взглянул сначала на нее, потом вниз, где во мраке, точно живое серебро, катилась Дайя. Слезы все еще застилали его глаза, и он продолжал всхлипывать.

— В чем дело? — повторила она. — Не могу ли я вам помочь?

— Нет, — ответил он. — Чем вы можете помочь мне? У меня стерты ноги, я чуть не сломал позвоночник и устал до смерти. Ну чем вы тут поможете?

— Ну так что же! — рассудила она. — Могло быть и хуже. Подумайте о тех, кто еще только сошел на берег. Им понадобится около двух недель, чтобы дотащить свою кладь до того места, куда вы уже добрались.

— Но мои компаньоны бросили меня и ушли вперед, — всхлипнул он, казалось, взывая к ее жалости. — Я совсем один и не могу сделать ни шага. Подумайте о моей жене и детях. Они остались в Штатах. О, если бы они сейчас видели меня! Я не могу вернуться к ним и идти вперед тоже не могу. Это для меня слишком тяжело. И работать, как лошадь, у меня тоже нет сил. Я не создан для этого. Уж лучше мне умереть, чем так работать. О, что мне делать? Что мне делать?

— Почему ваши компаньоны покинули вас?

— Ведь я не так силен, как они, и не мог нести такой же груз, как у них. Они издевались надо мной и в конце концов бросили меня.

— Приходилось ли вам раньше испытывать лишения? — спросила Фрона.

— Нет.

— Вы выглядите здоровым и сильным человеком. Да и весите не меньше ста шестидесяти пяти фунтов?

— Сто семьдесят, — поправил он.

— У вас вид человека, никогда ничем не болевшего. Вы болели когда-нибудь?

— Н-нет.

— А кто ваши компаньоны? Старатели?

— Никогда в жизни ими не были. Они работали в той же конторе, что и я. Вот это меня и огорчает. Разве вы не понимаете? Мы знаем друг друга уже несколько лет! И бросить меня только потому, что я не мог идти так же быстро, как они!..

— Друг мой, — и Фрона почувствовала, что в ней говорит представительница белой расы, — вы не менее сильны, чем они. Вы можете работать так же, как они, и тащить столько же клади. Но вы слабы духом. Здесь не место таким. Вы не можете работать, как лошадь, так как вы этого не хотите. И потому эта страна в вас не нуждается. Северу требуются сильные люди, сильные духом, а не телом. Тело здесь ни при чем. Возвращайтесь в Штаты. Здесь вы нам не нужны. Если вы пойдете дальше, вы погибнете, и что тогда будет с вашей женой и малютками? Продайте ваше снаряжение и возвращайтесь домой. Через три недели вы будете дома. Прощайте.


Она миновала Овечий Лагерь. Где-то выше в горах под напором подземных вод рухнул огромный глетчер, и по узкому скалистому ущелью стремительно неслись вниз сотни тысяч тонн льда и воды. Тропа была еще скользкой от тины, и люди уныло копошились среди хлама опрокинутых палаток и в ямах, где хранилось продовольствие. Некоторые из них с лихорадочной поспешностью рыли землю, и окоченевшие трупы у края дороги без слов объясняли смысл этой работы. Несколькими ярдами ниже поток продолжал свое разрушительное дело. Люди спасались от него бегством, взваливая кладь на выступавшие кое-где камни, с трудом переводили дух и снова принимались за свою изнурительную работу.


Лучи полуденного солнца залили скалу Весы. Деревьев здесь уже не было, и от голых камней исходил головокружительный зной. С обеих сторон видны были полосы льда, чередовавшиеся с голой землей. А над всем этим возвышался обвеваемый ветрами Чилкут. По его голому неровному склону извивающейся лентой взбирались люди. Лента эта казалась бесконечной. Она начиналась внизу, где росли последние карликовые кусты, темной полосой тянулась через сверкающее ледяное пространство и ползла мимо Фроны, присевшей закусить на краю дороги. Она поднималась все выше по крутому скату, постепенно становясь едва различимой, и наконец скрывалась за гребнем горы.

Пока Фрона смотрела на Чилкут, он начал заволакиваться туманом и облаками; и снежная буря обрушилась на ползущих пигмеев. Дневной свет погас, водворилась глубокая тьма, но Фрона знала, что где-то там, наверху, бесконечная цепь муравьев, изнемогая и задыхаясь, продолжает карабкаться в небо. Ее глубоко обрадовала мысль о вечности человеческого стремления к власти над природой, и она вступила в эту вереницу людей, выползавшую из мрака и исчезающую в вихре, который несся ей навстречу.

В тумане, цепляясь руками и ногами за склоны, вскарабкалась она на вершину потухшего вулкана, могущественного предка Чилкута, и вышла к пустынному озеру, заполнившему его кратер. По озеру ходили злобные волны, увенчанные белыми гребнями. Берег был усеян сотнями ям, наполненных различной кладью, которая дожидалась переправы. Но на воде не было видно ни одной лодки. На скале стоял ветхий шалаш, покрытый засаленным парусиновым чехлом. Фрона разыскала его владельца, черноглазого парня с открытым лицом и энергичным подбородком. Да, он перевозчик, но сегодня он не работает. Озеро слишком бурно для переправы. Обычно он берет двадцать пять долларов с пассажира, но сегодня он никого перевозить не будет. Разве он не сказал, что сегодня слишком плохая погода? Все дело в этом.

— Но меня-то вы, надеюсь, перевезете? — спросила Фрона.

Он покачал головой и поглядел на озеро.

— На той стороне волнение еще сильнее. Даже большим деревянным лодкам не пробраться. Одна с целой кучей пассажиров рискнула отправиться, так ее отнесло к западному берегу. Я сам это видел. А оттуда нет тропы, чтобы обойти озеро кругом. И им придется торчать там, пока не кончится буря.

— И все-таки они в лучшем положении, чем я. Мое снаряжение находится в Счастливом Лагере, и я никак не могу остаться здесь. — Фрона обаятельно улыбнулась, но ее улыбка ни о чем не просила; в ней не было и следа женской беспомощности, взывающей к рыцарской поддержке мужчины. — Пожалуйста, подумайте еще раз и переправьте меня.

— Нет.

— Я заплачу вам пятьдесят долларов.

— Я сказал — нет.

— Уверяю вас, я ничуть не боюсь.

Глаза молодого человека загорелись гневом. Он стремительно обернулся к ней, но, подумав, не произнес тех слов, которые уже были готовы сорваться с его языка. Она поняла, что неумышленно задела его, и хотела оправдаться. Но, подумав, так же, как и он, промолчала: ей показалось, что это был, пожалуй, единственный способ заставить его уступить. Они стояли против ветра, как моряки на палубе корабля, и упрямо смотрели друг на друга. Его волосы прилипли ко лбу, а длинные локоны Фроны разметались и хлестали ее по щекам.

— Ну, идите, что ли! — Сердитым движением он столкнул в воду лодку и бросил в нее весла. — Лезьте! Я перевезу вас, но ваши пятьдесят долларов тут ни при чем. Я возьму с вас обычную цену, и ни гроша больше.

Порыв ветра подхватил легкую скорлупку и отнес ее футов на двадцать в сторону. Брызги окатывали их непрерывным дождем, и Фрона сразу же взялась за черпак.

— Нас, вероятно, отнесет к западному берегу! — закричал он, налегая на весла. — И вы здорово прогадаете. — Он свирепо посмотрел на нее.

— Нет, — возразила она, — это будет печально для нас обоих: придется провести ночь под открытым небом без одеял и огня. Но, по-моему, этого не случится.


Фрона вышла из лодки на скользкие камни, помогла втащить ее на берег и вычерпать из нее воду. Со всех сторон их окружали голые скалы. Не переставая, сеял мокрый снег, сквозь пелену его в сгущающихся сумерках с трудом можно было разглядеть несколько ям, наполненных водой.

— Вам надо торопиться, — сказал перевозчик, поблагодарив ее за помощь и сталкивая лодку в воду. — Отсюда до Счастливого Лагеря две мили ходьбы в гору. До самого места нет ни деревца. Отправляйтесь скорее. Прощайте.

Фрона пожала ему руку и сказала:

— Вы храбрый человек.

— О, я не думаю. — Восхищенно посмотрев на нее, он ответил ей сильным рукопожатием…

Дюжина безобразных палаток стояла у самой опушки леса. Это и был Счастливый Лагерь. Уставшая за день Фрона брела от палатки к палатке. Ее мокрое платье прилипло к телу, и ветер яростно швырял ее из стороны в сторону. В одном месте через парусиновый полог до нее донеслась отборная брань. Фрона была уверена, что это Дэл Бишоп. Но, заглянув внутрь, поняла, что ошиблась, и побрела дальше, пока не оказалась у последней палатки лагеря. Чуть приподняв край полотнища, она увидела при мигающем свете свечи лишь одного Мужчину. Он стоял на коленях и с увлечением раздувал огонь в закоптелой юконской печке.

Глава IV

Фрона отстегнула низ палатки и вошла. Мужчина продолжал раздувать огонь, не замечая ее присутствия. Фрона кашлянула, и он поднял на нее покрасневшие от дыма глаза.

— Так, — сказал он довольно небрежно. — Пристегните полотнище и устраивайтесь поудобнее.

Затем он снова принялся за свое дело.

«Он гостеприимен, этого нельзя отрицать», — мелькнуло у нее в голове. И, выполнив его распоряжение, она подошла к печке.

Охапка карликовых елок, сучковатых и мокрых, лежала сбоку. Фрона хорошо знала эту ель, которая стелется и извивается в расселинах скал на скудных пластах наносной почвы и в отличие от других своих сестер редко поднимается более чем на фут от земли. Фрона заглянула в духовку; убедившись, что она пуста, наполнила ее мокрыми ветками. Мужчина поднялся с колен, кашляя от дыма, попавшего в его легкие, и одобрительно кивнул.

Отдышавшись, он обратился к ней:

— Садитесь и сушите ваши юбки. Я приготовлю ужин.

Он поставил кофейник на край печки, выплеснул в него остатки воды и, взяв ведро, вышел из палатки. Как только он исчез, Фрона схватила свой дорожный мешок, и когда он через минуту вернулся, она была уже в сухой юбке и выжимала воду из мокрой. В то время как он рылся в ящике для провизии, доставая тарелки и прочие принадлежности для еды, она растянула веревку и повесила мокрую юбку. Тарелки оказались грязными, и когда он начал их мыть, она повернулась к нему спиной и быстро переменила чулки. Еще с детства она знала, что в дороге необходимо заботиться о своих ногах. Поставив мокрые ботинки на кучу дров за печкой, она обулась в мягкие изящные домашние мокасины индейского изготовления. Огонь к тому времени разгорелся, и она решила, что ее белье высохнет на ней.

В продолжение всего этого времени оба не проронили ни слова. Мужчина молчал и с озабоченным видом занимался своим делом. Фрона решила, что он не хочет слушать ее объяснений. Казалось, для него не было ничего необыкновенного в том, чтобы в бурную ночь давать приют молодой женщине, постучавшей в его палатку. Ей даже это нравилось. Но она не понимала причины его странного поведения, и это беспокоило ее. Ее не покидало смутное ощущение, будто ему ясно что-то такое, чего она себе не уяснила. Несколько раз она собиралась заговорить, но он обращал так мало на нее внимания, что она решила не делать этого.

Он вскрыл топором жестянку с мясными консервами, потом поджарил несколько кусков копченой грудинки и, отставив сковороду, вскипятил кофе. Из ящика для провизии он извлек кусок сырой холодной лепешки, осмотрел его с некоторым сомнением и, скользнув по Фроне быстрым взглядом, выбросил его из палатки. После этого он высыпал из мешка на клеенку морские сухари, которые давно уже превратились в крошки и так сильно намокли, что стали похожи на кашу грязно-белого цвета.

— Это все, что у меня есть вместо хлеба, — пробормотал он. — Присаживайтесь и ешьте.

— Подождите. — И, прежде чем он успел возразить, Фрона высыпала сухари на сковородку с копченой грудинкой и салом. Все это она залила двумя чашками воды и быстро размешала над огнем. Когда на сковородке зашипело, она добавила разрезанные на куски мясные консервы, густо посыпав все солью и черным перцем. От ее стряпни шел очень аппетитный запах.

— Должен сознаться, что это чрезвычайно вкусно, — сказал он, держа тарелку на коленях и жадно поедая диковинную снедь. — Как это называется?

— Тушеное мясо, — коротко ответила она, после чего трапеза продолжалась в молчании.

Фрона налила ему чашку кофе, не переставая наблюдать за ним. Она нашла, что у него не только приятное, но и мужественное лицо. В нем чувствуется скрытая сила, подумала она. Он занимается науками, добавила она затем, потому что не раз встречала подобных людей и обращала внимание на напряженное выражение их глаз, которое появляется от долгих ночных занятий. Такими были и его глаза. Карие, красивые той красотой, которая приличествует мужчине, заключила она. Но, накладывая ему вторую порцию, Фрона с удивлением заметила, что глаза его были скорее цвета спелого ореха. При дневном свете и при хорошем самочувствии они должны быть серыми, пожалуй, даже иссиня-серыми. У ее единственной подруги по школе были именно такие глаза.

Его каштановые, чуть вьющиеся волосы отливали золотом при свете свечи, а бурые усы мягко свисали вокруг рта. Что касается остального, то лицо его было гладко выбрито и красиво настоящей мужской красотой. Сначала ей не понравились впадины на его щеках, но, окинув взглядом его хорошо сложенную, стройную, мускулистую фигуру с широкой грудью и могучими плечами, она примирилась с ними; они, по-видимому, не имели ничего общего с плохим питанием. Его фигура свидетельствовала о противоположном. Впадины же только указывали на то, что он не страдает обжорством. Рост его был пять футов девять дюймов. Как гимнастка, она это определила точно, а возраст его колебался между двадцатью пятью и тридцатью годами, вероятно, ближе к двадцати пяти.

— У меня очень мало шерстяных одеял, — отрывисто заявил он, допив свою чашку кофе и поставив ее на ящик с провизией. — Я не думаю, чтобы мои индейцы возвратились с озера Линдерман раньше завтрашнего утра, а здешние молодцы тоже уже все отправили, за исключением нескольких мешкав с мукой и самого необходимого снаряжения. Впрочем, у меня найдется несколько теплых пледов, которые отлично заменят одеяла.

Он повернулся к ней спиной, как бы не ожидая ответа, и извлек из резинового чехла сверток одеял. Затем вытащил из другого мешка два пледа и бросил их на землю.

— Опереточная артистка, я полагаю?

Он спросил ее, видимо, безо всякого интереса, только для того, чтобы поддержать разговор, и заранее знал стереотипный ответ. Но для Фроны этот вопрос был равносилен пощечине. Она вспомнила филиппику Нипозы против белых женщин, приезжающих в эту страну, и, поняв ложность своего положения, посмотрела на себя его глазами.

Но он продолжал, не дожидаясь ее ответа:

— Вчера ночью здесь были две опереточные красотки, а позавчера — три. Но тогда у меня было больше постельных принадлежностей. Не правда ли, ужасна эта их несчастная способность вечно терять свой багаж? Но, как ни странно, я до сих пор еще ни разу не находил потерянного ими. И, по-видимому, все они примадонны. Среди них никогда не бывает артисток на вторые или третьи роли, никогда. Вы, вероятно, тоже примадонна?

Кровь волной прилила к ее щекам, и это рассердило ее больше, чем его слова. Хотя она знала, что прекрасно умеет владеть собой, краска на ее лице как бы выдавала смущение, которого в действительности она не испытывала.

— Нет, — холодно ответила она. — Я не опереточная артистка.

Ничего не отвечая, он бросил на пол по одну сторону печки несколько мешков с мукой и устроил из них нечто вроде кровати. Ту же операцию он проделал и с остальными мешками, разложив их по другую сторону печки.

— Вы тоже артистка в своем роде, — настойчиво повторил он, презрительно подчеркивая слово «артистка».

— К сожалению, я совсем не артистка.

Одеяло, которое он складывал, выпало у него из рук, и он выпрямился. До этого времени он едва обращал на нее внимание. Теперь же он внимательно осмотрел ее с головы до ног, изучая покрой платья и даже прическу. Так прошло несколько секунд.

— O! Прошу прощения, — наконец изрек он и опять уставился на нее. — В таком случае вы очень неразумная женщина, мечтающая о богатстве и закрывающая глаза на все опасности подобного паломничества. Приезжают в эту страну либо достойные уважения жены и дочери, либо же те, кто недостоин его вовсе. Последние приличия ради называют себя опереточными звездами и артистками; и мы из вежливости делаем вид, что верим им. Да, да, я знаю, что вы хотите сказать. Но помните: здесь есть только такие женщины. Других нет, и те, которые пробуют найти третий путь, терпят неудачу. Так что вы очень, очень неразумная девушка, и, пока еще не поздно, вернитесь. Я одолжу вам денег на обратный путь в Штаты. Если вы взглянете на это просто как на заем у совершенно чужого человека, я завтра отправлю с вами индейца, и он вас проводит до Дайи.

Раза два Фрона пробовала прервать его, но властным движением руки он принуждал ее к молчанию.

— Благодарю вас, — начала она; но он перебил ее:

— Не за что, не за что!

— Благодарю вас, — повторила она, — но дело в том, что… вы ошибаетесь. Я только что проделала путь от Дайи и ожидала найти в Счастливом Лагере носильщиков с моей кладью. Они вышли за несколько часов до меня. Я не могу понять, каким образом мне удалось обогнать их. Впрочем, теперь я понимаю! Сегодня днем на озере Кратер к западному берегу ветром отнесло какую-то лодку. По всей вероятности, они находились в ней. Тут-то мы и разминулись, и я оказалась впереди. Что же до моего возвращения обратно, то я ценю ваше предложение, но мой отец живет в Доусоне, и мы с ним не виделись уже три года. Кроме того, я сегодня прошла слишком много и очень хочу отдохнуть. Если вы не откажете мне в вашем гостеприимстве, то разрешите мне лечь спать.

— Это невозможно. — Он отбросил одеяла, уселся на мешки с мукой и бессмысленно посмотрел на нее.

— Есть ли… Есть ли женщины в других палатках? — спросила она нерешительно. — Я не видела ни одной, но, может быть, я просто не заметила.

— Были тут муж с женой, но сегодня утром они свернули свою палатку и ушли. Нет, здесь нет женщин, за исключением… за исключением двух или трех в одной палатке, но они… они вам не подходят.

— Вы думаете, меня испугает их гостеприимство? — рассердилась Фрона. — Ведь они женщины, вы сами это сказали.

— Но я сказал, что для вас это не подходит, — рассеянно ответил он, глядя на надувшуюся парусину и прислушиваясь к завыванию бури. — В такую ночь, как сегодня, без крова над головой можно умереть.

А остальные палатки совершенно переполнены, — продолжал он размышлять вслух. — Я это знаю наверное. Они перенесли в них припасы из ям, опасаясь, что все промокнет. И там так тесно, что повернуться негде. Кроме того, буря загнала сюда еще дюжину путешественников. Двое или трое из них просили разрешения поместиться на ночь у меня, если они не найдут другого места. Вероятно, они нашли, но это еще не доказывает, что есть свободные места. И во всяком случае…

Он беспомощно умолк. Невозможность изменить создавшееся положение была очевидна.

— Могу я ночью добраться до Глубокого Озера? — спросила Фрона, забывая о себе и жалея его. Но, отдав себе отчет в этих словах, она расхохоталась.

— Вы не сможете переправиться в темноте через реку. — Его рассердило ее легкомыслие. — И по дороге нет другого лагеря.

Вы боитесь? — спросила она чуть-чуть насмешливо.

— Не за себя.

— В таком случае я лягу спать.

— Я могу сидеть всю ночь и присматривать за печкой, — предложил он после краткого молчания.

— Ерунда! — воскликнула она. — Как будто таким образом вы соблюдете ваши глупые приличия! Мы не в цивилизованной стране, а недалеко от Северного полюса. Ложитесь спать!

Он пожал плечами в знак того, что сдается.

— Хорошо! Что же мне теперь надо делать?

— Помочь мне устроить постель, разумеется. Мешки положены крест-накрест! Благодарю вас, но мне они не под силу. Вот… Подвиньте-ка их сюда.

По ее указанию он положил мешки вдоль стен палатки в два ряда. Между ними образовался неудобный провал. Но она сровняла его, плашмя ударив несколько раз топором и таким образом уменьшив наклон мешков к стене. Потом сложила втрое одеяло и постелила его между мешками.

— Гм! — буркнул он, как бы рассуждая сам с собой. — Теперь я понимаю, почему мне было так неудобно спать! Сделаю и я то же самое!

И он быстро последовал ее примеру.

— Я вижу, вы не привыкли путешествовать по здешним краям, — заметила она, расстилая сверху еще одно одеяло и усаживаясь на постель.

— По всей видимости, да, — ответил он. — А что вы знаете о таких путешествиях? — проворчал он немного погодя.

— Достаточно, чтобы делать то, что надо, — уклончиво ответила она, вытаскивая из духовки сухие ветки и заменяя их мокрыми.

— Послушайте! Вот так буря! — воскликнул он. — На дворе становится все хуже и хуже, если это еще возможно.

Палатка качалась под напором ветра, парусина надувалась и трещала при каждом его порыве, между тем как снег и дождь барабанили над головой, точно предварительная схватка уже перешла в настоящее сражение. В короткие мгновения затишья слышно было, как вода льется по боковым стенкам палатки, шумя словно маленький водопад. Он протянул руку и с любопытством дотронулся до мокрого потолка. И внезапно с этого места прямо на ящик с провизией хлынул поток воды.

— Не делайте этого! — воскликнула Фрона, вскочив на ноги. Она прижала палец к тому же месту и быстро провела им по парусине до земли. Течь немедленно прекратилась. — Не надо этого делать, — укоризненно повторила она.

— Господи! — послышался его ответ. — Вы сегодня прошли весь путь от Дайи! Неужели вы еще можете двигаться?

— С большим трудом, — призналась она чистосердечно, — мне очень хочется спать. Спокойной ночи, — пожелала она ему несколько минут спустя, с наслаждением растягиваясь под теплым одеялом. Но спустя четверть часа окликнула его: — Послушайте! Вы не спите?

— Нет. — Его голос с противоположной стороны печки звучал глухо. — В чем дело?

— Вы накололи щепок?

— Щепок? — сонно переспросил он. — Каких щепок?

— Чтобы растопить печку завтра утром. Встаньте и наколите!

Он молча повиновался. И не успел он кончить свою работу, как она уже спала.

Когда Фрона открыла глаза, в воздухе пахло неизменной копченой грудинкой. Наступило утро, и буря прекратилась. Солнце весело освещало затопленную дождем местность и заглядывало в палатку сквозь поднятое полотнище. Люди уже занялись своими делами и шагали мимо палатки, нагруженные тяжелыми тюками. Фрона перевернулась на другой бок. Завтрак был готов. Ее хозяин только что поставил в духовку грудинку с жареным картофелем и теперь подпирал дверцу двумя лучинками.

— Доброе утро! — приветствовала она его.

— Здравствуйте, — ответил он, поднимаясь на ноги и беря в руки ведро. — Я не спрашиваю, хорошо ли вы спали. Я знаю, что хорошо.

Фрона засмеялась.

— Я иду за водой, — пояснил он. — И надеюсь по возвращении найти вас готовой к завтраку.

Греясь после завтрака на солнце, Фрона заметила знакомую ей группу людей, взбиравшихся по леднику от озера Кратер. Она захлопала в ладоши.

— Вот идут носильщики с моей кладью, и с ними Дэл Бишоп! Ему, вероятно, очень стыдно, что он потерял меня. — Она обернулась к приютившему ее человеку, одновременно вешая через плечо свой фотографический аппарат и дорожный мешок. — Итак, мне остается только проститься с вами и поблагодарить вас за вашу любезность.

— О, совершенно не за что! Не стоит и говорить об этом. Я сделал бы то же самое для каждой.

— Опереточной артистки!

Он укоризненно посмотрел на нее и продолжал:

— Я не знаю, кто вы, да и не желаю знать.

— Ну, я не буду так жестока, потому что знаю ваше имя, мистер Вэнс Корлисс! Я ведь прочла его на пароходных ярлыках, — пояснила она. — И я прошу вас навестить меня, когда вы доберетесь до Доусона. Меня зовут Фрона Уэлз. До свидания!

— Ваш отец Джекоб Уэлз? — крикнул он ей вслед, когда она легким шагом сбежала на тропу.

Она обернулась и кивнула головой.

Дэл Бишоп не только ничего не стыдился, но даже и не беспокоился.

«Уэлзы нигде не пропадут», — утешал он себя, засыпая накануне вечером. Но он был зол, как тысяча чертей, по его собственному выражению.

— Доброе утро, — приветствовал он Фрону. — По вашему лицу видно, что вы и без моей помощи хорошо провели ночь.

— Надеюсь, вы не беспокоились? — спросила Фрона.

— Беспокоился? О дочке Уэлза? Кто? Я? Совсем нет! Я был слишком занят, высказывая озеру Кратер все, что я о нем думаю. Я не люблю воды. Я уже говорил вам это. И хотя она всегда поступает со мной подло, я все-таки не боюсь ее. Эй, вы там! — обратился он к индейцам. — Поторапливайтесь! К полудню мы должны быть у озера Линдерман.

«Фрона Уэлз?» — повторял про себя Вэнс Корлисс.

Все случившееся показалось ему сном, и он пришел в себя, только когда обернулся и увидел ее удалявшуюся фигуру. Дэл Бишоп и индейцы уже исчезли за поворотом скалы, а Фрона как раз огибала ее подножие. Солнце ярко освещало ее, и она была подобна лучезарному видению на черном фоне скалы. Она помахала ему альпенштоком, и в то время, как он снимал свою фуражку, она уже скрылась из виду.

Глава V

Положение, которое занимал Джекоб Уэлз, без сомнения, было необычным. Этот богатейший торговец в стране, не имеющей никакой торговли, был зрелым продуктом девятнадцатого века и процветал в первобытном обществе, подобном обществу средиземноморских вандалов. Промышленный магнат и блестящий монополист, он господствовал над сборищем самых независимых людей, какие когда-либо сходились вместе со всех концов земли. Бережливый миссионер, апостол Павел от торговли, он проповедовал законы выгоды и силы. Веруя в естественные права человека, сам дитя демократии, он подчинял всех окружающих своей неограниченной власти. Правление Джекоба Уэлза для блага Джекоба Уэлза и народа — вот в чем заключалось его неписаное евангелие. Он создал свою власть единолично и простер ее над пространством, равным дюжине римских провинций. Он мог диктовать свою волю людям, жившим на территории в сто тысяч миль, по его указу вырастали и исчезали города.

И все же он был обыкновенным человеком. Воздух земли впервые наполнил его легкие у берегов реки Платт, в бесконечных прериях. Над его головой простиралось небо, и его нагое нежное тельце было распростерто на зеленой траве. Первое, что увидели его глаза, были лошади, еще оседланные и с кротким удивлением взиравшие на совершившееся чудо; его отец был траппером[111] и только свернул с большой дороги, чтобы дать своей жене возможность разрешиться от бремени. Часом позже они — теперь их было уже трое — вновь уселись на коней и догоняли своих товарищей-охотников. Они никого не задержали; не было потеряно ни минуты времени. Наутро его мать приготовила на костре завтрак, и до захода солнца они проделали еще пятьдесят миль верхом.

Отец Джекоба происходил из семьи крепких валийцев, перекочевавшей с многолюдного Востока в только что созданный штат Огайо, а мать его была дочерью ирландских эмигрантов, осевших в Онтарио. От родителей он унаследовал жажду скитаний, лихорадочную потребность к движению и стремление во всем испить чашу до дна. В первый же год своей жизни, едва научившись ходить, Джекоб Уэлз проехал верхом на лошади тысячу миль по дикой местности и провел зиму в охотничьей хижине у истоков Северной Ред-Ривер. Его первой обувью были мокасины, его первым лакомством — жир американского лося. Сначала он думал, что мир — это огромные пустыни и обширные снежные пространства, населенные индейцами и белыми охотниками, похожими на его отца. Несколько шалашей, покрытых оленьими шкурами, были для него городом. Почтовая контора казалась ему храмом цивилизации, а торговый агент самим господом богом. Реки и озера существовали только для того, чтобы передвигаться. С этой точки зрения горы приводили его в недоумение; они составляли для него часть необъяснимого, и он перестал размышлять о них. Иногда люди умирали. Но мясо их было несъедобным, и кожа не представляла никакой ценности, может быть, потому, что она не была покрыта мехом. Меховые шкуры очень ценились, и тот, кто имел их много, мог купить все на свете. Животные были созданы для того, чтобы человек мог их поймать и содрать с них шкуру. Для чего были созданы люди, он не знал, возможно, что для нужд торгового агента.

С возрастом представления его об окружающих предметах менялись, но процесс этот сопровождался наивными опасениями и изумлением. Только тогда, когда он стал совсем взрослым и побывал уже в доброй половине городов Америки, из его глаз исчезло выражение детского недоумения, и они стали острыми и пытливыми. Еще мальчиком, впервые попав в город, он внес некоторые поправки в свой взгляд на вещи, но все еще был склонен к обобщению. Жители городов были изнеженными. В их головах не было стрелок компаса, и они легко сбивались с дороги. Вот почему они предпочитали жить в городах. Боясь простуды и темноты, они спали под крышей и запирали на ночь двери своих домов. Городские женщины были симпатичны и красивы, но они недалеко ушли бы за день по глубокому снегу. Все говорили слишком много… Вот почему они часто лгали и не могли много работать. В довершение всего в городах существовала новая могучая сила, которая называлась обманом. Тот, кто обманывает, должен быть абсолютно уверен в успехе либо должен уметь отвечать за последствия. Обман — это отличная штука, если ею умело пользоваться.

Впоследствии, проводя большую часть жизни среди гор и лесов, он пришел к заключению, что в городе не все плохо, что там тоже можно жить и продолжать оставаться человеком. Привыкнув бороться с силами природы, он заинтересовался борьбой социальных сил на поприще коммерции. Владыки рынка и биржи прельщали его своим блеском, но не ослепляли, и он изучал их, стремясь узнать тайну их могущества. А позднее, в знак того, что и из Назарета может кое-что выйти хорошее,[112] он, в расцвете сил, женился на девушке, выросшей в городе. Но стремление к далеким странам все еще не покидало его, и голос крови побудил его уйти из города и поселиться на берегу реки Дайэ, где на опушке леса в большом бревенчатом доме он основал факторию. И здесь, в зрелые годы, он научился правильно смотреть на вещи и обобщать социальные явления так же, как раньше он обобщал явления природы… И в тех и в других было много общего. И те и другие подчинялись одинаковым законам; в них содержались одни и те же истины. Борьба — вот в чем заключалась тайна мироздания. Борьба — это закон и путь к прогрессу. Мир был создан для сильных, и только сильные владели миром. Все было проникнуто вечной справедливостью. Быть честным — значило быть сильным. Грех вел к слабостям. Обмануть честного человека считалось мошенничеством. Обмануть обманщика значило восстановить справедливость. Первобытная сила была в руках; современная сила — в голове. И хотя поле деятельности переместилось, борьба была все той же, что и прежде, когда люди боролись за власть над миром и за те наслаждения, которые эта власть приносила. Меч уступил место гроссбуху; закованный в броню рыцарь — одетому в изящный костюм промышленному магнату, а центр имперской политической власти был перенесен на биржу. Современная сила воли уничтожила грубые животные инстинкты. Упрямая земля поддавалась только силе. Мозг значил больше, чем тело. Человек, обладающий умом, мог скорее поработить первобытные силы.

У него не было образования, вернее, того, что считается образованием. К тем двум или трем основным жизненным принципам, которые внушила ему мать при свете костра или свечи, он прибавил немного разношерстных знаний, почерпнутых из книг; но эта ноша не обременила его. Жизненные явления были ему ясны и понятны, потому что природа наградила его здравым смыслом и проницательностью.

В один прекрасный день Джекоб Уэлз оставил позади себя Чилкут и исчез в бесконечной пустыне. Год спустя он появился в русских миссиях у самого впадения Юкона в Берингово море. Он проехал три тысячи миль вниз по реке, много видел и грезил о великом. Но он дер-жал язык за зубами и молча принялся за работу. И вот однажды пронзительный пароходный гудок приветствовал полунощное солнце у топких берегов Форт-Юкона. Это было изумительное достижение. А как он добился этого, мог рассказать только он сам. И хотя вся эта затея казалась невозможной, он приводил откуда-то все новые и новые пароходы и создавал одно предприятие за другим. Построенные им фактории и склады товаров встречались по реке и ее притокам на тысячи миль вокруг. Он силой вложил топор белого человека в руку туземца; и в каждом поселке и даже между ними четырехфутовые штабеля дров ждали его пароходов. На одном из островов Берингова моря, там, где река впадает в океан, он устроил большой распределительный пункт. В северной части Тихого океана плавали его огромные океанские пароходы. А в его конторах в Сиэтле и Сан-Франциско десятки клерков поддерживали порядок и систему в торговых делах.

В страну хлынул людской поток. До этого времени голод выгонял оттуда людей, но теперь там был Джекоб Уэлз и его продовольственные склады. И люди зимовали там и копали мерзлую землю, ища золото. Он ободрял их, снабжал припасами, получая за это долю в их участках, и вносил в списки компании. Его пароходы перевозили людей вверх по Кьюкуку за Северный полярный круг. Как только где-нибудь появлялась возможность заработать деньги, он немедленно устраивал там товарные склады. И следом вырастал город. Джекоб Уэлз вел изыскания, спекулировал, расширял свое дело. Не знающий усталости, упрямый, со стальным блеском в темных глазах, он был вездесущ. У истоков только что открытой реки он был первым, и в устье ее он тоже был первым, торопясь доставить туда продовольствие. За пределами этой страны во внешнем мире он устраивал всевозможные торговые комбинации, объединялся с корпорациями всего света и принуждал большие транспортные компании брать с него особый, льготный тариф. Здесь же он торговал мукой, шерстяными одеялами и табаком, строил лесопильные заводы, намечал местоположение городов, искал медь, железо и уголь. Для того чтобы снабдить своих старателей всем необходимым, он рыскал по Арктике вплоть до Сибири, в поисках зимней одежды, сделанной туземцами.

Уэлз вез на себе всю страну, следил за ее нуждами, делал ее работу. Каждая унция золотого песка, каждое открытое письмо, каждый аккредитив проходили через его руки. Он был ее банкиром и биржевым маклером. Он привозил и распределял почту. Его раздражали конкуренты, а хищников он безжалостно преследовал. Он угрожал пытающимся вступить с ним в борьбу синдикатам, и, если они не сдавались, разорял их. И при всем том он находил время и возможность заботиться о своей дочери, которая росла без матери, находил время выказывать ей свою любовь и готовить к тому положению, которое он ей создал.

Глава VI

— Я думаю, капитан, вы согласитесь, что мы должны обратить особое внимание на серьезность создавшегося положения. — Джекоб Уэлз помог своему гостю надеть меховую шубу и продолжал: — Не потому, что оно недостаточно серьезно, но для того, чтобы оно не стало еще серьезнее. И вы и я уже пережили голод. Мы должны напугать их, и сделать это теперь же, пока еще не поздно. Если пять тысяч человек покинут Доусон, то остальным с избытком хватит припасов. Пусть только эти пять тысяч разнесут весть о голоде до Дайи и Скагуэя. Тогда еще пять тысяч не явятся к нам сюда.

— Совершенно правильно! И вы можете рассчитывать на полную поддержку полиции. — Собеседник Уэлза, седой человек крепкого сложения, с энергичным лицом и манерами военного, поднял воротник шубы и взялся за ручку двери. — Благодаря вам я уже обратил внимание на то, что последние явившиеся сюда путешественники начинают распродавать свое снаряжение и покупать собак. Вы представляете, какая будет гонка по льду, как только река станет! И каждый, кто продаст тысячу фунтов съестных припасов и уйдет, уменьшит требования одного пустого желудка и наполнит другой из числа оставшихся здесь. Когда отправляется «Лора»?

— Сегодня утром, с тремя сотнями пассажиров, не имеющих продовольствия. Я бы хотел, чтобы их было три тысячи!

— Аминь! Между прочим, когда приедет ваша дочь?

— Я жду ее со дня на день. — Глаза Джекоба Уэлза потеплели. — Приходите к обеду, когда она приедет, и приведите из казарм двух-трех молодых офицеров. Я не знаю их всех по имени, но вы можете передать им приглашение от меня лично. Я не часто бываю в обществе, мне некогда, но мне хочется, чтобы моя дочь весело проводила время. Ведь она долго жила в Лондоне и в Штатах, и здесь ей может показаться скучно. Вы согласны со мной?

Джекоб Уэлз закрыл за посетителями дверь, подвинул свое кресло к камину и поставил ноги на решетку. На мгновение в мерцающем свете камина перед ним встал образ молодой девушки, вызвавший воспоминание о красивой женщине англосаксонского типа.

Дверь открылась.

— Мистер Уэлз, мистер Фостер послал меня справиться, выдавать ли ему продовольствие по ордерным чекам?

— Конечно, мистер Смит. Но только вдвое меньше. Если у кого-нибудь имеется на руках чек на тысячу фунтов, выдавайте ему только пятьсот.

Он закурил сигару и снова откинулся на спинку кресла.

— Вас желает видеть капитан Макгрегор, сэр.

— Просите!

Капитан Макгрегор вошел и остановился возле кресла своего хозяина. Тяжелая рука Нового Света с детства легла на плечи шотландца. Но глубокая искренность, сквозившая в каждой черте его изборожденного горькими морщинами лица, и выступающий вперед подбородок говорили о том, что честность — лучшая политика по крайней мере для того, кто имел дело с обладателем этого подбородка. Это подтверждалось его кривым, сломанным носом и длинным шрамом, который тянулся через весь лоб и скрывался в седых волосах.

— Мы снимаемся с якоря через час, сэр. Я пришел за последними распоряжениями.

— Хорошо. — Джекоб Уэлз повернулся к нему. — Капитан Макгрегор!

— Да! Я слушаю вас.

— На эту зиму я имел в виду для вас другую работу. Но я передумал и назначил вас на «Лору». Вы догадываетесь, почему?

Капитан Макгрегор переступил с ноги на ногу, и лукавая усмешка сверкнула в его глазах.

— Предвидите затруднения, — проворчал он.

— Я не мог найти более подходящего человека, чем вы. Перед тем, как отправиться, вы получите точные указания от мистера Белли. Я вам скажу только одно: если мы не сможем спугнуть отсюда достаточное количество людей, Форт-Юкон будет нуждаться в каждом фунте съестных припасов. Вы меня понимаете?

— Да.

— Не будьте расточительным. Вы везете с собой триста человек. Есть основания предполагать, что еще вдвое больше людей подойдет к вам по льду, как только станет река. Этой зимой вам придется кормить тысячу человек. Дайте им пайки, рабочие пайки, и следите за тем, чтобы они действительно работали. Пусть они заготавливают дрова, по шесть долларов за штабель, и складывают их на берегу в таком месте, где могут причаливать пароходы. Кто не будет работать, тот не должен получать пайка. Вы меня понимаете?

— Да.

— Тысяча человек могут натворить большие безобразия, если они будут бездельничать. Мало ли что может быть! Наблюдайте за тем, чтобы они не грабили ям с продовольствием. Если они это сделают, исполняйте ваш долг.

Капитан мрачно кивнул. Его руки невольно сжались, а шрам на лбу побледнел.

— Там, во льдах, стоит пять пароходов. Сохраните их в целости, когда весной тронется лед. И прежде всего снимите с них весь груз и сложите его в одну большую яму. Вам легче будет ее защищать; вы можете сделать ее вовсе неприступной. Отправьте человека в Форт-Бэрр и попросите мистера Картера прислать вам трех своих служащих. Он обойдется и без них. В Сёркле нет никаких важных дел. По дороге возьмите на борт половину служащих мистера Бердвелла. Они вам понадобятся. Среди них много хороших стрелков. Будьте непреклонны и бдительны. Помните, что тот, кто стреляет первым, чаще всего остается в выигрыше. И не спускайте глаз с продовольствия.

— А заодно и с чужих револьверов, — пробурчал капитан Макгрегор, закрывая за собой дверь.

— Джон Мелтон, мистер Мелтон, сэр. Вы можете принять его?

— Слушайте, Уэлз, что это значит?

Разгневанный Джон Мелтон вошел вслед за клерком и чуть не сбил его с ног, тыча какую-то бумагу прямо в лицо председателю компании.

— Прочтите же! Что здесь написано?

Джекоб Уэлз, взглянув, хладнокровно ответил:

— Тысяча фунтов продовольствия.

— То же самое и я говорю, но кладовщик отрицает это. Он утверждает, что мне следует получить только пятьсот фунтов.

— Совершенно верно.

— Но…

— Документ выдан на тысячу фунтов, но на складе вы получите только пятьсот.

— Это ваша подпись? — И Мелтон потряс документом перед самым носом собеседника.

— Моя.

— Так как же вы намерены поступить?

— Дать вам пятьсот фунтов. А как вы намерены поступить?

— Откажусь их взять.

— Отлично. Больше нам не о чем говорить.

— Напротив. Я намерен покончить все дела с вами. Я достаточно богат, чтобы самостоятельно доставлять свои грузы через ущелья, и я сделаю это в будущем году. Наши деловые отношения с этого момента покончены раз и навсегда.

— Я не возражаю. Вы вложили в мое дело на триста тысяч долларов золотого песка. Идите к мистеру Этчелеру и попросите выдать вам их немедленно.

Мелтон шагал взад и вперед в бессильной ярости.

— Неужели я не могу получить остальные пятьсот фунтов? Великий боже! Я ведь заплатил за них! Уж не собираетесь ли вы уморить меня голодом?

— Послушайте, Мелтон! — Джекоб Уэлз остановился и стряхнул пепел с сигары. — Чего вы в данный момент добиваетесь? Что вы хотите получить?

— Тысячу фунтов продовольствия.

— Для собственного потребления?

Король Бонанцы[113] кивнул головой.

— Я так и думал. — Морщины на лбу Джекоба Уэлза выступили резче. — Вы заботитесь только о собственном желудке. А я забочусь о желудках двадцати тысяч людей.

— Но вы же выдали вчера Тиму Макреди тысячу фунтов.

— Сократить выдачи было решено только сегодня.

— Почему же мне первому пришлось пострадать?

— А почему вы не пришли вчера, а Тим Макреди сегодня?

Лицо Мелтона выразило полное недоумение, и Джекоб Уэлз пожатием плеч сам ответил на свой вопрос.

— Вот как обстоят дела, Мелтон. Никаких исключений. Если вы считаете меня ответственным за Тима Макреди, то я буду считать вас ответственным за то, что вы не пришли вчера. Но пусть уже за все это отвечает провидение. Вы уже испытали голод на Сороковой Миле. Вы принадлежите к белой расе. То, что вы владеете Бонанцей или ее частью, не дает вам права ни на один фунт больше, чем получит старейший и беднейший из местных старожилов или только что родившийся ребенок. Верьте мне. До. тех пор, покуда у меня будет хоть фунт продовольствия, вы не умрете с голоду. Будьте тверды. Пожмите мне руку, улыбнитесь и постарайтесь примириться с обстоятельствами.

Все еще сердясь, но уже начиная приходить в себя, король пожал руку Уэлзу и выбежал вон. Не успела за ним закрыться дверь, как в комнату неуклюжей походкой вошел неряшливый янки. Ногой, обутой в мокасин, он подвинул к себе стул и уселся.

— Слушайте, — начал он таинственно, — люди, как мне кажется, начинают волноваться по поводу ограничения выдачи продовольствия.

— Алло, Дэйв. Это вы?

— Предположим, что это так. Вот я и говорю, будет дикое бегство отсюда, как только станет река.

— Вы так думаете?

— Угу!

— Я очень рад это слышать. Это именно то, что здесь нужно. И вы двинетесь со всеми?

— Ни за что в жизни, — Дэйв Харни запрокинул голову с видом полного самодовольства. — Вчера я отправил мою кладь на прииск. Думаю, что сделал это как раз вовремя. Но послушайте!.. У меня с сахаром вышло неладно. Он лежал на последних санях, и как раз в том месте, где дорога сворачивает от Клондайка на Бонанцу, сани провалились под лед! Больше я их не видел… Подумайте, последние сани, и на них весь мой сахар! Вот я и надумал зайти к вам сегодня и взять у вас фунтов сто. Белый или коричневый, мне безразлично.

Джекоб Уэлз покачал головой и улыбнулся, но Харни придвинул свой стул ближе.

— Ваш клерк сказал, что он ничего не знает. Не имело никакого смысла приставать к нему, и я сказал, что зайду к вам. Мне все равно, какой сахар вы дадите, дайте только сто фунтов, и я буду доволен.

— Слушайте, — продолжал он, видя, что его собеседник отрицательно покачал головой. — Ведь вы знаете, что я — большой сластена. Помните леденцы, которые я стряпал на Причер-Крик? Подумайте только, как бежит время! Ведь это было шесть лет назад! Даже больше, пожалуй. Семь, будь я проклят! Так вот, я говорю, пусть лучше я останусь без жевательного табака, чем без сахара. Так как же будет? Я здесь с собаками. Не пойти ли нам на склад? Хорошая мысль!

Тут он ясно увидел, что с губ Джекоба Уэлза готово сорваться «нет», и поспешил заговорить, прежде чем тот успел что-либо произнести.

— Разумеется, я не хочу забрать себе все. Ни за что на свете не сделаю этого! Так что, если у вас мало сахара, я могу удовлетвориться и семьюдесятью пятью фунтами, — он пристально взглянул в лицо своего собеседника, — даже, пожалуй, достаточно будет и пятидесяти. Я вхожу в ваше положение, и я не такая низкая тварь, чтобы приставать…

— Какой смысл сыпать словами, Дэйв? Мы не можем дать вам ни одного фунта сахара.

— Ну, хорошо, ведь я и не хочу обирать других. А кроме того, принимая во внимание, что я имею дело с вами, Уэлз, я обойдусь и двадцатью пятью.

— Ни одной унции!

— Как? Совсем ни кусочка? Ну, ну, не сердитесь. Мы забудем, что я вас о чем-то просил, и я заверну к вам как-нибудь в другой раз. До свиданья! Ну и ну! — Он повернулся, склонил голову набок и, казалось, весь превратился в слух. — Ведь это свисток «Лоры». Она скоро отходит. Вы пойдете посмотреть, как она отчаливает? Пойдемте вместе.

Джекоб Уэлз надел медвежью шубу и рукавицы, и они прошли через контору на главный склад. Он был так обширен, что двести покупателей, стоявших у прилавков, были почти незаметны. У многих были серьезные лица, и кое-кто даже мрачно смотрел на председателя компании, когда он проходил мимо. Приказчики продавали все что угодно, за исключением продовольствия, а именно на него и был спрос. «Припрятали на худой конец, чтобы вздуть цены», — брюзжал старатель с рыжей бородой. Джекоб Уэлз слышал его слова, но не обратил на них никакого внимания. Он знал, что пока не уляжется паника, он еще не раз услышит более неприятные вещи.

Выйдя на боковую дорожку, он остановился, чтобы бегло просмотреть объявления, которые обычно вывешивались на стене здания. В них говорилось о пропаже, находке и продаже собак, но большую часть составляли объявления о продаже походного снаряжения. Наиболее робкие были уже напуганы. Снаряжение в пятьсот фунтов весом предлагалось по цене в один доллар за фунт, если в него не входила мука, снаряжение с мукой расценивалось по полтора доллара за фунт. Джекоб Уэлз увидел, что Мелтон беседует с вновь прибывшим человеком, лицо которого было весьма озабочено. Довольная усмешка короля Бонанцы свидетельствовала о том, что ему все-таки удалось пополнить запас продовольствия на зиму.

— Дэйв, почему бы вам не поискать сахара таким путем? — спросил Джекоб Уэлз, указывая на объявления.

Дэйв Харни с упреком посмотрел на него.

— Напрасно вы думаете, что я не искал. Я вконец загнал своих собак, объехав всю округу от Клондайка до Госпиталя. И нигде ничего не нашел ни за деньги, ни даром.

Они спустились по дорожке мимо дверей склада. Ряды саней стояли вдоль его стены, и заждавшиеся собаки, по-волчьи свернувшись клубком, лежали на снегу. Это был первый настоящий снегопад за всю осень. Наконец-то старатели дождались возможности начать перевозку клади.

— Забавно, не правда ли? — еще раз закинул удочку Дэйв, когда они проходили по главной улице, ведущей на берег реки. — Очень забавно, что я владелец двух Эльдорадо в пятьсот с лишним футов каждый, человек, стоящий пять миллионов, как одна копейка, не имею чем подсластить себе кофе или кашу! Провались она к чертям, эта страна, пропади она пропадом! Я продам свои заявки! Я брошу все! Я… я… я уеду в Штаты!

— О нет, вы этого не сделаете, — ответил Джекоб Уэлз. — Я и раньше от вас это слышал. Если память мне не изменяет, вы целый год питались исключительно мясом, когда торчали в верховьях реки Стюарт. И вы ели внутренности лососей и собак в верховьях реки Тананы, не говоря уже о том, что два раза вам пришлось пережить голод. И все-таки вы не уехали отсюда. И вы никогда не уедете. Вы здесь умрете, и это так же верно, как то, что сейчас «Лора» снимается с якоря. Я спокойно ожидаю того дня, когда увезу вас отсюда в свинцовом гробу и обременю Сан-Франциско заботами о ликвидации вашего имущества. Вы здесь увязли, и вы сами это знаете.

Разговаривая, он все время отвечал на приветствия встречных. В основном это были старожилы, и он знал каждого из них по имени. Но не было также почти ни одного новичка, которому не было бы знакомо его лицо.

— Я готов побиться об заклад, что в 1900 году я буду в Париже, — слабо протестовал король Эльдорадо.

Но Джекоб Уэлз не слышал его. Раздались резкие звуки гонга, которыми Макгрегор приветствовал его, стоя на капитанском мостике, и «Лора» медленно отошла от берега. Провожающие огласили воздух пожеланиями счастливого пути и последними напутствиями, но триста неудачников, оставлявших на берегу свои золотые мечты, были безнадежно угрюмы и ни на что не отвечали. «Лора» миновала канал, проделанный в прибрежной полосе льда. Потом течение реки подхватило ее, и, дав последний свисток, она пошла на всех парах.

Толпа разошлась. Джекоб Уэлз остался стоять, окруженный группой человек в двадцать. Разговор шел о голоде, и это был разговор мужчин. Даже Дэйв Харни перестал проклинать страну, где нельзя достать сахара, и весело издевался над новичками — чечако, как он называл их, позаимствовав это слово из языка сивашей. Внезапно его зоркие глаза различили черную точку, двигавшуюся по реке, среди похожего на кашу льда.

— Взгляните-ка! — закричал он. — Сюда плывет каноэ!

Искусно лавируя, то гребя, то отталкиваясь от плывущих льдин, двое людей, сидевших в лодке, старались пробраться к кромке льда, чтобы найти в ней проход. Попав в канал, проделанный пароходом, они налегли на весла и стрелой понеслись по спокойной глубокой воде. Ожидавшие встретили их с распростертыми объятиями, помогли им взобраться на берег и втащить туда их скорлупку. На дне ее лежали две кожаные почтовые сумки, пара одеял, кофейник, сковорода и маленький мешок со съестными припасами. Что же касается людей, то они так замерзли, что с трудом держались на ногах. Дэйв Харни предложил угостить их виски и хотел немедленно увести их. Но один из них задержался, чтобы застывшей рукой пожать руку Джекобу Уэлзу.

— Ваша дочь близко, — сообщил он. — Мы обогнали ее лодку час тому назад. Каждую минуту она может показаться из-за поворота. У меня для вас есть депеши, но я принесу их немного погодя. Сначала я должен чего-нибудь выпить. — Повернувшись, чтобы идти с Харни, он вдруг остановился и указал на реку. — А вот и она. Только что показалась из-за утеса.

— Ну, бегите, ребята, и пейте виски, — напомнил им Харни. — Скажите, чтобы записали на мой счет двойную порцию, и извините, что я не иду вместе с вами. Я останусь здесь.

Густая ледяная каша, среди которой виднелись небольшие льдины, стремительно неслась по Клондайку, отбрасывая лодку на середину Юкона. С берега было ясно видно, как люди борются со стихией, — четыре человека, стоя, усердно работали баграми, пробираясь между скрежещущими льдинами. На борту была установлена юконская печка, и из ее трубы вился голубоватый дымок. Когда лодка приблизилась, все разглядели на ней фигуру женщины, орудовавшей на корме длинным рулевым веслом. Глаза Джекоба Уэлза сверкнули. Это было первое предзнаменование, и притом хорошее, подумал он. Она осталась дочерью Уэлза, не боящейся труда и борьбы. Годы, проведенные ею в цивилизованных странах, не сделали ее слабой. Она вкусила земных плодов, но не чуждалась и самой земли. Она с радостью возвращалась к ней.

Так размышлял он, глядя, как приближается обледенелая лодка. Единственный в ней белый мужчина взял в руки фалинь и выскочил на кромку льда, чтобы замедлить ход и направить лодку в канал. Но береговой лед, образовавшийся только накануне вечером, провалился под его тяжестью. Человек упал в воду. Под напором большой льдины нос лодки круто повернулся, так что упавший выплыл за кормой. Женщина быстро нагнулась и схватила его рукой за воротник. В то же мгновение раздался громкий и властный голос, приказавший табанить[114] сидевшим на веслах индейцам. Продолжая держать над водой голову мужчины, она всем телом оперлась на рулевое весло и кормой вперед провела лодку в канал. Еще несколько взмахов весла — и лодка была у берега. Она передала щелкающего зубами человека Дэйву Харни. Тот вытащил его из воды и немедленно погнал вслед за теми, кто привез почту.

Фрона поднялась. Щеки ее горели от быстрых движений. Джекоб Уэлз стоял, охваченный нерешительностью. Она была в двух шагах от него, но между ними лежала бездна в три года разлуки. Теперь ей двадцать лет, а было семнадцать, когда они расстались. И он совсем не ожидал, что разница между прежней и настоящей Фроной будет так велика. Он не знал, заключить ли это сияющее юное создание в свои могучие объятия или просто взять ее за руку и помочь сойти на берег. Его колебание прошло незамеченным. Она сама быстро скользнула к нему и обняла его. Стоявшие наверху, все, как один, отвернулись, пока они оба, держась за руки, поднимались наверх.

— Джентльмены, моя дочь! — На его лице была написана величайшая гордость.

Фрона посмотрела на всех окружающих с дружелюбной улыбкой, и каждому почудилось, что ее глаза глянули именно на него.

Глава VII

Было совершенно понятно, что Вэнсу Корлиссу хотелось опять увидеть ту девушку, с которой он поделился своими одеялами. Правда, он не догадался привезти с собой на Аляску фотографический аппарат, но тем не менее в результате какого-то сложного процесса ее образ запечатлелся в его памяти. Это произошло моментально. Волна света и красок, молекулярная вибрация и интеграция, еле заметное, но тем не менее вполне определенное сокращение некоторых мозговых извилин — и изображение было готово! Ее стройная фигура в сиянии солнечных лучей резко выделялась на фоне крутой черной скалы. Прекрасная, как утренняя заря, улыбка сверкала в ореоле пламенеющего золота.

Он вспоминал ее именно такой, и чем чаще это случалось, тем сильнее хотелось ему снова увидеть Фрону Уэлз. Это событие, которое он предвкушал с радостным волнением и трепетом восторга, часто бывает в жизни человека. Фрона представляла собой новый, неизвестный ему дотоле тип женщин, с которыми ему приходилось встречаться раньше. Из пленительной неизвестности ему улыбалась пара карих глаз, и руки, нежные, но сильные, манили его. Во всем этом был соблазн, равный соблазну греха.

Не следует думать, что Вэнс Корлисс был глупее других или что он вел жизнь отшельника. Дело в том, что воспитание придало его образу жизни несколько пуританский характер. Пробуждающийся интеллект и жажда знаний ослабили влияние, которое имела на него в детстве суровая мать, но все же не смогли уничтожить его полностью. Оно было глубоко запрятано в нем, чуть заметно, но все-таки неотделимо от его существа. Избавиться от него окончательно он не мог. Незаметно оно извращало его взгляд на жизненные явления. Его представления возникали под неправильным углом зрения и особенно часто тогда, когда вопрос касался женщин. Он гордился широтой своих взглядов, потому что допускал существование трех категорий женщин, тогда как мать его допускала только две. Но он перерос свою мать. Было неоспоримо, что существуют три категории: хорошие женщины, плохие и наполовину хорошие, наполовину плохие. Что последние в конце концов становятся плохими, он верил твердо. По самому своему существу такое положение не могло продолжаться долго. Это была промежуточная стадия, переход от возвышенного к низменному, от лучшего к худшему.



Все это могло бы быть справедливым даже с его точки зрения, но ограниченность всегда приводит к догматизму. Что было хорошо и что плохо? В этом-то и заключался вопрос. Об этом шептала ему, умирая, мать. И не только она, но многие поколения скованных условностями предков, вплоть до того из них, кто первый стал смотреть на окружающих свысока. И хотя Вэнс Корлисс не подозревал об этом, но голос предков звал его к прошлому, даже если это угрожало ему гибелью.

Он не приклеил ярлык на Фрону, согласно унаследованным им взглядам. Он вообще отказался классифицировать ее, не осмеливался сделать это. Он предпочитал вынести суждение о ней позже, когда у него будет больше данных. В этом был свой соблазн; тот критический момент, когда чистый человек мечтательно простирает руки к грязи и отказывается назвать ее грязью, пока сам не запачкается. Нет, Вэнс Корлисс не был трусом! А так как чистота есть понятие относительное, то он не был чист. То, что у него под ногтями не было грязи, происходило не оттого, что он прилежно занимался маникюром, а оттого, что он не сталкивался с грязью. Он был хорошим не потому, что желал этого, не потому, что его отталкивало зло, просто у него не было случая стать дурным. Но, с другой стороны, из сказанного не следует, что он непременно стал бы нечестным человеком при первом удобном случае.

Вэнс до некоторой степени был тепличным растением. Всю жизнь он прожил в идеально чистом доме, со всеми удобствами. Воздух, которым он дышал, был в большинстве случаев искусственно выработанным озоном. Он принимал солнечные ванны, когда светило солнце, а если шел дождь, его прятали в закрытое помещение. И, когда он вырос и получил возможность выбирать, он оказался слишком занятым, чтобы сойти с того прямого пути, по которому мать учила его ползать и ковылять и по которому он теперь продолжал идти прямо, не задумываясь над тем, что лежит вокруг.

Жизненная сила не может быть использована дважды. Если она израсходована на что-нибудь одно, то ее не хватит на другое. Так обстояло дело с Вэнсом Корлиссом. Ночные занятия в школе и физические упражнения потребовали всей энергии, которую его нормальный организм извлекал из обильной пищи. Если он чувствовал в себе несколько больший прилив энергии, то он расходовал ее в обществе своей матери и тех жеманных, связанных условностями людей, которые собирались у нее на чашку чая. В результате всего этого из него получился очень милый молодой человек, заслуживающий одобрения со стороны матерей молодых девушек; очень здоровый молодой человек, силы которого сохранились благодаря воздержанной жизни; очень образованный молодой человек, имевший диплом горного инженера и диплом бакалавра искусств; и наконец очень эгоцентричный и хладнокровный молодой человек.

Самым большим его достоинством было то, что он все-таки не застыл в той форме, которая была свойственна его среде и в которой его удерживали руки матери. В нем говорил какой-то атавизм, голос того, кто первым стал смотреть свысока на других. До последнего времени эта сторона его наследственности ни в чем не проявлялась. Он просто приспособился к окружающему, и ничто не вызывало к жизни эту его способность. Но стоило ему услышать призыв к этому его свойству, как он по существу своему непременно должен был бы тотчас откликнуться на этот зов. Очень возможно, что принцип катящегося камня совершенно правилен. Но тем не менее самое большое достоинство в жизни — это способность менять направление. И хотя Вэнс Корлисс о том и не подозревал, это и было его крупнейшим достоинством.

Но вернемся назад. Предвкушая большую радость, ждал он новой встречи с Фроной Уэлз, а покуда частенько видел ее такой, какой она запечатлелась в его памяти. Хотя он направился через Ущелье и плыл по рекам и озерам, располагая большими суммами (лондонские синдикаты никогда не бывают мелочными в таких делах), Фрона все же достигла Доусона на две недели раньше его. Он преодолевал препятствия только благодаря деньгам, а она пользовалась еще более могущественным талисманом — именем Уэлз. По прибытии в Доусон он потерял недели две на подыскание жилья, посещение тех, к кому у него имелись рекомендательные письма, и на устройство своей жизни. Но чему суждено сбыться, того не миновать, и поэтому в один прекрасный вечер, когда река уже стала, он направил свои стопы к дому Джекоба Уэлза. Жена приискового комиссара, миссис Шовилл, сопровождала его.


Корлиссу показалось, что он видит сон. Паровое отопление в Клондайке! Но холл остался позади, и через двери, завешенные тяжелыми портьерами, Вэнс вступил в гостиную. Это была настоящая гостиная. Его мокасины из лосиного меха утопали в роскошном пушистом ковре, а на противоположной стене ему бросился в глаза солнечный восход кисти Тернера.[115] В комнате было еще много картин и бронзы. В двух голландских каминах пылали огромные еловые поленья. Был там и рояль, и кто-то пел. Фрона вскочила с табуретки и пошла к нему навстречу, протягивая обе руки. До сих пор ему казалось, что его воображаемая солнечная фотография — верх совершенства. Но теперь при свете огня это юное создание, полное тепла и жизни, затмило бледную копию. Взяв ее руки в свои, он почувствовал, что у него закружилась голова. Это было одно из тех мгновений, когда какое-то непостижимое, властное ощущение волнует кровь и заволакивает мозг туманом. Первые слова смутно доходили до его сознания, но голос миссис Шовилл привел его в себя.

— О! — воскликнула она. — Вы уже знакомы?

И Фрона ответила:

— Да, мы встретились на дороге от Дайи. А люди, которым довелось там встретиться, никогда не забывают друг друга.

— Как романтично!

Миссис Шовилл захлопала в ладоши. Несмотря на то, что она была толстой флегматичной женщиной под сорок лет, вся ее жизнь, когда она бодрствовала, проходила в восклицаниях и рукоплесканиях. Ее супруг под большим секретом уверял, что, если бы она встретилась лицом к лицу с господом богом, она непременно всплеснула бы своими пухлыми руками и закричала: «Как романтично!»

— Как это произошло? — продолжала она. — Не спас ли он вас в горах или что-нибудь в этом роде? Пожалуйста, скажите, что так оно и было! И вы никогда об этом не говорили, мистер Корлисс! Пожалуйста, расскажите! Я умираю от любопытства!

— О, ничего особенного, — поспешил он ответить. — Ничего романтичного. Я, то есть мы…

Он почувствовал, что у него упало сердце, когда Фрона перебила его. Невозможно было предвидеть, что скажет эта удивительная Девушка.

— Он оказал мне гостеприимство, вот и все, — сказала она. — Я могу похвалить его жареный картофель, а что до его кофе, то он превосходен для того, кто умирает от голода.

— Неблагодарная! — отважился он произнести, получив в награду улыбку. Затем Корлисса познакомили с молодым стройным лейтенантом горной полиции, который стоял у камина и обсуждал вопрос о продовольственном кризисе с живым, небольшого роста человеком в крахмальной сорочке с очень высоким, тугим воротничком.

Благодаря тому, что Корлисс по рождению принадлежал к известному общественному кругу, он непринужденно переходил от одной группы к другой, в чем ему завидовал Дэл Бишоп. Точно проглотив аршин, Бишоп сидел на первом попавшемся стуле и терпеливо дожидался, чтобы кто-нибудь из гостей простился и ушел. Он хотел посмотреть, как это делается. Мысленно он уже представлял себе эту сложную процедуру, он даже знал, сколько шагов нужно сделать до двери, и был совершенно уверен в том, что необходимо проститься с Фроной. Но он не знал, должен ли он пожать руку каждому из присутствующих. Он заглянул сюда на минутку, чтобы повидать Фрону, сказать ей «Как вы поживаете?», и неожиданно попал в большое общество.

Корлисс, только что кончивший болтать с некоей мисс Мортимер о декадентстве французских символистов,[116] наткнулся на Бишопа. Старатель немедленно узнал его, хотя видел только раз, да и то мельком, у его палатки в Счастливом Лагере. Дэл немедленно сообщил Корлиссу, что он очень обязан ему за гостеприимство, оказанное мисс Фроне, в виду того, что он сам был задержан в пути; что всякая любезность в отношении мисс Фроны является любезностью и в отношении его и что он, Дэл, никогда в жизни этого не забудет, пока у него найдется хоть кусок одеяла, чтобы прикрыть им мистера Корлисса. Он надеется, что Корлисса это не очень стеснило. Мисс Фрона говорила, что постельных принадлежностей было очень мало, но ночь была ведь не слишком холодная (скорее бурная, чем морозная), поэтому он надеется, что Корлисс не слишком продрог. Весь этот монолог показался Корлиссу довольно неуместным, и он отошел от Дэла при первой возможности, предоставив тому изнывать от тоски.

Но Дэйв Харни попал сюда отнюдь не случайно. Он и не думал прилипать к первому же стулу. Будучи королем Эльдорадо, он считал нужным занимать в обществе то положение, на которое ему давали право его миллионы. И хотя он не знал иных удовольствий, кроме болтовни с бесшабашными собутыльниками в трактире или на пороге хижины, тем не менее он был вполне удовлетворен своими рыцарскими успехами в светских гостиных. Быстрый на реплики, он переходил от одного гостя к другому и с апломбом, подчеркнутым его удивительным костюмом и манерой волочить ноги, обменивался отрывистыми, бессвязными фразами со всеми, кто попадался ему. Мисс Мортимер, говорившая по-французски, как парижанка, поставила его в тупик своими символистами. Но он расквитался с ней хорошей дозой жаргона канадских вояжеров и поверг ее в величайшее недоумение предложением продать ему двадцать пять фунтов сахару, безразлично белого или коричневого. Впрочем, не она одна удостоилась его откровенности. С кем бы он ни болтал, он ловко переводил разговор на продовольствие и затем переходил к своему неизбежному предложению. «Сахар, чтоб мне лопнуть», — весело говорил он в заключение и направлялся к следующей жертве. В конце концов он умолил Фрону спеть вместе с ним трогательную песенку «Я покинула для вас мой счастливый дом». Это было, пожалуй, хвачено через край, но Фрона тем не менее попросила его напеть мелодию, чтобы она могла подобрать аккомпанемент. У него был не столь приятный, сколь сильный голос. Дэл Бишоп, внезапно обнаруживший признаки жизни, начал подпевать ему хриплым басом. При этом он настолько осмелел, что решился покинуть свой стул. Когда наконец он вернулся в свою палатку, то пинком ноги разбудил заспанного сожителя, чтобы рассказать ему, как приятно он провел вечер в доме Уэлзов.

Миссис Шовилл хихикала и находила все это неподражаемым, в особенности когда молодой лейтенант горной полиции и несколько его соотечественников громко пропели «Правь, Британия»[117] и «Боже, храни короля»,[118] а американцы ответили им, спев «Мою страну»[119] и «Джона Брауна».[120] Верзила Алек Бобьен, золотой король Сёркла, потребовал «Марсельезу»,[121] и общество разошлось, распевая на улице «Стражу на Рейне».[122]

— Не приходите в такие вечера, — прошептала Фрона, прощаясь с Корлиссом. — Мы не сказали друг другу и трех слов, а я знаю, что мы с вами будем большими друзьями. Скажите, удалось Дэйву Харни выклянчить у вас сахар?

Они оба рассмеялись, и Корлисс пошел домой при свете северного сияния, стараясь разобраться в своих впечатлениях.

Глава VIII

— А почему мне не гордиться моей расой?

Щеки Фроны горели, глаза сверкали. Они оба только что вспоминали детство, и Фрона рассказала Корлиссу о своей матери, которую представляла весьма смутно. Белокурая красавица, ярко выраженного англосаксонского типа, — такой описала она ее, пользуясь своими воспоминаниями, дополненными рассказами отца и старого Энди из почтовой конторы на реке Дайе. Беседа коснулась расового вопроса, и Фрона в пылу энтузиазма высказала мысли, которые не согласовались с более консервативными взглядами Корлисса и казались ему рискованными и недостаточно обоснованными. Он считал себя выше расовых предрассудков и потому смеялся над ее незрелыми убеждениями.

— Всем людям свойственно считать себя высшей расой, — продолжал он. — Наивный, естественный эгоизм, очень здоровый и очень полезный, но тем не менее в корне неправильный. Евреи смотрели и до сих пор продолжают смотреть на себя как на избранный богом народ…

— Потому-то они и оставили такой глубокий след в истории, — перебила его Фрона.

— Но время не подтвердило их убеждений. Обратите внимание и на оборотную сторону медали. Нация, считающая себя высшей, смотрит на все остальные нации как на низшие. Это вам понятно. Быть римлянином в свое время считалось более почетным, чем быть королем, и когда римляне встретились с вашими дикими предками в германских лесах, они только удивленно подняли брови и сказали: «Это низшая раса, варвары».

— Но мы продолжаем существовать и. по сей день. Мы существуем, а римляне исчезли. Все проверяется временем. До сих пор мы выдерживали это испытание. Кое-какие благоприятные признаки говорят о том, что так будет и впредь. Мы приспособлены лучше других.

— Самомнение.

— Подождите. Сначала проверьте.

Фрона порывисто сжала ему руку. Его сердце забилось, кровь бросилась в лицо, и в висках застучало. Смешно, но восхитительно, подумал он. Сейчас он готов был спорить с ней хоть всю ночь напролет.

— О, я знаю, что слишком возбуждаюсь и дохожу до абсурда! — воскликнула Фрона. — Но в конце концов одна из причин того, что мы — соль земли, и кроется в том, что мы имеем смелость высказывать это.

— И я уверен, что ваша горячность заразительна, — ответил он. — Вы видите, она начинает действовать на меня. Мы — народ, избранный не богом, а природой. Мы англы и саксы, норманны и викинги, и земля — наше наследие. Так идем же все дальше вперед!

— Теперь вы издеваетесь надо мной! А кроме того, мы и так с вами оказались далеко впереди. Для чего же вы отправились на Север, как не для того, чтобы приложить руку к наследию вашей расы?

Услышав шаги, она повернула голову и крикнула вместо приветствия:

— Я взываю к вам, капитан Александер! Будьте свидетелем! — Как всегда, весело улыбаясь, капитан полиции поздоровался с Фроной и Корлиссом.

— Приглашаете в свидетели? — переспросил он. — О, да!

Команду не могли бы вы отыскать смелей:

Веслу мы были слуги, но властители морей. —

торжественно процитировал он. Его слова и вся обстановка так увлекли Фрону, что она порывисто сжала его руки. При виде этого Корлисс вздрогнул. Ему стало как-то не по себе от такой несдержанности в выражении своих чувств. Неужели она так благосклонна ко всем, кто восхищается ее словами или поступками? Он ничего не имел против того, чтобы она сжала его руки, но по отношению к первому встречному это показалось ему непростительной вольностью.

Мороз и вялость несовместимы. Север вызывает в человеке ту смелость и решительность, которые никак не проявляются в более теплом климате. Поэтому вполне естественно, что между Фроной и Корлиссом сразу возникла большая дружба. Они постоянно виделись в доме ее отца, а также посещали различные места. Их тянуло друг к другу. Их встречи доставляли им большое удовольствие, которое не могли испортить даже споры и разногласия. Фроне нравился этот человек, потому что он был настоящим мужчиной. При всей своей фантазии она не могла представить себе, что будет когда-нибудь связана с человеком, обладающим высоким интеллектом, но лишенным мужественности. Она с удовольствием смотрела на сильных мужчин, представителей ее расы, чьи тела были прекрасны, а мускулы выпуклы и приспособлены к борьбе и работе. В ее глазах мужчина прежде всего был борцом. Она верила в естественный и половой отбор и была убеждена, что если в результате этого отбора появляется сильный, мужественный человек, то он должен пользоваться всеми благами, которые может предоставить ему жизнь и его положение в ней. То же самое, по ее мнению, относилось и к инстинктам. Если ей нравился какой-нибудь человек или какая-нибудь вещь, то это было хорошо и могло принести ей только пользу. Если она радовалась при виде красивого тела и крепких мускулов, то зачем ей было отворачиваться? Почему она должна была стыдиться этого? История ее расы и вообще всех рас говорила о правильности подобной точки зрения. Во все времена слабые и изнеженные мужчины исчезали с арены жизни. Только сильные становились победителями. Она сама родилась сильной и твердо решила связать свою судьбу только с сильным мужчиной.

Однако духовный мир человека интересовал ее не меньше. Она не только требовала, чтобы это был человек сильный духом. Никаких остановок и колебаний, никаких тревожных ожиданий и детских жалоб! Разум и душа, подобно телу, должны быть быстрыми, твердыми и уверенными в себе. Душа создана не только для вечных мечтаний. Подобно телу, она должна работать и бороться. У нее должны быть одинаково и рабочие дни и дни отдыха. Фрона могла понять существо, слабое телом, но обладающее возвышенной душой. Она могла бы даже полюбить его. Но ее любовь стала бы гораздо полнее, если бы это был человек сильный телом. Она была уверена в своей правоте, потому что отдавала должное и тому и другому. Но превыше всего был ее собственный выбор, ее собственный идеал. Она хотела, чтобы тело и дух гармонировали между собой. Светлый ум в сочетании с дурным пищеварением казался ей чем-то ужасным. Атлет-дикарь и хилый поэт! В одном она восхищалась мускулами, в другом — вдохновенными песнями. Но она предпочла бы соединить их в одном лице.

Вернемся к Вэнсу Корлиссу. Во-первых, и это важнее всего, между ними существовала та физиологическая созвучность, благодаря которой прикосновение его руки доставляло ей удовольствие. Если души стремятся друг к другу, но одно тело не выносит прикосновения другого, то счастье окажется построенным на песке и возведенное здание всегда будет непрочным и шатким. Далее, Корлисс обладал физической силой героя, но без примеси животной грубости. Он был физически всесторонне развит, а в этом, как известно, заключается красота форм; Можно быть гигантом и не обладать совершенством форм; пропорциональные мускулы не должны быть массивными.

И наконец, что не менее важно, Вэнс Корлисс не был ни духовно опустошенным человеком, ни декадентом. Он казался ей свежим, здоровым и сильным, он как бы возвышался над окружающим миром, но не презирал его. Конечно, эти мысли жили в ней подсознательно. Ее выводы были основаны на чувствах, а не на разуме.

Хотя они ссорились и спорили почти беспрерывно, где-то в глубине их существ царило полное единение. Спасительная сила его юмора и какая-то суровая трезвость суждений покоряли ее. Подшучивание и серьезность отлично уживались в нем. Ей нравилась его учтивость, которая была частью его существа, а не только маской, и она с удовольствием вспоминала великодушие, побудившее его в Счастливом Лагере предложить ей индейца-проводника и деньги на обратный проезд в Соединенные Штаты. Слово у него не расходилось с делом. Ей нравилась его манера смотреть на вещи и широта его взглядов, которую она чувствовала, хотя он иногда и не умел высказать этого. По ее мнению, ум Корлисса, несколько академический и отмеченный печатью новейшей схоластики, ставил его в ряды высокоинтеллектуальных людей. Он твердо определял границу между порывом чувства и велением рассудка и, постоянно учитывая все факторы, умел не ошибаться. И вот в этом она находила его основной недостаток. Известная ограниченность исключала ту широту взглядов, которая, как она хорошо знала, была ему присуща. Ей стало ясно, что этот недостаток исправим и новый образ жизни может легко помочь ему а этом. Он был напичкан культурой, и чего ему явно не хватало, так это более близкого знакомства с реальной жизнью.

Но он ей нравился таким, каким он был, несмотря на его недостатки. И это совсем не удивительно, ибо два слагаемых дают не только сумму их, но и нечто третье, чего не было в каждом из них в отдельности. Это относилось и к Корлиссу. Он ей нравился сам по себе за что-то такое, что нельзя было определить как одну черту или сумму черт, за то неуловимое, что является краеугольным камнем веры и что всегда побеждает философию и науку. И кроме того, нравиться Фроне Уэлз еще не значило быть ею любимым.

Прежде всего Вэнса Корлисса толкал к Фроне Уэлз внутренний голос, звавший его обратно к земле. Ему не могли нравиться женщины, лишенные природной прелести и обаяния. Он встречал их не раз, и его сердце до сих пор оставалось спокойным. Хотя в нем и жило все время инстинктивное стремление к единению, то стремление, которое всегда предшествует любви между мужчиной и женщиной, ни одна из встреченных им до сих пор дочерей Евы не могла пленить его. Духовная созвучность, половая созвучность — словом, то необъяснимое, что зовется любовью, было еще ему незнакомо. Когда он встретил Фрону, голос любви властно заговорил в нем. Но он не понял того, что случилось, и счел это за притягательную силу нового и незнакомого ему явления.

Много хорошо воспитанных и респектабельных людей уступают этому зову земли. И, заставляя близких сомневаться в их здравом рассудке и моральной устойчивости, такие мужчины иногда женятся на крестьянских девушках и трактирных служанках. Те, которых постигает неудача, склонны относиться с недоверием к чувству, толкнувшему их на подобный шаг. Они забывают, что природа всегда либо создает, либо разрушает. Во всех таких случаях импульс был здоровым, только время и место оказались неподходящими и сыграли роковую роль.


К счастью для Вэнса Корлисса, время и место благоприятствовали ему. Он нашел во Фроне культуру, без которой он не мог бы обойтись, и тот целомудренный и властный призыв земли, который был ему необходим. Что же до ее воспитания и образования, то в этом отношении она была прямо чудом. Он не раз встречал молодых женщин, поверхностно судящих обо всем, но с Фроной дело обстояло далеко не так. Она умела придавать новый смысл старым истинам, и ее толкование самых обыкновенных вещей отличалось ясностью, убедительностью и новизной. И хотя консерватор, сидевший в нем, зачастую пугался и протестовал, он все же не мог оставаться равнодушным к ее философским рассуждениям, в которых школьная наивность искупалась энтузиазмом.

Не соглашаясь со многим из того, что она страстно проповедовала, он все же признавал обаяние ее неподдельной искренности и воодушевления.

Ее главный недостаток, по его мнению, заключался в полном нежелании считаться с условностями. Женщина была для него божеством, и он совершенно не мог видеть, как оно вступает на сомнительный путь. Как бы ни была хороша женщина, но если она переступала рамки приличий и игнорировала общественное мнение, она казалась ему безрассудной. А подобное безрассудство было свойственно… право же, он не мог даже думать об этом, когда дело касалось Фроны. А между тем она часто огорчала его своими неразумными поступками. Положим, он испытывал огорчение только тогда, когда не видел ее. Если же они бывали вместе, в их глазах светилась взаимная симпатия. Когда же при встрече и расставании он пожимал ей руку, она отвечала таким же крепким пожатием, и для него становилось очевидным, что в ней нет ничего, кроме добра и правды.

Она нравилась ему еще и за многое другое. Так, ее порывы и страстные увлечения всегда казались ему возвышенными. Подышав воздухом страны снегов, он оценил Фрону за ее товарищеское обращение со всеми; а между тем вначале это шокировало его. Ему пришлось по душе и отсутствие в ней жеманности, которое он раньше ошибочно принимал за недостаток скромности. Это было как раз накануне того дня, когда он неожиданно для себя поспорил с нею о «Даме с камелиями».[123] Она видела в этой роли Сару Бернар[124] и с восторгом вспоминала о ней. По дороге домой сердце его ныло от глухой боли, и он старался примирить Фрону с тем идеалом, который был ему внушен матерью, считавшей, что чистота и неведение — понятия равнозначные. Тем не менее к следующему утру, обдумав все это, он сделал еще один шаг к освобождению из-под влияния матери.

Ему нравились ее пышные, волнистые волосы, горевшие в лучах солнца и отливавшие золотом при огне. Ему нравились ее изящно обутые ножки и сильные икры, обтянутые серыми гетрами, которые в Доусоне, к несчастью, были скрыты длинным платьем. Ему нравилась ее стройная, сильная фигура. Идти с ней рядом, соразмеряя свой шаг с ее шагом, или просто видеть ее на улице или в комнате было наслаждением. Радость жизни бурлила в ее крови и чувствовалась в каждом мускуле и в каждом изгибе ее тела. И все это нравилось ему, и больше всего изгиб ее шеи и рук, сильных, крепких и соблазнительных, наполовину скрытых широкими рукавами.

Сочетание физической и духовной красоты действует неотразимо на нормального мужчину. Так было и с Вэнсом Корлиссом. Из того, что ему были по душе одни качества Фроны, совсем не следовало, что он высоко ценил другие. Она нравилась ему за все вместе, ради самой себя. А последнее значило, что он любил ее, хотя сам и не сознавал этого.

Глава IX

Вэнс Корлисс постепенно приспосабливался к жизни на Севере, и оказалось, что многое далось ему без труда. Хотя сам он был неизменно корректен, он скоро привык к крепким выражениям других, даже в самом веселом разговоре. Керзи, маленький техасец, который иногда у него работал, начинал и кончал каждую фразу добродушным пожеланием: «Будь ты проклят!» Этим же восклицанием он выражал удивление, радость, огорчение и все прочие свои чувства. В зависимости от высоты тона, ударения и интонации это выражало всю гамму человеческих переживаний. Вначале это было для Корлисса постоянным источником раздражения и отвращения, но понемногу он не только примирился, но даже привык и ждал с нетерпением очередного проклятия. Однажды в схватке собака Керзи потеряла ухо, и когда юноша наклонился к ней, чтобы увидеть рану, то сочетание нежности и сочувствия в его «Будь ты проклят!» было прямо-таки откровением для Корлисса. Не все плохо, что исходит из Назарета, глубокомысленно решил он и, как некогда Джекоб Уэлз, в соответствии с этим пересмотрел свою жизненную философию.

Жизнь общества в Доусоне протекала по-разному. Наверху, где поселились офицеры, у Уэлзов и в некоторых других местах, жены наиболее состоятельных людей устраивали приемы. Чаепития, обеды, танцы, благотворительные собрания были там обычным явлением. Однако мужчины не могли довольствоваться только этим. Внизу, в городе, все шло совсем по-иному и занимало мужчин ничуть не меньше. Клубы еще не успели появиться здесь, и мужская часть общества проявляла свойства своего пола, собираясь табунами в трактирах; только священники и миссионеры составляли исключение. Все сделки и договоры заключались в трактирах. Здесь же в товарищеском кругу обдумывались планы новых начинаний, велись переговоры о покупке, обсуждались последние новости. Золотые короли и погонщики собак, старожилы и чечако встречались здесь на равной ноге. Вероятно, это происходило еще и потому, что в Доусоне было немного больших помещений, а в трактирах стояли столы для карточной игры и полы были натерты для танцев. И ко всему этому, в силу необходимости, Корлисс приспособился очень быстро. Керзи, который весьма ценил его, высказался так: «Самое лучшее, что все это ему чертовски нравится, будь он проклят!»

Но всякая необходимость приспосабливаться имеет свои неприятные стороны. И в то время как в целом перемена в Корлиссе проходила гладко, в отношении Фроны дело обстояло хуже. У нее были свои собственные представления о морали, не похожие на принятые в ее кругу, и она считала, что женщина может делать вещи, которые шокировали даже завсегдатаев трактиров. Это и явилось причиной первой ссоры между ней и Корлиссом.

Фроне нравилось бегать с собаками в жестокий мороз. Щеки ее горели, кровь кипела, все тело как бы летело вперед, и ноги быстро поднимались и опускались в бешеном беге. В один ноябрьский день, когда был первый сильный мороз и термометр показывал шестьдесят пять ниже нуля, она запрягла в нарты собак и помчалась вниз по реке. Выехав за город, она пустилась бегом. И вот так, то на нартах, то бегом, она миновала индейскую деревню, дважды сделала по восемь миль вокруг Мусхайд-Крика, пересекла реку по льду и через несколько часов поднялась на западный берег Юкона прямо против города. Она хотела вернуться по накатанной нартами дороге, но за милю до нее попала в мягкий снег и заставила разгоряченных собак идти тише. Она двинулась по реке, под нависшими утесами; порой ей приходилось делать крюк, чтобы избежать скалистых выступов; порой, наоборот, крепко прижиматься к стенам, чтобы обойти попадавшиеся полыньи. Идя таким образом впереди своих собак, она вдруг наткнулась на женщину, которая сидела на снегу и смотрела через реку на окутанный дымом Доусон. Женщина плакала, и этого было вполне достаточно, чтобы заставить Фрону прервать свою прогулку. Слезы, струившиеся по щекам незнакомки, превращались в ледяные шарики, и в глазах ее, мокрых и затуманенных, было выражение неизмеримой и безнадежной скорби.

— О! — воскликнула Фрона, оставляя собак и подходя к ней. — Вы ушиблись? Не могу ли я помочь вам?

Незнакомка покачала головой.

— Вы не должны сидеть здесь! Почти семьдесят ниже нуля, и вы замерзнете через несколько минут. У вас уже отморожены щеки. — Фрона крепко потерла побелевшие места снегом и увидела, как кровь снова прилила к ним.

— Простите! — Женщина с упрямым видом поднялась на ноги. — Благодарю вас, мне совсем не холодно. — Она поправила свою меховую шапочку. — Я просто присела на одну минуту.

Фрона заметила, что она очень красива. Ее женский глаз в одну минуту оценил великолепные меха, покрой платья и вышивку бисером на мокасинах. Оглядев незнакомку, она инстинктивно отступила назад.

— Я не ушиблась, — продолжала женщина. — Просто испортилось настроение из-за бесконечной пустыни.

— Я понимаю, — ответила Фрона, овладев собой. — Я вас понимаю. Этот ландшафт, должно быть, навевает тоску, хотя я лично никогда этого не чувствую. Угрюмость и суровость его производят на меня сильное впечатление, но тоски не вызывают.

— Это потому, что у нас разная жизнь, — задумчиво возразила незнакомка. — Тут дело не в том, как выглядит ландшафт, а в том, как мы его воспринимаем. Если бы нас не было, то ландшафт остался бы тот же, что и раньше, но потерял бы всякое значение для людей. Важно то, чем мы его наделяем.

В самих нас правда. Не берет начала

Она во внешнем мире…

Глаза Фроны заблестели, и она продолжала:

В нас средоточье есть, где обитает

Доподлинная правда, а кругом…

— Как дальше? Я забыла.

— Сплошные стены грубой плоти…

Женщина внезапно остановилась и залилась серебряным смехом, в котором послышались нотки горечи. Фрона вздрогнула и сделала движение, как бы желая вернуться к своим собакам. Женщина приветливо дотронулась до нее, и это настолько напомнило Фроне самое себя, что тотчас же нашло отклик в ее сердце.

— Подождите минутку, — сказала она с мольбой в голосе. — Поговорите со мной. Я давно уже не встречала женщины… — она остановилась и, казалось, искала слов, — …которая знает наизусть «Парацельса».[125] Вы видите, я угадала. Вы дочь Джекоба Уэлза, Фрона Уэлз, если не ошибаюсь.

Фрона кивнула головой и внимательно посмотрела на нее. Она отдавала себе отчет в этом вполне простительном любопытстве, проистекавшем из откровенного желания узнать как можно больше. Это существо, похожее на нее и. в то же время такое отличное, с душевным миром, древним, как древнейшая раса, и юным, как новорожденный младенец, такое далекое, как костры наших предков, и вечное, как человечество, — в чем различие между этой женщиной и ею? Ее пять чувств говорили, что его нет. По всем законам природы они были равны, и только глубоко укоренившиеся предрассудки и мораль общества не. разрешали признавать это. Так думала Фрона, рассматривая незнакомку. Она испытывала возбуждающее чувство опасности, как бывает, когда откинешь вуаль и смотришь на таинственное божество. Ей вспомнилось: «Ее стопы опираются на ступени ада, ее жилище — дорога к могиле, к обители смерти». И в то же время перед ее глазами был глубоко понятный ей жест, с которым в немой мольбе обратилась к ней женщина. Фрона посмотрела на печальную белую пустыню, и день ей также показался тоскливым.

Она невольно вздрогнула, но сказала довольно естественным тоном:

— Пройдемтесь немного, чтобы согреться. Я никак не думала, что так холодно, пока сама не постояла на месте. — Она повернулась к собакам: — Эй, Кинг, Сэнди, вперед! — И опять обратилась к незнакомке: —Я совсем замерзла! А вы, должно быть…

— О, мне не холодно. Вы бежали, и ваша мокрая одежда прилипла к телу, а я сохранила тепло. Я видела, как вы выскочили из саней за Госпиталем и понеслись вниз по реке, точно Диана среди снегов. Как я завидовала вам! Должно быть, вы получили удовольствие.

— О да, — просто сказала Фрона. — Я с детства люблю собак.

— Это напоминает мне Древнюю Грецию.

Фрона не ответила, и они продолжали идти молча. Фрона не смела дать волю своему языку, но ей бы очень хотелось извлечь для себя из горького жизненного опыта незнакомки те сведения, которые ей были необходимы. Ее захлестнула волна жалости и скорби, и в то же время ей было неловко оттого, что она не знала, что сказать или как проявить свое участие. И, когда та начала говорить, Фрона почувствовала большое облегчение.

— Расскажите мне, — произнесла женщина полу застенчиво, полуповелительно. — Расскажите мне о себе. Вы здесь новый человек. Где вы были до того, как приехали сюда? Говорите.

Лед до известной степени был сломан, и Фрона начала говорить о себе с искусно подделанной девичьей наивностью, точно она не понимала плохо скрытого желания незнакомки узнать о том, чего она была лишена и чем обладала Фрона.

— Вот дорога, к которой вы направлялись. — Они обогнули последний утес, и спутница Фроны указала на узкое ущелье, откуда на санях возили в город дрова. — Там я вас покину, — решила она.

— Разве вы не возвращаетесь в Доусон? — осведомилась Фрона. — Становится поздно, и вам лучше не задерживаться здесь.

— Нет… я…

Мучительное колебание незнакомки заставило Фрону понять, что она совершила необдуманный поступок. Но Фрона уже сделала первый шаг и не могла теперь отступить.

— Мы вернемся вместе, — храбро сказала она и прибавила, желая выразить свое искреннее сочувствие: — мне все равно.

Кровь бросилась той в лицо, и рука ее потянулась к девушке знакомым жестом.

— Нет, нет, прошу вас, — пролепетала она. — Прошу вас, я… я предпочитаю пройти еще немного дальше. Смотрите! Кто-то идет!

В это время они подошли к дороге, по которой возили дрова. Лицо Фроны горело так же, как и лицо незнакомки. Легкие нарты, запряженные собаками, вылетели из ущелья и поравнялись с ними. Мужчина бежал рядом с упряжкой и махал рукой обеим женщинам.

— Вэнс! — воскликнула Фрона, когда он бросил хлыст в снег и остановил сани. — Что вы здесь делаете? Разве синдикат хочет скупить и дрова?

— Нет! Вы плохо о нас думаете. — Лицо Вэнса светилось счастливой улыбкой, когда он пожимал ей руку. — Керзи покидает меня. Он отправляется искать счастья, кажется, к Северному полюсу. Вот я и пошел поговорить с Дэлом Бишопом, не согласится ли он работать у меня.

Он повернул голову, чтобы взглянуть на ее спутницу, и Фрона увидела, как улыбка на его лице сменилась выражением гнева. Фрона вдруг поняла, что в создавшемся положении она беспомощна, и хотя где-то в глубине ее души кипело возмущение против жестокости и несправедливости всего происходящего, ей оставалось только молча наблюдать за развязкой этой маленькой трагедии.

Женщина встретила его взгляд, слегка отклонившись в сторону, точно избегая грозящего удара. Скорбное выражение ее лица возбуждало жалость. Окинув ее долгим холодным взором, он медленно повернулся к ней спиной. Фрона увидела, что лицо женщины сразу стало серым и грустным. Она рассмеялась громким презрительным смехом, но безысходная горечь, сверкнув, затаилась в ее глазах. Казалось, что такие же горькие, презрительные слова вот-вот готовы были сорваться с ее языка. Но она взглянула на Фрону, и на лице ее отразилась лишь бесконечная усталость. Тоскливо улыбнувшись девушке и не сказав ни слова, она повернулась и пошла по дороге. И также не сказав ни слова, Фрона прыгнула в нарты и помчалась прочь. Дорога была широкая, и Корлисс погнал своих собак рядом с ней. Сдерживаемое ею до сих пор возмущение вылилось наружу. Казалось, что незнакомка заразила ее своим презрением.

— Вы животное!

Слова эти, сказанные громко и резко, разорвали тишину, точно удар хлыста. Этот неожиданный возглас, в котором слышалось бешенство, поразил Корлисса. Он не знал, что делать, что сказать.

— Вы трус, трус!

— Фрона! Послушайте…

Но она прервала его.

— Нет. Молчите. Вам нечего мне сказать! Вы поступили подло! Я разочарована в вас. Это ужасно, ужасно!

— Да, это было ужасно, — ужасно, что она шла с вами, говорила с вами, что ее могли увидеть с вами!

— Я не желаю вас больше знать! — крикнула она.

— Но есть правила приличия.

— Правила приличия! — Она повернулась к нему и дала волю своему гневу. — Если она неприлична, то неужели же вы думаете, что вы приличны? Вы, который с видом святоши первым бросаете в нее камень?

— Вы не должны так говорить со мной. Я не допущу этого.

Он ухватился рукой за ее нарты, и, несмотря на свой гнев, она почувствовала при этом радость.

— Не смею? Вы трус!

Он сделал движение, точно хотел ее схватить, и она занесла свой хлыст, чтобы ударить его. Но, к счастью для него, он не отступил. Побледнев, он спокойно ожидал удара. Тогда она повернулась и хлестнула собак. Став на колени и размахивая хлыстом, она неистово закричала на животных. Ее упряжка была лучше, и она быстро оставила Корлисса позади. Погоняя собак все быстрее и быстрее, она хотела уйти не столько от него, сколько от самой себя. Поднявшись во весь опор по крутому берегу реки, она, как ветер, пролетела через город мимо своего дома. Никогда в жизни не была она в таком состоянии, никогда еще она не испытывала такого гнева. Ей было не только стыдно, она боялась самой себя.

Глава X

На следующее утро Бэш, один из индейцев Джекоба Уэлза, разбудил Корлисса довольно поздно. Он принес маленькую записку от Фроны, в которой она просила инженера при первой возможности навестить ее. Ничего больше в записке не было. Он долго раздумывал над нею. Что Фрона хочет сказать ему? Она всегда была для него загадкой, а после вчерашнего происшествия он просто не знал, что и думать. Не желает ли она прекратить с ним знакомство, имея к тому весьма веские причины? Или же, воспользовавшись преимуществами своего пола, еще больше его унизить? Холодно и обдуманно высказать ему свое мнение о нем? Или же она будет извиняться за необдуманную резкость, которую позволила себе? В ее записке не было ни раскаяния, ни гнева, ни намека — ничего, кроме официального приглашения.

Он отправился к ней поздним утром в довольно неопределенном настроении. Но чувство собственного достоинства не покинуло его, и он решил держаться так, чтобы ничем не связывать себя. Он выжидал момента, когда она проявит свое отношение к происшедшему. Но она, не таясь, без обиняков, подошла к делу с той свойственной ей прямотой, которой он всегда восхищался. Стоило ему взглянуть ей в лицо и почувствовать ее руку в своей руке, чтобы понять, что все опять хорошо, хотя она еще не успела произнести ни одного слова.

— Я рада, что вы пришли, — начала она. — Я не могла успокоиться, не увидев вас и не сказав, как мне стыдно за вчерашнее.

— Ну, ну, совсем не так страшно! — Они все еще стояли. Он сделал шаг к ней. — Уверяю вас, я ценю ваше отношение к этому. Теоретически оно заслуживает всякой похвалы, но все же я откровенно должен сказать, что в вашем поведении было много… много такого… такого, против чего можно было бы возразить с точки зрения светских приличий. К сожалению, мы не можем их игнорировать. Но, по моему мнению, вы не сделали чего-либо, чтобы сердиться на себя.

— Это очень мило с вашей стороны! — воскликнула она снисходительно. — Но это неправда, и вы сами знаете, что это так. Вы знаете, что вы поступили, как сочли нужным, вы знаете, что я обидела вас, оскорбила вас, вы знаете, что я вела себя, как уличная девчонка, и чувствовали ко мне отвращение…

— Нет, нет. — Он поднял руку, как бы для того, чтобы защитить ее от тех ударов, которые она сама себе наносила.

— Да, да. И у меня есть все основания стыдиться. В свое оправдание я могу сказать только следующее: мне было очень жаль эту женщину, так жаль, что я готова была расплакаться. Тогда появились вы, — вы знаете, что вы сделали, — и жалость к ней заставила меня возмутиться вашим поведением — и я разнервничалась, как никогда. Я думаю, что это была истерика. Во всяком случае, я была вне себя.

— Мы оба были вне себя.

— Нет, это неправда. Я поступила скверно, но вы были таким же, как сейчас. Но, пожалуйста, садитесь. Вы стоите так, точно ждете новой вспышки, чтобы убежать.

— Ну, не такая уж вы страшная, — засмеялся он, поворачивая стул таким образом, чтобы свет падал ей в лицо.

— А вы не такой уж трус. Впрочем, вчера я, по-видимому, была очень страшная. Я… ведь почти ударила вас. И вы вели себя очень мужественно, когда хлыст взвился над вами. Вы даже не подняли руки, чтобы защитить себя.

— Я замечаю, что собаки, которых вы бьете, тем не менее лижут вам руки и хотят, чтобы вы их приласкали.

— Значит? — смело спросила она.

— Поживем — увидим, — вывернулся он.

— И несмотря на все, вы меня прощаете?

— Я надеюсь, что и вы меня простите.

— Тогда я довольна, хотя вы не сделали ничего такого, за что нужно было бы вас прощать. Вы действовали, руководствуясь вашими взглядами, а я — своими, и они мне представляются более терпимыми. Теперь я Понимаю, — воскликнула она, радостно хлопая в ладоши. — Я совсем не сердилась на вас вчера и совсем не обращалась с вами грубо и не оскорбляла вас. Все это относилось не к вам лично. Вы просто представляли собою то общество, которое вызвало мое негодование и гнев, и, как представитель его, вы приняли на себя главный удар. Не так ли?

— Понимаю. Все это очень умно. Тем самым вы избегаете обвинения в том, что вчера плохо обошлись со мной. Но сегодня вы это повторяете снова, несправедливо делая из меня ограниченного, низкого и презренного человека. Лишь несколько минут назад я сказал вам, что теоретически ваш поступок не заслуживает упрека. Но уж если мы заговорили о светских приличиях, то это не совсем так.

— Вы не понимаете меня, Вэнс. Послушайте! — Ее рука легла на его руку, и он с удовлетворением стал слушать. — Я всегда полагала, что все существующее справедливо. И, хотя я и сожалею, в этом я подчиняюсь мудрости общества, потому что так уж устроен человек. Но это я делаю только в обществе. Вне его я смотрю на эти вещи иначе. И почему бы мне не смотреть на них иначе? Понимаете ли вы меня? Я нахожу, что вы виноваты. Вчера, когда мы встретились у реки, вы были не согласны со мной. Ваши предрассудки одержали верх, и вы поступили как достойный представитель общества.

— Стало быть, вы проповедуете две истины? — сказал он. — Одну для избранных, другую для толпы? Вы хотите быть демократкой в теории и аристократкой на практике? Во всяком случае все, что вы говорите, звучит в высшей степени лицемерно.

— Я думаю, что, вероятно, сейчас вы скажете, что все люди родились свободными и равными, с целой кучей природных прав. Вот вы собираетесь взять на работу Дэла Бишопа. Почему же он должен это делать? Как вы можете позволить это? Где тут. равенство и свобода?

— Нет, — возразил он. — Мне придется внести некоторые поправки в вопросы равенства и свободы.

— И если вы их внесете, то вы пропали! — воскликнула она. — Потому что тогда вы станете придерживаться моих взглядов и увидите, что я уж вовсе не такая лицемерка. Но не будем углубляться в дебри диалектики. Я хочу знать все. Расскажите мне про эту женщину.

— Не особенно подходящая тема, — возразил Корлисс.

— Но я хочу знать.

— Вряд ли это вам будет полезно.

Фрона нетерпеливо топнула ногой и посмотрела на него.

— Она очень, очень красива, — сказала она. — Вы не находите?

— Чертовски красива.

— Да, красива, — настаивала она.

— Пусть будет так. Но она столь же жестока, зла и неисправима, сколь прекрасна.

— Однако, когда я встретила ее на дороге, у нее было мягкое выражение лица, и в глазах стояли слезы. Я думаю, что с женской прозорливостью увидела ту сторону ее характера, которая нам незнакома. Мне это было так ясно, что, когда вы подошли, я была слепа ко всему, что не относилось к ней. О, какая жалость! Какая жалость! Она ведь такая же женщина, как я, и можно не сомневаться, что между нами очень много общего. Она даже декламировала Браунинга!..

— А на прошлой неделе, — прервал ее Вэнс, — она в один присест выиграла у Джека Дорси на тридцать тысяч золотого песка, у Дорси, чья заявка и так уже заложена и перезаложена! На следующее утро его нашли в снегу, и в барабане его револьвера одно гнездо было пусто.

Не ответив, Фрона подошла к канделябру и сунула палец в огонь. Потом протянула его Корлиссу, чтобы он мог видеть опаленную кожу, и сказала, краснея от гнева:

— Я отвечу иносказательно. Огонь — прекрасная вещь, но я злоупотребляю им, и я наказана.

— Вы забываете, — возразил он, — что огонь слепо повинуется законам природы, а Люсиль свободна. Она сделала то, что хотела.

— Не я забываю, а вы. Ведь Дорси тоже был свободен. Но вы сказали «Люсиль». Это ее имя? Я бы хотела узнать ее поближе.

Корлисс вздрогнул.

— Не надо! Мне тяжело, когда вы так говорите.

— Но почему?

— Потому что, потому что…

— Ну?

— Потому что я очень уважаю женщин. Фрона, вы всегда были откровенны, и я тоже буду откровенным с вами. Мне это тяжело, ибо я всегда уважал вас, ибо я не хочу, чтобы к вам приближалось что-либо нечистое. Когда я увидел вас и эту женщину рядом, я… вам не понять, что я почувствовал в тот момент!

— Нечистое? — Ее губы сжались, но он этого не заметил. Едва уловимый победный огонек зажегся в ее глазах.

— Да, нечистое, скверна, — повторил он. — Есть вещи, которые порядочная женщина не должна понимать. Нельзя копаться в грязи и остаться чистым.

— Это открывает самые широкие возможности. — Она нервно сжимала и разжимала руки. — Вы сказали, что ее зовут Люсиль. Вы с ней знакомы. Вы рассказываете мне о ней, и, конечно, вы еще многое скрываете. Одним словом, если нельзя прикоснуться и остаться чистым, то как же обстоит дело с вами?

— Но я…

— Разумеется, вы — мужчина. Отлично! Так как вы мужчина, то вы можете прикасаться к скверне. Так как я женщина, то я не могу. Скверна оскверняет. Не так ли? Но тогда зачем же вы здесь, у меня? Уходите!

Корлисс, смеясь, поднял руки.

— Сдаюсь! Вы побеждаете меня вашей формальной логикой. Я могу только прибегнуть к более действенной логике, которой вы не признаете.

— А именно?

— К силе. Что мужчина хочет от женщины, то он и получает.

— Тогда я буду бить вас вашим же оружием, — быстро сказала она. — Возьмем Люсиль. Что мужчина хочет, то он и получает. Так всегда ведут себя все мужчины. Это произошло и с Дорси. Вы не отвечаете? Тогда позвольте мне сказать еще два слова о вашей более действенной логике, которую вы называете силой. Я сталкивалась с ней и раньше. А вчера я увидела ее в вас.

— Во мне?

— В вас, когда вы хотели остановить мои нарты. Вы не могли победить свои первобытные инстинкты, и поэтому не отдавали отчета в своих поступках. У вас было лицо пещерного человека, похищающего женщину. Еще одна минута, и, я уверена, вы бы схватили меня.

— Простите, я никак не думал…

— Ну, вот, теперь вы все испортили! Как раз это мне в вас и понравилось. Разве вам не кажется, что я тоже вела себя как пещерная женщина, когда занесла над вами хлыст?

Но я еще не расквиталась с вами, двуликий человек, несмотря на то, что вы покидаете поле битвы. — Ее глаза лукаво заблестели, и на щеках образовались ямочки. — Я хочу сорвать с вас маску.

— Ну что ж, я в ваших руках! — покорно ответил он.

— Тогда вы должны кое-что вспомнить. Сначала, когда я была очень смиренной и извинялась перед вами, вы облегчили мое положение, сказав, что только с точки зрения светских приличий считаете мой поступок неразумным. Не так ли?

Корлисс кивнул головой.

— После того как вы назвали меня лицемеркой, я перевела разговор на Люсиль и сказала, что хочу узнать все, что возможно.

Он опять кивнул.

— И, как я и думала, я кое-что узнала. Ибо вы сейчас же начали говорить о пороке, скверне и о соприкосновении с грязью, — и все это касалось меня. Вот два ваших утверждения, сударь. Вы можете придерживаться только одного из них, и я уверена, что вы предпочитаете последнее. Да, я права. Так оно и есть. Сознайтесь, вы были неискренни, когда нашли мое поведение неразумным только с точки зрения светских приличий. Я люблю искренность.

— Да, — начал он. — Я был неискренен. Но я сам этого не понимал, пока ваш анализ не привел меня к этому. Говорите, что хотите, Фрона, но я считаю, что женщина должна быть незапятнанной.

— Но разве мы не можем, как боги, отличать добро от зла?

— Мы не боги. — Он грустно покачал головой.

— Только мужчины — боги?

— Это разговоры современной женщины, — нахмурился он. — Равноправие, право голоса и тому подобное.

— О! Не надо! — запротестовала она. — Вы не хотите или не можете меня понять. Я не думаю бороться за женские права, и я ратую не за новую женщину, а за новую женственность. Потому что я искренна, желаю быть естественной, честной и правдивой, потому что я всегда верна себе, вы считаете за благо понимать меня неверно и критиковать мои поступки. Я стараюсь быть верной себе и думаю, что мне это удается. Но вы не видите логики в моих поступках, потому что вам понятнее тепличные растения — хорошенькие, беспомощные, упитанные маленькие пустышки, божественно невинные и преступно невежественные… Они слабы и беспомощны и не могут быть матерями жизнеспособных, сильных людей.

Она резко оборвала свою речь. Кто-то вошел в холл и, тяжело ступая в мягких мокасинах, направлялся к ним.

— Мы — друзья, — быстро добавила она и прочла ответ в глазах Корлисса.

— Я не помешал? — Дэйв Харни многозначительно осклабился и важно осмотрелся вокруг, прежде чем пожать им руки.

— Нет, нисколько, — ответил Корлисс. — Мы так надоели друг другу, что мечтали о том, чтобы кто-нибудь пришел. Если бы не вы, то мы, очевидно, поссорились бы. Не правда ли, мисс Уэлз?

— Я думаю, что это не совсем так, — улыбнулась она. — Собственно говоря, мы уже начали ссориться.

— Вы как будто немного взволнованны, — критически заметил Харни, небрежно развалившись на диване.

— Ну, что слышно насчет голода? — спросил Корлисс. — Организована общественная помощь?

— Не нужно никакой общественной помощи. Отец мисс Фроны все предусмотрел. Он напугал всех. Три тысячи людей пошли по льду в горы, а тысячи полторы спустились вниз к продовольственным ямам, так что опасность миновала. Как Уэлз и полагал, все хотели сделать побольше запасов и набрасывались на продовольствие. Теперь вся орава направилась в Соленые Воды и взяла с собой всех собак. Между прочим, весной, когда подвоз уменьшится, собаки очень повысятся в цене. Я уже набрал около ста штук. Хочу заработать долларов по сто с головы.

— Вы думаете это возможно?

— Даже уверен. Между нами говоря, я отправляю на будущей неделе двух парней в глубь страны. Они мне там купят пятьсот собак, каких только смогут найти. Я достаточно долго жил здесь, чтобы сесть с этим в калошу.

Фрона рассмеялась.

— А с сахаром кто попался?

— Мало ли что бывает, — спокойно ответил он. — Да, кстати, о сахаре. Я достал «Сиэтл Пост Интеллидженсер» всего лишь месячной давности.

— Ну, что слышно насчет Соединенных Штатов и Испании?[126]

— Не торопитесь, не торопитесь! — Долговязый янки замахал руками, призывая к молчанию Фрону и Корлисса.

— Прочли вы газету? — спросили они оба в один голос.

— Угу! От доски до доски, даже объявления.

— Тогда расскажите, — начала Фрона. — Испания…

— Молчите, мисс Фрона! Я начну по порядку. Эта газета обошлась мне в пятьдесят долларов. Я встретил по дороге в Клондайк человека с газетой и моментально купил ее. В городе этот дурень мог бы получить за нее и сотню.

— Но что же в ней есть? Испания…

— Как я уже сказал, газета стоила мне пятьдесят долларов. Это единственный экземпляр, который сюда дошел. Все умирают от желания узнать новости, и потому я пригласил на сегодняшний вечер избранных лиц. Ваша квартира — единственное подходящее место, где они могут читать ее вслух по очереди, покуда им не надоест. Конечно, если вы им разрешите.

— О, пожалуйста! Я очень рада. Это страшно мило с вашей стороны.

Он отмахнулся от ее комплимента.

— Я так и думал! Слушайте же. Вы говорите, что я влопался с сахаром. Так вот, каждое лицо мужского или женского пола, которому захочется хоть одним глазком взглянуть на мою газету, должно принести мне пять чашек сахару. Поняли? Пять больших чашек сахару, безразлично какого, белого, коричневого или пиленого.

Я возьму у всех долговые расписки и завтра пошлю мальчика собирать сахар.

Сначала лицо Фроны выразило недоумение, потом она громко рассмеялась.

— Это будет превесело! Я согласна предоставить свою квартиру, потому что это пахнет скандалом. Итак, сегодня вечером, Дэйв? Верно, что сегодня?

— Конечно! И вы получите приглашение за то, что даете мне помещение.

— И папа тоже заплатит свои пять чашек! Вы должны настоять на этом, Дэйв.

Дэйв одобрительно посмотрел на нее.

— Держу пари, что заставлю его заплатить.

— А я заставлю его идти за колесницей Дэйва Харни.

— Вернее, за возом с сахаром, — поправил Дэйв. Завтра же вечером я возьму газету в бар. Она уже не будет такой свежей, и там она достанется дешевле. Я думаю, что хватит и одной чашки. — Он выпрямился и хвастливо щелкнул пальцами.

— Но я не собираюсь ничего разглашать раньше времени. И даже если они будут читать газету всю ночь, то все равно им не обойти Дэйва Харни — в сахарном ли деле или в каком другом.

Глава XI

Вэнс Корлисс стоял в углу, прислонившись к роялю. Он был поглощен разговором с полковником Трезвеем. Энергичный и крепкий полковник, несмотря на седые волосы, в шестьдесят лет выглядел так, точно ему было не более тридцати. Старый горный инженер, имевший многолетний опыт и стоявший во главе своих коллег, представлял здесь американские интересы, в то время как Корлисс — английские. Вскоре после знакомства между ними возникла искренняя дружба, но этим их близость не ограничилась: они и в деловом отношении много помогали друг другу. Этот союз был чрезвычайно удачной комбинацией: вдвоем они держали в руках и управляли всем огромным капиталом, который две нации вложили в разработку природных богатств страны, лежащей у Северного полюса.

В переполненной комнате носились клубы табачного дыма. Сто с лишним человек, одетых в меха и теплую, шерстяную одежду, сидели вдоль стен, разглядывая друг друга. Гул их общего разговора придавал этому эффектному зрелищу вид некоего дружеского собрания. Несмотря на свой необычный вид, комната напоминала столовую, где после дневной работы собрались все члены семьи. Керосиновые лампы и сальные свечи тускло мерцали в дымном воздухе, а в огромных печах с треском ярко горели дрова.

Несколько пар мерно кружились по комнате под звуки вальса. Здесь не было ни крахмальных рубашек, ни фраков. Мужчины были в волчьих и бобровых шапках с болтающимися наушниками, а на ногах у них были мокасины из американского лося либо моржовые «муклуки». Там и сям попадались женщины в мокасинах, но многие танцевали в легких шелковых и атласных туфельках. Большая открытая настежь дверь вела в другую комнату, где народу было еще больше. Здесь, заглушая музыку, звенели стаканы, щелкали пробки и как бы в тон им стучал шарик рулетки и позвякивали фишки.

Маленькая дверь с улицы отворилась, и в комнату, внося с собой волну холодного воздуха, вошла женщина, закутанная в меха и платки. Волна эта опустилась к ногам танцующих и осела туманным облаком, которое свивалось и трепетало, пока тепло не победило его.

— Вы настоящая королева мороза, Люсиль, — обратился к ней полковник Трезвей.

Она вскинула голову и, рассмеявшись, весело заговорила с ним, снимая с себя меха и уличные мокасины. На Корлисса, который стоял тут же, она не обратила никакого внимания. Полдюжины кавалеров терпеливо ждали, стоя поодаль, пока она окончит разговор с полковником. Рояль и скрипка заиграли первые такты шотландской польки, и Люсиль повернулась, приготовившись танцевать. Но Корлисс внезапно подошел к ней. Все это произошло совсем непреднамеренно. Он сам и не предполагал, что сделает это.

— Я очень сожалею, — сказал он.

Она посмотрела на него, и в глазах ее зажегся злобный огонек.

— Право же, я очень сожалею, — повторил он, протягивая руку. — Простите. Я вел себя, как хам, как трус! Можете ли вы простить меня?

Умудренная долгим опытом, она колебалась, сомневаясь в его искренности. Потом лицо ее прояснилось, и она подала ему руку. Глаза ее затуманились.

— Благодарю вас, — сказала она.

Поджидавшие ее кавалеры потеряли терпение, какой-то красивый молодой человек в шапке из желтого сибирского волка подхватил ее и умчал в танце. Корлисс вернулся к своему другу, чувствуя себя удовлетворенным, изумляясь своему поступку.

— Это ужасно! — Глаза полковника следили за Люсиль, и Вэнс понял его мысль. — Корлисс, я прожил шестьдесят лет, и прожил их хорошо. Но женщина, представьте себе, стала для меня за это время еще большей загадкой. Посмотрите на них, на всех! — Он обвел глазами комнату. — Бабочки, сотканные из солнечных лучей, пения и смеха, пляшущие, пляшущие даже на последней ступеньке ада. Не только Люсиль, но и остальные. Посмотрите на Мэй, у нее лоб мадонны и язык уличной девки. А Миртл? Ведь она вылитая английская красавица, сошедшая с полотна Гейнсборо,[127] чтобы прожигать жизнь в доусонской танцульке. А Лора? Разве из нее не получилась бы прекрасная мать? Разве вы не видите ребенка на ее руках? Я знаю, это лучшие из них — молодая страна всегда выбирает лучших, — и все-таки тут что-то неладно, Корлисс, что-то определенно неладно. Горячка жизни для меня прошла, и я смотрю на все трезво. Мне кажется, должен появиться новый Христос, чтобы проповедовать новое спасение — экономическое или социальное, — в наши дни не имеет значения, какое именно, лишь бы что-нибудь проповедовать. Мир нуждается в этом.

Время от времени необходимо было подмести комнату, и тогда все направлялись через большую дверь в соседнее помещение, где щелкали пробки и звенели стаканы. Полковник Трезвей и Корлисс последовали за всеми в бар, где толпилось человек пятьдесят мужчин и женщин. Они очутились рядом с Люсиль и молодым человеком в желтой волчьей шапке. Он был, несомненно, красив, и красота его еще более выигрывала от яркого румянца и блестящих глаз. Он был не совсем пьян, так как внешне отлично владел собой. Выпитое вино делало его чрезмерно веселым. Он говорил громко и возбужденно, его речь не лишена была находчивости и остроумия. Словом, он был как раз в том состоянии, когда пороки и добродетели проявляются особенно резко.

Когда он поднял стакан, человек, стоявший рядом с ним, нечаянно толкнул его под руку. Он стряхнул пролитое вино с рукава и выразил свое мнение о соседе. Это были не особенно лестные слова, специально рассчитанные на то, чтобы задеть. Так и случилось: тяжелый кулак опустился на волчью шапку с такой силой, что отшвырнул ее владельца на Корлисса. Оскорбленный продолжал наступать. Женщины разбежались, предоставив мужчинам драться. Часть присутствующих столпилась вокруг них, а некоторые вышли, чтобы освободить место для честного боя.

Человек в волчьей шапке не захотел драться. Закрыв лицо руками, он пытался отступить. Толпа криками призывала его начать борьбу. Он заставил себя остановиться, но как только противник снова приблизился к нему, струсил и отскочил в сторону.

— Оставьте его, он это заслужил! — закричал полковник, когда Вэнс попробовал вмешаться. — Он не будет драться. Если бы он подрался, я бы, кажется, все ему простил.

— Но я не могу смотреть, как его избивают, — возразил Вэнс. — Если бы он отвечал тем же, это не было бы так ужасно.

Кровь текла у незнакомца из носа и из небольшой царапины над глазом. Корлисс не выдержал и бросился к ним. Ему удалось расцепить их, но при этом он слишком сильно налег на оскорбленного старателя и повалил того на пол. У каждого из дерущихся в баре были друзья, и прежде чем Вэнс разобрал, в чем дело, он был оглушен страшным ударом. Его нанес друг опрокинутого им человека. Дэл Бишоп, который стоял в углу, вступился за своего хозяина. В одно мгновение толпа разделилась на два лагеря, и драка стала общей.

Полковник Трезвей забыл, что горячка жизни для него прошла, и, размахивая колченогим стулом, кинулся в свалку. Несколько полицейских, которые были в числе присутствующих, бросились вслед за полковником и вместе с полдюжиной других гостей стали защищать человека в волчьей шапке.

Хотя борьба была жестокой и шумной, жизнь в баре шла своим чередом. В дальнем его конце хозяин продолжал разносить напитки, а в соседней комнате вновь заиграла музыка и начались танцы. Игроки продолжали играть, и только те, что стояли поближе, проявили некоторый интерес к драке.

— Бей, бей, не жалей! — гоготал Дэл Бишоп, размахивая кулаками рядом с Корлиссом.

Корлисс засмеялся и, обхватив какого-то здоровенного погонщика собак, повалил его на пол, под ноги дерущихся. Он почувствовал, как погонщик вцепился ему зубами в ухо. На мгновение он представил себя с одним ухом, и сейчас же, точно его что-то осенило, он с силой надавил на глазные яблоки погонщика. Люди топтали его ногами и падали рядом. Но он не замечал этого. Он чувствовал только одно: в то время как он нажимал пальцами на глаза погонщика, зубы того разжимались. Он надавил сильнее (еще немного, и человек бы ослеп), зубы разжались окончательно и выпустили свою добычу.

Наконец ему удалось выбраться из свалки и встать около стойки бара. Он совершенно забыл свое отвращение к драке. От его культуры не осталось и следа, едва он почувствовал опасность. Он был таким же, как все остальные. Он поднялся на ноги, держась за перила, и увидел человека в парке из беличьего меха, схватившего пивную кружку и собиравшегося швырнуть ее в Трезвея, который стоял в двух шагах от него. Пальцы его, привыкшие к пробиркам и акварельным краскам, сжались в кулак, и он с размаху ударил человека в парке по подбородку. Тот уронил кружку и упал на пол. Вэнс на мгновение смутился, но, поняв, что в пылу гнева ударил человека, первого человека в своей жизни, испытал неизведанное наслаждение.

Полковник Трезвей поблагодарил его взглядом и закричал:

— Отойдите в сторону! Пробивайтесь к двери, Корлисс! Пробивайтесь к двери!

Прежде чем удалось открыть дверь, произошла еще одна стычка, но полковник, не выпускавший из рук колченогий стул, буквально разметал противников, и через минуту вся толпа вывалилась на улицу. И лишь когда озлобление улеглось, как это и бывает в подобных случаях, люди разошлись по домам. Двое полицейских, сопровождаемые несколькими добровольцами, вернулись в бар, чтобы окончательно восстановить порядок. Корлисс и полковник вместе с человеком в волчьей шапке и Дэлом Бишопом направились вверх по улице.

— Ах, черт побери! — восклицал полковник Трезвей. — Вот тебе и шестьдесят лет! Вот тебе и конец горячке! Да я себя сегодня чувствую на двадцать лет моложе! Корлисс, вашу руку. Я поздравляю вас от всего сердца. Говоря откровенно, я не ожидал от вас этого. Вы удивили меня, сударь, очень удивили!

— Я сам себе удивился, — ответил Корлисс. Сейчас, когда возбуждение улеглось, он чувствовал себя усталым. — И вы меня тоже удивили, когда схватили стул.

— Да! Надеюсь, я хорошо орудовал им. Видели? Смотрите! — И, громко засмеявшись, полковник поднял это средство самозащиты, которое все еще крепко держал в руках. — Кого я должен благодарить, господа?

Они остановились на углу, и человек, которого они спасли, протянул им руку.

— Меня зовут Сент-Винсент, — проговорил он, — и…

— Как вас зовут? — с внезапным интересом переспросил Бишоп.

— Сент-Винсент, Грегори Сент-Винсент…

Неожиданным ударом Бишоп повалил Сент-Винсента в снег. Полковник инстинктивно схватился за стул, потом помог Корлиссу удержать старателя.

— Вы с ума сошли, что ли? — спросил Вэнс.

— Негодяй! Я жалею, что не дал ему сильнее, — был ответ. Потом Бишоп прибавил: — Ну, теперь все в порядке. Пустите меня, я его больше не трону. Отпустите меня, я пойду домой. Спокойной ночи.

Когда они помогали Сент-Винсенту подняться на ноги, Вэнс готов был поклясться, что полковник смеется. И впоследствии Трезвей сознался в этом. Уж больно все это было неожиданно и забавно, пояснил он. Теперь же, решив загладить свое поведение, он предложил Сент-Винсенту проводить его домой.

— Почему вы его ударили? — тщетно в четвертый раз спрашивал Корлисс Бишопа, вернувшись к себе в хижину.

— Подлый негодяй! — буркнул тот, кутаясь в одеяло. — И с какой стати вы меня удержали? Я жалею, что не ударил его сильнее.

Глава XII

— Мистер Харни, я очень рад, что встретил вас. Я не ошибся, ведь вы Дэйв Харни? — Дэйв Харни кивнул головой, и Грегори Сент-Винсент обратился к Фроне. — Вы видите, мисс Уэлз, как тесен мир. Мы с мистером Харни знаем друг друга.

Король Эльдорадо долго всматривался в Сент-Винсента, пока наконец слабый проблеск воспоминания не отразился на его лице.

— Стойте! — вскричал он, когда Сент-Винсент хотел заговорить. — Я припоминаю вас. Тогда вы были моложе. Дай бог памяти. Восемьдесят шестой, осень восемьдесят седьмого, лето восемьдесят восьмого — вот когда! Летом восемьдесят восьмого я сплавлял на плотах с реки Стюарт лосиные туши и торопился попасть в Нижнюю Страну, прежде чем они испортятся.

— Да, вы спускались по Юкону в лодке. И мы встретились. Я настаивал, что это случилось в среду, а мой компаньон — в пятницу, вы же помирили нас на воскресенье. Да, да, на воскресенье. Подумайте только! Девять лет прошло! И мы обменяли мясо на муку, на питьевую соду и на сахар! Клянусь богом, я рад вас видеть!

И они снова пожали друг другу руку.

— Заходите ко мне, — пригласил Харни, уходя. — У меня одна маленькая чистенькая хижина на холме и другая в Эльдорадо. Дверь всегда открыта. Заходите в любое время и не церемоньтесь. Мне очень жаль, что приходится так скоро уходить, но я должен тащиться в бар собирать сахар. Мисс Фрона вам все расскажет.

— Вы удивительный человек, мистер Сент-Винсент, — вернулась Фрона к прерванному разговору, вкратце сообщив о сахарной эпопее Харни. — Девять лет тому назад эта страна, вероятно, была совсем дикой. Подумать только, что вы здесь бывали в те времена! Расскажите мне об этом!

Грегори Сент-Винсент пожал плечами.

— Рассказывать почти нечего. Все путешествие было сплошной неудачей. В нем множество неприятных подробностей и ничего такого, чем можно было бы гордиться.

— Ну расскажите. Я обожаю такие вещи. Они более жизненны и правдивы, чем будничные происшествия. Раз была неудача, как вы ее называете, то, значит, было задумано какое-то предприятие. Какое же именно?

Почувствовав ее искреннюю заинтересованность, он ответил:

— Хорошо. Если уж вы так хотите, я в двух словах расскажу вам самое главное. В интересах науки и журналистики, главным образом последней, я вбил себе в голову сумасшедшую мысль найти новую дорогу вокруг света. Я решил пересечь Аляску, перейти по льду через Берингов пролив и попасть в Европу через северную часть Сибири. Это была блестящая идея, так как большая часть перечисленных стран была не исследована. Но мне не удалось выполнить задуманное. Я без труда пересек пролив, но пережил массу неприятностей в Восточной Сибири, и все из-за Тамерлана,[128] так я всегда объясняю свою неудачу.

— Улисс![129] — Подошедшая миссис Шовилл захлопала в ладоши. — Современный Улисс! Как романтично!

— Но не Отелло, — заметила Фрона. — Удивительно ленивый рассказчик! Он останавливается на самом интересном месте, загадочно ссылаясь на героя прошедших веков. Вы очень нехорошо поступаете с нами, мистер Сент-Винсент, и мы не успокоимся до тех пор, пока вы не объясните, каким образом Тамерлан помешал вашему предприятию.

Он рассмеялся и сделал над собой усилие, чтобы продолжать свой рассказ.

— Когда Тамерлан с огнем и мечом подобно вихрю проносился по Восточной Азии, гибли государства, разрушались города, и племена рассеивались по миру, как звездная пыль. Множество людей разбежались по всему азиатскому материку. Спасаясь от неистовства победителей, эти беглецы пробрались далеко в Сибирь, двигаясь на север и восток, и осели на берегах полярного бассейна цепью монгольских племен… Вы не устали?

— Нет, нет! — воскликнула миссис Шовилл. — Это захватывающе интересно! Вы так живо рассказываете! Это напоминает мне…

— Маколея?[130] — добродушно рассмеялся Сент-Винсент. — Вы знаете, я ведь журналист, и Маколей имел влияние на мой стиль. Но я обещаю вам, что буду краток. Вернемся к теме. Если бы не эти монгольские племена, то я не задержался бы в пути. Вместо того, чтобы жениться на туземной принцессе и сделаться специалистом по части междоусобных драк и кражи оленей, я бы тихо и спокойно добрался до Санкт-Петербурга.

— О, эти герои! Не правда ли, они удивительны, Фрона? Так как же насчет кражи оленей и туземной принцессы?

Жена приискового комиссара не сводила с него восхищенных глаз, и, посмотрев на Фрону, он продолжал:

— На побережье жили эскимосы. Это был веселый, счастливый и миролюбивый народ. Они называли себя укилионами, то есть людьми моря. Я купил у них собак и пищу, и они обошлись со мной приветливо. Но они подчинялись чоу-чуэнам, или людям оленя, которые жили внутри страны. Чоу-чуэны были дикими кочевниками и обладали свирепостью не тронутых цивилизацией монголов и еще большей жестокостью. Стоило мне немного продвинуться в глубь страны, как они напали на меня, отняли все мое имущество и сделали меня рабом.

— А там не было русских? — спросила миссис Шовилл.

— Русских? Среди чоу-чуэнов? — Он весело рассмеялся. — Географически это владения русского царя, но я сомневаюсь, слышали ли они когда-нибудь о нем. Вспомните, что внутренние области северо-восточной Сибири лежат в зоне полярной ночи. Это еще не исследованная страна, куда отправлялись многие, но не возвращался никто.

— А вы?

— К счастью, я являюсь исключением. Не знаю, почему они меня пощадили. Так оно во всяком случае было. Сначала со мной обращались очень плохо, женщины и дети били меня, моя меховая одежда кишела паразитами, питался я отбросами. Эти люди были удивительно безжалостны. Каким образом я остался жив, я и сам не понимаю. Знаю только, что вначале я думал о самоубийстве. Меня спасло лишь собственное бесчувствие и то животное состояние, в которое я впал, испытав эти страдания и унижения. Полузамерзший, почти умирая от голода, перенося несказанные муки и жесточайшие побои, очень часто кончавшиеся обмороком, я превратился в настоящее животное.



Теперь мне это кажется кошмарным сном. В моей памяти есть пробелы, которые я никак не могу заполнить. Я смутно помню, как меня привязывали к нартам и волокли от стоянки к стоянке, от племени к племени. Я думаю, что меня выставляли напоказ, как это мы делаем со львами, слонами и дикарями. Мне неизвестно, как долго это продолжалось. Думаю, что за это время я успел проделать несколько тысяч миль. Когда же рассудок вернулся ко мне, я был за тысячу миль на запад от того места, где меня взяли в плен.

Была весна, и мне казалось, что, внезапно открыв глаза, я вернулся откуда-то из далекого прошлого. Оленьими ремнями я был крепко привязан к картам. Я схватился за них обеими руками, словно обезьяна шарманщика, потому что кожа на моей груди была стерта, мясо обнажено, и там, где ремни врезались в тело, зияли большие раны.

Решив перехитрить дикарей, я старался угодить им. В ту ночь я пел, танцевал и делал все, чтобы доставить им удовольствие, так как твердо решил не накликать больше на себя дурного обращения. Люди оленя торговали с людьми моря, а люди моря — с белыми, главным образом с китоловами. Позднее я обнаружил у одной женщины колоду карт и поразил чоу-чуэнов несколькими простыми фокусами на картах. Кроме того, я с подобающей торжественностью показал им несколько салонных фокусов. Результатом было то, что меня стали лучше кормить и одевать.

Чтобы скорее добраться до конца, я скажу, что сделался важным человеком. Старики, женщины, а потом и вожди стали обращаться ко мне за советами. Мои скромные познания в медицине очень помогли мне, и я стал им необходим. Бывший раб, я достиг равного положения с вождями. И, как только я начал разбираться в их делах, я стал незаменимым авторитетом как в военное, так и в мирное время. Их основным богатством были олени, и мы почти всегда были заняты набегами на стада соседей либо защитой наших стад от их набегов. Я учил их стратегии и тактике и вносил в их военные операции хитрость и многое такое, против чего не могли устоять соседние племена.

Но, хотя я и стал могущественным, это не приблизило меня к свободе. Смешно сказать, но я перестарался и стал для них необходим. Они обращались со мной чрезвычайно любезно, но ревниво оберегали меня. Я мог приходить и уходить и приказывать сколько мне было угодно, но когда торговцы уезжали на побережье, мне не позволяли сопровождать их. Это было единственным ограничением моей свободы.

В их высшем органе все было крайне неустойчиво, и когда я захотел изменить их политическое устройство, то снова чуть не пострадал. Когда я решил объединить двадцать или более соседних племен, чтобы положить конец их спорам, меня избрали главой этого объединения. Но старый Пи-Юн, который был одним из самых могущественных вождей, своего рода король, хотя и отказавшись уже от своих притязаний на главенство, не захотел лишиться почестей. Единственное, что мне оставалось делать, чтобы умиротворить его, это жениться на его дочери Ильсвунге. Он требовал этого. Я сказал, что готов отказаться от своего положения, но он и слышать не хотел об этом. И…

— И? — в экстазе прошептала миссис Шовилл.

— И я женился на Ильсвунге. Ее имя в переводе означает «Дикий Олень». Бедная Ильсвунга! Она была подобна Изольде Суинберна,[131] а я был Тристаном. Последний раз, когда я видел ее, она раскладывала пасьянс в иркутской миссии и отказывалась принять ванну.

— О боже! Уже десять часов! — внезапно воскликнула миссис Шовилл, увидев взгляд своего мужа, стоявшего на другом конце комнаты. — Мне так жаль, мистер Сент-Винсент, что я не могу дослушать до конца ваш рассказ. Но вы должны навестить меня! Я просто умираю от любопытства!

— А я считала вас новичком чечако, — мягко сказала Фрона, когда Сент-Винсент, завязав наушники и подняв воротник, приготовился уходить.

— Терпеть не могу позы, — подделываясь ей в тон, ответил Сент-Винсент. — В этом так много неискренности. Посмотрите на старожилов, как гордо они называют себя «прокисшим тестом». Пробыв в стране несколько лет, они позволяют себе одичать, стать грубыми, считая, что это украшает их. Они, может быть, и не знают, что это тоже поза, но это так. Поскольку они искусственно развивают эти качества, они живут в мире фальши и обмана.

— Я думаю, что вы не совсем правы, — сказала Фрона, защищая тех, к кому она всегда относилась с симпатией. — Мне нравится то, что вы говорите, и я сама ненавижу позу, но большинство старожилов были бы точно такими же в любой стране и при любых обстоятельствах. Это их неотъемлемое качество. И я думаю, это и заставляет их искать новые земли. Нормальные люди остаются дома.

— О, я вполне согласен с вами, мисс Уэлз, — тотчас же согласился он. — Я не хотел обобщать. Я хотел только обратить ваше внимание на тех из них, которые являются позерами. В общем же и целом они честные, искренние парни и отнюдь не кривляки.

— Тогда нам не о чем спорить. Одну минуту, мистер Винсент. Не зайдете ли вы к нам завтра вечером? Мы затеваем рождественский спектакль. Я уверена, что вы отлично смогли бы нам помочь. Мне кажется, что и вам это доставило бы удовольствие. Вся наша молодежь интересуется спектаклем: чиновники, офицеры полиции, горные инженеры, вояжеры, не говоря уже о хорошеньких женщинах. Они должны вам понравиться.

— Я уверен в этом, — сказал он, беря ее за руку. — Итак, вы говорите, завтра?

— Да, завтра вечером. Спокойной ночи. Отважный человек, — сказала она себе, возвращаясь в гостиную. — И великолепный представитель своей расы.

Глава XIII

Грегори Сент-Винсент вскоре стал видным членом общества в Доусоне. Как представитель Объединенной Ассоциации Печати, он имел самые широкие полномочия, какие только мог получить благодаря сильной протекции. Кроме того, он был снабжен множеством рекомендательных писем. Постепенно стало известно, что этот путешественник и исследователь повидал свет и знал жизнь, и он при этом был так скромен и молчалив, что никто не завидовал ему, даже мужчины. Случайно он встретил тут много старых знакомых. Джекоба Уэлза, например, он видел в Сент-Майкле осенью 88 года, как раз перед тем, как перешел по льду Берингов пролив. Месяцем позднее отец Барнум, приехавший с Нижней реки, чтобы вступить в управление госпиталем, встретил его на несколько сот миль севернее Сент-Майкла. Капитан Александер, служивший в полиции, сталкивался с ним в английском посольстве в Пекине. Еще один старожил, Бэттлс, видел его в Форт-Юконе девять лет тому назад.

Таким образом, Доусон, который всегда относился подозрительно к случайным пришельцам, принял его с распростертыми объятиями. Особенно благоволили к нему женщины. Он снискал всеобщую признательность как вдохновитель и непременный участник всех увеселений. Он не только помогал ставить любительские спектакли, но незаметно и вполне естественно принял на себя руководство ими. Фрона, как говорили ее друзья, помешалась на Ибсене, и потому они выбрали «Кукольный дом», где она должна была играть роль Норы. Корлисс, руководивший постановкой спектакля, так как первый подал эту идею, должен был играть роль Торвальда. Однако у него пропал интерес к этой затее, и он попросил освободить его, ссылаясь на спешную работу. И Сент-Винсент без колебаний взял роль Торвальда. Корлисс однажды пришел на одну из репетиций. Может быть, оттого, что он устал после сорока миль езды на собаках, а может быть, оттого, что Торвальду несколько раз приходилось обнимать Нору и играть ее ушком, — так или иначе, но больше Корлисс на репетициях не появлялся.

Правда, он был занят и обычно в свободное от поездок время запирался с Джекобом Уэлзом и полковником Трезвеем. Они, по-видимому, обсуждали немаловажные дела: порукой этому был тот факт, что Уэлз вложил в рудники несколько миллионов. Корлисс был прежде всего исполнителем, и, поняв, что при обширных теоретических познаниях он лишен практического опыта, с головой ушел в работу. Его поражала глупость людей, которые доверили ему такой ответственный пост только лишь по протекции, и он даже сказал об этом Трезвею. Но полковник, узнав недостатки Корлисса, полюбил его за чистосердечие и восхищался его энергией и способностью быстро схватывать все на лету.

Дэл Бишоп, который заботился о собственной выгоде, поступил на службу к Корлиссу, так как именно здесь он мог добиться всего, что хотел. Он был свободен и в то же время имел большие возможности преуспеть. У него были отличное снаряжение и великолепная упряжка. Он должен был объезжать ручьи и овраги, держа глаза и уши открытыми. Убежденный старатель-одиночка, он все время выискивал залежи, что, конечно, нисколько не мешало ему исполнять свои прямые обязанности. С течением времени он начинил свой мозг разнообразными сведениями о рельефе местности, чтобы летом, когда растает снег и вскроются горные потоки, найти следы жилы.

Корлисс был хорошим нанимателем, не жалел денег и считал себя вправе заставлять людей работать так, как работал сам. Те, кому приходилось служить у него, либо напрягали все силы и оставались, либо уходили и рассказывали про него невесть что. Джекоб Уэлз одобрял в нем эту черту и постоянно расхваливал горного инженера. Фрона слушала и была довольна, потому что она любила все, что любил ее отец, особенно когда дело касалось Корлисса. Но из-за его напряженной работы она видела его реже, чем раньше, тогда как Сент-Винсент проводил с ней все больше времени. Его здоровый оптимизм нравился ей, и в то же время он вполне соответствовал ее идеалу естественного человека и ее излюбленному расовому типу. Ее первоначальные сомнения в правдивости того, что он рассказывал, исчезли. Все подтверждалось. Люди, которые вначале не верили в его необыкновенные приключения, услышав его, начинали верить, Побывавшие в тех частях света, которые он описывал, должны были сознаться, что он хорошо знал все, о чем говорил. Молодой Соли, представитель Банукского синдиката новостей, и Холмс с Мыса Хорошей Погоды помнили его возвращение в 91-м году и вызванную этим сенсацию. А Сид Уинслоу, журналист с тихоокеанского побережья, познакомился с ним в «Клубе путешественников», вскоре после того, как Сент-Винсент сошел с американского сторожевого судна, на котором он прибыл с севера. Кроме того, Фрона заметила, что пережитое им не прошло для него бесследно, оно отразилось во всех его взглядах на жизнь. Ему были свойственны в большой мере простота и естественность, и он обладал тем же чувством расовой гордости, что и она. В отсутствие Корлисса они много времени проводили вместе, часто катались на собаках и хорошо узнали друг друга.

Все это не нравилось Корлиссу. Особенно, когда те короткие мгновения, которые он мог посвятить Фроне, нарушались вторжением журналиста. Разумеется, после инцидента в баре Корлисс был не слишком расположен к нему, да и другие, слышавшие об этом происшествии, относились к нему недружелюбно. Раз или два Трезвей пробовал отозваться о нем неодобрительно, но поклонники защищали его так горячо, что полковник решил впредь держать язык за зубами, чтобы показать свое беспристрастие. Однажды Корлисс, выслушивая неумеренные похвалы, которыми награждала Винсента миссис Шовилл, позволил себе недоверчиво улыбнуться. Фрона при этом вспыхнула и нахмурила брови, что послужило Корлиссу предостережением.

В другой раз он сделал еще большую глупость, когда напомнил о драке в баре. В пылу увлечения он готов был сказать то, что вряд ли пошло бы на пользу ему или Сент-Винсенту. Но Фрона совершенно неожиданно заставила его замолчать, прежде чем он успел произнести хоть слово.

— Да, — сказала она. — Мистер Сент-Винсент рассказывал мне об этом. Он встретил вас тогда, кажется, в первый раз. Вы и полковник Трезвей мужественно защищали его. Он искренне восхищался вами.

Корлисс пренебрежительно махнул рукой.

— Нет! Нет! По его словам, вы вели себя замечательно. И я была рада это слышать. Должно быть, очень приятно и полезно время от времени давать волю тому зверю, который сидит в нас! Это особенно важно, потому что мы отошли от всего естественного, и наша зрелость носит болезненный характер. Нужно иногда стряхнуть с себя все искусственное и дать выход своей ярости, в то время как внутренний голос, спокойный и бесстрастный, говорит: «Это — мое второе „я“. Смотри! Сейчас я бессилен, но все же я существую и управляю человеком! Это мое второе „я“, мое древнее, сильное, старшее „я“. Оно неистовствует вслепую, точно животное, а я стою в стороне и разбираюсь во всем происходящем. Я волен приказать ему неистовствовать дальше или перестать». О, как хорошо быть мужчиной!

Увидев насмешливую улыбку Корлисса, Фрона стала защищаться.

— Скажите, Вэнс, что вы чувствовали? Разве я не верно это описала? Разве у вас всего этого не было? Разве вы не наблюдали сами себя во время взрыва вашей ярости?

Он вспомнил, как удивился, ударив человека кулаком, и кивнул головой.

— А гордость? — продолжала она неумолимо. — Или стыд?

— Понемногу всего, и больше гордости, чем стыда, — сознался он. — Я думаю, что в тот момент я был в каком-то безумном экстазе. А потом пришел стыд, и я мучился всю ночь.

— И что осталось?

— Я думаю, гордость. Я ничего не мог поделать, ничего не мог изменить. Я проснулся утром с таким чувством, точно меня посвятили в рыцари. В глубине души я был страшно горд собой и иногда мысленно ловил себя на том, что снова участвую в драке. Потом снова появился стыд, и я старался вернуть себе свое уважение. И наконец победил гордость. Ведь борьба велась открыто и честно. Не я ее начал. Мной руководили самые лучшие побуждения. Я нисколько не огорчен, и если появится необходимость, я опять сделаю то же самое.

— Это справедливо, — сказала Фрона, и глаза ее заблестели. — А как вел себя мистер Сент-Винсент?

— Он?.. О, я думаю, что весьма похвально. Но я был слишком занят, чтобы интересоваться окружающим.

— Но он вас видел.

— Возможно. Признаюсь, я был невнимателен. Я поступил бы иначе, если бы предполагал, что это может вас интересовать. Простите меня. Ведь я новичок в таком деле и потому больше всего внимания обращал на самого себя и не наблюдал за моими соседями.

Корлисс ушел очень довольный, что не сказал ничего лишнего. Он признался себе, что Сент-Винсент вел себя очень умно, рассказав о происшествии со свойственной ему скромностью.


Двое мужчин и одна женщина! В их отношениях — источник человеческих страданий и трагедий! Так было всегда, с тех пор, как наш далекий предок спустился с дерева и перестал ходить на четвереньках. Так было и в Доусоне. Имелись еще несколько менее значительных факторов, в том числе Дэл Бишоп, который со свойственной ему настойчивостью вмешивался в дела, ускоряя ход событий. Так и случилось в походном лагере по дороге к Ручью Миллера, где Корлисс принимал заявки на участки с низким содержанием золота, которые могли принести доход только в случае разработки их в крупном масштабе.

— Если бы я только нашел настоящую жилу, следа моего вы бы здесь не увидели! — сквозь зубы пробормотал как-то вечером Дэл Бишоп, остужая кофе кусочком льда. — Ни за что в жизни.

— Удрали бы? — поинтересовался Корлисс, подчищая масло на сковородке.

— Взял бы я свои пожитки, посмотрел бы на солнышко, и поминай как звали. Скажите, как бы вам сейчас понравился сочный кусочек баранины с зеленым луком, жареным картофелем и прочим гарниром? Это — первое, против чего я не возражал бы. А потом все к черту! Махнуть на недельку в Сиэтл или Фриско. Мне все равно, а потом…

— А потом ни гроша денег и опять за работу?

— Ничего подобного! — воскликнул Бишоп. — Я набью свой мешок, прежде чем сняться с места, а уж потом отправлюсь в южную Калифорнию. Уже давненько я присмотрел там хорошую ферму. Она стоит сорок тысяч. Я куплю ее и перестану искать золото. Я уже все рассчитал. Найму людей, чтобы работали на ранчо, возьму управляющего, чтобы за всем следил, а сам буду стричь купоны. В конюшне всегда найдется пара лошадей на тот случай, если меня опять потянет искать золото. Там, к востоку пустыни, тоже неподалеку, есть богатые россыпи.

— А дом на ранчо будет?

— Конечно, будет! По бокам его будут клумбы с душистым горошком, а сзади огород: бобы, шпинат, редиска, огурцы, спаржа, репа, морковь, капуста и прочее. А в доме — баба, которая будет держать меня за фалды, когда меня потянет на золото. Скажите-ка, ведь вы специалист по горной части. Вы когда-нибудь вынюхивали золото? Нет? Тогда слушайте! Это хуже, чем виски, хуже, чем карты и лошади. Если даже позже появится баба, она не сможет вас удержать. Как только почувствуете, что вас тянет искать золото, сейчас же женитесь. Это единственное, что может вас спасти. Впрочем, случается, что даже и тогда бывает уже поздно. Мне бы давно следовало это сделать. Может быть, тогда из меня бы что-нибудь и вышло. Боже мой! Сколько хорошего я потерял из-за золота. Послушайте, Корлисс, женитесь как можно скорее. Я говорю вам откровенно. Посмотрите, к чему я пришел, и распрощайтесь с холостой жизнью.

Корлисс рассмеялся.

— Я говорю серьезно. Я старше вас и знаю, что говорю. В Доусоне есть один лакомый кусочек, который вы не должны упустить. Вы созданы друг для друга.

Время, когда Корлисс считал вмешательство Бишопа в его личные дела дерзостью, давно прошло. Жизнь на Севере, где люди укрываются одним одеялом, как братья, уничтожает все сословные границы. Корлисс давно это понял и поэтому промолчал.

— Почему вы не прогоните его? — настойчиво допрашивал Дэл. — Разве она вам не по душе? Я знаю, что по душе, ведь вы, возвращаясь от нее домой, ног под собой не чуете от радости. Торопитесь, пока у вас есть шансы. Знавал я когда-то некую Эмми, чудесная была бабенка, и мы сразу понравились друг другу. Но я все охотился да охотился за золотом и все откладывал да откладывал. И вдруг, представьте себе, явился огромный черномазый лесоруб из Канады и стал ее обхаживать. Тогда я решил поговорить с ней. Но сначала мне нужно было еще раз отправиться за золотом, всего разок. И когда я вернулся, она была уже миссис Игрек.

Будьте осторожны. Там крутится этот писака, этот негодяй, которого я ударил после вечера в баре. Он идет прямым путем и старается изо всех сил, а вы вроде меня носитесь взад и вперед и упускаете возможность жениться. Запомните мои слова, Корлисс! В один прекрасный морозный день вы явитесь в Доусон и найдете их у семейного очага. Будьте уверены! И тогда вам только и останется, что охотиться за золотом.

Перспектива была настолько неутешительная, что Корлисс внезапно повернулся и предложил Бишопу заткнуться.

— Это чтобы я заткнулся? — произнес Бишоп таким огорченным тоном, что Корлисс невольно рассмеялся.

— А вы бы что сделали на моем месте?

— Что бы я сделал, я вам сейчас скажу. Как только вы вернетесь, идите к ней. Сговоритесь с ней, когда вы будете встречаться, и запишите все даты на бумаге. Проводите с ней все ее свободное время и отшейте таким образом другого. Не унижайтесь перед ней — она не такая, — но и не заноситесь слишком. Надо помаленьку, понимаете? И потом, когда вы увидите, что она хорошо настроена и улыбается вам, — уж вы знаете, как она улыбается, — идите и просите ее руки. Конечно, я не могу сказать, какой будет результат. Это уж вы сами увидите. Но не откладывайте этого дела в долгий ящик. Лучше жениться рано, чем вовсе не жениться. И если этот писака будет приставать, ткните его хорошенько в пузо, да покрепче! Этого с него будет достаточно. А еще лучше отведите его потихоньку в сторону и поговорите с ним. Скажите ему, что с вами не так легко справиться, что вы пришли первый и что, если он не оставит это дело, вы ему оторвете голову.

Бишоп поднялся, потянулся и вышел, чтобы покормить собак.

— Не забудьте оторвать ему голову! — крикнул он, выходя. — А если вам будет противно, позовите меня, и я не заставлю его долго ждать.

Глава XIV

— О, соленая вода, мисс Уэлз! Масса соленой воды, огромные волны и тяжелые суда в затишье и в бурю — это мне знакомо. А пресная вода, маленькие каноэ, похожие на яичную скорлупу или мыльные пузыри, — одно дуновение, пуф! — и ничего от них не осталось! Нет, с этим я незнаком. — Барон Курбертен печально улыбнулся, точно жался себя, и продолжал: — Но тем не менее, это восхитительно, великолепно! Я наблюдал и завидовал. Когда-нибудь и я этому научусь.

— Это совсем не трудно, — сказал Сент-Винсент. — Не правда ли, мисс Уэлз? Просто нужно не терять равновесия и ничего не бояться.

— Как канатный плясун?

— О, вы неисправимы, — рассмеялась Фрона. — Я уверена, что вы умеете управлять каноэ не хуже нас.

— А вы умеете? Вы? Женщина? — Хотя француз и был космополитом, но самостоятельность и ловкость американских женщин всегда поражали его. — Как и когда вы научились?

— Когда я была еще совсем маленькой и жила на берегу Дайэ, среди индейцев. Весной, когда вскроется река, мы дадим вам первые уроки, мистер Сент-Винсент и я. И вы вернетесь в цивилизованные страны, обладая еще одним новым талантом. Вам это понравится, я уверена!

— При наличии такой очаровательной наставницы, безусловно, — пробормотал он галантно. — А вы как думаете, мистер Сент-Винсент, понравится это мне или нет? А вам нравится? Вы всегда держитесь в тени и так скупы на слова и загадочны, точно можете, но не хотите поделиться с нами плодами вашего многолетнего опыта.

Барон быстро повернулся к Фроне.

— Ведь мы старые друзья. Разве я вам не рассказывал? Потому я и позволяю себе подшучивать над ним. Не так ли, мистер Сент-Винсент?

Грегори кивнул головой.

— Я уверена, что вы встречались где-нибудь на краю света, — сказала Фрона.

— В Йокогаме, — коротко сказал Сент-Винсент. — Одиннадцать лет назад, в пору цветения вишен. Но барон Курбертен ко мне несправедлив, и это меня обижает. Я боюсь, что если начну рассказывать, то буду очень много говорить о себе.

— И падете жертвой ваших друзей, — заметила Фрона. — Вы такой хороший рассказчик, что ваши друзья должны быть вам только благодарны.

— Тогда расскажите нам какую-нибудь историю о том, как вы путешествовали в каноэ, — попросил барон. — Только хорошую, такую, чтобы, как говорят янки, «волосы встали дыбом»!

Они подвинулись к большой печке в гостиной миссис Шовилл, и Сент-Винсент начал рассказывать о страшном водовороте в Бокс-Кэньоне, об ужасных быстринах Юкона в районе Белой Лошади и о своем спутнике, презренном трусе, который пошел в обход и бросил его на произвол судьбы. Это было девять лет назад, когда Юкон был еще не исследован.

Получасом позднее в комнату влетела миссис Шовилл в сопровождении Корлисса.

— Ах, этот холм! Я положительно задыхаюсь! — воскликнула она, снимая перчатки. — Ну и везет же мне! — сердито прибавила она. — Этот спектакль, кажется, никогда не состоится! Я никогда не буду миссис Линден! Как я могу ею быть? Крогстад в панике отправился на Индейскую Реку, и никто не знает, когда он вернется! Крогстада (обращаясь к Корлиссу) играет мистер Мейбрик, вы его знаете. А у миссис Александер невралгия, и она не может двинуться. Словом, сегодня репетиции не будет, это ясно. — И, приняв театральную позу, она продекламировала: — «Да, то был первый момент испуга! Но прошел день, и я увидела, что в этом доме творятся невероятные вещи! Хельмер должен все узнать! Пора положить конец этой проклятой тайне! О Крогстад, я вам нужна, и вы нужны мне… а вы удрали на Индейскую Реку и там печете лепешки из кислого теста, и я вас, кажется, никогда больше не увижу!»

Все зааплодировали.

— Единственная награда за то, что я ушла из дому и заставила вас всех ждать, — это то, что я привела с собой вот этого смешного малого. — Она подтолкнула Корлисса вперед. — Вы незнакомы? Барон Курбертен, мистер Корлисс. Если вам удастся найти много золота, барон, то мой совет вам: продайте его мистеру Корлиссу. Он богат, как Крез, и купит все, лишь бы бумаги были в порядке. А если не найдете, тогда обманите его, и он заплатит. Это профессиональный благотворитель.

Представьте себе (обращаясь ко всем присутствующим, этот смешной человек предложил помочь мне взобраться на холм и болтал всю дорогу, но решительно отказался войти и присутствовать на репетиции. А когда он узнал, что репетиции не будет, моментально согласился. Этакий флюгер! А теперь он плачется, что должен быть на Ручье Миллера. Но, между нами, всем ясно, какие темные дела…

— Темные дела! Взгляните-ка! — перебила ее Фрона, показывая на кончик янтарного мундштука, торчавшего из его бокового кармана. — Трубка! Поздравляю вас!

Фрона протянула ему руку, и он добродушно пожал ее.

— Это вина Дэла, — засмеялся Вэнс. — Когда я предстану перед престолом всевышнего, ему придется отвечать за этот мой грех.

— Невероятно, но вы делаете успехи, — сказала она. — Теперь вам только недостает крепкого словца на некоторые случаи жизни.

— О, уверяю вас, я не такой уж неуч, — ответил он. — Иначе я не мог бы управлять собаками. Я умею клясться адом, надгробными рыданиями, кровью и потом и, с вашего разрешения, тремя гробами. На собак, например, очень хорошо действуют «фараоновы кости» и «иудина кровь». Но самое лучшее из того, что слушают мои собаки, женщины, к сожалению, не могут выслушать. Однако я вам обещаю, несмотря на ад, кровь, гроб…

— Ой! Ой! — вскричала миссис Шовилл, затыкая пальцами уши.

— Мадам, — торжественно сказал барон Курбертен. — К сожалению, это факт, что северные собаки больше, чем кто-либо другой, ответственны за мужскую душу. Не так ли? Я предоставляю решение мужчинам.

Корлисс и Сент-Винсент согласились с серьезным видом и стали наперебой рассказывать страшные истории о собаках.


Сент-Винсент и барон остались, чтобы позавтракать у жены приискового комиссара, а Фрона и Корлисс стали вместе спускаться с холма. По взаимному молчаливому соглашению они свернули вправо, чтобы удлинить путь, минуя все тропинки и нартовые пути, которые вели в город. Была середина декабря. Стоял ясный холодный день. Неверное полуденное солнце, едва показавшись над горизонтом, начало стыдливо клониться к закату. Его косые лучи, преломляясь в мельчайших частицах морозной пыли, делали ее похожей на сверкающие бриллианты.

Они прошли сквозь это волшебное сияние; их мокасины мерно поскрипывали по снегу, а пар, вырывавшийся при дыхании, казался легким опаловым облачком. Никто из них не хотел говорить: так чудесно было вокруг. У их ног, под огромным куполом неба, точно пятно на белой скатерти, беспорядочно сгрудился этот процветающий, но маленький и грязный городок, казавшийся жалким в этой безбрежной пустыне, где человек бросил вызов бесконечности.

До них донеслись выкрики людей и понукание. Они остановились. Послышался громкий лай, царапанье, и упряжка заиндевевших волкодавов с высунутыми языками выехала на тропинку впереди них. В санях находился длинный узкий ящик, сколоченный из неотесанных еловых досок. Его назначение было понятно без слов. Два погонщика, женщина, шедшая, как слепая, и священник в черном составляли весь траурный кортеж. Собаки взобрались на холм, и под жалобный вой, крики и шум бренные останки были сняты с саней и опущены в ледяную келью.

— Завоеватель Севера, — проронила Фрона.

Увидев, что их мысли совпали, Корлисс ответил:

— О, эти борцы с холодом и голодом! Теперь я понимаю, почему раса, подчинившая себе земной шар, пришла с севера. Она была смелой и выносливой, полной бесконечного терпения и неиссякаемой веры. Что же тут удивительного?

Фрона посмотрела на него, и ее молчание было красноречивее слов.

— «Мы разили нашими мечами,[132] — процитировал он, — и для меня это было такой же радостью, как обнимать на ложе юную жену. Я прошел по миру с моим окровавленным мечом, и воронье летело за мной. Мы сражались неистово. Пламя проносилось над человеческими жилищами. Мы спали в крови тех, кто охранял ворота».

— Чувствуете ли вы это, Вэнс? — сказала она, хватая его за руку.

— Кажется, начинаю чувствовать. Север научил меня да еще и сейчас учит, что старые истины обретают новый смысл. Но, несмотря на это, я ничего не знаю. Все это кажется мне каким-то чудовищным преувеличением, фантазией.

— Но ведь вы же не утратили ощущения современности? Или вы чувствуете себя монгольским победителем?..

— Фрона, — ответил он, — это не так легко передать. Конечно, мы не то, чем были наши предки. Но мы многое унаследовали от них, иначе я не радовался бы, видя эти похороны. Умер человек, но человечество сделало еще один шаг вперед, оно стало еще могущественнее, чем было вчера… Умер завоеватель Севера, но его место займут другие, сильные и мужественные люди, покоряющие всю землю… Я сын моего отца и продолжаю его дело. Север научил меня понимать это. Древние конунги[133] никогда не спали в дымной хижине и не осушали кубка у семейного очага. Я точно вижу их морские кони,[134] бороздящие моря. Они побывали здесь на тысячу лет раньше нас, норманны, белокурые исполины, кровь которых течет в нас и ведет нас опять сюда, в северные пустыни, чтобы тяжелейшим трудом, изумительной выдержкой и настойчивостью отвоевать у льда дары земли… И вы, Фрона, вы…

Фрона стояла перед ним, точно валькирия, закутанная в меха, в последней битве богов и людей, будя его воображение и волнуя кровь.

— «Каменные горы сбились в кучу, великанши шатаются. Люди идут по адской тропе, и небо раскололось. Солнце гаснет, земля погружается в океан, огромные звезды падают с неба, дыхание пламени палит великое дерево, к самому небу вздымается веселый огонь».

Силуэт Фроны четко выделялся на фоне ясного неба; ее брови и ресницы были белыми от мороза, а снежный ореол вокруг ее лица сверкал и искрился в лучах северного солнца. Она показалась ему олицетворением всего лучшего, что было в ее расе. Кровь предков заговорила в нем, и он вдруг почувствовал себя белокожим желтоволосым гигантом прошедших веков, шум и крики забытых сражений воскресили перед ним удивительное прошлое. В завывании ветра, в грохоте северных волн он увидел остроносые боевые галеры и на них — повелителей стихии — северных людей с крепкими мускулами и широкой грудью, — огнем и мечом разоряющих теплые южные страны. Битвы двадцати веков гремели в его ушах, и жажда первобытного горела в нем. Он страстно схватил ее руку.

— Фрона, будьте моей женой, моей юной женой!

Она вздрогнула и, не поняв, взглянула ему в глаза. Затем, вникнув в смысл его слов, невольно подалась назад. Солнце бросило последний луч на землю и ушло за горизонт. Сияние в воздухе угасло, все вокруг потемнело. Где-то далеко жалобно выли собаки, привезшие мертвеца.

— Нет! — крикнул он, когда она попыталась заговорить. — Не говорите! Я знаю мой ответ, ваш ответ… теперь… Я был сумасшедшим. Идемте!

Они молча спустились с горы и, перейдя поляну, вышли около мельницы к реке. Близость человеческого жилья, казалось, развязала им языки. Корлисс, подавленный, шагал, глядя себе под ноги, а Фрона шла с высоко поднятой головой, осматривалась по сторонам и иногда как бы случайно взглядывала на него. Там, где тропинка пересекала деревянный настил, ведущий к мельнице, было скользко, и Корлисс поддержал Фрону. Глаза их встретились.

— …Я очень огорчена, — сказала она нерешительно и вдруг, точно желая оправдаться, добавила: — Это было так… Я никак не ожидала…

— Иначе бы вы предупредили это — подсказал он с горечью.

— Да, пожалуй. Я не хотела сделать вам больно.

— Значит, вы этого все-таки ожидали?

— Да, я боялась. Но я надеялась… Я… Вэнс, я приехала в Клондайк не для того, чтобы выйти замуж. Вы мне понравились с самого начала и нравились все больше и больше, особенно сегодня, но…

— Но вы никогда не смотрели на меня как на будущего мужа? Вы это хотите сказать?

Он пристально посмотрел на нее, и, когда взгляды их встретились, он нашел в ее глазах прежнюю искренность. И мысль потерять ее сводила его с ума.

— Нет, смотрела, — сказала она вдруг. — Смотрела на вас как на будущего мужа. Но это было как-то неубедительно. Почему, я и сама не знаю. Мне многое нравилось в вас, очень многое…

Он попробовал остановить ее, но она продолжала:

— И многое восхищало. У меня к вам было дружеское чувство, настоящее, теплое, дружеское чувство, и оно все росло. Вы были мне товарищем, но не больше. Правда, я не хотела большего, но была бы рада, если бы оно пришло.

— Как радуются непрошеному гостю?

— Почему вы не хотите помочь мне, Вэнс, вместо того чтобы делать этот разговор еще тяжелее для меня? Вам он тоже кажется тяжелым, но неужели же вы думаете, что меня он радует? Я чувствую, как вам больно, и знаю, что если я откажусь сделать из моего друга возлюбленного, то потеряю друга. А мне очень нелегко расставаться с друзьями.

— Значит, я банкрот вдвойне: как друг и как возлюбленный. Но им нетрудно найти замену. Я знал заранее, что меня ждет неудача. Но если бы я молчал, то вышло бы то же самое. Время все залечит. Новые знакомые, новые мысли и лица. Мужчины, переживающие замечательные приключения…

Она прервала его:

— Это ни к чему, Вэнс! Что бы вы ни говорили, я не буду с вами ссориться. Я понимаю, что вы испытываете.

— Если я придираюсь к вам, то нам лучше расстаться. — Он внезапно остановился, остановилась и Фрона. — Вон идет Дэйв Харни. Он проводит вас. Вам осталось всего несколько шагов.

— Вы поступаете нехорошо по отношению к нам обоим, — сказала она твердо. — Я не считаю это концом. Мы сейчас слишком взволнованы, чтобы трезво разобраться в случившемся. Вы придете ко мне, когда мы оба немного успокоимся. Я не хочу, чтобы со мной так обращались. Это — мальчишество. — Она бросила быстрый взгляд на приближавшегося короля Эльдорадо. — Мне кажется, что я не заслужила этого. Я не хочу потерять в вас друга. Я настаиваю на том, чтобы вы пришли ко мне и чтобы все осталось по-прежнему.

Он покачал головой.

— Алло! — Дэйв Харни дотронулся до своей шапки и подошел к ним развинченной походкой. — Очень жаль, что вы меня не послушались. Со вчерашнего дня цена на собак поднялась и будет подниматься еще. Добрый день, мисс Фрона. Добрый день, мистер Корлисс. Нам по дороге?

— Мисс Уэлз по дороге. — Корлисс притронулся к козырьку своей шапки и повернулся на каблуках.

— А вы куда? — спросил Дэйв.

— У меня свидание, — солгал он.

— Помните, — крикнула ему Фрона, — вы должны прийти ко мне!

— Боюсь, что я буду слишком занят. До свидания. Всего хорошего, Дэйв!

— Господи! — заметил Дэйв, глядя ему вслед. — Вечно у него какие-то серьезные дела. Не понимаю, почему он не занялся собаками?

Глава XV

Но Корлисс все же пошел к ней, и даже в тот же самый день. После недолгих, но горьких размышлений он понял, что вел себя, как мальчишка. Потерять ее было для него очень тяжело, но сознавать это, думать, что он произвел на нее скверное впечатление, было еще тяжелее. И, помимо всего этого, ему было стыдно. В сущности, он мог бы принять ее отказ мужественней, тем более, что он с самого начала не был уверен в успехе.

Итак, они встретились и отправились гулять по дороге к казармам. С ее помощью он старался сгладить впечатление, произведенное утренним разговором. Он говорил умно и спокойно, и она сочувственно слушала его. Пожалуй, он бы в конце концов попросту извинился, если бы она не предупредила его.

— Вы ни в чем не виноваты, — сказала Фрона. — Если бы я была на вашем месте, я, наверное, поступила бы точно так же и даже разозлилась бы еще больше, чем вы. Ведь вы очень разозлились?

— Но если бы вы были на моем месте, а я на вашем, — попробовал он сострить, — то в этом не было бы необходимости.

Она улыбнулась, радуясь, что он стал проще смотреть на вещи.

— Но, к сожалению, наше общество не позволит этого, — прибавил он из желания сказать что-нибудь.

— Да, — рассмеялась она. — И вот тут-то мне помогло бы мое лицемерие. Я могу не посчитаться с мнением общества.

— Уж не хотите ли вы сказать, что…?

— Вы опять шокированы! Нет, конечно, я бы не высказала это прямо, но зато я могла бы действовать в обход. Это привело бы к тому же результату, лишь с большей деликатностью. Было бы только кажущееся различие.

— И вы бы могли так вести себя? — спросил Вэнс.

— Конечно, если бы того потребовали обстоятельства. Я не позволила бы тому, что называют счастьем жизни, пройти мимо меня без борьбы. Это встречается только в книгах и у сентиментальных людей. Мой отец всегда говорит, что я принадлежу к тем, кто борется. За то, что для меня свято и дорого, я стала бы сражаться с самим небом.

— Вы меня очень обрадовали, Вэнс, — сказала она, расставаясь с ним у казарм. — Теперь все пойдет по-старому. И не думайте о себе хуже, чем раньше, а, наоборот, даже лучше.


И все-таки Корлисс после нескольких посещений забыл дорогу к дому Джекоба Уэлза и всецело посвятил себя работе. Иногда его притворство, перед самим собой доходило до того, что он радовался своему избавлению от опасности и рисовал себе мрачные перспективы семейной жизни с Фроной. Но это случалось редко. Обычно же мысль о ней заставляла его испытывать почти физический голод, и он находил забвение только в работе. Наяву он еще мог справиться со своими переживаниями, но во сне они побеждали его. Дэл Бишоп, живший с ним под одной крышей, заметил его беспокойство и подслушал его сонное бормотание.

Старатель сообразил что к чему и сделал правильный вывод из своих наблюдений. Впрочем, особой проницательности для этого и не требовалось. Тот простой факт, что Корлисс больше не навещал Фрону, объяснял все. Но Дэл пошел еще дальше и решил, что всему виной Сент-Винсент. Он несколько раз встречал Фрону с журналистом и был возмущен до глубины души.

— Я еще покажу ему! — проворчал он однажды вечером, сидя в лагере неподалеку от Золотого Дна.

— Кому? — спросил Корлисс.

— Кому? Этому газетному писаке, вот кому.

— За что?

— За многое. Почему вы не позволили мне избить его в баре?

Корлисс рассмеялся при этом воспоминании.

— А почему вы ударили его, Дэл?

— Стоило! — огрызнулся Дэл и замолчал.

Но Дэл Бишоп был злопамятен и не хотел упустить случая. Возвращаясь домой, он остановился там, где скрещивались дороги в Эльдорадо и Бонанцу.

— Скажите, Корлисс, — начал он, — вам знакомы предчувствия?

Его хозяин кивнул головой.

— Так вот, я кое-что предчувствую. Я никогда ни о чем не просил вас, а теперь прошу остаться здесь со мною до завтра. Мне кажется, что я уже вижу мою фруктовую ферму. Честное слово, я даже чую запах свежих апельсинов!

— Ладно, — сказал Корлисс, — но не лучше ли мне вернуться в Доусон, а вы приедете, когда избавитесь от своих предчувствий?

— Слушайте, — возразил Дэл, — я вам сказал, что я кое-что предчувствую и хочу, чтобы вы остались, поняли? Вы парень хоть куда и прочли на своем веку чертову уйму книг. Вы тратите бездну денег, когда дело касается лабораторий. Но вам надо научиться читать книгу природы без очков. Так вот, есть у меня кое-какие предположения…

Корлисс в деланном ужасе воздел руки к небу.

Старатель начал сердиться:

— Ладно, ладно! Смейтесь! Но все мои предположения основаны на вашей собственной теории об эрозии и меняющихся речных руслах. И я недаром два года искал золото вместе с мексиканцами. Как вы думаете, откуда появилось золото в Эльдорадо? Сырое и без всяких следов промывки? Ага, вот тут-то вам и нужны ваши очки! Книги испортили вам зрение. Правда, ничего определенного я еще не могу сказать, но я многое предчувствую. Ведь не отдыхать же я сюда притащился! Я в одну минуту могу рассказать вам о руде в Эльдорадо больше, чем вы вычитаете из ваших книг за целый месяц. Ну ладно, не обижайтесь. Если вы останетесь со мной до завтра, то, наверное, сможете купить ферму рядом с моей.

— Хорошо, я останусь и буду просматривать свои заметки, а вы себе ищите ваше старое речное русло.

— Не говорил ли я вам, что я кое-что предчувствую? — спросил Дэл с упреком.

— И не согласился ли я остаться? Чего же вы еще хотите?

— Подарить вам фруктовую ферму! Чтобы вы там гуляли и наслаждались ароматом цветущих деревьев.

— Не нужна мне ваша фруктовая ферма! Я устал, и у меня плохое настроение. Вы можете оставить меня в покое? Я и так делаю вам большое одолжение, что задерживаюсь здесь с вами. Вы можете терять время, чтобы разнюхивать все вокруг, но я останусь в палатке. Поняли?

— Ну и благодарный же вы человек, будь я проклят! Клянусь Мафусаилом, я уйду от вас, если вы сами меня не уволите. Я ночей не спал, все обмозговывал, а теперь, когда я решил взять вас в долю, вы сидите и хнычете: Фрона то, да Фрона се!

— Довольно, замолчите!

— К черту! Если бы я знал столько о золоте, сколько вы об ухаживании…

Корлисс бросился на него, но Дэл отскочил в сторону и выставил кулаки. Потом он нырнул вправо, затем влево и побежал вниз по тропинке на дорогу, где ему легче было защищаться.

— Подождите! — закричал он, когда Корлисс хотел броситься за ним. — Одну секунду. Если я вас побью, вы подниметесь со мной на холм?

— Да.

— А если нет, то вы можете уволить меня. Это будет честно. Начнем.

У Вэнса не было никакого желания драться, и Дэл это хорошо знал. Он разыгрывал Корлисса, притворяясь, что атакует его, или отступал, дразня и стараясь вывести из себя. Как вскоре показалось Вэнсу, Дэл плохо рассчитывал свои движения. Однако неожиданно он обнаружил себя лежащим на снегу. Сознание понемногу возвращалось к нему.

— Как вы это сделали? — запинаясь, произнес он, глядя на старателя, который держал его голову на своих коленях и натирал ему лоб снегом.

— Ничего, ничего, — засмеялся Дэл, помогая ему встать на ноги. — Из вас выйдет толк. Когда-нибудь я вам скажу. Вам еще надо поучиться многому такому, чего вы не найдете в книгах. Только не теперь. Мы еще должны сначала устроиться на ночь, а потом поднимемся на холм.

— Хи-хи! — фыркнул он немного позже, когда они приспособили трубку к юконской печке. — Вы близоруки и медлительны. Не хотели идти со мной? Когда-нибудь я научу вас… Уж будьте спокойны. Когда-нибудь я научу вас!..

— Возьмите топор и идемте! — приказал он, когда ночлег был устроен.

Они пошли по дороге в Эльдорадо, заняли в какой-то хижине кирку, лопату и таз, затем направились по уступам к устью Французского Ручья. Вэнс, несмотря на плохое настроение, посмеивался над собой и радовался приключению. Он преувеличивал покорность, с которой следовал за своим победителем. И необыкновенное послушание, которое он проявлял по отношению к своему служащему, заставляло последнего улыбаться.

— Из вас выйдет толк! В вас что-то есть! — Дэл бросил инструменты и внимательно осмотрел занесенный снегом ручей. — Возьмите топор, взберитесь на холм и добудьте мне хороших сухих дров.

Когда Корлисс принес последнюю вязанку дров, Дэл уже очистил от снега и мха две полоски земли, которые пересекались в виде креста.

— Надо копать в этих двух направлениях, — пояснил Дэл. — Может быть, я найду жилу где-нибудь поблизости, но если у меня есть хоть какой-нибудь нюх, то она должна быть как раз здесь. Возможно, что в русле реки она богаче. Но там она находится глубже под землей и там гораздо больше работы. Во всяком случае, она начинается на берегу, и до нее тут не больше двух-трех футов. Только бы напасть на след, а там мы уж будем знать, что делать!

Продолжая болтать, он раскладывал костры на всем протяжении обнаженной земли.

— Слушайте, Корлисс, я хочу, чтобы вы знали, что это еще не поиски жилы. Это просто предварительная работа, а поиски жилы, — он выпрямился, и голос его исполнился благоговения, — это великая наука и сложнейшее искусство. Тут все должно быть точно, волосок к волоску. Глаз должен быть зорким и рука твердой. Когда вы два раза в день добела накалите таз и из целой лопаты песку намываете капельку золота, то это промывка, вот что это такое. Я вам прямо скажу: я лучше неделю не буду есть, чем перестану искать золото.

— И все-таки вы ни на что не променяете хорошую драку.

Бишоп задумался. Он размышлял, может ли хорошая драка сравниться с тем ощущением, которое испытываешь, держа в руке маленький кусочек золота.

— Нет, нет. Я предпочел бы искать золото. Это как дурман, Корлисс. Если вы хоть раз узнали, что это такое, вы пропали. Вы уж никогда не сможете от этого избавиться. Посмотрите на меня! Вот говорят о несбыточных мечтах. Но они ничего не стоят по сравнению с этим наваждением.

Он подошел к одному из костров и отодвинул горящие головни. Потом взял кирку и вогнал ее в землю. Раздался металлический звук, точно кирка ударилась о твердый цемент.

— Растаяло на два дюйма, — сказал Дэл, запуская пальцы в мокрую грязь. Стебли прошлогодней травы сгорели, и ему удалось вытащить горсть корней.

— Ах, черт!

— Что случилось? — спросил Корлисс.

— Ах, черт! — бесстрастно повторил тот, бросая покрытые грязью корешки в таз.

Корлисс подошел к нему и наклонился, чтобы внимательно рассмотреть их.

— Подождите! — крикнул он, захватив два или три кусочка грязи и растирая их между пальцами. Показалось что-то желтое.

— Ах, черт! — в третий раз прошептал Дэл. — Первая ласточка. Жила начинается у корней травы и идет вниз.

Склонив голову набок, закрыв глаза и раздув ноздри, он внезапно встал на ноги и понюхал воздух.

Корлисс удивленно посмотрел на него.

— Ух! — глубоко вздохнул старатель. — Слышите, как пахнет апельсинами?

Глава XVI

Поход на Французский Холм состоялся в начале рождества. Корлисс и Бишоп не торопились сделать заявку и решили прежде как следует изучить золотоносный участок. Пока они посвятили в свой секрет только нескольких друзей: Харни, Уэлза, Трезвея, одного голландского чечако, у которого были отморожены обе ноги, двух человек из горной полиции, одного старого приятеля, с которым Дэл искал золото в Черных Холмах, прачку из Форкса и наконец Люсиль. Корлисс взял на себя ответственность за привлечение ее к делу и сам отметил ее участок; полковнику осталось только передать ей приглашение прийти и разбогатеть.

Согласно обычаям страны, участники, привлеченные таким путем, отдавали половину прибыли изыскателям. Но Корлисс на это не согласился. Дэл был того же мнения, хотя руководствовался отнюдь не этическими соображениями. С него и так было довольно.

— У меня есть чем заплатить за мою фруктовую ферму, и даже вдвое больше, чем я рассчитывал, — объяснил он. — Если у меня будет еще больше, то я не буду знать, что делать с деньгами.

После того как они напали на жилу, Корлисс решил подыскать себе другого работника. Но, когда он привел в лагерь некоего разбитного калифорнийца, Дэл возмутился.

— Ни за что на свете! — заявил он.

— Но ведь вы теперь богаты, — сказал Вэнс. — Вам не к чему работать.

— Богат, черт возьми, — ответил Бишоп, — но по контракту вы не можете рассчитать меня, и я буду работать, пока хватит сил. Поняли?

В пятницу рано утром все заинтересованные лица явились к приисковому комиссару, чтобы утвердиться в правах. После этого новость моментально распространилась по городу. Через пять минут несколько человек уже отправились в путь, а еще через полчаса весь город был на ногах. Чтобы избежать путаницы в установке заявочных столбов, Вэнс и Дэл, зарегистрировав участки, немедленно поехали туда же. Имея документы, скрепленные государственной печатью, они не торопились, пропуская мимо себя поток золотоискателей. На полпути Дэл случайно оглянулся и увидел Сент-Винсента. Журналист быстро шагал, неся на спине необходимое снаряжение. В этом месте тропинка делала крутой поворот, и, кроме них троих, никого не было видно.

— Не говорите со мной. Делайте вид, что не знаете меня, — пробормотал Дэл, закрывая лицо носовым платком. — Вон там яма с питьевой водой, лягте на живот и притворитесь, будто пьете. А потом идите на участок один. У меня есть кое-какое дельце, с которым я должен покончить. Заклинаю вас памятью вашей матери, не говорите ни со мной, ни с этим негодяем и не показывайте ему вашего лица.

Корлисс удивленно пожал плечами, но послушался, отошел в сторону, лег на снег и стал черпать воду банкой из-под сгущенного молока. Бишоп опустился на одно колено и сделал вид, будто завязывает мокасины. Когда Сент-Винсент подошел к нему, он как раз кончил завязывать узел и бросился вперед с видом человека, который спешит наверстать потерянное время.

— Подождите! — закричал ему журналист.

Бишоп бросил на него быстрый взгляд, но не остановился.

Сент-Винсент, пустившись бежать, наконец поравнялся с ним.

— Эта дорога…

— На Французский Холм, — коротко ответил Дэл. — Я иду туда. Будьте здоровы.

Он устремился вперед, и журналист последовал за ним почти бегом, очевидно, желая идти вместе с ним. Корлисс, все еще лежавший в стороне, поднял голову и увидел их удалявшиеся фигуры. Когда же он заметил, что Дэл свернул направо, к Адамову Ручью, он вдруг все понял и рассмеялся.

Поздно ночью Дэл вернулся в лагерь Эльдорадо совершенно разбитый, но довольный.

— Я ничего ему не сделал! — крикнул он, не успев еще войти в палатку. — Дайте мне чего-нибудь поесть! (Схватив чайник, он стал лить себе в горло горячую жидкость.) Жир, остатки масла, старые мокасины, свечные огарки, все что угодно!

Затем он повалился на койку и стал растирать себе ноги, пока Корлисс поджаривал копченую грудинку и бобы.

— Вас интересует, что с ним? — бормотал Дэл с полным ртом. — Можете держать пари на вашу заявку, что он не дошел до Французского Холма. «Скажите, далеко ли туда?» — сказал Дэл (прекрасно имитируя покровительственный тон Сент-Винсента). — «Далеко ли еще?» (Уже совсем не покровительственно.) «Далеко ли до Французского Холма?» (Слабым голосом.) «Далеко ли, как вы думаете?» (Дрожащим от слез голосом.) «Как далеко?..»

Бишоп громко расхохотался и при этом захлебнулся чаем. Он стал откашливаться и на минуту замолчал.

— Где я его оставил? — проговорил он, придя в себя. — На спуске к Индейской Реке, задыхающегося, разбитого, изможденного. У него, вероятно, только и хватило сил, что доползти до ближайшего лагеря, ни капельки больше. Я сам прошел ровно пятьдесят миль и адски хочу спать. Спокойной ночи. Не будите меня утром.

Он завернулся в одеяло и, засыпая, все еще бормотал: «Как далеко туда?», «Как далеко, я вас спрашиваю?»


Корлисс был очень раздосадован поведением Люсиль.

— Признаюсь, я не понимаю ее, — говорил он Трезвею. — Я думал, что эта заявка даст ей возможность разделаться с баром.

— Нельзя же вылезти из этого болота за один день, — отвечал полковник.

— Да, но с такими перспективами, как у нее, она уже может начать выкарабкиваться. Я принял это во внимание и предложил ей беспроцентный заем в несколько тысяч, но она не захотела. Сказала, что не нуждается. Правда, она была очень признательна, поблагодарила меня и просила заходить к ней, когда мне вздумается.

Трезвей улыбался и играл часовой цепочкой.

— Что вы хотите? Даже здесь мы с вами требуем от жизни не только еду, теплое одеяло и юконскую печку. А Люсиль — такое же общественное животное, как и мы, и даже больше. Ну, представьте, покинет она бар. Что же дальше? Будет ли она принята там, наверху, в обществе офицерских жен, сможет ли наносить визиты миссис Шовилл и дружить с Фроной?.. А вы согласитесь пройти с ней днем по людной улице?

— А вы? — спросил Вэнс.

— Разумеется, с удовольствием, — ответил полковник, не колеблясь.

— И я тоже, но… — Вэнс запнулся и грустно посмотрел в огонь. — Но вы забываете о ее отношениях с Сент-Винсентом. Они закадычные друзья и повсюду бывают вместе.

— Да, это меня поражает, — согласился Трезвей. — Я понимаю Сент-Винсента. Он ничего не хочет упустить. Не забывайте, что. у Люсиль заявка на Французском Холме. А что до Фроны, то я могу точно указать день, когда она согласится выйти за него замуж, если только она вообще когда-нибудь это сделает.

— Когда же это произойдет?

— В тот день, когда Сент-Винсент порвет с Люсиль.

Корлисс задумался, а полковник продолжал:

— Но я не понимаю Люсиль. Что она находит в Сент-Винсенте?

— У нее вкус не хуже, чем… чем… у других женщин. Я уверен, что… — поспешно сказал Вэнс.

— Вы, по-видимому, не допускаете, что у Фроны может быть дурной вкус?

Корлисс повернулся на каблуках и вышел. Полковник Трезвей мрачно улыбнулся.

Вэнс Корлисс и не подозревал, сколько людей на рождественской неделе были прямо или косвенно заинтересованы в его судьбе. Особенно старались два человека — один за него, другой за Фрону. Пит Уипл, старожил, владевший заявкой как раз у подножия Французского Холма, был женат на туземной женщине, и притом не слишком красивой. Мать ее была индианкой и вышла замуж за русского торговца мехами тридцать лет тому назад в Кутлике на Большой Дельте. Как-то в воскресенье утром Бишоп зашел к Уиплу поболтать с ним часок, но застал только его жену. Она говорила на ломаном английском языке, от которого положительно вяли уши. Бишоп решил выкурить трубку и удалиться. Но язык у нее развязался, и она начала рассказывать такое, что он забыл о своем намерении уйти. Он курил трубку за трубкой и, когда она замолкала, просил ее продолжать. Он ворчал, хохотал и ругался, прерывая ее рассказ бесчисленными «ах, черт», что в зависимости от тона выражало испытываемые им чувства.

Посреди разговора женщина достала из ветхого сундука старую, засаленную книгу в кожаном переплете и положила на стол перед собой. Хотя книга оставалась закрытой, она все время ссылалась на нее взглядами и жестами, и каждый раз, как она это делала, в глазах Бишопа вспыхивал жадный огонек. В конце концов рассказ был не только закончен, но и повторен от двух до шести раз, и лишь тогда Дэл открыл свой мешок. Миссис Уипл поставила на стол весы для золота, положила на них гири, а Дэл уравновесил их золотым песком на сто долларов. Затем он поднялся к себе на холм, крепко прижимая к груди покупку, вошел в палатку и подошел к Корлиссу, который чинил мокасины, сидя на одеяле.

— Теперь я его поймал! — небрежно проговорил Дэл и, погладив книгу, бросил ее на кровать.

Корлисс вопросительно посмотрел на него и открыл книгу. Она была на русском языке, страницы ее от времени пожелтели, а кое-где даже истлели.

— А я и не знал, что вы изучаете русский язык, Дэл, — пошутил Корлисс. — Я не могу прочесть тут ни строчки.

— Я, к сожалению, тоже, да и жена Уипла умеет лишь еле-еле говорить на непонятном жаргоне. Я достал эту книгу у нее. Но ее отец, вы помните, он был русский, читал ей книгу вслух. И она знает то, что знал ее отец и что теперь знаю я.

— И что ж вы все трое знаете?

— Вот в этом-то и вся штука, — ухмыльнулся Бишоп. — Вы себе сидите спокойно и ждите. Там видно будет!

Мэт Маккарти пришел по льду в начале рождественской недели и, разузнав все, что касалось Фроны и Сент-Винсента, остался очень недоволен. Дэйв Харни не только снабдил его подробной информацией, но прибавил еще то, что узнал от Люсиль, с которой был в хороших отношениях. После этого Мэт немедленно соглашался со всеми, кто скверно отзывался о журналисте. Никто не мог сказать, в чем тут дело, но мужчины не очень-то любили Сент-Винсента. Возможно, это объяснялось его слишком большим успехом у женщин, которые в его присутствии не обращали на других никакого внимания. Это было единственное резонное объяснение, так как в общем он держался с мужчинами прекрасно. В нем не чувствовалось никакого желания выказать свое превосходство, и со всеми он был на равной ноге.

Выслушав Люсиль и Харни, Мэт Маккарти воздержался от выводов. Он лишь захотел понаблюдать часок за Сент-Винсентом в доме Джекоба Уэлза. Мэт решил это сделать, несмотря на то, что слова Люсиль расходились с тем, что он знал о ее близости с этим человеком. Преданный друг и горячая голова, Мэт не привык тратить время попусту.

— Я сам займусь этим делом, как подобает представителю благородной династии Эльдорадо, — заявил он и пошел на холм к Дэйву Харни сыграть партию в вист. Про себя же он добавил: «Если сатана не желает присматривать за своим отродьем, то этого щелкопера я возьму на себя».

Однако в течение вечера он несколько раз изменял свои планы. Несмотря на хитрость, прикрытую личиной простака, Мэт временами чувствовал, что у него ускользает почва из-под ног. Сент-Винсент вел себя прекрасно. Он казался простым, веселым, искренним парнем. Он любил посмеяться и добродушно переносил насмешки других, был вполне демократичен, и Мэт Маккарти не мог уловить ни одной фальшивой нотки в его поведении.

«Ах, пес тебя заешь! — думал Мэт, рассматривая свои карты, среди которых было много козырей. — Неужели годы дают себя знать и моя кровь уже не греет меня? Он кажется славным парнем. Почему же я должен плохо относиться к нему, если он нравится женщинам, если эти создания рады видеть его? Смелость и красивые глаза — вот что привлекает их в мужчинах больше всего. Дамы дрожат и взвизгивают, слушая рассказы о войне, и в кого же они влюбляются с первого взгляда, как не в мясника и солдата? Этот парень совершил много отчаянных поступков, и поэтому женщины так мило улыбаются ему. Но это еще ничего не значит. Для меня он прежде всего отродье сатаны. Ты старый хрыч, Мэт Маккарти! Твое лето больше уж не вернется. Ты скоро совсем окостенеешь! Но подожди немного, Мэт, подожди, — добавил он, — пока ты не почуешь вкус его мяса».


Случай представился скоро, когда Сент-Винсент и сидящая против него Фрона взяли все тринадцать взяток.

— Ах, грабитель! — закричал Мэт. — Винсент, мой мальчик! Вашу руку, дорогой мой!

Это было крепкое пожатие, но Мэт не почувствовал в нем сердечности и с сомнением покачал головой.

— Чего тут думать, — бормотал он, тасуя карты. — Ты старый дурак! Сначала узнай, как обстоит дело с Фроной. И если она влюблена, то действуй!

— О, Маккарти всегда такой, — уверял Дэйв Харни, приходя на помощь Сент-Винсенту, который был не в восторге от грубых острот ирландца.

Было уже поздно, и все надевали шубы и рукавицы.

— Не говорил ли он вам, как он раз посетил собор, когда был в Штатах? Дело было так. Он сам рассказывал мне. Он вошел в собор во время службы, застал священников и певчих в полном облачении — в кухлянках, как он выразился, — и смотрел, как они кадят. И знаете, Дэйв, говорил он мне, они напустили дыма, черт его знает сколько, а там не было ни одного самого паршивенького москита.

— Верно. Так оно и было, — без тени смущения подтвердил Мэт. — А вот вам никто не рассказывал, как мы с Дэйвом опьянели от сгущенного молока?

— Боже, какой ужас! — воскликнула миссис Шовилл. — Расскажите.

— Это было во время свечного голода, на Сороковой Миле. В страшный мороз Дэйв прибежал ко мне убить время. При виде моего сгущенного молока у него разгорелись глаза. «Что вы скажете насчет глотка хорошей водки, той, что продает Моран?» — сказал он, рассматривая ящик с молоком. Должен сознаться, что при одной мысли о водке у меня потекли слюнки. «Что тут говорить, — отвечаю я, — когда мой мешок пуст». «Свечи стоят двенадцать долларов дюжина, — говорит он, — по доллару за штуку. Даете шесть банок молока за бутылку горяченькой?» «А как вы это устроите?» — спрашиваю я. «Будьте спокойны, — говорит он. — Давайте банки. На дворе холодно, и у меня есть несколько форм для свечей».

То, что я вам рассказываю, — святая истина. И если вы встретите Билла Морана, то он вам подтвердит мои слова. Что же делает Дэйв Харни? Он берет мои шесть банок, замораживает их в своих формах для свечей и продает Биллу Морану за бутылку виски.

Когда смех немного затих, раздался голос Харни:

— Все, что рассказывает Маккарти, верно. Но это только половина. Угадайте, Мэт, чем это кончилось?

Мэт покачал головой.

— Так как у меня не было ни молока, ни сахара, то в три банки я подлил воды и сделал свечи, а потом целый месяц пил кофе с молоком.

— На сей раз я вас прощаю, Дэйв, — сказал Маккарти, — и только потому, что я у вас в гостях и не хочу шокировать дам. Идите провожайте гостей, нам надо уходить.

— Нет, нет, дамский угодник, — сказал он, заметив, что Сент-Винсент подбирается к Фроне. — Сегодня она пойдет со своим приемным отцом.

Маккарти тихо рассмеялся и предложил Фроне руку. А Сент-Винсент под общий смех присоединился к миссис Мортимер и барону Курбертену.

— Что это я слышал относительно вас и Винсента? — прямо начал Мэт, как только они остались вместе.

Его сверлящие серые глаза так и впились в лицо Фроны, но она спокойно выдержала его взгляд.

— Как я могу знать, что вы слышали? — отпарировала она.

— Когда речь идет о мужчине и женщине, и когда женщина красива, а мужчина тоже не урод, и оба они не женаты, то может быть только один разговор.

— А именно?

— Разговор о самом важном, что может быть в жизни.

— Так о чем же? — Фрона немного злилась и не хотела пойти ему навстречу.

— О браке, разумеется, — выпалил Мэт. — Говорят, что у вас к этому идет дело.

— А о том, что к этому придет, ничего не говорят?

— Разве на это похоже?

— Отнюдь нет! И вы достаточно пожили на свете, чтобы это знать. Мистер Сент-Винсент и я — большие друзья, вот и все. А если бы даже было так, как вы говорите? Ну и что тогда?

— Ладно, — осторожно сказал Мэт. — Говорят, что Винсент путается с одной городской девкой. Ее зовут Люсиль.

— Что же это доказывает?

Она ждала, а Маккарти наблюдал за ней.

— Я знаю Люсиль, и она нравится мне, — продолжала Фрона, с вызывающим видом прерывая молчание. — Ведь вы тоже ее знаете. Разве она вам не нравится?

Мэт хотел заговорить, откашлялся, но остановился. Наконец он выпалил в совершенном отчаянии.

— Знаете, Фрона, я готов вас выпороть.

Она рассмеялась.

— Не посмеете. Я больше не девчонка и не бегаю босиком по Дайе.

— Не дразните меня, — пригрозил он ей.

— И не думаю. Так вам не нравится Люсиль?

— А вам-то что? — спросил он вызывающим тоном.

— Я тоже спрашиваю: «Вам-то что?»

— Ну, ладно. Тогда я вам скажу напрямик. Я старик и гожусь вам в отцы. Со стороны порядочного мужчины неприлично, дьявольски неприлично водить знакомство с молодой девушкой, когда он…

— Спасибо, — засмеялась она, делая реверанс. Потом прибавила с горечью: — Были и другие…

— Кто именно? — быстро спросил он.

— Ничего, ничего. Продолжайте. Итак, вы сказали…

— Что очень стыдно мужчине бывать у вас и в то же время путаться с такой женщиной, как она.

— Но почему же?

— Якшаться с подонками, а потом приходить к чистой девушке! И вы еще спрашиваете, почему?

— Но подождите, Мэт, подождите, минутку. Допуская ваше предположение…

— Я и понятия не имею о предположениях, — проворчал он. — Факты налицо.

Фрона закусила губу.

— Все равно. Пусть будет по-вашему, но я тоже располагаю фактами. Когда вы в последний раз видели Люсиль?

— А почему вас это интересует? — подозрительно спросил он.

— Неважно, почему. Выкладывайте факты.

— Пожалуйста. Вчера вечером, если вам так хочется знать.

— И вы танцевали с ней?

— Виргинский рил[135] и парочку кадрилей. Я только эти танцы и люблю.

Фрона шла, делая вид, что сердится. Оба не говорили ни слова. Слышен был только скрип снега под их мокасинами.

— Ну, так в чем же дело? — спросил он беспокойно.

— О, ни в чем, — ответила она. — Я просто думаю, кто из нас хуже — мистер Сент-Винсент, вы или я, с которой вы оба дружите.

Мэт не был искушен в светских премудростях. И хотя он чувствовал что-то не то в поведении Фроны, он не мог выразить это словами и потому попытался незаметно увильнуть от опасной темы.

— Вы сердитесь на старого Мэта, а он только и думает о вашем благе и делает из-за вас тысячу глупостей, — заискивающе сказал он.

— Я вовсе на сержусь.

— Нет, сердитесь.

— Так вот же вам! — Она быстро наклонилась и поцеловала его. — Как я могу сердиться на вас, когда я помню Дайю!

— Ах, Фрона, дорогая, как хорошо, что вы это говорите. Лучше топчите ногами, только не смейтесь надо мной. Я готов умереть за вас или быть повешенным, только бы вы были счастливы. Я способен убить человека, который причинит вам хоть малейшее огорчение. Я готов пойти за вас в ад с улыбкой на лице и с радостью в сердце.

Они остановились у дверей ее дома, и она благодарно пожала ему руку.

— Я не сержусь, Мэт. За исключением моего отца, вы единственный человек, которому я позволяю говорить со мной в таком тоне. И хотя я люблю вас теперь больше, чем когда-либо, я все же очень рассержусь, если вы еще упомянете об этом. Вы не имеете на это права. Это касается меня одной, и вы поступили нехорошо.

— Что предупредил вас об опасности?

— Да, если хотите.

Он глубоко вздохнул.

— Что вы хотите сказать? — спросила она.

— Что вы можете заткнуть мне рот, но не можете связать мне руки.

— Но, Мэт, дорогой мой, вы не должны!

Он пробормотал что-то невнятное.

— Вы должны обещать мне, что не будете ни словом, ни делом вмешиваться в мою жизнь.

— Не обещаю.

— Но вы должны.

— Нет. И, кроме того, становится холодно, и вы отморозите себе ваши маленькие розовые пальчики, помните, я вынимал из них занозы, когда вы жили у Дайи? Ну, марш домой. Фрона, девочка моя, спокойной ночи.

Мэт довел ее до порога и ушел. Дойдя до угла, он внезапно остановился и уставился на свою тень на снегу.

— Мэт Маккарти, ты дурак, каких свет не рожал! Слыханное ли это дело, чтобы кто-нибудь из Уэлзов не знал, что ему нужно? Разве ты не знаешь эту породу упрямцев? Эх ты, несчастный нытик!

И он двинулся дальше, продолжая ворчать себе под нос. Каждый раз, как его воркотня доносилась до волкодава, бежавшего за ним по пятам, собака настораживалась и показывала клыки.

Глава XVII

— Устала?

Джекоб Уэлз положил руки Фроне на плечи, и в глазах его отразилась вся любовь, которую не умел передать его скупой язык. Елка и шумное веселье, связанное с ней, были окончены. Приглашенные на праздник ребятишки вернулись домой, замерзшие и счастливые, последний гость ушел, и на смену сочельнику приходил первый день рождества.

Фрона радостно посмотрела на отца, и они уселись в широкие удобные кресла по обеим сторонам камина, где догорали дрова.

— Что случится через год в этот самый день? — как бы обратился он к пылающему полену; оно ярко вспыхнуло и рассыпалось миллионами искр. Это было похоже на зловещее предзнаменование.

— Удивительно, — продолжал он, отгоняя от себя мысль о будущем и стараясь не поддаваться дурному настроению. Эти последние месяцы, которые ты провела со мной, кажутся мне сплошным чудом. Ты ведь знаешь, со времени твоего детства мы редко бывали вместе. Когда я думаю об этом серьезно, мне трудно представить, что ты действительно моя дочь, плоть от плоти моей. Пока ты была растрепанной маленькой дикаркой с Дайи, здоровым нормальным зверенышем и только, мне не требовалось большого воображения, чтобы видеть в тебе отпрыск Уэлзов. Но Фрону, женщину, какой ты была сегодня вечером, какой я вижу тебя с минуты твоего приезда, — это трудно… я не могу себе представить… я… — он запнулся и беспомощно развел руками. — Я почти жалею, что дал тебе образование, а не оставил тебя при себе, чтобы ты сопровождала меня в моих путешествиях и приключениях, деля со мной все мои радости и неудачи. Тогда бы, сидя у камина, я узнал в тебе мою дочь. А теперь не узнаю. К тому, что было мне знакомо, прибавилось… не знаю, как это назвать… какая-то утонченность, сложность — это твои любимые выражения, — нечто недоступное мне. Нет. — Движением руки он остановил ее. Она подошла ближе и, опустившись на колени, горячо сжала его руку. — Нет, совсем не так. Я не могу подобрать слова. Не нахожу их. Я не умею высказывать то, что чувствую, но попытаюсь еще раз. Несмотря ни на что, в тебе сохранилась печать нашей породы. Я знал, что ты можешь измениться, и шел на риск, отсылая тебя, но я верил, что в твоих жилах течет кровь Уэлзов. Я боялся и сомневался, пока ты была вдали от меня; ждал, молился без слов и начинал терять надежду. А затем наступил день, великий день! Когда мне сказали, что твоя лодка уже близко, я увидел около себя с одной стороны смерть, а с другой — вечную жизнь… Либо пан, либо пропал. Эти слова звучали в моей голове, доводя меня до безумия. Сохранилась ли в ней порода Уэлзов? Течет ли еще в пей наша кровь? Увижу ли я молодой росток прямым и высоким, полным жизненных сил? Или же он опустился, вялый и безжизненный, погубленный зноем другого мира, непохожего на простой, естественный мирок Дайи?

Да, то был великий день, и все же что-то похожее на трагедию скрывалось в этом напряженном, томительном ожидании. Ты ведь знаешь, как я прожил эти годы, борясь в одиночестве, а ты, единственный близкий мне человек, была далеко. Если бы этот опыт не удался… Когда твоя лодка вынырнула из-за льдин, я боялся взглянуть на нее. Меня никто еще не называл трусом, но здесь я впервые почувствовал себя малодушным. Да, в ту минуту я охотнее принял бы смерть. В этом было безумие, нелепость. Как мог я знать, радоваться мне или нет, когда твоя лодка виднелась лишь точкой, на реке? Но я все же смотрел, и чудо пришло. Я это понял. Ты правила веслом, ты была дочерью Уэлза. Это может показаться пустяком, но для меня это было очень важно. Такого нельзя было ожидать от обыкновенной женщины, а только от дочери Уэлза. И когда Бишоп соскочил на лед, ты быстро сообразила, что нужно делать: налегла на весло и заставила сивашей подчиниться своей команде. Тогда наступил великий день.

— Я всегда старалась и помнила, — шепнула Фрона. Она тихо приподнялась, обвила руками шею отца и припала головой к его груди. Он слегка обнял ее одной рукой, а другой стал играть блестящими волнами ее волос.

— Повторяю, печать породы не стерлась. Но разница все же была и есть. Я проследил ее, изучил, старался ее понять. Я сидел рядом с тобой за столом, гордился гобой, но чувствовал себя подавленным. Когда ты говорила о мелочах, я мог следить за твоей мыслью, но в серьезных вопросах чувствовал свое ничтожество. Я понимал тебя, умел заинтересовать, и вдруг… ты отдалялась и исчезала, и я терял почву. Только дурак не сознает своего невежества; у меня хватило ума увидеть это. Искусство, поэзия, музыка — что я в них смыслю? А для тебя это — главное в жизни и важнее тех мелочей, которые я в состоянии понять. А я-то слепо надеялся, что мы будем так же родственны духом, как и плотью. Это было горько, но я понял и примирился с этим. Но видеть, как моя собственная дочь отдаляется от меня, избегает меня, перерастает меня! Это действует ошеломляюще. Боже! Я слышал, как ты читала твоего Браунинга — нет, нет, молчи, — я наблюдал за игрой твоего лица, за твоим страстным воодушевлением, и в то же время все эти слова казались мне бессмысленными, монотонными, раздражающими. А миссис Шовилл сидела тут же, с выражением идиотского экстаза, понимая не больше меня. Право, мне хотелось ее задушить.

Ну и что же. Я ночью прокрался к себе с твоим Браунингом и заперся, дрожа точно вор. Слова показались мне бессмысленными. Я колотил себя по голове кулаком, как дикарь, стараясь вбить в нее хоть искру понимания. Моя жизнь — узкая, глубокая колея. Я делал то, что было необходимо, и делал это хорошо; но время ушло, и я уже не могу повернуть обратно. Меня, сильного и властного, смело игравшего судьбой, меня, который в состоянии купить душу и тело тысячи поэтов и художников, поставили в тупик несколько грошовых печатных страниц!

Он молча погладил ее волосы.

— Вернемся к сути. Я хотел достигнуть невозможного, бороться с неизбежным. Я отослал тебя, чтобы ты могла научиться тому, чего не хватает мне, мечтая, что наши души останутся близкими. Как будто можно к двойке прибавить двойку и получить в результате тоже двойку. Итак, в конечном итоге порода сохранилась, но ты научилась чужому языку. Когда ты говоришь на нем, я глух. Больнее всего мне сознавать, что этот язык богаче и культурнее моего языка. Не знаю, зачем я все это говорю, зачем сознаюсь в своей слабости…

— О, отец мой! Самый великий из людей! — Она подняла голову, рассмеялась и откинула назад густые пепельные волосы, падавшие ему на лоб. — Ты сильнее, ты совершил больше, чем все эти художники и поэты.

Ты так хорошо знаешь изменчивые законы жизни. Разве та же жалоба не вырвалась бы у твоего отца, если бы он сейчас сидел рядом с тобой и видел тебя и твои дела?

— Да, да. Я сказал, что все понимаю. Не будем говорить об этом… минута слабости. Мой отец был великий человек.

— Мой тоже.

— Он боролся до конца своих дней. Он всецело отдался великой борьбе в одиночку.

— Мой тоже.

— И умер в борьбе.

— Это участь моего отца и всех нас, Уэлзов.

Он шутливо потряс ее за плечи в знак того, что к нему вернулось хорошее настроение.

— Но я решил разделаться с рудниками, компанией и всем остальным и приняться за изучение Браунинга.

— Опять борьба. Ты не можешь отречься от самого себя, отец.

— Почему ты не мальчик? — внезапно спросил он. — Ты была бы чудесным мальчишкой. А теперь, как женщина, созданная для того, чтобы составить счастье какого-нибудь мужчины, ты уйдешь от меня — завтра, через день, через год, — кто знает, когда именно? Ах, теперь я понимаю, к чему клонилась моя мысль. Зная тебя, я считаю это правильным и неизбежным. Но этот человек, Фрона, этот человек?

— Не надо, — прошептала Фрона. — Расскажи мне о последней битве твоего отца, о великой, одинокой борьбе в Городе Сокровищ. Их было десять против него одного, но он боролся. Расскажи мне.

— Нет, Фрона. Сознаешь ли ты, что мы первый раз в жизни говорим с тобой серьезно, как отец с дочерью? У тебя не было матери, чтобы руководить тобой; не было отца, так как я понадеялся на кровь Уэлзов и отпустил тебя далеко. Как выяснилось, я не ошибся. Но приходит время, когда совет матери необходим, а ты никогда не знала своей матери.

Фрона сразу затихла и выжидала дальнейшего, крепко прижавшись к отцу.

— Этот человек, Сент-Винсент… Как обстоит дело между вами?

— Я… я… не знаю. Что ты хочешь сказать?

— Помни, Фрона, ты свободна в своем выборе; последнее слово всегда за тобой. Но все-таки я хотел бы знать. Я, может быть… мог бы посоветовать… Ничего больше…

Во всем этом было что-то необъяснимо священное. Она не находила слов, и в голове ее носился вихрь бессвязных мыслей. Поймет ли он ее? Ведь между ними была разница, которая могла помешать ему признать мотивы, обязательные для нее. Она всегда ценила его природный здравый ум и любовь к правде. Но согласится ли он с тем, чему она научилась вдали от него? Она мысленно посмотрела на себя со стороны и почувствовала, что любые подозрения излишни.

— Между нами ничего нет, отец! — решительно сказала она. — Мистер Сент-Винсент ничего не говорил мне, ничего. Мы добрые друзья, мы симпатичны друг другу, мы очень хорошие друзья. Кажется, это все.

— Но вы нравитесь друг другу, он тебе нравится. Но как? Так ли, как нравится женщине мужчина, с которым она может честно разделить жизнь, отдав ему себя? Чувствуешь ли ты то же, что и Руфь?[136] Сможешь ли ты сказать, когда придет время: «Твой народ будет моим народом, твой бог — моим богом»?

— Нет. Но я не могу, не смею задать себе этот вопрос, как не могу не говорить и не думать об этом. Это — великое чувство. Никто не знает, как и почему оно приходит. Все это похоже на сверкание белой молнии, и в нем — откровение, озаряющее все на свете. Так я по крайней мере это себе представляю.

Джекоб Уэлз медленно, словно раздумывая, покачал головой. Он все понимал, но хотел еще раз обдумать и взвесить.

— Но почему ты спросил о нем, отец? О Сент-Винсенте? У меня есть и другие друзья.

— Они не вызывают у меня того чувства, что он. Будем откровенны, Фрона, и простим друг другу те огорчения, которые можем невольно причинить. Мое мнение не ценнее всякого другого. Каждому свойственно ошибаться. И я не могу объяснить своего чувства. Вероятно, я испытываю нечто вроде того, что будет с тобой, когда сверкание молнии ослепит твои глаза. Словом, мне не нравится Сент-Винсент.

— Это мнение почти всех мужчин, — заметила Фрона, испытывая неудержимое желание встать на защиту Сент-Винсента.

— Такое совладение во взглядах только подтверждает мое мнение, — возразил он мягко. — Но я принимаю во внимание эту чисто мужскую точку зрения. Его популярность среди женщин, вероятно, объясняется тем, что у них свое особое мнение, которое отличается от мужского в такой же степени, в какой женщина отличается от мужчины физически и духовно. Это слишком сложно, и я не умею это объяснить. Я только слушаюсь своего внутреннего голоса и стараюсь быть справедливым.

— Ты не можешь высказаться более определенно? — спросила она, стараясь понять его. — Объясни мне хоть частицу того, что ты чувствуешь.

— Я не решаюсь. Интуиция не поддается определению. Впрочем, попытаюсь. Мы, Уэлзы, никогда не имели дела с трусами. Там, где налицо трусость, ничто не устоит. Это равносильно постройке здания на песке или скверной болезни, которая сидит внутри человека, и никто не знает, когда она наконец проявится.

— Мне кажется, что мистера Сент-Винсента никак нельзя заподозрить в трусости. Я не могу себе этого представить.

Уэлза огорчило расстроенное лицо дочери.

— Я не знаю ничего определенного про Сент-Винсента. У меня нет доказательств, что он не то, за что хочет сойти. Но все же я это чувствую, хотя мне, как и всякому человеку, свойственно ошибаться. Я кое-что слышал о грязном скандале в баре. Пойми, Фрона, я не осуждаю драки — мужчины остаются мужчинами, — но, говорят, в эту ночь он вел себя не так, как подобает мужчине.

— Но, как ты сказал, отец, мужчины остаются мужчинами. Мы хотели бы их видеть другими, и мир от этого стал бы, несомненно, лучше. Но все же нам приходится принимать их такими, каковы они есть. Люсиль…

— Нет, нет, ты не поняла меня. Я не ее имел в виду, а драку. Он не хотел… Он струсил.

— Ведь ты сам сказал, что об этом только говорят. Он рассказывал мне об этом происшествии. Вряд ли он решился бы на это, если бы здесь было что-нибудь такое…

— Я ни в чем не обвиняю его, — поспешно вставил Джекоб Уэлз. — Это только слухи, и предубеждение мужчин против него служит достаточным объяснением этой истории. Все это, во всяком случае, не имеет значения. Мне не следовало говорить об этом, потому что я знавал в свое время прекрасных людей, которые внезапно поддавались страху. А теперь выбросим все это из головы. Я хотел только дать тебе совет и, кажется, сделал промах. Но пойми одно, Фрона, — прибавил он, поворачивая к себе ее лицо. — Прежде всего ты моя дочь и можешь распоряжаться собой как найдешь нужным. Ты вольна хорошо устроить свою жизнь или испортить ее. В своих поступках ты должна быть самостоятельной, и мое влияние тут ничего не может изменить. Иначе ты не была бы моей дочерью. Никто из Уэлзов не подчинялся приказу. Они предпочитали умереть, либо уходили на край света строить новую жизнь.

Если бы ты считала, что танцевальные вечера — подходящее место для проявления твоих способностей, то я, возможно бы, и огорчился, но на другой же день разрешил тебе посещать их. Было бы неразумно препятствовать тебе, и, кроме того, у нас это не принято. Уэлзы не раз единодушно поддерживали безнадежное дело. Обычаи не для таких, как мы. Они нужны черни, которая без них опустилась бы еще ниже. Слабые должны повиноваться, иначе их раздавят; но это не относится к сильным. Масса — ничто; личность — все; индивидуум всегда управляет массой и диктует ей свои законы. Я плюю на мнение света! Если бы кто-нибудь из Уэлзов произвел на свет незаконного ребенка — что ж, значит, такова его воля. Ты осталась бы дочерью Уэлза, и мы держались бы вместе, перед лицом ада и неба, перед лицом самого бога. В тебе течет моя кровь, Фрона.

— Ты лучше меня, — прошептала она, целуя его в лоб, и ее ласка показалась ему нежным прикосновением листа, падающего в тихом осеннем воздухе.

И при догорающем огне он начал рассказывать ей об их предке — отважном Уэлзе, который вел одинокую великую борьбу и умер, сражаясь в Городе Сокровищ.

Глава XVIII

«Кукольный дом» имел большой успех. Миссис Шовилл изливала свой восторг в таких неумеренных и неподходящих выражениях, что Джекоб Уэлз, стоявший рядом, уставился сверкающим взглядом на ее полную белую шею, а рука его сделала бессознательное движение; словно сжимая невидимое дыхательное горло. Дэйв Харни много распространялся о совершенстве драмы, хотя выразил сомнение в правильности философии Норы, и клялся всеми пуританскими богами, что Торвальд — самый длинноухий осел обоих полушарий. Миссис Мортимер, противница этой литературной школы,[137] признала, что артисты сгладили недостатки пьесы. Маккарти заявил, что он нисколько не осуждает душечку Нору, но в частной беседе сообщил приисковому комиссару, что какая-нибудь песенка или танец не испортили бы спектакля.

— Понятно, Нора была права, — убеждал он Харни, идя вместе с ним вслед за Фроной и Сент-Винсентом. — Я бы…

— Резина…

— К черту резину! — раздраженно воскликнул Мэт.

— Как я уже говорил, — невозмутимо продолжал Харни, — резиновая обувь сильно подорожает к весне. Три унции за пару, на этом можно будет хорошо заработать. Если мы теперь наберем их побольше, по унции за пару, то наживемся на каждой сделке вдвое. Чудное дельце, Мэт!

— Ступайте к черту со своим дельцем! У меня сейчас на уме Нора.

Они простились с Фроной и Сент-Винсентом и пошли по направлению к бару, пререкаясь под звездным небом.

Грегори Сент-Винсент громко вздохнул.

— Наконец-то.

— Что наконец-то? — равнодушно спросила Фрона.

— Наконец-то мне представляется случай сказать вам, как вы прекрасно играли. Вы поразительно провели заключительную сцену, так хорошо, что мне казалось, будто вы действительно навсегда уходите из моей жизни.

— Какое несчастье!

— Это было ужасно.

— Неужели?

— Да. Я все это применил к себе. Вы были не Норой, а Фроной, а я не Торвальдом, а Грегори. Когда вы вошли в пальто и шляпе, с дорожным чемоданом в руке, мне показалось, что я не в силах буду остаться и довести свою роль до конца. А когда дверь за вами захлопнулась и вы ушли, меня спас только занавес. Благодаря ему я пришел в себя, а то я чуть было не кинулся вслед за вами на глазах у всей публики.

— Странно, что заученная роль может так подействовать на человека, — заметила Фрона.

— Или, скорее, скорее, человек на роль, — заметал Сент-Винсент.

Фрона ничего не ответила, и они молча пошли дальше. Она все еще находилась под обаянием вечера, и приподнятое настроение, овладевшее ею на сцене, не покидало ее. Кроме того, она угадывала скрытый смысл слов Сент-Винсента, и ею овладела та робость, которая сковывает женщину перед решительным объяснением с мужчиной.

Стояла светлая, холодная ночь, не слишком холодная — не более сорока градусов мороза, — и вся окрестность была залита мягким, рассеянным светом, который шел не от звезд и не от луны, а, казалось, откуда-то с противоположной стороны земного шара. С юго-востока до северо-запада край неба был окаймлен бледно-зеленой полосой, — от нее-то и исходило это матовое сияние.

Внезапно, словно вспыхнул факел, небо перерезала белая полоса света. В одно мгновение ночь преобразилась в феерический день, а затем спустился еще более глубокий мрак. Но на юго-востоке было заметно какое-то бесшумное движение. Мерцающая зеленоватая дымка клубилась и бурлила, то поднимаясь, то опускаясь, и, словно нащупывая что-то, по небу метались огромные призрачные руки. Еще раз гигантский сноп света извилистой огненной линией перерезал небо и, как молния, скрылся за горизонтом. И опять наступила темная ночь. Но вот, становясь все шире и ярче, щедро разбрасывая вокруг себя потоки света, это сияние вспыхнуло вновь над головой и помчалось дальше на край неба, оставив позади себя светящийся мост, и теперь мост удержался!

Вслед за этим полыханием молчание земли было нарушено протяжным воем десяти тысяч волкодавов, которые излили в нем свой страх и тоску. Фрона вздрогнула, и Сент-Винсент обнял ее за талию. С легким трепетом смутного восторга проснувшаяся в ней женщина почувствовала прикосновение мужчины, но она не противилась. И в то время, как вокруг жалобно выли волкодавы, а северное сияние играло над головой, он заключил ее в свои объятия.

— Продолжать ли мне мой рассказ? — прошептал он.

Она положила усталую голову на его плечо, и они вместе залюбовались пылающим сводом, где тускнели и гасли звезды. То ослабевая, то сгущаясь, пульсируя в каком-то бешеном ритме, все краски спектра разлились по небу. Затем небо приняло очертания гигантского свода, где царственный пурпур переходил в зеленые переливы цвета морской волны; огненные нити свивались и переплетались с пылающими волнами, пока нежнейшая кисея, красочная и неповторимая, не упала легкой воздушной вуалью на лицо изумленной ночи.

Без всякого предупреждения дерзкая черная рука разъединила светящийся мост, и он растаял, покраснев от смущения. Клочья темноты надвинулись со всех сторон. Тут и там массы рассеянных красок и угасающего огня робко прокрадывались к горизонту. А затем величественная ночь снова вернулась в свои владения, и звезды одна за другой высыпали на небе, и волкодавы начали выть снова.

— Я могу предложить вам так мало, дорогая, — сказал мужчина с едва заметной горечью. — Неверную судьбу бродяги-цыгана.

А женщина, взяв его руку и прижимая ее к сердцу, повторила то, что до нее сказала когда-то одна великая женщина:

— «Шалаш и корка хлеба с вами, Ричард».

Глава XIX

Хау-Хэ была простой индианкой, многочисленные предки которой питались сырой рыбой и разрывали мясо зубами. Поэтому мораль ее была груба и примитивна. Но долгая жизнь среди белых сроднила ее с их нравами и обычаями, несмотря на то, что в глубине души она все еще продолжала презрительно фыркать на эти обычаи. Прослужив десять лет кухаркой в доме Джекоба Уэлза, она с тех пор всегда занимала здесь ту или иную должность. И когда в одно пасмурное январское утро в ответ на громкий стук она открыла дверь и увидела посетительницу, то даже от ее невозмутимости не осталось и следа. Обыкновенные мужчины или женщины не могли бы так скоро узнать гостью. Но способность Хау-Хэ наблюдать и запоминать мелкие подробности развилась в суровой школе, где смерть подстерегала ротозеев, а жизнь приветствовала бдительных.

Хау-Хэ смерила взглядом стоявшую перед ней женщину. Сквозь густую вуаль она с трудом различила блеск ее глаз. Расшитая кухлянка с поднятым капюшоном скрывала волосы и очертания ее фигуры. Хау-Хэ в замешательстве продолжала смотреть на гостью. Было что-то знакомое в этом смутном облике. Она еще раз взглянула на голову, закрытую капюшоном, и узнала характерную посадку. Глаза Хау-Хэ затуманились, когда в ее нехитром сознании возникли аккуратно разложенные по полочкам скудные впечатления всей ее жизни. В них не было ни путаницы, ни беспорядка, не было противоречий и постоянного воздействия сложных эмоций, запутанных теорий, ошеломляющих абстракций, — были только простые факты, тщательно классифицированные и систематически подобранные. Из всех тайников прошлого она безошибочно отобрала и сопоставила только то, что помогло ей оценить настоящий момент. Тогда мрак, окружавший женщину, рассеялся, и Хау-Хэ разгадала ее всю до конца, со всеми ее словами, делами, обликом и биографией.

— Твоя лучше убираться быстро-быстро, — заявила Хау-Хэ.

— Мисс Уэлз… Мне нужно ее видеть.

Незнакомка говорила спокойным, решительным тоном, в котором чувствовалась упрямая воля. Но это не подействовало на Хау-Хэ.

— Твоя лучше уйти, — упрямо повторила она.

— Вот, передайте это, пожалуйста, Фроне Уэлз и, — она придержала коленом дверь, — оставьте дверь открытой.

Хау-Хэ нахмурилась, но записку взяла; она не могла сбросить с себя ярмо десятилетнего служения высшей расе.

«Можно мне вас видеть?

Люсиль.»

Так гласила записка. Фрона выжидающе посмотрела на индианку.

— Она прет ногой вперед, — объяснила Хау-Хэ, — моя говорит ей убирайся подобру-поздорову. А? Как скажешь? Она нехороший. Она…

— Нет. — Фрона на минуту задумалась. — Приведи ее сюда.

— А лучше бы…

— Ступай!

Хау-Хэ, ворча, повиновалась, она не могла не повиноваться. Но когда она спускалась по лестнице к входной двери, в ее голове смутно промелькнула мысль о случайности происхождения белой или темной кожи, создающей господ и рабов.

Одним взглядом Люсиль охватила Фрону, которая стояла на переднем плане и, улыбаясь, протягивала ей руку, изящный туалетный столик, простую, но изысканную обстановку, тысячу мелочей девичьей комнаты; и вся эта дышащая чистотой и свежестью атмосфера заставила ее с болью вспомнить о своей юности. Но это продолжалось недолго. Затем она вновь приняла свой обычный сдержанный вид.

— Я рада, что вы пришли, — сказала Фрона. — Я очень хотела вас видеть и… но снимите, пожалуйста, эту тяжелую кухлянку. Какая она толстая! И что за чудесный мех! И какая отделка!

— Это из Сибири. — Люсиль хотелось еще прибавить, что это подарок Сент-Винсента, но вместо этого она заметила: — Там еще не научились работать кое-как.



Она опустилась в низкую качалку с прирожденной грацией, которая не ускользнула от Фроны, любящей красоту, и, молча, с гордо откинутой головой слушала Фрону, весело наблюдая за ее мучительными попытками поддержать разговор.

«Зачем она пришла?» — думала Фрона, говоря о мехах, погоде и других безразличных вещах.

— Если вы ничего не скажете, Люсиль, я начну нервничать, — сказала наконец она в отчаянии. — Что-нибудь случилось?

Люсиль подошла к зеркалу и извлекла из-под разбросанных безделушек миниатюрный портрет Фроны.

— Это вы? Сколько вам здесь лет?

— Шестнадцать.

— Сильфида, но холодная, северная.

— У нас кровь поздно согревается, — заметила Фрона, — но…

— Но от этого она не менее горяча, — засмеялась Люсиль. — А теперь сколько вам лет?

— Двадцать.

— Двадцать, — медленно повторила Люсиль. — Двадцать. — Она вернулась на свое место. — Вам двадцать, а мне двадцать четыре.

— Такая маленькая разница.

— Но наша кровь рано согревается. — Люсиль бросила это замечание как бы через бездонную пропасть, которую не могли заполнить четыре года.

Фрона с трудом скрывала свою досаду. Люсиль снова подошла к туалетному столу, посмотрела на миниатюру и вернулась на место.

— Что вы думаете о любви? — неожиданно спросила она; в ее улыбке было слишком много откровенности.

— О любви? — смутилась Фрона.

— Да, о любви. Что вы знаете о ней? Что вы о ней думаете?

Поток определений, сияющих и красочных, промелькнул в уме Фроны, но она отказалась от них и ответила:

— Любовь — это самопожертвование.

— Отлично. Жертва. И что же, она окупается?

— Да. Окупается. Конечно, окупается. Кто может сомневаться в этом?

Глаза Люсиль сверкнули насмешкой.

— Чему вы улыбаетесь? — спросила Фрона.

— Посмотрите на меня, Фрона! — Люсиль поднялась с пылающим лицом. — Мне двадцать четыре года. Я не пугало и не дура. У меня есть сердце. Во мне течет здоровая, горячая, красная кровь. И я любила. Но я не помню, чтобы это окупалось. Я знаю только, что расплачивалась всегда я.

— Это и было ваше вознаграждение, — горячо сказала Фрона. — В вашей жертве была ваша награда. Если любовь и обманчива, то вы все-таки любили, вы узнали, что это такое, вы жертвовали собой. Чего еще можно желать?

— Любовь собаки, — усмехнулась Люсиль.

— О! Вы несправедливы.

— Я отдаю вам должное, — решительно ответила Люсиль. — Вы скажете мне, что вы все знаете, что вы смотрели на мир открытыми глазами и, коснувшись губами краев чаши, распознали приятный вкус напитка. Эх, вы! Собачья любовь! Я знаю, Фрона, вы настоящая женщина, с широкими взглядами и совсем не мелочная, но, — она ударила себя тонким пальцем по лбу, — у вас все это здесь. Это одурманивающий напиток, и вы слишком сильно надышались его парами. Осушите чашу до дна, переверните ее, а затем скажите, что этот напиток хорош. Нет, боже сохрани! — страстно воскликнула она. — Существует настоящая любовь. И вы должны найти не подделку, а прекрасное, светлое чувство.

Фрона поняла эту старую уловку, общую для всех женщин. Ее рука соскользнула с плеча Люсиль и сжала ее руку.

— То, что вы говорите, неверно, но я не знаю, как вам ответить. Я могу, но не решаюсь, не решаюсь противопоставить мои мысли вашим фактам. Я пережила слишком мало, чтобы спорить с вами, вы так хорошо знаете жизнь.

— Тот, кто переживает несколько жизней, умирает много раз.

Люсиль вложила в эти слова всю свою боль, и Фрона, обняв ее, вдруг зарыдала у нее на груди. Легкие складки между бровями Люсиль разгладились, и она тихо и незаметно прикоснулась к волосам Фроны материнским поцелуем. Это продолжалось минуту, потом она снова нахмурила брови, сжала губы и отстранила от себя Фрону.

— Вы выходите замуж за Грегори Сент-Винсента?

Фрона была поражена. С ее помолвки, которая держалась в секрете, прошло только две недели, и ни одна душа не знала об этом.

— Откуда вы знаете?

— Вы мне ответили. — Люсиль вглядывалась в открытое лицо Фроны, не умевшей быть лживой, и чувствовала себя, как искусный фехтовальщик перед слабым новичком. — Откуда я знаю? — Она неприятно рассмеялась. — Когда человек внезапно покидает объятия женщины с губами, еще влажными от последних поцелуев, и ртом, полным бесстыдной лжи…

— Дальше…

— Забывает эти объятия…

— Так? — Кровь Уэлзов закипела и точно горячими лучами солнца высушила влажные глаза Фроны, которые вдруг засверкали. — Вот для чего вы пришли! Я догадалась бы сразу, если бы обращала внимание на доусонские сплетни.

— Еще не поздно, — сказала Люсиль с презрительной усмешкой.

— Я вас слушаю. В чем дело? Вы хотите сообщить мне, что он сделал, и рассказать, чем он был для вас? Уверяю вас, это бесполезно! Он мужчина, а мы с вами женщины.

— Нет, — солгала Люсиль, скрывая свое удивление. — Я не предполагала, что его поступки могут повлиять на вас. Я знаю, что вы выше этого. Но вы подумали обо мне?

Фрона перевела дыхание. Потом протянула руки, словно для того, чтобы вырвать Грегори из объятий Люсиль.

— Вылитый отец! — воскликнула Люсиль. — Ах вы, Уэлзы, Уэлзы! Но он не стоит вас, Фрона Уэлз, — продолжала она. — Мы же подходим друг к другу. Он нехороший человек, в нем нет ни величия, ни доброты. Его любовь нельзя сравнить с вашей. Что здесь скажешь? Чувство любви ему недоступно, мелкие страстишки — вот все, на что он способен. Вам это не нужно. А это все, что он в лучшем случае может вам дать. А вы, что вы можете ему дать? Самое себя? Ненужная щедрость. Но золото вашего отца…

— Довольно! Я не хочу вас слушать! Это нечестно. — Фрона заставила ее замолчать, а потом вдруг дерзко спросила: — А что может дать ему женщина, Люсиль?

— Несколько безумных мгновений, — последовал быстрый ответ. — Огненное наслаждение и адские муки раскаяния, которые потом выпадут ему на долю так же, как и мне. Таким образом сохраняется равновесие, и все кончается благополучно.

— Но… но…

— В нем живет бес, — продолжала Люсиль, — бес-соблазнитель, который дает мне наслаждение, он действует на мою душу. Не дай вам бог, Фрона, его узнать. В вас нет беса. А его бес под стать моему. Я откровенно признаюсь вам, что нас связывает только взаимная страсть. В нем нет ничего устойчивого, и во мне также. И в этом красота. Вот как сохраняется равновесие.

Фрона откинулась в кресле и лениво смотрела на свою гостью. Люсиль ждала, чтобы она высказалась. Было очень тихо.

— Ну? — спросила наконец Люсиль тихим, странным голосом, вставая, чтобы надеть кухлянку.

— Ничего. Я жду.

— Я кончила.

— Тогда позвольте вам сказать, что я не понимаю вас, — холодно произнесла Фрона. — Я не вижу цели вашего прихода. Ваши слова звучат фальшиво. Но я уверена в одном: по какой-то непонятной причине вы сегодня изменили самой себе. Не спрашивайте меня, — я не знаю, в чем именно и почему. Но мое убеждение непоколебимо. Я знаю, что вы не та Люсиль, которую я встретила на лесной дороге по ту сторону реки. То была настоящая Люсиль, хоть я и видела ее мало. Женщина, которая пришла сегодня ко мне, совершенно чужая мне. Я не знаю ее. Моментами мне казалось, что это Люсиль, но это было очень редко… Эта женщина лгала, лгала мне о самой себе. А то, что она сказала о том человеке, — в лучшем случае только ее мнение. Может быть, она оклеветала его. Это весьма вероятно. Что вы скажете?

— Что вы очень умная девушка, Фрона. Вы угадываете иногда вернее, чем сами предполагаете. Но вы бываете слепы, и вы не поверите, как вы иногда слепы!

— В вас есть что-то, из-за чего я могла бы вас полюбить, но вы это так далеко запрятали, что мне не найти.

Губы Люсиль дрогнули, словно она собиралась что-то сказать. Но она только плотнее закуталась в кухлянку и повернулась, чтобы уйти.

Фрона проводила ее до дверей, и Хау-Хэ долго размышляла о белых, которые создают законы и сами преступают их.

Когда дверь захлопнулась, Люсиль плюнула на мостовую.

— Тьфу! Сент-Винсент! Я осквернила свой рот твоим именем! — И она плюнула еще раз.


— Войдите!

В ответ на приглашение Мэт Маккарти дернул за шнурок, открыл дверь и осторожно притворил ее за собой.

— А, это вы! — Сент-Винсент с угрюмой рассеянностью взглянул на гостя, потом овладел собой и протянул ему руку. — Алло, Мэт, старина. Мои мысли были за тысячу миль отсюда, когда вы вошли. Садитесь и будьте как дома. Табак у вас под рукой. Попробуйте его и скажите свое мнение.

«Понятно, почему его мысли были за тысячу миль отсюда», — подумал Мэт: идя сюда, он встретил женщину, и в темноте ему показалось, что она удивительно похожа на Люсиль. Но вслух он сказал:

— Вы хотите сказать, что замечтались? Это не удивительно.

— Почему? — весело спросил журналист.

— А потому, что по дороге сюда я встретил Люсиль, и следы от ее мокасинов вели к вашей лачуге. У нее иногда бывает острый язычок.

— И это хуже всего, — ответил Сент-Винсент совершенно искренне. — Стоит мужчине бросить на женщину благосклонный взгляд, как ей уже хочется претворить эту минуту в вечность.

— Трудненько разделаться со старой любовью, а?

— Да уж, можно сказать. И вы поймете меня. Сразу видно, Мэт, что вы были в свое время мастером по этой части.

— В свое время? Я и теперь еще не так стар.

— Конечно, конечно. Это видно по вашим глазам. Горячее сердце и острый глаз, Мэт! — Он ударил гостя по плечу и дружелюбно рассмеялся.

— Да и вы парень не промах, Винсент. Где мне до вас! Вы умеете обхаживать женщин. Это ясно, как апельсин. Много вы роздали поцелуев и много разбили сердец. Но, Винсент, было ли у вас когда-нибудь настоящее?

— Что вы хотите этим сказать?

— Настоящее… настоящее… то есть… ну, вы были когда-нибудь отцом?

Сент-Винсент отрицательно покачал головой.

— И я не был. Но вам знакомо отцовское чувство?

— Не знаю. Не думаю.

— А мне оно знакомо. И это самое настоящее, могу вас уверить. Если есть на свете мужчина, который когда-либо вынянчил ребенка, так это я, или почти что я. Это была девочка, теперь она выросла, и я люблю ее больше, чем родной отец, если только это возможно. Мне не повезло: кроме нее, я любил только одну женщину, но она слишком рано вышла замуж за другого. Я никому не говорил об этом ни словечка, верьте мне, даже ей самой. Но она умерла, да помилует бог ее душу.

Он опустил голову на грудь и задумался о белокурой саксонке, которая однажды, словно солнечный луч, нечаянно заглянула в бревенчатый склад на берегу реки Дайи. Вдруг он заметил, что Сент-Винсент уставился глазами в пол, размышляя о чем-то другом.

— Довольно глупостей, Винсент!

Журналист с усилием оторвался от своих мыслей и обнаружил, что маленькие голубые глазки ирландца просто впились в него.

— Вы храбрый человек, Винсент?

Секунду они как будто старались заглянуть друг другу в душу. И Мэт мог поклясться, что увидел чуть заметный трепет и колебание в глазах собеседника.

Он торжествующе ударил кулаком по столу.

— Честное слово, нет!

Журналист подвинул жестянку с табаком и начал скручивать сигарету. Он тщательно делал это; тонкая рисовая бумага хрустела в его твердых, ни разу не дрогнувших руках, и густой румянец, выступивший над воротом рубашки, постепенно покрыл впадины щек и, бледнея на скулах, залил все его лицо.

— Это хорошо, потому что избавит мои руки от грязной работы. Винсент, послушайте. Девочка, ставшая взрослой, спит сейчас в Доусоне. Помоги нам бог, но мы с вами никогда уже не коснемся головой подушки такими невинными и чистыми, как она! Винсент, примите это к сведению: руки прочь от нее!

Бес, о котором говорила Люсиль, насторожился, злобный, раздражительный, безрассудный бес.

— Вы мне не нравитесь. К этому у меня есть основания. И хватит. Запомните твердо: если у вас хватит безумия жениться на этой девушке, то вы не дождетесь конца этого проклятого дня, вы не увидите брачной постели. Подумайте, мой милый. Я мог бы вас уложить на месте вот этими двумя кулаками. Но я надеюсь, что найду более правильный способ разделаться с вами. Будьте спокойны. Обещаю вам это.

— Свинья ирландская!

Бес вырвался наружу совершенно неожиданно, и Мэт увидел перед глазами дуло кольта.

— Он заряжен? — спросил он. — Я вам верю. Чего же вы медлите? Взведите курок, ну?

Палец журналиста взвел курок. Раздался предостерегающий треск.

— Ну, нажимайте! Нажимайте, говорю я вам! Да разве вы способны на это, когда глаза так и бегают у вас?

Сент-Винсент попытался отвернуться в сторону.

— Смотрите на меня, вы! — приказал Маккарти. — Не отводите глаз, когда будете стрелять!

Сент-Винсент неохотно повернул голову и посмотрел на ирландца.

— Ну?

Сент-Винсент стиснул зубы и спустил курок. По крайней мере ему показалось это, как часто бывает во сне. Он сделал над собой усилив, отдал себе мысленно приказ, но душевная растерянность помешала ему.

— Да что он, парализован, что ли, ваш нежный пальчик? — Мэт усмехнулся прямо в лицо измученному противнику. — Теперь отведите его в сторону, так, и опустите его… осторожней… осторожней… осторожней…

Он постепенно понизил голос до успокоительного шепота.

Когда курок занял исходное положение, Сент-Винсент уронил револьвер на пол и с едва слышным стоном бессильно опустился на стул. Он попытался выпрямиться, но вместо этого уронил голову на стол и закрыл лицо дрожащими руками. Мэт надел рукавицы, посмотрел на него с сожалением и ушел, тихо прикрыв за собой дверь.

Глава ХХ

Суровая природа делает и людей суровыми. Приятные стороны жизни проявляются только в теплых странах, где жаркое солнце и тучная земля. Сырой и влажный климат Британии побуждает англичан к пьянству. Благоухающий Восток влечет к сказочным сновидениям. Рослый северянин с белой кожей, грубый и жестокий, ревет от гнева и ударяет врага прямо в лицо тяжелым кулаком. Гибкий южанин с вкрадчивой улыбкой и ленивыми движениями выжидает и действует тайком, укрывшись от посторонних глаз, грациозно и деликатно. У всех них одна цель, разница только в образе действий. И здесь решающим фактором является климат и его влияние. И тот и другой — грешники, как все существа, рожденные женщиной; но один грешит явно, не скрываясь перед богом, а другой, точно бог его не может видеть, обряжает порок в блестящие одежды, пряча его, словно дивную тайну.

Таковы обычаи людей, зависящие от солнечного света, от порывов ветра, от природы, от семени отца и молока матери. Каждый человек является продуктом воздействия множества сил, которые могущественнее его, и они-то отливают его в заранее предназначенную форму. Но, если у него здоровые ноги, он может убежать и подвергнуться давлению иных сил. Он может бежать дальше и дальше, встречая на своем пути все новые силы. И так, пока он не умрет, и конечный образ его жизни будет зависеть от множества сил, которые он встретил на своем пути. Если подменить двух младенцев в колыбели, то раб будет с царственным величием носить пурпур, а царский сын так же подобострастно просить милостыню и униженно раболепствовать под кнутом, как самый жалкий из его подданных. Какой-нибудь Честерфилд[138] с пустым желудком, случайно напав на хорошую пищу, будет так же жадно объедаться, как свинья в ближайшем хлеву. А Эпикуру[139] в грязной хижине эскимосов пришлось бы либо наслаждаться китовым жиром и ворванью моржа, либо умереть.

Люди, попав на юный Север, морозный, негостеприимный и полный опасностей, сбрасывали с себя южную лень и боролись, не щадя своих сил. Они соскабливали с себя налет цивилизации: всю ее нелепость, большинство ее недостатков, а возможно, и часть ее добродетелей. Возможно. Но они сохраняли великие традиции и по крайней мере жили честно, искренне смеялись и смело смотрели друг другу в глаза.

Поэтому женщине, рожденной на юге и изнеженной воспитанием, не следует блуждать по северным странам, если она не сильна духом. Она может быть кроткой, нежной, чувствительной, она может обладать глазами, не утратившими блеска и наивного выражения, и слухом, привыкшим только к сладким звукам. Но, если у нее здоровые и устойчивые воззрения, к тому же достаточно широкие, с ней не случится ничего дурного, и она сможет все понять и простить. Если же нет, — она увидит и услышит многое такое, что оскорбит ее; она будет глубоко страдать и потеряет веру в человека, а это будет для нее самым страшным несчастьем. Такую женщину следует тщательно оберегать, отдавать под опеку ближайшим родственникам мужского пола. Очень разумно было бы поселить ее в хижине на холме, высящемся над Доусоном, или, лучше всего, на западном берегу Юкона, запретить ей выходить без провожатых и защитников. Склон холма за хижиной может служить подходящим местом для прогулок на свежем воздухе, где слух не будет осквернен крепкими словечками мужчин, стремящихся к великим достижениям.


Вэнс Корлисс вытер последнюю оловянную тарелку, убрал ее на полку и, закурив трубку, развалился на койке. Он принялся рассматривать законопаченные мхом щели на потолке своей хижины. Эта хижина стояла у подножия Французского Холма на берегу ручья Эльдорадо, недалеко от главной проезжей дороги; единственное окно ее приветливо подмигивало ночью запоздалым путникам.

Дэл Бишоп, открыв дверь пинком ноги, ввалился в хижину с вязанкой дров. Лицо его так заиндевело, что он едва мог говорить. Это обстоятельство было для него всегда крайне тягостным, и он прежде всего подставил свое лицо горячему воздуху, шедшему от плиты. Иней растаял в один миг, и капли бешено запрыгали по раскаленной поверхности плиты. Небольшие льдинки, срываясь с его бороды, шумно ударялись о заслонки, со злобным шипением превращаясь в пар.

— Вы видите перед собой явление природы, объясняющее три вида материи, — рассмеялся Вэнс, подражая монотонному голосу лектора. — Твердое тело, жидкость и пар. Еще минута — и вы увидите газ.

— В-в-все это очень хорошо, — бормотал Бишоп, сражаясь с непокорной льдинкой. Наконец ему удалось оторвать ее от верхней губы и бросить на плиту.

— Сколько, по-вашему, градусов мороза, Дэл? Пятьдесят будет?

— Пятьдесят? — переспросил старатель с невыразимым презрением и вытер свое лицо. — Ртуть уже несколько часов как замерзла, а с тех пор становится все холоднее и холоднее. Пятьдесят? Я готов поставить свои новые рукавицы против ваших стертых мокасин, что сейчас никак не меньше семидесяти градусов.

— Вы думаете?

— Хотите пари?

Вэнс, смеясь, кивнул головой.

— По Цельсию или по Фаренгейту? — спросил Бишоп, внезапно насторожившись.

— О, если вам так нужны мои старые мокасины, — возразил Вэнс, притворяясь, что оскорблен недоверием Дэла, — то забирайте их без всякого пари!

Дэл фыркнул и бросился на противоположную койку.

— Вы думаете, это остроумно? — Не получив ответа, он счел свое возражение исчерпывающим, перевернулся на другой бок и начал изучать щели на потолке.

Этого развлечения хватило на пятнадцать минут.

— Не сыграть ли нам партию в криб на сон грядущий? — обратился он к другой койке.

— Идет! — Корлисс встал, потянулся и переставил керосиновую лампу с полки на стол. — Вы думаете, хватит? — спросил он, рассматривая уровень керосина сквозь дешевое стекло.

Бишоп бросил на стол доску для игры, потом смерил глазами содержимое лампы.

— Забыл налить керосину. Теперь уже поздно. Завтра налью. На один-то роббер[140] хватит наверняка.

Корлисс, тасовавший карты, остановился.

— Через месяц нам предстоит длинный путь, приблизительно в середине марта, как только удастся собраться. Мы поедем вверх по реке Стюарт к Макквестчену; потом по Макквестчену и назад по Мао; потом наперерез к Мэйзи Мэй, заворачивая у ручья Гендерсона.

— По Индейской Реке?

— Нет, — ответил Корлисс, сдавая карты. — Ниже. Там, где Стюарт подходит к Юкону. А потом вернемся в Доусон до вскрытия льда.

Глаза старателя засверкали.

— Надо торопиться! Вот это поездка! Чувствуете?

— Я получил извещение от группы Паркера, работающей на Мао, а Макферсон не дремлет на Гендерсоне… Вы его не знаете. Они там сидят тихо, и, конечно, трудно сказать, но…

Бишоп глубокомысленно кивнул головой, в то время как Корлисс перевернул побитый козырь. Перед старателем мелькнуло ослепительное видение двадцати четырех очков, когда снаружи послышался гул голосов и дверь задрожала от сильного стука.

— Войдите! — крикнул он. — И нельзя ли потише? Посмотрите, — обратился он к Корлиссу, разглядывая свои карты, — пятнадцать — восемь, пятнадцать — шестнадцать и восемь составляют двадцать четыре. Мне повезло!

Корлисс быстро вскочил, а Бишоп повернул голову. Две женщины и мужчина неуклюже ввалились в хижину и остановились, на минуту ослепленные светом.

— Силы небесные! Да это Корнелл! — Старатель потряс мужчине руку и провел его вперед.

— Вы помните Корнелла, Корлисс? Джек Корнелл. Тридцать седьмая миля на полпути к Эльдорадо.

— Ну как же не помнить! — сердечно отозвался инженер, пожимая ему руку.

— Ужасная была ночь прошлой осенью, когда вы приютили нас, ужасная ночь, но зато бифштексы из лося, которыми вы угостили нас за завтраком, были великолепны.

Джек Корнелл, волосатый человек с мертвенно-бледным лицом, выразительно тряхнул головой и поставил на стол объемистую бутылку. Затем он снова кивнул головой и свирепо посмотрел вокруг. Он заметил плиту, подошел к ней, поднял конфорку и сплюнул комок желтоватой жидкости. Еще шаг — и он вернулся на прежнее место.

— Понятно, я помню эту ночь, — прогремел он, в то время как льдинки со звоном падали с его волосатых челюстей. — И я чертовски рад вас видеть. Факт! — Он неожиданно опомнился и прибавил довольно робко: — Факт! Мы все чертовски рады вас видеть, правда, девочки? — Он повертел головой и одобряюще кивнул своим спутницам. — Бланш, дорогая, мистер Корлисс. Я рад э… хм… рад… случаю вас… хм… познакомить. Карибу Бланш, сэр, Карибу Бланш.

— Очень рада. — Карибу Бланш дружески протянула руку Корлиссу и внимательно осмотрела его. Это была нежная блондинка, должно быть, когда-то довольно миловидная. Но теперь черты ее лица огрубели, морщины стали глубже, как на сильно обветренных лицах мужчин.

Джек Корнелл, восхищенный своей светскостью, прочистил горло и вывел вперед другую женщину.

— Мистер Корлисс, Дева, будьте знакомы. Хм! — прибавил он, отвечая на вопросительный взгляд Вэнса: — Ну да, Дева. Точно, Дева.

Женщина улыбнулась и поклонилась, но не подала руки. «Аристократ», — втайне определила она инженера, и ее ограниченный опыт подсказал ей, что среди «аристократов» рукопожатие не принято.

Корлисс нерешительно повертел рукой, затем поклонился и с любопытством посмотрел на нее. Это была хорошенькая смуглянка с низким лбом, прекрасно сложенная. Несмотря на вульгарность ее типа, Корлисс невольно поддался очарованию ее бьющей через край жизнерадостности, которая как бы сочилась из всех пор ее тела. Каждое движение Девы, быстрое и непринужденное, казалось, было вызвано избытком горячей крови и энергии.

— Недурной экземплярчик, а? — спросил Джек Корнелл, одобрительно следя за взглядом хозяина дома.

— Бросьте ваши шутки, Джек, — резко возразила Дева и презрительно скривила губы, чтобы произвести впечатление на Вэнса. — Мне кажется, вам следует позаботиться о бедняжке Бланш.

— Дело в том, что мы порядочно прозябли, — сказал Джек. — А Бланш провалилась под лед у самой дороги и отморозила себе ноги.

Бланш улыбнулась, когда Корлисс провел ее к табуретке у плиты, но с ее строгих губ не слетело ни слова, несмотря на боль, которую она испытывала. Он отвернулся, когда Дева начала снимать с нее мокрую обувь. Бишоп сразу же принялся искать чистые носки и мокасины.

— Она провалилась только до лодыжек, — конфиденциально заявил ему Корнелл, — но этого довольно в такую ночь.

Корлисс утвердительно кивнул головой.

— Мы увидели свет у вас в окне, ну и пришли. Вы ничего не имеете против?

— Конечно, нет!

— Мы вам помешали?

Корлисс успокоил его, положив руку ему на плечо и дружелюбно заставив его сесть. Бланш с наслаждением вздохнула. От ее мокрых чулок, повешенных над плитой, уже шел пар, а ноги ее нежились в теплых сивашских носках Бишопа. Вэнс придвинул гостям жестянку с табаком, но Корнелл вытащил из кармана пачку сигар и предложил их всем присутствующим.

— Исключительно плохая дорога на этом повороте, — заявил он громовым голосом, бросая красноречивые взгляды на бутылку. — Там, где бьют ключи, лед стал непрочным, но этого не замечаешь, пока не угодишь туда ногой. — Он повернулся к женщине у плиты. — Как вы себя чувствуете, Бланш?

— Шикарно, — ответила она, лениво потягиваясь всем телом и шевеля ступнями. — Хотя мои ноги менее гибки, чем были, когда мы пустились в путь.

Взглядом попросив разрешения хозяина, Корнелл откупорил бутылку и почти доверху наполнил четыре жестяные кружки и банку из-под варенья.

— А как насчет грога? — вмешалась Дева. — Или пунша? У вас найдется лимонный сок? — обратилась она к Корлиссу. — Есть? Замечательно! — Она устремила свои черные глаза на Дэла. — Эй вы, кухарь! Доставайте вашу миску и тащите сюда котел для горячей воды. Живей! Все за дело! Джек угощает, но без меня ничего не выйдет! Сахар есть, мистер Корлисс? А мускатный орех? Ну, хоть корица? Ладно! Годится! Живее, кухарь!

— Ну, разве она не милашка? — шепнул Корнелл Вэнсу, следя осоловевшими глазами, как она размешивала кипящую смесь.

Но Дева обращала внимание только на инженера.

— Плюньте на него, сэр, — посоветовала она, — он уже почти готов. Он прикладывался к бутылке на каждой остановке.

— Но, дорогая… — запротестовал Джек.

— Я вам не дорогая! — фыркнула она. — Вы мне совсем не нравитесь.

— Почему?

— Потому… — Она осторожно разлила пунш по кружкам и задумалась. — Потому что вы жуете табак. Потому что у вас все лицо заросло бородой. Мне нравятся только молодые люди с бритыми лицами.

— Не придавайте значения ее болтовне, — сказал Корнелл. — Она говорит все это нарочно, чтобы разозлить меня.

— Ну, теперь займитесь лучше вашим пуншем! — резко приказала она. — Это вернее будет!

— За — кого мы выпьем? — крикнула Бланш, все еще сидевшая у плиты.

Все подняли кружки и на мгновение замерли.

— За здоровье Королевы! — быстро произнесла Дева первый тост.

— И Билла! — добавил Дэл Бишоп.

Опять произошла непредвиденная задержка.

— Какого Билла? — подозрительно спросила Дева.

— Маккинли.

Она наградила его улыбкой.

— Спасибо, кухарь. Вы молодец. Ну, валяйте, джентльмены!

— Выпьем стоя за здоровье Королевы и Билла Маккинли!

— До дна! — прогремел Джек Корнелл, и кружки звонко ударились о стол.

Вэнс Корлисс развеселился и почувствовал, что ему становится интересно. Согласно теории Фроны, подумал он с иронией, это называется изучать жизнь и пополнять запас своих знаний о людях. Это была ее фраза, и он несколько раз мысленно повторил ее. Затем он снова вспомнил о ее помолвке с Сент-Винсентом и привел Деву в восторг, попросив ее спеть что-нибудь. Однако она стеснялась и согласилась лишь после того, как Бишоп исполнил несколько куплетов из «Летучего облака». Ее слабенький голосок охватывал не более чем полторы октавы, ниже этого он подвергался странным изменениям, а выше дрожал и срывался. Все же она пропела «Возьмите прочь ваше золото» с трогательным воодушевлением, вызвавшим жгучие слезы у Корнелла, который жадно слушал ее и, по-видимому, испытывал в эту минуту незнакомое ему чувство тоски.

Деву наградили шумными аплодисментами, после чего Бишоп провозгласил тост в честь певицы, назвав ее «Царицей волшебных колокольчиков», а Джек Корнелл без устали гремел: «Пьем до дна!»


Двумя часами позже Фрона Уэлз постучалась в хижину. Это был настойчивый стук, который перекрыл наконец шум, царивший в хижине. Корлисс поспешил к дверям.

Она радостно вскрикнула при виде его.

— Ой! Это вы, Вэнс! Я не знала, что вы здесь живете.

Он пожал ей руку и заслонил дверь своим телом. За его спиной хохотала Дева, и Джек Корнелл ревел:

«Пусть вести об этом летят,

Прод с Запада едет назад;

Зажарьте побольше телят,

Тру-ла-ла, ла-ла, ла-ла!»

— В чем дело? — спросил Вэнс. — Что-нибудь случилось?

— Мне кажется, вы могли бы пригласить меня войти. — В ее голосе слышались упрек и нетерпение. — Я провалилась в лужу и отморозила себе ноги.

— Батюшки! — зазвенел за спиной Вэнса голос Девы. Вслед за этим раздался дружный смех Бланш и Бишопа и громкие протестующие крики Корнелла. Корлиссу показалось, что вся его кровь прилила к лицу. — Вам нельзя войти, Фрона. Разве вы не слышите?

— Но это необходимо! — настаивала она. — У меня замерзают ноги.

Он покорно отступил и закрыл за ней дверь. Войдя в освещенную хижину, она на секунду остановилась. Но вскоре она освоилась с ярким светом и сразу поняла, что здесь происходит. Воздух был насыщен табачным дымом, от которого в закрытом помещении мутило человека, пришедшего с улицы. Над огромной миской, стоявшей на столе, клубился пар. Дева отбивалась от Корнелла длинной ложкой для горчицы. Ускользая, она успевала выбрать удобную минуту и усердно мазала его нос и щеки желтой кашицей. Бланш отвернулась от плиты и наблюдала за потехой, а Дэл Бишоп, с кружкой в руках, аплодировал каждому удачному мазку. У всех были разгоряченные лица.

Вэнс бессильно прислонился к двери. Создавшееся положение казалось ему совершенно немыслимым. У него появилось дикое желание рассмеяться, разрешившееся припадком кашля. Но Фрона, чувствуя, как все больше мертвеют ее ноги, шагнула вперед.

— Алло, Дэл! — окликнула она Бишопа.

При звуке знакомого голоса веселье застыло на лице Дэла, и он медленно и неохотно повернул голову. Фрона откинула капюшон своей кухлянки, и лицо ее, свежее и румяное от мороза, показалось на фоне темного меха лучом света в грязном кабаке. Они все знали ее. Кто же не знал дочери Джекоба Уэлза? Дева с испуганным криком выронила ложку, а Корнелл, растерявшись, еще больше размазал по лицу желтые пятна и в замешательстве опустился на ближайшую табуретку. Одна Карибу Бланш сохраняла самообладание и тихо смеялась.

Бишоп заставил себя сказать: «Алло!» — но не нарушил этим воцарившегося молчания.

Фрона подождала минуту, затем произнесла:

— Добрый вечер, господа.

— Сюда! — Вэнс пришел в себя и усадил ее у плиты, напротив Бланш. — Поскорей снимайте вашу обувь и остерегайтесь жары. Постараюсь что-нибудь найти для вас.

— Холодной воды, пожалуйста, — попросила она. — Это лучше всего при отмораживании. Дэл принесет мне воду.

— Надеюсь, это не серьезно?

— Нет. — Она покачала головой и улыбнулась ему, стараясь снять обледенелые мокасины. — Успела промерзнуть только поверхность. В худшем случае сойдет кожа.

В хижине воцарилось гробовое молчание. Было слышно только, как Бишоп наливает воду из кадки в таз да Корлисс роется в своих вещах, стараясь найти самые маленькие и изящные мокасины и самые теплые носки.

Фрона, энергично растиравшая себе ноги, сделала передышку и подняла глаза.

— Я не хочу замораживать ваше веселье из-за того, что сама замерзла, — улыбнулась она. — Пожалуйста, продолжайте.

Джек Корнелл выпрямился и крякнул, а Дева приняла величественный вид; но Бланш подошла к Фроне и взяла у нее полотенце.

— Я промочила ноги в том же месте, — сказала она и, став на колени, начала растирать замерзшие ступни Фроны.

— Думаю, что вы как-нибудь приладите это. Вот! — И Вэнс бросил им домашние мокасины и шерстяные носки, которые обе женщины начали осматривать, тихо смеясь и перешептываясь.

— Но что вы делали ночью одна на дороге? — спросил Вэнс. В глубине души он был поражен тем, как спокойно и смело Фрона справлялась с затруднительным положением.

— Я знаю заранее, что вы будете меня ругать, — ответила она, помогая Бланш подвешивать мокрую обувь над огнем. — Я была у миссис Стентон. Дело в том, что мы с миссис Мортимер неделю гостили у Пентли. Словом, я начну сначала. Я думала уйти от миссис Стентон засветло, но ее ребенок облил себя керосином, а муж ее был в Доусоне, и мы только полчаса тому назад убедились, что ребенок вне опасности. Она ни за что не хотела отпустить меня одну, хотя бояться было нечего. Я только не ожидала, что в такой мороз можно попасть в лужу.

— Чем же вы помогли ребенку? — спросил Дэл, желая поддержать начатый разговор.

— Жевательным табаком. — И, когда смех утих, она продолжала: —Там не было горчицы, и я не могла придумать ничего лучшего. К тому же Мэт Маккарти спас мне однажды жизнь этим же средством, когда у меня в детстве был круп. Но вы пели, когда я вошла. Продолжайте, пожалуйста, — попросила она.

Джек Корнелл нерешительно произнес:

— Я уже кончил.

— Тогда вы, Дэл, спойте «Летучее облако», как вы когда-то пели на реке.

— Он уже пел это, — сказала Дева.

— Тогда спойте вы. Я уверена, что вы поете.

Она ласково улыбнулась Деве, и последняя исполнила какую-то балладу с большим искусством, чем сама от себя ожидала. Холодок, внесенный появлением Фроны, быстро растаял, и снова начались песни, тосты и веселье. Фрона из чувства товарищества не отказалась поднести к губам банку из-под варенья и, в свою очередь, спела «Анну Лори» и «Бена Болта». Она втайне наблюдала за действием вина на Корнелла и Деву. В этом было что-то новое для нее, и она была довольна, хотя ей было жаль Корлисса, неохотно исполнявшего роль хозяина.

Впрочем, он не нуждался в жалости. Любая другая женщина… — повторял он про себя двадцатый раз, смотря на Фрону и представляя себе, что было бы, если бы в его дверь постучалась и вошла любая из многочисленных женщин, виденных им за чайным столом его матери. Не далее как вчера ему было бы неприятно видеть Бланш, растиравшую ноги Фроны. Но сегодня он восхищался тем, что Фрона позволила ей это сделать, и почувствовал большую симпатию к Бланш. Его приподнятое настроение, может быть, объяснялось пуншем, но так или иначе он находил признаки каких-то доселе неведомых ему достоинств на огрубевшем лице Бланш.

Фрона надела высохшие мокасины и стояла, терпеливо слушая Джека Корнелла, произносившего, заикаясь, последний бессвязный тост.

— За… за… че… человека, — бормотал он хриплым голосом, спотыкаясь на каждом слоге, — который создал… создал…

— Эту благословенную страну, — подсказала Дева.

— Правильно, дорогая… За… че… че… человека, который создал эту благословенную страну… За… э… э… Джекоба Уэлза!

— И добавьте, — крикнула Бланш, — за дочь Джекоба Уэлза!

— Браво! Почтить вставанием! Пьем до дна!

— О, она замечательный товарищ! — заявил Дэл, раскрасневшийся от пунша.

— Я хотела бы хоть один раз пожать вам руку, — тихо сказала Бланш, в то время как другие галдели хором.

Фрона сняла рукавицу, которую уже успела надеть, и они обменялись крепким рукопожатием.

— Нет, — сказала Фрона Корлиссу, видя, что он надел шапку и завязывает наушники. — Бланш говорит, что Пентли живут всего в полумиле отсюда, и дорога идет все прямо. Я не хочу, чтобы меня провожали. Нет! — Она сказала это таким повелительным тоном, что Вэнс швырнул шапку на койку. — Спокойной ночи, господа! — крикнула она, наградив пирующих улыбкой.

Корлисс проводил ее до двери и вышел из хижины. Она посмотрела на него. Ее капюшон был наполовину откинут, и лицо обольстительно сияло при свете звезд.

— Я… Фрона… я хотел бы…

— Не беспокойтесь, — прошептала она. — Я не выдам вас, Вэнс.

Он заметил насмешливый блеск в ее глазах, но все-таки пытался продолжать.

— Я только хочу вам объяснить…

— Не нужно. Я все поняла. Не могу, однако, сказать, что одобряю ваш вкус.

— Фрона! — Страдание в его голосе тронуло ее.

— Ах, какой глупый! — засмеялась она. — Разве я не знаю? Ведь Бланш мне сказала, что она промочила ноги.

Корлисс опустил голову.

— Право, Фрона, вы самая последовательная женщина, какую я встречал. К тому же, — он выпрямился во весь рост, и в его голосе зазвучали повелительные нотки, — ведь между нами не все кончено.

Она пыталась остановить его, но он продолжал.

— Я знаю, я чувствую, что все выйдет по-иному. Говоря вашими же словами, не все факты были приняты во внимание. А что касается Сент-Винсента… Вы еще будете моей. Но, возможно, это будет не так скоро!

Он протянул к ней жадные руки, но она успела предупредить его движение, засмеялась и, быстро повернувшись, легко побежала по дороге.

— Вернитесь, Фрона! Вернитесь! — кричал он ей вслед. — Простите меня!

— Не надо, — донесся ответ. — А то я буду огорчена. Спокойной ночи!

Он подождал, пока она не исчезла во мраке, потом вернулся в хижину. Он совершенно забыл о том, что там происходило, и в первую минуту его поразило это зрелище. Карибу Бланш тихо плакала в стороне. У нее были блестящие влажные глаза, и когда он на нее взглянул, одинокая слеза катилась по ее щеке. Лицо Бишопа стало серьезным. Дева легла головой на стол, среди опрокинутых кружек и пролитой жидкости. Корнелл наклонился над ней и, икая, бессмысленно повторял: «Вы молодец, дорогая! Вы молодец!»

Но Дева была безутешна.

— О, боже! Когда я подумаю, что есть и что было… и не по моей вине. Не по моей вине, говорю вам! — крикнула она в порыве злобы. — Где я- родилась, спрашиваю я вас? Кто был мой старик? Горький пьяница. А моя старуха? Ее знал весь Уайтчепел![141] Кто истратил на меня хоть грош? Кто воспитывал меня? Кто заботился обо мне? Хоть чуточку! Хоть чуточку!

Корлиссом овладело внезапное отвращение.

— Замолчите! — приказал он.

Дева подняла голову, растрепанные волосы делали ее похожей на фурию.

— Кто она? — язвительно спросила она. — Ваша возлюбленная?

Корлисс повернулся к ней с бледным от ярости лицом, его голос дрожал от гнева.

Дева вся съежилась и инстинктивно защитила лицо руками.

— Не бейте меня, сэр! — захныкала она. — Не бейте меня!

Корлисс испугался своего порыва и постарался овладеть собой.

— Теперь, — спокойно сказал он, — одевайтесь и уходите. Все. Проваливайте!

— Это недостойно мужчины, — проворчала Дева, видя, что ей не угрожают побои.

Но Корлисс сам проводил ее до двери, оставив сказанное без внимания.

— Выгнать дам! — фыркнула она, споткнувшись о порог.

— Прошу прощения, — бормотал Джек Корнелл успокаивающе, — прошу прощения.

— Спокойной ночи. Мне очень жаль, — сказал Корлисс, обращаясь к выходящей Бланш с извиняющейся улыбкой.

— Вы франтик! Вот что вы такое! Проклятый франтик! — кинула ему Дева, закрывая дверь.

Корлисс тупо посмотрел на Дэла Бишопа, затем увидел беспорядок на столе и, подойдя к своей койке, бросился на нее. Бишоп оперся локтями о стол и стал возиться со своей шипящей трубкой. Лампа начала дымить, замигала и потухла. Но Бишоп не сходил с места, все снова набивая свою трубку и бесконечно чиркая спичками.

— Дэл! Вы не спите? — окликнул его наконец Корлисс.

Дэл что-то проворчал.

— Я поступил по-хамски, выгнав их в метель. Мне стыдно самого себя.

— Понятно, — ответил Дэл.

Последовало продолжительное молчание. Дэл выбил пепел из трубки и встал.

— Спите? — спросил он.

Не получив ответа, Дэл тихо подошел к койке и накрыл инженера одеялом.

Глава XXI

— Да что все это значит? — Корлисс лениво потянулся и положил ноги на стол. Он не проявлял особого интереса к тому серьезному разговору, который затеял полковник Трезвей.

— То-то и оно! Старый и вечно новый вопрос, который человек задает миру.

Полковник уткнулся носом в свою записную книжку.

— Вот, — сказал он, протягивая грязный листок бумаги. — Я списал это много лет тому назад. Послушайте. «Что за чудовищное создание человек; это нездоровый комок склеенных частиц пыли. Он либо переставляет ноги, либо лежит в бесчувственном сне. Он убивает, питается, растет, создает себе подобных, покрытый волосами, как травой, с блестящими глазами. Он может испугать ребенка. Бедняга, его ждет недолгий век, и на каждом шагу его подстерегают невзгоды. Он полон непомерных и противоречивых желаний. Окруженный дикарями, от которых он происходит, он безжалостно осужден нападать на себе подобных. Вечный ребенок, зачастую поразительно храбрый, зачастую трогательно добрый, он спокойно сидит, разглагольствуя о добре и зле и о свойствах божества, и вдруг вскакивает на ноги, чтобы сражаться из-за выеденного яйца или умереть за идею!»

— И к чему все приведет?.. — с жаром спросил Трезвей, отбрасывая листок. — Этот нездоровый комок склеенных частиц?

Корлисс зевнул в ответ. Он весь день был в пути, и ему хотелось спать.

— Вот, например, я, полковник Трезвей. Мне немало лет, но я довольно хорошо сохранился, занимаю приличное положение в обществе, у меня кое-что лежит в банке, и мне незачем больше утруждать себя. А между тем я в течение всей своей жизни и даже сейчас напряженно работаю с рвением, достойным человека вдвое моложе меня. Ради чего? Я могу съесть, выкурить и проспать только свою долю, а этот клочок земли, который люди называют Аляской, — самое худшее место в мире в смысле пищи, табака и одеял.

— Но эта напряженная жизнь поддерживает вас, — возразил Корлисс.

— Философия Фроны, — насмешливо сказал полковник.

— И ваша и моя…

— И нездорового комка склеенных частиц пыли.

— Оживленного страстями, с которыми вы не считаетесь, — чувством долга, расы, верой.

— А вознаграждение? — спросил Трезвей.

— Каждый ваш вздох! Майская муха живет всего один час.

— Не понимаю.

— «Кровь и пот! Кровь и пот!». Вы крикнули это после суматохи и потасовки в баре, и вы могли бы расписаться под этими словами.

— Философия Фроны.

— И ваша и моя…

Полковник пожал плечами, но, помолчав, признался:

— Видите ли, мне никак не удается стать пессимистом, сколько бы я ни старался. Мы все получаем награду, и я больше многих других. Ради чего? — спросил я себя и получил следующий ответ: поскольку конечный итог не в сфере наших достижений, займемся ближайшим. Побольше компенсации, здесь и сию же минуту.

— Чистейший гедонизм![142]

— Вполне разумная точка зрения. Я сейчас же примусь за ее осуществление. Я могу купить продовольствие и одеяла для двадцати человек, но в состоянии есть и спать только за себя. Следовательно, отчего бы мне не заботиться о двоих?

Корлисс спустил ноги и уселся на койке.

— Иными словами?

— Я женюсь и шокирую общество. Око ведь любит, чтобы его шокировали. Это одна из форм вознаграждения за то, что я нездоровый комок склеенных частиц.

— Я могу представить себе только одну женщину… — неуверенно сказал Корлисс, протягивая руку.

Полковник медленно пожал ее.

— Это она.

Корлисс выпустил его руку, и лицо его отразило тревогу.

— Но Сент-Винсент?

— Пусть это заботит вас, а не меня.

— Значит, Люсиль?..

— Ну, разумеется! Она чуть уподобилась Дон-Кихоту и провела свою роль блестяще.

— Я… я не понимаю. — Корлисс растерянно потер себе лоб.

Трезвей посмотрел на него с улыбкой превосходства.

— И понимать нечего. Весь вопрос в том, будете ли вы моим шафером?

— Конечно. Но долго же вы крутились вокруг да около! Это не в вашем духе.

— С ней я действовал иначе, — заявил полковник, гордо покручивая ус.


Начальник Северо-западной горной полиции может в экстренных случаях совершать брачный обряд, так же как и творить суд. Поэтому капитан Александер удостоился визита полковника Трезвея, а после его ухода отчеркнул в своей записной книжке завтрашний день. Затем жених пошел к Фроне. Люсиль не просила его об этом, поспешил он объяснить, но у нее нет других знакомых женщин, а главное, он (полковник) знает, кого бы Люсиль хотела пригласить, если бы посмела. Поэтому он берет это на свою ответственность. И он знает, что такой сюрприз доставит ей большую радость.

Внезапность этого приглашения смутила Фрону. Только третьего дня Люсиль обратилась к ней с просьбой по поводу Сент-Винсента, а теперь… При чем же тут полковник Трезвей? Здесь и раньше была какая-то фальшь, но теперь это чувствовалось вдвойне. Возможно ли, что Люсиль притворялась? Эта мысль промелькнула у нее в то время, как полковник тревожно следил за ее лицом. Она знала, что должна немедленно дать ответ, но ее отвлекало невольное восхищение его смелостью. Она волей-неволей послушалась голоса сердца и согласилась.

И все же чувствовалась какая-то натянутость, когда они на следующий день сошлись вчетвером в кабинете капитана Александера. Здесь было холодно и неприветливо. Люсиль едва удерживалась от слез и выказывала волнение, несвойственное ей, а Фрона, несмотря на все старания пробудить в себе прежнюю симпатию к Люсиль, не могла победить холодность, которая незаметно возникла между ними. Это, в свою очередь, повлияло на Вэнса. В его манерах появилась отчужденность, отдалявшая его даже от полковника.

Полковник Трезвей словно скинул двадцать лет со своих прямых плеч, и то несоответствие возрастов, которое видела Фрона в этом браке, сглаживалось, когда она смотрела на него. «Он хорошо прожил свою жизнь», — подумала она и, следуя какому-то таинственному инстинкту, почти с тревогой перевела взгляд на Корлисса. Но, хотя полковник помолодел на двадцать лет, Вэнс ничуть не отставал от него. После их последней встречи он принес в жертву морозу свои каштановые усы, и его чистое лицо, дышавшее здоровьем и энергией, казалось совсем мальчишеским; обнажившаяся верхняя губа говорила об упорстве и решительности. Кроме того, черты его лица свидетельствовали о духовном росте, и во взгляде его, выражавшем прежде мягкую настойчивость, теперь чувствовалась твердость с примесью резкости или суровости, которые развивает в человеке борьба с трудностями и привычка к быстрым решениям. Все это как бы наложило на него печать энергии, присущую всем людям дела, независимо от того, погонщики ли они собак, мореплаватели или вершители судеб государства.

По окончании несложного обряда Фрона поцеловала Люсиль. Но Люсиль почувствовала, что в этом поцелуе чего-то не хватает, и глаза ее наполнились слезами. Трезвей, с самого начала уловивший эту отчужденность, улучил минуту, чтобы переговорить с Фроной, пока капитан Александер и Корлисс любезничали с миссис Трезвей.

— В чем дело, Фрона? — спросил полковник без обиняков. — Я надеюсь, что вы пришли сюда не против своей воли. Мне было бы это очень неприятно, не ради вас, так как неискренность ничего лучшего не заслуживает, но ради Люсиль. Это нехорошо по отношению к ней.

— Здесь от начала до конца все неискренне, — сказала она дрогнувшим голосом. — Я старалась, как могла, я надеялась, что мне это удастся лучше. Но я не умею притворяться. Мне очень жаль… но… я… я огорчена. Нет, я не могу объяснить это, в особенности вам.

— Будем говорить прямо, Фрона. Тут замешан Сент-Винсент?

Она кивнула головой.

— Я попал в точку. Во-первых, — и он перехватил тревожный взгляд Люсиль, — она только третьего дня напела вам о Сент-Винсенте. Во-вторых, на этом основании вы считаете, что ее сердце не участвует в сегодняшней церемонии, словом, что она выходит за меня ради положения и денег. Не так ли?

— Разве этого недостаточно? Ах, дорогой полковник, я страшно разочаровалась в ней, в вас, в себе самой!

— Не глупите! Я слишком хорошо к вам отношусь, чтобы видеть вас в дурацком положении. Игра развивалась слишком быстро. Ваши глаза не уследили за ней. Послушайте. Мы держим это в тайне, но Люсиль — пайщик Французского Холма. Ее паи считаются самыми крупными в деле. Они сейчас стоят по меньшей мере полмиллиона. С ее именем не связано никаких обязательств. Разве она не могла забрать эти деньги, уехать и начать жить заново где угодно? Вы теперь можете вообразить, что я женюсь на ней по расчету. Фрона, она любит меня, и скажу вам по секрету, я не стою ее. Надеюсь, что в будущем я сумею это загладить. Но не в этом сейчас дело. Вы считаете ее чувство слишком скороспелым. Да будет вам известно, что наше сближение происходило постепенно. Оно началось, когда я впервые приехал сюда. И мы ни на что не закрывали глаза. Сент-Винсент? Тьфу! Мне все было известно с самого начала. Она вбила себе в голову, что он не стоит вашего мизинца, и сделала попытку расстроить ваши отношения. Вы никогда не узнаете, как она относилась к Сент-Винсенту. Я предупреждал ее, что она не знает Уэлзов, и она потом согласилась со мной. Вот как все было. Теперь решайте, как знаете.

— Что вы думаете о Сент-Винсенте?

— Что я думаю, это неважно, но скажу вам по совести: я согласен с мнением Люсиль. И не в этом суть. Как вы теперь относитесь к этому… к ней?..

Фрона, не отвечая, подошла к поджидавшей их группе. Люсиль издали следила за выражением ее лица.

— Он вам сказал?..

— Что я идиотка, — ответила Фрона. — И мне кажется, что так оно и есть. Принимаю это пока на веру, — прибавила она с улыбкой. — Я еще плохо соображаю, но…

Капитан Александер только что вспомнил какой-то свадебный анекдот и повел полковника к печке, чтобы поделиться с ним. Вэнс пошел за ними.

— Это в первый раз, — говорила Люсиль, — и это для меня имеет такое огромное значение! Гораздо более серьезное, чем… чем для большинства женщин. Я боюсь. Мне страшно. Но я люблю его, люблю…

И, когда мужчины, основательно переварив анекдот, вернулись, Люсиль рыдала: милая, милая Фрона…

Как раз в этот удачный момент в комнату без стука вошел Джекоб Уэлз в шапке и рукавицах.

— Незваный гость, — сказал он вместо приветствия. — Все кончено? Так? — И прямо в медвежьей шубе он обнял Люсиль. — Полковник, вашу руку. Прошу извинения за свою навязчивость и жду ваших сожалений за то, что вы меня не известили. Ну, скорее кончайте с ними! Алло, Корлисс! Капитан Александер, здравствуйте!

— Что я натворила? — застонала Фрона. Она также удостоилась медвежьего объятия и сама крепко, почти до боли пожала руку отца.

— Мне пришлось поддержать твою затею, — прошептал он, и его рукопожатие действительно сделало ей больно.

— Ну, полковник, я не имею чести знать, каковы ваши планы, и не интересуюсь ими. Отложите их. У меня в доме предполагается маленькое пиршество, причем имеется единственный ящик самого лучшего во всей округе шампанского. Конечно, вы составите нам компанию, Корлисс, и… — Его взгляд, почти не останавливаясь, скользнул мимо капитана Александера.

— С удовольствием, — последовал молниеносный ответ, хотя главное должностное лицо Северо-западной горной полиции успело уже взвесить возможные результаты этих неофициальных действий. — У вас есть экипаж?

Джекоб Уэлз расхохотался, выставив вперед ногу в мокасине.

— К черту пешее хождение! — Капитан порывисто кинулся к дверям. — Я вызову сани, прежде чем вы успеете оглянуться. Трое саней и упряжь с бубенчиками!

Все, что предвидел Трезвей, оправдалось. Потрясенный Доусон протирал кулаками глаза, когда по главной улице промчались трое саней с тремя полицейскими в красных мундирах, размахивающими кнутами; и Доусон снова протер глаза, узнав седоков в этих санях.

— Мы будем жить замкнуто, — сказала Люсиль Фроне. — Клондайк еще не весь мир, и все лучшее у нас впереди.

Но Джекоб Уэлз держался другого мнения.

— Мы должны наладить это дело, — сказал он- капитану Александеру, и капитан Александер заявил, что он не привык отступать.

Миссис Шовилл метала громы и молнии, особенно в женском обществе, часто доходя до безумия.

Люсиль бывала только у Фроны. Но Джекоб Уэлз, редко посещавший соседей, частенько сидел у камина полковника Трезвея; обычно он приходил не один, а захватывал еще кого-нибудь с собой.

— Вы заняты сегодня вечером? — говорил он, встречаясь с кем-либо из знакомых. — Нет? Так идемте со мной!

Порой он говорил это с видом невинного ягненка, иногда вызывающе сверкая глазами из-под густых бровей. Так или иначе, ему почти всегда удавалось привести с собой гостя. У всех таких гостей были жены, и этими посещениями в ряды оппозиции вносилось разложение.

Кроме того, у полковника Трезвея можно было найти нечто лучшее, чем слабый чай и болтовню; журналисты, инженеры и праздношатающиеся джентльмены заботились о том, чтобы тропа к жилищу полковника не зарастала, хотя ее и проложили самые влиятельные в Доусоне люди. Таким образом, дом Трезвея стал понемногу центром местной жизни, и, встретив коммерческую, финансовую и официальную поддержку, он не мог не приобрести значения в обществе.

Единственная скверная сторона всего этого заключалась в том, что жизнь миссис Шовилл и подобных ей женщин стала более скучной, потому что они потеряли веру в некоторые устарелые и нелогичные правила поведения. Кроме того, капитан Александер, как высшее должностное лицо, имел большое влияние в округе, и Джекоб Уэлз олицетворял Компанию, а в обществе считалось неблагоразумным держаться в стороне от Компании. Так в самом скором времени осталось не более полудюжины семейств, сохранивших свою отчужденность; на них махнули рукой.

Глава XXII

Весной из Доусона начался массовый отъезд. Одни — те, что сделали заявки, другие — те, что их не сделали, скупили всех пригодных собак и отправились к Дайе по последнему льду. Случайно выяснилось, что Дэйв Харни — обладатель большинства собак.

— Уезжаете? — спросил его Джекоб Уэлз в один прекрасный день, когда полярное солнце впервые начало пригревать землю.

— Полагаю, что нет. Я зарабатываю по три доллара на каждой паре мокасин, которые я захватил, не говоря уже о сапогах. Знаете, Уэлз, вы здорово провели меня на сахаре, хоть я и не могу сказать, чтобы я был окончательно выбит из седла. Не так ли?

Джекоб Уэлз улыбнулся.

— Мне помогла хитрость! Послушайте, у вас есть резиновые сапоги?

— Нет, все проданы еще в начале зимы.

Дэйв тихо хихикнул:

— И я та самая компания, которая это сделала.

— Нет. Я дал особое предписание приказчикам. Их не продавали оптом.

— Так оно и было. По человеку на пару и по паре на человека, а всего-то их было пар двести. Но ваши приказчики клали в кассу мои деньги, только мои, других там не было. «Не хотите ли выпить чего-нибудь?» — спрашивал я. Они не возражали. Пожалуйста! Но за это я получал то, что мне нужно. Называйте это своего рода уступкой. Мне это было по карману. Так вы говорите — уехать? Нет, в этом году я не уеду.

Стачка на Гендерсон-Крике в середине апреля, обещавшая быть сенсационной, привела Сент-Винсента на реку Стюарт. Немного позже Джекоб Уэлз, заинтересовавшись ущельем Галлахера, а также медными залежами у реки Белой, прибыл в тот же район вместе с Фроной, так как эта поездка была скорее увеселительной, чем деловой. Тем временем Корлисс и Бишоп, объехавшие в течение месяца с лишним районы Мао и Макквестчен, свернули на левый приток Гендерсона, где надо было разобрать множество заявок.

В мае установилась настоящая весна, и путешествовать по речному льду стало опасно. Старатели по остаткам талых льдин пробрались к группе островов ниже устья Стюарт, где одни из них устроили себе временное жилище, а другие воспользовались гостеприимством владельцев хижин. Корлисс и Бишоп поселились на Острове Распутья (получившем свое название из-за того, что партии старателей с материка обыкновенно делились здесь на группы, расходившиеся в разные стороны), где Томми Макферсон уже раньше устроился довольно уютно. Двумя днями позже Джекоб Уэлз и Фрона подъехали сюда после опасного путешествия по реке Белой и расположились на возвышенности в верхнем конце острова. Несколько измученных чечако, первых ласточек золотой лихорадки по этой весне, разбили лагерь на берегу реки. Здесь же были какие-то молчаливые люди, которым преградил путь тающий лед; они выходили на берег и строили плоты, выжидая, когда река станет судоходной, либо скупали лодки у местных жителей. Среди них особенно выделялся барон Курбертен.

— О! Сногсшибательно! Великолепно! Не правда ли?

Фрона первая столкнулась с ним на следующий день.

— Что именно? — спросила она, подавая ему руку.

— Вы! Вы!.. — Он сиял шляпу. — Какая прелесть!

— Я уверена… — начала она.

— Нет! Нет! — тряхнул он кудрявой головой. — Нет, вы посмотрите! — Он повернулся к очень знакомой рыбачьей лодке: только что его надул Макферсон, взяв за перевоз тройную цену. — Вот это каноэ! Прелестное каноэ, ведь, кажется, так говорят янки?

— А! Вы про лодку, — сказала она с легким оттенком грусти.

— Да нет же! Извините… — Он раздраженно топнул ногой. — Дело не в вас и не в лодке. Ага! Дело в вашем обещании. Вы помните, мы как-то разговорились у мадам Шовилл о лодке и о моем неумении с ней обращаться, и вы обещали, вы сказали…

— Что я дам вам первый урок?

— Ну разве это не чудесно? Послушайте! Слышите? Журчание! О, журчание, глубоко, в самом сердце реки! Вода скоро сбросит оковы. Вот лодка! Здесь мы встретились! Первый урок! Чудесно? Чудесно!

Ближайший к Распутью остров носил название Острова Рубо и был отделен от первого узким проливом. Сюда, когда от дороги почти ничего уже не осталось и собакам приходилось передвигаться вплавь, прибыл Сент-Винсент, последний, кто осмелился ехать по зимнему пути. Он поселился в хижине Джона Борга, угрюмого, мрачного субъекта, мизантропа. Роковая случайность заставила Сент-Винсента выбрать во время ледохода именно хижину Борга в качестве убежища.

— Ладно, — ответил Борг, когда Сент-Винсент пришел к нему. — Бросьте ваши одеяла в угол. Бэлла уберет свое барахло с койки.

Вторично он заговорил только вечером.

— Вы можете сами себе стряпать. Когда баба освободит плиту, будет ваш черед.

Его «баба», иначе Бэлла, была молодая, хорошенькая индианка, красивее всех виденных Сент-Винсентом. Она вовсе не была грязновато-смуглой, как многие ее подруги; ее чистая кожа отливала светлой бронзой, и черты ее лица были вовсе не так резко очерчены, как у иных ее соплеменниц.

После ужина Борг положил оба локтя на стол и, поддерживая подбородок и челюсти уродливыми руками, сидел неподвижно, уставившись перед собой, покуривая вонючий сивашский табак. Его взгляд мог бы показаться задумчивым, если бы глаза его щурились или мигали. Но теперь лицо его точно застыло в трансе.

— Вы давно в этой местности? — спросил Сент-Винсент, стараясь завести разговор.

Борг мрачно взглянул на него своими черными глазами, не то видя его насквозь, не то глядя куда-то мимо. Казалось, он забыл о существовании Сент-Винсента. Должно быть, обдумывает какие-то важные проблемы, вероятнее всего, собственные грехи, решил журналист, нервно скручивая себе папиросу. Когда растаяли клубы желтого дыма и Сент-Винсент собирался скрутить себе вторую папиросу, Борг внезапно заговорил.

— Пятнадцать лет, — вымолвил он и снова мрачно задумался.

Словно зачарованный, Сент-Винсент с полчаса изучал его непроницаемую физиономию. Прежде всего бросалась в глаза массивная, неправильной формы голова с сильно развитой верхней частью. Ее поддерживала толстая, бычья шея. Она была вылеплена с расточительностью, свойственной первобытным формам, и все относящееся к ней носило печать той же первобытной асимметричной необработанности. Волосы, растущие целым лесом, густые и лохматые, местами переплетались в причудливые седые пряди, а кое-где, как бы издеваясь над старостью своего обладателя, свивались тусклыми черными кудрями необычайной густоты, похожими на толстые скрюченные пальцы. Жесткая борода местами совершенно вылезла, а местами торчала седоватыми пучками, напоминая кустарник. Она разрослась по всему лицу и спускалась космами на грудь, не закрывая, однако, впалых щек и кривого рта. Его тонкие губы были бесстрастно жестоки. И больше всего обращал на себя внимание его лоб, служивший необходимым дополнением к неправильности всего лица. Это был великолепный лоб, крутой и широкий; в нем было что-то величественное. Он казался вместилищем великого ума; за ним могла скрываться мудрость.

Бэлла, мывшая посуду и расставлявшая ее на полке за спиной Борга, уронила тяжелую оловянную чашку. В хижине было очень тихо, и резкий звон прозвучал неожиданно. В ту же минуту раздался звериный рев, и Борг, опрокинув стул, вскочил со сверкающими глазами и искаженным лицом. Бэлла издала нечленораздельный, животный крик ужаса и припала к его ногам. Сент-Винсент почувствовал, что волосы у него встают дыбом, и жуткий холодок, словно струя ледяного воздуха, пробежал по спине. Вдруг Борг, придвинув стул, опять принял прежнюю позу и, подперев подбородок руками, глубоко о чем-то задумался. Никто не проронил ни слова. Бэлла как ни в чем не бывало продолжала убирать посуду, а Сент-Винсент крутил папиросу дрожащей рукой и спрашивал себя, не было ли все это сном.

Джекоб Уэлз рассмеялся, когда журналист рассказал ему об этой сцене.

— Это его манера вести себя, — сказал Уэлз, — такая же необычная, как вся его внешность. Он антиобщественное животное. Он прожил в этой стране много лет, но знакомых так и не приобрел. По правде говоря, у него вряд ли найдется приятель во всей Аляске, даже среди индейцев, а он не раз жил среди них. «Джонни-ворчун», называют они его, но ему больше подошла бы кличка «Джонни-головорез»: у него вспыльчивый нрав и тяжелая рука. Как-то между ним и агентом из Сёркла возникло маленькое недоразумение. Он был прав, ошибался агент, но он немедленно решил, что будет бойкотировать Компанию, и целый год питался одним мясом. Затем я случайно встретился с ним в Танане, и, выслушав мои объяснения, он наконец согласился опять покупать у нас продукты.

— Он добыл эту женщину у истоков реки Белой, — сообщил Сент-Винсенту Билл Браун. — Уэлз считает себя пионером на этом пути, но Борг мог бы дать ему много очков вперед. Он уже бывал там несколько лет тому назад. Да, странный тип этот Борг. Мне бы не хотелось быть его постояльцем.

Но Сент-Винсенту не мешали эксцентричные выходки старика, так как большую часть времени он проводил на Острове Распутья с Фроной и бароном. Впрочем, как-то раз Сент-Винсент невольно вызвал гнев Борга. Два шведа, которые охотились на белок по всему острову, остановились у хижины Борга, чтобы попросить спичек и поболтать под теплыми солнечными лучами на просеке. Сент-Винсент и Борг разговорились с ними, причем последний по большей части задумчиво мычал. За их спиной у дверей хижины Бэлла стирала белье. Чан, громоздкая, домашнего изготовления вещь, до половины наполненный водой, был слишком тяжел для женщины. Журналист заметил, что Бэлле не поднять его, и поспешил на помощь.

Они вместе понесли чан в сторону, чтобы слить воду в канаву. Сент-Винсент поскользнулся на талом снегу, и мыльная вода пролилась. Потом поскользнулась Бэлла, потом оба вместе. Бэлла хихикала и смеялась, а Сент-Винсент вторил ей. Весна трепетала в воздухе и у них в крови, и жизнь казалась прекрасной. Только обледенелое сердце могло не радоваться такому дню. Бэлла снова поскользнулась, постаралась удержать равновесие, поскользнулась другой ногой и внезапно уселась на землю. Они оба весело засмеялись, и журналист взял ее за руки, чтобы помочь ей подняться. Борг, дико рыча, одним прыжком оказался возле них. Он резко разъединил их руки и грубо отшвырнул Сент-Винсента. Тот покачнулся и чуть не упал. Затем повторилась сцена, имевшая место в хижине. Бэлла ползала по земле на коленях, а ее повелитель в гневе стоял над ней.

— Смотрите, вы! — сказал он Сент-Винсенту хриплым, гортанным голосом. — Можете спать в моей хижине и готовить в моей кухне. Но мою бабу оставьте в покое.

После этого все пошло обычным порядком, как будто ничего не случилось. Сент-Винсент держался в стороне от Бэллы и, по-видимому, забыл о ее существовании. Но шведы вернулись на свой конец острова, посмеиваясь над пустячным инцидентом, которому суждено было сыграть в будущем большую роль.

Глава XXIII

Лаская землю нежными теплыми лучами, явилась чудесная весна и, уже готовясь превратиться в цветущее лето, как бы предавалась томным мечтам. В ущельях и долинах снега уже не осталось, он держался только на северных склонах обледенелых гор. Вот-вот должно было начаться таяние ледников, и каждый ручеек грозил внезапно выйти из берегов. Солнце вставало все раньше и заходило все позже. В три часа теперь начинался холодный рассвет, а в девять вечера наступали мягкие сумерки. Скоро золотой шар будет непрестанно кружить по небу, и глубокая полночь превратится в светлый, яркий полдень. Ивы и осины давно покрылись почками и уже наряжались в новый зеленый убор, а на стволах сосен выступила смола.

Природа-мать, пробудившись от сна, торопливо принялась за работу. Сверчки пели по ночам в тихих хижинах, и северные насекомые, привлеченные солнечным светом, выползали из расщелин и трещин в скалах; эти большие, шумные, безобидные создания, родившиеся в прошлом году и пролежавшие зиму в спячке, теперь ожили, чтобы, чуть пожужжав в воздухе, умереть снова. Все ползающие, пресмыкающиеся и порхающие существа вылезли на свет божий и торопились вырасти, размножиться и погибнуть. Только раз вдохнуть ароматный воздух, а там опять бесконечные морозы! Они знали это слишком хорошо и не теряли времени. Береговые ласточки отрывали свои старые ходы в мягких глиняных берегах, и малиновки пели на лесистых островах. Над головой настойчиво стучал дятел, а в глубине чащи кричала куропатка, словно гордясь, что пришло и ее время…

Юкон не принимал участия во всей этой лихорадочной суете. Он тянулся на протяжении тысяч миль, холодный, неподвижный, мертвый. Шумные косяки диких птиц, принесенные южным ветром, тщетно искали открытой воды и неустрашимо мчались дальше к северу. От берега до берега тянулся сплошной лед. Кое-где сквозь трещины просачивалась вода. Но в холодные ночи все. замерзало снова. Легенда говорит, что в старину бывали времена, когда Юкон оставался подо льдом в течение трех лет. Глядя на него, можно было поверить и в менее правдоподобные вещи.

Так лето проходило в ожидании вскрытия реки, и медлительный Юкон со дня на день откладывал свое освобождение, лишь потрескивая своими крепкими оковами. Иногда на поверхности реки образовывались полыньи и трещины, которые все увеличивались и уже больше не замерзали. Тогда оторвавшийся от берегов лед проплывал по воде какой-нибудь ярд. Но река все еще не хотела освободиться от его власти. Это был тяжкий, медленный труд, и человек, привыкший украшать природу с искусством пигмея, сумевший обуздать смерчи и водопады, ничего не мог поделать с миллиардами тонн замерзшей воды, которые отказывались катиться вниз к Беринговому морю.

На Острове Распутья все ожидали вскрытия реки. Водные пути были издавна первыми проезжими дорогами, а Юкон оставался единственным из них во всей стране. Лодочники с верховьев реки сбивали плоты, скрепляя их железом. Лодочники с нижнего течения конопатили лодки и баржи и топором и стругом выкраивали запасные весла. Джекоб Уэлз бездельничал и радовался полному затишью в работе, и Фрона радовалась вместе с ним. Барон Курбертен сильно нервничал из-за отсрочки. Его горячая кровь бурлила после долгой зимы, и весеннее солнце возбуждало в нем пылкие фантазии.

— О! О! Река никогда не вскроется! Никогда! — Он смотрел на неподвижный лед, осыпая его учтивыми проклятиями. — Это заговор, бедная моя «Бижу», настоящий заговор!

И он нежно поглаживал «Бижу», как окрестил он свое сверкающее каноэ, точно это была лошадь.

Фрона и Сент-Винсент смеялись и толковали ему о терпении, которое он упорно посылал ко всем чертям, пока однажды Джекоб Уэлз не сказал ему:

— Смотрите, Курбертен! Вон там, к югу от утеса. Можете разглядеть? Что-то движется!

— Будто бы собака.

— Слишком медленно для собаки. Фрона, принеси бинокль.

Курбертен и Сент-Винсент вместе кинулись за биноклем, но последний знал, где он хранится, и вернулся победителем. Джекоб Уэлз приставил бинокль к глазам и смотрел, не отрываясь, на противоположный берег. До острова была добрая миля, и солнечный блеск на льду сильно мешал ему.

— Человек! — Он передал бинокль и напряженно уставился на реку. — Что-то там неладно.

— Он ползет! — воскликнул барон. — Этот человек ползет на четвереньках! Смотрите! Вы видите? — Его рука вздрагивала, когда передавала бинокль Фроне.

По ту сторону искрящегося белого пространства почти невозможно было различить небольшой темный предмет, смутно выступавший на таком же темном фоне земли и кустов. Но Фрона ясно увидела человека и, сузив глаза, уже могла следить за каждым его движением, в особенности когда он добрался до поваленной ветром сосны. С трудом она продолжала наблюдать. Человек дважды тщетно пытался, карабкаясь и извиваясь, переползти через огромный ствол и лишь после третьей попытки почти на исходе сил одолел его только для того, чтобы беспомощно свалиться в густой кустарник.

— Да, человек. — Фрона передала бинокль Сент-Винсенту. — Он едва двигается. Только что упал по ту сторону ствола.

— Шевелится? — спросил Джекоб Уэлз. И, когда Сент-Винсент покачал головой, старик принес из палатки свою винтовку и выстрелил в воздух шесть раз подряд.

— Шевелится! — Журналист напряженно следил за ним. — Он ползет к берегу. Ах!.. Нет, подождите секунду. Да! Теперь он лежит на земле и поднимает шляпу или что-то другое на палку. Машет… (Джекоб Уэлз сделал еще шесть выстрелов.) Снова машет. Все. Уронил палку и лежит без движения.

Все трое вопросительно посмотрели на Джекоба Уэлза.

Он пожал плечами.

— Откуда мне знать? Белый или индеец? Наверно, изголодался или ранен…

— Но ведь, может быть, он умирает? — умоляюще сказала Фрона, как будто для ее отца, совершившего в жизни так много, не существовало ничего невыполнимого.

— Мы ничего не можем сделать.

— Ах! Ужас! Ужас! — ломал руки барон. — На наших глазах! И мы ничего не можем сделать! Нет! — воскликнул он, внезапно решившись. — Нельзя! Перейду по льду.

Он побежал было вниз, но Джекоб Уэлз схватил его за руку.

— Не торопитесь, барон! Не теряйте головы.

— Но…

— Никаких «но». Что нужно этому человеку — пища, лекарства, что еще? Подождите минутку. Пойдем вместе.

— Считайте, что я иду с вами, — немедленно вызвался Сент-Винсент, и глаза Фроны заблестели.

Пока она в палатке готовила сверток с провизией, мужчины достали шестьдесят или семьдесят футов легкой веревки. Джекоб Уэлз и Сент-Винсент привязали себя к обоим концам ее, а барона посередине. Барон заявил, что о провизии будет заботиться он, и навьючил сверток на свои широкие плечи. Фрона следила за ними с берега. Первые сто ярдов они прошли без труда, но она сразу заметила перемену, когда они перешли границу сравнительно плотного прибрежного льда. Ее отец уверенно вел их вперед, нащупывая путь палкой и постоянно меняя направление.

Сент-Винсент, шедший последним, прежде всех провалился под лед. Но голова его не окунулась в воду, несмотря на сильное течение, и спутники вытащили его, сильно дернув за веревку. Фрона видела, как они посовещались минуту и барон все показывал на что-то и жестикулировал, после чего Сент-Винсент отвязал себя и пошел обратно к берегу.

— Бр-р-р… — поежился он, приближаясь к Фроне. — Это невозможно.

— Так отчего же они не вернулись? — спросила она с легким оттенком неудовольствия в голосе.

— Они сказали, что сделают еще одну попытку. Этот Курбертен — горячая голова, вы же знаете.

— И отец мой — упрямец, — улыбнулась она. — Не хотите ли переодеться? В палатке есть запасная смена.

— О, нет! — Он прилег на землю рядом с ней. — На солнце тепло.

Целый час они следили за обоими мужчинами, которые тем временем превратились в черные точки. Им удалось пробраться на середину реки и продвинуться на милю вверх по течению. Фрона внимательно следила за ними в бинокль, но они часто исчезали за ледяными глыбами.

— Это нечестно с их стороны, — жаловался ей Сент-Винсент, — они сказали, что сделают только еще одну попытку. Иначе я бы не вернулся. Но им это все равно не удастся. Это совершенно невозможно.

— Да… Нет… Да! Они возвращаются, — заявила она. — Но слушайте! Что это?

Глухой гул, словно отдаленный гром, шел с середины реки. Фрона испуганно вскочила.

— Грегори, неужели река вскрывается?

— Нет, конечно, нет! Видите, как все стихло.

Гул, поднявшийся сверху, замер где-то внизу реки.

— Вот! Опять!

Второй раскат, более глухой и зловещий, спугнул малиновок и белок. Он прозвучал, словно грохот поезда, мчащегося по эстакаде. Третий раскат, перешедший в продолжительный рев, начался сверху и пронесся мимо них.

— О, чего они медлят!

Обе точки остановились: по-видимому, путники совещались. Фрона поспешно навела бинокль на реку. Снова раздался гул, но она не видела никаких изменений. Лед оставался по-прежнему спокойным и неподвижным. Малиновки снова запели, а белки начали верещать, казалось, с некоторым злорадством.

— Не бойтесь, Фрона! — Сент-Винсент покровительственно обнял ее. — Если есть опасность, то они понимают ее лучше нас и выжидают.

— Я никогда не видела, как вскрывается большая река, — сказала она, примиряясь с необходимостью ждать.

Гул то раздавался вновь, то затихал, но других признаков начала ледохода не было, и двое мужчин, бредя по воде, постепенно продвигались к берегу. Они промокли насквозь и дрожали от холода, поднимаясь наверх.

— Наконец-то! — Фрона схватила отца за руки. — Я боялась, что вы никогда не вернетесь.

— Хорошо, хорошо. Давай скорее обедать. — Джекоб Уэлз засмеялся. — Опасности не было никакой.

Но что же это было?

— Река Стюарт вскрылась, и ее лед заплыл под ледяную корку Юкона. Мы там ясно слышали треск ломающихся глыб.

— О, это было ужасно! Ужасно! — воскликнул барон. — И тот несчастный! Мы не можем его спасти!

— Нет, можем. Мы еще раз попытаемся после обеда. Отправим собак. Поторапливайся, Фрона.

Но и собаки потерпели неудачу. Джекоб Уэлз выбрал самых умных вожаков, привязал к их спинам пакеты с провизией и хотел заставить их спуститься с берега. Но собаки не могли понять, что от них требуется. При каждой попытке вернуться их снова гнали к реке палками, камнями и криками. Это только сбивало их с толку, и, отойдя на почтительное расстояние, они поднимали свои мокрые холодные лапы и жалобно выли, глядя на берег.

— Если бы удалось согнать вниз хоть одну, они поняли бы, что мне от них нужно, и дело пошло бы как часы. А ну, вперед, Мириам! Вперед! Вся суть в том, чтобы хоть одна из них спустилась на лед.

Джекоб Уэлз наконец заставил Мириам, вожака упряжки Фроны, пойти по следу, проложенному им и бароном. Собака храбро поднималась вперед, карабкалась и барахталась, иногда пускаясь вплавь. Но, добравшись до того места, откуда они повернули назад, Мириам беспомощно села на задние лапы. Потом она бросилась наперерез к берегу, выбралась на пустынный остров, расположенный выше, и через час вернулась домой без пакета с провизией. Тогда две собаки, притаившиеся в сторонке, окончательно испортили дело, пожрав друг у друга продовольствие. После этого пришлось отказаться от дальнейших попыток, и собак позвали домой.

В течение дня гул все учащался, а ночью стал непрерывным. К утру он, однако, совершенно прекратился. Река поднялась на восемь футов, и во многих местах вода просочилась сквозь ледяной покров. Всюду слышался треск и хруст, и трещины разбегались по всем направлениям.

— Лед с реки Стюарт застрял ниже между островами, — пояснил Джекоб Уэлз. — Это вызвало подъем Юкона. А в самом устье реки Стюарт образовался затор, и теперь лед идет обратно. Когда же он прорвется назад, то пойдет к нижнему затору у островов.

— И тогда? Тогда? — ликовал барон.

— «Бижу» поплывет.

Когда рассвело, они принялись высматривать человека на той стороне реки. Он не сдвинулся с места, но в ответ на ружейные выстрелы слабо шевелился.

— Ничего нельзя сделать, пока не вскроется река, барон. Но скоро мы махнем на «Бижу». Сент-Винсент, вам лучше принести ваши одеяла и переночевать здесь. Нам понадобятся трое гребцов, и я думаю взять Макферсона.

— У меня нет необходимости оставаться здесь, — поспешил ответить журналист. — Лед тверд, как алмаз, и я поднимусь с зарей.

— А я? Обо мне забыли? — спросил барон Курбертен.

Фрона засмеялась.

— Вспомните, что вы еще не взяли первого урока.

— И что для него завтра едва ли найдется время, — прибавил Джекоб Уэлз. — Мы должны спешить. Боюсь, что команда будет состоять из Сент-Винсента, Макферсона и меня. Очень сожалею, барон. Поживите с нами еще год, и тогда мы от вас не откажемся.

Но барон Курбертен никак не мог утешиться и дулся еще целых полчаса.

Глава XXIV

— Проснитесь! Эй вы, сони! Проснитесь!

Едва услышав голос Дэла Бишопа, Фрона сбросила меховые одеяла, которыми укрывалась, но прежде чем она успела накинуть юбку и сунуть босые ноги в мокасины, ее отец, спавший за занавеской, откинул полы палатки и вышел.

Река вздулась. В холодной предрассветной дымке Фрона увидела, как лед мягко терся о высокий берег, местами покрывая его. Огромные глыбы колыхались на расстоянии многих футов от них. Вдали ледяное поле сливалось с тусклым, серым утренним небом. До Фроны донеслись легкий плеск, журчание и едва заметный скрип.

— Когда река тронется? — спросила она Дэла.

— Мы и так уже заждались. Смотрите!

Он указал на воду, которая пробивалась сквозь лед и жадно подползала к ним. Каждые десять минут она поднималась на несколько футов.

— Опасно? — усмехнулся он. — Ничего подобного. Все будет хорошо. Те острова, — он неопределенно махнул в сторону реки — не смогут выдержать более сильный напор. Если они задержат лед, то он вообще сметет их с лица земли. Наверняка! Но мне надо бежать домой. Наша стоянка расположена ниже. Вода залила пол в хижине дюймов на пятнадцать, и Макферсон с Корлиссом прячут провизию на койки.

— Скажите Макферсону, чтобы он был готов, когда мы пошлем за ним! — крикнул вслед ему Джекоб Уэлз.

Потом он обратился к Фроне:

— Теперь Сент-Винсент как раз должен переходить пролив.

Барон, продрогший, босоногий, вынул часы.

— Без десяти минут три, — стуча зубами, оказал, он.

— Идите домой и наденьте мокасины, — сказала Фрона. — Вы еще успеете.

— И пропущу все это великолепие? Слушайте!

Неизвестно откуда раздался сильный треск, постепенно замерший вдали, лед тронулся и медленно, очень медленно поплыл вниз по течению. Не было ни шума, ни оглушительного грома, ни грандиозной борьбы стихий — уплывал безмолвный белый поток, чинная процессия плотного льда, настолько плотного, что не было видно ни одной капли воды. Она притаилась где-то под ледяной коркой, но это приходилось принимать на веру. Слышался не то неясный гул, не то тихий скрип, такой слабый, что ухо едва улавливало его.

— А где же великолепие? Это обман!

Барон сердито погрозил кулаками реке, и густые брови Джекоба Уэлза поползли вниз, словно для того, чтоб скрыть насмешливо улыбающиеся глаза.

— Ха-ха-ха! Просто смешно. Плевать я хотел на этот лед! Черт с ним!

И, сказав это, барон Курбертен наступил на льдину, которая медленно скользила мимо его ног. Это случилось так неожиданно, что, когда Джекоб Уэлз попытался удержать его, он уже уплыл.

Лед двигался все быстрее, а гул становился все более громким и угрожающим. Грациозно раскачиваясь, точно цирковой наездник, француз скользил вдоль берега. Он сделал около пятидесяти футов, причем с каждой минутой его рысак казался все ненадежнее, а затем ловко прыгнул на сушу. Он вернулся, смеясь, и получил в награду за свои подвиги несколько самых отборных словечек, которые Джекоб Уэлз извлек из своего особого лексикона, предназначенного только для мужчин.

— За что? — спросил Курбертен, сильно задетый.

— За что? — раздраженно передразнил его Джекоб Уэлз, указывая на вязкий поток, скользивший мимо них.

На тридцать футов ниже громадная льдина врезалась в русло реки и стремилась перевернуться. Вся полоса льда за ней дрожала и выгибалась, точно лист бумаги. Затем застрявшая льдина перевернулась, показав свое тинистое острие. Но, казалось, здесь было тесно, льдины наскакивали на нее, пока наконец вся глыба льда и ила в пятьдесят футов вышины не взлетела на воздух. Она с треском упала на движущуюся массу льда, и куски ее отскочили к ногам наблюдателей. Втянутая в этот хаос, она была стерта в порошок и исчезла.

— Боже! — произнес барон с благоговением и страхом.

Фрона схватилась одной рукой за него, а другой за отца. Теперь лед двигался быстрыми скачками. Где-то внизу тяжелая льдина ударилась о берег, и земля задрожала под ногами зрителей. Потом появилась другая, ближе к поверхности, и они едва успели отскочить, как льдину с силой подбросило вверх. Неся добрую тонну ила на широкой спине, она дерзко пронеслась дальше. Затем еще одна, зацепившись за берег огромной рукой, вырвала с корнем три беспечных сосны и увлекла их за собой.

К восходу белый поток загромоздил Юкон от берега до берега. Под напором двигающейся воды лед несся с головокружительной быстротой. Льдины, не переставая, врезались в берег, и остров дрожал и колебался до самого основания.

— О, это замечательно, замечательно! — обращалась Фрона к мужчинам. — Ну, где тут обман, барон?

— Ах! — Он покачал головой. — Ах! Я был неправ. Я раскаиваюсь. Но это величественно! Смотрите!

Он указал на группу островов, загромождавших излучину реки. Здесь течение в милю шириной разделялось на несколько рукавов, труднопроходимых для плотного льда. Ударяясь о верхушки заливаемых холодным потоком деревьев, льдины отскакивали и взлетали высоко в воздух. Они напирали друг на друга, вылезали из воды, скользили, скрипели, поднимались все выше, на них нагромождались новые льдины, пока между деревьями не образовались ледяные холмы и горы.

— Здесь, вероятно, и будет затор, — сказал Джекоб Уэлз. — Достань бинокль, Фрона. — Он долго и пристально смотрел в него. — Ледяной поток растет и ширится. Стоит какой-нибудь льдине попасть вовремя в подходящее место.

— Но вода спадает! — воскликнула Фрона.

Действительно, уровень воды стал на шесть футов ниже самого высокого места на берегу, и барон Курбертен измерил разницу своей палкой.

— Тот человек все еще лежит на месте, но он уже не шевелится.

Совсем рассвело, и солнце сияло на северо-востоке. Они поочередно смотрели в бинокль через реку.

— Обратите внимание! Разве это не поразительно? — Курбертен указал на сделанную им отметку. Вода упала еще на один фут. — Ах, какая неприятность! Затора не будет!

Джекоб Уэлз внимательно посмотрел на него.

— Что будет? — спросил барон с воскресшей надеждой.

Фрона вопросительно взглянула на отца.

— Заторы не всегда приятны, — сказал он с отрывистым смехом. — Все зависит от того, в каком месте они происходят и где вы в это время находитесь.

— Но вода! Посмотрите! Она спадает буквально на глазах!

— Еще не поздно! — Джекоб Уэлз скользнул взглядом по излучине реки и увидел, что ледяные горы все растут, громоздясь одна на другую. — Идите в палатку, Курбертен, и наденьте мокасины, которые стоят у плиты. Ступайте! Вы ничего не пропустите. А ты, Фрона, разведи огонь и приготовь нам кофе.

Через полчаса они увидели, что лед все еще медленно продвигается вперед, хотя уровень воды упал на двадцать футов.

— Теперь начнется потеха! Ну, посмотрите чуть в сторону, нетерпеливый француз. Пролив налево, дружище! Ну вот! Она сворачивает.

Курбертен увидел, как закрылся вход в пролив налево, а затем поднялась белая громада и начала странствовать от острова к острову. Лед, плывший мимо них, замедлил свой ход и остановился. После этого вода сразу же стала прибывать. Это происходило с такой быстротой, как будто ничто, кроме неба, не могло ее остановить. И как бы пробужденные льдины сталкивались между собой и плыли к берегу, гоня перед собой тинистую воду, указывавшую им путь.

— Боже мой! Это уж совсем не так приятно.

— Зато великолепно, барон, — поддразнила его Фрона. — Все-таки вы напрасно мочите себе ноги.

Он отошел как раз вовремя. Снежная лавина с грохотом обрушилась на то место, где он только что стоял. Под напором воды лед поднимался все выше, пока не встал над островом сплошной стеной.

— Но он быстро опустится, когда затор прорвется. Смотрите, лед уже почти стоит на месте. Затор прорвался.

Фрона следила за белой громадой у островов.

— Нет, — сказала она.

— Но вода уже не прибывает так стремительно.

— Но она все-таки прибывает.

Барон притворился смущенным. Затем его лицо просияло.

— О! Теперь я знаю! Где-нибудь выше есть еще один затор. А вдруг он еще больше, чем этот?

Она схватила его трепещущую руку и задержала в своей.

— Подумайте, что будет, если верхний затор прорвется, а нижний еще удержится?

Барон спокойно смотрел на нее, пока не понял значения ее слов. Его лицо вспыхнуло, он порывисто задышал, выпрямился и откинул голову назад. Потом сделал широкий жест рукой, указывая на остров, и произнес:

— Тогда вы и я, палатка, лодки, хижины, деревья — все и даже «Бижу» полетит к черту.

Фрона покачала головой.

— Ужасно досадно!

— Досадно? Нет. Великолепно!

— Нет-нет, барон. Я не то хочу сказать. Досадно, что вы не англосакс. Вы были бы гордостью науки.

— А вы, Фрона, могли стать украшением Франции.

— Опять говорите друг другу комплименты, — ухмыльнулся Дэл Бишоп, собираясь так же быстро исчезнуть, как и появился. — Закругляйтесь скорей. В хижине есть несколько больных. Идите туда. Вы им нужны. Не теряйте времени! — крикнул он через плечо, скрываясь за деревьями.

Вода все еще прибывала, но уже медленно. Как только они покинули высокое место, им пришлось шлепать по воде, доходящей до лодыжек. Пробираясь между деревьями, они набрели на лодку, оставшуюся здесь с прошлой весны. Трое чечако, которым удалось добраться до острова по льду, влезли в нее вместе с палаткой, санями и собаками. Но лодка находилась в опасной близости от ледяного потока, который выл, извивался и вздымался всего в нескольких футах от нее.

— Уходите! Выбирайтесь отсюда, дурачье! — крикнул Джекоб Уэлз мимоходом.

Дэл Бишоп, пробегая, посоветовал им:

— Убирайтесь отсюда ко всем чертям.

Но чечако не услышали их. Один из них поднял недоумевающее, перепуганное лицо. Другой, не обращая ни на что внимания, лежал ничком поперек лодки, совершенно обессиленный, а третий, с физиономией клерка, раскачиваясь взад и вперед, монотонно стонал:

— О господи! О господи!

Барон остановился, чтобы дать ему встряску.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Действуйте ногами, приятель! Не призывайте бога, а действуйте ногами. Ну! Ну, бодрее! Ну! Пошевеливайтесь! Отойдите от берега! Спрячьтесь где-нибудь в лесу или где угодно!

Он сделал попытку вытащить его из лодки, но человек яростно отбивался и в конце концов остался на месте.

— Мой лексикон пополняется, — с гордостью сказал барон Фроне, спешившей вместе с ним вперед. — Пошевеливайтесь! Это крепкое словцо и вполне уместное.

— Вам следовало бы путешествовать с Дэлом! — рассмеялась она. — Он моментально увеличил бы ваш запас слов.

— Неужели?

— Конечно!

— Ох, уж этот ваш язык! Я никогда не научусь говорить на нем. — И он с отчаянием схватился за голову руками.

Они вышли на просеку, где у самой реки стояла хижина. На ее плоской земляной крыше лежали двое больных, завернутых в одеяла, а Бишоп, Корлисс и Джекоб Уэлз разыскивали узлы с платьем и прочую поклажу, ступая по колено в воде. В самом низком месте уровень воды равнялся двум футам, но пол хижины был углублен для сохранения тепла, и вода здесь доходила до пояса.

— Не дайте табаку промокнуть! — сказал слабым голосом один из больных, лежавших на крыше.

— К черту табак! — заявил его товарищ. — Позаботьтесь о муке и сахаре, — добавил он, подумав.

— Это потому, что Билл не курит, мисс, — объяснил первый. — Присмотрите за табаком, будьте добры, — умолял он.

— Вот, и заткнись! — Дэл бросил ему жестянку с табаком, в которую больной вцепился, точно это был мешок с самородками золота.

— Нужна ли моя помощь? — спросила Фрона, посмотрев наверх.

— Нет. У них цинга. Им могут помочь только царство небесное и сырой картофель. — Старатель минуту разглядывал ее. — Что, собственно говоря, вы здесь делаете? Возвращайтесь на более высокое место.

Но тут со страшным грохотом обрушилась ледяная стена. Огромная глыба в пятьдесят тонн рассыпалась на мелкие куски у самой двери хижины, обрызгав их грязной водой. Льдина поменьше ударилась о выступающие угловые бревна, и хижина покачнулась. В ней находились Курбертен и Джекоб Уэлз.

— После вас, — услышала Фрона голос барона, за которым последовал отрывистый смешок отца, и галантный француз вышел последним, протискиваясь между льдиной и бревнами.

— Послушай, Билл! Если этот нижний затор удержится, мы покойники! — крикнул человек с жестянкой своему товарищу.

— Определенно! — последовал ответ. — Я видел ниже Нулато, как остров Биксби был начисто выметен — не хуже, чем пол в кухне моей старухи-матери.

Мужчины торопливо окружили Фрону.

— Так не годится. Их нужно перенести в вашу хибарку, Корлисс.

С этими словами Джекоб Уэлз ловко взобрался на крышу хижины и посмотрел вниз на огромную преграду.

— Где Макферсон? — спросил он.

— Он окаменел от страха и сидит верхом на распорке палатки.

Джекоб Уэлз помахал рукой.

— Пролом. Река тронулась.

— К черту пол в кухне, Билл, при всем уважении к твоей старухе! — закричал любитель табака.

— Верно, — ответил невозмутимый Билл.

Вся река словно пришла в движение и покатила вниз свой тяжелый груз. Под его возрастающим напором ледяная стена рухнула во многих местах. Скрип и треск вырываемых с корнем деревьев был слышен вдоль всего берега.

Корлисс и Бишоп подняли Билла и направились к хижине Макферсона. А Джекоб Уэлз и барон только что начали спускать с крыши его товарища, как надвинулась огромная льдина, которая накрыла хижину. Фрона видела это и криком предостерегла их, но в то же мгновение плохо сколоченные бревна рассыпались, как карточный домик. Она видела, как Курбертен и больной были сметены лавиной, а ее отец погрузился в воду вместе с обломками. Она кинулась к нему, но он не мог выплыть. Тогда она постаралась приподнять его голову так, чтобы его рот был над уровнем воды, но, несмотря на ее усилия, голова Джекоба Уэлза едва показалась на поверхности. Она отпустила его и внимательно обследовала воду, пока не убедилась, что правая рука отца застряла между бревнами. Фрона не могла их сдвинуть, но просунула между ними стропило, видневшееся из-под грязного мха, грубый и малопригодный для этой цели рычаг. Под тяжестью ее тела он начал сгибаться и трещать. Это послужило ей предостережением. Она отошла на несколько футов и принялась в виде опыта осторожно раскачивать стропило, пока бревна не поддались и не показалось лицо Джекоба Уэлза, перепачканное тиной.

Он несколько раз глубоко вздохнул и воскликнул:

— Ничего! Все годится!

А затем, быстро оглянувшись, добавил:

— Фрона, Дэлу Бишопу можно верить.

— А в чем дело? — спросила она с недоумением.

— Он сказал, что ты молодец.

Джекоб Уэлз поцеловал ее, и они оба, смеясь, стерли тину с губ.

Курбертен показался из-за развалин.

— В жизни не встречал подобного человека! — весело воскликнул он. — Он просто сумасшедший! Неугомонный какой-то! У него при падении треснул череп, и табак пропал. Но его больше огорчает не череп, а табак!

Впрочем, череп был цел, только на коже зияла рана дюймов в пять длиною.

— Вам придется подождать, пока не вернутся другие. Я не могу нести. — Джекоб Уэлз показал на свою правую руку, которая висела, как плеть.

— Только вывих, — пояснил он. — Кости не сломаны.

Барон театральным жестом указал на ноги Фроны.

— О, вода отхлынула, но здесь осталось сокровище, бесценная жемчужина!

Поношенные мокасины Фроны разлезлись от воды, и маленький белый палец выглядывал наружу.

— Значит, я очень богатая, барон. Ведь у меня их еще девять.

— Кто с этим не согласится! Кто с этим не согласится! — пылко воскликнул он.

— Какой вы потешный, сумасбродный, славный парень!

— Припадаю к вашим перстам! — И он галантно опустился на колени в грязь.

Она, запустив обе руки в его гриву, шутя оттаскала его за волосы.

— Что мне делать с ним, папа?

Джекоб Уэлз пожал плечами и засмеялся.

Фрона приподняла лицо Курбертена и поцеловала его в губы. И Джекоб Уэлз понял, что на долю барона пришлась самая большая радость.


Уровень реки опустился до зимнего уровня, и она помчала дальше свой ледяной груз. Но вдоль берега осталась двадцатифутовая ограда льдин. Огромные глыбы, словно исполинские останки какого-то полярного чудовища, были разбросаны по острову среди сваленных деревьев и покрытых илом цветов и трав. Солнце светило вовсю, смывая грязь и тину с ледяных гор, пока они не засверкали под его лучами, точно груды алмазов молочно-голубоватого отлива. Они напоминали небрежно нагроможденные друг на друга сверкающие башни и радужные минареты, которые то и дело с грохотом обваливались в реку. У образовавшейся таким образом ямы стояла «Бижу», окруженная обитателями Острова Распутья, спасавшими чечако и больных.

— Нет, нет! Двоих за глаза хватит! — Томми Макферсон оглядывался, ища помощников. — Троих в лодке девать некуда.

— Нам надо слетать одним духом, либо вовсе не браться за это дело, — сказал Корлисс. — Поэтому и требуется три человека, Томми, и вы это прекрасно знаете.

— Нет, нет, двоих хватит, говорю я вам.

— К сожалению, нам действительно придется удовольствоваться двумя.

Канадский шотландец громко выразил свое удовольствие.

— Третий только помешал бы. Я не сомневаюсь, что вы справитесь, приятель.

— Но вы будете одним ив двух, Томми, — настаивал неумолимый Корлисс.

— Зачем? И без меня найдутся люди!

— Нет. Не найдутся, Курбертен не знает самых простых вещей. Сент-Винсент, по-видимому, не может перебраться через пролив. Мистер Уэлз вывихнул руку. Только мы с вами и остались, Томми.

— Я не хочу вмешиваться, но Дэл Бишоп — самый подходящий человек. Он хорошо гребет.

Шотландец не питал большой привязанности к суровому старателю, но хорошо знал его твердый характер и ухватился за возможность спасти самого себя, утопив другого.

Дэл Бишоп вышел на середину маленького кружка и, прежде чем заговорить, посмотрел в глаза каждому из присутствующих.

— Есть тут человек, который решится назвать меня трусом? — спросил он без обиняков. Он снова посмотрел всем в глаза. — Или, может быть, кто-нибудь посмеет сказать, что я поступил когда-либо подло? — Он еще раз оглянулся кругом. — Ладно. Я терпеть не могу воды, но я ее никогда не боялся. Я не умею плавать, но я все же прыгал за борт, и лучше уж не вспоминать, сколько раз. Я не могу двинуть веслом, чтобы не хлопнуться на дно лодки. Что касается того, чтобы править рулем, то знатоки утверждают, что в компасе тридцать два румба. Но когда я берусь за дело, приходится накинуть еще тридцать. Я ни черта не понимаю в гребле, это факт. Я опрокидываю любое каноэ, едва вступив в него ногой. Я пробил дно у двух лодок. В Ущелье я пошел на дно, а недалеко от Уайтхорса меня вытащили из воды. Я могу грести в такт только с одним человеком, и этот человек — ваш покорный слуга. Но, джентльмены, я по первому призыву готов занять место на «Бижу» и вести ее хоть в ад, если она не перевернется по дороге.

Барон Курбертен сжал его в своих объятиях.

— Вы настоящий мужчина! Это факт!

Томми побледнел и поспешил прервать воцарившееся молчание:

— Конечно, я умею обращаться с веслом, а в спину мне всегда дует попутный ветер. Но если мы пустимся в путь, то попадем в следующий затор. Я считаю, что торопиться нечего. Подождем, пока река не очистится от льда.

— Этот номер не пройдет, Томми, — заметил Джекоб Уэлз. — Здесь не может быть оправданий.

— Но помилуйте! Совершенно ясно, что…

— Довольно! — сказал Корлисс. — Вы отправитесь со мной.

— Ничего подобного. Я…

— Заткнитесь! — Дэл родился на свет с кожаными легкими и медной гортанью. Его окрик заставил шотландца присмиреть.

— Смотрите! Смотрите! — Серебристый голосок Фроны, прозвучавший по острову между деревьями, пришел на смену трубному реву Дэла. — Смотрите! Смотрите! Открытая вода! Подождите минуту! Я поеду с вами!

В трех милях вверх по течению, там, где Юкон делал резкий поворот на восток, показалась полоска воды. Как-то не верилось в это чудо после долгой, суровой зимы. Макферсон, лишенный воображения, начал решительно отступать.

— Подождите немножко! Подождите немножко! — протестовал он, когда старатель схватил его за шиворот. — Я забыл свою трубку.

— Что ж, подождем вместе, Томми, — издевался Дэл. — Я угостил бы вас моей трубкой, если бы ваша не торчала у вас из кармана.

— Но ведь я забыл табак.

— Прошу вас! — Дэл сунул свой кисет в дрожащую руку Макферсона.

— Вам лучше снять куртку. Я вам помогу. И между нами, Томми, если вы не будете вести себя как мужчина, я вам покажу, где раки зимуют. Честное слово!

Корлисс снял свою толстую фланелевую рубашку, чтобы легче было двигаться, и, когда Фрона подошла к ним, оказалось, что она также последовала его примеру. На ней не было ни жакета, ни верхней юбки, а нижняя юбка из темной материи спускалась немного ниже колен.

— Вы подходите к нашей компании, — заметил Дэл.

Джекоб Уэлз тревожно посмотрел на дочь и зашел с другой стороны лодки в то время, как она ощупывала рукоятки нескольких весел.

— Неужели ты?.. — начал он.

Она кивнула головой.

— Вы добрая девушка, — вмешался Макферсон. — У меня дома жена, не говоря уже о трех малютках…

— Готово! — Корлисс оглянулся, приподнимая нос «Бижу».

Мутные ручьи сбегали в реку с крутого берега. Курбертен поддерживал корму, а Дэл подгонял упиравшегося Томми. Плоская льдина, спущенная с горы, стала причальными мостками.

— Ступайте на нос, Томми.

Шотландец застонал, но, услышав за собой тяжелое дыхание Бишопа, повиновался. Фрона села на корму, чтобы удержать равновесие.

— Я умею править, — уверяла она Корлисса, только теперь сообразившего, что она едет с ними.

Он поднял глаза на Джекоба Уэлза, словно спрашивая разрешения, и получил утвердительный ответ.

— Скорей! Двигайтесь! — нетерпеливо понукал их Дэл. — Не теряйте времени!

Глава XXV

«Бижу» была совершеннейшим воплощением всего изящного и тонкого, что таится в душе судостроителя. Легкая и хрупкая, как яичная скорлупа, обшивка ее в три восьмых дюйма толщиной была плохой защитой от льдин величиной даже в человеческую голову. Несмотря на то, что вода уже была чистой, «Бижу» мешали плавучие льдины, оторвавшиеся от береговой кромки.

Сидя на корме и искусно управляя рулем, Фрона сразу же внушила Корлиссу доверие к себе.

Картина была величественная: черная река катила свои волны между хрустальными берегами; а там, дальше, зеленые леса поднимались к летнему небу, усеянному облаками; и над всем этим знойное солнце дышало жаром, точно раскаленная печь. Величественная картина! Но мысли Корлисса почему-то обратились к его матери и ее обязательному чаепитию, к мягким коврам, чопорным горничным из Новой Англии, канарейкам, поющим на широких окнах, и он задумался над тем, могла ли бы она все это понять. И когда он подумал о девушке, сидевшей позади него, и прислушался к плеску ее опускавшегося и поднимавшегося весла, перед ним прошла вереница женщин, знакомых его матери. Бледные, мерцающие призраки, подумал он, и карикатуры на тех, кто некогда населял землю и будет населять ее впредь.

«Бижу» обогнула крутящуюся льдину и через узкий пролив выскочила в открытое место. Ледяная стена со скрежетом сомкнулась за ними. Томми застонал.

— Ловко! — одобрительно сказал Корлисс.

— Сумасшедшая женщина! — раздалось ворчание за их спиной. — Что ей стоило немного подождать?

Услышав его слова, Фрона ответила на них вызывающим смехом. Взглянув на нее через плечо, Вэнс был околдован ее улыбкой. Небрежно надетая шапочка соскользнула с головы, и распущенные волосы, сверкающие на солнце, обрамляли ее лицо, как тогда, по дороге от Дайи.

— Мне хочется запеть, но надо беречь силы. «Песню о мече», например, или «Песню о якоре». Или «Первую матросскую песню», — сказал Корлисс. — «Моей была женщина смуглая», — промурлыкал он многозначительно.

Она погрузила весло в воду с другой стороны лодки, чтобы обогнуть небольшую льдину, и, по-видимому, не расслышала.

— Я могла бы так плыть без конца, — сказала она.

— И я тоже, — горячо поддержал ее Корлисс.

Но она добавила только:

— Вэнс, я очень рада, что мы с вами друзья.

— Не я виноват в том, что мы только друзья.

— Вы не гребете, сударь, — заметила она, и он молча склонился над веслами.

«Бижу» плыла под углом в сорок пять градусов к течению. Это помогало ей достигнуть западного берега как раз против точки отправления и отсюда повернуть вверх, в более спокойную часть реки. Им предстояло сделать милю вдоль скалистого берега. И тогда их будет отделять от погибающего сотня ярдов бушующего потока.

— Теперь можно ослабить ход, — предложил Корлисс, когда они попали в водоворот и были отнесены встречным течением к огромной стене берегового льда.

— Кто бы подумал, что сейчас середина мая? — Фрона посмотрела на плывущие льдины. — Вам все это кажется реальным, Вэнс?

Он покачал головой.

— Мне тоже нет. Я знаю, что это я, Фрона, нахожусь здесь в рыбачьей лодке и вместе с двумя мужчинами гребу для спасения жизни другого человека. Год по нашему летосчислению тысяча восемьсот девяносто восьмой, место действия Аляска, река Юкон; я вижу воду и плавающие в ней льдины; мои руки устали, мое сердце учащенно бьется, я покрыта испариной, и все же это кажется сном. Подумайте только! Лишь год назад я была в Париже!

Она глубоко вздохнула и посмотрела через реку на противоположный берег, где на фоне темной зелени леса белела палатка Джекоба Уэлза.

— Просто не верится, что на свете существует город, — прибавила она. — Парижа нет.

— А я год тому назад был в Лондоне, — задумчиво сказал Корлисс. — Но с тех пор я стал другим. Лондон? Теперь нет Лондона. Это невозможно. Откуда на свете столько людей? Мир — это то, что нас сейчас окружает, в нем очень мало людей, а то иначе где бы были все эти льды, море и небо. Вот Томми, я знаю, он с любовью вспоминает о месте, которое называет Торонто.[143] Но он ошибается. Оно существует только в его воображении, это — воспоминание о его прежней жизни. Вряд ли, конечно, подозревает он об этом. И к чему ему подозревать? Ведь он не философ, и не заботится о…

— Заткнитесь! — злобно прошептал Томми. — Ваша болтовня нас погубит.

На Севере жизнь коротка, и пророчества там сбываются молниеносно. Предостерегающий трепет пронесся по воздуху, и радужная стена над ними покачнулась. Все три весла дружно зачерпнули воду. «Бижу» понеслась вперед. Раздался оглушительный треск, и тысячи тонн льда с грохотом обрушились позади них. Взбаламученная вода пенилась и бурлила. «Бижу», отчаянно барахтаясь, вынырнула из-под нависшей над ней льдины и, зачерпнув бортом воду, стала лавировать между валами.

— Я предупреждал вас, болтливые идиоты!

— Сидите смирно и гребите, — резко прервал его Корлисс. — Или вам больше не придется раскрыть рта.

Он покачал головой, глядя на Фрону, и она подмигнула ему в ответ; и они оба, как дети, начали смеяться над приключением, которое сперва казалось катастрофическим, но неожиданно приняло благоприятный оборот.



Робко продвигаясь под сенью нависших льдин, «Бижу» бесшумно миновала последний водоворот. Край скалы грозно выступал из реки — чудовищная масса голого камня, изъеденного и разрушенного столетиями, ненавидящая реку, которая ее подтачивала, ненавидящая дождь, избороздивший ее мрачный лик незаметными морщинами, ненавидящая солнце, не желавшее подарить ей новый зеленый ковер, который помог бы скрыть ее безобразие. Река обрушивала на нее всю свою силу, но, ударившись о зубчатые края, спешила вернуться в прежнее русло. Вокруг скалы каскадами вздымались бушующие волны, а из ее расщелин и источенных водой пещер доносился шум невидимой борьбы.

— Ну! Налегайте на весла! Покрепче!

Это был последний приказ, который мог отдать Корлисс, ибо в том диком гуле, который несся им навстречу, человеческий голос звучал, как удар крокетного молотка во время землетрясения. «Бижу» метнулась вперед и одним взмахом обогнула водоворот, глубоко погрузившись в воду. Вниз — вверх, вниз — вверх. Весла работали сильно и ритмично. Волны бурлили и увлекали лодку, крутя ее во все стороны; и хрупкая скорлупка дрожала и трепетала, противясь напору волн. Она лихорадочно металась из стороны в сторону, но Фрона сдерживала ее железной рукой. На расстоянии ярда перед ними в скале зияла расщелина. «Бижу» взметнулась и понеслась вперед, но вода, ускользавшая из-под нее, удерживала ее на одном месте. Лодка то удалялась от расщелины, то приближалась к ней; и расщелина как будто издевалась над усилиями гребцов.

Пять минут, из которых каждая казалась вечностью, — и они миновали расщелину. Еще десять минут, и она уже была в ста футах за кормой. Вниз — вверх, вниз — вверх. Небо, земля, река — все слилось перед их глазами. Сознание сосредоточилось на одной тонкой полоске пены, которой разъяренные волны окаймляли зловещую скалу. В этой полоске было все. Она была границей между жизнью и смертью. Их влекло туда.

Фрона все еще сдерживала яичную скорлупку железной рукой. Они сохраняли то, что приобрели, и продолжали бороться, отвоевывая каждый дюйм. Вниз — вверх. Все сошло бы хорошо, если бы не страх, закравшийся в душу Томми. Обломок льдины, втянутый течением вниз, весь в пене всплыл под его веслом и, показав зубчатые края, снова опустился в глубину. Это зрелище вызвало у Томми представление о нем самом, с прилипшими волосами и руками, судорожно хватающими пустоту; ему казалось, что он уходит все глубже и глубже в воду ногами вперед. Широко открытыми глазами уставился он на предвестника гибели, и его поднятое весло застыло в воздухе. Еще минута — и расщелина глянула им прямо в лицо. Они очутились под скалой, медленно погружаясь в водоворот.

Фрона лежала с откинутой головой и всхлипывала, глядя на солнце. Корлисс с сильно бьющимся сердцем растянулся в лодке, а на корме шотландец, еле переводя дух и совершенно обессилев, опустил голову на колени. «Бижу» мягко потерлась о льдины и остановилась. Радужная стена висела над ними, как сказочная громада; солнце, отражаясь в бесчисленных гранях, разукрасило ее роскошными драгоценными камнями. Серебристые струи стекали по ее хрустальным уступам, а светлая глубина, казалось, сбрасывала один покров за другим, открывая тайны жизни, смерти и человеческих стремлений, — бледно-лазурные видения, похожие на сон, сулившие здесь, в холодной глубине, вечный покой и вечный отдых.

Самая верхняя башня высотой в двадцать футов, изящная и в то же время массивная, тихо покачивалась над их головами: казалось, то колышется пшеница при легком летнем ветерке. Корлисс смотрел на нее, ничего не замечая. Ему хотелось только одного: лежать здесь, на границе тайны, лежать здесь и жадно глотать воздух — больше ничего. Дервиш, который вертится на одном каблуке, пока все окружающее не сливается перед его глазами, может схватить сущность вселенной и познать невидимое божество. И точно так же человек, который работает веслом, гребет и гребет, может отрешиться от всего земного и подняться над временем и пространством. Так было с Корлиссом.

Но постепенно его кровь перестала бешено пульсировать, воздух утратил сладость нектара, и к нему вернулось сознание действительности и грозящей опасности.

— Мы должны выбраться отсюда, — сказал он хриплым, точно с перепоя, голосом. Он сам испугался этого хриплого голоса, но быстро поднял дрожащее весло и оттолкнулся от льдины.

— Да, давайте пробиваться во что бы то ни стало, — произнесла Фрона чуть слышно; казалось, ее голос звучал издали.

Томми поднял голову и оглянулся.

— Я думаю, надо бросить это дело.

— Налегайте!

— Попытаться еще раз?

— Налегайте! — повторил Корлисс.

— Пока у вас не разорвется сердце, Томми, — добавила Фрона.

Они еще раз вступили в борьбу с течением, продвигаясь вдоль узкой полосы пены. Весь мир исчез, кроме этой полоски, бушующих волн и зияющей расщелины. Но они мало-помалу оставили ее позади, устремляясь к широкому изгибу реки впереди; только скала, беспощадная и враждебная, у подножия которой ревели злые волны, преграждала им путь. «Бижу» поднялась на гребень, рванулась вперед, покачнулась, но встречное течение отнесло ее на прежнее место. Вниз — вверх, вниз — вверх. Казалось, не будет конца усилиям и мукам, и даже полоска пены постепенно растаяла и исчезла, и борьба потеряла смысл. Их души растворились в ритме гребли; непрерывно поднимая и опуская весла, они как бы превратились в огромные маятники. Впереди них и за ними мерцала вечность, и между одной вечностью и другой они непрерывно, широкими движениями поднимали и опускали весла. Они уже больше не были людьми, а лишь воплощенным ритмом. Они плыли по течению, пока их весла не коснулись зловещей скалы, но они не заметили этого, несясь вперед, невредимые по прихоти судьбы, через зубчатый лед. Они не чувствовали ни ударов весел по волнам, ни ветерка, освежающего их лица…

«Бижу» сделала поворот, и их весла, механически взметнувшиеся в лучах солнца, удержали ее под прямым углом к реке. Когда к ним вернулось чувство времени и действительности и Остров Распутья вновь замаячил перед их глазами, точно берег нового мира, они начали грести длинными свободными ударами, чтобы отдышаться и восстановить силы.

— Третья попытка была бы бесполезной, — сказал Корлисс глухим, прерывистым шепотом.

И Фрона ответила:

— Да, у нас, наверно, был бы разрыв сердца.

Жизнь, приветливый костер в лагере, мирный отдых, полуденная тень — все это представилось воображению Томми, когда лодка стала приближаться к берегу. И прежде всего он вспомнил благословенный Торонто, его дома, которые никогда не качаются, и людные улицы. Каждый раз, когда его голова наклонялась вперед и он делал взмах веслом, улицы расширялись, словно он смотрел на них в телескоп, постепенно наводя на фокус. И каждый раз, когда весло было в воде и его голова поднималась, остров вырастал все больше. Его голова опускалась, и перед ним возникали улицы. Он поднимал голову, и Джекоб Уэлз и еще двое мужчин стояли на берегу в нескольких ярдах от него.

— Что я вам говорил? — крикнул им Томми с торжеством.

Но Фрона неожиданным толчком направила лодку параллельно берегу, и он вдруг с изумлением взглянул вверх по течению. Остановив весло на полпути, он бросил его на дно лодки.

— Поднимите весло! — резко и безжалостно приказал Корлисс.

— И не подумаю! — Томми возмущенно посмотрел на своего мучителя и заскрипел зубами от гнева и разочарования.

Лодка плыла по течению, и Фрона только сохраняла направление. Корлисс на коленях подполз к Макферсону.

— Я не хочу прибегать к насилию, Томми, — сказал он тихим от напряжения голосом. — Поднимите весло… Ну, по-хорошему!

— Нет!

— Тогда я убью вас, — продолжал Корлисс тем же спокойным, бесстрастным тоном, вынимая из ножен охотничий нож.

— А если я не послушаюсь? — упрямо спросил шотландец, но все же отодвинулся в сторону.

Корлисс осторожно притронулся к нему ножом, лезвие коснулось спины Томми прямо против сердца, медленно прошло сквозь рубашку и вонзилось в кожу. Но оно не остановилось и все так же, не ускоряя движения, медленно продолжало свой путь. Томми, вздрогнув, оглянулся назад.

— Эй, вы! Уберите нож! — закричал он. — Я буду грести.

Фрона страшно побледнела, но в глазах ее не было ни капли жалости, и она одобрительно кивнула головой.

— Мы попытаемся пройти с другой стороны и начнем повыше! — крикнула она отцу. — Что? Я не слышу! Томми? У него слабое сердце? Ничего серьезного. — Она приветствовала его взмахом весла. — Мы слетаем в минуту, папочка. В одну минуту.

Река Стюарт была совершенно свободна от льда, и они проплыли по ней четверть мили, прежде чем достигли ее устья и повернули дальше по Юкону. Но, когда они приблизились к человеку на противоположном берегу, то наткнулись на новое препятствие. Милей выше размытый остров отчаянно цеплялся за дно реки. Он заканчивался песчаной косой, которая, перерезая реку, упиралась в непроходимые скалы. Сотни тысяч тонн льда громоздились здесь, ослепительно сверкая на солнце.

— Вот тут мы и переправимся волоком, — сказал Корлисс, когда Фрона повернула лодку прочь от берега.

«Бижу» через узкий пролив пронеслась к песчаной косе и оказалась в маленьком ущелье, где стены были менее круты. Они причалили к ледяному выступу, который без всякой опоры возвышался на добрых тридцать футов над водой. Их очень интересовало, как глубоко он уходит вниз. Они вскарабкались на его вершину, таща за собой лодку, и оглянулись вокруг. Льдины громоздились друг на друга в хаотическом беспорядке. Колоссальные глыбы служили пьедесталом белым махинам, которые горели и сверкали на солнце, как чудовищные алмазы.

— Приятное местечко для прогулки, — издевался Томми. — Тем более, что новый затор может образоваться каждую минуту. — Он решительно уселся на снег. — Покорно благодарю, с меня хватит…

Фрона и Корлисс карабкались выше, неся лодку.

— Персы бичами гнали своих рабов в бой, — заметила она, посмотрев назад. — Я раньше не могла этого понять. Не вернуться ли вам за ним?

Корлисс пинком ноги заставил хнычущего Томми подняться и идти вперед. Лодка весила очень немного, но все же им приходилось трудно на крутых подъемах и поворотах. Солнце палило немилосердно. Глазам было больно от его раскаленных лучей. Они обливались потом и задыхались.

— О Вэнс! Знаете ли…

— Что? — Быстрым движением руки он вытер со лба пот.

— Я жалею, что не позавтракала более плотно.

Вэнс сочувственно промычал что-то. Они дошли до середины косы, откуда открывался вид на реку, и ясно разглядели за ней незнакомца, который подавал сигналы бедствия. Ниже лежал живописный в своей зелени Остров Распутья. Они обвели глазами широкий изгиб Юкона. Река лениво нежилась под лучами солнца, и трудно было поверить, что в любую минуту она может превратиться в смертоносный поток. Лед у их ног образовал миниатюрное ущелье, пересеченное широкой тенью, падавшей от солнца.

— Идите вперед, Томми, — приказала Фрона. — Мы прошли полпути, и под нами еще вода.

— Вы только и думаете о воде, — огрызнулся он, — а сами ведете человека на смерть.

— Я боюсь, что у вас на душе есть какой-то большой грех, Томми, — сказала Фрона, укоризненно качая головой. — Отчего вы так боитесь смерти? — Она вздохнула и ухватилась за свой конец лодки. — Хотя, я думаю, это естественно. Вы не умеете умирать…

— Я вовсе и не желаю умирать, — яростно перебил ее Томми.

— Но для всех настает время, когда приходится умереть, когда ничего другого не остается. И мы, может быть, переживаем этот момент сейчас.

Томми осторожно скользнул на сверкающий уступ и растянулся во весь рост.

— Все это очень хорошо, — ухмыльнулся он, — но не думаете ли вы, что у меня не хватит здравого смысла судить самому? Я хочу сам решать за себя.

— Но вы не умеете этого делать самостоятельно. Сильные всегда задавали тон таким, как вы. Они указывали им, как и где надо умирать, и бичами гнали их на смерть.

— Вы здорово говорите, — возразил Томми. — Мне даже жаловаться не пристало, так у вас все отлично получается.

— Вы правильно поступаете! — рассмеялся Корлисс, когда Томми скрылся, расположившись в глубине ущелья. — Несговорчивая скотина! Он будет спорить даже в день страшного суда.

— Где вы научились грести? — спросила она.

— Гимнастика… В колледже, — кратко ответил он. — Но разве это не прекрасно? Смотрите!

Тающий снег образовал пруд на дне ущелья. Наклонившись, Фрона коснулась прохладной воды пылающим ртом. Она легла ничком, показав подошвы разорванных мокасин или, вернее, подошвы ног (так как мокасины и чулки были изорваны в клочья). Они были очень белы и все изранены от хождения по льдинам. Местами на них выступила кровь, а из одного пальца даже текла струей.

— Такие крошечные, красивые, нежные! — язвил Томми. — Никто бы не подумал, что они способны повести сильного человека в ад.

— Судя по вашему ворчанию, вы быстро окажетесь там, — раздраженно ответил Корлисс.

— Сорок миль в час, — отпарировал Томми и отошел, радуясь, что за ним осталось последнее слово.

— Постойте минутку. У вас две рубашки. Дайте мне одну.

На лице шотландца отразилось любопытство. Наконец он сообразил, что от него требуется, покачал головой и пошел дальше.

Фрона встала на ноги.

— В чем дело?

— Ничего. Сидите.

— Но в чем же дело?

Корлисс положил ей руки на плечи и заставил ее сесть.

— Ваши ноги. Их нельзя оставить в таком виде. Они изранены. Посмотрите! — Он провел рукой по одной из подошв и показал ей окровавленную ладонь. — Отчего вы мне не сказали?

— Они меня не очень беспокоили.

— Дайте мне одну из ваших юбок, — попросил он.

— У меня… — Она запнулась. — У меня всего одна.

Он оглянулся вокруг. Томми исчез среди льдин.

— Нам надо двигаться дальше, — сказала Фрона, пытаясь встать. Но он удержал ее.

— Ни шагу дальше, пока я не перевяжу вам ноги. Закройте глаза.

Она повиновалась, и когда открыла глаза, то он был обнажен до пояса и перевязывал ей ноги своей рубашкой, разорванной на полосы.

— Вы сидели спиной, и я не знал…

— Пожалуйста, не извиняйтесь, — перебила она его. — Я сама могла бы сказать вам.

— Я не извиняюсь. Наоборот, я упрекаю вас. Ну, теперь другую. Приподнимите ее!

Близость Фроны сводила Корлисса с ума, и он слегка коснулся губами того маленького пальца, из-за которого барону достался поцелуй.

Она не отшатнулась, но лицо ее вспыхнуло, и она затрепетала, как трепетала всего один раз в жизни.

— Вы пользуетесь вашей собственной добротой, — упрекнула она его.

— Ну, так я вознагражу себя вдвойне.

— Не делайте этого, — попросила она.

— Почему? На море существует обычай выпивать все вино, когда корабль идет ко дну. И так как мое положение безнадежно, то я имею право…

— Но…

— Но что, госпожа Недотрога?

— О, вы ведь знаете, несмотря ни на что, я не заслуживаю этого прозвища! Если бы мне не о ком было вспоминать, то при сложившихся обстоятельствах…

Он затянул последний узел и опустил ее ногу.

— Будь он проклят — Сент-Винсент! Идем!

— Я на вашем месте поступила бы так же, — засмеялась она, поднимая свой конец лодки. — Но как вы изменились, Вэнс. Вы совсем не тот человек, которого я встретила по дороге от Дайи. Вы тогда, между прочим, не умели ругаться.

— Я не тот, что был. И за это я должен благодарить бога и вас. Но мне кажется, что я честнее вас. Я живу согласно своим убеждениям.

— Сознайтесь, что вы несправедливы. Вы хотите слишком многого в этих условиях…

— Только крошечный пальчик.

— Или же вы любите меня только как старший брат? В таком случае вы можете, если действительно желаете…

— Замолчите! — грубо прервал он ее. — Или я сделаю глупость.

— И перецелую все ваши пальцы, — докончила она.

Он что-то буркнул, но не удостоил ее ответом. Крутой подъем не давал им возможности разговаривать, пока они не спустились с последнего уступа к реке, где ждал их Макферсон.

— Дэл ненавидит Сент-Винсента, — смело сказала Фрона. — За что?

— Да, по-видимому. — Он испытующе посмотрел на нее. — И куда бы Дэл ни отправился, он повсюду таскает с собой старую книгу на русском языке, которую не может прочесть, но почему-то считает, что в ней заключено возмездие Сент-Винсента. И знаете, Фрона, он так твердо верит в это, что почти заражает меня своей верой. Не знаю, вы ли придете ко мне, или я к вам, но…

Она опустила свой конец лодки и рассмеялась. Это задело его, и он сильно покраснел от обиды.

— Если я… — начал он.

— Вздор! — сказала она. — Не глупите! И, главное, не напускайте на себя важности — это вам сейчас не к лицу. Волосы у вас всклокочены, сбоку торчит смертоносный нож, сами вы обнажены до пояса, точно пират, готовый к бою. Приходите в ярость, хмурьте брови, ругайтесь, все что угодно, только, пожалуйста, не напускайте на себя важности. Я жалею, что у меня нет с собой фотографического аппарата. Много лет спустя я могла бы сказать: «Это, друзья мои, Корлисс, знаменитый исследователь Севера. Так он выглядел по окончании своего прославленного путешествия по неизведанным местам Аляски».

Он укоризненно ткнул в нее пальцем и строго спросил:

— Где ваша юбка?

Она невольно посмотрела вниз. Вид висевших на ней лохмотьев успокоил ее, но все-таки она зарделась.

— Как вам не стыдно!

— Пожалуйста, не напускайте на себя важности! — засмеялся он. — По правде говоря, это вам сейчас не к лицу. Если бы у меня был фотографический аппарат…

— Замолчите! Пойдем дальше, — сказала она. — Томми ждет. Я надеюсь, что солнце сдерет с вас всю кожу, — злорадно шепнула она, когда они, спустив лодку с последнего уступа, сталкивали ее в воду.

Десять минут спустя они взбирались по ледяному откосу, где впервые был замечен сигнал бедствия. Они увидели человека, распростертого на земле. Он лежал так спокойно, что они испугались, не пришла ли помощь слишком поздно. Вдруг он слегка шевельнул головой и застонал. Его грубая одежда была изорвана в клочья, и смуглые израненные ноги торчали из рваных мокасин. В его исхудалом теле не было ни жира, ни мускулов, а кости, казалось, сейчас прорвут туго натянутую кожу. Когда Корлисс пощупал его пульс, он открыл глаза и уставился на него стеклянным взором. Фрона содрогнулась.

— Здорово жутко, — пробормотал Макферсон, поглаживая иссохшую руку больного.

— Идите к лодке, Фрона, — сказал Корлисс. — Мы с Томми понесем его.

Но она сжала губы и заставила их принять ее помощь, чтобы облегчить спуск. И все-таки по дороге к лодке больного так растрясло, что у него появились проблески сознания. Он открыл глаза и хрипло прошептал:

— Джекоб Уэлз… депеша… из большого мира… — Он слабо рванул расстегнутую рубашку, и они увидели, что его исхудалую грудь перерезал ремень, к которому была привязана почтовая сумка.

На обоих концах лодки было много свободного места, но Корлиссу приходилось грести, поддерживая коленями больного. «Бижу» весело отчалила от берега. Теперь они плыли вниз по течению и могли не напрягаться.

Вдруг Фрона заметила, что руки, плечи и спина Вэнса стали ярко-пунцовыми.

— Мое желание исполнилось, — ликовала она и, протянув руку, мягко погладила его обнаженное предплечье. — Придется смазать вашу кожу кольдкремом, когда мы вернемся.

— Продолжайте! — поощрял он ее. — Это страшно приятно.

Она обрызгала его пылающую спину ледяной водой из реки. У него захватило дыхание, и он вздрогнул. Томми оглянулся на них.

— Мы сегодня неплохо потрудились, — благодушно заметил он. — Помочь погибающему — богоугодное дело.

— А кто боялся? — засмеялась Фрона.

— Что ж, — задумчиво сказал он, — мне, понятно, было страшновато, но…

Он не окончил фразы и вдруг словно окаменел. Его глаза с ужасом уставились куда-то поверх плеча Фроны. А затем медленно, точно во сне, с торжественностью, точно при обращении к божеству, он прошептал:

— Боже милостивый!

Они оглянулись. Ледяная стена скользила по излучине реки, и на их глазах ее правый угол, не успевший обогнуть берег, ударился об него, подбросив вверх целую груду ледяных гор.

— Боже милостивый! Боже милостивый! Попали в ловушку, как крысы. — Томми бессильно уронил весло в воду.

— Гребите! — прошипел ему в ухо Корлисс, и «Бижу» понеслась дальше.

Фрона правила наперерез течению, под прямым углом к Острову Распутья. Но, когда песчаная коса, по которой они волокли лодку, дрогнула под напором миллионов тонн льда, Корлисс тревожно посмотрел на Фрону. Она улыбнулась и покачала головой, замедляя ход.

— Нам с ними не совладать, — прошептала она, оглядываясь на льдины, которые неслись на расстоянии двухсот футов за ними. — Единственное спасение — плыть впереди них, постепенно ускоряя ход.

Она ревниво сберегала каждый дюйм, стараясь, чтобы лодка не сбивалась с курса и была все время на одинаковом расстоянии от льдин.

— Я не выдержу этой скорости, — захныкал Томми, но молчание Корлисса и Фроны показалось ему зловещим, и он продолжал грести.

Ближе остальных плыла льдина толщиной в пять или шесть футов и в два акра площадью. Перегнав подруг, она мчалась, рассекая волны, пока с каждой стороны ее не образовалось вытянутое углубление, как при быстром течении в узком канале. Увидев эту льдину, Томми лишился бы чувств, если бы Корлисс между двумя взмахами не ударил его концом весла.

— Нам удастся удержаться впереди, — сказала Фрона, задыхаясь, — но мы должны выиграть время, чтобы причалить.

— Улучите момент и поверните «Бижу» носом вперед, — посоветовал Корлисс. — А когда она ударится о берег, прыгайте из нее и бегите.

— Мне придется карабкаться. Хорошо, что у меня короткая юбка.

Оттолкнувшись от утесов левого берега, льдины свернули направо. Огромная глыба, опередившая остальные, направлялась прямо на Остров Распутья.

— Если вы оглянетесь, я размозжу вам веслом голову! — пригрозил Корлисс.

— Ох! — застонал Томми.

Корлисс и Фрона оглянулись. Огромная льдина со страшным грохотом ударилась о берег и на протяжении пятидесяти футов совершенно разрушила остров. Несколько сосен испуганно закачались и упали, а над ними выросла колышущаяся ледяная гора. Немного ниже стоял выбежавший вперед Дэл Бишоп, и они едва могли расслышать среди шума его крик: «Гоните! Гоните!» Затем прибрежная кромка льда сморщилась, и он отскочил назад.

— К открытому месту! — прохрипел Корлисс.

Фрона открыла рот, но не могла ничего сказать и только понимающе кивнула головой. Они понеслись вдоль радужной стены, лихорадочно отыскивая место, где бы можно было быстро обогнуть ее. Но напрасно объехав вокруг всего Острова Распутья, они лишь слышали, как трещит берег за их спиной.

Пролетая мимо входа в пролив, ведущий к Острову Рубо, они увидели перед собою открытое место среди прибрежного льда. «Бижу» устремилась туда полным ходом и, наполовину высунувшись из воды, врезалась в ледяной уступ. Все трое выскочили из лодки. Фрона и Корлисс попытались вытащить ее на берег. Томми, бежавший впереди, думал только о себе. Ему бы удалось спастись, но он поскользнулся и упал как раз на полпути. Приподнявшись, он снова упал. Корлисс, волочивший лодку за нос, перешагнул через него. Томми быстро ухватился за планшир.[144] Корлисс и Фрона были уже почти без сил, и этот новый груз заставил их остановиться. Корлисс оглянулся и крикнул: «Отпустите лодку!» Но Томми жалобно, словно утопающий, посмотрел на него и вцепился еще крепче. Громыхающие позади льды грозили им гибелью. Корлисс и Фрона делали отчаянные усилия, пытаясь втащить лодку на берег, но добавочный груз заставил их упасть на колени. Больной вдруг приподнялся в лодке и безумно захохотал. «Вот черт!» — воскликнул он.

Остров Рубо дрогнул от первого толчка, и льдины закачались у них под ногами. Фрона схватила весло, ударила шотландца по пальцам, и как только он разжал руки, Корлисс мгновенно втащил лодку наверх с помощью Фроны, подталкивавшей ее сзади. Радужная стена свернулась, как свиток бумаги, и Томми исчез в ее складках, точно пчела в лепестках громадной орхидеи.

Они упали на землю совершенно обессиленные. Чудовищная льдина, оторвавшаяся от остальной массы, качаясь, повисла над ними. Фрона пыталась встать, но не могла и опустилась на колени. Корлиссу пришлось подхватить ее вместе с лодкой. Они снова упали, на этот раз под деревьями. Солнце светило на них сквозь зеленые иглы сосен, малиновки пели где-то высоко, и целая колония кузнечиков стрекотала, радуясь теплу.

Глава XXVI

Фрона медленно очнулась, как после долгого сна. Она лежала в том положении, как упала: поперек ног Корлисса. Он же, вытянувшись неподвижно на спине, обратил лицо к жгучему солнцу. Она подползла к нему. Он дышал ровно, глаза его были закрыты. Почувствовав на себе ее взгляд, он открыл их и улыбнулся. Она снова опустилась на землю. Потом он повернулся на бок, и они посмотрели друг на друга.

— Вэнс?

— Да.

Она протянула руку, он сжал ее. Их веки дрогнули и опустились. Река все еще бурлила где-то в бесконечной дали, и ее шум напомнил им шепот забытого мира. Приятная нега овладела ими. Золотые лучи падали на них сквозь трепетавшую зелень, и все живое на теплой земле, казалось, пело. Наслаждаясь покоем, они задремали еще на пятнадцать минут, потом проснулись снова.

Фрона приподнялась.

— Я… я… трусила, — сказала она.

— Нет, не вы.

— Боялась, что мне может стать страшно, — разъяснила она, поправляя волосы.

— Оставьте их распущенными. Сегодняшний день достоин этого.

Она повиновалась, тряхнув головой, вокруг которой заплясал ореол золотых кудрей.

— Томми погиб, — задумчиво сказал Корлисс, вспоминая состязание со льдинами.

— Да, — ответила она. — Я ударила его по пальцам. Это было ужасно. Но будем надеяться, что у нас в лодке лежит более достойный человек. Кстати, нам надо сейчас же о нем позаботиться. Алло! Посмотрите.

На расстоянии не более двадцати футов сквозь деревья она увидела стену большой хижины.

— Никого не видно. Должно быть, там никто не живет, или же хозяева ушли в гости. Вы присмотрите за нашим больным, Вэнс, а я пойду на разведку. У меня более приличный вид.

Фрона обогнула хижину, довольно большую для здешних мест, и подошла к ней со стороны реки. Дверь была открыта, и, когда она остановилась, чтобы постучать, ее глазам представилась необычайная картина. Сначала она увидела толпу мужчин, занятых решением какого-то серьезного вопроса. Услышав стук, они инстинктивно раздвинулись, и между двумя рядами стоявших плечом к плечу людей образовался проход. В глубине на длинных койках сидели два ряда мужчин со строгими лицами. Их разделял стол, одним концом упиравшийся в стену. Этот стол, по-видимому, являлся центром внимания. После ослепительного солнечного света комната показалась Фроне тусклой и мрачной, но она все же разглядела бородатого американца, сидевшего за столом и ударившего по нему деревянным молотком. А с противоположной стороны сидел Сент-Винсент. Она успела заметить его усталое, измученное лицо, прежде чем к столу проковылял человек скандинавского типа.

Человек с молотком медленно поднял правую руку и бойко произнес.

— Вы должны поклясться, что все, что вы доложите суду… — Он внезапно остановился и воззрился на стоявшего перед ним человека. — Снимите шапку! — заревел он, и в толпе послышалось хихиканье, когда тот повиновался.

Затем человек с молотком начал снова:

— Вы должны торжественно поклясться, что все, что вы доложите суду, будет правдой, и да поможет вам бог.

Скандинав кивнул головой и опустил руку.

— Одну минутку, господа. — Фрона вошла в проход, который сомкнулся за ней.

Сент-Винсент вскочил с места и протянул к ней руки.

— Фрона! — воскликнул он. — Фрона, я невиновен!

Эта неожиданная фраза подействовала на нее, как удар, и мгновение она ничего не видела, кроме круга бледных лиц с горящими в полутьме глазами.

«Виновен? В чем?» — подумала она и, взглянув на Сент-Винсента, все еще стоявшего с протянутыми руками, смутно почувствовала, что произошло что-то неприятное. — «Виновен. В чем? Он мог бы проявить больше выдержки. Он мог бы дождаться обвинения». — Она не знала, в чем его обвиняют.

— Знакомая подсудимого, — авторитетно сказал человек с молотком. — Предложите ей стул, вы, там!

— Одну минуту… — Она подошла к столу и оперлась на него рукой. — Я ничего не понимаю. Все это так неожиданно… — Она случайно взглянула на свои ноги, обернутые в грязные лохмотья, и вспомнила, что на ней короткая, рваная юбка, локоть вылезает из прорехи в рукаве, а волосы растрепаны. Ее щеки и шея были запачканы какой-то липкой массой. Она провела по ним рукой, и кусок грязи упал на пол.

— Ладно, — сказал председатель довольно мягко. — Садитесь. Мы в таком же положении, как вы. Мы тоже ничего не понимаем. Но, верьте моему слову, мы собрались сюда, чтобы выяснить правду. Садитесь.

Она подняла руку.

— Одну минуту!

— Садитесь! — закричал он громовым голосом. — Не прерывайте заседания суда.

В толпе послышался ропот, раздались протесты, и председатель ударил молотком по столу, призывая к тишине. Но Фрона решительно продолжала стоять.

Когда шум затих, она обратилась к человеку за столом:

— Господин председатель, я полагаю, что это собрание старателей? (Он кивнул головой.) — У меня равный со всеми голос при решении дел нашей общины, и поэтому я прошу слова. Необходимо, чтобы меня выслушали.

— Но вы нарушаете порядок, мисс… э… э…

— Уэлз! — подсказал десяток голосов.

— Мисс Уэлз, — продолжал председатель более почтительным тоном. — Я, к сожалению, должен заметить вам, что вы нарушаете порядок. Соблаговолите сесть.

— Не хочу! — ответила она. — Я должна сделать важное сообщение, и, если вы откажетесь выслушать меня, я буду апеллировать к собранию.

Она скользнула взглядом по толпе.

— Дайте ей высказаться! — раздались крики.

Председатель вынужден был подчиниться и жестом разрешил ей продолжать.

— Господин председатель, господа. Я не знаю, какое дело вам предстоит рассмотреть, но я знаю, что займу ваше внимание более важным делом. За дверью этой хижины лежит человек, который, по-видимому, умирает с голоду. Мы привезли его с того берега реки. Мы не стали бы вас беспокоить, но нам не удалось вернуться на наш остров. Человеку, о котором я говорю, нужна немедленная помощь.

— Двое из тех, что поближе к дверям, выйдут и займутся им, — сказал председатель. — Вы, док Холидэй, тоже пойдете с ними и сделаете все, что возможно!

— Попросите сделать перерыв, — прошептал Сент-Винсент.

Фрона кивнула головой.

— Господин председатель, я прошу объявить перерыв, пока не устроят этого человека.

Крики: «Не надо перерыва!», «Продолжайте разбор дела!» — встретили ее слова. Предложение Фроны было отклонено.

— Ну, Грегори, — сказала она с улыбкой, садясь рядом с ним. — В чем дело?

Он крепко сжал ее руку.

— Не верьте им, Фрона… Они хотят, — у него что-то застряло в горле, — убить меня.

— Почему? Успокойтесь и расскажите мне все.

— Прошлой ночью… — поспешно начал он, но умолк, чтобы выслушать скандинава, который только что кончил присягать и теперь давал показания, обдумывая каждое слово.

— Я быстро проснулся, — говорил он, — подошел к двери и услышал еще выстрел.

Его прервал румяный человек в старом клетчатом пальто.

— Что вы подумали? — спросил он.

— А? — переспросил свидетель, и лицо его побагровело от смущения.

— Когда вы подошли к дверям, какая мысль пришла вам прежде всего в голову?

— А-а! — Человек облегченно вздохнул, и лицо его просветлело. — У меня нет мокасин, и я подумал, что чертовски холодно. — Довольное выражение его лица сменилось наивным удивлением, когда последовал взрыв смеха. Но с тем же тупым видом он продолжал: —Я услыхал еще выстрел и побежал по дороге.

В эту минуту Корлисс протиснулся к Фроне через толпу, и она уже не слушала дальше.

— Что случилось? — спросил инженер. — Что-нибудь серьезное? Не могу ли я вам помочь?

— Да, да! — Фрона благодарно пожала ему руку. Постарайтесь как-нибудь перебраться через пролив и попросите моего отца приехать сюда. Скажите ему, что с Грегори Сент-Винсентом случилась беда, что его обвиняют… В чем вас обвиняют, Грегори?

— В убийстве.

— В убийстве? — удивился Корлисс.

— Да, да! Скажите, что его обвиняют в убийстве, что я здесь, что он мне нужен. И пусть он привезет мне во что одеться. И, Вэнс, — она пожала ему руку, быстро подняв на него глаза, — не слишком рискуйте, только постарайтесь это устроить.

— Я все сделаю. — Он уверенно тряхнул головой и начал проталкиваться к дверям.

— Кто защищает вас? — спросила Фрона Сент-Винсента.

Он покачал головой.

— Никто. Они хотели назначить какого-то Билла Брауна, лишенного прав адвоката из Штатов, но я отказался. Он теперь среди тех, кто меня обвиняет. Это самосуд. Они заранее сговорились погубить меня.

— Я хотела бы все узнать от вас.

— Но, Фрона, я невиновен… Я…

— Тише! — Она положила руку ему на плечо, чтобы заставить его замолчать, и сосредоточила свое внимание на свидетеле.

— Так вот, журналист отбивался как мог, но мы с Пьером заперли его в хижине. Он плакал и не двигался с места…

— Кто плакал? — прервал его прокурор.

— Он. Вот этот парень. — Скандинав указал на Сент-Винсента. — Я зажег свет. Коптилка была опрокинута, но у меня в кармане была свеча. Очень хорошая привычка носить свечу в кармане, — серьезно прибавил он. — А Борг, он лежал на полу мертвый. А женщина сказала, что он это сделал, и тут же умерла.

— Кто же именно?

Он снова ткнул пальцем в сторону Сент-Винсента.

— Вот этот парень.

— Она это сказала? — шепотом спросила Фрона.

— Да, — . также шепотом ответил Сент-Винсент, — она это сказала. Но я не могу себе представить, что заставило ее так поступить. Она, по всей вероятности, была не в своем уме.

Румяный человек в поношенном клетчатом пальто подробно допросил свидетеля. Фрона внимательно следила за допросом. Однако ничего нового выяснить не удалось.

— Вы имеете право подвергнуть свидетеля перекрестному допросу, — заявил председатель Сент-Винсенту. — Вы хотите что-нибудь спросить?

Журналист покачал головой.

— Попытайтесь, — настаивала Фрона.

— Какой смысл? — сказал он безнадежно. — Я обречен заранее. Приговор был известен до начала суда.

— Одну минуту, пожалуйста. — Резкий голос Фроны остановил уходившего свидетеля. — Вы лично не знаете, кто совершил убийство?

Скандинав тупо уставился на нее, словно выжидая, пока ее вопрос проникнет в его сознание.

— Вы не видели, кто совершил убийство? — еще раз спросила она.

— О, да. Этот парень. — Он снова указал пальцем в том же направлении. — Женщина сказала, что он убийца.

Все кругом улыбнулись.

— Но вы этого не видели?

— Я слышал выстрелы.

— Но вы не видели, кто стрелял?

— А! Нет, но она сказала…

— Довольно, благодарю вас, — любезно сказала Фрона, и свидетель удалился.

Обвинитель посмотрел свои заметки.

— Пьер Ла-Флитч! — провозгласил он.

Стройный смуглый человек с тонкой, гибкой фигурой вышел на свободное место перед столом. Это был красивый брюнет с быстрыми, выразительными глазами, которые на минуту остановились на Фроне, полные открытого и неподдельного восхищения. Она улыбнулась и слегка кивнула головой, потому что он ей понравился с первого взгляда и показался давно знакомым. Он тоже улыбнулся ей, и его гладкая верхняя губа приподнялась, обнажив ряд великолепных зубов безупречной белизны.

В ответ на стереотипные вопросы он сообщил, что носит имя отца, потомка канадских французов-охотников. Его мать — он пожал плечами и сверкнул зубами — была метиской. Он родился где-то в Баррен-Граундзе, во время охоты; он не знает точно где. Его считают старожилом. Он прибыл в страну во времена Джека Макквестчена, через Скалистые горы с Большого Невольничьего озера.

Когда ему предложили изложить все, что он знал о данном деле, он на минуту замолчал, как бы обдумывая, с чего начать.

— Весной принято спать с открытой дверью, — произнес он мелодичным голосом, звучащим, как флейта, в нем чувствовался заметный акцент, напоминавший о его происхождении. — Так и я спал прошлой ночью. Но я сплю, как кошка. Лист ли упадет, ветерок ли подует, я всю ночь слышу какой-то шепот. При первом выстреле — он щелкнул пальцами — я проснулся и кинулся к дверям.

Сент-Винсент нагнулся к Фроне:

— Это был не первый выстрел.

Она кивнула головой, не спуская глаз с Ла-Флитча, который галантно прервал свой рассказ.

— Раздалось еще два выстрела — продолжал он, — один за другим — бум-бум, вот так. Это в хижине Борга, — сказал я себе и побежал туда. Я решил, что это Борг убивает Бэллу, что было нехорошо. Ведь Бэлла — красивая женщина, — пояснил он с неотразимой улыбкой. — Мне нравилась Бэлла. Я побежал туда. А Джон выбежал из своей хижины со страшным шумом, точно неповоротливая корова. «Что случилось?» — спрашивает он, а я говорю: «Не знаю». Тут кто-то выскочил из темноты — вот так — и сбил Джона с ног и сбил меня с ног. Мы вцепились в него. Это был мужчина. Раздетый. Борется. Кричит: «О! O! О!» — вот так. Мы крепко держим его, и он понемногу перестает кричать. Тогда мы встаем и говорим ему: «Пошли назад».

— Кто был этот человек?

Ла-Флитч, чуть повернувшись, посмотрел на Сент-Винсента.

— Продолжайте.

— Так? Человек, он не хотел возвращаться, но мы с Джоном настояли, и ему пришлось идти.

— Он что-нибудь говорил?

— Я спросил его, что случилось, но он только плакал… он… он… всхлипывал… вот так.

— Вы не заметили в нем ничего особенного?

Ла-Флитч вопросительно поднял брови.

— Ничего необычного, ничего из ряда вон выходящего?

— Ах, да, у него были руки в крови.

Не обращая внимания на глухой ропот в толпе, он продолжал говорить, и его выразительная мимика придавала драматизм всему рассказу.

— Джон зажег свет, Бэлла стонала, как тюлень, когда пуля попадет ему под ласт. А Борг лежал в углу. Я посмотрел на него. Он больше не дышал. Тут Бэлла открыла глаза, и я взглянул ей в глаза и понял, что она узнала меня, Ла-Флитча. «Кто сделал это, Бэлла?» — спросил я. А она билась головой об пол, а потом тихо шепнула: «Он умер?» Я понял, что она спрашивает про Борга, и сказал: «Да». Тогда она приподнялась на локте, быстро оглянулась кругом, страшно торопясь, и когда увидела Винсента, то так и уставилась на него и больше не сводила с него глаз. Затем она указала на него, вот так. — Ла-Флитч обернулся и ткнул дрожащим пальцем в сторону подсудимого. — И она сказала: «Он, он, он!» А я спросил: «Бэлла, кто это сделал?» И она сказала: «Он, он, он! Сент-Винча, он это сделал». И потом, — голова Ла-Флитча бессильно свесилась на грудь, но вновь откинулась назад, когда он, сверкнув зубами, закончил свою повесть, — умерла.

Румяный человек, Билл Браун, подверг метиса обычному допросу, который только подтвердил его показания и выяснил, что во время убийства Борга происходила, должно быть, ужасная борьба. Тяжелый стол был сломан, стул и койка превратились в щепки, а печка опрокинута.

— Я никогда не видел ничего подобного, — закончил Ла-Флитч. — Нет, никогда.

Браун с поклоном передал его в распоряжение Фроны, за что был вознагражден улыбкой. Она считала благоразумным выказывать любезность обвинителю. Ей нужно было выиграть время до приезда отца и получить возможность поговорить наедине с Сент-Винсентом, чтобы выяснить подробности происшествия. Поэтому она задавала Ла-Флитчу бесконечный ряд вопросов. Но только два раза ей удалось узнать кое-что, заслуживающее внимания.

— Вы говорите о первом выстреле, мистер Ла-Флитч. Но стены деревянной хижины обычно довольно толстые. Если дверь была закрыта, могли ли вы услышать первый выстрел?

Он покачал головой, и его черные глаза сказали ей, что он понимает, какой факт она старается установить.

— Если бы дверь хижины Борга была закрыта, вы бы слышали выстрел?

Он снова покачал головой.

— Значит, мистер Ла-Флитч, когда вы говорите о первом выстреле, вы подразумеваете первый выстрел, услышанный вами?

Он кивнул головой, но, выиграв очко, она все-таки не могла извлечь из этого никакой практической пользы.

Она снова стала доискиваться более веских доказательств, хотя все время чувствовала, что Ла-Флитч угадывает ее тактику.

— Вы говорите, что было очень темно, мистер Ла-Флитч?

— Да, очень темно.

— Каким же образом вы узнали Джона?

— Джон страшно топочет, когда бежит. Я узнаю его топот.

— Могли ли вы видеть его достаточно ясно, чтобы узнать?

— Нет.

— Тогда, мистер Ла-Флитч, — сказала она с торжеством, — объясните, пожалуйста, как вы узнали, что у мистера Сент-Винсента руки в крови?

Губы его раскрылись в ослепительной улыбке, и он на минуту замолчал.

— Как? Я почувствовал теплую кровь на его руках. А мое обоняние. О! Дым охотничьего костра вдали, яма, в которой прячутся кролики, след пробежавшего лося, разве мое обоняние не указывает мне на все это? — Он откинул голову. На его напряженном лице с закрытыми глазами и дрожащими расширенными ноздрями не осталось никаких чувств, кроме одного, на котором как бы сосредоточилось все его существо. Затем глаза его приоткрылись, и он точно во сне посмотрел на Фрону.

— Я почувствовал запах крови на его руках — запах теплой, горячей крови на его руках.

— Ей-богу, он способен на это! — крикнул кто-то в толпе.

И это так убедило Фрону, что она невольно посмотрела на руки Сент-Винсента и увидела ржавые пятна на манжетах его фланелевой рубашки.

Когда Ла-Флитч покинул свидетельское место, Билл Браун подошел к ней пожать руку.

— Мне необходимо познакомиться с защитником, — добродушно сказал он, просматривая свои заметки перед допросом следующего свидетеля.

— Вы не находите, что это несправедливо по отношению ко мне? — быстро спросила она. — У меня не было времени приготовиться к защите. Я ничего не знаю о деле, кроме того, что услышала от ваших свидетелей. Не думаете ли вы, мистер Браун, — и в голосе ее зазвучали убедительные нотки, — не думаете ли вы, что дело следовало бы отложить до завтра?

— Хм, — задумчиво сказал он, глядя на часы. — Это неплохая мысль. Теперь как-никак пять часов, и всем пора готовить ужин.

Она поблагодарила его без слов, как это умеют делать некоторые женщины. Увидев ее лицо и глаза, он почувствовал гораздо большее удовлетворение, чем если бы она заговорила.

Он вернулся на свое место и обратился к присутствующим:

— В результате совещания обвинения и защиты, принимая во внимание поздний час и невозможность разобрать дело в спешном порядке, я — хм! — предлагаю объявить перерыв до восьми часов утра завтрашнего дня.

— Большинство за, — объявил председатель и, покинув свое место, начал разводить огонь, так как был совладельцем этой хижины и стряпал для всей компании.

Глава XXVII

Едва последний старатель покинул хижину, Фрона обернулась к Сент-Винсенту. Точно утопающий, он судорожно сжал ее руки.

— Верьте мне, Фрона! Обещайте мне это!

Она вспыхнула.

— Вы возбуждены, — сказала она, — иначе вы бы так не говорили. Но я не виню вас, — прибавила она мягко. — Я понимаю, что подобная история может взволновать человека.

— Да, чего уж хуже, — ответил он горько. — Я веду себя, как дурак, но иначе не могу. Потрясение было слишком велико. Как будто мне мало было того ужаса, который я испытал при виде смерти Борга, но быть еще вдобавок обвиненным в убийстве и отданным на суд толпы!.. Простите меня, Фрона. Но я сам не свой. Конечно, я знаю, что вы мне поверите.

— Расскажите мне все, Грегори.

— Во-первых, эта женщина, Бэлла, лгала. Она, должно быть, лишилась рассудка, если могла сказать такое перед смертью, после того, как я с опасностью для жизни защищал ее и Борга. Это — единственное объяснение…

— Начните с начала, — перебила его Фрона. — Помните, что я ничего не знаю.

Он уселся поудобнее на табурете и, скручивая папиросу, стал передавать события минувшей ночи.

— Было, должно быть, около часа ночи, когда меня кто-то разбудил тем, что зажег коптилку. Я подумал, что это Борг, удивился, зачем он здесь бродит, и готов был снова заснуть, когда какое-то чувство, сам не знаю какое, побудило меня открыть глаза. Двое чужих людей были в хижине. На них были маски и меховые шапки с опущенными наушниками, так что я не мог разглядеть их лица и видел только сверкающие глаза сквозь прорезы в масках.

Я сразу понял, что нам грозит опасность. Секунду я лежал спокойно и размышлял. Борг одолжил у меня револьвер, так что я был безоружен. Моя винтовка висела у двери. Я решил броситься к ней. Но едва я успел коснуться пола, как один из незнакомцев повернулся ко мне и выстрелил из револьвера. Эго был первый выстрел, которого Ла-Флитч не слышал. Лишь позже, во время борьбы, дверь распахнулась, и поэтому он услышал следующие три выстрела.

Я находился так близко к злоумышленнику и так неожиданно соскочил с койки, что он промахнулся. Через минуту мы схватились, покатившись по полу. Конечно, Борг проснулся, и второй злоумышленник занялся им и Бэллой. Этот второй и совершил убийство, так как мой противник был занят борьбой со мной. Вы слышали показание. По тому, какой беспорядок был в хижине, вы можете представить себе картину борьбы. Мы катались по полу, метались и дрались, пока стулья, стол, полки — все кругом не было изломано.

О Фрона, это было ужасно! Борг боролся за свою жизнь, Бэлла, раненная и стонущая, помогала ему, а я не мог оказать им поддержки. Но в конце концов я сравнительно быстро начал одолевать своего противника. Я уложил его на обе лопатки, придавил его руки коленями и медленно сжимал ему горло. Но за это время второй злоумышленник окончил свое дело и направился ко мне. Что я мог сделать? Двое на одного! К тому же я едва переводил дух! Они оттеснили меня в угол и скрылись. Сознаюсь, я был уже настолько вне себя, что едва мне удалось перевести дух, я кинулся за ними в погоню без оружия. Тут я и столкнулся с Ла-Флитчем и Джоном… остальное вам уже известно. Только… — Он в недоумении нахмурил брови. — Только я не могу понять, что побудило Бэллу обвинить меня.

Он умоляюще посмотрел на Фрону, но она, хоть и сжала сочувственно его руку, хранила молчание, мысленно взвешивая все «за» и «против».

Она медленно покачала головой.

— Тяжелый случай. Все дело в том, чтобы убедить их…

— Но, клянусь богом, Фрона, я не виноват. Я не святой, возможно. Но мои руки не запятнаны кровью.

— Не забывайте, Грегори, — мягко сказала она, — что не я буду судить вас. К сожалению, этим займется собрание старателей, и весь вопрос в том, как убедить их в вашей невиновности. Главные пункты обвинения против вас — это предсмертные слова Бэллы и кровь на вашем рукаве.

— Вся хижина была залита кровью! — горячо воскликнул Сент-Винсент, вскочив на ноги. — Уверяю вас, она вся была залита кровью! Как я мог не запачкаться ею, когда боролся не на живот, а на смерть. Неужели вы не верите моему слову?..

— Успокойтесь, Грегори. Сядьте, вы действительно сам не свой. Если бы приговор зависел от меня, то, можете быть уверены, вы были бы оправданы. Но эти люди, — вы знаете, что такое власть толпы. Как нам убедить их, чтобы они вас отпустили? Разве вы не понимаете? Ведь у вас нет свидетелей. Слова умирающей женщины более святы, чем клятва живого мужчины. Можете ли вы сказать, что заставило эту женщину умереть с ложью на устах? Имела ли она основание ненавидеть вас? Причинили ли вы зло ей или ее мужу?

Он покачал головой.

— Безусловно, многое для нас необъяснимо, старателям это и не нужно. Для них все очевидно само собой. Наша задача опровергнуть очевидность. Можем ли мы это сделать?

Журналист бессильно опустился на стул и поник головой.

— Значит, я погиб.

— Нет, положение не так уж безнадежно. Вас не повесят. Положитесь на меня.

— Но как вы поможете? — спросил он с отчаянием. — Они захватили власть, они сами себе закон.

Во-первых, река вскрылась. Это важнее всего. Губернатор и территориальный суд ожидаются с минуты на минуту в сопровождении отряда полиции. И они, безусловно, остановятся здесь. И, кроме того, мы сами можем кое-что предпринять. Река почти очистилась ото льда, и на худой конец нам можно бежать. Им в голову не придет, что мы решимся на это.

— Нет, нет! Невозможно! Что значим мы с вами против такого большинства?

— Но с нами будет мой отец и барон Курбертен. Четверо решительных людей, действующих сообща, могут совершить чудеса, Грегори, дорогой. Верьте мне, все будет хорошо.

Поцеловав его, она провела рукой по его волосам. Но беспокойное выражение не сходило с лица Сент-Винсента.

Джекоб Уэлз засветло переехал пролив, и с ним вместе прибыли Дэл, барон и Корлисс. Пока Фрона переодевалась в одной из маленьких хижин, охотно предоставленной владельцами, ее отец пошел справиться о здоровье почтальона. Известия были крайне важными, настолько важными, что лицо Джекоба Уэлза оставалось озабоченным и мрачным еще долго после того, как он их перечитал по нескольку раз. Но его беспокойство как рукой смахнуло, когда он вернулся к Фроне. Сент-Винсенту, заключенному в соседней хижине, разрешили свидание с ними.

— Дело обстоит неважно, — сказал Джекоб Уэлз, прощаясь с ним. — Но не волнуйтесь, Сент-Винсент. Как бы то ни было, вас не вздернут, покуда я тут кое-что еще значу. Я уверен, что не вы убили Борга. Положитесь на меня.

— Сегодня был длинный день, — заметил Корлисс, провожая Фрону к ее хижине.

— А завтрашний день покажется еще длиннее, — сказала она устало. — Мне так хочется спать.

— Вы храбрая маленькая женщина, и я горжусь вами. — Было десять часов. В неясных сумерках он увидел похожие на привидения льдины, непрерывно проплывавшие мимо. — В этом деле вы можете полностью рассчитывать на меня, — продолжал он.

— Полностью? — переспросила она дрогнувшим голосом.

— Если бы я был героем мелодрамы, то сказал бы «по гроб жизни»! Но, как простой смертный, я только повторяю — полностью.

— Вы очень добры ко мне, Вэнс. Я никогда не смогу вам отплатить…

— Ну, ну! Я не торгуюсь. Любовь — служение, так мне кажется.

Она долго смотрела на него. И в то время как на лице ее отражалось удивление, она почувствовала в глубине души какое-то неясное смущение. Она сама не понимала, чем это было вызвано. События сегодняшнего дня и всех дней с тех пор, как она познакомилась с ним, промелькнули перед ней.

— Вы верите в чистую дружбу? — спросила она наконец. — Я надеюсь, что такие узы будут всегда связывать нас. Светлая, чистая дружба добрых товарищей? — И, говоря так, она сознавала, что эта фраза не совсем точно передает ее чувства и желания. И когда он покачал головой, она почувствовала какой-то легкий, радостный и необъяснимый трепет.

— Добрый товарищ? — спросил он. — Вы ведь знаете, что я вас люблю.

— Да, — тихо сказала она.

— Боюсь, что вы недостаточно хорошо знаете мужчин. Поверьте мне, мы сделаны из другого теста. Добрые товарищи? Приходить с холода к вам на огонек? Отлично. Но приходить, когда у этого очага будет сидеть другой мужчина? Нет. Дружба требует, чтобы я радовался вашей радости, а можете ли вы представить на минуту, что я был бы в силах видеть вас с ребенком другого человека на руках, с ребенком, который мог бы быть моим, а теперь смотрит на меня глазами того, другого, и улыбается мне его улыбкой? Как вы думаете, мог бы я радоваться вашей радости? Нет, нет! Любовь не уживается с чистой дружбой.

Фрона положила ему руку на плечо.

— Вы считаете, что я не прав? — спросил он, пораженный странным выражением ее лица.

Она тихо плакала.

— Вы измучены и переутомлены. Спокойной ночи. Ложитесь спать.

— Нет, не уходите еще, — остановила она его. — Нет, нет, я говорю глупости. Ведь вы же знаете, что я устала. Но послушайте, Вэнс! Впереди много дел. Мы должны составить план на завтра. Зайдите к нам. Папа и барон Курбертен сейчас вместе, и, если случится самое худшее, мы должны вчетвером совершить великое дело.

— Захватывающе, — заметил Джекоб Уэлз, когда Фрона коротко набросала план действий и распределила между ними роли. — Но во внезапности — залог успеха!

— Государственный переворот! — провозгласил барон. — Великолепно! О! Меня в жар бросает при этой мысли! Руки вверх! — ору я диким голосом.

— А что, если они не поднимут рук? — спросил он вдруг Джекоба Уэлза.

— Тогда стреляйте. Никогда не давайте себя запугивать, если у вас в руках ружье, Курбертен. Авторитетные люди утверждают, что это не ведет к добру.

— А вы должны сторожить «Бижу», Вэнс, — сказала Фрона. — Папа думает, что завтра на реке будет мало льда, если ночью не случится затор. Ваша обязанность ждать с лодкой у берега, как раз перед дверью. Вы, конечно, не будете знать, что происходит, пока не увидите бегущего Сент-Винсента. Тогда скорей с ним в лодку и прямо в Доусон! Поэтому я попрощаюсь с вами теперь, ведь завтра утром у нас, вероятно, не будет времени.

— Держитесь левого пролива, пока не минуете поворот, — посоветовал Джекоб Уэлз, — а потом сверните направо и плывите по течению. Так, а теперь уходите и живо в постель. До Доусона семьдесят миль, а вы должны туда слетать одним махом.

Глава XXVIII

Собрание старателей внимательно выслушало Джекоба Уэлза. Это заседание незаконно, заявил он, оно не облечено судебной властью. Те времена, когда в стране не существовало закона и подобные собрания считались в порядке вещей, давно миновали. Теперь установлены законы, и притом справедливые. Правительство королевы доказало, что оно на высоте положения и узурпирование его власти является шагом назад, во тьму прошлого. Такой образ действий следует признать не больше, не меньше, как «преступным». В случае же серьезных последствий он твердо и решительно пообещал, что примет активное участие в привлечении каждого из них к ответственности. Закончил он свою речь тем, что предложил отложить дело и передать арестованного территориальному суду. Все это было единогласно отклонено.

— Разве вы не видите? — сказал Сент-Винсент Фроне. — Надежды нет.

— Есть. Послушайте! — И она в общих чертах посвятила его в план, разработанный прошлой ночью.

Он слушал ее неохотно, слишком подавленный, чтобы разделять её энтузиазм.

— Это безумная попытка, — возразил он, когда, она кончила.

Отказаться от нее — значит предпочесть виселицу, — ответила она с легким раздражением. — Вы, я думаю, хотите бороться до конца?

— Конечно, — ответил он глухим голосом.

Первыми свидетелями были два шведа, которые припомнили случай с корытом, когда Борг разразился страшным гневом. Несмотря на свою ничтожность, случай этот в свете последующих событий сразу же приобрел серьезное значение. Он давал простор воображению. Главную роль играло, конечно, не то, что было сказано, а то, что осталось недосказанным. Люди, рожденные женщиной, самые грубые из них, достаточно хорошо знали жизнь, чтобы разобраться в этом обыденном, пошлом происшествии, для которого существовало только одно объяснение. Во время показаний зрители понимающе качали головами, и по рядам шепотом передавались различные комментарии.

Челочек шесть свидетелей быстро сменили друг друга. Все они тщательно обследовали место происшествия и внимательно осмотрели остров; все они подтвердили, что нигде не нашли ни малейших следов тех двух людей, о которых упоминал подсудимый в своем предварительном показании.

К удивлению Фроны, Дэл Бишоп занял свидетельское место. Она знала, что он не любит Сент-Винсента, но не могла себе представить, что он знает об этом деле.

Когда он присягнул и был установлен его возраст и национальность, Билл Браун спросил, какова его профессия.

— Старатель-одиночка, — вызывающе ответил он, бросив мрачный взгляд на собрание.

Дело в том, что среди золотоискателей очень мало одиночек, и большинство их совершенно не, признает этого способа добывания золота.

— Одиночка! — хихикнул какой-то человек почтенного вида, одетый в красную рубашку. Свой первый лоток с песком он промыл в Калифорнии еще в начале пятидесятых годов.

— Вот именно, — подтвердил Дэл.

— Скажите, молодой человек, — продолжал собеседник, — вы хотите нас уверить, что вы всегда были одиночкой?

— Вот именно.

— Не верю. — Старик презрительно пожал плечами.

Дэл поперхнулся и порывисто вскинул голову.

— Господин председатель, я хочу сделать заявление. Я не сомневаюсь в законности суда, я только заявляю коротко и ясно, что после конца заседания набью морду всякому, кто позволит себе смеяться надо мной. Поняли?

— Вы нарушаете порядок, — ответил председатель, постучав по столу своим молотком.

— И вам тоже! — вдруг закричал ему Дэл. — Хороший порядок вы поддерживаете! Одиночка я или нет, это не имеет никакого отношения к делу. Почему вы разрешаете задавать дурацкие вопросы? Уж я с вами разделаюсь, дубина вы эдакая!

— Это мы увидим! — Председатель покраснел, ударил молотком по столу и вскочил с места.

Дэл сделал шаг ему навстречу, но Билл Браун кинулся разнимать их.

— К порядку, джентльмены, к порядку! — взмолился он. — Теперь не время для таких недостойных выходок. Вспомните, что здесь присутствуют дамы.

Оба противника, ворча, повиновались, и Билл Браун приступил к допросу.

— Мистер Бишоп, нам известно, что вы хорошо знакомы с подсудимым. Мы просим вас сообщить суду, что вы знаете о его характере.

Лицо Дэла расплылось в широкую улыбку.

— Во-первых, он очень вздорный человек…

— Постойте! Я не могу этого допустить! — Подсудимый вскочил, дрожа от гнева. — Вы не должны подобным образом ставить на карту мою жизнь! Позволять какому-то сумасшедшему, которого я видел всего раз в жизни, свидетельствовать о моем характере…

Старатель повернулся к нему.

— Значит, вы не знаете меня, Грегори Сент-Винсент?

— Нет, — холодно ответил Сент-Винсент. — Я не знаю вас, любезный.

— Не смейте называть меня любезным! — яростно крикнул Дэл.

Но Сент-Винсент, игнорируя его, обратился к толпе:

— Я видел этого человека всего раз в жизни и затем случайно встретился с ним в Доусоне.

— Вы вспомните меня раньше, чем я кончу говорить, — насмешливо сказал Дэл. — Придержите язык и дайте мне высказаться. Я приехал сюда с ним вместе в восемьдесят четвертом году.

Сент-Винсент стал всматриваться в него с пробудившимся интересом.

— Да, мистер Грегори Сент-Винсент. Вы как будто начинаете вспоминать. Я в те дни носил усы, и звали меня Браун. Джо Браун.

Он злорадно усмехнулся, но журналист, по-видимому, потерял всякий интерес к его словам.

— Это правда, Грегори? — воскликнула Фрона.

— Вспоминаю, — медленно пробормотал он. — Не знаю… Нет. Что за чепуха! Тот человек умер.

— Вы сказали, в восемьдесят четвертом году, мистер Бишоп? — напомнил ему Билл Браун.

— Да, в восемьдесят четвертом году. Он был газетным писакой, командированным в кругосветное путешествие через Аляску и Сибирь. А я в Ситхе[145] сбежал с китобойного судна, вот отчего и назывался Брауном, и нанялся к нему за сорок монет в месяц. Плюс стол и квартира. А он поссорился со мной…

Неизвестно откуда начавшееся и постепенно разраставшееся хихиканье встретило его заявление. Даже Фрона и сам Дэл Бишоп невольно улыбнулись. И только один подсудимый сохранял серьезный вид.

— Кроме меня, он поссорился со стариком Энди на реке Дайе, и с Джорджем, вождем чилкетов, и с торговым агентом на реке Пелли, и со многими другими. Он втягивал нас в бесконечные истории, в особенности из-за баб. Он постоянно перемигивался с ними…

— Господин председатель, я протестую, — сказала Фрона, поднимаясь. Лицо ее было спокойно. Она, по-видимому, вполне владела собой. — Совершенно излишне касаться любовных похождений мистера Сент-Винсента. Они нам не помогут. И, кроме того, в этом собрании вряд ли найдется человек настолько честный, чтобы руководствоваться правильными побуждениями в подобном вопросе. Поэтому я требую показаний, относящихся к делу.

Билл Браун, самодовольно улыбаясь, встал с места.

— Господин председатель, мы охотно выслушали заявление защиты. Все, что мы здесь рассматривали, было очень существенно и имело отношение к делу. Все, что мы будем рассматривать, будет удовлетворять этому требованию. Мистер Бишоп — наш главный свидетель, и его показания имеют прямое отношение к делу. Следует принять во внимание, что у нас нет прямых улик против обвиняемого. Мы не можем представить суду очевидца убийства Джона Борга. В нашем распоряжении лишь косвенные улики. И наш долг — выяснить побудительные мотивы, для чего необходимо хорошо знать характер обвиняемого. Это и входит в нашу задачу. Мы намерены показать его натуру прелюбодея и сладострастника, которая довела его до столь низкого преступления и заставила рисковать головой. Мы намерены доказать, что он далек от правды, что он первостатейный лгун; что суд равных ему не должен верить ни единому слову, сказанному им на скамье подсудимых. Мы намерены все это выяснить, нить за нитью, пока мы не совьем достаточно толстой веревки, чтобы повесить его до окончания сегодняшнего дня. Поэтому я настоятельнейше прошу, господин председатель, чтобы свидетелю была дана возможность продолжать.

Председатель решил вопрос не в пользу Фроны. Апелляция ее к собранию была отклонена большинством голосов, и Билл Браун кивнул Дэлу, чтобы он продолжал.

— Как я уже говорил, он доставлял нам много неприятностей. Например, всю свою жизнь я имел дело с водой. По-видимому, мне от этого никогда не уйти, и чем дальше, тем меньше я в ней смыслю. Это было известно Сент-Винсенту. Он хорошо владел веслом и все же заставил меня одного переплыть Бокс-Кэньон, а сам пошел в обход. Результат: лодку перевернуло, я потерял половину снаряжения и весь табак, и в довершение всего он взвалил всю вину на меня. Вскоре после этого он впутался в историю со стиксами с озера Ла-Барт, и мы оба чуть не отдали концы.

— Как это произошло? — перебил его Билл Браун.

— Все из-за хорошенькой индианки, которая слишком ласково на него посмотрела. После того, как все кончилось, я прочел ему лекцию о женщинах вообще и индианках в частности, и он обещал мне остепениться. Затем он попал в переделку с племенем Молодого Лосося. На этот раз он был хитрее, и я ничего не знал, но я догадался. Он сказал, что поссорился со знахарем. Надо вам сказать, никто так быстро не выводит знахарей из равновесия, как бабы. И это подтвердилось. Когда я с ним заговорил об этом по-отечески, он пришел в ярость, и мне пришлось пригласить его на берег и задать ему трепку. Затем он впал в уныние и повеселел только тогда, когда мы приплыли к устью Оленьей Реки, где сиваши ловили лососей. Он все время злился на меня, хоть я не знал этого, и каждую минуту готов был надуть меня.

Нельзя отрицать, он умеет обращаться с женщинами. Стоит только ему свистнуть, и они бегут за ним, как собаки. У него на этот счет удивительный дар. Там была одна очень подлая и красивая индианка. Я в жизни не встречал красивей, разве только Бэллу. Так вот, я думаю, он свистнул ей, так как он замешкался в лагере дольше, чем было нужно. Питая пристрастие к бабам…

— Довольно, мистер Бишоп, — прервал его председатель. Он отказался от безрезультатного наблюдения за каменным лицом Фроны и перевел взгляд на ее руку, которая, нервно подергиваясь, выдавала то, что скрывало лицо. — Довольно, мистер Бишоп. С нас хватит индианок.

— Подождите, дайте ему кончить показание, — мягко сказала Фрона. — Оно, по-видимому, очень существенно.

— А вы знаете, что я собираюсь сказать? — запальчиво спросил Дэл председателя. — Не знаете? Ну так заткнитесь! Я хочу сообщить дополнительные сведения.

Билл Браун вскочил с места, чтобы предотвратить стычку, но председатель сдержался, и Бишоп продолжал:

— Я давно бы покончил с ухаживаниями за индианками и тому подобным, если бы вы не прерывали меня. Как я уже говорил, он имел против меня зуб, и не успел я опомниться, как он треснул меня прикладом по голове, усадил индианку в лодку и был таков. Вы все знаете, что представляли собой берега Юкона в восемьдесят четвертом году. И вот я остался один-одинешенек, без снаряжения, за тысячи миль от человеческого жилья. Я благополучно выбрался оттуда, не стоит рассказывать, как именно, и он также. Вы все слышали о его приключениях в Сибири. Так вот. — Дэл сделал многозначительную паузу. — Я случайно кое-что знаю об этом.

Он сунул руку в обширный карман своей клетчатой куртки и извлек оттуда грязную книжку в кожаном переплете, очень старую на вид.

— Я получил это от старухи Пита Уипла, Уипла из Эльдорадо. Это имеет отношение к ее двоюродному деду или прадеду, уж я не знаю, к которому из них. И если здесь кто-нибудь умеет читать по-русски, то мы узнаем подробности этого путешествия по Сибири. Но так как здесь никто не может…

— Курбертен! Он может ее прочесть! — крикнул кто-то в толпе.

Все расступились, давая дорогу упиравшемуся французу, которого, несмотря на протесты, насильно подтолкнули вперед.

— Знаете русский язык? — спросил его Дэл.

— Да, но из рук вон плохо, — смущенно ответил Курбертен. — Я его знал очень давно, а теперь забыл.

— Валяйте! Мы критиковать не станем.

— Нет, но…

— Читайте! — скомандовал председатель.

Дэл сунул ему в руки книгу, открытую на пожелтевшем заглавном листе.

— Я черт знает как давно хотел поймать парня вроде вас! — восторженно заявил он барону. — Так что теперь, когда вы мне попались, вам от меня не отделаться. Жарьте!

Курбертен начал, запинаясь:

— Дневник отца Яконского, заключающий в себе краткое описание его жизни в монастыре бенедиктинцев в Обдорске и подробное изложение его чудесных приключений в Восточной Сибири среди Людей Оленя.

Барон поднял глаза, ожидая дальнейших инструкций.

— Скажите, когда это было напечатано? — спросил его Дэл.

— В Варшаве, в тысяча восемьсот седьмом году.

Рудокоп с торжеством оглядел собрание.

— Вы слышали? Не упускайте этого из виду! Тысяча восемьсот седьмой год. Запомните!

Барон открыл первую страницу:

Это следует приписать Тамерлану, — начал он, бессознательно придавая переводу знакомый оборот речи.

При первых его словах Фрона побледнела и уже больше не могла оправиться за все время чтения. Один раз она украдкой взглянула на отца и обрадовалась, увидев, что он смотрит прямо перед собой: она чувствовала, что не в силах сейчас встретиться с ним глазами. На Сент-Винсента она не обращала никакого внимания, хотя знала, что он внимательно наблюдает за ней. Он видел только ее бледное лицо, совершенно лишенное выражения.

— Когда Тамерлан прошел с огнем и мечом по Восточной Азии, — медленно читал Курбертен, — государства рушились, города сметались с лица земли, и племена рассеивались, как… как… звездная пыль. Спасаясь от победителей… нет… нет, от разнузданности победителей, эти беглецы забрались в самую глубь Сибири, распространяясь к северу и востоку и оседая на берегах полярного бассейна цепью монгольских племен.

— Переверните несколько страниц, — посоветовал Билл Браун, — и читайте отдельные отрывки. Мы не можем просидеть над этим до утра.

Курбертен так и сделал.

— Прибрежные жители из племени эскимосов по природе своей безобидны и жизнерадостны. Они называют себя укилионами, или Людьми Моря. Я купил у них собак и провизию. Они подвластны чоу-чуэнам, живущим внутри страны, которые известны под именем Людей Оленя. Чоу-чуэны — злобное и дикое племя. Когда я отдалился от берега, они напали на меня, отобрали все мое имущество и обратили меня в рабство. — Он перелистал несколько страниц. — Я добился того, что мне разрешили участвовать в собрании вождей, но это не приблизило меня к свободе. Они так ценили мою мудрость, что ни за что не хотели расстаться со мной… Старый Пи-Юн был великим вождем. Было решено, что я женюсь на его дочери Ильсвунге. Эта Ильсвунга была грязным существом. Она никогда не мылась и отличалась дурным нравом… Я женился на Ильсвунге, но она лишь называлась моей женой. Она пожаловалась на это своему отцу, старому Пи-Юну, и он страшно разгневался. Между племенами начался раздор. Но в конце концов я стал еще могущественнее, чем был прежде, благодаря моей изворотливости и находчивости. И Ильсвунга больше не жаловалась, потому что я научил ее раскладывать пасьянс и еще многим другим вещам.

— Довольно? — спросил Курбертен.

— Да, достаточно, — ответил Билл Браун. — Но подождите минуту. Будьте любезны, назовите еще раз год издания книги.

— Тысяча восемьсот седьмой, Варшава.

— Постойте, барон, — сказал Дэл Бишоп. — Теперь, когда вы стоите перед судом в качестве свидетеля, мне нужно вам задать еще вопрос. — Он обернулся к собранию: — Джентльмены, вы все кое-что слышали о приключениях подсудимого в Сибири. Вы, наверное, заметили их поразительное сходство с тем, что описал отец Яконский около ста лет тому назад. И вы решили, что тут имеет место полное заимствование. Но я докажу вам, что здесь не только заимствование. Подсудимый бросил меня на Оленьей Реке в восемьдесят восьмом году. Осенью этого же года он был в Сент-Майкле на пути в Сибирь. В восемьдесят девятом и девяностом годах он, по его словам, переживал разные чудеса в Сибири. В девяносто первом году он вернулся и строил из себя героя-победителя во Фриско.[146] Теперь посмотрим, не поможет ли нам француз.

— Вы были в Японии? — спросил Дэл.

Курбертен, следивший за датами, сделав быстрый подсчет в уме, не сумел скрыть своего удивления. Он умоляюще посмотрел на Фрону, но она ничем не помогла ему.

— Да, — сказал он наконец.

— Вы там встречали подсудимого?

— Да.

— В каком году это было?

Все подались вперед, чтобы услышать ответ.

— В тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, — неохотно сказал барон.

— Но как же это может быть, барон? — спросил Дэл, прикидываясь простачком. — Ведь подсудимый был в это время в Сибири.

Курбертен пожал плечами, как бы говоря, что это его не касается, и сошел со свидетельского места.

Неожиданно был объявлен перерыв на несколько минут, во время которого старатели перешептывались и покачивали головами.

— Все это ложь. — Сент-Винсент наклонился к самому уху Фроны, но она не слушала его.

— Обстоятельства против меня, но я могу все это объяснить.

Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Председатель предложил Сент-Винсенту занять его место. Фрона обернулась к отцу, и глаза ее наполнились слезами, когда он коснулся ее руки.

— Может быть, ты хочешь бросить все это дело? — спросил он после минутного колебания.

Она покачала головой. Сент-Винсент начал говорить. Это была та же история, которую он рассказывал ей, но несколько дополненная; и она нисколько не противоречила показаниям Ла-Флитча и Джона. Он признал случай с чаном, вызванный, по его словам, простым актом вежливости с его стороны и бессмысленным гневом Джона Борга. Он признал, что Бэлла была убита из его револьвера, но заявил, что этот револьвер был взят у него Боргом несколько дней тому назад и не возвращен. Что касается обвинения Бэллы, то тут он ничего не может сказать. Он не в силах понять, почему она решилась умереть с ложью на устах. Он никогда ничем не вызывал ее неудовольствия, даже в мелочах, и не может объяснить ее ложь местью. Что же касается показаний Бишопа, то он не желает их обсуждать. Это сплошная клевета, ловко разбавленная правдой. Этот человек действительно поехал с ним на Аляску в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, но его версия относительно происшествий, имевших там место, является беспардонным вымыслом. Что касается барона, то здесь произошла маленькая ошибка в числах, только и всего.

Допрашивая его, Билл Браун обнаружил неожиданный факт. По словам подсудимого, он отчаянно боролся с таинственными незнакомцами. «Если это действительно так, — спросил Браун, — то чем вы объясняете тот факт, что вы вышли из драки совершенно невредимым? При осмотре тела Борга было обнаружено множество ушибов и ссадин. Как же вы во время такой потасовки остались целы?»

Сент-Винсент не мог этого объяснить, но сознался, что чувствует ломоту и боль во всем теле. Кроме того, не в этом вовсе дело. Факт тот, что он не убивал ни Борга, ни его жены, он это твердо знает.

Фрона обратилась к собранию с прочувствованной речью, где прежде всего напомнила о неприкосновенности человеческой жизни и связанной с риском опасности косвенных улик, а также о правах обвиняемого в тех случаях, когда возникает сомнение. Затем она рассмотрела показания, отбрасывая все лишнее и стараясь придерживаться голых фактов. Она решительно отрицала, что причина убийства обнаружена. А если это так, то использование связанных с ним улик является оскорбительным для умственных способностей присутствующих. Но она достаточно верит в их человечность и проницательность, чтобы знать, что такие мелочи не повлияют на их решение.

С другой стороны, разбираясь в отдельных пунктах обвинения, она отрицает, что близость между Сент-Винсентом и Бэллой является доказанной; точно так же не доказано, что Сент-Винсент делал попытки к какому-либо сближению. Если судить беспристрастно, то инцидент с чаном — единственная улика, на которую ссылались свидетели обвинения, — был только смешным эпизодом, доказывающим, как простая любезность джентльмена может быть ложно истолкована бешеным дикарем мужем. Она полагается на здравый смысл присутствующих. Дураков тут нет.

Здесь пытались утверждать, что у подсудимого дурной нрав. Ей не приходится доказывать это в отношении Борга. Всем известны его страшные припадки гнева. Его вспыльчивость вошла в поговорку в округе; она оттолкнула от него друзей и создала много врагов. Поэтому весьма вероятно, что незнакомцы в масках и были из числа их. Не так ли? Какими мотивами руководствовались эти люди, она не может сказать; она предоставляет судьям решать, могут ли найтись во всей Аляске двое людей, которым Джон Борг насолил так, что у них могла возникнуть мысль об убийстве.

Свидетели заявили, что следов этих двух людей они не нашли нигде. Но они не упомянули о том, что следов Сент-Винсента, Пьера Ла-Флитча и Джона Шведа тоже не оказалось. Да это и было бы излишне. Все и так знают, что нигде не сохранилось следов Сент-Винсента, когда он выбежал из хижины на дорогу и вернулся с Ла-Флитчем и другим человеком, потому что на утрамбованной тропинке мягкие мокасины не делают отпечатка. Если бы лед не спустился вниз по течению, то убийцы точно так же не оставили бы на нем своих следов.

При этих словах Ла-Флитч одобрительно кивнул головой, и она продолжала:

— Обвинение построено на том, что у Сент-Винсента были руки в крови. Если бы в ту минуту осмотрели мокасины на ногах мистера Ла-Флитча, то на них также оказалась бы кровь. Это, однако, не говорит о том, что он замешан в пролитии крови.

Мистер Браун обратил внимание на то, что подсудимый в жестокой схватке не получил ни одной ссадины или царапины. Она благодарит его за это. Осмотр тела Джона Борга доказал, что ему были нанесены тяжелые повреждения. Он был крупнее, сильнее, тяжелее Сент-Винсента. Если Сент-Винсент действительно совершил убийство и вследствие этого, естественно, принимал участие в тяжелой борьбе, изувечившей Джона Борга, то как же он вышел из нее невредимым? Этот факт заслуживает серьезного внимания.

Возникает второй вопрос: зачем он побежал вниз по дороге? Совершенно невероятно, чтобы он, совершив убийство, побежал бы, не одеваясь и не приготовившись к бегству, по направлению к другим хижинам. С другой стороны, легко предположить, что он стал преследовать настоящих убийц, и, измученный, запыхавшийся и, разумеется, возбужденный, помчался в темноте прямо вниз по дороге.

Все ее выводы были строго последовательны; когда она кончила, ее проводили дружными аплодисментами. Тем не менее она была недовольна и даже оскорблена, так как понимала, что это относится скорее к ней лично, чем к ее делу и к потраченному ею труду.

Билл Браун, как стряпчий по темным делам, всегда прислушивался к разговорам в толпе, извлекая даже пользу для себя, в противном же случае он искусно прибегал к собственному авторитету. В этом ему сильно помогал прирожденный юмор. Он быстро покончил с таинственными незнакомцами в масках, назвав их мифическими фигурами.

Они не могли покинуть остров. Состояние льда за три или четыре часа до вскрытия не разрешило бы этого. Подсудимый не обвиняет никого из жителей острова, потому что они все, кроме него самого, могут доказать свое алиби. Возможно, что подсудимый был сильно возбужден, когда бежал по дороге, где столкнулся с Ла-Флитчем и Джоном Шведом. Хотя, казалось бы, можно предположить, что он привык к подобным передрягам за время своего путешествия по Сибири. Но это несущественно; факты говорят, что он, несомненно, был в состоянии ненормального, даже истерического возбуждения. А убийца в таких случаях не думает о том, куда бежит. Подобное происходило не раз. Преступники часто сами спешат навстречу возмездию.

Коснувшись вопроса об отношениях между Боргом, Бэллой и Сент-Винсентом, он ловко сыграл на инстинктивном предубеждении своих слушателей и на время перешел от прозаических рассуждений к всемогущим сентиментальным общим местам. Он признал, что косвенные улики никогда не дают неопровержимых доказательств. Но этого от них не требуется. Они только не должны оставлять места сомнениям. Вот все, что от них требуется. Он докажет, что эта цель достигнута, еще раз пересмотрев показания.

— И наконец, — сказал он, — вы не можете не учитывать последних слов Бэллы. Мы ничего не знали непосредственно. Мы нащупывали путь в темноте, цеплялись за мелочи, стараясь представить себе всю картину. Но, джентльмены, — он сделал паузу, посмотрев на лица слушателей, — Бэлла знала правду. И это не косвенная улика. Тяжело и прерывисто дыша, обливаясь кровью и глядя перед собой остекленелым взором, она сказала правду. На пороге вечной ночи, издавая предсмертные хрипы, она чуть приподнялась и, указав дрожащим пальцем на подсудимого, произнесла: «Он, он, он! Сент-Винча, он это сделал».

Палец Билла Брауна все еще был нацелен на Сент-Винсента, когда последний, пошатываясь, встал. Его лицо казалось серым и постаревшим. Он оглядывался кругом, не в силах заговорить. «Трус! Трус!» — шептали кругом достаточно громко, чтобы он мог расслышать. Он несколько раз провел языком по сухим губам, пытаясь вымолвить хоть слово.

— Как я уже сказал, — удалось ему наконец прохрипеть, — я не виновен. Клянусь богом, я не виновен! — С трудом соображая, он уставился на Джона Шведа. — Я не виновен. Я… я не виновен… не виновен…

Казалось, он был погружен в какое-то глубокое раздумье, в котором Джон Швед играл немаловажную роль. И когда Фрона схватила его за руку и мягко заставила сесть, в толпе кто-то закричал:

— Тайное голосование!

Но Билл Браун моментально вскочил на ноги.

— Нет! Я говорю, нет!.. Открытое голосование! Мы мужчины и не должны бояться своего мнения.

Его заявление было встречено хором сочувственных голосов, и открытое голосование началось. Друг за другом вызванные по имени люди говорили всего одно слово: «Виновен».

Барон Курбертен протиснулся вперед и пошептался с Фроной. Она кивнула головой и улыбнулась, и он, вернувшись назад, занял место у дверей. Когда пришла его очередь, он сказал: «Нет, не виновен», — так же, как Фрона и Джекоб Уэлз. Пьер Ла-Флитч поколебался с минуту, пристально посмотрел на Фрону и Сент-Винсента, затем сказал своим мелодичным, словно флейта, голосом: «Виновен».

Когда председатель встал, Джекоб Уэлз точно случайно подошел к противоположному концу стола и прислонился к печке. Курбертен, внимательно следивший за всем, откатил от стены бочонок из-под солонины и встал на него.

Председатель откашлялся и ударил молотком по столу, призывая к порядку.

— Джентльмены! — объявил он. — Подсудимый…

— Руки вверх! — властно скомандовал Джекоб Уэлз, и за ним моментально последовал пронзительный крик Курбертена:

— Руки вверх, джентльмены!..

Они держали толпу под прицелом своих револьверов. Все подняли руки. Председатель последовал общему примеру, все еще крепко держа молоток. Не было никакой паники. Каждый остался стоять или сидеть в том положении, в каком его застигло приказание. Взгляды присутствовавших, перебегая с одной фигуры на другую, неизменно возвращались к Джекобу Уэлзу.

Сент-Винсент сидел как оглушенный. Фрона сунула ему в руку револьвер, но его ослабевшие пальцы отказывались повиноваться.

— Идем, Грегори! — молила она. — Скорее! Корлисс ждет с лодкой. Идем!

Фрона расшевелила его, и он с усилием взял оружие. Тогда она стала толкать и трясти его, точно человека, охваченного тяжелым сном, пока ей не удалось поставить его на ноги. Его лицо было мертвенно бледно, а взгляд как у лунатика, и весь он, казалось, находился в состоянии полной беспомощности. Все еще поддерживая его, она отступила на шаг, чтобы дать ему возможность пройти вперед. Он попытался это сделать; колени его дрожали. Кругом не было слышно ни звука, кроме тяжелого дыхания толпы людей. Кто-то откашлялся. Этот звук нарушил тишину, и глаза всех укоризненно обратились на виновника шума. Последний смутился и стал неловко переминаться с ноги на ногу. Затем снова воцарилось молчание, прерываемое тяжелым дыханием.

Сент-Винсент сделал еще шаг вперед, но его пальцы разжались, и револьвер с грохотом упал на пол. Он даже не пытался поднять его. Фрона быстро нагнулась, но Пьер Ла-Флитч наступил на револьвер ногой. Она взглянула на Пьера и увидела, что он стоит с поднятыми руками, рассеянно уставившись на Джекоба Уэлза. Она толкнула ногу, но мускулы оказались напряженными и твердыми, что никак не вязалось с безучастным выражением его лица. Сент-Винсент, ничего не соображая, беспомощно смотрел вниз.

Заминка привлекла внимание Джекоба Уэлза, и, пока он пытался выяснить ее причину, председатель воспользовался случаем. Его правая рука, не сгибаясь, метнулась вперед, и тяжелый молоток вылетел из его пальцев. Пролетев короткое расстояние, он ударил Джекоба Уэлза ниже уха. Револьвер выпал из руки Уэлза, выстрелив при падении, и Джон Швед с рычанием схватился за бедро.

Одновременно был побежден и барон. Дэл Бишоп, все еще с поднятыми руками и невинным выражением лица, просто-напросто пинком выбил из-под француза бочонок, заставив того упасть. Пуля Курбертена пробила крышу, никого не задев. Ла-Флитч схватил Фрону за руку. Сент-Винсент, внезапно пробудившись, кинулся к дверям, но метис быстро подставил ему ногу.

Председатель ударил кулаком по столу и закончил прерванную фразу:

— Джентльмены, подсудимый признан виновным!

Глава XXIX

Фрона тотчас же бросилась к отцу, но он уже приходил в себя. Курбертена вывели вперед. Лицо его было исцарапано, запястье на одной руке растянуто, но язык отличался все той же непокорностью. Чтобы предотвратить споры и сберечь время, Билл Браун попросил слова.

— Господин председатель, осуждая попытку Джекоба Уэлза, Фроны Уэлз и барона Курбертена спасти подсудимого и помешать исполнению правосудия, мы при данных обстоятельствах не можем отказать им в сочувствии. Излишне углубляться в этот вопрос. Вы все, конечно, понимаете, что на их месте поступили бы точно так же. Поэтому, чтобы покончить быстро с этим делом, я вношу предложение обезоружить трех задержанных и отпустить их на свободу.

Предложение было принято, и обоих мужчин обыскали, чтобы отнять у них оружие. Фрона под честное слово была избавлена от этого. Затем собрание избрало комитет повешения, и толпа начала расходиться.

— Мне очень жаль, но я не мог поступить иначе, — сказал председатель полуизвиняющимся, полувызывающим тоном.

Джекоб Уэлз улыбнулся.

— Вам помог случай, — ответил он, — и я не виню вас. Я только жалею, что не попал в вас.

Возбужденные голоса раздались в хижине:

— Эй ты, длинноногий!

— Наступи ему на пальцы, Тим! Разожми руку! Ишь как вцепился! Ай! Ой!

— Открой ему глотку!

Фрона увидела группу людей, боровшихся с Сент-Винсентом, и поспешила к нему. Он бросился на пол, пустив в ход зубы и ногти, отбивался как сумасшедший. Тим Дуган, дюжий кельт, вступил с ним врукопашную, и зубы Сент-Винсента вцепились ему в плечо.

— Ударь его, Тим! Ударь его!

— Как же я могу, болваны? Разожмите ему рот! Слышите?

— Подождите-ка минутку!

Мужчины посторонились, чтобы дать возможность Фроне подойти, освободив место вокруг Сент-Винсента и Тима.

Фрона опустилась перед ним на колени.

— Оставьте его, Грегори! Оставьте!

Он взглянул на нее. В глазах его не было ничего человеческого. Он прерывисто дышал, в горле его слышались странные, сдавленные звуки.

— Это я, Грегори. — Она успокоительно провела рукой по его лбу. — Вы не узнаете? Это я, Фрона. Отпустите его.

Тело Сент-Винсента медленно ослабло, лицо стало более спокойным. Наконец его челюсти разжались, и Тим отдернул руку.

— Послушайте, Грегори! Хоть вам и придется умереть…

— Но я не могу! Не могу! — застонал он. — Вы говорили, что я могу на вас положиться, что все сойдет благополучно!

Она подумала о возможности, которую предоставила ему, но промолчала.

— О Фрона! Фрона! — рыдал он, пряча голову в ее коленях.

— Будьте по крайней мере мужчиной! Это все, что вам остается.

— Идем! — приказал Тим Дуган. — Мне очень жаль, что приходится потревожить вас, мисс, но мы должны отвести его. Тащите его, ребята! Хватай его за ноги, Блэк, и ты, Джонсон.

При этих словах тело Сент-Винсента напряглось, разум во взгляде угас, а пальцы судорожно сжали руку Фроны. Она умоляюще посмотрела на старателей, и они остановились в нерешительности.

— Оставьте меня с ним на минуту, — попросила она, — только на минуту.

— Он не стоит этого, — усмехнулся Дуган, когда они отошли. — Посмотрите только на него!

— Черт знает что такое! — согласился Блэк, искоса поглядывая на Фрону, которая что-то шептала Сент-Винсенту на ухо, нежно гладя его по волосам.

Они не слыхали слов Фроны, но увидели, что она заставила Сент-Винсента встать на ноги и повела за собой. Он шел точно мертвец и, выйдя из помещения, с удивлением уставился на мутный поток Юкона. Вокруг сосны на берегу собралась толпа. Мальчик, которому поручено было перекинуть веревку через одну из ветвей, выполнив задачу, соскользнул на землю. Он посмотрел на свои ладони и подул на них. Это вызвало смех окружающих. На опушке леса два ощетинившихся волкодава скалили клыки. Люди натравливали их друг на друга. Сцепившись, собаки покатились по земле, но их пинками оттолкнули в сторону, чтобы очистить место для Сент-Винсента.

Корлисс подошел к Фроне.

— Что случилось? — спросил он. — Сорвалось?

Она попыталась что-то сказать, но судорога сжала ей горло, и она только кивнула головой.

— Сюда, Грегори. — Она дотронулась до его плеча и подвела к ящику, стоявшему под веревкой.

Идя с ними рядом, Корлисс задумчиво оглядел толпу и нащупал карман своей куртки.

— Могу я чем-нибудь помочь? — спросил он, нетерпеливо кусая нижнюю губу. — Все, что вы прикажете, будет исполнено, Фрона. Я могу отстоять его.

Она посмотрела на него, и то, что она прочла в его глазах, доставило ей радость. Она знала, что он решится на все, но находила это несправедливым. Сент-Винсенту была предоставлена возможность спастись; было бы нечестно приносить дальнейшие жертвы.

— Нет, Вэнс. Теперь уже поздно. Ничего нельзя сделать.

— По крайней мере позвольте мне попытаться, — настаивал он.

— Нет. Наш план расстроился не по нашей вине, и… и… — Ее глаза наполнились слезами. — Пожалуйста, не просите меня об этом.

— Тогда разрешите увести вас. Вам нельзя здесь оставаться.

— Я должна, — просто ответила она и повернулась к Сент-Винсенту, который был словно во сне.

Блэк прилаживал петлю на конце веревки, готовясь накинуть ее на шею Сент-Винсента.

— Поцелуйте меня, Грегори, — сказала Фрона, положив руку ему на плечо.

Он вздрогнул при этом прикосновении, увидел сотню жадных глаз, устремленных на него, и только что свитую желтую петлю в руках палача. Он протянул руки, словно отстраняя ее, и громко закричал:

— Нет! Нет! Позвольте мне признаться во всем! Тогда вы мне поверите!

Билл Браун и председатель отпихнули Блэка, и толпа сдвинулась теснее. Раздались крики и протесты.

— Не смейте! — визгливо закричал мальчик. — Я не уйду. Я влез на дерево и привязал веревку. Я имею право присутствовать.

— Ты еще ребенок, — возразил какой-то мужчина. — Это зрелище не для тебя.

— Подумаешь, я вовсе не ребенок! Я… я привык к таким вещам. Как-никак я лазил на дерево. Посмотрите на мои руки.

— Конечно, он может остаться, — поддержали его другие.

— Не трогай его, Кэрли! Не тебя ведь вешают!

Последнее замечание было встречено смехом, после чего все успокоились.

— Тише! — крикнул председатель и затем обратился к Сент-Винсенту: — Ну, вы! Начинайте, только не тратьте лишних слов.

— Дайте нам послушать! — снова вмешалась толпа. — Поставьте его на ящик.

Сент-Винсенту помогли влезть на ящик, и он начал говорить с лихорадочным жаром:

— Я не совершил убийства, но я был свидетелем преступления. Их было не двое, а один человек. Он убил Борга, и Бэлла помогла ему.

Взрыв смеха заглушил его слова.

— Не торопитесь, — предостерег его Билл Браун. — Будьте добры объяснить, как Бэлла помогла этому человеку убить ее. Начните сначала.

— В ту ночь Борг перед тем, как лечь спать, установил свой обычный сигнал против воров…

— Сигнал против воров?

— Я так называл его. Это была оловянная кастрюля, прикрепленная к задвижке так, что дверь, открываясь, опрокидывала ее на пол. Он устанавливал свой сигнал каждую ночь, точно опасался того, что действительно случилось. В ночь убийства я проснулся с таким чувством, словно кто-то бродит по хижине. Коптилка была прикручена. Бэлла стояла у дверей. Борг храпел; я это ясно слышал. Бэлла осторожно убрала кастрюлю. Затем она открыла дверь, и в комнату тихо вошел какой-то индеец. На нем не было маски, и я узнал бы его, если бы встретился с ним. На лице его был шрам, который шел по лбу и пересекал глаз.

— Вы, конечно, вскочили и подняли тревогу?

— Нет, — ответил Сент-Винсент, вызывающе тряхнул головой, словно сразу хотел отделаться от самого худшего. — Я лежал и выжидал.

— Что вы подумали?

— Что Бэлла в сговоре с индейцем и что они собираются убить Борга. Мне это сразу пришло в голову.

— И вы ничего не сделали?

— Ничего. — Он понизил голос, и взгляд его упал на Фрону. Она прислонилась к ящику, на котором стоял он, поддерживая его. Казалось, она совсем не была взволнована. — Бэлла подошла ко мне, но я закрыл глаза и начал ровно дышать. Она поднесла к моему лицу коптилку, но я так хорошо притворился спящим, что обманул ее. Затем я услышал пыхтение внезапно проснувшегося и встревоженного человека и крик. Я выглянул из-под одеяла. Индеец бросился на Борга с ножом, а Борг оборонялся руками, пытаясь схватить его. Когда они сцепились, Бэлла подкралась сзади и стала душить мужа руками. Она уперлась коленями ему в поясницу, наклонила его назад и с помощью индейца повалила на пол.

— А что делали вы?

— Я наблюдал.

— У вас был при себе револьвер?

— Да.

— Тот самый, который вы будто бы одолжили Боргу?

— Да. Но я наблюдал.

— Джон Борг звал на помощь?

— Да.

— Что же он говорил?

— Он кричал: «Сент-Винсент! Сент-Винсент! О боже! Сент-Винсент! Помогите мне!» — Сент-Винсент вздрогнул при этом воспоминании и добавил: — Это было ужасно.

— Я тоже так думаю! — проворчал Браун. — А вы?

— Я наблюдал, — последовал упрямый ответ.

Ропот пробежал по толпе.

— Борг все же отбился от них и вскочил на ноги. Взмахом руки он отшвырнул Бэллу в противоположный конец хижины и обернулся к индейцу. Они начали бороться. Индеец выронил нож. От ударов Борга меня мутило. Я думал, что он изобьет индейца насмерть. Тогда-то и была сломана мебель. Они катались по полу, рычали и дрались, как дикие звери. Я удивился, как Борг не проломил индейцу грудь. Бэлла подняла нож и несколько раз предательски ударила им мужа. Индеец сцепился с ним так, что руки Борга оказались заняты и он мог только лягнуть ее. Он, вероятно, сломал ей ноги, потому что она, громко вскрикнув, упала и больше уже не могла подняться, как ни старалась. После этого Борг повалился прямо на плиту, подмяв под себя индейца.

— Он еще звал на помощь?

— Он умолял меня подойти к нему.

— И?..

— Я наблюдал. Ему удалось оттолкнуть от себя индейца, и он, шатаясь, подошел ко мне. Я видел, что он обливался кровью и совсем ослабел. «Дайте мне ваше ружье, — сказал он, — скорее!» И ощупью поискал его. Затем, немного придя в себя, он через мою голову протянул руку к кобуре, висевшей на стене, и вынул револьвер. Индеец снова подскочил к нему с ножом, но Борг уже не защищался. Он направился к Бэлле, а индеец все висел на нем и рубил его ножом. По-видимому, он мешал Боргу, и Борг отшвырнул его. Потом Борг опустился на колени и повернул лицо Бэллы к свету. Но лицо его самого было залито кровью, и он ничего не видел. Тогда он долго вытирал кровь, застилавшую ему глаза. Казалось, он смотрит на Бэллу, чтобы удостовериться, она ли это. Затем он приложил револьвер к ее груди и выстрелил.

При виде этого индеец обезумел и кинулся на Борга с ножом, выбив у него из рук револьвер. Тогда была опрокинута полка с коптилкой. Они продолжали бороться в темноте. Раздались еще выстрелы, но я не знаю, кто стрелял. Я сполз с койки. В пылу борьбы кто-то ударил меня, и я упал на Бэллу. Вот тогда-то мои руки были выпачканы кровью. Когда я выбежал из хижины, раздалось еще несколько выстрелов. Тут я встретил Ла-Флитча и Джона… И остальное вам известно. Клянусь, я сказал вам всю правду.

Сент-Винсент посмотрел на Фрону. Она поддерживала ящик, и лицо ее было спокойно. Он бросил взгляд на толпу и прочитал на лицах недоверие. Многие смеялись.

— Почему вы сразу не рассказали это? — спросил Билл Браун.

— Потому что… потому что…

— Ну?

— Потому что я мог помочь.

Смех усилился, и Билл Браун отвернулся от него.

— Джентльмены, вы слышали его бред. Это еще более фантастическая сказка, чем первая. В начале процесса мы обещали доказать, что подсудимый далек от правды. Ваш приговор исчерпывающе подтвердил, что мы этого достигли. Но мы не ожидали, что он так блестяще оправдает наши предположения. Надеюсь, в этом не приходится сомневаться. Что вы думаете о нем? Он громоздит одну ложь на другую. Доказано, что он бессовестный лжец. Неужели вы поверите этому последнему чудовищному вымыслу? Джентльмены, я прошу вас только об одном — подтвердите ваш приговор. А те, которые усомнятся в его обмане, наверное, будут в меньшинстве. Я позволю себе заметить следующее. Если допустить, что его история правдива и он, пользовавшийся гостеприимством Джона Борга, лежал под одеялом, когда совершалось убийство, и равнодушно слушал, как несчастный взывает к нему о помощи, и если, глядя на эту кровавую баню, в нем не проснулось достоинство мужчины, тогда позвольте вам сказать, он все равно достоин виселицы. Ошибки не будет. Как вы решаете?

— Смерть! Вздернуть его! Повесить! — раздались крики.

Внезапно взоры всех присутствующих обратились к реке; даже Блэк на мгновение отвлекся от исполнения своих официальных обязанностей. Широкий плот с длинными веслами на концах скользил мимо косы Острова Распутья, держась у самого берега. Подойдя совсем близко, он зарылся носом в песок, и в тот же миг веревка, брошенная с него, обвилась вокруг дерева, под которым стоял Сент-Винсент. Разрубленные лосиные туши выглядывали из-под еловых веток. Два человека, стоявшие на плоту, гордо посмотрели на толпу, усеявшую берег. Причиной их гордости был, по-видимому, этот груз.

— Хотим добраться с ним до Доусона, — объяснил один из них, — только вот солнце чертовски печет.

— Нет, — сказал его товарищ, отвечая на вопрос, — здесь не стоит останавливаться и торговать. Там, внизу, фунт стоит полтора доллара, и мы спешим туда. Но с нами человек, которого мы охотно вам оставим. — Он обернулся и указал на груду одеял, под которыми смутно угадывались очертания человеческого тела.

— Мы подобрали его сегодня утром милях в тридцати вверх по реке Стюарт.

— Его нужно лечить, — сказал второй, — а у нас мясо портится, и мы не можем терять время. — Нищим сказать нечего, кроме того, что они вьючные животные.

— Этот парень как будто боролся с медведем, он весь избит и изранен. По-видимому, у него внутренние повреждения. Куда его положить?

Стоя рядом с Сент-Винсентом, Фрона видела, как раненого понесли по холмистому берегу мимо толпы. Из-под одеяла свесилась бронзовая рука и выглянуло бронзовое лицо. Носильщики остановились, ожидая, пока решится вопрос, куда им направиться. Внезапно Фрона почувствовала, что Сент-Винсент яростно вцепился в ее руку.

— Смотрите! Смотрите! — Сент-Винсент нагнулся вперед и нетерпеливо указывал на раненого. — Смотрите! Этот шрам!

Индеец открыл глаза и, узнав Сент-Винсента, злобно усмехнулся.

— Это он! Это он! — Дрожа от возбуждения, Сент-Винсент повернулся к толпе. — Я призываю всех вас в свидетели! Это человек, убивший Джона Борга!

Его заявление не было встречено смехом, так как во всех жестах Сент-Винсента сквозила жуткая искренность. Билл Браун и председатель пытались вызвать индейца на разговор, но это им не удалось. Старатель из Британской Колумбии был привлечен к делу, но его чинукский язык не произвел никакого впечатления на индейца. Тогда вызвали Ла-Флитча. Красавец-метис склонился к индейцу и заговорил с ним на каком-то гортанном языке, которому он, по-видимому, научился у своей матери. Одинаково безуспешно он попробовал еще несколько наречий. Не добившись ответа, он замолчал, обескураженный. Вдруг, словно что-то вспомнив, он сделал еще одну попытку. В глазах индейца сразу промелькнула искра сознания, и из его горла вырвались такие же звуки.

— Это наречие стиков с верховья реки Белой, — пояснил Ла-Флитч.

Затем, наморщив лоб, временами запинаясь и подыскивая полузабытые слова, он засыпал индейца вопросами. Остальным их разговор казался пантомимой — бессмысленное мычание, жестикуляция и выражение недоумения, удивления и непонимания на лицах обоих. Моментами индейцем овладевало сильное душевное волнение, и тогда Ла-Флитч сочувственно кивал головой. Их взгляды и жесты вновь обратили внимание толпы на Сент-Винсента, а один раз уста обоих даже искривил зловещий, невеселый смех.

— Так? Ладно, — сказал Ла-Флитч, когда голова индейца откинулась назад. — Этот человек говорит правду. Он прибыл с реки Белой. Он вас не понимает. Он очень удивлен, что здесь так много белых людей. Он не подозревал, что на свете так много белых людей. Он скоро умрет. Его зовут Гоу.

— Давно, три года тому назад, тот человек, Джон Борг, явился в страну этого Гоу. Он охотился, приносил в лагерь много мяса, и его любили на реке Белой. У Гоу была жена Писк-Ку. Джон Борг готовился к отъезду. Он пошел к Гоу и сказал ему: «Отдай мне твою жену. Мы сторгуемся. Я дам тебе за нее много вещей». Но Гоу сказал «нет». Писк-Ку хорошая жена. Ни одна женщина так хорошо не шьет мокасины. Она лучше всех выделывает лосиную шкуру, превращая ее в мягкую кожу. Он любит Писк-Ку. Тогда Джон Борг сказал, что ему до этого нет дела, что ему нужна Писк-Ку. Тут у них была страшная драка, и Писк-Ку ушла с Джоном Боргом. Она не хотела уходить, но все же ушла. Борг назвал ее Бэллой и дарил ей много хороших вещей, но она все время любила Гоу. — Ла-Флитч указал на шрам, перерезавший лоб и глаз индейца. — Это сделал Джон Борг.

Гоу долго болел, он чуть не умер. Потом поправился, но с головой у него было плохо. Он никого не узнавал, даже отца и мать, точно новорожденный младенец. Потом как-то раз что-то щелк, щелк! И в голове его сразу прояснилось. Он узнал отца и мать, вспомнил Писк-Ку, вспомнил все. Его отец сказал, что Джон Борг спустился вниз по реке. Гоу тоже поплыл вниз. Весной очень трудно: идет лед. Ему было страшно, и столько белых людей, и когда он прибыл сюда, то передвигался ночью. Его никто не видел, а он видел всех. Он видит в темноте, как кошка. Каким-то образом он пришел прямо к хижине Джона Борга. Он не знал, как это случилось, знал только, что ему предстоит великое дело.

Сент-Винсент стиснул руку Фроны, но она отдернула ее и отступила на шаг.

— Гоу видел, как Писк-Ку кормила собак, и они поговорили. Ночью он пришел, и она открыла ему дверь. Что было дальше, вы знаете. Сент-Винсент не помог ничем. Борг убил Бэллу. Гоу убил Борга. Борг убил Гоу, потому Гоу скоро умрет. У Борга тяжелая рука. У Гоу болит внутри. Все перебито. Теперь Гоу все равно: Писк-Ку умерла.

После этого он перешел по льду на берег. Я ему сказал, что все наши говорят, будто это невозможно. Никто в это время не может перейти по льду. Он смеется и говорит, что он перешел, а что сделано, то возможно. Ему было очень трудно, но он все-таки перешел. У него все болит внутри. Он уже не может ходить, а только ползает. Он долго добирался до реки Стюарт. Он больше не мог идти и лег, чтобы умереть. Двое белых людей нашли его и принесли сюда. Ему все равно. Он умрет.

Ла-Флитч внезапно замолчал, но никто не сказал ни слова. Потом он добавил:

— Мне кажется, что Гоу — чертовски хороший парень.

Фрона подошла к Джекобу Уэлзу.

— Уведи меня отсюда, папа, — сказала она. — Я очень устала.

Глава ХХХ

На следующее утро Джекоб Уэлз, обладатель многих миллионов, самолично наколол дневную порцию дров и, закурив сигару, отправился в глубь острова искать барона Курбертена. Фрона после завтрака развесила проветриваться одежду и накормила собак. Затем, достав из чемодана растрепанный томик Уордсворта,[147] она устроилась поближе к берегу на двух вырванных с корнем соснах. Но она только открыла книгу, а не читала ее. Глаза Фроны вновь и вновь обращались к Юкону, задерживаясь при виде водоворота под утесами, пристально вглядываясь в излучину реки и песчаную отмель на ее середине. Дикая гонка на лодке и чудесное спасение все еще были свежи в ее памяти. Но не все оставило столь яркий след. Борьба у расщелины казалась ей бесконечной, она не могла бы определить, как долго все это продолжалось, а гонка от Острова Распутья до Острова Рубо окончательно стерлась из ее памяти, хотя разум не переставал твердить о ней.

Фроне пришла фантазия вспомнить все, что делал Корлисс в эти три знаменательных дня. Образ же другого человека, которого ей даже не хотелось называть по имени, она умышленно отстранила от себя. С ним было связано нечто страшное, что ей рано или поздно предстояло пережить. Она всячески отдаляла эту минуту. Она была надломлена духовно, все тело ее ныло, и любое напряжение воли казалось ей сейчас чем-то ужасным. Приятнее было думать даже о Томми, о Томми с языком змеи и сердцем зайца. И она дала себе слово, что вдова и дети в Торонто не останутся забытыми, когда Север будет выплачивать дивиденды Уэлзам.

Сухая ветка ивы треснула под чьей-то ногой. Глаза Фроны встретились с глазами Сент-Винсента.

— Вы не поздравили меня с чудесным спасением, — начал он весело. — Но вчера вечером вы, вероятно, чувствовали себя смертельно усталой; Я знаю это по себе. А вы еще, кроме того, перенесли это ужасное путешествие в лодке.

Он украдкой наблюдал за ней, стараясь угадать ее настроение и отношение к нему.

— Вы героиня, Фрона! — пылко сказал он. — Вы спасли не только почтальона, но и меня, добившись перерыва в заседании суда. Если бы в первый день был допрошен еще один свидетель, я был бы повешен задолго до появления Гоу. Славный малый, этот Гоу! Жаль, что он умрет.

— Я очень рада, что могла вам помочь, — ответила она, раздумывая над тем, что бы еще сказать.

— И меня, конечно, следует поздравить…

— С этой историей вас вряд ли стоит поздравлять, — быстро сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Я рада, что это так кончилось. Но неужели же вы ждете от меня поздравлений?

— А-а! — протяжно оказал он. — Я вижу, куда вы клоните. — Он добродушно улыбнулся и приготовился сесть рядом с ней, но она не подвинулась, чтобы уступить ему место, и он остался стоять. — Я все могу объяснить. Если вы насчет женщин…

Фрона, нервно сжимавшая свои руки, при этих словах расхохоталась.

— Женщин? — спросила она. — Женщин? Не будьте смешным, Грегори!

— По тому, как вы защищали меня на суде, — начал он с упреком, — я думал…

— Ах, вы ничего не понимаете! — сказала она безнадежным тоном. — Вы ничего не понимаете. Посмотрите на меня, Грегори. Может быть, вы поймете. Ваше присутствие тяготит меня. Ваши поцелуи меня оскорбляют. Память о них заставляет меня краснеть, и мои губы кажутся мне нечистыми. Почему? Вы думаете, из-за женщин, о которых говорилось на суде? Как вы меня плохо знаете! Сказать вам, почему?

С берега донеслись мужские голоса и плеск воды. Она быстро взглянула туда и увидела, что Дэл Бишоп ведет плот против течения, а Корлисс на берегу трудится над буксирным канатом.

— Сказать вам, почему, Грегори Сент-Винсент? — повторила она. — Сказать вам, почему ваши поцелуи унизили меня? Потому что вы нарушили веру в пищу и кров. Потому что вы пользовались гостеприимством человека, а потом смотрели, как он погибает в неравной борьбе, и не шевельнули пальцем. Я предпочла бы, чтобы вы умерли, защищая его; тогда о вас осталась бы добрая память. Я даже предпочла бы, чтобы вы сами убили его. Это было бы доказательством того, что в ваших жилах течет кровь.

— И это вы называете любовью? — воскликнул он насмешливо; в нем начал пробуждаться его бес. — Хороша любовь! Нечего сказать! Боже, чему только нам, мужчинам, не приходится учиться!

— А я думала, что вы уже научились всему, — ответила она, — что вас научили другие женщины.

— Что вы собираетесь делать? — спросил он, не обращая внимания на ее слова. — Вам придется считаться со мной. Я не позволю вам безнаказанно бросить меня. Я этого не допущу, предупреждаю вас. Вы совершили несколько очень смелых поступков, которые погубят вашу репутацию, если они станут известны. У меня есть уши. Я не спал. Вам нелегко будет объяснить факты, которые вы считаете невинными.

Она посмотрела на него с холодной улыбкой, в которой были жалость и насмешка. Это окончательно взбесило его.

— Я лежу на обеих лопатках, надо мной можно глумиться, меня можно жалеть! Но я обещаю вам, что потяну вас за собой. Мои поцелуи вас унизили, да? А что же вы тогда испытали в Счастливом Лагере, по дороге от реки Дайи?

Как бы в ответ на его слова к ним подошел Корлисс, размахивая буксирным канатом.

Фрона приветственно протянула ему руку.

— Вэнс, — сказала она, — почтальон доставил отцу важные известия, настолько важные, что он должен уехать обратно. Он отплывает после обеда с бароном Курбертеном на «Бижу». Не отвезете ли вы и меня в Доусон? Я хочу уехать туда немедленно, сегодня же.

— Он… он… навел меня на мысль о вас… — робко добавила она, указывая на Сент-Винсента.


Перевод В. Сметанича



Морской волк

Глава первая

Не знаю, право, с чего начать, хотя иногда, в шутку, я сваливаю всю вину на Чарли Фэрасета. У него была дача в Милл-Вэлли, под сенью горы Тамальпайс, но он жил там только зимой, когда ему хотелось отдохнуть и почитать на досуге Ницше или Шопенгауэра. С наступлением лета он предпочитал изнывать от жары и пыли в городе и работать не покладая рук. Не будь у меня привычки навещать его каждую субботу и оставаться до понедельника, мне не пришлось бы пересекать бухту Сан-Франциско в это памятное январское утро.

Нельзя сказать, чтобы «Мартинес», на котором я плыл, был ненадежным судном; этот новый пароход совершал уже свой четвертый или пятый рейс на переправе между Саусалито и Сан-Франциско. Опасность таилась в густом тумане, окутавшем бухту, но я, ничего не смысля в мореходстве, и не догадывался об этом. Хорошо помню, как спокойно и весело расположился я на носу парохода, на верхней палубе, под самой рулевой рубкой, и таинственность нависшей над морем туманной пелены мало-помалу завладела моим воображением. Дул свежий бриз, и некоторое время я был один среди сырой мглы — впрочем, и не совсем один, так как я смутно ощущал присутствие рулевого и еще кого-то, по-видимому, капитана, в застекленной рубке у меня над головой.

Помнится, я размышлял о том, как хорошо, что существует разделение труда и я не обязан изучать туманы, ветры, приливы и всю морскую науку, если хочу навестить друга, живущего по ту сторону залива. Хорошо, что существуют специалисты — рулевой и капитан, думал я, и их профессиональные знания служат тысячам людей, осведомленным о море и мореплавании не больше моего. Зато я не трачу своей энергии на изучение множества предметов, а могу сосредоточить ее на некоторых специальных вопросах, например — на роли Эдгара По в истории американской литературы, чему, кстати сказать, была посвящена моя статья, напечатанная в последнем номере «Атлантика». Поднявшись на пароход и заглянув в салон, я не без удовлетворения отметил, что номер «Атлантика» в руках у какого-то дородного джентльмена раскрыт как раз на моей статье. В этом опять сказывались выгоды разделения труда: специальные знания рулевого и капитана давали дородному джентльмену возможность — в то время как его благополучно переправляют на пароходе из Саусалито в Сан-Франциско — ознакомиться с плодами моих специальных знаний о По.

У меня за спиной хлопнула дверь салона, и какой-то краснолицый человек затопал по палубе, прервав мои размышления. А я только что успел мысленно наметить тему моей будущей статьи, которую решил назвать «Необходимость свободы. Слово в защиту художника». Краснолицый бросил взгляд на рулевую рубку, посмотрел на окружавший нас туман, проковылял взад и вперед по палубе — очевидно, у него были протезы — и остановился возле меня, широко расставив ноги; на лице его было написано блаженство. Я не ошибся, предположив, что он провел всю свою жизнь на море.

— От такой мерзкой погоды недолго и поседеть! — проворчал он, кивая в сторону рулевой рубки.

— Разве это создает какие-то особые трудности? — отозвался я. — Ведь задача проста, как дважды два — четыре. Компас указывает направление, расстояние и скорость также известны. Остается простой арифметический подсчет.

— Особые трудности! — фыркнул собеседник. — Просто, как дважды два — четыре! Арифметический подсчет!

Слегка откинувшись назад, он смерил меня взглядом.

— А что вы скажете об отливе, который рвется в Золотые Ворота? — спросил или, вернее, пролаял он. — Какова скорость течения? А как относит? А это что — прислушайтесь-ка! Колокол? Мы лезем прямо на буй с колоколом! Видите — меняем курс.

Из тумана доносился заунывный звон, и я увидел, как рулевой быстро завертел штурвал. Колокол звучал теперь не впереди, а сбоку. Слышен был хриплый гудок нашего парохода, и время от времени на него откликались другие гудки.

— Какой-то еще пароходишко! — заметил краснолицый, кивая вправо, откуда доносились гудки. — А это! Слышите? Просто гудят в рожок. Верно, какая-нибудь шаланда. Эй, вы, там, на шаланде, не зевайте! Ну, я так и знал. Сейчас кто-то хлебнет лиха!

Невидимый пароход давал гудок за гудком, и рожок вторил ему, казалось, в страшном смятении.

— Вот теперь они обменялись любезностями и стараются разойтись, — продолжал краснолицый, когда тревожные гудки стихли.

Он разъяснял мне, о чем кричат друг другу сирены и рожки, а щеки у него горели и глаза сверкали.

— Слева пароходная сирена, а вон там, слышите, какой хрипун, — это, должно быть, паровая шхуна; она ползет от входа в бухту навстречу отливу.

Пронзительный свисток неистовствовал как одержимый где-то совсем близко впереди. На «Мартинесе» ему ответили ударами гонга. Колеса нашего парохода остановились, их пульсирующие удары по воде замерли, а затем возобновились. Пронзительный свисток, напоминавший стрекотание сверчка среди рева диких зверей, долетал теперь из тумана, откуда-то сбоку, и звучал все слабее и слабее. Я вопросительно посмотрел на своего спутника.

— Какой-то отчаянный катерок, — пояснил он. — Прямо стоило бы потопить его! От них бывает много бед, а кому они нужны? Какой-нибудь осел заберется на этакую посудину и носится по морю, сам не зная зачем, да свистит как полоумный. А все должны сторониться, потому что, видите ли, он идет и сам-то уж никак посторониться не умеет! Прет вперед, а вы смотрите в оба! Обязанность уступать дорогу! Элементарная вежливость! Да они об этом никакого представления не имеют.

Этот необъяснимый гнев немало меня позабавил; пока мой собеседник возмущенно ковылял взад и вперед, я снова поддался романтическому обаянию тумана. Да, в этом тумане, несомненно, была своя романтика. Словно серый, исполненный таинственности призрак, навис он над крошечным земным шаром, кружащимся в мировом пространстве. А люди, эти искорки или пылинки, гонимые ненасытной жаждой деятельности, мчались на своих деревянных и стальных конях сквозь самое сердце тайны, ощупью прокладывая себе путь в Незримом, и шумели, и кричали самонадеянно, в то время как их души замирали от неуверенности и страха!

Голос моего спутника вернул меня к действительности и заставил усмехнуться. Разве я сам не блуждаю ощупью, думая, что мчусь уверенно сквозь тайну?

— Эге! Кто-то идет нам навстречу, — сказал краснолицый. — Слышите, слышите? Идет быстро и прямо на нас. Должно быть, он нас еще не слышит. Ветер относит.

Свежий бриз дул нам в лицо, и я отчетливо различил гудок сбоку и немного впереди.

— Тоже пассажирский? — спросил я.

Краснолицый кивнул.

— Да, иначе он не летел бы так, сломя голову. Наши там забеспокоились! — хмыкнул он.

Я посмотрел вверх. Капитан высунулся по грудь из рулевой рубки и напряженно вглядывался в туман, словно стараясь силой воли проникнуть сквозь него. Лицо его выражало тревогу. И на лице моего спутника, который проковылял к поручням и пристально смотрел в сторону незримой опасности, тоже была написана тревога.

Все произошло с непостижимой быстротой. Туман раздался в стороны, как разрезанный ножом, и перед нами возник нос парохода, тащивший за собой клочья тумана, словно Левиафан — морские водоросли. Я разглядел рулевую рубку и белобородого старика, высунувшегося из нее. Он был одет в синюю форму, очень ловко сидевшую на нем, и, я помню, меня поразило, с каким хладнокровием он держался. Его спокойствие при этих обстоятельствах казалось страшным. Он подчинился судьбе, шел ей навстречу и с полным самообладанием ждал удара. Холодно и как бы задумчиво смотрел он на нас, словно прикидывая, где должно произойти столкновение, и не обратил никакого внимания на яростный крик нашего рулевого: «Отличились!»

Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что восклицание рулевого и не требовало ответа.

— Цепляйтесь за что-нибудь и держитесь крепче, — сказал мне краснолицый.

Весь его задор слетел с него, и он, казалось, заразился тем же сверхъестественным спокойствием.

— Ну, сейчас женщины поднимут визг! — сердито, почти злобно проворчал он, словно ему уже приходилось когда-то все это испытывать.

Суда столкнулись прежде, чем я успел воспользоваться его советом. Должно быть, встречный пароход ударил нас в середину борта, но это произошло вне поля моего зрения, и я ничего не видел. «Мартинес» сильно накренился, послышался треск ломающейся обшивки. Я упал плашмя на мокрую палубу и не успел еще подняться на ноги, как услышал крик женщин. Это был неописуемый, душераздирающий вопль, и тут меня объял ужас. Я вспомнил, что спасательные пояса хранятся в салоне, кинулся туда, но у дверей столкнулся с толпой обезумевших пассажиров, которая отбросила меня назад. Не помню, что затем произошло, — в памяти моей сохранилось только воспоминание о том, как я стаскивал спасательные пояса с полок над головой, а краснолицый человек надевал их на бившихся в истерике женщин. Это я помню отчетливо, и вся картина стоит у меня перед глазами. Как сейчас вижу я зазубренные края пробоины в стене салона и вползавший в это отверстие клубящийся серый туман; пустые мягкие диваны с разбросанными на них пакетами, саквояжами, зонтами и пледами, оставленными во время внезапного бегства; полного джентльмена, не так давно мирно читавшего мою статью, а теперь напялившего на себя пробковый пояс и с монотонной настойчивостью вопрошавшего меня (журнал с моей статьей все еще был у него в руке), есть ли опасность; краснолицего человека, который бодро ковылял на своих искусственных ногах и надевал пояса на всех, кто появлялся в каюте… Помню дикий визг женщин.

Да, этот визг женщин больше всего действовал мне на нервы. По-видимому, страдал от него и краснолицый, ибо еще одна картина навсегда осталась у меня в памяти: плотный джентльмен засовывает журнал в карман пальто и с любопытством озирается кругом; сбившиеся в кучу женщины, с бледными, искаженными страхом лицами, пронзительно кричат, словно хор погибших душ, а краснолицый человек, теперь уже совсем багровый от гнева, стоит в позе громовержца, потрясая над головой кулаками, и орет:

— Замолчите! Да замолчите же!

Помню, как, глядя на это, я вдруг почувствовал, что меня душит смех, и понял, что и я впадаю в истерику; ведь предо мною были женщины, такие же, как моя мать или сестры, — женщины, охваченные страхом смерти и не желавшие умирать. Их крики напомнили мне визг свиней под ножом мясника, и это потрясло меня. Эти женщины, способные на самые высокие чувства, на самую нежную привязанность, вопили, разинув рты. Они хотели жить, но были беспомощны, как крысы в крысоловке, и визжали, не помня себя.

Это было ужасно, и я опрометью бросился на палубу. Почувствовав дурноту, я опустился на скамью. Смутно видел я метавшихся людей, слышал их крики, — кто-то пытался спустить шлюпки… Все происходило так, как описывается в книгах. Тали заедало. Все было неисправно. Одну шлюпку спустили, забыв вставить пробки; когда женщины и дети сели в нее, она наполнилась водой и перевернулась. Другую шлюпку удалось спустить только одним концом: другим она повисла на талях, и ее бросили. А парохода, который был причиной бедствия, и след простыл, но кругом говорили, что он, несомненно, вышлет нам спасательные шлюпки.

Я спустился на нижнюю палубу. «Мартинес» быстро погружался, вода подступала к краю борта. Многие пассажиры стали прыгать за борт. Другие, уже барахтаясь в воде, кричали, чтобы их подняли обратно на палубу. Никто не слушал их. Все покрыл общий крик: «Тонем!» Поддавшись охватившей всех панике, я вместе с другими бросился за борт. Я не отдавал себе отчета в том, что делаю, но, очутившись в воде, мгновенно понял, почему люди кругом молили, чтобы их подняли обратно на пароход. Вода была холодная, нестерпимо холодная. Когда я погрузился в нее, меня обожгло, как огнем. Холод проникал до костей; казалось, смерть уже заключает меня в свои ледяные объятия. Я захлебнулся от неожиданности и страха и успел набрать в легкие воды прежде, чем спасательный пояс снова поднял меня на поверхность. Во рту у меня было солоно от морской воды, и я задыхался от ощущения чего-то едкого, проникшего мне в горло и в легкие.

Но особенно ужасен был холод. Мне казалось, что я этого не выдержу, что минуты мои сочтены. Вокруг меня в воде барахтались люди. Они что-то кричали друг другу. Я слышал также плеск весел. Очевидно, потопивший нас пароход выслал за нами шлюпки. Время шло, и меня изумляло, что я все еще жив. Но мои ноги уже утратили чувствительность, и онемение распространялось дальше, подступало к самому сердцу. Мелкие сердитые волны с пенистыми хребтами перекатывались через меня; я захлебывался и задыхался.

Шум и крики становились все глуше; последний отчаянный вопль донесся до меня издали, и я понял, что «Мартинес» пошел ко дну. Потом — сколько прошло времени, не знаю, — я очнулся, и ужас снова овладел мной. Я был один. Я не слышал больше голосов, криков о помощи— только шум волн, которому туман придавал какую-то таинственную, вибрирующую гулкость. Паника, охватывающая человека, когда он в толпе и разделяет общую участь, не так ужасна, как страх, переживаемый в одиночестве. Куда несли меня волны? Краснолицый говорил, что отлив уходит через Золотые Ворота. Неужели меня унесет в открытое море? А ведь мой спасательный пояс может развалиться в любую минуту! Я слышал, что эти пояса делают иногда из картона и тростника, и тогда, намокнув, они быстро теряют плавучесть. А я совсем не умел плавать. Я был один, и меня несло неведомо куда, среди извечной серой безбрежности. Признаюсь, мной овладело безумие, и я кричал, как кричали женщины, и бил по воде окоченевшими руками.

Не знаю, как долго это тянулось. Потом я впал в забытье, и вспоминаю об этом только, как о тревожном, мучительном сне. Когда я очнулся, казалось, прошли века. Почти над самой головой я увидел выступавший из тумана нос судна и три треугольных паруса, заходящие один за другой и наполненные ветром. Вода пенилась и клокотала там, где ее разрезал нос корабля, а я был как раз на его пути. Я хотел крикнуть, но у меня не хватило сил. Нос судна скользнул вниз, едва не задев меня, и волна перекатилась над моей головой. Затем мимо меня начал скользить длинный черный борт судна — так близко, что я мог бы коснуться его рукой. Я сделал попытку ухватиться за него, я готов был впиться в дерево ногтями, но руки мои были тяжелы и безжизненны. Я снова попытался крикнуть, но голос изменил мне.

Промелькнула мимо корма, нырнув в пучину между волнами, и я мельком увидел человека у штурвала и еще одного, спокойно курившего сигару. Я видел дымок, поднимавшийся от его сигары, когда он медленно повернул голову и скользнул взглядом по воде в мою сторону. Это был случайный, рассеянный взгляд, случайный поворот головы, одно из тех движений, которые люди делают машинально, когда они ничем не заняты, — просто из потребности в движении.

Но для меня в этом взгляде была жизнь или смерть. Я видел, как туман уже снова поглощает судно. Я видел спину рулевого и голову того, другого, когда он медленно, очень медленно обернулся и его взгляд скользнул по воде. Это был отсутствующий взгляд человека, погруженного в думу, и я с ужасом подумал, что он все равно не заметит меня, даже если я попаду в поле его зрения. Но вот его взгляд упал на меня, и его глаза встретились с моими глазами. Он увидел меня. Прыгнув к штурвалу, он оттолкнул рулевого и сам быстро завертел колесо, выкрикивая в то же время какую-то команду. Судно начало отклоняться в сторону и почти в тот же миг скрылось в тумане.

Я почувствовал, что снова впадаю в беспамятство, и напряг все силы, чтобы не поддаться пустоте и мраку, стремившимся поглотить меня. Вскоре я услышал быстро приближавшийся плеск весел и чей-то голос. Потом, уже совсем близко, раздался сердитый окрик:

— Какого черта вы не откликаетесь?

«Это мне кричат», — подумал я и тут же провалился в пустоту и мрак.

Глава вторая

Мне казалось, что какая-то сила качает и несет меня в мировом пространстве, подчинив мощному ритму. Мерцающие искорки вспыхивали и пролетали мимо. Я догадывался, что это звезды и огненные кометы, сопровождающие мой полет среди светил. Когда в своем качании я снова достиг вершины амплитуды и уже готов был пуститься в обратный путь, где-то ударил и загудел громадный гонг. Неисчислимо долго, целые столетия, безмятежно канувшие в вечность, наслаждался я своим исполинским полетом.

Но сон мой начал меняться, — а я уже понимал, что это сон. Амплитуда моего полета становилась все короче и короче. Меня начало бросать из стороны в сторону с раздражающей быстротой. Я едва успевал перевести дух: с такой стремительностью мчался я в небесном пространстве. Гонг грохотал все чаще и яростнее. Я ждал каждого его удара с невыразимым ужасом. Потом мне показалось, что меня тащат по хрустящему, белому, раскаленному солнцем песку. Это причиняло мне невыносимые муки. Мою кожу опалял огонь. Гонг гудел, как похоронный колокол. Сверкающие точки мчались мимо нескончаемым потоком, словно вся звездная система проваливалась в пустоту. Я вздохнул, с трудом перевел дыхание и открыл глаза. Два человека, стоя на коленях, хлопотали надо мной. То, что качало меня в мощном ритме и несло куда-то, оказалось качкой судна на волнах океана, а вместо ужасного гонга я увидел висевшую на стене сковороду, которая бренчала и дребезжала при каждом наклоне судна. Хрустящий, опалявший меня огнем песок превратился в жесткие ладони какого-то человека, растиравшего мою обнаженную грудь. Я застонал от боли, приподнял голову и посмотрел на свое красное, воспаленное тело, покрытое капельками крови, проступившими сквозь расцарапанную кожу.

— Хватит, Ионсон, — сказал второй. — Не видишь, что ли, совсем содрал с джентльмена кожу!

Тот, кого назвали Ионсоном, — человек могучего скандинавского типа, — перестал растирать меня и неуклюже поднялся на ноги. У второго — судя по выговору, типичного кокни[148] — были мелкие, почти женственные черты лица; внешность его позволяла предположить, что он с молоком матери впитал в себя перезвон лондонских церковных колоколов. Грязный полотняный колпак на голове и грубый засаленный передник на узких бедрах изобличали в нем кока того чрезвычайно грязного камбуза, в котором я находился.

— Ну, как вы себя чувствуете, сэр? — спросил он с угодливой улыбкой, которая является наследием многих поколений, привыкших получать на чай.

Вместо ответа я с усилием приподнялся и сел, а затем с помощью Ионсона встал на ноги. Дребезжание сковороды ужасно действовало мне на нервы. Я не мог собраться с мыслями. Ухватившись, чтобы не упасть, за деревянную переборку, оказавшуюся настолько сальной и грязной, что я невольно стиснул зубы от отвращения, я потянулся к несносной посудине, висевшей над топившейся плитой, снял ее с гвоздя и швырнул в ящик с углем.

Кок ухмыльнулся при таком проявлении нервозности. Он сунул мне в руку дымящуюся кружку с какой-то бурдой и сказал:

— Хлебните-ка, это пойдет вам на пользу!

В кружке было отвратительное пойло — корабельный кофе, — но оно все же согрело и оживило меня. Прихлебывая этот напиток, я рассматривал свою разодранную, окровавленную грудь, а затем обратился к скандинаву.

— Благодарю вас, мистер Ионсон, — сказал я. — Но не кажется ли вам, что вы применили ко мне слишком уж героические меры?

Не знаю, почувствовал ли он упрек в моих словах, но во всяком случае взгляд, который я бросил на свою грудь, был достаточно выразителен. В ответ он молча показал мне свою ладонь. Это была необыкновенно мозолистая ладонь. Я провел пальцами по ее роговым затвердениям, и у меня заныли зубы от неприятного ощущения шероховатой поверхности.

— Меня зовут Джонсон, а не Ионсон, — сказал он на правильном английском языке, медленно, но почти без акцента.

В его бледно-голубых глазах я прочел кроткий протест; вместе с тем в них была какая-то застенчивая прямота и мужественность, которые сразу расположили меня к нему.

— Благодарю вас, мистер Джонсон, — поспешил я исправить свою ошибку и протянул ему руку.

Он медлил, смущенно и неуклюже переминаясь с ноги на ногу; потом решительно схватил мою руку и с чувством пожал ее.

— Не найдется ли у вас чего-нибудь, чтобы я мог переодеться? — спросил я кока, оглядывая свою мокрую одежду.

— Найдем, сэр! — живо отозвался тот. — Если вы не побрезгуете надеть мои вещи, я сбегаю вниз и притащу.

Он вышел, вернее выскользнул, из дверей с проворством, в котором мне почудилось что-то кошачье или даже змеиное. Эта его способность скользить ужом была, как я убедился впоследствии, весьма для него характерна.

— Где я нахожусь? — спросил я Джонсона, которого не без основания принял за одного из матросов. — Что это за судно и куда оно идет?

— Мы около Фараллонских островов, на юго-запад от них, — неторопливо промолвил он, методично отвечая на мои вопросы и стараясь, по-видимому, как можно правильнее говорить по-английски. — Это шхуна «Призрак». Идем к берегам Японии бить котиков.

— А кто капитан шхуны? Мне нужно повидаться с ним, как только я переоденусь.

На лице Джонсона неожиданно отразилось крайнее смущение и замешательство. Он ответил не сразу; видно было, что он тщательно подбирает слова и мысленно составляет исчерпывающий ответ.

— Капитан — Волк Ларсен, так его все называют. Я никогда не слыхал его настоящего имени. Но говорите с ним поосторожнее. Он сегодня бешеный. Его помощник…

Он не докончил: в камбуз нырнул кок.

— Убирайся-ка лучше отсюда, Ионсон! — сказал тот. — Старик хватится тебя на палубе, а нынче, если ему не угодишь, — беда.

Джонсон послушно направился к двери, подмигнув мне из-за спины кока с необычайно торжественным и значительным видом, словно желая выразить этим то, чего он не договорил, и внушить мне еще раз, что с капитаном надо разговаривать поосторожнее.

Через руку у кока было перекинуто какое-то грязное, мятое тряпье, от которого довольно скверно пахло.

— Оно было сырое, сэр, когда я его снял и спрятал, — счел он нужным объяснить мне. — Но вам придется пока обойтись этим, а потом я высушу ваше платье.

Цепляясь за переборки, так как судно сильно качало, я с помощью кока кое-как натянул на себя грубую фуфайку и невольно поежился от прикосновения колючей шерсти. Заметив, должно быть, гримасу на моем лице, кок осклабился.

— Ну, вам не навек привыкать к такой одежде. Кожа-то у вас нежная, словно у какой-нибудь леди. Я как увидал вас, так сразу понял, что вы — джентльмен.

Этот человек не понравился мне с первого взгляда, а когда он помогал мне одеваться, моя неприязнь к нему возросла еще больше. Его прикосновения вызывали во мне гадливость. Я сторонился его рук и вздрагивал, когда он дотрагивался до меня. Это неприятное чувство и запах, исходивший от кипевших и бурливших на плите кастрюль, заставили меня поспешить с переодеванием, чтобы поскорее выбраться на свежий воздух. К тому же мне нужно было еще договориться с капитаном относительно доставки меня на берег.

Дешевая сатиновая рубашка с обтрепанным воротом и подозрительными, похожими на кровяные, пятнами на груди была надета на меня под аккомпанемент неумолчных пояснений и извинений. Туалет мой завершила пара грубых башмаков и синий выцветший комбинезон, у которого одна штанина оказалась дюймов на десять короче другой. Можно было подумать, что дьявол пытался цапнуть через нее душу лондонца, но, не обнаружив таковой, оторвал со злости кусок оболочки.

— Но я не знаю, кого же мне благодарить? — спросил я, облачившись в это тряпье. На голове у меня красовалась фуражка, которая была мне мала, а поверх рубашки я натянул еще грязную полосатую бумазейную куртку; она едва доходила мне до талии, а рукава чуть прикрывали локти.

Кок самодовольно выпрямился, и заискивающая улыбка расплылась по его лицу. У меня был некоторый опыт: я знал, как ведет себя прислуга на атлантических пароходах, когда рейс подходит к концу, и мог поклясться, что кок ожидает подачки. Однако мое дальнейшее знакомство с этим субъектом показало, что поза была бессознательной. Это была врожденная угодливость.

— Магридж, сэр, — пробормотал он с елейной улыбкой на своем женственном лице. — Томас Магридж, сэр. К вашим услугам!

— Ладно, Томас, — сказал я. — Я не забуду вас, когда высохнет мое платье.

Его лицо просияло, глаза заблестели; казалось, голоса предков зазвучали в его душе, рождая смутные воспоминания о чаевых, полученных ими во время их пребывания на земле.

— Благодарю вас, сэр! — произнес он с чувством и почти искренним смирением.

Я отодвинул дверь, и кок, тоже как на роликах, скользнул в сторону; я вышел на палубу. Меня все еще пошатывало от слабости после долгого пребывания в воде. Порыв ветра налетел на меня, и я, сделав несколько нетвердых шагов по качающейся палубе до угла рубки, поспешил ухватиться за него, чтобы не упасть. Сильно накренившись, шхуна скользила вверх и вниз по длинной тихоокеанской волне. Если, как сказал Джонсон, судно шло на юго-запад, то ветер, по моим расчетам, дул примерно с юга. Туман рассеялся, и поверхность воды искрилась на солнце. Я повернулся к востоку, где должна была находиться Калифорния, но не увидел ничего, кроме низко стлавшихся пластов тумана, того самого тумана, который вызвал катастрофу «Мартинеса» и был причиной моего бедственного положения. К северу, неподалеку от нас, из моря торчала группа голых скал, и на одной из них я различил маяк. К юго-западу, там, куда мы держали курс, я увидел пирамидальные очертания парусов какого-то корабля.

Оглядев море, я перевел взгляд на более близкие предметы. Моей первой мыслью было, что человек, потерпевший кораблекрушение и бывший на волосок от смерти, заслуживает, пожалуй, большего внимания, чем то, которое было мне оказано. Никто, как видно, не интересовался моей особой, кроме матроса у штурвала, с любопытством поглядывавшего на меня поверх рубки.

Все, казалось, были заняты тем, что происходило посреди палубы. Там, на крышке люка, лежал какой-то грузный мужчина. Он лежал на спине; рубашка на его груди, поросшей густыми черными, похожими на шерсть волосами, была разодрана. Черная с проседью борода покрывала всю нижнюю часть его лица и шею. Борода, вероятно, была жесткая и пышная, но обвисла и слиплась, и с нее струйками стекала вода. Глаза его были закрыты — он, очевидно, находился без сознания, — но грудь тяжело вздымалась; он с шумом вбирал в себя воздух, широко раскрыв рот, борясь с удушьем. Один из матросов спокойно и методично, словно выполняя привычную обязанность, спускал за борт на веревке брезентовое ведро, вытягивал его, перехватывая веревку руками, и окатывал водой лежавшего без движения человека.

Возле люка расхаживал взад и вперед, сердито жуя сигару, тот самый человек, случайному взгляду которого я был обязан своим спасением. Ростом он был, вероятно, пяти футов и десяти дюймов, быть может, десяти с половиной, но не это бросилось мне прежде всего в глаза, — я сразу почувствовал его силу. Это был человек атлетического сложения, с широкими плечами и грудью, но я не назвал бы его тяжеловесным. В нем была какая-то жилистая, упругая сила, обычно свойственная нервным и худощавым людям, и она придавала этому огромному человеку некоторое сходство с большой гориллой. Я вовсе не хочу сказать, что он походил на гориллу. Я говорю только, что заключенная в нем сила, независимо от его внешности, вызывала у вас такие ассоциации. Подобного рода сила обычно связывается в нашем представлении с первобытными существами, с дикими зверями, с нашими предполагаемыми предками, жившими на деревьях. Это сила дикая, свирепая, заключающая в самой себе жизненное начало — самую сущность жизни, как потенции движения и первозданной материи, претворяющихся в различных видах живых существ; короче говоря, это та живучесть, которая заставляет змею извиваться, когда у нее отрубят голову, и которая теплится в бесформенном комке мяса убитой черепахи, содрогающемся при прикосновении к нему пальцем.

Таково было впечатление, которое производил этот человек, шагавший по палубе. Он крепко стоял на ногах, ступал твердо и уверенно; каждое движение его мускулов— то, как он пожимал плечами или стискивал в зубах сигару, — все было полно решимости и казалось проявлением избыточной, бьющей через край силы. Но эта внешняя сила, пронизывавшая его движения, казалась лишь отголоском другой, еще более грозной силы, которая притаилась и дремала в нем, но могла в любой миг пробудиться, подобно ярости льва или бешеному порыву урагана.

Кок высунул голову из двери камбуза и ободряюще улыбнулся мне, указывая большим пальцем на человека, прохаживавшегося около люка. Я понял, что это и есть капитан шхуны, или — на языке кока — «старик», то есть тот, к кому я должен обратиться, дабы потревожить его просьбой доставить меня каким-нибудь способом на берег. Я двинулся было вперед, предчувствуя, что мне предстоит бурное объяснение, но в эту минуту новый страшный приступ удушья овладел несчастным, лежавшим на палубе. Его стали корчить судороги. Спина его выгнулась дугой, голова совсем запрокинулась назад, а грудь расширилась в бессознательном усилии набрать побольше воздуха. Я не видел его лица, только мокрую черную бороду, но почувствовал, как багровеет его кожа.

Капитан — Волк Ларсен, как его называли, — остановился и посмотрел на умирающего. Жестокой и отчаянной была эта последняя схватка со смертью; охваченный любопытством матрос перестал лить воду, брезентовое ведро накренилось, и из него тонкой струйкой стекала вода. Умирающий судорожно бил каблуками по крышке люка; потом его ноги вытянулись и застыли в последнем страшном напряжении, в то время как голова еще продолжала метаться из стороны в сторону. Но вот мышцы ослабли, голова перестала двигаться, и вздох как бы глубокого облегчения слетел с его губ. Челюсть у него отвисла, верхняя губа приподнялась, и обнажились два ряда пожелтевших от табака зубов. Казалось, его черты застыли в дьявольской усмешке, словно он издевался над миром, который ему удалось перехитрить, покинув его.

И тут произошло нечто неожиданное. Капитан внезапно, подобно удару грома, обрушился на мертвеца. Поток ругани хлынул из его уст. И это не были обычные ругательства или непристойности. В каждом слове было богохульство, а слова так и сыпались. Они гремели и трещали, словно электрические разряды. Я в жизни не слыхал, да и не мог бы вообразить себе ничего подобного. Обладая сам литературной жилкой и питая пристрастие к сочным словцам и оборотам, я, пожалуй, лучше всех присутствующих мог оценить своеобразную живость, красочность и в то же время неслыханную кощунственность его метафор. Насколько я мог понять, причиной этой вспышки было то, что умерший — помощник капитана— загулял перед уходом из Сан-Франциско, а потом имел неделикатность умереть в самом начале плавания и оставить Волка Ларсена без его, так сказать, правой руки.

Излишне упоминать, — во всяком случае мои друзья поймут это и так, — что я был шокирован. Брань и сквернословие всегда были мне противны. У меня засосало под ложечкой, заныло сердце, мне стало невыразимо тошно. Смерть в моем представлении всегда была сопряжена с чем-то торжественным и возвышенным. Она приходила мирно и священнодействовала у ложа своей жертвы. Смерть в таком мрачном, отталкивающем обличье явилась для меня чем-то невиданным и неслыханным. Отдавая, как я уже сказал, должное выразительности изрыгаемых Волком Ларсеном проклятий, я был ими чрезвычайно возмущен. Мне казалось, что их огненный поток должен испепелить лицо трупа, и я не удивился бы, если бы мокрая черная борода вдруг начала завиваться колечками и вспыхнула дымным пламенем. Но мертвецу уже не было до этого никакого дела. Он продолжал сардонически усмехаться — с вызовом, с цинической издевкой. Он был хозяином положения.

Глава третья

Волк Ларсен оборвал свою брань так же внезапно, как начал. Он раскурил потухшую сигару и огляделся вокруг. Взор его упал на Магриджа.

— А, любезный кок? — начал он ласково, но в голосе его чувствовались холод и твердость стали.

— Есть, сэр! — угодливо и виновато, с преувеличенной готовностью отозвался тот.

— Ты не боишься растянуть себе шею? Это, знаешь ли, не особенно полезно. Помощник умер, и мне не хотелось бы потерять еще и тебя. Ты должен очень беречь свое здоровье, кок. Понятно?

Последнее слово, в полном контрасте с мягкостью всей речи, прозвучало резко, как удар бича. Кок съежился.

— Есть, сэр! — послышался испуганный ответ, и голова провинившегося кока исчезла в камбузе.

При этом разносе, выпавшем на долю одного кока, остальной экипаж перестал глазеть на мертвеца и вернулся к своим делам. Но несколько человек остались в проходе между камбузом и люком и продолжали переговариваться вполголоса. Я понял, что это не матросы, и потом узнал, что это охотники на котиков, занимавшие несколько привилегированное положение по сравнению с простыми матросами.

— Иогансен! — позвал Волк Ларсен. Матрос тотчас приблизился. — Возьми иглу и гардаман и зашей этого бродягу. Старую парусину найдешь в кладовой. Ступай!

— А что привязать к ногам, сэр? — спросил матрос после обычного «есть, сэр».

— Сейчас устроим, — ответил Волк Ларсен и кликнул кока.

Томас Магридж выскочил из своего камбуза, как игрушечный чертик из коробки.

— Спустись в трюм и принеси мешок угля.

— Нет ли у кого-нибудь из вас, ребята, библии или молитвенника? — послышалось новое требование, обращенное на этот раз к охотникам.

Они покачали головой, и один отпустил какую-то шутку, которой я не расслышал; она была встречена общим смехом.

Капитан обратился с тем же вопросом к матросам. Библия и молитвенник были здесь, по-видимому, редкими предметами, но один из матросов вызвался спросить у подвахтенных. Однако минуты через две он вернулся ни с чем.

Капитан пожал плечами.

— Тогда придется бросить его за борт без лишней болтовни. Впрочем, может быть, выловленный нами молодчик знает морскую похоронную службу наизусть? Он что-то смахивает на попа.

При этих словах Волк Ларсен внезапно повернулся ко мне.

— Вы, верно, пастор? — спросил он.

Охотники — их было шестеро — все, как один, тоже повернулись в мою сторону, и я болезненно ощутил свое сходство с вороньим пугалом. Мой вид вызвал хохот. Присутствие покойника, распростертого на палубе и тоже, казалось, скалившего зубы, никого не остановило. Это был хохот грубый, резкий и беспощадный, как само море, хохот, отражавший грубые чувства людей, которым незнакомы чуткость и деликатность.

Волк Ларсен не смеялся, хотя в его серых глазах мелькали искорки удовольствия, и только тут, подойдя к нему ближе, я получил более полное впечатление от этого человека, — до сих пор я воспринимал его скорее как шагающую по палубе фигуру, изрыгающую поток ругательств. У него было несколько угловатое лицо с крупными и резкими, но правильными чертами, казавшееся на первый взгляд массивным. Но это первое впечатление от его лица, так же как и от его фигуры, быстро отступало на задний план, и оставалось только ощущение скрытой в этом человеке внутренней силы, дремлющей где-то в недрах его существа. Скулы, подбородок, высокий лоб с выпуклыми надбровными дугами, могучие, даже необычайно могучие сами по себе, казалось, говорили об огромной, скрытой от глаз жизненной энергии или мощи духа, — эту мощь было трудно измерить или определить ее границы, и невозможно было отнести ее ни под какую установленную рубрику.

Глаза — мне довелось хорошо узнать их — были большие и красивые, осененные густыми черными бровями и широко расставленные, что говорило о недюжинности натуры. Цвет их, изменчиво-серый, поражал бесчисленным множеством оттенков, как переливчатый шелк в лучах солнца. Они были то серыми — темными или светлыми, — то серовато-зелеными, то принимали лазурную окраску моря. Эти изменчивые глаза, казалось, скрывали его душу, словно непрестанно менявшиеся маски, и лишь в редкие мгновения она как бы проглядывала из них, точно рвалась наружу, навстречу какому-то заманчивому приключению. Эти глаза могли быть мрачными, как хмурое свинцовое небо; могли метать искры, отливая стальным блеском обнаженного меча; могли становиться холодными, как полярные просторы, или теплыми и нежными. И в них мог вспыхивать любовный огонь, обжигающий и властный, который притягивает и покоряет женщин, заставляя их сдаваться восторженно, радостно и самозабвенно.

Но вернемся к рассказу. Я ответил капитану, что я не пастор и, к сожалению, не умею служить панихиду, но он бесцеремонно перебил меня:

— А чем вы зарабатываете на жизнь?

Признаюсь, ко мне никогда еще не обращались с подобным вопросом, да и сам я никогда над этим не задумывался. Я опешил и довольно глупо пробормотал:

— Я… я — джентльмен.

По губам капитана скользнула усмешка.

— У меня есть занятие, я работаю, — торопливо воскликнул я, словно стоял перед судьей и нуждался в оправдании, отчетливо сознавая в то же время, как нелепо с моей стороны пускаться в какие бы то ни было объяснения по этому поводу.

— Это дает вам средства к жизни?

Вопрос прозвучал так властно, что я был озадачен, — сбит с панталыку, как сказал бы Чарли Фэрасет, — и молчал, словно школьник перед строгим учителем.

— Кто вас кормит? — последовал новый вопрос.

— У меня есть постоянный доход, — с достоинством ответил я и в ту же секунду готов был откусить себе язык. — Но все это, простите, не имеет отношения к тому, о чем я хотел поговорить с вами.

Однако капитан не обратил никакого внимания на мой протест.

— Кто заработал эти средства? А?.. Ну, я так и думал: ваш отец. Вы не стоите на своих ногах — кормитесь за счет мертвецов. Вы не могли бы прожить самостоятельно и суток, не сумели бы три раза в день набить себе брюхо. Покажите руку!

Страшная сила, скрытая в этом человеке, внезапно пришла в действие, и, прежде чем я успел опомниться, он шагнул ко мне, схватил мою правую руку и поднес к глазам. Я попытался освободиться, но его пальцы без всякого видимого усилия крепче охватили мою руку, и мне показалось, что у меня сейчас затрещат кости. Трудно при таких обстоятельствах сохранять достоинство. Я не мог извиваться или брыкаться, как мальчишка, однако не мог и вступить в единоборство с этим чудовищем, угрожавшим одним движением сломать мне руку. Приходилось стоять смирно и переносить это унижение.

Тем временем у покойника, как я успел заметить, уже обшарили карманы, и все, что там сыскалось, сложили на палубе, а труп, на лице которого застыла сардоническая усмешка, обернули в парусину, и Иогансен принялся сшивать ее толстой белой ниткой, втыкая иглу ладонью с помощью особого приспособления, называемого гардаманом и сделанного из куска кожи.

Волк Ларсен с презрительной гримасой отпустил мою руку.

— Изнеженная рука — за счет тех же мертвецов. Такие руки ни на что, кроме мытья посуды и стряпни, не годны.

— Мне хотелось бы сойти на берег, — решительно заявил я, овладев наконец собой. — Я уплачу вам, сколько вы потребуете за хлопоты и задержку в пути.

Он с любопытством поглядел на меня. Глаза его светились насмешкой.

— У меня другое предложение — для вашего же блага. Мой помощник умер, и мне придется сделать кое-какие перемещения. Один из матросов займет место помощника, юнга отправится на бак — на место матроса, а вы замените юнгу. Подпишете условие на этот рейс — двадцать долларов в месяц и харчи. Ну, что скажете? Заметьте — это для вашего же блага! Я сделаю вас человеком. Вы со временем научитесь стоять на своих ногах и, быть может, даже ковылять немного.

Я не придал значения этим словам. Замеченные мною на юго-западе паруса росли; они вырисовывались все отчетливее и, видимо, принадлежали такой же шхуне, как и «Призрак», хотя корпус судна, насколько я мог его разглядеть, был меньше. Шхуна, покачиваясь, скользила лам навстречу, и это было очень красивое зрелище. Я видел, что она должна пройти совсем близко. Ветер быстро крепчал. Солнце, послав нам несколько тусклых лучей, скрылось. Море приняло мрачный свинцово-серый оттенок, забурлило, и к небу полетели клочья белой пены. Наша шхуна прибавила ходу и дала большой крен. Пронесся порыв ветра, поручни исчезли под водой, и волна хлынула на палубу, заставив охотников, сидевших на закраине люка, поспешно поджать ноги.

— Это судно скоро пройдет мимо нас, — сказал я, помолчав. — Оно идет в обратном направлении, быть может, в Сан-Франциско.

— Весьма возможно, — отозвался Ларсен и, отвернувшись от меня, крикнул: — Кок! Эй, кок!

Томас Магридж вынырнул из камбуза.

— Где этот юнга? Скажи ему, что я его зову.

— Есть, сэр.

Томас Магридж бросился на корму и исчез в другом люке около штурвала. Через секунду он снова показался на палубе, а за ним шагал коренастый парень лет восемнадцати-девятнадцати, с лицом хмурым и злобным.

— Вот он, сэр, — сказал кок.

Но Ларсен, не обращая на него больше внимания, повернулся к юнге.

— Как тебя зовут?

— Джордж Лич, сэр, — последовал угрюмый ответ; видно было, что юнга догадывается, зачем его позвали.

— Фамилия не ирландская, — буркнул капитан. — О’Тул или Мак-Карти куда больше подошло бы к твоей роже. Верно, какой-нибудь ирландец прятался у твоей мамаши за поленницей.

Я видел, как у парня от этого оскорбления сжались кулаки и побагровела шея.

— Ну, ладно, — продолжал Волк Ларсен. — У тебя могут быть веские причины забыть свою фамилию, — мне на это наплевать, пока ты делаешь свое дело. Ты, конечно, с Телеграфной горы.[149] Это у тебя на лбу написано. Я вашего брата знаю. Вы там все упрямы, как ослы, и злы, как черти. Но можешь быть спокоен, мы тебя здесь живо обломаем. Понял? Кстати, через кого ты нанимался?

— Агентство Мак-Криди и Свенсон.

— Сэр! — загремел капитан.

— Мак-Криди и Свенсон, сэр, — поправился юнга, и глаза его злобно сверкнули.

— Кто получил аванс?

— Они, сэр.

— Я так и думал. И ты, небось, был до черта рад. Спешил, знал, что за тобой кое-кто охотится.

Во мгновение ока юнга преобразился в дикаря. Он пригнулся, словно для прыжка, ярость исказила его лицо.

— Вот что… — выкрикнул было он.

— Что? — почти вкрадчиво спросил Ларсен, словно его одолевало любопытство.

Но юнга уже взял себя в руки.

— Ничего, сэр. Я беру свои слова назад.

— И тем доказываешь, что я прав, — удовлетворенно улыбнулся капитан. — Сколько тебе лет?

— Только что исполнилось шестнадцать, сэр.

— Врешь! Тебе больше восемнадцати. И ты еще велик для своих лет, и мускулы у тебя, как у жеребца. Собери свои пожитки и переходи в кубрик на бак. Будешь матросом, гребцом. Это повышение, понял?

Не ожидая ответа, капитан повернулся к матросу, который зашивал труп в парусину и только что закончил свое мрачное занятие.

— Иогансен, ты что-нибудь смыслишь в навигации?

— Нет, сэр.

— Ну, не беда! Все равно будешь теперь помощником. Перенеси свои вещи в каюту, на его койку.

— Есть сэр! — весело ответил Иогансен и тут же направился на бак.

Но бывший юнга все еще не трогался с места.

— А ты чего ждешь? — спросил капитан.

— Я не нанимался матросом, сэр, — был ответ. — Я нанимался юнгой. Я не хочу служить матросом.

— Собирай вещи и ступай на бак!

На этот раз приказ звучал властно и грозно. Но парень угрюмо насупился и не двинулся с места.

Тут Волк Ларсен снова показал свою чудовищную силу. Все произошло неожиданно, с быстротой молнии. Одним прыжком — футов в шесть, не меньше — он кинулся на юнгу и ударил его кулаком в живот. В тот же миг я почувствовал острую боль под ложечкой, словно он ударил меня. Я упоминаю об этом, чтобы показать, как чувствительны были в то время мои нервы и как подобные грубые сцены были мне непривычны. Юнга — а он, кстати сказать, весил никак не менее ста шестидесяти пяти фунтов, — согнулся пополам. Его тело безжизненно повисло на кулаке Ларсена, словно мокрая тряпка на палке. Затем я увидел, как он взлетел на воздух, описал дугу и рухнул на палубу рядом с трупом, ударившись о доски головой и плечами. Так он и остался лежать, корчась от боли.

— Ну как? — повернулся вдруг Ларсен ко мне. — Вы обдумали?

Я поглядел на приближавшуюся шхуну, которая уже почти поравнялась с нами; ее отделяло от нас не более двухсот ярдов. Это было стройное, изящное суденышко. Я различил крупный черный номер на одном из парусов и, припомнив виденные мною раньше изображения судов, сообразил, что это лоцманский бот.

— Что это за судно? — спросил я.

— Лоцманский бот «Леди Майн», — ответил Ларсен. — Доставил своих лоцманов и возвращается в Сан-Франциско. При таком ветре будет там через пять-шесть часов.

— Будьте добры дать им сигнал, чтобы они переправили меня на берег.

— Очень сожалею, но я уронил свою сигнальную книгу за борт, — ответил капитан, и в группе охотников послышался смех.

Секунду я колебался, глядя ему прямо в глаза. Я видел, как жестоко разделался он с юнгой, и знал, что меня, быть может, ожидает то же самое, если что-нибудь еще не хуже. Повторяю, я колебался, а потом сделал то, что до сих пор считаю самым смелым поступком в моей жизни. Я бросился к борту и, размахивая руками, крикнул:

— «Леди Майн», эй! Свезите меня на берег. Тысячу долларов за доставку на берег!

Я впился взглядом в двоих людей, стоявших у штурвала. Один из них правил, другой поднес к губам рупор. Я не поворачивал головы и каждую секунду ждал, что человек-зверь, стоявший за моей спиной, одним ударом уложит меня на месте. Наконец — мне показалось, что прошли века, — я не выдержал и оглянулся. Ларсен не тронулся с места. Он стоял в той же позе, слегка покачиваясь на расставленных ногах, и раскуривал новую сигару.

— В чем дело? Случилось что-нибудь? — раздалось с «Леди Майн».

— Да! Да! — благим матом заорал я. — Спасите, спасите! Тысячу долларов за доставку на берег!

— Ребята хватили лишнего в Фриско! — раздался голос Ларсена. — Этот вот, — он указал на меня, — допился уже до зеленого змия!

На «Леди Майн» расхохотались в рупор, и судно прошло мимо.

— Всыпьте ему как следует от нашего имени! — долетели напутственные слова, и стоявшие у штурвала помахали руками в знак приветствия.

В отчаянии я облокотился о поручни, глядя, как быстро ширится полоса холодной морской воды, отделяющая нас от стройного маленького судна. Оно будет в Сан-Франциско через пять или шесть часов! У меня голова пошла кругом, сердце отчаянно заколотилось и к горлу подкатил комок. Пенистая волна ударила о борт, и мне брызнуло в лицо соленой влагой. Ветер налетал порывами, и «Призрак», сильно кренясь, зарывался в воду подветренным бортом. Я слышал, как вода с шипением взбегала на палубу.

Оглянувшись, я увидел юнгу, который с трудом поднимался на ноги. Лицо его было мертвенно бледно и искажено от боли. Я понял, что ему очень плохо.

— Ну, Лич, идешь на бак? — спросил капитан.

— Есть, сэр, — последовал покорный ответ.

— А ты? — повернулся капитан ко мне.

— Я дам вам тысячу… — начал я, но он прервал меня:

— Брось это! Ты согласен приступить к обязанностям юнги? Или мне придется взяться за тебя?

Что мне было делать? Дать зверски избить себя, может быть, даже убить — какой от этого прок? Я твердо посмотрел в жесткие серые глаза. Они походили на гранитные глаза изваяния — так мало было в них человеческого тепла. Обычно в глазах людей отражаются их душевные движения, но эти глаза были бесстрастны и холодны, как свинцово-серое море.

— Ну, что?

— Да, — сказал я.

— Скажи: да, сэр.

— Да, сэр, — поправился я.

— Как тебя зовут?

— Ван-Вейден, сэр.

— Имя?

— Хэмфри, сэр. Хэмфри Ван-Вейден.

— Возраст?

— Тридцать пять, сэр.

— Ладно. Пойди к коку, он тебе покажет, что ты должен делать.

Так случилось, что я помимо моей воли попал в рабство к Волку Ларсену. Он был сильнее меня, вот и все. Но в то время это казалось мне каким-то наваждением. Да и сейчас, когда я оглядываюсь на прошлое, все, что приключилось тогда со мной, представляется мне совершенно невероятным. Таким будет это представляться мне и впредь — чем-то чудовищным и непостижимым, каким-то ужасным кошмаром.

— Подожди!

Я послушно остановился, не дойдя до камбуза.

— Иогансен, вызови всех наверх! Теперь все как будто стало на свое место и можно заняться похоронами и очистить палубу от ненужного хлама.

Пока Иогансен собирал команду, двое матросов, по указанию капитана, положили зашитый в парусину труп на лючину. У обоих бортов на палубе, днищами кверху, были принайтовлены маленькие шлюпки. Несколько матросов подняли доску с ее страшным грузом и положили на эти шлюпки с подветренной стороны, повернув труп ногами к морю. К ногам привязали принесенный коком мешок с углем.

Похороны на море представлялись мне всегда торжественным, внушающим благоговение обрядом, но то, чему я стал свидетелем, мгновенно развеяло все мои иллюзии. Один из охотников, невысокий темноглазый парень, — я слышал, как товарищи называли его Смоком, — рассказывал анекдоты, щедро сдобренные бранными и непристойными словами. В группе охотников поминутно раздавались взрывы хохота, которые напоминали мне не то вой волков, не то лай псов в преисподней. Матросы, стуча сапогами, собирались на корме. Некоторые из подвахтенных протирали заспанные глаза и переговаривались вполголоса. На лицах матросов застыло мрачное, озабоченное выражение. Очевидно, им мало улыбалось путешествие с этим капитаном, начавшееся к тому же при столь печальных предзнаменованиях. Время от времени они украдкой поглядывали на Волка Ларсена, и я видел, что они его побаиваются.

Капитан подошел к доске; все обнажили головы. Я присматривался к людям, собравшимся на палубе, — их было двадцать человек; значит, всего на борту шхуны, если считать рулевого и меня, находилось двадцать два человека. Мое любопытство было простительно, так как мне предстояло, по-видимому, не одну неделю, а быть может, и не один месяц, провести вместе с этими людьми в этом крошечном плавучем мирке. Большинство матросов были англичане или скандинавы, с тяжелыми, малоподвижными лицами. Лица охотников, изборожденные резкими морщинами, были более энергичны и интересны, и на них лежала печать необузданной игры страстей. Странно сказать, но, как я сразу же отметил, в чертах Волка Ларсена не было ничего порочного. Его лицо тоже избороздили глубокие морщины, но они говорили лишь о решимости и силе воли. Выражение лица было скорее даже прямодушное, открытое, и впечатление это усиливалось благодаря тому, что он был гладко выбрит. Не верилось — до следующего столкновения, — что это тот самый человек, который так жестоко обошелся с юнгой.



Вот он открыл рот, собираясь что-то сказать, но в этот миг резкий порыв ветра налетел на шхуну, сильно ее накренив. Ветер дико свистел и завывал в снастях. Некоторые из охотников тревожно поглядывали на небо. Подветренный борт, у которого лежал покойник, зарылся в воду, и, когда шхуна выпрямилась, волна перекатилась через палубу, захлестнув нам ноги выше щиколотки. Внезапно хлынул ливень; тяжелые крупные капли били, как градины. Когда шквал пронесся, капитан заговорил, и все слушали его, обнажив головы, покачиваясь в такт с ходившей под ногами палубой.

— Я помню только часть похоронной службы, — сказал Ларсен. — Она гласит: «И тело да будет предано морю». Так вот и бросьте его туда.

Он умолк. Люди, державшие лючину, были смущены; краткость церемонии, видимо, озадачила их. Но капитан яростно на них накинулся:

— Поднимайте этот конец, черт бы вас подрал! Какого дьявола вы канителитесь?

Кто-то торопливо подхватил конец доски, и мертвец, выброшенный за борт, словно собака, соскользнул в море ногами вперед. Мешок с углем, привязанный к ногам, потянул его вниз. Он исчез.

— Иогансен! — резко крикнул капитан своему новому помощнику, — оставь всех наверху, раз уж они здесь. Убрать топселя и кливера, да поживей! Надо ждать зюйд-оста. Заодно возьми рифы у грота! И у стакселя!

Вмиг все на палубе пришло в движение. Иогансен зычно выкрикивал слова команды, матросы выбирали и травили различные снасти, а мне, человеку сугубо сухопутному, все это, конечно, представлялось сплошной неразберихой. Но больше всего поразило меня проявленное этими людьми бессердечие. Смерть человека была для них мелким эпизодом, который канул в вечность вместе с зашитым в парусину трупом и мешком угля, и корабль все так же продолжал свой путь, и работа шла своим чередом. Никто не был взволнован. Охотники уже опять смеялись какому-то непристойному анекдоту Смока. Команда выбирала и травила снасти, двое матросов полезли на мачту. Волк Ларсен всматривался в облачное небо с наветренной стороны. А человек, так жалко окончивший свои дни и так недостойно погребенный, опускался все глубже и глубже на дно.

Ощущение жестокости и неумолимости морской стихии вдруг нахлынуло на меня, и жизнь показалась мне чем-то дешевым и мишурным, чем-то диким и бессмысленным— каким-то нелепым барахтаньем в грязной тине. Я держался за фальшборт у самых вант и смотрел на угрюмые, пенистые волны и низко нависшую гряду тумана, скрывавшую от нас Сан-Франциско и калифорнийский берег. Временами налетал шквал с дождем, и тогда и самый туман исчезал из глаз за плотной завесой дождя. А наше странное судно, с его чудовищным экипажем, ныряло по волнам, устремляясь на юго-запад, в широкие, пустынные просторы Тихого океана.

Глава четвертая

Все мои старания приспособиться к новой для меня обстановке зверобойной шхуны «Призрак» приносили мне лишь бесконечные страдания и унижения. Магридж, которого команда называла «доктором», охотники— «Томми», а капитан — «коком», изменился, как по волшебству. Перемена в моем положении резко повлияла на его обращение со мной. От прежней угодливости не осталось и следа: теперь он только покрикивал да бранился. Ведь я не был больше изящным джентльменом, с кожей «нежной, как у леди», а превратился в обыкновенного и довольно бестолкового юнгу.

Кок требовал, как это ни смешно, чтобы я называл его «мистер Магридж», а сам, объясняя мне мои обязанности, был невыносимо груб. Помимо обслуживания кают-компании с выходившими в нее четырьмя маленькими каютами, я должен был помогать ему в камбузе, и мое полное невежество по части мытья кастрюль и чистки картофеля служило для него неиссякаемым источником изумления и насмешек. Он не желал принимать во внимание мое прежнее положение, вернее, жизнь, которую я привык вести. Ему не было до этого никакого дела, и признаюсь, что уже к концу первого дня я ненавидел его сильнее, чем кого бы то ни было в жизни.

Этот первый день был для меня тем труднее, что «Призрак», под зарифленными парусами (с подобными терминами я познакомился лишь впоследствии), нырял в волнах, которые насылал на нас «ревущий», как выразился мистер Магридж, зюйд-ост. В половине шестого я, по указанию кока, накрыл стол в кают-компании, предварительно установив на нем решетку на случай бурной погоды, а затем начал подавать еду и чай. В связи с этим не могу не рассказать о своем первом близком знакомстве с сильной морской качкой.

— Гляди в оба, не то окатит! — напутствовал меня мистер Магридж, когда я выходил из камбуза с большим чайником в руке и с несколькими караваями свежеиспеченного хлеба под мышкой. Один из охотников, долговязый парень по имени Гендерсон, направлялся в это время из «четвертого класса» (так называли они в шутку свой кубрик) в кают-компанию. Волк Ларсен курил на юте свою неизменную сигару.

— Идет, идет! Держись! — закричал кок.

Я остановился, так как не понял, что, собственно, «идет». Дверь камбуза с треском затворилась за мной, а Гендерсон опрометью бросился к вантам и проворно полез по ним вверх, пока не очутился у меня над головой. И только тут я заметил гигантскую волну с пенистым гребнем, высоко взмывшую над бортом. Она шла прямо на меня. Мой мозг работал медленно, потому что все здесь было для меня еще ново и необычно. Я понял только, что мне грозит опасность, и застыл на месте, оцепенев от ужаса. Тут Ларсен крикнул мне с юта:

— Держись за что-нибудь, эй, ты… Хэмп![150]

Но было уже поздно. Я прыгнул к вантам, чтобы уцепиться за них, и в этот миг стена воды обрушилась на меня, и все смешалось. Я был под водой, задыхался и тонул. Палуба ушла из-под ног, и я куда-то полетел, перевернувшись несколько раз через голову. Меня швыряло из стороны в сторону, ударяло о какие-то твердые предметы, и я сильно ушиб правое колено. Потом волна отхлынула, и мне удалось наконец перевести дух. Я увидел, что меня отнесло с наветренного борта за камбуз мимо люка в кубрик, к шпигатам подветренного борта. Я чувствовал острую боль в колене и не мог ступить на эту ногу, или так по крайней мере мне казалось. Я был уверен, что нога сломана. Но кок уже кричал мне из камбуза:

— Эй, ты! Долго ты будешь там валандаться? Где чайник? Уронил за борт? Жаль, что ты не сломал себе шею!

Я кое-как поднялся на ноги и заковылял к камбузу. Огромный чайник все еще был у меня в руке, и я отдал его коку. Но Магридж задыхался от негодования — то ли настоящего, то ли притворного.

— Ну и растяпа же ты! Куда ты годишься, хотел бы я знать? А? Куда ты годишься? Не можешь чай донести! А я теперь изволь заваривать снова!

— Да чего ты хнычешь? — с новой яростью набросился он на меня через минуту. — Ножку зашиб? Ах ты, маменькино сокровище!

Я не хныкал, но лицо у меня, вероятно, кривилось от боли. Собравшись с силами, я стиснул зубы и проковылял от камбуза до кают-компании и обратно без дальнейших злоключений. Этот случай имел для меня двоякие последствия: прежде всего я сильно ушиб коленную чашечку и страдал от этого много месяцев — ни о каком лечении, конечно, не могло быть и речи, — а кроме того, за мной утвердилась кличка «Хэмп», которой наградил меня с юта Волк Ларсен. С тех пор никто на шхуне меня иначе и не называл, и я мало-помалу настолько к этому привык, что уже и сам мысленно называл себя «Хэмп», словно получил это имя от рождения.

Нелегко было прислуживать за столом кают-компании, где восседал Волк Ларсен с Иогансеном и шестерыми охотниками. В этой маленькой, тесной каюте двигаться было чрезвычайно трудно, особенно когда шхуну качало и кидало из стороны в сторону. Но тяжелее всего было для меня полное равнодушие людей, которым я прислуживал. Время от времени я ощупывал сквозь одежду колено, чувствовал, что оно пухнет все сильнее и сильнее, и от боли у меня кружилась голова. В зеркале на стене кают-компании временами мелькало мое бледное, страшное, искаженное болью лицо. Сидевшие за столом не могли не заметить моего состояния, но никто из них не выказал мне сочувствия. Поэтому я почти проникся благодарностью к Ларсену, когда он бросил мне после обеда (я в это время уже мыл тарелки):

— Не обращай внимания на эти пустяки! Привыкнешь со временем. Немного, может, и покалечишься, но зато научишься ходить. Это, кажется, называется парадоксом, не так ли? — добавил он.

По-видимому, он остался доволен, когда я, утвердительно кивнув, ответил как полагалось: «Есть, сэр».

— Ты, должно быть, смыслишь кое-что в литературе? Ладно. Я как-нибудь побеседую с тобой.

Он повернулся и, не обращая на меня больше внимания, вышел на палубу.

Вечером, когда я справился наконец с бесчисленным множеством дел, меня послали спать в кубрик к охотникам, где нашлась свободная койка. Я рад был лечь, дать отдых ногам и хоть на время избавиться от несносного кока. Одежда успела высохнуть на мне, и я, к моему удивлению, не ощущал ни малейших признаков простуды ни от последнего морского купания, ни от более продолжительного пребывания в воде, когда затонул «Мартинес». При обычных обстоятельствах я после подобных испытаний лежал бы, конечно, в постели и около меня хлопотала бы сиделка.

Но боль в колене была мучительная. Насколько я мог понять — так как колено страшно распухло, — у меня была смещена коленная чашечка. Я сидел на своей койке и рассматривал колено (все шесть охотников находились тут же, — они курили и громко разговаривали), когда мимо прошел Гендерсон и мельком глянул на меня.

— Скверная штука, — заметил он. — Обвяжи потуже тряпкой, пройдет.

Вот и все; а случись это со мной на суше, меня лечил бы хирург и, несомненно, прописал бы полный покой. Но следует отдать справедливость этим людям. Так же равнодушно относились они и к своим собственным страданиям. Я объясняю это привычкой и тем, что чувствительность у них притупилась. Я убежден, что человек с более тонкой нервной организацией, с более острой восприимчивостью страдал бы на их месте куда сильнее.

Я страшно устал, вернее, совершенно изнемог, и все же боль в колене не давала мне уснуть. С трудом удерживался я от стонов. Дома я, конечно, дал бы себе волю, но эта новая, грубая, примитивная обстановка невольно внушала мне суровую сдержанность. Окружавшие меня люди, подобно дикарям, стоически относились к важным вещам, а в мелочах напоминали детей. Впоследствии мне пришлось наблюдать, как Керфуту, одному из охотников, размозжило палец. Керфут не только не издал ни звука, но даже не изменился в лице. И вместе с тем я много раз видел, как тот же Керфут приходил в бешенство из-за сущих пустяков.

Вот и теперь он орал, размахивал руками и отчаянно бранился — и все только потому, что другой охотник не соглашался с ним, что тюлений белек от рождения умеет плавать. Керфут утверждал, что этим умением новорожденный тюлень обладает с первой минуты своего появления на свет, а другой охотник, Лэтимер, тощий янки с хитрыми, похожими на щелочки глазами, утверждал, что тюлень именно потому и рождается на суше, что не умеет плавать, и мать обучает его этой премудрости совершенно так же, как птицы учат своих птенцов летать.

Остальные четыре охотника с большим интересом прислушивались к спору, — кто лежа на койке, кто приподнявшись и облокотясь на стол, — и временами подавали реплики. Иногда они начинали говорить все сразу, и тогда в тесном кубрике голоса их звучали подобно раскатам бутафорского грома. Они спорили о пустяках, как дети, и доводы их были крайне наивны. Собственно говоря, они даже не приводили никаких доводов, а ограничивались голословными утверждениями или отрицаниями. Умение или неумение новорожденного тюленя плавать они пытались доказать просто тем, что высказывали свое мнение с воинственным видом и сопровождали его выпадами против национальности, здравого смысла или прошлого своего противника. Я рассказываю об этом, чтобы показать умственный уровень людей, с которыми принужден был общаться. Интеллектуально они были детьми, хотя и в обличье взрослых мужчин.

Они беспрерывно курили — курили дешевый зловонный табак. В кубрике нельзя было продохнуть от дыма. Этот дым и сильная качка боровшегося с бурей судна, несомненно, довели бы меня до морской болезни, будь я ей подвержен. Я и так уже испытывал дурноту, хотя, быть может, причиной ее были боль в ноге и переутомление.

Лежа на койке и предаваясь своим мыслям, я, естественно, прежде всего задумывался над положением, в которое попал. Это же было невероятно, неслыханно! Я, Хэмфри Ван-Вейден, ученый и, с вашего позволения, любитель искусства и литературы, принужден валяться здесь, на какой-то шхуне, направляющейся в Берингово море бить котиков! Юнга! Никогда в жизни я не делал грубой физической, а тем более кухонной работы. Я всегда вел тихий, монотонный, сидячий образ жизни. Это была жизнь ученого, затворника, существующего на приличный и обеспеченный доход. Бурная деятельность и спорт никогда не привлекали меня. Я был книжным червем, так сестры и отец с детства и называли меня. Только раз в жизни я принял участие в туристском походе, да и то сбежал в самом начале и вернулся к комфорту и удобствам оседлой жизни. И вот теперь передо мной открывалась безрадостная перспектива бесконечной чистки картофеля, мытья посуды и прислуживания за столом. А ведь физически я совсем не был силен. Врачи, положим, утверждали, что у меня великолепное телосложение, но я никогда не развивал своих мускулов упражнениями, и они были слабы и вялы, как у женщины. По крайней мере те же врачи постоянно отмечали это, пытаясь убедить меня заняться гимнастикой. Но я предпочитал упражнять свою голову, а не тело, и теперь был, конечно, совершенно не подготовлен к предстоящей мне тяжелой жизни.

Я рассказываю лишь немногое из того, что передумал тогда, и делаю это, чтобы заранее оправдаться, ибо жалкой и беспомощной была та роль, которую мне предстояло сыграть.

Думал я также о моей матери и сестрах и ясно представлял себе их горе. Ведь я значился в числе погибших на «Мартинесе», одним из пропавших без вести. Передо мной мелькали заголовки газет, я видел, как мои приятели в университетском клубе покачивают головой и вздыхают: «Вот бедняга!» Видел я и Чарли Фэрасета в минуту прощания, в то роковое утро, когда он в халате на мягком диванчике под окном изрекал, словно оракул, свои скептические афоризмы.

А тем временем шхуна «Призрак», покачиваясь, ныряя, взбираясь на движущиеся водяные валы и скатываясь в бурлящие пропасти, прокладывала себе путь все дальше и дальше — к самому сердцу Тихого океана… и уносила меня с собой. Я слышал, как над морем бушует ветер. Его приглушенный вой долетал и сюда. Иногда над головой раздавался топот ног по палубе. Кругом все стонало и скрипело, деревянные крепления трещали, кряхтели, визжали и жаловались на тысячу ладов. Охотники все еще спорили и рычали друг на друга, словно какие-то человекоподобные земноводные. Ругань висела в воздухе. Я. видел их разгоряченные лица в искажающем, тускло-желтом свете ламп, раскачивавшихся вместе с кораблем. В облаках дыма койки казались логовищами диких зверей. На стенах висели клеенчатые штаны и куртки и морские сапоги; на полках кое-где лежали дробовики и винтовки. Все это напоминало картину из жизни пиратов и морских разбойников былых времен. Мое воображение разыгралось и не давало мне уснуть. Это была долгая, долгая, томительная и тоскливая, очень долгая ночь.

Глава пятая

Первая ночь, проведенная мною в кубрике охотников, оказалась также и последней. На другой день новый помощник Иогансен был изгнан капитаном из его каюты и переселен в кубрик к охотникам. А мне велено было перебраться в крохотную каютку, в которой до меня в первый же день плавания сменилось уже два хозяина. Охотники скоро узнали причину этих перемещений и остались ею очень недовольны. Выяснилось, что Иогансен каждую ночь вслух переживает во сне все свои дневные впечатления. Волк Ларсен не пожелал слушать, как он непрестанно что-то бормочет и выкрикивает слова команды, и предпочел переложить эту неприятность на охотников.

После бессонной ночи я встал слабый и измученный. Так начался второй день моего пребывания на шхуне «Призрак». Томас Магридж растолкал меня в половине шестого не менее грубо, чем Билл Сайкс[151] будил свою собаку. Но за эту грубость ему тут же отплатили с лихвой. Поднятый им без всякой надобности шум — я за всю ночь так и не сомкнул глаз, — потревожил кого-то из охотников. Тяжелый башмак просвистел в полутьме, и мистер Магридж, взвыв от боли, начал униженно рассыпаться в извинениях. Потом в камбузе я увидел его окровавленное и распухшее ухо. Оно никогда уже больше не приобрело своего нормального вида, и матросы стали называть его после этого «капустным листом».

Этот день был полон для меня самых разнообразных неприятностей. Уже с вечера я взял из камбуза свое высохшее платье и теперь первым делом поспешил сбросить с себя вещи кока, а затем стал искать свой кошелек. Кроме мелочи (у меня на этот счет хорошая память), там лежало сто восемьдесят пять долларов золотом и бумажками. Кошелек я нашел, но все его содержимое, за исключением мелких серебряных монет, исчезло. Я заявил об этом коку, как только поднялся на палубу, чтобы приступить к своей работе в камбузе, и хотя и ожидал от него грубого ответа, однако свирепая отповедь, с которой он на меня обрушился, совершенно меня ошеломила.

— Вот что, Хэмп, — захрипел он, злобно сверкая глазами. — Ты что, хочешь, чтобы тебе пустили из носу кровь? Если ты считаешь меня вором, держи это про себя, а не то крепко пожалеешь о своей ошибке, черт тебя подери! Вот она, твоя благодарность, чтоб я пропал! Я тебя пригрел, когда ты совсем подыхал, взял к себе в камбуз, возился с тобой, а ты так мне отплатил? Проваливай ко всем чертям, вот что! У меня руки чешутся показать тебе дорогу.

Сжав кулаки и продолжая кричать, он двинулся на меня. К стыду своему должен признаться, что я, увернувшись от удара, выскочил из камбуза. Что мне было делать? Сила, грубая сила, царила на этом подлом судне. Читать мораль было здесь не в ходу. Вообразите себе человека среднего роста, худощавого, со слабыми, неразвитыми мускулами, привыкшего к тихой, мирной жизни, незнакомого с насилием… Что такой человек мог тут поделать? Вступать в драку с озверевшим коком было так же бессмысленно, как сражаться с разъяренным быком.

Так думал я в то время, испытывая потребность в самооправдании и желая успокоить свое самолюбие. Но такое оправдание не удовлетворило меня, да и сейчас, вспоминая этот случай, я не могу полностью себя обелить. Положение, в которое я попал, не укладывалось в обычные рамки и не допускало рациональных поступков — тут надо было действовать не рассуждая. И хотя логически мне, казалось, абсолютно нечего было стыдиться, я тем не менее всякий раз испытываю стыд при воспоминании об этом эпизоде, ибо чувствую, что моя мужская гордость была попрана и оскорблена.

Однако все это не относится к делу. Я удирал из камбуза с такой поспешностью, что почувствовал острую боль в колене и в изнеможении опустился на палубу у переборки юта. Но кок не стал преследовать меня.

— Гляньте на него! Ишь как улепетывает! — услышал я его насмешливые возгласы. — А еще с больной ногой! Иди назад, бедняжка, маменькин сынок! Не трону, не бойся!

Я вернулся и принялся за работу. На этом дело пока и кончилось, однако оно имело свои последствия. Я накрыл стол в кают-компании и в семь часов подал завтрак. Буря за ночь улеглась, но волнение было все еще сильное и дул свежий ветер. «Призрак» мчался под всеми парусами, кроме обоих топселей и бом-кливера. Паруса были поставлены в первую вахту, и, как я понял из разговора, остальные три паруса тоже решено было поднять сейчас же после завтрака. Я узнал также, что Волк Ларсен старается использовать этот шторм, который гнал нас на юго-запад, в ту часть океана, где мы могли встретить северо-восточный пассат. Под этим постоянным ветром Ларсен рассчитывал пройти большую часть пути до Японии, спуститься затем на юг к тропикам, а потом у берегов Азии повернуть опять на север.

После завтрака меня ожидало новое и также довольно незавидное приключение. Покончив с мытьем посуды, я выгреб из печки в кают-компании золу и вынес ее на палубу, чтобы выбросить за борт. Волк Ларсен и Гендерсон оживленно беседовали у штурвала. На руле стоял матрос Джонсон. Когда я двинулся к наветренному борту, он мотнул головой, и я принял это за утреннее приветствие. А он пытался предостеречь меня, чтобы я не выбрасывал золу против ветра. Ничего не подозревая, я прошел мимо Волка Ларсена и охотника и высыпал золу за борт. Ветер подхватил ее, и не только я сам, но и капитан с Гендерсоном оказались осыпанными золой. В тот же миг Ларсен ударил меня ногой, как щенка. Я никогда не представлял себе, что пинок ногой может быть так ужасен. Я отлетел назад и, шатаясь, прислонился к рубке, едва не лишившись сознания от боли. Все поплыло у меня перед глазами, к горлу подступила тошнота. Я сделал над собой усилие и подполз к борту. Но Волк Ларсен уже забыл про меня. Стряхнув с платья золу, он возобновил разговор с Гендерсоном. Иогансен, наблюдавший все это с юта, послал двух матросов прибрать палубу.

Несколько позже в то же утро я столкнулся с неожиданностью совсем другого свойства. Следуя указаниям кока, я отправился в капитанскую каюту, чтобы прибрать ее и застелить койку. На стене, у изголовья койки, висела полка с книгами. С изумлением прочел я на корешках имена Шекспира, Теннисона, Эдгара По и Де-Куинси. Были там и научные сочинения, среди которых я заметил труды Тиндаля, Проктора и Дарвина, а также книги по астрономии и физике. Кроме того, я увидел «Мифический век» Булфинча, «Историю английской и американской литературы» Шоу, «Естественную историю» Джонсона в двух больших томах и несколько грамматик — Меткалфа, Гида и Келлога. Я не мог не улыбнуться, когда на глаза мне попался экземпляр «Английского языка для проповедников».

Наличие этих книг никак не вязалось с обликом их владельца, и я не мог не усомниться в том, что он способен читать их. Но, застилая койку, я обнаружил под одеялом томик Браунинга[152] в кембриджском издании — очевидно, Ларсен читал его перед сном. Он был открыт на стихотворении «На балконе», и я заметил, что некоторые места подчеркнуты карандашом. Шхуну качнуло, я выронил книгу, и из нее выпал листок бумаги, испещренный геометрическими фигурами и какими-то выкладками.

Значит, этот ужасный человек совсем не такой уж неуч, как можно было предположить, наблюдая его звериные выходки. И он сразу стал для меня загадкой. Обе стороны его натуры в отдельности были вполне понятны, но их сочетание казалось непостижимым. Я уже успел заметить, что Ларсен говорит превосходным языком, в котором лишь изредка проскальзывают не совсем правильные обороты. Если в разговоре с матросами и охотниками он и позволял себе жаргонные выражения, то в тех редких случаях, когда он обращался ко мне, его речь была точна и правильна.

Узнав его теперь случайно с другой стороны, я несколько осмелел и решился сказать ему, что у меня пропали деньги.

— Меня обокрали, — обратился я к нему, увидав, что он в одиночестве расхаживает по палубе.

— Сэр, — поправил он меня не грубо, но внушительно.

— Меня обокрали, сэр, — повторил я.

— Как это случилось? — спросил он.

Я рассказал ему, что оставил свое платье сушиться в камбузе, а потом кок чуть не избил меня, когда я заикнулся ему о пропаже.

Волк Ларсен выслушал меня и усмехнулся.

— Кок поживился, — решил он. — Но не кажется ли вам, что ваша жалкая жизнь стоит все же этих денег? Кроме того, это для вас урок. Научитесь в конце концов сами заботиться о своих деньгах. До сих пор, вероятно, это делал за вас ваш поверенный или управляющий.

Я почувствовал насмешку в его словах, но все же спросил:

— Как мне получить их назад?

— Это ваше дело. Здесь у вас нет ни поверенного, ни управляющего, остается полагаться только на самого себя. Если вам перепадет доллар, держите его крепче. Тот, у кого деньги валяются где попало, заслуживает, чтобы его обокрали. К тому же вы еще и согрешили. Вы не имеете права искушать ближних. А вы соблазнили кока, и он пал. Вы подвергли опасности его бессмертную душу. Кстати, верите ли вы в бессмертие души?

При этом вопросе веки его лениво приподнялись, и мне показалось, что отдернулась какая-то завеса и я на мгновение заглянул в его душу. Но это была иллюзия. Я уверен, что ни одному человеку не удавалось проникнуть взглядом в душу Волка Ларсена. Это была одинокая душа, как мне довелось впоследствии убедиться. Волк Ларсен никогда не снимал маски, хотя порой любил играть в откровенность.

— Я читаю бессмертие в ваших глазах, — отвечал я и для опыта пропустил «сэр»; известная интимность нашего разговора, казалось мне, допускала это.

Ларсен действительно не придал этому значения.

— Вы, я полагаю, хотите сказать, что видите в них нечто живое. Но это живое не будет жить вечно.

— Я читаю в них значительно больше, — смело продолжал я.

— Ну да — сознание. Сознание, постижение жизни. Но не больше, не бесконечность жизни.

Он мыслил ясно и хорошо выражал свои мысли. Не без любопытства оглядев меня, он отвернулся и устремил взор на свинцовое море. Глаза его потемнели, и у рта обозначились резкие, суровые линии. Он явно был мрачно настроен.

— А какой в этом смысл? — отрывисто спросил он, снова повернувшись ко мне. — Если я наделен бессмертием, то зачем?

Я молчал. Как мог я объяснить этому человеку свой идеализм? Как передать словами что-то неопределенное, похожее на музыку, которую слышишь во сне? Нечто вполне убедительное для меня, но не поддающееся определению.

— Во что же вы тогда верите? — в свою очередь, спросил я.

— Я верю, что жизнь — нелепая суета, — быстро ответил он. — Она похожа на закваску, которая бродит минуты, часы, годы или столетия, но рано или поздно перестает бродить. Большие пожирают малых, чтобы поддержать свое брожение. Сильные пожирают слабых, чтобы сохранить свою силу. Кому везет, тот ест больше и бродит дольше других, — вот и все! Вон поглядите — что вы скажете об этом?

Нетерпеливым жестом он показал на группу матросов, которые возились с тросами посреди палубы.

— Они копошатся, движутся, но ведь и медузы движутся. Движутся для того, чтобы есть, и едят для того, чтобы продолжать двигаться. Вот и вся штука! Они живут для своего брюха, а брюхо поддерживает в них жизнь. Это замкнутый круг; двигаясь по нему, никуда не придешь. Так с ними и происходит. Рано или поздно движение прекращается. Они больше не копошатся. Они мертвы.

— У них есть мечты, — прервал я, — сверкающие, лучезарные мечты о…

— О жратве, — решительно прервал он меня.

— Нет, и еще…

— И еще о жратве. О большой удаче — как бы побольше и послаще пожрать. — Голос его звучал резко. В нем не было и тени шутки. — Будьте уверены, они мечтают об удачных плаваниях, которые дадут им больше денег; о том, чтобы стать капитанами кораблей или найти клад, — короче говоря, о том, чтобы устроиться получше и иметь возможность высасывать соки из своих ближних, о том, чтобы самим всю ночь спать под крышей и хорошо питаться, а всю грязную работу переложить на других. И мы с вами такие же. Разницы нет никакой, если не считать того, что мы едим больше и лучше. Сейчас я пожираю их и вас тоже. Но в прошлом вы ели больше моего. Вы спали в мягких постелях, носили хорошую одежду и ели вкусные блюда. А кто сделал эти постели, и эту одежду, и эти блюда? Не вы. Вы никогда ничего не делали в поте лица своего. Вы живете с доходов, оставленных вам отцом. Вы, как птица фрегат, бросаетесь с высоты на бакланов и похищаете у них пойманную ими рыбешку. Вы «одно целое с кучкой людей, создавших то, что они называют государством», и властвующих над всеми остальными людьми и пожирающих пищу, которую те добывают и сами не прочь были бы съесть. Вы носите теплую одежду, а те, кто сделал эту одежду, дрожат от холода в лохмотьях и еще должны вымаливать у вас работу — у вас или у вашего поверенного или управляющего, — словом, у тех, кто распоряжается вашими деньгами.

— Но это совсем другой вопрос! — воскликнул я.

— Вовсе нет! — Капитан говорил быстро, и глаза его сверкали. — Это свинство и это… жизнь. Какой же смысл в бессмертии свинства? К чему все это ведет? Зачем все это нужно? Вы не создаете пищи, а между тем пища, съеденная или выброшенная вами, могла бы спасти жизнь десяткам несчастных, которые эту пищу создают, но не едят. Какого бессмертия заслужили вы? Или они? Возьмите нас с вами. Чего стоит ваше хваленое бессмертие, когда ваша жизнь столкнулась с моей? Вам хочется назад, на сушу, так как там раздолье для привычного вам свинства. По своему капризу я держу вас на этой шхуне, где процветает мое свинство. И буду держать. Я или сломаю вас, или переделаю. Вы можете умереть здесь сегодня, через неделю, через месяц. Я мог бы одним ударом кулака убить вас, — ведь вы жалкий червяк. Но если мы бессмертны, то какой во всем этом смысл? Вести себя всю жизнь по-свински, как мы с вами, — неужели это к лицу бессмертным? Так для чего же это все? Почему я держу вас тут?

— Потому, что вы сильнее, — выпалил я.

— Но почему я сильнее? — не унимался он. — Потому что во мне больше этой закваски, чем в вас. Неужели вы не понимаете? Неужели не понимаете?

— Но жить так — это же безнадежность! — воскликнул я.

— Согласен с вами, — ответил он. — И зачем оно нужно вообще, это брожение, которое и есть сущность жизни? Не двигаться, не быть частицей жизненной закваски, — тогда не будет и безнадежности. Но в этом-то все и дело: мы хотим жить и двигаться, несмотря на всю бессмысленность этого, хотим, потому что это заложено в нас природой, — стремление жить и двигаться, бродить. Без этого жизнь остановилась бы. Вот эта жизнь внутри вас и заставляет вас мечтать о бессмертии. Жизнь внутри вас стремится быть вечной. Эх! Вечность свинства!

Он круто повернулся на каблуках и пошел на корму, но, не дойдя до края юта, остановился и подозвал меня.

— Кстати, на какую сумму обчистил вас кок? — спросил он.

— На сто восемьдесят пять долларов, сэр, — отвечал я.

Он молча кивнул. Минутой позже, когда я спускался по трапу накрывать на стол к обеду, я слышал, как он уже разносит кого-то из матросов.

Глава шестая

Наутро шторм, обессилев, стих, и «Призрак» тихо покачивался на безбрежной глади океана. Лишь изредка в воздухе чувствовалось легкое дуновение, и капитан не покидал палубы и все поглядывал на северо-восток, откуда должен был прийти пассат.

Весь экипаж тоже был на палубе — готовил шлюпки к предстоящему охотничьему сезону. На шхуне имелось семь шлюпок: шесть охотничьих и капитанский тузик. Команда каждой шлюпки состояла из охотника, гребца и рулевого. На борту шхуны в команду входили только гребцы и рулевые, но вахтенную службу должны были нести и охотники, которые тоже находились в распоряжении капитана.

Все это я узнавал мало-помалу, — это и многое другое. «Призрак» считался самой быстроходной шхуной в промысловых флотилиях Сан-Франциско и Виктории. Когда-то это была частная яхта, построенная с расчетом на быстроходность. Ее обводы и оснастка — хотя я и мало смыслил в этих вещах — сами говорили за себя. Вчера, во время второй вечерней полувахты, мы с Джонсоном немного поболтали, и он рассказал мне все, что ему был известно о нашей шхуне. Он говорил восторженно, с такой любовью к хорошим кораблям, с какой иные говорят о лошадях. Но от плавания он не ждал добра и дал мне понять, что Волк Ларсен пользуется очень скверной репутацией среди прочих капитанов промысловых судов. Только желание поплавать на «Призраке» соблазнило Джонсона подписать контракт, но он уж начинал жалеть об этом.

Джонсон сказал мне, что «Призрак» — восьмидесятитонная шхуна превосходной конструкции. Наибольшая ширина ее — двадцать три фута, а длина превышает девяносто. Необычайно тяжелый свинцовый фальш-киль (вес его точно неизвестен) придает ей большую остойчивость и позволяет нести огромную площадь парусов. От палубы до клотика грот-стеньги больше ста футов, тогда как фок-мачта вместе со стеньгой футов на десять короче. Я привожу все эти подробности для того, чтобы можно было представить себе размеры этого плавучего мирка, носившего по океану двадцать два человека. Это был крошечный мирок, пятнышко, точка, и я дивился тому, как люди осмеливаются пускаться в море на таком маленьком, хрупком сооружении.

Волк Ларсен славился своей безрассудной смелостью в плавании под парусами. Я слышал, как Гендерсон и еще один охотник — калифорниец Стэндиш — толковали об этом. Два года назад Ларсен потерял мачты на «Призраке», попав в шторм в Беринговом море, после чего и были поставлены теперешние, более прочные и тяжелые. Когда их устанавливали, Ларсен заявил, что предпочитает перевернуться, нежели снова потерять мачты.

За исключением Иогансена, упоенного своим повышением, на борту не было ни одного человека, который не подыскивал бы оправдания своему поступлению на «Призрак». Половина команды состояла из моряков дальнего плавания, и они утверждали, что ничего не знали ни о шхуне, ни о капитане; а те, кто был знаком с положением вещей, потихоньку говорили, что охотники — прекрасные стрелки, но такая буйная и продувная компания, что ни одно приличное судно не взяло бы их в плавание.

Я познакомился еще с одним матросом, по имени Луис, круглолицым веселым ирландцем из Новой Шотландии, который всегда был рад поболтать, лишь бы его слушали. После обеда, когда кок спал внизу, а я чистил свою неизменную картошку, Луис зашел в камбуз «почесать языком». Этот малый объяснял свое пребывание на судне тем, что был пьян, когда подписывал контракт; он без конца уверял меня, что ни за что на свете не сделал бы этого в трезвом виде. Как я понял, он уже лет десять каждый сезон выезжает бить котиков и считается одним из лучших шлюпочных рулевых в обеих флотилиях.

— Эх, дружище, — сказал он, мрачно покачав головой, — хуже этой шхуны не сыскать, а ведь ты не был пьян, как я, когда попал сюда! Охота на котиков — это рай для моряка, но только не на этом судне. Помощник положил начало, но, помяни мое слово, у нас будут и еще покойники до конца плавания. Между нами говоря, этот Волк Ларсен сущий дьявол, и «Призрак» тоже стал адовой посудиной, с тех пор как попал к этому капитану. Что я, не знаю, что ли! Не помню я разве, как два года назад в Хакодате у него взбунтовалась команда и он застрелил четырех матросов. Я-то в то время плавал на «Эмме Л.», мы стояли на якоре в трехстах ярдах от «Призрака». И еще в том же году он убил человека одним ударом кулака. Да, да, так и уложил на месте! Хватил по голове, и она треснула, как яичная скорлупа. А что он выкинул с губернатором острова Кура и с начальником тамошней полиции! Эти два японских джентльмена явились к нему на «Призрак» в гости, и с ними были их жены, хорошенькие, словно куколки. Ну, точь-в-точь, как рисуют на веерах. А когда пришло время сниматься с якоря, он спустил мужей в их сампан и будто случайно не успел спустить жен. Через неделю этих бедняжек высадили на берег по другую сторону острова, и ничего им не оставалось, как брести домой через горы в своих игрушечных соломенных сандалиях, которых не могло хватить и на одну милю. Что я, не знаю, что ли! Зверь он, этот Волк Ларсен, вот что! Зверь, о котором еще в Апокалипсисе сказано. И добром он не кончит… Только помни, я тебе ничего не говорил! И словечка не шепнул. Потому что старый толстый Луис поклялся вернуться живым из этого плавания, даже если все остальные пойдут на корм рыбам.

— Волк Ларсен! — помолчав, заворчал он снова. — Даром, что ли, его так зовут! Да, он волк, настоящий волк! Бывает, что у человека каменное сердце, а у этого и вовсе сердца нет. Волк, просто волк, и всё тут! Верно ведь, эта кличка здорово ему пристала?

— Но если его так хорошо знают, — возразил я, — как же ему удается набирать себе экипаж?

— А как это всегда находят людей на какую угодно работу, хоть на земле, хоть на море? — с кельтской горячностью возразил Луис. — Разве ты увидел бы меня на борту этой шхуны, если бы я не был пьян, как свинья, когда подмахнул контракт?

Кое-кто здесь такой народ, что им не попасть на порядочное судно. Взять хоть наших охотников. А другие, бедняги, матросня с бака, сами не знали, куда они нанимаются. Ну да они еще узнают! Узнают и проклянут тот день, когда родились на свет! Жаль мне их, но я должен прежде всего думать о толстом старом Луисе и о том, что его ждет. Только, смотри, молчок! Я тебе ни слова не говорил.

Эти охотники — порядочная дрянь, — через минуту начал он снова, так как отличался необычайной словоохотливостью. — Дай срок, они еще разойдутся и покажут себя. Ну да Ларсен живо их скрутит. Только он и может нагнать на них страху. Вот, возьми хоть моего охотника Хорнера. Уж такой тихоня с виду, спокойный да вежливый, прямо как барышня, воды, кажется, не замутит. А ведь в прошлом году укокошил своего рулевого. Несчастный случай, и все. Но я встретил потом в Иокогаме гребца, и он рассказал мне, как было дело. А этот маленький чернявый проходимец Смок — ведь он отбыл три года на сибирских соляных копях за браконьерство: охотился в русском заповеднике на Медном острове. Его там сковали нога с ногой и рука с рукой с другим каторжником. Так вот на работе между ними что-то вышло, и Смок отправил своего товарища из шахты наверх в бадьях с солью. Только отправлял он его по частям: сегодня — ногу, завтра — руку, послезавтра — голову…

— Что вы такое говорите! — в ужасе вскричал я.

— Что я говорю? — резко прервал он меня. — Ничего я не говорю. Я глух и нем и другим советую помалкивать, если им жизнь дорога. Что я говорил? Да только, что все они замечательные ребята и он тоже, чтоб его черт побрал, чтоб ему гнить в чистилище десять тысяч лет, а потом провалиться в самую преисподнюю!

Джонсон, матрос, который чуть не содрал с меня кожу, когда я впервые попал на борт, казался мне наиболее прямодушным из всей команды. Это была простая, открытая натура. Его честность и мужественность бросались в глаза, и в то же время он был очень скромен, почти робок. Однако робким его все же нельзя было назвать. Чувствовалось, что он способен отстаивать свои взгляды и обладает чувством собственного достоинства. Мне запомнилась моя первая встреча с ним и то, как он не пожелал, чтобы коверкали его фамилию. О нем и об этих его особенностях Луис высказался так (слова его звучали пророчеством):

— Славный малый этот швед Джонсон, лучший матрос на баке. Он гребцом у нас на шлюпке. Но с Волком Ларсеном у него дойдет до беды, это как пить дать. Уж я-то знаю! Я вижу, как надвигается буря. Я говорил с Джонсоном по-братски, но он не желает тушить огни и вывешивать фальшивые сигналы. Чуть что не по нем, начинает ворчать, а на судне всегда найдется гад, который донесет на него. Волк силен, а эта волчья порода не терпит силы в других. Он видит, что и Джонсон силен и его не согнуть, — этот не станет благодарить и кланяться, если его обложат или влепят по морде. Эх, быть беде! Быть беде! И бог весть где я возьму тогда другого гребца! Вы знаете, что сделал этот дурак, когда старик назвал его «Ионсон». «Меня зовут Джонсон, сэр», — поправляет он капитана да еще начинает выговаривать это буква за буквой. Вы бы поглядели на старика!

Я думал, он пристукнет его на месте. Ну, на этот раз он его не убил, но он еще обломает этого шведа, или я мало смыслю в том, что бывает у нас на море.

Томас Магридж становится невыносим. Я должен величать его «мистер» и «сэр», прибавлять это к каждому слову. Обнаглел он так отчасти потому, что Волк Ларсен, по-видимому, к нему благоволит. Вообще это неслыханная вещь, на мой взгляд; чтобы капитан водил дружбу с коком, но таков каприз Волка Ларсена. Уже два или три раза случалось, что он просовывал голову в камбуз и принимался благодушно поддразнивать кока. А сегодня после обеда минут пятнадцать болтал с ним на юте. После этой беседы Магридж вернулся в камбуз, сияя и гадко ухмыляясь во весь рот, и за работой все время напевал себе под нос какие-то уличные песенки чудовищно гнусавым фальцетом.

— Я умею ладить с начальством, — разоткровенничался он со мной. — Знаю, как себя с ним вести, и меня всюду ценят. Вот хотя бы с последним шкипером — я, когда хотел, запросто заходил к нему в каюту поболтать и пропустить стаканчик. «Магридж, — говорил он мне, — Магридж, а ведь ты ошибся в своем призвании!» «А что это за призвание?» — спрашиваю. «Ты должен был родиться джентльменом, чтобы тебе никогда не пришлось своим трудом зарабатывать на жизнь». Убей меня бог, Хэмп, если он не сказал так — слово в слово! А я слушаю его и сижу у него в каюте, как у себя дома, курю его сигары и пью его ром!

Эта болтовня доводила меня до исступления. Никогда еще ничей голос не был мне так ненавистен. Масляный, вкрадчивый тон кока, его гаденькая улыбочка, его невероятное самомнение так действовали мне на нервы, что меня бросало в дрожь. Это была, безусловно, самая омерзительная личность, какую я когда-либо встречал. К тому же он был неописуемо нечистоплотен, а так как вся пища проходила через его руки, то я, мучимый брезгливостью, старался есть то, к чему он меньше прикасался.

Мои руки, не привыкшие к грубой работе, доставляли мне много мучений. Грязь так въелась в кожу, что я не мог отмыть ее даже щеткой. Ногти почернели и обломались, на ладонях вскочили волдыри, а однажды, потеряв равновесие во время качки и привалившись к плите, я сильно обжег себе локоть. Колено тоже продолжало болеть. Опухоль держалась, и коленная чашечка все еще не стала на место. С утра до ночи я должен был ковылять по кораблю, и это отнюдь не приносило пользы моей искалеченной ноге. Я знал, что ей необходим отдых.

Отдых! Раньше я не понимал по-настоящему значения этого слова. Ведь я всю свою жизнь отдыхал, сам того не сознавая. А теперь, если бы мне удалось посидеть полчасика, ничего не делая, не думая ни о чем, — это показалось бы мне величайшим блаженством на свете. Зато все это явилось для меня как бы откровением. Да, теперь я знаю, каково приходится трудовому люду! Мне и не снилось, что работа может быть так чудовищно тяжела. С половины шестого утра и до десяти вечера я раб всех и каждого и не имею ни минуты для себя, кроме тех кратких мгновений, которые удается урвать в конце вечерней вахты. Стоит мне залюбоваться на миг сверкающим на солнце морем или заглядеться, как один матрос бежит по бушприту, а другой карабкается наверх по вантам, и тотчас за моей спиной раздается ненавистный голос: «Эй, Хэмп! Ты что там рот разинул! Думаешь, не вижу?»

В кубрике у охотников заметно растет недовольство, и я слышал, что Смок и Гендерсон подрались. Гендерсон самый опытный из охотников. Это флегматичный парень, и его трудно раскачать, но, верно, уж его раскачали, потому что Смок ходит с подбитым глазом и сегодня за ужином смотрел зверем.

Перед ужином я был свидетелем жестокого зрелища, изобличающего грубость и черствость этих людей. В нашей команде есть новичок, по имени Гаррисон, неуклюжий деревенский парень, которого, должно быть, толкнула на это первое плавание жажда приключений. При слабом и часто меняющемся противном ветре шхуне приходится много лавировать. В таких случаях паруса переносят с одного борта на другой, а наверх посылают матроса — перенести фор-топсель. Гаррисон был наверху, когда шкот заело в блоке, через который он проходит на ноке гафеля. Насколько я понимаю, было два способа очистить шкот: либо спустить фок, что было сравнительно легко и не сопряжено с опасностью, либо добраться по дирик-фалу до нока гафеля — предприятие весьма рискованное.

Иогансен приказал Гаррисону лезть по фалу. Всякому было ясно, что мальчишка трусит. Да и не мудрено — ведь ему предстояло подняться на восемьдесят футов над палубой, доверив свою жизнь тонким, колеблющимся снастям. При более ровном ветре опасность была бы не так велика, но «Призрак» качало на длинной волне, как скорлупку, и при каждом крене судна паруса хлопали и полоскались, а фалы то ослабевали, то вдруг натягивались рывком. Они могли стряхнуть с себя человека, как возница стряхивает муху с кнута.

Гаррисон слышал приказ и понял, чего от него требуют, но все еще мешкал. Быть может, ему первый раз в жизни приходилось работать на мачте. Иогансен, который успел уже перенять манеру Волка Ларсена, разразился градом ругательств.

— Будет, Иогансен! — оборвал его капитан. — На этом судне ругаюсь я, пора бы вам это понять. Если мне понадобится ваша помощь, я вам скажу.

— Есть, сэр, — покорно отозвался помощник.

В это время Гаррисон уже лез по фалам. Я смотрел на него из двери камбуза и видел, что он весь дрожит, словно в лихорадке. Он подвигался вперед очень медленно и осторожно. Его фигура четко вырисовывалась на яркой синеве неба и напоминала огромного паука, ползущего по тонкой нити паутины.

Гаррисону приходилось взбираться вверх под небольшим уклоном, и дирик-фал, пропущенный через разные блоки на гафеле и на мачте, кое-где давал опору для рук и ног. Но беда была в том, что слабый и непостоянный ветер плохо наполнял паруса. Когда Гаррисон был уже на полпути к ноку гафеля, «Призрак» сильно качнуло, сначала в наветренную сторону, а потом обратно в ложбину между двумя валами. Гаррисон замер, крепко уцепившись за фал. Стоя внизу, на расстоянии восьмидесяти футов от него, я видел, как напряглись его мускулы в отчаянной борьбе за жизнь. Парус повис пустой, гафель закинуло, фал ослабел, и хотя все произошло мгновенно, я видел, как он прогнулся под тяжестью матроса. Потом гафель внезапно вернулся в прежнее положение, огромный парус, надуваясь, хлопнул так, словно выстрелили из пушки, а три ряда риф-штертов защелкали по парусине, создавая впечатление ружейной пальбы. Гаррисон, уцепившийся за фал, совершил головокружительный полет. Но полет этот внезапно прекратился. Фал натянулся, и это и был удар кнута, стряхивающий муху. Гаррисон не удержался. Одна рука его отпустила фал, другая секунду еще цеплялась, но только секунду. Однако в момент падения матрос каким-то чудом ухитрился зацепиться за снасти ногами и повис вниз головой. Изогнувшись, он снова ухватился руками за фал. Мало-помалу ему удалось восстановить прежнее положение, и он жалким комочком прилип к снастям.

— Пожалуй, это отобьет у него аппетит к ужину, — услышал я голос Волка Ларсена, который появился из-за угла камбуза. — Полундра, Иогансен! Берегитесь! Сейчас начнется!

И действительно, Гаррисону было дурно, как при морской болезни. Он висел, уцепившись за снасти, и не решался двинуться дальше. Но Иогансен не переставал яростно понукать его, требуя, чтобы он выполнил приказание.

— Стыд и позор! — проворчал Джонсон медленно и с трудом, но правильно выговаривая английские слова. Он стоял у грот-вант в нескольких шагах от меня. — Малый и так старается. Научился бы понемногу. А это…

Он умолк, прежде чем слово «убийство» сорвалось у него с языка.

— Тише ты! — шепнул ему Луис. — Помалкивай, коли тебе жизнь не надоела!

Но Джонсон не унимался и продолжал ворчать.

— Послушайте, — сказал один из охотников, Стэндиш, обращаясь к капитану, — это мой гребец, я не хочу потерять его.

— Ладно, Стэндиш, — последовал ответ. — Он гребец, когда он у вас на шлюпке, но на шхуне — он мой матрос, и я могу распоряжаться им, как мне заблагорассудится, черт подери!

— Это еще не значит… — начал было снова Стэндиш.

— Хватит! — огрызнулся Ларсен. — Я сказал, и точка. Это мой матрос, и я могу сварить из него суп и съесть, если пожелаю.

Злой огонек сверкнул в глазах охотника, но он смолчал и направился к кубрику; остановившись на трапе, он взглянул вверх. Все матросы столпились теперь на палубе, все глаза были обращены туда, где шла борьба жизни со смертью. Черствость, бессердечие тех людей, которым современный промышленный строй предоставил власть над жизнью других, ужаснули меня. Мне, стоявшему всегда в стороне от житейского водоворота, даже на ум не приходило, что труд человека может быть сопряжен с такой опасностью. Человеческая жизнь всегда представлялась мне чем-то высоко священным, а здесь ее не ставили ни во что, здесь она была не больше как цифрой в коммерческих расчетах. Должен оговориться: матросы сочувствовали своему товарищу, взять к примеру того же Джонсона, но начальство — капитан и охотники — проявляли полное бессердечие и равнодушие. Ведь и Стэндиш вступился за матроса лишь потому, что не хотел потерять гребца. Будь это гребец с другой шлюпки, он отнесся бы к происшествию так же, как остальные, оно только позабавило бы его.

Но вернемся к Гаррисону. Минут десять Иогансен всячески понукал и поносил несчастного и заставил его наконец двинуться с места. Матрос добрался все же до кока гафеля. Там он уселся на гафель верхом, и ему стало легче держаться. Он очистил шкот и мог теперь вернуться, спустившись по фалу к мачте. Но у него уже, как видно, не хватало духу. Он не решался променять свое опасное положение на еще более опасный спуск.

Расширенными от страха глазами он поглядывал на тот путь, который ему предстояло совершить высоко в воздухе, потом переводил взгляд на палубу. Его трясло, как в лихорадке. Мне никогда еще не случалось видеть выражения такого смертельного испуга на человеческом лице. Тщетно Иогансен кричал ему, чтобы он спускался. Каждую минуту его могло сбросить с гафеля, но он прилип к нему, оцепенев от ужаса. Волк Ларсен прогуливался по палубе, беседуя со Смоком, и не обращал больше никакого внимания на Гаррисона, только раз резко окрикнул рулевого:

— Ты сошел с курса, приятель. Смотри, получишь у меня!

— Есть, сэр, — отвечал рулевой и немного повернул штурвал.

Его провинность состояла в том, что он слегка отклонил шхуну от курса, чтобы слабый ветер мог хоть немного надуть паруса и удерживать их в одном положении. Этим он пытался помочь злополучному Гаррисону, рискуя навлечь на себя гнев Волка Ларсена.

Время шло, и напряжение становилось невыносимым. Однако Томас Магридж находил это происшествие чрезвычайно забавным. Каждую минуту он высовывал голову из камбуза и отпускал шуточки. Как я ненавидел его! Моя ненависть к нему выросла за эти страшные минуты до исполинских размеров. Первый раз в жизни я испытывал желание убить человека. Я «жаждал крови», как выражаются некоторые наши писатели и любители пышных оборотов. Жизнь вообще, быть может, священна, но жизнь Томаса Магриджа представлялась мне чем-то презренным и нечестивым. Почувствовав жажду убийства, я испугался, и у меня мелькнула мысль: неужели грубость окружающей среды так на меня повлияла? Ведь не я ли всегда утверждал, что смертная казнь несправедлива и недопустима даже для самых закоренелых преступников?

Прошло не меньше получаса, а затем я заметил, что Джонсон и Луис горячо о чем-то спорят. Спор кончился тем, что Джонсон отмахнулся от Луиса, который пытался его удержать, и направился куда-то. Он пересек палубу, прыгнул на фор-ванты и полез вверх. Это не ускользнуло от острого взора Волка Ларсена.

— Эй, ты! Куда? — крикнул он.

Джонсон остановился. Глядя в упор на капитана, он неторопливо ответил:

— Хочу снять парня.

— Спустись сию же минуту вниз, черт тебя дери! Слышишь? Вниз!

Джонсон медлил, но многолетняя привычка подчиняться приказу пересилила, и, спустившись с мрачным видом на палубу, он ушел на бак.

В половине шестого я направился в кают-компанию накрывать на стол, но почти не сознавал, что делаю. Я видел только раскачивающийся гафель и прилепившегося к нему бледного, дрожащего от страха матроса, похожего снизу на какую-то смешную козявку.

В шесть часов, подавая обед и пробегая по палубе в камбуз, я видел Гаррисона все в том же положении. Разговор за столом шел о чем-то постороннем. Никого, по-видимому, не интересовала жизнь этого человека, подвергнутая смертельной опасности потехи ради. Однако немного позже, лишний раз сбегав в камбуз, я, к своей великой радости, увидел Гаррисона, который, шатаясь, брел от вант к люку на баке. Он наконец собрался с духом и спустился.

Чтобы покончить с этим случаем, я должен вкратце передать свой разговор с Волком Ларсеном, — он заговорил со мной в кают-компании, когда я убирал посуду.

— Что это у вас сегодня такой жалкий вид? — начал он. — В чем дело?

Я видел, что он отлично понимает, почему я чувствую себя почти так же худо, как Гаррисон, но хочет вызвать меня на откровенность, и отвечал:

— Меня расстроило жестокое обращение с этим малым.

Он усмехнулся.

— Это у вас нечто вроде морской болезни. Одни подвержены ей, другие — нет.

— Что же тут общего? — возразил я.

— Очень много общего, — продолжал он. — Земля так же полна жестокостью, как море — движением. Иные не переносят первой, другие — второго. Вот и вся причина.

— Вы так издеваетесь над человеческой жизнью, неужели вы не придаете ей никакой цены? — спросил я.

— Цены? Какой цены? — он посмотрел на меня, и я прочел циничную усмешку в его суровом пристальном взгляде. — О какой цене вы говорите? Как вы ее определите? Кто ценит жизнь?

— Я ценю, — ответил я.

— Как же вы ее цените? Я имею в виду чужую жизнь. Сколько она, по-вашему, стоит?

Цена жизни! Как мог я определить ее? Привыкший ясно и свободно излагать свои мысли, я в присутствии Ларсена почему-то не находил нужных слов. Отчасти я объяснял себе это тем, что его личность подавляла меня, но главная причина крылась все же в полной противоположности наших воззрений. В спорах с другими материалистами я всегда мог хоть в чем-то найти общий язык, найти какую-то отправную точку, но с Волком Ларсеном у меня не было ни единой точки соприкосновения. Быть может, меня сбивала с толку примитивность его мышления: он сразу приступал к тому, что считал существом вопроса, отбрасывая все, казавшееся ему мелким и незначительным, и говорил так безапелляционно, что я терял почву под ногами. Цена жизни! Как мог я сразу, не задумываясь, ответить на такой вопрос? Жизнь священна — это я принимал за аксиому. Ценность ее в ней самой — это было столь очевидной истиной, что мне никогда не приходило в голову подвергать ее сомнению. Но когда Ларсен потребовал, чтобы я нашел подтверждение этой общеизвестной истине, я растерялся.

— Мы с вами беседовали об этом вчера, — сказал он. — Я сравнивал жизнь с закваской, с дрожжевым грибком, который пожирает жизнь, чтобы жить самому, и утверждал, что жизнь — это просто торжествующее свинство. С точки зрения спроса и предложения жизнь самая дешевая вещь на свете. Количество воды, земли и воздуха ограничено, но жизнь, которая порождает жизнь, безгранична. Природа расточительна. Возьмите рыб с миллионами икринок. И возьмите себя или меня! В наших чреслах тоже заложены миллионы жизней. Имей мы возможность даровать жизнь каждой крупице заложенной в нас нерожденной жизни, мы могли бы стать отцами народов и населить целые материки. Жизнь? Пустое! Она ничего не стоит. Из всех дешевых вещей она самая дешевая. Она стучится во все двери. Природа рассыпает ее щедрой рукой. Где есть место для одной жизни, там она сеет тысячи, и везде жизнь пожирает жизнь, пока не остается лишь самая сильная и самая свинская.

— Вы читали Дарвина, — заметил я. — Но вы превратно толкуете его, если думаете, что борьба за существование оправдывает произвольное разрушение вами чужих жизней.

Он пожал плечами.

— Вы, очевидно, имеете в виду лишь человеческую жизнь, так как зверей, и птиц, и рыб вы уничтожаете не меньше, чем я или любой другой человек. Но человеческая жизнь ничем не отличается от всякой прочей жизни, хотя вам и кажется, что это не так, и вы якобы видите какую-то разницу. Почему я должен беречь эту жизнь, раз она так дешево стоит и не имеет ценности? Для матросов не хватает кораблей на море, так же как для рабочих на суше не хватает фабрик и машин. Вы, живущие на суше, отлично знаете, что, сколько бы вы ни вытесняли бедняков на окраины, в городские трущобы, отдавая их во власть голода и эпидемий, и сколько бы их ни мерло из-за отсутствия корки хлеба и куска мяса (то есть той же разрушенной жизни), их еще остается слишком много, и вы не знаете, что с ними делать. Видели вы когда-нибудь, как лондонские грузчики дерутся, словно дикие звери, из-за возможности получить работу?

Он направился к трапу, но обернулся, чтобы сказать еще что-то напоследок.

— Видите ли, жизнь не имеет никакой цены, кроме той, какую она сама себе придает. И, конечно, она себя переоценивает, так как неизбежно пристрастна к себе. Возьмите хоть этого матроса, которого я сегодня держал на мачте. Он цеплялся за жизнь так, будто это невесть какое сокровище, драгоценнее всяких бриллиантов или рубинов. Имеет ли она для вас такую ценность? Нет. Для меня? Нисколько. Для него самого? Несомненно. Но я не согласен с его оценкой, он чрезмерно переоценивает себя. Бесчисленные новые жизни ждут своего рождения. Если бы он упал и разбрызгал свои мозги по палубе, словно мед из сотов, мир ничего не потерял бы от этого. Он не представляет для мира никакой ценности. Предложение слишком велико. Только в своих собственных глазах имеет он цену, и заметьте, насколько эта ценность обманчива, — ведь мертвый, он уже не сознавал бы этой потери. Только он один и ценит себя дороже бриллиантов и рубинов. И вот бриллианты и рубины пропадут, рассыплются по палубе, их смоют в океан ведром воды, а он даже не будет знать об их исчезновении. Он ничего не потеряет, так как с потерей самого себя утратит и сознание потери. Ну? Что вы скажете?

— Что вы по крайней мере последовательны, — ответил я.

Это было все, что я мог сказать, и я снова занялся мытьем тарелок.

Глава седьмая

Наконец после трех дней переменных ветров мы поймали северо-восточный пассат. Я вышел на палубу, хорошо выспавшись, несмотря на боль в колене, и увидел, что «Призрак», пеня волны, летит, как на крыльях, под всеми парусами, кроме кливеров. В корму дул свежий ветер. Какое чудо эти мощные пассаты! Весь день мы шли вперед и всю ночь и так изо дня в день, а ровный и сильный ветер все время дул нам в корму. Шхуна сама летела вперед, и не нужно было выбирать и травить всевозможные снасти или переносить топселя, и матросам оставалось только нести вахту у штурвала. Вечерами, после захода солнца, шкоты немного потравливали, а по утрам, дав им просохнуть после росы, снова добирали, — и это было все.

Наша скорость — десять, одиннадцать, иной раз двенадцать узлов. А попутный ветер все дует и дует с северо-востока, и мы за сутки покрываем двести пятьдесят миль. Меня и печалит и радует эта скорость, с которой мы удаляемся от Сан-Франциско и приближаемся к тропикам. С каждым днем становится все теплее. Во время второй вечерней полувахты матросы выходят на палубу, раздеваются и окатывают друг друга морской водой. Начинают появляться летучие рыбы, и ночью вахтенные ползают по палубе, ловя тех, что падают к нам на шхуну. А утром, если удается подкупить Магриджа, из камбуза несется приятный запах жареной рыбы. Порой все лакомятся мясом дельфина, когда Джонсону посчастливится поймать с бушприта одного из этих красавцев.

Джонсон проводит там все свое свободное время или же заберется на салинг и смотрит, как «Призрак», гонимый пассатом, рассекает воду. Страсть и упоение светятся в его взгляде, он ходит, как в трансе, восхищенно поглядывая на раздувающиеся паруса, на пенистый след корабля, на его свободный бег по высоким волнам, которые движутся вместе с нами величавой процессией.

Дни и ночи — «чудо и неистовый восторг», и хотя нудная работа поглощает все мое время, я все же стараюсь улучить минутку, чтобы полюбоваться этой бесконечной торжествующей красотой, о существовании которой никогда прежде и не подозревал. Над нами синее, безоблачное небо, повторяющее оттенки моря, которое под форштевнем блестит и отливает, как голубой атлас. По горизонту протянулись легкие, перистые облачка, неизменные, неподвижные, точно серебряная оправа яркого бирюзового свода.

Надолго запомнилась мне одна ночь, когда; забыв про сон, лежал я на полубаке и смотрел на переливчатую игру пены, бурлившей у форштевня. До меня долетали звуки, напоминавшие журчание ручейка по мшистым камням в тихом, уединенном ущелье. Они убаюкивали, уносили куда-то далеко, заставляя забыть, что я — юнга «Хэмп», бывший некогда Хэмфри Ван-Вейденом, который тридцать пять лет своей жизни просидел над книгами. Меня вернул к действительности голос Волка Ларсена, как всегда сильный и уверенный, но с необычайной мягкостью и затаенным восторгом произносивший такие слова:

Южных звезд искристый свет,[153] за кормой сребристый след,

Как дорога в небосвод.

Киль взрезает пену воли, парус ровным ветром поли.

Кит дробит сверканье вод.

Снасти блещут росой по утрам,

Солнце сушит обшивку бортов.

Перед нами путь, путь, знакомый нам, —

Путь на юг, старый друг, он для нас вечно нов!

— Ну как, Хэмп? Нравится вам это? — спросил он меня, помолчав, как того требовали стихи и обстановка.

Я взглянул на него. Лицо его было озарено светом, как само море, и глаза сверкали.

— Меня поражает, что вы способны на такой энтузиазм, — холодно отвечал я.

— Почему же? Это говорит во мне жизнь! — воскликнул он.

— Дешевая вещь, не имеющая никакой цены, — напомнил я ему его слова.

Он рассмеялся, и я впервые услышал в его голосе искреннее веселье.

— Эх, никак не заставишь вас понять, никак не втолкуешь вам, что это за штука — жизнь! Конечно, она имеет цену только для себя самой. И могу сказать вам, что моя жизнь сейчас весьма ценна… для меня. Ей прямо нет цены, хотя вы скажете, что я очень ее переоцениваю. Но что поделаешь, моя жизнь сама определяет себе цену.

Он помолчал — казалось, он подыскивает слова, чтобы высказать какую-то мысль, — потом заговорил снова:

— Видите ли, я испытываю сейчас удивительный подъем духа. Словно все времена звучат во мне и все силы принадлежат мне. Словно мне открылась истина, и я могу отличить добро от зла, правду от лжи и взором проникнуть в даль. Я почти готов поверить в бога. Но, — голос его изменился и лицо потемнело, — почему я в таком состоянии? Откуда эта радость жизни? Это упоение жизнью? Этот — назовем его так — подъем? Все это бывает просто от хорошего пищеварения, когда у человека желудок в порядке, аппетит исправный и весь организм хорошо работает. Это — брожение закваски, шампанское в крови, это обман, подачка, которую бросает нам жизнь, внушая одним высокие мысли, а других заставляя видеть бога или создавать его, если они не могут его видеть. Вот и все: опьянение жизни, бурление закваски, бессмысленная радость жизни, одурманенной сознанием, что она бродит, что она жива. Но увы! Завтра я буду расплачиваться за это, завтра для меня, как для запойного пьяницы, наступит похмелье. Завтра я буду помнить, что я должен умереть и, вероятнее всего, умру в плавании; что я перестану бродить в самом себе, стану частью брожения моря; что я буду гнить; что я сделаюсь падалью; что сила моих мускулов перейдет в плавники и чешую рыб. Увы! Шампанское выдохлось. Вся игра ушла из него, и оно потеряло свой вкус.

Он покинул меня так же внезапно, как и появился, спрыгнув на палубу мягко и бесшумно, словно тигр.

«Призрак» продолжал идти своим путем. Пена бурлила у форштевня, но мне чудились теперь звуки, похожие на сдавленный хрип. Я прислушивался к ним, и мало-помалу впечатление, которое произвел на меня внезапный переход Ларсена от экстаза к отчаянию, ослабело.

Вдруг какой-то матрос на палубе звучным тенором затянул «Песнь пассата»:

Я ветр, любезный морякам,

Я свеж, могуч.

Они следят по небесам

Мой лет средь туч.

И я бегу за кораблем

Вернее пса.

Вздуваю ночью я и днем

Все паруса.

Глава восьмая

Иногда Волк Ларсен кажется мне просто сумасшедшим или во всяком случае не вполне нормальным— столько у него странностей и диких причуд. Иногда же я вижу в нем задатки великого человека, гения, оставшиеся в зародыше. И наконец, в чем я совершенно убежден, так это в том, что он ярчайший тип первобытного человека, опоздавшего родиться на тысячу лет или поколений, живой анахронизм в наш век высокой цивилизации. Бесспорно, он законченный индивидуалист и, конечно, очень одинок. Между ним и всем экипажем нет ничего общего. Его необычайная физическая сила и сила его личности отгораживают его от других. Он смотрит на них, как на детей — не делает исключения даже для охотников, — и обращается с ними, как с детьми, заставляя себя спускаться до их уровня и порой играя с ними, словно со щенками. Иногда же он исследует их суровой рукой вивисектора и копается в их душах, как бы желая понять, из какого теста они слеплены.

За столом я десятки раз наблюдал, как он, холодно и пристально глядя на кого-нибудь из охотников, принимался оскорблять его, а затем с таким любопытством ждал от него ответа, вернее вспышки бессильного гнева, что мне, стороннему наблюдателю, понимавшему, в чем тут дело, становилось смешно. Когда же он сам впадает в ярость, она кажется мне напускной. Я уверен, что это только манера держаться, сознательно усвоенная им по отношению к окружающим, и он просто пользуется ею для своих экспериментов. После смерти его помощника я в сущности ни разу больше не видел Ларсена по-настоящему разгневанным да, признаться, и не желал бы увидеть, как вырвется наружу вся его чудовищная сила.

Раз уж зашла речь о его прихотях, я расскажу о том, что случилось с Томасом Магриджем в кают-компании, а заодно покончу и с тем происшествием, о котором уже как-то упоминал.

Однажды после обеда я заканчивал уборку кают-компании, как вдруг по трапу спустились Волк Ларсен и Томас Магридж. Хотя конура кока примыкала к кают-компании, он никогда не смел задерживаться здесь и робкой тенью поспешно проскальзывал мимо два-три раза в день.

— Так, значит, ты играешь в «наполеон»? — довольным тоном произнес Волк Ларсен. — Ну, разумеется, ты же англичанин. Я сам научился этой игре на английских кораблях.

Этот жалкий червяк, Томас Магридж, был на седьмом небе оттого, что капитан разговаривает с ним по-приятельски, но все его ужимки и мучительные старания держаться с достоинством и разыгрывать из себя человека, рожденного для лучшей жизни, могли вызвать только омерзение и смех. Мое присутствие он совершенно игнорировал, впрочем, ему и на самом деле было не до меня. Его водянистые, выцветшие глаза сияли, и у меня не хватает фантазии вообразить себе, какие блаженные видения носились перед его взором.

— Подай карты, Хэмп, — приказал мне Волк Ларсен, когда они уселись за стол. — И принеси виски и сигары— достань из ящика у меня под койкой.

Когда я вернулся в кают-компанию, кок уже туманно распространялся о какой-то тайне, связанной с его рождением, намекая что он — сбившийся с пути сын благородных родителей или что-то в этом роде и его удалили из Англии и даже платят ему деньги за то, чтобы он не возвращался. «Хорошие деньги платят, — пояснил он, — лишь бы там моим духом не пахло».

Я принес было рюмки, но Волк Ларсен нахмурился, покачал головой и жестом показал, чтобы я подал стаканы. Он наполнил их на две трети неразбавленным виски — «джентльменским напитком», как заметил Томас Магридж, — и, чокнувшись во славу великолепной игры «нап», они закурили сигары и принялись тасовать и сдавать карты.

Они играли на деньги, все время увеличивая ставки, и пили виски, а когда выпили все, капитан велел принести еще. Я не знаю, передергивал ли Волк Ларсен — он был вполне способен на это, — но, так или иначе, он неизменно выигрывал. Кок снова и снова отправлялся к своей койке за деньгами. При этом он страшно фанфаронил, но никогда не приносил больше нескольких долларов зараз. Он осовел, стал фамильярен, плохо разбирал карты и едва не падал со стула. Собираясь в очередной раз отправиться к себе в каморку, он грязным указательным пальцем зацепил Волка Ларсена за петлю куртки и тупо забубнил:

— У меня есть денежки, есть! Говорю вам: я сын джентльмена.

Волк Ларсен не пьянел, хотя пил стакан за стаканом; он наливал себе виски ничуть не меньше, чем коку, и все же я не замечал в нем ни малейшей перемены. Выходки Магриджа, по-видимому, даже не забавляли его.

В конце концов, торжественно заявив, что и проигрывать он умеет, как джентльмен, кок поставил последние деньги и проиграл. После этого он заплакал, уронив голову на руки. Волк Ларсен с любопытством поглядел на него, словно собираясь одним ударом скальпеля вскрыть и исследовать его душу, но, как видно, раздумал, сообразив, что здесь и исследовать-то, собственно говоря, нечего.

— Хэмп, — с подчеркнутой вежливостью обратился он ко мне, — будьте добры, возьмите мистера Магриджа под руку и отведите на палубу. Он себя неважно чувствует. И скажите Джонсону, чтобы они там угостили его двумя-тремя ведрами морской воды, — добавил он, понизив голос.

Я оставил кока на палубе в руках нескольких ухмыляющихся матросов, которых Джонсон позвал на подмогу. Мистер Магридж сонно бормотал, что он «сын джентльмена». Спускаясь по трапу убрать в кают-компании со стола, я услыхал, как он завопил от первого ведра.

Волк Ларсен подсчитывал свой выигрыш.

— Ровно сто восемьдесят пять долларов, — произнес он вслух. — Так я и думал. Бродяга явился на борт без гроша в кармане.

— И то, что вы выиграли, принадлежит мне, сэр, — смело заявил я.

Он удостоил меня насмешливой улыбкой.

— Я ведь тоже изучал когда-то грамматику, Хэмп, и мне кажется, что вы путаете времена глагола. Вы должны были сказать «принадлежало».

— Это вопрос не грамматики, а этики, — возразил я.

— Знаете ли вы, Хэмп, — медленно и серьезно начал он с едва уловимой грустью в голосе, — что я первый раз в жизни слышу слово «этика» из чьих-то уст? Вы и я — единственные люди на этом корабле, знающие смысл этого слова.

— В моей жизни была пора, — продолжал он после новой паузы, — когда я мечтал беседовать с людьми, говорящими таким языком, мечтал, что когда-нибудь я поднимусь над той средой, из которой вышел, и буду общаться с людьми, умеющими рассуждать о таких вещах, как этика. И вот теперь я в первый раз услышал это слово. Но это все между прочим. А по существу вы не правы. Это вопрос не грамматики и не этики, а факта.

— Понимаю, — сказал я, — факт тот, что деньги у вас.

Его лицо просветлело. По-видимому, он остался доволен моей сообразительностью.

— Но вы обходите основной вопрос, — продолжал я, — который лежит в области права.

— Вот как! — отозвался он, презрительно скривив губы. — Я вижу, вы все еще верите в такие вещи, как «право» и «бесправие», «добро» и «зло».

— А вы не верите? Совсем?

— Ни на йоту. Сила всегда права. И к этому все сводится. А слабость всегда виновата. Или лучше сказать так: быть сильным — это добро, а быть слабым — зло. И еще лучше даже так: сильным быть приятно потому, что это выгодно, а слабым быть неприятно, так как это невыгодно. Вот, например: владеть этими деньгами приятно. Владеть ими — добро. И потому, имея возможность владеть ими, я буду несправедлив к себе и к жизни во мне, если отдам их вам и откажусь от удовольствия обладать ими.

— Но вы причиняете мне зло, удерживая их у себя, — возразил я.

— Ничего подобного! Человек не может причинить другому зло. Он может причинить зло только себе самому. Я убежден, что поступаю дурно всякий раз, когда соблюдаю чужие интересы. Как вы не понимаете? Могут ли две частицы дрожжей обидеть одна другую при взаимном пожирании? Стремление пожирать и стремление не дать себя пожрать заложено в них природой. Нарушая этот закон, они впадают в грех.

— Так вы не верите в альтруизм? — спросил я.

Слово это, по-видимому, показалось ему знакомым, но заставило задуматься.

— Погодите, это, кажется, что-то относительно содействия друг другу?

— Пожалуй, некоторая связь между этими понятиями существует, — ответил я, не удивляясь пробелу в его словаре, так как своими познаниями он был обязан только чтению и самообразованию. Никто не руководил его занятиями. Он много размышлял, но ему мало приходилось беседовать. — Альтруистическим поступком мы называем такой, который совершается для блага других. Это бескорыстный поступок в противоположность эгоистическому.

Он кивнул головой.

— Так, так! Теперь я припоминаю. Это слово попадалось мне у Спенсера.

— У Спенсера?! — воскликнул я. — Неужели вы читали его?

— Читал немного, — ответил он. — Я, кажется, неплохо разобрался в «Основных началах», но на «Основаниях биологии» мои паруса повисли, а на «Психологии» я и совсем попал в мертвый штиль. Сказать по правде, я не понял, куда он там гнет. Я приписал это своему скудоумию, но теперь знаю, что мне просто не хватало подготовки. У меня не было соответствующего фундамента. Только один Спенсер да я знаем, как я бился над этими книгами. Но из «Показателей этики» я кое-что извлек. Там-то я и встретился с этим самым «альтруизмом» и теперь припоминаю, в каком смысле это было сказано.

«Что мог извлечь этот человек из работ Спенсера?»— подумал я. Достаточно хорошо помня учение этого философа, я знал, что альтруизм лежит в основе его идеала человеческого поведения. Очевидно, Волк Ларсен брал из его учения то. что отвечало его собственным потребностям и желаниям, отбрасывая все, что казалось ему лишним.

— Что же еще вы там вычитали? — спросил я.

Он сдвинул брови, видимо, подбирая слова для выражения своих мыслей, остававшихся до сих пор не высказанными. Я чувствовал себя приподнято. Теперь я старался проникнуть в его душу, подобно тому как он привык проникать в души других. Я исследовал девственную область. И странное — странное и пугающее — зрелище открывалось моему взору.

— Коротко говоря, — начал он, — Спенсер рассуждает так: прежде всего человек должен заботиться о собственном благе. Поступать так — нравственно и хорошо. Затем, он должен действовать на благо своих детей. И, в-третьих, он должен заботиться о благе человечества.

— Но наивысшим, самым разумным и правильным образом действий, — вставил я, — будет такой, когда человек заботится одновременно и о себе, и о своих детях, и обо всем человечестве.

— Этого я не сказал бы, — отвечал он. — Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все слюнявые бредни — во всяком случае для того, кто не верит в загробную жизнь, — и вы сами должны это понимать. Верь я в бессмертие, альтруизм был бы для меня выгодным занятием. Я мог бы черт знает как возвысить свою душу. Но, не видя впереди ничего вечного, кроме смерти, и имея в своем распоряжении лишь короткий срок, пока во мне шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступал бы безнравственно, принося какую бы то ни было жертву. Всякая жертва, которая лишила бы меня хоть мига брожения, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению к самому себе. Я не должен терять ничего, обязан как можно лучше использовать свою закваску. Буду ли я приносить жертвы или стану заботиться только о себе в тот отмеренный мне срок, пока я составляю частицу дрожжей и ползаю по земле, — от этого ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее.

— В таком случае вы индивидуалист, материалист и, естественно, гедонист.

— Громкие слова! — улыбнулся он. — Но что такое «гедонист»?

Выслушав мое определение, он одобрительно кивнул головой.

— А кроме того, — продолжал я, — вы такой человек, которому нельзя доверять даже в мелочах, как только к делу примешиваются личные интересы.

— Вот теперь вы начинаете понимать меня, — обрадованно сказал он.

— Так вы человек, совершенно лишенный того, что принято называть моралью?

— Совершенно.

— Человек, которого всегда надо бояться?

— Вот это правильно.

— Бояться, как боятся змеи, тигра или акулы?

— Теперь вы знаете меня, — сказал он. — Знаете меня таким, каким меня знают все. Ведь меня называют Волком.

— Вы — чудовище, — бесстрашно заявил я, — Калибан,[154] который размышлял о Сетебосе[155] и поступал, подобно вам, под влиянием минутного каприза.

Он не понял этого сравнения и нахмурился; я увидел, что он, должно быть, не читал этой поэмы.

— Я сейчас как раз читаю Браунинга, — признался Ларсен, — да что-то туго подвигается. Еще недалеко ушел, а уже изрядно запутался.

Ну, короче, я сбегал к нему в каюту за книжкой и прочел ему «Калибана» вслух. Он был восхищен. Этот упрощенный взгляд на вещи и примитивный способ рассуждения был вполне доступен его пониманию. Время от времени он вставлял замечания и критиковал недостатки поэмы. Когда я кончил, он заставил меня перечесть ему поэму во второй и в третий раз, после чего мы углубились в спор — о философии, науке, эволюции, религии. Его рассуждения отличались неточностью, свойственной самоучке, и безапелляционной прямолинейностью, присущей первобытному уму. Но в. самой примитивности его суждений была сила, и его примитивный материализм был куда убедительнее тонких и замысловатых материалистических построений Чарли Фэрасета. Этим я не хочу сказать, что он переубедил меня, закоренелого или, как выражался Фэрасет, «прирожденного» идеалиста.

Но Волк Ларсен штурмовал устои моей веры с такой силой, которая невольно внушала уважение, хотя и не могла меня поколебать.

Время шло. Пора было ужинать, а стол еще не был накрыт. Я начал проявлять беспокойство, и когда Томас Магридж, злой и хмурый, как туча, заглянул в кают-компанию, я встал, собираясь приступить к своим обязанностям. Но Волк Ларсен крикнул Магриджу:

— Кок, сегодня тебе придется похлопотать самому, Хэмп нужен мне. Обойдись без него.

И снова произошло нечто неслыханное. В этот вечер я сидел за столом с капитаном и охотниками, а Томас Магридж прислуживал нам, а потом мыл посуду. Это была калибановская прихоть Волка Ларсена, и она сулила мне много неприятностей. Но пока что мы с ним говорили и говорили без конца, к великому неудовольствию охотников, не понимавших ни слова.

Глава девятая

Три дня, три блаженных дня, отдыхал я, проводя все свое время в обществе Волка Ларсена. Я ел за столом в кают-компании и только и делал, что беседовал с капитаном о жизни, литературе и законах мироздания. Томас Магридж рвал и метал, но исполнял за меня всю работу.

— Берегись шквала! Больше я тебе ничего не скажу, — предостерег меня Луис, когда мы на полчаса остались с ним вдвоем на палубе. Волк Ларсен улаживал в это время очередную ссору между охотниками. — Никогда нельзя сказать наперед, что может случиться, — продолжал Луис в ответ на мой недоуменный вопрос. — Старик изменчив, как ветры и морские течения. Никогда не угадаешь, что он может выкинуть. Тебе кажется, что ты уже знаешь его, что ты хорошо с ним ладишь, а он тут-то как раз и повернет, кинется на тебя и разнесет в клочья твои паруса, которые ты поставил в расчете на хорошую погоду.

Поэтому я не был особенно удивлен, когда предсказанный Луисом шквал налетел на меня. Между мной и капитаном произошел горячий спор — о жизни, конечно; и, не в меру расхрабрившись, я начал осуждать самого Волка Ларсена и его поступки. Должен сказать, что я вскрывал и выворачивал наизнанку его душу так же основательно, как он привык проделывать это с другими. Признаюсь, речь моя вообще резка. А тут я отбросил всякую сдержанность, колол и хлестал Ларсена, пока он не рассвирепел. Бронзовое лицо его потемнело от гнева, глаза сверкнули. В них уже не было ни проблеска сознания — ничего, кроме слепой, безумной ярости. Я видел перед собой волка, и притом волка бешеного.

С глухим возгласом, похожим на рев, он прыгнул ко мне и схватил меня за руку. Я собрался с духом и взглянул ему прямо в глаза, хотя меня пробирала дрожь. Но чудовищная сила этого человека сломила мою волю. Он держал меня за руку выше локтя, и, когда он сжал пальцы, я пошатнулся и вскрикнул от боли. Ноги у меня подкосились, я не в силах был терпеть эту пытку. Мне казалось, что рука моя будет сейчас раздавлена.

Внезапно Ларсен пришел в себя, в глазах его снова засветилось сознание, и он отпустил мою руку с коротким смешком, напоминавшим рычание. Сразу обессилев, я повалился на пол, а он сел, закурил сигару и стал наблюдать за мной, как кошка, стерегущая мышь. Корчась на полу от боли, я уловил в его глазах любопытство, которое не раз уже подмечал в них, — любопытство, удивление и вопрос: к чему все это?

Кое-как встав на ноги, я поднялся по трапу. Пришел конец хорошей погоде, и не оставалось ничего другого, как вернуться в камбуз. Левая рука у меня онемела, словно парализованная, и в течение нескольких дней я почти ею не владел, а скованность и боль чувствовались в ней еще много недель спустя. Между тем Ларсен просто схватил ее и сжал. Он не ломал и не вывертывал мне руку. Он только стиснул ее пальцами.

Что мне грозило, я понял лишь на другой день, когда он просунул голову в камбуз и, в знак возобновления дружбы, осведомился, не болит ли у меня рука.

— Могло кончиться хуже! — усмехнулся он.

Я чистил картофель. Ларсен взял в руку картофелину. Она была большая, твердая, неочищенная. Он сжал кулак, и жидкая кашица потекла у него между пальцами. Он бросил в чан то, что осталось у него в кулаке, повернулся и ушел. А мне стало ясно, во что превратилась бы моя рука, если бы это чудовище применило всю свою силу.

Однако трехдневный покой как-никак пошел мне на пользу. Колено мое получило наконец необходимый отдых, и опухоль заметно спала, а коленная чашечка стала на место. Однако эти три дня отдыха принесли мне и неприятности, которые я предвидел. Томас Магридж явно старался заставить меня расплатиться за полученный отдых сполна. Он злобствовал, бранился на чем свет стоит и взваливал на меня свою работу. Раз даже он замахнулся на меня кулаком. Но я уже и сам озверел и огрызнулся так свирепо, что он струсил и отступил. Мало привлекательную, должно быть, картину представлял я, Хэмфри Ван-Вейден, в эту минуту. Я сидел в углу вонючего камбуза, скорчившись над своей работой, а этот негодяй стоял передо мной и угрожал мне кулаком. Я глядел на него, ощерившись, как собака, сверкая глазами, в которых беспомощность и страх смешивались с мужеством отчаяния. Не нравится мне эта картина. Боюсь, что я был очень похож на затравленную крысу. Но кое-чего я все же достиг — занесенный кулак не опустился на меня.

Томас Магридж попятился. В глазах его светилась такая же ненависть и злоба, как и в моих. Мы были словно два зверя, запертые в одной клетке и злобно скалящие друг на друга зубы. Магридж был трус и боялся ударить меня потому, что я не слишком оробел перед ним. Тогда он придумал другой способ застращать меня. В кухне был всего один более или менее исправный нож. От долгого употребления лезвие его стало узким и тонким. Этот нож имел необычайно зловещий вид, и первое время я всегда с содроганием брал его в руки. Кок взял у Иогансена оселок и принялся с подчеркнутым рвением точить этот нож, многозначительно поглядывая на меня. Он точил его весь день. Чуть у него выдавалась свободная минутка, он хватал нож и принимался точить его. Лезвие ножа приобрело остроту бритвы. Он пробовал его на пальце и ногтем. Он сбривал волоски у себя с руки, прищурив глаз, глядел вдоль лезвия и снова и снова делал вид, что находит в нем какой-то изъян. И опять доставал оселок и точил, точил, точил…

В конце концов меня начал разбирать смех — все это было слишком нелепо.

Но дело могло принять серьезный оборот. Кок и в самом деле готов был пустить этот нож в ход. Я понимал, что он, подобно мне, способен совершить отчаянный поступок, именно в силу своей трусости и вместе с тем вопреки ей.

«Магридж точит нож на Хэмпа», — переговаривались между собой матросы, а некоторые стали поднимать кока на смех. Он сносил насмешки спокойно и только покачивал головой с таинственным и даже довольным видом, пока бывший юнга Джордж Лич не позволил себе какую-то грубую шутку на его счет.

Надо сказать, что Лич был в числе тех матросов, которые получили приказание окатить Магриджа водой после его игры в карты с капитаном. Очевидно, кок не забыл, с каким рвением исполнил Лич свою задачу. Когда Лич задел кока, тот ответил грубой бранью, прошелся насчет предков матроса и пригрозил ему ножом, отточенным для расправы со мной. Лич не остался в долгу, и, прежде чем мы успели опомниться, его правая рука окрасилась кровью от локтя до кисти. Кок отскочил с сатанинским выражением лица, выставив перед собой нож для защиты. Но Лич отнесся к происшедшему невозмутимо, хотя из его рассеченной руки хлестала кровь.

— Я посчитаюсь с тобой, кок, — сказал он, — и крепко посчитаюсь. Спешить не стану. Я разделаюсь с тобой, когда ты будешь без ножа.

С этими словами он повернулся и ушел. Лицо Магриджа помертвело от страха перед содеянным им и перед неминуемой местью со стороны Лича. Но на меня он с этой минуты озлобился пуще прежнего. Несмотря на весь его страх перед грозившей ему расплатой, он понимал, что для меня это был наглядный урок, и совсем обнаглел. К тому же при виде пролитой им крови в нем проснулась жажда убийства, граничившая с безумием. Как ни сложны подобные психические переживания, все побуждения этого человека были для меня ясны, — я читал в его душе, как в раскрытой книге.

Шли дни. «Призрак» по-прежнему пенил воду, подгоняемый попутным пассатом, а я наблюдал, как безумие зреет в глазах Томаса Магриджа. Признаюсь, мной овладевал страх, отчаянный страх. Целыми днями кок все точил и точил свой нож. Пробуя пальцем лезвие ножа, он посматривал на меня, и глаза его сверкали, как у хищного зверя. Я боялся повернуться к нему спиной и, пятясь, выходил из камбуза, что чрезвычайно забавляло матросов и охотников, нарочно собиравшихся поглядеть на этот спектакль. Постоянное, невыносимое напряжение измучило меня; порой мне казалось, что рассудок мой мутится. Да и не мудрено было сойти с ума на этом корабле, среди безумных и озверелых людей. Каждый час, каждую минуту моя жизнь подвергалась опасности. Моя душа вечно была в смятении, но на всем судне не нашлось никого, кто выказал бы мне сочувствие и пришел бы на помощь. Порой я подумывал обратиться к заступничеству Волка Ларсена, но мысль о дьявольской усмешке в его глазах, выражавших презрение к жизни, останавливала меня. Временами меня посещала мысль о самоубийстве, и мне понадобилась вся сила моей оптимистической философии, чтобы как-нибудь темной ночью не прыгнуть за борт.

Волк Ларсен несколько раз пытался втянуть меня в спор, но я отделывался лаконическими ответами и старался избегать его. Наконец он приказал мне снова занять место за столом в кают-компании и предоставить коку исполнять за меня мою работу. Тут я высказал ему все начистоту, рассказал, что пришлось мне вытерпеть от Томаса Магриджа в отместку за те три дня, когда я ходил в фаворитах.

Волк Ларсен посмотрел на меня с усмешкой.

— Так вы боитесь его? — спросил он.

— Да, — честно признался я, — мне страшно.

— Вот и все вы такие, — с досадой воскликнул он, — разводите всякие антимонии насчет ваших бессмертных душ, а сами боитесь умереть! При виде острого ножа в руках труса вы судорожно цепляетесь за жизнь, и весь этот вздор вылетает у вас из головы. Как же так, милейший, ведь вы будете жить вечно? Вы — бог, а бога нельзя убить. Кок не может причинить вам зла — вы же уверены, что вам предстоит воскреснуть. Чего же вы боитесь?

Ведь перед вами вечная жизнь. Вы же миллионер в смысле бессмертия, притом миллионер, которому не грозит потерять свое состояние, так как оно долговечнее звезд и безгранично, как пространство и время. Вы не можете растратить свой основной капитал. Бессмертие не имеет ни начала, ни конца. Вечность есть вечность, и, умирая здесь, вы будете жить и впредь в другом месте. И как это прекрасно — освобождение от плоти и свободный взлет духа! Кок не может причинить вам зла. Он может только подтолкнуть вас на тот путь, по которому вам суждено идти вечно.

А если у вас нет пока охоты отправляться на небеса, почему бы вам не отправить туда кока? Согласно вашим воззрениям, он тоже миллионер бессмертия. Вы не можете довести его до банкротства. Его акции всегда будут котироваться аль-пари. Убив его, вы не сократите срока его жизни, так как эта жизнь не имеет ни начала, ни конца. Где-то, как-то, но этот человек должен жить вечно. Так отправьте его на небо! Пырните его ножом и выпустите его дух на свободу. Этот дух томится в отвратительной тюрьме, и вы только окажете ему любезность, взломав ее двери. И, кто знает, быть может, прекраснейший дух воспарит в лазурь из этой уродливой оболочки. Так всадите в кока нож, и я назначу вас на его место, а ведь он получает сорок пять долларов в месяц!

Нет! От Волка Ларсена не приходилось ждать ни помощи, ни сочувствия! Я мог надеяться только на себя, и отвага отчаяния подсказала мне план действий: я решил бороться с Томасом Магриджем его же оружием и занял у Иогансена точило.

Луис, рулевой одной из шлюпок, как-то просил меня достать ему сгущенного молока и сахару. Кладовая, где хранились эти деликатесы, была расположена под полом кают-компании. Улучив минуту, я стянул пять банок молока и ночью, когда Луис стоял на вахте, выменял у него на это молоко тесак, такой же длинный и страшный, как кухонный нож Томаса Магриджа. Тесак был заржавленный и тупой, но мы с Луисом привели его в порядок: я вертел точило, а Луис правил лезвие. В эту ночь я спал крепче и спокойнее, чем обычно.

Утром, после завтрака, Томас Магридж опять принялся за свое: чирк, чирк, чирк. Я с опаской глянул на него, так как стоял в это время на коленях, выгребая из плиты золу. Выбросив ее за борт, я вернулся в камбуз; кок разговаривал с Гаррисоном, — открытое, простодушное лицо матроса выражало изумление.

— Да! — рассказывал Магридж. — И что же сделал судья? Засадил меня на два года в Рэдингскую тюрьму. А мне было наплевать, я зато хорошо разукрасил рожу этому подлецу. Посмотрел бы ты на него! Нож был вот такой самый. Вошел, как в масло. А тот как взвоет! Ей-богу, лучше всякого представления! — Кок бросил взгляд в мою сторону, желая убедиться, что я все это слышал, и продолжал: — «Я не хотел тебя обидеть, Томми, — захныкал он, — убей меня бог, если я вру!» — «Я тебя еще мало проучил», — сказал я и кинулся на него. Я исполосовал ему всю рожу, а он только визжал, как свинья. Раз ухватился рукой за нож — хотел отвести его, а я как дерну — и разрезал ему пальцы до кости. Ну и вид у него был, доложу я тебе!

Голос помощника прервал этот кровавый рассказ, и Гаррисон отправился на корму, а Магридж уселся на высоком пороге камбуза и снова принялся точить свой нож. Я бросил совок и спокойно расположился на угольном ящике лицом к моему врагу. Он злобно покосился на меня. Сохраняя внешнее спокойствие, хотя сердце отчаянно колотилось у меня в груди, я вытащил тесак Луиса и принялся точить его о камень. Я ожидал какой-нибудь бешеной выходки со стороны кока, но, к моему удивлению, он будто и не замечал, что я делаю. Он точил свой нож, я — свой. Часа два сидели мы так, лицом к лицу, и точили, точили, точили, пока слух об этом не облетел всю шхуну и добрая половина экипажа не столпилась у дверей камбуза полюбоваться таким невиданным зрелищем.

Со всех сторон стали раздаваться подбадривающие возгласы и советы. Даже Джок Хорнер, спокойный и молчаливый охотник, с виду неспособный обидеть и муху, советовал мне пырнуть кока не под ребра, а в живот и применить при этом так называемый «испанский поворот». Лич, выставив напоказ свою перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока для расправы, а Волк Ларсен раза два останавливался на краю полуюта и с любопытством поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски.

Не скрою, что в это время жизнь имела весьма сомнительную ценность в моих глазах. Да, в ней не было ничего привлекательного, ничего божественного — просто два трусливых двуногих существа сидели друг против друга и точили сталь о камень, а кучка других более или менее трусливых существ толпилась кругом и глазела. Я уверен, что половина зрителей с нетерпением ждала, когда мы начнем полосовать друг друга. Это было бы неплохой потехой. И я думаю, что ни один из них не бросился бы нас разнимать, если бы мы схватились не на жизнь, а на смерть.

С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк, чирк, чирк! Хэмфри Ван-Вейден точит тесак в камбузе и пробует большим пальцем его острие, — можно ли выдумать что-нибудь более невероятное! Никто из знавших меня никогда бы этому не поверил. Ведь меня всю жизнь называли «неженка Ван-Вейден», и то, что «неженка Ван-Вейден» оказался способен на такие вещи, было откровением для Хэмфри Ван-Вейдена, который не знал, радоваться ему или стыдиться.

Однако дело кончилось ничем. Часа через два Томас Магридж отложил в сторону нож и точило и протянул мне руку.

— К чему нам потешать этих скотов? — сказал он. — Они будут только рады, если мы перережем друг другу глотки. Ты не такая уж дрянь, Хэмп! В тебе есть огонек, как говорите вы, янки. Ей-ей, ты не плохой парень. Ну, иди сюда, давай руку!

Каким бы я ни был трусом, он в этом отношении перещеголял меня. Это была явная победа, и я не хотел умалить ее, пожав его мерзкую лапу.

— Ну ладно, — необидчиво заметил кок, — не хочешь, не надо. Все равно, ты славный парень! — И, чтобы скрыть смущение, он яростно накинулся на зрителей — Вон отсюда, пошли вон!

Чтобы приказ возымел лучшее действие, кок схватил кастрюлю кипятку, и матросы поспешно отступили. Таким образом Томас Магридж одержал победу, которая смягчила ему тяжесть нанесенного мною поражения. Впрочем, он был достаточно осторожен, чтобы, прогнав матросов, не тронуть охотников.

— Ну, коку пришел конец, — поделился Смок своими соображениями с Хорнером.

— Верно, — ответил тот. — Теперь Хэмп — хозяин в камбузе, а коку придется поджать хвост.

Магридж услыхал это и метнул на меня быстрый взгляд, но я и ухом не повел, будто разговор этот не долетел до моих ушей. Я не считал свою победу окончательной и полной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний. Впрочем, пророчество Смока сбылось. Кок с той поры стал держаться со мной даже более заискивающе и подобострастно, чем с самим Волком Ларсеном. А я больше не величал его ни «мистером», ни «сэром», не мыл грязных кастрюль и не чистил картошки. Я исполнял свою работу, и только. И делал ее, как сам находил нужным. Тесак я носил в ножнах у бедра, на манер кортика, а в обращении с Томасом Магриджем придерживался властного, грубого и презрительного тона.

Глава десятая

Моя близость с Волком Ларсеном возрастает, если только слово «близость» применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, между королем и шутом. Я для него не более как забава, и ценит он меня не больше, чем ребенок игрушку. Моя обязанность — развлекать его, и пока ему весело, все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впасть в мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании в камбуз, и хорошо еще, что мне удается пока уходить целым и невредимым.

Я начинаю понимать, насколько он одинок. На всей шхуне нет человека, который не боялся бы его и не испытывал бы к нему ненависти. И точно так же нет ни одного, которого бы он, в свою очередь, не презирал. Его словно пожирает заключенная в нем неукротимая сила, не находящая себе применения. Таким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был изгнан в мир бездушных призраков, подобных Томлинсону.[156]

Такое одиночество тягостно само по себе, у Ларсена же оно усугубляется исконной меланхоличностью его расы. Узнав его, я начал лучше понимать древние скандинавские мифы. Белолицые, светловолосые дикари, создавшие этот ужасный Мир богов, были сотканы из той же ткани, что и этот человек. В нем нет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех — порождение свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печаль эта уходит корнями к истокам его расы. Она досталась ему в наследство от предков. Эта задумчивая меланхолия выработала в его народе трезвый ум, привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность, которая у англичан нашла впоследствии свое завершение в пуританизме и в миссис Грэнди.[157]

Но, в сущности, главный выход эта меланхолия находила в религии, в ее наиболее изуверских формах. Однако Волку Ларсену не дано и этого утешения. Оно несовместимо с его грубым материализмом. Поэтому, когда черная тоска одолевает его, она находит исход только в диких выходках. Будь этот человек не так ужасен, я мог бы порой проникнуться жалостью к нему. Так, например, три дня назад я зашел налить ему воды в графин и застал его в каюте. Он не видел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожно вздрагивали от сдержанных рыданий. Казалось, какое-то острое горе терзает его. Я тихонько вышел, но успел услыхать, как он простонал: «Господи, господи!» Он, конечно, не призывал бога, — это восклицание вырвалось у него бессознательно.

За обедом он спрашивал охотников, нет ли у них чего-нибудь от головной боли, а вечером этот сильный человек, с помутившимся взором, метался из угла в угол по кают-компании.

— Я никогда не хворал, Хэмп, — сказал он мне, когда я отвел его в каюту. — Даже головной боли прежде не испытывал, раз только, когда мне раскроили череп вымбовкой и рана начала заживать.

Три дня мучили его эти нестерпимые головные боли, и он страдал безропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принято страдать на корабле.

Но, войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал его здоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены расчетами и чертежами. С циркулем и угольником в руках он наносил на большой лист кальки какой-то чертеж.

— А, Хэмп! — приветствовал он меня. — Я как раз заканчиваю эту штуку. Хотите посмотреть, как получается?

— А что это такое?

— Это приспособление, сберегающее морякам труд и упрощающее кораблевождение до детской игры, — весело отвечал он. — Отныне и ребенок сможет вести корабль. Долой бесконечные вычисления! Даже в туманную ночь достаточно одной звезды в небе, чтобы сразу определить, где вы находитесь. Вот поглядите! Я накладываю эту штуку на карту звездного неба и, совместив полюса, вращаю ее вокруг Северного полюса. На кальке обозначены круги высот и линии пеленгов. Я устанавливаю кальку по звезде и поворачиваю ее, пока она не окажется против цифр, нанесенных на краю карты. И готово! Вот вам точное место корабля!

В его голосе звучало торжество, глаза — голубые в это утро, как море, — искрились.

— Вы, должно быть, сильны в математике, — заметил я. — Где вы учились?

— К сожалению, нигде, — ответил он. — Мне до всего пришлось доходить самому.

— А как вы думаете, для чего я изобрел это? — неожиданно спросил он. — Хотел оставить «след свой на песке времен»? — Он насмешливо расхохотался. — Ничего подобного! Просто хочу взять патент, получить за него деньги и предаваться всякому свинству, пока другие трудятся. Вот моя цель. Кроме того, сама работа над этой штукой доставляла мне радость.

— Радость творчества, — вставил я.

— Вероятно, так это называется. Еще один из способов проявления радости жизни, торжества движения над материей, живого над мертвым, гордость закваски, чувствующей, что она бродит.

Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелого материализма, и принялся застилать койку. Он продолжал наносить линии и цифры на чертеж. Это требовало чрезвычайной осторожности и точности, и я поражался, как ему удается умерять свою силищу при исполнении столь тонкой работы.

Кончив заправлять койку, я невольно засмотрелся на него. Он был, несомненно, красив, — настоящей мужской красотой. Снова я с удивлением отметил, что в его лице нет ничего злобного или порочного. Можно было поклясться, что человек этот не способен на зло. Но я боюсь быть превратно понятым. Я хочу сказать только, что это было лицо человека, никогда не идущего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного совести. И я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчик атавизма — человек настолько примитивный, что в нем как бы воскрес его первобытный предок, живший на земле задолго до развития нравственного начала в людях. Он не был аморален, — к нему было просто неприменимо понятие морали.

Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно было гладко выбрито, и каждая черта выделялась четко, как у камеи. От солнца и соленой морской воды кожа его потемнела и стала бронзовой, и это придавало его красоте дикарский вид, напоминая о долгой и упорной борьбе со стихиями. Полные губы были очерчены твердо и даже резко, что характерно скорее для тонких губ. В таких же твердых и резких линиях подбородка, носа и скул чувствовалась свирепая неукротимость самца. Нос напоминал орлиный клюв, — в нем было что-то хищное и властное. Его нельзя было назвать греческим — для этого он был слишком массивен, а для римского — слишком тонок. Все лицо в целом производило впечатление свирепости и силы, но тень извечной меланхолии, лежавшая на нем, углубляла складки вокруг рта и морщины на лбу и придавала ему какое-то величие и законченность.

Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал Ларсена. Трудно передать, как глубоко интересовал меня этот человек. Кто он? Что он за существо? Как сложился этот характер? Казалось, в нем были заложены неисчерпаемые возможности. Почему же оставался он безвестным капитаном какой-то зверобойной шхуны, прославившимся среди охотников только своей необычайной жестокостью?

Мое любопытство прорвалось наружу целым потоком слов.

— Почему вы не совершили ничего значительного? Заложенная в вас сила могла бы поднять такого, как вы, на любую высоту. Лишенный совести и нравственных устоев, вы могли бы положить себе под ноги мир. А я вижу вас здесь, в расцвете сил, которые скоро пойдут на убыль. Вы ведете безвестное и отвратительное существование, охотитесь на морских животных, которые нужны только для удовлетворения тщеславия женщин, погрязших в свинстве, по вашим же собственным словам. Вы ведете жизнь, в которой нет абсолютно ничего высокого. Почему же при всей вашей удивительной силе вы ничего не совершили? Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не было честолюбия? Или вы пали жертвой какого-то соблазна? В чем дело? В чем дело?

Когда я заговорил, он поднял на меня глаза и спокойно ждал конца моей вспышки. Наконец я умолк, запыхавшийся и смущенный. Помолчав минуту, словно собираясь с мыслями, он сказал:

— Хэмп, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел на ниву? Ну-ка, припомните: «Иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, его обожгло, и, не имея корня, оно засохло; иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его».

— Ну, и что же? — сказал я.

— Что же? — насмешливо переспросил он. — Да ничего хорошего. Я был одним из этих семян.

Он наклонился над чертежом и снова принялся за работу. Я закончил уборку и взялся уже за ручку двери, но он вдруг окликнул меня:

— Хэмп, если вы посмотрите на карту западного берега Норвегии, вы найдете там залив, называемый Ромсдаль-фьорд. Я родился в ста милях оттуда. Но я не норвежец. Я датчанин. Мои родители оба были датчане, и я до сих пор не знаю, как они попали в это унылое место на западном берегу Норвегии. Они никогда не говорили об этом. Во всем остальном в их жизни не было никаких тайн. Это были бедные неграмотные люди, и их отцы и деды были такие же простые неграмотные люди, пахари моря, посылавшие своих сыновей из поколения в поколение бороздить волны морские, как повелось с незапамятных времен. Вот и все, больше мне нечего рассказать.

— Нет, не все, — возразил я. — Ваша история все еще темна для меня.

— Что же еще я могу рассказать вам? — сказал он мрачно и со злобой. — О перенесенных в детстве лишениях? О скудной жизни, когда нечего есть, кроме рыбы? О том, как я, едва научившись ползать, выходил с рыбаками в море? О моих братьях, которые один за другим уходили в море и больше не возвращались? О том, как я, не умея ни читать, ни писать, десятилетним юнгою плавал на старых каботажных судах? О грубой пище и еще более грубом обращении, когда пинки и побои с утра и на сон грядущий заменяют слова, а страх, ненависть и боль — единственное, что питает душу? Я не люблю вспоминать об этом! Эти воспоминания и сейчас приводят меня в бешенство. Я мог бы убить кое-кого из этих каботажных шкиперов, когда стал взрослым, да только судьба закинула меня в другие края. Не так давно я побывал там, но, к сожалению, все шкиперы поумирали, кроме одного. Он был штурманом, когда я был юнгою, и стал капитаном к тому времени, когда мы встретились вновь. Я оставил его калекой; он никогда уже больше не сможет ходить.

— Вы не посещали школы, а между тем прочли Спенсера и Дарвина. Как же вы научились читать и писать?

— На английских торговых судах. В двенадцать лет я был кают-юнгой, в четырнадцать — юнгой, в шестнадцать — матросом, в семнадцать — старшим матросом и первым забиякой на баке. Беспредельные надежды и беспредельное одиночество, никакой помощи, никакого сочувствия, — я до всего дошел сам: сам учился навигации и математике, естественным наукам и литературе. А к чему все это? Чтобы в расцвете сил, как вы изволили выразиться, когда жизнь моя начинает понемногу клониться к закату, стать хозяином шхуны? Жалкое достижение, не правда ли? И когда солнце встало — меня обожгло, и я засох, так как рос без корней.

— Но история знает рабов, достигших порфиры, — заметил я.

— История отмечает также благоприятные обстоятельства, способствовавшие такому возвышению, — мрачно возразил он. — Никто не создает эти обстоятельства сам. Все великие люди просто умели ловить счастье за хвост. Так было и с Корсиканцем. И я носился с не менее великими мечтами. И не упустил бы благоприятной возможности, но она мне так и не представилась. Терние выросло и задушило меня. Могу вам сказать, Хэмп, что ни одна душа на свете, кроме моего братца, не знает обо мне того, что знаете теперь вы.

— А где ваш брат? Что он делает?

— Он хозяин промыслового парохода «Македония» и охотится на котиков. Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют Смерть Ларсен.

— Смерть Ларсен? — невольно вырвалось у меня. — Он похож на вас?

— Не очень. Он просто тупая скотина. В нем, как и во мне, много… много…

— Зверского? — подсказал я.

— Вот именно, благодарю вас. В нем не меньше зверского, чем во мне, но он едва умеет читать и писать.

— И никогда не философствует о жизни? — добавил я.

— О нет, — ответил Волк Ларсен с горечью. — И в этом его счастье. Он слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые открыл книгу.

Глава одиннадцатая

«Призрак» достиг самой южной точки той дуги, которую он описывает по Тихому океану, и уже начинает забирать к северо-западу, держа курс, как говорят, на какой-то уединенный островок, где мы должны запастись пресной водой, прежде чем направиться бить котиков к берегам Японии. Охотники упражняются в стрельбе из винтовок и дробовиков, а матросы готовят паруса для шлюпок, обивают весла кожей и обматывают уключины плетенкой, чтобы бесшумно подкрадываться к котикам, — вообще «наводят глянец», по выражению Лича.

Рука у Лича, кстати сказать, заживает, но шрам, как видно, останется на всю жизнь. Томас Магридж боится этого парня до смерти и, как стемнеет, не решается носа высунуть на палубу. На баке то и дело вспыхивают ссоры. Луис говорит, что кто-то наушничает капитану на матросов, и двоим доносчикам уже здорово накостыляли шею. Луис боится, что Джонсону, гребцу из одной с ним шлюпки, несдобровать. Джонсон говорит все слишком уж напрямик, и раза два у него уже были столкновения с Волком Ларсеном из-за того, что тот неправильно произносит его фамилию. А Иогансена он как-то вечером изрядно поколотил, и с тех пор помощник не коверкает больше его фамилии. Но смешно думать, чтобы Джонсон мог поколотить Волка Ларсена.

Услышал я от Луиса кое-что и о другом Ларсене, прозванном Смерть. Рассказ Луиса вполне совпадает с краткой характеристикой, данной капитаном своему брату. Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. «Ждите шквала, — предрекает Луис, — они ненавидят друг друга, как настоящие волки».

Смерть Ларсен командует «Македонией», единственным пароходом во всей промысловой флотилии; на пароходе четырнадцать шлюпок, тогда как на шхунах их бывает всего шесть. Поговаривают даже о пушках на борту и о странных экспедициях этого судна, начиная от контрабандного ввоза опиума в Соединенные Штаты и оружия в Китай и кончая торговлей рабами и открытым пиратством. Я не могу не верить Луису, он как будто не любит привирать, и к тому же этот малый— ходячая энциклопедия по части котикового промысла и всех, кто им занимается.

Такие же стычки, как в матросском кубрике и в камбузе, происходят и в кубрике охотников этого поистине дьявольского корабля. Там тоже драки и все готовы перегрызть друг другу глотку. Охотники ежеминутно ждут, что Смок и Гендерсон, которые до сих пор не уладили своей старой ссоры, сцепятся снова, а Волк Ларсен заявил, что убьет того, кто выйдет живым из этой схватки. Он не скрывает, что им руководят отнюдь не моральные соображения. Ему совершенно наплевать, хоть бы все охотники перестреляли друг друга, но они нужны ему для дела, и поэтому он обещает им царскую потеху, если они воздержатся от драк до конца промысла: они смогут тогда свести все свои счеты, выбросить трупы за борт и потом придумать какие угодно объяснения гибели этих людей. Мне кажется, что даже охотники изумлены его хладнокровной жестокостью. Несмотря на всю свою свирепость, они все-таки боятся его.

Томас Магридж пресмыкается передо мной, как собачонка, а я, в глубине души, побаиваюсь его. Ему свойственно мужество страха — как это бывает, я хорошо знаю по себе, — и в любую минуту оно может взять в нем верх и заставить его покуситься на мою жизнь. Состояние моего колена заметно улучшилось, хотя временами нога сильно ноет. Онемение в руке, которую сдавил мне Волк Ларсен, понемногу проходит тоже. Вообще же здоровье мое не оставляет желать лучшего. Мускулы увеличились и стали тверже. Вот только руки являют самое жалкое зрелище. У них такой вид, словно их ошпарили кипятком, а ногти все поломаны и черны от грязи, на пальцах — заусеницы, на ладонях — мозоли. Кроме того, у меня появились фурункулы, что я приписываю корабельной пище, так как никогда раньше этим не страдал.

На днях Волк Ларсен позабавил меня: я застал его вечером за чтением библии, которая после бесплодных поисков, уже описанных мною в начале плавания, отыскалась в сундуке покойного помощника. Я недоумевал, что Волк Ларсен может в ней для себя найти, и он прочел мне вслух из Экклезиаста. При этом мне казалось, что он не читает, а высказывает собственные мысли, и голос его, гулко и мрачно раздававшийся в каюте, зачаровывал меня и держал в оцепенении. Хоть он и необразован, а читает хорошо. Я как сейчас слышу его меланхолический голос:

«Собрал себе серебра и золота и драгоценностей от царей и областей; завел у себя певцов и певиц и услаждения сынов человеческих — разные музыкальные орудия.

И сделался я великим и богатым больше всех, бывших прежде меня в Иерусалиме; и мудрость моя пребыла со мною…

И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!..

Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы.

Это-то и худо во всем, что делается под солнцем, что одна участь всем, и сердце сынов человеческих исполнено зла, и безумие в сердце их, в жизни их; а после того они отходят к умершим.

Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.

Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению.

И любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли, и нет им более доли вовеки ни в чем, что делается под солнцем».

— Так-то, Хэмп, — сказал он, заложив пальцем книгу и взглянув на меня. — Мудрец, который царил над народом Израиля в Иерусалиме, мыслил так же, как я. Вы называете меня пессимистом. Разве это не самый черный пессимизм? «Все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!», «Всему и всем — одно» — глупому и умному, чистому и нечистому, грешнику и святому. Эта участь — смерть, и она зло, по его словам. Этот мудрец любил жизнь и, видно, не хотел умирать, если говорил: «…так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву». Он предпочитал суету сует тишине и неподвижности могилы. Так же и я. Ползать по земле — это свинство. Но не ползать, быть неподвижным, как прах или камень, — об этом гнусно и подумать. Это противоречит жизни во мне, сама сущность которой есть движение, сила движения, сознание силы движения. Жизнь полна неудовлетворенности, но еще меньше может удовлетворить нас мысль о предстоящей смерти.

— Вам еще хуже, чем Омару Хайяму, — заметил я. — Он по крайней мере после обычных сомнений юности нашел какое-то удовлетворение и сделал свой материализм источником радости.

— Кто это — Омар Хайям? — спросил Волк Ларсен, и ни в этот день, ни в следующие я уже не работал.

В своем беспорядочном чтении Ларсену не довелось напасть на «Рубайят», и теперь это было для него драгоценной находкой. Большую часть стихов я знал на память и без труда припомнил остальные. Часами обсуждали мы отдельные четверостишия, и он усматривал в них проявления скорбного и мятежного духа, который сам я совершенно не мог уловить. Возможно, что я вносил в мою декламацию несвойственную этим стихам жизнерадостность, а он, обладая прекрасной памятью и запомнив многие строфы при первом же чтении, вкладывал в них страстность и тревогу, убеждавшие слушателя.

Меня интересовало, какое четверостишие понравится ему больше других, и я не был удивлен, когда он остановил свой выбор на том, где отразилось случайное раздражение поэта, шедшее вразрез с его спокойной философией и благодушным взглядом на жизнь:

Влетел вопрос: «Зачем на свете ты?»

За ним другой: «К чему твои мечты?».

О, дайте мне запретного вина —

Забыть назойливость их суеты!

— Замечательно! — воскликнул Волк Ларсен. — Замечательно! Этим сказано все. Назойливость! Он не мог употребить лучшего слова.

Напрасно я отрицал и протестовал. Он подавил меня своими аргументами.

— Жизнь, по своей природе, не может быть иной. Жизнь, предвидя свой конец, всегда восстает. Она не может иначе. Библейский мудрец нашел, что жизнь и дела житейские — суета сует, сплошное зло. Но смерть, прекращение суеты, он находил еще большим злом. От стиха к стиху он скорбит, оплакивает участь, которая одинаково ожидает всех. Так же смотрит на это и Омар Хайям, и я, и вы, даже вы — ведь возмутились же вы против смерти, когда кок начал точить на вас нож. Вы боялись умереть. Жизнь внутри вас, которая составляет вас и которая больше вас, не желала умирать. Вы толковали мне об инстинкте бессмертия. А я говорю об инстинкте жизни, которая хочет жить, и, когда ей грозит смерть, инстинкт жизни побеждает то, что вы называете инстинктом бессмертия. Он победил и в вас — вы не станете этого отрицать, — победил, когда какой-то сумасшедший кок стал точить на вас нож.

Вы и теперь боитесь кока. И этого вы тоже не станете отрицать. Если я схвачу вас за горло, вот так, — рука его внезапно сжала мне горло, и дыхание мое прервалось, — и начну выжимать из вас жизнь, вот так, вот так! — то ваш инстинкт бессмертия съежится, а инстинкт жизни вспыхнет и вы будете бороться, чтобы спастись.

Ну что? Я читаю страх смерти в ваших глазах. Вы бьете руками по воздуху. В борьбе за жизнь вы напрягаете все ваши жалкие силенки. Вы вцепились в мою руку, а для меня это то же самое, как если бы на нее села бабочка. Ваша грудь судорожно вздымается, язык высунулся наружу, лицо побагровело, глаза мутнеют… «Жить! Жить! Жить!» — вопите вы. И вы хотите жить здесь и сейчас, а не потом. Теперь вы уже сомневаетесь в своем бессмертии? Вот как! Вы уже не уверены в нем. Вы не хотите рисковать. Только эта жизнь, в которой вы уверены, реальна. А в глазах у вас все темнеет и темнеет. Это мрак смерти, прекращение бытия, ощущений, дыхания. Он сгущается вокруг, надвигается на вас, стеной вырастает кругом. Ваши глаза остановились, они остекленели. Мой голос доносится к вам слабо, будто издалека. Вы не видите моего лица. И все-таки вы барахтаетесь в моей руке. Вы брыкаетесь. Извиваетесь ужом. Ваша грудь содрогается, вы задыхаетесь. Жить! Жить! Жить!..

Больше я ничего не слышал. Сознание вытеснил мрак, который он так живо описал. Очнулся я на полу. Ларсен курил сигару, задумчиво глядя на меня, с уже знакомым мне огоньком любопытства в глазах.

— Ну что, убедил я вас? — спросил он. — Нате, выпейте вот это. Я хочу спросить вас кое о чем.

Я отрицательно помотал головой, не поднимая ее с пола.

— Ваши доводы слишком… сильны, — с трудом пробормотал я, так как мне было больно говорить.

— Через полчаса все пройдет, — успокоил он меня. — Обещаю в дальнейшем воздерживаться от практических экспериментов. Теперь вставайте. Садитесь на стул.

И так как я был игрушкой в руках этого чудовища, беседа об Омаре Хайяме и Экклезиасте возобновилась, и мы засиделись до глубокой ночи.

Глава двенадцатая

Целые сутки на шхуне царила какая-то вакханалия зверства; она вспыхнула сразу от кают-компании до бака, словно эпидемия. Не знаю, с чего и начать. Истинным виновником всего был Волк Ларсен. Отношения между людьми, напряженные, насыщенные враждой, перемежавшиеся непрестанными стычками и ссорами, находились в состоянии неустойчивого равновесия, и злые страсти заполыхали пламенем, как трава в прериях.

Томас Магридж — проныра, шпион, доносчик. Он пытался снова втереться в милость к капитану, наушничая на матросов. Я уверен, что это он передал капитану неосторожные слова Джонсона. Тот взял в корабельной лавке клеенчатую робу. Роба оказалась никуда не годной, и Джонсон не скрывал своего неудовольствия. Корабельные лавки существуют на всех промысловых шхунах — в них матросы могут купить то, что им необходимо в плавании. Стоимость взятого в лавке вычитается впоследствии из заработка на промыслах, так как гребцы и рулевые, наравне с охотниками, получают вместо жалованья известную долю доходов — по числу шкур, добытых той или иной шлюпкой.

Я не слыхал, как Джонсон ворчал по поводу своей неудачной покупки, и все последующее явилось для меня полной неожиданностью. Я только что кончил подметать пол в кают-компании и был вовлечен Волком Ларсеном в разговор о Гамлете, его любимом шекспировском герое, как вдруг по трапу спустился Иогансен в сопровождении Джонсона. Последний, по морскому обычаю, снял шапку и скромно остановился посреди каюты, покачиваясь в такт качке судна и глядя капитану в лицо.

— Закрой дверь на задвижку, — сказал мне Волк Ларсен.

Исполняя приказание, я заметил выражение тревоги в глазах Джонсона, но не понял, в чем дело. Мне и в голову ничего не приходило, пока все это не разыгралось у меня на глазах. Джонсон же, по-видимому, знал, что ему предстоит, и покорно ждал своей участи. В том, как он держался, я вижу полное опровержение грубого материализма Волка Ларсена. Матроса Джонсона одушевляла идея, принцип, убежденность в своей правоте. Он был прав, он знал, что прав, и не боялся. Он готов был умереть за истину, но остался бы верен себе и ни на минуту не дрогнул. Здесь воплотились победы духа над плотью, неустрашимость и моральное величие души, которая не знает преград и в своем бессмертии уверенно и непобедимо возвышается над временем, пространством и материей.

Однако вернемся к рассказу. Я заметил тревогу в глазах Джонсона, но принял ее за врожденную робость и смущение. Помощник Иогансен стоял сбоку в нескольких шагах от матроса, а прямо перед Джонсоном, ярдах в трех, восседал на вращающемся каютном стуле сам Волк Ларсен. Когда я запер дверь, наступило молчание, длившееся целую минуту. Его нарушил Волк Ларсен.

— Ионсон, — начал он.

— Меня зовут Джонсон, сэр, — смело поправил матрос.

— Ладно. Пусть будет Джонсон, черт побери! Ты знаешь, зачем я тебя позвал?

— И да и нет, сэр, — последовал неторопливый ответ. — Свою работу я исполняю исправно. Помощник знает это, да и вы знаете, сэр. Тут не может быть жалоб.

— И это все? — спросил Волк Ларсен негромко и вкрадчиво.

— Я знаю, что вы имеете что-то против меня, — с той же тяжеловесной медлительностью продолжал Джонсон. — Я вам не по душе. Вы… вы…

— Ну, дальше, — подстегнул его Ларсен. — Не бойся задеть мои чувства.

— Я и не боюсь, — возразил матрос, и краска досады проступила сквозь загар на его щеках. — Я покинул родину не так давно, как вы, потому и говорю медленно. А вам я не по душе, потому что уважаю себя. Вот в чем дело, сэр!

— Ты хочешь сказать, что слишком уважаешь себя, чтобы уважать судовую дисциплину, так, что ли? Тебе понятно, что я говорю?

— Я ведь тоже говорю по-английски и понимаю ваши слова, сэр, — ответил Джонсон, краснея еще гуще при этом намеке на плохое знание им языка.

— Джонсон, — продолжал Волк Ларсен, считая, по-видимому, предисловие оконченным и переходя к делу, — я слышал, ты взял робу и, кажется, не совсем ею доволен?

— Да, недоволен. Плохая роба, сэр.

— И ты все время кричишь об этом?

— Я говорю то, что думаю, сэр, — храбро возразил матрос, не забывая вместе с тем прибавлять, как положено, «сэр» после каждой фразы.

В этот миг я случайно взглянул на Иогансена. Он то сжимал, то разжимал свои огромные кулачищи и с дьявольской злобой посматривал на Джонсона. Я заметил синяк у него под глазом — это Джонсон разукрасил его на днях. И только тут предчувствие чего-то ужасного закралось мне в душу, но что это будет — я не мог себе вообразить.

— Ты знаешь, что ждет того, кто говорит такие вещи про мою лавку и про меня? — спросил Волк Ларсен.

— Знаю, сэр, — последовал ответ.

— А что именно? — вопрос прозвучал резко и повелительно.

— Да то, что вы и помощник собираетесь сделать со мной, сэр.

— Погляди на него, Хэмп, — обратился Волк Ларсен ко мне. — Погляди на эту частицу живого праха, на это скопление материи, которое движется и дышит, и осмеливается оскорблять меня, и даже искренне уверено, что оно представляет собой какую-то ценность. Руководствуясь ложными понятиями права и чести, оно готово отстаивать их, невзирая на грозящие ему неприятности. Что ты думаешь о нем, Хэмп? Что ты думаешь о нем?

— Я думаю, что он лучше вас, — ответил я, охваченный бессознательным желанием хоть отчасти отвлечь на себя гнев, готовый обрушиться на голову Джонсона. — Его «ложные понятия», как вы их называете, говорят о его благородстве и мужестве. У вас же нет ни морали, ни иллюзий, ни идеалов. Вы нищий!

Он кивнул головой со свирепым удовольствием.

— Совершенно верно, Хэмп, совершенно верно! У меня нет иллюзий, свидетельствующих о благородстве и мужестве. Живая собака лучше мертвого льва, — говорю я вместе с Экклезиастом. Моя единственная доктрина — это целесообразность. Она помогает выжить. Когда эта частица жизненной закваски, которую мы называем «Джонсон», перестанет быть частицей закваски и обратится в прах и тлен, в ней будет не больше благородства, чем во всяком прахе и тлене, а я по-прежнему буду жить и бушевать.

Он помолчал и спросил:

— Ты знаешь, что я сейчас сделаю?

Я покачал головой.

— Я использую свою возможность бушевать и покажу тебе, что происходит с благородством. Смотри!

Он находился в трех ярдах от Джонсона, то есть в девяти футах! И он сидел; и одним гигантским прыжком, даже не вставая на ноги, покрыл это расстояние. Он прыгнул, как тигр, и Джонсон, прикрывая одной рукой живот, а другой — голову, напрасно пытался защититься от обрушившейся на него лавины ярости. Волк Ларсен свой первый сокрушительный удар направил прямо в грудь матросу. Дыхание Джонсона внезапно пресеклось, и изо рта у него вырвался хриплый звук, словно он с силой взмахнул топором. Он зашатался и чуть не опрокинулся навзничь.

Не могу передать подробности последовавшей затем гнусной сцены. Это было нечто чудовищное; даже сейчас меня начинает мутить, стоит мне вспомнить об этом. Джонсон мужественно защищался, но где же ему было устоять против Волка Ларсена, а тем более против Волка Ларсена и помощника! Зрелище этой борьбы было ужасно. Я не представлял себе, что человеческое существо может столько вытерпеть и все же продолжать жить и бороться. А Джонсон боролся. У него не было ни малейшей надежды справиться с ними, и он знал это не хуже меня, но он был человек мужественный и не мог сдаться без борьбы.

Я не в состоянии был смотреть на это. Я чувствовал, что схожу с ума, и бросился к трапу, чтобы убежать на палубу. Но Волк Ларсен, оставив на миг свою жертву, одним могучим прыжком догнал меня и отшвырнул в противоположный угол каюты.

— Это одно из проявлений жизни, — с усмешкой бросил он мне. — Оставайся и наблюдай. Вот тебе случай собрать данные о бессмертии души. Кроме того, ты ведь знаешь, что душе Джонсона мы не можем причинить вреда. Мы можем разрушить только ее бренную оболочку.

Мне казалось, что прошли века, хотя на самом деле избиение продолжалось не дольше десяти минут. Волк Ларсен и помощник смертным боем избивали беднягу. Они молотили его кулаками и пинали своими тяжелыми башмаками, сшибали с ног и поднимали, чтобы повалить снова. Джонсон уже ничего не видел, кровь хлестала у него из ушей, из носа и изо рта, превращая каюту в лавку мясника. Когда он уже не мог подняться, они продолжали избивать лежачего.

— Легче, Иогансен, малый ход! — произнес наконец Волк Ларсен.

Но в помощнике проснулся зверь, и он не хотел отпустить своей добычи. Волку Ларсену пришлось оттолкнуть его локтем. От этого, казалось бы, легкого толчка Иогансен отлетел в сторону, как пробка, и голова его с треском ударилась о переборку. Оглушенный, он свалился на пол, тяжело дыша и очумело моргая глазами.

— Отвори дверь, Хэмп! — услышал я приказ.

Я повиновался, и эти звери подняли бесчувственное тело и, словно мешок с тряпьем, поволокли его по узкому трапу на палубу. У штурвала стоял Луис, товарищ Джонсона по шлюпке, и кровь алой струей брызнула ему на сапоги. Но Луис невозмутимо вертел штурвал, не отрывая глаз от компаса.

Совсем иначе повел себя бывший юнга Джордж Лич. Вся шхуна от бака до юта была изумлена его поведением. Он самовольно отправился на корму и перетащил Джонсона на бак, где принялся, как умел, перевязывать его раны и хлопотать около него. Джонсон был изуродован до неузнаваемости. За несколько минут лицо его так посинело и распухло, что потеряло всякий человеческий облик.

Но я хотел рассказать о Личе. К тому времени, как я закончил уборку каюты, Лич уже сделал для Джонсона все, что мог. Я поднялся на палубу, чтобы подышать свежим воздухом и хоть немного успокоиться. Волк Ларсен курил сигару и осматривал механический лаг, который обычно был опущен за кормой, а теперь для какой-то цели поднят на борт. Вдруг до меня долетел голос Лича — хриплый, дрожащий от сдерживаемой ярости.

Я повернулся и увидел, что Лич стоит на палубе перед самым ютом. Лицо его было бледно и перекошено от бешенства, глаза сверкали, он потрясал сжатыми кулаками над головой.

— Пусть господь бог пошлет твою душу в ад, Волк Ларсен! Да и ад еще слишком хорош для тебя! Трус, вот ты кто! Убийца! Свинья! — так поносил матрос Лич капитана.

Я стоял, словно громом пораженный. Я думал, что Лич будет сейчас же убит на месте. Но у Волка Ларсена в эту минуту не было, как видно, охоты убивать его. Он не спеша подошел к краю юта и, прислонившись к углу рубки, с задумчивым любопытством поглядел на взбешенного парня.

А тот бросал капитану в лицо обвинения, каких никто еще не решался ему предъявить. Матросы боязливо жались у бака, прислушиваясь к происходящему. Охотники, балагуря, высыпали на палубу, но я заметил, что веселость слетела с их лиц, когда они услышали выкрики Лича. Даже они были испуганы необычайной смелостью матроса. Казалось невероятным, чтобы кто-нибудь мог бросить Волку Ларсену подобные оскорбления. Должен сказать, что я сам был удивлен и восхищен поступком Лича и видел в нем блестящее доказательство непобедимости бессмертного духа, который выше плоти и ее страха смерти. Этот юноша напомнил мне древних пророков, обличавших людские грехи.

И как он обличал Волка Ларсена! Он обнажал его душу и выставлял напоказ всю ее низость. Он призывал на его голову проклятия бога и небес и делал это с жаром, напоминавшим сцены отлучения от церкви в средние века. В своем гневе он то поднимался до грозных высот, то опускался до грязной площадной брани.

Ярость Лича граничила с безумием. На губах его выступила пена, он задыхался, в горле у него клокотало, и временами речь становилась нечленораздельной. А Волк Ларсен все так же холодно и спокойно слушал его, прислонившись к углу рубки, и, казалось, был охвачен любопытством. Это дикое проявление жизненного брожения, этот буйный мятеж и вызов, брошенный ему движущейся материей, поразили и заинтересовали его.

Каждый миг и я и все присутствующие ждали, что он бросится на молодого матроса и одним ударом прикончит его. Но по какому-то странному капризу он этого не делал. Его сигара потухла, а он все смотрел вниз с безмолвным любопытством.

Лич в своем неистовстве дошел до предела.

— Свинья! Свинья! Свинья! — выкрикивал он, не помня себя. — Почему же ты не сойдешь вниз и не прикончишь меня, убийца? Ты легко можешь сделать это! Никто не остановит тебя! Но я тебя не боюсь! В тысячу раз лучше быть мертвым и избавиться от тебя, чем остаться живым в твоих когтях! Иди же, трус! Убей меня! Убей! Убей!

Как раз в эту минуту грешная душа Томаса Магриджа вытолкнула его на сцену. Он все время слушал, стоя у двери камбуза, но теперь высунулся вперед, как бы для того, чтобы выбросить за борт какие-то очистки, на самом же Деле, чтобы не прозевать убийства, которое, по его мнению, неминуемо должно было сейчас произойти. Он заискивающе улыбнулся Волку Ларсену, но тот, казалось, даже не заметил его. Однако это не смутило кока. Он тоже был как бы не в себе; повернувшись к Личу, он крикнул:

— Что ты ругаешься! Постыдился бы!

Бессильная ярость Лича наконец нашла себе выход. В первый раз после их стычки кок вышел из камбуза без ножа. И не успели слова слететь с его губ, как кулак Лича сбил его с ног. Трижды поднимался кок на ноги, стараясь удрать в камбуз, и всякий раз молодой матрос одним ударом валил его на палубу.

— Помогите! — завопил Магридж. — Помогите! Помогите! Уберите его! Что вы глядите, уберите его!

Охотники только смеялись с чувством облегчения. Трагедия кончилась, начинался фарс. Матросы осмелели и, ухмыляясь, пододвинулись ближе, чтобы лучше видеть, как исколошматят ненавистного кока. И даже я возликовал в душе. Признаюсь, я испытывал удовлетворение, глядя, как Лич избивает Магриджа, хотя это было почти столь же ужасное избиение, как то, которое только что, по вине самого Магриджа, выпало на долю Джонсона. Но лицо Волка Ларсена оставалось невозмутимым. Он даже не переменил позы и с тем же любопытством следил за избиением. Казалось, он, несмотря на свой отъявленный прагматизм, наблюдает за игрой и движением жизни в надежде узнать о ней что-нибудь новое, различить в ее безумных корчах что-то ускользавшее до сих пор от его внимания — ключ к тайне жизни, который поможет ему эту тайну раскрыть.

Ну и досталось же коку! Да, это избиение мало чем отличалось от виденного мною в каюте. Магридж напрасно старался спастись от разъяренного матроса. Напрасно пытался он укрыться в каюту. Когда Лич сбивал его с ног, Магридж делал попытки докатиться до нее, добраться до нее ползком, старался падать в сторону каюты, но удар следовал за ударом с непостижимой быстротой. Лич швырял кока, как мяч, пока наконец Магридж не растянулся недвижимый на палубе. Но и после этого он еще продолжал получать удары и пинки. Никто не заступился за него. Лич мог бы убить кока, но, очевидно, гнев его иссяк. Он повернулся и ушел, оставив своего врага распростертым на палубе; кок лежал и повизгивал, как щенок.

Но эти два происшествия послужили только прелюдией к другим событиям того же дня. Под вечер произошла стычка между Смоком и Гендерсоном. В кубрике внезапно раздались выстрелы, и остальные четверо охотников выскочили на палубу. Столб густого, едкого дыма — какой всегда бывает от черного пороха — поднялся из открытого люка. Волк Ларсен бросился туда и исчез в этом дыму. До нас долетели звуки ударов. Смок и Гендерсон — оба были ранены, а капитан вдобавок еще избил их за то, что они ослушались его приказа и изувечили друг друга перед началом охоты. Раны оказались серьезными, и, отколотив охотников, Волк Ларсен тут же принялся лечить их, как умел, и делать перевязки. Я помогал ему, когда он зондировал и промывал раны, и оба молодца стоически переносили эту грубую хирургию без всякого наркоза, подкрепляя свои силы только добрым стаканом виски.

Затем во время первой вечерней полувахты поднялась драка на баке. Причиной ее послужили сплетни и наушничество, из-за которых был избит Джонсон. Шум, доносившийся с бака, и синяки, изукрасившие физиономии матросов, свидетельствовали о том, что одна половина команды изрядно отделала другую.

Вторая вечерняя полувахта ознаменовалась новой дракой — на этот раз между Иогансеном и тощим, похожим на янки охотником Лэтимером. Повод к ней подало замечание Лэтимера, что помощник, дескать, храпит и разговаривает во сне. В результате последний получил изрядную трепку, после чего снова не давал никому спать, без конца переживая во сне все подробности драки.

Меня тоже всю ночь мучили кошмары. Этот день был похож на страшный сон. Одна зверская сцена сменялась другой, разбушевавшиеся страсти и хладнокровная жестокость заставляли людей покушаться на жизнь своих ближних, бить, калечить, уничтожать. Нервы мои были потрясены. Ум возмущался. До этой поры жизнь моя протекала в относительном неведении зверской, стороны человеческой природы. Ведь я всегда жил чисто интеллектуальной жизнью. Я сталкивался с жестокостью, но только с жестокостью духовной — с колким сарказмом Чарли Фэрасета, с безжалостными эпиграммами и остротами приятелей по клубу и ядовитыми замечаниями некоторых профессоров в мои студенческие годы.

Вот и все. Но чтобы люди могли вымещать свой гнев на ближних, проливая кровь и калеча друг друга, — это было для меня внове и повергало в ужас. Не напрасно называли меня «неженка Ван-Вейден», думал я и беспокойно ворочался на койке, терзаемый кошмарами. Я дивился своему полному незнанию жизни и горько смеялся над собой; казалось, я уже готов был признать, что отталкивающая философия Волка Ларсена дает более правильное объяснение жизни, чем моя.

Такое направление мыслей испугало меня. Я чувствовал, что окружающее зверство оказывает на меня развращающее влияние, омрачая все, что есть хорошего и светлого на свете. Я отдавал себе отчет в том, что избиение Томаса Магриджа — скверное, злое дело, и тем не менее не мог не ликовать при мысли об этом происшествии. И, сознавая, что я грешу, что такие мысли чудовищны, я все же захлебывался от бессмысленного злорадства. Я больше не был Хэмфри Ван-Вейденом. Я был Хэмпом, юнгой на шхуне «Призрак». Волк Ларсен был моим капитаном, Томас Магридж и остальные — моими товарищами, и печать, которой они были отмечены, уже начинала проступать и на моей шкуре.

Глава тринадцатая

Три дня я работал и за себя и за Томаса Магриджа и могу с гордостью сказать, что справлялся с делами неплохо. Я знаю, что заслужил одобрение Волка Ларсена, да и матросы были довольны мною во время моего краткого правления в камбузе.

— В первый раз ем чистую пищу, с тех пор как попал на борт, — сказал мне Гаррисон, просунув в дверь камбуза обеденную посуду с бака. — Стряпня Томми почему-то всегда отдавала тухлым жиром, и сдается мне, что он ни разу не сменил рубашки, как отплыл из Фриско.

— Так оно и есть, — подтвердил я.

— Небось, и спит в ней? — продолжал Гаррисон.

— Будь уверен, — сказал я. — На нем все та же рубашка, и он ее ни разу не снимал.

Но только три дня дал капитан коку на поправку после нанесенных ему побоев. На четвертый день его за шиворот стащили с койки, и он, хромая и шатаясь от слабости, приступил к исполнению своих обязанностей. Глаза у него так отекли, что он почти ничего не видел. Он хныкал и вздыхал, но Волк Ларсен был неумолим.

— Смотри, чтоб не было помоев! — напутствовал он кока. — И грязи я больше не потерплю! Изволь также иногда менять рубашку, не то я тебя выкупаю. Понял?

Томас Магридж с трудом ковылял по камбузу, и первый же резкий крен «Призрака» чуть не свалил его с ног. Стараясь сохранить равновесие, он хотел схватиться за железные прутья, предохраняющие кастрюли от падения, но промахнулся и оперся рукой о раскаленную плиту. Раздалось шипение, потянуло запахом горелого мяса, и кок взвыл от боли.

— Господи, господи, вот еще беда-то! — причитал он, усевшись на угольный ящик и размахивая обожженной рукой. — Что ж это за напасть такая! Прямо тошно становится! И за что мне это? Уж я ли не стараюсь жить со всеми в ладу!

Слезы струились по его опухшим, покрытым кровоподтеками щекам, лицо было перекошено от боли, но сквозь боль проглядывала затаенная злоба.

— Как я ненавижу его! Как ненавижу! — пробормотал он, скрипнув зубами.

— Кого это? — спросил я, но бедняга уже опять начал оплакивать свои невзгоды. Впрочем, угадать, кого он ненавидит, было нетрудно, — труднее было бы предположить, что он кого-нибудь любит. В этом человеке сидел какой-то бес, заставлявший его ненавидеть весь мир. Мне казалось порой, что Магридж ненавидит даже самого себя, — так нелепо и уродливо сложилась его жизнь. В такие минуты во мне пробуждалось горячее сочувствие к нему и становилось стыдно, что я мог радоваться его страданиям и бедам. Жизнь подло обошлась с Томасом Магриджем. Она сыграла с ним скверную штуку, вылепив из него то, чем он был, и не переставала издеваться над ним. Мог ли он быть иным? И, будто в ответ на мои невысказанные мысли, кок прохныкал:

— Мне всегда, всегда не везло. Некому было послать меня в школу, некому было меня покормить или вытереть мне разбитый нос, когда я был мальчонкой! Разве кто-нибудь заботился обо мне? Кто, когда, спрашиваю я?

— Не огорчайся, Томми, — сказал я, успокаивающе кладя ему руку на плечо. — Не унывай! Все наладится. У тебя еще много впереди, ты всего можешь добиться.

— Вранье! Подлое вранье! — заорал он мне в лицо, стряхивая мою руку. — Вранье, сам знаешь. Меня не переделать! Меня уже сделали — из всяких отбросов! Такие рассуждения хороши для тебя, Хэмп. Ты родился джентльменом. Ты никогда не знал, что значит ходить голодным и засыпать в слезах оттого, что голод грызет твое пустое брюхо, точно крыса. Нет, мое дело пропащее. Да если даже я проснусь завтра президентом Соединенных Штатов, разве я отъемся за то время, когда бегал по улицам голодным щенком? Разве это исправишь?

Не в добрый час я родился, вот на мою долю и выпало столько бед, что хватило бы на десятерых. Пол-жизни я провалялся по больницам. Хворал лихорадкой в Аспинвале, в Гаване, в Нью-Орлеане. На Барбадосе полгода мучился от цинги и чуть не сдох. В Гонолулу — оспа. В Шанхае — перелом обеих ног. В Уналашке — воспаление легких. Три сломанных ребра во Фриско. А теперь! Взгляни на меня! Взгляни! Ведь опять все ребра переломали! И посмотришь — буду харкать кровью. Кто же мне возместит все это, спрашиваю я? Кто? Бог, что ли? Видно, он здорово невзлюбил меня, когда отправил в плавание по этому проклятому свету!

Это возмущение против судьбы продолжалось больше часа, после чего кок снова принялся за работу, хромая, охая и дыша ненавистью ко всему живущему. Его диагноз оказался правильным, так как время от времени ему становилось дурно, он начинал харкать кровью и очень страдал. Но бог, казалось, и вправду возненавидел его и не хотел прибрать. Мало-помалу кок оправился и стал еще злее прежнего.

Прошло несколько дней, и Джонсон тоже выполз на палубу и кое-как принялся за работу. Но ему было еще далеко до поправки, и я нередко наблюдал украдкой, как он с трудом взбирается по вантам или устало склоняется над штурвалом. А хуже всего было то, что он совсем пал духом. Он пресмыкался перед Волком Ларсеном и перед помощником. Вот Лич — тот держался совсем иначе. Расхаживал по палубе, как молодой тигр, и не скрывал своей ненависти к капитану и к Иогансену.

— Я еще разделаюсь с тобой, косолапый швед! — услышал я какого ночью на палубе его слова, обращенные к помощнику.

Иогансен выбранился в темноте, и в тот же миг что-то с силой ударилось о переборку камбуза. Снова послышалась ругань, потом насмешливый хохот, а когда все стихло, я вышел на палубу и увидел тяжелый нож, вонзившийся в переборку на целый дюйм. Почти тогда же появился помощник и принялся искать нож, но я уже завладел им и на следующее утро тайком вернул его Личу. Матрос только осклабился при этом, но в его улыбке было больше искренней благодарности, чем в многословных излияниях, присущих представителям моего класса.

В противоположность остальным членам команды, я теперь ни с кем не был в ссоре, более того, отлично ладил со всеми. Охотники относились ко мне, должно быть, со снисходительным презрением, но во всяком случае не враждебно. Смок и Гендерсон, которые понемногу залечивали свои раны и целыми днями качались в подвесных койках под тентом, уверяли, что я ухаживаю за ними лучше всякой сиделки и что они не забудут меня в конце плавания, когда получат расчет. (Как будто мне нужны были их деньги! Я мог купить их со всеми их пожитками, мог купить всю шхуну, даже двадцать таких шхун!) Но на меня выпала задача ухаживать за ними, перевязывать их раны, и я делал все, что мог.

У Волка Ларсена снова был приступ головной боли, длившийся два дня. Должно быть, он жестоко страдал, так как позвал меня и подчинялся моим указаниям, как больной ребенок. Но ничто не помогает ему. По моему совету он бросил курить и пить. Мне казалось просто невероятным, что это великолепное животное может страдать такими головными болями.

— Это божья кара, уверяю вас, — высказался по этому поводу Луис. — Кара за его черные дела. И это еще не все, иначе…

— Иначе что? — спросил я.

— Иначе, бог, видать, только грозится, а дела не делает. Эх, вот слетит с языка…

Нет, зря я сказал, что нахожусь в добрых отношениях со всеми. Томас Магридж не только по-прежнему ненавидит меня, но даже нашел для своей ненависти новый повод. Я долго не понимал, в чем дело, но наконец догадался: он не мог простить мне, что я родился «джентльменом», как он выражается, то есть под более счастливой звездой, нежели он.

— А покойников что-то не видать! — поддразнил я Луиса, когда Смок и Гендерсон, дружески беседуя, прогуливались рядом по палубе в первый раз после выздоровления.

Луис поднял на меня хитрые серые глазки и зловеще покачал головой.

— Шквал налетит, говорю вам, и тогда берите все рифы и держитесь крепче. Я чую, давно чую — быть буре. Я ее вижу — вот как такелаж над головой в темную ночь. Она уже близко, близко!

— И кто же будет первой жертвой? — спросил я.

— Только не старый толстый Луис, за это я поручусь, — рассмеялся он. — Я чую нутром, что через год буду глядеть в глаза моей старой матушке; ведь она заждалась своих сыновей — все пятеро ушли в море.

— Что он говорил тебе? — спросил меня потом Томас Магридж.

— Что он когда-нибудь съездит домой повидаться с матерью, — осторожно отвечал я.

— У меня никогда не было матери, — заявил кок, уставив на меня унылый взгляд своих тусклых, бесцветных глаз.

Глава четырнадцатая

Я думаю о том, что никогда не умел по-настоящему ценить женское общество, хотя почти всю свою жизнь провел в окружении женщин. Я жил с матерью и сестрами и всегда старался освободиться от их опеки. Они доводили меня до отчаяния своими заботами о моем здоровье и вторжениями в мою комнату, где неизменно нарушали тот систематизированный хаос, который был предметом моей гордости и в котором я отлично разбирался, и учиняли еще больший, с моей точки зрения, хаос, хотя комната и приобретала более опрятный вид. После их ухода я никогда ничего не мог найти. Но, увы, как рад был бы я теперь ощутить возле себя их присутствие, услышать шелест их юбок, который так докучал мне подчас! Я уверен, что никогда не буду ссориться с ними, если только мне удастся попасть домой. Пусть с утра до ночи пичкают меня, чем хотят, пусть весь день вытирают пыль в моем кабинете и подметают пол — я буду спокойно взирать на все это и благодарить судьбу за то, что у меня есть мать и сестры.

Подобные воспоминания заставляют меня задуматься о другом. Где матери всех этих людей, плавающих на «Призраке»? И противоестественно и нездорово, что все эти мужчины совершенно оторваны от женщин и одни скитаются по белу свету. Грубость и дикость только неизбежный результат этого. Всем этим людям следовало бы тоже иметь жен, сестер, дочерей. Тогда они были бы мягче, человечнее, были бы способны на сочувствие. А ведь никто из них даже не женат. Годами никому из них не приходится испытывать на себе влияния хорошей женщины, ее смягчающего воздействия. Жизнь их однобока. Их мужественность, в которой есть нечто животное, чрезмерно развилась в них за счет духовной стороны, притупившейся, почти атрофированной.

Это компания холостых мужчин. Жизнь их протекает в грубых стычках, от которых они еще более черствеют. Порой мне просто не верится, что их породили на свет женщины. Кажется, что это какая-то полузвериная, получеловеческая порода, особый вид живых существ, не имеющих пола, что они вылупились, как черепахи, из согретых солнцем яиц или получили жизнь каким-нибудь другим необычным способом. Дни они проводят среди грубости и зла и в конце концов умирают столь же скверно, как и жили.

Под влиянием таких мыслей я разговорился вчера вечером с Иогансеном. Это была первая неофициальная беседа, которой он удостоил меня с начала путешествия. Иогансен покинул Швецию, когда ему было восемнадцать лет; теперь ему тридцать восемь, и за все это время он ни разу не был дома. Года два назад в Чили он встретил в каком-то портовом трактире земляка и узнал от него, что его мать еще жива.

— Верно, уж порядком состарилась теперь, — сказал он, задумчиво глянув на компас и тотчас метнув колючий взгляд на Гаррисона, отклонившегося на один румб от курса.

— Когда вы в последний раз писали ей?

Он принялся высчитывать вслух.

— В восемьдесят первом… нет, в восемьдесят втором, кажется. Или в восемьдесят третьем? Да, в восемьдесят третьем. Десять лет назад. Из какого-то маленького порта на Мадагаскаре. Я служил тогда на торговом судне. Видишь ты, — продолжал он, будто обращаясь через океан к своей забытой матери, — ведь каждый год собирался домой. Так стоило ли писать? Через год, думаю, попаду. Да всякий раз что-нибудь мешало. Теперь вот стал помощником, так дело пойдет по-другому. Как получу расчет во Фриско — может, набежит долларов пятьсот, — так наймусь на какое-нибудь парусное судно, махну вокруг мыса Горн в Ливерпуль и зашибу еще. А оттуда уж поеду домой на свои денежки. Вот тогда моей старушке не придется больше работать!

— Неужто она еще работает? Сколько же ей лет?

— Под семьдесят, — ответил он. И добавил хвастливо: — У нас на родине работают с рождения и до самой смерти, поэтому мы и живем так долго. Я дотяну до ста.

Никогда не забуду я этого разговора. То были последние слова, которые я от него слышал, и, быть может, вообще последние его слова.

В тот вечер, спустившись в каюту, я решил, что там слишком душно спать. Ночь была тихая. Мы вышли из полосы пассатов, и «Призрак» еле полз вперед, со скоростью не больше одного узла. Захватив под мышку подушку и одеяло, я поднялся на палубу.

Проходя мимо Гаррисона, я взглянул на компас, установленный на палубе рубки, и заметил, что на этот раз рулевой отклонился от курса на целых три румба. Думая, что он заснул, и желая спасти его от взбучки, а то и от чего-нибудь похуже, я заговорил с ним. Но он не спал, глаза его были широко раскрыты и устремлены вдаль. Казалось, он был так чем-то взволнован, что не мог ответить мне.

— В чем дело? — спросил я. — Ты болен?

Он покачал головой и глубоко вздохнул, словно пробуждаясь от сна.

— Так держи курс получше, — посоветовал я.

Он перехватил ручки штурвала; стрелка компаса медленно поползла к северо-западу и установилась там после нескольких отклонений.

Я уже собрался пойти дальше и поднял свои вещи, как вдруг что-то необычное за бортом привлекло мое внимание. Чья-то жилистая мокрая рука ухватилась за планшир. Потом из темноты появилась другая. Я смотрел, разинув рот. Что это за гость из морской глубины? Кто бы это ни был, я знал, что он взбирается на борт, держась за лаглинь. Появилась голова с мокрыми взъерошенными волосами, и я увидел лицо Волка Ларсена. Его правая щека была в крови, струившейся из раны на голове. Сильным рывком он перекинул тело через фальшборт, и, очутившись на палубе, метнул быстрый взгляд на рулевого, словно проверяя, кто стоит у штурвала и не грозит ли с этой стороны опасность. Вода ручьями стекала с его одежды, и я бессознательно прислушивался к ее журчанию. Когда он двинулся ко мне, я невольно отступил: я отчетливо прочел слово «смерть» в его взгляде.

— Стой, Хэмп, — тихо сказал он. — Где помощник?

Я с недоумением покачал головой.

— Иогансен! — негромко позвал капитан. — Иогансен! Где помощник? — спросил он у Гаррисона.

Молодой матрос уже успел прийти в себя и довольно спокойно ответил:

— Не знаю, сэр. Недавно он прошел на бак.

— Я тоже шел на бак, но ты, верно, заметил, что вернулся я с противоположной стороны. Как это могло получиться, а?

— Вы, верно, были за бортом, сэр.

— Посмотреть: нет ли его в кубрике, сэр? — предложил я.

Ларсен покачал головой.

— Ты не найдешь его там, Хэмп. Идем, ты мне нужен! Оставь вещи здесь.

Я последовал за ним. На палубе было тихо.

— Проклятые охотники, — проворчал он. — Так разленились, что не могут выстоять четыре часа на вахте!

На полубаке мы нашли трех спящих матросов! Капитан перевернул их на спину и заглянул им в лицо. Они несли вахту на палубе, а по корабельным правилам все, за исключением старшего вахтенного, рулевого и сигнальщика, в хорошую погоду имели право спать.

— Кто сигнальщик? — спросил капитан.

— Я, сэр, — с легкой дрожью в голосе ответил Холиок, один из старых матросов. — Я только на минуту задремал, сэр. Простите, сэр! Больше этого не будет.

— Ты ничего не заметил на палубе?

— Нет, сэр, я…

Но Волк Ларсен уже отвернулся, презрительно буркнув что-то, и оставил матроса с раскрытым ртом, — кто мог думать, что он так дешево отделается!

— Тише теперь, — шепотом предупредил меня Волк Ларсен, спускаясь по трапу в кубрик.

С бьющимся сердцем я последовал за ним. Я не знал, что нас ожидает, как не знал и того, что уже произошло. Но я видел, что была пролита кровь. И уж, конечно, не по своей воле Волк Ларсен очутился за бортом. Странно было и отсутствие Иогансена.

Я впервые спускался в матросский кубрик и не скоро забуду то зрелище, которое предстало предо мной, когда я остановился внизу у трапа. Кубрик занимал треугольное помещение на самом носу шхуны и был не больше обыкновенной дешевой каморки на Граб-стрит. Вдоль трех его стен в два яруса тянулись койки. Их было двенадцать. Двенадцать человек ютились в этой тесноте — и спали и ели здесь. Моя спальня дома была невелика, но все же она могла вместить дюжину таких кубриков, а если принять во внимание высоту потолка, то и все двадцать.



Тут пахло плесенью и чем-то кислым, и при свете качающейся лампы я разглядел переборки, сплошь увешанные морскими сапогами, клеенчатой одеждой и всевозможным тряпьем — чистым и грязным вперемешку. Все это раскачивалось взад и вперед с шуршащим звуком, напоминавшим стук веток о стену дома или о крышу. Время от времени какой-нибудь сапог глухо ударялся о переборку. И хотя море было тихое, балки и доски скрипели неумолчным хором, а из-под настила неслись какие-то странные звуки.

Все это нисколько не мешало спящим. Их было восемь человек — две свободные от вахты смены, — и спертый воздух был согрет их дыханием; слышались вздохи, храп, невнятное бормотание — звуки, сопровождавшие сон этих людей, спящих в своей берлоге. Но в самом ли деле все они спали? И давно ли? Вот что, по-видимому, интересовало Волка Ларсена. И, чтобы разрешить свои сомнения, он прибег к приему, напомнившему мне одну из новелл Боккаччо.

Ларсен вынул лампу из ее качающейся оправы и подал мне. Свой обход он начал с первой койки по правому борту. Наверху лежал канак,[158] красавец матрос, которого товарищи называли Уфти-Уфти. Он спал, лежа на спине, и дышал тихо, как женщина. Одну руку он подложил под голову, другая покоилась поверх одеяла. Волк Ларсен взял его за руку и начал считать пульс. Это разбудило матроса. Он проснулся так же спокойно, как спал, и даже не пошевельнулся при этом. Он только широко открыл свои огромные черные глаза и, не мигая, уставился на нас. Волк Ларсен приложил палец к губам, требуя молчания, и глаза снова закрылись.

На нижней койке лежал Луис, толстый, распаренный. Он спал непритворным, тяжелым сном. Когда Волк Ларсен взял его за руку, он беспокойно заерзал и вдруг изогнулся так, что тело его какую-то секунду опиралось только на плечи и пятки. Губы его зашевелились, и он изрек следующую загадочную фразу:

— Кварта — шиллинг. Но гляди в оба, не то трактирщик мигом всучит тебе трехпенсовую за твои шесть пенсов.

Затем он повернулся набок и с тяжелым вздохом произнес:

— Шесть пенсов — «теннер», а шиллинг — «боб». А вот что такое «пони»[159] — я не знаю.

Удостоверившись, что Луис и канак не прикидываются спящими, Волк Ларсен перешел к следующим двум койкам по правому борту, занятым — как мы увидели, осветив их лампой, — Личем и Джонсоном.

Когда капитан нагнулся над нижней койкой, чтобы прощупать пульс Джонсону, я, стоя с лампой в руках, заметил, что Лич на верхней койке приподнял голову и осторожно глянул вниз. Должно быть, он разгадал хитрость капитана и понял, что сейчас будет уличен, так как лампа внезапно была выбита у меня из рук, и кубрик погрузился в темноту. В тот же миг Лич спрыгнул вниз, прямо на Волка Ларсена.

Звуки, доносившиеся из мрака, напоминали схватку волка с быком. Ларсен взревел, как разъяренный зверь, и Лич зарычал тоже. От этих звуков кровь стыла в жилах. Джонсон, должно быть, тотчас вмешался в драку. Я понял, что его униженное поведение все последние дни было лишь хорошо обдуманным притворством.

Эта схватка в темноте казалась столь ужасной, что я, весь дрожа, прислонился к трапу, не в силах сдвинуться с места. Я снова испытал знакомое сосущее ощущение под ложечкой, всегда появлявшееся у меня при виде физического насилия. Правда, в этот миг я ничего не мог видеть, но до меня долетали звуки ударов и глухой стук сталкивающихся тел. Койки трещали, слышно было тяжелое дыхание, короткие возгласы боли.

Должно быть, в покушении на жизнь капитана и помощника участвовало несколько человек, так как по возросшему шуму я догадался, что Лич и Джонсон уже получили подкрепление со стороны своих товарищей.

— Эй, кто-нибудь, дайте нож! — кричал Лич.

— Двинь его по башке! Вышиби из него мозги! — орал Джонсон.

Но Волк Ларсен больше не издал ни звука. Он молча и свирепо боролся за свою жизнь. Ему приходилось туго. Сразу же сбитый с ног, он не мог подняться, и мне казалось, что, несмотря на его чудовищную силу, положение его безнадежно. О ярости этой борьбы я получил весьма наглядное представление, так как сам был сбит с ног сцепившимися телами и, падая, сильно ушибся. Однако среди общей свалки мне как-то удалось заползти на одну из нижних коек и таким образом убраться с дороги.

— Все сюда! Мы держим его! Попался! — слышал я выкрики Лича.

— Кого? — спрашивал кто-то, разбуженный шумом, не понимая, что происходит.

— Кровопийцу помощника! — хитро ответил Лич, с трудом выговаривая слова.

Его сообщение было встречено восторженными возгласами, и с этой минуты Волку Ларсену пришлось отбиваться от семерых дюжих матросов, наседавших на него. Луис, я полагаю, не принимал участия в драке. Кубрик гудел, как потревоженный улей.

— Эй, вы, что там у вас такое? — донесся с палубы крик Лэтимера. Он был слишком осторожен, чтобы спуститься в этот ад кипевших во мраке страстей.

— У кого есть нож? Дайте нож! — снова услышал я голос Лича, когда шум на мгновение затих.

Многочисленность нападавших повредила им. Они мешали друг другу, а у Волка Ларсена была только одна цель — пробраться ползком к трапу, — и он в конце концов достиг своего. Несмотря на полный мрак, я следил за его передвижением по звукам. И только такой силач мог сделать то, что сделал он, когда дополз все же до трапа. Хватаясь за ступеньки руками, он мало-помалу выпрямился во весь рост и начал взбираться наверх, невзирая на то, что целая куча людей старалась стащить его вниз.

Конец этой сцены я не только слышал, но и видел, так как Лэтимер принес фонарь и осветил им люк. Волк Ларсен — его едва можно было разглядеть под уцепившимися за него матросами — уже почти добрался до верха трапа. Этот клубок сплетенных тел напоминал огромного многолапого паука и раскачивался взад и вперед в такт ритмичной качке шхуны. И медленно, с большими остановками, вся эта копошащаяся масса тел неуклонно ползла кверху. Раз она дрогнула, застыла на месте и чуть не покатилась вниз, но равновесие восстановилось. и она снова поползла по трапу.

— Что тут такое? — крикнул Лэтимер.

При свете фонаря я увидел его склоненное над люком испуганное лицо.

— Это я, Ларсен, — донесся приглушенный голос.

Лэтимер протянул руку. Снизу быстро высунулась рука Ларсена. Лэтимер схватил ее и стал тянуть кверху, и следующие две ступеньки были пройдены быстро. Показалась другая рука Ларсена и ухватилась за комингс люка. Клубок тел отделился от трапа, но матросы все еще цеплялись за своего ускользавшего врага. Однако один за другим они начали скатываться вниз. Ларсен сбрасывал их, ударяя о закраину люка, пиная ногами. Последним был Лич: он свалился с самого верха вниз головой прямо на своих товарищей. Волк Ларсен и фонарь исчезли, и мы остались в темноте.

Глава пятнадцатая

Со стонами, с ругательствами матросы стали подниматься на ноги.

— Зажгите лампу, я вывихнул большой палец, — крикнул Парсонс, смуглый, мрачный парень, рулевой из шлюпки Стэндиша, где Гаррисон был гребцом.

— Лампа где-то тут, на полу, — сказал Лич, опускаясь на край койки, на которой притаился я.

Послышался шорох, чирканье спички, потом тускло вспыхнула коптящая лампа, и при ее неверном свете босоногие матросы принялись обследовать свои ушибы и раны. Уфти-Уфти завладел пальцем Парсонса, сильно дернул его и вправил сустав. В то же время я заметил, что у самого канака суставы пальцев разбиты в кровь. Он показывал их всем, скаля свои великолепные белые зубы, и хвалился, что своротил скулу Волку Ларсену.

— Так это ты, черное пугало, постарался? — воинственно вскричал Келли, американец ирландского происхождения, бывший грузчик, первый раз выходивший в море и состоявший гребцом при Керфуте.

Он выплюнул выбитые зубы и с перекошенным от бешенства лицом двинулся на Уфти-Уфти. Канак отпрыгнул к своей койке и выхватил длинный нож.

— А, брось! Надоело! — вмешался Лич. Очевидно, при всей своей молодости и неопытности он был коноводом в кубрике. — Ступай прочь, Келли, оставь Уфти в покое! Как, черт подери, мог он узнать тебя в темноте?

Келли нехотя повиновался, а Уфти-Уфти благодарно сверкнул своими белыми зубами. Он был красив. В линиях его фигуры была какая-то женственная мягкость, а большие глаза смотрели мечтательно, что странно противоречило его репутации драчуна и забияки.

— Как ему удалось уйти? — спросил Джонсон.

Все еще тяжело дыша, он сидел на краю своей койки; вся его фигура выражала крайнее разочарование и уныние. Во время борьбы с него сорвали рубашку; кровь из раны на щеке капала на обнаженную грудь и красной струйкой стекала на пол.

— Удалось, потому что он дьявол. Я ведь говорил вам, — отозвался Лич, вскочив с койки; в глазах у него блеснули слезы отчаяния. — И ни у кого из вас вовремя не нашлось ножа! — простонал он.

Но никто не слушал его; в матросах уже проснулся страх перед ожидавшей их карой.

— А как он узнает, кто с ним дрался? — спросил Келли и, свирепо оглянувшись кругом, добавил: — Если, конечно, никто не донесет.

— Да стоит ему только поглядеть на нас… — пробормотал Парсонс. — Взглянет хоть на тебя, и все!

— Скажи ему, что палуба встала дыбом и дала тебе по зубам, — усмехнулся Луис.

Он один не слезал во время драки с койки и торжествовал, что у него нет ни ран, ни синяков — никаких следов участия в ночном побоище.

— Ну и достанется вам завтра, когда Волк увидит ваши рожи! — хмыкнул он.

— Скажем, что приняли его за помощника, — пробормотал кто-то.

А другой добавил:

— А я скажу, что услышал шум, соскочил с койки и сразу же получил по морде за любопытство. Ну и, понятно, не остался в долгу. А кто там был — я и не разобрал в этой темнотище.

— И съездил мне в зубы! — дополнил Келли и даже просиял на миг.

Лич и Джонсон не принимали участия в этом разговоре, и было ясно, что товарищи смотрят на них, как на обреченных. Лич некоторое время молчал, но наконец его взорвало.

— Тошно слушать! Слюнтяи! Если бы вы поменьше мололи языком да побольше работали руками, ему бы уже была крышка. Почему ни один из вас не дал мне ножа, когда я просил? Черт бы вас побрал! И чего вы нюни распустили — убьет он вас, что ли? Сами знаете, что не убьет. Он не может себе этого позволить. Здесь нет корабельных агентов, чтобы подыскать других бродяг на ваше место. Кто без вас будет грести, и править на шлюпках, и работать на его чертовой шхуне? А теперь нам с Джонсоном придется расплачиваться за все. Ну, лезьте на койки и заткнитесь. Я хочу спать.

— Что верно, то верно! — отозвался Парсонс. — Убить он нас, пожалуй, не убьет. Но уж житья нам теперь тоже не будет на этой шхуне!

А я все это время с тревогой думал о своем собственном незавидном положении. Что произойдет, когда они заметят меня? Мне-то не пробиться наверх, как Волку Ларсену. И в эту минуту Лэтимер крикнул с палубы:

— Хэмп! Капитан зовет!

— Его здесь нет! — отозвался Парсонс.

— Нет, я здесь! — крикнул я, спрыгивая с койки и стараясь придать своему голосу твердость.

Матросы ошеломленно уставились на меня. Я читал на их лицах страх. Страх и злобу, порождаемую страхом.

— Иду! — крикнул я Лэтимеру.

— Нет, врешь! — заорал Келли, становясь между мной и трапом и пытаясь схватить меня за горло. — Ах ты, подлая гадина! Я тебе заткну глотку!

— Пусти его! — приказал Лич.

— Черта с два! — последовал сердитый ответ.

Лич, сидевший на краю койки, даже не шевельнулся.

— Пусти его, говорю я! — повторил он, но на этот раз голос его прозвучал решительно и жестко.

Ирландец колебался. Я шагнул к нему, и он отступил в сторону. Дойдя до трапа, я повернулся и обвел глазами круг свирепых и озлобленных лиц, глядевших на меня из полумрака. Внезапно глубокое сочувствие пробудилось во мне. Я вспомнил слова кока. Как бог должен ненавидеть их, если обрекает на такие муки!

— Будьте покойны, я ничего не видел и не слышал, — негромко произнес я.

— Говорю вам, он не выдаст, — услышал я, поднимаясь по трапу, голос Лича. — Он любит капитана не больше, чем мы с вами.

Я нашел Волка Ларсена в его каюте. Обнаженный, весь в крови, он ждал меня и приветствовал обычной иронической усмешкой:

— Приступайте к работе, доктор! По-видимому, в этом плавании вам предстоит обширная практика. Не знаю, как «Призрак» обошелся бы без вас. Будь я способен на. столь благородные чувства, я бы. сказал, что его хозяин глубоко вам признателен.

Я уже был хорошо знаком с нашей нехитрой судовой аптечкой и, пока кипятилась на печке вода, стал приготовлять все нужное для перевязок. Ларсен тем временем, смеясь и болтая, расхаживал по каюте и хладнокровно рассматривал свои раны. Я впервые увидел его обнаженным и был поражен. Культ тела никогда не был моей слабостью, но я обладал все же достаточным художественным чутьем, чтобы оценить великолепие этого тела.

Должен признаться, что я был зачарован совершенством этих линий, этой, я бы сказал, свирепой красотой. Я видел матросов на баке. Многие из них поражали своими могучими мускулами, но у всех имелся какой-нибудь недостаток: одна часть тела была слишком сильно развита, другая слишком слабо, или же какое-нибудь искривление нарушало симметрию; у одних были слишком длинные ноги, у других — слишком короткие; одних портила излишняя жилистость, других — костлявость. Только Уфти-Уфти отличался безупречным сложением, однако в красоте его было что-то женственное.

Но Волк Ларсен являлся воплощением мужественности и сложен был почти как бог. Когда он ходил или поднимал руки, мощные мускулы напрягались и играли под атласной кожей. Я забыл сказать, что бронзовым загаром были покрыты только его лицо и шея. Кожа у него была белой, как у женщины, что напомнило мне о его скандинавском происхождении. Когда он поднял руку, чтобы пощупать рану на голове, бицепсы, как живые, заходили под этим белым покровом. Эти самые бицепсы на моих глазах наносили столько страшных ударов и не так давно чуть не отправили меня на тот свет. Я не мог оторвать от Ларсена глаз и стоял, как пригвожденный к месту. Бинт выпал у меня из рук и, разматываясь, покатился по полу.

Капитан заметил, что я смотрю на него.

— Бог хорошо слепил вас, — сказал я.

— Вы находите? — отозвался он. — Я сам так считаю и часто думаю, к чему это?

— Предназначение… — начал было я.

— Приспособленность! — прервал он меня. — Все в этом теле приспособлено для дела. Эти мускулы созданы для того, чтобы хватать и рвать, уничтожать все живое, что станет на моем пути. Но подумали ли вы о других живых существах? У них тоже как-никак есть мускулы, также предназначенные для того, чтобы хватать, рвать, уничтожать. И когда они становятся на моем жизненном пути, я хватаю лучше их, рву лучше, уничтожаю лучше. В чем же тут предназначение? Приспособленность — больше ничего.

— Это некрасиво, — возразил я.

— Вы хотите сказать, что жизнь некрасива? — улыбнулся он. — Однако вы говорите, что я неплохо сложен. А теперь поглядите.

Он широко расставил ноги, будто прирос к полу, вцепившись в него пальцами, как когтями. Узлы, клубки, бугры мускулов забегали под кожей.

— Пощупайте! — приказал он.

Мускулы были тверды, как сталь, и я заметил, что все тело у него подобралось и напряглось. Мускулы мягко округлились на бедрах, на спине, вдоль плеч. Он слегка приподнял руки, мышцы сократились, пальцы согнулись, напоминая когти. Даже глаза изменили выражение — в них появилась настороженность, расчет и хищный огонек.

— Устойчивость, равновесие, — сказал он и, вмиг расслабив мышцы, принял более спокойную позу. — Ноги для того, чтобы упираться в землю, а руки, зубы и ногти, чтобы бороться и убивать, стараясь не быть убитым. Предназначение? Приспособленность — самое верное слово.

Я не спорил. Предо мной был организм хищника, первобытного хищника, и это произвело на меня столь сильное впечатление, как если бы я увидел машины огромного броненосца или трансатлантического парохода.

Вспоминая жестокую схватку в кубрике, я дивился тому, как это Ларсену удалось так легко отделаться. Могу не без гордости сказать, что перевязку я, кажется, сделал ему неплохо. Впрочем, серьезных повреждений было немного, остальное — просто кровоподтеки и ссадины. Первый полученный им удар, тот, от которого он упал за борт, рассек ему кожу на голове. Эту рану — длиной в несколько дюймов — я, по его указаниям, промыл и зашил, предварительно выбрив вокруг нее волосы. Помимо этого, одна икра у него была разодрана, словно ее искусал бульдог. Ларсен объяснил мне, что какой-то матрос вцепился в нее зубами еще в начале схватки, да так и висел на ней. Лишь на верху трапа Ларсену удалось стряхнуть его с себя.

— Кстати, Хэмп, я заметил, что вы толковый малый, — сказал Волк Ларсен, когда я кончил перевязки. — Как вы знаете, я остался без помощника. Отныне вы будете стоять на вахте, получать семьдесят пять долларов в месяц, и всем будет приказано называть вас «мистер Ван-Вейден».

— Но я же ничего не смыслю в навигации, — изумился я.

— Этого и не требуется.

— И я вовсе не стремлюсь к такому высокому посту, — продолжал я протестовать. — Жизнь моя и в теперешнем моем скромном положении достаточно подвержена всяким превратностям, к тому же у меня нет никакого опыта. Посредственность, знаете ли, тоже имеет свои преимущества.

Но он только улыбнулся, словно вопрос уже был решен.

— Да не хочу я быть помощником на этом дьявольском корабле! — с возмущением вскричал я.

Его лицо сразу стало жестким, глаза холодно блеснули. Он подошел к двери каюты и сказал:

— Ну, мистер Ван-Вейден, доброй ночи!

— Доброй ночи, мистер Ларсен, — чуть слышно пробормотал я.

Глава шестнадцатая

Не могу сказать, чтобы положение помощника было мне хоть сколько-нибудь приятно, хотя я и избавился от мытья посуды. Я не знал самых элементарных обязанностей штурмана, и мне пришлось бы туго, не будь матросы расположены ко мне. Я ничего не смыслил в оснастке судна и не понимал, как надо ставить паруса. Но матросы старались подучить меня, и особенно хорошим учителем оказался Луис. Столкновений с моими подчиненными у меня не было.

Другое дело — охотники. Все они были более или менее знакомы с морем и смотрели на мое назначение, как на шутку. Мне и самому было смешно, что я, сухопутная крыса, исполнял обязанности помощника, однако быть посмешищем в глазах других мне вовсе не хотелось. Я не жаловался, но Волк Ларсен сам требовал по отношению ко мне соблюдения самого строгого морского этикета, чего никогда не удостаивался бедный Иогансен. Ценою неоднократных стычек и угроз он привел недовольных охотников к повиновению. От носа до кормы меня титуловали «мистер Ван-Вейден», и только в неофициальных беседах Волк Ларсен называл меня Хэмпом.

Это было забавно. Иной раз, пока мы обедали, ветер менял направление на несколько румбов, и когда я вставал из-за стола, капитан говорил: «Мистер Ван-Вейден, будьте добры лечь на левый галс». Я выходил на палубу, подзывал Луиса и спрашивал у него, что нужно делать. Через несколько минут, усвоив его указания и уяснив себе сущность маневра, я начинал отдавать распоряжения. Помнится, однажды Волк Ларсен появился на палубе как раз в ту минуту, когда я отдавал команду. Он остановился с сигарой в зубах и принялся спокойно наблюдать за выполнением маневра. Затем поднялся ко мне на ют.

— Хэмп, — сказал он. — Виноват, мистер Ван-Вейден. Поздравляю вас! Сдается мне, что отцовские ноги вам теперь больше не понадобятся. Вы, кажется, уже научились стоять на своих собственных. Немного практики в такелажных работах и с парусами, небольшой шторм, и к концу плавания вы сумеете наняться на любую каботажную шхуну.

В этот период моего плавания на «Призраке» — после смерти Иогансена и вплоть до прибытия к месту охоты — я чувствовал себя не так уж плохо. Волк Ларсен был ко мне не слишком строг, матросы мне помогали, и я был избавлен от неприятного общества Томаса Магриджа. Должен признаться, что мало-помалу я начал даже втайне гордиться собой. Как ни фантастично было мое положение — я, сухопутная крыса, вдруг занял второе по рангу место на судне! — однако справлялся я с делом неплохо. И я был доволен собой и даже полюбил плавное покачивание под ногами палубы «Призрака», который все так же держал курс от тропиков на северо-запад, к тому островку, где нам предстояло пополнить запас пресной воды.

Но это было лишь время сравнительного благополучия. Такие же муки, какие я испытал вначале, ждали меня и впереди. А для команды, особенно для матросов, «Призрак» по-прежнему оставался ужасным, сатанинским кораблем. Никто не знал на нем ни минуты покоя. Волк Ларсен не простил матросам покушения на его жизнь и трепки, которую они задали ему в кубрике. И днем и ночью он всячески старался отравить им существование.

Он хорошо понимал психологическое значение мелочей и умел мелкими придирками доводить матросов до исступления. Я видел, как он поднял Гаррисона с койки, чтобы тот убрал валявшуюся не на месте малярную кисть. Но и этого ему показалось мало, и он разбудил еще всех подвахтенных и велел им пойти за Гаррисоном и поглядеть, как он будет это делать. Это был, конечно, пустяк, но его изобретательный ум придумывал их тысячи, и легко можно себе представить, какое настроение царило на баке.

Понятно, что команда роптала, и отдельные столкновения повторялись снова и снова. Капитан продолжал избивать матросов, и ежедневно двое-трое из них врачевали, как могли, нанесенные им увечья. Однако на решительное выступление они не отваживались, так как в кубрике у охотников и в кают-компании хранился большой запас оружия. Больше всего доставалось от Волка Ларсена Личу и Джонсону: на них он вымещал свою дьявольскую злобу, и глубокая тоска, которую я читал в глазах Джонсона, заставляла сжиматься мое сердце.

Лич относился к своему положению иначе. Он был затравлен, но не сдавался. Он весь горел неукротимой яростью, не оставлявшей места для скорби. На его губах застыла злобная усмешка, и при виде Волка Ларсена с них всякий раз — как видно, бессознательно — срывалось угрожающее ворчание. Он следил глазами за капитаном, как зверь следит из клетки за своим стражем, и злоба, клокотавшая в его груди, рвалась наружу сквозь стиснутые зубы.

Помню, как однажды на палубе я средь бела дня тронул его за плечо, собираясь отдать какое-то приказание. Он стоял ко мне спиной и, когда моя рука коснулась его, отпрянул с диким возгласом. Он принял меня за ненавистного ему человека.

Лич и Джонсон убили бы Волка Ларсена при первой возможности, только она им никогда не представлялась, — Волк Ларсен был слишком хитер. К тому же у них не было сподручного оружия. На одни кулаки им никак не приходилось рассчитывать. Время от времени капитан показывал свою силу Личу, и тот всегда давал сдачи и кидался на него, как дикая кошка, пуская в ход и зубы, и ногти, и кулаки, но в конце концов всякий раз падал на палубу без сил и часто даже без сознания. И все же он никогда не старался избежать схватки. Дьявол, сидевший в нем, бросал вызов дьяволу в Волке Ларсене. Стоило им только столкнуться на палубе, и поднималась драка. Мне случалось видеть, как Лич кидался на Волка Ларсена без всякого предупреждения или внешнего повода. Однажды он метнул в капитана тяжелый кортик и промахнулся всего на какой-нибудь дюйм, а еще как-то уронил на него с салинга стальную свайку. Не простая это была задача — попасть в цель при качке, с высоты семидесяти пяти футов, но острие инструмента, просвистав в воздухе, мелькнуло почти у самой головы Волка Ларсена, когда тот показался из люка, и вонзилось на целых два дюйма в толстые доски палубы. В другой раз Лич пробрался в кубрик охотников, завладел чьим-то заряженным дробовиком и уже хотел выскочить с ним на палубу, но тут его перехватил и обезоружил Керфут.

Я часто задавал себе вопрос, почему Волк Ларсен не убьет Лича и не положит этому конец. Но он только смеялся и, казалось, наслаждался опасностью. В этой игре была для него особая прелесть; быть может, он чувствовал себя в роли укротителя диких зверей.

— Жизнь получает особую остроту, — объяснял он мне, — когда висит на волоске. Человек по природе игрок, а жизнь — самая крупная его ставка. Чем больше риск, тем острее ощущение. Зачем мне отказывать себе в удовольствии доводить Лича до белого каления? Этим я ему же оказываю услугу. Мы оба испытываем весьма сильные ощущения. Его жизнь богаче, чем у любого матроса на баке, хотя он этого и не сознает. Он имеет то, чего нет у них, — цель, поглощающую его: он стремится убить меня и не теряет надежды, что это ему удастся. Право, Хэмп, он живет полной, насыщенной жизнью. Я сомневаюсь, чтобы когда-либо его жизнь протекала так напряженно и остро, и порой искренне завидую ему, когда вижу его на вершине страсти и исступления.

— Но ведь это низость! Низость! — воскликнул я. — Все преимущества на вашей стороне.

— Кто из нас двоих, вы или я, более низок? — нахмурившись, спросил он. — Попадая в неприятное положение, вы вступаете в компромисс с вашей совестью. Если бы вы действительно были на высоте и оставались верны себе, вы должны были бы объединиться с Личем и Джонсоном. Но вы боитесь, боитесь! Вы хотите жить. Жизнь в вас кричит, что она хочет жить, чего бы это ни стоило. Вы влачите презренное существование, изменяете вашим идеалам, грешите против своей жалкой морали и, если есть ад, прямым путем ведете туда свою душу. Я выбрал себе более достойную роль. Я не грешу, так как остаюсь верен велениям жизни во мне. Я по крайней мере не поступаю против совести, чего вы не можете сказать о себе.

В том, что он говорил, была неприятная правда.

Быть может, я и в самом деле праздновал труса. Чем больше я размышлял об этом, тем яснее сознавал, что мой долг перед самим собой — сделать то, к чему Ларсен подстрекает меня, то есть примкнуть к Джонсону и Личу и вместе с ними постараться убить его. В этом, мне кажется, сказалось наследие моих суровых предков пуритан, оправдывавших даже убийство, если оно совершается для благой цели. Я не мог отделаться от этих мыслей. Освободить мир от такого чудовища казалось мне актом высшей морали. Человечество станет от этого только лучше и счастливее, а жизнь чище и приятнее.

Я раздумывал об этом, ворочаясь на своей койке в долгие бессонные ночи, и снова и снова перебирал в уме все события. Во время ночных вахт, когда Волк Ларсен был внизу, я беседовал с Джонсоном и Личем. Оба они потеряли всякую надежду: Джонсон — по мрачному складу своего характера, а Лич — потому, что истощил силы в тщетной борьбе. Однажды он взволнованно схватил мою руку и сказал:

— Вы честный человек, мистер Ван-Вейден! Но оставайтесь на своем месте и помалкивайте. Наша песенка спета, я знаю. И все-таки в трудную минуту вы, может, сумеете помочь нам.

На следующий день, когда на траверзе у нас с наветренной стороны вырос остров Уэнрайт, Волк Ларсен изрек пророческие слова. Он только что поколотил Джонсона, а заодно и Лича, который пришел товарищу на подмогу.

— Лич, — сказал он, — ты знаешь, что я когда-нибудь убью тебя?

Матрос в ответ только зарычал.

— А тебе, Джонсон, так в конце концов осточертеет жизнь, что ты сам бросишься за борт, не ожидая, чтобы я тебя прикончил. Помяни мое слово!

— Это — внушение, — добавил он, обращаясь ко мне. — Держу пари на ваше месячное жалованье, что он так и сделает.

Я питал надежду, что его жертвы найдут случай бежать, когда мы будем наполнять водой бочонки, но Волк Ларсен хорошо выбрал место, где бросить якорь. «Призрак» лег в дрейф в полумиле за линией прибоя, окаймлявшей пустынный берег. Здесь открывалось глубокое ущелье, окруженное отвесными скалами вулканического происхождения, по которым невозможно было вскарабкаться наверх. И здесь, под непосредственным наблюдением самого капитана, съехавшего на берег, Лич и Джонсон наполняли пресной водой бочонки и скатывали их к берегу. Удрать на шлюпке у них не было никакой возможности.

Но Гаррисон и Келли сделали такую попытку. На их обязанности лежало курсировать на своей шлюпке между шхуной и берегом, перевозя каждый раз по одному бочонку. Перед самым обедом, двинувшись с пустым бочонком к берегу, они внезапно изменили курс и отклонились влево, стремясь обогнуть мыс, далеко выступавший в море и отделявший их от свободы. Там, за белыми пенистыми бурунами, раскинулись живописные деревушки японских колонистов и приветливые долины, уходящие в глубь острова. Если бы матросам удалось скрыться туда, Волк Ларсен был бы им уже не страшен.

Однако Гендерсон и Смок все утро бродили по палубе: и теперь я понял, с какой целью. Достав винтовки, они неторопливо открыли огонь по беглецам. Это была хладнокровная демонстрация меткой стрельбы. Сначала их пули, не нанося вреда, шлепались в воду по обеим сторонам шлюпки. Но матросы продолжали грести изо всех сил, и тогда пули начали ложиться все ближе и ближе.

— Смотрите, сейчас я прострелю правое весло Келли, — сказал Смок и прицелился более тщательно.

Я увидел в бинокль, как лопасть весла разлетелась в щепы. Гендерсон проделал то же самое с правым веслом Гаррисона. Шлюпку завертело на месте. Два остальных весла быстро подверглись той же участи. Матросы пытались грести обломками, но и те были выбиты у них из рук. Тогда Келли оторвал доску от дна шлюпки и начал было грести этой доской, но тут же выронил ее, вскрикнув от боли: пуля расщепила доску, и заноза вонзилась ему в руку. Тогда беглецы покорились своей доле, и шлюпку носило по волнам, пока вторая шлюпка, посланная Волком Ларсеном, не взяла ее на буксир и не доставила беглецов на борт.

К вечеру мы снялись с якоря. Теперь нам предстояло целых три или четыре месяца охотиться на котиков.

Мрачная перспектива, и я с тяжелым сердцем занимался своим делом. На «Призраке» царило похоронное настроение. Волк Ларсен валялся на койке: у него опять был один из этих странных мучительных приступов головной боли. Гаррисон с унылым видом стоял у штурвала, навалившись на него всем телом, словно ноги не держали его. Остальные хранили угрюмое молчание. Я наткнулся на Келли: он сидел с подветренной стороны у люка матросского кубрика в позе безысходного отчаяния, уронив голову в колени и охватив ее руками.

Джонсон растянулся на самом носу и следил, как пенятся волны у форштевня. Я с ужасом вспомнил пророчество Волка Ларсена, и у меня мелькнула мысль, что его внушение начинает действовать. Мне захотелось отвлечь Джонсона от его дум, и я окликнул его, но он только грустно улыбнулся мне и не тронулся с места.

На корме ко мне подошел Лич.

— Я хочу попросить вас кое о чем, мистер Ван-Вейден, — сказал он. — Если вам повезет и вы вернетесь во Фриско, не откажите разыскать Матта Мак-Карти. Это мой старик. Он сапожник, живет на горе, за пекарней Мейфера. Его там все знают, и вам не трудно будет его найти. Скажите старику, что не хотел огорчать его и жалею о том, что я наделал, и… и скажите ему еще так от меня: «Да хранит тебя бог».

Я кивнул и прибавил:

— Мы все вернемся в Сан-Франциско, Лич, и я вместе с вами пойду повидать Матта Мак-Карти.

— Хорошо, кабы так, — отвечал он, пожимая мне руку. — Да не верю я в это. Волк Ларсен прикончит меня, я знаю. Да пусть бы уж поскорее!

Он ушел, а я почувствовал, что и сам желаю того же. Пусть неизбежное случится поскорее. Общая подавленность передалась и мне. Гибель казалась неотвратимой. И час за часом шагая по палубе, я чувствовал все отчетливее, что начинаю поддаваться отвратительным идеям Волка Ларсена. К чему ведет все на свете? Где величие жизни, раз она допускает такое разрушение человеческих душ по какому-то бессмысленному капризу? Жизнь— дешевая и скверная штука, и чем скорее придет ей конец, тем лучше. Покончить с ней, и баста! По примеру Джонсона я перегнулся через борт и не отрывал глаз от моря, испытывая глубокую уверенность в том, что рано или поздно буду опускаться вниз, вниз, вниз, в холодные зеленые пучины забвения.

Глава семнадцатая

Как ни странно, но, несмотря на мрачные предчувствия, овладевшие всеми, на «Призраке» пока никаких особенных событий еще не произошло. Мы плыли на северо-запад, пока не достигли берегов Японии и не наткнулись на большое стадо котиков. Явившись сюда откуда-то из безграничных просторов Тихого океана, они совершали свое ежегодное переселение на север, к лежбищам у берегов Берингова моря. Повернули за ними к северу и мы, свирепствуя и истребляя, бросая ободранные туши акулам и засаливая шкуры, которые впоследствии должны были украсить прелестные плечи горожанок.

Это было безжалостное избиение, совершавшееся во славу женщин. Мяса и жира никто не ел. После дня успешной охоты наши палубы были завалены тушами и шкурами, скользкими от жира и крови, и в шпигаты стекали алые ручейки. Мачты, снасти и борта — все было забрызгано кровью. А люди с обнаженными окровавленными руками, словно мясники, усердно работали ножами, сдирая шкуры с убитых ими красивых морских животных.

На моей обязанности лежало считать шкуры, поступавшие на борт со шлюпок, и наблюдать за тем, как ведется свежеванье и последующая уборка палуб. Невеселое занятие! Все во мне возмущалось против него. Но вместе с тем мне еще никогда не приходилось распоряжаться столькими людьми, и это развивало мои довольно слабые административные способности. Я чувствовал, что становлюсь тверже и решительнее, и это не могло не пойти на пользу «неженке Ван-Вейдену».

Я начинал понимать, что мне никогда уже не стать прежним Хэмфри Ван-Вейденом. Хотя моя вера в человека и в жизнь все еще противилась разрушительной критике Волка Ларсена, кое в чем он все же успел сильно повлиять на меня. Он открыл мне реальный мир, с которым я практически не был знаком, так как всегда стоял от него в стороне. Теперь я научился ближе присматриваться к окружающему, спустился из мира отвлеченностей в мир фактов.

С тех пор как началась охота, мне больше чем когда-либо приходилось проводить время в обществе Волка Ларсена. Когда погода бывала хороша и мы оказывались посреди стада, весь экипаж был занят в шлюпках, а на борту оставались только мы с ним да Томас Магридж, который в счет не шел. Впрочем, мы тоже не сидели без дела. Шесть шлюпок веером расходились от шхуны, пока расстояние между первой наветренной и последней подветренной шлюпками не достигало десяти, а то и двадцати миль. Потом они плыли прямым курсом, и только ночь или плохая погода загоняли их обратно. Мы же должны были направлять «Призрак» в подветренную сторону, к крайней шлюпке, для того чтобы остальные могли с попутным ветром подойти к нам в случае шквала или угрозы шторма.

Нелегкая это задача для двух человек, особенно при свежем ветре, справляться с таким судном, как «Призрак»: управлять рулем, следить за шлюпками, ставить или убирать паруса. Я должен был овладеть всем этим, и овладеть быстро. Управление рулем далось мне легко. Но взбираться наверх на салинг и подтягиваться на руках, когда нужно было лезть еще выше, уже без выбленок, оказалось потруднее. Однако я скоро научился и этому, так как чувствовал какое-то необъяснимое желание поднять себя в глазах Волка Ларсена, доказать свое право на жизнь и доказать не путем одних только рассуждений. И настало время, когда мне даже доставляло радость взбираться на самую верхушку мачты и, охватив ее ногами, осматривать с этой жуткой высоты море в бинокль, разыскивая шлюпки.

Помню, как в один ясный тихий день охотники выехали спозаранку и звуки выстрелов постепенно удалялись и замерли: шлюпки рассеялись по безграничному простору океана. С запада дунул чуть приметный ветерок. Мы едва успели выполнить наш обычный маневр в подветренную сторону, как ветер упал совсем. С верхушки мачты я следил за шлюпками: все шесть, одна за другой, исчезли за горизонтом, преследуя плывших на запад котиков. Мы стояли, чуть покачиваясь на водной глади. Ларсен начал беспокоиться. Барометр упал, и небо на востоке не предвещало ничего хорошего. Ларсен неотступно всматривался вдаль.

— Если нагрянет оттуда, — сказал он, — и отнесет нас от шлюпок, много коек опустеет в обоих кубриках.

К одиннадцати часам море стало гладким, как зеркало. К полудню жара сделалась невыносимой, хотя мы находились уже довольно далеко в северных широтах. В воздухе — ни малейшего дуновения. Душная, гнетущая атмосфера; в Калифорнии в таких случаях говорят: «как перед землетрясением». Во всем этом было что-то зловещее, и возникало ощущение приближающейся опасности. Понемногу все небо на востоке затянуло тучами; они надвигались на нас, словно чудовищные черные горы, и так ясно можно было различить в них ущелья, пещеры и пропасти, где сгустились черные тени, что глаз невольно искал там белую линию прибоя, с ревом бьющего о берег. А шхуна все так же плавно покачивалась на мертвой зыби, и ветра не было.

— Это не шквал, — сказал Волк Ларсен. — Природа собирается встать на дыбы, и когда буря заревет во всю глотку, придется нам поплясать. Боюсь, Хэмп, что мы не увидим половины наших шлюпок. Полезайте-ка наверх и отдайте топселя!

— Но что же мы будем делать, если и в самом деле «заревет»? Ведь нас только двое! — ответил я с нотой протеста в голосе.

— Мы должны воспользоваться первыми порывами ветра и добраться до наших шлюпок прежде, чем у нас сорвет паруса. А там будь что будет. Мачты выдержат, и нам с вами тоже придется выдержать, хотя будет не сладко!

Штиль продолжался. Мы пообедали на скорую руку. Меня тревожила судьба восемнадцати человек, скрывавшихся где-то за горизонтом, в то время как на нас медленно надвигались черные громады туч. Но Волка Ларсена это, по-видимому, не особенно беспокоило, хотя, когда мы вышли на палубу, я заметил, что у него слегка раздуваются ноздри и движения стали быстрее. Лицо его было сурово и жестко, но глаза — ясно-голубые в тот день — как-то особенно поблескивали. Меня поразило, что Ларсен был весел — свирепо весел, словно он радовался предстоящей борьбе, ликовал в предвкушении великой минуты, когда стихии обрушатся на него.

Не заметив меня, он презрительно и, должно быть, бессознательно расхохотался, словно бросая вызов приближающемуся шторму. И сейчас еще вижу я, как он стоял, словно пигмей из «Тысячи и одной ночи» перед исполинским злым гением. Да, он бросал вызов судьбе и ничего не боялся.

Потом он прошел в камбуз.

— Кок, ты можешь понадобиться на палубе. Когда покончишь со своими кастрюлями и сковородками, будь наготове — тебя позовут!

— Хэмп, — сказал он, заметив, что я смотрю на него во все глаза, — это получше виски, хотя ваш Омар Хайам этого не понимал. В конце концов он не так уж умел пользоваться жизнью!

Теперь и западная половина неба нахмурилась. Солнце померкло и скрылось во мгле. Было два часа дня, а вокруг нас сгустился призрачный полумрак, прорезываемый беглыми багровыми лучами. В этом призрачном свете лицо Волка Ларсена пылало, и моему растревоженному воображению мерещилось как бы некое сияние вокруг его головы. Стояла необычайная, сверхъестественная тишина, и в то же время все вокруг предвещало приближение шума и движения. Духота и зной становились невыносимы. Пот выступил у меня на лбу, и я почувствовал, как он каплями стекает по лицу. Мне казалось, что я теряю сознание, и я ухватился за поручни.

В эту минуту пронесся еле заметный вздох ветерка. Будто легкий шепот, прилетел он с востока и растаял. Нависшие паруса не шелохнулись, но лицо мое ощутило это дуновение, как приятную свежесть.

— Кок, — негромко позвал Волк Ларсен.

Показалось жалкое, все в шрамах, лицо Томаса Магриджа.

— Отдай тали фока-гика и переложи гик. Когда фок начнет наполняться, потрави шкот и опять заложи тали. Если напутаешь, это будет последней ошибкой в твоей жизни. Понял?

— Мистер Ван-Вейден, будьте готовы перенести передние паруса. Потом поставьте топселя, и как можно скорее; чем быстрее вы это сделаете, тем легче вам будет справиться с ними. Если кок замешкается, дайте ему в зубы.

Я почувствовал в этих словах скрытую похвалу и был доволен, что отданное мне приказание не сопровождалось угрозой. Нос шхуны был обращен к северо-западу, и капитан хотел сделать поворот фордевинд при первом же порыве ветра.

— Ветер будет дуть нам в корму, — объяснил он мне. — Судя по последним выстрелам, шлюпки отклонились немного к югу.

Он повернулся и пошел к штурвалу. Я же направился на бак и занял свое место у кливеров. Снова и снова пронеслось дыхание ветерка. Паруса лениво заполоскали.

— Наше счастье, что буря налетела не сразу, мистер Ван-Вейден! — возбужденно крикнул мне кок.

Я тоже был этому рад, так как знал уже достаточно, чтобы понимать, какое несчастье грозило нам — ведь все паруса были поставлены. Ветер дул сильными порывами, паруса наполнились, и «Призрак» двинулся вперед. Волк Ларсен круто положил руля под ветер, и мы пошли быстрее. Теперь ветер дул нам прямо в корму; он завывал все громче, и передние паруса оглушительно хлопали. Я не мог видеть, что делается на остальной палубе, но почувствовал, как шхуна внезапно накренилась, когда фок и грот наполнились ветром. Я возился с кливером, бом-кливером и стакселем, и когда справился наконец со своей задачей, «Призрак» уже мчался на юго-запад под всеми парусами, вынесенными на правый борт. Не успев перевести дух, с бешено бьющимся сердцем, я бросился к топселям и успел вовремя убрать их. Затем отправился на корму за новыми приказаниями.

Волк Ларсен одобрительно кивнул и передал мне штурвал. Ветер крепчал, волнение усиливалось. Я стоял у штурвала около часу, и с каждой минутой править становилось все труднее. У меня не было достаточно опыта, чтобы вести шхуну бакштаг при таком ветре.

— Теперь поднимитесь с биноклем наверх и поищите шлюпки. Мы прошли не меньше десяти миль, а сейчас делаем по крайней мере двенадцать или тринадцать узлов. Моя старушка быстра на ходу!

Я ограничился тем, что взобрался на салинг, в семидесяти футах над палубой, и выше не полез. Осматривая пустынное пространство океана, я понял, что нам необходимо очень спешить, если мы хотим подобрать наших людей. Меня охватывало сомнение, могут ли шлюпки уцелеть среди этих бушующих волн. Казалось невероятным, чтобы такие хрупкие суденышки устояли против двойного напора ветра и волн.

Я не ощущал всей силы ветра, так как мы мчались вместе с ним. Но я смотрел с высоты вниз, и порой мне казалось, что я нахожусь не на судне, а смотрю на него как бы со стороны. Контуры мчащейся шхуны резко выделялись на фоне пенистых вод. Порой, накренившись правым бортом, она взлетала на огромную волну, и тогда палубу до самых люков заливало водой. В такие мгновения, когда шхуна переваливалась с одного борта на другой, я с головокружительной быстротой описывал в воздухе дугу, и мне казалось, что я нахожусь на конце огромного перевернутого маятника, амплитуда колебаний которого достигает семидесяти футов. Ужас охватил меня от этой бешеной качки. Дрожащий и обессиленный, я руками и ногами уцепился за мачту и уже не мог искать в море пропавшие шлюпки, — взор мой был в страхе прикован к бушевавшей подо мной разъяренной стихии, грозившей поглотить «Призрак».

Но мысль о погибавших людях заставила меня опомниться, и я в тревоге принялся искать глазами шлюпки, забыв о себе. Целый час я не видел ничего, кроме пустынных кипящих волн. Но вот вдали, там, где одинокий луч солнца, прорвавшись сквозь тучи, превратил мутную поверхность океана в расплавленное серебро, я заметил маленькое черное пятнышко. Оно то взлетало на гребень волны, то скрывалось из виду. Я стал терпеливо выжидать. Снова крошечная черная точка мелькнула среди свирепых валов, слева по носу от нас. Кричать было бы бесполезно, но я жестами сообщил Волку Ларсену о своем открытии. Он изменил курс, и когда пятнышко мелькнуло прямо впереди нас, я утвердительно махнул рукой.

Пятнышко росло так быстро, что только тут я впервые вполне оценил скорость нашего бега по волнам. Волк Ларсен дал мне знак спуститься вниз и, когда я подошел к штурвалу, велел положить шхуну в дрейф и растолковал, что я должен для этого предпринять.

— Теперь весь ад обрушится на вас, — предостерег он меня, — но вы не робейте. Делайте свое дело и смотрите, чтобы кок стоял у фока-шкота.

Мне удалось кое-как пробраться на бак, хотя то с одного, то с другого борта палубу заливало водой. Отдав распоряжения Томасу Магриджу, я взобрался на несколько футов по фор-вантам. Шлюпка была теперь очень близко и дрейфовала против ветра на своей мачте и парусе, выброшенных за борт и служивших плавучим якорем. В шлюпке было трое, все они вычерпывали воду. Каждый водяной вал скрывал их из виду, и я с замиранием сердца ждал, что вот-вот они исчезнут совсем. Но внезапно шлюпка стрелой вылетала из пенистых волн, становясь при этом почти вертикально и опираясь только на корму, так что обнажался весь ее мокрый черный киль. Потом нос опускался, корма оказывалась высоко над ним, и на мгновение становилось видно, как все трое в безумной спешке вычерпывают воду. И шлюпка снова низвергалась в зияющую пучину. Каждое новое ее появление воспринималось как чудо.

«Призрак» вдруг изменил курс и уклонился в сторону. Я с содроганием подумал, что Волк Ларсен считает спасение шлюпки невозможным, но тут же сообразил, что он просто готовится лечь в дрейф. Я поспешил спуститься на палубу, чтобы быть наготове. Мы шли теперь прямо фордевинд, а шлюпка была у нас на траверзе, и довольно далеко.

Внезапно я почувствовал, как шхуна пошла ровнее и скорость ее заметно возросла. Она почти на месте разворачивалась носом к ветру.

Когда шхуна стала под прямым углом к волнам, ветер, от которого мы до сих пор убегали, со всей силой обрушился на нас. По неопытности я повернулся лицом к ветру. Он надвинулся на меня плотной стеной, воздух стремительно ворвался в мои легкие, и я не мог его выдохнуть. Я задыхался, и когда «Призрак», сильно накренившись на наветренный борт, вдруг словно замер на месте, я увидел огромную волну прямо у себя над головой. Я повернулся спиной к ветру, перевел дух и взглянул снова. Волна нависла над судном. Луч солнца играл на ее молочно-белом пенистом гребне, и я смотрел прямо в ее зеленовато-прозрачную глубь.

И вот волна обрушилась на шхуну, и началось светопреставление. Все произошло в единый миг. Сокрушительный удар, который я ощутил всем телом, сбил меня с ног, и я очутился под водой. Промелькнула страшная мысль, что сейчас совершится то, о чем мне пока приходилось только слышать, — я буду смыт в море. Меня перевернуло, ударило о палубу и понесло куда-то. Я был не в силах больше задерживать дыхание, вздохнул и набрал в легкие жгуче-соленой воды. Однако все это время я ни на минуту не забывал, что должен вынести кливер на ветер. Страха смерти я не ощущал. Почему-то я был уверен, что как-нибудь спасусь. Настойчивая мысль о необходимости выполнить приказание Волка Ларсена не покидала меня, и мне казалось, что я вижу, как он стоит у штурвала, среди дикого разгула стихий, и бросает буре дерзкий вызов, противопоставляя ей свою волю.

Меня с силой ударило обо что-то, должно быть, о планшир. Я вздохнул и почувствовал, что вдыхаю спасительный воздух. Я попытался встать, но снова ударился обо что-то головой и снова очутился на четвереньках. Оказалось, что меня отнесло волной под полубак. Ползком выбираясь оттуда, я наткнулся на Томаса Магриджа, который, скорчившись, лежал на палубе и стонал. Но у меня не было времени возиться с ним. Я должен был перенести кливер.

Когда я выбрался на палубу, мне показалось, что нам приходит конец. Кругом стоял треск ломающегося дерева, рвущейся парусины, лязг железа. Буря швыряла шхуну, стремясь разнести ее в щепы. Фок и фор-топсель, повиснув без ветра, благодаря нашему маневру хлопали и рвались, так как некому было вовремя выбрать шкот; тяжелый гик с треском перебрасывало с борта на борт. В воздухе со свистом проносились обломки; обрывки снастей трепались на ветру, извиваясь, как змеи; и вдруг в довершение всего с треском рухнул на палубу фок-гафель.

Он упал всего в нескольких дюймах от меня, и это напомнило мне, что надо спешить. Быть может, не все еще было потеряно. Я вспомнил слова Волка Ларсена. Он ведь предупреждал, что «на нас обрушится ад». Но где же он сам? И вдруг я увидел его перед собой. Пустив в ход всю свою чудовищную силу, он выбирал грота-шкот. В это время корма шхуны поднялась высоко в воздух, и фигура капитана четко вырисовывалась на фоне мчавшихся на нас белых от пены валов. Все это и еще больше — целый мир хаоса и разрушения — я воспринял зрением и слухом меньше чем за четверть минуты.

У меня не было времени поглядеть, что сталось со шлюпкой, — я бросился к кливер-шкоту. Кливер хлопал, то наполняясь ветром, то обвисая. Напрягая все силы, я начал постепенно обтягивать шкот. Я делал все, что мог. Я тянул шкот так, что в кровь ободрал себе пальцы. В это время бом-кливер и стаксель лопнули по всей длине, и их унесло в море.

Но я продолжал тянуть, закрепляя двумя оборотами каждую выбранную часть шкота, и как только снасть ослабевала, выбирал ее снова. Потом шкот пошел легче, — ко мне подоспел Волк Ларсен. Он тянул шкот, а я подбирал слабину.

— Закрепляйте! — крикнул он. — А потом идите сюда!

Я последовал за ним и увидел, что, несмотря на разрушения, на шхуне восстановился некоторый порядок. «Призрак» лег в дрейф. Он был еще в состоянии бороться. Хотя почти все паруса сорвало, но кливер, вынесенный на наветренный борт, и выбранный до конца грот уцелели и удерживали шхуну носом к разъяренным волнам.

Пока Волк Ларсен готовил шлюпочные тали, я стал искать глазами шлюпку и увидел ее на вершине большой волны футах в двадцати от нас, с подветренной стороны. Капитан так ловко рассчитал свой маневр, что мы дрейфовали прямо на нее, и нам оставалось только заложить на ней тали и поднять ее на борт. Но сделать это было не так-то просто.

На носу шлюпки находился Керфут; Уфти-Уфти си-дел у руля, а Келли посредине. Когда нас поднесло ближе, лодку вскинуло на волну, а мы провалились куда-то в бездну, и я увидел почти прямо над собой троих людей, смотревших на нас из-за борта шлюпки. В следующий миг наверх взлетели мы, они же провалились в пропасть между двумя волнами. Так повторялось снова и снова, и всякий раз мне казалось, что «Призрак» неминуемо раздавит эту хрупкую скорлупку.

Но в нужную минуту я бросил свой конец Уфти-Уфти, а Волк Ларсен — Керфуту. Концы были тотчас закреплены, после чего все трое, улучив момент, одновременно перепрыгнули на борт шхуны. Когда «Призрак» поднялся из воды, шлюпку прижало к нему, и, воспользовавшись этим, мы успели втянуть ее на борт, а затем перевернули вверх днищем. Я заметил, что левая рука Керфута в крови. Он размозжил себе палец. Однако, не обращая на это внимания, он правой рукой помогал нам принайтовливать шлюпку.

— Приготовься перенести кливер, Уфти! — скомандовал Волк Ларсен, как только мы покончили со шлюпкой. — Келли, иди на корму, потрави грота-шкот! А вы, Керфут, ступайте на нос и посмотрите, что там с коком! Мистер Ван-Вейден, полезайте наверх и по пути обрубите все лишнее!

Отдав распоряжения, он, как тигр, прыгнул к штурвалу. Пока я взбирался на передние ванты, «Призрак» медленно уваливался под ветер. Однако на этот раз, когда шхуна нырнула между валами и ее стало накрывать волной, у нас не оставалось ни одного паруса, который мог бы быть сорван ветром. Шхуна дала чудовищный крен, и мачты ее легли почти горизонтально над водой. Я еще не добрался до салинга, как был прижат ветром к вантам с такой силой, что, казалось, даже при желании не мог бы упасть. Я видел перед собой палубу, но не внизу, а почти под прямым углом к поверхности моря. И видел я, собственно, даже не палубу, а захлестнувший ее поток воды, из которого торчали две мачты. И это было все. В этот миг вся шхуна была под водой. Но мало-помалу, все больше уваливаясь под ветер, «Призрак» выпрямился и высунул свою палубу из-под воды, как кит высовывает спину, поднимаясь на поверхность.

А потом нас понесло дальше по бушующему морю, а я висел на салинге, прилипнув к нему, как муха, и высматривал остальные шлюпки. Через полчаса я завидел еще одну: она плавала днищем кверху, вместе с уцепившимся за нее Джоком Хорнером, толстым Луисом и Джонсоном. На этот раз я остался наверху. Волку Ларсену удалось благополучно лечь в дрейф, и опять нас стало сносить к шлюпке. Приготовлены были тали. Людям бросили концы, и спасенные, как обезьяны, вскарабкались по ним на борт. Шлюпку же сильно побило о корпус шхуны, когда ее поднимали на борт, но мы все же принайтовили ее на палубе, рассчитывая починить.

И снова «Призрак» помчался вперед, гонимый бурей, порой так зарываясь в воду, что бывали минуты, когда я уже не надеялся на спасение. Даже штурвал, расположенный значительно выше шкафута, то и дело исчезал под водой. В такие мгновения мною овладевало странное чувство: мне казалось, что я здесь наедине с богом и один наблюдаю ярость его гнева. Но штурвал появлялся снова, показывались широкие плечи Волка Ларсена и его руки, вертевшие колесо и подчинявшие бег шхуны воле капитана. Словно некий бог, повелитель бури, стоял он, рассекая своим судном волны и заставляя ее служить себе. Поистине, разве это было не чудо? Ничтожные букашки — люди жили, дышали, делали свое дело и наперекор разбушевавшейся стихии управляли утлой посудиной из дерева и парусины!

И «Призрак» опять взлетал на волну, палуба поднималась над водой, и он устремлялся вперед. Часов около шести, когда дневной свет уже померк и над морем сгустились тусклые зловещие сумерки, я заметил третью шлюпку. Она тоже плавала вверх днищем, но людей не было видно. Волк Ларсен повторил свой манёвр: отошел и затем повернул к ветру и дал волнам отнести шхуну к шлюпке. Однако на этот раз он ошибся футов на сорок, и шлюпка прошла у нас за кормой.

— Шлюпка номер четыре! — крикнул Уфти-Уфти, зоркие глаза которого успели различить надпись, когда шлюпка на миг вынырнула из пены.

Это была шлюпка Гендерсона, и вместе с ним на ней погибли Холиок и Вильямс. В том, что они погибли, не могло быть сомнений, но шлюпка уцелела, и Волк Ларсен сделал еще одну отчаянную попытку завладеть ею. Я в это время уже спустился на палубу и слышал, как Хорнер и Керфут тщетно протестовали против этого намерения.

— Я не брошу шлюпку, провались все к дьяволу! — орал Ларсен, и хотя мы стояли близко, голос его доносился до нас, словно из неизмеримой дали.

— Мистер Ван-Вейден! — крикнул он мне, и в реве бури его слова прозвучали как шепот. — Станьте на кливер вместе с Джонсоном и Уфти! Остальные — на грот! Живо, а не то я всем вам шею сверну! Поняли?

И когда он положил руль на борт и начал поворачивать нос шхуны, охотникам ничего не оставалось, как повиноваться и принять участие в этом рискованном предприятии. Насколько велика была опасность, я понял лишь после того, как снова очутился под водой, затопившей палубу, и едва успел уцепиться за планку у фок-мачты. Но пальцы мои почти тотчас оторвало от планки, меня смыло за борт и понесло в море. Плавать я не умел, однако волна, не дав мне погрузиться, швырнула меня обратно на палубу. Тут чья-то сильная рука подхватила меня, и когда «Призрак» вынырнул из воды, я увидел, что обязан своим спасением Джонсону. Но тот тревожно оглядывался кругом, и я заметил, что Келли, который минуту назад пришел на бак, теперь исчез.

Снова проскочив мимо шлюпки, мы находились по отношению к ней в ином положении, чем прежде, и Волк Ларсен вынужден был прибегнуть к другому маневру. Идя фордевинд, он привел шхуну к ветру и подошел к шлюпке круто бейдевинд левым галсом.

— Здорово! — прокричал у меня над ухом Джонсон, когда мы, сманеврировав, благополучно выдержали очередной потоп. Я знал, что его похвала относится не к морскому искусству Волка Ларсена, а к самой шхуне.

Стемнело, и шлюпки уже не было видно, но Волк Ларсен вел шхуну, словно руководимый каким-то безошибочным инстинктом. На этот раз, хотя нас снова и снова захлестывало волной, мы не отклонились в сторону. Нас понесло прямо на шлюпку, и мы порядком побили ее, поднимая на борт.

После этого мы еще часа два работали до одурения. Все — двое охотников, три матроса, Волк Ларсен и я — брали рифы на кливере и гроте. При уменьшенной парусности палубу уже не так заливало водой, и «Призрак» Прыгал и нырял среди волн, как пробка.

Я, еще выбирая кливер, в кровь ободрал себе пальцы, и от боли слезы все время катились у меня по щекам. Когда же все было кончено, я не выдержал и в полном изнеможении повалился на палубу.

Томаса Магриджа вытащили из-под полубака, куда он в страхе забился, словно крыса в наводнение. Я увидел, как его поволокли на корму в кают-компанию, и лишь тогда с изумлением заметил, что камбуз исчез. Там, где он раньше стоял, теперь на палубе ничего не было.

Все, не исключая матросов, собрались в кают-компании, и пока на печурке варился кофе, мы пили виски и грызли галеты. Никогда в жизни не ел я с таким аппетитом. Я пил горячий кофе, и он казался мне вкуснее всего на свете. «Призрак» так кидало и швыряло, что даже моряки не могли ходить, не придерживаясь за что-нибудь, и часто с криком «берегись!» мы кучей валились на переборки, принимавшие почти горизонтальное положение.

— К черту сигнальщика! — заявил Волк Ларсен, когда мы наелись и напились. — На палубе нечего делать. Если кому-нибудь придет охота налететь на нас, так мы все равно не сможем свернуть в сторону. Ступайте все спать!

Матросы пробрались на бак, по дороге выставив отличительные огни, а двое охотников остались спать в кают-компании, так как не стоило рисковать, открывая люк, ведущий в их кубрик. Мы с Волком Ларсеном отрезали Керфуту его изувеченный палец и зашили рану. Магридж, стряпая, подавая нам кофе и поддерживая огонь в печке, все время жаловался на боль в боку и клялся, что у него сломано одно или два ребра. Осмотрев его, мы убедились, что у него сломано целых три. Однако мы отложили его лечение до следующего дня главным образом потому, что я ровно ничего не смыслил в этом деле и хотел сначала прочитать что-нибудь о переломах ребер.

— Не стоило, пожалуй, жертвовать жизнью Келли из-за разбитой лодки, — сказал я Волку Ларсену.

— Ну и сам Келли тоже немногого стоил, — последовал ответ. — Спокойной ночи!

Мне казалось, что после перенесенных испытаний я не смогу уснуть. Меня невыносимо мучила боль в пальцах, тревожила судьба трех пропавших шлюпок, а шхуну все так же неистово швыряло по волнам. Но глаза мои сомкнулись, едва голова коснулась подушки, и в полном изнеможении я проспал до утра, в то время как «Призрак», никем не управляемый, один на один боролся с бурей.

Глава восемнадцатая

На следующий день, пока шторм понемногу утихал, мы с Волком Ларсеном почитали кое-что по части анатомии и хирургии и принялись лечить Магриджу его переломы, а когда волнение несколько улеглось, Волк Ларсен начал крейсировать к западу от того места, где нас настигла буря. Тем временем команда чинила шлюпки и шила для них новые паруса. Нам все чаще и чаще стали попадаться промысловые шхуны. Почти все они тоже искали свои потерянные шлюпки, а заодно подбирали и чужие, если встречались с ними в море. Большинство судов промысловой флотилии находилось к западу от нас, и рассеянные в океане шлюпки искали спасения на первой встреченной ими шхуне.

Мы сняли две наши лодки со всем экипажем с «Сиско», а на другой шхуне — «Сан-Диего» — обнаружили, к великой радости Волка Ларсена и к моему немалому огорчению, Смока с Нилсоном и Личем. Таким образом, к концу пятого дня мы не досчитывались только четверых— Гендерсона, Холиока, Вильямса и Келли, — и решено было возобновить охоту.

Следуя за стадом котиков на север, мы начали встречать опасные морские туманы. Мгла проглатывала спущенные шлюпки, как только они касались воды. На борту шхуны через равномерные промежутки трубили в рог и каждые четверть часа стреляла сигнальная пушка. Шлюпки все время то терялись, то находились вновь; согласно морским обычаям, их принимала на борт любая шхуна, с тем чтобы потом возвратить хозяину. Но Волк Ларсен, у которого не хватало одной шлюпки, поступил так, как и следовало от него ожидать: завладел первой отбившейся от своей шхуны шлюпкой, заставил ее экипаж охотиться вместе с нашим и не позволил ему вернуться к себе на шхуну, когда она показалась вдали. Помню, как охотника и обоих матросов, наставив на них ружья, загнали вниз, когда их шхуна проходила мимо и капитан справлялся о них.

Томас Магридж, с таким удивительным упорством цеплявшийся за жизнь, вскоре начал опять ковылять по палубе и исполнять свои двойные обязанности кока и юнги. Джонсон и Лич больше прежнего подвергались побоям и знали, что по окончании охотничьего сезона им не сносить головы. Остальным тоже жилось, по милости капитана, как собакам, причем этот безжалостный человек заставлял их работать до полного изнурения. Что же касается меня, то мы с Волком Ларсеном кое-как ладили, хотя я не мог отделаться от мысли, что мне следовало бы убить его. Он необъяснимо притягивал меня к себе и вместе с тем нагонял на меня неописуемый страх. И все же я не мог представить его себе распростертым на смертном одре. Это слишком не вязалось с его обликом. Я мог думать о нем только как о живом, всегда живом, властвующем, борющемся и разрушающем.

Когда мы попадали в самую середину котикового стада и волнение было слишком сильно, чтобы спускать шлюпки, Ларсен любил выезжать на охоту сам, с двумя гребцами и рулевым. Он был хорошим стрелком и привозил на борт много шкур в такую погоду, когда охотники считали промысел невозможным. Казалось, ему лишь тогда дышалось легко, когда он, рискуя жизнью, вел борьбу с грозным противником.

Я все больше осваивался с морским делом, и однажды, в ясный денек, какие редко выпадали теперь на нашу долю, мне, к моему немалому удовлетворению, привелось самостоятельно управлять шхуной и убирать наши шлюпки. Волк Ларсен опять валялся у себя в каюте с головной болью, а я дотемна стоял у штурвала. Обойдя крайнюю шлюпку, я положил шхуну в дрейф и одну за другой поднял все шесть шлюпок без каких-либо указаний со стороны капитана.

Время от времени на нас налетали бури — мы находились в штормовой полосе, — а в середине июня нас настиг тайфун; это было памятное для меня событие, так как оно внесло большую перемену в мою жизнь. По-видимому, мы попали почти в самый центр тайфуна, но Волку Ларсену удалось удрать от него на юг — сначала под кливером с двумя рифами, а потом и вовсе с голыми мачтами. Никогда еще не видал я таких волн. Все штормы, испытанные мною раньше, казались по сравнению с этим легкой рябью. От гребня до гребня было не меньше полумили, и эти валы вздымались выше наших мачт. Даже Волк Ларсен не осмелился лечь в дрейф, хотя нас и относило все дальше к югу от котикового стада.

Когда тайфун утих, мы оказались на пути океанских пароходов. И здесь, к изумлению охотников, мы повстречались со вторым стадом котиков, составлявшим как бы арьергард первого. Это было чрезвычайно редкое явление. Раздалась команда: «Спустить шлюпки!», затрещали выстрелы, и жестокая бойня продолжалась весь день.

В этот вечер ко мне в темноте подошел Лич. Я только что кончил подсчитывать шкуры с последней поднятой на борт шлюпки; молодой матрос остановился возле меня и тихо спросил:

— Мистер Ван-Вейден, на каком мы расстоянии от берега и в какой стороне Иокогама?

Мое сердце радостно забилось. Я понял, что у него на уме, и дал ему нужные указания: к запад-северо-западу, расстояние пятьсот миль.

— Благодарю вас, сэр, — ответил он и скрылся во мраке.

Утром исчезла лодка номер три, а с нею — Джонсон и Лич. Одновременно исчезли анкерки с водой и ящики с провизией со всех остальных шлюпок, а также постельные принадлежности и сундучки обоих беглецов. Волк Ларсен неистовствовал. Он поставил паруса и помчался на запад-северо-запад. Двое охотников не сходили с салинга, осматривая море в бинокль, а сам он, как разъяренный лев, метался по палубе. Он слишком хорошо знал мою симпатию к беглецам, чтобы послать наблюдающим меня.

Ветер был свежий, но не ровный, и легче было бы найти иголку в стоге сена, чем крошечную шлюпку в. беспредельном синем просторе. Но капитан старался выжать из «Призрака» все, что мог, и отрезать беглецов от суши. Когда, по его расчетам, ему это удалось, он стал крейсировать поперек их предполагаемого пути.

На утро третьего дня, едва пробило восемь склянок, Смок крикнул с салинга, что видна шлюпка. Все столпились у борта. Резкий ветер дул с запада и крепчал, предвещая шторм. И вот, с подветренной стороны, на фоне волн, позолоченных первыми лучами солнца, начала появляться и исчезать черная точка.

Мы изменили курс и помчались к ней. У меня было тяжело на душе. Я видел торжествующий блеск в глазах Волка Ларсена и, внезапно охваченный мрачным предчувствием, ощутил непреодолимое желание кинуться на этого человека. Мысль о судьбе Лича и Джонсона так взволновала меня, что разум мой помутился. Фигура Ларсена поплыла у меня перед глазами, и, не помня себя, я бросился в кубрик охотников и готов уже был выскочить на палубу с заряженным ружьем в руках, как вдруг услыхал чей-то изумленный возглас:

— На шлюпке пять человек!

Я задрожал и ухватился за трап, прислушиваясь к голосам на палубе, подтверждавшим сделанное кем-то открытие. Затем страшная слабость вдруг охватила меня, колени подогнулись, я опустился на ступеньки и только тут окончательно пришел в себя и содрогнулся при мысли о том, что я готов был совершить. Возблагодарив судьбу, я положил ружье на место и поднялся на палубу.

Никто не заметил моего отсутствия. Шлюпка была теперь уже близко, и я увидел, что она крупнее охотничьей и построена иначе. Когда она почти совсем приблизилась к нам, на ней убрали парус и сняли мачту. Вставив весла в уключины, люди в лодке ждали, пока мы ляжем в дрейф и возьмем их на борт.

Смок уже спустился на палубу и стоял теперь рядом со мной; он многозначительно ухмыльнулся. Я вопросительно взглянул на него.

— Ну и заварится каша! — хмыкнул он.

— В чем дело? — спросил я.

Он снова хмыкнул.

— Разве не видите, кто там на корме? Чтоб мне не убить больше ни одного котика, если это не женщина!

Я вгляделся, но не сразу смог что-нибудь различить. Однако все вокруг говорили, что в лодке четверо мужчин, а на корме, по-видимому, — женщина. Это открытие взволновало всех, за исключением Волка Ларсена, который был явно разочарован тем, что это не его шлюпка и ему не на кого обрушить свою злобу.

Мы спустили бом-кливер, выбрали кливер-шкот на наветренный борт, добрали грота-шкот и легли в дрейф. Весла опустились в воду, и после нескольких взмахов шлюпка подошла к борту шхуны. Теперь я уже мог лучше разглядеть женщину. Она куталась в длинное широкое пальто, так как утро было холодное. Я увидел ее лицо и светло-каштановые волосы, выбившиеся из-под морской фуражки. У нее были большие карие блестящие глаза, нежный, приятно очерченный рот и правильный овал лица, обветренного и обожженного солнцем.

Она показалась мне существом из другого мира. Меня потянуло к ней, как голодного к хлебу. Ведь я так давно не видел женщин! Всецело поглощенный этим чудесным видением, я совершенно забыл о своих обязанностях помощника и даже не помогал поднять спасенных на борт. Когда один из матросов подхватил женщину на руки и передал ее Волку Ларсену, она взглянула на наши исполненные любопытства лица и улыбнулась так приветливо и мило, как может улыбаться только женщина. Как давно не видел я подобной улыбки! Казалось, я уже забыл, что на свете есть люди, которые умеют так улыбаться!

— Мистер Ван-Вейден!

Голос Ларсена вернул меня к действительности.

— Будьте добры, проводите эту даму вниз и устройте ее поудобнее. Прикажите приготовить свободную каюту на левом борту. Поручите это коку. И подумайте, чем вы можете помочь даме, — у нее сильно обожжено лицо.

С этими словами он отвернулся от нас и принялся расспрашивать мужчин. Шлюпка была брошена на произвол судьбы, хотя один из спасенных возмущался этим, так как Иокогама была совсем близко.

Сопровождая незнакомку в каюту, я странно робел и был неловок. Мне как бы впервые открылось, какое хрупкое, нежное создание женщина. Помогая ей спуститься по трапу, я взял ее за руку, и меня поразило, какая это маленькая, нежная ручка. Да и сама она была удивительно тоненькая и хрупкая и казалась мне такой воздушной, что я боялся раздавить ее руку в своей ручище. Вот что чувствовал я, так долго лишенный женского общества, когда увидел Мод Брустер — первую женщину, встретившуюся на моем пути с тех пор, как я попал на шхуну.

— Вы напрасно так беспокоитесь обо мне, — запротестовала она, когда я усадил ее в кресло Волка Ларсена, которое поспешил притащить из его каюты. — Сегодня утром мы каждую минуту ожидали увидеть землю и к вечеру, вероятно, будем уже в порту. Не правда ли?

Ее спокойная уверенность смутила меня. Как мог я объяснить ей положение вещей и страшный характер нашего капитана, который, подобно злому року, скитался по морям, — словом, все то, что открылось мне за эти месяцы? Но я ответил ей напрямик:

— Будь у нас другой капитан, я сказал бы, что завтра утром вас доставят в Иокогаму. Но Ларсен человек со странностями, и я прошу вас быть готовой ко всему. Вы понимаете, — ко всему!

— Нет, признаюсь, я не совсем понимаю вас, — ответила она. В глазах ее промелькнуло недоумение, но не испуг. — Быть может, я ошибаюсь, но мне казалось, что потерпевшим кораблекрушение всегда оказывают внимание. Да и в сущности это такой пустяк: ведь мы совсем близко от берега.

— Правду сказать, я сам ничего не знаю, — поспешил я успокоить ее. — Мне хотелось только на всякий случай подготовить вас к худшему. Наш капитан — грубая скотина, не человек, а дьявол. Никто не знает, что может вдруг взбрести ему на ум.

Я начинал волноваться, но она устало прервала меня:

— Да, да, понимаю! — Ей, по-видимому, трудно было сейчас собраться с мыслями. Я видел, что она вот-вот лишится чувств от изнеможения.

Больше она ни о чем не спрашивала, и я, воздержавшись от дальнейших замечаний, приступил к исполнению распоряжений Волка Ларсена и постарался устроить ее поудобнее. Я хлопотал вокруг нее, как заботливая хозяйка: достал из аптечки мазь от ожогов, велел Томасу Магриджу убрать свободную каюту и, совершив налет на личные запасы Волка Ларсена, извлек оттуда бутылку портвейна.

Ветер быстро крепчал, крен увеличился, и к тому времени, когда каюта была готова, «Призрак» уже стрелой летел по волнам. Я совершенно забыл о существовании Лича и Джонсона и был как громом поражен, когда через открытый люк донесся возглас: «Шлюпка впереди!» Сомнений быть не могло — это кричал Смок с мачты. Я бросил взгляд на женщину: она сидела смертельно усталая, откинувшись на спинку кресла, закрыв глаза. Я сомневался даже, слышала ли она крик Смока, и решил, что не допущу, чтобы она стала свидетельницей зверств, которые неминуемо должны были последовать за поимкой беглецов. Она устала — и отлично! Пусть спит!

На палубе раздались резкие слова команды, послышался топот ног, захлопали риф-штерты, и «Призрак» лег на другой галс. При внезапном повороте шхуна накренилась, кресло начало скользить по полу, и я едва успел подхватить задремавшую женщину, чтобы не дать ей свалиться на пол.

Она приоткрыла глаза и сонно и недоуменно взглянула на меня. Я повел ее в приготовленную ей каюту. Она еле передвигала ноги и спотыкалась на каждом шагу. Магридж гадко осклабился, когда я выпроводил его из каюты и приказал ему вернуться к своим обязанностям. Он расквитался со мной, расписав охотникам, какой прекрасной камеристкой я оказался.

Наша новая пассажирка, когда я вел ее, тяжело опиралась на мою руку и, кажется, начала засыпать, еще не дойдя до своей каюты. Да, конечно, она спала на ходу, и когда шхуну резко качнуло, не устояла на ногах и упала на койку. Потом приподняла голову, улыбнулась и снова погрузилась в сон. Я оставил ее спящей под двумя толстыми матросскими одеялами; голова ее покоилась на подушке, которую я взял с койки Волка Ларсена.

Глава девятнадцатая

Поднявшись на палубу, я увидел, что «Призрак» догоняет с наветренной стороны знакомую мне парусную шлюпку, идущую против ветра тем же галсом, что и мы, но чуть правее. Вся команда была на палубе, все ждали, что произойдет, когда Лича и Джонсона поднимут на борт.

Пробило четыре склянки. Луис пришел на корму сменить рулевого. Воздух был влажен, и я заметил, что Луис надел клеенчатую куртку и штаны.

— Что нас ожидает на этот раз? — спросил я его.

— Судя по всему, сэр, — отвечал он, — небольшой шторм с дождичком — как раз хватит, чтобы промочить нам жабры.

— Какая досада, что у нас заметили шлюпку! — сказал я.

Большая волна, ударив в нос шхуны, повернула ее примерно на румб, и шлюпка на миг мелькнула между кливерами.

Луис перехватил ручки штурвала и, помолчав, сказал:

— А мне думается, они все равно не добрались бы до берега, сэр.

— Не добрались бы? — переспросил я.

— Нет, сэр. Видали? — Порыв ветра накренил шхуну и заставил Луиса быстро завертеть штурвал. — Через час начнется такое, — продолжал он, — что им на своей скорлупе несдобровать. Им еще повезло, что мы подоспели вовремя и можем их подобрать.

Волк Ларсен разговаривал на палубе со спасенными моряками, потом поднялся на ют. В его походке больше обычного чувствовалось что-то кошачье, а в глазах вспыхивали холодные огоньки.

— Три смазчика и механик, — сказал он вместо приветствия. — Но мы из них сделаем матросов или хотя бы гребцов. Ну, а как там эта особа?

Не знаю почему, но когда Ларсен заговорил о спасенной женщине, его слова полоснули меня, словно ножом. Сознавая, как глупо быть таким сентиментальным, я все же не мог избавиться от тяжелого ощущения и в ответ только пожал плечами.

Волк Ларсен протяжно и насмешливо свистнул.

— Как ее зовут? — резко спросил он.

— Не знаю, — ответил я. — Она спит. Очень утомлена. По правде говоря, я рассчитывал узнать что-нибудь от вас. С какого они судна?

— С почтового пароходишка «Город Токио», — буркнул он. — Шел из Фриско в Иокогаму. Тайфун доконал это старое корыто — потекло, как решето. Их носило по волнам четверо суток. Так вы не знаете, кто она — девица, замужняя дама или вдова? Ну, ну…

Он смотрел на меня, насмешливо прищурившись и покачивая головой.

— А вы… — начал я. У меня чуть не сорвался с языка вопрос, собирается ли он доставить потерпевших кораблекрушение в Иокогаму.

— А я?.. — переспросил он.

— Как вы намерены поступить с Личем и Джонсоном?

— Не знаю, Хэмп, не знаю. Видите ли, с этими четырьмя у меня теперь достаточно людей.

— А Джонсон и Лич достаточно натерпелись при попытке бежать, — сказал я. — Отчего бы вам не изменить свое отношение к ним? Возьмите их на борт и попробуйте обходиться с ними мягче. Что бы там они ни сделали, их до этого довели.

— Кто? Я?

— Да, вы, — отвечал я, не колеблясь. — И предупреждаю вас, Ларсен, если вы будете по-прежнему издеваться над этими беднягами, я могу забыть все, даже свою любовь к жизни, и убить вас.

— Браво! — воскликнул он. — Я горжусь вами, Хэмп. Вы превосходно научились стоять на ногах. Я вижу перед собой вполне самостоятельную личность! До сих пор вам не везло: жизнь ваша протекала слишком легко, — но теперь вы подаете надежды. Таким вы мне нравитесь куда больше.

Внезапно тон его изменился, лицо стало серьезным.

— Верите ли вы людям на слово? — спросил он. — Считаете ли, что слово священно?

— Конечно, — подтвердил я.

— Так вот, предлагаю вам соглашение, — продолжал этот неподражаемый актер. — Если я дам слово не притронуться пальцем к Личу и Джонсону, обещаете ли вы, в свою очередь, отказаться от попыток убить меня? Только не подумайте, что я боюсь вас, нет, нет, не воображайте! — поспешно добавил он.

Я едва мог поверить своим ушам, — что это вдруг на него нашло?

— Идет? — нетерпеливо спросил он.

— Идет, — отвечал я.

Он протянул мне руку, и я с жаром пожал ее, но в глазах у него — я мог бы поклясться — промелькнула издевка.

Мы перешли на подветренную сторону юта. Шлюпка была совсем близко, и я увидел, что положение ее поистине отчаянное. Джонсон сидел на руле, Лич вычерпывал воду. Мы шли вдвое быстрее их. Волк Ларсен подал Луису знак отклониться немного в сторону, и мы пронеслись в каких-нибудь двадцати футах от шлюпки с наветренной стороны. На мгновение «Призрак» закрыл ее от ветра. Парус на шлюпке захлопал, она потеряла скорость и стала прямо, что заставило матросов поспешно отодвинуться от борта. Тут нас подхватила огромная волна, а шлюпка скользнула вниз.

В это мгновение Лич и Джонсон взглянули в лица своим товарищам, столпившимся у борта. Но никто со шхуны не послал им приветствия. В глазах команды те двое были уже мертвецами, пространство воды, отделявшее их от нас, было как бы рубежом между жизнью и смертью.

Через миг они очутились против юта, где стояли мы с Волком Ларсеном. Теперь уже шхуна скользнула вниз, а шлюпка взлетела на гребень волны. Джонсон посмотрел на меня, и я увидел его измученное, осунувшееся лицо. Я помахал ему рукой, и он ответил мне, но в этом жесте было глубокое отчаяние. Он словно прощался со мной. Мне не удалось встретиться глазами с Личем, — он смотрел на Волка Ларсена, и лицо его, как и следовало ожидать, было перекошено от ненависти.

Еще мгновение, и шлюпка оказалась уже за кормой. Парус тотчас наполнился ветром и так накренил утлое суденышко, что оно чуть не перевернулось. Гребень огромной волны навис над шлюпкой и обрушил на нее шапку белоснежной пены. Потом полузатопленная шлюпка вынырнула: Лич поспешно вычерпывал воду, а Джонсон с бледным, испуганным лицом судорожно сжимал в руке кормовое весло.

Волк Ларсен резко расхохотался, словно пролаял над самым моим ухом, и перешел на наветренную сторону юта. Я ожидал, что он велит лечь в дрейф, но шхуна продолжала идти вперед, а он не подавал никакой команды. Луис невозмутимо стоял у штурвала, но я заметил, что столпившиеся на носу матросы с беспокойством поглядывают в нашу сторону. «Призрак» мчался все вперед и вперед, и шлюпка превратилась уже в еле заметную точку, когда раздался голос Волка Ларсена — матросы получили приказание сделать поворот на правый галс.

Мы пошли назад по ветру навстречу боровшейся с волнами шлюпке, но милях в двух от нее была отдана новая команда спустить бом-кливер и лечь в дрейф. Промысловые лодки не приспособлены лавировать против ветра. Весь расчет строится на том, что в море они находятся с наветренной стороны, и когда ветер крепчает, он гонит их прямо к шхуне. Но теперь, среди разгулявшейся стихии, у Лича и Джонсона не было иного выхода, как искать убежища на «Призраке», и они вступили в отчаянную борьбу, направив шлюпку против ветра. При такой волне они с трудом пробивались вперед. Каждую минуту им грозила гибель среди разъяренных валов. Снова и снова видели мы, как лодка зарывается носом в белопенные гребни и ее, словно щепку, отбрасывает назад.

Но Джонсон был превосходным моряком и со шлюпкой умел управляться не хуже, чем со шхуной. Часа через полтора он почти поравнялся с нами и прошел у нас за кормой, рассчитывая следующим галсом подойти к шхуне.

— Значит, вы передумали? — услышал я голос Волка Ларсена и не понял, то ли он бормочет про себя, то ли обращается к людям в шлюпке, словно они могут его услышать. — Вы не прочь вернуться на шхуну, а? Ну что ж, попытайтесь, попытайтесь!

— Руль под ветер! — скомандовал он Уфти-Уфти, который тем временем сменил Луиса.

Команда следовала за командой. Потравили фока и грота-шкоты, и шхуна, прыгая по волнам, быстро рванулась вперед с сильным попутным ветром, как раз в ту минуту, когда Джонсон, пренебрегая опасностью, потравил шкот и прошел у нас за кормой футах в ста. Волк Ларсен снова громко рассмеялся и помахал рукою, приглашая шлюпку следовать за нами. Его намерение было очевидно: он решил поиграть с ними, думал я, дать им хороший урок вместо побоев. Но это был очень опасный урок, так как шлюпку в любую минуту могло захлестнуть волной.

Джонсон быстро повернул шлюпку и погнался за нами. Ему больше ничего не оставалось. Смерть подстерегала их со всех сторон. Рано или поздно одна из этих огромных волн обрушится на шлюпку, перекатится через нее и все будет кончено.

— То-то им сейчас, поди, тошно у смерти-то в лапах, — шепнул мне Луис, когда я проходил мимо, чтобы отдать приказ убрать бом-кливер и стаксель.

— Ну, он скоро ляжет в дрейф и подберет их, — бодро сказал я. — Решил, как видно, проучить их.

Луис многозначительно посмотрел на меня.

— Вы так думаете? — спросил он.

— Конечно, — отвечал я. — А вы?

— Я теперь думаю только об одном — о собственной шкуре, — был его ответ. — И не перестаю дивиться, как все складывается. В хорошую историю попал я из-за лишнего стаканчика в Фриско. Но вы-то влопались и того хуже — из-за этой дамочки. Будто я вас не знаю! Видали мы таких простаков!

— Что вы хотите этим сказать? — поспешно спросил я, так как, выпустив этот заряд, он уже двинулся прочь.

— Что я хочу сказать? — воскликнул он. — Не вам бы об этом спрашивать! Неважно, что хочу сказать я, важно, что скажет Волк. Волк, да, да, Волк!

— Если заварится каша, вы будете на моей стороне? — невольно вырвалось у меня, ибо он выразил то, чего в душе боялся я сам.

— На вашей стороне? Я буду на стороне старого толстого Луиса. Это еще все пустяки, только начало, говорю вам.

— Не думал я, что вы такой трус, — укорил я его.

Он окинул меня презрительным взглядом.

— Если я пальцем не пошевельнул, чтобы помочь этому дурню, — он кивнул в сторону крошечного паруса где-то там за кормой, — так неужто вы думаете, что я дам проломить себе башку из-за какой-то дамочки, которой и в глаза-то не видал?

Я отвернулся, возмущенный, и пошел на корму.

— Уберите топселя, мистер Ван-Вейден, — сказал мне Волк Ларсен, когда я поднялся на ют.

Услышав это приказание, я несколько успокоился за судьбу беглецов. Было ясно, что капитан не имеет намерения слишком удаляться от них. Эта мысль приободрила меня, и я быстро исполнил его распоряжение. Едва успел я отдать команду, как одни матросы уже бросились к фалам и ниралам, а другие полезли вверх по вантам. Волк Ларсен заметил их усердие и мрачно улыбнулся.

И все же расстояние между шхуной и шлюпкой продолжало увеличиваться, и только когда шлюпка отстала на несколько миль, мы легли в дрейф и стали поджидать ее. Все с тревогой следили за ее приближением. Один Волк Ларсен оставался невозмутим. Даже у Луиса, пристально вглядывавшегося в даль, отразилось на лице беспокойство, которого он не сумел скрыть.

Шлюпка подходила все ближе и ближе, точно живое существо, рывками пробираясь среди зеленых бурлящих волн. Она то раскачивалась на гребнях огромных валов, то скрывалась из глаз, чтобы через секунду снова взлететь на гребень. Казалось непостижимым, что она еще цела, и всякий раз ее появление, сопровождавшееся очередным головокружительным взлетом, воспринималось, как чудо. Налетел шквал с дождем, и из-за колышущейся водяной завесы вдруг вынырнула шлюпка — почти вровень с нами.

— Руль на борт! — заорал Волк Ларсен и, бросившись к штурвалу, сам резко повернул его.

И снова «Призрак» рванулся вперед и помчался по ветру, и еще в продолжение двух часов Джонсон и Лич гнались за нами. А мы опять ложились в дрейф и потом вновь уносились вперед, и все это время лоскут паруса метался где-то за кормой, то взлетая к небу, то проваливаясь в пучину. Он был от нас всего в четверти мили, когда налетел новый шквал и за пеленой дождя парус совсем скрылся из глаз. Больше мы его не видели. Ветер разогнал облака, но уже нигде среди волн не маячил жалкий обрывок паруса. На миг мне показалось, что на высоком гребне мелькнуло черное днище шлюпки. И это было все. Земные труды Джонсона и Лича пришли к концу.

Команда продолжала толпиться на палубе. Никто не спускался вниз, никто не произносил ни слова. Люди не осмеливались взглянуть друг другу в глаза. Все, казалось, были так ошеломлены случившимся, что не могли еще прийти в себя, осознать до конца то, что произошло. Но Волк Ларсен не оставил им времени на размышления. Он сразу же приказал положить шхуну на курс — и не на Иокогаму, а на котиковые лежбища. Теперь, натягивая снасти, матросы работали вяло, угрюмо, и я слышал, как с губ их срывались проклятия, такие же угрюмые и вялые. Другое дело охотники. Неунывающий Смок уже принялся рассказывать какую-то историю, и они спустились в свой кубрик, дружно гогоча.

Направляясь на корму, я увидел спасенного нами механика. Он шагнул ко мне; лицо его было бледно, губы дрожали.

— Помилуй бог, сэр! На какое судно мы попали? — воскликнул он.

— Вы не слепой, сами все видели, — ответил я почти грубо, так как сердце у меня сжималось от боли и страха.

— Где же ваше обещание? — обратился я к Волку Ларсену.

— Я ведь не обещал взять их на борт, я вовсе не имел этого в виду, — отозвался он. — И как-никак вы должны признать, что я «и пальцем к ним не притронулся».

И, рассмеявшись, он повторил:

— Нет, нет, я и пальцем к ним не притронулся!

Я промолчал. Я был слишком ошеломлен и не мог вымолвить ни слова. Мне надо было собраться с мыслями. Я чувствовал на себе ответственность за женщину, которая спала сейчас там, внизу в каюте, и отчетливо сознавал только одно: нельзя действовать опрометчиво, если я хочу хоть чем-нибудь быть ей полезен.

Глава двадцатая

День закончился без новых происшествий. Небольшой шторм, «промочив нам жабры», начал затихать. Механик и трое смазчиков после горячей перепалки с Волком Ларсеном были все же распределены по шлюпкам под начало охотников и назначены на вахты на шхуне, для чего их экипировали в разное старье, отыскавшееся на складе. После этого, продолжая протестовать, хотя и не очень громко, они спустились в кубрик на баке. Они были уже основательно напуганы тем, что им привелось наблюдать, и характер Волка Ларсена становился им в какой-то мере ясен, а то, что они услышали здесь о капитане от матросов, окончательно отбило у них охоту бунтовать.

Мисс Брустер — имя ее мы узнали от механика — все еще спала. За ужином я попросил охотников говорить тише, чтобы не потревожить ее. Она вышла из своей каюты лишь на следующее утро. Я было распорядился, чтобы ей подавали отдельно, но Волк Ларсен тотчас наложил на это запрет.

— Кто она такая, — заявил он, — чтобы гнушаться кают-компанией?

Появление нашей пассажирки за столом привело к довольно комичным результатам. Охотники тотчас примолкли, точно воды в рот набрали. Только Джок Хорнер и Смок не проявляли смущения: они украдкой поглядывали на пассажирку и даже пытались принять участие в разговоре. Остальные четверо уткнулись в свои тарелки и жевали задумчиво и не торопясь; уши их двигались в такт с челюстями, как у животных.

Вначале Волк Ларсен говорил мало, разве что отвечал на вопросы. Нельзя сказать, чтобы он был смущен, — отнюдь нет. Но в мисс Брустер он видел женщину нового для него типа, незнакомой ему породы, и его любопытство было задето. Он внимательно изучал ее — почти не отрывал глаз от ее лица или следил за движениями ее рук и плеч. Сам я тоже наблюдал за нею, и хотя разговор, в сущности, поддерживал один я, мне трудно было избавиться от некоторого чувства робости и растерянности. Волк Ларсен, напротив, держался совершенно непринужденно. Он был исполнен такой уверенности в себе, которую ничто не могло поколебать. Женщин он боялся ничуть не больше, чем шторма или драки.

— Когда же мы будем в Иокогаме? — спросила она вдруг, повернувшись к капитану и взглянув ему прямо в глаза.

Вопрос был задан без обиняков. Все челюсти сразу перестали жевать, уши перестали шевелиться, и хотя глаза у всех по-прежнему были устремлены в тарелки, каждый ждал ответа с напряженным и жадным вниманием.

— Месяца через четыре, а может, и через три, если сезон окончится рано, — ответил Волк Ларсен.

Она нервно глотнула и неуверенно проговорила:

— А я считала… мне сказали, что до Иокогамы всего одни сутки пути. Вы… — Она запнулась, и глаза ее обежали круг ничего не выражавших лиц, склоненных над тарелками. — Вы не имеете права так поступать, — закончила она.

— Этот вопрос вам лучше обсудить с мистером Ван-Вейденом, — промолвил капитан, насмешливо кивнув в мою сторону. — Он у нас специалист по вопросам права. А я простой моряк и смотрю на дело иначе. Вам, быть может, покажется несчастьем то, что вы должны остаться с нами, но для нас это, несомненно, большое счастье.

Он, улыбаясь, глядел на нее, и она опустила глаза, но тут же снова подняла их и с вызовом посмотрела на меня. Я прочел в ее взгляде немой вопрос: прав ли он? Но я уже заранее решил, что должен для виду занимать нейтральную позицию, и промолчал.

— Каково ваше мнение? — спросила она.

— Вам не повезло, особенно если вас ждут сейчас неотложные дела. Но раз вы говорите, что предприняли путешествие в Японию с целью поправить здоровье, то, смею вас уверить, на борту «Призрака» вы окрепнете, как нигде.

В ее взгляде вспыхнуло негодование, и на этот раз потупиться пришлось мне; я чувствовал, что у меня горят щеки. Я вел себя, как трус, но другого выхода не было.

— Ну, тут мистеру Ван-Вейдену и карты в руки, — рассмеялся Волк Ларсен.

Я кивнул, а мисс Брустер уже овладела собой и молча ждала, что последует дальше.

— Нельзя сказать, чтобы он стал здоровяком, — продолжал Волк Ларсен, — но он изменился к лучшему, поразительно изменился. Посмотрели бы вы на него, когда он только появился на шхуне. Жалкий, щупленький человечишко — смотреть не на что. Верно, Керфут?

Керфут был так захвачен врасплох этим неожиданным обращением к нему, что уронил на пол нож и промычал в знак согласия что-то маловразумительное.

— Чистка картофеля и мытье посуды пошли ему впрок. Так, что ли, Керфут?

Сей достойный муж снова что-то промычал.

— Поглядите на него сейчас. Силачом его, правда, не назовешь, но все же у него появились мускулы, чего раньше и в помине не было. И теперь он довольно твердо стоит на ногах. А вначале, поверите ли, совершенно не мог обходиться без посторонней помощи.

Охотники посмеивались, но сочувственный взгляд девушки вознаградил меня с лихвой за все издевательства Волка Ларсена. По правде говоря, я так давно не встречал ни в ком участия, что теперь оно глубоко тронуло меня, и я сразу стал ее добровольным рабом. Но на Волка Ларсена я был зол. Своими оскорблениями он бросал вызов моему мужскому достоинству, как бы подстрекая меня доказать, насколько твердо я стою на ногах, — ведь этим, по его словам, я был обязан ему.

— Возможно, что стоять на ногах я уже научился, — отпарировал я, — а вот попирать людей ногами — к этому еще не привык.

Он пренебрежительно поглядел на меня.

— Значит, ваше перевоспитание еще далеко не закончено, — сухо обронил он и повернулся к мисс Брустер — Мы здесь на «Призраке» очень гостеприимны. Мистер Ван-Вейден уже убедился в этом. Мы идем на все, лишь бы наши гости чувствовали себя как дома. Не так ли, мистер Ван-Вейден?

— Даже разрешаете им чистить картофель и мыть посуду, не говоря уже о том, что порой хватаете их за горло в знак особого дружеского расположения.

— Боюсь, что со слов мистера Ван-Вейдена вы можете составить себе превратное представление о нас, — с притворным беспокойством перебил меня Волк Ларсен. — Заметьте, мисс Брустер, что он носит на поясе тесак, а это, гм, вещь довольно необычная для помощника капитана. Вообще мистер Ван-Вейден человек, достойный всяческого уважения, но иногда он, как бы это сказать, бывает довольно неуживчив, и тогда приходится прибегать к крутым мерам. Впрочем, в спокойные минуты он достаточно рассудителен и справедлив, как, например, сейчас, и, вероятно, не станет отрицать, что лишь вчера грозил убить меня.

Я чуть не задохнулся от возмущения, и глаза мои, верно, пылали. Ларсен указал на меня.

— Вот, посмотрите на него! Он еле сдерживается, даже в вашем присутствии. Конечно, он не привык к женскому обществу! Придется и мне вооружиться, иначе я не рискну выйти вместе с ним на палубу.

— Прискорбно, прискорбно, — помолчав, пробормотал он, в то время как охотники покатывались со смеху.

Осипшие от морского ветра голоса этих людей и раскаты их грубого хохота звучали зловеще и дико. Да и все кругом было диким. И, глядя на эту женщину, такую далекую и чуждую всем нам, я впервые осознал, насколько сам я сжился с этой средой. Я успел хорошо узнать этих людей, узнать их мысли и чувства; я стал одним из них, жил их жизнью — жизнью морских промыслов, питался, как все на морских промыслах, и был погружен в те же заботы. И это уже не казалось мне странным, как не казалась странной эта грубая одежда и грубые лица, дикий смех, ходившие ходуном переборки каюты и раскачивающиеся лампы.

Намазывая маслом ломоть хлеба, я случайно остановил взгляд на своих руках. Суставы были ободраны в кровь и воспалены, пальцы распухли, под ногтями грязь. Я знал, что оброс густой щетинистой бородой, что рукав моей куртки лопнул по шву, что у ворота грубой синей рубахи не хватает пуговицы. Тесак, о котором упомянул Волк Ларсен, висел в ножнах у пояса. До сих пор это казалось мне вполне естественным, и только сейчас, взглянув на все глазами Мод Брустер, я понял, насколько дикий, должно быть, у меня вид — и у меня, и у всех окружающих.

Она почувствовала насмешку в словах Волка Ларсена и снова бросила мне сочувственный взгляд. Но я заметил, что она смущена. Ироническое отношение ко мне Волка Ларсена заставило ее еще больше встревожиться за свою судьбу.

— Быть может, меня возьмет на борт какое-нибудь встречное судно? — промолвила она.

— Никаких судов, кроме охотничьих шхун, вы здесь не встретите, — возразил Волк Ларсен.

— Но у меня нет одежды, нет ничего необходимого, — сказала она. — Вы, верно, забываете, сэр, что я не мужчина и не привыкла к той кочевой жизни, которую, по-видимому, ведете вы и ваши люди.

— Чем скорее вы привыкнете к ней, тем лучше, — отвечал Волк Ларсен. — Я дам вам материю, иголку и нитки, — помолчав, добавил он. — Надеюсь, для вас не составит слишком большого труда сшить себе одно-два платья.

Она криво усмехнулась, давая понять, что не искушена в швейном искусстве. Мне было ясно, что она испугана и сбита с толку, но отчаянно старается не подать виду.

— Надо полагать, вы, вроде нашего мистера Ван-Вейдена, привыкли, чтобы за вас все делали другие. Думаю все же, что ваше здоровье не пострадает, если вы будете кое-что делать для себя сами. Кстати, чем вы зарабатываете на жизнь?

Она поглядела на него с нескрываемым изумлением.

— Не в обиду вам будь сказано, но людям ведь надо есть и они должны как-то добывать себе пропитание. Эти вот бьют котиков, тем и живут, я управляю своей шхуной, а мистер Ван-Вейден, по крайней мере сейчас, добывает свой харч, помогая мне. А вы чем занимаетесь?

Она пожала плечами.

— Вы сами кормите себя? Или это делает за вас кто-то другой?

— Боюсь, что большую часть жизни меня кормили другие, — засмеялась она, мужественно стараясь попасть ему в тон, но я видел, как в ее глазах, которые она не сводила с него, растет страх.

— Верно, и постель вам стлали другие?

— Мне случалось и самой делать это.

— Часто?

Она покачала головой с шутливым раскаянием.

— А вы знаете, как поступают в Соединенных Штатах с бедняками, которые, подобно вам, не зарабатывают себе на хлеб?

— Я очень невежественна, — жалобно проговорила она. — Что же там делают с такими, как я?

— Сажают в тюрьму. Их преступление заключается в том, что они не зарабатывают на пропитание, и это называется бродяжничеством. Будь я мистером Ван-Вейденом, который вечно рассуждает о том, что справедливо и что нет, я бы спросил вас: по какому праву вы живете на свете, если вы не делаете ничего, чтобы оправдать свое существование?

— Но вы не мистер Ван-Вейден, и я не обязана отвечать вам, не так ли?

Она насмешливо улыбнулась, хотя в глазах у нее по-прежнему стоял страх, и у меня сжалось сердце — так это было трогательно. Я чувствовал, что должен вмешаться и направить разговор в другое русло.

— Заработали вы хоть доллар собственным трудом? — тоном торжествующего обличителя спросил капитан, заранее уверенный в ее ответе.

— Да, заработала, — отвечала она не спеша, и я чуть не расхохотался, увидев, как вытянулось лицо Волка Ларсена. — Помнится, когда я была совсем маленькой, отец дал мне доллар за то, что я целых пять минут просидела смирно.

Он снисходительно улыбнулся.

— Но это было давно, — продолжала она, — и навряд ли вы станете требовать, чтобы девятилетняя девочка зарабатывала себе на хлеб.

И, немного помедлив, она добавила:

— А сейчас я зарабатываю около тысячи восьмисот долларов в год.

Все, как по команде, оторвали глаза от тарелок и уставились на нее. На женщину, зарабатывающую тысячу восемьсот долларов в год, стоило посмотреть! Волк Ларсен не скрывал своего восхищения.

— Это жалованье или сдельно? — спросил он.

— Сдельно, — тотчас ответила она.

— Тысяча восемьсот. Полтораста долларов в месяц, — подсчитал он. — Ну что ж, мисс Брустер. У нас здесь на «Призраке» широкий размах. Считайте себя на жалованье все время, пока вы остаетесь с нами.

Она ничего не ответила. Неожиданные выверты этого человека были для нее еще внове, и она не знала, как к ним отнестись.

— Я забыл спросить о вашей профессии, — вкрадчиво продолжал он. — Какие предметы вы изготовляете? Какие вам потребуются материалы и инструменты?

— Бумага и чернила, — рассмеялась она. — Ну и, разумеется, пишущая машинка!

— Так вы — Мод Брустер! — медленно и уверенно проговорил я, словно обвиняя ее в преступлении.

Она с любопытством взглянула на меня.

— Почему вы так думаете?

— Ведь я не ошибся? — настаивал я.

Она кивнула. Теперь уже Волк Ларсен был озадачен. Это магическое имя ничего не говорило ему. Я же гордился тем, что мне оно говорило очень много, и впервые за время этой томительной беседы почувствовал свое превосходство.

— Помнится, мне как-то пришлось писать рецензию на маленький томик… — начал я небрежно, но она перебила меня.

— Вы? — воскликнула она. — Так вы…

Она смотрела на меня во все глаза.

Я кивком подтвердил ее догадку.

— Хэмфри Ван-Вейден! — закончила она со вздохом облегчения и, бросив невольный взгляд в сторону Волка Ларсена, воскликнула: — Как я рада!..

Ощутив некоторую неловкость, когда эти слова сорвались у нее с губ, она поспешила добавить:

— Я помню эту чересчур лестную для меня рецензию…

— Вы не правы, — галантно возразил я. — Говоря так, вы сводите на нет мою беспристрастную оценку и ставите под сомнение мои критерии. А ведь все наши критики были согласны со мной. Разве Лэнг не отнес ваш «Вынужденный поцелуй» к числу четырех лучших английских сонетов, вышедших из-под пера женщины?

— Но вы сами при этом назвали меня американской миссис Мейнелл![160]

— А разве это неверно?

— Не в том дело, — ответила она. — Просто мне было обидно.

— Неизвестное измеримо только через известное, — пояснил я в наилучшей академической манере. — Я, как критик, обязан был тогда определить ваше место в литературе. А теперь вы сами стали мерой вещей. Семь ваших гомиков стоят у меня на полке, а рядом с ними две книги потолще — очерки, о которых я, если позволите, скажу, что они не уступают вашим стихам, причем я, пожалуй, не возьмусь определить, для каких ваших произведений это сопоставление более лестно. Недалеко то время, когда в Англии появится никому не известная поэтесса и критики назовут ее английской Мод Брустер.

— Вы, право, слишком любезны, — мягко проговорила она, и сама условность этого оборота и манера, с которой она произнесла эти слова, пробудили во мне множество ассоциаций, связанных с моей прежней жизнью далеко, далеко отсюда. Я был глубоко взволнован. И в этом волнении была не только сладость воспоминаний, но и внезапная острая тоска по дому.

— Итак, вы — Мод Брустер! — торжественно произнес я, глядя на нее через стол.

— Итак, вы — Хэмфри Ван-Вейден! — отозвалась она, глядя на меня столь же торжественно и с уважением. — Как все это странно! Ничего не понимаю. Может быть, надо ожидать, что из-под вашего трезвого пера выйдет какая-нибудь безудержно романтическая морская история?

— О нет, уверяю вас, я здесь не занимаюсь собиранием материала, — отвечал я. — У меня нет ни способностей, ни склонности к беллетристике.

— Скажите, почему вы погребли себя в Калифорнии? — спросила она, помолчав. — Это, право, нелюбезно с вашей стороны. Вас, нашего второго «наставника американской литературы»,[161] почти не было видно у нас на Востоке.

Я ответил на ее комплимент поклоном, но тут же возразил:

— Тем не менее я однажды чуть не встретился с вами в Филадельфии. Там отмечали какой-то юбилей Браунинга, и вы выступали с докладом. Но мой поезд опоздал на четыре часа.

Мы так увлеклись, что совсем забыли окружающее, забыли о Волке Ларсене, безмолвно внимавшем нашей беседе. Охотники поднялись из-за стола и ушли на палубу, а мы всё сидели и разговаривали. Один Волк Ларсен остался с нами. Внезапно я снова ощутил его присутствие: откинувшись на стуле, он с любопытством прислушивался к чужому языку неведомого ему мира.

Я оборвал незаконченную фразу на полуслове. Настоящее, со всеми его опасностями и тревогами, грозно встало предо мной. Мисс Брустер, видимо, почувствовала то же, что и я: она взглянула на Волка Ларсена, и я снова прочел затаенный ужас в ее глазах. Ларсен встал и деланно рассмеялся. Смех его звучал холодно и безжизненно.

— О, не обращайте на меня внимания! — сказал он, с притворным самоуничижением махнув рукой. — Я в счет не иду. Продолжайте, продолжайте, прошу вас!

Но поток нашего красноречия сразу иссяк, и мы тоже натянуто рассмеялись и встали из-за стола.

Глава двадцать первая

Волк Ларсен был чрезвычайно раздосадован тем, что мы с Мод Брустер не обращали на него внимания во время нашей застольной беседы, и ему нужно было сорвать на ком-то злобу. Жертвой ее пал Томас Магридж. Кок не изменил своим привычкам, как не сменил он и своей рубашки. Насчет рубашки он, впрочем, утверждал обратное, но вид ее опровергал его слова. Засаленные же кастрюли и сковородки и грязная плита также отнюдь не свидетельствовали о том, что камбуз содержится в чистоте.

— Я тебя предупреждал, — сказал ему Волк Ларсен. — Теперь пеняй на себя.

Лицо Магриджа побледнело под слоем сажи, а когда Волк Ларсен позвал двух матросов и велел принести конец, злополучный кок выскочил, как ошпаренный, из камбуза и заметался по палубе, увиливая от матросов, с хохотом пустившихся за ним в погоню. Вряд ли что-нибудь могло доставить им большее удовольствие. У всех чесались руки выкупать его в море, ведь именно в матросский кубрик посылал он самую омерзительную свою стряпню. Погода благоприятствовала затее. «Призрак» скользил по тихой морской глади со скоростью не более трех миль в час. Но Магридж был не из храброго десятка, и купание ему не улыбалось. Возможно, ему уже доводилось видеть, как провинившихся тащат за кормой на буксире. К тому же вода была холодна, как лед, а кок не мог похвалиться крепким здоровьем.

Как всегда в таких случаях, подвахтенные и охотники высыпали на палубу, предвкушая потеху. Магридж, должно быть, смертельно боялся воды и проявил такую юркость и проворство, каких никто от него не ожидал. Загнанный в угол между камбузом и ютом, он, как кошка, вскочил на палубу рубки и побежал к корме. Матросы бросились ему наперерез, но он повернул, промчался по крыше рубки, перескочил на камбуз и спрыгнул на палубу. Тут он понесся на бак, преследуемый по пятам гребцом Гаррисоном. Тот уже почти настиг его, как вдруг Магридж подпрыгнул, ухватился за снасти, повис на них и, выбросив вперед обе ноги, угодил подбежавшему Гаррисону в живот. Матрос глухо охнул, согнулся пополам и повалился на палубу.

Охотники приветствовали подвиг кока аплодисментами и взрывом хохота, а Магридж, увернувшись у фок-мачты от доброй половины своих преследователей, опять побежал к корме, проскальзывая между остальными матросами, как нападающий между игроками на футбольном поле. Кок стремительно мчался по юту к корме. Он удирал с такой поспешностью, что, заворачивая за угол рубки, поскользнулся и упал. У штурвала стоял Нилсон, и кок, падая, сшиб его с ног. Оба покатились по палубе, но встал один Магридж. По странной игре случая, его тщедушное тело не пострадало, а здоровенный матрос при этом столкновении сломал себе ногу.

К штурвалу стал Парсонс, и преследование продолжалось. Магридж, обезумев от страха, носился по всему судну — с носа на корму и обратно. Матросы с криками, с улюлюканьем гонялись за ним, а охотники гоготали и подбадривали кока. У носового люка на Магриджа навалились было трое матросов, но он тут же, как угорь, выскользнул из-под этой кучи тел и с окровавленной губой и разодранной в клочья рубахой — виновницей всех его бед — прыгнул на грот-ванты. Он карабкался все выше и выше, на самую верхушку мачты.

Человек шесть матросов преследовали его до салинга, где часть их и осталась, выжидая, а дальше, по тонким стальным штагам, полезли, подтягиваясь на руках, только двое — Уфти-Уфти и Блэк, гребец Лэтимера.

Это было рискованное предприятие: они висели в воздухе в ста футах над палубой, и в таком положении им трудно было защищаться от ног Магриджа. А тот лягался, и весьма свирепо. Наконец Уфти-Уфти, держась одной рукой, изловчился и схватил кока за ногу; почти тотчас Блэк схватил его за другую ногу, и все трое, сплетясь в один качающийся клубок и продолжая бороться, начали скользить вниз, пока не свалились прямо на руки поджидавших их на салинге товарищей.

Борьба в воздухе окончилась, и Томаса Магриджа спустили на палубу. Он визжал и выкрикивал что-то невнятное, на губах у него выступила кровавая пена. Волк Ларсен завязал петлю на конце троса и продел ее под мышки коку. Затем Магриджа потащили на корму и швырнули за борт. Трос начали травить: сорок, пятьдесят, шестьдесят футов, — и только тогда Волк Ларсен крикнул:

— Довольно!

Уфти-Уфти закрепил трос. «Призрак» качнуло носом вниз, трос натянулся и вытащил кока на поверхность.

Нельзя было не пожалеть беднягу. Пусть он и не мог утонуть, пусть даже у него, как у кошки, было «девять жизней», но он испытывал все муки утопающего. «Призрак» шел медленно; когда волна поднимала корму и судно скользило носом вниз, трос вытаскивал несчастного на поверхность и он мог немного отдышаться; но затем судно начинало лениво взбираться на другую волну, корма опускалась, трос ослабевал, и кок. снова погружался в воду.

Я совсем забыл о существовании Мод Брустер и вспомнил о ней лишь в ту минуту, когда она внезапно появилась рядом со мной. Она подошла так неслышно, что я вздрогнул от неожиданности, увидев ее. Она впервые показывалась на палубе, и команда встретила ее гробовым молчанием.

— Что тут за веселье? — спросила она.

— Спросите капитана Ларсена, — холодно ответил я, стараясь сохранить самообладание, хотя вся кровь во мне закипела при мысли, что женщине предстоит стать свидетельницей этой жестокой потехи.

Мод Брустер повернулась, чтобы последовать моему совету, и взгляд ее упал на Уфти-Уфти. Он стоял в двух шагах от нее, держа в руке конец троса, вся его подобранная, настороженная фигура дышала природным изяществом.

— Вы ловите рыбу? — спросила она матроса.

Он не отвечал. Глаза его, внимательно оглядывавшие море за кормой, внезапно расширились.

— Акула, сэр! — крикнул он.

— Тащи! Живо! Берись все разом! — скомандовал Волк Ларсен и сам, опередив других, подскочил к тросу.

Магридж услыхал предостерегающий крик Уфти-Уфти и дико заорал. Я уже мог разглядеть черный плавник, рассекавший воду и настигавший кока быстрее, чем мы успевали подтаскивать его к шхуне. У нас и у акулы шансы были равны — вопрос решали доли секунды. Когда Магридж был уже под самой кормой, нос шхуны взмыл на гребень волны. Корма опустилась, и это дало преимущество акуле. Плавник скрылся, в воде мелькнуло белое брюхо. Волк Ларсен действовал почти столь же стремительно. Всю свою силу он вложил в один могучий рывок. Тело кока взвилось над водой, а за ним высунулась голова хищника. Магридж поджал ноги. Акула, казалось, едва коснулась одной из них и тут же с всплеском ушла под воду. Но в этот миг Томас Магридж издал пронзительный вопль. В следующую секунду он, как пойманная на удочку рыба, перелетел через борт, упал на четвереньки и перекувырнулся раза два.

На палубу брызнул фонтан крови. Правой ступни Магриджа как не бывало: акула отхватила ее по самую щиколотку. Я взглянул на Мод Брустер. Ее лицо побелело, глаза расширились от ужаса. Но она смотрела не на Томаса Магриджа, а на Волка Ларсена. Он заметил это и сказал с обычным коротким смешком:

— У мужчин свои развлечения, мисс Брустер. Может, они грубее, чем те, к которым вы привыкли, но это наши, мужские развлечения. Акула не входила в расчет. Она…

В этот миг Магридж приподнял голову и, оценив размеры своей потери, переполз по палубе и со всей мочи впился зубами в ногу капитана. Ларсен спокойно нагнулся и большим и указательным пальцами сдавил ему шею чуть пониже ушей. Челюсти кока медленно разжались, и Ларсен высвободил ногу.

— Как я уже сказал, — продолжал он, будто ничего не произошло, — акула не входила в расчет. То была… ну, скажем, воля провидения!

Мод Брустер словно не слышала его слов, но в глазах у нее появилось новое выражение — гнева и отвращения. Она хотела уйти, сделала шага два, пошатнулась и протянула ко мне руку. Я подхватил ее и усадил на палубу рубки. Я боялся, что она лишится чувств, но она овладела собой.

— Принесите турникет, мистер Ван-Вейден, — крикнул мне Волк Ларсен.

Я колебался. Губы мисс Брустер зашевелились, и, хотя она не могла вымолвить ни слова, ее глаза ясно приказывали мне прийти на помощь пострадавшему.

— Прошу вас! — собравшись с силами, пробормотала она, и я не мог ослушаться.

Я уже приобрел некоторый навык в хирургии, и Волк Ларсен, дав мне в помощь двоих матросов и сделав несколько указаний, тут же занялся другим делом — он решил отомстить акуле. За борт бросили на тросе массивный крюк, насадив на него в качестве приманки жирный кусок солонины. Я едва успел зажать Магриджу все поврежденные вены и артерии, как матросы, помогая себе песней, уже вытаскивали провинившегося хищника из воды.

Я не видел, что происходило у грот-мачты, но мои «ассистенты» поочередно бегали туда поглядеть. Шестнадцатифутовую акулу подтянули к грот-вантам. Рычагами ей до предела раздвинули челюсти, вставили в пасть заостренный с обоих концов крепкий кол, и челюсти уже не могли сомкнуться. После этого, вытащив из пасти засевший там крюк, акулу бросили в море. Все еще полная сил, но совершенно беспомощная, она была обречена на медленную голодную смерть, которой заслуживала куда меньше, чем человек, придумавший для нее эту кару.

Глава двадцать вторая

Когда Мод Брустер направилась ко мне, я уже знал, о чем пойдет речь. Минут десять я наблюдал, как она толкует о чем-то с механиком, и теперь молча поманил ее в сторону, подальше от рулевого. Лицо ее было бледно и решительно, глаза, расширившиеся от волнения, казались особенно большими и смотрели на меня испытующе. Я почувствовал какую-то робость и даже страх, так как знал, что она хочет заглянуть в душу Хэмфри Ван-Вейдена, а Хэмфри Ван-Вейден едва ли мог особенно гордиться собой, с тех пор как ступил на борт «Призрака».

Мы подошли к краю юта, и девушка повернулась и взглянула на меня в упор. Я осмотрелся: не подслушивают ли нас.

— В чем дело? — участливо спросил я, но лицо ее оставалось все таким же решительным и суровым.

— Я готова допустить, — начала она, — что утреннее происшествие было просто несчастным случаем. Но я только что говорила с мистером Хэскинсом. Он рассказал мне, что в тот день, когда нас спасли, в то самое время, когда я спала в каюте, двух человек утопили, преднамеренно утопили, попросту говоря — убили.

В голосе ее звучал вопрос, и она все так же смотрела на меня в упор, словно обвиняя в этом преступлении или по крайней мере в соучастии в нем.

— Вам сказали правду, — ответил я. — Их действительно убили.

— И вы допустили это! — воскликнула она.

— Вы хотите сказать, что я не мог этого предотвратить? — мягко возразил я.

— Но вы пытались? — Она сделала ударение на «пытались»; в голосе ее звучала надежда. — Да нет, вы и не пытались! — тут же добавила она, предвосхитив мой ответ. — Но почему же?

Я пожал плечами.

— Не забывайте, мисс Брустер, что вы еще совсем недавно попали сюда и не знаете, какие тут царят законы. Вы принесли с собой некие высокие понятия о гуманности, чести, благородстве и тому подобных вещах. Но вы скоро убедитесь, что здесь им нет места. — И, помолчав, я добавил с невольным вздохом: — Мне уже пришлось убедиться в этом.

Она недоверчиво покачала головой.

— Чего же вы хотите? — спросил я. — Чтобы я взял нож, ружье или топор и убил этого человека?

Она испуганно отшатнулась.

— Нет, только не это!

— Так что же? Убить себя?

— Почему вы все говорите только о физическом воздействии? — возразила она. — Ведь существует еще духовное мужество, и оно всегда оказывало свое влияние.

— Так, — улыбнулся я. — Вы не хотите, чтобы я убивал его или себя, но хотите, чтобы я позволил ему убить меня.

И, не дав ей возразить, я продолжал:

— Духовное мужество — бесполезная добродетель в этом крохотном плавучем мирке, куда мы с вами попали. У одного из убитых, Лича, это мужество было развито необычайно сильно. Да и у второго, у Джонсона, — тоже. И это не принесло им добра — наоборот, погубило их.

Такая же судьба ждет и меня, если я вздумаю проявить то небольшое мужество, которое еще во мне осталось.

Вы должны понять, мисс Брустер, понять раз и навсегда, что Ларсен — это не человек, а чудовище. Он лишен совести. Для него нет ничего святого. Он не останавливается ни перед чем. По его прихоти меня насильно задержали на этой шхуне, и только по его прихоти я пока еще цел. Я ничего не предпринимаю и не могу предпринять, потому что я раб этого чудовища, как и вы теперь его рабыня, потому что я хочу жить, как и вы хотите жить, и еще потому, что я не в состоянии бороться и победить его, как и вы этого не можете.

Она молчала, ожидая, что я скажу еще.

— Что же остается? Я в положении слабого. Я молчу и терплю унижения, как и вам придется молчать и терпеть. И это разумно. Это лучшее, что мы можем сделать, если хотим жить. Победа не всегда достается сильному. У нас не хватит сил, чтобы открыто бороться с ним. Значит, мы должны действовать иначе и постараться победить его хитростью. И вы, если захотите последовать моему совету, должны будете поступать так. Я знаю, что мое положение опасно, но ваше, скажу вам откровенно, — еще опаснее. И мы должны стоять друг за друга и действовать сообща, но хранить наш союз в тайне. Может случиться, что я не смогу открыто поддержать вас; точно так же и вы должны молчать при любых оскорблениях, которые могут выпасть на мою долю. Нельзя перечить этому человеку и раздражать его. Как бы это нам ни претило, мы должны улыбаться и быть любезны с ним.

— Все же я не понимаю… — сказала она и с растерянным видом провела рукой по лбу.

— Послушайтесь меня, — решительно произнес я, заметив, что Волк Ларсен, который расхаживал по палубе, разговаривая с Лэтимером, начал поглядывать в нашу сторону. — Послушайтесь меня, и вы очень скоро убедитесь, насколько я прав.

— Так что же мне все-таки делать? — спросила она, заметив тревожный взгляд, брошенный мною на Волка Ларсена, и, по-видимому, поддавшись силе моих убеждений, что не могло не польстить мне.

— Прежде всего оставьте мысль о духовном мужестве, — поспешно сказал я. — Не восстанавливайте этого зверя против себя. Держитесь с ним приветливо, беседуйте о литературе и искусстве — такие темы он очень любит. Вы увидите, что он внимательный слушатель и отнюдь не дурак. И ради самой себя старайтесь не присутствовать при всевозможных зверствах, которые частенько повторяются на этом судне. Тогда вам легче будет играть свою роль.

— Так я должна лгать? — с возмущением произнесла она. — Лгать словами и поступками?

Волк Ларсен отошел от Лэтимера и направлялся к нам. Я был в отчаянии.

— Умоляю вас, поймите меня, — торопливо проговорил я, понизив голос. — Весь ваш жизненный опыт здесь ничего не стоит. Вы должны все начинать сызнова. — Да, я знаю, я вижу, что вы привыкли взглядом подчинять себе людей. Я читаю в ваших глазах большое духовное мужество, и вы уже подчиняли себе меня, повелевали мной. Но не. пытайтесь воздействовать таким путем на Волка Ларсена, — он только посмеется над вами. Скорее вам удалось бы укротить льва. Он станет… Я всегда гордился тем, что открыл этот талант, — поспешно свернул я разговор на другое, заметив, что Ларсен уже поднялся на ют и приближается к нам. — Редакторы побаивались его, издатели слышать о нем не хотели. Но я оценил его сразу и не ошибся: его гений показал себя в полном блеске, когда он выступил со своей «Кузницей».

— И подумать только, что это газетные стихи! — ловко подхватила мисс Брустер.

— Да, они действительно впервые увидели свет в газете, — подтвердил я, — но отнюдь не потому, что редакторам журналов не удалось заранее познакомиться с ними.

— Мы толковали о Гаррисе, — пояснил я, обращаясь к Волку Ларсену.

— А! — проронил он. — Помню я эту «Кузницу». Всякие красивые чувства и несокрушимая вера в иллюзии. Кстати, мистер Ван-Вейден, заглянули бы вы к нашему коку. Он воет от боли и мечется на койке.

Так меня бесцеремонно спровадили с юта к Магриджу; Магридж лежал, погруженный в крепкий сон после хорошей дозы морфия, которую я сам же ему дал. Но я не стал торопиться обратно на. палубу, а когда поднялся, то почувствовал некоторое удовлетворение, увидев, что мисс Брустер оживленно беседует с капитаном. Значит, она все-таки последовала моему совету. Повторяю, я был доволен. И вместе с тем несколько огорчен и уязвлен: итак, она оказалась способной на то, о чем я ее просил и что так явно претило ей!

Глава двадцать третья

Крепкий попутный ветер дул ровно и гнал «Призрак» к северу, прямо на стада котиков. Мы встретились с ними почти у самой сорок четвертой параллели, в бурных холодных водах, над которыми ветер вечно терзает и рвет густую пелену тумана. Иногда мы целыми днями не видели солнца и не могли делать наблюдений. Потом ветер разгонял туман, вокруг нас снова искрились и сверкали волны, и мы могли определять свои координаты. Но после двух-трех дней ясной погоды туман опять стлался над морем и, казалось, еще более густой, чем прежде.

Охота была опасной. Но каждое утро шлюпки спускались на воду, туман тут же поглощал их, и мы уже не видели их до самого вечера, а то и до ночи, когда они, одна за другой, появлялись наконец из серой мглы, словно вереница морских призраков. Уэйнрайт — охотник, захваченный Волком Ларсеном вместе со шлюпкой и двумя матросами, — воспользовался туманом и бежал. Как-то утром он скрылся за плотной пеленой тумана вместе со своими людьми, и больше мы их не видели. Вскоре мы узнали, что они, переходя со шхуны на шхуну, благополучно добрались до своего судна.

Я твердо решил последовать их примеру, но удобного случая все не представлялось. Помощнику капитана не положено выходить на шлюпке, и, хотя я всячески пытался обойти это правило, Волк Ларсен не изменил заведенного порядка. Если бы этот план мне удался, я так или иначе сумел бы увезти с собой и мисс Брустер. Ее положение на шхуне все более усложнялось, и я со страхом думал о том, к чему это может привести. Как ни старался я гнать от себя эти мысли, они неотступно преследовали меня.

В свое время я перечитал немало морских романов, в которых неизменно фигурировала женщина — одна на корабле среди матросов, — но только теперь я понял, что никогда, в сущности, не вдумывался в эту ситуацию, хотя авторы и обыгрывали ее со всех сторон. И вот я сам столкнулся с таким же положением лицом к лицу и переживал его чрезвычайно остро. Ведь героиней была Мод Брустер — та самая Мод Брустер, чьи книги уже давно очаровывали меня, а теперь я испытывал на себе и всю силу ее личного обаяния.

Трудно было представить себе существо, более чуждое этой грубой среде. Это было нежное, эфирное создание. Тоненькая и гибкая, как тростинка, она отличалась удивительной легкостью и грацией движений. Мне чудилось, что эта девушка совсем не ступает по земле, — такой она казалась невесомой. Когда Мод Брустер приближалась ко мне, у меня всякий раз создавалось впечатление, что она не идет, а скользит по воздуху, как пушинка, или парит бесшумно, как птица.

Нежная и хрупкая, она походила на дрезденскую фарфоровую статуэтку, и было в этом что-то необычайно трогательное. С той минуты, когда я, поддерживая ее под локоть, помог ей спуститься в каюту, мне постоянно казалось, что одно грубое прикосновение — и ее не станет. Никогда я не видел более полной гармонии тела и духа. Ее стихи называли утонченными и одухотворенными, но то же самое можно было сказать и о ее внешности. Казалось, ее тело переняло свойства ее души, приобрело те же качества и служило лишь тончайшей нитью, связующей ее с реальной жизнью. Воистину легки были ее шаги по земле и мало было в ней от сосуда скудельного.



Она являла разительный контраст Волку Ларсену. Между ними не только не было ничего общего, но они во всем были резко противоположны друг другу. Как-то утром, когда они гуляли вдвоем по палубе, я, глядя на них, подумал, что они стоят на крайних ступенях эволюции человеческого общества. Ларсен воплощал в себе первобытную дикость, Мод Брустер — всю утонченность современной цивилизации. Правда, Ларсен обладал необычайно развитым для дикаря интеллектом, но этот интеллект был целиком направлен на удовлетворение его звериных инстинктов и делал его еще более страшным дикарем. У него была великолепная мускулатура, мощное тело, но, несмотря на его грузность, шагал он легко и уверенно. В том, как он поднимал и ставил ногу, было что-то напоминавшее хищника в джунглях. Все его движения отличались кошачьей мягкостью и упругостью, но превыше всего в нем чувствовалась сила. Я сравнивал этого человека с огромным тигром, бесстрашным и хищным зверем. Да, он, несомненно, походил на тигра, и в глазах у него часто вспыхивали такие же свирепые огоньки, какие мне доводилось видеть в глазах у леопардов и других хищников, посаженных в клетку.

Сегодня, наблюдая за Ларсеном и мисс Брустер, когда они прохаживались взад и вперед по палубе, я заметил, что не он, а она положила конец прогулке. Они прошли мимо меня, направляясь к трапу в кают-компанию, и я сразу почувствовал, что мисс Брустер чем-то крайне встревожена, хотя и не подает виду. Взглянув на меня, она произнесла несколько ничего не значащих слов и рассмеялась довольно непринужденно, но глаза ее, словно помимо воли, обратились на Волка Ларсена, и, хотя она тотчас опустила их, я успел заметить промелькнувший в них ужас.

Разгадку этого я прочел в его глазах. Серые, холодные, жестокие, глаза эти теплились сейчас мягким, золотистым светом. Казалось, в них пляшут крохотные искорки, которые то меркнут и затухают, то разгораются так, что весь зрачок полнится лучистым сиянием. Оттого, быть может, в них и был этот золотистый свет. Они манили и повелевали, говорили о волнении в крови. В них горело желание — какая женщина могла бы этого не понять! Только не Мод Брустер!

Ее испуг передался мне, и в этот миг самого отчаянного страха, какой может испытать мужчина, я понял, как она мне дорога. И вместе с нахлынувшим на меня страхом росло сознание, что я люблю ее. Страх и любовь терзали мое сердце, заставляли кровь то леденеть, то бурно кипеть в жилах, и в то же время какая-то сила, над которой я был не властен, приковывала мой взгляд к Волку Ларсену. Но он уже овладел собой. Золотистый свет и пляшущие искорки погасли в его глазах, взгляд снова стал холодным и жестким. Он сухо поклонился и ушел.

— Мне страшно, — прошептала Мод Брустер, и по телу ее пробежала дрожь. — Как мне страшно!

Мне тоже было страшно, и я был в полном смятении, поняв, как много она для меня значит. Все же, сделав над собой усилие, я ответил спокойно:

— Все обойдется, мисс Брустер! Все обойдется, поверьте!

Она взглянула на меня с благодарной улыбкой, от которой сердце мое затрепетало, и начала спускаться по трапу.

А я долго стоял там, где она оставила меня. Я должен был разобраться в происшедшем, понять значение совершившейся в моей жизни перемены. Итак, любовь наконец пришла ко мне, пришла, когда я менее всего ее ждал, когда все запрещало мне даже помышлять о ней. Раздумывая над жизнью, я, разумеется, всегда признавал, что любовь рано или поздно постучится и ко мне. Но долгие годы, проведенные в одиночестве, среди книг, не могли подготовить меня к встрече с нею.

И вот любовь пришла! Мод Брустер! Память мгновенно перенесла меня к тому дню, когда первый тоненький томик ее стихов появился на моем письменном столе. Как наяву, встал предо мной и весь ряд таких же томиков, выстроившихся на моей книжной полке. Как я приветствовал появление каждого из них! Они выходили по одному в год и как бы знаменовали для меня наступление нового года. Я находил в них родственные мне мысли и чувства, и они стали постоянными спутниками моей духовной жизни. А теперь заняли место и в моем сердце.

В сердце? Внезапно мои мысли приняли другое направление. Я словно взглянул на себя со стороны и усомнился в себе. Мод Брустер… Я — Хэмфри Ван-Вейден, которого Чарли Фэрасет окрестил «рыбой», «бесчувственным чудовищем», «демоном анализа», — влюблен! И тут же, без всякой видимой связи, мне пришла на память маленькая заметка в биографическом справочнике, и я сказал себе: «Она родилась в Кембридже, ей двадцать семь лет». И мысленно воскликнул: «Двадцать семь лет, и она все еще свободна и не влюблена!» Но откуда я мог знать, что она не влюблена? Боль от внезапно вспыхнувшей ревности подавила остатки сомнений. В чем тут еще сомневаться! Я ревную — значит, люблю. И женщина, которую я люблю, — Мод Брустер!

Как? Я, Хэмфри Ван-Вейден, влюблен? Сомнения снова овладели мной. Не то чтобы я боялся любви или был ей не рад. Напротив, убежденный идеалист, я всегда восхвалял любовь, считал ее величайшим благом на земле, целью и венцом существования, самой яркой радостью и самым большим счастьем, которое следует призывать и встречать с открытой душой. Но когда любовь пришла, я не мог этому поверить. Такое счастье не для меня. Это слишком невероятно. Мне невольно припомнились стихи Саймонса:

Средь сонма женщин много долгих лет

Блуждал я, но искал тебя одну.

А я давно перестал искать, решив, что «величайшее благо», как видно, не для меня и Фэрасет прав: я не такой, как все нормальные люди, я — «бесчувственное чудовище», книжный червь, живущий только разумом и только в этом способный находить усладу. И хотя всю жизнь я был окружен женщинами, но воспринимал их чисто эстетически. По временам мне и самому начинало казаться, что я из другого теста, нежели все. и обречен жить монахом, и не дано мне испытать те вечные или преходящие страсти, которые я наблюдал и так хорошо понимал в других. И вот страсть пришла. Пришла нежданно-негаданно.

В каком-то экстазе я побрел по палубе, бормоча про себя прелестные стихи Элизабет Браунинг:[162]

Когда-то я покинул мир людей

И жил один среди моих видений.

Я не знавал товарищей милей

И музыки нежней их песнопений.

Но еще более нежная музыка звучала теперь в моих ушах, и я был глух и слеп ко всему окружающему. Резкий окрик Волка Ларсена заставил меня очнуться.

— Какого черта вам тут нужно? — рявкнул он.

Я набрел на матросов, красивших борт шхуны, и чуть не опрокинул ведро с краской.

— Вы что, очумели? Может, у вас солнечный удар? — продолжал он бушевать.

— Нет, расстройство желудка, — отрезал я и как ни в чем не бывало зашагал дальше.

Глава двадцать четвертая

События, разыгравшиеся на «Призраке» вскоре после того, как я сделал открытие, что влюблен в Мод Брустер, останутся навсегда одним из самых волнующих воспоминаний моей жизни. Все произошло на протяжении каких-нибудь сорока часов. Прожив тридцать пять лет в тиши и уединении, я неожиданно попал в полосу самых невероятных приключений. Никогда не доводилось мне испытывать столько треволнений за какие-нибудь сорок часов. И если какой-то голос нашептывает мне порой, что при сложившихся обстоятельствах я держался не так уж плохо, — я не очень-то плотно затыкаю уши…

Все началось с того, что в полдень, за обедом, Волк Ларсен предложил охотникам питаться впредь в своем кубрике. Это было неслыханным нарушением обычая, установившегося на промысловых шхунах, где охотники неофициально приравниваются к офицерам. Ларсен не пожелал пускаться в объяснения, но все было ясно без слов. Хорнер и Смок начали оказывать Мод Брустер знаки внимания. Это было только смешно и нисколько не задевало ее, но капитану явно пришлось не по вкусу.

Распоряжение капитана было встречено гробовым молчанием; остальные четверо охотников многозначительно покосились на виновников изгнания. Джок Хорнер, малый выдержанный, и глазом не моргнул, но Смок побагровел и уже готов был что-то возразить. Однако Волк Ларсен следил за ним и ждал, глаза его холодно поблескивали, и Смок так и не проронил ни слова.

— Вы, кажется, хотели что-то сказать? — вызывающе спросил его Волк Ларсен.

Но Смок не принял вызова.

— Это насчет чего? — в свою очередь, спросил он и при этом с таким невинным видом, что Волк Ларсен не сразу нашелся, что сказать, а все присутствующие усмехнулись.

— Не знаю, — протянул Волк Ларсен. — Мне, откровенно говоря, показалось, что вам не терпится получить пинка.

— Это за что же? — все так же невозмутимо возразил Смок.

Охотники уже откровенно улыбались во весь рот. Капитан готов был убить Смока, и я убежден, что только присутствие Мод Брустер удержало его от кровопролития. Впрочем, не будь ее здесь, Смок и не вел бы себя так. Он был слишком осторожен, чтобы раздражать Волка Ларсена в такую минуту, когда тот беспрепятственно мог пустить в ход кулаки. Все же я очень боялся, что дело дойдет до драки, но крик рулевого разрядил напряжение.

— Дым на горизонте! — донеслось с палубы через открытый люк трапа.

— Направление? — крикнул в ответ Волк Ларсен.

— Прямо за кормой, сэр.

— Не русские ли? — высказал предположение Лэтимер.

При этих словах лица охотников помрачнели. Русский пароход мог быть только крейсером, и хотя охотники имели лишь смутное представление о координатах шхуны, но они все же знали, что находятся вблизи границ запретных вод, а браконьерские подвиги Волка Ларсена были общеизвестны. Все глаза устремились на него.

— Вздор! — со смехом отозвался он. — На этот раз, Смок, вы еще не попадете на соляные копи. Но вот что я вам скажу: ставлю пять против одного, что это «Македония».

Никто не принял его пари, и он продолжал:

— А если это «Македония», так держу десять против одного, что не миновать нам стычки.

— Нет уж, покорно благодарю, — проворчал Лэтимер. — Можно, конечно, и рискнуть, когда есть какой-нибудь шанс. Но разве у вас с вашим братцем дело хоть раз обошлось без стычки? Ставлю двадцать против одного, что и теперь будет то же.

Все засмеялись, в том числе и сам Ларсен, и обед прошел сравнительно гладко — главным образом благодаря моему долготерпению, так как капитан взялся после этого изводить меня, то вышучивая, то принимая покровительственный тон, и довел дело до того, что меня уже трясло от бешенства и я еле сдерживался. Но я знал, что должен держать себя в руках ради Мод Брустер, и был вознагражден, когда глаза ее на миг встретились с моими и сказали мне яснее слов: «Крепитесь, крепитесь!»

Встав из-за стола, мы поднялись на палубу. Встреча с пароходом сулила какое-то разнообразие в монотонном морском плавании, а предположение, что это Смерть Ларсен на своей «Македонии», особенно взволновало всех. Свежий ветер, поднявший накануне сильную волну, уже с утра начал стихать, и теперь можно было спускать лодки; охота обещала быть удачной. С рассвета мы шли по совершенно пустынному морю, а сейчас перед нами было большое стадо котиков.

Дымок парохода по-прежнему виднелся вдали за кормой и, пока мы спускали лодки, стал заметно приближаться к нам. Наши шлюпки рассеялись по океану и взяли курс на север. Время от времени на какой-нибудь из них спускали парус, после чего оттуда доносились звуки выстрелов, а затем парус взвивался снова. Котики шли густо, ветер совсем стих, все благоприятствовало охоте. Выйдя на подветренную сторону от крайней шлюпки, мы обнаружили, что море здесь буквально усеяно телами спящих котиков. Я никогда еще не видел ничего подобного: котики окружали нас со всех сторон и, растянувшись на воде по двое, по трое или небольшими группами, мирно спали, как ленивые щенки.

Дым все приближался, и уже начали вырисовываться корпус парохода и его палубные надстройки. Это была «Македония». Я прочел название судна в бинокль, когда оно проходило справа, всего в какой-нибудь миле от нас. Волк Ларсен бросил злобный взгляд в его сторону, а Мод Брустер с любопытством посмотрела на капитана.

— Где же стычка, которую вы предрекали, капитан Ларсен? — весело спросила она.

Он взглянул на нее с усмешкой, и лицо его на миг смягчилось.

— А вы чего ждали? Что они возьмут нас на абордаж и перережут нам глотки?

— Да, чего-нибудь в этом роде, — призналась она. Я ведь так мало знаю нравы морских охотников, что готова ожидать чего угодно.

Он кивнул.

— Правильно, правильно! Ваша ошибка лишь в том, что вы могли ожидать чего-нибудь и похуже.

— Как? Что же еще может быть хуже, чем если нам перережут глотки? — наивно удивилась она.

— Хуже, если у нас взрежут кошелек, — ответил он. — В наше время человек устроен так, что его жизнеспособность определяется содержанием его кошелька.

— «Горсть мусора получит тот, кто кошелек мой украдет», — процитировала она.

— Но кто крадет мой кошелек, крадет мое право на жизнь, — последовал ответ. — Старая поговорка наизнанку… Ведь он крадет мой хлеб, и мой кусок мяса, и мою постель и тем самым ставит под угрозу и мою жизнь. Вы же знаете, что того супа и хлеба, которые бесплатно раздают беднякам, хватает далеко не на всех голодных, и когда у человека пуст кошелек, ему ничего не остается, как умереть собачьей смертью… если он не изловчится тем или иным способом быстро свой кошелек пополнить.

— Но я не вижу, чтобы этот пароход покушался на ваш кошелек.

— Подождите, еще увидите, — мрачно промолвил он.

Ждать нам пришлось недолго. Пройдя на несколько миль вперед за наши шлюпки, «Македония» спустила свои. Мы знали, что на ней четырнадцать шлюпок, а у нас было только пять, после того как на одной удрал Уэйнрайт. «Македония» сначала спустила несколько шлюпок с подветренной стороны и довольно далеко от нашей крайней шлюпки, потом стала спускать их поперек нашего курса и последнюю спустила далеко с наветренной стороны от нашей ближайшей шлюпки. Маневр «Македонии» испортил нам охоту. Позади нас котиков не было, а впереди бороздили море четырнадцать чужих шлюпок и, словно огромная метла, сметали перед собою стадо.

Закончив отстрел зверя на узкой полосе в три-четыре мили, — это было все, что оставила нам для охоты «Македония», — наши шлюпки вынуждены были вернуться на шхуну. Ветер улегся, еле заметное дуновение проносилось над притихшим океаном. Такая погода при встрече с огромным стадом котиков могла бы обеспечить отличную охоту. Даже в удачный сезон таких дней выпадает немного, и все наши матросы — и гребцы и рулевые, не говоря уже об охотниках, — поднимаясь на борт, кипели злобой. Каждый чувствовал себя ограбленным. Пока втаскивали шлюпки, проклятия так и сыпались на голову Смерти Ларсена, и если бы крепкие слова могли убивать, он, верно, был бы обречен на погибель.

— Провалиться бы ему в преисподнюю на веки вечные! — проворчал Луис, бросая мне многозначительный взгляд и присаживаясь отдохнуть, после того как он принайтовил свою шлюпку.

— Вот прислушайтесь-ка к их словам и скажите, что еще могло бы так их взволновать, — заговорил Волк Ларсен. — Вера? Любовь? Высокие идеалы? Добро? Красота? Истина?

— В них оскорблено врожденное чувство справедливости, — заметила Мод Брустер.

Она стояла шагах в десяти от нас, придерживаясь одной рукой за грот-ванты и чуть покачиваясь в такт легкой качке шхуны. Она сказала это негромко, но я вздрогнул — голос ее прозвенел, как чистый колокольчик. Как он ласкал мой слух! Я едва осмелился взглянуть на нее, боясь выдать себя. Светло-каштановые волосы ее, выбиваясь из-под морской фуражки, золотились на солнце и словно ореолом окружали нежный овал лица. Она была очаровательна и полна соблазна, и вместе с тем необычайная одухотворенность ее облика придавала ей что-то неземное! Все мое прежнее восторженное преклонение перед жизнью воскресло во мне перед столь дивным ее воплощением, и холодные рассуждения Волка Ларсена о смысле жизни показались нелепыми и смешными.

— Вы сентиментальны, как мистер Ван-Вейден, — язвительно произнес Ларсен. — Почему эти люди чертыхаются? Да потому, что кто-то помешал исполнению их желаний. А каковы их желания? Пожрать повкусней да поваляться на мягкой постели, сойдя на берег, после того как им выплатят кругленькую сумму. Женщины и вино, животный разгул — вот и все их желания, все, чем полны их души — их высшие стремления, их идеалы, если хотите. То, как они проявляют свои чувства, зрелище малопривлекательное, зато сейчас очень ясно видно, что они задеты за живое. Растревожить их душу можно сильнее всего, если залезть к ним в карман.

— Однако по вашему поведению не видно, чтобы к вам залезли в карман, — сказала она смеясь.

— Видимо, я просто веду себя иначе, а мне тоже залезли в карман и, следовательно, растревожили и мою душу. Если подсчитать примерно, сколько шкур украла у нас сегодня «Македония», то, учитывая последние цены на котиковые шкуры на лондонском рынке, «Призрак» потерял тысячи полторы долларов, никак не меньше.

— Вы говорите об этом так спокойно… — начала она.

— Но я совсем не спокоен, — перебил он. — Я мог бы убить того, кто меня ограбил. Да, да, я знаю — он мой брат! Вздор! Сентименты!

Внезапно выражение его лица изменилось, и он проговорил менее резко и с ноткой искренности в голосе:

— Вы, люди сентиментальные, должны быть счастливы, поистине счастливы, мечтая о чем-то своем и находя в жизни что-то хорошее. Найдете что-нибудь хорошее и, глядишь, сами себя чувствуете хорошими. А вот скажите-ка мне, вы оба, есть что-нибудь хорошее во мне?

— Внешне вы, по-своему, совсем неплохи, — определил я.

— В вас заложено все, чтобы творить добро, — отвечала Мод Брустер.

— Так я и знал! — сердито воскликнул он. — Ваши слова для меня пустой звук. В том, как вы выразили свою мысль, нет ничего ясного, четкого, определенного. Ее нельзя взять в руки и рассмотреть. Собственно говоря, это даже не мысль. Это впечатление, сентимент, выросший из иллюзии, но вовсе не плод разума.

Понемногу его голос смягчился, и в нем снова прозвучала искренняя нотка.

— Видите ли, я тоже порой ловлю себя на желании быть слепым к фактам жизни и жить иллюзиями и вымыслами. Они лживы, насквозь лживы, они противоречат здравому смыслу. И, несмотря на это, мой разум подсказывает мне, что высшее наслаждение в том и состоит, чтобы мечтать и жить иллюзиями, хоть они и лживы. А ведь в конце-то концов наслаждение — единственная наша награда в жизни. Не будь наслаждения — не стоило бы и жить. Взять на себя труд жить и ничего от жизни не получать — да это же хуже, чем быть трупом. Кто больше наслаждается, тот и живет полнее, а вас все ваши вымыслы и фантазии огорчают меньше, а тешат больше, чем меня — мои факты.

Он медленно, задумчиво покачал головой.

— Часто, очень часто я сомневаюсь в ценности человеческого разума. Мечты, вероятно, дают нам больше, чем разум, приносят больше удовлетворения. Эмоциональное наслаждение полнее и длительнее интеллектуального, не говоря уж о том, что за мгновения интеллектуальной радости потом расплачиваешься черной меланхолией. А эмоциональное удовлетворение влечет за собой лишь легкое притупление чувств, которое скоро проходит. Я завидую вам, завидую вам!

Он внезапно оборвал свою речь, и по губам его скользнула знакомая мне странная усмешка.

— Но я завидую вам умом, а не сердцем, заметьте. Зависть— продукт мозга, ее диктует мне мой разум. Так трезвый человек, которому надоела его трезвость, жалеет, глядя на пьяных, что он сам не пьян.

— Вы хотите сказать: так умник глядит на дураков и жалеет, что он сам не дурак, — засмеялся я.

— Вот именно, — отвечал он. — Вы пара блаженных, обанкротившихся дураков. У вас нет ни одного факта за душой.

— Однако мы живем на свои ценности не хуже вас, — возразила Мод Брустер.

— Даже лучше, потому что вам это ничего не стоит.

— И еще потому, что мы берем в долг у вечности.

— Так ли это, или вы только воображаете, что это так, — не имеет значения. Все равно вы тратите то, чего у вас нет, а взамен приобретаете большие ценности, чем я, тратящий то, что у меня есть и что я добыл в поте лица своего.

— Почему же вы не переведете свой капитал в другую валюту? — насмешливо спросила она.

Он быстро, с тенью надежды, взглянул на нее и, помолчав, ответил со вздохом:

— Поздно. Я бы и рад, пожалуй, да не могу. Весь мой капитал — в валюте старого выпуска, и мне от нее не избавиться. Я не могу заставить себя признать ценность какой-либо другой валюты, кроме моей.

Он умолк. Взгляд его, рассеянно скользнув по ее лицу, затерялся где-то в синей морской дали. Звериная тоска снова овладевала им; по телу его пробежала дрожь. Своими рассуждениями он довел себя до приступа хандры, и можно было ждать, что часа через два она найдет себе разрядку в какой-нибудь дьявольской выходке. Мне вспомнился Чарли Фэрасет, и я подумал, что эта тоска — кара, которая постигает каждого материалиста.

Глава двадцать пятая

Утром во время завтрака Волк Ларсен обратился ко мне с вопросом:

— Вы уже поднимались на палубу, мистер Ван-Вейден? Какая сегодня погода?

— Довольно ясно, — ответил я, бросая взгляд на солнечный луч, играющий на ступеньке трапа. — Ветер западный, свежий и, кажется, будет еще крепчать, если верить прогнозу Луиса.

Капитан кивнул с довольным видом.

— Туман не предвидится?

— На севере и на северо-западе густая пелена.

Он снова кивнул и, казалось, остался еще более доволен, услышав это.

— А что «Македония»?

— Ее нигде не видно, — отвечал я.

Я мог бы поклясться, что при этом сообщении лицо у него вытянулось, но почему это так его разочаровало, было мне непонятно.

Вскоре все разъяснилось.

— Дым впереди! — донеслось с палубы, и лицо Ларсена снова оживилось.

— Превосходно! — воскликнул он. Вскочив из-за стола, он поднялся на палубу и направился к изгнанным из кают-компании охотникам, которые вкушали свой первый завтрак у себя в кубрике.

Ни Мод Брустер, ни я почти не притронулись к еде. Мы переглянулись тревожно, в полном молчании прислушиваясь к голосу капитана, доносившемуся сквозь переборку. Говорил он долго, и конец его речи был встречен одобрительным ревом. Переборка была толстая, и мы не могли разобрать слов, но они явно произвели большое впечатление на охотников. Рев стих и перешел в оживленный говор и веселые возгласы.

Вскоре на палубе поднялись шум и возня, и я понял, что матросы вызваны наверх и готовятся спускать шлюпки. Мод Брустер вышла вместе со мной на палубу, и я покинул ее у края юта, откуда она могла видеть все и в то же время оставаться в стороне. Матросы, должно быть, тоже были посвящены в замыслы капитана, так как работали с необыкновенным рвением. Охотники, прихватив дробовики, ящики с патронами и — что было совсем необычно— винтовки, высыпали на палубу. Они почти никогда не брали с собой винтовок, так как котики, убитые пулей с дальнего расстояния, неизменно тонули, прежде чем подоспеет шлюпка. Но сегодня каждый охотник взял с собой винтовку и большой запас патронов. Я заметил, как они довольно ухмылялись, поглядывая на дымок «Македонии», который поднимался все выше и выше, по мере того как пароход приближался к нам с запада.

Все пять шлюпок были быстро спущены на воду. Как и накануне, они разошлись веером в северном направлении. Мы следовали поодаль. Я с любопытством наблюдал за ними, но все шло, как обычно. Охотники спускали паруса, били зверя, снова ставили паруса и продолжали свой путь, как делалось это изо дня в день. «Македония» повторила свой вчерашний маневр — начала спускать свои шлюпки впереди, поперек нашего курса, с целью «подмести» море. Четырнадцать шлюпок «Македонии» для успешной охоты должны были рассеяться на довольно обширном пространстве, и пароход, перерезав нам путь, продолжал двигаться на северо-восток, спуская шлюпки.

— Что вы будете делать? — спросил я Волка Ларсена, снедаемый любопытством.

— Вас это не касается, — грубо ответил он. — Узнаете в свое время. А пока что молитесь о хорошем ветре.

— Впрочем, могу сказать, — добавил он, помолчав. — Я намерен угостить братца по его же рецепту. Короче говоря, «подметать» море теперь буду я, и не один день, а до конца сезона, если нам повезет.

— А если нет?

— Это исключается, — рассмеялся он. — Нам должно повезти, иначе мы пропали.

Он стоял на руле, а я пошел в матросский кубрик проведать своих пациентов — Нилсона и Магриджа. У Нилсона переломанная нога хорошо срасталась, и он был довольно бодр и весел, но кок пребывал в черной меланхолии, и мне невольно стало искренне жаль этого горемыку. Казалось поразительным, что после всего перенесенного он все еще жив и продолжает цепляться за жизнь. Судьба не щадила беднягу: калеча его из года в год, она превратила его тщедушное тело в какой-то обломок кораблекрушения, но искорка жизни упрямо тлела в нем.

— С хорошим протезом, какие теперь делают, ты сможешь топтаться в камбузах до скончания века, — подбодрил я его.

Он ответил мне очень серьезно, даже торжественно:

— Не знаю, о каких вы там протезах толкуете, мистер Ван-Вейден, только я не умру спокойно, пока не увижу, что эта скотина издохла, будь он проклят! Ему не пережить меня, нет! Он не имеет права жить и, как сказано в священном писании: «И окончит дни свои в муках». А я добавлю: аминь, и чтоб он сдох поскорей!

Вернувшись на палубу, я увидел, что Волк Ларсен одной рукой вертит штурвал, а в другой держит морской бинокль, изучая расположение шлюпок и внимательно следя за движением «Македонии». Я заметил, что наши шлюпки привалились к ветру и взяли курс на северо-запад, но смысл этого маневра был мне неясен, так как впереди их находилось пять шлюпок «Македонии», которые, в свою очередь, тоже взяли круче к ветру. Таким образом, они все более уклонялись на запад, постепенно удаляясь от остальных шлюпок. Наши шлюпки шли и под парусами и на веслах. Подгоняемая каждая тремя парами весел — даже охотники гребли, — они быстро догоняли «неприятеля». Дым парохода таял вдали, превращаясь в едва различимое пятнышко на северо-востоке. Самого судна уже не было видно.

До сих пор мы еле-еле продвигались вперед, и паруса почти все время полоскались на ветру; раза два мы даже ненадолго ложились в дрейф. Но теперь все изменилось. Шкоты были выбраны, и Волк Ларсен повел «Призрак» полным ходом. Мы промчались мимо наших шлюпок и стали приближаться к ближайшей шлюпке с «Македонии».

— Отдайте бом-кливер, мистер Ван-Вейден, — скомандовал Волк Ларсен, — и приготовьтесь выбрать кливер и стаксель!

Я побежал исполнять команду, и когда мы медленно скользили мимо шлюпки в каких-нибудь ста футах от нее с подветренной стороны, нирал бом-кливера был уже выбран и закреплен. Трое людей на шлюпке подозрительно поглядывали в нашу сторону. Они не могли не знать Волка Ларсена, хотя бы понаслышке, а ведь они только что «подметали» море перед нашими шлюпками. Я обратил внимание на то, что охотник — здоровенный малый скандинавского типа, сидевший на носу, — держит на коленях винтовку, что, казалось, было сейчас совсем ни к чему, — винтовка могла бы лежать на месте. Когда мы поравнялись с ними, Волк Ларсен помахал им рукой и крикнул:

— Поднимайтесь к нам «подрейфовать»!

Слово «подрейфовать» на языке промысловых шхун заменяет сразу два глагола: «навестить» и «поболтать». Оно отражает общительность моряков и сулит приятное разнообразие в их монотонной жизни.

«Призрак» привелся к ветру, и я, закончив свою работу на баке, побежал на корму помочь матросам управиться с гротом.

— Прошу вас оставаться на палубе, мисс Брустер, — сказал Волк Ларсен, направляясь встречать гостей. — И вас тоже, мистер Ван-Вейден.

Матросы на шлюпке, спустив парус, подвели ее к борту шхуны. Охотник, похожий на золотобородого викинга, перелез через планшир и спрыгнул на палубу. Я заметил, что этот богатырь держится настороженно. Сомнение и недоверие были ясно написаны на его лице. Это было открытое лицо, хотя густая борода и придавала ему несколько свирепый вид. Однако когда охотник перевел взгляд с капитана на меня и увидел, что нас только двое, а потом поглядел на своих двух матросов, которые поднялись на борт следом за ним, лицо его просветлело. Бояться не было причины. Он, как Голиаф, возвышался над Волком Ларсеном. Ростом он был никак не меньше шести футов и восьми дюймов, а весил — это я узнал впоследствии — двести сорок фунтов. И притом ни капли жира, только кости и мышцы.

Но тревога снова промелькнула в его глазах, когда Волк Ларсен, остановившись у трапа, пригласил его спуститься в кают-компанию. Впрочем, он тут же приободрился, еще раз окинув взглядом капитана: Волк Ларсен был крупный мужчина, но рядом с ним казался карликом. Это положило конец колебаниям гостя, и он начал спускаться по трапу. Ларсен последовал за ним. Тем временем оба гребца направились, согласно обычаю, на бак — в гости к матросам.

Внезапно из кают-компании донеслись страшные звуки, подобные рычанию льва, и шум яростной схватки. Это сцепились лев с леопардом. Волк Ларсен — леопард — напал на льва, и лев рычал.

— Вот вам святость нашего гостеприимства! — с горечью обратился я к Мод Брустер.

Она утвердительно кивнула; мучительное отвращение исказило ее лицо, и я вспомнил, как я сам страдал при виде физического насилия, когда впервые попал на «Призрак».

— Не лучше ли вам уйти подальше, ну хотя бы на бак, пока все это не кончится? — предложил я.

Но она отрицательно покачала головой, глядя на меня жалобными глазами. И в них не было страха, хотя я видел, что она потрясена этим новым проявлением зверства.

— Прошу вас, поймите, — сказал я, воспользовавшись случаем, — какую бы роль ни приходилось мне играть в том, что здесь происходит или может еще произойти, я не могу поступать иначе… если только мы хотим выбраться отсюда живыми. Мне тоже нелегко, — добавил я.

— Я понимаю, — отозвалась она. Голос ее звучал слабо, словно доносился издалека, но взгляд подтвердил, что она понимает меня.

Внизу все стихло, и Волк Ларсен поднялся на палубу. Лицо его под бронзовым загаром слегка покраснело, но других следов борьбы не было заметно.

— Пришлите сюда тех двоих, мистер Ван-Вейден! — сказал он.

Я повиновался, и через минуту они стояли перед ним.

— Поднимите шлюпку, — обратился он к матросам. — Ваш охотник решил немного задержаться и не хочет, чтоб ее зря колотило о борт. Поднять шлюпку, говорю я! — повторил он более резко, заметив, что они колеблются. — Почем знать, может, вам придется некоторое время поплавать со мной, — продолжал он, в то время как матросы нерешительно принялись выполнять приказание. Он говорил, не повышая голоса, но в тоне его слышалась угроза. — Так что лучше уж начнем по-хорошему. А ну живей! У Смерти Ларсена, небось, проворнее поворачивались, сами знаете!

Его окрик заставил матросов поторопиться. В то время как шлюпку заваливали на палубу, я получил приказание отдать кливера. Став к штурвалу, Волк Ларсен направил «Призрак» ко второй с наветренной стороны шлюпке «Македонии».

Покончив с парусами, я стал высматривать шлюпки. Третья шлюпка была атакована двумя нашими, четвертая — остальными тремя, а пятая, повернув, шла на выручку соседней. Перестрелка завязалась с дальнего расстояния, и до нас доносилась беспрерывная трескотня винтовок. Порывистый ветер, поднявший короткую волну, мешал точному прицеливанию, и, подойдя ближе, мы увидели, как пули то тут, то там прыгают рикошетом с волны на волну.

Шлюпка, за которой мы гнались, спустилась под ветер и сделала попытку ускользнуть от нас и прийти на помощь своим.

Я не мог следить за тем, что происходило дальше, пока возился с парусами, а вернувшись на ют, услышал, как Ларсен приказывает матросам «Македонии» отправиться в кубрик на баке. Они угрюмо подчинились. Затем капитан предложил мисс Брустер спуститься в кают-компанию и улыбнулся, заметив промелькнувший в ее глазах ужас.

— Ничего страшного там нет, — сказал он. — Человек этот цел и невредим и связан по рукам и ногам. Сюда же могут залететь пули, а мне совсем не хочется потерять вас.

И почти в ту же минуту шальная пуля царапнула медную ручку штурвала, которую держал Ларсен, и рикошетом отскочила в сторону.

— Вот видите, — сказал он и повернулся ко мне: — Мистер Ван-Вейден, станьте-ка на руль.

Мод Брустер спустилась по трапу всего на несколько ступенек. Волк Ларсен взял винтовку и дослал патрон в ствол. Я глазами молил мисс Брустер уйти, но она только улыбнулась и сказала:

— Может, мы и не умеем стоять на ногах, но мы покажем капитану Ларсену, что хилые сухопутные людишки не трусливее его.

Ларсен бросил на нее восхищенный взгляд.

— Вы нравитесь мне все больше, — сказал он. — Ум, талант, отвага! Неплохое сочетание! Такой синий чулок, как вы, мог бы стать женой предводителя пиратов… Но придется нам продолжить разговор в другой раз, — усмехнулся он, когда еще одна пуля вонзилась в стенку рубки.

И я снова увидел золотистые искорки в его глазах и ужас в глазах Мод Брустер.

— Мы даже храбрее его, — поспешно проговорил я. — По крайней мере про себя могу сказать, что я храбрее капитана Ларсена.

Тот резко обернулся ко мне — уж не смеюсь ли я над ним? Я немного переложил штурвал, чтобы не дать шхуне привестись к ветру, а затем снова лег на курс, и, видя, что Волк Ларсен все еще ждет объяснения, показал на свои колени.

— Вглядитесь-ка, — сказал я, — и вы заметите легкую дрожь. Это значит, что я боюсь, плоть моя боится. Я боюсь разумом, потому что не хочу умирать. Но дух мой одолевает дрожащую плоть и напуганное сознание. Это больше, чем храбрость. Это мужество. Ваша же плоть ничего не боится, и вы ничего не боитесь. Значит, вам и нетрудно встречаться с опасностью лицом к лицу. Вам это даже доставляет удовольствие, вы упиваетесь опасностью. Вы можете быть бесстрашны, мистер Ларсен, но согласитесь, что из нас двоих по-настоящему храбр — я.

— Вы правы, — сразу признал он. — В таком свете мне это еще не представлялось. Но тогда верно и обратное. Если вы храбрее меня, значит, я трусливее вас?

Мы оба рассмеялись над этим странным выводом, и Ларсен, опустившись на одно колено, опер ствол винтовки о планшир. В начале перестрелки мы находились от шлюпок примерно в одной миле, но сейчас это расстояние уже сократилось вдвое. Ларсен выстрелил три раза, тщательно прицеливаясь. Первая пуля пролетела в пятидесяти футах от шлюпки, вторая — у самого борта, третья угодила в рулевого, и он, выпустив из рук кормовое весло, свалился на дно шлюпки.

— Хватит с них, — сказал Волк Ларсен, поднимаясь на ноги. — Охотником пожертвовать нельзя, да он никак и не сможет одновременно и править и стрелять, а гребец, надеюсь, править не умеет.

Его расчет полностью оправдался. Шлюпку завертело на волнах, и охотник бросился на корму сменить рулевого. С этой шлюпки больше не стреляли, но на остальных винтовки продолжали трещать.

Охотнику удалось снова увалить шлюпку под ветер, но мы шли в два раза быстрее и догоняли ее. Когда мы были от нее примерно в ста ярдах, я увидел, как гребец передал охотнику винтовку. Волк Ларсен отошел на середину палубы и взял бухту гафель-гардели. Потом, снова утвердив винтовку на планшире, прицелился в шлюпку. Раза два охотник хотел было бросить кормовое весло и схватить винтовку, но все не решался. Мы были уже борт о борт со шлюпкой и обгоняли ее.

— Эй, ты! — неожиданно крикнул Волк Ларсен гребцу. — Возьми конец за банку!

И в ту же секунду он бросил конец. Он попал прямо в матроса, чуть не сбив его с банки, но матрос не послушался. Он вопросительно посмотрел на охотника, а тот, как видно, сам не знал, что делать. Винтовка была зажата у него между колен, но стоило ему выпустить руль, и шлюпка, повернувшись, могла столкнуться со шхуной. Кроме того, он видел направленную на него винтовку Волка Ларсена и понимал, что тот выстрелит раньше, чем он успеет прицелиться.

— Прими, — тихо сказал он матросу.

Гребец повиновался и захлестнул конец за переднюю банку, а когда конец натянулся, стал его травить. Шлюпку быстро отвело от борта шхуны, после чего охотник положил ее на курс параллельно «Призраку», футах в двадцати от него.

— Убирайте парус и подходите к борту, — скомандовал Волк Ларсен.

Держа одной рукой винтовку, он начал спускать шлюпочные тали. Когда тали были заложены на носу и на корме шлюпки и оба моряка уже готовились подняться на борт, охотник взял в руку винтовку, как бы желая положить ее на стойку.

— Брось! — крикнул Волк Ларсен, и охотник выронил винтовку, словно она обожгла ему руку.

Поднявшись на палубу вместе со своим раненым товарищем, охотник и гребец, по приказу Волка Ларсена, втащили на борт шлюпку, а затем отнесли рулевого в матросский кубрик.

— Если все наши пять шлюпок справятся со своим делом не хуже нас, экипаж шхуны будет укомплектован полностью, — сказал мне Волк Ларсен.

— А человек, в которого вы стреляли… он… я надеюсь… — голос Мод Брустер дрогнул.

— Ранен в плечо, — отвечал капитан. — Ничего серьезного. Мистер Ван-Вейден приведет его в порядок в две-три недели. Вот для тех парней ему навряд ли удастся что-нибудь сделать, — добавил он, указывая на третью шлюпку «Македонии», к которой я направлял в это время шхуну. — Тут поработали Хорнер и Смок. Говорил ведь я им, что нам нужны живые люди, а не трупы. Но стоит человеку научиться стрелять, его так и тянет бить прямо в цель. Вы когда-нибудь испытывали это чувство, мистер Ван-Вейден?

Я покачал головой и посмотрел на «работу» наших охотников. Они действительно «били в цель» и теперь, покинув жертвы этой кровавой стычки, присоединились к остальным нашим шлюпкам и уже атаковали последние две шлюпки «Македонии». Оставленная шлюпка беспомощно качалась на волнах; никем не управляемый парус торчал вбок под прямым углом и хлопал на ветру. Охотник и гребец лежали в неестественных позах на дне лодки, а рулевой — поперек планшира, наполовину свесившись за борт. Руки его бороздили воду, а голова моталась из стороны в сторону.

— Не глядите туда, мисс Брустер, прошу вас, — взмолился я; к моей радости, она послушно отвернулась и была избавлена от этого страшного зрелища.

— Держите прямо туда, мистер Ван-Вейден, — распорядился Волк Ларсен, указывая на сбившиеся в кучу шлюпки.

Когда мы приблизились к ним, стрельба стихла. Бой был окончен. Последние две шлюпки уже сдались нашим пяти, и теперь все семь шлюпок ждали, чтобы их взяли на борт.

— Посмотрите! — невольно вскрикнул я, показывая на северо-восток.

На горизонте снова появилось темное пятнышко — дымок «Македонии».

— Да, я слежу за ней, — хладнокровно отозвался Волк Ларсен. Он измерил взглядом расстояние до пелены тумана, потом подставил щеку ветру, проверяя его силу. — Думаю, что доберемся вовремя. Но можете не сомневаться, что мой драгоценный братец раскусил нашу игру и прет сюда во весь дух. Ага, что я вам говорил!

Пятно дыма быстро росло, становясь густо-черным.

— Все равно я тебя обставлю, о брат мой! — усмехнулся Волк Ларсен. — Непременно обставлю! И надеюсь, что твоя старая машина развалится на части!..

Мы легли в дрейф, после чего на шхуне поднялась изрядная суматоха, в которой вместе с тем был свой порядок. Шлюпки поднимали одновременно с обоих бортов. Как только пленники ступали на палубу, наши охотники отводили их на бак, а матросы втаскивали шлюпки на палубу и оставляли их где попало, не теряя времени на то, чтобы принайтовить. Едва последняя шлюпка отделилась от воды и закачалась на талях, как мы уже понеслись вперед на всех парусах с потравленными шкотами.

Да, нам надо было спешить. Извергая из трубы клубы черного дыма, «Македония» мчалась к нам с северо-востока. Не обращая внимания на свои оставшиеся шлюпки, она изменила курс, надеясь перехватить нас. Она шла не прямо на нас, а туда, где наши пути должны были сойтись, как стороны угла, у края тумана. Только там «Македония» могла бы еще поймать «Призрак». А для «Призрака» спасение заключалось в том, чтобы достигнуть этой точки раньше «Македонии».

Волк Ларсен сам стоял у штурвала, горящими глазами следя за всем, от чего зависел исход этого состязания. Он то оборачивался и оглядывал море, проверяя, слабеет или крепнет ветер, то присматривался к «Македонии», то окидывал взором паруса и приказывал выбрать один шкот или потравить другой и выжимал из «Призрака» все, на что тот был способен. Ненависть и озлобление были на время забыты, и я дивился тому, с какой готовностью бросались исполнять приказания капитана те самые матросы, которые столько натерпелись от него. И вот, когда мы стремительно неслись вперед, ныряя по волнам, я вдруг вспомнил беднягу Джонсона и пожалел, что его нет среди нас: он так любил эту шхуну и так восхищался всегда ее быстроходностью.

— Приготовьте-ка на всякий случай винтовки, ребята! — крикнул Волк Ларсен охотникам, и тотчас все пятеро, с винтовками в руках, стали у подветренного борта.

«Македония» была теперь всего в миле от нас. Она мчалась с такой скоростью, что черный дым из ее трубы стлался совершенно горизонтально; она делала не меньше семнадцати узлов. «Сквозь хляби мчит, взывая к небу», — продекламировал Волк Ларсен, бросив взгляд в ее сторону. Мы делали не больше девяти узлов, но стена тумана была уже близко.

Вдруг над палубой «Македонии» поднялось облачко дыма. Выстрел прокатился над морем, и в нашем гроте образовалась круглая дыра. Они палили из маленькой пушки, — мы уже слышали, что таких пушек там было несколько. Наши матросы, толпившиеся у грот-мачты, ответили на это насмешливыми криками. Снова над «Македонией» показался дымок, и снова прогремел выстрел. На этот раз ядро упало всего в двадцати футах за кормой и перескочило с волны на волну, прежде чем затонуть.

Из винтовок с «Македонии» не палили, — все ее охотники находились либо у нас на борту, либо далеко в море на своих шлюпках. Когда расстояние между двумя судами сократилось до полумили, третьим выстрелом пробило еще одну дыру в нашем гроте. Но тут шхуна вошла в полосу тумана. Мы вдруг погрузились в него, и он скрыл нас, окутав своей влажной, плотной завесой.

Внезапность перемены была поразительна. Секунду назад мы мчались в ярких солнечных лучах, над нами было ясное небо, и далеко-далеко, до самого горизонта, море шумело и катило свои волны, а за нами бешено гнался корабль, изрыгая дым, пламя и чугунные ядра. И вдруг, в мгновение ока, солнце точно загасили, небо исчезло, даже верхушки мачт пропали из виду, и на глаза наши, словно их заволокло слезами, опустилась серая пелена. Сырая мгла стояла вокруг нас, как стена дождя. Волосы, одежда — все покрылось алмазными блестками. С намокших вант и снастей вода стекала на палубу. Под гиками капельки воды висели длинными гирляндами, и когда шхуна взмывала на гребень волны, ветер сдувал их и они летели нам в лицо. Грудь моя стеснилась, мне было трудно дышать. Туман глушил звуки, притуплял чувства, и сознание отказывалось признать, что где-то за этой влажной серой стеной, надвинувшейся на нас со всех сторон, существует другой мир. Весь мир, вся вселенная как бы замкнулись здесь, и границы их так сузились, что невольно хотелось упереться в эти стены руками и раздвинуть их. И то, что осталось там, за ними, казалось, было лишь сном, вернее — воспоминанием сна.

В наступившей перемене было нечто таинственное и колдовское. Я посмотрел на Мод Брустер и убедился, что она испытывает то же, что и я. Потом я перевел взгляд на Волка Ларсена, но он ничем не проявлял своих ощущений. Он все так же стоял у штурвала и, казалось, был всецело поглощен своей задачей. Я почувствовал, что он измеряет ход времени, отсчитывает секунды, всякий раз как «Призрак» то стремительно взлетит на гребень волны, то накренится от бортовой качки.

— Ступайте на бак и приготовьтесь к повороту, — сказал он мне, понизив голос. — Прежде всего возьмите топселя на гитовы. Поставьте людей на все шкоты. Но чтобы ни один блок не загремел и чтобы никто ни звука. Понимаете — ни звука!

Когда все стали по местам, команда была передана от человека к человеку, и «Призрак» почти бесшумно сделал поворот. Если где-нибудь и хлопнул риф-штерт или скрипнул блок, звуки эти казались какими-то странными, призрачными, и обступивший нас туман тотчас поглощал их.

Но как только мы легли на другой галс, туман начал редеть, и вскоре «Призрак» снова летел вперед под ярким солнцем, и снова до самого горизонта бурлили и пенились волны. Но океан был пуст. Разгневанная «Македония» нигде не бороздила больше его поверхности и не пятнала небо своим черным дымом.

Волк Ларсен тут же спустился под ветер и повел шхуну по самому краю тумана. Его уловка была ясна. Он вошел в туман с наветренной стороны от парохода и, когда «Македония» вслепую ринулась вослед, еще надеясь поймать шхуну, сделал поворот, вышел из своего укрытия и теперь намеревался войти в туман с подветренной стороны. Если бы ему это удалось, его брату было бы так же трудно найти нас в тумане, как — по старой поговорке — иголку в стоге сена.

Мы недолго шли по краю тумана. Перекинув фок и грот и снова поставив топселя, мы опять нырнули в туман, и в этот миг я был готов поклясться, что видел смутные очертания парохода, выходившего из полосы тумана с наветренной стороны. Я быстро взглянул на Волка Ларсена. Он кивнул головой. Да, он тоже видел — это была «Македония». На ней, вероятно, разгадали наш маневр, но не успели нас перехитрить. Не было сомнений в том, что мы ускользнули незамеченными.

— Он не может долго продолжать эту игру, — сказал Волк Ларсен. — Ему придется вернуться за своими шлюпками. Поставьте кого-нибудь на руль, мистер Ван-Вейден, — курс держать тот же, — и назначьте вахты: мы будем идти под всеми парусами до утра.

— Эх, не пожалел бы я и полтысячи долларов, — добавил он, — чтобы хоть на минуту попасть на «Македонию» и послушать, как там чертыхается мой братец!

— Теперь, мистер Ван-Вейден, — сказал он, когда его сменили у штурвала, — нам следует оказать гостеприимство нашему пополнению. Выставьте охотникам вдоволь виски и пошлите несколько бутылочек на бак. Держу пари, что завтра наши гости все до единого выйдут в море и будут охотиться для Волка Ларсена не хуже, чем для Смерти Ларсена.

— А они не сбегут, как Уэйнрайт? — спросил я.

Он усмехнулся.

— Не сбегут, потому что наши старые охотники этого не допустят. Я уже пообещал им по доллару с каждой шкуры, добытой новыми. Отчасти поэтому они так и старались сегодня. О нет, они не дадут им сбежать! А теперь вам не мешает наведаться в свой лазарет. Там, надо полагать, полным-полно пациентов.

Глава двадцать шестая

Волк Ларсен освободил меня от обязанности раздавать виски и принялся за дело сам. Пока я возился в матросском кубрике с новой партией раненых, бутылки уже заходили по рукам. Мне, конечно, доводилось видеть, как пьют виски, например, в клубах, где принято пить виски с содовой, но чтобы пить так, как пили здесь, — этого я еще не видывал. Пили из кружек, из мисок и прямо из бутылок; наливали до краев и осушали залпом; одной такой порции было достаточно, чтобы захмелеть, но им все казалось мало. Они пили и пили, и новые бутылки все прибывали в кубрик, и этому не было конца.

Пили все. Пили раненые. Пил Уфти-Уфти, помогавший мне делать перевязки. Один Луис воздерживался: раза два отхлебнул немного — и все; зато и шумел и буянил он не меньше других. Это была настоящая сатурналия. Все галдели, орали, обсуждали минувшее сражение, спорили. А потом вдруг, размякнув, начинали брататься со своими недавними врагами. Победители и побежденные икали друг у друга на плече и торжественно клялись в вечной дружбе и уважении. Они оплакивали невзгоды, перенесенные ими в прошлом и ожидавшие их в будущем в железных тисках Волка Ларсена, и, хором проклиная его, рассказывали всякие ужасы о его жестокости.

Это было дикое и страшное зрелище: тесный кубрик, загроможденный койками, качающиеся переборки, вздымающийся пол, тусклый свет лампы, колеблющиеся тени, то чудовищно вырастающие, то съеживающиеся, разгоряченные лица, потерявшие человеческий облик… И над всем этим — дым, испарения тел, запах йодоформа… Я наблюдал за Уфти-Уфти, — он держал в руках конец бинта и взирал на эту сцену своими красивыми, бархатистыми, как у оленя, глазами, в которых играли отблески света от раскачивающейся лампы. Я знал, что, несмотря на всю мягкость и даже женственность его лица и фигуры, в нем дремлют грубые инстинкты дикаря. Мне бросилось в глаза мальчишеское лицо Гаррисона, всегда такое доброе и открытое, теперь искаженное яростью, похожее на дьявольскую маску; он рассказывал захваченным в плен матросам, на какой адский корабль они попали, и истошным голосом обрушивал проклятия на голову Волка Ларсена.

Волк Ларсен! Снова и снова Волк Ларсен! Поработитель и мучитель, Цирцея в мужском облике. А они — стадо его свиней, замученные скоты, придавленные к земле, способные бунтовать только исподтишка да в пьяном виде. «А я? Тоже один из его стада? — подумалось мне. — А Мод Брустер? Нет!» Гнев закипел во мне, я скрипнул зубами и, забывшись, видимо, причинил боль матросу, которому делал перевязку, так как он передернулся, а Уфти-Уфти посмотрел на меня с любопытством. Я почувствовал внезапный прилив сил. Любовь делала меня могучим гигантом. Я ничего не боялся. Моя воля победит все препятствия — вопреки Волку Ларсену, вопреки тридцати пяти годам, проведенным среди книг. Все будет хорошо. Я добьюсь этого. И, воодушевленный сознанием своей силы, я повернулся спиной к этому разбушевавшемуся аду и поднялся на палубу, где туман серыми призрачными тенями лежал во мраке, а воздух был чист, ароматен и тих.

В кубрике у охотников тоже было двое раненых, и там шла такая же оргия, как и у матросов, — только здесь не проклинали Волка Ларсена. Очутившись снова на палубе, я облегченно вздохнул и отправился на корму, в кают-компанию. Ужин был готов; Волк Ларсен и Мод поджидали меня.

Пока весь экипаж спешил напиться, сам капитан оставался трезв. Он не выпил ни капли вина. Он не мог себе этого позволить, ведь, кроме меня и Луиса, ему ни на кого нельзя было положиться, а Луис к тому же стоял у штурвала. Мы шли в тумане наудачу, без сигнальщика, без огней. Меня очень удивило сперва, что Волк Ларсен разрешил матросам и охотникам эту пьяную оргию, но он, очевидно, хорошо знал их нрав и умел спаять дружбой то, что началось с кровопролития.

Победа над Смертью Ларсеном, казалось, необычайно благотворно подействовала на него. Вчера вечером он своими рассуждениями довел себя до хандры, и я каждый миг ждал очередной вспышки ярости. Но пока все шло гладко, Ларсен был в великолепном настроении. Быть может, обычную реакцию предотвратило то, что он захватил так много охотников и шлюпок. Во всяком случае хандру как рукой сняло, и дьявол в нем не просыпался. Так мне казалось тогда, но — увы! — как мало я его знал. Не в ту ли самую минуту он уже замышлял самое черное свое дело!

Итак, войдя в кают-компанию, я застал капитана в прекрасном расположении духа. Приступы головной боли уже давно не мучили его, и глаза его были ясны, как голубое небо. Жизнь мощным потоком бурлила в его жилах, и от бронзового лица веяло цветущим здоровьем. В ожидании меня он занимал Мод Брустер беседой. Темой этой беседы был соблазн, и из нескольких слов, брошенных Ларсеном, я понял, что он признает истинным соблазном лишь тот, перед которым человек не смог устоять и пал.

— Ну, посудите сами, — говорил он. — Ведь человек действует, повинуясь своим желаниям. Желаний у него много. Он может желать избегнуть боли или насладиться удовольствием. Но что бы он ни делал, его поступки продиктованы желанием.

— А если, предположим, у него возникли два взаимно исключающих друг друга желания? — прервала его Мод Брустер.

— Вот к этому-то я и веду, — ответил капитан, но она продолжала:

— Душа человека как раз и проявляет себя в борьбе этих двух желаний. И, если душа благородна, она последует доброму побуждению и заставит человека совершить доброе дело; если же она порочна — он поступит дурно. И в том и в другом случае решает душа.

— Чушь и бессмыслица! — нетерпеливо воскликнул Волк Ларсен. — Решает желание. Вот, скажем, человек, которому хочется напиться. И вместе с тем он не хочет напиваться. Что же он делает, как он поступает? Он марионетка, раб своих желаний и просто повинуется более сильному из этих двух желаний, вот и все. Душа тут ни при чем. Если у него появилось искушение напиться, то как он может устоять против него? Для этого должно возобладать желание остаться трезвым. Но, значит, это желание было более сильным, только и всего, соблазн не играет никакой роли, если, конечно… — он остановился, обдумывая мелькнувшую у него мысль, и вдруг расхохотался, — если это не соблазн остаться трезвым! Что вы на это скажете, мистер Ван-Вейден?

— Скажу, что вы оба спорите совершенно напрасно. Душа человека — это его желание. Или, если хотите, совокупность желаний — это и есть его душа. Поэтому вы оба не правы. Вы, Ларсен, ставите во главу угла желание, отметая в сторону душу. Мисс Брустер ставит во главу угла душу, отметая желания. А в сущности, душа и желания — одно и то же.

— Однако, — продолжал я, — мисс Брустер права, утверждая, что соблазн остается соблазном, независимо от того, устоял человек или нет. Ветер раздувает огонь, и он вспыхивает жарким пламенем. Желание подобно огню. Созерцание предмета желания, новое заманчивое описание его, новое постижение этого предмета разжигает желание, подобно тому как ветер раздувает огонь. И в этом заключен соблазн. Это ветер, который раздувает желание, пока оно не разгорится в пламя и не поглотит человека. Вот что такое соблазн! Иногда он недостаточно силен, чтобы сделать желание всепожирающим, но если он хоть в какой-то мере разжигает желание, это все равно соблазн. И, как вы сами говорите, он может толкнуть человека на добро, так же как и на зло.

Я был горд собой. Мои доводы решили спор или по крайней мере положили ему конец, и мы сели за стол.

Но Волк Ларсен был в этот день необычайно словоохотлив, — я еще не видал его таким. Казалось, накопившаяся в нем энергия ищет выхода. Почти сразу же он затеял спор о любви. Как и всегда, он подходил к вопросу грубо материалистически, а Мод Брустер отстаивала идеалистическую точку зрения. Прислушиваясь к их спору, я лишь изредка высказывал какое-нибудь соображение или вносил поправку, но больше молчал.

Ларсен говорил с подъемом; Мод Брустер тоже воодушевилась. По временам я терял нить разговора, изучая ее лицо. Ее щеки редко покрывались румянцем, но сегодня они порозовели, лицо оживилось. Она дала волю своему остроумию и спорила с жаром, а Волк Ларсен прямо упивался спором.

По какому-то поводу — о чем шла речь, не припомню, так как был увлечен в это время созерцанием каштанового локона, выбившегося из прически Мод, — Ларсен процитировал слова Изольды, которые она произносит, будучи в Тинтагеле:

Средь смертных жен я взыскана судьбой.

Так согрешить, как я, им не дано,

И грех прекрасен мой…

Если раньше, читая Омара Хайама, он вкладывал в его стихи пессимистическое звучание, то сейчас, читая Суинберна, он заставил его строки звучать восторженно, даже ликующе. Читал он правильно и хорошо. Едва он умолк, как Луис просунул голову в люк и сказал негромко:

— Нельзя ли потише? Туман поднялся, а пароход, будь он неладен, пересекает сейчас наш курс по носу. Виден левый бортовой огонь!

Волк Ларсен так стремительно выскочил на палубу, что, когда мы присоединились к нему, он уже успел, задвинув крышку люка, заглушить пьяный рев, несшийся из кубрика охотников, и спешил на бак, чтобы закрыть люк там. Туман рассеялся не вполне — он поднялся выше, закрыв собою звезды, и сделал мрак совсем непроницаемым. И прямо впереди из мрака на меня глянули два огня, красный и белый, и я услышал мерное постукивание машины парохода. Несомненно, это была «Македония».

Волк Ларсен вернулся на ют, и мы стояли в полном молчании, следя за быстро скользившими мимо нас огнями.

— На мое счастье, у него нет прожектора, — промолвил Волк Ларсен.

— А что, если я закричу? — шепотом спросил я.

— Тогда все пропало, — отвечал он. — Но вы подумали о том, что сразу же за этим последует?

Прежде чем я успел выразить какое-либо любопытство по этому поводу, он уже держал меня за горло своей обезьяньей лапой. Его мускулы едва заметно напряглись, и это был весьма выразительный намек на то, что ему ничего не стоит свернуть мне шею. Впрочем, он тут же отпустил меня, и мы снова стали следить за огнями «Македонии».

— А если бы крикнула я? — спросила Мод.

— Я слишком расположен к вам, чтобы причинить вам боль, — мягко сказал он, и в его голосе прозвучали такая нежность и ласка, что меня передернуло. — Но лучше не делайте этого, потому что я тут же сверну шею мистеру Ван-Вейдену, — добавил он.

— В таком случае я разрешаю ей крикнуть, — вызывающе сказал я.

— Навряд ли мисс Брустер захочет пожертвовать жизнью «наставника американской литературы номер два», — с издевкой проговорил Волк Ларсен.

Больше мы не обменялись ни словом; впрочем, мы уже настолько привыкли друг к другу, что не испытывали неловкости от наступившего молчания. Когда красный и белый огни исчезли вдали, мы вернулись в кают-компанию, чтобы закончить прерванный ужин.

Ларсен снова процитировал какие-то стихи, а Мод прочла «Impenitentia Ultima» Даусона. Она читала превосходно, но я наблюдал не за нею, а за Волком Ларсеном. Я не мог оторвать от него глаз, так поразил меня его взгляд, прикованный к ее лицу. Я видел, что он совершенно поглощен ею; губы его бессознательно шевелились, неслышно повторяя за ней слова:

…И когда погаснет солнце,

Пусть ее глаза мне светят,

Скрипки в голосе любимой

Пусть поют в последний час…

— В вашем голосе поют скрипки! — неожиданно произнес он, и в глазах его опять сверкнули золотые искорки.

Я готов был громко возликовать при виде проявленного ею самообладания. Она без запинки дочитала заключительную строфу, а затем постепенно перевела разговор в более безопасное русло. Я был как в дурмане. Сквозь переборку кубрика доносились звуки пьяного разгула, а мужчина, который внушал мне ужас, и женщина, которую я любил, сидели передо мной и говорили, говорили… Никто не убирал со стола. Матрос, заменявший Магриджа, очевидно, присоединился к своим товарищам в кубрике.

Если Волк Ларсен был когда-либо всецело упоен минутой, так это сейчас. Временами я отвлекался от своих мыслей, с изумлением прислушиваясь к его словам, поражаясь незаурядности его ума и силе страсти, с которой он отдавался проповеди мятежа. Разговор коснулся Люцифера из поэмы Мильтона, и острота анализа, который давал этому образу Волк Ларсен, и красочность некоторых его описаний показывали, что он загубил в себе несомненный талант. Мне невольно пришел на память Тэн, хотя я и знал, что Ларсен никогда не читал этого блестящего, но опасного мыслителя.

— Он возглавил борьбу за дело, обреченное на неудачу, и не устрашился громов небесных, — говорил Ларсен. — Низвергнутый в ад, он не был сломлен. Он увел за собой треть ангелов, взбунтовал человека против бога и целые поколения людей привлек на свою сторону и обрек аду. Почему был он изгнан из рая? Был ли он менее отважен, менее горд, менее велик в своих замыслах, чем господь бог? Нет! Тысячу раз нет! Но бог был могущественнее. Как это сказано? «Он возвеличился лишь силою громов». Но Люцифер — свободный дух. Для него служить было равносильно гибели. Он предпочел страдания и свободу беспечальной жизни и рабству. Он не хотел служить богу. Он ничему не хотел служить. Он не был безногой фигурой, вроде той, что украшает нос моей шхуны. Он стоял на своих ногах. Это была личность!

— Он был первым анархистом, — рассмеялась Мод, вставая и направляясь к себе в каюту.

— Значит, быть анархистом хорошо! — воскликнул Волк Ларсен.

Он тоже поднялся и, стоя перед ней у двери в ее каюту, продекламировал:

…По крайней мере здесь

Свободны будем. Нам здесь бог не станет

Завидовать и нас он не изгонит.

Здесь будем править мы. И хоть в аду,

Но все же править стоит, ибо лучше

Царить в аду, чем быть рабом на небе.

Это был гордый вызов могучего духа. Когда он умолк, голос его, казалось, продолжал звучать в стенах каюты, а он стоял, слегка покачиваясь, откинув назад голову, бронзовое лицо его сияло, в глазах плясали золотые искорки, и он смотрел на Мод, как смотрит на женщину мужчина, — зовущим, ласковым и властным взглядом.

И снова я отчетливо прочел в ее глазах безотчетный ужас, когда она почти шепотом произнесла:

— Вы сами Люцифер!

Дверь за нею закрылась. Несколько секунд Волк Ларсен продолжал стоять, глядя ей вслед, потом, как бы очнувшись, обернулся ко мне.

— Я сменю Луиса у штурвала и в полночь разбужу вас. А пока ложитесь и постарайтесь выспаться.

Он натянул рукавицы, надел фуражку и поднялся по трапу, а я последовал его совету и лег. Не знаю почему, словно повинуясь какому-то тайному побуждению, я лег не раздеваясь. Некоторое время я еще прислушивался к шуму в кубрике охотников и с восторгом и изумлением размышлял о своей неожиданной любви. Но на «Призраке» я научился спать крепким, здоровым сном, и постепенно пение и крики стали уплывать куда-то, веки мои смежились, и глубокий сон погрузил меня в небытие.


Не знаю, что разбудило меня и подняло с койки, но очнулся я уже на ногах. Сон как рукой сняло; я весь трепетал от ощущения неведомой опасности — настойчивого, словно громкий зов трубы. Я распахнул дверь. Лампа в кают-компании была притушена. Я увидел Мод, мою Мод, бьющуюся в железных объятиях Волка Ларсена. Она тщетно старалась вырваться, руками и головой упираясь ему в грудь. Я бросился к ним.

Волк Ларсен поднял голову, и я ударил его кулаком в лицо. Но это был слабый удар. Зарычав, как зверь, Ларсен оттолкнул меня. Этим толчком, легким взмахом его чудовищной руки, я был отброшен в сторону с такой силой, что врезался в дверь бывшей каюты Магриджа, и она разлетелась в щепы. С трудом выкарабкавшись из-под обломков, я вскочил и, не чувствуя боли — ничего, кроме овладевшей мной бешеной ярости, — снова бросился на Ларсена. Помнится, я тоже зарычал и выхватил висевший у бедра нож.

Но случилось что-то непонятное. Капитан и Мод Брустер стояли теперь поодаль друг от друга. Я уже занес нож, но рука моя застыла в воздухе. Меня поразила эта неожиданная и странная перемена. Мод стояла, прислонившись к переборке, придерживаясь за нее откинутой в сторону рукой, а Волк Ларсен, шатаясь, прикрыв левой рукой глаза, правой неуверенно, как слепой, шарил вокруг себя. Наконец он нащупал переборку и, казалось, испытал огромное физическое облегчение, словно не только нашел опору, но и понял, где находится.

А затем ярость вновь овладела мной. Все перенесенные мною унижения и издевательства, все, что выстрадали от Волка Ларсена я и другие, нахлынуло на меня, и я внезапно с необыкновенной отчетливостью осознал, сколь чудовищен самый факт существования этого человека на земле. Не помня себя, я кинулся на него и вонзил ему нож в плечо. Я сразу понял, что ранил его легко — нож только скользнул по лопатке, — и я снова занес его, чтобы поразить Ларсена насмерть.

Но Мод, которая видела все, с криком бросилась ко мне:

— Не надо! Умоляю вас, не надо!

Я опустил руку, но только на миг. Я замахнулся еще раз и, вероятно, убил бы Ларсена, если бы Мод не встала между нами. Ее руки обвились вокруг меня, я ощутил ее волосы на моем лице. Кровь закипела во мне, но и ярость вспыхнула с удесятеренной силой. Мод заглянула мне в глаза.

— Ради меня! — взмолилась она.

— Ради вас? Ради вас я и убью его! — крикнул я, пытаясь высвободить руку и боясь вместе с тем сделать девушке больно.

— Успокойтесь! — шепнула она, закрывая мне рот рукой.

Прикосновение ее пальцев к моим губам было так сладостно, так необычайно сладостно, что, несмотря на владевшее мною бешенство, я готов был расцеловать их, но не посмел.

— Пожалуйста, прошу вас! — молила она, и я почувствовал, что слова ее обезоруживают меня и что так будет отныне всегда.

Я отступил, вложил свой тесак в ножны и взглянул на Волка Ларсена. Он все еще стоял, прижав левую руку ко лбу, прикрывая ею глаза. Голова его свесилась на грудь. Он весь как-то обмяк, могучие плечи ссутулились, спина согнулась.

— Ван-Вейден! — хрипло, с оттенком страха в голосе позвал он. — Эй, Ван-Вейден! Где вы?

Я взглянул на Мод. Она молча кивнула мне.

— Я здесь, — ответил я и подошел к нему. — Что с вами?

— Помогите мне сесть, — сказал он тем же хриплым, испуганным голосом.

— Я болен, очень болен, Хэмп! — добавил он, опускаясь на стул, к которому я подвел его.

Он уронил голову на стол, обхватил ее руками и мотал ею из стороны в сторону, словно от боли. Когда он приподнял ее, я увидел крупные капли пота, выступившие у него на лбу у корней волос.

— Я болен, очень болен, — повторил он несколько раз.

— Да что с вами такое? — спросил я, кладя ему руку на плечо. — Чем я могу помочь вам?

Но он раздраженно сбросил мою руку, и я долго молча стоял возле него. Мод, испуганная, растерянная, смотрела на нас. Она тоже не могла понять, что с ним случилось.

— Хэмп, — сказал он наконец, — мне надо добраться до койки. Дайте мне руку. Скоро все пройдет. Верно, опять эта проклятая головная боль. Я всегда боялся ее. У меня было предчувствие… Да нет, вздор, я сам не знаю, что говорю. Помогите мне добраться до койки.

Но когда я уложил его, он опять прикрыл глаза рукой, и, уходя, я слышал, как он пробормотал:

— Я болен, очень болен!

Я вернулся к Мод; она встретила меня вопросительным взглядом. Я в недоумении пожал плечами.

— Что-то с ним стряслось, а что — не знаю. Он совершенно беспомощен и, должно быть, впервые в жизни по-настоящему напуган. Случилось это, конечно, еще до того, как я ударил его ножом, да это и не рана, а царапина. Вы, верно, видели, как это с ним началось?

Она покачала головой.

— Я ничего не видела. Для меня это такая же загадка. Он вдруг выпустил меня и пошатнулся. Но что нам теперь делать? Что я должна делать?

— Пожалуйста, подождите меня здесь. Я скоро вернусь, — отвечал я и вышел на палубу. Луис стоял у штурвала.

— Можешь идти спать, — сказал я ему, становясь на его место.

Он охотно исполнил приказание, и я остался на палубе один. Стараясь производить как можно меньше шума, я взял топселя на гитовы, спустил бом-кливер и стаксель, вынес кливер на подветренный борт и выбрал грот. Затем я вернулся к Мод. Сделав ей знак молчать, я прошел в каюту Волка Ларсена. Он лежал в том же положении, в каком я его оставил, и голова его все так же перекатывалась из стороны в сторону по подушке.

— Могу я чем-нибудь помочь вам? — спросил я.

Он сперва ничего не ответил, но, когда я повторил вопрос, сказал:

— Нет, нет, мне ничего не надо! Оставьте меня одного до утра.

Но, выходя из каюты, я заметил, что он опять мечется по подушке. Мод терпеливо ждала меня, и когда я увидел ее горделивую головку, ее ясные, лучистые глаза, радость охватила меня. Глаза ее были так же ясны и невозмутимы, как ее душа.

— Готовы ли вы доверить мне свою жизнь и отважиться на путешествие примерно в шестьсот миль?

— Вы хотите сказать… — проговорила Мод, и я понял, что она угадала мое намерение.

— Да, — подтвердил я, — я хочу сказать, что нам ничего другого не остается, как пуститься в море на парусной шлюпке.

— Вернее — мне? Вам-то здесь по-прежнему ничто не грозит.

— Нет, это единственное спасение для нас обоих, — твердо повторил я. — Оденьтесь, пожалуйста, как можно теплее и быстро соберите все, что вы хотите взять с собой. Поспешите! — добавил я, когда она направилась в свою каюту.

Кладовая находилась непосредственно под кают-компанией. Открыв люк, я спрыгнул вниз, зажег свечу и принялся отбирать из судовых запасов самое для нас необходимое, главным образом консервы. А когда дело подошло к концу, вверх ко мне протянулись две руки, и я начал передавать все Мод.

Мы работали молча. Я запасся также одеялами, рукавицами, клеенчатой одеждой, зюйдвестками… Нам предстояло тяжелое испытание — пуститься в плавание по бурному, суровому океану в открытой шлюпке, и, чтобы выдержать его, нужно было как можно лучше защитить себя от холода, дождя и морских брызг.

Мы работали с лихорадочной поспешностью. Вынесли всю нашу добычу на палубу и уложили ее возле одной из шлюпок. Мод так устала, что вскоре совсем обессилела и в изнеможении присела на ступеньки юта. Но и это не принесло ей облегчения, и тогда она легла прямо на голые доски палубы, раскинув руки, чтобы дать полный отдых всему телу. Я вспомнил, что моя сестра всегда отдыхала точно так же, и знал, что силы Мод скоро восстановятся. Необходимо было запастись также оружием, и я спустился в каюту Волка Ларсена за его винтовкой и дробовиком. Я заговорил с ним, но он не ответил мне ни слова, хотя голова его по-прежнему перекатывалась по подушке и он, по-видимому, не спал.

— Прощай, Люцифер! — прошептал я и тихонько прикрыл за собой дверь.

Теперь предстояло раздобыть еще патроны, что было нетрудно, хотя и пришлось спуститься для этого в кубрик охотников. Там у них хранились ящики с патронами, которые они брали с собой в шлюпки, когда шли на охоту. Взяв два ящика, я унес их из-под самого носа разгулявшихся кутил.

Оставалось спустить шлюпку — нелегкая задача для одного человека. Отдав найтовы, я налег сперва на носовые тали, потом на кормовые, чтобы вывалить шлюпку за борт, а затем, потравливая по очереди те и другие тали, спустил ее на два-три фута, так что она повисла над водой, прижимаясь к борту шхуны. Я проверил, на месте ли парус, весла и уключины. Запастись пресной водой было, пожалуй, важнее всего, и я забрал бочонки со всех шлюпок. На борту находилось теперь уже девять шлюпок, и нам должно было хватить этой воды, а кстати, и балласта. Впрочем, я столько запас всего, что даже побаивался — не перегрузил ли я шлюпку.

Когда Мод начала передавать мне в шлюпку провизию, из кубрика вышел на палубу матрос. Он постоял у наветренного борта (шлюпку мы спускали с подветренного), потом медленно побрел на середину палубы и еще немного постоял, повернувшись лицом к ветру и спиной к нам. Я притаился на дне шлюпки; сердце у меня бешено колотилось. Мод лежала совершенно неподвижно, вытянувшись в тени фальшборта. Но матрос так и не взглянул в нашу сторону. Закинув руки за голову, он потянулся, громко зевнул и снова ушел на бак, где и исчез, нырнув в люк.

Через несколько минут я погрузил все в шлюпку и спустил ее на воду. Помогая Мод перелезть через планшир, я на мгновение ощутил ее совсем близко возле себя, и слова: «Я люблю вас! Люблю!» — чуть не слетели с моих губ. «Да, Хэмфри Ван-Вейден, вот ты и влюблен наконец!» — подумал я. Ее пальцы переплелись с моими, и я, одной рукой держась за планшир, другой поддерживал ее и благополучно спустил в шлюпку. При этом я невольно испытал чувство гордости — я почувствовал в себе силу, какой совсем не обладал еще несколько месяцев назад, в тот день, когда, простившись с Чарли Фэрасетом, отправился в Сан-Франциско на злополучном «Мартинесе».

Набежавшая волна подхватила шлюпку, ноги Мод коснулись банки, и я отпустил ее руку. Затем я отдал тали и сам спрыгнул в шлюпку. Мне еще никогда в жизни не приходилось грести, но я вставил весла в уключины и ценою больших усилий отвел шлюпку от «Призрака». Затем я стал поднимать парус. Мне не раз приходилось видеть, как ставят парус матросы и охотники, но сам я брался за это дело впервые. Если им достаточно было двух минут, то у меня ушло на это по крайней мере минут двадцать, но в конце концов я сумел поставить и натянуть парус, после чего, взявшись за рулевое весло, привел шлюпку к ветру.

— Вон там, прямо перед нами, Япония, — сказал я.

— Хэмфри Ван-Вейден, вы храбрый человек, — сказала Мод.

— Нет, — отвечал я. — Это вы храбрая женщина.

Точно сговорившись, мы одновременно обернулись, чтобы взглянуть в последний раз на «Призрак». Невысокий корпус шхуны покачивался на волнах с наветренной стороны от нас, паруса смутно выступали из темноты, а подвязанное колесо штурвала скрипело, когда в руль ударяла волна. Потом очертания шхуны и эти звуки постепенно растаяли вдали, и мы остались одни среди волн и мрака.

Глава двадцать седьмая

Забрезжило утро, серое, промозглое. Дул свежий бриз, и шлюпка шла бейдевинд. Компас показывал, что мы держим курс прямо на Японию. Теплые рукавицы все же не спасали от холода, и пальцы у меня стыли на кормовом весле. Ноги тоже ломило от холода, и я с нетерпением ждал, когда встанет солнце.

Передо мной на дне шлюпки спала Мод. Я надеялся, что ей тепло, так как она была укутана в толстые одеяла. Краем одеяла я прикрыл ей лицо от ночного холода, и мне были видны лишь смутные очертания ее фигуры да прядь светло-каштановых волос, сверкавшая капельками осевшей на них росы.

Я долго, не отрываясь, смотрел на эту тоненькую прядку волос, как смотрят на драгоценнейшее из сокровищ. Под моим пристальным взглядом Мод зашевелилась, отбросила край одеяла и улыбнулась мне, приподняв тяжелые от сна веки.

— Доброе утро, мистер Ван-Вейден, — сказала она. — Земли еще не видно?

— Нет, — отвечал я. — Но мы приближаемся к ней со скоростью шести миль в час.

Она сделала разочарованную гримаску.

— Но это сто сорок четыре мили в сутки, — постарался я приободрить ее.

Лицо Мод просветлело.

— А как далеко нам еще плыть?

— Вон там — Сибирь, — указал я на запад. — И примерно в шестистах милях отсюда на юго-запад — Япония. При этом ветре мы доберемся туда за пять дней.

— А если поднимется буря? Шлюпка не выдержит?

Мод умела требовать правды, глядя вам прямо в глаза, и, наши взгляды встретились.

— Только при очень сильной буре, — уклончиво сказал я.

— А если будет очень сильная буря?

Я молча наклонил голову.

— Но нас в любой момент может подобрать какая-нибудь промысловая шхуна. Их много сейчас в этой части океана.

— Да вы совсем продрогли! — вдруг воскликнула она. — Смотрите, вас трясет! Не спорьте, я же вижу. А я-то греюсь под одеялами!

— Не знаю, какая была бы польза, если бы вы тоже сидели и мерзли, — рассмеялся я.

— Польза будет, если я научусь управлять шлюпкой, а я непременно научусь!

Сидя на дне шлюпки, Мод занялась своим нехитрым туалетом. Она распустила волосы, и они пушистым облаком закрыли ей лицо и плечи. Как хотелось мне зарыться в них лицом, целовать эти милые влажные каштановые пряди, играть ими, пропускать их между пальцами! Очарованный, я не сводил с нее глаз. Но вот шлюпка повернулась боком к ветру, парус захлопал и напомнил мне о моих обязанностях. Идеалист и романтик, я до этой поры, несмотря на свой аналитический склад ума, имел лишь смутные представления о физической стороне любви. Любовь между мужчиной и женщиной я воспринимал как чисто духовную связь, как некие возвышенные узы, соединяющие две родственные души. Плотским же отношениям в моем представлении о любви отводилась лишь самая незначительная роль. Однако теперь полученный мною сладостный урок открыл мне, что душа выражает себя через свою телесную оболочку и что вид, запах, прикосновение волос любимой — совершенно так же, как свет ее глаз или слова, слетающие с ее губ, — являются голосом, дыханием, сутью ее души. Ведь дух в чистом виде — нечто неощутимое, непостижимое и лишь угадываемое и не может выражать себя через себя самого. Антропоморфизм Иеговы выразился в том, что он мог являться иудеям только в доступном для их восприятия виде. И в представлении израильтян он вставал как образ и подобие их самих, как облако, как огненный столп, как нечто осязаемое, физически реальное, доступное их сознанию.

Так и я, глядя на светло-каштановые волосы Мод и любуясь ими, познавал смысл любви глубже, чем могли меня этому научить песни и сонеты всех певцов и поэтов. Вдруг Мод, тряхнув головой, откинула волосы назад, и я увидел ее улыбающееся лицо.

— Почему женщины подбирают волосы, почему они не носят их распущенными? — сказал я. — Так красивее.

— Но они же страшно путаются! — рассмеялась Мод. — Ну вот, потеряла одну из моих драгоценных шпилек!

И снова парус захлопал на ветру, а я, забыв о шлюпке, любовался каждым движением Мод, пока она разыскивала затерявшуюся в одеялах шпильку. Она делала это чисто по-женски, и я испытывал изумление и восторг: мне вдруг открылось, что она истая женщина, женщина до мозга костей.

До сих пор я слишком возносил ее в своем представлении, ставил ее на недосягаемую высоту над всеми смертными и над самим собой. Я создал из нее богоподобное, неземное существо. И теперь я радовался каждой мелочи, в которой она проявляла себя как обыкновенная женщина, радовался тому, как она откидывает назад волосы или ищет шпильку. Да, она была просто женщиной, так же как я — мужчиной, она была таким же земным существом, как я, и я мог обрести с нею эту восхитительную близость двух родственных друг другу существ — близость мужчины и женщины, — навсегда сохранив (в этом я был убежден наперед) чувство преклонения и восторга перед нею.

С радостным возгласом, пленительным для моего слуха, она нашла, наконец, шпильку, и я сосредоточил свое внимание на управлении шлюпкой. Я сделал опыт — подвязал и закрепил рулевое весло — и добился того, что шлюпка без моей помощи шла бейдевинд. По временам она приводилась к ветру или, наоборот, уваливалась, но, в общем, недурно держалась на курсе.

— А теперь давайте завтракать! — сказал я. — Но сперва вам необходимо одеться потеплее.

Я достал толстую фуфайку, совсем новую, сшитую из теплой ткани, из которой шьют одеяла; ткань была очень плотная, и я знал, что она не скоро промокнет под дождем. Когда Мод натянула фуфайку, я дал ей вместо ее фуражки зюйдвестку, которая, если отогнуть вниз поля, закрывала не только волосы и уши, но даже шею. Мод в этом уборе выглядела очаровательно. У нее было одно из тех лиц, которые ни при каких обстоятельствах не теряют привлекательности. Ничто не могло испортить прелесть этого лица — его изысканный овал, правильные, почти классические черты, тонко очерченные брови и большие карие глаза, проницательные и ясные, удивительно ясные.

Внезапно резкий порыв ветра подхватил шлюпку, когда она наискось пересекала гребень волны. Сильно накренившись, она зарылась по самый планшир во встречную волну и черпнула бортом воду. Я вскрывал в это время банку консервов и, бросившись к шкоту, едва успел отдать его. Парус захлопал, затрепетал, и шлюпка увалилась под ветер. Провозившись еще несколько минут с парусом, я снова положил шлюпку на курс и возобновил приготовления к завтраку.

— Действует как будто неплохо, — сказала Мод, одобрительно кивнув головой в сторону моего рулевого приспособления. — Впрочем, я ведь ничего не смыслю в мореходстве.

— Это устройство будет служить, только пока мы идем бейдевинд, — объяснил я. — При более благоприятном ветре — с кормы, галфвинд или бакштаг — мне придется править самому.

— Я, признаться, не понимаю всех этих терминов, но вывод ясен, и он мне не очень-то нравится. Не можете же вы круглые сутки бессменно сидеть на руле! После завтрака извольте дать мне первый урок. А потом вам нужно будет лечь поспать. Мы установим вахты, как на корабле.

— Ну как я буду учить вас, — запротестовал я, — когда я сам еще только учусь! Вы доверились мне и, верно, не подумали, что у меня нет никакого опыта в управлении парусной шлюпкой. Я впервые в жизни попал на нее.

— В таком случае, сэр, мы будем учиться вместе. И так как вы на целую ночь опередили меня, вам придется поделиться со мной всем, что вы уже успели постичь. А теперь завтракать! На воздухе разыгрывается аппетит!

— Да, но кофе не будет! — с сокрушением сказал я передавая ей намазанные маслом галеты с ломтиками языка. — Не будет ни чая, ни супа — никакой горячей еды, пока мы где-нибудь и когда-нибудь не пристанем к берегу.

После нашего незамысловатого завтрака, завершившегося чашкой холодной воды, я дал Мод урок вождения шлюпки. Обучая ее, я учился сам, хотя кое-какие познания у меня уже были, — я приобрел их, управляя «Призраком» и наблюдая за действиями рулевых на шлюпках. Мод оказалась способной ученицей и быстро научилась держать курс, приводиться к ветру и отдавать, когда нужно, шкот.

Потом, устав, как видно, она передала мне весло и принялась расстилать на дне шлюпки одеяла, которые я успел свернуть. Устроив все как можно удобнее, она сказала:

— Ну, сэр, постель готова! И спать вы должны до второго завтрака. То есть до обеда, — поправилась она, вспомнив распорядок дня на «Призраке».

Что мне оставалось делать? Она так настойчиво повторяла: «Пожалуйста, прошу вас», что я в конце концов подчинился и отдал ей кормовое весло. Забираясь в постель, постланную ее руками, я испытал необычайное наслаждение. Казалось, в этих одеялах было что-то успокаивающее и умиротворяющее, словно это передалось им от нее самой, и чувство покоя сразу охватило меня. Сквозь сладкую дрему я видел нежный овал ее лица и большие карие глаза… Обрамленное зюйдвесткой лицо ее колыхалось передо мной, вырисовываясь то на фоне серого моря, то на фоне таких же серых облаков… и я уснул.

Я понял, что крепко спал, когда, внезапно очнувшись, взглянул на часы. Был час дня. Я проспал целых семь часов! И целых семь часов она одна правила шлюпкой! Принимая от нее весло, я должен был помочь ей разогнуть окоченевшие пальцы. Она исчерпала весь небольшой запас своих сил и теперь не могла даже приподняться. Я вынужден был бросить парус, чтобы помочь ей добраться до постели, и, уложив ее, принялся растирать ей руки.

— Как я устала! — произнесла она с глубоким вздохом и бессильно поникла головой.

Но через секунду она встрепенулась.

— Только не вздумайте браниться, не смейте, слышите! — с шутливым вызовом сказала она.

— Разве у меня такой сердитый вид? — отозвался я без улыбки. — Уверяю вас, я не сержусь.

— Да-а… — протянула она. — Не сердитый, но укоризненный.

— Значит, мое лицо только честно выражает то, что я чувствую. А вот вы поступили нечестно — и по отношению к себе и ко мне. Как теперь прикажете доверять вам?

Она виновато взглянула на меня.

— Я буду паинькой, — сказала она, как напроказивший ребенок. — Обещаю вам…

— Повиноваться, как матрос повинуется капитану?

— Да, — ответила она. — Я знаю: это было глупо.

— Раз так, обещайте мне еще кое-что.

— Охотно!

— Обещайте мне не так часто говорить: «Пожалуйста прошу вас». А то вы быстро сведете власть капитана на нет.

Она рассмеялась, и я почувствовал, что моя просьба не только позабавила ее, но и польстила ей. Она уже сама заметила, какую власть имеют надо мной эти слова.

— Пожалуйста — хорошее слово… — начал я.

— …Но я не должна злоупотреблять им, — докончила она за меня. Она снова рассмеялась, но уже чуть слышно, и уронила голову. Я оставил весло, чтобы закутать одеялом ее ноги и прикрыть ей лицо. Увы, у нее было так мало сил! С недобрым предчувствием посмотрел я на юго-запад и подумал о шестистах милях, отделявших нас от берега, и о всех предстоявших нам испытаниях. Да и бог весть, что еще ждало нас впереди! В этой части океана в любую минуту мог разыграться гибельный для нас шторм. И все же я не испытывал страха. Я не был спокоен за будущее, о нет, — самые тяжкие сомнения грызли меня, — но за всем этим не было страха. «Все обойдется, — твердил я себе, — все обойдется!»

После полудня ветер посвежел и поднял большие волны, которые основательно трепали шлюпку и задавали мне работу. Впрочем, запасенная нами провизия и девять бочонков воды придавали шлюпке достаточную остойчивость, и я шел под парусом, пока это не стало слишком опасным. Тогда я убрал шпринт, туго притянул и закрепил верхний угол паруса, превратив его в треугольный, и мы поплыли дальше.

Под вечер я заметил на горизонте с подветренной стороны дымок парохода. Это мог быть либо русский крейсер, либо скорее всего «Македония», все еще разыскивающая шхуну.

Солнце за весь день ни разу не выглянуло из-за облаков, и было очень холодно. К ночи облака сгустились еще больше, ветер окреп, и нам пришлось ужинать, не снимая рукавиц, причем я не мог выпустить из рук рулевого весла и ухитрялся отправлять в рот кусочки пищи только в промежутках между порывами ветра.

Когда стемнело, шлюпку стало так швырять на волнах, что я вынужден был убрать парус и принялся мастерить плавучий якорь. Это была нехитрая штука, о которой я знал из рассказов охотников. Сняв мачту, я завернул ее вместе с шпринтом, гиком и двумя парами запасных весел в парус, накрепко обвязал веревкой и бросил за борт. Конец веревки я закрепил на носу, и плавучий якорь был готов. Мало выступая из воды и почти не испытывая влияния ветра, он тормозил шлюпку и удерживал ее носом к ветру. Когда море покрывается белыми барашками, это наилучший способ, чтобы шлюпку не захлестнуло волной.

— А теперь что? — весело спросила Мод, когда я справился со своей задачей и снова натянул рукавицы.

— А теперь мы уже не плывем к Японии, — сказал я. — Мы дрейфуем на юго-восток или на юго-юго-восток со скоростью по крайней мере двух миль в час.

— До утра это составит всего двадцать четыре мили, — заметила она, — да и то, если ветер не утихнет.

— Верно. А всего сто сорок миль, если этот ветер продержится трое суток.

— Не продержится! — бодро заявила Мод. — Он непременно повернет и будет дуть как следует.

— Море — великий предатель.

— А ветер? — возразила она. — Я ведь слышала, как вы пели дифирамбы «бравым пассатам».

— Жаль, что я не захватил секстант и хронометр Ларсена, — мрачно произнес я. — Когда мы сами плывём в одном направлении, ветер сносит нас в другом, а течение, быть может, — в третьем, и равнодействующая не поддается точному исчислению. Скоро мы не сможем определить, где находимся, не сделав ошибки в пятьсот миль.

После этого я попросил у Мод прощения и обещал больше не падать духом. Уступив ее уговорам, я ровно в девять оставил ее на вахте до полуночи, но, прежде чем лечь спать, хорошенько закутал в одеяла, а поверх них — в непромокаемый плащ. Спал я лишь урывками. Шлюпку швыряло с гребня на гребень, волны гулко ударялись о дно. Я слышал, как они ревут за бортом, и брызги ежеминутно обдавали мне лицо. И все же, размышлял я, не такая уж это скверная ночь — ничто по сравнению с тем, что мне ночь за ночью приходилось переживать на «Призраке», и с тем, что нам, быть может, предстоит еще пережить, пока нас будет носить по океану на этом утлом суденышке. Я знал, что обшивка у него всего в три четверти дюйма толщиной. Слой дерева тоньше дюйма отделял нас от морской пучины.

И тем не менее, готов утверждать это снова и снова, я не боялся. Я больше уже не испытывал того страха смерти, который когда-то нагонял на меня Волк Ларсен и даже Томас Магридж. Появление в моей жизни Мод Брустер, как видно, переродило меня. Любить, думал я, — ведь это еще лучше и прекраснее, чем быть любимым! Это чувство дает человеку то, ради чего стоит жить и ради чего он готов умереть. В силу любви к другому существу я забывал о себе, и вместе с тем — странный парадокс! — мне никогда так не хотелось жить, как теперь, когда я меньше всего дорожил своей жизнью. Ведь никогда еще жизнь моя не была наполнена таким смыслом, думал я. Пока дремота подкрадывалась ко мне, я лежал и с чувством неизъяснимого довольства вглядывался в темноту, зная, что там, на корме, приютилась Мод, что она зорко несет свою вахту среди бушующих волн и готова каждую минуту позвать меня на помощь.

Глава двадцать восьмая

Стоит ли рассказывать о всех страданиях, перенесенных нами на нашей маленькой шлюпке, когда нас долгие дни носило и мотало по океанским просторам? Сильный северо-западный ветер дул целые сутки. Потом наступило затишье, но к ночи поднялся ветер с юго-запада, то есть прямо нам в лоб. Тем не менее я втянул плавучий якорь, поставил парус и направил лодку круто к ветру с курсом на юго-юго-восток. Ветер позволял выбирать лишь между этим курсом и курсом на запад-северо-запад, но теплое дыхание юга влекло меня в более теплые моря, и это определило мое решение.

Однако через три часа, — как сейчас помню, ровно в полночь, — когда нас окружал непроницаемый мрак, этот юго-западный ветер так разбушевался, что я вновь был принужден выбросить плавучий якорь.

Рассвет застал меня на корме. Воспаленными от напряжения глазами я всматривался в побелевший вспененный океан, среди которого наша лодка беспомощно взлетала и ныряла, держась на своем плавучем якоре. Мы находились на краю гибели — каждую секунду нас могло захлестнуть волной. Брызги и пена низвергались на нас нескончаемым водопадом, и я должен был безостановочно вычерпывать воду. Одеяла промокли насквозь. Промокло все, и только Мод, в своем плаще, резиновых сапогах и зюйдвестке, была хорошо защищена, хотя руки, лицо и выбившаяся из-под зюйдвестки прядь волос были у нее совершенно мокрые. Время от времени она брала у меня черпак и, не страшась шторма, принималась энергично вычерпывать воду. Все на свете относительно: в сущности, это был просто свежий ветер, но для нас, боровшихся за жизнь на нашем жалком суденышке, это был настоящий шторм.

Продрогшие, измученные, весь день сражались мы с разбушевавшимся океаном и свирепым ветром, хлеставшим нам в лицо. Настала ночь, но мы не спали. Опять рассвело, и по-прежнему ветер бил нам в лицо и пенистые валы с ревом неслись навстречу.

На вторую ночь Мод начала засыпать от изнеможения. Я укутал ее плащом и брезентом. Одежда на ней не очень промокла, но девушка закоченела от холода. Я боялся за ее жизнь. И снова занялся день, такой же холодный и безрадостный, с таким же сумрачным небом, яростным ветром и грозным ревом волн.

Двое суток я не смыкал глаз. Я весь промок, продрог до костей и был полумертв от усталости. Все тело у меня ныло от холода и напряжения, и при малейшем движении натруженные мускулы давали себя знать, — двигаться же мне приходилось беспрестанно. А нас тем временем все несло и несло на северо-восток — все дальше от берегов Японии, в сторону холодного Берингова моря.

Но мы держались, и шлюпка держалась, хотя ветер дул с неослабевающей силой. К концу третьего дня он еще окреп. Один раз шлюпка так зарылась носом в волну, что ее на четверть залило водой. Я работал черпаком, как одержимый. Вода, заполнившая шлюпку, тянула ее книзу, уменьшала ее плавучесть. Еще одна такая волна — и нас ждала неминуемая гибель. Вычерпав воду, я вынужден был снять с Мод брезент и затянуть им носовую часть шлюпки. Он закрыл собою шлюпку на треть и сослужил нам хорошую службу, трижды спасая нас, когда лодка врезалась носом в волну.

На Мод было жалко смотреть. Она съежилась в комочек на дне лодки, губы ее посинели, на бескровном лице отчетливо были написаны испытываемые ею муки. Но ее глаза, обращенные на меня, все так же светились мужеством, и губы произносили ободряющие слова.

В эту ночь шторм, должно быть, бушевал с особенной яростью, но я уже почти ничего не сознавал, усталость одолела меня, и я заснул на корме.

К утру четвертого дня ветер упал до едва приметного дуновения, волны улеглись, и над нами ярко засияло солнце. О, благодатное солнце! Мы нежили свои измученные тела в его ласковых лучах и оживали, как букашки после бури. Мы снова начали улыбаться, шутить и бодро смотреть на будущее. А ведь в сущности положение наше было плачевнее прежнего. Мы теперь были еще дальше от Японии, чем в ту ночь, когда покинули «Призрак»; а о том, на какой широте и долготе мы находимся, я мог только гадать, и притом весьма приблизительно. Если мы в течение семидесяти с лишним часов дрейфовали со скоростью двух миль в час, нас должно было снести по крайней мере на сто пятьдесят миль к северо-востоку. Но были ли верны мои подсчеты? А если мы дрейфовали со скоростью четырех миль в час? Тогда нас снесло еще на сто пятьдесят миль дальше от цели.

Итак, где мы находимся, я не знал и не удивился бы, если бы мы вдруг снова увидели «Призрак». Вокруг плавали котики, и я все время ждал, что на горизонте появится промысловая шхуна. Во второй половине дня, когда снова поднялся свежий северо-западный ветер, мы действительно увидели вдали какую-то шхуну, но она тут же скрылась из глаз, и опять мы остались одни среди пустынного моря.

Были дни непроницаемого тумана, когда даже Мод падала духом и с ее губ уже не слетали веселые слова; были дни штиля, когда мы плыли по безмолвному, безграничному простору, подавленные величием океана, и дивились тому, что все еще живы и боремся за жизнь, несмотря на всю нашу беспомощность; были дни пурги и снежных шквалов, когда мы промерзали до костей, и были дождливые дни, когда мы наполняли наши бочонки стекавшей с паруса водой.

И все эти дни моя любовь к Мод непрестанно росла. Эта девушка была такой многогранной, такой богатой настроениями — «протеевой», как я называл ее, — натурой. У меня были для нее и другие, еще более ласковые имена, но я ни разу не произнес их вслух. Слова любви трепетали у меня на губах, но я знал, что сейчас не время для признаний. Можно ли, взяв на себя задачу спасти и защитить женщину, просить ее любви? Но сколь ни сложно было — в силу этого и в силу многих других обстоятельств — мое положение, я, думается мне, умел держать себя как должно. Ни взглядом, ни жестом не выдал я своих чувств. Мы с Мод были добрыми товарищами, и с каждым днем наша дружба крепла.

Больше всего поражало меня в Мод полное отсутствие робости и страха. Ни грозное море, ни утлая лодка, ни штормы, ни страдания, ни наше одиночество, то есть все то, что могло бы устрашить даже физически закаленную женщину, не производило, казалось, никакого впечатления на нее. А ведь она знала жизнь только в ее наиболее изнеживающих, искусственно облегченных формах. Эта девушка представлялась мне всегда как бы сотканной из звездного сияния, росы и туманной дымки. Она казалась мне духом, принявшим телесную оболочку, и воплощением всего, что есть самого нежного, ласкового, доверчивого в женщине. Однако я был не вполне прав. Мод и робела и боялась, но она обладала мужеством. Плоть и муки были и ее уделом, как и всякой женщины, но дух ее был выше плоти, и страдала только ее плоть. Она была как бы духом жизни, ее духовной сутью, — всегда безмятежная с безмятежным взглядом, исполненная веры в высший порядок среди неустойчивого порядка вселенной.

Опять наступила полоса штормов. Дни и ночи ревела буря, рукой титана швыряя наше суденышко по волнам, и океан щерился на нас своей пенистой пастью. Все дальше и дальше относило нас на северо-восток. И вот однажды, когда шторм свирепствовал вовсю, я бросил усталый взгляд в подветренную сторону. Я уже ничего не искал, а скорее, измученный борьбой со стихией, как бы безмолвно молил разъяренные хляби морские унять свой гнев и пощадить нас. Но, взглянув, я не поверил своим глазам. У меня мелькнула мысль, что дни и ночи, проведенные без сна, в непрестанной тревоге, помрачили мой разум. Я перевел взгляд на Мод, и вид ее ясных карих глаз, ее милых мокрых щек и развевающихся волос сказал мне, что рассудок мой цел. Повернувшись снова в подветренную сторону, я снова увидел выступающий далеко в море мыс — черный, высокий и голый, увидел бурный прибой, разбивающийся у его подножия фонтаном белых брызг, и мрачный, неприветливый берег, уходящий на юго-восток и окаймленный грозной полосой бурунов.

— Мод, — воскликнул я, — Мод!

Она повернула голову и тоже увидела землю.

— Неужели это Аляска? — вскричала она.

— Увы, нет! — ответил я и тут же спросил: — Вы умеете плавать?

Она отрицательно покачала головой.

— И я не умею, — сказал я. — Значит, добираться до берега придется не вплавь, а на шлюпке, придется найти какой-нибудь проход между прибрежными скалами. Но время терять нельзя… и присутствия духа тоже.

Я говорил уверенно, но на душе у меня было далеко не спокойно. Мод поняла это и, пристально посмотрев на меня, сказала:

— Я еще не поблагодарила вас за все, что вы сделали для меня, и…

Она запнулась, как бы подбирая слова, чтобы лучше выразить свою благодарность.

— И что же дальше? — спросил я довольно грубо, так как мне совсем не понравилось, что она вдруг вздумала благодарить меня.

— Помогите же мне! — улыбнулась она.

— Помочь вам высказать мне свою признательность перед смертью? И не подумаю. Мы не умрем. Мы высадимся на этот остров и устроимся на нем наилучшим образом еще до темноты.

Однако, несмотря на всю решительность моего тона, я сам не верил ни единому своему слову. Но не страх заставлял меня лгать. Страха за себя я не испытывал, хотя и ждал, что найду смерть в кипящем прибое среди скал, которые быстро надвигались на нас. Нечего было и думать о том, чтобы поднять парус и попытаться отойти от берега; ветер мгновенно опрокинул бы шлюпку и волны захлестнули бы ее; да к тому же и парус вместе с запасными веслами был у нас спущен за корму.

Как я уже сказал, сам я не страшился смерти, которая подстерегала нас где-то там, в каких-нибудь сотнях ярдов, но мысль о том, что должна умереть Мод, приводила меня в ужас. Проклятое воображение уже рисовало мне ее изуродованное тело в кипящем водовороте среди прибрежных скал, и я не мог этого вынести: я заставлял себя думать, что мы благополучно высадимся на берег, и говорил не то, чему верил, а то, чему хотел бы верить.

Вставшая перед моими глазами картина столь страшной гибели ужаснула меня, и на миг мелькнула безумная мысль: схватить Мод в объятия и прыгнуть с нею за борт. Эту мысль сменила другая: когда шлюпка достигнет полосы бурунов, обнять Мод, сказать ей о своей любви и, подхватив ее на руки, броситься в последнюю отчаянную схватку со смертью.

Мы инстинктивно придвинулись друг к другу. Рука Мод в рукавице потянулась к моей. И так, без слов, мы ждали конца. Мы были уже близко от полосы прибоя у западного края мыса, и я напряженно смотрел вперед в слабой надежде, что случайное течение или Сильная волна подхватит и пронесет нас мимо бурунов.

— Мы проскочим! — заявил я с напускной уверенностью, которая не обманула ни Мод, ни меня самого. Но через несколько минут я снова воскликнул:

— Мы проскочим, черт побери!

Я был так взволнован, что выбранился — чуть ли не впервые в жизни.

— Прошу прощения… — пробормотал я.

— Вот теперь вы убедили меня! — с улыбкой сказала Мод. — Теперь и я верю, что мы проскочим.

За краем мыса уже виден был вдали высокий берег, и нашим глазам постепенно открывалась глубокая бухта. Одновременно с этим до нас долетел какой-то глухой, неумолчный рев. Он перекатывался, как отдаленный гром, и доносился с подветренной стороны сквозь грохот прибоя и вой бури. Мы обогнули мыс, и вся бухта сразу открылась нам — белый, изогнутый полумесяцем песчаный берег, о который разбивался мощный прибой и который был сплошь усеян мириадами котиков. От них-то и исходил долетавший до нас рев.

— Лежбище! — воскликнул я. — Теперь мы и вправду спасены. Тут должна быть охрана и сторожевые суда для защиты животных от охотников. Быть может, на берегу есть даже пост.

Однако, продолжая всматриваться в линию прибоя, разбивавшегося о берег, я вынужден был заметить:

— Не так-то все это просто, конечно, ну да ничего. Если боги смилостивятся над нами, мы обогнем еще один мыс и, может быть, найдем хорошо защищенную бухту, где сможем выйти из шлюпки, даже не замочив ног.

И боги смилостивились. Чуть не врезавшись во второй мыс, мы все же обогнули его, гонимые юго-восточным ветром, и увидели третий, почти на одной линии с первыми двумя. Но какая бухта открылась нам здесь! Она глубоко вдавалась в сушу, и прилив сразу подхватил нашу шлюпку и отнес под укрытие второго мыса. Здесь море было почти спокойно, крупная, но ровная зыбь качала шлюпку, и я втянул плавучий якорь и сел на весла. Берег загибался все дальше на юго-запад, и вдруг внутри этой большой бухты нам открылась еще одна небольшая, хорошо закрытая естественная гавань, где вода стояла тихо, как в пруду, лишь изредка подергиваемая рябью, когда из-за нависшей над песчаным берегом отвесной гряды скал, футах в ста от воды, налетали слабые порывы ветра — отголоски бушевавшего в океане шторма.

Котиков здесь совсем не было видно. Киль лодки врезался в твердую гальку. Я выскочил, протянул Мод руку, и секунду спустя она уже стояла рядом со мною. Но, как только я отпустил ее руку, она поспешно ухватилась за меня. В тот же миг я сам пошатнулся и чуть не упал на песок. Так повлияло на нас прекращение качки. Слишком долго носило нас по морю и швыряло на волнах, и теперь, став на твердую почву, мы были ошеломлены. Нам казалось, что берег тоже должен опускаться и подниматься у нас под ногами, а скалы — качаться, как борта судна. И когда мы по привычке приготовились противостоять этим движениям, отсутствие их совершенно нарушило наше чувство равновесия.

— Нет, я должна присесть, — сказала Мод, нервно рассмеявшись и, взмахнув руками, как пьяная, опустилась на песок.

Втащив лодку повыше, я присоединился к Мод. Так произошла высадка на «Остров Усилий» двух людей, отвыкших от земли и после долгого пребывания на море испытавших «качку» на суше.

Глава двадцать девятая

— Дурак! — воскликнул я, давая выход своей досаде.

Я только что разгрузил шлюпку и перенес все наши вещи туда, где думал устроить стоянку, — подальше от воды. На берегу валялись выброшенные морем обломки дерева, и вид банки кофе, которую я прихватил из кладовой «Призрака», сразу навел меня на мысль разжечь костер.

— Жалкий идиот! — продолжал я.

— Что вы, что вы!.. — проговорила Мод тоном мягкого упрека и пожелала узнать, почему я жалкий идиот.

— Спичек-то нет! — простонал я. — Я не припас ни одной спички, и теперь у нас не будет ни горячего кофе, ни супа, ни чая — вообще ничего горячего!

— А ведь, кажется, Робинзон Крузо добывал огонь трением одной палки о другую? — заметила она.

— Ну да! Я раз двадцать читал рассказы потерпевших кораблекрушение, — они тоже пытались это делать, но без малейшего успеха, — сказал я. — Знал я еще некоего Винтерса, газетного репортера, — он побывал на Аляске и в Сибири. Мы как-то встретились с ним, и он рассказал мне о своей попытке развести костер с помощью двух палок. Забавная история, и рассказывал он ее неподражаемо. Но его попытка тоже кончилась неудачей. Я помню, как в заключение он изрек, сверкнув своими черными глазами: «Джентльмены! Быть может, жителям тихоокеанских островов это и удается, быть может, малайцам это удается, но даю вам слово, что белому человеку это недоступно».

— Ну что ж, мы ведь до сих пор обходились без огня, — бодро сказала Мод. — И теперь как-нибудь обойдемся, надо полагать.

— Но подумайте, у нас есть кофе! — воскликнул я. — И превосходный кофе! Я же знаю, — я взял его из личных запасов Волка Ларсена. И есть отличные дрова!

Признаюсь, мне ужасно хотелось кофе, а вскоре я узнал, что и Мод питает слабость к этому напитку. К тому же мы так долго были лишены горячей пищи, что, казалось, окоченели изнутри не меньше, чем снаружи. Глоток чего-нибудь горячего пришелся бы нам очень кстати. Но я перестал сетовать и принялся сооружать из паруса палатку для Мод.

Имея в своем распоряжении весла, мачту, шпринт и гик да еще изрядный запас веревок, я считал, что легко справлюсь с этой задачей. Но у меня не было опыта, и мне до всего приходилось доходить своим умом и все время что-то изобретать, так что палатка была готова лишь к вечеру. А ночью пошел дождь, палатку затопило, и Мод перебралась обратно в шлюпку.

На следующее утро я окопал палатку неглубокой канавой, а часом позже внезапным порывом ветра, налетевшим из-за высокой гряды скал, палатку сорвало и швырнуло на песок в тридцати шагах от нас.

Мод рассмеялась, увидав мое огорченное лицо, а я сказал:

— Как только ветер спадет, я сяду на шлюпку и обследую берег. Тут, верно, есть какой-нибудь пост, а значит, и люди. И корабли не могут не заходить сюда. Эти котики, несомненно, охраняются правительством какой-нибудь страны. Но прежде я хочу все-таки устроить вас поудобнее.

— Я бы предпочла поехать с вами, — сказала Мод.

— Нет, вам лучше остаться. Вы и так уж намучились. Просто чудо, что вы еще живы. А идти на веслах и ставить парус под этим дождем — небольшое удовольствие. Вам нужно отдохнуть, и я прошу вас остаться.

Мне показалось, что чудесные глаза Мод затуманились; она потупилась и отвернулась.

— Я предпочла бы поехать с вами, — повторила она тихо и с мольбой. — Я могла бы… — голос ее дрогнул, — помочь вам, хоть немного. А если с вами что-нибудь случится— подумайте, — я останусь здесь совсем одна!

— Я буду осторожен, — отвечал я. — Далеко не поеду и вернусь к вечеру. Нет, нет, я считаю, что вам следует остаться, отдохнуть как следует и выспаться.

Она подняла голову и заглянула мне в глаза мягким молящим взглядом.

— Пожалуйста, прошу вас! — проговорила она кротко. О, так кротко…

Я призвал на помощь всю свою стойкость и отрицательно покачал головой. Но она продолжала молча заглядывать мне в глаза. Я пытался повторить свой отказ и не нашел слов. Радость вспыхнула в ее взоре, и я понял, что проиграл. Теперь я уже не мог сказать «нет».

После полудня ветер утих, и мы стали готовиться к поездке, решив отправиться в путь на следующее утро. Проникнуть в глубь острова из нашей бухточки было невозможно, так как скалы окружали отлогий песчаный берег отвесной стеной, а по краям бухты поднимались прямо из воды.

С утра день обещал быть пасмурным, но тихим. Встав пораньше, я принялся готовить шлюпку.

— Дурак! Болван. Йэху![163] — закричал я, решив, что настало время будить Мод. На этот раз, однако, я кричал в притворном отчаянии, а сам без шапки весело приплясывал на берегу.

Откинув край палатки, выглянула Мод.

— Что еще случилось? — спросила она сонно, но не без любопытства.

— Кофе! — крикнул я. — Что вы скажете насчет чашки кофе? Горячего, дымящегося кофе?

— Боже мой, — пробормотала она, — как вы напугали меня! И как это жестоко! Я уже приучила себя к мысли, что придется обходиться без кофе, а вы опять дразните меня.

— А вот поглядите, что сейчас произойдет! — возразил я.

У подножия нависших скал я собрал немного сухих веточек и щепок и приготовил из них растопку, настругав тоненьких лучинок. Затем вырвал листок из своей записной книжки и достал охотничий патрон. Выковырнув ножом пыжи, я высыпал порох на большой плоский камень. Потом осторожно извлек из патрона капсюль и положил его на кучку пороха. Все было готово. Мод внимательно следила за мной, высунувшись из палатки. Подняв с земли камень и держа бумагу наготове, я с силой ударил камнем по капсюлю. Поднялось облачко белого дыма, вспыхнул огонек, и край бумаги загорелся.

Мод восторженно захлопала в ладоши.

— Прометей! — воскликнула она.

Но в эту минуту мне было не до ликования. Чтобы сохранить слабый огонек и придать ему силы, его нужно было всячески беречь и лелеять. Стружку за стружкой, лучинку за лучинкой давал я пожирать огню, пока не затрещали охваченные огнем веточки и щепки. У нас не было ни чайника, ни сковородки — ведь я никак не предполагал, что шлюпку может прибить к какому-то безлюдному острову, — и в ход пошел черпак из шлюпки. Впоследствии, когда мы съели часть консервов, пустые банки недурно заменили нам кухонную утварь.

Я вскипятил воду, а Мод взялась за приготовление кофе. И какой же это был вкусный кофе! Я подал к столу говяжью тушенку, разогрев ее с размоченными в воде галетами, и завтрак удался на славу. Прихлебывая горячий черный кофе и обсуждая наши дела, мы засиделись у костра куда дольше, чем могли позволить себе это предприимчивые исследователи необжитых земель.

Я знал, что лежбища в Беринговом море обычно находятся под охраной, и надеялся обнаружить в одной из бухт сторожевой пост. Но Мод, желая, по-видимому, подготовить меня к возможному разочарованию, высказала предположение, что мы открыли новое лежбище. Тем не менее она была в отличном настроении и говорила о нашем довольно плачевном положении в самом веселом тоне.

— Если вы правы, — сказал я, — нужно готовиться к зимовке. Наших запасов нам, конечно, не хватит, но тут выручат котики. Однако осенью они откочуют, так что надо уже сейчас начать запасаться мясом. Кроме того, нужно будет построить хижины и насобирать побольше дров. Для освещения попытаемся использовать котиковый жир. Словом, если остров окажется необитаемым, хлопот у нас будет по горло. Впрочем, не думаю, чтобы здесь не было людей.

Но она оказалась права. В полветра мы обходили на шлюпке остров, рассматривали в бинокль каждую бухточку и кое-где приставали к берегу, но нигде не обнаружили человеческого жилья. Правда, мы убедились, что люди уже побывали на Острове Усилий. Во второй от нас бухте мы нашли разбитую шлюпку, выброшенную волной на берег. Это была промысловая шлюпка: уключины у нее были оплетены, на носу правого борта имелась стойка для ружья, а на корме я разобрал полустершуюся надпись, выведенную белой масляной краской: «Газель. № 2». Шлюпка лежала здесь давно, так как ее наполовину занесло песком, а растрескавшиеся доски почернели от непогоды. В кормовой части я нашел заржавленный дробовик десятого калибра и матросский нож. Лезвие ножа было обломано почти у рукоятки и тоже изъедено ржавчиной.

— Им удалось выбраться отсюда! — бодро сказал я, хотя сердце у меня сжалось при мысли, что где-нибудь на берегу мы можем наткнуться на побелевшие человеческие кости.

Мне не хотелось, чтобы настроение Мод было омрачено подобной находкой, поэтому я поспешил оттолкнуть нашу шлюпку от берега и направил ее вокруг северо-восточной оконечности острова. На южном берегу отлогих спусков не было совсем, и, обогнув выступавший в море черный мыс, мы вскоре после полудня закончили объезд острова. Я прикинул, что окружность его составляет примерно двадцать пять миль, а диаметр — от двух до пяти миль. И по самым скромным подсчетам на нем было не меньше двухсот тысяч котиков. Возвышенная часть острова находилась у его юго-западной оконечности и постепенно понижалась к северо-востоку, где суша лишь на несколько футов выдавалась из воды. Во всех бухтах, кроме нашей, песчаный берег поднимался полого, переходя на расстоянии полумили от моря в каменистые площадки, кое-где поросшие мхом и другой растительностью, напоминавшей тундру. Сюда и выходили стада котиков; старые самцы стерегли свои гаремы, молодые держались особняком.

Остров Усилий навряд ли заслуживает более подробного описания. Местами скалистый, местами болотистый, повсюду открытый штормовым ветрам, омываемый бурным прибоем и вечно потрясаемый ревом двухсот тысяч морских животных, он представлял собой весьма унылое, безрадостное прибежище. Мод, которая сама готовила меня к возможному разочарованию и весь день сохраняла бодрое, жизнерадостное настроение, теперь, когда мы вернулись в свою бухточку, пала духом. Она мужественно старалась скрыть это от меня, но, разжигая костер, я слышал приглушенные рыдания и знал, что она плачет, уткнувшись в одеяла в своей палатке.

Настал мой черед проявить бодрость. Я старался играть свою роль как можно лучше, и мне это, по-видимому, удалось, так как вскоре Мод уже снова смеялась и даже распевала. Она рано легла спать, но перед сном спела для меня. Я впервые слышал ее пение и с упоением внимал ему, лежа у костра. Во всем, что она делала, сказывалась артистичность ее натуры, а голос ее, хотя и не сильный, был удивительно нежен и выразителен.

Я по-прежнему спал в лодке и в эту ночь долго лежал без сна. Я глядел на звезды, которых так давно не было видно, и размышлял. Я понимал, что на мне лежит огромная ответственность, а это было совершенно для меня непривычно. Волк Ларсен оказался прав: прежде я не стоял на своих ногах. Мои адвокаты и поверенные управляли за меня состоянием, доставшимся мне от отца, сам же я не знал никаких забот. Только на «Призраке» научился я отвечать за себя. А теперь, впервые в жизни, должен был нести ответственность за другого человека. И это была величайшая ответственность, какая может выпасть на долю мужчины, ведь я отвечал за судьбу женщины, которая была для меня единственной в мире, — за судьбу «моей малышки», как я любовно называл ее в своих мечтах.

Глава тридцатая

Не мудрено, что мы назвали наш остров Островом Усилий. Две недели трудились мы над возведением хижины. Мод непременно хотела помогать мне, и я чуть не плакал, глядя на ее исцарапанные в кровь руки. Вместе с тем я не мог не гордиться ею. Было поистине что-то героическое в том, как эта изнеженная женщина переносила столь тяжкие лишения и невзгоды и напрягала все свои слабые силы, стараясь выполнять тяжелую работу. Она таскала камни, помогая мне строить хижину, и слушать не хотела, когда я молил ее предоставить это дело мне. Еле-еле удалось мне уговорить ее взять на себя более легкие обязанности — готовить пищу и собирать дрова и мох на зиму.

Стены хижины росли довольно быстро, и все шло как по маслу, пока передо мной не встал вопрос: из чего делать крышу? Без крыши и стены ни к чему! У нас, правда, были запасные весла, и они могли послужить стропилами, но чем их покрыть? Трава для этого не годилась, мох тоже, парус необходимо было сохранить для шлюпки, а брезент уже прохудился.

— Винтерс пользовался шкурами моржей, — заметил я.

— А у нас есть котики, — подсказала Мод.

И на следующий день началась охота. Стрелять я не умел — пришлось учиться. Однако, изведя тридцать патронов на трех котиков, я решил, что наши боеприпасы иссякнут, прежде чем я постигну это искусство. К тому же я уже потратил восемь патронов на разжигание костра, прежде чем догадался сберегать огонь, прикрывая тлеющие угли сырым мхом. Теперь в ящике оставалось не больше сотни патронов.

— Придется бить зверя дубинкой, — заявил я, окончательно убедившись, что стрелок из меня не получится. Я слышал от охотников, что так делают.

— Как это можно! — запротестовала Мод. — Эти животные так красивы! Это же просто зверство. Стрелять еще куда ни шло…

— Нам нужна крыша, — сурово возразил я. — Зима уже на носу. Или мы, или они — другого выбора нет. Жаль, конечно, что у нас мало патронов, но я думаю, что от удара дубинкой они будут даже меньше страдать, чем от пуль. И уж, конечно, бить их я пойду один.

— Вот в том-то и дело, — взволнованно начала она и вдруг смутилась и замолчала.

— Конечно, — сказал я, — если вы предпочитаете…

— Ну, а чем я буду заниматься? — спросила она мягко, что, как я знал по опыту, означало настойчивость.

— Вы будете собирать дрова и варить обед, — не раздумывая долго, отвечал я.

Она покачала головой.

— Нет, вам нельзя идти одному, это слишком опасно. Знаю, знаю, — поспешно продолжала она, заметив, что я собираюсь возражать. — Я слабая женщина, пусть так. Но может статься, что именно моя маленькая помощь и спасет вас от беды.

— Помощь? Ведь их надо бить дубинкой, — напомнил я.

— Конечно, это будете делать вы. А я, верно, буду визжать и отворачиваться, как только…

— Как только появится опасность? — пошутил я.

— Это уж позвольте мне решать самой, когда отворачиваться, а когда нет, — с величественным видом отрезала она.

Разумеется, дело кончилось тем, что на следующее утро Мод отправилась со мной. Сев на весла, я привел шлюпку в соседнюю бухту. Вода вокруг нас кишела котиками, и на берегу их были тысячи; они ревели так, что нам приходилось кричать, чтобы услышать друг друга.

— Я знаю, что их бьют дубинками, — сказал я, стараясь приободриться и с сомнением поглядывая на огромного самца, приподнявшегося на ластах примерно в тридцати футах от берега и смотревшего прямо на меня. — Весь вопрос в том, как это делается?

— Давайте лучше наберем для крыши травы, — сказала Мод.

Она была напугана не меньше меня, да и не мудрено было испугаться, увидав вблизи эти сверкающие клыки и пасти, похожие на собачьи.

— А я всегда думал, что они боятся людей, — заметил я. — Впрочем, с чего я взял, что они не боятся? — добавил я, продолжая грести вдоль пляжа. — Быть может, стоит мне только смело выйти на берег, как они обратятся в бегство и покажут такую прыть, что я еще, пожалуй, и не догоню их.

И все ж я медлил.

— Мне рассказывали, как один человек забрел на гнездовье диких гусей, — сказала Мод. — Они заклевали его.

— Гуси?

— Да, гуси. Я слышала об этом от своего брата, когда была маленькой.

— Но я же знаю, что котиков бьют дубинками! — настаивал я.

— А я думаю, что из травы крыша получится ничуть не хуже, — сказала Мод.

Сама того не желая, она только подзадорила меня. Не мог же я показать себя трусом.

— Была не была! — воскликнул я и, табаня одним веслом, начал причаливать к берегу.

Выпрыгнув из шлюпки, я смело пошел на гривастого секача, окруженного своими многочисленными самками. Я прихватил с собой обыкновенную дубинку, какою гребцы добивают раненых котиков, вытащенных из воды охотниками. Она была всего в полтора фута длиной, и я в своем неведении даже не подозревал, что при набегах на лежбища применяются дубинки длиною в четыре-пять футов. Самки расползались при моем приближении; расстояние между мной и секачом все уменьшалось. Он сердито приподнялся на ластах. Я был от него уже футах в двенадцати и продолжал идти вперед, ожидая, что он вот-вот пустится от меня наутек.

Сделав еще несколько шагов, я испугался: а вдруг он не побежит? Ну что ж, тогда я стукну его дубинкой, — решил я. Со страху я даже позабыл, что моя цель — убить зверя, а не обратить его в бегство. Но в эту минуту он фыркнул, взревел и бросился на меня. Глаза его сверкали, пасть была широко разинута, и в ней зловеще белели клыки. Без ложного стыда должен признаться, что в бегство обратился не он, а я. Он преследовал меня неуклюже, но весьма проворно и был всего в двух шагах, когда я прыгнул в шлюпку. Я оттолкнулся от берега веслом, но он успел вцепиться в него зубами. Крепкое дерево хрустнуло и раскололось, как яичная скорлупа. Мы с Мод были ошеломлены. А секач нырнул под шлюпку и принялся с силой трясти ее, ухватившись зубами за киль.

— Боже мой! — вскричала Мод. — Лучше вернемся.

Я покачал головой.

— То, что делают другие, могу сделать и я, а я знаю наверное, что котиков бьют дубинками. Но секачей придется оставить в покое.

— Лучше бы вам их всех оставить в покое! — сказала Мод.

— Только не вздумайте говорить: «Пожалуйста, прошу вас!» — воскликнул я и, боюсь, довольно сердито.

Она промолчала, но я понял, что мой тон задел ее.

— Простите! — сказал или, вернее, прокричал я, чтобы покрыть стоявший над лежбищем рев. — Если вы будете настаивать, мы, конечно, вернемся, но, честно говоря, я бы этого не хотел.

— Только не вздумайте говорить: «Вот что значит брать с собою женщину!» — сказала она с обворожительной лукавой улыбкой, и я понял, что прощен.

Проплыв еще немного вдоль берега, чтобы собраться с духом, я снова причалил и вышел из шлюпки.

— Будьте осторожны! — крикнула мне вслед Мод.

Я кивнул ей и предпринял фланговую атаку на ближайший гарем. Все шло хорошо, пока я, подобравшись к одной из самок, лежавшей в стороне, не сделал попытку ударить ее по голове. Я промахнулся, а она зафыркала и проворно поползла прочь. Я подбежал ближе, замахнулся вторично, но угодил не в голову, а в плечо.

— Берегитесь! — услышал я отчаянный крик Мод.

Увлеченный охотой, я не глядел по сторонам и, обернувшись, увидел, что меня атакует сам владыка гарема. Преследуемый по пятам, я снова бросился к шлюпке. Но на этот раз Мод уже не предлагала мне отказаться от моей затеи.

— Я думаю, вам лучше не трогать гаремы, а заняться одинокими котиками, — сказала она. — Эти как-то безобиднее. Помните, я даже где-то читала про это. У доктора Джордана как будто. Это молодые самцы, недостаточно возмужавшие, чтобы иметь свои гаремы. Джордан, кажется, называет их «холостяками». Нужно только найти, где у них лежбище, и тогда…

— В вас, я вижу, пробудился охотничий инстинкт! — рассмеялся я.

Она мило вспыхнула.

— Я, так же как и вы, не люблю признавать себя побежденной, хотя мне и очень не по душе, что вы будете убивать этих красивых безобидных созданий.

— Красивых! — усмехнулся я. — Что-то я не заметил ничего красивого в этих чудовищах, которые гнались за мной, оскалив клыки.

— Все зависит от точки зрения, — рассмеялась она. — Вам не хватает перспективы. К наблюдаемому предмету не рекомендуется подходить слишком близко…

— Вот именно! — воскликнул я. — Что мне нужно — так это дубинку подлиннее. Кстати, можно воспользоваться сломанным веслом.

— Я припоминаю… — сказала она. — Капитан Ларсен рассказывал, как охотятся на лежбищах. Загоняют небольшую часть стада подальше от берега и там убивают.

— Ну, у меня нет особого желания загонять «небольшую часть стада», — возразил я.

— Есть еще «холостяки», — сказала она. — Они держатся особняком. Доктор Джордан говорит, что между гаремами остаются дорожки, и, пока «холостяки» не сходят с этих дорожек, повелители гаремов не трогают их.

— Вот как раз плывет один из них, — указал я на молодого «холостяка», подплывавшего к берегу. — Будем наблюдать за ним, и, если он выйдет из воды, я пойду следом.

Котик выбрался на берег в свободном пространстве между двумя гаремами, повелители которых грозно заворчали, но не тронули его, и стал медленно удаляться, пробираясь по «дорожке».

— Ну попытаемся! — бодро сказал я, выскакивая из шлюпки, но, признаюсь, сердце у меня ушло в пятки при мысли о том, что мне придется пройти сквозь все это громадное стадо.

— Не мешало бы закрепить шлюпку, — сказала Мод.

Она уже стояла на берегу рядом со мной, и я с изумлением посмотрел на нее.

Она решительно кивнула.

— Ну да, я пойду с вами. Втащите шлюпку повыше на берег и вооружите меня какой-нибудь дубинкой.

— Давайте лучше вернемся назад, — уныло проговорил я. — Обойдемся в конце концов и травой.

— Вы же знаете, что трава не годится, — последовал ответ. — Может быть, мне пойти вперед?

Я пожал плечами, но в глубине души был восхищен ее смелостью и горд за нее. Я дал ей сломанное весло, а сам взял другое. Не без страха двинулись мы вперед. Мод испуганно вскрикнула, когда какая-то любопытная самка потянулась носом к ее ноге, да и я не раз ускорял шаги по той же причине. Из обоих гаремов доносилось предостерегающее ворчание, но других признаков враждебности мы не замечали. Это лежбище еще не видало охотников, и поэтому котики здесь были не напуганы и довольно добродушны.

В гуще стада шум стоял неимоверный. От него голова шла кругом. Я приостановился и ободряюще улыбнулся Мод. Мне удалось быстрее преодолеть свою боязнь, она же все еще не могла побороть страха и, подойдя ко мне ближе, крикнула:

— Я боюсь, ужасно боюсь!

А я не боялся. Мне еще было не по себе, однако мирное поведение котиков значительно умерило мою тревогу. Но Мод вся дрожала.

— Я боюсь и не боюсь, — лепетала она трясущимися губами. — Это мое жалкое тело боится, а не я.

— Ничего, ничего! — ободрял я ее, инстинктивно обняв за плечи в стремлении защитить.

Никогда не забуду, какой прилив мужества я тогда ощутил. Изначальные инстинкты заговорили во мне, и я почувствовал себя мужчиной, защитником слабых, борющимся самцом. Но драгоценнее всего было сознание, что я защищаю любимое существо. Мод опиралась на меня, нежная и хрупкая, как цветок, и дрожь ее утихала, а я чувствовал, как крепнут мои силы. Я готов был сразиться с самым свирепым самцом из стада, и если бы в ту минуту он набросился на меня, я встретил бы его бестрепетно и наверняка одолел бы.

— Все в порядке, — проговорила Мод, с благодарностью подняв на меня глаза. — Пойдемте дальше!

И сознание, что она почерпнула силы во мне и полагается на меня, наполнило мое сердце ликованием. Сквозь все наслоения цивилизации во мне все отчетливее звучало что-то унаследованное от моих далеких и забытых предков, живших на заре человечества, бивших зверя и спавших под открытым небом. А ведь мне, пожалуй, следует благодарить за это Волка Ларсена, подумал я, пробираясь вместе с Мод по дорожке между гаремами.

Углубившись на четверть мили от берега, мы дошли до лежбища «холостяков» — молодых самцов с гладкой лоснящейся шерстью, — которые в одиночестве копили здесь силы в ожидании того дня, когда они с боем проложат себе дорогу в ряды счастливцев.

Теперь у меня все сразу пошло на лад. Можно было подумать, что я всю жизнь только тем и занимался, что бил котиков. Крича, угрожающе размахивая дубинкой и даже подталкивая ею более медлительных, я быстро отогнал в сторону десятка два «холостяков». Когда какой-либо из них пытался прорваться назад к морю, я преграждал ему путь. Мод принимала в этом самое деятельное участие и помогала мне, крича и размахивая сломанным веслом. Я заметил, однако, что наиболее тщедушным и неповоротливым она позволяла ускользнуть. Но я видел также, что, когда какой-нибудь особенно воинственно настроенный зверь делал попытку прорваться, глаза у нее вспыхивали и она ловко ударяла его дубинкой.

— А ведь это увлекает! — воскликнула она, останавливаясь в изнеможении, чтобы передохнуть. — Но я, кажется, должна присесть.

Пока она отдыхала, я отогнал маленькое стадо, в котором, по мягкосердечию Мод, осталось около двенадцати голов, шагов на сто дальше. Когда она присоединилась ко мне, я уже кончил бой и начал свежевать туши. Час спустя, нагруженные шкурами, мы гордо шествовали назад по дорожке между гаремами и дважды еще спускались к морю, сгибаясь под тяжестью своей ноши, после чего я решил, что на крышу нам теперь шкур хватит. Я поднял парус, вывел шлюпку из бухты, лег на другой галс и ввел судно в нашу бухточку.

— Точно в родной дом возвращаемся! — проговорила Мод, когда шлюпка врезалась в берег.

Ее слова взволновали меня — они прозвучали так естественно и вместе с тем интимно, — и я сказал:

— А мне уже кажется, что я никогда и не жил другой жизнью. Мир книг и книжников припоминается мне сейчас так смутно, словно это был сон, а на самом деле я всю жизнь только и делал, что охотился и совершал набеги на лежбища зверей. И словно вы тоже всегда участвовали в этой жизни. Вы… — я чуть не произнес: «моя жена, моя подруга», но вовремя спохватился и закончил: — отлично переносите трудности.

Но чуткое ухо Мод уловило фальшь в моем голосе. Она поняла, что я думал о чем-то другом, и бросила на меня быстрый взгляд.

— Это не то. Вы хотели сказать…

— …что американская миссис Мейнелл ведет жизнь дикарки, и притом довольно успешно, — непринужденно произнес я.

— О! — протянула она, но я мог бы поклясться, что вид у нее был разочарованный.

Слова эти — «моя жена, моя подруга» — звучали в моей душе весь день и еще много дней. Но никогда не звучали они так настойчиво, как в тот вечер, когда я, сидя у очага, наблюдал, как Мод снимает мох с углей, раздувает огонь и готовит ужин. Верно, крепка была моя связь с моим первобытным предком, если эти древние слова, прозвучавшие впервые в глубине веков, так захватили и взволновали меня. А они звучали во мне все громче и громче, и, засыпая, я повторял их про себя.

Глава тридцать первая

— Да, от шкур будет попахивать, — сказал я, — зато они сохранят в хижине тепло и укроют вас от дождя и снега.

Мы стояли и рассматривали крышу из котиковых шкур, которая наконец была готова.

— Она неказиста, но своей цели послужит, а это главное, — продолжал я, жаждая услышать похвалу из уст Мод.

Она захлопала в ладоши и объявила, что страшно довольна.

— Но ведь внутри совсем темно, — добавила она секунду спустя и невольно передернула плечами.

— Почему же вы не предложили сделать окно, когда мы складывали стены? — сказал я. — Хижина строилась для вас, и вы могли бы подумать о том, что вам нужен свет.

— Но я как-то не привыкла задумываться над тем, что кажется очевидным, — засмеялась она в ответ. — А кроме того, в стене ведь можно пробить дыру в любое время.

— Совершенно верно. Вот об этом я не подумал, — отозвался я, глубокомысленно покачивая головой. — Ну, а вы позаботились уже заказать оконные стекла? Позвоните в магазин — Рэд-44-51, если не ошибаюсь, — и скажите, какой сорт и размер вам нужен.

— Это значит?.. — начала она.

— Это значит, что окна не будет.

Темно и неприглядно было в этой хижине. В цивилизованных условиях такое сооружение могло бы послужить разве лишь свиным хлевом, но нам, познавшим все тяготы скитаний на шлюпке, оно казалось весьма уютным пристанищем. Отпраздновав новоселье при свете пенькового фитиля, плававшего в вытопленном котиковом жире, мы занялись заготовлением мяса на зиму и постройкой второй хижины. Охота казалась нам теперь простым делом. С утра мы выезжали на шлюпке, а к полудню возвращались с грузом котиковых туш. Затем, пока я трудился над постройкой хижины, Мод вытапливала жир и поддерживала огонь в очаге, над которым коптилось мясо. Я слышал о том, как коптят говядину в центральных штатах, и мы делали так же: нарезали мясо котиков длинными тонкими ломтями, подвешивали их над костром, и они превосходно коптились.

Складывать вторую хижину было легче, так как я пристраивал ее к первой и для нее требовалось только три стены. Но и на это надо было употребить много упорного, тяжелого труда. Мы с Мод работали весь день дотемна, не щадя сил, а с наступлением ночи еле добирались до своих постелей и засыпали как убитые. И все же Мод уверяла меня, что никогда в жизни не чувствовала себя такой здоровой и сильной. Про себя я мог сказать то же самое, но Мод была хрупкая, как цветок, и я все время боялся, что ее здоровье не выдержит такого напряжения. Сколько раз видел я, как она в полном изнеможении ложилась навзничь на песок, раскинув руки, чтобы лучше отдохнуть, а потом вскакивала и трудилась с прежним упорством, и не переставал дивиться, откуда только берутся у нее силы.

— Ну, нам еще надоест отдыхать зимой, — отвечала она на все мои уговоры поберечь себя. — Да мы будем изнывать от безделья и радоваться любой работе!

В тот вечер, когда и над моей хижиной появилась крыша, мы вторично отпраздновали новоселье. Третий день яростно бушевал шторм; он шел с юго-востока, постепенно перемещаясь к северо-западу, и сейчас дул на нас прямо с моря. Прибой грохотал на отлогом берегу внешней бухты, и даже в нашем маленьком глубоком заливчике гуляли изрядные волны. Скалистый хребет острова не защищал нас от ветра, который так ревел и завывал вокруг хижины, что я опасался за ее стены. Крыша, натянутая, казалось мне, туго, как барабан, прогибалась и ходила ходуном при каждом порыве ветра; в стенах, плотно, как полагала Мод, проконопаченных мхом, открылись бесчисленные щели. Но внутри ярко горела плошка с котиковым жиром, и нам было тепло и уютно.

Это был удивительно приятный вечер, и мы с Мод единогласно решили, что ни одно из наших светских мероприятий на Острове Усилий еще не проходило столь успешно. На душе у нас было спокойно. Мы не только примирились с мыслью о предстоявшей нам суровой зиме, но и подготовились к ней. Котики могли теперь в любой день отправляться в свое таинственное путешествие на юг — что нам до того! Да и бури нас не страшили. Мы не сомневались, что нам будет сухо и тепло под нашим кровом, а у нас к тому же имелись еще роскошные, мягкие тюфяки, изготовленные из мха. Это было изобретение Мод, и она сама ревностно собирала для них мох. Мне предстояло сегодня впервые за много ночей спать на тюфяке, и я знал, что сон мой будет еще слаще оттого, что тюфяк этот сделан руками Мод.

Направляясь к себе в хижину, Мод обернулась ко мне и неожиданно произнесла следующие загадочные слова:

— Что-то должно произойти! Вернее, уже происходит. Я чувствую. Что-то приближается сюда, к нам. Вот в эту самую минуту. Я не знаю, что это, но оно идет сюда.

— Хорошее или плохое? — спросил я.

Она покачала головой.

— Не знаю, но оно где-то там.

И она указала в ту сторону, откуда ветер рвался к нам с моря.

— Там море и шторм, — рассмеялся я, — и не позавидуешь тому, кто вздумает высадиться на этот берег в такую ночь.

— Вы не боитесь? — спросил я, провожая ее до двери.

Вместо ответа она смело и прямо посмотрела мне в глаза.

— А как вы себя чувствуете? Вполне хорошо?

— Никогда не чувствовала себя лучше, — отвечала она.

Мы поговорили еще немного, и она ушла.

— Спокойной ночи, Мод! — крикнул я ей вслед.

— Спокойной ночи, Хэмфри! — откликнулась она.

Не сговариваясь, мы назвали друг друга по имени, и это вышло совсем просто и естественно. Я знал, что в эту минуту я мог бы обнять ее и привлечь к себе. В привычной для нас обоих обстановке я бы, несомненно, так и поступил. Но здесь наши отношения не могли перейти известной грани, и я остался один в своей маленькой хижине, согретый сознанием, что между мною и Мод возникли какие-то новые узы, какое-то новое молчаливое взаимопонимание.

Глава тридцать вторая

Мое пробуждение сопровождалось странным гнетущим ощущением беспокойства. Словно мне чего-то недоставало, словно исчезло что-то привычное. Но это ощущение скоро прошло, и я понял, что ничто не изменилось, — не было только ветра. Когда я засыпал, нервы у меня были напряжены, как бывает всегда при длительном воздействии на них звука или движения, и, пробудясь, я в первое мгновение все еще находился в этом состоянии напряжения, стараясь противостоять силе, которая уже перестала действовать.

Впервые за долгие месяцы я провел ночь под кровлей, и мне хотелось понежиться еще под сухими одеялами, не ощущая на лице ни тумана, ни морских брызг. Я лежал, размышляя над тем, как странно подействовало на меня прекращение ветра, и испытывая блаженство от сознания, что я покоюсь на тюфяке, сделанном руками Мод. Одевшись и выглянув наружу, я услышал шум прибоя, который все еще бился о берег и свидетельствовал о недавно пронесшемся шторме. День был яркий и солнечный. Я изрядно заспался и теперь с внезапным приливом энергии шагнул за порог. Я был исполнен решимости наверстать упущенное время, как и подобало обитателю Острова Усилий.

Но, выйдя из хижины, я остановился как вкопанный. Я не мог поверить своим глазам; то, что я увидел, ошеломило меня. На берегу, в каких-нибудь пятидесяти футах от хижины, уткнувшись носом в песок, лежал лишенный мачт черный корпус судна. Мачты и гики, перепутавшись с вантами и разодранными парусами, свисали с его борта. Я был поражен и глядел во все глаза. Вот он, камбуз, который мы сами построили, а вот и знакомый уступ юта и невысокая палуба рубки, едва возвышающаяся над бортом. Это был «Призрак».

Какой каприз судьбы занес его именно сюда, в этот крохотный уголок земли? Что за чудовищное совпадение? Я оглянулся на неприступную каменную стену за моей спиной, и безысходное отчаяние охватило меня. Бежать было некуда, абсолютно некуда. Я подумал о Мод, спящей в хижине, построенной нашими руками, вспомнил, как она сказала: «Спокойной ночи, Хэмфри», и слова «моя жена, моя подруга» вновь зазвенели в моем мозгу, но теперь — увы! — они звучали погребальным звоном. У меня потемнело в глазах. Быть может, это продолжалось лишь долю секунды — не знаю. Когда я очнулся, передо мною по-прежнему чернел корпус шхуны; ее расколотый бушприт торчал над песчаным берегом, а обломанные части рангоута со скрипом терлись о борт при каждом всплеске волны. Я понял, что надо что-то предпринять. Надо было немедленно что-то предпринять!



Внезапно меня поразило, что на шхуне незаметно никаких признаков жизни. Это было странно. Видимо, команда, измученная борьбой со штормом и перенесенным кораблекрушением, все еще спит. У меня мелькнула мысль, что мы с Мод можем спастись, если успеем сесть на шлюпку и обогнуть мыс, прежде чем на шхуне кто-нибудь проснется. Надо разбудить Мод и тотчас двинуться в путь! Я уже готов был постучаться к ней, но тут же вспомнил, как ничтожно мал наш островок. Нам негде будет укрыться на нем. Нет, у нас не было выбора — только безбрежный, суровый океан. Я подумал о наших уютных маленьких хижинах, о наших запасах мяса и жира, мха и дров и понял, что мы не выдержим путешествия по океану зимой в бурную штормовую погоду.

В нерешительности, с поднятой рукой, я застыл у двери Мод. Нет, это невозможно, совершенно невозможно! Безумная мысль пронеслась в моем мозгу — ворваться к Мод и убить ее во сне. И сейчас же возникла другая: на шхуне все спят; что мешает мне проникнуть туда — прямо в каюту к Волку Ларсену — и убить его? А там… Там видно будет. Главное — убрать его с дороги, после чего можно будет подумать и об остальном. Все равно, что бы ни случилось потом, хуже, чем сейчас, не будет.

Нож висел у меня на поясе. Я вернулся в хижину за дробовиком, проверил, заряжен ли он, и направился к шхуне. Не без труда, промокнув по пояс, взобрался я на борт. Люк матросского кубрика был открыт. Я прислушался, но снизу не доносилось ни звука — я не услышал даже дыхания спящих людей. Неожиданная мысль поразила меня: неужели команда бросила корабль? Я снова напряженно прислушался. Нет, ни звука. Я начал осторожно спускаться по трапу. Кубрик был пуст, и в нем стоял затхлый запах покинутого жилья. Кругом в беспорядке валялась рваная одежда, старые резиновые сапоги, дырявые клеенчатые куртки — весь тот негодный хлам, который скопляется в кубриках за долгое плавание.

Я поднялся на палубу, не сомневаясь больше в том, что команда покинула шхуну второпях. Надежда вновь ожила в моей груди, и я уже спокойнее огляделся кругом. Я заметил, что на борту нет ни одной шлюпки. В кубрике охотников моим глазам предстала та же картина, что и у матросов. Охотники, по-видимому, собирали свои вещи в такой же спешке. «Призрак» был брошен. Теперь он принадлежал Мод и мне. Я подумал о судовых запасах, о кладовой под кают-компанией, и у меня явилась мысль сделать Мод сюрприз — раздобыть что-нибудь вкусное к завтраку.

После пережитого волнения я ощутил вдруг необычайный прилив сил, а при мысли о том, что страшное дело, которое привело меня сюда, стало теперь ненужным, развеселился, как мальчишка. Перепрыгивая через ступеньку, я поднялся по трапу, думая только о том, что нужно успеть приготовить завтрак, пока Мод спит, если я хочу, чтобы мой сюрприз удался на славу. Огибая камбуз, я с удовлетворением вспомнил о замечательной кухонной посуде, которую я там найду. Я взбежал на ют и увидел… Волка Ларсена! От неожиданности я пробежал с разгона еще несколько шагов, грохоча башмаками, прежде чем смог остановиться. Ларсен стоял на трапе кают-компании, — над дверцей возвышались только его голова и плечи, — и в упор смотрел на меня. Обеими руками он упирался в полуоткрытую дверцу и стоял совершенно неподвижно. Стоял и смотрел на меня.

Я задрожал. Снова, как прежде, томительно засосало под ложечкой. Я ухватился рукой за край рубки, ища опоры. Губы у меня сразу пересохли, и я несколько раз провел по ним языком. Я не сводил глаз с Волка Ларсена, и оба мы не произносили- ни слова. Что-то зловещее было в его молчании и в этой полной неподвижности. Весь мой прежний страх перед ним вернулся ко мне с удесятеренной силой. И так мы стояли и смотрели друг на друга.

Я чувствовал, что надо действовать, но прежняя беспомощность овладела мной, и я ждал, что сделает он. Секунды летели, и вдруг все происходящее напомнило мне о том, как я, подойдя к гривастому секачу, позабыл от страха, что должен убить его, и только помышлял, как бы обратить его в бегство. Но ведь и сюда я пришел не за тем, чтобы ждать, что предпримет Волк Ларсен, а действовать.

Я взвел оба курка двустволки и вскинул ее к плечу. Если б он попытался спуститься вниз, если бы он только шелохнулся, я, без сомнения, застрелил бы его. Но он стоял совершенно неподвижно и смотрел на меня. Дрожащими руками сжимая двустволку и целясь в него, я успел заметить, как осунулось его лицо. Какие-то тяжелые потрясения оставили на нем свой след. Щеки впали, на лбу залегли морщины, а глаза производили странное впечатление. Казалось, его глазные нервы и мышцы были не в порядке и глаза смотрели напряженно и слегка косили. И выражение их было тоже какое-то странное.

Я глядел на него, и мозг мой лихорадочно работал. Тысячи мыслей проносились у меня в голове, но я не мог нажать на спусковой крючок. Я опустил двустволку и двинулся к углу рубки, стараясь собраться с духом и снова — с более близкого расстояния — попытаться выстрелить в него. Я вскинул двустволку к плечу. Я находился теперь в каких-нибудь двух шагах от Волка Ларсена. Ему не было спасения. Я больше не колебался.

Промахнуться я не мог, как бы плохо я ни стрелял; Но я не мог заставить себя спустить курок.

— Ну? — нетерпеливо промолвил он.

Тщетно пытался я нажать на спуск, тщетно пытался что-нибудь сказать.

— Почему вы не стреляете? — спросил он.

Я откашлялся, но не смог выговорить ни слова.

— Хэмп, — медленно произнес Ларсен, — ничего у вас не выйдет! Не потому, чтобы вы боялись, но вы бессильны. Ваша насквозь условная мораль сильнее вас. Вы — раб предрассудков, которыми напичканы люди вашего круга и ваши книги. Вам вбивали их в голову чуть ли не с колыбели, и вопреки всей вашей философии и моим урокам они не позволяют вам убить безоружного человека, который не оказывает вам сопротивления.

— Знаю, — хрипло отозвался я.

— А мне, — и это вы тоже знаете, — убить безоружного так же просто, как выкурить сигару, — продолжал он. — Вы знаете меня и знаете, чего я стою, если подходить ко мне с вашей меркой. Вы называли меня змеей, тигром, акулой, чудовищем, Калибаном. Но вы — жалкая марионетка, механически повторяющая чужие слова, и вы не можете убить меня, как убили бы змею или акулу, не можете только потому, что у меня есть руки и ноги и тело мое имеет некоторое сходство с вашим. Эх! Я ожидал от вас большего, Хэмп!

Он поднялся по трапу и подошел ко мне.

— Опустите ружье. Я хочу задать вам несколько вопросов. Я еще не успел осмотреться. Что это за место? Как стоит «Призрак»? Почему вы так вымокли? Где Мод?.. Виноват, мисс Брустер… Или, быть может, следует спросить — где миссис Ван-Вейден?

Я пятился от него, чуть не плача от своего бессилия, оттого что не мог застрелить его, но все же был не настолько глуп, чтобы опустить ружье. Мне отчаянно хотелось, чтобы он сделал попытку напасть на меня — попытался ударить меня или схватить за горло, — тогда я нашел бы в себе силы выстрелить в него.

— Это Остров Усилий, — ответил я на его вопрос.

— Никогда не слыхал о таком острове.

— По крайней мере мы так называем его.

— Мы? — переспросил он. — Кто это мы?

— Мисс Брустер и я. А «Призрак», как вы сами видите, лежит, зарывшись носом в песок.

— Здесь есть котики, — сказал он. — Они разбудили меня своим ревом, а то я бы еще спал. Я слышал их и вчера, когда нас прибило сюда. Я сразу понял тогда, что попал на подветренный берег. Здесь лежбище — как раз то, что я ищу уже много лет. Спасибо моему братцу, благодаря ему я наткнулся на это богатство. Это же клад! Каковы координаты острова?

— Не имею ни малейшего представления, — ответил я. — Но вы сами должны знать их достаточно точно. Какие координаты вы определяли в последний раз?

Он как-то странно улыбнулся и ничего не ответил.

— А где же команда? — спросил я. — Как это случилось, что вы остались один?

Я ожидал, что он отклонит и этот вопрос, но, к моему удивлению, он сразу ответил:

— Мой брат поймал меня меньше чем через двое суток, впрочем, не по моей вине. Взял меня на абордаж, когда на палубе не было никого, кроме вахтенных. Охотники тут же предали меня. Он предложил им большую долю в доходах по окончании охоты, чем они имели на «Призраке». Я слышал, как он предлагал им это — при мне, без малейшего стеснения. Словом, вся команда перешла к нему, чего и следовало ожидать. В один миг спустили шлюпки и махнули за борт, а я остался на своей шхуне один, как на необитаемом острове. На этот раз Смерть Ларсен взял верх, ну, да это — дело семейное.

— Но как же вы потеряли мачты?

— Подойдите и осмотрите вон те талрепы, — сказал он, указывая туда, где должны были находиться грот-ванты.

— Перерезаны ножом! — воскликнул я.

— Но не до конца, — усмехнулся он. — Тут тонкая работа! Посмотрите-ка внимательнее.

Я осмотрел талрепы еще раз. Они были надрезаны так, чтобы держать ванты лишь до первого сильного напряжения.

— Это дело рук кока! — со смехом сказал Волк Ларсен. — Знаю наверняка, хотя и не накрыл его. Все-таки ему удалось немного поквитаться со мной.

— Молодец Магридж! — воскликнул я.

— Примерно то же самое сказал и я, когда мачты полетели за борт, но, разумеется, мне было не так весело, как вам.

— Что же вы предпринимали, когда все это происходило? — спросил я.

— Все, что от меня зависело, можете быть уверены. Но при сложившихся обстоятельствах — не очень-то много…

Я снова стал рассматривать работу Томаса Магриджа.

— Я, пожалуй, присяду, погреюсь на солнышке, — услышал я голос Волка Ларсена.

Едва уловимая нотка физической слабости прозвучала в этих словах, и это было так странно, что я быстро обернулся к нему. Он нервно проводил рукой по лицу, словно сметая с него паутину. Я был озадачен. Все это так мало вязалось с его обликом.

— Как ваши головные боли? — спросил я.

— Мучают по временам, — отвечал он. — Кажется, и сейчас начинается.

Он прилег на палубу. Повернувшись на бок, он подложил руку под голову, а другой рукой прикрыл глаза от солнца. Я стоял и с недоумением смотрел на него.

— Вот вам удобный случай, Хэмп! — сказал он.

— Не понимаю, — солгал я, хотя прекрасно понял, что он хотел сказать.

— Ну ладно, — тихо, словно сквозь дремоту, проговорил он. — Я ведь сейчас в ваших руках, что вам, собственно, и нужно.

— Ничего подобного, — возразил я. — Мне нужно, чтобы вы были не в моих руках, а за тысячу миль отсюда.

Ларсен усмехнулся и больше не прибавил ни слова. Он даже не шелохнулся, когда я прошел мимо него и спустился в кают-компанию. Подняв крышку люка, я остановился в нерешительности, глядя в глубь темной кладовой. Я колебался — спускаться ли? А что если Ларсен только притворяется? Попадешься здесь, как крыса в ловушку! Я тихонько поднялся по трапу и выглянул на палубу. Ларсен лежал все в том же положении, в каком я его оставил. Я снова спустился в кают-компанию, но, прежде чем спрыгнуть в кладовую, сбросил туда крышку люка. По крайней мере ловушка не захлопнется. Но это была излишняя предосторожность. Захватив с собой джема, галет, мясных консервов — словом, все, что можно было сразу унести, — я выбрался назад в кают-компанию и закрыл за собою люк.

Выйдя на палубу, я увидел, что Волк Ларсен так и не пошевельнулся. Внезапно меня озарила новая мысль. Я прокрался в каюту и завладел его револьверами. Другого оружия я нигде не нашел, хотя тщательно обшарил и остальные три каюты и спустился еще раз в кубрик охотников и в матросский кубрик. Я даже забрал из камбуза все кухонные ножи. Потом я вспомнил о большом складном ноже, который капитан всегда носил при себе. Я подошел к Ларсену и заговорил с ним — сперва вполголоса, потом громко. Он не шелохнулся. Тогда я осторожно вытащил нож у него из кармана, после чего вздохнул с облегчением. У него не оставалось теперь никакого оружия, и он не мог напасть на меня с расстояния, я же был хорошо вооружен и сумел бы оказать ему сопротивление, если бы он попытался схватить меня за горло своими страшными ручищами.

Присоединив к моей добыче кофейник и сковороду и захватив из буфета кают-компании кое-какую посуду, я оставил Волка Ларсена на залитой солнцем палубе и спустился на берег.

Мод еще спала. Кухню на зиму мы не успели построить, и я поспешил разжечь костер и принялся готовить завтрак. Дело у меня подходило к концу, когда я услышал, что Мод встала и ходит по хижине, занимаясь своим туалетом. Когда же она. появилась на пороге, у меня уже все было готово, и я наливал кофе в чашки.

— Это нечестно! — приветствовала она меня. — Мы же договорились, что стряпать буду я…

— Один раз не в счет, — оправдывался я.

— Но обещайте, что это не повторится! — улыбнулась она. — Конечно, если вам не надоела моя жалкая стряпня.

К моему удовольствию, Мод ни разу не взглянула на берег, а я так удачно отвлекал ее внимание своей болтовней, что она машинально ела сушеный картофель, который я размочил и поджарил на сковородке, прихлебывала кофе из фарфоровой чашки и намазывала джемом галеты. Но долго это продолжаться не могло. Я увидел, как на лице ее внезапно изобразилось удивление. Фарфоровая тарелка, с которой она ела, бросилась ей в глаза. Она окинула взглядом все, что было приготовлено к завтраку, глаза ее перебегали с предмета на предмет. Потом она посмотрела на меня и медленно обернулась к берегу.

— Хэмфри! — с трудом произнесла она.

Невыразимый ужас снова, как прежде, отразился в ее глазах.

— Неужели… он?.. — упавшим голосом проговорила она.

Я кивнул головой.

Глава тридцать третья

Весь день мы ждали, что Волк Ларсен спустится на берег. Это были тревожные, мучительные часы. Мы с Мод поминутно бросали взгляды в сторону «Призрака». Но Волка Ларсена не было видно. Он даже ни разу не показался на палубе.

— Верно, у него опять приступ головной боли, — сказал я. — Когда я уходил оттуда, он лежал на юте. Он может пролежать так всю ночь. Пойду взгляну.

Она умоляюще посмотрела на меня.

— Не бойтесь ничего, — заверил я ее. — Я возьму с собой револьверы. Я ведь говорил вам, что забрал все оружие, какое только было на борту.

— А его руки! Его страшные, чудовищные руки! О Хэмфри, — воскликнула она, — я так боюсь его! Не ходите, пожалуйста, не ходите!

Она с мольбой положила свою руку на мою, и сердце у меня забилось. Думаю, что все мои чувства можно было в этот миг прочесть в моих глазах. Милая, любимая моя! Как чисто по-женски уговаривала она меня и льнула ко мне!.. Она была для меня солнечным лучом и живительной росой, источником, из которого я черпал мужество и силы. Неудержимое желание обнять ее, — как я уже сделал однажды посреди стада котиков, — охватило меня, но я сдержался.

— Я не буду рисковать, — сказал я. — Только загляну на палубу и посмотрю, что он там делает.

Она взволнованно сжала мою руку и отпустила меня.

Но на палубе, где я оставил Волка Ларсена, его не оказалось. Он, очевидно, спустился к себе в каюту. В эту ночь мы с Мод установили дежурства, так как нельзя было предвидеть, что может выкинуть Волк Ларсен. Он был способен на все.

Мы прождали день и другой, но Ларсен не показывался.

— Эти головные боли… припадки… — сказала Мод на четвертый день. — Быть может, он болен, тяжело болен. Быть может, умер.

Она ждала от меня ответа, но я молчал, и она добавила:

— Или умирает…

— Тем лучше, — сказал я.

— Но подумайте, Хэмфри. Ведь он тоже человек. И умирает совсем один.

— Очень возможно… — проворчал я.

— Да, возможно, — продолжала она. — Конечно, мы ничего не знаем наверное. Но если он действительно умирает, ужасно бросить его так. Я бы никогда этого не простила себе. Мы должны что-то сделать.

— Да, возможно, — повторил я.

Я ждал, улыбаясь про себя, и думал: как это по-женски — проявлять беспокойство даже о Волке Ларсене! Куда девалось ее беспокойство за меня! А ведь еще недавно она так испугалась, когда я хотел только заглянуть на палубу.

Мод разгадала смысл моего молчания — она была достаточно умна и чутка. А прямота ее равнялась ее уму.

— Вы должны подняться на борт, Хэмфри, и узнать, в чем там дело, — сказала она. — А если вам хочется посмеяться надо мной, что ж, вы имеете на это право. Я заранее прощаю вас.

Я послушно встал и направился к берегу.

— Только будьте осторожны! — крикнула она мне вслед.

Я помахал ей рукой с полубака и соскочил на палубу. Подойдя к трапу в кают-компанию, я окликнул Волка Ларсена. Он ответил мне. Когда он начал подниматься по трапу, я взвел курок револьвера, и все время, пока мы разговаривали, открыто держал револьвер в руке, но Ларсен не обращал на это никакого внимания. Внешне он не изменился за эти дни, но был мрачен и молчалив. Вряд ли можно назвать беседой те несколько слов, которыми мы обменялись. Я не спросил его, почему он не сходит на берег, и он не спросил, почему я не показывался на шхуне. Он сказал, что головная боль у него прошла, и я, не вступая в дальнейшие разговоры, ушел.

Мод выслушала мое сообщение и облегченно вздохнула, а когда над камбузом показался дымок, это, видимо, окончательно ее успокоило. Дымок вился над камбузом и последующие дни, а порой и сам Волк Ларсен ненадолго появлялся на юте. Но это было все. Он не делал попыток спуститься на берег, — нам это было известно, так как мы следили за ним и продолжали дежурить по ночам. Мы ждали, что он что-нибудь предпримет, откроет, так сказать, свою игру. Его бездействие сбивало нас с толку и вызывало тревогу.

Так прошла неделя. Все наши мысли были теперь сосредоточены на Волке Ларсене. Его присутствие угнетало нас и мешало нам заниматься нашими обычными делами.

Но к концу недели дымок перестал виться над камбузом, и Волк Ларсен больше не появлялся на юте. Я видел, что Мод снова начинает беспокоиться, но из робости, а может быть, и из гордости не повторяет своей просьбы. А в чем, в сущности, мог я упрекнуть ее? Она была женщиной и к тому же глубоко альтруистической натурой. Признаться, мне самому было как-то не по себе, когда я думал о том, что этот человек, которого я пытался убить, быть может, умирает здесь, возле нас, брошенный всеми. Он оказался прав. Нравственные правила, привитые мне в моем кругу, были сильнее меня. То, что у него такие же руки и ноги, как у меня, и тело имеет некоторое сходство с моим, накладывало на меня обязательства, которыми я не мог пренебречь.

Поэтому я не стал ждать, когда Мод вторично пошлет меня на шхуну. «У нас осталось мало сгущенного молока и джема, — заявил я, — надо подняться на борт». Я видел, что Мод колеблется. Она даже пробормотала, что все это не так уж нам необходимо и мне незачем ходить туда. Однако подобно тому, как раньше она сумела разгадать, что таится за моим молчанием, так и теперь она сразу поняла истинный смысл моих слов, поняла, что я иду туда не за молоком и джемом, а ради нее, — иду, чтобы избавить ее от беспокойства, которое она не сумела от меня скрыть.

Поднявшись на судно, я снял башмаки и в одних носках бесшумно прокрался на корму. На этот раз я не стал окликать Волка Ларсена. Осторожно спустившись по трапу, я обнаружил, что в кают-компании никого нет. Дверь в каюту капитана была закрыта. Я уже хотел было постучать, но передумал, решив сперва заняться тем, что якобы и привело меня сюда. Стараясь поменьше шуметь, я поднял крышку люка и отставил ее в сторону. Товары судовой лавки находились в той же кладовой, и мне захотелось заодно запастись и бельем.

Когда я выбрался из кладовой, в каюте Волка Ларсена раздался шум. Я замер и прислушался. Звякнула дверная ручка. Я инстинктивно отпрянул в сторону. Притаившись за столом, я выхватил револьвер и взвел курок. Дверь распахнулась, и показался Волк Ларсен. Никогда не видел я такого отчаяния, какое было написано на его лице — на лице сильного, неукротимого Волка Ларсена, Он стонал, как женщина, и потрясал сжатыми кулаками над головой. Потом провел ладонью по глазам, словно сметая с них невидимую паутину.

— Господи, господи! — хрипло простонал он и в беспредельном отчаянии снова потряс кулаками.

Это было страшно. Я задрожал, по спине у меня пробежали мурашки, и холодный пот выступил на лбу. Вряд ли есть на свете зрелище более ужасное, чем вид сильного человека в минуту крайней слабости и упадка духа.

Но огромным усилием воли Волк Ларсен взял себя в руки. Поистине это стоило ему колоссального усилия. Все тело его сотрясалось от напряжения. Казалось, его вот-вот хватит удар. Лицо его страшно-исказилось — видно было, как он старается овладеть собой. Потом силы снова оставили его. Вновь сжатые кулаки поднялись над головой, он застонал, судорожно вздохнул раз, другой, и из груди его вырвались рыдания. Наконец- ему удалось овладеть собой. Я опять увидел прежнего Волка Ларсена, хотя какая-то слабость и нерешительность все еще проскальзывали в его движениях. Энергично, как всегда, он шагнул к трапу, но все же в его походке чувствовалась эта слабость и нерешительность.

Признаться, тут уж я испугался — незакрытый люк находился как раз на его пути и выдавал мое присутствие. Но вместе с тем мне стало досадно, что он может поймать меня в такой трусливой позе — скорчившимся позади стола, — и я решил, пока не поздно, появиться перед ним, что тут же и сделал, бессознательно приняв вызывающую позу. Но Волк Ларсен не замечал ни меня, ни открытого люка. Прежде чем я успел понять, в чем дело, и что-либо предпринять, он уже занес ногу над люком и готов был ступить в пустоту. Однако, не ощутив под ногой твердой опоры, он мгновенно преобразился. Да, это был уже прежний Волк Ларсен. Вторая нога его еще не успела оторваться от пола, как он одним могучим прыжком перенес свое начавшее падать тело через люк. Широко раскинув руки, он плашмя — грудью и животом — упал на пол по ту сторону люка и тут же, подтянув ноги, откатился в сторону, прямо в сложенные мною около крышки люка продукты и белье.

Я увидел по его лицу, что он все понял. Но прежде, чем я успел что-нибудь сообразить, он уже надвинул на люк крышку. Тут наконец понял все и я. Он думал, что поймал меня в кладовой. Он был слеп — слеп, как летучая мышь! Я следил за ним, затаив дыхание, страшась, как бы он не услышал меня. Он быстро подошел к своей каюте. Я видел, что он не сразу нащупал дверную ручку. Надо было пользоваться случаем, и я быстро, на цыпочках, проскользнул через кают-компанию и поднялся по трапу. Ларсен вернулся, таща за собой тяжелый морской сундук, и надвинул его на крышку люка. Не удовольствовавшись этим, он приволок второй сундук и взгромоздил его на первый. Затем подобрал с пола мой джем и белье и положил на стол. Когда он направился к трапу, я отступил в сторону и тихонько перекатился через палубу рубки.

Ларсен остановился на трапе, опираясь руками о раздвижную дверцу. Он стоял неподвижно и пристально, не мигая, смотрел куда-то в одну точку. Я находился прямо перед ним, футах в пяти, не больше. Мне стало жутко. Я чувствовал себя каким-то призраком-невидимкой. Я помахал рукой, но не привлек его внимания. Однако, когда тень от моей руки упала на его лицо, я сразу заметил, что он это почувствовал. Лицо его напряглось; он явно пытался понять и проанализировать неожиданно возникшее ощущение. Он понимал, что это какое-то воздействие извне, какое-то изменение в окружающей среде, воспринятое его чувствами. Я замер с поднятой рукой; тень остановилась. Ларсен начал медленно поворачивать голову то в одну сторону, то в другую, наклонять и поднимать ее, заставляя тень двигаться по его лицу и проверяя свои ощущения.

Я следил за ним и был, в свою очередь, поглощен желанием выяснить, каким образом удается ему ощутить такую невесомую вещь, как тень. Если б у него были повреждены только глазные яблоки или если б его зрительные нервы были поражены не полностью, все объяснялось бы просто. Но он явно был слеп. Значит, он ощущал разницу в температуре, когда тень падала на его лицо. Или — почем знать — это было пресловутое шестое чувство, сообщавшее ему о присутствии постороннего предмета?

Отказавшись, как видно, от попыток определить, откуда падает тень, он поднялся на палубу и пошел на бак, поразительно уверенно и быстро. И все же было заметно, что идет слепой. Теперь-то я это ясно видел.

Он нашел на палубе мои башмаки и унес их с собою в камбуз; мне было и смешно и досадно. Я еще остался посмотреть, как он разводит огонь и варит себе пищу. Потом снова прокрался в кают-компанию, забрал джем и белье, проскользнул мимо камбуза, спустился на берег и босиком отправился к Мод — дать отчет о своей вылазке.

Глава тридцать четвертая

— Какое несчастье, что «Призрак» потерял мачты. А то мы могли бы уплыть на нем отсюда. Как вы думаете, Хэмфри?

Я взволнованно вскочил на ноги.

— Надо подумать, надо подумать! — вскричал я и зашагал взад и вперед.

Глаза Мод расширились, она с надеждой следила за мной. Она так верила в меня! Мысль об этом придавала мне силы. Я вспомнил слова Мишле: «Для мужчины женщина то же, чем была Земля для своего легендарного сына: стоило ему пасть ниц и прикоснуться губами к ее груди, как силы возвращались к нему». Только теперь по-настоящему понял я глубокий смысл этих слов. Нет, мало сказать «понял» — я ощутил это всем своим существом! Мод для меня была тем, о чем говорил Мишле: неисчерпаемым источником силы и мужества. Взглянуть на нее, подумать о ней было для меня достаточно, чтобы почувствовать новый прилив сил.

— Надо попытаться, надо попытаться, — рассуждал я вслух. — То, что делали другие, могу сделать и я. А если даже никто этого раньше не делал, все равно я сделаю.

— Что именно? Ради бога, не томите меня, — потребовала объяснения Мод. — Что вы можете сделать?

— Не я, а мы, — поправился я. — Как что? Ясно — установить на «Призраке» мачты и уплыть отсюда.

— Хэмфри! — воскликнула она.

Я был так горд своим замыслом, словно уже привел его в исполнение.

— Но как же это осуществить? — спросила она.

— Пока не знаю, — сказал я. — Знаю только одно — я сейчас способен совершить все, что захочу.

Я горделиво улыбнулся ей, чрезмерно горделиво, должно быть, потому что она опустила глаза и некоторое время молчала.

— Но вы забываете, что существует еще капитан Ларсен, — сказала она.

— Слепой и беспомощный! — не задумываясь, отвечал я, отметая его в сторону, как нечто совсем несущественное.

— А его страшные руки! А как он прыгнул через люк — вы же сами рассказывали!

— Но я рассказывал еще и о том, как мне удалось выбраться из кают-компании и удрать от него, — весело возразил я.

— Босиком, без башмаков!

— Ну да, башмакам не удалось удрать от него без помощи моих ног!

Мы рассмеялись, а потом стали уже всерьез обсуждать план установки мачт на «Призраке» и возвращения в цивилизованный мир. У меня еще со школьной скамьи сохранились кое-какие, правда, довольно смутные, познания по части физики, а за последние месяцы я приобрел некоторый практический опыт в использовании механических приспособлений для подъема тяжестей. Однако когда мы подошли к «Призраку», чтобы основательно осмотреть его, то один вид этих огромных мачт, покачивавшихся на волнах, признаюсь, чуть не поверг меня в отчаяние. С чего начать? Если бы держалась хоть одна мачта, чтобы мы могли прикрепить к ней блоки! Так ведь нет! У меня было такое ощущение, словно я задумал поднять сам себя за волосы. Я понимал законы рычагов, но где же было взять точку опоры?

Грот-мачта была длиной футов в шестьдесят — шесть-десять пять и у основания, там, где она обломилась, имела пятнадцать дюймов в диаметре. Весила она, по моим примерным подсчетам, никак не менее трех тысяч фунтов. Фок-мачта была еще толще и весила верных три с половиной тысячи фунтов. Как же подступиться к этому делу?

Мод безмолвно стояла возле меня, а я уже разрабатывал в уме приспособление, которое моряки называют «временной стрелой». Но хотя стрела давно известна морякам, я изобрел ее заново на Острове Усилий. Связав концы двух стеньг, подняв и укрепив их на палубе наподобие перевернутой буквы «V» и привязав к ним блок, я мог получить необходимую мне точку опоры. А к первому блоку можно будет, если потребуется, присоединить и второй. Кроме того, в нашем распоряжении был еще брашпиль!

Мод видела, что я уже нашел решение, и с горячим одобрением взглянула на меня.

— Что вы собираетесь делать? — спросила она.

— Обрубать снасти! — ответил я, указывая на перепутавшиеся снасти, висевшие за бортом.

Мне самому понравились эти слова — такие звучные и решительные. «Обрубать снасти!» Ну кто бы мог еще полгода назад услышать такую подлинно матросскую фразу из уст Хэмфри Ван-Вейдена!

Вероятно, и в голосе моем и в позе было нечто мелодраматическое, так как Мод улыбнулась. Она мгновенно подмечала все нелепое и смешное, безошибочно улавливала малейший оттенок фальши, преувеличения или бахвальства. Это находило отражение и в ее творчестве и придавало ему особую ценность. Серьезный критик, обладающий чувством юмора и силой выражения, всегда заставит себя слушать. И она умела это делать. Ее способность подмечать смешное была не чем иным, как свойственным всякому художнику чувством меры.

— Я припоминаю это выражение, оно попадалось мне в книгах, — с улыбкой обронила она.

Но чувство меры достаточно развито и у меня, и я сконфузился. У горделивого повелителя стихий вид в эту минуту был, вероятно, самый жалкий.

Мод с живостью протянула мне руку.

— Не обижайтесь! — сказала она.

— Нет, вы правы, — не без усилия промолвил я. — Это хороший урок. Слишком много во мне мальчишеского. Но это все пустяки. А только нам придется все же обрубать снасти. Если вы сядете вместе со мной в шлюпку, мы подойдем к шхуне и попытаемся распутать этот клубок.

— «В зубы нож — и марсовые лезут снасти обрубать», — процитировала Мод, и до конца дня мы весело трудились.

Ее задача заключалась в том, чтобы удерживать шлюпку на месте, пока я возился с перепутавшимися снастями. И что там творилось! Фалы, ванты, шкоты, ниралы, леера, штаги — все это полоскалось в воде, и волны все больше и больше переплетали и перепутывали их. Я старался обрубать не больше, чем было необходимо, и мне приходилось то протаскивать длинные концы между гиками и мачтами, то отвязывать фалы и ванты и укладывать их бухтой на дне лодки, то, наоборот, разматывать их, чтобы пропустить сквозь обнаружившийся узел. От этой работы я скоро промок до нитки.

Паруса тоже пришлось кое-где разрезать; я с великим трудом справлялся с тяжелой намокшей парусиной, но все же до наступления ночи сумел вытащить все паруса из воды и разложить их на берегу для просушки. Когда пришло время кончать работу и идти ужинать, мы с Мод уже совершенно выбились из сил, но успели сделать немало, хотя с виду это и не было заметно.

На следующее утро мы спустились в трюм шхуны, чтобы очистить степсы от шпоров мачт. Мод очень ловко принялась помогать мне. Но лишь только взялись мы за дело, как на стук моего топора отозвался Волк Ларсен.

— Эй там, в трюме! — долетело к нам с палубы через открытый люк.

При звуке этого голоса Мод инстинктивно придвинулась ко мне, как бы ища защиты, и, пока мы с Ларсеном переговаривались, она стояла рядом, держа меня за руку.

— Эй там, на палубе! — крикнул я в ответ. — Доброе утро!

— Что вы делаете в трюме? — спросил Волк Ларсен. — Хотите затопить мою шхуну?

— Напротив, хочу привести ее в порядок, — отвечал я.

— Какого дьявола вы там приводите в порядок? — озадаченно спросил он.

— Подготавливаю кое-что для установки мачт, — пояснил я как ни в чем не бывало, словно поставить мачты было для меня сущим пустяком.

— Похоже, что вы и впрямь твердо стали на ноги, Хэмп! — услышали мы его голос, после чего он некоторое время молчал.

— Но послушайте, Хэмп, — окликнул он меня снова. — Вы не можете этого сделать.

— Почему же не могу? — возразил я. — Не только могу, но уже делаю.

— Но это моя шхуна, моя частная собственность. Что, если я не разрешу вам?

— Вы забываете, — возразил я, — что вы теперь уже не самый большой кусок закваски. Это было раньше, тогда вы могли, по вашему выражению, сожрать меня. Но за последнее время вы сократились в размерах, и сейчас я могу сожрать вас. Закваска перестоялась.

Он рассмеялся резким, неприятным смехом.

— Ловко вы обратили против меня мою философию! Но смотрите, не ошибитесь, недооценив меня. Предупреждаю вас для вашего же блага!

— С каких это пор вы стали филантропом? — осведомился я. — Согласитесь, что, предупреждая меня для моего же блага, вы проявляете непоследовательность.

Он будто и не заметил моего сарказма и сказал:

— А если я возьму да захлопну люк? Сейчас вы уж меня не проведете, как в тот раз, в кладовой.

— Волк Ларсен, — решительно сказал я, впервые называя его так, как привык называть за глаза. — Я не способен застрелить человека, если он беспомощен и не оказывает сопротивления. Вы сами убедили меня в этом — к нашему взаимному удовлетворению. Но предупреждаю вас, и не столько для вашего блага, сколько для своего собственного, что при первой вашей попытке чем-нибудь повредить мне я застрелю вас. Я и сейчас могу сделать это. А теперь, если вам так хочется, можете попробовать закрыть люк.

— Так или иначе, я запрещаю вам, решительно запрещаю хозяйничать на моей шхуне!

— Да что с вами! — укорил я его. — Вы все твердите, что это ваш корабль, так, словно это дает вам какие-то моральные права. Однако вы никогда не считались с правами других. Почему же вы думаете, что я буду считаться с вашими?

Я подошел к люку, чтобы увидеть его лицо. Это было совсем не то лицо, которое я видел в последний раз, когда втайне наблюдал за ним: сейчас оно было лишено всякого выражения, и вызываемое им неприятное ощущение еще усиливалось устремленным в одну точку взглядом широко открытых, немигающих глаз.

— И даже жалкий червь, как Хэмп, его корит с презреньем!.. — насмешливо произнес он, но лицо его оставалось бесстрастным.

— Как поживаете, мисс Брустер? — помолчав, неожиданно проговорил он.

Я вздрогнул. Мод не издала ни звука, даже не шевельнулась. Неужели у него еще сохранились остатки зрения? Или оно снова возвращалось к нему?

— Здравствуйте, капитан Ларсен, — ответила Мод. — Как вы узнали, что я здесь?

— Услышал ваше дыхание. А Хэмп делает успехи, как вы считаете?

— Не могу судить, — промолвила она, улыбнувшись мне, — я никогда не знала его другим.

— Жаль, что вы не видали его раньше!

— Я принимал лекарство под названием «Волк Ларсен», и в довольно больших дозах, — пробормотал я. — До и после еды.

— Я еще раз повторяю, Хэмп, — угрожающе проговорил он, — оставьте мою шхуну в покое!

— Да разве вам самому не хочется выбраться отсюда? — удивленно спросил я.

— Нет, — ответил он, — я хочу умереть здесь.

— Ну, а мы не хотим! — решительно заявил я и снова застучал топором.

Глава тридцать пятая

На другой день, расчистив степсы и подготовив все необходимое, мы принялись втаскивать на борт обе стеньги, из которых я намеревался соорудить временную стрелу. Грот-стеньга имела в длину более тридцати футов, фор-стеньга была немного короче. Задача предстояла нелегкая. Взяв ходовой конец тяжелых талей на брашпиль, а другим концом прикрепив их к основанию грот-стеньги, я начал вращать рукоятку брашпиля. Мод следила за тем, чтобы трос ровно ложился на барабан, а сходящий конец укладывала в бухту.

Нас поразило, с какой легкостью пошла вверх стеньга. Брашпиль был усовершенствованной системы и давал огромный выигрыш в силе. Но, разумеется, выигрывая в силе, мы теряли в расстоянии. Во сколько раз брашпиль увеличивал мои силы, во столько же раз увеличивалась и длина троса, который я должен был выбрать. Тали медленно ползли через борт, и чем выше поднималась из воды стеньга, тем труднее становилось вертеть рукоятку.

Но когда шпор стеньги поравнялся с планширом, дело застопорилось.

— Как я об этом не подумал! — вырвалось у меня. — Теперь придется начинать все сызнова.

— А почему не прикрепить тали поближе к середине стеньги? — спросила Мод.

— С этого мне и следовало начать! — сказал я, крайне недовольный собой.

Потравив тали, я спустил стеньгу обратно. Потом прикрепил тали, примерно на расстоянии трети ее длины от шпора. Проработав час, с небольшими перерывами на отдых, я снова поднял стеньгу, но она опять застряла на полдороге. Шпор стеньги на восемь футов торчал над планширом, но вытащить ее всю на борт по-прежнему было невозможно. Я сел и стал размышлять над этой задачей. Впрочем, довольно скоро я с торжествующим видом вскочил на ноги.

— Знаю теперь, что делать! — воскликнул я. — Надо было прикрепить тали у центра тяжести. Ну ничего! Это послужит нам наукой, когда мы будем поднимать на борт все остальное.

Снова пришлось спустить стеньгу в воду и начать все сначала Но на этот раз я неправильно рассчитал положение центра тяжести, и когда стал тянуть наверх, вместо шпора стеньги пошла ее верхушка. Мод была в отчаянии, но я засмеялся и сказал, что сойдет и так.

Показав ей, как держать рукоятку и как по команде потравить тали, я ухватился обеими руками за стеньгу и попытался перевалить ее через борт. Мне показалось, что цель уже достигнута, и я велел Мод травить, но тут стеньга вдруг перевесилась и — как ни старался я ее удержать — свалилась за борт. Тогда я снова взялся за рукоятку и вернул стеньгу в прежнее положение. У меня появилась новая мысль. Я вспомнил о хват-талях — небольшом подъемном приспособлении с двушкивиым и одношкивным блоками.

В ту минуту, когда я уже наладил хват-тали, на палубе у противоположного борта появился Волк Ларсен. Мы поздоровались и больше не обменялись ни словом. Он не мог видеть, что мы делаем, но, усевшись в стороне, на слух следил за ходом работы.

Еще раз напомнив Мод, чтобы она потравила трос брашпилем, как только я подам команду, я взялся за хват-тали и принялся тянуть. Стеньга начала медленно наклоняться и скоро легла, покачиваясь, поперек планшира. И тут к своему удивлению я обнаружил, что травить незачем, в сущности, требовалось совершенно обратное. Закрепив хват-тали, я перешел к брашпилю и начал вытягивать стеньгу дюйм за дюймом, пока она вся не перевалилась через планшир и не упала на палубу.

Я посмотрел на часы. Был уже полдень.

У меня ломило спину, и я чувствовал себя смертельно усталым и голодным. И за целое утро нам удалось поднять на палубу одну только стеньгу.

Только тут я по-настоящему понял, как огромна предстоявшая нам работа. Зато я уже кое-чему научился. После обеда дело будет лучше спориться, решил я. И не ошибся.

В час дня, отдохнув и основательно подкрепившись, мы вернулись на шхуну. Меньше чем через час грот-стеньга уже лежала на палубе, и я взялся за сооружение стрелы. Связав верхушки обеих стеньг так, что более длинная выступала несколько дальше, я прикрепил в месте соединения двушкивный блок гафель-гарделя. В сочетании с одношкивным блоком и самим гафель-гарделем это дало мне подъемные тали. Чтобы шпоры стрелы не разъехались в стороны, я прибил к палубе толстые планки. Когда все было готово, я привязал к верхушке стрелы трос и взял его на брашпиль. Я все больше и больше проникался верой в этот брашпиль — ведь благодаря ему мои силы неизмеримо возрастали. Как уже повелось, Мод следила за тросом, а я вертел рукоятку. Стрела поднялась.

Но тут я обнаружил, что забыл закрепить стрелу оттяжками. Пришлось взбираться на верхушку стрелы, что я и проделал дважды. Наконец оттяжки были прикреплены и стрела расчалена к носу, к корме и к бортам. Начинало смеркаться. Волк Ларсен, который все время сидел в отдалении и в полном молчании прислушивался к нашей работе, ушел в камбуз и занялся приготовлением ужина. У меня так разломило поясницу, что я не мог ни согнуться, ни разогнуться, но зато с гордостью смотрел на дело своих рук. Результаты были налицо. Как ребенок, получивший новую игрушку, я сгорал от нетерпения — мне до смерти хотелось поднять что-нибудь своей стрелой.

— Жаль, что темнеет, — сказал я. — Уж очень хочется поглядеть, как она будет действовать.

— Не будьте таким ненасытным, Хэмфри! — пожурила меня Мод. — Не забудьте, завтра опять предстоит работа. А ведь вы еле стоите на ногах.

— А вы? — с участием поспешил спросить я. — Вы, должно быть, страшно устали, Мод! Как вы работали! Это же поистине геройство. Я горжусь вами.

— А я вами и подавно. И с большим основанием, — отозвалась она и посмотрела мне прямо в глаза. Сердце у меня сладко защемило — ее глаза так ласково лучились, и я уловил в них какое-то новое выражение. Я не понял его. но необъяснимый восторг охватил меня. Мод опустила глаза. А когда она снова подняла их — они смеялись.

— Если б только наши знакомые могли видеть нас сейчас! — сказала она. — Посмотрите, на что мы стали похожи! Вы когда-нибудь задумывались над этим?

— О да, и не раз, я же вижу вас перед собой, — отвечал я, думая о том, что мог означать этот огонек в ее глазах и почему она так внезапно перевела разговор на другую тему.

— Помилуйте! — воскликнула она. — На что ж я похожа?

— Боюсь, что на огородное пугало, — сказал я. — Посмотрите только на свою юбку: подол в грязи, повсюду дыры! А блузка-то вся в пятнах! Не нужно быть Шерлоком Холмсом, чтобы сказать, что вы готовили пищу над костром и вытапливали котиковый жир. А головной убор один чего стоит! И это та самая женщина, которая написала «Вынужденный поцелуй»!

Она сделала мне глубокий, церемонный реверанс и начала в свою очередь:

— Что касается вас, сэр…

Минут пять мы поддразнивали друг друга, но под этими шутками чувствовалось что-то другое, серьезное, и я невольно связывал это с новым выражением, промелькнувшим в глазах Мод. Что это было? Неужели наши глаза говорили помимо воли? Я знал, что мои глаза уже выдавали меня не раз, хотя я и приказывал им молчать. Неужели Мод все же прочла в них призыв? И неужели ее глаза отозвались на него? Что значил этот теплый мерцающий огонек и то неуловимое, что я почувствовал в них и что нельзя определить словами? Но нет, это было невозможно, этого не могло быть! Я ведь не был искушен в толковании красноречивых взглядов, я — Хэмфри Ван-Вейден, книгочий и затворник, влюбившийся нежданно-негаданно. И для меня любить и ждать, стараться заслужить любовь было уже блаженством.

Мы сошли на берег, продолжая подшучивать друг над другом, а я все думал свою думу, пока очередные дела не отвлекли меня.

— Какая, право, досада! Работаешь целый день не покладая рук, а потом нельзя даже спокойно поспать ночью! — посетовал я после ужина.

— Но ведь он же слеп. Какая опасность может нам грозить?

— Я боюсь его и не верю ему. А теперь, когда он ослеп, — и подавно. Беспомощность только сильнее озлобляет его. Впрочем, я знаю, что надо делать, завтра с утра завезу небольшой якорь и стяну шхуну с берега. Вечером мы будем возвращаться на шлюпке домой, а мистера Ларсена оставлять пленником на шхуне. Сегодня уж отдежурим еще одну ночь — в последний раз всегда как-то легче.

Наутро мы поднялись спозаранок, и, когда рассвело, наш завтрак уж подходил к концу.

— Ой, Хэмфри! — с отчаянием воскликнула вдруг Мод.

Я взглянул на нее. Она смотрела на «Призрак». Поглядев туда же, я не заметил ничего необычного. Мод перевела глаза на меня, и я ответил ей недоумевающим взглядом.

— Стрела!.. — дрожащим голосом проговорила Мод.

О стреле-то я и позабыл! Я взглянул снова — и не увидел ее на прежнем месте.

— Если только он… — свирепо пробормотал я.

Она успокаивающе коснулась моей руки.

— Вам придется начать сызнова.

— О, не беспокойтесь, я, конечно, бешусь понапрасну! Я ведь и мухи не обижу, — с горечью улыбнулся я. — И хуже всего то, что он это знает. Вы правы, если он уничтожил стрелу, я ничего ему не сделаю и начну все сызнова.

— Но теперь уж я буду дежурить на шхуне, — вырвалось у меня минуту спустя, — и если только он еще раз попытается что-нибудь сделать…

— Но я боюсь оставаться одна ночью на берегу! — очнувшись от своих безрадостных мыслей, услышал я голос Мод. — Если б можно было уговорить его помочь нам… Мы могли бы тогда тоже жить на шхуне — ведь это куда удобнее.

— Так оно и будет, — довольно свирепо заявил я, вне себя от того, что моя драгоценная стрела уничтожена. — Я хочу сказать, что мы с вами будем жить на шхуне, а понравится это Ларсену или нет, мне все равно.

Успокоившись, я рассмеялся:

— Ведь это же сущее ребячество с его стороны. И глупо, конечно, что я злюсь.

Но, когда мы взобрались на борт шхуны и увидели учиненный Волком Ларсеном разгром, сердце у меня заныло. Стрела исчезла бесследно. Правая и левая оттяжки были перерублены, гафель-гардели разрезаны на куски. Ларсен знал, что я не умею сплеснивать концы. Недоброе предчувствие охватило меня. Я бросился к брашпилю. Да, он был выведен из строя. Волк Ларсен сломал его. Мы с Мод обменялись унылым взглядом. Потом я подбежал к борту. Освобожденные мною от обрывков снастей мачты, гики и гафели исчезли. Ларсен нащупал удерживавшие их тросы и отвязал их, чтобы течение унесло весь рангоут в море.

Слезы стояли на глазах у Мод, и я понял, что она плачет от огорчения за меня. Я и сам готов был заплакать. Прощай мечта об оснащении «Призрака»! Волк Ларсен потрудился на славу! Я сел на комингс люка и, подперев голову руками, предался черной меланхолии.

— Он заслуживает смерти! — воскликнул я. — Но, да простит мне бог, у меня не хватит мужества стать его палачом!

Мод подошла ко мне и, погладив меня по голове, словно ребенка, сказала:

— Успокойтесь, успокойтесь! Все будет хорошо. Мы взялись за правое дело и своего добьемся.

Я вспомнил Мишле и прижался к Мод головой. И в самом деле, через минуту силы вернулись ко мне. Эта женщина была для меня неиссякаемым источником силы. В конце концов стоит ли придавать значение тому, что произошло? Простая задержка, отсрочка. Отлив не мог унести мачты далеко, а ветра не было. Придется только еще повозиться, чтобы найти их и отбуксировать обратно. Но это было для нас уроком. Теперь я знал, чего ожидать от Волка Ларсена. А ведь он мог нанести нам еще больший урон, уничтожив нашу работу, когда она была бы ближе к концу.

— Вон он идет! — шепнула мне Мод.

Я поднял голову. Волк Ларсен медленно шел по юту вдоль левого борта.

— Не обращайте на него внимания! — шепнул я. — Он вышел посмотреть, как все это на нас подействовало. Делайте вид, будто ничего не произошло. Откажем ему хоть в этом удовольствии! Снимите туфли и возьмите их в руки.

И вот у нас началась игра в жмурки со слепым. Когда он пошел к нам вдоль левого борта, мы проскользнули у правого и стали наблюдать за ним с юта: он повернул и пошел следом за нами на корму.

Но он все же обнаружил наше присутствие, потому что уверенно произнес: «Доброе утро!» и стал ждать ответа. Затем он направился на корму, а мы перебрались на нос.

— Да ведь я же знаю, что вы на борту! — крикнул он, и я видел, как он напряженно прислушивается.

Он напоминал мне огромного филина, который, испустив свой зловещий крик, слушает, не зашевелится ли вспугнутая добыча. Но мы не шевелились и двигались только тогда, когда двигался он. Так мы и бегали по палубе, взявшись за руки, — словно двое детей, за которыми гонится великан-людоед, — пока Волк Ларсен, явно раздосадованный, не скрылся у себя в каюте. Мы давились со смеху и весело переглядывались, обуваясь и перелезая через борт в шлюпку. И, глядя в ясные карие глаза Мод, я забыл все причиненное нам зло и знал одно: что я люблю ее и что с нею найду в себе силы пробиться обратно в мир.

Глава тридцать шестая

Два дня мы с Мод бороздили на шлюпке море, объезжая остров в поисках пропавшего рангоута. Только на третий день мы нашли его— весь целиком и даже нашу стрелу. Но увы, в самом опасном месте — там, где волны с бешеным ревом разбивались о суровый юго-западный мыс. И как же мы работали! Уже смеркалось, когда мы, совершенно обессиленные, причалили в нашей бухточке, таща на буксире грот-мачту. Стоял мертвый штиль, и нам пришлось грести весь долгий путь.

Еще день изнурительной и опасной работы — и к грот-мачте прибавились обе стеньги. На третий день я, доведенный до отчаяния такой проволочкой, связал вместе фок-мачту, оба гика и оба гафеля наподобие плота. Ветер был попутный, и я надеялся отбуксировать груз под парусом. Но вскоре ветер повернул, а затем и вовсе стих, и мы шли на веслах со скоростью черепахи. Поневоле можно было пасть духом: я что было мочи налегал на весла, но шлюпка почти не двигалась с места из-за тяжелого груза за кормой.

Спускалась ночь, и, в довершение всех бед, подул ветер с берега. Мы уже не только не продвигались вперед, но нас стало сносить в открытое море. Я греб из последних сил, пока не выдохся. Бедняжка Мод, которая тоже выбивалась из сил, стараясь мне помочь и не слушая моих уговоров, в изнеможении прилегла на корму. Я больше не мог грести. Натруженные, распухшие руки уже не держали весла. Плечи ломило, и, хотя в полдень я основательно поел, после такой работы у меня голова кружилась от голода.

Я убрал весла и нагнулся над буксирным тросом. Но Мод схватила меня за руку.

— Что вы задумали? — спросила она с тревогой.

— Отдать буксир, — ответил я, отвязывая трос.

Ее пальцы сжали мою руку.

— Нет, нет, не надо! — воскликнула она.

— Да ведь мы все равно ничего не можем сделать! — сказал я. — Уже ночь, и нас относит от берега.

— Но подумайте, Хэмфри! Если мы не уплывем на «Призраке», нам на долгие годы, быть может, на всю жизнь, придется остаться на этом острове. Раз его до сих пор не открыли, значит, может быть, никогда и не откроют.

— Вы забыли о лодке, которую мы нашли на берегу, — напомнил я.

— Это промысловая шлюпка, — отвечала она, — и вы, конечно, понимаете, Хэмфри, что если бы люди с нее спаслись, они вернулись бы, чтобы составить себе состояние на этом лежбище. Они погибли, вы сами это знаете.

Я молчал, все еще колеблясь.

— А кроме того, — запинаясь, добавила она, — это был ваш план, и я хочу, чтобы вам удалось его осуществить.

Это придало мне решимости. То, что она сказала, было очень лестно для меня, но из великодушия я все еще упрямился.

— Лучше уж прожить несколько лет на этом острове, чем погибнуть в океане этой ночью или завтра, — сказал я. — Мы не подготовлены к плаванию в открытом море. У нас нет ни пищи, ни воды, ни одеял — ничего! Да вы и одной ночи не выдержите без одеяла. Я знаю ваши силы. Вы и так уже дрожите.

— Это нервы, — ответила она. — Я боюсь, что вы не послушаетесь меня и отвяжете мачты.

— О, пожалуйста, прошу вас, Хэмфри, не надо! — взмолилась она через минуту.

Это решило дело. Она знала, какую власть имеют надо мной эти слова. Мы мучительно дрогли всю ночь. Порой я начинал дремать, но холод был так жесток, что я тут же просыпался. Как Мод могла это вынести, было выше моего понимания. Я так устал, что у меня уже не хватало сил двигаться, чтобы хоть немного согреться, но все же время от времени я растирал Мод руки и ноги, стараясь восстановить в них кровообращение. Под утро у нее начались судороги от холода. Я снова принялся растирать ей руки и ноги; судороги прошли, но я увидел, что она совсем окоченела. Я испугался. Посадив ее на весла, я заставил ее грести, но она так ослабела, что после каждого взмаха веслами едва не теряла сознание.

Забрезжило, и в предрассветной дымке мы долго искали глазами наш остров. Наконец, мы увидели его — крошечное темное пятнышко, милях в пятнадцати от нас, на самом горизонте. Я осмотрел море в бинокль. Вдали, на юго-западе, я заметил на воде темную полосу; она явно придвигалась к нам.

— Попутный ветер! — закричал я хрипло, и мой голос показался мне чужим.

Мод хотела что-то сказать и не могла вымолвить ни слова. Губы ее посинели от холода, глаза ввалились, но как мужественно смотрели на меня эти ясные карие глаза! Как жалобно и все же мужественно!

Снова принялся я растирать ей руки, поднимать и опускать их, пока она не почувствовала, что может двигать ими. Потом я заставил ее встать и сделать несколько шагов между средней банкой и кормой, хотя она, верно, упала бы, если бы я не поддерживал ее. Я заставил ее даже попрыгать.

— Ах вы, храбрая маленькая женщина! — сказал я, увидев, что лицо ее снова оживает. — Знаете ли вы, какая вы храбрая?

— Никогда я не была храброй, — промолвила она, — пока не узнала вас. Это вы сделали меня храброй!

— Ну, и я не был храбр, пока не узнал вас, — сказал я.

Она бросила на меня быстрый взгляд, и я снова уловил этот теплый трепетный огонек в ее глазах… и еще что-то. Но это длилось всего одно мгновение. Мод улыбнулась.

— Вас-то просто обстоятельства изменили, — сказала она.

Но я знал, что это не так, и, быть может, она сама это понимала.

Тут налетел ветер, попутный и свежий, и скоро шлюпка уже прокладывала себе дорогу по высокой волне прямо к острову.

После полудня мы миновали юго-западный мыс. Теперь уже не только голод мучил нас — мы изнемогали от жажды. Губы у нас пересохли и потрескались, и мы тщетно пытались смочить их языком. А затем ветер начал спадать и к ночи стих совсем. Я снова сел на весла, но едва мог грести. В два часа утра нос шлюпки врезался в прибрежный песок нашей маленькой бухточки, и я, шатаясь, выбрался на берег и привязал шлюпку. Мод не стояла на ногах от усталости. Я хотел понести ее, но у меня не хватило сил. Я упал вместе с нею на песок, а когда отдышался, взял ее под мышки и волоком потащил к хижине.

На следующий день мы не работали. Мы проспали до трех часов дня, по крайней мере я. Когда я проснулся, Мод уже стряпала обед. Ее способность быстро восстанавливать силы была поразительна. Это хрупкое, как стебелек цветка, тело обладало изумительной выносливостью. Как ни мало было у нее сил, она цепко держалась за жизнь.

— Вы ведь знаете, что я предприняла путешествие в Японию для укрепления здоровья, — сказала она, когда мы, пообедав, сидели у костра, наслаждаясь покоем. — Я никогда не отличалась крепким здоровьем. Врачи рекомендовали мне путешествие по морю, ну я и выбрала самое продолжительное.

— Не знали вы, что выбирали! — рассмеялся я.

— Что ж, это очень изменило меня, и, надеюсь, — к лучшему, — заметила она. — Я теперь стала крепче, сильнее. И во всяком случае больше знаю жизнь.

Короткий осенний день быстро шел на убыль. Мы разговорились о страшной, необъяснимой слепоте, поразившей Волка Ларсена. Я сказал, что, видимо, дело его плохо, если он заявил, что хочет остаться и умереть на Острове Усилий. Когда такой сильный, так любящий жизнь человек готовится к смерти, ясно, что тут кроется нечто большее, чем слепота. А эти ужасные головные боли! Потолковав, мы решили, что он, очевидно, страдает какой-то болезнью мозговых сосудов и во время приступов испытывает нечеловеческую боль.

Я заметил, что, чем больше говорили мы о тяжелом состоянии Волка Ларсена, тем сильнее прорывалось у Мод сострадание к нему, но это было так трогательно и так по-женски, что лишь сильнее привлекало меня к ней. К тому же всякая фальшивая сентиментальность была ей совершенно чужда. Мод вполне соглашалась со мной, что нам необходимо применить к Волку Ларсену самые суровые меры, если мы хотим уплыть с этого острова, и только мысль о том, что я могу оказаться вынужденным лишить его жизни, чтобы спасти свою (она сказала «нашу») жизнь, пугала ее.

На следующий день мы позавтракали на рассвете и сразу же принялись за работу. В носовом трюме, где хранился судовой инвентарь, я нашел верп и ценой больших усилий вытащил его на палубу и спустил в шлюпку. Сложив бухтой на корме шлюпки длинный трос, я завез якорь подальше от берега и бросил его. Ветра не было, стоял высокий прилив, и шхуна была на плаву. Отдав швартовы, я начал верповать вручную, так как брашпиль был испорчен. Скоро шхуна подошла почти к самому верпу. Он, конечно, был слишком мал, чтобы удержать судно даже при легком бризе, поэтому я отдал большой якорь правого борта, дав побольше слабины. После обеда я взялся восстанавливать брашпиль.

Целых три дня провозился я с этим брашпилем, хотя любой механик, вероятно, исправил бы его за три часа. Но я в этом ровно ничего не смыслил, и мне приходилось овладевать знаниями, которые являются азбукой для специалиста; да к тому же я должен был еще учиться пользоваться инструментами. Однако к концу третьего дня брашпиль с грехом пополам начал действовать. Он работал далеко не так хорошо, как до поломки, но все же делал свое дело, а без него моя задача была бы невыполнима.

Полдня ушло у меня на то, чтобы поднять на борт обе стеньги, поставить стрелу и закрепить ее оттяжками, как и в первый раз. В эту ночь я улегся спать прямо на палубе около стрелы. Мод отказалась ночевать одна на берегу и устроилась в матросском кубрике. Днем Волк Ларсен опять сидел на палубе, прислушиваясь к тому, что мы делаем, и беседовал с нами на посторонние темы. Никто из нас ни словом не обмолвился о произведенных им разрушениях, и он больше не требовал, чтобы я оставил его шхуну в покое. Но я по-прежнему боялся его — слепого, беспомощного и все время настороженно прислушивающегося. Работая, я старался держаться подальше, чтобы он не мог вцепиться в меня своей мертвой хваткой.

В эту ночь, заснув возле нашей драгоценной стрелы, я очнулся от звука шагов. Была звездная ночь, и я увидел темную фигуру Волка Ларсена, движущуюся по палубе. Я вылез из-под одеяла и неслышно подкрался к нему. Вооружившись плотничьим скобелем, взятым из ящика с инструментами, он собирался перерезать им гафель-гардели, которыми я снова оснастил стрелу. Нащупав веревки, он убедился, что я оставил их ненатянутыми. Тут скобелем ничего нельзя было сделать, и он натянул гафель-гардели и закрепил их. Он уже готов был перепилить их скобелем, когда я произнес негромко:

— На вашем месте я бы не стал этого делать.

Он услышал, как я взвел курок револьвера, и засмеялся.

— Хэлло, Хэмп! — сказал он. — Я ведь все время знал, что вы здесь. Моих ушей вы не обманете.

— Лжете, Волк Ларсен, — сказал я, не повышая голоса. — Но у меня руки чешутся пристрелить вас, так что делайте свое дело, режьте.

— У вас всегда есть эта возможность, — насмешливо сказал он.

— Делайте свое дело! — угрожающе повторил я.

— Предпочитаю доставить вам разочарование, — со смехом пробормотал он, повернулся на каблуках и ушел на корму.

Наутро я рассказал Мод об этом ночном происшествии, и она заявила:

— Что-то нужно предпринять, Хэмфри! Оставаясь на свободе, он может сделать все что угодно. Он способен затопить шхуну, поджечь ее. Неизвестно, что он выкинет. Его нужно посадить под замок.

— Но как? — спросил я, беспомощно пожав плечами. — Подойти к нему близко я не решаюсь и в то же время не могу заставить себя выстрелить в него, пока его сопротивление остается пассивным. И он это знает.

— Должен же быть какой-то способ, — возразила Мод. — Дайте мне подумать.

— Способ есть, — мрачно заявил я.

Она с надеждой поглядела на меня.

Я поднял охотничью дубинку.

— Убить его она не убьет, — сказал я, — а прежде чем он придет в себя, я успею связать его по рукам и ногам.

Но Мод с содроганием покачала головой.

— Нет, только не это! Нужно найти какой-нибудь менее зверский способ. Подождем еще.

Ждать нам пришлось недолго — дело решилось само собой. Утром после нескольких неудачных попыток я наконец определил центр тяжести фок-мачты и закрепил несколько выше его подъемные тали. Мод направляла трос на брашпиле и складывала в бухту сбегавший конец. Будь брашпиль в исправности, наша задача была бы несложной, а так мне приходилось со всей силой налегать на рукоятку, чтобы поднять мачту хотя бы на один дюйм. То и дело я присаживался отдохнуть. По правде говоря, я больше отдыхал, чем работал. Когда, невзирая на все мои усилия, рукоятка не подавалась, Мод, держа конец одной рукой, ухитрялась еще помогать мне, налегая на рукоятку своим хрупким телом.

Через час оба блока сошлись у вершины стрелы. Дальше поднимать было некуда, а мачта все еще не перевалилась через борт. Основанием своим она легла на планшир левого борта, в то время как верхушка ее нависала над водой далеко за правым бортом. Стрела оказалась коротка, и вся моя работа свелась к нулю. Но я уже не приходил в отчаяние, как прежде. Я начинал обретать все большую веру в себя и в потенциальную силу брашпилей, стрел и подъемных талей. Способ поднять мачту, несомненно, существовал, и мне оставалось только найти его.

Пока я размышлял над этой задачей, на ют вышел Волк Ларсен.

Нам сразу бросилось в глаза, что с ним творится что-то неладное. Во всех его движениях еще сильнее чувствовалась какая-то нерешительность, расслабленность. Проходя вдоль рубки, он несколько раз споткнулся, а поравнявшись с краем юта, сильно пошатнулся, поднял руку уже знакомым мне жестом, — словно смахивая паутину с лица, — и вдруг загремел по ступенькам вниз. Широко расставив руки в поисках опоры, он, шатаясь, пошел по палубе и остановился, покачиваясь из стороны в сторону, у люка кубрика охотников. Потом ноги у него подкосились, и он рухнул на палубу.

— Припадок! — шепнул я Мод.

Она кивнула мне, и я снова прочел сострадание в ее взгляде.

Мы подошли к Волку Ларсену. Он, казалось, был без памяти и дышал судорожно, прерывисто. Мод сейчас же взялась за дело — приподняла ему голову, чтобы предотвратить прилив крови, и послала меня в каюту за подушкой. Я прихватил и одеяла, и мы постарались устроить больного поудобнее. Я нащупал его пульс. Он бился ровно — не часто и не слишком слабо, словом, совершенно нормально. Это удивило меня и показалось мне подозрительным.

— А что, если он притворяется? — спросил я, не выпуская его руки.

Мод покачала головой и посмотрела на меня с упреком. И в ту же секунду рука Волка Ларсена выскользнула из-под моих пальцев и словно в стальных тисках сдавила мое запястье. Я дико вскрикнул от неожиданности и испуга. Злорадная гримаса исказила его лицо, и больше я уже ничего не видел, — другой рукой он обхватил меня и притянул к себе.

Он отпустил мое запястье, но при этом так сдавил меня, обхватив за спину, что я не мог шевельнуться. Свободной рукой он схватил меня за горло, и в это мгновение я испытал весь ужас и всю горечь ожидания смерти — смерти по собственной вине. Как мог я подойти так близко к его страшным ручищам? Вдруг я ощутил прикосновение других рук — Мод тщетно пыталась оторвать от моего горла душившую меня лапу. Поняв, что это бесполезно, она отчаянно закричала, и у меня похолодело сердце. Мне был знаком этот душераздирающий вопль, полный ужаса и отчаяния. Так кричали женщины, когда шел ко дну «Мартинес».

Лицо мое было прижато к груди Волка Ларсена, и я ничего не мог видеть, но слышал, как Мод побежала куда-то по палубе. Все произошло с молниеносной быстротой, но мне показалось, что протекла вечность. Сознание мое еще не успело померкнуть, когда я услышал, что Мод бегом возвращается обратно, и в то же мгновение почувствовал, как тело Волка Ларсена подалось назад и обмякло. Дыхание с шумом вырывалось из его груди, на которую я налегал всей своей тяжестью. Раздался сдавленны стон; был ли то возглас бессилия, или его просто исторгло удушье — не знаю, но пальцы, вцепившиеся мне в горло, разжались. Я глотнул воздух. Пальцы дрогнули и снова сдавили мне горло. Но даже его чудовищная сила воли уже не могла преодолеть упадка сил. Воля сдавала. Ларсен терял сознание.

Шаги Мод звучали у меня над самым ухом. Пальцы Ларсена в последний раз стиснули мое горло и разжались совсем. Я откатился в сторону. Лежа на спине, я хватал воздух ртом и моргал от солнечного света, бившего мне прямо в лицо. Я отыскал глазами Мод; она была бледна, но внешне спокойна и смотрела на меня со смешанным выражением тревоги и облегчения. Я увидел у нее в руке тяжелую охотничью дубинку. Заметив мой взгляд, Мод выронила дубинку, словно она жгла ей руку, у меня же сердце исполнилось ликованием. Вот она — моя подруга, готовая биться вместе со мной и за меня, как бились бок о бок со своими мужчинами женщины каменного века! Условности, которым она подчинялась всю жизнь, были забыты, и голос инстинкта, не заглушенный до конца изнеживающим влиянием цивилизации, властно заговорил в ней.

— Родная моя! — воскликнул я, с трудом поднимаясь на ноги.

В следующую секунду она была в моих объятиях и судорожно всхлипывала, припав к моему плечу. Прижимая ее к себе, я смотрел на ее пышные каштановые волосы; они сверкали на солнце, словно драгоценные камни, и затмевали в моих глазах все сокровища земных царей. Я нагнулся и нежно поцеловал их, так нежно, что она и не заметила.

Но я тут же заставил себя трезво взглянуть на вещи. Естественно, что Мод, как истая женщина, после пережитой опасности проливала слезы облегчения в объятиях своего защитника, чья жизнь, в свою очередь, была под угрозой. Будь я ей отцом или братом, положение ничуть бы не изменилось. К тому же сейчас было не время и не место для любовных признаний, и я хотел прежде заслужить право говорить ей о своей любви. Поэтому я только нежно поцеловал еще раз ее волосы, чувствуя, что она высвобождается из моих объятий.

— Вот теперь припадок непритворный, — сказал я. — После одного из таких припадков он и потерял зрение. Сегодня он сперва притворялся и, быть может, этим и вызвал приступ.

Мод уже начала поправлять ему подушку.

— Постойте, — сказал я. — Сейчас он беспомощен и таким должен оставаться и впредь. Теперь мы займем кают-компанию, а Волка Ларсена поместим в кубрике охотников.

Я взял его под мышки и потащил к трапу, а Мод по моей просьбе принесла веревку. Обвязав его веревкой под мышками, я спустил его по ступенькам в кубрик. У меня не хватало сил положить его на койку, но с помощью Мод мне удалось сперва приподнять верхнюю часть его туловища, а потом я закинул на койку и его ноги.

Но этим нельзя было ограничиться. Я вспомнил, что у Волка Ларсена в каюте хранятся наручники, которыми он пользовался вместо старинных тяжелых судовых кандалов, когда ему нужно было заковать провинившегося матроса. Мы разыскали эти наручники и сковали Ларсена по рукам и ногам. После этого, впервые за много дней, я вздохнул свободно. Выйдя на палубу, я испытал чувство необычайного облегчения — у меня словно гора с плеч свалилась. Я чувствовал также, что все пережитое нами нынче еще больше сблизило меня с Мод, и, направляясь вместе с ней к стреле, на которой теперь уже висела фок-мачта, мысленно спрашивал себя, ощущает ли Мод эту близость так, как я.

Глава тридцать седьмая

Мы тут же перебрались на шхуну и заняли свои прежние каюты. Пищу мы теперь готовили себе в камбузе. Волк Ларсен попал в заточение как нельзя более вовремя. Последние дни в этих широтах стояло, как видно, бабье лето, и теперь оно внезапно пришло к концу, сменившись дождливой и бурной погодой. Но мы на шхуне чувствовали себя вполне уютно, а стрела с подвешенной к ней фок-мачтой придавала всему деловой вид и окрыляла нас надеждой на отплытие.

Теперь, когда нам удалось заковать Волка Ларсена в в наручники, это оказалось уже ненужным. Второй припадок, подобно первому, вызвал серьезное нарушение жизненных функций. Мод обратила на это внимание, когда пошла под вечер накормить нашего пленника. Он был в сознании, и она заговорила с ним, но не добилась ответа. Он лежал на левом боку и, казалось, очень страдал от боли. Левое ухо его было прижато к подушке. Потом беспокойным движением он повернул голову вправо, и левое ухо его открылось. Только тут он услышал слова Мод, что-то ответил ей, а она бросилась ко мне рассказать о своем наблюдении.

Прижав подушку к левому уху Ларсена, я спросил его, слышит ли он меня, но ответа не получил. Убрав подушку, я повторил свой вопрос, и он тотчас ответил.

— А вы знаете, что вы оглохли на правое ухо? — спросил я.

— Да, — отвечал он тихо, но твердо. — Хуже того, у меня поражена вся правая сторона тела. Она словно уснула. Не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.

— Опять притворяетесь? — сердито спросил я.

Он отрицательно покачал головой, и странная, кривая усмешка перекосила его рот. Усмешка была кривой потому, что двигалась только левая сторона рта, — правая оставалась совершенно неподвижной.

— Это был последний выход Волка на охоту, — сказал он. — У меня паралич, я больше не встану на ноги… О, поражена, только та нога, не обе, — добавил он, словно догадавшись, что я бросил подозрительный взгляд на его левую ногу, которую он в эту минуту согнул в колене, приподняв одеяло.

— Да, не повезло мне! — продолжал он. — Я хотел сперва разделаться с вами, Хэмп. Думал, что на это у меня еще хватит пороху.

— Но почему? — спросил я, охваченный ужасом и любопытством.

Его жесткий рот опять покривился в усмешке, и он сказал:

— Да просто, чтобы чувствовать, что я живу и действую, чтобы до конца быть самым большим куском закваски и сожрать вас!.. Но умереть так…

Он пожал плечами, вернее хотел это сделать, — и двинул одним только левым плечом. Как и его усмешка, это движение получилось странно однобоким.

— Но чем же вы сами объясняете то, что случилось с вами? Где гнездится болезнь?

— В мозгу, — тотчас ответил он. — Это все от моих проклятых головных болей.

— Они были только симптомом болезни, — сказал я.

Он кивнул.

— Все это непонятно. Я ни разу в жизни не болел. Но вот какая-то дрянь завелась в мозгу. Рак или другая какая-нибудь опухоль, но она пожирает и разрушает все, поражает нервные центры и поедает их — клетку за клеткой… судя по боли, которую я терплю.

— И двигательные центры поражены тоже, — заметил я.

— По-видимому. И все проклятье в том, что я обречен лежать вот так, в полном сознании, с неповрежденным умом, и отдавать концы — один за другим, постепенно порывая всякую связь с миром. Я уже потерял зрение; слух и осязание покидают меня, и если так пойдет дальше, скоро я лишусь речи. И все равно буду пребывать здесь, на этой земле, живой, полный жажды действия, но бессильный.

— Когда вы говорите, что будете пребывать здесь, то подразумеваете, надо полагать, вашу душу, — сказал я.

— Чушь! — возмутился он. — Я подразумеваю только, что высшие нервные центры еще не поражены болезнью. У меня сохранилась память, я могу мыслить и рассуждать. Когда это исчезнет, исчезну и я. Меня не будет. Душа?!

Он насмешливо рассмеялся и лег левым ухом на подушку, давая понять, что не желает продолжать разговор.

Мы с Мод принялись за работу, подавленные страшной судьбой, постигшей этого человека. Насколько тяжкой была его участь, нам еще предстояло вскоре убедиться. Казалось, это было грозным возмездием за его дела. Мы были настроены торжественно и серьезно и переговаривались друг с другом вполголоса.

— Можете снять наручники, — сказал нам Волк Ларсен вечером, когда мы стояли у его койки, обсуждая, как нам с ним быть. — Это совершенно безопасно — я ведь паралитик. Теперь остается только ждать пролежней.

Он опять криво усмехнулся, и глаза Мод расширились от ужаса; она невольно отвернулась.

— А вы знаете, что улыбка у вас кривая? — спросил я его, думая о том, что ей придется ухаживать за ним, и желая избавить ее от этого неприятного зрелища.

— В таком случае я перестану улыбаться, — хладнокровно заявил он. — Я и сам думал сегодня, что не все ладно. Правая щека словно окаменела. Да, уже три дня, как начали появляться эти признаки, — правая сторона временами как бы засыпала — то нога, то рука.

— Значит, улыбка у меня кривая? — спросил он, помолчав. — Ну что ж, отныне прошу считать, что я улыбаюсь внутренне, — в душе, если вам угодно, в душе! Учтите, что я и сейчас улыбаюсь.

И несколько минут он лежал молча, довольный своей мрачной выдумкой.

Характер его ничуть не изменился. Это был все тот же неукротимый, страшный Волк Ларсен, заключенный как в темнице, в своей омертвевшей плоти, которая была когда-то такой великолепной и несокрушимой. Теперь она превратилась в оковы и замкнула его душу в молчание и мрак, отгородив его от мира, который был для него ареной столь бурной деятельности. Никогда больше не придется ему спрягать на все лады глагол «делать». «Быть» — вот все, что ему осталось. А ведь именно так он и определял понятие «смерти» — «быть», то есть существовать, но вне движения; замышлять, но не исполнять; думать, рассуждать и в этом оставаться таким же живым, как вчера, но плотью — мертвым, безнадежно мертвым.

А мы с Мод, хоть я и снял с него наручники, никак не могли привыкнуть к его новому состоянию. Наше сознание отказывалось принять его. Для нас он оставался полным скрытых возможностей. Нам казалось, что в любую минуту он может вырваться из оков плоти, подняться над нею и сотворить что-то ужасное. Столько натерпелись мы от этого человека, что даже теперь ни на секунду не могли избавиться от внутреннего беспокойства.

Мне удалось разрешить задачу, вставшую передо мной, когда стрела оказалась слишком короткой. Изготовив новые хват-тали, я перетянул нижний конец фок-мачты через планшир, а затем опустил мачту на палубу, после чего при помощи стрелы поднял на борт грота-гик. Он был длиной в сорок футов, и этого оказалось достаточно, чтобы поднять и установить мачту. При помощи вспомогательных талей, которые я прикрепил к стреле, я поднял гик почти в вертикальное положение, а потом упер его пяткой в палубу и закрепил толстыми колодками. Обыкновенный блок, который был у меня на стреле, я прикрепил к ноку гика. Таким образом, взяв ходовой конец талей на брашпиль, я мог по желанию поднимать и опускать нок гика, причем пятка его оставалась неподвижной, и при помощи оттяжек придавать ему наклон вправо или влево. К ноку гика я прикрепил также и подъемные тали, а когда все приспособление было закончено, поразился сам, как много оно мне дало.

Два дня ушло у меня на то, чтобы справиться с этим делом, и только на третий день утром я смог приподнять фок-мачту над палубой и принялся обтесывать ее нижний конец, чтобы придать ему нужную форму — соответственно степсу в трюме. Плотником я оказался и вовсе никудышным. Я пилил, рубил и обтесывал неподатливое дерево, пока в конце концов оно не приобрело такой вид, словно его обгрызла какая-то гигантская крыса. Но того, что мне было нужно, я все же достиг.

— Годится, я уверен, что годится! — воскликнул я.

— Вы знаете, что доктор Джордан считает пробным камнем для всякой истины? — спросила Мод.

Я покачал головой и перестал извлекать залетевшие мне за ворот стружки.

— Пробным камнем является вопрос: «Можем ли мы заставить эту истину служить нам? Можем ли мы доверить ей свою жизнь?»

— Он ваш любимец, — заметил я.

— Когда я разрушила свой старый пантеон, выбросила из него Наполеона, Цезаря и еще кое-кого и принялась создавать себе новый, — серьезно промолвила она, — то первое место занял в нем доктор Джордан.

— Герой вполне современный!

— То, что он принадлежит современности, только делает его более великим, — сказала она. — Разве могут герои старого мира сравниться с нашими?

Я кивнул. У нас с Мод было так много общего, что между нами редко возникали споры. Мы с ней сходились в главном — в нашем мировоззрении, в отношении к жизни.

— Для двух критиков мы поразительно легко находим общий язык, — рассмеялся я.

— Для корабельного мастера и подмастерья — тоже, — пошутила она.

Мы не часто шутили и смеялись в те дни — слишком были мы поглощены нашим тяжелым, упорным трудом и пришиблены страшным зрелищем постепенного умирания Волка Ларсена.

У него повторился удар. Он потерял речь, вернее, начал терять ее. Теперь он владел ею лишь по временам. По его собственному выражению, у него, как на фондовой бирже, «телеграфный аппарат» был то включен, то выключен. Когда «аппарат» был включен, Ларсен разговаривал, как обычно, только более медленно и как-то затрудненно. А потом речь внезапно покидала его, — порой прежде, чем он успевал закончить фразу, — и ему часами приходилось ждать, пока прерванный контакт не восстановится. Он жаловался на сильную головную боль и заранее придумал особую форму связи на случай, если совершенно лишится речи: один нажим пальцев обозначал «да», а два нажима — «нет». И сказал он нам об этом как раз вовремя, так как в тот же вечер окончательно потерял речь. С тех пор на наши вопросы он отвечал нажимом пальцев, а когда ему самому хотелось что-нибудь сказать, довольно разборчиво царапал левой рукой на листке бумаги.

Наступила жестокая зима. Шторм следовал за штормом— со снегом, с дождем, с ледяной крупой. Котики отправились в свое дальнее путешествие на юг, и. лежбище опустело. Я работал не покладая рук. В любую непогоду, невзирая на ветер, который особенно мешал работе, я оставался на палубе с рассвета и дотемна, и дело заметно шло на лад.

В свое время я допустил ошибку, когда установил стрелу, не прикрепив к ней оттяжки, и тогда мне пришлось взбираться на нее. Теперь я извлек из этого урок и заранее прикрепил снасти — штаги, гафель-гардель и дирикфал — к верхушке фок-мачты. Но, как всегда, я потратил на эту работу больше времени, чем предполагал, — у меня ушло на нее целых два дня. А ведь еще столько дела было впереди! Паруса, например, в сущности, необходимо было изготовить заново.

Пока я трудился над оснасткой фок-мачты, Мод сшивала паруса, причем в любую минуту с готовностью бросала свое занятие и спешила мне на помощь, если я не мог справиться один. Парусина была твердая и тяжелая, и Мод пользовалась настоящим матросским гардаманом и трехгранной парусной иглой. Руки у нее очень скоро покрылись волдырями, но она стойко продолжала свою работу, — а ведь ей приходилось еще стряпать и ухаживать за больным!

— Долой суеверия! — сказал я в пятницу утром. — Будем ставить мачту сегодня!

Все подготовительные работы были закончены. Взяв тали гика на брашпиль, я поднял мачту так, что она отделилась от палубы. Затем, закрепив эти тали, я взял на брашпиль тали стрелы, прикрепленные к ноку гика, и несколькими поворотами рукоятки привел мачту в вертикальное положение над палубой.

Мод — как только я освободил ее от обязанности держать сходящий с барабана конец — захлопала в ладоши и закричала:

— Годится! Годится! Мы доверим ей свою жизнь!

Но лицо ее тут же омрачилось.

— А ведь мачта не над отверстием, — сказала она. — Неужели вам придется опять начинать все сызнова?

Я снисходительно улыбнулся и, подправив одну из оттяжек гика и подтянув другую, подвел мачту к центру палубы. И все-таки она висела еще не точно над отверстием. Лицо Мод опять вытянулось, а я снова снисходительно улыбнулся и, маневрируя талями гика и стрелы, подтянул мачту прямо к отверстию в палубе. После этого я подробно объяснил Мод, как опускать мачту, а сам спустился в трюм к степсу, установленному на дне шхуны.

Я крикнул Мод, чтобы она начинала травить. Мачта пошла вниз легко и точно — прямо к четырехугольному отверстию степса. Однако при спуске она немного повернулась вокруг своей оси, и стороны четырехугольного шпора перестали совпадать со сторонами степса. Но я тут же сообразил, что надо сделать. Крикнув Мод, чтобы она перестала травить, я поднялся на палубу и стопорным узлом прикрепил к мачте хват-тали. Потом снова спустился в трюм, сказав Мод, чтобы она по моей команде тянула хват-тали. При свете фонаря я увидел, как мачта медленно поворачивается и стороны шпора становятся параллельно сторонам степса. Мод закрепила тали и вернулась к брашпилю. Медленно опускаясь, мачта проходила последние несколько дюймов, но тут снова начала поворачиваться. Однако Мод опять выправила ее хват-талями и продолжала травить брашпилем. Квадраты совпали, мачта вошла в степс.

Я громко закричал, и Мод бросилась ко мне. При желтом свете фонаря мы жадно любовались плодами своих трудов. Потом взглянули друг на друга, и руки наши невольно сплелись. Боюсь, что на глазах у нас выступили слезы радости.

— В конце концов это было не так уж трудно, — заметил я. — Вся трудность заключалась в подготовке.

— А все чудо — в осуществлении, — подхватила Мод. — Мне даже не верится, что эта огромная мачта поднята и стоит на своем месте, что вы вытянули ее из воды, пронесли по воздуху и опустили здесь, в ее гнездо. Труд титана!

— «И многое другое изобрели они», — весело начал я, но тут же умолк и втянул носом воздух.

Я бросил взгляд на фонарь. Нет, он не коптил. Я снова понюхал воздух.

— Что-то горит! — уверенно сказала Мод.

Мы оба бросились к трапу, но я обогнал ее и первым выскочил на палубу. Из люка кубрика валил густой дым.

— Волк еще жив! — пробормотал я и прыгнул вниз.

В тесном помещении дым стоял плотной стеной, и я мог продвигаться только ощупью. Образ прежнего Волка Ларсена все еще так действовал на мое воображение, что я бы, кажется, не удивился, если бы этот беспомощный великан вдруг схватил меня за горло и начал душить. Желание броситься обратно вверх по трапу чуть не возобладало во мне, но я тут же вспомнил о Мод. На мгновение я увидел ее перед собой — такой, какою только что видел в трюме при тусклом свете фонаря, — увидел ее карие глаза, в которых сверкали слезы радости, и понял, что не могу обратиться в бегство. Задыхаясь от дыма, я добрался до койки Волка Ларсена и нащупал его руку. Он лежал неподвижно, но слегка пошевелился, когда я прикоснулся к нему. Я ощупал его одеяло снаружи и изнутри, но ничего не обнаружил. Откуда же этот дым, который слепит меня, душит, заставляет кашлять и ловить воздух ртом? На мгновение я совсем потерял голову и, как безумный, заметался по кубрику. Налетев с размаху на стол, я пришел в себя и немного успокоился. Я сообразил, что если парализованный человек и мог устроить пожар, то только в непосредственной близости от себя.

Я вернулся к койке Волка Ларсена и столкнулся с Мод. Не знаю, сколько времени она пробыла в этом дыму.

— Ступайте наверх! — решительно приказал я.

— Но, Хэмфри… — возразила было она каким-то чужим, сиплым голосом.

— Нет, уж пожалуйста, прошу вас! — резко крикнул я.

Она послушно отошла от койки, но тут я испугался: а вдруг она не найдет выхода. Я бросился за ней — у трапа ее не было. Может быть, она уже поднялась? Я стоял в нерешительности и внезапно услышал ее слабый возглас:

— О Хэмфри, я заблудилась!

Я нашел Мод у задней переборки, по которой она беспомощно шарила руками, и вытащил ее наверх. Чистый воздух показался мне нектаром. Мод была в полуобморочном состоянии, но я оставил ее на палубе, а сам опять кинулся вниз.

Источник дыма надо было искать возле Волка Ларсена — в этом я был убежден и потому направился прямо к его койке. Когда я снова стал ощупывать одеяло, что-то горячее упало сверху мне на руку и обожгло ее. Я быстро отдернул руку, и мне все стало ясно. Сквозь щель в досках верхней койки Волк Ларсен поджег лежавший на ней тюфяк, — для этого он еще достаточно владел левой рукой. Подожженная снизу и лишенная доступа воздуха, волглая солома матраца медленно тлела.

Я стал стаскивать матрац с койки, и он распался у меня в руках на куски. Солома вспыхнула ярким пламенем. Я затушил остатки соломы, тлевшие на койке, и бросился на палубу глотнуть свежего воздуха.

Притащив несколько ведер воды, я загасил тюфяк, горевший на полу кубрика. Минут через десять дым почти рассеялся, и я позволил Мод сойти вниз. Волк Ларсен лежал без сознания, но свежий воздух быстро привел его в чувство. Мы все еще хлопотали возле него, как вдруг он знаком попросил дать ему карандаш и бумагу.

«Прошу не мешать мне, — написал он. — Я улыбаюсь».

«Как видите, я все еще кусок закваски!» — приписал он немного погодя.

— Могу только радоваться, что кусок этот не слишком велик, — сказал я вслух.

«Благодарю, — написал он. — Но вы подумали о том, что, прежде чем исчезнуть совсем, он должен еще значительно уменьшиться?»

«А я еще здесь, Хэмп, — написал он в заключение. — И мысли у меня работают так ясно, как никогда. Ничто не отвлекает их. Полная сосредоточенность. Я весь здесь, даже мало сказать — здесь…»

Слова эти показались мне вестью из могильного мрака, ибо тело этого человека стало его усыпальницей. И где-то в этом страшном склепе все еще трепетал и жил его дух. И так предстояло ему жить и трепетать, пока не оборвется последняя нить, связующая его с внешним миром. А там, кто знает, как долго суждено ему было еще жить и трепетать?

Глава тридцать восьмая

«Кажется, левая сторона тоже отнимается, — написал Волк Ларсен на другое утро после своей попытки поджечь корабль. — Онемение усиливается. Едва шевелю рукой. И говорите теперь погромче. Отдаю последние концы».

— Вы чувствуете боль? — спросил я.

Мне пришлось повторить вопрос более громко, и только тогда он ответил:

«Временами».

Его левая рука медленно, с трудом царапала по бумаге, и разобрать его каракули было нелегко. Они напоминали ответы духов, которые преподносят вам на спиритических сеансах, где вы платите доллар за вход.

«Но я еще здесь, я еще весь здесь», — все медленнее и неразборчивее выводила его рука.

Карандаш выпал у него из пальцев, и пришлось вложить его снова.

«Когда боли нет, я наслаждаюсь тишиной и покоем. Никогда еще мои мысли не были так ясны. Я могу размышлять о жизни и смерти, как йог».

— И о бессмертии? — громко спросила Мод, наклоняясь к его уху.

Три раза он безуспешно пытался нацарапать что-то, но карандаш вываливался из его руки. Напрасно пробовали мы вложить его обратно, — пальцы уже не могли удержать карандаша. Тогда Мод сама прижала его пальцы к карандашу и держала так, пока его рука медленно, столь медленно, что на каждую букву уходила минута, вывела крупными буквами:

«Ч-У-Ш-Ь».

Это было последнее слово Волка Ларсена, оставшегося неисправимым скептиком до конца дней своих. «Чушь!» Пальцы перестали двигаться. Тело чуть дрогнуло и замерло. Мод выпустила его руку, отчего пальцы его слегка разжались и карандаш выпал.

— Вы слышите меня? — крикнул я, взяв его за руку и ожидая утвердительного нажима пальцев. Но они не двигались. Рука была мертва.

— Он пошевелил губами, — сказала Мод.

Я повторил вопрос. Губы шевельнулись снова. Мод коснулась их кончиками пальцев, и я еще раз повторил вопрос.

— «Да», — объявила Мод.

Мы вопросительно посмотрели друг на друга.

— Какая от этого польза? — пробормотал я. — Что мы можем сказать ему?

— О, спросите его…

Она остановилась в нерешительности.

— Спросите его о чем-нибудь, на что он должен ответить «нет», — подсказал я. — Тогда мы будем знать наверняка.

— Вы хотите есть? — крикнула она.

Губы шевельнулись, и Мод объявила:

— «Да».

— Хотите мяса? — спросила она затем.

— «Нет», — прочла она по его губам.

— А бульона?

— Да, он хочет бульона, — тихо сказала она, подняв на меня глаза. — Пока у него сохраняется слух, мы можем общаться с ним. А потом…

Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом. Губы у нее задрожали, и на глазах навернулись слезы. Она вдруг покачнулась, и я едва успел подхватить ее.

— О Хэмфри! — воскликнула она. — Когда все это кончится? Я так измучена, так измучена!

Она уткнулась лицом мне в плечо, рыдания сотрясали ее тело. Она была как перышко в моих объятиях, такая тоненькая, хрупкая. «Нервы не выдержали, — подумал я. — А что я буду делать без ее помощи?»

Но я успокаивал и ободрял ее, пока она мужественным усилием воли не взяла себя в руки; крепость ее духа была под стать ее физической выносливости.

— Как мне только не совестно! — сказала она. И через минуту добавила с лукавой улыбкой, которую я так обожал: —Но я ведь всего-навсего малышка!

Услышав это слово, я вздрогнул, как от электрического тока. Ведь это было то дорогое мне, заветное слово, которым выражал я втайне мою нежность и любовь к ней.

— Почему вы назвали себя так? — взволнованно вырвалось у меня. Она взглянула на меня с удивлением.

— Как «так»? — спросила она.

— «Малышка».

— А вы не называли меня так?

— Да, — ответил я. — Называл про себя. Это мое собственное словечко.

— Значит, вы разговаривали во сне, — улыбнулась она.

И снова я уловил в ее глазах этот теплый, трепетный огонек. О, я знаю, что мои глаза говорили в эту минуту красноречивее всяких слов. Меня неудержимо влекло к ней. Помимо воли, я склонился к ней, как дерево под ветром. Как близки были мы в эту минуту! Но она тряхнула головой, словно отгоняя какую-то мысль или грезу, и сказала:

— Я помню это слово с тех пор, как помню себя. Так мой отец называл мою маму.

— Все равно оно мое, — упрямо повторил я.

— Вы, может быть, тоже называли так свою маму?

— Нет, — сказал я; и больше она не задавала вопросов, но я готов был поклясться, что в ее глазах, когда она смотрела на меня, вспыхивали насмешливые и задорные искорки.

После того как фок-мачта стала на свое место, работа наша быстро пошла на лад. Я сам удивился тому, как легко и просто удалось нам установить грот-мачту в степс. Мы сделали это при помощи подъемной стрелы, укрепленной на фок-мачте. Еще через несколько дней все штаги и ванты были на месте и обтянуты. Для команды из двух человек топселя представляют только лишнюю обузу и даже опасность, и поэтому я уложил стеньги на палубу и крепко принайтовил их.

Еще два дня провозились мы с парусами. Их было всего три: кливер, фок и грот. Залатанные, укороченные, неправильной формы, они казались уродливым убранством на такой стройной шхуне, как «Призрак».

— Но они будут служить! — радостно воскликнула Мод.

— Мы заставим их служить нам и доверим им свою жизнь!

Прямо скажу: из всех новых профессий, которыми я понемногу овладевал, меньше всего удалось мне блеснуть в роли парусника. Управлять парусами, казалось, было мне куда легче, нежели сшивать их, — во всяком случае, я не сомневался, что сумею привести шхуну в какой-нибудь из северных портов Японии. Я уже давно начал изучать кораблевождение с помощью учебников, которые отыскались на шхуне, а кроме того, в моем распоряжении был звездный планшет Волка Ларсена, — а ведь, по его словам, им мог пользоваться даже ребенок.

Что касается самого изобретателя планшета, то состояние его всю эту неделю оставалось почти без перемен, только глухота усилилась да еще слабее стали движения губ. Но в тот день, когда мачты «Призрака» оделись в паруса, Ларсен последний раз уловил какой-то звук извне и в последний раз пошевелил губами. Я спросил его: «Вы еще здесь?» — и губы его ответили: «Да».

Порвалась последняя нить. Его плоть стала для него могилой, ибо в этом полумертвом теле все еще обитала душа. Да, этот свирепый дух, который мы успели так хорошо узнать, продолжал гореть среди окружающего его безмолвия и мрака. Его плоть уже не принадлежала ему — он не мог ее ощущать. Его телесная оболочка уже не существовала для него, как не существовал для него и внешний мир. Он сознавал теперь лишь себя и бездонную глубину покоя и мрака.

Глава тридцать девятая

Настал день отплытия. Больше ничего не задерживало нас на Острове Усилий. Куцые мачты «Призрака» стояли на местах, неся на себе уродливые паруса. Все, что выходило из моих рук, не отличалось красотой, но держалось крепко. Я знал, что эти мачты и паруса еще послужат нам, и поглядывал на них с безотчетным сознанием своей силы.

«Я сам сделал это! Сам! Своими руками!» — хотелось крикнуть мне.

Не раз уже случалось, что Мод высказывала вслух мои мысли или я угадывал, о чем думает она; на этот раз, когда мы готовились поднять грот, она сказала:

— Подумать только, Хэмфри, что все это сделали вы, своими руками!

— Здесь, мне кажется, потрудилась еще пара рук, — ответил я. — Две крошечные ручки. Только не говорите, пожалуйста, что это выражение вашего отца!

Она рассмеялась, покачала головой и принялась разглядывать свои руки.

— Мне ни за что не отмыть их теперь, — жалобно проговорила она. — И кожа так обветрилась и загрубела — уже, должно быть, навеки.

— В таком случае эта обветренная кожа и въевшаяся во все поры грязь всегда будут делать вам честь, — сказал я, взяв ее руки в свои. Я, верно, не удержался бы и, несмотря на все мои торжественные решения, расцеловал эти дорогие руки, если бы она поспешно не отняла их.

Наши товарищеские отношения теперь все чаще находились под угрозой. Я долго и успешно смирял свою любовь, но она начинала брать надо мной верх. Она сломила мою волю и своенравно подчинила себе мои глаза и отчасти мой язык и даже губы, ибо в эту самую минуту мне неудержимо хотелось расцеловать эти маленькие ручки, которые трудились вместе со мной так преданно и упорно. Я терял голову. Все мое существо рвалось к Мод, и все во мне громко кричало о моей любви. Любовь налетела, подобно урагану, и я уже не в силах был ей противиться. И Мод видела это. Она не могла не видеть этого, потому так поспешно и выдернула она свои руки из моих. И все же что-то заставило ее — прежде чем она отвела глаза — бросить на меня быстрый, пытливый взгляд…

При помощи хват-талей я взял гардель и дирик-фал на брашпиль и теперь мог одновременно поднять передний и задний углы грота. Парус полз вверх довольно неуклюже, но быстро, а вскоре и фок расправился и затрепетал на ветру.

— В такой маленькой бухточке мы ни за что не успеем поднять якорь, — сказал я. — Прежде чем нам это удастся, шхуну разобьет о скалы.

— Что же делать? — спросила Мод.

— Вытравить цепь совсем, — отвечал я. — Пока я буду травить, вам придется стать к брашпилю. А как только я покончу с якорем, так побегу к штурвалу, а вы поднимете кливер.

Десятки раз я изучал и подробно разрабатывал этот маневр снятия с якоря. Я знал, что при помощи брашпиля Мод сумеет поднять кливер — самый необходимый сейчас парус. Свежий ветер задувал в бухту, и, хотя волнение еще не поднялось, нужно было действовать быстро, чтобы благополучно вывести шхуну в море.

Я выбил болт из скобы, и якорная цепь загрохотала в клюзе, падая в воду. Я бросился на ют и положил руль под ветер. Паруса затрепетали, наполнились ветром, шхуна накренилась и ожила. Кливер пополз вверх. Когда и он забрал ветер, нос «Призрака» стало сносить, и мне пришлось еще положить руля, чтобы удержаться на курсе.

Я придумал особый автоматический кливер-шкот, который сам переносил кливер, когда это требовалось, так что Мод не надо было заботиться об этом. Но я уже положил руль круто на ветер, прежде чем Мод закончила поднимать кливер. Момент был напряженный: шхуну несло прямо к берегу, который находился от нас на расстоянии броска камня. Но, сильно накренившись, «Призрак» повернул и послушно привелся к ветру. Я услышал столь приятное для моего слуха громкое хлопанье и трепетанье парусов и риф-штертов, и шхуна забрала ветер уже на другом галсе.

Мод закончила свое дело и, поднявшись на ют, стала рядом со мной. Щеки ее разрумянились от работы, ветер развевал светло-каштановые волосы, выбившиеся из-под зюйдвестки, широко раскрытые глаза горели от волнения, а ноздри вздрагивали, жадно вбирая рвавшийся нам навстречу соленый морской ветер. Ее карие глаза были как у испуганной лани. Затаив дыхание, она встревоженно и зорко смотрела вперед. Губы ее приоткрылись. «Призрак» несся прямо на отвесную скалу у выхода из внутренней бухты, но в последнюю минуту привелся к ветру и вышел на безопасное место.

Моя работа старшим помощником во время промыслового плавания пошла мне впрок. Я благополучно обогнул мыс первой бухты и направил шхуну вдоль берега второй. Еще один поворот на другой галс, и «Призрак» взял курс в открытое море. Мощное дыхание океана овеяло шхуну, и она плавно закачалась на высокой волне. С утра погода была пасмурная и облачная, но тут солнце проглянуло сквозь тучи, как бы в предзнаменование нашего счастливого плавания, и осветило изогнутый дугою берег, где мы воевали с владыками гаремов и били «холостяков». Весь Остров Усилий ярко засиял в лучах солнца. Даже мрачный юго-западный мыс уже не казался таким мрачным; на влажных от прибоя прибрежных скалах играли солнечные блики.

— Я всегда буду испытывать гордость, вспоминая о нем, — сказал я Мод.

Она откинула назад голову, — что-то царственное было в этом движении.

— Милый, милый Остров Усилий, — сказала она. — Я всегда буду любить его!

— И я тоже, — быстро проговорил я.

Мы читали в душе друг у друга, как в раскрытой книге. Еще миг — и взгляды наши должны были встретиться, но, сделав над собой усилие, мы отвели глаза.

Наступило неловкое молчание; я первым прервал его.

— Поглядите, какие тучи собираются на горизонте с наветренной стороны. Помните, еще вчера вечером я говорил вам, что барометр падает.

— И солнце скрылось… — сказала она. Глаза ее были устремлены на наш остров, где мы доказали судьбе, что умеем постоять за себя, и где прекраснейшие узы дружбы и товарищества накрепко связали нас друг с другом.

— Ну что ж: потравим шкоты, и курс на Японию! — весело крикнул я. — Как это: «Попутный ветер, потравленный шкот!..»

Закрепив штурвал, я спрыгнул с юта, дал слабину на фока- и грота-шкоты, выбрал тали гиков и поставил паруса так, чтобы принять добрый попутный ветер.

Ветер был свежий, даже слишком свежий, но я решил идти под всеми парусами, пока это не станет опасно. К сожалению, при попутном ветре нельзя закрепить штурвал, и поэтому мне предстояла бессменная вахта до утра. Мод требовала, чтобы я позволил ей сменить меня, но вскоре сама убедилась, что ей будет не под силу держать курс при такой высокой волне, даже если б она и сумела в столь короткий срок овладеть этой премудростью. Открытие это чрезвычайно огорчило ее, но вскоре она утешилась, свертывая в бухты тали, фалы и подбирая концы, валявшиеся на палубе. Да к тому же ей ведь нужно было еще готовить еду, стелить постели, ухаживать за Волком Ларсеном. Свой трудовой день она закончила генеральной уборкой кают-компании и кубрика.

Всю ночь я бессменно простоял у штурвала. Ветер понемногу крепчал, и волнение усиливалось. В пять утра Мод принесла мне горячего кофе и лепешку, которую испекла сама, а в семь часов плотный горячий завтрак придал мне новые силы.

Целый день ветер крепчал и крепчал. Казалось, он был преисполнен упрямой решимости дуть и дуть безостановочно и все сильнее и сильнее. «Призрак» мчался вперед, пеня волны и глотая мили, и я был уверен, что теперь мы делаем не меньше одиннадцати узлов. Мне до смерти жаль было терять такой ход, но к вечеру я изнемог. Хоть я и очень закалился и окреп, но тридцатичасовая вахта за рулем была пределом моей выносливости. Мод уговаривала меня положить шхуну в дрейф, да я и сам понимал, что, если ветер и волнение за ночь еще усилятся, мне будет уже не под силу сделать это. Поэтому, когда на море пали сумерки, я с чувством досады и вместе с тем облегчения начал приводить «Призрак» к ветру.

Однако я никак не предполагал, что взять рифы у трех парусов столь неимоверно трудное дело для одною человека. Пока шхуна шла бакштаг, я не мог ощутить всей силы ветра и, только начав приводиться, почувствовал с испугом, если не сказать с отчаянием, всю его свирепую мощь. Ветер парализовал каждое мое усилие, рвал парус у меня из рук и мгновенно сводил на нет все, чего мне удавалось достигнуть ценою упорной, ожесточенной борьбы с ним. К восьми часам я успел взять лишь второй риф у фока. К одиннадцати часам дело не подвинулось ни на йоту. Я только в кровь ободрал себе пальцы и обломал ногти до самого мяса. От боли и изнеможения я тихонько плакал в темноте, прячась от Мод.

Совсем придя в отчаяние, я отказался от попыток взять рифы у грота и решил попробовать лечь в дрейф под одним зарифленным фоком. Три часа ушло у меня на то, чтобы закрепить спущенный грот и кливер, а в два часа ночи, еле живой, едва не теряя сознания от усталости, я понял, что попытка удалась, и с трудом поверил своим глазам. Зарифленный фок делал свое дело, и шхуна держалась круто к ветру, не проявляя стремления повернуть бортом к волне.

Я был страшно голоден, но Мод тщетно старалась заставить меня что-нибудь съесть: я засыпал с куском во рту, а не то так даже не успев донести его до рта. Потом вдруг вздрагивал и просыпался в смятении и видел, что рука моя с вилкой еще висит в воздухе. Я был так беспомощен и слаб, что Мод приходилось поддерживать меня, чтобы я не свалился со стула при первом же крене судна.

Не помню, как добрался я из камбуза до своей каюты. Верно, я был похож на лунатика, когда Мод вела меня туда. Очнулся я уже на своей койке и заметил, что башмаки с меня сняты. Сколько прошло времени, я не знал. В каюте было темно. Все тело у меня ломило, и я с трудом мог пошевелиться, а прикосновение одеяла к моим израненным пальцам причиняло нестерпимую боль.

Я решил, что утро еще не настало, и, закрыв глаза, мгновенно снова погрузился в сон. Я не знал, что проспал почти сутки и что уже опять наступил вечер.

Я проснулся вторично, оттого что сон мой стал неспокоен. Чиркнув спичкой, я посмотрел на часы. Они показывали полночь. А я ушел с палубы в три часа ночи. В первую минуту это меня озадачило, но я тут же сообразил, в чем дело. Не мудрено, что сон мой стал беспокоен, ведь я проспал двадцать один час! Я еще полежал, прислушиваясь, как завывает ветер и волны бьют о борт, а потом повернулся на бок и мирно проспал до утра.

Я встал в семь часов и, не обнаружив Мод в кают-компании, решил, что она в камбузе готовит завтрак. Выйдя на палубу, я убедился, что «Призрак» отлично держится под своим маленьким парусом. В камбузе топилась плита и кипел чайник, но Мод не было и там.

Я нашел ее в кубрике у койки Волка Ларсена. Я вгляделся в него и подумал: вот человек, который в полном расцвете сил потерпел крушение и оказался погребенным заживо. Что-то новое почудилось мне в смягчившихся чертах его застывшего тела. Мод посмотрела на меня, и я понял.

— Его жизнь угасла во время шторма, — сказал я.

— Но она не окончена для него, — промолвила с глубоким убеждением Мод.

— Сила его была чрезмерна.

— Да, — сказала Мод. — Но теперь она уже не обременяет его. Дух его свободен.

— Да, теперь дух его свободен, — повторил я и, взяв ее за руку, увел на палубу.

За ночь шторм заметно утих. Но он затихал так же постепенно, как и нарастал, и утром, когда я поднял на палубу приготовленное к погребению тело Волка Ларсена, был еще довольно сильный ветер и большие волны. Вода поминутно заливала палубу и стекала в шпигаты. Внезапный порыв ветра накренил шхуну, и она зарылась в воду по планшир подветренного борта. Ветер истошно выл в снастях. Мы с Мод стояли по колено в воде. Я обнажил голову.

— Я помню только часть похоронной службы, — сказал я. — Она гласит: «И тело да будет предано морю».

Мод взглянула на меня удивленно и негодующе. Но передо мною воскресла сцена, свидетелем которой я был когда-то, и это воспоминание властно побуждало меня отдать последний долг Волку Ларсену именно так, как он отдал его в тот памятный день своему помощнику. Я приподнял крышку люка, и завернутое в брезент тело соскользнуло ногами вперед в море. Привязанный к нему груз потянул его вниз. Оно исчезло.

— Прощай, Люцифер, гордый дух! — прошептала Мод так тихо, что ее слова затонули в реве ветра, и я разгадал их лишь по движению ее губ.

Держась за планшир, мы пробирались на ют, и я случайно бросил взгляд в подветренную сторону. В эту минуту «Призрак» взмыл на высокую волну, и я совершенно отчетливо увидел милях в двух-трех от нас небольшой пароход. Ныряя и снова взлетая на гребни волн, он шел прямо на нас. Он был окрашен в черный цвет, и мне сразу припомнились рассказы охотников об их браконьерских похождениях. Я понял, что это таможенное судно Соединенных Штатов. Я показал на него Мод и поспешил проводить ее на ют, где меньше заливало водой. Оставив Мод там, я кинулся было вниз к сигнальному шкафу, но тут же вспомнил, что при оснащении «Призрака» не позаботился о сигнальном фале.

— Нам незачем поднимать сигнал бедствия, — сказала Мод. — Они все поймут, увидев нас!

— Мы спасены, — спокойно и торжественно сказал я. Я ликовал, радость меня душила… И вдруг я прибавил — Мы спасены — и вот я не знаю, радоваться мне или нет?

Я посмотрел на Мод. Теперь мы больше не боялись встретиться взглядами. Нас властно толкнуло друг к другу, и уже не помню как, но Мод очутилась в моих объятиях.

— Нужно ли говорить? — спросил я.

Она ответила:

— Не нужно… Но услышать это было бы так приятно…

Губы ее слились с моими. Не знаю почему, но перед моими глазами вдруг встала кают-компания «Призрака» и мне вспомнилось, как Мод однажды прикоснулась кончиками пальцев к моим губам, шепча: «Успокойтесь, успокойтесь!»

— Жена моя, моя единственная! — сказал я, нежно гладя ее плечо, как делают это все влюбленные, хотя никто их этому не учил. — Моя малышка!

— Муж мой! — сказала она, на мгновение подняв на меня глаза, и, тут же опустив затрепетавшие ресницы, с тихим счастливым вздохом прильнула к моей груди.

Я посмотрел на таможенный пароход. Он был совсем близко. С него уже спускали шлюпку.

— Еще поцелуй, любовь моя! — прошептал я. — Еще один поцелуй, прежде чем они подойдут…

— И спасут нас от нас самих, — докончила она с пленительной улыбкой, исполненной нового, еще не знакомого мне лукавства — лукавства любви.


Перевод Д. Горфинкеля и Л. Хвостенко



Железная пята

Предисловие

Записки Эвис Эвергард нельзя считать надежным историческим документом. Историк обнаружит в них много ошибок, если не в передаче фактов, то в их истолковании. Прошло семьсот лет, и события того времени и их взаимосвязь — все то, в чем автору этих мемуаров было еще трудно разобраться, — для нас уже не представляет загадки. У Эвис Эвергард не было необходимой исторической перспективы. То, о чем она писала, слишком близко ее касалось. Мало того, она находилась в самой гуще описываемых событий.

И все же, как человеческий документ, «Эвергардовский манускрипт» исполнен для нас огромного интереса, хотя и здесь дело не обходится без односторонних суждений и оценок, рожденных пристрастием любви. Мы с улыбкой проходим мимо этих заблуждений и прощаем Эвис Эвергард ту восторженность, с какой она говорит о муже. Нам теперь известно, что он не был такой исполинской фигурой и не играл в событиях того времени столь исключительной роли, как утверждает автор мемуаров.

Эрнест Эвергард был человек выдающийся, но все же не в той мере, как считала его жена. Он принадлежал к многочисленной армии героев, самоотверженно служивших делу мировой революции. Правда, у Эвергарда были свои особые заслуги в разработке философии рабочего класса и ее пропаганды. Он называл ее «пролетарская наука», «пролетарская философия», проявляя известную узость взглядов, которой в то время невозможно было избежать.

Но вернемся к мемуарам. Величайшее их достоинство в том, что они воскрешают для нас атмосферу той страшной эпохи. Нигде мы не найдем такого яркого изображения психологии людей, живших в бурное двадцатилетие 1912–1932 гг., их ограниченности и слепоты, их страхов и сомнений, их моральных заблуждений, их неистовых страстей и нечистых помыслов, их чудовищного эгоизма. Нам, в наш разумный век, трудно это понять. История утверждает, что так было, а биология и психология объясняют нам — почему. Но ни история, ни биология, ни психология не в силах воскресить для нас этот мир. Мы допускаем его существование в прошлом, но он остается нам чужд, мы не понимаем его.

Понимание это возникает у нас при чтении «Эвергардовского манускрипта». Мы как бы сливаемся с действующими лицами этой отзвучавшей мировой драмы, живем их мыслями и чувствами. И нам не только понятна любовь Эвис Эвергард к ее героическому спутнику — мы ощущаем вместе с самим Эвергардом угрозу олигархии, страшной тенью нависшей над миром. Мы видим, как власть Железной пяты (не правда ли, удачное название!) надвигается на человечество, грозя его раздавить.

Кстати, мы узнаем, что создателем утвердившегося в литературе термина «Железная пята» явился в свое время Эрнест Эвергард — небезынтересное открытие, проливающее свет на вопрос, который долго оставался спорным. Считалось, что название «Железная пята» впервые встречается у малоизвестного журналиста Джорджа Милфорда в памфлете «Вы — рабы!», опубликованном в декабре 1912 года. Никаких других сведений о Джордже Милфорде до нас не дошло, и только в «Эвергардовском манускрипте» бегло упоминается, что он погиб во время чикагской резни. По всей вероятности, Милфорд слышал это выражение из уст Эрнеста Эвергарда — скорее всего во время одного из выступлений последнего в предвыборную кампанию осенью 1912 года. Сам же Эвергард, как сообщает нам манускрипт, впервые употребил его на обеде у одного частного лица еще весной 1912 года. Эта дата и должна быть признана исходной.

Для историка и философа победа олигархии навсегда останется неразрешимой загадкой. Чередование исторических эпох обусловлено законами социальной эволюции. Эти эпохи были исторически неизбежны. Их приход мог быть предсказан с такой же уверенностью, с какой астроном исчисляет движение звезд. Это правомерные этапы эволюции. Первобытный коммунизм, рабовладельческое общество, крепостное право и наемный труд были необходимыми ступенями общественного развития. Но смешно было бы утверждать, что такой же необходимой ступенью явилось господство Железной пяты. Мы в настоящее время склонны считать этот период случайным отклонением или отступлением к жестоким временам тиранического социального самовластия, которое на заре истории было так же закономерно, как неправомерно стало впоследствии торжество Железной пяты.

Недобрую память оставил по себе феодализм, но и эта система была исторически необходима. После крушения такого мощного централизованного государства, как Римская империя, наступление эпохи феодализма было неизбежно. Но этого нельзя сказать о Железной пяте. В закономерном течении социальной эволюции ей нет места. Ее приход к власти не был исторически оправдан и необходим. Он навсегда останется в истории чудовищной аномалией, историческим курьезом, случайностью, наваждением, чем-то неожиданным и немыслимым. Пусть же это послужит предостережением для тех опрометчивых политиков, которые так уверенно рассуждают о социальных процессах.

Капитализм почитался социологами тех времен кульминационной точкой буржуазного государства, созревшим плодом буржуазной революции, и мы в наше время можем только присоединиться к этому определению. Следом за капитализмом должен был прийти социализм; это утверждали даже такие выдающиеся представители враждебного лагеря, как Герберт Спенсер. Ожидали, что на развалинах своекорыстного капитализма вырастет цветок, взлелеянный столетиями, — братство людей. А вместо этого, к нашему удивлению и ужасу, а тем более к удивлению и ужасу современников этих событий, капитализм, созревший для распада, дал еще один чудовищный побег — олигархию.

Социалисты начала двадцатого века слишком поздно обнаружили приход олигархии. Когда же они спохватились, олигархия была уже налицо — как факт, запечатленный кровью, как жестокая, кошмарная действительность. Но в то время, по свидетельству «Эвергардовского манускрипта», никто не верил в долговечность Железной пяты. Революционеры считали, что низвергнуть ее — дело нескольких лет. Они понимали, что Крестьянское восстание возникло наперекор их планам, а Первое вспыхнуло преждевременно. Но никто не ожидал, что и Второе восстание, хорошо подготовленное и вполне созревшее, обречено на такую же неудачу и еще более жестокий разгром.

Очевидно, Эвис Эвергард писала свои записки в дни, предшествовавшие Второму восстанию, в них ни слова нет о его злополучном исходе. Несомненно также, она надеялась опубликовать их сразу же после свержения Железной пяты, чтобы воздать должное памяти погибшего мужа. Но тут наступила катастрофа, и, готовясь бежать или в предвидении ареста, она спрятала записки в дупле старого дуба в Уэйк-Робинлодже.

Дальнейшая судьба Эвис Эвергард неизвестна. По всей вероятности, ее казнили наемники, а во времена Железной пяты никто не вел учета жертвам многочисленных казней. Одно можно сказать с уверенностью: пряча рукопись в тайник и готовясь к бегству, Эвис Эвергард не подозревала, какой страшный разгром потерпело Второе восстание. Она не могла предвидеть, что извилистый и трудный путь общественного развития потребует в ближайшие триста лет еще и Третьего и Четвертого восстаний и много других революций, потопленных в море крови, — пока рабочее движение не одержит, наконец, победы во всем мире. Ей и в голову не приходило, что ее записки, дань любви к Эрнесту Эвергарду, семь долгих столетий пролежат в дупле векового дуба в Уэйк-Робинлодже, не потревоженные ничьей рукой.

А н т о н и М е р е д и т[164]

Ардис. 27 ноября 419 г. эры Братства людей.


Глава первая Мой орел

Земной Театр! Нам стыд и горе —

Картин знакомых карусель…

Но потерпи, узнаешь вскоре

Безумной Драмы смысл и цель!


Легкий летний ветерок шелестит в могучих секвойях, шаловливая Дикарка неумолчно журчит между мшистых камней. В ярких лучах солнца мелькают бабочки; воздух напоен дремотным гудением пчел. Тишина и спокойствие вокруг, и только меня гнетут думы, гложет тревога. Безмятежная тишина надрывает мне душу. Как она обманчива! Все притаилось и молчит, но это — затишье перед грозой. Я напрягаю слух и всем существом ловлю ее приближение. Только б она не разразилась слишком рано. Горе, горе, если она разразится слишком рано![165]

У меня немало причин для тревоги. Мысли, неотвязные мысли не покидают меня. Я так долго жила кипучей, деятельной жизнью, что тишина и покой кажутся мне тяжким сном, и я не могу забыть о том яростном шквале смерти и разрушения, который вот-вот пролетит над миром. В моих ушах звенят вопли поверженных, а перед глазами все те же призраки прошлого[166]. Я вижу поруганную, истерзанную человеческую плоть, вижу, как насилие исторгает душу из прекрасного, гордого тела, чтобы в злобном неистовстве швырнуть ее к престолу творца. Так мы, люди, через кровь и разрушение идем к своей цели, стремясь навсегда установить мир и радость на земле.

И одиночество… Когда я не думаю о том, что будет, мысли мои обращаются к тому, что было и не возвратится вновь, — к тебе, мой орел, парящий на мощных крыльях, устремленный ввысь, к солнцу, ибо солнцем был для тебя светлый идеал свободы. Я не в силах сидеть и ждать сложа руки прихода великих событий, которые вызваны к жизни моим мужем, хоть ему и не суждено было увидеть их рождение. Он отдал нашему делу свои лучшие годы и умер за него. Это плоды его трудов, его создание[167].

Итак, эти томительные дни я хочу посвятить воспоминаниям о моем муже. Есть многое, о чем из всех живущих могу рассказать лишь я одна, а ведь о таком человеке, как Эрнест, сколько ни рассказывай, все мало. В Эрнесте жила великая душа, и когда в моей любви умолкает все личное, я больше всего скорблю при мысли, что его не будет здесь завтра, чтобы встретить зарю нового дня. В том, что мы победим, не может быть сомнений. Он строил так прочно, так надежно, что здание устоит. Смерть Железной пяте! Близок день, когда поверженный человек поднимет голову. Как только эта весть разнесется по всему миру, повсюду восстанут армии труда. Свершится то, чего еще не знала история. Солидарность рабочих обеспечена, а это значит, что международная революция впервые развернется во всю свою необъятную ширь[168].

Как видите, я вся во власти надвигающихся событий. Я жила этим день и ночь — так долго, что ни о чем другом не в силах думать. А тем более, говоря о моем муже, могу ли я не говорить о его деле! Он был душой этого великого начинания, и для меня они нераздельны.

Как я уже сказала, есть многое, что только я одна могу рассказать об Эрнесте. Все знают, что он, не щадя себя, работал для революции и немало перенес. Но как он работал и сколько перенес, знаю я одна. Двадцать грозных лет мы были с ним неразлучны, и мне больше, чем кому-либо, известно его терпение, его неистощимая энергия и безграничная преданность делу революции, за которое он два месяца назад сложил голову.

Постараюсь просто и по порядку рассказать, как Эрнест вошел в мою жизнь, — о нашей первой встрече, о том, как он постепенно овладел моей душой и перевернул весь мой мир. И тогда вы увидите его моими глазами, узнаете таким, каким знала я, — кроме самого заветного и дорогого, что слова бессильны передать.

Мы познакомились в феврале 1912 года, когда Эвергард по приглашению моего отца[169] явился к нам, в наш особняк в городе Беркли, на званый обед. Не могу сказать, чтоб он понравился мне с первого взгляда, — скорее наоборот. В гостиной, где собралось все общество, Эрнест производил странное, чтобы не сказать дикое, впечатление. Среди почтенных служителей церкви на этом обеде, который отец шутя назвал «синедрионом», Эвергард казался человеком с другой планеты.

Прежде всего одет он был ужасно. Костюм из дешевого темного сукна, купленный в магазине готового платья, сидел на нем убийственно. Да Эрнесту, при его сложении, и нельзя было покупать ничего готового. Его богатырские мускулы выпирали из-под жиденького сукна, на атлетических плечах набегали складки. Глядя на его шею, массивную и мускулистую, как у профессиовального боксера[170], я невольно подумала: так вот оно, последнее увлечение папы — философ-социолог, в недавнем прошлом кузнечный подмастерье. Он и сейчас напоминает кузнеца — достаточно взглянуть на эти мускулы и бычий загривок; должно быть, из этих самородков, «Слепой Том» [171] рабочего класса.

А его рукопожатие! Оно было крепким и властным, и взгляд его черных глаз слишком пытливо, как мне показалось, задержался на моем лице. Так рассуждала я, дитя своей среды, девушка с классовыми предрассудками. Человеку моего круга я не простила бы такой смелости. Помню, я невольно опустила глаза и с чувством облегчения поспешила навстречу епископу Морхаузу, нашему старому другу, — это был обаятельный человек средних лет, лицом и кротким нравом напоминавший Христа, к тому же очень начитанный и образованный.

Между тем оскорбившая меня смелость составляла, пожалуй, основную черту Эрнеста Эвергарда. Человек прямой и открытой души, он ничего не боялся и презирал условности. «Ты мне понравилась, — объяснял он мне впоследствии. — Разве не естественно смотреть на то, что нравится?»

Как я уже говорила, Эрнест ничего не боялся. Это был аристократ по натуре, несмотря на свою принадлежность к совершенно противоположному общественному лагерю. Ницше[172] узнал бы в нем своего сверхчеловека, или, как он выражался, «белокурую бестию», — с той существенной разницей, что Эрнест отдал сердце демократии.

Занятая гостями, я и думать забыла о неприятном философе из рабочих, но, когда мы сели за стол, мое внимание раз-другой привлекли искорки смеха в его глазах, очевидно, вызванные беседой их преподобий. «Он не лишен юмора», — подумала я и почти простила гостю его нескладный костюм. Но время шло, обед близился к концу, а Эвергард так и не сказал ничего в ответ на бесконечные речи священников о церкви и рабочем классе, о том, что церковь сделала и что она собирается сделать для блага рабочих. Я заметила, что папа огорчен упорным молчанием своего протеже. Воспользовавшись небольшой заминкой в разговоре, он прямо обратился к Эрнесту и предложил ему высказать свои соображения. Тот только пожал плечами и равнодушно бросил: «У меня нет никаких соображений», — и после чего с удвоенным усердием занялся соленым миндалем.

Но от папы не так-то легко было отделаться. Немного погодя он заявил:

— Среди нас присутствует представитель рабочего класса. Не сомневаюсь, что мы можем услышать от него много нового и поучительного. Попросим же мистера Эвергарда высказаться.

Все любезно поддержали это предложение. Их преподобия с таким снисходительным видом приготовились слушать молодого оратора, что только-только не хлопали его по плечу. Я заметила, что Эрнест это чувствует и потешается в душе. Он медленно обвел глазами весь стол, и я опять уловила в них искорки смеха.

— Я не искушен в учтивостях церковных словопрений, — начал он и замялся, по-видимому, борясь с робостью и смущением.

— Просим, просим! — раздалось со всех сторон, а доктор Гаммерфилд сказал:

— Мы приветствуем слово истины, от кого бы оно ни исходило. — И прибавил: — Если оно сказано от чистого сердца.

— Так, по-вашему, истина может исходить и не от чистого сердца? — усмехнулся Эрнест.

Доктор Гаммерфилд оторопел, однако вышел из положения:

— Даже лучшие из нас ошибаются, молодой человек, даже лучшие…

Тон Эрнеста мгновенно изменился. Сейчас это был совсем другой человек.

— Отлично, — сказал он резко. — Тогда начну с того, что все вы жестоко ошибаетесь. Никто из вас понятия не имеет о рабочем классе. Мало того, вы на него клевещете. Ваша социология так же порочна и бесплодна, как и весь ваш метод мышления.

Поражали не столько слова, сколько тон, каким они были сказаны. При звуках этого голоса я встрепенулась. В нем было столько же смелости, сколько и во взгляде Эрнеста. Он звучал как призывный горн и отозвался во мне глубоким волнением. Да и все за столом оживились. Безразличие и сонливость как рукой сняло.

— В чем же, молодой человек, выражается бесплодность и вопиющая порочность нашего метода мышления? — вскинулся Гаммерфилд; ни в его голосе, ни в тоне не осталось и следа прежнего добродушия.

— Вы, господа, метафизики! С помощью метафизики вы можете доказать все, что вашей душе угодно. А доказав, вывести черным по белому, что все остальные метафизики ошибаются, после чего вам останется только почить на лаврах. В сфере мысли вы совершеннейшие анархисты. Вы рехнувшиеся изобретатели космогонических систем. Каждый из вас обитает в собственной вселенной, оборудованной по его собственному вкусу и разумению. Вы плохо представляете себе окружающий мир, вашим измышлениям нет места в реальном мире, разве что в качестве примера умственной аберрации.

Знаете ли вы, о чем я думал, сидя за этим столом и слушая ваши бесконечные разговоры? Вы мне напомнили средневековых схоластов, которые самым серьезным образом исследовали и обсуждали животрепещущий вопрос о том, сколько ангелов может уместиться на острие иглы. Вы, дражайшие сэры, так же далеки от интеллектуальной жизни двадцатого столетия, как индеец-шаман, десять тысяч лет назад творивший заклинания в глуши девственного леса.

Казалось, Эрнест охвачен негодованием. Лицо его пылало, глаза метали молнии, в губах и подбородке чувствовалась сосредоточенная ярость. Но такова была его манера спорить — он старался разжечь противника, вывести его из себя. Его размашистые, разящие удары, сокрушительные, как удары кузнечного молота, лишали собеседника самообладания. Это и случилось с нашими гостями. Епископ Морхауз наклонился вперед и ловил каждое слово Эрнеста. Лицо доктора Гаммерфилда побагровело от возмущения и гнева. Возмущение овладело всеми, хотя кое-кто улыбался иронически, с видом насмешливого превосходства. Что касается меня, то я наслаждалась общим смятением. Искоса поглядывая на отца, я видела, что он от души радуется действию бомбы, которая его стараниями попала в нашу столовую.

— Вы выражаетесь крайне туманно, — прервал оратора доктор Гаммерфилд. — Что, собственно, вы хотите сказать, называя нас метафизиками?

— Я называю вас метафизиками потому, что вы рассуждаете, как метафизики, — отвечал Эрнест. — Весь ход ваших рассуждений противоречит научному мышлению. Ваши выводы взяты с потолка. Вы можете доказать все, что вам угодно, и это совершенно впустую, так как каждый из вас всегда остается при особом мнении. Вы ищете объяснения вселенной и самих себя в собственном сознании. Но скорее вы оторветесь от земли, ухватив себя за уши, чем объясните сознание сознанием.

— Я не совсем понимаю, — отозвался епископ Морхауз. — Ведь если говорить о явлениях духовного мира, то все они относятся к области метафизики. Самая точная и убедительная из наук — математика — тоже чистейшая метафизика. Мысль ученого всегда воспаряет в метафизику. С этим-то вы согласны?

— Я согласен, что вы не понимаете, как сами вы сказали, — возразил Эрнест. — Метафизик в своих рассуждениях пользуется дедуктивным методом, он исходит из ложных предпосылок. Ученый же пользуется индуктивным методом, он исходит из данных опыта. Метафизик от теории идет к фактам, ученый от фактов — к теории. Метафизик, отправляясь от себя, хочет объяснить весь мир. Ученый, познавая мир, познает самого себя.

— Хвала создателю, мы не ученые, — самодовольно осклабился доктор Гаммерфилд.

— Кто же вы? — обратился к нему Эрнест.

— Философы.

— Вот именно, — рассмеялся Эрнест. — Вы оторвались от твердой, устойчивой земли и витаете в облаках, а между тем ваш летательный аппарат — это одна словесность. Но, может быть, вы спуститесь на землю и скажете мне, только поточнее, что вы называете философией?

— Философия — это… — доктор Гаммерфилд откашлялся, — это нечто, что не поддается объяснению и доступно только людям того склада ума, который можно назвать философским. Ограниченный ученый, уткнувшийся в свою пробирку, никогда не поймет, что такое философия.

Но Эрнест презрел этот выпад. Его обычным приемом было бить противника его же оружием, что он теперь и сделал с видом самого братского расположения.

— В таком случае, надеюсь, вы поймете то определение философии, которое я намерен вам предложить. Но только предупреждаю, вам придется либо его опровергнуть, либо сложить оружие и отныне оставаться метафизиком про себя. Философия — это всего лишь наиболее объемлющая из наук. По своему методу она нисколько не отличается от любой точной науки, равно как и от всех наук, вместе взятых. Пользуясь этим методом, а именно методом индуктивным, философия объединяет все знания в одну великую науку. По словам Спенсера, данные каждой отдельной науки представляют собой частицу единого знания. Философия же объединяет те познания, которые составляют вклад отдельных наук. Философия есть, таким образом, наука наук, наука в точном смысле слова, если хотите. Ну, что вы скажете о моем определении?

— Похвально, весьма похвально, — промямлил доктор Гаммерфилд.

Но Эрнест был неумолим.

— Не забывайте, — предостерег он, — что от этого определения не поздоровится вашей метафизике; раз вы его не опровергаете, значит, вы побитый метафизик и вам больше не подобает выступать на этом поприще. Придется вам теперь перейти на положение метафизика в отставке или искать изъяна в моих рассуждениях, до тех пор пока вас не осенит счастливая догадка.

Эрнест ждал ответа. Наступило тягостное молчание, особенно томительное для доктора Гаммерфилда. Он, видимо, был даже не столько задет, сколько озадачен. Аргументы Эрнеста, увесистые, как удары кузнечного молота, оглушили его. Прямые и открытые методы спора были ему, очевидно, в новинку. Почтенный доктор жалобно оглядел своих сотрапезников, но ни один не пришел ему на помощь. Я заметила, что папа смеется, закрывшись салфеткой.

— Существует и другой метод дискредитации метафизиков, — продолжал Эрнест, когда поражение доктора Гаммерфилда стало для всех очевидным. — Это судить о них по их делам. Что сделали для человечества метафизики, кроме того, что пичкали его всякими бреднями и выдавали ему свои собственные тени за богов? Развлекали его на все лады? Согласен. Но какую они принесли ощутимую пользу? Они разводили философию — да простится мне неправильное употребление этого слова — по поводу того, что сердце есть вместилище страстей, в то время как ученые исследовали законы кровообращения. Они провозглашали, что голод и чума — это кары небесные, между тем как ученые строили элеваторы и проводили в городах канализацию. Они создавали богов по своему образу и подобию, в то время как ученые строили мосты и прокладывали дороги. Они заявляли, что земля — пуп Вселенной, а ученые в это время открывали Америку и исследовали пространство в поисках новых звезд и законов, управляющих движением звезд. Словом, метафизики ничего — ровным счетом ничего — не сделали для человечества. По мере того как наука двигалась вперед, метафизики шаг за шагом сдавали свои позиции. Но как только новые научные данные опрокидывали их субъективные теории, они выдумывали новые субъективные теории, предусмотрительно расчистив в них местечко для новооткрытых данных. Этим они и будут пробавляться до скончания века. Метафизики, господа, это шаманы. Разница между вами и эскимосами, чей бог носит оленью шкуру и питается ворванью, — это тысячелетиями накопленный опыт, и только.

— Мысль Аристотеля владычествовала в Европе двенадцать столетий, — напыщенно провозгласил доктор Боллингфорд. — Хотя Аристотель был метафизиком.

Сказав это, он обвел глазами присутствующих, с удовлетворением отмечая сочувственные улыбки и одобрительные кивки.

— Ваш пример неудачен, — возразил Эрнест. — Вы ссылаетесь на самый темный период истории. Он так и называется: «темное средневековье». Это был период, когда метафизика подавила науку. Физику она свела к поискам философского камня, химию — к алхимии, астрономию — к астрологии. Ваше «владычество аристотелевой мысли» — битая карта!

Доктор Боллингфорд явно приуныл. Затем лицо его прояснилось.

— Да, все ужасы, которые вы нам изобразили, бесспорно, имели место. Но согласитесь, что та же метафизика заключала в себе и силы, которые вывели человечество из мрака средневековья к свету последующих столетий.

— Метафизика тут ни при чем, — отрезал Эрнест.

— Как? — вскричал доктор Гаммерфилд. — Разве умозрительная философия и спекулятивное мышление не породили эру кругосветных путешествий и великих открытий?

Эрнест с улыбкой повернулся к нему.

— Дражайший сэр, вас, помнится, лишили права публичных выступлений. Ведь вы так и не опровергли мое определение философии. Вы теперь у нас на птичьих правах, но так как это участь всех метафизиков, я, так и быть, прощаю вас. Повторяю: не метафизика породила эру великих открытий. Хлеб насущный, шелка, драгоценности, золото, наконец, закрытие сухопутных путей в Индию — вот то, что заставило человека пуститься в плавание к далеким берегам. После падения Константинополя в 1453 году турки закрыли караванные пути, по которым европейские купцы ездили в Индию. Пришлось искать новых путей. Вот чем было вызвано развитие мореплавания. Вот чем было вызвано и путешествие Колумба. Вы найдете это в любом учебнике истории. А заодно были добыты новые данные о размерах, форме и строении Земли, в результате чего система Птолемея полетела вверх тормашками.

Доктор Гаммерфилд фыркнул.

— Вы не согласны? — обратился к нему Эрнест. — В чем же, скажите, я не прав?

— Я не согласен, вот и все, — огрызнулся доктор Гаммерфилд. — Эта тема завела бы нас слишком далеко в дебри философии.

— Науке не страшны никакие дебри и никакие дали, — кротко отвечал Эрнест. — Потому-то она и добилась кой-чего. Потому-то она и открыла Америку.

Я не стану описывать весь вечер, хотя для меня нет большей радости, чем вспоминать каждую подробность моего первого знакомства с Эрнестом Эвергардом.

Битва продолжалась все с тем же ожесточением, и наши гости все больше багровели и кипятились, особенно когда Эрнест стал честить их такими словами, как «горе-философы», «очковтиратели» и т. п. И все время он отсылал их к фактам. «Факт, сударь, неопровержимый факт!» — восклицал он торжествующе, уложив противника на обе лопатки. Факты были его оружием. И он засыпал ими противника, загонял в ловушки и ямы, обрушивал на него смертоносный огонь фактов.

— Вы, очевидно, молитесь фактам, — съязвил доктор Гаммерфилд.

— Нет бога, кроме факта, и мистер Эвергард — пророк его, — вторил ему доктор Боллингфорд.

Эрнест весело кивнул в знак согласия.

— Я как тот техасец, — сказал он и, заметив, что от него ждут разъяснений, продолжал: — Уроженец штата Миссури всегда скажет вам: «Не поверю, пока сам не увижу»; техасец же скажет: «Не поверю, пока не подержу в руках». Из чего следует, что он отнюдь не метафизик.

Другой раз, когда Эрнест сказал, что метафизиками утрачен критерий истины, на него насел доктор Гаммерфилд.

— Так что же является критерием истины, молодой человек? Может быть, вы нам скажете? Кстати, на этот вопрос не могли ответить и более мудрые головы.

— Вот то-то и есть, что не могли! — подхватил Эрнест. Его несокрушимая самоуверенность бесила их больше всего. — Эти мудрецы потому не нашли критерия истины, что искали его где-то в эмпиреях. Если бы они держались твердой земли, они не только нашли бы его без труда, но и увидели бы, что каждое их действие, каждая мысль является проверкой истины.

— К делу, к делу! — кипятился доктор Гаммерфилд. — Мы обойдемся без предисловий. Вы обещали возвестить нам критерий истины, который мы так долго искали. Просветите же нас, дабы мы уподобились богам.

Открытый вызов и глумление в его словах и тоне, по-видимому, находили отклик в сердцах слушателей, и только епископу Морхаузу было явно не по себе.

— Доктор Джордан[173] определил критерий истины очень точно, — сказал Эрнест. — Он учил: «Проверяйте его в действии. Годится только то, чему вы без страха доверили бы свою жизнь!»

— Пффа! — Доктор Гаммерфилд насмешливо улыбался. — А епископ Беркли?[174] Его еще никто не опроверг!

— Король метафизиков! — рассмеялся Эрнест. — Ваш пример неудачен. Беркли и сам не доверял своей метафизике.

Доктор Гаммерфилд пришел в негодование, в священное негодование. Можно было подумать, что он изобличил Эрнеста в воровстве или во лжи.

— Молодой человек, — загремел он. — Ваше утверждение так же возмутительно, как и все, что нам пришлось здесь выслушать. Это низкое и необоснованное утверждение.

— Я уничтожен, убит! — покорно отозвался Эрнест. — Но я хотел бы знать, какой кирпич свалился мне на голову. Нельзя ли подержать его в руках, доктор Гаммерфилд?

— Извольте, извольте! — Доктор Гаммерфилд отчаянно брызгал слюной. — Откуда вы это взяли? Где это сказано, будто бы епископ Беркли сам признавал, что его метафизика порочна? Какие у вас доказательства? Молодой человек, метафизика епископа Беркли живет в веках!

— Доказательство того, что Беркли не доверял своей метафизике, я усматриваю в следующем: Беркли, входя в комнату, всегда и неизменно пользовался дверью, а не лез напролом через стену. Беркли, дорожа своей жизнью и предпочитая действовать наверняка, налегал на хлеб и на масло, не говоря уже о ростбифе. Когда Беркли брился, он обращался к помощи бритвы, ибо на опыте убедился, что она начисто снимает щетину с его лица.

— Но это дела житейские! — воскликнул доктор Гаммерфилд. — Метафизика же ведает сверхчувственным миром.

— Так, значит, метафизика надежный кормчий в сверхчувственном мире? — вкрадчиво спросил Эрнест.

Доктор Гаммерфилд усиленно закивал головой.

— Что же, и сонмы ангелов могут отплясывать на острие иголки — в сверхчувственном мире, — вслух размышлял Эрнест. — И питающийся ворванью, одетый в моржовую шкуру эскимосский божок имеет все права на существование — в сверхчувственном мире. Там это, пожалуй, не встретит никаких возражений. А сами вы, доктор, тоже живете в сверхчувственном мире?

— «Мой разум — мир, где я живу», — ответствовал доктор.

— Вы хотите сказать, что вы чужды всему земному, но к обеду вы, разумеется, не забываете спуститься на землю. И от землетрясения тоже не ищете укрытия в облаках. Кстати, вы не боитесь, доктор, что, случись у нас землетрясение, вас может основательно хватить по вашей нематериальной макушке этаким увесистым нематериальным кирпичом?

Доктор Гаммерфилд невольно поднес руку к затылку, где еще можно было разглядеть заросший волосами шрам. Эрнест неожиданно попал в точку. Во время Великого землетрясения[175] доктора Гаммерфилда чуть не убило кирпичной трубой. За столом поднялся дружный хохот.

— Так как же? — продолжал Эрнест, когда оживление улеглось. — Я жду ваших возражений.

Все молчали, и он снова сказал:

— Я жду. — А затем добавил: — Что ж, и это аргумент, но только не в вашу пользу.

Доктор Гаммерфилд временно выбыл из строя, и вскоре спор перекинулся в другую область. Пункт за пунктом Эрнест разбивал доводы церковников. Когда они заявляли, что знают рабочих, Эрнест доказывал, что им не знакомы простейшие, азбучные истины о положении рабочего класса, и требовал, чтобы они его опровергли. И все время он забрасывал их фактами, напоминал о фактах, возвращал к фактам и реальной действительности.

Эта сцена неизгладимо живет в моей памяти. Голос Эрнеста с его столь знакомыми мне металлическими нотками и сейчас еще звучит в моих ушах, и каждый факт, которым он разит своих противников, кажется мне метким ударом гибкого, жалящего бича. Эрнест был безжалостен. Он не просил пощады[176] и сам никого не щадил. Особенно памятна мне взбучка, которую он задал нашим гостям под самый конец.

— Сегодня вы не раз доказали, что не знаете рабочих; некоторые из вас заявляли это прямо, за других говорило невежество их ответов. Впрочем, вас трудно и винить, — где уж вам знать рабочих! Вы не живете с ними, вы предпочитаете селиться в кварталах богачей. Да почему бы и нет? Ведь богачи и содержат, и кормят вас, и обряжают вот в эту самую добротную одежду, в которой вы сегодня пожаловали сюда. Ну, и вы, чтобы не остаться в долгу, расхваливаете ту марку метафизики, которая им всего более по душе. А известно, какая марка философии и религии по душе капиталистам: та, которая не угрожает существующему строю.

Ответом на эти слова был ропот возмущения.

— Я не обвиняю вас в двоедушии, — продолжал Эрнест. — Вы и в самом деле так чувствуете. Вы проповедуете то, во что верите. Этим-то вы и дороги капиталистам, в этом ваша сила. Но стоит вам изменить свой образ мыслей и выступить против существующих порядков, как вам немедленно укажут на дверь: такие проповеди неприемлемы для ваших хозяев. Признайтесь, ведь подобные случаи бывали[177]. Не правда ли?

На этот раз никто не спорил. Все молчаливо согласились с оратором, и только доктор Гаммерфилд сказал:

— Указывают на дверь тем, кто сбился с пути истинного.

— Называйте, как хотите. Сбиться с пути истинного — это и значит проповедовать то, что не показано, — возразил Эрнест и продолжал: — Так вот что я вам скажу. Проповедуйте, что вам положено, и получайте, что вам причитается. Но, только бога ради, оставьте в покое рабочих. Ваше место — в стане их врагов. У вас с рабочими не может быть ничего общего. Ваши руки изнежены оттого, что за вас работают другие. Вон вы какие телеса нагуляли, это от сытой, привольной жизни. (Доктор Боллингфорд невольно поежился, чувствуя, что все взгляды устремлены на его солидное брюшко, которое, как говорили злые языки, давно уже мешало ему видеть собственные ноги.) Ваши головы набиты доктринами, полезными для поддержания существующего строя. Вы такие же наемники (преданные наемники, допустим), какими была в свое время швейцарская гвардия[178]. Служите же своим хозяевам верой и правдой, стойте на страже их интересов; но не сбивайте с толку рабочих, не обманывайте их своими лжеучениями. Нельзя быть воином двух станов: это прежде всего нечестно. До сих пор рабочий класс обходился без ваших услуг. Поверьте, они ему не понадобятся и в дальнейшем. Напротив, вы не принесете ему ничего, кроме вреда.


Глава вторая Мне и епископу Морхаузу брошен вызов

Когда гости разошлись, отец упал в кресло и от души расхохотался. С тех пор, как мы схоронили матушку, я не видела его таким веселым.

— Ручаюсь, что доктору Гаммерфилду не приходилось еще бывать в такой переделке, — потешался он. — Вот тебе и «учтивости церковных словопрений»! Ты заметила, как этот Эвергард сначала прикинулся овечкой и вдруг обернулся львом рыкающим. А какой дисциплинированный ум! Он мог бы стать прекрасным ученым, только интересы у него направлены не в ту сторону.

Нечего и говорить, что и меня взволновала встреча с Эрнестом Эвергардом. И не только смысл и своеобразная форма его речей, — меня заинтересовал сам человек. В нашем кругу не встречались такие люди. Может быть, поэтому я все еще не помышляла серьезно о замужестве, несмотря на свои двадцать четыре года. Эрнест мне нравился, я должна была себе в этом сознаться. И это говорил мне не ум, не рассудок. Невзирая на его атлетическое сложение и шею боксера, я угадывала в нем детски-наивную душу. В неукротимом бунтаре скрывалась нежная, чувствительная натура. Трудно сказать, что внушило мне эти мысли, — вернее всего, их подсказало сердце.

Голос Эрнеста, в котором слышался чистый звон металла, проникал мне в душу. Интонации этого голоса все еще звучали в моих ушах, и мне хотелось снова слышать его, ловить искорки смеха в глазах этого человека, лицо которого, казалось, выражало одну лишь решительность и суровость. Встреча эта пробудила во мне и другие, еще смутные и неопределенные, желания и ощущения. Я, может быть, уже тогда полюбила Эрнеста, хотя эти неясные чувства, вероятно, угасли бы без следа, если бы нам не довелось больше встретиться.

Судьба не допустила этого. Этого не допустило новое увлечение моего отца социологией и задуманная им серия обедов. Отец не был социологом по образованию. Его брак с моей матерью был счастливым союзом, а работа в любимой области — физике — давала ему огромное удовлетворение. Но со смертью матушки в жизни его образовалась пустота, которую старые, привычные занятия не могли заполнить. Отец заинтересовался философией — скорее как любитель, а потом серьезно увлекся социологией и политической экономией. В нем всегда было сильно чувство справедливости, а теперь оно стало его главной страстью: он мечтал об уничтожении несправедливости на земле. Я радовалась его возвращению к деятельной жизни, не подозревая, чем это может для него кончиться. С энтузиазмом юноши окунулся он в новую для него сферу, нимало не задумываясь над тем, куда это может его привести.

Лабораторные занятия были для отца привычной стихией, и теперь он превратил нашу столовую в своего рода социологическую лабораторию. На его обедах бывали люди всех рангов и сословий — ученые, политики, банкиры, коммерсанты, профессора, профсоюзные деятели, социалисты и анархисты. Отец вызывал своих гостей на беседы и споры, а потом анализировал их взгляды на жизнь и общество.

С Эрнестом он познакомился незадолго до нашего «синедриона». В тот вечер, после ухода гостей, отец рассказал мне, как недавно, проходя по улице, он остановился послушать агитатора, обращавшегося к толпе рабочих. Это и был Эрнест. Впрочем, Эрнест был не только агитатором; он занимал видное положение в социалистической партии, его считали авторитетом в вопросах социалистической философии. Он умел ясно излагать самые сложные вещи и, будучи прирожденным учителем и пропагандистом, не пренебрегал и уличной трибуной, стремясь к распространению среди рабочих экономических знаний.

Заинтересовавшись молодым оратором, отец тут же условился с ним о новой встрече, а затем, как знакомого, пригласил на обед с представителями церкви. И только после обеда он рассказал мне то немногое, что успел узнать о новом приятеле.

Эрнест родился в рабочей среде, несмотря на то, что род его, восходивший к американским пионерам, уже двести с лишним лет как поселился в Америке[179]. Десятилетним мальчуганом Эрнест поступил на фабрику, выучился кузнечному делу и работал кузнецом. Он не получил систематического образования, но, занимаясь самостоятельно, изучил даже французский и немецкий языки и теперь перебивался переводами научных и философских книг для небольшого чикагского социалистического издательства. Кое-какие крохи приносили ему его собственные брошюры по вопросам философии и экономики, весьма туго распродававшиеся.

Все это я узнала в тот самый вечер и потом долго не могла уснуть, взволнованная новыми впечатлениями, прислушиваясь к мощному голосу, который не переставал звучать в моих ушах. Я непрестанно думала об Эрнесте и сама пугалась своих мыслей. Этот человек был так непохож на тех, кого я знала, от него веяло незнакомой, суровой силой. Его властность и привлекала и страшила меня, так как, отдавшись вольной игре воображения, я уже рисовала его себе своим возлюбленным, своим мужем. Я часто слышала, что сила в мужчине неотразимо привлекает женщин. Но этот человек был слишком силен. «Нет, нет, — восклицала я, — немыслимо, невозможно!» Но утром я уже опять мечтала о новой встрече с Эрнестом. Я жаждала вновь увидеть его в горячей схватке с противниками, услышать звон металла в его голосе, наблюдать, с какой уверенностью и силой он расправляется со своими оппонентами, выколачивая из них спесь и самодовольство, как расшатывает их привычные верования и убеждения. Пусть он не знает удержу. Говоря его собственными словами, это «действует», дает результаты. Его стремительность увлекала за собой, она волновала, словно звуки трубы перед атакой.

Прошло несколько дней. За это время я познакомилась с теми книжками Эрнеста, которые нашлись у папы. Писал он так же, как говорил, — ясно и убедительно. Вы могли не соглашаться с ним, но вас невольно восхищала простота и прозрачность его слога. Мысль его работала необыкновенно четко. Это был популяризатор по призванию. Но, несмотря на все достоинства изложения, со многим в его писаниях я не могла согласиться. Он слишком подчеркивал то, что называл классовой борьбой, антагонизмом между трудом и капиталом, столкновением интересов.

Папа сообщил мне, посмеиваясь, что доктор Гаммерфилд отозвался об Эрнесте как о «дерзком щенке, который возомнил о себе, начитавшись плохих книжек». Почтенный пастырь наотрез отказался от дальнейших встреч с Эрнестом.

Зато епископ Морхауз проявлял интерес к молодому агитатору и очень хотел еще раз встретиться с ним. «Энергичный юноша, — сказал он отцу, — в нем много жизни, много сил. Но только очень уж он себе верит».

Как-то вечером отец опять привел к нам Эрнеста. Пришел и епископ, и нам подали чай на веранде. Здесь уместно пояснить, что затянувшееся пребывание Эрнеста в нашем городе было вызвано тем, что он слушал в университете специальный курс биологии, а кроме того, прилежно работал над своей книгой «Философия и революция» [180].

До чего же тесной показалась мне наша веранда с появлением на ней Эрнеста! Собственно, он был не такой уж высокий — пять футов девять дюймов, — но все как-то тускнело и терялось рядом с ним. Здороваясь со мной, он заметно смутился, и меня удивила застенчивая неуклюжесть его поклона, не вязавшаяся ни с его решительным взглядом, ни с крепким рукопожатием. И опять его глаза смело и уверенно заглянули в мои. На этот раз я прочла в них вопрос, и снова он слишком пристально смотрел на меня.

— Я прочла вашу «Философию рабочего класса», — сказала я.

Глаза Эрнеста потеплели.

— Надеюсь, вы приняли во внимание, что эта книжка рассчитана на определенную аудиторию? — сказал он.

— Да, и как раз поэтому я хочу с вами поспорить, — продолжала я отважно.

— Я тоже хочу с вами поспорить, мистер Эвергард, — вставил епископ Морхауз.

Эрнест слегка пожал плечами и принял из моих рук чашку чая.

Епископ легким поклоном в мою сторону дал понять, что просит меня говорить первой.

— Вы разжигаете классовую ненависть, — начала я. — Я считаю недостойным и даже преступным такое обращение к самым темным инстинктам рабочего класса, к его ограниченности и жестокости. Классовая ненависть — это чувство антисоциальное, что общего может быть между ней и социализмом?

— Не виновен ни словом, ни помышлением, — возразил Эрнест. — Ни в одной из моих книг нет ни строчки о классовой ненависти.

— Полноте! — воскликнула я с упреком и, достав брошюру, принялась перелистывать ее.

Он спокойно пил чай и с улыбкой поглядывал на меня.

— Вот, страница сто тридцать вторая, — приступила я к чтению. — «На современном этапе общественного развития отношения между классом, покупающим рабочую силу, и классом, продающим ее, принимают характер классовой борьбы».

Я посмотрела на Эрнеста с торжеством.

— Тут ни слова нет о классовой ненависти, — сказал он, улыбаясь.

— Но разве здесь не сказано: классовая борьба?

— Так это же разные вещи, — возразил Эрнест. — Поверьте, мы не разжигаем ненависти. Мы говорим, что классовая борьба — это закон общественного развития. Не мы несем за нее ответственность, не мы ее породили. Мы только исследуем ее законы, как Ньютон исследовал законы земного притяжения. Мы объясняем, в чем существо противоречивых интересов, столкновение которых приводит к классовой борьбе.

— Но никаких противоречий быть не должно! — воскликнула я.

— Согласен, — ответил Эрнест. — Мы, социалисты, и добиваемся устранения этих противоречий. Разрешите мне прочитать вам небольшой отрывок. — Он взял книжку и полистал ее. — Страница сто двадцать шестая: «Период классовой борьбы, возникающий с распадом первобытного коммунизма и переходом к периоду накопления частной собственности, должен завершиться обобществлением частной собственности…»

— Позвольте мне все же с вами не согласиться, — вмешался епископ. Легкий румянец на его бледном аскетическом лице казался отблеском внутреннего огня. — Я отвергаю ваше исходное положение. Между интересами капитала и труда нет противоречий, — во всяком случае, их не должно быть.

— Покорнейше благодарю, — отвечал Эрнест, на этот раз с величайшей серьезностью. — Ваши последние слова только подкрепляют мое исходное положение.

— Да и откуда бы взяться этому противоречию? — допытывался епископ.

Эрнест развел руками:

— Вероятно, люди так устроены.

— Нет, люди не так устроены! — горячился епископ.

— Кого же вы имеете в виду? — спросил Эрнест. — Быть может, вам мерещатся какие-то идеальные натуры, чуждые корысти и мирских интересов? Но ведь это столь редкостные явления, что о них и говорить не стоит. Или вы имеете в виду обыкновенного, рядового человека?

— Я имею в виду обыкновенного, рядового человека, — последовал ответ.

— Наделенного слабостями, склонного к ошибкам и заблуждениям?

Епископ кивнул.

— Мелочного, эгоистичного?

Епископ снова кивнул.

— Берегитесь! — воскликнул Эрнест. — Я сказал «эгоистичного».

— Средний человек эгоистичен, — храбро подтвердил епископ.

— Ему сколько ни дай, все мало!..

— Да, ему сколько ни дай, все мало… Как это ни прискорбно, я согласен с вами.

— Ну, тогда вы попались! — Челюсти Эрнеста грозно сомкнулись, точно захлопнулась ловушка. — Смотрите сами. Возьмем человека, работающего, скажем, в трамвайной компании.

— Эту работу предоставил ему капитал, — ввернул епископ.

— Правильно, но капитал не мог бы существовать без рабочих, обеспечивающих ему дивиденды.

Епископ промолчал.

— Согласны?

Епископ кивнул.

— В таком случае мы квиты и можем начать сначала. — Тон у Эрнеста был самый деловой. — Итак, трамвайные рабочие дают свой труд. Акционеры дают капитал. Совместными усилиями труда и капитала создается новая стоимость[181]. Она делится между рабочими и предпринимателями. Доля капитала называется «дивидендами», доля труда — «заработной платой».

— Совершенно верно, — сказал епископ. — Но почему же этот дележ не может быть полюбовным?

— Вы забыли, с чего мы начали, — возразил Эрнест. — Мы установили, что средний человек — эгоист. Нас ведь интересуют настоящие, живые люди. Вы же опять вознеслись в эмпиреи и говорите о бескорыстных существах, достойных всякой похвалы, но не существующих в природе. Спустившись на землю, мы должны сказать, что рабочий, будучи обыкновенным смертным, хочет получить при дележе возможно большую долю. Капиталист тоже норовит получить возможно больше. Но там, где разделу подлежат точно определенные, реальные ценности и где та и другая сторона хочет получить большую долю, неминуемо возникает столкновение интересов. Вот вам и конфликт между трудом и капиталом. И, надо сказать, конфликт неразрешимый. До тех пор, пока существуют труд и капитал, будут существовать разногласия между ними в вопросе о разделе материальных благ. Если бы вы сегодня оказались в Сан-Франциско, вам пришлось бы передвигаться пешком. Сегодня на линию не вышел ни один вагон.

— Опять забастовка?[182] — горестно воскликнул епископ.

— Да. Очередные разногласия у рабочих и трамвайной компании по вопросу о заработной плате.

Епископ Морхауз был вне себя от огорчения.

— Какая пагубная ошибка!.. — воскликнул он. — Как это недальновидно со стороны рабочих. Разве могут они цадеяться на сочувствие, если…

— Если заставляют нас ходить пешком, — лукаво подсказал ему Эрнест.

Но епископ пропустил мимо ушей его замечание.

— Это непростительная ограниченность и узость. Человек не должен становиться диким зверем. Опять насилие, убийство! Сколько безутешных вдов, бесприютных сирот! Рабочим и предпринимателям следовало бы быть верными союзниками. Они должны работать дружно, это выгодней и для тех и для других.

— Опять вы парите в небесах, — холодно остановил его Эрнест. — Вернитесь на землю. Вспомните: человек эгоистичен.

— Но этого не должно быть! — воскликнул епископ.

— Согласен, — последовал ответ. — Человек не должен быть эгоистом, но он останется им при социальной системе, основанной на неприкрытом свинстве.

У епископа перехватило дыхание. Папа втихомолку смеялся.

— Да, неприкрытое свинство, — продолжал неумолимо Эрнест, — вот истинная сущность капиталистической системы. И вот за что ратует ваша церковь, вот что и сами вы проповедуете, всходя на кафедру. Свинство! Другого названия не подберешь.

Епископ жалобно посмотрел на отца, но тот, все так же смеясь, энергично закивал головой.

— Боюсь, что мистер Эвергард прав, — сказал он. — У нас господствует принцип «Laissez faire», иначе говоря — «каждый за себя, черт за всех». Как мистер Эвергард говорил в прошлый раз, церковь стоит на страже существующего порядка, а основа этого порядка именно такова.

— Христос не этому учил нас! — воскликнул епископ.

— Нынешней церкви нет дела до учения Христа, — вмешался Эрнест. — Потому-то она и растеряла своих приверженцев среди рабочих. В наши дни церковь поддерживает ту чудовищную, зверскую систему эксплуатации, которую установил класс капиталистов.

— Нет, церковь ее не поддерживает, — настаивал епископ.

— Но она и не восстает против нее. А раз так, значит, она эту систему поддерживает. Да оно и естественно, ведь церковь существует на средства капиталистов.

— Мне это никогда не приходило в голову, — простодушно возразил епископ. — Думаю, что вы не правы. Я знаю, в этом мире немало тяжелого и несправедливого. Знаю, что церковь утратила часть своих сынов — так называемый пролетариат…[183]

— Пролетариат никогда не был вашим, — загремел Эрнест. — Он рос вне церкви, церковь меньше всего им занималась.

— Я вас не понимаю, — пролепетал епископ.

— А не понимаете, так я объясню вам. Вам, конечно, известно, что с появлением машин и возникновением фабрик во второй половине восемнадцатого века огромное большинство трудящегося населения было оторвано от земли. Условия труда в корне изменились. Бросив родные деревни, рабочий люд вынужден был селиться в тесных, скученных кварталах больших городов. Не только мужчины, но и матери семейств и дети были приставлены к машинам. Рабочий не имел семьи. Его жизнь была ужасна. Эти страницы истории залиты кровью.

— Знаю, знаю, — перебил его епископ, страдальчески морщась. — Все это ужасно. Но это было полтора века тому назад.

— Полтора века назад и возник современный пролетариат, — подхватил Эрнест. — А где была тогда церковь? Капитал погнал на бойню чуть ли не целый народ, а как отнеслась к этому церковь? Церковь молчала. Она не протестовала, как и сейчас не протестует. Вспомните, что говорит по этому поводу Остин Льюис[184]: «Те, кому было заповедано: „Пасите овец моих“, спокойно смотрели, как их овец продавали в рабство и замучивали до смерти тяжелой работой» [185]. В эти страшные годы церковь безмолвствовала. Но прежде чем продолжать, я хочу, чтобы вы мне ответили: согласны вы со мной или не согласны? Так это или не так?

Епископ колебался: он не привык к тактике «лобовой атаки», как называл ее Эрнест.

— История восемнадцатого века уже написана, — настаивал Эрнест. — Если бы церковь что-нибудь сделала в те времена, об этом можно было бы прочитать в книгах.

— Боюсь, что церковь действительно молчала, — вынужден был признать епископ.

— Сегодня она также молчит.

— Нет, с этим я не могу согласиться, — возразил епископ.

Эрнест не сразу ответил. Он испытующе посмотрел на своего собеседника, потом, видно, принял решение.

— Ладно, — сказал он, — посмотрим. В чикагских швейных мастерских женщины за целую неделю работы получают девяносто центов. Протестовала против этого церковь?

— Для меня это новость. Девяносто центов! Неслыханно, ужасно!

— Протестовала церковь? — повторил Эрнест.

— Церкви это неизвестно, — отчаянно защищался епископ.

— А разве не церкви было заповедано: «Пасите овец моих»? — издевался Эрнест. И тут же спохватился: — Простите, епископ, но с вами всякое терпение теряешь. А протестовали вы, обращаясь к своим богатым прихожанам, против применения детского труда на текстильных фабриках Юга?[186] Знаете ли вы, что шести-семилетние дети работают там в ночной смене, и это сплошь и рядом — при двенадцатичасовом рабочем дне? Они никогда не видят солнца. Они мрут, как мухи. Дивиденды выплачиваются их кровью. Зато потом где-нибудь в Новой Англии на эти самые дивиденды вам выстроят роскошные церкви, чтобы ваш брат священник лепетал с амвона этим держателям дивидендов, гладким и толстопузым, всякие умильные пошлости!

— Я ничего этого не знал, — чуть слышно прошептал епископ. Он побледнел и, казалось, боролся с тошнотой.

— Стало быть, вы не протестовали?

Епископ отрицательно покачал головой.

— Стало быть, церковь и ныне безмолвствует, как в восемнадцатом веке?

Епископ опять промолчал, но Эрнест и не настаивал на ответе.

— Кстати, не забудьте, что, если бы священник и осмелился протестовать, ему пришлось бы немедленно распроститься со своей кафедрой и приходом.

— По-моему, вы преувеличиваете, — кротко заметил епископ.

— И вы решились бы протестовать? — спросил Эрнест.

— Укажите мне подобные факты в нашей общине, и я буду протестовать.

— Я покажу их вам, — спокойно сказал Эрнест. — Можете располагать мной. Я проведу вас через ад.

— Хорошо. И тогда я буду протестовать. — Епископ выпрямился в своем кресле, его кроткое лицо выражало решимость воина. — Церковь больше не будет безмолвствовать?

— Вас лишат сана, — предостерег Эрнест.

— Я докажу вам обратное, — ответил епископ. — Если все, что вы говорите, правда, я докажу вам, что церковь заблуждалась по неведению. Мало того, я уверен, что все ужасы нашего промышленного века объясняются полным неведением, в коем пребывает и класс капиталистов. Увидите, как все изменится, едва до него дойдет эта весть. А долг принести ему эту весть лежит на церкви.

Эрнест рассмеялся. Грубая беспощадность этого смеха заставила меня вступиться за епископа.

— Не забывайте, — сказала я, — что вам знакома только одна сторона медали. В нас тоже много хорошего, хоть мы и кажемся вам закоренелыми злодеями. Епископ прав. Те ужасы, которые вы здесь рисовали, мало кому известны. Вся беда в том, что пропасть, разделяющая общественные классы, слишком уж велика.

— Дикари индейцы не так жестоки и кровожадны, как ваши капиталисты, — отвечал Эрнест.

В эту минуту я ненавидела его.

— Вы нас не знаете. Совсем мы не жестоки и не кровожадны!

— Докажите! — В голосе его звучал вызов.

— Как могу я доказать это… вам? — Я не на шутку рассердилась.

Эрнест покачал головой.

— Мне вы можете не доказывать; докажите себе.

— Я и без того знаю.

— Ничего вы не знаете, — отрезал он грубо.

— Дети, дети, не ссорьтесь, — попробовал успокоить нас папа.

— Мне дела нет… — начала я возмущенно, но Эрнест прервал меня:

— Насколько мне известно, вы или ваш отец, что одно и то же, состоите акционерами Сьеррской компании.

— Какое это имеет отношение к нашему спору? — негодовала я.

— Ровно никакого, если не считать того, что платье, которое вы носите, забрызгано кровью. Пища, которую вы едите, приправлена кровью. Кровь малых детей и сильных мужчин стекает вот с этого потолка. Стоит мне закрыть глаза, и я явственно слышу, как она капля за каплей заливает все вокруг.

Он и в самом деле закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Слезы обиды и оскорбленного тщеславия брызнули из моих глаз. Никто еще не обращался со мной так грубо. Поведение Эрнеста смутило даже папу, не говоря уж о добряке епископе. Они тактично старались перевести разговор в другое русло, но не тут-то было. Эрнест открыл глаза, посмотрел на меня в упор и жестом попросил их замолчать. В углах его рта залегла суровая складка, в глазах — ни искорки смеха. Что он хотел сказать, какую готовил мне казнь, я так и не узнала, ибо в эту самую минуту кто-то внизу, на тротуаре, остановился у нашего дома и посмотрел на нас. Это был рослый мужчина, бедно одетый; он тащил на спине гору плетеной мебели — стульев, этажерок, ширм. Он оглядывал наш дом, видимо, раздумывая, стоит или не стоит предлагать здесь свой товар.

— Этого человека зовут Джексон, — сказал Эрнест.

— Такому здоровяку следовало бы работать, а не торговать вразнос[187], — раздраженно отозвалась я.

— Взгляните на его левый рукав, — мягко сказал Эрнест.

Я взглянула — рукав был пустой.

— За кровь этого человека вы тоже в ответе, — все так же миролюбиво продолжал Эрнест. — Джексон потерял руку на работе, он старый рабочий Сьеррской компании, однако вы, не задумываясь, выбросили его на улицу, как гонят со двора разбитую клячу. Когда я говорю «вы», я имею в виду вашу администрацию, всех тех, кому акционеры Сьеррской компании поручили управлять своим предприятием, кому они платят жалованье. Джексон — жертва несчастного случая. Его погубило желание сберечь Компании несколько долларов. Ему бы оставить без внимания кусочек кремня, попавший в зубья барабана, — поломались бы два ряда спиц, зато рука была бы цела. А Джексон потянулся за кремнем; вот ему и размозжило руку по самое плечо. Дело было ночью. Работали сверхурочно. Те месяцы принесли акционерам особенно жирные прибыли. Джексон простоял у машины много часов, мускулы его потеряли упругость и гибкость, движения замедлились. Тут-то его и зацапала машина. А ведь у него жена и трое детей.

— Что же сделала для него Компания? — спросила я.

— Ничего. Виноват! Кое-что сделала: она опротестовала иск Джексона о возмещении за увечье, предъявленный им после выхода из больницы. К услугам Компании, как вам известно, опытнейшие юристы.

— Вы освещаете дело односторонне, — уверенно сказала я. — Может, вам не все известно. Человек этот, должно быть, дерзко вел себя.

— Дерзко вел себя? Ха-ха-ха! — саркастически рассмеялся Эрнест. — Человек с начисто отхваченной рукой осмелился кому-то дерзить! Нет, Джексон смирный, безответный малый. Таких художеств за ним не водится.

— А суд? — не сдавалась я. — Если бы все было так, как вы говорите, дело не решилось бы против Джексона.

— Главный юрисконсульт Компании, полковник Ингрэм, весьма искушенный юрист. — С минуту Эрнест пристально смотрел на меня, потом сказал: — Вот, мисс Каннингхем, вам бы заняться делом Джексона. Расследуйте этот судебный казус.

— Я и без вашего совета собиралась это сделать, — холодно ответила я.

— Прекрасно. — Он смотрел на меня с подкупающим добродушием. — Я расскажу, где его найти. Но только мне страшно подумать, что раскроет вам рука Джексона.

Так мы с епископом Морхаузом оба приняли вызов Эрнеста. Вскоре гости ушли, оставив меня с щемящим чувством обиды: мне и моему классу было нанесено незаслуженное оскорбление. Я решила, что человек этот просто чудовище. Я ненавидела его всей душой, но утешала себя тем, что такое поведение естественно для бывшего рабочего.


Глава третья Рука Джексона

Могла ли я думать, отправляясь на поиски Джексона, что рука его сыграет в моей жизни такую огромную роль?

Сам Джексон не произвел на меня большого впечатления. Он ютился с семьей в покосившейся хибарке[188], на окраине города, у самого залива, в тесном соседстве с болотом. Вокруг домика, в огромных лужах, затянутых густой зеленоватой пеной, гнила стоячая вода, распространяя невыносимую вонь.

Джексон оказался именно тем тихим, безответным малым, каким описал его Эрнест. Он что-то мастерил во время нашего разговора и ни на минуту не отрывался от своей работы. Но как он ни был кроток и забит, мне все же почудились нотки озлобления в его голосе, когда он сказал:

— Уж местечко сторожа[189] они могли бы мне дать.

Он разговаривал неохотно и показался бы мне тупицей, если бы не та ловкость, с какой он работал, управляясь одной рукой. Наблюдая за его проворными движениями, я с удивлением спросила:

— Как же это вы так оплошали, Джексон, что ухитрились потерять руку?

Он задумчиво посмотрел на меня и покачал головой.

— Сам не знаю. Так уж получилось.

— Неосторожность? — не отставала я.

— Нет, — отвечал он. — Я бы не сказал. Нас тогда замучили сверхурочной работой, и я, видно, устал. Я ведь семнадцать лет оттрубил на этой фабрике и скажу вам, что большинство несчастных случаев бывает как раз перед гудком[190]. За весь рабочий день их не наберется столько. Когда много часов простоишь у машины, всякое соображение теряешь. На моей памяти сколько народу перекалечило! Иной раз так изувечит человека, что родная мать не узнает.

— И много вы знаете таких случаев?

— Сотни. С ребятишками тоже бывает.

За исключением этих страшных подробностей рассказ Джексона не дал мне ничего нового. На мой вопрос, не погрешил ли он против правил обращения с машиной, Джексон отрицательно покачал головой.

— Я правой рукой сбросил привод, а левой думал выхватить кремень. Мне бы, конечно, надо проверить, точно ли я освободил колесо. А я понадеялся на себя, вот в чем моя ошибка. Ремень соскочил только наполовину, и мне втянуло левую руку по самое плечо.

— Больно было? — посочувствовала я.

— Да уж что хорошего, когда машина дробит тебе кости.

Джексон плохо представлял себе, что было на суде, и только повторял, что суд «ничего ему не присудил». Он считал, что ему повредили показания мастеров и главного управляющего. «Не по совести они показывали», — повторял он. Я решила допросить этих свидетелей.

Одно не подлежало сомнению: положение Джексона самое бедственное. Жена у него постоянно хворает, а сам он своей торговлей не может прокормить семью. Они много задолжали за квартиру, и старший мальчуган, лет одиннадцати, недавно поступил на фабрику.

— Уж местечко сторожа они могли бы для меня найти, — сказал мне Джексон, прощаясь.

Последующие свидания с адвокатом Джексона, который так неудачно защищал его интересы, а также с мастерами и управляющим, выступавшими свидетелями на суде, убедили меня, что Эрнест не далек от истины в своих предположениях.

Адвокат, щуплое, загнанное существо, производил впечатление законченного неудачника. Глядя на него, я не удивилась, что он проиграл дело Джексона, и подумала: ведь надо же было выбрать себе такого адвоката. Но мне вспомнились два замечания Эрнеста: «К услугам Компании, как вам известно, опытнейшие юристы» и «Полковник Ингрэм — весьма искушенный юрист». Я только сейчас поняла, что Компании легче заручиться содействием юридических светил, чем бедняку рабочему. Но все это, как я догадывалась, играло второстепенную роль. Существовали гораздо более серьезные причины, чтобы Джексону было отказано в иске.

— Почему вы проиграли дело? — спросила я адвоката.

Первое мгновение он как-то съежился и растерялся; во мне пробудилось даже что-то вроде жалости к этому тщедушному созданию. Потом начал ныть. Нытье, вероятно, было его естественным состоянием. Казалось, невезение преследовало этого человека с колыбели. Он пожаловался на свидетелей. Все их показания были на руку ответчику. Он не мог вытянуть из них ни одного слова в пользу своего клиента. Это народ ученый, они знают, что к чему. Джексон — болван. Полковнику Ингрэму ничего не стоило запугать его и сбить с толку. С полковником Ингрэмом не потягаешься, он — король перекрестного допроса. Ему удалось добиться от Джексона убийственных для дела показаний.

— Как мог Джексон дать убийственные для себя показания? Ведь прав-то был он?

— Что значит прав? — ответил он вопросом на вопрос. — Видите эти книги? — И он показал на ряды полок, тянувшиеся вдоль стен его крошечной конторы. — Все это мной изучено от корки до корки. Зато я теперь знаю, что одно дело — правда, а другое — закон. Спросите любого юриста. Что такое правда, вам расскажут в воскресной школе; а закон — он здесь, в этих книгах.

— Вы хотите сказать, что Джексон был прав, но что это не помешало ему проиграть дело? Вы хотите сказать, что судья Колдуэлл судит не по правде?

Адвокат вызывающе уставился на меня, но постепенно воинственный задор потух в его глазах.

— Поймите и меня тоже, — опять захныкал он. Ведь они разыграли не только Джексона, они и меня оставили в дураках. Поймите, в каком я оказался положении. Полковник Ингрэм — светило юридического мира. Если б он не был светилом, думаете, Сьеррская компания поручала бы ему свои дела? И не только Сьеррская, а и Эрстоновский земельный синдикат, Берклийское акционерное общество и три электрокомпании — Окленд, Сан-Леандро и Плезантонская. Он поверенный корпораций, а поверенные корпораций получают большие оклады не для того, чтобы проваливать дела в суде[191]. Как вы думаете, почему одна только Сьеррская компания платит полковнику Ингрэму двадцать тысяч в год? Потому что он стоит этих денег! Я не стою таких денег. Если бы я стоил хотя бы половину, я не промышлял бы чем бог пошлет и не брался бы за такие дела, как иск Джексона. Как вы думаете, много бы я заработал, выиграв это дело?

— Очевидно, вы обокрали бы Джексона, — ответила я.

— Можете не сомневаться, — рассердился адвокат. — Жить-то мне надо, как вы полагаете?[192]

— Но у него жена и дети, — пожурила я его.

— А у меня, думаете, нет жены и детей? И ни одна душа, кроме меня, не заботится о том, есть ли у них кусок хлеба.

Лицо его внезапно посветлело, он достал часы и показал мне на внутренней стороне крышки карточку женщины с двумя девочками.

— Вот они. Взгляните. Нелегко им живется, бедняжкам. Я мечтал отправить их на дачу, если бы удалось выиграть дело Джексона. Они у нас все хворают. Но какая там дача! На это нужны средства.

Когда я собралась уходить, он опять заныл:

— Ничего бы у меня не вышло, так или иначе. Полковник Ингрэм и судья Колдуэлл — добрые друзья. Конечно, этим еще не все сказано: если бы мне удалось на перекрестном допросе вытянуть из свидетелей благоприятные показания, не дружба их решила бы дело. Но судья Колдуэлл не пожалел сил, чтобы не допустить таких показаний. Да и неудивительно. Судья Колдуэлл и полковник Ингрэм — члены одной ложи и одного клуба; да и живут они рядом. Мне было бы не по карману поселиться с ними по соседству. И жены их бывают друг у друга. Постоянно званые вечера, вист и все такое — то у одной, то у другой.

— Так Джексон все-таки был прав? — спросила я уже с порога.

— Еще бы! Сначала я даже верил, что можно выиграть это дело. Но жене не говорил, — из осторожности, знаете, чтобы зря не волновать ее. Очень уж ей, бедняжке, хотелось на дачу.

— Почему вы не сказали суду, что Джексон старался спасти машину? — спросила я Питера Донелли, одного из мастеров, дававших показания на суде.

Он долго думал, прежде чем ответить. Потом боязливо огляделся и сказал:

— Потому что у меня славная жена и трое ребятишек — таких ребят поискать надо, — вот почему!

— Я вас не понимаю, — сказала я.

— Проще говоря, мне бы не поздоровилось…

— Вы хотите сказать…

Но он прервал меня с ожесточением:

— Я хочу сказать то, что сказал. Я не первый год работаю на фабрике. Вот таким мальчишкой стал за машину и достиг кое-чего. Нелегко мне это далось. Сейчас я мастер, заметьте; и если я буду тонуть, ни одна душа на фабрике не окажет мне помощи. Когда-то и я был членом союза, но во время последних двух забастовок соблюдал интересы Компании. Меня и ославили штрейкбрехером. И теперь ни один рабочий не согласился бы со мной выпить, если бы я ему предложил. Видите, как меня разукрасили? Это неведомо откуда на голову мне сыплются кирпичи. Нет мальчишки у прядильной машины, который не бранил бы меня последними словами, стоит мне отвернуться. Один друг у меня на свете — Компания. Тут не то что мой долг, тут и хлеб мой и жизнь моих детей… Вот почему я и шагу не сделаю против Компании.

— Ну, а Джексон? Правильно, что его лишили компенсации?

— Нет, неправильно. Он работал добросовестно. И человек он смирный, мы за ним ничего плохого не знаем.

— Значит, вы не сказали на суде правду, как присягали?

Он покачал головой.

— Правду, всю правду и одну только правду? — торжественно произнесла я.

Что-то исступленное мелькнуло в его взгляде. Он поднял глаза — не на меня, на небо.

— Пусть мою душу и тело терзает вечный огонь — я все вытерплю ради моих детей! — сказал он.

Управляющий Генри Даллес, господинчик с лисьей физиономией, смерил меня наглым взглядом и наотрез отказался отвечать. Я так и не добилась от него ни одного слова в объяснение его поведения на суде. Больше посчастливилось мне с другим мастером, Джемсом Смитом. На первый взгляд его угрюмое лицо не сулило ничего хорошего. Вскоре выяснилось, что и он не волен в своих словах и поступках, но по развитию этот человек показался мне выше простого рабочего. Также, как и Питер Донелли, он подтвердил, что Джексону полагалась компенсация. Он даже сказал, что недобросовестно и жестоко было выбросить на улицу беспомощного калеку, пострадавшего на производстве, и добавил, что случай с Джексоном не единственный: Компания на все пойдет, чтобы не дать рабочему компенсации за увечье.

— Это стоило бы акционерам не одну сотню тысяч в год, — сказал он.

Я вспомнила дивиденды, выплаченные нам последний раз, — мое нарядное платье, книги, купленные для отца; вспомнила слова Эрнеста о том, что платье у меня залито кровью рабочих, — и внутренне поежилась.

— В своих показаниях вы умолчали о том, что Джексон пострадал, желая спасти машину от поломки, — сказала я.

— Да, умолчал. — Смит сурово стиснул губы. — Я сказал, что Джексон поплатился за собственную небрежность и что Компания тут ни при чем.

— Он действительно проявил небрежность?

— Называйте, как хотите. Человек не в силах выдержать такую работу. У него сдают нервы.

Я невольно заинтересовалась Смитом. Он и в самом деле не был похож на простого рабочего.

— Вы, по-видимому, образованнее многих рабочих, — сказала я.

— Я получил среднее образование, — ответил Смит. — Пока учился, работал дворником. Собирался и в университет. Но после смерти отца пришлось все бросить и пойти работать. Моей мечтой было стать натуралистом, — смущенно прибавил он, словно признаваясь в непозволительной слабости. — Я очень люблю животных. А вот пришлось поступить на фабрику. Потом стал мастером, женился, пошли дети, то да се — словом, я уже себе не хозяин.

— Что вы этим хотите сказать? — спросила я.

— Я объясняю, чем вызвано мое поведение на суде, почему я согласился дать требуемые показания.

— Кто их от вас потребовал?

— Полковник Ингрэм. Он научил меня, как отвечать на суде.

— И это погубило Джексона?

Смит кивнул. По лицу его расползался темный румянец.

— У Джексона жена и двое детей, он их единственный кормилец.

— Знаю, — спокойно подтвердил Смит, хотя лицо его все больше багровело.

— Скажите, — продолжала я. — Трудно вам было из человека, каким вы были, скажем, в старших классах, превратиться в такого, который способен так держаться на суде?

Внезапность последовавшего взрыва ошеломила меня и испугала. Смит, выйдя из себя, чертыхнулся[193] и стиснул кулаки, словно готов был меня избить.

— Простите, — сказал он, опомнившись. — Да, это было трудновато. А теперь пора вам уходить. Вы из меня вытянули все, что хотели, но предупреждаю, вы просчитаетесь, если вздумаете где-нибудь на меня сослаться. Я вам ничего не сказал, так и знайте; тем более что свидетелей у вас нет. Я буду отрицать каждое ваше слово, — если понадобится, под присягой.

После разговора со Смитом я зашла к отцу на химический факультет и неожиданно застала в его кабинете Эрнеста. Он поздоровался со мной как ни в чем не бывало, и меня опять поразила его непринужденная и вместе с тем застенчивая манера. Казалось, он не помнит нашего недавнего бурного спора, но я отнюдь не собиралась предавать его забвению.

— Я тут занялась делом Джексона, — сразу начала я.

Эрнест насторожился и, по-видимому, с интересом ждал рассказа. В глазах его я читала уверенность, что прежние мои взгляды уже поколеблены.

— С ним и правда обошлись бесчеловечно, — призналась я. — Я… я даже думаю, что кровь его в самом деле стекает с нашей крыши.

— Разумеется, — сказал Эрнест. — Если бы с Джексоном и его товарищами по несчастью поступали как должно, не видать бы вам таких дивидендов.

— Боюсь, что у меня навсегда пропал вкус к красивым платьям, — сказала я.

Было отрадно виниться перед Эрнестом, довериться ему, как своему исповеднику. Его сильная натура и впоследствии была мне опорой, его присутствие успокаивало меня и согревало ощущением безопасности.

— В мешковине вы будете чувствовать себя не лучше, — совершенно серьезно заметил Эрнест. — На джутовых фабриках такие же порядки. Да и везде то же самое. Вся наша хваленая цивилизация воздвигнута на крови и полита кровью, и ни мне, ни вам, и никому другому не стереть со лба кровавого клейма. С кем же вам удалось поговорить?

Я рассказала ему все.

— Да, никто из этих людей в себе не волен, — заметил Эрнест. — Все они пленники промышленной машины. И самое страшное то, что путы, привязывающие их к этой машине, впиваются им в сердце. Дети, хрупкая, юная поросль, взывают к их нежности — и этот инстинкт повелительнее догматов морали. Мой отец был не лучше. Он обманывал, воровал, готов был на любой бесчестный поступок, только бы накормить меня и моих братьев и сестер. Он тоже был невольником промышленной машины, — она искалечила его жизнь, преждевременно состарила его и убила.

— Ну, а вы? — прервала я его. — Ведь вы же сами себе хозяин?

— Не совсем, — возразил он. — Но по крайней мере сердце у меня не на привязи. Я часто благословляю судьбу за то, что нет у меня семьи, хотя нежно люблю детей. Если бы я женился, я не позволил бы себе иметь детей.

— Ну, это никуда не годная точка зрения! — воскликнула я.

— Знаю, — сказал он печально, — но она не лишена смысла. Я — революционер, а это опасная профессия.

Я недоверчиво рассмеялась.

— Если бы я ночью забрался к вам в дом, чтоб украсть у вашего отца его дивиденды, что бы он сделал? Как вы думаете?

— У папы на ночном столике всегда лежит револьвер. Вероятно, он застрелил бы вас.

— А если бы я и мои товарищи ввели в жилища богачей полуторамиллионную армию[194], — представляете, какая началась бы пальба?

— Но вы этого не делаете, — возразила я.

— Ошибаетесь, я именно это и делаю. И мы намерены забрать у богачей не только сокровища, припрятанные у них в домах, но также и источники этих богатств — рудники, железные дороги, заводы, банки, магазины. Вот что такое революция. Это действительно опасное занятие. Боюсь, пальба начнется такая, что она превзойдет даже и мои ожидания. Но, как я уже говорил, все мы в той или иной мере рабы промышленной машины. Каждый из нас так или иначе захвачен ее колесами. Вы убедились в этом относительно себя и тех людей, с кем вам пришлось беседовать. Поговорите с другими, с тем же полковником Ингрэмом. Поговорите с репортерами, которые предпочли умолчать о деле Джексона, поговорите с редакторами газет. Вы убедитесь, что все они — рабы этой машины.

В течение дальнейшей беседы я спросила Эрнеста, чем объясняется огромное число несчастных случаев на производстве. В ответ на этот простой вопрос я услышала целую лекцию с массой статистических данных.

— На эту тему написано немало исследований, — говорил Эрнест. — Установлено, что в первые часы рабочего дня несчастных случаев почти не бывает, зато по мере истощения у рабочего мускульной и нервной энергии число их быстро растет.

Знаете ли вы, что у вашего отца в три раза больше шансов сохранить здоровье и жизнь, чем у простого рабочего? Это как нельзя лучше известно страховым обществам[195]. За тысячедолларовый полис, страхующий от несчастного случая, ваш отец должен платить в год четыре доллара двадцать центов, а рабочему за такой же полис приходится платить пятнадцать долларов в год.

— А каковы ваши шансы? — спросила я и тут же почувствовала, что мой вопрос выдает слишком большое участие.

— У революционера по сравнению с рабочим в восемь раз больше шансов быть убитым или искалеченным, — ответил он беспечно. — Страховые общества берут с химиков, работающих со взрывчатыми веществами, в восемь раз больше, чем с рабочих. А я для них, пожалуй, и вовсе не приемлемый клиент. Но почему вы спрашиваете?

Я не знала, куда смотреть, чувствуя, как горячий румянец заливает мне щеки. И не потому, что сердце мое открылось Эрнесту, а потому, что оно открылось мне самой — в его присутствии.

Вошел папа и начал собираться домой. Эрнест вернул ему взятые у него книжки и попрощался. На пороге он обернулся и сказал:

— Кстати, раз вы уж заняты тем, что губите свое душевное спокойствие, как я занят тем, что гублю душевное спокойствие епископа, хорошо бы вам навестить миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт. Мужья их, как вы знаете, главные акционеры Сьеррской компании. Как и все мы, грешные, обе эти дамы привязаны к промышленной машине, с той лишь разницей, что они забрались на самую вышку.


Глава четвертая Рабы машины

Рука Джексона не давала мне покоя. Впервые я столкнулась с действительностью, впервые увидела жизнь. Мои университетские занятия, наука, цивилизация — все оказалось миражем. До сих пор жизнь и общество были известны мне по книгам, но то, что казалось убедительным и разумным на бумаге, рухнуло при первом же соприкосновении с действительностью. Рука Джексона была фактом живой действительности. «Факт, сударь, неопровержимый факт!» — эти слова Эрнеста не переставали звучать в моих ушах.

Чудовищным, немыслимым казалось мне утверждение, будто все наше общество воздвигнуто на крови. Но как же Джексон? Я не могла от него отмахнуться. Мысль моя возвращалась к нему, подобно компасной стрелке, всегда указывающей на север. С Джексоном поступили ужасно. Ему отказались заплатить за его кровь, чтобы отсчитать акционерам тем большие дивиденды. Я знала множество беспечно-благодушных семейств, которые получили эти дивиденды, а с ними и малую толику крови Джексона. Но если так поступили с одним человеком, и общество равнодушно проходит мимо, та же участь, должно быть, постигает многих. Я вспомнила рассказы Эрнеста о женщинах Чикаго, гнущих спину за девяносто центов в неделю, и о малолетних тружениках на текстильных фабриках Юга. Это их худенькие, восковые ручки сработали ткань, из которой сшито мое платье. А наше участие в прибылях Сьеррской компании разве не говорит о том, что кровь Джексона брызнула и на мое платье. Джексон неотступно преследовал меня. Каждая моя мысль приводила к Джексону.

Какой-то тайный голос говорил мне, что я стою на краю пропасти. Вот-вот упадет завеса, и моим глазам откроется страшная неведомая действительность. И не только моим глазам. Весь наш маленький мирок был в смятении. Прежде всего мой отец, — я не могла не видеть, какое влияние оказывает на него Эрнест. А епископ? Последний раз он произвел на меня впечатление больного. Весь он как натянутая струна, в глазах застыл невыразимый ужас. По некоторым намекам я догадывалась, что Эрнест сдержал свое обещание провести его через преисподнюю. Но какие картины ада открылись глазам епископа, оставалось для меня тайной, — бедняга был так ошеломлен, что не мог говорить об этом.

Однажды, когда ощущение, что все рушится, охватило меня с особенной силой, я стала мысленно обвинять Эрнеста. «Если бы не он, мы жили бы так счастливо и спокойно…» И тут же испугалась этой мысли, как отступничества, и Эрнест предстал мне преображенным. С светлым, сияющим челом, словно ангел господень, не ведающий страха, он явился мне глашатаем правды, борющимся с ложью и несправедливостью за лучшую жизнь для бедных, сирых и угнетенных. Я подумала о Христе. Ведь и он был заступником смиренных и обездоленных — против установленной власти священников и фарисеев. И, вспомнив кончину распятого, я испугалась за Эрнеста. Неужели и он обречен на гибель, этот юноша с прекрасным, сильным телом, юноша, чей голос звучит как призыв горна и звон оружия!

В эту минуту я поняла, что люблю Эрнеста, что горю желанием внести в его жизнь тепло и ласку. Какая угрюмая, суровая, бесприютная жизнь! Отец его, чтобы прокормить семью, вынужден был изворачиваться и воровать, пока непосильная борьба не свела его в могилу. Сам Эрнест десятилетним мальчиком пошел работать на фабрику. Я жаждала обнять его, прижать к груди эту голову, отягченную суровыми думами, дать ему, хотя бы на короткий миг, покой, — только покой и светлое забвение.

С полковником Ингрэмом мне довелось встретиться на церковном собрании. На правах давнишней знакомой я увлекла его в укромный уголок, весь заставленный фикусами и пальмами. Полковник, не подозревая, что попал в западню, приветствовал меня с обычной своей галантностью и непринужденностью. Это был приятный, обходительный человек, тактичный и любезный собеседник. Среди наших мужчин он выделялся своей аристократической внешностью. Рядом с ним даже почтенный ректор университета выглядел незначительным и простоватым.

Как выяснилось, полковник Ингрэм был не в лучшем положении, чем малограмотный рабочий. Он тоже не был в себе волен. Он тоже был рабом промышленной машины. Никогда не забуду, какую перемену в нем вызвал первый же мой вопрос о Джексоне. Куда девалось его ласковое добродушие! Ни следа благовоспитанности на холеном лице, искаженном гримасой злобы. Я испугалась, вспомнив ярость, овладевшую мистером Смитом. Правда, полковник Ингрэм не стал браниться — единственное, что отличало его от фабричного рабочего, — но даже обычная находчивость — полковник слыл остряком — на этот раз изменила ему. Озираясь по сторонам, он, казалось, искал, куда бы улизнуть. Но пальмы и фикусы держали его в западне.

Господи, опять этот Джексон! Что за фантазия докучать ему этим человеком? Подобные шутки не делают чести ни уму моему, ни такту. Разве я не понимаю, что человеку его профессии приходится забывать о личных чувствах? Отправляясь в суд, он оставляет их дома. В суде он чувствует и действует только как профессионал.

Я спросила, полагалась ли Джексону компенсация.

— Разумеется, — сказал он. — Вернее, таково мое личное мнение. Но формально он был неправ.

Очевидно, полковник вновь обретал свою обычную находчивость.

— Разве сила закона не в том, что он служит справедливости? — спросила я.

— Сила закона в том, что он служит силе, — улыбаясь, отпарировал полковник.

— А где же наше хваленое правосудие?

— Что ж, сильный всегда прав, — тут нет никакого противоречия.

— И это тоже — суждение профессионала?

Как ни странно, на лице у полковника Ингрэма проступила краска стыда. Глаза его снова забегали по сторонам, но я решительно загораживала ему единственный выход.

— Скажите, а разве подчинение своих личных взглядов профессиональным не является нравственным самокалечением, своего рода умышленным членовредительством?

Ответа не последовало. Полковник пустился наутек, повалив в своем бесславном бегстве кадку с пальмой.

Я решила обратиться в газеты и написала спокойную, сдержанную, вполне объективную заметку о случае с Джексоном. Никого не обвиняя, ни словом не касаясь тех, с кем мне пришлось беседовать, я ограничилась одними лишь фактами; рассказала, сколько лет Джексон проработал на фабрике, как, желая спасти машину от поломки, он пострадал сам и в каком отчаянном положении оказались и он и его семья. Моей заметки не напечатала ни одна из трех местных газет и ни один из журналов.

Тогда я разыскала Перси Лейтона. Он только недавно окончил университет и стажировал в качестве репортера в самой влиятельной нашей газете. Когда я спросила его, почему вся наша пресса так боится дела Джексона, он рассмеялся.

— Такова наша издательская политика. Мы, мелкая сошка, тут ни при чем. Это дело редакций.

— Какая политика? — спросила я.

— А такая, что мы всегда заодно с корпорациями. Никто не поместит такой заметки, хоть бы вы заплатили за это, как за объявление. Всякий, кто помог бы вам протащить ее в печать, слетел бы в два счета. Заплатите, как за десять объявлений, все равно никто ее у вас не возьмет.

— Какова же ваша роль в этой политике? — спросила я. — Вы, верно, часто поступаетесь правдой — в угоду начальству, как начальство жертвует ею в угоду корпорациям?

— Меня это не касается. — Лейтон смутился, но ненадолго. — Мне не приходится писать неправду, и совесть у меня чиста. Но, конечно, в нашем деле нельзя иначе. Такая уж это работа, — закончил он с мальчишеской лихостью.

— Но когда-нибудь ведь и вы станете редактором и будете проводить эту политику?

— К тому времени я уже буду прожженным журналистом, — усмехнулся он.

— Но пока вы не прожженный журналист, скажите, что вы лично думаете о газетной политике?

— Ничего не думаю, — отвечал он без запинки. — Выше лба уши не растут — вот золотое правило для всякого журналиста, если он хочет преуспеть в жизни.

И Лейтон преважно тряхнул головой.

— А хорошо это? — настаивала я.

— Хорошо все, что хорошо кончается, не правда ли? Не мы установили правила этой игры, и нам остается только им подчиниться. По-моему, это ясно.

— Да уж чего ясней, — пробормотала я. Но мне больно было за его молодость, и я не знала — возмущаться или плакать.

Я начинала понимать, что скрывает в себе общество, в котором я жила, и за внешним благообразием угадывала ужасную действительность. Казалось, против Джексона существовал молчаливый заговор, и я уже с сочувствием думала о плаксивом адвокатишке, который так неудачно вел его дело. Но молчаливый заговор был много шире и касался не только Джексона. Участь Джексона разделяли и другие рабочие, искалеченные машиной, и не только на фабриках Сьеррской компании, но и на других заводах и фабриках, да и во всей промышленности.

А если так, значит, все наше общество зиждется на лжи! В ужасе останавливалась я перед этим заключением. Но передо мной живым укором стоял Джексон, рука Джексона, кровь, обагрившая мое платье и каплями стекающая с нашей крыши. Передо мной было много Джексонов, — разве Джексон не рассказывал, что видел их сотни? Никуда не денешься от Джексона.

Я побывала также у мистера Уиксона и мистера Пертонуэйта, крупнейших акционеров Сьеррской компании. На них мои рассказы о Джексоне не произвели никакого впечатления; их люди оказались куда отзывчивее. С удивлением увидела я, что эти джентльмены не считаются с общепринятой моралью, что у них в обиходе своя, аристократическая мораль, мораль господ[196]. Они напыщенно рассуждали о своей особой «политике», утверждая, что то, что для них полезно, то и справедливо. Со мной они говорили по-отечески наставительно, снисходя к моей молодости и неопытности. Среди тех, с кем столкнули меня мои расследования, эти оказались самыми бесчувственными и зачерствелыми. Оба были абсолютно уверены в своей правоте. Оба смотрели на себя, как на спасителей человечества, считая, что только от них зависит благополучие масс. И они самыми мрачными красками рисовали страдания, на которые были бы обречены рабочие, если бы не мудрость богачей, обеспечивающих им работу.

При первой же встрече с Эрнестом я изложила ему все.

Он просиял от удовольствия:

— Да вы, оказывается, молодчина. Решили самостоятельно доискиваться правды! Ну что ж, ваши обобщения основаны на опыте, и они верны. Ни один человек, прикованный к промышленной машине, не волен в своих мыслях и поступках, кроме крупных капиталистов, а те и подавно не вольны, — простите мне этот ирландизм[197]. Как видите, наши властелины настаивают на своей правоте. Ну, разве это не верх комизма? В них так еще сильна человеческая природа, что они и шагу не ступят, не спросясь собственной совести. Им, видите ли, нужна моральная санкция для их многообразных дел.

Всякий раз, как они затевают что-нибудь новенькое, — в области бизнеса, конечно, — они норовят опереться на соответствующую доктрину — религиозную, нравственную, научную или философскую, — подтверждающую их правоту. А там — за дело; неважно, что ум человеческий слаб и желание свое нередко принимает за объективную истину. Что бы они ни задумали, за санкцией дело не станет. Это — беспардонные казуисты. К тому же они и иезуиты, так как пускаются на любые злодеяния, уверяя, что из этого воспоследует добро. Одна из их любимейших аксиом — что они цвет нации, квинтэссенция ее мудрости и энергии. Это дает им право держать на пайке все остальное человечество и каждому устанавливать его рацион. Они даже возродили учение о божественном происхождении королевской власти — разумея королей финансовых и промышленных[198].

Слабость их положения в том, что они дельцы и только, и никакие не философы, биологи или социологи. Если бы они были тем, или другим, или третьим, это бы еще куда ни шло. Делец, который был бы в то же время биологом и социологом, представлял бы себе в какой-то мере нужды человечества. Но нет, вне своей области они круглые невежды. Они знают только свой бизнес. Ничего другого у них нет за душой. Интересы общества и человечества — для них книга за семью печатями. И эти-то самозванцы берутся вершить судьбы миллионов голодных людей да и всего остального человечества в придачу! Когда-нибудь история зло посмеется над ними!

Разговор с миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт уже не мог принести мне ничего нового. Обе они были дамы из общества[199]. У каждой был свой пышный дворец в нашем городе и множество других пышных дворцов — в горах, на взморье, на берегах живописных озер. В их распоряжении были целые полчища слуг. Обе дамы были видные патронессы, оказывавшие покровительство университету и нескольким храмам в городе, — священники особенно ценили их благодеяния и пресмыкались перед ними[200]. Словом, это были влиятельные дамы, дамы с весом, причем вес им давали деньги, а влияние заключалось в том, что они успешно пускали эти деньги в оборот для идейного подкупа своих сограждан. Все это я вскоре узнала от Эрнеста.

Подобно своим мужьям, они напыщенно рассуждали о «политике» богачей, об их ответственности и обязанностях. Подобно им, верили в свое право руководствоваться особой моралью, составляющей прерогативу их класса; обе много и пространно рассуждали, причем смысл их громких фраз был темен и для них самих.

Обе дамы разгневались, когда я рассказала им о тяжелом положении семьи Джексона, а особенно, когда выразила удивление, как это они ничего не сделали для бедного калеки по собственному почину. Мне было заявлено, что они не нуждаются в непрошеных советах и указаниях. Когда же я прямо попросила их помочь Джексону, обе дамы категорически отказались. Меня особенно удивило, что отказ их прозвучал одинаково, хоть я и говорила с каждой в отдельности и ни та, ни другая не знали, что я навестила или собираюсь навестить ее подругу. Каждая из них была рада случаю подчеркнуть, что не в ее правилах награждать рабочих за небрежность; к тому же это значило бы вводить в соблазн бедняков, все они, пожалуй, так и начнут себя калечить[201].

Обе дамы и в самом деле так думали. Они упивались сознанием своего классового и личного превосходства. Каждый их поступок был освящен классовой моралью. Покидая пышный дворец Пертонуэйтов, я невольно оглянулась назад, вспоминая слова Эрнеста, что эти богачки тоже прикованы к промышленной машине, но только они сидят наверху.


Глава пятая Клуб филоматов[202]

Эрнест часто бывал у нас, и не только общество отца и наши обеды с традиционными дискуссиями привлекали его к нам. Я втайне лелеяла надежду, что без меня наш дом не обладал бы для него такой притягательной силой, и вскоре это подтвердилось. Эрнест нисколько не походил на обычного воздыхателя. Его рукопожатие становилось все крепче, все настойчивее, а глаза, в которых я с первых же дней улавливала какой-то вопрос, вопрошали все повелительнее.

Я уже говорила, что сначала Эрнест не понравился мне. Потом меня повлекло к нему, но вскоре оттолкнули его яростные нападки на меня и на мой класс. Затем, убедившись, что он не злопыхательствует и даже не сгущает краски, я стала искать его дружбы. Он сделался моим учителем. Он обнажил передо мной подлинную сущность окружающего общества и научил под масками и личинами распознавать жестокую правду.

Как я уже сказала, Эрнест не был похож на обычного воздыхателя. Нет девушки в университетском городе, которая в двадцать четыре года не имела бы кое-какого опыта в сердечных делах. Наряду с атлетами из спортклуба и коренастыми футболистами мне объяснялись в любви и безусые первокурсники и почтенные профессора. Но ни один из них не выражал своих чувств так, как Эрнест. Сама не знаю, как я впервые очутилась в его объятиях. Не успела я опомниться, как губы его завладели моими. Перед его простотой и искренностью казалась бы смешной чопорность оскорбленной девы. Он вихрем ворвался в мою жизнь и увлек за собой со всей порывистостью своей натуры. Он так и не сделал мне предложения. Его поцелуи и объятия сказали мне яснее всяких слов, что мы поженимся. И никаких разговоров, объяснений. Если и были разговоры, то значительно позднее, и только о том, когда мы поженимся.

Все это было так изумительно, что казалось каким-то сном. Но, подобно тому, что Эрнест говорил об истине, это выдержало испытание, я доверила этому свою жизнь. Благословенна будь моя вера! И все же в первые дни нашей любви я не раз с тревогой думала о горячности Эрнеста. Напрасные опасения! Ни одной женщине не был дарован такой нежный, преданный супруг. Нежность и неудержимая порывистость так же чудесно сочетались в его натуре, как в его внешнем облике угловатость и непринужденность движений. Милая мальчишеская угловатость! Эрнест так и не преодолел ее, меня же она всегда умиляла. В нашей гостиной он казался вежливым слоном, попавшим в посудную лавку[203].

Если у меня еще оставались какие-то неясные сомнения в моих собственных чувствах, то вскоре и они рассеялись. Это произошло на вечере в клубе филоматов, на котором Эрнест дал нашим городским тузам форменный бой, напав на них в их собственном логове. Клуб филоматов считался самым изысканным на Тихоокеанском побережье, в него допускали только избранных. Он был созданием мисс Брентвуд, богатейшей старой девы, которая только им и дышала и которой он заменял и мужа, и детей, и комнатную собачку. Членами клуба состояли первейшие богачи города, причем главным образом оголтелые реакционеры; для придания клубным сборищам некоторой видимости духовных интересов в члены принимали и кое-кого из наших ученых.

У филоматов не было постоянного помещения. Это был клуб особого рода. Раз в месяц собирались у кого-нибудь из постоянных членов послушать доклад или лекцию. Лекторы обычно бывали платные. Если в Нью-Йорке какому-нибудь химику удавалось открыть что-то новое, скажем в области радия, клуб не только оплачивал ему дорожные расходы в оба конца, но щедро вознаграждал за потраченное время. Точно так же приглашался и знаменитый путешественник, вернувшийся из полярной экспедиции, писатель или художник, стяжавший шумную славу. Посторонние на эти вечера не допускались, и дискуссии филоматов не подлежали оглашению в прессе. Благодаря этому видные государственные деятели имели возможность — и это не раз бывало — высказываться здесь без стеснения.

Я достаю пожелтевшее от времени смятое письмо Эрнеста, написанное двадцать лет назад, бережно расправляю его и выписываю следующие строки:

«Твой отец — член клуба филоматов, воспользуйся этим и приходи на их очередное собрание в будущий вторник. Ручаюсь, что не пожалеешь. Во время твоих недавних встреч с нашими властителями тебе не удалось задать им встряску. Приходи, и я сделаю это за тебя. Увидишь, какой они поднимут вой. Ты взывала к их совести, но на это они отвечают лишь надменным презрением. Я же буду угрожать их карману. Тут-то они и покажут свое звериное естество. Приходи, и ты увидишь, как пещерный человек во фраке, лязгая зубами и огрызаясь, рычит над костью. Обещаю тебе грандиозный кошачий концерт и поучительную демонстрацию нравов и повадок хищных зверей.

Меня зовут, чтобы растерзать на части. Эта счастливая мысль принадлежит мисс Брентвуд. Она сама проговорилась мне, приглашая на вечер. Оказывается, ей не впервой угощать своих клубменов таким пикантным блюдом. Им, видишь ли, нравится, когда ручные радикалы преданно смотрят им в глаза. Мисс Брентвуд полагает, что я ласков, как теленок, и туп и флегматичен, как вол. Не скрою, я помог ей утвердиться в этом мнении. Она долго пытала меня на все лады, пока не убедилась в полной моей безобидности. Мне обещан завидный гонорар — двести пятьдесят долларов, какой и подобает человеку, который, будучи радикалом, баллотировался однажды в губернаторы. Приказано явиться во фраке. Это обязательно! Я в жизни не облачался во фрак. Придется, видно, взять напрокат. Но я пошел бы и на большее, чтобы добраться до филоматов».

Собрание по случайному совпадению происходило во дворце Пертонуэйтов. Огромная гостиная была заставлена стульями: послушать Эрнеста собралось человек двести. Все это были наши столпы. Я развлекалась тем, что мысленно подсчитывала общую сумму представленных здесь состояний, и скоро насчитала несколько сот миллионов. Владельцы всех этих миллионов не были праздными богачами, из тех, что стригут купоны. Это были дельцы, игравшие видную роль в промышленности и политике.

Слушатели уже заняли свои места, когда мисс Брентвуд ввела Эрнеста. Войдя, они сразу же прошли туда, где было приготовлено место для оратора. Эрнест был великолепен в черном фраке, хорошо оттенявшем его мужественную фигуру и благородную посадку головы. Чуть заметная неловкость движений нисколько не портила его. А я, кажется, за одну эту мальчишескую неуклюжесть влюбилась бы в Эрнеста. При взгляде на него здесь, в этом зале, меня охватило чувство огромной радости. Я снова держала его руку в своей, снова ощущала его поцелуи и готова была с гордостью встать и прокричать на весь зал: «Он мой! Меня он сжимал в своих объятиях и ради меня забывал о высоких мыслях, что безраздельно владеют его душой».

Мисс Брентвуд представила Эрнеста полковнику Ван-Гилберту, и я поняла, что это он будет вести собрание. Среди юристов корпораций Ван-Гилберт считался знаменитостью. К тому же он был неимоверно богат. Говорили, что он не берется за дело, если оно не сулит ему по меньшей мере стотысячного гонорара. В своей области это был виртуоз. Закон становился в его руках игрушкой, с которой он делал, что вздумается. Он мял его, как глину, ломал, корежил, кроил, выворачивал наизнанку. В одежде и приемах красноречия полковник следовал старой моде, зато догадкой, изворотливостью и находчивостью был молод, как новоиспеченный закон. Известность пришла к нему после того, как он добился пересмотра шардуэлловского завещания[204].

Этот процесс принес ему полумиллионный гонорар, и с тех пор полковник Ван-Гилберт сделал головокружительную карьеру. Его часто называли первым адвокатом страны, имея в виду, разумеется, адвокатов корпораций. А уж к тройке лучших адвокатов Америки его причисляли все.

Полковник поднялся с места и произнес несколько затейливых вступительных фраз, не без скрытой иронии представляя оратора собравшимся. Его заявление, что они видят перед собой борца за рабочее дело, к тому же рабочего по происхождению, прозвучало даже игриво и вызвало веселые улыбки. Возмущенная, я взглянула на Эрнеста и тут окончательно рассердилась. Он, казалось, не придавал значения этим намекам, более того — видимо, не понимал их. Он сидел полусонный и вялый, с видом благодушного увальня и совершенного простака. Я подумала: «А что, если Эрнест и вправду ошеломлен этой выставкой учености и власти?» И тут же рассмеялась. Нет, Эрнесту не удастся провести меня. Зато других он действительно обманул, как раньше обманул мисс Брентвуд. Почтенная дева сидела в первом ряду, и, сияя улыбкой, переговаривалась с соседями.

Когда полковник Ван-Гилберт кончил, слово было предоставлено Эрнесту. Он заговорил тихо и скромно, слегка запинаясь от видимого смущения. Начал с того, что сам он вышел из рабочей среды и провел свое детство в нищете, среди грязи и невежества, которые равно калечат душу и тело рабочего человека. Он описал честолюбивые стремления своей юности, которые влекли его в тот рай, каким по его представлению была жизнь привилегированных классов. Он говорил:

— Я верил, что там, наверху, можно встретить подлинное бескорыстие, мысль ясную и благородную, ум бесстрашный и пытливый. Я почерпнул эти сведения из многочисленных романов серии «Сисайд» [205], где все герои, исключая злодеев и интриганок, красиво мыслят и чувствуют, возвышенно декламируют и состязаются друг с другом в делах бескорыстия и доблести. Короче говоря, я скорее усомнился бы в том, что солнце завтра снова взойдет на небе, чем в том, что в светлом мире надо мной сосредоточено все чистое, прекрасное, благородное, все то, что оправдывает и украшает жизнь и вознаграждает человека за труд и лишения.

Затем Эрнест описал свою жизнь на заводе, годы ученичества в кузнечном цеху и встречи с социалистами. Среди них, рассказывал он, было немало талантливых, выдающихся людей: священники, чье понимание христианства оказалось слишком широким для почитателей маммоны, и бывшие профессора, не сумевшие ужиться в университете, где насаждается угодничество и раболепие перед правящими классами. Социалисты, говорил Эрнест, — это революционеры, стремящиеся разрушить современное, неразумное общество, чтобы на его развалинах построить новое, разумное. Он рассказывал еще многое, всего не перечесть, но особенно памятно мне, как он описывал жизнь революционеров. В голосе его зазвучала уверенность и сила, и слова жгли, как огонь его души, как сверкающая лава его мыслей. Он говорил:

— У революционеров я встретил возвышенную веру в человека, беззаветную преданность идеалам, радость бескорыстия, самоотречения и мученичества — все то, что окрыляет душу и устремляет ее к новым подвигам. Жизнь здесь была чистой, благородной, живой. Я общался с людьми горячего сердца, для которых человек, его душа и тело дороже долларов и центов и которых плач голодного ребенка волнует больше, нежели шумиха по поводу торговой экспансии и мирового владычества. Я видел вокруг себя благородные порывы и героические устремления, и мои дни были солнечным сиянием, а ночи — сиянием звезд. В их чистом пламени сверкала предо мной чаша святого Грааля — символ страждущего, угнетенного человечества, обретающего спасение и избавление от мук.

Если раньше я в мечтах видела Эрнеста преображенным, то теперь мечты мои стали явью. Лицо его горело вдохновением, глаза сверкали, радужное сияние окутывало его словно плащом. Но так как никто, кроме меня, не видел этого сияния, я вынуждена была сказать себе, что это слезы любви и радости застилают мне глаза. Во всяком случае, мистер Уиксон, сидевший позади, не проявлял никаких признаков волнения, и я слышала, как он насмешливо процедил сквозь зубы: «Несбыточный бред! Утопия!» [206].

Эрнест рассказывал, как, получив доступ в привилегированные круги, он впервые столкнулся с представителями господствующего класса, с людьми, занимающими видное общественное положение. Но тут для него началась пора разочарований, — и об этой поре он говорил в выражениях, весьма нелестных для аудитории. Он возмущался ничтожеством человека, жизнью, лишенной красоты и смысла. Его ужасал эгоизм этих людей, удивляло полное отсутствие у них духовных интересов. После встреч с революционерами он не мог надивиться тупости и ограниченности представителей правящих классов. Сколько бы они ни возводили пышных церквей и какие бы оклады ни платили своим проповедникам, — все они, как мужчины, так и женщины, были грубыми материалистами. Хоть у них имелись про запас их грошовые идеалы и ханжеские сентенции, главным стимулом их поведения был грубый расчет. Заветы любви были им чужды — в том числе и те, которые преподал нам Христос и которые были теперь окончательно забыты.

— Я знал людей, — рассказывал Эрнест, — которые на словах ратовали за мир, а на деле раздавали оружие пинкертонам[207] и посылали их убивать бастующих рабочих; людей, которые с пеной у рта кричали о варварстве бокса, а сами были повинны в фальсификации продуктов, отчего ежегодно умирает младенцев больше, чем их было на совести кровавого Ирода.

Вот утонченный джентльмен с аристократической внешностью, он зовется директором фирмы, на деле же он пешка, орудие фирмы в ограблении вдов и сирот. А этот видный покровитель искусств, коллекционер редких изданий, радеющий о литературе, — им вертит скуластый, звероподобный шантажист, босс муниципальной машины. Вот издатель, рекламирующий в своей газете патентованные средства[208], — когда я предложил ему статью, разоблачающую эти знахарские снадобья, он назвал меня подлым демагогом. Этот коммерсант, благочестиво рассуждающий о бескорыстии и всеблагом провидении, только что бессовестно обманул своих компаньонов. Вот видный столп церкви, щедрой рукой поддерживающий миссионеров, — он принуждает своих работниц трудиться по десяти часов в день, платя им гроши, и таким образом толкает их на проституцию. Вот филантроп, на чьи пожертвования основаны новые кафедры в университете и воздвигнуты пышные храмы, — он дает ложные показания на суде, чтобы выгадать возможно больше долларов и центов. Вот железнодорожный магнат, нарушающий слово джентльмена, гражданина и христианина тем, что он тайно входит со своими клиентами в соглашения о льготных тарифах и делает это часто. Вот почтенный сенатор, послушное орудие, раб, безответная марионетка грубого, невежественного босса и его политической машины[209], равно как и присутствующий здесь губернатор и член верховного суда, — всем троим открыт бесплатный проезд по железной дороге. А вон тому холеному господину принадлежат и босс, и его политическая машина, и железные дороги, отпускающие бесплатные проездные билеты.

Так случилось, что вместо рая я попал в бесплодную пустыню, где процветала только купля и продажа. Во всем, что не касалось торгашеских сделок, здесь царили невежество и бездарность. Ничего чистого, благородного, живого, — зато какое приволье для всякой гнили и разложения! Повсюду я наталкивался на чудовищное бессердечие и эгоизм да на грубое, плотоядное, черствое и очерствляющее делячество.

Эрнест еще много говорил своим слушателям о них самих и о постигшем его разочаровании. Интеллектуально они жалки, морально и духовно — отвратительны; он с радостью возвратился в стан революционеров, где люди боролись за чистое, благородное и живое дело, где можно было найти все то, чего не знали капиталисты.

— А теперь, — продолжал Эрнест, — я расскажу вам, что такое революция.

Но прежде чем перейти к дальнейшему, я должна заметить, что яростные нападки Эрнеста нисколько не затронули слушателей. Оглядевшись вокруг, я увидела на всех лицах выражение каменного равнодушия и самодовольства. Я вспомнила замечание Эрнеста о том, что доводы морального порядка не оказывают на капиталистов никакого действия. Одна только мисс Брентвуд была встревожена несдержанностью и резкостью своего протеже и поглядывала на него растерянно, с опаской.

Эрнест начал с описания того, что представляет собой армия революции, и когда он стал называть цифры, характеризующие ее боевую мощь в каждой стране (количество голосов, поданных на выборах), собрание начало проявлять признаки беспокойства. Лица слушателей теперь выражали тревогу, губы были плотно сжаты. Но вот Эрнест бросил им вызов. Он заговорил об интернациональной организации социалистов и о том, что полтора миллиона американских рабочих она объединяет с двадцатью тремя с половиной миллионами рабочих всего мира.

— Двадцатипятимиллионная армия революционеров, — говорил Эрнест, — это такая грозная сила, что правителям и правящим классам есть над чем призадуматься. Клич этой армии: «Пощады не будет! Мы требуем всего, чем вы владеете. Меньшим вы не отделаетесь. В наши руки всю власть и попечение о судьбах человечества! Вот наши руки! Это сильные руки! Настанет день, и мы отнимем у вас вашу власть, ваши хоромы и раззолоченную роскошь, и вам придется так же гнуть спину, чтобы заработать кусок хлеба, как гнет ее крестьянин в поле или щуплый, голодный клерк в ваших городах. Вот наши руки! Это сильные руки!»

Говоря это, Эрнест простер вперед свои могучие руки, и его кулаки кузнеца яростно сжимались, хватая воздух, словно когти орла. В этой позе, сильный, плечистый, с грозно поднятыми руками, он казался символом победившего пролетариата, готового разить и крушить своих врагов. Еле заметное движение пробежало по залу, словно слушатели содрогнулись перед этим мощным, грозным и таким ощутимым видением революции. Вернее, содрогнулись женщины, на их лицах был написан страх. Мужчины не испугались: здесь собрались не беспечные лежебоки, а энергичные, деятельные люди, бойцы по натуре. Глухой гортанный ропот пронесся по рядам и тут же затих. Это был предвестник злобного ворчания, которое в тот вечер не раз поднималось в зале, указывая на пробуждение зверя в человеке, изобличая первобытную силу его страстей. Они сами не знали, что ворчат. Это бесновалась вся свора, — вся свора глухо рычала, сама того не замечая. Наблюдая растущее ожесточение на их лицах и воинственный блеск в глазах, я поняла, что нелегко будет вырвать из их лап господство над миром.

Атака продолжалась. В Соединенных Штатах потому полтора миллиона революционеров, заявил Эрнест, что капитализм обанкротился, власть его оказалось пагубной для общества. Эрнест обрисовал те условия, в которых когда-то жил пещерный человек, а ныне живут дикари. Они не знали употребления орудий и машин и в борьбе за существование опирались только на свои природные способности и силу — с коэффициентом производительности, который он условно приравнял к единице. Проследив постепенное развитие техники и общественных отношений, Эрнест указал, что производительность труда современного человека увеличилась по сравнению с производительностью дикаря в тысячу раз.

— Пятеро рабочих, — говорил он, — выпекают хлеб для тысячи человек. Один рабочий изготовляет хлопчатобумажной ткани на двести пятьдесят, шерстяной ткани на триста, обуви на тысячу человек. Естественно было бы думать, что в правильно организованном обществе современному цивилизованному человеку живется в тысячу раз лучше, нежели его предку, пещерному человеку. Но так ли это? Давайте посмотрим! Сегодня пятнадцать миллионов[210] граждан Соединенных Штатов живет в нищете, то есть в таких условиях, когда вследствие недостатка пищи и отсутствия нормального жилья силы человека не восстанавливаются и работоспособность снижается. Сегодня в Соединенных Штатах, несмотря на пресловутое рабочее законодательство, насчитывается три миллиона малолетних рабочих[211]. За двенадцать лет число их возросло вдвое. Кстати, разрешите спросить вас, хозяева страны, почему не опубликованы данные переписи тысяча девятьсот десятого года? Впрочем, можете не беспокоиться, я отвечу за вас: вы боитесь, как бы эти цифры, показатели человеческого злополучия, не ускорили революцию, которая собирается над вашей головой.

Но вернемся к моему обвинению. Если производительность труда человека наших дней по сравнению с временами пещерного человека возросла тысячекратно, почему же сегодня в Соединенных Штатах пятнадцать миллионов американцев голодны и не имеют жилья? Почему в Соединенных Штатах три миллиона детей работают на фабрике? Капиталисты оказались плохими хозяевами, этого обвинения нельзя опровергнуть. Убедившись, что современный человек живет хуже своего пещерного предка, хотя его производительность труда возросла тысячекратно, мы с неизбежностью приходим к выводу, что капитализм обанкротился, что вы, господа, ваши преступные, хищнические методы хозяйничанья ввергли человечество в нищету. И здесь, на этой очной ставке, вы также не в состоянии ответить на мое обвинение, как весь класс капиталистов не в состоянии на него ответить полутора миллионам американских революционеров. Вы мне не ответите, хоть я и призываю вас к ответу. Мало того, вы постараетесь не заметить брошенного вам обвинения. Вы предпочтете молчать, хотя каждый из вас будет бесконечно распространяться на другие темы.

Вы обанкротились. Цивилизацию вы превратили в бойню. Вот что сделала ваша слепота и жадность! Потеряв всякий стыд, всходите вы на трибуну в ваших законодательных собраниях, заявляя, что только труд младенцев и детей может спасти ваши прибыли. Это не голословное обвинение, против вас говорят ваши же официальные отчеты. Вы убаюкиваете свою совесть, болтая о каких-то грошовых идеалах и ханжеской морали. Распираемые властью и богатством, опьяненные могуществом, вы напоминаете праздных трутней, которые роями вьются над медовыми сотами; но настанет день, и работницы-пчелы налетят со всех сторон, чтобы избавить мир от разъевшихся лодырей. Ваша власть оказалась пагубной для общества, значит, нужно отнять у вас власть! Полтора миллиона американских рабочих заявляют, что они объединят вокруг себя весь рабочий люд и отнимут у вас власть… Это, господа, и есть революция! Попробуйте остановить ее!

Когда Эрнест умолк, раскаты его голоса еще долго отдавались в притихшей гостиной. Но вот в рядах поднялось то характерное гортанное ворчание, которое я уже слышала раньше, и полтора десятка человек вскочило с места, требуя внимания председателя. Заметив, что у мисс Брентвуд, сидевшей впереди, судорожно прыгают плечи, я вообразила, что она смеется над Эрнестом. Но оказалось, что это истерика. Бедняжка считала себя в ответе за бомбу, взорвавшуюся среди ее возлюбленных филоматов.

Полковник Ван-Гилберт, видимо, не замечал, что десятка полтора человек с перекошенными злобой лицами требуют у него слова. Его лицо тоже было перекошено злобой. Вскочив с места и отчаянно размахивая руками, он силился что-то сказать, но из горла его вырывалось только мычание. Наконец он заговорил. Однако на сей раз речь полковника не была блестящим образчиком его стотысячедолларового искусства, не блистала она и старосветской риторикой.

— Вздор и софистика! — заорал он во все горло. — Слыхано ли дело! Битый час вы заставили нас сидеть здесь и выслушивать вздор и софистику. Знайте же, молодой человек, что за весь вечер вы не сказали ни одного нового слова. Меня пичкали всем этим еще в колледже, когда вас и на свете не было. Жан Жак Руссо опередил всю вашу братию ни много, ни мало на двести лет, это ему принадлежит честь открытия ваших социалистических теорий! Клич «Назад к земле!» — нашли чем удивить! Возвращение к первобытному состоянию! Биология учит нас, что даже природа не знает движения вспять. Вот уж, действительно, ничего нет страшнее недоучки, в этом вы сегодня лишний раз убедили нас своими сумасшедшими теориями. Вздор и софистика! Сыт по горло! Вот и все, что я имею сказать в ответ на ваши скороспелые обобщения и ребяческие доказательства.

Полковник презрительно щелкнул пальцами и уселся на свое председательское место. Послышались восторженные возгласы женщин и одобрительное мычание мужчин. Половина ораторов, давно уже требовавших слова, заговорила разом. Началось невообразимое смятение и шум. Никогда еще просторная гостиная миссис Пертонуэйт не видела в своих стенах ничего подобного. С удивлением узнавала я наших надменных промышленных королей, наших столпов общества в этих хрипящих, ревущих дикарях, облаченных во фраки. Эрнесту удалось-таки расшевелить их тем, что он потянулся к их бумажнику руками, за которыми им виделись руки полутора миллионов революционных американских рабочих.

Но Эрнест никогда не терял присутствия духа. Едва полковник Ван-Гилберт опустился на свое место, как Эрнест вскочил и рванулся вперед.

— Не все сразу! — загремел он во всю силу своих легких.

Раскаты этого зычного голоса покрыли шум в зале. Одним лишь властным воздействием своей личности Эрнест добился тишины.

— Поодиночке. Не все сразу, — повторил он уже обычным голосом. — Дайте мне ответить полковнику Ван-Гилберту, а потом выходите, кто хочет. Но только по одному, помните! Это вам не массовые игры. Мы с вами не на футбольной площадке.

— Что касается вас, — обратился он к полковнику, — должен заметить, что вы не ответили ни на один мой вопрос. Вы отпустили по моему адресу несколько пристрастных и раздраженных замечаний и этим ограничились. Может, на суде такие вещи и помогают, но со мной это не выйдет. Я не рабочий, с непокрытой головой просящий прибавки или защиты от машины, которая его убивает. Разговаривая со мной, будьте добры придерживаться истины. А эти повадки приберегите для своих наемных рабов. Они не посмеют вам возражать — ведь их хлеб, вся их жизнь в ваших руках.

Что до возвращения к природе, о котором, по вашим словам, вы слышали в колледже, когда меня еще и на свете не было, могу вам сказать одно: с тех пор вы больше ничему и не научились. Между социализмом и возвращением в естественное состояние столько же общего, сколько между дифференциальным исчислением и библией. Я уже говорил вам, что вне деловых отношений ваш класс отличается феноменальной глупостью. Вы, сэр, блестяще подтвердили мою мысль!

Слабые нервы мисс Брентвуд не выдержали зрелища публичного посрамления, которому подвергся ее стотысячедолларовый юрист. То плача, то смеясь, она билась в истерике, пока соседи, подхватив с двух сторон, не вывели ее из зала. И, надо сказать, вовремя, потому что дальше пошло еще хуже.

— И это не голословное обвинение, — продолжал Эрнест, как только мисс Брентвуд благополучно скрылась за дверью. — Ваши же собственные авторитеты не замедлят упрекнуть вас в глупости. Ваши высокооплачиваемые поставщики науки скажут вам, что вы не правы. Обратитесь к самому смирному и забитому доцентику при кафедре социологии и спросите его, какая разница между учением Руссо о возврате к природе и учением социализма; обратитесь к своим знаменитейшим правоверно-буржуазным политико-экономам и социологам; перелистайте любую книжку на эту тему в субсидируемой вами библиотеке — повсюду вас ждет один ответ: учение о возврате к природе ничего общего не имеет с социализмом. Наоборот, все ваши источники вам скажут, что учения эти исключают друг друга. Повторяю, я не хочу быть голословным. Но любая книжка из тех, что вы покупаете, чтобы поставить на полку не читая, скажет вам, что вы невежественны и глупы. И в этом вы достойный сын своего класса.

Вы сведущий законник и бизнесмен, полковник Ван-Гилберт. Ваше дело — угождать корпорациям и пригонять закон к интересам и требованиям ваших работодателей. Это занятие вам как раз по плечу. Держитесь же за него. Ведь вы, можно сказать, фигура! Но, будучи хорошим юристом, вы тем не менее никуда не годный историк и такой же социолог, а ваша биология — ровесница Плинию.

Полковник Ван-Гилберт беспокойно ерзал на стуле. В зале царила полная тишина. Каждый сидел, затаив дыхание, каждый слушал как завороженный. Казалось странным, немыслимым, диким, что кто-то обошелся так с полковником Ван-Гилбертом, чье появление в зале суда ввергало судей в трепет. Но Эрнест не щадил врагов.

— Все это нисколько не порочит вас, полковник, — продолжал он. — У каждого свое ремесло — у вас свое, у меня свое. Вы мастер своего дела. Когда вопрос коснется того, чтобы обойти старый закон или придумать новый в угоду нашим вороватым корпорациям, тут я мизинца вашего не стою. Но если речь идет о социологии, то уж это по моей части, полковник, и тут вам приличествует скромность. Запомните же это. И не забывайте, что ваши познания ненадежны, ибо законы живут недолго. То, что не укладывается в сегодняшний день, не входит в вашу компетенцию. А потому все ваши решительные утверждения и скороспелые выводы по части истории и социологии — пустая трата времени и слов.

Остановившись на минуту, чтобы перевести дыхание, Эрнест задержался взглядом на своем противнике. Шея у полковника налилась кровью, лицо злобно подергивалось, белые тонкие пальцы сжимались и разжимались; он нетерпеливо вертелся на стуле, словно готовый вот-вот вскочить.

— Но вы, очевидно, еще не истратили весь свой порох. Что ж, милости просим, для него найдется применение. Я предъявил вашему классу обвинение и жду, что вы его опровергнете. Я указал вам на тяготы, от которых страдает современный человек, я упомянул о трех миллионах детей-рабов, которые гарантируют американским капиталистам их высокие прибыли, и о пятнадцати миллионах голодных, раздетых и по существу бесприютных бедняков. И поскольку производительность труда современного человека при новых производственных отношениях и новой технике в тысячу раз выше, чем производительность пещерного человека, я сделал вывод, что капитализм обанкротился. В этом и заключается мое обвинение, и я обратился к вам с убедительнейшей просьбой опровергнуть его. Больше того. Я позволил себе предсказать, что вы оставите мой вопрос без ответа. Вот вам прекрасный случай дать выход вашей избыточной энергии! Вы назвали мое выступление софистикой. Докажите это, полковник Ван-Гилберт! Дайте ответ на обвинение, которое я и полтора миллиона моих товарищей сегодня бросаем вам и вашему классу.

Полковник Ван-Гилберт, очевидно, забыл о своих председательских функциях, которые давно обязывали его дать слово другим желающим. Он вскочил и, яростно жестикулируя (куда делось его самообладание, его прекраснодушная риторика!), стал изливать свой гнев то на Эрнеста, называя его молокососом и демагогом, то на рабочий класс, который будто бы сам ни на что не способен, и от него нечего ждать.

— Для юриста вы, право же, недостаточно сильны в логике, — отвечал Эрнест на эту тираду. — Ведь речь у нас шла не о моей молодости и не о способностях рабочего класса. Я обвинил капитализм в том, что он обанкротился. Вы не ответили мне. Вы даже не пытались ответить. Почему же? Потому, что у вас нет ответа. Здесь на этом собрании, вы, можно сказать, первое лицо. Все присутствующие, кроме меня, конечно, с нетерпением ждут, что вы ответите за них, поскольку сами они не в силах ничего ответить. Я-то знаю, что вы не только не ответите мне, но и не сделаете ни малейшей попытки в этом направлении…

— Довольно! — загремел полковник Ван-Гилберт. — Кто дал вам право оскорблять меня? Это возмутительно!

— Возмутительно то, что вы уклоняетесь от ответа, — серьезно возразил Эрнест. — Я ничем не оскорбил вас. Если люди расходятся во мнениях — это вовсе не основание, чтобы кричать о своих оскорбленных чувствах. Призовите же себя к порядку и дайте разумный ответ на мое разумное обвинение в том, что капитализм обанкротился.

Полковник Ван-Гилберт молчал с видом уничтожающего презрения, ясно говорившим, что он намерен впредь игнорировать выпады этого грубияна.

— Ничего, не огорчайтесь, — сказал ему Эрнест. — Черпайте утешение в том, что ни один представитель вашего класса еще не дал ответа на этот вопрос. А теперь ваша очередь, — обратился он к ораторам, давно уже рвавшимся в бой. — Валяйте! Но прежде всего я прошу вас ответить на вопрос, перед которым спасовал полковник Ван-Гилберт.

Немыслимо хотя бы вкратце пересказать здесь все, что говорилось на дискуссии. Трудно себе представить, чего только не могут нагородить разгоряченные спорщики за какие-нибудь три часа! Я веселилась от души. Чем больше входили в азарт оппоненты, тем спокойнее и увереннее разжигал их Эрнест. Пользуясь своими обширными познаниями, он — где смелым словом, где удачно ввернутой фразой — расправлялся со своими противниками, поражая их легчайшими, но убийственными уколами, словно прокалывая резиновую шину. Он ловил их на логических ошибках: то это было порочное умозаключение, то вывод, не вытекающий из предпосылки, то ложная предпосылка, скрывающая в себе искомый вывод. Здесь он находил ошибку, там — произвольное допущение или же безграмотное утверждение, противоречащее всякой очевидности.

Бой не утихал ни на миг. Иногда Эрнест заменял рапиру дубинкой и бил ею наотмашь, разя врагов направо и налево. И от каждого он требовал фактов, отказываясь входить в обсуждение всяких домыслов и теорий. Факты стали для них новым Ватерлоо. Когда они нападали на рабочий класс, он говорил: «Зачем кивать на других? От этого ваши руки не станут чище». И каждому задавал вопрос: «А как же обвинение в том, что капитализм обанкротился? Вы не ответили на него. Или у вас нет ответа?»

Только к концу дискуссии слово взял мистер Уиксон.

Он единственный из собравшихся сохранял хладнокровие и единственный заслужил уважение Эрнеста.

— Никакого ответа и не нужно, — медленно и веско произнес мистер Уиксон. — Я следил за всей этой перепалкой и не знаю, удивляться или негодовать. Я отказываюсь понять вас, джентльмены, мои коллеги и соратники. Вы ведете себя как глупые школьники. Вы унизились до таких доводов, как соображения морали, и до такой ажитации, какая свойственна только вульгарным политикам. Вы позволили противнику обойти вас и одержать верх. Вы говорили много, но не сказали ничего. Вы, словно комары, жужжали вокруг медведя. Джентльмены, вот он перед вами, ваш медведь (он указал на Эрнеста), он цел и невредим, вы только позабавили его своим комариным писком.

А между тем, поверьте, положение весьма серьезно. Медведь сегодня занес лапу, угрожая нам. Он говорил, что в Соединенных Штатах насчитывается полтора миллиона революционеров. И это правда. Он говорил, что они намерены отнять у нас нашу власть, наши дворцы и раззолоченную роскошь. И это тоже правда. Перемена, великая перемена назревает в обществе. Но, по счастью, не та перемена, которой ждет медведь. Медведь грозит, что нас раздавит. На самом деле как бы мы его не раздавили!

Опять по залу пронеслось глухое рычание, люди переглядывались и кивали друг другу со спокойной уверенностью. Лица их выражали энергию и решимость. Чувствовалось, что это враг, твердый, непоколебимый.

— Медведя не испугаешь комариным писком, — холодно и бесстрастно продолжал мистер Уиксон. — Мы его затравим. И отвечать медведю будем не словами, а свинцом. Власть принадлежит нам, этого никто не отрицает. Силою этой власти мы и удержим власть.

Он внезапно повернулся к Эрнесту. Весь зал затаил дыхание.

— Итак, вот наш ответ. Нам не о чем с вами разговаривать. Но как только вы протянете руки, ваши хваленые руки силачей, к нашим дворцам и нашей роскоши, — мы вам покажем, где сила. В грохоте снарядов, в визге картечи и стрекоте пулеметов вы услышите наш ответ[212]. Вас же, революционеров, мы раздавим своею пятой, мы втопчем вас в землю.

Мир принадлежит нам, мы его хозяева, и никому другому им не владеть! С тех пор как существует история, ваше рабочее воинство всегда копошилось в грязи (как видите, мы тоже кое-что смыслим в истории) и будет и дальше копошиться в грязи, пока мне и тем, кто со мной, и тем, кто придет после нас, будет принадлежать вся полнота власти. Власть! — вот слово, равного которому нет в мире. Не бог, не богатство — власть! Вдумайтесь в это слово, проникнитесь им, чтобы оно дрожью отдалось во всем вашем существе. Власть!

— Что ж, я удовлетворен, — спокойно ответил Эрнест. — Это и есть тот единственный ответ, какой вы могли нам дать. Власть — как раз то, чего добивается рабочий класс. Наученные горьким опытом, мы знаем, что никакие призывы к справедливости, человечности, законности на вас не действуют. Сердца ваши равнодушны, как пята, которой вы топчете бедняков. Поэтому мы и добиваемся захвата власти. И мы завоюем ее на выборах, мы заставим вас отдать нам власть…

— Если бы вам и удалось одержать победу, и даже решающую победу, — прервал его Уиксон, — уж не думаете ли вы, что мы добровольно откажемся от власти, после того как она достанется вам на выборах?

— И к этому мы готовы, — возразил Эрнест. — И мы вам ответим не словами, а свинцом. Власть — идол, которому вы поклоняетесь! Пусть будет так. Если в день, когда мы добьемся победы на выборах, вы откажетесь передать нам власть, завоеванную мирным конституционным путем, мы, повторяю, сумеем вам ответить. В грохоте снарядов, в визге картечи, в стрекоте пулеметов вы услышите наш ответ.

Вам не уйти от нашего суда! Это верно, что вы кое-что смыслите в истории. Это верно, что рабочий люд с незапамятных времен копошится в грязи, — как верно, что он так и будет копошиться в грязи, пока вы и те, кто с вами, и те, кто будет после вас, стоите у власти. Тут я с вами согласен, как согласен и в другом: решать между нами будет сила, как и всегда она решала. Это — война классов. Но как ваш класс низверг старую феодальную знать, так и мы, рабочий класс, низвергнем ваше господство. Если бы наряду с уроками истории вы не гнушались уроками биологии и социологии, для вас была бы очевидна неизбежность предстоящей вам гибели. Через год, через десять, ну пусть через тысячу лет ваш класс будет низвергнут. Мы добьемся этого силой, силой проложим себе дорогу к власти. Мы, рабочее воинство, хорошо затвердили это слово, и оно звенит во всем нашем существе. Власть! Это великое слово.

Так кончился вечер у филоматов.


Глава шестая Тени будущего

Тем временем над головой у нас сгущались грозовые тучи. Эрнест не раз выражал опасение, как бы моему отцу не пришлось пострадать из-за того, что он принимает у себя рабочих лидеров и социалистов и сам бывает на их собраниях. Но отец только смеялся над его тревогами. Я же, как губка, впитывала то, что давали мне встречи с руководителями рабочего класса и его теоретиками. Впервые видела я перед собой людей другого общественного лагеря. И меня увлекало их бескорыстие, их пламенная вера, хотя, признаться, немало страшила обширная философская и научная литература, которая теперь открылась передо мной. В общем я делала быстрые успехи, — хотя и недостаточно быстрые для того, чтобы оценить всю опасность нашего положения.

А между тем тревожных признаков было много, только я не обращала на них внимания. Миссис Уиксон и миссис Пертонуэйт — мнение этих дам было законом в наших университетских кругах — отзывались обо мне как о развязной и самоуверенной молодой особе с вредным направлением ума: я будто бы вечно что-то из себя корчу и вмешиваюсь в то, что меня не касается. Памятуя о своем расследовании дела Джексона, я нисколько не удивлялась этому и не задумывалась над тем, какое впечатление произведет на наше общество приговор столь высоких судей.

Правда, от меня не скрылось, что старые друзья стали ко мне заметно холоднее, но я приписывала эту перемену недовольству, с которым было встречено известие о моей помолвке с Эрнестом. Впоследствии он объяснил мне, что за этой видимостью словно бы естественного классового недовольства скрывалось нечто более серьезное. «Ты осмелилась приютить у себя классового врага, — говорил он. — Мало того, ты отдала ему свою любовь. Это будет сочтено предательством, изменой. Берегись, тебе не избежать кары».

Но еще до этого разговора отец как-то вечером вернулся домой, охваченный возмущением — философическим возмущением! Папа редко сердился, но некоторую долю возмущения разрешал себе, считая его прекрасным тоническим средством. И вот, как только он появился перед нами в тот вечер, мы с Эрнестом почувствовали, что он возмущен, приятно возмущен.

— Ну, что вы скажете, — обратился он к нам. — Я нынче завтракал с самим Уилкоксом.

Престарелый ректор университета Уилкокс считался у нас музейной древностью, так как сохранил в полной неприкосновенности идеи и взгляды семидесятых годов.

— Я получил приглашение. За мной было послано! — продолжал папа.

Он выдержал паузу, мы с интересом ждали дальнейшего.

— Все было мило, чинно — не придерешься. Но меня отчитали, как мальчишку. Меня! И кто же? Это ископаемое!

— Нетрудно догадаться, за что, — сказал Эрнест.

— Ручаюсь, что и с трех раз не угадаете, — смеялся папа.

— Угадаю с первого же. Тут и смекалки особой не требуется, а только самое обыкновенное умозаключение. Вам поставили на вид вашу частную жизнь.

— Верно! — воскликнул отец. — Как вы догадались?

— Этого надо было ожидать. Я не раз говорил вам.

— Говорили, правда, — подтвердил папа. — Но мне что-то не верилось. Зато какой материал для моей книги!

— Погодите, то ли еще будет, — продолжал Эрнест, — если вы не раззнакомитесь со всякими радикалами и социалистами, включая и меня…

— То же самое говорил мне и старикашка Уилкокс. Нес бог знает что! Эти-де знакомства обличают дурной вкус, они ничего не дают ни уму, ни сердцу, а главное, никак не вяжутся с нашими университетскими традициями и правилами, и все в том же туманном роде, — мне так и не удалось из него вытянуть, что за этим кроется. Я, признаться, не пожалел старика, — бедняга уж и так и этак вилял, расписывал, как и он и весь мир чтят мои научные заслуги. Он, видимо, был и сам не рад, что впутался в это дело, и сидел как на угольях.

— Уилкокс действовал не по своей воле, — сказал Эрнест. — Не всякому дано с грацией носить кандалы[213].

— В этом-то он и сам сознался. В университете предвидятся расходы, значительно превышающие сумму, отпущенную правительством штата. Придется обратиться за помощью к городским тузам, и, значит, нельзя их раздражать: университет должен остаться верен высоким идеалам аполитичного преподавания аполитичной науки. Когда же я прямо спросил, какое отношение ко всему этому имеет моя частная жизнь, Уилкокс предложил мне двухгодичную командировку в Европу — для отдыха и научных изысканий! — с полным сохранением оклада. Разумеется, я ее не принял.

— А не мешало бы, — серьезно заметил Эрнест.

— Так ведь это же взятка! — запротестовал отец. Эрнест только молча кивнул в ответ. — Негодяй плел что-то насчет пересудов, предметом которых служит моя дочь — ее повсюду видят с вами, а ведь известно, что вы за человек; будто это несовместимо с университетскими представлениями о достоинстве и приличии. Он клялся, что это не его личное мнение — боже упаси! Но идут всякие разговоры, — сами, мол, понимаете…

Эрнест с минуту размышлял, а потом сказал с мрачным спокойствием, за которым таился сдержанный гнев:

— За этим кроется что-то посерьезнее университетских идеалов. Кто-то, видно, нажал на Уилкокса.

— Вы думаете? — спросил отец; по его лицу было видно, что он скорее заинтригован, чем испуган.

— К сожалению, мне трудно с достаточной ясностью рассказать вам об одной догадке, которая с недавних пор беспокоит меня, — сказал Эрнест. — Никогда в истории человеческое общество не находилось в таком неустойчивом состоянии, как сейчас. Бурные перемены в экономике вызывают такие же бурные перемены в религиозной и политической жизни и в структуре общества. Где-то в недрах общества происходит невидимый глазу, но грандиозный переворот. Эти процессы скорее угадываешь, воспринимаешь каким-то шестым чувством. Но это носится в воздухе — здесь, сегодня, у нас. Что-то надвигается — огромное, неясное, грозное. Ум мой в страхе отступает перед предположениями, во что это может вылиться. Вы слышали, что тогда говорил Уиксон? За его словами стояла та же безымянная, смутная угроза. Он тоже скорее догадывается, чем знает что-либо определенное.

— Вы ждете?.. — спросил отец и остановился.

— Я жду прихода каких-то гигантских и грозных событий, тени которых уже сегодня омрачают горизонт. Назовем это угрозой олигархии — дальше я не смею идти в своих предположениях. Трудно даже представить себе ее характер и природу[214]. Мне хотелось сказать только следующее: вам угрожает опасность, которой я тем больше страшусь, что у меня нет возможности судить о ее размерах. Послушайтесь моего совета и поезжайте в отпуск.

— Но это значило бы струсить!

— Никоим образом. Вы человек уже немолодой. Вы свое дело сделали, и это немало. Предоставьте же борьбу тем, кто молод и силен. Это наша жизненная задача. Эвис будет со мной. Смотрите на нее как на своего представителя в наших рядах.

— Ничего они мне не сделают, — возразил отец. — Я, слава создателю, от них не завишу. Мне хорошо известно, какие гонения они могут обрушить на профессора, всецело зависящего от университетской службы. Но мне это не страшно. Я преподаю не ради жалованья. С меня достаточно моих доходов, пусть лишают меня профессорского оклада.

— Вы меня не понимаете, — возразил Эрнест. — Если свершится то, чего я страшусь, вас лишат не только профессорского места. С такой же легкостью у вас могут отнять все ваши доходы да и все, чем вы владеете.

Некоторое время прошло в молчании. Отец напряженно думал; наконец глаза его загорелись решимостью, он сказал:

— Никуда я не поеду. — И после небольшой паузы: — Я предпочитаю писать мою книгу[215]. Вы, возможно, еще ошибаетесь, но, если даже вы и правы, у меня свои принципы. И я от них не отступлю.

— Как хотите, — сказал Эрнест. — Боюсь, вы идете по той же дорожке, что епископ Морхауз, и так же, как он, плохо кончите. Первым делом у вас отнимут все до нитки, будете оба тогда пролетариями.

Разговор перешел на епископа, мы попросили Эрнеста рассказать нам, что претерпел наш друг по его милости.

— Епископ совсем потерял душевный покой после своего нисхождения в ад под моим руководством. Я повел его к нескольким рабочим, познакомил с калеками, выброшенными на улицу промышленностью, он потолковал с ними, послушал их рассказы. Я показал ему трущобы Сан-Франциско, и он понял, что пьянство, проституция и преступления — это порождения куда более страшного зла, чем природная порочность человека. Он болен, но, что хуже всего, совершенно выбит из колеи. У него гипертрофия совести, он жестоко потрясен, к тому же, как всегда, далек от жизни. Сейчас он носится со всякими моральными иллюзиями и рвется к миссионерской деятельности среди культурных слоев общества. Он считает себя призванным воскресить первоначальный дух христианской церкви и думает обратиться с проповедью к правящим классам. Бедняга взвинчен до крайности. Не сегодня-завтра наступит кризис — и тогда жди беды! Трудно сказать, что он может выкинуть. Это чистая, восторженная душа, но он совершенно не знает жизни! Я ничего не могу с ним поделать. Мне не удается удержать его на земле, он рвется к своему Гефсиманскому саду. Как бы не кончилось распятием — ведь таков удел возвышенных душ.

— И твой удел? — спросил я.

Я улыбалась, но в моем вопросе таилась вся глубина, вся жгучая тревога любви.

— Ну нет, — рассмеялся Эрнест. — Меня могут казнить или убить из-за угла, но только не распять. Я слишком крепко стою на земле.

— Зачем же было доводить до этого? Ведь ты не станешь отрицать, что сам втянул епископа в беду.

— Зачем оставлять счастливца в его блаженном неведении, когда миллионы обречены на труд и горе?

— Но папе ты советуешь уйти в отпуск?

— Так я ведь не чистая, восторженная душа, как твой епископ. Я практик и расчетливый эгоист. А кроме того, я люблю тебя и, подобно библейской Руфи, считаю твоих родных моими. У епископа же, как известно, нет дочки. Кроме того, сколь ни бессильны его вопли, свое маленькое дело они сделают, а революция не отказывается ни от какой помощи, даже самой незначительной.

Я не могла согласиться с Эрнестом. Я слишком хорошо знала благородную душу епископа Морхауза и не хотела верить, что его голос, поднятый за правду, окажется бессильным воплем. Изнанка жизни не была мне так знакома, как Эрнесту. Он ясно видел обреченность этого прекраснодушного мечтателя, и дальнейшие события убедили в том же и меня.

Вскоре Эрнест рассказал мне то, что он назвал забавным анекдотом: ему была предложена правительственная должность уполномоченного Штатов по вопросам труда. Я обрадовалась. Это место сулило моему будущему мужу хороший оклад и обещало нам обеспеченное существование. Кроме того, я считала, что такая работа будет Эрнесту по душе, не говоря уже о том, что моя ревнивая гордость видела в этом лестном предложении признание его блестящих способностей.

Но тут я заметила ироническую искорку в его глазах. Эрнест явно надо мной смеялся.

— Уж не думаешь ли ты отказаться? — спросила я дрогнувшим голосом.

— А разве ты не понимаешь, что это взятка? Я вижу за этим руку Уиксона, а за Уиксоном стоит кто-то и поважнее. Это старый прием! Старый, как классовая борьба: у пролетариата стараются похитить его руководителей. Бедный рабочий класс! Если б ты знала, скольких вождей он лишился таким образом. Ведь гораздо дешевле купить генерала, чем сражаться с ним и с его армией. Вот, например… нет, не буду называть имена. Зачем бередить старые раны! Дорогая, я один из полководцев армии пролетариата. Я не могу продаться его врагам. Но если бы даже ничто другое меня не удерживало, я не сделал бы этого уже ради памяти отца, ради его тяжелой, загубленной жизни.

В глазах моего сильного, мужественного героя блистали слезы. Он всегда с горечью вспоминал, как надругалась жизнь над его отцом: необходимость прокормить много голодных ртов заставляла его изворачиваться, лгать, пускаться на мелкое воровство.

— Отец у меня был хороший человек, — рассказывал мне Эрнест, — но страшная, уродливая жизнь исковеркала его и пришибла. Хозяева, эти архискоты, заездили его, как рабочую клячу. Он и сейчас мог бы жить, ведь он ровесник твоему отцу. Он был богатырского сложения, но и его сгубила фабрика, и он погиб ради хозяйских барышей. Подумай только! Это значит, что кровь его понадобилась кому-то на веселый ужин с вином, или на дорогую побрякушку, или какую-нибудь другую пошлую забаву этих гнусных паразитов, этих архискотов.


Глава седьмая Видение епископа

«С нашим епископом просто сладу не стало, — писал мне Эрнест. — Он витает в облаках. Нынче вечером он начинает свой поход за восстановление справедливости в нашем злополучном мире. Он принесет людям благую весть. Все это епископ доложил мне сам, но я не в силах его удержать. Он председательствует на съезде ИПГ[216] и собирается вместо вступительного слова обратиться к съезду с воззванием.

Не хочешь ли послушать его вместе со мной? Беднягу ожидает жестокий провал. Представляю, каким это будет ударом для тебя и для него, но тебе это послужит превосходным уроком. Ты ведь знаешь, голубка, как я горжусь твоей любовью. Я хочу, чтобы ты ценила все, что есть во мне хорошего, а потому не удивляйся моему желанию рассеять у тебя малейшее облачко сомнения. Гордость моя требует, чтобы ты поняла, как правильны и разумны мои взгляды. Тебе известна их суровость. Но бессилие прекраснодушного епископа, быть может, покажет тебе всю неизбежность такой суровости. А потому едем со мной сегодня вечером. Мы переживем горькие минуты, но я чувствую, что они нас еще больше сблизят».

Съезд ИПГ происходил на сей раз в Сан-Франциско[217]. На повестке дня стоял вопрос об упадке морали в современном обществе и мерах борьбы с этим злом. Председательствовал епископ Морхауз. Видно было, что он волнуется, — я на расстоянии чувствовала, как напряжены у него нервы. Рядом с ним в президиуме сидели: епископ Диккинсон; профессор Г. Г. Джонс, возглавлявший кафедру этических учений на философском факультете Калифорнийского университета; миссис У. У. Херд, видная деятельница в области общественного призрения; Филипп Уорд, известный филантроп, и еще несколько менее видных деятелей из той же сферы морального воспитания и благотворительности. Епископ Морхауз встал и начал без предисловий:

— Как-то я проезжал по городу в своей карете. Дело было вечером, я рассеянно наблюдал в окно привычные картины городской жизни, как вдруг глаза мои отверзлись — и действительность предстала предо мной во всей своей наготе. Сначала я закрыл лицо руками, чтобы не видеть всех этих ужасов, и тогда во тьме предо мной встал вопрос: что же делать? Что делать? Потом возник другой вопрос: что сделал бы Учитель на моем месте? И великий свет пролился вокруг, и долг мой открылся мне словно в ярком сиянии солнца, как открылся он Савлу на пути его в Дамаск.

Я приказал остановить лошадей, вышел на тротуар и, обратившись к двум уличным женщинам, убедил их занять место в карете рядом со мной. Если то, чему учил нас Иисус, — истина, эти несчастные были мне сестрами, и только моя преданная любовь могла очистить их.

Я живу в одном из лучших кварталов Сан-Франциско. Мой дом оценен в сто тысяч долларов, а обстановка, книги и картины стоят и того больше. Это огромный особняк, вернее, дворец; целый штат слуг заботится о нем. До сих пор я не знал, в чем истинное назначение такого дворца, и думал, что мне и подобает жить в нем. Теперь я знаю. Я взял к себе этих женщин и приютил их. Я намерен все комнаты в своем дворце заселить такими же женщинами, моими сестрами.

Весь зал насторожился, у сидевших в президиуме лица выражали ужас и смятение. Епископ Диккинсон встал и демонстративно покинул собрание. Но епископ Морхауз, поглощенный своим видением, продолжал словно в каком-то забытьи:

— О сестры и братья, в этом вижу я единственный выход. Я не знал, зачем нужны кареты, а теперь знаю: для того, чтобы перевозить больных, немощных и престарелых; для того, чтобы оказывать почет тем, в ком угасло даже естественное чувство стыда.

Я не знал, зачем нужны дворцы, а теперь нашел, что с ними делать. Дворцы, принадлежащие церкви, должны быть превращены в больницы и убежища для тех, кто без сил свалился на краю дороги и погибает.

Епископ умолк, по-видимому, не справляясь со своими мыслями и силясь подыскать для них простые, выразительные слова.

— Не мне, дорогие братья, учить вас праведной жизни, — снова начал он. — Я слишком долго коснел во лжи и лицемерии, чтобы советовать другим. Но принятое мною решение касательно тех женщин, сестер моих, показывает, что всякий из нас может вступить на праведный путь. Для тех, кто верит в Иисуса и его святое Евангелие, не может быть иного чувства к ближнему, кроме чувства любви. Только любовь сильнее греха, сильнее смерти. А потому я взываю к тем из вас, кто богат: делайте то же, что делаю я. Возьмите к себе в дом вора и обращайтесь с ним, как с братом; приютите у себя блудницу и назовите ее сестрой, и тогда в Сан-Франциско минует надобность в суде и полиции. Тюрьмы будут обращены в больницы, и вместе с преступлением исчезнет и преступник.

Но не только деньги — надо отдать ближним и самого себя. Будем же во всем следовать примеру Христа — вот в чем заключается ныне послание церкви. Мы отступились от заветов Учителя. Мы убиваем душу, потворствуя плоти. На место Христа мы поставили маммону. Я захватил с собой стихотворение, где все это прекрасно сказано. Разрешите прочитать его. Оно написано великим грешником, который, однако, много видел и понимал[218]. И не думайте, что он упрекает здесь только католическую церковь. Нет, он бичует все церкви, клеймит роскошь и хвастливое великолепие всех церквей, что сбились с истинного пути, указанного нам Учителем, и отгородились от овец его. Слушайте же:

Орган гремел. Все пали ниц, и жег

Сердца людей благоговейный страх, —

То плыл по храму на людских плечах

Первосвященник Рима, словно бог.

Как жрец — в одеждах пены волн белей,

Как властелин — в сиянье трех корон

И в пурпуре, — свой путь направил он

К святилищу — надменный царь царей.

И вихрь сквозь тьму веков меня унес

К тому, кто у пустынних вод бродил,

Не находя пристанища для сна…

«Птенцу — гнездо, нора лисе дана, —

Лишь я, лишь я один бреду без сил

И пью вино, соленое от слез» [219].

Слушатели волновались, но не потому, что речь епископа встретила в них сочувственный отклик. Однако епископ не замечал этого. Он продолжал:

— И я говорю тем из вас, кто богат, а также и всем прочим богатым людям в мире: тяжко притесняете вы тех, кого Учитель назвал своими овцами. Вы ожесточили сердца свои. Вы зажали уши, дабы не слышать, как вопиет и стонет вся страна. То вопли горя, то стоны страдания. И если вы не захотите их услышать — придет день, и они будут услышаны. И еще говорю вам…

Но тут Г. Г. Джонс и Филипп Уорд, давно уже стоявшие наготове, подхватили епископа под руки и свели его с помоста, провожаемые потрясенным молчанием зала.

Выйдя вместе со мной на улицу, Эрнест злобно захохотал. Смех этот резанул меня по сердцу. Я с трудом сдерживала слезы.

— Вот он и принес людям благую весть! — воскликнул Эрнест. — Он открыл им свое мужественное и нежное сердце, а его верные почитатели-христиане решили, что он сошел с ума. Ты заметила, как заботливо они свели его с помоста? Воображаю, как веселился при этом зрелище весь ад!

— И все же слова епископа и его поступки оставят свой след в сознании людей, — сказала я.

— Ты думаешь? — иронически отозвался Эрнест.

— Увидишь, какую это произведет сенсацию. Ты заметил? Пока он говорил, репортеры строчили напропалую.

— А завтра ни строчки об этом не появится в газетах.

— Не может быть! — горячо воскликнула я.

— Вот увидишь! Ни строчки, ни единого намека на то, что он говорил. Разве ты не знаешь нашу печать? Ее дело — изымать и запрещать.

— А репортеры? Ведь я сама их видела.

— Ни одно слово епископа не появится в печати. Ты забыла о редакторах. Они знают, за что им платят деньги. Их задача в том и состоит, чтобы не пропустить в печать ни одной строчки, представляющей угрозу существующему порядку. Сегодняшнее выступление епископа было лобовым ударом по установленной морали, призывом еретика. Его и увели с трибуны, чтобы прекратить соблазн. Но газеты очистят скверну, они вытравят ее молчанием. Разве ты не знаешь, что такое пресса в Соединенных Штатах? Это паразитический нарост на теле капитализма. Ее дело — обработка общественного мнения для поддержания существующего порядка, чем она и занимается с похвальным усердием.

Хочешь, я предскажу тебе дальнейший ход событий. Завтра в газетах будет сказано вскользь, что вследствие переутомления здоровье епископа пошатнулось и на вчерашнем собрании ему стало дурно. Пройдет несколько дней, и будет объявлено, что нервное истощение заставило епископа временно покинуть свою паству и уйти в длительный отпуск. А затем возможны два варианта: либо епископ поймет свою ошибку и вернется из отпуска здоровым человеком, не знающим, что такое видения среди бела дня; либо он утвердится в своем безумии, и тогда в газетах промелькнет участливое сообщение о его помешательстве, после чего ему останется только лепетать о своих видениях звуконепроницаемым стенам сумасшедшего дома.

— Ну, ты уж слишком, — запротестовала я.

— Но ведь в глазах общества он и будет сумасшедшим. Какой порядочный и нормальный человек возьмет к себе в дом воров и падших женщин и станет обращаться с ними, как со своими близкими? Правда, Христос был распят между двумя разбойниками, но ведь это же совсем не из той оперы. Да и что такое безумие? Мысли, с которыми мы не можем согласиться, всегда кажутся нам неверными, — и мы говорим, что у человека ум за разум зашел. А там недолго сказать, что он просто сошел с ума! Все мы склонны считать сумасшедшим того, кто не согласен с общепризнанными истинами.

Вот тебе прекрасный пример в сегодняшней вечерней газете. Мери Мак-Кенна проживает южнее Маркет-стрит. Это бедная, но честная женщина, к тому же патриотка. По своей наивности она поверила, что американский флаг — прибежище американских граждан. И вот что с ней случилось. Муж ее пострадал от несчастного случая и три месяца пролежал в больнице. Мери стала брать на дом стирку, что, однако, не помешало ей задолжать хозяину за квартиру. Вчера ее пришли выселять. Тогда она выставила у порога американский флаг, завернулась в его полотнище и заявила, что пусть ее посмеют выбросить на улицу: она под защитой американского флага! Ну, и знаешь, что с ней сделали? Арестовали и отправили на медицинское обследование. Сегодня ее подвергли экспертизе, признали душевнобольной и засадили в сумасшедший дом.

— Ну, уж это извини, — заспорила я. — Предположим, у меня свое мнение о том, как написана такая-то книга, и это мнение не совпадает с общепринятым. Не посадят же меня в сумасшедший дом!

— Нет, не посадят, — согласился Эрнест. — Но такое расхождение с общепринятым мнением не угрожает общественному порядку. В этом вся разница. Еретические же заявления Мери Мак-Кенна и епископа угрожают. А что, если все бедняки станут под защиту американского флага и откажутся платить за квартиру? Ведь это покушение на права домовладельцев. Взгляды епископа тоже опасны для общества. А потому пусть он посидит в сумасшедшем доме.

Я все еще не верила.

— Ладно, увидишь, — сказал Эрнест. Тем наш спор и кончился.

На другое утро я послала купить все выходящие в городе газеты. Эрнест оказался прав. Нигде ни одной строчки по существу речи епископа. Две-три газеты глухо упоминали, что епископ Морхауз произнес взволнованную речь, а между тем плоские разглагольствования последующих ораторов комментировались весьма пространно.

Несколько дней спустя появилась краткая заметка о том, что в связи с сильным переутомлением епископ уходит в отпуск. Однако ни слова о нервном расстройстве, не говоря уже о душевном заболевании. Мне тогда и в голову не приходило, как близок наш друг к своему Гефсиманскому саду и Голгофе, о которых говорил Эрнест.


Глава восьмая Разрушители машин

Незадолго до выборов в конгресс, на которых Эрнест выступал кандидатом по социалистическому списку, отец устроил обед, который у нас в домашнем кругу именовался «обедом лабазников». Эрнест называл его обедом «разрушителей машин». На этот раз были приглашены бизнесмены — не из самых преуспевающих, конечно. Думается, среди наших гостей не нашлось бы ни одного владельца или совладельца предприятия стоимостью свыше двухсот тысяч долларов. Это были подлинные представители средних классов — разумеется, их деловой части.

Среди гостей присутствовал Оуэн, представитель фирмы «Силверберг, Оуэн и К°», большой бакалейной торговли с несколькими филиалами. Мы были их постоянными покупателями. Присутствовали оба компаньона фирмы «Коуолт и Уошборн» и мистер Асмунсен, владелец каменоломни в округе Контра-Коста, а также много других владельцев и совладельцев небольших фабрик и предприятий. Словом, собрались капиталисты средней руки.

Это были дельцы с неглупыми, характерными физиономиями, с ясной и простой речью. Все они в один голос жаловались на корпорации и тресты. Их общим девизом было: «Долой тресты!» Все они вопили, что им житья нет от трестов и что в их бедах виноваты тресты. Наши гости были сторонниками передачи государству таких предприятий, как телеграф и железные дороги, и стояли за самое жестокое прогрессивное обложение доходов, направленное против крупного капитала. Спасение от местных трудностей и неустройств они видели в передаче городу коммунальных предприятий, таких, как вода, газ, телефон и трамвай.

Особенно заинтересовала нас иеремиада мистера Асмунсена, поведавшего о своих мытарствах в качестве владельца каменоломни. Он уверял, что каменоломня не дает ему никакой прибыли, несмотря на благоприятные условия, созданные недавним землетрясением. За те шесть лет, что Сан-Франциско отстраивается, предприятие его расширилось в восемь раз, а между тем он сейчас не богаче прежнего.

— Железнодорожная компания знает мои дела лучше, чем я сам, — жаловался он. — От нее ничего не укроется: ни мои эксплуатационные расходы, ни условия контрактов. Кто им обо всем докладывает — ума не приложу. Не иначе, как кто-то из моих же служащих для них шпионит; а кроме того, у них теснейшая связь с моими контрагентами. Посудите сами: едва только мне удается получить большой заказ на выгодных условиях, как железнодорожная компания непременно повышает тарифы на мой груз; они не входят ни в какие объяснения, а просто слизывают у меня всю прибыль. Характерно, что мне не удается добиться от них ни малейшей скидки. А ведь бывает, что в случае какой-либо неудачи — или больших расходов, или если контракт невыгодный — они идут мне навстречу. Но, так или иначе, всю мою прибыль, какова бы она ни была, кладет себе в карман железнодорожная компания.

— То, что вам остается, — прервал его Эрнест, — это примерно жалованье, которое компания платила бы, если бы каменоломня принадлежала ей, а вы были бы ее управляющим. Не правда ли?

— Вот именно. Недавно мы просмотрели все книги за последние десять лет. И представляете? Я убедился, что вся моя прибыль за это время равна примерно жалованью управляющего. Компания могла бы с таким же успехом владеть моей каменоломней и платить мне за труды.

— С той лишь разницей, — подхватил Эрнест смеясь, — что в этом случае весь риск несла бы компания, тогда как сейчас вы любезно берете его на себя.

— Совершенно верно, — сокрушенно вздохнул мистер Асмунсен.

После того как гости высказались, Эрнест начал задавать им вопросы. Он обратился к мистеру Оуэну:

— Вы, кажется, полгода назад открыли новый филиал в Беркли?

— Как же, как же, — ответил мистер Оуэн.

— И с тех пор, как я заметил, три маленьких лавочки здесь по соседству вынуждены были закрыться одна за другой.

Мистер Оуэн самодовольно улыбнулся.

— Им трудно тягаться с нами.

— Почему же?

— Мы располагаем большим капиталом и, значит, работаем гораздо производительнее при меньших издержках.

— Стало быть, ваш филиал поглотил прибыли, которые раньше принадлежали трем коммерсантам? Понятно… А куда девались эти люди?

— Один из них служит у нас возчиком. Что сталось с другими — не знаю.

Эрнест повернулся к мистеру Коуолту.

— Вы часто устраиваете у себя в аптеке дешевые распродажи[220]. Скажите, не знаете ли вы что-либо об участи мелких аптекарей, которым оказалось не под силу конкурировать с вами?

— Один из них, мистер Хазфуртер, заведует у нас рецептурным отделом.

— Стало быть, все их прибыли отошли к вам?

— А как же! Для того и стараемся.

— Ну вот вы, — неожиданно повернулся Эрнест к мистеру Асмунсену, — вы возмущены тем, что все ваши прибыли поглощает железная дорога…

Асмунсен кивнул.

— В то время как вы предпочитали бы наживаться сами?..

Асмунсен снова кивнул.

— За счет других?..

Асмунсен промолчал.

— Я говорю: за счет других? — настаивал Эрнест.

— Иначе и не бывает, — сухо ответил мистер Асмунсен.

— Стало быть, правила игры в том, чтобы наживаться за счет других и не давать другим наживаться за ваш счет? Ведь так?

Эрнесту пришлось повторить свой вопрос, прежде чем мистер Асмунсен на него ответил.

— Так-то оно так, — сказал он, — но мы не мешаем и другим наживаться, мы только против грабительских прибылей.

— Грабительские прибыли — это большие прибыли. Но ведь вы, верно, и сами не отказались бы от больших прибылей?

Мистер Асмунсен добродушно подтвердил, что не отказался бы. Тут Эрнест обратился к мистеру Кэлвину, в прошлом владельцу большой молочной фермы.

— Вы, как я слышал, не так давно воевали с молочным трестом, а теперь ударились в политику и вошли в фермерскую партию[221]. Как это понять?

— Не думайте, что я сложил оружие, — воинственно воскликнул мистер Кэлвин. — Напротив, я борюсь с трестом в той единственной области, какая еще остается, — политической. Разрешите, я поясню свою мысль. Еще недавно у нас, в молочном деле, не было засилья трестов.

— А конкуренция была? — прервал его Эрнест.

— Да, и конкуренция снижала прибыли. Пробовали мы сорганизоваться, но неорганизованные фермеры срывали все попытки. А потом на сцену явился молочный трест.

— Финансируемый свободными капиталами «Стандард Ойл» [222].

— Да, но мы еще не знали этого. Агенты треста прямо-таки хватали нас за горло: «Идите к нам, с нами не пропадете, — говорили они, — а не то наплачетесь». Ну, большинство и пошло; а кто не пошел, тому и в самом деле худо пришлось. Поначалу нам даже выгодно показалось… Трест поднял цену на цент за кварту: четверть цента получали мы, три четверти — трест. Потом, смотрим, молоко вздорожало еще на цент, но нам на этот раз ничего не уделили. Мы, конечно, стали требовать свою долю, да никто и ухом не повел. Ведь хозяин-то — трест! Тут только мы хватились, что влипли, что трест может из нас веревки вить. Скоро перестали нам давать и эту четверть цента. Дальше — больше! А что мы могли поделать? В конце концов выжали нас досуха, и теперь самостоятельных молочных совсем не стало, есть только молочный трест.

— Но когда молоко подорожало на два цента, почему вы не вступили в борьбу с трестом? — коварно спросил Эрнест.

— Пробовали. — Мистер Кэлвин выдержал паузу. — Это-то нас и прикончило. Трест мог продавать молоко дешевле, чем мы. Когда мы торговали в убыток, он все еще получал небольшую прибыль. Я на этом потерял пятьдесят тысяч. Многие обанкротились[223]. В общем, от самостоятельных молочных предприятий осталось одно воспоминание.

— Значит, трест отнял у вас ваши прибыли, и вы обратились к политике, надеясь покончить с ним в законодательном порядке и вернуть свои доходы?

Мистер Кэлвин просиял:

— Вот это самое я и объясняю нашим фермерам. Вся наша программа тут как в капле воды.

— Но тресту молоко обходится дешевле, чем организованному фермеру? — продолжал допрашивать Эрнест.

— Еще бы! При таком-то капитале да при новейшем оборудовании нетрудно поставить дело как следует.

— Бесспорно. Я и говорю, что оно поставлено как следует.

Тут мистер Кэлвин разразился пространной речью в защиту своей программы. Все горячо его поддержали, все единодушно требовали уничтожения трестов.

Эрнест сказал мне вполголоса:

— Вот простаки! Кажется, и неглупые люди, а ни один дальше своего носа не видит.

Потом Эрнест опять овладел разговором и, как всегда, руководил им весь остаток вечера.

— Я внимательно слушал вас, — сказал он, — и убедился, что вы желаете играть в игру, именуемую бизнесом, по старинке. Смысл жизни вы видите только в наживе. Каждый из вас уверен, что родился на свет с единственной целью — наживаться. И вдруг — заминка! В самом разгаре погони за наживой появляется трест и похищает у вас ваши прибыли. Для вас это катастрофа, нарушающая гармонию мироздания, и, по-вашему, существует один только выход — уничтожить то, что мешает вам наживаться.

Повторяю, я внимательно вас слушал и нахожу, что есть название, которое очень вам подходит. Вы — разрушители машин. Знаете, что это такое?

Позвольте, я расскажу вам. В Англии, в восемнадцатом веке, когда не были еще изобретены машины, рабочие и работницы ткали сукно у себя дома на ручных станках. Это был кропотливый и трудоемкий способ производства, к тому же и дорогой. Но вот появилась паровая машина, а с нею механические станки. Сотни таких станков, собранные в одном месте, при одной машине, производили сукно и быстрее и дешевле, чем это могли делать вольные ткачи на своих ручных станках. Концентрация производства убивала всякую конкуренцию. Мужчины и женщины, раньше работавшие на дому, каждый для себя, теперь стали работать на фабрике, на хозяина-капиталиста. В дальнейшем к ткацким станкам были приставлены дети — им можно было платить дешевле, чем взрослым, и постепенно детский труд начал вытеснять труд взрослых ткачей. Для рабочих настали тяжелые времена. Им жилось все хуже и хуже, они голодали. А так как причину зла они видели в машинах, то и начали уничтожать машины. Это ни к чему не привело, да и вообще было неразумно.

Этот урок истории ничему вас не научил. Спустя сто пятьдесят лет после английских разрушителей машин появляетесь вы и тоже хотите ломать машины. Сами же вы признаете, что трестовская машина работает и дешевле и производительнее вашего; конкурировать с ней вам не под силу, — вот вы и жаждете ее уничтожить. Вы ничуть не умнее отсталых английских рабочих. А пока вы тщитесь вернуть век конкуренции, тресты преспокойно расправляются с вами.

Все вы говорили здесь, в сущности, одно и то же: уходит век конкуренции, и на смену ему идет век концентрации производства. Вы, мистер Оуэн, убили конкуренцию в Беркли, открыв у нас один из своих филиалов, — ваша фирма оказалась сильнее торговавших здесь мелких лавочников. Но есть объединения и посильнее вашего — это тресты. Стоит вам почувствовать их давление, как вы кричите: «Караул, грабят!» Однако это только потому, что сами вы не трест. Будь вы единственный бакалейщик-монополист на все Соединенные Штаты, вы бы не так рассуждали, вы кричали бы: «Да здравствуют тресты!» Но ваш небольшой синдикат не только не может сравняться с трестом, он и сам-то по себе еле дышит. Вы чувствуете, что долго не протянете. Вы понимаете, что вы и ваши филиалы только пешки в большой игре. Вы видите, как вырастают вокруг могущественные силы, как они крепнут день ото дня — и неуязвимые, закованные в броню руки тянутся к вашим прибылям, вырывая клок то тут, то там. Железнодорожный трест, угольный, нефтяной, стальной. Вы знаете, что вам несдобровать, что они отнимут у вас ваши прибыли — все, до последнего цента.

Как видите, сэр, вы незадачливый игрок. Когда вам удалось раздавить своих мелких конкурентов здесь, в Беркли, в силу преимуществ вашего синдиката, — успех вскружил вам голову. Вы только и говорили что о предприимчивости и деловитости и, поживившись за счет своих конкурентов, отправили жену прокатиться в Европу. Так уж водится, что хищник пожирает хищника, — вот и вы слопали своих предшественников. Но, на вашу беду, есть хищники и покрупнее, — и вам предстоит попасть им на завтрак. Потому-то вы и вопите. А с вами вопят все сидящие здесь. Они в таком же положении. У всех у вас на руках плохая карта, вот вы и жалуетесь.

Но, жалуясь, вы отказываетесь смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами. Вы не говорите, что сами заритесь на чужие прибыли и только не хотите, чтобы кто-то зарился на ваши. Нет, для этого вы слишком хитры. Вы говорите другое. Вы произносите политические речи в защиту мелких капиталистов, вроде той, какую мы сегодня выслушали от мистера Кэлвина. Но что он здесь говорил? Кое-что я могу повторить по памяти: «Наши исконные принципы были правильны», «Единственно, что Америке нужно, — это возвращение к ее основному принципу: равные возможности для всех», «У колыбели этой нации стоял дух свободы», «Вернемся к заветам наших предков…»

Под равными возможностями для всех мистер Кэлвин подразумевает возможность загребать побольше прибылей, в чем он сейчас встречает помеху со стороны трестов. Но вы столько раз повторяли эти громкие слова, что, как ни странно, сами в них уверовали. Все, что вам нужно, — это грабить ближнего в меру своих сил — полегоньку да потихоньку, и вы на этом основании вообразили себя борцами за свободу. Вы самые обыкновенные плуты и стяжатели, но под магическим действием красивых фраз готовы возомнить себя патриотами. Свою жажду прибылей, проистекающую из чистейшего эгоизма, вы выдаете за бескорыстную заботу о страдающем человечестве. Так давайте же хоть здесь, среди своих, — дерзните быть самим собой. Не бойтесь смотреть правде в лицо и называйте вещи своими именами.

Я видела кругом неприязненные, побагровевшие лица и затаенный страх. Казалось, наши гости трепетали перед этим юнцом, перед спокойствием и силой его речей и его ужасающей, непозволительной манерой называть черное черным. Мистер Кэлвин, однако, не растерялся.

— А почему бы и нет? — заявил он. — Почему бы нам не вернуться к обычаям и нравам наших предков, основателей нашей республики? Вы сказали нам немало правды, мистер Эвергард, — пусть жестокой и горькой правды. Но, поскольку мы здесь и в самом деле в своей среде, не будем этим смущаться. Давайте сбросим маски и примем те обвинения, которые мистер Эвергард так прямолинейно нам предъявляет. Верно, что мы, мелкие капиталисты, гонимся за прибылями и что тресты отнимают их у нас. Верно, что мы хотим избавиться от трестов, чтобы сохранить наши прибыли. Но почему бы нам и не добиваться этого? Почему? Я вас спрашиваю.

— Вот тут-то мы и дошли до главного, — сказал Эрнест с довольной улыбкой. — Я объясню вам, почему, хоть это и не так-то легко. Все вы в какой-то мере учились коммерции, но никому из вас не приходилось изучать законы социального развития. А между тем вы находитесь сейчас в переходной стадии экономического развития; сами вы этого не видите и не понимаете, — отсюда и все недоразумения. Почему вам нельзя возвратиться назад? Да потому, что это невозможно. Вы так же бессильны повернуть вспять поток экономического развития, как заставить ручей течь в гору. Иисус Навин приказал солнцу остановиться над Гаваоном, а вы намерены перещеголять Иисуса Навина! Вы хотите заставить солнце катиться по небу вспять. Вы хотите вернуть время от полудня к утру.

Презрев усовершенствованные машины, презрев возросшую производительность труда и все преимущества концентрации, вы хотите вернуть экономику назад на целое поколение — к тому времени, когда не было еще крупного капитала и развитой техники, не было железных дорог, когда мелкие капиталисты пожирали друг друга в обстановке экономической анархии, когда производство было примитивным, расточительным, неорганизованным, непомерно дорогим. Поверьте, Иисусу Навину было легче остановить солнце, не говоря уж о том, что ему помогал сам бог Саваоф. Но от вас, мелких капиталистов, бог отвернулся. Ваше солнце клонится к закату. Больше ему не взойти в небе. И вам не изменить предначертанного ему пути. Вы уходите с исторической арены, и вскоре в истории затеряется и след ваш.

Таков закон эволюции. Так повелел господь бог. Концентрация сильнее, чем конкуренция. Первобытный человек был жалким существом, прятавшимся в расщелинах скал. Но он объединился с себе подобными и пошел войной на своих плотоядных врагов. Эти хищники охотились в одиночку, так сказать, на началах конкуренции. Первобытный же человек был хищник, тяготевший к объединению, потому-то он и поднялся над прочими тварями. С тех пор люди вступали во все более обширные объединения. Концентрация против конкуренции — таков смысл общественной борьбы, которая заполняет многие тысячелетия. И всегда конкуренция терпит поражение. Тот, кто становится под знамя конкуренции, неизменно гибнет.

— Но ведь и тресты — порождение конкуренции, — прервал Эрнеста мистер Кэлвин.

— Совершенно верно, — отвечал Эрнест. — Но тресты и уничтожают конкуренцию. Вы, например, сами рассказали нам, как вам пришлось распроститься с вашим молочным хозяйством.

Впервые за столом раздался смех, и мистер Кэлвин невольно к нему присоединился.

— Но раз мы снова заговорили о трестах, давайте условимся кое о чем, — продолжал Эрнест. — Я выскажу здесь несколько положений, и всех, кто с ними не согласен, прошу мне возражать. Ваше молчание будет для меня знаком согласия. Разве механический станок не дает больше сукна и по более дешевой цене, нежели ручной? — Эрнест подождал ответа и, не дождавшись, продолжал: — Разве, следовательно, не безумие сломать машины и возвратиться к более трудоемким и дорогим методам кустарной работы? — Несколько человек кивнуло в знак согласия. — Разве не верно, что объединение, именуемое трестом, может производить товары и лучше и дешевле, чем тысячи маленьких, конкурирующих между собой предприятий? — Возражений снова не было. — Разве, следовательно, не безумие отказываться от этой более дешевой и рациональной формы производственной организации?

Все долго молчали. Наконец заговорил мистер Коуолт.

— Так что же вы нам-то прикажете делать? — спросил он. — В уничтожении трестов мы видим единственный способ избавиться от их владычества.

Эрнест так и загорелся.

— Я покажу вам другой способ! — воскликнул он. — Предлагаю не разрушать эти великолепные машины, работающие и хорошо и дешево. Давайте возьмем их себе. Пусть они радуют нас своей производительностью и дешевизной. Будем сами управлять ими. Спустим с лестницы хозяев этих чудесных машин и сами станем их хозяевами. Это, господа, и есть социализм, еще более обширное объединение, чем тресты, — самое обширное экономическое и социальное объединение из всех, какие знает наша планета. Социализм — в ладу с законами экономического развития. Мы противопоставим трестовским объединениям более мощную организацию. А это значит, что будущее за нами. Переходите к нам, социалистам, ставьте на верную карту!

Этот призыв не встретил поддержки. Послышался недовольный ропот, многие покачивали головой.

— Ладно! — рассмеялся Эрнест. — Вам, видно, нравится быть ходячим анахронизмом. Вы предпочитаете играть в обществе роль атавистического придатка. Что ж, с богом, но только помните, что, как и всякий атавизм, вы обречены на гибель. Спрашивали вы себя, что будет с вами, когда появятся объединения покрупнее нынешних трестов? Где вы окажетесь, когда наши огромные тресты начнут сливаться в такие организации, какие нынешним и не снились, — пока над вами не воздвигнется единый социальный, экономический и политический трест?

Эрнест неожиданно повернулся к мистеру Кэлвину.

— Скажите, прав я или нет? Разве вам и вашим единомышленникам не приходится сколачивать новую политическую партию, потому что старые в руках у трестов? И разве ваша пропаганда не встречает с их стороны упорного сопротивления? За каждым провалом, за каждым препятствием на вашем пути, за каждым ударом, нанесенным вам из-за угла, разве не чувствуете вы руку трестов? Скажите, верно это или нет?

Мистер Кэлвин сидел, понурив голову.

— Говорите, не стесняйтесь, — не отставал Эрнест.

— Что верно, то верно, — согласился мистер Кэлвин. — Нам удалось добиться большинства в законодательном собрании штата Орегон; но когда мы провели ряд прекрасных законопроектов, охраняющих права мелких промышленников, губернатор, ставленник трестов, наложил на них вето. Когда же мы в Колорадо избрали своего губернатора, палата не утвердила его. Дважды нам удавалось провести подоходный налог в федеральном масштабе, и всякий раз верховный суд отвергал его как не соответствующий конституции. Все суды в руках у трестов. Мы, народ, не можем платить судьям высокие оклады. Но придет время, когда…

— …когда объединение трестов будет контролировать все наше законодательство. Когда оно, это объединение, и будет нашим правительством, — прервал его Эрнест.

— Никогда этого не будет! — послышались со всех сторон воинственные крики. Всеми овладело возмущение.

— Скажите, — настаивал Эрнест. — Что вы предпримете, когда такие времена наступят?

— Мы подымемся все, как один! Мы двинем в бой все свои силы! — воскликнул мистер Асмунсен, и множество голосов поддержало его.

— Но это означает гражданскую войну, — предостерег Эрнест.

— Мы не остановимся и перед гражданской войной! — провозгласил мистер Асмунсен под дружное одобрение всех присутствующих. — Мы не забыли славных дел наших предков. Если нужно будет, мы постоим и умрем за наши свободы.

Эрнест усмехнулся.

— Не забудьте, господа, мы согласились на том, что свобода в вашем понимании — это свобода беспрепятственно грабить конкурента.

Атмосфера за обеденным столом накалилась. Всеми овладел воинственный пыл. Но голос Эрнеста перекрыл поднявшийся шум.

— Еще один вопрос. Не забывайте, что когда вы двинете в бой все свои силы, — вы двинете их против трестов, захвативших в свои руки правительство Соединенных Штатов. А это означает, что тресты двинут против вас регулярную армию, флот, национальную гвардию, полицию — словом, всю военную машину США. Какое значение будут тогда иметь ваши силы?

Слушатели растерялись. Не давая им опомниться, Эрнест нанес им следующий удар:

— Как вам известно, еще недавно наша армия исчислялась в пятьдесят тысяч человек. Год за годом ее увеличивали, и в настоящее время она насчитывает триста тысяч.

И дальше — следующий удар:

— Но это еще не все. В то время как вы очертя голову гнались за призраком наживы и сокрушались о своем излюбленном детище — конкуренции, произошли события еще более знаменательные. Национальная гвардия…

— Национальная гвардия и есть наша сила! — воскликнул мистер Коуолт. — С ней мы отразим натиск регулярных войск.

— Вы сами будете призваны в национальную гвардию, — возразил ему Эрнест, — и вас пошлют в штат Мэн, во Флориду или на Филиппины, а то и еще бог весть куда, чтобы потопить в крови восстание, которое подняли ваши же товарищи, борющиеся за свои гражданские права. А ваши товарищи из Канзаса, Висконсина или любого другого штата, вступив в национальную гвардию, будут посланы сюда, в Калифорнию, чтобы потопить в крови ваше восстание здесь.

На сей раз слушатели Эрнеста были действительно подавлены. Все молчали. Наконец мистер Оуэн пробормотал:

— Так мы не вступим в национальную гвардию — только и всего. Ищите дураков в другом месте!

Эрнест расхохотался.

— Вы не в курсе происшедших перемен. Вас не спросят. Вы пойдете служить в принудительном порядке.

— Существуют гражданские права, — не унимался мистер Оуэн.

— Они существуют до тех пор, пока правительство не сочтет нужным их отменить. В тот день, когда вы вознамеритесь обрушить на правительство свои силы, эти силы обратятся против вас. В национальную гвардию вам придется вступить — хотите вы того или не хотите. Кто-то из вас сослался сейчас на «хабеас корпус» [224]. Берегитесь, как бы вам вместо этого не прописали «со святыми упокой». Если вы откажетесь вступить в войска национальной гвардии или, по зачислении туда, вздумаете бунтовать, вас предадут военно-полевому суду и пристрелят, как собак. Таков закон.

— Такого закона нет! — решительно заявил мистер Кэлвин. — Такого закона нет и в помине. Все это одно ваше воображение, молодой человек. Вы здесь говорили, что войска национальной гвардии можно угнать чуть ли не на Филиппины. Но это противоречит конституции. Особый пункт конституции говорит о том, что территориальные войска не могут быть посланы за пределы страны.

— Бросьте ссылаться на конституцию, — возразил Эрнест. — Толкованием конституции, как известно, занимаются суды, а наши судьи, по справедливому замечанию мистера Асмунсена, холопы трестов. К тому же, как я сказал, такой закон существует. К вашему сведению, господа, он существует уже девять лет.

— О том, что нас могут призвать в национальную гвардию, — недоверчиво спросил мистер Кэлвин, — и что, в случае отказа, будут судить военно-полевым судом?..

— Да, именно так.

— Как же мы ничего не слышали? — удивился и мой отец. Он тоже с недоумением глядел на Эрнеста.

— Вы не слыхали о нем по двум причинам, — отвечал Эрнест. — Во-первых, до сих пор еще ни разу не представилась необходимость применить его на деле. Если бы такая необходимость явилась, вы не замедлили бы о нем услышать. Во-вторых, закон этот был проведен через конгресс и сенат втихомолку, почти без обсуждения. Газеты, разумеется, не обмолвились о нем ни словом. Мы, социалисты, знали об этом и писали, но вы не читаете наших газет.

— А я все-таки полагаю, что это — одно только ваше воображение, — упрямо настаивал мистер Кэлвин. — Страна никогда не позволила бы…

— Представьте, позволила, — возразил Эрнест. — А что касается моего воображения, — и он достал из кармана какую-то брошюру, — вот, судите сами, похоже ли это на игру воображения.

Он нашел нужное место и начал читать вслух:

— «С т а т ь я п е р в а я. Во всех штатах, территориях и в округе Колумбия вменяется в обязанность лицам мужского пола от восемнадцати до сорока пяти лет, признанным годными по состоянию здоровья, вступать в войска национальной гвардии.

С т а т ь я с е д ь м а я. Всякий военнообязанный…» — напоминаю вам, господа, по статье первой все вы военнообязанные, — «…не явившийся без уважительных причин к своему воинскому начальнику, предается военно-полевому суду и несет должное наказание.

С т а т ь я в о с ь м а я. Военно-полевые суды, коим подсудны и офицеры и нижние чины, комплектуются только из офицеров национальной гвардии.

С т а т ь я д е в я т а я. Солдаты и офицеры национальной гвардии, будучи призваны на действительную службу, подчиняются тому же воинскому уставу, а также законам и постановлениям, что и регулярные войска Соединенных Штатов».

С чем и поздравляю вас, господа американские граждане и дражайшие сослуживцы по национальной гвардии! Девять лет тому назад мы, социалисты, полагали, что этот закон направлен против рабочих. Оказывается, он имел в виду также и вас. Во время дозволенного свыше краткого обсуждения в конгрессе депутат Уайли сказал, что «новый закон создает необходимые резервы для расправы с чернью (под „чернью“ разумеетесь вы, господа) и в защиту от ее покушений на жизнь, свободу и собственность…». А потому, когда вы вознамеритесь восстать, помните, что это будет равносильно покушению на собственность трестов и на охраняемую законом свободу трестов присваивать себе ваши прибыли. Так-то, господа! Вам выбили зубы, вам сломали хребет, — а следовательно, в день, когда вы вознамеритесь двинуть в бой свои силы, вы, армия беззубых, бесхребетных воинов, будете представлять не большую опасность, чем армия моллюсков.

— Не может быть! — повторял свое мистер Коуолт. — Нет такого закона! Это утка, пущенная вами, социалистами!

— Законопроект был внесен в палату тридцатого июля тысяча девятьсот второго года депутатом Диком из штата Огайо, — продолжал Эрнест. — Был принят палатой почти без обсуждения, в обстановке крайней спешки. Четырнадцатого января тысяча девятьсот третьего года он получил единодушную поддержку сената, а ровно неделю спустя его утвердил президент Соединенных Штатов[225].


Глава девятая Математическая непреложность мечты

Пользуясь растерянностью, воцарившейся за столом после этого неожиданного сообщения, Эрнест продолжал:

— Многие из вас говорили, что социализм — несбыточная мечта. Вы кричите о невозможности, так позвольте мне показать вам неизбежное. Неизбежное же не только в том, что все ваше племя мелких капиталистов обречено на вымирание, — к такой же вымирающей породе относятся и крупные капиталисты вместе с трестами. Помните: поток развития нельзя повернуть вспять. Он течет все дальше и дальше — от конкуренции к концентрации, от малых объединений к большим, а от больших к еще большим и большим, устремляясь к социализму, объединению всемирного масштаба.

Вы скажете, что это мечта. Не спорю. Но я берусь доказать вам математическую непреложность этой мечты. Вас же я попрошу, чтобы вы, следя за ходом моих рассуждений, сразу же указывали мне, где я допустил ошибку. Сперва я докажу вам, что капиталистическая система обречена на гибель, докажу с математической непреложностью. И прошу вас не сердиться, если вам покажется, что я начал несколько издалека.

Прежде всего разберемте с вами конкретный пример из области промышленности, и как только вам что-нибудь покажется спорным, прошу меня остановить. Возьмем обувную фабрику. Кожа здесь перерабатывается в обувь. Предположим, фабрика закупила кожи на сто долларов. Пройдя через фабричный процесс, кожа эта превращается в обувь стоимостью, скажем, в двести долларов. Что же случилось? К стоимости кожи прибавилось сто долларов. Как это произошло? Давайте рассудим.

Вновь произведенную стоимость создали капитал и труд. Капитал предоставил для промышленного процесса фабрику и машины и оплатил все расходы. Труд дал труд. Совместными усилиями капитала и труда была создана новая стоимость в размере ста долларов. Пока нет возражений?

Все отрицательно покачали головой.

— Создав эту новую стоимость, капитал и труд делят ее между собой. Отвлечемся от сложных соотношений, какие дает статистика, и возьмем для удобства круглые цифры. Положим, капитал берет себе пятьдесят долларов и столько же отдает рабочим в виде заработной платы. Мы не станем вникать в те конфликты, которые при этом возникают[226]. Каковы бы они ни были и к чему бы ни приводили, дележ — так или иначе, в том или другом процентном соотношении — производится. Но то же самое верно и для других отраслей промышленности. Согласны?

И снова все согласились с Эрнестом.

— Допустим теперь, что рабочие, получив свои пятьдесят долларов, захотели бы купить на них обувь. Им удалось бы купить только часть всей изготовленной обуви, не правда ли?

Разобрав этот конкретный случай, обратимся ко всей американской промышленности, которая занята переработкой не только кожи, но и всякого другого сырья, а также включает в себя транспорт, торговлю и прочее. Опять-таки для круглого счета скажем, что Соединенные Штаты в общей сложности производят в год товаров на четыре миллиарда долларов. За этот период рабочие получат два миллиарда долларов заработной платы. Всего же произведено промышленных товаров на четыре миллиарда долларов. Какую же часть этих товаров могут купить рабочие? Ясно, что не больше половины. Об этом спорить не приходится. И я беру, конечно, наиболее благоприятный случай. Капитал всеми правдами и неправдами старается урезать долю рабочих, в действительности же им не выкупить и половины товарной продукции в стране.

Итак, повторяю. Рабочие могут приобрести и потребить товаров на два миллиарда. А это значит, что останется еще излишек товаров стоимостью в два миллиарда, которых рабочие не в состоянии купить и употребить.

— Рабочие не проживают даже и своих двух миллиардов, — отозвался мистер Коуолт. — Иначе у них не было бы вкладов в сберегательные кассы.

— Вклады рабочих в сберегательные кассы — это не более как подвижной резервный фонд, который тут же и расходуется по мере накопления. Это деньги про черный день, на случай болезни или инвалидности, это сбережения на старость и похороны. Вклады в сберегательную кассу — все равно что краюха хлеба, отложенная на полку, чтоб было чем встретить завтрашний день. Нет, рабочие потребляют весь товар, какой они в состоянии купить на свои заработки.

На долю капитала тоже приходится два миллиарда долларов. Он оплатит из них все свои издержки, ну, а там — израсходует ли он остальную сумму на приобретение товаров? Иначе говоря, проживет ли он целиком свои два миллиарда?

Вопрос был поставлен в упор группе гостей, сидевших против Эрнеста. Все они отрицательно покачали головой. И только один откровенно признался:

— Не знаю.

— Ну как не знаете? — возразил Эрнест. — Рассудите сами. Если бы предприниматели проживали свою долю прибылей, не было бы никакого накопления капитала. Он так и оставался бы на точке замерзания. А между тем история американской экономики показывает, что общая сумма капитала в стране неуклонно растет. Стало быть, капиталисты не проживают своей доли. Вы помните время, когда Англия владела львиной долей наших железнодорожных облигаций? Постепенно Америка выкупила эти облигации. Что это означает? Да то, что часть свободных капиталов пошла на выкуп облигаций. А как объяснить, что капиталисты США приобрели на сотни миллиардов мексиканских, русских, итальянских и греческих облигаций? Ясно, что на эту покупку капитал выделил часть свободных средств. С тех пор как существует капиталистическая система, капиталисты никогда не проживали своей доли прибылей.

Но тут-то мы и подходим вплотную к интересующему нас вопросу. Ежегодно в Соединенных Штатах производится товаров на четыре миллиарда. Рабочие потребляют товаров на два миллиарда. Капитал не покупает товаров на всю причитающуюся ему долю прибыли. Остается свободный резерв товаров. Что делать с этим резервом? Куда его девать? Рабочие не могут его раскупить. Они уже истратили свою зарплату. Капитал купил все, что способен потребить. И все же остается излишек. Куда его девать? Что с ним обычно делают?

— Вывозят за границу, — догадался мистер Коуолт.

— Вот именно, — подтвердил Эрнест. — Наличие товарных излишков приводит к поискам иностранных рынков. Их вывозят за границу, другого применения им нет. И эти-то товарные излишки, вывезенные за границу, и составляют то, что называется активным торговым балансом. Пока нет возражений?

— Не стоило тратить время на преподавание нам этих азов коммерции, — съязвил мистер Коуолт. — Они каждому из нас известны.

— А между тем этими азами я и собираюсь вас доконать, — отпарировал Эрнест. — Чем проще доказательства, тем они убедительнее. И доконать я вас собираюсь нимало не медля. Итак, внимание!

Соединенные Штаты — капиталистическая страна с высокоразвитой промышленностью. При ее капиталистическом методе производства у нее постоянно остается избыток промышленных товаров, от которого ей необходимо избавиться путем вывоза их за границу[227]. Но то, что верно относительно Соединенных Штатов, применимо и ко всякой другой стране с высокоразвитой промышленностью. Каждая такая страна имеет свой излишек товаров. Я говорю о том положении, когда обычный обмен уже состоялся и налицо товарные излишки в чистом виде. Рабочие во всех странах израсходовали свою зарплату и не в состоянии ничего купить; капитал полностью удовлетворил свои нужды и не намерен покупать ничего больше. А между тем у этих стран имеются товарные излишки. Передать их одна другой они не могут. Что же им делать? Как избавиться от свободных товаров?

— Продать их странам с менее развитой промышленностью, — подсказал мистер Коуолт.

— Правильно! Видите, мои рассуждения так ясны и элементарны, что каждый из вас может продолжить их сам. А теперь дальше. Предположим, Соединенные Штаты избавятся от своих излишков, вывезя их в страну с неразвитой промышленностью, например, в Бразилию. Заметим, что это происходит, когда внутренний рынок насыщен до отказа и не может поглотить излишков производства. Итак, что же получат Соединенные Штаты от Бразилии за эти товарные излишки?

— Золото, — ответил мистер Коуолт.

— Ну, на золото не шибко расторгуешься, не так уж его много, — возразил Эрнест.

— Золото в виде облигаций и всяких других ценных бумаг, — поправился мистер Коуолт.

— Совершенно верно, — сказал Эрнест. — Соединенные Штаты получат от Бразилии облигации и другие ценные бумаги. А что это означает? Это означает, что железные дороги Бразилии, а также фабрики, рудники и земельные владения перейдут в собственность Соединенных Штатов. А что это означает, в свою очередь?

Мистер Коуолт подумал и покачал головой.

— Я скажу вам, — продолжал Эрнест. — Это означает, что и Бразилия начнет разрабатывать свои ресурсы, а стало быть, и у нее появится свободный излишек товаров. Может ли Бразилия сбыть его Соединенным Штатам? Нет, Соединенные Штаты сами заинтересованы в вывозе товаров. А могут ли Соединенные Штаты, как раньше, сбывать свои товары в Бразилию? Нет, потому что и у Бразилии теперь такое же положение.

Что же тогда произойдет? И Соединенные Штаты и Бразилия вынуждены будут заняться поисками стран с неразвитой промышленностью, куда они могли бы сплавлять свои товарные излишки. Но так как законы сбыта остаются все теми же, то вскоре и эти страны начнут развивать свои ресурсы. И у них также появится избыточный продукт, и они также начнут искать рынков, чтобы его реализовать. А теперь, господа, прошу вашего внимания. Наша планета не безгранична. Существует лишь определенное число стран. Что же будет, когда и последняя, самая отсталая страна станет на ноги и включится в число стран, не знающих, куда девать свой избыточный продукт?

Эрнест остановился и обвел взглядом слушателей. Лица их выражали забавное недоумение. За недоумением, однако, сквозил страх. Эрнесту удалось, несмотря на сухость его выкладок, вызвать перед ними яркое видение кризиса, и все они сидели как завороженные, со страхом заглядывая в будущее.

— Я начал с азов, мистер Кэлвин, — лукаво продолжал Эрнест, — но только для того, чтобы познакомить вас со всеми буквами алфавита, до самой последней. Как видите — все это очень просто. Но чем проще, тем убедительней, не так ли? Я уверен, что каждый из вас додумался до ответа. Так как же? Если каждая страна в мире будет иметь свой избыточный продукт, что будет со всей капиталистической системой?

Но мистер Кэлвин только озабоченно покачал головой. Он, видимо, мысленно проверял аргументы Эрнеста, ища в них скрытую ошибку.

— Давайте проверим еще раз ход моих мыслей, — сказал Эрнест. — Мы начали с конкретного, частного случая, с обувной фабрики. Мы установили, что дележ вновь произведенной стоимости между рабочими и предпринимателем обувной фабрики не отличается принципиально от дележа ее во всей промышленности в целом. Мы также установили, что рабочие могут выкупить лишь часть полученного продукта и что капитал не может потребить всей причитающейся ему доли. Мы обнаружили к тому же, что, когда рабочие накупят товаров на все заработанные деньги, а капиталисты возьмут столько, сколько им требуется, останутся свободные товарные излишки. Мы пришли к заключению, что единственный способ сбыть с рук эти излишки — это вывезти их за границу. Мы увидели, что страны, куда вывозятся товарные излишки, также приступают к развитию своих естественных ресурсов и что в скором времени у них оказывается свой избыточный продукт. Распространив этот процесс на все страны мира, мы пришли к выводу, что настанет день, когда все страны будут ежегодно, ежечасно производить излишки товаров, которые им некуда будет девать. Спрашивается, что нам делать с этими излишками?

Снова никакого ответа.

— Мистер Кэлвин!

Мистер Кэлвин развел руками.

— Признаюсь, я смущен.

— Вот уж не думал, — сказал мистер Асмунсен. — И ведь все как будто верно, ничего не скажешь.

Мне еще не приходилось слышать о Марксовой теории прибавочной стоимости, но Эрнест изложил ее так просто, что я была поражена не менее других.

— Я скажу вам, как можно избавиться от этих излишков, — заявил наконец Эрнест. — Выбросьте их в море! Выбрасывайте ежегодно на сотни миллионов долларов обуви, платья, пшеницы и всяких других товаров. Разве это не выход?

— Выход, конечно, — отвечал мистер Кэлвин. — Но только нелепый выход. Странные вы даете советы.

Эрнест вихрем налетел на него.

— Поверьте, не более странные, чем даете вы, разрушители машин, зовущие человечество к допотопным порядкам наших предков. А вы что предлагаете, чтоб избавиться от товарных излишков? Вы предпочли бы вовсе их не производить? Но как же вы надеетесь этого добиться? Не возвратом ли к примитивной системе производства, столь несовершенной, хаотичной, расточительной и дорогой, что ни о каких излишках уже не пришлось бы и мечтать?

Мистер Кэлвин пожевал губами. Удар Эрнеста попал в цель. Он снова пожевал губами, потом откашлялся.

— Ваша правда, — сказал он. — Вы убедили меня. Конечно, это в высшей степени нелепо. Но ведь что-то нам нужно делать. Для нас, представителей средних классов, это вопрос жизни и смерти. Мы не хотим своей гибели. Нет, уж чем погибнуть, лучше возвратиться к кустарным и расточительным методам наших предков. Мы вернем промышленность к дотрестовским временам! Мы сломаем машины! Кто может запретить нам?

— Нет, вы не сломаете машины, — возразил Эрнест. — Вы не повернете жизнь вспять. Вам противостоят две великие силы, и каждая из них превосходит мощью вас, средние классы. Крупный капитал — иначе говоря, тресты — не позволит вам повернуть историю назад. Уничтожение машин не в его интересах. Но еще более великая, могучая сила — рабочий класс. Он не допустит уничтожения машин. Между трестами и рабочим классом идет борьба за овладение миром, а следовательно, и машинами. Такова военная диспозиция. Ни одна из сторон не заинтересована в уничтожении машин, но каждая стремится владеть ими. В этой борьбе нет места среднему классу. Средний класс — это пигмей между двумя великанами. Разве не видите вы, злополучный, обреченный средний класс, что вы зажаты между двумя жерновами и рано или поздно вас раздавят!

Я доказал вам, как дважды два — четыре, что гибель капиталистической системы неизбежна. Настанет время, когда у каждой страны в мире окажется избыток товаров, который нельзя будет ни употребить, ни продать, и капиталистический строй рухнет, раздавленный системой головокружительных прибылей, которую он же и породил. Но и тогда никто не станет уничтожать машины. Борьба будет вестись за то, кому ими владеть. Если победит рабочий класс, вам нечего бояться. Соединенные Штаты, да и весь остальной мир вступят в новую великую эру. Машины, вместо того чтобы истреблять жизнь, сделают ее прекраснее, счастливее, благороднее. И вы, обломки уничтоженного среднего класса, вместе с трудящимися, — так как в мире не останется никого, кроме трудящихся, — будете участвовать в справедливом распределении благ, созданных чудесными машинами. Потому что мы будем изобретать все новые и новые машины, одна другой чудеснее. С уничтожением системы прибылей сам собой отпадет вопрос о товарных излишках.

— А если битву за овладение машинами и всем миром выиграете не вы, а тресты? — спросил мистер Коуолт.

— Тогда, — отвечал Эрнест, — и вы, и мы, и весь рабочий класс будем раздавлены железной пятой деспотизма, не ведающего удержу и жалости, — деспотизма, какого не знала доселе ни одна, даже самая темная эпоха в жизни человечества. Вот имя для него — Железная пята![228]

Наступило долгое молчание. Каждый погрузился в глубокие, непривычные думы.

— И все же ваш социализм — мечта, несбыточная мечта! — сказал мистер Коуолт.

— В таком случае я покажу вам то, что отнюдь не мечта, — отвечал Эрнест, — олигархию, или, употребляя более привычное вам слово, плутократию. В обоих случаях имеется в виду владычество крупного капитала или трестов. Разберемся, кому в наши дни принадлежит власть. А для этого рассмотрим, на какие классы делится наше общество.

Общество состоит из трех крупных классов. Это плутократия — богатейшие банкиры, железнодорожные магнаты, заправилы корпораций и трестов; далее идете вы, господа, средние классы — фермеры, коммерсанты, мелкие промышленники, люди свободных профессий; и, наконец, мой класс — пролетариат, представители наемного труда[229].

Вы не станете отрицать, что в наши дни в Соединенных Штатах власть является прерогативой богатства. Но как же распределяются национальные богатства между этими тремя классами? Вот цифры: владения плутократии оцениваются в шестьдесят семь миллиардов. Плутократия составляет всего лишь девять десятых процента взрослого населения США, а между тем семьдесят процентов национального достояния принадлежит ей. Средний класс владеет имуществом стоимостью в двадцать четыре миллиарда. Средний класс представляет двадцать девять процентов взрослого населения США, при этом он владеет двадцатью пятью процентами национального достояния. Остается пролетариат. Пролетариату принадлежит имущество стоимостью в четыре миллиарда. По численности он составляет семьдесят процентов взрослого населения США, а между тем на его долю падает только четыре процента общенационального достояния. Какому же классу принадлежит власть, господа?

— Уже ваши цифры говорят о том, что мы, средний класс, сильнее пролетариата, — сказал мистер Асмунсен.

— То, что вы называете нашей слабостью, не прибавит вам силы по сравнению с той силищей, какую представляет плутократия, — возразил Эрнест. — А кроме того, я не кончил: есть еще и другая сила, превышающая силу богатства, потому что ее нельзя отнять. Наша мощь, мощь пролетариата, — это его мускулы, это руки, опускающие в урну избирательный бюллетень, это пальцы, спускающие курок. Нашу мощь никто у нас не отнимет. Это первозданная сила, присущая всему живому. Она могущественнее богатства, потому что богатству ее у нас не отнять.

Ваша же сила мнимая. Вы можете в любую минуту ее лишиться. Уже сейчас плутократы понемногу теснят вас. Пройдет время — и ее как не бывало. И тогда вы перестанете быть средним классом. Вы опуститесь до нас, сделаетесь пролетариями. И — что самое забавное — умножите наше число, укрепите наши ряды. Мы будем с вами плечом к плечу бороться за светлое будущее.

С рабочих, как видите, ничего не возьмешь. Их доля в общенациональном достоянии состоит из кое-какой одежды и мебелишки да, в отдельных редких случаях, из очищенного от долга домика. Вы же самые настоящие, заправские богачи, у вас двадцать четыре миллиарда, — есть чем поживиться! Плутократия и экспроприирует их, если только — что вполне возможно — ее не опередит пролетариат! Итак, господа, уразумели вы свое положение? Средний класс — это тщедушный ягненок между львом и тигром. Ушел от одного — как раз попадешь в пасть другому. И если с вами расправится плутократия, рано или поздно с плутократией расправится пролетариат.

Даже и сейчас ваша власть уже несоизмерима с вашим богатством. Могущество, на которое вы притязаете, — пустой мираж. Вот почему вы и провозгласили свой смехотворный клич: «Назад к предкам!» Вы страдаете бессилием и сами это знаете. Сейчас я покажу вам, что ваша пресловутая сила — мыльный пузырь.

Возьмите фермеров. Какая же это сила? Большая их часть рабы, рабы аренды или закладной. И все они вместе — рабы трестов, которым принадлежат или под чьим контролем находятся (что почти равнозначно) средства вывоза и сбыта урожая: холодильники, железные дороги, элеваторы, пароходы. Мало того, тресты контролируют и рынки сбыта. Во всем этом фермеры — пешки. Что же касается их политического или государственного веса, то этим вопросом мы займемся, говоря о среднем классе в целом.

Тресты систематически разоряют фермеров, так же как они разорили мистера Кэлвина и многих других. Они разоряют и торговцев. Помните, как табачный трест в течение полугода в одном только Нью-Йорке заставил закрыться четыреста табачных лавок? Где прежние владельцы угольных копей? Вы знаете не хуже моего, что железнодорожный трест захватил в свои руки всю добычу антрацита и битуминозного угля. А разве «Стандард Ойл» [230] не владеет десятками пароходных компаний? И разве он не контролирует всю медную промышленность, не говоря уже о такой мелочишке, как литейный трест, его побочное детище? Осветительная сеть десятков тысяч наших городов также принадлежит «Стандард Ойл» или контролируемым им компаниям, равно как и электротранспорт — городской, пригородный и междугородный. Бесчисленных дельцов, когда-то владевших этими предприятиями, нет уже и в помине. Вы это знаете. И вам выходит та же дорога.

Мелкие промышленники недалеко ушли от фермеров. И те и другие сведены на положение феодальных держателей. Да и так называемые представители свободных профессий свободны только по названию, — это холопы. А политики разве не послушные клевреты? Почему вы, мистер Кэлвин, столь ревностно стараетесь организовать фермеров и других представителей средних классов в новую партию? Да потому, что деятели старых партий и слышать не хотят о ваших допотопных идеях, — это лакеи, прислужники плутократии.

Я назвал представителей свободных профессий и искусства холопами. Как же их еще назвать? Все, все они — профессора, проповедники, журналисты — на службе у плутократии; служба же их в том, чтобы проповедовать идеи либо вовсе безвредные, либо угодные правящему классу. Стоит им выступить в защиту идей, неугодных властителям, как их лишают работы. Если они ничего не припасли себе про черный день, им одна дорога — вниз, к пролетариату; а там они либо гибнут, либо становятся рабочими агитаторами. Не забудьте, что печать, церковь и университет определяют общественное мнение страны, задают тон ее умственной жизни. Что же до людей искусства, то они приноравливаются к вульгарным вкусам плутократии.

Однако само по себе богатство еще не власть, это лишь средство к власти, — власть принадлежит правительству. Но кто же в наше время контролирует правительство? Двадцать миллионов американских рабочих? Видите, вам смешно при одной этой мысли. Или восемь миллионов представителей среднего класса? Нет, они так же тут ни при чем, как и пролетариат. Тогда кто же контролирует правительство? Плутократия численностью в каких-то жалких четверть миллиона? Нет, и эта четверть миллиона не контролирует правительство, она только служит ему не за страх, а за совесть. Контролирует правительство мозг плутократии — семь небольших, но чрезвычайно влиятельных групп[231]. И не забудьте, что эти группы фактически действуют сейчас заодно.

Разрешите охарактеризовать вам аппарат власти хотя бы одной из этих групп, а именно железнодорожных магнатов. Сорок тысяч юристов защищают ее интересы в суде против интересов трудового народа. Она выпускает тысячи бесплатных проездных билетов для подкупа судей, банкиров, журналистов, министров, профессоров, членов конгресса и законодательных собраний. Она держит на хлебах — и весьма привольных хлебах — лоббистские шайки[232] в столице каждого штата, не говоря уже о Вашингтоне. И во всех городах и поселках страны она содержит целую армию крючков и мелких политиканов, на чьей обязанности лежит укомплектование своими политическими единомышленниками предвыборных собраний и съездов; их дело также подбирать присяжных, подкупать судей и всеми возможными средствами наблюдать интересы компании[233].

Господа, я только бегло охарактеризовал здесь аппарат власти одной из семи правящих групп, представляющих мозг плутократии[234]. Ваши двадцать четыре миллиарда не дают вам и на двадцать пять центов политической власти. Ваша власть — пустая видимость, детская погремушка, которую скоро у вас отнимут. Вся политическая власть в наши дни в руках у плутократии. Это она издает законы: сенат, конгресс, суды и законодательные палаты штатов отданы ей на откуп. Но этим дело не ограничивается. Закон должен опираться на силу. И плутократия не только издает законы, она и обеспечивает их выполнение — к ее услугам полиция, армия, флот и, наконец, национальная гвардия; иначе говоря, и вы, и я, и все мы, вместе взятые.

После этого спор уже не возобновлялся, обед подходил к концу. Все присмирели и приуныли; прощались тихо, приглушенными голосами. Казалось, гости напуганы видениями грядущих лет.

— Положение действительно серьезное, — сказал Эрнесту мистер Кэлвин. — И вы в общем правильно его изобразили. Я расхожусь с вами в одном. Очень уж вы мрачно смотрите на судьбы среднего класса. Увидите, мы еще себя покажем, мы еще свалим тресты!

— И вернетесь к временам предков, — досказал за него Эрнест.

— А хоть бы и так, — серьезно возразил ему мистер Коуолт. — Я понимаю, вам это кажется чем-то вроде разрушения машин — словом, совершеннейшим абсурдом. Что поделаешь, такова сейчас жизнь; вспомните хотя бы все эти махинации плутократии, о которых вы здесь рассказывали. Во всяком случае, наша политика разрушения ставит себе трезвые, практические цели, чего нельзя сказать о вас, мечтателях. Ваши мечты о социализме не более как мечты. Нет, нам не по пути с вами!

— Если бы вы, господа, хоть мало-мальски разбирались в законах эволюции и социологии, — говорил Эрнест, пожимая ему руку на прощание, — от скольких бед это избавило бы всех нас!


Глава десятая Водоворот

Вскоре после обеда дельцов ударами грома разразились события одно другого ужаснее. И я, скромная профессорская дочка, все свои годы прожившая в тиши университетского мирка, оказалась ввергнутой в мировую катастрофу. Трудно сказать, любовь ли к Эрнесту, или же ясное понимание законов общественного развития, — понимание, которым я была обязана тому же Эрнесту, — сделали меня революционеркой, но, став ею, я была подхвачена вихрем событий, которые еще три месяца назад казались бы невозможными.

С грандиозными переменами в жизни общества совпал и перелом в моей личной жизни. Началось с того, что отца уволили из университета. Разумеется, не буквально уволили — ему было предложено уйти в отставку, только и всего. Само по себе это не имело для нас большого значения. Напротив, папа был в восторге. Его забавляло, что терпение университетских властей окончательно истощилось после выхода его книги «Экономика и образование». «Еще один аргумент в мою пользу», — говорил он, торжествуя. Да и трудно было найти более убедительное доказательство того, что класс капиталистов наложил лапу на всю нашу образовательную систему.

Но «доказательство» повисло в воздухе. Никто так и не узнал, что отец ушел из университета не по своей воле. Если бы это событие вместе с привходящими обстоятельствами получило огласку, это могло бы стать своего рода сенсацией, принимая во внимание известность, которую папа снискал себе как ученый. Но нет, газеты расшаркивались перед ним, поздравляя с тем, что он решил отказаться от черной лекторской работы и целиком посвятить себя научным изысканиям.

Вначале папа смеялся. Потом им овладел гнев — «живительный» гнев. А вскоре был наложен запрет на его книгу. Это было сделано потихоньку, мы ни о чем и не догадывались. Появление книги не прошло в стране незамеченным. В капиталистической прессе она была вежливо обругана: критики с убийственной учтивостью заявляли, что такому большому ученому не следовало бы жертвовать своей работой и забираться в дебри социологии, где он сразу же и заплутался. Так продолжалось с неделю; отец посмеивался и говорил, что книга, по-видимому, задела господ капиталистов за живое. И вдруг как отрезало — газеты и журналы перестали о ней писать. Из продажи она исчезла. В книжных лавках нельзя было найти ни одного экземпляра. Отец запросил издателей, и ему сообщили, что матрицы случайно повреждены. Наконец после длительной и бесплодной переписки отцу было сообщено, что книга вторично набираться не будет и что издательство отказывается от всяких прав на нее.

— Ни один издатель в Америке не захочет взять ее теперь, — предупредил папу Эрнест. — И вот что я скажу вам: на вашем месте я бы уже сейчас подыскал себе какое-нибудь укромное местечко и укрылся в нем до лучших времен. Хватит с вас этого первого знакомства с Железной пятой, не советую вам идти дальше.

Как истинный ученый, отец никогда ничего не принимал на веру; каждое лабораторное исследование он доводил до конца, добиваясь исчерпывающей полноты и ясности. Так и сейчас, запасшись терпением, он стал обращаться во все издательства подряд. Но всюду находились какие-то отговорки, и ни один издатель так и не взял книги.

Когда отец убедился, что книга его под запретом, он попробовал обратиться в прессу, но его жалобы нигде не встретили отклика. И вот однажды, на социалистическом митинге, где присутствовало много репортеров, он решил выступить с открытым заявлением. Взяв слово, он рассказал всю историю своих мытарств и на следующий день с интересом схватился за газеты, заранее радуясь тому, что там прочтет. Но постепенно лицо его принимало все более возмущенное выражение, — по правде сказать, гнев его на этот раз перешел уже в ту стадию, когда это чувство теряет свое тонирующее действие. Ни одна газета ни словом не упомянула о его книге; зато сам он был повсюду изображен каким-то извергом; слова его безбожно перевирались или же произвольно выхватывались из контекста; умеренные и сдержанные выражения были представлены анархистскими выкриками. Это было сделано не без искусства. Мне запомнился следующий пример: отец употребил термин «социальная революция», репортер же просто-напросто выкинул слово «социальная». Неудивительно, что когда стараниями Ассошиэйтед Пресс сообщение о митинге пошло гулять по всей Америке, отовсюду посыпались ожесточенные протесты. Отца ославили нигилистом и анархистом, а в одной популярной карикатуре он был изображен с красным флагом, во главе целой орды косматых людей с дикими глазами, потрясающих ножами, бомбами и зажженными факелами.

Пространные и злобные газетные статьи изобличали отца в анархизме, попутно намекая, что он выжил из ума. По словам Эрнеста, капиталистическая печать так всегда и поступала. Газеты нарочно засылали репортеров на социалистические митинги, чтобы потом изобразить все в искаженном, карикатурном виде. Это делалось с целью внушить среднему классу ужас перед пролетариатом и помешать им между собой сговориться. Эрнест снова и снова убеждал отца отказаться от борьбы и заблаговременно скрыться от своих преследователей.

Социалистическая пресса, разумеется, не стала молчать: ее подписчикам, рабочим, вскоре стало известно, что такая-то книга запрещена. Но широкая публика этого не знала. Вскоре большое социалистическое издательство «Знамя разума» предложило отцу выпустить его труд. Папа торжествовал, а Эрнест еще больше встревожился.

— Говорю вам, мы на пороге неведомых событий, — настаивал он. — Что-то готовится вокруг нас в глубочайшей тайне. Мы не знаем, какие нас ждут перемены, и только предчувствуем их приход. Все общество потрясено до основания. Не спрашивайте меня ни о чем, я и сам ничего не знаю. Но наше общество сейчас — это насыщенный раствор, из которого что-то должно выкристаллизоваться. Процесс уже начался. Конфискация вашей книги — знамение времени. Сколько еще таких книг запрещено, мы понятия не имеем. Мы бродим в потемках. Никто нам ничего не расскажет. На очереди запрещение социалистических газет и издательств. Боюсь, это уже не за горами. Нас хотят задушить.

Эрнест необычайно чутко улавливал пульс своего времени и в этом отношении выделялся даже среди социалистов. Не прошло и двух дней после его разговора с папой, как был нанесен первый удар. Издательство «Знамя разума» выпускало еженедельник того же названия тиражом в семьдесят пять тысяч экземпляров, который полностью расходился среди рабочих. Отдельные, специальные, номера журнала выходили массовым тиражом от двух до пяти миллионов. Это издание субсидировалось и распространялось друзьями журнала, которые вокруг него группировались. Первый сокрушительный удар был нанесен массовой серии. Почтовое ведомство запретило принимать ее к пересылке под тем предлогом, что она не соответствует установленному типу журнала. Неделю спустя запрещен был и еженедельник — как якобы «призывающий к мятежу». Делу социалистической пропаганды был нанесен большой урон. Издательство оказалось в отчаянном положении. Попытка организовать доставку журнала подписчикам через посредство железнодорожных или транспортных контор ни к чему не привела, все они наотрез отказались. Дни издательства были сочтены, однако оно не сдавалось и решило продолжать издание книг. Двадцать тысяч экземпляров «Экономики и образования» находились в переплетном цеху, а остальные печатались, когда однажды ночью к типографии подошла толпа громил с американским флагом. Толпа ворвалась в здание с пением патриотических песен и сожгла его дотла.

А между тем Джирард в штате Канзас, где это произошло, тихий, мирный городок, в нем за всю его историю никогда не бывало рабочих беспорядков. «Знамя разума» платило положенные ставки. Типография была главным промышленным предприятием во всей округе, кормившим сотни семейств. Толпу громил составляли, по-видимому, не жители Джирарда. Казалось, они вышли из-под земли и, сделав свое гнусное дело, опять провалились сквозь землю. Эрнест считал это событие зловещим симптомом.

— В Соединенных Штатах, очевидно, организованы «черные сотни» [235], — говорил он. — Но это только начало. Самое худшее впереди. Железная пята наглеет с каждым днем.

Так книга отца и погибла в огне. В дальнейшем нам все чаще приходилось слышать о выступлениях черных сотен. Список запрещенных социалистических изданий все увеличивался, немало было случаев, когда банды громил добирались и до типографских станков и предавали их уничтожению. Капиталистическая печать, разумеется, преданно служила реакции. Послушная своим хозяевам, она чернила и поносила удушенную социалистическую прессу, а черносотенцев выставляла патриотами и спасителями общества. Кампания велась так успешно, что много честных священников, поддавшись пропаганде, благословляли с кафедры зверства черносотенцев, не переставая сокрушаться о прискорбной неизбежности насилия.

События назревали. Приближались осенние выборы в конгресс, на которых Эрнест должен был баллотироваться от социалистической партии. Его шансы были очень высоки. После срыва стачки трамвайных служащих в Сан-Франциско такая же неудача постигла стачку возчиков. Оба провала нанесли рабочему движению чувствительный удар. Забастовку возчиков поддерживала федерация портовых рабочих, а также союзы строителей, — все эти организации потерпели тяжелое поражение. Немало тут пролилось рабочей крови. Увесистые полицейские дубинки работали без отказа, но особенно жестоко косил забастовщиков пулемет, установленный на крыше склада Марсденовской компании срочных доставок.

Среди рабочих царило угрюмое, озлобленное настроение. Они жаждали мести, кровавой расплаты. Потерпев неудачу в экономических боях, они стремились свести счеты со своими противниками на политической арене. У них все еще были их профсоюзы, и это составляло их силу в приближающейся политической борьбе. Шансы Эрнеста на избрание подымались. С каждым днем все больше профсоюзов заявляло о поддержке социалистического кандидата, и Эрнест немало смеялся, когда в ряды его избирателей влились факельщики и массажисты. Рабочие закусили удила. Восторженными толпами валили они на социалистические митинги, не обращая внимания на заигрывания и посулы других партий. Ораторы буржуазных партий выступали перед пустыми скамьями или же встречали такой прием, что приходилось вызывать полицию.

События стремительно развивались, они надвигались грозой. Страна была на грани кризиса[236]. После ряда лет усиленного промышленного развития наступил период перепроизводства. Заводы работали неполный день, многие гигантские предприятия закрылись на время, пока страна не разгрузится от избытка товаров. Рабочим то и дело урезали заработную плату.

Следующей была сломлена забастовка механиков. Двести тысяч механиков вместе с полумиллионной армией рабочих-металлистов — своей союзницей — потерпели поражение к тяжелых классовых боях, быть может, самых кровопролитных в истории Соединенных Штатов. Рабочие вступали в форменные сражения с отрядами вооруженных штрейкбрехеров[237], которых выставила против них ассоциация нанимателей. Черные сотни, появляясь то тут, то там, учиняли погромы и поджоги, и для расправы с рабочими вызваны были регулярные войска. Часть руководителей забастовки была приговорена к смертной казни, остальных засадили в тюрьму; рядовых рабочих толпами загоняли на скотобойни[238] и беспощадно избивали.

Народу приходилось расплачиваться за годы процветания. Все рынки были забиты товарами, на бирже царила паника, на фоне общего катастрофического падения цен самым катастрофическим было падение цен на труд. В стране не утихала классовая борьба. Повсюду вспыхивали забастовки, а там, где рабочие не бастовали, их пачками увольняли с заводов. Газеты были испещрены сообщениями о погромах и беспорядках, и ко всем этим злодеяниям приложили руку черные сотни[239]. Разбой, произвол и бесцельное уничтожение имущества были делом их рук. Все силы регулярной армии были двинуты против забастовщиков, и каждый раз появление военных отрядов провоцировалось черными сотнями. Города и поселки были превращены в вооруженные лагеря, на рабочих охотились, как на зверей. Ряды штрейкбрехеров пополнялись за счет армии безработных, а когда союзы пытались бороться со штрейкбрехерами, на выручку спешили войска и расправлялись с союзами. В подавлении беспорядков принимала участие и национальная гвардия. Закон, о котором говорил Эрнест, не был еще приведен в действие, и власти обходились регулярными войсками, но на этот период террора число их было увеличено на сто тысяч человек.

Никогда еще пролетариат не терпел такого поражения. Короли промышленности, олигархи, впервые боролись плечом к плечу с ассоциациями нанимателей — организациями среднего класса. Напуганные кризисом и катастрофическим падением цен, поддерживаемые промышленными королями, предприниматели нанесли организованному пролетариату жестокое поражение. Это был могущественный союз, но по существу — союз льва с ягненком; и средний класс скоро в этом убедился.

Рабочие затаили жажду мести, но пока что они были раздавлены. Однако разгромить рабочих еще не означало покончить с кризисом. Банки, представлявшие одну из важнейших сил олигархии, повсеместно требовали возвращения взятых ссуд. Биржа превратилась в чудовищный водоворот; здесь финансовые магнаты Уолл-стрита[240] ежечасно пускали ко дну национальные богатства Америки. И над этими развалинами и обломками вставало грозное видение нарождающейся олигархии, безучастной, невозмутимой, уверенной в себе. Ее равнодушие и цинизм среди всеобщего крушения и хаоса были поистине ужасны. К услугам олигархии, для выполнения ее планов, были не только ее огромные средства, но также и средства государственной казны.

Нанеся поражение пролетариату, промышленные короли взялись за средний класс. Ассоциации предпринимателей, которые еще недавно помогли олигархии расправиться с рабочими организациями, теперь сами оказались ее жертвой. Среди крушения и гибели, постигшей мелких дельцов и промышленников, уцелели только тресты, — и не только уцелели, но и развили кипучую деятельность. Они сеяли ветер, чтобы пожать бурю, — ведь буря сулила им неисчислимые богатства. И какие богатства! Чудовищные! Чувствуя себя достаточно крепкими и устойчивыми, чтобы выдержать натиск стихий, которые сами же они выпустили на волю, они шныряли среди обломков кораблекрушения, вылавливая из пучины все, что могло им пригодиться, беззастенчиво грабя свои жертвы. Акции американских предприятий продавались за бесценок, и тресты скупали все, что ни попадется, прибирая к рукам все новые и новые отрасли промышленности, наживаясь на разорении средних классов.

И вот летом 1912 года среднему классу был нанесен решающий удар. Даже Эрнест был поражен тем, как быстро это совершилось. С опасением смотрел он в будущее, не ожидая от осенних выборов ничего хорошего.

— Ничего не выйдет, — говорил он. — Мы разбиты. Железная пята у власти. Еще недавно я возлагал надежды на выборы, на то, что нам удастся завоевать власть мирным путем, — и оказался неправ. Прав был Уиксон. Скоро мы лишимся и последних жалких свобод. Железная пята втопчет нас в землю. Остается одно: решительное, кровопролитное восстание рабочего класса. Конечно, мы победим, но я содрогаюсь при мысли, во что обойдется нам победа.

С тех пор Эрнест все надежды возложил на революцию. В этом отношении он намного опередил своих единомышленников. Его товарищи-социалисты не соглашались с ним. Они все еще верили, что победы можно добиться на выборах. Они не то чтобы растерялись — это были люди большой выдержки и мужества, — но все еще не понимали того, что происходило на их глазах. Опасность, о которой твердил Эрнест, предвидевший приход к власти олигархии, не казалась им серьезной. Он призывал их к бдительности, но они слишком верили в свои силы. В их теории социальной эволюции не было места для олигархии, и они отказывались ее видеть.

— Вот пошлем тебя в конгресс, и все устроится, — говорили они Эрнесту на одном из наших конспиративных собраний.

— А если меня выкинут из конгресса, — холодно спрашивал Эрнест, — а потом поставят к стенке и разнесут мне череп? Как это вам понравится?

— Тогда мы подымемся все как один! — сразу откликнулось несколько голосов. — Мы двинем против них все свои силы!

— И захлебнетесь в собственной крови, — ответил Эрнест. — То же самое утверждал и средний класс, а где сейчас его хваленые силы?


Глава одиннадцатая На переломе

Мистер Уиксон не посылал за папой, они встретились неожиданно — на пароме, шедшем в Сан-Франциско, и, следовательно, предостережение, с которым он обратился к папе, было делом случая. Если бы не эта встреча, никакого предостережения не было бы. Правда, это ничего не изменило. Отец вел свой род от пассажиров «Мейфлауера» [241], и его не так-то легко было сломить.

— Эрнест был совершенно прав! — сообщил он мне уже с порога. — Твой Эрнест — умница! Я бы такого зятя не променял ни на Рокфеллера, ни на короля английского.

— Что случилось? — испуганно спросила я.

— Олигархия и в самом деле точит зубы — на нас с тобой во всяком случае. Мне сообщил об этом Уиксон чуть ли не этими самыми словами. Собственно для олигарха он проявил величайшую любезность — предложил мне вернуться в университет. Как это тебе нравится? Грязный обирала Уиксон решает вопрос, быть или не быть мне профессором Калифорнийского университета! Впрочем, он осчастливил меня и еще более лестным предложением: возглавить грандиозный институт физических наук — это новый проект наших олигархов: ведь им нужно куда-то девать свои прибыли.

«Помните, что я сказал этому социалисту, приятелю вашей дочери? — спросил он меня. — Я заявил ему, что мы раздавим рабочий класс. И так оно и будет. Перед вами я преклоняюсь, как перед ученым. Но если вы свяжете свою судьбу с судьбой рабочего класса, вам тоже солоно придется. Вот и все, что я вам хотел сказать». И он повернулся и пошел прочь.

— Значит, нам нужно поторапливаться со свадьбой, — сказал Эрнест, узнав об этом.

Тогда я не поняла, что он имеет в виду, но вскоре мне это стало ясно. Мы как раз ждали квартальной выплаты сьеррских дивидендов, однако все сроки прошли, а отец не получил обычного извещения. Повременив несколько дней, он написал в контору. Оттуда немедленно ответили, что имя отца не значится в книгах Компании, — более того, у него вежливо попросили объяснений.

— За объяснениями дело не станет, черт бы их побрал совсем! — сказал папа и отправился в банк взять из сейфа свои акции.

— Твой Эрнест просто гений, — заявил он мне, возвратясь, когда я помогала ему снять пальто в прихожей. — Слышишь, дочка, твой будущий муж — гений!

Такие преувеличенные похвалы, я знала по опыту, не предвещали ничего хорошего.

— Со мной эта публика уже расправилась, — продолжал папа. — Представь себе, акций как не бывало! В сейфе одни только голые стенки. Видно, вам с Эрнестом действительно придется поторапливаться со свадьбой.

Отец и на этот раз остался верен своим лабораторным методам. Он предъявил Сьеррской компании иск, но, к сожалению, не мог представить суду ее конторских книг. К тому же с Компанией в суде считались, а с папой нет. Словом, все вышло как по писаному. Отец потерпел полнейшее поражение, и открытый грабеж восторжествовал.

Сейчас мне и грустно и смешно вспомнить, что после этого свалилось на голову бедного папы. Повстречав мистера Уиксона на улице в Сан-Франциско, он позволил себе назвать этого джентльмена отъявленным негодяем. Папу тут же арестовали, предъявив ему обвинение в оскорблении действием, приговорили к штрафу и обязали впредь не нарушать общественной тишины. Это было так нелепо, что он сам хохотал, вернувшись домой после всей этой эпопеи. Но какой шум подняли местные газеты! Они самым серьезным образом кричали о «микробе насилия», который поражает всякого, кто соприкасается с социалистами. Тихое, мирное житие моего отца выставлялось примером тлетворного действия этого ужасного микроба. Некоторые газеты утверждали, что престарелый профессор не выдержал умственного напряжения и сошел с ума и что самое целесообразное — отвести ему палату в соответствующем казенном заведении. И это было не пустой угрозой. Такая опасность действительно существовала, папа убедился в этом на примере епископа Морхауза, — и он так хорошо усвоил этот урок, что никакие преследования не могли уже вывести его из равновесия; мне думается, даже его враги становились в тупик перед такой сверхъестественной кротостью.

Следующим на очереди оказался наш дом, где прошло мое детство. Папе была предъявлена неведомо откуда взявшаяся просроченная закладная и предложено немедленно выехать. На самом деле ни о какой закладной не могло быть и речи: за участок было полностью заплачено при покупке, а дом строился на наличные деньги; и участок и дом были свободны от долгов. Но это не помешало нашим гонителям составить закладную по всей форме, со всеми полагающимися подписями и даже с отметками об уплате процентов за много лет. На сей раз папа и не пикнул: раз у него забрали все деньги — значит, могли забрать и дом. Искать защиты было негде. У власти были те, кто решил его уничтожить. Папа был истинный философ — он даже не сердился больше.

— Меня решено раздавить, — говорил он, — но отсюда еще не следует, что я должен сам рыть себе могилу. Нет, уж пощажу свои старые кости. Достаточно меня били. Не хватает мне еще на старости лет угодить в сумасшедший дом!

Кстати, это возвращает меня к нашему епископу Морхаузу, о котором я давно не упоминала. Но сначала расскажу о нашей с Эрнестом свадьбе. Я понимаю, что по сравнению с описываемыми здесь событиями все личное должно отступить на второй план, и расскажу об этом коротко.

— Вот мы и настоящие пролетарии, — сказал мне отец, когда мы покидали свой дом. — Я часто завидовал твоему жениху: очень уж хорошо он знает пролетариат. Ну, а теперь и мне представляется возможность узнать и изучить его.

Очевидно, в папе заговорила романтическая жилка. Он и наши бедствия склонен был рассматривать как своего рода приключение. В душе его не было места ни злобе, ни обиде. Простодушный мудрец, он неспособен был к мстительным чувствам, а широкие духовные интересы позволяли ему легко мириться с утратой привычных житейских удобств. Когда мы переехали в плохонькую четырехкомнатную квартирку в пролетарском районе Сан-Франциско, южнее Маркет-стрит, папа радовался этой перемене, как ребенок. С этой свежестью восприятия он соединял зрелость и безошибочную ясность мысли, свойственную выдающемуся ученому. Ум его и в преклонном возрасте не утратил своей гибкости. Он не был рабом предубеждений, условное, привычное не имело над ним власти. Только научные и математические истины были для него обязательны, только с ними он считался. Мой отец был великий ученый. У него была душа и ум выдающегося человека. В некоторых отношениях он превосходил даже Эрнеста, а выше Эрнеста для меня не было никого.

Меня тоже отчасти радовала перемена в нашей жизни. Она спасала нас от организованного остракизма, которому мы подвергались в родном городе, с тех пор как навлекли на себя немилость нарождающейся олигархии. К тому же «приключение» это и для меня было исполнено романтики, тем более волнующей, что то была романтика любви. Изменение наших жизненных обстоятельств ускорило мой брак, и в четырехкомнатную квартирку на Пелл-стрит, в одной из трущоб Сан-Франциско, я въехала уже как жена Эрнеста.

А самое главное — я дала Эрнесту счастье! Я вошла в его бурную жизнь не как новая, беспокойная сила, но как сила, проливающая мир и радость. Со мной Эрнест отдыхал. Это было для меня лучшей наградой, а также свидетельством того, что я выполняю свой долг. Зажечь улыбку светлой радости и забвения в этих милых, усталых глазах — разве не было для меня величайшим счастьем?!

Милые, усталые глаза! Эрнест работал, как редко кто работает, и всю жизнь трудился для других, — это лучшее мерило его мужества, его высокого сознания. А сколько было в нем человечности и нежности! Бесстрашный борец, с телом гладиатора и душою орла, он был чуток и ласков со мной, как поэт. Да он и был поэтом. Дело его было для него песней. Всю жизнь пел он песнь о человеке. Душу Эрнеста переполняла любовь к человеку, и этой любви он отдал жизнь, ради нее принял мученический венец.

И это — без всякой надежды на воздаяние. В мировоззрении Эрнеста не было места вере в загробную жизнь. Весь устремленный в бессмертное, он отрицал бессмертие. Не правда ли, какой парадокс! Пламенный дух, он обрек себя холодной и суровой философии — материалистическому монизму. Я спорила с ним, говоря, что залогом бессмертия служит мне его крылатая душа и что мне, видно, придется прожить не одну вечность, чтобы измерить величие ее полета. И Эрнест обнимал меня и шутя называл своим маленьким метафизиком; усталости в глазах как не бывало, из них струился свет любви, который уже сам по себе был вернейшим доказательством его бессмертия.

И еще он называл меня своей милой дуалисткой и объяснял, что Кант, создавший учение о чистом разуме, предал разум во имя служения богу. Он приводил мне этот пример, уверяя, что я способна сделать то же самое! И когда я, приняв это обвинение, храбро заявляла, что никакой вины тут не вижу, он еще крепче прижимал меня к себе и смеялся, как может смеяться только душа, возлюбившая бога. Я утверждала, что наследственность и среда так же бессильны объяснить своеобразие и одаренность его натуры, как неуклюжие холодные пальцы науки не способны нащупать, отделить и препарировать то неуловимое, что является основой всякой жизни.

Я считала пространство атрибутом божества и видела в человеческой душе отражение божественной сущности. И когда Эрнест называл меня своим неисправимым метафизиком, я называла его моим бессмертным материалистом. Так мы любили друг друга и были счастливы. Я прощала ему материализм ради его высокого служения, к которому не примешивалось и тени корысти, ради его безграничной скромности, исключавшей всякое самодовольство и самолюбование.

Но гордость была ему присуща. Какой же орел не знает гордости! Эрнест говорил: куда больше величия в том, чтобы слабый огонек жизни почитал себя богоподобным, чем чтобы божество почитало себя божеством. И он прославлял в человеке все то, что мнил земным и смертным. Он любил читать мне вслух один поэтический отрывок. Всего стихотворения он не знал и не мог доискаться, кто его автор[242]. Я привожу здесь эти строки не только потому, что Эрнест любил их, но и потому, что вижу в них отражение той же противоречивости, что жила в моем муже, узнаю ту же силу духа и то же отрицание его. Ибо как может человек, с восторгом, страстью и пламенным вдохновением повторяющий эти строки, быть только прахом земным, мимолетной тенью, зыбким, ускользающим облачком!

Мой по праву рожденья удел — торжество

И удача в суровой борьбе.

Жизнь я славлю свою, всей земле я пою

О моей высокой судьбе.

Узнай не одну я — мильоны смертей,

Что нас ждут до конца времен, —

Все ж, как чашу вина, пью я счастье до дна

Всех стран, веков и племен.

О пенная Гордость, о терпкая Власть,

О сладкая Женственность! — я

На коленях пью, славя чашу мою,

Золотой нектар бытия.

Я пью за Жизнь, я пью за Смерть,

Воспевая и эту и ту.

Пусть умру я — другой бокал круговой

Подхватит, как я, на лету.

Я тот, кого ты в мир труда и мечты

Из рая изгнал, мой творец.

Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока

Не придет вселенной конец.

Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,

Мир страданий, душе дорогих:

Здесь я сердцем постиг и младенческий крик

И пытку мук родовых.

Пульс грядущих веков в юной алой крови!

Страсти целого мира вместив,

Этот дикий поток все сметает с дорог,

Самый ад на пути загасив.

От плоти до праха — я человек,

От трепетной плоти земной,

От сладостной тьмы нашей первой тюрьмы

До сиянья души нагой.

Кость от кости моей и от плоти плоть,

Мир покорен веленьям моим,

И к Эдему пути он стремится найти,

И порыв его непобедим.

Дай мне выпить, господь, кубок жизни до дна,

Весь в радуге красок живых,

И вечную ночь я смогу превозмочь

Виденьями снов золотых.

Я тот, кого ты в мир труда и мечты

Из рая изгнал, мой творец.

Здесь я прожил века, здесь пребуду, пока

Не придет вселенной конец.

Ведь это мой мир, мой прекрасный мир,

Царство радости светлой моей —

От сверкающих льдов заполярных краев

До тьмы любовных ночей[243].

Эрнест работал, выбиваясь из сил. Выносливый организм многое дозволял ему, но глаза его говорили об утомлении. Милые, усталые глаза! Эрнест спал всего каких-нибудь четыре-пять часов в сутки и все же не успевал переделать все свои ежедневные дела. Он продолжал пропагандистскую работу, и его лекции в рабочих аудиториях были расписаны на недели вперед. Много времени отнимала избирательная кампания: возни было столько, что другому хватило бы на целый рабочий день. С разгромом социалистических издательств его скудные авторские доходы прекратились, и надо было думать о новом заработке; не только революционная работа, но и жизнь предъявляла свои требования. Эрнест переводил для журналов научные и философские статьи и, придя домой поздно вечером, утомленный сутолокой избирательной кампании, садился за стол и работал далеко за полночь. Ко всему прочему он еще и учился, учился до самой смерти, и умудрялся делать большие успехи.

И он еще находил время дарить мне любовь и счастье. Разумеется, это было возможно только потому, что я всецело жила его жизнью. Я научилась стенографировать и писать на машинке и стала его секретарем. Эрнест уверял, что этим я наполовину его разгружаю. Во всяком случае, это позволяло мне целиком войти в его работу. Мы жили одними интересами, вместе трудились и вместе отдыхали.

А сколько драгоценных минут мы урывали для себя, похищая их у работы, пусть это было только слово, короткий поцелуй, мгновенная вспышка любви… Взятые у жизни украдкой, эти минуты были тем сладостней. Ибо мы жили на сверкающих высотах, где воздух был прозрачен и чист, где труд был обращен на пользу человечества и куда низменным, эгоистическим побуждениям не было доступа. Мы любили нашу любовь и никогда ничем ее не осквернили. И самое главное: я выполняла свой долг. Я давала отдых и покой тому, кто самоотверженно работал для других, — моему милому материалисту с усталыми глазами.


Глава двенадцатая Епископ

Когда мы поженились, случай опять свел меня с епископом Морхаузом. Но расскажу по порядку. После своего ошеломляющего выступления на съезде ИПГ епископ, добрая душа, не устоял перед уговорами заботливых друзей и взял отпуск. Однако вернулся он, еще более утвердившись в своем решении проповедовать веру истинную. Первая же его проповедь повергла в ужас всех прихожан, так как она была почти дословным повторением того, что епископ говорил съезду. Снова и снова твердил он, что церковь отринула учение Христа и на место спасителя поставила маммону.

В результате беднягу отправили, уже не спросясь, в частную психиатрическую лечебницу, меж тем как газеты скорбели о его душевном заболевании и умилялись его кротости и голубиной чистоте. В лечебнице епископа держали на положении узника. Я несколько раз пыталась навестить его, но не была допущена. Меня глубоко волновала трагедия разумного, нормального, чистого душой человека, раздавленного жестоким насилием общества, так как мне были хорошо знакомы и здравый ум и благородные побуждения епископа. Эрнест говорил, что его погубило незнание законов биологии и социологии, оно-то и помешало ему стать на правильный путь в борьбе с торжествующим злом.

Меня страшила беспомощность нашего друга. Если он не отступится от своих убеждений, его ждет смирительная рубашка. И ничто не спасет его — ни деньги, ни высокое положение, ни образование. Его взгляды казались обществу опасными, и общество не допускало, что их может исповедовать нормальный человек. Так по крайней мере дело рисовалось мне.

Но голубиная кротость не помешала епископу проявить на этот раз мудрость змия. Он понял грозящую ему опасность и, увидев себя в сетях, сделал попытку освободиться. Он вынужден был один бороться за свое спасение, не рассчитывая на помощь таких друзей, как папа, Эрнест или я. Принудительное затворничество его отрезвило. Вскоре душевное здоровье вернулось к епископу Морхаузу: видения не посещали его больше, он окончательно излечился от мании, будто долг общества — пасти Христову паству.

Короче говоря, он выздоровел, совсем выздоровел, и газеты, а также церковники радостно приветствовали его возвращение. Я однажды зашла в храм, где он служил. Его проповедь ничем не отличалась от тех, какие он произносил, когда ему еще не являлись видения. Разочарование, возмущение овладели мной. Неужели нашего епископа все-таки удалось сломить? Так, значит, он трус? И отречение вырвали у него угрозами? А может быть, этот подвиг оказался ему не под силу, и он вынужден был сдаться перед тиранией установленного?

Я побывала у епископа в его роскошном особняке. Как ужасно он изменился! Исхудал, лицо избороздили морщины, которых я раньше не замечала. Чувствовалось, что он смущен и не рад моему приходу. Во время нашего разговора он все теребил рукав, глаза его бегали по сторонам, не решаясь встретиться с моими. Видно было, что мысли его где-то блуждают, он то умолкал, то говорил бессвязно, перескакивая с одного на другое. Ничто не напоминало в нем знакомого мне спокойного человека с благостным лицом Христа, с ясными, прозрачными глазами, со взором светлым и безбоязненным, как его душа. Беднягу, конечно, истязали, решила я, побоями привели к смирению. Он не устоял перед этой волчьей стаей.




Мне было грустно, бесконечно грустно. Речи епископа звучали уклончиво, и он так настораживался при каждом моем слове, что я не решалась ни о чем расспрашивать. Туманно упомянул он о своей болезни, а потом мы толковали о вопросах, касающихся его храма, о недавно отремонтированном органе и всяких благотворительных делах. Когда я собралась уходить, епископ так откровенно обрадовался, что я, наверно, не сдержала бы смеха, когда бы сердце мне не жгли слезы.

Бедный подвижник! Если бы только я знала! Он сражался, как титан, а я и не подозревала. Один, совсем один среди миллионов своих ближних, он продолжал борьбу. Колеблясь между страхом и верностью долгу и правде, он не предал долга и правды. И так глубоко было его одиночество, что даже мне он не доверился. Горе научило его осторожности.

Вскоре все это открылось мне. Однажды епископ исчез. Он никого не предупредил о своем уходе. Так как дни проходили за днями, а он все не появлялся, в городе возникли слухи, что в припадке внезапного помешательства он наложил на себя руки. Но эти предположения рассеялись, когда стало известно, что епископ распродал все свое имущество: городской дом и загородную виллу в Менло-парке, все картины, коллекции и даже заветное свое сокровище — библиотеку. Словом, готовясь к решительному шагу, епископ втихомолку разделался со всем своим земным достоянием.

Все это произошло в то время, когда мы были заняты собственными горестями. И только после переезда на новую квартиру, когда для нас началась новая жизнь, мы стали думать и гадать о том, что случилось с епископом.

Разгадка не заставила себя долго ждать. Однажды, в сумерки, я спустилась вниз, в мясную, чтобы купить к ужину отбивные котлеты. (Теперь, в нашем новом положении, мы последнюю дневную трапезу называли не обедом, а ужином.)

Когда я выходила из мясной, кто-то вынырнул из дверей зеленной лавки, тут же рядом. Что-то знакомое в этой нахохленной фигуре заставило меня обернуться. Но заинтересовавший меня человек свернул за угол и быстро удалился. Я вгляделась. Сутулые плечи незнакомца и седая бахромка волос между воротником и полями шляпы безусловно кого-то мне напоминали. Вместо того чтобы вернуться домой, я бросилась за ним следом, стараясь отогнать мысли, невольно приходившие мне в голову. Не может быть, говорила я себе. В этом выцветшем комбинезоне, обтрепавшемся и не по росту длинном — нет, ни за что не поверю!

Я остановилась, смеясь над собой, готовая прекратить нелепую погоню. Но эти плечи и седые кудри… И я снова побежала следом. Обгоняя незнакомца, я бросила на него испытующий взгляд, а потом круто повернулась. Да, никаких сомнений, это и в самом деле был епископ Морхауз.

Епископ остановился. От неожиданности у него пресеклось дыхание, большой бумажный пакет выскользнул из рук и упал на тротуар. Из разорванной бумаги нам под ноги покатилась картошка. Епископ смотрел на меня с удивлением и испугом. Он весь как-то поник, плечи еще больше ссутулились.

Я протянула ему руку. Он пожал ее — его рука была холодная и влажная, — смущенно откашлялся, и я заметила у него на лбу капли пота. Видно было, что он не может прийти в себя от испуга.

— Картошка, — чуть слышно пробормотал он. — Какая жалость!

Мы оба нагнулись и начали подбирать картошку и укладывать в рваный пакет. Епископ бережно, локтем прижал его к себе. Между тем я выразила радость по поводу нашей нечаянной встречи и начала упрашивать его сейчас же идти к нам.

— Папа так обрадуется, — уговаривала я. — И живем мы совсем рядом.

— Нет, нет, — отвечал он. — Мне нельзя. Прощайте.

Он боязливо огляделся, словно опасаясь, что за ним следят, и вдруг пошел прочь.

— Дайте мне ваш адрес, я как-нибудь зайду, — предложил он, видя, что я упорно следую за ним с явным намерением не упускать из виду, после того как я так счастливо на него набрела.

— Нет, — твердо сказала я. — Я не отпущу вас.

Он посмотрел на картошку, вываливавшуюся из пакета, и на сверток в другой руке.

— Поверьте, это невозможно. Простите меня. Если бы вы только знали…

Казалось, он был готов разрыдаться, но уже в следующую минуту овладел собой, и голос его зазвучал уверенно.

— Видите, у меня провизия, — продолжал он. — Это очень печальная история. Ужасная история, я бы сказал. Есть тут одна старушка. Она голодает. Надо ей сейчас же это отнести. Позвольте же мне. Вы сами понимаете… А потом я вернусь. Обещаю вам.

— Ну что ж, пойдемте вместе, — предложила я. — Это далеко?

Он снова вздохнул, но подчинился.

— В квартале отсюда… Но только, пожалуйста, скорее.

В этот вечер благодаря епископу я кое-что узнала о том, что непосредственно меня окружало. До сих пор я и не догадывалась, какая ужасная, беспросветная нужда ютится со мною рядом. Я не занималась благотворительностью. Эрнест не раз говорил мне, что облегчать нужду делами милосердия — все равно, что лечить язву примочками. Ее надо удалить, говорил он. Дайте рабочему его полный заработок. Назначьте пенсию тому, кто честно потрудился в жизни, и вам не придется заниматься благотворительностью. Убежденная его доводами, я все силы отдавала нашему делу и не растрачивала их на облегчение тех страданий, которые на каждом шагу порождает несправедливый общественный строй.

Я последовала за моим спутником, который вскоре привел меня в тесную каморку во дворовом флигеле. Здесь жила старушка — немка лет шестидесяти, как сообщил мне епископ. Она удивленно вскинула на меня глаза, но, приветливо поздоровавшись, опять повернулась к своей работе. На коленях у нее лежали мужские брюки. Рядом на полу высилась кипа таких же брюк. Увидев, что в комнате нет ни угля, ни растопки, епископ снова куда-то ушел.

Заинтересовавшись ее работой, я подняла с полу пару брюк.

— Шесть центов, — сказала старушка, ласково кивая головою, но не поднимая на меня глаз.

Она не слишком проворно управлялась со своим делом, зато ни на минуту не отрывалась от него. Видно было, что все ее существо подчинено одному только импульсу — шить и шить, класть стежок за стежком.

— Только и всего? — удивилась я. — За такую работу? Сколько же времени берет одна пара?

— Да, да, — сказала она. — Так они платят. Шесть центов за отделку брюк. На каждую пару у меня уходит два часа. Хозяин этого не знает, — добавила она, видимо, боясь, как бы не повредить своему работодателю. — Он не виноват, что я так долго копаюсь. Ревматизм совсем замучил. Молодые, пожалуй, вдвое быстрее справляются. На хозяина грех жаловаться. Видите, он дает мне работу на дом — знает, как на меня действует шум машины. Кабы не его доброе сердце, пришлось бы с голоду помирать.

Да, швеям в мастерской он платит восемь центов с пары. Но что поделаешь!.. Теперь и молодым не хватает работы. А уж старуха пропадай совсем. Бывает, что домой принесешь одну только пару. Ну, а сегодня до вечера с восемью нужно справиться.

Я спросила, сколько часов она проводит за работой. Она сказала, что это зависит от сезона.

— Летом, когда срочные заказы, работаю с пяти утра до девяти вечера. А зимой холод не позволяет. Бывает, руки так сведет, что пальцы не гнутся. Пока их еще разогреешь. Зато уж потом засиживаюсь за полночь.

Да, последнее лето было трудное. Кризис, сами знаете. Прогневили мы, видно, бога. На этой неделе у меня первый раз работа. А известно, когда работы нет, туговато приходится. Я всю жизнь с иглой. И дома, в Германии, и здесь, в Сан-Франциско, вот уже тридцать три года. Главное, было бы чем уплатить за квартиру. Домохозяин у нас добрый, но насчет квартирной платы строг. Что ж, это его право. Хорошо хоть за квартиру недорого берет. Три доллара за эту вот комнату. Разве это много? Но только попробуй наскреби каждый месяц эти три доллара!

Она умолкла и, все так же покачивая головой, склонилась над шитьем.

— У вас, должно быть, каждый цент на счету? — снова вызвала я ее на разговор.

Она закивала головой.

— Только бы за квартиру отдать, а там уж как-нибудь. Конечно, мяса не купишь. И кофе пустой попьешь, забелить-то его нечем. Но уж раз-то в день обязательно покушаешь, а когда и два.

Старушка сказала это не без гордости, с тем оттенком удовлетворения, какое дает жизненный успех. Она продолжала шить молча, и я заметила, как внезапно набежавшая грусть затуманила ее добрые глаза и залегла у рта горькими складками. Взгляд ее устремился куда-то далеко. Старушка быстро отерла непрошеную слезу. Она мешала ей шить.

— Нет, это не с голоду сердце ноет, — пояснила она. — К голоду нам не привыкать стать. Дочку мне схоронить пришлось — машина ее сгубила. Нелегко ей жилось, бедняжке, — всегда в работе да в заботе. А все же я никак не пойму — уж такая была крепкая, ей, бывало, все нипочем. И совсем молодая: сорок лет — небольшие года. Работала всего-то каких-нибудь тридцать лет. Правда, сызмальства ей начать пришлось. Муж у меня рано помер: котел у них разорвался на заводе. Что было делать? Ей как раз одиннадцатый годок пошел, но большая была девочка, крепкая. Это ее машина извела. Нет, нет, не говорите, я знаю, что машина. Проворнее моей дочки не было работницы на фабрике. Уж я сколько передумала — а теперь знаю… Потому-то и не могу работать в мастерской: машина на меня действует. Все мне чудится, будто она твердит: «Да-да, я-я». И так весь день-деньской. Поневоле вспомнишь дочку и уж с работой никак не сообразишь.

На старые ее глаза опять навернулись слезы. Старушка утерла их ладонью и низко склонилась над шитьем.

Я услышала, как епископ, спотыкаясь, подымается вверх по лестнице, и поспешила открыть ему. Боже, какое это было зрелище! Он тащил на спине полмешка угля, сверху лежала растопка. Все лицо у него было черное, пот струйками сбегал по щекам. Он сбросил свою ношу у печки и, достав из кармана пестрый платок, принялся вытирать им лицо. Я не верила своим глазам. Трудно было узнать нашего епископа в этом чумазом, как угольщик, рабочем, одетом в расстегнутую у ворота дешевую блузу (пуговицу он где-то потерял), а главное — в комбинезон. Особенно неприглядным казался мне его комбинезон: сильно потертые брюки спускались на самые пятки, а в поясе стянуты были ремешком, как у поденщика.

Епископу было жарко от натуги, но у бедной старушки коченели пальцы, и, прежде чем уйти, он растопил печку. Я начистила картошки и поставила ее на огонь. Впоследствии мне не раз приходилось слышать о еще более тяжких горестях, погребенных в мрачных колодцах окрестных домов.

Наконец, мы явились домой, где Эрнест уже ждал меня с беспокойством. Когда первая радость и волнение, вызванные нашим приходом, улеглись, епископ с наслаждением откинулся на спинку кресла, вытянул ноги в обвисающих штанах и облегченно вздохнул. Он сказал, что впервые со дня своего исчезновения встречается с друзьями. Очевидно, он сильно истосковался за эти недели одиночества. Он многое порассказал нам, но больше всего говорил о том, какое для него счастье выполнять заветы Учителя.

— Теперь я поистине пасу его овец. Мне преподан великий урок. Нельзя насыщать душу, пока голодно тело. Накормите их сперва хлебом, маслом и картофелем — только тогда они возжаждут пищи духовной.

Он с удовольствием ел мои котлеты. Никогда в прежнее время я не замечала у него такого аппетита. Когда мы заговорили об этом, епископ сказал, что чувствует себя превосходно, как никогда в жизни.

— Я теперь все пешком хожу, — сказал он и залился краской при мысли о том времени, когда разъезжал в карете, как будто это бог весть какой грех.

— Вот и здоровье мое поправилось, — прибавил он поспешно, — а главное, я счастлив, трудно сказать, как счастлив. Наконец-то я в самом деле принял посвящение.

И все же на лице его была печать скорби, — то была вся скорбь мира, которую он взвалил себе на плечи. Теперь он видел жизнь во всей ее неприглядности, и это была не та жизнь, о которой ему говорили убористые тома его библиотеки.

— И всем этим я обязан вам, молодой человек, — обратился он к Эрнесту.

Тот смутился.

— Я предупреждал вас, — сказал он неловко.

— Вы не поняли меня, — возразил епископ. — Я говорю не в упрек вам, а в благодарность. Вам я обязан тем, что вышел на путь истинный. От теорий вы привели меня к подлинной жизни. Вы раскрыли мне глаза на обман, царящий в обществе. Вы были светом, светившим во тьме, а ныне и я узрел свет. И я был бы счастлив, если бы не… — голос его болезненно дрогнул, глаза расширились от страха, — если бы не мои гонители. Я никому не причиняю зла. Почему они не оставят меня в покое? Хотя дело не в этом. Такова природа всякого гонения. Но лучше бы они меня исполосовали бичами или сожгли на костре, лучше бы распяли вниз головой. Самое страшное для меня — смирительный дом. Каково это — быть брошену в узилище бесноватых! Все во мне содрогается при этой мысли. В лечебнице я насмотрелся на них. Они неистовствуют. Кровь леденеет в жилах при одном воспоминании. И провести остаток дней среди воплей мятущегося безумия! О, только бы не это! Только не это!

Больно было смотреть на бедного епископа. Руки у него тряслись, тело дрожало, как в ознобе, — казалось, всем существом он стремится отогнать страшные видения, встающие в памяти… Но он так же внезапно успокоился.

— Простите, — сказал он кротко. — Это все нервы. Если путь мой и приведет меня в бездну ужаса, да свершится воля его. Мне ли роптать на пославшего меня в мир?

Рыдания подступили мне к горлу. Великий епископ! Воин! Воин во имя божие!

За этот вечер он многое рассказал нам.

— Я продал свой дом, вернее — дома, и все мое достояние, и сделал это тайно, иначе мне ничего не оставили бы. Это было бы ужасно. Я просто надивиться не могу, сколько картофеля, хлеба, мяса и топлива можно купить на двести — триста тысяч долларов. — Епископ повернулся к Эрнесту. — Вы были правы, молодой человек. Труд оплачивается ужасающе низко. Я никогда не трудился и только велеречиво взывал к фарисеям, думая, что проповедую слово божие, а между тем у меня у самого было полумиллионное состояние. Я представления не имел, что значат полмиллиона, пока не научился исчислять деньги стоимостью картофеля, хлеба, масла, мяса. А тогда я понял и другое. Я понял, что мне принадлежат горы картофеля, хлеба и мяса и что я и пальцем не пошевелил, чтобы добыть их. И мне стало ясно, что кто-то другой трудился, добывал — и был потом ограблен. А столкнувшись с бедняками, я воочию увидел тех, кто ограблен, кто голодает и нуждается, потому что их всего лишили.

По нашей просьбе он опять вернулся к рассказу о себе.

— Деньги? Я открыл счета на несколько вымышленных имен в различных банках. Никогда их не отнимут у меня — хотя бы потому, что не найдут. И я так рад этим деньгам! Сколько на них можно купить всякой провизии! Никогда я не знал, на что нужны деньги.

— Деньги нужны, между прочим, и нам — на пропагандистскую работу, — сокрушенно вздохнул Эрнест. — Большая была бы польза.

— Вы думаете? Не знаю… Я не поклонник политики. Боюсь, что тут я совершеннейший профан…

Эрнест, со свойственной ему в этих вопросах деликатностью, промолчал, хотя ему лучше, чем кому-либо, было известно, как нуждается в средствах социалистическая партия.

— Живу я в меблированных комнатах, — продолжал епископ, — и нигде не засиживаюсь подолгу — боюсь. Снимаю еще две каморки в рабочих семьях, в разных концах города. Это непростительное мотовство с моей стороны, но оно вызвано необходимостью. Экономлю деньги тем, что сам стряпаю, хотя время от времени позволяю себе роскошь зайти в дешевое кафе. Кстати, я сделал открытие. Раньше я только слышал о тамала[244], — представьте, это превосходное блюдо, особенно вечером, когда вас до костей пробирает ветер и сырость. Дорогое оно, конечно, но я знаю один ресторанчик, где вам за десять центов отпустят тройную порцию; качеством оно несколько хуже, но согревает замечательно.

Итак, молодой человек, с вашей помощью я обрел свое призвание. Тружусь на ниве господней, — он посмотрел на меня с улыбкой. — Вы застигли меня на работе. Но никто из вас, разумеется, меня не выдаст.

Епископ сказал это с видимой беспечностью, но чувствовалось, что на душе у него неспокойно. Он обещал вскоре зайти опять, но неделю спустя мы прочитали о трагической судьбе епископа Морхауза, которого пришлось свезти в городскую больницу для умалишенных. Как говорили газеты, он был в тяжелом, но не безнадежном состоянии. Тщетно добивались мы свидания с узником, а также врачебной экспертизы. На все наши вопросы мы не получали никакого ответа, за исключением все той же стереотипной фразы: состояние тяжелое, но не безнадежное…

— Христос велел богатому юноше продать свое имущество и деньги раздать нищим, — говорил Эрнест с горечью. — Епископ последовал его завету — и угодил в сумасшедший дом. Сейчас другое время, другие порядки: богача, раздающего свое имущество беднякам, объявляют сумасшедшим. Вопрос не подлежит обсуждению! Общество высказалось — и баста!


Глава тринадцатая Всеобщая стачка

Эрнест был избран в конгресс осенью 1912 года, когда политическая обстановка в стране сложилась для социалистов благоприятно. Этому немало способствовало падение Херста[245]. Плутократия справилась с ним шутя. Издание многочисленных газет обходилось Херсту в восемнадцать миллионов долларов ежегодно, причем издержки эти с лихвой покрывала плата за печатаемые им объявления. Таким образом, источником финансового могущества Херста был средний класс. Тресты не нуждались в рекламе[246]. Для того, чтобы свалить Херста, достаточно было лишить его объявлений.

Уничтожен был пока что не весь средний класс — наиболее стойкая его часть все еще цеплялась за жизнь. Но те мелкие фабриканты и дельцы, которые еще кое-как тянули, были всецело отданы на милость плутократии. Их лишили всякой самостоятельности, как экономической, так и политической. Достаточно было хозяйского окрика, чтобы они отняли у Херста свои объявления.

Херст отчаянно сопротивлялся. Он продолжал выпускать свои газеты, терпя ежемесячный убыток в полтора миллиона долларов; мало того, продолжал печатать объявления, за которые ему никто не платил. Новый хозяйский окрик — и мелкие дельцы и фабриканты забросали его письмами, требуя, чтобы он прекратил печатание их старых объявлений. Но Херст гнул свою линию. Со всех сторон сыпались на него судебные предостережения. Херст пропускал эти угрозы мимо ушей. В конце концов его засадили на полгода под арест за ослушание и неуважение к суду и вдобавок разорили многочисленными исками. Это решило его судьбу. Плутократия вынесла Херсту приговор, подвластный ей суд привел его в исполнение. Вместе с Херстом рухнула демократическая партия, которую он только недавно возглавил.

С разгромом демократической партии и падением ее лидера у последователей Херста оставалось только два пути: либо к социалистам, либо к республиканцам. Большинство повернуло к социалистам. Неожиданно нам, социалистам, пришлось воспользоваться плодами демагогической пропаганды Херста.

Усилившееся разорение фермеров тоже прибавило бы нам голосов, если бы не кратковременный дутый успех фермерской партии. Эрнест и другие социалистические лидеры настойчиво боролись за голоса фермеров, но разгром социалистической прессы и издательств нанес нашей партии слишком большой урон, который не могла возместить молодая, еще не оперившаяся изустная пропаганда. Поэтому политики вроде мистера Кэлвина, сами в прошлом разоренные фермеры, смогли вовлечь фермерские массы в бесплодную и безнадежную кампанию.

— Вот уж горе-политики, — говорил о них Эрнест, — тресты и вознесут и разжалуют их в один миг.

Так оно и случилось. Семь спевшихся между собой крупнейших трестов страны организовали «пул»: сложив свои огромные прибыли, они создали единый сельскохозяйственный трест. Железнодорожные компании, контролировавшие тарифы, и биржевые спекулянты, контролировавшие цены, давно уже обрекли фермерское население на кабальную задолженность. К тому же оно задолжало колоссальные суммы банкам и трестам. Фермерство билось в захлестнувшей его петле. Оставалось только затянуть ее, что и сделал новый трест.

Кризис 1912 года и без того вызвал ужасающее падение цен на сельскохозяйственном рынке. Но новый трест продолжал умышленно снижать цены, доводя фермеров до полного разорения, а железнодорожные компании все повышали тарифы, чтобы совсем их доконать. Фермеры входили в новые долги, не успев разделаться со старыми. Наконец грянул гром. Было объявлено о полном прекращении выдачи ссуд под земельную собственность и об административно-судебном взыскании по старым закладным. Что оставалось делать фермерам, как не отдать тресту свою землю, а отдав, наняться на службу в тот же самый трест — управляющими, инспекторами, десятниками и простыми рабочими? Теперь они работали на жалованье. Из мелких собственников они превратились в прикрепленных к земле рабов, вынужденных довольствоваться жалкими крохами. Им нельзя было переменить хозяина, потому что хозяин всюду был один — плутократия; нельзя было уйти в город — и там хозяйничала плутократия. Оставался еще один выход — махнуть на все рукой и превратиться в бродяг, обреченных на бездомное, голодное существование. Но новые, более суровые законы против бродяжничества закрыли для них и эту возможность.

На первых порах отдельным фермерам, а местами и целым общинам, находившимся в особенно благоприятных условиях, удалось избежать этой судьбы. Но то были лишь счастливые исключения, которые не могли идти в счет: не прошло и года, как и их смело начисто[247].

Все это и заставило социалистических лидеров — всех, за исключением Эрнеста, — уже осенью 1912 года заговорить о близком крушении капитализма. Такие симптомы, как нарастающий кризис и увеличение армии безработных, уничтожение фермерского сословия и среднего класса, разгром рабочих организаций, оправдывали, казалось, самые смелые чаяния и побуждали социалистов перейти в наступление на плутократию.

Увы, мы недооценивали силы противника! Социалисты уже трубили о своей близкой победе на выборах, выступая с широковещательными декларациями. Плутократия приняла вызов. Трезво взвесив и подсчитав все шансы, она нанесла нам поражение, расколов наши ряды. Это агенты плутократии, действуя исподтишка, вопили о том, что социалисты безбожники, для них нет ничего святого. Это плутократия натравила на социалистов церковь, в первую очередь католическую, похитив у нас значительную часть рабочих голосов. Это плутократия, действуя через подставных лиц, возродила фермерскую партию, распространив ее влияние на города, где к ней примкнули остатки среднего класса.

Тем не менее социалисты добились больших успехов. Однако это не было решающей победой, которая закрепила бы за нами руководящие посты и подавляющее большинство в законодательных собраниях. Повсюду мы оставались в меньшинстве. Правда, мы послали в конгресс пятьдесят наших товарищей, но, когда весной 1913 года они заняли свои места в капитолии, им пришлось вскоре убедиться в полном своем бессилии. И мы еще оказались в лучшем положении, чем фермерская партия, которая добилась в ряде штатов руководящих административных постов; когда весной 1913 года ее представители явились, чтобы занять эти посты, их и на порог не пустили; отставленные сановники продолжали править как ни в чем не бывало, в судах распоряжались прислужники олигархов. Но не буду забегать вперед. Мне еще предстоит рассказать о знаменательных событиях зимы 1912 года.

Экономический кризис привел к резкому сокращению потребления товаров. Рабочие не имели заработка и ничего не покупали. У плутократов оставалось на руках огромное количество товарных излишков, которые необходимо было вывезти за границу, тем более что они нуждались в средствах для своих обширных планов. В своей борьбе за внешние рынки американская плутократия столкнулась с Германией. Экономические конфликты, как правило, приводят к войне, и данный случай не явился исключением. Усиленно готовился кайзер — готовились и Соединенные Штаты.

Черные, зловещие тучи надвигающейся войны сгущались. Все предвещало мировую катастрофу. Повсюду свирепствовал кризис и восставали рабочие, повсюду исчезал средний класс и множились армии безработных, во всем мире шла борьба за внешние рынки и слышалось подземное клокотание и гул приближающейся социалистической революции[248].

Олигархия стремилась к войне с Германией. У нее были на это десятки причин. В калейдоскопической смене событий, порожденных войной, в перетасовке международных связей, в заключении новых договоров и союзов она видела возможность богатой поживы. Кроме того, война должна была поглотить излишки во многих странах, сократить армии безработных, наконец, дать олигархам передышку для подготовки и выполнения их планов. Война позволила бы им завладеть мировым рынком. Она позволила бы создать в Соединенных Штатах большую постоянную армию, а популярный в народе лозунг «Социализм против олигархии» можно было бы подменить лозунгом «Америка против Германии».

Олигархии не просчитались бы в своих надеждах, если бы не социалисты. В наших четырех комнатушках на Пелл-стрит состоялось тайное совещание социалистических лидеров Западных штатов. Здесь было выработано и определено наше отношение к войне. Не первый раз социалистам приходилось выступать против военной угрозы[249], но впервые в истории это было сделано в Соединенных Штатах. После совещания мы обратились в наш национальный комитет, а затем и в Европу, в Бюро Интернационала, и к нам, в Америку, и обратно полетели шифрованные телеграммы.

Немецкие социал-демократы выразили готовность нас поддержать. Эта партия, насчитывавшая в своих рядах свыше пяти миллионов членов, из которых многие служили в регулярных войсках, пользовалась большим влиянием на профсоюзы. Американские и немецкие социалисты выступили с резкими антивоенными декларациями, угрожая всеобщей забастовкой. Приготовления к ней были начаты немедленно. Кроме того, революционные партии всех стран открыто заявили о своей готовности поддержать социалистический лозунг мира всеми средствами — вплоть до восстания и революции в своей собственной стране. Мы, американские социалисты, смотрим на последовавшую за этим всеобщую забастовку как на величайшую нашу победу.

4 декабря правительство Соединенных Штатов отозвало из Берлина своего посла. В ту же ночь немецкая эскадра, подойдя к Гонолулу, потопила три американских крейсера и таможенный катер и обстреляла город. На следующий день Германия и США объявили друг другу войну. Социалисты обеих стран ответили на это призывом к всеобщей забастовке.

Это было первое столкновение кайзера с теми людьми, на которых держалась вся его страна. Он мог править только с их согласия. Новизна положения заключалась в полнейшей пассивности восстания. Ни волнений, ни беспорядков, рабочие просто бездействовали. Но своим бездействием они сковывали правительству руки. Кайзер только и ждал случая, чтобы спустить на восставших рабочих свою свору кровавых псов, — но не тут-то было. Он не мог мобилизовать армию и начать войну, ни даже покарать непокорных подданных. Во всей его империи не вертелось ни одно колесо. Поезда стояли, телеграф безмолвствовал, — телеграфисты и железнодорожники бросили работу вместе со всем прочим населением.

То же самое происходило в Соединенных Штатах. Наконец-то организованный пролетариат сделал правильный вывод из полученных им суровых уроков. Потерпев поражение в экономической борьбе, он примкнул к борьбе политической и пошел за социалистами, — ибо всеобщая забастовка носила политический характер. Пролетариат был так основательно побит, что ему нечего было терять: им владела решимость отчаяния. Рабочие, побросав инструменты, миллионами покидали фабрики и расходились по домам. Повсюду на первом месте были механики. Их раны еще кровоточили, их организации были разгромлены, но они без колебаний присоединялись к забастовке, увлекая за собой своих верных союзников, металлистов.

Чернорабочие и неорганизованные массы трудящихся тоже присоединились к забастовщикам. Забастовка сковала все в стране. Особенно непримиримо были настроены женщины. Они грудью стали за мир, они не желали отпускать своих мужчин на бессмысленную гибель. Идея всеобщей забастовки была популярна, она всем пришлась по вкусу, она восхищала народ, удовлетворяя присущее ему чувство юмора. Она пленяла воображение. Даже школьники бастовали, не желали отставать от взрослых, и учителя, наведывавшиеся в школу, бежали из гулких, пустынных классов. Всеобщая забастовка приобрела характер всенародного гулянья. Столь очевидное торжество рабочей солидарности возбуждало в народе ликование. К тому же этот взрыв могучего веселья, казалось, не таил в себе никакой опасности. Попробуй, накажи кого-нибудь, когда все одинаково виноваты!

Жизнь в Соединенных Штатах остановилась. Никто не знал, что творится в мире. Не было ни газет, ни писем, ни официальных телеграмм. Каждая община, каждая населенная местность была так изолирована, словно непроходимые дебри, простираясь на тысячи миль, отделяли их от внешнего мира. Все кругом, казалось, перестало существовать. И такое состояние страна переживала целую неделю.

В Сан-Франциско не знали, что творится в Окленде или Беркли, по ту сторону залива. Это рождало странное, гнетущее чувство, словно вы присутствовали при издыхании какого-то исполинского космического существа.

Пульс страны перестал биться. Нация в полном смысле слова умерла. На улице — ни громыхания подвод, ни фабричных гудков, ни жужжания проводов, ни трамвайного дребезжания, ни крика газетчиков… Лишь изредка боязливой тенью мелькнет случайный прохожий, подавленный своей нереальностью на фоне мертвой тишины.

Эта неделя тишины многому научила олигархию, и она хорошо усвоила преподанный ей урок. Всеобщая стачка была для нее предостережением. Больше это не должно было повториться. Олигархия намерена была об этом позаботиться.

По истечении недели, как и было решено заранее, немецкие и американские телеграфисты вернулись к своим аппаратам, и социалистические лидеры обеих стран предъявили своим правительствам ультиматум: конец войне или продолжение всеобщей забастовки. Переговоры тянулись недолго. Обе стороны заявили о ликвидации военного конфликта, и население вернулось к обычным занятиям.

Возобновление мирных отношений положило начало союзу между Германией и США. В сущности, это был союз между кайзером и олигархией против их общего врага — революционного пролетариата обеих стран. Но когда впоследствии немецкие рабочие восстали и сбросили кайзера, олигархия вероломно отказалась от своих обязательств союзной державы. Американским олигархам был на руку уход с мирового рынка их ненавистного конкурента, они только этого и добивались. С падением империи Германия не была больше заинтересована в вывозе своих товаров. Создав у себя социалистическое государство, германский народ отныне мог сам потреблять все, что он производил. Разумеется, это не мешало ему обменивать некоторые свои товары на такое заграничное сырье или изделия, в которых он нуждался. Но между подобным обменом и вывозом товарных излишков нет ничего общего.

— Держу пари, что олигархия опять окажется права, — сказал Эрнест, когда о ее вероломстве стало известно. — Она уж найдет себе оправдание.

И действительно, олигархи не замедлили разблаговестить, что в своем решении они руководились кровными интересами американского народа. Разве Америка не избавилась от ненавистного конкурента на мировом рынке? Теперь никто не помешает ей сбывать свои излишки за границу.

— Самое страшное — это наше бессилие, — говорил Эрнест. — Мы фактически передоверили этим кретинам интересы нации. Мы, видите ли, будем теперь больше вывозить за границу, а следовательно — меньше оставлять себе для собственного потребления!


Глава четырнадцатая Начало конца

Уже в январе 1913 года Эрнест видел, куда ведет ход истории, но он был не в силах открыть своим соратникам глаза на ту опасность, которая рисовалась ему грозным призраком Железной пяты. Ничто не могло поколебать их благодушного спокойствия. События развивались слишком стремительно, — они не поспевали за ними.

Все в мире перевернулось. Американские олигархи почти единовластно хозяйничали на мировом рынке, вытеснив оттуда десятки стран, которые теперь не знали, как распорядиться своими товарными излишками. Этим странам оставалось одно — в корне перестроить свое хозяйство. Система производства излишков завела их в тупик. Капиталистический способ производства, по крайней мере на их опыте, обнаружил свою полную несостоятельность.

Перестройка в этих странах вылилась в революцию. Повсюду царили хаос и насилие. Рушились правительства, низвергались вековые устои. Капиталисты, за исключением двух-трех стран, оказывали повсюду отчаянное сопротивление, но воинствующий пролетариат отнял у них власть. Наконец-то сбылось гениальное предсказание Карла Маркса: «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют». А по мере низвержения капиталистических правительств на их месте возникали правительства народного сотрудничества.

«Почему отстают Соединенные Штаты?», «Пошевеливайтесь, американские революционеры!», «Что такое с Америкой?» — спрашивали наши товарищи в тех странах, где революция победила. Но мы безнадежно плелись в хвосте. Олигархия давила на нас. Она, подобно гигантскому чудовищу, всей своей тяжестью преграждала нам путь.

— Погодите, вот весной займем свои места в правительстве, — отвечали мы. — Тогда увидите.

Дело в том, что у нас был свой секрет: нам удалось договориться с фермерской партией. В результате прошедших выборов фермерам предстояло этой весной получить руководящие посты в двенадцати штатах, а это значило, что в двенадцати штатах придут к власти правительства народного сотрудничества. Остальное нам представлялось уже сравнительно легким.

— А что если ваших фермеров спустят с лестницы? — спрашивал Эрнест, но товарищи называли его маловером и нытиком.

Эрнеста беспокоили не только возможные неудачи фермеров. Он боялся измены со стороны ведущих профсоюзов и возникновения замкнутых каст среди рабочих.

— Гент научил олигархов, как это делается, — говорил Эрнест. — Не сомневаюсь, что они составили себе памятку по его книге «Благодетельный феодализм» [250].

Никогда не забуду я вечер, когда Эрнест, в пылу спора с несколькими профсоюзными вожаками, повернулся ко мне и сказал вполголоса:

— Ну, значит, пиши пропало! Железная пята победила. Дело идет к развязке.

Это небольшое собрание у нас дома не носило официального характера. Эрнесту и его товарищам важно было удостовериться, призовут ли рабочие лидеры свои массы к всеобщей забастовке, если снова появится необходимость. О'Коннор, председатель союза механиков, первым забил отбой.

— Мало, что ли, вас колотили? — спрашивал Эрнест. — Или вам еще не надоела ваша тактика экономических стачек и бойкотов?

Его собеседники молчаливо кивнули в знак согласия.

— Ведь вы видели, чего можно добиться всеобщей стачкой, — продолжал Эрнест. — Разве мы не сорвали войну с Германией? Никогда еще не видел мир такой демонстрации солидарности и могущества рабочих. Пролетариат может править миром — и он будет им править! Вместе с вами мы положим конец владычеству капитализма. Это ваша единственная надежда, и вы сами это знаете. У рабочих нет и не может быть другого пути. Как вы там ни вертитесь, а ваша старая тактика обрекает вас на поражение, хотя бы уже потому, что суд в руках у капиталистов[251].

— Не горячись, — отвечал ему О'Коннор. — Свет не клином сошелся. Есть и другие пути. Мы знаем, что делаем. Забастовками мы и сами сыты по горло. Нас так исколошматили, что живого места не осталось. Но я думаю, что нам уже больше не придется призывать своих людей к забастовке.

— Какой же это у вас новый путь? — спросил его Эрнест в упор.

О'Коннор рассмеялся и покачал головой.

— Что ж, если хочешь знать, мы это время не дремали. И сейчас не во сне разговариваем.

— Вы что же, боитесь сказать? Или стыдно стало? — спросил Эрнест с вызовом.

— А ты нас не учи. В своих делах мы сами как-нибудь разберемся, — последовал ответ.

— Дела-то у вас, видно, темные. Что-то вы все прячетесь, как я посмотрю, — сказал Эрнест с нарастающим гневом.

— Кто-кто, а уж мы не жалели ни пота своего, ни крови, — последовал ответ. — Пора нам и вздохнуть. Пора и о себе подумать.

— Если ты боишься сказать, какой у вас выискался новый путь, так я сам скажу тебе, — ответил Эрнест. Он уже не скрывал своего гнева. — Вы занялись шкурничеством. С капиталистами договариваетесь, вот вы что делаете. Вы продали интересы рабочего класса, всего рабочего класса в целом. Трусы и дезертиры, вот вы кто!

— Я тебе не обязан докладывать, — хмуро отвечал О'Коннор. — А только, думается, нам видней, что для нас хорошо, а что плохо.

— А что хорошо и что плохо для рабочего класса, на это вы плюете? Вам все равно, что вы ему яму роете?

— Я тебе не обязан докладывать, — повторил О'Коннор. — А только ты учти, что я председатель союза механиков и что моя обязанность в первую голову заботиться об интересах тех, кто оказал мне доверие. Вот и все.

Когда наши гости ушли, Эрнест со спокойствием отчаяния нарисовал мне, как, по его мнению, развернутся дальше события.

— Наши учителя, воодушевленные надеждой, предсказывали, что настанет час, когда организованный пролетариат, изверившись в экономической борьбе, перенесет всю свою инициативу в область борьбы политической. Так оно и случилось. После того как Железная пята нанесла профсоюзам ряд тяжелых поражений, они переменили род оружия и вышли на арену политической борьбы. Но вместо того, чтобы окрылить нас надеждой, это грозит нам новыми разочарованиями. Всеобщая забастовка показала нашу силу. Для Железной пяты этот урок не прошел даром. Вот она и приняла меры к тому, чтобы это никогда больше не повторилось.

— Но какие меры? — спросила я.

— Очень простые. Она подкупила влиятельные профсоюзы. Следующий раз они откажутся бастовать. А это значит, что у нас больше не будет всеобщей стачки.

— Но ведь для Железной пяты это окажется слишком дорогим удовольствием. Надолго ли ее хватит?

— Им не придется подкупать все профсоюзы. Они ограничатся немногими. Вот примерно что произойдет. Сокращение рабочего дня и увеличение заработной платы будет проведено у железнодорожников, механиков, токарей, литейщиков и других квалифицированных рабочих металлургической промышленности. Эти союзы будут поставлены в привилегированные условия. Стать членом такого союза будет все равно, что получить пропуск в рай.

— Как же так? — недоумевала я. — А другие профсоюзы? Ведь огромное большинство не входит в эту группу.

— Другие союзы все до одного будут стерты с лица земли. Разве ты не понимаешь? Железнодорожники, механики, токари, рабочие стальной и чугунолитейной промышленности — это те, кто в наш век машин выполняет работу первейшей важности. Заручившись их преданностью, Железная пята может не церемониться с остальными. Железо, сталь, уголь, машины и транспорт — основа промышленности.

— А горняки? — спросила я. — У нас около миллиона углекопов.

— Это неквалифицированные рабочие. С ними не станут считаться. Им снизят заработную плату и увеличат рабочий день. Они будут такими же рабами, как и все мы, но только их окончательно втопчут в грязь. Они обречены на такой же подневольный труд, как и ограбленные капиталистами фермеры. От всех союзов, не принадлежащих к избранной группе, не останется и следа, и рабочие поневоле полезут в петлю, когда их доймут нужда и голод.

А знаешь, чем займется Фарли[252] и его штрейкбрехеры? Сейчас скажу тебе. Штрейкбрехерство как профессия отомрет. Никаких стачек больше не будет, их заменят бунты рабов. Фарли со своей бандой получит повышение. Их произведут в надсмотрщики над рабами. Конечно, так именовать их никто не станет. Они будут считаться блюстителями закона — закона о подневольном труде. Предательство влиятельных союзов далеко отбросит нас назад. Одному богу известно, когда и где теперь можно рассчитывать на победу революции.

— А разве при таком мощном блоке, как олигархия и привилегированные союзы, можно еще рассчитывать на победу революции? — спросила я. — Что если этот блок окажется непобедимым?

Эрнест покачал головой.

— Одно из наших основных положений состоит в том, что всякое общество, разделяющееся на классы, несет в себе зачатки собственного разложения. Там, где существуют классы, неизбежно возникают привилегированные касты. Это-то и приведет Железную пяту к гибели. Сами олигархи уже представляют собой такую замкнутую касту. Но в касты превратятся в конце концов и привилегированные профсоюзы. Железная пята попытается с этим бороться, но ничего у нее не выйдет.

В избранных союзах сейчас цвет американского рабочего класса. Это энергичные, одаренные люди. Они проникли в эти союзы в результате известного отбора. Но теперь всякий американский рабочий захочет попасть в один из привилегированных союзов. Олигархия будет поощрять это стремление и поддерживать конкуренцию. Ведь таким образом сильные люди, которые могли бы стать революционерами, будут переходить на сторону олигархии, содействуя ее укреплению.

С другой стороны, члены избранных профсоюзов постараются превратить свои организации в замкнутые касты. И они преуспеют в этом. Право стать членом союза превратится в узкосемейную прерогативу. Сыновья будут наследовать отцам, прекратится приток живых сил из того неисчерпаемого резервуара, каким является простой народ. Это поведет к вырождению рабочих каст и постепенному их ослаблению. Вместе с тем как корпорация они некоторое время будут всесильны. Они станут чем-то вроде преторианцев, когда-то охранявших дворец римского императора. Затем наступит период дворцовых переворотов, когда рабочие касты будут временно приходить к власти. Олигархи ответят на это контрпереворотами, и некоторое время власть будет переходить из рук в руки. Между тем будет продолжаться вырождение каст, и в конце концов народ восторжествует.

Эту схему постепенного социального развития Эрнест набросал, находясь в крайне подавленном душевном состоянии, под впечатлением измены профсоюзов. Я никогда не была с ней согласна и в особенности не согласна теперь, когда пишу эти строки. Ведь именно сейчас, хотя Эрнеста уже нет с нами, мы стоим на пороге революции, которая покончит со всеми олигархиями в мире. Теорию Эрнеста я привожу здесь только потому, что это его теория. Не надо, однако, забывать, что сам создатель этой теории боролся против нее, как титан. Больше чем кто-либо, он содействовал подготовке той революции, которая только ждет сигнала, чтобы разразиться[253].

— Но если олигархия еще долго просуществует, — спросила я Эрнеста в тот вечер, — что станет она делать с огромными прибылями, которые будут плыть в ее карманы?

— Они не залежатся, — отвечал Эрнест. — Не беспокойся, олигархи найдут им применение. Будут сооружены великолепные дороги. Начнется небывалый расцвет наук и искусств. Когда олигархи приведут народ к полному послушанию, у них появятся и другие цели и интересы. Они станут покровителями искусств, поклонниками красоты. Деньги потекут рекой, и художники будут трудиться, поощряемые столь щедрым вниманием. Возникнут великие творения, так как искусство не будет больше стеснено мещанскими вкусами буржуа. Повторяю, родится монументальное искусство. Будут построены чудо-города, по сравнению с которыми наше современное градостроительство покажется жалким и безвкусным. И в этих городах будут жить олигархи и поклоняться красоте[254].

Таким образом, прибылям олигархов будет найдено применение, тогда как вся черная работа падет на плечи рабочих. Строительство грандиозных городов и сооружений даст нищенское пропитание миллионам чернорабочих и строителей. Чудовищные прибыли потребуют чудовищных вкладов и затрат, и сооружения олигархов будут рассчитаны на тысячелетия, а может быть, и на десятки тысяч лет. Их будут строить так, как древнему Вавилону и Египту и не снилось, а когда олигархи падут, их великолепные сооружения достанутся братству труда, и народ будет пользоваться их дорогами и селиться в их городах[255].

Вот какие дела предстоят олигархам. Грандиозное строительство станет для них одним из видов помещения прибылей; точно так же правящие классы Египта вкладывали богатства, награбленные у трудового народа, в строительство храмов и пирамид. Но благоденствовать при олигархах будут не жрецы, а художники, тогда как место привилегированного торгового сословия займут рабочие касты. А под их ногами, в черной ямине, будет копошиться, голодать и гнить заживо, неизменно возрождаясь к новой жизни, трудовой народ, огромное большинство населения. Но настанет некий еще скрытый от нас день, и народ выйдет из черной ямины. Рабочие касты и олигархия падут. И тогда наконец после многовековой борьбы придет день простого человека. Я мечтал увидеть его, но теперь знаю, что не увижу.

Эрнест остановился, посмотрел на меня и прибавил:

— Социальное развитие — это убийственно затяжной процесс. Не правда ли, дружок?

Я обняла Эрнеста, прижала его голову к своей груди.

— Спой мне песню, родная, — попросил он по-детски жалобно. — Мне приснился дурной сон, и я хочу забыть его.


Глава пятнадцатая Последние дни

К концу января 1913 года сведения о новой политике олигархов в отношении ведущих профсоюзов просочились в печать. Газеты сообщали о неслыханном повышении заработной платы и сокращении рабочего дня для определенной категории рабочих стальной и чугунолитейной промышленности, для железнодорожников, механиков, токарей и так далее. Однако всей правды олигархи не решались открыть. На самом деле заработная плата поднялась еще больше, а соответственно возросли и другие привилегии. Но шила в мешке не утаишь. Счастливчики рассказали о своей удаче женам, те разнесли эту весть по знакомым, и вскоре о совершившемся предательстве узнал весь рабочий мир.

Новый маневр олигархов логически вытекал из той практики, которая в XIX веке получила название «участия в грабеже». В нескончаемых промышленных войнах того времени капиталисты пытались умиротворить рабочих, заинтересовав их в своих прибылях. Но превращать это в систему было бы чистейшим абсурдом и не достигало бы цели. В условиях ожесточенной экономической борьбы участие рабочих в прибылях оправдывало себя лишь применительно к отдельным случаям. Распространение этой льготы на всех не давало бы капиталистам никаких преимуществ.

Впоследствии из не оправдавшей себя системы участия в прибылях возникла система «участия в грабеже». Привилегированные союзы выдвинули лозунг: «Платите нам больше и берите лишнее с потребителя». Кое-где эта шкурническая система получила применение и привилась. Но брать лишнее с потребителя — значило брать лишнее в первую очередь с огромной массы неорганизованных рабочих и членов рядовых союзов, они-то и вынуждены были выплачивать прибавку своим более счастливым собратьям, членам союзов-монополистов. Эта система, повторяю, доведенная до своего логического завершения, и была применена в широком масштабе при создании блока между олигархами и привилегированными союзами[256].

Как только предательство было обнаружено, среди рабочих поднялся ропот. Вскоре отпавшие союзы заявили о своем выходе из интернациональных рабочих организаций. Тогда начались расправы и беспорядки. Месть рабочих, возмущенных подлой изменой своих бывших товарищей, настигала их в кабачках и публичных домах, на работе и дома.

Было много жертв, среди них немало убитых. Ни один член союза, предавшегося олигархам, не чувствовал себя в безопасности. Направляясь на работу и расходясь по домам, они предпочитали собираться группами и идти посередине мостовой. Смельчаку, отважившемуся пойти по тротуару, мог свалиться на голову кирпич или булыжник, брошенный из окна или с крыши. Фаворитам было разрешено носить оружие; власти всегда и во всем оказывали им содействие. Их преследователей бросали в тюрьмы, где с ними обращались, как со скотом. Никому, кроме членов привилегированных союзов, не разрешалось иметь при себе оружие, и за нарушение этого правила налагались жестокие кары.

Но гнев рабочих не утихал, расправы с предателями не прекращались. Соответственно с этим все резче обозначалось кастовое размежевание. Рабочая детвора преследовала детей из лагеря фаворитов, и тем уже нельзя было показываться на улице и посещать школу. Такому же остракизму подвергались жены и семьи предателей, и даже лавочникам, отпускавшим им провизию, объявлялся бойкот.

Преследуемые общей ненавистью, изменники и их близкие все больше замыкались в своей среде. Из рабочих кварталов, где жизнь становилась для них невыносимой, они переселялись в новые отведенные им районы. Олигархи всячески шли навстречу своим фаворитам. Для них были выстроены новые дома со светлыми и удобными квартирами и просторными дворами, для них разбивались парки и скверы, устраивались спортивные площадки. Дети их посещали особые школы, где большое внимание уделялось технике и ручному труду. Так, на основе внутреннего расслоения пролетариата, вырастала кастовая обособленность. Члены привилегированных союзов становились рабочей аристократией. Теперь они решительно во всем отличались от пролетарских масс. Они жили в благоустроенных домах, хорошо одевались и питались, с ними и разговаривали по-иному. Словом, предательство их было вознаграждено с лихвой.

Зато остальным рабочим жилось все хуже. Их заработок падал, жизненный уровень снижался: постепенно, одно за другим теряли они свои исконные мелкие права. Их школы пустели. Обязательное обучение было постепенно отменено, и число неграмотных увеличивалось с ужасающей быстротой.

Захват американцами внешних рынков привел в смятение весь остальной мир. Повсюду низвергались правительства, рушились старые устои и общество перестраивалось. В Германии, Италии и Франции, в Австралии и Новой Зеландии были созданы правительства народного сотрудничества. Британская империя распадалась; у английского правительства было хлопот по горло — поднялись народы Индии. В Азии раздавался клич: «Азия для азиатов!» Этот лозунг был выкинут Японией, натравливавшей желтокожие и темнокожие народы на белую расу. Стремясь к владычеству на континенте, Япония подавила у себя пролетарскую революцию. В стране шла открытая война классов — кули против самураев, и социалистов-кули казнили десятками тысяч. В одном только Токио было сорок тысяч убитых; люди гибли в уличных боях. Особенно больших жертв стоил неудавшийся штурм дворца микадо. В Кобе была организована бойня, восставших ткачей косили пулеметами; эта расправа получила печальную известность как классический пример массового истребления мирных жителей силой оружия. В результате гражданской войны в Японии утвердилась олигархия, правившая с неслыханной жестокостью. Японцы подчинили себе Восток и завладели всеми восточными рынками, за исключением одной только Индии.

Англии удалось подавить у себя пролетарскую революцию и удержать под своим скипетром народы Индии. Но это потребовало всех ее сил, и ей пришлось распроститься с остальными заморскими владениями. В Австралии и Новой Зеландии социалистами были созданы правительства народного сотрудничества. Отделилась и Канада, но здесь социалистическая революция была раздавлена при содействии Железной пяты. Точно так же и в Мексике и на Кубе Железная пята помогла раздавить восстание. Таким образом, Железная пята утвердилась в Америке, спаяв в единое целое всю северную ее половину, от Панамского канала до Ледовитого океана.

Как уже сказано, Англии — ценой потери всех колоний — удалось удержать Индию. Но это было лишь временной отсрочкой. Борьба Японии и всей Азии за Индию только откладывалась на неопределенный срок. Англии предстояло вскоре потерять Индию, а в перспективе вставала война между объединившейся Азией и остальным миром.

В то время как весь земной шар сотрясали войны и революции, мы в Соединенных Штатах тоже не знали спокойствия и мира. Измена ведущих профсоюзов парализовала нашу, пролетарскую, революцию, но повсюду происходили мятежи и беспорядки. К рабочим волнениям, к ропоту фермеров и доживавших свой век остатков среднего класса присоединилось вспыхнувшее с необычайной силой религиозное движение, причем на первый план выдвинулась одна из сект «Адвентистов седьмого дня», предсказывавшая близкий конец мира.

— Черт бы побрал всю эту кутерьму! — негодовал Эрнест. — Какая может быть солидарность при всем этом разладе и разброде!

И действительно, религиозный фанатизм получил небывалое распространение. Измученные, затравленные люди, изверившиеся в целях земного существования, мечтали о небесах, куда капиталистическим тиранам было бы так же трудно попасть, как верблюду пролезть в игольное ушко. Бродячие проповедники с глубоко запавшими горящими глазами наводнили всю страну. Их проповеди под открытым небом, привлекавшие толпы слушателей, раздували религиозное безумие, и никакие запрещения и кары не в силах были потушить этот пожар.

Наступают последние дни мира, утверждали они, начало конца. Четыре апокалиптических ветра ниспосланы на землю. Господь посеял вражду между народами. То была пора видений и чудес, повсюду появлялись провидцы и прорицательницы. Сотни тысяч людей бросали работу и бежали в горы, чтобы там дождаться второго пришествия, когда сто сорок четыре тысячи праведников будут вознесены на небеса. Но господь мешкал, а между тем тысячи людей умирали с голоду. С отчаяния многие принялись шарить по окрестным фермам; анархия и беспорядок, охватившие всю страну, еще усиливали бедствия обездоленных фермеров.

Однако фермы и житницы принадлежали Железной пяте. Целые армии были двинуты против фанатиков, и солдаты штыками загоняли беглецов обратно в город, возвращая их к обычным занятиям. Но там они присоединялись к то и дело вспыхивавшим бунтам и восстаниям. Вожаков казнили и сажали в сумасшедший дом, но на казнь они шли, как на праздник. Это была пора всеобщего безумия. Эпидемия распространялась с быстротой пожара. На болотах, в пустынях, на затерянных пустошах от Флориды до Аляски уцелевшие еще кое-где племена индейцев предавались ночным бдениям и магическим пляскам в ожидании пришествия своего собственного мессии.

И над всем этим смятением с ужасающей уверенностью и спокойствием царила олигархия, железною пятою она растоптала бунтарей, железною рукою взнуздала восставшие многомиллионные массы, из хаоса сотворила порядок и воздвигла свою собственную твердыню, в самом хаосе почерпнув ее основу и строй.

— Погодите, вот мы придем к власти, — говорили наши фермеры, Кэлвин говорил это у нас на Пелл-стрит. — Посмотрите, в скольких штатах мы получили большинство! Если вы, социалисты, поддержите нас, мы призовем эту публику к порядку.

— Миллионы недовольных, обездоленных людей идут к нам, — говорили социалисты. — С нами теперь и фермеры, и средний класс, и сельскохозяйственные рабочие. Последний час капитализма пробил. Еще месяц — и пятьдесят наших представителей войдут в конгресс, а через два года в наших руках будут все административные посты, от президента до городского собачника.

Эрнест слушал все это и качал головой.

— Скажите лучше, — говорил он, — много ли у вас винтовок? И как вы обеспечите себя патронами? Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее.


Глава шестнадцатая Конец

Когда нам с Эрнестом пришла пора отправляться в Вашингтон, папа отказался ехать, так увлекло его изучение жизни пролетариата. Наши трущобы представлялись ему огромной лабораторией, и он с головой ушел в исследование, которому, казалось, не предвиделось конца. Он нашел себе друзей среди простых рабочих и был вхож во многие дома, да и сам охотно брался за случайную работу, поскольку она служила ему забавой и расширяла круг его наблюдений, и в эти дни возвращался домой особенно оживленный, с целым ворохом записей и смешных рассказов. Это был ученый в подлинном смысле слова.

Папины трудовые подвиги были чистейшим любительством, так как заработка Эрнеста хватало на всю нашу небольшую семью. Но невозможно было отговорить его от этой увлекательной игры, которая, кстати сказать, была игрой со многими переодеваниями, смотря по тому, за какую работу он брался. Никогда не забуду, как он явился домой, нагруженный лотком с богатейшим ассортиментом помочей, шнурков для ботинок, или же, как в бакалейной лавке, куда я зашла за покупками, он предстал передо мной в роли приказчика, отпускавшего товар. После этого я уже не удивлялась, когда он целую неделю заменял буфетчика в соседней пивной. Он работал ночным сторожем, продавал с лотка картошку, наклеивал ярлыки на консервном складе, был на посылках при картонажной фабрике, носил воду рабочим, прокладывавшим трамвайную линию, и даже записался в союз судомоев незадолго до его роспуска.

Очевидно, костюм епископа произвел на папу неотразимое впечатление, потому что он приобрел себе точно такую же рубашку поденщика и комбинезон, перехваченный у пояса ремешком. Но одному обычаю папа все же остался верен: он всегда переодевался к обеду, или, как это у нас теперь называлось, к ужину.

С Эрнестом я нашла бы счастье повсюду; и то, что папа радовался изменению наших жизненных обстоятельств, довершало мое счастье.

— Я еще мальчишкой был ужасно любопытен, — говаривал он. — Все мне хотелось знать, отчего да почему. Недаром я стал физиком. И до сих пор во мне живет это неугомонное любопытство, а ведь в любопытстве-то главная прелесть жизни.

Иногда он отваживался на вылазки в ту часть города, где находились театры и дорогие магазины. Здесь он продавал газеты, бегал с поручениями, как рассыльный, отворял дверцы экипажей. И вот однажды, захлопнув дверцы отъезжавшей кареты, он увидел в ней мистера Уиксона. Папа с наслаждением описал нам эту сцену.

— Уиксон вытаращил на меня глаза и только и сказал: «Какого черта!» Представляете? «Какого черта!» Покраснел до ушей и так растерялся, что забыл сунуть мне чаевые. Но, по-видимому, тут же опомнился, потому что, как только его карета отъехала шагов на пятьдесят, смотрю, опять ко мне заворачивает. Уиксон высунулся в окошко.




«Послушайте, профессор, — крикнул он. — Это, знаете ли, уж слишком. Не могу ли я что-нибудь для вас сделать?»

«Я захлопнул дверцу вашей кареты, — сказал я. — С вас полагается десять центов».

«Бросьте дурака валять! Я в самом деле хотел бы вам помочь».

Он сказал это вполне серьезно, — очевидно, в нем заговорила его атрофированная совесть. Я сделал вид, что размышляю.

«Пожалуй, вы могли бы вернуть мне мой дом, — предложил я. — А заодно и сьеррские акции».

Папа остановился.

— Ну и что же он? — не вытерпела я. — Что он тебе сказал?

— Что он мог сказать? Ничего, разумеется. Зато я сказал ему: «Ну, Уиксон, как ваше драгоценное?» Он как-то странно посмотрел на меня. А я повторил: «Хорошо вы себя чувствуете?»

Тут он приказал кучеру гнать во всю прыть и уехал, ругаясь на чем свет стоит. И мои десять центов не отдал мне, какой уж там дом и акции! Так что видишь, дорогая, карьера уличного попрошайки чревата немалыми разочарованиями.

Так папа и остался жить в нашей квартире на Пелл-стрит, когда мы с Эрнестом переехали в Вашингтон. Старая жизнь кончилась, и, как вскоре выяснилось, кончилась бесповоротно.

Вопреки нашим ожиданиям, никто не помешал социалистам занять свои места в конгрессе. Все сошло благополучно. И я подсмеивалась над Эрнестом, которому даже и это благополучие внушало опасения.

Наши товарищи социалисты были преисполнены надежд. Они верили в свои силы и в предстоявшее им дело. Несколько депутатов от фермерской партии примкнули к нам, и мы выработали общую программу действий. Во всем этом Эрнест принимал самое деятельное участие и только нет-нет да и повторит, как будто некстати, свою излюбленную фразу: «Когда в воздухе запахнет порохом, помните, что химические соединения лучше механических. Они надежнее…»

Началось с затруднений у фермерской партии, которая в результате последних выборов завоевала руководящие посты в двенадцати штатах. Представителей ее не допустили к исполнению своих обязанностей. Отставленные администраторы просто-напросто отказались сдавать дела. Они обжаловали выборы, и пошла обычная волокита. Фермерская партия была бессильна что-либо сделать. Последней инстанцией был суд, а в суде командовали ее враги.

Положение было критическое. Стоило нашим обманутым союзникам забить тревогу, как в стране начался бы переполох и на всех наших завоеваниях можно было бы поставить крест. Мы, социалисты, сдерживали их изо всех сил. Эрнест сутками не ложился. Руководители фермерской партии видели опасность и были всецело с нами. Но ничто не помогло. Олигархии нужны были беспорядки, и она прибегла к услугам провокаторов. Теперь можно считать установленным, что так называемое Крестьянское восстание было грандиозной провокацией.

Восстание вспыхнуло в двенадцати штатах, и власть там захватили экспроприированные фермеры. Разумеется, это было противозаконно, и правительство двинуло на мятежников войска. Повсюду шныряли провокаторы, вызывая народ на эксцессы. Агенты Железной пяты скрывались под маской фермеров, ремесленников и сельскохозяйственных рабочих. В столице Калифорнии, Сакраменто, фермерской партии удалось сохранить порядок. И вот тысячи тайных агентов были направлены в этот город. Шатаясь по улицам толпами, они палили в окна и грабили магазины и фабрики, втягивая в свои бесчинства городскую чернь, которую усиленно спаивали. Когда же все было подготовлено, в город нагрянули правительственные войска, вернее — войска Железной пяты, и началась кровавая расправа. На улицах Сакраменто и в домах было перебито одиннадцать тысяч жителей. Власть в штате захватило федеральное правительство, и судьба Калифорнии была решена.

То же самое повторилось в каждом из двадцати штатов, отдавших голоса фермерской партии. Повсюду свирепствовало насилие, и кровь лилась рекой. Сначала тайными агентами и черными сотнями провоцировались беспорядки, а затем появлялись войска. По всей сельской Америке буйствовали и бесчинствовали толпы громил. Над горящими городами и селами, над усадьбами и амбарами день и ночь стояли столбы дыма. В ход пошел и динамит. Какие-то неизвестные взрывали железнодорожные туннели и мосты и пускали под откос поезда. Фермеров вешали и расстреливали без числа. Народ восставал против своих мучителей, и множество офицеров и плутократов пало жертвой террористических актов. Злоба и ненависть владели людьми. Солдаты расправлялись с фермерами, словно с враждебными индейскими племенами, — и недаром в штате Орегон две тысячи восемьсот солдат были уничтожены взрывами страшной силы, следовавшими один за другим. Многие погибали в железнодорожных катастрофах. Солдаты в не меньшей мере, чем фермеры, дрались за свою жизнь.

Что касается национальной гвардии, то был приведен в действие закон 1903 года, и рабочие одного штата должны были под страхом смерти стрелять в рабочих другого штата, своих товарищей. Закон этот на первых порах вызвал сопротивление. Немало офицеров национальной гвардии было убито из-за угла, немало рядовых подверглось расстрелу по приговору военно-полевых судов. То, что в свое время предсказывал Эрнест, нашло разительное подтверждение в судьбе мистеров Асмунсена и Коуолта. Оба они были призваны в национальную гвардию и направлены с карательным отрядом из Калифорнии в штат Миссури. Мистер Асмунсен и мистер Коуолт отказались выполнить распоряжение командования. Расправа с ними была короткая. Военно-полевой суд приговорил смельчаков к расстрелу, и приговор был приведен в исполнение солдатами, которые стреляли им в спину.

Немало молодых людей бежало от мобилизации в горы. Их объявили вне закона, но особенно не тревожили до тех пор, пока в стране не наступило сравнительное успокоение. Но тут были приняты крутые меры. Правительство обратилось к беглецам с предложением явиться с повинной, для чего был дан трехмесячный срок. По истечении этого срока в горные округа было направлено до полумиллиона солдат с приказом выловить дезертиров. Расправлялись без суда и следствия, пристреливая людей на месте. Каратели действовали согласно инструкции, по которой все скрывавшиеся в горах считались злостными дезертирами, и всякий был волен в их жизни и смерти. Кое-где в защищенных местах отдельные отряды мужественно сопротивлялись, но в конце концов их выловили всех до единого и предали смерти.

Еще более внушительный урок был дан населению на примере расправы с канзасской национальной гвардией. Великое Канзасское восстание вспыхнуло в самом начале военного похода против фермеров. Взбунтовалось шесть тысяч национальных гвардейцев. Частям этим не доверяли и, ввиду царившей в них угрюмой озлобленности, держали их на лагерном положении. К открытому мятежу они перешли, разумеется, не без пособничества провокаторов.

В ночь на 22 апреля гвардейцы восстали и перебили своих офицеров, только немногим удалось скрыться. Убийство командного состава, разумеется, не входило в планы Железной пяты, — агенты на сей раз перестарались. Однако Железной пяте и это пошло на пользу. К репрессиям подготовились заранее, а убийство офицеров давало достаточный для них повод. Сорок тысяч солдат внезапно окружили мятежников. Злополучные гвардейцы попали в ловушку. Слишком поздно хватились они, что из их пулеметов вынуты замки, а патроны не подходят к винтовкам. Они выкинули белый флаг, но никто не обратил на это внимания. Враг не знал пощады. Все шесть тысяч человек полегли на месте. Сначала по ним били гранатами и шрапнелью, а затем, когда отчаяние подняло их в атаку, косили пулеметным огнем. По словам очевидцев, ни один гвардеец не успел подбежать к неприятельским цепям ближе, чем на полтораста метров. Земля была усеяна трупами. Заключительная атака кавалеристов добила раненых, а тех, кого не прикончила сабля или пуля, растоптали конские копыта.

Не успело закончиться усмирение фермеров, как восстали горняки. Это была последняя вспышка борьбы организованного пролетариата. Всего бастовало семьсот пятьдесят тысяч углекопов, но силы их были распылены по всей стране. Каждый угольный округ был оцеплен правительственными войсками, и с каждым расправлялись в отдельности. Это была первая грандиозная облава на невольников, и Покок[257] стяжал себе на этом деле славу укротителя рабов и вечную ненависть пролетариата. На него неоднократно производились покушения, но, казалось, он был заколдован. Это он ввел для горняков паспортную систему, наподобие той, какая существовала в царской России, и по его инициативе им было запрещено свободно передвигаться по стране.

Социалисты держались крепко. В то время как партия фермеров погибала в огне и крови, а профсоюзы разгонялись, социалисты воздерживались от всяких выступлений и готовились к уходу в подполье. Напрасно наши друзья из фермерской партии взывали к нам. Мы правильно возражали им, что всякое наше вмешательство грозило бы гибелью делу революции. Железная пята, не решавшаяся сперва выступить против всего пролетариата в целом, теперь, приободренная легкой победой, только и мечтала свернуть нам шею. Но мы сохраняли полное самообладание, несмотря на усилия провокаторов, которыми кишели наши ряды. В те времена агенты Железной пяты действовали неумело — им еще только предстояло пройти серьезную школу, — и наши боевые группы вылавливали их одного за другим. Это была тягостная, грязная работа, но мы боролись за жизнь и за революцию, и нам приходилось сражаться с врагом его же оружием. Все же мы придерживались справедливости. Ни один агент Железной пяты не был казнен без суда и следствия. Если и случались ошибки, то лишь как исключение. В боевые группы шли самые храбрые, самые энергичные и преданные революции товарищи. Спустя десять лет, на основании сведений, сообщенных ему начальниками боевых групп, Эрнест занялся статистикой. Оказалось, что вступавшие туда мужчины и женщины могли рассчитывать в среднем не больше чем на пять лет жизни. Это были герои. Принципиальные противники убийства, они шли на убийство, стиснув зубы, считая, что великое дело свободы требует великих жертв[258].

Мы ставили себе тройную задачу: во-первых, вылавливание подосланных к нам агентов олигархии; во-вторых, организацию боевых групп и всего революционного подполья; в-третьих, засылку наших агентов во все организации олигархии, а также в армию и рабочие касты. Они проникали туда под видом секретарей и конторщиков, телеграфистов, надсмотрщиков над рабочими и провокаторов. Это была работа, требовавшая времени и сопряженная с величайшей опасностью. Все наши усилия зачастую приводили только к неудачам и тяжелым потерям…

Железная пята победила в открытой войне. Но мы объявили ей другую, еще неведомую, странную и страшную подпольную войну. Мы воевали в потемках, наугад, слепые со слепыми, — однако в этой борьбе был свой порядок, дисциплина, единодушие. Наши агенты проникали во все организации Железной пяты, а в наших организациях гнездились ее агенты. Это была война втемную, коварная и увертливая, обе стороны изощрялись в интригах и конспирации, заговорах и контрзаговорах. А за всем этим постоянной угрозой маячила смерть, жестокая, насильственная смерть. Мужчины и женщины, наши лучшие, любимейшие товарищи, исчезали без следа. Сегодня мы еще видели друзей в своих рядах, а завтра уже не досчитывались их и знали, что это — навсегда, что они сложили голову в борьбе.

Никому нельзя было довериться, ни на кого нельзя было положиться. Человек, который работал рядом с вами, был, возможно, агентом Железной пяты. Мы минировали ее организации своими агентами, а она своими контрминировала наши организации. И хотя мы не имели права кому-либо довериться или на кого-нибудь положиться, каждый шаг поневоле основывался на доверии. То и дело мы сталкивались с изменой. Были среди нас и слабые люди. Железная пята располагала приманками в виде денег, праздности и удовольствий, которые ждали предателей в чудо-городах. Нашей же единственной наградой было чувство удовлетворения от сознания исполненного долга. В остальном воздаянием за верность была вечная опасность, нескончаемые муки и смерть.

Повторяю, попадались среди нас и слабые люди. И за слабость мы могли отплатить им только смертью. Необходимость заставляла нас карать предателей. По следам каждого обнаруженного изменника мы немедленно направляли от одного до десяти мстителей. Иногда нам не удавалось привести в исполнение приговор над врагом, как это было, например, с Пококами; но в наказании предателей мы не имели права на неудачу. Товарищи по нашему решению под видом перебежчиков проникали в чудо-города и там приводили приговор в исполнение. В конце концов мы стали для предателей такой грозой, что безопаснее было верно служить нам, чем изменять.

Революция приобрела характер религиозного движения. Мы приносили жертвы на алтарь революции, на алтарь свободы. Нас сжигал ее божественный огонь. Мужчины и женщины отдавали жизни Великому Делу, и новорожденные младенцы посвящались ему, как некогда посвящались богу. Мы поклонялись Человечеству.


Глава семнадцатая Ливрейные лакеи

После усмирения фермеров их представителей больше не видели в конгрессе. Всем им было предъявлено обвинение в государственной измене, и места их заняли ставленники Железной пяты. Социалисты оказались теперь в ничтожном меньшинстве; каждый из них понимал, что конец близок. Заседания сената и палаты превратились в фарс, в пустую проформу. Там все еще обсуждались и решались какие-то вопросы, но теперь это нужно было только для того, чтобы придать мандатам олигархов некую видимость законности.

Эрнест оказался в самой гуще борьбы, когда настал неизбежный конец. В конгрессе обсуждался законопроект о помощи безработным. Кризис прошлого года снизил жизненный уровень пролетарских масс до голодного существования, а охватившие страну неурядицы довершили дело. Миллионы людей нуждались в хлебе, между тем как олигархи и их приспешники не знали, куда девать свои несметные богатства[259]. Для облегчения участи этих бедняков, которых мы называли «обитателями бездны» [260], социалисты внесли в конгресс законопроект о безработных. Естественно, это не нравилось Железной пяте. Она собиралась на свой лад использовать труд голодных миллионов, и участь нашего проекта была предрешена. Эрнест и его товарищи понимали, что хлопочут напрасно, однако их томила неопределенность положения. Они хотели, чтобы кончилось наконец это напряженное ожидание, и, не видя в своей деятельности никакого проку, считали, что лучше разделаться с постыдным фарсом, в котором им приходилось быть невольными участниками. Никто из них не представлял себе, каков будет конец, — во всяком случае, он превзошел самые худшие их опасения.

В тот день я сидела на галерее, в местах для публики. Все мы были охвачены ожиданием чего-то ужасного. Угроза носилась в воздухе, мы видели ее воплощение в шеренгах солдат, заполнявших коридоры, и в офицерах, кучками толпившихся у всех выходов. По всему чувствовалось, что олигархи готовят удар. Трибуну занимал Эрнест. Он говорил об ужасах безработицы с таким жаром, как будто и вправду был одержим безумной надеждой тронуть сердца своих слушателей. Но республиканцы и демократы только издевались над ним. В зале стоял невообразимый шум.

Внезапно Эрнест переменил тон и перешел в открытое наступление.

— Я знаю, что не в силах убедить вас, — сказал он. — Убедить можно только того, у кого есть ум и сердце, но не вас, бесхребетная, бездушная слякоть! Вы преважно именуете себя демократами и республиканцами. Ложь все это! Нет никаких демократов и нет никаких республиканцев, и прежде всего их нет в этом зале. Вы блюдолизы и сводники, холопы плутократии! Бия себя в грудь, вы разглагольствуете о свободе. Но кто же не видит на ваших плечах багряной ливреи Железной пяты?

В зале поднялись крики: «Долой!», «К порядку!», и голос Эрнеста потонул в общем реве. Он с презрительной усмешкой ждал, пока шум немного утихнет, потом повел рукой на сидевших в зале и, повернувшись к своим товарищам, сказал:

— Послушайте, как лают эти раскормленные псы!

В зале снова воцарился ад. Председатель изо всех сил стучал молотком, вопросительно посматривая на офицеров в проходах. Отовсюду неслись крики: «Измена!», а дюжий бочкообразный депутат от Нью-Йорка, повернувшись к трибуне, орал во всю глотку: «Анархист!» На Эрнеста страшно было смотреть. Каждый его мускул был напряжен, глаза налились кровью. И все же он владел собой и ничем не выдавал душившего его бешенства.

— Помните! — крикнул он громовым голосом, перекрывшим шум в зале. — Как вы теперь расправляетесь с пролетариатом, так он когда-нибудь расправится с вами.

Возгласы «Измена!» и «Анархист!» усилились.

— Я знаю, вы собираетесь провалить наш законопроект, — продолжал Эрнест. — Вам приказано его провалить. А вы еще меня зовете анархистом! Вы, отнявшие власть у народа, вы, бесстыдно щеголяющие в лакейской ливрее, зовете меня анархистом! Я не верю в вечный огонь и кипящую серу преисподней, но иногда я готов пожалеть о своем неверии. В такие минуты, как сейчас, я готов в них верить. Ад должен существовать, потому что ни в каком другом месте вам не воздастся в полной мере за ваши преступления. Нет, пока такие, как вы, не перевелись на свете, вселенной, видимо, не обойтись без адского огня.

У входа возникло какое-то движение. Эрнест, председатель и все депутаты повернули голову к дверям.

— Господин председатель, что же вы не зовете ваших солдат? — спросил Эрнест. — Они здесь и только ждут сигнала, чтобы привести в исполнение ваши тайные замыслы.

— Меня больше беспокоят другие тайные замыслы, — отвечал председатель. — И солдаты здесь для того, чтобы помешать им.

— Это уж не наши ли козни вы имеете в виду? — издевался Эрнест. — Бомбы или что-нибудь в этом роде?

При слове «бомбы» атмосфера в зале снова накалилась. Эрнест не мог перекричать весь этот шум и стоял, выжидая. И тут произошло нечто неожиданное. Со своего места на галерее я заметила только вспышку огня. Затем меня оглушил взрыв, и сквозь завесу дыма я увидела, как Эрнест покачнулся и как по всем проходам к трибуне ринулись солдаты. Наши товарищи повскакали с мест, не владея собой от возмущения. Но Эрнест, сделав над собой величайшее усилие, остановил их движением руки.

— Это провокация! — загремел он. — Спокойствие, вы только себя погубите!

Он медленно опустился на пол, и подоспевшие солдаты окружили его стеной. Другие солдаты очищали галерею от публики. Поневоле пришлось уйти и мне, и больше я ничего не видела.

Я объявила, что я жена Эрнеста, в надежде, что буду к нему допущена, но вместо этого меня арестовали. Одновременно был произведен арест всех социалистических депутатов, включая и беднягу Симпсона, он заболел тифом и лежал у себя в гостинице.

Суд не стал с нами долго возиться. Все приговоры были предрешены заранее. Удивительно, что Эрнесту сохранили жизнь. Это была величайшая ошибка олигархии, и она ей дорого стала. Сказывалось опьянение собственными успехами, в котором пребывали победители. Им и в голову не приходило, что эта горсточка героев способна потрясти их власть до самого основания. Завтра, когда начнется великая революция и весь мир услышит мерный шаг восставших миллионов, олигархия с удивлением увидит, в какую могучую силу превратился скромный отряд героев[261].

Как член революционной организации, посвященный во все ее тайные планы и деливший с ней горе и радость, я принадлежу к тем немногим, кто более других может судить, были ли наши депутаты причастны к взрыву в конгрессе. Могу сказать без малейших колебаний, что никто из социалистов, как бывших в этот день в конгрессе, так и не бывших там, не имел к этому делу никакого касательства. Мы не знаем, кто бросил бомбу, но знаем достаточно достоверно, что это сделали не мы.

С другой стороны, много данных за то, что взрыв был устроен по велению свыше. Пусть это всего лишь предположение, но вот какие серьезнейшие доводы говорят в его пользу. Председатель конгресса был извещен тайной полицией, что депутаты-социалисты собираются перейти к террористическим методам борьбы. Назначен будто бы даже день — тот самый, когда и произошел взрыв. Поэтому в Капитолий были заранее введены войска. Но поскольку мы ничего не знали о предполагающемся взрыве, а власти знали и заблаговременно к нему готовились, и взрыв действительно произошел, естественно заключить, что Железная пята была обо всем осведомлена. Более того, мы, социалисты, утверждаем, что преступление это и совершено было Железной пятой, — она задумала его и привела в исполнение, чтобы потом возложить вину на нас и таким образом способствовать нашей гибели.

Через председателя палаты весть о готовящемся террористическом акте достигла его коллег, холопов, облаченных в багряную ливрею. Во время выступления Эрнеста все они только и ждали, когда это произойдет. Надо отдать им справедливость, они и в самом деле верили, что социалисты что-то готовят. На процессе многие искренне утверждали, что видели в руках у Эрнеста бомбу и что она преждевременно разорвалась. Разумеется, ничего подобного они не видели, и картину эту нарисовало им разгоряченное воображение.

На суде Эрнест сказал:

— Неужели вы не понимаете, что если бы мне понадобилось бросить бомбу, я не удовлетворился бы какой-то хлопушкой. Ведь в ней и пороху-то почти не было. Только что надымила, а ранила одного меня. Посудите сами, что это за бомба, если, разорвавшись у моих ног, она даже меня не убила. Поверьте, если я начну швырять бомбы, это вам дешево не пройдет. Вы не отделаетесь испугом.

Обвинение, со своей стороны, утверждало, что социалисты просчитались: слабое действие бомбы было для них так же неожиданно, как и преждевременный взрыв, вызванный растерянностью Эрнеста. Последнее, кстати, совпало с показаниями свидетелей, будто бы видевших бомбу в руках Эрнеста.

Никто из нас не знал, кто бросил бомбу. Эрнест впоследствии рассказывал мне, что за какую-то долю секунды до взрыва он видел и слышал, как бомба ударилась у его ног. То же самое он говорил на суде, но ему, конечно, не поверили. Весь этот инцидент, попросту говоря, «состряпала» Железная пята, желая с нами разделаться, и бороться с ее тайными замыслами было бесполезно.

По известному речению, нет ничего тайного, что не стало бы явным. Данный случай это опровергает. Прошло девятнадцать лет, а мы, несмотря на все наши старания, так и не обнаружили человека, бросившего в Капитолии бомбу. Это, несомненно, был пособник Железной пяты, но так тщательно законспирированный, что ни один из наших агентов ни разу не наткнулся на его след. И теперь, когда все сроки прошли, остается лишь поставить крест на этой тайне и сдать ее в архив неразрешимых исторических загадок[262].


Глава восемнадцатая В горах Сономы

О себе за этот период могу рассказать лишь очень немногое. Полгода меня продержали в тюрьме, не предъявляя никакого обвинения. Я была «на подозрении» — термин, с которым вскоре пришлось познакомиться многим революционерам. Но наша новорожденная тайная агентура уже становилась на ноги. К концу второго месяца моего заключения один из стражей открылся мне в том, что он революционер, близко связанный с нашей организацией; а несколько недель спустя я узнала, что недавно назначенный к нам тюремный врач Джозеф Паркхерст — член одной из боевых групп.

Так наша организация, незаметно проникая в поры вражеской организации, оплетала ее невидимой паутиной. Сидя в тюрьме, я знала все, что творится во внешнем мире. Да и каждый из депутатов, отбывавших заключение, был связан таким образом с мужественными товарищами, которые скрывались под личиной лакеев Железной пяты. И хотя Эрнеста содержали в военной крепости на Тихоокеанском побережье и нас разделяли три тысячи миль, мы постоянно сносились друг с другом, и наши письма безошибочно находили дорогу через всю страну.

Социалистическим лидерам в тюрьме и на воле удавалось обсуждать между собой все главнейшие вопросы и таким образом руководить движением. Уже через несколько месяцев появилась возможность кое-кому устроить побег. Но поскольку заключение не совсем отрывало их от организации, решено было временно воздержаться от всяких скороспелых мероприятий. Кроме пятидесяти депутатов, по разным штатам сидело еще триста видных работников. Предполагалось освободить всех разом. Если бы какая-то часть опередила другую, олигархия была бы начеку и это помешало бы побегу остальных. Считалось также, что одновременное освобождение наших узников по всей стране произведет впечатление на пролетариат и это свидетельство нашей моральной силы заставит его поднять голову.

Было решено, что, отбыв свой срок, я должна скрыться от властей и приготовить для Эрнеста надежное убежище. Но даже скрыться оказалось нелегкой задачей. Как только я вышла на волю, для наблюдения за мной была наряжена целая свора ищеек. Для того, чтобы беспрепятственно пробраться в Калифорнию, надо было прежде всего сбить их со следа. Это создало забавную ситуацию.

В то время начала действовать паспортная система, подобная той, какая существовала в царской России. О том, чтобы под своим именем пуститься в путь через все штаты, нечего было и думать. Прежде чем помышлять о встрече с Эрнестом, мне надо было исчезнуть, иначе, выследив меня, наши гонители могли бы после его побега добраться до него. С другой стороны, при существующих условиях мне было бы небезопасно пускаться в далекое путешествие под видом простой работницы. Оставалось одно — выдать себя за привилегированную особу из лагеря властителей. Помимо горсточки сверхолигархов, существовали сонмы олигархов помельче, с состоянием в несколько миллионов, вроде мистера Уиксона, — они-то и составляли преданную сверхолигархам когорту. У микроолигархов были, разумеется, жены и дочери, легион влиятельных дам, за одну из которых я и должна была сойти. Несколько лет спустя, при более изощренной паспортной системе, охватившей всех жителей США от мала до велика и регистрировавшей каждое их движение, такая затея была бы уже невозможна.

Когда все приготовления были закончены, ищейки потеряли мой след: Эвис Эвергард как сквозь землю провалилась. Вместо нее некая мисс Фелиция Ван-Вердиган, в сопровождении двух камеристок, болонки и горничной при болонке[263], величественно прошествовала в роскошный пульмановский[264] салон-вагон, который уже спустя несколько минут на всех парах умчал ее на запад.

Под видом свиты богатой дамы я увозила с собой трех революционерок. Две из них были членами боевых групп, третья, Грейс Холбрук, вступила в группу на следующий же год и спустя несколько месяцев была казнена Железной пятой. Это на ней лежала обязанность ухаживать за болонкой. Что же касается прочих моих спутниц, то одна из них, Берта Стоул, двенадцать лет спустя пропала без вести, в то время как Анна Ройлстон и поныне здравствует, и ее роль в революционном движении все растет[265].

Без особых приключений в пути добрались мы до Калифорнии. Когда поезд по прибытии в Окленд подошел к дебаркадеру на 16 — й улице, мы благополучно выгрузились на перрон — и владетельной мисс Фелиции Ван-Вердиган, камеристок, болонки и горничной при болонке как не бывало. Прислужниц богатой дамы сразу же встретили и увели надежные товарищи. Другие занялись мной. Через полчаса после моего приезда в Окленд я уже была на борту небольшого рыбачьего баркаса, бороздившего воды залива Сан-Франциско. Дул противный ветер, и мы большую часть ночи пролежали в дрейфе. Но я видела издали огоньки Алькатраса, где Эрнест томился в крепостном каземате, и утешалась тем, что мы так близко друг от друга.

На рассвете мы на веслах подошли к Мариновым островам и весь день простояли в укрытии, а как только спустилась ночь, за два часа, при попутном ветре, пересекли залив Сан-Пабло и вошли в устье реки Петалумы. Здесь меня ждала лошадь и новый провожатый; ни минуты не медля, мы сели в седла и поскакали при свете звезд.

На севере перед нами высился мощный хребет Сономы — цель нашего путешествия. Объехав стороной город Соному, мы углубились в ущелье, пролегавшее в отрогах скал. Проезжая дорога сменилась проселком, проселок — козьей тропкой, а затем и она затерялась среди горных пастбищ. Теперь мы поднимались прямиком по круче. Это был самый надежный путь — здесь мы никого не рисковали встретить.

Заря застала нас уже на северном склоне, и в серых сумерках утра мы сквозь заросли вечнозеленых кустарников спустились в уютную лощину, где густо росли секвойи. Здесь сладко благоухало позднее лето. Это была моя родина — знакомые, милые мне места, отсюда я могла бы взять на себя роль провожатого. Укрытие для Эрнеста было выбрано по моему совету. Уже не прячась, пустились мы через широкую луговину, а там по узкому кряжу, поросшему дубняком, перебрались на другой луг, поменьше. Здесь нам опять предстояло вскарабкаться на горный кряж, на этот раз увенчанный рощей земляничных деревьев, одетых ярко-красной корой, и пурпурных мансанит. Позади вставало солнце. Стайка перепелов, вспорхнув, шарахнулась в сторону и скрылась в лесной чаще. Крупный заяц бесшумно, как олень, перемахнул через дорогу. А вот и сам олень с ветвистыми рогами на мгновение показался на высокой круче, и солнце облило золотом его бока и шею.

Мы поскакали за ним следом, а потом извилистой тропкой, которой он пренебрег, спустились в рощу секвой, обступивших небольшое озеро, вода которого казалась темной от гальки, усеявшей дно. Здесь мне был знаком каждый кустик. Владельцем этого ранчо был когда-то писатель, мой большой друг. Он также стал революционером, но оказался несчастливее меня, ибо его уже не было в живых, и никто не знал, когда и как он погиб. Ему одному было известно то место, куда мы направили теперь своих коней. Мой друг купил это ранчо, привлеченный его живописным положением, и, к великому негодованию окрестных фермеров, заплатил за него кругленькую сумму. Он любил рассказывать, как, погруженные в нехитрые арифметические выкладки, они с сокрушением качали головой и недоуменно разводили руками, говоря: «Да тут и шести процентов не выколотишь!»

А теперь, когда он ушел из жизни, даже наследникам его не пришлось попользоваться этим живописным владением. Оно досталось не кому иному, как мистеру Уиксону; с недавних пор он завладел всей обширной территорией по северному и восточному склонам Сономы, от имения Спреклсов до Бенетской долины. Он превратил ее в олений заповедник, и здесь, на пространстве многих тысяч акров, на широком раздолье холмов, долин и ущелий, в почти первобытной глуши разгуливали олени. Все население было согнано с насиженных мест. Калифорнийский приют для слабоумных тоже вынужден был освободить место для оленей — от него камня на камне не оставили.

Охотничий домик Уиксона находился всего лишь в четверти мили от избранного мной убежища. Я видела в этом не опасность, а скорее некоторое добавочное преимущество: мы будем как бы под крылом одного из микроолигархов — положение как нельзя более выигрышное. Шпионам Железной пяты и в голову не придет искать меня или Эрнеста, когда он ко мне присоединится, в оленьем заповеднике Уиксона.

Мы привязали лошадей в роще секвой на берегу озера. Из тайника, скрытого гниющим дуплистым стволом, мой спутник извлек на свет множество разнообразных предметов: пятидесятифунтовый мешок муки, консервы, кухонную посуду, одеяла, просмоленный брезент, книги и письменные принадлежности, пятигалонный керосиновый бидон и — самое важное — большой моток крепкой веревки. Припасов было так много, что за ними пришлось возвращаться несколько раз.

Хорошо еще, что до убежища было рукой подать. Захватив с собой веревку, я пустилась вперед по прогалине, тянувшейся меж двух лесистых холмов и густо заросшей кустарником и диким виноградом. Прогалина вела к обрывистому берегу ручья, который питался родниками и не пересыхал даже в знойное лето. Кругом в живописном беспорядке высились такие же лесистые холмы, — казалось, они были разбросаны здесь по прихоти какого-то титана. В строении этих холмов, достигавших нескольких сот футов высоты, не было каменистого подзема. Они сплошь состояли из вулканической лавы — знаменитого сономского краснозема. Ручеек пробил себе в их склонах глубокое извилистое ложе.

Мы чуть ли не скатились с крутого склона, а потом шагов сто прошли по руслу ручья. И тут очутились перед широким оврагом, вернее, балкой. Снаружи ничто не указывало на ее существование, да она и не была похожа на обычную балку. Пробравшись через заросли шиповника, вы оказывались на самом ее краю и, выглянув из-за густой завесы зелени, видели под собой такую же колеблющуюся изумрудную завесу. Длина и ширина балки достигала нескольких сот футов, а глубина была вдвое меньше. Возникнув здесь, быть может, по той же прихоти природы, которая раскидала вокруг шапки холмов, она веками подтачивалась и вымывалась протекавшим в ней ручейком. Нигде не проглядывало ни клочка голой земли. Стены были сплошным ковром зелени, где венерины волосы и золотистый папоротник соседствовали с гигантскими секвойями и дугласиями. Много могучих деревьев вырастало прямо из стен. Некоторые нависали под углом в сорок пять градусов, но большинство тянулось вверх, уходя корнями в почти отвесную кручу.

Трудно было бы сыскать более укромное убежище. Сюда не забирались даже мальчишки из Глен-Эллена. Если бы наша балка находилась в ущелье хотя бы в милю длиной, она была бы известна многим. Но речушка от истока до самого устья насчитывала каких-нибудь пятьсот ярдов. Она брала свое начало из горного источника, отстоявшего от балки на триста ярдов, и уже в сотне ярдов ниже, у подножия холма, выбегала на волю и вливалась в реку, протекавшую по открытой холмистой местности.

Обвязав веревку вокруг дерева и опоясав меня другим концом, мой спутник стал осторожно спускать меня вниз. Через мгновение я была уже на дне балки. Вскоре тем же путем последовали за мной все вещи и припасы, которые он постепенно приносил из тайника. Когда все было водворено на место, мой спутник втащил веревку наверх, спрятал в надежном месте, крикнул мне на прощание несколько дружеских слов и ушел, оставив меня одну.

Прежде чем продолжать, скажу несколько слов об этом своем спутнике Джоне Карлсоне, преданном и верном товарище, скромном рядовом великой армии революции. Он служил конюхом у Уиксона и жил тут же неподалеку. На лошадях Уиксона мы и совершили свое путешествие в олений заповедник. В течение последующих двадцати лет Карлсон был сторожем и хранителем нашего убежища, и за все это время, я твердо уверена, ни разу у него не шевельнулась мысль о предательстве. Это был человек слова, и вы могли положиться на него до конца. Внешне он производил впечатление флегматика и увальня, — казалось бы, что может быть у такого медведя общего с революцией? А между тем любовь к свободе ровным, немеркнущим пламенем горела в его сумрачной душе. Отсутствие воображения и неповоротливый ум делали его в нашем кругу в некотором роде незаменимым. Он никогда не терял голову, каждый приказ выполнял молча, без лишних разговоров и вопросов. Однажды я спросила Карлсона, что сделало его революционером.

— В молодости я служил в солдатах, — рассказал он мне. — Давно это было, еще в Германии. Там все служат, пришлось и мне. Подружился я в полку с одним человеком, моим ровесником. Отец у него агитировал против кайзера — значит, правду народу говорил; ну его, конечно, схватили — и в тюрьму. А этот парень — сын его, значит — все толковал мне про народ, и про труд, и про капиталистов, как они простой народ обирают. Он и обратил меня в свою веру, стал и я социалистом. Очень уж он правильно и хорошо про это говорил, мне на всю жизнь в память врезалось. И как только я сюда приехал, сразу стал социалистов искать. Приняли меня в одну районную организацию, тогда еще была у нас социалистическая рабочая партия, а после раскола перешел я в социалистическую партию. Работал тогда в Сан-Франциско, в извозчичьем дворе, — это еще до землетрясения было. Я двадцать два года членские взносы плачу. И сейчас состою членом и плачу взносы, хотя теперь за это по головке не погладят. И всегда буду платить, что бы там ни было. Хотелось бы мне дожить до народной власти…

Оставшись одна, я приготовила на керосинке завтрак и занялась приведением в порядок моего нового жилища. Нередко на рассвете или после захода солнца ко мне украдкой приходил Карлсон, и несколько часов мы работали вместе. Сначала я жила под натянутым брезентом. Потом сооружена была палатка. И, наконец, когда мы убедились в своей безопасности. Карлсон приступил к сооружению маленького домика. Сверху, за густым пологом зелени, он был незаметен. Домик мы поставили у отвесной стены балки и в самой земле вырыли, укрепив подпорками стены и потолок, две каморки, сухие и хорошо проветриваемые. О, поверьте, у нас было чудесно! Впоследствии, когда к нам в убежище приехал знаменитый немецкий террорист Биденбах, он соорудил нам дымоуловители, и в холодные зимние вечера обитатели балки могли греться возле уютного камелька.

Здесь я позволю себе вступиться за честь этого товарища-террориста, человека прекрасной и чистой души, в отношении которого была совершена неслыханная в анналах нашей революции несправедливость. Неверно, будто Биденбах оказался предателем. Неверно, будто с ним, как утверждают, расправились его же товарищи. Это утка, пущенная клевретами Железной пяты. Биденбах был подвержен приступам необычайной рассеянности и забывчивости. По трагическому недоразумению его подстрелили наши же часовые, охранявшие убежище в Кармеле, так как он умудрился позабыть пароль и условные знаки. Чистейшая ложь, будто Биденбах предал свою боевую группу. В его лице мы потеряли одного из лучших и преданнейших революционеров[266].

Вот уже девятнадцать лет, как основанное мною убежище служит надежным укрытием для наших товарищей. Оно никогда не пустует и, кроме одного только случая, не было обнаружено никем из врагов. При всем этом оно находится чуть ли не рядом с охотничьим домиком Уиксона и в неполной миле от деревни Глен-Эллен. Каждое утро и вечер я слышала шум приходивших и уходивших поездов и проверяла часы по гудку, доносившемуся ко мне с кирпичного завода[267].


Глава девятнадцатая Искусство перевоплощения

«Ты должна перевоплотиться, — писал мне Эрнест. — Пусть Эвис Эвергард исчезнет. Постарайся стать совершенно другим человеком; но чтобы перемена была не только внешней — впитай в себя это новое всеми порами своего существа. Перевоплотись так, чтобы даже я не узнал тебя; измени свой голос, жестикуляцию, движения, мимику, походку — одним словом, преобразись с головы до ног».

Я послушалась его приказа. Каждый день я часами упражнялась в том, чтобы освободиться от Эвис Эвергард и похоронить ее глубоко-глубоко под личиной другой женщины, которая должна была стать моим новым «я». Такое перевоплощение требует большой и постоянной работы. Например, голос, интонация… Я старалась добиться их окончательного закрепления, чтобы они жили независимо от моего желания. Только такой автоматизм в исполнении заученной роли мог обеспечить полный успех. Надо было настолько войти в роль, чтобы совершенно забыть себя. Это как усвоение чужого языка — скажем, французского. Сначала это для вас сознательный процесс, требующий вмешательства и напряжения воли. Вы думаете по-английски и переводите свои мысли на французский язык или читаете французскую книгу и переводите на английский, чтобы уловить смысл, пока, наконец, после основательной подготовки, вы не начинаете читать, писать, а главное — думать без помощи родного языка.

То же было и с нашей маскировкой. Приходилось работать над ролью, вживаться в нее так, чтобы вернуться к себе самой было уже трудно, требовало бы внимания и напряжения воли. Сначала, разумеется, все делалось наобум, и немало было путаницы и ошибок. Ведь мы создавали новое искусство, многое надо было впервые найти и многому научиться. Но такие поиски шли повсюду. Появлялись мастера этого нового искусства, накапливался целый арсенал приемов и рецептов, создавалось своего рода неписаное руководство, которое впоследствии вошло в программу обучения каждого новичка в школе революции[268].

К этому времени относится исчезновение моего отца. Регулярно приходившие письма внезапно прекратились. В квартиру на Пелл-стрит он давно уже не заходил. Товарищи искали его повсюду. Наши тайные агенты обшарили все тюрьмы в Америке и нигде его не нашли. Он исчез бесследно, словно его поглотила земля, и поныне не обнаружено никаких его следов[269].

Шесть долгих месяцев я провела в одиночестве, но это не были месяцы праздности. Наша организация развивалась, и дела было по горло. Эрнест и другие узники, поддерживавшие между собой постоянную связь, руководили работой. Надо было организовать устную пропаганду, работать над улучшением и расширением сети тайной агентуры, создать ряд подпольных типографий, наладить так называемую подпольную железную дорогу, иначе говоря — установить связь между тысячами тайных убежищ и устроить новые там, где их недоставало.

Словом, работы было уйма. По истечении полугода мое одиночество было нарушено приездом двух товарищей. Это были молодые девушки, самоотверженные и пламенные борцы за свободу: Лора Питерсен, исчезнувшая в 1922 году, и Кэйт Бирс, позднее вышедшая замуж за Дюбуа[270], Последняя и сейчас с нами; как и все мы, она призывает зарю того дня, который откроет новую эру в жизни человечества.

Обе девушки были страшно взволнованы. Чего только они не пережили в пути: страх, смятение, близкую опасность — смерть коснулась их своим крылом. Среди экипажа рыбачьего баркаса в заливе Сен-Пабло оказался шпик. Агент олигархии, он втерся в наши ряды под маской революционера и во многое был посвящен. Очевидно, он охотился за мной, — еще раньше доходили слухи, что олигархи крайне озабочены моим бегством. К счастью, он, как потом выяснилось, никому не успел сообщить о своих догадках. Он, видимо, рассчитывал вот-вот открыть мое убежище и добраться до меня и со дня на день откладывал свое донесение. Так оно и умерло вместе с ним. Когда обе путницы высадились в устье Петалумы и пересели на лошадей, он под каким-то предлогом отпросился на берег. Карлсону поведение матроса показалось подозрительным. Проводив девушек на гору и проехав с ними часть пути, он оставил им свою лошадь и вернулся обратно пешком. Каким-то образом ему удалось изловить шпика, а что случилось вслед за этим, пусть лучше расскажет он сам.

— Убрал я его, — сказал нам Карлсон со свойственной ему краткостью. — Убрал… — Глаза Карлсона мрачно поблескивали, корявые, огрубевшие пальцы сжимались и разжимались. — Он даже и не вскрикнул. Я спрятал его там. Как стемнеет, поеду закопаю поглубже.

В то время я немало дивилась происшедшей во мне перемене. Вспоминая безмятежные годы моей юности в замкнутом, тихом университетском мирке, я сравнивала их со всей теперешней жизнью революционерки, бестрепетно взирающей на смерть и насилие. Не верилось, чтобы и то и другое было действительностью. Но где же сон и где явь? Быть может, жизнь революционерки, скрывающейся в какой-то норе, — тяжелый кошмар, который рассеется при свете дня? Или же я действительно революционерка, и мне только пригрезились далекие годы, когда я мирно жила в городе Беркли и самыми волнующими событиями моей жизни были танцы и вечера, публичные лекции и споры за чайным столом? Впрочем, мне думается, так чувствовали все, кто сплотился под красными знаменами всемирного братства людей.

Иногда я вспоминала тех, кого знала в былые годы. Как ни странно, они время от времени возникали на моем горизонте, чтобы тут же исчезнуть без следа. Например, епископ Морхауз. Мы тщетно разыскивали его, когда наша организация окрепла. Его переводили из одного сумасшедшего дома в другой. Стало известно о его временном пребывании в Стоктоне и Санта-Кларе, а потом след его затерялся. Сведений о смерти тоже не было. Видимо, ему удалось бежать. В то время я и представить себе не могла нашей будущей страшной встречи в черные дни разгрома Чикагского восстания.

Джексона, который лишился руки на сьеррской фабрике, — человека, чья судьба так круто изменила мою судьбу, я больше никогда не встречала. Но сведения о нем мне удалось собрать. Джексон не примкнул к социалистам. Озлобленный своими несчастьями и горькой обидой, он сделался анархистом. Не последователем какой-либо теории, нет: в нем пробудился зверь, обуреваемый ненавистью и жаждущий мести. И он достиг своего. Обманув бдительность стражей, в глухую ночь, когда все уже спали, он взорвал дворец Пертонуэйтов вместе со всеми его обитателями, включая и сторожей. В следственной тюрьме он удавился.

Зато весьма утешительным образом сложилась судьба доктора Гаммерфилда и доктора Боллингфорда. Оба продолжали верно служить своим хозяевам и дождались щедрой награды. Каждому из них было отведено в качестве резиденции по великолепному епископскому дворцу, где они продолжают жить и поныне, в ладу с миром и собственной совестью. Оба ярые защитники олигархии. Оба страдают ожирением. Эрнест сказал о них однажды: «Доктор Гаммерфилд отлично приспособил свою метафизику и ныне именем божиим благословляет на царство Железную пяту. Будучи поклонником красивости в богослужении, он благополучно свел на нет то „газообразное позвоночное“, о котором говорил Геккель, и в этом его отличие от доктора Боллингфорда. У того бог — один газ и ни намека на позвоночное».

Питер Донелли, мастер сьеррской фабрики, штрейкбрехер, знакомый мне по делу Джексона, удивил нас всех. В 1918 году в Сан-Франциско мне довелось присутствовать на собрании группы террористов, именовавших себя «Красные из Фриско», самой грозной и беспощадной из всех. Члены этой группы не входили в нашу организацию. Это были фанатики, безумцы. Такие настроения были нам чужды, и мы их не поощряли. Но отношения у нас были вполне добрососедские. В тот вечер меня привело к ним дело большой важности. В доме, где мы собрались, я оказалась единственной женщиной среди двух десятков мужчин, причем все они были в масках. Когда наши переговоры закончились, один из присутствующих вызвался проводить меня к выходу. В темной прихожей он неожиданно остановился, зажег спичку и, поднеся ее к лицу, сбросил маску. Я увидела искаженное от волнения лицо Питера Донелли. Спичка погасла.

— Я только хотел, чтобы вы меня узнали, — сказал он мне в темноте. — Помните инспектора Даллеса?

Я сказала, что помню; передо мной встала лисья физиономия инспектора сьеррской фабрики.

— С ним я свел счеты в первую очередь, — горделиво пояснил Донелли. — Потом уже примкнул к «Красным из Фриско».

— Как же это вы решились? А ваша жена, дети?

— У меня никого не осталось. Нет, не думайте, — прибавил он торопливо. — Это я не за них мщу. Они умерли дома, в постели. Всех унесла болезнь, одного за другим. Вот и развязали мне руки. А мщу я за свою искалеченную жизнь. Когда-то меня знали как штрейкбрехера Донелли. А сегодня — сегодня я номер двадцать седьмой в группе «Красные из Фриско»! Ну пойдемте, я выведу вас отсюда.

Вскоре мне пришлось узнать о нем больше. По-своему Донелли был прав, говоря, что лишился всех своих детей. Однако сын его Тимоти был жив, и отец знать его не хотел, с тех пор как тот поступил в наемные войска[271] Железной пяты.

В группе «Красные из Фриско» было правило, что каждый ее член должен совершить в год не меньше двенадцати террористических актов. Неудача каралась смертью. Невыполнение установленного минимума обязывало провинившегося к самоубийству. Совершение террористических актов не было оставлено на волю случая. Время от времени эти маньяки собирались и выносили массовые смертные приговоры особо ненавистным олигархам или их прислужникам. Распределение казней между членами группы производилось по жребию.

Причиной моего прихода к ним послужило следующее обстоятельство. Один из наших товарищей, который под видом духовного лица много лет работал в тайной полиции Железной пяты, был приговорен к смерти «Красными из Фриско». Как раз в тот вечер разбиралось его дело. Сам он, разумеется, на суде не присутствовал, и судьи не знали, что он наш товарищ. Мне было поручено рассеять это недоразумение. Может показаться странным, что мы узнали о планах этой группы, но все объяснялось очень просто. Один из наших тайных агентов входил в это сообщество. Мы обязаны были знать, что происходит не только среди наших врагов, но и среди друзей, и уж эту группу безумцев нам, во всяком случае, нельзя было выпускать из виду.

Но вернемся к Питеру Донелли и его сыну. Бывший мастер исправно служил своей группе, пока однажды в списке доставшихся ему приговоров не прочел имя Тимоти Донелли. Тут в нем заговорили отцовские чувства. Чтобы спасти сына, он предал своих единомышленников, — правда, не всех, однако человек двенадцать было казнено, и группа оказалась фактически разгромленной. Остальные вынесли предателю смертный приговор.

Тимоти Донелли ненамного пережил отца. «Красные из Фриско» поклялись предать его смерти. Олигархия делала все для спасения своего агента. Его перебрасывали с места на место. Трое террористов поплатились жизнью за попытку до него добраться. Как я уже говорила, их организация состояла из одних мужчин. С отчаяния они обратились к женщине. Это была не кто иная, как Анна Ройлстон. Наш центр запретил ей всякое вмешательство в это дело, но с Анной нелегко было сладить, — дисциплина у нее всегда хромала. Необычайная одаренность и личное обаяние сделали ее популярной, и ей многое прощали. Трудно было подвести ее под общий ранжир и мерить обычной меркой.

Несмотря на категорическое запрещение руководства, она взялась за это дело. Надо сказать, что Анна была пленительной женщиной, пользовавшейся успехом у мужчин. Все наши молодые люди были в нее влюблены, и красота ее привела к нам немало новых членов. Но Анна и думать не хотела о замужестве. Она нежно любила детей, но считала, что это не для нее: она посвятила себя целиком нашему делу, а дети и семья стали бы для нее помехой.

Анне не стоило большого труда повергнуть к своим стопам Тимоти Донелли. Совесть ее при этом оставалась спокойной. Как раз в это время произошла пресловутая нэшивилльская резня: наемники во главе с Донелли перебили восемьсот ткачей. Анне не пришлось самой сводить с ним счеты, она только сдала его с рук на руки членам группы «Фриско» [272]. Это случилось в прошлом году, и с тех пор Анну Ройлстон зовут у нас «Красной девой».

С полковником Ингрэмом и полковником Ван-Гилбертом, моими старыми знакомыми, мне тоже пришлось еще свидеться.

Полковник Ингрэм достиг при олигархах высоких должностей и в конце концов был назначен послом в Германию. Его одинаково презирали рабочие обеих стран. Я встретилась с ним в Берлине, куда приезжала как доверенное лицо Железной пяты по делам международного шпионажа. Полковник оказывал мне всяческое содействие. Кстати, в этой двойной роли мне удалось сделать для революции много полезного.

Полковник Ван-Гилберт получил прозвище «Цепной пес». Он сыграл видную роль в создании нового кодекса законов после Чикагского восстания. Но еще до этого ему был вынесен приговор за его судебную деятельность. Я была среди тех, кто судил и приговорил его к смертной казни. Приговор привела в исполнение все та же Анна Ройлстон.

И еще одна знакомая тень встает передо мной — Джозеф Герд, адвокатишка Джексона. Меньше всего я могла предполагать, что еще раз встречу этого человека. И какая же это была встреча! Спустя два года после Чикагского восстания мы с Эрнестом заехали в Бентхарборское убежище[273], на берегу озера Мичиган, против Чикаго. Войдя, мы застали знакомую картину: судили какого-то шпика. После вынесения смертного приговора его вели к выходу, и мы встретились с ним у порога. Завидев меня, несчастный вырвался из рук своих конвоиров, бросился к моим ногам, судорожно обхватил мои колени и стал молить о пощаде. Когда он поднял вверх искаженное страхом лицо, я узнала Джозефа Герда. Мне немало пришлось видеть в жизни тяжелого, но задыхающиеся вопли этого жалкого существа потрясли меня, как ничто другое. В нем говорила вся исступленная жажда жизни. Это была страшная, душераздирающая сцена. Десятки рук оттаскивали его прочь, но он не отпускал меня. Когда же его наконец подхватили и унесли, отбивающегося и кричащего, я без чувств упала на пол. Тяжко взирать на гибель храбрецов, но нет ужасней зрелища, нежели трус, молящий о пощаде.


Глава двадцатая Исчезновение олигарха

Но воспоминания о старой жизни увлекли меня слишком далеко вперед, в новую жизнь. Массовое освобождение наших узников из тюрьмы произошло только в первой половине 1915 года. Сложнейшую операцию по устройству одновременных побегов удалось провести сверх ожидания удачно, и этот большой успех придал нам уверенности и силы для дальнейшей работы. За одну только ночь на пространстве от Кубы до Калифорнии нам удалось освободить из тюрем, крепостей и военных узилищ всех наших депутатов, а также свыше трехсот других видных деятелей. У нас не было ни единого провала. Все узники не только бежали, но и благополучно достигли назначенных им убежищ. И только Артуру Симпсону не удалось увидеть свободу, он скончался в Кабаньясской тюрьме после жестоких пыток.

Следующие полтора года были для нас с Эрнестом счастливейшей порой нашей жизни. Все это время мы были неразлучны. Впоследствии, когда мы вышли из нашего убежища, нам уже редко выпадало такое счастье. Я ждала в ту ночь Эрнеста с таким же нетерпением, с каким сейчас жду завтрашнего восстания. Мы бог весть как давно не видались, и мысли о возможной задержке, об ошибке, грозящей какими-нибудь осложнениями, доводили меня до безумия. Часы тянулись бесконечно. Я ждала одна. Биденбах и трое молодых товарищей, укрывавшихся в убежище, ушли, вооруженные с головы до ног, в горы встречать Эрнеста. В ту ночь убежища, наверно, пустовали по всей стране.

Как только небо осветилось первым проблеском зари, раздался условный сигнал. Я ответила. В темноте я чуть не бросилась на шею Биденбаху, спустившемуся вниз первым. Но в следующее мгновение Эрнест уже сжимал меня в своих объятиях. И тут я почувствовала, что только усилием воли могу стать прежней Эвис Эвергард, воскресить ее улыбку, интонации, голос. Я уже не могла оставаться сама собой без постоянного напряжения памяти и воли, так прочно завладело мной новое существо, в которое мне удалось перевоплотиться.

В уединении нашей маленькой комнатки, при свете керосиновой лампы я хорошенько вгляделась в Эрнеста. Не считая бледности, он почти не изменился. Это был он, мой возлюбленный муж, мой герой. Правда, черты его стали резче и суровее, но это скорее даже шло ему, это придавало отпечаток благородства и утонченности его лицу, дышавшему избытком энергии. В нем чувствовалась новая сосредоточенность, хотя в глазах по-прежнему поблескивали искорки смеха. Он потерял двадцать фунтов в весе, однако чувствовал себя превосходно. Усиленные занятия гимнастикой укрепили его мускулы, и они были как стальные. Он, пожалуй, казался даже здоровее, чем до тюрьмы.

Прошло много часов, прежде чем Эрнест согласился лечь отдохнуть. Я же, взволнованная и счастливая, и думать не могла о сне. Мне ведь не пришлось бежать из тюрьмы и долгие часы скакать на коне.

Пока Эрнест спал, я переоделась и изменила прическу, готовясь снова вернуться к той роли, которая стала моим вторым «я». Как только Биденбах и наша молодежь проснулись, мы составили против Эрнеста маленький заговор. Мы обо всем уговорились и сидели в кухне, служившей нам и столовой, когда дверь отворилась и вошел мой муж. Биденбах, как было условлено, обратился ко мне с каким-то вопросом, называя меня Мери, и я ответила ему, в то же время поглядывая на Эрнеста с интересом, естественным для молодой особы, впервые увидевшей перед собой такую знаменитость. Эрнест бегло взглянул на меня и нетерпеливо огляделся. Я была представлена ему как Мери Холмс.

На стол был поставлен лишний прибор, и когда все расселись по местам, один стул оказался свободен. Увидев, что мой муж недоволен и еле сдерживает нетерпение, я готова была закричать от радости. Наконец Эрнест не выдержал.

— Где моя жена? — спросил он напрямик.

— Спит еще, — отозвалась я.

Это была критическая минута, но я говорила измененным голосом, и Эрнест меня не узнал. Завтрак продолжался. Я болтала без умолку, изображая из себя экспансивную молодую особу, увлекающуюся знаменитостями и не стесняющуюся навязывать им свое поклонение.

Наконец, как бы не в силах совладать со своими чувствами, я вскочила с места, обняла Эрнеста и чмокнула его в губы. Надо было видеть при этом моего мужа. Опасливо отодвинув меня на расстояние вытянутой руки, он оглядывался по сторонам с видом величайшего недовольства и недоумения. Наши мужчины не выдержали и покатились со смеху. Начались объяснения, но Эрнест не сразу им поверил. Он долго всматривался и то узнавал, то окончательно отказывался узнать меня. И только когда я стала прежней Эвис Эвергард и принялась нашептывать ему на ухо ласковые прозвища, которые знали на всем свете только я да он, Эрнест согласился признать меня своей милой женушкой.

Забавно, что в этот день он все как-то меня дичился и наконец, решившись обнять, признался с великим смущением, что чувствует себя чем-то вроде двоеженца.

— Ты для меня теперь и Эвис и какая-то еще неведомая мне женщина, — говорил он смеясь. — Выходит, что у меня не одна, а две жены, — можно сказать, целый гарем. Что ж, тем лучше. Если придется удирать из штатов, запишемся с тобой в турецкое подданство. Мы теперь для турок самая подходящая компания[274].

Для меня началась пора безоблачного счастья. Правда, работа отнимала целые дни, но это были дни, прожитые вместе с Эрнестом. Полтора года мы безраздельно принадлежали друг другу, не зная к тому же тягостного уединения, видя перед собой все новых и новых людей, рядовых революционеров и знаменитых деятелей, наблюдая причудливую перекличку голосов со всех участков фронта, слушая рассказы о еще более причудливых событиях — из мира революции и подпольной войны. Немало было даровано нам смеха и веселья. Мы были не сумрачными заговорщиками, отчужденными от мира. Нам выпало на долю много работать и много страдать и, сменяя павших в бою товарищей, неуклонно идти вперед, но и труд, и борьба, и жизнь в непосредственной близости от смерти таили для нас немало светлых минут беспечного смеха и любви. К нам приезжали художники, ученые, музыканты и поэты. И в нашей балке мы наслаждались культурой, куда более утонченной и высокой, чем та, которой кичились олигархи в своих пышных хоромах и чудо-городах. Кстати, многие из приезжавших к нам участвовали в созидании всего этого великолепия[275].

Мы не сидели взаперти. Часто по вечерам вся наша ватага отправлялась в горы на уиксоновских скакунах. Знал бы их владелец, сколько революционеров мчалось на спинах его лошадей! Мы даже отваживались устраивать пикники в уединенных местах и, выехав до рассвета, возвращались домой поздно вечером. К нашим услугам были уиксоновские сливки и масло[276]. Эрнест не отказывал себе в удовольствии пострелять уиксоновских зайцев и перепелов, а при случае не гнушался и молодым оленем.

Мы чувствовали себя в полной безопасности. Как уже упоминалось, только однажды к нам в убежище вторгся посторонний. Кстати, мой рассказ об этом впервые прольет свет на таинственное исчезновение молодого Уиксона, наделавшее в свое время столько шума. Теперь, когда его уже нет в живых, запрет с этой тайны может быть снят.

В нашей балке было одно местечко, куда несколько часов в течение дня падали солнечные лучи. Мы натаскали туда речного гравия и устроили нечто вроде пляжика, где можно было полежать и погреться. Как-то я прикорнула здесь с томиком Менденхолла[277] и незаметно задремала. Мне было так уютно и спокойно на моем ложе, что даже пламенные строфы этого вдохновенного поэта не могли развеять мою дремоту.

Разбудил меня ком земли, упавший мне на ноги. Очнувшись, я услыхала, что кто-то спускается вниз. Минута — и какой-то юноша, съехав с отвесной кручи, очутился передо мной. Это был молодой Филипп Уиксон — тогда я, конечно, этого не знала. Увидев меня, он не растерялся и только присвистнул от удивления.

— Однако, — пробормотал он и, сняв шляпу, вежливо добавил: — Простите, я не рассчитывал кого-нибудь здесь найти.

Я не так спокойно, как он, отнеслась к этой встрече. Мой опыт конспиратора был еще невелик, и я легко терялась в трудных обстоятельствах. Позднее, в присвоенной мне роли международной шпионки, я, разумеется, не ударила бы в грязь лицом. Но тут я сразу вскочила и выкрикнула условный сигнал, предупреждающий об опасности.

— Что это значит? — Уиксон посмотрел на меня испытующе. Видно было, что, спускаясь, он и не подозревал о нашем существовании, и я свободно вздохнула.

— А вы как полагаете? — спросила я в ответ. Находчивостью я, как видите, не отличалась.

— Кто вас знает, — пробурчал он, покачивая головой. — Может, у вас тут сообщники. Но придется вам ответить за это. Мне эта история определенно не нравится. Вы забрались в чужие владения. Это поместье моего отца и…

В эту минуту голос Биденбаха, как всегда вежливый и спокойный, негромко произнес за его спиной:

— Руки вверх, молодой человек!

Уиксон послушно поднял руки и повернулся к Биденбаху, который направил на него в упор тяжелый маузер.

Уиксон был не робкого десятка.

— Ого! — сказал он. — Да вас тут шайка революционеров. Осиное гнездо, как я погляжу. Ну, долго вы здесь не засидитесь, смею вас уверить.

— Как бы вам, молодой человек, не пришлось здесь засидеться, — спокойно возразил Биденбах. — А пока прошу вас следовать за мной.

— Это куда же еще? — удивился Уиксон. — Что у вас тут, катакомбы? Мне приходилось слышать о таких вещах…

— А вот пойдемте, увидите, — сказал Биденбах.

— Вы не имеете права… — вскипел пленник.

— С вашей точки зрения, — многозначительно возразил террорист. — А с нашей — имеем. Придется вам привыкнуть к тому, что здесь на все смотрят иначе, чем в мире насилия и жестокости, где вы жили до сих пор.

— Ну, это спорный вопрос, — пробормотал Уиксон.

— Вот мы и поспорим с вами, время у нас найдется.

Молодой человек рассмеялся и последовал за своим конвоиром в дом. Мы оставили его под наблюдением в одной из маленьких комнат, а сами собрались в кухне для совещания.

Биденбах со слезами на глазах заявил, что молодого Уиксона придется убрать, и был очень рад, когда мы большинством голосов провалили это жестокое предложение. С другой стороны, отпустить молодого олигарха на все четыре стороны мы тоже не могли.

— Давайте оставим малого у себя и займемся его воспитанием, — предложил Эрнест.

— В таком случае, с вашего разрешения, я хотел бы стать его наставником в вопросах юриспруденции, — воскликнул Биденбах.

Так, смеясь, мы и приняли это решение. Филипп Уиксон должен был остаться у нас для прохождения курса социологии и социалистической морали. А между тем нас ждала другая, более неотложная задача: надо было уничтожить следы неудачного путешествия молодого олигарха на дно балки — одна стена была сильно изрыта обвалом. Эта работа досталась Биденбаху. Обвязавшись веревкой, он целый день ровнял и выглаживал почву скребком. Так же тщательно были уничтожены все следы, ведущие к нам по тропинке. И, наконец, явился Карлсон и потребовал у нас башмаки Уиксона.

Молодой олигарх не пожелал разуваться и чуть было в драку не полез, но при ближайшем знакомстве с железными пальцами Эрнеста — пальцами кузнеца — сменил гнев на милость. Карлсон натер на ногах волдыри и содрал себе кожу тесной обувью своего молодого хозяина, но зато поработал на славу. Шагая в башмаках Уиксона от того места, где обрывались следы, он свернул налево и, то обходя холмы, то поднимаясь на кручи и спускаясь в лощины, прошел несколько миль, пока не скрыл следы в водах бурного ручья. Здесь он снял башмаки и большую часть обратного пути проделал босиком. Только неделю спустя мы вернули Уиксону его башмаки.

К вечеру в парке были спущены собаки-ищейки, и нам уже не пришлось спать в эту ночь. На следующий день собаки то и дело рыскали по нашему ущелью, но, сбитые с толку следами Карлсона, убегали влево, и лай их постепенно удалялся и замирал высоко в горах. Все это время наши мужчины стояли наготове в полном вооружении, с револьверами и винтовками; нечего и говорить, что мобилизованы были все адские машины, изготовленные Биденбахом. Можно себе представить, как изумился бы спасательный отряд, если бы он все-таки попал в нашу пещеру.

Я рассказала здесь о подлинных обстоятельствах исчезновения Филиппа Уиксона, некогда принадлежавшего к классу олигархов, впоследствии верного сына революции, потому что мы в конце концов перевоспитали его. Это был юноша с восприимчивым, гибким умом и неиспорченной душой. Несколько месяцев спустя, сев на лошадей из конюшни его отца, мы вместе с ним перевалили через Соному и спустились к устью Петалумы, где нас принял на борт небольшой рыбачий баркас. С величайшими предосторожностями переезжая с одной стоянки на другую, мы перебрались в Кармел, в тамошнее убежище.

Здесь Уиксон прожил с нами еще восемь месяцев, а потом и сам не захотел с нами расстаться. На это у него были две причины. Во-первых, он, как и следовало ожидать, влюбился в Анну Ройлстон; во-вторых, стал социалистом. И только окончательно удостоверясь в безнадежности своей любви, он исполнил наше желание и вернулся в отчий дом.

Продолжая считаться для внешнего мира олигархом, Филипп Уиксон на самом деле был одним из ценнейших наших агентов во вражеском лагере. Недаром олигархи так часто становились в тупик перед неожиданным крушением своих замыслов и планов. Если бы они знали, как велико число наших сторонников в их рядах, им не пришлось бы удивляться. Всю свою жизнь Филипп Уиксон был свято верен великому делу революции. Эта преданность стоила ему жизни. В 1927 году, во время ужаснейшей бури, он отправился на собрание социалистических руководителей, простудился и заболел воспалением легких, которое и свело его в могилу[278].


Глава двадцать первая Ревущий зверь из бездны

За время долгого пребывания в убежище мы не отрывались от внешнего мира и достаточно ясно представляли себе всю мощь режима, с которым находились в состоянии войны. Кончился период ломки и перехода на новые рельсы, и теперь, оформившись и окрепнув, новые учреждения Железной пяты приобрели все признаки устойчивости и постоянства. Олигархии удалось создать всеобъемлющий, разветвленный государственный аппарат, и машина эта исправно работала, несмотря на все наши попытки затормозить, нарушить ее ход.

Для многих наших товарищей это было полнейшей неожиданностью. Они не представляли себе такой возможности. И тем не менее жизнь в стране шла своим чередом. Люди продолжали трудиться на полях и в недрах земли. Но теперь они были рабами. Ведущие отрасли промышленности процветали. Рабочие, члены привилегированной касты, жили припеваючи, усердно трудились. Впервые после неурядиц промышленной войны они вкусили мир. Кончился вечный страх перед безработицей, кончились стачки, локауты, гонения на профсоюзы. Они жили в удобных домах, в специально для них построенных уютных поселках, которые казались им сущим раем по сравнению с трущобами и грязными гетто, где они раньше ютились. Теперь они лучше питались, меньше работали, чаще отдыхали, в их обиходе появились новые интересы и развлечения. О своих братьях и сестрах, гонимых париях, злосчастных обитателях бездны, они и думать забыли. В человеческом обществе начиналась новая эра — эра эгоизма. И все же это было верно лишь до известной степени. Рабочие касты были густо прослоены нашими сторонниками, людьми, для которых шкурнические интересы не заслоняли идеалов свободы и братства.

Другим важным учреждением, принявшим устойчивую форму и работавшим без заминки, была армия наемников. Она возникла из старой регулярной армии и насчитывала миллион солдат, помимо колониальных войск. Наемники были особым сословием. Они жили в специально отведенных им городах, которыми сами управляли, и пользовались множеством других привилегий. Немалая доля чудовищных прибылей Железной пяты уходила на их содержание. Утрачивая постепенно всякую связь с народом, они вырабатывали свое классовое самосознание, свою классовую мораль. Но и среди них было множество наших приверженцев[279].

Надо сказать, что и олигархи прошли некий путь развития, столь же примечательный, сколь и неожиданный. Они создали у себя жесткую классовую дисциплину. У всех у них были общественные обязанности, которые строго выполнялись. Вывелась порода богатых бездельников. Каждый олигарх по мере своих сил содействовал укреплению объединенной мощи олигархии. Они занимали командные посты в армии и промышленности, овладевали техническими знаниями и становились дельными, а подчас и выдающимися инженерами. Они заполняли многочисленные государственные должности, служили в колониях, десятками тысяч работали в тайной полиции. Их в обязательном порядке обучали богословию, естествознанию и другим наукам, прививали им вкус к литературе и искусствам. И во всех этих областях они выполняли важнейшую для себя задачу — внушать всей нации идеи, способствующие увековечению олигархии.

Их учили, а впоследствии и сами они учили, что правда и добро на их стороне. С детства им прививали аристократические представления о своей классовой исключительности, они всасывали их с молоком матери. Олигархи смотрели на себя как на укротителей зверей, как на пастырей человеческого стада. Подземные толчки народного возмущения сотрясали почву под их ногами. Призрак насильственной смерти гнался за ними по пятам. Бомбы, ножи и пули были для них клыками и когтями ревущего зверя из бездны, которого необходимо укротить для спасения человечества. Они и полагали себя спасителями человечества, самоотверженно ведущими его к высокой цели.

Они считали себя как класс единственными носителями цивилизации. Они верили, что стоит им ослабить узду, как их поглотит разверстая слюнявая пасть первобытного зверя, а вместе с ними погибнет вся красота, и радость, и благо жизни. Без них водворится анархия и человек вернется в первобытную ночь, из которой он с таким трудом выбрался. С детских лет их пугали этой картиной грядущей анархии, и, одержимые страхом, они и сами пугали ею своих детей: вот зверь, которому должно наступить на загривок, и высшая миссия аристократии в том, чтобы держать его под пятой. Только они, по их представлениям, ценой неустанных трудов и жертв способны были защитить род людской от всепожирающего зверя; и они верили этому, верили непоколебимо.

О присущей классу олигархов уверенности в своей правоте надо очень и очень помнить. В этом-то и сила Железной пяты, чего некоторые наши товарищи не пожелали или не сумели увидеть. Многие усматривали силу Железной пяты в ее системе подкупа и наказаний. Но это ошибка. Небо и ад могут быть решающими стимулами в религиозном рвении фанатиков; для огромного же большинства верующих небо и ад — лишь производные их представлений о добре и зле. Любовь к добру, стремление к добру, неприятие лжи и зла — короче говоря, служение добру и правде всеми делами и помыслами — вот движущий стимул всякой религии. Нечто подобное видим мы и на примере олигархии. Тюрьмы, изгнание и поношение, почести, дворцы и чудо-города — в их системе лишь производное. Основная сила олигархов — уверенность в своей правоте. Разумеется, существуют исключения; ясно также, что власть Железной пяты основана на угнетении и лжи. Все это так. Но для нас важно то, что ныне сила Железной пяты заключается в самодовольном утверждении собственной правоты[280].

Но разве революция за последние страшные двадцать лет не черпала силы единственно лишь в сознании своей правоты? Чем иначе объясните вы наш нескончаемый мартиролог! Разве не этой верой проникнут подвиг Рудольфа Менденхолла, погибшего за революцию и посвятившего ей свою лебединую песнь? Разве не она побудила Гулберта предпочесть предательству смерть под пыткой? Не она ли заставила Анну Ройлстон отказаться от радостей материнства? Не она ли подвигла Джона Карлсона на его верное, бескорыстное служение скромным сторожем при глен-алленском убежище? Да и к кому бы вы ни обратились из тех, кто предан революции, будь то юноша или старик, женщина или мужчина, мудрец или невежда, вождь или скромный рядовой, — все они воодушевлены одной только силой — возвышенным, неугасимым стремлением к истине и добру.

Однако я отклонилась от своего рассказа. Мы с Эрнестом еще до выхода из подполья понимали, в чем заключается сила Железной пяты. С одной стороны, рабочие касты, наемники, полчища тайных агентов, полиция всех видов и оттенков — все это преданно служило Железной пяте; об утерянной свободе они не горевали, и жилось им в общем лучше, чем раньше. С другой стороны, огромнейшие массы населения — обитатели бездны — все больше погружались в скотскую апатию смирения и безнадежности. Когда среди них появлялись сильные натуры, выделявшиеся из общей массы, олигархи переманивали их и включали в ряды привилегированных рабочих или наемников. Так заранее приглушался всякий протест, и пролетариат терял тех, кто мог стать его вождями.

Положение обитателей бездны было крайне тяжелым. Обязательное школьное обучение на них не распространялось. Они жили, как скот, в обширных грязных рабочих гетто, обреченные на нищету и вырождение. Все их старинные привилегии были у них отняты. Труд стал для них рабской повинностью. Они лишены были права выбирать себе работу, свободно передвигаться по стране, хранить или носить оружие. Если фермеры превратились в невольников, прикрепленных к земле, то рабочие прикреплялись к машинам, к производству. Когда в наемной силе появлялась особая надобность, как это бывает при строительстве шоссейных дорог и авиационных линий, каналов, туннелей, метро и военных укреплений, в рабочих гетто производили насильственный набор, и десятки тысяч пролетариев — хочешь не хочешь — следовали к месту назначения. Вот и сейчас целые армии согнаны на строительство Ардиса. Их разместили в общих бараках, где семейная жизнь невозможна, где быстро отмирает всякое представление о приличии и царят скотские нравы. Поистине, в рабочих гетто притаился ревущий зверь из бездны — зверь, которого олигархи так страшатся. Но они сами его создали, сами разбудили и поддерживают в нем инстинкты тигра и обезьяны.

Ныне объявлено, что предстоит новый набор для строительства Эсгарда — чудо-города, который должен намного превзойти Ардис, когда последний будет окончательно завершен[281]. Мы, революционеры, намерены продолжать это строительство, но оно будет выполняться не руками угрюмых, измученных рабов. Стены, башни и колонны прекрасного города вознесутся ввысь под звуки радостных песен, и его блеск и красота будут напоминать не о стонах и проклятиях, а о музыке и веселии.

Эрнест рвался в широкий мир, чтобы принять участие в подготовке нашего злополучного Первого восстания, которое было впоследствии разгромлено в Чикаго. Приготовления к нему шли полным ходом. Однако Эрнесту пришлось вооружиться терпением, и пока Хедли, специально для этой цели привезенный из штата Иллинойс, производил над ним свои манипуляции, долженствовавшие превратить его в другого человека[282], Эрнест на тот случай, если восстание закончится неудачей, вынашивал грандиозные планы пропаганды революционных идей среди сознательных рабочих, а также планы распространения среди обитателей бездны хотя бы начатков образования.

Только в январе 1917 года удалось нам оставить убежище. Друзья заранее обеспечили мне и Эрнесту возможность легального существования. Мы были зачислены на службу к Железной пяте в качестве тайных агентов. Я считалась сестрой Эрнеста. Товарищи, занимавшие влиятельные посты среди олигархов, достали нам необходимые бумаги. С помощью властей предержащих сделать это было нетрудно, ибо в зыбком, двойственном мире разведки человек становился неуловимой тенью. Тайные агенты появлялись и исчезали, подобно призракам: они выполняли свои обязанности, повиновались распоряжениям, выслеживали, выпытывали и отчитывались перед начальством, хотя никогда, быть может, в глаза его не видели, и сотрудничали с другими агентами, которых видели, быть может, первый и последний раз.


Глава двадцать вторая Чикагское восстание

Работа провокаторов была связана с разъездами. Кроме того, по своему характеру она требовала постоянного общения с революционерами и рабочими. Это позволяло нам находиться одновременно в двух лагерях и, числясь агентами Железной пяты, отдавать все силы служению революции. Так было не только с нами. Чуть ли не повсюду в тайной полиции Железной пяты сидели наши люди, и никакими перетрясками и перестройками нельзя было окончательно от нас избавиться.

Первое восстание, назначенное на весну 1918 года, было задумано Эрнестом чрезвычайно широко. Осенью 1917 года подготовка была в самом разгаре. Многое еще оставалось сделать, и начать восстание до срока — значило бы обречь его на неудачу. Наши планы, естественно, отличались большой сложностью, и всякая поспешность могла оказаться для нас роковой. Это понимали и олигархи, и сообразно с этим они и действовали.

Мы рассчитывали первым ударом поразить нервные центры противника. После всеобщей забастовки Железная пята не доверяла телеграфу, и по всей стране были возведены станции беспроволочного телеграфа, порученные охране наемников. Мы со своей стороны парировали этот ход. По данному сигналу самые надежные товарищи в городах, поселках и казармах, а также в многочисленных убежищах должны были начать революционные действия повсеместным взрывом станций беспроволочного телеграфа. Этим мы надеялись сковать Железную пяту, обречь ее на вынужденное бездействие.

В это же время другие группы должны были приступить к взрыву туннелей и мостов и разбору рельсовых путей, чтобы привести в расстройство всю железнодорожную сеть. По тому же сигналу должны были начаться аресты офицеров наемных войск и полиции, а также видных деятелей олигархии и их прислужников. Этим мы рассчитывали обезглавить противника в боях, которые должны были разгореться по всей стране.

Многое должно было произойти по тому же сигналу. Канадские и мексиканские патриоты, чьи силы, кстати сказать, недооценивались Железной пятой, должны были то же самое проделать у себя. Предполагалось, что часть товарищей (женщины по преимуществу, у мужчин найдутся другие задачи) займется расклейкой прокламаций, заготовленных в подпольных типографиях. Наши агенты, занимающие высокие посты в аппарате Железной пяты, посеют анархию и беспорядок в своих ведомствах. Засланные в ряды наемной армии тысячи социалистов взорвут склады боеприпасов и дезорганизуют военную машину. Беспорядок и анархия перебросятся и на города наемников и рабочих каст.

Словом, олигархию ждал внезапный и ошеломляющий удар. Предполагалось, что он окажет такое действие, от которого она уже не опомнится. Разумеется, предстояли бедствия и лишения; мы знали, что будет пролито много крови. Но может ли это остановить революционеров! В своих планах мы отводили место и стихийному восстанию обитателей бездны: пусть гнев их обрушится на города и дворцы олигархов. Не беда, если это приведет к человеческим жертвам и уничтожению ценного имущества! Пусть ярится зверь из бездны, и пусть свирепствуют полицейские и наемники. Зверь из бездны все равно будет яриться, полицейские и наемники все равно будут свирепствовать. И те и другие опасны для революции, лучше им обратиться друг против друга. А мы тем временем займемся своим делом — захватом и освоением государственной машины.

Таков был план, тайно разработанный во всех деталях и по мере приближения срока сообщаемый все большему числу участников. Мы понимали, насколько расширение круга посвященных для нас опасно. На самом деле опасность угрожала нам с другой стороны. Через свою сеть подосланных шпионов Железная пята узнала о готовящемся восстании, и нам решили преподать еще один кровавый урок. Местом расправы был избран Чикаго, и урок мы получили основательный.

Из американских городов Чикаго[283] наиболее созрел для революции. Если его и раньше именовали «городом на крови», то теперь ему вновь предстояло заслужить это название. В жителях Чикаго сильна революционная закваска. Здесь было подавлено столько забастовок, что пролетариат не мог этого ни забыть, ни простить. Даже рабочие касты Чикаго еще не растеряли революционных традиций. Слишком много было пролито крови и разнесено черепов во время последних забастовок. Как ни изменились к лучшему условия их жизни, ненависть к господствующему классу все еще тлела в их сердцах. Духом возмущения были охвачены даже наемники. Три полка в полном составе ждали только сигнала, чтобы перейти на нашу сторону.

Чикаго всегда был горнилом революции, полем битвы между трудом и капиталом. Это был город уличных боев, где насильственная смерть была частой гостьей, где классово сознательным организациям капиталистов противостояли классово сознательные организации рабочих, где даже школьные учителя были давно объединены в профсоюзы и наравне с малярами и каменщиками входили в Американскую федерацию труда. И вот Чикаго стал ареной преждевременно разразившегося восстания.

Беспорядки были спровоцированы Железной пятой. Тут действовал хитрый расчет. С некоторых пор олигархи стали вести себя с населением вызывающе, не делая исключения даже для привилегированных рабочих каст. Обещания и соглашения открыто нарушались, за ничтожные провинности налагались суровые взыскания. Все усилия были направлены на то, чтобы раздразнить зверя из бездны, вывести его из обычного состояния апатии. Железной пяте явно не терпелось услышать его рев. А о мерах для охраны города почему-то забывали, — в этом отношении Железная пята стала вдруг проявлять несвойственное ей легкомыслие. Среди наемников заметно упала дисциплина, и много полков было выведено из Чикаго и отправлено на новые квартиры во все концы страны.

Вся эта программа была выполнена за короткий срок — всего несколько недель. До нас, революционеров, доходили кое-какие слухи, ничего толком не объяснявшие. Мы видели в чикагских неурядицах скорее проявление стихийного протеста, который до поры до времени следовало придержать. Никому и в голову не приходило, что кто-то втихомолку разжигает эти настроения в городе, — все делалось в строжайшей тайне и по указанию таких высоких инстанций, что к нам не просочилось ни единого намека. Словом, встречный маневр Железной пяты был умело подготовлен и умело выполнен.

Я находилась в Нью-Йорке, когда получила приказ немедленно выезжать в Чикаго. Человек, говоривший со мной, — я не знаю его имени и не видела его лица, — судя по голосу и тону, был олигархом. Приказ был настолько ясен, что не оставлял места ни для каких сомнений: наш заговор раскрыт, и под нас подводится контрмина. Остается лишь поднести запал, — целая армия агентов Железной пяты, как местных, так и присланных издалека, вкупе со мной должна заняться этим и произвести взрыв. Смею думать, что под испытующим взором олигарха я ничем себя не выдала, а между тем сердце у меня готово было выскочить из груди. Я еле удерживалась, чтобы не броситься на этого сатрапа и не вцепиться ему в горло, пока он хладнокровно отдавал мне свои напутственные распоряжения.

Оказавшись, наконец, одна, я рассчитала время. До отхода поезда у меня оставались буквально минуты, чтобы повидаться, если посчастливится, с кем-нибудь из здешних лидеров. Убедившись, что за мной не следят, я помчалась в больницу неотложной помощи. По счастью, главный врач Гелвин оказался на месте и немедленно меня принял. Я только что начала, задыхаясь, свой рассказ, как он прервал меня.

— Знаю, — сказал он спокойно, хотя в его выразительных глазах ирландца вспыхивали молнии. — И догадываюсь, зачем вы пришли. Мне рассказали все четверть часа назад, и я уже доложил кому следует. Всеми силами постараемся хоть здесь удержать товарищей от выступления. Чикаго придется пожертвовать. Хорошо еще, если дело обойдется одним Чикаго.

— А вы пробовали телеграфировать? — спросила я.

Он покачал головой.

— Всякая связь прервана. Город полностью отрезан. Там будет ад кромешный…

Он замолчал, его тонкие белые пальцы судорожно сжимались и разжимались.

— Клянусь жизнью, я дорого бы дал, чтобы быть там! — вырвалось у него со вздохом.

— А может, не поздно и еще удастся что-то сделать? — сказала я. — Если с поездом ничего не случится, я могу оказаться там вовремя. А нет, так подоспеет другой товарищ, посланный за тем же…

— Как же вы все прозевали это? — укоризненно спросил Гелвин.

Я опустила голову.

— Все держалось в строжайшем секрете, — виновато сказала я. — До сегодняшнего дня знали только наверху, а у нас там еще нет никого, вот и прохлопали. Конечно, если бы Эрнест был здесь… Впрочем, возможно, он в Чикаго, и тогда все будет в порядке.

Доктор Гелвин с сомнением покачал головой.

— Насколько я слышал, его услали не то в Бостон, не то в Нью-Хэвен. Секретная служба, как я понимаю, страшно связывает его. Но это все же лучше, чем торчать в убежище.

Я заторопилась, и Гелвин крепко пожал мне руку на прощание.

— Не падайте духом, — напутствовал он меня, — если наше восстание и кончится неудачей. После первого будет второе. И уж в следующий раз мы не ошибемся. Прощайте, желаю удачи. Кто знает, придется ли нам еще свидеться. Там будет ад кромешный. Но я отдал бы десять лет жизни, чтобы оказаться на вашем месте.

«Двадцатый век» [284] отходил из Нью-Йорка в шесть часов вечера и прибывал в Чикаго на другой день в семь утра. Но в эту ночь он запаздывал. Перед нами все время шел какой-то состав. Моим соседом в пульмановском вагоне оказался товарищ Хартмен, работавший в разведке Железной пяты на одном со мной положении. Он и рассказал мне о поезде, идущем впереди. Это был такой же состав, как у нас, но он шел порожняком, без пассажиров. Очевидно, боялись, что на «Двадцатый век», готовится покушение, и в этом случае пострадать должен был пустой состав. Возможностью катастрофы объяснялось и то, что в поезде было не много пассажиров, по крайней мере в нашем вагоне их было раз, два — и обчелся.

— С нами едут какие-то важные особы, — сообщил мне Хартмен. — Вы заметили? Сзади прицепили салон-вагон.

Был уже вечер, когда мы прибыли на какую-то большую станцию, где впервые поменялся паровоз. Я вышла на перрон подышать свежим воздухом и осмотреться и, проходя мимо салон-вагона, заглянула в открытое окно. Хартмен был прав. Мне сразу же бросился в глаза генерал Альтендорф, а с ним еще две знакомые фигуры: Мэзон и Вандерболд, члены главного штаба разведывательной службы Железной пяты.

Ночь выдалась тихая, лунная, но на душе у меня было неспокойно, и я ни на минуту не сомкнула глаз. Наконец в пять утра я оделась и вышла в коридор.

Горничная в туалетной на мой вопрос сообщила, что мы опаздываем на два часа. Это была мулатка с измученным лицом и ввалившимися глазами. Взгляд их выражал растерянность и затаенный страх.

— Что с вами? — спросила я.

— Ничего, мисс. Это от бессонной ночи, — ответила она.

Я посмотрела на нее внимательно и подала условный сигнал. Ответ не замедлил последовать, и после обычных вопросов я убедилась, что она своя.

— В Чикаго готовится что-то ужасное, — рассказала она мне. — Вы знаете, что впереди совершенно пустой поезд? Из-за него да из-за воинских эшелонов мы опаздываем.

— Воинские эшелоны? — переспросила я.

Она утвердительно кивнула головой.

— Все пути забиты ими. А сколько мы обогнали ночью! И подумать только, что все они направляются в Чикаго. Говорят, войска доставляются даже по воздуху. Значит, дело нешуточное.

— У меня жених в наемных войсках, — добавила она, точно оправдываясь. — Он там от наших, и я очень боюсь…

Бедная девушка! Ее жених служил в одном из полков, готовившихся перейти на нашу сторону.

Мы с Хартменом отправились в вагон-ресторан завтракать, и я с трудом заставила себя сделать хоть несколько глотков. Теперь небо хмурилось, и поезд с грохотом несся вперед, разрывая седую пелену утреннего тумана. Хартмен в это утро склонен был видеть все в черном свете.

— Ну что тут можно сделать? — повторял он в двадцатый раз, угрюмо пожимая плечами. Он показал на окно. — Видите, все наготове. Могу вас уверить, то же самое у них по всем дорогам, ведущим в Чикаго, на расстоянии тридцати — сорока миль от города.

Он говорил о воинских эшелонах, стоявших на всех запасных путях. Вдоль насыпи, вокруг костров, расположились солдаты, готовившие себе завтрак. Они с любопытством поднимали голову, провожая глазами грохочущий поезд, проносившийся мимо с бешеной скоростью.

Когда мы въезжали в Чикаго, там царило полное спокойствие. Видимо, в городе еще ничего не произошло. На пригородных станциях появились в вагоне утренние газеты. В них не было ничего тревожного; и все же тому, кто умеет читать между строк, было над чем призадуматься. Чуть ли не за каждым словом скрывались тайные происки Железной пяты. Повсюду были рассеяны намеки, наводившие на мысль о слабости и растерянности в рядах олигархов. Разумеется, нигде это не было сказано открыто, но читатель волей-неволей проникался этой мыслью. Это была тонкая работа. Утренние газеты от 27 октября можно было бы назвать шедевром мистификации.

Местная хроника отсутствовала — это тоже было весьма ловким ходом. Жизнь города как бы окутывалась тайной, — можно было подумать, что олигархия не решается сказать правду жителям Чикаго. Зато отсутствие городских вестей восполнялось туманными сообщениями о беспорядках, якобы вспыхнувших по всей стране, причем лживые сведения эти, для отвода глаз, сопровождались успокоительными заверениями властей, что повсюду приняты меры для усмирения бунтовщиков. Говорилось о взрывах многочисленных станций беспроволочного телеграфа; мало того, за поимку виновников предлагались крупные награды. На самом деле ни одна станция не была взорвана. Сообщалось и о других случаях того же характера, предусмотренных нашими тайными планами. Словом, газеты были составлены с таким расчетом, чтобы навести наших чикагских товарищей на мысль, будто восстание уже началось, хотя и не повсюду оно протекает благоприятно. Трудно было, не зная всей подоплеки дела, уберечься от ловушки, трудно было не вообразить — мало того, не поверить, что в стране назрела революция и восстание идет полным ходом.

Далее в газетах сообщалось, будто бы волнения среди наемников в Калифорнии настолько серьезны, что пришлось расформировать с полдюжины полков и перевезти мятежников вместе с их семьями в рабочие гетто. А между тем калифорнийские полки были самыми лояльными. Но могли ли это знать отрезанные от всей страны жители Чикаго? Паническая телеграмма из Нью-Йорка сообщала, что там к восставшему населению примкнули рабочие касты. Впрочем, конец телеграммы был сформулирован в успокоительных тонах (очевидно, в надежде, что это будет принято за надувательство): войска якобы овладели положением и в городе водворяется порядок.

Эта тактика проводилась олигархами не только в печати. Как мы узнали впоследствии, провокационные слухи распространялись и другими путями. Так, первую половину ночи олигархи отправляли по различным адресам секретные телеграммы того же содержания с явным расчетом, что они станут известны в революционном лагере.

— По-видимому, тут и без нас обошлись, — сказал Хартмен, складывая газету, когда поезд подошел к главному вокзалу. — Не понимаю, зачем мы им понадобились. У Железной пяты дела идут блестяще. В городе вот-вот начнется резня.

Выходя из вагона, он оглянулся на хвост поезда.

— Так и есть, — пробормотал он себе под нос. — Вагон отцепили, как только были получены утренние газеты.

У Хартмена был такой убитый вид, что я невольно старалась его подбодрить. Но он не обращал на меня внимания, а когда мы проходили через вокзал, вдруг торопливо заговорил, понизив голос.

— У меня давно были подозрения, — начал он довольно бессвязно, — но ничего определенного, и я молчал. Я уже больше месяца бьюсь над этим, и пока все в том же положении — ничего определенного. Берегитесь Ноултона! Я ему не верю! Ноултону известны десятки убежищ, жизнь сотен товарищей в его руках, — а между тем он, по-видимому, предатель. По крайней мере у меня такое чувство, хотя доказательств нет никаких. С некоторых пор с ним что-то произошло — какая-то перемена. Боюсь, что он собирается совершить предательство, если уже не совершил. Я почти убежден… Не следовало бы говорить на авось, но у меня чувство, что живым из Чикаго мне не выбраться. Выследите Ноултона… выведите его на чистую воду. Больше я ничего не знаю. Это простое подозрение. Фактов у меня никаких.

Мы вышли на вокзальную площадь.

— Помните, — сказал мне Хартмен в заключение. — Надо установить за Ноултоном слежку.

Хартмен оказался прав. Не прошло и месяца, как Ноултон заплатил жизнью за предательство. Приговор был вынесен и приведен в исполнение революционерами города Милуоки.

Повсюду царила тишина, зловещая тишина. Казалось, город вымер. На улице не было обычной сутолоки и движения. Даже извозчики не показывались. Трамваи не шли, не действовала и надземная железная дорога. Лишь изредка попадались одинокие прохожие, но и они не задерживались на пути. Все шли торопливо, спеша поскорее добраться до дому, и вместе с тем неуверенно, словно боясь, что дома вот-вот упадут и придавят их своей тяжестью или тротуар провалится у них под ногами, а то еще, пожалуй, взлетит на воздух. Я все же заметила нескольких мальчишек, возбужденно шнырявших по улице, по-видимому, в ожидании каких-то интересных, увлекательных событий.

Откуда-то из южной части города донеслось глухое уханье взрыва, и опять все смолкло. Мальчишки замерли на месте и долго стояли не шелохнувшись, тревожно вслушиваясь в тишину, словно молодые олени. Подъезды домов были заперты, окна магазинов наглухо закрыты тяжелыми ставнями. Некоторое оживление вносили полицейские и дворники, во множестве торчавшие на углах и в подворотнях, да проносившиеся по мостовой автомобили с отрядами наемников.

Мы с Хартменом решили, что нет никакого смысла являться в местное отделение разведки. Это служебное упущение можно будет потом объяснить беспорядками в городе. Мы направились к обширному рабочему гетто, расположенному в южной части города, рассчитывая найти там кого-либо из товарищей. Слишком поздно! Мы это прекрасно понимали. Но нельзя же было бесцельно бродить по пустынным, молчаливым улицам. «Где-то теперь Эрнест? — проносилось у меня в голове. — И что творится в поселках рабочих каст и наемников? А чикагская крепость?..» Словно в ответ, послышался страшный воющий грохот. Приглушенный расстоянием, он долго стоял в ушах, рассыпаясь раскатами отдельных взрывов.

— Это в крепости, — сказал Хартмен. — Пропали наши три полка.

На перекрестке нам бросился в глаза гигантский столб дыма над районом боен. На следующем перекрестке такие же столбы дыма мы увидели над западной частью города. Над поселком наемников качался в небе огромный привязной аэростат. Пока мы смотрели на него, он загорелся и, объятый пламенем, рухнул наземь. Что за трагедия разыгралась над нами в воздухе? Кто погиб в этих горящих обломках — друзья или враги? Теперь ветер доносил к нам какой-то отдаленный гул, напоминавший бульканье гигантского котла. Хартмен сказал, что это оружейный и пулеметный огонь.

Мы по-прежнему шли пустынными, притихшими улицами. В этой части города царило полное спокойствие. Все так же мчались мимо грузовики с полицейскими и военными патрулями да проехало несколько пожарных машин, возвращавшихся в депо. Какой-то офицер, проезжавший мимо в автомобиле, спросил о чем-то пожарных, и мы услышали, как один из них крикнул:

— Нет воды! Взорваны магистрали!

— Мы разрушили водопровод! — в волнении воскликнул Хартмен. — Если нам удаются такие дела при одинокой, преждевременной попытке, обреченной на неудачу, чего же мы достигнем, действуя единым фронтом по всей стране!

Автомобиль с офицером, спрашивавшим о пожаре, двинулся дальше. И вдруг — оглушительный грохот, и машина со всем своим живым грузом взлетела на воздух в густых облаках дыма и грудой обломков и исковерканных тел ударилась о землю.

Хартмен ликовал.

— Хорошо, отлично! — повторял он взволнованным шепотом. — Сегодня пролетариат получает суровый урок, но и сам он тоже как следует проучит своих учителей.

К месту взрыва бежала со всех сторон полиция. Остановился военный грузовик. Я стояла оглушенная, не в силах понять, что произошло. Ведь я глаз не спускала с той машины, и вдруг… Я была так ошеломлена, что не заметила, как нас задержал полицейский патруль, и очнулась, только увидя револьверное дуло, поднятое в уровень с лицом моего спутника. Но Хартмен не растерялся и спокойно сказал пароль. Револьвер нерешительно качнулся в воздухе и опустился вниз. Державший его полицейский возмущенно ворчал себе под нос, на чем свет стоит кляня разведку. Вечно эти агенты путаются под ногами, говорил он, между тем как Хартмен с апломбом заправского шпика отчитывал полицию за ее бездарность.

Уже в следующую минуту я поняла, как произошел взрыв. Вокруг места катастрофы собралась толпа, и я увидела, как двое мужчин подняли офицера и понесли его к остановившемуся грузовику. И вдруг всех стоявших на улице охватила паника. Толпа дрогнула и рассыпалась в слепом страхе, бросив на дороге раненого офицера. Побежал и наш сердитый полицейский, и мы с Хартменом, сами не зная почему, тоже помчались со всех ног, охваченные паническим страхом.

Однако ничего не произошло, но зато все разъяснилось. Беглецы сконфуженно возвращались назад, опасливо поглядывая вверх, на высокие фасады зданий, поднимавшиеся по обеим сторонам улицы, подобно стенам глубокого ущелья. Значит, бомба была сброшена из окна, — но из какого? Второй бомбы не было — был только страх.

Мы в раздумье поглядывали на окна: в каждом из них притаилась смерть. Каждое здание могло оказаться засадой. Такова была война в современных джунглях — в большом городе. Улицы были глубокими теснинами, каждый дом — скалой. Мы недалеко ушли от первобытных дикарей, хотя по асфальту и мчались автомобили.

Повернув за угол, мы наткнулись на труп женщины, плававший в луже крови. Хартмен наклонился посмотреть, мне же сделалось дурно, я еле держалась на ногах. В этот день мне предстояло увидеть сотни смертей, но самым страшным было это впечатление от валявшегося на тротуаре всеми брошенного и забытого тела.

— Убита наповал выстрелом в грудь, — констатировал Хартмен.

Окостенелой рукой женщина, словно ребенка, прижимала к груди пачку печатных листков. И в смерти хранила она то, что принесло ей смерть: когда Хартмену удалось вытащить пачку из цепких объятий трупа, листки оказались революционными прокламациями.

— Наш товарищ… — сказала я.

Хартмен только яростно выругался, и мы пошли дальше. Нас то и дело останавливали патрули и полицейские заставы, но пароль служил нам надежным пропуском. Из окон не бросали больше бомб, прохожие окончательно исчезли с безлюдных улиц, окружающая тишина стала бездонной. А вдали все так же булькал невидимый котел, со всех сторон грохотали взрывы, и повсюду, куда ни глянь, уходили в небо зловещие столбы дыма.


Глава двадцать третья Обитатели бездны

И вдруг все изменилось. Улица ожила, чувствовалось приближение чего-то нового. Мимо пронеслись машины — две, три, десять, двенадцать. Нам кричали оттуда какие-то слова предостережения. Одна из машин, полукварталом ниже, на полной скорости шарахнулась в сторону, а в следующую секунду, когда она уже уносилась вдаль, посреди мостовой зияла черная воронка. Мы увидели, как полицейские бросились в боковые улицы, и поняли: сейчас начнется что-то страшное. Нарастающий рев говорил о том, что оно приближается.

— Идут наши славные товарищи, — сказал Хартмен.

Когда показалась головная часть колонны, заполнявшей улицу от края до края, последний удирающий воинский грузовик на минуту задержался. Оттуда выскочил солдат, осторожно неся что-то перед собой. Он подбежал к сточной канаве и опустил в нее ношу, потом поспешно вернулся к своим. Машина снялась с места и, завернув за угол, мгновенно скрылась из виду. Хартмен бросился к канаве и низко нагнулся над ней.

— Не подходите! — крикнул он.

Я видела, как с лихорадочной быстротой делают что-то его руки. Когда он вернулся, пот лил с него градом.

— В порядке, — сказал он. — Только-только успел разъединить. Солдат, видно, неопытный. Он готовил ее для наших товарищей, но она разорвалась бы раньше. Теперь не разорвется!

События быстро следовали одно за другим. Полукварталом ниже, на противоположной стороне улицы, из окна высунулись чьи-то головы. Я едва успела показать на них Хартмену, как по фасаду здания, где они только что мелькнули, полоснуло огнем и дымом, и воздух сотрясся от взрыва, с шумом посыпалась штукатурка, местами обнажая металлический каркас здания. В следующее мгновение такое же полотнище огня и дыма скользнуло по фасаду дома на нашей стороне. Между взрывами слышалась трескотня винтовок и маузеров. Эта дуэль в воздухе длилась несколько минут, потом все затихло. Очевидно, в одном здании засели наши товарищи, в другом — наемники, но кто где, мы не знали.

К этому времени головной отряд колонны приблизился. Едва он поравнялся с домами, обстреливавшими друг друга, как между ними снова завязался бой. Из одного здания вниз полетели бомбы, из другого в упор палили по бросавшим, и те тоже начали отстреливаться. Тогда нам стало ясно, где наши товарищи: они привлекали на себя огонь, мешая неприятелю забрасывать колонну бомбами.

Тут Хартмен схватил меня за руку и увлек в ближайший подъезд.

— Это не наши идут! — крикнул он мне на ухо.

Ворота во двор были заперты на замки и крепкие засовы. Бежать было некуда. Первые ряды уже проходили мимо. Это не было организованное шествие. Разнузданная толпа, многоводной рекой затоплявшая улицу, состояла из обитателей бездны. Одурманенные вином и жаждой мести, они восстали наконец и с ревом требовали крови своих хозяев. Мне и раньше приходилось встречать обитателей бездны. Я бывала в их гетто и думала, что знаю их. Но нет, такими я их еще не видела. Куда девалась их обычная тупая апатия! Вся толпа была охвачена бешеной яростью. Она проносилась мимо клокочущей лавиной гнева, ворча и храпя, опьянев от вина из разграбленных складов, обезумев от ненависти и жажды крови. Передо мной проходили мужчины, женщины и дети в тряпье и лохмотьях, свирепые существа с затуманенным мозгом и чертами, в которых печать божественного сменилась каиновой печатью. Обезьяны — рядом с тиграми; обреченные смерти чахоточные — рядом с грузными, заросшими шерстью вьючными животными; болезненные восковые лица людей, из которых общество-вампир высосало всю кровь, — рядом с чудовищными мускулами и опухшими образинами, раздутыми развратом и пьянством; иссохшие ведьмы, скалящиеся, убеленные сединами черепа, гниющая заживо юность и разлагающаяся старость, видения из преисподней, скрюченные, изуродованные, искалеченные чудовища, изъеденные болезнями и голодом, — отбросы и подонки, рычащие, воющие, визжащие, беснующиеся орды.

Да, обитателям бездны нечего было терять, кроме своей проклятой, окаянной жизни. А выиграть? Нет, выиграть они тоже ничего не могли, кроме этого последнего судорожного глотка утоляющей мести. Глядя на эту бушующую лавину, я подумала, что среди толпы немало подвижников, наших товарищей, героев, которым выпал жребий разбудить зверя из бездны, чтобы отвлечь на него внимание противника.

И тогда я ощутила в себе странную, удивительную перемену. Страх смерти — страх за себя, за других — внезапно оставил меня. Мною овладел странный экстаз, я чувствовала себя новым существом в новом, небывалом мире. Ничто больше не тревожило меня. Пусть наше дело сегодня проиграно — завтра оно восстанет из пепла, живое, вечно юное. С этой минуты я со спокойным интересом следила за кровавой оргией, которая разыгрывалась передо мной. И жизнь и смерть ничего уже для меня не значили. Казалось, дух мой поднялся на головокружительную высоту, с которой глядят на землю равнодушные звезды, готовый все заново взвесить и переоценить. Если бы не это, я наверняка не выдержала бы.

С четверть часа уже валила мимо толпа, а мы все еще не были обнаружены. Как вдруг женщина, одетая в лохмотья, с испитым лицом и узенькими щелками глаз, со зрачками, как раскаленные буравчики, увидела нас в подъезде и с пронзительными воплями кинулась к нам, увлекая за собой часть толпы. Сейчас, набрасывая эти строки, я снова вижу пред собой простоволосую старуху со взъерошенными седыми космами, с лицом, залитым кровью, стекающей с рассеченного лба. Зажав в правой руке топорик, а левой, сморщенной и желтой, как птичья лапа, судорожно хватая воздух, неслась она на меня, опередив остальных. Хартмен бросился вперед и заслонил меня собой. Вступать в какие-либо объяснения не приходилось. Мы были хорошо одеты, этого было довольно. Выбросив руку вперед, Хартмен кулаком ударил старуху в переносицу. Она отшатнулась, но наступавшая сзади людская стена снова бросила ее на нас, и топорик, занесенный над головой Хартмена, слабо скользнул по его плечу.

В следующую минуту я уже ничего не сознавала. Толпа ринулась на меня и сбила с ног. Маленький подъезд наполнился криком, визгом, неистовыми проклятиями. На меня обрушился град ударов. Чьи-то руки хватали меня, цеплялись, срывали платье. Смятая толпой, я чувствовала, что задыхаюсь под грузом навалившихся сверху тел. В этой страшной свалке чья-то крепкая рука вцепилась мне в плечо и тянула к себе изо всех сил. От боли, от духоты я лишилась сознания. Хартмен так и не вышел больше из этой западни. Заградив меня, он принял на себя первый стремительный натиск. Это спасло мне жизнь. В последовавшей затем давке толпа могла только неистово топтаться на месте и в бешенстве дергать меня и теребить.

Очнулась я уже на ногах. Куда-то я двигалась, но двигалась не только я. Меня непреодолимо увлекал вперед стремительный поток и, словно щепку, уносил по течению неведомо куда. Свежий воздух овевал мне лицо, живительной струей вливался в легкие. Еще не придя в себя, чувствуя слабость и головокружение, я смутно сознавала, что чья-то сильная рука, обхватив за плечи, увлекает вперед, почти несет меня. Без этой помощи я не могла бы идти. Перед глазами у меня мерно колыхалось пальто шедшего впереди мужчины. Кто-то распорол его по шву сверху донизу, и обе половинки сходились и расходились на спине хозяина в такт его шагам. Завороженная этим странным зрелищем, я ни о чем не думала, а между тем сознание и жизнь постепенно возвращались ко мне. Вскоре по острой, саднящей боли я догадалась, что у меня ободраны нос и щеки, с лица стекает кровь. Шляпа куда-то исчезла, волосы в беспорядке рассыпались по плечам. Жгучая боль в темени напоминала о том, как в подъезде кто-то ожесточенно дергал меня за волосы. Плечи и грудь ломило, жгло от ссадин и кровоподтеков.

Окончательно придя в себя, я оглянулась на поддерживавшего меня человека, — это он вытащил меня из свалки и спас мне жизнь. Мой спутник заметил, что я смотрю на него.

— Все в порядке! — крикнул он хриплым голосом. — Я сразу увидел вас в толпе.

Я все еще не узнавала его, но ничего не ответила. Мысли мои были заняты другим: я задела ногами что-то мягкое, копошившееся на земле. Задние ряды напирали, и я не могла остановиться взглянуть, но понимала, что это женщина, упавшая и смятая толпой, и что тысячи ног сейчас втопчут ее в землю.

— Все в порядке! — продолжал мой спутник. — Не узнаете? Я Гартуэйт.

Он оброс бородой, исхудал и был неимоверно грязен, но я все же признала в нем славного юношу, который три года назад жил у нас в Глен-Эллене. Он сделал мне знак, говоривший, что он так же, как и я, работает в тайной полиции Железной пяты.

— Я вас вытащу из этой каши, как только представится возможность, — заверил он меня. — Но, ради бога, будьте осторожны. Главное — не оступиться и не упасть.

Все в этот день происходило с какой-то пугающей внезапностью, — так и сейчас, с внезапностью, от которой у меня похолодело сердце, толпа остановилась. Я налетела на грузную женщину, шедшую впереди (распоротое пальто куда-то успело скрыться), задние налетели на меня. Началось столпотворение — крики, проклятия, предсмертные вопли, заглушаемые дробной стукотней пулеметов и отчетливым ра-та-та-та винтовок. Я долго ничего не понимала. Рядом со мной мешком валились на землю люди. Грузная женщина впереди вдруг согнулась пополам и присела, обхватив руками живот. У моих ног бился в предсмертных судорогах какой-то мужчина.

Тут я поняла, что мы очутились в первых рядах толпы. Куда делась вся головная часть колонны, растянувшаяся на полмили, я так никогда и не узнала. Была ли она сметена каким-то чудовищным орудием войны, или же ее рассеяли и перебили постепенно? А может, ей удалось спастись? Трудно сказать, но только наша часть колонны оказалась впереди, под смертоносным ураганом визжащего свинца.

Как только смерть разделила толпу, Гартуэйт, все еще не выпуская моей руки, ринулся вместе с десятком других бегущих в подъезд какого-то здания. И тотчас же нас настигла и притиснула к дверям груда задыхающихся, лезущих друг на друга тел. Долгое время мы не могли сдвинуться с места.

— Ну и удружил же я вам! — горевал Гартуэйт. — Опять затащил в западню. На улице нам бы наверняка не поздоровилось, но и здесь не лучше. Единственное, что остается, это кричать: «Vive la Revolution!» [285].

И вот началось то, чего он опасался. Наемники расправлялись с бунтовщиками, без жалости пристреливая и прикалывая всех подряд. Мы только что задыхались в давке, а теперь натиск толпы значительно уменьшился, — мертвые и умирающие валились на землю, освобождая место для живых. Гартуэйт, пригнувшись к моему уху, кричал что-то изо всех сил, но голос его тонул в окружающем шуме, и я ничего не могла разобрать. Тогда он схватил меня за плечи и заставил лечь на землю, потом подтащил тело умирающей женщины и, навалив его на меня, сам с трудом примостился рядом, отчасти прикрывая меня сверху. Едва мы легли, как над нами начала расти гора тел, а поверх этой горы, стеная и судорожно хватаясь за трупы, ползали те, в ком еще не угасла жизнь. Но вскоре и они замерли, и наступило нечто вроде тишины, прерываемой стонами, криками и хрипением умирающих.

Если бы не Гартуэйт, меня бы наверняка раздавили. Я до сих пор не понимаю, что дало мне силы выдержать это испытание и остаться жить. Помню, я изнемогала от боли, задыхаясь под грудой тел, но находила в себе одно только чувство — любопытство. Что будет дальше? Какая кончина меня ждет? В чикагской резне я получила свое революционное крещение. До сих пор смерть была для меня чем-то туманным, далеким. С этих же пор я смотрю на смерть, как на простое, обыденное явление. Ведь это так легко может случиться с каждым!

Наемники все еще не оставляли нас в покое. Сгрудившись в нашем подъезде, они принялись расшвыривать тела убитых в поисках тех, кто был еще жив, или, как и мы, притворился мертвым. Помню, какой-то мужчина униженно просил пощады, и его рабьи мольбы до тех пор не умолкали, пока их не оборвал выстрел. Помню женщину, которая бросилась на солдат с поднятым револьвером. Пока ее схватили, она успела выпустить шесть зарядов, — не знаю, с каким успехом. Лишь звуки рассказывали нам о совершавшихся рядом трагедиях. Поминутно возникало какое-то движение, возня, и каждый раз это кончалось выстрелами. А в перерывах слышались разговоры и ругань солдат, они разбирали груды тел под нетерпеливыми окриками офицеров, приказывавших им торопиться.

Наконец они добрались до нас. Я почувствовала, как постепенно уменьшается давившая меня тяжесть. Гартуэйт сразу же начал выкрикивать пароль. Сначала его не слышали. Тогда он закричал громче.

— Кричит кто-то, — сказал один из солдат.

И тотчас же отозвался офицер:

— Эй, вы там, полегче!

О, первый спасительный глоток воздуха, когда мы оказались на ногах! Все переговоры вел Гартуэйт, но и меня подвергли краткому допросу для выяснения моей личности.

— Верно! Это наши агенты, — решил наконец допрашивавший нас офицер. Это был безбородый юнец, очевидно, сынок какого-то видного олигарха.

— Собачья должность! — ворчал Гартуэйт. — Я не я буду, если не попрошусь в армию. Вам, ребята, можно позавидовать.

— Вы заслужили перевода в армию, — благосклонно ответил молодой офицер. — Постараюсь вам помочь, у меня есть кое-какие связи. Я охотно засвидетельствую, что вам пришлось пережить.

Он записал имя и номер Гартуэйта и обратился ко мне:

— А вы?

— О, я выхожу замуж и скоро развяжусь со всем этим, — небрежно объявила я.

Пока мы разговаривали, солдаты добивали раненых. Сейчас все это кажется сном, но тогда я уже ничему не удивлялась. Гартуэйт и молодой офицер оживленно болтали, сравнивая методы современной войны с тактикой уличных сражений и дуэлями небоскребов, которые происходили сегодня по всему городу. Я прислушивалась к их разговору, поправляя волосы и кое-как скалывая прорехи на платье. И все время вокруг добивали раненых. Иногда гром револьверных выстрелов заглушал вопросы и ответы, и собеседникам приходилось повторять сказанное.

Я провела три дня в восставшем Чикаго и, чтобы дать представление о масштабах расправы и ее жестокости, могу только сказать, что все эти три дня я не видела ничего, кроме беспощадного уничтожения обитателей бездны да еще дуэлей небоскребов. Мне не пришлось быть свидетелем геройских подвигов наших товарищей, я видела только действие их бомб и мин, видела зарево зажженных ими пожарищ — вот и все. Но одно славное их дело частично протекало у меня на глазах — это предпринятая ими воздушная атака на военную крепость противника.

Был второй день восстания. Все три полка, перешедшие на сторону революции, были уничтожены до единого человека. Крепость занял новый гарнизон. Дул благоприятный ветер, и вот с крыши одного из небоскребов в центральной части города поднялись наши аэростаты.

После отъезда из Глен-Эллена Биденбах изобрел взрывчатое вещество необычайной силы, названное им «экспедитом». Этим-то экспедитом и были вооружены наши аэростаты. Это были воздушные шары, наполненные горячим воздухом, — неуклюжая самодельщина; но свою задачу они выполнили. Мне довелось наблюдать это зрелище с крыши одного небоскреба. Первый аэростат отнесло в сторону, и он скрылся за чертой города. Впоследствии мы узнали его судьбу. На нем находились Бертон и О'Салливен. При спуске они оказались над железнодорожным полотном, по которому мчался воинский эшелон, направляясь в Чикаго. Наши аэронавты сбросили весь свой запас взрывчатки на паровоз. Причиненные взрывом разрушения надолго вывели дорогу из строя. По счастью, освободившись от груза, аэростат взмыл вверх, и оба героя опустились на землю милях в шести от места катастрофы.

Второй аэростат постигла неудача. Он летел слишком низко, и пули изрешетили его прежде, чем он успел добраться до крепости. На его борту были Хартфорд и Гиннес. Оба они погибли при страшном взрыве, разворотившем все поле, на которое рухнул аэростат.

Биденбах был в отчаянии, как нам потом рассказывали, и на третьем аэростате поднялся он один. Шар и на этот раз летел низко, но, по счастью, ни одна пуля не причинила ему серьезного повреждения. Я и сейчас вижу, как видела тогда с высоты небоскреба, неуклюжий раздутый мешок и под ним еле заметную точечку — прицепившегося в корзинке человека. Мне так и не удалось разглядеть крепость среди множества других зданий, но товарищи, бывшие со мной на крыше, говорили, что шар находится как раз над ней. Я не видела также, как смертоносный груз полетел вниз, как только перерезан был прикреплявший его канат. Но зато я увидела, как аэростат сильно тряхнуло в воздухе, после чего он стремительно взмыл кверху. Почти тотчас же огромный черный столб дыма поднялся в небо, застилая горизонт, а следом раздался оглушительный взрыв. Милый, душевный Биденбах один разрушил мощную крепость! Два последних аэростата поднялись вместе. На одном преждевременно взорвался экспедит, и его разнесло в клочья, другой от сотрясения воздуха лопнул и упал на уцелевшие строения крепости. Это была неожиданная удача, хоть она и стоила жизни двум товарищам.

Что касается обитателей бездны, которых мне пришлось наблюдать вблизи, то они свирепствовали и сметали все на своем пути и сами подвергались повальному истреблению, — но только в деловых кварталах города. К западной окраине, где стояли дворцы олигархов, их и не подпустили. Олигархи сумели защитить себя там, где это было им нужно. Отдав на разгром центр города, они позаботились о том, чтобы ни один волос не упал с их собственной головы или с головы их жен и детей. Мне рассказывали потом, что в дни побоища их дети беззаботно играли в парках: подражая старшим, усмиряли пролетариат.

На долю наемников выпала нелегкая задача: им приходилось наряду с подавлением восставших толп отражать удары социалистов. Чикаго остался верен своим традициям, и хотя здесь с лица земли было стерто целое поколение революционеров, они погибли, унося с собой целое поколение своих врагов. Железная пята, разумеется, не допустила опубликования цифры своих потерь, но, даже по самому скромному подсчету, число убитых наемников достигло ста тридцати тысяч. Но наших товарищей в Чикаго постигла трагическая неудача. Они рассчитывали бороться вместе со всей страной, а оказались предоставлены сами себе, олигархи могли при желании обрушить на них всю свою военную мощь. И действительно, день за днем и час за часом в Чикаго прибывали бесконечные поезда, доставляя все новые сотни тысяч солдат.

Ибо конца не видно было бушующим толпам! Устав от избиений, наемники предприняли обширную операцию, целью которой было загнать людей, переполнявших улицы, в озеро Мичиган. Мы с Гартуэйтом как раз и присутствовали при самом начале этой грандиозной облавы, когда повстречались с молодым офицером. Однако самоотверженными стараниями наших товарищей эти планы были сорваны. Вместо многих сотен тысяч наемникам удалось потопить в озере не более сорока тысяч чикагцев. Каждый раз, как солдатам удавалось загнать большое скопище людей на улицы в районе набережной, революционеры устраивали диверсию, отвлекавшую внимание карателей и позволявшую хоть бы части затравленных толп вырваться из ловушки и бежать.

Вскоре после встречи с молодым офицером мы оказались свидетелями такого маневра. Толпа, которая только что уносила с собой и нас, теперь, под натиском наемников, отступала в беспорядке. Густые цепи солдат мешали ей свернуть на юг и на восток; на запад ей не давали растекаться те отряды, к которым присоединились и мы с Гартуэйтом. Оставалось одно — уходить на север, к озеру, тем более что наемники открыли со всех сторон беглый огонь из винтовок и пулеметов. Трудно сказать, спасительная ли догадка или слепой инстинкт руководили толпой, но у самой набережной она шарахнулась в переулок и, выйдя на параллельную улицу, повернула на юг, стремясь назад, в свое гетто.

Мы пробирались на запад, стараясь выйти из района уличных боев, как вдруг на повороте увидели толпу, которая с ревом неслась нам навстречу. Гартуэйт схватил меня за руку, чтобы броситься ей наперерез, но тут же потащил обратно. И вовремя: мы еле-еле увернулись от колес военных грузовиков с пулеметами, которые мчались прямо на нас. Позади следовали солдаты с винтовками. Казалось, толпа вот-вот сомнет их, прежде чем они успеют построиться.

То тут, то там раздавались отдельные выстрелы, но они были бессильны остановить чернь, которая с гиканьем и свистом неслась вперед. У пулеметчиков что-то не ладилось, и они не открывали стрельбу. Машины, на которых они прибыли, загородили мостовую, и солдаты протискивались между машинами, взбирались на них и заполняли тротуары. Солдат подходило все больше, и нам уже нечего было думать ускользнуть в этой давке; нас прижали к стене какого-то здания.

Когда пулеметы заговорили, толпа находилась уже в десяти шагах. Но перед этой огненной завесой пролегла зона смерти. Толпа все прибывала, не делая ни шагу дальше. Вскоре здесь выросли курганы трупов, курганы слились в насыпь, насыпь превратилась во все растущий вал, в котором умирающие перемешались с мертвецами. Задние напирали — и передние ряды от края и до края улицы громоздились друг на друга. Раненые мужчины и женщины, выброшенные клокочущей пучиной на этот страшный вал, скатывались с его гребня в мучительных корчах и образовали кровавое месиво, в котором вязли колеса и люди. Солдаты приканчивали раненых прикладами и штыками, но я видела, как один из поверженных вскочил и зубами вцепился в горло врагу. И оба они, солдат и раб, исчезли в страшном водовороте.

Но вот огонь прекратился. Дело было сделано. Обезумевшая толпа, стремившаяся во что бы то ни стало прорваться сквозь преграду, отхлынула назад. Последовал приказ очистить колеса. Всю улицу запрудили мертвые тела, и машины могли только свернуть в переулок. Солдаты принялись освобождать от трупов колеса машин, как вдруг началось что-то непонятное. Потом нам рассказали, что и как произошло. Оказалось, что кварталом дальше в одном из домов засела сотня наших товарищей. Перебираясь по крышам и переходя из здания в здание, они сумели занять удобную позицию над сгрудившимися внизу солдатами. И тогда началось контризбиение.

С крыши градом посыпались бомбы. Высоко в воздух взлетели обломки машин и клочья растерзанных тел. Солдаты, оставшиеся в живых, бросились бежать вместе с нами. Полукварталом дальше нас встретил новый огненный шквал. Если раньше солдаты устилали улицу телами рабов, то теперь они устилали ее собственными телами. Мы с Гартуэйтом только чудом уцелели. Как и раньше, мы укрылись в нише подъезда. Но на этот раз мой спутник решил, что его уже не застанут врасплох: как только затихли выстрелы, он выглянул наружу.

— Толпа возвращается! — крикнул он мне. — Бежим!

Мы побежали на угол, скользя и спотыкаясь на залитом кровью тротуаре. В глубине переулка видны были фигуры бегущих солдат. Никто не стрелял по ним, путь был свободен. На минуту мы остановились и оглянулись назад. Толпа медленно приближалась. Она приканчивала раненых наемников и вооружалась оружием, взятым у мертвецов. И тут мы стали свидетелями смерти спасшего нас молодого офицера. С трудом приподнявшись на локте, он стрелял в толпу из пистолета.

— Прощайте все мои надежды на перевод в армию, — рассмеялся Гартуэйт, увидев, как какая-то женщина, размахивая ножом мясника, бросилась к офицеру. — Ну, бежимте. К сожалению, нам нужно в обратную сторону. Да уж ладно, как-нибудь выберемся.

Мы устремились на восток по притихшим улицам, ожидая нападения на каждом повороте. Вся южная сторона неба была охвачена заревом грандиозного пожара. Горело рабочее гетто. Чувствуя, что я не в силах ступить ни шагу дальше, я в изнеможении опустилась на тротуар. Все мои ссадины и кровоподтеки болели, тело ныло от усталости. И все же я не могла не рассмеяться, когда Гартуэйт, свертывая папиросу, разразился следующей тирадой:

— Эх, болван я, болван! А еще взялся вас выручать, когда тут такой кавардак, что сам черт ногу сломит. Безобразие, беспорядок! Только выберешься из одной беды, как попадешь в другую, похуже. Ведь мы сейчас в каких-нибудь двух-трех кварталах от того подъезда, откуда я вас вытащил. И попробуй — разберись в этой суматохе, кто тебе друг, а кто враг! Все перепуталось. Не угадаешь, кто сидит за этими треклятыми стенами. Сунься-ка только, попробуй — как получишь бомбой по макушке! Ведь, кажется, никого не трогаешь, идешь себе тихонько по своим делам, — так нет же: либо на тебя набежит толпа, и с ней как раз угодишь под пулеметы, либо набегут солдаты, и тогда твои собственные товарищи станут поливать тебя с крыши огнем. А потом все равно налетит толпа, и тут тебе и каюк!

Он горестно покачал головой и, закурив, опустился рядом со мной на тротуар.

— Я так есть хочу, — сумрачно добавил он, — что готов камни грызть. — И сразу же вскочил и, сойдя на мостовую, в самом деле принялся выковыривать булыжник. Потом, вернувшись, стал разбивать им витрину соседней лавки.

— Первый этаж и, значит, никуда не годится, — философствовал он, подсаживая меня в пролом разбитого окна. — Но ничего лучше сейчас не придумаешь. Попробуйте здесь соснуть, а я пойду на разведку. Похоже, что мне все-таки удастся вас спасти, но только на это потребуется время, много времени, и… хоть немного еды.

Мы, оказывается, забрались в лавку шорника. Пройдя в заднюю комнату, окнами во двор, Гартуэйт перенес туда груду конских попон и устроил в углу удобное ложе. У меня, помимо страшной усталости, разболелась голова, и я рада была возможности закрыть глаза и вытянуть усталые ноги.

— Ждите меня назад в самом скором времени, — сказал Гартуэйт, уходя. — Не обещаю возвратиться с машиной, но чего-нибудь поесть обязательно принесу.

Мы свиделись с Гартуэйтом только через три года. Вместо того чтобы вернуться, как обещал, он с простреленным легким и раной в шею попал в больницу.


Глава двадцать четвертая Кошмар

После бессонной ночи в вагоне, после волнений и усталости страшного дня я крепко заснула, а когда проснулась, стояла глубокая ночь. Гартуэйт еще не вернулся. В давке я потеряла часы и не имела представления о времени. Лежа с закрытыми глазами, я прислушивалась к отдаленному гулу взрывов. Там по-прежнему клокотал ад. Я ползком добралась до витрины. Зарево гигантских пожаров освещало улицу, как днем. При этом свете можно было бы читать газету. В нескольких кварталах от меня рвались гранаты и стучали пулеметы, издали доносился тяжелый грохот взрывов, непрерывно следовавших друг за другом. Я поползла обратно, к своему ложу из конских попон, и снова крепко уснула.

Когда я проснулась, в комнату сочился мутно-желтый свет зари. Наступали вторые сутки чикагской резни. Я опять ползком добралась до витрины. Густая пелена дыма, местами прорезанная багровыми вспышками огня, застилала небо. По противоположному тротуару брел, спотыкаясь, какой-то несчастный раб; одну руку он крепко прижимал к боку, по тротуару вился за ним кровавый след. Глазами, в которых застыл ужас, он боязливо водил по сторонам. На мгновение взгляд его встретился с моим, и я прочла в нем немую жалобу раненного и загнанного животного. Он увидел меня, но между нами не протянулась нить взаимного понимания, верно, ничто во мне не сулило ему дружеского участия. Он еще больше съежился и заковылял прочь. Ему неоткуда было ждать помощи во всем божьем мире. В грандиозной облаве на рабов, которую устроили его хозяева, он был презренным илотом, не больше. Все, на что он надеялся и чего искал, была нора, куда, подобно раненому животному, он мог бы забиться. Резкие звонки кареты скорой помощи, показавшейся из-за угла, заставили его вздрогнуть. Кареты были не для таких, как он. Со страдальческим стоном поспешил он в ближайший подъезд, потом снова вышел и понуро поплелся дальше.

Я опять прилегла на попоны и еще с час провела в ожидании Гартуэйта. Головная боль не проходила, напротив — она усиливалась с каждой минутой. Только с трудом могла я открыть глаза и сосредоточиться на каком-нибудь предмете. Но и открыть их и смотреть было невыразимо мучительно. В висках стучало. Шатаясь от слабости, я вылезла в витрину и побрела наугад, бессознательно стремясь выбраться из района кровавой бойни. С этой минуты я воспринимала все как в кошмарном сне, и те воспоминания, которые сохранились у меня о дальнейших событиях, подобны воспоминаниям о кошмаре. Многое навсегда врезалось мне в память, но это только отрывочные картины на фоне густой тьмы. Что происходило в эти минуты полного забвения, я не знаю — и не узнаю никогда.

Помню, на углу я упала, споткнувшись о чьи-то ноги. Это было то самое загнанное существо, которое недавно, изнемогая, тащилось мимо моего убежища. Как сейчас вижу раскинутые на тротуаре бескровные узловатые руки, скорее похожие на лапы или копыта какого-то животного, — искривленные, изуродованные трудом целой жизни, с мозолистыми наростами на ладонях, чуть ли не в полдюйма толщиной. Поднимаясь, я заглянула в лицо этого парии и поняла, что он еще жив. В тусклом взоре бедняги теплилось сознание, и я видела, что он смотрит на меня и видит меня.

После этого я впала в благодетельное забытье. Машинально брела я по улицам, ни о чем не думая, ничего не сознавая, инстинктивно ища спасения. Следующим видением в моем кошмаре была безгласная улица мертвых. Я наткнулась на нее неожиданно, как странник, заблудившийся среди полей и рощ, натыкается на стремительно бегущий ручей. Но только этот ручей был недвижим, он застыл в оцепенении смерти. Заливая всю ширину мостовой и выплескиваясь на тротуары, он простирался почти ровной гладью, над которой здесь и там вздымались островки и бугры тесно переплетенных человеческих тел. Бедные затравленные илоты полегли здесь, словно калифорнийские кролики после грандиозной облавы[286]. Я посмотрела направо, налево — нигде ни движения, ни звука. Многоглазые дома молчаливо взирали на это зрелище. И вдруг из мертвых вод поднялась рука. Клянусь, я видела, как она судорожно задвигалась в воздухе; а вместе с рукой поднялась страшная, вся в запекшейся крови голова, пролепетала мне что-то невнятное и запрокинулась, чтобы не подняться больше.

Помню и другую улицу в рамке молчаливых домов и нарастающий прибой толпы, зрелище которой снова ввергло меня в ужас и вернуло к действительности. Но, вглядевшись, я успокоилась. Толпа с трудом подвигалась вперед, оглашая воздух стонами и рыданиями, бессильными проклятиями, бессмысленным бормотанием старости, истерическими воплями неистовства и безумия. Ибо здесь собрались дети и старики, расслабленные и больные, беспомощные и отчаявшиеся, все человеческие обломки и вся заваль гетто. Пожар выгнал их на улицу, в кромешный ад уличных боев. Куда они направились и что с ними сталось, я так никогда и не узнала[287].

Смутно припоминаю, как, выломав окно, я пряталась в лавке от толпы, преследуемой солдатами. На другой тихой улице, где, кроме меня, не было, по-видимому, ни одного человеческого существа, рядом со мной разорвалась бомба. Следующая вспышка сознания: я слышу щелканье ружейного затвора и внезапно отдаю себе отчет в том, что солдат в остановившейся передо мной машине целится прямо в меня. Пуля просвистела мимо, и я поторопилась сказать пароль и подать условный знак. Не помню, как меня посадили в машину и как долго я ехала в ней, но и эта поездка озарена мгновенной вспышкой сознания. Мой сосед солдат снова щелкает затвором. Я машинально открываю глаза и вижу, как на тротуаре покачнулся и медленно опускается наземь Джордж Милфорд — наш с Эрнестом знакомый со времен Пелл-стрит. Пока он падал, солдат вторично выстрелил. Милфорд перегнулся пополам, потом выпрямился во весь рост и ничком рухнул на мостовую. Солдат усмехнулся и повел машину дальше.

Далее я вижу себя после крепкого, освежающего сна. Меня разбудил человек, беспрерывно расхаживающий взад и вперед по комнате. У него утомленное, измученное лицо, пот градом катится с его лба и стекает по переносице. Рукой он крепко прижимает к груди раненую руку, из которой каплями сочится кровь. Он в форме наемника. Снаружи, сквозь стены, доносится приглушенный грохот рвущихся бомб. Я нахожусь в здании, которое обстреливается из другого здания.

Вошел врач — сделать раненому перевязку, и я узнаю, что уже два часа пополудни. Голова все еще болит, и врач дает мне сильнодействующее средство, чтобы успокоить сердце и облегчить головную боль. Я снова засыпаю и затем помню себя уже на крыше небоскреба. Перестрелка кончилась. Я наблюдаю налеты аэростатов на крепость. Кто-то держит меня за талию, я крепко прильнула к его плечу, у меня отрадное чувство, что Эрнест опять со мной, я только не могу понять, почему у него опалены волосы и брови.

Счастливый случай свел нас в этом страшном городе. Эрнест не знал, что я уехала из Нью-Йорка, и, проходя по комнате, где я крепко спала, сперва глазам своим не поверил. Больше мне уже не пришлось наблюдать усмирение Чикагского восстания. С крыши, где мы следили за атакой на крепость, Эрнест проводил меня в одну из комнат обширного здания, и здесь я проспала остаток дня и ночь. Третий день мы провели в стенах того же здания, а на четвертый Эрнест, получив у властей разрешение и машину, вывез меня из Чикаго.

Головная боль прошла, но я была страшно измучена душевно и физически. Прислонившись к Эрнесту, я безучастно следила за тем, как солдат-шофер и его помощник искусно маневрируют, стараясь вывести машину из города. Кое-где еще не утихло сражение, но теперь это были уже отдельные очаги. Районы, где еще удерживались наши товарищи, были сплошь оцеплены войсками. Революционеры оказались заперты в сотнях ловушек, и солдаты теснили их шаг за шагом. Поражение для наших бойцов было равносильно смерти, и все они геройски боролись до конца[288].

Едва мы приближались к таким кварталам, патрули преграждали нам дорогу и приказывали ехать в обход. В одном случае нас направили по совершенно выгоревшей улице, где справа и слева находились укрепленные позиции революционеров. Пробираясь мимо тлеющих пожарищ и шатких обгорелых стен, мы слышали по обе стороны гром и грохот войны. Часто путь нам преграждали горы развалин, приходилось поворачивать и пускаться в обход. Так мы кружили по нескончаемому лабиринту развалин и еле-еле подвигались вперед.

Чикагские бойни вместе с прилегающим рабочим гетто сгорели дотла. Далеко направо — там, где дымное облако застилало горизонт, — был пульмановский рабочий городок, вернее, то, что от него осталось, наемники разорили его дотла. Наш шофер побывал там накануне с поручением. По его словам, таких тяжелых боев не было нигде в городе; все улицы завалены мертвецами.

Огибая полуразрушенные стены какого-то строения в районе боен, мы наткнулись на гору трупов, напоминавшую океанский вал. Нетрудно было себе представить, что здесь произошло. Выйдя на перекресток, толпа оказалась под обстрелом пулеметов, косивших ее под прямым углом и в упор. Но и солдатам пришлось не сладко. Очевидно, среди них разорвалась случайная бомба, расстроившая их ряды, и толпа, перехлестнув через вал из трупов, залила неприятельские позиции живым потоком отчаянно дерущихся людей. Солдаты и рабы лежали вперемешку, растерзанные и порубанные, среди обломков машин и брошенных винтовок.

Эрнест выскочил из автомобиля. В груде трупов внимание его привлекла сутулая спина в ситцевой рубашке и венчик серебряных волос. Я ни о чем не спрашивала, и уже потом, когда мы опять сидели рядом и машина увозила нас дальше, он сказал мне:

— Это был епископ Морхауз…

Вскоре мы выехали на зеленое раздолье полей и лугов, и я бросила последний, прощальный взгляд на дымное небо. Ветер донес до нас слабый гул отдаленного взрыва. Тогда я припала к груди Эрнеста и беззвучно зарыдала, оплакивая гибель нашего великого дела. Рука Эрнеста, обнимавшая мои плечи, говорила мне о его любви красноречивее всяких слов.

— Сегодня, голубка, мы потерпели поражение, — сказал он. — Но это ненадолго. Мы многому научились. Завтра, обогатившись новой мудростью и опытом, великое дело возродится вновь.

Машина подвезла нас к тихому полустанку. Здесь нам предстояло сесть на поезд, идущий в Нью-Йорк. Пока мы дожидались на перроне, прошли три состава, они направлялись на запад, в Чикаго. Все вагоны были набиты чернорабочими в рваной одежде — обитателями бездны.

— Новые партии рабов для восстановления Чикаго! — с горечью воскликнул Эрнест. — Ведь в Чикаго не осталось больше рабов… Все они перебиты…


Глава двадцать пятая Террористы

Только спустя много недель после возвращения в Нью-Йорк удалось нам уяснить себе грандиозность постигшей нас катастрофы. В стране не утихали вражда и кровопролитие. Во многих местах вспыхнули восстания рабов, давшие повод к неслыханно жестоким расправам. Список жертв возрастал. Повсюду происходили бесчисленные казни. Люди, преследуемые властями, убегали в горы и пустыни, и за ними шла систематическая охота. Наши убежища были переполнены революционерами, за поимку которых правительство назначило большие суммы. Целый ряд убежищ был выслежен агентами Железной пяты и разгромлен ее солдатами.

Многие из наших товарищей под действием охватившего их разочарования обратились к террору. Крушение всех надежд, отчаяние толкали их на отчаянные средства борьбы. Возникшие повсюду независимо от нас террористические группы причиняли нам немало хлопот[289]. Эти изуверы и фанатики, напрасно жертвовавшие собой, часто срывали наши планы и тормозили разумную организаторскую работу.

И среди всего этого хаоса Железная пята с обычным хладнокровием и уверенностью шла к своей цели. Она обшарила всю страну в поисках укрывающихся революционеров, перетряхнула сверху донизу всю армию, все рабочие касты, органы шпионажа и тайной полиции, карая жестоко, но бесстрастно, молчаливо снося ответные удары, снова пополняя свои ряды, едва они приходили в расстройство.

А между тем Эрнест и другие социалистические лидеры работали не покладая рук над реорганизацией революционных сил. Нетрудно представить себе огромность их задачи, если вспомнить…[290].


Перевод Р. Гальпериной



Мартин Иден

Глава первая

Тот, что шел впереди, отпер дверь французским ключом. Молодой парень, шагавший следом, прежде чем переступить порог, неловко сдернул кепку с головы. На нем была простая, грубая одежда, пахнувшая морем; в просторном холле он как-то сразу оказался не на месте. Он не знал, что делать со своей кепкой, и собрался уже запихнуть ее в карман, но в это время спутник взял кепку у него из рук и сделал это так просто и естественно, что парень был тронут. «Он понимает, — пронеслось у него в голове, — он меня не выдаст».

Раскачиваясь на ходу, широко расставляя ноги, словно пол под ним опускался и поднимался на морской волне, он шел за своим спутником. Огромные комнаты, казалось, были слишком тесны для его размашистой походки, — он все время боялся зацепить плечом за дверной косяк или смахнуть какую-нибудь безделушку с камина. Он шарахался из стороны в сторону и тем увеличивал опасность, существовавшую больше в его воображении. Между роялем и столом, заваленным книгами, могли свободно пройти шесть человек, но он отважился на это лишь с замиранием сердца. Его большие руки беспомощно болтались, он не знал, куда их деть. И когда вдруг ему показалось, что он вот-вот заденет книги на столе, он отпрянул, как испуганный конь, и едва не повалил табурет у рояля. Он взглянул на своего уверенно шагавшего спутника и впервые в жизни подумал о том, как неуклюжа его собственная походка и как она отличается от походки других людей. На мгновение его обожгло стыдом от этой мысли. Капли пота выступили у него на лбу, и, остановившись, он вытер свое бронзовое лицо носовым платком.

— Артур, дружище, погодите немножко, — сказал он, пытаясь шутливым тоном замаскировать свое смущение. — Слишком уж для меня много на первый раз. Дайте собраться с духом. Вы ведь знаете, что я не хотел идти, да и вашим-то едва ли так уж не терпится посмотреть на меня.

— Пустяки! — последовал успокоительный ответ. — Вам нечего бояться нас. Мы люди простые… Эге! Кажется, мне письмо!

Артур подошел к столу, вскрыл конверт и стал читать, предоставляя гостю возможность прийти в себя. И гость это понял и оценил. Он был от природы чуток и отзывчив и, несмотря на внешнюю растерянность, не утратил этих чувств и сейчас. Он снова вытер лоб и обвел комнату сосредоточенным взглядом, но в этом взгляде все еще была тревога, как у дикого животного, опасающегося западни. Он был окружен неведомым, он боялся того, что его ожидало, он не знал, что ему делать, и понимал, что держится нескладно и что, вероятно, нескладность эта проявляется не только в походке и жестах. Чувствительность его была обострена, смущение дошло до предела, и лукавый взгляд, который украдкой бросил на него Артур поверх письма, поразил его, как удар ножом: Он поймал этот взгляд, но не подал виду, так как многому уже успел научиться, и прежде всего дисциплине. Однако его гордость была ранена. Он выругал себя за то, что пришел, но тут же решил: будь что будет, но раз уж он здесь, то выдержит все до конца. Лицо его приняло суровое выражение, и в глазах сверкнул сердитый огонь. Он снова огляделся, теперь уже более уверенно, стараясь запечатлеть в своем мозгу все детали окружающей обстановки. Ничто не ускользнуло от его широко раскрытых глаз: и по мере того как он глядел на эти красивые вещи, сердитый огонь в его глазах угасал, сменяясь теплым блеском. Он всегда живо откликался на красоту, а здесь было на что откликнуться.

Его внимание привлекла картина на стене, писанная маслом. Могучий вал разбивался о прибрежную скалу; низкие, грозовые облака покрывали небо, а по бушующим волнам, освещенная закатными лучами, неслась маленькая шхуна, сильно накренившись, так, что вся ее палуба была открыта взгляду. Это было красиво, а красота неодолимо влекла его. Он забыл о своей неуклюжей походке и подошел к картине вплотную. Красоты как не бывало. Он с недоумением взирал на то, что теперь казалось грубой мазней. Затем он отошел. И тотчас же картина снова стала прекрасной. «Картина с фокусом», — решил он, отворачиваясь, и среди новых нахлынувших впечатлений успел с негодованием подумать о том, что столько красоты принесено в жертву ради глупого фокуса. Он не имел понятия о живописи. До сих пор он знал лишь хромолитографии, которые были одинаково гладки и отчетливы издали и вблизи. Правда, в витринах магазинов он видал картины, написанные красками, но стекло не позволяло разглядеть их как следует.

Он оглянулся на своего друга, читавшего письмо, и взгляд его упал на лежавшие на столе книги. Его глаза загорелись жадностью, как у голодного при виде пищи. Он невольно шагнул к столу и начал с волнением перебирать книги. Он глядел на заглавия и имена авторов, читал отдельные фразы в тексте, ласкал книги взглядом, любовно поглаживал и вдруг узнал книгу, которую недавно прочел. Но все другие книги были ему совершенно неизвестны, так же как и их авторы. Ему попался томик Суинберна [291], он стал читать и забыл, где находится; лицо его разгорелось. Дважды он закрывал книгу, чтоб посмотреть имя автора, указательным пальцем заложив страницу. Суинберн! Он запомнит имя. У этого Суинберна был, видно, наметанный взгляд, он умел видеть очертания и краски. Но кто он такой? Умер он лет сто тому назад, как большинство поэтов, или жив и еще пишет? Он перевернул заглавную страницу. Да, этот Суинберн написал и другие книги. Ладно, завтра же утром он пойдет в публичную библиотеку и попробует достать что-нибудь из его сочинений.

Он так увлекся чтением, что не заметил, как в комнату вошла молодая девушка. Его заставил опомниться голос Артура:

— Руфь! Это мистер Иден.

Книга захлопнулась, и сразу же его пронизало новое, еще незнакомое ощущение, вызванное, однако, не появлением девушки, а словами ее брата. В этом мускулистом теле жила обостренная чувствительность. Под малейшим воздействием внешнего мира его чувства и мысли вспыхивали и играли, как пламя. Он был необычайно восприимчив и впечатлителен, а его пылкое воображение все время работало, устанавливая связь между вещами, их сходство и различие. Слова «мистер Иден» — вот что заставило его вздрогнуть. Он, которого всю жизнь звали «Иден», или «Мартин Иден», или просто «Мартин», — вдруг «мистер». «Это уже кое-чего стоит», — отметил он про себя. Его сознание вдруг словно превратилось в огромную камеру-обскуру, и перед ним, обгоняя друг друга, замелькали знакомые картины: кочегарки, трюмы, доки, пристани, тюрьмы и трактиры, больницы и мрачные трущобы; все это нанизалось на один стержень — форму обращения, к которой он привык в жизни.

Но тут он обернулся и увидел девушку. Беспорядочные видения, роившиеся в его памяти, сразу исчезли. Перед ним было бледное, воздушное существо с большими одухотворенными голубыми глазами, с массой золотых волос. Он не знал, как она одета, — знал лишь, что наряд на ней такой же чудесный, как и она сама. Он мысленно сравнил ее с бледно-золотым цветком на тонком стебле. Нет, скорей она дух, божество, богиня, — такая возвышенная красота не может быть земной. Или в самом деле правду говорят книги, и в других, высших кругах общества много таких, как она? Вот ее бы воспеть этому Суинберну. Может быть, он и думал о ком-нибудь, похожем на нее, когда описывал Изольду в книге, которая лежит там, на столе. Вся эта смена мыслей, образов и чувств заняла одно мгновение. А внешне события шли своей непрерывной чередой. Руфь протянула ему руку, и он заметил, как прямо смотрела она ему в глаза во время крепкого, совсем мужского рукопожатия. Женщины, которых он знавал, не так пожимали руку. Они вообще редко здоровались за руку. Его снова захлестнул поток пестрых картин, воспоминаний о встречах и знакомствах с разными женщинами. Но он отогнал все эти воспоминания и смотрел на нее. Такой он никогда не видел. Женщины, которых он знавал… Немедленно рядом с нею выстроились «те» женщины. В течение секунды, показавшейся вечностью, он словно стоял посреди портретной галереи, в которой она занимала центральное место, а вокруг теснилось множество женщин, и каждую надо было оценить беглым взглядом, сравнить с нею. Он увидел худые, болезненные лица фабричных работниц и задорных девчонок городской улицы; увидел батрачек с огромных скотоводческих ранчо и смуглых жительниц Мексики с неизменной сигаретой в зубах. Потом замелькали похожие на кукол японки, семенящие на деревянных подошвах; женщины Евразии с тонкими чертами лица, уже отмеченные признаками вырождения; за ними пышнотелые женщины островов Тихого океана, в венках из цветов, оттеняющих их темную кожу. И, наконец, всех оттеснила чудовищная, кошмарная толпа — растрепанные потаскухи с панелей Уайтчепела, пропитанные джином ведьмы из темных притонов, целая вереница исчадий ада, грязных и развратных, жалкие подобия женщин, подстерегающие моряков на стоянках, отбросы гаваней, пена и накипь людского котла.

— Садитесь, мистер Иден, — сказала девушка. — Мне так хотелось познакомиться с вами, после того что нам рассказал Артур. Это был такой смелый поступок.

Он остановил ее движением руки и пробормотал, что все это сущий вздор, что всякий поступил бы так же на его месте. Она заметила, что рука, которую он поднял, покрыта свежими, заживающими ссадинами; посмотрела на другую руку и увидела то же самое. Потом, скользнув быстрым испытующим взглядом по его лицу, она заметила шрам на щеке, другой на лбу, под самыми волосами, и, наконец, третий, исчезавший за крахмальным воротничком. Она подавила улыбку, увидав красную полоску, натертую воротничком на его бронзовой шее. Он, видимо, не привык носить воротнички. Ее женский глаз отметил и дурной, мешковатый покрой его костюма, складки у плеч, морщины на рукавах, под которыми обрисовывались могучие бицепсы.

Повторяя, что в его поступке нет ничего особенного, он послушно шагнул к креслу. При этом он успел полюбоваться той непринужденной грацией, с которой села она, и смутился еще больше, представив себе свою нескладную фигуру. Это было ново для него. Ни разу в жизни не задумывался он над тем, ловок он или неуклюж. Ему никогда в голову не приходило смотреть на себя с такой точки зрения. Он осторожно присел на край кресла, не зная, куда деть свои руки. Как он их ни клал, они все время мешали ему. А тут еще Артур вышел из комнаты, и Мартин Иден с невольной тоской посмотрел ему вслед. Оставшись в комнате наедине с этим бледным духом в женском облике, он окончательно растерялся. Тут не было ни стойки, где можно спросить джину, ни мальчишки, которого можно послать за пивом, чтобы дружеская беседа потекла свободно, смоченная этими располагающими к общению напитками.

— У вас шрам на шее, мистер Иден, — сказала девушка. — Откуда он? Наверно, это след какого-нибудь необычайного приключения?

— Мексиканец меня хватил ножом, мисс, — отвечал он, проведя языком по губам и кашлянув, чтобы прочистить горло. — Была потасовка. А потом, когда я вырвал у него нож из рук, он хотел откусить мне нос.

Он оказал это совершенно просто, а перед его глазами возникла картина той душной звездной ночи в Салина-Круц: белая полоска берега, огни груженных сахаром пароходов, голоса пьяных матросов в отдалении, толкотня грузчиков, искаженное яростью лицо мексиканца, звериный блеск его глаз при звездном свете, холод стали на шее, струя крови, толпа и крики, два тела, сплетенные вместе и катающиеся на песке, и мелодичный звон гитары где-то вдали. Так это было, и, вздрогнув при одном воспоминании, он подумал о том, сумел ли бы изобразить все это красками тот, кто написал картину, висевшую на стене? Белый берег, звезды, огни грузовых пароходов — все это должно бы здорово получиться, — а посередине, на песке, темная толпа вокруг дерущихся. Он решил, что и нож следовало изобразить на картине, — сталь так красиво блестела бы при свете звезд.

Но обо всем этом он не сказал ни слова.

— Да, он хотел откусить мне нос, — повторил он только.

— О! — воскликнула девушка, и в тоне ее голоса и в выражении лица он почувствовал замешательство. Он и сам смешался, легкая краска разлилась по его загорелым щекам, но ему показалось, что они пылают, как будто он целый час провел у открытой топки котла. О таких неприглядных предметах, как поножовщина, едва ли удобно беседовать со светской дамой. В книгах люди ее круга никогда таких разговоров не вели, — может быть, они даже не знали о подобных вещах.

Произошла легкая заминка в едва успевшей завязаться беседе. Тогда Руфь снова задала вопрос, на этот раз о шраме у него на щеке. Когда она сделала это, он понял, что она старается говорить с ним о том, что ему близко, и тут же решил, ответив, перевести затем разговор на то, что близко ей.

— Случай такой вышел, — сказал он, проводя рукой по щеке. — Однажды ночью, в большую волну, сорвало грот со всеми снастями. Трос-то был проволочный, он и стал хлестать кругом, как змея. Вся вахта старалась его поймать. Ну, я бросился и закрепил его, только при этом меня звездануло по щеке.

— О! — воскликнула она опять, на этот раз с некоторым участием, хотя все эти «гроты» и «тросы» были для нее настоящей китайской грамотой.

— Этот… Свайнберн, — начал он, осуществляя свой план, но при этом делая ошибку в произношении.

— Кто?

— Свайнберн, — повторил он, — поэт.

— Суинберн, — поправила она его.

— Да, он самый, — проговорил он, снова покраснев. — Давно он умер?

— Я не слыхала, чтобы он умер. — Она посмотрела на него с любопытством. — А где вы с ним познакомились?

— Да я его и в глаза не видал, — отвечал он. — Я прочитал кое-что из его стишков вон в той книжке на столе, как раз перед тем, как вы пришли. Вам его стихи нравятся?

Она заговорила свободно и легко об интересовавшем его предмете. Он почувствовал себя лучше и даже поудобнее уселся, продолжая, однако, крепко держаться за ручки кресла, словно опасался, что оно уйдет из-под него и он шлепнется на пол. Ему удалось подсказать тему, ей близкую, и теперь он напряженно слушал, удивляясь тому, как много знаний укладывается в ее хорошенькой головке, и наслаждаясь созерцанием ее хрупкой красоты. Он старался понять то, что слышал, хотя незнакомые слова, так просто слетавшие с ее губ, повергали его в недоумение, да и весь ход ее мысли был ему совершенно чужд. Однако все это заставляло работать его мозг. Вот где умственная жизнь, думал он, вот где красота, яркая и чудесная, какая даже не снилась ему. Он забыл все окружающее и жадными глазами впился в девушку. Да, вот это — то, для чего стоит жить, чего стоит добиваться, из-за чего стоит бороться и ради чего стоит умереть. Книги говорили правду. Бывают на свете такие женщины. Вот одна из них. Она окрылила его воображение, и огромные яркие полотна возникали перед ним, и на них роились таинственные, романтические образы, сцены любви и героических подвигов во имя женщины — бледной женщины, золотого цветка. И сквозь эти зыбкие, трепетные видения, как чудесный мираж, он видел живую женщину, говорившую ему об искусстве и литературе. Он слушал и смотрел, не подозревая, что в его глазах, в устремленном на нее пристальном взгляде отражается вся мужская сущность его натуры. Но она, мало знавшая о жизни и о мужчинах, вдруг по-женски насторожилась, поймав его пылающий взгляд. Еще ни один мужчина не смотрел на нее так, и этот взгляд смутил ее. Она запнулась и умолкла, потеряв нить рассуждений. Этот человек пугал ее, и в то же время ей почему-то было приятно, что он так на нее смотрит. Привитые воспитанием навыки предостерегали ее против опасности и силы этого таинственного, коварного обаяния; но инстинкт звенел в крови, требуя чтобы она забыла, кто она и что она, и устремилась навстречу этому гостю из другого мира, этому неуклюжему юноше с израненными руками и красной полоской на непривычной к воротничку шее, — юноше, носившему на себе явный и неприглядный отпечаток грубой жизни среди грубых людей. Она была чиста, и вся чистота ее возмущалась; но она была женщина, и к тому же только что начавшая познавать удивительный парадокс женской природы.

— Значит, как я говорила… А что я говорила? — вдруг воскликнула она, оборвав фразу, и сама весело рассмеялась.

— Вы говорили, что этот Суинберн не сделался великим поэтом, потому что… да… вот на этом вы как раз и остановились, мисс…

Он сказал это и почувствовал точно приступ внезапного голода. От ее смеха приятные мурашки забегали у него по спине. Точно серебро, подумал он, точно маленькие серебряные колокольчики; и в то же мгновение, и только на одно мгновение, он перенесся в далекую страну — сидел там под вишней, осыпанной розовым цветом, курил и слушал звон колокольчиков остроконечной пагоды, призывающий на молитву богомольцев в соломенных сандалиях.

— Да, да… благодарю вас, — отвечала она. — Суинберн потому не сделался великим поэтом, что, по правде говоря, он иногда бывает грубоват. У него есть такие стихотворения, которые просто не стоит читать. У настоящего поэта каждая строчка исполнена прекрасной истины и взывает к самому высокому и благородному в человеке. У великого поэта нельзя выкинуть ни одной строчки. Это было бы огромной потерей для мира.

— А мне это показалось очень хорошо, — сказал он нерешительно, — то, что я вот тут прочел… Мне и в голову не приходило, что он такой… такой дурной. Должно быть, это по другим его книгам видно.

— Ив той книге, которую вы читали, есть много строк, которые можно было бы выкинуть без всякого ущерба, — заявила она твердым и безапелляционным тоном.

— Мне они, верно, не попались, — сказал он. — То, что я читал, было уж очень здорово. Точно свет какой-то тебе в душу светит, вроде солнца или прожектора. Так мне показалось, мисс; да ведь я, должно быть, ни черта в стихах не смыслю.

Он вдруг умолк, мучительно сознавая свое косноязычие. В том, что он только что прочел, он почувствовал силу и теплое дыхание жизни, но ему не хватало слов, чтобы рассказать об этом. Он чувствовал себя, точно матрос на чужом судне, который темной ночью путается в незнакомой оснастке. Хорошо, решил он, значит, нужно во что бы то ни стало освоиться в этом чужом мире. Еще никогда не бывало, чтобы он не смог достигнуть того, чего хотел, а сейчас он страстно хотел научиться выражать свои чувства и мысли так, чтобы она его понимала. Она уже затмила для него весь горизонт.

— Вот, например, Лонгфелло… — начала она.

— Да, да. Я его читал, — живо перебил он, желая поскорей проявить все свои хоть и малые познания в области литературы. Пусть она убедится, что он не такой уж круглый невежда. — Я читал «Псалом жизни», «Эксцельсиор»… Да вот, кажется, и все.

Она улыбнулась, кивнула головой, и он почувствовал в ее улыбке снисходительность, жалостливую снисходительность. Он сглупил, вздумав похваляться своими убогими познаниями. Ведь этот Лонгфелло написал, наверно, несчетное множество книг.

— Простите меня, мисс, что я к вам полез с разговорами, — сказал он. — Правду сказать, я мало смыслю в таких вещах. Это не моего ума дело… Но я добьюсь того, что это будет моего ума дело.

Последние слова прозвучали как угроза. Голос его звенел, глаза сверкали, складки в углах рта обозначились резче. Ей даже показалось, что челюсть у него выдвинулась вперед, отчего все лицо приняло какое-то неприятное, вызывающее выражение. И в то же время мощная волна мужественности, исходящая от него, захлестнула ее.

— Я верю, вы добьетесь того, чтобы… чтобы это стало вашего ума дело, — подтвердила она, смеясь. — Вы такой сильный!

Ее взгляд на миг остановился на его мускулистой, почти бычьей шее, бронзовой от солнца, пышущей здоровьем и силой. И хотя он сидел перед ней такой смущенный и робкий, ее снова потянуло к нему. У нее вдруг мелькнула сумасбродная мысль. Ей представилось, что если б она обняла эту шею, вся его сила и мощь передались бы ей. Эта мысль устыдила ее. Точно вдруг проявилась какая-то скрытая порочность ее натуры. Кроме того, физическая сила всегда казалась ей чем-то низменным и грубым. Ее идеалом мужской красоты была до сих пор элегантная стройность. Однако странная мысль не оставляла ее. Она не понимала, как могло у нее явиться желание обнять эту загорелую шею. А между тем все было просто. Она была хрупка от природы и потому телом и душой тянулась к силе, которой ей не хватало. Но она не сознавала этого, она знала лишь, что ни один мужчина еще не затрагивал ее так сильно, как этот парень, чья неправильная речь то и дело резала ее слух.

— Да, я вообще здоров, как бык, — сказал он, — ежели понадобится, могу переварить ржавое железо. Но сейчас вот у меня что-то вроде несварения. Многое из того, что вы говорите, мне не переварить. Меня, видите ли, никогда ничему такому не обучали. Я люблю книги и стихи и читаю их, как только выдастся время. Но только я никогда про них так не думаю, как вы. Оттого мне и говорить о них трудновато. Я вроде моряка в незнакомом море, без карты и без компаса. А мне хочется сообразить, что тут к чему. Может, вы мне поможете? Откуда вы сами столько знаете?

— Я училась, ходила в школу, — отвечала она.

— В школу и я ходил, когда был мальчишкой, — возразил он.

— Да, но я окончила среднюю школу, а потом ходила в университет, слушала лекции.

— Вы учились в университете? — переспросил он с неприкрытым изумлением. И сразу между ними легло пространство в миллионы миль.

— Я и сейчас там учусь. Я слушаю специальный курс по английской филологии.

Он не знал, что значит «филология», и, отметив свое невежество в этом пункте, спросил:

— А сколько времени нужно было бы мне учиться, чтобы попасть в университет?

Она решила ободрить его в этом стремлении к знанию.

— Зависит от того, сколько вы учились раньше. Вы совсем не были в средней школе? Ну, да, конечно, нет… Но начальную школу вы окончили?

— Мне оставалось до конца всего два года, — отвечал он, — да я ушел… Но учился я всегда с наградами.

И тотчас же, браня себя за это хвастовство, он так вцепился в ручки кресла, что у него заныли пальцы. В то же мгновение он увидел, что в комнату вошла какая-то дама. Девушка тотчас же встала и пошла ей навстречу. Они поцеловались и, обнявшись, вместе направились к нему. Наверно, ее мать, решил он. Это была высокая белокурая женщина, стройная, величественная и красивая, одетая нарядно, как и подобает хозяйке такого дома. Изящные линии ее платья радовали глаз. Весь ее облик напомнил Мартину Идену женщин, виденных им на сцене. Потом он вспомнил, что таких же важных дам, так же одетых, он видел в вестибюлях лондонских театров, где, бывало, пялил на них глаза, пока полисмен не выгонит его на улицу под дождь. Вслед за этим воображение перенесло его в Иокогаму, к Гранд-Отелю, где ему тоже случалось видеть издали подобных дам. И тотчас же замелькали перед ним сотни картин Иокогамы — города и гавани. Но он принудил себя закрыть калейдоскоп памяти и сосредоточить все внимание на настоящем. Он догадался, что должен встать, чтоб быть ей представленным, и с трудом поднялся с кресла, чувствуя, как безобразно пузырятся у него брюки на коленях. Руки его беспомощно повисли, а лицо при мысли о предстоящем испытании приняло мрачное выражение.


Глава вторая

Переход в столовую был сплошным кошмаром. Продвигаясь среди всех этих предметов, на которые можно было ежесекундно натолкнуться, он медлил, спотыкался, останавливался, и подчас ему казалось, что он никогда не доберется до цели. Но в конце концов он проделал опасный путь и теперь сидел рядом с нею. Обилие ножей и вилок испугало его. Они грозили неведомыми опасностями, и он, как зачарованный, смотрел на них, пока в глазах у него не зарябило от блеска, и на этом сверкающем фоне всплыла знакомая картина матросского кубрика, где он и его товарищи ели солонину, действуя складными ножами, а то и просто пальцами, или хлебали густой гороховый суп из общей миски помятыми железными ложками. В ноздрях у него стоял запах тухлого мяса, в ушах раздавалось громкое чавканье матросов, которому аккомпанировал скрип снастей. Он решил, что они ели, как свиньи. Ладно, тут уж он последит за собой. Постарается жевать без шума, все время будет помнить об этом.

Он окинул взглядом стол. Против него сидели Артур и второй брат, Норман. Ее братья, сказал он себе, и почувствовал к ним искреннее расположение. Как они любят друг друга, члены этой семьи! Ему вспомнилось, как Руфь встретила свою мать, как они поцеловались, как, обнявшись, направились к нему. В том мире, из которого он вышел, не в обычае были подобные нежности между родителями и детьми. Для него это послужило своего рода откровением, доказательством той утонченности чувств, которой достигли высшие классы. Из всего, что ему пришлось увидеть в этом новом для него мире, это было самое прекрасное. Он был глубоко тронут, и сердце его исполнилось нежностью. Всю свою жизнь Мартин искал любви. Его натура жаждала любви. Это было органическою потребностью его существа.

Но жил он без любви, и душа его все больше и больше ожесточалась в одиночестве. Впрочем, сам он никогда не сознавал, что нуждается в любви. Не сознавал он этого и теперь. Он только видел перед собой проявления любви, и они волновали его, казались ему благородными, возвышенными, прекрасными.

Он был рад, что за столом нет мистера Морза. Достаточно с него знакомства с Руфью, с ее матерью и братом Норманом, — Артура он уже немного знал. Знакомиться еще и с отцом — это было бы слишком. Ему казалось, что еще никогда он так не трудился. Самая тяжелая работа была детской игрой по сравнению с тем, что приходилось делать сейчас. На лбу у него выступили мелкие капли пота, а рубашка взмокла от усилий, которых требовало решение стольких непривычных задач сразу. Надо было есть так, как он никогда прежде не ел, пользоваться предметами, с назначением которых он не был знаком, украдкой поглядывать на других, чтобы понять, как все это делается, и в то же время вбирать в себя непрерывный поток новых впечатлений, — он едва успевал классифицировать их в своем сознании; и при этом он еще испытывал неодолимое влечение к Руфи, наполнявшее его смутной и болезненной тревогой; томился страстным желанием подняться до той жизни, которой жила она, и напряженно и непрестанно размышлял о том, как достичь этого. Искоса посматривая на Нормана, сидевшего напротив, или еще на кого-нибудь из обедающих, чтобы узнать, какой нож или вилку надо брать в том или ином случае, он старался в то же время ясно запечатлеть в своем сознании черты каждого и определить его место по отношению к Руфи. Кроме того, он должен был говорить, слушать то, что говорили ему, или то, что говорилось вокруг, отвечать, когда это было нужно, заботясь о том, чтобы язык, привыкший к распущенным речам, не сболтнул чего-нибудь неподходящего. В довершение всего существовала еще постоянная угроза в виде слуги, который бесшумно появлялся за его стулом и, подобно некоему сфинксу, задавал загадки, требуя немедленного ответа. И все время Мартину не давала покоя мысль о чашках для ополаскивания пальцев. Против воли он то и дело вспоминал об этих чашках, думал о том, какие они из себя и когда их подадут. До сих пор он знал о них только понаслышке, и вот теперь, может быть, через минуту-две, он их увидит, — ведь он сидит за одним столом с высшими существами, которые привыкли ополаскивать пальцы после еды, и должен будет сам — да, сам — это проделать. Но больше всего его занимала неотступная мысль: как ему держаться с этими людьми? Как себя вести? Он мучительно и напряженно старался разрешить эту проблему. Иногда его соблазняло желание притвориться не тем, что он есть на самом деле, но тотчас являлась опасливая мысль, что ничего у него не выйдет, что он не привык к притворству и легко может оказаться в дураках.

Занятый этими размышлениями, Мартин первую половину обеда просидел очень тихо. Он не знал, что тем самым опровергает слова Артура, предупредившего родных, что приведет обедать дикаря, но чтобы они не пугались, так как дикарь этот очень интересный. Мартину никогда не пришло бы в голову, что брат Руфи может быть способен на такое предательство, в особенности после того, как он этого брата выручил из беды. И он сидел за столом, угнетенный сознанием собственного ничтожества и очарованный всем, что свершалось вокруг него.

Впервые он понял, что еда не просто удовлетворение физической потребности. Раньше он никогда не замечал того, что ел. Это была пища, и только. Здесь же, за этим столом, он находил удовлетворение своему чувству прекрасного, потому что еда здесь являлась эстетической функцией. И не только эстетической, но и интеллектуальной. Ум его усиленно работал. Вокруг него произносили слова, непонятные ему или же такие, которые он встречал только в книгах и которые никто из людей его мира не мог бы даже выговорить. И слушая, как легко перебрасываются подобными словами члены этой удивительной семьи, ее семьи, он дрожал от восторга. Все увлекательное, высокое и прекрасное, о чем он читал в книгах, оказалось правдой. Он находился в блаженном состоянии человека, мечты которого вдруг перестали быть мечтами и воплотились в жизнь.

Никогда еще не поднимался он на такие жизненные высоты и потому старался поменьше обращать на себя общее внимание, наблюдая и слушая, отвечая односложно: «да, мисс» и «нет, мисс», если к нему обращалась она; «да, мэм» и «нет, мэм», если к нему обращалась ее мать. Он едва удерживался, чтобы не говорить ее братьям: «слушаю, сэр», как полагалось по правилам морской дисциплины. Он чувствовал, что тем самым поставил бы себя в приниженное положение, а этого не должно быть, если он хочет завоевать ее. Да и гордость его восставала против этого. Ей-богу, думал он, я не хуже их; и если они знают многое, чего я не знаю, то и я их тоже мог бы кой-чему научить. Но в следующий миг, когда она или ее мать говорили ему: «мистер Иден», — он забывал свою строптивую гордость и сиял от восторга. Он был сейчас цивилизованным человеком — да, да, вот именно — и обедал в обществе людей, о которых раньше только читал в книжках. Он словно сам попал в книгу и странствовал по страницам переплетенного тома.

Но, сидя за столом и уподобляясь скорее кроткому ягненку, чем изображенному Артуром дикарю, Мартин не переставал ломать голову над тем, как ему быть. Он вовсе не был кротким ягненком, и его властная натура не мирилась со второстепенной ролью. Он говорил только тогда, когда это было необходимо, и речь его очень напоминала его переход из гостиной в столовую — он так же поминутно спотыкался и останавливался, роясь в своем многоязычном лексиконе и опасаясь, что нужные слова он не сумеет произнести как следует, а иные, знакомые ему, окажутся грубыми или непонятными. Все время его угнетала мысль, что эта скованность речи вредит ему, мешает выразить то, что он на самом деле чувствует и думает. Кроме того, словесная узда стесняла его независимый дух точно так же, как крахмальный воротничок давил его шею. Он знал, что долго не выдержит. Чувства и мысли, обуревавшие его, настоятельно стремились вылиться наружу и принять определенную форму; и в конце концов он забыл, где находится, и старое, знакомое слово, одно из тех, которыми он привык пользоваться, сорвалось с его языка.

Мартин отстранил блюдо, которое назойливо предлагал ему лакей, торчавший у него за спиной, и сказал кратко и выразительно:

— Пау.

Все за столом мгновенно застыли в ожидании, слуга с трудом сдержал злорадную ухмылку, а сам Мартин оцепенел, объятый ужасом. Но он быстро овладел собою.

— Это канакское слово, — сказал он, — означает: «хватит», «довольно». Так уж у меня вырвалось, нечаянно.

Он поймал любопытный взгляд Руфи, устремленный на его руки, и, придя в разговорчивое настроение, продолжал:

— Я недавно приплыл на одном из пароходов тихоокеанской почтовой линии. Он опаздывал, и нам пришлось здорово поработать на погрузке в портах залива Пюджет. Вот я и поободрал себе шкуру.

— А я вовсе не на то смотрела, — поспешно сказала она. — У вас очень маленькие руки для такого крупного мужчины.

Он покраснел, словно ему указали еще на один его недостаток.

— Да, — сказал он огорченно, — кулаки у меня маловаты, это верно. Но бицепсы здоровые и удар что надо. Как заеду кому-нибудь в зубы, так непременно руки в кровь расшибу.

Мартин был недоволен тем, что сказал. Он почувствовал отвращение к себе: перестал следить за собой и сразу наболтал лишнего о вещах не очень красивых.

— Как смело было с вашей стороны прийти на помощь Артуру, тем более что он вам совсем чужой, — сказала Руфь деликатно, заметив его смущение, но не поняв причины.

Он же вполне понял и оценил ее тактичность и, увлеченный порывом благодарности, опять дал волю своему языку.

— Ерунда, — сказал он, — каждый сделал бы то же на моем месте. Эта шайка мерзавцев просто лезла на скандал. Артур их и не трогал. Они набросились на него, а я на них, — ну и отдул их порядком. Правда, руки у меня пострадали, ну да зато кое-кто из них не досчитался зубов. Я очень рад, что так вышло. Я когда вижу…

Он вдруг умолк, с раскрытым ртом, потрясенный собственным ничтожеством, чувствуя, что недостоин даже дышать одним воздухом с нею. И в то время как Артур, подхватив разговор, в двадцатый раз стал рассказывать о приключении на пароме, — как на него напали какие-то пьяные хулиганы и как Мартин Иден бросился на них и спас его, — герой этого приключения, насупив брови, молча думал о том, что выставил себя болваном, и еще больше прежнего терзался вопросом, как же нужно вести себя в обществе этих людей. Он явно делал все время не то, что надо. Он был не их породы и не умел говорить их языком. Это для него было несомненно. Подделываться под них? Но из этого ничего бы не вышло, да и вообще притворство было не в его натуре. В нем не было места для обмана и фальши. Будь что будет, но он должен оставаться самим собою. Сейчас он не может говорить так, как говорят они, но со временем сможет: это он решил твердо. А пока — не молчать же ему! — он будет говорить своим языком, разумеется, смягчая выражения, чтобы его речь не шокировала их и была им понятна. Больше того, он не хочет своим молчанием дать повод думать, будто ему ясно то, что на самом деле ему совершенно неясно. Поэтому, когда братья, говоря об университетских делах, несколько раз употребили слово «триг», Мартин Иден, следуя своему решению, спросил их:

— Что такое «триг»?

— Тригонометрия, — отвечал Норман. — Часть высшей «матики».

— А «матика» что такое? — был следующий вопрос, и на этот раз почему-то все засмеялись, глядя на Нормана.

— Математика — ну, арифметика, — отвечал тот.

Мартин Иден кивнул головой. Он заглянул в бесконечные, на первый взгляд, дали мудрости. Но то, что он увидел, приняло для него осязаемые формы. Необычайная сила его воображения воплощала абстрактные понятия в конкретные образы. В алхимическом приборе его мозга тригонометрия и математика и вся область знания, обозначением которой служили эти слова, превратилась в яркий ландшафт. Он видел, как на картине, зеленую листву, лесные прогалины, то ярко освещенные, то лишь пронизанные золотистыми лучами. Издалека все казалось окутанным легкой пурпурной дымкой, но за этой дымкой, он знал твердо, лежала страна неведомого, страна романтических чудес. Все это пьянило его, как вино. Тут была почва для подвига, простор для мыслей и дел, мир, который можно было завоевать, — и тотчас же из глубины сознания всплыла мысль: завоевать ради нее, бледной, как лилия, девушки, сидящей рядом с ним.

Сверкающее видение было разрушено Артуром, который прилагал все старания, чтобы в Мартине Идене проявился наконец дикарь. Мартин помнил свое решение. Впервые за весь вечер он стал самим собою и сначала с усилием, а потом свободно, увлекшись радостью творчества, стал рассказывать, стараясь представить жизнь такой, какою он ее знал. Он был матросом на контрабандистской шхуне «Алкион», когда ее захватил таможенный катер. Мартин умел видеть и вдобавок умел рассказать о том, что видел. Он описывал бурное море, корабли и людей команды и силой своего воображения заставлял слушателей смотреть его глазами. С чутьем настоящего художника он выбирал из множества подробностей самое яркое и разительное, создавал картины, полные света, красок и движения, увлекая слушателей своим самобытным красноречием, вдохновением и силой. Иногда их шокировала реальность описаний или отдельные обороты речи, но грубое в его рассказе неизменно чередовалось с прекрасным, а трагизм смягчался юмором, причудливыми и веселыми образцами остроумия моряков.

И пока Мартин Иден говорил, Руфь смотрела на него с восхищением. Его огонь согревал ее. Она впервые почувствовала, что все эти годы жила, не зная тепла. Ей хотелось прильнуть к этому могучему, пылкому человеку, в котором клокотал вулкан силы и здоровья. Желание это было так сильно, что она с трудом сдерживала себя. Но в то же время что-то и отталкивало ее от Мартина. Отталкивали эти израненные мозолистые руки, в кожу которых словно въелась житейская грязь, эти вздувшиеся мускулы, эта шея, натертая воротничком. Его грубость пугала ее. Каждое грубое слово оскорбляло ее слух, каждая грубая подробность его жизни оскорбляла ее чувства. И все-таки ее влекла к нему какая-то, как ей казалось, сатанинская сила. Все, что так твердо устоялось в ее сознании, вдруг стало колебаться. Его жизнь, полная романтики и приключений, опрокидывала все привычные ей условные представления. Она слушала его смех, его веселые рассказы об опасностях, и жизнь уже не казалась ей чем-то серьезным и трудным, а скорее игрушкой, которой приятно поиграть, повертеть во все стороны, но которую можно и отдать без особого сожаления. «Вот и ты играй, — говорил ей внутренний голос, — прижмись к нему, если тебе так хочется, обними его за шею». Ее ужаснула легкомысленность этих побуждений, но напрасно заставляла она себя думать о своей чистоте, своей культуре — обо всем том, что отличало ее от него. Посмотрев кругом, Руфь увидела, что и остальные слушают его, как завороженные, но в глазах своей матери она прочла тот же ужас, — восторженный, но все-таки ужас, — и это придало ей силы. Да, этот человек, пришедший из мрака, — порождение зла. Ее мать также видит это, — значит, так и есть. Руфь была готова положиться на суждение матери, как привыкла полагаться всегда. Пламя Мартина перестало жечь ее, и страх, который он ей внушал, потерял свою остроту.

После обеда она играла ему на рояле, с тайным вызовом, с неосознанным желанием еще увеличить пропасть, их разделявшую. Ее музыка ошеломила Мартина, подействовала на него, как жестокий удар по голове, но, ошеломив и сокрушив, в то же время всколыхнула его душу. Он смотрел на Руфь с благоговением. Как и она, он почувствовал, что пропасть между ними еще увеличилась, но тем сильнее хотелось ему перешагнуть через нее. Он был слишком полон жизни и энергии, чтобы целый вечер покорно созерцать эту пропасть, в особенности когда еще при этом звучала музыка. Музыка на него всегда сильно действовала. Она, точно крепкое вино, горячила его чувства, опьяняла воображение и уносила в заоблачную высь. У него словно вырастали крылья. Неприглядная действительность переставала существовать, уступая место прекрасному и необычайному. Он, конечно, не понимал того, что играла Руфь. Это было совсем не похоже на звуки разбитого пианино, которые он слышал на матросских танцульках, или на оглушительную медь духового оркестра. Но в книгах ему случалось читать о такой музыке, и он принимал на веру игру Руфи, не находя в ней простого и четкого ритма, к которому привыкло его ухо. Иногда ему казалось, что он уловил ритмический рисунок, и он уже готов был подчинить ему строй образов, встававших перед ним, но тотчас же снова терялся в хаосе звуков, и его воображение беспомощно низвергалось на землю, как лишенная опоры тяжесть.

Один раз Мартину даже пришло в голову, — уж не смеется ли она над ним. В ее игре ему чудилось нечто враждебное, и он старался угадать, что хотели сказать ее руки, ударявшие по клавишам. Но он поспешно отогнал эту недостойную мысль и постарался свободно отдаться музыке. Прежнее очарование постепенно опять овладело им. Его ноги словно отделились от земли, плоть стала духом, лучезарное сияние разлилось перед глазами. Все, что было вокруг, исчезло, он парил над каким-то неведомым миром, мечту о котором лелеял давно. Знакомое и незнакомое смешалось в ярком и неотступном видении. Он входил в гавани неведомых жарких стран, блуждал по людным площадям в селениях никому не известных диких племен. Он снова чувствовал пряный аромат южных островов, который привык вдыхать в знойные ночи на море, снова долгие тропические дни боролся с пассатным ветром среди увенчанных пальмами коралловых рифов, то исчезавших, то вновь появлявшихся на бирюзовой поверхности океана. Картины возникали и исчезали быстро, как мысли. То он скакал на коне по выжженной солнцем пустыне Аризоны, то, в следующее мгновение, сквозь радужную дымку раскаленного воздуха заглядывал в белую гробницу калифорнийской Долины Смерти или ударял веслами по волнам Ледовитого океана, где сверкали на солнце ледяные громады. То лежал на коралловом острове под кокосовой пальмой, прислушиваясь к мерному шуму прибоя. Остов старого, потерпевшего крушение судна пылал синеватым пламенем, и при этом таинственном свете танцоры плясали «гулу» под страстные завывания певцов, под звон гавайской гитары и грохот тамтама. Стояла полная истомы тропическая ночь. Вдали, на фоне звездного неба, вырисовывался силуэт вулкана. Вверху над головой медленно плыл бледный месяц, и низко над горизонтом сияли звезды Южного Креста. Он словно превратился в эолову арфу. То, что он пережил и изведал на своем веку, было струнами, а музыка — ветром, который колебал эти струны, и они вибрировали, порождая воспоминания и мечты. Он не просто чувствовал. Каждое ощущение принимало у него форму и окраску и претворялось в образы каким-то чудесным и таинственным путем. Прошедшее, настоящее и будущее сливалось в одно; он уносился в огромный, жаркий, прекрасный мир, совершал великие подвиги, добиваясь Ее. И вот он с ней, он владеет ею, заключает ее в свои объятия, увлекает в царство своих грез.

Руфь, взглянув на Мартина через плечо, прочла на его лице то, что он чувствовал. Это было совсем другое лицо, с большими сверкающими глазами, взгляд которых будто проникал за пелену звуков и там ловил биение живой жизни и исполинские призраки фантазии. Она была потрясена. Грубый, неуклюжий парень исчез. Плохо сшитый костюм, израненные руки и обожженное солнцем лицо по-прежнему были перед ней, но теперь все это казалось ей лишь тюремной решеткой, сквозь которую она видела великую душу, беспомощную и немую, ибо не было слов, которые могли выразить волновавшие ее чувства. Но все это Руфь видела лишь один миг; неуклюжий парень появился снова, и она рассмеялась своей фантазии. Однако впечатление от этого мига сохранилось, и когда Мартин неловко подошел к ней, чтобы проститься, она дала ему томик Суинберна и еще томик Браунинга [292], — как раз сейчас она изучала Браунинга в курсе английской литературы. Мартин вдруг показался ей совсем мальчиком, когда стоял перед нею и бормотал слова благодарности, и она невольно почувствовала к нему почти материнскую нежность и жалость. Она забыла и грубого парня, и пленную душу, и мужчину, который так по-мужски смотрел на нее, волнуя и в то же время пугая своим взглядом. Она видела перед собой лишь мальчика, и этот мальчик, пожимая ее руку своей рукой, такой жесткой и огрубевшей, что она царапала кожу, говорил ей, запинаясь:

— Самый замечательный день в моей жизни. Видите ли, я не очень привык ко всему этому, — он растерянно оглянулся, — к таким людям и к таким домам. Это все совсем ново для меня… и это мне нравится.

— Надеюсь, вы к нам еще придете, — сказала она, когда он прощался с ее братьями.

Он напялил кепку, неловко споткнулся о порог и вышел.

— Ну, как он тебе понравился? — спросил Артур.

— Очень занятный. Для нас это — словно струя свежего воздуха, — ответила она. — Сколько ему лет?

— Двадцать, скоро двадцать один. Я спрашивал его сегодня. Никак не предполагал, что он так молод.

«Значит, я на целых три года старше его», — подумала Руфь, целуя братьев и желая им спокойной ночи.


Глава третья

Сойдя с лестницы, Мартин Иден запустил руку в карман и, вытащив лоскуток коричневой рисовой бумаги и щепотку мексиканского табаку, скрутил папироску. Он с наслаждением затянулся и медленно выпустил дым.

— Черт побери! — воскликнул он, и в этом возгласе было и удивление и благоговейный восторг. — Черт побери! — повторил он и, помолчав, пробормотал еще раз: — Черт побери! — Потом он отстегнул воротничок и сунул его в карман. Моросил холодный дождь, но Мартин шел с непокрытой головой и в расстегнутом пиджаке, ничего не замечая вокруг. Лишь смутно до его сознания доходило, что идет дождь. Он был в каком-то экстазе, грезил наяву, мысленно переживая снова все, что только что с ним произошло.

Наконец-то он встретил ту самую женщину, о которой он, правда, думал редко, — задумываться о женщинах ему было несвойственно, — но которую всегда смутно надеялся встретить на своем пути. Он сидел с нею рядом за столом, пожимал ее руку, смотрел ей в глаза и видел в них красоту ее души, равную красоте этих глаз, в которых она светилась, этого тела, в котором она обитала. Но о теле ее Мартин не думал, — и это было ново для него, потому что до сих пор он о женщинах думал только так. Ее тело было чем-то особым; казалось даже, что оно не подвержено обыкновенным телесным недугам и слабостям. Оно было не только обиталищем ее души, — оно было эманацией духа, чистейшим и прекраснейшим воплощением ее божественной сущности. Это впечатление божественности поразило Мартина и, рассеяв мечты, обратило его к более трезвым мыслям. До сих пор ни одно слово, ни одно указание, ни один намек на божественное не задевали его сознания. Мартин никогда не верил в божественное. Он всегда был человеком без религии и добродушно посмеивался над священниками, толкующими о бессмертии души. Никакой жизни «там», говорил он себе, нет и быть не может; вся жизнь здесь, а дальше — вечный мрак. Но то, что он увидел в ее глазах, была именно душа; бессмертная душа, которая не может умереть. Ни один мужчина, ни одна женщина не внушали ему прежде мыслей о бессмертии. А она вызвала! Она безмолвно подсказала ему эту мысль сразу, как только взглянула на него. Ее лицо и теперь сияло перед ним, бледное и серьезное, ласковое и выразительное, улыбающееся так нежно и сострадательно, как могут улыбаться только ангелы, и озаренное светом такой чистоты, о какой он и не подозревал никогда. Чистота ее ошеломила его и потрясла. Он знал, что существуют добро и зло, но мысль о чистоте, как об одном из атрибутов живой жизни, никогда не приходила ему в голову. А теперь — в ней — он видел эту чистоту, высшую степень доброты и непорочности, в сочетании которых и есть вечная жизнь.

И его вдруг охватило честолюбивое желание приобщиться к этой вечной жизни. Он отлично знал, что не достоин и воду таскать для такой девушки, как Руфь; уже то, что он весь вечер сидел с нею и беседовал, было неожиданной и фантастической удачей. Конечно, это была только случайность. Его заслуги тут не было. Он не был достоин такого счастья. Религиозное настроение овладело им. Он стал кротким и смиренным, готовым к самоотречению и самоунижению. В таком состоянии идет грешник к исповеди. Он был обличен во грехе. Но как всякий грешник, каясь и скорбя о своих прегрешениях, прозревает будущее блаженство, так и он видел впереди то счастье, которое даст ему обладание ею. Но мысль об этом обладании была окутана каким-то туманом и совсем не похожа на те мысли, которые возникали обычно. Честолюбивые мечты окрыляли его, ему представлялось, что он парит вместе с нею на высотах духа, наслаждается всем прекрасным и возвышенным, делит с нею ее мысли. Это было какое-то духовное обладание, освобожденное от всего грубого, вольное содружество душ, которое он никак не мог осмыслить до конца. Да он и не думал об этом. Он вообще ни о чем не думал. Ощущения в нем взяли верх над рассудком, и он отдался эмоциям, которых никогда прежде не испытывал, плыл по течению в океане чувств, возвышенных и утонченных, уносясь за пределы действительной жизни. Он шел шатаясь, как пьяный, и бормотал вполголоса:

— Черт побери! О, черт побери!

Полисмен на углу посмотрел на него подозрительно и по походке признал в нем матроса.

— Где это ты нагрузился? — спросил полисмен. Мартин Иден возвратился на землю. Он был от природы наделен внутренней гибкостью, умением быстро приспособляться к обстоятельствам. Как только полисмен окликнул его, он тотчас же опомнился.

— Здорово! — воскликнул он со смехом. — А я и не заметил, что разговариваю вслух.

— Еще немножко, и ты начнешь петь, — определил его состояние полисмен.

— А вот не начну. Дайте-ка мне спичку, я сейчас сяду в трамвай и поеду домой.

Он закурил папироску, пожелал полисмену доброй ночи и зашагал дальше.

— Как вам это нравится, — пробормотал он себе под нос, — этот олух принял меня за пьяного! — Он усмехнулся про себя и подумал: «А ведь я вправду пьян, вот не думал, что могу опьянеть от женского лица».

На Телеграф-авеню он вскочил в трамвай, шедший в Беркли. Вагон был набит молодыми людьми, распевавшими студенческие песни. Он с любопытством наблюдал их. То были студенты университета. Они посещали те же лекции, которые посещала она, принадлежали к тому же обществу, могли водить с ней знакомство, могли видеть ее каждый день, если бы захотели. Он удивлялся, что они этого не хотят, что они прошатались где-то весь вечер, вместо того чтобы провести этот вечер с нею, беседовать с нею, любоваться ею восхищенно и почтительно. Он заметил одного юношу с узенькими глазками и отвислой губой. Дрянной, порочный мальчишка, решил он. На корабле это был бы трус, слюнтяй и доносчик. Мысль, что он, Мартин, куда лучше этого юнца, чрезвычайно обрадовала его. Она как будто приблизила его к ней. Он стал сравнивать себя с этими студентами. Он подумал о своем крепком, мускулистом теле и решил, что в физическом отношении всем им далеко до него. Но их головы были наполнены знаниями, которые позволяли им говорить одним языком с нею, и вот эта-то мысль угнетала его. Но для чего же мне дан мозг, с горячностью подумал он. В самом деле, разве не мог он достичь того, чего достигли они? Они изучали жизнь по книгам, в то время как он был занят тем, что жил. Его голова тоже была наполнена знаниями, только это были знания иного рода. Кто из них сумел бы натянуть парус, править рулем, отстоять вахту? Его жизнь пронеслась перед ним, полная опасностей, отваги, лишений и трудов. Он вспомнил все, что ему пришлось пережить, когда он проходил школу жизни. Что ж, а все-таки он не в проигрыше. Когда-нибудь и им придется столкнуться с живою жизнью и испытать все, что испытал он. И прекрасно. Пока они будут узнавать то, что ему уже давно известно, он станет по книгам изучать другую сторону жизни.

Трамвай шел мимо пустырей, которых много между Оклендом и Беркли, и Мартин Иден ждал, когда он поравняется с хорошо знакомым двухэтажным домом, украшенным горделивой вывеской: «Розничная торговля Хиггинботама». Возле этого дома он соскочил с трамвая и с минуту смотрел на вывеску. Она говорила ему больше, чем можно было на ней прочесть. Мелочностью, себялюбием и ничтожеством веяло, казалось, от самих букв. Бернард Хиггинботам был мужем сестры Мартина, и Мартин достаточно хорошо успел изучить его. Он отпер дверь своим ключом и поднялся по лестнице во второй этаж. Тут жил его зять. Лавка находилась внизу, но запах гнилых овощей проникал и сюда. Пробираясь по темной прихожей, он споткнулся об игрушечную тележку, забытую кем-то из его многочисленных племянников и племянниц, и с грохотом налетел на дверь. «Скряга, — подумал он, — жалеет уплатить два лишних цента за газ, чтобы жильцы не разбивали себе носов».

Нащупав ручку, он открыл дверь и вошел в освещенную комнату, где сидели его сестра и Бернард Хиггинботам. Она чинила его брюки, а он читал газету, расположившись на двух стульях и вытянув костлявые ноги в стоптанных ковровых туфлях. Когда Мартин вошел в комнату, он взглянул на него поверх газеты темными, пронзительными, хитрыми глазками. В Мартине Идене Бернард всегда вызывал инстинктивное отвращение. Что могло привлечь сестру в этом человеке? Он ему казался каким-то гадом и вызывал непреодолимое желание раздавить его каблуком. «Когда-нибудь я набью ему морду», — утешал он себя, и только эта мысль помогала ему терпеть присутствие зятя. Сейчас злые и хищные глазки смотрели на Мартина неодобрительно.

— Ну, — спросил Мартин, — в чем дело?

— Эту дверь только на прошлой неделе окрасили, — произнес мистер Хиггинботам не то жалобно, не то злобно, — а ты знаешь, какую плату теперь дерут союзы. Можно было бы поосторожнее!

Мартин хотел было ответить, но раздумал, решив, что это все равно бесполезно. Чтобы отделаться от гадливого чувства, он посмотрел на хромолитографию, висевшую на стене. Он удивился. Всегда эта картина нравилась ему, но теперь он словно впервые ее заметил. Это была дешевка, третий сорт, как и все в этой лачуге. Ему вдруг представился тот дом, который он только что покинул, и он увидел сначала картины на стенах, а потом Ее, с ласковой улыбкой пожимающую ему руку на прощание. Он забыл, где находится, забыл о существовании Бернарда Хиггинботама и опомнился только, когда названный джентльмен спросил его:

— Привидение ты увидел, что ли?

Мартин пришел в себя и, взглянув в злые, хитрые глазки зятя, вдруг вспомнил, какие они бывают, когда обладатель их отпускает товар в лавке, — масленые, слащавые, с заискивающим, рабски-угодливым выражением.

— Да, — отвечал Мартин, — я увидел привидение. Покойной ночи! Покойной ночи, Гертруда!

Он направился к двери и по дороге опять споткнулся и чуть не упал, зацепившись за складку пыльного ковра.

— Не хлопай дверью, — предостерегающе окликнул мистер Хиггинботам.

Мартину кровь бросилась в голову, но он сдержался и осторожно затворил за собою дверь.

Мистер Хиггинботам торжествующе поглядел на жену.

— Пьян, — объявил он хриплым шепотом. — Я тебе говорил, что он налижется!

Жена покорно кивнула головой.

— У него, правда, глаза блестят, — признала она, — и воротничок куда-то девался, а пошел он из дому в воротничке. Но, может, он не так уж много выпил.

— Он еле на ногах держится, — возразил ее супруг, — я наблюдал за ним. Шагу не мог ступить, чтобы не споткнуться. Ты слышала, как он чуть не свалился в передней?

— Верно, наскочил на тележку Алисы, — отвечала она, — не заметил ее в темноте.

Мистер Хиггинботам повысил голос, давая волю нарастающему раздражению. Весь день он скромно стушевывался перед покупателями в ожидании вечера, когда в кругу семьи сможет наконец позволить себе стать самим собою.

— Я тебе говорю, что твой прекрасный братец пьян! Он говорил резким, холодным, решительным тоном, чеканя слова, точно штампуя их на станке. Жена грустно умолкла. Это была толстая, рыхлая женщина, всегда небрежно одетая, всегда изнемогающая под бременем своего тела, своей работы и вздорного характера своего супруга.

— Это у него наследственное, от папаши, — продолжал тот прокурорским тоном. — Тоже кончит где-нибудь под забором. Так и знай!

Она опять кивнула и со вздохом принялась шить. Оба были убеждены, что Мартин пришел домой пьяный. Их души были глухи ко всему прекрасному, иначе они бы поняли, что эти сверкающие глаза и сияющее лицо были отражением первой юношеской любви.

— Хорош пример для детей! — закричал вдруг мистер Хиггинботам, раздраженный молчанием жены. Иногда ему хотелось, чтобы она почаще возражала ему. — Если это случится еще раз, пусть убирается вон. Поняла? Я не желаю, чтобы невинные дети развращались, глядя на его пьяную харю! — Мистер Хиггинботам любил употреблять слова, только что вычитанные в газете. — Да, развращались. Иначе не скажешь.

Но жена по-прежнему только вздыхала, качала головой и продолжала шить. Мистер Хиггинботам снова взял газету.

— А он заплатил за прошлую неделю? — спросил он вдруг, выглядывая из-за газетного листа.

Она утвердительно наклонила голову.

— У него еще есть деньги.

— А скоро он опять отправится в плавание?

— Должно быть, как все истратит, — отвечала она. — Он уж вчера ездил в Сан-Франциско — посмотреть, нет ли подходящего судна. Но пока у него деньги есть, он, конечно, не наймется на первое попавшееся. Он очень разборчив.

— Еще чего! Палубной швабре не пристало задаваться! — Мистер Хиггинботам усмехнулся. — Разборчив! Подумаешь!

— Он тут рассказывал про одну шхуну, которая отправляется в далекие края какой-то клад искать. Вот он на ней хочет идти, если только хватит денег ее дождаться.

— Если бы он хотел устроиться здесь, я бы его взял к себе возчиком, — сказал муж, без тени доброжелательства впрочем. — Том взял расчет.

Жена посмотрела на него тревожно и вопросительно.

— Сегодня взял расчет. Он переходит к Каррузерсам. Они платят больше. Я столько не могу платить.

— Вот видишь! — вскричала она. — Я тебе говорила, ты ему платил слишком мало по его работе.

— Вот что, старуха, — огрызнулся мистер Хиггинботам. — Я тебе тысячу раз говорил, чтобы ты не совала нос не в свое дело. Больше повторять не буду.

— Мне-то все равно, — проворчала она. — А только Том был хороший малый.

Супруг метнул на нее яростный взгляд. С ее стороны это было большой дерзостью.

— Если бы твой братец не был лодырем, он мог бы ездить с подводой.

— Он платит исправно за стол и квартиру, — возразила жена. — Он мой брат, и покуда он тебе ничего не должен, нечего придираться к нему. Я ведь еще тоже человек, даром что прожила с тобою целых семь лет.

— А ты заявила ему, что он должен платить за газ, если будет читать по ночам? — спросил он.

Миссис Хиггинботам ничего не ответила. Ее негодование уже остыло, ее дух снова забился в недра утомленного тела. Супруг торжествовал. Он одержал верх. И его бусинки-глазки сверкнули злобной радостью. Ему доставляло большое удовольствие смирять ее; и, по правде говоря, теперь это было совсем нетрудно, не то что в первые годы их супружеской жизни, когда ежегодные роды и его постоянные придирки еще не подорвали ее сил.

— Так вот, заяви завтра, — сказал он. — И еще, чтоб не забыть: пошли с утра за Мэриен, пусть присмотрит за детьми. А то теперь, раз Том ушел, мне самому придется ездить за товаром, а ты будешь торговать в лавке вместо меня.

— Завтра у меня стирка, — возразила она нерешительно.

— Встань пораньше, только и всего… Я раньше десяти не выберусь.

Он сердито перевернул газетный лист и снова погрузился в чтение.


Глава четвертая

Мартин Иден, все еще содрогаясь после столкновения с зятем, ощупью пробрался через темную переднюю и вошел в свою комнату — тесную каморку, где помещалась только кровать, умывальник и один стул. Мистер Хиггинботам был слишком скуп, чтобы держать служанку, раз жена его могла работать. К тому же лишняя комната позволяла иметь двух жильцов вместо одного. Мартин положил Суинберна и Браунинга на стул, снял пиджак и сел на кровать. Пружины жалобно застонали под тяжестью его тела, но он не обратил на это внимания. Нагнувшись, чтобы снять башмаки, он вдруг уставился на противоположную стену, где на белой штукатурке виднелись темные полосы от просочившегося сквозь крышу дождя, и замер. На этом грязном фоне стали возникать и таять разные видения. Он забыл про башмаки и долго смотрел на стену, потом у него зашевелились губы, и он прошептал: «Руфь!»

«Руфь!» Мартин никогда и не думал, что простой звук может быть так прекрасен. Этот звук ласкал его слух, и он повторял с упоением: «Руфь, Руфь». Ее имя было талисманом, магическим заклинанием; и каждый раз, когда он произносил его, ее лицо являлось перед ним, озаряя стену золотым сиянием. И не только стену — оно уходило в бесконечность, и где-то там, в золотом просторе, его душа искала ее душу. Все лучшее, что было заложено в нем, хлынуло наружу могучим потоком. Самая мысль о ней облагораживала и возвышала его, делала лучше и вызывала желание стать еще лучше. Это было для него внове. Мартин никогда еще не встречал женщин, с которыми он становился бы лучше. Напротив, все они обычно превращали его в грубое животное. Он не знал, что многие из них все же отдавали ему свое самое лучшее, как ни убого это лучшее было. Он никогда не задумывался о себе и не подозревал, что в нем есть нечто, вызывающее в сердцах любовь, и что именно потому многие женщины так упорно добивались его внимания. Он их никогда не искал, они сами его искали; и ему не приходило в голову, что некоторые из них становились лучше благодаря ему. До сих пор он относился к женщинам с беспечной небрежностью и теперь был убежден, что это они всегда хватали его и старались удержать своими нечистыми руками. Он был несправедлив к ним, несправедлив и к самому себе. Но этого он не мог понять, потому что не привык еще задумываться о себе, и только сгорал от стыда, вспоминая то, что теперь казалось ему позорным.

Он вдруг встал и заглянул в засиженное мухами зеркало над умывальником. Он тщательно протер его полотенцем и смотрел на себя долго и внимательно. В сущности, он рассматривал себя впервые в жизни. У него был зоркий и наблюдательный взгляд, но до сих пор он слишком был поглощен пестрым разнообразием внешнего мира, и у него не оставалось времени взглянуть на себя. Теперь он видел перед собой лицо молодого, двадцатилетнего парня, но никак не мог решить, красиво оно или нет, так как у него не было критерия для подобной оценки. Он увидел копну каштановых волос, вьющихся над высоким крутым лбом. Его кудри нравились женщинам, они любили перебирать их и гладить. Но он не стал приглядываться к волосам, считая, что для Нее они не могут иметь никакого значения, и сосредоточенно и вдумчиво смотрел на свой лоб, точно пытаясь просверлить его взглядом, узнать, что за ним скрывается. Он настойчиво спрашивал себя: какой у него мозг? Что может этот мозг дать ему? Чего он добьется с его помощью? Добьется ли он Ее?

Он спрашивал себя, видна ли душа в этих серых глазах, которые часто становились совсем голубыми, точно вбирали в себя синеву морской глади, озаренной солнцем. Он гадал, могут ли его глаза понравиться ей. Он попытался взглянуть на них со стороны, ее взглядом, но из этого ничего не вышло. Он обычно легко проникал в мысли других людей, но то были люди, жизнь которых он хорошо знал. А ее жизни он не знал совсем. Она была тайна и чудо, — где ж ему было угадать хоть одну ее мысль? Ну что ж, решил он, наконец, это честные глаза, ни подлости, ни коварства в них нет. Его удивил темный цвет его лица; никогда он не думал, что так черен. Он засучил рукава рубашки и сравнил белую кожу повыше локтя с кожей лица. Нет, он все-таки белый. Но руки тоже были покрыты загаром. Тогда он согнул руку и постарался разглядеть те части рук, которых вовсе не касалось солнце. Они были очень белы. Он рассмеялся при мысли, что и это бронзовое лицо в зеркале было некогда таким же белым; ему не приходило в голову, что не так уж много на свете женщин, которые могут похвастать такой же белой кожей, как у него, — там, где она не обожжена солнцем.

Рот у него был бы совсем как у херувима, если бы он не имел обыкновения, когда сердился, крепко сжимать свои чувственные губы, что придавало ему какую-то суровость, строгость почти аскетическую. Это были губы воина и любовника. Они знали всю полноту наслаждения жизнью, но умели при случае и принять властный изгиб. Подбородок и чуть тяжеловатая нижняя челюсть подчеркивали это властное выражение. Сила уравновешивала в нем чувственность, и потому он любил здоровую красоту и откликался на здоровые чувства. А между губами блестели зубы, которые ни разу еще не нуждались в услугах дантиста. Они были белые, крепкие и ровные, — так он решил, рассмотрев их. Но тотчас же он почувствовал смущение. Где-то в его памяти шевельнулось смутное представление о том, что некоторые люди ежедневно чистят зубы. То были люди высшего круга, ее круга. Она, вероятно, тоже чистит зубы каждый день. Что она подумала бы о нем, если бы узнала, что он ни разу в жизни не чистил зубов. Он решил завтра же купить зубную щетку и ввести это в обычай. Одними подвигами ее не завоюешь. Он должен произвести изменения во всем, что касалось его внешности, начиная с чистки зубов и кончая ношением воротничка, хотя, надевая крахмальный воротничок, он всегда чувствовал себя так, будто его лишили свободы.

Мартин поднял руку и поскреб пальцем мозолистую ладонь, где грязь, казалось, настолько въелась в кожу, что ее не соскоблишь и щеткой. Какая ладонь у нее! Даже вспомнить и то было приятно. Нежная, точно лепесток розы; прохладная и легкая, как снежинка. Он никогда и не подозревал, что женская рука может быть такой мягкой и нежной. Он подумал о том, как чудесна должна быть ласка такой руки, и, поймав себя на этой мысли, покраснел и смутился. Эта мысль была слишком дерзкой и оскорбляла ее духовную красоту. Ведь она — бледный дух, бесплотный призрак, парящий где-то далеко от всего земного. И все же он не мог отогнать воспоминания о ее мягкой ладони. Он привык к жестким, огрубевшим в труде рукам фабричных работниц и женщин, измученных домашней работой. Да, конечно, он понимал, почему так грубы их руки. Ее рука… она была нежной и мягкой потому, что ей был незнаком труд. Пропасть снова разверзлась между ними, как только он подумал о том, что есть люди, которым не нужно работать для того, чтобы жить. Он вдруг увидел перед собою образ аристократии, людей, не знающих труда. Этот образ возник на грязно-белой стене в виде бронзовой статуи, надменной и величавой. Мартин работал всю жизнь, с тех пор как он себя помнил; и вся его семья трудом добывала себе пропитание. Взять хоть Гертруду. Ее натруженные руки от стирки распухали и делались красными, как вареное мясо. Или другая его сестра, Мэриен. Она работала на консервном заводе, и ее маленькие, хорошенькие ручки были сплошь в ссадинах от ножей, которыми резали помидоры. Кроме того, прошлой зимой, когда она работала на картонажной фабрике, ей машиной отхватило суставы двух пальцев на руке. Он вспомнил шершавые руки своей матери, сложенные крест-накрест в гробу. Отец его тоже работал до конца дней, и на его ладонях наросли мозоли чуть не в полдюйма толщиною. А у Руфи руки были нежные, и не только у нее, но и у ее матери и братьев. Последнее особенно поразило его; это был красноречивый знак касты, доказательство огромности расстояния, их разделявшего.

Мартин с горькой усмешкой опять сел на кровать и снял наконец башмаки. С ума он сошел — опьянел от женского лица, от нежных женских рук. И вдруг перед его глазами всплыло новое видение. Он стоит перед огромным мрачным домом в лондонском Ист-Энде, ночью, а рядом с ним Марджи, девчонка-работница лет пятнадцати. Он провожал ее домой после гулянья. Она жила в этом грязном доме, похожем на большой хлев. Прощаясь, Мартин протянул ей руку. Она подставила губы для поцелуя, но ему не хотелось целовать ее. Что-то в ней его отпугивало. Тогда она с лихорадочным трепетом сжала ему руку. Мартин почувствовал мозоли на ее маленькой ладони, и его вдруг захлестнула волна жалости. Он видел ее молящие, голодные глаза, ее тщедушное, полудетское тело, в котором уже проснулся несмелый, но жадный инстинкт женщины. Тогда, в порыве сострадания, он обнял ее и поцеловал в губы. Он услыхал ее радостный возглас и почувствовал, как она, словно кошка, прижалась к нему. Бедный маленький заморыш! Мартин смотрел на эту картину далекого прошлого. У него побежали мурашки по телу, как тогда, в ту минуту, когда она прильнула к нему, и сердце его сжалось от сострадания. Это была серая картина: небо в тот день было серо, и серый дождь моросил над грязными плитами мостовой. Но вдруг яркий свет озарил стену, и, затмевая все образы и видения, перед ним снова засияло Ее бледное лицо в короне золотых волос, далекое и недостижимое, как звезда.

Он взял со стула томики Суинберна и Браунинга и поцеловал их. А все-таки она звала меня приходить, подумал он. Потом снова взглянул на себя в зеркало и сказал громко и торжественно:

— Мартин Иден, первое, что ты сделаешь завтра утром, — это пойдешь в бесплатную читальню и почитаешь что-нибудь о правилах хорошего тона. Понял?

После этого он погасил свет, и пружины заскрипели, приняв груз его тела.

— А главное, Мартин, ты должен поменьше чертыхаться. Слышишь, старина! Заруби это себе на носу!

С этими словами он заснул, и сны его по смелости и необычайности могли сравниться с грезами курильщика опиума.


Глава пятая

Проснувшись на другое утро, он почувствовал запах мыла и грязного белья и забыл свои розовые сны. Уши сразу наполнил нестройный шум тяжелой, безрадостной жизни. Выйдя из своей комнаты, он услыхал сердитый окрик и звук затрещины, которой его сестра наградила кого-то из детей, чтобы дать выход своему раздражению. Визг ребенка резанул его, словно ножом. Все здесь казалось ему отвратительным, даже самый воздух, которым он дышал. Как не похоже на покой и гармонию, царившие в доме, где жила Руфь! Там все было возвышенно и духовно; здесь — материально, грубо материально.

— Иди сюда, Альфред! — крикнул он плачущему ребенку и опустил руку в карман, где у него лежали деньги. К деньгам он относился небрежно, в этом сказывалась его широкая натура. Он сунул мальчугану двадцатипятицентовую монету и взял его на руки, чтобы успокоить.

— Ну, а теперь беги купи себе леденцов да поделись с братьями и сестрами. Выбери такие, чтоб подольше не таяли во рту.

Его сестра на миг распрямилась над лоханью и посмотрела на него.

— Довольно было бы и десяти центов, — сказала она, — ты не знаешь цены деньгам. Мальчишка теперь объестся.

— Ничего, — ответил он весело, — мои денежки сами знают себе цену. Доброе утро, сестренка, если бы ты не была так занята, ей-богу, поцеловал бы тебя.

Ему хотелось быть поласковее с сестрой; сердце у нее было доброе, и она по-своему — он это знал — любила его. Правда, с годами она все больше и больше теряла свой прежний облик, становилась сварливой и раздражительной. Он решил, что эта перемена объясняется тяжелым трудом, большой семьей и нудным характером супруга. И вдруг ему пришло в голову, что за это время она словно вся пропиталась запахом гнилых овощей, грязного белья и захватанных медяков, которые она считала за прилавком.

— Ступай-ка лучше завтракать, — сказала она внешне сурово, но в глубине души довольная; из всех ее странствующих по миру братьев Мартин всегда был самым любимым.

— Ну, иди ко мне, я тебя поцелую, — прибавила она, поддавшись неожиданному порыву.

Она обобрала пальцами пену сначала с одной руки, потом с другой. Мартин обнял ее тяжеловесный стан и поцеловал влажные, распаренные губы. Слезы навернулись у нее на глазах, не столько от полноты чувства, сколько от слабости, вызванной постоянным переутомлением. Она оттолкнула его, но он все-таки успел заметить ее слезы.

— Завтрак в печке, — торопливо проговорила она. — Джим, наверное, уже встал. Я сегодня из-за стирки поднялась ни свет ни заря. Иди скорей поешь, да и уходи из дому; у нас сегодня тяжелый денек. Том ушел, стало быть, Бернарду самому придется ехать с подводой.

Мартин с тяжелым сердцем отправился на кухню. Красное лицо сестры и весь ее неряшливый облик стояли у него перед глазами. Она бы любила меня, если бы у нее нашлось время, подумал Мартин. Но она надрывается от работы. Скотина этот Бернард Хиггинботам, что заставляет ее так работать. И в то же время Мартин никак не мог отделаться от мысли, что в поцелуе сестры не было ничего красивого. Правда, этот поцелуй сам по себе был необычен. Уже много лет она целовала его лишь, когда провожала в плавание или встречала по возвращении домой. Но в этом поцелуе чувствовался вкус мыльной пены, а губы ее были дряблы. Они не прижимались быстро и упруго к его губам, как должно быть в поцелуе. Это был поцелуй женщины настолько усталой, что она забыла даже, как целуются. Он невольно вспомнил, как до замужества она могла плясать всю ночь напролет после дня тяжелой работы и как ни в чем не бывало прямо с танцев отправлялась опять в свою прачечную. Тут Мартин снова подумал о Руфи и о том, что губы у нее, должно быть, такие же свежие, как и вся она. Она целует, вероятно, так же, как смотрит, как жмет руку: крепко и искренне. Он даже дерзнул представить себе, как ее губы прикасаются к его губам, и представил это так живо, что у него закружилась голова. Ему казалось, что он медленно плывет в облаке из розовых лепестков, опьяняющих его своим ароматом.

В кухне он нашел Джима, второго жильца, который не спеша ел овсяную кашу, уставясь в пространство тупым, отсутствующим взглядом. Он был подмастерьем слесаря, и его вялый нрав и безвольный подбородок в сочетании с некоторой умственной отсталостью не сулили ему удачи в борьбе за существование.

— Ты почему не ешь? — спросил он, видя, как неохотно ковыряет Мартин свою остывшую недоваренную овсянку. — Опять, что ли, напился вчера?

Мартин отрицательно покачал головой. Он был подавлен убожеством всего, что его окружало. Руфь Морз казалась теперь еще дальше.

— А я напился, — сказал Джим с нервным смешком, — нализался в доску. Эх, хороша же была девочка! Билл приволок меня домой.

Мартин кивнул головой в знак того, что слушает, — у него была бессознательная привычка проявлять таким образом внимание к собеседнику, к любому собеседнику. Потом он налил себе чашку едва теплого кофе.

— Пойдем сегодня потанцевать в «Лотос»? — спросил Джим. — Будет пиво. А если явится компания из Темескаля, то без драки не обойдется. Мне, конечно, начхать. Я все равно притащу туда свою девчонку. Фу!.. Ну и вкус у меня во рту. Черт знает что такое!

Он скорчил гримасу и поспешил прополоскать рот глотком кофе.

— Ты Джулию знаешь? Мартин покачал головой.

— Она теперь со мной, — объяснил Джим. — Конфетка, а не девочка! Я бы тебя познакомил, да ты отобьешь. Ей-богу, я не понимаю, из-за чего девчонки так вешаются тебе на шею. Даже зло берет, когда видишь, как тебе ничего не стоит отбить любую.

— У тебя я еще ни одной не отбил, — заметил Мартин равнодушно. — Пока не кончишь завтрак, все равно не уйдешь.

— Как же так, — возразил тот, — а Мэгги?

— Да у меня с ней не было ничего. Я даже и не танцевал с нею после того раза.

— Вот то-то и оно, — вскричал Джим, — ты только потанцевал с нею да глянул на нее разок-другой — и готово дело! Ты, может, ничего такого и не думал. А она после на меня и смотреть не стала. Все время только про тебя и спрашивала. Если бы ты захотел, она бы тебе сразу же назначила свидание.

— Но я ведь не захотел.

— Неважно. Я все равно получил отставку. — Джим посмотрел на него с восхищением. — И как это тебе удается, Март?

— Мало ими интересуюсь, вот и все.

— Ты, стало быть, делаешь вид, что тебе на них наплевать? — допытывался Джим.

Мартин с минуту раздумывал над ответом.

— Может, и это подействовало бы. Но мне-то в самом деле на них наплевать. А ты попробуй сделать вид, может, что и выйдет.

— Жаль, тебя вчера не было у Райли, — объявил вдруг Джим без всякой логики и связи, — там был один красавчик из Западного Окленда, по прозванию Крыса. Ох, и увертлив в драке! Никому из наших ребят не удалось свалить его. Все жалели, что тебя нет! Где ты вчера шатался?

— Был в Окленде, — отвечал Мартин. — В театре, что ли?

Мартин отодвинул свою тарелку и пошел к двери.

— Так что ж, придешь на танцульку? — крикнул Джим ему вслед.

— Да нет, едва ли, — ответил Мартин.

Он обежал с лестницы и вышел на улицу, чувствуя потребность в свежем воздухе. Он и так задыхался в атмосфере этого дома, а болтовня Джима окончательно привела его в ярость. Было мгновение, когда он чуть-чуть не вскочил и не ткнул его носом в тарелку с кашей. Чем больше болтал Джим, тем дальше уходила Руфь. Разве, живя среди таких скотов, он может надеяться стать когда-нибудь с нею рядом? Его приводила в отчаяние трудность стоящей перед ним задачи, он чувствовал безвыходность своего положения, положения человека из рабочего класса. Казалось, все кругом висело на нем мертвым грузом и не давало подняться — сестра, ее дом, ее семья, слесарь Джим, — все, к чему он привык, куда уходили корни его существования. Жизнь для него утратила вкус. До сих пор он принимал жизнь, как она есть. Он никогда не задумывался над вопросом, хороша она или плоха, разве лишь когда читал книги. Но ведь то были только книги, прекрасные сказки о прекрасном несуществующем мире. А теперь он увидел этот мир существующим в действительности и в центре его — женщину-цветок по имени Руфь. И отныне он обречен на тоску и безнадежность, особенно мучительную оттого, что надежда питает ее.

Мартин долго решал, куда пойти: в Берклейскую общедоступную читальню или в Оклендскую, и остановился на Оклендской, потому что в Окленде жила Руфь. Как знать! Читальня — самое подходящее для нее место, и вполне возможно, что он встретит ее там. Он совершенно не был знаком с расположением отделов и скитался среди бесконечных полок беллетристики, пока, наконец, худенькая, похожая на француженку девушка не сказала ему, что справочная библиотека находится наверху. Он не догадался обратиться к человеку, сидевшему за столом, и, двинувшись наугад, попал в отдел философии. Он слыхал о существовании философских книг, но никак не подозревал, что об этой науке столько написано. Вид высоких шкафов, набитых толстыми томами, подавлял его и в то же время распалял его воображение. Здесь было над чем поработать мозгу. В математическом отделе он нашел книги по тригонометрии и долго рассматривал казавшиеся ему бессмысленными формулы и чертежи. Он читал английские слова, но значение их от него ускользало. Это был какой-то особенный язык. Норман и Артур знали этот язык. Он слышал, как они говорили на нем. А они были ее братья. Мартин ушел из отдела философии с чувством безнадежности. Книги, казалось, надвигались со всех сторон и хотели задавить его. Он никогда не подозревал, что человеческие знания так огромны. Его охватил страх: сумеет ли он одолеть все это? Но тут же он вспомнил, что были люди — и много людей, — которые одолели. И он горячо поклялся, что сумеет постичь все то, что постигли другие.

Так он блуждал, переходя от отчаяния к восторгу, среди полок, уставленных сокровищами мудрости. В общем отделе он нашел «Конспективный курс» Норри. С благоговением он перелистал его. Здесь по крайней мере было что-то родное. Автор, как и он, был моряком. Потом он нашел «Навигационный справочник» Боудича и сочинения Лекки [293] и Маршала [294]. Вот, отлично. Он займется изучением навигации. Бросит пить, начнет усиленно работать и станет капитаном. В этот миг Руфь казалась ему совсем близкой. Капитаном он уже может жениться на ней, если она захочет. А если не захочет — что ж, благодаря ей он будет жить хорошей, достойной жизнью, а пить, во всяком случае, бросит. Потом он вспомнил о страховщике и судовладельце, этих двух хозяевах капитана, интересы которых никогда не совпадают, и подумал о том, что каждый из них может погубить его, и наверняка погубит. Оглядев комнату, он даже зажмурился перед внушительным зрелищем десяти тысяч томов. Нет, с морем покончено. Здесь, в этом множестве книг, заключена огромная сила, и если он хочет совершать великие дела, то должен совершать их на суше! А кроме того, капитанам не разрешается брать с собою в плавание жен.

Наступил полдень. Время шло. Мартин забыл о еде и все рассматривал заглавия книг, отыскивая руководство по правилам хорошего тона. Его ум, помимо мыслей о карьере, был занят решением простой задачи: если молодая леди, прощаясь с вами, просит зайти еще раз, то как скоро можно это сделать? Но когда он набрел наконец на нужную книгу, он все же не получил ответа. Он пришел в ужас от сложности и многообразия правил этикета, запутался во всех этих наставлениях о порядке обмена визитными карточками, принятом в светском обществе, и отошел с грустью. Он не нашел того, что искал, но зато понял, что соблюдение всех форм вежливости требует огромного количества времени и для усвоения всех этих форм ему пришлось бы предварительно прожить целую жизнь.

— Ну что же, нашли вы, что вам нужно? — спросил его при выходе человек, сидевший за столом.

— Да, сэр, у вас отличная библиотека, — отвечал Мартин.

Человек кивнул головой.

— Приходите к нам почаще. Вы моряк?

— Да, сэр. Я приду еще как-нибудь.

«Как он узнал, что я моряк?» — спрашивал он себя, спустившись с лестницы.

И, выйдя на улицу, он постарался идти прямо, без неуклюжего раскачивания. Он помнил об этом, пока не задумался, а тогда зашагал своей обычной походкой.


Глава шестая

Беспокойное томление, похожее на муки голода, овладело Мартином. Он изнывал от желания увидеть вновь девушку, чьи нежные руки с неожиданной цепкостью захватили всю его жизнь. Пойти к ней он не решался. Он боялся, что это будет слишком скоро и он таким образом нарушит страшный свод правил, именуемый хорошим тоном. Он проводил долгие часы в Оклендской и Берклейской библиотеках, где записался на свое имя, на имя Гертруды, Мэриен и даже Джима, который дал согласие после того, как Мартин щедро угостил его пивом. На все четыре абонемента он набрал книг, и в его каморке теперь почти всю ночь горел газ, за что мистер Хиггинботам брал с него лишних пятьдесят центов в неделю.

Но книги, которые он читал, только усиливали его беспокойство. Каждая страница в новой книге казалась ему лазейкой в сады знаний. Его голод становился еще острее от чтения этих книг. К тому же он не знал, с чего следовало начинать, и, конечно, ему очень мешало отсутствие подготовки. Он не знал даже самых простых вещей, которые, очевидно, должен был знать всякий берущийся за Книгу. Это относилось и к поэзии, которую Мартин читал с необычайным увлечением. Из Суинберна он прочел не только то, что было в томике, данном ему Руфью. Он прочел и «Долорес» и отлично понял все. Руфь, вероятно, не понимала этого произведения, решил он. Как могла она понять, живя такой утонченной жизнью? Потом ему попались под руку стихотворения Киплинга, и он был заворожен музыкой, ритмом, волшебной образностью строк, говоривших о таких знакомых ему вещах. Его поразила та любовь к жизни, та тонкость психологии, которая отличала все стихи Киплинга. «Психология» была новым словом в лексиконе Мартина Идена. Он приобрел толковый словарь, чем подорвал свои финансы и сократил срок пребывания на суше, а кроме того, привел в ярость мистера Хиггинботама, который предпочел бы получить эти деньги в уплату за комнату.

Днем он не решался даже приближаться к обиталищу Руфи, но по ночам, словно вор, бродил вокруг дома Морзов, украдкой глядя на освещенные окна и испытывая нежность к самим стенам, которые ее окружали. Несколько раз он чуть не наткнулся на ее братьев, а однажды долго шел за мистером Морзом, на поворотах изучая его лицо при свете уличных фонарей и страстно желая, чтобы почтенный джентльмен подвергся какой-нибудь смертельной опасности и предоставил Мартину случай спасти его жизнь. В другой раз он вдруг увидел Руфь в окне второго этажа. Видна была лишь ее голова, плечи и руки, по движениям которых он решил, что она причесывается. Это длилось одно мгновение, но и мгновения было достаточно, чтобы вся кровь заклокотала в нем и превратилась в пьянящее вино. Она, правда, тотчас же опустила штору, но он узнал, где ее комната, и после этого уже часами простаивал под деревом на противоположном тротуаре, выкуривая бесчисленное количество папирос. Однажды он увидел, как ее мать выходила из банка, и лишний раз убедился в неизмеримости расстояния, их разделяющего. Руфь принадлежала к тем, кто держит деньги в банке! Он за всю свою жизнь ни разу не переступил порога банка и был убежден, что подобные учреждения посещаются лишь очень богатыми и очень могущественными людьми.

В известном смысле он переживал целую бытовую революцию. Чистота и непорочность Руфи произвели на него такое впечатление, что он теперь был положительно одержим потребностью в чистоте. Он должен стать чистым, если хочет быть достойным дышать одним с нею воздухом. Он чистил зубы и беспрестанно скреб руки кухонной щеткой, пока в окне магазина не увидел щеточку для ногтей и не угадал ее назначения. Приказчик, взглянув на его ногти, предложил ему еще и ногтечистку, и, таким образом, его набор туалетных принадлежностей обогатился еще одним предметом. Он достал в библиотеке книгу о личной гигиене и вычитал в ней совет каждое утро обливаться холодной водой — что и стал делать, к большому восторгу Джима и смущению мистера Хиггинботама, который, не сочувствуя подобным причудам, всерьез призадумался, не следует ли брать с Мартина особую плату за воду. Следующим шагом по пути прогресса была забота о брюках. Начав интересоваться этим вопросом, Мартин скоро заметил разницу между мешковатыми штанами рабочих и брюками людей высшего класса, с прямою складкою от колена до ступни. Догадавшись, в чем тут секрет, Мартин отправился на кухню за утюгом и гладильной доской; но первая попытка окончилась неудачей, он только прожег свои брюки и должен был купить новые, чем еще больше приблизил день ухода в плавание.

Но внешними реформами дело не ограничилось. Курить он все еще продолжал, однако пить бросил. До сих пор он считал выпивку самым подходящим занятием для мужчины и даже очень гордился тем, что у него крепкая голова и он может продолжать пить, когда большинство собутыльников давно уже валяется под столом. В Сан-Франциско у него было много товарищей по прежним плаваниям, и при встречах он по-прежнему ставил им угощение, но себе заказывал только кружку легкого пива или имбирного лимонада и добродушно сносил все насмешки. Он с любопытством наблюдал за тем, как они, напиваясь, постепенно доходили до скотского состояния, и радовался, что сам он уже не таков. У каждого из них были свои горести, и вино помогало им забыть действительность и перенестись в страну грез и фантазий. Но Мартину уже не нужен был алкоголь. Он изведал опьянение более глубокое, — он был пьян Руфью, которая зажгла в нем любовь и стремление к новой, лучшей жизни; пьян книгами, которые пробудили в нем мириады неиспытанных желаний; пьян своей вновь обретенной чистотой, которая дала ему еще более полное, чем раньше, ощущение здоровья и заставила все его тело трепетать от физической радости существования.

Однажды Мартин отправился в театр в смутной надежде увидеть Руфь, и с балкона второго яруса он и в самом деле увидел ее. Она прошла по партеру в сопровождении Артура и еще какого-то незнакомого, стриженного бобриком молодого человека в очках, который тотчас возбудил в Мартине тревогу и ревность. Она села в первом ряду, и он уже почти ничего не видал в течение всего вечера, кроме ее стройных плеч и золотых волос, издали словно подернутых дымкой. Но все же раз или два он оглянулся по сторонам и успел заметить двух девушек, сидевших через несколько мест от него; девушки эти улыбались и строили ему глазки. Он всегда был общителен, и не в его привычках было оставлять без ответа подобные проявления благосклонности. Еще недавно он непременно улыбнулся бы, в свою очередь, а затем пошел бы и дальше. Но теперь все переменилось. Он, правда, ответил улыбкой, но тотчас же после этого отвернулся и старался больше не смотреть в ту сторону. Однако не один еще раз, совсем позабыв об этих девушках, он случайно ловил их улыбки. Трудно измениться за один день, да к тому же он от природы был ласков и приветлив и поэтому невольно улыбался девушкам в ответ, улыбался просто, по-приятельски. Все это было не ново для него. Он знал, что они ведут с ним обычную женскую игру. Но для него теперь все стало иным. Там, далеко, в первом ряду, сидела женщина, единственная на свете, столь не похожая, столь бесконечно не похожая на этих двух девушек его класса, что к ним он уже не мог чувствовать ничего, кроме жалости. Он от души желал им обладать хоть крохотной долей ее красоты и душевного величия. Ни за что на свете он не бросил бы им упрека в слишком смелом заигрывании. Но оно не льстило ему: напротив, оно как бы подчеркивало его низкое положение, и это было неприятно. Он отлично понимал, что, принадлежит он к миру Руфи, эти девушки не посмели бы заигрывать с ним. И при каждом их взгляде он чувствовал, как сжимаются вокруг него цепкие щупальца его мира и тянут его вниз.

Мартин покинул свое место незадолго до конца представления, надеясь увидеть Руфь, когда она будет выходить. У театрального подъезда всегда толпилось множество ротозеев, и легко можно было остаться незамеченным, если пониже надвинуть кепку на лоб и спрятаться за чьей-нибудь спиной. Он вышел одним из первых и смешался с толпой, но едва он занял удобное место на краю тротуара, — появились те две девушки. Он знал, что они ищут его, и проклинал ту силу, которая притягивала к нему женщин. Сначала они как будто не заметили его, но он понимал, что это только маневр. Подходя ближе, они замедлили шаг, и наконец одна из них, проходя мимо, задела его плечом и оглянулась, делая вид, словно только сейчас его узнала. Это была стройная брюнетка с черными лукавыми глазами. Обе девушки опять улыбнулись ему, и он тоже улыбнулся им в ответ.

— Мое почтение, — сказал он.

Это было сказано совершенно машинально, — так часто случалось ему начинать знакомство подобным образом. Впрочем, природная общительность и добродушие не позволили бы ему поступить иначе. Черноглазая девушка улыбнулась весело и вызывающе и, взяв под руку свою подругу, выразила желание остановиться; подруга хихикнула в знак согласия. Мартин испугался, что вот сейчас выйдет Руфь и увидит его разговаривающим с этими девушками. Нужно было помешать этому. Он просто, как будто так и нужно было, шагнул к черноглазой и пошел рядом с нею. В этом обществе он не чувствовал себя ни скованным, ни косноязычным. Здесь он был в своей стихии, мог и проявить остроумие и щегольнуть жаргонными словечками, мог смеяться и болтать о чем угодно, как это водится на первой стадии быстрого и случайного знакомства. Дойдя до угла, он сделал попытку отстать и свернуть в переулок. Но черноглазая девушка схватила его за локоть, не выпуская руки своей подруги, и крикнула:

— Постой, Билл. Что за спешка? Уж не хочешь ли ты удрать от нас?

Мартин остановился и, смеясь, повернулся к ним лицом. Позади них, под ярким светом уличных фонарей, струился людской поток. Там, где он стоял, было сравнительно темно, и он мог, оставаясь незамеченным, увидеть Ее, если бы она прошла мимо. А пройти она должна была непременно, потому что эта дорога вела к ее дому.

— Как ее зовут? — спросил он, указывая на черноглазую и обращаясь к ее хихикающей подруге.

— Это уж вы ее спросите, — отвечала та, фыркнув.

— Ну, как же? — спросил он, оборачиваясь к черноглазой.

— А вы мне сказали, как вас зовут? — возразила она.

— Да вы и не спрашивали, — улыбнулся он, — впрочем, вы угадали. Меня и в самом деле зовут Билл. Верно, верно!

— Да ну вас! — Она посмотрела на него долгим взглядом, зовущим и откровенно страстным. — Нет, правда? Скажите!

И посмотрела снова. Вся женская сущность, неизменная от века, отражалась в ее взгляде. И Мартин уже знал, что будет дальше: теперь она начнет отступать смиренно и робко, готовая в любой миг перейти в наступление, как только почувствует, что в нем остывает пыл погони. Как-никак он был мужчина, не мог не оценить ее привлекательности, и ее страстные взоры льстили его самолюбию. О, он прекрасно знал этих девчонок, знал их насквозь! Славные, хорошие девушки — насколько могли быть хорошими девушки этого класса. Привыкшие добывать себе пропитание тяжелым трудом и слишком гордые, чтобы продавать свои ласки, они искали хоть немножко счастья в житейской пустыне, стараясь не заглядывать в будущее и отсрочить выбор между безысходной рутиной труда и бездной падения, куда вела хотя и лучше оплачиваемая, но страшная дорога.

— Билл, — отвечал он снова. — Ей-богу! Билл и никак не иначе.

— Шутите? — переспросила она.

— И вовсе не Билл, — вмешалась другая.

— А вы почем знаете? Вы меня никогда и в глаза не видали.

— Ну и что ж, что не видала! И так знаю, что врете!

— Ну, как же — Билл? — спрашивала первая.

— Пусть будет Билл, — дружелюбно сказал он. Она ухватила его за плечо и весело тряхнула.

— Так и знала, что врете. А все-таки вы ничего себе.

Он пожал ее ищущую руку и на ладони нащупал знакомые царапины и шрамы.

— Давно ушли с консервного завода? — спросил он.

— Вы почем знаете? Уж не ясновидящий ли вы? — вскричали обе девушки.

И, обмениваясь с ними убогими, плоскими шутками, он вдруг мысленно увидел перед собой многоярусные библиотечные полки, хранящие мудрость веков. Он с горечью улыбнулся неуместному сейчас видению, и опять сомнения охватили его. Но за всем этим — болтовней и раздумьем — он не упускал из виду потока уличной толпы. И вот в ярком свете фонарей он увидел Ее; она шла между братом и незнакомым юношей в очках. Сердце его замерло. Он долго ждал этого мгновения. Он успел разглядеть что-то легкое и воздушное вокруг ее царственной головы, стройные контуры фигуры, изящество походки, грациозное движение, которым она подобрала юбку, когда переходила через улицу. И вот она прошла, а он остался с этими двумя фабричными работницами, стоял и смотрел на их платья, носившие следы жалких и отчаянных попыток принарядиться, их дешевые ботинки, дешевые ленточки, дешевые колечки на грубых пальцах. Кто-то тронул его за руку, и он услыхал голос, говоривший:

— Проснитесь, Билл. Что такое с вами?

— Вы что-то сказали? — переспросил он.

— Да так, ничего особенного, — отвечала черноглазая, тряхнув головой, — просто мне пришло в голову…

— Что?

— Было бы недурно, если бы вы подыскали кавалера для нее, — она указала на подругу, — и мы бы пошли куда-нибудь выпить кофе или поесть мороженого.

Он вдруг почувствовал приступ какой-то духовной тошноты. Уж очень груб был переход от Руфи ко всему этому. Рядом с дерзкими, откровенно зовущими глазами этой девушки Мартин увидел вдруг лучезарные, ясные глаза Руфи, глаза святой, взиравшие на него с недосягаемых высот чистоты. И он почувствовал в себе могучую силу. Он выше всего этого. Жизнь для него нечто большее, чем для этих девушек, мечты которых не идут дальше кавалеров и мороженого. В сущности, он ведь и раньше жил в своих мыслях особой, тайной жизнью. Он пробовал иногда поверять эти мысли другим, но до сих пор не встретил ни одной женщины, способной их понять, да и ни одного мужчины тоже. Когда он высказывал их вслух, слушатели смотрели на него с недоумением. Что ж, если его мысли им недоступны — значит, и сам он выше их. Ощущение силы радовало его; он сжал кулаки. Если жизнь для него нечто большее, то он вправе и требовать от нее большего, но только, конечно, не здесь, не в общении с этими людьми. Эти черные глаза ничего не могли дать ему. Он знал, какие мечты отражены в их взгляде, — о мороженом и еще, пожалуй, кое о чем. Тогда как Ее неземной взор обещал ему все, к чему он стремился, и еще бесконечно многое. Книги, картины, красоту и гармонию, изящество возвышенной и утонченной жизни — вот что обещал этот взор. Та работа мысли, которая отражалась в черных глазах, смотревших на него, была известна ему во всех подробностях. Это был как бы часовой механизм, и он мог наблюдать в нем каждое колесико. Эти глаза звали к пошлым, низменным утехам, ведущим к пресыщению, в конце которых зияла могила. А тот, неземной взор звал к проникновению в непостижимую тайну, в чудо вечной жизни. В нем он видел отражение ее души и отражение своей души также.

— В программе одна ошибка, — сказал он громко, — я сегодня занят.

Девушка не пыталась скрыть свое разочарование.

— Вздумали навестить больного друга? — съязвила она.

— Нет, зачем… У меня свидание… — он запнулся, — с одной девушкой.

— Не врете? — спросила она строго. Он поглядел ей в глаза и ответил:

— Честное слово, правда. Но мы можем встретиться в другой раз. Как все-таки вас зовут? Где вы живете?

— Меня зовут Лиззи, — отвечала она, взяв его под руку и всем телом прижимаясь к нему. — Лиззи Конолли. Я живу на углу Маркет-стрит и пятой.

Они еще поболтали несколько минут, прежде чем проститься. Мартин не хотел сразу идти домой. Он пошел к знакомому дереву, встал на привычное место под Ее окном и прошептал взволнованно:

— У меня свидание с вами, Руфь. Я не хочу других свиданий.


Глава седьмая

Прошла неделя с того дня, как Мартин познакомился с Руфью, а он все еще не решался пойти к ней. Иногда он уже совсем готов был решиться, но всякий раз сомнения одерживали верх. Он не знал, спустя какой срок прилично повторить посещение, и не было никого, кто бы мог ему сказать это, а он боялся совершить непоправимый промах. Он отошел от всех своих прежних товарищей и порвал с прежними привычками, а новых друзей у него не было, и ему оставались только книги. Читал он столько, что обыкновенные человеческие глаза давно уже не выдержали бы такой нагрузки. Но у него были выносливые глаза и крепкий, выносливый организм. Кроме того, до сих пор он жил, не зная абстрактных книжных мыслей, и мозг его представлял собой нетронутую целину, благодатную почву для посева. Он не был утомлен науками и теперь мертвой хваткой вцеплялся в книжную премудрость.

К концу недели Мартину показалось, что он прожил целые столетия, — так далека была прежняя жизнь и прежнее отношение к миру. Но ему все время мешал недостаток подготовки. Он брался за книги, которые требовали многих лет предварительных специальных занятий. Сегодня он читал книги по античной, завтра — по новейшей философии, так что в голове у него царила постоянная путаница. То же самое было и с экономическими учениями. На одной и той же полке в библиотеке он нашел Карла Маркса, Рикардо [295], Адама Смита [296] и Милля [297], и непонятные ему формулы одного не опровергали утверждений другого. Он совершенно растерялся и все-таки хотел все знать. Он увлекся вопросами экономики, промышленности и политики. Однажды, проходя через Сити-Холл-парк, он увидел толпу, окружившую человек пять или шесть, которые, по всей видимости, были заняты каким-то горячим спором. Он подошел поближе и тут в первый раз услыхал еще незнакомый ему язык народных философов. Один из споривших был бродяга, другой — профсоюзный агитатор, третий — студент-юрист, а остальные — просто любители дискуссий из рабочих. Впервые он услыхал об анархизме, социализме, о едином налоге, узнал, что существуют различные, враждебные друг другу системы социальной философии. Он услыхал сотни совершенно новых для него терминов из таких областей науки, которые еще не вошли в его скудный запас знаний. В силу этого он не мог следить за развитием спора и лишь чутьем угадывал идеи, выраженные в этих странных словах. Был среди спорщиков черноглазый лакей из ресторана — теософ, член профсоюза пекарей — агностик, какой-то старик, сразивший всех своей удивительной философией, основанной на утверждении, что все сущее справедливо, и еще один старик, пространно рассуждавший о космосе, об атоме-отце и об атоме-матери.

У Мартина Идена голова распухла от всех этих рассуждений, и он поспешил в библиотеку посмотреть значение десятка врезавшихся в его память слов. Уходя из библиотеки, он нес под мышкой четыре толстых тома: «Тайная доктрина» госпожи Блаватской [298], «Прогресс и нищета», «Квинтэссенция социализма», «Война религии и науки». К несчастью, он начал с «Тайной доктрины». Каждая строчка в этой книге изобиловала многосложными словами, которых он не понимал. Он сидел на кровати и чаще смотрел в словарь, чем в книгу. Слов было так много, что, запоминая одни, он забывал другие и должен был снова искать в словаре. Он решил записывать слова в особую тетрадку и в короткий срок исписал десятка два страниц. И все-таки он ничего не мог понять. Он читал до трех часов утра; у него уже ум за разум зашел, а все же он не сумел ухватить в прочитанном ни одной существенной мысли. Он поднял голову, и ему показалось, что стены и потолок ходят ходуном, как на корабле во время качки. Тогда он выругался, отшвырнул «Тайную доктрину», погасил свет и решил заснуть. Не лучше пошло дело и с остальными тремя книгами. И не то чтобы мозг его был слаб или невосприимчив — он мог бы усвоить все, о чем шла речь в этих книгах, — но ему недоставало привычки мыслить и не хватало словесного запаса. Он, наконец, понял это и одно время носился даже с мыслью читать один только словарь, пока он не выучит наизусть все незнакомые слова.

Единственным утешением была для Мартина поэзия; он с восторгом читал тех поэтов, у которых каждая строчка была ему понятна. Он любил красоту, а здесь он находил ее в изобилии. Поэзия действовала на него так же сильно, как и музыка, и незаметным образом подготовляла его ум к будущей, более трудной работе. Страницы его памяти были чисты, и он без всякого усилия запоминал строфу за строфой, так что скоро мог уже декламировать наизусть целые стихотворения, наслаждаясь гармоническим звучанием оживших печатных строк. Однажды он случайно наткнулся на «Классические мифы» Гейли и «Мифический век» Булфинча. Словно луч яркого света прорезал вдруг мрак его невежества, и его еще больше потянуло к поэзии.

Человек за столом уже знал Мартина, был очень приветлив с ним и дружелюбно кивал головой, когда Мартин приходил в библиотеку. Поэтому Мартин решился однажды на смелый поступок. Он взял несколько книг и, когда библиотекарь штемпелевал его карточки, пробормотал:

— Послушайте, можно вас спросить кой о чем?

Библиотекарь улыбнулся и ободряюще кивнул головой.

— Если вы познакомились с молодой леди и она пригласила вас зайти… так вот… когда можно это сделать?

Мартин почувствовал, что рубашка прилипла к его спине, вспотевшей от волнения.

— Да когда угодно, по-моему, — отвечал библиотекарь.

— Нет, вы не понимаете, — возразил Мартин. — Она… видите ли, в чем штука: ее может не быть дома. Она учится в университете.

— Ну, другой раз зайдете.

— Собственно, дело даже не в этом, — признался Мартин, решившись, наконец, отдаться на милость собеседника, — я, видите ли, простой матрос и не очень-то привык к светскому обществу. Эта девушка совсем не то, что я, а я совсем не то, что она… Вы не подумайте, что я дурака ломаю, — перебил он вдруг сам себя.

— Нет, нет, что вы, — успокоил его библиотекарь. — Правда, ваш запрос не в компетенции справочного отдела, но я с удовольствием постараюсь помочь вам.

Мартин посмотрел на него с восхищением.

— Эх, если бы я умел так шпарить, вот это было бы дело, — сказал он.

— Виноват…

— Я хочу сказать, что было бы хорошо, если бы я умел так складно и вежливо говорить, как вы.

— А! — сочувственно отозвался библиотекарь.

— Когда лучше прийти? Днем? Только так, чтобы не угодить к обеду, да? Или вечером? А может, в воскресенье?

— Знаете, что я вам посоветую, — сказал, улыбаясь, библиотекарь, — вы ей позвоните по телефону и спросите.

— А ведь верно! — вскричал Мартин, собрал книги и пошел к выходу.

На пороге он обернулся и спросил:

— Когда вы разговариваете с молодой леди — ну, скажем, мисс Лиззи Смит, — как надо говорить: мисс Лиззи или мисс Смит?

— Говорите «мисс Смит», — сказал библиотекарь авторитетным тоном, — говорите «мисс Смит», пока не познакомитесь с ней поближе.

Итак, проблема была разрешена.

— Приходите когда угодно. Я всегда дома после обеда, — отвечала по телефону Руфь на его робкий вопрос, когда можно возвратить взятые у нее книги.

Она сама встретила его у двери, и ее женский глаз сразу отметил и отутюженную складку брюк и какую-то общую неуловимую перемену к лучшему. Но удивительнее всего было выражение его лица. Казалось, здоровая сила переливалась через край в этом юноше и волною захлестывала ее, Руфь. Снова она почувствовала желание прижаться к нему, ощутить теплоту его тела и снова поразилась тому, как действовало на нее его присутствие. А он, в свою очередь, вновь ощутил блаженный трепет, когда пожимал ей руку. Разница между ними была в том, что она внешне ничем не обнаруживала своего волнения, в то время как он покраснел до корней волос.

Он последовал за нею, по-старому неуклюже раскачиваясь на ходу. Но когда они уселись в гостиной, Мартин, против ожидания, почувствовал себя довольно непринужденно. Она всячески старалась создать у него это ощущение непринужденности и делала это так деликатно и бережно, что стала ему еще во сто крат милее. Сначала они поговорили о книгах, о Суинберне, которым он восхищался, и о Браунинге, который был ему непонятен. Руфь направляла разговор, а сама все думала о том, как бы ему помочь. Она часто думала об этом после их первой встречи. Ей непременно хотелось помочь ему. Она чувствовала к нему нежность и жалость, но в этой жалости не заключалось ничего обидного: это было никогда не испытанное ею прежде, почти материнское чувство. Да и могла ли это быть простая, обычная жалость, если в человеке, ее вызывавшем, было столько мужественной силы, что одна его близость порождала в ней безотчетный девический страх и заставляла сердце биться от странных мыслей и чувств. Опять возникло у нее желание обнять его за шею или положить руки ему на плечи. И по-прежнему это желание смущало ее, но она уже к нему привыкла. Ей не приходило в голову, что зарождающаяся любовь может принимать такие формы. Но ей не приходило в голову также и то, что чувство, охватившее ее, можно назвать любовью. Ей казалось, что Мартин просто заинтересовал ее как личность незаурядная, с огромными скрытыми возможностями и что ею руководит лишь обыкновенное человеколюбие.

Она не понимала, что желает его; но с ним дело обстояло иначе. Мартин знал, что любит Руфь; и знал, что желает ее так, как никогда ничего не желал в своей жизни. Он прежде любил поэзию, как любил все прекрасное, но после встречи с нею перед ним открылись ворота в огромный мир любовной лирики. Она дала ему гораздо больше, чем Булфинч и Гэйли. Неделю тому назад он не стал бы задумываться над такой, например, строчкой: «Блаженный юноша, он одержим любовью и в поцелуе умереть готов», — но теперь слова эти не выходили у него из головы. Он восхищался ими, как величайшим откровением; он смотрел на Руфь и думал, что с радостью умер бы в поцелуе. Он чувствовал себя тем самым блаженным юношей, который «одержим любовью», гордился этим больше, чем мог бы гордиться возведением в рыцарское достоинство. Он постиг наконец смысл жизни и цель своего существования на земле.

Когда он смотрел на нее и слушал ее, его мысли становились смелее. Он вспоминал наслаждение, испытанное при пожатии ее руки, и жаждал почувствовать его снова. Порою он с жадным томлением смотрел на ее губы. Но ничего грубого и земного в этом томлении не было. Ему доставляло невыразимое наслаждение ловить каждое движение ее губ в то время, как она говорила; это не были обычные губы, какие бывают у всех женщин и мужчин. Они были не из плоти и крови. Это были уста бесплотного духа, и желание их поцеловать совершенно не было похоже на желание, которое пробуждали в нем губы других женщин. Он, конечно, охотно прижал бы к этим небесным устам свои губы, но это было бы все равно, как если бы он приложился к святыне. Он не мог разобраться в той своеобразной переоценке ценностей, которая в нем происходила, и не понимал, что, когда он смотрит на нее, глаза его горят тем самым огнем, которым горят глаза всякого мужчины, жаждущего любви. Он не подозревал, как пылок и мужествен его взгляд, как сильно он волнует ее душу. Ее девственная непорочность облагораживала его собственные чувства и возносила их на высоту холодного целомудрия звезд. Он был бы поражен, узнав, что его глаза излучают таинственное тепло, которое проникает в глубину ее существа и там зажигает ответный огонь. Смущенная, встревоженная его взглядом, она несколько раз теряла нить разговора и с немалым трудом вновь собирала обрывки мыслей. Обычно она не затруднялась в разговоре и теперь, не понимая, что с ней, решила, что просто ей никогда не приходилось иметь дело с таким своеобразным собеседником. Она очень впечатлительна по натуре, и нет ничего странного, если этот пришелец из другого мира смущает ее.

Она думала, как помочь ему, и хотела повернуть разговор в этом направлении, но Мартин опередил ее.

— Хочется мне попросить у вас совета, — начал он и едва не задохнулся от радости, когда она выразила готовность сделать для него все, что будет в ее силах. — Помните, я в тот раз говорил, что не умею говорить о книгах, о всяких таких вещах, ничего у меня из этого не получается. Ну вот, я с тех пор много передумал. Стал ходить в библиотеку, набрал там всяких книг, но только все они не моего ума дело. Может, лучше начать с самого начала? Я ведь по-настоящему и не учился никогда. Мне пришлось работать с самого детства, а вот теперь я пошел в библиотеку, посмотрел на книги, почитал — и вижу, что раньше читал я совсем не то, что нужно. Понимаете, где-нибудь на ферме или в пароходном кубрике таких книг не найдешь, как, скажем, у вас в доме. Там чтение другое, и вот к такому-то чтению я как раз и привык. А между тем, скажу, не хвастаясь, я не такой, как те, с кем я водил компанию. Не то чтобы я был лучше других матросов и ковбоев, — я и ковбоем тоже был, — но я, видите ли, всегда любил книги и всегда читал все, что попадалось мне под руку, и мне кажется, у меня голова работает на иной манер, чем у моих товарищей. Но дело-то еще не в этом. Дело вот в чем. Я никогда не бывал в таких домах, как ваш. Когда я к вам пришел на той неделе и увидел вас, и вашу мать, и ваших братьев, и как тут у вас все, — мне очень понравилось. Я раньше только в книжках читал про такое, но тут вот оказалось, что книги не врут. И мне понравилось. Мне захотелось всего этого, да и теперь хочется. Я хотел бы дышать таким воздухом, как у вас в доме, чтобы кругом были книги, картины и всякие Красивые вещи, и чтобы люди говорили спокойно и тихо и были чисто одеты, и мысли чтоб у них были чистые. Тот воздух, которым я всю жизнь дышал, пропитан запахом кухни, спиртным духом, руганью и разговорами о квартирной плате. Когда вы подошли к своей матери и поцеловали ее, мне это показалось так красиво, — ничего красивее, кажется, на свете не видел. А я повидал немало и могу сказать — всегда видел больше, чем другие. Я очень люблю смотреть, и мне всегда хочется увидеть что-нибудь еще и еще.

Но это все не то. Самое главное вот: мне бы хотелось подняться до такой жизни, какою живете вы здесь, в этом доме. Жизнь — это ведь не только пьянство, драка, тяжелая работа. Теперь вот вопрос: как это сделать? С чего мне начать? Работы я не боюсь; если уж говорить об этом, то я в работе любого заткну за пояс. Мне бы только начать, а там буду работать день и ночь. Вам, может, смешно, что я с вами об этом говорю? Я знаю, не следует докучать вам своими расспросами, но мне больше некого спросить-вот разве что Артура? Может, мне к нему и надо было пойти? Если я был…

Он вдруг замолчал. Его испугала мысль, что надо было в самом деле спросить Артура и что он выставил себя дураком. Руфь ответила не сразу. Она была поглощена тем, что пыталась связать воедино его нескладную речь и примитивные мысли с тем, что она читала в его глазах. Она никогда не видала глаз, в которых отражалась бы такая несокрушимая сила. Этот человек все может — вот о чем говорил его взгляд, и это плохо вязалось с его неумением распоряжаться словами. К тому же ее собственный ум был так изощрен и сложен, что она не могла по-настоящему оценить простоту и непосредственность. И все же даже в этом косноязычии мысли угадывалась сила. Мартин представлялся ей великаном, силящимся сорвать с себя оковы. Ее лицо дышало лаской, когда она заговорила.

— Вы сами знаете, чего вам не хватает, — сказала она, — вам не хватает образования. Вам бы следовало начать сначала — кончить школу, а потом пройти курс в университете.

— Для этого нужны деньги, — прервал он ее.

— О, — воскликнула она, — я не подумала об этой стороне дела! Но разве никто из ваших родных не мог бы поддержать вас?

Он отрицательно покачал головой.

— Отец и мать мои умерли. У меня две сестры: одна замужняя, другая, вероятно, скоро выйдет замуж. Братьев целая куча, я младший, но они никому никогда не помогали. И все давно уже разбрелись по свету, искать счастье, каждый сам по себе. Старший умер в Индии. Двое сейчас в Южной Африке, третий плавает на китобойном судне, а четвертый разъезжает с бродячим цирком — он акробат. Вот и я такой же. С одиннадцати лет живу своим трудом, с тех пор как умерла мать. Так что придется мне самому, без школы, доходить до всего. Я только хочу знать, с чего начать.

— Вам, во-первых, надо бы обратить внимание на свою речь. Вы иногда выражаетесь (она хотела сказать «ужасно», но удержалась) не совсем правильно.

Лоб его покрылся испариной.

— Я знаю, что иногда отпускаю такие словечки, которых вам не понять. Но эти-то я хоть знаю, как выговаривать. Я держу в голове кое-какие слова из книг, но я не знаю, как они произносятся, потому-то и не говорю их.

— Дело тут не только в словах, а в общем строе речи. Можно говорить с вами откровенно? Вы не обидитесь на меня?

— Нет, нет! — воскликнул он, благословляя в душе ее доброту. — Жарьте! Уж лучше мне узнать все это от вас, чем от кого-нибудь другого!

— Так вот. Вы очень часто неправильно строите фразу. Употребляете обороты, не принятые в литературной речи. Я многое отметила в вашем разговоре, от чего вам надо отвыкать. Но лучше всего вам начать с грамматики. Я вам сейчас принесу учебник.

Когда Руфь встала, Мартину вспомнилось одно правило, вычитанное им из руководства по хорошему тону, и он неуклюже вскочил со своего места, но тут же испугался — не подумала бы она, что он собирается уходить.

Руфь принесла учебник грамматики, придвинула свой стул к его стулу, — он тут же подумал, что, вероятно, нужно было помочь ей. Она раскрыла книгу, и головы их сблизились. Ему трудно было следить за ее объяснениями — так волновала его эта близость. Но когда она начала объяснять тайны спряжений, он забыл все на свете. Он никогда не слыхал о спряжениях, и это первое проникновение в таинственные законы речи заворожило его. Он ниже пригнулся к книге, и вдруг ее волосы коснулись его щеки.

Только раз в жизни Мартин Иден терял сознание, но тут он подумал, что сейчас это случится снова. У него перехватило дыхание, а сердце забилось так сильно, что казалось, вот-вот выскочит. Никогда она не казалась ему столь доступной. На одно мгновение через бездну, их разделявшую, был перекинут мост. Но его чувства не стали от этого более низменными. Это не она опустилась до него. Это он поднялся за облака и приблизился к ней. Его любовь, как и прежде, была полна почти религиозного благоговения. Ему почудилось, что он вторгся в святая святых некоего храма, и он осторожно отвел голову, чтобы избежать этого прикосновения, действовавшего на него, как электрический ток. Но Руфь ничего не заметила.


Глава восьмая

Много недель прошло, а Мартин Иден все учил грамматику, штудировал руководства по хорошему тону и пожирал каждую книгу, которая увлекала его воображение. От своего прежнего круга он отошел совершенно. Девушки из «Лотоса» не понимали, что с ним приключилось, и забрасывали Джима вопросами, а многие молодые люди были рады, что он больше не появляется на состязаниях у Райли. Он сделал еще одну драгоценную находку в сокровищнице библиотеки. Как грамматика открыла ему основы языка, так эта новая книга указала на правила, лежащие в основе поэзии. Он начал изучать размеры, формы и законы стихосложения и понял, как создается восхищающая его красота. Один новейший трактат рассматривал поэзию как изобразительное искусство, причем теория в нем была подкреплена многими ссылками на лучшие литературные образцы. Ни одного романа Мартин не читал с таким увлечением. И его свежий, нетронутый двадцатилетний ум, подстрекаемый жаждой знания, усваивал все с активностью и энергией, несвойственной восприятию студента.

Когда Мартин оглядывался на прежний свой мир — мир далеких стран, морей, кораблей, матросов и уличных женщин, — этот мир представлялся ему очень маленьким; и все-таки какими-то своими гранями он соприкасался с большим, вновь открывшимся Мартину миром. Ум его инстинктивно искал во всем единства; однако он был удивлен, когда впервые обнаружил, что эти два мира связаны между собой. Возвышенные мысли и чувства, почерпнутые из книг, облагораживали его. Он был теперь уверен, что в том высшем круге, к которому принадлежит Руфь и ее семья, все мужчины и все женщины думают и чувствуют именно так. До сих пор он жил в каком-то грязном болоте и теперь хотел очиститься и подняться в высшую сферу. Уже в детстве и юности какая-то смутная тревога постоянно томила его; он гнался за чем-то, но сам не понимал, за чем гонится, пока не встретил Руфи. И теперь его томление сделалось острым и болезненным, он понял ясно и твердо, что искал красоты, ума и любви.

За эти недели он несколько раз встречался с Руфью, и каждый раз свидание с нею вдохновляло его. Она исправляла его язык и произношение, занималась с ним арифметикой. Но их беседы не ограничивались одними учебными занятиями. Он слишком много видел в жизни, его ум был слишком зрелым, чтобы удовлетвориться дробями, кубическими корнями, грамматическим разбором и спряжениями. Бывали минуты, когда их разговор касался совсем других тем, — они говорили о стихах, которые он только что прочел, о поэте, которого она теперь изучала. И когда она читала ему вслух свои любимые строчки, он испытывал несказанное блаженство. Никогда, ни у одной женщины на свете он не слыхал такого голоса. От одного звука ее речи расцветала его любовь, каждое слово заставляло его трепетать. Пленительной была музыкальность этого голоса, его гибкие, богатые интонации — качества, которые даются культурой и душевным благородством. Слушая ее, он невольно вспоминал гортанные голоса женщин из диких племен, крикливую речь портовых потаскух, неблагозвучный говор фабричных работниц, женщин и девушек его класса. Тотчас же его воображение начинало работать, вереницы женских образов возникали в мозгу, и от сравнения с ними ореол, окружавший Руфь, сверкал еще ослепительнее. Но он не только любил слушать ее голос, ему бесконечно приятно было сознавать, что Руфь глубоко проникает в сущность читаемого и живо откликается на красоту поэтической мысли. Она много читала ему из «Принцессы», и часто он видел при этом слезы у нее на глазах, — так тонко чувствовала она красоту. В такие минуты ему казалось, что он поднимается до божественного всевидения; глядя на нее и слушая ее голос, он словно созерцал самое жизнь и читал ее сокровеннейшие тайны. И, достигнув этих вершин чувства, он начинал понимать, что это и есть любовь и что любовь — самое великое в мире. Перед его внутренним взором проходили все радости, испытанные им некогда, — опьянение, ласки женщин, игра, задор физической борьбы, — и все это казалось невыносимо пошлым и низким по сравнению с чувствами, овладевшими им теперь.

Руфь не отдавала себе отчета в происходившем. У нее не было еще никакого опыта в сердечных делах. Все, что она знала, она почерпнула из книг, где творческая фантазия автора всегда преображала события обыденной жизни в нечто нереальное и прекрасное; ей не приходило в голову, что этот грубый матрос заронил в ее сердце искру, которая в один прекрасный день разгорится ярким, испепеляющим пламенем. До сих пор это пламя еще ни разу не опалило ее. Ее представления о любви были чисто умозрительными, и самое слово «любовь» напоминало ей о кротком сиянии звезд, легкой зыби, колеблющей морскую гладь, прохладной росе на исходе бархатной летней ночи. Любовь представлялась ей как нежная привязанность, служение любимому в сумеречной тишине, напоенной ароматом цветов и исполненной благостного покоя. Она и не подозревала о вулканических бурях любви, о ее страшном зное, превращающем сердце в пустыню горячего пепла. Она не знала ничего о силах, сокрытых в мире, сокрытых в ней самой; глубины жизни терялись за дымкой иллюзий. Супружеская привязанность отца и матери была для нее идеалом любовного единения, и она спокойно ждала, где-то в будущем, дня, когда без всяких волнений и потрясений войдет в такую же мирную совместную жизнь с любимым человеком.

Таким образом, на Мартина Идена она смотрела, как на что-то новое для нее, как на странное, исключительное существо, и этой новизне и исключительности приписывала те необыкновенные ощущения, которые он в ней вызывал. Это было естественно. Того же порядка чувства испытывала она, когда смотрела в зверинце на диких зверей или когда видела, как гнутся деревья в бурю, и вздрагивала от вспышек молнии. Было что-то космическое в подобного рода явлениях, и было, несомненно, что-то космическое и в нем. Он ей принес дыхание моря, бесконечность земных просторов. Блеск тропического солнца запечатлелся на его лице, а в его железных мускулах была первобытная жизненная сила. Он весь был в рубцах и шрамах, полученных в том неведомом мире жестоких людей и жестоких деяний, который начинался за пределами ее кругозора. Это был дикарь, еще не прирученный, и втайне она чувствовала себя польщенной его покорностью. И у нее возникло естественное желание приручить дикаря. Желание это было бессознательно, и ей не приходило в голову, что она хочет сделать из Мартина подобие своего отца, который ей казался образцом совершенства. В своем неведении она не могла понять, что космическое чувство, которое он в ней вызывал, есть любовь, та непреодолимая сила, что влечет мужчину и женщину друг к другу через целый мир, заставляет оленей в период течки убивать друг друга и все живое побуждает стремиться к соединению.

Быстрые успехи Мартина чрезвычайно удивляли и занимали ее. Она встретила в нем способности, о которых не могла и подозревать; и они раскрывались полнее день ото дня, как цветы на благодатной почве. Она читала ему вслух Браунинга, и сплошь да рядом он изумлял ее неожиданными истолкованиями неясных мест. Она не понимала, что его истолкования, основанные на знании жизни и людей, были часто гораздо правильнее, чем ее. Ей казалось, что он рассуждает наивно, хотя иногда ее увлекал смелый полет его мысли, уносившей его в такие надзвездные дали, куда она не могла следовать за ним и только трепетала от столкновения с какою-то непонятной силой. Иногда она играла ему на рояле, и музыка проникала в глубины его существа, которых ей было не измерить. Он весь раскрывался навстречу звукам, как цветок раскрывается навстречу солнечным лучам; он очень скоро позабыл дробные ритмы и резкие созвучия музыки матросских танцулек и научился ценить излюбленный Руфью классический репертуар.

Но все же он испытывал какое-то демократическое пристрастие к Вагнеру [299], и увертюра к «Тангейзеру», особенно после объяснений Руфи, ему нравилась больше всего. Увертюра эта как бы служила иллюстрацией к его жизни. Его прошлое было для него олицетворено в лейтмотиве Венерина грота, а Руфь он связывал с хором пилигримов; и, казалось, вагнеровские мелодии уносили его в призрачное царство духа, где добро и зло ведут извечную борьбу.

Иногда он задавал вопросы, и ей вдруг начинало казаться, что она сама неправильно понимает музыку. Зато, когда она пела, он ни о чем не спрашивал. В благоговейном молчании прислушивался он к ее высокому чистому сопрано, и ему казалось, что он слышит ее душу. И снова по контрасту он вспоминал визгливые песенки фабричных девушек и хриплые завывания пьяных мегер в портовых кабачках. Ей нравилось играть и петь ему. В сущности, она в первый раз имела дело с живой человеческой душой, и такой податливой и гибкой, что формировать ее было одно наслаждение, — Руфи казалось, что она формирует душу Мартина, и она делала это с самыми лучшими намерениями. А кроме того, ей просто было приятно его общество. Он больше не пугал ее. Сначала она действительно испытывала смутный страх — не перед ним, а перед чем-то, вдруг шевельнувшимся в ее собственной душе, — но теперь этот страх улегся. Сама того не подозревая, она уже предъявляла какие-то права на него. С другой стороны, он оказывал на нее живительное действие. Она очень много времени отдавала университетским занятиям, и ей, очевидно, было полезно иногда отвернуться от книжной пыли и вдохнуть свежую струю морского ветра, которым он был пропитан. Сила! Да, ей нужна была сила, и он великодушно делился с нею своим неисчерпаемым запасом. Быть с ним в одной комнате, встречать его в дверях — уже значило дышать полной грудью. И когда он уходил, она бралась за свои книги с удвоенной энергией.

Руфь прекрасно знала Браунинга, но ей никогда не приходило в голову, что игра с человеческой душой опасна. Чем больше она интересовалась Мартином, тем сильнее хотелось ей переделать его жизнь.

— Вот возьмите мистера Бэтлера, — сказала она однажды, после того как они отдали должное и грамматике, и арифметике, и поэзии, — ему сначала ни в чем не было удачи. Его отец был банковским кассиром, но, прохворав несколько лет, умер от чахотки в Аризоне, так что мистер Бэтлер — тогда еще он был просто Чарльз Бэтлер — остался совершенно один. Его отец был выходцем из Австралии, и родных у него в Калифорнии нет. Он поступил в типографию — он мне несколько раз об этом рассказывал — и на первых порах зарабатывал три доллара в неделю. А теперь у него тридцать тысяч годового дохода. Как он достиг этого? Он был честен, трудолюбив и бережлив. Он отказывал себе в удовольствиях, которые обычно так любят молодые люди. Он положил себе за правило откладывать сколько-нибудь каждую неделю, ценою любых лишений. Конечно, скоро он стал получать больше трех долларов, и по мере того, как увеличивался его заработок, росли и сбережения. Днем он работал, а после работы ходил в вечернюю школу. Он постоянно думал о будущем. Потом он стал посещать вечерние курсы. Семнадцати лет он уже был наборщиком и получал хорошее жалованье, но он был честолюбив. Он хотел сделать карьеру, а не просто иметь обеспеченный кусок хлеба, и готов был на всякие жертвы ради будущего. Он решил стать адвокатом и поступил в контору моего отца рассыльным — подумайте! — на четыре доллара в неделю. Но он научился быть экономным и даже из этих четырех долларов ухитрялся откладывать.

Руфь остановилась на мгновение, чтобы перевести дыхание и посмотреть, как Мартин, воспринимает рассказ. На его лице отражался живой интерес к судьбе мистера Бэтлера, но брови были слегка нахмурены.

— Верно, туговато ему приходилось, — сказал он. — Четыре доллара в неделю! С этого не разгуляешься. Я вот плачу пять долларов в неделю за квартиру и стол и, ей-богу, ничего хорошего не имею. Он, вероятно, жил, как собака. Питался, должно быть…

— Он сам себе готовил на керосинке, — прервала она его.

— Питался, должно быть, так же скверно, как матросы на рыболовных судах, а это уж значит — хуже нельзя.

— Но подумайте, чего он достиг теперь! — вскричала она с воодушевлением. — Ведь он с лихвой может вознаградить себя за все лишения юности!

Мартин посмотрел на нее испытующе.

— А вы знаете, что я вам скажу, — возразил он. — Едва ли вашему мистеру Бэтлеру так уж весело жить теперь. Он настолько плохо питался все прошлые годы, что желудок у него, надо думать, ни к черту не годится.

Она отвела глаза, не выдержав его взгляда.

— Пари держу, что у него катар.

— Да, — согласилась она, — но…

— И, наверно, — продолжал Мартин, — он теперь сердитый и скучный, как старый филин, и никакой радости нет ему от его тридцати тысяч. И, наверно, он не любит смотреть, когда вокруг него веселятся. Так или не так?

Она кивнула утвердительно и поторопилась объяснить:

— Но ему это и не нужно. Он по натуре человек замкнутый и серьезный. Он всегда был таким.

— Еще бы ему не быть! — воскликнул Мартин. — На три да на четыре доллара в неделю! Молодой парень сам стряпает, чтобы отложить деньги! Днем работает, ночью учится, только и знает, что трудиться, и никогда не поразвлечется, никогда не погуляет даже и понятия, должно быть, ни о чем таком не имеет. Хо! Слишком поздно пришли эти его тридцать тысяч.

Услужливое воображение тотчас же нарисовало ему во всех подробностях жизнь этого бережливого юноши и ту узенькую дорожку, которая в конечном счете привела его к тридцатитысячному годовому доходу. Все мысли и поступки Чарльза Бэтлера прошли перед ним, словно на экране.

— Знаете, — прибавил он, — мне жалко его, вашего мистера Бэтлера. Он тогда был слишком молод и не понимал, что сам украл у себя всю жизнь ради этих тридцати тысяч, от которых ему теперь никакой радости. Сейчас уж он на эти тридцать тысяч не купит того, что мог бы тогда купить на свои отложенные десять центов, — ну, там леденцов каких-нибудь, когда был мальчишкой, или орехов, или билет на галерку!

Такой ход мыслей ошеломлял Руфь. Это было не только ново для нее и не соответствовало ее взглядам, но она смутно угадывала здесь долю правды, которая грозила опрокинуть или в корне изменить все ее представление о мире. Будь ей не двадцать четыре года, а четырнадцать, она, может быть, изменила бы свои взгляды под влиянием Мартина. Но ей было двадцать четыре, и вдобавок по натуре она была консервативна и слишком привыкла к образу жизни и мыслей той среды, в которой родилась и выросла. Правда, своеобразные суждения Мартина иногда смущали ее во время разговора, но она объясняла их оригинальностью его личности и судьбы и старалась поскорее выбросить из памяти. И все-таки, хотя она и не соглашалась с ним, убедительность его тона, блеск глаз и серьезное выражение лица всегда волновали ее и влекли к нему. Ей и в голову не приходило, что этот человек, пришедший из чуждого ей мира, высказывал очень часто мысли, слишком глубокие для нее и выходящие за пределы ее кругозора. Мир для нее исчерпывался пределами этого кругозора, но ограниченные умы замечают ограниченность только в других. Таким образом, она считала свой кругозор очень широким и в каждом своем разногласии с Мартином видела доказательство его ограниченности и мечтала научить его смотреть на вещи ее глазами и расширить его кругозор до пределов своего.

— Погодите, я еще не докончила рассказа, — сказала она. — Мистер Бэтлер работал, по словам отца, с редкостным рвением и усердием. Он всегда отличался необычайной работоспособностью, никогда не опаздывал на службу, наоборот — очень часто являлся раньше, чем было нужно. И все-таки он ухитрялся экономить время. Каждую свободную минуту он посвящал учению. Он изучал бухгалтерию, научился писать на машинке, брал уроки стенографии и в уплату за них диктовал по ночам своему преподавателю, судебному репортеру, нуждавшемуся в практике. Он скоро из рассыльного сделался клерком и сумел стать в своем роде незаменимым. Отец мой вполне оценил его и увидал, что это человек с большим будущим. По совету отца он поступил в юридическую школу, сделался адвокатом и вернулся в контору уже в качестве младшего компаньона. Это выдающийся человек. Он уже несколько раз отказывался от места в сенате Соединенных Штатов и мог бы стать, если бы захотел, членом Верховного суда. Такой пример должен всех нас вдохновлять. Он доказывает, что человек с упорством и с волей может высоко подняться над своим окружением.

— Да, он выдающийся человек, — согласился Мартин совершенно искренне.

И все же что-то в этом рассказе плохо вязалось с его представлениями о жизни и о красоте. Он никак не мог найти достаточного оправдания для всех тех лишений и тягот, которые претерпел мистер Бэтлер. Если бы он это делал из-за любви к женщине или из-за влечения к прекрасному — Мартин бы его понял. Юноша, одержимый любовью, мог умереть за поцелуй, но не за тридцать тысяч долларов в год! Было что-то жалкое, мелкотравчатое в карьере мистера Бэтлера. Тридцать тысяч долларов — это, конечно, неплохо, но катар и неспособность радоваться жизни уничтожали их ценность.

Многие из этих соображений Мартин высказал Руфи, чем лишний раз убедил ее, что необходимо заняться его перевоспитанием. Ей была свойственна та характерная узость мысли, которая заставляет людей думать, что только их раса, религия и политические убеждения хороши и правильны и что все остальные человеческие существа, рассеянные по миру, стоят гораздо ниже их. Это была та же узость мысли, которая заставляла древнего еврея благодарить бога за то, что он не родился женщиной, а теперь заставляет миссионеров путешествовать по земному шару, чтобы навязать всем своего бога. И она же внушала Руфи желание взять этого человека, выросшего в совершенно иных условиях жизни, и перекроить его по образцу людей ее круга.


Глава девятая

Мартин Иден возвращался из плавания, спеша в Калифорнию с нетерпением влюбленного. Восемь месяцев назад, истратив все свои деньги, он нанялся на судно, отправлявшееся на поиски клада, зарытого где-то на Соломоновых островах. После долгих и безуспешных поисков предприятие было признано неудавшимся. В Австралии экипаж получил расчет, и Мартин немедленно нанялся на судно, идущее в Сан-Франциско. За эти восемь месяцев он не только заработал достаточно денег, чтобы подольше продержаться на суше, но, кроме того, значительно подвинулся в своих занятиях, для которых всегда умел выкраивать время.

У него был восприимчивый ум, к тому же ему помогали природное упорство и любовь к Руфи. Он несколько раз проштудировал полученный от Руфи учебник грамматики и в конце концов основательно овладел предметом. Он теперь замечал неправильности речи матросов и мысленно исправлял их ошибки в произношении и построении фраз. С радостью он замечал, что его ухо стало очень чувствительно к слову и что у него развилось особое грамматическое чутье. Всякая неправильность речи резала его слух, как фальшивый аккорд, хотя с непривычки бывало еще, что и у него самого срывались с языка неправильные обороты. Видимо, нужно было время для того, чтобы освободиться от них навсегда.

Покончив с грамматикой, он принялся за словарь и взял за правило каждый день прибавлять двадцать слов к своему лексикону. Это была нелегкая задача. Стоя на вахте или у штурвала, он повторял выученные слова и старался произносить их как следует. Он вспоминал все наставления Руфи и, к своему изумлению, скоро обнаружил, что начал говорить по-английски чище и правильнее самих офицеров и тех сидевших в каютах джентльменов, которые финансировали всю авантюру.

У капитана, норвежца с рыбьими глазами, нашлось случайно полное собрание сочинений Шекспира, в которое он, конечно, никогда не заглядывал, и Мартин получил разрешение пользоваться драгоценными книгами за то, что взялся стирать белье их владельцу. Отдельные, особенно полюбившиеся ему места трагедий он без всякого труда запоминал наизусть и некоторое время был одержим Шекспиром так, что весь мир представлялся ему в образах и формах елизаветинского театра, а мысли сами собой укладывались в белые стихи. Это послужило полезной тренировкой для его слуха и научило его ценить благородство английского языка, хотя в то же время внесло в его речь много устаревших и редких оборотов.

Мартин хорошо провел эти восемь месяцев. Он обогатил свой словарь и свой умственный багаж и лучше узнал самого себя. С одной стороны, он смиренно сознавал свое невежество, с другой — чувствовал в себе великие силы. Он видел огромную разницу между собою и своими товарищами и понимал, что разница эта не столько в достигнутом, сколько в возможном. То, что он делал, могли делать и они, но какое-то внутреннее чувство говорило ему, что он способен на большее. Он мучительно остро воспринимал красоту мира, и ему хотелось, чтобы Руфь могла любоваться этой красотою вместе с ним. Он решил описать ей величие Тихого океана. Эта мысль пробудила в нем творческий импульс, ему захотелось передать красоту мира не одной только Руфи. И вот ослепительная идея осенила его: он будет писать. Он будет одним из тех людей, чьими глазами мир видит, чьими ушами слышит, чьим сердцем чувствует. Он будет писать все: поэзию и прозу, романы и очерки, и пьесы, как Шекспир. Это настоящая карьера, и это — путь к сердцу Руфи. Ведь писатели — гиганты мира, куда до них какому-нибудь мистеру Бэтлеру, который имеет тридцать тысяч годового дохода и мог бы стать членом Верховного суда, если б захотел.

Едва возникнув, эта идея всецело овладела им, и весь обратный путь в Сан-Франциско он проделал как во сне. Он был опьянен сознанием своей силы и ощущением, что может все. На пустынных просторах Великого океана вещи приобрели перспективу. Впервые он ясно увидел и Руфь и мир, в котором она жила. Этот мир стал для него чем-то осязаемым, конкретным, он словно мог взять его в руки, повертывать во все стороны и рассматривать. Много было непонятного и туманного в этом мире, но он глядел на целое, а не на детали, и в то же время видел способ овладеть всем этим. Писать! Эта мысль жгла его, как огонь. Он начнет писать немедленно по возвращении. Прежде всего он опишет экспедицию искателей клада. Он пошлет рассказ в какой-нибудь журнал в Сан-Франциско, ничего не сказав об этом Руфи, и она будет удивлена и обрадована, увидев его имя в печати. Он может одновременно и писать и учиться. Ведь в сутках двадцать четыре часа. Он непобедим, потому что умеет работать, и все твердыни рушатся перед ним. Ему уже не нужно будет плавать по морю простым матросом; в воображении он вдруг увидел собственную яхту. Есть же писатели, которые имеют собственные яхты! Конечно, останавливал он себя, успех приходит не сразу, хорошо если на первых порах он заработает своим писанием столько, сколько надо, чтоб продолжать учение. А потом, через некоторое время — очень неопределенное время, — когда он выучится и подготовится, он напишет великие произведения, и его имя будет у всех на устах. Но важнее этого, бесконечно важнее всего самого важного, — что тогда он станет наконец достойным Руфи. Слава хороша, но не ради славы, а ради Руфи лелеял он эти мечты. Он был не искатель славы, а только юноша, одержимый любовью.

Явившись в Окленд с туго набитым карманом, Мартин опять водворился в своей каморке в доме Бернарда Хиггинботама и засел за работу. Он не сообщил Руфи о своем возвращении. Он решил, что пойдет к ней, лишь окончив свой очерк об искателях сокровищ. Творческая лихорадка, охватившая его, помогала переносить эту отсрочку. Кроме того, каждая написанная им фраза приближала ее к нему. Он не знал, какой длины должен быть его очерк, но сосчитал количество слов в очерке, занимавшем две страницы в воскресном приложении к «Обозревателю Сан-Франциско», и решил этим руководствоваться. В три дня, работая без передышки, закончил Мартин свой очерк, потом тщательно переписал его крупными буквами, чтоб легче было читать, — и тут вдруг узнал из взятого в библиотеке учебника словесности, что существуют абзацы и кавычки. А он и не подумал об этом! Мартин тотчас снова сел за переписку очерка, то и дело справляясь с учебником, и в один день приобрел столько сведений о том, как писать сочинение, сколько обыкновенный школьник не приобретает и за год. Переписав вторично очерк и осторожно свернув его трубкой, он вдруг прочел в одной газете правила для начинающих авторов, гласившие, что рукопись нельзя свертывать трубкой и что писать надо на одной стороне листа. Он нарушил оба правила. Но он прочел еще, что в лучших журналах платят не менее десяти долларов за столбец. Переписывая в третий раз, Мартин утешался тем, что без конца помножал десять столбцов на десять долларов. Результат получался всегда один и тот же, — сто долларов, — и он решил, что это куда выгоднее матросской службы. Если бы он дважды не дал маху, рассказ за три дня был бы готов. Сто долларов в три дня!

Ему пришлось бы три месяца скитаться по морям, чтобы заработать такую сумму. Надо быть дураком, чтобы тянуть матросскую лямку, если можешь писать. Впрочем, деньги сами по себе не представляли для Мартина особенной ценности. Их значение было только в том, что они давали досуг, возможность купить приличный костюм, а все это, вместе взятое, должно было приблизить его к стройной бледной девушке, которая перевернула всю его жизнь и наполнила ее вдохновением.

Мартин вложил рукопись в большой конверт, запечатал и адресовал редактору «Обозревателя Сан-Франциско». Он представлял себе, что все присылаемое в редакцию немедленно печатается, и так как послал очерк в пятницу, то ожидал его появления в воскресенье. Приятно будет таким способом известить Руфь о своем возвращении. В это же воскресенье он и пойдет к ней. Между тем его уже захватила новая идея, которая казалась ему необыкновенно удачной, правильной, здравой и в то же время непритязательной: написать приключенческий рассказ для мальчиков и послать его в «Спутник юношества». Он пошел в читальню и просмотрел несколько комплектов «Спутника юношества». Выяснилось, что большие рассказы и повести печатаются в еженедельнике частями, примерно по три тысячи слов. Каждая повесть тянулась в пяти номерах, а некоторые даже в семи, и он решил исходить из этого расчета.

Мартин однажды плавал в Арктику на китобойном судне; плавание было рассчитано на три года, но закончилось через полгода, потому что корабль потерпел крушение. Хотя он и обладал пылкой фантазией, в нем была сильна любовь к правде, и ему хотелось писать лишь о вещах ему известных. Он отлично знал китобойный промысел и, основываясь на фактическом материале, решил повествовать о вымышленных приключениях двух мальчиков-подростков. Это было нетрудно, и в субботу вечером он уже написал первую часть в три тысячи слов, чем доставил великое удовольствие Джиму и вызвал со стороны мистера Хиггинботама немало насмешек по поводу объявившегося в их семье «писаки».

Мартин молчал и только с наслаждением представлял, как удивится зять, когда, развернув воскресный номер «Обозревателя», прочтет очерк об искателях сокровищ. В воскресенье он рано утром сам спустился к парадной двери за газетой.

Просмотрев номер внимательно несколько раз, он свернул его и положил на место, радуясь, что никому не сказал о своей попытке. Потом, поразмыслив, решил, что ошибся относительно срока появления рассказов в печати. К тому же в его очерке не было ничего злободневного, и возможно, что редактор решил предварительно написать ему свои соображения.

После завтрака он снова занялся повестью. Слова так и текли из-под его пера, хотя он часто прерывал работу, чтобы справиться со словарем или с учебником словесности. Иногда во время таких пауз он читал и перечитывал написанную главу, утешая себя тем, что, отвлекаясь от великого дела творчества, он зато усваивает правила сочинения и учится выражать и излагать свои мысли. Он писал до темноты, затем шел в читальню и рылся в еженедельных и ежемесячных журналах до десяти часов вечера, то есть до самого закрытия. Такова была его программа на эту неделю. Каждый день он писал три тысячи слов и каждый вечер шел в читальню, листал журналы, стараясь уяснить себе, какие стихи, повести, рассказы нравятся издателям. Одно было несомненно, он бы мог написать все, что написали эти бесчисленные писатели, и более того: дайте срок, и он напишет много такого, чего им не написать. Ему было приятно прочитать в «Книжном бюллетене» статью о гонорарах, где между прочим было сказано, что Киплинг получает доллар за слово, а для начинающих писателей — что особенно заинтересовало его — минимальная ставка в первоклассных журналах два цента. «Спутник юношества» был, несомненно, первоклассным журналом, и, таким образом, за каждые три тысячи слов, которые он писал в день, он должен был получить по шестьдесят долларов — заработок за два месяца плавания.

В пятницу вечером Мартин закончил свою повесть. В ней было ровно двадцать одна тысяча слов. По два цента за слово — и то это уже даст ему четыреста двадцать долларов. Недурная плата за недельную работу. У него еще никогда в жизни не было столько денег сразу. Он даже не понимал, на что можно истратить так много. Ведь это же золотое дно! Неиссякаемый источник благополучия! Он решил приодеться, выписать кучу газет и журналов, купить все необходимые справочники, за которыми теперь приходилось бегать в библиотеку. И все же от четырехсот двадцати долларов оставалась еще довольно крупная сумма, и он ломал голову, как использовать ее, пока наконец не решил нанять служанку для Гертруды и купить велосипед Мэриен.

Мартин отослал объемистую рукопись в «Спутник юношества» и в субботу вечером, обдумав план очерка о ловцах жемчуга, отправился к Руфи. Он предварительно позвонил ей по телефону, и она сама вышла встретить его. И сразу же ее обдало знакомым, исходящим от него ощущением силы и здоровья. Казалось, эта сила передавалась и ей, горячей волной разливалась по ее жилам и заставляла трепетать от волнения. Он вспыхнул, коснувшись ее руки и взглянув в ее голубые глаза, но она не заметила этого под темным загаром, покрывшим его лицо за восемь месяцев плавания под солнцем. Но полосу, натертую воротничком на шее, не скрыл и загар, и, заметив ее, Руфь едва удержалась от улыбки. Впрочем, у нее прошла охота улыбаться, когда она взглянула на его костюм. Брюки на этот раз сидели отлично, — это был его первый костюм, сшитый на заказ, и Мартин казался в нем стройнее и тоньше. Вдобавок вместо кепки он держал в руке мягкую шляпу, которую она тут же велела ему примерить и похвалила его внешний вид. Руфь была счастлива, как никогда. Эта перемена в Мартине была делом ее рук, ее гордостью, и она уже мечтала о том, как будет и дальше направлять его.

Но в особенности радовало ее одно обстоятельство, казавшееся самым важным: перемена в его речи. Он теперь говорил не только правильнее, но гораздо свободнее, и его лексикон значительно обогатился. Правда, в моменты увлечения он забывался и опять начинал употреблять жаргонные словечки и комкать окончания; иногда он запинался, произнося слово, которое только недавно выучил. Но дело было не только в правильности выражений. В разговоре его появилась легкость, живое остроумие, чрезвычайно обрадовавшее Руфь. Это сказывался природный юмор, за который его всегда любили товарищи, но который он раньше не мог проявить при ней за недостатком подходящих слов. Теперь он понемногу осваивался и уже не чувствовал себя чужаком в ее мире. Но все же он был преувеличенно осторожен и, предоставив Руфи вести беседу в веселом, непринужденном тоне, старался, правда, не отставать от нее, но ни разу не брал на себя инициативу.

Он рассказал ей о своем сочинительстве, изложил свой план — писать для заработка и продолжать учиться. Но его ждало разочарование: Руфь отнеслась к этому плану скептически.

— Видите ли, — откровенно сказала она, — литература такое же ремесло, как и всякое другое. Я не знаток, конечно, я просто высказываю общеизвестные истины. Ведь нельзя же стать кузнецом, не проучившись предварительно года три, а то, пожалуй, и все пять. Но писатели зарабатывают лучше кузнецов, и потому, вероятно, очень многие хотели бы стать писателями и даже пробуют писать.

— А почему вы не допускаете мысли, что у меня есть к этому способности? — спросил Мартин, радуясь втайне, что так складно выразился; и тотчас же заработало его воображение, и он как бы со стороны увидел этот разговор в гостиной, а рядом сотни картин его прежней жизни, грубых и отвратительных.

Но все эти пестрые видения пронеслись перед ним в один миг, не прерывая течения его мыслей, не замедляя темпа разговора. На экране своей фантазии видел Мартин эту прелестную, милую девушку и себя самого, беседующих на хорошем английском языке, среди книг и картин, в уютной комнате, где на всем лежала печать культуры и хорошего воспитания. Эта сцена, озаренная ровным, ясным светом, как бы занимала середину экрана. А кругом, по краям экрана, возникали и исчезали совсем иные сцены, и он, как зритель, мог смотреть на любую из них по выбору. Они сменялись перед ним, выхватываемые лучами яркого красноватого света из зыбкой сумеречной пены тумана. Он видел ковбоев, пивших в кабаке огненное виски, кругом раздавалась грубая речь, пересыпанная непристойностями, а сам он тоже стоял у стойки, пил и бранился, не отставая от самых отъявленных забулдыг и буянов, или сидел с ними за столом под коптящей керосиновой лампой, сдавая карты и звеня фишками. Потом видел себя обнаженным до пояса со сжатыми кулаками, перед началом знаменитой схватки с рыжим ливерпульцем на баке «Сасквеганны»; потом он увидел окровавленную палубу «Джона Роджерса» в то серое утро, когда вспыхнул мятеж, увидел старшего помощника, корчившегося в предсмертных судорогах, дымящийся револьвер в руках капитана, толпу матросов вокруг, с искаженными от ярости лицами, раненых, изрыгающих проклятья, — и от этих картин он вновь вернулся к центральной сцене, спокойной и тихой, озаренной ярким светом, вновь увидел Руфь, беседующую с ним среди книг и Картин; увидел большой рояль, на котором она позже будет играть ему; услышал свою собственную правильно построенную и произнесенную фразу: «А почему вы не допускаете мысли, что у меня есть к этому способности?»

— Даже если у человека есть способности к кузнечному ремеслу, — возразила она со смехом, — разве этого достаточно? Я никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь стал кузнецом, не побывав сначала в обучении.

— Что же вы мне посоветуете? — спросил он. — Но только помните, я действительно чувствую, что могу писать. Это трудно объяснить, но это так.

— Вам надо учиться, — последовал ответ, — независимо от того, станете вы писателем или нет. Образование необходимо вам, какую бы карьеру вы ни избрали, и. оно должно быть систематическим, а не случайным. Вам надо пойти в школу.

— Да… — начал он, но она прервала его:

— Вы можете и тогда продолжать писать.

— Поневоле придется, — отвечал он грубо.

— Почему же?

Она посмотрела на него почти недовольно: ей не нравилось упорство, с которым он стоял на своем.

— Потому что без этого не будет и ученья. Ведь нужно же мне есть, покупать книги, одеваться.

— Я все забываю об этом, — сказала она смеясь. — Почему вы не родились с готовым доходом!

— Предпочитаю иметь здоровье и воображение, — отвечал он, — а доходы придут. Я бы много делов наделал ради… — и он чуть не сказал «ради вас», — ради… другого чего-нибудь.

— Не говорите «делов»! — воскликнула она с шутливым ужасом. — Это ужасно вульгарно.

Мартин смутился.

— Вы правы, — сказал он, — поправляйте меня, пожалуйста, всегда.

— Я… я с удовольствием, — отвечала Руфь неуверенно. — В вас очень много хорошего, и мне бы хотелось, чтобы этого стало еще больше.

Он тотчас опять превратился в глину в ее руках и страстно желал, чтобы она лепила из него что ей угодно, а она так же страстно желала вылепить из него мужчину по тому образцу, который ей представлялся идеалом. Когда она сказала ему, что приемные экзамены в среднюю школу начнутся в понедельник, он тут же объявил, что пойдет экзаменоваться.

После этого она уселась за рояль и долго играла и пела ему, а он смотрел на нее жадными глазами, восторгаясь ею и удивляясь, почему вокруг нее не толпятся сотни обожателей, внимая ей и томясь по ней так же, как внимал и томился он.


Глава десятая

В этот вечер Мартин остался обедать у Морзов и, к великому удовольствию Руфи, произвел очень благоприятное впечатление на ее отца. Разговор шел о профессии моряка — предмете, который Мартин знал как свои пять пальцев; и мистер Морз отозвался о нем после как об очень сообразительном и здравомыслящем молодом человеке. Мартин старался избегать грубых слов и неправильных выражений и поэтому говорил медленно и лучше формулировал свои мысли. Он держался за обедом гораздо непринужденнее, чем в первый раз, почти год тому назад, но сохранил скромность и некоторую застенчивость, что очень понравилось миссис Морз, которая была приятно поражена происшедшей в нем переменой.

— Это первый мужчина, который удостоился внимания Руфи, — говорила она потом мужу. — Она всегда так равнодушно относилась к мужчинам, что меня это даже начало тревожить.

Мистер Морз взглянул на нее с удивлением.

— Ты хочешь, чтобы этот молодой матрос пробудил в ней женщину? — спросил он.

— Я не хочу, чтобы она умерла старой девой. Если благодаря Мартину Идену она заинтересуется мужчинами вообще, это будет очень хорошо.

— Очень хорошо! — согласился мистер Морз. — Но предположим — а иногда, моя дорогая, приходится заниматься предположениями, — предположим, что она заинтересуется не вообще, а в частности?

— Это невозможно, — смеясь, сказала миссис Морз. — Он на три года моложе ее, и потом это просто невозможно! Ничего плохого не будет. Положись на меня.

Таким образом, роль Мартина Идена была определена вполне точно. Между тем сам он обдумывал одну довольно экстравагантную затею, на которую его натолкнули Артур и Норман. Речь шла о воскресной загородной прогулке на велосипедах, которая, конечно, едва ли заинтересовала бы Мартина, если бы он не узнал, что и Руфь тоже собирается ехать. Он никогда не ездил на велосипеде, но раз Руфь ездит, для него не оставалось уже сомнений в том, что и он должен научиться. Поэтому по дороге домой он зашел в магазин и купил за сорок долларов велосипед. Эту сумму он и в месяц не мог бы заработать самым тяжелым трудом, и такой расход был весьма чувствителен для его кармана. Но, прибавив к ста долларам, которые он должен был получить с «Обозревателя», те четыреста двадцать, которые ему заплатит «Спутник юношества», он даже обрадовался, что нашел разумное применение хотя бы для части этих денег. Не смутило его и то обстоятельство, что при первой попытке научиться ездить на велосипеде он порвал брюки и пиджак. Он тут же позвонил портному по телефону из лавки Хиггинботама и заказал себе новый костюм. Потом он втащил велосипед по узенькой наружной лестнице к себе в каморку, и когда отодвинул кровать от стены, то в комнате осталось место только для него и для велосипеда.

Воскресенье он решил посвятить подготовке к приемным экзаменам, но рассказ о ловцах жемчуга так увлек его, что он провел весь день в лихорадке творчества, пытаясь передать на бумаге красоту картин, которые горели в его мозгу. В это воскресенье «Обозреватель» опять не напечатал его рассказа об искателях сокровищ, но это нисколько его не смутило. Он слишком высоко взлетел на крыльях своего воображения и даже не слыхал, как его два раза звали обедать. Так ему и не пришлось попробовать изысканного обеда, которым мистер Хиггинботам имел обыкновение отмечать воскресные дни. Для мистера Хиггинботама такие обеды были вещественным доказательством его жизненного успеха, и он всегда сопровождал их пошлейшими разглагольствованиями о мудрости американского уклада жизни и тех богатых возможностях, которые этот уклад предоставляет людям: например, возможности возвыситься — он это особенно подчеркивал — от приказчика овощной лавки до хозяина торгового предприятия.

В понедельник утром Мартин Иден печально поглядел на свой неоконченный очерк о ловцах жемчуга и отправился в оклендскую школу. Когда он несколько дней спустя явился, чтобы узнать результаты, ему сообщили, что он провалился по всем предметам, за исключением грамматики.

— Ваши познания по грамматике превосходны, — сообщил ему профессор Хилтон, глядя на него сквозь толстые очки, — но по другим предметам вы ничего не знаете, положительно ничего не знаете, а ваши ответы по истории Соединенных Штатов чудовищны — именно чудовищны, другого слова не придумаешь. Я бы вам посоветовал…

Профессор Хилтон умолк и посмотрел на него неприязненно и равнодушно, как на одну из своих пробирок. Он преподавал в школе физику, имел большую семью, получал маленькое жалованье и обладал запасом знаний, затверженных, как затверживает слова попугай.

— Да, сэр? — смиренно сказал Мартин, жалея, что вместо профессора Хилтона с ним не беседует библиотекарь из справочного отдела.

— Я бы вам посоветовал еще года два поучиться в начальной школе. Всего хорошего!

Мартин довольно легко отнесся к этой неудаче, но он был поражен, увидав, как огорчилась Руфь, когда он передал ей слова профессора Хилтона. Огорчение Руфи было так очевидно, что и он пожалел о своем провале — не из-за себя, а из-за нее.

— Вот видите, — сказала она, — я была права. Вы знаете гораздо больше иных студентов, а экзамена выдержать не можете. Это потому, что вы учились урывками и без всякой системы. Вам нужно систематическое обучение, а это невозможно без хорошего учителя. Знания должны быть основательными. Профессор Хилтон прав, и на вашем месте я бы поступила в вечернюю начальную школу. Вы пройдете курс года в полтора и сэкономите шесть месяцев. Кроме того, днем у вас будет время для писания или другой работы, если вам не удастся зарабатывать деньги своим пером.

«Но если днем я буду работать, а по вечерам ходить в школу, то когда же я буду видеться с вами?» — была первая мысль Мартина, которую он, впрочем, побоялся высказать. Вместо этого он сказал:

— Уж очень это детское занятие — ходить в вечернюю школу. Я бы, конечно, на это не посмотрел, если бы знал, что дело стоит того. Но только, по-моему, не стоит. Я сам могу изучить все гораздо быстрее, чем со школьными учителями. Это было бы пустой тратой времени (он думал о ней, о своем желании добиться ее), а я не могу тратить время! У меня его нет!

— Но ведь вам так много нужно сделать.

Она ласково посмотрела на него. И Мартин мысленно назвал себя грубой скотиной за то, что решился противоречить ей.

— Для физики и химии нужны лаборатории, — сказала она. — С алгеброй и геометрией вам никогда не справиться самостоятельно. Вам необходим руководитель, опытные педагоги-специалисты.

Он молчал с минуту, обдумывая тщательно, как бы получше ответить ей.

— Не думайте, что я хвастаюсь, — сказал он, — дело совсем не в этом. Но у меня есть чувство, что я могу легко всему научиться. Я сам могу всему научиться. Меня тянет к учению, как утку к воде. Вы видели, как я одолел грамматику. И я изучил еще много других вещей, вы себе и представить не можете, как много… А ведь я только начал учиться. Мне еще не хватает… — Он запнулся на мгновение и потом твердо выговорил: — Инерции. Я ведь только начинаю становиться на линию.

— Что значит становиться на линию? — прервала она его.

— Ну, разбираться, что к чему, — проговорил он.

— Эта фраза ничего не означает, — опять сказала Руфь.

Он решил тогда выразиться иначе:

— Я только теперь начинаю в себе понимать направление.

На этот раз она из жалости промолчала, и он продолжал:

— Наука представляется мне штурманской рубкой, где хранятся морские карты. Когда я прихожу в библиотеку, я об этом всегда думаю. Дело учителя — познакомить ученика со всеми картами по порядку. Вот и все. Он вроде проводника. Он ничего не может выдумать из головы. Он ничего нового не создает. На картах все есть, и он только должен показать новичку, где что лежит, чтобы тот не заплутался. А я не заплутаюсь. Я умею распознавать местность. И обычно соображаю, чего делать. Опять не так что-нибудь?

— Не «чего делать», а «что делать», — сказала Руфь.

— Верно, что делать, — повторил он с благодарностью. — О чем это я? Да, о морских картах. Ну, так вот: иным людя´м…

— Лю`дям, — поправила она опять.

— Иным людям нужны проводники. Это так. А мне вот кажется, что я могу обойтись и без них. Я уже довольно повертелся возле этих карт и знаю, которые мне нужны, и какие берега мне исследовать, я тоже знаю. Один я гораздо скорее исследую их. Скорость флота меряется всегда по скорости самого тихоходного судна. Ну вот, то же самое и со школой. Учителя должны равняться по отстающим ученикам, а я один могу идти быстрее.

— «Тот всех быстрей идет вперед, кто в путь идет один», — процитировала она.

«Но я бы желал идти не один, а с вами», — чуть не выпалил он в ответ. Перед ним возникла величественная картина безграничных, озаренных солнцем пространств и звездных путей по которым он летит рука об руку с нею, и ее бледно-золотые волосы, развеваясь, касаются его щеки. И тотчас же он почувствовал все свое словесное бессилие. Боже правый! Если бы он мог рассказать ей обо всем так, чтобы и она увидела то, что сейчас видел он! Как острая боль, пронзило его страстное, непреодолимое желание нарисовать ей те видения, которые возникли так неожиданно в зеркале его мысли. И вдруг он понял! Так вот ключ к тайне! Ведь именно это и делают великие мастера поэты и писатели! В этом их величие. Они умеют передать словами все то, что видят, думают и чувствуют. Собака, дремлющая на солнце, часто повизгивает и лает во сне, но она не может объяснить, что заставляло ее визжать и лаять! Вот и он — собака, уснувшая на солнцепеке; он тоже видит чудесные, сказочные сны, но бессилен передать их Руфи. Но теперь довольно спать. Он будет учиться, будет работать до тех пор, пока у него не откроются глаза и не развяжется язык, пока он не сможет поделиться с ней сказочным сокровищем своих видений. Есть же люди, которые владеют тайной выражения мыслей, умеют делать слова своими послушными рабами, сочетать их так, что возникает нечто новое, и это новое больше, чем простая сумма отдельных значений. Он был глубоко потрясен мыслью, что проник на мгновение в тайну, давно его мучившую, и опять перед ним засияли солнечные и звездные пространства. Наконец он пришел в себя, пораженный наступившей тишиной, и увидел, что Руфь смотрит на него с веселой улыбкой.

— Я только что грезил наяву, — сказал Мартин, и при этих словах его сердце сильно забилось.

Как нашел он такие слова? Они правильно объяснили, почему он замолчал. Это было чудо! Никогда он так прекрасно не выражал прекрасных мыслей. Но ведь он никогда и не пробовал. Ну, конечно. Теперь все ясно. Он не пробовал. Суинберн, Теннисон [300], Киплинг и другие великие поэты — они пробовали, и у них выходило. Ему вспомнились его «Ловцы жемчуга». Он ведь никогда не пытался изобразить словами ту красоту, которая жила в нем. Если бы он сделал это, рассказ был бы совершенно иным. Ему стало почти страшно при мысли о том, сколько прекрасного он мог бы описать; а воображение несло его дальше, и он вдруг подумал: почему бы ему не выразить всю волновавшую его красоту в стихах, звучных, благородных стихах, как это делают великие поэты? Выразить хотя бы его любовь к Руфи, таинственную прелесть и высокую духовность этой любви. Почему он не может сделать то, что делают поэты? Они поют о любви. И он будет петь! Черт побери!..

Эти слова, как удар грома, прозвучали в его ушах. Увлеченный мечтами, он произнес их вслух. Кровь бросилась ему в лицо, и он покраснел до корней волос под бронзовым загаром.

— Я… я… простите, пожалуйста, — прошептал он, — я задумался…

— Вы сказали это таким тоном, как говорят: «Я молился», — храбро попробовала она пошутить, но внутри у нее все дрожало.

В первый раз в жизни Руфь услышала брань в устах знакомого ей человека и была глубоко потрясена, не только потому, что это оскорбило ее слух и чувство благопристойности, — ее испугал резкий порыв ветра, ворвавшийся вдруг в заботливо укрытую теплицу ее девичества.

И все же она простила его и сама удивилась своей снисходительности. Его почему-то было нетрудно прощать. Жизнь не дала ему многого, что давала другим, но он старался наверстать упущенное и уже достиг больших успехов. Ей не приходило в голову, что есть и другие причины, еще проще объясняющие ее снисходительность. Она испытывала к нему настоящую нежность, но сама не догадывалась об этом. Да она и не могла догадаться. Она спокойно прожила свои двадцать четыре года, ни разу не испытав даже легкого любовного увлечения, не умела разбираться в своих чувствах и, до сих пор ни разу не согретая любовью, не понимала, что это любовь согревает ее теперь.


Глава одиннадцатая

Мартин снова принялся за своих «Ловцов жемчуга» и, вероятно, очень скоро кончил бы их, если бы его не отвлекало желание писать стихи. Это были любовные стихи, вдохновительницей которых являлась Руфь. Но ни одного стихотворения он не мог закончить. Нельзя овладеть в такой короткий срок благородным искусством поэзии. Ритм, метр, общая структура стиха сами по себе представляли достаточные сложности, но, помимо всего этого, было еще нечто неуловимое, что он находил в стихах великих поэтов, но чего никак не мог вложить в свои собственные. То был дух поэзии, который никак не давался ему. Мартину он представлялся каким-то сиянием, вьющейся радужной дымкой, которая всегда разлеталась у него под руками, и в лучшем случае ему удавалось поймать лишь клочья, сложить отдельные красивые строки, которые звучали в мозгу, как музыка, или проносились перед глазами призрачными видениями. Это было мучительно. Прекрасные чувства просились на язык, а выходили прозаические, обыденные фразы. Мартин вслух читал себе свои стихи. Размер был выдержан по всем правилам, с рифмами и с ритмом дело тоже обстояло благополучно, но не было, увы, ни огня, ни истинного вдохновения. Он никак не мог понять, отчего это происходит, и, временами приходя в отчаяние, возвращался к своему очерку. Проза была более послушным инструментом.

После очерка о ловцах жемчуга Мартин написал еще несколько — о профессии моряка, о ловле черепах, о северо-восточном пассате. Затем, в виде опыта, он попробовал написать небольшой сюжетный рассказ и, увлекшись, написал вместо одного целых шесть и разослал их в различные журналы. Он работал напряженно и плодотворно с утра до вечера и даже до глубокой ночи, за исключением тех часов, когда ходил в библиотеку или навещал Руфь. Мартин был в эти дни необычайно счастлив, его жизнь была полна и прекрасна, творческая лихорадка никогда не оставляла его. Радость созидания, которую прежде он считал привилегией богов, теперь и ему была доступна. Все окружавшее его — запах прелых овощей и мыльной воды, расплывшаяся фигура сестры и ехидная физиономия мистера Хиггинботама — все это представлялось каким-то сном. Реальный мир существовал только в его мозгу, и те рассказы, которые он писал, были частицами этого мира.

Дни казались слишком короткими, — уж очень многое ему хотелось узнать. Он сократил время сна до пяти часов и нашел, что этого вполне достаточно. Он даже пробовал спать только четыре с половиной часа, но все же с сожалением должен был вернуться к пятичасовой норме. Все остальное время он с восторгом посвящал своим занятиям, неохотно прерывал писание, чтобы сесть за учебники, откладывал учебники, чтобы пойти в библиотеку, с сожалением покидал штурманскую рубку науки или отрывался от чтения журналов, наполненных рассказами тех писателей, которые каким-то образом сумели пристроить свои произведения. Когда Мартин бывал у Руфи, то всякий раз, чтобы подняться и уйти, ему приходилось словно отрывать ее от своего сердца; а уйдя, он опрометью бежал по темным улицам, чтобы как можно скорее вернуться к книгам. Но труднее всего было закрыть учебник алгебры или физики, отложить в сторону перо и тетрадь и решиться сомкнуть усталые глаза. Выбыть из жизни хотя бы на такой короткий срок казалось Мартину невыносимым, и его утешало лишь сознание, что через пять часов будильник снова разбудит его. Он потеряет только пять часов, а там пронзительный трезвон вырвет его из бесплодного забытья, и перед ним будет снова целых девятнадцать часов работы.

Между тем время шло, деньги у Мартина были на исходе, а гонорары пока что не поступали. Рукопись, отправленную в «Спутник юношества», он через месяц получил обратно. Отказ был написан в очень деликатной форме, так что Мартин даже почувствовал расположение к издателю. Но не то было с «Обозревателем Сан-Франциско». Прождав две недели, Мартин написал туда; еще через неделю написал снова. В конце концов он отправился в редакцию, чтобы лично побеседовать с редактором. Но цербер в образе рыжеволосого юнца, охранявший двери, не допустил его до лицезрения столь значительной особы. В конце пятой недели рукопись была возвращена по почте без всяких объяснений. Не было ни отказа, ни объяснительного письма — ничего. Так же были вскоре возвращены и другие рукописи, посланные им в крупные газеты Сан-Франциско. Тогда Мартин отправил свои творения в журналы восточных штатов, но не успел оглянуться, как получил их все обратно, — правда, каждый раз с печатным уведомлением о невозможности использовать.

Та же судьба постигла и рассказы. Мартин перечел их несколько раз подряд, и они ему так понравились, что он никак не мог понять, почему журналы столь решительно отклоняют их, пока не прочел в одной газете, что рукописи должны быть непременно переписаны на машинке. Все объяснилось. Редакторы, несомненно, были так заняты, что не могли тратить время на изучение неразборчивых почерков. Мартин взял напрокат пишущую машинку и целый день учился писать на ней. Теперь он каждый вечер перепечатывал все, что написал за день, и, кроме того, постепенно перепечатал все свои прежние произведения. Каково же было его изумление, когда и перепечатанное стало возвращаться обратно. Лицо Мартина приняло упрямое выражение, челюсть воинственно выдвинулась вперед, и он упорно продолжал рассылать рукописи все по новым и новым адресам.

Наконец, ему пришло в голову, что самому очень трудно судить о своих произведениях. Он решил испытать их на Гертруде и прочитал ей некоторые свои рассказы. У нее заблестели глаза, и она сказала, с гордостью посмотрев на него:

— А ведь здорово, что ты пишешь такие штуки.

— Да. да, — нетерпеливо перебил он. — Но ты скажи, тебе нравится?

— Господи помилуй! — воскликнула она. — Еще бы не нравилось. Меня так разобрало, что просто страсть!

Но Мартин видел, что не все в его рассказе вполне ясно сестре. Ее добродушное лицо выражало недоумение. Он ждал.

— А скажи-ка, Март, — промолвила она после долгой паузы, — чем же у них дело кончилось? Что ж этот парень, который так ловко чешет языком… что ж — он женился на ней?

И после того как Мартин объяснил ей конец, казавшийся ему вполне понятным из развития сюжета, она промолвила:

— Ну то-то же. Почему ж ты так прямо не написал? Прочтя Гертруде с десяток рассказов, он понял, что ей нравятся только счастливые концы.

— Рассказ хорош, что и говорить, — объявила она, выпрямляясь над корытом и со вздохом вытирая лоб красной, распаренной рукой, — только уж очень от него мне тяжело стало. Плакать захотелось. А кругом и так грустного много. Когда я слушаю про хорошее, мне и самой становится лучше. Вот если бы они поженились, да… Ты не сердишься на меня, Март? — спросила она с тревогой. — Может быть, мне это кажется, потому что я очень устала. А так рассказ — прелесть, ну просто прелесть. Куда ты думаешь пристроить его?

— Это уж другой вопрос, — усмехнулся он.

— Но если б удалось пристроить, сколько бы ты за него получил?

— Да уж сотню долларов, не меньше.

— Ого! Хоть бы ты его в самом деле пристроил!

— Не плохие денежки, а? — И он прибавил с гордостью: — Заметь, я это накатал в два дня. Пятьдесят долларов в день!

Мартину страстно хотелось прочесть свои рассказы Руфи, но он не отважился. Он решил подождать, пока что-нибудь будет напечатано, — по крайней мере тогда она лучше оценит его старания. Тем временем он продолжал учиться. Ни одно приключение не казалось ему таким заманчивым, как это путешествие по неисследованным дебрям знаний. Он купил учебники физики и химии и наряду с алгеброй изучал физические законы и их доказательства. Экспериментальную часть приходилось принимать на веру, но могучее воображение помогало ему видеть как бы воочию всякие химические реакции, и он понимал их лучше, чем студенты, присутствующие при опытах. Сквозь страницы учебников Мартин начинал постепенно проникать в тайны природы и мира. Раньше он воспринимал мир как нечто данное, теперь он начал понимать его устройство, взаимодействие и соотношение энергии и материи. Его ум постоянно находил теперь объяснение давно знакомым вещам. Рычаги и блоки сразу привели на память лебедки и подъемные краны, с которыми ему приходилось иметь дело на море. Теория навигации, дающая возможность судам не сбиваться с пути в открытом море, стала вдруг простой и понятной; он постиг тайну бурь, дождей, приливов, узнал причину возникновения пассатных ветров и даже подумал, не поторопился ли он со своим очерком о северо-восточном пассате. Во всяком случае, он чувствовал, что теперь мог бы написать его лучше. Однажды он отправился с Артуром в университет и, затаив дух, с чувством религиозного благоговения смотрел на производившиеся в лаборатории опыты и слушал лекцию профессора физики.

Но он не забросил и своих литературных занятий. Очерки и рассказы так и текли из-под его пера, и он еще находил время писать простенькие стихотворения — вроде тех, которые печатались в журналах; потом вдруг закусил удила и в две недели написал белым стихом трагедию, которую, к его изумлению, немедленно забраковали с полдюжины издателей. Однажды, начитавшись Гэнли, он написал цикл стихов о море по образцу «Поэм с больничной койки». Это были простые стихи, светлые и красочные, полные романтики и боевого духа. Мартин назвал их «Песни моря» и решил, что это самое лучшее из всего им написанного. Цикл состоял из тридцати стихотворений; он написал их за месяц по одному в вечер, после целого дня работы над прозой — работы, на которую любой модный писатель затратил бы не меньше недели. Но Мартину такой труд был нипочем. Он даже и не считал это за труд. Просто он обрел дар речи, и все мечты, все мысли о прекрасном, которые долгие годы безгласно жили в нем, хлынули наружу неудержимым, мощным, звенящим потоком. Мартин никому не показал своих «Песен моря» и никуда не послал их. Он потерял доверие к редакторам. Впрочем, не из недоверия воздержался он на этот раз от посылки своего творения. Оно радовало его заключенной в нем красотой, и этой радостью ему хотелось поделиться с одной только Руфью в тот блаженный миг, когда он осмелится наконец прочесть ей свои произведения. А до тех пор он решил держать их при себе, читал и перечитывал вслух, пока наконец не выучил наизусть.

Он интенсивно жил каждое мгновение, когда бодрствовал, и продолжал жить даже во сне; его сознание, протестуя против вынужденного пятичасового бездействия, цеплялось за все передуманное и пережитое в течение дня, рождая невероятные и нелепые грезы. Таким образом, он никогда не отдыхал, и на его месте другой, менее крепкий телом и менее здоровый духом, давно бы свалился с ног. Его свидания с Руфью становились все реже и реже: приближался июнь, а с ним экзамены, которые должны были дать ей университетский диплом. Бакалавр искусств! Когда Мартин думал об этом звании, ему казалось, что Руфь улетает от него на такие высоты, где ему уже не достичь ее.

Один день в неделю Руфь все же посвящала Мартину, и он обычно в этот день оставался у Морзов обедать и после обеда слушал музыку. Это были его праздники. Вся атмосфера дома Морзов была так не похожа на ту, в которой жил Мартин, и близость Руфи так окрыляла его, что всякий раз, возвращаясь домой, он мысленно давал себе клятву достичь этих высот во что бы то ни стало. Несмотря на неуемный пыл творчества и жажду красоты, томившую его, он в конце концов трудился только ради Руфи. Он прежде всего был влюбленным и все остальное подчинял своей любви. Мечта о любви была для него важнее мечты о знании. Мир казался удивительным вовсе не потому, что состоял из молекул и атомов, подчинявшихся действию каких-то таинственных законов, — мир казался удивительным потому, что в нем жила Руфь. Она была чудом, какое никогда раньше не являлось ему даже в мечтах.

Но Мартина все время приводила в уныние мысль о расстоянии между ними. Руфь была бесконечно далека, и он никак не мог придумать, что сделать, чтобы приблизиться к ней. Он всегда пользовался успехом у женщин и девушек своего класса. Но ни одной из них он не любил, а ее полюбил. Дело было не в том, что Руфь принадлежала к другому классу. Его любовь вознесла ее превыше всяких классов. Она была особым существом, настолько отличным от всех, что он не знал даже, как подойти к ней со своей любовью. Правда, теперь, когда он больше знал и лучше умел говорить, она как будто стала ближе, у них появился общий язык, общие темы, вкусы и интересы, но любовная жажда этим не удовлетворялась. Его воображение влюбленного наделило ее такой святостью, такой бесплотной чистотой, что исключило всякую мысль о телесной близости. Сама любовь отнимала у него то, чего он так страстно желал.

И вот в один прекрасный день через бездну, их разделявшую, на мгновение был перекинут мост, и после этого мгновения бездна уже не казалась такой непреодолимой. Они сидели и ели вишни, большие черные вишни, сок которых напоминал терпкое вино. И после, когда она стала читать ему «Принцессу», он заметил следы вишневого сока у нее на губах. На мгновение она перестала быть божеством. Она была созданием из плоти и крови, ее тело было подчинено тем же законам, что и его собственное и тело всякого человека. Ее губы были так же телесны, как и его, и вишни оставляли на них такие же следы. А если таковы были ее губы, то такова была она вся. Она была женщина — женщина, как и всякая другая. Эта мысль поразила его, точно удар грома. Это было для него настоящим откровением. Он словно увидел, как солнце падает с неба, или присутствовал при кощунственном осквернении божества.

Когда Мартин вполне уяснил себе смысл этого открытия, сердце бурно заколотилось у него в груди, побуждая его домогаться любви этой женщины, которая вовсе не была духом, слетевшим с неба, а обыкновенной женщиной, с губами, запачканными вишневым соком. Он содрогнулся от этих дерзких мыслей, но голос разума и голос сердца, сливаясь в победном гимне, твердили ему, что он прав. Должно быть, Руфь почувствовала эту внезапную перемену в настроении Мартина, так как вдруг перестала читать, взглянула на него и улыбнулась. Его взгляд скользнул по ее лицу от голубых глаз к губам, где виднелся след вишневого сока — небольшое пятнышко, сводившее его с ума. Его руки готовы были протянуться к ней, как часто тянулись к другим женщинам в дни его прежней беспутной жизни. А она как будто ждала, слегка склонясь к нему, и Мартину пришлось напрячь всю свою волю, чтобы сдержаться.

— Вы не слышали ни одного слова, — сказала она обиженно.

И тут же улыбнулась ему, наслаждаясь его смущением. Мартин взглянул в ее ясные глаза и понял, что она ничуть не догадывалась о том, что в нем происходило, и ему стало стыдно. В мыслях он посмел слишком далеко зайти. Всякая другая женщина догадалась бы — всякая, кроме Руфи. А она не догадалась. Вот тут-то и заключалась разница! Она была не такая, как все! Мартин смотрел не нее, совершенно уничтоженный сознанием своей грубости и ее невинности, и снова между ними разверзлась бездна. Мост был разрушен.

И все-таки этот случай приблизил его к ней. Воспоминание о нем не исчезло и утешало Мартина в моменты разочарований и сомнений. Бездна уже не была так непреодолима, как прежде. Он проделал путь куда больший, чем тот, что давал право на звание бакалавра искусств. Правда, она была чиста, так чиста, что раньше он даже и не знал о существовании такой чистоты. Но вишни оставляли пятна у нее на губах. Она была подчинена физическим законам, как и все в мире, она должна была есть, чтобы жить, и могла простуживаться и хворать. Но не это было важно. Важно было то, что она могла испытывать голод и жажду, страдать от зноя и холода, а стало быть — могла чувствовать и любовь, любовь к мужчине. А он был мужчина! Почему бы в таком случае ему не стать ее избранником? «Я добьюсь счастья, — шептал он лихорадочно. — Я стану им! Сумею стать. Я добьюсь счастья!»


Глава двенадцатая

Однажды вечером, когда Мартин мучился над сонетом, в который тщетно старался вложить прекрасные, но туманные образы, теснившиеся в его мозгу, его вызвали к телефону.

— Тебя дама спрашивает. По голосу слышно, что настоящая дама, — сказал насмешливо мистер Хиггинботам.

Мартин подошел к телефону, находившемуся в углу, и горячая волна словно захлестнула его, когда он услышал голос Руфи. Возясь со своим сонетом, он забыл о ее существовании, но при звуке знакомого голоса любовь пронзила его с новой силой, сокрушительной, как удар молнии. Какой это был голос! Нежный и мелодичный, словно далекая музыка, словно звон серебряных колокольчиков кристальной чистоты! Нет! Не могла обыкновенная, смертная женщина обладать таким голосом. В нем было что-то небесное, что-то не от мира сего. Поддавшись наплыву чувств, Мартин едва мог разобрать, что Руфь ему говорила, хотя старался внешне сохранить спокойствие, зная, что мышиные глазки мистера Хиггинботама так и впиваются в него.

Никакого дела к нему у Руфи не было; просто она собиралась сегодня вечером на публичную лекцию с Норманом, но у Нормана — такая досада! — началась мигрень, а поскольку билеты уже взяты, то не хочет ли Мартин пойти с нею, если он не занят.

Если он не занят! Мартин едва мог скрыть дрожь в голосе. Он не верил своим ушам! До сих пор он встречался с Руфью только у них дома и ни разу не осмеливался пригласить ее куда-нибудь! Стоя с телефонной трубкой в руке, он вдруг почувствовал непреоборимое желание умереть за нее, и перед его мысленным взором возникли героические образы, сцены самопожертвования во имя любви. Он любил ее так сильно, так страшно, так безнадежно. Его охватила такая сумасшедшая радость при мысли, что она пойдет на лекцию с ним, с Мартином Иденом, что ему захотелось тут же умереть за нее. Ничего лучшего он не мог придумать. Это было единственное, чем он мог доказать свое безграничное и бескорыстное чувство. Это был великий порыв самоотречения, знакомый каждому истинно влюбленному, и он подхватил Мартина, точно огненный вихрь, во время короткого разговора по телефону. Умереть за нее, думал он, это значило бы, что он жил и любил по-настоящему. А ему было всего двадцать один год, и это была его первая любовь!

Дрожащей рукой Мартин повесил трубку, обессилев после только что пережитого потрясения. Глаза у него сияли каким-то ангельским светом, лицо преобразилось, точно он очистился от земной скверны и стал святым и безгрешным.

— Свидание на стороне, а? — ехидно прошипел зять. — А знаешь, чем это кончается? Как раз угодишь в полицейский суд, голубчик мой.

Но Мартин не мог сразу спуститься с высот. Даже эти гнусные намеки не могли вернуть его на землю. Он был выше и гнева и раздражения. Он еще весь был во власти прекрасного видения и, точно божество, не мог испытывать к ничтожным созданиям, вроде зятя, ничего, кроме жалости. Он и не замечал мистера Хиггинботама, его глаза смотрели сквозь него, и, как во сне, он вышел из комнаты, чтобы переодеться. Только когда он уже завязывал галстук перед своим зеркальцем, до его сознания дошел какой-то раздражающий звук. Это было застрявшее у него в ушах глупое гоготание Бернарда Хиггинботама, которое он словно сейчас только услыхал.

Когда дверь дома Морзов закрылась за ними и Мартин стал спускаться со ступенек крыльца вместе с Руфью, он вдруг почувствовал замешательство. Радость этой прогулки омрачилась непредвиденными сомнениями. Он не знал, как держать себя. Он не раз видал, что люди ее круга, выходя на улицу, берут даму под руку. Но это бывало не всегда, и он не знал, принято ли ходить под руку только по вечерам или, быть может, так ходят лишь мужья с женами или братья с сестрами.

Ставя ногу на последнюю ступеньку, он вдруг вспомнил Минни. Минни была большая модница, и при второй встрече она сделала ему выговор за то, что он шел с внутренней стороны тротуара, тогда как истинный джентльмен, прогуливаясь с дамой, должен идти всегда с внешней стороны. И Минни завела манеру наступать ему на ноги, когда они переходили улицу, чтобы он не забывал держаться внешней стороны. Но он не знал, откуда она выкопала такое правило и в самом ли деле так принято в высшем обществе.

В конце концов Мартин решил, что беды от этого, во всяком случае, не будет, и, выйдя на улицу, он пропустил Руфь вперед, а сам пошел рядом, с внешней стороны тротуара. Но тут возникла вторая проблема: нужно ли предложить ей руку? До сих пор он никогда не предлагал руку спутнице. Девушки, с которыми он привык иметь дело, не гуляли с кавалерами под руку. В начале знакомства девушка обычно просто ходила рядом, а позже старалась выбирать темные переулки и шла, положив голову на плечо спутника, который при этом обнимал ее за талию. Но здесь дело обстояло иначе. Руфь была совсем не такая, как те девушки. И Мартин не знал, как ему быть.

Ему пришло в голову слегка согнуть свою правую руку, как будто случайно, по привычке. И тут произошло чудо. Мартин почувствовал, как ее рука легла на его руку. Сладостная дрожь пронизала его, и несколько мгновений ему казалось, что ноги его отделились от земли, а за спиной выросли крылья. Но новое осложнение вернуло его к действительности. Они перешли улицу, и теперь он очутился не с внешней, а с внутренней стороны тротуара. Что же теперь делать? Выпустить ее руку и переменить место? А что делать, когда им придется переходить улицу вторично? И в третий раз? Что-то было тут не совсем ясно, и Мартин решил, что не будет валять дурака, прыгая взад и вперед. Но такое решение не вполне удовлетворяло его, и, очутившись с внутренней стороны, он начал быстро и с увлечением говорить о чем-то. Пусть в случае чего она думает, что в пылу беседы он просто забыл перейти на другую сторону.

На Бродвее Мартина ожидало новое испытание. При свете уличных фонарей он вдруг увидел Лиззи Конолли и ее смешливую подругу. На одно, только одно мгновение он заколебался, но тотчас же снял шляпу и поклонился. Он не намерен был стыдиться своей среды, и его поклон относился не только к Лиззи Конолли. Девушка кивнула в ответ, быстро глянув на него красивыми, задорно блестящими глазами, так не похожими на светлые и ясные глаза Руфи. Она оглядела Руфь и сразу, по-видимому, оценила ее наружность и платье и угадала ее положение в обществе. Мартин заметил, что и Руфь бросила на девушку ответный взгляд, и этот взгляд, мимолетный и исполненный голубиной кротости, все же успел отметить дешевый наряд и затейливую шляпку, какими любили щеголять молодые работницы.

— Какая красивая девушка, — сказала Руфь минуту спустя.

Мартин готов был благословить ее за эту фразу, но сказал только:

— Не знаю. Дело вкуса, должно быть; я не нахожу ее особенно красивой.

— Ну, что вы! Такие правильные черты встречаются один раз на тысячу. У нее лицо, точно камея. И глаза чудесные!

— Вы находите? — равнодушно сказал Мартин, ибо для него существовала на свете только одна красивая женщина, и она шла рядом с ним, опираясь на его руку.

— Если б эту девушку одеть как следует и научить ее держаться, уверяю вас, она покорила бы всех мужчин и вас в том числе, мистер Иден.

— Прежде всего нужно было бы научить ее правильно говорить, — отвечал он, — а то большинство мужчин и не поняли бы ее. Я уверен, что вы и половины не поняли бы из ее речи, если б она говорила так, как привыкла.

— Глупости! Вы так же упрямы, как Артур, когда хотите доказать что-нибудь.

— А вы забыли, как я говорил, когда мы встретились первый раз? Сейчас я говорю совсем иначе. Я тогда говорил так же, как эта девушка. Но за это время я кое-чему выучился и могу утверждать понятным для вас языком, что ее язык для вас не понятен. Вот вы обратили внимание, что она некрасиво держится. А знаете, почему? Я ведь теперь все время думаю о таких вещах, которые раньше мне и в голову не приходили, — и я многое начинаю понимать.

— Почему же она так держится?

— Она уже несколько лет работает на фабрике. Молодое тело податливо, как воск, и тяжелый труд формирует его; оно невольно привыкает к положению, удобному для данной работы. Я с одного взгляда могу определить, чем занимается рабочий, которого я встретил на улице. Посмотрите на меня. Почему я так раскачиваюсь при ходьбе? Да потому, что я почти всю жизнь провел на море. Если бы все эти годы я был не матросом, а ковбоем, я бы не ходил враскачку, но у меня были бы кривые ноги. Вот и с этой девушкой так. Вы заметили, какой у нее, если можно так выразиться, жесткий взгляд? Ведь она никогда не жила под чьим-нибудь крылышком. Она все время сама должна думать о себе, а когда девушке приходится самой о себе думать и заботиться, у нее не может быть такого нежного, кроткого взгляда, как… как у вас, например.

— Вы, пожалуй, правы, — тихо сказала Руфь. — Как это ужасно! Она такая красивая…

Мартин, взглянув на нее, увидел, что в ее глазах светится сострадание. И тут же он подумал о том, как он любит ее и какое необычайное счастье выпало ему — любить ее и идти с нею вдвоем, под руку, направляясь на лекцию.

«Кто ты такой, Мартин Иден? — спрашивал он себя в этот вечер, вернувшись домой и глядя на себя в зеркало. Он глядел долго и с любопытством. — Кто ты и что ты? Где твое место? Твое место подле такой девушки, как Лиззи Конолли. Твое место среди миллионов людей труда — там, где все вульгарно, грубо и некрасиво. Твое место в хлеву, на конюшне, среди грязи и навоза. Чувствуешь запах прели? Это гниет картофель. Нюхай же, черт тебя побери, нюхай хорошенько! А ты смеешь совать нос в книги, слушать красивую музыку, любоваться прекрасными картинами, заботиться о своем языке, думать о том, о чем не думает никто из твоих товарищей, отмахиваться от Лиззи Конолли и любить девушку, которая неизмеримо далека от тебя и живет среди звезд! Кто ты и что ты, черт тебя возьми! Добьешься ли ты того, к чему стремишься?»

Он погрозил себе в зеркале кулаком и сел на край кровати, глядя перед собой широко открытыми, невидящими глазами. Потом немного спустя достал свою тетрадку, учебник алгебры и углубился в квадратные уравнения. А часы летели, меркли звезды, и за окном серели уже предрассветные сумерки.


Глава тринадцатая

Кружок словоохотливых социалистов и философов из рабочих, который собирался в Сити-Холл-парке в жаркие дни, случайно натолкнул Мартина на одно великое открытие. Раза два в месяц, проезжая через парк по пути в библиотеку, Мартин слезал с велосипеда, прислушивался к спорам, и всякий раз ему стоило труда оторваться от них. Общий тон этих дискуссий был иной, чем за столом мистера Морза. Спорщики не были важными и преисполненными достоинства. Они давали волю своему темпераменту и осыпали друг друга обидными прозвищами, ругательствами и ядовитыми намеками. Раза два дело доходило до потасовки. И все же, не отдавая себе ясного отчета — почему, Мартин чувствовал какую-то живую основу во всех этих словопрениях; они сильнее действовали на него, чем спокойный и уравновешенный догматизм мистера Морза. В этих людях, которые немилосердно коверкали английский язык, жестикулировали, как помешанные, и с первобытной яростью нападали на своих противников, — в них, казалось ему, было куда больше жизни, чем в мистере Морзе и его друге мистере Бэтлере.

На сборищах в парке Мартин несколько раз слышал имя Герберта Спенсера [301], но вот однажды появился там его ученик и последователь, жалкий бродяга в рваной куртке, застегнутой наглухо, чтобы скрыть отсутствие рубашки. Началось генеральное сражение в дыму бесконечных папирос, среди беспрестанно сплевываемой табачной жвачки, причем бродяга ловко парировал все удары, даже когда один из рабочих-социалистов крикнул насмешливо: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его!» Мартин не мог уяснить себе, о чем идет спор, но он заинтересовался Гербертом Спенсером и, явившись в библиотеку, спросил «Основные начала», так как бродяга в разгаре спора часто упоминал это сочинение.

И это было начало великого открытия. Мартин уже однажды пытался читать Спенсера, но он выбрал «Основы психологии» и потерпел фиаско, так же как и с госпожой Блаватской. Он ничего не мог понять в этой книге я вернул ее непрочитанной. Но в этот вечер, после алгебры и физики и долгой борьбы с сонетом, он лег в постель и раскрыл «Основные начала». Утро застало его еще за чтением. Спать он не мог. В этот день он даже не писал. Он лежал и читал до тех пор, пока у него не заболели бока; тогда он слез с постели, улегся на голый пол и продолжал читать, держа книгу над головой или облокотясь на руку. Следующую ночь он все-таки уснул и утром уселся писать, но соблазн был так велик, что вскоре он снова принялся за чтение, позабыв все на свете, даже то, что в этот вечер он должен был пойти к Руфи. Он опомнился только тогда, когда Бернард Хиггинботам распахнул дверь и спросил, не думает ли он, что у них тут ресторан.

Мартин Иден всегда отличался любознательностью. Он хотел все знать и отчасти из-за этого увлекся профессией всесветного бродяги-моряка. Но теперь, читая Спенсера, он понял, что не знает ничего, что никогда ничего и не узнал бы, сколько бы ни странствовал по морям. Он лишь скользил по поверхности вещей, наблюдая разрозненные явления, накопляя отдельные факты, делая иногда небольшие частные обобщения, — все это без всякой попытки установить связь, привести в систему мир, который представлялся ему прихотливым сцеплением случайностей. Наблюдая летящих птиц, он часто размышлял над механизмом их полета; но ни разу он не задумался о том процессе развития, который привел к появлению живых летающих существ. Он даже и не подозревал о существовании такого процесса. Что птицы могли «появиться», не приходило ему в голову. Они «были» — вот и все, были всегда.

И как обстояло дело с птицами, так обстояло и со всем остальным. Все его попытки философских умозаключений были обречены на неудачу из-за отсутствия знаний и навыка мысли. Средневековая метафизика Канта ничего не открыла ему, а лишь заставила усомниться в своих умственных силах. Такую же неудачу он потерпел, начав изучать теорию эволюции по слишком специальной книге Роменса [302]. Единственное, что он вынес из этого чтения, — это представление об эволюции как о беспочвенной теоретической выдумке сухих педантов, изъясняющихся тарабарским языком. А теперь он увидал, что это вовсе не голая теория, но общепризнанный закон развития; что если между учеными и возникают еще по этому поводу споры, то лишь по частным вопросам о формах эволюции.

И вот явился человек — Спенсер, который привел все это в систему, объединил, сделал выводы и представил изумленному взору Мартина конкретный и упорядоченный мир во всех деталях и с полной наглядностью, как те маленькие модели кораблей в стеклянных банках, которые мастерят на досуге матросы. Не было тут ни неожиданностей, ни случайностей. Во всем был закон. Подчиняясь этому закону, птица летала; подчиняясь тому же закону, бесформенная плазма стала двигаться, извиваться, у нее выросли крылья и лапки — и появилась на свет птица.

Мартин в своей умственной жизни шел от одной вершины к другой и теперь достиг самой высокой. Он вдруг проник в тайную сущность вещей, и познание опьянило его. Ночью, во сне, он жил среди богов, преследуемый величественными видениями. Днем бродил, как лунатик, и перед его блуждающим взором был только тот мир, который открыл ему Спенсер. За столом во время обеда он не слышал разговоров и споров о разных житейских мелочах, так как ум его все время напряженно работал, вскрывая причинную связь во всем, что он видел. В мясе, лежащем на тарелке, он прозревал энергию солнечных лучей, и в обратном порядке, через все превращения, прослеживал их путь до первоисточника, отстоящего на миллионы миль, или же мысленно продолжал этот путь и думал о той силе, которая движет мускулы его руки, заставляя ее резать мясо, и о мозге, посылающем приказание мускулам, так что в конечном счете находил в своем мозге ту же энергию солнечных лучей. Мартин настолько ушел в свои мысли, что не слыхал, как Джим пробормотал: «Спятил парень», — не замечал тревожных взглядов сестры и не обращал внимания на Бернарда Хиггинботама, который уже несколько раз выразительно покрутил пальцем около своего лба.

Больше всего поразила Мартина взаимосвязь между науками — всеми науками. Он всегда был жаден до знаний, но те знания, которые ему удавалось приобрести, откладывались у него как бы в отдельные клетки памяти. Так, в одной клетке скопилось много отрывочных сведений о мореплавании, в другой — о женщинах. Но эти две клетки никак не сообщались между собой. Мысль, что можно установить связь между женщиной в истерике и судном, подхваченным бурей, показалась бы Мартину нелепой и невозможной. Но Герберт Спенсер доказал ему не только, что в этом нет ничего нелепого, но что, напротив, между этими двумя явлениями не может не быть связи. Все связано в мире, от самой далекой звезды в небесных просторах и до мельчайшего атома в песчинке под ногой человека.

Для Мартина это было постоянным источником изумления, и он теперь все время был занят тем, что старался устанавливать связь вещей и явлений на этой планете — да и не только на этой. Он составлял целые списки самых разнородных вещей и не успокаивался до тех пор, пока не находил между ними связи. Так, оказалось, что существует связь между любовью, поэзией, землетрясениями, огнем, гремучими змеями, радугой, драгоценными камнями, уродством, солнечными закатами, львиным рыком, светильным газом, каннибализмом, красотою, убийством, рычагами, точкой опоры и табаком. Теперь вселенная предстала перед ним как единое целое, и он странствовал по ее закоулкам, тупикам и дебрям не как заблудившийся путник, сквозь таинственную чащу продирающийся к неведомой цели, а как опытный путешественник-наблюдатель, старающийся ничего не упустить из виду и все заносящий на карту. И чем больше он узнавал, тем больше восхищался миром и собственной жизнью в этом мире.

— Эх ты болван! — кричал он своему изображению в зеркале. — Тебе хотелось писать, и ты писал, а писать-то было не о чем! Ну что у тебя было? Детские понятия, недозрелые чувства, смутное представление о красоте, огромная черная масса невежества, сердце, готовое разорваться от любви, да самолюбие, такое же огромное, как твоя любовь, и такое же безнадежное, как твое невежество. И ты хотел писать? Но ведь только теперь ты начинаешь находить, о чем писать. Ты хотел создавать красоту, а сам ничего не знал о природе красоты. Ты хотел писать о жизни, а сам не имел понятия о ее сущности. Ты хотел писать о мире, а мир был для тебя китайской головоломкой; и что бы ты ни писал, ты бы только лишний раз расписался в своем невежестве. Но не падай духом, Мартин, мой мальчик! Ты еще будешь писать. Ты уже кое-что знаешь; правда, еще очень мало, но ты теперь держишь правильный курс и скоро будешь знать больше. Если тебе повезет, то когда-нибудь ты узнаешь почти все, что можно узнать. И вот тогда ты будешь писать!

Он сообщил Руфи о своем великом открытии, чувствуя потребность поделиться с ней своей радостью и удивлением. Но она отнеслась к этому очень спокойно, так как, по-видимому, знала все это раньше. И его не удивило такое бесстрастное отношение к тому, что так взбудоражило все его существо, — он понимал, что для нее тут нет ничего нового. Артур и Норман, как удалось ему выяснить, были сторонниками эволюционной теории, и оба читали Герберта Спенсера, хотя на них он, по-видимому, не произвел такого ошеломляющего впечатления; а лохматый молодой человек в очках, которого звали Вилл Олни, язвительно засмеялся при упоминании имени Спенсера и повторил уже слышанную Мартином остроту: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его».

Но Мартин простил ему эту насмешку, так как уже начал догадываться, что Олни вовсе не влюблен в Руфь. Впоследствии по разным мелким фактам он убедился, что Олни не только не влюблен в нее, но относится к ней с явною неприязнью. Мартину это казалось непонятным. Это был феномен, который он никак не мог связать с прочими явлениями вселенной. Ему даже стало жаль этого юношу, которому, очевидно, какой-то природный недостаток мешал оценить прелесть и красоту Руфи. Они очень часто по воскресеньям все вместе катались на велосипедах, и Мартин убедился во время этих поездок, что Руфь и Олни находятся в состоянии вооруженного мира. Олни больше дружил с Норманом, предоставляя Руфь, Артура и Мартина обществу друг друга, за что Мартин был ему очень благодарен.

Эти воскресенья были для Мартина праздниками вдвойне, потому что они давали ему возможность встречаться с Руфью, а кроме того, ставили его в один ряд с молодыми людьми ее класса. Хотя эти люди и получили систематическое образование, Мартин видел, что в умственном отношении он не уступает им; разговор же с ними был для него, Мартина, прекрасной практикой устной речи. Он давно перестал читать руководства по правилам поведения в обществе, решив положиться на свою наблюдательность. За исключением тех случаев, когда он забывал обо всем, увлекшись предметом разговора, он всегда внимательно следил за поведением своих спутников, стараясь запомнить разные мелочи в их обращении друг с другом.

То обстоятельство, что Спенсера вообще очень мало читали, изумляло Мартина. «Герберт Спенсер, — сказал библиотекарь в справочном отделе, — о, это великий ум». Но, по-видимому, сам библиотекарь очень мало знал о творениях великого ума. Однажды за обедом у Морзов, в присутствии мистера Бэтлера, Мартин завел разговор о Спенсере. Мистер Морз резко осудил агностицизм английского философа, сознавшись, впрочем, что не читал «Основных начал», а мистер Бэтлер объявил, что Спенсер нагоняет на него тоску, что он не прочел ни строчки из его сочинений и отлично обходится без этого. Мартина стали одолевать сомнения, и не будь он так резко самобытен, он, пожалуй, подчинился бы общему мнению и отказался от дальнейшего знакомства со Спенсером. Но взгляды Спенсера на мир казались ему необычайно убедительными, и отказаться от них было для него все равно, что для мореплавателя выбросить за борт компас и карты. Поэтому Мартин продолжал изучать теорию эволюции, все более и более овладевая предметом и находя подтверждение взглядов Спенсера у тысячи других писателей. Чем дальше он шел в своих занятиях, тем больше открывалось перед ним неисследованных областей знания, и он все чаще сожалел, что в сутках всего двадцать четыре часа.

Однажды, в погоне за временем, он решил бросить алгебру и геометрию. К тригонометрии он даже и не приступал. Потом он вычеркнул из своего расписания и химию, оставив лишь физику.

— Я же не специалист, — сказал он Руфи в свое оправдание, — и я не собираюсь стать специалистом. Ведь наук так много, что одному человеку не хватит жизни изучить их все. Я хочу получить общее образование. Когда мне понадобятся специальные знания, я могу обратиться к книгам.

— Но это совсем не то, что самому обладать этими знаниями, — возразила она.

— А зачем нужно ими обладать? Мы всегда пользуемся трудами специалистов. Для того они и существуют. Вот сегодня, входя к вам в дом, я видел, что у вас работают трубочисты. Они тоже специалисты, и когда они сделают свое дело, вы будете пользоваться вычищенными трубами, даже и не зная ничего о строении печей.

— Ну, это явная натяжка!

Она посмотрела на него неодобрительно, и он прочел упрек в ее взгляде и тоне. Но он был убежден в своей правоте.

— Все мыслители, задумывавшиеся над общими проблемами, все величайшие умы фактически всегда полагались в отдельных вопросах на суждения специалистов. И Герберт Спенсер поступал точно так же. Он обобщал открытия многих тысяч исследователей. Ему надо было бы прожить тысячи жизней, чтобы дойти до всего самому. То же самое было с Дарвином. Он использовал то, что было изучено садовниками и скотоводами.

— Вы правы, Мартин, — сказал Олни, — вы знаете, что вам нужно, а Руфь не знает. Она не знает даже, что ей самой нужно. Да, да, — продолжал он, не давая Руфи времени возразить. — Я знаю, вы называете это общей культурой. Но если добиваться этой общей культуры, то не все ли равно, что изучать? Вы можете изучать французский язык, можете изучать немецкий или эсперанто, — вы все равно приобретете так называемую «общую культуру». Или займитесь латынью и греческим, — правда, ни тот, ни другой язык вам никогда не пригодится, но культуру это вам, несомненно, даст. Изучала же Руфь два года назад староанглийский язык, и даже очень успешно, а теперь ничего не помнит, кроме одной строчки: «Когда апрель обильными дождями». Так, кажется? И это дало вам «общую культуру», — засмеялся он, опять не давая ей возможности возразить, — знаю, знаю. Мы ведь с вами были на одном курсе.

— Вы так говорите о культуре, как будто это средство, а не цель! — воскликнула Руфь. Глаза ее засверкали, а на щеках выступили два красных пятна. — Культура самоценна!

— Но Мартину не это нужно.

— А вы откуда знаете?

— Что вам нужно, Мартин? — спросил Олни, круто поворачиваясь к нему.

Мартин почувствовал себя крайне неловко и умоляюще поглядел на Руфь.

— Да, скажите, что вам нужно, — сказала Руфь. — Это разрешит наш спор.

— Конечно, мне нужна культура, — сказал Мартин нерешительно. — Я люблю красоту, а культура дает мне возможность лучше понять и оценить ее.

Руфь кивнула головой с торжествующим видом.

— Чепуха! И вы сами это прекрасно знаете, — объявил Олни. — Мартин добивается карьеры, а не культуры. То, что в его случае карьера связана с культурой, — простое совпадение. Если бы он хотел стать химиком, культура была бы ему ни к чему. Мартин хочет стать писателем, но боится сказать это, чтобы вы не потерпели фиаско в нашем споре. А почему Мартин хочет стать писателем? — продолжал он. — Потому что у него нет денег. Почему вы забивали себе голову староанглийским языком и всей этой вашей «общей культурой»? Да потому, что вам не надо пробивать себе дороги. Об этом заботится ваш отец. Он платит за ваши наряды, он сделает для вас и все остальное. Что проку в том образовании, которое мы все получили — и вы, и я, и Артур, и Норман? Мы напичканы «общей культурой», а разорись завтра наши отцы — нам только и осталось бы, пожалуй, что держать экзамен на школьного учителя. Самое большее, на что Руфь могла бы тогда рассчитывать, — это стать сельской учительницей или преподавательницей музыки в женском пансионе.

— А вы бы что делали? — спросила Руфь.

— Ничего путного. Пошел бы на черную работу доллара за полтора в день или рискнул бы наняться репетитором в заведении Хэнли, натаскивать тупиц к экзаменам; говорю: «рискнул бы», потому что через неделю меня бы, вероятно, выгнали за полной негодностью.

Мартин молча прислушивался к разговору; он чувствовал, что Олни прав, но в то же время осуждал его за бесцеремонность по отношению к Руфи. В его голове во время этого спора складывались новые взгляды на любовь. Разум не должен вмешиваться в любовные дела. Правильно рассуждает любимая женщина или неправильно — это безразлично. Любовь выше разума. Руфь, очевидно, не понимала, как важна для него карьера, но от этого она, разумеется, не стала менее прелестной. Она была прелестна, и то, что она думала, не имело никакого отношения к ее прелести.

— Что вы сказали? — переспросил он Олни, который неожиданным вопросом прервал течение его мыслей.

— Я спросил, неужели у вас хватит глупости взяться за изучение латыни.

— Латынь не только дает культуру, — прервала Руфь, — это тренировка ума.

— Ну, так как же, Мартин, будете вы изучать латынь? — настаивал Олни.

Мартин был прижат к стене. Он видел, что Руфь с нетерпением ждет его ответа.

— Боюсь, что у меня не хватит времени, — ответил он наконец. — Я бы стал изучать, но у меня не хватит времени.

— Видите, Мартину вовсе не нужна ваша «общая культура»! — торжествовал Олни. — Он хочет чего-то добиться в жизни, выйти в люди.

— Да, но ведь это же тренировка ума, это дисциплина! Латынь дисциплинирует ум! — При этих словах Руфь посмотрела на Мартина, словно прося его переменить свое суждение. — Вы видели, как футболисты тренируются перед игрою? То же самое латынь для мыслителей. Это тренировка.

— Какой вздор! Это нам в детстве вбивали в голову! Но есть одна истина, которую забыли нам внушить своевременно. Пришлось доходить до нее своим умом. — Олни сделал паузу для вящего эффекта и сказал торжественно: — Джентльмену следует изучать латынь, но джентльмену не следует ее знать.

— Это нечестно! — вскричала Руфь. — Я так и знала, что вы сведете весь разговор к шутке.

— Но согласитесь, что шутка остроумна! — возразил он. — И к тому же это верно. Единственные люди, которые знают латынь, — это аптекари, адвокаты и преподаватели латыни. Если Мартин хочет стать аптекарем или адвокатом, я умолкаю. Но тогда при чем тут Герберт Спенсер? Мартин только что открыл Спенсера и пришел от него в дикий восторг. Почему? Потому что Спенсер дает ему что-то. Вам Спенсер ничего не может дать и мне тоже. Да нам ничего и не нужно. Вы в один прекрасный день выйдете замуж, а мне вообще нечего будет делать, так как все за меня будут делать разные поверенные и управляющие, которые позаботятся о капитале, который я получу от отца.

Олни направился было к двери, но, остановившись, выпустил свой последний заряд:

— Оставьте Мартина в покое, Руфь. Он сам прекрасно знает, что ему нужно. Посмотрите, как многого он уже сумел добиться. Иногда я краснею и стыжусь за себя. Он и сейчас знает о жизни и о назначении человека куда больше, чем Артур, Норман, я или вы, несмотря на всю нашу латынь, французский и староанглийский, несмотря на всю нашу так называемую культуру.

— Но Руфь моя учительница, — рыцарски возразил Мартин, — если я и знаю что-нибудь, то только благодаря ей.

— Чепуха! — Олни посмотрел на Руфь с каким-то недоброжелательством. — Вы еще скажете, что стали читать Спенсера по ее совету. Так я и поверил! Руфь знает о Дарвине и об эволюции столько же, сколько я об алмазных копях царя Соломона [303]. Помните, несколько дней тому назад вы огорошили нас своим толкованием одного места у Спенсера — относительно неопределенного, неуловимого и однородного. Попробуйте растолковать ей это — и посмотрите, поймёт она вас или нет. Это, видите ли, не «культура»! Словом, Мартин, если вы начнете зубрить латынь, я просто потеряю к вам уважение.

С интересом прислушиваясь к этому разговору, Мартин в то же время чувствовал какой-то неприятный осадок. Речь шла об учении и уроках, о начатках знания, и общий школьнический тон спора не соответствовал тем большим вопросам, которые волновали Мартина, заставляли его цепко ухватывать все жизненные явления и трепетать каким-то космическим трепетом от сознания своей пробуждающейся силы. Он мысленно сравнивал себя с поэтом, выброшенным на берег неведомой страны, который потрясен окружающей красотою и тщетно старается воспеть ее на чуждом ему языке диких туземцев. Так было и с ним. Он чувствовал в себе мучительное стремление познать великие мировые истины, — а вместо этого должен был слушать детские пререкания о том, нужно изучать латынь или не нужно.

— На кой дьявол тут припуталась эта латынь! — говорил он себе в этот вечер, стоя перед зеркалом. — Пусть мертвецы остаются мертвецами. Какое имею я отношение к этим мертвецам? Красота вечна и всегда жива. Языки создаются и исчезают. Они прах мертвецов.

Он тут же подумал, что научился хорошо формулировать свои мысли, и, ложась в постель, старался понять, почему он теряет эту способность в присутствии Руфи. При ней он превращался в школьника и говорил языком школьника.

— Дайте мне время, — сказал он вслух. — Дайте мне только время.

Время! Время! Это была его вечная мольба.


Глава четырнадцатая

Несмотря на свою любовь к Руфи, Мартин не стал изучать латынь. Советы Олни были тут ни при чем. Время было для него все равно что деньги, а многие науки, куда важнее латыни, повелительно требовали его внимания. К тому же он должен был писать. Ему нужно было зарабатывать деньги. Но, увы, его нигде не печатали. Рукописи грустно странствовали по редакциям. Почему же печатали других писателей? Мартин, подолгу просиживая в читальне, читал чужие произведения, изучал их внимательно и критически, сравнивая со своими собственными и тщетно стараясь раскрыть секрет, помогавший этим писателям пристраивать свои творения.

Он удивлялся надуманности большей части того, что попадало на страницы печати. Ни света, ни красок не было в этих рассказах. От них не веяло дыханием жизни, а между тем они оплачивались по два цента за слово, по двадцати долларов за тысячу слов — так было сказано в статье, которую он вырезал из газеты. С недоумением он читал и перечитывал бесчисленные рассказы, написанные (он не мог не признать этого) легко и остроумно, но далекие от того, что составляет существо жизни. Ведь жизнь сама по себе так удивительна, так чудесна, так много в ней нерешенных задач, грез, героических поступков, а эти рассказы касались только житейской обыденщины. Мартин чувствовал силу и величие жизни, ее жар и трепет, ее мятежный дух — вот о чем стоило писать! Ему хотелось воспеть смельчаков, стремящихся навстречу опасности, юношей, одержимых любовью, гигантов, борющихся среди ужасов и страданий, заставляющих жизнь трещать под их могучим напором. А между тем в журнальных рассказах прославлялись всевозможные мистеры Бэтлеры, жалкие охотники за долларами, изображались мелкие любовные треволнения мелких, ничтожных людишек. «Быть может, это потому, что сами редакторы — мелкие людишки? — спрашивал он себя. — Или же все эти редакторы, писатели и читатели просто-напросто боятся жизни?»

Больше всего его смущало то, что он не был знаком ни с редакторами, ни с писателями. Он не только не знал ни одного писателя, но даже не знал никого, кто бы когда-нибудь пытался писать. Некому было поговорить с ним, направить его, дать ему хороший совет. Он даже начал сомневаться в том, что редакторы — живые люди. Они стали представляться ему винтиками или рычажками какой-то машины. Да, да, именно так. В рассказах, очерках и поэмах он изливал свою душу, и эти излияния отдавал на суд машине. Он запечатывал рукопись в большой конверт, вкладывал в него марку для ответа и опускал в почтовый ящик. Пространствовав известное число дней по континенту, рукопись возвращалась к нему, причем была уже запечатана в другой конверт, а марка, вложенная им внутрь, была наклеена снаружи. По всей вероятности, никакого редактора не существовало, а был просто хитро устроенный механизм, который перекладывал рукопись из одного конверта в другой и наклеивал марку. Нечто вроде тех автоматов, в которые опускают монетку, — оттуда тотчас выскакивает кусок жевательной резины или плитка шоколада. Опустишь монетку в одно отверстие — получишь резину, опустишь в другое — получишь шоколад. И точно так же обстояло дело здесь. Из одного отверстия выскакивают чеки на гонорар, из другого — письма с отказом. До сих пор он все время попадал во второе отверстие.

Пресловутые письма дополняли сходство с машиной. Это были стандартные печатные бланки, на которых проставлялись только имена и названия. Мартин их получил уже сотни — штук по десяти на каждую рукопись. Если бы он получил хоть одну живую строчку, написанную от руки, обращенную лично к нему, он был бы счастлив. Но ни один редактор не подавал признаков жизни. Оставалось только предположить, что никаких живых редакторов на свете не бывает, а есть только хорошо смазанные и исправно действующие автоматы.

Мартин был прирожденным борцом, смелым и выносливым, и у него хватило бы упорства в течение долгих лет питать эти бездушные машины. Но он истекал кровью, и не годы, а недели должны были решить исход борьбы. Еженедельная плата за содержание приближала миг банкротства, а почтовые расходы еще больше способствовали этому. Он уже не мог покупать книги и решил экономить на мелочах, чтобы отдалить роковой конец; но он не умел экономить и на целую неделю ускорил развязку, подарив своей сестре Мэриен пять долларов на платье.

Мартин боролся во мраке, без совета, без поощрения; все кругом словно сговорились подтачивать его мужество. Даже Гертруда стала коситься на него; сначала она, как добрая сестра, смотрела сквозь пальцы на то, что ей казалось ребяческой дурью; но потом, опять-таки как добрая сестра, начала беспокоиться. Ей казалось, что ребяческая дурь уже переходит в сумасшествие. Мартин замечал ее тревожные взгляды и страдал от них больше, чем от бесцеремонных и наглых насмешек мистера Хиггинботама. Он верил в себя, но он был одинок в этом. Даже Руфь не разделяла его веры. Ей хотелось, чтобы он занимался только самообразованием, и хотя она никогда открыто не осуждала его литературных увлечений, но никогда и не поощряла их.

Мартин ни разу не показывал ей того, что писал. Какая-то особая щепетильность удерживала его; кроме того, зная, как она занята в университете, он стеснялся отнимать у нее время. Но когда все экзамены были сданы, Руфь сама сказала, что хочет почитать что-нибудь из его произведений. Мартин и обрадовался и оробел. Руфь — настоящий судья. Она бакалавр искусств. Она изучала литературу под руководством профессоров. Может быть, и редакторы — опытные судьи, но она по-другому отнесется к его произведениям. Она не пошлет ему печатного бланка с отказом, не сообщит, что при всех своих достоинствах его рассказы, к сожалению, не подходят для напечатания в данном издании. Она выскажет ему свое мнение в живых, человеческих словах, и, что всего важнее, она узнает наконец подлинного Мартина Идена. В его творениях она почувствует его душу и сердце и хоть немного, хоть чуть-чуть поймет, о чем он мечтает и на что он способен.

Мартин отобрал несколько рассказов и присоединил к ним, после некоторого колебания, «Песни моря».

В один из жарких июньских дней он и Руфь на велосипедах поехали за город, к ее любимым холмам. Это была их вторая прогулка вдвоем, и, когда они мчались по дороге, овеваемые морским ветерком, умерявшим дневную жару, он глубоко, всем своим существом ощущал, что мир прекрасен и что хорошо жить и любить. Они оставили велосипеды у дороги, а сами взобрались на бурую вершину холма, где от выжженной солнцем травы шел сухой и пряный запах свежего сена.

— Она сделала свое дело, — сказал Мартин, когда они уселись — Руфь на его куртке, а он сам прямо на теплой земле.

Вдыхая сладкий, дурманящий аромат, он тотчас, по привычке, начал размышлять, переходя от частного к общему и основному.

— Она исполнила свое жизненное назначение, — продолжал он, ласково гладя сухую траву, — питалась влагою зимних ливней, боролась с первыми весенними ураганами, цвела и привлекала насекомых и пчел, разбрасывала свои семена, а теперь, свершив свой долг перед миром…

— Почему вы смотрите на все с такой противной практической точки зрения? — прервала его Руфь.

— Вероятно, потому, что я изучаю теорию эволюции. Говоря по правде, я только недавно начал видеть все в настоящем свете.

— Но мне кажется, что вы перестаете понимать красоту из-за этого практического подхода. Вы разрушаете красоту, как мальчик уничтожает бабочек, стирая пыльцу с их красивых крылышек.

Он отрицательно покачал головой:

— У красоты есть свое значение, но я до сих пор не ощущал этого значения. Мне нравилось красивое просто потому, что оно красиво, вот и все. Я не понимал сущности красоты. А теперь понимаю или, вернее, начинаю понимать. Эта трава для меня гораздо прекраснее теперь, когда я знаю, почему она такая, знаю все то сложное воздействие солнца, дождей и соков земли, которое понадобилось, чтобы она выросла на этом холме. Есть много романтического в истории каждой травинки; она пережила немало приключений. Одна эта мысль вдохновляет меня. Когда я думаю об игре энергии и материи, обо всей великой жизненной борьбе, я чувствую, что я мог бы написать про эту траву целую поэму, и не одну.

— Как хорошо вы говорите, — сказала Руфь рассеянно, и Мартин вдруг поймал на себе ее странный, испытующий взгляд. Он сразу смутился, даже растерялся, и румянец залил его щеки.

— Ох, если бы я в самом деле умел хорошо говорить, — начал он, запинаясь. — Столько во мне всяких мыслей и так хочется их высказать. Но все это такое большое, что я не могу найти подходящих слов. Иногда мне кажется, что весь мир, все живые существа взывают ко мне и требуют, чтобы я говорил за них. Я чувствую — ну как бы мне выразить это? — я чувствую величие всего; но, когда я начинаю говорить, получается детский лепет. Это огромная задача — суметь воплотить свои мысли и чувства в слова и написать или сказать эти слова так, чтобы слушатель или читатель понял их, чтобы в нем они снова перевоплотились в те же мысли и в те же чувства. Это задача, которая ни с чем не может сравниться. Вот смотрите, я зарываюсь лицом в траву, и этот запах, который я вдыхаю, рождает во мне тысячи мыслей и образов. Ведь я вдохнул запах вселенной. Я слышу песни и смех, вижу счастье и горе, борьбу, смерть. Бесконечные видения возникают в моем мозгу, и мне бы хотелось поведать о них вам, всему миру! Но как это сделать? Язык мой скован. Вот я хотел словами передать вам все, что я чувствовал сейчас, вдыхая аромат травы. И ничего у меня не вышло. Получились неуклюжие, бледные намеки. Какой-то бессвязный набор слов… а между тем мне так хочется высказаться. О… — он с отчаянием заломил руки, — это невозможно! Нельзя рассказать! Нельзя передать!

— Но вы отлично говорите, — утверждала Руфь, — просто удивительно, как вы научились говорить за это короткое время. Мистер Бэтлер — всеми признанный оратор. Комитет штата всегда приглашает его выступать с речами во время предвыборной компании. А тогда, за обедом, вы говорили не хуже его. Только у него больше выдержки. Вы слишком горячитесь; но это постепенно пройдет. Из вас может выработаться отличный оратор. Вы далеко пойдете… если захотите. В вас есть какая-то сила. И вы способны вести людей за собой, я уверена в этом. Вы можете одолеть любые трудности на пути, так же как вы одолели грамматику. Можете стать известным адвокатом. Или политическим деятелем. Ничто не мешает вам добиться такого же успеха, как мистер Бэтлер. И притом без катара, — прибавила она с улыбкой.

Они продолжали беседовать; Руфь, по своему обыкновению, ласково, но настойчиво говорила о необходимости учиться, указывала на латынь, как на один из краеугольных камней в любой области знания. Она нарисовала ему свой идеал человека и мужчины, который был целиком списан с ее отца и дополнен кое-какими черточками, явно заимствованными у мистера Бэтлера. Мартин слушал ее, лежа на спине и наслаждаясь каждым движением ее губ, но то, что она говорила, не находило в нем отклика. Нарисованные ею перспективы не влекли его, и он чувствовал глухую горечь разочарования, соединенную с острым томлением любви. Она ни словом не упомянула о его литературной работе, и рукописи, которые он захватил с собой, лежали забытые на земле.

Наконец, во время одной паузы, он взглянул на солнце, прикинул его высоту над горизонтом и стал собирать свои рукописи, тем самым напомнив о них.

— Ах, я и забыла, — живо сказала Руфь, — а мне так хочется послушать!

Мартин прочел ей рассказ, казавшийся ему одним из лучших. Он назвал его «Вино жизни»; и это вино, опьянявшее Мартина, когда он писал рассказ, снова бросилось ему в голову теперь, во время чтения. Было своеобразное очарование в оригинальном замысле рассказа, а он еще постарался усилить это очарование яркими словами и оборотами. Вдохновенный огонь, горевший в нем во время писания, охватил его снова, и он читал самозабвенно, не замечая недостатков. Но не то было с Руфью. Ее изощренное ухо сразу заметило все слабые стороны, все преувеличения, чрезмерный пафос, характерный для новичка, частые нарушения ритмического строя фразы. Она вообще не улавливала ритма в его рассказе, за исключением тех мест, которые звучали претенциозно-размеренно, и это неприятно поразило ее, как дурной дилетантизм. «Дилетантизм» — таков был ее окончательный приговор, но она не произнесла его. Напротив, она сделала всего несколько мелких замечаний, сказав, что в общем рассказ ей нравится.

Но Мартин был разочарован. Ее критика была справедлива, он не мог не признать этого, но ведь не для школьных поправок он читал ей свое произведение. Дело не в деталях. Это все поправимо. Рано или поздно он, конечно, сам научится замечать мелкие погрешности, даже вовсе избегать их. Но ведь он постарался вместить в свой рассказ кусок большой, живой жизни. Этот кусок жизни он хотел показать ей, а вовсе не ряд фраз, разделенных точками и запятыми. Он хотел, чтобы она почувствовала то большое и важное, что он видел своими глазами, охватил своим разумом и своими руками вложил вот в эти напечатанные на машинке строки. Очевидно, это не удалось, подумал он. Может быть, редакторы и правы в конце концов. Он видел большое и важное, но не умел выразить это в словах. И, скрыв свое разочарование, Мартин так легко согласился с ее критикой, что ей и в голову не пришло, какую бурю протеста она в нем подняла.

— Вот эту вещицу я назвал «Котел», — сказал он, развертывая другую рукопись. — Ее отвергли четыре или пять журналов, а мне рассказ все-таки нравится. Конечно, самому судить трудно, но, по-моему, в нем кое-что есть. Может быть, вас это не захватит так, как захватило меня, но рассказ коротенький, всего две тысячи слов.

— Какой ужас! — вскричала она, когда он кончил читать. — Это просто страшно!

Мартин с тайным удовлетворением смотрел на ее бледное лицо, блестящие глаза и судорожно сцепленные руки. Он достиг своей цели. Он сумел передать ей чувства и образы, владевшие им. Все равно, понравился ей рассказ или нет, — важно, что он произвел на нее впечатление, заставил ее слушать внимательно, так, что она даже не заметила мелочей.

— Это жизнь, — возразил он, — а жизнь не всегда привлекательна. А впрочем, может быть, я очень странно устроен, но я и здесь нахожу красоту. Она мне даже кажется еще в десять раз более ценной в таком…

— Но почему же эта несчастная женщина не могла… — прервала его Руфь и, не договорив, снова воскликнула с возмущением: — О! Это безобразно! Это гадко! Это грязно!

На мгновение ему показалось, что у него остановилось сердце. Грязно! Он никогда не думал этого, никогда не предполагал. Весь рассказ горел перед ним огненными буквами, и, ослепленный сиянием, он не замечал в нем никакой грязи. Но вот сердце снова забилось у него в груди. Совесть его была спокойна.

— Почему вы не взяли более красивого сюжета? — говорила она. — Мы знаем, что в мире много грязи, но это вовсе не значит…

Руфь продолжала говорить что-то с негодованием в голосе, но он ее не слушал. Он смотрел на ее девичье личико, озаренное такой трогательной невинностью, что, казалось, невинность эта проникла в самое сердце Мартина, очищая и омывая его эфирным сиянием, прохладным, нежным и ласковым, как сияние звезд. «Мы знаем, что в мире много грязи». Он подумал о том, что она могла «знать», и улыбнулся про себя радостно, словно она шутила с ним. В мгновенной вспышке перед ним возникло видение бесконечного океана житейской грязи, который он избороздил вдоль и поперек, и он простил ей, что она не поняла его рассказа. Она была не виновата, что не поняла его. Слава богу, что она родилась и выросла в стороне от всего этого. Но он — он знал жизнь, знал в ней все низкое и все великое, знал, что она прекрасна, несмотря на всю грязь, ее покрывающую, и — черт побери! — он скажет об этом свое слово миру. Не удивительно, что святые на небесах чисты и непорочны. Тут нет заслуги. Но святые среди грязи — вот это чудо! И ради этого чуда стоит жить! Видеть высокий нравственный идеал, вырастающий из клоаки несправедливости; расти самому и глазами, еще залепленными грязью, ловить первые проблески красоты; видеть, как из слабости, порочности, ничтожества и скотской грубости рождается сила, и правда, и благородство духа.

До слуха Мартина вдруг донесся голос Руфи:

— Весь тон какой-то низменный! А есть так много прекрасного и высокого: вспомните «In Memoriam [304]».

Он хотел сказать ей: «А Локсли Холл?» — и сказал бы, если бы снова его не отвлекли видения. Он глядел на нее и думал, какими сложными путями, взбираясь в течение сотен тысяч веков по лестнице жизни, достигла наконец женщина высшей ступени совершенства и стала Руфью, образцом творенья, чистым и прекрасным, одаренным божественной силой, и сумела вдохнуть в него любовь и стремление к чистоте и желание изведать эту божественную силу — в него, Мартина Идена, который тоже непостижимым образом поднялся из глубин первобытной жизни, из хаоса бесчисленных ошибок и неудач вечного процесса созидания. Вот где и романтика, и красота, и чудо! Вот о чем надо писать; только бы найти слова. Святые на небесах — они всего только святые. А он человек.

— В вас очень много силы, — услышал он голос Руфи, — но эта сила какая-то необузданная.

— Похож на бегемота в посудной лавке, — пошутил он и был награжден улыбкой.

— Нельзя так — писать обо всем, без разбора. Вы должны выработать в себе вкус, изящество, стиль.

— Я, должно быть, слишком много на себя беру, — пробормотал он.

Руфь ответила ему ободряющей улыбкой и приготовилась слушать следующий рассказ.

— Не знаю, как вам понравится, — сказал Мартин, словно оправдываясь. — Это странный рассказ! Может быть, я тут слишком размахнулся, но, право, замысел у меня был хороший. Постарайтесь не обращать внимания на мелочи. Главное, чтобы вам удалось уловить основную мысль. Это важная мысль и верная, не знаю только, сумел ли я сделать ее понятной.

Он начал читать; читая, поглядывал на Руфь. Наконец ему показалось, что рассказ захватил ее. Она сидела неподвижно, не сводя с него глаз, затаив дыхание, точно зачарованная созданными им образами. Он назвал рассказ «Приключение», и это был в самом деле апофеоз приключения — не книжного, а настоящего, Приключения с большой буквы, грозного повелителя, одинаково щедрого на взыскания и награды, прихотливого и вероломного, требующего рабской покорности и неуставного труда, который то выводит на ослепительные солнечные просторы, то обрекает мукам жажды, голода, томительного долгого пути или жестокой лихорадки, несущей смерть, и через пот, кровь, укусы ядовитых насекомых, через длинную цепь мелких и неприглядных событий приводит к великолепному, победному финалу.

Все это и еще многое другое изобразил Мартин в своем рассказе; все это, казалось ему, заставляло Руфь слушать его с горящими глазами; щеки ее разрумянились, и к концу чтения он испугался, что она вот-вот упадет в обморок. Она действительно была взволнована, но не рассказом, а самим Мартином. Дело было не в рассказе; она снова испытала на себе действие той знакомой уже ей силы, которая исходила от Мартина и захватывала ее всю. Но странным образом, рассказ тоже был насыщен этой силой, и Руфь сейчас воспринимала ее именно через рассказ. Она ощущала лишь эту силу, почти не замечая того, что служило посредником; и хотя ее как будто увлекло услышанное, на самом деле она была увлечена совсем посторонней, страшной, невероятной мыслью, внезапно возникшей в ее мозгу. Она вдруг задумалась о замужестве, и прихотливая настойчивость этой мысли испугала ее. Это было нескромно. Это было так чуждо ей. Ее еще никогда не мучила пробуждающаяся женственность, и до сих пор она жила в мире снов, навеянных поэзией Теннисона, оставаясь глухой даже к деликатным намекам этого деликатнейшего поэта относительно истинных взаимоотношений рыцарей и королев. Она спала, — и вдруг жизнь властно постучалась у ее двери. Объятая ужасом, она хотела было запереться на все запоры, но пробуждающийся инстинкт требовал, чтобы она широко распахнула дверь перед странным и прекрасным гостем.

Мартин ждал ее приговора с чувством удовлетворения, Он не сомневался в том, каков будет этот приговор, и был ошеломлен, когда Руфь сказала только:

— Это красиво.

После маленькой паузы она с жаром повторила:

— Очень красиво!

Конечно, это было красиво; но в рассказе было нечто большее, нечто такое, чему красота лишь служила и подчинялась. Мартин лежал, растянувшись на земле, и зловещая туча сомнения надвигалась на него… Опять не удалось. Он не владеет словом. Он видит величайшие чудеса мира, но не в силах описать их.

— А что вы скажете о… — он помедлил, не решаясь произнести новое слово, — об идее?

— Она недостаточно ясна, — отвечала она, — таково мое общее впечатление. Я старалась следить за основной линией сюжета, но это трудно. Вы слишком многословны. Вы затемняете действие введением совершенно постороннего материала.

— Но ведь все это подчинено основной идее, — поторопился он объяснить. — Центральная идея — космического, мирового значения. Я хотел насытить ею весь рассказ. Он для нее только внешняя оболочка. Я шел по верному пути, но, видно, плохо справился с задачей. Мне не удалось высказать то, что я хотел. Может быть, со временем я научусь.

Руфь не могла уследить за ходом его мыслей. Они были недоступны ей, хотя она и была бакалавром искусств. Она не понимала их и свое непонимание приписывала его неумению выразить желаемое.

— Вы слишком многословны, — повторила она, — но местами это прекрасно.

Ее голос доносился до Мартина как будто издалека, ибо он в это время раздумывал, читать ли ей «Песни моря». Он лежал молча, чувствуя тоску и отчаяние, а она смотрела на него, и в голове ее носились все те же незваные и упорные мысли о замужестве.

— Вы хотите стать знаменитым? — вдруг спросила она.

— Да, пожалуй, — согласился он, — но это не главное. Меня занимает не столько слава, сколько путь к ней. А кроме того, слава мне помогла бы в другом. Я очень хочу стать знаменитым, если на то пошло, ради одной причины.

Он хотел прибавить «ради вас», и, вероятно, прибавил бы, если бы Руфь более горячо отнеслась к его произведениям.

Но она слишком была занята в этот миг мыслями о какой-либо мало-мальски приемлемой карьере для него и потому не спросила даже, на что он намекает. Что писателя из него не выйдет, Руфь была твердо уверена. Он только что доказал это своими дилетантскими, наивными сочинениями. Он научился хорошо говорить, но совершенно не владел литературным слогом. Она сравнивала его с Теннисоном, Браунингом и с любимейшими своими писателями-прозаиками, и сравнение оказывалось для него более чем невыгодным. Но она не стала говорить ему все, что думала. Странное чувство, которое тянуло к нему, умеряло ее взыскательность. В конце концов его стремление писать было маленькой слабостью, которая со временем, вероятно, исчезнет. Тогда он, несомненно, попробует свои силы на каком-нибудь другом, более серьезном жизненном поприще и добьется успеха. В этом Руфь была уверена. Он так силен, что, наверное, добьется всего… лишь бы он скорей бросил писать.

— Я хочу, чтобы вы читали мне все, что вы пишете, мистер Иден, — сказала она.

Мартин вспыхнул от радости. Она заинтересовалась, — это несомненно. В конце концов она ведь не забраковала его произведений. Она даже нашла отдельные места прекрасными, от нее первой он услыхал ободряющие слова.

— Хорошо, — пылко сказал он, — и вот вам мое слово, мисс Морз, я стану хорошим писателем. Я пришел издалека, я знаю, и мне еще предстоит долгий путь, но я пройду его, хотя бы пришлось ползти на четвереньках. — Он протянул ей пачку отпечатанных на машинке листков: — Вот это «Песни моря». Я вам дам их, а вы прочитаете дома, когда будет время. Но только потом скажите откровенно свое мнение. Мне так нужна критика! Пожалуйста, скажите всю правду!

— Я ничего не утаю, — обещала она, чувствуя, однако, в глубине души, что не была с ним откровенна сегодня, и не зная, сможет ли быть откровенной и впоследствии.


Глава пятнадцатая

— Первая схватка состоялась, — говорил Мартин своему изображению в зеркале дней десять спустя, — но будет вторая, третья, и так до тех пор, пока…

Не докончив фразы, он оглядел свою жалкую комнатенку, и взгляд его с грустью остановился на ворохе длинных конвертов, валявшихся в углу. Все это были возвращенные рукописи. Ему не на что было купить марок для отправки их по новым адресам, и вот за неделю набралась целая груда. Они будут приходить и завтра и послезавтра, пока все не вернутся к своему владельцу. И он уже не в состоянии рассылать их дальше. Он целый месяц не платил за прокат машинки и не мог заплатить, потому что у него едва хватало денег для недельной платы за свое содержание и взноса в посредническую контору, через которую он рассчитывал получить работу. Он сел и задумчиво посмотрел на свой стол. На нем виднелись чернильные пятна, и Мартин вдруг почувствовал к нему нежность.

— Милый старый стол, — сказал он, — много счастливых часов я провел за тобой, и ты был всегда верным другом. Ты никогда не отталкивал меня, никогда не обижал незаслуженными отказами, никогда не сетовал на тяжесть работы.

Он облокотился на стол и закрыл лицо руками. Что-то подступило к горлу, хотелось заплакать. Ему вспомнилась его первая драка, когда он, шестилетний мальчуган, весь в слезах, отбивался от другого мальчика, на два года старше, который бил его кулаками что есть силы. Он видел тесный круг мальчишек, поднявших дикий вой, когда он наконец упал, глотая кровь, которая текла из носа и смешивалась со слезами, лившимися из глаз.

— Бедный малыш, — бормотал он, — и теперь тебя снова побили! Так побили, что и не встать.

Воспоминание об этой первой битве исчезло не сразу. За нею последовало тогда много других битв, и все они постепенно всплывали в памяти Мартина. Полгода спустя Масляная Рожа (это было прозвище того самого мальчишки) опять напал на него. Но на этот раз и Мартин посадил ему синяк под глазом. Это чего-нибудь да стоило! Он вспомнил все их схватки, одну за другой. Масляная Рожа всегда побеждал. Но Мартин ни разу не обратился в бегство. Он почувствовал гордость при мысли об этом. Он всегда стойко держался до конца, хотя ему и приходилось туго. Масляная Рожа был подлым противником и никому не давал пощады. Но Мартин держался. Он всегда держался до конца!

Потом Мартин увидал узкий переулок между рядами ветхих каркасных домов. В конце переулка находилось одноэтажное кирпичное здание, из которого доносился глухой ритмичный шум машин, печатающих дневной выпуск газеты «Вестник». Мартину было тогда одиннадцать лет, а Масляной Роже тринадцать; оба они продавали газеты. Потому-то они и стояли в ожидании у ворот типографии. Масляная Рожа, разумеется, тотчас придрался к Мартину, и завязался бой, исход которого остался нерешенным, так как без четверти четыре ворота типографии распахнулись и вся толпа мальчишек устремилась за газетами.

— Я тебя вздую завтра, — пообещал ему Масляная Рожа, и Мартин дрожащим от слез голосом заявил, что завтра будет на месте.

На следующий день, удрав из школы, он прибежал на место битвы за две минуты до Масляной Рожи. Другие мальчишки хвалили Мартина и давали ему советы, следуя которым он непременно должен был побить противника. Но те же мальчишки давали такие же советы и Масляной Роже. Как наслаждались эти бесплатные зрители! Сейчас Мартин даже позавидовал им, вспоминая о том, сколько удовольствия они тогда получили. Битва началась и продолжалась целых полчаса, пока не открылись ворота типографии. Снова и снова Мартин видел себя мальчишкой, каждый день торопящимся из школы к воротам типографии. Бегать он не мог. Он горбился, он прихрамывал от постоянных драк. Тело у него было сплошь в синяках, руки исцарапаны, и некоторые царапины начинали гноиться. У него болели бока, болела спина, болели плечи; в голове, точно налитой свинцом, стоял туман. В школе он не мог играть, забросил учение. Для него было мукой сидеть целый день за партой. Казалось, прошли века с тех пор, как начались эти ежедневные драки, и время тянулось, как кошмар, в непрестанном ожидании новой стычки. «Почему нельзя побить Масляную Рожу?» — думал Мартин. Это сразу избавило бы его от всех мучений. Но никогда ему не приходило в голову сдаться и признать, что Масляная Рожа сильнее его.

Так он день за днем таскался к воротам типографии, истерзанный душой и телом, учась великой науке долготерпения, и там встречал своего вечного врага — Масляную Рожу, который был истерзан так же, как и он, и охотно прекратил бы эти побоища, если бы не подстрекательства мальчишек-газетчиков, перед которыми ему не хотелось срамиться. Однажды, после двадцатиминутной отчаянной схватки с соблюдением всех правил борьбы (не драться ногами, не давать подножек и не бить лежачего), Масляная Рожа, шатаясь, едва переводя дух, предложил кончить дело вничью. Мартин вздрогнул от сладости этого воспоминания, задыхаясь и давясь кровью, бегущей из его разбитой губы, он кинулся к Масляной Роже, выплюнул кровь, мешавшую ему говорить, и крикнул, что на ничью он не согласен, и если Масляная Рожа выдохся, пусть сдается. Но Масляная Рожа сдаться не захотел, и драка продолжалась.

На следующий день драка возобновилась и возобновлялась по-прежнему изо дня в день. Каждый раз в начале побоища Мартин сильно страдал от боли, но потом боль притуплялась, и он дрался, ослепленный яростью, как во сне, видя перед собою лишь широкие скулы Масляной Рожи и горящие, как у зверя, глаза. Он сосредоточил все свое внимание на этой роже, все остальное перестало существовать. В мире не было ничего, кроме этой рожи, и Мартин знал, что успокоится он лишь тогда, когда превратит ее в кровавое месиво или когда в кровавое месиво превратится его собственная физиономия. Тогда можно будет прекратить состязание. Но согласиться ему, Мартину, на ничью — это было невозможно!

И вот настал день, когда, придя к воротам типографии в обычное время, Мартин не нашел Масляной Рожи. Он так и не пришел. Мальчишки поздравляли Мартина, утверждая, что Масляная Рожа сдался. Но Мартин не был удовлетворен таким исходом. Он не победил Масляную Рожу, и Масляная Рожа не победил его. Спор не был решен. Впоследствии выяснилось, что в тот самый день у Масляной Рожи внезапно умер отец.

Мартин мысленно перескочил через несколько лет и увидел себя сидящим на галерке в театре. Он только что вернулся из плавания, ему уже шел семнадцатый год. Среди зрителей вспыхнула ссора. Кто-то кого-то толкнул. Мартин вмешался и встретился со сверкающими глазами своего старинного врага — Масляной Рожи.

— После спектакля я тебе всыплю, — прошипел Мартину его враг.

Мартин кивнул головой. К месту скандала спешил блюститель порядка.

— Встретимся у выхода после конца, — шепнул Мартин, делая вид, что поглощен происходящим на сцене.

Блюститель порядка посмотрел на них и отошел.

— Ты с компанией? — спросил Мартин Масляную Рожу по окончании действия.

— Конечно!

— Тогда я тоже кое-кого позову, — объявил Мартин. Во время антракта он навербовал себе партию: трех приятелей с гвоздильного завода, одного пожарного, полдюжины матросов и столько же молодцов из знаменитой шайки с Маркет-стрит.

По окончании спектакля обе партии пошли по разным сторонам улицы. В тихом переулке неподалеку они сошлись и устроили военный совет.

— Самое подходящее место — это мост Восьмой улицы, — сказал рыжий парень из шайки Масляной Рожи, — драться будете посередке, под электрическим фонарем, а мы будем смотреть, не идут ли фараоны. Если с одной стороны покажутся, мы удерем в другую сторону.

— Ладно. Идет, — сказал Мартин, посоветовавшись со своими.

Мост Восьмой улицы, перекинутый через рукав устья Сан-Антонио, по длине равен трем городским кварталам. Посредине моста и на обоих концах его горели электрические фонари. Ни один полисмен не мог подойти незамеченным. Перед закрытыми глазами Мартина возникло во всех подробностях это удобное для боя место. Он увидел обе шайки, хмурые и враждебные, стоявшие друг против друга, каждая позади своего бойца. Мартин и Масляная Рожа разделись до пояса. Дозорные заняли свои наблюдательные посты на концах моста. Один из матросов взял у Мартина куртку, рубашку и шапку, чтобы в случае появления полиции удрать с ними в безопасное место. Мартин ясно увидел самого себя: как он выходит на середину круга, смотрит прямо в глаза Масляной Роже и говорит, подняв кулак:

— Никаких церемоний разводить не будем! Понял? Драться до конца! Без уверток. У нас с тобой старые счеты, и надо свести их вчистую! Понял?

Противник заколебался — Мартин заметил это, — но Масляная Рожа был самолюбив и не хотел ударить лицом в грязь перед столькими зрителями.

— Ну что же, выходи, — крикнул он, — чего разболтался! До конца так до конца!

И тут, сжав кулаки, они бросились друг на друга. как два молодых бычка, со всем пылом юности, охваченные желанием бить, ломать, калечить. Все, что было достигнуто человечеством на его тысячелетнем трудном пути к совершенству, рухнуло в один миг. Только электрический фонарь торчал, как забытая веха прогресса. Мартин и Масляная Рожа были дикарями каменного века, обитающими в пещерах и на деревьях. Они все глубже и глубже погружались в трясину первобытного существования, сталкивались слепо, непроизвольно, как осколки небесных тел, как атомы, вечно притягивающие и вечно отталкивающие друг друга.

— Боже! Что за скоты мы были! Что за дикие звери! — простонал Мартин, вспоминая подробности этого боя. Благодаря необычайной силе своего воображения он видел все так живо, словно сидел в кинематографе. Он был одновременно и участником и зрителем. Все, чему он научился за эти долгие месяцы, заставляло его содрогаться от этого зрелища; но вскоре прошлое вытеснило настоящее из его сознания, и он снова стал былым Мартином Иденом и, только что вернувшись из плавания, дрался с Масляной Рожей посреди моста на Восьмой улице. Он напрягал силы, потел, обливался кровью, ликовал, когда кулаки его попадали в цель.

Казалось, то были не люди, а два буйных вихря, налетевшие друг на друга. Время шло, и обе партии стояли, присмирев и затаив дыхание. Подобной ярости они не видели, и она внушала им страх. Перед ними боролись два зверя, более свирепые, чем они сами.

Когда остыл первый порыв, противники стали драться осторожнее и обдуманнее. Ни один не брал верх.

— Ничья будет, — долетели до Мартина слова.

Он сделал нечаянно обманное движение, но в тот же миг получил страшный удар в щеку, рассекший ее до кости. Голый кулак не мог нанести такой раны. Мартин услыхал возгласы изумления и почувствовал, что из щеки у него хлещет кровь. Но он не подал и виду. Он тотчас же насторожился, так как хорошо знал, с кем имел дело, и мог ожидать всякой низости. Он стал внимательно следить за противником и, уловив блеск металла, сделал ловкий маневр и поймал его за руку.

— Разожми кулак! — гаркнул он. — Ты меня хватил кастетом!

Обе партии с ревом и руганью бросились друг на друга; еще секунда — и произошла бы общая свалка и Мартин не утолил бы своей жажды мести. Он был вне себя.

— А ну назад! — загремел он. — Все назад! Понятно?

Они расступились. Они были звери, но он был сверх зверь, внушавший ужас, и этот ужас заставил их подчиниться.

— Это мое дело, и никто пусть не мешается. Эй, ты! Давай сюда кастет.

Масляная Рожа повиновался, немного испуганный, и отдал предательское оружие.

— Это ты ему дал железку, рыжая сволочь, — продолжал Мартин, швырнув кастет в воду, — я видел, как ты тут терся, не догадался только, что тебе нужно. Если ты еще раз сунешься, я изобью тебя до смерти. Понял?

Бой возобновился, и хотя оба противника дошли до полного изнеможения, они все же продолжали осыпать друг друга ударами, пока, наконец, окружавшая их звериная стая, насытив свою жажду крови, не почувствовала страха и не начала уговаривать их прекратить драку. Масляная Рожа, едва державшийся на ногах, избитый до потери человеческого облика и превратившийся в какое-то страшное чудовище, остановился в нерешительности, но Мартин кинулся на него, снова и снова осыпая ударами.

Казалось, они боролись уже целую вечность, и Масляная Рожа заметно стал сдавать, как вдруг послышался громкий хруст, и правая рука Мартина беспомощно повисла. Кость была сломана. Все слышали, и все поняли. Понял и Масляная Рожа и, как тигр, набросился на раненого противника, колотя изо всех сил. Партия Мартина бросилась на выручку. Но Мартин, одурев от сыпавшихся на него ударов, не переставая изрыгать проклятия вперемежку со стонами боли и злобы, крикнул, чтобы они не вмешивались, и все бил одной левой рукой, ничего не сознавая, колотил и колотил. Словно издалека доносились до него испуганные перешептывания, потом он услышал, как кто-то сказал дрожащим голосом: «Ребята, это не драка! Это убийство! Надо растащить их!»

Но ни один не решился подступиться, а он все бил и бил своей левой рукой, попадая каждый раз во что-то мягкое, кровавое, отвратительное и не имеющее ничего общего с человеческим лицом, и это что-то не поддавалось и продолжало маячить перед его помутившимся взором. И он все бил и бил, все слабее и слабее, постепенно теряя последние остатки жизненной энергии, бил, казалось, целые века, целые тысячелетия, пока, наконец, бесформенная кровавая масса не рухнула на доски моста. И тогда он стал над ней, шатаясь, как пьяный, ища опоры в воздухе и спрашивая изменившимся голосом:

— Еще хочешь? Говори… Еще хочешь?

Он все спрашивал, настойчиво требуя ответа, и вдруг почувствовал, что товарищи хватают его, тащат, пытаются надеть на него куртку. И тут внезапно сознание покинуло его.

Будильник на столе зазвонил, но Мартин не слыхал его и продолжал сидеть, закрыв лицо руками. Он ничего не слышал. Он ни о чем не думал. Так живо он пережил все опять, что вновь потерял сознание, как в ту ночь, на мосту Восьмой улицы. Мрак и пустота окутывали его в течение нескольких минут. Потом, точно оживший мертвец, он вскочил, сверкая глазами, весь взмокший от пота.

— Я все-таки побил тебя, Масляная Рожа! — вскричал он. — Мне понадобилось для этого одиннадцать лет, но я побил тебя!

Ноги у него дрожали, голова кружилась, и, пошатнувшись, он должен был сесть на постель. Он все еще был во власти прошлого. Он недоуменно озирался по сторонам, словно не понимая, где он находится, пока, наконец, он увидел груду рукописей в углу. Тогда колеса его памяти завертелись быстрее, промчали его через четырехлетний промежуток, и он вспомнил книги, вспомнил мир, который они открыли ему, вспомнил свои гордые мечты и свою любовь к бледной девушке, впечатлительной и нежной, которая умерла бы от ужаса, если бы хоть на миг стала свидетельницей того, что он только что заново пережил, хоть на миг увидала бы ту грязь жизни, через которую он прошел!

Он поднялся и поглядел на себя в зеркало.

— Теперь ты выкарабкался из этой грязи, Мартин, — торжественно сказал он себе, — в глазах у тебя прояснилось, ты касаешься звезд плечами, живешь полной жизнью и отвоевываешь ценнейшее наследие веков у тех, кто им владеет.

Он внимательно поглядел на себя и рассмеялся.

— Немножко истерики и мелодрамы? Ну что ж! Это не страшно. Ты когда-то одолел Масляную Рожу, — так же ты одолеешь и Издателей, даже если придется потратить и больше, чем одиннадцать лет! Только не вздумай останавливаться, иди вперед. Бороться так бороться до конца!


Глава шестнадцатая

Будильник разбудил Мартина так внезапно, что у человека с менее здоровым организмом это наверняка вызвало бы головную боль. Хотя он спал очень крепко, но проснулся мгновенно, как кошка, радуясь, что миновали пять часов забытья. Он ненавидел сон. Так много нужно было сделать, так много испытать в жизни! Он жалел о каждом миге, похищенном у него оном; будильник не перестал еще трещать, а Мартин окунул голову в таз с водой, наслаждаясь ощущением холода.

Но день не пошел по обычной программе. Не было начатого рассказа, который ждал бы окончания, не было нового замысла, который просился бы на бумагу. Мартин очень поздно кончил заниматься накануне, и теперь время уже приближалось к завтраку. Он хотел было прочитать главу из Фиска [305], но голова его была занята другим, и книгу пришлось отложить. Сегодня ему предстояло вступить в новую схватку с жизнью, и на некоторое время он решил прервать свое писание. Ему было грустно, как бывает грустно человеку при расставании с семьей и с родным домом. Он поглядел на рукописи в углу. Да, он должен покинуть своих бедных, опозоренных детей, которым никто не хотел дать приют. Он наклонился и начал разбирать рукописи, перечитывал свои любимые места. «Котел» и «Приключение» он удостоил даже чтения вслух. Особенно он остался доволен рассказом «Радость», написанным накануне и брошенным в угол за отсутствием марки.

— Не понимаю, — бормотал он, — а может быть, это редакторы не понимают. Чего им еще нужно? Они печатают вещи куда хуже. Да все, что они печатают, гораздо хуже этого… почти все.

После завтрака он уложил в футляр пишущую машинку и отвез ее в Окленд.

— Я задолжал за месяц, — сказал он приказчику. — Скажите хозяину, что я уезжаю на работу и расплачусь по возвращении. Через месяц или около того.

Он переправился на пароме в Сан-Франциско и пошел в посредническую контору.

— Любую работу, все равно какую, — начал он, но его прервал приход нового посетителя, одетого с тем дешевым шиком, с каким одеваются рабочие, имеющие склонность к «изящной жизни».

Человек, сидевший за столом, безнадежно покачал головой.

— Неужели никого? — спросил вновь пришедший. — Но мне до зарезу необходимо найти кого-нибудь сегодня.

Он повернулся и посмотрел на Мартина, а Мартин посмотрел на него и увидел довольно красивое лицо, но бледное и помятое, как бывает после бурно проведенной ночи.

— Ищешь работы? — спросил он у Мартина. — Что умеешь делать?

— Любую тяжелую работу, знаю морское дело, пишу на машинке, стенографии не знаю; могу ездить верхом — вообще могу делать все, что угодно.

Тот кивнул головой.

— Ну что ж, подходит. Меня зовут Доусон, Джо Доусон, и я ищу себе помощника в прачечную.

— В прачечную? — Мысль, что он будет гладить всякие там женские кружевные финтифлюшки, показалась Мартину забавной. Но наниматель чем-то понравился ему, и потому он прибавил: — Стирать я вообще-то умею. Научился в плавании.

Джо Доусон на минуту призадумался. — Слушай, мы, пожалуй, можем столковаться. Хочешь узнать, о чем речь идет?

Мартин утвердительно кивнул головой.

— Есть такая маленькая прачечная при гостинице в курортном местечке «Горячие Ключи». Для работы нужны двое: старший и помощник. Я старший. Каждый делает свое дело, но ты мне подчиняешься. Как, согласен?

Мартин задумался. Перспектива была заманчива. Несколько месяцев работы — и у него появится опять время для занятий. А он умел и работать и учиться на совесть.

— Хорошие харчи и отдельная комната, — сказал Джо.

Это решило вопрос. Отдельная комната, где никто не будет мешать жечь лампу по ночам.

— Но работа адова, — прибавил Джо.

Мартин погладил свои мускулы, вздувавшиеся под рукавом.

— Мне к работе не привыкать.

— Так по рукам! Джо пощупал свой лоб.

— Фу, черт! До сих пор перед глазами круги идут. Уж больно я вчера перехватил… Да, так условия такие: на двоих полагается сотня долларов и квартира. Я получал шестьдесят, а помощник — сорок. Но тот парень знал дело, а ты новичок. На первых порах мне придется много работать за тебя. Положим, ты начнешь с тридцати и постепенно дойдешь до сорока. Я не надую. Как только ты приладишься и начнешь работать по-настоящему, станешь получать свои сорок.

— Согласен, — заявил Мартин и протянул руку, которую тот пожал. — Только хорошо бы задаток. На дорогу и другие расходы.

— Все просадил, — грустно отвечал Джо, снова потирая лоб, — только и осталось, что обратный билет.

— А я все до последнего цента должен отдать за квартиру.

— А ты плюнь, — посоветовал Джо.

— Не могу. Родной сестре должен.

Джо сочувственно присвистнул и принял глубокомысленный вид.

— У меня на полбутылки наберется. Пойдем. Может, что и придумаем.

Мартин отклонил это предложение.

— Не употребляешь? — спросил Джо.

Мартин качнул головой, и Джо тут же заметил унылым голосом:

— Завидую, у меня вот не выходит. Проработаешь целую неделю как черт, поневоле пойдешь в кабак. Если бы я не напивался, то давно перерезал бы себе глотку или подпалил все заведение. Но я рад, что ты из непьющих. Продолжай в том же духе.

Мартин видел, какая огромная пропасть лежит между ним и этим человеком — пропасть, созданная книгами; но ему нетрудно было вновь перешагнуть через нее. Всю жизнь он прожил среди людей рабочего класса, и чувство трудового товарищества было его второй натурой. Мартин быстро разрешил вопрос о переезде — задачу, чересчур затруднительную для одурманенной головы Джо. Он пошлет свой чемодан багажом по билету Джо, а сам приедет в «Горячие Ключи» на велосипеде. Семьдесят миль вполне можно осилить за воскресенье, чтобы уже с понедельника стать на работу. А теперь он пойдет домой и уложит вещи. Прощаться ему было не с кем. Руфь и вся ее семья уехали на лето в Сиерру, к озеру Тэхо.

Мартин явился в «Горячие Ключи» в воскресенье вечером, усталый и весь в пыли. Джо восторженно встретил его. Голова Джо была обвязана мокрым полотенцем, так как он проработал целый день.

— Часть белья оставалась еще с прошлой недели, — пояснил он, — когда я ездил нанимать тебя. Твой багаж прибыл в сохранности. Он у тебя в комнате. Ну, скажу тебе, и тяжесть же. Что там напихано? Слитки золота?

Пока Мартин распаковывал чемодан, Джо присел на его кровать. Это был, собственно говоря, не чемодан, а просто ящик из-под консервов, за который мистер Хиггинботам взял с Мартина полдоллара. Приколотив к ящику две веревочные ручки, Мартин преобразил его в некоторое подобие чемодана. Джо вытаращил глаза, когда после нескольких смен белья из ящика начали появляться книги, книги и книги.

— Как! До самого дна все книги? — спросил он.

Мартин утвердительно кивнул и продолжал выкладывать том за томом на кухонный стол, заменявший умывальник.

— Ну и ну!

Отведя душу этим восклицанием, Джо замолчал, и в его мозгу начала, по-видимому, складываться какая-то мысль. Наконец он спросил:

— Скажи, ты как насчет девочек? Слаб? — спросил он.

— Нет, — ответил Мартин, — раньше случалось, пока я не начал читать книги. А теперь у меня нет времени.

— Ну, здесь у тебя не будет времени и на книги — только работать и спать.

Мартин вспомнил о своей пятичасовой норме сна и улыбнулся. Его комната была расположена над прачечной, и в этом же здании помещался мотор, который качал воду, подавал свет и приводил в движение машины в прачечной. Механик, живший в соседней комнате, зашел познакомиться с новым работником и помог Мартину приспособить электрическую лампочку на длинном проводе, так что ее можно было переносить от стола к постели.

На следующее утро Мартин встал в четверть седьмого — ему сказали, что завтрак подается без четверти семь. В доме оказалась ванная для служащих, и Мартин, к великому изумлению Джо, принял холодную ванну.

— Ну и чудило же ты! — воскликнул Джо, когда они уселись завтракать на кухне.

С ними завтракали механик, садовник, помощник садовника и два или три конюха. Все они ели мрачно и торопливо, изредка перекидываясь отдельными словами, и Мартин, прислушиваясь к этому несложному разговору, думал о том, как далеко он ушел от таких людей. Убожество их кругозора казалось ему невыносимым, и хотелось поскорее избавиться от их общества. Поэтому он так же торопливо, как и они, проглотил свою порцию жидкой безвкусной каши и вздохнул свободно, лишь выйдя за кухонную дверь.

Маленькая паровая прачечная была превосходно оборудована новейшими машинами, которые делали все, что только могли делать машины. Получив краткие наставления, Мартин стал разбирать и сортировать огромные груды грязного белья, а Джо тем временем запускал машины и разводил жидкое мыло, составленное из едких химикалий, так что он принужден был закутать полотенцем глаза, нос и рот и стал похож на мумию. Покончив с разборкой, Мартин приступил к выжиманию уже выстиранного белья. Для этого белье закладывалось в особый вращающийся барабан, делавший несколько тысяч оборотов в минуту и удалявший из белья влагу с помощью центробежной силы. Мартину то и дело приходилось бегать от сушки к выжималке, а в промежутках еще отбирать чулки и носки. После обеда, пока нагревались утюги, они занялись катаньем носков и чулок. Потом гладили нижнее белье до шести часов, но когда пробило шесть, Джо с сомнением покачал головой.

— Не управились! — сказал он. — Придется работать и после ужина.

И после ужина они работали до десяти при слепящем электрическом свете, пока последняя пара нижнего белья не была выглажена и приготовлена к выдаче. Была знойная калифорнийская ночь, и, несмотря на распахнутые настежь окна, в комнате от раскаленной плиты и утюгов стояла невыносимая жара. Мартин и Джо, в одних рубашках, с засученными рукавами, обливались потом и задыхались.

— Точно на погрузке в тропическом порту! — сказал Мартин, когда они поднимались по лестнице.

— У тебя дело пойдет, — говорил Джо. — Ты работаешь молодцом. Если и дальше так будет, ты только первый месяц просидишь на тридцати долларах. В следующий месяц получишь уже все сорок. Но не может быть, чтобы ты раньше никогда не гладил. Меня не проведешь.

— Ей-богу, не выгладил за всю свою жизнь ни одной тряпки!

Мартин чувствовал сильную усталость и удивлялся этому, позабыв, что проработал, стоя на ногах, четырнадцать часов подряд! Он поставил будильник на шесть и, отсчитав пять часов, решил читать до часу. Сняв башмаки, чтобы дать отдохнуть ногам, он сел за стол и обложился книгами. Он раскрыл Фиска на том самом месте, на котором прервал чтение два дня назад. Но голова работала плохо, и ему пришлось два раза прочесть один и тот же абзац. Потом он вдруг проснулся от боли в затекших мышцах и от холодного ветра, который дул с гор в открытое окно. Часы показывали два. Он проспал четыре часа. Тогда он разделся, лег в постель и заснул, едва коснувшись головой подушки.

Вторник прошел в такой же напряженной работе. Быстрота, с которой работал Джо, приводила Мартина в восторг. Сам черт не мог бы за ним угнаться. Он не терял ни одного мгновения в течение всего долгого дня, сосредоточивал на работе все свое внимание и то и дело указывал Мартину, где вместо пяти движений можно сделать три и вместо трех — два. Мартин смотрел и старался подражать ему. Он и сам был прекрасным работником, ловким, сообразительным и всегда гордился тем, что никто не мог превзойти его в работе. Теперь он тоже решил полностью сосредоточиться на работе и следовать всем наставлениям Джо. Он так ловко растирал крахмал на воротничках и манжетах, чтобы на них не образовались пузыри во время глажения, что Джо даже похвалил его.

Работа шла без всяких перерывов. Кончив одно дело, Джо тотчас же переходил к другому, ничего не дожидаясь, ничего не откладывая. Они накрахмалили двести белых сорочек, правой рукой погружая в горячий крахмал воротничок, грудь и манжеты, а левой придерживая рубашку, чтобы другие части ее не касались крахмала, а крахмал был такой горячий, что, отжимая его, им каждый раз приходилось опускать руку в холодную воду. В этот вечер они работали до половины одиннадцатого, подкрахмаливая оборки на тонком женском белье.

— В тропиках и то легче, — со смехом сказал Мартин.

— Только не для меня, — серьезно возразил Джо, — я ничего не умею делать, кроме этого.

— Но это ты делаешь здорово.

— Еще бы. Я начал работать одиннадцати лет, в Окленде. Стоял у парового катка. С тех пор прошло восемнадцать лет, и все время я только этим и занимался. Но такой каторжной работы, как тут, мне еще не попадалось. Сюда надо бы по крайней мере троих. Завтра придется работать ночью. По средам всегда приходится работать ночью: воротнички и манжеты.

Мартин опять завел будильник, сел за стол и раскрыл Фиска. Но он не мог прочитать и одного абзаца. Строчки плясали перед глазами, и он клевал носом. Он стал расхаживать из угла в угол, колотя себя кулаками по голове, чтобы разогнать сон, но все было напрасно. Потом он положил книгу перед собой и попробовал читать, придерживая веки пальцами, но тотчас же заснул с раскрытыми глазами. Тогда, не в силах больше бороться с усталостью, он разделся, едва сознавая, что делает, и бросился на кровать. Он проспал семь часов тяжелым животным сном и проснулся от звона будильника с ощущением, что все еще не выспался.

— Много прочитал? — спросил его Джо. Мартин отрицательно покачал головой.

— Ничего! — утешил его Джо. — Мы сегодня пустим каток ночью, зато завтра кончим в шесть. У тебя будет тогда время для чтения.

Мартин в этот день полоскал шерстяные вещи в большой лохани, наполненной раствором едкого мыла, причем полоскание производилось с помощью особого приспособления, состоявшего из колесной втулки и поршня, укрепленных на перекладине над лоханью.

— Мое изобретение, — с гордостью сказал Джо. — Заменяет и валек и руки и сберегает к тому же по крайней мере пятнадцать минут в неделю! А ты знаешь, чего стоит каждая минута в этом чертовом пекле!

Пропускание через каток воротничков и манжет было тоже его выдумкой, и вечером, когда они продолжали работу при электрическом свете, Джо объяснил:

— В других прачечных еще не додумались до этого. А я таким образом получаю возможность в субботу кончать работу в три часа. Только надо умело это делать — вот и все. Нужна особая температура, особое давление, и пропускать надо три раза. Посмотри-ка.

Он взял манжету.

— Так и вручную не сделаешь, верно?

В четверг Джо пришел в ярость: был прислан целый узел тонкого крахмального белья сверх нормы.

— К черту, — заорал он, — к дьяволу! Не хочу больше. Я работал, как скотина, целую неделю, экономил каждую минуту, и вдруг, извольте радоваться, узел крахмального белья сверх нормы! Я живу в свободной стране, и я скажу этому голландскому борову все, что я о нем думаю! Я не стану с ним изъясняться по-французски. Найдутся и на языке Соединенных Штатов подходящие словечки. Целый узел сверх нормы!

— Придется опять работать до полуночи, — сказал он через минуту, забыв свою вспышку и покоряясь судьбе.

И в эту мочь Мартину опять не пришлось читать. Уже неделю он не видал газеты и, к собственному удивлению, не чувствовал охоты ее увидеть. Новости его не интересовали. Он был слишком утомлен, чтобы чем-нибудь интересоваться, но все-таки решил в субботу, если они действительно кончат в три, съездить на велосипеде в Окленд. Семьдесят миль туда и семьдесят миль обратно — это значило, что ему не придется вовсе отдохнуть и запастись силами на предстоящую неделю. Было бы лучше поехать поездом, но это обошлось бы в два с половиной доллара, а Мартин твердо решил копить деньги.


Глава семнадцатая

Мартин приобрел много новых познаний. На первой неделе был один день, когда они с Джо пропустили двести белых рубашек. Джо управлял машиной, к перекладине которой был привешен утюг на стальной пружине, регулирующей давление. Так он разглаживал накрахмаленные части рубашки, потом кидал ее Мартину. Тот на доске доглаживал все остальное.

Это была тяжелая, изнурительная работа, продолжавшаяся к тому же беспрерывно, час за часом. На открытых верандах гостиницы мужчины и дамы, одетые в белое, прогуливались для моциона или сидели за столиками и пили прохладительные напитки. Но в прачечной стояла нестерпимая духота. Раскаленная докрасна плита полыхала жаром, а из-под утюгов, прикасавшихся к сырому белью, клубился пар. Утюги нагревались гораздо сильнее, чем их обычно нагревают домашние хозяйки. Утюг, который пробуют, послюнив палец, показался бы Мартину и Джо холодным. Они определяли степень нагретости утюга, просто поднося его к щеке, и угадывали температуру каким-то особым чутьем, которое казалось Мартину совершенно необъяснимым. Если утюг был слишком горячим, его погружали в холодную воду. Это тоже требовало большого навыка и ловкости. Довольно было продержать утюг в воде лишнюю секунду, чтобы остудить его больше, чем нужно; и Мартин сам изумлялся своей точности — безупречной точности автомата, с которой он выполнял этот трудный маневр.

Впрочем, изумляться было некогда. Все внимание Мартин сосредоточил на работе. Не останавливаясь, работал он головой и руками, как живая машина, и работа поглощала все, что в нем было человеческого. В голове не оставалось места для размышлений о мире и его загадках. Все широкие, просторные помещения в его мозгу были заперты и опечатаны. Сознание его поселилось в тесной комнатке, в штурманской рубке, из которой оно посылало указания его рукам и пальцам — как водить утюгом по дымящейся ткани, как в строгой последовательности размеренных движений разглаживать бесконечные рукава, спины, полы, бока, не уклоняясь ни на один дюйм, как отбрасывать выглаженную рубашку, не измяв ее. И тут же его внимание переключалось на следующую рубашку. Так шли долгие часы. Снаружи вся жизнь замирала под жарким солнцем Калифорнии, но в душной прачечной она не замирала ни на мгновение. Тем, кто прохлаждался на верандах гостиницы, постоянно требовалось чистое белье.

Пот градом катился с Мартина. Он пил неимоверное количество воды, но зной был так велик, что влага не задерживалась в теле и выступала изо всех пор. Во время плаваний самая тяжкая работа не мешала ему отдаваться своим мыслям. Владелец судна был только господином его времени; а хозяин гостиницы был еще и господином его мыслей. Мартин не мог думать ни о чем, кроме труда, равно изнурительного и для ума и для тела. Других мыслей у него не было. Он даже не знал, любит ли он Руфь. Она как бы перестала существовать, потому что измученному работой Мартину было не до воспоминаний, и только вечером, когда он ложился в постель, или утром, за завтраком, она мелькала перед ним туманным видением.

— Хуже, чем в аду, верно? — спросил однажды Джо.

Мартин кивнул, но почувствовал вдруг приступ раздражения. Это было ясно и без напоминаний. Они обычно не разговаривали во время работы. Разговор выбивал из ритма, вот и теперь, отвлеченный вопросом Джо, Мартин сделал утюгом два лишних движения.

В пятницу утром запустили стиральную машину. Два раза в неделю приходилось стирать белье гостиницы: скатерти, салфетки, простыни и наволочки. Покончив со всем этим, они принимались за тонкое белье. Это была работа чрезвычайно кропотливая и утомительная, требующая большой осторожности, и у Мартина дело шло медленнее; к тому же он боялся промахов, в данном случае пагубных.

— Видишь эту штуку? — сказал Джо, показывая лифчик, такой тонкий, что его можно было спрятать в кулаке. — Спали его — и с тебя вычтут двадцать долларов.

Но Мартин ничего не спалил; он сумел ослабить напряжение мускулов за счет еще большего напряжения нервов и, работая, с удовольствием слушал ругань, которой Джо осыпал дам, носящих тонкое белье, — конечно, только потому, что им не приходится самим стирать его. Тонкое белье было проклятием для Мартина, да и для Джо тоже. Это тонкое белье похищало у них драгоценные минуты. Они возились с ним целый день. В семь часов они прервали стирку, чтобы прокатать простыни, скатерти и салфетки, а в десять, когда все в гостинице уже спали, снова взялись за тонкое белье и потели над ним до полуночи, до часу, до двух! Они кончили в половине третьего.

В субботу с утра опять было тонкое белье и всякие мелочи, и, наконец, в три часа недельная работа была кончена.

— На этот раз, надеюсь, ты не поедешь в Окленд? — спросил Джо, когда они уселись на ступеньках и с наслаждением закурили.

— Нет, поеду, — ответил Мартин.

— За каким чертом ты туда таскаешься? К девчонке, что ли?

— Нет, мне нужно обменять книги в библиотеке. А чтобы сэкономить два с половиной доллара, я езжу на велосипеде.

— Пошли книги по почте. Это обойдется в четверть доллара.

Мартин задумался.

— Ты лучше отдохни завтра, — продолжал Джо, — тебе это необходимо. Я по себе сужу. Я совсем разбит.

Это было видно. Неутомимый борец за секунды и минуты, враг промедлений и сокрушитель препятствий, неиссякаемый источник энергии, человеческий мотор предельной мощности, сущий дьявол на работе — теперь, окончив свою трудовую неделю, он находился в состоянии полнейшего изнеможения. Он был угрюм и измучен, красивое лицо его осунулось. Он рассеянно курил папироску, и голос его звучал тускло и монотонно. Не было уже в нем ни огня, ни энергии, и даже заслуженный отдых не радовал его.

— А с понедельника опять все сначала, — уныло сказал он. — И на кой черт это в конце концов! А? Иногда я, право, завидую бродягам. Они не работают, а ведь как-то живут. Ох, ох! Я бы с удовольствием выпил стаканчик пива, но ведь для этого надо тащиться в деревню. А ты дурака не ломай. Пошли свои книги по почте, а сам оставайся здесь.

— А что я буду делать тут целый день? — спросил Мартин.

— Отдыхать. Ты сам не понимаешь, как ты устал. Я, например, так устаю к воскресенью, что даже газету прочесть не могу. Я однажды тифом болел. Пролежал в больнице два с половиной месяца — и ни черта не делал все это время. Вот здорово было!

— Да, это было здорово! — повторил он мечтательно минуту спустя.

Мартин пошел принимать ванну, а по возвращении обнаружил, что Джо куда-то исчез. Мартин решил, что он, наверное, отправился выпить стаканчик пива, но пойти в деревню, чтобы разыскать его, у Мартина не хватило духу. Он улегся на кровать, не снимая башмаков, и попробовал собраться с мыслями. До книг он так и не дотронулся. Он был слишком утомлен и лежал в полузабытьи, ни о чем не думая, пока не пришло время ужинать. Джо и тут не явился. На вопрос Мартина садовник заметил, что Джо, наверное, пустил корни у стойки бара. После ужина Мартин пошел спать и проснулся на другое утро, как ему показалось, вполне отдохнувшим. Джо все еще не было. Мартин, развернув воскресную газету, лег в тени под деревьями. Он и не заметил, как прошло утро. Никто ему не мешал, он не спал и тем не менее не мог дочитать газеты. После обеда он снова принялся было за чтение, но очень скоро так и заснул над газетой.

Так прошло воскресенье, а в понедельник утром он уже сортировал белье, в то время как Джо, обвязав голову полотенцем, с проклятиями разводил мыло и запускал стиральную машину.

— Ничего не могу поделать, — объяснил он, — как наступит субботний вечер, меня так и тянет напиться.

Прошла еще неделя беспрерывного труда, причем опять работали до глубокой ночи, при ярком электрическом свете, а в субботу, не успев даже как следует порадоваться тому, что удалось закончить работу к трем часам дня, Джо снова отправился в деревню, чтобы забыться. Мартин провел это воскресенье так же, как и предыдущее. Он немного поспал в тени деревьев, потом рассеянно просмотрел газету, потом несколько часов лежал, ничего не делая, ни о чем не думая. Он был слишком утомлен, чтобы думать, и чувствовал к самому себе отвращение, как будто чем-то унизил и непоправимо осквернил себя. Все возвышенное было в нем подавлено, честолюбие притупилось, а жизненная сила настолько ослабела, что он уже не испытывал никаких стремлений. Он был мертв. Его душа была мертва. Он стал просто скотиной, рабочей скотиной. Он больше не замечал никакой красоты в солнечном сиянии, пронизывавшем зеленую листву, и глубина небесной лазури больше не волновала его и не вызывала мыслей о космосе, исполненном таинственных загадок, которые так хотелось разгадать. Жизнь была нестерпимо скучна и бессмысленна, и казалось, только набивала оскомину. Черное покрывало было накинуто на экран его воображения, а фантазия томилась, загнанная в темную каморку, куда не проникал ни один луч света. Он уже начал завидовать Джо, который регулярно напивался в деревне каждую субботу и в пьяной одури забывал о предстоящей неделе мучительного труда.

Потянулась четвертая неделя; Мартин проклинал себя, проклинал жизнь. С тоской сознавал он свое поражение. Редакторы были правы, отвергая его рассказы. Он теперь ясно понимал это и сам, смеялся над собой и над своими недавними мечтаниями. Руфь по почте вернула ему «Песни моря». Он равнодушно прочел ее письмо. Она, по-видимому, приложила все усилия, чтобы выразить свое восхищение его стихами. Но Руфь не умела лгать, а скрывать правду от самой себя ей тоже было трудно. Стихи ей не понравились, и это сквозило в каждой строчке ее натянутых, вымученных похвал. И она, конечно, была права. Мартин убедился в этом, перечитав стихи; он больше не находил в них красоты и никак не мог понять теперь, что побудило его написать их. Смелые обороты речи теперь показались ему смешными, сравнения чудовищными и нелепыми, все в целом было глупо и неправдоподобно. Он бы охотно тотчас сжег «Песни моря», но от одного его желания они не воспламенились бы, а сойти в машинное отделение у него не было сил: все его силы уходили на стирку чужого белья, и для своих личных дел их уже не оставалось.

Мартин решил в воскресенье во что бы то ни стало написать Руфи письмо. Но в субботу вечером, окончив работу и приняв ванну, он почувствовал непреодолимое желание забыться. «Пойду посмотрю, как там Джо развлекается», — сказал он себе и тотчас понял, что лжет; но у него не хватило сил задуматься об этом, — да и все равно он не стал бы изобличать себя во лжи, потому что больше всего ему хотелось именно забыться. Не спеша, как бы прогуливаясь, он направился в деревню, но, приближаясь к кабачку, невольно ускорил шаги.

— А я думал, ты одну водицу употребляешь! — встретил его Джо.

Мартин не удостоил его объяснением, а заказал виски, налил себе полный стакан и передал бутылку Джо.

— Только пошевеливайся, — грубо сказал он.

Но так как Джо мешкал, Мартин не стал его дожидаться, залпом выпил стакан и налил второй.

— Теперь я могу подождать, — угрюмо произнес он, — но ты все-таки поживее.

Джо не заставил себя уговаривать, и они выпили вместе.

— Доконало-таки? — сказал Джо.

Но Мартин не пожелал вступать в обсуждение этого вопроса.

— Я же тебе говорил, что это ад, а не работа, — продолжал Джо. — Мне, по правде сказать, не нравится, что ты сдал позиции, Март. А в общем к черту! Выпьем.

Мартин пил молча, отрывисто заказывал еще и еще, приводя в трепет буфетчика — деревенского паренька, похожего на девушку, с голубыми глазами и волосами, расчесанными на прямой ряд.

— Это прямо свинство, так загонять людей на работе, — говорил Джо. — Если бы я не напивался, я уже давно подпалил бы ихнее заведение. Их счастье, что я пью, ей-богу.

Но Мартин ничего не ответил. Еще два-три стакана, и пьяный угар начал обволакивать его мозг. А, наконец-то он почувствовал дыхание жизни — впервые за эти недели. Его мечты вернулись к нему. Фантазия вырвалась из темной каморки и манила его к сверкающим высотам. Экран его воображения стал вновь светлым и серебристым, и яркие видения замелькали, обгоняя друг друга. Прекрасное и необычайное шло с ним рука об руку, он снова все знал и все мог. Он хотел объяснить это Джо, но у Джо были свои мечты — о том, как он перестанет тянуть лямку и станет сам хозяином большой паровой прачечной.

— Да, Март, и ребятишки у меня работать не будут, это уж можешь мне поверить. Ни под каким видом. И после шести часов вечера — ни живой души во всей прачечной. Слышишь? Машин будет много, и людей тоже будет много, так чтобы рабочий день кончался, когда положено. А тебя, Март, я сделаю своим помощником. План у меня вот какой. Бросаю пить, начинаю копить деньги и через два года…

Но Мартин не слушал, предоставив Джо излагать свои мечты буфетчику, пока того не отозвали новые посетители — два местных фермера. Мартин с королевской щедростью угостил и их и всех, кто был в трактире, — нескольких батраков, помощника садовника и конюха из гостиницы, самого буфетчика и еще какого-то бродягу, который проскользнул в кабачок как тень и маячил у дальнего конца стойки.


Глава восемнадцатая

В понедельник утром Джо с руганью загрузил первую партию белья в стиральную машину. — Вот я и говорю… — начал он.

— Отстань! — зарычал на него Мартин.

— Прости, Джо, — сказал он позже, когда они сели обедать.

У Джо слезы навернулись на глаза.

— Ладно, старина, — отвечал он, — мы живем в аду, так мудрено ли иной раз окрыситься. А только я тебя за это время полюбил, ей-богу. Оттого-то мне и было немножко обидно. Я как-то сразу привязался к тебе.

Мартин пожал ему руку.

— Бросим все к черту, — предложил Джо, — пойдем бродяжничать. Я никогда не пробовал, но это, должно быть, здорово. Подумай только: ничего не делать! Я раз в тифу провалялся в больнице, так даже вспомнить приятно. Хоть бы опять заболеть!

Шли недели. Гостиница была полна, и тонкого белья поступало все больше и больше. Они проявляли чудеса мужества, работали до полуночи при электрическом свете, сократили время еды, начинали работать еще до завтрака. Мартин больше не брал холодных ванн: не хватало времени. Джо заботливо распоряжался минутами, никогда не терял ни одной, считал их, как скряга считает золото; работал яростно, неистово, как машина, в постоянном контакте с другой машиной, которая некогда была человеком по имени Мартин Иден.

Мартину редко приходилось думать. Обитель мысли была заперта, окна заколочены, а сам он был лишь призрачным стражем у ворот этой обители. Да, он стал призраком. Джо был прав. Они оба были призраками в царстве нескончаемого труда. А может быть, все это был только сон? Иногда, водя тяжелыми утюгами по белоснежной ткани, утопая в клубах горячего пара, Мартин убеждал себя, что все это в самом деле только сон. Быть может, очень скоро, а быть может, через тысячу лет он проснется снова в своей маленькой комнатке за столом, запачканным чернилами, и возобновит прерванную накануне работу. А может быть, все его сочинительство было сном, и он проснется, чтобы заступить на вахту, и, соскочив со своей койки, выйдет на палубу и встанет к штурвалу под усеянным звездами тропическим небом, и свежее дыхание пассата будет холодить ему кожу.

Опять наступила суббота, и в три часа работа была кончена.

— Не пойти ли выпить стаканчик пива? — спросил Джо равнодушным голосом, потому что им уже овладела обычная субботняя апатия.

Но Мартин как будто проснулся. Он привел в порядок велосипед, смазал колеса, проверил руль и вычистил передачу. Джо сидел в салуне, когда Мартин промчался мимо, низко пригнувшись к рулю, ритмически нажимая ногами на педали, глядя вперед, на пыльную дорогу, по которой ему предстояло проехать семьдесят миль. Он переночевал в Окленде, а в воскресенье приехал обратно и принялся в понедельник за работу, усталый, но зато с приятным сознанием, что на этот раз не был пьян.

Прошла пятая неделя, за нею шестая, а Мартин все жил и работал, как машина, и только в глубине его души сохранялась какая-то маленькая искорка, заставлявшая его в конце каждой недели совершать на велосипеде стосорокамильный путь. Но это не было отдыхом. Это было таким же механическим напряжением, и в конце концов в душе Мартина погасла даже эта последняя искорка — все, что оставалось от его былой жизни. В конце седьмой недели, не пытаясь даже сопротивляться, он отправился в деревню вместе с Джо и опять вернул себе ощущение жизни и жил до понедельника.

Однако в следующую субботу он снова проехал семьдесят миль, прогоняя оцепенение, вызванное усталостью, другим оцепенением, вызванным усталостью еще большей. И только в конце третьего месяца он в третий раз отправился в деревню вместе с Джо. Забывшись, он снова ожил, а ожив, увидал, словно при внезапной вспышке молнии, каким он стал животным, — не потому, что пил, а потому, что так работал. Пьянство было следствием, а не причиной. Оно следовало за работой с такою же закономерностью, с какою ночь следует за днем. Став вьючной скотиной, никогда не достигнешь светлых высот: виски подсказало ему эту мысль, и он согласился с нею. Виски проявило великую мудрость. Оно открыло ему важную истину.

Мартин велел подать себе бумагу и карандаш, заказал виски для всей компании, и, пока все пили за его здоровье, он, прислонясь к стойке, написал что-то на бумаге.

— Телеграмма, Джо, — сказал он. — Прочти-ка. Джо стал читать с глупой, пьяной усмешкой. Но то, что он прочел, вдруг отрезвило его. Он с упреком посмотрел на Мартина, и слезы заблестели у него на глазах.

— Ты меня бросаешь, Март? — спросил он печально.

Мартин утвердительно кивнул головой и, подозвав какого-то мальчишку, велел ему сбегать на телеграф.

— Стой! — заплетающимся языком выговорил Джо. — Я хочу обмозговать кое-что.

Он ухватился за стойку, чтобы не упасть, а Мартин обнял его за плечи и поддерживал, пока он не собрался с мыслями.

— Напиши, что оба работника уходят, — внезапно выпалил Джо. — Пиши.

— Но почему же ты-то уходишь? — спросил Мартин.

— Потому же, почему и ты.

— Я отправляюсь в плавание, а ты не можешь.

— Верно, — отвечал Джо, — но я стану бродягой. Очень даже отлично.

Мартин с минуту испытующе смотрел на него и наконец воскликнул:

— Ей-богу, ты прав! Лучше быть бродягой, чем вьючным животным. По крайней мере будешь жить. А до сих пор у тебя жизни не было.

— Была, — запротестовал Джо, — я раз лежал в больнице. Тифом болел, я тебе, кажется, говорил. Эх, и здорово было!

И пока Мартин исправлял в тексте телеграммы «второй рабочий» на «оба рабочих прачечной», Джо продолжал:

— Пока я лежал в больнице, мне совсем не хотелось пить. Чудно, а? Но когда я всю неделю работаю, как лошадь, я должен напиться под конец. Все знают, что повара пьют, как черти… и пекари тоже… Работа такая. Стой! Я плачу половину за телеграмму.

— Ладно, сочтемся, — сказал Мартин.

— Эй, все сюда, я угощаю! — крикнул Джо, высыпая на стойку деньги.

В понедельник утром Джо был сам не свой от волнения. Он не обращал внимания на головную боль и не интересовался работой. Немало было потеряно драгоценных минут, пока он сидел и беспечно глазел в окна, любуясь солнцем и деревьями.

— Посмотрите! — кричал он. — Ведь это все мое. Это свобода! Я могу лежать под деревьями и проспать хоть тысячу лет, если захочу! Пошли, Март. Плюнем на все. Ну их к черту! Чего нам ждать? Впереди страна безделья, и туда я теперь возьму билет, — только не обратный.

Несколько минут спустя, закладывая белье в стиральную машину, Джо увидел рубашку хозяина гостиницы, — он знал его метку. В упоении вновь обретенной свободы он кинул рубашку на пол и начал топтать ее ногами.

— Я бы хотел, чтобы это была твоя морда, голландский боров! — кричал он. — На тебе! Получай! Вот! Вот тебе! Пусть-ка кто-нибудь удержит меня! Пусть попробует!..

Мартин, смеясь, пытался его образумить. Во вторник вечером явились два новых работника, и до конца недели Джо и Мартин были заняты тем, что приучали их ко всем порядкам. Джо сидел и давал наставления, но сам ничего не делал.

— Дудки! — объявил он. — Я и пальцем не пошевелю. Пускай увольняют раньше срока, а я все-таки не пошевелю пальцем. Я работать кончил. Буду разъезжать в товарных вагонах и спать в тени, под деревьями. Эй вы, работнички! Нажимайте! Потейте! Потейте, черт вас возьми! А когда вы околеете, то сгниете так же, как и я сгнию, — и не все ли равно, как вы жили? А? Ну, скажите мне на милость, не все ли равно в конце концов?

В субботу они получили расчет и вместе дошли до перекрестка.

— Ты, конечно, со мной не пойдешь, не стоит и уговаривать? — спросил Джо с видом полной безнадежности.

Мартин отрицательно покачал головой. Он приготовился уже сесть на велосипед. Они пожали друг другу руки, и Джо, удержав на мгновение руку Мартина, сказал:

— Мы с тобой еще увидимся на этом свете, Март. Такое у меня предчувствие. Прощай, Март, будь счастлив. Я тебя люблю, ей-богу люблю!

Он беспомощно стоял посреди дороги, глядя вслед Мартину, пока тот не скрылся за поворотом.

— Славный малый, — пробормотал он, — очень славный.

Потом он побрел вдоль дороги к водокачке, где на запасном пути стояло с полдюжины пустых товарных вагонов в ожидании, когда их прицепят к поезду.


Глава девятнадцатая

Руфь со всей своей семьей вернулась в Окленд, и Мартин снова стал встречаться с нею. Окончив курс и получив степень, она уже не отдавала все время учению, а он, израсходовав на работе свои душевные и физические силы, уже не писал. Это давало им возможность чаще видеться, и они сближались все больше и больше.

Сначала Мартин только отдыхал и ничего не делал. Он много спал, много думал, вообще жил как человек, постепенно приходящий в себя после сильного потрясения. Но вот постепенно у него появился интерес к газете, которую последние недели он только лениво пробегал глазами, — и это послужило первым признаком пробуждения. Потом он начал снова читать, сначала стихи и беллетристику, но прошло еще несколько дней, и он с головой погрузился в давно забытого Фиска. Его изумительное здоровье помогло ему восстановить утраченную было жизненную энергию, и он вновь обрел весь свой юношеский пыл и задор.

Руфь была явно огорчена, когда Мартин сообщил ей, что отправится в плавание, как только вполне отдохнет.

— Зачем? — спросила она.

— Деньги нужны, — отвечал он, — мне нужны деньги для новой атаки на издателей. Деньги и выдержка — лучшее оружие в этой борьбе.

— Но если вам нужны только деньги, почему же вы не остались в прачечной?

— Потому что в прачечной я превращаюсь в животное. Когда так работаешь, недолго и спиться.

Она посмотрела на него с ужасом.

— Вы хотите сказать… — начала она.

Мартин мог бы легко уклониться от ответа, но его натура не терпела лжи, да к тому же ему вспомнилось давнее решение всегда говорить правду, к чему бы это ни вело.

— Да, — отвечал он, — несколько раз случалось. Руфь вздрогнула и отодвинулась от него.

— Ни с кем из моих знакомых этого не случается.

— Вероятно, никто из них не работал в прачечной «Горячих Ключей», — возразил он с горьким смехом. — Труд — дело хорошее, он даже полезен человеку — это говорят проповедники; и, видит бог, я никогда не боялся труда. Но все хорошо в меру. А в прачечной этой меры не было. Потому-то я и решил отправиться в плавание. Это будет мой последний рейс. А вернувшись, я сумею пробиться на страницы журналов. Я уверен в этом.

Руфь молчала, грустная и недовольная, и Мартин чувствовал, что ей не понять того, что он пережил.

— Когда-нибудь я опишу все это в книге, которая будет называться «Унижение труда», или «Психология пьянства в рабочем классе», или что-нибудь в этом роде.

Никогда еще, если не считать первого дня знакомства, они не были так далеки друг от друга. Его откровенная исповедь, за которой таился дух возмущения, оттолкнула Руфь. Но самое это отдаление поразило ее куда больше, чем причина, его вызвавшая. Оно показало, как близки они стали друг другу, и ей захотелось еще большей близости. Кроме того, ей было жаль Мартина, и в душе ее возникали наивные мечты об его исправлении. Она хотела спасти этого юношу, сбившегося с дороги, спасти от окружающей среды, спасти от него самого, хотя бы против его воли. Ей казалось, что ею руководят отвлеченные и благородные побуждения, и она не подозревала, что за всем этим таится лишь ревность и желание любви.

В ясные осенние дни они часто ездили на велосипедах далеко за город и там, на холмах, поочередно читали вслух благородные, вдохновенные поэтические произведения, располагавшие к возвышенным мыслям. Самопожертвование, терпение, трудолюбие — вот принципы, которые косвенным образом старалась внушить ему Руфь, видя воплощение этих принципов в своем отце, мистере Бэтлере и Эндрю Карнеги, который из бедного мальчика-иммигранта превратился в «короля книг», снабжающего ими весь мир.

Старания Руфи были оценены Мартином. Он теперь гораздо лучше понимал ее мысли, и ее душа не была уже для него книгой за семью печатями. Они беседовали и делились мыслями, как равный с равным. Возникавшие при этом разногласия не влияли на любовь Мартина. Его любовь становилась все глубже и сильнее, потому что он любил Руфь такою, какой она была, и даже физическая хрупкость придавала ей в его глазах особое очарование. Он читал о болезненной Элизабет Баррет, которая много лет не касалась ногами земли, пока наконец не наступил тот памятный день, когда она бежала с Браунингом и твердо встала на землю под открытым небом. Мартин решил, что он может сделать для Руфи то, что Браунинг сделал для своей возлюбленной. Но прежде всего Руфь должна его полюбить. Все остальное уже просто. Он даст ей здоровье и силу. Ему часто рисовалась в мечтах их будущая совместная жизнь. Он видел себя и Руфь среди комфорта и благосостояния, созданного трудом. Они читают и говорят о поэзии. Она полулежит на груде пестрых подушек и читает ему вслух. Всегда ему виделась одна и та же картина — символ всей их жизни. Иногда не она, а он читал, обняв ее за талию, причем ее головка покоилась у него на плече, иногда они вдвоем читали одну и ту же книгу молча, одними глазами вбирая в себя всю красоту, которой дышали печатные строчки. Руфь любила природу, и щедрое воображение Мартина позволяло ему менять декорацию, на фоне которой происходила эта излюбленная им сцена. То они находились в долине, окруженной высокими отвесными скалами, то это была зеленая лужайка где-то в горах или же серые песчаные дюны, у подножия которых плещутся морские волны; порою он видел себя вместе с нею где-нибудь на вулканическом острове, под тропиками, где с грохотом низвергаются водопады и брызги их долетают до моря, подхваченные порывами ветра. Но на первом плане всегда были они, Мартин и Руфь, властители прекрасной мечты, вместе склонившиеся над книгой, — красоты природы лишь служили им фоном, а где-то в глубине картины, словно в тумане, рисовались образы труда и успеха и нажитого трудом богатства, позволявшего им наслаждаться всеми сокровищами мира.

— Я бы советовала моей девочке быть поосторожней, — сказала однажды мать Руфи предостерегающим тоном.

— Я знаю, о чем ты говоришь, но это невозможно. Он не…

Руфь смутилась и покраснела: это было смущение девушки, впервые заговорившей о священных тайнах жизни с матерью, которая тоже для нее священна.

— Он не ровня тебе, — докончила мать ее фразу. Руфь кивнула головой.

— Я не хотела этого сказать, но это так. Он груб, неотесан, в нем много силы… слишком много. Он жил не…

Она запнулась. Слишком ново было для нее говорить с матерью о подобных вещах. И снова мать договорила за нее:

— Он жил не вполне добродетельной жизнью. Ты это хотела сказать?

Руфь опять кивнула, и румянец залил ее щеки.

— Да, я как раз это хотела сказать. Это, конечно, не его вина, но он слишком много соприкасался с…

— С житейской грязью?

— Да. И что-то в нем отпугивает меня. Мне иногда просто страшно слышать, как он спокойно говорит о своих поступках. Как будто в этом нет ничего особенного. Но ведь так нельзя. Правда?

Они сидели обнявшись, и когда Руфь умолкла, мать ласково погладила ее руку, ожидая, чтобы дочь снова заговорила.

— Но мне с ним интересно, — продолжала Руфь, — во-первых, он в некотором роде мой подопечный. А потом… у меня никогда не было друзей-мужчин, хотя он не совсем друг. Он и друг и подопечный одновременно. Иногда он пугает меня, мне тогда кажется, что я словно играю с бульдогом, большим таким бульдогом, который рычит и скалит зубы и вот-вот готов сорваться с цепи.

Опять Руфь умолкла, а мать ждала.

— У меня и интерес к нему, как… как к бульдогу. Но в нем очень много хорошего, а много и такого, что мне мешало бы… ну, относиться к нему иначе. Ты видишь, я думала обо всем этом. Он ругается, курит, пьет, он дерется на кулаках, он сам рассказывал мне об этом и даже говорил, что любит драться. Это совсем не такой человек, какого я бы хотела иметь… — Ее голос осекся, и она докончила тихо: — своим мужем. А кроме того, в нем слишком уж много грубой силы. Мой возлюбленный должен быть похож на волшебного принца — тонкий, стройный, изящный, с темными волосами. Нет, не бойся, я не влюблюсь в Мартина Идена, это было бы для меня самым большим несчастьем.

— Я не об этом говорю, — уклончиво сказала мать, — но думала ли ты о нем? Такой человек, во всех отношениях для тебя неподходящий… что, если он полюбит тебя?

— Но он… он давно меня любит! — вскричала Руфь.

— Этого надо было ожидать, — ласково сказала миссис Морз. — Разве тот, кто тебя знает, может не полюбить тебя?

— Вот Олни меня ненавидит! — пылко воскликнула Руфь. — И я ненавижу Олни. Когда он подходит ко мне, мне хочется царапаться, как кошке, я знаю, что противна ему, — и уж, во всяком случае, он противен мне. А с Мартином Иденом мне хорошо. Меня еще никто не любил, «так» не любил. А ведь приятно быть любимой «так». Ты понимаешь, милая мама, что я хочу сказать? Приятно чувствовать себя настоящей женщиной… — Руфь спрятала лицо на груди у матери. — Я знаю, я ужасно дурная, но я не хочу кривить душой и откровенно говорю тебе то, что чувствую.

Миссис Морз была огорчена и обрадована. Дочь-девочка с университетским дипломом исчезла; рядом с ней была дочь-женщина. Опыт удался. Странный пробел в характере Руфи был заполнен, и заполнен безопасно и безболезненно. Этот неуклюжий матрос выполнил свою функцию, и хотя Руфь не любила его, он все же пробудил в ней женщину.

— У него руки дрожат, — говорила Руфь, стыдливо пряча лицо, — это смешно и нелепо, и мне даже жаль его. А когда руки его дрожат слишком сильно, а глаза сверкают слишком ярко, я читаю ему наставления и указываю на все его ошибки. Он боготворит меня, я знаю, его руки и глаза не лгут. И оттого я сама становлюсь взрослой — уже от одной мысли об этом. Я начинаю чувствовать, что во мне есть что-то, присущее моей природе, и я похожа на других девушек… и… и… молодых женщин. Я знаю, что раньше я не была на них похожа, и это тревожило тебя. То есть ты не подавала виду, но я замечала… и я хотела «встать на линию», как говорит Мартин Иден.

Это были святые минуты и для матери и для дочери, и глаза их были влажны в вечерних сумерках. Руфь — невинная, откровенная и неопытная; мать — любящая, понимающая и поучающая.

— Он на три года моложе тебя, — сказала миссис Морз, — у него нет положения в свете. Он нигде не служит и не получает жалованья. Он очень непрактичен. Если он тебя любит, он должен был бы подумать о каком-то занятии, которое дало бы ему возможность и право жениться на тебе, а не забавляться писанием рассказов и детскими мечтами. Боюсь, он никогда и не сделается взрослым. У него нет чувства ответственности, нет стремления найти себе настоящее дело, подобающее мужчине, — как было у твоего отца, у мистера Бэтлера и вообще у всех людей нашего круга. Мартин Иден, мне кажется, никогда не будет зарабатывать деньги. А мир так устроен, что деньги необходимы: без них не бывает счастья, — я не говорю о каком-нибудь огромном состоянии, но просто о твердом доходе, дающем возможность прилично существовать. Он тебе никогда не говорил о своих чувствах?

— Ни одного слова. Даже не пытался; да я бы и не стала слушать. Ведь я-то его не люблю.

— Я рада этому. Я бы не хотела, чтобы моя дочь, моя чистая девочка, полюбила такого человека. Ведь есть на свете много настоящих мужчин, благородных и чистых. Подожди немного. В один прекрасный день ты встретишь такого человека и полюбишь его, и он тебя полюбит. И ты будешь счастлива с ним так, как я была счастлива с твоим отцом. Об одном ты должна всегда помнить…

— Да, мама?

Голос миссис Морз сделался тихим и нежным:

— О детях.

— Я… я думала об этом, — призналась Руфь, вспомнив непрошеные мечты, овладевавшие ею подчас, и снова покраснела от стыда.

— Мистер Иден не может быть твоим мужем именно из-за детей, — многозначительно произнесла миссис Морз. — Они должны унаследовать чистую кровь, а это он едва ли сможет дать им. Твой отец рассказывал мне о жизни матросов, и… и ты понимаешь?

Руфь с волнением сжала руку матери, чувствуя, что все понимает, хотя то страшное и смутное, что ей представлялось, никак не могло принять форму четкой и определенной мысли.

— Ты знаешь, мама, я тебе всегда все говорю, — начала она, — только иногда ты должна сама спрашивать меня — ну, вот так, как сегодня. Я давно уже хотела рассказать тебе об этом, а как начать — не знала. Это, конечно, ложный стыд, но тебе ведь так легко помочь мне! Иногда ты должна расспрашивать меня, давать мне возможность высказаться. Ты тоже ведь женщина, мама! — вскричала вдруг Руфь, схватив мать за руку и радостно ощущая это новое, еще незнакомое равенство между ними. — Я бы никогда не думала об этом, если б ты не начала такого разговора. Нужно было мне сперва почувствовать себя женщиной, чтобы понять, что и ты женщина тоже.

— Мы обе женщины, — сказала мать, обнимая и целуя ее. — Мы обе женщины, — повторила она, когда они, обнявшись, выходили из комнаты, взволнованные вновь возникшим ощущением общности своих судеб.

— Наша маленькая девочка стала, наконец, женщиной, — час спустя с гордостью объявила миссис Морз своему мужу.

— То есть ты хочешь сказать, что она влюблена? — спросил тот, вопросительно посмотрев на жену.

— Нет, я хочу сказать, что она любима, — отвечала та с улыбкой. — Опыт удался. В ней проснулась женщина.

— Тогда надо отвадить Идена, — кратко, деловым тоном заключил мистер Морз.

Но его жена покачала головой:

— Нет надобности: через несколько дней он отправляется в плавание. А когда он вернется, Руфи здесь не будет. Мы пошлем ее к тете Кларе. Ей будет полезно провести год на востоке страны, повидать других людей, другую жизнь, переменить климат, обстановку.


Глава двадцатая

Желание писать снова охватило Мартина. Замыслы рассказов, стихотворений беспрестанно рождались у него в мозгу, и он делал беглые наброски, чтобы когда-нибудь, в будущем, вернуться к ним. Но писать не писал. Это были его каникулы, и он решил посвятить их любви и отдыху, что удалось вполне. Жизнь снова била в нем ключом, и каждый раз при встрече с ним Руфь, как прежде, поддавалась могучему обаянию его здоровья и силы.

— Будь осторожна, — предостерегающе сказала ей однажды мать, — не слишком ли ты часто видишься с Мартином Иденом?

Но Руфь лишь улыбнулась в ответ. Она была слишком уверена в себе, к тому же через несколько дней ему предстояло уйти в плавание. А когда он вернется, она будет уже далеко на Востоке. И все-таки в силе и здоровье Мартина таилась для нее неотразимая привлекательность.

Мартин знал о ее предполагаемой поездке на Восток и понимал, что надо торопиться. Но он совершенно не представлял себе, как подойти к девушке, подобной Руфи. Весь его прежний опыт только затруднял положение. Женщины и девушки, с которыми он привык иметь дело, были совсем другие. Они знали жизнь, хорошо понимали, что такое любовь, ухаживание, флирт, а Руфь ничего этого не знала. Ее удивительная невинность ошеломляла его, лишала дара речи, невольно внушала мысль о том, что он ее недостоин. Было и еще одно обстоятельство, осложнявшее дело. Он сам еще ни разу не любил до сих пор. Бывало, что женщины нравились ему, иными он даже увлекался, но те увлечения отнюдь нельзя было назвать любовью. Просто ему стоило небрежно, по-хозяйски свистнуть — и женщина сдавалась. Это было для него минутной забавой, случайностью, элементом сложной игры, из которой состоит жизнь мужчины, и притом второстепенным элементом. А теперь в первый раз он был робок, смущен, застенчив. Он не знал, как приступить, что говорить, теряясь перед безмятежной чистотой своей возлюбленной.

В своих скитаниях по пестрому, изменчивому миру Мартин научился одному мудрому правилу: играя в незнакомую игру, никогда не делать первого хода. Это правило тысячу раз оправдало себя на деле; к тому же оно развивало наблюдательность Мартин научился ориентироваться, соразмерять свои силы, выжидать, пока обнаружится слабое место противника. Так и в кулачном бою он всегда старался нащупать у противника слабое место. А тогда уже опыт помогал ему, и он бил наверняка.

И теперь, с Руфью, он тоже выжидал, желая и не решаясь заговорить о своей любви. Он боялся оскорбить ее и не был уверен в себе. Но, сам того не подозревая, он выбрал правильный путь. Любовь явилась в мир раньше членораздельной речи, и на заре существования она усвоила приемы и способы, которых никогда уже не забывала. Именно этими первобытными способами Мартин добивался благосклонности Руфи. Сначала он делал это бессознательно, и лишь впоследствии истина открылась ему. Прикосновение его руки к ее руке было красноречивее любых слов, непосредственное ощущение его силы оказывалось могущественнее, чем строчки и рифмы, чем пламенные излияния сотен поколений влюбленных. Словесные объяснения затронули бы прежде всего разум Руфи, тогда как прикосновение руки, мимолетная близость действовали непосредственно на таившийся в ней инстинкт женщины. Разум ее был юным, как она сама. Но инстинкт был стар, как человечество, и даже старше. Он родился в те давние времена, когда родилась сама любовь, и силе этой древней мудрости уступали все тонкости и условности позднейших веков. Разум Руфи молчал. Мартин не обращался к нему; он взывал без слов к той стороне ее существа, которая томилась о любви, и Руфь еще не осознала всей властной силы этого призыва. Что Мартин любит ее, было ясно, как день, и она наслаждалась проявлениями его любви — блеском глаз, дрожанием рук, краской, то и дело заливавшей его щеки под загаром. Иногда Руфь даже как будто разжигала Мартина, но делала это так робко и так наивно, что ни он, ни она сама не замечали этого.

Она замирала от радостного сознания своей женской силы и, подобно Еве, наслаждалась, играя с ним и дразня его.

А Мартин молчал, потому что не знал, как заговорить, и потому что чувства, переполнявшие его, были слишком сильны, молчал и продолжал искать выход в несмелых и безыскусных попытках сближения. Прикосновение его руки доставляло ей удовольствие, и даже нечто большее, чем простое удовольствие. Мартин не знал этого, но он чувствовал, что не противен ей. Правда, они пожимали друг другу руки только здороваясь и прощаясь, но очень часто пальцы их сталкивались, когда они брались за велосипеды, передавали друг другу книжку или вместе листали ее. Случалось, что ее волосы касались его щеки или она на миг прижималась к нему плечом, склоняясь над понравившимся местом в книге. Руфь застенчиво улыбалась про себя тем странным чувствам, которые при этом охватывали ее: иногда, например, ей хотелось потрепать его волосы; а он, в свою очередь, страстно желал, устав от чтения, положить голову к ней на колени и с закрытыми глазами мечтать о будущем — их общем будущем. Сколько раз, бывало, во время воскресных пикников Мартин клал свою голову на колени какой-нибудь девушке и спокойно засыпал, предоставляя ей защищать его от солнца и влюбленно глядеть на него, удивляясь его величественному равнодушию к любви. Положить голову девушке на колени всегда представлялось Мартину самым простым делом в мире, а теперь, глядя на Руфь, он сознавал, что это невозможно, немыслимо. Но именно сдержанность незаметно для самого Мартина вела его к цели. Благодаря своей сдержанности он ни разу не возбудил в Руфи тревоги. Неопытная и застенчивая, она не понимала, какой опасный оборот начинают принимать их встречи. Ее бессознательно влекло к нему, а он, чувствуя растущую близость, хотел и не решался быть смелее.

Но однажды Мартин проявил смелость. Придя к Руфи, он застал ее в комнате со спущенными шторами; она пожаловалась на сильную головную боль.

— Ничего не помогает, — сказала она в ответ на его расспросы. — А порошки мне доктор Холл запретил принимать.

— Я вас вылечу без всякого лекарства, — отвечал Мартин. — Не уверен, конечно, но, если хотите, можно попробовать. Мое средство — самый простой массаж. Меня научили ему в Японии. Ведь японцы — первоклассные массажисты. А потом я видел, как то же самое, только с некоторыми изменениями, делают и гавайцы. Они называют этот массаж «ломи-ломи». Он иногда действует гораздо лучше всякого лекарства.

Едва его руки коснулись ее лба, Руфь сказала со вздохом:

— Как хорошо!

Через полчаса она спросила его:

— А вы не устали?

Вопрос был излишний, ибо она знала, какой последует ответ. И Руфь, впав в полудремотное состояние, подчинилась ему. Целительная сила истекала из его пальцев, отгоняя боль, — так по крайней мере ей казалось. Наконец боль настолько утихла, что Руфь спокойно уснула, и Мартин потихоньку удалился.

Вечером она позвонила ему по телефону.

— Я спала до ужина, — сказала она, — вы меня совершенно исцелили, мистер Иден; не знаю, как и благодарить вас.

Мартин от радости и смущения едва нашел слова для ответа, а в его мозгу все время плясало воспоминание о Браунинге и Элизабет Баррет. Что сделал Браунинг для своей возлюбленной, может сделать и он, Мартин Иден, для Руфи Морз. Вернувшись в свою комнату, он лег на постель и принялся за спенсерову «Социологию». Но чтение не шло на ум. Любовь всецело владела его мыслями, и вскоре, сам не заметив как, он очутился у своего столика, испачканного чернилами. И сонет, написанный им в этот вечер, был первым из цикла пятидесяти «Сонетов о любви», который он завершил через два месяца. Идея цикла была навеяна «Сонетами с португальского» Элизабет Баррет. Он писал при самых благоприятных для создания великого произведения обстоятельствах, — писал, одержимый любовью.

То время, в которое он не виделся с Руфью, Мартин посвящал «Сонетам о любви» и чтению у себя дома или в читальне, где внимательно изучал текущие номера журналов, стараясь проникнуть в тайну издательских вкусов. В те часы, которые Мартин проводил с Руфью, надежды чередовались с неопределенностью, и то и другое было одинаково мучительно. Через неделю после того как Мартин вылечил Руфь от головной боли, Норман предложил прокатиться в лунную ночь на лодке по озеру Меррит, а Артур и Олни охотно поддержали этот план. Никто, кроме Мартина, не умел управлять парусной лодкой, а потому его и попросили взять на себя обязанности капитана. Руфь села рядом с ним на корме, а трое молодых людей, разместившись на средних скамьях, завели нескончаемый спор о каких-то своих студенческих делах.

Луна еще не взошла, и Руфь, молча смотревшая в звездное небо, вдруг почувствовала себя одинокой. Она взглянула на Мартина. Порыв ветра слегка накренил лодку, и Мартин, держа одной рукой румпель, а другой гроташкот, слегка изменил курс, стараясь обогнуть выступ берега. Он не замечал ее взгляда, а она внимательно смотрела на него, размышляя о странной прихоти, которая побуждает его, юношу незаурядных способностей, тратить время на писание посредственных рассказов и стихов, заведомо обреченных на неуспех.

Взгляд Руфи скользнул по его красиво посаженной голове, по могучей шее, смутно обрисовывавшейся при свете звезд, и знакомое желание — обвить руками эту шею — снова овладело ею. Та присущая ему сила, которая казалась ей неприятной, в то же время влекла ее. Чувство одиночества усилилось, и Руфь ощутила усталость. Качание лодки раздражало ее. Она вспомнила, как Мартин вылечил ее от головной боли одним своим прикосновением. Он сидел рядом с нею, совсем рядом, и лодка, накренясь, как бы подталкивала ее к нему. И Руфи вдруг захотелось прислониться к Мартину, найти в нем опору — и, не успев еще осознать это желание, она уже клонилась, подчиняясь ему. А может быть, в этом была виновата качка? Руфь не знала. Она и не узнала никогда. Она знала лишь, что прислонилась к нему, что ей теперь хорошо и спокойно. Пусть даже все дело было в качке, но Руфь не хотела отодвинуться от Мартина. Она оперлась на его плечо, оперлась очень легко, но не отодвинулась даже тогда, когда он переменил позу, чтобы ей было удобнее сидеть.

Это было безумием, но ей не хотелось ни о чём думать. Она уже не была прежней Руфью, она была женщиной, и женская потребность опоры говорила в ней; правда, она только слегка прислонилась к Мартину, но потребность была удовлетворена. Ее усталости как не бывало. Мартин молчал. Он боялся рассеять чары. Благодаря его сдержанности и робости очарование длилось, но у него кружилась голова и путались мысли. Он никак не мог понять, что случилось. Это было слишком чудесно, это не могло случиться наяву. Он с трудом преодолевал желание выпустить шкот и румпель и сжать ее в объятиях. Но он инстинктивно чувствовал, что это испортило бы дело, и мысленно благодарил судьбу за то, что у него заняты руки. Однако он сознательно замедлил ход лодки, без зазрения совести отпуская парус, чтобы подольше затянуть галс. Он знал, что при перемене галса ему придется пересесть, и их близость будет нарушена. Все это он проделывал опытной рукой, не возбуждая в спорщиках ни малейшего подозрения. Он благословлял всю свою трудную матросскую жизнь за то, что она дала ему умение подчинять своей воле море, лодку и ветер и теперь позволяла продлить эту драгоценную близость с любимой в чудесную лунную ночь.

Когда первый луч луны озарил их жемчужным сиянием, Руфь отодвинулась от Мартина и, отодвигаясь, почувствовала, что и он сделал то же. Им обоим хотелось скрыть все от других. Это должно было остаться их тайной. Руфь сидела теперь в стороне, с пылающими щеками, только сейчас осознав, что произошло. Она сделала что-то такое, чего не хотела обнаружить ни перед братьями, ни перед Олни. Как могла она решиться? Никогда еще этого с ней не случалось, хотя она много раз каталась в лунные ночи на лодке с молодыми людьми. У нее даже желаний таких не появлялось. Она стыдилась и страшилась этой побуждающейся женственности. Она поглядела украдкой на Мартина, который в этот момент был занят переменой галса, и готова была возненавидеть его за то, что он вызвал ее на такой необдуманный и бесстыдный поступок. И именно он — Мартин Иден! Быть может, ее мать в самом деле права, и они слишком часто видятся. Руфь тут же твердо решила, что это никогда не повторится, а в дальнейшем она постарается реже встречаться с ним. У нее даже явилась нелепая мысль солгать ему, вскользь сказать как-нибудь при случае, что ее укачало в лодке и она почувствовала себя нехорошо как раз перед тем, как взошла луна. Но тут она вспомнила, как они отодвинулись друг от друга перед лицом обличительницы-луны, и поняла, что Мартин ей не поверит.

Все последующие дни Руфь была сама не своя; она не хотела анализировать свои чувства, перестала думать о том, что с нею происходит и что ее ждет; точно в лихорадке прислушивалась она к тайному зову природы, то страшному, то чарующему. Но одно она решила твердо, и это решение придавало ей уверенности: не дать Мартину заговорить о любви. Пока он молчит, все обстоит благополучно. Через несколько дней он уйдет в плавание. А впрочем, если он и заговорит, все равно ничего не случится. Ведь она-то не любит его. Конечно, это будут мучительные полчаса для него и довольно затруднительные для нее, так как ей впервые придется выслушать объяснение в любви. От одной этой мысли сердце ее сладко забилось. Она стала настоящей женщиной, и мужчина добивается ее руки. Все женское в ней готово было откликнуться на зов. Трепет охватил все ее существо, одна и та же мысль назойливо клубилась в голове, как мотылек над огнем. Она зашла так далеко, что уже представляла себе, как Мартин делает ей формальное предложение: она вкладывала слова в его уста, а сама по нескольку раз повторяла свой отказ, стараясь по возможности смягчить его, взывая к присущему Мартину благородному мужеству. Прежде всего он должен бросить курить. На этом она будет особенно настаивать. Но нет, нет, она совсем не разрешит ему говорить о любви. Это в ее власти, и она обещала это своей матери. Краснея и вся дрожа, Руфь с сожалением отгоняла недозволенные мечты. Придется отложить ее первое любовное объяснение до более подходящего времени и до встречи с более достойным претендентом.


Глава двадцать первая

Наступили чудесные дни, теплые и полные неги, какие часто бывают в Калифорнии в пору бабьего лета, когда солнце словно окутано дымкой и слабый ветерок едва колеблет дремотный воздух. Легкий лиловатый туман, словно сотканный из цветных нитей, прятался в складках холмов, а по ту сторону залива дымным пятном раскинулся город Сан-Франциско. Залив блестел, словно полоса расплавленного металла, и на нем кое-где белели паруса судов, то неподвижных, то лениво скользящих по течению. Вдалеке, в серебристом тумане, высился Тамальпайс; Золотые Ворота и в самом деле золотились в лучах заходящего солнца, а за ними открывались безмерные просторы Тихого океана, окаймленные на горизонте густыми облаками — первыми предвестниками надвигающейся зимы.

Лету пора было уходить. Но оно все еще медлило здесь, среди холмов, сгущая лиловые тени в долинах, и под дымчатым саваном удовлетворенности и утомления умирало спокойно и тихо, радуясь, что жило и что жизнь его была плодотворна. На склоне своего любимого холма сидели Мартин и Руфь, совсем рядом, склонив головы над страницами книги; он читал ей вслух стихи любви, написанные женщиной, которая любила Браунинга так, как умеют любить лишь немногие женщины.

Но чтение подвигалось плохо. Слишком сильны были чары угасающей красоты в природе. Золотая пора года умирала так, как жила, — прекрасной и нераскаянной грешницей, и, казалось, самый воздух вокруг был напоен истомой сладких воспоминаний. Эта истома проникала в кровь Мартина и Руфи, лишала их воли, радужным туманом обволакивала мысли и решения. Мартин поддавался разнеживающей слабости, и временами его словно окатывало теплой волной. Их головы совсем сблизились, и когда от случайного порыва ветра волосы Руфи касались его щеки, печатные строчки плыли у него перед глазами.

— По-моему, вы не слушаете того, что читаете, — сказала Руфь, когда он вдруг сбился, потеряв место, которое читал.

Мартин поглядел на нее горящими глазами, но, не выдав себя, ответил:

— И вы тоже не слушаете. О чем говорилось в последнем сонете?

— Не знаю, — засмеялась она. — Я уже забыла. Не стоит больше читать. Уж очень хорош день.

— Нам теперь долго не придется гулять, — сказал он серьезно, — вон там, на горизонте, собирается буря.




Книга выскользнула из его рук, и они молча сидели, глядя на дремлющий залив мечтательными, невидящими глазами. Руфь мельком взглянула на шею Мартина. Какая-то сила, более властная, чем закон тяготения, могучая, как судьба, вдруг повлекла ее. Всего на один дюйм ей надо было склониться, чтобы коснуться плечом его плеча, и это случилось помимо ее воли. Она коснулась его так легко, как бабочка касается цветка, и тут же почувствовала ответное прикосновение, такое же легкое, почувствовала, как при этом прикосновении дрожь прошла у него по телу. Ей надо было отодвинуться в эту минуту. Но она уже не могла совладать с собой. Все, что она делала, делалось автоматически, без участия ее воли, да она и не заботилась уже ни о чем, охваченная радостным безумием.

Рука Мартина нерешительно протянулась и обняла талию Руфи. Она ждала с мучительным наслаждением, ждала, сама не зная чего; губы ее пересохли, сердце стучало, кровь горела в ней. Объятие Мартина стало крепче, он медленно и нежно привлекал ее к себе. Она не могла больше ждать. Она судорожно вздохнула и безотчетным движением уронила голову к нему на грудь. Мартин быстро наклонился, и губы их встретились.

Это, должно быть, любовь, подумала Руфь, когда на один миг к ней вернулось сознание. Если это не любовь, это слишком постыдно. Конечно, это могла быть только любовь. Она любила этого человека, руки которого обнимали ее, а губы прижимались к ее губам. Она прильнула к нему еще крепче инстинктивным, прилаживающимся движением, и вдруг, почти вырвавшись из его объятий, решительно и самозабвенно обхватила руками загорелую шею Мартина Идена. И так сильна, так остра была радость удовлетворенного желания, что в следующее мгновение она с тихим стоном разжала руки и почти без чувств поникла в его объятиях.

Еще долго не было сказано ни одного слова. Дважды он наклонялся и целовал ее, и каждый раз ее губы робко тянулись навстречу и тело инстинктивно искало уютной, покойной позы. Она была не в силах оторваться от него, и Мартин молча сидел, держа ее в объятиях и устремив невидящий взгляд на огромный город по ту сторону залива. На этот раз никакие видения не возникали перед ним. Он видел только краски и яркие лучи, жаркие, как этот чудесный день, горячие, как его любовь. Он склонился к ней; она заговорила.

— Когда вы полюбили меня? — спросила она шепотом.

— С первого дня, с самой первой минуты, как только я вас увидел. Еще тогда полюбил и с тех пор с каждым днем любил все сильнее. А теперь еще сильнее люблю, дорогая. Я совсем сошел с ума. У меня голова кружится от счастья.

— Мартин… дорогой! Как хорошо быть женщиной, — сказала она, глубоко вздохнув.

Он снова крепко сжал ее в объятиях, потом тихо спросил:

— А вы, когда вы поняли впервые?

— О, я поняла это давно, почти сразу!

— Значит, я был слеп, как летучая мышь! — вскричал Мартин, и в его голосе прозвучала досада. — Я догадался об этом только теперь, когда поцеловал вас.

— Я не то хотела сказать. — Она слегка отодвинулась и взглянула на него. — Я поняла уже давно, что вы меня любите.

— А вы? — спросил он.

— Мне это открылось как-то вдруг. — Она говорила очень тихо, взгляд ее потеплел и затуманился, щеки порозовели. — Я не понимала до тех пор, пока… пока вы не обняли меня. И я никогда до этой минуты не думала, что могу стать вашей женой, Мартин. Чем вы приворожили меня?

— Не знаю, — улыбнулся он. — Разве только своей любовью. Моя любовь могла бы растопить камень, не то что сердце живой женщины.

— Это так все не похоже на любовь, как я ее себе представляла, — растерянно произнесла она.

— Как же вы себе ее представляли?

— Я не думала, что она такая.

Она секунду смотрела в его глаза и потом сказала, потупившись:

— Я совсем ничего не понимала.

Ему снова захотелось привлечь Руфь к себе, но он медлил, боясь испугать ее, и только рука, обнимавшая ее, невольно чуть дрогнула. Тогда она сама потянулась к нему, и губы их опять слились в долгом поцелуе.

— Что скажут мои родители? — спросила она вдруг с внезапной тревогой.

— Не знаю. Но это нетрудно узнать, как только мы пожелаем.

— А если мама не согласится? Я ни за что не решусь сказать ей.

— Давайте я скажу, — храбро предложил он. — Мне почему-то кажется, что ваша мать меня недолюбливает, но это ничего, я сумею покорить ее. Тот, кто покорил вас, может покорить кого угодно. А если это не удастся…

— Что тогда?

— Мы все равно не расстанемся. Но только я уверен, что ваша мать согласится. Она слишком сильно вас любит.

— Я боюсь разбить ее сердце, — задумчиво сказала Руфь.

Мартин хотел сказать, что материнские сердца не так-то легко разбиваются, но вместо этого произнес:

— Ведь любовь — самое великое, что есть в мире!

— Вы знаете, Мартин, я иногда боюсь вас. Я и теперь боюсь, когда думаю о том, кто вы и кем вы были раньше. Вы должны быть очень, очень хорошим со мной. Помните, что я, в сущности, еще дитя! Я ведь еще никого не любила!

— И я тоже. Мы оба дети. И мы очень счастливы. Ведь наша первая любовь оказалась взаимной!

— Но этого не может быть, — вскричала она вдруг, высвобождаясь из его рук быстрым, порывистым движением, — не может быть, чтобы вы… Ведь вы были матросом, а матросы, я знаю…

Голос ее осекся.

— Привыкли иметь жен в каждом порту, — закончил он за нее. — Вы это хотели сказать?

— Да, — тихо отвечала она.

— Но ведь это не любовь, — возразил он авторитетным тоном. — Я побывал во многих портах, но я никогда не испытывал ничего похожего на любовь, пока не встретился с вами. Знаете, когда я возвращался от вас в первый раз, меня чуть-чуть не забрали.

— Как забрали?

— Очень просто. Полисмен подумал, что я пьян. Я был и в самом деле пьян… от любви!

— Но мы уклоняемся. Вы сказали, что мы оба дети, а я сказала, что этого не может быть. Вот о чем шла речь.

— Я же вам ответил, что никого раньше не любил, — возразил он, — вы моя первая, моя самая первая любовь.

— А все-таки вы были матросом, — настаивала она.

— И тем не менее полюбил я вас первую.

— Да, но ведь были женщины… другие женщины… О! — И, к великому удивлению Мартина, Руфь вдруг залилась слезами, так что понадобилось немало поцелуев, чтобы успокоить ее.

Мартину невольно пришли на память слова Киплинга: «Но знатная леди и Джуди О'Греди во всем остальном равны». Он подумал, как, в сущности, это верно, хотя романы, читанные им, заставляли его думать иначе. По этим романам он составил себе представление, что в высшем обществе единственный путь к женщине — формальное предложение руки и сердца. В том кругу, из которого он вышел, для девушек и юношей объятия и поцелуи были обыкновенным делом. Но среди утонченных представителей высшего класса подобные способы выражения любви казались ему невозможными. Значит, романы лгали. Он только что получил этому доказательство. Одни и те же безмолвные ласки производят одинаковое впечатление и на бедных работниц и на девушек высшего общества. Несмотря на несходство положений, они «во всем остальном равны». Он мог бы и сам додуматься до этого, если бы вспомнил Герберта Спенсера. И, утешая Руфь ласками и поцелуями, Мартин с удовольствием возвращался к мысли о том, что знатная леди и Джуди О'Греди, в сущности, равны во всем. Эта мысль приближала к нему Руфь, делала ее доступнее. Ее прекрасное тело было таким же, как и у всех людей. Ничего невозможного не было в их браке. Классовое различие оставалось единственным различием между ними, но и оно было в конце концов чисто внешним. Им можно было пренебречь. Читал же Mapтин об одном римском рабе, который возвысился до пурпурной тоги. Почему же бы и ему не возвыситься до Руфи? При всей своей чистоте, непорочности, образованности и душевном изяществе она была самой настоящей женщиной, такой же, как Лиззи Конолли и все Лиззи Конолли на свете. Все, что было свойственно им, было свойственно и ей. Она могла любить, ненавидеть; быть может, ей даже случалось биться в истерике; наконец, она могла ревновать, уже ревновала, думая о его недавних портовых любовницах.

— А кроме того, я старше вас, — вдруг сказала она, взглянув ему в глаза, — я старше вас на три года.

— И все-таки вы дитя. По житейскому опыту я старше вас на тридцать три года, — возразил Мартин.

В действительности оба они были детьми во всем, что касалось любви; и по-детски неумело и наивно выражали свои чувства, несмотря на ее университетский диплом и ученую степень и несмотря на его философские познания и суровый жизненный опыт.

Они сидели, озаренные сиянием меркнущего дня, разговаривая так, как обычно разговаривают влюбленные; дивились могучему чуду любви и судьбе, которая свела их, и твердо верили, что любят так, как никто еще не любил на свете. Они беспрестанно вспоминали свою первую встречу, стараясь воскресить свои впечатления друг от друга, стараясь точно восстановить, что они тогда подумали и почувствовали.

Облака на западе поглотили заходящее солнце. Небо над горизонтом стало розовым, все кругом потонуло в этом розовом свете, и Руфь тихонько запела «Прощай, счастливый день». Она пела, положив голову ему на плечо, и руки ее были в его руках, и каждый из них в этот миг держал в своей руке сердце другого.


Глава двадцать вторая

Даже если бы миссис Морз не обладала материнской чуткостью, она и тогда бы легко догадалась обо всем, только взглянув на Руфь. Достаточно было взглянуть на румянец, заливавший ее щеки, и блестящие глаза, в которых светилась радость и победное ликование.

— Что случилось? — спросила миссис Морз, дождавшись, когда Руфь легла в постель.

— Ты догадалась? — спросила, в свою очередь, Руфь дрожащим голосом.

Вместо ответа мать нежно обняла ее и провела рукой по ее волосам.

— Он ничего не сказал! — воскликнула Руфь. — Я совсем не хотела, чтобы это случилось, и я бы ни за что не позволила ему говорить, — но он ничего не сказал.

— Но если он ничего не сказал, то ничего и не могло случиться.

— И все-таки случилось.

— Ради бога, дитя мое, что ты болтаешь! — произнесла миссис Морз. — В чем дело? Что такое случилось?

Руфь с изумлением посмотрела на мать.

— Я думала, что ты уже догадалась, — сказала она. — Мы с Мартином жених и невеста.

Миссис Морз разразилась смехом, в котором слышались недоверие и досада.

— Но он ничего не сказал, — продолжала Руфь. — Он просто любит меня, вот и все. Для меня это было так же неожиданно, как для тебя. Он не сказал ни слова. Он просто обнял меня, и я… я совсем потеряла голову. Он поцеловал меня, и я его поцеловала… Я не могла иначе. Я должна была его поцеловать. И тут я поняла, что люблю его.

Руфь умолкла, ожидая, что мать ее приласкает, но миссис Морз хранила зловещее молчание.

— Конечно, это ужасно, я понимаю, — снова начала Руфь упавшим голосом. — Не знаю, сможешь ли ты простить меня. Но я не могла иначе. Я до той минуты не подозревала, что люблю его. Только ты сама скажи об этом отцу.

— А может быть, лучше ничего не говорить отцу? Я сама поговорю с Мартином Иденом и объясню ему все. Он поймет и освободит тебя от данного слова.

— Нет, нет! — вскричала Руфь с живостью. — Я не хочу, чтобы он освобождал меня. Я люблю его, а любить так хорошо. Я выйду за него замуж, конечно, если вы мне позволите.

— У нас с твоим отцом несколько другие планы, Руфь, милая… нет, нет, нет, ты не думай, что мы тебе кого-нибудь навязываем. Мы просто хотим, чтобы ты вышла за человека нашего круга, за настоящего джентльмена, почтенного и уважаемого, которого ты сама выберешь и полюбишь.

— Но ведь я уже люблю Мартина, — жалобно возразила Руфь.

— Мы вовсе не хотим влиять на твой выбор; но ты наша дочь, и мы не можем позволить тебе выйти замуж за такого человека. Ничем, кроме грубости и невоспитанности, он не может ответить на всю твою нежность и деликатность. Он тебе не пара ни в каком отношении. Ему не на что даже содержать тебя. Мы не гонимся за богатством, но комфорт и известное благосостояние муж обязан дать жене; и наша дочь должна выйти замуж за человека, который может ей это обеспечить, а не за нищего авантюриста, матроса, ковбоя, контрабандиста и бог знает, кто он там еще. К тому же это необыкновенно легкомысленный человек, совершенно лишенный чувства ответственности.

Руфь молчала, сознавая, что мать говорит правду.

— Он тратит время на свои писания и хочет достигнуть того, чего редко достигают даже особо одаренные и высокообразованные люди. Человек, думающий о женитьбе, должен как-то подготовиться к такому шагу. А у него этого и в мыслях нет. Я уже сказала — и я знаю, ты согласишься со мной, — что у него нет чувства ответственности. Да и откуда оно возьмется? Все матросы таковы. Он никогда не старался быть бережливым и воздержанным. Привык тратить не считая, и это уже вошло у него в плоть и кровь. Конечно, тут не его вина, но это не меняет дела. А подумала ли ты о его прежней жизни, разгульной и распущенной, — она не могла быть иной. А ты знаешь, моя девочка, что такое брак?

Руфь вздрогнула и прижалась к матери.

— Я думала… — Руфь надолго замолчала, подыскивая слова. — Это, конечно, ужасно. Мне так тяжело об этом думать. Я сознаю, что моя любовь — большое несчастье, но я ничего не могу поделать с собою. Могла ты не полюбить папу? Вот и со мной то же самое. Что-то есть такое в нем и во мне — до сегодняшнего дня я не понимала этого, но что-то есть, что заставляет меня любить его. Я никак не думала, что полюблю его, а вот полюбила, — заключила она с оттенком торжества в голосе.

Еще долго тянулся этот бесплодный разговор, и в конце концов они решили подождать некоторое время, ничего не предпринимая.

С этим решением согласился час спустя и мистер Морз, после того, как жена рассказала ему о неожиданном результате, к которому привела ее хитрость.

— Иначе и быть не могло, — заявил мистер Морз, — ведь, кроме этого матроса, она не знала близко ни одного мужчины. Рано или поздно женщина должна была проснуться в ней. Она проснулась, и, извольте радоваться, рядом оказался этот малый… Ясно, что она немедленно влюбилась в него или по крайней мере вбила это себе в голову, что в конце концов одно и то же.

Миссис Морз сказала, что попробует воздействовать на Руфь косвенным путем, вместо того чтобы прямо противиться ее желанию. Времени для этого достаточно, так как Мартин в данный момент не может и думать о женитьбе.

— Пусть себе видится с ним, сколько хочет, — решил мистер Морз. — Чем ближе она его узнает, тем вернее разлюбит. Надо дать ей возможность сравнить его с кем-нибудь. Надо собирать у нас в доме побольше молодежи, девушек и молодых людей нашего круга, культурных и воспитанных, настоящих джентльменов. Рядом с ними он будет выглядеть иначе. Она увидит его в настоящем свете. А потом в конце концов он просто мальчишка. Ведь ему всего двадцать один год. Руфь тоже совершенный ребенок. Это просто детская влюбленность, и со временем она пройдет.

На том и порешили. В семейном кругу признали, что Мартин и Руфь помолвлены, но оглашения не делали. Родители втайне считали, что это и не понадобится. Само собою разумелось, что помолвка будет весьма продолжительной. Мартину ничего не говорили о необходимости изменить образ жизни и приняться за серьезную работу; ему никто не советовал прекратить писать. В планы семьи не входило способствовать его жизненным успехам. А сам Мартин только лил воду на мельницу своих недоброжелателей, так как меньше всего думал о приискании солидного занятия.

— Не знаю, одобрите ли вы мои начинания, — сказал Мартин Руфи несколько дней спустя. — Я решил, что жить у сестры мне не по карману, и хочу устроиться самостоятельно. Я уже снял комнату в Северном Окленде, в очень тихом доме, и купил керосинку — буду сам себе стряпать.

Руфь пришла в восторг. Особенно ей понравилась керосинка.

— Вот и мистер Бэтлер с этого начал, — сказала она.

Мартин слегка нахмурился при упоминании имени достопочтенного джентльмена и продолжал:

— Я наклеил марки на все свои рукописи и разослал их опять по редакциям. Сегодня перееду на новую квартиру, а с завтрашнего дня начинаю работать.

— Вы поступили на службу! — вскричала она, всем своим существом откликаясь на радостную весть, придвигаясь ближе, улыбаясь, сжимая его руку. — Что же вы мне ничего не сказали! Что это за служба?

Но Мартин отрицательно покачал головой.

— Я хотел сказать, что с завтрашнего дня опять начну писать. — Ее лицо вытянулось, и он торопливо продолжал: — Поймите меня правильно. На этот раз я не буду предаваться радужным мечтам. Мною руководит холодный, прозаический, чисто деловой расчет. Это лучше, чем снова отправляться в плавание, и я уверен, что заработаю гораздо больше, чем рядовой оклендский служащий. За последние месяцы у меня было время многое обдумать. Я не работал, как ломовая лошадь, и я почти ничего не писал, а если и писал, то не для печати. Все свое время я отдавал любви к вам и размышлениям о разных вещах. Кое-что, правда, читал, но это было непосредственно связано с моими размышлениями — читал главным образом журналы. Я думал о себе, о мире, о своем месте в нем и о том, какие у меня есть шансы добиться положения, которое я мог бы предложить вам. Кроме того, я прочел «Философию стиля» Спенсера и нашел там очень много интересного, имеющего прямое отношение ко мне, вернее, к моим писаниям, а также и к той литературе, которая каждый месяц печатается в журналах. И вот к чему я пришел в результате всего этого — размышлений, чтения и любви к вам: я решил сделаться литературным ремесленником. На время забуду о шедеврах и буду писать всякий вздор: фельетоны, анекдоты, стишки на злобу дня, юмористику, — вообще все, на что есть спрос. Ведь существуют же литературные агентства, которые поставляют материал для газет, для страниц юмора, для воскресных приложений. Я буду мастерить то, что им требуется, и, уверяю вас, начну неплохо зарабатывать. Есть молодчики, которые выгоняют в месяц четыреста, а то и пятьсот долларов. Я не собираюсь уподобляться им; но, во всяком случае, я заработаю на жизнь, и у меня еще будет время для своей работы и для учения, чего никакая служба не даст. Понемногу я начну пробовать свои силы на настоящих вещах и буду учиться и готовиться к настоящей работе. Знаете, я сам изумляюсь, как сильно я подвинулся. Когда я в первый раз взялся за перо, мне, в сущности, и писать было не о чем. Я просто описывал разные происшествия, не умея даже понять их по-настоящему. Никаких идей, никаких мыслей у меня не было. У меня не было даже слов, которыми я бы мог мыслить. Все, что я пережил, рисовалось мне в виде ряда картин, лишенных всякого значения. Но когда я начал учиться и пополнил свой словарь, я стал прозревать во всех этих картинах многое такое, чего раньше не замечал. Вот тогда-то я начал писать настоящие вещи: я написал «Приключение», «Радость», «Котел», «Вино жизни», «Веселую улицу», «Сонеты о любви» и «Песни моря». Я напишу еще очень многое в таком роде, и даже гораздо лучше, но я буду заниматься этим лишь в свободное время. Я теперь больше не витаю в облаках. Сначала черная работа для заработка, а уж потом шедевры. Вчера вечером, специально чтобы доказать вам, что я прав, я написал с полдюжины мелочей для юмористических еженедельников, а когда уже ложился спать, мне пришло в голову попробовать силы на шуточных куплетах, и в какой-нибудь час я написал целых четыре штуки. Можно получить по доллару за каждый. Заработать четыре доллара между делом, укладываясь спать, — право, это не так уж плохо. Конечно, такая работа сама по себе не имеет никакой ценности. Это скучно и однообразно, но не скучнее, чем всю жизнь вести конторские книги и складывать бесконечные столбцы цифр за шестьдесят долларов в месяц. Притом эта работа все-таки имеет отношение к литературе и даст мне возможность писать настоящие вещи.

— Но какой смысл писать эти настоящие вещи, эти шедевры? — спросила Руфь. — Ведь вы же не можете продать их?

— Не скажите… — начал он. Она перебила его:

— Из всего того, что вы перечислили и что вам так нравится самому, вы до сих пор не продали ни одной строчки. Мы не можем пожениться в расчете на шедевры, которых никто не покупает.

— Ну, так мы поженимся в расчете на куплеты, которые будут покупать все, — упрямо сказал Мартин и обнял ее. Но Руфь на этот раз не была расположена к ласкам. — Вот, послушайте, — намеренно весело сказал он, — это не искусство, но это доллар:

Меня не было дома.

Когда мой знакомый

Зашел ко мне денег занять.

Меня не было дома,

И мой знакомый

Стал тут же меня ругать,

Но раз меня не было дома,

Я об этом не мог узнать.

Веселый, приплясывающий ритм стихов не вязался с обескураженным выражением, которое постепенно принимало его лицо. Руфь не улыбнулась. Она смотрела на него сумрачно.

— Может быть, за это и дадут доллар, — сказала она, — но это доллар рыжего в цирке. Как вы не понимаете, Мартин, что это унизительно для вас! Мне бы хотелось, чтобы любимый и уважаемый мною человек был занят более серьезным и достойным делом, чем сочинение рифмованного вздора.

— Вы бы хотели, чтобы он был похож на мистера Бэтлера? — спросил Мартин.

— Я знаю, что вы не любите мистера Бэтлера, — начала она.

— Мистер Бэтлер — прекрасный человек, — перебил он. — В нем все хорошо, кроме несварения желудка. Но, право, я не понимаю, почему сочинять куплеты хуже, чем стучать на машинке или потеть над конторскими книгами? И то и другое лишь средство для достижения цели. Вы хотите, чтобы я начал с корпенья над книгами и в конце концов сделался каким-нибудь адвокатом или коммерсантом. А я хочу начать с мелкой газетной работы и стать впоследствии большим писателем.

— Тут есть разница, — настаивала Руфь.

— В чем же?

— Да хотя бы в том, что вы никак не можете продать те свои произведения, которые считаете удачными. Вы ведь пробовали неоднократно, а редакторы не покупают у вас ничего.

— Дайте мне время, дорогая, — сказал Мартин умоляюще. — Эта работа — только пока, и я ее всерьез не принимаю. Дайте мне года два. За эти два года я достигну успеха, и мои произведения будут нарасхват. Я знаю, что говорю. Я верю в себя, и мне известно, на что я способен. Я знаю, что такое литература, я знаю, какой дрянью ничтожные писаки наводняют газеты и журналы. И я уверен, что через два года я буду на пути к успеху и к славе. А деловой карьеры я никогда не сделаю. У меня к ней не лежит сердце. Она представляется мне чем-то скучным, мелочным, тупым и бессмысленным. Во всяком случае, я для нее не гожусь. Мне никогда не пойти дальше простого клерка, а разве мы можем быть счастливы, живя на жалкое конторское жалованье? Я хочу добиться для вас самого лучшего, что только есть на свете, и добьюсь во что бы то ни стало. Добьюсь! Знаменитый писатель своими заработками даст десять очков вперед всякому мистеру Бэтлеру. Знаете ли вы, что книга, которая «пошла», может дать автору пятьдесят тысяч долларов, а то и все сто. Иногда немножко больше, иногда немножко меньше, но в среднем около этого.

Руфь молчала. Она была очень огорчена и не скрывала своего огорчения.

— Плохо ли? — спросил он.

— У меня были совсем другие надежды и планы. Я считала и сейчас считаю, что вам всего лучше было бы научиться стенографии — писать на машинке вы умеете — и поступить в папину контору. У вас большие способности, и я уверена, что вы могли бы стать хорошим юристом.


Глава двадцать третья

Мартин не стал меньше любить и уважать Руфь от того, что она проявляла такое недоверие к его писательскому дару. За время своих «каникул» Мартин очень много думал о себе и анализировал свои чувства. Он окончательно убедился, что красота ему дороже славы и что прославиться ему хотелось лишь для Руфи. Ради нее он так настойчиво стремился к славе. Он мечтал возвеличиться в глазах мира, чтобы любимая женщина могла гордиться им и счесть его достойным.

Мартин настолько любил красоту, что находил удовлетворение в служении ей. И еще больше он любил Руфь.

Любовь казалась ему прекраснее всего в мире. Не она ли произвела в его душе этот великий переворот, превратив его из неотесанного матроса в мыслителя и художника? Что же удивительного, что любовь представлялась ему выше и наук и искусств. Мартин начинал уже сознавать, что в области мысли он сильней Руфи, сильней ее братьев и отца. Несмотря на преимущества университетского образования, несмотря на звание бакалавра искусств, Руфь не могла и мечтать о таком понимании мира, искусства, жизни, каким обладал Мартин, самоучка, еще с год назад не знавший ничего.

Все это он понимал, но это никак не влияло ни на его любовь к ней, ни на ее любовь к нему. Любовь была слишком прекрасным, слишком благородным чувством, и Мартин, как истый влюбленный, считал невозможным оскорблять его критикой. Какое дело любви до взглядов Руфи на искусство, на французскую революцию или на всеобщее избирательное право? Все это относится к области рассудка, а любовь выше рассудка. Мартин не мог унижать любовь, потому что боготворил ее. Любовь обитала на недосягаемых вершинах, высоко над долинами разума. Она была квинтэссенцией жизни, высшей формой существования и не всякому выпадала на долю. Научная философия его любимых авторов раскрыла ему биологическое значение любви; но, продолжая развивать для себя их основные положения, он пришел к выводу, что именно в любви человеческий организм вполне оправдывает свое назначение, а потому любовь должна приниматься без всяких оговорок, как высшее благо жизни. Влюбленный представлялся Мартину существом, отмеченным благодатью, и ему приятен был образ «юноши, одержимого любовью», для которого не имеют цены земные блага — богатство, знания, успех, — не имеет цены сама жизнь, ибо он в «поцелуе умереть готов».

Мысли подобного рода приходили Мартину в голову и раньше, до многого же он додумался лишь потом. А пока что он не переставал работать, ведя спартанский образ жизни и позволяя себе отвлекаться от занятий лишь для того, чтобы повидаться с Руфью. За комнату, которую он снимал у португалки по имени Мария Сильва, он платил два с половиной доллара в месяц. Португалка, особа довольно сварливого нрава, была вдовой и неустанно трудилась, чтобы прокормить многочисленных детишек, заливая подчас горе бутылкой кислого вина, купленного в соседнем погребке за пятнадцать центов. Сначала Мартин возненавидел эту женщину, в особенности его раздражал ее язык, но потом он начал восхищаться мужеством и упорством, с каким она вела тяжкую борьбу за существование. В домике было всего четыре маленьких комнатки, и одну из них занял Мартин. Другая комната служила гостиной, ей придавал веселый вид пестрый половик, покрывавший пол, но фотография одного из умерших малюток в гробу вносила скорбную ноту. Гостиная предназначалась только для гостей, ставни в ней всегда были затворены, и босоногая команда допускалась туда лишь в особо торжественных случаях. Мария стряпала на кухне, там же все семейство ело, и там же она стирала, гладила, трудилась не покладая рук изо дня в день, кроме воскресенья. Она стирала на соседей, и это служило главным источником ее дохода. Спальня была так же мала, как и комната, занимаемая Мартином, и в ней ютилась сама Мария и семеро ребятишек. Мартину казалось совершенно необъяснимым, как они там все размещались; по вечерам он слышал за тонкой перегородкой возню, визг и писк, напоминавший чириканье птенцов. Другим источником дохода Марии были две коровы, которых она доила утром и вечером и которые паслись на пустыре или контрабандой пощипывали травку, растущую по обочинам дороги. Два оборванных мальчугана, дети хозяйки, пасли коров — иначе говоря, зорко смотрели, чтобы они не попались на глаза полисменам.

В своей тесной каморке Мартин спал, учился, писал, думал, занимался хозяйством. Перед единственным окном, выходящим на крыльцо, стоял кухонный стол, который служил и письменным столом, и библиотекой, и подставкой для пишущей машинки. Кровать, поставленная у задней стены, занимала две трети комнаты. Со столом соседствовал шкафчик для белья, который, видно, изготовляли, заботясь больше о прибыли, чем об удобствах потребителя; покрывающий его тонкий слой фанеры весь покоробился. Шкафчик этот помещался в одном углу, а в другом была кухня — ящик из-под мыла, на котором стояла керосинка, а внутри хранились посуда и кухонные принадлежности, над ним полка для провизии и рядом ведро с водой; в комнате не было водопроводного крана, за водою нужно было ходить на кухню. Дни большой стряпни, когда горячий пар наполнял комнату, особенно болезненно отзывались на поверхности шкафчика. Над кроватью Мартин повесил велосипед. Сначала его оставлял внизу, но ребятишки Сильвы отвинчивали педали и прокалывали шины. Тогда он попробовал пристроить его на крылечке, но крылечко было крошечное и не могло служить надежной защитой от дождя, а потому в конце концов Мартину пришлось перетащить велосипед в комнату и подвесить под потолком.

В узеньком стенном шкафу висела одежда и лежали книги, которые не помещались уже ни на столе, ни под столом. Читая, Мартин имел обыкновение делать заметки, и их накопилось так много, что пришлось протянуть через всю комнату веревки и развесить на них тетрадки наподобие сохнущего белья. Вследствие этого передвигаться по комнате стало довольно затруднительно. Он не мог отворить двери, не затворив прежде дверцу стенного шкафа, и наоборот. Пройти через комнату по прямой линии было невозможно. Чтобы от двери дойти до и. воловья кровати, надо было совершить сложный, зигзагообразный путь, и в темноте Мартин всегда на что-нибудь натыкался. После маневра с входной дверью и дверцей шкафа приходилось круто забрать вправо, чтобы не наткнуться на кухонный ящик; потом повернуть влево, огибая кровать, причем малейшее отклонение от курса грозило столкновением со столом. Искусно лавируя, можно было войти в канал, одним берегом которого являлся стол, а другим кровать. Но когда единственный стул стоял на своем месте, перед столом, этот канал становился несудоходным. Когда стул не был в употреблении, он стоял на кровати; впрочем, Мартин нередко стряпал сидя, так как, пока кипела вода или жарилось мясо, он успевал прочесть две-три страницы. Угол, занимаемый кухней, был так мал, что Мартин мог, не вставая со стула, достать все необходимое. Стряпать сидя было даже удобнее: стоя, Мартин загораживал себе свет.

Мартин знал несколько блюд, питательных и дешевых в одно и то же время, да кроме того его могучий желудок переваривал что угодно. Основой его питания был гороховый суп, картофель и крупные коричневые бобы, приготовленные по мексиканскому способу. Рис, сваренный так, как не сумела бы сварить ни одна американская хозяйка, появлялся на столе непременно хоть раз в день. Вместо масла Мартин варил и ел с хлебом сушеные фрукты, которые были вдвое дешевле свежих. Иногда он разнообразил меню куском мяса или супом из костей. Два раза в день он пил кофе без сливок или молока, а вечером пил чай; но и тот и другой напиток был приготовлен артистически.

Мартину поневоле приходилось быть расчетливым. Его каникулы поглотили почти все, что он заработал в прачечной, а свои «ремесленные» произведения он отправил так далеко, что ответ мог прийти лишь через несколько недель. Он жил затворником и нарушал свое уединение лишь для того, чтобы навестить сестру или повидаться с Руфью. Работал он за троих. Спал по-прежнему всего пять часов, и только железное здоровье давало ему возможность выносить ежедневное девятнадцатичасовое напряжение труда. Мартин не терял ни одной минуты. За рамку зеркала он затыкал листочки с объяснениями некоторых слов и с обозначением их произношения: когда он брился или причесывался, он повторял эти слова. Такие же листочки висели над керосинкой, и он заучивал их, когда стряпал или мыл посуду. Листки все время сменялись. Встретив при чтении непонятное слово, он немедленно лез в словарь и выписывал слово на листочек, который вывешивал на стене или на зеркале. Листочки со словами Мартин носил и в кармане и заглядывал в них на улице или дожидаясь очереди в лавке.

Эту систему Мартин применял не только к словам. Читая произведения авторов, достигших известности, он отмечал особенности их стиля, изложения, построения сюжета, характерные выражения, сравнения, остроты — одним словом, все, что могло способствовать успеху. И все это он выписывал и изучал. Он не стремился подражать. Он только искал каких-то общих принципов. Он составлял длинные списки литературных приемов, подмеченных у разных писателей, что позволяло ему делать общие выводы о природе литературного приема, и, отталкиваясь от них, он вырабатывал собственные, новые и оригинальные приемы и учился применять их с тактом и мерой. Точно так же он собирал и записывал удачные и красочные выражения из живой речи — выражения, которые жгли, как огонь, или, напротив, нежно ласкали слух, яркими пятнами выделяясь среди унылой пустыни обывательской болтовни. Мартин всегда и везде искал принципов, лежащих в основе явления. Он старался понять, как явление создается, чтобы иметь возможность самому создавать его. Он не довольствовался созерцанием дивного лика красоты; в своей тесной каморке, наполненной кухонным чадом и криками хозяйских ребятишек, он, как химик в лаборатории, старался разложить красоту на составные части, понять ее строение. Это должно было помочь ему творить красоту.

Мартин мог работать только сознательно. Такова была его натура; он не мог работать вслепую, не зная, что выходит из-под его рук, полагаясь только на случай и на звезду своего таланта. Случайные удачи не удовлетворяли его. Он хотел знать, «как» и «почему». Его творчество было творчеством осмысленным, и, принимаясь за рассказ или стихи, Мартин держал в голове план всего произведения, ясно представлял себе и свою цель и те художественные средства, которыми он располагает для достижения этой цели. Он был убежден, что без этого его попытки обречены на неудачу. С другой стороны, он воздавал должное и тем случайным словам и сочетаниям слов, которые вдруг ярко вспыхивали в его мозгу и впоследствии с честью выдерживали испытание, не только не вредя, но даже способствуя красоте и цельности произведения. Перед подобными находками Мартин благоговел, видя в них нечто большее, чем результат сознательного творческого усилия. Но, исследуя красоту и стараясь доискаться до законов прекрасного, Мартин чувствовал, что есть в ней что-то сокровенное, куда ему не удастся проникнуть и куда не проникал еще ни один человек. Он твердо усвоил из сочинений Спенсера, что конечной сущности вещей человеку не дано познать, и тайна красоты столь же непостижима, как и тайна жизни, может быть, даже еще непостижимее; что красота и жизнь сплетаются между собою, а сам человек — частица этого удивительного сплетения звездной пыли, солнечных лучей и еще чего-то неведомого.

Под влиянием этих мыслей Мартин написал однажды статью, озаглавленную «Звездная пыль», в которой он нападал не на критику, а на критиков. Это было блестящее, глубокомысленное произведение, исполненное изящества и юмора. Впрочем, и оно было немедленно отклонено всеми журналами, куда он послал его. Но Maртин, освободившись от волновавших его мыслей, продолжал идти своей дорогой. Он давно уже приучил себя хорошенько вынашивать, додумывать до конца каждую рождавшуюся у него мысль и затем излагать ее на бумаге. Его не слишком огорчало, что ни одна его строчка до сих пор не была напечатана. Писание было для него заключительным звеном сложного умственного процесса, последним узлом, которым связывались отдельные, разрозненные мысли, подытоживанием накопившихся фактов и положений. Написав статью, он освобождал в своем мозгу место для новых идей и проблем. В конце концов это было нечто вроде присущей многим привычки время от времени «облегчать свою душу словами» — привычки, которая помогает иногда людям переносить и забывать подлинные или вымышленные страдания.


Глава двадцать четвертая

Шли недели. Деньги у Мартина были на исходе, а издательские чеки все не появлялись. Серьезные рассказы неизменно возвращались обратно, не лучше обстояло дело и с произведениями «ремесленными». Разнообразные кушанья уже не готовились в его маленькой кухне, так как у него оставалось всего с полмешочка рису и немного сушеных абрикосов. Этим он и питался в течение пяти дней. Потом он решил прибегнуть к кредиту. Лавочник-португалец перестал отпускать провизию, как только долг Мартина достиг внушительной суммы в три доллара и восемьдесят пять центов.

— Потому что, — сказал лавочник, — у вас нэт работа. Как вы мнэ будет заплатить?

Мартин ничего не мог возразить на это. Рассуждения лавочника были вполне логичны. Как можно открывать кредит молодому здоровому малому из рабочих, по лени не желающему искать работы.

— Заработаешь дэньга — будет обэд, — говорил лавочник. — Нэт монэт — нэт обэд. Такая дэла…

И чтобы доказать Мартину, что тут нет личного предубеждения, португалец прибавил:

— Давай выпэй. Одна стакана. Я угощай. Ты друг, я друг.

И Мартин выпил стаканчик в подтверждение дружбы и лег спать, не поужинав.

Овощи Мартин покупал в другой лавке, и хозяин американец, будучи менее тверд в своих коммерческих принципах, довел кредит Мартина до пяти долларов, после чего тоже прекратил отпуск товара в долг. Булочник остановился на двух долларах, а мясник — на четырех. Сложив все свои долги, Мартин определил их общую сумму в четырнадцать долларов и восемьдесят пять пенсов. Подошел и срок платежа за пишущую машинку, но Мартин решил, что два месяца вполне сможет пользоваться ею в долг, что составит еще восемь долларов. Когда пройдет и этот срок, все кредитные возможности будут исчерпаны.

Последней его покупкой в овощной лавке был мешок картофеля, и целую неделю Мартин ел одну картошку по три раза в день. Время от времени он обедал у Морзов и этим поддерживал немного свои силы, хотя, глядя на множество расставленных на столе яств и из вежливости отказываясь от лишнего куска, он испытывал танталовы муки. Иногда, поборов стыд, Мартин отправлялся в обеденное время к своей сестре и там ел столько, сколько осмеливался, — впрочем, все-таки больше, чем у Морзов.

День за днем продолжал он все так же упорно работать, и день за днем почтальон приносил ему отвергнутые рукописи. Денег на марки не было, и возвращенные рукописи грудой валялись под столом. Однажды случилось так, что у него почти двое суток не было куска во рту. На обед у Морзов он не мог рассчитывать, так как Руфь на две недели уехала гостить в Сан-Рафаэль, а пойти к сестре ему мешал стыд. В довершение бед почтальон принес ему пять рукописей сразу. Тогда Мартин взял свое пальто, поехал в Окленд и через некоторое время вернулся домой уже без пальто, но с пятью долларами в кармане. Каждому из лавочников он уплатил по доллару, и в кухне у него опять зашипело поджариваемое с луком мясо, закипел кофе и появился большой горшок вареного чернослива. Пообедав, Мартин сел за стол, и в полночь у него была готова статья под названием «Сила ростовщичества». Кончив писать, он швырнул рукопись под стол, потому что от пяти долларов уже ничего не оставалось: купить марок было не на что.

Несколько дней спустя Мартин заложил часы, а потом и велосипед; сэкономив на провизии, он накупил марок и снова разослал все свои рукописи. «Доходные» произведения обманули ожидания Мартина. Никто не покупал их. Сравнивая их с тем, что печаталось в газетах и дешевых еженедельных журнальчиках, он по-прежнему находил, что сам пишет гораздо лучше. Однако все-таки он не мог продать ни одной строчки. Узнав, что большинство газет получает готовый материал из специальных агентств — «синдикатов», он отправил несколько заметок в одно такое агентство, но очень скоро получил их обратно вместе с печатным бланком, в котором говорилось, что синдикат организует материал силами своих штатных сотрудников.

В одном журнале для юношества он увидел целые столбцы анекдотов и маленьких рассказиков, то, что называется «смесью». Вот еще способ заработать деньги! Но и тут Мартин потерпел полную неудачу: все ему было, по обыкновению, возвращено. Впоследствии, когда это уже не имело для него значения, он узнал, что обычно сотрудники редакции пишут такие мелочи сами, ради дополнительного заработка. Юмористические еженедельники возвращали все его шутки и стишки; не находили сбыта и стихотворные фельетоны, которые Мартин посылал в крупные журналы. Оставался еще газетный фельетон. Мартин прекрасно знал, что может написать гораздо лучше, чем то, что печатается, и, узнав адрес двух литературных агентств, буквально завалил их очерками и небольшими рассказами. Но, написав двадцать и не пристроив ни одного, Мартин перестал писать. А между тем изо дня в день он читал десятки рассказов и фельетонов, которые не выдерживали никакого сравнения с его попытками в этом жанре. Доведенный до отчаяния, он решил, наконец, что, загипнотизированный своими произведениями, потерял всякое критическое чутье и способность здраво судить о своем творчестве.

Бесчеловечная издательская машина продолжала свою работу. Мартин вкладывал рукопись в пакет вместе с маркой для ответа и опускал ее в почтовый ящик, а недели три-четыре спустя почтальон звонил у дверей и возвращал ему рукопись. Очевидно, никаких живых людей по указанным адресам не было. Были просто хорошо слаженные, смазанные маслом автоматы. Впав в полное отчаяние, Мартин начал вообще сомневаться в существовании редакторов. Ни один еще не подал признака жизни, а то обстоятельство, что все им написанное неизменно отвергалось без объяснений, как будто подтверждало ту мысль, что редактор — миф, созданный и поддерживаемый усилиями наборщиков, метранпажей и редакционных курьеров.

Часы, которые Мартин проводил в обществе Руфи, были единственными счастливыми часами в его жизни, да и то не всегда. Тревога, постоянно владевшая им, стала еще мучительнее после того, как Руфь открыла ему свою любовь, потому что сама Руфь оставалась такой же недостижимой, как и прежде. Мартин просил ее подождать два года, но время шло, а он ничего еще не добился. Кроме того, он постоянно чувствовал, что Руфь не одобряет его занятий. Она, правда, не говорила этого прямо, зато косвенно давала понять достаточно определенно. Она не возмущалась, она именно не одобряла, хотя женщина менее кроткого нрава наверняка возмутилась бы тем, что ей доставляло только огорчение. Ее огорчало, что человек, которого она решила перевоспитать, не поддается перевоспитанию. Вначале он показался ей довольно податливым, но потом вдруг заупрямился и не пожелал походить ни на мистера Морза, ни на мистера Бэтлера.

Самого достойного и значительного в Мартине она не замечала или, что еще хуже, не понимала. Этого человека, настолько гибкого, что он мог приспособляться к любым формам человеческого существования, Руфь считала упрямым и своенравным, потому что не умела перекроить его по своей мерке — единственной, которую знала. Она не могла следовать за полетом его мысли, и когда он достигал высот, ей недоступных, она просто считала, что он заблуждается. Рассуждения отца, матери, братьев и даже Олни ей всегда были понятны, — и потому, не понимая Мартина, она считала, что в этом его вина. Повторялась исконная трагедия одиночки, пытающегося внушить истину миру.

— Вы привыкли преклоняться перед всем, что пользуется признанием, — сказал однажды Мартин, поспорив с Руфью о Прапсе и Вандеруотере. — Я согласен, что это надежные и устойчивые авторитеты, их считают лучшими литературными критиками Соединенных Штатов.

Каждый школьный учитель видит в Вандеруотере вождя американской критики. Но я его прочел, и мне он показался типичным образцом блестящего пустословия. Одни банальности, прикрытые высокопарными фразами. И Прапс не лучше. Его «Лесные мхи», например, написаны превосходно. Ни одной запятой нельзя выкинуть, а общий тон — ах, какой торжественный тон! Он самый высокооплачиваемый критик в Соединенных Штатах. Но, да простит мне господь эту дерзость, он, собственно, вообще не критик. В Англии искусство критики стоит выше. Дело в том, что подобные критики все время повторяют избитые истины, которые звучат у них и благородно, и высоконравственно, и возвышенно. Рупор ходячих мнений — вот что они такое. Их критические статьи напоминают воскресные проповеди. Они всячески поддерживают преподавателей английской филологии, а те, в свою очередь, поддерживают их. И ни у тех, ни у других не гнездится под черепной коробкой ни одной оригинальной идеи. Они знают только то, что общепризнано, — да, собственно, общепризнанное — это они и есть. Все утвердившиеся идеи приклеиваются к ним так же легко, как этикетки к пивным бутылкам. И главная их обязанность состоит в том, чтобы вытравить из университетской молодежи всякую оригинальность мышления и заставить мыслить по определенному трафарету.

— Мне кажется, — возразила Руфь, — что я ближе к истине, придерживаясь общепризнанного, чем вы, нападая на авторитеты, как дикарь на священные изображения.

— Священные изображения низвергают не дикари, а миссионеры, — засмеялся Мартин, — но, к сожалению, все миссионеры разъехались по языческим странам, и у нас не осталось ни одного, который помог бы низвергнуть мистера Вандеруотера и мистера Прапса.

— А заодно и всех университетских профессоров, — прибавила она.

Он энергично закачал головой.

— Нет. Преподаватели естественных наук пусть остаются. Они действительно делают дело. Но из преподавателей английской филологии — этих попугайчиков с микроскопическими мозгами — девять десятых не вредно было бы выгнать вон.

Столь суровое отношение к филологам казалось Руфи просто кощунственным. Она невольно сравнивала степенных, элегантно одетых университетских преподавателей, говорящих размеренным голосом, проникнутых утонченной культурой, с этим невозможным человеком, которого она почему-то полюбила, вчерашним матросом в дурно сшитом костюме, со стальными мускулами чернорабочего — человеком, который ни о чем не умеет говорить спокойно, горячится, вместо того чтобы тактично изложить свою точку зрения, и кричит, когда нужно проявлять достоинство и выдержку. Преподаватели по крайней мере получали хорошее жалованье и были — да, этого нельзя было не признать — настоящими джентльменами, тогда как Мартин не мог заработать ни одного пенса и на джентльмена походил очень мало.

Руфь даже не считала нужным вникать в аргументы Мартина. Что они были ошибочны, в этом ее убеждало положение вещей. Преподаватели, несомненно, были правы в своих суждениях о литературе, ибо они добились успеха в жизни, а Мартин ошибался уже потому, что не мог продать ни одного своего произведения. Говоря его языком, у них «вышло», а у него не выходило. И разве мог он судить правильно о литературе, — он, который еще так недавно стоял посреди этой самой комнаты, красный от смущения, неуклюжий, озираясь в страхе, как бы не уронить какой-нибудь безделушки, спрашивая, давно ли умер «Свайнберн», и глупо хвастаясь, что читал «Все выше и выше» и «Псалом жизни».

Таким образом, Руфь сама подтверждала свое преклонение перед общепризнанным. Мартин отлично понимал ее мысли, но не желал придавать этому значения. Он любил ее независимо от того, как она относилась к Прапсу, Вандеруотеру и преподавателям английской филологии, но все больше убеждался, что сумел проникнуть в области мышления, для нее совершенно недоступные, о существовании которых она даже и не подозревает.

Руфь, в свою очередь, считала, что Мартин ничего не понимает в музыке, а суждения его об опере она находила не только неверными, но намеренно парадоксальными.

— Вам понравилось? — спросила однажды Руфь, когда они возвращались из оперы.

В этот вечер, ценою целого месяца суровой экономии на еде, он смог пригласить ее в театр. Тщетно прождав, что Мартин сам заговорит о спектакле, который на нее произвел сильное впечатление, она, наконец, решила спросить его.

— Мне очень понравилась увертюра, — отвечал он, — это было превосходно.

— Ну, а сама опера?

— Опера тоже, то есть оркестр, разумеется. Но было бы еще лучше, если бы эти шуты гороховые поменьше ломались или вовсе бы ушли со сцены.

Руфь была ошеломлена.

— Вы говорите о Тетралани и Барильо? — спросила она.

— Да, и о них и обо всех других тоже.

— Но ведь это же великие артисты!

— Все равно. Они своим глупым кривляньем только портили музыку.

— Так неужели вам не нравится голос Барильо?! — воскликнула Руфь. — Ведь он считается вторым после Карузо.

— Нет, отчего же, нравится, а Тетралани нравится еще больше. У нее исключительный голос, насколько я могу судить.

— Но… но… — Руфь не находила слов. — Я тогда ничего не понимаю. Вы восхищаетесь их голосами, а говорите, что они портили музыку.

— Вот именно. Я бы много дал, чтобы послушать их в концерте, и дал бы еще больше, чтобы не слышать их, когда играет оркестр. Видно, я безнадежный реалист. Великие певцы не всегда великие актеры. Конечно, прекрасно, когда Барильо ангельским голосом поет любовную арию, а Тетралани вторит ему голосом, еще более ангельским, и все это на фоне яркой, сверкающей всеми красками оркестровой музыки. Не спорю, это огромное наслаждение. Но все впечатление мгновенно разбивается, как только я взгляну на сцену и увижу даму гренадерского роста, весом фунтов в двести, и рядом маленького квадратного человечка, с обрюзгшей физиономией и грудной клеткой кузнеца, которые становятся в позы, хватаются за сердце и размахивают руками, словно обитатели сумасшедшего дома. А я должен верить, что это любовная сцена между юным принцем и прекрасной принцессой. Нет, я не верю. Это чушь, глупость. Это неестественно. Вот в чем все дело: это совершенно неестественно. Неужели хоть кто-нибудь объясняется в любви таким образом? Да если бы я вздумал вам так объясняться, вы надавали бы мне пощечин!

— Вы не понимаете, — негодовала Руфь, — каждый вид искусства имеет свои ограничения. (Она вспомнила лекцию об условности искусства, слышанную недавно в университете.) Вот живопись двухмерна. Однако вы принимаете иллюзию трех измерений, которую художник создает силой своего таланта. В литературе автор всемогущ и всезнающ. Ведь вы признаете за ним право сообщать о тайных помыслах героини, хотя, когда эта героиня думала, никто не мог подслушать ее мысли? То же самое в театре, в скульптуре, в опере — всюду. С некоторыми противоречиями приходится мириться.

— Да, я понимаю, — отвечал Мартин, — всякое искусство условно, (Руфь изумилась, как правильно он выразился: как будто это был человек с университетским образованием, а не самоучка, читавший в библиотеке все, что попадалось под руку.) Но и в условности должна быть реальность. Деревья, намалеванные на картоне и стоящие по бокам сцены, мы считаем лесом. Это условность, но достаточно реальная. Но ведь изображение моря мы не будем принимать за лес. Мы не можем этого сделать. Это значило бы насиловать свои чувства. И потому-то все ужимки и гримасы двух сумасшедших, которых мы только что видели, никак нельзя принять за выражение любовных чувств и настроений.

— Неужели вы и в музыке считаете себя выше авторитетов? — возмущенно сказала Руфь.

— О нет, нет. Просто я позволяю себе иметь собственное мнение. Я говорю все это для того, чтобы объяснить вам, почему слоновая грация госпожи Тетралани испортила мне все впечатление от оркестра. Может быть, музыкальные авторитеты совершенно правы. Но у меня есть свое мнение, и я не подчиню его приговору всех авторитетов на свете, вместе взятых. Что мне не нравится, то не нравится, и с какой стати я должен делать вид, что не это понравилось! Только потому, что это нравится, ли будто бы нравится, большинству? Я не желаю подчинять свои вкусы моде.

— Но музыка требует подготовки, — возразила Руфь, — а опера требует особой подготовки. Может быть…

— …я еще недостаточно подготовлен, чтобы слушать оперу?.. — договорил Мартин.

Ока кивнула.

— Возможно, — согласился он, — но я даже рад этому. Если бы меня смолоду приучили к опере, я, вероятно, сегодня проливал бы слезы умиления, глядя на эту парочку, и от ее ужимок пение и музыка казались бы мне еще прекраснее. Но вы правы. Это все — дело воспитания, а меня уже воспитывать поздно. Мне нужно или нечто реальное, или совсем ничего. Иллюзия, в которой нет и намека на правду, не трогает меня, и опера кажется мне сплошной фальшью, в особенности когда я вижу, как маленький Барильо судорожно хватает в объятия огромную Тетралани и говорит ей о том, как он ее любит.

Но Руфь, как всегда, судила о взглядах Мартина, исходя из внешних признаков и из своего преклонения перед общепризнанным. Кто он такой, в конце концов, чтобы считать правым только себя, а весь культурный мир обвинять в непонимании? Высказывания Мартина не произвели на нее никакого впечатления. Руфь слишком привыкла ко всему общепризнанному и не сочувствовала мятежным мыслям; к тому же музыкой она занималась с детства, с детства любила оперу, так же как и все люди ее круга. По какому же праву этот Мартин Иден, еще вчера не слышавший ничего, кроме рэгтаймов и уличных песенок, берется судить о мировых сокровищах музыки? Руфь была задета в своем самолюбии и, продолжая идти рядом с Мартином, испытывала смутное чувство обиды. В лучшем случае его суждения можно было великодушно признать капризом или нелепой шуткой. Но когда, прощаясь с ней у дверей дома, Мартин обнял ее и нежно поцеловал, Руфь забыла все, вновь охваченная любовью. После, лежа в постели без сна, Руфь все раздумывала, как могло случиться, что она полюбила такого странного человека, полюбила вопреки желанию всей своей семьи.

На следующий день Мартин Иден отложил в сторону свои «доходные» литературные поделки и одним духом написал статью под названием «Философия иллюзий». Украшенный маркой конверт с рукописью отправился в путешествие, но бедной «Философии» суждено было переменить еще очень много марок и совершить очень много длительных путешествий.


Глава двадцать пятая

Мария Сильва была бедна и хорошо знала, что такое бедность. Для Руфи слово «бедность» означало просто известные неудобства существования. Этим исчерпывалось ее представление о бедности. Она знала, что Мартин Иден беден, и мысленно сравнивала его жизнь с жизнью юного Авраама Линкольна или мистера Бэтлера — вообще всех тех, кто, начав с лишений, достиг под конец успеха и благополучия. Признавая, что быть бедным неприятно, Руфь в то же время разделяла утешительное буржуазное представление о том, что бедность — превосходный стимул для карьеры, сулящей успех всякому, кто не лишен ума и способностей. Поэтому Руфь не слишком огорчилась, узнав, что Мартину пришлось заложить часы и пальто. Наоборот, она даже была довольна, надеясь, что тем скорее он образумится и бросит свои литературные начинания.

Видя худое и осунувшееся лицо Мартина, Руфь не подозревала, что он голодает. Она даже радовалась перемене в нем, находя, что его облик стал одухотвореннее, тоньше, утратил ту мощь здорового животного, которая одновременно и влекла и отталкивала ее. Иногда Руфь восхищалась каким-то особенным блеском его глаз, делавшим его похожим на поэта или ученого, то есть на того, кем он хотел бы быть и кем она хотела его видеть. Но Марии Сильве ввалившиеся щеки и горящие глаза Мартина говорили совсем другое, и по этим признакам она изо дня в день отмечала перемены в благосостоянии своего жильца. Она видела, как он однажды вышел из дому в пальто, а вернулся без пальто, хотя день был холодный и дождливый. Потом на некоторое время щеки его слегка округлились и голодный огонь в глазах погас. Мария заметила также исчезновение часов и велосипеда, повлекшие за собой снова некоторый прилив жизненных сил. Кроме того, Мария знала, как много Мартин трудится, так как ей было точно известно, сколько керосина он сжигает за ночь. Работа! Мария отлично понимала, что Мартин работает не меньше ее, хотя его работа совсем иного свойства. Ее очень удивляло, что чем меньше он ест, тем усерднее трудится. Иной раз, когда ей казалось, что Мартин голодает особенно сильно, она посылала ему с одним из ребятишек свежий хлебец, под нехитрым предлогом, что ему самому не испечь такого вкусного. Иногда она посылала и миску горячего супа, мучаясь в то же время сомнением, имеет ли она право отнимать этот суп у детей, у своей плоти и крови. И Мартин был полон самой горячей благодарности, ибо умел ценить милосердие бедняков.

Однажды, накормив свое многочисленное потомство остатками запасов, имевшихся в доме, Мария истратила последние пятнадцать центов на галлон дешевого вина и угостила Мартина, зашедшего в кухню за водой. Он выпил за ее здоровье, а она — за его. Потом она выпила за благополучие в его делах, а он за то, чтобы Джемс Грант поскорее явился и заплатил за стирку. Джемс Грант был плотничий подмастерье, который неаккуратно платил и задолжал Марии целых три доллара.

И Мартин и Мария пили на пустой желудок, и обоим кислое молодое вино сразу бросилось в голову. При всем своем несходстве, они оба были нищи и одиноки, и эта нищета, о которой всегда умалчивалось, связывала их прочными узами. Мария обрадовалась, узнав, что Мартин бывал на Азорских островах, где она прожила до одиннадцати лет. Еще больше она обрадовалась, услыхав, что он бывал и на Гавайских островах, куда потом перебрались ее родители. Но ее восторг перешел всякие границы, когда Мартин сообщил ей, что бывал на острове Мауйи, где она вышла замуж. А на Кагулуи, где она впервые познакомилась со своим будущим мужем, Мартин был два раза. Еще бы ей не помнить груженных сахаром судов! Так он плавал на них? Ну скажите, пожалуйста, до чего же тесен мир! А Вайлуку? Мартин и там побывал! Знавал ли он главного надсмотрщика плантации? Ну как же, он даже пропустил за его здоровье стаканчик.

Так, предаваясь воспоминаниям, они топили свой голод в кислом вине. Впрочем, Мартину будущее не представлялось слишком мрачным. Рано или поздно он добьется успеха и славы. Он уже чувствует их дыхание рядом. Еще немножко — и он сможет схватить их рукой. Тут он стал пытливо вглядываться в изможденное лицо женщины, сидящей перед ним, вспомнил хлеб и суп, которые она ему присылала, и ощутил порыв великой благодарности, желание облагодетельствовать ее.

— Мария, — вскричал он вдруг, — чего бы вы больше всего хотели?

Она с недоумением посмотрела на него.

— Ну, чего бы вы больше всего хотели именно сейчас?

— Семь пара башмака — для рэбята.

— Вы их получите, — объявил он, и она торжественно кивнула головой. — Ну, а еще чего-нибудь, поважнее?

В глазах Марии мелькнула добродушная радость. Мартин шутил с ней — с ней, с которой уже давно никто не шутил.

— Подумайте, не спешите, — сказал он предостерегающе, когда она открыла было рот, чтобы заговорить.

— Корошо, — сказала она, — я подумала. Минэ надо дом, своя дом, — бесплатна жить. Нэ платить семь доллара на месяц.

— Вы его получите, — пообещал он, — и очень скоро. Ну, а самое ваше большое желание? Вообразите, что я бог и что я все могу исполнить. Ну, говорите, я слушаю.

Мария сосредоточенно помолчала минуту.

— Вы будэтэ пугацца.

— Нет, нет, — засмеялся он, — я не испугаюсь. Ну, говорите?

— Большой вещь, ах, большой, — предупредила она.

— Ладно, ладно. Говорите.

— Корошо. — Она глубоко, по-детски вздохнула, готовясь высказать свое самое заветное, сокровенное желание. — Минэ хочется фэрма — молочна фэрма. Много корова, много луг, много трава. Около Сан-Лиана. В Сан-Лиана живет мой сестра. Буду продавать молоко в Окленд. Много дэньга. Джо и Ник нэ будэт пасти коров. Они пойдет в короша школа. Будэт важный инженер, строить дорога. Да, хочется молочна фэрма.

Мария умолкла и блестящими глазами поглядела на Мартина.

— Вы ее получите, — быстро отвечал он.

Она кивнула и выпила за великодушного дарителя, Хотя и прекрасно знала, что никогда не получит обещанных даров. Но она была благодарна Мартину за его доброе сердце и умела ценить обещание, как ценила бы самый дар.

— Да, да, Мария, — продолжал Мартин. — Нику и Джо не придется пасти коров. Ребята будут учиться в школе весь год, ходить в хороших, крепких башмаках. У вас будет первоклассная ферма с домом, с конюшней, с хлевом. У вас будут свиньи, куры, огород, фруктовый сад — одним словом, все, что нужно; у вас хватит средств, чтобы нанять работника, даже двух работников. И вам не придется ничего делать, кроме как воспитывать детей. А если подвернется хороший человек, вы выйдете за него замуж, и он станет хозяйничать на ферме, а вы будете отдыхать.

И, щедрой рукой отмерив ей долю из своих будущих благ, Мартин встал и пошел закладывать свой единственный выходной костюм. Ему было не легко решиться на это, потому что таким образом он лишал себя возможности видеться с Руфью. Другого приличного костюма у Мартина не было, а в матросской заплатанной куртке он мог заходить к булочнику и мяснику, мог наведываться к сестре, но о том, чтобы являться в таком виде к Морзам, разумеется, нечего было и думать.

Мартин продолжал трудиться, испытывая тоску, близкую к полному отчаянию. Все чаще ему приходило на ум, что и второе сражение проиграно и что в самом деле нужно снова идти работать. Все были бы довольны этим: лавочники, сестра, Руфь и даже Мария, которой он задолжал за целый месяц. Он уже два месяца не платил за прокат пишущей машинки, и магазин требовал, чтобы он или уплатил, или вернул машинку. Готовый покориться и отложить борьбу до более подходящего времени, Мартин отправился держать экзамен на железнодорожного почтальона. К своему изумлению, он выдержал первым. Правда, неизвестно было, когда откроется вакансия.

И вот в эту особенно тяжелую пору издательская машина вдруг нарушила свой обычный ход. То ли в ней соскользнуло какое-нибудь колесико, то ли она была просто плохо смазана, но в одно прекрасное утро почтальон принес маленький запечатанный конверт. В углу конверта Мартин увидел штамп «Трансконтинентального ежемесячника». Сердце у него рванулось и замерло, он почувствовал слабость во всем теле, колени как-то странно задрожали. Пройдя к себе в комнату, он уселся на кровать с нераспечатанным конвертом в руке и в этот миг ясно понял, как люди умирают от радостного известия.

Конечно, это было радостное известие. В таком маленьком конверте не могла бы поместиться рукопись. Мартин помнил, что в «Трансконтинентальный ежемесячник» он послал «Колокольный звон», «страшный» рассказ, в котором было пять тысяч слов. А так как лучшие журналы всегда платят по приеме рукописи, то в конверте, очевидно, таился чек. Два цента за слово — стало быть, двадцать долларов за тысячу слов; чек, значит, должен быть на сто долларов. Сто долларов! Разрывая конверт, он уже подсчитал мысленно все свои долги: 3 доллара 85 центов в бакалейную лавку; 4.00 — мяснику; 2.00 — булочнику; за овощи — 5.00; всего 14.85. Далее, за комнату — 2.50, за месяц вперед — 2.50; за двухмесячный прокат машинки — 8.00, за месяц вперед — 4.00; всего 31.85. Кроме того, надо выкупить вещи из заклада: часы — 5.50; пальто — 5.50; велосипед — 7.75; костюм — 5.50 (60 % ростовщику — но не все ли равно!). Общий итог — 56.10. Эта сумма словно была выписана перед ним в воздухе светящимися цифрами. Остаток в 43 доллара 90 центов представлял необычайное богатство, принимая во внимание, что будет уплачено вперед и за комнату и за машинку.

Тем временем он наконец вскрыл конверт и вынул отпечатанное на машинке письмо. Чека не было. Он потряс конверт, поглядел его на свет, не доверяя глазам, разорвал. Чека не было. Тогда он начал читать письмо, стараясь сквозь похвалы редактора добраться до сути дела, найти объяснение, почему не прислан чек. Объяснения он не нашел, но зато прочел нечто такое, что поразило его, как удар грома. Письмо выпало у него из рук. В глазах помутилось, он упал головой на подушку и судорожно потянул на себя одеяло.

Пять долларов за «Колокольный звон». Пять долларов за пять тысяч слов! Вместо двух центов за слово — один цент за десять слов! А издатель еще расточает ему похвалы, сообщая, что чек будет выслан немедленно по напечатании рассказа! Значит, все это было вранье — и то, что минимальная ставка два цента за слово, и то, что платят по приеме рукописи. Все было вранье, и он просто-напросто попался на удочку. Знай он это раньше, он не стал бы писать. Он пошел бы работать — работать ради Руфи. Он ужаснулся, подумав о том, сколько времени было потрачено на писание. Ради того, чтобы в конце концов получить по центу за десять слов! И другие блага и почести, которые, по словам газет, сыпались на писателей, вероятно, тоже существовали лишь в воображении газетчиков. Все его полученные из вторых рук представления о писательской карьере были неверны: доказательство налицо. «Трансконтинентальный ежемесячник» стоит двадцать пять центов номер, и красивая обложка указывает на его принадлежность к первоклассным журналам. Это старый, почтенный журнал, начавший издаваться задолго до того, как Мартин Иден появился на свет. На его обложке неизменно печатается изречение одного всемирно известного писателя, указывающее на высокие задачи «Трансконтинентального ежемесячника», на страницах которого начало свою карьеру упомянутое литературное светило. И вот этот-то вдохновляемый высокими задачами журнал платит пять долларов за пять тысяч слов! Тут Мартин вспомнил, что автор изречения недавно умер на чужбине в страшной нищете, — и решил, что ничего удивительного в этом не было.

Да. Он попался на удочку. Газеты наврали ему с три короба про писательские гонорары, а он из-за этого потерял целых два года! Но теперь довольно. Больше он не напишет ни одной строчки! Он сделает то, чего хочет Руфь, чего хотят все кругом, — и поступит на службу. Мартин вдруг вспомнил Джо — Джо, который где-то там колесит по дорогам страны безделья. Мартин вздохнул с завистью. Ежедневная девятнадцатичасовая работа внезапно дала себя почувствовать Но Джо не был влюблен, не знал ответственности, которую налагает любовь, и, следовательно, имел право шататься по миру и бездельничать. А у него, у Мартина, есть ради чего работать, и потому он будет работать. Завтра же с раннего утра он начнет искать службу и завтра же известит Руфь о том, что намерен переменить образ жизни и готов поступить в контору к ее отцу.




Пять долларов за пять тысяч слов, за десять слов один цент — вот рыночная цена искусства! Несправедливость, ложь, подлость, таившиеся в этом, не давали ему покоя. А сквозь закрытые веки глаза его жгла цифра 3.85 — сумма его долга бакалейщику. Мартина знобило, и все кости у него ныли. В особенности ломило поясницу. Голова болела — темя болело, затылок болел, самый мозг, казалось, болел под черепною коробкой; особенно невыносима была боль над бровями. А перед глазами по-прежнему сверкала беспощадная, терзающая цифра 3.85. Чтобы избавиться от этого назойливого видения, Мартин открыл глаза, но яркий дневной свет причинил ему нестерпимое страдание; пришлось снова закрыть глаза, и цифра 3.85 вспыхнула с прежней силой.

Пять долларов за пять тысяч слов, за десять слов — один цент! — эта мысль сверлила мозг, и он не мог от нее избавиться, так же как не мог избавиться от цифры 3.85, горевшей перед глазами. Наконец, в цифре начались какие-то изменения, за которыми Мартин наблюдал с любопытством, и постепенно она превратилась в 2.00. А, догадался он, это долг булочнику! Следующая цифра была 2.50. Эта цифра так заинтриговала его, словно решала для него вопрос жизни и смерти. Кому-то он, в самом деле, должен два с половиной доллара, но кому? Ему необходимо было решить эту задачу, решить во что бы то ни стало, и он бродил по длинным темным коридорам памяти, шарил в ее углах и закоулках, загроможденных обрывками ненужных сведений и воспоминаний, отчаянно стараясь найти ответ. Казалось, прошли целые столетия, прежде чем он вспомнил, что должен эти деньги Марии. С чувством огромного облегчения Мартин подумал, что теперь может отдохнуть, решив эту сложную задачу. Но не тут-то было. Исчезла цифра 2.50, а вместо нее зажглась другая — 8.00. Кому он должен восемь долларов? Опять нужно было пускаться в утомительные скитания по лабиринтам памяти.

Сколько длились эти скитания, Мартин не знал (ему казалось, что бесконечно долго), но вдруг он пришел в себя от стука в дверь и услыхал голос Марии, спрашивавшей, не болен ли он. Глухим, незнакомым голосом Мартин ответил, что просто вздремнул. Его удивила темнота в комнате. Письмо пришло в два часа дня, а теперь был уже вечер. Видно, он заболел.

Тут опять перед ним появилась цифра 8.00, и он снова начал напряженно думать. Впрочем, теперь он стал хитрее. Вовсе незачем блуждать среди хаоса воспоминаний. Как он был глуп! Нужно просто повернуть наудачу огромное колесо памяти; оно повернулось — и вдруг, завертевшись с необычайной скоростью, втянуло его в свое движение и понесло в черную пустоту.

Мартин нисколько не удивился, увидав себя в прачечной подкладывающим крахмальные манжеты под каток. На манжетах были напечатаны какие-то цифры. Должно быть, новый способ метить белье, подумал Мартин и вгляделся в метку: на манжете стояла цифра 3.85. Он вспомнил, что это счет бакалейщика и что счета необходимо пропускать через каток. Коварная мысль пришла ему в голову. Он побросает все счета на пол и не станет платить по ним. Сказано — сделано. И вот он бесцеремонно мнет манжеты и швыряет на необыкновенно грязный пол. Куча неимоверно растет, каждый счет удвоился, удесятерился, разбился на тысячи таких же счетов, и только счет Марии в два с половиною доллара не множился. Это означало, что Мария не станет притеснять его, и Мартин великодушно решил, что уплатит только по ее счету. Решив так, он начал разыскивать этот счет в груде на полу; он искал его много веков, но тут дверь вдруг отворилась и в комнату вошел хозяин гостиницы — толстый голландец. Лицо его пылало гневом, и громовым голосом он заорал на весь мир: «Я вычту стоимость манжет из вашего жалованья!» Груда сразу превратилась в целую гору, и Мартин понял, что ему придется работать тысячу лет, чтобы заплатить за эти манжеты. Ничего не оставалось, как только убить хозяина гостиницы и поджечь прачечную. Но толстый голландец схватил его за шиворот и стал трясти. Потом перебросил его через стол с утюгами, через плиту, каток, стиральную машину, выжималку. Мартин так кувыркался на лету, что у него стучали зубы и звенело в голове, и все удивлялся силе голландца.

Затем он опять очутился перед катком, на этот раз принимая выстиранные и выкатанные манжеты, которые подкладывал с другой стороны издатель ежемесячного журнала. Каждая манжета превращалась в чек, и Мартин с тревожным любопытством рассматривал их, но чеки были пустые. Он стоял у катка миллионы лет и все вынимал чеки, боясь пропустить хоть один, — а вдруг именно этот будет заполнен на его имя? Наконец такой чек появился. Дрожащею рукою Мартин взял его и поднес к свету. Чек был на пять долларов. «Ха-ха-ха», — хохотал издатель, прячась за каток. «Ладно, я тебя сейчас убью», — сказал Мартин. Он пошел в соседнюю комнату за топором и увидал там Джо, который крахмалил рукописи. Мартин, желая спасти рукописи, швырнул в Джо топором, но топор повис в воздухе. Мартин побежал назад к катку и увидел, что там свирепствует снежная буря. Нет, это был не снег, а бесконечное количество чеков, каждый не меньше чем на тысячу долларов. Он начал собирать их и раскладывать пачками по сто штук, и каждую сотню заботливо перевязывал ленточкой.

Вдруг перед Мартином появился Джо. Джо стоял и жонглировал утюгами, сорочками, рукописями. Иногда он хватал пачки чеков и подбрасывал их вверх, так что они, пробив крышу, исчезали в пространстве. Мартин кинулся на Джо, но тот вырвал у него топор и тоже подбросил вверх. За топором он подбросил и самого Мартина. Мартин пролетел сквозь крышу и успел поймать много рукописей, так что упал на землю с целой охапкой в руках. Но его снова понесло вверх, и он помчался по воздуху, описывая бесконечные круги. А в отдалении детский голосок напевал: «Протанцуй со мною, Вилли, протанцуй еще разок!»

Топор торчал среди Млечного Пути чеков, крахмальных сорочек и рукописей, и Мартин, взяв его, решил убить Джо немедленно по возвращении на землю. Но он так и не возвратился на землю. В два часа ночи Мария, услыхав из-за перегородки его стоны, вошла к нему в комнату, обложила его горячими утюгами, а воспаленные глаза накрыла мокрым полотенцем.


Глава двадцать шестая

Мартин Иден не пошел на следующее утро искать работы. Было уже за полдень, когда он очнулся от забытья и оглядел комнату. Восьмилетняя Мэри, одна из дочерей Сильвы, дежурила подле него и, как только он очнулся, с визгом побежала за матерью. Мария пришла из кухни, где занималась стряпней. Она дотронулась мозолистой рукой до его горячего лба и пощупала пульс.

— Кушать будэт? — спросила она.

Мартин отрицательно покачал головой. Меньше всего ему хотелось есть, и он даже удивился, что когда-то испытывал чувство голода.

— Я болен, Мария, — сказал он слабым голосом. — Что со мной? Не знаете?

— Грипп, — отвечала она, — три дня, и будэт хорошо. Лучше без еда. Потом кушать. Завтра.

Мартин не привык хворать, и когда Мария и ее дочка вышли, он попытался одеться. Глаза его так болели, что он то и дело должен был опускать веки. Крайним напряжением воли он заставил себя встать с кровати и сел за стол, но тут силы изменили ему, он уронил на стол голову и долго не мог подняться. Через полчаса он кое-как добрался опять до постели и лежал неподвижно, закрыв глаза и пытаясь разобраться в своих болезненных ощущениях. Мария несколько раз входила к нему и меняла холодный компресс на лбу. Но заговаривать с ним не пыталась, мудро решив не надоедать ему болтовней. Исполненный благодарности, он пробормотал:

— Мария, у вас будет молочна ферма, хороша молочна ферма.

Затем ему вспомнился вчерашний день, уже отошедший в далекое прошлое. Казалось, целый век миновал с тех пор, как он получил письмо из «Трансконтинентального ежемесячника», — с тех пор, как он понял свое заблуждение и решил покончить с этим делом и перевернул страницу книги жизни. Он слишком сильно натягивал тетиву, и она в конце концов лопнула. Если б он не изнурял себя так голодом и лишениями, болезнь не одолела бы его. У него недостало силы бороться с микробом, проникшим в организм. И вот теперь он лежит и не может подняться.

«Какой смысл, если бы я написал даже целую библиотеку книг, раз за это надо расплачиваться жизнью? — спрашивал он себя. — Нет, это не для меня. К черту литературу! Моя судьба — вести конторские книги, получать ежемесячно жалованье и жить в маленьком домике вдвоем с Руфью».

Через два дня Мартин съел яйцо с двумя ломтиками хлеба и, выпив чашку чаю, попросил принести ему полученную за это время почту. Но глаза у него все еще болели, и читать было трудно.

— Прочитайте мне письма, Мария, — сказал он. — Большие, толстые конверты не вскрывайте. Швыряйте их под стол. Прочтите те письма, что в маленьких конвертах.

— Не умей, — отвечала она. — Тереза умей, она ходит в школа.

Тереза Сильва — девочка лет девяти — вскрыла конверты и принялась читать. Мартин рассеянно слушал настойчивые требования уплаты за прокат пишущей машинки, — голова у него была занята мыслями о приискании работы. Внезапно до его слуха долетели следующие слова:

— «Мы предлагаем вам сорок долларов за исключительное право публикации вашего рассказа, — читала по складам Тереза, — если вы согласитесь на предлагаемые сокращения и изменения…»

— Откуда это, из какого журнала? — вскричал Мартин — Дай сюда письмо.

Он сразу забыл о боли в глазах и с жадностью стал читать. «Белая мышь» предлагала ему сорок долларов за «Водоворот» — один из его ранних «страшных» рассказов. Мартин несколько раз перечитал письмо. Редактор прямо и откровенно говорил ему, что замысел рассказа разработан недостаточно четко, но самый этот замысел понравился им своей оригинальностью, и они готовы напечатать рассказ. Если он разрешит сократить «Водоворот» на одну треть, ему немедленно будет выслан чек на сорок долларов.

Мартин взял перо и написал редактору, что разрешает сократить рассказ хоть на три четверти, но чтобы чек выслали как можно скорее.

Тереза побежала опускать письмо, а Мартин откинулся на подушку и задумался. Значит, все-таки это не ложь. «Белая мышь» готова платить по принятии рукописи. В рассказе «Водоворот» было три тысячи слов. Если отбросить треть, останется две тысячи. Выходит как раз два цента за слово. Оплата по принятии рукописи и два цента за слово, — газеты говорили правду! А он-то считал «Белую мышь» третьесортным журнальчиком. Очевидно, он просто не имел о журналах никакого понятия. Он считал первоклассным «Трансконтинентальный ежемесячник», а там платят цент за десять слов! Он относился к «Белой мыши» с пренебрежением, а там платят в двадцать раз дороже, и притом не дожидаясь выхода из печати!

Одно было ясно; когда он поправится, ему незачем бегать в поисках работы. В голове у него целая сотня рассказов не хуже «Водоворота», и если считать по сорок долларов за штуку, он может заработать на них гораздо больше, чем ему даст любая служба. Он выиграл сражение в тот самый миг, когда оно казалось проигранным. Его выбор оправдал себя. Дорога перед ним открыта. После «Белой мыши» список журналов, готовых его печатать, будет все расти и расти. Писание «доходных» мелочей можно теперь бросить. Все равно они не принесут ему и доллара. Он займется работой, настоящей работой, и будет вкладывать в нее все, что в нем есть действительно ценного. Мартину захотелось, чтобы Руфь была тут и могла разделить его радость. Вдруг среди писем, разбросанных на постели, он нашел одно от нее. Руфь нежно упрекала его за то, что он вдруг пропал и уже который день не дает о себе знать. Мартин с восторгом перечитывал письмо, рассматривал почерк, любовался каждой буквой, нежно целовал подпись.

В ответ он написал ей откровенно, что заложил свой единственный хороший костюм и потому не мог прийти. Он сообщил о своей болезни, которая, впрочем, уже почти прошла, и прибавил, что недели через две (время, достаточное для получения чека из Нью-Йорка) он выкупит костюм и в тот же день будет у нее.

Но Руфь не собиралась ждать две недели. Ведь ее возлюбленный был болен. На другой же день она приехала к нему вместе с Артуром в коляске, к великому удовольствию ребятишек Сильвы и всей окрестной детворы и к полному ужасу Марии. Мария надавала пощечин детям, обступившим необыкновенных посетителей, и, немилосердно коверкая язык, стала извиняться за свой неряшливый вид. На руках у нее засохла мыльная пена, а мокрая рогожа, подвязанная вместо передника, ясно говорила гостям, за какой работой они ее застали. Появление нарядных молодых людей в коляске, спрашивавших ее жильца, до того потрясло Марию, что она даже не догадалась пригласить их в свою крошечную гостиную. Чтобы добраться до комнаты Мартина, им пришлось пройти через жаркую кухню, наполненную паром по случаю большой стирки. От волнения Мария никак не могла осуществить сложный маневр с дверью комнаты и дверцей шкафа, и в комнату больного ворвались облака пара, запах мыльной воды и грязного белья.

Руфь ловко повернула направо, потом налево, потом опять направо и прошла по узкому каналу между столом Мартина и его кроватью. Артур не проявил достаточной осторожности и с грохотом опрокинул горшки и сковородки в кухонном углу. Впрочем, Артур недолго оставался в комнате. Единственный стул заняла Руфь, и ее брат, считая свои обязанности исполненными, вышел на крыльцо, где его немедленно обступило многочисленное потомство Сильвы, крайне заинтересованное его особой. Вокруг экипажа толпились ребятишки со всего квартала, ожидая какой-нибудь страшной, драматической развязки. Коляски появлялись в округе только в дни свадеб или похорон; но в данном случае никто не женился и не умер — следовательно, должно было произойти нечто из ряда вон выходящее, на что стоило посмотреть.

Все эти дни Мартин изнывал от желания видеть Руфь. Обладая горячо любящим сердцем, он больше чем кто-либо нуждался в сочувствии, и не в простом сочувствии, а в глубоком и чутком понимании; но он еще не знал, что сочувствие Руфи основывается не на понимании его, Мартина Идена, стремлений, а просто на ее природной, несколько сентиментальной нежности. Пока Мартин говорил с нею, держа ее за руку, Руфь, в порыве любви, отвечала ему ласковым пожатием и со слезами на глазах глядела на его осунувшееся лицо, думая о том, какой он несчастный и беспомощный.

Мартин поспешил рассказать Руфи о том, в какое отчаяние он пришел, получив письмо «Трансконтинентального ежемесячника», и как обрадовался предложению «Белой мыши», но Руфь отнеслась к этому безучастно. Она слышала слова, им произносимые, и понимала смысл, но не разделяла ни его радости, ни его отчаяния. Она оставалась верна себе. Ее очень мало интересовали рассказы, журналы и редакторы. Она думала только об одном: когда им с Мартином можно будет пожениться. Правда, сама она этого не понимала, как не понимала и того, что ее желание заставить Мартина «устроиться» вызывалось подсознательным материнским инстинктом. Конечно, если бы Руфи сказали об этом прямо, она бы, во-первых, смутилась, во-вторых, вознегодовала и стала бы уверять, что ею руководит лишь забота о благе любимого человека. Но, так или иначе, пока Мартин, взволнованный первым успехом на избранном пути, изливал перед Руфью свою душу, она, слушая и не слыша, оглядывалась по сторонам, пораженная тем, что видела.

В первый раз Руфь лицом к лицу столкнулась с нищетой. Ей всегда казалось, что любовь и голод — очень романтическое сочетание, но она совершенно не представляла себе, как выглядит эта романтика в жизни. Такой картины она во всяком случае не ожидала. Ее тошнило от запаха грязного белья, который проникал сюда из кухни. Мартин, должно быть, весь пропитался этим запахом, думала Руфь, если эта ужасная женщина часто стирает. Нищета заразительна. Руфи начинало казаться, что к Мартину пристала грязь окружающей обстановки. Его небритое лицо (Руфь в первый раз видела Мартина небритым) вызывало в ней неприязнь. От щетины на подбородке и щеках оно казалось таким же мрачным и грязным, как все жилище Сильвы, и это еще подчеркивало в нем ненавистное Руфи выражение животной силы. И надо же было, чтобы два рассказа Мартина приняли к напечатанию! Теперь он еще больше утвердится в своих безумных планах. Еще немного — и он бы сдался и поступил на службу. А сейчас он с новым усердием примется за свое сочинительство, продолжая голодать и жить в этом ужасном доме.

— Чем это пахнет? — вдруг спросила Руфь.

— Вероятно, бельем. Мария стирает, — отвечал он. — Я уже привык к этому запаху.

— Нет, нет. Еще какой-то противный, застоявшийся запах!

Мартин, прежде чем ответить, понюхал воздух.

— Я ничего не чувствую, кроме запаха табака, — объявил он.

— Вот именно. Какая гадость! Зачем вы так много курите, Мартин?

— Сам не знаю. Когда у меня тоскливо на душе, я и курю больше. А вообще это старая привычка. Я начал курить еще мальчишкой.

— Нехорошая привычка, — укоризненно сказала Руфь. — Здесь просто дышать невозможно.

— Это уж табак виноват. Я курю самый дешевый. Вот подождите, получу чек на сорок долларов, тогда куплю такого табаку, что его можно будет курить даже в обществе ангелов. А ведь это недурно! За три дня две принятых рукописи! Этими сорока пятью долларами я покрою почти все свои долги.

— Это за два года работы? — спросила Руфь.

— Нет, меньше чем за неделю. Пожалуйста, дайте мне ту книжечку в сером переплете. Вон лежит, на углу стола.

Мартин открыл книжку и быстро перелистал ее.

— Да, совершенно верно. Четыре дня «Колокольный звон», два дня «Водоворот». Сорок пять долларов за недельную работу. Сто восемьдесят долларов в месяц! Где бы я мог получить такое жалованье? А ведь это только начало. Мне понадобится не меньше тысячи долларов, чтобы как следует обставить вашу жизнь. Жалованье в пятьсот долларов меня бы никак не удовлетворило. Но для начала хорошо и сорок пять долларов. Дайте мне выйти на дорогу. Вот тогда задымим изо всех труб.

Руфи это выражение напомнило о прежнем разговоре.

— Вы и теперь слишком много дымите, — сказала она. — Дело не в качестве табака. Курение само по себе — дурная привычка, независимо от того, что вы курите. Вы точно ходячая дымовая труба или живой вулкан. Это ужасно! Милый Мартин, ведь вы знаете, что это ужасно!

Взгляд Руфи был полон любви и ласки, и Мартин, смотря в ее чистые голубые глаза и нежное лицо, опять, как встарь, почувствовал, что недостоин ее.

— Я хочу, чтобы вы бросили курить, — прошептала она, — сделайте это ради меня.

— Хорошо, — воскликнул он, — я брошу курить! Я сделаю для вас все, что вы пожелаете, милая моя, дорогая!

Руфью вдруг овладело искушение. Увидев, как легко покорно он идет на уступки, она подумала: если сейчас потребовать, чтобы он бросил писать, он не откажет ей. Но слова замерли у нее на устах. Она не смогла их выговорить. Не решалась. Вместо этого она склонилась ниже и, положив голову ему на грудь, прошептала:

— Мартин, милый, ведь это я не ради себя, а ради вас. Вам, наверно, вредно курить, и потом — нехорошо быть рабом, даже рабом привычки.

— Я буду вашим рабом, — улыбнулся он.

— Ну, в таком случае я буду повелевать.

Руфь коварно посмотрела на него, в глубине души сожалея уже, что не высказала своего главного желания.

— Готов повиноваться вашему величеству.

— Хорошо. Вот вам моя первая заповедь: не забывайте ежедневно бриться. Посмотрите, как вы исцарапали мне щеку.

Таким образом, все закончилось ласками и веселым смехом. Но кой-чего она все же добилась, а за один раз нельзя было рассчитывать на большее. Руфь чисто по-женски гордилась тем, что заставила Мартина отказаться от курения. В следующий раз она убедит его поступить на службу: ведь он обещал исполнять все ее желания.

Руфь встала и занялась осмотром комнаты. Она обратила внимание на заметки, развешанные на бельевых веревках, ознакомилась с таинственным приспособлением, на котором подвешивался велосипед, с огорчением увидела груду рукописей под столом: как много времени потрачено зря! Керосинка привела ее в восторг, но при дальнейшем осмотре обнаружилось, что полки для провизии пусты.

— У вас тут нет ничего съестного! Ах, бедняжка, — воскликнула она с состраданием, — вы, наверно, голодаете!

— Я держу свою провизию у Марии, — солгал Мартин, — там удобнее. Не бойтесь, я не голодаю. Посмотрите-ка!

Руфь подошла к нему и увидела, как Мартин согнул руку в локте, и твердые, как железо, мускулы вздулись под рубашкой. Это зрелище вызвало в ней отвращение Ее чувства были оскорблены им. Но сердце, кровь, каждый фибр ее существа стремились к этим могучим мышцам, и, повинуясь знакомой непонятной силе, она, вместо того чтобы отшатнуться от Мартина, склонилась к нему. И когда Мартин сжал ее в объятиях, ее рассудок, знающий лишь внешние проявления жизни, негодовал и возмущался, зато сердце, женское сердце, которого коснулась сама жизнь, победно ликовало. В такие мгновения Руфь начинала понимать всю силу своей любви к Мартину, потому что, когда его могучие руки смыкались вокруг нее, до боли сжимая ее в неудержимом страстном порыве, у нее начинала кружиться голова от счастья. В такие мгновения все казалось ей оправданным: нарушение правил, измена идеалам, даже молчаливое неповиновение отцу и матери. Они не хотели, чтобы она вышла замуж за этого человека. Ее любовь к нему казалась им чем-то постыдным. Эта любовь порой казалась постыдной и ей самой, когда, вдали от него, она снова превращалась в холодную и рассудительную Руфь. Но когда Мартин был рядом, она любила его; правда, временами любовь была полна огорчений, но все-таки это была любовь — властная и непобедимая.

— Этот грипп пустяки, — говорил Мартин, — правда, немного болит голова и знобит, но в сравнении с тропической лихорадкой это сущие пустяки.

— А вы болели тропической лихорадкой? — спросила Руфь рассеянно, стараясь продлить блаженное чувство забвения, которое она испытывала в его объятиях.

Она почти не прислушивалась к тому, что он отвечал, но вдруг одна фраза привлекла ее внимание. Мартин упомянул, что перенес тропическую лихорадку в тайной колонии прокаженных на одном из Гавайских островов.

— А каким образом вы туда попали? — спросила Руфь. Такое царственное равнодушие к себе казалось ей преступным.

— Случайно, — отвечал Мартин, — я и не думал ни о каких прокаженных. Однажды я сбежал со шхуны, доплыл до берега и отправился в глубь острова, чтобы найти себе безопасное убежище. Три дня я питался плодами гуавы, дикими яблоками и бананами — вообще всем, что растет в джунглях. На четвертый день я вышел на тропинку. Она вела в гору, и на ней были свежие человеческие следы. В одном месте тропинка проходила по гребню горы, острому, как лезвие ножа. Ширина там была не более трех футов, а с обеих сторон зияли пропасти глубиною в несколько сот футов. Один хорошо вооруженный человек мог бы тут сдержать наступление стотысячной армии. Это был единственный путь в глубь острова. Часа через три я очутился в маленькой долине, среди нагромождений застывшей лавы. В ней росли фруктовые деревья и стояло семь или восемь тростниковых хижин. Как только я увидел жителей, я понял, куда попал. Довольно было одного взгляда.

— Что же вы сделали? — спросила Руфь, слушая, как Дездемона, испуганная, но завороженная.

— А что же я мог сделать? Старшим у них был добродушный старикашка, весь изъеденный проказой, который правил, как полновластный король. Он открыл эту долину и основал в ней колонию, что было, разумеется, противозаконно. Но у них имелись ружья и патроны к ним, кстати, канаки дьявольски метко стреляют. Привыкли охотиться на кабанов и диких кошек. Так что бежать нечего было и думать. Пришлось Мартину Идену остаться и прожить там три месяца.

— Но как же вам удалось спастись?

— Я бы сидел там и сейчас, если бы не одна девушка, наполовину китаянка, на четверть белая и на четверть гавайянка. Она была очень красива, бедняжка, и притом образованна. У ее матери в Гонолулу было состояние по меньшей мере в миллион. Вот эта девушка меня в конце концов и выручила. Понимаете, ее мать давала деньги на содержание колонии, и девушка, стало быть, не боялась, что ее накажут. Но она взяла с меня клятву никому не открывать убежища. И я сдержал эту клятву. Сейчас я впервые заговорил об этом. У бедной девушки тогда появились только первые признаки проказы. Пальцы правой руки у нее были сведены, и выше локтя виднелось маленькое пятнышко. Больше ничего. Теперь уж она, наверное, умерла.

— Но как же вы не боялись? И какое счастье, что вы не заразились этой ужасной болезнью!

— Вначале мне было порядком не по себе, — признался он. — Но потом я привык. К тому же мне очень было жаль эту несчастную девушку, и я забывал о том, что нужно быть осторожным. Она была так хороша и душой и телом, болезнь еще едва-едва коснулась ее. И она знала, что обречена никогда больше не видеть людей, вести жизнь первобытного дикаря и постепенно заживо разлагаться. Вы даже вообразить не можете, до чего ужасна проказа.

— Бедная девушка! — прошептала Руфь. — Все-таки странно, что она вас так отпустила.

— Почему странно? — спросил Мартин, не поняв.

— Да потому что она, наверно, любила вас, — продолжала Руфь так же тихо. — Ну скажите прямо: любила?

Загар давно сошел с лица Мартина из-за работы в прачечной и затворнической жизни, а в последнее время он еще побледнел от голода и болезни; теперь сквозь эту бледность стал медленно проступать румянец. Он открыл рот и хотел заговорить, но Руфь перебила его.

— О, не отвечайте, пожалуйста! В этом нет необходимости! — воскликнула она, смеясь.

Но Мартину показалось, что в смехе ее прозвучали какие-то металлические нотки, а глаза блеснули ледяным блеском. И ему вспомнилась буря, которая однажды застигла его в северной части Тихого океана. На мгновение перед его глазами возникло видение грозных валов, озаренных холодным лунным светом. Вслед за тем он увидел девушку из колонии прокаженных и подумал, что она дала ему возможность бежать именно потому, что любила его.

— Она была благородна, — сказал он просто, — она спасла мне жизнь.

Казалось, этим инцидент был исчерпан, но Мартин вдруг услышал подавленное рыдание и увидел, что Руфь, отвернувшись от него, глядит в окно. Когда она снова взглянула Мартину в глаза, в ее лице ничто уже не напоминало о морской буре.

— Я такая дурная, — жалобно сказала Руфь, — но я ничего не могу с собой поделать. Я так люблю вас, Мартин, так люблю. Может быть, я привыкну постепенно, но теперь я невольно ревную вас ко всем призракам прошлого. А ваше прошлое полно призраков!.. Да, да, иначе и быть не может, — быстро продолжала она, не давая ему возразить. — Ну, Артур уже делает мне знаки. Ему, бедному, надоело ждать. Прощайте, мой дорогой. Есть какой-то порошок, который помогает отвыкнуть от курения, — сказала Руфь уже в дверях, — я вам его пришлю.

Руфь затворила за собой дверь и затем снова приоткрыла ее.

— Люблю, люблю, — шепнула она и только после этого ушла.

Мария почтительно проводила Руфь к экипажу, стараясь по дороге разглядеть все детали ее костюма. (Мария никогда не видела такого покроя, и он ей казался необыкновенно красивым.) Толпа ребятишек разочарованно смотрела вслед коляске, пока та не скрылась за поворотом. В следующий миг все внимание сосредоточилось на Марии, которая сразу стала самым важным лицом в квартале. Но кто-то из ее собственных отпрысков испортил дело, объявив, что знатные гости приезжали вовсе не к Марии, а к ее жильцу. После этого Мария вновь впала в ничтожество; зато Мартин стал замечать преувеличенное почтение к своей особе со стороны всех соседей.

В глазах Марии он возвысился безмерно, а если бы лавочник тоже видел ту чудесную коляску, он, несомненно, открыл бы Мартину кредит еще на три доллара и восемьдесят пять центов.


Глава двадцать седьмая

Солнце удачи взошло для Мартина. На другой же день после посещения Руфи он получил чек на три доллара из бульварного нью-йоркского журнальчика в уплату за три триолета. Еще через два дня одна чикагская газета приняла «Искателей сокровищ», обещая уплатить десять долларов по напечатании. Цена была невелика, но ведь это было его первое произведение — первая попытка выразить на бумаге волновавшие его мысли. В довершение успеха и приключенческая повесть для юношества была принята ежемесячным журналом «Юность и зрелость». Правда, в повести была двадцать одна тысяча слов, а ему предложили за нее всего шестнадцать долларов, что составляло примерно семьдесят пять центов за тысячу слов, да и то по напечатании, — но ведь это была только вторая его литературная попытка, и Мартин сам теперь отлично видел, сколько в ней недостатков.

Впрочем, даже в самых ранних его произведениях не было ничего от посредственности. В них скорее было слишком много силы — избыточной силы новичка, готового стрелять из пушек по воробьям. Мартин был рад, что ему удалось хоть по дешевке продать свои ранние произведения. Он знал им цену, и не так уж много времени ему понадобилось, чтобы это узнать. Все надежды он возлагал на свои последние произведения. Ему хотелось стать чем-то большим, чем автор журнальных рассказов и повестей. Он стремился вооружиться всеми приемами настоящего художника. Но силой жертвовать он не хотел. Напротив, он старался достигнуть еще большей силы, научившись обуздывать ее проявления. И любви к реализму он тоже не утратил. Во всех своих произведениях он стремился сочетать реализм с вымыслом и красотами, созданными фантазией. Он добивался вдохновенного реализма, проникнутого верой в человека и его стремления. Он хотел показать жизнь, как она есть, со всеми исканиями мятущегося духа.

Читая книги, Мартин обнаружил, что существуют две литературные школы. Одна изображала человека каким-то божеством, совершенно игнорируя его земную природу; другая, напротив, видела в человеке только зверя и не хотела признавать его духовных устремлений и великих возможностей. Мартин не разделял установок ни той, ни другой школы, считая их слишком односторонними. По его мнению, истина находилась где-то посредине, и как ни далека была от этой истины школа «божества», школа «зверя», с ее животной грубостью, оказывалась не ближе.

В рассказе «Приключение», не вызвавшем когда-то восхищения у Руфи, Мартин попытался осуществить свой идеал художественной правды, а в статье «Бог и зверь» он изложил свои теоретические взгляды на этот предмет.

Но «Приключение» и другие рассказы, которые он считал лучшими, продолжали странствовать из одной редакции в другую, а своим ранним вещам Мартин не придавал никакого значения и радовался лишь получаемому за них гонорару; не слишком высоко он расценивал и «страшные» рассказы, из которых два были только что приняты журналами. Рассказы эти представляли чистейшую выдумку, которой была придана видимость реального, — в этом и заключалась их сила. Правдоподобное изображение нелепого и невероятного Мартин считал ловким трюком, и только. Такие произведения нельзя было причислять к большой литературе. Их художественная выразительность могла быть велика, но Мартин невысоко ставил художественную выразительность, если она расходилась с жизненной правдой. Трюк заключался в том, чтобы облечь выдумку в маску живой жизни, и к этому приему Мартин прибегнул в полдюжине «страшных» рассказов, которые писал до того, как достиг высот «Приключения», «Радости», «Котла» и «Вина жизни».

На три доллара, полученные за триолеты, можно было кое-как протянуть до получения чека из «Белой мыши». Мартин разменял трехдолларовый чек у недоверчивого португальца, уплатив ему один доллар в счет долга, и разделил два других доллара между булочником и торговцем овощами. Он был еще не настолько богат, чтобы есть мясо, и питался довольно скудно, как вдруг пришел долгожданный чек «Белой мыши». Мартин не знал, как ему быть. Он ни разу в жизни не бывал в банке, а тем более по денежным делам, и теперь им овладело детское желание во что бы то ни стало пойти в один из больших оклендских банков и небрежно бросить в окошечко свой чек на сорок долларов. Но здравый смысл советовал ему разменять чек у бакалейщика и таким образом поддержать свою репутацию на тот случай, если снова придется брать в кредит. Скрепя сердце отправился Мартин к бакалейщику и, разменяв чек, расплатился с ним сполна. Он вышел от него с карманом, набитым деньгами, и пошел рассчитываться с другими долгами: расплатился с булочником и мясником, уплатил Марии за прошлый месяц и за месяц вперед, выкупил велосипед, заплатил за пишущую машинку. После всех этих платежей у него осталось в кармане всего три доллара.

Но и эта маленькая сумма казалась Мартину целым состоянием. Выкупив костюм, он тотчас же отправился к Руфи и по дороге не мог удержаться от удовольствия время от времени позвякивать в кармане пригоршнею серебра. Как голодный человек не может отвести взоров от пищи, так и Мартин, у которого давно не было ни цента в кармане, не мог выпустить монеты из рук. Он не был ни жаден, ни скуп, но деньги для него означали нечто большее, чем известное количество долларов и центов. Они означали успех, и чеканные орлы на монетах казались Мартину крылатыми вестниками победы.

Незаметно к Мартину вернулось убеждение в том, что мир прекрасен. Он даже казался ему теперь еще прекраснее. В течение долгих недель это был темный и унылый мир; но теперь, когда все долги были выплачены, в кармане еще звенели три доллара, а в сердце крепла вера в успех, солнце снова показалось Мартину горячим и ярким и даже ливень, хлынувший внезапно, вызвал у него только веселую улыбку. В голодные дни Мартин все время думал о тысячах голодных, разбросанных по всему миру, но теперь, когда он был сыт, мысль о них уже не тревожила его, — теперь, полный своей любовью, он стал думать о бесчисленных влюбленных, живущих на земле. В его мозгу смутно зашевелились строчки любовных стихов, и, увлеченный творческим порывом, он не заметил, как проехал на трамвае два лишних квартала.

В доме Морзов Мартин застал многочисленное общество. Из Сан-Рафаэля приехали к Руфи гостить две ее двоюродные сестры, и под предлогом развлечения гостей миссис Морз решила привести в исполнение свой план — окружить Руфь молодежью. Она развернула кампанию во время вынужденного отсутствия Мартина, и теперь военные действия были в полном разгаре. Миссис Морз задалась целью приглашать в свой дом людей преуспевших или преуспевавших. Таким образом, кроме кузин, Дороти и Флоренс, в гостиной находились два университетских преподавателя: один — латинист, а другой — специалист по английской филологии; молодой армейский офицер, школьный товарищ Руфи, только что вернувшийся с Филиппин; молодой человек по фамилии Мелвилл, личный секретарь Джозефа Перкинса, главы кредитного общества Сан-Франциско; наконец, главный бухгалтер одного банка, Чарльз Хэпгуд, элегантный мужчина тридцати пяти лет, воспитанник Стэнфордского университета, член Нильского и Соединенного клубов, присяжный оратор республиканской партии во время выборных кампаний — словом, молодой человек, многообещающий во всех отношениях. Из дам одна была художница-портретистка, другая — профессиональная музыкантша и третья — со степенью доктора социологических наук, прославившаяся своей благотворительной деятельностью в трущобах Сан-Франциско. Впрочем, в плане миссис Морз женщины не играли особенной роли. Они являлись чем-то вроде необходимого аксессуара. Ведь нужно же было чем-нибудь привлекать в дом преуспевающих мужчин.

— Не горячитесь во время разговора, — шепнула Мартину Руфь, прежде чем познакомить его с присутствующими.

Мартин вначале чувствовал себя очень неловко: к нему вернулся давнишний его страх зацепить при движении что-нибудь из мебели или безделушек. Кроме того, его стесняло общество. Он никогда раньше не сталкивался со столькими выдающимися личностями сразу. Особенно сильное впечатление произвел на него главный бухгалтер Хэпгуд, и Мартин решил при случае познакомиться с ним поближе. Под внешней робостью в Мартине было все так же действенно его могучее «я», и ему не терпелось помериться силами с этими мужчинами и женщинами и узнать, что почерпнули они из книг и из жизни такого, чего еще не успел почерпнуть он.

Руфь посматривала на Мартина и была очень удивлена и обрадована той непринужденностью, с какой он беседовал с ее кузинами. Он в самом деле чувствовал себя непринужденно, но только пока сидел, ибо тогда мог не опасаться разрушений. Руфь знала, что обе ее кузины — умные и не лишенные блеска собеседницы, и ночью, ложась спать, удивлялась, слыша, как они расхваливали Мартина. А он, привыкнув в своем кругу быть завзятым остряком и душою общества на всех вечеринках и воскресных пикниках, неожиданно обнаружил, что и здесь тоже можно быть веселым и отпускать меткие словечки. Успех словно уже стоял у него за спиной и одобрительно похлопывал по плечу; вот почему Мартин, нисколько не смущаясь, смеялся сам и заставлял смеяться других.

Под конец вечера опасения Руфи все-таки оправдались. Мартин вступил в беседу с профессором Колдуэллом и хотя руками не размахивал, но Руфь придирчиво отметила особый блеск в его глазах, отметила, что голос его постепенно начинает повышаться и краска приливает к щекам. Не умея владеть собою и укрощать свой пыл, Мартин представлял резкий контраст с выдержанным молодым профессором.

Но Мартин меньше всего думал сейчас о внешних приличиях! Он сразу увидел, с каким сведущим и широко образованным собеседником имеет дело. Профессор Колдуэлл к тому же вовсе не соответствовал отвлеченным представлениям Мартина о преподавателях английской филологии. Мартин непременно хотел заставить профессора заговорить о своей специальности, и, хотя тот сначала от этого уклонялся, Мартину в конце концов удалось добиться своего. Мартин не понимал, почему в обществе не принято говорить на профессиональные темы.

— Ведь это же нелепо, — говорил он Руфи еще задолго до этого вечера, — почему нельзя говорить на профессиональные темы? Для чего же тогда и собираются вместе, как не для того, чтобы каждый проявлял себя с самой сильной стороны. А сильней всего человек всегда в том, чем он больше всего интересуется, что составляет его основное занятие, чему он посвятил жизнь, о чем думает и даже мечтает днем и ночью. Вообразите, что мистер Бэтлер, подчиняясь светским правилам, вдруг бы начал излагать свои взгляды на Поля Верлэна, на немецкую драму или на романы д'Аннунцио. Все бы со скуки умерли. Я, например, если уж мне слушать мистера Бэтлера, предпочту, чтоб он говорил о своей юриспруденции. В этой сфере он лучше всего, а жизнь коротка, и мне всегда хочется взять от человека все самое лучшее, что в нем есть.

— Однако, — возражала Руфь, — есть такие темы, которые одинаково интересны для всех.

— Нет, в этом вы ошибаетесь, — в свою очередь, возразил Мартин, — почти каждый человек и каждая группа общества подражают тем, кто выше их по положению. А кто занимает самое высокое положение в обществе? Бездельники, богатые бездельники. Они обычно и понятия не имеют о вещах, которые хорошо известны людям, занятым каким-нибудь делом. Им попросту скучно слушать разговоры о таких вещах, и вот они объявляют, что это профессиональный разговор, который в обществе вести неприлично. И они же устанавливают, о чем можно беседовать в обществе. О новой опере, новых романах, картах, бильярдах, коктейлях, автомобилях, яхтах, конских выставках, охоте, ловле форелей и так далее, — то есть, заметьте, обо всем, что хорошо известно бездельникам. В сущности говоря, это профессиональный разговор бездельников. Смешнее всего, что люди умные или претендующие на то, чтобы их считали таковыми, подчиняются в данном случае мнению глупцов и лентяев. Что до меня, то я непременно хочу взять от человека то, что в нем самое лучшее. Называйте это профессиональным разговором, вульгарностью или как вам будет угодно.

Но Руфь не понимала Мартина. Его нападки на общепринятое она объясняла своенравием и упрямством.

Так или иначе, Мартин заразил профессора Колдуэлла своей серьезностью, и заставил его заговорить на темы, ему близкие. Руфь, подойдя к ним, услыхала, как Мартин сказал:

— Но в Калифорнийском университете вы, вероятно, не решаетесь высказывать подобную ересь!

Профессор Колдуэлл пожал плечами.

— Каждый честный налогоплательщик должен быть немного политиком. Сакраменто [306] ассигнует средства, и приходится считаться с Сакраменто, считаться с правлением университета, с партийной прессой, точнее сказать — с прессой обеих партий.

— Это ясно, но вам-то каково! — воскликнул Мартин. — Вы должны чувствовать себя, как рыба, выброшенная на берег!

— У нас в университетском пруду не много наберется таких, как я. Иногда мне кажется, что я в самом деле рыба, выброшенная на сушу, и я начинаю думать, что мне было бы лучше и вольнее где-нибудь в Париже, в среде писак-строчкогонов или буйных завсегдатаев Латинского квартала. Я бы обедал в дешевых ресторанчиках; пил кларет и высказывал отчаянно смелые взгляды на мироздание. Мне иногда кажется, что по натуре я радикал. Но, увы, так много вопросов, в которых я не чувствую себя уверенным! Я просто робею, когда вижу свою человеческую ограниченность, мешающую мне охватывать все стороны проблемы, в особенности когда речь идет о коренных проблемах жизни.

Слушая его, Мартин невольно вспомнил «Песнь пассата»:

Вздуваю ночью я и днем

Все паруса.

Мартин чуть не произнес этих слов вслух. Он глядел на профессора и находил в нем что-то общее с северо-восточным пассатом, упорным, холодным и сильным. Он был так же ровен и надежен, и, однако, в нем было что-то смущающее. Мартин подумал, что профессор, вероятно, никогда не высказывается до конца, так же как и северо-восточный пассат никогда не дует в полную силу, а оставляет себе резервы, которыми, однако, никогда не пользуется. Мартин не утратил своей способности к образному видению. Его мозг был как бы огромным складом воспоминаний и вымыслов, куда доступ был всегда открыт. Что бы ни произошло, воображение Мартина мгновенно извлекало из этого склада что-либо сходное или, наоборот, противоположное и воплощало это в ярких образах. Делалось это совершенно непроизвольно, и каждому событию реальной жизни неизменно сопутствовали картины, создаваемые фантазией. Как тогда ревнивый блеск в глазах Руфи напомнил ему бурю при лунном свете, так теперь профессор Колдуэлл вызвал перед ним картину багряного в закатных лучах моря, по которому северо-восточный пассат гонит белые барашки волн. Так ежеминутно возникали перед ним различные видения и не только не нарушали хода его мыслей, но, напротив, делали его стройнее. Эти видения были отголоском всего того, что пережил некогда Мартин, всего, что он видел и вычитал из книг, и они постоянно, наяву и во сне, теснились в его мозгу.

И вот теперь, слушая плавную речь профессора Колдуэлла — речь умного и образованного человека, — Мартин невольно вспоминал свое прошлое. Он видел себя на заре своей юности, гулякой-парнем с размашистой походкой, в лихо заломленной стетсоновской шляпе и двубортной куртке, идеалом которого было бесшабашное озорство, насколько оно дозволялось полицией. Мартин и не пытался что-либо смягчать или сглаживать в этих воспоминаниях. Да, в известный период своей жизни он был самым обыкновенным забиякой, предводителем шайки, которая вечно воевала с полицией и терроризировала честных жителей рабочего квартала. Но теперь его идеалы изменились. Он поглядывал вокруг себя, на благовоспитанных и хорошо одетых мужчин и дам, вдыхал атмосферу утонченной культуры, а в это время призрак его юности в широкополой шляпе и двубортной куртке враскачку шел к нему по ковру гостиной. Ведь это он, озорной предводитель уличной шайки, превратился в того Мартина Идена, который сидит теперь в мягком кресле и мирно беседует с профессором университета.

В сущности говоря, Мартин так до сих пор и не нашел своего настоящего места в жизни. Он легко и быстро осваивался всюду, был всегда общим любимцем, потому что не отставал ни в работе, ни в игре, умел постоять за себя и внушить к себе уважение. Но никогда и нигде он не пускал корней. Вполне удовлетворяя своих сотоварищей, сам он никогда не был удовлетворен. Его все время томила какая-то тревога, ему все время слышался голос, звавший куда-то, и он странствовал по жизни, не зная покоя, пока не нашел наконец книги, искусство и любовь. И вот теперь он сидит в этой светской гостиной — единственный из всего своего прежнего круга, кто запросто мог прийти в гости к таким людям, как Морзы.

Все эти размышления отнюдь не мешали Мартину внимательно слушать. Он видел, насколько обширны познания его собеседника, и время от времени чувствовал недостатки и пробелы в своем образовании, хотя благодаря Спенсеру ему все же были известны общие основы знания. Нужно было только время, чтобы заполнить пробелы. «Вот тогда потягаемся!» — думал он. Но пока он как бы сидел у ног профессора, благоговейно внимая всему, что тот изрекал. Однако постепенно Мартин начал замечать и слабую сторону суждений своего собеседника, которая чувствовалась при любом повороте разговора, хотя определить ее было и не так легко. И когда Мартин понял наконец, в чем заключается эта слабая сторона, у него сразу исчезло чувство неравенства.

Руфь подошла к ним вторично как раз в тот момент, когда Мартин начал говорить.

— Я скажу вам, в чем вы заблуждаетесь или, вернее, в чем слабость ваших суждений, — сказал он. — Вы пренебрегаете биологией. Она отсутствует в ваших концепциях. То есть, я разумею подлинную, всепроникающую научную биологию, начиная с лабораторных опытов по оживлению неорганического вещества и кончая самыми широкими социологическими и эстетическими обобщениями.

Руфь была совершенно ошеломлена. Она в продолжение двух лет слушала лекции профессора Колдуэлла, и он казался ей живым кладезем мудрости.

— Я не совсем понимаю вас, — нерешительно сказал профессор.

— Попытаюсь объяснить, — произнес Мартин. — Помнится, я читал в истории Египта, что нельзя понять египетское искусство, не изучив предварительно характер страны.

— Совершенно верно, — согласился профессор.

— И вот мне кажется, — продолжал Мартин, — что, в свою очередь, характер страны нельзя изучать, если не знаешь прежде всего, из чего и как создавалась жизнь. Как мы можем понять законы, учреждения, нравы и религию, не зная людей, их создавших, не зная даже природы этих людей? А разве литература не такое же создание человека, как египетские храмы и статуи? Разве во вселенной существует что-нибудь, не подчиняющееся всемирному закону эволюции? Я знаю, что история эволюции отдельных искусств разработана, но мне кажется, что она разработана чисто механически. Человек остается при этом в стороне. Великолепно разработана эволюция инструментов — арфы, скрипки, эволюция музыки, танца, песни. Но что можно сказать об эволюции самого человека, о тех органах, которые развивались в нем, прежде чем он смастерил первый инструмент или пропел первую песню? Вот об этом-то вы забываете, а это именно я и называю биологией. Это биология в самом широком смысле слова. Я говорю довольно бессвязно, но мне хочется, чтобы вы поняли мою мысль. Она пришла мне в голову, пока вы говорили, и мне трудно сразу найти ей четкое выражение. Вы упомянули об ограниченности человека, мешающей ему охватить все стороны проблемы — все факторы. Вот вы как раз — по крайней мере мне так кажется — упускаете биологический фактор, то есть именно то, на чем строится в конечном счете всякое искусство, основу основ всех человеческих дел и свершений.

К изумлению Руфи, Мартин не был мгновенно уничтожен, и профессор Колдуэлл даже отнесся внимательно к его словам, очевидно, считаясь с молодостью собеседника. После недолгого молчания профессор начал говорить, поигрывая золотой цепочкой от часов.

— Вы знаете, — сказал он, — мне уже делал однажды подобные упреки один великий человек, ученый-эволюционист Жозеф Леконт. Но он умер, и я думал, что некому больше обличать меня, а вот теперь вижу в вашем лице нового обвинителя. Вероятно, — не могу не признать этого, — в ваших обвинениях есть доля истины, и даже очень большая доля. Я слишком ушел в классику и недостаточно следил за развитием естественных наук; быть может, это объясняется просто недостатком энергии и работоспособности. Вы, вероятно, очень удивитесь, если узнаете, что я никогда не был ни в одной физической или химической лаборатории. Однако это факт. Леконт был прав, так же как и вы, мистер Иден, хоть я и не знаю, насколько.

Под каким-то предлогом Руфь отвела Мартина в сторону и шепнула ему:

— Вы совсем завладели профессором Колдуэллом. Может быть, еще кто-нибудь хочет побеседовать с ним.

— Простите, — смущенно пробормотал Мартин, — я заставил его разговориться, и это оказалось настолько интересно, что я забыл о других. Просто мне до сих пор не приходилось встречать такого умного и образованного собеседника. И, между прочим, знаете что? Я прежде думал, что все, кто окончил университет или занимает важное общественное положение, так же умны и образованны…

— Он человек исключительный, — возразила Руфь.

— Очевидно. С кем же вы хотите, чтобы я поговорил теперь? Вот что, сведите меня с этим Хэпгудом.

Мартин беседовал с главным бухгалтером минут пятнадцать, и Руфь не могла нарадоваться на своего возлюбленного. Его глаза ни разу не засверкали, щеки ни разу не вспыхнули, и Руфь изумлялась спокойствию, с каким он вел беседу. Но зато в глазах Мартина сословие банковских деятелей потеряло всякий престиж, и под конец вечера у него сложилось убеждение, что банковский деятель — синоним пошляка. Армейский офицер оказался очень добродушным, здоровым и уравновешенным человеком, вполне довольным своей судьбой. Узнав, что он тоже учился в университете целых два года, Мартин был очень удивлен и никак не мог понять, куда же делись все его познания. Но все же офицер понравился Мартину гораздо больше, чем Чарльз Хэпгуд.

— Меня не пошлости его возмущают, — говорил потом Мартин Руфи, — меня злит тот напыщенный, самодовольный, снисходительный тон, которым эти пошлости изрекаются. А сколько времени на это уходит! Я мог бы изложить всю историю Реформации, пока этот делец объяснял мне, что рабочая партия слилась с демократической. Слова для него все равно, что карты для профессионального игрока в покер. Когда-нибудь я вам покажу это на примере.

— Мне очень жаль, что он вам не понравился, — отвечала Руфь. — Он любимец мистера Бэтлера. Мистер Бэтлер говорит, что это самый честный и надежный человек; он называет его скалой, камнем, который может служить надежной опорой для любого банковского учреждения.

— Я в этом и не сомневаюсь, даже судя по тому немногому, что я от него слышал. Но я утратил теперь всякое уважение к банкам. Вы не сердитесь, дорогая, что я так прямо высказываю свое мнение?

— Нисколько! Это очень интересно.

— Да, — подтвердил Мартин, — ведь я варвар, получающий первые впечатления от цивилизации. Цивилизованному человеку эти мои впечатления должны, несомненно, показаться очень любопытными.

— А что вы скажете о моих кузинах? — спросила Руфь.

— Они мне понравились больше других женщин. Очень веселые и держатся просто, без претензий.

— Значит, другие женщины вам тоже понравились? Мартин покачал головой.

— Эта общественная деятельница — просто попугай, болтающий о социальных проблемах. Готов поклясться, что если б выпотрошить ее мозг, в нем не нашлось бы ни одной самостоятельной идеи. Портретистка невыносимо скучна. Вот была бы отличная пара для Хэпгуда. А уж музыкантша! Не знаю, может быть, у нее великолепная техника, и беглость, и туше, — но только в музыке она ничего не смыслит.

— Но ведь она превосходно играет, — попробовала протестовать Руфь.

— Да, играет она как будто виртуозно, но истинная сущность музыки ей совершенно не доступна. Я спросил, какой внутренний смысл находит она в музыке, — вы знаете, меня всегда интересует этот вопрос, — и она ничего не могла ответить, кроме того, что она обожает музыку, что музыка — величайшее из всех искусств, что музыка для нее дороже жизни.

— Вы всех заставили говорить на профессиональные темы, — сказала Руфь с упреком.

— Не отрицаю. Но уж если они и тут не могли сказать ничего путного, то вообразите мои мучения, если бы они стали разговаривать на какие-нибудь общие темы. А я-то думал, что здесь, где люди пользуются всеми преимуществами культуры… — Мартин на секунду умолк: он снова увидел, как в комнату раскачивающейся походкой вошел парень в стетсоне и двубортной куртке. — Да, а я-то думал раньше, что здесь все так и блещут умом и знаниями. Но из своего недолгого общения с ними я уже могу сделать вывод: большинство этих людей — круглые невежды, а девяносто процентов остальных невыносимо скучны. Вот профессор Колдуэлл — это совсем другое дело. Он настоящий человек, весь до последней клеточки своего мозгового вещества.

Руфь просияла.

— Расскажите мне о нем, — сказала она, — не об его блестящих качествах, — я и так их прекрасно знаю, — а о том, что вам в нем не понравилось. Мне очень интересно знать.

— А вдруг я попаду впросак, — шутливо протестов вал Мартин, — расскажите сначала вы. Или вы в нем видите только одно хорошее?

— Я прослушала у него два курса лекций и знаю его больше двух лет, потому-то мне и интересно ваше впечатление.

— В особенности — отрицательное? Ну что же, извольте! Я думаю, что он вполне заслуживает вашего восхищения и уважения. Это самый умный и развитой человек, которого я когда-либо встречал, но у него не спокойна совесть. О, не подумайте чего-нибудь дурного! — воскликнул Мартин. — Я хочу сказать, что он производит впечатление человека, который заглянул в глубь вещей и так напугался, что самого себя хочет уверить в том, что ничего не видел. Может быть, я не ясно выразил свою мысль? Попытаюсь объяснить иначе. Вообразите себе человека, который нашел тропу к скрытому в чаще храму и не пошел по ней. Он, может быть, даже видел мельком и самый храм, но потом убедил себя, что это был просто мираж. Или вот еще. Человек мог бы совершить прекрасный поступок, но не счел это нужным и теперь все время жалеет, что не сделал того, что мог сделать. В глубине души он смеется над наградой, которую мог получить за свои деяния, но где-то еще глубже тоскует по этой награде и по великой радости свершения.

— Я его таким не воспринимаю, — сказала Руфь, — и, откровенно говоря, я все-таки не совсем понимаю, что вы хотите сказать.

— Потому что я сам еще до конца не разобрался, — говорил Мартин, как бы оправдываясь, — и не могу обосновать логически. Это только чувство, и очень может быть, оно меня обманывает. Вы, наверное, знаете профессора Колдуэлла лучше меня.

Из этого вечера у Морзов Мартин вынес странные и противоречивые чувства. Он несколько разочаровался в своих намерениях, разочаровался в людях, до уровня которых хотел подняться. С другой стороны, успех ободрил его. Подняться оказалось легче, чем он думал. Мартин не только преодолел трудности подъема, но (он не старался из ложной скромности скрыть это от себя) оказался выше тех, с кем старался сравняться, исключая, разумеется, профессора Колдуэлла. И жизнь и книги он знал гораздо лучше, чем все эти люди, и мог только недоумевать, в какие углы и подвалы запрятали они свое образование. Ему пока не приходило в голову, что он наделен исключительным умом, не знал он и того, что истинных и глубоких мыслителей нужно искать никак не в гостиных Морзов; что эти мыслители подобны орлам, одиноко парящим в небесной лазури, высоко над землею, вдали от суеты и пошлости обыденной жизни.


Глава двадцать восьмая

Удача потеряла адрес Мартина Идена, и посланцы ее больше не стучались к нему в дверь. Двадцать пять дней, не отдыхая даже по воскресеньям и праздникам, Мартин работал над «Позором солнца» — большой статьей, почти в тридцать тысяч слов. Это была хорошо продуманная атака на мистицизм школы Метерлинка [307],- вылазка из цитадели позитивных знаний, направленная против фантазеров, мечтающих о чудесах; правда, и в самой статье содержались элементы чудесного, но только такого, что не противоречило фактам. К этой большой статье Мартин немного позже присоединил две небольших: «Жрецы чудесного» и «Мерило нашего «я». И все три отправились путешествовать по редакциям на его счет.

За двадцать пять дней, потраченных на «Позор солнца», Мартину удалось продать на шесть с половиной долларов своих «доходных» произведений. За одну вещицу он получил пятьдесят центов, за другую, посланную в юмористический еженедельник, — целый доллар. Кроме того, были проданы еще два юмористических стихотворения, одно за два, другое за три доллара. В конце концов, исчерпав свой кредит (хотя бакалейщик увеличил его до пяти долларов), Мартин опять вынужден был снести в заклад велосипед и пальто. За прокат пишущей машинки снова требовали денег, напоминая Мартину, что по условию он обязан платить за месяц вперед.

Ободренный сбытом нескольких мелочей, Мартин решил вновь заняться «ремесленничеством». Может быть, на это все-таки удастся жить. У него под столом было сложено десятка два небольших рассказов, отвергнутых литературными агентствами. Мартин перечитал их, чтобы уяснить себе, как не надо писать газетные рассказы, и, таким образом, выработать идеальную формулу. Он установил, что газетный рассказ не должен содержать трагического элемента, не должен иметь плохой конец и не должен отличаться ни красотой слога, ни оригинальностью мысли, ни утонченностью чувств. Но чувства в нем должны быть непременно, даже в избытке и притом самые возвышенные и благородные, вроде тех, которые заставляли его некогда аплодировать с галерки ура-патриотическим мелодрамам и пьесам на тему «хоть беден, да честен».

Уяснив себе это, Мартин принялся за изготовление рассказов по выработанной им формуле. Формула была трехчленная: 1) двум влюбленным приходится разлучиться; 2) благодаря какому-то событию они соединяются снова; 3) звон свадебных колоколов. Третий член был постоянной величиной, но первый и второй могли варьироваться бесконечно. Разлучить влюбленных могло роковое недоразумение, стечение обстоятельств, ревнивые соперники, жестокие родители, хитрые опекуны и т. д. и т. п.; соединить их мог какой-нибудь доблестный поступок влюбленного или влюбленной, вынужденное либо добровольное согласие опекуна, родителей или соперников, неожиданное разоблачение какой-нибудь тайны, самопожертвование влюбленного — и так далее, до бесконечности. Очень эффектно было заставить девушку сделать первый шаг, и еще много других эффектных приемов и ловких трюков придумал Мартин, разрабатывая эту тему. Одним только не мог он распоряжаться по своему усмотрению: в конце каждого рассказа непременно должны были звонить свадебные колокола, хотя бы небеса рухнули или земля разверзлась. Дозировка была также совершенно точная: максимум — полторы тысячи слов, и минимум — тысяча двести.

Прежде чем окончательно овладеть искусством сочинения подобных рассказов, Мартину пришлось выработать пять или шесть схем, и с ними он всегда сообразовывался в процессе писания. Это было вроде тех математических таблиц, которые можно читать сверху, снизу, справа налево, слева направо и с помощью которых можно без всякого умственного напряжения получать какие угодно решения, всегда одинаково правильные и точные. По этим схемам Мартин в полчаса набрасывал штук десять сюжетов, которые откладывал и затем в свободное время обрабатывал. Обычно он делал это перед сном, после целого дня серьезной работы. Впоследствии он признавался Руфи, что мог сочинять такие рассказы даже во сне. Главная работа — составить схему, остальное все делалось чисто механически.

Мартин Иден не сомневался в действенности своей формулы и, посылая первые два рассказа, был уверен, что они принесут ему деньги. И в самом деле, дней через десять Мартин получил два чека, на четыре доллара каждый.

Тем временем он сделал новые печальные открытия, касающиеся журналов. «Трансконтинентальный ежемесячник» напечатал его «Колокольный звон», но чека не прислал. Мартин очень нуждался в деньгах и написал в редакцию. Вместо чека он получил уклончивый ответ и просьбу прислать еще что-нибудь. Проголодав два дня, Мартин принужден был опять заложить велосипед. Регулярно два раза в неделю он напоминал «Ежемесячнику» о своих пяти долларах, но, по-видимому, первый ответ был получен по чистой случайности. Мартин не знал, что «Ежемесячник» уже в течение нескольких лет едва сводит концы с концами, что он не имеет ни подписчиков, ни покупателей и существует только объявлениями, которые ему даются скорее всего из чисто благотворительских соображений. Не знал он и того, что «Ежемесячник» является единственным источником дохода для издателя и редактора и что этот доход они ухитряются извлекать лишь благодаря тому, что систематически не платят авторам. Разве мог Мартин подозревать, что на его пять долларов издатель выкрасил свой дом в Аламеде, и выкрасил его сам, так как ему была не по карману плата, установленная союзом маляров, а первый же нанятый им штрейкбрехер свалился с лестницы, которую кто-то нарочно подтолкнул, и его отвезли в больницу со сломанной ногой.

Не получил Мартин и десяти долларов за очерк «Искатели сокровищ», принятый чикагской газетой. Очерк был напечатан, в этом он убедился, просмотрев комплект газеты в городской читальне, но никакого ответа от издателя он добиться не смог. Его письма оставляли без внимания. Желая быть уверенным в том, что они доходят по назначению, Мартин отправлял их заказными. Это грабеж, решил он, хладнокровный грабеж среди белого дня, — он голодает, а у него крадут его товар, его единственную возможность заработать на кусок хлеба.

Еженедельник «Юность и зрелость» напечатал две трети его повести в двадцать одну тысячу слов, после чего вдруг перестал выходить. Таким образом, пропала всякая надежда на получение шестнадцати долларов.

В довершение всего «Котел», который он считал своим лучшим рассказом, пропал зря. В отчаянии, перебрав множество журналов, Мартин послал его в Сан-Франциско, в журнал «Волна». Выбрал он этот журнал лишь потому, что можно было быстро получить ответ: редакция была близко, на другом берегу залива. Недели через две он с радостью увидел свой рассказ напечатанным на видном месте да еще с иллюстрациями. Вернувшись домой со сладко бьющимся сердцем, Мартин старался угадать, сколько заплатят ему за этот лучший его рассказ. Его радовала та быстрота, с которой рассказ был принят и напечатан. Правда, издатель не уведомил его о принятии рукописи, но тем приятнее был неожиданный сюрприз. Прождав неделю, две и еще несколько дней, Мартин, поборов ложный стыд, написал редактору «Волны», высказывая предположение, что его маленький счет был забыт по недосмотру управляющего делами.

«Даже если мне заплатят всего пять долларов, — размышлял Мартин, — и то я смогу купить на эти деньги бобов и гороху и напишу еще с полдюжины таких же рассказов».

Наконец, пришел ответ, который привел Мартина в восторг своей великолепной наглостью:

«Мы очень благодарны вам за ваш прекрасный рассказ. Мы все в редакции с наслаждением читали его и, как видите, напечатали на почетном месте. Надеемся, что вам понравились иллюстрации.

Как видно из вашего письма, вы рассчитываете на авторский гонорар. К сожалению, у нас не принято платить за произведения, написанные не по нашему заказу, а ваш рассказ заказан не был. Принимая его к печати, мы, разумеется, полагали, что это условие вам известно. Нам остается только пожалеть, что произошло такое печальное недоразумение. Еще раз благодарим вас и надеемся получить от вас еще что-нибудь. Примите и проч.».

В постскриптуме было сказано, что хотя, как правило, «Волна» никому бесплатно не высылается, тем не менее редакция считает для себя за честь включить Мартина Идена в число подписчиков на следующий год.

После этого печального опыта Мартин всегда подписывал на первом листе каждой рукописи: «Оплата по вашей обычной ставке».

«Когда-нибудь, — утешал он себя, — они будут мне платить по моей обычной ставке!»

Мартина в этот период времени охватила горячка самосовершенствования, и он без конца исправлял и переделывал «Веселую улицу», «Вино жизни», «Радость», «Песни моря» и другие свои ранние произведения. Ему по-прежнему не хватало девятнадцатичасового рабочего дня, он усердно писал и читал, стараясь трудом заглушить муки курильщика, отказавшегося от долгой привычки. Средство, присланное Руфью, он засунул в самый дальний угол ящика письменного стола. Особенно трудно было обходиться без табака во время голодовок; как он ни старался подавить желание курить, оно не проходило. Мартин считал это своим величайшим подвигом, а Руфь находила, что он поступает правильно, и только. Она купила ему обещанное средство из денег, которые получала на булавки, и через несколько дней совершенно забыла об этом.

Мартин ненавидел свои написанные по схеме рассказы, смеялся над ними, но как раз они-то неизменно находили сбыт. Благодаря им он расплатился с долгами и даже купил новые велосипедные шины. Эти рассказы кормили и поили его, и у него еще оставалось время для серьезной работы. Кроме того, Мартина постоянно окрыляло воспоминание о сорока долларах, полученных от «Белой мыши». Как знать, может быть, и другие первоклассные журналы платят неизвестным авторам столько же, а может быть, и еще больше. Но задача состояла в том, чтобы проникнуть в эти первоклассные журналы. Они последовательно отвергали все его лучшие рассказы и стихи, а между тем из номера в номер печатали десятки безвкусных и пошлых вещей.

«Если бы кто-нибудь из этих важных издателей, — думал иногда Мартин, — снизошел и написал мне хоть одну ободряющую строчку! Может быть, мое творчество слишком необычно, может быть, оно им не подходит по различным соображениям, но неужели нет в моих произведениях ничего, что могло бы хоть вызвать желание ответить!»

И вот Мартин снова брал «Приключение» или другой такой же рассказ и в сотый раз перечитывал его, стараясь угадать причину молчания издателей.

С наступлением теплой калифорнийской весны для Мартина кончился период благоденствия. В течение нескольких недель его тревожило непонятное молчание литературного агентства. Наконец, в один прекрасный день ему вернули сразу десять его сделанных по схеме рассказов. При них было сопроводительное письмо, оповещавшее Мартина о том, что агентство завалено материалом и раньше чем через несколько месяцев не может принять ни одной новой рукописи. А Мартин, рассчитывая на эти десять рассказов, был в последнее время даже расточителен. Агентство обычно платило ему по пять долларов за рассказ и до сих пор не отвергло ни одного; поэтому Мартин вел себя так, как если бы у него на текущем счету уже лежало пятьдесят долларов. Таким образом, для него сразу наступил период тяжелых испытаний, и он снова начал с отчаянием рассылать свои старые рассказы по мелким изданиям, которые их печатали, но не платили, а новые отправлял в солидные журналы, которые и не платили и не печатали. Он возобновил посещения закладной лавки. Несколько шуточных стихотворений, принятые нью-йоркскими еженедельниками, дали ему возможность кое-как перебиться. Тогда он решился и написал во все крупные журналы: почему не печатают его произведения? Ему ответили, что рукописи, поступающие самотеком, обычно не рассматриваются, что большая часть публикуемого материала пишется по заказу журналов авторами, которые уже имеют имя и опыт.


Глава двадцать девятая

Это было тяжелое лето для Мартина Идена. Редакторы и рецензенты разъехались на отдых, и рукописи, возвращавшиеся обычно через три недели, теперь валялись в редакциях по три месяца. Единственным утешением было то, что не приходилось тратиться на марки. Только пиратские журнальчики продолжали жить интенсивной жизнью. И Мартин послал им все свои ранние произведения: «Ловцов жемчуга», «Профессию моряка», «Ловлю черепах», «Северо-восточный пассат». Ни за одну из этих рукописей ему не было уплачено. Правда, после шестимесячной переписки Мартин получил в качестве гонорара за «Ловлю черепах» безопасную бритву, а за «Северо-восточный пассат» «Акрополь» обещал ему пять долларов и пять годовых подписок, но исполнил лишь вторую часть обещания.

За сонет о Стивенсоне Мартину удалось выжать два доллара из тощего кошелька одного бостонского издателя с утонченным вкусом, но ограниченными возможностями. «Пери и жемчуг», остроумная сатирическая поэма в двести строк, только что законченная Мартином, очень понравилась редактору одного журнала в Сан-Франциско, издававшегося на средства крупной железнодорожной компании. Редактор предложил Мартину в уплату за поэму даровой проезд по железной дороге. Мартин запросил, может ли он передать это право другому лицу. Узнав, что передавать право на даровой проезд нельзя и, следовательно, нет надежды заработать на этом, Мартин потребовал возврата рукописи. Он ее вскоре получил вместе с письменными сожалениями редактора по поводу того, что поэму не пришлось напечатать. Мартин снова отправил ее в Сан-Франциско, на этот раз в журнал под названием «Шершень», когда-то основанный блестящим журналистом, сумевшим быстро раздуть его популярность. К несчастью, звезда «Шершня» начала меркнуть еще задолго до рождения Мартина. Редактор предложил Мартину за поэму пятнадцать долларов, но когда поэма была напечатана, по-видимому, забыл о своем обещании. Не получив ответа на многие запросы, Мартин написал, наконец, резкое письмо и получил от нового редактора холодное извещение, что он не отвечает за ошибки своего предшественника и что сам он весьма невысокого мнения о поэме «Пери и жемчуг».

Но хуже всего поступил с Мартином чикагский журчал «Глобус». После долгих колебаний Мартин все-таки решил напечатать «Песни моря», чтобы не умереть с голоду. Отвергнутые десятком журналов, стихи эти обрели наконец тихую пристань в редакции «Глобуса». В цикле было тридцать стихотворений, и Мартин должен был получить по доллару за каждое. В первый же месяц были напечатаны четыре стихотворения, и Мартин незамедлительно получил чек на четыре доллара; но, заглянув в журнал, он ужаснулся. Заглавия стихотворений были изменены: вместо «Finis» было напечатано «Финиш» [308] вместо «Песня одинокого утеса» стояло «Песня кораллового утеса». Одно заглавие было просто заменено другим, совершенно неподходящим: вместо «Свет медузы» редактор написал «Обратный путь». Самые стихи подверглись еще большим искажениям. Мартин скрежетал зубами и рвал на себе волосы. Фразы, строчки, целые строфы были выпущены, спутаны, переставлены так, что иногда ничего нельзя было понять. Иные строчки были просто заменены чужими. Мартин не мог представить себе, что здравомыслящий редактор может быть повинен в подобных злодействах, и решил, что это проделки какого-либо типографского курьера или переписчика. Мартин немедленно потребовал прекратить печатание и вернуть ему рукопись, он писал письмо за письмом, умоляя, требуя, угрожая. Но все его письма были оставлены без внимания. Ежемесячно появлялись эти исковерканные стихи, и ежемесячно Мартин получал чек.

Во всех этих неудачах Мартина утешало воспоминание о сорока долларах «Белой мыши», но он все больше и больше времени отдавал сочинению доходных мелочей. Он неожиданно нашел «хлебное место» в сельскохозяйственных и торговых журналах, попробовал даже иметь дело с религиозным еженедельником, но понял, что тут ему обеспечена голодная смерть.

В самый критический момент, когда снова был заложен черный костюм, Мартину вдруг повезло на конкурсе, объявленном окружным комитетом республиканской партии. Собственно, это был даже не один конкурс, а три, и Мартин во всех трех оказался победителем. Он горько смеялся над самим собою, над тем, что ему приходится выкручиваться подобными способами. Его поэма удостоилась первой премии в десять долларов, его агитационная песня получила вторую премию в пять долларов и, наконец, статья о задачах республиканской партии получила опять-таки первую премию в двадцать пять долларов. Он радовался, пока не пришло время получать деньги. Что-то, видно, случилось в комитете, и хотя среди его членов был один банкир и один сенатор, денег у комитета не оказалось. Пока продолжалась волокита, Мартин доказал, что не хуже разбирается в задачах демократической партии, получив первую премию за статью, написанную для такого же конкурса. Мало того, здесь он даже получил свои двадцать пять долларов. Сорока долларов, следуемых по республиканскому конкурсу, он так и не увидел.

Чтобы встречаться с Руфью, Мартин вынужден был пуститься на хитрость. Так как путь пешком от Северного Окленда до дома Морзов и обратно отнимал слишком много времени, то Мартин решил выкупить велосипед, а черный костюм оставить в закладе. Поездки к Руфи на велосипеде сберегали время и служили прекрасным физическим упражнением. Кроме того, короткие парусиновые брюки и старый свитер могли отлично сойти за велосипедный костюм. Мартин стал снова совершать послеобеденные прогулки вдвоем с Руфью. У них дома ему теперь почти не удавалось перемолвиться с нею словом, ибо миссис Морз продолжала осуществлять свой план светских развлечений. Избранное общество, которое Мартин встречал в гостиной Морзов и на представителей которого он еще недавно смотрел с уважением, теперь раздражало его. Оно уже не казалось ему избранным. Тяжелая жизнь, напряженная работа и постоянные неудачи сделали Мартина нервным и раздражительным, и болтовня этих людей приводила его в бешенство. Это не было чрезмерное самомнение. Людей он судил, сравнивая их с великими мыслителями, чьи книги читал с таким благоговением. В доме Руфи он не встретил пока ни одного по-настоящему умного человека, за исключением профессора Колдуэлла, который, впрочем, больше там не показывался. Все остальные были жалкие догматики, ничтожные людишки с ничтожными мыслями. Их невежество поражало Мартина. Почему они все так невежественны? Где они растеряли свои знания? Ведь они читали те же книги, что и он. Как могло случиться, что эти книги ничему не научили их?

Мартин знал, что великие умы, настоящие, глубокие мыслители существуют. Лучшим тому доказательством были книги, которые помогли ему возвыситься над средою Морзов. И он знал, что даже в так называемом «обществе» можно встретить людей умней и куда интересней всех тех, которые заполняли гостиную Морзов. Мартин читал английские романы, персонажи которых спорили в светских гостиных на политические и философские темы. Он знал, что в больших городах, не только английских, но даже американских, существуют салоны, где сходятся представители искусства и научной мысли. Раньше он по глупости воображал, что каждый хорошо одетый человек, не принадлежавший к рабочему сословию, обладает тонким умом и чувством прекрасного. Крахмальный воротничок казался ему признаком культуры, и он не знал, что университетский диплом и истинное образование далеко не одно и то же.

Ну что ж! Он будет прокладывать себе дорогу наверх. И Руфь он поведет за собою. Мартин горячо любил ее и был уверен, что она повсюду будет блистать. Он теперь понимал, что среда, в которой Руфь выросла, во многом мешала ей, так же как ему, Мартину, мешала в свое время его среда. До сих пор у нее не было возможности по-настоящему расширить свой кругозор. Книги в кабинете ее отца, картины на стенах, ноты на рояле — все это было лишь показное, внешнее. К настоящей литературе, настоящей живописи, настоящей музыке Морзы и все их знакомые были слепы и глухи. Но еще важнее была жизнь, о которой они и вовсе не имели никакого представления. Они называли себя унитариями, носили маску умеренного вольнодумства и при всем том отстали по крайней мере на два века от позитивной науки; они мыслили по-средневековому, а их взгляды на мироздание и на происхождение жизни представляли собой чистейшую метафизику, столь же древнюю, как пещерный век, и даже древнее. Это была та самая метафизика, которая заставляла первого, обезьяноподобного человека бояться темноты, первых иудеев привела к мысли о происхождении Евы из Адамова ребра, Декарту внушила идеалистическое представление о мире, как проекции его собственного ничтожного «я», а одного знаменитого английского священника побудила осмеять эволюцию в уничтожающей сатире, которая вызвала бури восторга и запечатлела его имя в виде жирной каракули на страницах истории.

Чем больше Мартин размышлял, тем сильнее крепло в нем убеждение, что вся разница между этими адвокатами, офицерами, дельцами, банкирами, с одной стороны, и людьми рабочего сословия — с другой, основана на том, что они по-разному едят, живут и одеваются. Им одинаково не хватало того самого главного, что он находил в книгах и чувствовал в себе. Морзы показали Мартину сливки своего общества, и он не пришел от них в восхищение. Нищий раб ростовщика, он все же был на голову выше тех, кого встречал в гостиной у Морзов. А когда Мартин выкупил из заклада свой единственный костюм, в обществе этих людей он стал неизменно испытывать чувство оскорбленного достоинства, точно принц, вынужденный жить среди пастухов.

— Вы ненавидите и боитесь социалистов, — сказал он однажды за обедом мистеру Морзу, — но почему? Вы ведь не знаете ни их самих, ни их взглядов.

Разговор о социализме возник после того, как миссис Морз пропела очередной дифирамб мистеру Хэпгуду. Мартин не выносил этого самодовольного пошляка, и всякое упоминание о нем выводило его из равновесия.

— Да, — сказал Мартин, — Чарли Хэпгуд подает большие надежды, об этом все говорят, и это правда, я думаю, что он еще задолго до смерти сядет в губернаторское кресло, а то и сенатором Соединенных Штатов сделается.

— Почему вы так думаете? — спросила миссис Морз.

— Я слушал его речь во время предвыборной кампании. Она была так умно-глупа и банальна и в то же время так убедительна, что лидеры должны считать его абсолютно надежным и безопасным человеком, а пошлости, которые он говорит, вполне соответствуют пошлости рядового избирателя. Всякому лестно услышать с трибуны свои собственные мысли, приглаженные и приукрашенные.

— Мне положительно кажется, что вы завидуете мистеру Хэпгуду, — сказала Руфь.

— Боже меня упаси!

На лице у Мартина был написан такой ужас, что миссис Морз настроилась на воинственный лад.

— Не хотите же вы сказать, что мистер Хэпгуд глуп? — спросила она ледяным тоном.

— Не глупее рядового республиканца, — возразил Мартин, — или рядового демократа. Они все или хитры, или глупы, причем хитрых меньшинство. Единственные умные республиканцы — это миллионеры и их сознательные прислужники. Эти-то отлично знают, где жареным пахнет.

— Вот я республиканец, — сказал с улыбкой мистер Морз, — интересно, как вы меня классифицируете?

— Вы бессознательный прислужник.

— Прислужник?!

— Ну, разумеется. Вы ведь работаете на корпорацию. У вас нет клиентуры среди рабочих, и уголовных дел вы тоже не ведете. Ваш доход не зависит от мужей, избивающих своих жен, или от карманных воров. Вы питаетесь за счет людей, играющих главную роль в обществе; а всякий человек служит тому, кто его кормит. Конечно, вы прислужник! Вы заинтересованы в защите интересов тех капиталистических организаций, которым вы служите.

Мистер Морз слегка покраснел.

— Должен вам заметить, сэр, — сказал он, — что вы говорите, как самый заядлый социалист.

Вот тогда-то Мартин и сделал свое замечание по поводу социализма.

— Вы ненавидите и боитесь социалистов. Почему? Ведь вы не знаете ни их самих, ни их взглядов.

— Ну, ваши взгляды во всяком случае совпадают со взглядами социалистов, — возразил мистер Морз.

Руфь с тревогой поглядывала на собеседников, а миссис Морз радовалась в душе, что Мартин навлекает на себя немилость главы дома.

— Если я называю республиканцев глупыми и говорю, что свобода, равенство и братство — лопнувшие мыльные пузыри, то из этого еще не следует, что я социалист, — сказал Мартин, улыбаясь. — Если я не согласен с Джефферсоном [309] и с тем ненаучно мыслившим французом, который влиял на его мировоззрение, то опять-таки этого недостаточно, чтобы называться социалистом. Уверяю вас, мистер Морз, что вы гораздо ближе меня к социализму; я ему, в сущности, заклятый враг.

— Вы, конечно, изволите шутить? — холодно спросил мистер Морз.

— Ничуть. Я говорю совершенно серьезно. Вы верите в равенство, а сами служите капиталистическим корпорациям, которые только и думают о том, как бы похоронить это равенство. А меня вы называете социалистом только потому, что я отрицаю равенство и утверждаю как раз тот принцип, который вы, в сущности говоря, доказываете всей своей деятельностью. Республиканцы — самые лютые враги равенства, хотя они и провозглашают его где только возможно. Во имя равенства они уничтожают равенство. Поэтому-то я говорю, что они глупы. А я индивидуалист. Я верю, что в беге побеждает быстрейший, а в борьбе сильнейший. Эту истину я почерпнул из биологии, или по крайней мере мне так кажется. Повторяю, что я индивидуалист, а индивидуалисты — вечные, исконные враги социалистов.

— Однако вы бываете на социалистических митингах, — раздраженно произнес мистер Морз.

— Конечно. Так же, как лазутчик бывает во вражеском лагере. Как же иначе изучить противника. А кроме того, мне очень весело на этих митингах. Социалисты — прекрасные спорщики, и хорошо ли, плохо ли, но они многое читали. Любой из них знает о социологии и о всяких других «логиях» гораздо больше, чем рядовой капиталист. Да, я раз десять бывал на социалистических митингах, но от этого не стал социалистом, так же как от разглагольствований Чарли Хэпгуда не стал республиканцем.

— Не знаю, не знаю, — нерешительно сказал мистер Морз, — но мне почему-то кажется, что вы все-таки склоняетесь к социализму.

«Черт побери, — подумал Мартин, — он не понял ни одного слова! Точно я говорил с каменной стеной! Куда же делось все его образование?»

Так на своем пути Мартин столкнулся лицом к лицу с моралью, основанной на экономике, — классовой моралью; и вскоре она сделалась для него настоящим пугалом. Его собственная мораль опиралась на интеллект, и моральный кодекс окружающих его людей раздражал его даже больше, чем их напыщенная пошлость; это была какая-то удивительная смесь экономики, метафизики, сентиментальности и подражательности.

Образчик этой курьезной смеси Мартину неожиданно пришлось встретить в поведении своих близких. Его сестра Мэриен познакомилась с одним трудолюбивым молодым немцем, механиком, который, основательно изучив свое ремесло, открыл велосипедную мастерскую; кроме того, он взял представительство по продаже дешевых велосипедов и зажил очень недурно. Мэриен, зайдя к Мартину, сообщила ему о своей помолвке, а потом шутя взяла его за руку и стала по линиям ладони предсказывать его судьбу.

В следующий раз она привела с собою и Германа Шмидта. Мартин поздравил обоих в самых изысканных выражениях, что, по-видимому, не слишком понравилось туповатому жениху. Дурное впечатление еще усилилось, когда Мартин прочел стихи, написанные им после прошлого посещения Мэриен. Это было изящное стихотворение, посвященное сестре и названное «Гадалка». Прочтя его вслух, Мартин был очень удивлен, что гости не выразили никакого удовольствия. Напротив, глаза сестры с тревогой устремились на жениха, на топорной физиономии которого были ясно написаны досада и раздражение. Инцидент, впрочем, был этим исчерпан, гости скоро ушли, и Мартин забыл о нем, хотя ему было непонятно, как могла женщина, хотя бы и из рабочего сословия, не почувствовать себя польщенной, что в ее честь написаны стихи.

Через несколько дней Мэриен снова зашла к Мартину, на этот раз одна. Едва успела она войти, как начала горько упрекать его за неуместный поступок.

— В чем дело, Мэриен? — спросил Мартин с удивлением. — Ты говоришь таким тоном, словно стыдишься своих родных или по крайней мере своего брата!

— Конечно, стыжусь, — объявила она.

Мартин был окончательно сбит с толку, увидев слезы обиды в ее глазах. Обида, во всяком случае, была искренняя.

— Неужели твой Герман ревнует из-за того, что брат написал о сестре стихи?

— Он вовсе не ревнует, — всхлипнула она, — он говорит, что это неприлично, непри… непристойно.

Мартин недоверчиво свистнул, полез в ящик и достал экземпляр «Гадалки».

— Не понимаю, — сказал он, передавая листок сестре, — прочти сама и скажи, что тут непристойного? Ведь ты так сказала?

— Раз он говорит, значит есть, — возразила Мэриен, с отвращением отстраняя бумагу. — Он требует, чтобы ты разорвал это. Он не хочет, чтобы про его жену писали подобные вещи, и так, чтоб всякий мог прочитать. Он говорит, что это срам… и он этого не потерпит.

— Но послушай, Мэриен, это же просто глупо, — начал было Мартин, но передумал.

Перед ним сидела несчастная девушка, которую невозможно было переубедить так же, как и ее жениха. Сознавая всю нелепость случившегося, Мартин тем не менее решил покориться.

— Ладно, — сказал он и, разорвав рукопись на мелкие кусочки, бросил их в корзинку.

Его утешала мысль, что оригинал «Гадалки» уже лежит в редакции одного из нью-йоркских журналов. Мэриен и ее супруг никогда не узнают этого, и ни они, ни он, ни мир не пострадают от того, что невинное маленькое стихотворение будет напечатано.

Мэриен нерешительно потянулась к корзине.

— Можно? — спросила она.

Мартин кивнул головой и молча глядел, как сестра собирала и прятала в карман кусочки разорванной рукописи — вещественное доказательство удачно выполненной миссии. Мэриен чем-то напоминала Мартину Лиззи Конолли, хотя ей не хватало того огня и жизненного задора, которыми полна была молоденькая работница, встреченная им в театре. Но у них было много общего — в одежде, в манерах, в поведении. Мартин не мог удержаться от улыбки, представив себе вдруг этих девушек в гостиной Морзов. Но забавная картина исчезла, и чувство бесконечного одиночества охватило Мартина. И его сестра и гостиная Морзов были только вехами на его пути. Все это уже осталось позади. Мартин с любовью поглядел на свои книги. Это были его единственные, всегда верные товарищи.

— Как? Что ты сказала? — вдруг переспросил он в изумлении.

Мэриен повторила свой вопрос.

— Почему я не работаю? — Мартин засмеялся, но смех его звучал не слишком искренне. — Это твой Герман велел спросить?

Мэриен отрицательно покачала головой.

— Не лги, — строго сказал Мартин, и она смущенно опустила голову. — Так скажи своему Герману, чтобы он не лез не в свои дела. Еще когда я пишу стихи, посвященные его невесте, это, пожалуй, его касается, но дальше пусть он не сует своего носа. Поняла? Ты думаешь, стало быть, что из меня не выйдет писателя? — продолжал он. — Ты считаешь, что я сбился с пути, что я позорю свою семью? Да?

— Я считаю, что тебе бы лучше подыскать себе какую-нибудь работу, — твердо сказала Мэриен, и Мартин видел, что она говорит искренне. — Герман находит…

— К черту Германа! — добродушно прервал ее Мартин. — Ты мне лучше скажи, когда ваша свадьба. И спроси своего Германа, соблаговолит ли он разрешить тебе принять от меня свадебный подарок.

После ее ухода Мартин долго думал об этом инциденте, горько усмехаясь. Да, все они — его сестра и ее жених, люди его круга и люди, окружающие Руфь, — все они одинаково приспособляются к общим меркам, все строят свою убогую жизнь по готовому, убогому образцу. И постоянно оглядываясь друг на друга, подражая друг другу, эти жалкие существа готовы стереть свои индивидуальные особенности, отказаться от живой жизни, чтоб только не нарушить нелепых правил, у которых они с детства в плену. Вереница знакомых образов потянулась перед мысленным взором Мартина: Бернард Хиггинботам под руку с мистером Бэтлером. Герман Шмидт, обнявшись с Чарли Хэпгудом. Всех их попарно и поодиночке внимательно оглядел Мартин, всех меряя той мерой интеллектуальной и моральной ценности, которую почерпнул из книг, и ни один не выдержал испытания. Напрасно спрашивал он: где же великие сердца, великие умы? Их не было видно среди толпы пошлых, тупых и вульгарных призраков, заполнивших его тесную каморку. А к этой толпе он чувствовал такое же презрение, какое, вероятно, чувствовала Цирцея [310] к своим свиньям.

Когда последний из призраков исчез, явился вдруг еще один, нежданный и незванный, — гуляка-парень в шляпе с огромными полями, в двубортной куртке, раскачивающийся на ходу — Мартин Иден далекого прошлого.

— И ты был не лучше, приятель, — насмешливо сказал ему Мартин. — У тебя были такие же моральные представления, и знал ты не больше остальных. Ты ни о чем не задумывался и не заботился. Взгляды ты приобретал готовыми, как и платья. Ты делал то, что одобряли другие. Ты стал коноводом своей шайки, потому что тебя сочли подходящим для этого. Ты дрался и командовал шайкой не потому, что тебе так нравилось, — на самом деле тебе это было противно, — а потому, что другие поощрительно похлопывали тебя по плечу. Ты побил Масляную Рожу потому, что не хотел уступить ему, а уступить не хотел потому, что в тебе сидел первобытный зверь и вдобавок тебе прожужжали уши, что мужчина должен быть свиреп, кровожаден и безжалостен, что бить и калечить — достойно мужчины. А зачем ты, щенок, отбивал подружек у своих товарищей? Вовсе не потому, что они тебе нравились, а просто потому, что в тех, кто тебя окружал, определял твое поведение, сильней всего были инстинкты жеребца и дикого козла! Ну вот, с тех пор прошло немало времени. Что же ты теперь обо всем этом думаешь?

И, как бы в ответ на это, в видении стала совершаться быстрая перемена. Грубая куртка и широкополая шляпа исчезли, их заменил простой скромный костюм; лицо утратило жестокое выражение и озарилось внутренним светом, одухотворенное общением с истиной и красотой. Видение теперь было очень похоже на нынешнего Мартина; оно стояло у стола, склонясь над раскрытой книгой, на которую падал свет лампы. Мартин взглянул на заголовок. Это были «Основы эстетики». И тотчас же Мартин вошел в видение, слился с ним и, сев за стол, погрузился в чтение.


Глава тридцатая

В солнечный осенний день, такой же прекрасный день бабьего лета, как год назад, когда они впервые признались, что любят друг друга, Мартин читал Руфи свои «Сонеты о любви». Так же, как и тогда, они сидели на своем любимом месте, среди холмов. Руфь то и дело прерывала чтение восторженными возгласами, и Мартин, отложив последний лист рукописи, с волнением ждал, что она скажет.

Руфь долго молчала, потом наконец начала с запинкой, словно не решаясь облечь в слова то, что решила сказать.

— Эти стихи прекрасны, — сказала она, — да, конечно, они прекрасны. Но ведь вы не можете получить за них деньги. То есть, вы понимаете, что я хочу сказать, — она произнесла это почти умоляюще, — все, что вы пишете, не имеет практической ценности. Я не знаю, в чем тут причина, — вероятно, виноваты условия спроса, — но вы не можете заработать на жизнь своими произведениями. Поймите меня правильно, дорогой мой, я очень горжусь — иначе я не была бы женщиной, — я горжусь и радуюсь, что эти чудесные стихи посвящены мне. Но ведь дня нашей свадьбы они не приближают, правда, Мартин? Не сочтите меня корыстолюбивой. Я вас люблю и постоянно думаю о нашем будущем. Ведь целый год прошел с тех пор, как мы поведали друг другу о нашей любви, а до свадьбы так же далеко, как и раньше. Пусть вам не покажется нескромным этот разговор: вспомните, что речь идет о моем сердце, обо всей моей жизни. Уж если вам непременно хочется писать — ну, найдите работу в какой-нибудь газете. Почему бы вам не сделаться репортером? Хотя бы ненадолго?

— Я испорчу свой стиль, — глухо отвечал Мартин, — вы не представляете, сколько труда я положил, чтобы выработать этот стиль.

— Но писали же вы газетные фельетоны ради денег? Они вам не испортили стиля?

— Это совсем другое дело. Я их вымучивал, выжимал из себя после целого дня серьезной работы. А стать репортером — это значит заниматься ремесленничеством с утра до ночи, отдать ему всего себя! Жизнь превратится в какой-то вихрь, придется жить минутой, без прошлого и без будущего. Репортеру и думать некогда ни о каком стиле, кроме репортерского. А это не литература. Сделаться репортером именно теперь, когда стиль у меня только что начал складываться, — да это было бы литературным самоубийством. И сейчас каждый фельетон, каждое слово там для меня мука, насилие над собой, над чувством прекрасного. Вы не представляете, как мне тяжело. Я чувствовал себя преступником. Я даже радовался втайне, когда мои «ремесленные» рассказы перестали покупать, хотя из-за этого мне пришлось заложить костюм. Но зато какое наслаждение я испытал, когда писал «Сонеты о любви»! Ведь радость творчества — благороднейшая радость на земле. Она меня вознаградила за все лишения.

Мартин не знал, что для Руфи «радость творчества» пустой звук. Она, правда, часто употребляла эти слова в беседе, и впервые Мартин услыхал о радости творчества из ее уст. Она читала об этом, слышала на лекциях университетских профессоров, даже упоминала, сдавая экзамен на степень бакалавра искусств. Но сама она была лишена всякой оригинальности мысли, всякого творческого порыва и могла лишь повторять то, что заучила с чужих слов.

— А может быть, редактор был прав, исправляя ваши «Песни моря»? — спросила Руфь. — Если бы редактор не умел правильно оценивать литературное произведение, он не был бы редактором.

— Вот еще одно доказательство устойчивости общепринятых мнений, — запальчиво возразил Мартин, раздраженный упоминанием о ненавистном ему племени редакторов. — То, что существует, считается не только правильным, но и лучшим. Самый факт какого-нибудь явления рассматривается как доказательство правомерности этого явления, и заметьте, не только при данных условиях, а на веки вечные. Конечно, рядовой человек верит в эту чепуху только из-за своего закоснелого невежества. Мыслительный процесс таких людей превосходно описал Вейнингер. Не умеющие мыслить воображают, что они мыслят, и распоряжаются судьбами тех, которые мыслят на самом деле.

Мартин вдруг остановился, испуганный догадкой, что Руфь еще не доросла до всего этого.

— Я не знаю, кто такой Вейнингер, — возразила она, — вы так ужасно склонны все обобщать, что я перестаю понимать ваши мысли. Я говорю, что если редактор…

— А я вам говорю, — перебил он, — что по крайней мере девяносто девять процентов редакторов — это просто неудачники. Неудавшиеся писатели. Не думайте, что им приятнее тянуть лямку в редакции и сознавать свою рабскую зависимость от распространения журнала и от оборотливости издателя, чем предаваться радостям творчества. Они пробовали писать, но потерпели неудачу. И вот тут-то и получается нелепейший парадокс: все двери к литературному успеху охраняются этими сторожевыми собаками, литературными неудачниками. Редакторы, их помощники, рецензенты, вообще все те, кто читает рукописи, — это люди, которые некогда сами хотели стать писателями, но не смогли. И вот они-то, казалось бы, последние, кто имеет право вершить судьбы литературы, решают, что нужно и что не нужно печатать. Они, заурядные и бесталанные, судят об оригинальности и таланте. А за ними следуют критики, обычно такие же неудачники. Не говорите мне, что они никогда не мечтали и не пробовали писать стихи или прозу, — пробовали, только у них ни черта не вышло. От журнальных критических статей тошнит, как от рыбьего жира. Впрочем, вы знаете мою точку зрения на всех этих рецензентов и так называемых критиков. Есть, конечно, великие критики, но они редки, как кометы. Если из меня не выйдет писателя, пойду в редакторы. В конце концов это кусок хлеба. И даже с маслом.

Однако быстрый ум Руфи тотчас подметил противоречие в рассуждениях ее возлюбленного.

— Ну, хорошо, Мартин, если это так, и для талантливых людей все двери закрыты, то как же выдвинулись великие писатели?

— Они совершили невозможное, — ответил он, — они создали такие пламенные, блестящие произведения, что их враги были испепелены и уничтожены. Они достигли успеха благодаря чуду, выпадающему на долю одного из тысячи. Они вроде гигантов Карлейля, которых нельзя одолеть. И я сделаю то же. Я добьюсь невозможного.

— А если вы потерпите неудачу? Вы должны подумать и обо мне, Мартин!

— Если я потерплю неудачу? — Он поглядел на нее с минуту, словно она сказала нечто немыслимое. Затем глаза его лукаво блеснули. — Тогда я стану редактором, и вы будете редакторской женой!

Руфь состроила недовольную, очаровательную гримасу, которую Мартин тут же согнал поцелуями.

— Ну, ну, довольно, — протестовала Руфь, стараясь напряжением воли освободиться от обаяния его силы. — Я говорила с папой и с мамой. Я никогда так с ними не воевала. Я требовала, я была непочтительна и непослушна. Они оба настроены против вас, но я так твердо говорила им о моей любви к вам, что папа наконец согласился принять вас к себе в контору. Он даже решил положить вам сразу приличное жалованье, чтобы мы могли пожениться и жить самостоятельно где-нибудь в маленьком коттедже. Это очень великодушно с его стороны, не правда ли, Мартин?

Мартин почувствовал, как тупое отчаяние сдавило ему сердце. Он машинально полез в карман за табаком и бумагой (которых давно уже не носил при себе) и пробормотал что-то невнятное.

Руфь продолжала:

— Откровенно говоря, — только, пожалуйста, не обижайтесь, я просто хочу, чтобы вы знали, как обстоит дело, — папе очень не нравятся ваши радикальные взгляды, и, кроме того, он считает вас лентяем. Я-то знаю, конечно, что вы не лентяй. Я знаю, как вы много работаете.

«Нет, этого даже и она не знает», — подумал Мартин, но вслух спросил:

— Ну, а вы как думаете? Вам тоже мои взгляды кажутся чересчур радикальными? — Он смотрел ей прямо в глаза и ждал ответа.

— Мне они кажутся… сомнительными, — ответила она наконец.

Этим было все сказано, и жизнь вдруг показалась Мартину такой унылой, что он совсем забыл об осторожно сделанном Руфью предложении — поступить на службу в контору ее отца. А она, чувствуя, что не надо пока настаивать, готова была терпеливо ждать удобного случая, чтобы вернуться к этому вопросу.

Но ждать пришлось недолго: Мартин, в свою очередь, решил кое-что спросить у Руфи. Ему хотелось испытать, насколько сильна ее вера в него. И через неделю каждый получил ответ на свой вопрос.

Мартин ускорил дело, прочтя Руфи «Позор солнца».

— Почему вы не хотите заняться репортерской работой? — воскликнула Руфь, когда Мартин кончил читать. — Вы так любите писать, и вы, наверное, добились бы успеха, могли бы выдвинуться, стать журналистом с именем, специальным корреспондентом какой-нибудь газеты. Ведь некоторые специальные корреспонденты зарабатывают огромные деньги, и, кроме того, они ездят по всему миру. Их посылают в Африку, — вот как Стэнли, — они интервьюируют папу в Ватикане, исследуют таинственные уголки Тибета.

— Значит, вам не нравится моя статья? — спросил Мартин. — Вы, стало быть, предполагаете, что я мог бы стать журналистом, но никак не писателем?

— О, нет! Мне очень понравилась ваша статья. Она прекрасно написана. Но только я боюсь, что все это не по плечу публике. По крайней мере для меня это слишком трудно. Звучит очень хорошо, но я почти ничего не поняла. Слишком много специальной научной терминологии прежде всего. Вы любите крайности, дорогой мой, и то, что вам кажется понятным, совершенно непонятно для всех нас.

— Да, в статье много философских терминов, — пробормотал Мартин.

Он еще был взволнован — ведь он только что читал вслух самые свои зрелые мысли, — и ее суждение ошеломило его.

— Ну, пусть это неудачно по форме, — пытался настаивать Мартин, — но неужели сами мысли в вас не встречают сочувствия?

Руфь покачала головой.

— Нет. Это так не похоже на все, что я читала раньше… Я читала Метерлинка, и он был мне вполне понятен.

— Вам понятен его мистицизм? — вскричал Мартин.

— Да. А вот ваша статья, где вы на него нападаете, мне совершенно непонятна. Конечно, если говорить об оригинальности…

Мартин сделал нетерпеливое движение, но промолчал. Потом вдруг до его сознания дошли слова Руфи.

— В конце концов творчество было для вас игрушкой, — говорила она, — вы достаточно долго забавлялись ею. Пора теперь отнестись серьезно к жизни, к нашей жизни, Мартин. До сих пор вы жили только для себя.

— Вы хотите, чтобы я поступил на службу?

— Да. Папа предлагает вам…

— Знаю, знаю, — прервал он резко, — но скажите мне прямо: вы в меня больше не верите?

Руфь молча сжала ему руку. Глаза ее затуманились.

— Не в вас… в ваше сочинительство, мой милый, — почти шепотом сказала она.

— Вы прочли почти все мои произведения, — с той же беспощадной прямотой продолжал Мартин, — что вы о них думаете? Вам кажется, что это очень плохо? Хуже того, что пишут другие?

— Другие получают деньги за свои произведения.

— Это не ответ. Итак, вы считаете, что литература не мое призвание?

— Ну, хорошо, я вам отвечу. — Руфь сделала над собой усилие. — Я не думаю, что вы можете стать писателем. Не сердитесь на меня, дорогой! Вы же сами меня спросили. Вы знаете, что я больше вашего понимаю в литературе.

— Да, вы бакалавр искусств, — проговорил Мартин задумчиво, — вы должны понимать… Но это еще не все, — продолжал он после мучительной для обоих паузы. — Я знаю, в чем моя сила. Никто не может знать этого лучше меня. Я знаю, что добьюсь успеха. Я преодолею все препятствия. Во мне так и кипит все то, что должно найти отражение в стихах, статьях, рассказах. Но я вас не прошу верить в это. Не верьте ни в меня, ни в мой литературный талант. Единственное, о чем я вас прошу, — это верить в мою любовь и любить меня по-прежнему. Год тому назад я умолял дать мне два года сроку. Один год уже прошел, но я твердо верю, что, прежде чем пройдет второй год, я добьюсь успеха. Помните, когда-то вы сказали мне: чтобы стать писателем, нужно пройти ученичество. Что же, я прошел его. Я спешил, я уложился в короткий срок. Вы были конечной целью всех моих стремлений, и мысль о вас поддерживала мою энергию. Знаете ли вы, что я давно забыл, что значит уснуть спокойно и безмятежно? Мне иногда кажется, что миллионы лет прошли с той поры, когда я спал столько, сколько мне нужно, и просыпался просто оттого, что выспался. Теперь меня поднимает будильник. Я ставлю его на определенный час, в зависимости от того, когда я разрешаю себе уснуть. Это — последнее сознательное усилие, которое я делаю перед сном: завожу будильник и гашу свет. Когда я чувствую, что меня клонит ко сну, я заменяю трудную книгу более легкой. А если я и над этой книгой начинаю клевать носом, то бью себя кулаком по голове, чтобы прогнать сон. Помните, у Киплинга — о человеке, который боялся спать? Он пристраивал в постели шпору так, что, если он засыпал, стальной шип вонзался ему в тело. Я делал то же самое. Я решал, что не должен заснуть до полуночи, до часу, до двух… И шпора не давала мне засыпать до положенного времени. Я не расставался с этой шпорой в течение многих месяцев. Я дошел до того, что сон в пять с половиной часов стал уже для меня недопустимой роскошью. Теперь я сплю всего четыре часа. Я весь извелся от постоянного недосыпания. Иногда у меня кружится голова и путаются мысли — до такой степени хочется мне уснуть; могильный покой кажется мне иногда блаженством. Мне вспоминаются стихи Лонгфелло:

В морской холодной глубине

Все спит в спокойном, тихом сне.

Один лишь шаг — плеснет вода,

И все исчезнет навсегда.

Конечно, это вздор. Это от усталости, от нервного переутомления. Но вот вопрос: ради чего я старался? Ради вас. Чтобы сократить срок ученичества, чтобы поторопить Успех. И теперь мое ученичество позади. Я знаю, на что я способен. Уверяю вас, ни один студент в год не выучит того, что я выучиваю в один месяц. Я знаю. Вы уж мне поверьте. Я бы не стал говорить об этом, если бы мне так страстно не хотелось, чтобы вы меня поняли. Тут нет хвастовства. Я сужу по книгам, которые я прочел. Ваши братья — невежественные дикари в сравнении со мной, со всем тем, что я узнал из книг в те часы, когда они мирно спали. Когда-то я хотел прославиться. Теперь слава для меня ничего не значит. Я хочу только вас. Вы мне нужны больше пищи, больше одежды, больше признания. Я мечтаю только о том, чтоб уснуть наконец, положив голову к вам на грудь. Не пройдет и года, как мечта эта сбудется.

Опять ощущение его силы захлестнуло Руфь; и чем упорнее она противилась, тем больше ее влекло к Мартину. Эта покорявшая ее сила теперь сверкала в его взгляде, слышалась в его страстной речи, бурлила и клокотала во всем его существе. И вот на один миг, на один только миг, прочный, устойчивый мир Руфи заколебался, и она вдруг увидела перед собой настоящего Мартина Идена, великолепного и непобедимого! И как на укротителей зверей минутами находит сомнение, так и она усомнилась в возможности смирить непокорный дух этого человека.

— И вот ведь еще что, — продолжал он. — Вы меня любите. Но почему вы меня любите? Ведь именно то, что заставляет меня писать, заставляет вас любить меня. Вы любите меня потому, что я не похож на людей, которые вас окружают и одному из которых вы могли бы подарить свою любовь. Я не создан для конторы, для бухгалтерских книг, для мелкого крючкотворства. Заставьте меня делать то же, что делают все эти люди, дышать одним с ними воздухом, разделять их взгляды, — и вы уничтожите разницу между мною и ими, уничтожите меня, уничтожите то, что вы любите. Самое живое, что только есть во мне, — это страсть к творчеству. Будь я какой-нибудь заурядный олух, я не мечтал бы стать писателем, но и вы вряд ли захотели бы стать моей женой.

— Но почему же, — прервала его Руфь, поверхностный, но живой ум которой сразу усмотрел возможность параллели. — Ведь бывали и раньше чудаки, которые всю жизнь бились над изобретением какого-нибудь вечного двигателя, обрекая свою семью на нужду и лишения. Их жены, разумеется, любили их и страдали вместе с ними, но не за их чудачества, а скорее несмотря на эти чудачества.

— Верно, — возразил он. — Но ведь были и другие изобретатели, не чудаки, те, что всю жизнь бились над изобретением вполне реальных и полезных вещей и в конце концов добивались своего. Я ведь не хочу ничего невозможного.

— Вы сами сказали, что хотите «добиться невозможного».

— Я выразился фигурально. Я стремлюсь, в сущности говоря, достичь того, чего достигли до меня очень и очень многие: писать и жить литературным трудом.

Молчание Руфи раздражало Мартина.

— Стало быть, вы считаете, что это такая же химера, как вечный двигатель? — спросил он.

Ответом послужило пожатие ее руки, нежное материнское пожатие, словно мать успокаивала капризного ребенка. Для нее Мартин и в самом деле был только капризный ребенок, чудак, желающий добиться невозможного.

Руфь еще раз напомнила Мартину о том, как враждебно относятся к нему ее родители.

— Но ведь вы-то меня любите? — спросил он.

— Люблю, люблю! — воскликнула она.

— И я вас люблю, и ничего они мне не могут сделать. — Голос его звучал торжествующе. — Раз я верю в вашу любовь, то мне нет дела до их ненависти. Все в мире непрочно, кроме любви. Любовь не может сбиться с пути, если только это настоящая любовь, а не хилый уродец, спотыкающийся и падающий на каждом шагу.


Глава тридцать первая

Как-то раз случай свел Мартина на Бродвее с его сестрой Гертрудой — случай, несомненно, счастливый, несмотря на возникшую при этом неловкость. Ожидая на углу трамвая, Гертруда первая увидела Мартина, и ей сразу бросилось в глаза мрачное выражение его изможденного, осунувшегося лица. Мартин и в самом деле был мрачен. Он возвращался после неудачной беседы с ростовщиком, у которого хотел выторговать добавочную ссуду под велосипед. Наступила осенняя распутица, и поэтому Мартин давно уже заложил велосипед, но черный костюм он непременно хотел сохранить.

— Ведь у вас есть черный костюм, — сказал ростовщик, знавший наперечет все имущество Мартина. — Уж не заложили ли вы его у этого еврея Липке? Ну, если только…

Он так грозно посмотрел на Мартина, что тот поспешил воскликнуть:

— Нет, нет! Я не закладывал костюма. Просто я не могу без него обойтись.

— Отлично, — сказал ростовщик, смягчившись немного. — Но я тоже не могу без него обойтись, если вы хотите, чтобы я дал вам еще денег. Ведь я занимаюсь этим делом не ради развлечения.

— Мой велосипед стоит по крайней мере сорок долларов, и к тому же он в полной исправности, — возразил Мартин. — А вы мне дали за него только семь долларов! И даже не семь! Шесть с четвертью! Ведь вы берете вперед проценты!

— Хотите получить еще денег, так принесите костюм, — последовал хладнокровный ответ, и Мартин в полном отчаянии выбежал из душной, тесной лавчонки. Вот откуда взялось мрачное выражение его лица, которое так огорчило Гертруду.

Не успели они поздороваться, как подошел трамвай, идущий на Телеграф-авеню. Мартин поддержал сестру под локоть, чтобы помочь ей сесть, и та поняла, что сам он хочет идти пешком. Стоя на ступеньке, Гертруда обернулась к нему, и сердце ее сжалось, когда она увидела его ввалившиеся глаза.

— А ты разве не поедешь? — спросила она.

И тотчас же сошла с трамвая и очутилась рядом с ним.

— Я всегда хожу пешком, для моциона, — объяснил он.

— Ну что ж, я тоже пройдусь немножко, — сказала Гертруда, — мне это полезно. Я что-то себя плохо чувствую последнее время.

Мартин взглянул на сестру, и только сейчас заметил происшедшую в ней перемену. Вид у нее был утомленный и какой-то неряшливый, лицо безобразили отечные складки, и вся она как-то обрюзгла, расплылась, а тяжелая, неуклюжая походка была словно карикатурой на эластичную, бодрую поступь здоровой и веселой женщины.

— Уж лучше подожди трамвая, — сказал Мартин, когда они дошли до следующей остановки. Он заметил, что Гертруда начала задыхаться.

— Господи помилуй! И верно, ведь я устала, — сказала она. — Но и тебе тоже не мешало бы сесть на трамвай. Подошвы у твоих башмаков такие, что, пожалуй, протрутся, прежде чем ты дойдешь до Северного Окленда.

— У меня дома есть еще одна пара башмаков, — отвечал Мартин.

— Приходи завтра обедать, — сказала Гертруда неожиданно. — Бернарда не будет, он едет по делам в Сан-Леандро.

Мартин отрицательно покачал головой, но не сумел скрыть жадный огонек, сверкнувший у него в глазах при упоминании об обеде.

— У тебя нет ни пенса, Март, вот отчего ты ходишь пешком. Моцион, как же!

Она хотела презрительно фыркнуть, но из этого ничего не вышло.

— Погоди-ка…

И, порывшись в сумочке, Гертруда сунула Мартину в руку пятидолларовую монету.

— Я забыла, что на днях было твое рождение, — пробормотала она.

Мартин инстинктивно зажал в руке монету и тут же понял, что не должен принимать этого подарка, но заколебался. Ведь этот золотой кружочек означал пищу, жизнь, возвращение сил духовных и телесных, новый прилив творческой энергии, и — как знать! — может быть, он напишет что-нибудь такое, что принесет ему много таких же золотых монет. Ему ясно представились две его последние статьи, которые валялись под столом среди груды рукописей, так как не на что было купить марок. Печатные заголовки так и горели у него перед глазами. Статьи назывались «Жрецы чудесного» и «Колыбель красоты». Он еще никуда не посылал их, но знал, что это — лучшее из всего написанного им в этом роде. Только бы купить марки. Уверенность в успехе вдруг возникла в нем и довершила то, что начал голод: быстрым движением он сунул в карман монету.

— Я тебе верну в сто раз больше, Гертруда, — проговорил он с трудом, потому что судорога сдавила ему горло, и на глазах у него блеснули слезы. — Запомни мои слова! — воскликнул он твердо и убежденно. — Не пройдет года, как я принесу тебе ровно сотню таких золотых кругляков. Я не прошу тебя верить мне. Ты должна только ждать. А там увидишь!

Она и не верила. Но ей самой почему-то стало неловко от этого, и, не зная, как выйти из положения, она сказала:

— Я знаю, что ты голодаешь, Март. У тебя на лице написано. Приходи обедать в любое время. Когда Хиггинботам уйдет из дому по делам, я сумею известить тебя. Кто-нибудь из ребят всегда может сбегать. А что, Март…

Мартин наперед знал, что скажет сестра, так как ход ее мыслей был достаточно ясен.

— Не пора ли тебе поступить на какое-нибудь место?

— Ты думаешь, что я ничего не добьюсь? — спросил он.

Гертруда покачала головой.

— Никто в меня не верит, Гертруда, кроме меня самого. — Он сказал это с каким-то страстным задором. — Я написал уже очень много хороших вещей и рано или поздно получу за них деньги.

— А почему ты знаешь, что они хороши?

— Да потому, что… — Все его познания по литературе, по истории литературы вдруг ожили в его мозгу, и он понял, что сестре не объяснишь, на чем основывается его вера в себя. — Да потому, что мои рассказы лучше, чем девяносто девять процентов всего того, что печатается в журналах.

— А все-таки послушай разумного совета, — сказала Гертруда, твердо уверенная в своей правоте. — Да, послушай разумного совета, — повторила она, — а завтра приходи обедать.

Мартин усадил ее в трамвай, а сам побежал на почту и на три доллара из пяти накупил марок. Позднее, по дороге к Морзам, он зашел в почтовое отделение и отправил множество толстых пакетов, на что ушли все его марки, за исключением трех двухцентовых.

Это был памятный вечер для Мартина, ибо он познакомился с Рэссом Бриссенденом. Как Бриссенден попал к Морзам, кто его привел туда, Мартин так и не узнал. Он даже не полюбопытствовал спросить об этом Руфь, так как Бриссенден показался ему человеком бледным и неинтересным. Час спустя Мартин решил, что он еще и невежа: уж очень бесцеремонно слонялся он из одной комнаты в другую, глазел на картины и совал нос в книги и журналы, лежавшие на столах или стоявшие на полках. Наконец, не обращая внимания на прочее общество, он, точно у себя дома, удобно устроился в моррисовском кресле, вытащил из кармана какую-то книжку и принялся читать. Читая, он то и дело рассеянно проводил рукою по волосам. Потом Мартин забыл о нем и вспомнил только в конце вечера, когда увидел его в кружке молодых женщин, которые явно наслаждались беседой с ним.

По дороге домой Мартин случайно нагнал Бриссендена.

— А, это вы, — окликнул он.

Тот что-то не очень любезно проворчал в ответ, но все же пошел рядом. Мартин больше не делал попыток завязать беседу, и так они, молча, прошли несколько кварталов.

— Старый самодовольный осел!

Неожиданность и энергичность этого возгласа поразила Мартина. Ему стало смешно, но в то же время он почувствовал растущую неприязнь к Бриссендену.

— Какого черта вы туда таскаетесь? — услышал Мартин, после того как они прошли еще квартал в молчании.

— А вы? — спросил Мартин, в свою очередь.

— Убейте меня, если я знаю, — отвечал Бриссенден. — Впрочем, это я там был в первый раз. В конце концов в сутках двадцать четыре часа. Надо же их как-нибудь проводить. Пойдемте выпьем.

— Пойдемте, — отвечал Мартин.

Он тут же мысленно выругал себя за свою сговорчивость. Дома его ждала «ремесленная» работа: кроме того, на ночь он решил почитать томик Вейсмана [311], не говоря уже об автобиографии Герберта Спенсера, которая для него была увлекательнее любого романа. Зачем тратить время на этого вовсе не симпатичного человека, думал Мартин. Но его привлек не спутник и не выпивка, а все то, что было связано с этим: яркий свет, зеркала, звон и блеск бокалов, разгоряченные лица и громкие голоса. Да, да, голоса людей веселых и беззаботных, которые добились жизненного успеха и могли с легким сердцем пропивать свои деньги. Мартин был одинок — вот в чем заключалась его беда. Потому-то он и принял с такой охотой приглашение Бриссендена. С тех пор как Мартин покинул «Горячие Ключи» и расстался с Джо, он ни разу не был в питейном заведении, за исключением того случая, когда его угостил португалец лавочник. Умственное утомление не вызывает такой тяги к алкоголю, как физическая усталость, и Мартина не тянуло к вину. Но сейчас ему захотелось выпить, вернее, очутиться в шумном кабачке, где пьют, кричат и хохочут. Таким именно кабачком оказалась «Пещера». Бриссенден и Мартин, развалившись в удобных кожаных креслах, принялись потягивать шотландское виски с содовой.

Они разговорились: говорили о разных вещах и прерывали беседу для того, чтобы по очереди заказывать новые порции. Мартин, обладавший необычайно крепкой головой, все же не мог не удивляться выносливости своего собутыльника. Но еще больше он удивлялся мыслям, которые тот высказывал. Вскоре Мартин пришел к убеждению, что Бриссенден все знает и что это вообще второй настоящий интеллигент, повстречавшийся ему на пути.

Но Бриссенден к тому же обладал тем, чего не хватало профессору Колдуэллу. В нем был огонь, необычайная проницательность и восприимчивость, какая-то особая свобода полета мысли. Говорил он превосходно. С его тонких губ срывались острые, словно на станке отточенные слова. Они кололи и резали. А в следующий миг их сменяли плавные, льющиеся фразы, расцвеченные яркими пленительными образами, словно бы таившими в себе отблеск непостижимой красоты бытия. Иногда его речь звучала, как боевой рог, зовущий к буре и грохоту космической борьбы, звенела, как серебро, сверкала холодным блеском звездных пространств. В ней кратко и четко формулировались последние завоевания науки. И в то же время это была речь поэта, проникнутая тем высоким и неуловимым, чего нельзя выразить словами, но можно только дать почувствовать в тех тонких и сложных ассоциациях, которые эти слова порождают. Его умственный взор проникал словно чудом в какие-то далекие, недоступные человеческому опыту области, о которых, казалось, нельзя было рассказывать обыкновенным языком. Но поистине магическое искусство речи помогало ему вкладывать в обычные слова необычные значения, которых не уловил бы заурядный ум, но которые, однако, были близки и понятны Мартину.

Мартин быстро забыл о своей неприязни к Бриссендену. Перед ним было то, о чем до сих пор он только читал в книгах. Перед ним был воплощенный идеал мыслителя, человек, достойный поклонения. «Я должен повергнуться в прах перед ним», — повторял он самому себе, с восторгом слушая своего собеседника.

— Вы, очевидно, изучали биологию! — воскликнул наконец Мартин, многозначительно намекая, что и он кое в чем разбирается.

К его удивлению, Бриссенден отрицательно покачал головой.

— Но ведь вы высказываете положения, к которым немыслимо прийти без знания биологии, — продолжал Мартин, заметив удивленный взгляд Бриссендена. — Ваши выводы совпадают со всем ходом рассуждения великих ученых. Не может быть, чтобы вы не читали их трудов!

— Очень рад это слышать, — отвечал тот, — очень рад, что мои поверхностные познания открыли мне кратчайший путь к постижению истины. Но мне в конце концов безразлично, прав я или нет. Это не имеет никакого значения. Ведь абсолютной истины человек никогда не постигнет.

— Вы ученик и последователь Спенсера! — с торжеством воскликнул Мартин.

— Я с юных лет не заглядывал в Спенсера. Да и тогда-то читал только «Воспитание».

— Хотел бы я приобретать знания с такой же легкостью, — говорил Мартин полчаса спустя, подвергнув тщательному анализу весь умственный багаж Бриссендена. — Вы не допускаете возражений — вот что самое удивительное. Вы категорически утверждаете то, что наука могла установить только a posteriori [312]. Вы как-то сразу делаете правильные выводы. Вам и в самом деле посчастливилось найти кратчайший путь к истине, и вы пролетаете этот путь со скоростью света. Это какая-то сверхъестественная способность.

— Да, это всегда смущало моих учителей, отца Джозефа и брата Дэттона, — заметил Бриссенден. — Но тут никаких чудес нет. Благодаря счастливой случайности я попал с ранних лет в католический колледж. А вы-то сами где получили образование?

Рассказывая ему о себе, Мартин в то же время внимательно рассматривал Бриссендена, аристократически тонкие черты его лица, покатые плечи, брошенное им на соседний стул пальто, из карманов которого торчали книги. Лицо Бриссендена и тонкие руки были покрыты темным загаром, и это удивило Мартина. Едва ли Бриссенден любитель прогулок на свежем воздухе. Где же он так загорел? Что-то болезненное, противоестественное чудилось Мартину в его загаре, и он все время думал об этом, вглядываясь в лицо Бриссендена — узкое, худощавое лицо, со впалыми щеками и красивым орлиным носом. В разрезе его глаз не было ничего замечательного. Они были не слишком велики и не слишком малы, карие, неопределенного оттенка; но в них горел затаенный огонь, и выражение было какое-то странное, двойственное и противоречивое. Они смотрели гордо, вызывающе, подчас даже сердито и в то же время почему-то вызывали жалость. Мартину было безотчетно жаль Бриссендена, и он скоро понял, откуда возникло это чувство.

— Ведь у меня чахотка, — объявил Бриссенден, после того как сказал, что недавно приехал из Аризоны. — Я жил там около двух лет; провел курс климатического лечения.

— А вам не боязно возвращаться теперь в наш климат?

— Боязно?

Он просто повторил слово, сказанное Мартином, но тот сразу понял, что Бриссенден ничего на свете не боится. Глаза его сузились, ноздри раздулись, в лице появилось что-то орлиное, гордое и решительное. У Мартина сердце забилось от восхищения этим человеком. «До чего хорош», — подумал он и затем вслух продекламировал:

Под гнетом яростного рока

Окровавленного я не склоню чела.

— Вы любите Гэнли? — спросил Бриссенден, и выражение его глаз сразу сделалось нежным и ласковым. — Ну, конечно, разве можно не любить его. Ах, Гэнли!

Великий дух! Он высится среди современных журнальных рифмоплетов, как гладиатор среди евнухов.

— Вам не нравится то, что печатают в журналах? — осторожно спросил Мартин.

— А вам нравится? — рявкнул Бриссенден, так что Мартин даже вздрогнул.

— Я… я пишу, или, вернее, пробую писать для журналов, — пробормотал Мартин.

— Ну, это еще туда-сюда, — более миролюбиво сказал Бриссенден. — Вы пробуете писать, но вам это не удается. Я ценю и уважаю ваши неудачи. Я представляю себе, что вы пишете. Для этого мне не нужно даже читать ваши произведения. В них есть один недостаток, который закрывает перед вами все двери. В них есть глубина, а это не требуется журналам. Журналам нужен всякий хлам, и они его получают в изобилии — только не от вас, конечно.

— Я не чуждаюсь ремесленной работы, — возразил Мартин.

— Напротив… — Бриссенден замолчал на мгновение и дерзко оглядел Мартина, его поношенный галстук, лоснящиеся рукава, обтрепанные манжеты — красноречивые свидетельства нищеты; затем долго созерцал его впалые, худые щеки. — Напротив, ремесленная работа чуждается вас, и так упорно, что вам ни за что не преуспеть в этой области. Слушайте, дорогой мой, вы, наверно, обиделись бы, если б я предложил вам поесть?

Мартин почувствовал, что неудержимо краснеет, а Бриссенден торжествующе расхохотался.

— Сытый человек не обижается на такие предложения, — заявил он.

— Вы дьявол! — раздраженно вскричал Мартин.

— Да ведь я вам и не предлагал!

— Еще бы вы посмели!

— Вот как? В таком случае приглашаю вас поужинать со мною.

Бриссенден, говоря это, привстал, как бы намереваясь тотчас же идти в ресторан.

Мартин сжал кулаки, кровь застучала у него в висках.

— Знаменитый пожиратель змей! Глотает их живьем! Глотает их живьем! — воскликнул Бриссенден, подражая зазывале в ярмарочном балагане.

— Вас я и в самом деле мог бы проглотить живьем, — сказал Мартин, в свою очередь, дерзко оглядев истощенного болезнью Бриссендена.

— Только я того не стою.

— Не вы, а дело того не стоит, — произнес Мартин и тут же рассмеялся от всего сердца. — Признаюсь, Бриссенден, вы оставили меня в дураках. То, что я голоден, явление естественное, и ничего тут для меня постыдного нет. Вот видите — я презираю мелкие условности и предрассудки, но стоило вам сказать самые простые слова, назвать вещи своими именами, и я мгновенно превратился в раба этих самых предрассудков.

— Да, вы обиделись, — подтвердил Бриссенден.

— Обиделся, сознаюсь. Есть предрассудки, впитанные с детства. Хоть я многому успел научиться, а все-таки иногда срываюсь. У каждого свое слабое место — свой, как говорится, скелет в шкафу.

— Но сейчас вы уже заперли дверцы шкафа?

— Ну, конечно.

— Наверное?

— Наверное.

— Тогда идемте ужинать.

— Идемте.

Мартин хотел заплатить за виски и вытащил свои последние два доллара, но Бриссенден не позволил официанту взять их и заплатил сам.

Мартин состроил было недовольную гримасу, но Бриссенден мягко и дружелюбно положил ему руку на плечо, и он покорно положил деньги в карман.


Глава тридцать вторая

На следующий день Марии пришлось испытать новое потрясение: к Мартину опять явился необычайный гость. Но на этот раз она настолько сохранила самообладание, что даже чинно пригласила гостя подождать в гостиной.

— Вы не возражаете, что я вторгся к вам? — спросил Бриссенден.

— Нет, нет, что вы! — воскликнул Мартин, крепко пожимая ему руку, и, подвинув гостю единственный стул, сам сел на кровать. — Но как вы узнали мой адрес?

— Позвонил к Морзам. Мисс Морз сама подошла к телефону. И вот я здесь.

Бриссенден запустил руку в карман пальто и вытащил небольшой томик.

— Вот вам книжка стихов одного поэта, — сказал он, кладя книгу на стол, — прочтите и оставьте себе. Берите! — вскричал он в ответ на протестующий жест Мартина. — На что мне книги? У меня сегодня утром опять шла горлом кровь. Есть у вас виски? Ну, конечно, нет! Подождите минутку.

Он быстро встал и вышел. Мартин посмотрел ему вслед и с грустью увидел, как сутулятся над впалой грудью его когда-то, должно быть, могучие плечи. Достав два стакана, Мартин углубился в подаренную книгу. Это был последний сборник стихов Генри Вогана Марлоу.

— Шотландского нет, — объявил вернувшийся Бриссенден, — каналья торгует только американским. Но я все-таки взял бутылку.

— Я сейчас пошлю кого-нибудь из ребятишек за лимонами, и мы сделаем грог, — предложил Мартин. — Интересно, сколько получает Марлоу за такую книгу?

— Долларов пятьдесят, — отвечал Бриссенден, — и это еще хорошо. Пусть скажет спасибо, что ему удалось найти издателя, который захотел рискнуть.

— Значит, поэзией нельзя прожить?

В голосе Мартина прозвучало глубокое огорчение.

— Конечно, нет! Какой же дурак на это рассчитывает? Рифмоплетство — другое дело. Вот такие, как Брюс, Виржиния Спринг или Седжвик, делают хорошие дела. Но настоящие поэты… Вы знаете, чем живет Марлоу? Преподает в Пенсильвании, в школе для отсталых учеников, а из всех филиалов ада на земле это, несомненно, самый мрачный. Я бы не поменялся с ним, даже если бы он предложил мне за это пятьдесят лет жизни. А ведь его стихи блещут среди виршей современных стихотворцев, как рубины среди стекляшек. А что о нем пишут критики! Черт бы побрал этих критиков, эти надутые ничтожества!

— Вообще люди, неспособные сами стать писателями, слишком много судят о настоящих писателях, — воскликнул Мартин. — Чего, например, не плели про Стивенсона!

— Болотные ехидны! — проговорил Бриссенден, с презрением стиснув зубы. — Я знаю эту породу. Всю жизнь они клевали Стивенсона за его письмо в защиту отца Дамьена, разбирали его по косточкам, и взвешивали, и…

— И мерили его меркой собственного жалкого «я», — вставил Мартин.

— Хорошо сказано. Ну, конечно! Трепали и поганили все прекрасное, истинное и доброе в нем, а потом поощрительно похлопывали его по плечу и говорили: «Хороший пес Фидо!» Тьфу! «Жалкие сороки человеческого рода», — сказал про них на смертном одре Ричард Рилф.

— Они клюют звездную пыль, — страстно подхватил Мартин, — хотят ухватить мысль гения в ее метеорическом полете. Я как-то написал статью о критиках, — вернее, о рецензентах.

— Давайте ее сюда! — быстро сказал Бриссенден. Мартин вытащил из-под стола экземпляр «Звездной пыли», и Бриссенден тотчас начал читать, то и дело фыркая, потирая руки и забыв даже про свой грог.

— Да ведь вы сами частица звездной пыли, залетевшая в страну слепых карликов! — закричал Бриссенден, дочитав статью. — Разумеется, в первом же журнале ухватились за это руками и ногами?

Мартин заглянул в свою записную книжку.

— Эту статью отвергли двадцать семь журналов. Бриссенден начал было хохотать, но тотчас закашлялся.

— А скажите, — прохрипел он наконец, — вы, наверное, пишете стихи? Дайте мне почитать.

— Только не читайте здесь, — попросил его Мартин, мне хочется поговорить с вами. А стихи я вам дам, и вы их прочтете дома.

Бриссенден ушел, захватив с собою «Сонеты о любви» и «Пери и жемчуг». На следующий день он снова пришел к Мартину и сказал только:

— Давайте еще.

Прочтя все, он заявил, что Мартин настоящий поэт. Оказалось, что он и сам пишет стихи.

Мартин пришел в восторг от стихов Бриссендена и очень удивился, узнав, что тот ни разу не сделал даже попытки напечатать их.

— Чума на все ваши журналы! — сказал Бриссенден в ответ на предложение Мартина послать стихи в какую-нибудь редакцию. — Любите красоту ради самой красоты, а о журналах бросьте думать. Ах, Мартин Иден! Возвращайтесь-ка вы снова к кораблям, к морю — вот вам мой совет. Чего вам здесь нужно, в этой городской клоаке? Ведь вы каждый день совершаете самоубийство, проституируя красоту на потребу журналам! Как это вы на днях сказали? Да… «Человек — последняя из эфемерид». Ведь слава для вас яд. Вы слишком самобытны, слишком непосредственны и слишком умны, чтобы питаться манной кашкой похвал. Надеюсь, что вы никогда не продадите журналам ни одной строчки. Нужно служить только Красоте. Служите ей — и к черту толпу! Успех? Какого вам еще надо успеха! Ведь вы же достигли его и в вашем сонете о Стивенсоне, — который, кстати сказать, много выше гэнлиевского «Видения», — и в «Сонетах о любви», и в морских стихах! Радость поэта в самом творчестве, а не в достигнутом успехе. Не спорьте со мной. Я знаю, что говорю. Вы и сами это понимаете. Вы ранены красотой. Это незаживающая рана, неизлечимая болезнь, раскаленный нож в сердце. К чему заигрывать с журналами? Пусть вашей целью будет только одна Красота. Зачем вы стараетесь чеканить из нее монету? Впрочем, все равно из этого ничего не выйдет. Можно не беспокоиться. Прочитайте журналы хоть за тысячу лет, и вы не найдете в них ничего равного хотя бы одной строке Китса [313]. Забудьте о славе и золоте и завтра же отправляйтесь в плавание.

— Я тружусь не ради славы, а ради любви, — засмеялся Мартин. — В вашем мироздании любовь не имеет, как видно, места. А в моем красота — прислужница любви.

Бриссенден посмотрел на него с восторгом и жалостью.

— Как вы еще молоды, Мартин! Ах, как вы еще молоды! Вы высоко залетите, но смотрите — крылья у вас уж очень нежные. Не опалите их. Впрочем, вы их уже опалили. И эти «Сонеты о любви» воспевают какую-то юбчонку… Позор!

— Они воспевают любовь, а не просто юбчонку, — возразил Мартин и опять засмеялся.

— Философия безумия! — горячился Бриссенден. — Я убедился в этом, когда предавался грезам после хорошей дозы гашиша. Берегитесь! Эти буржуазные города погубят вас. Возьмите для примера тот притон торгашей, где мы с вами познакомились. Ей-богу, это хуже мусорной ямы. В такой атмосфере нельзя оставаться здоровым. Там невольно задохнешься. И ведь никто — ни один мужчина, ни одна женщина — не возвышается над всей этой мерзостью. Все это ходячие утробы, утробы с идейными и художественными запросами моллюсков…

Он вдруг остановился и взглянул на Мартина. Внезапная догадка, как молния, озарила его. И лицо выразило ужас и удивление.

— И вы написали свои изумительные «Сонеты о любви» в честь этой бледной и ничтожной самочки?

В ту же минуту правой рукой Мартин схватил Бриссендена за горло и встряхнул так, что у того застучали зубы. Однако в глазах его Мартин не увидел страха: только какое-то любопытство и дьявольскую насмешку. И тогда, опомнившись, Мартин разжал пальцы и швырнул Бриссендена на постель.

Бриссенден долго не мог отдышаться. Отдышавшись, он засмеялся.

— Вы бы сделали меня своим вечным должником, если бы вытряхнули из меня остатки жизни, — сказал он.

— У меня последнее время что-то нервы не в порядке, — оправдывался Мартин, — надеюсь, я не сделал вам очень больно? Сейчас приготовлю свежий грог.

— Ах вы, юный эллин! — воскликнул Бриссенден. — Вы недостаточно цените свое тело. Вы невероятно сильны. Прямо молодая пантера! Львенок! Ну, ну! Это вам дорого обойдется в жизни.

— Как так? — с любопытством спросил Мартин, подавая ему стакан. — Выпейте и не сердитесь.

— А очень просто, — Бриссенден стал потягивать грог, одобрительно улыбаясь, — все из-за женщин. Они вам не дадут покоя до самой смерти, как не дают и сейчас. Я ведь не вчера родился. И не вздумайте опять душить меня. Я все равно выскажусь до конца. Понимаю, что это ваша первая любовь, но ради Красоты будьте в следующий раз разборчивее. Ну, на кой черт вам эти буржуазные девицы? Бросьте, не путайтесь с ними. Найдите себе настоящую женщину, пылкую, страстную, — знаете, из тех, что «над жизнью и смертью смеются и любят, пока есть любовь». Есть на свете подобные женщины, и они, поверьте, полюбят вас так же охотно, как и эта убогая душонка, порождение сытой буржуазной жизни.

— Убогая душонка? — вскричал Мартин с негодованием.

— Именно, убогая душонка! Она будет лепетать вам прописные истины, которые ей вдолбили с детства, и будет бояться настоящей жизни. Она будет по-своему любить вас, Мартин, но свою жалкую мораль она будет любить еще больше. А вам нужна великая, самозабвенная любовь, вам нужна свободная душа, сверкающий красками мотылек, а не серая моль. А впрочем, в конце концов вам все женщины наскучат, если только, на свое несчастье, вы заживетесь на этом свете. Но вы не заживетесь! Вы ведь не захотите вернуться к морю! Будете таскаться по этим гнилым городам, пока не сгниете сами.

— Говорите, что хотите, — сказал Мартин, — вам все равно не удастся меня переубедить! В конце концов у вас своя жизненная мудрость, а у меня своя, и каждый из нас по-своему прав.

Они не сходились во взглядах на любовь, на журналы и на многое другое, но тем не менее их влекло друг к другу, и Мартин чувствовал к Бриссендену нечто большее, нежели простую привязанность. Они стали видеться ежедневно, хотя Бриссенден не мог и часа высидеть в душной комнате Мартина.

Бриссенден никогда не забывал захватить с собою бутылку виски, а когда они обедали в каком-нибудь ресторанчике, он заказывал шотландское виски с содовой водой. Он неизменно платил за обоих, и благодаря ему Мартин познакомился со многими тонкими блюдами, впервые изведал прелесть шампанского и букет рейнвейна.

И все же Бриссенден оставался загадкой для Мартина. Аскет с виду, он, несмотря на свою болезнь, знал цену жизненным наслаждениям. Он не боялся смерти, с горькой насмешкой относился ко всем формам человеческого существования, но в то же время страстно любил жизнь до самых мельчайших ее проявлений. Он был одержим жаждой жизни, стремлением ощущать ее трепет, «шевелиться крохотным комочком среди космической пыли, из которой я возник», — сказал он однажды. Бриссенден пробовал на себе действие наркотиков и проделывал странные вещи только ради того, чтобы изведать новые ощущения. Он рассказал Мартину, как три дня подряд не пил воды, чтобы на четвертый насладиться утолением жажды. Мартин так никогда и не узнал, кто он и откуда. Это был человек без прошлого, его будущее обрывалось близкой могилой, а в настоящем его сжигала горячка жизни.


Глава тридцать третья

Мартину приходилось туго. Как ни старался он экономить, заработка от его литературных поделок не хватало даже на насущные расходы. В конце концов он вынужден был заложить черный костюм, тем самым лишив себя возможности принять приглашение Морзов к обеду в День благодарения. Руфь очень огорчилась, узнав причину отказа, и это толкнуло его на отчаянный шаг. Он пообещал ей прийти, сказав, что сам отправится в редакцию «Трансконтинентального ежемесячника» за своими пятью долларами и выкупит костюм.

Утром он занял у Марии десять центов. Он предпочел бы занять у Бриссендена, но этот чудак внезапно куда-то исчез: уже две недели он не появлялся у Мартина, и тот тщетно ломал голову, стараясь припомнить, не дал ли он ему повода для обиды. Десять центов нужны были Мартину, чтобы переправиться на пароме через залив, и вскоре он уже шагал по Маркет-стрит, раздумывая, как быть, если не удастся получить деньги. Даже возвращение в Окленд грозило стать проблемой в этом случае, так как в Сан-Франциско ему не у кого было занять десять центов на переправу.

Дверь редакции «Трансконтинентального ежемесячника» была приотворена, и Мартин невольно остановился, услыхав следующий разговор:

— Да не в этом дело, мистер Форд. (Мартин знал, что Форд — фамилия редактора.) Дело в том, в состоянии ли вы мне уплатить? То есть, разумеется, уплатить наличными деньгами. Мне наплевать, какие виды у вашего журнала на будущий год. Я требую, чтобы вы мне заплатили за мою работу, и ничего больше. Предупреждаю, что, пока вы мне не заплатите все до цента, рождественский номер не будет спущен в машину. До свидания! Когда у вас появятся деньги, заходите.

Дверь распахнулась, и мимо Мартина промчался какой-то человек, сжимая кулаки и бормоча ругательства. Мартин почел за благо выждать минут пятнадцать. Побродив немного по улице, он вернулся, толкнул дверь и первый раз в жизни переступил порог редакционного помещения. Визитных карточек здесь явно не требовалось — мальчик просто-напросто пошел за перегородку и сказал, что кто-то спрашивает мистера Форда. Вернувшись, он провел Мартина в кабинет редактора. Первое, что поразило Мартина, был необыкновенный беспорядок, царивший в комнате. Затем он увидел сидевшего за столом моложавого господина с бакенбардами, который смотрел на него с любопытством. Мартин был поражен невозмутимым выражением его лица. Ссора с типографом, очевидно, нисколько не повлияла на его настроение.

— Я… я — Мартин Иден, — начал Мартин («и я пришел получить свои пять долларов», — хотел он сказать).

Но это был первый редактор, с которым ему довелось столкнуться лицом к лицу, и он решил, что не стоит начинать с резкостей. К его изумлению, мистер Форд вскочил с возгласом:

— Да что вы говорите! — ив следующий миг уже восторженно тряс его руку. — Если вы бы знали, как я рад с вами познакомиться, мистер Иден. Я так часто о вас думал, старался вообразить себе, какой вы.

Отступив немного, мистер Форд с восхищением оглядел будничный и в данное время единственный костюм Мартина, который уже явно не поддавался штопке и чинке, — правда, складка на брюках была старательно отглажена утюгами Марии Сильвы.

— Я полагал, что вы много старше. Ваш рассказ полон таких зрелых мыслей и так крепко написан. Это настоящий шедевр, — я понял это, прочтя первые три-четыре строчки. Хотите, я расскажу вам, как я прочел в первый раз ваш рассказ? Нет! Я хочу сначала познакомить вас с нашими сотрудниками.

Продолжая говорить, мистер Форд провел его в общую комнату, где представил своему заместителю, мистеру Уайту, маленькому, худенькому человечку с ледяными руками, имевшему такой вид, словно его трясла лихорадка.

— А это мистер Эндс. Мистер Эндс — наш управляющий делами.

Мартин пожал руку плешивому господину с блуждающим взглядом, еще не старому, хотя лицо его было украшено белоснежной бородою, которую его супруга аккуратно подстригала по воскресеньям, а заодно и брила ему затылок.

Все трое обступили Мартина и затараторили наперебой, осыпая его похвалами, так что в конце концов у него явилась мысль, что они просто стараются заговорить ему зубы.

— Мы часто удивлялись, почему вы не показываетесь в редакции! — воскликнул мистер Уайт.

— У меня не было денег на паром, — отвечал Мартин, решив таким образом дать им понять, насколько остро он нуждается в деньгах.

«Мой «парадный» костюм, — подумал он при этом, — достаточно красноречиво свидетельствует о моей нужде».

Во время дальнейшего разговора он то и дело намекал на цель своего посещения. Но почитатели его таланта оказались глухи ко всем намекам. Они продолжали рассказывать ему о том, как они восхищались рассказом, как восхищались их жены и родственники. Но ни один из троих не выказал ни малейшего намерения заплатить ему причитающиеся деньги.

— Я так и не рассказал вам, при каких обстоятельствах я впервые прочел ваш рассказ? — говорил мистер Форд. — Я ехал из Нью-Йорка, и когда поезд остановился в Огдене, в вагон вошел газетчик, и у него оказался последний номер «Трансконтинентального ежемесячника».

«Боже мой, — подумал Мартин, — эта каналья разъезжает в пульмановских вагонах, а я голодаю и не могу выудить у него своих кровных пяти долларов!» Ярость охватила его. Обида, нанесенная «Трансконтинентальным ежемесячником», вдруг выросла до чудовищных размеров; он вспомнил долгие месяцы томительного ожидания, лишений и голодовок, вспомнил, что и вчера он лег полуголодным, а сегодня и вовсе крошки во рту не было. Гнев ударил ему в голову. Это даже не разбойники; просто мелкие жулики! Они выманили у него рассказ лживыми обещаниями и прямым надувательством. Ну, хорошо! Он им покажет!

И Мартин мысленно поклялся не выходить из редакции, пока не получит все, что ему причитается. Тем более что ему все равно не на что вернуться в Окленд. Мартин все еще сдерживался, но в его лице появилось хищное выражение, которое смутило и даже испугало собеседников.

Они стали расточать похвалы с еще большим рвением. Мистер Форд опять начал рассказывать о том, как он впервые прочел «Колокольный звон», а мистер Эндс сообщил, что его племянница без ума от этого рассказа, а его племянница не кто-нибудь, — школьная учительница в Аламеде!

— Я пришел получить с вас деньги, — вдруг выпалил Мартин, — за этот рассказ, который вам всем так нравится, вы должны были заплатить мне по напечатании пять долларов.

Мистер Форд изобразил на своем лице полную готовность уплатить немедленно, ощупал карманы и, повернувшись к мистеру Эндсу, объявил, что забыл деньги дома. Мистер Эндс с досадой взглянул на него, и по тому, как он инстинктивно защитил рукою карман брюк, Мартин понял, что там лежат деньги.

— Очень сожалею, — произнес мистер Эндс, — но я только что расплатился с типографией, и на это ушла вся моя наличность. Конечно, было очень необдуманно с моей стороны захватить с собой так мало денег, но…вы понимаете, вдруг пришел типограф и попросил в виде одолжения выдать ему аванс, хотя срок уплаты еще не наступил.

Оба посмотрели на мистера Уайта, но тот рассмеялся и пожал плечами. Его совесть, во всяком случае, чиста. Он поступил в «Трансконтинентальный ежемесячник», чтобы изучить журнальное дело, а изучать ему приходилось преимущественно финансовую политику. «Ежемесячник» четыре месяца не платил ему жалованья, но он успел узнать, что важнее умиротворить типографию, чем расплатиться с заместителем редактора.

— Досадно, что так получилось, — развязно сказал мистер Форд. — Вы, мистер Иден, застали нас врасплох. Но мы вот что сделаем. Завтра же утром пошлем чек по почте. Мистер Эндс, у вас записан адрес мистера Идена?

О, разумеется, адрес мистера Идена был записан, и чек будет выслан завтра утром. Мартин плохо разбирался в финансовых и банковских делах, но он решил, что если они собираются дать ему чек завтра, то отлично могут сделать это и сегодня.

— Итак, решено, мистер Иден, завтра вам будет выслан чек.

— Деньги мне нужны сегодня, а не завтра, — твердо сказал Мартин.

— Несчастное стечение обстоятельств! Если бы вы попали к нам в любой другой день… — начал было мистер Форд, но мистер Эндс, обладавший, по-видимому, более нетерпеливым характером, внезапно прервал его.

— Мистер Форд уже объяснил вам, как обстоит дело, — резко сказал он, — и я тоже. Чек будет вам выслан завтра.

— Я тоже объяснил вам, — сказал Мартин, — что деньги нужны мне сегодня.

Грубый тон управляющего делами задел Мартина за живое; он решил не спускать с него глаз, тем более что касса «Ежемесячника», несомненно, находилась у него в кармане.

— Я в отчаянии… — начал было опять мистер Форд. Мистер Эндс нетерпеливым движением повернулся на каблуках и, по-видимому, возымел намерение уйти из комнаты. В то же мгновение Мартин бросился на него и схватил за горло, так что белоснежная борода, не теряя своей безукоризненной формы, задралась кверху под углом в сорок пять градусов. Мистер Форд и мистер Уайт, онемев от ужаса, глядели, как Мартин трясет управляющего делами, точно персидский ковер.

— Эй вы, почтенный эксплуататор молодых талантов, — орал Мартин, — раскошеливайтесь, а не то я сам из вас повытрясу все до последнего цента!

Затем, обращаясь к испуганным зрителям, он прибавил:

— А вы лучше не суйтесь… не то и вам влетит так, что своих не узнаете.

Мистер Эндс задыхался, и Мартину пришлось слегка разжать пальцы, чтобы дать ему возможность изъявить согласие на предложенные условия. После исследования собственного кармана управляющий делами извлек, наконец, четыре доллара и пятнадцать центов.

— Выворачивайте карман! — приказал ему Мартин. Появились еще десять центов, Мартин для верности дважды пересчитал добычу.

— Теперь за вами дело! — крикнул он мистеру Форду. — Мне следует еще семьдесят пять центов!

Мистер Форд с готовностью выложил содержимое своих карманов, но у него набралось лишь шестьдесят центов.

— Ищите лучше, — сказал ему Мартин с угрозой, — что у вас там торчит из жилетного кармана?

В доказательство своей добросовестности мистер Форд вывернул оба кармана наизнанку. Из одного выпал картонный квадратик. Мистер Форд поднял его и хотел сунуть обратно в карман, но Мартин воскликнул:

— Что это? Билет на паром? Давайте сюда. Он стоит десять центов. Значит, теперь у меня, если считать вместе с билетом, четыре доллара девяносто пять центов. Ну, еще пять центов!

Он так посмотрел на мистера Уайта, что этот субтильный джентльмен мгновенно извлек из кармана никелевую монетку.

— Благодарю вас, — произнес Мартин, обращаясь ко всей компании, — всего хорошего!

— Грабитель! — прошипел ему вслед мистер Эндс.

— Жулик! — ответил Мартин, захлопывая за собою дверь.

Мартин был упоен своей победой, до такой степени упоен, что, вспомнив о пятнадцати долларах, которые ему должен был «Шершень» за «Пери и жемчуг», решил незамедлительно взыскать и этот долг. Но в редакции «Шершня» сидели какие-то гладко выбритые молодые люди, сущие разбойники, которые, видно, привыкли грабить всех и каждого, в том числе и друг друга. Мартин, правда, успел поломать кое-что из мебели, но в конце концов редактор (в студенческие годы бравший призы по атлетике) с помощью управляющего делами, агента по сбору объявлений и швейцара выставил Мартина за дверь и даже помог ему очень быстро спуститься с лестницы.

— Заходите, мистер Иден, всегда рады вас видеть! — весело кричали ему вдогонку.

Мартин поднялся с земли, тоже улыбаясь.

— Фу, — пробормотал он, — ну и молодцы ребята! Не то что эти трансконтинентальные гниды!

В ответ снова послышался хохот.

— Нужно вам сказать, мистер Иден, — сказал редактор «Шершня», — что для поэта вы недурно умеете постоять за себя. Где это вы научились этому бра руле?

— Там же, где вы научились двойному нельсону, — отвечал Мартин. — Во всяком случае, синяк под глазом вам обеспечен!

— Надеюсь, что и у вас почешется шея, — любезно возразил редактор. — А знаете что, не выпить ли нам в честь этого? Разумеется, не в честь поврежденной шеи, а в честь нашего знакомства.

— Я побежден — стало быть, надо соглашаться, — ответил Мартин.

И все вместе, грабители и ограбленный, распили бутылочку, дружески согласившись, что битва выиграна сильнейшими, а потому пятнадцать долларов за «Пери и жемчуг» по праву принадлежат «Шершню».


Глава тридцать четвертая

Артур остался у калитки, а Руфь быстро взбежала по ступенькам крыльца Марии Сильвы. Она услышала торопливый стрекот пишущей машинки и, войдя, застала Мартина дописывающим последнюю страницу какой-то рукописи. Руфь специально приехала узнать, придет ли Мартин к обеду в День благодарения, но Мартин, в творческом порыве, не дал ей рта раскрыть.

— Позвольте прочесть вам это! — воскликнул он, вынимая из машинки страницу и откладывая копии. — Это мой последний рассказ. Он до того не похож на все другие, что мне даже страшно немного, но почему-то мне кажется, что это хорошо. Вот судите сами. Рассказ из гавайской жизни. Я назвал его «Вики-Вики».

Лицо Мартина пылало от возбуждения, хотя Руфь дрожала в его холодной каморке и у него самого руки были ледяные.

Руфь внимательно слушала, но на лице ее все время было написано явное неодобрение. Кончив читать, Мартин спросил ее:

— Скажите откровенно, нравится вам или нет?

— Н-не знаю, — отвечала она, — по-вашему, это можно будет пристроить?

— Думаю, что нет, — сознался он. — Это не по плечу журналам. Но зато это чистая правда.

— Зачем же вы упорно пишете такие вещи, которые невозможно продать? — безжалостно настаивала Руфь. — Ведь вы же пишете ради того, чтобы зарабатывать на жизнь?

— Да, конечно. Но мой герой оказался сильнее меня. Я ничего не мог поделать. Он требовал, чтобы история кончилась так, а не иначе.

— Но почему ваш Вики-Вики так ужасно выражается? Ведь всякий, кто прочтет это, будет шокирован его лексиконом, и, конечно, редакторы будут правы, если отвергнут рассказ.

— Потому, что настоящий Вики-Вики говорил бы именно так.

— Это дурной вкус.

— Это жизнь! — воскликнул Мартин. — Это реально. Это правда. Я должен описывать жизнь такой, как я ее вижу.

Руфь ничего не ответила, и на секунду воцарилось неловкое молчание. Мартин слишком любил ее и потому не понимал, а она не понимала его потому, что он не умещался в ограниченном круге ее представлений о людях.

— А вы знаете, я получил деньги с «Трансконтинентального ежемесячника», — сказал Мартин, желая перевести разговор на более безобидную тему, и весело расхохотался, вспомнив о том, как он изъял у редакционного трио четыре доллара девяносто центов и билет на паром.

— Чудесно! Значит, вы придете? — радостно воскликнула Руфь. — Я ведь это и хотела узнать.

— Приду? — переспросил он недоуменно. — Куда?

— К нам на обед завтра. Вы ведь сказали, что выкупите костюм, как только получите деньги.

— Я совсем забыл об этом, — смущенно проговорил Мартин. — Видите ли, в чем дело… Сегодня утром полисмен забрал двух коров Марии и теленка за потраву, а у нее как раз не было денег на уплату штрафа… Ну, я за нее и заплатил. Так что весь мой гонорар за «Колокольный звон» ушел на выкуп коров Марии.

— Значит, вы не придете?

Мартин оглядел свою поношенную одежду.

— Не могу.

Голубые глаза Руфи наполнились слезами, она укоризненно посмотрела на него, но ничего не сказала.

— На будущий год мы с вами отпразднуем День благодарения у Дальмонико, или в Лондоне, или в Париже, или где вам захочется. Я в этом уверен.

— Я читала на днях в газетах, — заметила Руфь вместо ответа, — что в почтовом ведомстве открываются вакансии. Ведь вы у них числились первым на очереди?

Мартин принужден был сознаться, что получил повестку, но не пошел.

— Я так уверен в себе, в своем успехе, — оправдывался он. — Через год я буду зарабатывать в десять раз больше, чем любой почтовик. Вот увидите.

— Ах! — только и сказала Руфь. Она встала и принялась натягивать перчатки. — Мне пора уходить, Мартин. Артур ждет меня.

Мартин крепко обнял ее и поцеловал, но Руфь безучастно приняла его ласку. Дрожь не прошла по ее телу, как обычно, она не обхватила руками его шею и не прижалась губами к его губам.

«Рассердилась, — подумал Мартин, проводив ее и возвращаясь домой. — Но почему? Конечно, жаль, что полисмен именно сегодня поймал коров, но ведь это просто досадная случайность. Никто не виноват в этом». Мартину не пришло в голову, что он мог бы поступить иначе, чем поступил. «Ну, конечно, — решил он, наконец, — я в ее глазах немножко виноват и в том, что отказался от места на почте. И потом ей не понравился «Вики-Вики».

Сзади послышались шаги. Мартин обернулся и увидел подходившего к крыльцу почтальона. С привычным волнением Мартин принял от него стопку больших, продолговатых конвертов. Среди них был один маленький. На нем стоял штамп «Нью-йоркского обозрения». Мартин немного помедлил, прежде чем решился распечатать его. Это не могло быть извещение о принятии материала. Он не посылал ни одной рукописи в этот журнал. «Может быть, — он весь замер при этой мысли, — они хотят заказать мне статью?» Но тотчас отогнал от себя эту дерзкую, несбыточную надежду.

В конверте было коротенькое официальное письмо редактора, извещавшее его о получении прилагаемого анонимного письма, причем редактор просил Мартина не беспокоиться, ибо никаким анонимным письмам редакция не придает значения.

Прилагаемое анонимное письмо было написано от руки печатными буквами. Это был нелепый, безграмотный донос, где говорилось, что «так называемый Мартин Иден», посылающий в журналы свои рассказы и стихи, вовсе не писатель, что он просто крадет рассказы из старых журналов, перепечатывает на машинке и отправляет от своего имени. На конверте был штемпель «Сан-Леандро». Мартин сразу угадал автора. Грамматика Хиггинботама, словечки Хиггинботама, мысли Хиггинботама сквозили в каждой строчке. Письмо явно было сработано грубыми руками его любезного свойственника.

Но зачем это ему понадобилось? — спрашивал он себя. Что сделал он дурного Бернарду Хиггинботаму? Это было так нелепо, так бессмысленно. Нельзя было найти этому никакого здравого объяснения. В течение недели пришло еще с десяток подобных же писем из разных журналов восточных штатов. Очень благородно со стороны редакторов, решил Мартин. Совершенно его не зная, многие из них даже выражали ему сочувствие. Было очевидно, что к анонимным доносам они относятся с отвращением. Глупая попытка повредить ему явно не удалась. Напротив, это могло даже пойти на пользу, так как привлекло внимание редакторов к его имени. Иной из них, читая теперь его рассказ, вспомнит, что это написал тот самый Мартин Иден, о котором говорилось в анонимном письме. И — как знать — может быть, это благоприятно повлияет на судьбу его произведений!

Приблизительно тогда же произошел случай, после которого Мартин значительно упал в глазах Марии Сильвы. Однажды он застал ее на кухне в слезах, стонущую от боли; она была не в силах ворочать тяжелыми утюгами. Он тотчас же решил, что у нее грипп, дал ей хлебнуть виски, оставшегося на дне одной из бутылок, принесенных Бриссенденом, и велел лечь в постель. Но Мария ни за что не соглашалась. Она упрямо твердила, что ей необходимо догладить белье и сдать его сегодня же вечером, иначе завтра ее семерым ребятишкам нечего будет есть.

К своему великому удивлению (она не переставала рассказывать об этом до самой своей смерти), она увидела, как Мартин схватил утюг и швырнул на гладильную доску тонкую батистовую кофточку. Это была лучшая праздничная кофточка Кэт Фленаган, самой большой франтихи в квартале. Мисс Фленаган требовала, чтобы кофточка во что бы то ни стало была доставлена к вечеру. Все знали, что она водит дружбу с кузнецом Джоном Коллинзом, и, по частным сведениям Марии, они собирались завтра на прогулку в парк Золотых Ворот. Напрасно хотела Мария спасти кофточку. Мартин силою усадил ее на стул, и Мария, выпучив глаза от ужаса, следила за тем, как он яростно работает утюгами… Через десять минут Мартин подал Марии кофточку, выглаженную так, как самой Марии никогда не выгладить, — в этом Мартин заставил ее признаться.

— Я бы мог справиться еще быстрее, если бы утюги были погорячей, — объяснил он.

Но, по мнению Марии, он и так уже раскалил утюги до последней возможности.

— Вы неправильно сбрызгиваете, — сказал он ей в довершение всего, — давайте-ка я вам покажу, как это делается. Если хотите гладить быстро, надо держать сбрызнутое белье под прессом.

Мартин притащил из погреба ящик, приладил к нему крышку и запасся кусками железного лома, который ребятишки собирали для сдачи. Сбрызнутое белье было уложено в ящик и накрыто крышкой с грузом железа. На этом приготовления закончились.

— А теперь смотрите, — воскликнул Мартин, раздевшись до пояса, и схватил утюг, накаленный чуть не докрасна.

Мария потом всем рассказывала, как, кончив гладить, Мартин учил ее стирать шерстяные вещи.

— Он говорит: «Мария, больша дура, я буду учити вас». И он учил. В дэсят минута он строил уна машина. Бочка, два палка и колесна ступица. Вот!

Это приспособление Мартин заимствовал у Джо, в прачечной «Горячих Ключей». Ступица от старого колеса, приделанная к палке, служила поршнем. К другому концу была привязана веревка, пропущенная через стропило кухонного потолка, что давало возможность приводить поршень в движение одной рукой; шерстяные вещи, положенные в бочку, прекрасно выколачивались с помощью этого устройства. Мария даже приспособила одного из мальчиков дергать веревку и только удивлялась хитроумию Мартина Идена.

Тем не менее, показав свое искусство и облегчив своими усовершенствованиями труд Марии, Мартин сильно упал в ее мнении. Романтический ореол, окружавший его, развеялся, как дым, после того как выяснилось, что он бывший прачечник. Его книги, важные посетители, являвшиеся в колясках или оставлявшие после себя бутылки из-под виски, — все сразу потеряло в глазах Марии всякое очарование. Он оказывается, был простой рабочий, такой же рабочий, как и она сама, и они оба принадлежали к одному классу. От этого Мартин стал ей ближе, понятнее, но обаяние тайны рассеялось.

От своих родных Мартин отходил все дальше и дальше. После неудачного выступления мистера Хиггинботама показал себя и будущий зять — Герман Шмидт. Мартину удалось однажды пристроить несколько стишков и рассказиков и отчасти восстановить свое благосостояние. Он расплатился кое с кем из кредиторов, выкупил костюм и велосипед. Убедившись, что велосипед нуждается в починке, Мартин решил в знак дружелюбного отношения к будущему родственнику отправить его в мастерскую Германа Шмидта.

В тот же вечер Мартин, к своему удивлению и удовольствию, получил велосипед обратно. Очевидно, Шмидт решил проявить такое же дружеское расположение и починил велосипед вне очереди, да вдобавок еще прислал его на дом, чего обычно не делает ни одна мастерская. Но, осмотрев велосипед, Мартин убедился, что никакой починки произведено не было. Он позвонил в мастерскую по телефону и узнал, что Герман Шмидт «не желает с ним иметь никакого дела».

— Господин Герман Шмидт, — спокойно сказал Мартин, — я, пожалуй, зайду к вам, чтобы разочек дернуть вас хорошенько за нос.

— Если вы придете ко мне в мастерскую, — был ответ, — я пошлю за полицией! Я вам покажу! Не беспокойтесь, вам со мной не удастся затеять драку. С такими, как вы, мне не по дороге. Вы лодырь, вот вы кто, но только меня вы не проведете. Если я женюсь на вашей сестре, то из этого еще не следует, что вы можете обдирать меня. Почему вы не хотите заняться делом и честно зарабатывать себе на хлеб? А? Ну-ка, ответьте!

Мартин, как истинный философ, сдержал свой гнев и повесил трубку, только свистнув в ответ. Сначала ему было смешно, но постепенно чувство одиночества больно сдавило ему сердце.

Никто не понимал его, никому не был он нужен, кроме разве только Бриссендена, но и Бриссенден исчез бог знает куда.

Уже смеркалось, когда Мартин вышел из овощной лавки с покупками в руках. На углу остановился трамвай, и знакомая долговязая фигура соскочила с подножки. Сердце Мартина встрепенулось от радости. Это был Бриссенден собственной персоной, и при свете, падавшем из освещенных окон, Мартин успел разглядеть оттопыренные карманы его пальто. В одном были книги, а в другом бутылка.


Глава тридцать пятая

Бриссенден не дал Мартину никаких объяснений по поводу своего долгого отсутствия, да Мартин и не расспрашивал его. Сквозь пар, клубившийся над стаканами с грогом, он с удовольствием созерцал бледное и худое лицо своего друга.

— Я тоже не сидел сложа руки, — объявил Бриссенден, после того как Мартин рассказал ему о своих последних работах.

Он вынул из кармана рукопись и передал ее Мартину, который, прочтя заглавие, вопросительно взглянул на Бриссендена.

— Да, да, — усмехнулся Бриссенден, — недурное заглавие, не правда ли? «Эфемерида»… лучше не скажешь. А слово это ваше, — помните, как вы говорили о человеке как о «последней из эфемерид», ожившей материи, теплом комочке, борющемся за свое место под солнцем. Мне это засело в голову, и я должен был написать целую поэму, чтобы наконец освободиться! Ну-ка, прочтите и скажите, что вы об этом думаете!

Читая, Мартин то краснел, то бледнел от волнения. Это было совершеннейшее художественное произведение.

Здесь форма торжествовала над содержанием, если можно было говорить о торжестве там, где каждый тончайший оттенок мысли находил словесное выражение, настолько совершенное, что у Мартина перехватывало дыхание от восторга и слезы закипали на глазах. Это была длинная поэма в шестьсот или семьсот стихов. Поэма странная, фантастическая, пугающая. Казалось, невозможно, немыслимо создать нечто подобное, и все же это существовало и было написано черным по белому. В этой поэме изображался человек со всеми его исканиями, с его неутолимым стремлением преодолеть бесконечное пространство, приблизиться к сферам отдаленнейших солнц. Это был сумасшедший разгул фантазии в черепе умирающего, который еще жил и сердце которого билось последними слабеющими ударами. В торжественном ритме поэмы слышался гул планет, треск сталкивающихся метеоров, шум битвы звездных ратей среди мрачных пространств, озаряемых светом огневых облаков, а сквозь все это слышался слабый человеческий голос, как неумолчная тихая жалоба в грозном грохоте рушащихся миров.

— Ничего подобного еще не было написано, — вымолвил Мартин, когда наконец в состоянии был заговорить. — Это изумительно! Изумительно! Я ошеломлен! Этот великий вечный вопрос не выходит у меня из головы. В моих ушах всегда будет звучать этот слабый, незатихающий голос человека, пытающегося постичь непостижимое! Точно предсмертный писк комара среди мощного рева слонов и рыканья львов. Но в этом писке звучит ненасытная страсть. Я, вероятно, говорю глупости, но эта вещь совершенно завладела мною. Вы… Я не знаю, что сказать, вы просто гениальны. Но как вы это создали? Как могли вы это создать?

Мартин прервал свой панегирик только для того, чтобы перевести дух.

— Я больше не пишу. Я просто жалкий пачкун. Вы мне показали, что такое настоящее мастерство. Вы гений! Нет, больше, чем гений! Это истина, рожденная безумием. Это истина в самой своей сокровенной сущности. Вы, догматик, понимаете ли вы это? Даже наука не может опровергнуть вас. Это истина провидца, выкованная из черноты космоса мощным ритмом стиха, превращенная в чудо красоты и величия. Больше я ничего не скажу! Я подавлен, уничтожен! Нет, я все-таки скажу еще кое-что: позвольте мне устроить поэму в какой-нибудь журнал.

Бриссенден расхохотался.

— Да ведь во всем христианском мире не найдется журнала, который решится напечатать такую штуку! Вы сами прекрасно это знаете!

— Нет, не знаю! Я убежден, что во всем мире не найдется журнала, который бы не ухватился за это. Ведь такие произведения рождаются раз в сто лет. Это поэма не на день и не на год. Это поэма века.

— Вот именно — века!

— Не разыгрывайте циника! — возразил Мартин. — Редакторы не совсем уж кретины. Я знаю это. Хотите держать пари, что «Эфемериду» возьмут если не в первом же, то во втором месте, куда я ее предложу?

— Есть одно обстоятельство, мешающее мне принять ваше пари, — произнес Бриссенден и, немного помолчав, добавил: — Это лучшее из всего, что я написал. Я отлично это знаю. Это моя лебединая песня. Я чрезвычайно горжусь этой поэмой. Я преклоняюсь перед ней. Она мне милее виски. Это то совершенное творение, о котором я мечтал в дни своей юности, когда человек еще стремится к идеалам и строит иллюзии. И вот я осуществил свою мечту, осуществил ее на краю могилы. Так неужели я отдам ее на поругание свиньям! Я не стану с вами держать пари! Это мое! Я создал это и делюсь им только с вами.

— Но подумайте об остальном мире! — воскликнул Мартин. — Ведь цель красоты — радовать и услаждать!

— Вот пусть это радует и услаждает меня.

— Не будьте эгоистом!

— Я вовсе не эгоист! — Бриссенден усмехнулся, словно заранее смакуя то, что он собирался сказать. — Я альтруистичен, как голодная свинья.

Напрасно Мартин пытался поколебать его в принятом решении. Мартин уверял Бриссендена, что его ненависть к журналам нелепа и фанатична и что он поступает в тысячу раз бессмысленнее Герострата, сжегшего храм Дианы Эфесской. Бриссенден слушал, попивая грог, кивал головой и даже соглашался, что его собеседник прав во всем — за исключением того, что касалось журналов. Его ненависть к редакторам не знала границ, и он ругал их гораздо ожесточеннее, чем Мартин.

— Пожалуйста, перепечатайте мне поэму, — сказал он, — вы сделаете это в тысячу раз лучше любой машинистки. А теперь я хочу дать вам один полезный совет. — Бриссенден вытащил из кармана объемистую рукопись. — Вот ваш «Позор солнца». Я три раза перечитывал его! Это самая большая похвала, на которую я способен. После того, что вы наговорили про «Эфемериду», я, разумеется, должен молчать. Но вот что я вам скажу: если «Позор солнца» будет напечатан, он наделает невероятного шуму. Из-за него поднимется жесточайшая полемика, и это будет для вас лучше всякой рекламы.

Мартин расхохотался.

— Уж не посоветуете ли вы мне послать эту статью в какой-нибудь журнал?

— Ни в коем случае, если только хотите, чтобы ее напечатали. Предложите ее одному из крупных издательств. Может быть, ее прочтет там какой-нибудь сумасшедший или основательно пьяный рецензент и даст о ней благоприятный отзыв. Да, видно, что вы читали книги! Все они переварились в мозгу Мартина Идена и излились в «Позоре солнца». Когда-нибудь Мартин Иден станет знаменит, и немалая доля его славы будет создана этой вещью. Ищите издателя, и чем скорее вы его найдете, тем лучше!

Бриссенден поздно засиделся у Мартина в этот вечер. Мартин проводил его до трамвая, и когда Бриссенден садился в вагон, то неожиданно сунул своему другу измятую бумажку.

— Возьмите это, — сказал он, — мне сегодня повезло на скачках!

Прозвенел звонок, и трамвай тронулся, оставив Мартина в полном недоумении, с измятой бумажкой в руках. Возвратившись к себе в комнату, он развернул бумажку — это был банковый билет в сто долларов.

Мартин воспользовался им без всякого стеснения. Он отлично знал, что у его друга много денег, а кроме того, был уверен, что сможет отдать долг в очень скором времени. На следующее утро он расплатился с долгами, заплатил Марии вперед за три месяца и выкупил из заклада все свои вещи. Он купил свадебный подарок для Мэриен, рождественские подарки для Руфи и Гертруды. В довершение всего он отправился со всем семейством Сильва в Окленд и, во исполнение своего обещания (правда, опоздав на год), купил башмаки и Марии и всем ее ребятишкам. Мало того, он накупил им игрушек и сластей, так что свертки едва помещались в детских ручонках.

Входя в кондитерскую во главе этой необыкновенной процессии, Мартин случайно повстречал Руфь и ее мать. Миссис Морз была чрезвычайно шокирована, и даже Руфь смутилась. Она придавала большое значение внешним приличиям, и ей было не очень приятно видеть своего возлюбленного в обществе целой оравы португальских оборвышей. Такое отсутствие гордости и самоуважения задело ее. И что самое скверное — Руфь увидела в этом инциденте лишнее доказательство того, что Мартин не в состоянии подняться над своей средою. Это было достаточно неприятно само по себе, и совсем уж не следовало хвастать этим перед всем миром — ее миром. Хотя помолвка Руфи с Мартином до сих пор держалась в тайне, их отношения ни для кого не составляли секрета, а в кондитерской, как нарочно, было много знакомых, и все они с любопытством поглядывали на удивительное окружение нареченного мисс Морз. Руфь, верная дочь своей среды, не умела понять широкую натуру Мартина. Со свойственной ей чувствительностью она воспринимала этот случай как нечто позорное. Мартин, придя к Морзам в этот день, застал Руфь в таком волнении, что даже не решился вытащить из кармана свой подарок. Он в первый раз видел ее в слезах — слезах гнева и обиды, и зрелище это так потрясло его, что он мысленно назвал себя скотиной, хотя не вполне ясно понимал, в чем его вина. Мартину и в голову не приходило стыдиться людей своего круга, и он не видел ничего унизительного для Руфи в том, что ходил покупать рождественские подарки детям Марии Сильвы. Но он готов был понять обиду Руфи, выслушав ее объяснения и истолковав весь эпизод как проявление женской слабости, которая, очевидно, свойственна даже самым лучшим женщинам.


Глава тридцать шестая

— Пойдемте, я покажу вам «настоящих людей», — сказал Мартину Бриссенден в один январский вечер.

Они пообедали в Сан-Франциско и собирались уже садиться на оклендский паром, когда Бриссендену пришла фантазия показать Мартину «настоящих людей». Он повернул назад и зашагал от пристани, похожий на тень в своем развевающемся плаще; Мартин едва поспевал за ним. По дороге Бриссенден купил два галлона старого портвейна в оплетенных флягах и, держа их в руках, вскочил в трамвай, идущий по Мишен-стрит; то же сделал и Мартин, нагруженный несколькими бутылками виски. «Что бы сказала Руфь, если бы увидела меня сейчас», — на мгновение мелькнуло у Мартина в голове, но мысли его были заняты иным: что же это за «настоящие люди»?

— Может быть, сегодня там никого не будет, — оказал Бриссенден, когда они сошли с трамвая и нырнули в темный переулок рабочего квартала к югу от Маркет-стрит. — Тогда вам не придется увидеть то, что вы давно ищете!

— А что же это такое? — спросил Мартин.

— Люди, настоящие умные люди, а не болтуны вроде тех, которые толкутся в торгашеском логове, где я вас встретил. Вы читали книги и страдали от одиночества! Ну вот, я познакомлю вас с людьми, которые тоже кое-что читали, и вы больше не будете так одиноки.

— Я не очень интересуюсь их бесконечными спорами, — прибавил Бриссенден, пройдя один квартал, — я вообще терпеть не могу книжной философии, но зато это, несомненно, настоящие интеллигенты, а не буржуазные свиньи! Но смотрите, они вас заговорят насмерть, о чем бы ни зашла речь!

— Надеюсь, мы застанем Нортона, — продолжал он немного спустя, задыхаясь от ходьбы, но не позволяя Мартину взять у него из рук фляги с портвейном. — Нортон — идеалист. Он кончил Гарвардский университет! Изумительная память! Идеализм привел его к философскому анархизму, и семья отреклась от него. Его папаша — президент железнодорожной компании, сверхмиллионер, а сын влачит во Фриско полуголодное существование, редактируя анархический журнальчик за двадцать пять долларов в месяц.

Мартин плохо знал Сан-Франциско, в особенности эту часть города, а потому никак не мог сообразить, куда, собственно, Бриссенден ведет его.

— Расскажите мне о них еще, — говорил он, — я хочу знать, что это за люди. Чем они живут? Как сюда попали?

— Хорошо бы застать и Гамильтона, — сказал Бриссенден, останавливаясь, чтобы перевести дух. — Собственно, у него двойная фамилия: Страун-Гамильтон; он из старинной семьи южан, но по характеру бродяга и лентяй, каких свет не видел, хоть и служит — вернее, пытается служить — в каком-то кооперативе за шесть долларов в неделю. Неисправимый бродяга! Он и в Сан-Франциско-то попал бродяжничая. Как-то раз он целый день просидел на скамье в парке, причем у него с утра куска во рту не было, а когда я предложил ему пойти пообедать в ресторан, который находился за два квартала, — знаете, что он на это ответил? «Слишком много беспокойства, старина. Купите мне лучше пачку папирос!» Он был спенсерианец, как и вы, пока Крейс не обратил его на стезю материалистического монизма. Надо попытаться вызвать его на разговор о монизме. Нортон тоже монист, но его монизм идеалистический. У него вечные схватки с Гамильтоном и с Крейсом.

— А кто такой Крейс? — спросил Мартин.

— А вот к нему мы и идем. Бывший профессор… выгнали из университета, — самая обычная история. Ум острый, как бритва. Зарабатывает себе пропитание чем придется. Был даже уличным разносчиком. Абсолютно без предрассудков. Без зазрения совести снимет саван с покойника. Разница между ним и буржуа та, что он ворует, не занимаясь при этом самообманом. Он может говорить о Ницше, о Шопенгауэре, о Канте, о чем угодно, но интересуется он, в сущности говоря, только монизмом. Даже о своей Мэри он думает гораздо меньше, чем о монизме. Геккель для него божество. Единственный способ оскорбить его — это задеть Геккеля. Ну, вот мы и пришли.

Бриссенден поставил фляги на ступеньку лестницы, чтобы отдышаться перед подъемом. Дом был самый обыкновенный, угловой двухэтажный дом с салуном и бакалейной лавкой в первом этаже.

— Вся компания здесь и живет, занимает весь второй этаж, — сказал Бриссенден, — но только один Крейс имеет две комнаты. Идемте!

Наверху не горела лампочка, но Бриссенден ориентировался в темноте, словно домовой. Он остановился, чтобы сказать Мартину:

— Есть тут еще Стивенс, теософ. Когда разойдется, так кого хочешь собьет с толку. Недавно устроился мыть посуду в ресторане. Любитель хороших сигар, может пообедать в обжорке за десять центов, а потом купить сигару за пятьдесят. Я на всякий случай захватил для него парочку. А еще есть австралиец по фамилии Парри, — это статистик и ходячая спортивная энциклопедия. Спросите его, какой был урожай зерна в Парагвае в тысяча девятьсот третьем году, или сколько английского холста ввезено в Китай в тысяча восемьсот девяностом году, или сколько весил Джимми Брайт, когда побил Баттлинга-Нельсона, или кто был чемпион Соединенных Штатов в среднем весе в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году, он на все вам ответит с быстротой и точностью автомата. Есть некий Энди, каменщик, — имеет на все свои взгляды и прекрасно играет в шахматы; затем — Гарри, пекарь, ярый социалист и профсоюзный деятель. Кстати, помните стачку поваров и официантов? Ее устроил Гамильтон. Он организовал союз и выработал план стачки, сидя здесь, в комнате Крейса. Сделал это для собственного развлечения и больше не принимал никакого участия в делах союза из-за лени. Если бы он хотел, он бы давно занимал видный пост. В этом человеке заложены бесконечные возможности, но ленив он невообразимо.

Бриссенден продолжал продвигаться в темноте, пока не показалась полоска света из-под двери. Стук, ответное «войдите!» — и Мартин уже пожимал руку Крейсу, красивому, белозубому брюнету с черными усами и большими, выразительными черными глазами. Мэри, степенная молодая блондинка, мыла посуду в небольшой комнатке, служившей одновременно кухней и столовой. Первая комната была спальней и гостиной. Через всю комнату протянуты были веревки с выстиранным бельем, так что Мартин в первую минуту не заметил двух людей, о чем-то беседовавших в углу. Бриссендена и его фляги они встретили радостными восклицаниями, и Мартин, знакомясь с ними, узнал, что это Энди и Парри. Мартин с любопытством стал слушать рассказ Парри о вчерашнем боксе. А Бриссенден с азартом занялся раскупориванием бутылок и приготовлением пунша. По его команде «собрать всех сюда» Энди отправился по комнатам созывать жильцов.

— Нам повезло, почти все в сборе, — шепнул Бриссенден Мартину. — Вот Нортон и Гамильтон. Пойдемте, я вас познакомлю. Стивенса, к сожалению, пока нет. Я попробую затеять разговор о монизме. Нужно только дать им немного разойтись.

Сначала разговор не вязался, но Мартин сразу же мог оценить своеобразие и живость ума этих людей. У каждого были свои определенные взгляды, иногда противоречивые, и, несмотря на юмор и остроумие, эти люди отнюдь не были поверхностны. Мартин заметил, что они (о чем бы ни шла беседа) обнаруживали большие научные познания и имели свои твердые и ясные воззрения на мир и на общество. Они не заимствовали готовых мнений: это были настоящие мятежники духа, и им чужда была всякая пошлость. Никогда у Морзов не встречался Мартин с таким разнообразием тем и интересов. Казалось, не было в мире вещи, о которой здесь не могли бы рассуждать без конца. Разговор перескакивал с последней книги миссис Хэмфри Уорд на новую комедию Шоу, с будущего драмы на воспоминания о Мэнсфилде. Они хвалили или высмеивали утренние передовицы, говорили о положении рабочих в Новой Зеландии, о Генри Джеймсе [314] и Брэндере Мэтьюзе, рассуждали о политике Германии на Дальнем Востоке и экономических последствиях Желтой Опасности, спорили о выборах в Германии и о последней речи Бебеля, толковали о местной политике, о последних разногласиях в руководстве социалистической партии и о том, что послужило поводом к забастовке портовых грузчиков.

Мартин был поражен их необыкновенной осведомленностью во всех делах. Им было известно то, что никогда не печаталось в газетах, они знали все тайные пружины, все нити. К удивлению Мартина, Мэри тоже принимала участие в этих беседах и при этом показала такой ум и знания, каких Мартин не встречал ни у одной знакомой ему женщины.

Они поговорили о Суинберне и Россетти [315], после чего перешли на французскую литературу. И Мэри завела его сразу в такие дебри, где он оказался профаном. Зато Мартин, узнав, что она любит Метерлинка, двинул против нее продуманную аргументацию, послужившую основой «Позора солнца».

Пришло еще несколько человек, и в комнате было уже темно от табачного дыма, когда Бриссенден решил наконец начать битву.

— Тут есть свежий материал для обработки, Крейс, — сказал он, — зеленый юноша, со всем пылом молодости влюбленный в Герберта Спенсера. Ну-ка, попробуйте сделать из него геккельянца!

Крейс внезапно встрепенулся, словно сквозь него пропустили электрический ток, а Нортон сочувственно посмотрел на Мартина и ободряюще улыбнулся ему, как бы обещая свою защиту.

Крейс сразу напустился на Мартина, но постепенно и Нортон начал вставлять словечки, и, наконец, разговор превратился в настоящее единоборство между ним и Крейсом. Мартин слушал, не веря своим ушам, ему казалось просто немыслимым, что все это происходит наяву, да еще где — в рабочем квартале, к югу от Маркет-стрит. В этих людях словно ожили все книги, которые он читал. Они говорили с жаром и увлечением, игра ума возбуждала их так, как других возбуждает гнев или спиртное. Это не была сухая философия печатного слова, созданная мифическими полубогами вроде Канта и Спенсера. Это была живая философия, она вошла в плоть и кровь спорщиков, кипела и бушевала в их речах. Постепенно и другие втянулись в спор и следили за ним с напряженным вниманием, дымя папиросами.

Мартин никогда не увлекался идеализмом, но в изложении Нортона он явился для него откровением. Однако Крейса и Гамильтона не убеждала та логика, которая Мартину казалась неопровержимой, они смеялись над Нортоном, называя его метафизиком, а тот, в свою очередь, называл метафизиками их самих.

«Феномены» и «ноумены» так и носились в воздухе. Крейс и Гамильтон обвиняли Нортона в попытках объяснить сознание из самого сознания. А тот, в свою очередь, обвинял их в том, что они жонглируют словами и строят обобщения не на основе фактов, а на основе понятий. Это их бесило. Их основной принцип к тому и сводился, что следует начинать с фактов и фактам давать наименование.

Когда Нортон углубился в сложные построения Канта, Крейс сказал, что всякий добропорядочный немецкий философ старой школы после смерти попадает в Оксфорд. Когда Нортон упомянул о гамильтоновском законе условного, его противники немедленно объявили, что именно они основываются на этом законе. А Мартин слушал, обхватив колени руками и дрожа от восторга. Нортон не был истинным сторонником Спенсера, и потому он часто в разгаре спора обращался к Мартину, полемизируя с ним так же, как и с другими противниками.

— Вы знаете, что Беркли еще никто по-настоящему не ответил, — говорил он, обращаясь к Мартину. — Герберт Спенсер подошел ближе других, но и он, в сущности говоря, не дал исчерпывающего ответа. Самые смелые из его последователей не могут пойти дальше. Я читал статью Салиби о Спенсере. Даже он говорит, что Спенсеру «почти» удалось ответить Беркли [316].

— А вы помните, что сказал Юм [317]?! — воскликнул Гамильтон.

Нортон кивнул головой, но Гамильтон счел нужным пояснить остальным:

— Юм сказал, что аргументы Беркли не допускают никакого ответа и совершенно неубедительны.

— Неубедительны для Юма, — возразил Нортон. — А Юм мыслил точно так же, как и вы, с одной только разницей: у него хватало ума признать, что Беркли ответить невозможно.

Нортон был очень горяч и вспыльчив, хотя не терял самообладания, а Крейс и Гамильтон напоминали хладнокровных дикарей, которые спокойно и неторопливо изучают слабые места противника. Под конец вечера Нортон, обозленный непрестанными упреками в том, что он метафизик, вцепился обеими руками в стул, чтобы не вскочить на ноги в пылу спора, и, сверкая глазами, предпринял решительный натиск на своих противников.

— Ладно, геккельянцы, — закричал он, — может быть, я рассуждаю, как колдун и знахарь, но хотел бы я знать, вы-то как рассуждаете? Ведь вам же не на что опереться, хотя вы и кричите о позитивной науке где надо и где не надо. Вы невежественные догматики! Ведь еще задолго до возникновения школы материалистического монизма вся почва была до того перерыта, что никакого фундамента уже нельзя было заложить. Локк [318] — вот кто сделал это! Джон Локк! Двести лет назад, даже больше, он в своем «Опыте о человеческом разуме» доказал нелепость понятия врожденной идеи. А вы этим занимаетесь до сих пор. Доказываете мне сегодня в продолжение целого вечера, что никаких врожденных идей не существует. А что это значит? Это значит, что человек не может постичь высшей реальности. Когда вы рождаетесь, у вас в мозгу нет ничего. Все дальнейшее познание зиждется только на феноменах, на восприятиях, получаемых вами с помощью пяти чувств. Ноумены, которых не было у вас в мозгу при рождении, не могут никак попасть туда и после.

— Неверно… — перебил его Крейс.

— Дайте мне договорить! — воскликнул Нортон. — Вашему познанию доступны только те проявления взаимодействия силы и материи, которые так или иначе влияют на ваши чувства. Видите, ради удобства спора я готов даже признать, что материя существует! Но я вас сейчас уничтожу вашим же собственным аргументом. Другого пути у меня нет, так как, к сожалению, вам обоим недоступно абстрактное мышление. Так вот, скажите, исходя из положений высшей позитивной науки, что вы знаете о материи? Вы знаете только то, что воспринимаете, то есть опять-таки только феномены. Вам доступны только изменения материи, вернее даже только то, что воспринимается вами как ее изменение. Позитивная наука имеет дело только с феноменами, а вы, безумцы, воображаете, что имеете дело с ноуменами, и считаете себя онтологами. Да, позитивная наука оперирует только с внешними явлениями. Кто-то уже сказал однажды, что наука о явлениях не может возвыситься над явлениями. Вы не можете ответить Беркли, даже если сумеете опровергнуть Канта; однако вы утверждаете, что Беркли неправ, ибо ваша наука, отрицая существование бога, не сомневается в существовании материи. Я признал сейчас существование материи только для того, чтобы вы поняли ход моих мыслей. Сделайте одолжение, будьте позитивистами, но онтологии нет места среди позитивных наук. Стало быть, оставьте ее в покое. Спенсер прав, как агностик, но если Спенсер…

Однако приближалось время отхода последнего оклендского парома, и Бриссенден с Мартином вынуждены были уйти. Они выскользнули незамеченными, пока Нортон продолжал говорить, а Крейс и Гамильтон ждали случая, чтобы наброситься на него, как пара разъяренных гончих.

— Вы открыли мне волшебную страну, — сказал Мартин Бриссендену, когда они оба взошли на паром. — Поговорив с такими людьми, чувствуешь, что жить стоит! У меня голова идет кругом! Я до сих пор не понимал толком, что такое идеализм. Я и теперь не могу принять его. Я знаю, что всегда останусь реалистом, — так уж создан, должно быть. Но я охотно поспорил бы с Крейсом и Гамильтоном, и для Нортона у меня тоже нашлось бы два-три словечка. Не вижу, чтобы Спенсеру были сделаны серьезные возражения. Я взволнован, как ребенок, впервые побывавший в цирке. Теперь я вижу, что мне еще очень многое нужно прочитать. Надо будет достать книгу Салиби! Я убежден, что Спенсер неуязвим. В следующий раз я тоже приму участие в споре…

Но Бриссенден дремал, тяжело дыша, уткнувшись худым подбородком в теплый шарф, и его тощее тело вздрагивало при каждом обороте винта.


Глава тридцать седьмая

На следующее утро Мартин, вопреки советам Бриссендена, отправил в «Акрополь» «Позор солнца». Он не терял надежды на то, что какой-нибудь журнал напечатает статью, а добившись успеха в журналах, ему легче будет пробивать себе дорогу в книгоиздательства. «Эфемериду» он также переписал на машинке и отправил. Несмотря на почти маниакальную ненависть Бриссендена к редакторам и журналам, Мартин твердо решил, что поэма должна увидеть свет. Он, конечно, не предполагал печатать ее без разрешения автора. Ему хотелось, чтобы какой-нибудь крупный журнал принял ее, а тогда, думал Мартин, можно будет добиться согласия Бриссендена.

И в то же утро Мартин начал писать повесть, которую задумал уже недели три тому назад и которая с тех самых пор настойчиво просилась на бумагу. Это должна была быть повесть из морской жизни, образец романтики двадцатого века, с увлекательным сюжетом, с реальными характерами и реальной обстановкой. Но под занимательной фабулой должно было скрываться нечто такое, чего поверхностный читатель не мог заметить, но что, впрочем, не мешало бы и такому читателю получать удовольствие при чтении. Именно это «что-то», а не перипетии сюжета было для Мартина самым главным в повести. Его всегда увлекала в произведении идея, и сюжет зависел от нее. Определив для себя эту идею, он искал такие образы и такие ситуации, в которых она могла получить наиболее яркое выражение. Повесть должна была называться «Запоздалый» и по объему не превышать шестидесяти тысяч слов, — а при работоспособности и творческой энергии Мартина это были, разумеется, сущие пустяки. В первый же день, начав писать, он испытал глубокое наслаждение мастера. Он уже не опасался, что неловкость, беспомощность литературной формы обеднит его мысль. Долгие месяцы упорного, напряженного труда принесли, наконец, желанные плоды. Теперь он мог идти твердо и неуклонно к своей цели, и, самозабвенно отдаваясь работе, он чувствовал, как никогда прежде, что правильно понимает жизнь и умеет показать ее. В «Запоздалом» Мартину хотелось изобразить действительные происшествия и вывести реальных людей, реально мыслящих и чувствующих. Но, кроме того, в повести должен был заключаться великий тайный смысл, идея, равно справедливая для всех стран, всех времен и народов. «И все это благодаря Герберту Спенсеру, — подумал Мартин, откинувшись на спинку стула. — Да, благодаря Герберту Спенсеру и тому великому ключу к мирозданию, который он дал мне в руки и который зовется эволюцией!»

Мартин отчетливо сознавал значительность того, что он создавал сейчас. «Дело пойдет! Пойдет!» — мысленно твердил он себе. Да, дело пошло. Наконец-то он напишет такую вещь, за которую тотчас же ухватится любой журнал. Вся повесть целиком словно горела перед ним огненными буквами. Мартин оторвался от работы и набросал в записной книжке заключительный отрывок. Вся композиция вещи была настолько ясна ему, что он вполне мог написать конец задолго до того, как подошло время его написания. Он сравнивал свою еще не законченную повесть с морскими рассказами других писателей и пришел к убеждению, что его произведение неизмеримо выше.

— Только один человек мог бы написать нечто подобное, — пробормотал Мартин, — это Конрад [319]. Но и Конрад вполне бы мог пожать мне руку за эту повесть и сказать: «Хорошо сработано, Мартин, дружище!»

Проработав почти весь день, Мартин вдруг вспомнил, что приглашен обедать к Морзам. Благодаря Бриссендену его черный костюм был выкуплен из заклада, и Мартин мог теперь снова появляться в обществе. По дороге он забежал в библиотеку и взял там книгу Салиби «Цикл жизни». Он решил еще в трамвае прочесть ту статью, о которой упоминал Нортон. Читая, Мартин пришел в ярость. Лицо его пылало, глаза сверкали, он бессознательно сжимал кулаки, словно угрожая кому-то. Выйдя из трамвая, он зашагал по улице торопливым шагом человека, доведенного до последней степени неистовства, и с такой злостью надавил звонок у двери Морзов, что тут же опомнился и добродушно расхохотался. Но как только он вошел в дом, его тотчас охватила глубокая тоска. У него словно подломились крылья, и он сразу упал с тех высот, на которые занесло его вдохновение.

«Буржуа! Торгаши!» — вспомнил он любимые выражения Бриссендена. «Ну и что же? — сердито перебил он сам себя. — Ведь я женюсь на Руфи, а не на ее семье!»

Казалось, Руфь никогда еще не была такой прекрасной, такой одухотворенной и в то же время такой здоровой и свежей. Ее щеки слегка зарумянились, и Мартин не мог отвести взгляда от ее глаз — синих глаз, в которых он впервые увидел отблеск бессмертия. Правда, за последнее время он забыл о бессмертии, увлеченный чтением научной литературы, но теперь в глазах Руфи он прочел безмолвный аргумент, который был убедительнее всех словесных аргументов. Мартин прочел в них любовь. Та же любовь сияла и в его глазах, а любовь бесспорна. Таково было его глубочайшее пламенное убеждение.

Те полчаса, которые он провел с Руфью перед обедом, сделали его опять счастливым и довольным жизнью. Но во время обеда Мартин почувствовал необычайное утомление, — оно явилось как естественная реакция после дня напряженной работы. Глаза у него устали и болели, все вызывало раздражение. Мартину вспомнилось, как за этим самым столом, где теперь ему не раз бывало смешно и скучно, он впервые оказался в обществе цивилизованных людей, в атмосфере высокой, как ему представлялось, и утонченной культуры. Должно быть, он являл тогда собой забавное и трогательное зрелище. Полудикарь, обливающийся потом от страха и смущения, сбитый с толку сложностью обеденного ритуала, угнетаемый величественным лакеем, мучительно старающийся оказаться на высоте того положения, в которое его поставил случай, пока, наконец, он не пришел к отчаянному решению: быть самим собой, не пытаясь блеснуть ни знаниями, ни изысканностью манер, которых у него не было.

Мартин бросил на Руфь мимолетный взгляд; таким взглядом пассажир на судне при мысли о возможной опасности проверяет, на месте ли спасательный круг. Да! Только это и выдержало испытание временем: любовь и Руфь. Все остальное развеялось, как мираж, едва он начал читать книги. Но Руфь и любовь не были миражем. Для них он нашел биологическое оправдание. Любовь была высшим проявлением жизни. Природа предписывала ему любить и готовила его для этого, как и всякого нормального человека. Десятки тысяч, сотни тысяч — нет! — миллионы веков она билась над совершенствованием человеческой породы для этой цели, и он, Мартин, несомненно, явился венцом ее творения. Она вдохнула в Мартина любовь, в мириады раз увеличила ее силу, наделив его даром фантазии, и послала его в мир, чтобы он изведал волнение, и трепет, и радость свершений. Он пожал под столом руку Руфи. Ответом было такое же жаркое пожатие. Они быстро переглянулись, и ее глаза блеснули любовно и ласково. Глаза Мартина тоже блестели, и он даже не подозревал, что блеск в глазах Руфи был, в сущности говоря, лишь отражением того огня, который горел в его взоре.

Наискосок от него, по правую руку мистера Морза, сидел судья Блоунт, член верховного суда штата. Мартин уже не раз встречался с ним и, по правде говоря, не чувствовал к нему особенного расположения. Судья беседовал с отцом Руфи о профсоюзах, о политическом положении и о социализме. Мистер Морз, стараясь втянуть Мартина в разговор, назвал его сторонником социалистического учения. Судья Блоунт посмотрел на него с отеческим состраданием. Мартин усмехнулся про себя.

— Это у вас пройдет, молодой человек, — сказал судья ласково, — детские болезни лучше всего излечиваются временем! (Говоря так, судья повернулся к мистеру Морзу.) Я никогда не спорю в таких случаях: это только возбуждает в пациенте упрямство.

— Совершенно справедливо, — важно ответил мистер Морз, — но иногда все же полезно бывает предупредить пациента о возможных последствиях болезни.

Мартин засмеялся, хотя не без некоторого усилия. День был таким долгим, работа такой напряженной, что усталость давала себя знать.

— Несомненно, вы превосходные доктора, — сказал он, — но, если вы хоть немножко интересуетесь мнением пациента, позвольте ему сказать, что вы ошиблись в диагнозе. На самом деле это вы оба страдаете той болезнью, которую приписываете мне. Я же совершенно невосприимчив к ней. Социалистическая философия, которая вас так волнует, меня ничуть не затронула.

— Ловко, ловко, — пробормотал судья, — прекрасный прием в споре — обращать обвинение против обвинителя.

— А я говорю на основании ваших слов! — сказал Мартин. Глаза его сверкнули, но он пока сдерживался. — Видите ли, господин судья, я слышал ваши предвыборные речи. Благодаря особой мыслительной передержке, — это мое любимое выражение, хотя оно не всем понятно, — вы убедили себя в том, что вы сторонник принципов конкуренции и выживания сильнейшего, но в то же время вы принимаете все меры к тому, чтобы обессилить сильного.

— Молодой человек!..

— Не забудьте, что я слышал ваши речи! — перебил Мартин. — Ваша позиция в вопросе о регламентации торговли между штатами, об урегулировании деятельности компании «Стандарт Ойл» и железнодорожного треста, о планомерной эксплуатации лесов и так далее и тому подобное сводится к требованию ограничительных мер, то есть по существу совпадает с позицией социалистов.

— Но разве, по-вашему, не следует обуздывать все эти непомерные притязания на власть?

— Не о том речь. Я хочу только доказать вам, что вы ошиблись в диагнозе и что я нисколько не заражен бактерией социализма. Я хочу доказать вам, что вы сами, именно вы, заражены этой вредоносной бактерией! Что касается меня, то я исконный враг социализма так же, впрочем, как и вашей ублюдочной демократии, которая, в сущности говоря, есть псевдосоциализм, только прячущийся под сложной игрой пустых слов. Я реакционер, настолько убежденный реакционер, что вам, живущим под колпаком фальшивых общественных отношений, никогда не понять моих взглядов, ибо вы слишком близоруки, чтобы разглядеть что-нибудь сквозь этот колпак. Вы делаете вид, что вы верите в победу сильнейшего, а я действительно в это верю. Вот в чем разница. Когда я был чуть моложе — всего несколько месяцев тому назад, — я думал так же, как и вы. Понимаете, в свое время ваши идеи произвели на меня известное впечатление. Но торгаши и лавочники — трусливые правители; их стремления не идут дальше наживы, и мне оказалась больше по душе аристократия, если уж на то пошло. В этой комнате я единственный индивидуалист. Я ничего не жду от государства. Только сильная личность, всадник на коне может спасти государство от неизбежного разложения. Ницше был прав. Я не буду терять время и объяснять вам, кто такой Ницше, но он был прав! Мир принадлежит сильным, которые так же благородны, как и могучи, и они не барахтаются в болоте купли и продажи. Мир принадлежит истинным аристократам, белокурым бестиям, тем, кто не идет ни на какие компромиссы и всегда говорит жизни только «да». И они поглотят вас — вас, социалистов, боящихся социализма и воображающих себя индивидуалистами. Ваша рабья мораль золотой середины не спасет вас! Ну, конечно, все это для вас китайская грамота, и я не буду больше надоедать вам. Но помните одно! В Окленде не наберется и полдюжины настоящих индивидуалистов, но один из них — ваш покорный слуга Мартин Иден.

И Мартин повернулся к Руфи, как бы давая понять, что он считает спор законченным.

— Я сегодня устал, — сказал он, — мне хочется любви, а не разговоров.

Он оставил без ответа замечание мистера Морза, который сказал:

— Вы меня не убедили. Все социалисты — иезуиты. Это их отличительный признак.

— Ничего! Мы еще сделаем из вас доброго республиканца, — сказал судья Блоунт.

— Всадник на коне явится раньше, чем это случится, — добродушно возразил Мартин и опять повернулся к Руфи.

Но мистер Морз был недоволен. Ему не нравились леность и презрение к нормальным, разумным видам деятельности, проявляемые его будущим зятем, образ мыслей которого был ему чужд, а натура непонятна. И мистер Морз решил направить беседу на учение Герберта Спенсера. Мистер Блоунт поддержал этот разговор, и Мартин, навостривший уши, как только было произнесено имя философа, услыхал, что судья с самодовольной важностью критикует идеи Спенсера. Мистер Морз временами поглядывал на Мартина, словно желая оказать: «Слышите, дитя мое?»

— Болтливая сорока, — проворчал Мартин и продолжал говорить с Руфью и Артуром.

Но дневная усталость и вчерашние споры с «настоящими людьми» взяли свое; к тому же он еще не излил вполне раздражения, которое вызвала в нем статья, прочитанная в трамвае.

— В чем дело? — встревоженно опросила Руфь, заметив, с каким усилием Мартин пытается сдержать себя.

— «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер пророк его», — произнес судья.

Мартин тотчас же повернулся к нему.

— Дешевая острота, — заметил он спокойно, — впервые я услыхал ее в Сити-Холл-парке из уст одного рабочего, которому следовало, пожалуй, быть умнее. С тех пор я часто слышал эти слова, и всякий раз меня тошнило от их пошлости. Как вам не стыдно! Имя великого и благородного человека среди ваших словоизлияний — словно капля росы в стоячей луже. Вы внушаете мне отвращение!

Слова Мартина поразили присутствующих, точно удар грома. Судья Блоунт побагровел, и за столом воцарилось зловещее молчание. Мистер Морз втайне радовался. Он видел, что его дочь шокирована. Он добился своего: вызвал вспышку природной грубости у этого ненавистного ему человека.

Руфь с мольбой сжала под столом руку Мартина, но в нем уже закипела кровь. Его возмущали самомнение и тупость людей, занимающих высокое положение. Член верховного суда! Подумать только, каких-нибудь два-три года назад он готов был преклоняться перед такими людьми, видя в них существа чуть ли не божественной породы.

Судья Блоунт пришел в себя и даже попытался продолжать разговор, обращаясь к Мартину с нарочитой вежливостью, но тот понял, что это делается исключительно ради присутствующих дам. Это окончательно взбесило Мартина. Неужели в мире вовсе нет честности?

— Не вам спорить со мною о Спенсере! — крикнул он. — Вы так же мало знаете Спенсера, как и его соотечественники. Я знаю, это не ваша вина! В этом виновато всеобщее современное невежество. С образчиком такого невежества я имел случай познакомиться только что, когда ехал сюда! Я читал статью Салиби о Герберте Спенсере. Вам бы следовало это прочесть. Книга доступна для всех. Вы можете найти ее в любом магазине и в любой библиотеке. Когда вы прочтете то, что написал Салиби про этого великого человека, даже вам, я уверен, станет неловко. Это такой рекорд пошлости, перед которым ваша пошлость бледнеет. Академический философ, недостойный дышать одним воздухом со Спенсером, называет его «философом недоучек». Я уверен, что вы не прочли и десяти страниц из сочинений Спенсера, но были критики и поумнее вас, которые читали не больше, однако имели наглость во всеуслышание указывать последователям Спенсера на ложность его идей! Понимаете? Идей человека, гений которого охватил все стороны научного познания; он был отцом психологии; он произвел целый переворот в области педагогики, так что деревенские ребята где-нибудь во Франции теперь учатся читать, писать и считать по методам, предложенным Спенсером. Жалкие людишки, оскорбляющие его память, добывают себе в то же время кусок хлеба практическим применением его идей. Ведь если у них есть хоть что-нибудь в голове, то этим они обязаны ему! Ведь если бы его не было, они не имели бы и тех ничтожных знаний, которые они затвердили, как попугаи. А какой-нибудь господин вроде оксфордского ректора Фэрбэнкса, который занимает место повыше вашего, судья Блоунт, смеет говорить, что потомство назовет Спенсера скорее поэтом и мечтателем, нежели мыслителем. Тявкающие шавки — вот это кто! Один изрек, что «Основные начала» не лишены литературных красот». Другие кричат, что он труженик ума, но не оригинальный мыслитель. Тявкающие шавки! Свора тявкающих шавок!

Мартин умолк среди гробовой тишины. В семье Руфи уважали судью Блоунта как человека почтенного и заслуженного, и выходка Мартина повергла всех в ужас. Конец обеда прошел в самом погребальном настроении. Судья и мистер Морз вполголоса беседовали между собой; у других разговор вовсе не клеился.

Когда Мартин и Руфь после обеда остались вдвоем, произошла бурная сцена.

— Вы невозможный человек, — говорила Руфь, вся в слезах.

Но его гнев еще не утих, и он грозно бормотал:

— Скоты! Какие скоты!..

Когда Руфь сказала, что Мартин оскорбил судью, он возразил:

— Чем же я его, по-вашему, оскорбил? Тем, что сказал правду?

— Мне все равно, правда это или нет, — продолжала Руфь, — есть известные границы приличий, и вам никто не давал права оскорблять людей!

— А кто дал судье Блоунту право оскорблять истину? — воскликнул Мартин. — Оскорбить истину гораздо хуже, чем оскорбить какого-то жалкого человечишку. Но он сделал еще хуже! Он очернил имя величайшего и благороднейшего мыслителя, которого уже нет в живых. Ах, скоты! Ах, скоты!

Ярость Мартина испугала Руфь. Она впервые видела его в таком неистовстве и не могла понять причины этого безрассудного, с ее точки зрения, гнева. И в то же время Руфь по-прежнему неотразимо влекло к нему, так что она не удержалась и в самый неожиданный момент обхватила руками его шею. Она была оскорблена и возмущена всем, что случилось, и тем не менее голова ее лежала у него на груди, и, прижимаясь к нему, она слушала, как он бормотал:

— Скоты, ах, скоты!

И не подняла головы, даже когда он сказал:

— Я больше не буду портить вам званых обедов, дорогая. Ваши друзья не любят меня, и я не хочу им навязываться. Они так же противны мне, как я им. Фу! Они просто отвратительны! Подумать только, что я когда-то смотрел снизу вверх на людей, которые занимают важные посты, живут в роскошных домах, имеют университетский диплом и банковский счет! Я по своей наивности воображал, что они в самом деле достойны уважения.


Глава тридцать восьмая

— Пойдемте в социалистический клуб! — сказал Бриссенден, едва оправившись после кровохарканья, которое случилось у него полчаса назад — второе за последние три дня. В дрожащих руках он держал неизменный стакан виски.

— А что мне там делать? — спросил Мартин.

— Посторонним разрешается брать слово на пять минут, — сказал больной, — вот вы и выступите. Скажите им, почему вы против социализма. Скажите им, что вы думаете о них и об их трущобной этике. Бросьте им в лицо Ницше, пусть заварится каша. Им полезны такие споры, да и вам тоже! Мне бы очень хотелось, чтобы вы стали социалистом, прежде чем я умру. Это придаст смысл вашей жизни и спасет в час разочарования, который, несомненно, наступит.

— Не понимаю, как вы, именно вы, можете быть социалистом, — заметил Мартин, — ведь вы ненавидите толпу. И правда, какое дело вам, эстету, до ее интересов и стремлений? — Мартин с укоризной показал на виски: — Вас, по-видимому, социализм не спасает.

— Я очень болен, — отвечал Бриссенден. — Вы другое дело. Вы человек здоровый, у вас все впереди, и вам надо иметь какую-нибудь цель в жизни. Вы удивляетесь, почему я социалист? Ну что ж, скажу. Потому что социализм неизбежен; потому что современный строй прогнил и не может продержаться долго; потому что время вашего всадника на коне прошло. Рабы не пойдут за ним. Рабов слишком много, и они стащат его на землю, едва он успеет занести ногу в стремя. От этого не уйти, вам придется проглотить их мораль. Конечно, это не очень сладко. Но тут уже ничего не поделаешь. Вы с вашими ницшеанскими идеями просто троглодит, Мартин. Что прошло — прошло, и тот, кто говорит, что история повторяется, лжет. Вы правы, я не люблю толпу, но как же быть? Всадника на коне не дождаться, а я предпочту что угодно, только не власть трусливых буржуазных свиней. Идемте. Если я останусь здесь хоть ненадолго, я напьюсь вдребезги! А вы знаете, что говорит доктор? Впрочем, к черту доктора! Мне ужасно хочется оставить его в дураках.

Был воскресный вечер, и небольшой зал оклендского социалистического клуба был битком набит, главным образом рабочими. Оратор, умный еврей, понравился Мартину, хоть своими речами сразу вызвал в нем чувство протеста. Узкие плечи и впалая грудь оратора изобличали истинного сына гетто, и, глядя на него, Мартин ясно представил себе вечную войну жалких и слабых рабов против горсточки сильных мира сего, которые правили ими искони и всегда будут править. Для Мартина в этом тщедушном человеке заключался символ. Он был воплощением массы хилых и неприспособленных людей, гибнущих по неизбежному биологическому закону на тернистых путях жизни. Они были обречены. Несмотря на хитроумную философию и муравьиную склонность к коллективизму, природа отвергла их ради могучих и сильных людей. Природа отбирала лучшие свои создания, и люди стали подражать ей, разводя сортовые овощи и породистых лошадей. Конечно, творец мира мог придумать кое-что получше, но людям приходится считаться с принятым порядком вещей. Разумеется, перед гибелью они могут извиваться и корчиться, как это делают социалисты, могут собираться и толковать о том, как уменьшить тяготы земного существования и перехитрить вселенную.

Так думал Мартин, и эти свои соображения он высказал, когда Бриссенден наконец убедил его выступить и задать жару присутствующим. Он взошел на трибуну и, как полагалось, обратился к председателю. Он заговорил сначала очень тихо, слегка запинаясь, стараясь привести в порядок мысли, которые нахлынули на него во время речи того еврея. Каждому оратору на таких митингах предоставлялось пять минут. Но когда истекли положенные пять минут, Мартин только еще успел войти во вкус своей речи, только развертывал критику социалистических доктрин, а так как он возбудил в слушателях большой интерес, то они единогласно потребовали у председателя продлить время. Они увидели в этом неизвестном молодом человеке достойного противника и напряженно следили за каждым его словом. Мартин говорил с необычайным увлечением, не прибегая к околичностям, и, нападая на рабскую мораль, прямо указывал, что под рабами он разумеет именно своих слушателей. Он цитировал Спенсера и Мальтуса и прославлял биологический закон мирового развития.

— Итак, — резюмировал он свою речь, — не может существовать государство, состоящее только из рабов! Основной закон эволюции действует и здесь! В борьбе за существование, как я уже показал, выживает сильный и потомство сильного, а слабый и его потомство обречены на гибель. И в результате этого процесса сила сильных увеличивается с каждым поколением. Вот что такое эволюция! А вы, рабы, — сознавать себя рабом неприятно, согласен, — вы, рабы, мечтаете об обществе, не подчиняющемся великому закону эволюции. Вы хотите, чтобы хилые и неприспособленные не погибали. Вы хотите, чтобы слабые ели так же, как и сильные, и столько, сколько им хочется. Вы хотите, чтобы слабые наравне с сильными вступали в брак и производили потомство. Каков же будет результат? Сила и жизнеспособность человечества не будет возрастать с каждым поколением. Напротив. Она будет уменьшаться. Вот Немезида вашей «рабской философии». Ваше общество — общество, созданное рабами, для рабов, именем рабов, — начнет постепенно слабеть и разрушаться, пока наконец совсем не погибнет. Помните, я исхожу из биологических законов, а не сентиментальной морали. Государство рабов существовать не может.

— Ну, а Соединенные Штаты? — крикнул кто-то.

— Соединенные Штаты? — возразил Мартин. — Тринадцать колоний изгнали своих правителей и образовали так называемую республику. Рабы стали сами себе господами. Господ, правящих с помощью меча, больше не было. Но рабы не могли оставаться без господ, и вот возник новый вид правителей — не смелые, благородные и сильные люди, а жалкие пауки, торгаши и ростовщики! И они поработили вас снова, но не открыто, по праву сильного, а незаметно, разными махинациями, хитростью, обманом и ложью. Они подкупили ваших судей, извратили ваши законы и держат ваших сыновей и дочерей под гнетом, перед которым побледнели все ужасы узаконенного рабства. Два миллиона ваших детей трудятся сейчас под игом промышленной олигархии Соединенных Штатов. Десять миллионов рабов живут, не имея ни крова, ни хлеба. Нет, государство рабов не может существовать, ибо это противоречит биологическому закону эволюции. Как только организуется общество рабов, немедленно наступает упадок и вырождение. Вы отрицаете законы эволюции? Хорошо! Где же тот новый, другой закон, на который вы рассчитываете опереться?

Формулируйте его. Или это уже сделано? Ну, тогда скажите мне его.

Мартин сел на свое место под оглушительный шум всей аудитории. Человек двадцать повскакало с мест, требуя слова. Один за другим, с жаром и воодушевлением, усиленно жестикулируя, они под аплодисменты отражали атаку Мартина. Это было настоящее побоище, ожесточенная схватка идей. Многие из ораторов сбивались на общие темы, но большинство непосредственно возражало Мартину. Они кидали ему новые для него мысли; открывали перед ним новые возможности применения старых биологических законов. Они слишком были увлечены, чтобы помнить о вежливости, и председателю несколько раз пришлось призывать их к порядку.

Случилось, что на собрании присутствовал молодой репортер из начинающих, истомившийся в погоне за сенсацией. Он не обладал ни умом, ни опытом. Он обладал только развязностью газетчика. Он был слишком невежествен, чтобы следить за смыслом спора. Но в нем жила приятная уверенность, что он гораздо выше всех этих болтливых маньяков из рабочего класса. К тому же он весьма уважал сильных мира сего, занимающих высокие посты и определяющих политику наций и газет. У него был даже свой идеал: он мечтал стать первоклассным репортером, таким, который умеет из ничего создавать очень многое.

Он так и не понял, о чем, в сущности, шел разговор. Да ему и не нужно было знать этого. Он руководствовался отдельными словами, вроде «революция». Как палеонтолог по одной найденной кости восстанавливает целый скелет, так и этот репортер надеялся воспроизвести целую речь по одному только запомнившемуся слову «революция». Этим он и занялся в тот же вечер, и занялся весьма успешно, а так как выступление Мартина вызвало больше всего шума, то репортер решил вложить эту речь ему в уста, изобразив его анархистом, а его реакционный индивидуализм превратив в самый крайний красный социализм. Молодой репортер был не лишен литературного дара и очень живописно изобразил свирепых длинноволосых людей, неврастеников и дегенератов, потрясающих кулаками и издающих злобные возгласы под нестройный гул разъяренной толпы.


Глава тридцать девятая

На следующий день, за утренним кофе, Мартин по обыкновению читал газету. В первый раз в жизни увидал он свое имя, напечатанное крупным шрифтом на первой странице. С изумлением он узнал, что является одним из виднейших лидеров оклендских социалистов. Он пробежал глазами пламенную речь, сочиненную за него молодым репортером, и сначала был возмущен этим бесстыдным измышлением, но в конце концов со смехом отшвырнул газету.

— Или это писал пьяный, или за этим скрывается какой-то преступный умысел, — казал он Бриссендену, который пришел к нему после обеда и устало опустился на единственный стул. Сам Мартин по обыкновению сидел на кровати.

— А вам не все ли равно? — сказал Бриссенден. — Неужели вы придаете значение мнению буржуазных свиней, которые читают газеты?

Мартин на минуту задумался.

— Конечно, мне нет до них никакого дела. Я только боюсь, как бы это не осложнило моих отношений с семьею Руфи. Ее отец уверен, что я социалист, а эта писанина послужит подтверждением. Мне наплевать, что он думает, но все-таки… А впрочем, какая разница? Я хочу прочесть вам то, что я сегодня написал. Все тот же «Запоздалый», конечно. Уже около половины готово.

Мартин только что начал читать, как вдруг Мария отворила дверь и впустила прилично одетого молодого человека, который быстро огляделся по сторонам, задержал взгляд на керосинке и кухонном ящике и наконец обратил его на Мартина.

— Садитесь! — сказал Бриссенден.

Мартин подвинулся, чтобы дать гостю место, и вопросительно посмотрел на него.

— Я слышал вашу вчерашнюю речь, мистер Иден, — начал молодой человек после непродолжительного молчания. — Я бы хотел проинтервьюировать вас.

Бриссенден разразился хохотом.

— Собрат-социалист? — спросил репортер, кидая быстрый взгляд на Бриссендена и словно мысленно прикидывая, какой эффект будет иметь описание этого живого мертвеца.

— И он написал этот отчет, — задумчиво произнес Мартин, — такой мальчишка?

— Почему бы вам не вздуть его? — спросил Бриссенден. — Я бы отдал сейчас тысячу долларов за то, чтобы на пять минут вернуть себе здоровые легкие.

Юный журналист был несколько ошеломлен этим разговором, который велся так, будто его тут не было. Но он только что удостоился похвалы редактора за блестящий отчет о социалистическом митинге и получил задание проинтервьюировать Мартина Идена, лидера организованных врагов существующего порядка.

— Вы не возражаете, если мы вас сфотографируем, мистер Иден? — спросил он. — Я захватил с собой фотографа, и он говорит, что нужно поторопиться. А то солнце сядет. Мы можем побеседовать с вами после.

— Фотограф? — протянул Бриссенден. — Ну, что же вы, Мартин? Вздуйте его!

— Старею я, видно, — отвечал Мартин. — Вот знаю, что его нужно вздуть, но как-то энергии не хватает. Да и ради чего?

— Ради его бедной матери, — возразил Бриссенден.

— Пожалуй, это веское соображение, — согласился Мартин, — но все равно оно не вызывает у меня прилива энергии. Ведь для того, чтобы вздуть кого-нибудь, необходимо затратить энергию. Да и стоит ли?

— Вот именно, не стоит, — веселым тоном подхватил репортер, хотя опасливо оглянулся на дверь.

— Конечно, в том, что он написал, не было ни слова правды, — продолжал Мартин, обращаясь к Бриссендену.

— Видите ли, это было как бы описание в общих чертах… — рискнул объяснить юноша. — Но для вас это, между прочим, великолепная реклама… Согласитесь сами.

— Учтите, Мартин, это для вас реклама! — торжественно провозгласил Бриссенден.

— Да, да!.. И я должен с этим согласиться.

— Разрешите узнать, мистер Иден, где вы родились? — спросил репортер, изображая на своем лице напряженное внимание.

— Заметьте, он ничего не записывает, — ввернул Бриссенден, — он все запоминает.

— Для меня этого вполне достаточно. — Юноша всячески старался скрыть свою тревогу. — Опытный репортер обходится без всяких записей.

— Это сразу видно… по вашему вчерашнему отчету. Бриссенден не был сторонником идеи непротивления злу, а потому вскричал вдруг, сразу переменив тон:

— Мартин! Если вы не изобьете его, то я изобью! Умру, но изобью!

— Отшлепать, пожалуй, будет достаточно? — спросил Мартин.

Бриссенден подумал, затем кивнул головой. В следующий миг репортер уже лежал лицом вниз на коленях у Мартина.

— Только не кусаться, — предупредил Мартин, — не то я должен буду разбить вашу симпатичную мордочку. А это будет жаль.

Его правая рука стала мерно подниматься и опускаться. Юноша визжал, вырывался, ругался, но кусаться не смел. Бриссенден спокойно наблюдал эту сцену. Только дин раз он не выдержал, схватил пустую бутылку и воскликнул:

— Дайте мне тоже разок ударить!

— К сожалению, я больше не в состоянии, — сказал наконец Мартин. — Рука совсем онемела.

Он схватил репортера за шиворот, встряхнул и посадил на кровать.

— Я заявлю в полицию! Вас арестуют! — кричал тот. Слезы негодования текли по его горящим щекам. — Вы ответите за это. Берегитесь!

— Вот тебе и раз, — сказал Мартин, — он так и не понимает, что пошел по скользкой дорожке. Он почему-то не понимает, что нечестно, неприлично, недостойно мужчины лгать про своего ближнего так, как он это сделал.

— Ну что ж, вот он и пришел, чтобы вы ему это объяснили, — вставил Бриссенден.

— Да, он пришел ко мне, оклеветав и осрамив меня предварительно. Теперь мой лавочник наверняка откажет мне в кредите. Но хуже всего, что бедный мальчик никогда уже не сойдет с этого пути, пока из него не выработается первоклассный журналист и первоклассный негодяй.

— Еще есть время, — возразил Бриссенден. — Может быть, именно вам, суждено обратить его на путь истинный. Ах, почему вы мне не дали ударить его хоть разочек. Мне так хотелось принять участие в этом добром деле!

— Вас обоих посадят в тюрьму! — всхлипывала заблудшая душа. — С-с-скоты!

— У него слишком смазливая рожица, — произнес Мартин, покачав головой, — боюсь, что я зря натрудил себе руку. Этого молодого человека не исправишь. Он, несомненно, станет первоклассным журналистом. У него совершенно нет совести! Одно это поможет ему выдвинуться.

Тут молодой человек стремительно вылетел из комнаты, со страхом прошмыгнув мимо Бриссендена, который продолжал держать в руке бутылку.

На следующий день Мартин узнал о себе много нового и интересного. «Да, мы враги общества, — оказывается, сказал он в беседе с представителем прессы, — но мы не анархисты! Мы социалисты!» Когда репортер заметил ему, что между двумя этими школами нет особенной разницы, Мартин пожал плечами в знак молчаливого согласия. Выяснилось, что лицо у него резко асимметричное и носит все признаки вырождения. Особенно характерны узловатые руки и кровожадно сверкающие глаза.

Мартин прочел также, что почти каждый вечер он выступает на рабочих митингах в Сити-Холл-парке и из всех анархистов и агитаторов, отравляющих там умы народа, пользуется наибольшим успехом и произносит наиболее революционные речи. Репортер подробно живописал его каморку, не забыл упомянуть о керосинке, об единственном стуле и изобразил также в ярких красках его приятеля — бродягу с лицом мертвеца, весь вид которого наводил на мысль, что его только что выпустили из тюрьмы после двадцатилетнего заключения.

Молодой репортер проявил большую расторопность. Он разнюхал всю семейную историю Мартина Идена и сумел добыть фотографию лавки мистера Хиггинботама и самого мистера Бернарда Хиггинботама, стоящего у дверей. Упомянутый джентльмен был описан как почтенный и здравомыслящий коммерсант, который не только не разделяет социалистических взглядов своего шурина, но и вообще не желает иметь с этим шурином ничего общего. По его словам, Мартин Иден был просто лентяй, бездельник, который не хотел работать, хотя ему не раз делали выгодные предложения, и, без сомнения, должен был рано или поздно угодить в тюрьму. Был проинтервьюирован и Герман фон Шмидт. Он назвал Мартина «уродом в семье» и тоже отказался от всякой родственной связи с ним. «Он хотел было сесть мне на шею, — сказал между прочим Герман фон Шмидт, — но этот номер не прошел. Я отучил его шляться сюда. От такого бездельника нельзя ожидать ничего путного!»

На этот раз Мартин рассердился всерьез. Бриссенден смотрел на происшествие как а забавную шутку, но не мог успокоить Мартина. Мартин знал, что объяснение с Руфью будет нелегким делом. Что же до ее отца, так тот, наверное, постарается воспользоваться этой нелепой выдумкой, чтобы расстроить помолвку. Мрачные предположения Мартина не замедлили подтвердиться. На другой день почтальон принес письмо от Руфи. Мартин, предчувствуя недоброе, тут же вскрыл конверт и начал читать, даже не затворив дверь за почтальоном.

Читая, Мартин машинально шарил рукою в кармане, ища табак и курительную бумагу, которые прежде всегда носил при себе. Он не сознавал, что карман его давно уже пуст, не отдавал себе даже отчета в том, чего он там ищет.

Письмо было выдержано в спокойном тоне. Никаких следов гнева в нем не было, но от первой до последней строчки оно дышало обидой и разочарованием. Он не оправдал ее надежд, писала Руфь. Она думала, что он покончит со своими ужасными замашками, что ради любви к ней он в самом деле готов зажить скромной и благопристойной жизнью. А теперь папа и мама решительно потребовали, чтобы помолвка была расторгнута. И она не могла не признать их доводов основательными. Ничего хорошего из их отношений не получится. Это с самого начала было ошибкой. В письме был только один упрек, и он показался Мартину особенно горьким. «Если бы вы захотели поступить на службу, постарались найти себе какое-то место в жизни! — писала Руфь. — Но это невозможно. Вы слишком привыкли к разгульной и беспорядочной жизни. Я понимаю, что вы не виноваты. Вы действовали согласно своей природе и своему воспитанию. Я и не виню вас, Мартин, помните это. Папа и мама оказались правы: мы не подходим друг к другу, и надо радоваться, что это обнаружилось не слишком поздно… Не пытайтесь увидеться со мной, — заканчивала она, — это свидание было бы тяжело и для нас обоих и для моей мамы. Я и так чувствую, что причинила ей немало огорчений, и не скоро удастся мне загладить свою вину».

Мартин дочитал письмо до конца, внимательно перечел еще раз. Затем он сел и стал писать ответ. Он изложил все то, что говорил на социалистическом митинге, обвиняя газету в самой бессовестной клевете. В конце письма объяснения и оправдания переходили в страстную речь влюбленного, молящего о любви. «Ответьте мне непременно, — писал он, — напишите только одно — любите вы меня или нет? Это — самое главное».

Но прошел день, другой, ответа не было. «Запоздалый» лежал раскрытым все на той же странице, а груда возвращенных рукописей под столом продолжала расти. Впервые за всю свою жизнь испытал Мартин муки бессонницы. Три раза приходил он к Морзам, но все три раза лакей не пускал его дальше двери. Бриссенден лежал больной, и Мартин, навещая его, не решался посвятить его в свои горести.

А горестей у Мартина было немало. Последствия репортерской проделки превзошли се его ожидания. Португалец-бакалейщик отказал ему в кредите, а зеленщик, любивший похваляться своим чисто американским происхождением, объявил Мартина изменником родины и в припадке патриотизма даже уничтожил его счет, запретив ему являться для уплаты долга. Соседи были настроены против Мартина, и негодование их с каждым днем возрастало. Никто не желал поддерживать отношения с предателем-социалистом. Бедную Марию терзали страхи и сомнения, но она оставалась верна Мартину. Соседские ребятишки, у которых уже изгладилось впечатление от роскошной коляски, некогда привозившей гостей к Мартину, теперь кричали ему издали «Лодырь!» и «Бродяга!». Только детвора Марии держалась твердо, защищала Мартина, не раз вступала в битвы из-за него, а Мария, видя синяки и разбитые носы своих детишек, приходила в еще большее отчаяние.

Встретив однажды на улице Гертруду, Мартин узнал от нее то, в чем и раньше не сомневался: что Бернард Хиггинботам вне себя от возмущения, считает, что Мартин опозорил всю семью, и запретил ему бывать у них в доме.

— Уехал бы ты куда-нибудь, Мартин, — просила Гертруда. — Уезжай и постарайся строиться на какое-нибудь приличное место. А там, когда все уляжется, можешь и вернуться.

Мартин покачал головой и не стал вдаваться в объяснения. Да и как мог он объяснить! Между ним и его родными зияла пропасть. Он уже не способен перескочить через нее! Смешно объяснять Гертруде свое отношение к социализму — отношение ницшеанца! Не было таких слов в языке, которыми он мог бы растолковать этим людям свои взгляды и свои поступки. Все их рассуждения сводились к одному: найти себе место. Это было первое и последнее слово. Этим исчерпывался их кругозор. Найди себе место! Поступи на службу! Бедные, тупые рабы, думал Мартин, слушая Гертруду. Не удивительно, что сильные завладели миром! Рабы не могли вырваться из круга своих рабских представлений. «Служба» была для них золотым фетишем, предметом обожествления, перед которым они смиренно повергались ниц.

Гертруда предложила ему денег, но Мартин отрицательно покачал головою, хотя знал, что через несколько дней ему опять придется закладывать костюм.

— Бернарду ты пока на глаза не попадайся, — наставляла его Гертруда. — Пройдет месяц-другой, он успокоится, и тогда можешь даже попроситься к нему возчиком, если захочешь. А если я тебе понадоблюсь, присылай за мной в любое время, и я к тебе приду. Слышишь?

Гертруда расплакалась и пошла прочь, а Мартин, видя ее тяжелую, усталую походку, чувствовал, как сжалось у него сердце от невыносимой тоски. И когда он глядел вслед сестре, здание ницшеанства вдруг дрогнуло и зашаталось. Хорошо было рассуждать о какой-то абстрактной категории рабов, но не так-то легко оказалось прилагать теории к своим близким. А между тем, если нужен пример слабого, угнетаемого сильным существа, то лучше Гертруды не найти. Мартин даже угрюмо усмехнулся этому парадоксу. Хорош же он ницшеанец, если начинает колебаться в своих взглядах, как только у него дрогнет сердце; да в конце концов разве в данную минуту не та же рабская мораль сказывается в нем, разве его жалость к сестре не рабское чувство? Настоящий сильный человек должен быть выше жалости и сострадания. Эти чувства родились в подземельях, где обитали рабы, и были лишь жалким уделом слабых и несчастных.


Глава сороковая

Работа над «Запоздалым» не двигалась. Рукописи, которые Мартин посылал в редакции, валялись под столом. Только одна рукопись еще продолжала странствовать. То была «Эфемерида» Бриссендена. Велосипед и черный костюм Мартина снова отправились в заклад, а за пишущую машинку, по обыкновению, был просрочен платеж. Но это уже нисколько не тревожило Мартина. Он должен был найти себе новую цель в жизни, и пока эта опора не была найдена, жизнь как будто остановилась.

Прошло несколько недель, и вот однажды случилось то, чего Мартин давно ожидал. Он встретил на улице Руфь. Правда, она шла не одна, а со своим братом Норманом; правда, они оба сделали вид, что не узнали Мартина, а когда он хотел подойти, Норман попытался не подпустить его.

— Если вы осмелитесь приставать к моей сестре, — сказал он, — я позову полисмена; она не желает с вами разговаривать, и ваша навязчивость оскорбительна.

— Лучше не затевайте спора, — мрачно ответил Мартин, — не то вам в самом деле придется звать полисмена, и тогда ваше имя попадет в газеты. Посторонитесь и не мешайте. Мне нужно поговорить с Руфью.

— Я хочу слышать это из ваших уст, — сказал он ей. Она побледнела и задрожала, но остановилась и взглянула на него вопросительно.

— Ответьте мне на вопрос, который я задал вам в письме, — настаивал он.

Норман сделал было нетерпеливое движение, но Мартин взглядом смирил его. Руфь покачала головой.

— Вы действовали по доброй воле? — спросил Мартин.

— Да, — проговорила она тихо, но твердо, — действовала по доброй воле. Вы опозорили меня, мне стыдно встречаться со знакомыми. Все теперь толкуют обо мне. Вот все, что я могу вам сказать. Вы сделали меня несчастной, и я больше не хочу вас видеть.

— Знакомые! Сплетни! Газетное вранье! Такие вещи не могут оказаться сильнее любви! Значит, вы никогда не любили меня.

Бледное лицо Руфи вспыхнуло.

— После всего того, что произошло? — произнесла она. — Мартин, вы сами не знаете, что говорите! За кого вы меня принимаете?

— Вы видите, она не хочет с вами разговаривать! — воскликнул Норман, взяв сестру под руку, чтобы увести ее.

Мартин поглядел им вслед и машинально полез в карман за папиросной бумагой и табаком, которых там не было.

До Северного Окленда путь был не близок; но Мартин не заметил, как прошел этот путь. Опомнился он в своей комнате на кровати и огляделся растерянно, как проснувшийся лунатик. В глаза бросилась рукопись «Запоздалого», лежавшая на столе; он придвинул стул и взялся за перо. Его натуре свойственно было стремление доводить начатое до конца. А тут перед ним была неоконченная работа. В свое время он отложил ее, чтобы заняться другим делом. Теперь это другое дело было кончено, и надо было опять вернуться к «Запоздалому». Что будет он делать потом, Мартин не знал. Он знал только одно: какой-то этап в его жизни пришел к концу и нужно было закруглить фразу, прежде чем поставить точку. Будущее не интересовало его. Вероятно, он скоро узнает, что ждет его. Но это было не так уж важно. Все было неважно.

Пять дней Мартин работал над «Запоздалым», никуда не выходя, никого не видя и едва отрываясь, чтобы кое-как поесть. На шестой день утром почтальон принес ему письмо от редактора «Парфенона». Вскрыв конверт, он сразу увидел, что «Эфемерида» принята.

«Мы дали поэму для прочтения мистеру Картрайту Брюсу, — писал редактор, — и он так благоприятно отозвался о ней, что мы сочтем за удовольствие напечатать ее в нашем журнале. Если мы откладываем печатание поэмы до августовского номера, то только потому, что июльский уже набран. Передайте мистеру Бриссендену нашу глубочайшую признательность и наше восхищение. Не откажите прислать его портрет и биографические данные. Если предлагаемый нами гонорар покажется недостаточным, благоволите телеграфировать, какие условия вы сочли бы приемлемыми».

Так как предложенный гонорар составлял триста пятьдесят долларов, то Мартин решил, что телеграфировать не стоит. Оставалось лишь добиться согласия Бриссендена. В конце концов Мартин оказался прав. Нашелся редактор, который понимал кое-что в истинной поэзии. И гонорар был блестящий, даже для «поэмы века». Кроме того, Мартин знал, что Бриссенден считал Картрайта Брюса единственным из всех критиков, заслуживающим уважения.

Мартин вышел из дому, сел в трамвай и, глядя на мелькавшие мимо дома и перекрестки, с грустью думал о том, что его не волнует ни успех друга, ни держанная победа. Лучший критик в Соединенных Штатах оценил поэму по достоинству, и, следовательно, Мартин не ошибался, утверждая, что настоящее произведение искусства в конечном счете пробьет себе дорогу в печать. Но прежнего энтузиазма не было, и Мартин отлично сознавал, что ему скорее хотелось просто повидать Бриссендена, чем сообщить радостную новость. Только теперь Мартину пришло в голову, что за все пять дней, проведенных в работе над «Запоздалым», он не имел от Бриссендена никаких известий и даже ни разу не вспомнил о нем. Мартин понял, что находится в состоянии какого-то духовного оцепенения, и ему стало стыдно перед другом. Но и стыд он ощущал как-то вяло. Ничто не волновало его, кроме творческого подъема, который он испытывал над рукописью «Запоздалого». Все остальное было ему безразлично. Он находился словно в каком-то трансе. Жизнь, кипевшая на улицах, по которым бежал трамвай, казалась ему далекой и призрачной, и он не очень бы удивился, если бы церковная колокольня вдруг рассыпалась у него на глазах.

Войдя в гостиницу, он торопливо поднялся в номер Бриссендена и через минуту так же торопливо спустился вниз. Комната была пуста. Все вещи были вынесены.

— Разве мистер Бриссенден уехал? — спросил Мартин у портье. — Он не оставил своего адреса?

Тот как-то странно посмотрел на него.

— Да разве вы ничего не слыхали? — сказал он. Мартин отрицательно покачал головой.

— Все газеты писали об этом. Его нашли мертвым в постели. Самоубийство! Выстрелил себе в голову.

— Его уже похоронили?

Мартину показалось, что этот вопрос задал чей-то чужой, незнакомый голос.

— Нет. После следствия тело было отправлено на Восток. Адвокаты, приглашенные его родными, уладили все это дело.

— А почему они так спешили? — проговорил Мартин.

— Как спешили? Да ведь это произошло пять дней тому назад!

— Пять дней тому назад?

— Да, пять дней.

— Ах, вот оно что! — пробормотал Мартин и вышел из гостиницы.

По дороге он зашел на телеграф и известил издателя «Парфенона», что он может печатать поэму. Телеграмму он послал наложенным платежом, потому что в кармане у него оставалось всего пять центов на обратный проезд.

Вернувшись к себе, Мартин опять принялся за работу. Шли дни и ночи, а он все сидел за столом и писал. Он почти не выходил из дому, равнодушно ел, если было из чего сварить похлебку или кашу, и так же равнодушно обходился без еды, когда варить было нечего. Хотя вся повесть была заранее продумана во всех подробностях, он решил по-иному строить экспозицию, что удлинило ее на двадцать тысяч слов. Не было, казалось, никакой необходимости так тщательно отделывать рукопись, но иначе он работать уже не мог. Он писал, словно в оцепенении, перестав воспринимать окружающий мир, он обращался к творческим навыкам своей прошлой жизни, подобно тому как привидение бродит среди знакомых мест. Ему вспомнились чьи-то слова о том, что привидение — это дух человека, который умер, хотя сам не сознает этого. И на какое-то мгновение Мартин задумался: не происходит ли и с ним нечто подобное?

Наконец пришел день, когда «Запоздалый» был окончен. Агент прокатной конторы пришел за пишущей машинкой и, сидя на кровати Мартина, дожидался, когда он допишет последнюю страницу. «Конец» — выстукал на машинке Мартин, и для него это был в самом деле конец. С чувством некоторого облегчения он смотрел, как агент взял машинку и унес ее. После этого он упал на кровать. Он совершенно ослаб от голода. Он не ел уже тридцать шесть часов и даже ни разу не вспомнил о пище. Он лежал на спине, закрыв глаза, и какой-то туман постепенно заволакивал его сознание. В полусне он бормотал какое-то стихотворение, которое часто читал Бриссенден. Мария, стоя за дверью, с тревогой прислушивалась к монотонному бормотанию своего жильца. Слова стихотворения не имели для нее никакого смысла, но ее пугало, что Мартин говорит сам с собой.

Лира, прочь!

Я песню спел!

Тихо песни отзвучали,

Словно призраки печали,

Утонули в светлой дали.

Лира, прочь!

Я песню спел!

Я когда-то пел под кленом,

Пел в лесу темно-зеленом,

Я был счастлив, юн и смел.

А теперь я петь бессилен,

Слезы горло мне сдавили.

Молча я бреду к могиле.

Лира, прочь!

Я песню спел!

Мария не выдержала; она кинулась к печке, налила полную миску супа, щедро зачерпнув со дна кастрюли крошеного мяса и овощей, и побежала к Мартину. Приподнявшись на локте, он начал есть, уверяя ее, что вовсе не бредит и что совершенно здоров.

Когда Мария ушла, Мартин сел на кровать и долго сидел так, сгорбившись и бессмысленно глядя в одну точку, пока не заметил, что перед ним лежит номер журнала, присланный с утренней почтой. «Это «Парфенон», — подумал он, — августовский «Парфенон», и в нем должна быть напечатана «Эфемерида». Ах, если бы Бриссенден был жив!»

Он стал перелистывать страницы журнала и вдруг остолбенел: «Эфемерида» была украшена пышным заголовком и заставками в стиле Бердсли; с одной стороны заголовка находился портрет Бриссендена, а с другой — сэра Джона Вэлью, британского посла. В предисловии от редакции сообщалось, что сэр Джон Вэлью недавно сказал, будто в Америке нет поэтов, и, печатая «Эфемериду», «Парфенон» как бы отвечает ему: «Нате-ка, получите, сэр Джон Вэлью!» О Картрайте Брюсе говорилось как о величайшем американском критике и приводились его слова: «Эфемерида» — величайшее произведение американской поэзии». Заканчивалось предисловие так: «Мы еще не можем оценить все красоты «Эфемериды»; быть может, нам никогда не удастся вполне оценить ее. Но, читая и перечитывая поэму, мы изумлялись необычайному словесному богатству мистера Бриссендена и не раз спрашивали себя, как и откуда мог мистер Бриссенден почерпнуть такое сокровище слов и так искусно скомпоновать их».

Затем следовала сама поэма.

«Хорошо, что ты умер, бедный Брис!» — подумал Мартин, уронив журнал на пол.

Все было пошло и мерзко до тошноты, но настоящего омерзения Мартин не почувствовал. Ему хотелось рассердиться, но не хватало энергии. Он словно отупел. Кровь застыла в его жилах и не могла бурлить от возмущения. В конце концов что тут особенного? Вполне в духе буржуазного общества, которое так глубоко ненавидел Бриссенден.

— Бедный Брис! — пробормотал Мартин. — Он никогда бы не простил мне этого!

С усилием поднявшись, Мартин выдвинул ящик, где прежде у него хранилась бумага для машинки. Порывшись в нем, он извлек одиннадцать стихотворений, написанных его другом. Он медленно разорвал их одно за другим и бросил в корзинку. Потом опять сел на кровать и невидящим взглядом уставился в пустоту.

Сколько времени просидел он так, он не знал; наконец из туманного пространства возникла перед ним длинная ярко-белая полоса. Это было очень странно. Но, вглядевшись, Мартин увидел, что это линия прибоя у кораллового рифа где-то в Тихом океане. Мгновение спустя он разглядел в белой пене челнок, маленький, утлый челнок. Молодой бронзовокожий бог, опоясанный пурпурной тканью, сидел на корме, погружая в волны сверкающее весло. Мартин узнал его. Это был Моти, младший сын вождя Тами, — стало быть, это происходило у берегов Таити, и за коралловым рифом лежала чудесная страна Папара, где возле самого устья реки стояла тростниковая хижина вождя.

Наступил вечер, и Моти возвращался с рыбной ловли. Он ждал большой волны, которая перенесла бы его через риф. Мартин увидел и самого себя сидящим в челноке, как бывало не раз, и готовым, по сигналу Моти, бешено заработать веслами, как только встанет над ними бирюзовая громада волны. В следующий миг он перестал быть зрителем; он на самом деле сидел в челноке и с ожесточением греб под дикие возгласы Моти. Они пронеслись вперед, среди грохота и шипения, обдаваемые брызгами, и вдруг очутились в тихой, неподвижной лагуне. Моти, смеясь, протирал глаза, залитые соленой водой, а челнок скользил к коралловому берегу, где среди стройных кокосовых пальм видна была хижина Тами, вся золотая в лучах заходящего солнца.

Но видение вдруг затуманилось, и перед глазами Мартина возник опять беспорядок его тесной каморки. Напрасно силился он снова увидеть Таити. Он знал, что теперь в пальмовой роще звучат песни и девушки пляшут при лунном свете. Но он ничего не видел больше, кроме стола, заваленного бумагами, и тусклого, давно не мытого окна. Он со стоном закрыл глаза и погрузился в сонное забытье.


Глава сорок первая

Всю ночь Мартин проспал тяжелым сном, а утром его разбудил стук почтальона. Усталый и безучастный ко всему Мартин вскрывал полученные письма. В одном из них, со штампом известного «пиратского» журнала на конверте, оказался чек на двадцать два доллара. Этих денег он добивался почти полтора года. Но теперь, получив их, он остался равнодушным. Он уже неспособен был замирать от восторга при виде издательских чеков. Прежде чеки казались ему залогом будущих великих успехов, а сейчас перед ним лежали просто двадцать два доллара, на которые можно было купить чего-нибудь поесть. Вот и все.

С этой же почтой пришел еще чек на десять долларов — от одного нью-йоркского журнала за юмористические стишки, принятые уже давно. Мартину пришла в голову идея, которую он тут же хладнокровно обдумал. Он не знал, что будет делать дальше, и не испытывал желания что-нибудь делать. А между тем надо было жить, надо было платить долги. Не выгоднее ли истратить эти десять долларов на марки и вновь отправить в путешествие валявшуюся под столом груду рукописей? Может быть, одну или две где-нибудь примут. А это даст ему возможность просуществовать. Мартин так и сделал. Получив по чекам в оклендском банке, он купил марок. Но мысль вернуться в свою каморку и приняться за стряпню показалась ему невыносимой. В первый раз он решил пренебречь долгами. Он отлично знал, что дома можно сытно пообедать за пятнадцать — двадцать центов. Но вместо этого отправился в кафе «Форум» и заказал обед, обошедшийся в два доллара. Он дал двадцать пять центов на чай и пятьдесят истратил на египетские папиросы. Он не курил с тех пор, как Руфь запретила ему. Но теперь у него не было никаких причин отказывать себе в удовольствии, а курить очень хотелось. И стоит ли беречь деньги? Конечно, за пять центов он мог купить табаку и бумаги на сорок самокруток, но какой смысл? Деньги не имели для него никакого значения, кроме того, что на них сейчас, сегодня можно было что-то купить! Он остался без руля и без компаса, и торопиться ему было некуда. Плывя по течению, он меньше ощущал жизнь; а ощущение жизни причиняло боль.

Дни проходили за днями, похожие один на другой; спал Мартин теперь по восьми часов в сутки. Хотя в ожидании новых чеков он кормился в японских ресторанчиках, где можно поесть за десять центов, он даже пополнел. Щеки его округлились, потому что он не изнурял себя недосыпанием и напряженной работой. Он ничего не писал, его книги мирно отдыхали на полке. Мартин часто уходил за город на холмы, долгие часы проводил в парке. У него не было ни друзей, ни знакомых, да и не хотелось их заводить. К чему? Он безотчетно ожидал какого-нибудь толчка извне, который вновь привел бы в движение его остановившуюся жизнь.

А пока существование оставалось томительным, однообразным, пустым и лишенным всякого смысла.

Однажды он вздумал съездить в Сан-Франциско, повидаться с «настоящими людьми». Но у самых дверей он вдруг круто повернулся и торопливо пошел назад по людным улицам гетто. Мысль, что он услышит сейчас философские споры, так испугала его, что он почти бежал, боясь, как бы не повстречался ему кто-нибудь из «настоящих людей» и не признал его.

Иногда он просматривал журналы и газеты, чтобы осведомиться, что пишут об «Эфемериде». Поэма наделала шуму. Но какого шуму! Все прочли, и все спорили о том, поэзия это или нет. Местные газеты были полны ученых статей, иронических рецензий, взволнованных читательских писем — все по поводу этой поэмы. Элен Делла Дельмар (под звуки труб и бой барабанов провозглашенная величайшей поэтессой Соединенных Штатов) не пожелала освободить для Бриссендена место рядом с собой на Пегасе и писала многословные письма к читающей публике, доказывая, что он вовсе не поэт.

«Парфенон» в очередном номере самодовольно пожинал плоды поднятого им шума, издевался над сэром Джоном Вэлью и бессовестно использовал смерть Бриссендена в целях рекламы. Одна газета, имевшая будто бы больше полумиллиона подписчиков, напечатала поэму Элен Деллы Дельмар, где высмеивался Бриссенден. Не успокоившись на этом, поэтесса написала еще и пародию на «Эфемериду».

Мартин не раз радовался, что друг его не дожил до этого часа. Он ненавидел толпу, а теперь толпе было брошено на поругание самое для него святое и сокровенное. Сотворенная им красота ежедневно подвергалась вивисекции. Каждый ничтожный щелкопер радовался случаю покрасоваться перед публикой в лучах величия Бриссендена. Одна газета писала: «Мы получили письмо от одного джентльмена, который сообщает, что сочинил в точности такую же поэму, только лучше, уже несколько лет тому назад». Другая газета совершенно серьезно замечала, упрекая Элен Деллу Дельмар за ее пародию: «Мисс Дельмар, написав эту пародию, очевидно, забыла о том, что великий поэт всегда должен уважать другого, быть может, еще более великого. Но несомненно одно: хотя мисс Дельмар несколько ревниво относится к успеху «Эфемериды», она, как и все, находится под впечатлением этого произведения, и, быть может, настанет день, когда она сама попробует написать нечто подобное».

Проповедники избрали «Эфемериду» темою для своих проповедей, и один из них, пытавшийся защищать ее, был обвинен в ереси. Великая поэма послужила увеселению почтеннейшей публики. Поставщики комических стишков и карикатуристы наперебой старались рассмешить читателей, фельетонисты тоже упражнялись в остроумии, рассказывая, как некий Чарли Френшэм по секрету сказал Арчи Дженнингсу, что от пяти строк из «Эфемериды» человек способен прибить калеку, а от десяти — броситься в реку вниз головой.

Мартин не смеялся, но и не скрежетал зубами от ярости. Ему было лишь невыносимо грустно. После того как рухнул его мир, увенчанный любовью, крушение веры в печать и в публику уже не казалось катастрофой. Бриссенден был прав в своем мнении о журналах, и Мартин зря потратил столько времени, чтобы убедиться в его правоте. Журналы не только подтвердили опасения Бриссендена, они их превзошли. Ну что ж, это конец, мрачно утешал себя Мартин. Он хотел взлететь в заоблачную высь, а свалился в зловонное болото.

И опять перед ним возникли прекрасные, светлые картины далекого Таити! Вот равнинные Паумоту, вот гористые Маркизские острова. Мартину часто казалось, что он стоит на палубе торговой шхуны или на маленьком, хрупком катере, плывущем мимо рифов Папеэты или вдоль жемчужных отмелей Нукухивы к бухте Тайо-хаэ, где, он знал, Тамари заколет кабана в честь его прибытия, а дочери Тамари окружат его со смехом и песнями и украсят цветочными гирляндами. Тихий океан настойчиво звал его, и Мартин знал, что рано или поздно он откликнется на этот зов. А пока он продолжал плыть по течению, отдыхая после своего долгого утомительного путешествия по великому царству знания.

Получив от «Парфенона» чек на триста пятьдесят долларов, Мартин передал его под расписку душеприказчику Бриссендена и, в свою очередь, дал ему расписку в том, что остался должен Бриссендену сто долларов.

Однако время японских ресторанчиков уже кончалось для Мартина. Как раз в тот миг, когда он прекратил борьбу, колесо фортуны повернулось. Но оно повернулось слишком поздно. Без всякого волнения он вскрыл конверт «Миллениума», из которого выпал чек на триста долларов. Это был гонорар за «Приключение». Долги Мартина, включая ссуду под заклад со всеми процентами, не достигали и ста долларов. Уплатив их и переслав сто долларов душеприказчику Бриссендена, Мартин оказался обладателем огромной для него суммы в сто долларов. Он заказал себе хороший костюм и начал обедать в лучших кафе города. Жил он в той же маленькой комнатке у Марии, но его новый костюм произвел на соседей столь сильное впечатление, что мальчишки больше не решались кричать ему с крыш и заборов, что он бродяга и лодырь.

«Вики-Вики», его «гавайский» рассказ, был куплен «Ежемесячником Уоррена» за двести пятьдесят долларов. «Северное обозрение» напечатало «Колыбель красоты», а «Журнал Макинтоша» принял «Гадалку» — стихотворение, написанное им в честь Мэриен. Редакторы и рецензенты вернулись после летнего отдыха, и рукописи оборачивались необыкновенно быстро. Мартин никак не мог понять, почему все то, что так упорно отвергалось в продолжение двух лет, теперь принималось почти без разбора. Ведь ни одна из его вещей еще не успела пока увидеть света. Он по-прежнему не был известен за пределами Окленда, а те немногие жители Окленда, которые о нем слыхали, считали его ярым социалистом из «красных». Ничем нельзя было объяснить такую внезапную перемену. Это была просто прихоть судьбы.

После того как несколько журналов подряд отвергли «Позор солнца», Мартин, памятуя совет своего покойного друга, решил предложить его какому-нибудь книгоиздательству. После нескольких неудач рукопись была наконец принята к изданию одной из крупнейших фирм — «Синглтри, Дарнлей и К°». В ответ на просьбу Мартина об авансе издатель написал ему, что это у них не принято, что подобного рода книги обычно не окупаются и вряд ли удастся продать более тысячи экземпляров. Мартин вычислил, что если книга будет продаваться по цене один доллар, то, считая из пятнадцати процентов, он получит сто пятьдесят долларов. После этого он решил, что если будет когда-нибудь писать, то только беллетристику. «Приключение» было в четыре раза короче «Позора солнца» а принесло ему вдвое больше. В конце концов вычитанные когда-то из газет сведения о писательских гонорарах оказались верными. Первоклассные журналы действительно платили по принятии рукописи, и платили очень хорошо. «Миллениум» заплатил ему даже не по два, а по четыре цента за слово. А кроме того, настоящая литература все-таки находила сбыт — ведь купили же его произведения. При этой мысли Мартин печально усмехнулся.

Он написал «Синглтри, Дарнлею и К°», что согласен продать им «Позор солнца» в полную собственность за сто долларов, но издательство не пожелало рискнуть. Впрочем, Мартин не нуждался в деньгах, так как за последнее время были приняты к печати и оплачены еще пять или шесть его рассказов. Мартин даже открыл в банке текущий счет на несколько сот долларов. «Запоздалый» после недолгого путешествия обрел пристанище в издательстве Мередит-Лоуэл. Вспомнив о своем обещании возвратить Гертруде пять долларов сторицею, Мартин написал в издательство письмо с просьбой выслать аванс в размере пятисот долларов. К его удивлению, чек на эту сумму был немедленно выслан. Мартин разменял его на золото и позвонил Гертруде, что хотел бы повидать ее.

Гертруда пришла запыхавшись, так как очень торопилась. Предчувствуя недоброе, она положила в сумочку весь свой скудный наличный капитал; она была настолько уверена, что с Мартином стряслась беда, что сразу же расплакалась у него на груди и стала совать ему в руку принесенные деньги.

— Я бы сам пришел к тебе, — сказал Мартин, — но я не хотел ругаться с мистером Хиггинботамом! А без ссоры, наверное, не обошлось бы!

— Ничего, он скоро успокоится, — уверяла его сестра, стараясь угадать, что именно случилось с Мартином. — Но только ты поскорей поступай на службу. Бернард любит, чтобы люди занимались честным трудом. Эта статья в газете совсем взбесила его. Я никогда не видела его в таком остервенении.

— Я не хочу поступать на службу, — с улыбкой сказал ей Мартин, — можешь передать ему это от моего имени. Мне никакая служба не нужна. Вот тебе доказательство.

И он высыпал ей на колени сто сверкающих и звенящих золотых пятидолларовых монет.

— Помнишь, ты мне дала пять долларов, когда у меня не было на трамвай? Вот тебе эти пять долларов и еще девяносто девять братьев, разного возраста, но одинакового достоинства.

Если Гертруда спешила к Мартину в тревоге, то теперь ею овладел панический ужас. Сомнениям не оставалось места. Она не подозревала, она была уверена. В страхе она смотрела на Мартина, дрожа всем телом, словно эти золотые кружочки жгли ее адским огнем.

— Это все твое! — сказал Мартин со смехом. Гертруда разразилась громкими рыданиями.

— Бедный мой мальчик! Бедный мой мальчик! — запричитала она.

На мгновение Мартин опешил. Но тут же он понял причину волнения сестры и показал ей письмо книгоиздательства. Гертруда с трудом прочла его, вытерла глаза и наконец неуверенно спросила:

— Значит, ты получил эти деньги честным путем?

— Еще бы! Я даже не выиграл их, а заработал.

Сестрин взгляд понемногу прояснился, и она внимательно перечла письмо. Мартин не без труда объяснил ей, за что он получил такую большую сумму денег. Еще трудней было объяснить, что деньги эти принадлежат ей, что он в них не нуждается.

— Я положу их в банк на твое имя, — решила Гертруда.

— Нет! Если ты не возьмешь их, я отдам их Марии. Она сумеет их использовать. Я требую, чтобы ты наняла служанку и отдохнула как следует.

— Пойду расскажу Бернарду, — сказала Гертруда, вставая.

Мартин слегка нахмурился, но тотчас же рассмеялся.

— Расскажи, расскажи, — сказал он. — Может быть, теперь он пригласит меня обедать.

— Конечно, пригласит! То есть я просто уверена в этом! — с жаром воскликнула сестра, бросаясь ему на шею.


Глава сорок вторая

Прошло некоторое время, и Мартин затосковал. Он был здоровый и сильный мужчина, а делать ему было решительно нечего. После того как он перестал писать и забросил книги, после смерти Бриссендена и разрыва с Руфью в жизни его образовалась зияющая пустота. Напрасно пытался он заполнить эту пустоту ресторанами и египетскими папиросами. Правда, его неодолимо влекли к себе южные моря, но ему казалось, что здесь, в Соединенных Штатах, игра еще не закончена. Скоро будут напечатаны две его книги, может быть, и другие найдут себе издателей. А это означало — деньги; стоило подождать, чтобы отправиться в южные моря с полным мешком золота. Он знал на Маркизских островах одну прелестную долину, которую можно было купить за тысячу чилийских долларов. Долина тянулась от подковообразного заливчика до высоких гор, вершинами уткнувшихся в облака. Там цвели тропические цветы, в диких зарослях водились куропатки и кабаны, а на горах паслись стада диких коз, преследуемые стаями диких собак. Это был уголок девственной природы. Ни единая человеческая душа не обитала там, И все — долину вместе с заливом — можно было купить за тысячу чилийских долларов.

Залив, помнилось ему, был хорошо защищен от ветров и глубоководен, в нем могли бросать якорь большие океанские суда, и Тихоокеанский маршрутный справочник рекомендовал его как лучшую гавань в той части океана. Мартин купит шхуну, быстроходное суденышко типа яхты, и будет заниматься ловлей жемчуга и торговать копрой. В долине будет его база. Там он построит себе тростниковую хижину, вроде той, в которой жил вождь Тами, и наймет к себе на службу черных туземцев. Он будет принимать у себя факторов из Тайо-хаэ, капитанов торговых судов, контрабандистов и благородных морских бродяг. Он будет жить открыто и по-королевски принимать гостей. И, быть может, там он забудет читанные когда-то книги и мир, который оказался сплошной иллюзией.

Но для этого нужно было сидеть в Калифорнии и ждать, пока мешок наполнится золотом. Деньги уже начали стекаться к нему. Если пойдет хотя бы одна книга, то он легко продаст остальные рукописи. Можно составить сборники из мелких рассказов и стихов, чтобы скорей стали доступными и долина, и залив, и шхуна. Писать он больше никогда не будет. Это Мартин решил твердо и бесповоротно. Но пока книги печатаются, надо что-нибудь придумать. Нельзя жить в таком оцепенении и равнодушии.

Как-то раз он узнал, что в воскресенье должно состояться в Шелл-Моунд-парке гулянье каменщиков, и решил отправиться туда. В прежние годы он частенько бывал на подобных гуляньях, отлично знал, что они собой представляют, и теперь, войдя в парк, почувствовал, как проснулись в нем давно забытые ощущения. В конце концов он был своим среди рабочего люда. Он родился и вырос в этой среде и был рад после недолгого отчуждения снова в нее вернуться.

— Да ведь это Март! — услыхал он вдруг, и чья-то рука дружески легла ему на плечо. — Где тебя носило, старина? В плаванье ты был, что ли? Ну, садись, разопьем бутылочку!

Тут оказалась вся его старая компания, только кое-где мелькали новые лица да кой-кого из прежних не хватало. К каменщикам они не имели никакого отношения, но, как и встарь, не пропускали ни одного воскресного гулянья, где можно было потанцевать, погалдеть и помериться силами. Мартин выпил с ними и сразу ожил. Дурак он был, что отстал от них! Он твердо верил в эту минуту, что был бы гораздо счастливее, если б не уходил из своей среды, не гнался бы за книжными знаниями и обществом людей, которые считали себя выше него. Однако пиво было не так вкусно, как в былые годы! Вкус был совсем не тот. Видно, Бриссенден отучил его от простого пива; может быть, книги отучили его от дружбы с веселыми товарищами его юности? Решив доказать самому себе, что это не так, он отправился танцевать в павильон. Тут он наткнулся на жильца своей сестры, водопроводчика Джимми, в обществе какой-то высокой блондинки, которая не замедлила оказать предпочтение Мартину.

— А с ним всегда так! — сказал Джим в ответ на поддразнивания приятелей, когда Мартин и блондинка закружились в вальсе. — Я даже и не сержусь. Уж очень рад опять его повидать! Ну и ловко же танцует, черт его побери! Тут никакая девчонка не устоит!

Но Мартин честно возвратил блондинку Джимми, и все трое продолжали хохотать и веселиться вместе с полдюжиной друзей. Все были рады возвращению Мартина. Еще ни одна его книга не вышла в свет, и, стало быть, он еще не имел в их глазах никакой ложной ценности. Они любили его ради него самого. Он чувствовал себя, словно принц, вернувшийся из изгнания, и его одинокое сердце отогревалось среди этого искреннего и непосредственного веселья. Он разошелся вовсю. В карманах у него звенели доллары, и он тратил их щедрой рукой, совсем как в прежние времена, вернувшись из плавания.

Вдруг среди танцующих Мартин заметил Лиззи Конолли: она кружилась в объятиях какого-то рабочего парня. Несколько позже, бродя по павильону, он увидел ее за столиком, где пили прохладительные напитки, и подошел. Лиззи Конолли очень удивилась и обрадовалась встрече. После первых приветствий они пошли в парк, где можно было поговорить, не стараясь перекричать музыку. С первой же минуты Мартин понял, что она вся в его власти. Об этом можно было догадаться и по влажному блеску ее глаз, и по горделивой покорности движений, и по тому, как жадно ловила она каждое его слово. Перед Мартином была не та молоденькая девчонка, которую он когда-то повстречал в театре. Лиззи Конолли стала женщиной, и Мартин сразу отметил, как расцвела ее живая, задорная красота; живость была все та же, но задор она, видимо, научилась умерять.

— Красавица, настоящая красавица, — про себя шептал Мартин с невольным восхищением. И он знал, что стоит ему только позвать и она пойдет с ним хоть на край света.

В этот самый миг он получил вдруг такой удар по голове, что едва устоял на месте. Удар был нанесен кулаком, и человек целил, должно быть, в челюсть, но в спешке и ярости промахнулся. Мартин повернулся как раз в то время, когда нападавший занес кулак для второго удара. Он ловко уклонился, удар не попал в цель, и Мартин левой сбил противника с ног. Но тот сейчас же вскочил. Мартин увидел перед собой перекошенное от бешенства лицо и удивился: чем он мог так рассердить этого человека? Однако удивление не помешало ему снова отразить атаку и сильным ударом свалить нападавшего на землю. Джим и другие уже бежали к месту драки.

Мартин дрожал от упоения. Вернулись былые счастливые деньки: танцы, веселье, драки! Не теряя из виду своего противника, он кинул быстрый взгляд на Лиззи Конолли. Обычно девушки принимались визжать, когда случались подобные схватки, но эта не завизжала. Она смотрела, затаив дыхание, наклонившись вперед всем телом, прижав руку к груди, щеки ее горели и в глазах светилось восхищение.

Человек, напавший на Мартина, между тем вскочил на ноги и старался вырваться из рук Джима и его приятелей.

— Она дожидалась меня! — кричал он гневно. — Она дожидалась меня, а этот нахал увел ее! Пустите! Я покажу ему, где раки зимуют!

— Да ты спятил! — говорил Джимми, удерживая юношу. — Ведь это же Март Иден! Ты лучше с ним не связывайся. Он тебе так всыплет, что от тебя мокрое место останется.

— А зачем он увел ее? — кричал тот.

— Он побил Летучего Голландца, а ты помнишь, что это был за парень! И он побил его на пятом раунде! Ты и минуты не выстоишь против него. Понял?

Это сообщение, по-видимому, немного утихомирило парня; он смерил Мартина внимательным взглядом и произнес, все еще хорохорясь, но уже без прежней запальчивости:

— Что-то не верится.

— Вот и Летучему Голландцу не верилось, — возразил Джимми. — Пойдем! Брось это дело! Что, других девчонок здесь нет, что ли?

Тот наконец послушался, и вся компания двинулась по направлению к павильону.




— Кто это? — спросил Мартин у Лиззи. — И чего он разбушевался?

Пыл драки не в пример прежним дням уже остывал в нем, и он с грустью убеждался, что привычка к самоанализу лишила его непосредственности и чувства и мыслей.

Лиззи тряхнула головой.

— Да так, один парень, — сказала она, — я с ним гуляла последнее время.

Помолчав немного, она прибавила:

— Просто мне скучно было… но я никогда не забывала… — Она понизила голос и устремила взгляд в пространство. — Я бы на него и не взглянула при вас!..

Мартин смотрел на нее и понимал, что ему сейчас нужно только протянуть руку; но, слушая ее простые слова, он задумался над тем, стоит ли придавать такое большое значение изысканной книжной речи, и… забыл ей ответить.

— Вы здорово отделали его, — сказала она со смехом.

— Он парень крепкий, — великодушно возразил Мартин. — Если бы его не увели, мне бы, пожалуй, пришлось с ним повозиться.

— Кто была та молодая дама, с которой я вас встретила? — спросила вдруг Лиззи.

— Так, одна знакомая, — ответил он.

— Давно это было, — задумчиво произнесла девушка, — как будто тысячу лет тому назад!

Мартин ничего не ответил и переменил тему разговора. Они пошли в ресторан, Мартин заказал вина и дорогих закусок, потом он танцевал с ней, только с ней- до тех пор, пока она, наконец, не устала. Мартин был прекрасный танцор, и девушка кружилась, не чуя под собой ног от блаженства; она склонила голову к нему на плечо, и ей хотелось, чтобы так продолжалось вечно. Потом они пошли снова в парк, где, по старому доброму обычаю, она села на траву, а Мартин лег и положил голову ей на колени. Он скоро задремал, а она нежно поглаживала его волосы, всей душой отдаваясь охватившему ее чувству.

Мартин вдруг открыл глаза и прочел в ее взгляде нежное признание. Она было смутилась, но тотчас оправилась и посмотрела на него решительно и смело.

— Я ждала все эти годы, — сказала она чуть слышно.

И Мартин почувствовал, что это правда, удивительная, чудесная правда. Великое искушение овладело им; в его власти было сделать эту девушку счастливой. Если самому ему не суждено счастье, почему не дать счастье другому человеку? Он мог бы жениться на ней и увезти ее с собою на Маркизские острова. Ему очень хотелось поддаться искушению, но какой-то внутренний голос приказывал не делать этого. Наперекор самому себе, он оставался верен своей Любви. Дни вольностей и легкомыслия миновали. Вернуть их было невозможно. Он изменился и только сейчас понял, насколько он изменился.

— Я не гожусь в мужья, Лиззи, — сказал он, улыбаясь.

Ее рука на мгновение остановилась, но потом пальцы ее снова стали нежно перебирать его волосы. Мартин заметил, что ее лицо вдруг приняло суровое, решительное выражение, которое, впрочем, быстро исчезло, и опять щеки ее нежно зарумянились, а глаза смотрели мягко и ласково.

— Я не то хотела сказать… — начала она и запнулась. — Во всяком случае, мне это все равно. Да, да, мне все равно, — повторила она. — Я горжусь вашей дружбой. Я на все готова для вас. Такая уж я, верно, уродилась.

Мартин сел. Он взял ее руку и тепло пожал ее, но в его пожатии не было страсти, — от этого тепла на Лиззи повеяло холодом.

— Не будем говорить об этом, — сказала она.

— Вы хорошая, благородная девушка, — произнес Мартин, — это я должен гордиться вашей дружбой. Я и горжусь, да, да! Вы для меня точно луч света в темном и мрачном мире, и я буду с вами так же честен, как и вы были со мною.

— Мне все равно, честны вы со мной или нет. Вы можете делать со мной, что хотите. Можете швырнуть меня в грязь и растоптать, если хотите. Но это можете только вы, — сказала она, гордо вскинув голову, — недаром я с детских лет привыкла сама собой распоряжаться!

— Вот потому-то я и должен быть честен с вами, — ласково сказал он. — Вы такая славная и благородная, что и я должен поступить с вами благородно. Я не могу жениться и не могу… ну да, и не могу любить просто так, хотя прежде это со мной бывало. Я очень жалею, что повстречал вас сегодня. Но теперь ничего не поделаешь. Не думал я, что все так получится. Я ведь к вам очень хорошо отношусь, Лиззи, вы даже не представляете, как хорошо. Больше того, я восхищаюсь и преклоняюсь перед вами. Вы замечательная, поистине замечательная девушка! Но что пользы говорить вам об этом? Мне бы хотелось сделать только одно. Ваша жизнь была тяжела. Позвольте мне облегчить ее! — Радостный блеск вспыхнул в ее глазах и тотчас же угас. — Я скоро получу много денег! Очень много!

И в этот миг он забыл о долине и о заливе, о тростниковой хижине и о белой яхте. В конце концов зачем все это? Ведь он отлично может отправиться в плавание на любом судне и куда ему вздумается.

— Мне бы хотелось отдать эти деньги вам. Вы можете поступить на курсы, изучить какую-нибудь профессию. Можете стать стенографисткой. Я помогу вам в этом. А может быть, у вас еще живы родители? Я бы мог, например, купить им бакалейную лавку. Скажите только, чего вы хотите, и я все для вас сделаю.

Лиззи сидела неподвижно, глядя перед собой сухими глазами, и ничего не отвечала. Какой-то ком в горле мешал ей дышать, и Мартин вдруг ясно понял, что она чувствует, и у него самого болезненно сдавило горло. Не надо было заводить этот разговор. То, что он предлагал ей, было ничтожно в сравнении с тем, что она готова была отдать ему. Он предлагал ей то, что у него было лишним, без чего он мог обойтись, — а она отдавала ему всю себя, не боясь ни позора, ни греха, ни вечных мук.

— Не будем говорить об этом, — сказала она и кашлянула, словно стараясь освободиться от этого мешавшего ей комка в горле. — Пора идти! Я устала!

Гулянье кончилось, и публика почти уже разошлась. Но когда Мартин и Лиззи вышли из-за деревьев, то они увидели поджидавшую их кучку людей. Мартин сразу понял, в чем дело. Готовилась потасовка. Это были их телохранители. Все вместе они пошли к воротам парка, а в некотором отдалении двигалась туда же другая компания — это незадачливый поклонник Лиззи, готовясь отомстить за обиду, уже успел собрать своих сторонников. Несколько полисменов, предвидя столкновение, проводили обе компании до поезда, идущего в Сан-Франциско. Мартин предупредил Джимми, что сойдет на остановке Шестнадцатой улицы и пересядет в оклендский трамвай. Лиззи оставалась безучастной к происходящему.

Поезд остановился у Шестнадцатой улицы. Кондуктор трамвая, дожидавшегося на остановке, нетерпеливо бил в гонг.

— Ну, бери ее и давай ходу! — крикнул Джимми. — Живо! А мы тут их задержим.

Враждебная партия была в первую минуту озадачена этим маневром, но тотчас, выскочив из вагона, пустилась вдогонку убегавшим.

Сидевшие в трамвае пассажиры не обратили особого внимания на молодого человека и девушку, которые быстро подбежали к трамваю и заняли два свободных места в углу. Никто не подозревал, что эта парочка имела какое-то отношение к Джимми, который, вскочив на ступеньку, закричал вагоновожатому:

— Давай, давай, приятель, жарь вовсю!

В следующий момент Джимми уже отбивался кулаками от первого преследователя, пытавшегося вскочить в трамвай. Кулаки заработали вовсю: товарищи Джимми заняли длинную ступеньку открытого вагона и геройски отбивали атаку. Трамвай тронулся под громкие удары гонга, и друзья Джимми соскочили со ступеньки. Поле сражения осталось далеко позади, и пассажирам даже в голову не пришло, что сидевшие в уголке элегантный молодой человек и хорошенькая работница были причиной происшедшего скандала.

Стычка взволновала Мартина, в нем проснулся былой воинственный задор. Но вскоре им снова овладела привычная тоска. Он был стар, на целые века старше беззаботных товарищей своей беззаботной юности. Слишком большой путь он прошел, и о возвращении назад нельзя было и думать. Его не привлекал тот образ жизни, который он некогда вел. Прежние друзья стали чужими. Их жизнь была ему противна, как вкус дешевого пива, от которого он отвык. Он слишком далеко ушел. Тысячи прочитанных книг, как стена, разделяли их. Он добровольно обрек себя на изгнание. Его увлекло путешествие по безграничным просторам разума, откуда не было возврата к тому, что осталось позади. Однако человеком он не перестал быть, и его по-прежнему тянуло к людям.

Но новой родины он пока еще не обрел. Ни друзья, ни родные, ни новые знакомые из буржуазного круга, ни даже эта девушка, которую он высоко ценил и уважал, не могли понять его. Он думал об этом с грустью и с горечью.

— Помиритесь с ним, — посоветовал Мартин на прощание Лиззи, проводив ее до рабочего квартала, где она жила, между Шестой и Маркет-стрит.

Он имел в виду того молодого парня, чье место он сегодня невольно занял.

— Не могу… теперь, — отвечала она.

— Пустяки! — весело воскликнул он. — Вам стоит только свистнуть, и он прибежит.

— Не в этом дело, — просто сказала она. И Мартин понял, что хотела она сказать.

Лиззи вдруг потянулась к нему. В этом движении не было ничего властного и вызывающего. Оно было робко и смиренно и тронуло Мартина до глубины души. Природная доброта заговорила в нем. Он обнял Лиззи и крепко поцеловал, и не было в мире поцелуя чище и целомудреннее, чем тот, которым ответили ее губы.

— Боже мой, — всхлипнула она. — Я с радостью умерла бы за вас!.. Умерла бы за вас!

Она вдруг вырвалась от него и исчезла в воротах. Слезы выступили у него на глазах.

— Мартин Иден, — пробормотал он, — ты никакой не зверь и никудышный ницшеанец. Ты бы должен жениться на этой девушке и дать ей то счастье, к которому она так рвется. Но ты не можешь. И это стыд и позор! «Старик бродяга жалуется горько», — пробормотал он, вспоминая Гэнли: — «Вся наша жизнь — ошибка и позор!» Да, наша жизнь — ошибка и позор!


Глава сорок третья

«Позор солнца» вышел в октябре. Когда Мартин вскрывал почтовую бандероль с шестью авторскими экземплярами, присланными ему издателем, на душе у него было тяжело и грустно. Он думал о том, какой огромной радостью явилось бы для него это событие несколько месяцев назад и как не похоже на ту радость холодное равнодушие, которое он испытывал сейчас. Его книга, его первая книга, лежала перед ним на столе, сердце его билось ровно, и он не чувствовал ничего, кроме тоски. Теперь это уже не имело значения. В лучшем случае это означало, что он получит деньги, но зачем ему теперь деньги?..

Взяв один экземпляр, он вышел на кухню и преподнес его Марии.

— Эту книгу сочинил я, — объяснил он, видя ее изумление. — Я написал ее вот в этой каморке и думаю, что ваш суп сыграл тут немаловажную роль. Возьмите ее и сохраните. Будете смотреть на нее и вспоминать меня.

У Мартина и в мыслях не было хвастаться перед Марией. Ему просто хотелось доставить ей удовольствие, оправдать ее долголетнюю веру в него. Мария положила книгу в гостиной рядом с семейной библией. Эта книга, написанная ее жильцом, была для нее священной реликвией, символом дружбы. Теперь Мария примирилась даже с тем, что Мартин прежде был простым рабочим в прачечной. Хотя она не могла понять в книге ни одной строчки, она была твердо убеждена, что каждая строчка в ней замечательна. Простая, неискушенная, привыкшая к тяжелому труду женщина обладала одной драгоценной способностью — верить.

Так же равнодушно, как и к авторским экземплярам, относился Мартин к отзывам, которые ему каждую неделю присылали из бюро вырезок. Книга наделала много шуму, это было очевидно. Ну что ж, значит, его мешок с золотом наполнится быстрее. Можно будет устроить Лиззи, исполнить все обещания и поселиться наконец в тростниковом дворце.

Издательство «Синглтри, Дарнлей и К°» из осторожности напечатало всего тысячу пятьсот экземпляров, но первые же рецензии побудили его выпустить второй тираж — в три тысячи; а вскоре последовал и третий, — на этот раз в пять тысяч. Одна лондонская фирма начала переговоры об английском издании, а из Франции, Германии и Скандинавских стран приходили запросы об условиях перевода. Критика школы Метерлинка оказалась как нельзя более своевременной. Началась ожесточенная полемика. Салиби и Геккель поддерживали и защищали «Позор солнца», впервые оказавшись единомышленниками. Крукс и Уоллес выступили против, а сэр Оливер Лодж пытался найти компромисс в пользу собственной космической философии. Сторонники Метерлинка сплотились под знаменем мистицизма. Честертон заставил смеяться весь мир серией статей, якобы беспристрастно трактовавших модную тему, а Бернард Шоу обрушил на публику лавину своего остроумия, которая едва не погребла под собой и споривших и самый предмет спора. Нечего и говорить, что, кроме этих великих светил, на сцену выступили и менее крупные звезды, — словом, шум принял грандиозные размеры.

«Это совершенно небывалое событие, — писала Мартину фирма «Синглтри, Дарнлей и К°», — критико-философская книга расходится, как роман. Трудно было удачнее выбрать тему, к тому же успеху способствует необычайно благоприятное стечение обстоятельств. Можете быть уверены, что мы стараемся как можно лучше использовать момент. В Соединенных Штатах и Канаде разошлось сорок тысяч экземпляров вашей книги, и в настоящее время уже печатается новое издание, тиражом в двадцать тысяч. Мы едва успеваем удовлетворить спрос. С другой стороны, мы немало способствовали увеличению этого спроса. Мы истратили на рекламу более пяти тысяч долларов. Книга эта побьет все рекорды.

При сем имеем честь препроводить проект договора на вашу следующую книгу. Заметьте, что мы увеличили ваш гонорар до двадцати процентов, — это высшая ставка, возможная для такой солидной фирмы, как наша. Если вы находите условия подходящими, благоволите проставить на бланке договора заглавие книги. Мы не выдвигаем никаких условий относительно ее содержания. Любая книга, на любую тему. Если у вас уже есть что-либо готовое, тем лучше. Не следует медлить. «Куй железо, пока горячо».

Тотчас же по получении подписанного вами договора вам будет выслан аванс в размере пяти тысяч долларов. Как видите, мы верим в вас и не боимся риска. Может быть, мы договорились бы с вами относительно исключительного права издания всех ваших сочинений на известный срок — ну, скажем, на десять лет. Впрочем, к этому вопросу мы еще вернемся».

Отложив письмо, Мартин занялся арифметикой и, помножив пятнадцать центов на шестьдесят тысяч, получил результат — девять тысяч долларов. Он подписал договор, проставив заглавие новой книги — «Дым радости», и отправил его издателю вместе с двадцатью небольшими рассказами, написанными еще до того, как он нашел рецепт сочинения газетных фельетонов. И со всей быстротой, на которую только способна американская почта, пришел чек на пять тысяч долларов.

— Я бы хотел, чтобы вы сегодня пошли со мною в город, Мария, часа в два, — сказал Мартин, получив чек, — или лучше так: встретимся с вами ровно в два часа на углу Четырнадцатой улицы и Бродвея.

Мария явилась в назначенное время; она была очень заинтересована, но ее догадки дальше новых башмаков не шли. Поэтому она испытала даже некоторое разочарование, когда Мартин, миновав обувной магазин, привел ее в какую-то контору.

То, что случилось потом, навсегда осталось у нее в памяти, как чудесный сон. Элегантные джентльмены, вежливо улыбаясь ей, беседовали с Мартином и друг с другом. Стучала машинка. Была подписана какая-то важная на вид бумага. Тут же был и домохозяин Марии, и он тоже поставил свою подпись.

Когда они вышли на улицу, домохозяин сказал ей:

— Ну, Мария, в этом месяце вам уж не придется платить мне семь с половиной долларов.

Мария онемела от удивления.

— Да и в следующие месяцы тоже, — продолжал он. Мария стала благодарить его, словно он оказал ей милость. И только вернувшись домой и потолковав с соседями, в первую очередь с лавочником-португальцем, она поняла, что этот маленький домик, в котором она прожила столько лет, платя за наем, отныне стал ее собственностью.

— Почему вы теперь ничего не покупаете у меня? — дружелюбно окликнул португалец Мартина, когда тот, сойдя с трамвая, шел домой.

Мартин объяснил ему, что он уже не стряпает сам, и тогда лавочник пригласил его распить с ним бутылочку. Он угостил его самым лучшим вином, какое только нашлось в лавке.

— Мария, — объявил Мартин в тот же вечер, — я уезжаю от вас. Да вы и сами скоро отсюда уедете. Можете теперь сдать кому-нибудь дом и получать за него помесячную плату. У вас, кажется, есть брат в Сан-Леандро или Хэйуордсе, который занимается молочным хозяйством? Так вот, верните клиентам белье нестираным — понимаете? нестираным! — и поезжайте в Сан-Леандро или в Хэйуордс, — одним словом, к вашему брату… Скажите ему, что мне надо поговорить с ним. Я буду жить в Окленде, в «Метрополе». Может быть, у него есть на примете подходящая молочная ферма.

И вот Мария сделалась домовладелицей и хозяйкой фермы; у нее было два работника, исполнявшие тяжелую работу, а ее текущий счет в банке все возрастал, несмотря на то, что дети были теперь обуты и ходили в школу. Редко кому удается встретить в жизни сказочного принца. Но Мария, отупевшая от тяжкой работы и никогда не мечтавшая ни о каких принцах, встретила такого принца в лице бывшего рабочего из прачечной.

Между тем публика начала интересоваться, кто же такой этот Мартин Иден. Он отказался дать издателям биографические сведения о себе, но от газет было не так-то легко отделаться. Он был уроженцем Окленда, и репортеры разыскали достаточно людей, знавших Мартина Идена с детства. Таким образом, в газетах появились подробные описания, кем он был и кем он не был, чем он занимался и чем не занимался. Статьи иллюстрированы рисунками и фотографиями — нашелся предприимчивый фотограф, у которого Мартин когда-то снимался, и теперь он бойко вел торговлю его карточками. Сначала Мартин боролся с этой шумихой: в нем еще сильна была неприязнь к журналам и к буржуазному обществу. Но в конце концов он примирился — так было спокойнее. Ему неловко было отказывать в интервью корреспондентам, специально приехавшим издалека. Кроме того, с тех пор, как он перестал писать и забросил книги, дни стали тянуться невыносимо медленно и надо было чем-нибудь заполнить время. Поэтому он разрешил себе эту маленькую прихоть: беседовал с журналистами, излагал свои литературные и философские взгляды и даже принимал приглашения в богатые буржуазные дома. Он обрел вдруг необычайное спокойствие. Ничто не трогало его. Он простил всем и все — простил даже молодому репортеру, некогда изобразившему его в виде опасного социалиста, и дал ему интервью на целую полосу с приложением фотографического снимка.

Время от времени Мартин виделся с Лиззи и понимал, что она жалеет о его возвеличении. Пропасть между ними теперь стала еще больше. Может быть, в надежде перебросить мостик через эту пропасть, Лиззи согласилась на его уговоры, стала посещать вечернюю школу и курсы стенографии и сшила платье у лучшей портнихи, содравшей огромные деньги. Ее быстрые успехи заставили наконец Мартина призадуматься над тем, правильно ли он поступает. Все, что делала Лиззи, она делала ради него, и он знал это. И ей хотелось подняться в его глазах, приобрести те качества, которые, как ей казалось, он особенно ценит. А он между тем не давал ей никакой надежды, виделся с ней редко и обращался всегда только как брат с сестрой.

«Запоздалый» был выпущен издательством Мередит-Лоуэл, когда Мартин находился в зените славы, а так как это была беллетристика, то повесть имела даже больший успех, чем «Позор солнца». Обе книги Мартина занимали первое место в списке бестселлеров — факт почти небывалый. И любители занимательного чтения и серьезные читатели, поклонники «Позора солнца», зачитывались повестью, восхищались ее силою и необычайным мастерством автора. Мартин Иден только что с успехом атаковал мистицизм теоретически; теперь он и на практике доказал, что такое настоящая литература. В нем, таким образом, счастливо сочетался талант критический с талантом художественным.

Мартин, словно комета, проносился по горизонтам большой литературы. Деньги так и текли к нему, слава росла непомерно, но это скорее забавляло его, нежели радовало. Один ничтожный факт привел его в полное недоумение, и факт этот, наверное, немало удивил бы и публику. Впрочем, публика удивилась бы не самому факту, а скорее тому, что он привел Мартина в недоумение… Судья Блоунт пригласил Мартина к себе обедать! Это событие, само по себе ничтожное, должно было вскоре приобрести для Мартина огромное значение. Ведь он оскорбил судью Блоунта, разговаривал с ним непозволительным образом, а теперь судья Блоунт, встретившись с ним на улице, пригласил его обедать. Мартин вспомнил, как часто встречался он с судьею в доме Морзов и тот ни разу не подумал пригласить его обедать. «Почему же он тогда не приглашал меня?» — спрашивал себя Мартин. Ведь он ничуть не изменился. Он все тот же Мартин Иден. В чем же дело? Только в том, что его произведения теперь напечатаны? Но ведь написал он их давно. С тех пор ничего не написал. Все лучшее было создано им именно тогда, когда судья Блоунт, присоединяясь к общему мнению, высмеивал его взгляды и его увлечения Спенсером. Значит, судья Блоунт пригласил его не ради настоящих его заслуг, а ради того, что было, в сущности, только их отражением.

Мартин с улыбкой принял приглашение, сам изумляясь своей сговорчивости. За обедом, где присутствовало шесть или семь важных особ с женами и дочерьми, Мартин сразу же почувствовал себя центром внимания. Судья Блоунт, которого горячо поддержал судья Хэнуэл, просил у Мартина разрешения записать его в члены своего клуба «Стикс»: доступ туда был открыт только людям не просто богатым, но чем-либо выдающимся.

Мартин еще больше удивился, но предложение отклонил.

Он по-прежнему был занят распределением своих рукописей. Издатели положительно осаждали его письмами. Все единогласно решили, что он превосходный стилист и что под красотою формы у него скрывается богатое содержание. «Северное обозрение», напечатав «Колыбель красоты», обратилось к нему с просьбой прислать еще несколько подобных статей, и Мартин собирался уже исполнить эту просьбу, переворошив свой запас, как тут «Журнал Бэртона», войдя в азарт, предложил напечатать пять его статей с оплатой по пятьсот долларов за каждую.

Мартин написал, что согласен, но не по пятьсот, а по тысяче. Он очень хорошо помнил, что рукописи были в свое время отвергнуты теми самыми журналами, которые теперь спорили из-за них. Он помнил их равнодушные, стандартные отказы. Они немало помучили его, и теперь ему хотелось помучить их. «Журнал Бэртонг» уплатил ему назначенную цену за пять статей, а оставшиеся четыре были подхвачены на тех же условиях «Ежемесячником Макинтоша». «Северное обозрение» было слишком бедно и не могло тягаться с ними. Так увидели свет: «Жрецы чудесного», «Мечтатели», «Мерило нашего «я», «Философия иллюзий», «Бог и зверь», «Искусство и биология», «Критика и пробирки», «Звездная пыль», «Сила ростовщичества». Все эти вещи вызвали надолго шум.

Издатели просили Мартина самого назначать условия, что он охотно делал. Но печатал он только то, что было написано раньше. От всякой новой работы он категорически отказывался. Мысль снова взяться за перо казалась ему невыносимой. Он слишком хорошо помнил Бриссендена, который пал жертвой толпы, и потому он продолжал презирать и ненавидеть толпу, хотя она и рукоплескала ему. Даже популярность Мартин считал оскорблением памяти Бриссендена. Он морщился, но не отступал, твердо решив наполнить свой мешок золотом.

Неоднократно приходилось Мартину получать от издателей письма такого содержания:

«Около года тому назад мы имели несчастье отказаться от цикла ваших лирических стихотворений. Они и тогда произвели на нас огромное впечатление, но некоторые обстоятельства помешали нам в то время их использовать. Если стихи эти еще не напечатаны и вы будете настолько добры, что согласитесь прислать их нам, то мы немедленно напечатаем весь цикл, уплатив вам гонорар, который вы сами соблаговолите назначить. Мы согласны были бы издать их и отдельной книгой на выгоднейших для вас условиях».

Мартин вспомнил про свою стихотворную трагедию и послал ее вместо стихов. Перечитав это произведение перед отправкой, он был поражен его слабостью и напыщенностью. Однако он все-таки послал трагедию, а журнал напечатал, в чем потом немало раскаивался. Публика была возмущена и отказывалась верить, что прославленный Мартин Иден написал такую чушь. Стали кричать, что это грубая подделка или же Мартин Иден, подражая Дюма-отцу, поручает другим писать за себя. Но когда Мартин разъяснил, что произведение это было, что называется, грехом его литературной юности и появилось в печати только потому, что к нему очень уж приставали, поднялся общий хохот, и журналу пришлось переменить редактора. Трагедия не вышла отдельным изданием, но Мартин Иден, без всякого сострадания к издателю, оставил у себя полученный аванс.

«Еженедельник Колмэна» прислал Мартину длиннейшую телеграмму, которая обошлась по меньшей мере в триста долларов, предлагая написать двадцать очерков, по тысяче долларов за каждый. Для этого Мартин должен был за счет издательства совершить путешествие по Соединенным Штатам и выбрать темы, которые покажутся ему интересными. В телеграмме было перечислено несколько примерных тем, чтобы показать наглядно, насколько широки и разнообразны замыслы издательства. Единственное условие, которое ставилось Мартину, — писать на материале Соединенных Штатов.

Мартин в телеграмме, посланной наложенным платежом, выразил свое глубокое сожаление, что не может воспользоваться этим лестным предложением.

Повесть «Вики-Вики», напечатанная в «Ежемесячнике Уоррена», имела необычайный успех. Выпущенная вскоре отдельным роскошным изданием, она разошлась чуть ли не в несколько дней. Все критики единогласно признали, что это произведение может стать в ряд с такими классическими шедеврами, как «Дух в бутылке» и «Шагреневая кожа».

Однако сборник «Дым радости» был встречен с некоторым недоумением и даже холодком. Буржуазное общество было шокировано слишком смелой моралью и полным пренебрежением к предрассудкам. Но когда Париж положительно сошел с ума по только что выпущенному французскому переводу книги, то Англия и Америка тоже набросились на сборник, и Мартин потребовал с издательства «Синглтри, Дарнлей и К°» за третью книгу двадцать пять, а за четвертую — тридцать процентов. В эти две книги вошли все рассказы Мартина, напечатанные в различных журналах. «Колокольный звон» и все «страшные» рассказы составили первый том. Во второй том вошли: «Приключение», «Котел», «Вино жизни», «Водоворот», «Веселая улица» и еще несколько рассказов. Кроме того, вышел сборник всех его статей, а также том стихотворений, куда вошли «Песни моря» и «Сонеты о любви», — последние были предварительно напечатаны в «Спутнике женщин», заплатившем Мартину неслыханный гонорар.

Мартин вздохнул с облегчением, когда последняя рукопись была, наконец, пристроена. И тростниковый дворец и белая шхуна стали вполне досягаемы. В конце концов он все-таки опроверг мнение Бриссендена, будто ни одно истинно художественное произведение не попадает в журналы. Его собственный пример блестяще доказал, что Бриссенден ошибался. И все-таки втайне Мартин чувствовал, что друг его был прав. Ведь главной причиной его успехов был «Позор солнца», остальное пошло в ход чисто случайно. Ведь эти самые вещи много лет подряд отвергались всеми журналами. Но появление «Позора солнца» вызвало сенсацию и оживленную полемику, что создало ему имя. Не появись «Позор солнца», не возникла бы полемика; успех книги был, в сущности говоря, чудом. Это признавали даже «Синглтри, Дарнлей и К°». Они не решились на первый раз выпустить больше тысячи пятисот экземпляров; опытные издатели, они сами были изумлены успехом книги. Им этот успех действительно казался чудом. Они и впоследствии не могли отделаться от этого ощущения, и в каждом их письме сквозило благоговейное удивление перед таинственной удачей. Они и не пытались объяснить ее себе. Объяснения тут быть не могло. Уж так случилось, вот и все. Случилось вопреки всем вероятиям и расчетам.

Мартин не слишком обольщался своей популярностью. Книги его читала буржуазия, и это она набивала его мешок золотом, а Мартин знал буржуазию и не понимал, что может ее привлекать в его произведениях. Для тех сотен тысяч, которые прославляли его и нарасхват покупали его книги, красота их и смысл не имели решительно никакой ценности. Он был просто баловнем судьбы, выскочкой, который вторгся на Парнас, воспользовавшись тем, что боги зазевались. Эти сотни тысяч читают его и восхищаются им с тем же скотским непониманием, с каким они накинулись на «Эфемериду» Бриссендена и растерзали ее в клочки, — подлая стая волков, которые перед одним виляют хвостом, а другому вонзают клыки в горло. Все дело случая! Мартин по-прежнему был твердо уверен, что «Эфемерида» неизмеримо выше всего созданного им. Она была выше всего того, что он мог создать, — это была поэма, делающая эпоху. Так многого ли стоило преклонение толпы, той самой толпы, которая еще так недавно втоптала в грязь «Эфемериду»? Мартин вздохнул с облегчением и удовлетворением. Последняя рукопись продана, и скоро можно будет покончить со всем этим.


Глава сорок четвертая

Мистер Морз повстречался с Мартином в вестибюле гостиницы «Метрополь». Случайно ли он пришел туда, или он втайне надеялся встретить Мартина Идена, — Мартин склонялся в пользу второго предположения, — но, как бы то ни было, мистер Морз пригласил его обедать — мистер Морз, отец Руфи, который отказал ему от дома и расстроил его помолвку!

Мартин не рассердился. Он даже не чувствовал себя задетым. Он терпеливо выслушал мистера Морза, думая, что тому не сладко, должно быть, идти на такое унижение. Он не отклонил приглашения, но ограничился тем, что поблагодарил довольно неопределенно и справился о здоровье всей семьи, в первую очередь миссис Морз и Руфи. Мартин произнес это имя спокойно, без запинки и втайне изумился, что кровь не бросилась ему в голову, а сердце не забилось быстрее.

Приглашения сыпались со всех сторон. Искали случая познакомиться с Мартином только для того, чтобы пригласить его к обеду. И Мартин продолжал недоумевать по поводу этого ничтожного обстоятельства, которое постепенно приобретало, казалось, огромное значение. Даже Бернард Хиггинботам вдруг пригласил его. Это озадачило Мартина еще больше. Он вспоминал то время, когда он едва не умирал с голоду и никто не приглашал его обедать. А тогда ему так пригодилось бы такое приглашение, ведь он с каждым днем худел, бледнел, терял последние силы от голода! Тут был какой-то глупейший парадокс. Когда он неделями сидел без обеда, никому в голову не приходило приглашать его, а теперь, когда у него хватило бы денег на сто тысяч обедов и к тому же он вовсе потерял аппетит, его звали обедать направо и налево. Почему? В том не было ни справедливости, ни его заслуги. Он остался тем же Мартином Иденом. Все его произведения были написаны давным-давно, в те голодные дни, когда мистер и миссис Морз называли его лентяем и бездельником и через Руфь предлагали ему поступить клерком в контору. А ведь они и тогда знали о его работе. Руфь показывала им каждую рукопись, которую он давал ей читать. И они сами читали эти рукописи. А теперь благодаря тем же самым произведениям его имя попало в газеты, и благодаря тому, что его имя попало в газеты, он стал для них желанным гостем.

Одно было совершенно очевидно: Морзам не было никакого дела ни до самого Мартина Идена, ни до его творчества. И если они искали его общества, то не ради него самого и не ради его произведений, а ради славы, которая теперь окружила ореолом его имя, — а может быть, и ради тех ста тысяч долларов, которые лежали у него на текущем счету в банке. Что ж, это была обычная оценка человека в буржуазном обществе, и странно было бы ожидать от этих людей другого. Но Мартин был горд. Ему не нужно было такой оценки. Он хотел, чтобы ценили его самого или его творчество, что было, в сущности, одно и то же. Так именно ценила его Лиззи. Даже его произведения не имели для нее особого значения; все дело было в нем самом. Так же относился к нему и Джимми и вся его старая компания. Они не раз доказывали ему свою бескорыстную преданность в былые дни, доказали ее и теперь, на воскресном гулянье в Шелл-Моунд-парке. На все его писания им было наплевать. Они любили его, Марта Идена, славного малого и своего парня, и за него были готовы пойти в огонь и в воду.

Иное дело — Руфь. Она полюбила его ради него самого, это было вне всякого сомнения. Но как ни дорог был он ей, буржуазные, предрассудки оказались сильнее. Она не одобряла его занятий главным образом потому, что они не приносили ему дохода. С этой точки зрения она оценила его «Сонеты о любви». И она тоже требовала, чтобы он поступил на службу. Правда, на ее языке это называлось «занять положение», но ведь сущность от этого не меняется, а слово «служба» было для Мартина более привычным. Мартин читал ей все свои вещи: читал поэмы, рассказы, статьи, «Вики-Вики», «Позор солнца», — все. А она с неизменным упорством советовала ему поступить на службу, найти себе работу. Всемогущий боже! Как будто он не работал, как вол, лишая себя сна, перенапрягая силы только для того, чтобы стать, наконец, достойным ее!

Так ничтожное обстоятельство превращалось в большое и значительное. Мартин чувствовал себя здоровым и бодрым, ел вовремя, спал вволю, но ничтожное обстоятельство не давало ему покоя. Давным давно! Эта мысль сверлила его мозг. Сидя напротив Бернарда Хиггинботама за одним из воскресных обедов, Мартин едва удерживался, чтобы не закричать:

«Ведь все это было написано давным-давно! Вот ты теперь угощаешь меня, а когда- то предоставлял мне умирать с голоду, отказывал от дома, знать меня не хотел только за то, что я не шел служить. А все мои вещи уже тогда были написаны. Теперь, когда я говорю, ты почтительно молчишь, не спускаешь с меня благоговейного взора, ловишь каждое мое слово. Я говорю тебе, что твоя партия состоит из взяточников и проходимцев, а ты, вместо того чтобы возмутиться, сочувственно киваешь головой и чуть ли не поддакиваешь мне. А почему? Потому что я знаменит! Потому что у меня много денег! А вовсе не потому, что я Мартин Иден, славный малый и не совсем дурак! Если бы я сказал, что луна сделана из зеленого сыра, ты немедленно согласился бы с этим, во всяком случае, не стал бы противоречить, потому что у меня есть груда золота. А ведь работа, за которую я их получил, была сделана давным-давно, в те самые дни, когда ты не ставил меня ни в грош и плевал на меня».

Но Мартин не выкрикнул этого. Тоска грызла его, но с губ не сходила терпеливая улыбка. Видя, что он молчит, Хиггинботам заговорил. Он, Бернард Хиггинботам, добился всего сам и гордится этим. Никто не помогал ему, и он никому не обязан. Он добропорядочный гражданин, содержит большую семью. А эта лавка, «Розничная торговля Хиггинботама» — венец его усилий и добродетелей. Он любил «Розничную торговлю Хиггинботама», как иной муж любит свою жену. Он разоткровенничался с Мартином, стал рассказывать, чего ему стоило оборудовать лавку и поставить дело. А кроме того, у него есть планы, широкие планы. Население в квартале увеличивается. Лавка не может обслуживать всех. Будь у него побольше помещение, он мог бы ввести некоторые новшества и увеличить доход. И он это сделает, но прежде всего ему необходимо купить соседний участок и построить еще один двухэтажный дом. Верхний этаж он будет сдавать, а нижний присоединит к лавке. Даже глаза у него заблестели, когда он заговорил о новой вывеске, которая протянется по фасаду обоих домов.

Мартин почти не слушал. Слова «давным-давно» продолжали звенеть у него в ушах. Этот припев положительно сводил его с ума, необходимо было от него отделаться

— Сколько, ты сказал, это должно стоить? — спросил он вдруг.

Зять прервал свои разглагольствования о коммерческих перспективах квартала и выпучил на него глаза. Он вовсе и не говорил о том, сколько это будет стоить, но если Мартину интересно, он может сказать. У него все высчитано.

— По теперешним ценам, — сказал он, — это обошлось бы тысячи в четыре.

— Включая вывеску?

— Вывески я не считал. Был бы дом, а вывеска будет!

— А земля?

— Еще тысячи три.

Облизывая пересохшие губы и нервно шевеля пальцами, смотрел Бернард Хиггинботам, как Мартин писал чек. Написав, Мартин передал его Хиггинботаму. Чек был на семь тысяч долларов.

— Я… я могу предложить тебе не более шести процентов, — пробормотал Хиггинботам хриплым от волнения голосом.

Мартин хотел рассмеяться, но вместо этого спросил:

— А сколько это будет?

— А вот сейчас подсчитаем. Шесть процентов… Шестью семь — четыреста двадцать.

— Значит, в месяц придется тридцать пять долларов?

Хиггинботам кивнул утвердительно.

— Ну-с, если ты не возражаешь, то мы сделаем так. — Мартин при этих словах взглянул на Гертруду. — Можешь оставить себе основную сумму безвозвратно, но с условием тратить тридцать пять долларов в месяц на кухарку и прачку. Одним словом, семь тысяч твои, если ты гарантируешь мне, что Гертруда не будет больше делать всю грязную работу в доме. Согласен?

Мистер Хиггинботам с шумом перевел дух. Требование, чтобы его жена не занималась черным трудом, показалось ему оскорбительным. Великолепный подарок был только средством позолотить пилюлю, и горькую пилюлю! Чтобы жена не работала! Это его взбесило.

— Как хочешь, — сказал Мартин. — Тогда эти тридцать пять долларов в месяц буду платить я, но…

Он потянулся за чеком, но Бернард Хиггинботам поспешно накрыл его рукой и воскликнул:

— Я согласен! Согласен!

Садясь в трамвай, Мартин чувствовал усталость и отвращение. Он оглянулся на крикливую вывеску. «Свинья, — пробормотал он, — какая свинья!»

Когда в «Журнале Макинтоша» появилась «Гадалка», украшенная рисунками первоклассных художников, то Герман Шмидт вдруг забыл, что он назвал некогда это стихотворение непристойным. Он рассказывал всем и каждому, что стихотворение было написано в честь его жены, и постарался, чтобы слух этот не миновал ушей газетного репортера. Репортер не замедлил явиться в сопровождении фотографа и зарисовщика. В результате на одной из страниц воскресного приложения появился значительно приукрашенный портрет Мэриен, множество интимных подробностей из жизни Мартина Идена и его семьи и с полным текстом «Гадалки», перепечатанным с особого разрешения журнала. Это произвело фурор во всей округе, и окрестные домохозяйки гордились знакомством с сестрой великого писателя, а те, которые до сих пор не удостоились такого знакомства, торопились восполнить этот пробел. Герман Шмидт довольно потирал руки и даже заказал новый станок для мастерской.

— Это лучше всякой рекламы, — говорил он, — и денег не стоит.

— Надо бы пригласить его обедать, — предложила Мэриен.

Мартин пришел к обеду и старался быть любезным с жирным мясоторговцем-оптовиком и с его еще более жирной супругой, — это были важные люди и могли оказаться очень полезными молодому человеку, пробивающему себе дорогу, каким был, например, Герман Шмидт. Конечно, они бы никогда не удостоили последнего визитом, если бы им не обещали, что на обеде будет присутствовать знаменитый писатель. На ту же приманку попался и главный управляющий агентством Тихоокеанской велосипедной компании. Герман Шмидт заискивал перед ним, так как надеялся получить от него представительство в Окленде. Одним словом, Герман готов был занести родство с Мартином Иденом в свой жизненный актив, но в глубине души он решительно не понимал, как все это случилось. Очень часто середь ночи он вставал и, стараясь не разбудить жену, читал сочинения Мартина, и всякий раз убеждался, что только дураки могут платить за них деньги.

Мартин отлично понимал, что думал о нем свойственник; откинувшись на спинку стула и рассматривая Германа Шмидта, он мысленно награждал его здоровыми подзатыльниками — ах, самодовольная немецкая рожа! И все-таки кое-что Мартину в нем нравилось. Как он ни был беден, как ни хотел поскорее разбогатеть, он все же нанимал служанку, чтобы облегчить Мэриен домашнюю работу. Переговорив после обеда с управляющим велосипедной компании, Мартин отозвал Германа в сторону и предложил финансировать оборудование лучшего в Окленде магазина по продаже велосипедов и принадлежностей к ним. Он до того расщедрился, что велел Герману присмотреть заодно гараж и автомобильную мастерскую, так как Герман, несомненно, отлично справится и с двумя предприятиями.

Обняв Мартина со слезами на глазах, Мэриен на прощание шепнула ему о том, как она его любит и как всегда любила. Правда, при последних словах она слегка запнулась, слезы и поцелуи стали обильнее, и Мартин понял, что она просит прощения за то, что когда-то сомневалась в нем и убеждала поступить на службу.

— Ну, у него деньги долго не удержатся, — сказал вечером жене Герман Шмидт. — Он так и вскипел, когда я заговорил о процентах! Знаешь, что он мне сказал? Ему и капитала не нужно, не то что процентов. И если я еще раз заговорю об этом, он расшибет мою немецкую башку. Так и сказал: «немецкую башку». Но он все-таки молодец, хотя и не деловой человек. А главное — он здорово выручил меня!

Приглашения к обеду сыпались со всех сторон, и чем больше их было, тем больше недоумевал Мартин. Он был почетным гостем на банкете одного старейшего клуба, сидел в окружении людей, о которых слыхал и читал почти всю свою жизнь. Эти люди говорили ему, что, прочитав в «Трансконтинентальном ежемесячнике» «Колокольный звон», а в «Шершне» «Пери и жемчуг», они сразу поняли, что появился великий писатель. «Боже мой, — думал Мартин, — а я голодал и ходил оборванцем! Почему они меня в то время ни разу не пригласили обедать? Тогда это пришлось бы кстати. Ведь обе вещи написаны давным-давно. Если вы теперь кормите меня обедами за то, что я сделал прежде, то почему вы не кормили меня тогда, когда я действительно в этом нуждался? Ведь ни в «Колокольном звоне», ни в «Пери и жемчуге» я не изменил ни одного слова. Нет, вы меня угощаете вовсе не за мою работу, а потому, что меня угощают все, и потому, что угощать меня почитается теперь за честь. Вы меня угощаете потому, что вы животные, стадные животные! Потому, что вы повинуетесь слепому и тупому стадному чувству, а это чувство сейчас подсказывает одно: надо угостить обедом Мартина Идена. Но никому из вас нет дела ни до самого Мартина Идена, ни до его работы», — печально говорил он себе и вставал, чтобы остроумно и эффектно ответить на остроумный и эффектный тост.

И так было везде. Где бы он ни был: в фешенебельных клубах, в светских гостиных и на литературных вечерах, — всюду ему говорили одно и то же, когда вышли из печати «Колокольный звон» и «Пери и жемчуг», сразу стало ясно, что появился великий писатель. И всегда в глубине души Мартина копошился все тот же неотвязный вопрос: «Почему же вы меня тогда не кормили обедами? Ведь эти вещи написаны давным-давно. «Колокольный звон», «Пери и жемчуг» не изменились ни на йоту. Они тогда были так же хороши, так же мастерски написаны, как и теперь. Но вы угощаете меня не за эти и не за другие мои произведения. Вы меня угощаете потому, что это теперь в моде, потому что все стадо помешалось на одном: угощать Мартина Идена».

И часто в такие минуты среди блестящего общества перед ним вдруг вырастал гуляка-парень в двубортной куртке и надвинутом стетсоне. Так случилось однажды в Окленде, на литературном утреннике в дамском клубе. Выходя на эстраду, Мартин вдруг увидел вдали, в глубине зала, гуляку-парня в знакомой куртке и шляпе. Пятьсот разодетых дам разом оглянулись, чтобы посмотреть, на что устремил свой пристальный взгляд Мартин Иден. Но они ничего не увидели в пустом проходе. А Мартин смотрел и думал, догадается ли парень снять шляпу, которая словно приросла к его голове. Призрак направился к эстраде и взошел на нее. Мартин чуть не расплакался от тоски, глядя на тень своей юности, думая о том, чем он мог стать и чем стал. Призрак прошел по эстраде, подошел вплотную к Мартину и исчез, словно растворился в нем. Все пятьсот дам зааплодировали своими изящными, затянутыми в перчатки ручками. Они хотели подбодрить знаменитого гостя, вдруг проявившего такую застенчивость. Мартин усилием воли отогнал от себя видение, улыбнулся и начал говорить.

Директор школы, почтенный добродушный человек, встретив однажды Мартина на улице, напомнил ему, какие сцены происходили в его канцелярии, когда Мартина выгнали из школы за буйство и драки.

— Я читал ваш «Колокольный звон», — сказал он, — еще когда он первый раз был напечатан. Прекрасно! Это не хуже Эдгара По! Я тогда, прочтя, сказал: прекрасно!

«Да? А вы в ту пору два раза встретились со мною на улице и даже не узнали меня, — чуть-чуть не сказал Мартин. — Оба раза я, голодный, бежал закладывать свой единственный костюм! Вы меня не узнавали! А все мои вещи были написаны уже тогда. Почему же вы теперь узнали меня?»

— Я как раз на днях говорил жене, что было бы очень хорошо, если бы вы пришли к нам обедать, — продолжал директор, — и она очень просила меня пригласить вас. Да, очень, очень просила.

— Обедать! — неожиданно резко выкрикнул Мартин.

— Да… да… обедать, — забормотал тот растерянно, — запросто, знаете… со старым учителем… Ах вы плут этакий! — Он похлопал Мартина по плечу, стараясь скрыть робость под шутливой фамильярностью.

Мартин сделал несколько шагов, остановился и поглядел вслед старику.

— Черт знает что! — пробормотал он. — Я, кажется, здорово напугал его!


Глава сорок пятая

Однажды к Мартину пришел Крейс — тот самый Крейс, из числа «настоящих людей». Мартин искренне обрадовался ему и выслушал проект необычайного по фантастичности предприятия, которое могло заинтересовать его как писателя, но отнюдь не как финансиста. Посреди изложения проекта Крейс вдруг заговорил о «Позоре солнца» и сказал, что это бред сумасшедшего.

— Впрочем, я пришел сюда не философствовать, — прервал он сам себя. — Все, что я хочу знать, это — вложите вы тысячу долларов в мое предприятие или нет?

— Нет, для этого я недостаточно сумасшедший, — сказал Мартин, — но я сделаю другое. Вы дали мне возможность провести интереснейший вечер в моей жизни. Вы дали мне то, чего нельзя купить ни за какие деньги. Теперь деньги для меня ничего не значат. Я с удовольствием дам вам тысячу долларов просто так, в благодарность за тот незабываемый вечер. Вам нужны деньги, а у меня их слишком много. Вы хотите их получить? Не нужно никаких ухищрений. Получайте!

Крейс не проявил ни малейшего удивления. Он взял чек и сунул в карман.

— На таких условиях я готов вам устраивать подобные вечера каждую неделю.

— Слишком поздно, — покачал головой Мартин, — это был для меня первый и последний такой вечер. Я словно очутился в другом мире. Для вас там не было ничего особенного, я знаю. Но для меня все было особенное, это уже не повторится. Я покончил с философией. Я больше не желаю о ней слышать.

— Первый раз в жизни я нажил деньги на философии, — заметил Крейс, направляясь к двери, — и то акции сразу упали.

Однажды на улице мимо Мартина проехала в коляске миссис Морз и с улыбкой кивнула ему. Он тоже улыбнулся и снял шляпу. Случай этот не произвел на него никакого впечатления. Еще месяц тому назад ему стало бы неприятно, а может быть, смешно, и он постарался бы представить, что чувствовала при этом миссис Морз. Но теперь эта встреча прошла мимо его сознания. Он сейчас же забыл о ней, как забыл бы, например, о том, что проходил мимо здания центрального банка или ратуши. А между тем в его мозгу шла непрерывная сверхнапряженная работа. Все та же неотступная мысль сверлила его: «давным-давно». С этой мыслью Мартин просыпался по утрам, эта мысль преследовала его во сне.

Все, что он видел, слышал, чувствовал, тотчас же связывалось в его сознании с этим «давным-давно». Логически рассуждая, Мартин пришел к беспощадному выводу, что теперь он никто, ничто. Март Иден-гуляка и Март Иден-моряк были реальными лицами, они существовали на самом деле. Но Мартин Иден — великий писатель никогда не существовал. Мартин Иден — великий писатель был измышлением толпы, и толпа воплотила его в телесной оболочке Марта Идена, гуляки и моряка. Но он-то знал, что это все обман. Он совсем не был тем легендарным героем, перед которым преклонялась толпа, изощряясь в служении его желудку. Ему-то было виднее.

Мартин читал о себе в журналах, рассматривал свои портреты, которые постоянно печатались в них, и не узнавал себя. Это он вырос в рабочем предместье, жил, любил и радовался жизни. Это он хорошо относился к людям и с легким сердцем встречал превратности судьбы. Это он странствовал по чужим краям, стоял на вахте в любую погоду и предводительствовал шайкой таких же, как он, сорванцов. Это он был ошеломлен и подавлен бесконечными рядами книг, когда впервые пришел в библиотеку, а потом прочел эти книги и научился понимать их. Это он до глубокой ночи не гасил лампы, клал гвозди в постель, чтобы не спать, и сам писал книги. Но тот ненасытный обжора, которого люди наперерыв спешили теперь накормить, был не он.

Некоторые вещи все же забавляли его. Все журналы оспаривали честь открытия Мартина Идена. «Ежемесячник Уоррена» уверял своих подписчиков, что, постоянно ища новых талантов, он первый набрел на Мартина Идена. «Белая мышь» приписывала эту заслугу себе; то же делали «Северное обозрение» и «Журнал Макинтоша», пока, наконец, не выступил «Глобус» и не указал с торжеством на изувеченные «Песни моря», которые впервые были напечатаны на его страницах. Журнал «Юность и зрелость», который, ухитрившись отделаться от кредиторов, снова начал выходить, тоже предъявил свои права на Мартина Идена. Впрочем, кроме фермерских ребятишек, никто этого журнала не читал. «Трансконтинентальный ежемесячник» опубликовал статью, в которой рассказывалось, как журнал открыл знаменитого автора. Редакция «Шершня» выступила с горячим опровержением, ссылаясь на то, что именно она напечатала «Пери и жемчуг». Скромный голос «Синглтри, Дарнлея и К°» вовсе не был слышен за шумом. У издательства не было своего журнала, в котором оно могло бы громко заявить о своих правах.

Газеты подсчитывали гонорары Мартина. Каким-то образом щедрые условия, предложенные ему некоторыми журналами, сделались достоянием гласности; оклендские проповедники взывали к его милосердию, а разные мелкие вымогатели осаждали его устными и письменными просьбами. Но хуже всего были женщины. Фотографии Мартина Идена расходились по всей стране, а репортеры старались поярче расписать его «бронзовое лицо», «могучие плечи», «ясный, спокойный взгляд», «впалые щеки аскета». Эти «щеки аскета» особенно рассмешили Мартина, когда он припомнил бурные годы своей юности. Очень часто, бывая в обществе женщин, он ловил их красноречивые, оценивающие, одобряющие взгляды. Мартин смеялся, вспоминая предостережения Бриссендена. Нет, женщины не причинят ему страданий. С этим покончено.

Однажды, когда Мартин провожал Лиззи в вечернюю школу, Лиззи перехватила взгляд, брошенный на него проходившей мимо красивой, хорошо одетой дамой. Этот взгляд был чуть-чуть более пристальным, чуть-чуть дольше на нем задержался, чем положено, и Лиззи затрепетала от гнева, так как сразу поняла, что значит этот взгляд. Мартин, узнав причину ее гнева, сказал ей, что он давно привык уже к таким взглядам и они его не трогают.

— Этого быть не может! — вскричала она, сверкнув глазами. — Значит, вы больны!

— Я здоров, как никогда. Даже прибавился в весе на пять фунтов.

— Я не говорю, что вы телом больны; я говорю про вашу душу. У вас внутри что-то неладно! Я и то вижу! А что я такое!

Мартин задумчиво шел рядом.

— Я бы очень хотела, чтобы это у вас поскорее прошло! — воскликнула она вдруг. — Не может этого быть, чтобы такого мужчину, как вы, не трогало, когда женщины на него так смотрят. Это неестественно. Вы ведь не маленький мальчик. Честное слово, я была бы рада, если бы явилась наконец женщина, которая расшевелила бы вас.

Проводив Лиззи, Мартин вернулся в «Метрополь».

Он сидел в кресле, уставясь перед собой, не двигаясь и ни о чем не думая. Только время от времени в памяти вдруг возникали какие-то видения далекого прошлого. Он созерцал эти видения без участия мысли, как бывает во сне. Но он не спал. Вдруг он встрепенулся и посмотрел на часы. Было ровно восемь. Делать было нечего, а ложиться спать рано. И опять мысли его смешались, и видения опять поплыли перед ним, сменяя друг друга. Ничего примечательного в этих видениях не было. Постоянно повторялся один образ: густая листва, пронизанная солнечными лучами.

Стук в дверь заставил его очнуться. Он не спал, и стук тотчас вызвал в его мозгу представление о телеграмме, письме, слуге, принесшем белье из прачечной. Ему почему-то вспомнился Джо, и, спрашивая себя, где сейчас может быть Джо, Мартин крикнул:

— Войдите!

Продолжая думать о Джо, он даже не оглянулся на дверь. Она тихо отворилась, но Мартин словно забыл о стуке и по-прежнему смотрел в пространство невидящим взглядом. Вдруг сзади явственно послышалось короткое подавленное женское рыдание. Мартин мгновенно вскочил на ноги.

— Руфь! — воскликнул он с удивлением и почти с испугом.

Лицо ее было бледно и печально. Она стояла на пороге, одной рукой держалась за дверь, а другую прижимала к груди. Потом она с мольбой протянула обе руки к нему и шагнула вперед. Усаживая Руфь в кресло, Мартин заметил, как холодны ее пальцы. Себе он подвинул другое кресло и присел на ручку. От смятения он не мог говорить. Роман с Руфью был давно уже похоронен в его сердце. Он испытывал такое же чувство, как если бы вдруг на месте отеля «Метрополь» оказалась прачечная «Горячих Ключей» с кучей белья, скопившегося за неделю. Несколько раз он хотел заговорить, но никак не мог решиться.

— Никто не знает, что я здесь, — сказала Руфь тихо, с молящей улыбкой.

— Что вы сказали? — спросил он.

Его удивил звук собственного голоса. Руфь повторила свои слова.

— О! — сказал он; это было все, что он нашелся сказать.

— Я видела, как вы вошли в гостиницу; я подождала немного и вошла тоже.

— О! — повторил он.

Никогда еще язык его не был таким скованным. Положительно все мысли сразу выскочили у него из головы. Он чувствовал, что молчание начинает становиться неловким, но даже под угрозой смерти он не мог придумать, с чего начать разговор. Уж лучше бы в самом деле он очутился в прачечной «Горячих Ключей», — он бы молча засучил рукава и принялся за работу.

— Значит, немного подождали и вошли, — наконец проговорил он.

Руфь кивнула головой с некоторым лукавством и развязала на груди шарф.

— Я сначала видела вас на улице с той девушкой…

— Да, — сказал он просто, — я провожал ее в вечернюю школу.

— Разве вы не рады меня видеть? — спросила она после новой паузы.

— Рад, конечно, рад, — отвечал он поспешно, — но благоразумно ли, что вы пришли сюда одна?

— Я проскользнула незаметно. Никто не знает, что я здесь. Мне очень хотелось вас видеть. Я пришла сказать вам, что понимаю, как я была глупа. Я пришла, потому что я не могла больше, потому что мое сердце приказывало мне прийти… потому что я хотела прийти!

Руфь встала и подошла к Мартину. Она положила ему руку на плечо и мгновение стояла так, глубоко и часто дыша, потом быстрым движением склонилась к нему. Добрый и отзывчивый по природе, Мартин понял, что оттолкнуть ее невозможно, что, не ответив на ее порыв, он оскорбит ее так глубоко, как только может мужчина оскорбить женщину. Он обнял ее, но в его объятиях не было ни теплоты, ни ласки. Он просто обхватил ее руками, и все. Она торопливо прижалась к нему, и ладони ее легли ему на шею, но от этого прикосновения горячая волна не прошла по его телу, как бывало прежде, и ему было неловко и стыдно.

— Почему вы так дрожите? — спросил он. — Вам холодно? Не затопить ли камин?

Мартин сделал движение, как бы желая освободиться, но она еще крепче прильнула к нему.

— Это нервное, — отвечала она, стуча зубами, — сейчас все пройдет. Мне уже лучше.

Ее дрожь мало-помалу унялась. Он продолжал держать ее в объятиях, но больше не удивлялся. Он уже знал, для чего она пришла.

— Мама хотела, чтобы я вышла за Чарли Хэпгуда, — объявила она.

— Чарли Хэпгуд? Это тот молодой человек, который всегда говорит пошлости? — пробормотал Мартин. Помолчав, он прибавил: — А теперь ваша мама хочет, чтобы вы вышли за меня.

Он сказал это без вопросительной интонации. Он сказал это совершенно уверенно, и перед его глазами заплясали многозначные цифры полученных им гонораров.

— Мама не будет теперь противиться, — сказала Руфь.

— Она считает меня подходящим мужем для вас? Руфь наклонила голову.

— А ведь я не стал лучше с тех пор, как она расторгла нашу помолвку, — задумчиво проговорил он. — Я не переменился. Я все тот же Мартин Иден. Я даже стал хуже, я теперь опять курю. Вы чувствуете, как от меня пахнет дымом?

Вместо ответа она кокетливо приложила ладонь к его губам, ожидая привычного поцелуя. Но губы Мартина не шевелились. Он подождал, пока Руфь опустила руку, и потом продолжал:

— Я не переменился. Я не поступил на службу. Я и не ищу службы и даже не намерен ее искать. И я по-прежнему утверждаю, что Герберт Спенсер — великий и благородный человек, а судья Блоунт — пошлый осел. Я вчера обедал у него, так что имел случай убедиться еще раз.

— А почему вы не приняли папиного приглашения? — укоризненно спросила Руфь.

— Откуда вы знаете? Кто подослал его? Ваша мать?

Руфь молчала.

— Ну, конечно, она! Я так и думал. Да и вы теперь, наверно, пришли по ее настоянию.

— Никто не знает, что я здесь, — горячо возразила Руфь. — Неужели вы думаете, что моя мать позволила бы мне такую вещь?

— Ну, что она позволила бы вам выйти за меня замуж, в этом я не сомневаюсь.

Руфь жалобно вскрикнула:

— О Мартин, не будьте жестоким! Вы даже ни разу не поцеловали меня. Вы точно камень. Только подумайте, на что я решилась! — Она оглянулась со страхом, но в то же время с любопытством. — Подумайте, куда я пришла!

«Я с радостью умерла бы за вас! Умерла бы за вас!» — вспомнились ему слова Лиззи.

— Отчего же вы раньше на это не решились? — спросил он сурово. — Когда я жил в каморке. Когда я голодал. Ведь тогда я был тем же самым Мартином Иденом — и как человек и как писатель. Этот вопрос я очень часто задаю себе последнее время, и не только по отношению к вам, но и по отношению ко всем. Вы видите, я не переменился, хотя мое внезапное возвышение заставляет подчас меня самого сомневаться в этом. Но я тот же! У меня та же голова, плечи, те же десять пальцев на руках и на ногах. Никакими новыми талантами или добродетелями я не могу похвалиться. Мой мозг остался таким же, как был. У меня даже не появилось никаких новых литературных или философских взглядов. Ценность моей личности не увеличилась с тех пор, как я жил безвестным и одиноким. Так почему же теперь я вдруг стал всюду желанным гостем? Несомненно, что нужен людям не я сам по себе, — потому что я тот же Мартин Иден, которого они прежде знать не хотели, значит, они ценят во мне нечто другое, что вовсе не относится к моим личным качествам, что не имеет со мной ничего общего. Сказать вам, что во мне ценится? То, что я получил всеобщее признание. Но ведь это признание вне меня. Оно существует в чужих умах. Кроме того, меня уважают за деньги, которые у меня теперь есть. Но и деньги эти тоже вне меня. Они лежат в банках, в карманах всяких Джонов, Томов и Джеков. Так что же, вам я тоже стал нужен из-за этого, из-за славы и денег?

— Вы разбиваете мне сердце, — простонала Руфь. — Вы знаете, что я люблю вас, что я пришла сюда только потому, что люблю вас!

— Я боюсь, что вы меня не совсем поняли, — мягко заметил Мартин. — Скажите мне вот что: почему вы любите меня теперь сильнее, чем в те дни, когда у вас хватило решимости от меня отказаться?

— Простите и забудьте! — пылко вскричала она. — Я все время любила вас! Слышите: все время! Вот почему я здесь, в ваших объятиях.

— Я теперь стал очень недоверчив, все словно взвешиваю на весах. Вот и вашу любовь я хочу взвесить и узнать, что это такое.

Руфь освободилась из его объятий, выпрямилась и внимательно посмотрела на него. Она хотела что-то сказать, но промолчала.

— Хотите знать, что я об этом думаю? — продолжал он. — Когда я уже стал тем, что я есть теперь, никто не хотел знать меня, кроме людей моего класса. Когда книги мои были уже написаны, никто из читавших рукописи не сказал мне ни единого слова одобрения. Наоборот, меня бранили за то, что я вообще пишу, как будто я занимался чем-то постыдным по меньшей мере. Все твердили только одно: «Иди работать».

Руфь сделала протестующее движение.

— Да, да, — продолжал он, — только вы говорили не о работе, а о положении в обществе. Слово «работа», так же как и то, что я писал, не нравилось вам. Оно, правда, грубовато! Но, уверяю вас, еще грубее было, с моей точки зрения, то, что все убеждали меня идти работать, словно хотели наставить на путь истинный какого-то закоренелого преступника. И что же? Появление моих книг в печати и признание публики вызвали перемену в ваших чувствах. Тогда вы отказались выйти замуж за Мартина Идена, хотя все его произведения уже были написаны. Ваша любовь к нему была недостаточно сильна, и вы не решились стать его женой! А теперь ваша любовь оказалась достаточно сильна, и, очевидно, объяснения этому удивительному факту надо искать именно в пришедшей ко мне славе. О моих доходах в данном случае я не говорю, вы, может быть, не думали о них, хотя для ваших родителей, вероятно, это главное.

Все это не слишком для меня лестно! Но хуже всего, что это заставляет меня усомниться в любви, в священной любви! Неужели любовь должна питаться славой и признанием толпы? Очевидно, да! Я так много думал об этом, что у меня наконец голова закружилась.

— Бедная голова! — Руфь нежно провела рукой по его волосам. — Пусть она больше не кружится. Начнем сначала, Мартин! Я знаю, что проявила слабость, уступив настояниям мамы. Я не должна была уступать. Но ведь вы так часто говорили о снисхождении к человеческим слабостям. Будьте же ко мне снисходительны. Я совершила ошибку. Простите меня!

— О, я прощаю! — воскликнул он нетерпеливо. — Легко простить, когда нечего прощать! Ваш поступок не нуждается в прощении. Каждый поступает, как ему кажется лучше. Ведь не стану же я просить у вас прощения за то, что не захотел поступать на службу.

— Я ведь желала вам добра, — возразила она с живостью. — Я не могла не желать вам добра, раз я любила вас!

— Верно, но вы чуть не погубили меня, желая мне добра. Да, да! Чуть не погубили мое творчество, мое будущее! Я по натуре реалист, а буржуазная культура не выносит реализма. Буржуазия труслива. Она боится жизни. И вы хотели и меня заставить бояться жизни. Вы стремились запереть меня в тесную клетку, навязать мне неверный, ограниченный, пошлый взгляд на жизнь. — Она хотела возразить, но он остановил ее жестом. — Пошлость — пусть вполне искренняя, но все же пошлость есть основа буржуазной культуры, буржуазной утонченной цивилизации. А вы хотели вытравить из меня живую душу, сделать меня одним из своих, внушить мне ваши классовые идеалы, классовую мораль, классовые предрассудки.

Он печально покачал головой.

— Вы и теперь меня не понимаете. Вы придаете моим словам совсем не тот смысл, который я в них вкладываю. Для вас все, что я говорю, — чистая фантазия. А для меня это реальность. В лучшем случае вас забавляет и изумляет, что вот неотесанный малый, вылезший из грязи, из низов, осмеливается критиковать ваш класс и называть его пошлым.

Руфь устало прислонилась головой к его плечу, и ее опять охватила нервная дрожь. Он выждал минуту, не заговорит ли она, и затем продолжал:

— А теперь вы хотите возродить нашу любовь! Вы хотите, чтобы мы стали мужем и женой. Вы хотите меня! А ведь могло случиться так — постарайтесь понять меня, — могло случиться, что мои книги не увидели бы света и не заслужили бы признания, и тем не менее я был бы тем, что я есть! Но вы бы никогда не пришли ко мне! Только эти книги… чтоб их черт…

— Не бранитесь, — прервала она его. Мартин язвительно рассмеялся.

— Вот, вот! — сказал он. — В тот миг, когда на карту поставлено все счастье вашей жизни, вы боитесь услышать грубое слово. Вы по-прежнему боитесь жизни.




Руфь вздрогнула при этих словах, как бы обесценивавших ее решимость прийти сюда; ей казалось, что Мартин несправедлив к ней, и она почувствовала обиду.

Некоторое время они сидели молча: она — мучительно соображая, что ей делать; а он — раздумывая о своей ушедшей любви. Он теперь ясно понял, что никогда не любил Руфь на самом деле. Он любил некую идеальную Руфь, небесное существо, созданное его воображением, светлый и лучезарный образ, вдохновлявший его поэзию. Настоящую Руфь, буржуазную девушку с буржуазной психологией и ограниченным буржуазным кругозором, он не любил никогда.

Внезапно она заговорила:

— Я признаю, что многое из того, что вы говорите, верно. Я действительно боялась жизни. Я недостаточно сильно любила вас. Но теперь я научилась сильнее любить. Я люблю вас за то, что вы есть, за то, чем вы были, за то, что вас сделало таким, какой вы есть. Я люблю вас за все то, чем вы отличаетесь от людей моего класса. Пусть ваши взгляды иногда непонятны мне. Я научусь их понимать. Я сделаю все, чтобы научиться их понимать! Ваше курение, ваша брань — все это часть вашего существа, и я люблю вас и за это. Я многому научусь. За последние десять минут я уже многому научилась. Разве когда-нибудь раньше я решилась бы прийти сюда к вам? О Мартин!

Руфь заплакала, спрятав лицо у него на груди. Он ласково обнял ее, первый раз за весь вечер. Она почувствовала это и подняла на него просиявшие глаза.

— Слишком поздно, — сказал он. Он вспомнил слова Лиззи. — Я болен, Руфь… Нет, не телом. Душа у меня больна, мозг. Все для меня потеряло ценность. Я ничего не хочу. Если бы вы пришли полгода тому назад, все могло быть по-другому. Но теперь уже поздно, слишком поздно

— Нет, не поздно! — вскричала она. — Я докажу вам это. Я докажу, что моя любовь теперь крепка, что она мне дороже всего, что мне до сих пор было дорого в жизни. Я готова отречься от всего, чему поклоняется буржуазия. Я больше не боюсь жизни. Я покину отца и мать, отдам свое имя на поношение. Я готова остаться с вами здесь, сейчас же, и пусть это будет свободный союз любви, если вы хотите, и я сумею найти в этом гордость и радость. Если я раньше изменила своей любви, сейчас я готова ради любви изменить всему, что тогда толкнуло меня на измену.

Руфь стояла перед Мартином, глаза ее сверкали.

— Я жду! — прошептала она. — Я жду, Мартин, чтобы вы сказали «да». Взгляните на меня.

«Как это прекрасно, — думал он, глядя на нее, — она искупила свои прежние ошибки, она сделалась настоящей женщиной, сорвала с себя наконец железные цепи буржуазных условностей. Все это прекрасно, великолепно, благородно… Но что же такое со мной?»

Ее решимость не взволновала, не потрясла его. Он только умом отдавал ей должное. Вместо пожара — холодное одобрение. Сердце его не забилось сильнее, желание не загорелось в крови. Ему снова вспомнились слова Лиззи.

— Я болен, очень болен, — сказал Мартин, безнадежно махнув рукой. — Я даже не подозревал до сих пор, что так сильно болен. Что-то во мне ушло. Я никогда не боялся жизни, но не мог себе представить, что потеряю вкус к ней. А теперь я оказался пресыщен жизнью. У меня не осталось никаких желаний. Я даже вас не хочу! Видите, как я болен.

Он откинул голову на спинку кресла и закрыл глаза; и подобно тому, как плачущий ребенок сразу забывает все свои горести, глядя на солнце сквозь радужную завесу слез, так забыл Мартин и болезнь, и присутствие Руфи, и все на свете, созерцая внезапно возникшее видение — густую листву, пронизанную солнечными лучами. Она была слишком зелена и слепила глаза, эта листва. Ему было больно смотреть на нее, но он, сам не зная почему, смотрел.

Скрип дверной ручки заставил его опомниться. Руфь стояла у двери.

— Как мне выйти отсюда? — жалобно спросила она. — Я боюсь.

— О, простите меня! — вскричал он, вскакивая. — Я сам не знаю, что со мною! Я забыл, что вы здесь.

Он провел рукою по лбу.

— Вы видите, я совсем нездоров. Я вас провожу домой. Мы можем пройти черным ходом. Никто не заметит. Только опустите вуаль.

Руфь крепко держалась за его руку, пока они шли по узким коридорам и полутемным лестницам.

— Ну, теперь я в безопасности, — сказала она, выйдя на улицу, и хотела высвободить руку.

— Я провожу вас до дому, — сказал он.

— Нет, нет, — возразила она, — не нужно.

Она снова сделала попытку высвободить руку. Это сразу возбудило его любопытство. Казалось, она боится чего-то именно теперь, когда всякая опасность миновала. Ей словно хотелось поскорее отделаться от него, и Мартин приписывал это прост расстроенным нервам. Поэтому он удержал ее руку и повернул по направлению к ее дому. Когда они подходили к углу, Мартин вдруг увидел какого-то человека в длинном пальто, который поспешно нырнул в подъезд. Проходя мимо, Мартин загляну туда и, несмотря на то, что воротник у незнакомца был поднят, узнал брата Руфи — Нормана.

По дороге Мартин и Руфь почти не разговаривали. Она была грустна, а он безучастен ко всему. Он сказал ей, что уезжает на острова Тихого океана, а она попросила у него прощения за свой неожиданный приход. Вот и все. Они расстались у дверей ее дома, как будто ничего не произошло. Пожали друг другу руки, пожелали спокойной ночи, причем он церемонно приподнял шляпу. Дверь захлопнулась. Мартин закурил папиросу и пошел обратно в гостиницу. Проходя мимо того подъезда, в котором прятался Норман, Мартин остановился и с минуту постоял в раздумье.

— Она солгала, — сказал он вслух. — Она хотела уверить меня, что поступил решительно и смело, а между тем брат все время ожидал ее, чтобы отвести обратно домой. — Он расхохотался. — Ах, эти буржуа! Когда я был беден, я не смел даже приблизиться к его сестре. А когда у меня завелся текущий счет в банке, он сам приводит ее ко мне.

Мартин хотел продолжать свой путь, как вдруг какой-то бродяга, поравнявшись с ним, тронул его за локоть.

— Одолжите четвертак, хозяин! За ночлег заплатить, — сказал он.

Голос заставил Мартина мгновенно оглянуться. В следующий миг он уже крепко пожимал руку Джо.

— Помнишь, я тебе сказал, что мы встретимся, — говорил Джо. — Я предчувствовал это. Вот мы и встретились!

— Ты смотришь молодцом! — сказал Мартин с восхищением. — Даже как будто пополнел.

— Так оно и есть, — подтвердил Джо, сияя. — С тех пор как я стал бродягой, я понял, что значит жить! Тридцать фунтов прибавил и чувствую себя великолепно! Ведь в прежние времена я до того доработался, что кожа да кости остались. Видно, бродячая жизнь по мне!

— Однако ты просишь на ночлег, — поддразнил его Мартин, — а ночь не очень теплая.

— Гм! Прошу на ночлег! — Джо вытащил из кармана горсть мелочи. — Мне бы этого хватило, — признался он, — да у тебя был очень уж располагающий вид. Вот я тебя и взял на прицел.

Мартин расхохотался.

— Да тут у тебя еще и на выпивку хватит, — заметил он.

Джо важно спрятал деньги в карман.

— Не по моей части! — объявил он. — Я теперь не пью. Нет охоты. Я только раз напился после того, как мы с тобой расстались, да и то потому, что сдуру хлебнул на пустой желудок. Когда я зверски работал, я и пил зверски. Теперь, когда живу по-человечески, то и пью по-человечески! Иногда перехвачу стаканчик — и баста!

Мартин условился встретиться с ним на другой день и пошел в гостиницу. В вестибюле он взглянул на расписание пароходов. Через пять дней на Таити отправлялась «Марипоза».

— Закажите мне по телефону каюту, — сказал он портье, — но не наверху, а внизу, с левого борта. Запомните. Вы лучше запишите: с левого борта.

Придя к себе в комнату, он лег в постель и заснул мгновенно, как ребенок. События вечера не оставили в нем никакого следа. Его мозг уже не воспринимал впечатлений. Даже порыв радости, вызванный встречей с Джо, оказался мимолетным. Он продолжался один миг, а в следующий миг Мартин уже сожалел, что встретил своего бывшего товарища, так как ему не хотелось даже разговаривать. То, что через пять дней он уплывет в свой милый океан, тоже не радовало его. Он с наслаждением сомкнул глаза и спокойно спал восемь часов. Он не метался, не видел снов. Сон помогал забыться, и, просыпаясь, Мартин неизменно испытывал сожаление. Жизнь томила и угнетала его, а время стало настоящей пыткой.


Глава сорок шестая

— Так вот какое дело, Джо, — начал Мартин разговор на следующий день, — есть тут один француз на Двадцать восьмой улице. Он сколотил деньжонок и собирается возвращаться во Францию. У него маленькая отлично оборудованная паровая прачечная. Для тебя это просто находка, если только ты хочешь вернуться к оседлому образу жизни. Вот тебе деньги; купи себе приличный костюм и ступай вот по этому адресу. Это комиссионер, которому я поручил подыскать для тебя что- нибудь подходящее. Он с тобой пойдет и все покажет. Если прачечная тебе понравится и ты найдешь, что она стоит того, что за нее просят, — двенадцать тысяч, — скажи мне, и она твоя. А теперь проваливай! Я занят. Мы с тобой после потолкуем.

— Вот что, Март, — медленно проговорил Джо, сдерживая закипавший в нем гнев, — я пришел сюда для того, чтобы с тобой повидаться. Понял? А вовсе не затем, чтобы получать от тебя в подарок прачечную! Я к тебе как к другу, по старой памяти, а ты мне прачечную суешь! Я тебе на это вот что скажу. Возьми свою прачечную и катись вместе с ней к дьяволу!

Он встал и хотел выйти, но Мартин схватил его за плечи и повернул лицом к себе.

— Вот что, Джо, — сказал он, — если ты мне будешь откалывать такие штуки, я тебя так вздую по старой памяти, что своих не узнаешь! Понял? Ну! Хочешь?

Джо рванулся и хотел оттолкнуть Мартина, но руки, схватившие его, были слишком сильны. Вцепившись друг в друга, они закружили по комнате, сломали по дороге стул, обрушившись на него всей тяжестью, и свалились наконец на пол. Джо лежал на спине, а Мартин сидел на нем, упираясь ему в грудь коленом. Он едва отдышался, когда Мартин отпустил его.

— Ну вот, теперь можно разговаривать, — сказал Мартин. — Как видишь, со мной лучше не связываться. Я хочу в первую голову покончить с прачечной. А потом уж придешь, и мы поговорим о чем-нибудь другом, по старой памяти. Я же тебе сказал, сейчас я занят. Посмотри сам.

Как раз в этот миг лакей принес утреннюю почту: целую кипу писем и журналов.

— Разве можно читать все это и разговаривать? Пойди выясни дело с прачечной и возвращайся сюда.

— Ладно, — неохотно согласился Джо. — Я думал, что ты просто от меня откупиться хочешь, но теперь вижу, что ошибся. Только в боксе тебе меня не побить, Март. Ставлю что угодно.

— Хорошо, мы потом наденем перчатки и попробуем, — со смехом сказал Мартин.

— Непременно! Как только я куплю прачечную. — Джо протянул кулак. — Видал? Я тебя уложу в два счета.

Когда он наконец ушел, Мартин вздохнул с облегчением. Он становился нелюдим. Ему с каждым днем было все труднее и труднее общаться с людьми. Присутствие их тяготило, а необходимость поддерживать разговор раздражала его. Люди действовали ему на нервы, и, не успев встретиться с человеком, он уже искал предлога от него отделаться.

После ухода Джо Мартин не сразу принялся за почту. Около получаса сидел он в кресле, ничего не делая, и в голове у него лишь изредка проносились какие-то обрывки мыслей, короткие проблески погруженного в сон ума.

Наконец он встал и начал разбирать почту. Около дюжины писем заключали в себе просьбы о присылке автографа, — он узнавал такие письма с первого взгляда; далее шли стандартные просьбы о вспомоществовании, письма разных чудаков и прожектеров, начиная от изобретателя, построившего модель вечного двигателя, и математика, доказывавшего, что земная поверхность есть внутренняя часть полого шара, и кончая человеком, просившим финансовой поддержки на предмет приобретения полуострова Калифорния в Мексике, где он хотел устроить коммунистическую колонию. Были письма от женщин, желавших с ним познакомиться; одно из писем вызвало улыбку: корреспондентка, желая доказать свою добропорядочность и благочестие, приложила к письму квитанцию об уплате за постоянное место в церкви.

Издатели и редакторы заваливали его письмами: журналы выпрашивали у него статьи, книгоиздательства молили о новых книгах, — все жаждали его рукописей, бедных рукописей, для рассылки которых он некогда закладывал все свои пожитки. Были тут неожиданные чеки — плата за английские издания, авансы от заграничных издательств. Его английский агент сообщал ему, что в Германии приобретено право перевода на три его книги: его произведения переводились и в Швеции, но Швеция не участвовала в Бернской конвенции, и за эти переводы ничего нельзя было получить. Был запрос и из России, тоже чисто формальный, так как и эта страна не участвовала в Бернской конвенции.

Мартин вскрыл кучу пакетов, доставленных из бюро газетных вырезок, и стал читать то, что говорилось о нем и о его славе, возраставшей с непомерной быстротой. Великолепным жестом он выбросил толпе сразу все свои сочинения. Очевидно, этим и объяснялась такая внезапная слава. Он взял толпу натиском, как было с Киплингом, когда тот лежал при смерти и толпа, повинуясь стадному чувству, вдруг начала запоем читать его книги. Тут Мартин вспомнил, что та же толпа полгода спустя, не поняв ничего из прочитанного, втоптала Киплинга в грязь. Он усмехнулся этой мысли. Как знать! Может быть, и его через полгода ждет такая же участь. Но он перехитрит толпу. Он будет тогда далеко в южных морях, будет строить свою тростниковую хижину, торговать жемчугом и копрой, перелетать на волне через подводные рифы, ловить акул, охотиться на диких коз в долине, что лежит рядом с долиной Тайохаэ.

И в эту минуту вся безнадежность его положения ясно открылась ему. Он вдруг понял, что находится в Долине Теней, теней смерти. Жизнь его прошла: она угасала, меркла и склонялась к закату. Он подумал о том, как много он теперь спит и как хочется ему все время спать. А недавно еще он ненавидел сон. Сон похищал у него драгоценнейшие часы жизни. Спать четыре часа из двадцати четырех значило на четыре часа меньше жить. Как он тогда тяготился сном! И как он теперь тяготится жизнью! Жизнь была томительна и горька. Вот где таилась его гибель. Человек, не стремящийся к жизни, ищет путей к смерти. Старый инстинкт самосохранения пробудился в Мартине. Да, ему надо поторопиться с отъездом. Он оглядел комнату и расстроился от мысли, что нужно укладывать вещи. А впрочем, это не к спеху. Пока можно заняться покупками.

Надев шляпу, он вышел и все утро провел в оружейном магазине, выбирая ружья, патроны и рыболовную снасть. Что касается товаров для торговли, то он решил выписать их по приезде на Таити, так как спрос на товары часто меняется. Их можно будет выписать также из Австралии. Эта мысль обрадовала его. Сознание, что нужно что-то делать и предпринимать, было теперь нестерпимо. Возвращаясь в гостиницу, он с наслаждением думал о своем покойном кресле, готовом принять его, и чуть не завыл от злости, увидев, что в этом кресле расположился Джо.

Джо был в восторге от прачечной. Обо всем было договорено, и с завтрашнего дня он становился ее полноправным владельцем. Мартин лег на кровать и с полузакрытыми глазами слушал Джо. Мысли Мартина витали далеко, почти за пределами сознания. Время от времени он делал над собой усилие, чтобы хоть что-нибудь ответить Джо. А ведь он любил Джо. Но Джо был слишком полон жизни, и это болезненно действовало на Мартина, чересчур большим грузом ложилось на его усталую душу. Когда Джо сказал, что когда-нибудь они еще наденут перчатки и побоксируют, Мартин чуть не вскрикнул от боли.

— Помни, Джо! Ты должен завести в своей прачечной такие порядки, о которых говорил в «Горячих Ключах», — сказал он. — Никаких сверхурочных. Никакой работы по ночам. Приличная плата. И ни в коем случае не нанимай детей! Ни под каким видом!

Джо кивнул головой и вынул записную книжку.

— Я сегодня перед завтраком набросал правила. Вот, слушай.

Он стал читать, а Мартин одобрительно мычал, все время думая об одном: когда наконец Джо уберется?

Было уже довольно поздно, когда Мартин проснулся. Постепенно его сознание вернулось к фактам действительной жизни. Комната была пуста. Очевидно, Джо ушел незаметно, увидав, что Мартин уснул. «Очень деликатно с его стороны», — подумал Мартин. Потом он закрыл глаза и снова заснул.

В следующие дни Джо был занят устройством своих дел и не слишком надоедал ему. Накануне отъезда в газетах появилось сообщение, что Мартин Иден отплывает на «Марипозе». Повинуясь все тому же инстинкту самосохранения, он отправился к доктору, и тот тщательно осмотрел его. Все оказалось в полном порядке. Легкие и сердце были великолепны. С медицинской точки зрения все органы были совершенно здоровы и функционировали вполне нормально.

— У вас нет никакой болезни, мистер Иден, — сказал врач, — положительно никакой. Ваш организм изумителен. Я вам просто завидую. У вас великолепное здоровье. Какая грудная клетка! При вашем могучем желудке — это залог несокрушимого здоровья и силы. Такой человеческий экземпляр попадается один на тысячу, даже на десять тысяч. Вы можете прожить до ста лет, если не какой-нибудь несчастный случай.

Мартин убедился, что диагноз Лиззи был правилен. Физически он совершенно здоров. Но внутри у него что-то неладно, и только в южных морях он мог надеяться обрести исцеление. Хуже всего было то, что теперь, перед самым отъездом, у Мартина вдруг пропала всякая охота ехать. Тихий океан казался ему ничуть не лучше буржуазной цивилизации. Никакого подъема при мысли о путешествии он не испытывал, — напротив, его угнетал предстоящий отъезд, и он предпочел бы уже находиться на судне и ни о чем более не хлопотать и не думать.

Последний день был поистине мучением для Мартина. Прочтя в газетах о его отъезде, Бернард Хиггинботам и Гертруда со всем семейством, а также Герман Шмидт и Мэриен пришли с ним проститься. Потом пришлось закончить некоторые дела, уплатить по счетам, удовлетворить назойливых репортеров. С Лиззи Конолли он коротко простился у дверей вечерней школы. Вернувшись в гостиницу, он застал там Джо, который весь день возился в прачечной и только к вечеру освободился и забежал к нему. Это переполнило чашу терпения, но Мартин все же заставил себя полчаса слушать болтовню приятеля, нервно стискивая ручки кресла.

— Имей в виду, Джо, — сказал он, между прочим, — тебя ничто не привязывает к этой прачечной. В любой момент можешь продать ее и развеять деньги по ветру. Как только тебе все это надоест и захочется опять бродяжничать, собирайся и уходи. Старайся жить так, как тебе нравится!

Джо покачал головой:

— Нет уж, больше я не стану колесить по большим дорогам. Бродягой быть хорошо во всех отношениях, за исключением одного — это я насчет девушек. Не могу без них! Что хочешь, то и делай. А бродить, сам понимаешь, надо одному. Иногда проходишь мимо дома, где играет музыка; заглянешь в окошко — барышни танцуют, хорошенькие, в белых платьях, улыбаются! Ах, чтоб тебе! Прямо жизнь не мила становится. Я ведь люблю пикники, танцы, прогулки под луной и все прочее. То ли дело прачечная, приличный костюм, горсточка долларов в кармане на всякий случай! Я тут повстречал вчера одну девицу. Вот, кажется, так бы сейчас и женился, честное слово. Целый день, как вспомню, на душе веселей становится. Глаза такие ласковые, а голос — просто музыка. Ах, Март, ну какого черта ты не женишься? С такими-то деньгами — да ты можешь жениться на первейшей красавице!

Мартин усмехнулся и в глубине души удивился, почему вообще человеку приходит желание жениться? Это казалось ему странным и непонятным.

Стоя на палубе «Марипозы» перед самым отплытием, Мартин заметил в толпе провожающих Лиззи Конолли. «Возьми ее с собою», — шептал ему внутренний голос. «Ведь так легко быть великодушным, а она была бы безмерно счастлива». На секунду он почувствовал искушение, но тотчас оно сменилось паническим ужасом. Усталая душа громко протестовала. Он отошел от борта парохода и прошептал: «Нет, мой милый, ты слишком тяжко болен».

Мартин заперся в своей каюте и сидел там, пока пароход не вышел в открытое море. За обедом в кают-компании ему отвели почетное место, по правую руку от капитана; и он тут же убедился, что все пассажиры «Марипозы» смотрят на него, как полагается смотреть на путешествующую знаменитость. Но ни одна знаменитость так не разочаровывала окружающую публику. Большую часть времени великий человек лежал на палубе с полузакрытыми глазами, а вечером первый уходил спать.

Дня через два пассажиры оправились от морской болезни и с утра до вечера толкались в салонах и на палубе. Чем больше времени Мартин проводил в их обществе, тем больше они раздражали его. Впрочем, он понимал, что несправедлив. В конце концов это были милые и добродушные люди, он заставлял себя признать это и все-таки мысленно прибавлял: как и вся буржуазия с ее душевной ограниченностью и интеллектуальным убожеством. Мартину становилось скучно от разговоров с этими людьми, — они казались глупыми и пустыми. А шумное веселье молодежи действовало ему на нервы. Молодые люди не могли сидеть спокойно: они носились по палубе, играли в серсо, восхищались дельфинами, приветствовали восторженными кликами стаи летучих рыб.

Мартин много спал. После утреннего завтрака он устраивался в шезлонге с журналом, которого никак не мог дочитать до конца. Печатные строки утомляли его. Он удивлялся, как это люди находят, о чем писать, и, удивляясь, мирно засыпал в своем кресле. Гонг, звавший ко второму завтраку, будил его, и он сердился, что нужно просыпаться.

Однажды, пытаясь стряхнуть с себя это сонное оцепенение, Мартин пошел в кубрик к матросам. Но и матросы, казалось, изменились с тех времен, когда он сам спал на матросской койке. Он не мог найти в себе ничего общего с этими тупыми, скучными, скотоподобными людьми. Он был в отчаянии. Там, наверху, Мартин Иден сам по себе никому не был нужен, а вернуться к людям своего класса, которых он знал и которых некогда любил, он тоже не мог. Они были не нужны ему. Они раздражали его так же, как и безмозглые пассажиры первого класса!

Жизнь стала мучительна, как яркий свет для человека с больными глазами. Она сверкала перед ним и переливалась всеми цветами радуги, и ему было больно. Нестерпимо больно.

В первый раз за всю свою жизнь Мартин Иден путешествовал в первом классе. Прежде во время плаваний на таких судах он или стоял на вахте, или обливался потом в кочегарке. В те дни он нередко высовывал голову из люка и смотрел на толпу разодетых пассажиров, которые гуляли по палубе, смеялись, разговаривали, бездельничали; натянутый над палубой тент защищал их от солнца и ветра, а малейшее их желание мгновенно исполнялось расторопными стюардами. Ему, вылезавшему из душной угольной ямы, все это представлялось каким-то раем. А вот теперь он сам в качестве почетного пассажира сидит за столом по правую руку от капитана, все смотрят на него с благоговением, а между тем он тоскует о кубрике и кочегарке, как о потерянном рае. Нового рая он не нашел, а старый был безвозвратно утрачен.

В поисках чего-нибудь, что хоть немного заинтересовало бы его, Мартин решил попытать счастья в среде пароходных служащих. Он заговорил с помощником механика, интеллигентным человеком, который сразу накинулся на него с социалистической пропагандой и набил ему карманы памфлетами и листовками. Мартин лениво слушал его рассуждения о рабской морали и вспоминал ницшеанскую философию, которую когда-то сам исповедовал. В конце концов какой во всем этом толк? Он вспомнил одно из безумнейших положений безумца Ницше, которым тот подвергал сомнению все, даже саму истину. Что ж, может быть, Ницше и прав. Может быть, самое понятие истины нелепо. Но его мозг быстро утомился, и он рад был снова улечься в кресло и подремать.

Как ни тягостно было его существование на пароходе, впереди ожидали еще большие тяготы. Что будет, когда пароход придет на Таити? Сколько хлопот, сколько усилий воли! Надо будет позаботиться о товарах, найти шхуну, идущую на Маркизские острова, проделать тысячу разных необходимых и утомительных вещей. И каждый раз, заставляя себя думать о делах, он начинал ясно понимать, что ему угрожает. Да, он уже находился в Долине Теней, и самое ужасное было, что он не чувствовал страха. Если бы он хоть немного боялся, он мог бы вернуться к жизни, но он не боялся и потому все глубже погружался во мрак. Ничто уже не радовало его, даже то, что он так любил когда-то. Вот навстречу «Марипозе» подул давно знакомый северо-восточный пассат, но этот ветер, некогда пьянивший его, как вино, теперь только раздражал. Он велел передвинуть свое кресло, чтобы избежать непрошеных ласк этого доброго товарища былых дней и ночей.

Но особенно несчастным почувствовал себя Мартин в тот день, когда «Марипоза» вступила в тропики. Сон покинул его. Он слишком много спал и теперь поневоле должен был бодрствовать, глядеть на жизнь и жмуриться от ее невыносимого блеска. Он беспокойно метался по палубе. Воздух был влажен и горяч, и частые ливни не освежали. Мартину было больно жить. Иногда в изнеможении он падал в кресло, но, отдохнув немного, вставал и снова начинал бродить взад и вперед. Он заставил себя дочитать наконец журнал и взял в библиотеке несколько томиков стихов. Но не мог сосредоточиться и предпочел продолжать свои прогулки.

Вечером Мартин спустился к себе в каюту последним, но, несмотря на поздний час, не мог уснуть. Единственное средство отдохнуть от жизни перестало действовать. Это было уж слишком! Он зажег свет и взял книгу. То был томик стихотворений Суинберна. Мартин некоторое время перелистывал страницы и вдруг заметил, что читает с интересом. Он дочитал стихотворение, начал читать дальше, но опять вернулся к прочитанному. Уронив наконец книгу к себе на грудь, он задумался. Да! Вот оно! То самое! Как странно, что он сразу не подумал об этом раньше. Это был ключ ко всему: он все время бессознательно плутал, а теперь Суинберн указал ему самый лучший выход. Ему нужен покой, а покой был здесь, рядом. Мартин взглянул на иллюминатор. Да, он достаточно широк. В первый раз за много-много дней сердце его радостно забилось. Наконец-то он нашел средство от своего недуга. Он поднял книжку и медленно прочел вслух:

Устав от вечных упований,

Устав от радостных пиров,

Не зная страхов и желаний,

Благословляем мы богов

За то, что сердце в человеке

Не вечно будет трепетать,

За то, что все вольются реки

Когда-нибудь в морскую гладь.

Мартин снова поглядел на иллюминатор. Суинберн указал ему выход. Жизнь томительна, вернее, она стала невыносимо томительна и скучна.

За то, что сердце в человеке

Не вечно будет трепетать!..

Да, за это стоит поблагодарить богов. Это их единственное благодеяние в мире. Когда жизнь стала мучительной и невыносимой, как просто избавиться от нее, забывшись в вечном сне.

Чего он ждет? Пора.

Высунув голову из иллюминатора, Мартин посмотрел вниз на молочно-белую пену. «Марипоза» сидела очень глубоко, и, повиснув на руках, он может ногами коснуться воды. Всплеска не будет. Никто не услышит. Водяные брызги смочили ему лицо. Он с удовольствием почувствовал на губах соленый привкус. Он даже подумал, не написать ли свою лебединую песню! Но тут же высмеял себя за это. Да и времени не было. Так хотелось покончить поскорее.

Погасив свет в каюте для большей безопасности, Мартин пролез в иллюминатор ногами вперед. Плечи его застряли было, и ему пришлось протискиваться, плотно прижав одну руку к телу. Внезапный толчок парохода помог ему, он выскользнул и повис на руках. В тот миг, когда ноги его коснулись воды, он разжал руки. Белая теплая вода подхватила его. «Марипоза» прошла мимо, как огромная черная стена, кое-где прорезанная освещенными дисками иллюминаторов. Пароход шел быстро. И едва Мартин успел опомниться, как очутился далеко за кормой и спокойно поплыл по вспененной поверхности океана.

Бонита, привлеченная белизной, его тела, кольнула его, и Мартин рассмеялся. Боль напомнила ему, зачем он в воде. В своих стараниях выбраться он совсем было забыл о главной цели. Огни «Марипозы» уже терялись вдали, а он все плыл и плыл, словно хотел доплыть до ближайшего берега, который был за сотни миль отсюда.

Это был бессознательный инстинкт жизни. Мартин перестал плыть, но, как только вода стала заливать рот, он снова заработал руками. «Воля к жизни», — подумал он и презрительно усмехнулся. Да, у него есть воля, и воля достаточно твердая, чтобы последним усилием пресечь свое бытие.

Мартин принял вертикальное положение. Он взглянул на тихие звезды и в то же время выдохнул из легких весь воздух. Быстрым, могучим движением ног и рук он наполовину высунулся из воды, чтобы сильнее и быстрее погрузиться. Он должен скользнуть в глубину без единого движения, как белая статуя. Погрузившись, он начал вдыхать воду, как больной вдыхает наркотическое средство, чтобы скорей забыться. Но когда вода хлынула в горло и стала душить его, он непроизвольно, инстинктивным усилием вынырнул на поверхность и снова увидел над собой яркие звезды.

«Воля к жизни», — думал он с презрением, тщетно стараясь не вдыхать свежий ночной воздух наболевшими легкими. Хорошо, он попробует по-другому! Он глубоко вздохнул несколько раз. Набрав как можно больше воздуха, он нырнул, нырнул головою вниз, со всею силою, на какую был только способен. Он плыл ко дну, погружаясь все глубже и глубже. Он видел голубоватый фосфорический свет. Бониты, как привидения, проносились мимо. Он надеялся, что они не тронут его, потому что это могло разрядить напряжение его воли. Они не тронули, и он мысленно поблагодарил жизнь за эту последнюю милость.

Все глубже и глубже погружался он, чувствуя, как немеют руки и ноги. Он понимал, что находится на большой глубине. Давление на барабанные перепонки становилось нестерпимым, и голова, казалось, раскалывалась на части. Невероятным усилием воли он заставил себя погрузиться еще глубже, но тут остатки воздуха вырвались вдруг из его легких. Пузырьки скользнули у него по щекам и по глазам и быстро помчались кверху. Начались муки удушья. Но своим угасающим сознанием он понял, что эти муки еще не смерть. Смерть не причиняет боли. Это была еще жизнь, последнее содрогание, последние муки жизни. Это был последний удар, который наносила ему жизнь.

Его руки и ноги начали делать судорожные, слабые движения. Поздно! Он перехитрил волю к жизни! Он был слишком глубоко. Ему уже не выплыть на поверхность. Казалось, он спокойно и мерно скользит по безбрежному морю каких-то видений. А это что? Словно маяк! И он горел в его мозгу — яркий, белый свет. Он сверкал ярче и ярче. Где-то страшный гул прокатился, и Мартину показалось, что он летит стремглав с крутой гигантской лестницы вниз, в темную бездну. Это он ясно понял! Он летит в темную бездну, и в тот самый миг, когда он понял это, сознание навсегда покинуло его.


Перевод Е. Калашниковой



Время-не-ждет

Часть первая

Глава первая

Человек наделен способностью рассуждать,

поэтому он смотрит вперед и назад.


Скучно было в тот вечер в салуне Тиволи. У длинной стойки, тянувшейся вдоль бревенчатой стены просторного помещения, сидело всего пять-шесть посетителей; двое из них спорили о том, какое средство вернее предохраняет от цинги: настой хвои или лимонный сок. Спорили они нехотя, лениво цедя слова. Остальные едва слушали их. У противоположной стены выстроился ряд столов для азартных игр. Никто не бросал кости. За карточным столом одинокий игрок сам с собой играл в «фараон». Колесо рулетки даже не вертелось, а хозяин ее стоял возле громко гудящей, докрасна раскаленной печки и разговаривал с черноглазой миловидной женщиной, известной от Джуно до Форт-Юкона под прозвищем Мадонна. За одним из столиков шла вялая партия в покер — играли втроем, по маленькой, и никто не толпился вокруг и не следил за игрой. В соседней комнате, отведенной для танцев, под рояль и скрипку уныло вальсировали три пары.

Приисковый поселок Сёркл не обезлюдел, и денег у его жителей было вволю. Здесь собрались золотоискатели, проработавшие лето на Лосиной реке и других месторождениях к западу от Сёркла; они вернулись с богатой добычей — кожаные мешочки, висевшие у них на поясе, были полны самородков и золотого песку. Месторождения на Клондайке еще не были открыты, и старатели Юкона еще не знали способа глубоких разработок и не умели прогревать промерзлую землю при помощи костров. Поэтому с наступлением морозов все прекращали поиски, уходили на зимовку в такие крупные поселки, как Сёркл, и там пережидали долгую полярную ночь. Делать им было нечего, денег — девать некуда, а развлечений никаких, кроме кабаков и трактиров. Но в тот вечер салун Тиволи почти пустовал, и Мадонна, гревшаяся у печки, зевнула, не прикрывая рта, а потом сказала стоявшему рядом с ней Чарли Бэйтсу:

— Если здесь веселей не станет, я лучше спать пойду. Что случилось? Весь город вымер, что ли?

Байте даже не ответил и молча продолжал скручивать цигарку. Дэн Макдональд, один из первых кабатчиков и содержателей игорных домов на Юконе, владелец Тиволи и всех его азартных игр, побродил, как неприкаянный, между столами и опять подошел к печке.

— Кто-нибудь умер? — спросила Мадонна.

— Похоже на то, — ответил хозяин.

— Должно быть, все умерли, — заключила Мадонна и опять зевнула.

Макдональд, усмехаясь, кивнул головой и уже открыл было рот, чтобы ответить, как вдруг входная дверь распахнулась настежь и на пороге показалась человеческая фигура. Струя морозного воздуха, ворвавшаяся вместе с пришельцем в теплую комнату и мгновенно превратившаяся в пар, заклубилась вокруг его колен, потом протянулась по полу, все утончаясь, и в трех шагах от печки рассеялась. Вошедший снял веник, висевший на гвозде возле двери, и принялся сметать снег со своих мокасин и длинных шерстяных носков. Роста он был немалого, но сейчас казался невысоким по сравнению с огромным канадцем, который подскочил к нему и потряс за руку.

— Здорово, друг! — кричал он. — Рад видеть тебя!

— Здорово, Луи! — ответил новый посетитель. — Давно ли явился? Идем, идем, выпьем. И расскажешь нам, как там, на Костяном ручье. Ну, давай лапу еще раз, черт тебя возьми! А где же твой товарищ? Я что-то его не вижу.

Другой старатель, тоже огромного роста, отделился от стойки и подошел поздороваться. Вторых таких великанов, как Гендерсон и Луи-француз — совладельцы участка на Костяном ручье, — не нашлось бы во всей округе, и хотя они были только на полголовы выше нового гостя, рядом с ними он казался низкорослым.

— Здорово, Олаф, тебя-то мне и нужно, — сказал он. — Завтра мой день рождения, и я хочу положить тебя на обе лопатки. Понял? И тебя, Луи. Я могу всех вас повалить, недаром завтра мой день рождения. Понятно? Идем выпьем, Олаф, я тебе сейчас все объясню.

С приходом нового посетителя по салуну словно живое тепло разлилось.

— Да это Время-не-ждет! — воскликнула Мадонна, первой узнавшая его, когда он вышел на середину комнаты.

Чарли Бэйтс уже не хмурился, а Макдональд поспешил к стойке, где расположились трое приятелей. От одного присутствия нового гостя все сразу повеселели и оживились. Забегали официанты, голоса зазвучали громче, раздался смех. Скрипач, заглянув в открытую дверь, сказал пианисту: «Время-не-ждет пришел», — и тотчас музыка заиграла громче и танцующие пары, словно проснувшись, с увлечением закружились по комнате. Всем было известно, что раз появился Время-не-ждет, скуку как рукой снимет.

Он повернулся спиной к стойке и, оглядев салун, заметил женщину у печки, смотревшую на него с радостным ожиданием.

— Здравствуй, Мадонна, здравствуй, милая! — крикнул он. — Привет, Чарли! Что с вами такое? Чего приуныли? Гроб-то стоит всего три унции! Идите сюда, выпьем. Эй вы, покойнички! Подходите, выбирайте себе отраву по вкусу. Все, все подходите. Сегодня мой день, всю ночь гулять буду. Завтра мне стукнет тридцать лет — значит, прощай молодость! А сегодня погуляю напоследок. Ну как? Принимаете? Тогда вали сюда, вали!

— Постой минутку, Дэвис! — крикнул он игроку в «фараон», который уже встал было из-за стола. — Раскинь карты — посмотрим, кто кого будет угощать: я тебя или ты нас.

Вытащив из кармана тяжелый мешочек с золотым песком, он бросил его на карту.

— Пятьдесят, — объявил он.

Дэвис сдал две карты. Выиграл Время-не-ждет. Дэвис записал сумму на листке бумаги, весовщик за стойкой отвесил на пятьдесят долларов золотого песку и высыпал его в мешочек выигравшего. В соседней комнате звуки вальса умолкли, и все три пары в сопровождении скрипача и пианиста направились к стойке.

— Вали, вали сюда! — приветствовал их Время-не-ждет. — Заказывайте, что кому по душе. Сегодня мой вечер. Пользуйтесь, такое не часто бывает. Ну, подходи, все, сиваши, лососинники. Мой вечер, говорят вам…

— Тоскливый вечер, хоть волком вой, — прервал его Чарли Бэйтс.

— Верно, друг, — весело подхватил Время-не-ждет. — Но это мой вечер, я и есть старый, матерый волк. Вот послушай!

И он завыл глухо, протяжно, как воет одинокий таежный волк, так что Мадонна вся задрожала и заткнула уши тоненькими пальчиками. Минуту спустя она уже кружилась в его объятиях в соседней комнате вместе с тремя другими парами, а скрипач с пианистом нажаривали забористую виргинскую кадриль. Все быстрей мелькали обутые в мокасины ноги мужчин и женщин, и вскоре всех обуяло бурное веселье. Средоточием его был Время-не-ждет; его разгульное удальство, остроты и шутки рассеяли уныние, царившее в салуне до его прихода.

Казалось, самый воздух стал другим, вобрав в себя его бьющую через край жизненную энергию. Посетители, входя с улицы, сразу чувствовали это, и в ответ на их вопросы официанты кивали на соседнюю комнату и многозначительно говорили: «Время-не-ждет гуляет». И посетители не спешили уходить, располагались надолго, заказывали виски. Игроки тоже пробудились от спячки, и вскоре все столы были заняты; непрерывный перестук фишек и неумолчное жужжание шарика в колесе рулетки сливались с гулом мужских голосов, хриплым смехом и грубой бранью.

Мало кто знал Элама Харниша под другим именем, чем Время-не-ждет; это прозвище ему дали давно, в дни освоения новой страны, потому что этим возгласом он всегда подымал с постели своих товарищей. В арктической пустыне, где все жители были первооткрывателями, он по праву считался одним из старожилов. Правда Эл Мэйо и Джек Мак-Квещен опередили его; но они пришли с востока, с Гудзонова залива, перевалив через Скалистые горы. Он же был первым из тех, кто проник на Аляску через перевалы Чилкут и Чилкат. Двенадцать лет тому назад, весной 1883 года, восемнадцатилетним юнцом он перевалил через Чилкут с пятью товарищами. Осенью он проделал обратный путь с одним: четверо погибли в неизведанных безлюдных просторах. И все двенадцать лет Элам Харниш искал золото в сумрачном краю у Полярного круга.

Никто не искал с таким упорством и долготерпением, как Харниш. Он вырос вместе со страной. Другой страны он не знал. Цивилизация была для него смутным сновидением, оставшимся позади, в далекой прежней жизни. Приисковые поселки Сороковая Миля и Сёркл казались ему столицами. Он не только рос вместе со страной, — какова бы она ни была, он помог ее созиданию. Он создавал ее историю, ее географию; и те, кто пришел после него, описывали его переходы и наносили на карту проложенные им тропы.

Герои обычно не склонны превозносить геройство, но даже отважные пионеры этой молодой страны, несмотря на юный возраст Элама Харниша, признавали за ним право старшинства. Никто из них не ступал на эту землю до него; никто не совершал таких подвигов; никто, даже самые выносливые, не мог тягаться с ним в выдержке и стойкости. А сверх того он слыл человеком храбрым, прямодушным и честным.

Повсюду, где легко рискуют жизнью, словно это всего-навсего ставка игрока, люди в поисках развлечений и отдыха неизбежно обращаются к азартным играм. Золотоискатели Юкона ставили на карту свою жизнь ради золота, а добыв его, проигрывали друг другу. Так же поступал и Элам Харниш. Он по натуре был игрок, и жизнь представлялась ему увлекательнейшей игрой. Среда, в которой он вырос, определила характер этой игры. Он родился в штате Айова, в семье фермера, вскоре переселившегося в Восточный Орегон, и там, на золотом прииске, Элам провел свое отрочество. Он рано узнал, что такое риск и крупные ставки. В этой игре отвага и выдержка увеличивали шансы, но карты сдавал всемогущий Случай. Честный труд, верный, хоть и скудный заработок в счет не шли. Игра велась крупная. Настоящий мужчина рисковал всем ради всего, и если ему доставалось не все, — считалось, что он в проигрыше. Элам Харниш оставался в проигрыше целых двенадцать лет, проведенных на Юконе. Правда, прошлым летом на Лосиной реке он добыл золота на двадцать тысяч долларов, и столько же золота еще скрывалось под землей на его участке. Но, как он сам говорил, этим он только вернул свою ставку. В течение двенадцати лет он втемную ставил на карту свою жизнь — ставка немалая! А что получил обратно? На сорок тысяч только и можно, что выпить и поплясать в Тиволи, проболтаться зиму в Сёркле да запастись продовольствием и снаряжением на будущий год.

Старатели на Юконе переиначили старую поговорку, и вместо: «Легка пожива — была, да сплыла» — у них она гласила: «Трудна пожива — была, да сплыла». Когда виргинская кадриль кончилась, Элам Харниш опять угостил всех вином. Стакан виски стоил доллар, за унцию золота давали шестнадцать долларов; на приглашение Харниша откликнулось тридцать человек, и в каждом перерыве между танцами он угощал их. Это был его вечер, и никому не дозволялось пить за свой счет. Сам Элам Харниш не питал пристрастия к спиртному, на виски его не тянуло. Слишком много сил и энергии отпустила ему природа, слишком здоров он был душой и телом, чтобы стать рабом пагубной привычки к пьянству. Зимой и летом, на снежной тропе или в лодке, он месяцами не пил ничего крепче кофе, а однажды целый год и кофе не видел. Но он любил людей, а на Юконе общаться с ними можно было только в салунах, поэтому и он заходил туда выпить. На приисках Запада, где он вырос, все старатели так делали. Он считал это естественным. Как иначе можно встречаться с людьми, он просто не знал.

Внешность Элама Харниша была приметная, хотя наряд его мало чем отличался от одежды других завсегдатаев Тиволи: мокасины из дубленой лосиной кожи с индейской вышивкой бисером, обыкновенный рабочий комбинезон, а поверх него — куртка, сшитая из одеяла, длинные кожаные рукавицы, подбитые мехом, болтались у него на боку, — по юконскому обычаю, они висели на ремешке, надетом на шею; меховая шапка с поднятыми, но не завязанными наушниками. Лицо худое, удлиненное; слегка выступающие скулы, смуглая кожа и острые темные глаза придавали ему сходство с индейцем, хотя по оттенку загара и разрезу глаз сразу можно было признать в нем белого. Он казался одновременно и старше и моложе своих лет: по гладко выбритому, без единой морщинки лицу ему нельзя было дать тридцать лет, и вместе с тем что-то неуловимое в нем выдавало зрелого мужчину. Это были незримые следы тех испытаний, через которые он прошел и которые мало кому оказались бы под силу. Он жил жизнью первобытной и напряженной, — и об этом говорили его глаза, в которых словно тлел скрытый огонь, это слышалось в звуке его голоса, об этом, казалось, непрерывно шептали его губы.

А губы у него были тонкие и почти всегда крепко сжатые; зубы — ровные и белые; приподнятые уголки губ, смягчая жесткую линию рта, свидетельствовали о природной доброте, а в крохотных складочках вокруг глаз таился веселый смех. Эти спасительные свойства умеряли необузданный нрав Элама Харниша, — без них он легко мог стать существом жестоким и злобным. Точеный нос с тонкими ноздрями был правильной формы; лоб узкий, но высокий и выпуклый, красиво очерченный; волосы тоже напоминали волосы индейца — очень прямые, очень черные и такие блестящие, какие бывают только у здоровых людей.

— Время-не-ждет времени не теряет, — усмехаясь, сказал Дэн Макдональд, прислушиваясь к хохоту и громким крикам, доносившимся из соседней комнаты.

— Погулять он умеет! Правда, Луи? — отозвался Олаф Гендерсон.

— И еще как! — подхватил Луи-француз. — Этот парень — чистое золото!

— Когда господь бог в день великой промывки призовет его душу, — продолжал Макдональд, — вот увидите, он самого господа бога заставит кидать землю в желоба.

— Вот это здорово! — проговорил Олаф Гендерсон, с искренним восхищением глядя на Макдональда.

— Очень даже, — подтвердил Луи-француз. — Выем, что ли, по этому случаю?


Глава вторая

К двум часам ночи все проголодались, и танцы решили прервать на полчаса. И тут-то Джек Керне, высокий, плотный мужчина с грубыми чертами лица, предложил сыграть в покер. После того как Джек вместе с Беттлзом предпринял неудачную попытку обосноваться далеко за Полярным кругом, в верховьях реки Койокук, он вернулся к своим факториям на Сороковой и Шестидесятой Миле и пустился в новое предприятие — выписал из Соединенных Штатов небольшую лесопилку и речной пароход. Лесопилка была уже в пути: погонщики индейцы везли ее на собаках через Чилкутский перевал; в начале лета, после ледохода, ее доставят по Юкону в Сёркл. А в середине лета, когда Берингово море и устье Юкона очистятся от льда, пароход, собранный в Сент-Майкле, двинется вверх по реке с полным грузом продовольствия.

Итак, Джек Керне предложил сразиться в покер. Луи-француз, Дэн Макдональд и Хэл Кэмбл (которому сильно повезло на Лосиной реке), за нехваткой дам не танцевавшие, охотно согласились. Стали искать пятого партнера; как раз в это время из задней комнаты появился Элам Харниш под руку с Мадонной, а за ними, пара за парой, шли остальные танцоры. Игроки окликнули его, и он подошел к карточному столу.

— Садись с нами, — сказал Кэмбл. — Тебе сегодня как — везет?

— Малость везет! — весело ответил Харниш. Но Мадонна украдкой сжала его локоть: ей хотелось еще потанцевать с ним. — А все-таки я лучше потанцую. Не хочется мне вас грабить.

Никто не стал настаивать, считая его отказ окончательным. Мадонна потянула его за руку, спеша присоединиться к компании ужинающих гостей, но Время-не-ждет вдруг передумал. У него не пропала охота танцевать, и обидеть свою даму он тоже не хотел, но его свободолюбие восстало против настойчивости, с какой она тянула его за собой. Он давно уже твердо решил, что ни одна женщина не будет командовать им. Хотя он и пользовался большим успехом у женщин, сам он не слишком увлекался ими. Для него они были просто забавой, развлечением, отдыхом от большой игры, от настоящей жизни. Он не делал разницы между женщинами и выпивкой или игрой в карты и видел немало примеров тому, что куда легче отвыкнуть от виски и покера, нежели выпутаться из сетей, расставленных женщиной.

Харниш всегда подчинялся самому себе, и это было естественно для человека со столь здоровыми инстинктами; но при малейшей опасности оказаться в подчинении у кого-нибудь другого он либо давал сокрушительный отпор, либо обращался в бегство. Сладостные цепи, налагаемые любовью, не прельщали его. Ему случалось видеть влюбленных мужчин, — он считал их помешанными, а душевные болезни нисколько не интересовали его. Но мужская дружба — это совсем не то, что любовь между мужчиной и женщиной. В дружбе с товарищем нет рабского подчинения. Это деловой уговор, честная сделка между людьми, которые не пытаются взять верх друг над другом, но плечо к плечу преодолевают и снежную тропу, и реки, и горы, рискуя жизнью в погоне за богатством. А мужчина и женщина гоняются друг за другом, и либо он, либо она непременно возьмет верх. Иное дело — дружба между двумя товарищами: тут нет места рабству. И хотя Харниш, обладавший богатырской силой, всегда давал больше, чем получал взамен, он давал не по принуждению, а добровольно, с царской щедростью расточая и труды свои и сверхчеловеческие усилия. Вместе идти день за днем по горным ущельям, борясь со встречным ветром, или пробираться по тундре, отбиваясь от налетающих тучами комаров, нести поклажу вдвое тяжелей, чем поклажа товарища, — в этом нет ни неравенства, ни подчинения. Каждый отдает все свои силы. Это — главное условие честной сделки между товарищами. Конечно, бывает, что у одного больше сил, а у другого меньше; но если и тот и другой делают все, что могут, — значит, уговор не нарушен, главное условие соблюдено, справедливое соглашение действует ко взаимной выгоде.

А с женщинами не то! Женщины поступаются малым, а требуют всего. Только глянь на них лишний раз, и опутают тебя, привяжут к своей юбке. Вот Мадонна: зевала во весь рот, когда он пришел, а как только позвал танцевать — вся загорелась. Почему не потанцевать с ней; но он не один раз, а много раз приглашал ее, — и вот уж она сжимает его локоть, когда ему предлагают сыграть в покер, она уже предъявляет права на него; и если он уступит, конца этому не будет. Ничего не скажешь, женщина она славная — цветущая, хороша собой и танцует отлично; но только есть в ней это чисто женское желание заарканить его и связать по рукам и ногам, чтобы выжечь на нем тавро. Нет, уж лучше покер! К тому же Харниш любил покер ничуть не меньше, чем танцы.

Он не двинулся с места, сколько Мадонна ни тянула его за руку, и сказал:

— Пожалуй, я не прочь малость встряхнуть вас. Она опять, еще более настойчиво, сжала его локоть.

Вот они — путы, она уже пытается затянуть узелок. На какую-то долю секунды в Харнише проснулся дикарь: он весь был во власти смертельного страха и жажды крови; в одно мгновение он превратился в тигра, который, чуя капкан, себя не помнит от испуга и ярости. Будь он в самом деле дикарь, он опрометью бросился бы вон или кинулся на женщину и растерзал ее. Но к нему тотчас же вернулась выдержка, накопленная поколениями, та способность обуздывать себя, благодаря которой человек стал животным общественным, — правда, несовершенным. Он подавил поднявшуюся в нем злобу и сказал, ласково глядя Мадонне в глаза:

— Ты пойди поужинай. Я не голоден. А потом мы еще потанцуем. До утра далеко. Ступай, милая.

Он высвободил свою руку, дружески потрепал Мадонну по плечу и повернулся к игрокам:

— Если без лимита, я сяду с вами.

— Лимит большой, — сказал Джек Керне.

— Никаких лимитов.

Игроки переглянулись, потом Керне объявил:

— Ладно, без лимита.

Элам Харниш уселся на свободный стул и начал было вытаскивать мешочек с золотом, но передумал. Мадонна постояла немного, обиженно надув губы, потом присоединилась к ужинающим танцорам.

— Я принесу тебе сандвич! — крикнула она Харнишу через плечо.

Он кивнул головой. Улыбка ее говорила о том, что она больше не сердится. Итак, он избежал опасности и вместе с тем не нанес слишком горькой обиды.

— Давайте на марки, — предложил он. — А то фишки весь стол занимают. Согласны?

— Я согласен, — ответил Хэл Кэмбл. — Мои марки пойдут по пятьсот.

— И мои, — сказал Харниш.

Остальные тоже назвали стоимость марок; самым скромным оказался Луи-француз: он пустил свои по сто долларов.

В те времена на Аляске не водилось ни мошенников, ни шулеров. Игра велась честно, и люди доверяли друг другу. Слово было все равно что золото. Плоские продолговатые марки, на которые они играли, делались из латуни и стоили не дороже цента за штуку. Но когда игрок ставил такую марку и объявлял, что стоимость ее равна пятистам долларам, это ни в ком не вызывало сомнений. Выигравший знал, что каждый из партнеров оплатит свои марки тут же на месте, отвесив золотого песку на ту сумму, которую сам назначил. Марки изготовлялись разных цветов, и определить владельца было нетрудно. Выкладывать же золото на стол — такая мысль и в голову не приходила первым юконским старателям. Каждый отвечал за свою ставку всем своим достоянием, где бы оно ни хранилось и в чем бы ни заключалось.

Харниш срезал колоду — сдавать выпало ему. Это была хорошая примета, и, тасуя карты, он крикнул официантам, чтобы всех поили за его счет. Потом он сдал карты, начав с Дэна Макдональда, своего соседа слева, весело покрикивая на своих партнеров:

— А ну, поехали! Эй вы, лохматые, хвостатые, лопоухие! Натягивайте постромки! Налегайте на упряжь, да так, чтобы шлея лопнула. Но-о, но-о! Поехали к нашей красотке! И уж будьте покойны, порастрясет нас дорогой, пока мы доберемся к ней! А кое-кто и отобьет себе одно место, да еще как!

Сперва игра шла тихо и мирно, партнеры почти не разговаривали между собой; зато вокруг них стоял содом, — виновником этого был Элам Харниш. Все больше и больше старателей, заглянув в салун, застревали на весь вечер. Когда Время-не-ждет устраивал кутеж, никому не хотелось оставаться в стороне. Помещение для танцев было переполнено. Женщин не хватало, поэтому кое-кто из мужчин, обвязав руку повыше локтя носовым платком, — чтобы не вышло ошибки, — танцевал за даму. Вокруг всех игорных столов толпились игроки, стучали фишки, то пронзительно, то глухо жужжал шарик рулетки, громко переговаривались мужчины, выпивая у стойки или греясь возле печки. Словом, все было как полагается в разгульную ночь на Юконе.

Игра в покер тянулась вяло, с переменным счастьем, большой карты никому не выпадало. Поэтому ставили много и на мелкую карту, но торговались недолго. Луи-француз взял пять тысяч на свой флеш против троек Кэмбла и Кернса. Одному из партнеров достался котел в восемьсот долларов, а было у него всего-то две фоски. Керне, блефуя, поставил две тысячи. Не сморгнув, Харниш ответил. Когда открыли карты, у Кернса оказался неполный флеш, а Харниш с торжеством предъявил две десятки.

Но вот наконец в три часа ночи игрокам пошла карта. Настал вожделенный миг, которого неделями ждут любители покера. Весть об этом молнией разнеслась по Тиволи. Зрители затаили дыхание. Говор у стойки и вокруг печки умолк. И все стали подвигаться к карточному столу. Игроки за другими столами поднялись со своих мест и тоже подошли. Соседняя комната опустела, и вскоре человек сто с лишним в глубоком молчании тесно обступили покеристов. Торговаться начали втемную, — ставки росли и росли, а о прикупе никто еще и не думал. Карты сдал Керне. Луи-француз поставил свою марку в сто долларов. Кэмбл только ответил, но следующий партнер — Элам Харниш — бросил в котел пятьсот долларов, заметив Макдональду, что надо бы больше, да уж ладно, пусть входит в игру по дешевке.

Макдональд еще раз заглянул в свои карты и выложил тысячу. Керне после длительного раздумья ответил. Луи-француз тоже долго колебался, но все-таки решил не выходить из игры и добавил девятьсот долларов. Столько же нужно было выложить и Кэмблу, чтобы не выйти из игры, но, к удивлению партнеров, он этим не ограничился, а поставил еще тысячу.

— Ну, наконец-то дело в гору пошло, — сказал Харниш, ставя тысячу пятьсот долларов и, в свою очередь, добавляя тысячу, — красотка ждет нас за первым перевалом. Смотрите, не лопнули бы постромки!

— Уж я-то не отстану, — ответил Макдональд и положил в котел на две тысячи своих марок да сверх того добавил тысячу.

Теперь партнеры уже не сомневались, что у всех большая карта на руках. Хотя лица их не выдавали волнения, каждый внутренне подобрался. Все старались держаться естественно, непринужденно, но каждый делал это по-своему: Хэл Кэмбл подчеркивал присущую ему осторожность; Луи-француз выказывал живейший интерес к игре; Макдональд по-прежнему добродушно улыбался всем, хотя улыбка казалась чуть натянутой; Керне был невозмутимо хладнокровен, а Элам Харниш, как всегда, весело смеялся и шутил. Посредине карточного стола беспорядочной грудой лежали марки — в котле уже было одиннадцать тысяч.

— У меня все марки вышли, — пожаловался Керне. — Давайте на запись.

— Очень рад, что ты не сдаешься, — одобрительно заметил Макдональд.

— Погоди, я еще не решил. Тысячу я уже проставил. А теперь как?

— Теперь либо бросай карты, либо ставь три тысячи. А можешь и выше поднять, пожалуйста!

— Нет уж, спасибо! Это у тебя, может, четыре туза на руках, а у меня слабовато. — Керне еще раз заглянул в свои карты. — Вот что я тебе скажу, Мак: я все-таки попытаю счастья — выложу три тысячи.

Он пометил сумму на клочке бумаги, подписался и положил бумажку на середину стола.

Слово было за Луи-французом. Все взоры обратились на него.

С минуту он дрожащими пальцами перебирал свои карты, потом сказал:

— Чует мое сердце, что ничего не выйдет. Черт с ним! — и со вздохом отбросил карты в сторону.

Тогда глаза всех присутствующих — свыше сотни пар — впились в Кэмбла.

— Ну, Джек, жалко мне тебя, я только отвечу, — сказал Кэмбл и выложил две тысячи, но ставки не перекрыл.

Теперь все взгляды устремились на Харниша; он нацарапал что-то на бумажке и пододвинул ее к котлу.

— Имейте в виду, — сказал он. — Здесь не воскресная школа и не благотворительное общество. Я отвечаю и добавляю еще тысячу. Слово за тобой, Мак. Как там твои четыре туза?

— За мной дело не станет, — ответил Макдональд. — Вот вам тысяча и ставлю еще одну. Ну, а ты, Джек? Надеешься на свое счастье?

— Очень даже надеюсь. — Керне долго перебирал и разглядывал свои карты. — Из игры я не выйду. Но я хочу, чтобы вы знали: у меня имеется пароход «Белла», он стоит полных двадцать тысяч, ни на унцию меньше. В моей лавке на Шестидесятой Миле лежит товару на пять тысяч. И вам известно, что скоро доставят мою лесопилку. Она сейчас на озере Линдерман, и для нее уже вяжут плот. Ну как? В долг поверите?

— Поверим, — ответил Харниш. — Валяй ставь! Кстати, уж и я скажу: двадцать тысяч лежат здесь, у Мака в сейфе, и двадцать тысяч у меня под землей на Лосиной реке. Ты, Кэмбл, мой участок знаешь. Есть там на двадцать тысяч?

— Есть.

— Сколько надо ставить? — спросил Керне.

— Две тысячи.

— Смотри, Джек, не зарывайся, этим дело не кончится, — предостерег его Харниш.

— Я в свое счастье верю. Так вот и вижу, как оно мне улыбается, — сказал Керне и положил новую расписку на две тысячи поверх кучки бумажек.

— Счастья я никакого не вижу, зато вижу, что у меня неплохая карта, — заявил Кэмбл, пододвигая свою расписку, — но перекрывать не хочу.

— А я хочу, — сказал Харниш, принимаясь писать. — Отвечаю тысячу и подымаю на тысячу.

Тут Мадонна, которая стояла за стулом Элама Харниша, сделала то, на что не решился бы даже лучший друг игрока в покер. Протянув руку через его плечо, она подняла со стола лежавшие перед ним пять карт и заглянула в них, почти вплотную прижимая их к его груди. Она увидела, что у него три дамы и две восьмерки, но ни одна душа не могла бы догадаться, большая ли у него карта. Глаза всех партнеров так и сверлили ее, однако она ничем себя не выдала. Лицо Мадонны, словно высеченное из льда, было невозмутимо и выражало одно лишь равнодушие. Даже бровь у нее не шевельнулась, не дрогнули ноздри, не блеснули глаза. Она опять положила карты на стол рубашкой вверх, и взоры игроков нехотя отвернулись от ее лица, не прочтя на нем ничего.

Макдональд приветливо улыбнулся.

— Отвечаю тебе, Время-не-ждет, и перекрываю двумя тысячами. Как твое счастье, Джек?

— Все улыбается, Мак. Да так, что просто устоять не могу. Вот три тысячи. Чует мое сердце, что выиграю. И знаешь, что еще мое сердце чует? Время-не-ждет тоже ответит.

— Можешь не сомневаться, — подтвердил Харниш, после того как Кэмбл бросил свои карты. — Элам Харниш знает, что и когда ему нужно делать. Отвечаю две тысячи. А теперь будем прикупать.

Прикуп состоялся в гробовой тишине, прерываемой только тихими голосами играющих. В котле набралось уже тридцать четыре тысячи, а до конца игры еще было далеко. Мадонна чуть не вскрикнула, когда Харниш отбросил восьмерки и, оставив себе только трех дам, прикупил две карты. И на этот раз даже она не посмела заглянуть в его прикуп. Она знала, что и ее выдержке есть предел. Харниш тоже не поднял карты со стола.

— Тебе? — спросил Керне Макдональда.

— С меня хватит, — последовал ответ.

— А ты подумай, может, все-таки дать карточку?

— Спасибо, не нуждаюсь.

Сам Керне взял себе две карты, но не стал смотреть их. Карты Харниша тоже по-прежнему лежали на столе рубашкой вверх.

— Никогда не надо лезть вперед, когда у партнера готовая карта на руках, — медленно проговорил он, глядя на Макдональда. Я — пас. За тобой слово, Мак.

Макдональд тщательно пересчитал свои карты, чтобы лишний раз удостовериться, что их пять, записал сумму на клочке бумаги, положил его в котел и сказал:

— Пять тысяч.

Керне под огнем сотни глаз посмотрел свой прикуп, пересчитал три остальные карты, убедился, что всех карт у него пять, и взялся за карандаш.

— Отвечаю, Мак, — сказал он, — и набавлю только тысчонку, не то Время-не-ждет испугается.

Все взоры опять обратились на Харниша. Он тоже посмотрел прикуп и пересчитал карты.

— Отвечаю шесть тысяч и набавляю пять. Может, теперь ты, Джек, испугаешься?

— А я набавлю еще пять тысяч, хочу помочь тебе пугнуть Джека, — сказал Макдональд.

Голос его звучал хрипловато и напряженно, а уголок рта слегка дергался.

Керне был бледен, и рука, в которой он сжимал карандаш, заметно дрожала. Но голос его не изменился.

— Набавляю пять тысяч, — сказал он.

Теперь центром внимания был Харниш. Выступивший у него на лбу пот поблескивал в свете керосиновых ламп. Смуглые щеки покрылись темным румянцем, черные глаза горели, ноздри раздувались — широкие ноздри, унаследованные от диких предков, которые выжили благодаря богатырской грудной клетке и могучим легким. Но голос у него не срывался, как у Макдональда, и рука, взявшаяся за карандаш, не дрожала, как у Кернса.

— Отвечаю десять тысяч, — сказал он. — Тебя я не боюсь, Мак. А вот счастье Джека меня беспокоит.

— Я все-таки наддам пять тысяч, — сказал Макдональд. — До прикупа я был сильнее всех, и сдается мне, и сейчас моя карта не будет бита.

— Бывает так, что счастье после прикупа вернее, чем до прикупа, — заметил Керне. — Так и шепчет мне: «Наддай, Джек, наддай!» Придется поставить еще пять тысяч.

Харниш откинулся на спинку стула, поднял глаза к потолку и стал подсчитывать вслух:

— До прикупа я проставил девять тысяч, потом отвечал, потом набавлял… одиннадцать тысяч… потом еще… итого — тридцать тысяч. У меня остается еще десять тысяч. — Он выпрямился и посмотрел на Кернса. — Вот десять тысяч я и отвечу.

— Можешь набавить, — ответил Керне. — Твои собаки пяти тысяч стоят.

— Ну, уж нет! Вы можете забрать весь мой песок и все, что есть в моей земле, но собак моих вам не видать. Я только отвечу.

Макдональд долго раздумывал. Никто не шевелился, никто не говорил даже шепотом. Ни один мускул не дрогнул на лицах зрителей. Никто даже не переступил с ноги на ногу. Все замерли в благоговейном молчании. Слышался только рев пламени в огромной печке, да из-за бревенчатой стены доносился приглушенный вой собак. Не каждый вечер на Юконе шла крупная игра, а такой игры еще не бывало за всю историю этого края. Наконец Макдональд заговорил:

— Если я проиграю, я могу только взять закладную под Тиволи.

Оба партнера кивнули в знак согласия.

— Тогда я тоже отвечу.

Макдональд положил на стол расписку на пять тысяч.

Ни один из игроков не потянулся за котлом, ни один не объявил своей карты. Все трое одновременно молча положили карты на стол; зрители бесшумно обступили их еще теснее, вытягивая шеи, чтобы лучше видеть. Харниш открыл четырех дам и туза; Макдональд — четырех валетов и туза; Керне — четырех королей и тройку. Он наклонился вперед и, весь дрожа, обеими руками сгреб котел и потащил его к себе.

Харниш выхватил своего туза и бросил его через стол на туза Макдональда.

— Вот из-за чего я лез, Мак. Я знал, что только короли могут побить мою карту. Так оно и вышло. — Потом он повернулся к Кэмблу. — А у тебя что было? — спросил он с искренним интересом.

— Неполный флеш, с обеих сторон открытый. Хорошая карта для прикупа.

— Еще бы! Мог быть флеш или даже ройял-флеш.

— Вот в том-то и дело, — с грустью сказал Кэмбл. — Потому я и проставил шесть тысяч.

— Вся беда в том, что только трое прикупали, — засмеялся Харниш. — А то я не подхватил бы четвертой крали. Ну, теперь мне придется идти в погонщики к Билли Роулинсу и везти почту в Дайю. А сколько ты сорвал, Джек?

Керне стал было подсчитывать выигрыш, но от волнения ничего не мог сообразить. Харниш потянул к себе груду марок и расписок, спокойно рассортировал их и быстро подсчитал итог.

— Сто двадцать семь тысяч, — объявил он. — Теперь, Джек, ты можешь все распродать и ехать домой.

Счастливый игрок, улыбаясь, кивнул головой, но не мог выговорить ни слова.

— Я поставил бы выпивку, — сказал Макдональд, — но только я здесь уже не хозяин.

— Неправда, — хрипло ответил Керне, предварительно облизнув губы. — Отдашь долг, когда захочешь. Но выпивку поставлю я.

— Эй, налетайте, заказывайте, кому что, — победитель платит! — крикнул Элам Харниш, расталкивая толпу зрителей, и схватил Мадонну за руку. — Пошли танцевать! До утра еще далеко, а завтра мне катить в Дайю. Слушай, Роулинс, я согласен доставить почту, выезжаю в девять утра к Соленой Воде, ладно? Ну, идем, идем. Куда же это скрипач девался?


Глава третья

Это была ночь Элама Харниша. Он был душой кутежа, и буйное веселье било из него ключом и заражало всех. Он превзошел самого себя, и никто не хотел отстать от него. Что бы он ни придумал, все с увлечением подхватывали его затею, кроме тех, кто уже ничего не понимал и, горланя какую-то бессмыслицу, валился под стол. Но драк и пьяных скандалов не было. На Юконе хорошо знали, что, когда кутит Время-не-ждет, допускается только мирное веселье. Ссоры в такие дни запрещались. Раньше бывали стычки между подгулявшими гостями, но они на своей шкуре убедились, что такое истинный гнев, ибо Харниш укрощал скандалистов, как он один умел это делать. Он требовал, чтобы все смеялись и плясали, а кто не хочет — пусть отправляется домой.

Сам он был неутомим. Между двумя турами вальса он уплатил Кернсу двадцать тысяч золотым песком и передал ему свою заявку на Лосиной реке. Кроме того, он условился с Билли Роулинсом о доставке почты и сделал все необходимые приготовления. Он послал гонца разыскивать Каму — погонщика-индейца из племени Танана, который покинул далекое кочевье своих родичей ради службы белым пришельцам. Кама, высокий, худощавый, мускулистый, одетый в звериные шкуры, вошел в Тиволи со спокойным достоинством истого дикаря; не обращая внимания на шумевших вокруг него гуляк, он молча выслушал распоряжения Харниша.

— У-ум, — произнес Кама, когда тот кончил, и стал по пальцам перечислять полученные поручения. — Взять письма у Роулинса. Погрузить на нарты. Продовольствие до Селкерка. А в Селкерке много корму для собак?

— Много, Кама.

— У-ум. Привести сюда нарты к девяти. Захватить лыжи. Палатку не надо. А может, взять полог? Маленький?

— Не надо, — решительно заявил Харниш.

— Холодно будет.

— Мы пойдем налегке, понятно? И так уж будет много писем туда и много писем обратно. Ты сильный. Ничего, что холодно, что далеко.

— Ничего так ничего, — со вздохом пробормотал Кама. — Пусть, холодно, все равно. Приду в девять.

Он повернулся и вышел, бесшумно ступая обутыми в мокасины ногами, невозмутимый, непроницаемый, не глядя по сторонам и ни с кем не прощаясь, — так же, как он вошел, не здороваясь и не встреченный приветствиями. Мадонна увела Харниша в уголок.

— Послушай, Время-не-ждет, — сказала она вполголоса, — ты продулся?

— В пух и прах.

— У меня восемь тысяч в сейфе Макдональда… — начала она.

Но Харниш не дал ей договорить. Почуяв опасность, он шарахнулся, как необъезженный жеребец.

— Пустяки, — сказал он. — Нищим пришел я в этот мир, нищим и уйду, и, можно сказать, с самого прихода не вылезал из нищеты. Идем вальс танцевать.

— Но ты послушай, — настаивала она. — Мои деньги зря лежат. Я одолжу их тебе… Ну, ссуду дам и в долю войду, — торопливо добавила она, заметив его настороженный взгляд.

— Я ни у кого ссуды не беру, — ответил он. — Я сам себя ссужаю, и, когда повезет, все мое. Спасибо тебе, дорогая. Премного благодарен. Вот свезу почту, и опять деньги будут.

— Элам… — прошептала она с нежным упреком.

Но он с умело разыгранной беспечностью проворно увлек ее в комнату для танцев, и они закружились в вальсе, а Мадонна думала о том, что хоть он и держит ее в объятиях, но сердце у него из железа и не поддается ни на какие ее уловки.

В шесть часов утра, пропьянствовав всю ночь, Харниш как ни в чем не бывало стоял у стойки и состязался в силе со всеми мужчинами подряд. Делалось это так: два противника становились лицом друг к другу по обе стороны угла, упершись правым локтем в стойку и переплетя пальцы правой руки; задача заключалась в том, чтобы прижать руку противника к стойке. Один за другим выходили мужчины против Харниша, но ни разу никому не удалось побить его; осрамились даже такие великаны, как Олаф Гендерсон и Луи-француз. Когда же они заявили, что Харниш берет не силой, а каким-то ему одному известным приемом, он вызвал их на новое соревнование.

— Эй, слушайте! — объявил он. — Вот что я сделаю: во-первых, я сейчас взвешу мой мешочек, а потом побьюсь об заклад на всю сумму, что после того, как вы подымете столько мешков с мукой, сколько осилите, я подкину еще два мешка и подыму всю махину.

— А ну, давай! — крикнул Луи-француз под одобрительный гул толпы.

— Стой! — закричал Олаф Гендерсон. — А я что же? Половина ставки моя!

В мешочке Харниша оказалось песку ровно на четыреста долларов, и он заключил пари на эту сумму с Олафом и Луи-французом. Со склада салуна принесли пятидесятифунтовые мешки с мукой. Сначала другие попробовали свои силы. Они становились на два стула, а мешки, связанные веревкой, лежали под ними на полу. Многим удавалось таким образом поднять четыреста или пятьсот фунтов, а кое-кто дотянул даже до шестисот. Потом оба великана выжали по семьсот фунтов. Луи-француз прибавил еще мешок и осилил семьсот пятьдесят фунтов. Олаф не отстал от него, но восемьсот ни тот, ни другой не могли выжать. Снова и снова брались они за веревку, пот лил с них ручьем, все кости трещали от усилий, — но хотя им и удавалось сдвинуть груз с места, все попытки оторвать его от пола были тщетны.

— Помяни мое слово, — сказал Харнишу Луи-француз, выпрямляясь и слезая со стульев. — На этот раз ты влип. Только человек из железа может это осилить. Еще сто фунтов накинешь? И десяти не накинешь, приятель.

Мешки развязали, притащили еще два; но тут вмешался Керне:

— Не два, а один.

— Два! — крикнул кто-то. — Уговор был — два.

— Они ведь не выжали восемьсот фунтов, а только семьсот пятьдесят, — возразил Керне.

Но Харниш, величественно махнув рукой, положил конец спорам:

— Чего вы всполошились? Эка важность — мешком больше, мешком меньше. Не выжму — так не выжму. Увязывайте.

Он влез на стулья, присел на корточки, потом медленно наклонился и взялся за веревку. Слегка изменив положение ног, он напряг мышцы, потянул мешки, снова отпустил, ища полного равновесия и наилучших точек опоры для своего тела.

Луи-француз, насмешливо глядя на его приготовления, крикнул:

— Жми, Время-не-ждет! Жми, как дьявол! Харниш начал не спеша напрягать мускулы — на этот раз уже не примеряясь, а готовый к жиму, — пока не собрал все силы своего великолепно развитого тела; и вот едва заметно огромная груда мешков весом в девятьсот фунтов медленно и плавно отделилась от пола и закачалась, как маятник, между его ногами.

Олаф Гендерсон шумно выдохнул воздух. Мадонна, невольно до боли напрягшая мышцы, глубоко перевела дыхание. Луи-француз сказал смиренно и почтительно:

— Браво! Я просто младенец перед тобой. Ты настоящий мужчина.

Харниш бросил мешки, спрыгнул на пол и шагнул к стойке.

— Отвешивай! — крикнул он, кидая весовщику свой мешочек с золотом, и тот пересыпал в него на четыреста долларов песку из мешочков Гендерсона и Луи-француза.

— Идите все сюда! — обернулся Харниш к гостям. — Заказывайте выпивку! Платит победитель!

— Сегодня мой день! — кричал он десять минут спустя. — Я одинокий волк, волк-бродяга, и я пережил тридцать зим. Сегодня мне стукнуло тридцать лет, — сегодня мой праздник, и я любого положу на лопатки. А ну, подходите! Всех окуну в снег. Подходите, желторотые чечако, и вы, бывалые старики, — все получите крещение!

Гости гурьбой повалили на улицу. В Тиволи остались только официанты и пьяные, во все горло распевавшие песни. У Макдональда, видимо, мелькнула смутная мысль, что не мешало бы поддержать свое достоинство, — он подошел к Харнишу и протянул ему руку.

— Что-о? Ты первый? — засмеялся тот и схватил кабатчика за руку, словно здороваясь с ним.

— Нет, нет, — поспешил заверить Макдональд, — я просто хочу поздравить тебя с днем рождения. Конечно, ты можешь повалить меня в снег. Что я такое для человека, который поднимает девятьсот фунтов!

Макдональд весил сто восемьдесят фунтов, и Харниш только держал его за руку, но достаточно было одного внезапного рывка, чтобы он потерял равновесие и ткнулся носом в снег. В несколько мгновений Харниш одного за другим повалил с десяток мужчин, стоявших подле него. Всякое сопротивление было бесполезно. Он швырял их направо и налево, они кубарем летели в глубокий мягкий снег и оставались лежать в самых нелепых позах. Звезды едва мерцали, и вскоре Харнишу трудно стало разбираться, кто уже побывал в его руках, а кто нет, и, раньше чем хвататься за очередную жертву, он ощупывал ей плечи и спину, проверяя, запорошены ли они снегом.

— Крещеный или некрещеный? — спрашивал он каждого, протягивая свои грозные руки.

Одни лежали распростертые в снегу, другие, поднявшись на колени, с шутовской торжественностью посыпали себе голову снегом, заявляя, что обряд крещения совершен. Но пятеро еще стояли на ногах; это были люди, прорубавшие себе путь в дремучих лесах Запада, готовые потягаться с любым противником даже в день его рождения.

Эти люди прошли самую суровую школу кулачных расправ в бесчисленных ожесточенных стычках, знали цену крови и поту, лишениям и опасностям; и все же им не хватало одного свойства, которым природа щедро наделила Харниша: идеально налаженной связи между нервными центрами и мускулатурой. Ни особой премудрости, ни заслуги его тут не было. Таким он родился.

Нервы Харниша быстрее посылали приказы, чем нервы его противников. Мысль, диктовавшая действия, работала быстрее, сами мышцы с молниеносной быстротой повиновались его воле. Таков он был от природы. Мускулы его действовали, как сильно взрывчатые вещества. Рычаги его тела работали безотказно, точно стальные створки капкана. И вдобавок ко всему он обладал сверх силой, какая выпадает на долю одного смертного из миллиона, — той силой, которая исчисляется не объемом ее, а качеством и зависит от органического превосходства самого строения мышц. Так стремительны были его атаки, что, прежде чем противник мог опомниться и дать отпор, атака уже достигала цели. Но застать его самого врасплох никому не удавалось, и он всегда успевал отразить нападение или нанести сокрушительный контрудар.

— Зря вы тут стоите, — обратился Харниш к своим противникам. — Лучше ложитесь сразу в снег — и дело с концом. Вы могли бы одолеть меня в любой другой день, но только не нынче. Я же вам сказал: нынче мой день рождения, и потому лучше со мной не связывайтесь. Это Пат Хэнрехен так смотрит на меня, будто ему не терпится получить крещение? Ну, выходи, Пат.

Пат Хэнрехен, бывший боксер, состязавшийся без перчаток, известный драчун и задира, вышел вперед. Противники схватились, и прежде чем ирландец успел шевельнуться, он очутился в тисках могучего полунельсона и полетел головой вперед в сугроб. Джо Хайнс, бывший лесоруб, так грузно рухнул наземь, словно свалился с крыши двухэтажного дома; Харниш, повернувшись спиной к Джо, искусным приемом бросил его через бедро раньше, чем тот успел занять позицию, — по крайней мере так уверял Джо Хайнс.

Все это Харниш проделывал, не испытывая ни малейшей усталости. Он не изматывал себя долгим напряжением. Все происходило с быстротой молнии. Огромный запас сил, таившийся в его мощном теле, взрывался мгновенно и внезапно, а в следующую секунду его мышцы уже отдыхали. Док Уотсон, седобородый богатырь с никому не ведомым прошлым, выходивший победителем из любой драки, свалился в снег от первого толчка: не успел он подобраться, готовясь к прыжку, как Харниш обрушился на него так стремительно, что Уотсон упал навзничь. Тогда Олаф Гендерсон, в свою очередь, попытался застать Харниша врасплох и кинулся на него сбоку, пока тот стоял наклонившись, протягивая Уотсону руку, чтобы помочь ему подняться. Но Харниш, тотчас согнув колени, упал на руки, и Олаф, налетев на него, перекувырнулся и грохнулся оземь. Не дав ему опомниться, Харниш подскочил к нему, перевернул его на спину и стал усердно натирать ему снегом лицо и уши, засовывать снег пригоршнями за воротник.

— Силой я бы еще с тобой потягался, — пробормотал Олаф, вставая и отряхиваясь. — Но, черт тебя побери, такой хватки я еще не видел.

Последним из соперников был Луи-француз; наглядевшись на подвиги Харниша, он решил действовать осмотрительно. С минуту он примерялся и увертывался и только после этого схватился с ним; прошла еще минута, но ни один из противников не сумел добиться преимущества. И вот, когда зрители уже приготовились полюбоваться интересной борьбой, Харниш сделал едва приметное движение, привел в действие все рычаги и пружины своего тела и обрушил на противника свою богатырскую силу. Луи держался до тех пор, пока не захрустели суставы его могучего костяка, но все же, хоть и медленно, Харниш пригнул его к земле и положил на обе лопатки.

— Победитель платит! — закричал он, вскочив на ноги и первым врываясь в салун. — Вали, ребята, вали за мной!

Все выстроились в три ряда у длинной стойки, стряхивая иней с мокасин, — на дворе стоял шестидесятиградусный мороз [320]. Беттлз, один из самых отчаянных и бесшабашных старожилов Юкона, и тот перестал горланить песню про «целебный напиток» и, спотыкаясь, протиснулся к стойке, чтобы поздравить Харниша. Мало того — его вдруг обуяло желание сказать тост, и он заговорил громогласно и торжественно, как заправский оратор:

— Вот что я вам скажу: Время-не-ждет — мой закадычный друг, и я горжусь этим. Не раз мы с ним бывали на тропе, и я могу поручиться, что весь он, от мокасин до макушки, — червонное золото высшей пробы, черт бы побрал его паршивую шкуру! Пришел он в эту страну мальчишкой, на восемнадцатом году. В такие годы все вы были просто молокососами. Но только не он. Он сразу родился взрослым мужчиной. А в те времена, скажу я вам, мужчине нужно было постоять за себя. Тогда мы не знали такого баловства, какое сейчас завелось. — Беттлз прервал свою речь, чтобы по-медвежьи облапить Харниша за шею. — В доброе старое время, когда мы с ним пришли на Юкон, никто не выдавал нам похлебку и нигде нас не потчевали даром. Мы жгли костры там, где случалось подстрелить дичь, а по большей части кормили нас лососевые следы и заячьи хвосты.

Услышав дружный взрыв хохота, Беттлз понял, что оговорился, и, выпустив из своих объятий Харниша, устремил свирепый взор на толпу.

— Смейтесь, козлы безрогие, смейтесь! А я вам прямо в глаза скажу, что самые лучшие из вас недостойны завязать ремни его мокасин. Прав я или нет, Кэмбл? Прав я или нет, Мак? Время-не-ждет из старой гвардии, настоящий бывалый юконец. А в ту пору не было ни пароходов, ни факторий, и мы, грешные, надеялись только на лососевые хвосты и заячьи следы.

Оратор торжествующе посмотрел на своих слушателей, а те наградили его аплодисментами и стали требовать, чтобы Харниш тоже произнес речь. Харниш кивнул в знак согласия. Притащили стул и помогли ему вскарабкаться на него. Он был так же пьян, как и все в этой толпе — необузданной толпе в дикарском одеянии: на ногах — мокасины или моржовые эскимосские сапоги, на шее болтались рукавицы, а наушники торчали торчком, отчего меховые шапки напоминали крылатые шлемы норманнов. Черные глаза Харниша сверкали от выпитого вина, смуглые щеки потемнели. Его приветствовали восторженными криками и шумными изъявлениями чувств. Харниш был тронут почти до слез, невзирая на то, что многие его поклонники еле ворочали языком. Но так вели себя люди спокон веков — пировали, дрались, дурачились, — будь то в темной первобытной пещере, вокруг костра скваттеров, во дворцах императорского Рима, в горных твердынях баронов-разбойников, в современных многоэтажных отелях или в кабачках портовых кварталов. Таковы были и эти люди — строители империи в полярной ночи: хвастливые, хмельные, горластые, они спешили урвать несколько часов буйного веселья, чтобы хоть отчасти вознаградить себя за непрерывный героический труд. То были герои новой эпохи, и они ничем не отличались от героев минувших времен.

— По правде говоря, ребята, я понятия не имею, что бы вам такое сказать, — начал Харниш несколько смущенно, стараясь собраться с мыслями. — Вот что: я, пожалуй, расскажу вам одну историю. Когда-то у меня был товарищ в городе Джуно. Он приехал из Северной Каролины. От него-то я и слышал эту историю. На его родине, в горах, справляли свадьбу. Собрались, как водится, все родные и знакомые. Священник уже кончал обряд венчания и вдруг и говорит:

— Стало быть, кого бог сосчитал, того человек да не разлучает.

— Ваше преподобие, — заявляет новобрачный, — вы не больно грамотно выражаетесь. А я желаю обвенчаться по всем правилам.

Когда дым рассеялся, невеста поглядела кругом и видит: лежит священник, лежит жених, брат, двое дядьев и пятеро свадебных гостей — все покойнички. Невеста этак тяжко вздохнула и говорит:

— А все эти новомодные многозарядные пистолеты. Здорово они мне подгадили.

— То же могу сказать и я, — продолжал Харниш, когда утих оглушительный хохот, — здорово подгадили мне четыре короля Джека Кернса. Я остался на мели и отправляюсь в Дайю…

— Бежишь? — крикнул кто-то из толпы.

Лицо Харниша на мгновение исказилось гневом, но тотчас же опять повеселело.

— Я так понимаю, что это просто шутка, — ответил он, широко улыбаясь. — Вы все хорошо знаете, что никуда я не убегу.

— А ну, побожись! — крикнул тот же голос.

— Пожалуйста. Я пришел сюда через Чилкутский перевал в восемьдесят третьем. Осенью я вернулся тем же путем. Ветер выл, пурга, а у меня только и было, что рваная рубаха да с чашку непросеянной муки. Зиму я проработал в Джуно, снарядился, а весной опять перевалил через Чилкут. И опять голод выгнал меня. Но когда наступила весна, я опять пришел сюда и порешил, что не уйду, пока не разбогатею. Так вот, я еще не разбогател, значит, и не уйду отсюда. Я поеду за почтой — и сейчас же обратно. Даже не переночую в Дайе. Как только получу продовольствие и почту, сменю собак — и марш на перевал. И клянусь вам вратами ада и головой Иоанна Крестителя, ни за что я не уйду отсюда, пока не найду богатство, настоящее богатство!

— А сколько это, к примеру, настоящее богатство? — спросил Беттлз, нежно обнимая колени Харниша.

— Да, да, скажи, сколько? — послышалось со всех сторон.

Харниш крепче уперся ногами в сиденье стула и задумался.

— Четыре или пять миллионов, — медленно проговорил он; в ответ раздался громкий хохот, насмешливые возгласы. Харниш поднял руку: — Ну, ладно, не стану зарываться. Пусть будет для начала миллион. Но уж ни унцией меньше. Без этого я не уйду отсюда.

Снова со всех сторон посыпались насмешки. Не только все золото, добытое на Юконе, не стоило пяти миллионов, но еще не было случая, чтобы кто-нибудь нашел золота не то что на миллион, а хотя бы на сто тысяч долларов.

— Слушайте, что я вам скажу. Вы видели сейчас, как повезло Джеку Кернсу. А ведь до прикупа у него была слабая карта. Всего-то три паршивых короля. Но он чуял, что придет четвертый, непременно придет, — и пришел. Так вот и я чую: скоро, очень скоро на Юконе начнутся большие дела. Не какие-нибудь пустячки вроде Лосиной реки или Березового ручья. Уж на этот раз счастье привалит по-настоящему! Помяните мое слово — долго его ждать не придется. Ничто его не остановит, пожалует прямо вверх по течению. Если пойдете по следам моих мокасин, там вы меня и найдете — где-нибудь на Индейской реке, или на Стюарте, или на Клондайке. Как привезу почту, сразу пущусь туда, да так, что не Догоните, только снег столбом взовьется. Будет там золото прямо под ногами. С каждой промывки будем снимать на сто долларов. А народу набежит до пятидесяти тысяч. Такой содом подымется — только держись!

Харниш поднес стакан ко рту.

— За ваше здоровье, ребята, и надеюсь всех вас увидеть там.

Он выпил вино и, соскочив со стула, снова очутился в медвежьих объятиях Беттлза.

— На твоем месте, Время-не-ждет, я бы нынче не пускался в путь, — сказал Джо Хайнс, выходивший на двор взглянуть на термометр. — Мороз крепчает. Уже шестьдесят два градуса, и, наверно, еще упадет. Лучше подожди, пока мороз отпустит.

Харниш засмеялся; засмеялись и старики, стоявшие подле него.

— Вот я и говорю — молокососы! — закричал Беттлз. — Чуть подморозит, уже пугаются. Плохо же ты его знаешь! Неужто он побоится мороза?

— Так можно и легкие застудить, — возразил Хаинс.

— Чепуха! Ты, Хайнс, всего только три года здесь, еще не обжился. Я видел, как Время-не-ждет прошел пятьдесят миль по Койокуку за один день, а градусник показывал семьдесят два.

Хайнс неодобрительно покачал головой.

— Вот так и отмораживают легкие, — сказал он. — Надо подождать, когда потеплеет. Иначе не добраться ему до места. Он же едет без палатки, даже без полога.

Беттлз влез на стул; ноги плохо держали его, и, чтобы не упасть, он обнял Харниша за шею.

— До Дайи тысяча миль, — сказал он. — И почти весь путь — неезженая тропа. Но я побьюсь об заклад на что угодно с любым чечако, что Время-не-ждет за тридцать дней доберется до Дайи.

— Это выходит в среднем по тридцать три мили в день, — предостерег доктор Уотсон. — Я знаю, что это такое. Случись пурга у Чилкута — застрянешь на неделю.

— Так вот, — продолжал Беттлз. — Время-не-ждет сразу повернет обратно и опять проделает тысячу миль в тридцать дней. Ставлю на него пятьсот долларов, и наплевать на пургу!

В подкрепление своих слов он выхватил из-за пояса мешочек с золотом величиной с колбасный круг и швырнул его на стойку. Док Уотсон последовал примеру Беттлза.

— Стойте! — крикнул Харниш. — Беттлз прав, я тоже хочу поддержать его. Ставлю пятьсот долларов, что ровно через шестьдесят дней я подкачу с почтой к дверям Тиволи.

Толпа недоверчиво загудела, и с десяток мужчин взялись за свое золото. Джек Керне протиснулся поближе к Харнишу.

— Спорим, Время-не-ждет! — крикнул он. — Ставлю два против одного, что ты и в семьдесят пять дней не обернешься.

— Пожалуйста, без подачек, — отрезал Харниш. — Условия одни для всех. Сказано — шестьдесят дней.

— Семьдесят пять, — настаивал Кернс. — Держу два против одного. У Пятидесятой Мили река уже вскроется, припай будет ненадежен.

— Деньги, что я тебе проиграл, твои, — возразил Харниш. — И не думай отдавать их мне обратно таким манером. Не стану я спорить с тобой и денег твоих не возьму. Но вот что я тебе скажу, Джек: сегодня счастье тебе улыбнулось; ну, а скоро оно улыбнется мне, и я отыграюсь. Вот погоди, когда начнется горячка. Тогда-то у нас с тобой пойдет игра крупная, под стать настоящим мужчинам. Согласен?

Они пожали друг другу руки.

— Он наверняка обернется в срок, — шепнул Керне на ухо Беттлзу. — Ставлю пятьсот долларов, что Время-не-ждет будет здесь через шестьдесят дней, — прибавил он громко.

Билли Роулинс ответил на пари, и Беттлз в полном восторге бросился обнимать Кернса.

— Черт возьми, и я хочу поспорить, — сказал Олаф Гендерсон, оттаскивая Харниша от Беттлза и Кернса.

— Платит победитель! — закричал Харниш, отвечая на пари Олафу. — А так как я непременно выиграю и раньше чем через шестьдесят дней мне пить не придется, то я плачу сейчас. Ну, валяйте, кому что? Заказывайте!

Беттлз, зажав в руке стакан с виски, опять взгромоздился на стул и, пошатываясь, затянул единственную песню, которую знал:

Генри Бичер совместно

С учителем школы воскресной

Дуют целебный напиток,

Пьют из бутылки простой;

Но можно, друзья, поклясться:

Нас провести не удастся,

Ибо в бутылке этой

Отнюдь не невинный настой!

Толпа подхватила припев:

Но можно, друзья, поклясться:

Нас провести не удастся,

Ибо в бутылке этой

Отнюдь не невинный настой!

Кто-то отворил входную дверь. Тусклый предутренний свет проник в комнату.

— Время не ждет, время не ждет, — раздался предостерегающий голос.

Элам Харниш сорвался с места и кинулся к двери, на ходу опуская наушники меховой шапки. За дверью стоял индеец Кама с нартами; нарты были узкие и длинные — шестнадцать дюймов в ширину, семь с половиной футов в длину; дно, сколоченное из планок, было поднято на шесть дюймов над обитыми железом полозьями. На нартах, привязанные ремнями из лосиной кожи, лежали холщовые тюки с почтой, продовольствие и снаряжение для погонщиков и собак. Впереди нарт, вытянувшись в один ряд, лежали, свернувшись, пять лаек с заиндевевшей шерстью — все как на подбор, очень крупные, серой масти. Внешним видом — от свирепой морды до пушистого хвоста — они ничем не отличались от волков. Да они и были волки — ручные, правда, но все же волки по виду и повадкам. Две пары охотничьих лыж были засунуты под ремни на самом верху нарт.

Беттлз показал на один тюк, из которого выглядывал угол заячьей полости.

— Это его постель, — сказал он. — Шесть фунтов заячьих шкурок. Никогда ничем теплее не укрывается. Провалиться мне на этом месте, я бы замерз под таким одеялом, хоть и не считаю себя неженкой. Но Время-не-ждет такой горячий, прямо геенна огненная!

— Не завидую этому индейцу, — заметил доктор Уотсон.

— Он загонит его насмерть, будьте покойны, — радостно подтвердил Беттлз. — Я-то знаю. Я бывал с ним на тропе. Никогда-то он не устает. Он даже и не понимает, что такое усталость. Он может проходить целый день в мокрых носках при сорока пяти градусах мороза. Кому еще это под силу, кроме него?

Элам Харниш между тем прощался с обступившими его друзьями. Мадонна непременно хотела поцеловать его, и хоть винные пары туманили ему мозг, он все же сумел избежать опасности, — правда, он поцеловал Мадонну, но тут же расцеловался с тремя остальными женщинами. Потом он натянул длинные рукавицы, поднял собак и взялся за поворотный шест.

— Марш, красавцы мои! — крикнул он.

Собаки с веселым визгом мгновенно налегли на постромки, низко пригнувшись к земле и быстро перебирая лапами. Не прошло и двух секунд, как и Харнишу и Каме пришлось пуститься бегом, чтобы не отстать. И так, бегом, люди и собаки перемахнули через берег, спустились на скованное льдом русло Юкона и скрылись из глаз в сером сумраке.


Глава четвертая

По Юкону вела утоптанная тропа, прокладывать путь в снегу не нужно было, и собаки шли со скоростью шести миль в час. Харниш и Кама, не отставая, бежали наравне с собаками. Они сменяли друг друга, по очереди берясь за шест, потому что это была самая трудная часть работы — мчаться впереди быстро несущихся нарт и направлять их. Тот, кто, сменившись, бежал за нартами, иногда вскакивал на них, чтобы немного передохнуть.

Это была нелегкая работа, но зато веселая.

Они мчались по утоптанному снегу с предельной скоростью, пользуясь, пока возможно, наезженной дорогой. Они знали, что ждет их впереди: когда начнется сплошной снег, три мили в час и то будет хорошо. Тогда уж не ляжешь отдыхать на нарты, но и бежать нельзя будет. И управлять шестом легко — все равно что отдых; зато трудно придется тому, кто будет шагать впереди на коротких широких лыжах и прокладывать собакам путь по нетронутому снегу. Эта работа тяжелая, и ничего веселого в ней нет. А еще их ждут такие места, где нужно переваливать через торосы и, в лучшем случае, можно Делать две мили в час. Не миновать и очень каверзных перегонов, правда, коротких, но там и миля в час потребует нечеловеческих усилий.

Кама и Харниш молчали. Напряженный труд не располагал к разговорам, да они и вообще не любили болтать на тропе. Изредка они обменивались односложными замечаниями, причем Кама обычно довольствовался ворчанием. Иногда собака взвизгнет или зарычит, но по большей части нарты двигались в полном безмолвии. Слышался только громкий лязг железных полозьев, скользивших по насту, да скрип деревянных саней.

Без всякого промежутка — точно сквозь стену прошел — Харниш перенесся из шумного, разгульного Тиволи в другой мир — мир безмолвия и покоя. Все замерло кругом. Река Юкон спала под трехфутовым ледяным покровом. Воздух был недвижим. Справа и слева на лесистых берегах, словно окаменевшие, стояли высокие ели, и снег, плотным слоем покрывавший ветви, не осыпался. В этой торжественной тишине единственной живой движущейся точкой были нарты, и резкий визг полозьев еще сильнее подчеркивал царившее кругом безмолвие.

Это был мертвый мир, мертвый и серый. Погода стояла ясная, сухая — ни тумана, ни мглистой дымки; и все же небо серым пологом простиралось над головой. Не тучи омрачали его: не было солнечного света, и потому день казался ненастным. Солнце подымалось к зениту далеко на юге, но между ним и скованным льдом Юконом изогнулся горб земного шара. Река была окутана вечерними тенями, и самый свет дневной походил на долгие сумерки. Когда до полудня оставалось пятнадцать минут, в широком изгибе Юкона, где открывался вид на юг, над горизонтом показался верхний край солнечного диска. Но солнце не подымалось отвесно, оно двигалось наискосок, и в двенадцать часов нижний край его едва оторвался от линии горизонта. Это было угрюмое солнце, тусклое, без блеска. Оно не излучало тепла, и можно было, не щурясь, глядеть на него. Едва достигнув зенита, оно снова начало уходить по косой за горизонт, и уже в четверть первого Юкон и берега его снова оделись сумраком.

Люди и собаки неустанно мчались вперед. И Харниш и Кама обладали способностью дикарей утолять голод чем и когда придется: они могли наесться до отвала в один присест, но могли и обходиться много часов подряд без пищи. Собак кормили только один раз в день, и редко на долю каждой приходилось больше, нежели фунт вяленой рыбы. Они были очень голодны и в то же время в превосходной форме. Подобно своему предку — волку, они привыкли довольствоваться скудной пищей и в совершенстве усваивать ее. Ничто не пропадало даром. Малейшая частица корма превращалась в жизненную энергию. Таковы же были Харниш и Кама. Потомки закаленных в лишениях, выносливых праотцов, они сами показывали чудеса выносливости. Питание их было сведено до необходимого минимума. Им требовалось очень немного пищи, чтобы поддерживать свои недюжинные силы. Организм усваивал все без остатка. Человек, изнеженный городской жизнью, проводящий дни за письменным столом, исхудал бы и захирел от такого поста, но Харнишу и Каме это только прибавляло сил. Не в пример горожанину, они постоянно испытывали потребность в пище, легкий голод и поэтому могли насыщаться во всякое время. Они жадно утоляли голод любой подвернувшейся под руку пищей и не знали, что такое несварение желудка.

К трем часам пополудни долгие сумерки сгустились в вечерний мрак. В низко нависшем небе зажглись звезды, очень яркие и колючие, а люди и собаки без устали продолжали свой путь. И это не был подвиг одного дня, а только первый из шестидесяти таких дней. Бессонная ночь, проведенная в салуне за танцами и вином, видимо, никак не отразилась на Харнише. Тому были две причины: во-первых, его неистощимая жизнеспособность и, во-вторых, такие ночи повторялись не часто. Опять-таки — человеку за письменным столом чашка кофе, выпитая на сон грядущий, повредила бы больше, чем Харнишу виски и танцы всю ночь напролет.

Харниш путешествовал без часов, он «чувствовал» ход времени, угадывал течение дня и ночи. Решив, что уже шестой час, он стал подыскивать место для стоянки. Тропа у изгиба Юкона сворачивала к другому берегу. Не найдя подходящего места, они пересекли реку, — она была шириной с милю, — но на полдороге наткнулись на торосы и с добрый час преодолевали препятствие. Наконец они добрались до берега, и тут-то Харниш сразу нашел то, что нужно: сухостойную сосну у самого края. Около нее и остановили нарты. Кама одобрительно заворчал, и оба дружно принялись за работу.

Разделение труда строжайше соблюдалось. Каждый знал, что должен делать. Харниш, вооружившись топором, срубил сосну. Кама при помощи второго топора и одной лыжи расчистил снег, на два фута покрывавший реку, и наколол льду для стряпни. Куском бересты разожгли костер, и Харниш принялся готовить обед, а индеец разгрузил нарты и выдал собакам по куску вяленой рыбы. Мешки с провизией он подвесил на деревья, чтобы лайки не могли достать до них. Потом он повалил молодую елочку, обрубил ветки и, утоптав снег подле костра, положил еловые ветки на утоптанное место. Затем он принес мешки, в которых хранилось сухое белье, носки и меховые одеяла. У Камы было два одеяла, у Харниша только одно.

Они трудились размеренно, молча, не теряя ни минуты даром. Каждый делал свое дело, не пытаясь переложить на другого хотя бы часть необходимой работы. Увидев, что льду для стряпни не хватает, Кама пошел наколоть еще, а Харниш, заметив, что собаки опрокинули лыжу, водворил ее на место. Пока закипал кофе и жарилось сало, он замесил тесто и поставил на огонь большой котел с бобами. Кама, вернувшись, сел на край подстилки из еловых веток и принялся чинить упряжь.

— Скукум и Буга драться хотят, — заметил Кама, когда они сели обедать.

— Гляди в оба за ними, — ответил Харниш.

На этом разговор сотрапезников кончился. Один раз Кама вскочил, чертыхаясь, и, размахивая суком, разогнал дерущихся собак. Харниш то и дело подбрасывал кусочки льда в котел, где варились бобы. После обеда Кама подложил хворосту в костер, приготовил топливо на утро и, усевшись на еловые ветки, опять взялся за починку упряжи. Харниш нарезал толстые ломти сала и заправил кипевшие бобы. Несмотря на сильный мороз, их мокасины промокли от пота, и так как уже незачем было покидать оазис из еловых веток, они разулись и стали сушить мокасины перед огнем, надев их на палки и время от времени поворачивая. Когда бобы наконец сварились, Харниш набил ими холщовый мешок в полтора фута длиной и три дюйма шириной и положил его на снег, чтобы бобы замерзли. То, что осталось в котле, он приберег для завтрака.

В десятом часу они стали устраиваться на ночь. Усталые собаки давно прекратили драку и грызню и спали, свернувшись клубком и прикрывшись пушистыми волчьими хвостами. Кама расстелил свое одеяло и раскурил трубку, Харниш скрутил цигарку, — и тут между путниками состоялся второй за весь вечер разговор.

— Миль шестьдесят отмахали, — сказал Харниш.

— У-ум, отмахали, — ответил Кама.

Сменив парки, в которых они шли днем, на клетчатые суконные куртки, они с головой завернулись в заячий мех и мгновенно уснули. Звезды плясали и кувыркались в морозном воздухе, и многоцветные сполохи сходились и расходились по небу, точно лучи прожектора.

Харниш проснулся до света и разбудил Каму. Северное сияние еще пламенело на небе, но для путников уже начался новый день. Они позавтракали в темноте поджаренным салом и кофе, разогретыми лепешками и бобами. Собакам не дали ничего, и они грустно смотрели издали, сидя на задних лапах и обвив хвостом передние. Иногда они поднимали то одну, то другую лапу, словно ее сводило от холода. Мороз стоял лютый — было не меньше шестидесяти пяти градусов ниже нуля, и когда Кама запрягал собак, скинув рукавицы, ему пришлось несколько раз отогревать онемевшие пальцы у костра. Вдвоем они нагрузили и увязали нарты. В последний раз отогрев пальцы, они натянули рукавицы и погнали собак с берега вниз на тропу, проложенную по льду Юкона. Харниш считал, что уже около семи часов, но звезды все так же ярко сверкали, и слабые зеленоватые отсветы еще трепетали в небе.

Два часа спустя вдруг стало темно, так темно, что путники только чутьем угадывали тропу; и Харниш понял, что правильно определил время. Это была предрассветная тьма, которая нигде не ощущается столь отчетливо, как на Аляске, когда идешь по зимней тропе. Медленно, едва приметно редела тьма, и путники почти с удивлением увидели смутные очертания тропы, засеревшей у них под ногами. Потом из мрака выступили сначала коренник, затем вся упряжка и снежный покров по обе стороны тропы. На мгновение показался ближний берег и снова исчез, опять показался и уже больше не исчезал. Несколько минут спустя вдали замаячил противоположный берег, и наконец впереди и позади нарт их взору открылась вся скованная льдом река, слева окаймленная длинной грядой зубчатых гор, покрытых снегом. И все. Солнце не взошло. Дневной свет остался серым.

В это утро дорогу им перебежала рысь под самым носом у головной лайки и скрылась в заснеженном лесу. В собаках мгновенно заговорил инстинкт хищников. Они завыли, точно волчья стая, почуявшая добычу, и стали рваться из упряжи. Харниш закричал на них, приналег на шест и опрокинул нарты в рыхлый снег. Собаки успокоились, нарты выровняли, и пять минут спустя они уже опять мчались вперед по твердой, утоптанной тропе.

За два дня пути они не видели ни единого живого существа, кроме этой рыси, да и она так бесшумно скользнула на бархатных лапах и так быстро исчезла, что ее легко можно было принять за призрак.

В полдень солнце выглянуло из-за горизонта; они сделали привал и разложили небольшой костер на льду. Харниш топором нарубил куски замороженных бобов и положил их на сковороду. Когда бобы оттаяли и согрелись, Харниш и Кама позавтракали. Кофе варить не стали: Харниш считал, что время не ждет и нечего тратить его на такие роскошества. Собаки перестали грызться и с тоской поглядывали на костер. Лишь вечером получили они по фунту вяленой рыбы, а весь день работали натощак.

Мороз не ослабевал. Только человек железного здоровья и выносливости отваживался идти по тропе в такую стужу. Харниш и Кама, белый и индеец, оба были люди незаурядные; но Кама неминуемо должен был потерпеть поражение, потому что знал, что его спутник сильнее. Не то чтобы он сознательно работал с меньшим рвением или охотой, но он заранее признал себя побежденным. Он преклонялся перед Харнишем. Сам выносливый, молчаливый, гордый своей физической силой и отвагой, он все эти достоинства находил в своем спутнике. Этот белый в совершенстве умел делать все то, что, по мнению Камы, стоило уметь делать, и Кама, видя в нем полубога, невольно поклонялся ему, хотя ничем не выказывал этого. Не удивительно, думал Кама, что белые побеждают, если среди них родятся такие люди. Как может индеец тягаться с такой упрямой, стойкой породой людей? Даже индейцы не пускаются в путь, когда стоит такой мороз, хотя они владеют мудростью, унаследованной от тысяч минувших поколений; а этот Харниш, пришелец с изнеженного Юга, — он и сильнее их и крепче; он смеется над их страхами и как ни в чем не бывало идет по тропе и десять и двенадцать часов в сутки. Но напрасно он думает, что можно делать по тридцать три мили в течение шестидесяти дней. Вот повалит снег, или придется прокладывать тропу, или они наткнутся на непрочный лед вокруг полыньи — тогда увидит!

А пока что Кама трудился наравне с Харнишем, не жалуясь, не увиливая от дела. Когда градусник показывает шестьдесят пять ниже нуля, — это очень сильный мороз. Ведь точка замерзания воды по Фаренгейту — тридцать два градуса выше нуля; значит, шестьдесят пять градусов ниже нуля — это девяносто семь градусов мороза. Что это значит, можно понять, если вместо мороза вообразить себе жару. Сто двадцать девять выше нуля — это очень жаркая погода, но это всего только девяносто семь, а не сто двадцать девять градусов тепла. Если вникнуть в то, что при низкой температуре тридцать два градуса не вычитаются, а прибавляются, можно составить себе понятие о том, в какой трескучий мороз Кама и Харниш путешествовали от темна до темна и в самую тьму.

Кама отморозил щеки, сколько ни растирал их, и они покрылись черными язвами. К тому же ему морозом прихватило верхушки легких, что уже не шутка, — именно эта опасность прежде всего грозит тому, кто надрывается под открытым небом при шестидесяти пяти градусах ниже нуля. Но Кама не жаловался, а Харниша никакой мороз не брал, и ночью ему было так же тепло под шестью фунтами заячьего меха, как Каме под двенадцатью.

На вторую ночь пути, покрыв за день пятьдесят миль, они расположились подле канадской границы. Весь остальной путь, за исключением последнего короткого перегона до Дайи, пролегал по территории Канады. Харниш рассчитывал достигнуть Сороковой Мили к вечеру четвертого дня, если тропа будет накатанная и не выпадет снег. Он так и сказал Каме. Но на третий день немного потеплело, и они поняли, что недолго ждать снегопада, потому что на Юконе снег идет только при потеплении. Вдобавок в этот день им пришлось одолевать десять миль торосов, сотни раз они на руках перетаскивали нагруженные нарты через огромные ледяные глыбы. Здесь собаки были почти бесполезны, они только зря замучились, замучились и люди. В этот вечер они прошли лишний час, чтобы хоть отчасти наверстать потерянное время.

Проснувшись наутро, они увидели, что их одеяла на десять дюймов засыпаны снегом. Собаки зарылись в снег и не проявляли ни малейшего желания вылезти из теплой норы. Свежевыпавший снег сулил тяжелую дорогу: нарты уже не будут скользить быстро и легко, а людям придется по очереди идти впереди упряжки и лыжами уминать снег, чтобы лайки не увязали в нем. Этот снег ничуть не похож на тот, который известен жителям Юга. Он твердый, мелкий и сухой, совсем, как сахар. Если подбросить его ногой, он взлетает в воздух со свистом, точно песок. Из него нельзя лепить снежки, потому что он состоит не из хлопьев, которые можно плотно скатать, а из кристаллов — крохотных геометрически правильных кристалликов. В сущности, это вовсе и не снег, а иней.

Сильно потеплело, было всего лишь двадцать градусов ниже нуля, и путники обливались потом, несмотря на то, что подняли наушники и скинули рукавицы. До Сороковой Мили они добрались только на другой день, но и там Харниш не остановился передохнуть, — он забрал почту и продовольствие и немедленно отправился дальше. Назавтра, после полудня, они сделали привал в устье реки Клондайк. За последние сутки они не встретили ни души и сами прокладывали тропу по снегу. Никто еще в эту зиму не спускался южнее Сороковой Мили, и легко могло случиться, что Харниш и Кама окажутся единственными за весь год путниками на проложенной ими тропе. В те времена на Юконе было безлюдно. Между рекой Клондайк и поселком Дайя у Соленой Воды на шестьсот миль раскинулась снежная пустыня, и было только два пункта, где Харниш мог надеяться увидеть живых людей: две фактории — Шестидесятая Миля и Форт-Селкерк. В летние месяцы можно было встретить индейцев в устьях рек Стюарт и Белой, у Большого и Малого Лосося и на берегах озера Ле-Барж; но теперь, среди зимы, индейцы, конечно, ушли в горы на охоту за лосями.

В тот вечер, когда они сделали привал в устье Клондайка, Харниш, закончив работу, не сразу лег спать. Если бы с ним был кто-нибудь из его белых приятелей, он сказал бы ему, что «нюхом чует» богатство. Оставив на стоянке Каму, который забылся тяжелым сном под двойным слоем заячьих шкур, и собак, свернувшихся в снегу, он надел лыжи и взобрался на высокий берег, за которым начиналась широкая терраса. Но ели росли здесь так густо, что мешали оглядеться по сторонам, и он пересек террасу и немного поднялся по крутому склону горы, замыкающей ее. Отсюда ему виден был Клондайк, впадающий под прямым углом с востока в Юкон, и величавый изгиб к югу самого Юкона. Слева, ниже по течению, в сторону Лосиной горы, под яркими звездами белела река, которую лейтенант Шватка назвал Белой. Но Харниш увидел ее задолго до того, как это? бесстрашный исследователь Арктики перевалил через Чилкут и поплыл на плоту вниз по Юкону.

Однако Харниш не глядел на горные склоны. Взор его привлекала обширная терраса: вдоль всего ее края река была достаточно глубока для причала судов.

— Подходящее местечко, ничего не скажешь, — пробормотал он. — Здесь можно построить город на сорок тысяч жителей. Дело за малым — найти золото. — С минуту он раздумывал. — Ежели выйдет десять долларов с каждой промывки, и то хорошо. Такая будет золотая горячка, какой Аляска еще не видала! А если здесь не найдется, то где-нибудь поблизости. Надо всю дорогу приглядываться к местности, выбирать — где можно заложить город.

Он еще постоял, глядя на пустынную террасу, и воображение рисовало ему заманчивые картины близкого будущего — если его надежды оправдаются. Он мысленно расставлял лесопильни, торговые помещения, салуны, кабаки, длинные ряды жилищ золотоискателей. По улицам взад и вперед снуют тысячи прохожих, а у дверей лавок стоят тяжелые сани с товаром и длинные упряжки собак. И еще он видел, как эти сани мчатся по главной улице и дальше, по замерзшему Клондайку, к воображаемому золотому прииску.

Харниш засмеялся, тряхнул головой, отгоняя видения, спустился под гору и вернулся к своей стоянке. Через пять минут после того, как он улегся, он открыл глаза и от удивления даже сел на постели: почему это он не спит? Он глянул на индейца, лежавшего рядом, на подернутые золой гаснущие угли, на пятерых собак, свернувшихся поодаль, прикрыв морду волчьим хвостом, и на четыре охотничьи лыжи, торчком стоявшие в снегу.

— Черт знает что! — проворчал он. — Покоя мне нет от моего нюха. — Ему вспомнился покер в Тиволи. — Четыре короля! — Он прищелкнул языком и усмехнулся. — Уж и нюх, ничего не скажешь!

Он опять улегся, натянул одеяло на голову поверх ушанки, подоткнул его вокруг шеи, закрыл глаза и тут же уснул.


Глава пятая

На Шестидесятой Миле они пополнили запас продовольствия, прихватили несколько фунтов почты и опять тронулись в путь. Начиная с Сороковой Мили они шли по неутоптанному снегу, и такая же дорога предстояла им до самой Дайи. Харниш чувствовал себя превосходно, но Кама явно терял силы. Гордость не позволяла ему жаловаться, однако он не мог скрыть своего состояния. Правда, у него омертвели только самые верхушки легких, прихваченные морозом, но Каму уже мучил сухой, лающий кашель. Каждое лишнее усилие вызывало приступ, доводивший его почти до обморока. Выпученные глаза наливались кровью, слезы текли по щекам. Достаточно было ему вдохнуть чад от жареного сала, чтобы на полчаса забиться в судорожном кашле, и он старался не становиться против ветра, когда Харниш стряпал.

Так они шли день за днем, без передышки, по рыхлому, неутоптанному снегу. Это был изнурительный, однообразный труд, — не то что весело мчаться по укатанной тропе. Сменяя друг друга, они по очереди расчищали собакам путь шириной в ярд, уминая снег короткими плетеными лыжами. Лыжи уходили в сухой сыпучий снег на добрых двенадцать дюймов. Тут требовалась совсем иная работа мышц, нежели при обыкновенной ходьбе: нельзя было, подымая ногу, в то же время переставлять ее вперед; приходилось вытаскивать лыжу вертикально. Когда лыжа вдавливалась в снег, перед ней вырастала отвесная стена высотой в двенадцать дюймов. Стоило, подымая ногу, задеть эту преграду передком лыжи, и он погружался в снег, а узкий задний конец лыжи ударял лыжника по икре. Весь долгий день пути перед каждым шагом нога подымалась под прямым углом на двенадцать дюймов, и только после этого можно было разогнуть колено и переставить ее вперед.

По этой более или менее протоптанной дорожке следовали собаки, Харниш (или Кама), держась за поворотный шест, и нарты. Несмотря на всю свою исполинскую силу и выносливость, они, как ни бились, в лучшем случае проходили три мили в час. Чтобы наверстать время и опасаясь непредвиденных препятствий, Харниш решил удлинить суточный переход — теперь они шли по двенадцать часов в день. Три часа требовалось на устройство ночлега и приготовление ужина, на утренний завтрак и сборы, на оттаивание бобов во время привала в полдень; девять часов оставалось для сна и восстановления сил. И ни люди, ни собаки не склонны были тратить впустую эти драгоценные часы отдыха.

Когда они добрались до фактории Селкерк близ реки Пелли, Харниш предложил Каме остаться там и подождать, пока он вернется из Дайи. Один индеец с озера Ле-Барж, случайно оказавшийся в фактории, соглашался заменить Каму. Но Кама был упрям. В ответ на предложение Харниша он только обиженно проворчал что-то. Зато упряжку Харниш сменил, оставив загнанных лаек до своего возвращения, и отправился дальше на шести свежих собаках.

Накануне они добрались до Селкерка только к десяти часам вечера, а уже в шесть утра тронулись в путь; почти пятьсот миль безлюдной пустыни отделяли Селкерк от Дайи. Мороз опять усилился, но это дела не меняло — тепло ли, холодно ли, идти предстояло по нехоженой тропе. При низкой температуре стало даже труднее, потому что кристаллики инея, словно крупинки песку, тормозили движение полозьев. При одной и той же глубине снега собакам тяжелее везти нарты в пятидесятиградусный мороз, чем в двадцати — тридцатиградусный. Харниш продлил дневные переходы до тринадцати часов. Он ревниво берег накопленный запас времени, ибо знал, что впереди еще много миль трудного пути.

Опасения его оправдались, когда они вышли к бурной речке Пятидесятой Мили: зима еще не устоялась, и во многих местах реку не затянуло льдом, а припай вдоль обоих берегов был ненадежен. Попадались и такие места, где ледяная кромка не могла образоваться из-за бурного течения у крутых берегов. Путники сворачивали и петляли, перебираясь то на одну, то на другую сторону; иногда им приходилось раз десять примеряться, пока они находили способ преодолеть особенно опасный кусок пути. Дело подвигалось медленно. Ледяные мосты надо было испытать, прежде чем пускаться по ним; либо Харниш, либо Кама выходил вперед, держа на весу длинный шест. Если лыжи проваливались, шест ложился на края полыньи, образовавшейся под тяжестью тела, и можно было удержаться на поверхности, цепляясь за него. На долю каждого пришлось по нескольку таких купаний. При пятидесяти градусах ниже нуля промокший до пояса человек не может продолжать путь без риска замерзнуть; поэтому каждое купание означало задержку. Выбравшись из воды, нужно было бегать взад и вперед, чтобы поддержать кровообращение, пока непромокший спутник раскладывал костер; потом, переодевшись во все сухое, мокрую одежду высушить перед огнем — на случай нового купания.

В довершение всех бед по этой беспокойной реке слишком опасно было идти в потемках и пришлось ограничиться шестью часами дневного сумрака. Дорога была каждая минута, и путники пуще всего берегли время. Задолго до тусклого рассвета они подымались, завтракали, нагружали нарты и впрягали собак, а потом дожидались первых проблесков дня, сидя на корточках перед гаснущим костром. Теперь они уже не останавливались в полдень, чтобы поесть. Они сильно отстали от своего расписания, и каждый новый день пути поглощал сбереженный ими запас времени. Бывали дни, когда они покрывали всего пятнадцать миль, а то и вовсе двенадцать. А однажды случилось так, что они за два дня едва сделали девять миль, потому что им пришлось три раза сворачивать с русла реки и перетаскивать нарты и поклажу через горы.

Наконец они покинули грозную реку Пятидесятой Мили и вышли к озеру Ле-Барж. Здесь не было ни открытой воды, ни торосов. На тридцать с лишним миль ровно, словно скатерть, лежал снег вышиной в три фута, мягкий и сыпучий, как мука. Больше трех миль в час им не удавалось пройти, но Харниш на радостях, что Пятидесятая Миля осталась позади, шел в тот день до позднего вечера. Озера они достигли в одиннадцать утра; в три часа пополудни, когда начал сгущаться мрак полярной ночи, они завидели противоположный берег; зажглись первые звезды, и Харниш определил по ним направление; к восьми часам вечера, миновав озеро, они вошли в устье реки Льюис. Здесь они остановились на полчаса — ровно на столько, сколько понадобилось, чтобы разогреть мерзлые бобы и бросить собакам добавочную порцию рыбы. Потом они пошли дальше по реке и только в час ночи сделали привал и улеглись спать.

Шестнадцать часов подряд шли они по тропе в тот день; обессиленные собаки не грызлись между собой и даже не рычали, Кама заметно хромал последние мили пути, но Харниш в шесть утра уже снова был на тропе. К одиннадцати они достигли порогов Белой Лошади, а вечером расположились на ночлег уже за Ящичным ущельем; теперь все трудные речные переходы были позади, — впереди их ждала цепочка озер.

Харниш и не думал сбавлять скорость. Двенадцать часов — шесть в сумерках, шесть в потемках — надрывались они на тропе. Три часа уходило на стряпню, починку упряжи, на то, чтобы стать лагерем и сняться с лагеря; оставшиеся девять часов собаки и люди спали мертвым сном. Могучие силы Камы не выдержали. Изо дня в день нечеловеческое напряжение подтачивало их. Изо дня в день истощался их запас. Мышцы его потеряли упругость, он двигался медленней, сильно прихрамывая. Но он не сдавался, стоически продолжал путь, не увиливая от дела, без единой жалобы. Усталость сказывалась и на Харнише; он похудел и осунулся, но по-прежнему в совершенстве владел своим безотказно, словно машина, действующим организмом и шел вперед, все вперед, не щадя ни себя, ни других. В эти последние дни их похода на юг измученный индеец уже не сомневался, что Харниш полубог: разве обыкновенный человек может обладать столь несокрушимым упорством?

Настал день, когда Кама уже не в состоянии был идти впереди нарт, прокладывая тропу; видимо, силы его истощились, если он позволил Харнишу одному нести этот тяжелый труд в течение всего дневного перехода. Озеро за озером прошли они всю цепь от Марша до Линдермана и начали подыматься на Чилкут. По всем правилам Харнишу следовало к концу дня сделать привал перед последним подъемом; но он, к счастью, не остановился и успел спуститься к Овечьему Лагерю, прежде чем на перевале разбушевалась пурга, которая задержала бы его на целые сутки.

Этот последний непосильный переход доканал Каму. Наутро он уже не мог двигаться. Когда Харниш в пять часов разбудил его, он с трудом приподнялся и, застонав, опять повалился на еловые ветки. Харниш один сделал всю работу по лагерю, запряг лаек и, закончив сборы, завернул обессиленного индейца во все три одеяла, положил его поверх поклажи на нарты и привязал ремнями. Дорога была легкая, цель близка, — Харниш быстро гнал собак по каньону Дайя и по наезженной тропе, ведущей к поселку. Кама стонал, лежа на нартах; Харниш бежал изо всех сил, держась за шест, делая огромные скачки, чтобы не попасть под полозья, собаки мчались во всю прыть — так они въехали в Дайю у Соленой Воды.

Верный данному слову, Харниш не остановился в Дайе. За один час он погрузил почту и продовольствие, запряг новых лаек и нашел нового спутника. Кама не произнес ни слова до той самой минуты, когда Харниш, готовый к отъезду, подошел к нему проститься. Они пожали друг другу руки.

— Ты убьешь этого несчастного индейца, — сказал Кама. — Ты это знаешь, Время-не-ждет? Убьешь его.

— Ничего, до Пелли продержится, — усмехнулся Харниш.

Кама с сомнением покачал головой и в знак прощания повернулся спиной к Харнишу.

Несмотря на темноту и густо поваливший снег, Харниш в тот же день перевалил через Чилкут и, спустившись на пятьсот футов к озеру Кратер, остановился на ночлег. Пришлось обойтись без костра, — лес еще был далеко внизу, а Харниш не пожелал нагружать нарты топливом. В эту мочь их на три фута засыпало снегом, и после того, как они в утреннем мраке выбрались из-под него, индеец попытался бежать. Он был сыт по горло, — кто же станет путешествовать с сумасшедшим? Но Харниш уговорил, вернее — заставил его остаться на посту, и они отправились дальше, через Голубое озеро, через Длинное озеро, к озеру Линдерман.

Обратный путь Харниш проделал с той же убийственной скоростью, с какой добирался до цели, а его новый спутник не обладал выносливостью Камы. Но и он не жаловался и больше не делал попыток бежать. Он усердно трудился, стараясь изо всех сил, но про себя решил никогда больше не связываться с Харнишем. Дни шли за днями, мрак сменялся сумерками, лютый мороз чередовался со снегопадом, а они неуклонно двигались вперед долгими переходами, оставляя позади мили и мили.

Но на Пятидесятой Миле приключилась беда. На ледяном мосту собаки провалились, и их унесло под лед. Постромки лопнули, и вся упряжка погибла, остался только коренник. Тогда Харниш вместе с индейцем впрягся в нарты. Но человек не может заменить собаку в упряжке, тем более двое людей — пятерых собак. Уже через час Харниш начал освобождаться от лишнего груза. Корм для собак, запасное снаряжение, второй топор полетели в снег. На другой день выбившаяся из сил собака растянула сухожилие. Харниш пристрелил ее и бросил нарты. Он взвалил себе на спину сто шестьдесят фунтов — почту и продовольствие, а индейца нагрузил ста двадцатью пятью. Все прочее было безжалостно оставлено на произвол судьбы. Индеец с ужасом смотрел на то, как Харниш бережно укладывал пачки никому не нужных писем и выбрасывал бобы, кружки, ведра, миски, белье и одежду. Оставлено было только каждому по одеялу, один топор, жестяное ведерко и скудный запас сала и муки. Сало в крайнем случае можно есть и сырым, а болтушка из муки и горячей воды тоже поддерживает силы. Даже с ружьем и патронами пришлось расстаться.

Так они покрыли расстояние в двести миль до Селкерка. Они шли с раннего утра до позднего вечера, — ведь теперь незачем было располагаться лагерем для стряпни и кормления собак. Перед сном, завернувшись в заячьи одеяла, они садились у маленького костра, хлебали болтушку и разогревали куски сала, нацепив их на палочки; а утром молча подымались в темноте, взваливали на спину поклажу, прилаживали головные ремни и трогались в путь. Последние мили до Селкерка Харниш шел позади своего спутника и подгонял его; от индейца одна тень осталась — щеки втянуло, глаза ввалились, и если бы не понукание Харниша, он лег бы на снег и уснул или сбросил свою ношу.

В Селкерке Харниша ждала его первая упряжка собак, отдохнувшая, в превосходной форме, и в тот же день он уже утаптывал снег и правил шестом, а сменял его тот самый индеец с озера Ле-Барж, который предлагал свои услуги, когда Харниш был на пути в Дайю. Харниш опаздывал против расписания на два дня, и до Сороковой Мили он не наверстал их, потому что валил снег и дорога была не укатана. Но дальше ему повезло. Наступала пора сильных морозов, и Харниш пошел на риск: уменьшил запас продовольствия и корма для собак. Люди на Сороковой Миле неодобрительно качали головой и спрашивали, что он станет делать, если снегопад на прекратится.

— Будьте покойны, я чую мороз, — засмеялся Харниш и погнал собак по тропе.

За эту зиму уже много нарт прошло туда и обратно между Сороковой Милей и Сёрклом — тропа была хорошо наезжена. Надежды на мороз оправдались, а до Сёркла оставалось всего двести миль. Индеец с озера Ле-Барж был молод, он еще не знал предела своих сил, и поэтому его переполняла гордая уверенность в себе. Он с радостью принял предложенный Харнишем темп и поначалу даже мечтал загнать своего белого спутника. Первые сто миль он зорко приглядывался к нему, ища признаков усталости, и с удивлением убедился, что их нет. Потом он стал замечать эти признаки в себе и, стиснув зубы, решил не сдаваться. А Харниш мчался и мчался вперед, то правя шестом, то отдыхая, растянувшись на нартах. Последний день выдался на редкость морозный и ясный, идти было легко, и они покрыли семьдесят миль. В десять часов вечера собаки вынесли нарты на берег и стрелой полетели по главной улице Сёркла; а молодой индеец, хотя был его черед отдыхать, спрыгнул с нарт и побежал следом. Это было бахвальство, но бахвальство достойное, и хоть он уже знал, что есть предел его силам и они вот-вот изменят ему, бежал он бодро и весело.


Глава шестая

Салун Тиволи был переполнен; там собрались все те, кто провожал Харниша два месяца назад; настал вечер шестидесятого дня, и шли жаркие споры о том, выполнит он свое обещание или нет. В десять часов все еще заключались пари, хотя число желающих ставить на успех Харниша с каждой минутой уменьшалось. Мадонна, в глубине души уверенная, что игра проиграна, тем не менее поспорила с Чарли Бэйтсом — двадцать унций против сорока, — что Харниш явится еще до полуночи.

Она первая услышала тявканье собак.

— Слышите? — крикнула она. — Вот он!

Все бросились к выходу. Но когда широкая двухстворчатая дверь распахнулась, толпа отпрянула. Послышалось щелканье бича, окрики Харниша, и усталые собаки, собрав последние силы, радостно повизгивая, протащили нарты по деревянному полу. Упряжка ворвалась в комнату с хода, и вместе с ней ворвался клубящийся поток морозного воздуха, так плотно окутавший белым паром головы и спины собак, что казалось, они плывут по реке. Позади собак, держась за шест, вбежал в комнату Харниш в облаке крутящегося пара, закрывавшего его ноги до колен.

Харниш был такой же, как всегда, только похудевший и осунувшийся, а его черные глаза сверкали еще ярче обычного. Парка с капюшоном, падавшая прямыми складками ниже колен, придавала ему сходство с монахом; вся в грязи, прокопченная и обгорелая у лагерного костра, она красноречиво свидетельствовала о трудности проделанного пути. За два месяца у него выросла густая борода, и сейчас ее покрывала ледяная корка, образовавшаяся от его дыхания за время последнего семидесятимильного перегона.

Появление Харниша произвело потрясающий эффект, и он отлично понимал это. Вот это жизнь! Такой он любил ее, такой она должна быть. Он чувствовал свое превосходство над товарищами, знал, что для них он подлинный герой Арктики. Он гордился этим, и ликующая радость охватывала его при мысли, что вот он, проделав две тысячи миль, прямо со снежной тропы въехал в салун с лайками, нартами, почтой, индейцем, поклажей и прочим. Он совершил еще один подвиг. Он — Время-не-ждет, король всех путников и погонщиков собак, и имя его еще раз прогремит на весь Юкон.

Он с радостным изумлением слушал приветственные крики толпы и приглядывался к привычной картине, какую являл в этот вечер Тиволи: длинная стойка с рядами бутылок, игорные столы, пузатая печка, весовщик и весы для золотого песка, музыканты, посетители и среди них три женщины — Мадонна, Селия и Нелли; вот Макдональд, Беттлз, Билли Роулинс, Олаф Гендерсон, доктор Уотсон и остальные. Все было в точности так, как в тот вечер, когда он покинул их, словно он и не уезжал никуда. Шестьдесят дней непрерывного пути по белой пустыне вдруг выпали из его сознания, они сжались в одно-единственное краткое мгновение. Отсюда он ринулся в путь, пробив стену безмолвия, — и сквозь стену безмолвия, уже в следующий миг, опять ворвался в шумный, многолюдный салун.

Если бы не мешки с почтой, лежавшие на нартах, он, пожалуй, решил бы, что только во сне прошел две тысячи миль по льду в шестьдесят дней. Как в чаду, пожимал он протянутые к нему со всех сторон руки. Он был на верху блаженства. Жизнь прекрасна. Она всем хороша. Горячая любовь к людям переполняла его. Все здесь добрые друзья, братья по духу. Как это чудесно! Горло сжималось у него от волнения, сердце таяло в груди, и он страстно желал всем сразу пожать руку, заключить всех в одно могучее объятие.

Он глубоко перевел дыхание и крикнул:

— Победитель платит, а победитель — я! Валяйте вы, хвостатые, лопоухие, заказывайте зелье! Получайте свою почту из Дайи, прямехонько с Соленой Воды, без обмана! Беритесь за ремни, развязывайте!

С десяток пар рук одновременно схватились за ремни; молодой индеец с озера Ле-Барж, тоже нагнувшийся над нартами, вдруг выпрямился. Лицо его выражало крайнее удивление. Он растерянно озирался, недоумевая, что же с ним приключилось. Никогда еще не испытывал он ничего подобного и не подозревал, что такое может произойти с ним. Он весь дрожал, как в лихорадке, колени подгибались; он стал медленно опускаться, потом сразу рухнул и остался лежать поперек нарт, впервые в жизни узнав, что значит потерять сознание.

— Малость устал, вот и все, — сказал Харниш. — Эй, кто-нибудь, подымите его и уложите в постель. Он молодец, этот индеец.

— Так и есть, — сказал доктор Уотсон после минутного осмотра. — Полное истощение сил.

О почте позаботились, собак водворили на место и накормили. Беттлз затянул песню про «целебный напиток», и все столпились у стойки, чтобы выпить, поболтать и рассчитаться за пари.

Не прошло и пяти минут, как Харниш уже кружился в вальсе с Мадонной. Он сменил дорожную парку с капюшоном на меховую шапку и суконную куртку, сбросил мерзлые мокасины и отплясывал в одних носках. На исходе дня он промочил ноги до колен и так и не переобулся, и его длинные шерстяные носки покрылись ледяной коркой. Теперь, в теплой комнате, лед, понемногу оттаивая, начал осыпаться. Осколки льда гремели вокруг его быстро мелькающих ног, со стуком падали на пол, о них спотыкались другие танцующие. Но Харнишу все прощалось. Он принадлежал к числу тех немногих, кто устанавливал законы в этой девственной стране и вводил правила морали; его поведение служило здесь мерилом добра и зла; сам же он был выше всяких законов. Есть среди смертных такие общепризнанные избранники судьбы, которые не могут ошибаться. Что бы он ни делал — все хорошо, независимо от того, разрешается ли так поступать другим. Конечно, эти избранники потому и завоевывают общее признание, что они — за редким исключением — поступают правильно, и притом лучше, благороднее, чем другие. Так, Харниш, один из старейших героев этой молодой страны и в то же время чуть ли не самый молодой из них, слыл существом особенным, единственным в своем роде, лучшим из лучших. И не удивительно, что Мадонна, тур за туром самозабвенно кружась в его объятиях, терзалась мыслью, что он явно не видит в ней ничего, кроме верного друга и превосходной партнерши для танцев. Не утешало ее и то, что он никогда не любил ни одной женщины. Она истомилась от любви к нему, а он танцевал с ней так же, как танцевал бы с любой другой женщиной или даже с мужчиной, лишь бы тот умел танцевать и обвязал руку повыше локтя носовым платком, чтобы все знали, что он изображает собой даму.

В тот вечер Харниш танцевал с одной из таких «дам». Как издавна повелось на Диком Западе, и здесь среди прочих развлечений часто устраивалось своеобразное состязание на выдержку: кто кого перепляшет; и когда Бен Дэвис, банкомет игры в «фараон», повязав руку пестрым платком, обхватил Харниша и закружился с ним под звуки забористой кадрили, все поняли, что состязание началось. Площадка мгновенно опустела, все танцующие столпились вокруг, с напряженным вниманием следя глазами за Харнишем и Дэвисом, которые в обнимку неустанно кружились, еще и еще, все в том же направлении. Из соседней комнаты, побросав карты и оставив недопитые стаканы на стойке, повалила толпа посетителей и тесно обступила площадку. Музыканты нажаривали без устали, и без устали кружились танцоры. Дэвис был опытный противник, все знали, что на Юконе ему случалось побеждать в таком поединке и признанных силачей. Однако уже через несколько минут стало ясно, что именно он, а не Харниш потерпит поражение.

Они сделали еще два-три тура, потом Харниш внезапно остановился, выпустил своего партнера и попятился, шатаясь, беспомощно размахивая руками, словно ища опоры в воздухе. Дэвис, с застывшей, растерянной улыбкой, покачнулся, сделал полуоборот, тщетно пытаясь сохранить равновесие, и растянулся на полу. А Харниш, все еще шатаясь и хватая воздух руками, уцепился за стоявшую поблизости девушку и закружился с ней в вальсе. Опять он совершил подвиг: не отдохнув после двухмесячного путешествия по льду, покрыв в этот день семьдесят миль, он переплясал ничем не утомленного противника, и не кого-нибудь, а Бена Дэвиса.

Харниш любил занимать первое место, и хотя в его тесном мирке таких мест было немного, он, где только возможно, добивался наипервейшего. Большой мир никогда не слыхал его имени, но здесь, на безмолвном необозримом Севере, среди белых, индейцев и эскимосов, оно гремело от Берингова моря до перевала Чилкут, от верховьев самых отдаленных рек до мыса Барроу на краю тундры. Страсть к господству постоянно владела им, с кем бы он ни вступал в единоборство — со стихиями ли, с людьми, или со счастьем в азартной игре. Все казалось ему игрой, сама жизнь, все проявления ее. А он был игрок до мозга костей. Без азарта и риска он не мог бы жить. Правда, он не полностью уповал на слепое счастье, он помогал ему, пуская в ход и свой ум, и ловкость, и силу; но превыше всего он все-таки чтил всемогущее Счастье — своенравное божество, что так часто обращается против своих самых горячих поклонников, поражает мудрых и благодетельствует глупцам, — Счастье, которого от века ищут люди, мечтая подчинить его своей воле. Мечтал и он. В глубине его сознания неумолчно звучал искушающий голос самой жизни, настойчиво твердившей ему о своем могуществе, о том, что он может достигнуть большего, нежели другие, что ему суждено победить там, где они терпят поражение, преуспеть там, где их ждет гибель. То была самовлюбленная жизнь, гордая избытком здоровья и сил, отрицающая бренность и тление, опьяненная святой верой в себя, зачарованная своей дерзновенной мечтой.

И неотступно, то неясным шепотом, то внятно и отчетливо, как звук трубы, этот голос внушал ему, что где-то, когда-то, как-то он настигнет Счастье, овладеет им, подчинит своей воле, наложит на него свою печать. Когда он играл в покер, голос сулил ему наивысшую карту; когда шел на разведку — золото под поверхностью или золото в недрах, но золото непременно. В самых страшных злоключениях — на льду, на воде, под угрозой голодной смерти — он чувствовал, что погибнуть могут только другие, а он восторжествует надо всем. Это была все та же извечная ложь, которой Жизнь обольщает самое себя, ибо верит в свое бессмертие и неуязвимость, в свое превосходство над другими жизнями, в свое неоспоримое право на победу.

Харниш сделал несколько туров вальса, меняя направление, и, когда, перестала кружиться голова, повел зрителей к стойке. Но этому все единодушно воспротивились. Никто больше не желал признавать его правило — «платит победитель!» Это наперекор и обычаям и здравому смыслу, и хотя свидетельствует о дружеских чувствах, но как раз во имя дружбы пора прекратить такое расточительство. По всей справедливости выпивку должен ставить Бен Дэвис, так вот пусть и поставит. Мало того, — все, что заказывает Харниш, должно бы оплачивать заведение, потому что, когда он кутит, салун торгует на славу. Все эти доводы весьма образно и, не стесняясь в выражениях, изложил Беттлз, за что и был награжден бурными аплодисментами.

Харниш засмеялся, подошел к рулетке и купил стопку желтых фишек. Десять минут спустя он уже стоял перед весами, и весовщик насыпал в его мешок золотого песку на две тысячи долларов, а что не поместилось — в другой. Пустяк, безделица, счастье только мигнуло ему, — а все же это счастье. Успех за успехом! Это и есть жизнь, и нынче его день. Он повернулся к приятелям, из любви к нему осудившим его поведение.

— Ну, уж теперь дудки, — платит победитель! — сказал он.

И они сдались. Кто мог устоять перед Эламом Харнишем, когда он, оседлав жизнь, натягивал поводья и пришпоривал ее, подымая в галоп?

В час ночи он заметил, что Элия Дэвис уводит из салуна Генри Финна и лесоруба Джо Хайнса. Харниш сдержал их.

— Куда это вы собрались? — спросил он, пытаясь повернуть их к стойке.

— На боковую, — ответил Дэвис.

Это был худой, вечно жующий табак уроженец Новой Англии, единственный из всей семьи смельчак, который откликнулся на зов Дикого Запада, услышанный им среди пастбищ и лесов штата Мэн.

— Нам пора, — виновато сказал Джо Хайнс. — Утром отправляемся.

Харниш все не отпускал их:

— Куда? Что за спешка?

— Никакой спешки, — объяснил Дэвис. — Просто решили проверить твой нюх и немного пошарить вверх по реке. Хочешь с нами?

— Хочу, — ответил Харниш.

Но вопрос был задан в шутку, и Элия пропустил ответ Харниша мимо ушей.

— Мы думаем разведать устье Стюарта, — продолжал Элия. — Эл Мэйо говорил, что видел там подходящие наносы, когда в первый раз спускался по реке. Надо там покопаться, пока лед не пошел. Знаешь, что я тебе скажу: помяни мое слово, скоро зимой-то и будет самая добыча золота. Над нашим летним копанием в земле только смеяться будут.

В те времена никто на Юконе и не помышлял о зимнем старательстве. Земля промерзала от растительного покрова до коренной породы, а промерзший гравий, твердый, как гранит, не брали ни кайло, ни заступ. Как только земля начинала оттаивать под летним солнцем, старатели срывали с нее покров. Тогда-то и наступала пора добычи. Зимой же они делали запасы продовольствия, охотились на лосей, готовились к летней работе, а самые унылые темные месяцы бездельничали в больших приисковых поселках вроде Сёркла и Сороковой Мили.

— Непременно будет зимняя добыча, — поддакнул Харниш. — Погодите, вот откроют золото вверх по течению. Тогда увидите, как будем работать. Что нам мешает жечь дрова, пробивать шурфы и разведывать коренную породу? И крепления не нужно. Промерзший гравий будет стоять, пока ад не обледенеет, а пар от адских котлов не превратится в мороженое. На глубине в сто футов будут вестись разработки, и даже очень скоро. Ну, так вот, Элия, я иду с вами.

Элия засмеялся, взял своих спутников за плечи и подтолкнул к двери.

— Постой! — крикнул Харниш. — Я не шучу.

Все трое круто повернулись к нему; лица их выражали удивление, радость и недоверие.

— Да будет тебе, не дури, — сказал Финн, тоже лесоруб, спокойный, степенный уроженец Висконсина.

— Мои нарты и собаки здесь, — ответил Харниш. — На двух упряжках легче будет; поклажу разделим пополам. Но сперва придется ехать потише, собаки-то умаялись.

Элия, Финн и Хайнс с нескрываемой радостью слушали Харниша, хотя им все еще не верилось, что он говорит серьезно.

— Послушай, Время-не-ждет, — сказал Джо Хайнс. — Ты нас не морочишь? Говори прямо. Ты вправду хочешь с нами?

Харниш вместо ответа протянул руку и потряс руку Хайнса.

— Тогда ступай ложись, — посоветовал Элия. — Мы выйдем в шесть, спать-то осталось всего каких-нибудь четыре часа.

— Может, нам задержаться на день? — предложил Финн. — Пусть он отдохнет.

Но гордость не позволила Харнишу согласиться.

— Ничего подобного, — возмутился он. — Мы все выйдем в шесть часов. Когда вас подымать? В пять? Ладно, я вас разбужу.

— Лучше поспи, — предостерег его Элия. — Сколько же можно без передышки?

Харниш и в самом деле устал, смертельно устал. Даже его могучие силы иссякли. Каждый мускул требовал сна и покоя, восставал против попытки опять навязать ему работу, в страхе отшатывался от тропы. Рассудок Харниша не мог не внять этому ожесточенному бунту доведенного до изнеможения тела. Но где-то в глубинах его существа горел сокровенный огонь Жизни, и он слышал гневный голос, укоризненно нашептывающий ему, что на него смотрят все его друзья и приятели, что он может еще раз щегольнуть доблестью, блеснуть силой перед признанными силачами. Это был все тот же извечный самообман, которым тешит себя Жизнь; повинны были и виски, и удаль, и суетное тщеславие.

— Что я — младенец? — засмеялся Харниш. — Два месяца я не пил, не плясал, души живой не видел. Ступайте спать. В пять я вас подыму.

И весь остаток ночи он так и проплясал в одних носках, а в пять утра уже колотил изо всей мочи в дверь своих новых спутников и, верный своему прозвищу, выкрикивал нараспев:

— Время не ждет! Эй вы, искатели счастья на Стюарт-реке! Время не ждет! Время не ждет!


Глава седьмая

На этот раз путь оказался много легче. Дорога была лучше укатана, нарты шли налегке и не мчались с бешеной скоростью, дневные перегоны были короче. За свою поездку в Дайю Харниш загнал трех индейцев, но его новые спутники знали, что, когда они доберутся до устья Стюарта, им понадобятся силы, и поэтому старались не переутомляться. Для Харниша, более выносливого, чем они, это путешествие явилось просто отдыхом после двухмесячного тяжелого труда. На Сороковой Миле они задержались на два дня, чтобы дать передохнуть собакам, а на Шестидесятой пришлось оставить упряжку Харниша. В отличие от своего хозяина, собаки не сумели во время пути восстановить запас сил, исчерпанный в бешеной скачке от Селкерка до Сёркла. И когда путники вышли из Шестидесятой Мили, нарты Харниша везла новая упряжка.

На следующий день они стали лагерем у группы островов в устье Стюарта. Харниш только и говорил, что о будущих приисковых городах и, не слушая насмешек собеседников, мысленно застолбил все окрестные, поросшие лесом острова.

— А что, если как раз на Стюарте и откроется золото? — говорил он. — Тогда вам, может, кое-что достанется, а может, и нет. Ну, а я своего не упущу. Вы лучше подумайте и войдите со мной в долю.

Но те заупрямились.

— Ты такой же чудак, как Харпер и Джо Ледью, — сказал Хайнс. — Они тоже этим бредят. Знаешь большую террасу между Клондайком и Лосиной горой? Так вот, инспектор на Сороковой Миле говорил, что месяц назад они застолбили ее: «Поселок Харпера и Ледью». Ха! Ха!

Элия и Финн тоже захохотали, но Харниш не видел в этом ничего смешного.

— А что я говорил? — воскликнул он. — Что-то готовится, все это чуют. Чего ради стали бы они столбить террасу, если бы не чуяли? Эх, жаль, что не я это сделал.

Явное огорчение Харниша было встречено новым взрывом хохота.

— Смейтесь, смейтесь! Вот то-то и беда с вами. Вы все думаете, что разбогатеть можно, только если найдешь золото. И вот когда начнутся большие дела, вы и приметесь скрести поверху да промывать — и наберете горсть-другую. По-вашему, ртуть — это одна глупость, а золотоносный песок создан господом богом нарочно для обмана дураков и чечако. Подавай вам жильное золото, а вы и наполовину не выбираете его из земли, да и этого еще половина остается в отвалах. А богатство достанется тем, кто будет строить поселки, устраивать коммерческие компании, открывать банки…

Громкий хохот заглушил его слова. Банки на Аляске! Слыхали вы что-нибудь подобное?

— Да, да! И биржу…

Слушатели его просто помирали со смеху. Джо Хайнс, держась за бока, катался по расстеленному на снегу одеялу.

— А потом придут большие акулы, золотопромышленники; они скупят целиком русла ручьев, где вы скребли землю, будто какие-нибудь куры несчастные, и летом будут вести разработки напором воды, а зимой станут прогревать почву паром…

Прогревать паром! Эка, куда хватил! Харниш явно уже не знал, что и придумать, чтобы рассмешить компанию. Паром! Когда еще огнем не пробовали, а только говорили об этом, как о несбыточной мечте!

— Смейтесь, дурачье, смейтесь! Вы же как слепые. Точно писклявые котята. Если только на Клондайке заварится дело, да ведь Харпер и Ледью будут миллионерами! А если на Стюарте — увидите, как заживет поселок Элама Харниша. Вот тогда придете ко мне с голодухи… — Он вздохнул и развел руками. — Ну, что ж делать, придется мне ссудить вас деньгами или нанять на работу, а то и просто покормить.

Харниш умел заглядывать в будущее. Кругозор его был неширок, но то, что он видел, он видел в грандиозных масштабах. Ум у него был уравновешенный, воображение трезвое, беспредметных мечтаний он не знал. Когда ему рисовался оживленный город среди лесистой снежной пустыни, он предпосылал этому сенсационное открытие золота и затем выискивал удобные места для пристаней, лесопилок, торговых помещений и всего, что требуется приисковому центру на далеком Севере. Но и это, в свою очередь, было лишь подмостками, где он рассчитывал развернуться вовсю. В северной столице его грез успех и удача поджидали его на каждой улице, в каждом доме, во всех личных и деловых связях с людьми. Тот же карточный стол, но неизмеримо более обширный; ставки без лимита, подымай хоть до неба; поле деятельности — от южных перевалов до северного сияния. Игра пойдет крупная — такая, какая и не снилась ни одному юконцу; и он, Элам Харниш, уж позаботится, чтобы не обошлась без него.

А пока что еще не было ничего, кроме предчувствия. Но счастье придет, в этом он не сомневался. И так же как, имея на руках сильную карту, он поставил бы последнюю унцию золота, — так и здесь он готов был поставить на карту все свои силы и самое жизнь ради предчувствия, что в среднем течении Юкона откроется золото. И вот он со своими тремя спутниками, с лайками, нартами, лыжами поднимался по замерзшему Стюарту, шел и шел по белой пустыне, где бескрайнюю тишину не нарушал ни человеческий голос, ни стук топора, ни далекий ружейный выстрел. Они одни двигались в необъятном ледяном безмолвии, крохотные земные твари, проползавшие за день положенные двадцать миль; питьевой водой им служил растопленный лед, ночевали они на снегу, подле собак, похожих на заиндевевшие клубки шерсти, воткнув в снег около нарт четыре пары охотничьих лыж.

Ни единого признака пребывания человека не встретилось им в пути, лишь однажды они увидели грубо сколоченную лодку, припрятанную на помосте у берега. Кто бы ни оставил ее там, он не вернулся за ней, и путники, покачав головой, пошли дальше. В другой раз они набрели на индейскую деревню, но людей там не было: очевидно, жители ушли к верховьям реки охотиться на лося. В двухстах милях от Юкона они обнаружили наносы, и Элия решил, что это то самое место, о котором говорил Эл Мэйо. Тут они раскинули лагерь, сложили продовольствие на высокий помост, чтобы не дотянулись собаки, и принялись за работу, пробивая корку льда, покрывающую землю.

Жизнь они вели простую и суровую. Позавтракав, они с первыми проблесками тусклого рассвета выходили на работу, а когда темнело, стряпали, прибирали лагерь; потом курили и беседовали у костра, прежде чем улечься спать, завернувшись в заячий мех, а над ними полыхало северное сияние и звезды плясали и кувыркались в ледяном небе. Пища была однообразная: лепешки, сало, бобы, иногда рис, приправленный горстью сушеных слив. Свежего мяса им не удавалось добыть. Кругом — ни намека на дичь, лишь изредка попадались следы зайцев или горностаев. Казалось, все живое бежало из этого края. Это было им не в новинку; каждому из них уже случалось видеть, как местность, где дичь так и кишела, через год или два превращалась в пустыню.

Золота в наносах оказалось мало — игра не стоила свеч. Элия, охотясь на лося за пятьдесят миль от стоянки, промыл верхний слой гравия на широком ручье и получил хороший выход золота. Тогда они впрягли собак в нарты и налегке отправились к ручью. И здесь, быть может, впервые в истории Юкона, была сделана попытка пробить шурф среди зимы. Идея принадлежала Харнишу. Очистив землю от мха и травы, они развели костер из сухой елки. За шесть часов земля оттаяла на восемь дюймов в глубину. Пустив в ход кайла и заступы, они выбрали землю и опять разложили костер. Окрыленные успехом, они работали с раннего утра до позднего вечера. На глубине шести футов они наткнулись на гравий. Тут дело пошло медленней. Но они скоро научились лучше пользоваться огнем, и в один прием им удавалось отогреть слой гравия в пять-шесть дюймов. В пласте мощностью в два фута оказался мельчайший золотой песок, потом опять пошла земля. На глубине в семнадцать футов опять оказался пласт гравия, содержащий золото в крупицах; каждая промывка давала золота на шесть — восемь долларов. К несчастью, пласт был тонкий, всего-то в дюйм, а ниже опять обнажилась земля. Попадались стволы древних деревьев, кости каких-то вымерших животных. Однако золото они нашли — золото в крупицах! Скорей всего здесь должно быть и коренное месторождение. Они доберутся до него, как бы глубоко оно ни запряталось. Хоть на глубине в сорок футов! Они разделились на две смены и рыли одновременно два шурфа, работая круглые сутки: день и ночь дым от костров поднимался к небу.

Когда у них кончились бобы, они отрядили Элию на стоянку, чтобы пополнить запасы съестного. Элия был человек опытный, закаленный; он обещал вернуться на третий день, рассчитывая в первый день налегке проехать пятьдесят миль до стоянки, а за два дня проделать обратный путь с нагруженными нартами. Но Элия вернулся уже на другой день к вечеру. Спутники его как раз укладывались спать, когда услышали скрип полозьев.

— Что случилось? — спросил Генри Финн, разглядев при свете костра пустые нарты и заметив, что лицо Элии, и без того длинное и неулыбчивое, еще больше вытянулось и помрачнело.

Джо Хайнс подбросил дров в огонь, и все трое, завернувшись в одеяла, прикорнули у костра. Элия, закутанный в меха, с заиндевевшими бородой и бровями, сильно смахивал на рождественского деда, как его изображают в Новой Англии.

— Помните большую ель, которая подпирала нашу кладовку со стороны реки? — начал Элия.

Долго объяснять не пришлось. Могучее дерево, которое казалось столь прочным, что стоять ему века, подгнило изнутри, — по какой-то причине иссякла сила в корнях, и они не могли уже так крепко впиваться в землю. Тяжесть кладовки и плотной шапки снега довершили беду, — так долго поддерживаемое равновесие между мощью дерева и силами окружающей среды было нарушено: ель рухнула наземь, увлекая в своем падении кладовку, и этим, в свою очередь, нарушила равновесие сил между четырьмя людьми с одиннадцатью собаками и окружающей средой. Все запасы продовольствия погибли. Росомахи проникли в обвалившуюся кладовку и либо сожрали, либо испортили вce, что там хранилось.

— Они слопали сало, и чернослив, и сахар, и корм для собак, — докладывал Элия. — И, черт бы их драл, перегрызли мешки и рассыпали всю муку, бобы и рис. Поверите ли, за четверть мили от стоянки валяются пустые мешки, — вон куда затащили.

Наступило долгое молчание. Остаться среди зимы без запасов в этом покинутом дичью краю означало верную гибель. Но молчали они не потому, что страх сковал им языки: трезво оценивая положение, не закрывая глаза на грозившую опасность, они прикидывали в уме, как бы предотвратить ее. Первым заговорил Джо Хайнс:

— Надо просеять снег и собрать бобы и рис… Правда, рису-то и оставалось всего фунтов восемь — десять.

— Кто-нибудь из нас на одной упряжке поедет на Шестидесятую Милю, — сказал Харниш.

— Я поеду, — вызвался Финн. Они еще помолчали.

— А чем же мы будем кормить вторую упряжку, пока он вернется? — опросил Хайнс. — И сами что будем есть?

— Остается одно, — высказался, наконец, Элия. — Ты, Джо, возьмешь вторую упряжку, поднимешься вверх по Стюарту и разыщешь индейцев. У них добудешь мясо. Ты вернешься много раньше, чем Генри съездит на Шестидесятую Милю и обратно. Нас здесь останется только двое, и мы как-нибудь прокормимся.

— Утром мы все пойдем на стоянку и выберем, что можно, из-под снега, — сказал Харниш, заворачиваясь в одеяло. — А теперь спать пора, завтра встанем пораньше. Хайнс и Финн пусть берут упряжки. А мы с Дэвисом пойдем в обход, один направо, другой налево, — может, по пути и вспугнем лося.


Глава восьмая

Утром, не мешкая, отправились в путь. Хайнс, Финн и собаки, ослабевшие на голодном пайке, целых два дня добирались до стоянки. На третий день, в полдень, пришел Элия, но с пустыми руками. К вечеру появился Харниш, тоже без дичи. Все четверо тщательно просеяли снег вокруг кладовки. Это была нелегкая работа — даже в ста ярдах от кладовки им еще попадались отдельные зерна бобов. Все они проработали целый день. Добыча оказалась жалкой, и в том, как они поделили эти скудные запасы пищи, сказались мужество и трезвый ум всех четверых.

Как ни мало набралось продовольствия, львиная доля была оставлена Дэвису и Харнишу. Ведь двое других поедут на собаках, один вверх, другой вниз по Стюарту, и скорей раздобудут съестное. А двоим остающимся предстояло ждать, пока те вернутся. Правда, получая но горсточке бобов в сутки, собаки быстро не побегут, но на худой конец они сами могут послужить пищей для людей. У Харниша и Дэвиса даже собак не останется. Поэтому выходило, что именно они брали на себя самое тяжкое испытание. Это само собой разумелось, — иного они и не хотели.

Зима близилась к концу. Как всегда на Севере, и эта весна, весна 1896 года, подкрадывалась незаметно, чтобы грянуть внезапно, словно гром среди ясного неба. С каждым днем солнце вставало все ближе к востоку, дольше оставалось на небе и заходило дальше к западу. Кончился март, наступил апрель. Харниш и Элия, исхудалые, голодные, терялись в догадках: что же стряслось с их товарищами? Как ни считай, при всех непредвиденных задержках в пути они давно должны были вернуться. Несомненно, они погибли. Все знают, что с любым путником может случиться беда, — поэтому-то и было решено, что Хайнс и Финн поедут в разные стороны. Очевидно, погибли оба; для Харниша и Элии это был последний сокрушительный удар.

Но они не сдавались и, понимая безнадежность своего положения, все же кое-как поддерживали в себе жизнь. Оттепель еще не началась, и они собирали снег вокруг разоренной кладовки и распускали его в котелках, ведерках, тазах для промывки золота. Даю воде отстояться, они сливали ее, и тогда на дне сосуда обнаруживался тонкий слой слизистого осадка. Это была мука — микроскопические частицы ее, разбросанные среди тысяч кубических ярдов снега. Иногда в осадке попадались разбухшие от воды чаинки или кофейная гуща вперемешку с землей и мусором. Но чем дальше от кладовки они собирали снег, тем меньше оставалось следов муки, тем тоньше становился слизистый осадок.

Элия был старше Харниша, и поэтому первый потерял силы; он почти все время лежал, закутавшись в одеяло. От голодной смерти спасали их белки, которых изредка удавалось подстрелить Харнишу. Нелегкое это было дело. У него оставалось всего тридцать патронов, поэтому бить нужно было наверняка, а так как ружье было крупнокалиберное, он должен был угодить непременно в голову. Белок попадалось мало, иногда проходило несколько дней, и ни одна не показывалась. Когда Харниш замечал белку, он долго выжидал, прежде чем выстрелить. Он часами выслеживал дичь. Десятки раз, сжимая ружье в дрожащих от слабости руках, он прицеливался и снова отводил его, не рискуя спустить курок. Воля у него была железная, все его побуждения подчинялись ей. Стрелял он только в тех случаях, когда твердо знал, что не промахнется. Как ни мучил его голод, как ни жаждал он этого теплого, верещащего кусочка жизни, он запрещал себе малейший риск. Игрок по призванию, он и здесь вел азартнейшую игру. Ставка была — жизнь, карты — патроны, и он играл так, как может играть только завзятый игрок, — осторожно, обдуманно, никогда не теряя хладнокровия. Поэтому он бил без промаха. Каждый выстрел приносил добычу, и сколько дней ни приходилось выжидать, Харниш не менял своей системы игры.

Убитая белка шла в ход вся без остатка. Даже из шкурки делали отвар, а косточки мелко дробили, чтобы можно было жевать их и проглатывать. Харниш рылся в снегу, отыскивая ягоды клюквы. Спелая клюква и та состоит из одних семян, воды и плотной кожицы, но питательность прошлогодних ягод, сухих и сморщенных, которые находил Харниш, была равна нулю. Не лучше утоляла голод и кора молодых деревцев, которую они варили в течение часа, а потом кое-как глотали, предварительно долго и упорно прожевывая.

Апрель был на исходе, бурно наступала весна. Дни стали длиннее. Снег таял в лучах солнца, из-под него выбивались тонкие струйки воды. Сутками дул теплый и влажный юго-западный ветер, и за одни сутки снег оседал на целый фут. К вечеру подтаявший снег замерзал, и по твердому насту можно было идти, не проваливаясь. С юга прилетала стайка белых пуночек и, побыв один день, опять улетала, держа путь на север. Однажды, еще до вскрытия реки, высоко в небе с громким гоготом пронесся на север клин диких гусей. На ивовом кусте у реки набухли почки. Харниш и Элия ели их вареными, — оказалось, что ими можно питаться. Элия даже приободрился немного, но, к несчастью, поблизости больше не нашлось ивняка.

Деревья наливались соками, с каждым днем громче пели незримые ручейки под снегом — жизнь возвращалась в обледенелую страну. Но река все еще была в оковах. Зима долгие месяцы ковала их, и не в один день можно было их сбросить, как ни стремительно наступала весна. Пришел май, и большие, но безвредные прошлогодние комары повылезали из прогнивших колод и трещин в камнях. Застрекотали кузнечики, гуси и утки пролетали над головой. А река все не вскрывалась. Десятого мая лед на Стюарте затрещал, вздулся и, оторвавшись от берегов, поднялся на три фута. Но он не пошел вниз по течению. Сначала должен был взломаться лед на Юконе, там, где в него впадает Стюарт. До этого лед на Стюарте мог только вздыматься все выше под напором прибывающей воды. Трудно было предсказать точно, когда начнется ледоход на Юконе. Через две тысячи миль после слияния со Стюартом он впадает в Берингово море, и от таяния морского льда зависели сроки, в которые Юкон мог освободиться от миллионов тонн льда, навалившихся ему на грудь.

Двенадцатого мая Харниш и Элия, захватив меховые одеяла, ведро, топор и драгоценное ружье, спустились на лед. Они решили разыскать припрятанную на берегу лодку, замеченную ими по дороге, и, как только река очистится, плыть вниз по течению до Шестидесятой Мили. Голодные, ослабевшие, они продвигались медленно, с трудом. Элия едва держался на ногах, и когда падал, уже не мог подняться и оставался лежать. Xapниш собрав последние силы, помогал ему встать, и Элия, спотыкаясь, пошатываясь, плелся дальше, пока снова не падал.

В тот день, когда они рассчитывали добраться до лодки, Элия совсем обессилел. Харниш поднял его, но он снова повалился. Харниш попытался вести его, поддерживая под руку, но сам был так слаб, что они оба упали. Тогда Харниш втащил Элию на берег, наскоро устроил стоянку и пошел охотиться на белок. Теперь уже и он то и дело падал. Вечером он выследил белку, но было слишком темно, он боялся промахнуться. С долготерпением дикаря он дождался рассвета и час спустя подстрелил белку.

Лучшие куски он отдал Элии, оставив себе одни жилы и кости. Но таково свойство жизненной энергии, что это крошечное создание, этот комочек мяса, который при жизни двигался, передал мышцам людей, поглотивших его, способность и силу двигаться. Белка уже не карабкалась на высокие ели, не прыгала с ветки на ветку, не цеплялась, вереща, за уходившие в небо верхушки. Однако та энергия, которая порождала все эти движения, влилась в дряблые мышцы и надломленную волю людей и заставила их двигаться — нет, сама двигала их, пока они тащились оставшиеся несколько миль до припрятанной лодки; добравшись наконец до цели, оба рухнули наземь и долго лежали неподвижно, словно мертвые.

Снять небольшую лодку с помоста было бы делом нетрудным для здорового мужчины, но Харниш так ослабел, что ему понадобилось на это много часов. И еще много часов, изо дня в день, потратил он, когда ползал вокруг лодки и, лежа на боку, конопатил мхом разошедшиеся швы. Наконец работа была окончена, но река все еще не очистилась. Лед поднялся на несколько футов, так и не тронувшись вниз по течению. А впереди Харниша ждало самое трудное: опустить лодку на воду, когда вскроется река. Тщетно бродил он, спотыкаясь, падая, двигаясь ползком — днем по талому снегу, вечером по затвердевшему насту, — в поисках еще одной белки, чтобы жизненная энергия проворного зверька перешла в силу его мышц и помогла ему перетащить лодку через ледяную стену у берега и столкнуть на воды реки.

Только двадцатого мая Стюарт наконец вскрылся. Ледоход начался в пять часов утра; день уже сильно прибавился, и Харниш, приподнявшись, мог видеть, как идет лед. Но Элия уже ко всему был безучастен; сознание едва теплилось в нем, и он лежал без движения. А лед несся мимо, огромные льдины наскакивали на берег, выворачивая корни деревьев, отваливая сотни тонн земли. От этих чудовищной силы толчков все кругом содрогалось и раскачивалось. Час спустя ледоход приостановился: где-то ниже по течению образовался затор. Тогда река стала вздуваться, все выше поднимался лед, пока он не поднялся над берегом. Вода с верховьев все прибывала, неся на себе все новые и новые тонны льда. Громадные глыбы с ужасающей силой сталкивались, лезли друг на друга, стремительно подскакивали вверх, словно арбузное семечко, зажатое ребенком между большим и указательным пальцем; вдоль обоих берегов выросла ледяная стена. Потом затор прорвало, и грохот сшибающихся и трущихся друг о друга льдин стал еще оглушительней. С час продолжался ледоход. Вода в реке быстро убывала. Но ледяная стена по-прежнему высилась над берегом.

Наконец прошли последние льдины, и впервые за полгода Харниш увидел чистую воду. Он знал, что ледоход не кончился, торосы в верховьях в любую минуту могли сорваться с места и двинуться вниз по реке, но положение было отчаянное, нужда заставляла действовать немедля. Элия так ослабел, что мог умереть с минуты на минуту. И сам он далеко не был уверен, хватит ли у него сил спустить лодку на воду. Оставалось одно — пойти на риск. Если дожидаться второго ледохода, Элия наверняка умрет, а скорее всего — они умрут оба. Если же он сумеет спустить лодку, если опередит второй ледоход, если их не затрет льдинами с верхнего течения Юкона, если ему повезет и в этом и еще во многом другом, тогда они доберутся до Шестидесятой Мили и будут спасены, если — опять-таки если — у него достанет сил причалить на Шестидесятой Миле.

Он принялся за дело. Ледяная стена возвышалась на пять футов над тем местом, где стояла лодка. Прежде всего он разыскал удобный спуск: пройдя несколько шагов, он увидел льдину, которая достигала до верха стены и отлого спускалась к реке. Промучившись целый час, он подтащил туда лодку. Его тошнило от слабости, и временами ему казалось, что он слепнет: он ничего не видел, в глазах плясали световые пятна и точки, словно их засыпало алмазной пылью; сердце колотилось у самого горла, дыхание перехватывало. Элия не подавал признаков жизни; он лежал не шевелясь, с закрытыми глазами. Харниш один сражался с судьбой. В конце концов после нечеловеческих усилий он прочно установил лодку на верху ледяной стены; не удержавшись на ногах, он упал на колени и ползком начал перетаскивать в лодку одеяло, ружье и ведерко. Топор он бросил. Ради него пришлось бы еще раз проползти двадцать футов туда и обратно, а Харниш хорошо знал, что если топор и понадобится, то некому будет действовать им.

Харниш и не подозревал, как трудно будет перетащить Элию в лодку. Дюйм за дюймом, с частыми передышками, он поволок его по земле и по осколкам льда к борту лодки. Но положить его в лодку ему не удалось. Будь это неподвижный груз такого же веса и объема, его куда легче было бы поднять, чем обмякшее тело Элии. Харниш не мог справиться с этим живым грузом потому, что он провисал в середине, как полупустой мешок с зерном. Харниш, стоя в лодке, тщетно пытался втащить туда товарища. Все, чего он добился, — это приподнять над бортом голову и плечи Элии. Но когда он отпустил его, чтобы перехватить ниже, Элия опять соскользнул на лед.

С отчаяния Харниш прибег к крайнему средству. Он ударил Элия по лицу.

— Господи боже ты мой! Мужчина ты или нет? — закричал он. — На вот, черт тебя дери, на!

И он наотмашь бил его по щекам, по носу, по губам, надеясь, что боль от ударов разбудит дремлющее сознание и вернет исчезающую волю. Элия открыл глаза.

— Слушай! — прохрипел Харниш. — Я приподыму тебе голову, а ты держись. Слышишь? Зубами вцепись в борт и держись!

Дрожащие веки Элии опустились, но Харниш знал, что тот понял его. Он опять подтащил голову и плечи Элии к лодке.

— Держись, черт тебя возьми! Зубами хватай! — кричал он, пытаясь поднять неподвижное туловище.

Одна рука Элии соскользнула с борта лодки, пальцы другой разжались, но он послушно впился зубами в борт и удержался. Харниш приподнял его, потянул на себя, и Элия ткнулся лицом в дно лодки, в кровь ободрав нос, губы и подбородок о расщепленное дерево; тело его, согнувшись пополам, беспомощно повисло на борту лодки. Харниш перекинул ноги Элии через борт, потом, задыхаясь от усилий, перевернул его на спину и накрыл одеялом.

Оставалось последнее и самое трудное дело — спустить лодку на реку. Харнишу пришлось по необходимости положить Элию ближе к корме, а это означало, что для спуска потребуется еще большее напряжение. Собравшись с духом, он взялся за лодку, но в глазах у него потемнело, и когда он опомнился, оказалось, что он лежит, навалившись животом на острый край кормы. Видимо, впервые в жизни он потерял сознание. Мало того, он чувствовал, что силы его иссякли, что он пальцем шевельнуть не может, а главное — что ему это безразлично. Перед ним возникали видения, живые и отчетливые, мысль рассекала мир, словно стальное лезвие. Он, который с детства привык видеть жизнь во всей ее наготе, никогда еще так остро не ощущал этой наготы. Впервые пошатнулась его вера в свое победоносное «я». На какое-то время жизнь пришла в замешательство и не сумела солгать. В конечном счете он оказался таким же жалким червяком, как и все, ничуть не лучше съеденной им белки или людей, потерпевших поражение, погибших на его глазах, как, несомненно, погибли Джо Хайнс и Генри Финн, ничуть не лучше Элии, который лежал на дне лодки, весь в ссадинах, безучастный ко всему. Харнишу с кормы лодки хорошо была видна река до самого поворота, откуда рано или поздно нагрянут ледяные глыбы. И ему казалось, что взор его проникает прошлое и видит те времена, когда в этой стране еще не было ни белых, ни индейцев, а река Стюарт год за годом, зимой прикрывала грудь ледяным панцирем, а весной взламывала его и вольно катилась к Юкону. И в туманной дали грядущего он провидел то время, когда последние поколения смертных исчезнут с лица Аляски и сам он исчезнет, а река по-прежнему, неизменно — то в зимнюю стужу, то бурной весной — будет течь, как текла от века.

Жизнь — лгунья, обманщица. Она обманывает все живущее. Она обманула его, Элама Харниша, одного из самых удачных, самых совершенных своих созданий. Он ничто — всего лишь уязвимый комок мышц и нервов, ползающий в грязи в погоне за золотом, мечтатель, честолюбец, игрок, который мелькнет — и нет его. Нетленна и неуязвима только мертвая природа, все, что не имеет ни мышц, ни нервов — песок, земля и гравий, горы и низины, и река, которая из года в год, из века в век покрывается льдом и вновь очищается от него. В сущности, какой это подлый обман! Игра краплеными картами. Те, кто умирает, не выигрывают, — а умирают все. Кто же остается в выигрыше? Даже и не Жизнь — великий шулер, заманивающий игроков, этот вечно цветущий погост, нескончаемое траурное шествие.

Он на минуту очнулся от раздумья и посмотрел вокруг: река по-прежнему была свободна ото льда, а на носу лодки сидела пуночка, устремив на него дерзкий взгляд. Потом он снова погрузился в свои мысли.

Ничто уже не спасет его от проигрыша. Нет сомнений, что ему суждено выйти из игры. И что же? Он снова и снова задавал себе этот вопрос.

Общепризнанные религиозные догматы всегда были чужды ему. Он исповедовал свою религию, которая учила его не обманывать ближних, вести с ними честную игру, и никогда не предавался праздным размышлениям о загробной жизни. Для него со смертью все кончалось.

Он всегда в это верил и не испытывал страха. И сейчас, когда пятнадцать футов отделяло лодку от реки, а он и пальцем не мог пошевелить, чтобы сдвинуть ее с места, он все так же твердо верил, что со смертью все кончается, и не испытывал страха. В его представлениях об окружающем мире было слишком много трезвой простоты, чтобы их могло опрокинуть первое — или последнее — содрогание жизни, убоявшейся смерти.

Он видел смерть, видел, как умирают люди и животные; память услужливо воскрешала перед ним десятки картин смерти. Он снова глядел на них, как глядел когда-то, и они не страшили его. Что ж, эти люди умерли, умерли давно. Мысль о смерти уже не тревожит их. Они не висят, перегнувшись пополам, на корме лодки в ожидании конца. Умереть легко, он никогда не думал, что это так легко; и, чувствуя приближение смерти, он даже радовался ей.

Но внезапно новая картина встала перед ним. Он увидел город своих грез — золотую столицу Севера, привольно раскинувшуюся на высоком берегу Юкона. Он увидел речные пароходы, в три ряда стоящие на якоре вдоль пристани; лесопилки на полном ходу; длинные упряжки лаек, везущие спаренные нарты с грузом продовольствия для приисков. И еще он видел игорные дома, банкирские конторы, биржу, крупные ставки, широкое поле для азартнейшей в мире игры. Обидно все-таки, подумал он, упустить свое счастье, когда нюхом чуешь все это и знаешь, что откроется золотое дно. От этой мысли Жизнь встрепенулась в нем и снова начала плести свою вековечную ложь.

Харниш перевернулся на бок, скатился с кормы и сел на лед, прислонясь спиной к лодке. Нет, он не хочет выбывать из игры. Да и с какой стати? Если собрать воедино все остатки сил, еще таящиеся в его ослабевших мышцах, он, без сомнения, сумеет приподнять лодку и столкнуть ее вниз. Вдруг ему пришло в голову, что хорошо бы войти в долю с Харпером и Ледью, застолбившими место под поселок на Клондайке. Дорого они не запросят за пай. Если золотым дном окажется Стюарт, он найдет счастье в «Поселке Элам Харниш»; а если Клондайк — то ему тоже кое-что перепадет.

А пока что надо собраться с силами. Он ничком растянулся на льду и пролежал так с полчаса. Потом встал, тряхнул головой, прогоняя искрящийся туман, застилавший ему глаза, и взялся за лодку. Он отлично понимал, чем он рискует. Если первая попытка сорвется, все дальнейшие усилия обречены на неудачу. Он должен пустить в ход все свои скудные силы до последней капли, вложить их целиком в первый же толчок, так как для второго уже не останется ничего.

Он начал подымать лодку; он подымал ее не только напряжением мышц, а всем существом своим, истощая до отказа в этой отчаянной попытке все силы тела и души. Лодка приподнялась. У него потемнело в глазах, но он не отступился. Почувствовав, что лодка сдвинулась с места и заскользила по льду, он последним усилием прыгнул в нее и повалился на ноги Элин. Он остался лежать, даже не пытаясь приподняться, но услышал плеск и ощутил движение лодки по воде. Взглянув на верхушки деревьев, он понял, что лодку крутит. Вдруг его крепко тряхнуло, и кругом полетели осколки льда — значит, она ударилась о берег. Еще раз десять лодку крутило и било о берег, потом она легко и свободно пошла вниз по течению.

Когда Харниш очнулся, он взглянул на солнце и решил, что, видимо, проспал несколько часов. Было уже за полдень. Он подполз к корме и приподнялся. Лодка шла серединой реки. Мимо проносились лесистые берега, окаймленные сверкающей ледяной кромкой. Рядом с лодкой плыла вывороченная с корнями гигантская сосна. По прихоти течения лодка и дерево столкнулись. Харниш дотащился до носа и прикрепил фалинь к корневищу. Сосна, глубже погруженная в воду, чем лодка, шла быстрее; фалинь натянулся, и дерево взяло лодку на буксир. Тогда он окинул мутным взглядом берега, которые кружились и пошатывались, солнце, словно маятник качавшееся в небе, завернулся в заячий мех, улегся на дно лодки и уснул.

Проснулся он среди ночи. Он лежал на спине; над ним сияли звезды. Слышался глухой рокот разлившейся реки. Лодку дернуло, и он понял, что ослабевший было фалинь, которым лодка была привязана к сосне, опять натянулся. Обломок льдины ударился о корму и проскреб по борту. «Ну что ж, второй ледоход покамест не настиг меня», — подумал Харниш, закрывая глаза и опять погружаясь в сон.

На этот раз, когда он проснулся, было светло. Солнце стояло высоко. Харниш бросил взгляд на далекие берега и понял, что это уже не Стюарт, а могучий Юкон. Скоро должна показаться Шестидесятая Миля. Он был удручающе слаб. Медленно, с неимоверными усилиями, задыхаясь и беспомощно шаря руками, он приподнялся и сел на корме, положив возле себя ружье. Он долго смотрел на Элию, стараясь разглядеть, дышит тот или нет; но в нем самом уже едва теплилась жизнь, и у него не было сил подползти поближе.

Он снова погрузился в свои мысли и мечты, но их часто прерывали минуты полного бездумия; он не засыпал, не терял сознания, он просто переставал думать, словно зубчатые колеса, не цепляясь друг за друга, вертелись у него в мозгу. Но мысль его хоть и бессвязно, все же работала. Итак, он еще жив и, вероятно, будет спасен; но как это случилось, что он не лежит мертвый, перегнувшись через край лодки на ледяной глыбе? Потом он вспомнил свое последнее нечеловеческое усилие. Что заставило его сделать это усилие? Только не страх смерти. Он не боялся умереть, это несомненно. Так что же? — спрашивал он себя. Наконец память подсказала ему, что в последнюю минуту он подумал о предстоящем открытии золота, в которое твердо верил. Значит, он сделал усилие потому, что непременно хотел участвовать в будущей крупной игре. Но опять-таки ради чего? Ну, пусть ему достанется миллион. Все равно он умрет, умрет, как те, кому всю жизнь только и удавалось, что отработать ссуду. Так ради чего же? Но нить его мыслей рвалась все чаще и чаще, и он безвольно отдался сладостной дремоте полного изнеможения.

Очнулся он вдруг, словно кто-то толкнул его. Какой-то внутренний голос предостерег его, что пора проснуться. Он сразу увидел факторию Шестидесятой Мили, до нее оставалось футов сто. Течение привело его лодку прямо к самой цели, но то же течение могло унести ее дальше, в пустынные плесы Юкона. На берегу не видно было ни души. Если бы не дымок, поднимавшийся из печной трубы, он решил бы, что фактория опустела. Он хотел крикнуть, но оказалось, что у него пропал голос. Только какой-то звериный хрип и свист вырвался из его гортани. Нащупав ружье, он поднял его к плечу и спустил курок. Отдача сотрясла все его тело, пронизав жгучей болью. Он выронил ружье, оно упало ему на колени, и он больше не мог поднять его. Он знал, что нельзя терять ни секунды, что он сейчас лишится чувств, и снова выстрелил, держа ружье на коленях. Ружье подскочило и упало за борт. Но в последнее мгновение, прежде чем тьма поглотила его, он успел увидеть, что дверь фактории отворилась и какая-то женщина вышла на порог большого бревенчатого дома, который отплясывал неистовый танец среди высоких деревьев.


Глава девятая

Десять дней спустя на Шестидесятую Милю приехали Харпер и Ледью. Силы еще не полностью вернулись к Харнишу, однако он уже настолько оправился, что немедля осуществил свое намерение: уступил третью часть своих прав на «Поселок Элам Харниш» в обмен на пай в их клондайкском поселке. Новые партнеры Харниш а были полны радужных надежд, и Харпер, нагрузив плот съестными припасами, пустился вниз по течению, чтобы открыть небольшую факторию в устье Клондайка.

— Почему бы тебе не пошарить на Индейской реке? — сказал Харнишу на прощание Харпер. — Там пропасть ручьев и оврагов, и золото, небось, прямо под ногами валяется. Вот увидишь: когда откроется золотое дно, Индейская река в стороне не останется.

— И лосей там полным-полно, — добавил Ледью. — Боб Гендерсон забрался туда еще три года назад. Клянется, что скоро там такое откроется, что и во сне не снилось. Кормится свежей лосятиной и, как одержимый, землю роет.

Харниш решил «махнуть», как он выразился, на Индейскую реку, но ему не удалось уговорить Элию отправиться туда вместе. Перенесенный голод подорвал мужество Элии, и одна мысль о возможной нехватке пищи приводила его в ужас.

— Я просто не в силах расстаться с едой, — объяснил он. — Знаю, что это глупость, но ничего с собой поделать не могу. Тогда только и отвалюсь, когда чувствую, что еще кусок — и я лопну. Думаю вернуться в Сёркл, буду сидеть там у кладовки с жратвой, пока не вылечусь.

Харниш переждал еще несколько дней, набираясь сил и потихоньку снаряжаясь в дорогу. Он решил идти налегке — так, чтобы его ноша не превышала семидесяти пяти фунтов, а остальную поклажу, по примеру индейцев, погрузить на собак по тридцать фунтов на каждую. Продовольствия он захватил очень немного, положившись на рассказ Ледью, что Боб Гендерсон питается лосятиной. Когда на Шестидесятой Миле остановилась баржа с лесопилкой Джона Кернса, шедшая с озера Линдерман, Харниш погрузил на нее свое снаряжение и пять собак, вручил Элии заявку на участок под поселок, чтобы он ее зарегистрировал, и в тот же день высадился в устье Индейской реки.

В сорока милях вверх по течению, на Кварцевом ручье, который он узнал по описаниям, и на Австралийском ручье, на тридцать миль дальше, Харниш нашел следы разработок Боба Гендерсона. Но дни шли за днями, а его самого нигде не было видно. Лосей действительно здесь водилось много, и не только Харниш, но и собаки вволю полакомились свежим мясом. В поверхностном слое наносов он находил золото, правда, немного, зато в земле и гравии по руслам ручьев было вдоволь золотого песку, и Харниш ничуть не сомневался, что где-то здесь должно открыться месторождение. Часто он всматривался в горный кряж, тянувшийся на север, и спрашивал себя: не там ли оно? Наконец он поднялся по ручью Доминион до его истоков, пересек водораздел и спустился по притоку Клондайка, впоследствии названному ручьем Ханкер. Если бы Харниш прошел немного дальше по водоразделу, то застал бы Боба Гендерсона на его участке, который он назвал «Золотое дно», за промывкой золота, впервые найденного на Клондайке в таком изобилии. Но Харниш продолжал путь по ручью Ханкер, по Клондайку и по Юкону, до летнего рыбачьего лагеря индейцев.

Здесь он остановился на один день у Кармака, женатого на индианке и жившего вместе со своим зятем индейцем по имени Скукум Джим; потом купил лодку, погрузил своих собак и поплыл вниз по Юкону до Сороковой Мили. Август уже был на исходе, дни становились короче, приближалась зима. Харниш все еще твердо верил, что счастье ждет его в среднем течении; он хотел собрать партию из четырех-пяти старателей, а если это не выйдет, найти хотя бы одного спутника и, поднявшись водой по Юкону до того, как река станет, зимой вести разведку. Но никто из старателей на Сороковой Миле не разделял надежд Харниша. К тому же они на месте находили золото и вполне этим довольствовались.

В один прекрасный день к Сороковой Миле причалила лодка, из нее вышли Кармак, его зять Скукум Джим и еще один индеец по имени Култус Чарли и тут же отправились к приисковому инспектору, где и сделали заявку на три участка и еще на один — по праву первой находки — на ручье Бонанза. Вечером того же дня в салуне Старожил они показали образцы добытого золота. Однако им плохо верили. Старатели, усмехаясь, с сомнением качали головой: их не проведешь, видали они и раньше такие фокусы. Ясное дело, Харпер и Ледью хотят заманить золотоискателей поближе к своему поселку и фактории. И кто этот Кармак? Женился на скво, живет с индейцами. Разве такие находят золото? А что такое ручей Бонанза? Да это просто лосиный выгон у самого устья Клондайка и всегда назывался Заячьим ручьем. Вот если бы заявку сделал Харниш или Боб Гендерсон, их бы образцы чего-нибудь да стоили. Но Кармак, женатый на скво! Скукум Джим! Култус Чарли! Нет уж, увольте.

Даже Харниш, как он ни верил в свое предчувствие, не был убежден, что тут нет обмана. Ведь он сам всего несколько дней назад видел, как Кармак лодырничал в своей индейской семье и даже не помышлял о разведке. Но вечером, уже в двенадцатом часу, сидя на краю койки и расшнуровывая мокасины, он вдруг задумался; потом оделся, взял шапку и пошел обратно в салун. Кармак все еще был там и по-прежнему хвастал своим золотом перед толпой маловеров. Харниш подошел к нему, вытащил у него из-за пояса мешочек и, высыпав золотой песок в таз, долго разглядывал его. Потом в другой таз отсыпал из своего мешочка несколько унций песку, найденного в окрестностях Сёркла и Сороковой Мили, и опять долго изучал и сравнивал содержимое обоих тазов. Наконец он вернул Кармаку его золото, спрятал свое и поднял руку, требуя внимания.

— Слушайте, ребята, что я вам скажу, — начал он. — Это оно и есть — то самое золото. Будьте покойны, так и вышло, как я говорил. Такого золота еще никто не видел в этой стране. Это новое золото. В нем больше серебра. Поглядите, по цвету можно узнать. Кармак правду говорит. Кто хочет идти со мной за этим золотом?

Желающих не оказалось. Призыв Харниша встретили хохотом и насмешками.

— А нет ли у тебя там земли под поселок? — язвительно спросил кто-то.

— Малость есть, — ответил Харниш. — Да еще доля в поселке Харпера и Ледью. И вот увидите, любой из моих участков принесет мне больше, чем вы наскребли даже на Березовом ручье.

— Ну ладно, — примирительно заговорил старатель по кличке Кудрявый Поп. — Мы все знаем тебя, ты малый честный. Но зря ты этим людям веришь. Они же нас морочат. Ну скажи на милость, когда Кармак нашел это золото? Ты же сам говорил, что он торчит на стоянке со своей индейской родней и ловит лососей, а ведь и трех дней не прошло.

— Он правду говорит! — крикнул Кармак. — И я правду говорю, вот как перед богом! Не ходил я на разведку. И в мыслях даже не было. Но только не успел он уехать, в тот же самый день явился Боб Гендерсон на плоту с продовольствием. Он ехал с Шестидесятой Мили и хотел подняться по Индейской реке, переправить продовольствие через водораздел между Кварцевым ручьем и Золотым дном…

— Какое такое Золотое дно? Где это? — спросил Кудрявый Поп.

— За ручьем Бонанза, который раньше Заячьим назывался, — ответил Кармак. — Он впадает в приток Клондайка. Я туда и прошел с Клондайка, а возвращался я по водоразделу, а потом вниз по Бонанзе. Вот Боб Гендерсон и говорит: «Поедем со мной, Кармак, застолбим участочек. Мне повезло на Золотом дне. Сорок пять унций уже добыл». Ну, мы и поехали, и я, и Скукум Джим, и Култус Чарли. И все застолбили участки на Золотом дне. Потом мы вернулись на Бонанзу пострелять лосей. По дороге остановились, разложили костер и поели. Потом я завалился спать, а Скукум Джим возьми да и начни копать, — научился, глядя на Гендерсона. Набрал земли под березой, промыл — да и снял золота на доллар с лишним. Разбудил меня. Я тоже берусь за дело. И что же? С первого разу намыл на два с половиной доллара. Ну, я окрестил ручей «Бонанза», застолбил участок и приехал сюда с заявкой.

Кончив свой рассказ, Кармак обвел робким взглядом слушателей, но все лица по-прежнему выражали недоверие — все, кроме лица Харниша, который не спускал глаз с Кармака.

— Сколько Харпер с Ледью посулили тебе за эту липу? — раздался голос из толпы.

— Харпер и Ледью ничего не знают про это, — ответил Кармак. — Я правду говорю, как бог свят. За какой-нибудь час я намыл три унции.

— И вот оно — золото, перед вами, — сказал Харниш. — Говорят вам, такого золота мы еще не намывали. Поглядите на цвет.

— Верно, чуть отливает, — согласился Кудрявый Поп. — Должно быть, Кармак таскал в мошне серебряные доллары вместе с песком. И почему, если Кармак не врет, Боб Гендерсон не прискакал делать заявку?

— Он остался на Золотом дне, — объяснил Кармак. — Мы нашли золото на обратном пути.

В ответ раздался взрыв хохота.

— Кто хочет ехать со мной завтра на эту самую Бонанзу? — спросил Харниш.

Никто не отозвался.

— А кто хочет перевезти туда на лодке тысячу фунтов продовольствия? Деньги плачу вперед.

Кудрявый Поп и другой старатель, Пат Монехен, выразили согласие.

Харниш со свойственной ему решительностью тут же заплатил им вперед, потом условился о покупке продовольствия, нимало не смущаясь тем, что в его мешочке не оставалось ни унции. Он уже взялся было за ручку двери, но вдруг передумал и обернулся.

— Ну что? Еще что-нибудь учуял? — спросил кто-то.

— Малость учуял. Этой зимой на Клондайке за муку будут брать бешеную цену. Кто одолжит мне денег?

Те же люди, которые только что отказались участвовать в его сомнительной затее, тотчас окружили его, протягивая свои мешочки с золотом.

— А сколько тебе муки? — спросил управляющий складом Аляскинской торговой компании.

— Тонны две.

Никто не отдернул руку с мешочком, хотя стены салуна задрожали от оглушительного хохота.

— На что тебе две тонны муки? — спросил управляющий.

— Слушай, сынок, — наставительно ответил Харниш. — Ты здесь недавно и еще не знаешь, какие в этой стране бывают чудеса. Я тебе скажу, зачем мне мука: хочу открыть фабрику квашеной капусты и средства от перхоти.

Нахватав у всех денег, он нанял еще шесть человек и три лодки. Казна его опять опустела, и он по уши залез в долги.

Кудрявый Поп с комическим ужасом поглядел на Харниша и, словно сраженный горем, опустил голову на стойку.

— Боже мой! — простонал он. — Что же ты, несчастный, будешь делать с этой мукой?

— Сейчас я тебе все объясню по порядку. Гляди! — Харниш поднял руку и начал отсчитывать по пальцам. — Первое дело: я нюхом чуял, что выше по течению откроется золото. Второе: Кармак открыл его. Третье: тут и нюха не нужно, один расчет. Если первое и второе верно, цена на муку взлетит до небес. Если я прав в первом и втором, как же я могу отказаться от третьего — от верного дела? Вот увидишь, этой зимой мука будет на вес золота. Помните, ребята, когда счастье улыбнется вам, не зевайте, держитесь за него что есть мочи. На что и счастье, если упускать его? Хватайте его за хвост! Сколько лет я в этой стране — и все ждал, когда счастье привалит. Вот дождался, наконец. Теперь уж не выпущу из рук. Ну, покойной ночи вам, будьте здоровы!


Глава десятая

Никто еще не верил в будущее Клондайка. Когда Харниш со своим огромным запасом муки добрался до устья, он нашел прибрежную террасу такой же пустынной и безлюдной, как всегда. У самой воды, возле деревянных рам, на которых вялились лососи, находилось кочевье индейского вождя Исаака и его племени. Харниш застал здесь и нескольких золотоискателей из старожилов. Закончив летнюю разведку на ручье Десятой Мили, они возвращались в Сёркл по Юкону, но, услышав на Шестидесятой Миле об открытии золота, решили сделать остановку и исследовать местность. Когда Харниш причалил, они сидели вокруг костра, неподалеку от своей лодки. Ничего утешительного они сказать не могли.

— Просто лосиный выгон, — сказал Джим Харни, дуя в жестяную кружку с чаем. — Не ввязывайся в это дело. Один обман. Они нарочно затеяли кутерьму. Это все Харпер и Ледью мутят, а Кармак у них вроде наживки. Какой дурак станет искать там золото, когда вся-то россыпь, от борта до борта, в полмилю. Где тут коренная порода? У черта на рогах?

Харниш понимающе кивнул и задумался.

— А промывку делали? — спросил он, помолчав.

— Еще чего! — негодующе ответил Джим. — Что я, маленький? Только чечако может копаться на таком месте. А у меня хватает смекалки — только раз глянул и уже вижу, что нечего тут делать. Завтра утром уедем в Сёркл. Никогда я не верил толкам о верховьях Юкона. С меня довольно верховьев Тананы. А если откроется золото, то, помяни мое слово, оно откроется не выше, а ниже пo Юкону. Вот Джонни застолбил участок мили за две от участка Кармака, но ведь он у нас с придурью.

Джонни смущенно улыбнулся.

— А я это просто для смеху, — объяснил он. — Я бы рад уступить заявку за фунт табачка.

— Идет! — живо отозвался Харниш. — Но только чур не хныкать, если я добуду там двадцать или тридцать тысяч.

Джонни весело засмеялся.

— Давай табак, — сказался.

— Эх, жаль, что и я не застолбил участка, — с досадой проворчал Джим.

— Еще не поздно, — возразил Харниш.

— Да ведь туда и обратно двадцать миль.

— Хочешь, я завтра застолблю для тебя участок? — предложил Харниш. — А ты сделаешь заявку вместе с Джонни. На регистрацию возьми деньги у Тима Логана. Он держит буфет в салуне Старожил. Скажи ему, что это для меня, он даст. А заявку сделай на свое имя, с передачей мне. Бумагу отдай Тиму.

— Я тоже хочу, — вмешался третий старатель. Итак, за три фунта жевательного табаку Харниш, не сходя с места, приобрел три участка по пятьсот футов в длину на ручье Бонанза. И за ним еще оставалось право сделать заявку на свое имя.

— Что это ты швыряешься табаком? — усмехнулся Джим Харни. — Фабрика у тебя, что ли?

— Нет, фабрики у меня нет, зато нюх есть, — ответил Харниш. — Он мне и говорит, что три фунта табаку за три участка отдать можно.

А час спустя уже на стоянку Харниша явился Джо Ледью, прямо с Бонанзы. Сначала он проявил полное равнодушие к находке Кармака, потом выразил сомнение и наконец предложил Харнишу сто долларов за его пай в поселке Харпера и Ледью.

— Наличными? — спросил Харниш.

— Конечно. Вот бери.

И Ледью вытащил свой мешочек. Харниш с рассеянным видом подержал его в руке, словно прикидывая вес, потом все так же рассеянно развязал тесемки и высыпал щепотку песку на ладонь. Золото было необычного оттенка. Такого цвета золото он видел только у Кармака. Он всыпал песок обратно, завязал мешочек и вернул его Ледью.

— Держи при себе, пригодится, — сказал он.

— Ничего, не последнее, — успокоил его Ледью.

— Откуда это золото?

Харниш задал вопрос с самым невинным видом, и Ледью отнесся к нему с невозмутимостью, которой позавидовал бы индеец. Но на какую-то долю секунды глаза их встретились, и в это короткое мгновение в них мелькнуло что-то неуловимое, словно искра блеснула между ними. И Харниш понял, что Ледью хитрит и скрывает от него свои тайные планы.

— Ты знаешь Бонанзу лучше меня, — сказал он. — И если ты ценишь мой пай в сто долларов, то и я ценю его не дешевле, хоть и не знаю того, что знаешь ты.

— Возьми триста долларов, — просительно сказал Ледью.

— Нет, не возьму. Посуди сам: хоть я и не знаю ничего, все равно мой пай стоит столько, сколько ты согласен дать за него.

И тут-то Ледью позорно сдался. Он увел Харниша подальше от стоянки, от других старателей, и поговорил с ним по душам.

— Есть оно там, есть, — сказал он в заключение. — Это у меня не из желоба. Все, что здесь, в мешочке, я вчера намыл с борта. Прямо под ногами валяется. А что на дне ручья в коренной породе, и сказать трудно. Но много, очень много. Ты помалкивай и застолби, что только сможешь. Правда, оно идет не сплошь, а гнездами. Но есть места, где с каждого участка будет добыча тысяч на пятьдесят. Беда только в том, что поди угадай, где эти гнезда.

Прошел месяц; на ручье Бонанза все еще было тихо и безлюдно. Кое-где виднелись заявочные столбы, но большинство владельцев этих участков уехало — кто на Сороковую Милю, кто в Сёркл. Немногие, не потерявшие веру старатели сколачивали бревенчатые хижины для зимовки. Кармак со своими родичами индейцами мастерил промывальный желоб и подводил к нему воду. Дело подвигалось медленно — приходилось валить деревья, а потом распиливать их вручную. Немного ниже по течению на Бонанзе обосновалось четверо людей, приехавших на лодке с верховьев, — Ден Макгилвари, Дэйв Маккей, Дэв Эдуарде и Гарии Уо. Они держались особняком, на расспросы отвечали скупо и сами никого ни о чем не спрашивали. Харниш, который уже обследовал почву на краю участка Кармака, где нашел золото под самой поверхностью, и брал пробу в сотне других мест, вверх и вниз по ручью, где не нашлось ничего, горел желанием узнать, что таилось в глубоких залеганиях. Он видел, как четверо молчаливых приезжих пробили шурф у самой воды, слышал, как они распиливали бревна на доски для желоба. Он не стал дожидаться приглашения и в первый же день, когда они начали промывку, пришел посмотреть на их работу. За пять часов непрерывной загрузки желоба они добыли тринадцать с половиной унций. Там были крупицы с булавочную головку, но попадались и самородки стоимостью в двенадцать долларов. А самое главное — это было золото из коренной породы. День стоял пасмурный, с серого неба падал первый осенний снег, надвигалась лютая полярная зима. Но Харниш не грустил об уходящем быстротечном лете. Мечты его сбывались, он снова видел золотой город своих грез, выросший на обширной террасе, среди пустынных снегов. Нашли коренную породу — вот в чем удача. Открытие Кармака подтвердилось. Харниш немедленно застолбил участок, граничащий с теми тремя, которые он выменял на жевательный табак. Теперь его владения простирались на две тысячи футов в длину, а в ширину — от борта до борта россыпи.

Вечером, вернувшись на свою стоянку в устье Клондайка, он застал там Каму — индейца, которого оставил в Дайе. Кама вез почту водой в последний раз в этом году. У него было накоплено золотого песку на две сотни долларов, и Харниш тут же взял их взаймы. За это он застолбил участок для Камы и велел ему зарегистрировать эту заявку на Сороковой Миле. На другое утро Кама уехал, увозя с собой пачку писем, которые Харниш посылал всем старожилам ниже по Юкону: Харниш настоятельно советовал им немедленно ехать на Клондайк. Такие же письма отправили с Камой и другие золотоискатели Бонанзы.

«Вот это сбудет горячка, ничего не скажешь!» — посмеиваясь, думал Харниш, представляя себе, как все обитатели Сороковой Мили и Сёркла кидаются к лодкам и, словно одержимые, мчатся сотни миль вверх по Юкону; он знал, что ему-то все поверят на слово.

С прибытием первых партий старателей жизнь закипела на ручье Бонанза, и началась гонка на большую дистанцию между ложью и правдой; как бы ожесточенно ни лгали люди, правда неизменно догоняла и опережала их ложь. Когда те, кто не поверил, что Кармак с одного раза намыл золота на два с половиной доллара, сами намывали столько же, они хвастали, что добыли целую унцию. И задолго до того, как эта ложь успевала распространиться, они добывали уже не одну унцию зараз, а пять, но утверждали, разумеется, что им остается по десять унций с каждой промывки. Однако, когда они набирали породу в таз, чтобы доказать, что они не врут, золота оказывалось уже не десять, а двенадцать унций. Так оно и шло: старатели стойко продолжали врать, но правда всегда обгоняла их.

Однажды, в декабре месяце, Харниш наполнил таз породой из коренного пласта на своем участке и понес его к себе в хижину. Печка топилась, и у него в брезентовом баке хранилась незамерзшая вода. Он сел на корточки перед баком и занялся промывкой. Казалось, в тазу нет ничего, кроме земли и гравия. Он круговым движением встряхивал таз и выливал вместе с водой легкие кусочки породы, всплывавшие на поверхность; иногда он запускал пальцы в таз и пригоршнями выбирал оттуда гравий. Содержимое таза постепенно уменьшалось. Когда в нем осталось совсем немного, Харниш, чтобы ускорить дело, сразу резким движением выплеснул мутную, загрязненную воду. Все дно таза отливало желтым блеском, словно густо смазанное свежим маслом. Золото! Золото в песчинках, в зернах, в самородках — мелких и крупных. Харниш был один в хижине, наедине со своей находкой. Он поставил таз на пол и крепко задумался. Потом закончил промывку и взвесил добычу на своих весах. Из расчета шестнадцати долларов за унцию в тазу оказалось золота на семьсот с лишним долларов. Такая удача ему даже не снилась. Самые смелые его надежды не шли дальше двадцати — тридцати тысяч долларов с участка. А здесь, даже если месторождение залегает не сплошняком, с иных участков можно снять полмиллиона!

В тот день он больше не пошел на свою выработку. Не пошел и на другой и на третий день. Вместо этого он надел меховую шапку и рукавицы и, взвалив на спину мешок с кое-какой поклажей, включая и заячий мех, отправился пешком в многодневную разведку по окрестным ручьям и водоразделам. Он имел право застолбить участок на каждом ручье, но не хотел рисковать и действовал осторожно. Заявку он сделал только на ручье Ханкер. На ручье Бонанза не оказалось ни одного свободного клочка, его уже застолбили от устья до истоков, разобрали и все участки по впадающим в него ручейкам и овражкам. Нельзя сказать, чтобы они сулили богатую добычу, но старатели, не успевшие получить участков на Бонанзе, хватали, что могли. Наибольшие надежды возлагали на ручей Адаме, наименьшие — на Эльдорадо, впадающий в Бонанзу чуть повыше участка Кармака. Даже Харнишу ручей Эльдорадо не понравился. Однако, твердо веря своему чутью, он и здесь приобрел полпая на одну заявку, отдав за него полмешка муки. Месяц спустя он заплатил за соседний участок восемьсот долларов. Три месяца спустя, расширяя свои владения, он приобрел еще один соседний участок, но обошелся он ему уже в сорок тысяч; а в недалеком будущем ему предстояло уплатить сто пятьдесят тысяч за четвертый участок — на том же всеми презираемом ручье.

С того самого дня, когда он с одной промывки снял семьсот долларов и долго просидел на корточках над тазом, думая свою думу, Харниш больше не брал в руки кайла и заступа. Вечером этого знаменательного дня он сказал Джо Ледью:

— С тяжелой работой кончено. Теперь я начну шевелить мозгами. Стану разводить золото. Золото будет расти, было бы умение да семена. Когда я увидел на дне таза семьсот долларов, я понял, что наконец-то семена мне достались.

— А где ты будешь их сеять? — спросил Джо Ледью.

Харниш широким взмахом руки показал на всю окрестность, вплоть до далеких ручьев за водоразделами.

— Здесь, — сказал он. — Увидишь, какой я соберу урожай. Здесь миллионы зарыты, надо только уметь их почуять. А я сегодня почуял их, когда семьсот долларов глянули на меня со дна таза и весело прощебетали: «Ага! Пришел наконец, Время-не-ждет!»


Глава одиннадцатая

Элам Харниш, прославленный герой первой поры старательства на Аляске, теперь, после находки Кармака, стал героем Клондайка. Молва о том, как он почуял там золото и сумел приготовиться к новой золотой горячке, облетела всю страну. Среди самых отчаянных вряд ли нашлось бы пять счастливцев, которые вместе обладали бы таким богатством в земельных участках, как он один. Мало того, он все с тем же азартом продолжал расширять свои владения. Рассудительные люди качали головой и предсказывали, что он потеряет все до последней унции. Уж не воображает ли он, что вся страна сплошь состоит из золота? Разве можно так рисковать, пока не добрались до жилы? Непременно зарвется и останется ни с чем.

С другой стороны, все признавали, что владения Харниша стоят миллионы, и много было людей, которые безоговорочно верили в его счастье. Невзирая на свою баснословную щедрость и бешеное расточительство, он обладал трезвым, расчетливым умом, даром предвидения и смелостью крупного игрока. Он умел угадывать скрытое от глаз будущее и вел рискованную игру, с тем чтобы либо сорвать куш, либо потерять все.

— На Бонанзе слишком много золота, — доказывал он. — Не верю, что это только гнездо. Где-то должно быть главное месторождение. Откроется золото и на других ручьях. Вы поглядывайте на Индейскую реку. Почему бы по ту сторону клондайкского водораздела не быть золоту, раз оно есть по эту сторону?

В подкрепление своих слов он послал с десяток старательских партий, ссудив их деньгами и снаряжением, в бассейн Индейской реки. Кроме того, он нанял людей, которым не досталось хороших участков, для разработки своих заявок на Бонанзе. Платил он им не скупясь — шестнадцать долларов за восьмичасовую смену; смен было три. Съестных припасов у него для начала хватало на всех; а когда пароход «Бэлла» последним рейсом пришел с грузом продовольствия, Харниш уступил Джеку Кернсу участок под склад в обмен на запасы и всю зиму 1896 года кормил ими своих работников. Это была голодная зима, мука стоила два доллара фунт, а у Харниша по-прежнему работали в три смены на всех четырех участках. Другие владельцы участков платили по пятнадцати долларов, но Харниш первым начал нанимать людей и всегда платил им по полной унции; поэтому у него и были отборные работники, труд которых с лихвой окупал высокую оплату.

Ранней зимой, вскоре после того как Юкон покрылся льдом, Харниш- повел особенно азартную игру. Сотни золотоискателей, застолбивших участки поблизости от Бонанзы, не найдя богатых россыпей, вернулись на Сороковую Милю и в Сёркл. Харниш взял в Аляскинской торговой компании закладную под один из принадлежащих ему участков и, сунув в карман аккредитив, запряг своих лаек и отправился вниз по Юкону со скоростью, на которую только он был способен. В эту поездку он сменил двух индейцев — одного на пути туда, другого на обратном — и четыре упряжки собак. И на Сороковой Миле и в Сёркле он скупал участки десятками. Многие из них не оправдали надежд, но были и такие, где оказалось больше золота, чем даже на Бонанзе. Он покупал направо и налево, иногда по дешевке — за пятьдесят долларов, но один раз ему случилось отвалить пять тысяч. Произошло это в салуне Тиволи. Речь шла о заявке в верховьях Эльдорадо; и когда он согласился на эту неслыханную цену, Джекоб Уилкинс, один из старожилов, только что вернувшийся с Клондайка, поднялся и направился к двери.

— Послушай, Время-не-ждет, — сказал он. — Я знаю тебя уже семь лет и всегда считал, что ты человек разумный. А теперь ты всем даешь обирать себя. Ведь это грабеж, и больше ничего. Пять тысяч за клочок земли на этом паршивом выгоне для лосей! Да это — чистое жульничество! Глаза бы мои не глядели! Уж лучше я уйду.

— Вот что я тебе скажу, Уилкинс, — возразил Харниш. — Вокруг Клондайка столько золота, что мы не можем разведать всего полностью. Это лотерея. Каждый мой участок — лотерейный билет. На какой-нибудь да придется большой выигрыш.

Джекоб Уилкинс, стоя в дверях, недоверчиво хмыкнул.

— Подумай, Уилкинс, — продолжал Харниш. — Вдруг бы ты узнал, что пойдет дождь из похлебки. Что бы ты сделал? Конечно, накупил бы ложек. Так вот я и покупаю ложки. А когда на Клондайк с неба хлынет похлебка — тому, кто придет с вилкой, ничего не достанется.

Но тут Уилкинс вышел, сердито хлопнув дверью, а Харниш отправился регистрировать свою покупку.

Вернувшись в Доусон, он развил бурную деятельность, хотя, верный данному себе слову, не прикасался к кайлу и заступу. Дел у него было по горло. Разведка месторождения — работа сложная, и ему часто приходилось самому объезжать прииски, чтобы решить, какие участки бросить, а какие оставить за собой. В ранней молодости, еще до приезда в Аляску, он разрабатывал кварцевую породу; и здесь, на Клондайке, он мечтал найти золотую жилу. Он знал, что россыпи — дело непрочное и только залежи кварца, содержащие золото, сулят подлинное богатство. В течение многих месяцев он посылал людей на разведку. Однако залежь так и не была обнаружена; и впоследствии, много лет спустя, Харниш подсчитал, что эти поиски обошлись ему в пятьдесят тысяч долларов.

Но игра шла крупная. Как ни велики были издержки, состояние Харниша росло с каждым днем. Он скупал паи, входил в долю, ссужал продовольствием и снаряжением в обмен на участие в добыче, сам делал заявки. Круглые сутки его упряжки были наготове, собаки его славились резвостью; едва доходила весть о новом открытии золота, не кто иной, как Время-не-ждет, мчался впереди всех сквозь мрак долгих морозных ночей и первым столбил участок возле находки. Случалось ему и просчитаться: многие участки не дали ничего. Но так или иначе, Харниш стал владельцем обширных золотоносных земель на Серном ручье, на ручье Доминион, Эксельсис, Сиваш, Кристо, Альгамбра и Дулитл. Тысячи долларов, выброшенные им, притекали обратно десятками тысяч. Люди с Сороковой Мили, помнившие, как он купил две тонны муки, всем рассказывали об этой покупке, — по общему мнению, она принесла ему если не миллион, то уж никак не меньше полмиллиона. Всем было известно, что его доля в первой заявке на ручье Эльдорадо, купленная им за полмешка муки, стоила теперь пятьсот тысяч долларов. Но когда Фреда, танцовщица, перевалив через Чилкут и в самый ледоход спустившись в лодке по Юкону, приехала в Доусон и нигде не могла купить муки, хотя предлагала тысячу долларов за десять мешков, Харниш послал ей муку в подарок, даже ни разу не видев ее. Такой же подарок получил от него католический священник, открывший первую больницу на Клондайке.

Щедрость Харниша не знала границ. Многие считали это чистым безумием. Надо быть сумасшедшим, чтобы в такое время, когда можно нажить полмиллиона на полмешке муки, даром отдать двадцать мешков священнику и какой-то танцовщице! Но такая уж была у него натура. Деньги — только фишки в игре. Его же привлекала сама игра. Обладание миллионами мало изменило Харниша, он только с еще большей страстью предавался азарту. Он всегда был воздержан и лишь изредка устраивал кутежи; теперь же, когда он мог истратить сколько угодно денег и вино всегда было под рукой, он пил еще меньше прежнего. Самая коренная перемена в его образе жизни состояла в том, что он больше не стряпал для себя, кроме как в пути. Этим теперь занимался обнищавший старатель, которого Харниш поселил в своей хижине. Но пища оставалась неприхотливой: сало, бобы, мука, сушеные фрукты и рис. Одевался он тоже, как прежде: рабочий комбинезон, толстые носки, мокасины, фланелевая рубаха, меховая шапка и суконная куртка. Он не баловал себя дорогими сигарами — самые дешевые стоили полдоллара, а то и доллар штука, — а по-прежнему довольствовался самокрутками из дешевого табака. Правда, он держал много собак и платил за них бешеные деньги, но это была не роскошь, а необходимые накладные расходы; для успешного ведения дел ему требовалась быстрота передвижения. По этой же причине он нанял себе повара. Не расчет, когда делаешь миллионные обороты, тратить время на то, чтобы разводить огонь и кипятить воду.

Доусон бурно разрастался зимой 1896 года. Земельные участки Харниша брали нарасхват, и деньги так и сыпались на него со всех сторон. Он немедля вкладывал их в новые, еще более прибыльные предприятия. В сущности, его финансовые операции мало чем отличались от рискованной биржевой игры, и нигде такая игра не таила в себе столько опасностей, как на прииске россыпного золота. Но играл он не с закрытыми глазами.

— Погодите малость, пусть весть о Клондайке дойдет до большого мира, — говорил он, сидя со старыми приятелями в салуне Лосиный Рог. — А дойдет она только весной. Тогда ждите трех нашествий. Летом люди придут налегке; осенью придут со снаряжением; а весной, еще через год, сюда явятся пятьдесят тысяч. Земли не видно будет, столько налетит чечако. А пока что предстоит наплыв летом и осенью тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Как же вы думаете готовиться к нему?

— А ты? — спросил один из собеседников.

— Я? Никак. Будь покоен, я уже приготовился. У меня с десяток артелей работает на Юконе, вытаскивают бревна. Как только лед пройдет, они пригонят сюда плоты. Хижины! Да им цены не будет весной! А доски! Две лесопилки везут для меня через перевал. Получу их, когда вскроются озера. Если кому из вас нужны доски — пожалуйста! Могу сейчас принять заказ — триста долларов за тысячу, нетесаные.

Удобно расположенные земельные участки шли в ту зиму по цене от десяти до тридцати тысяч долларов. Харниш оповестил путников по всем перевалам и дорогам, чтобы пригоняли сплавной лес; и хотя летом 1897 года лесопилки его работали день и ночь в три смены, бревен хватило и на постройку жилищ. Хижины он продавал вместе с землей- по тысяче долларов и выше, за двухэтажные деревянные дома в торговой части города брал от сорока до пятидесяти тысяч. Все нажитые деньги он тут же пускал в оборот. Снова и снова оборачивалось его золото, наращивая капитал; казалось, все, до чего он ни дотронется, превращалось в золото.

Та первая бурная зима на новом прииске многому научила Харниша. У него была широкая натура, но он не был мотом. Он видел, как свежеиспеченные миллионеры сорят деньгами, и не понимал, ради чего они это делают. Конечно, ему случалось под веселую руку играть втемную и продуваться в пух и прах — вот как в ту ночь, в Тиволи, когда он спустил в покер пятьдесят тысяч — все, что у него было. Но те пятьдесят тысяч были для него только предварительной ставкой, настоящая игра еще не начиналась. Другое дело — миллионы. Такое богатство не шутка, нечего швыряться им, швыряться в буквальном смысле слова, усеивая пол салунов содержимым мешочков из лосиной кожи, как это делали пьяные миллионеры, одуревшие от своих миллионов. Макманн, к примеру, который ухитрился в один присест прокутить тридцать восемь тысяч; или Джимми Грубиян, который в течение четырех месяцев проживал по сто тысяч долларов, а потом в мартовскую ночь, пьяный, упал в снег и замерз насмерть; или Бешеный Чарли, который владел тремя ценными участками и все пропил, прогулял и, решив уехать из страны, занял на дорогу три тысячи долларов, однако в отместку вероломной красотке, очень любившей яйца, он, не задумываясь, истратил почти все деньги на то, чтобы скупить яйца, имевшиеся в Доусоне, — сто десять дюжин по двадцать четыре доллара за дюжину — и скормил их своим собакам.

Бутылка шампанского стоила от сорока до пятидесяти долларов, банка консервированных устриц — пятнадцать долларов. Харниш не позволял себе такой роскоши. Он охотно угощал виски, по пятидесяти центов за стакан, всех посетителей бара, сколько бы их ни набралось, но, несмотря на весь свой размах, он никогда не терял чувства меры и отдать пятнадцать долларов за банку устриц считал верхом нелепости. С другой стороны, он, быть может, больше тратил на добрые дела, чем новоявленные миллионеры на самый дикий разгул. Католический патер, открывший больницу, мог бы рассказать о гораздо более щедрых дарах, чем первые десять мешков муки. И ни один из старых друзей Харниша, прибегавших к его помощи, не уходил от него с пустыми руками. Но пятьдесят долларов за бутылку шипучки? С ума надо сойти!

Впрочем, время от времени он еще, как бывало, устраивал кутежи, на которых царило самое бесшабашное веселье. Но делал он это из других побуждений, чем раньше. Во-первых, этого ждали от него, потому что так повелось издавна. Во-вторых, теперь он мог не считаться с расходами. Но такого рода развлечения уже мало занимали его. Понемногу им овладевала новая, неведомая ему дотоле страсть — жажда власти. Ему уже мало было того, что он куда богаче всех золотоискателей Аляски, он жаждал еще большего богатства. Он чувствовал себя партнером в грандиозной игре, и ни одна из прежних игр так не увлекала его. Ведь, кроме азарта, она давала и радость созидания. Что-то делалось по его воле. Как ни прельщали его богатые залежи на реке Эльдорадо, для его деятельной натуры не было большей услады, чем зрелище двух работающих в три смены лесопилок, широких плотов, плывущих вниз по течению и пристающих к берегу в большом затоне у Лосиной горы. Золото, даже уже взвешенное на весах, в сущности, не было реальной ценностью. Оно только давало возможность приобретать и действовать. Лесопилки — вот подлинная ценность, наглядная и ощутимая, и к тому же — средство производить новые ценности. Они — сбывшаяся мечта, неоспоримое, вещественное воплощение волшебных снов.

Вместе с потоком золотоискателей, летом того года наводнивших страну, прибыли и корреспонденты крупных газет и журналов, и все они, заполняя целые полосы, пространно писали о Харнише; поэтому для большого мира самой заметной фигурой Аляски стал именно он. Правда, несколько месяцев спустя внимание мира приковала к себе война с Испанией [321], и Харниш был начисто забыт; но на Клондайке слава его не меркла. Когда он проходил по улицам Доусона, все оглядывались на него, а в салунах новички глаз с него не сводили, с благоговейным трепетом следя за каждым его движением. Он был не только самый богатый человек в стране — он был Время-не-ждет, первооткрыватель, тот, кто в почти доисторическую пору этой новой страны перевалил через Чилкут, спустился по Юкону и стал соратником старейших титанов Аляски — Эла Мэйо и Джека Мак-Квещена. Он был Время-не-ждет, герой бесчисленных отважных подвигов, бесстрашный гонец, издалека, через тундровую пустыню, принесший весть китобойной флотилии, затертой торосами в Ледовитом океане, быстроногий путник, в шестьдесят дней домчавший почту из Сёркла до Соленой Воды и обратно, великодушный спаситель целого племени Танана в голодную зиму 1891 года, — словом, это был тот человек, который потрясал воображение чечако сильнее, чем любой десяток других золотоискателей, вместе взятых.

Он обладал какой-то роковой способностью создавать себе рекламу. Что бы он ни делал, в какие бы рискованные приключения ни пускался под влиянием минуты — все неизменно одобряли его поступки. И постоянно из уст в уста передавался рассказ об очередном подвиге, совершенном им, — будь то рассказ о том, как он первым прибыл на место во время тяжелейшего похода на Датский ручей, как он убил самого большого медведя на Серном ручье или выиграл гонки байдарок в день рождения королевы Виктории [322], в которых принял участие случайно, заменив в последнюю минуту неявившегося представителя старожилов. Однажды в салуне Лосиный Рог состоялась долгожданная схватка с Джеком Кернсом, когда Харниш взял реванш за свой давний проигрыш в покер. Ставок не ограничивали, подымай хоть до неба, но предельный срок установили — восемь часов утра. Харниш выиграл двести тридцать тысяч. Джека Кернса, успевшего за последние годы нажить несколько миллионов, такой проигрыш разорить не мог, но весь прииск восхищался бешеным азартом игры, и все журналисты, сколько их здесь собралось, послали в свои газеты сенсационные заметки.


Глава двенадцатая

Всю первую зиму, несмотря на многочисленные источники доходов, Харниш нуждался в наличных деньгах для своих финансовых операций. Золотоносный гравий, который оттаивали в шахтах, снова промерзал, как только его поднимали на поверхность, — поэтому он ничего не мог извлечь из своих отвалов, хотя золота там было на несколько миллионов. Только весной, когда солнце прогрело породу, а вскрывшаяся река в изобилии снабжала разработки водой для промывки, у Харниша оказался излишек золота, который он и поместил в двух только что открывшихся банках; тотчас же и дельцы-одиночки и целые группы дельцов стали осаждать его предложениями вложить капитал в их предприятия.

Но он предпочитал вести игру на свой страх и риск и вступал в объединения только ради защиты общих интересов капиталистов. Так, несмотря на то, что он сам всегда платил рабочим больше других, он записался в Ассоциацию владельцев рудников, возглавил начатую ими кампанию и успешно подавил растущее недовольство наемных рудокопов. Времена изменились. Былые дни безвозвратно миновали. Наступила новая эра, и Харниш, богатый шахтовладелец, защищал интересы своего класса. Правда, чтобы спасти старых друзей, теперь работавших на него, от дубинки объединившихся хозяев, он назначал их штейгерами и отдавал под их начало партии чечако; но делал он это, повинуясь голосу сердца, а не рассудка. В сердце он хранил память о минувших днях, рассудок же понуждал его вести игру по новейшим и наиболее действенным методам.

Но этим и ограничивались его связи с другими капиталистами: он решительно отказывался быть партнером в чужой игре; он хотел в одиночку разыгрывать свои карты и отвечать за высокую ставку своими собственными деньгами. Особенно привлекала его недавно основанная в Доусоне фондовая биржа. Он никогда не видел такого института, но быстро постиг его сущность и научился пользоваться им. Биржа стала для него новой азартной игрой, и зачастую, даже когда этого не требовали его личные финансовые комбинации, он, по собственному выражению, мутил воду просто так, для баловства.

— Это малость веселее, чем «фараон», — сказал он однажды, после того как биржу лихорадило всю неделю только потому, что Харниш играл то на понижение, то на повышение; когда он в конце концов открыл свои карты, ему очистился такой куш, который для всякого другого был бы целым состоянием.

Многие из тех, кому повезло на Клондайке, вернулись на юг, в Соединенные Штаты, чтобы передохнуть после жестокой битвы за золото у Полярного круга. Но когда Харниша спрашивали, скоро ли он уедет, он только смеялся и отвечал, что уедет не раньше, чем разыграет все свои козыри. И добавлял, что нужно быть дураком, чтобы бросить игру как раз в ту минуту, когда у него козыри на руках.




Среди тысяч чечако, преклонявшихся перед Харнишем, твердо установилось мнение, что это человек, не знающий страха. Но Беттлз, Макдональд и другие старожилы качали головой и, посмеиваясь, говорили: женщины! И они были правы. Он, как огня, боялся женщин с тех самых пор, когда восемнадцатилетним юнцом на пути в Аляску повстречался с женщиной из Джуно по прозвищу Королева Анна и та открыто и беззастенчиво навязывала ему свою любовь. В сущности, он и не знал женщин, для него они были загадкой; он родился на прииске, где женщины появлялись редко, сестер у него не было, матери он лишился в раннем детстве — он вырос среди мужчин. Правда, после того как он сбежал от Королевы Анны, он на Юконе видел женщин и водил с ними знакомство. Это были первые женщины, отважившиеся перевалить через Чилкут и пуститься по следам мужчин, открывших золото на Аляске. Он шел вместе с ними, но ни один ягненок так не дрожал перед волком, как он дрожал перед своими спутницами. Только мужская гордость удерживала его подле них; но женщины остались для него закрытой книгой, и, конечно, он предпочитал их обществу любую карточную игру.

Теперь, став общепризнанным королем Клондайка, носителем и других громких титулов, а именно: король Эльдорадо, король Бонанзы, барон лесной промышленности, князь золотых приисков, не говоря уже о самом высоком звании — звании Отца старожилов, — теперь он пуще прежнего боялся женщин. Он всегда был их баловнем, но никогда они так настойчиво не гонялись за ним, как сейчас; и с каждым днем все больше и больше женщин приезжало в Доусон. Сидел ли он за обедом в доме приискового инспектора, угощал ли вином посетителей на танцульке или давал интервью журналистке из нью-йоркской «Сан» — все представительницы прекрасного пола неизменно вешались ему на шею.

Только одна женщина не охотилась за ним — Фреда, танцовщица, которой он подарил десять мешков муки. Только с ней чувствовал он себя свободно, потому что она никогда не пыталась увлечь его. И, однако, именно она еще во сто крат усугубила его страх. Случилось это осенью 1897 года. Он возвращался с одного из своих молниеносных походов, во время которого обследовал ручей Гендерсон, впадающий в Юкон чуть пониже реки Стюарт. Зима застала его врасплох, и он с трудом продирался все семьдесят миль пути на утлой лодке сквозь густую ледяную кашу. Ведя лодку у самого припая, он проскочил плюющееся льдом устье Клондайка, но успел заметить человека, который, видимо, в сильном волнении, метался по берегу, показывая рукой на воду. И Харниш увидел, что в самой гуще ледяной каши тонет одетая в меха женщина. Воспользовавшись просветом в крутящемся водовороте, он в две секунды очутился на месте и, погрузив руки до плеч в воду, осторожно втащил женщину в лодку. Это была Фреда. И ему оставалось бы только радоваться ее спасению, если бы она, когда ее привели в чувство, не глянула на него сверкающими гневом синими глазами и не спросила: «Зачем? Ах, зачем вы это сделали?»

Это его озадачило. В ту ночь и еще несколько дней подряд он против обыкновения не засыпал как убитый, а долго лежал без сна, вспоминая ее лицо, горящий гневом взгляд и снова и снова вдумываясь в ее слова. Искренность их не вызывала сомнений. Горький упрек вырвался у нее из самой глубины души. Она в самом деле сердилась на него. И все же он не мог найти разгадку.

Когда он встретился с ней, она отвернулась от него с презрением и злостью. Правда, потом она пришла к нему, просила у него прощения и намекнула, что один человек где-то, когда-то отнял у нее желание жить; каким образом отнял, она не сказала. Она говорила от чистого сердца, но бессвязно, и он понял только, что это случилось много лет назад; и еще он понял, что она любила этого человека.

В этом все горе — любовь. Все беды от нее. Она страшнее стужи и голода. Против женщин он ничего не имел; сами по себе они очень славные, и смотреть на них приятно; но вместе с ними приходит это страшилище — любовь — и опаляет их, мутит разум, и тогда уж от них всего можно ожидать. Фреда — чудесное создание, здоровая, красивая и очень неглупая; но пришла любовь — и вот уж ей жизнь не мила, она уезжает на Клондайк, хочет покончить с собой, а его ненавидит за то, что он вытащил ее из воды. Что ж, до сих пор он не болел любовью, как не болел оспой; но его постоянно подстерегает эта болезнь, она не менее прилипчива, чем оспа, а протекает куда тяжелее. На какие страшные и безрассудные поступки она толкает людей! Вроде белой горячки, только еще хуже. И если он схватит эту болезнь, она может скрутить его, и он свихнется, как все. Ведь это умопомешательство, к тому же заразительное. Сколько мужчин до безумия влюблены в Фреду, и все они хотят жениться на ней. А она влюблена в кого-то на другом краю света и даже не глядит на них.

Но самый страшный, самый беспощадный удар нанесла ему Мадонна. Однажды утром ее нашли мертвой, с простреленной головой, в ее хижине. Она ушла из жизни, не оставив ни объяснения, ни прощального привета. Пошли толки и пересуды. Какой-то остряк, выражая общее мнение, сказал, что покойница недаром поторопилась, — время, мол, не ждет. Все знали и вслух говорили о том, что Мадонна покончила с собой от несчастной любви. Корреспонденты подхватили это, и опять Время-не-ждет, король Клондайка, занял видное место среди сенсаций воскресных выпусков в Соединенных Штатах. Газеты писали, что Мадонна, переехав из Сёркла в Доусон, вела честную жизнь, и так оно и было. Здесь никто не видел ее в салунах. Сперва она зарабатывала на жизнь стиркой белья, потом купила швейную машину, шила для золотоискателей походные парки, меховые шапки, рукавицы из лосиной кожи. Когда на Юконе открылся первый банк, она поступила туда конторщицей. Все это и еще другие подробности были известны, и о них много говорили, хотя никто ни в чем не упрекал Харниша, признавая, что он лишь поневоле стал виновником ее безвременной кончины.

Больше всего мучило его сознание, что это правда. Никогда не забыть ему последнего вечера, проведенного с ней. Тогда он ни о чем не подозревал, но теперь, оглядываясь назад, он с горечью, до мельчайших подробностей припоминал эту последнюю встречу в канун ее трагической смерти. Теперь все стало ему ясно — ее спокойствие, какая-то умиротворенная отрешенность, словно все житейские тревоги рассеялись, отошли от нее, почти материнская ласка ее слов и движений. Он вспоминал, как она смотрела на него, как смеялась, когда он рассказывал анекдот про Мики Долана, по ошибке застолбившего участок в лощине Скукум. Она смеялась весело, но сдержанно, не хохотала громко и заразительно, как когда-то. Не те чтобы она была грустна или расстроена. Напротив, она казалась такой довольной, безмятежной! Она обманула его, и он, дурак, ничего не заметил. Он даже решил, что она разлюбила его, радовался этому и уже предвкушал, какая между ними будет хорошая, крепкая дружба, когда эта злосчастная любовь наконец перестанет мешать им.

Но вот он с шапкой в руках, уже открывая дверь, попрощался с ней; и тут она вдруг наклонилась и поцеловала ему руку. Это очень удивило его; но тогда он только смутился, а теперь с ужасом вспоминал этот поцелуй, и ему казалось, что он все еще чувствует на руке прикосновение ее губ. Она прощалась с ним, прощалась навеки, а он ничего не понял. И в минуту прощания и весь вечер, с хорошо знакомым ему хладнокровием и решимостью, она глядела в лицо смерти. Если бы он только знал! Пусть любовная горячка пощадила его — он все равно женился бы на ней, мелькни у него хоть смутная догадка о том, что она задумала. Но и это не помогло бы: она была горда и никогда не вышла бы за него, зная, что он женится на ней из жалости. Ее ничто уже не могло спасти. Грозный недуг сразил ее, и с самого начала она была обречена на гибель.

Правда, она не погибла бы, если бы и он, как все, заболел, но он не заболел этим недугом. И если бы даже это случилось, он, вероятно, полюбил бы Фреду или какую-нибудь другую женщину. Вот, к примеру, Дартуорти, человек с образованием, который владел богатым участком на ручье Бонанза повыше Находки. Все знали, что Берта, дочь старика Дулитла, по уши влюблена в него. Но он, схватив любовную горячку, полюбил не ее, а жену полковника Уолстона, горного инженера на руднике Гугенхаммера. И чем же это кончилось? Тремя случаями тяжелого умопомешательства: Дартуорти продал свою разработку за одну десятую цены; несчастная женщина пожертвовала своим добрым именем и положением в обществе и пустилась с ним в лодке вниз по Юкону; а полковник Уолстон в исступлении, горя жаждой мести, погнался за ними в другой лодке. И так они промчались по мутным водам Юкона, мимо Сороковой Мили и Сёркла, навстречу своей гибели — где-то там, в безлюдной пустыне. Такова любовь. Она разрушает жизнь мужчин и женщин, обрекает их на бедствия и смерть, опрокидывает все, что разумно и человечно, толкает порядочных женщин на измену или самоубийство, а из мужчин, известных своим благородством и честностью, делает убийц и негодяев.

Впервые в своей жизни Харниш потерял самообладание. Он был охвачен страхом и не скрывал этого. Женщины — страшные создания, опасные носители болезнетворных микробов. А сами они отважны до дерзости, они не знают страха. Их отнюдь не испугала судьба Мадонны. Они по-прежнему раскрывают ему объятия.

Молодой, красивый, атлетического сложения и ровного, веселого нрава, Харниш и без своего богатства пленял женские сердца. Но когда ко всем этим качествам прибавились огромное состояние и слава романтического героя, все незамужние женщины, с которыми он встречался, — да и многие замужние, — стали заглядываться на него. Другого мужчину такое внимание могло бы избаловать, вскружить ему голову; но на Харниша это оказывало только одно действие: страх его все возрастал. В конце концов он почти перестал бывать в домах, где мог застать женское общество, и посещал преимущественно пансионы для холостяков и салун Лосиный Рог, не имевший помещения для танцев.


Глава тринадцатая

Шесть тысяч золотоискателей собралось в Доусоне зимой 1897 года, разработка окрестных ручьев шла полным ходом; было известно, что за перевалами еще сто тысяч человек дожидаются весны, чтобы двинуться на Клондайк. Как-то в ненастный зимний день Харниш обозревал местность с высокой террасы, между Французской горой и горой Скукум. Под ним лежал самый богатый прииск ручья Эльдорадо; ручей Бонанза был ясно виден на много миль вверх и вниз по течению. Куда ни глянь — повсюду картина безжалостного разрушения. В горах, до самых вершин, лес был начисто вырублен, на обнаженных склонах зияли трещины и выемки, их не скрывал даже плотный снеговой покров. Вокруг чернели хижины старателей, но людей не было видно. Над долинами рек висела завеса дыма, превращая и без того серенький день в тоскливые сумерки. Столбы дыма поднимались над тысячью ям в снегу; а на дне этих ям люди ползали среди промерзшего песка и гравия, копали, скребли, разводили огонь, прогревая почву. То там, то сям, где только еще пробивали новый шурф, вырывалось багровое пламя. Люди вылезали из ям или исчезали в них, либо, стоя на грубо сколоченных помостах, при помощи ворота выбрасывали оттаявший гравий на поверхность, где он немедленно опять замерзал. Повсюду виднелись следы весенних промывок — груды желобов, шлюзов, огромных водяных колес, брошенное снаряжение целой армии, охваченной золотой горячкой.

— Роют где попало и как попало. Куда ж это годится? — вслух проговорил Харниш.

Он посмотрел на оголенные склоны и понял, какой ущерб нанесен лесным богатствам. Окинул взором местность и увидел чудовищную неразбериху случайных лихорадочных разработок. Подивился несоразмерности вложенного труда с плодами его. Каждый работал для себя, и вот следствие — полный хаос. На этих богатейших приисках добыча золота на два доллара стоила один доллар, и на каждый доллар, добытый в судорожной спешке, неизбежно приходился один доллар, оставленный в земле. Еще год, и большинство участков будет выработано, а добыча в лучшем случае окажется равной по ценности недобытому золоту.

Нужна организация, решил он; и его воображение тотчас нарисовало ему заманчивую картину. Он уже видел весь бассейн Эльдорадо, от истоков до устья, от одного горного кряжа до другого, под управлением единой твердой руки. Прогревание породы при помощи пара еще не применяли здесь, но, конечно, будут применять; однако ведь и это только полумера. По-настоящему надо бы обработать берега и края русла гидравлическим способом, а потом по дну ручья пустить драги, как это, судя по рассказам, делается в Калифорнии.

Вот где заложены новые невиданные шансы на успех! Он часто думал о том, для какой именно цели Гугенхаммеры и крупные английские концерны посылают сюда своих высокооплачиваемых специалистов. Теперь он понял, каковы их намерения. Поэтому-то они и предлагали ему купить его выработанные участки и отвалы. Им не страшно, что старатели выгребут немного золота с своих мелких участков, — в отходах его остается на миллионы долларов.

И, глядя с высоты на эту мрачную картину тяжелого, почти бесплодного труда, Харниш обдумывал план новой игры, такой игры, в которой и Гугенхаммерам и остальным золотопромышленникам нельзя будет не считаться с ним. Но как ни радовала его эта новая затея, он чувствовал себя усталым. Долгие годы, проведенные в Арктике, утомили его, и ему хотелось новых впечатлений, хотелось своими глазами увидеть большой мир, о котором он столько слышал, но не знал ровно ничего. Там можно развернуться, там есть простор для азарта. Почему же ему, миллионеру, не сесть за карточный стол и не принять участия в игре? Так случилось, что в тот день у горы Скукум Харниш решил разыграть свою последнюю, самую счастливую карту на Клондайке и отправиться в большой мир по ту сторону перевалов.

Однако на это потребовалось время. Он пустил доверенных лиц по следам горных инженеров, и на тех ручьях, где они скупали участки, он тоже покупал. Где бы они ни облюбовали выработанное русло, они повсюду натыкались на Харниша, владельца нескольких смежных или умело разбросанных участков, которые сводили на нет все их планы.

— Я, кажется, веду игру в открытую, кто вам мешает выиграть? — сказал он однажды своим соперникам во время ожесточенного спора.

За этим последовали войны, перемирия, взаимные Уступки, победы и поражения. В 1898 году на Клондайке уже жили шестьдесят тысяч золотоискателей, и состояния их, так же как все их денежные дела, колебались в зависимости от военных действий Харниша. Все больше и больше входил он во вкус этой грандиозной игры. Уже сейчас в битвах с могущественными Гугенхаммерами он бил их своими картами как хотел. Особенно ожесточенная схватка произошла из-за Офира, самого обыкновенного пастбища лосей с незначительным содержанием золота в почве. Ценность Офира заключалась только в его обширности. Харнишу принадлежали здесь семь смежных участков в самом центре, и стороны никак не могли договориться. Представители Гугенхаммеров решили, что эксплуатация столь крупного прииска будет Харнишу не по зубам, и предъявили ему ультиматум: либо все, либо ничего; но Харниш тут же согласился и выплатил им отступные.

Планы свои он разработал сам, но для осуществления их выписал инженеров из Соединенных Штатов. В верховьях реки Ринкабилли, в восьмидесяти милях от Офира, он построил водохранилище, откуда вода по огромным деревянным трубам перегонялась на Офир. Водохранилище и трубопровод должны были, по смете, обойтись в три миллиона, а стоили Харнишу четыре. Но этим он не ограничился. Он оборудовал электрическую станцию, и его рудники освещались электричеством и работали на электрическом токе. Другие золотоискатели, разбогатевшие так, как им и не снилось, мрачно качали головой, пророчили Харнишу полное разорение и решительно отказывались вкладывать деньги в столь безрассудную затею. Но Харниш только усмехался в ответ и распродавал остатки своих владений в поселке. Он продал их в самое время, в момент наивысшей добычи золота. Когда он предостерегал своих старых друзей, сидя с ними в салуне Лосиный Рог, что через пять лет в Доусоне не найдется покупателей на земельные участки, а хижины будут разобраны на дрова, все смеялись над ним: никто не сомневался, что за это время откроется жильное золото. Но Харниш не давал сбить себя с толку, и когда он перестал нуждаться в лесе, продал и свои лесопилки. Отделался он и от всех участков, разбросанных по ручьям, и своими силами, ни у кого не одолжаясь, достроил трубопровод, установил драги, выписал машины и приступил к разработкам на Офире. Пять лет тому назад он пришел сюда через водораздел из долины Индейской реки по безмолвной пустыне, навьючив свою поклажу на собак, как это делают индейцы, и, как они, питаясь одной лосятиной; теперь хриплые гудки возвещали начало работы на его рудниках, и сотни рабочих трудились в ярко-белом свете дуговых ламп.

Но свершив задуманное, он стал готовиться к отъезду. Как только весть об этом распространилась, Гугенхаммеры, английский концерн и недавно учрежденная французская компания наперебой стали предлагать Харнишу купить у него Офир и все оборудование. Гугенхаммеры давали больше, нежели их конкуренты, и Харниш продал им Офир, нажив на этой сделке миллион. По общему мнению, его капитал достиг теперь двадцати, а то и тридцати миллионов. Но истинные размеры его богатства были известны только ему самому, и, продав свою последнюю заявку, он подсчитал, что золотая горячка на Клондайке, которую он предчувствовал задолго до того, как она разразилась, принесла ему чуть больше одиннадцати миллионов.

Прощальный пир Харниша вошел в историю Юкона наряду с другими его подвигами. Пиршество состоялось в Доусоне, но приглашены были все юконцы. В этот последний вечер ничье золото, кроме золота хозяина, не имело хождения. Все салуны были открыты ночь напролет, ряды официантов пополнены, но вино не продавалось, им угощали даром. Если кто-нибудь отказывался и настаивал на своем желании заплатить, десять человек вызывали обидчика на бой. Самые зеленые чечако бесстрашно вступались за честь своего героя. И среди пьяного разгула, в неизменных мокасинах, как вихрь, носился Время-не-ждет, отчаянный, бесшабашный, пленяя все сердца приветливостью и дружелюбием; он испускал вой таежного волка, заявлял, что это его ночь и ничья другая, прижимал руки противников к стойке, показывал чудеса силы и ловкости; его смуглое лицо разгорелось от вина, черные глаза сверкали; по-прежнему на нем были комбинезон и суконная куртка, незавязанные наушники торчали, а меховые рукавицы болтались на ремешке, накинутом на шею. Однако этот последний кутеж уже не был ни риском втемную, ни крупной ставкой, а всего только мелкой фишкой, сущей безделицей для него — обладателя стольких фишек.

Но Доусон такого кутежа еще не видел. Харниш хотел, чтобы эта ночь осталась у всех в памяти; и его желание исполнилось. Добрая половина жителей перепилась. Стояла глубокая осень, и хотя реки еще не замерзли, градусник показывал двадцать пять ниже нуля, и мороз крепчал. Поэтому пришлось отрядить спасательные команды, которые подбирали на улицах свалившихся с ног пьяных, ибо достаточно было бы им уснуть на один час, чтобы уже не проснуться. Эти спасательные команды придумал, конечно, Харниш. Он хотел задать всему Доусону пир — и исполнил свою прихоть, напоив допьяна сотни и тысячи людей; но, не будучи в глубине души ни беспечным, и легкомысленным, он позаботился о том, чтобы разгульная ночь не омрачилась каким-нибудь несчастным случаем. И, как всегда, был отдан строгий приказ: никаких драк; с нарушителями запрета он будет расправляться самолично. Но надобности в такой расправе не представилось: сотни преданных поклонников Харниша ревностно следили за тем, чтобы драчуны были выкатаны в снегу для протрезвления и отправлены в постель. В большом мире, когда умирает магнат промышленности, колеса подвластной ему индустриальной машины останавливаются на одну минуту. Но на Клондайке отъезд юконского магната вызвал такую неистовую скорбь, что колеса не вертелись целых двадцать четыре часа. Даже огромный прииск Офир, на котором была занята тысяча рабочих и служащих, закрылся на сутки. Наутро после кутежа почти никто не явился на работу, а те, что пришли, не держались на ногах.

Еще через день на рассвете Доусон прощался с Харнишем. Тысячи людей, собравшихся на пристани, натянули рукавицы, завязали наушники под подбородком. Было тридцать градусов ниже нуля, ледяная кромка стала плотнее, а по Юкону плавала каша изо льда. На палубе «Сиэтла» стоял Харниш и, прощаясь с друзьями, окликал их и махал им рукой. Когда отдали концы и пароход двинулся к середине реки, те, что стояли поближе, заметили слезы на глазах Харниша. Он покидал страну, которая стала его родиной; ведь он почти не знал другой страны, кроме этого дикого, сурового края у самого Полярного круга. Он сорвал с себя шапку и помахал ею.

— Прощайте! — крикнул он. — Прощайте все!


Часть вторая

Глава первая

Не в ореоле славы явился Время-не-ждет в Сан-Франциско. В большом мире успели позабыть не только о нем, — забыт был и Клондайк. Другие события заслонили их, и вся аляскинская эпопея, так же как война с Испанией, давно изгладилась из памяти. С тех пор много воды утекло. И каждый день приносил новые сенсации, а место в газетах, отведенное сенсационным известиям, было ограничено. Впрочем, такое невнимание к его особе даже радовало Харниша. Если он, король Арктики, обладатель одиннадцати миллионов с легендарным прошлым, мог приехать никем не замеченный, — это только доказывало, насколько крупная игра ему здесь предстоит.

Он остановился в гостинице св. Франциска, дал интервью начинающим репортерам, которые рыскают по гостиницам, после чего в утренних газетах появились краткие заметки о нем. Весело усмехаясь про себя, он начал приглядываться к окружающему, к новому для него порядку вещей, к незнакомым людям.

Все кругом было ему чуждо, но это нимало не смущало его. Не только потому, что одиннадцать миллионов придавали ему вес в собственных глазах: он всегда чувствовал беспредельную уверенность в своих силах; ничто не могло поколебать ее. Не испытывал он также робости перед утонченностью, роскошью, богатством большого цивилизованного города. Он опять очутился в пустыне, в новой пустыне, непохожей на прежнюю, — вот и все; он должен исследовать ее, изучить все приметы, все тропы и водоемы; узнать, где много дичи, а где тяжелая дорога и трудная переправа, которые лучше обходить стороной. Как всегда, он избегал женщин. Страх перед ними все еще безраздельно владел им, и он и близко не подходил к блистающим красотой и нарядами созданиям, которые не устояли бы перед его миллионами. Они бросали на него нежные взоры, а он так искусно скрывал свое замешательство, что им казалось, будто смелей его нет мужчины на свете. Не одно только богатство пленяло их в нем, нет, — очень уж он был мужественный и очень уж не похож на других мужчин.

Многие заглядывались на него: еще не старый — всего тридцать шесть лет, красивый, мускулистый, статный, преисполненный кипучей жизненной энергии; размашистая походка путника, приученного к снежной тропе, а не к тротуарам; черные глаза, привыкшие к необозримым просторам, не притуплённые тесным городским горизонтом. Он знал, что нравится женщинам, и, лукаво усмехаясь про себя, хладнокровно взирал на них, как на некую опасность, с которой нужно бороться; но перед лицом этой опасности ему куда труднее было сохранять самообладание, чем если бы то был голод, мороз или половодье.

Он приехал в Соединенные Штаты для того, чтобы участвовать в мужской игре, а не в женской; но и мужчин он еще не успел узнать. Они казались ему изнеженными, физически слабыми; однако под этой видимой слабостью он угадывал хватку крутых дельцов, прикрытую внешним лоском и обходительностью; что-то кошачье было в них. Встречаясь с ними в клубах, он спрашивал себя: можно ли принимать за чистую монету дружелюбное отношение их к нему и скоро ли они, выпустив когти, начнут царапать его и рвать на куски? «Все дело в том, — думал он, — чего от них ждать, когда игра пойдет всерьез». Он питал к ним безотчетное недоверие: «Скользкие какие-то, не ухватишь». Случайно услышанные сплетни подтверждали его суждение. С другой стороны, в них чувствовалась известная мужская прямота, это обязывает вести игру честно. В драке они, конечно, выпустят когти, это вполне естественно, но все же царапаться и кусаться они будут согласно правилам. Таково было общее впечатление, которое произвели на него будущие партнеры, хотя он, разумеется, отлично понимал, что среди них неизбежно найдется и несколько отъявленных негодяев.

Харниш посвятил первые месяцы своего пребывания в Сан-Франциско изучению особенностей и правил игры, в которой ему предстояло принять участие. Он даже брал уроки английского языка и отвык от самых грубых своих ошибок, но в минуты волнения он мог, забывшись, по-прежнему сказать «малость», «ничего не скажешь» или что-нибудь в этом роде. Он научился прилично есть, одеваться и вообще держать себя, как надлежит цивилизованному человеку; но при всем том он оставался самим собой, излишней почтительности не проявлял и весьма бесцеремонно пренебрегал приличиями, если они становились ему поперек дороги. К тому же, не в пример другим, менее независимым новичкам из захолустных или далеких мест, он не благоговел перед божками, которым поклоняются различные племена цивилизованного общества. Он и прежде видел тотемы и хорошо знал, какая им цена.

Когда ему наскучило быть только зрителем, он поехал в Неваду, где уже началась золотая горячка, чтобы, как он выразился, немного побаловаться. Баловство, затеянное им на фондовой бирже в Тонопа, продолжалось ровно десять дней; Харниш, бешено играя на повышение, втянул в игру более осторожных биржевиков и так прижал их, что они рады были, когда он уехал, увозя полмиллиона чистого выигрыша. Вернулся он в Сан-Франциско в свою гостиницу очень довольный. «Баловство» пришлось ему по вкусу, и желание поиграть в эту новую игру все сильнее обуревало его.

Снова он стал сенсацией. «Время-не-ждет» — опять запестрело в огромных газетных заголовках. Репортеры осаждали его. В редакциях газет и журналов раскапывали архивы, и легендарный Элам Харниш, победитель морозов, король Клондайка и Отец старожилов, стал неотъемлемой принадлежностью утреннего завтрака в миллионах семейств наряду с поджаренным хлебом и прочей снедью. Волей-неволей, даже раньше назначенного им самим срока, он оказался втянутым в игру. Финансисты, биржевые маклеры и все выброшенные за борт, все обломки крушений в мутном море спекулятивной игры хлынули к берегам его одиннадцати миллионов. Чтобы хоть отчасти оградить себя, он вынужден был открыть контору. Он сумел привлечь партнеров, и теперь, уже не спрашивая его согласия, они сдавали ему карты, требовали, чтобы он вступил в игру.

Ну что ж, он не прочь, он им покажет, невзирая на злорадные пророчества, что он очень скоро продуется, — пророчества, сопровождаемые догадками о том, как эта деревенщина будет вести игру, и описаниями его дикарской наружности.

Сначала он занимался пустяками — «чтобы выиграть время», как он объяснил Голдсуорти, с которым подружился в клубе Алта-Пасифик и по рекомендации которого прошел в члены клуба. И благо ему, что он поостерегся: он был искренне потрясен обилием мелких акул — «сухопутных акул», как он называл их, — кишевших вокруг него. Он видел их насквозь и диву давался, что добычи хватает на такое огромное множество ртов. Все они были столь явные мошенники и проходимцы, что Харнишу просто не верилось, чтобы они могли кому-нибудь втереть очки.

Но очень скоро он узнал, что бывают и другие акулы. Голдсуорти относился к нему не просто как к члену своего клуба, а почти как к брату родному: давал советы, покровительствовал ему, знакомил с местными дельцами Семья Голдсуорти жила в прелестной вилле около Мэнло-Парка, и на этой вилле Харниш провел не одно воскресенье, наслаждаясь таким утонченным домашним уютом, какой ему и не снился. Голдсуорти был страстный любитель цветов и вдобавок до самозабвения увлекался разведением ценных пород домашней птицы. И та и другая мания крайне забавляли Харниша, служили ему неиссякаемым источником добродушных насмешек. В его глазах такие невинные слабости только доказывали душевное здоровье Голдсуорти, и это еще сильнее располагало к нему. Состоятельный, преуспевающий делец, не страдающий чрезмерным честолюбием, игрок, который довольствуется небольшими выигрышами и никогда не станет впутываться в крупную игру, — таково было мнение Харниша о Голдсуорти.

В одно из воскресений Голдсуорти предложил ему дельце, небольшое, но выгодное; речь шла о финансировании кирпичного завода в деревне Глен Эллен. Харниш очень внимательно выслушал предложение своего друга. Оно показалось ему весьма разумным; смущало его только то обстоятельство, что уж больно мелкое это было дело, да еще в совершенно чуждой ему отрасли; но он все же согласился, чтобы сделать одолжение другу, ибо Голдсуорти объяснил, что сам он уже вложил в завод небольшую сумму, а больше пока не может, потому что хотя дело верное, но ему пришлось бы ради него сократить финансирование других предприятий. Харниш выложил пятьдесят тысяч и сам потом, смеясь, рассказывал: «Я, конечно, влип, только Голдсуорти тут ни при чем, это все его куры, чтоб им, и плодовые деревья».

Но урок пошел ему на пользу: он понял, что в мире бизнеса нет никаких нравственных догм, и даже простое, нехитрое правило о верности тому, с кем делишь хлеб-соль, не стоит внимания по сравнению с нерентабельным кирпичным заводом и пятьюдесятью тысячами долларов наличными. Однако он считал, что все разновидности акул одинаково плавают только на поверхности. Где-то на большой глубине, наверно, действуют люди порядочные и солидные. С этими-то промышленными магнатами и финансовыми тузами он и решил вести дела. По его мнению, уже один размах, масштабы их операций и коммерческой деятельности обязывали их к честной игре. Здесь не могло быть места мелкому жульничеству и шулерским трюкам. Мелкий делец способен обмануть покупателя, рассыпав по участку золотоносный песок, или всучить лучшему другу никудышный кирпичный завод, но в высших финансовых сферах никто не станет заниматься такими пустяками. Там люди ставят себе целью процветание своей страны, они прокладывают железные дороги, развивают горную промышленность, открывают доступ к природным богатствам. Такая игра должна по необходимости быть крупной и солидной.

— «Не пристало им передергивать карты», — заключал он свои рассуждения.

Итак, он решил не связываться с маленькими людьми вроде Голдсуорти; он поддерживал с ними приятельские отношения, но близко не сходился и не дружил ни с кем. Не то, чтобы он чувствовал антипатию к маленьким людям, например, к членам клуба Алта-Пасифик, — он просто не желал иметь их партнерами в предстоящей ему крупной игре. В чем будет состоять эта игра, он еще и сам не знал; он ждал своего часа. А пока что он играл по маленькой, вкладывая деньги в мелиорационные предприятия, и подстерегал подходящий момент, чтобы развернуться вовсю.

Наконец случай свел его с самим Джоном Даусетом — с великим финансистом. Что это был именно случай, сомневаться не приходилось. Харниш, находясь в Лос-Анжелесе, совершенно случайно услышал, что на Санта-Каталина отлично ловится тунец, и решил заехать на остров, вместо того чтобы, как предполагал, вернуться прямым путем в Сан-Франциско. И тут-то он и познакомился с Джоном Даусетом: нью-йоркский магнат, совершая путешествие на Запад, с неделю пробыл на Санта-Каталина, прежде чем пуститься в обратный путь. Разумеется, Даусет слыхал о пресловутом короле Клондайка, якобы обладателе тридцати миллионов, да и при личном знакомстве Харниш сумел заинтересовать его. Вероятно, личное знакомство и породило идею, мелькнувшую в уме Даусета; но он ничем себя не выдал, предпочитая дать ей окончательно созреть. Поэтому он разговаривал только на самые общие темы и всеми силами старался завоевать расположение Харниша.

Даусет был первым крупным финансистом, с которым Харниш столкнулся лицом к лицу, и это знакомство привело его в восхищение. В Даусете чувствовалось столько добродушия, сердечной теплоты, он держался так просто, без всякого высокомерия, что Харниш порой забывал, что его собеседник знаменитый Джон Даусет, председатель правления многих банков, глава страховых обществ, по слухам — негласный союзник заправил Стандарт Ойл и заведомый союзник Гугенхаммеров.

Под стать этой громкой славе была и внешность Даусета и все его повадки. Харнишу, столько слышавшему о нью-йоркском миллионере, казалось, что Даусет должен быть именно таким. Это был шестидесятилетний, убеленный сединами старик, но руку он пожимал крепко, и вообще в нем не замечалось никаких признаков дряхлости; походка оставалась быстрой и упругой, все движения были уверенные, решительные; на щеках играл здоровый румянец, тонкие, хорошо очерченные губы умели весело улыбаться в ответ на шутку, ясные светло-голубые глаза под косматыми седыми бровями пытливо и прямо глядели в лицо собеседнику. Все в Даусете выдавало ум трезвый и уравновешенный, и так четко работал этот ум, что Харниш мысленно сравнивал его со стальным механизмом. Даусет все знал и никогда не разбавлял свою мудрость проявлениями жеманной чувствительности. Привычка повелевать сквозила во всем его облике, каждое слово, каждый жест свидетельствовали о могуществе и власти. В то же время он был приветлив и чуток, и Харниш отлично понимал, как далеко до Даусета такому мелкому дельцу, как Голдсуорти. Знал Харниш и о происхождении Даусета [323], предки которого принадлежали к первым поселенцам Америки, о его заслугах в войне с Испанией, о его отце Джоне Даусете, который вместе с другими банкирами оказывал помощь Северу в борьбе с Югом, о коммодоре Даусете, герое кампании 1812 года, о генерале Даусете, заслужившем боевую славу в Войне за независимость, и, наконец, о том далеком родоначальнике, который владел землями и рабами в Новой Англии на заре ее истории.

— Это настоящий человек, — говорил Харниш по возвращении в Сан-Франциско приятелю в курительной клуба. — Уверяю вас, Гэллон, он просто поразил меня. Правда, я всегда думал, что большие люди должны быть такие, но теперь я увидел это своими глазами. Он из тех, кто большие дела делает. Стоит только поглядеть на него. Такие встречаются один на тысячу, уж это верно. С ним стоит знаться. Игру свою он ведет азартно, не останавливаясь ни перед чем, и, уж будьте спокойны, не бросит карты. Ручаюсь, что он может проиграть или выиграть десять миллионов и глазом не моргнув.

Гэллон, попыхивая сигарой, слушал эти панегирики и, когда Харниш умолк, посмотрел на него с любопытством; но Харниш в эту минуту заказывал коктейли и не заметил взгляда приятеля.

— Очевидно, он предложил вам какое-нибудь дело? — заметил Гэллон.

— Ничего подобного, и не думал. За ваше здоровье! Я просто хотел объяснить вам, что я теперь понимаю, как большие люди большие дела делают. Знаете, у меня было такое чувство, как будто он все-все знает. Мне даже стыдно стало за себя.

Харниш задумался, потом, помолчав, сказал:

— Сдается мне, что я мог бы дать ему несколько очков вперед, если бы нам пришлось погонять упряжки лаек. А уж в покер или в добыче россыпи ему лучше со мной не тягаться. Наверно, и в берестовом челне я бы его осилил. И, пожалуй, я скорей выучусь игре, в которую он играет всю жизнь, нежели он выучился бы моей игре на Севере.


Глава вторая

Вскоре после этого разговора Харниш неожиданно выехал в Нью-Йорк. Причиной поездки послужило письмо Даусета — коротенькое письмецо в несколько строчек, отпечатанное на пишущей машинке. Но Харниш ликовал, читая его. Он вспомнил, как однажды в Темпас-Бьютте, когда не хватало четвертого партнера, к нему, зеленому пятнадцатилетнему юнцу, обратился старый заядлый картежник: «Садись, парнишка, бери карту». Такое же радостное волнение испытывал он и сейчас.

За сухим, деловитым тоном письма ему чудились неразгаданные тайны. «Наш мистер Ховисон посетит вас в гостинице. Можете ему довериться. Нельзя, чтобы нас видели вместе. Вы все поймете после разговора со мной». Харниш читал и перечитывал письмо. Вот оно! Наконец-то он дождался крупной игры, и, видимо, ему предлагают принять в ней участие. Для чего же еще может один человек приказывать другому проехаться через весь континент?

Они встретились — при посредничестве «нашего» мистера Ховисона — в великолепной загородной вилле на Гудзоне. Согласно полученному распоряжению, Харниш приехал на виллу в частной легковой машине, которая была ему предоставлена. Он не знал, чья это машина; не знал он также, кому принадлежат нарядный загородный дом и широкие обсаженные деревьями лужайки перед ним. Даусет, уже прибывший на виллу, познакомил Харниша с еще одним лицом, но Харнишу имя его и так было известно: он сразу узнал Натаниэла Леттона. Харниш десятки раз видел его портреты в газетах и журналах, читал о месте, которое он занимает в высших финансовых кругах, об университете в Даратоне, построенном на его средства. Он тоже показался Харнишу человеком, имеющим власть, но вместе с тем он до удивления не походил на Даусета. Впрочем, одну общую черту Харниш подметил: оба производили впечатление необычайно опрятных людей; во всем же остальном они были совершенно разные. Худой, даже изможденный на вид, Леттон напоминал холодное пламя, словно каким-то таинственным образом под ледяной наружностью этого человека пылал неистовый жар тысячи солнц. В этом впечатлении больше всего повинны были глаза — огромные, серые, они лихорадочно сверкали на костлявом, точно у скелета, лице, обтянутом иссиня-бледной, какой-то неживой кожей. Ему было лет пятьдесят, на плешивой голове росли редкие, стального цвета волосы, и выглядел он многим старше Даусета. Тем не менее и Натаниэл Леттон, несомненно, был силой — это сразу чувствовалось. Харнишу казалось, что этот человек с аскетическим лицом окружен холодом высокого, невозмутимого спокойствия — раскаленная планета под покровом сплошного льда. Но прежде всего и превыше всего Харниша изумляла чрезвычайная и даже немного пугающая незапятнанность Леттона. На нем не заметно было и следов шлака, он словно прошел сквозь очистительный огонь. Харниш подумал, что, вероятно, обыкновенное мужское ругательство смертельно оскорбило бы слух Леттона, как самое страшное богохульство.

Гостям предложили выпить; уверенно и бесшумно, точно хорошо смазанная машина, двигавшийся лакей — видимо, постоянный обитатель виллы — подал Натаниэлу Леттону минеральную воду; Даусет пил виски с содовой; Харниш предпочел коктейль. Никто как будто не обратил внимания на то, что Харниш в полночь пьет мартини, хотя он зорко следил за своими собутыльниками. Харниш давно уже узнал, что для потребления коктейлей существуют строго установленные время и место. Но мартини пришелся ему по вкусу, и он не считал нужным отказывать себе в удовольствии пить его где и когда вздумается. Харниш ожидал, что, как и все, Даусет и Леттон заметят его странную прихоть. Не тут-то было! Харниш подумал про себя: «Спроси я стакан сулемы, они бы и бровью не повели».

Вскоре прибыл Леон Гугенхаммер и, присоединившись к компании, заказал виски. Харниш с любопытством разглядывал его. Этот Гугенхаммер принадлежал к известной могущественной семье финансистов. Правда, он был одним из младших отпрысков, но все же приходился родней тем Гугенхаммерам, с которыми Харниш сражался на Севере. Леон Гугенхаммер не преминул упомянуть об этой давней истории. Он сказал Харнишу несколько лестных слов по поводу настойчивости, с какой тот вел дело, и вскользь заметил:

— Знаете, слух об Офире дошел даже до нас. И должен сознаться, мистер Время-не… хм… мистер Харниш, в этом деле вы, безусловно, нас обставили.

Слух! Харниш чуть не подскочил, услышав это слово. Слух, видите ли, дошел до них! А для него это была ожесточенная схватка, которой он отдал все свои силы и силу одиннадцати миллионов, нажитых им на Клондайке. Высоко же хватают Гугенхаммеры, если дела такого размаха, как борьба за Офир, для них всего лишь мелкая стычка, слух о которой они соблаговолили услышать. «Какую же они здесь ведут игру? У-ух ты! Ничего не скажешь!» — подумал Харниш и тут же обрадовался, вспомнив, что ему сейчас предложат принять участие в этой игре. Теперь он горько жалел о том, что молва, приписывающая ему тридцать миллионов, ошибается и что у него их всего только одиннадцать. Ну, в этом пункте он во всяком случае будет откровенен; он им точно скажет, сколько столбиков фишек он может купить.

У Леона Гугенхаммера, тридцатилетнего полного мужчины, лицо было юношески гладкое, без единой морщинки, если не считать еще только обозначающиеся мешки под глазами. Он тоже производил впечатление безукоризненной чистоты и опрятности. Его тщательно выбритые розовые щеки свидетельствовали о превосходном здоровье, так что даже некоторая тучность и солидное кругленькое брюшко не казались странными: просто у молодого человека склонность к полноте, вот и все.

Собеседники очень скоро заговорили о делах, однако не раньше, чем Гугенхаммер рассказал о предстоящих международных гонках, в которых должна была участвовать и его роскошная яхта «Электра»; при этом он посетовал, что новый, недавно установленный мотор уже успел устареть. Суть предполагаемого дела изложил Даусет, остальные только изредка вставляли замечания, а Харниш задавал вопросы. Каково бы ни было дело, которое ему предлагали, он не собирался входить в него с завязанными глазами. Но он получил весьма точные, исчерпывающие сведения относительно их планов.

— Никому и в голову не придет, что вы с нами! — воскликнул Гугенхаммер, когда Даусет уже заканчивал свое объяснение, и его красивые еврейские глаза заблестели. — Все будут думать, что вы сами по себе, как заправский пират.

— Вы, конечно, понимаете, мистер Харниш, что наше соглашение должно быть сохранено в строжайшей тайне, — внушительным тоном предостерег Натаниэл Леттон.

Харниш кивнул головой.

— И вы также хорошо понимаете, — продолжал Леттон, — что наш план преследует благую цель. Дело это вполне законное, мы в своем праве, а пострадать от него могут только спекулянты. Мы не хотим биржевого краха. Напротив, мы хотим повысить цену на акции. Солидные держатели акций от этого выиграют.

— В том-то и суть, — поддакнул Даусет. — Потребность в меди непрерывно возрастает. Я уже говорил вам, что копи Уорд Вэлли дают почти одну четверть мировой добычи меди. Они представляют собой огромное богатство, размеры которого мы сами не можем определить точно. Мы все предусмотрели. У нас и своего капитала достаточно, но дело требует притока новых средств. Кроме того, на рынке слишком много акций Уорд Вэлли, — это не соответствует нашим теперешним планам. Таким образом, мы одним выстрелом убьем двух зайцев…

— А выстрел — это я, — улыбаясь, вставил Харниш.

— Совершенно верно. Вы не только поднимете курс акций Уорд Вэлли, вы еще и соберете их. Это даст нам неоценимое преимущество для осуществления наших планов, не говоря уже о том, что и мы и вы извлечем прибыль из проведенной вами операции. Дело это, как уже здесь говорил мистер Леттон, вполне честное и законное. Восемнадцатого числа состоится заседание правления, и мы объявим, что в этом году дивиденды будут выплачены в двойном размере.

— Вот это ударит кое-кого по карману! — воскликнул Леон Гугенхаммер.

— Ударит только спекулянтов, — объяснил Натаниэл Леттон, — биржевых игроков, накипь Уолл-стрита. Солидные пайщики не пострадают. К тому же они лишний раз убедятся, что наши копи заслуживают доверия. А заручившись их доверием, мы можем осуществить наши планы всемерного расширения предприятия, которые мы вам изложили.

— Я должен предупредить вас, — сказал Даусет, — что до вас будут доходить самые нелепые слухи, но вы не пугайтесь. Весьма вероятно, что мы даже будем распускать их. Я думаю, вам вполне ясно, с какой целью это делается. Но вы не обращайте никакого внимания на слухи. Вы свой человек, мы вас посвятили в суть нашей операции. Ваше дело — только покупать, покупать и покупать, до последней минуты, пока правление не объявит о выплате дивидендов в двойном размере. После этого уже ничего нельзя будет купить — акции Уорд Вэлли подскочат до небес.

— Самое главное для нас, — заговорил Леттон, медленно отхлебнув из стакана с минеральной водой, стоявшего перед ним, — самое главное — это изъять у мелких держателей акции, находящиеся у них на руках. Мы легко могли бы это сделать другим способом: припугнуть держателей падением курса, что обошлось бы нам гораздо дешевле. Мы — хозяева положения. Но мы не хотим злоупотреблять этим преимуществом и согласны покупать наши акции по повышенному курсу. Не потому, что мы филантропы, но нам нужно доверие пайщиков для расширения дела. Да мы, в сущности, ничего на этом не потеряем. Как только станет известно о выплате дивидендов в двойном размере, цена на акции баснословно поднимется. Кроме того, мы пострижем спекулянтов, играющих на понижение. Это, конечно, несколько выходит за рамки общепринятых финансовых операций, но это момент привходящий и в известном смысле неизбежный. Это не должно нас смущать. Пострадают только самые беззастенчивые спекулянты, и поделом им.

— И еще вот что, мистер Харниш, — сказал Гугенхаммер, — если у вас не хватит наличного капитала или вы не пожелаете весь свой капитал вкладывать в это дело, немедленно обратитесь к нам. Помните, за вами стоим мы.

— Да, да, мы стоим за вами, — повторил Даусет. Натаниэл Леттон подтвердил это кивком головы.

— Теперь относительно дивидендов в двойном размере, — заговорил Даусет, вынимая листок бумаги из записной книжки и надевая очки. — Здесь у меня все цифры. Вот, видите…

И он начал подробно объяснять Харнишу, какие прибыли получала и какие дивиденды выплачивала компания Уорд Вэлли со дня своего основания.

Совещание длилось около часа, и весь этот час Харниш, как никогда, чувствовал себя вознесенным на самую высокую вершину жизни. Крупные игроки приняли его в свою игру. Они — сила. Правда, он знал, что это еще не самый узкий избранный круг. Их не поставить на одну доску с Морганами и Гарриманами. Но они имеют доступ к этим гигантам, и сами они гиганты, только помельче. Их обращение тоже понравилось Харнишу. Они держались с ним на равной ноге, с явным уважением, без покровительственного тона. Харниш был очень польщен этим, ибо хорошо знал, что не может сравниться с ними ни богатством, ни опытом.

— Мы немножко встряхнем всю эту свору спекулянтов, — радостно сказал Леон Гугенхаммер, когда совещание окончилось. — И никто этого не сделает лучше вас, мистер Харниш. Они будут уверены, что вы действуете в одиночку, а у них ножницы всегда наготове, чтобы стричь таких новичков, как вы.

— Они непременно попадутся, — согласился Леттон; его серые глаза горели мрачным огнем на бледном лице, полузакрытом складками необъятного шарфа, которым он окутывал шею до самых ушей. — Они привыкли рассуждать по шаблону. Любая новая комбинация, непредвиденное обстоятельство, неизвестный им фактор опрокидывают все их расчеты. А всем этим для них явитесь вы, мистер Харниш. И повторяю вам, они — игроки, спекулянты и заслужили такую встряску. Если бы вы знали, какая это помеха для нас, солидных дельцов. Их азартная биржевая игра подчас нарушает самые разумные планы и даже расшатывает наиболее устойчивые предприятия.

Даусет сел в одну машину с Леоном Гугенхаммером, Леттон — в другую. Харниш, все еще под впечатлением всего, что произошло за последний час, чуть ли не с трепетом смотрел на разъезд участников знаменательного совещания. Три автомобиля, точно страшные ночные чудовища, стояли на посыпанной гравием площадке под неосвещенным навесом широкого крыльца. Ночь выдалась темная, и лучи автомобильных фар, словно ножами, прорезали густой мрак. Все тот же лакей — услужливый автомат, царивший в доме, неизвестно кому принадлежавшем, подсадив гостей в машины, застыл на месте, словно каменное изваяние. Смутно виднелись закутанные в шубы фигуры сидевших за рулем шоферов. Одна за другой, будто пришпоренные кони, машины ринулись в темноту, свернули на подъездную аллею и скрылись из глаз.

Харниш сел в последнюю машину и, когда она тронулась, оглянулся на дом, где не светилось ни одного огонька и который, словно гора, высился среди мрака. Чей это дом? Кто предоставляет его этим людям для тайных совещаний? Не проболтается ли лакей? А кто такие шоферы? Тоже доверенные лица, как «наш» мистер Ховисон? Тайна. В этом деле, куда ни повернись, всюду тайна. Тайна шествует рука об руку с Властью. Харниш откинулся на спинку сиденья и затянулся папиросой. Большое будущее открывалось перед ним. Уже стасованы карты для крупной игры, и он один из партнеров. Он вспомнил, как резался в покер с Джеком Кернсом, и громко рассмеялся. В те времена он ставил на карту тысячи, ну, а теперь поставит миллионы. А восемнадцатого числа, после заявления о дивидендах… Он заранее ликовал, предвкушая переполох, который поднимется среди биржевых спекулянтов, уже точивших ножницы, чтобы остричь — кого же? Его, Время-не-ждет!


Глава третья

Хотя было уже два часа ночи, когда Харниш вернулся в гостиницу, он застал там поджидавших его репортеров. На другое утро их явилось вдвое больше. О его прибытии в Нью-Йорк протрубила вся пресса. Еще раз под дробь тамтамов и дикарские вопли колоритная фигура Элама Харниша прошагала по газетным полосам. Король Клондайка, Герой Арктики, тридцатикратный миллионер ледяного Севера прибыл в Нью-Йорк! С какой целью? Разорить ньюйоркцев, как он разорил биржевиков Тонопа в штате Невада? Пусть Уолл-стрит поостережется — в городе появился дикарь с Клондайка! А если, наоборот, Уолл-стрит разорит его? Не в первый раз Уолл-стриту усмирять дикарей; может быть, именно такая участь суждена пресловутому Время-не-ждет? Харниш усмехался про себя и давал двусмысленные ответы своим интервьюерам; это путало карты, и Харниша забавляла мысль, что не так-то легко будет Уолл-стриту справиться с ним.

Никто не сомневался, что Харниш приехал для биржевой игры, и когда начался усиленный спрос на акции Уорд Вэлли, все поняли, чья рука здесь действует. Биржа гудела от слухов. Ясно, он еще раз хочет схватиться с Гугенхаммерами. Историю прииска Офир извлекли из архива и повторяли на все лады, прибавляя все новые сенсационные подробности, так что под конец Харниш сам едва мог узнать ее. Но и это была вода на его мельницу. Биржевики явно шли по ложному следу. Харниш с каждым днем покупал все усерднее, но желающих продать было такое множество, что курс акций Уорд Вэлли поднимался очень медленно. «Это куда веселее, чем покер», — радовался Харниш, видя, какую он поднял суматоху. Газеты изощрялись в догадках и пророчествах, и за Харнишем неотступно ходил по пятам целый отряд репортеров. Интервью, которые он им давал, были просто шедеврами. Заметив, в какой восторг приходят журналисты от его говора, от всех «малость», «ничего не скажешь» и так далее, он нарочно старался сделать свою речь характерной, пересыпая ее словечками, которые слышал от других жителей Севера, и даже сам придумывая новые.

Целую неделю, от четверга до четверга, с одиннадцатого по восемнадцатое число, Харниш жил в чаду неистового азарта. Он не только впервые в жизни вел столь крупную игру — он вел ее за величайшим в мире карточным столом и такие суммы ставил на карту, что даже видавшие виды завсегдатаи этого игорного дома волей-неволей встрепенулись. Невзирая на то, что на рынке имелось сколько угодно акций Уорд Вэлли, они все же благодаря все растущему спросу постепенно поднимались в цене; чем меньше дней оставалось до знаменательного четверга, тем сильнее лихорадило биржу. Видно, не миновать краха! Сколько же времени клондайкский спекулянт будет скупать акции Уорд Вэлли? Надолго ли еще его хватит? А что думают заправилы компании? Харниш с удовольствием прочел появившиеся в печати интервью. Они восхитили его спокойствием и невозмутимостью тона. Леон Гугенхаммер даже не побоялся высказать мнение, что, быть может, этот северный крез напрасно так зарывается. Но это их не тревожит, заявил Даусет. И против его спекуляций они тоже ничего не имеют. Они не знают, каковы его намерения, ясно одно — он играет на повышение. Ну что ж, в этом никакой беды нет. Что бы ни случилось с ним, чем бы ни кончилась его бешеная игра, компания Уорд Вэлли по-прежнему будет крепко стоять на ногах, незыблемая, как Гибралтарская скала. Акции на продажу? Нет, спасибо, таких не имеется. Это просто искусственно вызванный бум, который не может долго продолжаться, и правление Уорд Вэлли не намерено нарушать ровное течение своей деятельности из-за безрассудного ажиотажа на бирже. «Чистая спекуляция с начала и до конца, — сказал репортерам Натаниэл Леттон. — Мы ничего общего с этим не имеем и даже знать об этом не желаем».

За эту бурную неделю Харниш имел несколько тайных совещаний со своими партнерами: одно с Леоном Гугенхаммером, одно с Джоном Даусетом и два с мистером Ховисоном. Ничего существенного на этих совещаниях не произошло, ему только выразили одобрение и подтвердили, что все идет отлично.

Но во вторник утром распространился слух, не на шутку встревоживший Харниша, тем более что в «Уоллстрит джорнэл» можно было прочесть о том же: газета сообщала, что, по достоверным сведениям, на заседании правления компании Уорд Вэлли, которое состоится в ближайший четверг, вместо обычного объявления о размере дивидендов правление потребует дополнительного взноса. Харниш впервые за все время заподозрил неладное. Он с ужасом подумал, что, если слух подтвердится, он окажется банкротом. И еще у него мелькнула мысль, что вся эта грандиозная биржевая операция была проделана на его деньги. Ни Даусет, ни Гугенхаммер, ни Леттон не рисковали ничем. Харниша охватил страх, правда, ненадолго, но все же он успел очень живо вспомнить кирпичный завод Голдсуорти; приостановив все приказы о покупке акций, он бросился к телефону.

— Чепуха, просто очередная сплетня, — послышался в трубке гортанный голос Леона Гугенхаммера. — Как вам известно, я член правления, — ответил Натаниэл Леттон, — и безусловно был бы в курсе, если бы предполагалось такое мероприятие. — Я же предупреждал вас, что подобные слухи будут распространяться, — сказал Джон Даусет. — В этом нет ни крупицы правды. Даю вам слово джентльмена.

Харнишу стало очень стыдно, что он поддался панике, и он с удвоенной энергией принялся за дело. Приостановка операций по скупке акций Уорд Вэлли превратила биржу в сумасшедший дом. Игроки на понижение жали по всей линии; акции Уорд Вэлли, стоявшие выше всех, первыми начали падать. Но Харниш невозмутимо удваивал приказы о покупке. Во вторник и в среду он неуклонно покупал, и акции опять сильно поднялись. В четверг утром он все еще продолжал брать, и если сделки заключались на срок, не задумываясь превышал свои наличные средства. Что ж такого? Ведь сегодня будет объявлено о выдаче дивидендов, успокаивал он себя. Когда подойдет срок, в накладе окажутся продавцы. Они придут к нему, будут просить уступки.

Но вот гром грянул: слухи оправдались, правление компании Уорд Вэлли предложило акционерам внести дополнительный взнос. Харнишу оставалось только сдаться. Он еще раз проверил достоверность сообщения и прекратил борьбу. Не только акции Уорд Вэлли, но все ценные бумаги полетели вниз. Игроки на понижение торжествовали победу. Харниш даже не поинтересовался, докатились ли акции Уорд Вэлли до самого дна или все еще падают. На Уолл-стрите царил хаос, но Харниш, не оглушенный ударом и даже не растерянный, спокойно покинул поле битвы, чтобы обдумать создавшееся положение. После краткого совещания со своими маклерами он вернулся в гостиницу; по дороге он купил вечерние газеты и глянул на кричащие заголовки: «Время-не-ждет доигрался», «Харниш получил по заслугам», «Еще один авантюрист с Запада не нашел здесь легкой поживы». В гостинице он прочел экстренный выпуск, где сообщалось о самоубийстве молодого человека, новичка в биржевой игре, который, следуя примеру Харниша, играл на повышение.

— Чего ради он покончил с собой? — пробормотал про себя Харниш.

Он поднялся в своей номер, заказал мартини, скинул башмаки и погрузился в раздумье. Полчаса спустя он встрепенулся и выпил коктейль; когда приятное тепло разлилось по всему телу, морщины на лбу у него разгладились и на губах медленно заиграла усмешка — намеренная, но не нарочитая: он искренне смеялся над самим собой.

— Обчистили, ничего не скажешь! — проговорил он.

Потом усмешка исчезла, и лицо его стало угрюмым и сосредоточенным. Если не считать дохода с капитала, вложенного в несколько мелиорационных предприятий на Западе (все еще требовавших больших дополнительных вложений), он остался без гроша за душой. Но не это убивало его — гордость страдала. С какой легкостью он попался на удочку! Его провели, как младенца, и он даже ничего доказать не может. Самый простодушный фермер потребовал бы какого-нибудь документа, а у него нет ничего, кроме джентльменского соглашения, да еще устного. Джентльменское соглашение! Он презрительно фыркнул. В его ушах еще звучал голос Джона Даусета, сказавшего в телефонную трубку: «Даю вам слово джентльмена». Они просто подлые воришки, мошенники, нагло обманувшие его! Правы газеты. Он приехал в Нью-Йорк, чтобы его здесь обчистили, и господа Даусет, Леттон и Гугенхаммер это и сделали. Он был для них малой рыбешкой, и они забавлялись им десять дней — вполне достаточный срок, чтобы проглотить его вместе с одиннадцатью миллионами. Расчет их прост и ясен: они сбыли через него свои акции, а теперь по Дешевке скупают их обратно, пока курс не выровнялся. По всей вероятности, после дележа добычи Натаниэл Леттон пристроит еще несколько корпусов к пожертвованному им университету. Леон Гугенхаммер поставит новый мотор на своей яхте или на целой флотилии яхт. А Джон Даусет? Он-то что станет делать с награбленными деньгами? Скорее всего откроет несколько новых отделений своего банка.

Харниш еще долго просидел над коктейлями, оглядываясь на свое прошлое, заново переживая трудные годы, проведенные в суровом краю, где он ожесточенно дрался за свои одиннадцать миллионов. Гнев владел им с такой силой, что в нем вспыхнула жажда убийства и в уме замелькали безумные планы мести и кровавой расправы над предавшими его людьми. Вот что должен был сделать этот желторотый юнец, а не кончать самоубийством. Приставить им дуло к виску. Харниш отпер свой чемодан и достал увесистый кольт. Он отвел большим пальцем предохранитель и восемь раз подряд оттянул затвор; восемь патронов, один за другим, выпали на стол; он снова наполнил магазин, перевел один патрон в патронник и, не спуская курка, поставил кольт на предохранитель. Потом положил пистолет в боковой карман пиджака, заказал еще один мартини и опять уселся в кресло.

Так прошел целый час, но Харниш уже не усмехался. На хмурое лицо легли горькие складки, — он вспомнил суровую жизнь Севера, лютый полярный мороз, все, что он совершил, что перенес: нескончаемо долгие переходы по снежной тропе, студеные тундровые берега у мыса Барроу, грозные торосы на Юконе, борьбу с людьми и животными, муки голодных дней, томительные месяцы на Койокуке, где тучами налетали комары, мозоли на руках от кайла и заступа, ссадины на плечах и груди от лямок походного мешка, мясную пищу без приправы наравне с собаками — вспомнил всю длинную повесть двадцатилетних лишений, тяжелого труда, нечеловеческих усилий.

В десять часов он поднялся и стал перелистывать книгу адресов Нью-Йорка, потом надел башмаки, вышел на улицу и, наняв кэб, стал колесить по темному городу. Дважды он менял кэб и наконец остановился у конторы частного детективного агентства. Щедро оплатив вперед требуемые услуги, он самолично выбрал шестерых агентов и дал нужные указания. Никогда еще они не получали такой высокой оплаты за столь нехитрую работу: сверх того, что взимала контора, Харниш подарил им по пятьсот долларов, посулив, в случае успеха, еще столько же. Он не сомневался, что на другой день, а быть может, еще этой ночью его притаившиеся партнеры где-нибудь сойдутся. За каждым было поручено следить Двум агентам. Требовалось только установить время и место свидания.

— Действуйте смело, ребята, — сказал он в заключение. — Мне очень нужно это узнать. Что бы вы ни сделали, что бы ни случилось, не бойтесь, я сумею вас выгородить.

На обратном пути в гостиницу он опять дважды пересаживался из кэба в кэб, потом, поднявшись в свой номер, выпил на ночь еще один мартини, лег в постель и уснул. Утром он оделся, побрился, велел подать завтрак и газеты в комнату и стал ждать известий. Но пить не пил. С девяти часов начались телефонные звонки — агенты докладывали о своей работе: Натаниэл Леттон едет пригородным поездом из Тэрритауна. Джон Даусет только что сел в вагон подземки. Леон Гугенхаммер еще не показывался, но он, несомненно, дома. Харниш, разложив перед собой план города, следил за каждым движением неприятеля. Первым в свою контору, помещавшуюся в здании Мючуэл-Соландер, прибыл Натаниэл Леттон. Затем туда же приехал Гугенхаммер. Даусет все еще сидел в своей конторе. Но в одиннадцать часов телефонный звонок возвестил о том, что и Даусет прибыл на место, и пять минут спустя Харниш уже мчался в таксомоторе к зданию Мючуэл-Соландер.


Глава четвертая

Когда дверь отворилась, Натаниэл Леттон, что-то говоривший своим компаньонам, сразу умолк, и все трое со скрытой тревогой уставились на Элама Харниша, который размашистым шагом входил в комнату. Он невольно подчеркивал упругую твердость своей походки, походки путника на снежной тропе. Да ему и в самом деле казалось, что он снова чувствует ее под ногами.

— Здорово, господа, здорово, — проговорил он, словно не замечая гробовой тишины, которой партнеры встретили его появление. Харниш всем по очереди пожал руку, широко шагая от одного к другому, причем так крепко стискивал их пальцы, что Натаниэл Леттон сморщился от боли. Потом Харниш бросился в кресло и лениво развалился в нем, притворяясь крайне утомленным. Кожаный саквояж, который он принес с собой, он небрежно уронил на пол возле кресла.

— Ах, черт меня возьми совсем! Ну и умаялся же я, — сказал он, отдуваясь. — Красота, как мы их пообчистили! Ловко, ничего не скажешь! А мне и невдомек, что к чему в вашей игре, только под самый конец догадался. На обе лопатки всех положили! И как они сами нарывались на это, просто диву даешься!

Простодушие, с каким говорил Харниш, медлительность речи, свойственная жителям Запада, несколько успокоили его собеседников. Не так уж он страшен. Правда, он сумел проникнуть в кабинет, вопреки распоряжению, данному служащим конторы, но ничто не указывало на его намерение устроить скандал или применить силу.

— Что же вы? — весело спросил Харниш. — И доброго слова у вас не найдется для вашего партнера? Или уж так он вам угодил, что вы малость очумели?

Леттон только хмыкнул в ответ. Даусет молча ждал, что будет дальше. Леон Гугенхаммер с трудом выдавил из себя несколько слов.

— Вы, несомненно, подняли бучу, — сказал он. Черные глаза Харниша радостно заблестели.

— Еще бы! — с гордостью воскликнул он. — И как же мы их надули! Вот уж не думал, что они так легко попадутся. Я прямо ошалел!

— Ну, а теперь, — продолжал он, прежде чем наступило тягостное молчание, — не мешает нам сделать расчетик. Я нынче же уезжаю восвояси на этом чертовом «Двадцатом веке». — Он подтянул к себе саквояж, открыл его и запустил туда обе руки. — Но помните, ребята, если вам еще раз захочется встряхнуть Уолл-стрит, я рад стараться, только шепните словечко. Мигом явлюсь, с полным моим удовольствием.

Он стал пригоршнями вынимать из саквояжа корешки чековых книжек, квитанции, расписки маклеров. Сложив все это в кучу на стол, он в последний раз сунул руки в саквояж, тщательно обшарил его и добавил еще несколько застрявших бумажек, потом вытащил из кармана записку и прочел вслух:

— Вот мои расходы — десять миллионов двадцать семь тысяч сорок два доллара шестьдесят восемь центов. Эту сумму, конечно, нужно вычесть, раньше чем мы начнем делить барыши. А теперь давайте ваши подсчеты. Ведь дело-то провернули не маленькое!

Партнеры Харниша переглядывались, лица их выражали крайнее недоумение: либо этот юконец еще глупее, чем они думали, либо он ведет какую-то игру, смысл которой им непонятен.

Натаниэл Леттон, облизнув пересохшие губы, заговорил:

— Видите ли, мистер Харниш, для полного подсчета потребуется несколько часов. Мистер Ховисон уже приступил к делу. Мы… хм… как вы сказали, дело провернули большое. Почему бы нам не побеседовать за общим завтраком? Я распоряжусь, чтобы контора работала сегодня без обеденного перерыва, так что вы вполне успеете на поезд.

Даусет и Гугенхаммер с почти явным облегчением перевели дух. Атмосфера несколько разрядилась. Неуютно было находиться в одной комнате с глазу на глаз с этим похожим на индейца богатырем, которого они ограбили. И довольно неприятно припоминать многочисленные рассказы о его баснословной силе и бесстрашии. Если бы только Леттону удалось заговорить ему зубы хоть на две минуты, они успели бы выскочить за дверь кабинета, в тот привычный мир, где можно призвать на помощь полицию, и все обошлось бы благополучно; а Харниш, видимо, поддавался на уговоры.

— Вот это хорошо, — сказал он. — Мне, конечно, не хочется опаздывать на поезд. И вообще, скажу я вам, господа, для меня большая честь, что вы меня взяли в долю. Поверьте, я очень это чувствую, хоть, может, сказать-то не умею. Но меня уж больно любопытство разбирает, просто не терпится узнать: какой же мы куш сорвали? Вы мне, мистер Леттон, хоть примерно скажите, сколько.

Наступила пауза; сообщники Леттона почувствовали, что он взывает к ним о помощи, хотя он даже не взглянул на них. Даусет, человек более твердого закала, чем остальные, уже понял, что этот король Клондайка ломает комедию. Но Леттон и Гугенхаммер все еще верили детской наивности его тона.




— Это… очень трудно, — начал Леон Гугенхаммер. — Видите ли, курс акций Уорд Вэлли сейчас неустойчив… так что…

— …в настоящее время ничего нельзя подсчитать заранее, — закончил за Гугенхаммера Леттон.

— Да вы только прикиньте приблизительно, — с живостью возразил Харниш. — Не беда, если потом окажется на миллиончик больше или меньше. Подсчитаем после все до точности. Так мне не терпится узнать, прямо все тело зудит. Ну как, скажете?

— Зачем тянуть эту бессмысленную игру словами? — резко и холодно сказал Даусет. — Объяснимся здесь же, на месте. Мистер Харниш явно находится в заблуждении, и мы должны прямо сказать ему, в чем он ошибается. Мы, партнеры в этой операции…

Но Харниш не дал ему договорить. Он слишком много на своем веку играл в покер, чтобы пренебречь психологическим фактором; в этой последней сдаче он хотел сам довести игру до конца и поэтому перебил Даусета.

— Кстати о партнерах, — сказал он. — Мне вдруг вспомнилась одна партия в покер. Дело было в Рено, штат Невада. Ну, не скажу, чтобы игра велась очень честно. Игроки — все шулера, как на подбор. Но был там один козлик безрогий — в тех краях так называют новичков. Вот он стоит за спиной сдающего и видит, что тот снизу колоды сдает себе четыре туза. Новичок возмущается. Он тихонько обходит стол и наклоняется к игроку, который сидит напротив сдающего.

— Послушайте, — шепчет он, — я видел, как он сдал себе четыре туза.

— Ну, и что ж из этого? — спрашивает игрок.

— Я подумал, что надо сказать вам, — отвечает тот. — Вы что, не понимаете? Он сдал самому себе четыре туза, я своими глазами видел.

— Знаешь что, любезный, ступай-ка отсюда. Ничего ты в покере не понимаешь. Сдача-то его, верно?

Смех, которым был встречен анекдот, прозвучал натянуто и невесело, но Харниш словно и не заметил этого.

— По-видимому, ваш анекдот имеет особый смысл? — в упор спросил Даусет.

Харниш с невинным видом посмотрел на него и, не отвечая, опять обратился к Натаниэлу Леттону.

— Валяйте, выкладывайте, — все так же добродушно сказал он. — Назовите примерную сумму. Ведь я уже говорил вам, что миллионом больше или меньше — это неважно. При таком-то выигрыше!

Решительное поведение Даусета придало Леттону храбрости, и на этот раз он ответил без обиняков:

— Боюсь, мистер Харниш, что вы глубоко заблуждаетесь. Ни о каком дележе барыша и речи быть не может. Я вас очень прошу не горячиться. Мне стоит только нажать эту кнопку…

Но Харниш не только не горячился — напротив, он казался окончательно сраженным. Растерянно озираясь, он достал из кармана спички, зажег одну и только тут заметил, что в зубах нет папиросы. Все три партнера следили за ним, насторожившись, как кошка перед прыжком. Теперь разговор шел начистоту, и они знали, что им предстоит пережить несколько пренеприятных минут.

— Пожалуйста, повторите еще раз, — проговорил Харниш. — Я что-то не пойму. Вы сказали…

Он с мучительной тревогой впился глазами в лицо Леттона.

— Я сказал, что вы заблуждаетесь, мистер Харниш, вот и все. Вы играли на повышение, курс акций упал, и вы понесли большие убытки. Однако ни компания Уорд Вэлли, ни я, ни мои партнеры не брали на себя никаких обязательств по отношению к вам.

Харниш показал на груду чековых книжек и расписок, лежащих на столе.

— За это уплачено десять миллионов двадцать семь тысяч сорок два доллара шестьдесят восемь центов, уплачено наличными. Что же? Здесь это ничего не стоит?

Леттон улыбнулся и пожал плечами.

Харниш посмотрел на Даусета и сказал вполголоса:

— Ваша правда, очевидно, мой анекдот все-таки имел особый смысл. — Он горько рассмеялся. — Сдача была ваша, и вы ловко передернули. Ну что ж, тут и говорить больше не о чем. Тот игрок в покер рассудил правильно: вы сдавали карты, и вы имели полное право сдать себе четыре туза. Так вы и сделали и ободрали меня, как липку.

Он оторопело посмотрел на стол, заваленный расписками.

— И вся эта куча не стоит бумаги, которую извели на нее? Ах, дьявол, и ловко же вы тасуете карты, только попадись вам! Да вы не беспокойтесь, я не собираюсь спорить. Ваша была сдача, и вы обыграли меня, и тот не мужчина, кто хнычет при чужой сдаче. А теперь карты на столе, игра кончена, но… — Он быстро сунул руку в верхний карман и вытащил кольт. — Так вот, ваша сдача кончилась. Теперь сдавать буду я. Думается мне, что мои четыре туза…

— Эй ты, гроб поваленный, прими руку! — вдруг крикнул он.

Рука Натаниэла Леттона, подползавшая к кнопке звонка на столе, мгновенно остановилась.

— Ну-ка, пересаживайтесь! — скомандовал Харниш. — Садись на тот стул, ты, изъеденная проказой вонючка! Живо! Не то я выкачаю из тебя столько жидкости, что все подумают, будто твой отец пожарный шланг, а мать садовая лейка. А вы, Гугенхаммер, поставьте свой стул рядом. Вы, Даусет, оставайтесь на месте. Теперь слушайте: я вам расскажу кое-что про этот пистолетик. Я зарядил его для крупной дичи, и стреляет он восемь раз подряд. Как начнет палить — не остановишь.

Предварительные разговоры я считаю законченными и поэтому перехожу прямо к делу. Заметьте, я ни слова не сказал о том, как вы со мной поступили. Вы что хотели, то и сделали. Ну и ладно. А теперь мой черед — что захочу, то и сделаю. Вы знаете, кто я? Может, не знаете? Я — Время-не-ждет, не боюсь ни бога, ни черта, ни смерти, ни ада. Вот мои четыре туза. Чем вы можете их побить? Посмотрите на этот живой скелет, на Леттона. Да у него от страха все кости стучат, так он боится умереть. А этот жирный еврей? Вот когда он узнал, что такое страх божий. Весь пожелтел, словно подгнивший лимон. Вы, Даусет, не трус. Вас не проймешь. Это оттого, что вы сильны в арифметике. Вам мои карты не страшны. Вы сидите тут как ни в чем не бывало и подсчитываете. Вам ясно, как дважды два, что я вас обыграл. Вы меня знаете, знаете, что я ничего не боюсь. И вы прикидываете в уме, сколько у вас денег, и отлично понимаете, что из-за этого проигрыша умирать не стоит.

— Рад буду видеть вас на виселице, — ответил Даусет.

— И не надейтесь! Когда дойдет до дела, вы первым будете на очереди. Меня-то повесят, но вы этого не увидите. Вы умрете на месте, а со мной еще суд канителиться будет, понятно? Вы уже сгниете в земле, и могила ваша травой порастет, и не узнаете вы никогда, повесили меня или нет. А я долго буду радоваться, что вы раньше меня отправились на тот свет.

Харниш умолк, и Леттон спросил каким-то не своим, писклявым голосом:

— Не убьете же вы нас, в самом деле? Харниш покачал головой.

— Себе дороже. Все вы того не стоите. Я предпочитаю получить обратно свои деньги. Да и вы, я думаю, предпочтете вернуть их мне, чем отправиться в мертвецкую.

Наступило долгое молчание.

— Ну так, карты сданы. Теперь вам ходить. Можете подумать, но только имейте в виду: если дверь откроется и кто-нибудь из вас, подлецов, даст знать о том, что здесь происходит, буду стрелять без предупреждения. Ни один из вас не выйдет из этой комнаты, разве только ногами вперед.

За этим последовало заседание, длившееся добрых три часа. Решающим доводом явился не столько объемистый кольт, сколько уверенность, что Харниш не преминет воспользоваться им. Ни капитулировавшие партнеры, ни сам Харниш не сомневались в этом. Он твердо решил либо убить их, либо вернуть свои деньги. Но собрать одиннадцать миллионов наличными оказалось не так просто, и было много досадных проволочек. Раз десять в кабинет вызывали мистера Ховисона и старшего бухгалтера. Как только они появлялись на пороге, Харниш прикрывал газетой пистолет, лежавший у него на коленях, и с самым непринужденным видом принимался скручивать папироску. Наконец все было готово. Конторщик принес чемодан из таксомотора, который дожидался внизу, и Харниш, уложив в него банкноты, защелкнул замок.

В дверях он остановился и сказал:

— На прощание я хочу объяснить вам еще кое-что. Как только я выйду за дверь, ничто не помешает вам действовать; так вот слушайте: во-первых, не вздумайте заявлять в полицию, понятно? Эти деньги мои, я их у вас не украл. Если узнается, как вы меня надули и как я вам за это отплатил, не меня, а вас подымут на смех, да так, что вам тошно станет. Стыдно будет людям на глаза показаться. Кроме того, если теперь, после того как вы обокрали меня, а я отобрал у вас награбленное, вы захотите еще раз отнять у меня деньги, — будьте покойны, что я подстрелю вас. Не таким мозглякам, как вы, тягаться со мной, с Время-не-ждет. Выгорит ваше дело — вам же хуже будет: трех покойников зараз хоронить придется. Поглядите мне в лицо — как, по-вашему, шучу я или нет? А все эти корешки и расписки на столе можете себе оставить. Будьте здоровы.

Как только дверь захлопнулась, Натаниэл Леттон кинулся к телефону, но Даусет удержал его.

— Что вы хотите делать? — спросил Даусет.

— Звонить в полицию. Это же грабеж. Я этого не потерплю. Ни за что не потерплю.

Даусет криво усмехнулся и, подтолкнув своего тощего компаньона к стулу, усадил его на прежнее место.

— Сначала давайте поговорим, — сказал Даусет, и Леон Гугенхаммер горячо поддержал его.

Никто никогда не узнал об этой истории. Все трое свято хранили тайну. Молчал и Харниш, хотя вечером, в отдельном купе экспресса «Двадцатый век», развалившись на мягком сиденье и положив ноги в одних носках на кресло, он долго и весело смеялся. Весь Нью-Йорк ломал голову над этой загадкой, но так и не нашел разумного объяснения. Кто мог сомневаться в том, что Время-не-ждет обанкротился? А между тем стало известно, что он уже снова появился в Сан-Франциско и, по всей видимости, ничуть не беднее, чем уехал. Об этом свидетельствовал размах его финансовых операций, в частности борьба за Панама-Мэйл, когда Харниш в стремительной атаке обрушил на Шефтли весь свой капитал и тот вынужден был уступить ему контрольный пакет, а через два месяца Харниш перепродал его Гарриману, сорвав на этом деле огромную прибыль.


Глава пятая

По возвращении в Сан-Франциско Харниш быстро приобрел еще большую славу. В известном смысле это была дурная слава. Он внушал страх. Его называли кровожадным хищником, сущим дьяволом. Он вел свою игру неумолимо, жестоко, и никто не знал, где и когда он обрушит новый удар. Главным его козырем была внезапность нападения, он норовил застать противника врасплох; недаром он явился в мир бизнеса с дикого Севера, — мысль его шла непроторенными путями и легко открывала новые способы и приемы борьбы. А добившись преимущества, он безжалостно приканчивал свою жертву. «Беспощаден, как краснокожий», — говорили о нем; и это была чистая правда.

С другой стороны, он слыл «честным». Слово его было так же верно, как подпись на векселе, хотя сам он никому на слово не верил. Ни о каких «джентльменских соглашениях» он и слышать не хотел, и тот, кто, заключая с ним сделку, ручался своей честью, неизменно нарывался на неприятный разговор. Впрочем, и Харниш давал слово только в тех случаях, когда мог диктовать свои условия и собеседнику предоставлялся выбор — принять их или уйти ни с чем.

Солидное помещение денег не входило в игру Элама Харниша, — это связало бы его капитал и уменьшило риск. А его в биржевых операциях увлекал именно азарт, и, чтобы так бесшабашно вести игру, как ему нравилось, деньги всегда должны были быть у него под рукой. Поэтому он лишь изредка и на короткий срок вкладывал их в какое-нибудь предприятие и постоянно снова и снова пускал в оборот, совершая дерзкие набеги на своих соперников. Поистине это был пират финансовых морей. Верных пять процентов годового дохода с капитала не удовлетворяли его; рисковать миллионами в ожесточенной, свирепой схватке, поставить на карту все свое состояние и знать, что либо он останется без гроша, либо сорвет пятьдесят или даже сто процентов прибыли, — только в этом он видел радость жизни. Он никогда не нарушал правил игры, но и пощады не давал никому. Когда ему удавалось зажать в тиски какого-нибудь финансиста или объединение финансистов, никакие вопли терзаемых не останавливали его. Напрасно жертвы взывали к нему о жалости. Он был вольный стрелок и ни с кем из биржевиков не водил дружбы. Если он вступал с кем-нибудь в сговор, то лишь из чисто деловых соображений и только на время, пока считал это нужным, ничуть не сомневаясь, что любой из его временных союзников при первом удобном случае обманет его или разорит дотла. Однако, невзирая на такое мнение о своих союзниках, он оставался им верен, — но только до тех пор, пока они сами хранили верность; горе тому, кто пытался изменить Эламу Харнишу!

Биржевики и финансисты Тихоокеанского побережья на всю жизнь запомнили урок, который получили Чарльз Клинкнер и Калифорнийско-Алтамонтский трест. Клинкнер был председателем правления. Вместе с Харнишем они разгромили Междугородную корпорацию Сан-Хосе. Могущественная компания по производству и эксплуатации электрической энергии пришла ей на помощь, и Клинкнер, воспользовавшись этим, в самый разгар решительной битвы переметнулся к неприятелю. Харниш потерял на этом деле три миллиона, но он довел трест до полного краха, а Клинкнер покончил с собой в тюремной камере. Харниш не только выпустил из рук Междугородную — этот прорыв фронта стоил ему больших потерь по всей линии. Люди сведущие говорили, что, пойди он на уступки, многое можно было бы спасти. Но он добровольно отказался от борьбы с Междугородной корпорацией и с Электрической компанией; по общему мнению, он потерпел крупное поражение, однако он тут же с истинно наполеоновской быстротой и смелостью обрушился на Клинкнера. Харниш знал, что для Клинкнера это явится полной неожиданностью. Знал он также и то, что Калифорнийско-Алтамонтский трест — фирма весьма солидная, а в настоящее время очутилась в затруднительном положении только потому, что Клинкнер спекулировал ее капиталом. Более того, он знал, что через полгода трест будет крепче прежнего стоять на ногах именно благодаря махинациям Клинкнера, — и если бить по тресту, то бить немедля. Ходили слухи, что Харниш по поводу понесенных им убытков выразился так: «Я не остался в накладе — напротив, я считаю, что сберег не только эту сумму, но гораздо больше. Это просто страховка на будущее. Впредь, я думаю, никто уж, имея дело со мной, не станет жульничать».

Жестокость, с какой он действовал, объяснялась прежде всего тем, что он презирал своих партнеров по биржевой игре. Он считал, что едва один из сотни может сойти за честного человека и любой честный игрок в этой шулерской игре обречен на проигрыш и рано или поздно потерпит крах. Горький опыт, приобретенный им в Нью-Йорке, открыл ему глаза. Обманчивые покровы были сорваны с мира бизнеса, и этот мир предстал перед ним во всей наготе. О жизни общества, о промышленности и коммерции Харниш рассуждал примерно так: «Организованное общество являет собой не что иное, как грандиозную шулерскую игру. Существует множество наследственных неудачников, мужчин и женщин; они не столь беспомощны, чтобы держать их в приютах для слабоумных, однако способностей у них хватает только на то, чтобы колоть дрова и таскать воду. Затем имеются простаки, которые всерьез принимают организованную шулерскую игру, почитают ее и благоговеют перед ней. Эти люди — легкая добыча для тех, кто не обольщается и трезво смотрит на мир.

Источник всех богатств — честный труд. Другими словами, все — будь то мешок картофеля, рояль или семиместный туристский автомобиль, — все это плод человеческого труда. Когда труд окончен, предстоит распределение богатств, созданных трудом; тут-то и начинается шулерство. Что-то не видно, чтобы труженики с мозолистыми руками играли на рояле или путешествовали в автомобилях. Причина тому — нечистая игра. Десятки и сотни тысяч мошенников просиживают ночи напролет над планами, как бы втиснуться между рабочими и плодами их труда. Эти мошенники и есть так называемые бизнесмены. Втиснувшись между рабочим и продуктом его труда, они урывают свою долю богатств. Доля эта определяется не справедливостью, а степенью могущества и подлости шулеров. В каждом отдельном случае они выжимают «все, что может выдержать коммерция». Так поступают все участники игры».

Однажды, находясь в хорошем настроении (под влиянием нескольких коктейлей и обильного обеда), Харниш заговорил с лифтером Джонсом. Это был рослый, худощавый парень, взлохмаченный, свирепого вида, который всеми возможными способами выражал своим пассажирам ненависть и презрение. Это привлекло внимание Харниша, и он не замедлил удовлетворить свое любопытство. Джонс был пролетарий, как он сам заявил не без вызова, и лелеял мечту стать писателем. Но редакции журналов возвращали все его рукописи, и в поисках крова и куска хлеба он перебрался в Петачскую долину, в ста милях от Лос-Анжелоса. План у него был такой: днем работать, а ночью учиться и писать. Но оказалось, что железная дорога выжимает все, что может выдержать коммерция. Петачская долина была довольно глухим местом, которое поставляло только три вида товаров: скот, дрова и древесный уголь. За перевозку скота до Лос-Анжелоса железная дорога взимала восемь долларов с вагона. Джонс объяснил и причину столь низкой оплаты: у скотины есть ноги, и ее можно просто перегнать в Лос-Анжелос за те же восемь долларов. Дрова же перегнать нельзя, и перевозка одного вагона дров по железной дороге стоила ровно двадцать четыре доллара.

При такой системе на долю дровосека, проработавшего не покладая рук двенадцать часов подряд, за вычетом стоимости перевозки из продажной цены на дрова в Лос-Анжелосе приходился дневной заработок в один доллар и шестьдесят центов. Джонс попытался схитрить: он стал пережигать дрова на уголь. Расчет оказался верен, но и железнодорожная компания не дремала. Она повысила плату за перевозку древесного угля до сорока двух долларов с вагона. По истечении трех месяцев Джонс подвел итог и установил, что по-прежнему зарабатывает один доллар шестьдесят центов в день.

— Тогда я бросил это занятие, — заключил Джонс. — Целый год бродяжил, а потом рассчитался с железной дорогой. Не стану останавливаться на мелочах, но, в общем, в летнее время я перевалил через Сьерру-Неваду и поднес спичку к деревянным снеговым щитам. Компания отделалась пустяками — каких-нибудь тридцать тысяч убытку. Но за Петачскую долину я с ней сквитался.

— Послушайте, друг мой, а вы не боитесь сообщать мне про такие дела? — очень серьезно спросил Харниш.

— Ничуть, — ответил Джонс. — А улики где? Вы скажете, что я вам проболтался об этом, а я скажу, что ничего подобного не говорил. Ни один суд тут ничего сделать не может.

Харниш, придя в свою контору, задумался. Вот это оно и есть: все, что может выдержать коммерция. Сверху и донизу действует это правило игры; а продолжается игра потому, что каждую минуту на свет появляется дурак. Если бы каждую минуту на свет появлялся такой Джонс, игре скоро пришел бы конец. Везет же игрокам, что рабочие не Джонсы!

Однако есть и другие, более сложные комбинации в этой игре. Мелкие дельцы, лавочники и прочий торговый люд урывают, что могут, из продуктов труда; но в сущности — через их посредство — рабочих грабят крупные дельцы. Ведь такие люди, как этот Джонс в своей Петачской долине, в конечном счете выколачивают не больше, чем скудное жалованье. Они просто-напросто работают на крупных дельцов. Но над крупными дельцами стоят финансовые магнаты. У тех своя тщательно разработанная система, которую они в больших масштабах применяют для достижения все той же цели — втиснуться между сотнями тысяч рабочих и продуктом их труда. Эти магнаты уже не столько разбойники, сколько игроки. Им мало своей добычи, ради азарта они грабят друг друга. А называют они это «высокой финансовой политикой». Все они в первую очередь заняты тем, что грабят рабочих, но время от времени одна шайка нападает на другую, пытаясь отнять награбленное добро. Вот почему Голдсуорти нагрел его на пятьдесят тысяч долларов, а Даусет, Леттон и Гугенхаммер пытались нагреть на десять миллионов. А когда он сам прижал компанию Панама-Мэйл, он поступил точно так же. Ну что же, заключил он свои размышления, уж лучше грабить грабителей, чем бедных, глупых рабочих.

Так, не имея ни малейшего понятия о философии, Элам Харниш предвосхитил и присвоил себе право на роль сверхчеловека двадцатого столетия. Он убедился, что за редчайшими исключениями в среде дельцов и финансистов не действует правило «положение обязывает». Как выразился один остроумный оратор на банкете в клубе Алта-Пасифик: «У воров есть благородство, и этим они отличаются от честных людей». Вот то-то и оно. Именно так. Эти новоявленные «сверхчеловеки» — просто банда головорезов, имеющих наглость проповедовать своим жертвам кодекс морали, с которым сами не считаются. Согласно этому кодексу, человеку можно доверять только до тех пор, пока он вынужден держать свое слово. «Не укради» — обязательно только для честных тружеников. Они же, сверхчеловеки, выше всяких заповедей: им можно красть, и чем крупнее кража, тем большим почетом они пользуются среди своих сообщников.

По мере того как Харниш глубже вникал в игру, картина становилась все отчетливее. Несмотря на то, что каждый грабитель норовит ограбить другого, шайка хорошо организована. Она фактически держит в руках весь политический механизм общества, начиная от кандидата в конгресс какого-нибудь захолустного округа и кончая сенатом Соединенных Штатов. Она издает законы, которые дают ей право на грабеж. Она осуществляет это право при помощи шерифов, федеральной полиции, местных войск, регулярной армии и судебных органов. Все идет как по маслу. Сверхчеловеку некого и нечего опасаться, кроме своего собрата — разбойника. Народ не в счет. Это просто быдло; широкие народные массы состоят из существ низшей породы, которых ничего не стоит обвести вокруг пальца. Грабители дергают за веревочки, а когда ограбление рабочих почему-либо идет недостаточно бойко, они кидаются друг на друга.

Харниш любил философствовать, но философом не был. За всю свою жизнь он не взял в руки ни одной серьезной книги. Это был прежде всего человек дела, упрямый и настойчивый, книжная премудрость нисколько не привлекала его. В той суровой, первобытной стране, где он жил до сих пор, он не нуждался в книгах для понимания жизни; но и здесь, в новых условиях, жизнь представлялась ему такой же простой и понятной. Он не поддался ее обольщениям и ясно видел, что под внешним лоском она столь же первобытна, как на Юконе. Люди и там и здесь — из одного теста. Те же страсти, те же стремления. Финансовые операции — тот же покер, только в больших масштабах. Игру ведут люди, у которых есть золото, а золото добывают для них рабочие в обмен на продовольствие и снаряжение. Он видел, что игра ведется по извечным правилам, и сам участвовал в ней наряду с другими. Судьбы человечества, безнадежно одурманенного разбойничьей казуистикой, не волновали его: таков естественный порядок вещей. Он знал тщету человеческих усилий. На его глазах товарищи умирали у реки Стюарт. Сотни бывалых золотоискателей ничего не нашли на Бонанзе и Эльдорадо, а пришлые шведы и другие чечако явились на лосиный выгон я наугад застолбили миллионные участки. Такова жизнь, а жизнь — жестокая штука. Люди в цивилизованном мире разбойничают, потому что такими создала их природа. Они грабят так же стихийно, как царапаются кошки, мучает голод, донимает мороз.

И вот Элам Харниш стал преуспевающим дельцом. Но он не участвовал в обмане рабочих. К этому у него не лежала душа, а кроме того, такая добыча его не прельщала. Рабочие уж больно простодушны. Наживаться на них почти то же, что бить в заповедниках откормленных ручных фазанов: он слышал, что в Англии существует такой вид охоты. А вот подстеречь грабителей и отнять у них награбленное — это настоящий спорт. Тут и риск и азарт, и дело нередко доходит до ожесточеннейших схваток. Как некогда Робин Гуд [324], Харниш решил грабить богатых и понемногу благодетельствовать бедных. Но благодетельствовал он на свой лад. Страдания миллионов обездоленных не вызывали в нем жалости: что ж, так повелось от века. Благотворительных учреждений и дельцов от филантропии он знать не хотел. Меньше всего он испытывал потребность щедрыми дарами успокоить свою совесть. Ведь он никому не должен. Ни о каком возмещении нанесенного ущерба и речи быть не может. Если он оказывал помощь, то делал это по своей прихоти, из личных побуждений, причем помогал только людям, которых знал. Он никогда не жертвовал на пострадавших от землетрясения в Японии или на летние лагеря для бедняков Нью-Йорка. Зато он обеспечил на год лифтера Джонса, чтобы тот мог написать книгу. Узнав, что у жены официанта в гостинице св. Франциска чахотка, Харниш отправил ее на свой счет в Аризону, а когда оказалось, что спасти ее нельзя, он послал к ней мужа, чтобы тот находился при больной до конца. Как-то он купил набор уздечек из конского волоса у одного арестанта; тот не замедлил оповестить об этом всю тюрьму, и вскоре добрая половина ее обитателей была занята изготовлением уздечек для Харниша. Он беспрекословно скупал их по цене от двадцати до пятидесяти долларов за штуку — они нравились ему: это были красивые и честно сработанные уздечки, и он украсил ими все свободные простенки своей спальни.

Суровая жизнь на Юконе не ожесточила Элама Харниша. Для этого потребовалось влияние цивилизации. В беспощадной, свирепой игре, которую он вел теперь, он мало-помалу вместе с медлительным говором Запада утрачивал свойственное ему добродушие. Не только речь его стала порывистой и резкой — нрав у него сделался таким же. Перипетии азартной игры оставляли ему все меньше досуга для благодушного веселья. Даже лицо его изменилось, оно стало замкнутым, угрюмым. Все реже приподнимались уголки его губ, в морщинках вокруг глаз все реже таилась улыбка. В черных и блестящих, как у индейца, глазах появилось выражение жестокости, кичливого сознания своей власти. Громадные жизненные силы по-прежнему кипели в нем, перехлестывая через край, но теперь эти силы служили ему для другой цели: он превратился в завоевателя, топчущего своих побежденных врагов. Сражаясь со стихиями, он не знал личной ненависти и злобы; теперь же он воевал против людей; тяжкие лишения, испытанные им на снежной тропе, среди пустынного Юкона, в лютый мороз, несравненно меньше сказались на нем, чем ожесточенная война со своими ближними.

В нем еще изредка вспыхивала былая беспечность, но вызывал он такие вспышки искусственно, обычно при помощи коктейлей. На Севере он пил много, но сравнительно редко, иногда с большими промежутками; здесь же он приучился пить регулярно, по расписанию. Это не явилось обдуманным решением — такой системы требовал его образ жизни. Коктейли нужны были ему для разрядки. Он не задумывался, не рассуждал, он просто испытывал безотчетную потребность ежедневно прерывать напряжение, которого стоили ему рискованные биржевые комбинации; очень скоро он убедился, что лучшее средство для этого — коктейли: они воздвигали каменную стену между ним и его сознанием. Он никогда не пил ни утром, ни в часы, которые проводил в конторе; но стоило ему выйти оттуда, как он начинал возводить эту стену, чтобы отгородиться ею от повседневных забот и треволнений. О конторе он тут же забывал, ее больше не существовало. После обеда она снова часа на два предъявляла свои права, а затем он снова прятался за стеной опьянения. Разумеется, порядок этот иногда нарушался; Харниш крепко держал себя в руках и никогда не потреблял спиртного, если ему предстояло совещание или банкет в обществе друзей или недругов, где он должен был обсуждать планы новых финансовых вылазок. Но как только кончался деловой разговор, он неизменно заказывал двойной крепости мартини, — причем, во избежание пересудов, коктейль подавали в высоком бокале.


Глава шестая

В жизнь Элама Харниша вошла Дид Мэсон. Вошла как-то незаметно, словно невзначай. Он сперва отнесся к ней с полным равнодушием, почти не отличая ее от мебели своего кабинета, от мальчишки-посыльного, от Морисона, состоявшего в должности бухгалтера и доверенного, а также от прочих принадлежностей всякой конторы, где ворочает делами биржевой сверхчеловек. Если бы в первые месяцы ее службы у Харниша его спросили, какого цвета у нее глаза, он не мог бы ответить. Оттого, что ее волосы были не светлые, а каштановые, у него сложилось смутное представление о ней как о брюнетке. Кроме того, ему казалось, что она не худая, хотя, с другой стороны, он был почти уверен, что она не полная. Относительно того, как она одевается, он не имел ни малейшего понятия. Он не был знатоком женских нарядов и ничуть ими не интересовался. Но поскольку он не замечал ничего необычного, он считал, что как-то она, по-видимому, одевается. Для него она была «мисс Мэсон» — и только, хотя он и отдавал себе отчет, что она превосходная стенографистка; однако и это мнение о ней не имело прочного основания, ибо других стенографисток он не знал и ничуть не сомневался, что все они работают отлично.

Однажды, просматривая письмо, прежде чем подписать его, он наткнулся на слова «о деле». Быстро пробежав глазами страницу, он нашел несколько «про дело». Других «о деле» не было. Это единственное «о деле» сразу привлекло его внимание. Он дважды нажал кнопку звонка, и через минуту в кабинет вошла Дид Мэсон.

— Разве я так сказал, мисс Мэсон? — спросил он, протягивая письмо и указывая пальцем на криминальные слова.

Она досадливо поморщилась: оправдываться бесполезно — улика была налицо.

— Виновата, — сказала она, — я ошиблась. Но только это, в сущности, не ошибка, — торопливо прибавила она.

— Почему такое? — недовольным тоном возразил Харниш. — По-моему, это неверно.

Она уже успела дойти до двери. На его слова она обернулась, держа в руках злополучное письмо.

— А все-таки так правильно.

— Но тогда «про дело» неправильно.

— Конечно, — не сморгнув, ответила она. — Поправить?

— «В понедельник я сам приеду, и мы поговорим о деле», — вслух повторил Харниш; он произнес эти слова раздельно, напряженно вслушиваясь в звук своего голоса, потом покачал головой. — Нет, мисс Мэсон, что-то не то. Нет и нет. Ведь и ко мне никто так не пишет. Все говорят «про дело», даже образованные. Разве нет?

— Да, — согласилась она и пошла к своей машинке, чтобы внести в письмо исправление.

Случилось так, что в компании, с которой он завтракал в тот день, оказался молодой англичанин — горный инженер. В другое время Харниш не обратил бы внимания на речь англичанина, но теперь, после спора со своей стенографисткой, он с первых же слов заметил, что тот говорит «о деле»; ни разу в течение завтрака он не сказал «про дело», за это Харниш мог поручиться.

Встав из-за стола, он отвел в уголок своего приятеля Маккинтоша; Харниш знал, что Маккинтош получил высшее образование, — недаром он когда-то слыл первоклассным футболистом.

— Послушай, Бэнни, — спросил Харниш, — как надо говорить: «Я сам приеду в понедельник, и мы поговорим про дело» или: «Поговорим о деле»?

Бывший чемпион футбола наморщил лоб и с минуту мучительно думал.

— Понятия не имею, — сознался он. — А как я говорю?

— Конечно, «про дело».

— Ну, тогда «о деле» правильно. У меня грамматика всегда хромала.

На обратном пути в контору Харниш зашел в книжную лавку и приобрел учебник по грамматике; он просидел над ним добрый час, задрав ноги на стол и старательно листая страницы.

— Провалиться мне на этом месте, девчонка-то права! — заключил он наконец.

И тут он впервые подумал о стенографистке как о живом существе. До сих пор она была в его глазах только особой женского пола и предметом конторской обстановки. Но теперь, когда она доказала, что лучше знает грамматику, нежели дельцы и даже окончившие университет футболисты, она стала для него личностью. Она приковала его внимание к себе с такой же силой, как злосчастное «о деле» в аккуратно отпечатанном письме. Вечером, когда она уходила из конторы, он пригляделся к ней и в первый раз заметил, что она хорошо сложена и одета со вкусом. Он плохо разбирался в дамских туалетах и не мог оценить во всех подробностях красивую блузку и элегантный английский костюм, но ему понравился общий вид — все было на месте, ничего лишнего, ничто не портило впечатления.

«Да она премиленькая», — решил он про себя, когда за ней захлопнулась входная дверь.

На другое утро, диктуя стенографистке письма, он заметил, что у нее очень красиво уложены волосы, хотя нипочем не сумел бы описать ее прическу. Просто ему приятно было смотреть на ее головку. Она сидела спиной к окну, и он обратил внимание, что волосы у нее каштановые, с бронзовым отливом. Под бледными лучами солнца, проникавшими в окно, бронзовые искорки поблескивали словно золотые, и это тоже было очень красиво. «Странно, — подумал он, — как я этого раньше не приметил».

В середине письма ему снова понадобился тот оборот, из-за которого они вчера поспорили. Он вспомнил свое единоборство с учебником и произнес:

— «О деле, о котором мы с вами говорили, я…» Мисс Мэсон быстро взглянула на него. Она сделала это невольно, не сумев скрыть своего удивления. Уже в следующую секунду она опустила ресницы, готовая продолжать запись. Однако Харниш успел рассмотреть, что глаза у нее серые.

Впоследствии он узнал, что в этих серых глазах иногда вспыхивают золотистые точечки; но и того, что он сейчас увидел, оказалось достаточно, чтобы повергнуть его в изумление: почему, собственно, он был так твердо уверен, что волосы у нее черные, а глаза карие?

— А ведь вы были правы, — сказал он, смущенно улыбаясь, что никак не вязалось с резкими, как у индейца, чертами его лица.

За это чистосердечное признание он был вознагражден еще одним взмахом ресниц и приветливой улыбкой; кстати, он окончательно убедился, что глаза у нее серые.

— Только мне все-таки кажется, что это неправильно, — пожаловался он.

Она весело засмеялась.

— Простите, — спохватилась она, однако не удержалась и тут же добавила: — Но вы такой смешной.

Харнишу стало немного не по себе, тем более что солнце упорно золотило ее волосы.

— Я вовсе не шучу, — сказал он.

— Потому-то и вышло смешно. Но вы не сомневайтесь, это совершенно правильно, в точности по грамматике.

— Ну что ж, ладно, — вздохнул он. — Значит, так: «О деле, о котором мы с вами говорили… я…» Записали?

И он продиктовал письмо до конца. Вскоре он обнаружил, что, когда у нее нет работы, на читает книгу или журнал, либо занимается рукоделием.

Как-то, проходя мимо ее стола, он взял в руки томик стихов Киплинга и с недоумением заглянул в него.

— Вы любите читать, мисс Мэсон? — спросил он и положил книгу обратно.

— Люблю, — ответила она. — Очень люблю.

В другой раз он увидел на ее столе «Колеса счастья» [325] Уэллса.

— Про что это? — спросил он.

— Да просто роман, любовная история.

Она умолкла, но он медлил уходить, и она почувствовала, что неудобно не прибавить еще что-нибудь.

— Один скромный лондонский клерк во время отпуска отправился путешествовать на велосипеде и влюбился в девушку гораздо выше его по общественному положению. Она дочь известной писательницы и все такое. Это очень увлекательная история и печальная, даже трагическая. Хотите почитать?

— А он женился на ней? — спросил Харниш.

— Нет, не женился, в этом все дело. Ведь он…

— И вы прочли такую толстенную книгу, чтобы узнать, что он на ней не женился? — с недоумением пробормотал Харниш.

Мисс Мэсон стало смешно, но в то же время слова Харниша задели ее за живое.

— Но вы же читаете целыми днями биржевые котировки и сообщения о состоянии рынка, — возразила она.

— Так ведь тут есть польза. Это нужно для дела. Как же можно сравнивать? Мне мое чтение приносит деньги. А что вы находите в ваших книгах?

— Новые мысли, убеждения, просто жизнь.

— Гроша ломаного это не стоит.

— Не всегда можно переводить жизнь на гроши, — ответила она.

— Ну что ж, — сказал он с чисто мужской снисходительностью, — если вам это нравится, то нечего и спорить. О вкусах вообще спорить не приходится.

Хоть это и было сказано несколько свысока, тоном превосходства, его кольнула мысль, что мисс Мэсон, по-видимому, очень ученая, и на минуту он почувствовал себя дикарем, лицом к лицу столкнувшимся с явлением недоступной ему, неизмеримо более высокой культуры. В глазах Харниша культура не имела никакой цены, и в то же время ему смутно представлялось, что не так уж она бесполезна, как кажется.

Однажды он опять увидел на ее столе книгу. Но эта книга была ему знакома, он сразу узнал обложку, — и он прошел мимо, не останавливаясь. Книгу написал один журналист, побывавший на Клондайке, и Харниш знал, что там написано про него и есть его портрет, и еще он знал, что целая глава посвящена трагической смерти одной женщины, поторопившейся уйти из жизни, «потому что время не ждет».

После этого Харниш больше не говорил с мисс Мэсон о книгах: нетрудно вообразить, какое превратное мнение о нем она составит себе, когда прочтет эту главу. Обиднее всего, что приходится терпеть напраслину. Уж что-что, но чтобы он, Время-не-ждет, прослыл сердцеедом, из-за которого женщины кончают с собой! И надо же случиться такому несчастью, что из тысяч написанных книг именно эта книга попала в руки стенографистке! Целую неделю Харниш испытывал тягостное сознание вины в присутствии мисс Мэсон; и он готов был поклясться, что однажды перехватил пристально устремленный на него взгляд, словно она изучала его, пытаясь понять, что он за человек.

Он обратился к своему бухгалтеру, в надежде выудить у него какие-нибудь сведения о мисс Мэсон. Но тот сначала дал волю своим оскорбленным чувствам и только после этого сообщил то немногое, что знал о ней.

— Она родом из округа Сискийу. Конечно, работать вместе с ней хорошо, но очень уж важничает, никого до себя не допускает.

— Почему вы так думаете? — спросил Харниш.

— Да потому, что она не желает водить знакомство со своими сослуживцами, считая себя выше их. Ни с кем знаться не хочет. Вот я, например: сколько раз я приглашал ее и в театр, и в парк на аттракционы, или еще куда-нибудь. Ни за что. Говорит, что любит поспать вволю, что должна рано ложиться и до дому далеко — она в Беркли живет.

До сих пор Харниш слушал Моррисона с большим удовлетворением. Понятно, она не такая, как все, о чем тут говорить. Однако от дальнейших пояснений бухгалтера у него защемило сердце.

— Но все это отговорки. Просто она дружит со студентами. Она, видите ли, любит поспать и поэтому не может пойти со мной в театр, но танцевать с ними у нее находится время. Я слышал, что она не пропускает ни одной вечеринки в университете. Вообще я нахожу, что для стенографистки она слишком горда и независима. Лошадь верховую держит. По воскресеньям уезжает в горы. Ездит по-мужски, я сам видел. Да, она ни в чем себе не отказывает; и должен сказать — не понимаю, как это у нее получается. На шестьдесят пять долларов в месяц? И еще она содержит больного брата.

— С родителями живет? — спросил Харниш.

— Нет, она сирота. Я слышал, что родители были состоятельные люди. Должно быть, это правда, иначе ее брат не мог бы учиться в Калифорнийском университете. У отца было скотоводческое ранчо, но он начал играть на акциях золотопромышленных компаний или что-то в этом роде и разорился. Вскоре после этого он умер, А мать ее давно умерла Содержание брата, вероятно, стоит ей уйму денег. Он когда-то был здоровый, играл в футбол, увлекался охотой, много ездил по горам и тому подобное. Несчастье случилось с ним, когда он объезжал лошадь, а потом он заболел ревматизмом или еще чем-то. Одна нога так и осталась короче другой и сохнет, так что ходит он на костылях. Я их видел как-то раз на переправе. Врачи уже много лет мудрят над ним. Сейчас он, кажется, во Французской больнице лежит.

Эти отрывочные сведения о мисс Мэсон еще более подогрели интерес к ней Харниша. Но личные отношения с ней, как сильно ни желал этого Харниш, никак не налаживались. Он часто подумывал о том, не пригласить ли ее позавтракать вместе, но против этого восставало прирожденное рыцарство, свойственное пионерам Дикого Запада, и он ни разу не поддался искушению. Честный, уважающий себя человек не должен приглашать в ресторан свою стенографистку. Многие это делали, — он достаточно наслушался сплетен в своем клубе; но к таким людям он относился с презрением, а девушек жалел. Он считал, что мужчина имеет меньше прав на женщину, которая служит у него, чем на просто знакомую или даже незнакомую. Несомненно, не будь мисс Мэсон служащей его конторы, она давно побывала бы с ним в театре или в ресторане. Но поскольку время служащей в рабочие часы принадлежит хозяину, любые притязания на ее свободное время равносильны злоупотреблению властью. Так поступать может только человек грубый, без стыда и совести. Ведь это значит пользоваться тем, что заработок девушки зависит от ее хозяина. Может быть, она принимает приглашения только потому, что боится рассердить его, а вовсе не из симпатии к нему.

А ему-то уж тем более не пристало навязываться мисс Мэсон, — разве не читала она эту злосчастную книгу о Клондайке? Хорошего она, должно быть, мнения о нем, если даже с таким красивым, воспитанным молодым человеком, как Моррисон, не желает водить знакомство. А помимо всего, ему мешала робость. Только женщин он и боялся в жизни, и всю жизнь боялся их. И даже сейчас, когда впервые в нем зародилась тоска по женской любви, он не сразу победил эту робость. Им все еще владел страх, что женщина подчинит его себе, и он невольно искал предлогов не сближаться с Дид Мэсон.


Глава седьмая

Судьба явно не благоприятствовала более близкому знакомству Харниша с Дид Мэсон, и интерес, который она возбудила в нем, постепенно угасал. Иначе и быть не могло: он ворочал огромными делами, и биржевая игра, которую он вел со свойственным ему азартом, поглощала без остатка даже его недюжинную энергию. Только этим и были заняты его мысли, и образ миловидной стенографистки мало-помалу, почти незаметно для него самого, стушевался в его сознании. Первые слабые уколы сердечной тоски, толкавшие его к Дид Мэсон, вскоре притупились. Он уже не думал о ней, как о женщине, а только испытывал удовольствие от мысли, что в его конторе такая симпатичная стенографистка.

Но если у него и оставались какие-то последние проблески надежды относительно Дид Мэсон, они все равно исчезли бы, оттесненные грандиозной ожесточенной войной, которую он объявил Компании берегового пароходства и Гавайско-Никарагуанско-Тихокеанско-Мексиканской пароходной компании. Харниш и сам не ожидал, что заварится такая каша, и даже он потерял душевное равновесие, когда увидел, какие огромные размеры принимает конфликт и какое множество противоречивых интересов переплелось в нем. Вся пресса Сан-Франциско обрушилась на Харниша. Правда, одна-две редакции вначале намекали, что готовы за известную мзду взять его сторону, но он решил, что для таких издержек нет достаточных оснований. До сих пор газеты всегда писали о нем доброжелательно, чуть иронически расписывая его подвиги; теперь он узнал, на какое коварство и наглость способна враждебная пресса. Малейшее событие его жизни извлекалось на свет божий и служило предлогом для злобных вымыслов. Харниш искренне изумлялся той быстроте, с какой все, что он совершил и чего достиг, получило новое толкование. Из героя Аляски он превратился в аляскинского хулигана, враля, головореза — словом, в отъявленного злодея. Мало того, самая оголтелая клевета и ложь так и сыпались на него. Он ни словом не отвечал на эту травлю и только один раз облегчил душу в присутствии нескольких репортеров.

— Можете писать любую пакость, — сказал он. — Время-не-ждет видел вещи пострашнее, чем грязное вранье ваших газет. И я вас, ребята, не виню… то есть не очень виню. Что же вам остается делать? Жить-то надо. На свете очень много женщин, которые, как вы, продаются ради куска хлеба, потому что ничего другого не умеют. Кто-нибудь должен делать черную работу. Вам за это платят, а искать работу почище — на это У вас пороху не хватает.

Социалистическая пресса с радостью подхватила эти слова и распространила их по городу, выпустив десятки тысяч листовок. А журналисты, задетые за живое, ответили единственным доступным им способом — не жалея типографской краски, разразились площадной бранью. Травля стала еще ожесточенней. Газеты, обливая Харниша помоями, уже не брезгали ничем. Несчастную женщину, покончившую с собой, вытащили из могилы, и тысячи стоп газетной бумаги изводилось на то, чтобы выставить ее напоказ в качестве мученицы и невинной жертвы зверской свирепости Харниша. Появились солидные, оснащенные статистическими данными статьи, в которых доказывалось, что начало своему богатству он положил ограблением бедных старателей, отнимая у них золотоносные участки, а последним камнем, завершающим здание, явился вероломный обман Гугенхаммеров в сделке с Офиром. В передовицах его клеймили как врага общества, обладающего культурой и манерами троглодита, как виновника финансовых неурядиц, подрывающих промышленное и коммерческое процветание города, как сугубо опасного анархиста; а в одной передовой статье совершенно серьезно говорилось о том, что виселица была бы полезным уроком для Харниша и ему подобных, и в заключение высказывалось горячее пожелание, чтобы его огромный автомобиль разбился вдребезги вместе со своим хозяином.

Но Харниш, словно могучий медведь, подобравшийся к пчелиному улью, не обращая внимания на укусы, упорно лез за медом. Он стискивал зубы и ожесточенно отбивал нападения. Сначала он сражался только против двух пароходных компаний, но мало-помалу оказался в состоянии войны с целым городом, потом с целым штатом и наконец с побережьем целого континента. Ну что ж, желаете драться — пожалуйста! Ведь он покинул Клондайк именно ради того, чтобы принять участие в такой азартной игре, какой не знали на Юконе. Был у него и союзник — ирландец Ларри Хиган, молодой адвокат, который еще не успел создать себе имя и чье своеобразное дарование никто не сумел оценить, пока Харниш не стал пользоваться его услугами, положив ему очень высокое жалованье и сверх того награждая поистине княжескими подарками. Хиган, унаследовав пылкое воображение и смелость своих кельтских предков, иногда заходил так далеко, что более рассудительному Харнишу приходилось обуздывать его. Этому Наполеону юриспруденции не хватало чувства меры, и тут-то очень пригодился трезвый ум Харниша. Действуя в одиночку, ирландец был обречен на провал, но направляемый Харнишем, он на всех парах шел к богатству и славе. А совесть — и личная и гражданская — обременяла его не более, чем самого Наполеона.

Именно Хиган вел Харниша по лабиринту современной политической игры, рабочего движения, торгового и промышленного законодательства. Именно Хиган, неистощимый прожектер и выдумщик, открыл Харнишу глаза на баснословные возможности, которые могут быть использованы в войнах двадцатого века; а Харниш, со своей стороны, взвешивая, принимая или отвергая советы Хигана, разрабатывал планы кампаний и давал бой. Побережье Тихого океана от Пьюджет-Саунда до Панамы бурлило и кипело, весь Сан-Франциско жаждал его крови, — казалось, у могущественных пароходных компаний все шансы на победу. Никто не сомневался, что рано или поздно Время-не-ждет будет поставлен на колени. И тут он обрушил удар на пароходства, на Сан-Франциско, на все Тихоокеанское побережье.

Началось с малого. В Сан-Франциско открылся съезд общества «Христианский опыт»; в пакгаузе члены девятьсот двадцать седьмого отделения Союза рабочих городского транспорта отказались грузить небольшую партию багажа, принадлежавшего делегатам съезда. Кое-кому проломили череп, человек двадцать арестовали, и багаж был доставлен по назначению. Никому и в голову не пришло, что тут действовала ловкая рука Хигана, подкрепленная клондайкским золотом Элама Харниша. Дело выеденного яйца не стоило — так, по крайней мере, казалось. Но в защиту транспортников выступил союз возчиков, а их поддержала вся федерация портовых рабочих. Шаг за шагом ширилась забастовка. Повара и официанты отказались обслуживать возчиков-штрейкбрехеров и хозяев извозных предприятий. Служащие боен и мясники отказались работать на рестораны, владельцы которых были против забастовщиков. Ассоциации предпринимателей объединили свои силы, но им противостоял единый фронт сорока тысяч организованных рабочих Сан-Франциско. Бастовали пекарни ресторанов и возчики, доставляющие хлеб, бастовали молочники и возчики, доставляющие молоко, бастовали рабочие птицеводческих ферм. Союз строителей безоговорочно поддержал бастующих. В Сан-Франциско царил хаос.

Но пока еще — только в Сан-Франциско. Хиган в совершенстве владел искусством интриги, и кампания, начатая Харнишем, развивалась постепенно. Могущественный Союз моряков Тихоокеанского побережья предложил своим членам покидать суда, на погрузке которых работали штрейкбрехеры. Когда требования, предъявленные союзом, были отклонены, началась всеобщая забастовка моряков. Именно этого Харниш и добивался. Как только судно каботажного плавания бросало якорь, на борт поднимались представители союза и отсылали экипаж на берег. Судно покидали не только матросы, но и кочегары, механики, коки и стюарды. С каждым днем увеличивалось число бездействующих судов. Набрать команды из штрейкбрехеров не удавалось: члены союза были люди закаленные, прошедшие суровую школу морской жизни, и когда они объявляли стачку — горе штрейкбрехерам, которые вздумали бы сорвать ее! Забастовка перекинулась и в другие тихоокеанские порты и вскоре охватила все побережье. Морской транспорт остановился. Шли дни, недели — забастовка продолжалась. Компания берегового пароходства и Гавайско-Никарагуанско-Тихоокеанско-Мексиканская компания были прижаты к стене. Борьба с забастовкой требовала колоссальных издержек, а приток прибылей прекратился; положение с каждым днем ухудшалось, пока хозяева в один голос не возопили: «Мир любой ценой!» Но мир наступил только после того, как Харниш и его помощники, разыграв все свои карты и забрав кон, позволили обитателям изрядной части континента вернуться к своим обычным занятиям.

Было замечено, что в ближайшие годы кое-кто из рабочих лидеров выстроил себе особнячки и доходные дома или ездил за океан навестить старую родину, а непосредственно после забастовки на политической арене появились новые «темные лошадки», к которым перешло городское самоуправление и казна города. Жители Сан-Франциско даже и не подозревали, в какой огромной мере война Харниша с пароходствами содействовала засилью политиканов в их городе. Но слухи о его деятельности — наполовину сплетни, наполовину догадки — быстро просочились, возбудив против него всеобщую ненависть и злобу. Кстати сказать, он и сам не предвидел, что его набеги на конкурентов возымеют такие последствия.

Но он добился своей цели. Игра велась азартно, и выигрыш достался ему: он растоптал пароходные компании и вполне легальными приемами беспощадно обчистил держателей акций. Разумеется, помощники Харниша не удовлетворились крупными суммами, которые он выплатил им: они сами позаботились о том, чтобы закрепить за собой преимущества, которые впоследствии дали им возможность грабить городскую казну. Что делать! Когда знаешься с разбойниками — без разбоя не обойтись. Но совесть его была спокойна. Он вспомнил слова, когда-то слышанные им из уст старика проповедника: взявший меч от меча погибнет. Ну что ж, пришлось пойти на риск — и он уцелел. И не только уцелел, но и победил. Это игра, соперничество между сильными противниками. А простаки не в счет. Они всегда остаются в накладе. И всегда так было — как ни мало Харниш знал историю, этот вывод казался ему бесспорным. Сан-Франциско хотел войны — ну, он и получил войну. На то игра. Все крупные дельцы так и поступают, да и похуже вещи делают.

— Не говорите мне про совесть и гражданский долг, — сказал он в ответ на настойчивые вопросы одного репортера. — Если вы завтра уйдете из своей газеты и начнете работать в другой, вы будете писать то, что вам велят. Сейчас вы распинаетесь насчет совести и гражданского долга; а на новом месте вы будете восхвалять жульническую железнодорожную компанию и, вероятно, тоже взывать к совести и гражданскому долгу. Цена вам — тридцать долларов в неделю. За эту сумму вас можно купить. Но газета ваша стоит подороже. Если ей отвалить, сколько она запросит, завтра же она переметнется и взамен одной подлости будет проповедовать другую. Но она никогда не перестанет взывать к совести и гражданскому долгу.

И все оттого, что каждую минуту родятся дураки. Их и будут надувать, пока они терпят. А уж пайщики и акционеры лучше помолчали бы! Теперь они хнычут, что понесли убытки. А я что-то не слышал, чтобы они хныкали, когда сами берут кого-нибудь за горло. На этот раз им пришлось раскошелиться, вот и все. Нашли тоже овечек! Да они, милый мой, корку хлеба у голодного украдут, золотые пломбы у покойника изо рта вытащат, а если покойник заартачится, подымут визг, точно их режут. Все они хороши — и крупные воротилы и мелкота. Да вот взять хотя бы Сахарный трест: миллионное дело, а ворует воду у Нью-Йорка, будто мелкий жулик, обвешивает казну на своих фальшивых весах. А вы толкуете про совесть и гражданский долг. Бросьте, дорогой мой!


Глава восьмая

Приобщение к цивилизации не пошло Харнишу на пользу. Правда, он стал приличнее, одеваться, немного пообтесался, речь его стала правильнее. Он до тонкости постиг самую суть биржевой игры, и никто не умел с большим хладнокровием топтать ногами своих ближних. Кроме того, он привык к жизненным удобствам, а в жестокой и сложной борьбе с равными ему по силе противниками он отточил свой ум до остроты бритвы. Но зато в нем появилась не свойственная ему ранее черствость, от былой отзывчивости не осталось и следа. О духовных благах цивилизации он не знал ничего и даже не подозревал об их существовании. Он превратился в озлобленного, бессердечного циника. Могущество и власть оказали на него свое обычное действие. Крупных эксплуататоров он остерегался, эксплуатируемых простаков презирал и верил только в самого себя. Это привело к непомерному, противоестественному преклонению перед своим «я»; окружающие не вызывали в нем никаких теплых чувств, более того — он их и за людей не считал; ему оставалось одно — воздвигнуть алтарь своей личности и возносить к ней молитвы.

Харниш изменился не только душой, но и телом; это был уже не тот атлет со стальными мускулами, каким он пришел сюда с Крайнего Севера. Он слишком мало двигался, слишком много ел, а главное — слишком пристрастился к спиртному. Мышцы потеряли упругость, и его портной уже не раз деликатно намекал ему на увеличивающийся объем талии. И в самом деле, Харниш успел отрастить себе изрядное брюшко. Городская жизнь не пощадила и его лица — сухие, резкие черты расплылись, чуть впалые щеки округлились, под глазами наметились мешки; шея потолстела, и уже ясно обозначались первые складки будущего двойного подбородка. Исчез прежний аскетический облик, приобретенный в изнурительном труде и нечеловеческих лишениях; он погрубел, обрюзг. Все в нем выдавало человека невоздержанной жизни, себялюбивого и черствого.

И люди, с которыми он теперь общался, были уже сортом пониже. Игру он вел в одиночку, партнеров своих презирал почти поголовно, либо не понимая их, либо не питая к ним симпатии и, уж конечно, нисколько не завися от них; поэтому он не искал общества людей, с которыми мог бы встречаться хотя бы в клубе Алта-Пасифик. К тому же в разгар войны с пароходными компаниями, когда дерзновенные набеги Харниша причиняли неисчислимый ущерб всем дельцам, ему было предложено выйти из членов клуба. Харниша это нисколько не огорчило, даже наоборот, и он с охотой перекочевал в клуб Риверсайд, учрежденный политическими боссами Сан-Франциско и фактически принадлежащий им. Он признавался себе, что эти люди ему больше по душе: они проще, бесхитростнее и по крайней мере не важничают. Это откровенные разбойники, они, не таясь, хватают что можно; правда, они неотесанные, у них нет внешнего лоска, зато они не лгут, прикрываясь маской елейной учтивости. К примеру, старшины клуба Алта-Пасифик просили не разглашать исключение его из числа членов, сами тотчас же уведомили газеты. Те, разумеется, на все лады раздували эту сенсацию, но Харниш только посмеивался про себя, однако затаил злобу на кое-кого из членов клуба, и им предстояло в недалеком будущем испытать на своей шкуре, что значит попасть в грозные лапы клондайкского миллионера.

Ураганный огонь, который газеты дружно вели по Харнишу, длился несколько месяцев и живого места на нем не оставил. Послушать репортеров, так вся его прошлая жизнь была сплошной цепью злодейств и смертных грехов. Это превращение у всех на глазах в чудовище беззакония и зла лишало Харниша всякой возможности сблизиться с Дид Мэсон, если бы даже он еще лелеял такую надежду; он был убежден, что она и глядеть на него не захочет, и, повысив ей оклад до семидесяти пяти долларов в месяц, он постарался как можно скорее забыть ее. О прибавке жалованья он сообщил ей через Моррисона. Она поблагодарила Харниша, и на том все кончилось.

Как-то в субботу, чувствуя себя утомленным и подавленным, он подумал, что хорошо бы вырваться из города, и он уступил внезапному побуждению, не подозревая, какое большое влияние эта прогулка окажет на всю его жизнь. Не желая сознаться самому себе, что его просто потянуло на свежий воздух и невмоготу сидеть в четырех стенах, он придумал предлог для своей поездки в Глен Эллен: нужно посмотреть, что делается на кирпичном заводе, который ему подсунул Голдсуорти.

Переночевав в маленькой гостинице, он в воскресенье утром взял верховую лошадь у местного мясника и выехал из деревни. До завода было недалеко — он находился в низине, на берегу ручья Сонома. Впереди, между деревьев, уже показались печи для обжига кирпича, когда Харниш, глянув налево, увидел в полумиле от дороги поросшую лесом гору Сонома и лесистые холмы на ее отлогих склонах. Деревья на холмах, казалось, призывно кивали ему. От теплого летнего воздуха, пронизанного солнцем, кружилась голова. Харниш, сам не замечая этого, с жадностью вдыхал его. На завод ехать не хотелось; он был сыт по горло всем, что имело отношение к делам, а зеленые холмы манили к себе. Под ним конь — добрый конь, это сразу чувствуется — не хуже индейских лошадок, на которых он скакал мальчишкой в Восточном Орегоне. В те времена он недурно ездил верхом, и сейчас лязг лошадиных зубов о мундштук и скрип кожаного седла приятно отдавались у него в ушах.

Решив сначала покататься для своего удовольствия, а на завод заехать потом, он поднялся немного вверх по склону и огляделся, ища, как бы добраться прямиком до горы Сонома. Свернув с шоссе в первые встретившиеся ворота, он поскакал по проселку между двух изгородей. На лугах, тянувшихся справа и слева от дороги, высоко стояли кормовые травы, и Харниш с восторгом вдыхал их теплое благоухание. Впереди то и дело взлетали жаворонки, и повсюду звучали птичьи голоса. Приглядевшись к дороге, Харниш решил, что по ней когда-то возили глину на ныне бездействующий кирпичный завод. Значит, он не зря катается, а занимается делом. Успокоив этой мыслью свою совесть, он поехал дальше, до глинища — огромной плеши среди зелени. Но он не стал задерживаться там, а свернул с дороги налево. Кругом было пустынно, нигде не виднелось человеческого жилья; после тесноты многолюдного города Харниша радовали простор и тишина. Теперь он ехал редким лесом, пересекая пестревшие цветами поляны. Заметив родничок, он спешился, лег на землю и напился свежей, прозрачной воды; потом он посмотрел вокруг и с изумлением увидел внезапно открывшуюся ему красоту мира. Он вдруг понял, что до сих пор не замечал ее или успел забыть. Когда ворочаешь миллионными делами, уже не помнишь, что в жизни есть и кое-что другое. В этом живописном уголке леса, вдыхая лесные запахи, слушая далекое пение жаворонков, он чувствовал себя точно игрок, который, просидев за покером всю ночь напролет, вышел из прокуренной комнаты на свежий утренний воздух.

У подножия холмов Харниш наткнулся на ветхий забор и подумал, что его ставил, вероятно, лет сорок тому назад кто-нибудь из первых поселенцев, занявший этот участок после того, как кончилась золотая лихорадка. Лес здесь был очень густой, но почти без подлеска, и лошадь Харниша свободно пробиралась между деревьями, под зеленым сводом ветвей, заслонявших голубое небо. Он очутился в глухой лесной чаще, простиравшейся на несколько акров; вперемежку с дубом, мансанитой и земляничными деревьями здесь росли исполинские секвойи. У крутого пригорка была целая роща этих великанов, которые, словно сговорившись, обступили крохотный бурливый ключ.

Харниш осадил лошадь — у самого ключа он увидел дикую калифорнийскую лилию; она росла под сенью величавых деревьев, точно под куполом собора. Лилия была красоты необыкновенной: прямой и стройный стебель подымался футов на восемь; на две трети своего роста он оставался зеленым и голым и вдруг рассыпался дождем белоснежных, будто восковых, колокольцев. Их были сотни на одном стебле, нежных и хрупких. Харниш с изумлением разглядывал цветок, никогда еще не видел он ничего подобного. Потом он медленно посмотрел вокруг и обнажил голову. Странное чувство — что-то похожее на благоговение — шевельнулось в нем. Да, здесь другое, здесь нет места кощунству и злу. Здесь чисто, свежо, красиво — это можно чтить. Как в церкви. Кругом торжественная тишина. Здесь человек может думать о возвышенном и благородном. Все это и еще многое ожило в сердце Харниша, пока он оглядывался вокруг. Он безотчетно, ни о чем не думая, отдавался охватившему его чувству.

На крутом склоне, над самым ключом, росли низенькие венерины волосы, а выше — папоротники покрупнее, с большими листьями. То тут, то там виднелись обросшие мхом стволы поваленных деревьев, ушедшие глубоко в землю и почти слившиеся с лесной почвой. Впереди, там, где деревья стояли чуть реже, со старых корявых дубов свисала буйная поросль дикого винограда и жимолости. Серая белочка вылезла на сучок и внимательно посмотрела на Харниша. Откуда-то издалека доносился стук дятла; но этот глухой стук не нарушал уединения. Тихие лесные звуки только усугубляли мир и тишину. Едва слышное журчание ключа и прыжки серой белочки еще сильнее подчеркивали молчание и безмятежный покой лесной чащи.

— Такая глушь, что, кажется, миллион миль скачи — никуда не доскачешь, — прошептал про себя Харниш.

Но взоры его неизменно обращались к красавице лилии у журчащего ключа.

Он стреножил лошадь и пошел побродить по холмам. На вершинах стояли вековые пихты, а на склонах росли дуб, земляничник и остролист. Между холмами вилось узкое глубокое ущелье, — тут было царство секвойи. Лошадь не прошла бы здесь, и Харниш вернулся к дикой лилии. Взяв лошадь под уздцы, он повел ее вверх по крутому склону, то и дело скользя и спотыкаясь. Под ногами у него все так же расстилался ковер из папоротника, все так же вместе с ним поднимался в гору лес, смыкая ветви над его головой, и все так же чистая радость вливалась ему в душу.

Добравшись до гребня, он очутился в густой чаще молодых земляничных деревьев с бархатными стволами, а за ней открылся спуск в узенькую лощину. В первое мгновение солнце ослепило его, и он остановился передохнуть. Вот уж не думал он, что от крутого подъема в гору можно так запыхаться и так быстро устать. На дне узкой лощины, по узкой лужайке, где в высокой траве мелькали голубые и белые немофилы, протекал узкий ручеек. Склон холма покрывали дикие гиацинты и марипозы, и лошадь медленно и осторожно, словно нехотя, ступала по яркому цветочному ковру.

Харниш пересек ручей и поехал по тропе, протоптанной скотом; миновав небольшой каменистый пригорок и рощу мансаниты, увитой диким виноградом, он увидел еще одну узкую лощинку, по которой тоже струился ручеек, окаймленный зелеными лужайками. Из-за куста, под самой мордой лошади, выскочил заяц, перемахнул через ручей и исчез среди дубов на противоположном склоне. Харниш с восхищением поглядел ему вслед и поехал дальше, до конца лужайки. Антилопа-вилорог кинулась прочь от него, одним прыжком перелетела лужайку, почти не касаясь земли, перескочила через ограду и скрылась в спасительной лесной чаще.

Огромная радость охватила Харниша. Ему казалось, что никогда еще он не был так счастлив. Память о проведенном в лесах детстве ожила в нем, и он с жадным вниманием приглядывался ко всему, все занимало его: мох на стволах и ветвях деревьев; кусты омелы, присосавшиеся к дубам; гнездо лесной крысы; трава жеруха, притаившаяся в заводях ручья; бабочка, пересекающая полосы света и тени; сойки, сверкающие ярко-синим оперением на просеках; крапивники и другие крохотные пичужки, прыгающие среди кустов с тоненьким писком, словно подражая крику перепелки, и дятел с алым хохолком, который перестал стучать и, склонив голову набок, уставился на него. По ту сторону ручья он набрел на заросшую проселочную дорогу; вероятно, ею пользовались лет тридцать назад, когда сводили с поляны дубы. На самой верхушке расколотой молнией секвойи в два обхвата он заметил ястребиное гнездо. А потом, к великой радости Харниша, лошадь вспугнула несколько выводков птенцов, и воздух мгновенно наполнился прерывистым шумом крыльев, Харниш придержал лошадь и, любуясь исчезающими на его глазах пташками, прислушивался к тревожному зову взрослых перепелов, прячущихся за деревьями.

— Это тебе не вилла в Мэнло-Парке, — произнес он вслух. — Если когда-нибудь меня потянет в деревню, здесь буду жить, и больше нигде.

Заброшенный проселок вывел его на прогалину, где на десятке акров красной земли раскинулся виноградник. За ним опять обозначилась коровья тропа, потом лес пошел гуще, и, наконец, спустившись по косогору, Харниш выехал на открытое место. Высоко над долиной Сонома на лесистом обрыве стояла ферма. Домик со всеми надворными строениями гнездился в углублении горы, которая защищала его с севера и запада. Харниш, увидев небольшой огород, подумал, что, вероятно, из-за эрозии почвы здесь образовалась ровная полоса земли. Земля была черная, жирная и, видимо, хорошо орошалась: из нескольких открытых кранов обильно текла вода.

О кирпичном заводе Харниш и думать забыл. На ферме никого не было, но он все же спешился, обошел огород, лакомясь клубникой и зеленым горошком, осмотрел ветхий глинобитный сарай, заржавленный плуг и борону, потом свернул самокрутку и, покуривая, стал смотреть на выводки цыплят, суетившихся вокруг клушек. Его соблазнила тропинка, ведущая вниз с обрыва, и он пошел по ней. Рядом с тропинкой была проложена водопроводная труба, кое-где скрытая под землей, и он решил, что тропинка приведет к истокам ручья. Почти отвесный склон каньона достигал ста футов в высоту, и мощные, не тронутые топором деревья отбрасывали такую густую тень, что Харниш все время шел в полумраке. Он на глаз прикидывал толщину стволов: здесь росли пихты пяти и шести футов в диаметре, а секвойи попадались и еще более мощные. Одна секвойя была никак не меньше десяти или даже одиннадцати футов в поперечнике. Тропинка привела Харниша прямо к маленькой плотине, — отсюда в трубу и набиралась вода, которой поливали огород. На берегу ручья росли ольха и лавр, а папоротник стоял так высоко, что закрывал Харниша с головой. Повсюду расстилался бархатный мох, и из него выглядывали венерины волосы и низенькие папоротники с золотистыми спинками листьев.

Не будь плотины, Харниш подумал бы, что он очутился в девственном лесу. Топор не вторгался сюда, и деревья умирали только от старости или не выдержав натиска зимних бурь. Огромные поверженные стволы, обросшие мхом, медленно истлевали, растворяясь в почве, когда-то породившей их. Многие так долго пролежали здесь, что от них уже ничего не оставалось, кроме едва приметных очертаний вровень с землей. Некоторые деревья упали поперек ручья, и из-под одного исполинского ствола десяток молодых деревцев, сломанных и придавленных его тяжестью, продолжал расти, лежа на земле, погрузив корни в воду и простирая ветви к живительному солнцу, проникавшему к ним сквозь просветы в зеленой кровле.

Вернувшись на ферму, Харниш сел в седло и поехал дальше, выбирая все более глубокие ущелья и все более крутые склоны. Раз уж он устроил себе такой праздник, он не успокоится, пока не взберется на вершину горы Сонома. И три часа спустя он достиг ее, усталый, потный, в изорванном костюме и с ссадинами на лице и руках; но глаза его сверкали необычным для него в последние годы задором и весельем. Он чувствовал себя, как школьник, сбежавший с уроков. Сан-Франциско, рискованная биржевая игра отодвинулись куда-то далеко-далеко. Но дело было не только в озорстве школьника, доставившего себе запретную радость, — ему казалось, что он принимает что-то вроде очистительной ванны, что он смывает с себя всю грязь, всю подлость и злобу, которой запятнал себя в смердящем болоте городской жизни. Он не раздумывал над этим, не пытался разобраться в своих ощущениях, он только чувствовал себя внутренне чистым и облагороженным. Если бы его спросили, что он испытывает, он, вероятно, ответил бы, что ему здесь очень нравится. Он и сам в простоте своей не понимал, какую власть над ним имеет природа, как, проникая во все его существо, она освобождает и тело и ум от городской гнили, — не понимал, что эта власть так велика потому, что много поколений его предков жили в первозданных дремучих лесах, да и сам он успел приобрести только слабый налет городской цивилизации.

На горе Сонома не оказалось человеческого жилья, и когда Харниш осадил коня у южного края вершины, он был совсем один под ярко-синим калифорнийским небом. Перед ним, уходя из-под его ног на юг и на запад, расстилались луга, прорезанные лесистыми ущельями; складка за складкой, уступ за уступом зеленый ковер спускался все ниже до Петалумской долины, плоской, как бильярд, где, словно на разлинованном чертеже, четко выделялись правильные квадраты и полосы жирной, возделанной земли. Дальше к западу гряда за грядой высились горы, и лиловатый туман клубился в долинах, а еще дальше, по ту сторону последней гряды, Харниш увидел серебристый блеск океана. Повернув лошадь, он обвел взглядом запад и север от Санта-Росы до горы св. Елены, посмотрел на восток, где за долиной Сонома поросший карликовым дубом горный хребет заслонял вид на долину Напа. На восточном склоне, замыкающем долину Сонома, на одной линии с деревушкой Глен Эллен, он приметил безлесное место. Сперва он подумал: уж не отвалы ли это у входа в шахту? Но тут же вспомнил, что здесь не золотоносный край. Поворачивая лошадь по кругу, он увидел далеко на юго-востоке, по ту сторону бухты Сан-Пабло, ясно очерченную двойную вершину Чертовой горы. Южнее высилась гора Тамалпайс, а дальше, нет, он не ошибся, — в пятидесяти милях отсюда, там, где океанские ветры свободно входили в Золотые ворота, низко над горизонтом стлался дым Сан-Франциско.

— Давненько не видал я такого простора, — вслух подумал он.

Ему не хотелось покидать свой наблюдательный пост, и только час спустя он наконец оторвался от открывшейся ему картины и начал спускаться с горы. Нарочно выбрав другую дорогу для спуска, он только к исходу дня снова очутился у лесистых холмов. На вершине одного из них его зоркие глаза вдруг заметили темное пятно: такого оттенка зеленого цвета он сегодня еще не видел. Вглядевшись, он пришел к выводу, что это три кипариса; но кипарисы здесь не росли, значит, эти три дерева были кем-то посажены. Движимый чисто мальчишеским любопытством, он решил разузнать, откуда они взялись. Склон оказался таким крутым и так густо зарос лесом, что Харнишу пришлось спешиться, а там, где подлесок был почти непроходим, ползти на четвереньках. Кипарисы вдруг неожиданно встали перед ним. Они были с четырех сторон обнесены оградой; Харниш сразу заметил, что колья обтесаны и заострены вручную. Под кипарисами виднелись две детские могилки. Надписи на деревянных дощечках, тоже оструганных вручную, гласили: «Малютка Дэвид, родился в 1855, умер в 1859; малютка Лили, родилась в 1853, умерла в 1860».

— Бедные детишки, — прошептал Харниш.

За могилками явно кто-то ухаживал. На холмиках лежали полузавядшие пучки полевых цветов, буквы на дощечках были свежевыкрашены. Харниш обошел вокруг ограды и нашел тропинку, ведущую вниз по противоположному склону. Спустившись, он разыскал свою лошадь и верхом подъехал к фермерскому дому. Из трубы поднимался дым, и Харниш быстро разговорился с худощавым, несколько суетливым молодым человеком, оказавшимся не владельцем, а только арендатором фермы. Велик ли участок? Около ста восьмидесяти акров. Это только так кажется, что он больше, потому что неправильной формы. Да, он включает и глинище и все холмы, а вдоль каньона граница тянется на милю с лишним.

— Видите ли, — сказал молодой человек, — местность очень гористая и неровная, так что первые фермеры, которые обосновались здесь, скупали хорошую землю, где только могли. Вот почему границы участка сильно изрезаны.

Да, конечно, они с женой сводят концы с концами, не слишком надрываясь на работе. За аренду они платят немного. Владелец участка. Хиллард, живет на доходы с глины. Он человек состоятельный, у него фермы и виноградники там, в долине. Кирпичный завод оплачивает глину из расчета десяти центов за кубический ярд. Земля хороша только местами — там, где она расчищена, вот, например, огород или виноградник; но почти повсюду местность уж очень неровная.

— Вы, должно быть, не фермер, — сказал Харниш. Молодой человек засмеялся и покачал головой.

— Нет, конечно. Я телеграфист. Но мы с женой решили года два передохнуть… и вот почему мы здесь. Время наше почти истекло. Осенью соберу виноград и опять пойду служить на телеграф.

Да, под виноградником акров одиннадцать — все винные сорта. Цена на виноград обычно довольно высокая. Почти все, что они едят, он сам выращивает. Если бы земля принадлежала ему, он расчистил бы местечко на склоне горы над виноградником и развел бы там плодовый сад, почва подходящая. Лугов много по всему участку, и акров пятнадцать наберется, с которых он снимает превосходное, нежное сено. За каждую тонну он выручает на три, а то и на пять долларов больше, чем за обыкновенное грубое сено, снятое в долине.

Харниш слушал с интересом и вдруг почувствовал зависть к этому молодому человеку, постоянно живущему здесь, среди всех красот, которыми Харниш только любовался в течение нескольких часов.

— Чего ради вы хотите возвращаться на телеграф? — спросил он.

Молодой человек улыбнулся не без грусти.

— Здесь мы ничего не добьемся. И (он на секунду замялся)… нам предстоят лишние расходы. За аренду хоть и немного, а платить нужно. И сил у меня не хватает, чтобы по-настоящему хозяйничать. Будь это моя собственная земля или будь я такой здоровяк, как вы, я ничего лучшего не желал бы. И жена тоже… — Он снова грустно улыбнулся. — Понимаете, мы оба родились в деревне, и, проторчав несколько лет в городах, мы решили, что в деревне лучше. Мы надеемся кое-что скопить и когда-нибудь купим себе клочок земли и уж там осядем.

Детские могилки? Да, это он подкрасил буквы и выполол сорняк. Такой уж установился обычай. Все, кто ни живет здесь, это делают. Говорят, что много лет подряд родители каждое лето приезжали на могилы, а потом ездить перестали; и старик Хиллард завел этот обычай. Разрез на склоне горы? Да, здесь была шахта. Но золота находили ничтожно мало. Старатели все снова и снова начинали разработку, в течение многих лет, потому что разведка дала, хорошие результаты. Но это было очень давно. Здесь за все время ни одного рентабельного месторождения не открылось, хотя ям нарыли видимо-невидимо, а тридцать лет назад даже началось что-то вроде золотой горячки.

На пороге дома появилась худенькая молодая женщина и позвала мужа ужинать. Взглянув на нее, Харниш подумал, что городская жизнь не годится для нее; потом он заметил нежный румянец на слегка загорелом лице и решил, что жить ей нужно в деревне. От приглашения к ужину он отказался и поехал в Глен Эллен, небрежно развалившись в седле и мурлыча себе под нос забытые песни. Он спустился по неровной, извилистой дороге, которая вела через луговины, дубовые рощи, густую чащу мансанитовых кустов, пересеченную просеками. Харниш жадно вслушивался в крик перепелок, и один раз он засмеялся громко и весело, когда крохотный бурундук, сердито вереща, полез вверх по низенькой насыпи, но не удержался и упал вниз, потом кинулся через дорогу чуть ли не под копытами лошади и, не переставая верещать, вскарабкался на высокий дуб.

В тот день Харниш упорно не желал держаться проторенных дорог; взяв прямиком на Глен Эллен, он наткнулся на ущелье, которое так основательно преградило ему путь, что он рад был смиренно воспользоваться коровьей тропой. Тропа привела его к бревенчатой хижине. Двери и окна были раскрыты настежь, на пороге, окруженная котятами, лежала кошка, но дом казался пустым. Харниш поехал по дорожке, видимо, ведущей к ущелью. На половине спуска он увидел человеческую фигуру, освещенную лучами заката: навстречу ему шел старик с ведерком, полным пенящегося молока. Он был без шляпы, и на его румяном лице, обрамленном белоснежными волосами и такой же белоснежной бородой, лежал мирный отблеск уходящего летнего дня. Харниш подумал, что в жизни своей не видел человеческого лица, которое дышало бы таким безмятежным покоем.

— Сколько тебе лет, дедушка? — спросил он.

— Восемьдесят четыре, — ответил старик. — Да, сударь мой, восемьдесят четыре, а еще покрепче других буду.

— Значит, хорошо заботишься о своем здоровье, — предположил Харниш.

— Это как сказать. Никогда не сидел сложа руки. В пятьдесят первом перебрался сюда с Востока на паре волов. Воевал по дороге с индейцами. А я уже был отцом семерых детей. Мне тогда было столько лет, сколько тебе сейчас, или около того.

— А тебе здесь не скучно одному?

Старик перехватил ведерко другой рукой и задумался.

— Как когда, — ответил он с расстановкой. — Думается, я только один раз заскучал, когда старуха моя померла. Есть люди, которым скучно и одиноко там, где много народу. Вот и я такой. Я скучаю только, когда бываю в Сан-Франциско. Но теперь я туда больше не езжу — спасибо, хватит с меня. Мне и здесь хорошо. Я в этой долине живу с пятьдесят четвертого года — одним из первых поселился здесь после испанцев.

Харниш тронул лошадь и сказал на прощание:

— Спокойной ночи, дедушка. Держись. Ты переплюнул всех молодых, а скольких ты пережил — и не сосчитать.

Старик усмехнулся, а Харниш поехал дальше; на душе у него было удивительно спокойно, он был доволен и собой и всем миром. Казалось, радостное удовлетворение, которое он когда-то испытывал на снежной тропе и стоянках Юкона, снова вернулось к нему. Перед ним неотступно стоял образ старика пионера, поднимающегося по тропинке в лучах заката. Подумать только! Восемьдесят четыре года — и какой молодец! У Харниша мелькнула мысль: не последовать ли примеру старика? Но тут же он вспомнил о своей игре в Сан-Франциско и запретил себе думать об этом.

— Все равно, — решил он, — к старости, когда я выйду из игры, поселюсь в какой-нибудь глуши, вроде этой, и пошлю город ко всем чертям.


Глава девятая

В понедельник Харниш не вернулся в город; вместо этого он еще на один день взял у мясника лошадь и пересек долину, чтобы обследовать брошенную шахту. Здесь местность была суше и каменистей, чем там, где он побывал накануне, а все склоны так густо поросли карликовым дубом, что проехать верхом оказалось невозможно. Но в каньонах было много воды и росли великолепные деревья. Шахта явно была брошена владельцами, и все же он потратил добрых полчаса, чтобы облазить ее со всех сторон. До того, как он отправился на Аляску, ему приходилось разрабатывать залежи кварца, и он радовался тому, что не забыл этой науки. Для него история старой шахты была ясна как на ладони: разведка указала место на склоне горы, где предполагали месторождение золота; прорубили штольню; но месяца через три деньги кончились, старатели ушли искать заработков; потом вернулись, опять принялись за поиски, — золото все манило их, уходя дальше и дальше вглубь; так продолжалось несколько лет, и наконец потеряв надежду, старатели покинули разработку. Их, наверное, давно нет в живых, подумал Харниш, поворачиваясь в седле, чтобы еще раз взглянуть на груды отвалов и темный вход в шахту по ту сторону ущелья.

Как и накануне, он блуждал по лесу без всякой цели, гнал лошадь по коровьим тропам, взбирался на горные вершины. Наткнувшись на поднимающийся в гору проселок, он проехал по нему несколько миль и очутился в узкой, окруженной горами долине, на крутых склонах были разбиты виноградники, видимо, принадлежащие десятку бедных фермеров. За виноградниками дорога круто подымалась вверх. Густой чапарраль покрывал склоны, а в каждом ущелье росли гигантские пихты, дикий овес и цветы.

Через полчаса он выехал на открытое место, почти у самой вершины. Там и сям, видимо, в зависимости от крутизны и плодородия почвы, раскинулись виноградники. Харниш понял, что здесь шла ожесточенная борьба с природой; судя по многим признакам, перевес был на ее стороне; Харниш отметил и чапарраль, захватывающий расчищенные места, и засохшие, неподрезанные лозы, и невыполотый сорняк, и ветхие изгороди, тщетно пытающиеся устоять. Дорога, по которой ехал Харниш, вскоре уперлась в фермерский домик, окруженный надворными строениями. За домом тянулись непроходимые заросли.

Увидев во дворе старуху, раскидывающую навоз, Харниш осадил лошадь у забора.

— Добрый день, бабка, — сказал он. — Что же ты сама надрываешься? Или мужчин в доме нет?

Старуха выпрямилась, подтянула юбку и, опираясь на вилы, приветливо посмотрела на Харниша. Он увидел ее руки — по-мужски натруженные, узловатые, загорелые, с широкими суставами; обута она была в грубые мужские башмаки на босу ногу.

— Нету мужчин, — ответила старуха. — Как это ты сюда забрался? Откуда тебя бог принес? Может, зайдешь, стаканчик вина выпьешь?

Она повела его в просторный сарай, шагая тяжело, но уверенно и твердо, как шагают мужчины, работающие на земле. Харниш разглядел ручной давильный пресс и прочие нехитрые принадлежности виноделия. Старуха объяснила, что везти виноград на заводы, расположенные в долине, слишком далеко, да и дорога плохая. Вот им и приходится самим делать вино. «Им» — это значило самой старухе и ее дочери, сорокалетней вдове. Когда внучек был еще дома, жилось много легче. Но он умер, — уехал на Филиппины [326] воевать с дикарями и погиб там в бою.

Харниш выпил полный стакан превосходного рислинга, поговорил немного со старухой и попросил еще стакан. Да, живется трудно, можно сказать, впроголодь. Земля здесь казенная; они с мужем взяли ее в пятьдесят седьмом, расчистили, обрабатывали вдвоем до самой его смерти. А потом она работала одна. Труда много, а толку мало. Но что будешь делать? Винный трест сбивает иены. Куда идет рислинг? Она сдает его на железную дорогу в долине, по двадцать два цента за галлон. А везти-то как далеко! Туда и обратно — целый день уходит. Вот нынче дочь поехала.

Харниш знал, что в ресторанах за рислинг похуже этого дерут по полтора-два доллара за кварту; а старухе платят двадцать два цента за галлон. В этом и состоит игра. Старуха принадлежит к разряду глупых, обездоленных, как до нее принадлежали ее отцы и деды; это они трудятся, они гонят воловьи упряжки через прерии, расчищают земли, поднимают целину, работают день-деньской не покладая рук, платят налоги, провожают своих сыновей и внуков на войну — умирать за отечество, которое так трогательно заботится о них, что им предоставляется право сбывать свое вино по двадцать два цента за галлон. А это же вино подают ему в гостинице св. Франциска по два доллара за кварту — то есть восемь долларов за галлон. Вот то-то оно и есть.

Между ценой на вино, которое делает эта старуха в горах, возясь со своим ручным прессом, и ценой, которую он платит за вино в гостинице, — разница в семь долларов и семьдесят восемь центов. Эта разница приходится на долю лощеных городских бандитов, затесавшихся между ним и старухой. А есть еще целая орда грабителей, и каждый старается урвать себе кусок пожирнее. Называется это — железнодорожный транспорт, финансовая политика, банковское дело, оптовая торговля, недвижимость, и прочее, и прочее. Но, как ни называй, орда свое получает, а старухе достаются объедки — двадцать два цента. «Ну что ж, — со вздохом подумал Харниш, — дураки родятся каждую минуту, и некого тут винить: игра есть игра, не могут же все выигрывать, но только дуракам от этого не легче».

— Сколько же тебе лет, бабка? — спросил он.

— Да в январе семьдесят девять сравняется.

— Небось, всю жизнь работала?

— С семи лет. Жила в людях, в штате Мичиган, пока не выросла. Потом вышла замуж. И работы все прибавлялось и прибавлялось.

— А когда же отдыхать будешь?

Старуха посмотрела на него, но ничего не ответила, решив, очевидно, что это просто шутка.

— В бога веруешь?

Она утвердительно кивнула.

— Тогда все тебе воздастся, — сказал он; но в глубине души он не возлагал больших надежд на бога, который допускает, чтобы каждую минуту рождались дураки, и терпит шулерскую игру, затеянную для их ограбления — от колыбели до могилы.

— Много у тебя этого рислинга?

Старуха глазами пересчитала бочонки с вином:

— Чуть поменьше восьмисот галлонов.

Харниш подумал, что такую партию ему девать некуда. А может быть, удастся сбыть кому-нибудь?

— Что бы ты сделала, ежели бы я взял у тебя все по доллару за галлон?

— Померла бы на месте.

— Да я не шучу.

— Зубы вставила бы, крышу починила да новый фургон завела. Наш-то совсем развалился, больно дорога плохая.

— А еще что?

— Гроб заказала бы.

— Ну что ж, бабка, все твое будет — и гроб и что захочешь.

Она с удивлением глянула на него.

— Верно, верно. Вот тебе пятьдесят долларов задатку. Расписки можешь не давать. Это только с богатыми надо держать ухо востро, а то они, знаешь, какие забывчивые — страсть! Вот тебе мой адрес. Рислинг сдашь на железной дороге. А теперь покажи мне, как отсюда выбраться. Хочу влезть на самую вершину.

Харниш не спеша поднялся в гору, то продираясь сквозь заросли, то пользуясь едва заметными коровьими тропами. С вершины открывался широкий вид — в одну сторону на долину Напа, в другую — до самой горы Сонома.

— Красота-то какая! — прошептал он. — Ох, красота!

Чтобы не возвращаться той же дорогой в долину Сонома, он объехал вершину кругом и осторожно спустился под гору. Но коровьи тропы постепенно исчезали, а заросли, словно назло, пошли все гуще и гуще, и даже если ему удавалось продраться сквозь чапарраль, он натыкался на ущелья или расселины с такими крутыми стенами, что лошадь не могла взять их, и приходилось подворачивать обратно. Но Харниш не только не сердился — напротив, такое путешествие радовало его: он снова, как бывало, один на один сражался с природой. Под вечер он добился своего — выехал на тропу, которая шла вдоль безводного ущелья. Здесь его ждала еще одна радость: уже несколько минут, как он слышал собачий лай, и вдруг на голом склоне горы, над его головой, показался спасающийся от погони крупный олень, а немного позади мчалась великолепная шотландская борзая. Харниш придержал лошадь и, затаив дыхание, жадно следил за животными, пока они не скрылись из виду; ноздри его раздувались, словно он сам бежал по следу, и он опять, как в былые дни, когда еще не знал городской жизни, всем своим существом отдался во власть охотничьего инстинкта.

Безводное ущелье сменилось другим, где узенькой лентой струился ручеек. Тропа вывела Харниша на лесную дорогу и дальше, через полянку, на полузаросший проселок. Кругом не виднелось ни полей, ни человеческого жилья. Почва была скудная, каменистая, кое-где камень выходил на поверхность, но карликовый дуб и мансанита буйно разрослись здесь и плотной стеной стояли по обе стороны дороги. И вдруг из пролета в этой живой изгороди, словно заяц, выскочил маленький человечек.

Он был без шляпы, в заплатанном комбинезоне и расстегнутой до пояса ситцевой рубахе. Лицо его покрывал красновато-коричневый загар, а русые волосы так сильно выгорели на солнце, что казались выкрашенными перекисью. Он знаком попросил Харниша остановиться и протянул ему конверт.

— Если вы едете в город, будьте добры, отправьте письмо, — сказал он.

— Пожалуйста. — Харниш положил письмо в карман. — Вы здесь живете?

Но человечек не ответил; он пристально, с удивлением разглядывал Харниша.

— А я вас знаю, — вдруг объявил он — Вы Элам Харниш, Время-не-ждет, как вас называют в газетах. Правильно?

Харниш кивнул.

— Но как это вы попали сюда, в этакую глушь? Харниш усмехнулся:

— Рекламирую бесплатную доставку товаров на дом.

— Вот хорошо, что я сегодня написал письмо, а то бы я вас не встретил. Я много раз видел ваш портрет в газетах. У меня хорошая память на лица, сразу вас узнал. Моя фамилия Фергюсон.

— Вы здесь живете? — снова спросил Харниш.

— Да. У меня тут домик в зарослях, в ста ярдах отсюда, и родничок, и немного фруктовых деревьев и ягодных кустов. Зайдите посмотреть. А родничок мой — просто прелесть! Ручаюсь, что такой воды вы никогда еще не пили. Пойдемте, я вас угощу.

Харниш спешился и, взяв лошадь под уздцы, последовал за маленьким человечком, который проворно шел впереди по зеленому туннелю. Внезапно заросли кончились и открылся обработанный участок, если можно так назвать клочок земли, где дикая природа слилась воедино с делом рук человеческих. Этот укромный уголок горах был надежно защищен от внешнего мира крутыми склонами ущелья. Могучие дубы свидетельствовали о плодородии почвы; видимо, вследствие многовековой эрозии окрестных склонов здесь постепенно образовался слой жирного чернозема. Под дубами, наполовину скрытый густой листвой стоял бревенчатый некрашеный домик; просторная веранда с гамаками и креслами служила, по всей вероятности, спальней. Ничто не укрылось от зорких глаз Харниша. Он заметил, что огород и сад разбиты не ровными квадратами, а в зависимости от почвы и что к каждому фруктовому дереву, к каждому ягодному кусту и даже к каждому овощу подведена вода. Повсюду тянулись крохотные оросительные канавки, по некоторым и сейчас бежали струйки воды.

Фергюсон нетерпеливо поглядывал на своего гостя, ища на его лице знаки одобрения.

— Ну, что вы скажете?

— Так только с детьми нянчатся, — засмеялся Харниш, но по глазам его видно было, что все ему очень нравится, и маленький человечек остался доволен.

— Верно. Я здесь каждое деревце знаю, как будто это мои сыновья. Сам их сажал, выхаживал, кормил, поил — и вот вырастил. Пойдемте, я покажу вам родничок.

— Хорош, ничего не скажешь, — объявил Харниш, полюбовавшись родничком и напившись из него.

Хозяин и гость вошли в дом. Внутреннее убранство его удивило Харниша. Так как кухня помещалась в пристройке, то весь домик представлял собой один просторный кабинет. В середине комнаты стоял большой стол, заваленный книгами и журналами. Вдоль стен, от пола до потолка, тянулись полки с книгами. Харниш подумал, что еще никогда не видел, чтобы такое множество книг было собрано в одном месте. На дощатом сосновом полу лежали рысьи, енотовые и оленьи шкуры.

— Сам стрелял, сам и дубил, — с гордостью сказал Фергюсон.

Но самым лучшим украшением комнаты был огромный камин из нетесаных камней и валунов.

— Сам сложил, — похвалился Фергюсон. — И как здорово тянет! Ни капельки не дымит, даже когда ветер с юго-востока.

Харнишу все больше и больше нравился маленький человечек; к тому же его разбирало любопытство: почему он прячется здесь, среди чапарраля, со своими книгами? Человек он неглупый, это сразу видно. Так почему? Харнишу очень хотелось узнать, в чем тут дело, и он принял приглашение остаться к ужину; при этом он почти не сомневался, что хозяин его ест одни орехи и овощи в сыром виде или придерживается еще какой-нибудь сумасбродной теории питания. За ужином, уплетая плов из зайца (подстреленного Фергюсоном), Харниш заговорил об этом, и оказалось, что Фергюсон не признает никаких теорий: ест все, что ему хочется и сколько хочется, избегая только таких блюд, которые на основании личного опыта он считает вредными для своего желудка.

Тогда Харниш предположил, что, быть может, его хозяин одержим религиозным фанатизмом; но на протяжении длительной беседы, коснувшейся самых разнообразных предметов, Харниш не обнаружил в Фергюсоне никаких признаков одержимости. Поэтому, когда они, вдвоем вымыв и убрав посуду, уселись поудобнее и закурили, Харнишу ничего не оставалось, как задать вопрос в лоб:

— Послушайте, Фергюсон. С той минуты, как мы с вами познакомились, я все стараюсь нащупать, где у вас винтик не в порядке, на чем вы свихнулись, но ни черта не могу найти. Что вы тут делаете? Почему поселились здесь? Кем вы были раньше, чем занимались? Расскажите, кто вы такой.

Фергюсон с явным удовольствием слушал Харниша.

— Началось с того, — заговорил он, — что врачи отказались от меня. Они заявили, что жить мне осталось в лучшем случае полгода; и заметьте — это после того, как я лечился в наших санаториях, ездил лечиться в Европу и на Гавайи. Меня лечили и электричеством, и усиленным питанием, и голодом. Не было процедуры, которой врачи не испробовали бы на мне. Я разорялся на них, а здоровье мое все ухудшалось. Болезнь моя имела две причины: во-первых, я родился слабосильным, во-вторых, я вел ненормальный образ жизни — слишком много работал, к тому же работа была ответственная и напряженная. Я занимал должность заведующего редакцией «Таймс-Трибюн»…

Харниш мысленно ахнул: «Таймс-Трибюн» уже много лет считалась самой крупной и влиятельной газетой Сан-Франциско.

— …и такая работа оказалась мне не под силу. Организм не выдержал, и в первую очередь сдали нервы.

Мне приходилось подхлестывать себя виски, а это еще пуще расшатывало нервы, да вдобавок еда в клубах и ресторанах… Болезнь моя заключалась в том, что я жил нe так, как нужно.

Фергюсон пожал плечами и запыхтел трубкой.

— Так вот, врачи отказались от меня, а я отказался от них — и ушел на покой. Это было пятнадцать лет тому назад. Еще студентом я приезжал в эти края на каникулы — охотиться. И как стало мне совсем худо, меня пять потянуло на лоно природы. Я все бросил, решительно все, и поселился здесь, в долине Сонома, — на зыке индейцев это значит Лунная долина. Первый год прожил в сарайчике, потом выстроил дом и перевез сюда свои книги. Раньше я и понятия не имел, что такое счастье, здоровье. А теперь — посмотрите на меня и посмейте сказать, что мне сорок семь лет.

— Больше сорока вам никак нельзя дать, — искренне сказал Харниш.

— А пятнадцать лет тому назад я выглядел шестидесятилетним стариком.

Беседа продолжалась, и Харниш начал понимать, что на жизнь можно смотреть совсем иначе, чем он смотрел на нее до сих пор. Вот перед ним человек, не озлобленный и не разочарованный, который смеется над горожанами и считает, что они сумасшедшие; он не гонится за деньгами, и жажда власти давно умерла в нем. О дружественных чувствах горожан он высказывался весьма не двусмысленно:

— Что они сделали, все друзья-приятели, с которыми я бог знает сколько лет встречался в клубах? Ведь, бывало, нас водой не разольешь. Я никому из них не был должен, и когда я уехал, хоть бы один строчку прислал, спросил бы: ну, как ты там, не нужно ли тебе чего? С месяц они друг друга спрашивали: «Куда это Фергюсон девался?» Потом забыли и вспоминать не стали. А ведь они отлично знали, что никаких доходов, кроме жалованья, у меня не было и что я всегда забирал деньги вперед.

— А как же вы сейчас живете? Вам ведь нужны наличные деньги на одежду, на журналы…

— Я немного работаю — когда недельку, когда месяц. Зимой пашу, осенью виноград снимаю, а летом всегда находится дело у фермеров. Мне не много нужно, поэтому и работаю я немного. А вообще я больше копаюсь на своем участке. Я мог бы кое-что писать для журналов и газет, но я предпочитаю пахать землю и собирать виноград. Поглядите на меня, и вы поймете, почему. Я стал твердым, как кремень. И мне нравится такая работа. Но скажу вам прямо, к ней надо привыкнуть. Хорошо, если можешь целый божий день собирать виноград и вечером, возвращаясь домой, не валиться с ног от усталости, а чувствовать только приятное утомление. Вот этот камин… Я тогда был кисляй, малокровный, расслабленный алкоголик, не храбрее и не сильнее кролика. Я и сейчас удивляюсь, как у меня не было разрыва сердца и спина не сломалась, когда я таскал эти глыбы. Но я выдержал, — я заставил свое тело работать так, как ему предназначено природой, вместо того чтобы сидеть, согнувшись, за письменным столом и накачиваться виски… Ну, и вот вам результат: я поздоровел, а камин вышел на славу. Верно?

А теперь расскажите мне про Клондайк и как вы перевернули вверх дном Сан-Франциско своим последним набегом на биржу Вы вояка хоть куда, и даже нравитесь мне, хотя, трезво рассуждая, вы такой же сумасшедший, как все. Жажда власти! Это страшная болезнь. Почему вы не остались на Клондайке? А почему бы вам не плюнуть на все и не жить естественной жизнью, как я, например? Видите, я тоже умею задавать вопросы. Теперь вы рассказывайте, а я буду слушать.

Только в десять часов вечера Харниш распрощался с Фергюсоном. Он ехал верхом под звездным небом и спрашивал себя: не купить ли ему ранчо на противоположном склоне долины? Он и не помышлял о том, чтобы там поселиться, — азарт приковывал его к Сан-Франциско. Но ранчо ему понравилось, и он решил, как только приедет в контору, начать с Хиллардом переговоры о покупке. Кстати, и глинище, откуда возят глину на кирпичный завод, перейдет в его владение, и это поможет ему держать в руках Голдсуорти, если тот вздумает выкинуть какой-нибудь фортель.


Глава десятая

Время шло, Харниш по-прежнему был занят своей игрой. Но игра вступила в новую фазу. Жажда власти ради азарта и выигрыша превратилась в жажду власти ради мщения. В Сан-Франциско насчитывалось немало людей, против которых Харниш затаил злобу, и время от времени, обрушив на одного из них молниеносный удар, он вычеркивал чье-нибудь имя в списке своих врагов. Он сам пощады не просил — и никому не давал пощады. Харниша боялись и ненавидели и никто не любил, кроме Ларри Хигана, его поверенного, который с радостью отдал бы за него жизнь. Это был единственный человек, с которым Харниша связывала искренняя дружба, хотя он оставался в приятельских отношениях с грубыми и откровенно беспринципными людьми, состоявшими при политических боссах клуба Риверсайд.

С другой стороны, и отношение Сан-Франциско к Харнишу изменилось. Его разбойничьи набеги по-прежнему представляли опасность для более осмотрительных финансовых воротил, но именно поэтому они предпочитали не трогать его. Он успел внушить им, что неразумно будить спящего зверя. Многие из тех, кто знал, что им грозит тяжелая медвежья лапа, протянувшаяся за медовыми сотами, даже пытались умилостивить Харниша, искали его дружбы. Старшины клуба Алта-Пасифик негласно предложили ему снова принять его в члены, но он отказался наотрез. Многие члены клуба еще числились в списке его врагов, и как только представлялся случай, он выхватывал очередную жертву. Даже газеты, кроме двух-трех, пытавшихся шантажировать его, прекратили травлю и писали о нем в уважительном тоне. Словом, на него теперь смотрели, как на медведя-гризли, свирепого обитателя северных лесов, которого лучше обойти стороной, если столкнешься с ним на тропе. Когда Харниш штурмовал пароходные компании, вся свора тявкала на него, хватала за ноги, но он повернулся лицом к ним и в ожесточеннейшей схватке, какой еще не видывал Сан-Франциско, больно отстегал их бичом. Всем еще памятна была забастовка Союза моряков и приход к власти в городском самоуправлении профсоюзных лидеров и взяточников из их овиты. Самоубийство Клинкнера и крах Калифорнийско-Алтамонтского треста были первым предупреждением; но враги Харниша не сразу угомонились; они твердо надеялись на свое численное превосходство, однако он доказал им, что они ошибаются.

Харниш по-прежнему пускался в рискованные предприятия, — так, например, перед самым началом русско-японской войны он под носом у многоопытных и могущественных спекулянтов морским транспортом стремительным наскоком добился чуть ли не монополии на фрахтовку судов. Можно сказать, что на всех морях не оставалось ни одной разбитой посудины, которая не была бы зафрахтована Харнишем. Своим конкурентам он, по обыкновению, заявлял: «Приходите ко мне, потолкуем». И они приходили и, — как он выражался, — выворачивали карманы. Но теперь все его финансовые операции, все стычки с соперниками имели лишь одну цель, тайна которой была известна только Хигану: когда-нибудь, когда у него наберется достаточный капитал, он еще раз поедет в Нью-Йорк и вышибет дух из Даусета, Леттона и Гугенхаммера. Он покажет этим господам, что лучше не шутить с огнем — можно больно обжечься. Но головы он не терял и прекрасно отдавал себе отчет, что ему еще рано тягаться со своими давними врагами. А пока что их имена, в ожидании возмездия, возглавляли список его будущих жертв.

Дид Мэсон по-прежнему работала в конторе Харниша. Он больше не делал попыток сблизиться с ней, не разговаривал о книгах, не спорил о грамматических правилах. Он почти перестал интересоваться ею и смотрел на нее лишь как на приятное напоминание о том, чему не суждено было сбыться, ибо таким уж создала его природа, и есть в жизни радости, которые ему не дано познать. Но хоть он уже почти не думал о ней и всю его энергию поглощали бесконечные финансовые битвы, он до тонкости изучил переливчатую игру света в ее волосах, малейшие движения и жесты, все линии ее фигуры, подчеркнутые отлично сшитым английским костюмом. Несколько раз, с промежутками в полгода, он повышал ей жалованье, и теперь она получала девяносто долларов в месяц. Дальше этого он не решался идти, но придумал обходный маневр: облегчил ей работу. Когда она вернулась из отпуска, он просто-напросто оставил заменявшую ее стенографистку в качестве помощницы. Кроме того, он снял новое помещение для конторы и предоставил обеим девушкам отдельную комнату.

Любуясь Дид Мэсан, Харниш даже научился понимать женскую красоту и изящество. Он давно уже заметил ее горделивую осанку. Эта ее горделивость отнюдь не бросалась в глаза, но тем не менее чувствовалась очень явственно. Видимо, решил Харниш, она считает, что имеет право гордиться своей наружностью, своим телом и заботиться о нем, как о красивой и ценной вещи. Сравнивая Дид Мэсон с ее помощницей, со стенографистками, которых он видел в других конторах, с женщинами, которых встречал на улице, он невольно восхищался ее манерой держаться, умением носить платье. «Ничего не скажешь, — рассуждал он сам с собой, — одевается она хорошо, и у нее как-то так получается, будто она и не думает о том, что на ней надето».

Чем больше он к ней приглядывался, чем больше, как ему казалось, он узнавал ее, тем сильнее чувствовал, что она для него недосягаема. Но это мало огорчало его, потому что он и не пытался поближе сойтись с ней. Ему было приятно, что она работает в его конторе, он надеялся, что она никуда от него не уйдет, — и только.

Харниш с годами все больше опускался. Городская жизнь явно не пошла ему на пользу. Он заметно толстел, мышцы стали дряблые, весь он как-то обрюзг. Коктейлей, которыми он глушил свое сознание, чтобы хоть на время выкинуть из головы финансовые расчеты, требовалось все больше и больше. А кроме коктейлей — вино за обедом и ужином, виски с содовой, стакан за стаканом, в клубе Риверсайд. Вдобавок на нем вредно отзывался сидячий образ жизни, а общение с окружающими его людьми не способствовало и душевному здоровью. Харниш не любил скрывать свои поступки, и поэтому многие его похождения получили огласку; газеты в сатирических тонах описывали, как большой красный автомобиль Харниша на бешеной скорости несется в Сан-Хосе, а в машине — сильно подвыпившая компания.

В жизни Харниша не было ничего, в чем он мог бы найти спасение. Религия так и не коснулась его. О ней он говорил кратко: «Религия умерла». Судьбы человечества не занимали его. Он придерживался своей собственной примитивной теории, что все на свете — азартная игра. Бог — это нечто неощутимое, своенравное, взбалмошное, именуемое Счастьем. Риск начинается с самого появления на свет: кем суждено родиться — дураком или грабителем? Карты сдает Счастье, и невинные младенцы берут в руки сданные им карты. Возмущаться, жаловаться — бесполезно. Вот твои карты, и хочешь не хочешь, а играй, — все равно, горбат ты или строен, урод или красавец, кретин или умница. Тщетно искать справедливости. Большинство играющих попадает в разряд дураков; немногие, благодаря хорошей карте, становятся грабителями. Розыгрыш карт — это и есть жизнь. Скопище игроков — общество. Карточный стол — земля. Ставка — земные блага, от куска хлеба до больших красных автомобилей. А в конечном счете и счастливых игроков и несчастливых ждет одно — смерть и забвение.

Тяжело, конечно, глупым и обездоленным — их проигрыш заранее предрешен. Но чем лучше он узнавал других, тех, кто казался в выигрыше, тем чаще его брало сомнение: так ли уж велик их выигрыш? Ведь они тоже обречены на смерть и забвение, а жизнь их немногого стоит. Это грызня диких зверей между собой: сильные топчут слабых, а сильные, — как он убедился на примере Даусета, Леттсиа и Гугенхаммера, — отнюдь не наилучшие. Он вспоминал своих скромных товарищей по Арктике. Они-то и были глупые и обездоленные — те, кто трудится в поте лица и у кого отнимают плоды его труда, как у той старухи, которая делает вино в горах Сонома; а ведь они куда правдивее, честнее, благороднее, чем люди, которые грабят их. Выходит так, что выигрывают-то как раз жулики, предатели, мерзавцы. Но даже и они не хозяева своей судьбы, они только играют картами, которые им достались. Счастье — жестокое, безумное чудовище, держатель вселенского притона, — усмехаясь, тасует карты. Это оно подбирает крапленую колоду для шулерской игры жизни.

Здесь нет места справедливости. Беспомощных, слабых младенцев даже не спрашивают, хотят ли они участвовать в игре. Им не оставляют выбора. Счастье бросает их в жизнь, припирает к карточному столу и говорит: «Играйте, черт вас возьми, играйте!» И они, бедняги, стараются вовсю. Для одних игра кончается моторными яхтами и особняками, для других — богадельней или койкой в больнице для неимущих. Одни снова и снова ходят с той же карты и до конца дней своих делают вино в безлюдных зарослях, надеясь сколотить денег на вставную челюсть и на гроб. Другие рано выходят из игры, потому что доставшиеся им карты привели к самоубийству, к голодной смерти в лесах Севера, к длительному, тяжелому недугу. Кое-кому карты приносят королевский сан, неограниченную и незаслуженную власть; иным они сулят высокие чины, несметное богатство, другим — позор и поношение, третьим — вино и женщин.

Что до него, то ему повезло, он вытянул хорошую карту. Правда, еще неизвестно, чем это кончится. Вдруг кто-нибудь или что-нибудь испортит ему игру. Счастье, сумасшедший бог, может быть, нарочно заманивает его. Роковое стечение обстоятельств — и через месяц шайка грабителей будет отплясывать воинственный танец на развалинах его финансовой империи. Сегодня же он может попасть под трамвай или с какого-нибудь здания свалится вывеска и размозжит ему голову. А вечно подстерегающие нас болезни — одна из самых коварных прихотей Счастья? Кто знает? Микроб трупного яда или один из тысяч других микробов нападет на него и погубит. Вот доктор Баском, Ли Баском, который только на прошлой неделе стоял рядом с ним, болтал, смеялся, — воплощение молодости, здоровья, жизненной силы, — и вот в три дня его скрутило: воспаление легких, ревматизм сердца и невесть что еще. И как он мучился перед смертью! Крики его были слышны за целый квартал. Ужасно! Харниш и сейчас не мог вспомнить об этом без дрожи. Когда придет его черед? Кто знает! Что ж, покамест остается только разыгрывать карты, которые у него на руках; карт этих три: драка, месть и коктейли. А Счастье смотрит на его игру и скалит зубы.


Глава одиннадцатая

Однажды, под вечер воскресного дня, Харниш очутился за Оклендом, в Пиедмонтских горах. По обыкновению он ехал в большом автомобиле; но на этот раз машина принадлежала не ему, а Бешеному Чарли, баловню судьбы, который приехал в Штаты прокутить остатки седьмого состояния, добытого из недр промерзшей арктической почвы. Мотать деньги он умел, как никто, и его последнее, седьмое, состояние уже постигла участь шести предыдущих. Это он, Бешеный Чарли, в год основания Доусона извел море шампанского по пятидесяти долларов за бутылку; это он, когда в его мешочке с золотом уже видно было дно, скупил все имевшиеся в продаже яйца — сто десять дюжин, по двадцать четыре доллара за дюжину, — в пику своей вероломной возлюбленной; и он же заказывал для себя экстренные поезда и, щедро оплачивая дополнительную скорость, побивал все рекорды на дистанции между Сан-Франциско и Нью-Йорком. И вот он снова явился — «черт везучий», как называл его Харниш, — и с тем же безрассудством, что и встарь, сорил деньгами.

Компания в машине подобралась дружная, и они очень весело провели день, катаясь вдоль побережья от Сан-Франциско через Сан-Хосе до Окленда; два раза их уже задерживали за превышение дозволенной скорости, а когда это случилось в третий раз, близ Хэйуордса, они увезли констебля с собой в машине. Опасаясь, что полиция передала по телефону приказ задержать их, они, свернув с шоссе, поехали в Окленд кружным путем и, хохоча во все горло, обсуждали между собой: куда же девать злополучного блюстителя порядка?

— Через десять минут мы выедем к Блэр-Парку, — сказал один из гостей Чарли. — Вон, гляди, Бешеный, — видишь, дорога идет наперерез? Там, правда, много ворот, но она приведет нас задами в Беркли. Оттуда мы можем вернуться в Окленд с другой стороны, переправиться пароходом, а машину шофер ночью пригонит обратно.

Но Чарли не видел никаких причин, почему ему нельзя въехать в Окленд через Блэр-Парк, и машина помчалась прямо вперед. В следующую минуту за поворотом показалась дорога, на которую Чарли не пожелал сворачивать. Молодая женщина, верхом на гнедой лошади, наклонившись с седла, закрывала за собой ворота, Харнишу почудилось что-то знакомое в облике всадницы. Еще через минуту она выпрямилась, подняла лошадь в галоп и ускакала. Харнишу видна была только ее спина, но по движению, каким сна выпрямилась в седле, он тотчас узнал Дид Мэсон и вспомнил слова Моррисона о том, что она держит верховую лошадь. Как хорошо, что Дид Мэсон не видела его в этой бесшабашной компании, было первой мыслью Харниша; но Чарли вскочил на ноги и, держась одной рукой за спинку переднего сиденья, другой стал усиленно размахивать, пытаясь привлечь внимание молодой женщины. Он уже вытянул губы для хорошо знакомого Харнишу пронзительного свиста, которым Бешеный издавна славился, однако Харниш, толкнув его под колено и энергично двинув плечом, водворил ошеломленного Чарли на место.

— Т-ты… т-ты знаешь эту даму? — заикаясь, проговорил Чарли.

— Знаю, — ответил Харниш. — И, пожалуйста, не шуми.

— Ну что ж, поздравляю. Она просто милашка. А верхом-то как ездит!

Высокие деревья заслонили всадницу, и Чарли опять с увлечением занялся вопросом, что делать с констеблем, а Харниш, откинувшись на спинку сиденья и закрыв глаза, все еще видел Дид Мэсон скачущей по проселочной дороге. Чарли сказал правду: ездить она, бесспорно, умеет. В мужском седле, а посадка безупречная. Умница Дид! Это хорошо, что у нее хватает смелости ездить верхом — единственно разумным и естественным способом. Голова у нее крепко сидит на плечах, ничего не скажешь.

В понедельник утром, когда она пришла стенографировать письма, он ничем себя не выдал, только посмотрел на нее с особенным вниманием, и привычное, обыденное занятие началось и закончилось самым обыденным образом. Но в ближайшее воскресенье он переправился через бухту и поехал верхом в Пиедмонтские горы. Он проездил целый день, но Дид Мэсон нигде не повстречалась ему, даже на дороге со многими воротами, которая вела в Беркли. Здесь он объездил все улицы и переулки, гадая, где живет Дид Мэсон. Когда-то Моррисон сказал ему, что она живет в Беркли, и в прошлое воскресенье под вечер она поскакала в ту сторону — видимо, возвращалась домой.

День оказался неудачным — Дид Мэсон он так и не нашел, однако, с другой стороны, он провел его не без пользы для себя: так приятно было дышать свежим воздухом, катаясь верхом, что в понедельник все барышники получили от него распоряжение достать самую лучшую гнедую лошадь, какую можно купить за деньги. Всю неделю он осматривал гнедых лошадей, некоторых даже испытывал, но остался недоволен. Лишь в субботу он наконец увидел Боба. Харниш только взглянул на него и сразу понял, что именно этот конь ему нужен. Боб был несколько крупноват для верховой лошади, но для такого рослого наездника, как Харниш, — в самый раз. Конь был ухоженный, его великолепная шерсть огнем горела на солнце, изогнутая шея сверкала, словно алмазная.

— Хорош! — сказал Харниш.

Однако барышник счел долгом предостеречь его. Хозяин лошади, поручивший барышнику ее продать, настаивал, чтобы покупатель был поставлен в известность о своенравии Боба. Барышник так и сделал.

— Я бы не сказал, что он очень злой, а все-таки с ним надо держать ухо востро. Коварства в нем нет, зато с причудами и фокусами. Того и гляди искалечит тебя — просто из озорства, понимаете, без злого умысла. Я лично не стал бы ездить на нем. А вообще говоря, он хорош по всем статям. Посмотрите на грудную клетку, на ноги. Никаких изъянов. Ни работы, ни хлыста не знает. Никто еще не сумел с ним справиться. Он вырос в гористой местности, бездорожья не боится, по горам прыгает, как коза, если только не начнет дурить. Не пуглив, не шарахается, но иногда притворяется, что испугался. Задом не бьет, зато на дыбы становится. Без мартингала с ним не обойдетесь. У него скверная привычка — ни с того ни с сего поворачивать обратно, чтобы подразнить седока. Все зависит от его настроения. Бывает, что двадцать миль пройдет тихо и мирно, а на другой день и сесть не даст; просто сладу с ним нет. К автомобилям так привык, что может разлечься рядом и уснуть или сено жевать из кузова. Штук девятнадцать пропустит и глазом не моргнет, а на двадцатом вдруг понесет, точно индейская лошадка, не нюхавшая города. Одним словом, для джентльменской езды слишком проказлив и беспокоен. Хозяин прозвал его Иудой Искариотом и отказывается продавать, не предупредив покупателя, что это за фрукт. Ну вот, я все вам сказал, что знаю о нем. А теперь обратите внимание на гриву и хвост. Видели вы что-нибудь подобное? Волос тонкий, все равно как у младенца.

Барышник был прав. Харниш пощупал гриву коня и убедился, что такого тонкого, шелковистого волоса он не видел ни у одной лошади, и цвет необыкновенный — почти каштановый. Когда Харниш запустил в гриву пальцы, Боб повернул голову и игриво ткнулся мордой ему в плечо.

— Оседлайте, я проедусь немного, — сказал он барышнику. — Не знаю, как он относится к шпорам. Только не английское седло, дайте хорошее мексиканское, и мундштук помягче, раз он любит становиться на дыбы.

Харниш сам помогал седлать Боба: застегнул мундштук, выровнял стремена, подтянул подпругу. Он неодобрительно покачал головой на мартингал, но все же послушался совета барышника и разрешил надеть. Боб, в наилучшем расположении духа, стоял смирно и только слегка приплясывал. Во время часовой проездки он тоже вел себя образцово, если не считать вполне позволительных курбетов и скачков. Харниш был в восхищении. Покупка состоялась немедля, и Боба вместе с седлом и прочим снаряжением переправили через бухту и водворили на жительство в конюшнях Оклендской школы верховой езды.

На другой день, в воскресенье, Харниш поднялся спозаранку и поехал в Окленд, захватив с собой Волка, головную лайку своей бывшей упряжки; это была единственная собака, которую он вывез с Аляски. Сколько он ни рыскал по Пиедмонтским горам, сколько ни скакал по дороге со многими воротами, ведущей в Беркли, — нигде он не увидел ни Дид Мэсон, ни ее гнедой лошади. Но ему некогда было огорчаться этим — его собственный гнедой конь требовал слишком много внимания. Боб упорно не желал слушаться, пускался на всевозможные выходки и к концу дня измучил своего седока и сам замучился. Харнишу потребовалось все его знание лошадей и умение обращаться с ними. А Боб, со своей стороны, показал все свои фокусы до единого. Обнаружив, что мундштук затянут слабее обычного, он взвился на дыбы и зашагал на задних ногах. Целых десять минут Харниш тщетно пытался переупрямить Боба; тогда он спешился и подтянул мундштук, после чего Боб в течение получаса проявлял ангельскую кротость. На этом Харниш и попался. Решив, что Боб окончательно усмирен, он поехал шагом, развалясь в седле, отпустив шенкеля, и стал скручивать папиросу; поводья свободно лежали на шее лошади. Но Боб внезапно, с молниеносной быстротой, повернул вспять на задних ногах, чуть, приподняв передние, Харниш потерял правое стремя и обеими руками схватился за шею лошади; Боб не преминул воспользоваться этим и поскакал галопом. От души надеясь, что Дид Мэсон не встретится ему в эту минуту, Харниш кое-как выправился, остановил лошадь и вернулся на прежнее место. Здесь Боб опять проделал свой фокус. На этот раз Харниш усидел, но и только; правда, он успел натянуть поводья, однако это не помогло. Он уже заметил, что Боб поворачивает направо, и решил дать ему шпору слева, но Боб поворачивал так внезапно и мгновенно, что Харниш не успевал и оглянуться.

— Знаешь, Боб, — сказал Харниш, вытирая пот со лба, — должен сознаться, другого такого живчика, как ты, не скоро сыщешь. Ну что ж, так я буду щекотать тебя шпорой, не отнимая… Ах, дрянь ты этакая!

Не успел Харниш дотронуться шпорой до жеребца, как тот поднял левую заднюю ногу и сильно ударил по левому стремени. Харниш, любопытства ради, несколько раз давал шпору, и каждый раз Боб отвечал пинками по стремени. Тогда Харниш решил, в свою очередь, ошеломить Боба внезапностью нападения — вонзил ему в бока обе шпоры и вытянул хлыстом по брюху.

— Никто тебя еще не учил по-настоящему, — пробормотал он, когда Боб, сообразив, что нашла коса на камень, перестал артачиться и поскакал вперед.

Еще раз десять Харниш пускал в ход шпоры и хлыст и только после этого решил насладиться бешеным галопом своего резвого скакуна. Проскакав с полмили, Боб, не чувствуя больше ни шпор, ни хлыста, чуть сбавил аллюр. Отставший было Волк уже догонял их, и все, казалось, шло как по маслу.

— Ты у меня скоро забудешь, как поворачивать обратно, — сказал Харниш; и в ту же секунду Боб повернул.

Он вдруг затормозил на всем скаку, упершись в землю передними ногами. Харниш припал к его шее, обхватив ее обеими руками, а Боб немедленно встал на дыбы и повернул обратно. Только первоклассный ездок мог усидеть в седле при таком маневре, и Харниш едва не свалился с лошади. Когда он выправился, Боб уже мчался во весь опор, и Волк шарахался в кусты от его копыт.

— Ну ладно, погоди малость! — проворчал Харниш, снова и снова вонзая шпоры и работая хлыстом. — Хочешь дурить? Посмотрим, кому раньше надоест.

Немного погодя Боб попытался перейти на легкий галоп, но Харниш продолжал подгонять его. Наконец Харниш решил, что с Боба хватит, круто повернул его и пустил рысью, потом остановил, чтобы проверить, как он дышит. Боб, с минуту постояв смирно, повернул голову и ткнулся мордой в стремя, всем своим видом показывая, что довольно, мол, прохлаждаться, пора двигаться дальше.

— Ах, черт тебя возьми совсем! — восхитился Харниш. — Ни злобы, ни обиды, хоть бы что! А ведь досталось тебе на орехи. Да ты просто золото, а не конь!

И опять Боб обманул бдительность своего седока. Целый час он вел себя примерно, а потом, так же внезапно, как всегда, повернул и поскакал обратно. Харниш снова при помощи шпор и хлыста прогнал его галопом несколько миль, прежде чем повернуть. Но туг Бобу пришла новая фантазия: он начал пугаться деревьев, коров, кустарника, Волка, собственной тени — словом, любого пустяка. Каждый раз, как Боб шарахался в сторону,

Волк ложился в тень и ждал, когда Харниш справится с конем.

Так прошел день. У Боба в запасе оказался еще один фокус: он делал вид, что сейчас повернет обратно, но не поворачивал. Это было так же утомительно, как сам поворот, потому что Харниш каждый раз понапрасну сжимал шенкеля и напрягал все мышцы. А после нескольких мнимых поворотов, усыпив подозрения своего седока, Боб и в самом деле поворачивал, и Харниш опять, едва удержавшись в седле, хватался за его шею. До самого вечера Боб не прекращал своих выходок; спокойно пропустив десяток машин на дороге в Окленд, он вдруг вздумал разыграть панический страх перед каким-то миниатюрным автомобильчиком. И уже под конец, возвращаясь в конюшню, он достойно закончил день, так круто повернув и так высоко задрав передние ноги, что мартингал лопнул. Боб встал во весь рост на задних ногах, ремень стремени разорвался, и Харниш чудом удержался в седле.

Но конь полюбился ему, и он не сожалел о покупке. Он видел, что в Бобе нет ни злобы, ни коварства, — просто энергия его бьет через край; и вдобавок у него больше ума, чем у обыкновенных лошадей. Живость, сметка и редкая проказливость — вот его отличительные свойства. Для того чтобы подчинить его своей воле, нужна твердая рука, неуклонная строгость, а время от времени и суровое наказание.

— Увидим, кто кого, Боб, — неоднократно повторял Харниш своему норовистому коню.

А вечером он сказал конюху:

— Ну и мошенник! Видели вы что-нибудь подобное? Лучшего конского мяса мне не попадалось, а я на своем веку перепробовал его немало.

Потом он добавил, обращаясь к Бобу, который, по своему обыкновению, нагнул голову и тыкался мордой ему в плечо:

— До свиданья, золотко мое! Увидимся в воскресенье утром. Не забудь прихватить с собой все свои фокусы, разбойник ты этакий!


Глава двенадцатая

Всю неделю Харниш думал о Бобе чуть ли не столько же, сколько о Дид; а так как в эти дни особенно крупных операций не проводилось, то мысли его, вероятно, были заняты ими обоими в гораздо большей степени, чем финансовой игрой. Привычка Боба на всем скаку поворачивать обратно сильно тревожила Харниша. Как отучить его от этого? Вдруг он встретит в горах Дид и вдруг ему повезет и так выйдет, что они поедут рядом, а Боб возьмет и завертится волчком, — вот будет некстати! Ему вовсе не улыбается, чтобы она видела, как он валится вперед и цепляется за шею лошади. Да и не очень красиво получится, если ему придется ускакать от своей спутницы, обрабатывая жеребца хлыстом и шпорами.

Нужно придумать средство предупреждать эти молниеносные повороты, останавливать Боба прежде, чем он повернет. Поводьями тут ничего не сделаешь. И шпоры не помогут. Остается хлыст. Но как остановить Боба хлыстом? В эту неделю было много минут, когда Харниш, сидя в кресле за письменным столом, забывал, где он, и, мысленно оседлав своего чудесного гнедого жеребца, пытался помешать ему повернуть обратно. Одна из таких минут наступила в конце недели, во время делового совещания с Хиганом. Адвокат, который излагал какой-то новый умопомрачительный прожект, пленивший его воображение, вдруг заметил, что патрон не слушает. Глаза Харниша глядели куда-то в пространство — у него тоже разыгралось воображение.

— Нашел! — вдруг закричал Харниш. — Хиган, поздравьте меня! Это же проще простого. Надо стукнуть его по носу, и стукнуть крепко — только и всего.

Объяснив изумленному Хигану, в чем дело, Харниш опять стал внимательно слушать, хотя и не мог удержаться, чтобы время от времени не усмехнуться про себя, предвкушая воскресную прогулку. Теперь он знает, что делать. Боб всегда поворачивает вправо. Отлично. Он перегнет хлыст пополам и будет держать его наготове, и в ту секунду, когда Боб начнет поворачивать, он ударит его сдвоенным хлыстом по носу. Ни одна лошадь не станет поворачивать, если уразумеет, что за это она больно получит по носу.

Никогда еще Харниш так сильно не жалел о том, что не может просто, по-человечески, заговорить с Дид. Даже такой безобидный, казалось бы, вопрос: поедет ли она верхом в воскресенье? — и то немыслим для него. Тяжкое и доселе не изведанное им испытание — быть хозяином красивой девушки. Часто в часы занятий в конторе он взглядывал на нее, и с языка готов был сорваться вопрос: поедет ли она верхом в воскресенье? Но он молчал и, глядя на нее, думал о том, сколько ей может быть лет и много ли у нее было романов с этими молокососами, с которыми, по словам Моррисона, она водит компанию и танцует на студенческих вечерах. Все шесть дней, от воскресенья до воскресенья, Дид не выходила у него из головы, и одно он понял очень хорошо: его влекло к ней. И так сильно влекло, что его давний страх очутиться во власти женщины рассеялся, как дым. Он, который всю жизнь спасался бегством от преследовавших его женщин, теперь сам отваживался на преследование. В какое-то воскресенье, рано или поздно, он встретится с ней вне стен конторы, где-нибудь в окрестных горах, и если уж тогда они не разговорятся, значит, она его знать не хочет.

Так Харниш обнаружил новую карту, сданную ему безумным божеством. Ему и не снилось, какое значение в его жизни она приобретет, но он решил, что карта неплохая. Однако сомнения осаждали его. Что, если Счастью вздумалось сыграть с ним злую шутку и его ждет погибель? Вдруг Дид отвергнет его, а он будет любить ее все больше, все сильнее? Ужас, который всегда внушала ему любовь, с новой силой овладевал им. Память воскрешала любовные драмы между мужчинами и женщинами, которых он когда-то знавал. Он вспомнил и Берту Дулитл, дочь старика Дулитла, которая влюбилась в Дартуорти, разбогатевшего на Бонанзе; а тот и не глядел на Берту, зато влюбился в жену полковника Уолтстона и бежал с ней вниз по Юкону; полковник, до безумия любивший свою жену, пустился в погоню за беглецами. И что же получилось? Берта, конечно, очень страдала от своей несчастной любви, а остальным пришлось еще хуже. Полковник догнал влюбленных пониже Минука, и там спор решило оружие. Дартуорти был убит наповал. У полковника оказалось прострелено легкое, и весной он умер от пневмонии. А у жены его не осталось на земле ни одного близкого существа.

Вспомнилась ему и Фреда, которая хотела утопиться в ледяной каше из-за кого-то на другом краю света и возненавидела его, Харниша, за то, что он, случайно проезжая мимо, спас ей жизнь, втащив ее в лодку.

А Мадонна… От этих воспоминаний Харнишу становилось страшно. Если он схватит любовную горячку, а Дид отвергнет его, это будет ничуть не лучше, чем лишиться всего своего состояния по милости Даусета, Леттона и Гугенхаммера. Будь его увлечение Дид менее глубоко, страх одержал бы верх и он отказался бы от всякой мысли о ней. Но отказываться ему не хотелось, и он успокаивал себя тем, что не всегда же любовь кончается трагедией. Кто знает? Быть может, Счастье так стасовало карты, что выигрыш достанется ему. Есть же люди, которые родятся счастливыми, живут счастливо всю жизнь и счастливыми умирают. Почему бы ему не оказаться таким счастливцем, которому всегда и во всем везет?

Настало воскресенье, и Боб, носясь по Пиедмонтским горам, вел себя примерно. Правда, иногда он начинал приплясывать и подпрыгивать, но вообще был кроток и послушен, как агнец. Харниш, держа в правой руке согнутый пополам хлыст, с нетерпением ждал, чтобы Боб поворотил обратно хоть один разочек, но Боб, явно издеваясь над своим седоком, и не думал поворачивать. Дид Мэсон, однако, нигде не было видно. Тщетно рыскал Харниш по горным дорогам и наконец уже на исходе дня, взяв крутой подъем, перевалил через вторую гряду. Едва он спустился в долину Марога, как услышал дробный стук копыт. Стук раздавался впереди — лошадь шла ему навстречу. А вдруг это Дид? Он повернул коня и шагом поехал обратно. Если это она, решил он, значит, он рожден для счастья, ибо встреча не могла произойти при более благоприятных обстоятельствах. Они поедут одной дорогой, в том же направлении, лошадь ее идет таким аллюром, что она нагонит его как раз в том месте, где крутой подъем заставит обоих ехать шагом. И хочешь не хочешь, а ей придется конь о конь с ним подняться в гору; а по ту сторону перевала такой же крутой спуск — и опять они поедут шагом.

Стук копыт приближался, но Харниш не поворачивал головы, пока не услышал, что лошадь пошла шагом. Тогда он глянул через плечо. Это была Дид. Они мгновенно узнали друг друга, и на ее лице отразилось удивление. Он слегка повернул Боба и подождал, пока она поравняется с ним. Что могло быть естественней этого? А потом, когда они съехались, разве само собой не разумелось, что они вместе начнут взбираться наверх! Харниш с трудом подавил вздох облегчения. Дело сделано, и как просто все вышло: они поздоровались и поехали рядом, а впереди у них еще мили и мили пути.

От него не укрылось, что Дид сначала посмотрела на его лошадь и только потом на него.

— Какой красавец! — воскликнула она, бросив взгляд на Боба; глаза ее вспыхнули, лицо просияло, и Харнишу с трудом верилось, что перед ним та же женщина, которую он привык видеть сдержанной, со строго официальным выражением лица.

— Вот не знала, что вы ездите верхом, — с первых же слов заметила она. — Я думала, вы признаете только автомобиль.

— Я совсем недавно начал ездить, — ответил он. — В последнее время я стал полнеть, надо как-то сгонять жир.

Она посмотрела на него сбоку, одним взглядом охватив его с головы до пят, включая седло и поводья.

— Но вы и раньше ездили верхом, — сказала она. «Глаз у нее наметанный на лошадей и на все, что их касается», — подумал он.

— Ездил, но это было очень давно. Мальчишкой, в Восточном Орегоне, я, бывало, удирал из лагеря и загонял скот, объезжал лошадей. Тогда я считал себя первоклассным наездником.

Так, к величайшей радости Харниша, между ними завязалась беседа по интересующему обоих предмету. Он рассказал ей про фокусы Боба и какой он придумал способ, чтобы вымуштровать его; она подтвердила, что лошадь нужно держать в строгости, даже если очень любишь ее. Вот ее кобыла, Маб, — она уже восемь лет у нее — вначале пришлось отучать ее от дурной привычки бить ногой в перегородку стойла. Бедной Маб очень доставалось, но она излечилась от этого.

— Вы-то много ездили верхом, — заметил Харниш.

— Знаете, я даже не помню, когда я в первый раз села на лошадь, — сказала Дид. — Я выросла на ранчо, и меня никак нельзя было оторвать от лошадей. Должно, быть, я от рождения любила их. В шесть лет у меня был собственный пони, а в восемь я уже могла целый день не слезать с седла, наравне с папой. Когда мне минуло одиннадцать, папа взял меня с собой на охоту, бить оленей. Я просто не знаю, что бы я делала без лошади. Я терпеть не могу сидеть в четырех стенах; и не будь Маб, я давно бы заболела и умерла.

— Вы любите деревню? — спросил он и впервые заметил, что глаза у нее не всегда только серые.

— И ненавижу город, — ответила она. — Но в деревне женщина не может заработать кусок хлеба, поэтому я довольствуюсь прогулками за город, так же как моя кобыла.

А потом она еще рассказывала о том, как жила на ранчо, когда жив был отец. Харниш ликовал в душе. Вот они и разговорились; уже добрых полчаса они вместе, а разговор ни разу не оборвался.

— Мы с вами почти что земляки, — сказал он. — Я вырос в Восточном Орегоне, а оттуда до Сискийу не так уж далеко.

Он тут же спохватился и прикусил язык, но было поздно.

— Откуда вы знаете, что я из Сискийу? — живо спросила она. — Я вам этого никогда не говорила.

— Не помню, — уклончиво ответил он. — От кого-то я слышал, что вы из тех краев.

Но тут, очень кстати, бесшумной тенью на дорогу выскочил Волк, кобыла Дид Мэсон шарахнулась в сторону, и они заговорили об аляскинских ездовых собаках, а потом опять о лошадях. И всю дорогу вверх до перевала, а потом вниз они проговорили об этом.

Он слушал Дид; внимательно следя за ее словами, и в то же время следил за ходом своих мыслей и проверял свое впечатление о ней. Он никак не мог решить, нравится ему или нет, что она так смело и непринужденно ездит верхом по-мужски. Взгляды Харниша на женщин были в достаточной степени старомодны — они сложились в его ранней юности, на Диком Западе, в ту пору, когда женщины ездили верхом, сидя боком в дамском седле. Всадница, в его представлении, не была двуногим существом. Мужская посадка Дид поразила его. Но он не мог не сознаться, что, хорошо это или плохо, смотреть на нее приятно.

Помимо посадки, он отметил в ней еще две вещи. Во-первых, золотые точечки в ее глазах. Странно, что он раньше их не видел. Может быть, в конторе освещение не такое, как надо, а может быть, эти точечки появляются и опять исчезают? Нет, это уж цвет такой, словно золотистые пятнышки рассеянного света. И даже не золотистые, но все-таки ближе всего к этому цвету. Во всяком случае — они уж никак не желтые. Все вздыхатели видят по-своему предмет своей любви, и очень сомнительно, чтобы кто-нибудь, кроме Харниша, назвал глаза Дид золотистыми. Но сердце его таяло от нежности, и ему хотелось видеть ее глаза золотистыми, и такими они и были для него.

Второе, что удивило и обрадовало его, — это ее простота и естественность. Он был уверен, что разговаривать с ней будет очень трудно, а оказалось, что ничего нет легче. Она совсем не «надутая» — иначе Харниш не умел определить разницу между этой Дид, верхом на гнедой кобыле, и той, которую он привык видеть в конторе. И все же, несмотря на то, что встреча состоялась и у них нашлось гак много, о чем поговорить, Харниш в глубине души испытывал разочарование. В конце концов это только пустая болтовня. Харниш был человек действия: его влекло к этой женщине, он хотел любить ее и быть любимым ею; и он хотел, чтобы это счастье наступило безотлагательно. Он привык к стремительным атакам, привык торопить события и распоряжаться людьми, подчинять их своей воле; и сейчас его мучило желание дать почувствовать Дид свою власть над ней. Ему хотелось сказать ей, что он любит ее и что для нее нет иного выхода, как стать его женой. Но он подавил это желание. Женщины — увертливые создания, и одной властностью их не возьмешь; можно все дело испортить. Он вспомнил, с какой осторожностью и долготерпением выслеживал дичь во время голода, зная, что меткий выстрел или промах означает жизнь или смерть. Правда, от этой женщины еще не зависела его жизнь, но все же зависело многое, очень многое, особенно сейчас, когда он ехал рядом с ней и, боясь слишком часто взглядывать на нее, украдкой любовался ею; несмотря на мужской костюм, придававший ей сходство с отважным всадником, она была пленительно женственна: по-женски улыбалась, смеялась, болтала, а глаза ее сияли, и щеки разгорелись после целого дня под жарким солнцем и летним ветерком.


Глава тринадцатая

Опять подошло воскресенье, и опять седок, конь и собака носились по Пиедмонтским горам. И опять Харниш и Дид Мэсон ехали рядом. Но на этот раз, увидев своего патрона, Дид не только удивилась, — вернее сказать, она удивилась не так, как в прошлое воскресенье: встреча показалась ей подозрительной; тогда они, безусловно, встретились случайно, но вторичное появление Харниша в тех местах, где она любила кататься верхом, наводило на мысль, что тут не просто случайность. Она дала понять это Харнишу, и он, очень кстати вспомнив о своей вынужденной покупке кирпичного завода, поспешил заявить, что намерен приобрести каменный карьер, который видел поблизости от Блэр-Парка. Он остался очень доволен осенившей его идеей, потому что она дала ему повод предложить Дид Мэсон вместе осмотреть карьер.

Итак, он провел в ее обществе несколько часов, и она по-прежнему держала себя с ним по-приятельски просто, непринужденно: беспечно смеялась, шутила и с искренним увлечением говорила о лошадях, приучала к себе малообщительного Волка и просила дать ей покататься на Бобе, уверяя, что она просто влюблена в него. Но на это Харниш не соглашался: Боб слишком норовист, и только злейшему врагу он разрешил бы сесть на него.

— По-вашему, если я женщина, то уж ничего не смыслю в лошадях! — запальчиво возразила она. — Вы думаете, я никогда не вылетала из седла? И я очень осторожна; если лошадь бьет задом, я не сяду на нее — я знаю, что это такое. Никаких других фокусов я не боюсь. А вы сами сказали, что Боб не бьет задом.

— Но вы еще не видали, что он вытворяет, — не сдавался Харниш.

— Зато я видела, что вытворяют другие, и сама ездила на них. Свою Маб я научила не бояться трамваев, паровозов и машин. Она была необъезженным жеребенком, прямо с ранчо, когда попала ко мне в руки. Под седлом, правда, уже ходила, но и только. И не беспокойтесь, ничего я вашему Бобу не сделаю.

Наконец Харниш скрепя сердце уступил, и на безлюдной дороге они поменялись конями.

— Помните, что за ним надо глядеть в оба, — еще Раз предостерег он, помогая ей сесть в седло.

Она кивнула, а Боб навострил уши, почуяв незнакомого седока. Не дав Дид опомниться, он мгновенно повернул вспять и галопом понесся обратно по той же дороге, так что она едва успела ухватиться за его шею. Харниш верхом на кобыле поскакал вслед. Он увидел, как Дид быстро остановила Боба, ударила его поводьями по шее и, крепко вонзив левую шпору, погнала обратно.

— Держите хлыст наготове, дайте ему по носу! — крикнул Харниш.

Но Боб снова опередил ее и опять повернул. На этот раз ей хоть и с трудом, а удалось избежать унизительной позы — она не ухватилась за его шею. Заставив Боба сменить галоп на приплясывающий шаг и энергично действуя шпорой, она повернула его. Обращалась она с лошадью по-мужски, решительно и сурово. И Харниш уже не ждал, как в первую минуту, что Дид откажется от своей затеи. Глядя, как она воюет с Бобом, он начал догадываться о некоторых чертах ее характера. Да и достаточно было одного взгляда на ее упрямо сжатые губы и серые глаза, выражавшие едва уловимое недовольство собой, чтобы понять, какова она. Харниш не помогал ей, не давал советов — он только с восторгом глядел на нее, предвкушая урок, который получит Боб за свои проказы. И Боб получил чувствительный урок при первом же повороте или, вернее, попытке повернуть вспять, ибо не успел он сделать и четверти круга, как хлыст стукнул его по носу — и он сразу же, растерявшись от неожиданности и от боли, опустил чуть приподнятые передние ноги.

— Здорово! — возликовал Харниш. — Еще разок или два, и он поймет. Он умница, понимает, с кем можно ломаться, а с кем нельзя.

Боб сделал еще одну попытку. Но на этот раз удар по носу сдвоенным хлыстом остановил его в самом начале и заставил опустить ноги. И не прибегая ни к поводьям, ни к шпорам, только грозя хлыстом, Дид выровняла Боба.

Она с торжеством посмотрела на Харниша.

— Можно мне проездить его? — попросила она. Харниш кивнул в знак согласия, и она умчалась. Он следил за ней глазами, пока она не скрылась за изгибом дороги, и потом с нетерпением ждал, когда она снова появится. Как она ездит верхом! Золото, а не девушка! Вот это жена для настоящего мужчины! Рядом с ней все другие женщины кажутся какими-то плюгавыми. И подумать только, что день-деньской она сидит за машинкой. Разве ей место в конторе? Ей надо быть замужем, ничего не делать, ходить в шелку и бархате, осыпанной с ног до головы бриллиантами (таковы были несколько дикарские понятия Харниша о том, что приличествует горячо любимой супруге), иметь своих лошадей, собак и все такое… «Ну что ж, мистер Время-не-ждет, посмотрим, может, мы с вами тут что-нибудь обмозгуем», — прошептал он про себя; вслух же он сказал:

— Вы молодец, мисс Мэсон, просто молодец! Нет той лошади, которая была бы слишком хороша для вас. Никогда не думал, что женщина может так ездить верхом. Нет, нет не слезайте, мы поедем потихоньку до карьера. — Он засмеялся. — Боб-то даже чуть-чуть застонал, когда вы стукнули его, вот в самый последний раз. Вы слышали? А как он вдруг уперся ногами в землю, будто наткнулся на каменную стену. Смекалки у него хватает, теперь ему известно, что эта стена всегда будет перед ним, как только он начнет дурить.

Когда вечером они расстались у ворот, где начиналась дорога на Беркли, он свернул к роще и, притаившись за деревьями, смотрел ей вслед, пока она не скрылась из глаз. Потом он поехал в сторону Окленда и, смущенно усмехаясь, пробормотал сквозь зубы:

— Ну, теперь дело за мной. Придется купить этот чертов карьер. Иначе как я объясню ей, зачем я шляюсь по этим горам?

Но надобность в этой покупке на время отпала, ибо ближайшее воскресенье он провел в одиночестве. Дид Мэсон не выехала на дорогу из Беркли; то же повторилось и через неделю. Харниш был вне себя от тоски и досады, но в конторе и виду не подавал. Он не замечал никакой перемены в Дид и сам старался держаться с ней по-прежнему. Занятия в конторе шли своим заведенным порядком, но теперь Харниша этот порядок доводил до бешенства. Все существо его восставало против правила, которое запрещает человеку вести себя со своей стенографисткой так, как любому мужчине разрешено вести себя с любой женщиной. «На кой черт тогда миллионы?» — вопросил он однажды, обращаясь к календарю на письменном столе, после того как Дид, кончив стенографировать, вышла из кабинета.

К концу третьей недели, предчувствуя, что его ждет еще одно тоскливое воскресенье, Харниш не выдержал и заговорил с ней. Со свойственной ему прямотой и стремительностью он без обиняков приступил к делу. Когда Дид, кончив работу, собирала свои блокноты и карандаши, он сказал:

— Подождите минуточку, мисс Мэсон. Надеюсь, вы не обидитесь, если я честно скажу, что у меня на душе. Я всегда считал вас девушкой умной, и, думается мне, вы не рассердитесь на мои слова. Вы давно работаете в моей конторе, уже несколько лет. И вы знаете, я всегда обращался с вами по-хорошему, по-честному. Я ни разу, как говорится, не позволил себе чего-нибудь. Именно оттого, что вы у меня служите, я… я очень остерегался, больше, чем если бы вы у меня не служили… ну, вы понимаете. Но ведь я все-таки живой человек. Я очень одинок… только не подумайте, что я говорю это, чтобы разжалобить вас. Просто я хочу объяснить вам, чем для меня были наши две прогулки. А теперь позвольте мне спросить вас, почему вы не катались ни в прошлое, ни в позапрошлое воскресенье?

Он умолк, дожидаясь ее ответа. Ему было очень неловко, его бросило в жар, испарина бусинками выступила на лбу. Она не сразу ответила, и он, подойдя к окну, приподнял стекло повыше.

— Я каталась, — сказала она, — но в другой стороне.

— Почему не… — Он оборвал на полуслове, не зная, как закончить вопрос. — Скажите мне прямо, в чем дело, так же, как сказал я. Почему вы не поехали в Пиедмонтские горы? Я повсюду искал вас.

— Вот именно потому. — Она с улыбкой посмотрела ему прямо в глаза, потом потупилась. — Вы же сами понимаете, мистер Харниш.

Он уныло покачал головой.

— И понимаю, и нет. Не привык я еще ко всяким городским выкрутасам. Я знаю, что есть вещи, которых делать нельзя. Ну и пусть, пока мне не хочется их делать.

— А когда хочется? — быстро спросила она.

— Тогда я их делаю. — На его лице с плотно сжатыми губами мелькнуло жесткое, упрямое выражение, но он тут же поспешил оговориться:

— Не всегда, конечно. Но если ничего плохого не делаешь, никому не вредишь — вот как наши прогулки, — то это уж просто чепуха.

Она медлила с ответом, вертя в руках карандаш, видимо, обдумывая, что ему сказать. Он молча ждал.

— Наши прогулки, — начала она, — могут вызвать нарекания. Подумайте сами. Вы же знаете, как люди рассуждают. Вы — мистер Харниш, миллионер…

— Биржевой игрок, — с горечью добавил он.

Она кивнула, соглашаясь с этим нелестным определением, и продолжала:

— Я стенографистка в вашей конторе…

— Вы в тысячу раз лучше меня, — попытался он прервать ее, но она не дала ему договорить.

— Я не это хочу сказать. Все очень просто и ясно, и таких случаев сколько угодно. Я ваша служащая. И дело не в том, что думаете вы или я, а в том, что подумают о нас. И мне незачем объяснять вам. Вы сами отлично это понимаете.

Она говорила бесстрастным, деловитым тоном, но от Харниша не укрылось, что щеки у нее горят лихорадочным румянцем и что она немного задыхается от волнения.

— Очень сожалею, что напугал вас и вы из-за меня бросили любимые места для прогулок, — невпопад проговорил он.

— Вовсе вы меня не напугали, — с живостью возразила она. — Я не школьница. Я давно уже сама о себе забочусь и никакого страха не испытываю. Мы с вами провели два воскресенья, и могу вас заверить, что я не боялась ни вас, ни Боба. Не об этом речь. Я отлично могу сама о себе позаботиться. Но люди непременно тоже хотят проявить заботу, вот в чем беда! Что скажут люди обо мне, если я каждое воскресенье буду кататься по горам с моим патроном? Это нелепо — и все же это так. Никто слова бы не сказал, если бы я ездила с кем-нибудь из сослуживцев, а с вами — нельзя.

— Но никто не знает и знать не должен! — воскликнул он.

— Тем хуже. Не чувствовать за собой никакой вины и прятаться на глухих дорогах, будто у тебя совесть нечиста. Тогда уж лучше прямо и открыто…

— Позавтракать со мной в будний день, — докончил он, угадав ход ее мыслей.

Она кивнула.

— Это не совсем то, что я хотела сказать, но более или менее. Я предпочла бы действовать в открытую, и пусть все об этом знают, чем прятаться с риском быть уличенной. Вы только не подумайте, что я жду приглашения на завтрак, — добавила она с улыбкой, — но вы понимаете, что я имею в виду.

— Тогда почему же вы не хотите ездить со мной в горы, не скрываясь? — спросил он.

Она покачала головой, и Харнишу показалось, что на ее лице мелькнула едва уловимая тень сожаления. Внезапно его охватил панический страх потерять ее.

— Послушайте, мисс Мэсон. Я знаю, вы не любите разговоров о личных делах в конторе. И я не люблю. Это все то же: не полагается говорить со своей стенографисткой ни о чем, кроме как о работе. Давайте встретимся в воскресенье, переговорим как следует и что-нибудь придумаем. В горах мы можем разговаривать не только о делах конторы. Вы, надеюсь, достаточно хорошо знаете меня. Я человек прямой. Я всей душой уважаю вас и… и все такое… я… — Он умолк, и рука, которой он опирался на письменный стол, заметно дрожала. С трудом овладев собой, он продолжал: — Я очень хочу этой встречи, больше всего на свете. Я… я не знаю, как вам объяснить, но это так, вот и все. Согласны? Встретимся в воскресенье? Завтра?

Харнишу и во сне не снилось, что вполголоса произнесенному «да», которым она ответила на его просьбу, он больше всего обязан каплям пота, выступившим у него на лбу, дрожанию руки и мучительной тревоге, написанной на его лице.


Глава четырнадцатая

— Все горе в том, что из слов никогда нельзя узнать точно, для чего они сказаны. — Харниш задумчиво потер хлыстом правое ухо Боба и, мысленно повторив свои собственные слова, остался недоволен: совсем не это он хотел сказать. — Послушайте, вы говорите, что не будете больше встречаться со мной, и объясняете почему. А если у вас другие причины? Может, вам просто не хочется видеть меня, а вы только так говорите, чтобы я не обиделся. Понимаете? Не в моих привычках навязываться. Будь я уверен, что вам наплевать на меня, я тут же исчез бы — только вы меня и видели.

Дид ничего не сказала, но улыбнулась в ответ, и Харниш подумал, что более изумительной улыбки он еще никогда в жизни не видел. Он уверял себя, что эта улыбка особенная, так она еще ни разу не улыбалась ему. Она дала понять, что он ей не чужой, что она немного знает его. Конечно, тут же поправил он себя, это у нее вышло нечаянно и ничего необыкновенного тут нет. Любой мало-мальски знакомый человек, будь то делец или конторский служащий — все равно кто, — после нескольких даже мимолетных встреч проявляет известное дружелюбие. Это в порядке вещей… Но все-таки Дид не кто-нибудь. И как чудесно она улыбается! Что ни одна женщина из тех, которых он видел на своем веку, не умела так улыбаться, в этом Харниш ни секунды не сомневался.

Воскресенье прошло весело и беззаботно. Они съехались на дороге в Беркли и почти весь день провели вместе. Только теперь, с приближением вечера, когда вдали уже показались ворота, где им предстояло расстаться, Харниш приступил к серьезному разговору.

Она быстро перебила его, и он весь обратился в слух.

— Ну, а если у меня нет других причин, если дело не в том, что я не хочу вас видеть?

— Тогда я от вас не отстану, — сказал он. — Я уже давно приметил, что если людям чего-нибудь хочется, то их легко уговорить. А будь у вас другая причина… ну, скажем, вы меня знать не хотите, а скрываете это от меня, боитесь обидеть, потому что дорожите местом в моей конторе… — Тут ему пришло в голову, что соображение, которое он привел в качестве примера, быть может, и есть истинная причина ее отказа встречаться с ним, и эта мысль так испугала его, что он потерял нить своих рассуждений. — В общем, скажите одно только слово, и я исчезну. И никакой обиды не будет. Просто мне, значит, не повезло. Ответьте мне прямо, мисс Мэсон, так это или нет. Чует мое сердце, что я верно угадал.

Она взглянула на него, и в ее вдруг увлажнившихся глазах он прочел и гнев, и боль.

— Это нечестно! — вскричала она. — Вы предлагаете мне на выбор: либо солгать вам и причинить вам боль, чтобы отделаться от вас и оградить себя, либо сказать вам правду и не иметь против вас никакой защиты, потому что вы сами говорите, что не отстанете от меня.

Щеки ее покрылись румянцем, губы дрожали, но она смотрела ему прямо в глаза.

Харниш удовлетворенно усмехнулся.

— Меня очень радуют ваши слова, мисс Мэсон.

— Не радуйтесь, — поспешила она ответить, — мои слова ничего не меняют. Я этого не допущу. Больше воскресных прогулок не будет и… А вот и ворота.

Поставив кобылу боком к изгороди, она наклонилась, подняла щеколду и въехала в отворяющиеся ворота.

— Нет, нет, пожалуйста, — сказала она Харнишу, увидев, что он хочет последовать за ней.

Он покорно осадил Боба, и ворота захлопнулись. Но она не поехала дальше, и разговор продолжался.

— Послушайте, мисс Мэсон, — начал он тихим, срывающимся от волнения голосом. — Я хочу, чтобы вы твердо знали одно: я не просто от скуки волочусь за вами. Вы мне нравитесь, я к вам привязался, и для меня это не шутка. Ничего дурного в моих намерениях нет. Я честно хочу…

Он умолк, увидев выражение ее лица. Дид явно сердилась, но в то же время едва удерживалась от смеха.

— Хуже этого вы ничего не могли придумать! — воскликнула она. — В точности, как объявление в брачной газете: «Самые честные намерения; цель знакомства — брак». Но поделом мне. Очевидно, именно это вы и имели в виду, когда сказали, что не отстанете от меня.

С тех пор, как Харниш поселился под городскими крышами, его загорелая, обветренная кожа побелела: поэтому лицо его стало ярко-пунцовым, когда краска залила ему щеки и даже шею. Он был слишком смущен и пристыжен, чтобы заметить, что Дид смотрит на его побагровевшее лицо таким ласковым взглядом, каким ни разу не подарила его за весь день. Ей еще не приходилось видеть взрослых мужчин, которые краснели бы, как мальчишки, и она уже сожалела о невольно вырвавшихся у нее резких словах.

— Послушайте меня, мисс Мэсон, — заговорил он, сначала медленно и запинаясь, потом быстрее и под конец так заспешил, что речь его стала почти бессвязной. — Я человек грубый, неотесанный, я сам это знаю, я знаю, что мне не хватает воспитания. Никаким этим тонкостям я не обучен. Я еще никогда не ухаживал за женщинами, никогда не влюблялся, и в таких делах я просто дурак дураком. Ну пусть я глупо говорю, вы не обращайте внимания, ведь дело не в словах, а в том, каков человек. Вот я, например, я хочу только хорошего, хоть и не умею за это взяться.

Отличительной чертой Дид Мэсон была мгновенная смена настроений; искреннее раскаяние звучало в ее голосе, когда она сказала:

— Простите меня, я совсем не хотела посмеяться над вами. Вы меня застали врасплох, и слова ваши показались мне обидными. Видите ли, мистер Харниш, я не привыкла…

Она умолкла, вдруг испугавшись, что под влиянием минуты скажет лишнее.

— Вы хотите сказать, — подхватил Харниш, — что не привыкли к таким скоропалительным объяснениям: «Здравствуйте, очень приятно, предлагаю руку и сердце».

Она кивнула, и они оба весело рассмеялись. Смех разрядил атмосферу, и Харниш, приободрившись, продолжал уже спокойнее:

— Вы сами видите, что я прав. Конечно, у вас есть опыт. Небось, вам уже сто раз предложение делали. Но я-то еще не пробовал и вот барахтаюсь, как рыба, вынутая из воды. Впрочем, это вовсе и не предложение. Получается все очень нескладно. Я, можно сказать, попал в тупик. Настолько-то у меня хватает ума, чтобы понять, что, ежели хочешь подружиться с девушкой, нельзя начинать с того, что, мол, выходи за меня замуж. Вот тут-то и загвоздка. Раз — я не могу разговаривать с вами в конторе. Два — встречаться со мной, кроме как в конторе, вы не желаете. Три — вы говорите, пойдут сплетни, потому что вы у меня служите. Четыре — мне необходимо поближе сойтись с вами и необходимо объяснить вам, что я хочу только хорошего и ничего такого у меня и в мыслях нет. Пять — вот вы уже за воротами и сейчас ускачете, а я перед воротами, и душа у меня болит, и я не знаю, что вам такое сказать, чтобы вы передумали. Шесть — я вам сказал все, что мог. А теперь я вас очень прошу еще раз подумать.

Дид с невольным участием глядела в огорченное, взволнованное лицо Харниша и слушала его признания; оттого, что он облекал их в такие простые, немудреные слова, они звучали особенно искренне и чистосердечно. Как мало он походил на тех мужчин, с которыми ей доводилось встречаться до сих пор! Под конец, углубившись в свои мысли, она почти перестала слушать его. Любовь человека сильного, властного всегда влечет к себе женщину, и никогда еще Дид так полно не отдавалась этому влечению, как сейчас, глядя сквозь решетчатые ворота на Время-не-ждет. Конечно, она и не думает о том, чтобы выйти за него замуж — против этого слишком много серьезных доводов; но почему бы ей не встречаться с ним? Он ей нисколько не противен. Напротив, он ей нравится и всегда нравился, с того самого дня, когда она впервые увидела его худое, индейского склада лицо и черные блестящие глаза. Не одна только великолепно развитая мускулатура отличала его от других мужчин. Его окружал ореол романтики: бесстрашный искатель приключений на далеком Севере, совершивший множество подвигов и наживший миллионы, полудикарь, явившийся из полярной пустыни, чтобы вступить в борьбу с жителями Юга.

Жестокий, как индеец, игрок и распутник, человек без стыда и совести, снедаемый неутолимой жаждой мщения, готовый растоптать каждого, кто станет ему поперек дороги, — о, она отлично знала все бранные слова, которыми его называли! Но ей он не внушал страха. Имя его значило для нее не только это: «Время-не-ждет» значило еще многое другое, о чем можно было прочесть в газетах, в журналах и в книгах о Клондайке. Словом — одно уже имя его способно было поразить воображение любой женщины; обаяние этого имени захватило и Дид Мэсон, когда она глядела на него сквозь решетку и слушала его горячие, грустные признания. Несмотря ни на что, Дид все же была женщина, и ее женскому тщеславию не могло не льстить, что такой человек, как Время-не-ждет, ищет ее любви.

Но не одно тщеславие — многое другое заговорило в ней: она вдруг почувствовала себя одинокой, усталой; какие-то смутные ощущения и еще более смутные желания вторглись в ее душу, точно полчища таинственных призраков; и — еще глуше, еще сокровеннее — зазвучали тихие перекликающиеся голоса, воскрешая трепетные желания забытых поколений, вновь и вновь, нежданно и негаданно оживающих под таинственным, едва уловимым и всесильным дыханием первозданной жизни, которая под личиной тысячи обольщений извечно творит самое себя. Трудно устоять перед искушением и отказаться от воскресных прогулок с ним. Только прогулки — и все, ибо она ни за что не согласится жить так, как живет он. Других женщин, быть может, удержали бы робость, страх остаться наедине с мужчиной. Но она-то уж сумеет постоять за себя при любых обстоятельствах! Так зачем же отказываться? Ведь это в конце концов безделица.

Жизнь ее в лучшем случае можно назвать однообразной и будничной. Она ест, спит, работает в конторе. Вот, собственно говоря, и все. Чем наполнены ее дни? Шесть дней в неделю уходят на контору и на дорогу туда и обратно; перед сном иногда удается урвать часок-другой для игры на рояле; а нужно еще выстирать кое-что, сшить или починить, подвести итог своим скромным расходам; два вечера в неделю она разрешает себе развлечься; субботние вечера и те часы, которые она выкраивает в будние дни, она проводит в больнице, навещая брата; и только раз в семь дней, в воскресенье, оседлав Маб, она носится по милым сердцу горам. Это ее единственная отрада. Но одной ездить тоскливо. Никто из ее знакомых не катается верхом. Студентки, которых она уговорила попробовать, покатались раза два на наемных клячах и бросили. Только Мадлин купила лошадь и полгода ездила с увлечением, но потом вышла замуж и уехала в Южную Калифорнию. Когда много лет катаешься в полном одиночестве, даже это начинает приедаться.

Какой он еще мальчишка, этот миллионер, финансовый титан, которого боятся самые могущественные богачи Сан-Франциско! Сущее дитя! Вот уж не думала, что он может быть таким.

— Как люди становятся мужем и женой? — между тем говорил Харниш. — Ну, во-первых, они знакомятся; во-вторых, нравятся друг другу с виду; в-третьих, лучше узнают друг друга; в-четвертых, женятся или не женятся, смотря по тому, понравились они друг другу или нет, когда сошлись поближе. Но как же мы с вами узнаем, достаточно мы нравимся друг другу или нет? Просто ума не приложу. Есть только один выход: мы должны сами помочь горю. Я бы пришел к вам, бывал у вас, но я знаю, вы живете одна в пансионе или комнату снимаете, так что это тоже не годится.

Дид внезапно очнулась от задумчивости и чуть не расхохоталась: уж слишком все это было нелепо. Ей хотелось смеяться — не сердито, не истерически, просто весело смеяться. Ну на что это похоже? Она — скромная стенографистка, он — известный биржевой игрок, миллионер, а между ними ворота, и он рассуждает о том, как люди женятся. Нет, так продолжаться не может, пора это прекратить. Никаких тайных свиданий в горах больше не будет. А если он, не видя другого выхода, начнет ухаживать за ней в конторе — ну что ж, тогда ей придется уйти с очень хорошего места, и дело с концом. Нельзя сказать, чтобы такая перспектива радовала Дид, но она знала жизнь, в особенности городскую жизнь, и ничего хорошего от нее не ждала. Она слишком долго работала ради куска хлеба, чтобы не растерять изрядную долю своих иллюзий.

— Мы не станем таиться и прятаться, — настойчиво продолжал Харниш. — Мы будем ездить, не скрываясь, а если кто увидит — ну и пусть. Пойдут сплетни? Пока у нас совесть чиста, нам на это наплевать. Ну скажите одно слово, и счастливее нас с Бобом никого на свете не будет.

Она покачала головой, придержала Маб, нетерпеливо переступавшую копытами, и выразительно посмотрела на быстро удлиняющиеся вечерние тени.

— Сейчас все равно уже поздно, — торопливо сказал Харниш, — и мы ни до чего не договорились. Еще одно воскресенье, только одно, чтобы решить окончательно.

— В нашем распоряжения был целый день, — возразила она.

— Но мы заговорили об этом слишком поздно. В другой раз мы начнем пораньше. Для меня это очень, очень важно. Ну как — в будущее воскресенье?

— Вот она — хваленая мужская честность! — сказала она. — Вы же отлично знаете, что, говоря «будущее воскресенье», вы имеете в виду не одно, а много будущих воскресений.

— Тогда пусть их будет много! — с жаром воскликнул он; а Дид подумала, что никогда еще его мужественное лицо не нравилось ей так, как в эту минуту. — Скажите, что вы согласны. Скажите только одно слово. В воскресенье, у каменоломни…

Она подобрала поводья, намереваясь тронуть лошадь.

— Спокойной ночи, — сказала она, — и…

— Да? — прошептал он с едва уловимой властной настойчивостью.

— Да, — ответила она тихо, но внятно.

В тот же миг она подняла кобылу в галоп и, не оглядываясь, поскакала по дороге к дому. Тщетно пыталась она понять, что творится в ее душе. Она же твердо решила сказать «нет» и до последней секунды не меняла своего решения — и вдруг ее губы произнесли «да». А может быть, не одни губы? У нее не было намерения давать согласие. Так почему она согласилась? Сначала Дид только удивлялась и недоумевала: что толкнуло ее а столь неожиданный и необъяснимый поступок? Но она похолодела от страха, когда подумала о том, какие это возымеет последствия. Она знала, что Время-не-ждет не тот человек, с которым можно шутки шутить. За его детским простодушием кроется властная натура зрелого мужчины, своим согласием встречаться с ним на, несомненно, уготовала себе волнения и бури. И она нова и снова спрашивала себя, почему же все-таки она сказала «да» в то самое мгновение, когда бесповоротно решила сказать «нет»?


Глава пятнадцатая

Жизнь в конторе по-прежнему шла своим чередом. Ни единым взглядом или словом не показывали Харниш и Дид, что отношения между ними изменились, каждое воскресенье они уславливались о будущей встрече, но в конторе никогда не говорили о совместных прогулках. На этот счет Харниш проявлял крайнюю щепетильность. Он знал, что иначе она откажется от места. А терять ее он не хотел — видеть ее в своей конторе было для него постоянной, нетускнеющей радостью. Но он не пытался продлить эту радость: не мешкал, диктуя ей письма, не придумывал для нее лишнюю работу, чтобы подольше удержать в своем кабинете. Поступал он так не только из своекорыстного страха лишиться ее — он оставался верен своим правилам честной игры. Пользоваться случайным преимуществом он считал недостойным приемом. Какой-то внутренний голос говорил ему, что любовь — это нечто более высокое, чем обладание. Он хотел, чтобы его любили ради него самого, чтобы оба партнера имели равные шансы.

С другой стороны, никакие искусно расставленные сети не сослужили бы ему такую службу, как его сдержанное обращение с Дид. Больше всего на свете дорожа своей свободой и меньше всего склонная уступать силе, она не могла не оценить его тактики. Но она не только рассудком отдавала ему должное, — какие-то неуловимые, тончайшие нити, ощутимые только в редкие минуты, протягивались между ними. Шаг за шагом плелась паутина, которой любовь Харниша обволакивала Дид; крепче становились незримые, неосознанные узы, связывающие их. Может быть, в этом надо было искать ключ к тому, что она сказала «да» вместо «нет»? И в будущем, когда речь пойдет о более важном решении, не случится ли так, что она отвергнет все трезвые доводы разума и опять, вопреки своей воле, ответит согласием?

Сближение с Дид имело благотворное влияние на Харниша, хотя бы потому, что он стал меньше пить. Его уже не тянуло так сильно к спиртному, и он даже сам это заметил. В известной степени Дид заменяла ему коктейли. Мысль о ней действовала на него, как крепкое вино. Во всяком случае, ему уже меньше требовалось горячительных напитков, чтобы выдержать противоестественный городской образ жизни и азартнейшую биржевую игру. Он по-прежнему при помощи коктейлей воздвигал стену, за которой укрывался, чтобы передохнуть, но теперь частью этой стены была Дид. Черты ее лица, смех, модуляции голоса, золотистые искрящиеся глаза, отблеск солнца на волосах, фигура, платье, руки, держащие поводья, малейшие движения — все это он вновь и вновь мысленно рисовал себе, забывая о коктейлях и виски с содовой.

Невзирая на принятое ими отважное решение не прятаться от людей, они все же соблюдали осторожность во время прогулок. В сущности, это были просто-напросто тайные свидания. Они отнюдь не выезжали верхом открыто, у всех на глазах. Напротив, они всегда старались встречаться как можно неприметнее, и поэтому Дид, выехав из Беркли по дороге со многими воротами, поджидала Харниша где-нибудь вне города. Для катания они выбирали глухие, малолюдные дороги; чаще всего они переваливали через второй горный хребет, где их могли видеть только идущие в церковь фермеры, которые не знали Харниша даже по портретам.

Дид оказалась отличной наездницей — не только искусной, но и выносливой. Бывали дни, когда они покрывали шестьдесят, семьдесят и даже восемьдесят миль; и ни разу Дид не пожаловалась на усталость, и не было случая — что особенно ценил Харниш, — чтобы у гнедой кобылы оказалась стертой спина.

«Молодчина, ничего не скажешь», — с неизменным восхищением твердил он про себя.

Во время этих долгих, ничем не прерываемых прогулок они многое узнали друг о друге. Кроме как о себе, им почти не о чем было говорить. Таким образом, она стала знатоком по части полярных путешествий и добычи золота, а он, слушая ее рассказы, составлял себе все более полную картину ее жизни. Она с увлечением вспоминала свое детство на ранчо, описывала лошадей, собак, людей, предметы, а он мысленно следил за тем, как она из девочки превращалась в женщину. Узнал он и о том, как отец ее разорился и умер, а ей пришлось бросить университет и наняться в контору. Говорила она и о больном брате, о том, что она уже много лет делает все, что в ее силах, чтобы он вылечился, и что уже не верит в его выздоровление. Харниш убедился, что найти с ней общий язык вовсе не так трудно, как он предполагал; однако он постоянно чувствовал, что за всем, что ему известно о ней, таится загадка, именуемая «женщина». И он смиренно признавался самому себе, что об этом безбрежном неисследованном море, по которому ему предстоит пуститься в плавание, он не знает ровно ничего.

Он боялся женщин потому, что не понимал их, и не понимал их, потому что боялся. Дид верхом на гнедой кобыле, Дид, в летний полдень собирающая маки на горном склоне, Дид, быстро и уверенно стенографирующая под диктовку, — все это было ясно и понятно. Но той Дид, у которой мгновенно менялось настроение, которая упорно отказывалась встречаться с ним и вдруг соглашалась, в чьих глазах, словно непонятные ему сигналы, то вспыхивали, то гасли золотые искорки, — той Дид он не знал. Во всем этом он видел таинственные глубины женственности, поддавался их обаянию, но постичь не надеялся.

И еще одна сторона ее жизни, как хорошо понимал Харниш, была закрыта для него. Она любила книги, она обладала тем, что люди с почтением называют загадочным словом «культура». Но, к его величайшему удивлению, эта культура никогда не вторгалась в их отношения. Дид не заговаривала ни о книгах, ни об искусстве, ни о прочих высоких материях. Его неискушенному уму она казалась такой же бесхитростной, как он сам. Она любила все простое и естественное: свежий воздух, лошадей, солнце, цветы. Растительность этого края была ему мало знакома, и она учила его распознавать различные виды дуба, показывала мансаниту и земляничное дерево, перечисляла названия, свойства, места распространения бесконечных разновидностей полевых цветов, кустарников, папоротников. Ее зоркий глаз, от которого ничто лесное не укрывалось, восхищал Харниша. Этим она была обязана детству, проведенному среди природы. Однажды они поспорили, кто из них обнаружит больше птичьих гнезд. И ему, который всегда гордился своей острой наблюдательностью, немало труда стоило победить в этом состязании. К концу дня он опередил ее только на три гнезда, и то одно из них она упрямо оспаривала, да и он должен был сознаться, что не уверен, кто первым увидел его. Он высказал ей свое восхищение и прибавил, что она сама похожа на птицу — такая же зоркая и проворная.

Чем ближе он узнавал ее, тем больше убеждался, что многое в ней напоминает птицу. Вот почему она любит ездить верхом, говорил он себе. Это почти то же, что летать. Поле, пестрящее маками, лощинка, заросшая папоротником, проселок, окаймленный тополями, красновато-коричневая земля косогора, луч солнца на далекой вершине — все это вызывало у нее радостные возгласы, которые звучали в его ушах, как птичье пение. Она радовалась каждому пустяку, и песня ее не умолкала. Это впечатление не исчезало даже в те минуты, когда она проявляла суровость. Глядя, как она проезжает Боба и старается укротить неуемного жеребца, он мысленно сравнивал ее с орлицей.

Ее маленькие мимолетные радости были радостью и для него. Стоило ей устремить восхищенный взор на что-нибудь, привлекшее ее внимание, как он с не меньшим восхищением, впивался глазами в ее лицо. Она же научила его лучше видеть и понимать природу. Она указывала ему на краски пейзажа, которых он без нее ни за что бы не приметил. До сих пор он знал только простые цвета. Все оттенки красного цвета были для него красные и только. Черное — это черное, коричневое — коричневое, а когда коричневый цвет переходит в желтое — это уже желтый цвет, а не коричневый. Пурпурный он всегда воспринимал как кроваво-красный, но Дид объяснила ему, что он ошибается. Однажды, когда они очутились на высоком гребне, где огненные маки, колышимые ветром, достигали колен лошадей, Дид так застыла на месте, потрясенная открывшимся перед ними видом. Она насчитала семь планов, и Харниш, который всю свою жизнь смотрел на самые разнообразные пейзажи, впервые узнал, что такое «план» в живописи, после этого он стал более зрячими глазами приглядываться к лику земли и сам научился постигать красоту горных кряжей, которые сомкнутыми рядами высились округ, и лиловой дымки летнего вечера, дремлющей складках далеких гор.

Но сквозь все это золотой нитью проходила любовь, начала он довольствовался воскресными прогулками и чисто приятельскими отношениями, установившимися между ним и Дид, но с каждым днем его все сильнее влекло к ней. Чем ближе он узнавал ее, тем больше находил в ней достоинств. Если бы она держалась неприступно и высокомерно или жеманилась, заигрывала ним, все было бы иначе. Но его пленяли в ней именно простота, непосредственность, умение быть хорошим товарищем. Этого он не предвидел. Так он еще никогда не смотрел на женщин. Игрушка, хищница, жена и продолжательница рода — только в этих обличьях он представлял себе женщину, только такой мыслил ее. Но женщина — друг и товарищ, какой оказалась Дид, повергала его в изумление. Он открывал в ней все новые совершенства, и любовь его разгоралась все жарче и уже помимо его воли прорывалась в ласковом звуке голоса, вспыхивала в устремленных на нее глазах. Дид отлично все это видела, но, подобно многим женщинам, думала, что можно играть с огнем и все же избежать пожара.

— Скоро настанет зима, — сказала она однажды со вздохом сожаления, но не без лукавства, — и тогда конец прогулкам верхом.

— Но я должен и зимой встречаться с вами! Она покачала головой.

— Нам очень хорошо, когда мы вместе, — ответила она, глядя ему прямо в глаза, — и я не забыла ваших смешных рассуждений о цели нашего знакомства. Но это ни к чему не приведет. Я слишком хорошо себя знаю. Уверяю вас, я не ошибаюсь.

Она говорила очень серьезно, даже участливо, явно стараясь смягчить удар, и по-прежнему без смущения смотрела ему в лицо; но в глазах ее мерцал золотистый свет, за которым Харниш угадывал сокровенные тайны женского сердца, — и теперь он уже не страшился их.

— Я, кажется, веду себя примерно, — заговорил он. — Думаю, вы согласитесь со мной. Должен вам сказать, что мне это нелегко дается. Посудите сами. Ни разу я не обмолвился и словом о моей любви, а вы знаете, что я люблю вас. Это не пустяки для человека, который привык все делать по-своему. Я вообще не из тех, кто любит мешкать. Посмотрели бы вы на меня в пути. Сам господь бог не догнал бы меня на снежной тропе. Но с вами я не тороплюсь. Из этого вы можете понять, как сильно я вас люблю. Конечно, я хочу, чтобы вы стали моей женой. А говорил я вам об этом? Ни разу ни слова не сказал. Молчал и вел себя примерно, хоть и тошно мне было молчать. Я не просил вас выйти за меня замуж. И сейчас не прошу. Не потому, что я сомневаюсь. Лучше вас мне не найти, это я верно знаю. Но я-то вам подхожу? Можете вы это решить? Или вы еще слишком мало меня знаете? — Он пожал плечами. — Это мне неизвестно, а рисковать я не намерен. Мне нужно знать наверное, думаете ли вы, что могли бы ужиться со мной или нет. Потому-то я и тяну и не иду ва-банк. Не хочу играть втемную.

Так еще никто не объяснялся Дид в любви. Да и понаслышке она не знала ничего подобного. Больше всего поразил ее рассудительный тон, каким говорил Харниш, но она тут же вспомнила, как у него дрожала рука во время их первого разговора в конторе, с какой нежностью он смотрел на нее и сегодня, и во все предыдущие дни, и как ласково звучал его голос. Вспомнила она и слова, как-то сказанные им: «Вы, может, не знаете, что такое терпение». А потом он рассказал ей, как стрелял белок из дробовика, когда они с Дэвисом умирали с голоду на реке Стюарт.

— Так что, сами видите, — настаивал Харниш, — мы должны встречаться с вами зимой. Чтобы все было по-честному. Я думаю, вы еще не решили…

— Вы ошибаетесь, — прервала его Дид. — Я никогда не позволю себе полюбить вас. Счастья я с вами не найду. Вы мне нравитесь, мистер Харниш, я не отрицаю, но больше этого ничего быть не может.

— Это потому, что вам не нравится, как я живу, — возразил он, подразумевая кутежи и пьянство в разгульной компании, которые так любили расписывать газеты; он выжидательно посмотрел на нее — постесняется она признать, что ей это известно или нет?

Но она ответила прямо, без обиняков:

— Да, не нравится.

— Я и сам знаю, что иногда хватал через край, — вот о чем в газетах писали, — начал он, пытаясь оправдаться, — и я признаю, что приятели, с которыми я катался, — народ довольно буйный…

— Я не о кутежах говорю, — перебила она его, — хотя и о них мне известно и не могу сказать, чтобы мне это было по душе. Я имею в виду вашу жизнь вообще, ваш бизнес. Есть женщины, которые охотно вышли бы за такого человека, как вы, и жили бы счастливо. Но это не для меня. И чем сильнее я любила бы такого человека, тем несчастнее была бы. Я и сама страдала бы и его сделала бы несчастным. Я совершила бы ошибку, и он совершил бы ошибку; но он легче перенес бы это, потому что у него остался бы его бизнес.

— Бизнес! — воскликнул Харниш. — А что плохого в моем бизнесе? Я веду честную игру, без всякого надувательства, а этого нельзя сказать почти ни про кого из дельцов, будь то заправила крупной корпорации или хозяин мелочной лавочки, обвешивающий покупателя. Я играю по правилам, и мне не нужно ни врать, ни мошенничать, ни обманывать.

Дид, втайне радуясь, что разговор принял другой оборот, воспользовалась случаем, чтобы высказать Харнишу свое мнение.

— В древней Греции, — начала она наставительным тоном, — хорошим гражданином слыл тот, кто строил дома, сажал деревья… — Она не докончила цитаты и сразу перешла к выводам: — Сколько домов вы построили? Сколько деревьев посадили?

Он неопределенно мотнул головой, так как не понял, куда она клонит.

— Например, — продолжала она, — в позапрошлую зиму вы скупили весь уголь…

— Только местный, — усмехнулся он. — Я тогда воспользовался нехваткой транспорта и забастовкой в Британской Колумбии.

— Но сами-то вы этот уголь не добывали? А вы подняли цену на четыре доллара с тонны и нажили большие деньги. Это вы называете бизнесом. Вы заставили бедняков платить за уголь дороже. Вы говорите, что играете честно, а на самом деле вы залезли к ним в карман и обобрали их. Я это знаю по опыту. У меня в Беркли комната отапливается камином. И вместо одиннадцати долларов за тонну угля я в ту зиму заплатила пятнадцать. Вы украли у меня четыре доллара. Меня вы этим не разорили. Но есть тысячи бедняков, которым пришлось туго. По-вашему, может быть, это законная спекуляция, а по-моему, это — чистое воровство.

Харниша ее слова не смутили. Ничего нового она ему не сказала. Он вспомнил старуху, которая продавала свое вино в горах Сонома и так же, как миллионы других обездоленных, была предназначена к тому, чтобы ее грабили.

— Вот что я вам скажу, мисс Мэсон: отчасти вы правы, это я признаю. Но вы давно знаете все мои дела, и вам отлично известно, что не в моих привычках грабить бедняков. Я воюю с богачами. Они моя дичь. Они грабят бедных, а я граблю их. Это дело с углем вышло случайно. Я не бедных хотел прижать, а крупных воротил, и я прижал их. Бедняки нечаянно попали в драку, и им досталось, только и всего.

— Разве вы не видите, — продолжал он, — что все на свете просто азартная игра? Все люди так или иначе спекулируют. Фермер спекулирует на погоде и на выгодном сбыте своего урожая. Спекулирует и Стальной трест Соединенных Штатов. Уйма людей только тем и занимается, что обирает бедняков. Но только не я. Вы это сами знаете. Я всегда охочусь за грабителями.

— Вы меня сбили, — сказала Дид, — погодите, я сейчас вспомню.

Несколько минут они ехали молча.

— Я не могу объяснить вам словами, но мне самой это совершенно ясно. Понимаете, существует труд полезный и труд… как бы это сказать… бесполезный. Фермер пашет землю и производит хлеб. Его труд приносит человечеству пользу. Он создает что-то нужное — выращивает хлеб, который накормит голодных.

— А потом железнодорожные компании, спекулянты и прочие преспокойно отнимут у него этот самый хлеб, — вставил Харниш.

Дид улыбнулась и жестом остановила его.

— Погодите, не сбивайте меня. Ну, пусть его грабят, не оставив ему ни крошки, и он умрет с голоду. Но та пшеница, которую он вырастил, ведь не пропадет? Она существует. Понимаете? Фермер что-то создал: вырастил, скажем, десять тонн пшеницы, и эти десять тонн существуют. Железные дороги доставляют пшеницу на рынок, приближают к тем, кто будет есть ее. Все это полезный труд. Как если бы кто-нибудь принес вам стакан воды или вынул соринку из глаза. Что-то сделано нужное, что-то создано, как хлеб, собранный фермером.

— Но железные дороги бессовестно грабят, — возразил Харниш.

— Значит, их работа только наполовину полезна. А теперь поговорим о вас. Вы ничего не создаете. От ваших финансовых операций не появится ничего нового. Вот хотя бы уголь — вы не добывали его, не перевозили, не доставляли покупателю. Понимаете? Вот все это я и называю: сажать деревья, строить дома. А вы не посадили ни одного дерева, не построили ни одного дома.

— Никогда не думал, что женщина может так рассуждать о бизнесе, — пробормотал Харниш, с почтением глядя на нее. — И вы верно говорите. Но только и я не так уж не прав. Послушайте меня. Я приведу три пункта. Пункт первый: жизнь наша коротка, и все, даже самые лучшие, помирают. Жизнь — сплошная азартная игра. Бывают игроки везучие и бывают невезучие. Все садятся за карточный стол, и каждый норовит обчистить партнеров. Большинство проигрывают, потому что они родились дураками. И вот прихожу я и прикидываю: что мне делать? Я должен выбрать: идти к дуракам или идти к грабителям. Если к дуракам, то я ничего не выиграю, даже последний кусок хлеба у меня отберут грабители. Всю жизнь буду работать, как вол, и так и помру на работе. И никакой-то радости мне не будет, ничего, одна только работа и работа. Говорят, труд — дело благородное. Никакого благородства в таком труде нет, поверьте мне. Ну, я и решил идти к грабителям и вступил в игру, чтобы заграбастать побольше. И что же? Все для меня: и автомобили, и дорогие рестораны, и мягкая постель.

Пункт второй: грабить вполовину, как железные дороги, которые везут хлеб фермера на рынок, или грабить начисто, как я граблю грабителей, — невелика разница. Да и грабить вполовину мне не подходит. В такой игре скоро не разбогатеешь.

— А зачем вам богатеть? — спросила Дид. — У вас и так куча денег. Все равно нельзя ездить в двух машинах зараз или спать в двух кроватях.

— На это вам ответит мой третий пункт. Вот слушайте. И люди и животные так устроены, что у всех разные вкусы. Заяц любит травку, а рысь любит мясо. Утки плавают, а куры боятся воды. Один человек собирает марки, другой — бабочек. Есть люди, которые думают только о картинах, а есть такие, которым подавай яхты. Для одних на свете нет ничего лучше охоты, для других — скачек, для третьих — хорошеньких актрис. Кому что на роду написано. От этого никуда не денешься. Вот я люблю азартную игру. Мне это нравится. И я люблю игру крупную, чтобы уж выиграть так выиграть. Я родился игроком. Потому я и играю.

— Но почему бы вам не делать добро вашими деньгами?

Харниш засмеялся.

— Делать добро! Это все равно что дать богу пощечину: ты, мол, не умеешь править миром, так вот, будь любезен, отойди в сторонку, я сам попробую. Но я вообще богом не шибко интересуюсь и потому по-другому смотрю на это дело. Разве не смешно ходить с кастетом и здоровенной дубиной, разбивать людям голову, отнимать у них деньги, а когда денег наберется много, вдруг раскаяться и начать перевязывать головы, разбитые другими грабителями? Смешно? А ведь это и значит делать добро своими деньгами. Время от времени какой-нибудь разбойник ни с того ни с сего становится добреньким и начинает играть в «скорую помощь». Что делает Карнеги? В Питсбурге он учинил такой разбой, что проломленных голов и не счесть, ограбил дураков на сотни миллионов, а теперь по капельке возвращает им деньги. По-вашему, это умно? Посудите сами.

Он начал свертывать папиросу и чуть насмешливо, с любопытством покосился на Дид. Неприкрытый цинизм его теории, резкий тон и резкие слова смутили ее и вынудили к отступлению.

— Я не могу вас переспорить, и вы это знаете. Как бы ни права была женщина, она не может убедить мужчину, потому что мужчины всегда так уверены в себе, что женщина невольно сдается, хотя она и не сомневается в своей правоте. Но ведь есть же и другое — есть радость созидания. Вы называете свой бизнес игрой, пусть так. Но мне кажется, что все-таки приятней что-нибудь сделать, создать, чем с утра до вечера бросать игральные кости. Вот я, например, когда мне хочется поразмяться или забыть о том, что за уголь надо платить пятнадцать долларов, я берусь за Маб и полчаса скребу и чищу ее. И когда я потом вижу, что шерсть у нее блестит и лоснится, как шелк, я чувствую удовлетворение. По-моему, такое же чувство должно быть у человека, который построил дом или посадил дерево. Он может полюбоваться делом рук своих. Это он сделал, это плод его труда. Даже если кто-нибудь вроде вас придет и отнимет у него посаженное им дерево, оно все-таки останется, и все-таки оно посажено им. Этого вы у него отнять не можете, мистер Харниш, невзирая на все ваши миллионы. Вот что я называю радостью созидания, которой нет в азартной игре. Неужели вы никогда ничего не создавали? Там, на Юконе? Ну, хижину, что ли, лодку, плот или еще что-нибудь? И разве вы не помните, как приятно вам было, пока вы работали, и после, когда вы любовались тем, что вами сделано? Харниш слушал ее, и в его памяти вставали картины прошлого. Он снова видел пустынную террасу на берегу Клондайка, вырастающие на ней бревенчатые хижины, склады, лавки и все прочие деревянные строения, возведенные им, видел свои лесопилки, работающие круглые сутки в три смены.

— Тут вы немножко правы, мисс Мэсон, не спорю. Да, я сотни домов построил, и я помню, как гордился и радовался, глядя на них. Я и сейчас горжусь, когда вспоминаю. А Офир? Ну самый что ни на есть дрянной лосиный выгон, а что я из него сделал! Я провел туда воду, знаете откуда? Из Ринкабилли, за восемьдесят миль от Офира. Все говорили, что ничего у меня не выйдет, а вот вышло же, и я сам это сделал. Плотина и трубы стоили мне четыре миллиона. Но посмотрели бы вы на этот самый Офир! Машины, электрический свет, сотни людей, работа — круглые сутки. Я понимаю, что вы хотите сказать, когда говорите, что хорошо что-нибудь сделать. Я сделал Офир, и неплохо сделал, черт меня побери… простите, я нечаянно, — но, право же, Офир был прямо загляденье. Я и сейчас горжусь им, как в тот день, когда мои глаза в последний раз видели его.

— И это дало вам больше, чем просто деньги, — подхватила Дид. — Знаете, что бы я сделала, будь у меня много денег и если уж я никак не могла бы бросить эту игру в бизнес? Взяла бы да и купила здесь все южные и западные безлесные склоны и засадила их эвкалиптами. Просто так — для удовольствия. А если бы у меня была эта страсть к азарту, о которой вы говорите, то я бы все равно посадила деревья и нажила бы на этом деньги. Вот как вы наживаете, но только иначе; вместо того, чтобы поднимать цену на уголь, не увеличив ни на унцию запасы его, я создала бы тысячи и тысячи кубометров дров на голом месте, где раньше не было ничего. И каждый, кто переправится через бухту, посмотрит на лесистые склоны и порадуется на них. А кто радовался тому, что по вашей милости уголь подорожал на четыре доллара?

Теперь уж Харниш не находил ответа и молчал, а она выжидательно смотрела на него.

— Вы хотели бы, чтобы я сделал что-нибудь в этом роде? — наконец спросил он.

— Так было бы лучше для людей и для вас, — ответила она уклончиво.


Глава шестнадцатая

Всю неделю служащие конторы чувствовали, что мысли Харниша заняты какими-то новыми грандиозными планами. Уже несколько месяцев, если не считать сравнительно мелких операций, он почти не интересовался делами. Но теперь он внезапно погрузился в глубокую задумчивость, часами просиживал за своим письменным столом, не двигаясь и не произнося ни слова, или вдруг срывался с места и уезжал в Окленд. При этом видно было, что планы, с которыми он носится, доставляют ему много радости. В конторе стали появляться люди, ни обликом, ни повадками не похожие на тех, с которыми обычно совещался Харниш.

В воскресенье он все рассказал Дид.

— Вы задали мне задачу, — начал он, — и, мне кажется, об этом стоит поразмыслить. И вот я такое придумал, что вы ахнете. Это, как вы говорите, полезное, нужное дело — и в то же время самая что ни на есть азартнейшая игра. Я хочу разводить минуты, чтобы там, где раньше росла одна, теперь вырастали две. Что вы на это скажете? Ну, конечно, немного деревьев я тоже посажу — несколько миллионов. Помните, я сказал вам, что будто бы ездил смотреть каменоломню. Так вот, эту каменоломню я собираюсь купить. И все эти горы я куплю — отсюда до Беркли и в ту сторону до Сан-Леандро. Могу вам сказать, что кое-что здесь уже мое. Но покамест — молчок. Я еще успею много купить, раньше чем об этом догадаются. Я вовсе не желаю, чтобы цены подскочили под самое небо. Видите вон ту гору? Она вся моя, все склоны, которые спускаются к Пиедмонту, и дальше вдоль холмов, почти до самого Окленда. И все это пустяки по сравнению с тем, что я собираюсь купить.

Он замолчал и с торжеством посмотрел на Дид.

— И все это для того, чтобы на том месте, где росла одна минута, выросли две? — спросила она и тут же расхохоталась, заметив таинственно-хитрое выражение его лица.

Пока она смеялась, Харниш не сводил с нее восхищенного взгляда. Она так по-мальчишески задорно откидывала голову, так весело заливалась смехом, показывая все свои зубы — не мелкие, но ровные и крепкие, без единого изъяна. Харниш был убежден, что таких здоровых, ослепительно белых и красивых зубов нет ни у кого, кроме Дид, — недаром он уже много месяцев сравнивал ее зубы с зубами каждой попадавшейся ему на глаза женщины.

Только после того как она перестала смеяться, он снова обрел дар речи.

— Переправа между Сан-Франциско и Оклендом работает из рук вон плохо. Вы пользуетесь ею каждый день, шесть раз в неделю, — значит, двадцать пять раз в месяц, итого: триста раз в год. Сколько времени вы тратите в один конец? Сорок минут. А я вас переправлю в двадцать минут. Вот и вырастут две минуты вместо одной. Скажете, нет? Я вам сберегу двадцать минут в один конец. Это выходит сорок минут в день, тысяча минут в месяц, двенадцать тысяч в год. И это только вам, одному человеку. Давайте подсчитаем. Двенадцать тысяч минут — это ровно двести часов. Вот вы и вообразите себе: если тысячи людей сберегут по двести часов в год… это ведь хорошо, как, по-вашему?

Дид только молча кивнула головой; у нее даже дух захватило от грандиозной затеи Харниша, о которой он говорил с таким искренним увлечением, что увлек и ее, хотя она не имела ни малейшего представления, как эта затея может осуществиться.

— Погодите, — сказал он. — Взберемся в гору, а когда мы будем наверху, я вам кое-что покажу, и вы все поймете.

По узенькой тропинке они спустились к пересохшему руслу на дне ущелья, миновали его и начали подниматься к вершине. Лошади, скользя и спотыкаясь, с трудом продирались сквозь густые заросли кустарника, покрывавшие крутой склон. Бобу это наконец надоело, и он повернул вспять, сильно толкнув Маб; кобыла боком отскочила в заросли и чуть не упала. Выровнявшись, она всей тяжестью налегла на Боба; ноги обоих седоков оказались зажатыми между лошадьми, и, когда Боб ринулся под гору, Дид едва не вылетела из седла. Харниш одной рукой резко осадил Боба, а другой поддержал Дид. С деревьев на них дождем посыпались сухие ветки и листья. Таких приключений было еще несколько, прежде чем они, запыхавшиеся, но веселые, одолели подъем. Гора, на которую они взобрались, немного выступала вперед от линии хребта, вершина ее была безлесная, поэтому Харниш и Дид могли обозреть почти весь окружающий ландшафт. Вдали, на плоском берегу бухты, виднелся Окленд, по ту сторону бухты — Сан-Франциско; между обоими городами курсировали белые пароходики. Направо лежал Беркли, налево — деревушки, разбросанные между Оклендом и Сан-Леандро. А внизу под ними раскинулись фермерские усадьбы и пашни Пиедмонта, волнами спускавшиеся к Окленду.

— Взгляните, — сказал Харниш, вытянув руку и широким жестом обводя окрестность. — Здесь живет сто тысяч людей. А почему бы не жить полумиллиону? Вот где вместо одного человека можно вырастить пятерых. Сейчас я вам все объясню в двух словах. Почему в Окленде не живет больше народу? Потому что плохое сообщение с Сан-Франциско; и кроме того, Окленд спит мертвым сном. А жить в Окленде куда лучше, чем в Сан-Франциско. Вот я и думаю скупить все трамвайные линии Окленда, Беркли, Аламеды, Сан-Леандро и так далее, чтобы у них было одно общее управление, но зато хорошее. Я могу наполовину сократить время, нужное на переправу: построю мол почти до Козьего острова и пущу по заливу настоящие катера вместо этих допотопных посудин. Тогда все захотят жить на этой стороне. Очень хорошо. Людям понадобится земля под стройку. Значит, я первым делом скупаю землю. Сейчас она дешевая. Почему? Да потому, что здесь не город, нет хорошего сообщения, мало трамвайных линий — никто даже не подозревает, что скоро их будет много. Я их проложу. Тогда земля сразу подорожает. Как только люди увидят, что сообщение стало лучше и переправа короче, мои участки пойдут нарасхват.

Земля вздорожает потому, что я проложу трамвайные линии, понимаете? Тогда я продам землю и верну свои деньги. А трамваи будут развозить людей и приносить большой доход. Дело верное. Да разве одно это! Тут миллионами пахнет. Я могу, к примеру, похозяйничать на побережье. Между старым молом и новым, который я построю, — мелководье. Я могу углубить дно и построить гавань, куда будут входить сотни судов. Порт Сан-Франциско забит до отказа, там уже нет места. Если сотни судов смогут грузиться и разгружаться у этого берега, да еще подвести прямо к пристаням три железнодорожные ветки, да пустить по ним товарные составы, тогда начнут строить заводы здесь, а не в Сан-Франциско. А под заводы нужна земля. Значит, мне сейчас надо скупать землю, пока еще никто не знает, когда кошка прыгнет и куда кинется. А на заводы потянутся десятки тысяч рабочих с семьями. Значит, понадобятся дома, под дома — опять-таки участки. А я буду тут как тут: пожалуйста, покупайте у меня землю. Потом десятки тысяч рабочих и их семьи будут ездить на моем трамвае, и каждый день я буду собирать с них десятки тысяч за проезд. Понадобятся новые лавки, банки, всякая всячина. И опять ко мне придут, потому что у меня будет земля под любую стройку. Ну, что вы на это скажете?

Прежде чем она успела ответить, он уже опять заговорил, одержимый мечтой о новом городе, который он мысленно возводил на Аламедских холмах, откуда начинался путь в Азию.

— Знаете, я проверил: Ферт-оф-Клайд — вот где англичане строят броненосцы — наполовину уже, чем наш Оклендский рукав. А у нас только старые калоши стоят. Почему здесь нет таких верфей, как в Ферт-оф-Клайде? Потому что оклендское городское управление из пустого в порожнее переливает. Тут нужен человек с размахом и нужна организация. Это я могу. Недаром я создал Офир. А завертится колесо — деньги так и хлынут со всех сторон. Мое дело только начать. «Господа, — скажу я, — здесь все, что нужно для большого современного города. Сам бог так устроил и меня надоумил. Желаете выгружать свой чай и шелка, привезенные из Азии, и прямым сообщением отправлять в Восточные штаты? Пожалуйста, — вот пристани для ваших пароходов, а вот железнодорожный транспорт. Желаете строить заводы, откуда товар можно вывозить и морем и по суше? Вот вам земля и вот вам благоустроенный поселок со всеми удобствами — для вас и для ваших рабочих».

А вода? Почти все водные ресурсы так или иначе окажутся у меня в руках. Так почему бы мне не купить заодно и водопровод? Сейчас в Окленде две компании снабжают город водой. Грызутся между собой, как кошка с собакой, и обе вот-вот лопнут. Большому городу нужно хорошее водоснабжение. А они этого не могут. Сами в луже сидят. Я приберу их к рукам и дам городу настоящий водопровод. Тут капитал можно нажить, за что ни возьмись. Одно другое тянет. Что-нибудь усовершенствуешь, глядишь — все кругом подымется в цене. Цену набивают люди. Чем больше народу соберется в одном месте, тем недвижимость дороже, а здесь самое место для большого стечения народа. Вы только взгляните! Видите? Где же еще быть большому городу, как не здесь? Дело только за народом, а я в два года нагоню сюда сотни тысяч людей. И не подумайте, что это будет какой-нибудь дутый земельный бум. Ничего подобного, все честь по чести. Через двадцать лет на этом берегу уже будет миллион жителей. И вот еще что: нужны гостиницы. Сейчас в Окленде ни одной порядочной гостиницы нет. Я настрою отелей, да таких, что люди только рот разинут. И пусть сначала ни гроша дохода не приносят, зато шику много; а свои денежки я с лихвой верну, выколочу из других предприятий. Ну и, само собой, посажу эвкалипты, миллионы эвкалиптов, по всем этим горам.

— Но каким образом вы рассчитываете это сделать? — спросила Дид. — У вас денег не хватит.

— У меня есть тридцать миллионов, а если понадобится еще, я могу занять подо что-нибудь, хотя бы под недвижимость. Проценты по закладной — пустяки. Ведь земля-то пойдет втридорога, когда я начну продавать ее.

Целый месяц Харниш был занят по горло. Почти все свое время он проводил в Окленде, лишь изредка появляясь в конторе. Он задумал и контору перевести в Окленд, но, как он объяснил Дид, не раньше, чем закончится тайная скупка земель. Каждое воскресенье, взбираясь то на одну, то на другую вершину, они смотрели на город и на окружавшие его фермы, и Харниш показывал Дид, что он успел приобрести за неделю. Сначала это были разбросанные отдельные клочки и участки, но с каждой неделей их становилось все больше, и в конце концов среди владений Харниша остались только редкие островки не принадлежавшей ему земли.

Действовать приходилось быстро и в невиданных масштабах, ибо и в самом Окленде и в его окрестностях уже почуяли, что кто-то прибирает землю к рукам. Но Харниш располагал наличным капиталом, а стремительность удара всегда была его главным козырем. Он многое успел, прежде чем другие дельцы догадались о готовящемся земельном буме. Пока его агенты скупали отдельные участки, даже целые кварталы в деловом центре города и пустыри на окраинах под постройку заводов, он, добившись одним наскоком санкции городского управления, захватил в свои руки обе обанкротившиеся водопроводные компании, все восемь или девять трамвайных линий и уже подобрался к Оклендскому рукаву и прибрежной полосе земли, где задумал строить порт. Эта прибрежная полоса уже много лет была предметом тяжбы, и Харниш взял быка за рога — дал частным владельцам отступного, а остальную землю получил в аренду у отцов города.

Когда в Окленде наконец поняли, что готовится что-то небывалое, оклекдцы пробудились от спячки, и все в смятении спрашивали друг друга: что же происходит? К этому времени Харниш успел сделаться тайным владельцем самой крупной республиканской газеты и самой влиятельной демократической газеты Окленда; затем он открыто перекочевал в новое конторское помещение. Его широко разветвленная деятельность требовала простора, и он обосновался в четырехэтажном здании — единственном, по словам Харниша, которое не придется сносить в ближайшем будущем. В этой новой конторе были десятки отделов и сотни клерков и стенографисток.

— У меня здесь, — говорил он Дид, — столько предприятий, что и не счесть: Земельный синдикат Аламеда и Контра-Коста, Объединенный трамвайный трест, Переправа Йерба-Буэна, Водопроводная компания, Пиедмонтский земельный концерн. Акционерное общество отелей Фэрвью и Портола и еще с десяток, названия которых я даже не помню. Потом еще Пиедмонтское прачечное заведение и Редвудская компания каменоломен. Я начал с нашей каменоломни, а кончил тем, что все их купил. Потом судостроительная компания, но для нее я покамест названия не придумал. Мне ведь понадобятся суда для переправы, и я решил, что лучше всего их строить самому. Они как раз поспеют к тому времени, когда готов будет мол. Ух ты! Нет, далеко покеру до такой игры! А заодно и грабителям от меня досталось. Водопроводчики и сейчас еще пищат. Не сладко им пришлось. Правда, их дела и так уже были плохи, но я доконал их.

— За что вы всех так ненавидите? — спросила Дид.

— За то, что они трусливые вонючки.

— А разве вы не ту же игру ведете?

— Да, но по-другому, чем они. — Харниш задумчиво посмотрел на нее. — Я недаром называю их трусливыми вонючками. Они притворяются, будто они невесть какие азартники, а на самом деле, может, у одного из тысячи хватает духу быть игроком. Сплошной блеф — вот как в покере. Все они обыкновенные зайцы, а корчат из себя свирепых волков. Вечно затевают какой-нибудь подвох, а чуть что неладно — вильнут хвостом и в кусты. Вот вам пример: когда большие тузы захотели отделаться от акций «Литтл Коппер», они послали Джэйки Фэллоу на нью-йоркскую биржу. Он пришел туда и кричит: «Беру «Литтл Коппер» по пятьдесят пять!» А курс был пятьдесят четыре. И в полчаса эти самые зайцы — кое-кто именует их «финансисты» — взвинтили акции до шестидесяти. А еще через час они юркнули в кусты — выбросили акции по сорок пять и даже по сорок.

Они только подручные крупных воротил. Не успеют они ограбить дураков, как тузы отнимают у них добычу; либо тузы пользуются ими, чтобы грабить друг друга. Вот в последнюю биржевую панику угольный трест таким манером слопал Чаттанугскую компанию. Трест сам и устроил панику. Он добивался краха нескольких банкирских домов и хотел прижать с десяток конкурентов — ну, он и выпустил биржевых зайцев. Зайцы свое дело сделали, и угольная компания попала в лапы треста. Любой человек, если у него есть смекалка и он не боится рискнуть, может загнать зайцев в кусты. Не то чтобы я их так уж ненавидел, но противны они мне, потому что трусы.


Глава семнадцатая

На несколько месяцев Харниш с головой ушел в дела. Издержки требовались колоссальные, а доходов не поступало никаких. Недвижимость, правда, поднялась в цене, но в остальном Окленд не откликнулся на бурную деятельность Харниша. Оклендские дельцы выжидали, что же он будет делать дальше. И Харниш не замедлил удовлетворить их любопытство. Для осуществления своих широких планов он нанимал лучших специалистов, каких только можно было достать за деньги. Он всегда считал, что хорошее начало-половина дела, и твердо решил с первых же шагов не допускать ошибок. Руководство постройкой трамвайных линий он поручил Уилкинсону, которого переманил из Чикаго, удвоив его и без того огромное жалованье. День и ночь рабочие артели прокладывали рельсы, день и ночь вбивали сваи в илистое дно бухты Сан-Франциско. Новый мол должен был иметь три мили в длину, и на сваи понадобилось столько дерева, что с горных склонов вокруг Беркли сводили целые рощи старых эвкалиптов.

Трамвайные линии тянули в горы, а в то же время шел обмер окрестных лугов, разбивка их на городские кварталы, намечались места будущих бульваров и парков — все по последнему слову науки. Прокладывали канализационные и водопроводные трубы, широкие ровные улицы мостили щебнем из принадлежащих Харнишу каменоломен, тротуары заливали цементом. Покупателю оставалось только выбрать участок, нанять архитектора и начать строить. Когда открылись пригородные трамвайные линии, окрестности Окленда сразу оживились, и задолго до того, как был закончен мол для переправы, их стали заселять новые домовладельцы. Земельные участки принесли Харнишу огромную прибыль. Чуть ли не в один день силой своих миллионов он сумел превратить сельскую местность в образцовый квартал городских особняков.

Но все деньги, которые текли ему в руки, он немедля вкладывал в другие предприятия. Трамвайных вагонов требовалось так много, что он открыл собственный вагоностроительный завод. И, несмотря на то, что земля сильно вздорожала, он продолжал приобретать участки под строительство фабрик и домов. По совету Уилкинсона он приступил к переделке почти всех ранее действовавших трамвайных путей. Легкие, устаревшего образца рельсы были сняты и заменены новыми, тяжелыми. Он скупал угловые участки на узких улицах и без сожаления отдавал их городу, чтобы можно было срезать углы и трамваи могли свободно мчаться на полной скорости. Кроме того, еще предстояло проложить трамвайную линию до конца мола, с ответвлениями, которые охватят все районы Окленда, Аламеды и Беркли. С таким же размахом планировалась система водоснабжения. Только образцовое обслуживание могло оправдать огромную затрату капитала, вложенного Харнишем в земельную собственность. Он был полон решимости превратить Окленд в такой город, где каждому хотелось бы поселиться. Выстроив несколько больших отелей, он открыл общедоступные парки с аттракционами, а для более изысканной публики — картинные галереи и загородные клубы. Еще до того, как увеличилось население Окленда, городской транспорт стал приносить хороший доход. Харниш был уверен, что риск оправдает себя и что он весьма разумно помещает свой капитал.

— Окленду требуется первоклассный театр, — решил он и, после безуспешных попыток заинтересовать местных капиталистов, сам взялся за это дело: только он один предвидел, что недалеко то время, когда в городе появится двести тысяч новых жителей.

Но как бы он ни был завален делами, воскресные дни он посвящал прогулкам в горы. Однако, вопреки ожиданиям, не зимняя непогода прекратила эти прогулки в обществе Дид. В одну из суббот она сказала ему, чтобы он не рассчитывал встретить ее завтра, а на его настойчивые вопросы ответила:

— Я продала Маб.

С минуту Харниш не мог выговорить ни слова. Ее поступок допускал так много толкований, что Харниш не знал, как отнестись к нему. Ведь это граничило с изменой. А может, она очутилась без средств? А вдруг она хочет таким способом дать ему понять, что он ей надоел? Или…

— Что случилось? — с трудом выдавил он наконец.

— Я не могу платить сорок пять долларов за тонну сена, — ответила Дид.

— Только потому вы продали Маб? — спросил он, пристально глядя ей в лицо; он отлично помнил ее рассказы о том, как пять лет назад она сумела продержать кобылу всю зиму, хотя сено стоило шестьдесят долларов.

— Нет, не только. Содержание брата тоже обходится теперь дороже, и мне пришлось сделать выбор. Я решила, что раз я не могу прокормить обоих, то лучше отказаться от Маб, чем от брата.

Глубокая печаль охватила Харниша. Он вдруг ощутил гнетущую пустоту. Что же это будет за воскресенье — без Дид? И еще много-много воскресений без нее? Он в полной растерянности барабанил пальцами по столу.

— Кто купил Маб? — спросил он.

Глаза ее вспыхнули, как вспыхивали всегда, когда она сердилась.

— Посмейте только перекупить ее для меня! — вскричала она. И посмейте отрицать, что именно об этом вы думали.

— Я и не отрицаю. Вы угадали совершенно точно. Но я бы этого не сделал, не спросив вашего согласия, а теперь, когда я вижу, что вы сердитесь, я и спрашивать не буду. Но вы очень любили свою кобылу, и вам, должно быть, нелегко было расстаться с нею. Очень, очень жалко. А еще хуже, что завтра вы не поедете со мной кататься. Просто не знаю, что я буду с собой делать,

— Я тоже, — с грустью созналась Дид. — Одно хорошо: я наконец займусь шитьем.

— А у меня и шитья нет.

Харниш сказал это шутливо-жалобным тоном, но с тайным ликованием: ведь она созналась, что ей тоже будет скучно. Ради этого можно даже примириться с мыслью о продаже кобылы. Значит, он ей не совсем безразличен, во всяком случае — не противен.

— Я очень просил бы вас еще раз подумать, — негромко сказал он. — Не только из-за Маб, но из-за меня тоже. О деньгах тут и говорить не стоит. Для меня купить вашу кобылу — все равно что для других мужчин послать знакомой даме букет цветов или коробку конфет. А я никогда не посылал вам ни цветов, ни конфет — Заметив, что у нее опять загораются глаза, он продолжал торопливо, пытаясь предотвратить немедленный отказ: — Я знаю, что мы сделаем, Я куплю кобылу для себя и буду одалживать ее вам, когда вы захотите кататься. Тут ничего такого нет. Всем известно, что кто угодно может взять лошадь у кого угодно.

Он опять прочел на ее лице решительный отказ и опять не дал ей заговорить.

— Мужчины постоянно катаются с дамами в колясках. Что же тут такого? И всегда коляску и лошадь достает мужчина. Какая же разница? Почему я могу завтра пригласить вас покататься со мной и предоставить коляску и лошадь и не могу пригласить вас покататься со мной верхом и предоставить вам лошадь?

Она ничего не ответила, но отрицательно покачала головой и взглянула на дверь, словно давая понять, что пора кончать этот неделовой разговор. Он сделал еще одну попытку:

— Известно ли вам, мисс Мэсон, что, кроме вас, у меня на всем свете нет ни единого друга? Я хочу сказать, настоящего друга — все равно мужчина или женщина, — к которому ты привязан… радуешься, когда он с тобой, и скучаешь, когда его нет. Ближе других мне Хиган, а ведь между нами миллионы миль. Мы с ним только дела вместе делаем, а все прочее — врозь. У него большая библиотека, и он человек образованный. В свободное время он читает какие-то чудные книжки — по-французски, по-немецки и еще невесть на каких языках, а то сам пишет стихи или драмы. Я ни с кем не дружу, кроме вас, и вы сами знаете, часто ли мы с вами бываем вместе, — только по воскресеньям, и то когда нет дождя. Мне без вас трудно будет. Вы стали для меня, как бы это сказать…

— Привычкой, — улыбнувшись, подсказала она.

— Вроде того. Я так и вижу, как вы едете мне навстречу на вашей гнедой кобыле, в тени деревьев или на солнце, по открытому месту… а теперь не будет ни Маб, ни вас… Я всю неделю, бывало, ждал воскресенья. Если бы вы только позволили мне купить ее…

— Нет, нет, ни в коем случае, — нетерпеливо прервала его Дид и повернулась к двери, но на глазах у нее выступили слезы. — Очень прошу вас, не говорите со мной больше о Маб. Если вы думаете, что мне легко было с ней расстаться, то вы сильно ошибаетесь. Но я это сделала и теперь хочу забыть о ней.

Харниш ничего не ответил, и она вышла из комнаты.

Через полчаса перед ним уже сидел Джонс, бывший лифтер и бунтующий пролетарий, которого Харниш когда-то содержал целый год, чтобы открыть ему доступ в литературу. Но усилия Джонса не увенчались уcпeхом: издатели и редакторы отвергли написанный им роман; и с тех пор разочарованный автор состоял на службе в частном детективном агентстве, которое Харнишу пришлось открыть для своих личных нужд. Джонс утверждал, что после знакомства с железнодорожными тарифами на перевозку дров и древесного угля его уже ничто удивить не может; он и сейчас ничем не выдал своего удивления, выслушав приказ Харниша разыскать человека, купившего некую гнедую кобылу.

— Сколько можно заплатить за нее? — спросил он.

— Любую цену. Купите ее во что бы то ни стало. Поторгуйтесь для вида, чтобы никто не догадался, но купите непременно. И сейчас же отведите ее на мое ранчо в округе Сонома. Вот вам адрес. Сдайте кобылу сторожу да скажите ему, чтобы получше ходил за ней. А потом забудьте про нее. И не говорите мне, у кого вы ее купили. Вообще ничего не говорите, только дайте знать, что вы купили ее и доставили на место. Понятно?

Но не прошло и недели, как Харниш опять увидел сердитый огонек в глазах Дид.

— Чем вы недовольны? Что-нибудь случилось? — спросил он с самым невинным видом.

— Человек, который купил Маб, уже перепродал ее, — ответила Дид. — И если вы к этому причастны…

— Я даже не знаю, кому вы ее продали, — заявил Харниш. — А кроме того, я давно и думать о ней забыл. Это была ваша кобыла, и меня не касается, что вы с ней сделали. Сейчас у вас ее нет, и это очень жаль. А теперь, раз уж у нас зашел такой разговор, то я хочу сказать вам еще кое-что. И, пожалуйста, не сердитесь, потому что, в сущности, это вас совсем не касается.

Он помолчал; Дид с явным подозрением смотрела на него.

— Речь идет о вашем брате. Вы не можете сделать для него все, что ему нужно. Вы продали кобылу, но этих денег не хватит, чтобы отправить его в Германию. А все врачи говорят, что он должен ехать. Там его вылечит этот сумасшедший немец, который берет человека, делает кашу из его костей и мускулов, а потом опять заново собирает их. Ну, я и хочу отправить вашего брата в Германию, пусть немец себя покажет. Вот и все.

— Ах, если бы это было возможно! — воскликнула она, очень взволнованная и отнюдь не сердясь. — Но этого нельзя, вы сами знаете почему. Не могу я брать у вас деньги…

— Постойте, — прервал ее Харниш. — Если бы вы умирали от жажды, вы согласились бы выпить воды из рук одного из двенадцати апостолов? Или заподозрили бы его в злом умысле? (Дид протестующе подняла руку.) Или побоялись бы сплетен?

— Это совсем другое, — начала она.

— Послушайте, мисс Мэсон. Вы как-то чудно судите о некоторых вещах. Бросьте вы это. Вот хотя бы насчет денег. Ну не смешно ли? Вообразите себе, что вы падаете в пропасть, а я хватаю вас за руку и удерживаю. Дурно это? Конечно, нет. Ну, а если вам нужна другая помощь? Не моя рука, а мой карман? И что же — это дурно? Так все говорят. А почему все так говорят? Потому что грабителям выгодно, чтобы дураки были честные и уважали деньги. Если бы дураки не были честные и не уважали бы деньги, что бы сталось с грабителями? Неужели вы не понимаете? Хватаю я вас за руку, чтобы не дать вам упасть, или нет, — это им наплевать. У них одна хватка — доллары. Пожалуйста, спасай сколько хочешь, только не долларами. Доллары — дело святое, такое святое, что вы боитесь взять их у меня, когда я предлагаю вам помощь. И еще примите во внимание, — продолжал он, чувствуя, что не сумел убедить ее, — вы не отказываетесь от силы моей руки, когда падаете в пропасть. Но если я эту же силу приложу к заступу и за день работы получу два доллара, то вы не дотронетесь до них. А ведь это все та же сила моей руки, только в другом виде. А вообще я вовсе не к вам обращаюсь. И не вам предлагаю деньги взаймы. Хочу удержать вашего брата, чтобы он не упал в пропасть. А вы подскочили ко мне и кричите: «Стой, пусть падает!» Хороша сестра, нечего сказать! Если этот сумасшедший немец может вылечить ногу вашего брата, то я хочу помочь ему, вот и все.

Поглядели бы вы на мою комнату: все стены увешаны уздечками из конского волоса, — там их десятки, больше сотни. Они мне не нужны, а за них плачены большие деньги. Их делают арестанты, а я покупаю. Да я за одну ночь трачу на виски столько, что мог бы на эти деньги пригласить лучших специалистов к десятку таких больных, как ваш брат, и еще оплатить все расходы по лечению. И помните, вас это совершенно не касается. Если ваш брат хочет считать это займом, пожалуйста! Это его дело. А вы потрудитесь отойти в сторонку и не мешать мне.

Но Дид не сдавалась, и он стал выставлять другие доводы, более личного свойства.

— Я догадываюсь, почему вы не хотите, чтобы я помог вашему брату: вам кажется, что я это придумал потому, что ухаживаю за вами. Ничего подобного. С таким же успехом вы можете сказать, что я ухаживаю за арестантами, у которых покупаю уздечки. Я не прошу вас быть моей женой, а если когда-нибудь попрошу, то не стану покупать ваше согласие. И — уж будьте покойны — попрошу напрямик, без уверток.

Дид вся вспыхнула от гнева.

— Если бы вы знали, до чего вы смешны, вы бы давно замолчали! — воскликнула она. — Ни с одним мужчиной я не чувствовала себя так нелепо, как с вами. Вы то и дело напоминаете мне, что не просите меня быть вашей женой. Я этого не жду, я с самого начала предупреждала вас, что у вас нет никаких надежд. А вы постоянно грозитесь, что когда-нибудь, в неопределенном будущем, вы явитесь и предложите мне руку и сердце. Так уж лучше предложите сейчас, я вам отвечу, и дело с концом.

Харниш посмотрел на нее с нескрываемым восхищением.

— Это слишком важно для меня, мисс Мэсон, я боюсь промахнуться, — сказал он с такой комичной серьезностью, что Дид откинула голову и залилась мальчишеским смехом. — Ведь я вам уже говорил, что у меня нет опыта, я еще никогда ни за кем не ухаживал и не хочу делать ошибок.

— Да вы сплошь одни ошибки и делаете! — с горячностью ответила она. — Кто же ухаживает за женщиной, все время, точно дубинкой, грозя ей предложением?

— Больше не буду, — смиренно пообещал он. — Да и не об этом сейчас речь. Все равно то, что я сказал, остается в силе. Вы мешаете мне помочь вашему брату. Что бы вы там ни забрали себе в голову, вы должны посторониться и не мешать. Вы мне позволите навестить его и поговорить с ним? Разговор у нас будет чисто деловой. Я ссужу его деньгами на лечение и взыщу с него проценты.

Дид молчала, но по лицу ее видно было, что она колеблется.

— И не забывайте, мисс Мэсон, что я хочу вылечить его ногу, а не вашу.

Она опять ничего не ответила, и Харниш продолжал уже с большей уверенностью:

— И еще прошу запомнить: к вашему брату я пойду один. Он мужчина, и с глазу на глаз, без бабьих фокусов, мы в два счета договоримся. А пойду я к нему завтра же.


Глава восемнадцатая

Харниш не преувеличивал, когда сказал Дид, что у него нет настоящих друзей. Шапочных знакомых он насчитал бы тысячи, собутыльников и приятелей — сотни, но друга у него не было. Он не сумел найти человека или кружка людей, с которыми мог бы сойтись поближе. Городская жизнь не располагала к дружбе — не то, что снежная тропа на Аляске. Да и люди здесь были другие. Дельцов Харниш ненавидел и презирал, а с политическими боссами Сан-Франциско он сошелся только ради достижения своих целей. Правда, с ними и с их подручными он чувствовал себя свободнее, чем с дельцами: они не лицемерили, не скрывали своей грубости и бесстыдства. Но уважать их он не мог. Слишком они оказались жуликоваты. В этом цивилизованном мире никто не верил человеку на слово, верили только всяким бумажонкам, да и тут надо было глядеть в оба. Там, на Юконе, дело обстояло не так. Бумажонки хождения не имели. Каждый говорил, сколько у него есть, и никто не сомневался в его слове, даже когда резались в покер.

Ларри Хиган, которому оказались по плечу самые головокружительные планы Харниша и которому в равной степени чужды были и самообольщение и ханжество, мог бы стать закадычным другом своего патрона, но этому мешал его странный нрав. Этот своеобразный гений, Наполеон юриспруденции, обладавший несравненно более богатым воображением, чем сам Харниш, никогда не общался с ним вне стен конторы. Все свободное время он сидел над книгами, а Харниш терпеть не мог книги. Вдобавок Хиган упорно писал пьесу за пьесой, невзирая на то, что ни одна из них так и не увидела свет. Было еще одно обстоятельство, о котором Харниш только смутно догадывался и которое препятствовало их сближению: Хиган был хоть и умеренный, но весьма преданный приверженец гашиша и жил в мире фантастических грез, запершись со своими книгами. Жизни на вольном воздухе он не признавал и слышать о ней не хотел. В пище и питье был воздержан, точно монах, мысль о прогулке внушала ему ужас.

Итак, за неимением лучшего, Харниш проводил время в компании пьяниц и кутил. С тех пор как прекратились воскресные прогулки с Дид, он все чаще прибегал к такого рода развлечениям. Стену из коктейлей, которой он отгораживал свое сознание, он стал возводить усерднее прежнего. Большой красный автомобиль все чаще покидал гараж, а проезжать Боба, чтобы он не застоялся, было поручено конюху. В первые годы после переселения в Сан-Франциско он позволял себе передышку между двумя финансовыми операциями; теперь же, когда он осуществлял свой грандиознейший замысел, он не знал и минуты покоя. Не месяц и не два требовалось на то, чтобы с успехом завершить спекуляцию таких масштабов, как спекуляция землей, затеянная Харнишем. Непрерывно приходилось разрешать все новые вопросы, распутывать сложные положения. Изо дня в день, как всегда быстро и решительно управившись с делами, Харниш садился в красную машину и со вздохом облегчения уезжал из конторы, радуясь ожидавшему его двойной крепости мартини. Напивался он редко — слишком сильный был у него организм. Он принадлежал к самой страшной породе алкоголиков — к тем, кто пьет постоянно, сознательно, не теряя власти над собой, и поглощает неизмеримо больше спиртного, чем обыкновенный пьяница, время от времени напивающийся до бесчувствия.

Целых шесть недель Харниш виделся с Дид только в конторе и, верный своему правилу, даже не делал попыток заговорить с ней. Но когда наступило седьмое воскресенье, его охватила такая тоска по ней, что он не устоял. День выдался ненастный. Дул сильный юго-восточный ветер, потоки дождя то и дело низвергались на город. Образ Дид неотступно преследовал Харниша, он мысленно рисовал себе, как она сидит у окна и шьет какие-нибудь женские финтифлюшки. Когда ему подали в комнату первый утренний коктейль, он не дотронулся до него. Приняв внезапное решение, он разыскал в записной книжке номер телефона Дид и позвонил ей.

Сначала к телефону подошла дочь хозяйки, но уже через минуту в трубке послышался голос, по которому он так сильно стосковался.

— Я только хотел сказать вам, что сейчас приеду, — объявил он. — Неудобно все-таки врываться, даже не предупредив. Вот и все.

— Что-нибудь случилось? — спросила Дид.

— Скажу, когда приеду, — ответил он уклончиво.

Он вышел из машины за два квартала и пешком направился к нарядному трехэтажному дому с гонтовой крышей. Подойдя к двери, он на одну секунду остановился, словно колеблясь, но тут же нажал звонок. Он знал, что поступает вопреки желанию Дид и ставит ее в фальшивое положение: не так-то просто принимать у себя в качестве воскресного гостя мультимиллионера Элама Харниша, имя которого не сходит со столбцов газет. С другой стороны, он был уверен, что, как бы ни отнеслась к его визиту Дид, никаких, по выражению Харниша, «бабьих выкрутасов» не будет.

И в этом смысле ожидания его оправдались.

Она сама открыла дверь, впустила его и протянула ему руку. Войдя в просторную квадратную прихожую, он снял плащ и шляпу, повесил их на вешалку и повернулся к Дид, не зная, куда идти.

— Там занимаются, — объяснила она, указывая на открытую дверь в столовую, откуда доносились громкие молодые голоса; в комнате, как успел заметить Харниш, сидело несколько студентов. — Придется пригласить вас в мою комнату.

Она повела его к другой двери, направо, и он, как вошел, так и застыл на месте, с волнением оглядывая комнату Дид и в то же время изо всех сил стараясь не глядеть. Он так растерялся, что не слышал, как она предложила ему сесть, и не видел ее приглашающего жеста. Здесь, значит, она живет. Непринужденность, с какой она открыла ему доступ в свою комнату, поразила его, хотя ничего другого он от нее и не ждал. Комната была разделена аркой; та половина, где он стоял, видимо, служила гостиной, а вторая половина — спальней. Однако, если не считать дубового туалетного столика, на котором аккуратно были разложены гребни и щетки и стояло множество красивых безделушек, ничто не указывало на то, что это спальня. Харниш решил, что, вероятно, широкий диван, застланный покрывалом цвета блеклой розы и заваленный подушками, и служит ей ложем, хотя диван меньше всего походил на то, что в цивилизованном мире называется кроватью.

Разумеется, в первые минуты крайнего смущения Харниш не разглядел во всех подробностях убранство комнаты. У него только создалось общее впечатление тепла, уюта, красоты. Ковра не было, по полу были разбросаны шкуры койота и волка. Особенно привлекла его внимание украшавшая пианино Сидящая Венера, которая отчетливо выступала на фоне висевшей на стене шкуры кугуара.

Но как ни изумляла Харниша непривычная обстановка комнаты, изумительнее всего ему казалась сама хозяйка. В наружности Дид его всегда пленяла женственность, так ясно ощущавшаяся в линиях ее фигуры, прическе, глазах, голосе, в ее смехе, звонком, словно птичье пение; но здесь, у себя дома, одетая во что-то легкое, мягко облегающее, она была воплощенная женственность. До сих пор он видел ее только в костюмах полумужского покроя и английских блузках, либо в бриджах из рубчатого вельвета, и этот новый для него и неожиданный облик ошеломил его. Она казалась несравненно мягче, податливее, нежней и кротче, чем та Дид, к которой он привык. Она была неотъемлемой частью красоты и покоя, царивших в ее комнате, и так же на месте здесь, как и в более строгой обстановке конторы.

— Садитесь, пожалуйста, — повторила она.

Но Харниш был как изголодавшийся зверь, которому долго отказывали в пище. В безудержном порыве, забыв и думать о долготерпении, отбросив всякую дипломатию, он пошел к цели самым прямым и коротким путем, не отдавая себе отчета, что лучшего пути он и выбрать не мог.

— Послушайте, — проговорил он срывающимся голосом, — режьте меня, но я не стану делать вам предложение в конторе. Вот почему я приехал. Дид Мэсон, я не могу, просто не могу без вас.

Черные глаза Харниша горели, смуглые щеки заливала краска. Он стремительно подошел к Дид и хотел схватить ее в объятия, она невольно вскрикнула от неожиданности и едва успела удержать его за руку.

В противоположность Харнишу она сильно побледнела, словно вся кровь отхлынула у нее от лица, и рука, которая все еще не выпускала его руки, заметно дрожала. Наконец пальцы ее разжались, и Харниш опустил руки. Она чувствовала, что нужно что-то сказать, что-то сделать, как-то сгладить неловкость, но ей решительно ничего не приходило в голову. Смех душил ее; но если в ее желании рассмеяться ему в лицо и было немного от истерики, то в гораздо большей степени это вызывалось комизмом положения. С каждой секундой нелепость разыгравшейся между ними сцены становилась для нее все ощутимей. Дид чувствовала себя так, словно на нее напал разбойник, и она, дрожа от страха, ждала, что он сейчас убьет ее, а потом оказалось, что это обыкновенный прохожий, спрашивающий, который час.

Харниш опомнился первым.

— Ну и дурак же я, — сказал он. — Если позволите, я сяду. Не бойтесь, мисс Мэсон, я вовсе не такой страшный.

— Я и не боюсь, — с улыбкой ответила она, усаживаясь в кресло; на полу, у ее ног, стояла рабочая корзинка, через край которой свешивалось что-то воздушное, белое, из кружев и батиста. Она посмотрела на него и снова улыбнулась. — Хотя, признаюсь, вы несколько… удивили меня.

— Смешно даже, — почти с сожалением вздохнул Харниш. — Вот я здесь, перед вами; силы во мне довольно, чтобы согнуть вас пополам и вязать из вас узлы. Не помню такого случая, когда бы я не настоял на своем, — с людьми ли, с животными, все равно с кем и с чем. И вот, не угодно ли, сижу на этом стуле, слабосильный и смирный, как ягненок. Скрутили вы меня, ничего не скажешь!

Дид тщетно ломала голову в поисках ответа на его рассуждения. Больше всего ее занимал вопрос: чем объяснить, что он так легко оборвал свое страстное признание в любви и пустился философствовать? Откуда у него такая уверенность? Он, видимо, нисколько не сомневается, что добьется ее, и поэтому может позволить себе не спешить и немного порассуждать о любви и о действии, которое она оказывает на влюбленных.

Она заметила, что он знакомым ей движением опустил руку в карман, где у него всегда лежал табак и папиросная бумага.

— Если хотите курить, пожалуйста, — сказала она. Он резко отдернул руку, как будто накололся на что-то в кармане.

— Нет, я и не думал о куреве. Я думал о вас. Что же человеку делать, если он любит женщину, как не просить ее стать его женой? Именно это я и делаю. Я знаю, что не умею делать предложение по всей форме. Но я, кажется, выражаюсь достаточно ясно. Я очень сильно люблю вас, мисс Мэсон. Вы, можно сказать, у меня из головы не выходите. И я хочу знать только одно: вы-то как? Хотите за меня замуж? Вот и все.

— Лучше бы… лучше бы вы не спрашивали, — тихо сказала она.

— Пожалуй, вам следует кое-что узнать обо мне, раньше, чем вы дадите ответ, — продолжал он, не обращая внимания на то, что она, собственно говоря, уже ответила ему. — Что бы обо мне ни писали, я еще в жизни не ухаживал ни за одной женщиной. Все, что вы читали про меня в газетах и книжках, будто я известный сердцеед, — это сплошное вранье. Там ни одного слова правды нет. Каюсь, в карты я играл лихо и в спиртном себе не отказывал, но с женщинами не связывался. Одна женщина наложила на себя руки, но я не знал, что она без меня жить не может, не то я бы женился на ней — не из любви, а чтобы она не убивала себя. Она была лучше всех там, но я никогда не обнадеживал ее. Рассказываю я вам потому, что вы об этом читали, а я хочу, чтобы вы от меня узнали, как дело было.

— Сердцеед! — фыркнул он. — Я уж вам сознаюсь, мисс Мэсон: ведь я всю жизнь до смерти боялся женщин. Вы первая, которой я не боюсь, вот это самое чудное и есть. Я души в вас не чаю, а бояться — не боюсь. Может, это потому, что вы не такая, как другие. Вы никогда меня не ловили. Сердцеед! Да я, с тех пор как себя помню, только и делал, что бегал от женщин. Счастье мое, что у меня легкие здоровые и что я ни разу не упал.

У меня никогда и в мыслях не было жениться, пока я вас не встретил, да и то не сразу. Вы мне с первого взгляда понравились, но я никак не думал, что до того дойдет, что нужно будет жениться. Я уже ночи не сплю, все думаю о вас, тоска меня заела.

Он умолк и выжидательно посмотрел на нее. Пока он говорил, она достала из корзинки кружево и батист, быть может, с целью овладеть собой и собраться с мыслями. Пользуясь тем, что она усердно шьет, не поднимая головы, Харниш так и впился в нее глазами. Он видел крепкие ловкие руки — руки, которые умели справиться с таким конем, как Боб, печатать на машинке почти с такой же быстротой, с какой человек произносит слова, шить красивые наряды и, конечно, умели играть на пианино, что стоит вон там в углу. Потом взгляд его упал на ее бронзового цвета туфли. Никогда он не думал, что у нее такие маленькие ножки. Он видел на них только ботинки для улицы или сапоги для верховой езды и понятия не имел, какие они на самом деле. Бронзовые туфельки совсем заворожили его, и он глаз не мог оторвать от них.

В дверь постучали, и Дид вышла в прихожую. Харниш невольно подслушал разговор: Дид звали к телефону.

— Попросите его позвонить через десять минут, — сказала она, и это местоимение мужского рода кольнуло Харниша в самое сердце.

Ладно, решил он про себя, кто бы он ни был, Время-не-ждет еще потягается с ним. Это вообще чудо, что такая девушка, как Дид, давным-давно не вышла замуж.

Она вернулась в комнату, улыбнулась ему и снова принялась за шитье. Он опять посмотрел на ее руки, на ножки, опять на руки и подумал, что не много найдется на свете таких стенографисток. Должно быть, это потому, что она не из простой семьи и получила хорошее воспитание. Иначе откуда бы взялась такая обстановка, ее красивые платья, и умение носить их?

— Десять минут скоро кончатся, — напомнил он.

— Я не могу быть вашей женой, — сказала она.

— Вы меня не любите?

Она отрицательно покачала головой.

— Но я хоть чуточку нравлюсь вам?

Она кивнула в ответ, но при этом насмешливо улыбнулась. Впрочем, в ее насмешке не было презрения. Просто она не могла не видеть комической стороны их разговора.

— Ну что ж, это уже кое-что, — объявил Харниш. — Лиха беда-начало. Ведь и вы мне сперва только нравились, а глядите, что получилось. Помните, вы говорили, что вам не по душе, как я живу? Теперь я живу по-другому. Я уже не просто играю на бирже, а делаю дела, как вы советовали, — выращиваю две минуты, где раньше росла одна, и триста тысяч жителей, где раньше жило всего сто тысяч. А через год, в это время, в горах уже будут расти два миллиона эвкалиптов. Скажите, может, я нравлюсь вам больше, чем чуточку?

Она подняла глаза от работы и посмотрела ему прямо в лицо.

— Вы мне очень нравитесь, но…

Харниш молчал, дожидаясь конца ответа, но она не продолжала, и он заговорил сам:

— Я не из тех, кто много о себе воображает, но могу сказать, не хвастая, что муж из меня выйдет неплохой. Я не любитель пилить и придираться. И я хорошо понимаю, что такая женщина, как вы, любит все делать по-своему. Ну что ж, вы и будете все делать по-своему. Полная воля. Живите, как вам нравится. А уж я для вас… я все вам дам, чего бы вы ни…

— Кроме самого себя, — прервала она почти резко. Харниш на секунду опешил, но не замедлил ответить:

— Это вы оставьте. Все будет по-честному, без обмана и без фальши. Я свою любовь делить не намерен.

— Вы меня не поняли, — возразила Дид. — Я хочу сказать, что вы не жене будете принадлежать, а тремстам тысячам жителей Окленда, вашим трамвайным линиям и переправам, двум миллионам деревьев на горных склонах… и всему, что с этим связано.

— Уж это моя забота, — сказал он твердо. — Уверяю вас, я всегда буду к вашим услугам…

— Это вам так кажется, но получится по-другому. — Она досадливо поморщилась. — Давайте прекратим этот разговор. Мы с вами точно торгуемся: «Сколько дадите?» «Столько-то…» «Мало. Надбавьте немножко», и так далее. Вы мне нравитесь, но недостаточно, чтобы выйти за вас, и никогда вы мне настолько не понравитесь.

— Почему вы так думаете? — спросил он.

— Потому что вы мне нравитесь все меньше и меньше. Харниш молчал, сраженный ее словами. Лицо его исказилось от боли.

— Ах, ничего вы не понимаете! — воскликнула она почти с отчаянием, теряя самообладание. — Ну как вам объяснить? Вы мне нравитесь, и чем ближе я вас узнаю, тем больше вы мне нравитесь. И в то же время, чем ближе я вас узнаю, тем меньше я хочу выйти за вас.

От этих загадочных слов Харниш окончательно растерялся.

— Неужели вы не можете понять? — торопливо продолжала она. — Да мне в сто раз легче было бы стать женой Элама Харниша с Клондайка, еще давно, когда я впервые увидела его, чем теперь принять ваше предложение.

Он медленно покачал головой.

— Это выше моего разумения. Чем ближе вы узнаете человека и чем больше он вам нравится, тем меньше вы хотите выйти за него замуж. Не знаешь — мил, а узнаешь — постыл, так, что ли?

— Нет, нет! — начала она с жаром, но стук в дверь не дал ей договорить.

— Десять минут кончились, — сказал Харниш. Когда Дид вышла, его зоркие, как у индейца, глаза быстро обшарили комнату. Он еще сильнее почувствовал, как здесь тепло, уютно, красиво, хотя и не сумел бы объяснить, почему это так. Особенно его пленяла простота убранства — дорогая простота, решил он; вся обстановка, вероятно, осталась после отца, когда он разорился и умер. Он никогда бы не подумал, что голый пол и волчьи шкуры — это так красиво, ни один ковер не сравнится. Он мрачно посмотрел на шкаф, в котором стояли сотни две книг. Книги оставались для него неразрешимой загадкой. Как это можно писать такую уйму, о чем? Писать или читать о чем-нибудь — это совсем не то, что делать, а Харнишу, человеку действия, только действие и было понятно.

Он перевел взгляд с Сидящей Венеры на чайный столик, уставленный очаровательным хрупким фарфором, потом на сверкающий медный чайник и медную жаровню. Такие жаровни были ему знакомы, и он подумал, что Дид, должно быть, на этой вот стряпает ужин для тех студентов, о которых говорил ему Моррисон. На стене висело несколько акварелей, и он решил, что она сама писала их. Он скользнул взглядом по фотографиям лошадей, по репродукциям с картин старых мастеров; пурпурные складки на одной из фигур «Положения во гроб» привлекли его внимание. Но снова и снова глаза его обращались к Венере, стоявшей на пианино. Его бесхитростный, полудикарский ум отказывался понимать, как может порядочная женщина выставлять напоказ, в своей собственной комнате, такую смелую, чтобы не сказать непристойную вещь. Однако он отогнал эту мысль и положился на свою веру в Дид. Раз она так делает, значит, это хорошо. Видимо, того требует культура. У Ларри Хигана, в его заваленной книгами квартире, тоже есть статуэтки и картины в том же роде. Впрочем, Ларри Хиган совсем другой. В его присутствии Харниша всегда коробило от ощущения чего-то болезненного, противоестественного. Дид, напротив, неизменно радовала его своим здоровьем, избытком сил; от нее веяло солнцем, ветром и пылью открытых дорог. Что ж, если такая чистая, цветущая женщина, как она, хочет, чтобы у нее на пианино стояла голая баба, да еще в такой позе, следовательно, это не может быть плохо. Это хорошо, потому что так делает Дид. Все, что бы она ни сделала, хорошо. А кроме того, что он понимает в культуре?

Она вошла в комнату и направилась к своему креслу, а он любовался ее походкой и пожирал глазами бронзовые туфельки.

— Я хочу задать вам несколько вопросов, — начал он сразу, как только она села. — Вы собираетесь замуж за кого-нибудь другого?

Она весело засмеялась и покачала головой.

— Кто-нибудь вам нравится больше меня? Ну, к примеру, тот, что звонил сейчас?

— Никого другого нет. Я никого не знаю, кто бы нравился мне настолько, чтобы выйти за него замуж. И вообще, мне кажется, я не создана для замужества. Должно быть, работа в конторе оказывает такое действие.

Харниш недоверчиво покачал головой и окинул ее столь выразительным взглядом от волос до носка бронзовой туфельки, что Дид покраснела.

— Сдается мне, что нет на свете другой женщины, которой бы так подходило замужество, как вам. Но ответьте мне еще на один вопрос. Видите ли, мне необходимо точно знать границы моей заявки. Есть кто-нибудь, кто нравится вам так же, как я?

Но Дид крепко держала себя в руках.

— Это уж нечестно, — сказала она. — И если вы немного подумаете, то сами поймете, что вы делаете как раз то, от чего только что отрекались, — именно пилите меня. Я отказываюсь отвечать на дальнейшие вопросы. Поговорим о чем-нибудь другом. Как поживает Боб?

Полчаса спустя, возвращаясь под проливным дождем в Окленд по Телеграф-авеню, Харниш закурил и попытался отдать себе отчет: что же, собственно, произошло? Не так уж плохо, подытожил он, хотя многое ставило его в тупик. И прежде всего ее заявление, что чем больше она его узнает, тем больше он ей нравится и тем меньше она хочет за него замуж. Просто головоломка какая-то!

Она отказала ему, но в ее отказе есть и хорошая сторона. Отвергая его любовь, она отвергла и его тридцать миллионов. Это не пустяк для стенографистки, которая живет на девяносто долларов в месяц и к тому же видела лучшие времена. За деньгами она не гонится, это ясно. Все женщины, которых он знавал, зарились на его миллионы и впридачу к ним готовы были взять и его. А ведь с тех пор, как она поступила к нему на службу, он удвоил свой капитал, нажил еще пятнадцать миллионов. И вот поди ж ты! Если у нее и было когда-нибудь желание стать его женой, то это желание убывало по мере того, как он богател.

— Черт! — пробормотал он. — А вдруг я сорву сотню миллионов на продаже земли, тогда она и говорить со мной не захочет.

Но шутками делу не поможешь. Она задала ему трудную задачу, сказав, что ей куда легче было бы выйти за Элама Харниша, только что явившегося с Клондайка, чем за теперешнего Элама Харниша. Выходит, опять надо стать похожим на того Время-не-ждет, который когда-то приехал с Севера попытать счастья в крупной игре. Но это невозможно. Нельзя повернуть время вспять. Одного желания тут мало, об этом и мечтать нечего. С таким же успехом он мог бы пожелать снова стать ребенком.

И еще одна мысль утешала его, когда он припоминал их разговор. Ему случалось слышать о стенографистках, которые отказывали своему хозяину, и все они немедля уходили с работы. Но Дид даже словом об этом не обмолвилась. Какие бы загадки она ни загадывала, бабьего жеманства за ней не водится. Головы не теряет. Но тут есть и его заслуга, — он тоже не терял голову. Он не навязывался ей в конторе. Правда, он дважды нарушил это правило, но только дважды, и больше этого не делал. Она знает, что ему можно доверять. Но все равно, большинство молодых девушек по глупости не остались бы на службе у человека, которого они отвергли. Дид не чета им. Когда он толком объяснил ей, почему хочет помочь ее брату, она тоже не стала ломаться и позволила ему отправить его в Германию.

— Ну и ну! — заключил он свои рассуждения, выходя из машины у подъезда гостиницы. — Жаль, что я раньше этого не знал, а то бы в первый же день, как она пришла на работу, предложил ей руку и сердце. Послушать ее — в самую точку бы попал. Я, видите ли, нравлюсь ей все больше и больше, и чем больше ей нравлюсь, тем меньше она хочет выходить за меня! Ну что вы на это скажете? Да она просто пошутила, вот и все.


Глава девятнадцатая

Прошло несколько недель, и снова в дождливый воскресный день Харниш сделал предложение Дид. Как и в первый раз, он крепился до тех пор, пока тоска по ней не овладела им с такой силой, что он кинулся к красному автомобилю и помчался в Беркли. Он остановил машину за несколько кварталов и пешком пошел к ее крыльцу. Но Дид не было дома, о чем сообщила ему дочь хозяйки; подумав немного, она прибавила, что Дид пошла погулять в горы, и даже объяснила, где он скорее всего найдет ее.

Харниш последовал совету девушки и вскоре вышел на окраину, где начинались крутые горные склоны. Воздух был влажный, ветер усиливался, предвещая грозовой дождь. Харниш оглядел поросшее травой подножие горы, но Дид нигде не было видно. Справа от него, по краям и на дне небольшой лощины, густо росли эвкалипты; высокие стройные деревья раскачивались на ветру, громко шумела листва. Но и шум листвы, и скрип, и стоны гнущихся стволов покрывал низкий прерывистый звук, словно дрожала струна гигантской арфы. Хорошо зная Дид, Харниш не сомневался, что найдет ее именно в этой эвкалиптовой роще, где так неистово бушевала буря. И он не ошибся. Он увидел ее сквозь деревья на открытом всем ветрам гребне противоположного склона.

Если манера Харниша предлагать руку и сердце и отличалась некоторым однообразием, все же ее никак нельзя было назвать банальной. Не искушенный в дипломатии и притворстве, он пошел напролом, не уступая в стремительности самому ветру.

— Я опять с тем же, — сразу начал он, не теряя времени на извинения и приветствия. — Я вас люблю, и я пришел за вами. Ничего вам не поможет, Дид: сдается мне, что я вам нравлюсь, и не просто нравлюсь, а побольше. Посмейте сказать, что нет! Ну, посмейте!

Дид молчала. Он все еще не выпускал ее руки, которую она протянула ему; и вдруг она почувствовала, что он мягким, но решительным движением привлекает ее к себе. Невольно, на одно мгновение, она поддалась его порыву, потом резко отстранилась, но руки не отняла.

— Вы боитесь меня? — спросил он виновато.

— Нет. — Она грустно улыбнулась. — Не вас я боюсь, а себя.

— Вы мне не ответили, — сказал он, ободренный ее словами.

— Пожалуйста, не спрашивайте. Мы никогда не будем мужем и женой. Не надо об этом говорить.

— А я ручаюсь, что вы не угадали, — сказал он почти весело, ибо даже в самых смелых мечтах не мнил себя так близко к цели. Она любит его, это ясно; ей не противно, что он держит ее руку в своей, не противно, что он стоит так близко от нее.

Она отрицательно покачала головой.

— Нет, это невозможно. Не ручайтесь — проиграете.

Впервые у Харниша мелькнула страшная догадка: не в этом ли причина ее упорного сопротивления?

— Уж не состоите ли вы с кем-нибудь в тайном браке?

Такой неподдельный ужас прозвучал в его голосе и отразился на лице, что Дид не выдержала и расхохоталась весело и звонко, — казалось, ликующая птичья трель рассыпалась по лесу.

Харниш понял, что сказал глупость, и в досаде на самого себя решил лучше помолчать и заменить слова делом. Поэтому он стал вплотную к Дид, загораживая ее от ветра. Как раз в эту минуту ветер с такой силой налетел на них и так громко зашумел в верхушках деревьев, что оба подняли голову и прислушались. Листья целыми охапками посыпались на них; как только ветер пронесся, упали первые капли дождя. Харниш посмотрел на Дид, увидел ее лицо, растрепанные ветром волосы, и оттого, что она была так близко и от мучительно острого сознания, что он не в силах отказаться от нее, по телу его прошла дрожь, и дрожь эта передалась Дид, которую он все еще держал за руку. Она вдруг прижалась к нему и положила голову ему на грудь. Снова налетел порыв ветра, осыпая их листьями и брызгами дождя. Дид подняла голову и посмотрела ему в лицо.

— Знаете, — сказала она, — я ночью молилась о вас. Я молилась о том, чтобы вы разорились, чтоб вы все, все потеряли.

Харниш только глаза вытаращил, услышав такое неожиданное и загадочное признание.

— Хоть убей, не понимаю. Я всегда чувствую себя дураком, когда разговариваю с женщинами, но уж это — дальше ехать некуда! Как же можно, чтобы вы желали мне разориться, когда вы меня любите…

— Никогда я вам этого не говорила.

— Но вы не посмели сказать, что не любите. Так вот, посудите: вы меня любите, а сами желаете, чтобы я разорился дотла. Воля ваша, тут что-то не то. Это под стать другой вашей головоломке: мол, чем больше я вам нравлюсь, тем меньше вы хотите за меня замуж. Ну, что ж, придется вам объяснить мне, только и всего.

Он обнял ее и привлек к себе, и на этот раз она не противилась. Голова ее была опущена, он не видел ее лица, но ему показалось, что она плачет. Однако он уже знал цену молчанию и не торопил ее. Дело зашло так далеко, что она должна дать ему точный ответ. Иначе быть не может.

— Я слишком трезвый человек, — заговорила она, подняв на него глаза. — Я и сама не рада. Не будь этого, я могла бы очертя голову сделать глупость и потом всю жизнь каяться. А меня удерживает мой несносный здравый смысл. В том-то и горе мое.

— Вы меня совсем запутали, — сказал Харниш, видя, что она не намерена продолжать. — Нечего сказать — объяснили! Хорош здравый смысл, если вы молитесь, чтобы я поскорей остался на мели. Маленькая женщина, я очень, очень люблю вас и прошу вас быть моей женой. Просто, понятно и без обмана. Ну как, согласны?

Она медленно покачала головой, потом заговорила не то с грустью, не то с досадой, и Харниш почувствовал, что в этой досаде кроется какая-то опасность для него.

— Хорошо, я отвечу вам, отвечу так же просто и ясно, как вы спросили. — Она помолчала, словно не зная, с чего начать. — Вы человек прямодушный и честный. Так вот решайте: хотите вы, чтобы и я говорила так прямодушно и откровенно, как женщине не полагается говорить? Чтобы я не щадила вас? Призналась в том, в чем признаваться стыдно? Словом, чтобы я позволила себе то, что многие мужчины назвали бы неженским поведением? Хотите?

В знак согласия он только крепче сжал ее плечи. — Я ничего бы так не желала, как стать вашей женой, но я боюсь. Я с гордостью и смирением думаю о том, что такой человек, как вы, мог полюбить меня. Но вы слишком богаты. Вот против чего восстает мой несносный здравый смысл. Даже если бы я вышла за вас, вы никогда не стали бы для меня мужем, возлюбленным, никогда не принадлежали бы мне. Вы принадлежали бы своему богатству. Я знаю, что это глупо, но я хочу, чтобы муж был мой, и только мой. А вы собой не располагаете. Богатство владеет вами, оно поглощает ваше время, ваши мысли, энергию, силы. Вы идете туда, куда оно вас посылает, делаете то, что оно вам велит. Разве не так? Быть может, это чистейший вздор, но мне кажется, что я способна любить очень сильно, отдать всю себя, и в обмен я хочу получать если не все, то очень много, — гораздо больше, чем ваше богатство позволит вам уделить мне.

А кроме того, ваше богатство губит вас. Вы становитесь все хуже и хуже. Мне не стыдно признаться вам, что я вас люблю, потому что я никогда не буду вашей женой. Я уже тогда любила вас, когда совсем вас не знала, когда вы только что приехали с Аляски и я в первый раз пришла в контору. Вы были моим героем. Вы были для меня Время-не-ждет золотых приисков, отважный путешественник и золотоискатель. И вы были таким — стоило только взглянуть на вас. Мне кажется, ни одна женщина, увидев вас, не могла бы устоять перед вами тогда. Но теперь вы уже не тот.

Простите меня, не сердитесь, — я знаю, что вам больно это слушать. Но вы сами требовали прямого ответа, и я отвечаю вам. Все последние годы вы вели противоестественный образ жизни. Вы привыкли жить среди природы, а закупорили себя в городе и переняли все городские привычки. Вы уже совсем не тот, что были когда-то, и это потому, что ваше богатство губит вас. Вы становитесь другим каким-то, в вас уже меньше здоровья, чистоты, обаяния. В этом повинны ваши деньги и ваш образ жизни. Вы сами знаете — у вас и наружность изменилась. Вы полнеете, но это нездоровая полнота. Со мной вы добры и ласковы, это верно; но когда-то вы были добры и ласковы со всеми, а теперь этого нет. Вы стали черствым и жестоким. Я хорошо это знаю. Не забудьте, я месяц за месяцем, год за годом вижу вас шесть дней в неделю. И я больше знаю о малейших ваших черточках, чем вы вообще знаете обо мне. Жестокость не только в вашем сердце и в мыслях — она видна на вашем лице.

Это она проложила на нем морщины. Я видела, как они появились, как становились все глубже. Виной тому ваше богатство и та жизнь, которую оно заставляет вас вести. Вы огрубели, опустились. И чем дальше, тем будет все хуже и хуже, пока вы не погибнете безвозвратно…

Он попытался прервать ее, но она остановила его и продолжала говорить, задыхаясь, дрожащим голосом:

— Нет, нет, дайте мне досказать до конца. Все последние месяцы, с тех самых пор, когда мы стали вместе ездить верхом, я все думаю, думаю, думаю — и теперь, раз уж я заговорила, я выскажу вам все, что у меня на душе. Я люблю вас, но я не могу выйти за вас и погубить свою любовь. Вы постепенно превращаетесь в человека, которого в конечном счете я вынуждена буду презирать. Вы бессильны изменить это. Как бы вы ни любили меня, свою игру в бизнес вы любите больше. Этот ваш бизнес, который, в сущности, совсем вам не нужен, безраздельно владеет вами. Я иногда думаю, что мне легче было бы делить вас с другой женщиной, чем с вашим бизнесом. Тогда хоть половина принадлежала бы мне. Но бизнес потребует не половину, а девять десятых или девяносто девять сотых.

Поймите, для меня смысл замужества не в том, чтобы тратить деньги мужа. Мне нужны не его деньги, а он сам. Вы говорите, что я нужна вам. Допустим, я согласилась бы выйти за вас, но только на одну сотую принадлежала бы вам. А девяносто девять сотых принадлежали бы чему-то другому в моей жизни, и вдобавок я бы от этого растолстела, под глазами появились бы мешки, у висков — морщины, и весь облик, и внешний и внутренний, утратил бы всякую привлекательность. Согласились бы вы, чтобы я принадлежала вам на одну сотую? А вы только одну сотую себя и предлагаете мне. Почему же вас удивляет, что я не хочу, не могу быть вашей женой?

Харниш молчал, не зная, все ли она высказала; и Дид опять заговорила:

— Не думайте, что это эгоизм с моей стороны. В конце концов любить — это значит отдавать, а не получать. Но я слишком ясно вижу, что, сколько бы я ни отдавала вам, пользы от этого не будет никакой. Вас словно гложет какой-то недуг. Вы и бизнесом занимаетесь не как другие. Вы предаетесь ему сердцем, душой, всем своим существом. Вопреки вашему желанию, вопреки вашей воле жена для вас была бы только мимолетным развлечением. Вспомните, как вы восхищались Бобом. А сейчас этот великолепный конь томится в конюшне. Вы купите мне роскошный особняк и бросите меня там. А я буду либо зевать до одурения, либо слезами обливаться оттого, что не могу, не умею спасти вас. Вы одержимы своей игрой в бизнес, и эта болезнь будет неуклонно точить вас, разъедать, как ржавчина. Вы играете в бизнес с таким же азартом, с каким вы делаете все. На Аляске вы точно так же играли в трудную жизнь снежной тропы. Вы во всем хотели быть первым: никто не смел ездить с такой быстротой, забираться так далеко, как вы, никто, кроме вас, не мог выдержать столь тяжкого труда и суровых лишений. Вы отдаетесь весь до конца, вкладываете все без остатка во всякое дело…

— Играю без лимита, — мрачно подтвердил он.

— И если бы вы так же могли играть в любовь… Голос у нее дрогнул, она опустила глаза под его взглядом, и краска залила ее мокрые от слез щеки.

— Больше я не скажу ни слова, — помолчав, заключила она. — Я и так прочла вам целую проповедь.

Они стояли обнявшись, не замечая влажного порывистого ветра, налетавшего все чаще и стремительнее, и Дид, уже не скрываясь и не борясь с собой, доверчиво прижималась к его плечу. Ливня все еще не было. Харниш в полном смятении молчал. Наконец он заговорил нерешительно:

— Даже и не знаю, что сказать. Ум за разум заходит. Брожу, как в потемках. Мисс Мэсон… нет — Дид, я люблю ваше имя… я признаю, что вы попали в самую точку. Стало быть, я так понимаю: если бы я остался без гроша и не толстел, вы бы вышли за меня. Нет, нет, я не шучу. Я просто добираюсь до сути, вытаскиваю ее и говорю, как оно есть. Значит, если бы у меня не было ни гроша и я жил бы здоровой жизнью и мог бы сколько душе угодно любить вас и нежить, вместо того чтобы по уши залезать в дела и все такое, вы бы вышли за меня.

Это ясно, как дважды два четыре. Ваша правда, только мне это никогда в голову не приходило. Ничего не скажешь — глаза вы мне открыли. Но где же выход? Как мне теперь быть? Вы верно сказали: бизнес заарканил меня, повалил и клеймо поставил; я связан по рукам и ногам, где уж мне пастись на зеленой лужайке. Вы знаете про охотника, который поймал медведя за хвост? Вот и я так. Мне нельзя его выпустить… а я хочу жениться на вас; а чтобы жениться на вас, я должен выпустить хвост медведя.

Ума не приложу, что делать, но как-нибудь это устроится. Я не могу отказаться от вас. Просто не могу, и все тут. И ни за что не откажусь! Вы уже сейчас нагоняете мой бизнес, того и гляди выйдете на первое место. Никогда не бывало, чтобы из-за бизнеса я ночи не спал.

Вы приперли меня к стене. Я и сам знаю, что не таким я вернулся с Аляски. Мне бы сейчас не под силу бежать по тропе за упряжкой собак. Мышцы у меня стали мягкие, а сердце — жесткое. Когда-то я уважал людей. Теперь я их презираю. Я всю жизнь жил на вольном воздухе, и, надо думать, такая жизнь как раз по мне. Знаете, в деревушке Глен Эллен у меня есть ранчо, маленькое, но такое красивое — просто загляденье. Это там же, где кирпичный завод, который мне подсунули. Вы, наверное, помните мои письма. Только увидел я это ранчо, прямо влюбился в него и тут же купил. Я катался верхом по горам без всякого дела и радовался, как школьник, сбежавший с уроков. Живи я в деревне, я был бы другим человеком. Город мне не на пользу, это вы верно сказали. Сам знаю. Ну, а если бог услышит вашу молитву и я вылечу в трубу и буду жить поденной работой?

Она ничего не ответила, только крепче прижалась к нему.

— Если я все потеряю, останусь с одним моим ранчо и буду там кур разводить, как-нибудь перебиваться… вы пойдете за меня, Дид?

— И мы никогда бы не расставались? — воскликнула она.

— Совсем никогда — не выйдет, — предупредил он. — Мне и пахать придется и в город за припасами ездить.

— Зато конторы уж наверняка не будет, и люди не будут ходить к вам с утра до вечера… Но все это глупости, ничего этого быть не может, и надо поторапливаться: сейчас дождь польет.

И тут-то, прежде чем они стали спускаться в лощину, была такая минута, когда Харниш мог бы под сенью деревьев прижать ее к груди и поцеловать. Но его осаждали новые мысли, вызванные словами Дид, и он не воспользовался представившимся случаем. Он только взял ее под руку и помог ей пройти по неровной каменистой тропинке.

— А хорошо там, в Глен Эллен, красиво, — задумчиво проговорил он. — Хотелось бы мне, чтобы вы посмотрели.

Когда роща кончилась, он сказал, что, может быть, им лучше расстаться здесь.

— Вас тут знают, еще сплетни пойдут.

Но она настояла на том, чтобы он проводил ее до самого дома.

— Я не прошу вас зайти, — сказала она, остановившись у крыльца и протягивая ему руку.

Ветер по-прежнему со свистом налетал на них, но дождя все не было.

— Знаете, — сказал Харниш, — скажу вам прямо, что нынче — самый счастливый день в моей жизни. — Он снял шляпу, и ветер взъерошил его черные волосы. — И я благодарю бога, — добавил он проникновенно, — или уж не знаю, кого там надо благодарить… за то, что вы живете на свете. Потому что вы меня любите. Большая радость — услышать это от вас. Я… — Он не договорил, и на лице его появилось столь знакомое Дид выражение задора и упрямства. — Дид, — прошептал он, — мы должны пожениться. Другого выхода нет. И положись на счастье — все будет хорошо.

Но слезы опять выступили у нее на глазах, и, покачав головой, она повернулась и стала подниматься по ступенькам крыльца.


Глава двадцатая

Когда открылось новое сообщение между Оклендом и Сан-Франциско и оказалось, что на переправу требуется вдвое меньше времени, чем раньше, огромные суммы, затраченные Харнишем, стали притекать обратно. Впрочем, деньги у него не залеживались — он немедленно вкладывал их в новые предприятия. Тысячи участков раскупались под особняки, возводились тысячи домов. Хорошо сбывались участки и под заводы на окраине и под торговые постройки в центре города. Все это привело к тому, что необъятные владения Харниша стали неуклонно подниматься в цене. Но, как некогда на Клондайке, он упорно следовал своему чутью и шел на еще больший риск. Он уже раньше брал ссуды в банках. На баснословные прибыли, которые приносила ему продажа участков, он увеличивал свою земельную собственность и затевал новые предприятия; и вместо того чтобы погашать старые ссуды, он еще больше залезал в долги. Так же как в Доусоне, он и в Окленде громоздил издержки на издержки, с тою, однако, разницей, что здесь он знал, что это солидное капиталовложение, а не просто крупная ставка на непрочные богатства россыпного прииска.

Другие, более мелкие дельцы, идя по его стопам, тоже покупали и перепродавали земельные участки, извлекая прибыль из его работ по благоустройству города. Но Харниш это предвидел и без злобы взирал на то, как они за его счет сколачивали себе скромные состояния — за одним только исключением. Некий Саймон Долливер, располагавший достаточным капиталом, человек изворотливый и не трусливый, явно задался целью за счет Харниша нажить несколько миллионов. Долливер умел рисковать не хуже Харниша, действуя быстро и без промаха, снова и снова пуская деньги в оборот. Харниш то и дело натыкался на Долливера, как Гугенхаммеры натыкались на Харниша, когда их внимание привлек ручей Офир.

Строительство гавани подвигалось быстро; но это предприятие поглощало громадные средства и не могло быть закончено в такой короткий срок, как новый мол для переправы. Было много технических трудностей, углубление морского дна и земляные работы требовали поистине циклопических усилий. На одни сваи пришлось затратить целое состояние. Каждая свая, доставленная на строительство, стоила в среднем двадцать долларов, а забивали их тысячами. На сваи пошли все окрестные рощи старых эвкалиптов, и, кроме того, приводили на буксире большие сосновые плоты из Пьюджет-Саунда.

Сначала Харниш, по старинке, снабжал свой трамвайный транспорт электрической энергией, вырабатываемой на городских силовых станциях, но этого ему показалось мало, и он учредил Электрическую компанию Сиерра и Сальвадор — предприятие огромного масштаба. За долиной Сан-Хоакин, по холмам Контра-Коста, было расположено много поселков и даже один городок покрупнее, которые нуждались в электрической энергии для промышленных целей и для освещения улиц, и жилищ. Таким образом, для компании открылось широкое поле деятельности. Как только покупка земли под электростанции была в срочном порядке узаконена местными властями, начались съемки и строительные работы.

Так оно и шло. Деньги Харниша непрерывным потоком текли в тысячу ненасытных утроб. Но это было вполне разумное и к тому же полезное помещение капитала, и Харниш, завзятый игрок, прозорливый и расчетливый, смело шел на необходимый риск. В этой азартнейшей игре у него были все шансы на выигрыш, и он не мог не увеличивать ставку. Его единственный друг и советчик, Ларри Хиган, тоже не призывал к осторожности. Напротив, Харнишу зачастую приходилось удерживать в границах необузданное воображение своего отравленного гашишем поверенного. Харниш не только брал крупные ссуды в банках и трестах, дело дошло до того, что он скрепя сердце выпустил акции некоторых своих предприятий. Однако большинство учрежденных им крупных компаний осталось полностью в его руках. В числе компаний, куда он открыл доступ чужому капиталу, были: Компания гавани Золотых ворот, Компания городских парков, Объединенная водопроводная компания, Судостроительная компания и Электрическая компания Сиерра и Сальвадор. Но даже и в этих предприятиях Харниш — один или в доле с Хиганом — оставлял за собой контрольный пакет акций.

О Дид он, казалось, и думать забыл, но это только так казалось. Его, напротив, все сильнее тянуло к ней, хоть он и отложил на время все попытки найти выход из тупика. Он говорил себе, пользуясь своим любимым сравнением, что по прихоти Счастья ему выпала самая лучшая карта из всей колоды, а он годами не замечал ее. Карта эта — любовь, и она бьет любую другую. Любовь — наивысший козырь, пятый туз, джокер; сильней этой карты нет ничего, и он все поставит на нее, когда начнется игра. Как она начнется, он еще не знал. Сперва ему предстояло так или иначе закончить финансовую игру, которую он вел сейчас.

И все же, как он ни гнал от себя воспоминания, он не мог забыть бронзовых туфелек, мягко облегающего платья, женственной теплоты и кротости, с какой Дид принимала его в своей уютной комнате. Еще раз, в такой же дождливый воскресный день, предупредив ее по телефону, он поехал в Беркли. И, как это бывает всегда, с тех самых пор, когда мужчина впервые взглянул на женщину и увидел, что она хороша, снова произошел поединок между слепой силой мужской страсти и тайным желанием женщины уступить. Не в привычках Харниша было просить и вымаливать, властность натуры сказывалась во всем, что бы он ни делал; но Дид куда легче было бы устоять перед униженными мольбами, чем перед его забавной напористостью. Свидание кончилось нерадостно: Дид, доведенная до отчаяния внутренней борьбой, готовая сдаться и презирая себя за эту готовность, крикнула в запальчивости:

— Вы уговариваете меня пойти на риск: стать вашей женой и положиться на счастье — будь что будет! Жизнь, по-вашему, азартная игра. Отлично, давайте сыграем. Возьмите монету и подбросьте ее. Выпадет орел, я выйду за вас. А если решка, то вы оставите меня в покое и никогда больше не заикнетесь о нашей женитьбе.

Глаза Харниша загорелись любовью и игорным азартом. Рука невольно потянулась к карману за монетой. Но он тотчас спохватился, и взгляд его затуманился.

— Ну, что же вы? — резко сказала она. — Скорей, не то я могу передумать, и вы упустите случай.

— Маленькая женщина, — заговорил он проникновенно и торжественно, и хотя слова его звучали шутливо, он и не думал шутить. — Я могу играть от сотворения мира до Страшного суда; могу поставить золотую арфу против ангельского сияния, бросать кости в преддверье святого града; метать банк у его жемчужных ворот; но будь я проклят во веки веков, если стану играть любовью. Любовь для меня слишком крупная ставка, я не могу идти на такой риск. Любовь должна быть верным делом; и наша любовь — дело верное. Будь у меня хоть сто шансов против одного, все равно на это я не пойду.

Весной того года разразился кризис. Первым предвестником его явилось требование банков возвратить ссуды, не имеющие достаточного обеспечения. Харниш поспешил оплатить несколько предъявленных ему долговых обязательств, но очень скоро догадался, куда ветер дует, и понял, что над Соединенными Штатами вот-вот понесется одна из тех страшных финансовых бурь, о которых он знал понаслышке. Какой ужасающей силы окажется именно эта буря, он не предвидел, но тем не менее принял все доступные ему меры предосторожности и ничуть не сомневался, что устоит на ногах.

С деньгами становилось туго. После краха нескольких крупнейших банкирских домов в Восточных штатах положение настолько ухудшилось, что по всей стране не осталось ни единого банка, который не потребовал бы возврата выданных ссуд. Харниш очутился на мели, и очутился потому, что впервые в жизни решил стать солидным финансистом. В былые дни такая паника с катастрофическим падением ценных бумаг означала бы для него золотую пору жатвы. А сейчас он вынужден был смотреть со стороны, как биржевые спекулянты, воспользовавшись волной ажиотажа и обеспечив себя на время кризиса, теперь либо прятались в кусты, либо готовились собрать двойной урожай. Харнишу оставалось только не падать духом и стараться выдержать бурю.

Картина была ему ясна. Когда банки потребовали от него уплаты долгов, он знал, что они сильно нуждаются в деньгах. Но он нуждался в деньгах еще сильнее. И он также знал, что банкам мало пользы от ценных бумаг, которые лежали на его онкольном счету. При таком падении курсов продажа этих бумаг ничего бы не дала. Акции, положенные Харнишем в банки в обеспечение взятых им ссуд, никому не внушали тревоги; это было вполне надежное, прочное обеспечение; но оно не имело никакой цены в такое время, когда все в один голос кричали: денег, денег, наличных денег! Натолкнувшись на упорное противодействие Харниша, банки потребовали дополнительного обеспечения, и по мере того как нехватка наличных денег становилась все ощутимее, они начинали требовать вдвое и втрое больше того, на что соглашались раньше. Иногда Харниш удовлетворял их требования, но это случалось редко и то лишь после ожесточенного боя.

Он точно сражался под прикрытием обваливающейся стены, вместо щита пользуясь глиной. Вся стена была под угрозой, и он только и делал, что замазывал самые уязвимые места. Глиной ему служили деньги, и он то там, то сям залеплял новые трещины, но лишь в тех случаях, когда иного выхода не было. Его главными опорными пунктами оказались Компания Йерба Буэна. Трамвайный трест и Объединенная водопроводная компания, никто теперь не покупал землю под жилые дома, заводы и торговые помещения, но люди не могли не ездить на его трамвае, не переправляться через бухту на его катерах, не потреблять его воду. Между тем как весь финансовый мир задыхался от нехватки денег, в первый день каждого месяца в мошну Харниша текли тысячи долларов, взимаемые с населения за воду, и каждый день приносил ему десять тысяч долларов, собранных по грошам за проезд на трамвае и за пользование переправой.

Наличные деньги — вот что требовалось постоянно; и если бы Харниш мог располагать всей своей наличностью, он не знал бы забот. Но беда была в том, что ему непрерывно приходилось драться за нее. Всякие работы по благоустройству прекратились, производили только самый необходимый ремонт. Особенно ожесточенно воевал Харниш с накладными расходами, цепляясь буквально за каждый цент. Издержки безжалостно урезались — начиная от смет на поставку материалов, жалованья служащим и кончая расходом канцелярских принадлежностей и почтовых марок. Когда директора его предприятий и заведующие отделами совершали чудеса бережливости, он одобрительно хлопал их по плечу и требовал новых чудес. Когда же у них опускались руки, он поучал их, как можно достигнуть большего.

— Я плачу вам восемь тысяч долларов в год, — сказал он Мэтьюсону. — Такого жалованья вы в жизни не получали. Мы с вами одной веревочкой связаны. Вы должны взять на себя часть риска и кое-чем поступиться. В городе у вас есть кредит. Пользуйтесь им. Гоните в шею мясника, булочника и прочих. Понятно? Вы получаете ежемесячно что-то около шестисот шестидесяти долларов. Эти деньги мне нужны. С сегодняшнего числа вы будете забирать все в долг, а получать только сто долларов. Как только окончится эта заваруха, я все верну вам и заплачу проценты.

Две недели спустя, сидя с Мэтьюсоном над платежной ведомостью, Харниш заявил:

— Кто этот бухгалтер Роджерс? Ваш племянник? Так я и думал. Он получает восемьдесят пять долларов в месяц. Теперь будет получать тридцать пять. Остальные пятьдесят я верну ему с процентами.

— Это немыслимо! — возмутился Мэтьюсон. — Он и так не может свести концы с концами, у него жена и двое детей…

Харниш яростно выругался.

— Немыслимо! Не может! Что у меня — приют для слабоумных? Вы что думаете — я стану кормить, одевать и вытирать носы всяким сопливым кретинам, которые не могут сами о себе позаботиться? И не воображайте. Я верчусь как белка в колесе, и пусть все, кто у меня работает, тоже малость повертятся. Очень мне нужны этакие пугливые пташки — капли дождя боятся. Сейчас у нас погода скверная, хуже некуда, и нечего хныкать. Я же вот не хнычу. В Окленде десять тысяч безработных, а в Сан-Франциско — шестьдесят тысяч. Ваш племянник и все, кто у вас тут в списке, сделают по-моему, а не желают, могут получить расчет. Понятно? Если кому-нибудь придется совсем туго, вы самолично обойдете лавочников и поручитесь за моих служащих. А платежную ведомость извольте урезать. Я достаточно долго содержал тысячи людей, могут месяц-другой и без меня прожить.

— По-вашему, этот фильтр надо заменить новым? — говорил он управляющему водопроводной сетью. — И так обойдутся. Пусть оклендцы раз в жизни попьют грязную водицу. Лучше будут понимать, что такое хорошая вода. Немедля приостановите работы. Прекратите выплату жалованья рабочим. Отмените все заказы на материалы. Подрядчики подадут в суд? Пусть подают, черт с ними! Раньше чем суд вынесет решение, мы либо вылетим в трубу, либо будем плавать в деньгах.

— Отмените ночной катер, — заявил он Уилкинсону. — Ничего, пусть пассажиры скандалят — пораньше к жене будут возвращаться. И последний трамвай на линии Двадцать Вторая — Гастингс не нужен. Как люди попадут на катер, который отходит в двенадцать сорок пять? Наплевать, я не могу пускать трамвай ради двух-трех пассажиров. Пусть идут пешком или едут домой предыдущим катером. Сейчас не время заниматься благотворительностью. И заодно подсократите еще малость число трамваев в часы пик. Пусть едут стоя. Пассажиров от этого меньше не станет, в них-то все наше спасение.

— Вы говорите, этого нельзя, того нельзя, — сказал он другому управляющему, восставшему против его свирепой экономии. — Я вам покажу, что можно и чего нельзя. Вы будете вынуждены уйти? Пожалуйста, я вас не держу. Не имею привычки цепляться за своих служащих. А если кто-нибудь думает, что мне без него не обойтись, то я могу сию минуту вразумить его и дать ему расчет.

И так он воевал, подстегивая, запугивая, даже улещая. С раннего утра до позднего вечера шли беспрерывные бои. Целый день в его кабинете была толчея. Все управляющие приходили к нему или он сам вызывал их. Одного он утешал тем, что кризис вот-вот кончится, другому рассказывал анекдот, с третьим вел серьезный деловой разговор, четвертого распекал за неповиновение. А сменить его было некому. Он один мог выдержать такую бешеную гонку. И так это шло изо дня в день, а вокруг него весь деловой мир сотрясался, и крах следовал за крахом.

— Ничего, друг, ничего, выкрутимся, — каждое утро говорил он Хигану; и весь день он этими словами подбадривал себя и других, за исключением тех часов, когда он, стиснув зубы, силился подчинить своей воле людей и события.

В восемь часов он уже сидел за письменным столом. В десять ему подавали машину, и начинался ежедневный объезд банков. Почти всегда он прихватывал с собой десять тысяч долларов, а то и больше, полученные накануне за пользование трамваем и катерами переправы, — этими деньгами он затыкал самые опасные бреши своей финансовой дамбы. Между Харнишем и каждым директором банка по очереди разыгрывалась приблизительно одна и та же сцена. Директора дрожали от страха, и Харниш прежде всего напускал на себя несокрушимый оптимизм. Горизонт проясняется. Верно, верно, никаких сомнений. Это чувствуется по всему, нужно только немного потерпеть и не сдаваться. Вот и все. На Востоке уже наблюдается некоторое оживление. Достаточно посмотреть на сделки Уолл-стрита за истекшие сутки. Сразу видно, что ветер переменился. Разве не сказал Райан то-то и то-то? И разве не стало известно, что Морган готовится к тому-то и тому-то?

А что до него, так ведь трамвай с каждым днем приносит все больше дохода. Вопреки тяжелым временам население города увеличивается. Даже появился спрос на недвижимость. Он уже закинул удочку: думает продать кое-какую мелочь — с тысячу акров в пригородах Окленда. Разумеется, убытка не миновать, зато всем немного легче станет, а главное — трусы приободрятся. Ведь от трусов все и пошло; без них никакой паники бы не было. Вот только что один из восточных синдикатов запросил его, не продаст ли он контрольный пакет Электрической компании Сиерры и Сальвадора. Значит, уже чуют, что подходят лучшие времена.

Если директора банков не поддавались на оптимистический тон и, начав с просьб и уговоров, теряли терпение и пускали в ход угрозы, Харниш отвечал им тем же. Пугать он умел не хуже их. Когда ему отказывали в отсрочке, он уже не просил, а требовал ее. А когда они, отбросив всякую видимость дружелюбия, вступали с ним в открытый бой, он задавал им такую баню, что они только отдувались.

Но он знал также, где и когда надо уступать. Если часть стены шаталась слишком сильно и грозила обвалиться, он подпирал ее наличностью, которую черпал из своих трех доходных предприятий. Судьба банков — его судьба. Во что бы то ни стало они должны выдержать. Если банки лопнут и все его акции с онкольного счета будут выброшены на рынок, где царит полный хаос, он пропал. И чем дольше продолжался кризис, тем чаще Харниш увозил в красном автомобиле, помимо наличных денег, самое ценное свое обеспечение — акции все тех же компаний. Но расставался он с ними неохотно и только в случае крайней нужды.

Когда директор Коммерческого банка «Сан-Антонио» указал Харнишу, что у банка и так много клиентов, не возвращающих ссуды, Харниш возразил:

— Это все мелкая рыбешка. Пусть разоряются. Гвоздь вашего дела — я. С меня вы возьмете больше, чем с них. Конечно, вы не можете давать отсрочку всем. Надо давать с разбором. Вот и все. Ясно: либо они выживут, либо вы. — Со мной вы ничего не сделаете. Вы можете прижать меня — и только. Но тогда вам самим несдобровать. У вас один выход: выбросить вон рыбешку, и я помогу вам это сделать.

Заодно, пользуясь анархией в мире бизнеса, Харниш приложил руку к окончательному разорению своего соперника Саймона Долливера; собрав все нужные сведения о состоянии его дел, он отправился к директору Национального банка Золотых ворот, главной опоры финансовой мощи Долливера, и заявил ему:

— Мне уже случалось выручать вас. Теперь вы сели на мель, а Долливер ездит на вас, да и на мне тоже. Так дальше не пойдет. Я вам говорю: не пойдет. Долливер и десяти долларов не наскребет, чтобы поддержать вас. Пошлите его ко всем чертям. А я вот что сделаю: уступлю вам трамвайную выручку за четыре дня — сорок тысяч наличными. А шестого числа получите еще двадцать тысяч от Водопроводной компании. — Он пожал плечами. — Вот мои условия. Не хотите — не надо.

— Такой уж закон: кто кого съест; и я своего упускать не намерен, — сказал он Хигану, вернувшись в контору. И Саймон Долливер разделил горькую участь всех дельцов, которых паника застала с грудой бумаг, но без денег.

Харниш проявлял поразительную изобретательность. Ничто, ни крупное, ни мелкое, не укрывалось от его зорких глаз. Работал он, как каторжный, даже завтракать не ходил; дня не хватало, и в часы перерыва его кабинет так же был битком набит людьми, как и в часы занятий. К закрытию конторы, измученный и одуревший, он едва мог дождаться той минуты, когда опьянение воздвигнет стену между ним и его сознанием. Машина кратчайшим путем мчалась к гостинице, и, не медля ни секунды, он поднимался в свой номер, куда ему тотчас же подавали первый, но отнюдь не последний стакан мартини. К обеду в голове у него уже стоял туман, и кризиса как не бывало. При помощи шотландского виски к концу вечера он был готов: не шумел, не буянил, даже не впадал в отупение, — он просто терял чувствительность, словно под воздействием легкого и приятного анестезирующего средства.

Наутро он просыпался с ощущением сухости во рту и на губах и с тяжелой головой, но это быстро проходило. В восемь часов он во всеоружии, готовый к бою, сидел за письменным столом, в десять объезжал банки и потом до самого вечера без передышки распутывал сложное переплетение осаждавших его промышленных, финансовых и личных дел. А с наступлением вечера — обратно в гостиницу, и опять мартини и шотландское виски; и так день за днем, неделя за неделей.


Глава двадцать первая

Со стороны казалось, что Харниш все тот же — неизменно бодрый, неутомимый, преисполненный энергии и кипучих жизненных сил, но в глубине души он чувствовал себя донельзя усталым. И случалось, что в его одурманенном коктейлями уме мелькали мысли куда более здравые, чем те, которыми он был поглощен в трезвом состоянии. Так, например, однажды вечером, сидя с башмаком в руке на краю постели, он задумался над изречением Дид, что никто не может спать сразу в двух кроватях. Он посмотрел на уздечки, висевшие на стенах, потом встал и, все еще держа в руке башмак, сосчитал уздечки сначала в спальне, а затем и в двух других комнатах. После этого он опять уселся на кровать и заговорил вдумчиво, обращаясь к башмаку:

— Маленькая женщина права. В две кровати не ляжешь. Сто сорок уздечек — а что толку? Больше одной уздечки ведь не нацепишь. И на две лошади не сядешь. Бедный мой Боб! Надо бы выпустить тебя на травку. Тридцать миллионов; впереди — либо сто миллионов, либо нуль. А какая мне от них польза? Есть много такого, чего не купишь на деньги. Дид не купишь. Силы не купишь. На что мне тридцать миллионов, когда я не могу влить в себя больше одной кварты мартини в день? Вот если бы я выдувал по сто кварт в день — ну, тогда разговор другой. А то одна кварта, одна разнесчастная кварта! У меня тридцать миллионов, надрываюсь я на работе, как ни один из моих служащих не надрывается, а что я за это имею? Завтрак и обед, которые и есть-то неохота, одну кровать, одну кварту мартини и сто сорок никому не нужных уздечек. — Он уныло уставился на стену. — Мистер Башмак, я пьян. Спокойной ночи.

Из всех видов закоренелых пьяниц худшие те, кто напивается в одиночку, и таким пьяницей именно и становился Харниш. Он почти перестал пить на людях; вернувшись домой после долгого изнурительного дня в конторе, он запирался в своей комнате и весь вечер одурманивал себя; потом ложился спать, зная, что, когда утром проснется, будет горько и сухо во рту; а вечером он опять напьется.

Между тем страна, вопреки присущей ей способности быстро восстанавливать свои силы, все еще не могла оправиться от кризиса. Свободных денег по-прежнему не хватало, хотя принадлежавшие Харнишу газеты, а также все другие купленные или субсидируемые газеты в Соединенных Штатах усердно убеждали читателей, что денежный голод кончился и тяжелые времена отошли в прошлое. Все публичные заявления финансистов дышали бодростью и оптимизмом, но зачастую эти же финансисты были на краю банкротства. Сцены, которые разыгрывались в кабинете Харниша и на заседаниях правления его компаний, освещали истинное положение вещей правдивее, чем передовицы его собственных газет; вот, например, с какой речью он обратился к крупным держателям акций Электрической компании, Объединенной водопроводной и некоторых других акционерных обществ:

— Ничего не попишешь — развязывайте мошну. У вас верное дело в руках, но пока что придется отдать кое-что, чтобы продержаться. Я не стану распинаться перед вами, что, мол, времена трудные и прочее. Кто же этого не знает? А для чего же вы пришли сюда? Так вот надо раскошелиться. Контрольный пакет принадлежит мне, и я заявляю вам, что без доплаты не обойтись. Либо доплата, либо труба. А уж если я вылечу в трубу, вы и сообразить не успеете, куда вас занесло. Мелкая рыбешка — та может отступиться, а вам нельзя. Корабль не пойдет ко дну, если вы останетесь на нем. Но если сбежите — потонете как миленькие, и не видать вам берега. Соглашайтесь на доплату — и дело с концом.

Крупным оптовым фирмам, поставщикам провизии для гостиниц Харниша и всей армии кредиторов, неустанно осаждавших его, тоже приходилось не сладко. Он вызывал представителей фирм в свою контору и по-свойски разъяснял им, что значит «можно» или «нельзя», «хочу» или «не хочу».

— Ничего, ничего, потерпите! — говорил он им. — Вы что думаете — мы с вами в вист по маленькой играем? Захотел — встал из-за стола и домой пошел? Ничего подобного! Вы только что сказали, Уоткинс, что больше ждать не согласны. Так вот, послушайте меня: вы будете ждать, и очень даже будете. Вы будете по-прежнему поставлять мне товар и в уплату принимать векселя, пока не кончится кризис. Как вы ухитритесь это сделать — не моя забота, а ваша. Вы помните, что случилось с Клинкнером и Алтамонтским трестом? Я лучше вас знаю всю подноготную вашего дела. Попробуйте только подвести меня — изничтожу. Пусть я сам загремлю — все равно, уж я улучу минутку, чтобы вас зацепить и потащить за собой. Тут круговая порука, и вам же хуже будет, если вы дадите мне утонуть.

Но самый ожесточенный бой ему пришлось выдержать с акционерами Водопроводной компании, когда он заставил их согласиться на то, чтобы почти вся огромная сумма доходов была предоставлена в виде займа лично ему для укрепления его широкого финансового фронта. Однако он никогда не заходил слишком далеко в деспотическом навязывании своей воли; хотя он и требовал жертв от людей, чьи интересы переплетались с его собственными, но если кто-нибудь из них попадал в безвыходное положение, Харниш с готовностью протягивал ему руку помощи. Только очень сильный человек мог выйти победителем из таких сложных и тяжелых передряг, и таким человеком оказался Харниш. Он изворачивался и выкручивался, рассчитывал и прикидывал, подстегивал и подгонял слабых, подбадривал малодушных и беспощадно расправлялся с дезертирами.

И вот наконец с приходом лета по всей линии начался поворот к лучшему. Настал день, когда Харниш, ко всеобщему удивлению, покинул контору на час раньше обычного по той простой причине, что впервые с тех пор, как разразился кризис, к этому времени все текущие дела были закончены. Прежде чем уйти, он зашел поболтать с Хиганом в его кабинет. Прощаясь с ним, Харниш сказал:

— Ну, Хиган, можем радоваться. Много мы снесли в эту ненасытную ссудную кассу, но теперь выкрутимся и все заклады до единого выкупим. Худшее позади, и уже виден конец. Еще недельки две пожмемся, еще нас встряхнет разок-другой, а там, глядишь, отпустит, и можно будет опять настоящие дела делать.

В тот день он нарушил обычный порядок — не поехал прямо в гостиницу, а стал ходить из кафе в кафе, из бара в бар, выпивая у каждой стойки по коктейлю, а то и по два и по три, если попадался знакомый или приятель. Так продолжалось с добрый час, пока он не забрел в бар отеля Парфенон, где намеревался пропустить последний стакан перед тем, как ехать обедать. От выпитого вина Харниш чувствовал приятное тепло во всем теле и вообще находился в наилучшем расположении духа. На углу стойки несколько молодых людей по старинке развлекались тем, что, поставив локти и переплетя пальцы, пытались разогнуть руку соперника. Один из них, широкоплечий, рослый силач, как поставил локоть, так и не сдвигал его с места и по очереди прижимал к стойке руки всех приятелей, желавших сразиться с ним. Харниш с любопытством разглядывал победителя.

— Это Слоссон, — сказал бармен в ответ на вопрос Харниша. — Из университетской команды метателей молота. Все рекорды побил в этом году, даже мировой. Молодец, что и говорить!

Харниш кивнул, подошел к Слоссону и поставил локоть на стойку.

— Давайте померяемся, сынок, — сказал он.

Тот засмеялся и переплел свои пальцы с пальцами Харниша; к великому изумлению Харниша, его рука тотчас же была прижата к стойке.

— Постойте, — пробормотал он. — Еще разок. Я не успел приготовиться.

Пальцы опять переплелись. Борьба продолжалась недолго. Мышцы Харниша, напруженные для атаки, быстро перешли к защите, и после минутного противодействия рука его разогнулась. Харниш опешил. Слоссон победил его не каким-нибудь особым приемом. По умению они равны, он даже превосходит умением этого юнца. Сила, одна только сила — вот что решило исход борьбы. Харниш заказал коктейли для всей компании, но все еще не мог прийти в себя и, далеко отставив руку, с недоумением рассматривал ее, словно видел какой-то новый, незнакомый ему предмет. Нет, этой руки он не знает. Это совсем не та рука, которая была при нем всю его жизнь. Куда девалась его прежняя рука? Ей-то ничего бы не стоило прижать руку этого мальчишки. Ну, а эта… Он продолжал смотреть на свою руку с таким недоверчивым удивлением, что молодые люди расхохотались.

Услышав их смех, Харниш встрепенулся. Сначала он посмеялся вместе с ними, но потом лицо его стало очень серьезным. Он нагнулся к метателю молота.

— Юноша, — заговорил он, — я хочу сказать вам кое-что на ушко: уйдите отсюда и бросьте пить, пока не поздно.

Слоссон вспыхнул от обиды, но Харниш продолжал невозмутимо:

— Послушайте меня, я старше вас, и говорю для вашей же пользы. Я и сам еще молодой, только молодости-то во мне нет. Не так давно я посовестился бы прижимать вашу руку: все одно что учинить разгром в детском саду.

Слоссон слушал Харниша с явным недоверием; остальные сгрудились вокруг него и, ухмыляясь, ждали продолжения.

— Я, знаете, не любитель мораль разводить. Первый раз на меня покаянный стих нашел, и это оттого, что вы меня стукнули, крепко стукнули. Я кое-что повидал на своем веку и не то, чтоб я уж больно много требовал от жизни. Но я вам прямо скажу: у меня черт знает сколько миллионов, и я бы все их, до последнего гроша, выложил сию минуту на эту стойку, лишь бы прижать вашу руку. А это значит, что я отдал бы все на свете, чтобы опять стать таким, каким был, когда я спал под звездами, а не жил в городских курятниках, не пил коктейлей и не катался в машине. Вот в чем мое горе, сынок; и вот что я вам скажу: игра не стоит свеч. Мой вам совет — поразмыслите над этим и остерегайтесь. Спокойной ночи!

Он повернулся и вышел, пошатываясь, чем сильно ослабил воздействие своей проповеди на слушателей, ибо было слишком явно, что говорил он с пьяных глаз.

Харниш вернулся в гостиницу, пообедал и улегся в постель. Но понесенное им поражение не выходило у него из головы.

— Негодный мальчишка! — пробормотал он. — Раз — и готово, побил меня. Меня!

Он поднял провинившуюся руку и тупо уставился на нее. Рука, которая не знала поражения! Рука, которой страшились силачи Сёркла! А какой-то молокосос, безусый студент, шутя прижал ее к стойке, дважды прижал! Права Дид. Он стал не тем человеком. Дело дрянь, теперь не отвертишься, пора вникнуть серьезно. Но только не сейчас. Утро вечера мудренее.


Глава двадцать вторая

Харниш проснулся с привычным ощущением сухости в горле, во рту и на губах, налил себе полный стакан воды из стоявшего возле кровати графина и задумался; мысли были те же, что и накануне вечером. Начал он с обзора финансового положения. Наконец-то дела поправляются. Самая грозная опасность миновала. Как он сказал Хигану, теперь нужно только немножко терпения и оглядки, и все пойдет на лад. Конечно, еще будут всякие бури, но уже не такие страшные, как те, что им пришлось выдержать. Его изрядно потрепало, но кости остались целы, чего нельзя сказать о Саймоне Долливере и о многих других. И ни один из его деловых друзей не разорился. Он ради своего спасения заставил их не сдаваться, и тем самым они спасли самих себя.

Потом он вспомнил о вчерашнем случае в баре Парфенона, когда молодой чемпион прижал его руку к стойке. Неудача уже не поражала Харниша, но он был возмущен и опечален, как всякий очень сильный человек, чувствующий, что былая сила уходит. И он слишком ясно видел причину своего поражения, чтобы хитрить и увиливать от прямого ответа. Он знал, почему его рука сплоховала. Не потому, что он уже не молод. Он только-только достиг первой поры зрелости, и по-настоящему не его рука, а рука Слоссона должна была лечь на стойку. Он сам виноват — распустился. Он всегда думал, что сила его нечто непреходящее, а она, оказывается, все последние годы убывала капля за каплей. Как он накануне объяснил студентам, он променял ночлег под открытым небом на городские курятники. Он почти разучился ходить. Ноги его давно не касались земли, его катали в машинах, колясках, вагонах трамвая. Он забыл, что значит двигаться, и мышцы его разъело алкоголем.

И ради чего? На что ему, в сущности, его миллионы? Права Дид. Все равно больше чем в одну кровать сразу не ляжешь; зато он сделался самым подневольным из рабов. Богатство так опутало его, что не вырваться. Вот и сейчас он чувствует эти путы. Захоти он проваляться весь день в постели — богатство не позволит, потребует, чтобы он встал. Свистнет — и изволь ехать в контору. Утреннее солнце заглядывает в окна; в такой день только бы носиться по горам — он на Бобе, а рядом Дид на своей кобыле. Но всех его миллионов не хватит, чтобы купить один-единственный свободный день. Может случиться какая-нибудь заминка в делах, и он должен быть на своем посту. Тридцать миллионов! И они бессильны перед Дид, не могут заставить ее сесть на кобылу, которую он купил и которая пропадает даром, жирея на подножном корму. Чего стоят тридцать миллионов, если на них нельзя купить прогулку в горы с любимой девушкой? Тридцать миллионов! Они гоняют его с места на место, висят у него на шее, точно жернова, губят его, пока сами растут, помыкают им, не дают завоевать сердце скромной стенографистки, работающей за девяносто долларов в месяц.

«Что же делать?» — спрашивал он себя. Ведь это и есть то, о чем говорила Дид. Вот почему она молилась о его банкротстве. Он вытянул злополучную правую руку. Это не прежняя его рука. Конечно, Дид не может любить эту руку и все его тело, как любила много лет назад, когда он еще весь был чистый и сильный. Ему самому противно смотреть на свою руку и на свое тело. Мальчишка, студентик, походя справился с ней. Она предала его. Он вдруг сел в кровати. Нет, черт возьми, он сам предал себя. Он предал Дид. Она права, тысячу раз права, и у нее хватило ума понять это и отказаться выйти замуж за раба тридцати миллионов, насквозь пропитанного виски.

Он встал с постели и, подойдя к зеркальному шкафу, посмотрел на себя. Хорошего мало. Исчезли когда-то худые щеки, вместо них появились одутловатые, обвисшие. Он поискал жестокие складки, о которых говорила Дид, и нашел их; он отметил также черствое выражение глаз, мутных от бесчисленных коктейлей, которые он выпил накануне, как выпивал каждый вечер, из месяца в месяц, из года в год. Он посмотрел на очень заметные мешки под глазами и ужаснулся. Потом он засучил рукава пижамы. Не удивительно, что метатель молота одолел его. Разве это мускулы? Да они заплыли жиром. Он скинул пижамную куртку. И опять ужаснулся, увидев, как он растолстел. Глядеть противно! Вместо подтянутого живота — брюшко. Выпуклые мышцы груди и плеч превратились в дряблые валики мяса.

Он отвернулся от зеркала, и в памяти его замелькали картины минувших дней, когда все было ему нипочем; вспомнились лишения, которые он переносил лучше всех; индейцы и лайки, загнанные им в суровые дни и ночи на снежной тропе; чудеса силы и ловкости, поставившие его королем над богатырским племенем первооткрывателей.

Итак — старость. И вдруг перед его внутренним взором возник образ старика, которого он встретил в Глен Эллен; восьмидесятичетырехлетний старец, седовласый и седобородый, поднимался по крутой тропинке в лучах пламенеющего заката; в руке он нес ведерко с пенящимся молоком, а на лице его лежал мирный отблеск уходящего летнего дня. Вот то была старость! «Да, сударь, восемьдесят четыре годочка, а еще покрепче других буду! — явственно слышал он голос старика. — Никогда не сидел сложа руки. В пятьдесят первом перебрался сюда с Востока на паре волов. Воевал с индейцами. Я уже был отцом семерых детей».

Вспомнилась ему и старуха, которая жила в горах и делала вино на продажу; и маленький Фергюсон, точно заяц, выскочивший на дорогу, бывший заведующий редакцией влиятельной газеты, мирно живущий в глуши, радуясь на свой родничок и ухоженные плодовые деревья. Фергюсон нашел выход из тупика. Заморыш, пьянчуга, он бросил врачей и курятник, именуемый городом, и, словно сухая губка, с жадностью начал впитывать в себя здоровье. Но если больной, от которого отказались врачи, мог превратиться в здорового хлебопашца, рассуждал Харниш, то чего только не добьется он сам в таких условиях, раз он не болен, а только растолстел? Он уже мысленно видел себя стройным, помолодевшим; потом подумал о Дид и вдруг резким движением сел на кровать, потрясенный величием осенившей его идеи.

Сидел он недолго. Ум его всегда действовал, как стальная пружина, и он мгновенно обдумал свой замысел со всеми его последствиями. Идея была грандиозная — грандиознее всех когда-либо осуществленных им планов. Но он не оробел перед нею и, смело взяв в руки, поворачивал во все стороны, чтобы лучше рассмотреть. Простота ее восхитила его. Он засмеялся от радости, окончательно принял решение и начал одеваться. Но ему не терпелось приступить к делу, и он, полуодетый, подошел к телефону.

Первой он вызвал Дид.

— Не приходите сегодня в контору, — сказал он. — Я сам заеду к вам на минутку.

Он позвонил еще кое-кому. Велел подать машину. Джонсу он дал поручение — отправить Боба и Волка в Глен Эллен. Хигана он ошеломил просьбой: разыскать купчую на ранчо и составить новую на имя Дид Мэсон.

— На чье имя? — переспросил Хиган.

— Дид Мэсон, — невозмутимо ответил Харниш. — Телефон, должно быть, плохо работает. Ди-ид Мэ-сон. Поняли?

Полчаса спустя он уже мчался в Беркли. И впервые большая красная машина остановилась у самого дома. Дид попросила его в гостиную, но он замотал головой и показал подбородком на дверь ее комнаты.

— Только там, — сказал он, — и больше нигде. Едва за ними закрылась дверь, как он протянул к Дид руки и обнял ее. Потом он взял ее за плечи и заглянул ей в лицо.

— Дид, если я скажу вам прямо и честно, что я решил поселиться на своем ранчо в Глен Эллен, что я не возьму с собой ни цента и буду жить на то, что сумею заработать, и никогда больше и близко не подойду к игре в бизнес, — вы поедете со мной?

Она вскрикнула от радости, и он крепко прижал ее к себе. Но уже в следующее мгновение она отстранилась, и он опять положил ей руки на плечи.

— Я… я не понимаю, — задыхаясь, проговорила она.

— Вы не ответили ни да, ни нет, но, пожалуй, можно обойтись и без ответа. Мы просто-напросто сейчас обвенчаемся и уедем. Я уже послал вперед Боба и Волка. Когда вы будете готовы?

Дид не могла сдержать улыбки.

— Да это какой-то ураган, а не человек! Вы меня совсем завертели. Объясните хоть толком, в чем дело?

Глядя на нее, улыбнулся и Харниш.

— Видите ли, Дид, у шулеров это называется — карты на стол. Довольно уж нам финтить и водить друг друга за нос. Пусть каждый скажет начистоту — правду, всю правду, и одну только правду. Сначала вы ответьте на мои вопросы, а потом я отвечу на ваши. — Он помолчал. — Так вот, у меня к вам собственно только один вопрос: любите ли вы меня, хотите быть моей женой?

— Но… — начала было Дид.

— Никаких «но», — резко прервал он ее. — Я уже сказал — карты на стол. Стать моей женой — это значит поехать со мной на ранчо и жить там. Ну как, идет?

Она с минуту смотрела ему в лицо, потом опустила глаза, всем своим существом выражая согласие.

— Тогда едем. — Он сделал движение, словно хотел немедля повести ее к двери. — Моя машина ждет внизу. Надевайте шляпу. — Он наклонился к ней. — Теперь, я думаю, можно, — сказал он и поцеловал ее.

Поцелуй был долгий; первой заговорила Дид:

— Но вы не ответили на мои вопросы. Как это мыслимо? Разве вы можете бросить свои дела? Что-нибудь случилось?

— Нет, пока ничего не случилось, но случится, и очень даже скоро. Недаром вы меня отчитывали, вот я и раскаялся. Вы для меня господь бог, и я хочу послужить вам. А все остальное — ну его к шуту! Вы верно рассудили, ничего не скажешь. Я был рабом своих денег, а раз я не могу служить двум господам, то пусть пропадают деньги. Я вас не променяю на все богатства мира, вот и все. — Он крепче прижал ее к себе. — И теперь ты моя, Дид, моя.

И знаешь, что я тебе скажу? Пить я больше не стану. Ты выходишь за пьянчугу, но муж твой будет трезвенник. Он так переменится, что ты его не узнаешь! Не проживем мы и полгода в Глен Эллен, как ты проснешься в одно прекрасное утро и увидишь, что у тебя в доме какой-то чужой мужчина и надо заново с ним знакомиться. Ты скажешь: «Я миссис Харниш, а вы кто такой?» А я отвечу: «Я младший брат Элама Харниша. Я только что приехал с Аляски на похороны». «Чьи похороны?» — спросишь ты. А я скажу: «Да на похороны этого бездельника, картежника, пьяницы, которого звали Время-не-ждет, того самого, что умер от ожирения сердца, потому что день и ночь играл в бизнес. Да, сударыня, — скажу я, — ему крышка, но я пришел, чтобы занять его место, и вы будете счастливы со мной. А сейчас, сударыня, с вашего позволения, я схожу на лужок и подою нашу корову, пока вы будете собирать завтрак».

Он опять схватил ее за руку и хотел потащить к двери, но Дид не поддавалась; тогда он стал осыпать ее лицо поцелуями.

— Стосковался я по тебе, маленькая женщина, — прошептал он. — Рядом с тобой тридцать миллионов все равно что тридцать центов.

— Сядьте, ради бога, и будьте благоразумны, — сказала Дид, вся раскрасневшаяся, глядя на него сияющими глазами, в которых ярко, как никогда, вспыхивали золотистые огоньки.

Однако Харниша уже нельзя было остановить, и хотя он согласился сесть, но только посадив Дид подле себя и обняв ее одной рукой за плечи.

— «Да, сударыня, — скажу я. — Время-не-ждет был славный малый, но это к лучшему, что он помер. Когда-то он спал на снегу, завернувшись в заячий мех, а потом забрался в курятник. Он разучился ходить, разучился работать и стал накачиваться коктейлями и шотландским виски. Он воображал, что любит вас, сударыня, и старался изо всех сил, но и коктейли, и свои деньги, и самого себя, и еще много-много другого он любил больше, чем вас». А потом я скажу: «Теперь взгляните на меня, и вы сразу увидите разницу. Никаких коктейлей мне не нужно, а денег у меня — один доллар и сорок центов, и те уйдут на новый топор, потому что старый вконец иступился; а любить я буду этак раз в одиннадцать сильнее, чем ваш первый муж. Понимаете, сударыня, он весь заплыл жиром. А на мне и капли жиру нет». Потом я засучу рукав, чтобы показать мышцы, и скажу: «Миссис Харниш, после того, как вы побывали за старым жирным денежным мешком, вы, может быть, не откажетесь выйти за такого статного молодца, как я?» Ну, а ты прольешь слезу над покойничком, потом ласково взглянешь на меня и протянешь мне губы, а я, надо быть, зальюсь краской, потому что больно молод, и обниму тебя… вот так… потом возьму да и женюсь на вдове своего брата и пойду хлопотать по хозяйству, а она пока приготовит нам поесть.

— Но вы все еще не ответили на мои вопросы, — с упреком сказала Дид, розовая и сияющая, высвобождаясь из объятия, которым он сопроводил заключительные слова своего рассказа.

— Ну, что ты хочешь знать? — спросил он.

— Я хочу знать, как это возможно? Как вы можете бросить свои дела в такое время? Что вы имели в виду, когда сказали, что очень скоро что-нибудь случится? Я… — Она запнулась и покраснела. — Я-то ведь ответила на ваш вопрос.

— Поедем венчаться, — весело сказал он, и глаза его блеснули задором. — Ты же знаешь, я должен уступить место своему лихому братцу, и мне недолго осталось жить. — Она досадливо надула губы, и он заговорил серьезно. — Сейчас я тебе объясню, Дид. С самого начала этой чертовой паники я работал не как лошадь, а как сорок лошадей, и все время твои слова пускали ростки в моей голове. Ну, а нынче утром ростки вылезли на свет божий, вот и все. Я проснулся и стал подыматься с постели, чтобы, как всегда, ехать в контору. Но в контору я не поехал. Все перевернулось в одну минуту. Солнце светило в окна, и я подумал, что хорошо бы такой день провести в горах. И я подумал, что в тридцать миллионов раз приятнее кататься с тобой в горах, чем сидеть в конторе. Потом я подумал, что хоть и приятнее, но нельзя. А почему нельзя? Из-за конторы. Контора не пустит. Все мои миллионы сразу встанут на дыбы и не пустят. Деньги это хорошо умеют, сама знаешь.

И тогда я понял, что я на распутье: одна дорога — в контору, другая — в Беркли. И я выбрал дорогу в Беркли. Ноги моей больше не будет в конторе. С этим покончено, и пропади оно пропадом. Я уж так решил. Видишь ли, я человек верующий, и верую по старине — в тебя и в любовь, и старее этой веры нет на земле. Это и есть то — «То» с большой буквы.

Она почти с испугом смотрела не него.

— Вы хотите сказать… — начала она.

— Я хочу сказать то, что говорю. Начинаю жить сызнова. Все пошлю к черту. Когда мои тридцать миллионов встали передо мной и запретили мне погулять с тобой в горах, я понял, что пришло время действовать. И вот я действую. У меня есть ты, есть сила, чтобы работать для тебя, и маленькое ранчо в долине Сонома. Это все, что мне нужно, и это все, что я сохраню, не считая Боба, Волка, чемодана и ста сорока уздечек. Остальное к черту — туда ему и дорога. Мусор это — и больше ничего.

Но Дид не унималась.

— Так, значит, в потере вашего огромного состояния нет никакой необходимости? — спросила она.

— Как это нет необходимости? Именно есть. Уж если дошло до того, что мои деньги запрещают мне кататься с тобой…

— Бросьте шутить, — прервала его Дид. — Вы отлично понимаете, о чем я говорю. Я спрашиваю вас: вызвано ли ваше банкротство состоянием ваших дел?

Он отрицательно покачал головой.

— Ничего подобного. В этом-то вся соль. Я не потому бросаю свой бизнес, что паника меня разорила и я должен все бросить. Наоборот, я одолел панику и расправился с ней. А бизнес я просто вышвырнул, потому что мне плевать на него. Только ты мне нужна, маленькая женщина, вся моя ставка на тебя.

Но Дид выскользнула из его объятий и отодвинулась.

— Элам, ты с ума сошел.

— Еще раз назови меня так, — прошептал он с нежностью. — Это куда приятнее для уха, чем звон долларов.

Но она не слушала его.

— Это безумие. Ты сам не знаешь, что делаешь…

— Не беспокойся, отлично знаю. Исполняется самое заветное мое желание. Мизинца твоего не стоит…

— Образумься хоть на одну минуту.

— В жизни своей не делал ничего разумнее. Я знаю, что мне нужно, и добьюсь этого. Мне нужна ты и вольный воздух. Не желаю больше ходить по мощеным улицам, не желаю говорить в телефонную трубку. Я хочу иметь домик на маленьком ранчо в самой что ни на есть красивой местности, и я хочу работать около этого домика — доить коров, колоть дрова, чистить лошадей, пахать землю и прочее; и я хочу, чтобы в доме со мной была ты. А все другое мне осточертело, с души воротит. И счастливее меня нет человека на свете, потому что мне досталось такое, что ни за какие деньги не купишь. Ты мне досталась, а я не мог бы купить тебя ни за тридцать миллионов, ни за три миллиарда, ни за тридцать центов…

Стук в дверь прервал поток его слов. Дид пошла к телефону, а Харниш, оставшись один, погрузился в созерцание Сидящей Венеры, картин и безделушек, украшавших комнату.

— Это мистер Хиган, — сказала Дид, появляясь в дверях. — Он ждет у телефона. Говорит, что дело очень важное.

Харниш с улыбкой покачал головой.

— Пожалуйста, скажи мистеру Хигану, чтобы он повесил трубку. С конторой я покончил, и я ничего и ни о чем знать не хочу.

Через минуту Дид вернулась.

— Он отказывается повесить трубку. Он просит передать вам, что в конторе вас дожидается Энвин и что Гаррисон тоже там. Мистер Хиган сказал, что с «Грим-шоу и Ходжкинс» плохо. Похоже, что лопнет. И еще он что-то сказал о поручительстве.

Такая новость хоть кого ошеломила бы. Энвин и Гаррисон были представителями крупных банкирских домов; Харниш знал, что если банк «Гримшоу и Ходжкинс» лопнет, то это повлечет за собой крах и нескольких других банков и положение может стать весьма серьезным. Но он только улыбнулся и, покачав головой, сказал официальным тоном, каким еще накануне говорил с Дид в конторе:

— Мисс Мэсон, будьте любезны, передайте мистеру Хигану, что ничего не выйдет и что я прошу его повесить трубку.

— Но нельзя же так, — вступилась было Дид.

— Ах, нельзя? Увидим! — с угрозой посулил он.

— Элам!

— Повтори еще раз! — воскликнул он. — Повтори, и пусть десять Гримшоу и Ходжкинсов летят в трубу!

Он схватил ее за руку и притянул к себе.

— Хиган может висеть на телефоне, пока ему не надоест. В такой день, как нынче, мы не станем тратить на него ни секунды. Он влюблен только в книги и всякое такое, а у меня есть живая женщина, и я знаю, что она меня любит, сколько бы она ни брыкалась.


Глава двадцать третья

— Я ведь знаю, какую ты вел войну, — возражала Дид. — Если ты сейчас отступишься, все пропало. Ты не имеешь трава это делать. Так нельзя.

Но Харниш стоял на своем. Он только качал головой и снисходительно улыбался.

— Ничего не пропадет, Дид, ничего. Ты не понимаешь этой игры в бизнес. Все делается на бумаге. Подумай сама: куда девалось золото, которое я добыл на Клондайке? Оно в двадцатидолларовых монетах, в золотых часах, в обручальных кольцах. Что бы со мной ни случилось, монеты, часы и кольца останутся. Умри я сию минуту, все равно золото будет золотом. Так и с моим банкротством. Богатства мои — на бумаге. У меня имеются купчие на тысячи акров земли. Очень хорошо. А если сжечь купчие и меня заодно с ними? Земля-то останется, верно? По-прежнему будет поливать ее дождь, семя будет прорастать в ней, деревья пускать в нее корни, дома стоять на ней, трамвай ходить по ней. Все сделки заключаются на бумаге. Пусть я лишусь бумаги, пусть лишусь жизни — все едино. Ни одна песчинка на этой земле не сдвинется, ни один листок не колыхнется.

Ничего не пропадет, ни одна свая в порту, ни один костыль на трамвайных путях, ни одна унция пара из пароходного котла. Трамваи будут ходить, у кого бы ни хранились бумаги, у меня или у другого владельца. В Окленде все на ходу. Люди стекаются сюда отовсюду. Участки опять раскупают. Этот поток ничем не остановишь. Меня может не быть, бумаги может не быть, а триста тысяч жителей все равно явятся. И для них готовы трамваи, которые будут возить их, и дома, где они поселятся, и хорошая вода для питья, и электричество для освещения, и все прочее.

Но тут с улицы донесся автомобильный гудок. Подойдя к открытому окну, Харниш и Дид увидели машину, остановившуюся рядом с большим красным автомобилем. В машине сидели Хиган, Энвин и Гаррисон, а рядом с шофером Джонс.

— С Хиганом я поговорю, — сказал Харниш, — остальных не нужно. Пусть дожидаются в машине.

— Пьян он, что ли? — шепотом спросил Хиган, когда Дид открыла ему дверь.

Она отрицательно покачала головой и провела его в комнату.

— Доброе утро, Ларри, — приветствовал гостя Харниш. — Садитесь и отдохните. Я вижу, вы малость не в себе.

— Да, не в себе, — огрызнулся щуплый ирландец. — «Гримшоу и Ходжкинс» грозит крах, надо немедленно что-то предпринять. Почему вы не приехали в контору? Как вы думаете помочь банку?

— Да никак, — лениво протянул Харниш. — Крах так крах.

— Но…

— Я никогда не был клиентом «Гримшоу и Ходжкинс». Я ничего им не должен. А кроме того, я сам вылетаю в трубу. Послушайте, Ларри, вы меня знаете. Вы знаете, что если я что-нибудь решил, то так и будет. Так вот, я решил окончательно: вся эта возня мне надоела. Я хочу как можно скорей выйти из игры, а самый скорый способ — банкротство.

Хиган с ужасом уставился на своего патрона, потом перевел взгляд на Дид; она сочувственно кивнула ему.

— Так пусть Гримшоу и Ходжкинс лопнут, — продолжал Харниш. — А вы, Ларри, позаботьтесь о себе и обо всех наших друзьях. Я вам скажу, что нужно сделать. Все пойдет как по маслу. Никто не пострадает. Все, кто был верен мне, должны сполна получить свое. Немедленно выдать задержанное жалованье. Все суммы, которые я отобрал у водопровода, у трамвая и у переправы, возвратить. И вы лично тоже не пострадаете. Все компании, где у вас есть акции, уцелеют…

— Вы с ума сошли, Харниш! — крикнул Хиган. — Это же буйное помешательство, Что с вами стряслось? Белены объелись, что ли?

— Объелся, — с улыбкой ответил Харниш. — Вот дурь-то теперь и выходит из меня. Не хочу больше жить в городе, не хочу играть в бизнес. Брошу все и уйду туда, где солнце, воздух и зеленая травка. И Дид уйдет со мной. Так что вам повезло — можете первый поздравить меня.

— Черта с два — повезло! — вырвалось у Хигана. — отказываюсь потакать такому безумию.

— Не откажетесь, будьте покойны. Не то крах будет еще страшнее, и кое-кому несдобровать. У вас у самого миллион с хвостиком. Вы только слушайте меня и останетесь целехоньки. А я хочу все потерять, все, до последнего гроша. Такое у меня желание. И хотел бы я посмотреть, кто мешает мне поступить так, как я желаю. Понятно, Хиган, понятно?

— Что вы с ним сделали? — Хиган свирепо глянул на Дид.

— Стойте, Ларри! — В голосе Харниша зазвучали резкие нотки, на лице появилось выражение жестокости. — Мисс Мэсон — моя невеста. Пожалуйста, разговаривайте с ней сколько угодно, но я попрошу вас изменить тон. Иначе как бы вам нечаянно не попасть в больницу. К тому же она тут ни при чем. Она тоже говорит, что я сумасшедший.

Хиган только помотал головой и снова в горестном молчании уставился на Харниша.

— Конечно, будет назначено конкурсное управление, — продолжал Харниш, — но это ненадолго и ничему не помешает. Самое главное, что нужно сделать немедля, — это выплатить жалованье служащим за все время и спасти от краха всех моих кредиторов и все акционерные общества, которые поддержали меня. Кончайте с этими агентами из Нью-Джерси на счет покупки земли. Уступите им чуть-чуть, и они возьмут две-три тысячи акров. Самые отборные участки в Фэрмонте, — там есть такие, что пойдут по тысяче долларов за акр. Это будет большая подмога. А пятьсот акров за Фэрмонтом — те похуже, больше двухсот долларов с акра не возьмете.

Дид, которая едва прислушивалась к разговору мужчин, вдруг встала и, видимо, приняв внезапное решение, подошла к ним. Лицо ее было бледно, губы упрямо сжаты, и Харниш, взглянув на нее, вспомнил тот день, когда она в первый раз села на Боба.

— Погодите, — проговорила она. — Дайте мне слово сказать. Элам, если ты не откажешься от своей безумной затеи, я не выйду за тебя. Ни за что не выйду.

Хиган встрепенулся и бросил ей быстрый благодарный взгляд.

— Это мы еще посмотрим, — начал было Харниш.

— Подожди! — прервала она. — А если откажешься, я выйду за тебя.

— Давайте разберемся как следует. — Харниш говорил с нарочитым спокойствием и рассудительностью. — Значит, так: если я останусь при своем бизнесе, ты выйдешь за меня? Ты хочешь, чтобы я работал, как каторжный? И пил коктейли?

После каждого вопроса он делал паузу, а она отвечала кивком головы.

— И ты немедля выйдешь за меня?

— Да.

— Сегодня? Сейчас?

— Да.

Он на минуту задумался.

— Нет, маленькая женщина. Не согласен. Ничего хорошего из этого не будет, сама знаешь. Мне нужна ты, нужна вся. А для этого я должен отдать тебе всего себя. А что же я тебе отдам, если не выйду из игры? Что для тебя останется? Видишь ли, Дид, с тобой вдвоем на ранчо я буду знать, что я твой, а ты моя. Правда, я и так знаю, что ты моя. Можешь сколько угодно говорить «выйду», «не выйду» — все равно будешь моей женой. Ну, а вам, Ларри, пора идти. Я скоро буду у себя в гостинице. В контору я больше ни ногой, так что приносите все бумаги на подпись и прочее ко мне в номер. Можете в любое время звонить то телефону. Мое банкротство — дело решенное. Понятно? Я вылетел в трубу, меня больше нет.

Он встал, давая понять Хигану, что разговор окончен. Адвокат, окончательно сраженный, тоже поднялся, но не трогался с места и растерянно озирался.

— Безумие! Чистое безумие! — пробормотал он. Харниш положил ему руку на плечо.

— Не унывайте, Ларри. Вы всегда толковали мне о чудесах человеческой природы, а когда я вам показал такое чудо, вы отворачиваетесь. Я лучше умею мечтать, чем вы, вот и все. И моя мечта наверняка сбудется. Такой великолепной мечты я еще не знал, и уж я добьюсь того, что она исполнится…

— Потеряв все, что вы имеете! — крикнул Хиган ему в лицо.

— Верно — потеряв все то, что мне не нужно. Но сто сорок уздечек я не отдам. А теперь забирайте Энвина и Гаррисона и отправляйтесь с ними в город. Я буду у себя, звоните мне в любое время.

Как только Хиган вышел, Харниш повернулся к Дид и взял ее за руку.

— Ну, маленькая женщина, можешь больше не ходить в контору. Считай, что ты уволена. И помни: я был твоим хозяином, и ты придешь ко мне за рекомендацией. И если ты будешь плохо вести себя, я тебе рекомендацию не дам. А пока что отдохни и подумай, что ты хочешь взять с собой, потому что нам придется обставить дом твоими вещами, во всяком случае, парадные комнаты.

— Нет, Элам, ни за что! Если ты не передумаешь, я никогда не буду твоей женой.

Она хотела вырвать свою руку, но он с отеческой лаской сжал ее пальцы.

— Скажи мне правду, по-честному: что ты предпочитаешь — меня и деньги или меня и ранчо?

— Но… — начала она.

— Никаких «но». Меня и деньги? Она не ответила.

— Меня и ранчо?

Она опять не ответила, но и это не смутило его.

— Видишь ли, Дид, мне твой ответ известен, и больше говорить не о чем. Мы с тобой уйдем отсюда и будем жить в горах Сонома. Ты отбери, что взять с собой, а я на днях пришлю людей, и они все упакуют. И уж больше никто за нас работать не будет. Мы сами с тобой все распакуем и расставим по местам.

Она сделала еще одну, последнюю попытку.

— Элам, ну будь же благоразумен. Еще не поздно. Я могу позвонить в контору, и как только мистер Хиган приедет…

— Да я самый благоразумный из всех, — прервал он ее. — Посмотри на меня: я спокоен, и весел, и счастлив, а они все прыгают и кудахчут, как испуганные куры, которым вот-вот перережут горло.

— Я сейчас заплачу, может быть, хоть это поможет, — пригрозила она.

— Тогда мне придется обнимать тебя и целовать, пока ты не утешишься, — пригрозил он в ответ. — Ну, мне пора. Жаль, жаль, что ты продала Маб, а то мы отправили бы ее на ранчо. Да уж я достану тебе какую-нибудь кобылку.

Прощаясь с ним на крыльце, Дид сказала:

— Никаких людей ко мне не присылай. Им нечего будет упаковывать, потому что я за тебя не пойду.

— Да неужто? — сказал он и стал спускаться по ступенькам.


Глава двадцать четвертая

Прошло три дня, и Харниш поехал в Беркли в своем большом красном автомобиле — в последний раз, ибо назавтра машина переходила к новому владельцу. Трудные это были три дня: банкротство Харниша оказалось самым крупным в Калифорнии за все время кризиса. Все газеты кричали об этом событии, вызвавшем ярость даже тех финансистов, которые впоследствии убедились, что Харниш полностью оградил их интересы. По мере того как это обстоятельство становилось известно, в деловых кругах все шире распространялось мнение, что Харниш потерял рассудок. Все твердили в один голос, что так поступить мог только сумасшедший. Ни его многолетнее упорное пьянство, ни любовь к Дид не получили огласки, поэтому оставалось только предположить, что дикарь с Аляски внезапно помешался. В ответ на эту сплетню Харниш весело смеялся и еще подливал масла в огонь, отказываясь принимать репортеров.

Машина остановилась у крыльца, и Харниш, войдя в дом, приветствовал Дид со своей обычной стремительностью, заключив ее в объятия, раньше чем она успела слово вымолвить. Только после того, как она выскользнула из его рук и усадила его на стул, он наконец заговорил.

— Дело сделано, — объявил он. — Ты, небось, читала в газетах. У меня не осталось ничего, и я приехал узнать, в какой день ты хочешь перебраться в Глен Эллен. Надо поторапливаться: в Окленде уж больно дорога стала жизнь. В гостинице за номер и стол у меня заплачено только до конца недели, а оставаться дольше мне не по карману. Да и с завтрашнего дня я буду ездить на трамвае, а это тоже денег стоит.

Он умолк и выжидательно посмотрел на нее. На лице Дид отразилось смущение и растерянность. Потом мало-помалу столь знакомая ему сияющая улыбка заиграла на ее губах, глаза заискрились, и, откинув голову, а, как бывало, залилась задорным мальчишеским смехом.

— Когда ты пришлешь людей упаковывать вещи? — просила она и, когда он стиснул ее в медвежьем объятии, опять засмеялась, делая вид, что тщетно пытается вырваться из его рук.

— Элам, милый Элам, — прошептала она и, в первый раз сама поцеловав его, ласково взъерошила ему волосы.

— У тебя глаза отливают золотом, — сказал он. — Вот я гляжусь в них и вижу, как ты меня любишь.

— Они давно такие для тебя, Элам. Я думаю, что на нашем маленьком ранчо они всегда будут, как золото.

— И в волосах у тебя золото, какое-то огнистое золото. — Он повернул к себе ее лицо и, сжав его ладонями, долго смотрел ей в глаза. — В прошлый раз, когда ты говорила, что не выйдешь за меня, глаза у тебя все равно так и сверкали золотом.

Она кивнула головой и засмеялась.

— Ну, конечно, ты добился своего, — созналась она. — Но я не могла участвовать в твоей безумной затее. Ведь деньги были не мои, а твои. Но как я любила тебя, Элам, за то, что ты, словно расшалившийся ребенок, взял да и сломал свою тридцатимиллионную игрушку, когда она тебе надоела! Я говорила «нет», но я уже знала, что скажу «да». И, наверно, глаза мои все время были золотистые. Я только одного боялась — как бы у тебя не застряло несколько миллионов. Потому что я ведь знала, что все равно выйду за тебя, милый, а я так мечтала, чтобы был только ты, и ранчо, и Боб, и твои пресловутые уздечки. Открыть тебе тайну? Как только ты уехал, я позвонила тому человеку, который купил Маб.

Она спрятала лицо у него на груди, потом опять посмотрела на него лучистым взглядом.

— Видишь ли, Элам, что бы ни говорили мои губы, сердцем я уже решилась… Я… я просто не могла отказать тебе. Но я горячо молилась, чтобы ты все потерял. И вот я стала разыскивать Маб. Но ведь тот человек перепродал ее и так и не мог мне сказать, куда она девалась. Понимаешь, мне хотелось поехать с тобой в Глен Эллен верхом на Маб, а ты на Бобе — в точности так, как мы ездили по Пиедмонтским горам.

Харнишу стоило больших усилий не сказать Дид, где ее любимица, но он устоял перед соблазном.

— Обещаю достать тебе кобылу, которую ты будешь любить не меньше Маб, — сказал он.

Но Дид покачала головой — с утратой Маб она отказывалась мириться.

— Знаешь, что мне пришло в голову? — сказал Харниш, торопясь ввести разговор в более безопасное русло. — Мы решили бросить городскую жизнь, и у тебя нет никакой родни, так чего ради мы станем венчаться в городе? Вот что я придумал: я поеду на ранчо, приберу там вокруг дома и отпущу сторожа. А ты приедешь через два дня утренним поездом. Я условлюсь со священником, он будет ждать нас. И вот что еще: уложи в чемодан свой костюм для верховой езды. После венчания ты переоденешься в гостинице. А я буду ждать тебя у входа с лошадьми, и мы сразу поедем осматривать ранчо. Я покажу тебе самые красивые места. Вот увидишь, как там хорошо! Ну, как будто все. Значит, я жду тебя послезавтра с утренним поездом.

— Ты просто вихрь какой-то! — краснея, сказала Дид.

— Да, сударыня, — наставительно ответил он. — Я всегда говорил, что время не ждет. Но надо сознаться, что мы заставили его ждать возмутительно долго. Мы могли уже давным-давно быть мужем и женой.

Два дня спустя Харниш дожидался Дид у дверей скромной гостиницы в деревушке Глен Эллен. Обряд венчания кончился, и Дид поднялась в номер, чтобы переодеться в костюм для верховой езды, пока Харниш приведет лошадей. Он держал под уздцы Боба и Маб, а Волк разлегся в тени водопойной колоды и лениво посматривал по сторонам. Под палящим калифорнийским солнцем на лице Харниша уже снова начал проступать былой смуглый румянец, но он вспыхнул еще ярче, когда Харниш устремил загоревшийся взор на Дид, которая появилась в дверях с хлыстом в руке, одетая в вельветовый костюм, столь знакомый по памятным прогулкам в Пиедмонте. Глаза их встретились, и на ее лице румянец тоже заиграл ярче. Потом она посмотрела на лошадей и увидела Маб. Но взгляд ее мгновенно опять обратился на Харниша.

— Ах, Элам! — Больше она ничего не прибавила, но имя его прозвучало в ее устах, как молитва, и эта молитва имела тысячу значений. Он пытался разыграть непонимание, но сердце его было слишком переполнено, и шутка не шла с языка. Она только назвала его по имени, и в это имя она вложила и нежный упрек, и признательность, и радость, и всю свою любовь.

Она подошла ближе, погладила кобылу, опять повернулась к Харнишу, посмотрела ему в лицо и, вздохнув от счастья, еще раз сказала:

— Ах, Элам!

И все, что прозвучало в ее голосе, отразилось в ее глазах, и Харниш увидел в них глубину, которой не вместит ни мысль, ни слово, — увидел неизъяснимое таинство и волшебство земной любви.

И опять Харниш тщетно пытался ответить шуткой; минута была слишком торжественная, и шутливые слова, хотя бы и нежные, казались неуместными. Дид тоже молча взялась за поводья, оперлась ногой на подставленные руки Харниша и вскочила в седло. Харниш мигом очутился верхом на Бобе. Волк пустился вперед мелкой волчьей рысью, и оба всадника, окрыленные любовью, в ласковых лучах летнего солнца, на одинаковых скакунах гнедой масти, умчались в горы, навстречу своему медовому месяцу. Харниш опьянел от счастья, словно от хмельного вина. Он достиг наивысшей вершины жизни. Выше никто не мог бы взобраться и никогда не взбирался. Это его день, его праздник, его пора любви и обладания, обладания той, что так проникновенно сказала: «Ах, Элам!» — и посмотрела на него взглядом, в котором светилась вся ее душа.

Они поднялись в гору, и Харниш с радостью следил за тем, как просияло лицо Дид, когда перед ними открылся чудесный вид на окрестные долины и склоны. Он показал на густо поросшие лесом холмы по ту сторону волнистых лугов.

— Это наше, — заговорил он. — И это только начало. Погоди, увидишь большой каньон, там водятся еноты; а тут, в горах Сонома, — норки. И олени! Вон та гора прямо кишит оленями. И если нам очень приспичит, пожалуй, и пуму можно вспугнуть. И знаешь, там есть одна такая полянка… Нет, больше ни слова не скажу. Сама скоро увидишь.

Они свернули в ворота, где начиналась дорога на глинище, между скошенными лугами, и оба с наслаждением вдохнули ударивший им в лицо запах свежего сена. Как и в тот раз, когда Харниш впервые побывал здесь, жаворонки взлетали из-под копыт лошадей, оглашая воздух звонким пением, а когда начался лес, на испещренных цветами прогалинах их сменили дятлы и ярко-синие сойки.

— Теперь мы на своей земле, — сказал Харниш, когда скошенные луга остались позади. — Она тянется через самую гористую часть. Вот погоди, увидишь.

Как и в первый раз, он свернул влево, не доезжая глинища: миновав родничок и перескочив через остатки забора, они стали пробираться лесом. Дид была вне себя от восхищения: у ключа, тихо журчащего среди стволов секвойи, росла новая дикая лилия на высоком стебле, вся осыпанная белыми, словно восковыми, цветами-колокольцами. Но Харниш не спешился, а поехал дальше — туда, где ручей пробил себе дорогу в холмах. Харниш здесь потрудился, — теперь через ручей вела проложенная им крутая скользкая дорожка для верховой езды, и, переправившись на ту сторону, они углубились в густую тень под исполинскими секвойями, потом пересекли дубовую рощу. На опушке открылось пастбище в несколько акров; травы стояли высоко — по пояс.

— Наше, — сказал Харниш.

Дид наклонилась с седла, сорвала спелый колосок и погрызла зубами стебель.

— Сладкое горное сено! — воскликнула она. — Любимый корм Маб!

Все восхищало Дид, и возгласы радостного изумления то и дело срывались с ее губ.

— И ты ничего не говорил мне! — укоризненно сказала она, любуясь пастбищем и лесистыми склонами, которые спускались к широко раскинувшейся долине Сонома.

— Поедем, — сказал Харниш, и они, повернув лошадей, опять миновали тенистую рощу, переправились через ручей и опять увидели дикую лилию.

Здесь тоже стараниями Харниша была прорублена узенькая дорога; сильно петляя, она вилась вверх по крутому склону. Харниш и Дид с трудом продирались сквозь густую чащу, и лишь изредка сбоку или под ними открывались просветы в бескрайнем море листвы. И как далеко ни проникал их взгляд, он неизменно упирался в зеленую стену, и неизменно над головой простиралась сводчатая кровля леса, лишь кое-где пропускавшая дрожащие лучи солнца. А вокруг них, куда ни глянь, росли папоротники всех видов — крохотные, с золотистыми листочками, венерины волосы и огромные — высотой в шесть и восемь футов. Внизу виднелись узловатые стволы и сучья старых, мощных деревьев, а вверху, над головой, смыкались такие же могучие ветви.

Дид остановила лошадь, словно у нее дух захватило от окружающей ее красоты.

— Мы точно пловцы, — сказала она, — и мы попали в тихую зеленую заводь. Там, в вышине, небо и солнце, а здесь — заводь, и мы глубоко, на самом дне.

Они тронули лошадей, но Дид вдруг увидела среди папоротника цветок кандыка и опять осадила Маб.

Наконец, достигнув гребня горы, они выбрались из зеленой заводи и словно очутились в другом мире: теперь вокруг них стояли молодые земляничные деревца с бархатистыми стволами, и взгляд свободно блуждал по открытому, залитому солнцем склону, по волнующейся траве, по узеньким лужкам белых и голубых немофил, окаймляющим узенький ручеек. Дид от восторга даже захлопала в ладоши.

— Малость покрасивее, чем конторская мебель, — заметил Харниш.

— Малость покрасивее, — подтвердила она.

И Харниш, который знал за собой пристрастие к слову «малость», понял, что она нарочно, из любви к нему, повторила его словечко.

Перебравшись через ручей, они по каменистой коровьей тропе перевалили через невысокую гряду, поросшую мансанитой, и оказались в новой узкой долине, где тоже протекал ручеек, окаймленный цветами.

— Голову даю на отсечение, что мы сейчас вспугнем перепелку, — сказал Харниш.

И не успел он договорить, как послышался отрывистый испуганный крик перепелов, вспорхнувших из-под носа Волка; весь выводок бросился врассыпную и, словно по волшебству, мгновенно скрылся из глаз.

Харниш показал Дид ястребиное гнездо, которое он нашел в расколотом молнией стволе секвойи; а она увидела гнездо лесной крысы, не замеченное им. Потом они поехали дорогой, по которой когда-то вывозили дрова, пересекли вырубку в двенадцать акров, где на красноватой вулканической почве рос виноград. И опять они ехали коровьей тропой, опять углублялись в лесную чащу и пересекали цветущие поляны и наконец, в последний раз спустившись под гору, очутились на краю большого каньона, где стоял фермерский домик, который они видели только тогда, когда оказались в двух шагах от него.

Пока Харниш привязывал лошадей, Дид стояла на широкой веранде, тянувшейся вдоль всего фасада. Такой тишины она еще не знала. Это была сухая, жаркая, недвижная тишь калифорнийского дня. Весь мир казался погруженным в дремоту. Откуда-то доносилось сонное воркованье голубей. Волк, всласть напившийся из всех ручьев, попадавшихся по дороге, с блаженным вздохом улегся в прохладной тени веранды. Дид услышала приближающиеся шаги Харниша, и у нее пресеклось дыхание. Он взял ее за руку; поворачивая дверную ручку, он почувствовал, что она медлит, словно не решаясь войти. Тогда он обнял ее, дверь распахнулась, они вместе переступили порог.


Глава двадцать пятая

Многие люди, родившиеся и выросшие в городе, бежали от городской жизни и, живя среди природы, находили свое счастье. Однако, прежде чем достигнуть этого счастья, они испытывали немало жестоких разочарований. Не то Харниш и Дид. Оба они родились в сельской глуши, и суровая, подчас нелегкая простота сельской жизни была им хорошо знакома. Они чувствовали себя, словно странники, после долгих скитаний наконец возвратившиеся домой. Для них близость к природе не таила в себе никаких неожиданностей, она только приносила радость воспоминаний. Все то, что избалованным людям показалось бы грязным и низменным, представлялось им естественным и благотворным. Общение с природой не явилось для них чуждым, неизведанным делом. Поэтому они редко ошибались. Они уже прошли ту науку и теперь с радостью восстанавливали в памяти позабытые знания.




И еще они поняли, что тот, кому жизнь щедро расточала свои дары, легче довольствуется малым, чем тот, сто всегда был ею обделен. Не то, чтобы Харниш и Дид чувствовали себя обделенными, но они научились находить большую радость и более глубокое удовлетворение в малом. Харниш, изведавший азарт в его самых грандиозных и фантастических проявлениях, убедился, что здесь, на склонах горы Сонома, продолжается все та же игра. И здесь, как всюду, человек должен трудиться, бороться против враждебных сил, преодолевать препятствия. Когда он, ради опыта, вывел нескольких голубей на продажу, он заметил, что с таким же увлечением пускает в оборот птенцов, как раньше — миллионы. Успех в малом — все равно успех, а само дело представлялось ему более разумным и более согласным со здравым смыслом.

Одичавшая домашняя кошка, добирающаяся до его голубей, была в своем роде не меньшей угрозой, чем финансист Чарльз Клинкнер, пытавшийся ограбить его на несколько миллионов. А ястребы, ласки и еноты — чем не Даусеты, Леттоны и Гугенхаммеры, напавшие на него из-за угла? С буйной растительностью, которая, словно волны прибоя, подступала к границам всех его просек и вырубок и зачастую в одну неделю затопляла их, тоже приходилось вести ожесточенную войну. Огород, разбитый на защищенной горами площадке, доставлял Харнишу много забот, так как давал меньше овощей, чем сулила жирная почва; и когда он догадался проложить черепичный желоб и добился успеха, огород стал для него источником постоянной радости. Каждый раз, как он там работал и его лопата легко входила в рыхлую, податливую землю, он с удовольствием вспоминал, что этим он обязан самому себе.

Много трудов стоил ему водопровод. Для того чтобы купить трубы, он решил расстаться с половиной своих уздечек, — на счастье, нашелся покупатель. Прокладывал он трубы сам, хотя не раз приходилось звать на помощь Дид, чтобы она придержала гаечный ключ. И когда наконец вода была подведена к ванне и раковинам, Харниш налюбоваться не мог на дело рук своих. В первый же вечер Дид, хватившись мужа, нашла его с лампой в руке, погруженным в созерцание. Он с нежностью проводил ладонью по гладким деревянным краям ванны и громко смеялся. Уличенный в тайной похвальбе собственной доблестью, он покраснел, как мальчишка.

Прокладка водопроводных труб и столярничание навели Харниша на мысль завести маленькую мастерскую, и он стал исподволь, со вкусом, подбирать себе инструменты. Привыкнув в бытность свою миллионером безотлагательно покупать все, чего бы он ни пожелал, он теперь понял, как радостно приобретать желаемое ценой жесткой бережливости и долготерпения. Три месяца он выжидал, пока наконец решился на такое мотовство, как покупка автоматической отвертки. Это маленькое чудо техники приводило Харниша в неописуемый восторг, и, заметив это, Дид тут же приняла великое решение. Полгода она копила деньги, которые выручала с продажи яиц, — эти деньги, по уговору, принадлежали лично ей, — и в день рождения мужа подарила ему токарный станок необыкновенно простой конструкции, но со множеством разнообразнейших приспособлений. И она так же чистосердечно восторгалась станком, как он восторгался первым жеребенком Маб, составлявшим личную собственность Дид.

Прошел целый год, прежде чем Харниш сложил огромный камин, затмивший камин в домике Фергюсона по ту сторону долины. Все эти новшества требовали времени, а Дид и Харнишу спешить было некуда. Не в пример наивным горожанам, которые ищут сельской простоты, не имея о ней ни малейшего понятия, они не брали на себя слишком много. За деньгами они не гнались: ранчо было свободно от долгов, а богатство не прельщало их. Жили они скромно, довольствуясь самой простой пищей; за аренду не нужно было платить. Поэтому они не утруждали себя сверх меры и все свободное время посвящали друг другу, извлекая из сельской жизни те преимущества, которыми не умеет пользоваться исконный сельский житель. Многому научил их и пример Фергюсона. Трудно было представить себе человека менее прихотливого; все, что ему требовалось, он делал сам, своими руками, лишь изредка, когда не хватало денег на книги и журналы, нанимался в работники; и весь свой досуг тратил на то, что доставляло ему удовольствие. Он мог полдня просидеть в холодке с книгой в руках; а другой раз подымался на рассвете и уходил в горы.

Иногда он вместе с Харнишем и Дид охотился на оленя в глухих ущельях и на каменистых кручах горы Худ, но чаще Харниш и Дид ездили вдвоем. Прогулки верхом были их любимым развлечением. Они изучили каждую складку, каждый выступ окрестных гор, исследовали все скрытые ключи и укромные лощинки в горных кряжах, замыкающих долину. Не оставалось ни одной неведомой им дорожки или коровьей тропы; но больше всего они любили забираться в самые дебри, где приходилось чуть ли не ползком продвигаться по узким оленьим тропкам, а Боб и Маб следовали за ними, еле продираясь сквозь чащу.

С этих прогулок они привозили семена и луковички диких цветов и сажали их в излюбленных уголках своего ранчо. Вдоль тропинки, ведущей вниз, на дно большого каньона, где начиналась водопроводная труба, они развели папоротники. Но они не насиловали растения, а позволяли им свободно развиваться и только время от времени подсаживали новые разновидности, не вырывая их из привычного дикого состояния. Так же поступили они и с дикой сиренью, которую Харниш выписал из округа Мендосино: только в первый год они ухаживали за ней, а потом предоставили самой себе, и она жила вольно, как все цветы на ранчо. Собирали они и семена калифорнийского мака и рассыпали их по своим владениям — оранжевые головки сверкали в траве лужаек, огнем горели вдоль изгороди и по краям просек.

Дид, питавшая пристрастие к рогозу, посеяла его вдоль ручья, пересекавшего лужок, и предоставила ему самостоятельно бороться с жерухой. Но когда Харниш обнаружил, что жерухе грозит полное уничтожение, он подвел один из ручейков к своим грядкам жерухи и объявил войну рогозу. У ключа под секвойями, где в самый первый день Дид залюбовалась цветком кандыка, росшим подле извилистой тропинки, она посадила еще много этих цветов. Открытый косогор над узенькой долиной был отведен под марипозы. Это была преимущественно заслуга Дид; но и Харниш, со своей стороны, разъезжал с топориком на луке седла и прореживал мансанитовую рощу на скалистом склоне, очищая ее от мертвых или отмирающих деревцев.

Ни Дид, ни Харниш не надрывались на работе. Да и трудно было назвать это работой. Они только мимоходом, время от времени, оказывали помощь природе. Все цветы и травы росли своими силами и не казались пришельцами из чужой среды. Ни он, ни она не пытались разводить цветы или растения, которым бы по праву не принадлежало место на ранчо. Но зато их и не ограждали от врагов; лошади и жеребята, коровы, телки паслись среди них, топтали копытами; одни растения выживали, другие — нет. Впрочем, большого вреда скотина не причиняла: ее было немного, и на ранчо для нее хватало места. Харниш мог бы пустить на свое пастбище с десяток лошадей, что приносило бы ему ежемесячно полтора доллара с головы. Но он этого не делал именно потому, что не хотел опустошения своих лугов.

Когда кладка огромного камина была закончена, Харниш и Дид справили новоселье, пригласив на него в качестве единственного гостя Фергюсона. Не раз, оседлав Боба, Харниш ездил к нему за советом, и торжественный обряд возжигания первого огня совершился в его присутствии. Они стояли перед камином в просторной гостиной: сняв перегородку между двумя комнатами, Харниш сделал из двух одну; здесь находились все сокровища Дид — ее книги, картины и фотографии, пианино, Сидящая Венера, жаровня, чайник и фарфор. К звериным шкурам, привезенным Дид, уже прибавились новые — шкуры оленей, койотов и даже одной пумы, убитых Харнишем. Дубил он шкуры собственноручно, по способу охотников на Западе, затрачивая на это много времени и усилий.

Харниш вручил Дид спичку, она зажгла ее и поднесла к сложенным в камине дровам. Сухие ветки мансаниты вспыхнули, и языки пламени с веселым треском забегали по сухой коре поленьев. Дид прижалась к мужу, и все трое, затаив дыхание, ждали с надеждой и страхом. Но вот Фергюсон, сияя улыбкой, протянул Харнишу руку и громогласно объявил:

— Тянет! Честное слово, тянет!

Он горячо пожал Харнишу руку, тот ответил тем же, потом наклонился к Дид и поцеловал ее в губы. Сознание успешно завершенного, хоть и скромного труда переполняло их сердца не меньшей радостью, чем та, которую испытывает полководец, одержавший славную победу. В глазах Фергюсона появился подозрительно влажный блеск, а Дид еще крепче прижалась к мужу — главному виновнику торжества. Внезапно Харниш подхватил ее на руки и, покружившись с ней по комнате, посадил перед пианино.

— Давай, Дид! — закричал он. — Играй Славу! Славу!

И в то время как пламя все ярче разгоралось в камине, из-под пальцев Дид полились ликующие звуки Двенадцатой литургии.


Глава двадцать шестая

Харниш не давал обета воздержания, хотя месяцами не брал в рот хмельного после того, как решился на крах своего бизнеса. Очень скоро он приобрел достаточную власть над собой, чтобы безнаказанно выпить стакан мартини, не испытывая желания выпить второй. К тому же жизнь среди природы быстро исцелила его от потребности одурманивать себя. Его уже не тянуло к спиртному, и он даже забывал о его существовании. С другой стороны, когда ему случалось бывать в городе и хозяин лавки, где Харниш закупал припасы, предлагал ему выпить, он, чтобы доказать самому себе, что не боится соблазна, охотно принимал приглашение: «Ну что же, если это может доставить вам удовольствие, пожалуйста. Налейте стаканчик виски».

Но один стакан виски, выпиваемый время от времени, не вызывал желания напиться и не оказывал никакого действия, — Харниш слишком окреп и поздоровел, чтобы опьянеть от такого пустяка. Как он и предсказывал Дид, Время-не-ждет — городской житель и миллионер — скоропостижно скончался на ранчо, уступив место своему младшему брату, путешественнику с Аляски. Жирок уже не грозил затопить его, упругость мышц и вся былая индейская худощавость и проворство вернулись к нему, и под скулами опять появились небольшие впадины. Для Харниша это было самое наглядное свидетельство восстановленного здоровья. Он уже прославился на всю округу своей силой, ловкостью и выдержкой, и тягаться с ним не могли даже самые дюжие фермеры долины Сонома. А раз в год, в день своего рождения, он, по старой памяти, приглашал к себе всех окрестных жителей, предлагая любого положить на обе лопатки. И многие соседи принимали его вызов, приводили жен и детей и на весь день располагались на ранчо.

Сначала, когда у Харниша бывала нужда в наличных деньгах, он, по примеру Фергюсона, нанимался на поденную работу; но вскоре он нашел более интересное и приятное занятие, которое к тому же отнимало меньше времени и не мешало ему трудиться на ранчо и ездить с женой в горы. Как-то раз местный кузнец шутки ради предложил Харнишу объездить норовистого жеребенка, слывшего неисправимым, и Харниш с таким блеском выполнил это, что сразу завоевал славу отличного объездчика. С тех пор он с легкостью зарабатывал таким путем любую нужную ему сумму, да и сама работа нравилась ему.

В трех милях от Глен Эллен, в Калиенте, находился конный завод и скаковые конюшни одного сахарного короля; время от времени он посылал за Харнишем, а меньше чем через год предложил ему заведование конюшнями. Но Харниш только улыбнулся и отрицательно покачал головой. Объезжать лошадей он соглашался тоже далеко не всякий раз, когда его об этом просили. «Уж кто-кто, а я надрываться не стану», — заверял он Дид и брался за работу, только когда ему требовались деньги. Позже он отгородил угол пастбища и там иногда объезжал нескольких лошадей из самых норовистых.

— У меня есть наше ранчо и есть ты, — говорил он жене, — и я не променяю прогулку с тобой к горе Худ на сорок долларов. За сорок долларов не купишь ни захода солнца, ни любящей жены, ни холодной ключевой водицы — ничего, чем жизнь красна. Что мне сорок миллионов долларов, если ради них я должен хоть один-единственный раз не поехать с тобой к горе Худ?

Жизнь он вел самую здоровую и естественную. Ложился рано, спал, как младенец, вставал на рассвете. Он постоянно что-то делал, тысячи мелочей занимали его, но не требовали больших усилий, и поэтому он никогда не чувствовал усталости. Впрочем, когда ему с женой случалось проехать семьдесят или восемьдесят миль, не слезая с седла, они иногда признавались друг другу, что выбились из сил. Время от времени, если погода стояла ясная и в кармане бывало немного денег, они садились на лошадей, приторачивали седельные сумки и отправлялись в дальний путь, за пределы своей долины. Когда наступал вечер, они останавливались на первой попавшейся ферме или в деревушке, а наутро ехали дальше — без определенной цели, лишь бы ехать; и так день за днем, пока не кончались деньги, — тогда они поворачивали обратно. Поездки эти продолжались неделю, десять дней, иногда две недели, а однажды они проездили целых три. Они даже мечтали о том, чтобы в будущем, когда они разбогатеют до неприличия, проехать верхом в Восточный Орегон и посетить родину Харниша, а по дороге остановиться в округе Сискийу, на родине Дид. Предвкушая радости этого заманчивого приключения, они сто раз пережили в мечтах все его увлекательные подробности.

Однажды, когда они заехали на почту в Глен Эллен, чтобы отправить письмо, их окликнул кузнец.

— Послушайте, Харниш, — сказал он. — Вам кланялся один паренек по фамилии Слоссон. Он проехал на машине в Санта-Роса. Спрашивал, не живете ли вы здесь поблизости, но остальные ребята не хотели задерживаться. Так вот, он велел передать вам поклон и сказать, что он послушался вашего совета и ставит рекорд за рекордом.

Харниш уже давно рассказал Дид о своем состязании в баре отеля Парфенон.

— Слоссон? — повторил он. — Слоссон? Так это, должно быть, метатель молота. Он, мерзавец, дважды прижал мою руку. — Вдруг он повернулся к Дид. — Знаешь что? До Санта-Роса всего двенадцать миль, и лошади не устали.

Дид тотчас догадалась, что он задумал: об этом достаточно красноречиво говорили задорный огонек, блеснувший в его глазах, и мальчишеская смущенная усмешка. Она с улыбкой кивнула головой.

— Поедем прямиком через долину Беннет, — сказал он. — Так будет ближе.

Найти Слоссона в Санта-Роса оказалось нетрудно. Вся компания остановилась в отеле Оберлин, и в конторе отеля Харниш столкнулся лицом к лицу с молодым чемпионом.

— Ну вот, сынок, — объявил Харниш, как только он познакомил Слоссона с Дид, — я приехал, чтобы еще раз потягаться с вами. Тут место подходящее.

Слоссон улыбнулся и принял вызов. Они стали друг против друга, оперлись локтями на конторку портье и переплели пальцы. Рука Слоссона мгновенно опустилась.

— Вы первый, кому это удалось, — сказал он. — Давайте еще раз попробуем.

— Пожалуйста, — ответил Харниш. — И не забывайте, что вы первый, кому удалось прижать мою руку. Вот почему я и пустился за вами вдогонку.

Опять они переплели пальцы, и опять рука Слоссона опустилась. Это был широкоплечий, крепкий молодой человек, на полголовы выше Харниша; он не скрывал своего огорчения и предложил померяться в третий раз. Он собрал все свои силы, и на одно мгновение исход борьбы казался гадательным. Побагровев от натуги, стиснув зубы, Слоссон сопротивлялся яростно, до хруста в костях, но Харниш все же одолел его. Долго задерживаемое дыхание с шумом вырвалось из груди Слоссона, мышцы ослабли, и рука бессильно опустилась.

— Нет, с вами мне не сладить, — сознался он. — Одна надежда, что вы не вздумаете заниматься метанием молота.

Харниш засмеялся и покачал головой.

— Мы можем договориться — каждый останется при своем деле: вы держитесь метания молота, а я буду прижимать руки.

Но Слоссон не хотел признавать окончательного поражения.

— Послушайте! — крикнул он, когда Харниш и Дид, уже сидя в седле, готовились тронуться в путь. — Вы разрешите мне заехать к вам через год? Я хотел бы еще раз схватиться с вами.

— Милости просим, сынок. В любое время я к вашим услугам. Но предупреждаю, придется вам малость потренироваться. Имейте в виду, что я теперь и пашу, и дрова колю, и лошадей объезжаю.

На обратном пути Дид то и дело слышала счастливый смех Харниша, который, словно мальчишка, радовался своей победе. Когда же они выбрались из долины Бенмет и осадили лошадей на гребне горы, чтобы полюбоваться закатом, он подъехал вплотную к жене и обнял ее за талию.

— А все ты, маленькая женщина, — сказал он. — Ну скажи сама, разве не стоит отдать все богатство мира за такую руку, когда она обнимает такую жену!

Сколько бы радости ни приносила Харнишу его новая жизнь, самой большой радостью оставалась Дид. Как он неоднократно объяснял ей, он всю жизнь страшился любви. И что ж? Оказалось, что именно любовь — величайшее благо на земле. Харниш и Дид, казалось, были созданы друг для друга; поселившись на ранчо, они избрали наилучшую почву, где любовь их могла расцвести пышным цветом. Несмотря на склонность Дид к чтению и к музыке, она любила все здоровое, естественное и простое, а Харниш самой природой был предназначен для жизни под открытым небом.

Ничто в Дид так не пленяло Харниша, как ее руки — умелые руки, которые с такой быстротой стенографировали и печатали на машинке; руки, которые могли удержать могучего Боба, виртуозно порхать по клавишам, уверенно справляться с домашней работой; руки, которые становились чудом из чудес, когда они ласкали его и ерошили ему волосы. Но Харниш отнюдь не был рабом своей жены. Он жил независимой мужской жизнью, так же как она жила своей жизнью женщины. Каждый делал свое дело самостоятельно. Взаимное уважение и горячее сочувствие друг к другу переплетало и связывало воедино все их труды. Он с таким же вниманием относился к ее стряпне и к ее музыке, с каким она следила за его огородничеством. И Харниш, твердо решивший, что он не надорвется на работе, заботился о том, чтобы и Дид избегла этой участи.

Так, например, он строго-настрого запретил ей обременять себя приемом гостей. А гости у них бывали довольно часто, особенно в жаркую летнюю пору; по большей части приезжали ее городские друзья, и жили они в палатках, сами убирали их и сами готовили для себя еду. Вероятно, такой порядок был возможен только в Калифорнии, где все приучены к лагерной жизни. Но Харниш и слышать не хотел о том, чтобы его жена превратилась в кухарку, горничную и официантку только потому, что у нее нет штата прислуги. Впрочем, Харниш не возражал против общих ужинов в просторной гостиной, во время которых Дид пускала в ход сверкающую медную жаровню, а он каждому из гостей поручал какую-нибудь работу и неуклонно следил за ее выполнением. Для единичных гостей, остающихся только на одну ночь, правила были другие. Исключение делалось и для брата Дид, который вернулся из Германии и уже опять ездил верхом. Во время каникул он жил у них на правах третьего члена семьи, и в его обязанности входила топка камина, уборка и мытье посуды.

Харниш постоянно думал о том, как бы облегчить Дид работу, и ее брат посоветовал использовать воду, которая на ранчо имелась в избытке и пропадала зря. Пришлось Харнишу объездить несколько лишних лошадей, чтобы добыть деньги на необходимый материал, а его шурину потратить трехнедельные каникулы — и вдвоем они соорудили водяное колесо. Сначала колесо только приводило в движение пилу, токарный станок и точило, потом Харниш присоединил к нему маслобойку; но самое большое торжество наступило в тот день, когда он, обняв Дид, повел ее к колесу и показал соединенную с ним стиральную машину, которая в самом деле работала и в самом деле стирала белье.

Дид и Фергюсон ценой долгой и терпеливой борьбы мало-помалу привили Харнишу вкус к поэзии, и теперь нередко случалось, что, небрежно сидя в седле, шагом спускаясь по лесистым тропам, испещренным солнечными бликами, он вслух читал наизусть «Томлинсона» [327] Киплинга или, оттачивая топор, под жужжание наждачного колеса распевал «Песню о мече» Хенли. Однако обоим наставникам так и не удалось окончательно обратить его в свою веру. Поэзия Браунинга, кроме стихов «Фра Филиппо Липпи» и «Калибан и Сетебос», ничего не говорила ему, а Джордж Мередит просто приводил его в отчаяние. Зато он по собственному почину выучился играть на скрипке и упражнялся с таким усердием, что в короткий срок добился больших успехов; много счастливых вечеров провел он с Дид, разыгрывая с ней дуэты.

Итак, удача во всем сопутствовала этой удачно подобранной супружеской чете. Скуки они не знали. Каждое утро начинался новый чудесный день, каждый вечер наступали тихие прохладные сумерки; и неизменно тысяча забот осаждала его, и эти заботы она делила с ним. Яснее прежнего он понял, насколько все на свете относительно. В новой игре, затеянной им, маленькие радости и огорчения волновали и радовали его с не меньшей силой, чем перипетии чудовищно азартной игры, которую он вел прежде, когда обладал могуществом и властью и пол континента сотрясалось от его убийственных ударов. Сломить сопротивление непокорного жеребца, твердой волей и твердой рукой, рискуя жизнью или увечьем, заставить его служить человеку — Харнишу казалось не менее блестящей победой. А главное — карточный стол, за которым велась эта новая игра, был чистый. Ни лжи, ни обмана, ни лицемерия. Та, прежняя, игра утверждала грязь, разложение и смерть, эта — чистоту, здоровье и жизнь. И Харниш не имел других желаний, кроме как вместе с Дид следить за сменой дней и времен года из своего домика на краю глубокого ущелья; скакать по горам ясным морозным утром или в палящий летний зной или укрыться в большой, уютной гостиной, где ярко горели дрова в сложенном его руками камине, меж тем как снаружи весь мир содрогался и стонал от юго-восточного ветра.

Только однажды Дид спросила его, не жалеет ли он о прошлом, и в ответ он схватил ее в объятия и прижался губами к ее губам. Минуту спустя он пояснил свой ответ словами:

— Маленькая женщина, хоть я и отдал ради тебя тридцать миллионов, так дешево я еще не покупал ничего, в чем имел бы такую крайнюю нужду. — Немного погодя он прибавил: — Да, об одном я жалею, и как еще жалею! Чего бы я ни дал, чтобы сызнова добиваться твоей любви! Хотелось бы мне порыскать по Пиедмонтским горам, надеясь встретить тебя. Хотелось бы мне в первый раз увидеть твою комнату в Беркли. И — что уж говорить — я до смерти жалею, что не могу еще разок обнять тебя, как в тот день, когда ты под дождем и ветром плакала у меня на груди.


Глава двадцать седьмая

Но настал такой год, когда в апрельский день Дид сидела в кресле на веранде и шила какие-то очень маленькие предметы одежды, а Харниш читал ей вслух. Время было за полдень, и солнце ярко светило на зазеленевший по-весеннему мир. По оросительным канавкам огорода струйками текла вода, и Харниш иногда откладывал книгу, сбегал со ступенек и передвигал шланг. Кроме того, чтобы подразнить Дид, он проявлял повышенный интерес к тому, что она шила, на что она отвечала счастливой улыбкой; но когда его нежные шутки становились слишком нескромными, она краснела от смущения или чуть обиженно надувала губы.

С веранды им хорошо был виден окружающий мир. Перед ними изогнутая, точно турецкая сабля, лежала Лунная долина с разбросанными по ней фермерскими домами, с пастбищами, полями и виноградниками. Долину замыкал горный кряж, где Харнишу и Дид знакома была каждая складка и каждый выступ; белые отвалы заброшенной шахты, на которые падали отвесные солнечные лучи, сверкали, точно алмазы. На переднем плане этой картины, в загоне возле сарая, Маб с трогательной заботой следила за жеребенком, который, пошатываясь на дрожащих ногах, терся около нее. В мерцающем от зноя воздухе разливалась дремотная лень. С лесистого косогора позади дома доносился крик перепелок, сзывающих птенцов. Тихо ворковали голуби, а из зеленых недр каньона поднимался горестный стон дикой горлицы. Куры, расхаживающие перед крыльцом, внезапно закудахтали и бросились врассыпную, а по земле скользнула тень ястреба, высоко парившего в небе.

Быть может, именно это пробудило в Волке давние охотничьи воспоминания, — как бы то ни было, но Харниш и Дид заметили, что в загоне поднялось какое-то волнение: там заново разыгрывалась ныне безобидная, а некогда кровавая сцена из древней, как мир, трагедии. Припав к земле, вытянув морду, молча и бесшумно, словно призрак, собака, как будто забыв, что она приручена человеком, выслеживала соблазнительную дичь — жеребенка, которого Маб столь недавно произвела на свет. И кобыла, тоже во власти первобытного инстинкта, вся дрожа от страха и тревоги, кружила между своим детенышем и грозным хищником, во все времена нагонявшим ужасна ее предков. Один раз она повернулась, чтобы лягнуть Волка, но больше старалась ударить его передней ногой или наскакивала на его, прижав уши и оскалив зубы, в надежде перегрызть ему хребет. А Волк, повесив уши и еще больше припадая к земле, отползал прочь, но тут же, сделав круг, подбирался к добыче с другой стороны, и кобыла опять начинала волноваться. Наконец Харниш, по просьбе Дид, прикрикнул на собаку; услышав низкий, угрожающий голос, она тотчас покорно отказалась от охоты и с виноватым видом ушла за сарай.

Несколько минут спустя Харниш, прервав чтение, чтобы передвинуть шланг, обнаружил, что вода перестала течь. Он достал из мастерской молоток и гаечный ключ и, вскинув на плечо кирку и заступ, вернулся к веранде.

— Придется мне сойти вниз и откопать трубу, — сказал он Дид. — Всю зиму я боялся оползня. Видно, трубу завалило.

— Только, смотри, не читай дальше без меня, — крикнул он, уходя, и, обогнув дом, начал спускаться по тропинке, которая вела на дно каньона.

На полпути Харниш увидел оползень. Он был невелик — всего-то несколько тонн земли и раскрошенного камня. Но они двинулись с высоты пятидесяти футов, и трубопровод, не выдержав тяжести, разошелся на стыке. Прежде чем приступить к работе, Харниш посмотрел вверх, на путь, проделанный оползнем, посмотрел наметанным глазом рудокопа. И вдруг взгляд его остановился, зрачки расширились.

— Вот те на! — сказал он вслух.

Он водил взглядом по неровной поверхности крутого склона, сначала вдоль, потом поперек. В этом месте, если не считать травы и сорняков, да редких искривленных деревцев мансаниты, склон каньон был голый. Харниш заметил признаки частого перемещения почвы, вызванного тем, что сильные ливни смывали выветренную почву через край ущелья.

— Самая заправская жила, лучше не бывает, — объявил он вполголоса.

И как час назад в Волке проснулся древний охотничий инстинкт, так и в Харнише с новой силой ожил страстный охотник за золотом. Бросив ключ и молоток, он с киркой и лопатой вскарабкался по оползню к тому месту, где виднелся смутно очерченный, прикрытый землей выход коренной породы. Он был едва заметен, но опыт Харниша подсказал ему, что скрывается под слоем земли. Он принялся то здесь, то там пробивать киркой крошившийся камень и отваливать лопатой мешавшую ему землю. Несколько раз он брал породу в руки и разглядывал ее. Попадались куски такие мягкие, что он легко разламывал их пальцами. Он поднялся выше футов на десять и опять заработал киркой и лопатой. И на этот раз, очистив кусок породы и присмотревшись к нему, он вдруг выпрямился и судорожно перевел дыхание. Потом, словно олень у водопоя, опасающийся врагов, он быстро глянул вокруг — не видит ли его посторонний глаз. Посмеиваясь над собственной глупостью, он снова принялся рассматривать кусок породы.

Косой луч солнца упал на него, и он весь засверкал крупицами чистого золота.

— Под самым верховиком, — с благоговейным трепетом пробормотал Харниш, вгоняя кирку в податливую почву.

Он весь преобразился. Никогда, сколько бы он ни выпил коктейлей, у него так не пылали щеки, не горели глаза. Давняя страсть золотоискательства, которой он подчинялся столько лет своей жизни, опять овладела им. Лихорадочное возбуждение усиливалось с каждой минутой. Он работал, как одержимый, задыхаясь от усталости; пот ручьями стекал с его лица и капал на землю. Он исследовал поверхность оползня от одного края до другого и стал возвращаться обратно. Дойдя до середины, он начал спускаться, вскапывая красную вулканическую почву, намытую сверху, с выветрившегося склона, и обнаружил кварц, кварц с золотыми прожилками, который крошился у него под руками.

Иногда кучи земли сползали сверху и засыпали вырытые им ямы, и тогда он начинал копать сызнова. Один раз, не удержавшись на ногах, он скатился вниз на пятьдесят футов, но тут же вскочил и опять полез наверх, даже не передохнув. Он наткнулся на пласт, где кварц оказался податливым, почти как глина, и здесь золота было особенно много. Подлинная сокровищница! Харниш проследил жилу на сто футов вверх и вниз от оползня. Он даже вскарабкался на край каньона, чтобы поглядеть, нет ли там выхода месторождения. Но это после, после, — и опять кинулся к своей находке.

Он работал все так же исступленно, до полного изнеможения, пока нестерпимая боль в спине не заставила его остановиться. Он выпрямился, держа в руке поблескивающий золотом кусок кварца. Когда он работал согнувшись, пот капал с его лба на землю, теперь он заливал ему глаза. Харниш вытер лицо рукой и опять принялся разглядывать найденное им золото. Никаких сомнений — тридцать тысяч долларов на тонну, пятьдесят тысяч, — нет, больше, гораздо больше! Тяжело переводя дух, смахивая капли пота с ресниц, он, как зачарованный, смотрел на желтый металл, и в его воображении мгновенно возникла заманчивая картина. Он уже видел подъездные пути, проложенные по долине и нагорным пастбищам, насыпи, мост через каньон, — видел так ясно, словно они были у него перед глазами. Промывочную он поставит по ту сторону каньона, — и вот уже бесконечная цепь ковшей, подвешенных к канату, переправляет кварцевую руду через каньон и доставляет ее в толчею. А здесь уже вырос весь рудник — наземные строения, шахты, штольни, забои, подъемные машины; слышится грохот взрывов, а из-за каньона доносится оглушительный стук пестов. Рука Харниша, сжимавшая кусок кварца, задрожала, он ощутил судорожное подергивание и сосущую пустоту под ложечкой — и вдруг понял, что ему смертельно хочется выпить — виски, коктейль, все равно что, лишь бы выпить. И в ту же минуту, когда в нем проснулось неудержимое желание одурманить себя, до него сверху, сквозь зеленую чащу каньона, донесся далекий, едва уловимый голос Дид:

— Цып, цып, цып, цып, цып! Цып, цып, цып! Как? Уже? Сколько же прошло времени? Значит, она уже не шьет на веранде, она кормит кур и сейчас будет готовить ужин. День кончался. Неужели он пробыл здесь так долго?

Снова послышался ее голос:

— Цып, цып, цып, цып, цып! Цып, цып, цып!

Так она всегда сзывала кур — сначала пять раз, потом три раза. Он давно это приметил. Харниш улыбнулся, думая о жене, но улыбка медленно сползла с его лица, и оно исказилось от страха. Он почувствовал, что чуть не потерял Дид. Ни разу не вспомнил он о ней в долгие часы лихорадочных поисков; все это время она поистине была потеряна для него.

Он выронил кусок кварца, спустился с оползня и кинулся бежать вверх по тропинке. Выйдя на опушку, он замедлил шаг и почти ползком, крадучись, подобрался к большому дереву и посмотрел из-за него в сторону дома. Дид пригоршнями бросала курам зерно и весело смеялась, глядя на их суматошную возню.

Чем дольше Харниш смотрел на жену, тем спокойнее становилось его лицо; он повернулся и сбежал вниз по тропинке. Опять он вскарабкался на оползень, но на этот раз он поднялся выше; и опять он, как одержимый, работал киркой и лопатой, но цель у него была другая. Он слой за слоем подкапывал красноватую землю и сбрасывал ее вниз, тщательно засыпая разрытые места, пряча от дневного света найденное им богатство. Он даже пошел в лесную чащу, набрал охапку прошлогодних листьев и раскидал их. Но он скоро бросил эту затею и все сыпал и сыпал землю, пока от выступающих краев жилы не осталось и следа.

Потом он починил трубу, собрал свои инструменты и стал подыматься по тропинке. Он шел медленно, чувствуя бесконечную усталость, как человек, избежавший страшной опасности. Он убрал инструменты, напился воды из починенного водопровода и сел на скамью перед открытой дверью в кухню. Там хозяйничала Дид, и он с огромным облегчением прислушивался к ее шагам. Он жадно глотал душистый горный воздух, словно водолаз, только что поднявшийся со дна морского. Он впивался взглядом в облака, в синеву неба, в зелень долины, как будто все это он вдыхал вместе с воздухом.

Дид не знала, что он вернулся, и время от времени он поворачивал голову и украдкой взглядывал на нее — на ее умелые руки, на отливающие бронзой каштановые волосы, в которых вспыхивали огоньки, когда на них из открытого окна падал солнечный луч; он увидел ее отяжелевшую фигуру будущей матери, — и сердце сжималось у него от не испытанной доселе сладостной боли и нежности. Он услышал ее шаги у самой двери, но не оглянулся и упорно продолжал смотреть на долину. Дид подошла к нему, и он затрепетал от счастья, как всегда, когда она ласково ерошила ему волосы.

— А я и не заметила, как ты пришел, — сказала она. — Ну что, серьезное повреждение?

— Да, довольно сильный оползень, — ответил он, все еще не поворачивая головы. — Хуже, чем я ожидал. Но я уже придумал. Знаешь, что я сделаю? Я посажу там эвкалипты. Они будут держать его. Я так густо посажу их, что даже голодный заяц не продерется. А когда они пустят корни, никакая сила не сдвинет эту землю с места.

— Неужели это так опасно?

— Да нет, не очень. — Он помотал головой. — Но я не желаю, чтобы какой-то несчастный оползень издевался надо мной, вот и все. Я так припечатаю его, что он миллион лет не тронется с места. И когда в последний раз затрубит труба и гора Сонома и все другие горы рассыплются прахом, этот оползень никуда не денется, так и будет держаться за корни.

Он обнял Дид и посадил ее к себе на колени.

— Скажи, маленькая женщина, ты, наверно, скучаешь в нашей глуши? Ни театра, ни концертов, ничего такого. Тебе никогда не приходит на ум, что хорошо бы все это бросить и вернуться в город?

Он с такой тревогой ждал ее ответа, что боялся смотреть ей в глаза; но она только засмеялась и покачала головой, и у него отлегло от сердца. И еще он с радостью подумал о том, что смех ее по-прежнему звучит молодо и по-мальчишески задорно.

— Слушай! — заговорил он с внезапной горячностью. — И близко не подходи к оползню, пока я не засажу его деревьями и они не пустят корни. Это очень, очень опасно, а я и подумать не могу, чтобы теперь потерять тебя.

Он притянул к себе ее голову и поцеловал в губы долгим, страстным поцелуем.

— Как ты меня любишь! — шепнула она с гордостью за него и за себя.

— Взгляни-ка, Дид. — Он выпустил ее из объятий и широким взмахом руки обвел долину и окрестные горы. — Лунная долина — это хорошее название, очень хорошее. Знаешь, когда я вижу все это и думаю о тебе и о том, как все это мне дорого, у меня комок подступает к горлу и в душе такое творится, что я не умею сказать словами, и я начинаю понимать Браунинга и всех твоих замысловатых поэтов. Посмотри на гору Худ — видишь, где солнце светит на нее? Вот в этом самом месте мы нашли ключ.

— Да, и в тот вечер ты подоил коров только в десять часов, — сказала она, смеясь. — И если ты сейчас не отпустишь меня, то мы и сегодня будем ужинать не раньше, чем тогда.

Они встали со скамьи, и Харниш снял ведерко с гвоздя возле двери. Он еще помедлил немного, любуясь красотой долины.

— Хорошо! — сказал он. — Ничего не скажешь.

— Ничего не скажешь! — повторила она и повернулась к двери, радостно улыбаясь ему, и своим мыслям, и всему миру.

И Харниш, как тот старик, который однажды повстречался ему, стал спускаться под гору в лучах пламенеющего заката, держа в руке ведерко для молока.


Перевод В. Топер



Смирительная рубашка

Глава первая

Всю жизнь в душе моей хранилось воспоминание об иных временах и странах. И о том, что я уже жил прежде в облике каких-то других людей… Поверь мне, мой будущий читатель, то же бывало и с тобой. Перелистай страницы своего детства, и ты вспомнишь это ощущение, о котором я говорю, — ты испытал его не раз на заре жизни. Твоя личность еще не сложилась тогда, не выкристаллизовалась. Ты был податлив, как воск, еще не отлился в устойчивую форму, твое сознание еще находилось в процессе формирования… О да, ты становился самим собой, и ты забывал.

Ты многое позабыл, мой читатель, и все же, когда ты пробегаешь глазами эти строчки, перед тобой, словно в туманной дымке, рождаются видения иных мест, иных времен, которые открывались твоему детскому взору. Сегодня они кажутся снами. Но если это сны, снившиеся тебе тогда, то что породило их, какая реальность?

В наших снах причудливо сплетается воедино то, что было пережито нами когда-то. Самые нелепые сны порождены реальным жизненным опытом. Ребенком, еще крошечным ребенком, ты падал во сне, читатель, с головокружительной высоты; тебе снилось, что ты летаешь по воздуху, словно для тебя привычно летать; тебя пугали страшные пауки и существа с множеством ног, рожденные в болотном иле; ты слышал какие-то голоса и видел какие-то лица, пугающе знакомые; ты взирал на утренние и вечерние зори, подобных которым — ты знаешь это теперь, заглядывая в прошлое, — ты никогда не видел.

Прекрасно. Эти отрывки детских воспоминаний — они принадлежат к другому миру, к другой жизни, они — часть того, с чем тебе никогда не приходилось сталкиваться в твоем нынешнем мире, в твоей нынешней жизни. Так откуда же они? Из какого-то другого мира? Из чьей-то другой жизни? Быть может, когда ты прочтешь все, что я здесь напишу, ты найдешь ответы на эти недоуменные вопросы, которыми я сейчас поставил тебя в тупик и которые ты, еще прежде чем раскрыть мою книгу, задавал себе сам.

* * *

Вордсворт [328] это знал. Он не был ни пророком, ни ясновидящим, он был самым обыкновенным человеком, как ты или любой другой.

То, что он знал, знаешь и ты, и каждый человек это знает. Но он удивительно точно сказал об этом — в тех строках, которые начинаются так:

«Не в полной наготе и не в забвении полном…»

Да, мрак темницы смыкается над нами, едва успеваем мы появиться на свет, и слишком быстро мы забываем все. Однако, рождаясь, мы еще помним иные места, иные времена. Беспомощные младенцы, покоясь у кого-то на руках или ползая на четвереньках по полу, мы грезим о полетах высоко над землей. Да, да.

И в наших кошмарах мы переживаем страдания и муки, изнывая от страха перед чем-то чудовищным и неведомым. Едва родившись, еще не получив никакого опыта, мы тем не менее уже с момента появления на свет знаем чувство страха, страх живет в наших воспоминаниях, — а воспоминания возникают из опыта.

Если говорить о себе самом, то в том нежном возрасте, когда я едва начинал складывать слова, а чувство голода или желание сна выражал еще в нечленораздельных звуках, — да, уже тогда я знал, что когда-то блуждал в пространстве среди звезд. Мой язык еще ни разу не произносил слова «король», а я помнил, что когда-то я был сыном короля. И еще я помню: я был рабом и сыном раба когда-то и носил на шее железное кольцо.

Более того. В возрасте трех… четырех… пяти лет я не был самим собой. Я еще только начинался, мой дух еще не застыл в устойчивой форме, соответствующей моему телу, моему времени, моему окружению. В этот период все, чем я был в предыдущие десятки тысяч моих жизней, боролось во мне, в моей еще не сложившейся душе, стремясь воплотить себя во мне и стать мною.

Нелепо, не правда ли? Но вспомни, мой читатель, который, как я надеюсь, будет странствовать со мной во времени и пространстве, вспомни, прошу, мой читатель, что я немало размышлял над этими предметами, что долгие, долгие годы, в бесконечном мраке, пропахшем кровью и потом, я оставался наедине с моими другими «я», и общался с ними, и изучал их. Я вновь претерпел горе и муки былых существований, чтобы принести тебе познание, которое ты разделишь со мной как-нибудь на досуге, спокойно перелистывая страницы моей книги.

Итак, как я уже сказал, в возрасте трех, четырех и пяти лет я еще не был самим собой. Я еще только выкристаллизовывался, обретая форму, в сосуде моего тела, и могучее неизгладимое прошлое, определяя, чем я стану, воздействовало на ту смесь, из которой я должен был сложиться. Это не мой голос раздавался по ночам, исполненный страха перед чем-то хорошо известным, что мне, без сомнения, не было и не могло быть известно. И не о том же ли самом говорят мои детские пристрастия, вспышки ярости или приступы хохота? Чужие голоса звучали в моем голосе, голоса живших когда-то встарь мужчин и женщин, голоса теней — моих предков. И когда я вопил в бешенстве, в этом вопле слышался вой зверей, более древних, чем горы, и в детском моем неистовом, истерическом, яростном визге находили отзвук дикие, бессмысленные крики зверей, населявших землю в доисторические времена, еще до появления Адама.

Ну вот, я и выдал свою тайну. Багровая ярость! Вот что погубило меня в этой, нынешней жизни. Вот по милости чего через каких-нибудь несколько недель меня выведут из этой камеры и потащат к высокому шаткому помосту, над которым болтается крепкая веревка. И с помощью этой веревки меня повесят за шею, и я буду висеть на ней, пока не умру. Багровая ярость всегда была причиной моей гибели во всех моих воплощениях, ибо багровая ярость — это роковое, гибельное наследие, выпавшее на мою долю еще во времена покрытых слизью существ, когда наш мир только создавался.



* * *


Но, пожалуй, мне пора представиться. Я не слабоумный и не сумасшедший. Я хочу, чтобы вы это поняли, иначе вы не поверите тому, что я хочу вам рассказать. Меня зовут Даррел Стэндинг.

Кое-кто из вас, прочтя эти строки, тотчас вспомнит, о ком идет речь. Но большинство моих читателей, несомненно, ничего обо мне не слышали, и поэтому я расскажу о себе.

Восемь лет назад я был профессором агрономии на сельскохозяйственном факультете Калифорнийского университета. Восемь лет назад сонный университетский городок Беркли был потрясен известием о том, что в одной из лабораторий геологического факультета убит профессор Хаскелл. Убийцей был Даррел Стэндинг.

Я и есть тот Даррел Стэндинг. Меня застигли на месте преступления. Кто из нас был прав, а кто виноват в этой ссоре, не имеет значения. То было сугубо личное дело. Важно лишь одно: в припадке гнева, оказавшись во власти багровой ярости, которая была извечным моим проклятием во все времена, я убил моего коллегу. Так было записано в судебном решении, и я признаю, что на этот раз суд не ошибся.

Нет, меня повесят не за убийство профессора Хаскелла. За это преступление я был присужден к пожизненному заключению.

Мне было тогда тридцать шесть лет. Теперь мне сорок четыре года. Восемь последних лет я провел в Сен-Квентине — в государственной тюрьме штата Калифорния. Из этих восьми лет пять лет я прожил в полном мраке. Это называется одиночным заключением. А те, кто его испытал, называют его погребением заживо.

Но мне во время этих пяти лет жизни в могиле удалось достичь такой свободы, какой редко пользовался кто-нибудь из людей.

Я был заперт в одиночке, меня бдительно охраняли, и тем не менее я не только скитался по свету, но странствовал и во времени.

Те, кто замуровал меня там на несколько жалких лет, подарили мне, сами того не зная, простор столетий. Да, благодаря Эду Моррелу я в течение пяти лет был скитальцем звездных пространств.

Но Эд Моррел — это особая история. Я расскажу вам о нем немного погодя. Мне надо рассказать так много, что я затрудняюсь, с чего начать.

Начну хотя бы так. Я родился на ферме в Миннесоте. Моя мать была дочерью шведа-эмигранта. Ее звали Хильда Тоннессон. Отца моего звали Чонси Стэндинг — он был-коренным американцем. Его род восходил к Элфриду Стэндингу, завербованному работнику, или, если хотите, рабу, вывезенному из Англии на виргинские плантации еще в те давние года, когда юный Вашингтон [329] отправился обозревать пенсильванские леса.

Сын Элфрида Стэндинга сражался в рядах революционной армии [330]; внук принимал участие в войне 1812 года. С тех пор не было ни одной войны, в которой не участвовал бы кто-нибудь из Стэндингов. Я, последний из Стэндингов, которому суждено вскоре умереть, не оставив после себя потомства, в последнюю войну сражался рядовым на Филиппинах, ради чего в самом расцвете своей научной карьеры отказался от профессорской кафедры в Небрасском университете. Великий Боже! Ведь когда я от всего этого отказался, меня прочили в деканы сельскохозяйственного факультета этого университета! Меня, скитальца звездных пространств, страстного искателя приключений, Каина, кочующего из столетия в столетие, воинственного жреца забытых эпох, мечтателя-поэта дней, давно канувших в прошлое и даже не занесенных в книгу истории.

И вот я здесь, в Коридоре Убийц государственной тюрьмы Фолсем, и руки мои багровы. Я здесь, и я ожидаю того дня, установленного государственной машиной штата, когда слуги закона отведут меня туда, где, по их искреннему убеждению, для меня наступит мрак, — мрак, которого они страшатся, мрак, который населяет их суеверные души пугающими видениями, мрак, который гонит их, трясущихся и хнычущих, к алтарям богов, порожденных их же собственным страхом, сотворенных по их же подобию.

Да, мне уже никогда не быть деканом сельскохозяйственного факультета. Однако я знаю агрономию. Это была моя специальность. Я был рожден для нее, воспитан для нее, обучен для нее и овладел ею. Во всем, что касалось сельского хозяйства, я был гением. С одного взгляда я мог определить удойность коровы, и любая проверка подтверждала верность моего глаза. Мне не нужно было изучать почву — мне достаточно было посмотреть на пейзаж, — и я уже знал все ее достоинства и недостатки. Я не нуждался в лакмусовой бумажке, чтобы определить щелочность или кислотность почвы. Повторяю: земледелие в самом высоком научном аспекте — вот в чем я был гением и остаюсь им. И все же штат, все его граждане вкупе верят, что они могут отнять у меня эту мудрость, погрузив меня в последний мрак с помощью веревочной петли, накинутой мне на шею, и закона земного притяжения, могут отнять мудрость, что накапливалась во мне тысячелетиями и бережно взращивалась еще в те дни, когда на лугах Трои не начали пастись стада кочевников-скотоводов.

А кукуруза? Кто еще так знает кукурузу, как я? А мои опыты в Уистаре, в результате которых я увеличил ежегодный доход от кукурузы во всех округах штата Айова на полмиллиона долларов!.. Это вошло в историю. Не один фермер, разъезжающий сейчас в собственном автомобиле, знает, кто сделал для него доступным этот автомобиль. Не одна милая девушка, не один ясноглазый юноша, склонившиеся над университетским учебником, вспоминают, что это я своими опытами в Уистаре сделал доступным для них это обучение.

А методы ведения сельского хозяйства! Я знаю все причины всех потерь — мне не нужно просматривать киноленты, чтобы заметить, в чем кроется непроизводительность труда, будь то в работе целой фермы или одного работника с фермы, будь то при планировке сельскохозяйственных строений или при планировке сельскохозяйственных работ. Все это есть в составленном мною справочнике с диаграммами. Можно не сомневаться, что в эту самую минуту сотни тысяч фермеров, сосредоточенно хмурясь, заглядывают в него, прежде чем выбить пепел из своей последней трубки и отправиться на боковую. Однако мне самому уже давно не нужны мои диаграммы, мне достаточно одного взгляда на человека, чтобы распознать его наклонности, увидеть, на что он способен, и с математической точностью определить, какова будет производительность его труда.

А сейчас мне нужно закончить эту первую главу моего повествования. Уже девять часов, а в Коридоре Убийц это означает, что пора гасить свет. Вот я уже слышу тихий шорох резиновых подметок надзирателя — он направляется сюда, чтобы выбранить меня за то, что моя керосиновая лампа все еще горит. Словно угрозы живущих могут испугать того, кто осужден на смерть!


Глава вторая

Я Даррел Стэндинг. Скоро меня выведут из этой камеры и повесят. А пока я рассказываю о том, о чем мне хочется рассказать, и пишу об иных временах и странах.

После вынесения приговора меня отправили в тюрьму Сен-Квентин, где я должен был провести остаток своей жизни. Я был признан «неисправимым». «Неисправимый» — это зверь в человеческом облике; таков он по крайней мере в глазах тюремщиков.

Я попал в разряд неисправимых, потому что не мог выносить непроизводительной затраты труда. Тюрьма эта, как и все тюрьмы, была вопиющим позором, местом чудовищно непроизводительной затраты труда. Меня определили в ткацкую мастерскую. Преступная непроизводительность этого труда бесила меня. Да как могло быть иначе? Ведь сведение до минимума непроизводительных затрат труда было моей специальностью. Еще до применения пара, до изобретения паровой ткацкой машины, три тысячи лет назад я гнил в темнице Древнего Вавилона, и, поверьте, в те далекие времена мы, узники, куда продуктивнее ткали на ручных станках, чем ткут нынешние арестанты в тюрьме Сен-Квентин на станках, приводимых в действие паром.

Эта преступная, бессмысленная затрата труда была отвратительна. Я взбунтовался. Я пытался показать надзирателям десятка два более продуктивных способов. На меня пожаловались начальству, после чего я был брошен в карцер, лишен света и пищи. Когда меня выпустили оттуда, я решил принудить себя работать среди бессмысленного непроизводительного хаоса ткацкой мастерской. И взбунтовался. Меня бросили в карцер и зашнуровали в смирительную рубашку. Меня растягивали на полу и подвешивали за большие пальцы. Безмозглые надзиратели, у которых хватало ума только на то, чтобы заметить, что я чем-то отличаюсь от них и не столь глуп, потихоньку избивали меня.

Два года длились бессмысленные истязания. Страшно быть связанным по рукам и ногам, еще страшнее, если тебя при этом грызут крысы. Крысами были мои тюремщики, и они выгрызали мой мозг, выгрызали лучшее во мне, выгрызали мою душу. А я, я, который в прежней жизни был отважным бойцом, в настоящей моей жизни никак не годился для борьбы. Я был фермером, агрономом, кабинетным ученым, рабом лабораторий и думал только о земле и о том, как увеличить ее плодородие.

Я сражался на Филиппинах, потому что такова была традиция рода Стэндингов. Я же не испытывал к этому никакой тяги. Все это было слишком нелепо: зачем понадобилось кому-то поражать тела маленьких темнокожих инородцев чужеродным взрывчатым веществом! Странно было наблюдать, как наука проституирует всю мощь своих открытий и мозг изобретателей, насильственно вводя в тела темнокожих чужеродное взрывчатое вещество.

Как я уже сказал, следуя установившейся в роду Стэндингов традиции, я стал солдатом и пришел к заключению, что у меня нет ни малейшей склонности к военному ремеслу. К такому же выводу пришло, по-видимому, и мое начальство, потому что довольно скоро меня назначили штабным писарем, и вот так, сидя за письменным столом, я и провоевал всю испано-американскую войну.

Как видите, непроизводительность труда в ткацкой мастерской приводила меня в такое бешенство отнюдь не потому, что я был бойцом по натуре, а именно потому, что по натуре я был мыслителем. За это я подвергался преследованиям со стороны тюремщиков и попал в разряд «неисправимых». Человеческий мозг работает сам по себе, и я понес наказание за его независимость. Вот что я сказал начальнику тюрьмы Азертону, когда моя «неисправимость» стала настолько общеизвестной, что он вызвал меня к себе, в свой личный кабинет, чтобы усовестить: «Ведь это же нелепо, начальник, предполагать, что ваши крысодавы-надзиратели способны выбить из моего мозга то, что сложилось в нем ясно и отчетливо. Вся постановка дела в этой тюрьме нелепа. Вы политик. Вы умеете ткать паутину интриг и превращать политическое влияние барменов Сан-Франциско и всяких их прихлебателей в тепленькое местечко, вроде того, какое вы сейчас занимаете, но вы не умеете ткать джут, в этом вы ничего не смыслите. Ваша ткацкая мастерская устарела на полсотни лет…»

Но стоит ли повторять всю эту тираду — ибо я произнес настоящую тираду. Я объяснил ему, какой он дурак, и он решил, что я неисправим безнадежно. Назови собаку бешеной… Ну, вам известна эта пословица.

Прекрасно. Начальник тюрьмы Азертон окончательно закрепил за мной мою репутацию. Я был отличным козлом отпущения.

Не раз и не два сваливали на меня провинности других заключенных, и я, расплачиваясь за них, попадал в карцер на хлеб и воду. Или же меня подвешивали за большие пальцы и оставляли так на долгие часы, каждый из которых казался мне более нескончаемым, чем любая из прожитых мною прежних жизней.

Умные люди часто бывают жестоки. Глупые люди жестоки сверх всякой меры. Все, кому я подчинялся, от начальника тюрьмы и до последнего надзирателя, были тупыми животными. Сейчас вы узнаете, что они сделали со мной.

В тюрьме содержался один заключенный — поэт. Это был выродок с безвольным подбородком и низким лбом. И фальшивомонетчик. И трус. И доносчик. И легавый. Несколько необычное слово, скажете вы, для профессора агрономии, но даже профессор агрономии легко может научиться писать необычные слова, если его заточить в тюрьму пожизненно.

Поэта-фальшивомонетчика звали Сесил Уинвуд. Он уже не впервые попадал за решетку и не впервые был осужден, но тем не менее на этот раз его приговорили всего к семи годам тюрьмы, потому что он был доносчик и предатель. А за примерное поведение ему могли сократить и этот срок. Мой же срок истекал вместе с моей жизнью. Однако этот жалкий выродок, стремясь отвоевать себе еще несколько коротеньких лет свободы, ухитрился вдобавок к моему пожизненному заключению подарить мне основательный кусок вечности.

События, о которых я расскажу вам по порядку, сам я узнал далеко не сразу и не в их хронологической последовательности.

Этот Сесил Уинвуд, желая завоевать расположение всего тюремного начальства, начиная от надзирателей и начальника тюрьмы и кончая тюремной инспекцией и губернатором штата, подстроил доказательства якобы задуманного побега. Теперь отметьте следующие три обстоятельства: а) все заключенные так презирали Сесила Уинвуда, что ему не разрешили бы даже поставить щепотку табака в клопиных бегах, а клопиные бега были излюбленным развлечением заключенных; б) я был собакой, которую назвали бешеной; в) для вымышленного побега Сесилу Уинвуду требовались такие собаки — кто-нибудь из пожизненно заключенных, из отпетых, из неисправимых.

Но пожизненно заключенные презирали Сесила Уинвуда, и когда он предложил им свой план массового побега, они подняли его на смех и обругали — все знали, что он доносчик. Однако в конце концов он их все-таки одурачил — одурачил сорок самых умных и хитрых голов в тюрьме. Он приставал к ним снова и снова. Рассказывал им о влиянии, которым пользуется в тюрьме, потому что он писарь в конторе тюрьмы и имеет свободный доступ в тюремную аптеку.

— Докажи, — сказал ему горец Билл Ходж, по прозвищу Длинный, отбывавший пожизненное заключение за ограбление поезда и годами носивший в душе одну заветную мечту: тем или иным способом вырваться на волю, чтобы убить своего соучастника по ограблению, который дал против него показания на суде.

Сесил Уинвуд принял предложенное испытание. Он объявил, что усыпит стражу в ночь побега.

— Слова дешево стоят, — сказал ему Длинный Билл Ходж. — Нам нужен товар. Усыпи сторожа сегодня ночью. Дежурит Барием. Он последняя тварь. Он избил вчера помешанного китаезу в коридоре спятивших. Да еще когда избил-то — уже с дежурства сменился. Сегодня он дежурит ночью. Усыпи его — пускай-ка его выгонят отсюда. Сделаешь это, тогда будем говорить с тобой о деле.

Все это Длинный Билл рассказывал мне впоследствии. Сесил Уинвуд запротестовал против столь немедленного испытания. Ему нужно время, чтобы выкрасть снотворное из аптеки, сказал он.

Время ему было дано, и неделю спустя он заявил, что все готово.

Сорок умудренных горьким опытом преступников, приговоренных к пожизненному заключению, стали ждать, заснет ли Барием или не заснет. И Барием заснул. Его застали спящим и уволили за то, что он уснул на дежурстве.

Это убедило заключенных. Оставалось убедить старшего надзирателя. А Сесил Уинвуд ежедневно докладывал ему до мельчайших подробностей, как движется подготовка к побегу, созданная его фантазией. Надзиратель захотел убедиться своими глазами. Уинвуд предоставил ему эту возможность. О том, как это было сделано, я узнал лишь год спустя — так медленно открываются тайные тюремные интриги.

Уинвуд заявил, что сорок заключенных, замысливших побег и доверивших ему свою тайну, уже обрели такое влияние в тюрьме, что все подготовлено для доставки им в тюрьму пистолетов при содействии подкупленных ими сторожей.

— Докажи, — вероятно, потребовал надзиратель.

И поэт-фальшивомонетчик доказал. В пекарне, как правило, работа велась круглые сутки. Один из заключенных — пекарь, работавший в первой ночной смене, наушничал старшему надзирателю, и Уинвуду это было известно.

— Сегодня ночью, — сказал Уинвуд надзирателю, — Саммерфейс пронесет в тюрьму дюжину пистолетов сорок четвертого калибра. В свое последующее дежурство он доставит патроны. А сегодня ночью в пекарне он передаст эти пистолеты мне. У вас там есть свой человек. Завтра утром он сам обо всем вам доложит.

Этот Саммерфейс был рослый детина родом из округа Гумбольдт. Простодушный, покладистый и недалекий малый, он не прочь был заработать доллар-другой, пронося в тюрьму табак для заключенных. В ту ночь он только что возвратился из поездки в Сан-Франциско и привез с собой пятнадцать фунтов хорошего курительного табаку. Он проделывал это и раньше и обычно передавал табак Сесилу Уинвуду. Совершенно так же поступил он и на этот раз: не подозревая ничего худого, он передал в пекарне свой табак Уинвуду. Это был довольно основательный сверток в оберточной бумаге, не содержавшей ровно ничего, кроме безобидного табака. Пекарь-доносчик увидел из засады, что Уинвуду передают какой-то сверток, и на следующее утро доложил об этом старшему надзирателю.

И вот тут-то поэт-фальшивомонетчик не сумел обуздать полета своей чересчур живой фантазии. Он перегнул палку, и я угодил в одиночную камеру на пять лет, а потом в камеру смертников, в которой и пишу сейчас эти строки. Но в те дни я и не подозревал о том, что произошло. Я даже не знал о подготовке побега, в которую Сесил Уинвуд вовлек сорок пожизненно заключенных.

Я не знал ничего, абсолютно ничего. И остальные знали лишь немногим больше. Заключенные не знали, что Сесил Уинвуд задумал их предать. Надзиратель не знал, что Сесил Уинвуд водит его за нос. Еще меньше подозревал о чем-либо Саммерфейс.

В худшем случае на его совести лежала только доставка табака заключенным.

Теперь послушайте, какую нелепость, какую мелодраматическую чушь брякнул Сесил Уинвуд. На следующее утро, представ перед старшим надзирателем, он ликовал. И его фантазия сорвалась с узды.

— Да, ты не соврал, он действительно передал пакет, — начал надзиратель.

— И содержимое этого пакета вполне достаточно, чтобы вся тюрьма взлетела на воздух, — объявил Уинвуд.

— Какого содержимого? — оторопел надзиратель.

— Динамита и детонаторов, — выпалил этот идиот. — Тридцать пять фунтов. Ваш человек видел, как Саммерфейс передал все это мне.

Вероятно, надзирателя тут едва не хватил удар. Его можно только пожалеть. Шутка ли — тридцать пять фунтов динамита в тюрьме!

Говорят, что капитан Джеми (так его прозвали) упал на стул и схватился руками за голову.

— Где же этот динамит? — закричал он. — Я должен забрать его немедленно. Сейчас же веди меня туда!

И тут Сесил Уинвуд понял свою ошибку.

— Я спрятал динамит, — солгал он.

Теперь уж он был вынужден лгать дальше, так как в свертке не было ничего, кроме маленьких пакетиков табака, и все они уже давно разошлись обычным путем между заключенными.

— Очень хорошо, — сказал капитан Джеми, беря себя в руки. — Сейчас же отведи меня туда.

Но вести старшего надзирателя было некуда, так как никакого динамита нигде спрятано не было. Его попросту не существовало, ни сейчас, ни раньше — не существовало нигде, кроме как в воображении подлеца Уинвуда.

В такой большой тюрьме, как Сен-Квентин, всегда найдется немало укромных закоулков. И пока Сесил Уинвуд шагал рядом с капитаном Джеми, его мысль, надо полагать, работала с бешеной быстротой.

Как докладывал впоследствии капитан Джеми главному тюремному начальству — и это подтвердил сам Уинвуд, — по дороге к тайнику Уинвуд сказал, что я прятал динамит вместе с ним.

А меня только что выпустили из карцера, где я пробыл пять суток, и из них — восемьдесят часов в смирительной рубашке, и так ослабел, что даже тупые тюремщики поняли это и решили не посылать меня сразу в ткацкую. И вот он указал на меня, в тот момент, когда мне разрешили отдохнуть денек, чтобы восстановить силы после слишком сурового наказания! Да, именно меня назвал он своим сообщником, помогавшим ему спрятать тридцать пять фунтов несуществующего динамита!

Уинвуд привел капитана Джеми к предполагаемому тайнику.

Разумеется, они не обнаружили там никакого динамита.

— Боже мой! — притворно ужаснулся Уинвуд. — Стэндинг провел меня. Он перепрятал пакеты в другое место.

У старшего надзирателя вырвалось нечто более выразительное, чем «Боже мой!». А затем, вне себя от бешенства, однако внешне не теряя хладнокровии, он отвел Уинвуда к себе в кабинет, запер дверь и страшно его избил, что впоследствии дошло до высшего тюремного начальства. Но это произошло значительно позже. Уинвуд даже во время побоев клялся, что сказал истинную правду.

Что оставалось делать капитану Джеми? Он искренне верил, что где-то в тюрьме спрятаны тридцать пять фунтов динамита и сорок отпетых преступников, приговоренных к пожизненному заключению, готовятся к побегу. Ну, разумеется он допросил Саммерфейса, и хотя Саммерфейс утверждал, что в свертке не было ничего, кроме табака, Уинвуд снова поклялся что там был динамит, и ему поверили. В этот момент на сцене появляюсь я, вернее, наоборот — совсем схожу со сцены, ибо меня лишают дневного света и сияния солнечных лучей и бросают в карцер. И в этом карцере, в одиночном заключении, лишенный света и сияния солнечных лучей, я принужден гнить пять долгих лет. Я ничего не мог понять. Меня только что освободили из одиночки, и я, измученный, истерзанный, лежал на койке в своей камере, как вдруг меня слова бросили в карцер.

— Теперь, — сказал Уинвуд капитану Джеми, — хотя мы и не знаем, где спрятан динамит, никакая опасность нам от этого не угрожает. Стэндинг единственный человек, которому известен тайник, а из карцера он никому ничего сообщить но сможет. Заключенные готовы к побегу. Мы можем захватить их во время попытки. Они ждут только моего сигнала. Я скажу им, чтобы сегодня ночью, в два часа, они были готовы, что я подсыплю часовым снотворное, а потом отомкну камеры я раздам всем пистолеты. Если сегодня ночью, надзиратель, вы не поймаете с поличным в полной готовности к побегу, в одежде и бодрствующими всех сорок, которых я вам назову, тогда можете посадить меня в одиночку до конца моего срока. А когда, кроме Стэндинга, и все остальные сорок будут надежно запрятаны в карцер, у нас времени будет хоть отбавляй, чтобы разыскать этот динамит.

— Даже если бы нам пришлось для этого разобрать по кирпичику всю тюрьму, — храбро заявил капитан Джеми.

Все это было шесть лет назад. За истекшее время им, конечно, так и не удалось обнаружить этого никогда не существовавшего динамита, хотя они тысячу тысяч раз перетряхивали всю тюрьму, пытаясь его разыскать. Тем не менее до последней минуты своего пребывания на посту начальника тюрьмы Азертоп верил в существование этого динамита. Капитан Джеми, который и сейчас остается там старшим надзирателем, и по сей день уверен, что динамит спрятан где-то в недрах тюрьмы. Не далее как вчера он проделал весь путь от Сен-Квентина до Фолеома, чтобы сделать еще одну попытку вынудить у меня признание о местонахождении этого тайника. Я знаю, что он не обретет душевного покоя до тех пор, пока меня не повесят.


Глава третья

Весь тот день, в карцере, я ломал себе голову, стараясь понять, за что обрушилась на меня эта новая и незаслуженная кара. В конце концов я пришел к единственному возможному заключению: какой-нибудь доносчик, чтобы снискать расположение начальства, приписал мне нарушение правил тюремного распорядка.

Тем временем капитан Джеми находился в состоянии сильнейшего беспокойства, ожидая наступления ночи, а Уинвуд сообщил сорока пожизненно заключенным, чтобы они были готовы к побегу. В два часа пополуночи вся тюремная охрана была на ногах и готова к действию. Все надзиратели, даже дневная смена, которая в это время обычно спала. Когда пробило два часа, они ворвались в камеры сорока пожизненно заключенных. Они ворвались во все камеры одновременно. Внезапно распахнулись все двери, и все сорок человек, которых назвал Уинвуд, все без исключения, оказались одетыми: ни один не лежал на своей койке, все притаились в ожидании у дверей. Разумеется, это послужило неопровержимым подтверждением того хитросплетения лжи, которым поэт-фальшивомонетчик опутал капитана Джеми.

Сорок заключенных были застигнуты на месте преступления в полной готовности к побегу. Какое могло иметь значение, если впоследствии они все, как один, утверждали, что план побега был задуман Уинвудом? Все тюремное начальство было уверено, что сорок заключенных лгут, чтобы спасти свою шкуру. Комиссия по амнистиям была уверена в том же — не прошло и трех месяцев, как Сесил Уинвуд, фальшивомонетчик и поэт, самый презренный из людей, получил амнистию.

Что ж, тюрьма — хорошее испытание и хорошая школа для философа. Тот, кто выдержал несколько лет заключения, обязательно видит, как разлетаются прахом самые дорогие ему иллюзии и лопаются мыльные пузыри прекрасных метафизических умозаключений. Истина бессмертна, учат нас, рано или поздно преступление выйдет наружу. Ну так вот вам доказательство того, что преступление не всегда выходит наряжу. Старший надзиратель, начальник тюрьмы Азертон и все высшее тюремное начальство, все до единого человека, и по сей день верят в существование динамита, который существовал только в сорвавшемся с тормозов воображении некоего выродка, фальшивомонетчика и поэта — Сесила Уинвуда. И Сесил Уинвуд все еще жив, в то время как я, самый безвинный, самый непричастный к этому делу человек, именно я буду отправлен на виселицу через несколько недель.



* * *


А теперь я расскажу вам, как сорок пожизненно заключенных внезапно нарушили мертвую тишину моего карцера. Я спал.

Стук двери, ведущей в коридор, где расположены карцеры, разбудил меня. Еще какой-то бедняга, подумалось мне. Крепко ему достается, решил я, услыхав громкий топот, глухие удары, внезапные возгласы боли, отборную брань и шорох волочимых по полу тел: всех сорок заключенных зверски избили по дороге и карцер.

Одна за другой отворялись двери карцеров, и кого-то вталкивали, кого-то втаскивали, кого-то швыряли туда. И снова и снова появлялись тюремщики с новой партией избитых заключенных, которых они продолжали избивать, и снова и снова отворялись двери карцеров и поглощали окровавленные тела людей, повинных в том, что они мечтали о свободе.

Оглядываясь назад, я вижу, что нужно быть поистине философом, чтобы на протяжении долгих лет выдерживать эти чудовищные сцены, порой становясь их участником. Я такой философ. В течение восьми лет я выносил эту пытку, и теперь, наконец, отчаявшись освободиться от меня иным путем, мои тюремщики прибегли к содействию государственной машины, чтобы накинуть мне петлю на шею и удушить меня весом моего же тела. О, я знаю, ученые эксперты высказывают свое весьма ученое суждение о том, что при падении в люк у жертвы ломаются шейные позвонки.

Ну, а жертвы, подобно шекспировскому путнику, больше не возвращаются в этот мир, чтобы доказать, что это не совсем так.

Однако мы, живущие в тюрьме, знаем о тайнах, не выходящих за пределы тюремного морга, — о повешенных, чьи шейные позвонки оставались целы и невредимы.

Странная вещь — повешение. Я никогда не видел, как вешают, но наблюдавшие эту казнь описывали мне ее во всех подробностях десятки раз, так что я очень хорошо знаю, что произойдет со мной. Я буду стоять на крышке люка, руки и ноги в кандалах, черный капюшон надвинут на глаза, узел петли за правым ухом — под моими ногами разверзнется дыра, и я буду падать до тех пор, пока веревка, натянувшаяся до отказа под тяжестью моего тела, не прекратит внезапно моего падения. После чего вокруг меня столпятся врачи и один за другим будут взбираться, на табурет и, обхватив руками мое тело, чтобы приостановить его мерное раскачивание, будут прижиматься ухом к моей груди и считать затихающие удары сердца. Бывает, что и двадцать минут истечет с того мгновения, как откроется люк, до того мгновения, когда сердце стукнет в последний раз. Но можете мне поверить: они постараются самым научным способом удостовериться в том, что человек действительно лишился жизни, после того как ему накинули петлю на шею.

Я намерен несколько отклониться в сторону от моего повествования и задать два-три вопроса обществу. Я имею право и отклоняться и задавать вопросы: ведь в самом непродолжительном времени меня выведут из этой камеры и сделают со мной то, что я только что описал. Так вот: если шейные позвонки жертвы непременно должны сломаться благодаря вышеупомянутому хитроумному расположению узла и петли, а также точному расчету веса жертвы и длины веревки, зачем же тогда, спрашивается, заковывают руки жертвы в кандалы? Общество в целом не в состоянии ответить на этот вопрос. Но я знаю, для чего это делается.

И это знает каждый палач-любитель, хотя бы раз принимавший участие в линчевании и видевший, как жертва хватается руками за веревку, чтобы ослабить стягивающую горло петлю, которая ее душит.

И еще один вопрос задам я самодовольному, закутанному в благополучие, как в ватку, члену современного общества, душа которого никогда не спускалась в преисподнюю: зачем закрывают они голову и лицо жертвы черным колпаком прежде, чем открыть люк под его ногами? И не забудьте, что в самом непродолжительном времени этот черный колпак будет надет на голову мне. Так что я имею право спрашивать. Или они, эти псы, эти твои верные цепные псы, о самодовольный обыватель, страшатся взглянуть в лицо жертвы, в котором, как в зеркале, отразится весь ужас того преступления, которое они совершают над нами для вас и по вашему приказу?!

Не забывайте, что я задаю этот вопрос не в год тысяча двухсотый от рождества Христова, и не в год рождения Христа, и не в год тысяча двухсотый до рождества Христова. Я, которого повесят в этом году, в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества Христова, задаю эти вопросы вам, тем, кто, как принято думать, является последователем Христа, вам, чьи цепные псы, чьи гнусные прислужники-вешатели выведут меня из моей камеры и спрячут мое лицо под куском черной материи, ибо они не осмеливаются взглянуть на страшное злодеяние, которое они совершат надо мной, пока я еще буду жив.

Но вернемся к тому, что происходило у нас в карцерах. Когда последний надзиратель удалился и дверь коридора захлопнулась за ним, все сорок избитых, растерявшихся людей начали переговариваться и задавать друг другу вопросы. Но тут один из пожизненно заключенных, великан-матрос по прозвищу Брамсель Джек, заревел, словно бык, требуя тишины, чтобы можно было произвести перекличку. Все карцеры были заполнены, и вот из каждого карцера по очереди стало доноситься, сколько в нем заперто человек и как их зовут. Таким образом было установлено, что в карцерах находятся только проверенные люди и можно не опасаться, что нас подслушивает доносчик.

Только я, единственный из всех, вызывал у заключенных подозрение, потому что только я не принимал участие в подготовке к побегу. И я был подвергнут самому придирчивому допросу.

А что я мог им сообщить? Сегодня утром, едва с меня сняли смирительную рубашку и вывели из карцера, как тут же, без малейшего, насколько я мог понять, повода, меня снова швырнули в карцер. Но моя репутация «неисправимого» сослужила мне на сей раз хорошую службу, и скоро они заговорили о деле.

Я лежал и слушал и лишь тут впервые узнал о том, что готовился побег.

«Кто же донес?» — этот единственный вопрос был у всех на устах, и всю ночь до рассвета он повторялся снова и снова. Сесила Уинвуда среди брошенных в карцеры не оказалось, и подозрение пало на него.

— Остается только одно, ребята, — сказал в конце концов Брамсель Джек.

— Скоро утро, и, значит, скоро всех нас выволокут отсюда и начнут спускать шкуру. Нас поймали что называется с поличным: ночью, в одежде. Уинвуд обманул нас и донес. Они возьмут отсюда всех, одного за другим, и превратят в котлеты. Нас сорок человек. Значит, всякое вранье непременно выйдет наружу. Поэтому каждый, когда из него начнут вытряхивать душу, должен говорить правду, всю правду, и ничего, кроме правды, как под присягой.

И там, в этой темной яме, созданной людской бесчеловечностью, четыре десятка пожизненно заключенных преступников, прижавшись лицом к чугунным решеткам дверей, один за другим торжественно поклялись говорить только правду.

Однако их правдивость принесла им мало пользы. В девять часов утра наши тюремщики — эти наемные убийцы на службе у самодовольных обывателей, олицетворяющих государство, — сытые, хорошо выспавшиеся тюремщики набросились на нас. Мы же не только ничего не ели, нас лишили даже воды. А избитого человека обычно лихорадит. Хотелось бы мне знать, читатель, имеешь ли ты хоть малейшее представление о том, что такое избитый заключенный? «Обработали» — так называется это на нашем языке.

Впрочем, нет, я не стану рассказывать об этом. Достаточно для тебя узнать, что жестоко избитые, страдавшие от жажды люди семь часов оставались без воды.

В девять часов появились наши тюремщики. Их было не слишком много. Да много и не требовалось — ведь они отпирали карцеры по одному. Все они были вооружены рукоятками от мотыг. Это очень удобное орудие для «дисциплинирования» беззащитного человека. Двери карцеров отворялись одна за другой, и — карцер за карцером — осужденных на пожизненное заключение людей избивали, превращали в котлету. Впрочем, они проявили полное беспристрастие: меня избили, как и всех остальных.

И это было только началом, так сказать, прелюдией к допросу, которому должны были быть подвергнуты все заключенные поочередно в присутствии наемных палачей штата. Это было предупреждением, чтобы каждый мог почувствовать, что ожидает его на допросе.

Я прошел через все муки тюремной жизни, через нечеловеческие муки, но страшнее всего, куда страшнее даже того, что готовят мне в недалеком будущем, был тот ад, который воцарился в карцерах в последующие дни.

Первым на допрос взяли Длинного Вилла Ходжа, закаленного горца. Он возвратился через два часа — вернее, они притащили его обратно и швырнули на каменный пол карцера. Затем они увели Луиджи Поладзо, сан-францисского бандита, чьи родители переехали в Америку незадолго до того, как он появился на свет. Он издевался над тюремщиками, дразнил их, предлагая показать, на что они способны.

Прошло немало времени, прежде чем Длинный Билл Ходж нашел в себе силы совладать с болью и произнести что-нибудь членораздельное.

— Что это еще за динамит? — спросил он наконец. — Кто знает что-нибудь о динамите?

И, разумеется, никто ничего не знал, хотя допрашивали только об этом.

Луиджи Поладзо вернулся даже раньше чем через два часа, но это было уже лишь какое-то подобие человека: он что-то бормотал, как в бреду, и не мог ответить ни на один вопрос, а вопросы сыпались на него градом в нашем гулком каменном коридоре, ибо остальным еще предстояло пройти через то, что он испытал, и всем хотелось узнать, что с ним делали и о чем спрашивали.

Еще дважды на протяжении двух суток Луиджи уводили на допрос, когда же он превратился в бессмысленного идиота, его навсегда отправили в отделение для умалишенных. У Луиджи на редкость крепкое здоровье. У него широкие плечи, могучая грудная клетка, крупные ноздри, хорошая, чистая кровь: он будет еще долго лопотать что-то в камере для умалишенных, после того как я повисну в петле и навсегда избегну истязаний в каторжных тюрьмах Калифорнии.

Одного за другим — и всякий раз по одному — заключенных уводили из камер, и один за другим, воя и стеная во мраке, обратно возвращались сломленные и телом и духом люди. А я лежал в своем карцере и прислушивался к этим стонам и воплям, к бессмысленному бормотанию одуревших от боли существ, и смутные воспоминания рождались в моей душе: мне начинало казаться, что когда-то я, надменный и бесстрастный, сидел на высоком помосте и до меня доносились такие же вопли и стоны. Впоследствии, как вы увидите, я открыл источник этих воспоминаний, узнал, что эти стоны и вопли доносились со скамей, к которым были прикованы гребцы-рабы, а я, римский военачальник, слушал их, сидя на корме одной из галер Древнего Рима. Это было, когда я плыл в Александрию по пути в Иерусалим… Но об этом я расскажу позднее. А пока…


Глава четвертая

А пока я был во власти ужаса, наблюдая то, что творилось в карцерах, после того как был обнаружен готовившийся побег.

Ни на секунду за все эти бесконечные часы ожидания, ни на секунду не покидала меня мысль о том, что рано или поздно настанет и мой черед отправиться тем же путем, как и другие заключенные, что и меня, как и других, подвергнут чудовищным мукам допроса, а потом принесут обратно утратившим человеческий облик и швырнут на каменный пол за обитую железом дверь карцера.

И за мной пришли. Безжалостно, грубо, с пинками и проклятиями, погнали куда-то, и я предстал перед капитаном Джеми и начальником тюрьмы Азертоном, окруженными своими подручными — наймитами штата Калифорния и налогоплательщиков: с полдюжины палачей-надзирателей топталось в комнате, ожидая приказаний. Но их услуги не понадобились.

— Садись, — сказал мне начальник Азертон, указав на крепкое деревянное кресло.

Но я, избитый и измученный, весь день и всю ночь страдавший от жажды, ослабевший от голода и побоев, обрушившихся на меня после пяти дней карцера и восьмидесяти часов смирительной рубашки, подавленный бедственной нашей судьбой и трепещущий перед предстоящим допросом (я ведь знал, что сделали с другими заключенными), словом, я, жалкое, дрожащее подобие человека и бывший профессор агрономии в тихом университетском городке, я колебался, не решаясь сесть.

Начальник тюрьмы Азертон был крупный мужчина могучего сложения. Его руки ухватили меня за плечи, и во власти этой силищи я почувствовал себя соломинкой. Он приподнял меня над полом и со всего маху швырнул в кресло.

— А теперь, — сказал он, в то время как я старался подавить крик боли и с трудом переводил дыхание, — ты расскажешь мне все, что тебе об этом известно, Стэндинг. Выкладывай, все выкладывай, если хочешь остаться цел.

— Я не знаю, что произошло, решительно ничего не знаю… — начал я.

Вот и все, что я успел сказать. С рычанием он кинулся на меня, снова высоко поднял и швырнул в кресло.

— Брось валять дурака, Стэндинг, — угрожающе произнес он. — Выкладывай все как есть. Где динамит?

— И ничего не знаю ни о каком динамите, — возразил я.

И снова я был поднят и брошен в кресло.

Меня не раз подвергали самым разнообразным пыткам, но когда теперь в тишине последних оставшихся мне дней жизни я размышляю над этим, меня не покидает уверенность в том, что никакая пытка не сравнится с этим швырянием в кресло.

Крепкое кресло постепенно превращалось в обломки под ударами моего тела. Потом принесли другое кресло, и вскоре и оно было разломано в щепы. Но приносили еще кресла, и снова и снова раздавался все тот же вопрос: «Где динамит?»

Когда начальник тюрьмы утомился, ею сменил капитан Джеми, а затем тюремщик Моноэн пришел на смену капитану Джеми и тоже принялся вколачивать меня в кресло: «Где динамит? Где динамит? Где динамит?» А динамита не было. К концу допроса я с радостью отдал бы свою бессмертную душу за несколько фунтов динамита, местонахождение которого я мог бы указать.

Не знаю, сколько кресел сломалось под ударами моего тела.

Бессчетное количество раз я терял сознание, и в конце концов все слилось в какой-то смутный кошмар. Меня пинками заставили идти куда-то, потом полунесли, полуволочили по темному коридору. А когда я очнулся в своей камере, то обнаружил там доносчика. Это был тщедушный человечек с мертвенно-бледным лицом наркомана, заключенный на короткий срок и готовый решительно на все, лишь бы раздобыть наркотик. Едва я увидал его, как тотчас подполз к решетке и крикнул из последних сил:

— Ко мне подсадили легавого, ребята, — Игнатиуса Ирвина! Держите язык за зубами!

И такой взрыв бешеной ругани прогремел мне в ответ, что тут, пожалуй, струхнул бы и более отважный человек, чем Игнатиус Ирвин. Он же до того перетрусил, что на него жалко было смотреть. А избитые заключенные, рыча от боли и ярости, словно дикие звери, осыпали его угрозами и расписывали на все лады, что сделают они с ним, попадись он им только.

Имей мы секреты, присутствие доносчика заставило бы нас прикусить язык. Ну, а так как мы ничего не знали и поклялись говорить правду, то никто и не подумал молчать в присутствии Игнатиуса Ирвина. История с динамитом была для всех главной и неразрешимой загадкой, она всех ставила в тупик не меньше, чем меня. И все обратились ко мне. Все заклинали меня чистосердечно признаться, если мне известно что-нибудь о динамите, и спасти их от дальнейших страданий. А я мог ответить им только истинную правду: я ничего не знаю об этом динамите.

Прежде чем надзиратели увели от меня Ирвина, я успел узнать от него одну новость, показавшую, что эта история с динамитом — дело не шуточное. Я, разумеется, передал эту новость дальше. Ирвин сказал, что в тот день в тюрьме не работала ни одна мастерская. Тысячи заключенных оставались взаперти в своих камерах, и похоже было на то, что работа не возобновится, пока не сыщется динамит, который кто-то ухитрился где-то спрятать.

А допросы все продолжались. По-прежнему заключенных выводили поодиночке из карцеров и приволакивали или приносили на носилках обратно. От них мы узнали, что начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми, совсем обессилев, начали сменять друг друга каждые два часа. Пока один спал, другой допрашивал.

А спать им приходилось, не раздеваясь, в той самой комнате, в которой сильных, здоровых мужчин одного за другим превращали в калек.

И час за часом во мраке карцеров рос леденивший нас ужас. О, поверьте мне, ибо я знаю: быть повешенным — это пустяк по сравнению с теми страданиями, которым может подвергнуться человек при жизни — и все же продолжать жить. Я сам наравне с остальными заключенными терпел нечеловеческую боль и муки жажды. Но мои страдания усиливались еще тем, что я не был равнодушен к страданиям других. Два года назад я попал в категорию «неисправимых», и страдания закалили мои нервы и мозг.

Сильный человек, когда он сломлен, представляет собой страшное зрелище. А вокруг меня находилось сорок сильных мужчин, тело и дух которых были сломаны. Вопли изнемогавших от жажды людей не умолкали, и все это вместе напоминало сумасшедший дом: крики, стоны, бормотания, горячечный бред…

Вы поняли, что произошло? Нас погубила наша клятва говорить только правду. Когда сорок человек с полным единодушием стали утверждать одно и то же, начальник тюрьмы и капитан Джеми сделали из этого один-единственный вывод: наши показания это хорошо затверженная ложь, которую каждый из сорока повторяет, как попугай.

Надо признать, что положение тюремного начальства тоже по-своему было отчаянным. Как я узнал впоследствии, срочно, по телеграфу было созвано специальное совещание тюремного управления, и в тюрьму прибыло два отряда милиции штата.

Стояла зима, а зимой даже в Калифорнии мороз бывает порой весьма жесток. В карцерах заключенным не полагается даже одеял. Поверьте, избитому в кровь человеку очень холодно лежать на заиндевевшем каменном полу. А воду они нам в конце концов дали. Осыпая нас руганью и насмешками, надзиратели приволокли пожарные шланги и часами хлестали по карцерам сильной струей воды, хлестали до тех пор, пока не разбередили заново все наши раны. Вода доходила нам уже до колен, и если раньше мы бредили водой, молили о воде, то теперь мы неистовствовали, требуя, чтобы нас перестали поливать водой.

Я умолчу о том, что происходило в карцерах дальше. Замечу мимоходом только, что ни один из сорока пожизненно заключенных не стал уже прежним человеком. К Луиджи Поладзо так и не вернулся рассудок. Длинный Билл Ходж мало-помалу свихнулся и примерно через год тоже был переведен в отделение для умалишенных. О да, и некоторые другие последовали за Хеджем и Поладзо! А кое у кого здоровье было настолько расшатано, что тюремный туберкулез быстро свел их в могилу. В течение последующих шести лет умерло десять человек из сорока.

После пяти лет, проведенных в одиночном заключении, когда меня везли из тюрьмы Сен-Квентин на суд, я увидел Брамселя Джека. Не сказать, чтобы я мог разглядеть много. Впервые за пять лет выйдя из мрака на яркий солнечный свет, я был слеп, как летучая мышь, но все же при виде Брамселя Джека у меня заныло сердце. Я заметил его, когда шел через тюремный двор. Волосы у него совсем побелели. Еще молодой по годам, он стал стариком. Грудь у него ввалилась, щеки запали, руки тряслись, как у паралитика. Он еле ковылял и все время спотыкался. Когда он узнал меня, на глазах у него навернулись слезы: ведь и я превратился из человека в жалкую развалину. Мой вес едва достигал восьмидесяти семи фунтов. Мои поседевшие волосы отросли за пять лет, как грива. Усы и борода тоже основательно отросли за эти годы. И я, как и Джек, едва ковылял и спотыкался, и надзиратели поддерживали меня, пока я брел через залитый солнцем небольшой тюремный двор. Мы с Брамселем Джеком уставились друг на друга, и каждый из нас узнал в изуродованном подобии человека товарища по несчастью.

Люди, подобные Брамселю Джеку, всегда пользуются некоторыми привилегиями даже в тюрьме, и поэтому он позволил себе некоторое нарушение тюремных правил: хриплым, дрожащим голосом он заговорил со мной.

— Ты молодец, Стэндинг, — прохрипел он. — Так они от тебя ничего и не узнали.

— Но я ничего и не знал, Джек, — прошептал я в ответ. Волей-неволей я вынужден был шептать, ибо, промолчав пять лет, почти разучился говорить. — Мне кажется, этого динамита никогда и не было вовсе.

— Вот-вот, — закивал он, словно ребенок. — Стой на своем. Не говори им ничего. Ты молодец. Я крепко уважаю тебя, Стэндинг. Ты умеешь держать язык за зубами.

И тут тюремщики увели меня, и больше я никогда не видел Брамселя Джека Было совершенно очевидно, что даже он уверовал в конце концов в эту сказку о динамите.



* * *


Трижды вызывало меня к себе тюремное начальство и поочередно то запугивало, то улещивало. Мне представили на выбор две возможности: если я открою, где находится динамит, я получу самое легкое наказание — тридцать дней в карцере, а затем буду назначен старостой тюремной библиотеки. Если же я предпочту упорствовать и не укажу, где хранится динамит, то останусь в одиночке на весь срок заключения. Ну, а поскольку я был приговорен к пожизненному заключению, это означало пожизненное заключение в одиночке.

О нет! Калифорния — цивилизованная страна. Ничего подобного вы не обнаружите в своде законов этого штата. Это — небывалое, неслыханно жестокое наказание, и ни одно современное государство не пожелает нести ответственность за такой закон.

Тем не менее я уже третий человек в истории Калифорнии, который был присужден к одиночному тюремному заключению пожизненно. Другие два — это Джек Оппенхеймер и Эд Моррел.

Я скоро расскажу вам о них, ибо мне пришлось гнить с ними бок о бок в безмолвии одиночных камер.

И еще вот что. Мои тюремщики намерены в скором времени вывести меня из тюрьмы и повесить. Нет, нет, не за убийство профессора Хаскелла. За это я был приговорен к пожизненному заключению. Они собираются вывести меня из тюрьмы и повесить, потому что я напал на надзирателя. А это уже не просто нарушение тюремной дисциплины. На это уже существует закон, занимающий свое место в уголовном кодексе.

Кажется, я расквасил ему нос. Я не видел, шла ли у него носом кровь, но свидетели утверждают, что шла. Звали этого человека Сэрстон. Он был надзирателем в тюрьме Сен-Квентин, отличался отменным здоровьем и весил сто семьдесят фунтов.

Я был слеп, как летучая мышь, весил меньше девяноста фунтов и так долго пробыл в узкой камере, замурованный между четырьмя стенами, что, очутившись на открытом пространстве, опьянел, и у меня закружилась голова. Несомненно, это был самый типичный, клинически чистый случай начальной стадии агорафобии [331], и я убедился в этом в тот же день, когда вырвался из одиночки и ударил тюремщика Сэрстона в нос.

Я расквасил ему нос, когда он преградил мне дорогу и попытался меня схватить. И вот теперь меня собираются повесить.

По закону штата Калифорния, присужденный к пожизненному заключению преступник вроде меня, нанося удар надзирателю вроде Сэрстона, совершает уголовное деяние, караемое смертной казнью. Сэрстон, верно, уже через полчаса забыл, что у него шла из носа кровь, но тем не менее меня за это повесят!

А теперь послушайте! В моем случае этот закон применен ex post facto [332]. Когда я убил профессора Хаскелла, такого закона еще не существовало. Он был принят уже после того, как я был приговорен к пожизненному заключению. И в этом-то вся суть: вынесенный мне приговор поставил меня в положение, при котором я мог подпасть под действие закона, еще не принятого.

Ведь меня могут повесить за нападение на надзирателя Сэрстона только благодаря моему статусу пожизненно заключенного. Совершенно ясно, что это — решение ex post facto и, следовательно, противоречит конституции.

Но какое значение имеет конституция для судей, если им нужно разделаться с небезызвестным профессором Даррелом Стэндингом? К тому же казнь моя отнюдь не будет беспрецедентной. Как известно всем, кто читает газеты, год назад здесь же, в Фолсемской тюрьме, за точно такое же преступление был повешен Джек Оппенхеймер… Только оскорбление действием выразилось тогда не в том, что Оппенхеймер расквасил нос тюремщику: он невзначай порезал одного из заключенных столовым ножом.

Странная это штука — жизнь, и человеческие поступки, и законы, и хитросплетения судьбы. Я пишу эти строки в той самой камере, в Коридоре Убийц, в которой сидел Джек Оппенхеймер, пока его не вывели отсюда и не сделали с ним то, что собираются сделать со мной.

Я предупредил вас, что мне нужно написать о многом.

И я возвращаюсь к моему повествованию. Тюремное начальство предложило сделать выбор; если я укажу, где спрятан динамит, то буду назначен старостой тюремной библиотеки и освобожден от работы в ткацкой мастерской. Если же я откажусь сообщить его местонахождение, то до конца дней своих останусь в одиночке.

Мне дали двадцать четыре часа смирительной рубашки, чтобы я мог поразмыслить над их ультиматумом. Затем я вторично предстал перед тюремным начальством. Что я мог сделать? Я же не мог указать им, где хранится динамит, когда никакого динамита не существовало. Я так им и сказал, а они сказали мне. что я лгу.

Они сказали, что я — тяжелый случай, опасный преступник, выродок, один на столетие. И они сказали мне еще много кое-чего, а затем отправили меня обратно в одиночку. Меня поместили в одиночку номер один. В номере пятом сидел Эд Моррел. В номере двенадцатом находился Джек Оппенхеймер. И он сидел там уже десять лет. А Эд Моррел сидел первый год. Он был приговорен к пятидесяти годам заключения. Джек Оппенхеймер был осужден пожизненно, так же как и я. Казалось бы, всем нам троим предстоит пробыть там немалый срок. Однако прошло всего шесть лет, и уже никого из нас там нет. Джека Оппенхеймера повесили. Эд Моррел стал главным старостой Сен-Квентина и совсем на днях был помилован и выпущен на свободу. А я здесь, в Фолсемской тюрьме, жду, когда судья Морган в положенное время назначит день, который станет моим последним днем.

Дураки! Словно они могут лишить меня моего бессмертия с помощью своего неуклюжего приспособления из веревки и деревянного помоста! О нет, еще бессчетное количество столетий я буду бродить снова и снова по этой прекрасной земле!

И не бесплотным духом буду я — я буду владыкой и пахарем, ученым и невеждой, буду восседать на троне и стонать под ярмом.


Глава пятая

Очень тяжело и тоскливо было мне первые недели в одиночке, и часы тянулись нескончаемо долго. Ход времени отмечался сменой дня и ночи, сменой дежурных надзирателей. Днем становилось лишь чуть-чуть светлее, но и это было лучше непроглядной ночной тьмы. В одиночке день — всего лишь вязкий тусклый сумрак, с трудом просачивающийся снаружи, оттуда, где ликует солнечный свет.

Никогда не бывает настолько светло, чтобы можно было читать. Да, кстати сказать, и читать-то нечего. Остается только лежать и думать, думать. А я был приговорен к пожизненному заключению, и это означало, что мне предстоит — если только я не сумею сотворить чудо, создав тридцать пять фунтов динамита из ничего, — все оставшиеся годы жизни провести в безмолвии и мраке.

Постелью мне служил жидкий, набитый гнилой соломой тюфяк, брошенный на каменный пол. Укрывался я ветхим, грязным одеялом. Больше в камере не было ничего: ни стола, ни стула ничего, кроме этой тонкой соломенной подстилки и тонкого, вытертого от времени одеяла. А я привык мало спать и много думать.

В одиночном заключении человек, оставленный наедине со своими мыслями, надоедает самому себе до тошноты, и тогда единственным спасением от самого себя служит сон. Годами я спал в среднем не больше пяти часов в сутки. Теперь я стал культивировать сон.

Я сделал из этого науку. Я научился спать десять, затем двенадцать и, наконец, даже четырнадцать — пятнадцать часов в сутки. Но это был предел, и все остальное время я волей-неволей был вынужден лежать, бодрствовать и думать, думать. А для человека, наделенного живым умом и фантазией, это прямой путь к безумию.

Я пускался на всякие ухищрения, чтобы хоть чем-то заполнить часы моего бодрствования. Я без конца возводил в квадратную и в кубическую степень всевозможные числа, заставляя себя сосредоточиться, и вычислял в уме самые невероятные геометрические прогрессии. Я даже принялся было искать, шутки ради, квадратуру круга… Но поймал себя на том, что начинаю верить в возможность разрешения этой неразрешимой задачи. Тогда, поняв, что это тоже грозит мне потерей рассудка, я отказался от поисков квадратуры круга, хотя, поверьте, это было для меня большой жертвой, так как подобное умственное упражнение великолепно помогало убивать время.

Закрыв глаза и концентрируя внимание, я представлял себе шахматную доску и разыгрывал сам с собой длиннейшие шахматные партии. Но как только я достиг в этом совершенства, игра потеряла для меня интерес. Это было только времяпрепровождение, и ничего больше, ибо подлинная борьба невозможна, если игрок сражается сам с собой. Я пытался расщепить свою личность на две и противопоставить их друг другу, но все попытки были тщетны: я всегда оставался лишь одним игроком, играющим за двоих, и не мог обдумать не только целого плана игры, но даже ни единого хода без того, чтобы это не стало немедленно известно партнеру.

И время тянулось медленно, мучительно тоскливо. Я играл с мухами, с обыкновенными мухами, которые проникали в камеру тем же путем, как и тусклый серый свет, и убедился, что им доступно чувство азарта. Например, лежа на полу своей камеры, я мысленно проводил на стене, футах в трех от пола, черту. Пока мухи садились на стену над этой чертой, я их не трогал. Но как только они залетали ниже черты, я пытался их поймать. Я был осторожен, старался не повредить им крылышки, и вскоре они уже знали ничуть не хуже меня, где проходит воображаемая черта. Когда им хотелось поиграть, они садились на стену ниже черты, и случалось, что какая-нибудь муха развлекалась со мной подобным образом в течение целого часа. Утомившись, она перелетала в безопасную зону и отдыхала там.

Среди доброго десятка мух, живших в моей камере, имелась только одна муха, которая не хотела принимать участие в этом развлечении. Она упорно отказывалась играть и, поняв, что садиться на стену ниже определенного места опасно, старательно избегала залетать туда. Эта муха была угрюмым, разочарованным созданием. Как сказали бы у нас в тюрьме, по-видимому, у нее были свои счеты с миром. И с другими мухами она тоже никогда не играла. Но это была сильная, здоровая муха. Я достаточно долго за ней наблюдал и имел возможность убедиться в этом. Ее отвращение к игре было свойством характера, а не физических особенностей.

Поверьте, я хорошо знал всех моих мух. Меня поражало бесконечное множество различий, существовавших между ними.

О да, каждая муха обладала ярко выраженной индивидуальностью и отличалась от других не только размерами, окраской, силой и быстротой полета, не только манерой летать и особыми уловками в игре, не только своими прыжками и подскоками, не только тем, как она кружилась и кидалась сначала в одну сторону, затем в другую и внезапно, на какую-то долю секунды, касалась опасной части стены или делала вид, что она ее касается, чтобы тут же взлететь и опуститься где-нибудь в другом месте, нет, — все они резко отличались друг от друга сообразительностью и характером, что проявлялось в довольно тонких психологических нюансах.

Я наблюдал нервных мух и флегматичных мух. Была одна муха-недоросток, которая порой впадала в настоящую ярость, то разгневавшись на меня, то — на своих товарищей. Приходилось ли вам когда-нибудь наблюдать, как на зеленом лужку, резвясь и брыкаясь от избытка бьющей через край силы и молодого задора, скачет, словно одержимый, жеребенок или теленок? Так вот, у меня была одна такая муха — самая заядлая любительница поиграть, — и когда ей удалось раза три-четыре подряд безнаказанно коснуться запрещенной стены и ускользнуть от бархатно-вкрадчивого взмаха моей руки, она приходила в такой неистовый восторг и ликование, так торжествовала свою победу надо мной, что принималась с бешеной скоростью кружиться у меня над головой то в одном, то в другом направлении, но все время по одному и тому же кругу.

Более того, я всегда отлично знал наперед, когда та или иная муха решит включиться в игру. Я не стану утомлять ваше внимание, описывая в мельчайших подробностях то, что мне приходилось наблюдать, хотя именно эти подробности и помогли мне не сойти с ума в первый период моего заключения в одиночке.

Но об одном случае я должен все-таки рассказать вам, — он мне врезался в память. Как-то раз та самая муха-мизантроп, которая отличалась угрюмостью нрава и никогда не вступала в игру, села по забывчивости на запрещенный участок стены и немедленно попала ко мне в кулак. Так, вообразите, она злилась после этого по крайней мере час.

А часы в одиночке тянулись томительно: их нельзя было ни убить, ни скоротать с помощью мух, хотя бы даже самых умных.

Ибо в конце концов мухи — это только мухи, а я был человек, наделенный человеческим интеллектом, активным и деятельным умом, со множеством научных и всяких других познаний, умом, всегда жаждущим занятия, а занять его было нечем, и мозг мой изнемогал под бременем пустых раздумий. Я вспоминал виноградники Асти, где прошлым летом проводил опыты во время каникул, ища способ определять содержание моносахаридов в винограде и виноградных лозах. Я как раз близился к завершению этой серии опытов. «Продолжает ли их кто-нибудь? — думал я. — А если продолжает, то с какими результатами?»

Поймите, мир для меня умер. Никаких вестей извне не просачивалось в мою темницу. Развитие науки шло вперед быстрыми шагами, а ведь меня интересовали тысячи разнообразных проблем. Взять хотя бы мою теорию гидролиза казеина с помощью трипсика, которую профессор Уолтер проверял в своей лаборатории. А профессор Шламнер сотрудничал со мной, стараясь обнаружить фитостерин в смеси животного и растительного жиров.

Эта работа, несомненно, ведется и сейчас, но каковы ее результаты? Мысль о том, что где-то здесь, близко, за стенами тюрьмы, научная жизнь кипит ключом, а я не только не могу принять в ней участие, но даже ничего о ней не узнаю, сводила меня с ума.

Они работали, а я лежал на полу в своей камере и играл с мухами.

Однако тишина одиночки не всегда бывала полной. С первых дней моего заключения мне порой приходилось слышать слабые, глухие постукивания, раздававшиеся в самое неопределенное время. А откуда-то очень издалека доносились ответные постукивания, еще более глухие, еще более слабые. Почти всегда эти постукивания прерывались окриками надзирателей. А иной раз, когда перестукивания продолжали звучать слишком упорно, дежурные надзиратели призывали себе на подмогу других, и по долетавшему до меня шуму я понимал, что на кого-то надевают смирительную рубашку.

Все было ясно как Божий день. Я знал, так же как знал это каждый узник тюрьмы Сен-Квентин, что двое заключенных, сидевших в одиночках, были Эд Моррел и Джек Оппенхеймер.

И я понимал, что это они перестукивались друг с другом и понесли за это соответствующую кару.

Я ни секунды не сомневался, что код, которым они пользуются, должен быть чрезвычайно прост, и тем не менее потратил впустую немало усилий, пытаясь его понять. Он не мог не быть прост, однако мне никак не удавалось его разгадать, сколько я ни бился. Но когда в конце концов я все же разгадал его, он и в самом деле оказался чрезвычайно простым, причем проще всего было именно то, что сбивало меня с толку. Не только каждый день меняли они исходную букву кода, — нет, они меняли ее каждый раз после любой паузы, наступавшей в перестукиваниях, а другой раз так даже и в середине перестукивания.

И вот настал день, когда я поймал начало кода, и тотчас же расшифровал две совершенно ясные и четкие фразы. А в следующий раз, когда они опять начали перестукиваться, я снова не мог понять ни единого слова. Но зато в тот первый раз!..

«Послушай… Эд… что… бы… ты… отдал… сейчас… за… щепотку… табака… и… клочок… бумаги?» — спрашивал тот, чей стук доносился издалека.

Я чуть не вскрикнул от радости: вот она — ниточка, связующая меня с товарищами! Вот оно — общение! Я жадно вслушивался, и вскоре до меня донесся более близкий ответный стук. По-видимому, стучал Эд Моррел:

«За… пятицентовую… пачку… я… бы согласился получить… двадцать… часов смирительной рубашки…»

Тут перестукивание было прервано грубым окриком надзирателя:

— Моррел, прекрати!

Со стороны может показаться, что человеку, приговоренному к пожизненному одиночному заключению, уже нечего терять: хуже ведь ничего не может быть, — и потому надзиратель бессилен заставить его подчиниться и перестать стучать. Но есть еще смирительная рубашка. Есть еще лишение пищи. Есть еще пытка жаждой. И побои. А узник в своей крохотной камере беспомощен, совершенно беспомощен.

Словом, перестукивание прекратилось, а ночью я услышал его снова и был поставлен в тупик. Они изменили исходную букву кода, как видно, договорившись об этом заранее. Но я уже разгадал его принцип, и через несколько дней, когда они опять начали со знакомой мне буквы, я не стал дожидаться приглашения.

— Приветствую вас, — простучал я.

— Привет, незнакомец, — ответил Моррел.

А Оппенхеймер добавил:

— Добро пожаловать в наш город.

Они поинтересовались, кто я такой, на какой срок приговорен к одиночному заключению и за что. Но все эти вопросы я сначала оставил без внимания, торопясь выяснить, по какой системе они меняют исходную букву кода. После того как мне это объяснили, мы немного побеседовали. Это был знаменательный день — ведь два пожизненно заключенных неожиданно приобрели еще одного товарища по несчастью. Правда, вначале они приняли меня в свою компанию лишь, так сказать, на пробу. Потом они признались мне, что опасались, как бы я не оказался шпиком, подосланным к ним, чтобы подстроить какое-нибудь ложное обвинение. С Оппенхеймером это однажды уже проделали, и он дорого заплатил за свою доверчивость, которой воспользовался шпик, подсаженный к нему начальником тюрьмы Азертоном.

К моему удивлению, — я чуть не сказал, к моему восторгу, — оба мои товарища по заключению уже слышали обо мне, как о «неисправимом». Даже в эту могилу, где Оппенхеймер томился десятый год, проникла моя слава или, выражаясь скромнее, известность.

Мне было что порассказать им о событиях, происходивших в тюрьме и за ее стенами. Они не слышали ничего о якобы подготовлявшемся побеге сорока пожизненно заключенных, о поисках несуществующего динамита, словом, о той предательской западне, в которую заманил нас Сесил Уинвуд. Они сказали мне, что в одиночки просачиваются порой кое-какие слухи через надзирателей, но что за последние два месяца никаких вестей к ним сюда не долетало. Надзиратели, дежурившие все это время в одиночках, принадлежали к числу наиболее тупых и злобных.

В тот день каждый надзиратель, заступавший на дежурство, изливал на нас потоки брани за наше перестукивание. Но мы не могли удержаться. К двум заживо погребенным внезапно прибавился третий, и нам слишком многое нужно было сказать друг другу, а наша беседа, и без того медленная, ползла совсем уж черепашьим шагом, так как у меня еще не было опыта в таком способе общения между людьми.

— Подожди, ночью выйдет на дежурство Конопатый, — выстукивал мне Моррел. — Он почти все дежурство храпит, и мы тогда сможем отвести душу.

Да, мы наговорились всласть в ту ночь! Ни на секунду не сомкнули мы глаз. Конопатый Джонс был желчным и злым человеком, невзирая на свою толщину, но мы благословляли ее, так как она заставляла его дремать украдкой. И все же наше неумолчное перестукивание бесило Конопатого, так как тревожило его сон, и он снова и снова орал на нас. Так же проклинали нас и другие ночные дежурные. А наутро все они сообщили начальству, что заключенные перестукивались от зари до зари, и нам пришлось расплачиваться за наш маленький праздник: в девять часов утра появился капитан Джеми в сопровождении нескольких подручных, и нас зашнуровали в смирительные рубашки. Двадцать четыре часа подряд — до девяти часов следующего утра мы без пищи и воды валялись в смирительных рубашках на каменном полу, заплатив такой ценой за то, что позволили себе поговорить друг с другом.

О да, наши тюремщики были настоящие звери. И они так обращались с нами, что мы, для того чтобы выжить, должны были ожесточиться и тоже превратиться в зверей. От грубой работы грубеют руки. От жестоких тюремщиков ожесточаются заключенные. Мы продолжали перестукиваться, и нас в наказание то и дело затягивали в смирительные рубашки. Лучшим временем суток была ночь, и порой, когда вместо наших постоянных мучителей на дежурство случайно выходил кто-нибудь другой, мы перестукивались всю ночь.

Для нас, живших в вечном мраке, дни и ночи сливались в одно. Спать мы могли в любое время, перестукиваться — только от случая к случаю. Мы пересказали друг другу почти всю нашу жизнь, и долгими часами Моррел и я лежали молча, прислушиваясь к доносившимся издалека слабым, глухим звукам. Это Оппенхеймер медленно, слово за словом выстукивал историю своей жизни — рассказывал о детстве, проведенном в трущобах Сан-Франциско; о бандитской шайке, заменившей ему школу; о знакомстве со всеми видами злодеяний и порока; о том, как в четырнадцать лет он был мальчиком на побегушках в квартале красных фонарей; о том, как впервые попал в лапы полиции; о кражах и грабежах, и снова о кражах и грабежах, и, наконец, о предательстве товарища и о кровавом расчете в тюремных стенах.

Джек Оппенхеймер был прозван Человек-Тигр. Какой-то досужий репортер пустил в ход эту лихую кличку, и ей суждено было надолго пережить человека, который ее носил. Однако я видел в Джеке Оппенхеймере черты истинной человечности. Он был надежный и верный друг. Он никогда никого не выдавал, хотя не раз нес за это наказание. Он был отважен. Он был терпелив. Он был способен на самопожертвование. Я мог бы рассказать об этом целую историю, но у меня нет времени. И он страстно ненавидел несправедливость. Когда Джек Оппенхеймер совершил в тюрьме убийство, им руководило одно — обостренное чувство справедливости. И у него был великолепный ум. Ни пожизненное заключение в тюремных стенах, ни десять лет, проведенных в одиночной камере, не затуманили его рассудка.

Моррел был тоже добрый, верный товарищ и тоже обладал недюжинным умом. В сущности, трое самых умных людей в тюрьме Сен-Квентин (стоя одной ногой в могиле, я имею право заявить это, не боясь, что меня обвинят в нескромности) гнили бок о бок в одиночных камерах. Теперь, оглядываясь назад в конце своего жизненного пути и вспоминая все, чему научила меня тюрьма, я прихожу к заключению, что сила и глубина ума несовместимы с покорностью. Глупые люди, трусливые люди, люди, не наделенные бесстрашием, неистребимым чувством товарищества и страстной тягой к правде и справедливости, — вот те, из кого создаются образцовые заключенные. Я благодарю всех богов за то, что Джек Оппенхеймер, Эд Моррел и я никогда не были образцовыми заключенными.


Глава шестая

Ребенок, который определил память как «то, чем забывают», был не так уж неправ. Умение забывать — это свойство здорового мозга. Неотвязные воспоминания означают манию, безумие. И в одиночной камере, где меня осаждали неотвязные воспоминания, я искал способа забыть. Но, забавляясь с мухами, играя сам с собой в шахматы, перестукиваясь с товарищами, я находил лишь частичное забвение, а искал я полного.

Оставались детские воспоминания об иных временах и об иных странах — «чуть брезжущие отблески сияния», как писал Вордсворт. Неужели ребенок, становясь взрослым, утрачивает эти воспоминания безвозвратно? Неужели они полностью стираются?

Или память об иных временах и об иных странах все еще дремлет, погребенная в клеточках мозга, как я был погребен в одиночке тюрьмы Сен-Квентин?

Известны случаи, когда люди, приговоренные к пожизненному одиночному заключению, получали помилование и, словно воскреснув, вновь любовались солнечным светом. Так почему же не может воскреснуть и детская память о другой жизни?

Но как воскресить ее? Забыв настоящее и все, что легло между этим настоящим и детством, решил я.

А как же достигнуть этого? С помощью гипноза. Если с помощью гипноза мне удастся усыпить сознание и разбудить подсознание, тогда победа будет одержана, тогда все тюремные двери в мозгу распахнутся и узники выйдут на свободу, к солнцу.

Так я рассуждал, а к чему это привело, вы узнаете далее.

Но сперва я хочу рассказать про мои собственные детские воспоминания об иных временах. Я упивался тогда отблесками сияния других жизней. Меня, как и всех детей, мучила память, кем я был прежде. Происходило это в дни, когда я только становился самим собой, и присущие мне в иных жизнях характеры еще не затвердели и не выкристаллизовались в новую личность, которая несколько коротких лет звалась Даррелом Стэндингом.

Я расскажу только об одном эпизоде. Случилось это в Миннесоте на нашей старой ферме. Мне еще не исполнилось шести лет.

В нашем доме остановился переночевать вернувшийся из Китая миссионер, которого миссионерский совет послал собирать пожертвования среди фермеров. То, о чем я хочу рассказать, произошло на кухне после ужина, когда мать укладывала меня спать, а миссионер показывал нам фотографии Святой Земли.

Я, разумеется, давно забыл бы то, о чем собираюсь сообщить вам, если бы впоследствии не слышал множество раз, как мой отец рассказывал об этом удивленным слушателям.

Увидев одну из фотографий, я вскрикнул и стал ее рассматривать — сначала жадно, а потом разочарованно. Сперва она показалась мне такой знакомой, словно это была фотография отцовского сарая, а потом все вдруг стало чужим. Однако я продолжал ее рассматривать, и изображение снова стало щемяще-знакомым.

— Это Башня Давида, — объяснил миссионер, обращаясь к моей матери.

— Нет! — убежденно воскликнул я.

— По-твоему, она называется не так? — спросил миссионер.

Я кивнул.

— Ну а как же она называется, милый мальчик?

— Она называется… — хотел я ответить и запнулся. — Я забыл.

— Она стала какой-то не такой, — добавил я, помолчав. — Ее всю перестроили.

Тут миссионер выбрал из пачки другую фотографию и протянул ее матери.

— Я побывал здесь полгода назад, миссис Стэндинг, — сказал он и, указав пальцем, добавил: — Это Яффские ворота, через которые я прошел прямо к Башне Давида [333] — она вот тут, на заднем плане, где прижат мой палец. В этом согласны все ученые-богословы. Эль Кулах называл ее…

Тут я опять перебил его и, показав на развалины в левом углу фотографии, воскликнул:

— Она где-то вот тут! Так, как вы, ее называли евреи. А мы называли ее по-другому. Мы называли ее… я забыл.

— Нет, вы только его послушайте! — засмеялся отец. — Можно подумать, что он бывал там!

Я уверенно кивнул, так как не сомневался, что мне доводилось бывать в тех местах, хотя они как-то странно изменились.

Отец расхохотался еще громче, а миссионер решил, что я смеюсь над ним. Он показал мне еще одну фотографию: унылая пустыня, без единого деревца или травинки, прорезанная лощиной с пологими каменистыми склонами. Неподалеку виднелась кучка жалких лачуг с плоскими крышами.

— Ну а это что такое, милый мальчик? — осведомился миссионер.

И я вспомнил!

— Самария [334]! — ответил я, не задумываясь.

Отец захлопал в ладоши, мать совсем растерялась, не понимая, что на меня нашло, а миссионер как будто рассердился.

— Мальчик не ошибся, — сказал он. — Эта деревня действительно находится в Самарии. Я проезжал через нее. Поэтому я и купил эту фотографию. А мальчик, несомненно, уже видел другие такие фотографии.

Но и отец и мать стали уверять его, что этого быть не может.

— Только на картинке она не такая, — расхрабрился я, а моя память в это время деятельно восстанавливала все исчезнувшие особенности ландшафта. Общий его характер остался прежним, так же как и очертания далеких холмов. Я начал вслух перечислять изменения, тыча пальцем: — Дома были вот здесь, справа. А здесь были деревья, много деревьев, много травы и много коз. Я, как сейчас, их вижу. Коз пасут двое мальчиков. А вот тут много людей, и все они идут за одним человеком. А вон там, — я прижал палец к тому месту, где перед этим обозначил деревню, — а вон там много бродяг. Они одеты в лохмотья. И они больны. У них все лица, руки и ноги в болячках.

— Он слышал об этом в церкви или где-нибудь еще… Евангелие от Луки [335], исцеление прокаженных, — сказал миссионер с довольной улыбкой. — А сколько было бродяг, милый мальчик?

В пять лет я уже умел считать до ста и, мысленно их пересчитав, сказал:

— Их десять. Они машут руками и кричат на остальных людей.

— Но не подходят к ним? — последовал вопрос.

Я покачал головой.

— Нет, они стоят на месте и вопят, словно с ними стряслась беда.

— Продолжай, — настойчиво произнес миссионер. — Что еще происходит? Что делает человек, который, как ты сказал, идет во главе толпы?

— Они все остановились, а он что-то говорит больным бродягам. И мальчики с козами тоже остановились посмотреть. Все смотрят.

— А что дальше?

— Ничего. Больные бродяги уходят в деревню. Они больше не кричат, и вид у них совсем здоровый. А я сижу на моем коне и смотрю.

Тут все трое моих слушателей рассмеялись.

— И я совсем большой! — крикнул я сердито. — И у меня есть длинный меч.

— Это десять прокаженных, которых Христос исцелил вблизи Иерихона [336] на пути в Иерусалим, — объяснил миссионер моим родителям. — Мальчик был на представлении с волшебным фонарем и видел диапозитивы знаменитых картин.

Но и отец и мать были совершенно уверены, что я никогда в жизни не видел волшебного фонаря.

— Покажите ему еще что-нибудь, — попросил отец.

— Тут все не так, — пожаловался я, разглядывая фотографию, которую протянул мне миссионер. — Только вон этот холм на месте и другие холмы. Вот тут должна бы проходить дорога. А там — сады и дома за высокими каменными изгородями. А с другой стороны должны быть расселины в скалах, где они хоронили своих покойников. Видите это место? Тут они кидали камнями в людей, пока не забивали их до смерти. Сам я этого не видел. Мне об этом только рассказывали.

— А что это за холм? — спросил миссионер, показывая на возвышенность в центре изображения, ради которой, видимо, и делался этот снимок. — Ты знаешь, как он называется?

Я покачал головой.

— Он никак не называется. Там убивали людей. Я сам видел много раз.

— То, что он говорит, теперь согласуется с мнением большинства авторитетов, — удовлетворенно заявил миссионер. — Этот холм — Голгофа [337], «Холм черепов», а может быть, ему дали такое название потому, что он напоминает по форме череп. Вот посмотрите, сходство действительно есть. Здесь распяли… — Он умолк и повернулся ко мне: — Кого они распяли тут, юный ученый? Скажи нам, что еще ты видишь?

Да, я видел — отец рассказывал, что глаза у меня так и лезли на лоб, — но я упрямо помотал головой и пробурчал:

— Я вам не скажу, потому что вы надо мной смеетесь. Я видел, как там убивали много людей. Их прибивали гвоздями долго-долго… Я видел, да только не скажу. Я никогда не вру. Вот спросите у моей мамы, вру ли я. Или у отца. Да он бы за вранье шкуру с меня спустил! Вот спросите его.

И больше миссионеру ничего не удалось от меня добиться, хотя он соблазнял меня фотографиями, от которых моя голова шла кругом: столько в ней теснилось картин-воспоминаний; слова сами рвались на язык, но я упрямо проглатывал их и молчал.

— Из него, надо полагать, выйдет хороший знаток Священного писания, — сказал миссионер моим родителям, когда я, пожелав им всем спокойной ночи, ушел спать. — А может быть, благодаря такому богатому воображению он станет известным писателем.

Это доказывает, как ошибочны бывают пророчества. Вот сейчас я сижу в камере Коридора Убийц и пишу эти строки, ожидая своего конца, или, вернее, конца Даррела Стэндинга, ибо его скоро выведут отсюда и, затянув на его шее петлю, попробуют погрузить во мрак; и я улыбаюсь про себя. Я не стал ни знатоком Священного писания, ни модным романистом. Наоборот, перед тем, как меня на пять лет заживо похоронили в одиночке, я занимался тем, о чем миссионер даже не подумал: я был знатоком сельского хозяйства, профессором агрономии, специалистом по снижению непроизводительных затрат труда, экспертом интенсивного сельского хозяйства, ученым-исследователем, работавшим в лабораториях, где абсолютным законом являются точность и проверенные под микроскопом факты.

И вот я сижу жарким, летним днем здесь, в Коридоре Убийц, и перестаю писать свои воспоминания, чтобы послушать успокоительное жужжание мух в сонном воздухе и уловить обрывки тихого разговора, который ведут между собой Джозеф Джэксон — убийца-негр в камере справа, и Бамбеччо — убийца-итальянец в камере слева. От зарешеченной двери до зарешеченной двери, поперек моей зарешеченной двери, они обмениваются мнениями относительно обеззараживающих и целительных свойств табачной жвачки для рваных ран.

И, глядя на авторучку, зажатую в моей застывшей руке, я вспоминаю другие мои руки, которые в давно прошедшие времена сжимали кисточку, гусиное перо и стиль, и успеваю мысленно спросить себя, приходилось ли этому миссионеру, когда он был малышом, ловить чуть брезжущие отблески сияния и обретать на мгновение радость прежних дней скитаний среди звезд.

Но вернемся к дням, которые я проводил в одиночке, когда уже постиг код перестукивания, по все же находил часы, пока бодрствовало сознание, невыносимо долгими. С помощью самогипноза, к которому я прибегал не без успеха, я научился погружать свое сознание в сон и пробуждать, высвобождать подсознание. Но оказалось, что оно не знает и не признает никаких законов. Оно блуждало по кошмарам, где не было никакой связи между событиями, временем и личностью. Я гипнотизировал себя чрезвычайно простым способом. Усевшись по-турецки на свой тюфяк, я начинал напряженно вглядываться в обломок желтой соломинки, который прилепил к стене камеры вблизи от двери, где было светлее всего. Я смотрел на эту яркую точку, приблизив глаза почти вплотную к ней и заводя их кверху, чтобы напряжение было сильнее. Одновременно я ослаблял свою волю и отдавался головокружению, которое неизменно меня охватывало. И когда я чувствовал, что вот-вот потеряю равновесие и опрокинусь назад, я закрывал глаза и в тупом оцепенении падал на тюфяк. А затем полчаса или десять минут, а то и целый час нелепо метался по складам памяти о моих вечных возвращениях на землю, но эпохи и страны сменялись слишком быстро. Пробуждаясь, я сознавал, что весь этот пестрый и нелепый калейдоскоп был связан воедино личностью Даррела Стэндинга. Но и только. Мне ни разу не удалось полностью прожить какое-то единое существование, не удалось уловить в своем сознании единую точку совпадения времени и пространства. Мои сны, если их можно назвать снами, были лишены системы и логики.

Вот один пример таких моих блужданий. За короткий промежуток пятнадцатиминутной власти подсознания я ползал и ревел в тине первобытного мира и сидел рядом с Хаасом [338] в аэроплане, разрывая воздух двадцатого века. Очнувшись, я вспомнил, что я, Даррел Стэндинг, за год до моего заключения в Сен-Квентин действительно летал с Хаасом над Тихим океаном в Санта-Монике. Очнувшись, я не мог вспомнить, когда я ползал и ревел в древней тине. Тем не менее я пришел к заключению, что каким-то образом я действительно вспомнил давнее-давнее прошлое и что оно было реальностью для какого-то предыдущего существования, когда я был еще не Даррелом Стэндингом, а другим человеком или животным — тем, что ползало и ревело. Просто одно событие было гораздо дальше от меня во времени. Но оба они действительно произошли, иначе как бы я мог о них помнить?

О, эта смена ярких образов и бурных жизней! На несколько минут высвободив свое подсознание, я успевал побывать в королевских дворцах, сидеть там выше соли и ниже соли, успевал стать шутом, дружинником, писцом и монахом; я успевал стать правителем, восседавшим во главе стола, — моя светская власть опиралась на мой меч, на толщину стен моего замка и на многочисленность моих дружинников, но и духовная власть принадлежала мне, потому что священники и жирные аббаты сидели ниже меня, тянули мое вино и угощались моим жарким.

Я носил железный ошейник раба под холодными небесами и любил принцесс царского дома в полную солнечных запахов тропическую ночь, когда черные невольники разгоняли духоту опахалами из павлиньих перьев, а вдалеке, за фонтанами и пальмами, раздавалось рыканье львов и вопли шакалов. Скорчившись в ледяной пустыне, я грел руки над костром из верблюжьего помета; я лежал ничком у высохшего колодца, в скудной тени спаленной солнцем полыни, и хриплым шепотом просил воды, а вокруг меня на солончаках валялись кости людей и животных, которые когда-то тоже просили воды, а потом умерли.

Я был рулевым на корабле и наемным убийцей, ученым и отшельником, я низко склонялся над рукописными страницами огромных пропыленных фолиантов в тихом полумраке монастыря, воздвигнутого на высоком холме, а на склонах, под монастырскими стенами крестьяне все еще трудились в виноградниках и среди олив, хотя солнце уже зашло, и пастухи гнали с пастбищ блеющих коз и мычащих коров; да, и я вел вопящие толпы мятежников по мостовой древних, давно забытых городов, разбитой колесницами и лошадиными копытами; торжественно и мрачно я объявлял закон, указывая на серьезность преступления и приговаривал к смерти людей, которые, подобно Даррелу Стэндингу в Фолсеме, нарушили закон.

И с головокружительной высоты марсовой площадки, дрожащей над палубой корабля, я смотрел на пронизанные солнцем воды, где в бирюзовой глубине мерцали кораллы, и проводил корабль в спокойные, зеркальные лагуны, и якоря, гремя, падали близ осененных пальмами пляжей из кораллового песка; и я сражался в давно забытых битвах, когда резня не прекращалась даже с заходом солнца и продолжалась всю ночь под сверкающими звездами, а прохладный ветер с далеких снежных вершин был не в силах охладить пыл битвы; и я снова становился маленьким мальчиком Даррелом Стэндингом, который бродил босиком по напоенным росой весенним лугам миннесотской фермы, кормил покрасневшими от холода руками коров в стойлах, наполненных их клубящимся дыханием, и с боязливым ужасом слушал по воскресеньям проповеди о величии грозного Бога, о Новом Иерусалиме [339] и об адских муках.

Вот какие обрывочные мимолетные видения посещали меня, когда в одиночной камере тюрьмы Сен-Квентин я терял сознание, пристально глядя на ярко блестевший обломок соломинки. Откуда приходили они ко мне? Я ведь не мог создать их из ничего в своей глухой темнице, как не мог создать из ничего тридцать пять фунтов динамита, которых с таким упорством добивались от меня капитан Джеми, начальник тюрьмы Азертон и тюремный совет.

Я, Даррел Стэндинг, родившийся и выросший на ферме в Миннесоте, в прошлом профессор агрономии, «неисправимый» арестант в тюрьме Сен-Квентин, а сейчас приговоренный к смерти человек в Фолсеме. И то, о чем я пишу, то, что я извлек из складов моего подсознания, не принадлежит Даррелу Стэндингу. Я, Даррел Стэндинг, родившийся в Миннесоте и приговоренный к повешению в Калифорнии, никогда не любил царских дочерей в царских дворцах, никогда не дрался врукопашную на качающихся палубах, не тонул в винном погребе корабля, упившись ромом под пьяные крики и предсмертные песни моряков, когда судно билось и трещало на чернозубых рифах и вода журчала над головой, под ногами и повсюду вокруг.

Все это не имеет никакого отношения к жизни Даррела Стэндинга, и все же я, Даррел Стэндинг, нашел все это в тайниках моей памяти, гипнотизируя себя в одиночке Сен-Квентина. Все эти события так же не принадлежали Даррелу Стэндингу, как не принадлежало ему подсказанное фотографией слово «Самария», когда его детские губы произнесли это слово.

Нельзя создать что-нибудь из ничего. Как я не мог создать в одиночке тридцать пять фунтов динамита из ничего, так я не мог создать в одиночке из ничего эти видения времени и пространства, ведь они не имели отношения к жизни Даррела Стэндинга. Все это крылось в глубинах моего сознания, а я только-только начинал находить путь к ним.


Глава седьмая

В этом-то была вся беда: я знал, что в моем мозгу скрыта сокровищница воспоминаний о других жизнях, но мне удавалось только метаться по этим воспоминаниям, подобно сумасшедшему. У меня была сокровищница, но мне нечем было ее открыть.

Я вспомнил о болезни Стейтона Мозеса [340] священника, в котором поочередно просыпались личности святого Ипполита, Плотина, Афинодора и друга Эразма Роттердамского по имени Гроцин. А потом, припомнив опыты полковника Дероша [341], о которых мне довелось прочесть в былые деятельные дни, я почувствовал полную уверенность, что Стейтон Мозес в прежние свои жизни действительно был теми людьми, чьи личности порой, казалось, просыпались в нем. Собственно говоря, они и он были одно. Все они были лишь звеньями вечной цепи возвращений.

Но особенно упорно я старался вспомнить опыты полковника Дероша. Выбирая легко поддающихся гипнозу субъектов, он, по его утверждению, возвращался во времени к их предкам. Он описал свои опыты с Жозефиной, восемнадцатилетней девушкой, жившей в Вуароне, в департаменте Изер. Загипнотизировав Жозефину, полковник Дерош отсылал ее назад, через годы ее отрочества, детства и младенчества, через безмолвный мрак материнской утробы, через безмолвие и мрак тех лет, когда она, Жозефина, еще не была рождена, к свету и жизни ее предыдущего существования, в образе угрюмого, ворчливого и больного старика, по имени Жан-Клод Бурдон, который служил в 7-м артиллерийском полку в Везансоне и умер в возрасте семидесяти лет, будучи последние годы прикован к постели. Полковник Дерош загипнотизировал затем тень Жан-Клода Бурдона и отослал его еще дальше, через младенчество, рождение и мрак небытия, пока он снова не увидел свет и жизнь в образе злобной старухи Филомены Катером, своей предшественницы.

Но, как я ни старался, кусочек соломы, поблескивавший в жалком луче света, просачивавшемся в одиночную камеру, ни разу не помог мне получить цельную картину предыдущего существования. В конце концов после многих неудач я решил, что, только пройдя через смерть, я смогу воскресить полное и ясное воспоминание о моих прежних личностях. Но жизнь была сильна во мне. Я, Даррел Стэндинг, не хотел умирать и не позволял начальнику тюрьмы Азертону и капитану Джеми убить меня. Потребность жить всегда была во мне так велика, что, наверно, только благодаря ей я все еще здесь, ем и сплю, думаю и грежу, пишу этот рассказ о моих различных «я» и жду неизбежной петли, которая завершит один из эфемерных периодов длинной цепи моих существований.

И вот тогда я узнал смерть в жизни, тогда я научился ей.

Как вы прочтете в дальнейшем, обучил меня этому Эд Моррел.

А начало всему положили начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми. В один прекрасный день их вновь обуяла паника при мысли о спрятанном динамите, в существование которого они твердо верили. Они явились в мою камеру и прямо сказали мне, что замучают меня рубашкой до смерти, если я не признаюсь, где спрятан динамит. Они заверили меня, что все будет сделано по правилам и никак не повредит их служебному положению и репутации. В тюремном архиве будет записано, что я умер от болезни.

О милейшие, закутанные в ватку обыватели! Поверьте мне, и сейчас в тюрьмах убивают людей, как убивали их там всегда с того дня, когда была построена первая тюрьма. Я хорошо знал, какими муками, каким ужасом грозит мне смирительная рубашка. Я видел людей, чей дух был сломлен смирительной рубашкой, я видел людей, навеки искалеченных рубашкой, я видел, как люди — сильные люди, такие сильные, что их организм не поддавался тюремному туберкулезу, — после нескольких часов в рубашке теряли стойкость духа, сламывались и через полгода умирали от туберкулеза. Косоглазый Уилсон, у которого было слабое сердце, о чем никто не подозревал, умер в смирительной рубашке еще до истечения часа, а недоверчивый невежда тюремный доктор глядел на это и улыбался. Я видел, как люди после получаса рубашки признавались в том, что было, и в том, чего не было, лишаясь всех льгот, заработанных долгими годами безупречного поведения.

У меня есть и собственное воспоминание о ней. Мое тело покрыто тысячами шрамов, которые я унесу с собой на эшафот, и проживи я еще сто лет, и тогда эти шрамы сошли бы со мной в могилу. Может быть, милейший обыватель, ты, позволяя своим цепным псам шнуровать смирительную рубашку и оплачивая их труд, может быть, ты не знаешь, что это такое. Поэтому я расскажу о ней подробно, чтобы ты понял, каким образом я обретал смерть в жизни, становился на недолгий срок властелином времени и пространства и покидал тюремные стены, чтобы бродить среди звезд.

Тебе когда-нибудь приходилось видеть брезентовые накидки или резиновые одеяла с вделанными в них по краям медными колечками? Ну, так представь себе кусок толстого брезента фута четыре с половиной в длину, с довольно большими колечками по обоим краям. Ширина этого куска всегда меньше обхвата человеческого тела, которое будет в него затянуто. Кроме того, кусок этот имеет неправильную форму: в плечах и бедрах он шире, а в талии заметно уже.

Рубашку расстилают на полу. Человеку, которого надо наказать или пытать, чтобы вырвать у него признание, велят лечь ничком на брезент. Если он отказывается, его избивают. После этого он ложится добровольно, то есть по воле цепных псов, то есть по твоей воле, милейший обыватель, кормящий ценных псов и награждающий за то, что они выполняют за тебя эту неприятную обязанность.

Человек лежит ничком. Края рубашки стягиваются как можно ближе вдоль его позвоночника. Затем через отверстия пропускается веревка, словно шнурок башмака, и брезент на человеке зашнуровывают, словно башмак. Только его затягивают так, как никому и в голову не придет затягивать башмак. На тюремном жаргоне это именуется «подтянуть подпругу». В тех случаях, когда шнуровка поручается жестоким и злопамятным надзирателям или когда так прикалывает начальство, надзиратель, чтобы затянуть рубашку потуже, упирается ногой в спину лежащего.

Вам, наверное, приходилось слишком туго затянуть шнурки своего башмака — помните, как через полчаса в подъеме начиналась невыносимая боль? И, наверное, вы не забыли, что через несколько минут такой боли вы спешили развязать шнурок, так как больше не могли сделать ни шагу? Прекрасно. Попробуйте же вообразить, что вот так же, только гораздо туже, затянуто все ваше тело, и что давление испытывает не только подъем одной ноги, но все туловище, и что ваше сердце, ваши легкие и все остальные жизненно важные органы сжаты до такой степени, когда скорая смерть кажется неминуемой.

Я хорошо помню, как впервые попробовал рубашки в карцере.

Это было в самом начале моей «неисправимости», вскоре после того, как я попал в тюрьму и ткал в джутовой мастерской сто ярдов мешковины в день — обычную мою норму, — заканчивая ее на два часа раньше срока. Да, я кончал раньше, а мешковина у меня получалась гораздо лучше, чем это требовалось по правилам.

Однако в первый раз меня зашнуровали в рубашку, если верить тюремным отчетам, за «узелки» и «неровности» в мешковине — другими словами, за то, что я ткал брак. На самом же деле меня зашнуровали в рубашку потому, что я, новый заключенный, знаток производительности труда, эксперт по вопросу экономии движений, попробовал научить глупого начальника мастерской тому, о чем он не имел ни малейшего представления. Начальник мастерской в присутствии капитана Джеми подозвал меня к своему столу и, показав никуда не годную мешковину, совсем не похожую на ту, которую изготовлял я, потребовал, чтобы я работал лучше.

Я получил три таких предупреждения. Третье, по правилам ткацкой, означало наказание. И меня наказали — на двадцать четыре часа затянув в рубашку.

Меня отвели в карцер и приказали лечь ничком на брезент, расстеленный на полу. Я отказался. Один из тюремщиков, Моррисон, стал бить меня большими пальцами по горлу. Мобинс, тюремный староста, сам заключенный, накинулся на меня с кулаками. В конце концов я лег, как мне было приказано. А они, разозленные моим сопротивлением, затянули шнуровки особенно туго. И потом, словно бревно, перекатили меня с живота на спину.

Сперва это было не очень страшно. Когда дверь карцера захлопнулась, засовы с лязгом вошли в гнезда и я остался в полной темноте, было одиннадцать часов утра. Несколько минут я ощущал только неприятную скованность во всем теле и решил было, что она пройдет, как только я привыкну к своей позе. Тщетные надежды! Сердце мое начало бешено колотиться, а легкие, казалось, никак не могли вобрать достаточно воздуха. Это ощущение удушья было невыразимо ужасным, и каждый удар сердца грозил разорвать и без того готовые лопнуть легкие.

После бесконечно долгих часов этой муки, — теперь, основываясь на своем богатом опыте, я полагаю, что на самом деле прошло не более тридцати минут, — я начал кричать, вопить, визжать и выть в предсмертной тоске. Страшнее всего оказалась боль в сердце. Эта была резкая, сосредоточенная в одном месте боль, вроде той, какая бывает при плеврите, но только она разрывала самое сердце.

Умереть — это нетрудно, но умирать так медленно, таким ужасным способом было невыносимо. Я сходил с ума от страха, как попавший в ловушку дикий зверь, кричал и выл, пока вдруг не понял, что от таких вокальных упражнений боль в сердце только увеличивается, а в легких становится все меньше воздуха.

Я умолк и долгое время лежал совсем спокойно — целую вечность, как показалось мне тогда, хотя сейчас я знаю, что прошло всего четверть часа. От удушья голова моя кружилась, а сердце колотилось так бешено, словно готово было вот-вот разорвать стягивающий меня брезент. Потом я снова потерял власть над собой и испустил безумный вопль, моля о пощаде.

И вдруг в соседнем карцере раздался голос.

— Заткнись, — кричал кто-то, хотя до меня долетал только слабый шепот, — заткнись, ты мне надоел!

— Плюнь и забудь об этом! — донесся ответ.

— Но я же и правда умираю! — настаивал я.

— А тогда зачем поднимать шум? — спросил мой невидимый собеседник. — Вот скоренько помрешь, и все кончится. Давай, давай дохни, только потише. Мне так сладко спалось, а ты тут поднял визг.

Это бессердечие настолько меня возмутило, что ко мне вернулось самообладание, я перестал кричать, и из моей груди вырывались лишь приглушенные стоны. Снова прошла вечность — минут десять. А потом я почувствовал покалывание во всем теле, и оно начало неметь — такое ощущение бывает, когда отсидишь ногу. Сначала я терпел, но когда покалывание прекратилось, а онемение продолжало усиливаться, снова перепугался.

— Дашь ты мне спать или нет? — раздался раздраженный голос моего соседа. — Мне не легче, чем тебе. Мою рубашку затянули так же туго, как твою, и я хочу поскорее заснуть и забыть обо всем.

— А давно тебя затянули? — спросил я, не сомневаясь, что ему еще только предстоят столетия мук, которые я уже претерпел.

— Позавчера, — ответил он.

— Да нет, затянули в рубашку, — пояснил я.

— Позавчера, приятель.

— О Господи! — взвизгнул я.

— Да, приятель, я пролежал в ней уже пятьдесят часов и, как видишь, не хнычу, хоть они затянули мою подпругу, упершись ногой мне в спину. Можешь не сомневаться, я крепко спеленут. Видишь, не ты один такой несчастный. А ведь ты лежишь тут меньше часа.

— Нет, я лежу тут много часов, — возразил я.

— Если хочешь, думай так, приятель, но от этого ничего не изменится. Говорю тебе, ты и часа здесь не лежишь, я ведь слышал, как тебя шнуровали.

Это показалось мне невероятным. Не прошло еще и часа, а я уже умирал тысячу раз. А мой сосед, такой невозмутимый, спокойный, почти благодушный, несмотря на грубость первых его окриков, пролежал в рубашке целых пятьдесят часов!

— И долго еще они собираются держать тебя тут? — спросил я.

— А черт их знает! Капитан Джеми на меня зол и не выпустит, пока я не начну подыхать. А теперь, приятель, послушайся моего совета. Закрой глаза и забудь обо всем. Нытьем делу не поможешь. А чтобы забыть, надо забыть. Вот попробуй вспомнить по очереди всех знакомых девочек, глядишь, и скоротаешь часок-другой. Может, у тебя в голове помутится. И пусть. Тут уж время идет совсем незаметно. А когда девочки кончатся, думай о парнях, на которых у тебя зуб, и как бы ты посчитался с ними, попадись они тебе, и как ты с ними посчитаешься, когда они тебе попадутся.

Этого человека звали Рыжий из Филадельфии. Он был рецидивистом и за грабеж на улицах Аламеды получил пятьдесят лет.

Когда он разговаривал со мной в карцере, он уже отсидел двенадцать — а это было семь лет назад. Он был одним из тех сорока, кого оговорил Сесил Уинвуд. После этой истории Рыжий из Филадельфии лишился права на льготы. Теперь он пожилой человек и по-прежнему находится в Сен-Квентине. И если доживет до дня своего освобождения, то будет уже дряхлым стариком.

Я вытерпел свои сутки, но с тех пор никогда уже не мог стать прежним человеком. О, я имею в виду не мое физическое состояние, хотя на следующее утро, когда меня расшнуровали, я был полупарализован и почти без сознания, так что тюремщикам пришлось несколько раз пнуть меня в ребра, чтобы я наконец поднялся на ноги. Но я стал другим человеком духовно и нравственно. Зверская физическая пытка унизила меня, оскорбила мое понятие о справедливости. Такие наказания не смягчают человека. Первое знакомство со смирительной рубашкой наполнило мое сердце горечью и жгучей ненавистью, которые с годами все росли. О Господи!.. Стоит мне подумать, что со мной делали…

Двадцать четыре часа в рубашке! Когда в то утро они пинками заставили меня встать, я и не подозревал, что придет время, когда двадцать четыре часа в рубашке станут для меня пустяком; когда после ста часов в рубашке я улыбнусь тем, кто будет меня развязывать; когда после двухсот сорока часов в рубашке на моих губах будет играть все та же улыбка.

Да, двести сорок часов. Милейший, закутанный в ватку обыватель, знаешь ли ты, что это значит? Это значит десять дней и десять ночей в рубашке. О, конечно, в христианских странах через девятнадцать веков после рождения Христа такие вещи не делаются. Я не прошу, чтобы ты мне поверил. Я и сам в это не верю.

Я знаю только, что со мной в Сен-Квентине это проделали и что я выжил и смеялся над ними и оставил им только одну возможность избавиться от меня — приговорить меня к повешению за то, что я расквасил нос тюремщику.

Я пишу эти строки в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества Христова, и в году тысяча девятьсот тринадцатом от рождества Христова, в эту самую минуту, в карцерах Сен-Квентина лежат люди, затянутые в смирительную рубашку.

Пока будет продолжаться цепь моих жизней, я никогда не забуду о том, как я расстался в то утро с Рыжим из Филадельфии. К тому времени он провел в рубашке семьдесят четыре часа.

— Видишь, приятель, ты жив и здоров! — крикнул он мне, когда я, пошатываясь, вышел из карцера и побрел по коридору.

— Заткнись, Рыжий! — рявкнул на него надзиратель.

— Еще чего! — послышалось в ответ.

— Я до тебя доберусь, Рыжий! — пригрозил надзиратель.

— Ты так думаешь? — ласково спросил Рыжий из Филадельфии, а потом злобно процедил сквозь зубы: — Где тебе до меня добраться, старая кочерыжка! Ты бы и до своей работенки не добрался, если бы не связи твоего братца. А мы все знаем, в какое вонючее местечко ведут связи твоего братца.

Это было восхитительно — мужество человека, сумевшего подавить в себе страх перед самой зверской системой.

— До свидания, приятель! — крикнул мне вслед Рыжий из Филадельфии. — Всего хорошего! Будь умницей и люби начальника тюрьмы. А если увидишь его, скажи, что ты меня видел, да не видел, чтоб я кого обидел.

Надзиратель побагровел от ярости, и за шутку Рыжего мне пришлось получить немало пинков и ударов.


Глава восьмая

В одиночной камере номер один начальник тюрьмы Азертон и капитан Джеми начали допрашивать меня с пристрастием.

Начальник тюрьмы заявил мне:

— Стэндинг, ты образумишься и скажешь, где этот динамит, или умрешь в рубашке. Люди и покрепче тебя образумливались, когда я говорил с ними по-свойски. Выбирай — динамит или гроб.

— Значит, гроб, — ответил я, — потому что о динамите мне ничего не известно.

Это вывело начальника тюрьмы из себя, и он не стал затягивать дела.

— Ложись! — скомандовал он.

Я подчинился, так как уже по опыту знал, каково драться с тремя-четырьмя сильными людьми. Они зашнуровали меня как могли туже и дали мне сто часов. Каждые двадцать четыре часа меня поили водой. Есть я не хотел, да меня и не кормили.

К концу этой сотни часов Джексон, тюремный врач, несколько раз приходил проверить, в каком я состоянии.

Но за время моей «неисправимости» я настолько привык к рубашке, что одна ее порция не могла произвести на меня большого впечатления. Конечно, рубашка ослабляла меня, выжимала из меня жизнь, но я научился так напрягать мускулы, что, когда меня шнуровали, выгадывал немного пространства. К концу первых ста часов я был измучен, но и только. Мне дали сутки отдохнуть и опять затянули в рубаху — уже на сто пятьдесят часов. Почти все это время я не чувствовал своего тела и бредил.

А иногда, напрягая всю силу воли, надолго засыпал.

Затем начальник тюрьмы решил попробовать другой прием.

Теперь мне никогда не было известно заранее, сколько часов я буду отдыхать, а сколько проведу в рубашке. Я даже не знал, когда именно меня зашнуруют. Так, например, если один раз я отдыхал десять часов, а в рубашке проводил двадцать, то в другой раз получал только четыре часа отдыха. В глухую ночь гремели засовы моей камеры и дежурные надзиратели принимались меня шнуровать. Иногда устанавливался какой-то ритм. Скажем, в течение трех суток мне давалось попеременно восемь часов рубашки и восемь часов отдыха. А потом, когда я уже привыкал к этому, все неожиданно изменялось, и я получал двое суток рубашки.

И все время мне задавали все тот же вопрос: где динамит?

Иногда начальник тюрьмы впадал в ярость. Порой же, после того, как я выдерживал особенно жестокую шнуровку, он принимался уговаривать меня по-хорошему. Один раз он даже пообещал мне три месяца полного отдыха в тюремной больнице, хорошую еду, а по выздоровлении — легкую работу в тюремной библиотеке.

Доктор Джексон, тщедушный человечишка с поверхностными медицинскими познаниями, вдруг уверовал в мою выносливость.

Сколько бы меня ни держали в рубашке, заявил он, я все равно выживу. После этого Азертон почувствовал, что ему совершенно необходимо доказать обратное.

— Эти тощие интеллигенты проведут хоть самого дьявола, — ворчал он. — Они крепче сыромятных ремней. Но все равно мы его пересилим. Слышишь, Стэндинг? Это все цветочки, а ягодки будут впереди. Не тяни, признайся сейчас — и тебе спокойнее будет и нам. Я от своего слова не отступлю. Я сказал тебе: динамит или гроб. Так оно и будет. Выбирай!

— Неужели вы думаете, что я молчу ради удовольствия? — прошептал я, еле переводя дыхание, так как в эту минуту Конопатый Джонс уперся ногой мне в спину, чтобы потуже затянуть шнуровку, а я напрягал последние силы, стараясь отвоевать себе лишнее пространство. — Мне не в чем признаваться. Да я с радостью отдал бы правую руку, только бы отвести вас хоть к какому-нибудь динамиту.

— Я таких образованных видел немало, — презрительно фыркнул он. — У некоторых из вашей братии бывают в башке такие колесики, которые заставляют вас твердить одно и то же. Вот вы и артачитесь, словно норовистые лошади. Туже, туже, Джонс, разве так шнуруют! Стэндинг, если ты не признаешься, ляжешь в гроб. Мое слово твердо.

Но нет худа без добра. Когда человек слабеет, он испытывает меньше страданий. Воли меньше, потому что нечему болеть. А человек, уже значительно ослабевший, потом слабеет все медленнее. Широко известно, что силачи переносят самые обычные болезни гораздо тяжелее, чем женщины и калеки. Лишняя плоть исчезает, а то, что остается, сопротивляется, как сжатая до предела пружина. Собственно говоря, и я превратился в своеобразный организм-пружину, который не хотел умирать.

Моррел и Оппенхеймер жалели меня и выстукивали мне выражения сочувствия и всяческие советы. Оппенхеймер сообщил, например, что он прошел через это, вытерпел вещи и похуже, но все-таки остался в живых.

— Не поддавайся им, — выбивал он костяшками пальцев по стене. — Не позволяй им убить себя, потому что они только того и хотят. И не выдавай тайника.

— Да ведь никакого тайника нет, — выстукивал я в ответ носком башмака по двери (я был затянут в рубашку и мог разговаривать только ногами). — Я ничего не знаю об этом треклятом динамите.

— Правильно, — похвалил меня Оппенхеймер. — Он парень что надо, правда, Эд?

Как же я мог убедить Азертона в том, что ничего не знаю о динамите, если даже мои товарищи мне не верили? Сама настойчивость начальника тюрьмы была доказательством противного для человека вроде Джека Оппенхеймера, который только восхищался упорством, с каким я все отрицал.

Первое время этой пытки я умудрялся довольно много спать, и мне снились замечательные сны. Дело было не в том, что они были яркими и правдоподобными, — это свойство большинства снов. Замечательными они были благодаря своей логичности и завершенности. Часто я выступал на ученых собраниях с докладами по очень сложным вопросам и читал вслух тщательно подготовленные описания моих собственных опытов или выводов, к которым я пришел, ознакомившись с чужими экспериментами.

Когда я просыпался, у меня в ушах еще звучал мой голос, а перед глазами еще стояли целые предложения и абзацы, напечатанные на белой бумаге, и я, дивясь, успевал прочитывать их, прежде чем видение рассеивалось. Кстати, упомяну о том, как я со временем заметил, что рассуждения во сне я неизменно строил на методе дедукции.

Иногда мне снилась огромная форма, протянувшаяся на сотни миль с севера на юг в какой-то области с умеренным климатом, с флорой и фауной, сильно напоминающими калифорнийские.

Не раз и не два, а тысячи раз я разъезжал по этой ферме-сновидению. Я хочу особенно подчеркнуть тот факт, что это всегда была одна и та же ферма. В самых различных снах наиболее характерные ее черты оставались неизменными. Так, например, всегда требовалось восемь часов, чтобы в коляске, запряженной горными лошадками, добраться от поросших люцерной лугов (где у меня паслись стада джерсейских коров) до поселка у большого сухого оврага, где была станция одноколейки. И все приметные места на протяжении этого восьмичасового пути — каждое дерево, каждая гора, каждая речка и мост через нее, каждый кряж с выветрившимися склонами — во всех снах оставались одними и теми же.

Эта вполне реальная ферма, снившаяся мне, когда я засыпал в смирительной рубашке, менялась только в частности, и перемены эти происходили в зависимости от времени года или от человеческого труда. Так, например, на горных пастбищах, расположенных над лугами и люцерной, я стал разводить ангорских коз.

И каждый раз, когда я в грезах приезжал туда, я замечал изменения, вполне соответствовавшие промежутку между моими посещениями.

О, эти заросшие кустами склоны! И сейчас они стоят перед моими глазами, словно в те дни, когда там впервые появились козы. Я так отчетливо помню все последующие изменения: постепенно удлиняющиеся тропы — их козы в буквальном смысле слова проедали в густом кустарнике; исчезновение невысоких молодых кустиков, которые съедались целиком; аллеи, расходившиеся во всех направлениях по более старому, высокому кустарнику, который козы ощипывали, становясь на задние ноги; наступление луговых трав по тропам, проложенным козами. Да, главная прелесть этих снов была в их связности и последовательности. Настал день, когда лесорубы срубили высокую поросль, чтобы козы могли кормиться листьями, почками и корой. Настал зимний день, когда сухие, обнаженные скелеты этой поросли были собраны в кучу и сожжены. Настал день, когда я перегнал моих коз на другие заросшие кустарником склоны, а мои коровы уже паслись по колено в сочной, густой траве, которая выросла там, где прежде не было ничего, кроме кустов. И настал день, когда я перегнал дальше моих коров, и мои работники прошлись плугами по этим склонам, переворачивали дерн, чтобы из него образовался жирный перегной для семян моего будущего урожая.

Да, и в моих снах я часто сходил с поезда на станции одноколейки в поселке, расположенном у большого сухого оврага, садился в коляску, запряженную моими горными лошадками, и несколько часов ехал по знакомой дороге, по лугам, заросшим люцерной, и дальше — к моим горным пастбищам, где уже созревали рожь, ячмень и клевер, сменявшие друг друга каждые три года, и где я смотрел, как мои работники собирают урожай, а выше, на склонах, мои козы объедали кусты, чтобы потом там появились такие же обработанные поля.

Это были сны, связные сны, фантазии моего дедуктивного подсознания, но, как вы убедитесь, они были совсем не похожи на то, что мне пришлось испытать, когда я прошел врата малой смерти и заново пережил те жизни, которые выпали на мою долю в давно прошедшие времена.

В те долгие часы, когда я бодрствовал в смирительной рубашке, я все чаще начинал вспоминать Сесиля Уинвуда, поэта-фальшивомонетчика, который с легким сердцем навлек на меня все эти мучения и теперь, получив свободу, вернулся в широкий мир за тюремными стенами. О нет, я не питал к нему ненависти, — это слишком слабое слово. В человеческом языке нет слов, которые могли бы выразить мои чувства. Скажу только, что меня грызла такая жажда мести, которая не поддается никакому описанию и сама — невыразимое страдание. Я не стану рассказывать вам ни о часах, посвященных выдумыванию всяких пыток для него, ни об изощренных дьявольских муках, изобретенных мной. Довольно будет одного примера. Сначала меня обворожил старинный способ казни, когда к животу человека привязывали железный котелок с живой крысой. Выйти на волю крыса могла только через тело человека. Как я уже сказал, эта пытка меня обворожила, Но потом я понял, что смерть при ней наступает слишком быстро, и принялся смаковать мавританское приспособление для… но нет, я ведь обещал, что не буду описывать этого. Достаточно сказать, что в часы бодрствования, сходя с ума от боли, я думал о том, как отомстил бы Сесилу Уинвуду.


Глава девятая

Однако в долгие мучительные часы бодрствования я, пролитого, научился чрезвычайно важной вещи: я научился подчинять тело духу. Я научился страдать пассивно, как этому, вероятно, выучиваются все, кто прошел высший курс смирительной рубашки.

Это вовсе не просто — погружать мозг в такую сладостную нирвану, что он уже не воспринимает лихорадочных, томительных жалоб измученных нервов.

Именно потому, что я научился подчинять плоть духу, мне удалось так легко воспользоваться секретом, который открыл мне Эд Моррел.

— Ты думаешь, тебе крышка? — простучал мне как-то ночью Эд.

Перед этим я пролежал сто часов в рубашке и необычайно ослаб. Так ослаб, что не чувствовал своего тела, хотя все оно было сплошной массой синяков и страдания.

— Похоже, что крышка, — простучал я в ответ. — Если они еще немного постараются, мне конец.

— А ты им не поддавайся, — посоветовал он. — Есть один способ. Я сам научился ему в карцере, когда нам с Масси дали хорошую порцию рубашки. Я выдержал, а Масси протянул ноги. Я выдержал только потому, что нашел способ. Но пробовать его надо тогда, когда совсем ослабеешь. Если у тебя еще есть силы, то можно все испортить, и потом уж ничего не получится. Я вот рассказал об этом Джеку, когда он был еще силен, а теперь вижу, что зря. Тогда у него, конечно, ничего не вышло, а потом, когда это было бы для него в самый раз, оказалось уже поздно, потому что первая неудача все ему испортила. Он теперь даже не верит в это. Думает, что я его разыгрываю. Правда, Джек?

Из камеры номер тринадцать Джек простучал в ответ:

— Не попадайся на эту удочку, Даррел. Просто сказки, и больше ничего.

— Ну, ты мне все-таки расскажи, — простучал я Моррелу.

— Потому-го я и ждал, чтобы ты как следует ослаб. Теперь тебе без этого не обойтись, и я расскажу. Все зависит только от тебя самого. Если захочешь по-настоящему, то получится. Я это делал три раза, я знаю.

— Ну, так что же это за способ? — нетерпеливо простучал я.

— Вся штука в том, чтобы умереть в рубашке, заставить себя умереть. Сейчас ты меня, конечно, не понимаешь, но погоди. Ну, ты знаешь, как тело в рубашке немеет — то рука, то нога. С этим ничего поделать нельзя, но зато этим можно воспользоваться. Не жди, чтобы у тебя онемели ноги или тело. Расположись как можно удобнее и пусти в ход свою волю. И все это время ты должен думать только об одном и верить в то, о чем думаешь. Если не будешь верить, ничего не получится. А думать ты должен вот что: твое тело — это одно, а твой дух — совсем другое. Ты — это ты, а твое тело — чепуха и ни за чем тебе не нужно. Твое тело не в счет. Ты сам себе хозяин. Никакого тела тебе не нужно. И когда ты подумаешь об этом и поверишь в это, то надо будет это доказать, пустив в ход свою волю. Ты заставишь свое тело умереть. Начать надо с пальцев на ноге, и не сразу, а по очереди. Ты заставляешь свои пальцы умереть. Ты хочешь, чтобы они умерли. Если у тебя хватит веры и воли, пальцы на твоих ногах умрут. Это самое трудное — начать умирать. Но стоит только умереть первому пальцу на ноге, как дальше все пойдет легко, потому что тебе незачем будет больше верить. Ты будешь знать. А тогда ты пустишь в ход всю свою волю, чтобы и остальное тело умерло. Я знаю, о чем говорю. Даррел. Я проделал это три раза. Как только начнешь умирать, дальше все пойдет гладко. А самое странное, что ты все время присутствуешь при этом целый и невредимый. Вот пальцы на твоих ногах умрут, а ты сам ни чуточки не мертв. Потом ноги умрут по колено, потом по бедро, а ты все такой же, каким был раньше. Твое тело по кусочкам выходит из игры, а ты остаешься самим собой, точно таким же, каким был перед тем, как взялся за это дело.

— А что потом? — спросил я.

— Ну, когда твое тело целиком умрет, а ты останешься, каким был, ты просто вылезешь наружу и бросишь свое тело. А если ты выберешься из своего тела, то и выберешься из камеры. Каленные стены и железные двери не выпускают тела на волю. А дух они удержать не могут. И ты это докажешь. Ты же будешь духом снаружи своего тела. И сможешь посмотреть на свое тело со стороны. Я знаю, что говорю, я сам это проделал три раза — три раза смотрел со стороны на свое тело.

— Ха! Ха! Ха! — Джек Оппенхеймер простучал свой хохот через тринадцать камер.

— Понимаешь, в этом-то и беда Джека, — продолжал Моррел. — Он не может поверить. Когда он попробовал, то был еще слишком силен, и у него ничего не вышло. А теперь он думает, что я его разыгрываю.

— Когда ты помрешь, то станешь покойничком. А покойнички не воскресают, — возразил Оппенхеймер.

— Да говорю тебе, что я умирал три раза, — настаивал Моррел.

— И дожил до того, чтобы рассказать нам об этом, — съязвил Оппенхеймер.

— Но помни одно, Даррел, — простучал мне Моррел, — это дело рискованное. Все время такое чувство, будто ты слишком своевольничаешь. Я не могу этого объяснить, но мне всегда кажется, что если я буду далеко, когда они вытащат мое тело из рубашки, то уж я не смогу в него вернуться. То есть мое тело по-настоящему помрет. А я не хочу, чтобы оно помирало. Я не хочу доставить такое удовольствие капитану Джеми и всей остальной сволочи. Но зато, Даррел, если ты сумеешь сделать это, то оставишь Азергина в дураках. Если тебе удастся убить вот так, на время, свое тело, го пусть они держат тебя в рубашке хоть целый месяц, это уж никакого значения не имеет. Ты не чувствуешь боли, твое тело вообще ничего не чувствует. Ты ведь слышал, что некоторые люди спали по целому году, а то и больше. Вот так же будет и с твоим телом. Оно будет спокойненько лежать себе в рубашке, ожидая, чтобы ты вернулся. Попробуй, я тебе дело говорю.

— А если он не вернется? — спросил Оппенхеймер.

— Тогда, Джек, значит, в дураках останется он, — ответил Моррел. — А может, и мы, потому что торчим в этой дыре, раз отсюда так просто выбраться.

На этом наш разговор оборвался, потому что Конопатый Джонс, очнувшись от своего противозаконного сна, злобно пригрозил подать рапорт на Моррела и Оппенхеймера, а это означало бы для них смирительную рубашку на следующий день. Мне он грозить не стал, так как знал, что я получу рубашку и без этого.

В наступившей тишине я, забывая о ноющей боли во всем теле, начал размышлять о том, что сообщил мне Моррел. Как я говорил выше, я уже пробовал с помощью самогипноза вернуться к моим предыдущим бытиям. Я знал также, что мне это отчасти удалось, хотя видения мои прихотливо переплетались без всякой логики и связи.

Но способ Моррела настолько очевидно был противоположен моим попыткам загипнотизировать себя, что я заинтересовался.

При моем способе в первую очередь гасло сознание, при его способе сознание сохранялось до конца, и когда тело умирало, сознание переходило на такую высокую ступень, что покидало тело, покидало стены Сен-Квентина и отправлялось в дальние странствования, по-прежнему оставаясь сознанием.

«Во всяком случае, стоит попытаться», — решил я. Вопреки моему скептицизму ученого, я не сомневался в возможности проделать то, что, по словам Моррела, ему удавалось уже трижды.

Возможно, легкость, с которой я ему поверил, объяснялась моей огромной слабостью. Возможно, у меня не хватало сил быть скептиком. Это предположение уже высказал Моррел. Выводы его были чисто эмпирическими, и я тоже, как вы увидите, подтвердил их чисто эмпирически.


Глава десятая

А важнее всего было то, что на следующее утро начальник тюрьмы вошел в мою камеру с твердым намерением убить меня. Вместе с ним явились капитан Джеми, доктор Джексон, Конопатый Джонс и Эл Хэтчинс. Эл Хэтчинс должен был отбыть сорок лет, но надеялся на помилование. Уже четыре года он состоял главным старостой Сен-Квентина. Вы поймете, какую власть давало ему это положение, если я скажу, что только одними взятками главный староста набирал до трех тысяч долларов в год. Поэтому Эл Хэтчинс, накопивший двенадцать тысяч долларов и ожидавший помилования, готов был слепо выполнить любое приказание начальника тюрьмы.

Я сказал вам, что начальник тюрьмы вошел в мою камеру, твердо решив избавиться от меня. Это было видно по его лицу. И это доказали его распоряжения.

— Осмотрите его, — приказал он доктору Джексону.

Эта жалкая пародия на человека, этот «доктор» сорвал с меня заскорузлую от грязи рубаху, которая была на мне с тех пор, как я попал в одиночку, и обнажил мое жалкое, истощенное тело; моя кожа, обтягивавшая ребра, словно коричневый пергамент, от частого знакомства со смирительной рубашкой покрылась воспаленными язвами. Осматривал он меня с бесстыдной небрежностью.

— Ну что, выдержит он? — спросил начальник тюрьмы.

— Да, — ответил доктор Джексон.

— Как работает сердце?

— Великолепно.

— По-вашему, он выдержит десять дней?

— Конечно.

— Я в это не верю, — сердито сказал Азертон, — но мы все-таки попробуем… Ложись, Стэндинг.

Я подчинился и лег ничком на расстеленную рубашку.

Начальник тюрьмы, казалось, вдруг заколебался.

— Перевернись, приказал он.

Я попробовал перевернуться, но слабость моя была слишком велика, и я только беспомощно дергался и изгибался.

— Притворяемся, — заметил Джексон.

— Ну, ему незачем будет притвориться, когда я с ним разделаюсь, — ответил начальник тюрьмы. — Помогите-ка ему. Мне некогда с ним возиться.

Меня перевернули на спину, и я устремил взгляд на Азертона.

— Стэндинг, — произнес он медленно. — Я больше не намерен с тобой нянчиться. Я по горло сыт твоим упрямством. Мое терпение кончилось. Доктор Джексон говорит, что ты вполне можешь выдержать десять дней и рубашке. Ну, ты сам понимаешь, много ли у тебя шансов. Но я собираюсь дать тебе еще один шанс. Расскажи, где динамит. Как только он будет в моих руках, я заберу тебя отсюда. Ты сможешь вымыться, побриться и получить чистое белье. Я позволю тебе шесть месяцев отъедаться на больничном пайке, ничего не делая, а потом назначу тебя старостой библиотеки. Ты сам понимаешь, что лучше этого я тебе ничего предложить не могу. Ведь я не прошу тебя стать легавым. Ты же единственный человек в Сен-Квентине, который знает, где этот динамит. Ты никому не повредишь, если согласишься, а тебе самому это пойдет только на пользу. Ну, а если ты не согласишься… — Он помолчал и многозначительно пожал плечами. — Ну, а если ты не согласишься, то сейчас тебя затянут в рубашку на десять суток.

При этих словах меня охватил ужас. Я был так слаб, что десятидневное пребывание в рубашке означало для меня смерть, это я знал не хуже начальника тюрьмы. И тут я вспомнил о способе Моррела. Теперь или никогда. Настал час. когда он был мне нужен, настал час, когда надо было на деле доказать свою веру в него. Я улыбнулся прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону, и в эту улыбку я вложил всю мою уверенность — так же как в предложение, с которым я к нему обратился.

— Начальник, — сказал я, — видите, как я улыбнулся? Ну а если через десять дней, когда вы меня расшнуруете, я опять вот так же улыбнусь вам, вы дадите по пачке табаку и курительной бумаги Моррелу и Оппенхеймеру?

— Эти интеллигенты все полоумные, — фыркнул капитан Джеми.

Начальник тюрьмы был вспыльчивым человеком и счел мою просьбу наглым издевательством.

— За это тебя зашнуруют покрепче, — пообещал он мне.

— Я предлагаю вам пари, начальник, — ответил я невозмутимо. — Затяните меня так туго, как только возможно, но если я улыбнусь вам через десять дней, дадите вы табаку Моррелу и Оппенхеймеру?

— Ты что-то очень в себе уверен, — заметил он.

— Вот почему я и предлагаю вам пари, — ответил я.

— В Бога уверовал? — насмешливо протянул он.

— Нет, — ответил я, — просто во мне столько жизни, что вам никогда не исчерпать ее до конца. Спеленайте меня хоть на сто дней, и я все-таки улыбнусь вам.

— Ты сдохнешь, Стэндинг, еще прежде, чем пройдут десять дней.

— Вы так думаете? — сказал я. — А сами-то вы в это верите? Если бы верили, то не боялись бы потерять десять центов на двух пачках табаку. Что вас, собственно, пугает?

— За два цента я разбил бы сейчас твою рожу! — рявкнул он.

— Не буду вам мешать, — сказал я с изысканной вежливостью. — Бейте сильнее! Но у меня все таки останутся зубы, чтобы улыбнуться. А пока вы еще не решили, стоит ли разбивать мне лицо, может быть вы все же примете мое пари?

Чтобы так дразнить начальника тюрьмы в одиночной камере, нужно страшно ослабеть и совсем отчаяться… или нужно твердо верить. Теперь я знаю, что я верил и поступал согласно этой вере. Я верил в то, о чем рассказал мне Моррел, я верил во власть духа над телом, я верил, что даже сто дней в рубашке не убьют меня. Капитан Джеми, вероятно, почувствовал эту веру, которая поддерживала меня, так как он сказал:

— Помнится, лет двадцать назад тут сошел с ума один швед. Это было еще до вас, мистер Азертон. Он убил человека поссорился с ним из-за двадцати пяти центов — и получил на всю катушку. Он был поваром. И вдруг уверовал. Сказал, что за ним спустится золотая колесница и вознесет его на небеса. А потом сел на раскаленную плиту и стал распевать псалмы и вопить «Аллилуйя!», пока жарился. Тогда его стащили, но через два дня он протянул ноги в больнице. Прожарился до самых костей. И даже перед смертью клялся, что не чувствовал ожога. И ни разу не пикнул от боли.

— Ну, Стэндинг у нас запищит, — сказал начальник тюрьмы.

— Раз уж вы так уверены, почему же вы не принимаете мое пари? — подзадорил я его.

Азертон пришел в такое бешенство, что, несмотря на мое отчаянное положение, я чуть не расхохотался. Лицо его перекосилось, он сжал кулаки, и казалось, вот-вот накинется на меня и изобьет до полусмерти. Однако, сделав над собой усилие, он взял себя в руки.

— Ну, ладно, Стэндинг, — прорычал он, — идет. Но запомни мои слова: тебе придется попыхтеть, чтобы улыбнуться через десять дней. Переверните его на живот, ребята, и затяните так, чтобы ребра затрещали. Ну-ка, Хэтчинс, докажи ему, что ты в этом деле мастер.

И они перевернули меня на живот и затянули так, как меня еще никогда не затягивали. Главный староста показал все свое умение. Я попытался отвоевать хоть чуточку пространства. На многое рассчитывать было нельзя, потому что я давно уже стал худ как щепка, а мышцы мои превратились в веревочки. У меня не оставалось ни сил, ни тела, ни мускулов, чтобы их напрячь, и той малости, которую мне удавалось урвать, я добивался, выпячивая свои суставы. Я готов в этом поклясться. Но и этой малости Хэтчинс лишил меня — до того, как попасть в старосты, он изучил все уловки с рубашкой внутри этой рубашки.

Дело в том, что Хэтчинс был подлецом. Может быть, прежде он и был человеком, но его изломали на колесе. В его распоряжении было около двенадцати тысяч долларов, и, рабски исполняя приказы, он мог выклянчить себе свободу. Потом я узнал, что у него была девушка, которая осталась ему верна и ждала его освобождения. Женщина многое объясняет в поведении мужчины.

И вот этим утром в одиночке по приказу начальника тюрьмы Эл Хэтчинс изо всех сил старался совершить убийство. Он отнял у меня даже то крохотное пространство, которое я сперва было украл. А когда я его лишился, тело мое осталось без защиты, и он, упираясь ногой в мою спину, стянул шнуровку так, как ее еще никто не стягивал. Мои лишенные мускулов кости сдавили сердце и легкие, и смерть, казалось, могла наступить в любую минуту.

И все же моя вера поддержала меня. Я был убежден, что не умру.

Я знал, повторяю, я знал, что не умру. Голова у меня отчаянно кружилась, а бешеные удары сердца прокатывались по всему телу, от пальцев ног до корней волос на затылке.

— Пожалуй, туговато будет, — растерянно заметил капитан Джеми.

— Ничего подобного, — отозвался доктор Джексон, — ни черта с ним не случится, вот увидите. Он ненормальный, другой на его месте давно бы уже умер.

Начальник тюрьмы с большим трудом умудрился просунуть указательный палец между шнуровкой и моей спиной. Наступив на меня, прижав меня к полу всей тяжестью своего тела, он потянул за веревку, но ему не удалось вытянуть ее и на десятую долю дюйма.

— Должен признать, Хэтчинс, — сказал он, — ты свое дело знаешь. А теперь переверните-ка его на спину, надо на него посмотреть.

Они перевернули меня лицом вверх. Я глядел на них выпученными глазами. Я знаю одно: если бы меня затянули так, когда я в первый раз попробовал рубашки, я умер бы через десять минут. Но я прошел хорошую школу. У меня за спиной были уже тысячи часов, проведенных в рубашке, а кроме того, я верил в способ Моррела.

— Смейся же, черт тебя возьми, смейся! — сказал мне начальник тюрьмы. — Ну-ка, покажи нам улыбку, которой ты хвастался.

Моим легким не хватало воздуха, моя голова разрывалась от боли, сознание туманилось, и все-таки я сумел улыбнуться прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону.


Глава одиннадцатая

Дверь со стуком захлопнулась, в камере воцарился серый сумрак, и я остался один. С помощью хитрых приемов, которым меня уже давно научила рубашка, я, извиваясь и дергаясь, передвигаясь то на дюйм, то на полдюйма, подобрался поближе к двери, так что смог коснуться ее носком правого башмака. Это уже была огромная радость. Полное одиночество кончилось. Я мог теперь перестукиваться с Моррелом.

Однако начальник тюрьмы, очевидно, отдал строгое распоряжение страже, так как хотя я сумел позвать Моррела и сообщить ему о своем намерении попробовать его способ, ему не позволили ответить. Но со мной надзиратели ничего не могли поделать и только ругались: мне предстояло провести в рубашке десять суток, и теперь меня нельзя было запугать никаким наказанием.

Помнится, я заметил тогда, что на душе у меня удивительно спокойно. Тело мое ощущало обычную боль от рубашки, но сознание было таким бездеятельным, что я не замечал боли, как не замечал пола под собой или стен вокруг. Это было идеальное состояние духа для предстоявшего мне эксперимента. Конечно, в основном я был обязан им огромной телесной слабостью. Но не только ей.

Я уже давно приучил себя не обращать внимания на боль. Меня не терзали ни страх, ни сомнения. Я был преисполнен абсолютной веры в безграничную власть духа над телом. В этой бездеятельности сознания было что-то от сна, и все же она оставалась явью, по-своему близкой к экстазу.

Я собрал всю свою волю. Мое тело уже начинало неметь из-за нарушенного кровообращения. Сосредоточившись на мизинце правой ноги, я приказывал ему умереть в моем сознании. Я приказал этому мизинцу стать мертвым для меня, его господина, существующего помимо него. Началась упорная борьба. Моррел предупреждал меня, что так будет. Но даже тень сомнения не омрачила моей веры. Я знал, что мизинец умрет, и я уловил мгновение, когда он умер. Сустав за суставом он умирал под воздействием моей воли.

Остальное было уже легко, хотя не отрицаю, что весь процесс оказался очень медленным. Сустав за суставом, палец за пальцем прекратили существование пальцы на ногах. И сустав за суставом мое тело продолжало умирать. Настала минута, когда исчезла плоть моей стопы. Настала минута, когда исчезли обе лодыжки.

Мой экстаз был так глубок, что я не чувствовал ни малейшей гордости от удачи эксперимента. Я сознавал только, что заставляю мое тело умирать. И все то, что было мной, целиком посвятило себя этой задаче. Я делал свое дело с аккуратностью каменщика, кладущего стену кирпич за кирпичом, и оно представлялось мне таким же будничным, каким представляется каменщику его повседневный труд.

По истечении часа мое тело было мертво по бедра, но я продолжал умерщвлять его сустав за суставом, и смерть поднималась все выше.

Однако когда я добрался до уровня сердца, сознание мое впервые затуманилось. Испугавшись обморока, я приказал умершей части тела оставаться мертвой и сосредоточился на пальцах рук. Ясность сознания тотчас вернулась ко мне, и я очень быстро умертвил руки и плечи.

Теперь все мое тело было мертво, если не считать головы и кусочка груди. Бешеные удары моего стиснутого сердца перестали отдаваться в голове. Оно билось теперь ровно, хотя и слабо. Если бы я посмел тогда обрадоваться, эта радость была бы порождена отсутствием ощущений.

Однако дальше у меня все пошло не так, как у Моррела.

Продолжая машинально напрягать волю, я постепенно погрузился в дремотное состояние, лежащее на границе сна и бодрствования.

Мне начало казаться, что мой мозг стал увеличиваться внутри черепа, который оставался прежним. Порой ярко вспыхивал свет, словно даже я, дух-господин, на мгновение исчезал, а потом возникал снова, все еще в пределах плотского обиталища, умерщвляемого мною.

Особенно странным было увеличение мозга. Хотя он и не проходил сквозь стенки черепа, мне казалось, что часть его уже находится снаружи черепа и продолжает увеличиваться. А вместе с этим возникало удивительное ощущение, которого мне еще никогда не доводилось испытывать. Время и пространство в той мере, в какой они были частью моего сознания, вдруг обрели гигантскую протяженность. Так, я знал, даже не открывая глаз, что стены моей камеры раздвинулись, превратив ее в огромный дворцовый зал. И пока я обдумывал этот факт, они все продолжали раздвигаться. Тут мне пришла в голову забавная мысль: если так же росла и вся тюрьма, то наружные стены Сен-Квентина с одной стороны должны были бы оказаться в волнах Тихого океана, с другой — уже подбираться к Невадской пустыне. Затем у меня возникла другая забавная мысль: раз материя может просачиваться сквозь материю, то вполне возможно, что стены моей камеры уже просочились сквозь тюремные стены и, значит, моя камера находится вне тюрьмы, а я — на свободе. Разумеется, это были только фантазии, о чем я ни на секунду не забывал.

Расширение времени было столь же замечательным. Удары моего сердца раздавались лишь через долгие промежутки. Это тоже показалось мне забавным, и я принялся медленно и размеренно отсчитывать секунды между ударами. Сперва такой промежуток был равен ста секундам с лишним. Но промежутки продолжали непрерывно увеличиваться, и я бросил считать.

Это иллюзорное расширение пространства и времени непрерывно продолжалось, и я начал лениво обдумывать новый и чрезвычайно важный вопрос. Моррел рассказал мне, что он освобождался от своего тела, убивая его, вернее, отделяя сознание от тела, что, впрочем, одно и то же. Так вот, мое тело было настолько близко к полной смерти, что стоило мне быстро сосредоточить волю на оставшемся живым кусочке, как он тоже перестал бы существовать, — в этом я был абсолютно убежден. Но тут-то и крылась загвоздка, о которой Моррел мне ничего не сказал, — должен ли я убить и голову? Вдруг, если я сделаю это, тело Даррела Стэндинга навеки останется мертвым, что бы ни происходило с духом Даррела Стэндинга?

Я решил, что рискну убить грудь и сердце. Напряжением воли я мгновенно добился желаемого результата. У меня больше не было ни груди, ни сердца. Я был только духом, душой, сознанием — называйте это, как хотите, — заключенным в туманном мозгу, который, оставаясь внутри моего черепа, тем не менее уже вышел за его пределы и продолжал расширяться вне их.

И вдруг в мгновение ока я унесся прочь. Одним прыжком я оставил тюрьму далеко внизу, пронизал калифорнийское небо и оказался среди звезд. Я говорю «среди звезд» совершенно сознательно. Я гулял среди звезд. Я был ребенком. Меня окутывала тонкая шелковистая ткань самых нежных оттенков, мерцавшая и переливавшаяся в спокойном прохладном свете звезд. Это одеяние, несомненно, родилось из моих детских впечатлений от цирковых акробатов и представлений об одеждах ангелочков.

Но как бы то ни было, я шагал в этом наряде по межзвездным пространствам, опьяненный сознанием, что меня ждет великий подвиг, который даст мне познать все космические законы и постигнуть великую тайну тайн вселенной. В руке я держал стеклянный жезл. Мне было известно, что я должен коснуться кончиком этого жезла каждой звезды, мимо которой буду проходить. И я знал с абсолютной уверенностью, что стоит мне пропустить хотя бы одну, как я буду низвергнут в бездонную пропасть вечного наказания и вечной вины.

Мой звездный путь был долог. Когда я говорю «долог», вам следует помнить о том, как колоссально расширилось время в моем мозгу. Я шел в пространстве века и века, уверенно и без промаха касаясь кончиком жезла каждой встречной звезды. Все ярче разгорался свет. Все ближе был я к несказанному источнику безграничной мудрости. Именно я сам, а не какое-то другое мое «я». И это не было тем, что я когда-то уже пережил. Я все время сознавал, что именно я, Даррел Стэндинг, иду среди звезд и касаюсь их стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом нет ничего подлинного, что этого на самом деле не было и не будет.

Я знал, что это лишь буйная оргия воображения, как у человека, накурившегося опиума, больного горячкой или просто крепко спящего.

И вдруг, когда мне было так хорошо и радостно, мой жезл пропустил звезду, и я сразу понял, что совершил тягчайшее преступление. И тут же раздался стук, громовой, властный и неумолимый, как железная поступь рока, он поразил меня и гулко пронесся по вселенной. Вся звездная система ослепительно засверкала, закружилась и исчезла в пламени.

Меня разрывала невыразимая мука. Я сразу же стал Даррелом Стэндингом, пожизненно заключенным, лежащим на полу в смирительной рубашке. И я понял, кто отозвал меня с небес. В пятой камере Эд Моррел начал что-то выстукивать.

Мне.

Теперь я попытаюсь дать вам некоторое представление о необъятной протяженности времени и пространства, которую я ощущал. Много дней спустя я спросил у Моррела, что он мне выстукивал. Оказалось, это был простой вопрос: «Стэндинг, ты тут?»

Он простучал его очень быстро, пока надзиратель был в другом конце коридора. Повторяю: он простучал свой вопрос очень быстро.

Так поймите же: между первым и вторым ударом я снова унесся в звездный мир и снова шел, облаченный в шелковистое одеяние, касаясь каждой звезды на моем пути, к познанию всех тайн жизни.

И, как прежде, я шел там века и века. Затем снова раздался стук — гром железной поступи рока, и снова меня разрывала невыразимая боль, и снова я оказался в моей камере в Сен-Квентине. Это Эд Моррел стукнул во второй раз. Промежуток между первым и вторым ударом длился пятую долю секунды. Но благодаря неизмеримой протяженности моего времени за эту пятую долю секунды я много столетий шел среди звезд.

Я знаю, читатель, что все рассказанное выше кажется бессмыслицей. Я согласен. Это бессмыслица. Но это случилось со мной и было так же реально, как реальны змеи и пауки для человека, допившегося до белой горячки.

При самых щедрых допусках Эду Моррелу потребовалось не больше двух минут, чтобы простучать свой вопрос. И все же между первым и последним ударом протекли миллионы лет. Я уже не мог идти по моей звездной тропе с прежней безоблачной радостью, ибо во мне жил ужас перед неизбежным призывом, который, раздирая в клочья все мое существо, снова низвергнет меня в ад смирительной рубашки. И миллионы лет моих блужданий среди звезд превратились в миллионы лет ужаса.

И все время я знал, что это палец Эда Моррела так жестоко приковывает меня к земле. Я попытался заговорить с Эдом, попросить, чтобы он замолчал. Но я так полно отделил свое тело от сознания, что уже не мог его воскресить. Мое тело, сдавленное рубашкой, было мертво, хотя я все еще жил в его черепе. Тщетно приказывал я своей ноге простучать ответ Моррелу. Теоретически я знал, что у меня есть нога. Но мой опыт прошел так удачно, что ноги у меня все-таки не было.

Потом — теперь я знаю, что Моррел просто кончил выстукивать свой вопрос, — я продолжил мой путь среди звезд, и никто не звал меня назад. А потом, все еще на том же пути, я сквозь дрему почувствовал, что засыпаю и сон этот удивительно сладок.

Время от времени я шевелился во сне — обрати внимание, читатель, на этот глагол, — я шевелился. Я двигал руками и ногами.

Я чувствовал прикосновение чистых мягких простынь. Я ощущал себя здоровым и сильным. До чего же это было чудесно! Как людям, гибнущим в пустыне от жажды, грезятся журчащие фонтаны и кристальные источники, так мне грезилось освобождение от уз смирительной рубашки, чистота вместо грязи, бархатистая здоровая кожа вместо жесткого пергамента, обтягивавшего мои ребра.

Но грезилось мне это, как вы убедитесь, совсем по-иному, не так, как им.

Я проснулся. О, совсем проснулся, но не стал открывать глаза.

Пожалуйста, поймите одно — все дальнейшее меня нисколько не удивило. Я воспринимал его как что-то привычное и естественное.

Я был самим собой, запомните это. Но я не был Даррелом Стэндингом. У Даррела Стэндинга было столько же общего с этим человеком, как у пергаментной кожи Даррела Стэндинга с этой нежной и здоровой. И я понятия не имел ни о каком Дарреле Стэндинге, и не удивительно, ибо Даррел Стэндинг еще не родился и до его рождения должны были пройти века. Но вы сами все поймете.

Я лежал, не открывая глаз, и лениво прислушивался к доносившимся до меня звукам. Снаружи по каменным плитам размеренно цокали подводы. Звенело металлом оружие на людях, звенела металлом сбруя, и я понял, что под моими окнами по улице проезжает кавалькада. И без всякого интереса подумал: кто бы это мог быть? Откуда-то (впрочем, я знал, откуда, — со двора гостиницы) донеслись звонкие удары копыт и нетерпеливое ржание, которое я сразу узнал: это горячился мой конь.

Потом звук шагов и шорохи — шаги, как будто бы почтительно приглушенные, а на самом деле нарочито шумные, чтобы разбудить меня, если я еще сплю. Я улыбнулся про себя уловке старого мошенника.

— Понс, — приказал я, не открывая глаз, — воды! Холодной воды, побыстрей и побольше. Я вчера вечером хлебнул лишнего, и в глотке у меня сухо, как в раскаленной пустыне.

— Вот зато сегодня вы и заспались, — проворчал он, подавая мне заранее приготовленную кружку с водой.

Я сел на кровати, открыл глаза и обеими руками поднес кружку к губам. Я пил и разглядывал Понса.

Теперь заметьте две вещи: я говорил по-французски и не сознавал, что говорю по-французски. Только много времени спустя, вернувшись в одиночку и вспоминая события, о которых я сейчас рассказываю, я вдруг понял, что все время говорил по-французски, и притом как настоящий француз. Я же, Даррел Стэндинг, тот, кто пишет эти строки в тюрьме Фолсем, в одной из камер Коридора Убийц, знаю французский язык только в объеме школьного курса, то есть кое-как читаю французские книги и журналы. А говорить не умею совсем. Даже заказывая обед в ресторане, я не всегда правильно произносил названия блюд.

Но довольно отступлений. Понс был низеньким, сухоньким старикашкой. Он родился в нашем доме — об этом было упомянуто в тот день, который я описываю. Понсу было за шестьдесят.

Он уже лишился почти всех зубов, но, несмотря на сильную хромоту (он ходил, смешно подпрыгивая), был еще очень бодр и подвижен. Со мной он обращался с развязной фамильярностью.

Ведь он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он был слугой моего отца, когда я еще только учился ходить, а после его смерти (мы с Понсом говорили о ней в этот день) стал моим слугой.

Хромоту свою он получил на поле сражения в Италии, когда в атаку пошла кавалерия. Он только-только успел оттащить моего отца в сторону, как был ранен пикой в бедро, сбит с ног и отброшен под лошадиные копыта. Мой отец, не потерявший сознания, хотя и обессилевший от ран, видел все это своими глазами. Так что Понс заслужил право быть фамильярным, по крайней мере, с сыном моего отца.

Укоризненно покачивая головой, Понс смотрел, как я жадно пью воду.

— Она сразу закипела, ты слышал? — спросил я, смеясь, и отдал ему кружку.

— Совсем как отец, — сказал он с печальным вздохом. — Но ваш отец потом остепенился, а от вас этого не дождешься.

— У отца был больной желудок, — поддразнивал я старика. — Один глоток вина — и его сразу выворачивало наизнанку. Так кто же станет пить, если от этого нет никакой радости?

Пока мы разговаривали, Понс раскладывал на кресле у кровати мой костюм.

— Пейте, пейте, хозяин, — сказал он. — Это вам не повредит. Вы все равно умрете со здоровым желудком.

— Значит, по-твоему, у меня железный желудок? — спросил я, нарочно притворяясь, будто не понял его намека.

— По-моему… — ворчливо начал он, но тут же умолк, сообразив, что я его дразню. Поджав морщинистые губы, он повесил на спинку кресла мой новый, подбитый соболями плащ. — Восемьсот дукатов! — язвительно сказал он. — Тысяча коз и сто жирных быков за плащ, чтобы вы не мерзли! Двадцать ферм на благородной спине моего хозяина!

— А вот здесь сотня богатых ферм, с двумя-тремя замками в придачу, а быть может, и дворцом, — ответил я, протягивая руку и дотрагиваясь до моей шпаги, которую он только что положил на сиденье кресла.

— Ваш отец тоже завоевывал свое добро сильной рукой, — отрезал Понс. — Но если ваш отец умел завоевывать, то он умел и сохранять.

Тут Понс умолк и с насмешкой расправил мой новый колет из малинового атласа, который обошелся мне недешево.

— Шестьдесят дукатов за эту тряпку, подумать только! — все больше расходился Понс. — Да ваш отец послал бы к сатане на рога всех портных и евреев-ростовщиков, а не заплатил бы таких денег!

И все время, пока мы одевались, то есть все время, пока Понс помогал мне одеваться, я продолжал дразнить его.

— Нетрудно догадаться, Понс, что ты не слышал последней новости, — сказал я лукаво.

Тут старый сплетник мигом навострил уши.

— Последней новости? — переспросил он. — Уж не случилось ли чего при английском дворе?

— Нет, — покачал я головой. — Впрочем, новостью это, пожалуй, будет только для тебя, а всем другим она уже давно известна. Так ты, правда, не слышал? Об этом шептались греческие философы еще две тысячи лет назад. Вот из-за этой-то новости я и ношу двадцать богатых ферм на своей спине, живу при дворе и стал кутилой и щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир — весьма скверное местечко, жизнь — печальная штука, все люди смертны, а когда ты мертв, ты… Короче говоря, ты мертв. И вот, чтобы избежать скверны и печали, в наши дни люди, подобные мне, ищут новизны, дурмана страстей и угара развлечений.

— Но что это за новость, хозяин? О чем шептались философы в давние времена?

— О том, что Бог умер, Понс, — ответил я торжественно. — Разве ты этого не знал? Бог умер, я тоже скоро умру, и вот поэтому я ношу на спине двадцать богатых ферм.

— Бог жив! — с жаром воскликнул Понс. — Бог жив, и царствие его близко. Оно близко, слышите, хозяин? Может быть, оно настанет уже завтра, и земля рассыплется в прах.

— Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон устраивал из них живые факелы себе на забаву.

Понс бросил на меня взгляд, исполненный жалости.

— Большая ученость хуже болезни, — сокрушенно вздохнул он. — Я ведь всегда это говорил. Но вам, конечно, надо было поставить на своем и таскать меня, старика, за собой! Ну, и какой толк, что вы изучали астрономию и арифметику в Венеции, поэзию и всякие другие итальянские глупости — во Флоренции, астрологию — в Пизе и уж не знаю что еще в этой сумасшедшей Германии? Плевать я хотел на философов. Я говорю вам, хозяин, — я, Понс, ваш слуга, калека-старик, который не отличит буквы от древка пики, — я говорю вам, что Бог жив и через краткий срок вы предстанете перед ним. — Он вдруг умолк, опомнившись, и добавил: — Священник, о котором вы говорили, ждет, когда вы встанете.

Я вспомнил, что действительно назначил священнику прийти сегодня.

— Что ж ты мне раньше не сказал? — спросил я сердито.

— А к чему? — пожал плечами Понс. — Он все равно ждет уже два часа.

— Почему ты меня не разбудил?

Он посмотрел на меня с упреком.

— Как же разбудишь вас, когда вы еле добрели до кровати и все время вопили почище любого петуха: «Пой ку-ку, пой ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку!»

Он тянул этот бессмысленный припев раздирающим ухо хриплым фальцетом, насмешливо поглядывая на меня. Вполне возможно, что я пел эту песенку, ложась спать.

— У тебя хорошая память, — заметил я сухо, накидывая на плечи новый соболиный плащ и тут же сбрасывая его на руки Понсу.

Понс угрюмо покачал головой.

— Тут память не нужна: вы ведь пропели это «ку-ку» раз тысячу, не жалея голоса, так что к нашим дверям сбежались постояльцы со всей гостиницы и грозились убить вас, потому что вы никому не даете уснуть. А когда я вас все-таки уложил, разве вы тут же не подозвали меня к себе и не велели передать дьяволу, если он зайдет, что его светлость почивает? И разве вы не вернули меня еще раз, и, сжав мне руку у локтя так, что сегодня она вся в синяках, разве вы не приказали мне: «Если любишь жизнь, сочное мясо и теплый очаг, ни под каким видом не смей будить меня утром! Можешь разбудить меня только ради одного»?

— Ради чего? — спросил я, потому что никак не мог вспомнить, о чем я тогда думал.

— «Только ради сердца черного коршуна, по имени Маринелли, — сказали вы. — Только ради сердца Маринелли, еще теплого и положенного на золотой поднос. Поднос обязательно должен быть золотым», — сказали вы, а я должен разбудить вас, запев «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку». И тут вы стали учить меня петь «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку».

Но едва Понс назвал это имя, я сразу понял, что речь идет о том самом священнике Маринелли, который уже два часа скучает в моей приемной.

Когда же Маринелли вошел и, здороваясь, назвал меня полным титулом, я понял и все остальное. Я был граф Гильом де Сен-Мор [342] (дело в том, что я знал тогда и вспоминал потом лишь то, что проходило через мое бодрствующее сознание).

Священник был итальянец, очень смуглый, невысокого роста и невероятно худой — не то от вечных постов, не то от вечного неутолимого, но не плотского голода. Руки у него были маленькие и слабые, как у женщины. Но зато его глаза! Хитрые, недоверчивые, всегда прищуренные, с тяжелыми веками, они были злобными, как у хорька, и в то же время томными, как у ящерицы, греющейся на солнце.

— Вы заставляете нас ждать, граф де Сен-Мор, — сказал он, как только Понс, повинуясь моему взгляду, вышел из комнаты. — Тот, кому я служу, начинает терять терпение.

— Потише, потише, поп, — перебил я его сердито. — Помни, что ты сейчас не в Риме.

— Мой святейший повелитель… — начал он.

— Возможно, твой святейший повелитель правит в Риме, — опять перебил я.

— Но мы во Франции.

Маринелли смиренно наклонил голову, но в его глазах блеснула злоба.

— Мой святейший повелитель заботится и о делах Франции, — сказал он невозмутимо. — Эта дама не для вас. У моего повелителя другие планы. — Он провел языком по тонким губам. — Другие планы и относительно нее… и относительно вас.

Конечно, он имел в виду великую герцогиню Филиппу, вдову Жофруа, последнего герцога Аквитанского. Но хотя Филиппа была великой герцогиней и вдовой, она, кроме того, была женщиной — молодой, веселой, красивой и, по моему мнению, созданной для меня.

— Каковы же эти планы? — спросил я грубо.

— Они глубоки и обширны, граф де Сен-Мор. Так глубоки и обширны, что мне не подобает даже задумываться о них, а тем более обсуждать их с вами или с кем-нибудь еще.

— О, я знаю, что надвигаются большие события и что под землей зашевелились покрытые слизью черви.

— Меня предупреждали, что вы упрямы, но я должен был выполнить приказ.

Маринелли встал, собираясь уйти, и я тоже встал.

— Я говорил, что это бесполезно, — продолжал он. — Но вам была дарована последняя возможность изменить свое решение.

Мой святейший повелитель справедлив, как сама справедливость.

— Ну, я подумаю, — сказал я беззаботным тоном, провожая его до дверей.

Он остановился как вкопанный.

— Время для размышлений прошло, — сказал он. — Я здесь для того, чтобы узнать ваше решение.

— Я подумаю, — повторил я и, помолчав, добавил: — Если планы этой дамы не совпадут с моими, тогда, быть может, планы вашего повелителя осуществятся. Потому что, помни, поп, мне он не повелитель.

— Вы не знаете моего повелителя, — грозно сказал он.

— И не испытываю ни малейшего желания с ним познакомиться, — отрезал я.

Я стоял, прислушиваясь к мягким шагам интригана-священника, легко ступавшего по скрипучим ступенькам.

Если бы я попробовал подробно описать все, что мне привелось увидеть за остаток этого дня и первую половину сменившей его ночи, пока я был графом Гильомом де Сен-Мором, то не хватило бы и десяти таких книг. Но я многое опущу, вернее сказать, я опущу почти все, ибо мне еще не приходилось слышать об отсрочке казни для того, чтобы осужденный мог дописать свои воспоминания: по крайней мере в Калифорнии так не делается.

Париж, который я увидел в тот день, был старинным Парижем. Узкие улочки были завалены грязью и нечистотами и показались бы неслыханно грязными в наш век санитарии и гигиены.

Но все это я должен пропустить. Я должен пропустить все события дня: верховую прогулку за стенами города, великолепный праздник, устроенный Гуго де Менгом, пиршество, во время которого я почти ничего не ел и не пил. Я опишу только самый конец этих приключений: все началось, когда я стоял, обмениваясь шутками с самой Филиппой… О Господи, как она была хороша! Знатная дама до мозга костей, но, кроме этого и помимо этого, всегда и во всем — женщина.

Мы шутили и смеялись вполне искренне, а вокруг нас кружилась веселая толпа. Но под нашими шутками крылась напряженная настороженность мужчины и женщины, уже перешагнувших порог любви, но еще не уверенных во взаимности. Я не стану описывать Филиппу. Миниатюрная, восхитительно стройная… Нет, я все-таки удержусь. Словом, для меня она была единственной женщиной в мире, и я совершенно не думал о том, что длинная рука седого старца может протянуться из Рима через всю Европу, чтобы разлучить меня с моей возлюбленной.

И тут итальянец Фортини прошептал мне на ухо:

— Один человек хочет поговорить с вами.

— Пусть подождет, пока у меня найдется для него время, — ответил я резко.

— Я никого не жду, — так же резко возразил он.

Кровь закипела у меня в жилах, и я вспомнил священника Маринелли и седого старца в Риме. Я понял. Все было подстроено. Вот она, длинная рука. Фортини лениво улыбнулся, глядя мне прямо в лицо, пока я раздумывал, как поступить, и улыбка эта была насмешливой и дерзкой.

Именно сейчас я должен был во что бы то ни стало сохранять хладнокровие. Но во мне поднималась знакомая багровая ярость.

Так вот, значит, что задумал этот поп: Фортини, промотавший все родовые богатства, сохранив лишь громкое имя, считался лучшим фехтовальщиком среди итальянцев, приехавших к нам за последние шесть лет! Итак, сегодня Фортини. Если он потерпит неудачу, то но приказу седого старца завтра явится новый бретер, послезавтра — новый. А если и у них ничего не выйдет, то убийца-простолюдин всадит мне нож в спину или отравитель подмешает смертоносное зелье в мое вино или в мой хлеб.

— Я занят, — сказал я. — Убирайтесь.

— У меня к вам неотложное дело, — настаивал он.

Незаметно для себя мы стали говорить громче, и Филиппа услышала.

— Убирайся прочь, итальянский пес! — сказал я. — Не визжи у моих дверей. Я скоро займусь тобой.

— Луна уже взошла, — ответил он. — Трава сухая, отличная.

Роса еще не выпала. За этим прудом налево, на расстоянии полета стрелы, есть превосходная лужайка, тихая и укромная.

— Скоро я исполню ваше желание, — понизив голос, ответил я ему с досадой.

Но он не отходил от меня.

Тут заговорила Филиппа, и в ее словах была заключена вся ее редкая смелость и железная воля.

— Исполните желание этого господина, Сен Мор. Займитесь им сейчас. Да сопутствует вам удача! — Она умолкла и подозвала к себе своего дядю Жана де Жуанвиля, который в эту минуту проходил мимо, — брата ее матери, одного их анжуйских Жуанвилей.

— Да сопутствует вам удача, — повторила она и, наклонившись ко мне, шепнула: — Мое сердце остается с вами, Сен-Мор. Возвращайтесь скорее. Я буду ждать вас в большом зале.

Я был на седьмом небе. Я шагал по облакам. Впервые она прямо сказала мне о своей любви. И эта радость придала мне такую силу, что теперь мне была нипочем хоть дюжина Фортини, хоть дюжина седых старцев в Риме.

Жан де Жуанвиль и Филиппа скрылись в толпе, а мы с Фортини быстро договорились обо всем и разошлись, чтобы найти секундантов и встретиться на лужайке за прудом.

Сначала я отыскал Робера Ланфранка, а потом Анри Боэмона.

Но прежде чем найти их, я встретил соломинку, которая показала мне, куда дует ветер, и предсказала настоящую бурю. Соломинку звали Ги де Виллардуэн; я знал этого неотесанного провинциала — он совсем недавно приехал ко двору, что не мешало ему быть задиристым петушком. Он был рыж. Белки его голубых, близко поставленных глазок отливали красным, а кожа, как обычно у рыжих, была багровой и веснушчатой. Больше всего он напоминал вареного рака.

Когда я проходил мимо, он быстро повернулся и толкнул меня. О, разумеется, он сделал это нарочно! И тут же злобно подскочил ко мне, хватаясь за шпагу.

«Черт возьми! — подумал я. — У седого старца немало орудий, и весьма странных к тому же!», — а вслух с вежливым поклоном сказал петушку:

— Простите мою неуклюжесть. Во всем виноват я. Прошу у вас извинения, Виллардуэн.

Однако умиротворить его оказалось нелегко. Но пока он в бешенстве кукарекал, я заметил Робера Ланфранка, подозвал его к нам и объяснил, что случилось.

— Сен-Мор дал вам полное удовлетворение, — решил Ланфранк. — Он попросил у вас извинения.

— О да! — подхватил я любезнейшим голосом. — И я снова прошу вас, Виллардуэн, извинить мою неуклюжесть. Приношу тысячу извинений. Во всем виноват я, хотя поступок мой был неумышленным. Торопясь на некое свидание, я был неуклюж, чрезвычайно неуклюж, но толкнул я вас неумышленно.

Этой деревенщине оставалось только с большой неохотой принять извинения, на которые я был так щедр. Но когда мы с Ланфранком поспешили дальше, я подумал, что не пройдет и нескольких дней, а может быть, и часов, как огненноголовый провинциал добьется того, чтобы мы с ним скрестили шпаги на лужайке.

Ланфранку я сказал только, что нуждаюсь в его услугах, и он не стал расспрашивать о подробностях. Это был жизнерадостный юноша, которому только что исполнилось двадцать лет, но он слил умелым фехтовальщиком, сражался в Испании и много раз отличался на дуэлях. Узнав, в чем дело, он только весело сверкнул черными глазами и пришел в такой восторг, что сам отправился за Анри Боэмоном и уговорил его присоединиться к нам.

Когда мы втроем вышли на лужайку за прудом, Фортини и двое его секундантов уже ждали нас. Одним из них был Феликс Паскини, племянник кардинала, носившего ту же фамилию, и доверенное лицо своего дяди, который сам был доверенным лицом седого старца. Другим был Рауль де Гонкур, и меня удивило, что такой благородный человек оказался в подобном обществе.

Мы отсалютовали друг другу и взялись за дело. Оно было знакомо нам всем. Роса еще не выпала, и ноги не скользили по сухой траве. Ярко светила луна, и мы с Фортини скрестили шпаги в смертельном поединке.

Я знал, что Фортини меня превосходит, хотя я и считался во Франции хорошим фехтовальщиком. Но я знал и другое: что в этот вечер со мной сердце моей дамы, и потому в этот вечер благодаря мне в мире станет одним итальянцем меньше. Повторяю, я знал это, я не сомневался в исходе ДУЭЛИ. И пока мы дрались, я размышлял, как лучше убить его. Я не любил долгих поединков, короткий блестящий бой — такова была моя обычная манера. А кроме того, все эти веселые месяцы пирушек, когда поздно ночью я распевал «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку», должны были сказаться, если схватка затянется, и я это знал. Бой будет коротким и блестящим, решил я.

Однако справиться со столь умелым противником, как Фортини, было не так-то просто. А кроме того, Фортини, который, по слухам, всегда бывал хладнокровен, обладал железной рукой и умел драться долго, уверенно и неутомимо, в этот вечер тоже решил, что бой будет коротким и блестящим.

Мы дрались напряженно и нервно, — ведь если я разгадал его намерение покончить со мной как можно быстрее, то и он понял, что задумал я. Вероятно, мне не удался бы мой прием, если бы мы дрались днем, а не ночью. Но смутный лунный свет был моим союзником. И у меня было еще одно преимущество: я заранее догадался, что собирается сделать мой противник. Это был встречный выпад — весьма обычный, но очень рискованный прием, известный каждому новичку, погубивший немало хороших бойцов, отважившихся прибегнуть к нему, и настолько опасный для того, кто им пользуется, что большинство фехтовальщиков предпочитают обходиться без него.

Мы дрались меньше минуты, а я уже знал, что Фортини, бросившийся в стремительную атаку, на самом деле рассчитывает пустить в ход эту самую уловку. Он ждал, когда я сделаю глубокий выпад, чтобы, не парируя его, обычным легким движением кисти отвести мою шпагу, направив острие своей прямо навстречу моему рванувшемуся вперед телу. Рискованный прием, очень рискованный даже при ярком солнечном свете. Стоит ему начать на мгновение раньше — и я пойму, в чем дело, и не попаду в ловушку. Стоит ему начать на мгновение позже — и моя шпага пронзит его сердце.

«Так, значит, быстрый и блестящий бой? — подумал я. — Отлично, мой милый итальянец. Бой будет быстрым и блестящим, но главное, быстрым».

Собственно говоря, это был бы встречный выпад против встречного выпада, но я решил, что Фортини попадет в ловушку, потому что я окажусь быстрее его. Так и вышло. Как я сказал, не прошло и минуты, а это уже случилось. Быстро? Да, мой глубокий выпад был быстр. Он был молниеносен — взрыв действия, стремительный, как мысль. Ни один человек на земле не подозревал — я готов в этом поклясться, — что глубокий выпад может быть таким быстрым. Я выиграл мгновение. Опоздав на это мгновение, Фортини попытался отклонить клинок моей шпаги и заколоть меня. Но отклонился клинок его шпаги. Сверкнув, он скользнул мимо моей груди, шпага Фортини пронзила пустой воздух за моей спиной, а моя шпага вошла в его тело, прошла насквозь на высоте сердца с правого бока в левый и вырвалась далеко наружу.

Странное это ощущение — проткнуть живого человека насквозь. Я сижу сейчас в моей камере и перестаю писать, задумавшись над этим. И я не раз задумывался над тем, что случилось в ту лунную ночь в старой Франции, когда я показал итальянской собаке, что такое быстрый и блестящий бой. Как легко пронзить насквозь человеческое тело! Если бы моя шпага наткнулась на кость, я почувствовал бы сопротивление, но ей встретились только мягкие мышцы. И все же это было слишком легко. Сейчас, описывая это, я вновь переживаю то же ощущение в руке и в мозгу.

Моя шпага прошла сквозь тело итальянца с такой легкостью, словно я погружал шляпную булавку в пудинг. О, Гильом де Сен-Мор в ту ночь совсем не был удивлен этим, но это удивляет меня, Даррела Стэндинга, когда теперь, через века, я вспоминаю нашу схватку. Легко, слишком легко убить сильного, живого, дышащего человека таким примитивным оружием, как полоска стали.

Люди похожи на крабов в мягкой скорлупе — они столь же нежны, хрупки и уязвимы.

Но вернемся к той лунной ночи, когда моя шпага вошла в его тело и наступило мгновение полной неподвижности. Фортини упал не сразу. Не сразу я выдернул шпагу. Целую секунду мы стояли неподвижно: я — широко расставив ноги, изогнув наклоненное вперед тело с горизонтально вытянутой правой рукой — и Фортини, чья шпага была позади меня, так что рукоятка и сжимавшая ее рука легли на мое левое плечо, а тело застыло, и широко раскрытые глаза блестели. И пока мы стояли так, застыв, словно статуи, наши секунданты, готов поклясться, не успели даже понять, что произошло. Потом Фортини глубоко вздохнул и закашлялся, тело его обмякло, рукоятка шпаги, лежавшая на моем плече, задрожала, рука упала, и шпага уперлась острием в дерн.

К нему подскочили Паскини и де Гонкур, и он повалился на их руки. Честное слово, мне было труднее вытащить шпагу, чем вонзить ее в него. Его плоть смыкалась вокруг лезвия, словно не желая его отпускать. Поверьте, мне потребовалось сделать большое усилие, чтобы извлечь свою шпагу.

Однако боль, вызванная этим движением, по-видимому, возвратила его к жизни, ибо он оттолкнул своих друзей, выпрямился и стал в позицию. Я тоже стал в позицию, недоумевая, как мне удалось проткнуть его на высоте сердца и все-таки не задеть ни одного жизненно важного органа. Но тут колени Фортини подогнулись, и, прежде чем друзья успели его подхватить, он рухнул ничком на траву. Они перевернули его на спину, но он был уже мертв. В лунном свете его лицо казалось синевато-белым, а правая рука по-прежнему сжимала рукоятку шпаги.

Да, убить человека удивительно легко.

Мы поклонились его секундантам и уже намеревались уйти, когда меня остановил Феликс Паскини.

— Прошу прощения, — сказал я, — но пусть это будет завтра.

— Нам ведь надо только отойти в сторону, туда, где трава еще суха, — настаивал он.

— Давайте я увлажню ее за вас, Сен-Мор, — умоляюще сказал Ланфранк, которому давно не терпелось помериться силами с каким-нибудь итальянцем. Я покачал головой.

— Паскини мой, — ответил я. — Он будет первым завтра.

— А остальные? — осведомился Ланфранк.

— Об этом спросите де Гонкура, — засмеялся я. — Если не ошибаюсь, он уже собирается добиваться чести быть третьим.

При этих словах де Гонкур смущенно кивнул. Ланфранк вопросительно посмотрел на него, и де Гонкур кивнул еще раз.

— А за ним, конечно, явится петушок, — продолжал я.

И едва я умолк, как рыжий Ги де Виллардуэн вышел на лужайку и направился к нам по залитой лунным светом траве.

— Ну хоть его-то уступите мне! — воскликнул Ланфранк, чуть не плача, до того ему хотелось скрестить с кем-нибудь шпагу.

— Об этом спросите его самого, — засмеялся я и повернулся к Паскини. — До завтра, — сказал я. — Назовите время и место, и вы найдете меня там.

— Трава превосходна, — насмешливо ответил он, — и лучше этого места не найти, и мне хочется, чтобы вы успели составить компанию Фортини.

— Куда лучше, если ему будет сопутствовать его друг, — отпарировал я. — А теперь, с вашего разрешения, я ухожу.

Но он загородил мне дорогу.

— Кто бы ни отправился следом за Фортини, — сказал он, — пусть это будет сейчас.

В первый раз за время нашего разговора во мне начал закипать гнев.

— Вы усердно служите своему хозяину, — насмешливо сказал я.

— Я служу только собственным капризам. У меня нет хозяев.

— Не примите за дерзость, но я собираюсь сказать вам правду, — продолжал я.

— Какую же? — промурлыкал он.

— А вот какую: вы лжец, Паскини, лжец, как все итальянцы.

Он сразу повернулся к Ланфранку и Боэмону.

— Вы слышали? — сказал он. — Теперь вы не будете оспаривать его у меня.

Они растерянно взглянули на меня, стараясь понять, чего я хочу. Но Паскини не стал ждать.

— А если у вас еще остаются сомнения, тогда позвольте мне их рассеять… Вот так.

И он плюнул мне под ноги. И тут гнев взял надо мной верх.

Багровая ярость — называю я его: всепоглощающее, все затмевающее желание убивать и уничтожать. Я забыл, что Филиппа ждет меня в большом зале. Я помнил только о нанесенных мне оскорблениях: о том, что седой старец непростительно вмешивается в мои дела, о требовании священника, о дерзости Фортини, о наглости Виллардуэна; а теперь Паскини встал у меня на дороге и плюнул мне под ноги. Мир побагровел перед моими глазами. Я был во власти багровой ярости. Меня окружала гнусная нечисть, которую я должен был смести со своего пути, стереть с лица земли. Как попавший в клетку лев гневно кидается на прутья, так жгучая ненависть к этой нечисти подхватила и понесла меня. Да, они окружали меня со всех сторон. Я попал в ловушку. И выход был только один: уничтожить их, втоптать их в землю.




— Очень хорошо, — сказал я почти хладнокровно, хотя меня трясло от бешенства. — Вы первый, Паскини? А потом вы, де Гонкур? И в заключение де Виллардуэн?

Они кивнули в знак согласия, и мы с Паскини собрались отойти в сторону.

— Раз вы торопитесь, — предложил мне Анри Боэмон, — и раз их трое и нас трое, то почему бы не покончить с этим сразу?

— Да, да, — горячо поддержал его Ланфранк. — Вы возьмите Гонкура, а я возьму де Виллардуэна.

Но я сделал знак моим добрым друзьям не вмешиваться.

— Они здесь по приказу, — объяснил я. — Это моей смерти они жаждут так сильно, что, клянусь честью, я заразился их желанием и теперь хочу разделаться с ними сам.

Я заметил, что Паскини раздосадован этой задержкой, и решил раздразнить его еще больше.

— С вами, Паскини, — заявил я, — я покончу быстро. Мне не хочется, чтобы вы медлили, когда Фортини ждет вас. Вам, Рауль де Гонкур, я отплачу за то, что вы попали в такое скверное общество. Вы растолстели, у вас одышка. Я буду играть с вами, пока ваш жир не растопится и вы не начнете пыхтеть и отдуваться, как дырявые меха. А как я убью вас, Виллардуэн, я еще не знаю.

Тут я отсалютовал Паскини, и наши шпаги скрестились.

О, в этот вечер во мне проснулся дьявол! Быстрый и блестящий бой — вот чего я хотел. Но я помнил и о неверном лунном свете.

Если мой противник посмеет рискнуть на встречный выпад, я покончу с ним, как с Фортини. Если же нет, то я сам применю этот прием — и скоро.

Однако Паскини был осторожен, хотя мне и удалось его раздразнить. Но я заставил его принять быстрый темп, и наши шпаги то и дело скрещивались, потому что в обманчивом лунном свете приходится больше полагаться на осязание, чем на зрение.

Не прошло и минуты, как я применил свой прием, притворившись, что поскользнулся, и, выпрямляясь, опять притворился, что потерял шпагу Паскини. Он сделал пробный выпад, и снова я разыграл растерянность, парируя излишне широким движением, совсем открывшись, — это и была приманка, на которую я решил поймать его. И поймал. Он не замедлил воспользоваться преимуществом, которое дало ему мое, как он думал, невольное движение. Его выпад был прямым и точным. И он вложил в него всю свою волю и всю тяжесть своего тела. А я только притворялся и был готов встретить его. Мой клинок чуть-чуть коснулся его клинка, и легким поворотом кисти, как раз в меру твердым, я отвел его клинок чашкой моей шпаги. Отвел чуть-чуть, на несколько дюймов так, чтобы острие шпаги скользнуло мимо моей груди, пронзив лишь складку атласного колета. Конечно, тело его следовало в этом выпаде за шпагой и встретилось правым боком на высоте сердца с острием моей шпаги. Моя вытянутая рука была твердой и прямой, как служившая ее продолжением сталь, а за сталью и рукой было мое подобранное, напряженное тело.

Как я уже сказал, моя шпага вошла в правый бок Паскини на высоте сердца, но не вышла через левый, ибо наткнулась на ребро (ведь убийство человека — это работа мясника). Толчок был так силен, что Паскини потерял равновесие и боком повалился на землю. Пока он падал, пока он еще не коснулся травы, я вырвал свою шпагу из раны.

Де Гонкур бросился к нему, но он жестом приказал ему заняться мной. Кашляя и сплевывая кровь, он с помощью де Виллардуэна приподнялся на локте, опустил голову на руку, а потом опять начал кашлять и сплевывать.

— Счастливого пути, Паскини, — смеясь, сказал я ему, потому что все еще был во власти багровой ярости. — Прошу вас, поторопитесь, потому что трава, на которой вы лежите, вдруг отсырела, и вы простудитесь насмерть, если не поторопитесь.

Я хотел немедленно заняться де Гонкуром, но тут вмешался Боэмон, сказав, что мне следует отдохнуть.

— Нет, — ответил я, — я еще даже не согрелся как следует. — И повернулся к де Гонкуру. — Теперь вы у меня попляшете и попыхтите. Становитесь в позицию!

Де Гонкур не испытывал ни малейшего желания драться со мной. Нетрудно было заметить, что он только выполняет приказ.

Манера фехтовать у него была старомодная, как у всех пожилых людей, однако он неплохо владел шпагой и дрался хладнокровно, решительно и твердо. Но он не был блестящим бойцом, и его угнетало предчувствие поражения. Я мог бы покончить с ним дюжину раз, но не делал этого. Ведь я уже говорил, что мной владел дьявол.

Так оно и было. Я измучил моего противника. Я теснил его, заставил повернуться лицом к луне, так что ему трудно было меня разглядеть, — ведь я дрался в собственной тени. А пока я играл с ним, пока он пыхтел и задыхался, как я ему обещал, Паскини, опираясь головой на руку, смотрел на нас, выкашливая и выплевывая свою жизнь.

— Ну, де Гонкур, — объявил я наконец, — вы знаете, что вы в моих руках. Я могу заколоть вас десятком способов, — так будьте готовы, потому что я выбираю вот этот.

И, говоря это, я просто перешел от кварты к терции, а когда он, растерявшись, начал широко парировать, я вернулся в кварту, подождал, пока он откроется, и пронзил его насквозь на высоте сердца. И, увидя конец нашей схватки, Паскини перестал цепляться за жизнь, упал лицом в траву, вздрогнул и затих.

— Ваш хозяин лишится за эту ночь четырех своих слуг, — сообщил я Виллардуэну, как только мы начали бой.

И что за бой! Этот провинциал был нелеп. В какой только деревенской школе он обучался фехтованию! Каждое его движение было неуклюжим и смешным. «С ним я покончу быстро и просто», — решил я, а он наступал на меня, словно обезумев, и его рыжие волосы стояли дыбом от ярости.

Увы, его неуклюжесть и погубила меня. Пока я играл с ним и смеялся над ним, называя его грубым, деревенщиной, он от злости забыл даже те немногие приемы, которые знал. Взмахнув шпагой, словно это была сабля, он со свистом разрезал ею воздух и ударил меня по голове. Я остолбенел от изумления: что могло быть нелепее! Он совсем открылся, и я мог бы проткнуть его насквозь. Но я остолбенел от изумления и в следующую секунду почувствовал укол стального острия: этот неуклюжий провинциал пронзил меня насквозь, рванувшись вперед, словно бык, так что рукоятка его шпаги ударила меня в бок, и я отступил назад.

Падая, я увидел растерянные лица Ланфранка и Боэмона и довольную ухмылку наступавшего на меня Виллардуэна. Я падал, но так и не коснулся травы. Замигал ослепительный свет, раздался оглушительный грохот, наступил мрак, забрезжило смутное сияние, меня охватила грызущая, рвущая на части боль, и я услышал чей-то голос:

— Я ничего не нащупываю.

Я узнал этот голос. Это был голос начальника тюрьмы Азертона, и я вспомнил, что я — Даррел Стэндинг, который вернулся через века в пыточную рубашку Сен-Квентина. Я знал, что пальцы, касавшиеся моей шеи, принадлежат доктору Джексону. И тут послышался голос доктора:

— Вы не умеете нащупывать пульс на шее. Вот тут, прижмите свои пальцы рядом с моими. Чувствуете? А, я так и думал. Сердце бьется слабо, но ровно, как хронометр.

— Прошли только сутки, — заметил капитан Джеми, — а он никогда прежде не бывал в таком состоянии.

— Притворяется, и больше ничего, можете побиться об заклад, — вмешался Эл Хэтчинс, главный староста.

— Ну не знаю, — продолжал капитан Джеми. — Если пульс так слаб, что только врач может его нащупать.

— Подумаешь! Я ведь тоже прошел обучение в рубашке, — насмешливо сказал Эл Хэтчинс. — И сколько раз вы меня расшнуровывали, капитан, думая, что я отдаю Богу душу. А я-то еле удерживался, чтобы не рассмеяться вам прямо в лицо.

— Ну, а вы что скажете, доктор? — спросил начальник тюрьмы.

— Я же говорю вам: сердце работает великолепно, — последовал ответ, — хотя, конечно, слабовато, но этого можно было ожидать. Хэтчинс совершенно прав. Он притворяется.

Большим пальцем он оттянул мне веко, и я открыл один глаз и посмотрел на склонившиеся надо мной лица.

— Ну, что я говорил! — торжествующе воскликнул доктор Джексон.

Тогда я напряг всю свою волю и, хотя мне казалось что мое лицо вот-вот лопнет, все-таки улыбнулся.

К моим губам поднесли кружку с водой, и я жадно напился.

Следует помнить, что все это время я беспомощно лежал на спине и мои руки были прижаты к бокам внутри рубашки. Затем мне предложили еду — черствый тюремный хлеб, но я помотал головой и закрыл глаза, показывая, что мне надоело их присутствие.

Боль воскресения была невыносима. Я чувствовал, как оживает мое тело. Казалось, что шею и грудь колют тысячи булавок и иголок, а в моем мозгу не угасало яркое воспоминание, что Филиппа ждет меня в большом зале, и я хотел вернуться к половине дня и половине ночи, которые только что прожил в старой Франции.

И пока все мои тюремщики еще стояли рядом, я попробовал выключить ожившую часть моего тела из сознания. Я торопился уйти от них, но меня задержал голос начальника тюрьмы:

— Есть у тебя какие-нибудь жалобы?

Я боялся только одного — что они вынут меня из рубашки, и потому мой ответ вовсе не был отчаянной бравадой: я просто хотел оградить себя от такой возможности.

— Вы могли бы затянуть рубашку потуже, — прошептал я, — она такая просторная, что в ней неудобно лежать, я просто утопаю в ее складках. Хэтчинс дурак. Неуклюжий дурак. Он и представления не имеет о том, как шнуруются рубашки. Начальник, вам следовало бы сделать его старостой ткацкой мастерской. Он добьется куда большей непроизводительности, чем теперешний бездельник, который тоже дурак, но не такой неуклюжий. А теперь убирайтесь вон, если не придумали ничего нового. В этом случае, конечно, оставайтесь. Оставайтесь, милости просим, если в ваши тупые башки взбрело, что вы способны придумать для меня какие-нибудь свеженькие пытки.

— Он ненормальный, настоящий, подлинный ненормальный, — радостно сказал доктор Джексон, преисполняясь профессиональной гордостью.

— Стэндинг, ты и вправду чудо, — заметил начальник тюрьмы. — У тебя железная воля, но я ее сломаю, можешь не сомневаться.

— А у вас кроличье сердце, — отрезал я. — Да получи вы десятую долю того, что я получил в Сен-Квентине, рубашка давно бы выдавила ваше кроличье сердце через эти вот длинные уши.

Удар попал в цель, потому что у начальника тюрьмы действительно были странные уши. Я не сомневаюсь, что они заинтересовали бы Ломброзо [343].

— Что касается меня, — продолжал я, — то я смеюсь над вами и от души желаю проклятой ткацкой, чтобы вы сами стали в ней старостой. Ведь вы же пытали меня, как хотели, и все-таки я жив и смеюсь вам в лицо. Вот уж это рекордная непроизводительность труда! Вы даже не в силах убить меня. Что может быть непроизводительнее? Да вы не сумели бы убить даже загнанную в угол крысу, и притом с помощью динамита — настоящего динамита, а не того, который, как вы воображаете, я где-то спрятал.

— Ты хочешь еще что-нибудь сказать? — спросил он, когда я кончил мою язвительную речь.

И тут я вспомнил то, что сказал наглецу Фортини.

— Убирайся прочь, тюремный пес! — ответил я. — Иди визжать у других дверей.

Для такого человека, как Азертон, подобная насмешка из уст беспомощного заключенного была, конечно, непереносимой. Лицо его побелело от ярости, и дрожащим голосом он пригрозил мне:

— Запомни, Стэндинг, я с тобой еще посчитаюсь.

— Как бы не так, — ответил я. — Вы ведь можете только затянуть потуже эту невероятно просторную рубашку. А если это вам не под силу, так убирайтесь вон. И, пожалуйста, не возвращайтесь хотя бы неделю, а еще лучше все десять дней.

Какое наказание мог придумать начальник тюрьмы для заключенного, который уже подвергался самому страшному из них?

Кажется, Азертон все-таки нашел, чем мне пригрозить, но едва он открыл рот, как я, воспользовавшись тем, что мой голос немного окреп, начал петь: «Пой ку-ку, пой ку-ку, пой ку-ку». И я пел, пока дверь моей камеры не захлопнулась, пока не заскрипели замки и пока засовы, завизжав, не вошли в свои гнезда.


Глава двенадцатая

Теперь, когда я узнал секрет, воспользоваться им было уже нетрудно. И я понимал: чем чаще это проделывать, тем все будет проще. Достаточно было один раз нащупать линию наименьшего сопротивления, и при каждой последующей попытке это сопротивление будет ослабевать. И действительно, со временем, как вы увидите, мои переселения из тюрьмы Сен-Квентин в другую жизнь стали совершаться почти автоматически.

Едва только начальник тюрьмы Азертон и его подручные ушли, как я через несколько минут уже заставил свое воскресшее тело вновь погрузиться в «малую смерть». Да, это была смерть, но временная, вроде того приостановления жизни, которое возникает под действием хлороформа.

Итак, оторвавшись от всего грязного, низкого и подлого — отупляющего ужаса одиночки и адских мук смирительной рубашки, прирученных мух, духоты, мрака и перестукивания живых мертвецов, — я снова унесся за грань пространства и времени.

Опять на какой-то срок я погрузился во мрак, а затем медленно, постепенно вновь возникло восприятие окружающего, но уже совсем иного. И совсем иного «я». Первым ощущением, проникшим в мое сознание, было ощущение пыли. Сухая, едкая пыль щекотала мне ноздри. Она запеклась на моих губах. Она покрывала лицо, руки и скрипела на кончиках пальцев, когда я тер их друг о друга.

Затем к этому присоединилось ощущение непрерывного движения. Все вокруг меня покачивалось и колыхалось. Я чувствовал сотрясение и толчки, слышал скрип. И я знал, что это скрипят колесные оси и окованные железом колеса, катящиеся по камням и песку. Затем до моего слуха донеслись хриплые, усталые голоса людей, с ворчанием и бранью понукавших медленно бредущих, измученных животных.

Я приоткрыл воспаленные от пыли веки, и тотчас глаза мне снова засыпало песком. Грубые одеяла, на которых я лежал, были покрыты толстым слоем песка. Над головой у меня в пропитанном песчаной пылью воздухе покачивалась парусиновая крыша фургона, и мириады песчинок медленно опускались, танцуя в косых солнечных лучах, пробивавшихся сквозь дыры в парусине.

Я был ребенком, мальчиком лет восьми-девяти, очень усталым и измученным, и такой же усталой и измученной казалась женщина с изможденным, покрытым пылью лицом, тихонько баюкавшая плачущего младенца. Это была моя мать. Я знал, что это моя мать, совершенно так же, как, поглядывая на плечи возницы, видневшиеся впереди в парусиновом туннеле, я знал, что это мои отец.

Когда я поднялся и начал пробираться между узлами и тюками, наваленными на полу фургона, мать сказала устало и сварливо:

— Неужели ты не можешь посидеть спокойно минутку, Джесси?

Это было мое имя — Джесси. Фамилии своей я не знал и слышал только, как мать называла отца Джоном. И еще у меня сохранилось смутное воспоминание о том, что мне порой доводилось слышать, как другие мужчины называли моего отца «капитан», и я понимал, что он здесь главный и его распоряжения выполняются всеми.

Я забрался на козлы и уселся рядом с отцом. Колеса фургонов и ноги животных поднимали огромные облака ныли.

Она была такой густой, что походила на туман, а склонявшееся к закату солнце светило сквозь эту пылевую завесу тусклым кроваво-красным светом.

И не только в этом свете заходящего солнца было что-то зловещее — на всем, что меня окружало, казалось, лежал какой-то зловещий отпечаток: что-то зловещее было и в расстилавшемся передо мной пейзаже, и в лице моего отца, и в плаче младенца, которого мама никак не могла унять, и в спинах лошадей, утративших всякую окраску от осевшей на них пыли, и в голосе отца, безостановочно понукавшего запряженную в наш фургон шестерку.

Кругом расстилалась пустыня, при одном взгляде на которую щемило сердце. Со всех сторон уходили вдаль голые пологие холмы. Лишь порой где-нибудь на склоне можно было заметить сухой, опаленный зноем кустарник. И снова — голые холмы, песок и камень. Наш путь пролегал по лощинам между холмами.

Здесь был один песок, и лишь кое-где над ним торчал колючий кустарник да пучки сухой, увядшей травы. И никаких признаков воды, если не считать оврагов, промытых когда-то в незапамятные времена бурными дождевыми потоками.

Только фургон моего отца был запряжен лошадьми. Фургоны двигались гуськом, и, оглядываясь на длинную, извивавшуюся ленту нашего каравана, я видел, что в остальные фургоны впряжены волы. Три-четыре пары волов медленно, с трудом тащили фургон, а рядом с волами, увязая в песке, шли люди с длинными палками и погоняли усталых, упирающихся животных. На одном из поворотов пути я пересчитал все фургоны — те, что двигались впереди, и те, что следовали за нами. Я знал, что фургонов должно быть сорок, включая наш, так как не раз уже от нечего делать считал их. И сейчас я пересчитал их снова, как делают дети, чтобы развеять скуку, и все фургоны были на месте, все сорок. Большие, неуклюжие, грубо сколоченные, с парусиновым верхом, скрипучие, раскачивающиеся из стороны в сторону, они со скрежетом и хрустом подминали под себя песок и сухую полынь.

Справа и слева от нас вдоль всего каравана ехали десятка полтора всадников — мужчин и молодых парней. У каждого поперек седла лежало длинноствольное ружье. И всякий раз, когда кто-нибудь из всадников приближался к нашему фургону, я видел, что покрытое толстым слоем пыли лицо его так же угрюмо и тревожно, как лицо моего отца. И у моего отца, который правил лошадьми, тоже лежало наготове длинноствольное ружье.

Еще десятка два тощих, как скелеты, волов с разбитыми ногами и натертыми ярмом шеями ковыляли рядом с нашим караваном, и стоило одному из них приостановиться, чтобы пощипать торчавшие из песка клочки сухой травы, как его тотчас принимались гнать вперед пастухи — молодые парни с исхудалыми лицами. Порой какой-нибудь из волов, остановившись, начинал мычать, и в этом мычании тоже было что-то зловещее, как во всем, что нас окружало.

В памяти у меня хранилось смутное воспоминание о том, что когда-то, еще совсем маленьким, я жил на берегу затененной деревьями речки. И пока фургон, покачиваясь, катился вперед, а я трясся на сиденье рядом с отцом, перед моими глазами снова и снова вставала чудесная картина речки, струящейся между деревьями. И мне казалось, что я уже бесконечно давно живу в этом фургоне и все еду и еду куда-то, все вперед и вперед, и вокруг все одни и те же лица.

Но над всем преобладало — и так казалось не только мне одному — ощущение грозящей нам беды, неотвратимого движения навстречу гибели. Наш караван был похож на похоронную процессию. Ни разу не прозвучал смех. Ни разу не слышал я веселых, счастливых голосов. Мир и покой не были нашими спутниками.

Лица мужчин и юношей, сопровождавших нас верхом, были угрюмы, замкнуты и выражали безнадежность. И тщетно вглядывался я в лицо отца, ища хоть тень улыбки. Впрочем, худое, покрытое пылью, освещенное зловещим, кроваво-пыльным огнем заката лицо моего отца не выражало безнадежности или отчаяния. Нет, оно выражало твердую решимость, но было угрюмо, о, так угрюмо и озабоченно, глубоко озабоченно.

Потом словно что-то всколыхнуло караван. Отец поднял голову. Я тоже. И наши лошади подняли свои усталые головы, зафыркали, втягивая ноздрями воздух, и бодрее, без понукания, налегли на постромки. У верховых лошадей тоже прибавилось резвости. А тощие волы припустились вперед чуть ли не галопом.

Это выглядело комично. Несчастные животные едва держались на ногах от слабости и двигались в своей отчаянной спешке до крайности неуклюже. Это были скачущие скелеты, обтянутые грязной, чесоточной шкурой; они было оставили позади своих пастухов, но ненадолго. Затем они снова перешли на шаг — торопливый, спотыкающийся, и пучки сухой травы уже не манили их больше, не заставляли отбиваться в сторону.

— Что случилось? — донесся голос моей матери из глубины фургона.

— Вода, — ответил отец. — Должно быть, это Нефи [344].

— Благодарение Богу! — отозвалась моя мать. — Может быть, нам удастся купить провизии.

И вот со скрипом и грохотом, раскачиваясь и подпрыгивая, наши неуклюжие фургоны покатили в облаках кроваво-красной пыли по селению Нефи. Около дюжины редко разбросанных домишек или попросту лачуг — вот что представляло собой это селение. А кругом была все та же пустыня. Деревьев не было — голые пески да сухой кустарник. Но все же кое-где виднелись обработанные поля, иной раз обнесенные изгородью. Но здесь была вода. Правда, ручей не струился по дну оврага, однако оно все же было влажным, а в небольших впадинах стояла вода, и наши волы и верховые лошади погружали в нее морду по самые уши. А по берегам росло несколько низкорослых ив.

— Вон, должно быть, мельница Билла Блейка, о которой нам говорили, — сказал отец, указывая на какое-то строение впереди и оборачиваясь к матери, которая от нетерпения высунулась из фургона.

Какой-то старик с длинными, кудлатыми, выгоревшими на солнце волосами, одетый в куртку из оленьей кожи, подъехал к нашему фургону и заговорил с отцом. Тотчас был дан сигнал, и головные фургоны нашего каравана стали заворачивать по кругу.

Место было подходящее, а опыт у нас накопился немалый, и поэтому все было проделано очень быстро и ловко: когда каждый из сорока фургонов стал на свое место, оказалось, что они образовали правильный круг. Затем все пришло в движение, но поднявшаяся суета тоже выглядела весьма деловитой. Из фургонов появились женщины — все такие же усталые, запыленные, как моя мать, — и целая орда ребятишек. Женщин было десятка два, а ребятишек — штук пятьдесят по меньшей мере, и оказалось, что я знаю их всех уже давно. Женщины сразу принялись готовить ужин.

Мужчины распрягали волов и пускали их на водопой, другие ломали полынь, а мы, ребятишки, подтаскивали ее к кострам, которые начинали уже разгораться. Затем мужчины, разбившись на несколько больших групп, поставили фургоны плотно один к другому, так что передняя часть каждого фургона примыкала к задней другого, а все дышла были повернуты внутрь круга. Большие тормоза были надежно закреплены, но, не удовольствовавшись этим, мужчины соединяли колеса фургонов цепью. Все это не было внове для нас, ребятишек. Это был сигнал опасности, он означал, что мы сделали привал во враждебной стране. Только один фургон был выдвинут из круга, образуя как бы ворота в загон. Мы знали, что потом, когда настанет время ложиться, животных загонят внутрь, и тогда этот фургон станет на место и будет тоже соединен цепью с другими. А пока еще несколько часов животные будут пастись на воле под присмотром мужчин и ребятишек, пощипывая скудную траву.

В то время как караван располагался на привал, мой отец и еще несколько мужчин — в числе их был и старик с длинными выгоревшими волосами — направились пешком в сторону мельницы, а все остальные, помнится мне, — и мужчины, и женщины, и даже дети, — замерли на месте, провожая их взглядом. Было ясно, что они отправились по какому-то очень важному делу.

Потом, в их отсутствие, пришли другие мужчины, незнакомые, обитатели пустыни Нефи, и принялись бродить вокруг нашего лагеря. Они были белые, как и мы, но лица их показались мне угрюмыми, жесткими, грубыми, и видно было, что они очень злы на всех нас. Они нарочно задевали наших мужчин, стараясь вызвать из на ссору. Но женщины предостерегали всех наших — и мужчин и юношей — и знаками показывали им, что они не должны вступать в пререкания.

Один из чужих приблизился к нашему костру, где моя мать одна готовила еду. В это время подошел и я с охапкой полыни и остановился, прислушиваясь к их разговору и глядя во все глаза на этого чужого человека, к которому я испытывал ненависть, потому что даже самый воздух вокруг был пропитан ненавистью, и я знал, что у нас в лагере все до единого ненавидят этих людей — таких же белых, как и мы, но вынуждавших нас, делая привал, ставить свои фургоны в круг.

У человека, который стоял возле нашего костра, были холодные, жесткие голубые глаза и пронзительный взгляд. Волосы у него были рыжеватые, щеки бритые, но шею и подбородок снизу до самых ушей покрывала рыжеватая с проседью борода. Он не поздоровался с моей матерью, и она не поздоровалась с ним. Он просто стоял и пялил на нее глаза. Потом откашлялся и сказал с издевкой:

— Ну что, небось дорого дала бы, чтобы оказаться сейчас у себя в Миссури, верно?

Я заметил, как моя мать сжала губы, стараясь подавить гнев. Она ответила:

— Мы из Арканзаса.

— Понятно, почему вы скрываете, откуда вы пришли, — сказал тот. — Кто, как не вы, изгнали из Миссури избранный Богом народ!

Мать промолчала.

Не дождавшись от нее ответа, он продолжал:

— А вот теперь вы побираетесь и скулите, выпрашивая корку хлеба у нас, которых гнали и преследовали.

И в это мгновение, хоть я был еще совсем ребенком, багровая ярость — наследие далеких предков, вспыхнула во мне, застлав глаза кровавым туманом.

— Ты врешь! — взвизгнул я. — Мы не из Миссури. Мы не скулим. Мы не побираемся. Мы хотим купить на свои деньги.

— Замолчи, Джесси! — прикрикнула мать и зажала мне рот рукой. Обернувшись к чужому, она сказала: — Уходи, оставь ребенка в покое.

— Я тебя продырявлю насквозь, проклятый мормон! — захлебываясь слезами, взвизгнул я, прежде чем моя мать успела снова зажать мне рот, и отпрыгнул за костер, увертываясь от ее занесенной руки.

Но чужой не обратил никакого внимания на мои выкрики. Я ждал, что этот страшный человек гневно обрушится на меня, и был готов к любому жестокому возмездию. Я с вызовом смотрел на него, а он молча и внимательно разглядывал меня.

Наконец он заговорил, и речь его звучала торжественно и сопровождалась торжественным покачиванием головы; он был похож на судью, выносящего приговор.

— Каковы отцы, таковы и дети, — сказал он. — Молодые ни чуть не лучше стариков. Весь ваш род проклят и обречен на погибель. Нет вам спасения, никому нет спасения — ни молодым, ни старым. И нет прощения. Даже кровь, пролитая за вас Христом, не может искупить ваших беззаконий.

— Проклятый мормон! — только и мог выкрикнуть я прерывающимся голосом. — Проклятый мормон! Проклятый мормон! Проклятый мормон!

Я выкрикивал свои проклятия, прыгая у костра и увертываясь от карающей руки моей матери, пока чужой не отошел.

Когда мой отец и сопровождавшие его мужчины возвратились, все бросили работу и в тревожном ожидании столпились вокруг них. Отец покачал головой.

— Они не хотят ничего нам продать? — спросила одна из женщин.

Отец снова покачал головой.

Тут высокий мужчина лет тридцати, с белокурой бородой и светло-голубыми глазами решительно протиснулся сквозь толпу к моему отцу и сказал:

— Говорят, у них муки и провизии запасено на три года, капитан. И прежде они всегда продавали переселенцам. А теперь не желают. Но ведь мы-то здесь ни при чем. Ведь они с правительством не поладили, а вымещают на нас. Это не дело, капитан. Это не дело, говорю я. У нас тут женщины и ребятишки, а до Калифорнии еще не один месяц пути. И впереди голая пустыня А зима уже на носу. Как мы пойдем через пустыню, когда у нас нет припасов?

Он оборвал свою речь и повернулся к нам.

— А ведь никто из вас еще не знает, что такое настоящая пустыня. Здесь — это еще не пустыня. Говорю вам, здесь — это рай, да, да, это райские пастбища, молочные реки и кисельные берега по сравнению с тем, что ждет нас там, впереди. Вот что, капитан, мы должны прежде всего раздобыть муки. И если они не хотят продать нам, значит, мы должны взять ее сами.

Тут многие мужчины и женщины громкими криками выразили свое одобрение, но мой отец поднял руки, и они притихли.

— Я согласен со всем, что ты сказал, Гамильтон, — начал отец. Но тут все закричали снова, оглушил его голос, и отец опять поднял руку. — Я согласен со всем, но есть одно обстоятельство, которое ты забыл принять во внимание, Гамильтон… а об этом ми ты, ни я, никто не должен забывать. Бригем Юнг [345] объявил военное положение, а у Бригема Юнга есть войско. Мы можем стереть Нефи с лица земли одним махом нам это не труднее, чем овце махнуть хвостом, — и забрать всю провизию, какую нам удается увезти. Но только далеко мы ее не увезем. Бригемовские «святые» настигнут нас и сотрут с лица земли, и им это тоже будет не труднее, чем овце махнуть хвостом. И ты это знаешь, и я это знаю, и все мы это знаем.

Его слова были убедительны, но толпу и не нужно было убеждать. То, что он сказал, отнюдь не было новостью. Они просто забыли об этом на минуту от волнения и от ужаса перед нашим бедственным положением. Я не хуже всякого другого готов драться за правое дело, продолжал мой отец. Да только мы сейчас не можем ввязываться в драку. Если начнутся неприятности, нам несдобровать. A мы должны помнить о наших женщинах и детях. Мы должны держаться мирно, чего бы это нам ни стоило, и терпеть, какую бы напраслину на нас ни возводили.

— А что мы будем делать в пустыне? — воскликнула какая-то женщина, кормившая грудью младенца.

— Прежде чем мы попадем в пустыню, у нас на пути будет еще несколько селений, — ответил отец. — В шестидесяти милях к югу будет Филмор. Затем Корн-Крик. Еще через пятьдесят миль — Бивер. Затем — Парован. Оттуда двадцать миль до Сидар-Сити. И чем дальше будем мы уходить от Соленого Озера, тем больше надежды, что нам будут продавать провизию.

— А если не будут? — снова спросила та же женщина.

— Так или иначе, мы уйдем от них далеко, — сказал мои отец. — Сидар-Сити — последнее селение. Нам останется только одно: идти вперед и благодарить небо, что нам удалось от них уйти. Еще дна дня пути, и мы доберемся до хороших пастбищ и воды. Эта местность называется Горные Луга. Там нет поселений, и там мы можем дать отдых нашим волам и лошадям и подкормить их, прежде чем вступим в пустыню. Может быть, нам удастся настрелять дичи. А уж на самый худой конец мы будем двигаться вперед, пока сможем, потом бросим наши фургоны, навьючим самое необходимое на лошадей и пойдем дальше пешком. По дороге мы будем резать волов и питаться ими. Лучше уж добраться до Калифорнии нагишом, чем сложить наши кости здесь. А мы их сложим здесь, если ввяжемся в драку.

Еще несколько слов предостережения — не вступать в перебранку и не пускать в ход кулаки, — и все разошлись по своим фургонам.

Я долго не мог заснуть в ту ночь. Ярость, вспыхнувшая во мне против мормона, так меня взбудоражила, что я все еще лежал с открытыми глазами, когда мой отец забрался в фургон, в последний раз обойдя и проверив все ночные посты. Родители думали, что я сплю, но я не спал и слышал, как мать спросила отца, дадут ли нам мормоны мирно пройти через их владения.

Отец отвернулся от нее — он стаскивал с ноги сапог — и ответил бодрым, уверенным тоном, что мормоны, конечно, нас не тронут, если никто из наших не затеет с ними ссоры.

Но мне хорошо видно было лицо отца, освещенное слабым светом самодельной сальной свечи, и выражение его лица никак не вязалось с уверенностью, звучавшей в голосе. Я уснул с тяжелым чувством нависшей над нами страшной беды, и всю ночь меня преследовал Бригем Юнг, которого моя детская фантазия превратила в страшное, злобное чудовище — настоящего сатану с рогами и хвостом.



* * *


И пробудился на полу своей одиночной камеры, в тисках смирительной рубашки. Надо мной склонялись все те же четверо: начальник тюрьмы Азертон, капитан Джеми, доктор Джексон и Эл Хэтчинс. Я заставил свои губы растянуться в улыбке и напряг все силы, чтобы не потерять власти над собой, потому что возобновившееся кровообращение причиняло мне нестерпимую боль.

Я выпил воды, которую они поднесли к моим губам, и отказался от предложенного мне хлеба — все это молча. Я закрыл глаза и постарался возвратиться назад в Нефи, в кольцо наших скованных цепью фургонов. Но пока непрошеные посетители стояли возле меня и разговаривали, мне не было избавления.

Волей-неволей мне пришлось выслушать часть их разговора.

— Совершенно то же самое, что и вчера, — заметил доктор Джексон. — Ни малейшей перемены в ту или иную сторону.

— Значит, он может выдержать еще? — спросил начальник тюрьмы.

— И не охнет. Еще сутки выдержит так же легко. Он ненормальный, абсолютно ненормальный. Я бы сказал, что он одурманен каким-то наркотиком, но это, конечно, невозможно.

— Я знаю, что это за наркотик, — сказал начальник тюрьмы. — Это его проклятая сила воли. Говорю вам, стоит ему захотеть — и он пройдет босиком по раскаленным камням, как гавайские жрецы, и глазом при этом не сморгнет.

Выть может, именно это слово «жрецы» я унес с собой, когда снова погрузился во мрак небытия. Быть может, оно послужило отправной точкой. А быть может, это было просто совпадение.

Но как бы то ни было, когда я очнулся, оказалось, что я лежу на спине на грубом каменном полу и руки у меня сложены на груди так, что локоть одной рукой упирается в ладонь другой.

Лежа так, с закрытыми глазами, я еще полу-бессознательно потер ладонями локти и нащупал огромные мозоли. Я не испытал при этом удивления. Мозоли существовали уже давно, это было нечто само собой разумеющееся.

Я открыл глаза. Я находился в небольшой пещере, фута три в высоту и футов двенадцать в длину. В пещере было нестерпимо жарко. Пот крупными каплями выступал у меня изо всех пор. Время от времени несколько капель, соединившись вместе, ручейком стекали с тела. Одежды на мне не было, если не считать грязной тряпицы, опоясывавшей чресла. Солнце сожгло мою кожу, сделав ее красновато-коричневой. Я был невероятно худ и созерцал свою худобу со странным чувством гордости, словно достичь такой худобы было подвигом. С особенным восторгом любовался я моими торчащими ребрами. Один только вид глубоких впадин между ними наполнял меня ликованием или, точнее сказать, ощущением собственной святости.

На коленях у меня были такие же мозоли, как и на локтях.

Грязь покрывала меня, точно короста. Моя борода, по-видимому, некогда белокурая, а теперь пятнисто-коричневая от грязи, клокастой, свалявшейся массой лежала у меня на груди. Мои длинные волосы, такие же грязные и всклокоченные, падали мне на плечи и на глаза, мешая смотреть, так что временами я был вынужден отбрасывать их со лба рукой. Впрочем, это случалось редко, обычно я предпочитал просто смотреть сквозь них, как дикий зверь сквозь чащу.

За узкой щелью входа в пещеру синей стеной сияло полуденное небо. Полежав немного, я выполз из пещеры и улегся в еще более неудобной позе на узком выступе скалы прямо под палящими лучами солнца. Оно нещадно жгло меня, это страшное солнце, и чем сильнее оно меня жгло, тем больше я упивался им, а вернее, самим собой, тем, что я — господин своего тела и остаюсь глух к его протестам и жалобам. Почувствовав под собой острый — но не слишком острый — выступ камня, я принялся усиленно извиваться, терзая свою плоть в экстазе самоистязания и самоочищения.

День был удушливо зноен. Даже самое легкое дыхание ветерка не веяло над речной долиной, на которую время от времени устремлялся мой взор. Сотнями футов ниже у подножия скалы, на которой я лежал, лениво катила свои воды широкая река. Противоположный берег ее был полог и переходил в песчаную равнину, тянувшуюся до самого горизонта. Над водой клонились купы пальм.

На моем берегу вздымались величественные выветрившиеся утесы, в которые полукругом врезалась река. В глубине полукруга, хорошо видные мне с моего выступа, высились четыре колоссальные фигуры, высеченные в скале. Это были статуи, изображавшие мужчин. Четыре колосса сидели, положив на колени кисти искрошившихся рук, устремив взгляд вдаль, на реку. Во всяком случае, три колосса смотрели именно туда. От четвертого остались только ноги и огромные кисти рук, покоившиеся на коленях. У ног его лежал сфинкс, казавшийся до смешного маленьким. И все же моя голова достала бы ему только до плеча.

Я смотрел на эти изваяния с презрением, а потом плюнул в их сторону. Я не знал, кого они изображают — позабытых богов или неведомых царей, но для меня они являлись олицетворением суетности и тщеты земной жизни и земных желаний.

А над всем этим — над широкой излучиной реки и над простором песков, уходящих к горизонту, — висел ослепительно золотой купол неба, не затуманенный ни единым облачком.

Текли часы. Я испепелял себя на солнце. Но временам я переставал ощущать и жару и боль, забываясь в полудремоте, сотканной из видений, грез и воспоминаний. Я знал, что все окружавшее меня: и выветрившиеся колоссы, и река, и пески, и солнце, и слепящий купол неба — может вот-вот исчезнуть. Загремят трубы архангелов, звезды упадут с неба, разверзнутся небеса, и Бог-вседержитель вместе со своим воинством сойдет на землю для последнего суда.

Но вера моя была глубока, и я был готов к этому грозному событию. Недаром я лежал здесь в отрепьях, во прахе, в муках.

Я был смирен и жалок и исполнен презрения к нуждам и страстям своего бренного тела. И с не меньшим презрением и с некоторым злорадством я вспоминал о далеких городах на равнине, где я жил когда-то, о городах, утопающих в богатстве и похоти и не помышляющих даже о конце света, который так близок. Ну что ж, скоро, очень скоро они увидят свой последний час, и тогда будет уже поздно. Увижу и я. Но я готов. И под их вопли и стенания я восстану из праха, возрожденный к новой, вечной жизни, и по праву займу заслуженное место в Божьем граде [346].

В промежутках между видениями и снами, в которых я уже видел себя в Божьем граде, я перебирал в памяти все старинные разногласия и споры. Да, Новатиан был прав, утверждая, что раскаявшийся отступник не может быть принят обратно в лоно церкви. Также не могло быть никакого сомнения в том, что сабеллианизм [347] — порождение дьявола. А Константин — главный пособник сатаны. Снова и снова я размышлял над триединством Бога, снова и снова вспоминал учение Ноэта, сирийца. Но еще с большим удовольствием я вспоминал рассуждения моего любимого учителя Ария. В самом деле, если только человеческий разум в состоянии что-либо постичь, представляется несомненным, что было время, когда Сын еще не существовал — ведь это заложено в самой природе понятия «сын». Да, в самом понятии «сын» заложена мысль о времени, ранее которого сына не существовало.

Ведь отец должен быть старше сына. Утверждать обратное было бы кощунством и сомнениями в величии Бога.

И я вспоминал годы моей юности, когда я сидел у ног Ария, который был епископом в Александрии, прежде чем еретик и богохульник Александр лишил его сана. Александр — сабеллианит, вот кто он был таков, и ему уготована геенна огненная.

Да, я присутствовал на соборе в Никее [348] и был свидетелем того, как этот собор не поддержал истинного учения. И я помнил, как император Константин [349] изгнал Ария за его праведность. И я помню, как Константин, блюдя интересы государства, раскаялся в содеянном и приказал Александру — другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, — на следующий день дать Арию причастие. И разве не упал Арий бездыханным на улице в ту же ночь? Говорили, что смертельная болезнь внезапно поразила его по молитве Александра. Но я говорил, и так говорили мы все, ариане, что эта внезапная смертельная болезнь была порождена ядом, яд же был дан ему Александром, епископом Константинопольским, отравителем, орудием дьявола.

И, вспоминая это, я истязал свое тело, извиваясь на острых камнях, и громко бормотал, опьяненный своей верой:

— Пусть язычники и евреи подвергают нас осмеянию. Пусть торжествуют — недолговечно их торжество. И не будет для них спасения во веки веков!

Так часами я разговаривал сам с собой, лежа на скалистой площадке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я отпивал глоток воды из вонючего козьего меха. Я повесил его на самом солнцепеке, чтобы шкура воняла еще больше, а теплая вода не утоляла жажды и не освежала. Здесь же лежали и мои припасы — прямо на грязном полу пещеры: несколько кореньев и кусок заплесневелого ячменного хлеба, — но я не притрагивался к пище, хотя и был голоден.

Весь этот благодатный, долгий, как целая жизнь, день я только и делал, что потел, жег свою кожу на солнце, терзал тело об острые камни, глядел в даль пустыни, ворошил старые воспоминания, дремал, грезил наяву и бормотал вслух.

А когда солнце село, в быстро сгущавшихся сумерках я бросил последний взгляд на этот мир, который должен был так скоро исчезнуть. У ног каменных изваяний я различал крадущиеся фигуры диких зверей, которые устроили себе логовища среди некогда горделивых созданий рук человека. И под завывание зверей я заполз в свою пещеру и, продолжая бормотать молитвы и в лихорадочных грезах призывать наступление конца света, погрузился постепенно в сон и мрак.



* * *


Я очнулся у себя в одиночке. Четверо мучителей стояли возле меня.

— О богохульствующий еретик, начальник тюрьмы Сен-Квентин, тебе уготована геенна огненная, — насмешливо сказал я, отхлебнув глоток воды, которую они поднесли к моим губам. — Пусть торжествуют тюремщики и тюремные старосты со своими прихвостнями! Торжество их недолговечно, и не будет для них спасения во веки веков.

— Он рехнулся, — убежденно сказал начальник тюрьмы.

— Он издевается над вами! — Доктор Джексон был куда ближе к истине.

— Но он отказывается принимать пищу, — возразил капитан Джеми.

— Велика важность! Он может пропоститься сорок дней, и это ему ничуть не повредит, — сказал доктор.

— И я уже постился, — сказал я. — И еще сорок ночей вдобавок. Сделайте мне одолжение — затяните потуже смирительную рубашку и затем убирайтесь отсюда.

Главный староста Хэтчинс попробовал просунуть палец под шнуровку моей смирительной рубашки.

— Тут и на четверть дюйма больше не затянуть, хоть воротом тяни, — заверил он.

— Есть у тебя какие-нибудь жалобы, Стэндинг? — спросил меня начальник тюрьмы.

— Да, — ответил я. — Две жалобы.

— А именно?

— Во-первых, — сказал я, — эта смирительная рубашка непомерно просторна. Хэтчинс — осел. Он мог бы затянуть ее еще на целый фут, если бы как следует постарался.

— Ну а вторая жалоба? — спросил начальник тюрьмы Азертон.

— А вторая жалоба состоит в том, что вы порождение дьявола, начальник.

Капитан Джеми и доктор Джексон не сумели подавить смешка, а начальник тюрьмы, проворчав что-то, повернулся к двери.



* * *


Оставшись один, я постарался снова погрузиться в первозданный мрак и перенестись назад к каравану, остановившемуся на привал в Нефи. Мне хотелось узнать исход этого трагического передвижения сорока больших фургонов по суровому, враждебному краю. А какая судьба постигла тощего отшельника с его истерзанными о камни боками и запасом вонючей воды, — это меня нисколько не интересовало. И я вернулся обратно, но не к берегам Нила и не к каравану в Нефи, а к…

Но здесь, читатель, я должен прервать свое повествование, чтобы объяснить кое-что и тем сделать все, что я собираюсь рассказать, более понятным для тебя. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на мои «воспоминания в смирительной рубашке». Скоро, очень скоро меня выведут из этой камеры и повесят. Но если бы даже мне предстояло прожить еще тысячелетие, и тогда я не смог бы передать вам во всех подробностях то, что узнал в смирительной рубашке. Словом, я должен быть краток.

Прежде всего, Бергсон [350] прав. Жизнь невозможно объяснить с помощью чисто рационалистических понятий. Когда-то Конфуций сказал: «Если мы так мало знаем о жизни, что можем мы знать о смерти?» А ведь мы и в самом деле так мало знаем о жизни, что даже не можем дать ей определение. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях — как феномен; так дикарь может воспринимать динамо-машину. Но жизнь как ноумен для нас совершенно непостижима, мы ничего не знаем о внутренней сущности жизни.

Далее, Маринетти не прав, когда он утверждает, что материя — это единственная тайна и единственная реальность. Я утверждаю, и, как ты понимаешь, читатель, утверждаю с полным на то правом, что материя — это единственная иллюзия. Конт называет мир (что в данном случае равносильно материи) великим фетишем, и я согласен с Контом.

Жизнь — вот что и реальность и тайна. Жизнь безгранично шире, чем просто различные химические соединения материи, принимающие те или иные формы. Жизнь — нечто непрекращающееся. Жизнь — это неугасающая огненная нить, связующая одну форму материи с другой. Я знаю это. Жизнь — это я сам.

Я жил в десяти тысячах поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал множеством различных тел. И я, обладатель всех этих тел, продолжал и продолжаю существовать. Я — жизнь. Я неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, изумляя и поражая, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, которые зовутся телами и в которых я лишь временно обитаю.

Посудите сами. Вот этот мой палец, столь восприимчивый и столь чувствительный, обладающий такой тонкой и многообразной сноровкой, такой крепкий, сильный, умеющий сгибаться и разгибаться с помощью целой хитроумной системы рычагов — мышц, — этот мой палец не есть я. Отрубите его. Я жив.

Тело искалечено, но я не искалечен. Я, то есть дух, по-прежнему цел.

Отлично. Отрубите мне все пальцы. Я — это по-прежнему я.

Дух ничего не утратил. Отрубите мне кисти рук. Отрубите мне обе руки по самые плечи. Отрубите мне обе ноги но самые бедра. И я, несокрушимый и неразрушимый, я продолжаю существовать. Разве меня стало меньше оттого, что искалечено тело, оттого, что от него отрублены куски? Разумеется, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте нос, губы, уши острой бритвой. Вырвите даже глаза из глазниц, и, замурованный в этом безликом черепе, соединенном шеей с обрубком торса, там, в этой телесной камере, состоящей из химических соединений и клеток, там по-прежнему буду я, все тот же я, целый и невредимый.

А сердце все еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или, еще лучше, швырните остатки моего тела в мясорубку с тысячью ножей и искрошите его на мельчайшие куски, и тогда я, — вы понимаете, я, дух и тайна, живой огонь и жизнь, — унесусь прочь, но не погибну. Погибнет только тело, а тело — это еще не я.

Я верю, что полковник Дерош говорил правду, когда утверждал, что, загипнотизировав девицу Жозефину, он послал ее обратно через все восемнадцать лет ее жизни, через мрак и безмолвие, предшествовавшие ее рождению, к свету ее предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, артиллеристом в отставке Жаном Клодом Бурдоном. И я верю, что полковник Дерош и в самом деле загипнотизировал вновь пробужденную к жизни тень старика и силой своей воли послал ее через все семьдесят лет его жизни назад, во мрак и безмолвие, и из мрака и безмолвия еще дальше — к свету тех дней, когда он существовал в образе злой старухи Филомены Картерон.

Я ведь уже открыл тебе, читатель, что когда-то давно я обитал в разнообразнейших сплавах материи и был в разные времена то графом Гильомом де Сен-Мором, то безымянным, тощим и грязным отшельником в Египте, то мальчишкой по имени Джесси, чей отец вел караван в сорок фургонов во время большого переселения на запад. И разве теперь, когда я пишу эти строки, я не Даррел Стэндинг, бывший профессор агрономии сельскохозяйственного факультета Калифорнийского университета, ныне приговоренный к смерти и содержащийся в Фолсемской тюрьме?

Материя — величайшая иллюзия. Другими словами, материя проявляет себя в той или иной форме, а форма — это лишь видимость. Где теперь выветрившиеся утесы и скалы старого Египта, куда, как дикий зверь в берлогу, скрылся я когда-то, чтобы грезить о Божьем граде? Где теперь тело Гильома де Сен-Мора, пронзенное шпагой огненно-рыжего Ги де Виллардуэна на залитой лунным светом лужайке? Где теперь сорок больших фургонов, стоявших плотным кольцом в селении Нефи, и где все мужчины, женщины, и дети, и отощавший скот, укрывавшиеся внутри этого кольца? Ничего этого больше нет, ибо то была лишь форма, в которую вылилась нестойкая материя, существовавшая, пока не распалась эта форма, и вот все это сгинуло и более не существует.

Теперь, думается, уже ясно, что я хочу сказать. Дух — вот реальность, которая не гибнет. Я — дух, и я существую.

Я, Даррел Стэндинг, обитатель многих телесных оболочек, прибавлю еще какое-то количество строк к этим воспоминаниям и отправлюсь дальше. Форма, то есть мое тело, распадется на части, после того как я буду добросовестно повешен за шею, и вскоре в мире материи от этой формы не останется и следа. Но в мире духа останется нечто — останется память обо мне. У материи нет памяти, ибо ее формы быстротечны и все, что претерпевает эта форма, гибнет вместе с ней.

Еще несколько слов, прежде чем я возвращусь к моему повествованию. Во всех моих возвращениях сквозь мрак времени к другим существованиям, которые были когда-то моими, мне ни разу не удавалось направить свой путь к определенной цели.

Так, например, прежде чем я получил возможность возвратиться к мальчику Джесси в Нефи, мне пришлось испытать еще немало различных судеб, которые были когда-то моей судьбой. Пожалуй, после того как я покинул Джесси в Нефи, я возвращался к нему не один десяток раз, начиная еще с того времени, когда он был совсем малышом и жил в арканзасском поселке. И не меньше десятка раз я заново переживал то, что случилось после стоянки в Нефи. Описывать все это было бы пустой тратой времени. И потому без ущерба для правдивости моего повествования я опущу многое, что представляется мне смутным, неясным и повторяющимся, и опишу только факты, в том виде, как я собрал их — разрозненные во времени — воедино и оживил в моей памяти.


Глава тринадцатая

Задолго до рассвета лагерь в Нефи был уже на ногах. Волов и лошадей погнали на пастбища и к водопою. Пока мужчины расцепляли фургоны и откатывали их в сторону, чтобы удобнее было запрягать, женщины готовили сорок завтраков у сорока костров.

Ребятишки, иззябшие в предутренней прохладе, жались поближе к огню. Кое-где рядом с ними дремали дозорные из ночного караула в ожидании кружки кофе.

Чтобы поднять такой большой караван, как наш, требуется время, и тут спешкой не поможешь. Солнце уже с час как стояло в небе, и нестерпимый зной давно разлился над землею, когда наши фургоны, покинув селение, покатили по безлюдным пескам. Ни одна живая душа не вышла нас проводить. Все предпочли остаться в своих лачугах, и от этого в нашем отъезде из Нефи было что-то столь же зловещее, как и в нашем появлении там накануне вечером.

И снова час за часом — испепеляющая жара, удушливая пыль, пески, редкие кусты, проклятая Богом земля. Вокруг ни поселений, ни стад, ни изгородей — ни единого признака человека.

К ночи мы сделали привал, снова расположив наши фургоны кольцом у русла пересохшего ручья. В его влажном дне мы вырыли много ям, в которые постепенно просочилась вода.

О нашем дальнейшем путешествии у меня сохранились довольно отрывочные воспоминания. Мы столько раз делали привал, ставя при этом фургоны в круг, что в моем детском мозгу этот наш путь после ночевки в Нефи запечатлелся как нечто совершенно бесконечное. Но над всем преобладало никогда не покидавшее всех нас чувство, что мы движемся навстречу гибели, неотвратимой, как судьба.

Мы делали около пятнадцати миль в день. Я знаю это потому, что, по словам моего отца, до Филмора — следующего поселения мормонов — было шестьдесят миль, а мы сделали на этом пути три остановки и, следовательно, добрались туда за четыре дня.

А до последнего привала, который остался у меня в памяти, мы добирались из Нефи около двух недель.

В Филморе жители были настроены враждебно, как и повсюду на нашем пути от Соленого Озера. Они поднимали нас на смех, когда мы просили продать нам провизии, и осыпали нас бранью, называя миссурийцами.

Когда мы въехали в это селение, состоявшее из двенадцати домов, мы заметили, что перед самым большим домом стоят две верховые лошади, грязные, взмыленные, едва державшиеся на ногах. Старик с выгоревшими на солнце волосами, в куртке из оленьей кожи, о котором я уже упоминал и который, по-видимому, был помощником моего отца, подъехал к нашему фургону и кивком указал на этих загнанных лошадей.

— Не пожалели коней, капитан, — пробормотал он вполголоса. — А из-за кого, скажи на милость, понадобилось им устраивать скачку, если не из-за нас?

Но мой отец уже обратил внимание на этих лошадей, что не укрылось от моих зорких глаз. Я видел, как загорелся его взгляд, как сжались губы и глубже залегли морщины на запыленном лице. Вот и все. Но я сопоставил одно с другим и понял: эти две взмыленные лошади — еще один признак грозящей нам беды.

— Как видно, боятся оставить нас без присмотра, Лаван, — сказал мой отец и не прибавил больше ни слова.

Там, в Филморе, я впервые увидел человека, которого мне потом довелось увидеть еще не раз. Это был высокий, широкоплечий мужчина средних лет, все в нем дышало здоровьем и недюжинной силой — силой не только тела, но и духа. В отличие от большинства мужчин, которых я привык видеть вокруг, он не носил бороды, а двух-трехдневная щетина на подбородке была с сильной проседью. У него был необыкновенно большой рот с тонкими, плотно сжатыми губами, создававшими впечатление, что у него не хватает передних зубов. Нос у него был большой, широкий, массивный. Лицо — квадратное, с торчащими скулами, тяжелым подбородком и высоким, умным лицом. Глаза у него были небольшие, но мне еще никогда не доводилось видеть таких ярко-синих глаз.

Впервые я заприметил этого человека на мельнице в Филморе.

Отец и еще несколько мужчин отправились туда, чтобы купить муки, а я, снедаемый любопытством, презрев запрет матери, потихоньку увязался за ними: очень уж хотелось мне увидеть еще кого-нибудь из наших врагов. Там их оказалось человек пять-шесть, и тот, о ком я говорю, был среди них. Они все время стояли возле мельника, пока наши с ним разговаривали.

— Ты видел этого безбородого негодяя? — спросил Лаван отца, когда, покинув мельницу, они возвращались на стоянку.

Отец кивнул.

— Так вот, это Ли [351], — продолжал Лаван. — Я видел его в городе Соленого Озера. Это мерзавец, каких мало. Все они говорят, что у него девятнадцать жен и пятьдесят детей. И притом он еще свихнулся на религии. Ты мне скажи, чего ради гоняется он за нами по этой забытой Богом стране?

Усталые, измученные, мы день за днем медленно брели навстречу своей судьбе. Крошечные поселения, разбросанные среди пустыни, там, где была вода и сносная почва, отстояли друг от друга иногда на двадцать миль, а иногда на пятьдесят. Между ними расстилались солончаки и сухие пески. И в каждом селении наши мирные попытки купить провизию оканчивались неудачей.

Нас встречал грубый отказ.

— А кто из вас продал нам провизии, когда вы прогнали нас из Миссури? — задавали они нам вопрос. Совершенно бесполезно было объяснять им, что мы не из Миссури, а из Арканзаса. Да, мы были из Арканзаса, но они упрямо твердили, что мы из Миссури. В селении Бивер, расположенном в пяти днях перехода к югу от Филмора, мы снова увидели Ли. И снова перед одним из домов стояли взмыленные лошади. Но в Пероване Ли не было.

Последнее поселение на нашем пути называлось Сидар-Сити. Лаван, которого высылали вперед, возвратился и сообщил свои наблюдения отцу. Привезенные им вести были многозначительны.

— Когда я въезжал в поселок, капитан, я видел Ли — он скакал оттуда как бешеный. И в этом поселке что-то многовато верховых.

Однако, когда мы расположились там на привал, все обошлось мирно. Нам только отказались продать провизию, но нам никто не угрожал. Женщины и дети не выглядывали из своих домов, а мужчины если и появлялись поблизости, то не заходили к нам на стоянку и не задевали нас, как в других селениях.

Там, в Сидар-Сити, умер ребенок Уайнрайтов. Я помню, как рыдала миссис Уайнрайт, умоляя Лавана достать хоть немного коровьего молока.

— Молоко может спасти ему жизнь, — твердила она. — А у них есть молоко. Я видела, я сама видела их коров. Прошу тебя, пойди к ним, Лаван! Попроси, попытайся. Тебе ведь это не трудно. Ну, не дадут — только и всего. Но они дадут. Скажи им, что это для ребенка, для маленького ребенка! Женщины-мормонки — такие же матери, как мы, у них есть сердце. Они не откажут грудному ребенку в чашке молока.

И Лаван пошел. Но, как рассказывал он потом отцу, ему не удалось увидеть ни одной мормонки. Он видел только мужчин, и они прогнали его прочь.

Это было последнее поселение мормонов. Дальше простиралась огромная пустыня, а за ней — сказочная страна, страна наших грез — Калифорния. На рассвете, когда наши фургоны покидали селение, я, сидя на козлах рядом с отцом, слышал, как Лаван дал выход своим чувствам. Мы проехали с полмили и переваливали через гребень невысокого холма, за которым должен был скрыться с глаз Сидар-Сити, и тут Лаван, повернув коня, привстал на стременах. Он остановил коня у свежезасыпанной могилы, и я понял, что здесь похоронен ребенок Уайнрайтов. Это была не первая могила, которую мы оставляли на своем пути с тех пор, как перевалили через хребет Уосач.

И тут мне и в Лаване почудилось что-то зловещее. Старый, тощий, с впалыми щеками и торчащими скулами, с выжженными на солнце всклокоченными волосами, падавшими ему на плечи, в своей неизменной оленьей куртке, он был неузнаваем — так исказили его лицо ненависть и бессильный гнев. Держа свое длинноствольное ружье и поводья в одной руке, другой, сжатой в кулак, он грозил Сидар-Сити.

— Будьте вы прокляты, и гнев Господень да падет на всех вас! — крикнул он. — На всех ваших детей и на младенцев во чреве матери! Пусть засуха уничтожит ваши посевы, и пусть вашей пищей станет песок, смешанный с ядом гремучей змеи! Пусть свежая вода в ваших источниках превратится в горькую соль! Пусть…

Тут его слова заглушил стук колес, но тяжело вздымавшаяся грудь и воздетый к небу кулак говорили о том, что он все еще продолжает проклинать. Но он выражал чувства, обуревавшие весь караван, и женщины высовывались из фургонов и грозили костлявыми, изуродованными тяжелой работой кулаками последнему селению страны мормонов. Мужчина, шагавший по песку позади нашего фургона, погоняя волов, засмеялся и потряс своей палкой. Странно прозвучал этот смех, ибо вот уже много дней не слышно было смеха в нашем караване.

— Задай им жару, Лаван! — ободряюще крикнул он. — Да прибавь еще от меня!

Наши фургоны катились вперед, а я все смотрел на Лавана, приподнявшегося на стременах возле могилы ребенка. Поистине зловещей казалась его фигура — длинные волосы, индейские мокасины и украшенные бахромой гетры на ногах… Такой старой и изношенной была его оленья куртка, что на месте красивой некогда бахромы болтались кое-где лишь жалкие волокна, и он стоял в развевающихся отрепьях. Я помню, что у пояса его висели грязные пучки волос, которые, как я давно успел заметить за время нашего пути, после каждого ливня становились черными и блестящими. Я знал, что это скальпы индейцев, и вид их переполнял меня восторгом и ужасом.

— Теперь он отвел душу, — заметил отец, не столько обращаясь ко мне, сколько про себя. — Уже который день я все ждал, что он сорвется.

— Надо бы ему вернуться и снять два-три скальпа, — высказал я пожелание.

Отец взглянул на меня с лукавой усмешкой.

— Что, не любишь мормонов, сынок?

Я покачал головой, чувствуя, как закипает во мне ненависть, которую я не в силах выразить словами.

— Когда вырасту большой, — сказал я, немного помолчав, — возьму ружье и перестреляю их всех.

— Перестань, Джесси! — донесся голос моей матери из глубины фургона. — Сейчас же перестань. А ты бы постыдился, — продолжала она, обращаясь к отцу, — позволяешь ребенку говорить такое!

Через два дня мы добрались до Горных Лугов, и здесь, вдали от всех поселений, нам уже не было особой нужды смыкать наши фургоны. Их поставили в круг, но с довольно большими промежутками, и не соединили колеса цепью. Мы предполагали прожить тут с неделю. Лошадям и волам надо было дать как следует отдохнуть, прежде чем вступить в настоящую пустыню.

Впрочем, и эта местность мало чем отличалась по виду от настоящей пустыни. Вокруг были все те же пологие песчаные холмы, лишь кое-где поросшие полынью. Однако в песчаных ложбинах между холмами все же попадалась травка. Пожалуй, здесь ее было несколько больше, чем где бы то ни было на нашем пути. Футах в ста от стоянки бил крошечный родник, его воды едва-едва хватало на людей. Однако в некотором отдалении на склоне было еще несколько родничков, и там мы поили наших животных.

В тот день мы разбили лагерь рано, и так как было решено остановиться здесь на неделю, женщины принялись чинить и латать грязную одежду, предполагая назавтра устроить большую стирку. Все в лагере, от мала до велика, работали до самой ночи. Одни мужчины чинили упряжь, другие — фургоны. Весь день в нашем лагере стучали молотками по железу, что-то ковали, крепили какие-то болты и гайки. И мне помнится еще, что Лаван сидел на корточках в тени фургона и, пока не стемнело, шил себе новые мокасины. Он один среди всех наших мужчин носил мокасины и куртку из оленьей кожи, и мне казалось, что я не видел его среди нас, когда мы уходили из Арканзаса. И у него не было ни жены, ни близких, ни своего фургона. Ничего, кроме коня, ружья, одежды, которая была на нем, да двух одеял, лежавших в фургоне у Мейсона.

На следующее утро сбылись все наши зловещие предчувствия. Отдалившись на два дня пути от последнего селения мормонов, зная, что в этой местности нет индейцев, да и не предполагая, что с их стороны нам может грозить какая-нибудь опасность, мы впервые не сомкнули наши фургоны плотным кольцом, не выставили ночных дозорных, оставили без присмотра лошадей и волов.

Мое пробуждение было похоже на кошмар. Словно гром грянул среди ясного неба. В первую минуту, еще не совсем проснувшись и с трудом соображая, я пытался уяснить себе источник всех этих разнообразных звуков, сливавшихся в непрерывный гул. Слышалась пальба — где-то совсем рядом и где-то вдалеке, — крики и брань мужчин, вопли женщин, плач детей. Затем я начал различать глухой стрекот пуль, впивавшихся в деревянные части фургонов, и их пронзительный визг, когда они ударялись о железную обшивку колес — стрелявшие целились слишком низко.

Я хотел подняться, но мать — она сама только что начала одеваться — заставила меня снова лечь. В эту минуту в фургон вскочил отец, который, по-видимому, уже давно был на ногах.

— Живей наружу! — крикнул он. — Живей! Ложитесь на землю!

Он не стал терять времени даром: одной рукой сгреб меня в охапку и вытащил, вернее, вышвырнул — так стремительны были его движения, — из фургона. Я едва успел отползти в сторону, как мать с грудным ребенком на руках, а за ней отец выскочили из фургона прямо на меня.

— Сюда, Джесси! — позвал меня отец, и я тотчас принялся помогать ему рыть яму в песке, укрывшись за колесом фургона.

Мы рыли песок прямо руками и работали как бешеные. Мать тоже начала нам помогать.

— Рой дальше, Джесси, и поглубже, — приказал мне отец.

Он поднялся, побежал куда-то, выкрикивая на ходу распоряжения, и растаял в серых предрассветных сумерках. (Хочу, кстати, упомянуть, что к тому времени я уже узнал свою фамилию. Меня звали Джесси Фэнчер. Мой отец был капитан Фэнчер.)

— Ложитесь! — услышал я его голос. — Укрывайтесь за колесами и зарывайтесь в песок! Все, у кого в фургонах есть женщины и дети, забирайте их из фургонов! Берегите порох! Не стрелять!

Берегите порох и готовьтесь — они сейчас кинутся на нас! Все холостые мужчины из правых фургонов — к Лавану, из левых — к Кокрейну, остальные — ко мне! Не вставайте! Ползком!

Но нападения не последовало. Минут пятнадцать продолжалась частая беспорядочная стрельба. Однако пули не причиняли нам вреда — только в первую минуту захватившие нас врасплох враги успели ранить и убить поднявшихся спозаранок мужчин, которых озарял свет ими же разожженных костров. Индейцы — Лаван утверждал, что это были индейцы, — залегли где-то между холмами и палили по нашему лагерю. Рассветало, и мой отец опять крикнул, что враги сейчас кинутся на нас. Он находился неподалеку от нашего фургона, за которым, в углублении, вырытом в песке, лежали мы с матерью, и я слышал, как он отдавал команду:

— Приготовиться! Все разом!

Слева, справа и из середины нашего лагеря раздался ружейный залп. Я высунулся немного из своего укрытия и увидел двух-трех упавших индейцев. Остальные тотчас прекратили стрельбу и поспешно побежали обратно, таща своих убитых и раненых.

В ту же секунду у нас все принялись за дело. Фургоны составили в круг, дышлами внутрь, колеса соединили цепью. Я видел, как женщины и совсем маленькие ребятишки со всей мочи налегали на спицы колес, помогая передвигать фургоны. Затем мы подсчитали наши потери. Хуже всего было то, что мы лишились лошадей и волов: их всех до единого угнали. И семь человек лежали у костров, которые они едва успели разжечь. Четверо были убиты, трое смертельно ранены. Были и еще раненые, и женщины уже перевязывали их. Малышу Ришу Хардэйкру пуля попала в руку около плеча. Бедняге не было еще и шести лет, и я глядел, разинув от ужаса рот, как его отец перевязывал ему руку, в то время как мать держала его на коленях. Малыш перестал плакать, но слезы еще блестели у него на щеках, когда он, словно зачарованный, смотрел на серебристый край сломанной кости, торчавшей из раны.

Бабку Уайт нашли мертвой в фургоне Фоксуэлов. Это была грузная беспомощная старуха, которая никогда ничего не делала — сидела и курила трубку. Она была матерью Эбби Фоксуэл.




И миссис Гранг тоже была убита. Ее муж сидел возле ее мертвого тела. Он сидел неподвижно и казался очень спокойным.

Глаза его были сухи. Он просто сидел, положив ружье на колени, и никто не подходил к нему, не тревожил его.

Под руководством моего отца все работали неутомимо, как бобры. Мужчины вырыли большую траншею в центре нашего лагеря и насыпали перед ней бруствер. В нее женщины перенесли из фургонов постели, провизию и все самое необходимое. Ребятишки все как один помогали женщинам. Никто не хныкал, и почти никто не суетился зря. От нас требовалась работа, а мы все с пеленок были приучены к работе.

Большая траншея предназначалась для женщин с детьми.

Под фургонами по всему кольцу был вырыт неглубокий окоп с бруствером. Этот окоп предназначался для мужчин, обороняющих лагерь.

Из разведки вернулся Лаван. Он сообщил, что индейцы отошли примерно на полмили и теперь совещаются. Он видел, как они унесли с поля боя шестерых своих, трое из которых, по его мнению, были уже трупами.

Все утро этого первого дня мы время от времени видели, как вдали густым облаком встает пыль, и знали, что это передвигаются большие отряды всадников. Эти облака пыли все приближались к нам, окружая нас со всех сторон. Но разглядеть что-нибудь сквозь эту пелену пыли было невозможно. Только одно облако двигалось в обратном направлении и вскоре скрылось из глаз. Это было очень большое облако, и все сразу поняли: угоняют наших волов и лошадей. И вот наши сорок больших фургонов, переваливших через Скалистые Горы, пересекших половину континента, беспомощно стояли теперь, сомкнутые в круг. В них некого было запрячь, и путь их обрывался тут.

В полдень Лаван вернулся из второй разведки. С юга прибывают еще индейцы, сказал он. Нас окружают. И тут мы вдруг увидели с десяток всадников, которые въехали на гребень невысокого холма слева от нас и смотрели в нашу сторону. Это были белые.

— Вот оно в чем дело, — сказал Лаван отцу. — Видишь, индейцев на нас натравили.

— Ведь это же белые, как и мы, — услышал я жалобный возглас Эбби Фоксуэл, обращенный к моей матери. — Почему же они не придут нам на помощь?

— Это не белые! — пискнул я, опасливо косясь в сторону матери, чтобы успеть вовремя ускользнуть из-под ее проворной руки. — Это мормоны!

Вечером, едва стемнело, трое наших молодых парней потихоньку выбрались из лагеря. Я видел, как они уходили. Это были Уил Эден, Эйбл Милликен и Тимоти Грант.

— Они пошли в Сидар-Сити за помощью, — объяснил матери отец, торопливо глотая ужин.

Мать покачала головой.

— Мало разве мормонов вокруг нашего лагеря? — сказала она. — Раз они не хотят помочь, а этого что-то незаметно, — значит, и в Сидар-Сиги желающих не найдется.

— Ну, мормоны тоже бывают разные, и среди них есть и плохие люди и хорошие… — начал отец.

— Нам пока хороших видеть что-то не доводилось, — оборвала его мать.

Только наутро узнал я о возвращении Эйбла Милликена и Тимоти Гранта, но это было первое, что я услышал, едва открыл глаза. Все в лагере упали духом, узнав, какие они принесли вести.

Когда они отошли от лагеря на две-три мили, их окликнули дозорные — все белые. И не успел Уил Эден сказать, что они из каравана капитана Фэнчера и направляются в Сидар-Сити за помощью, как его тут же уложили наповал ружейным выстрелом. Милликену и Гранту удалось спастись, и они вернулись в лагерь с этой печальной вестью, которая погасила последнюю надежду в наших сердцах. За спинами индейцев стояли белые, и беда, так давно подстерегавшая нас, надвинулась.

В это утро, когда наши мужчины отправились к роднику за водой, по ним открыли пальбу. Родник бил всего в ста шагах от фургонов, но путь к нему простреливался индейцами, которые теперь расположились на невысоком холме к востоку от лагеря.

Стреляли с близкого расстояния, так как до этого холма было рукой подать, но индейцы, как видно, стрелки были неважные, и наши мужчины доставили в лагерь воду и остались целы и невредимы.

Если не считать нескольких беспорядочных выстрелов по нашему лагерю, утро прошло довольно спокойно. Мы все обосновались в большой траншее и, давно уже привыкнув к трудностям и лишениям, чувствовали себя вполне сносно. Только семьи убитых еще горевали, оплакивая свою утрату, и надо было ухаживать за ранеными. Я то и дело ускользал от матери, снедаемый ненасытным любопытством: мне хотелось знать, что происходит, и, надо сказать, я поспевал всюду. Внутри нашего лагеря, к югу от траншеи, мужчины вырыли яму и похоронили в ней семерых убитых мужчин и двух женщин всех в одной могиле. Одна только миссис Хастингс, потерявшая сразу и мужа и отца, доставляла всем много забот. Она плакала в голос и причитала, и нашим женщинам стоило немалого труда ее успокоить.

На холме к востоку от лагеря индейцы громко вопили, совещаясь о чем-то, однако пока они нас не трогали, и лишь изредка раздавались не приносившие вреда выстрелы.

— Что такое у них гам творится, у этих дьяволов? — не находил себе места Лаван. — Могут они наконец решить, что им, собственно говоря, нужно, и взяться за дело?

После полудня в лагере стало нестерпимо жарко. На небе ни облачка, солнце палит нещадно, и ни малейшего дуновения ветерка. Мужчины, лежавшие с ружьями в руках в окопе под фургонами, были наполовину в тени, но траншея, в которой укрывалось свыше сотни женщин и детей, была открыта беспощадной ярости солнца. Раненые находились тут же, и над ними мы соорудили навесы из одеял. В траншее было тесно и душно, и я все время старался выскользнуть из нее и перебраться на линию огня и всячески мешкал там, когда мне давали какое-нибудь поручение к отцу.

Мы допустили роковую ошибку, поставив наш лагерь в стороне от родника. Никто не успел подумать об этом в суматохе первого неожиданного нападения: мы спешили, не зная, когда за первой атакой может последовать вторая. А теперь исправлять ошибку было уже поздно. В ста метрах от холма, на котором расположились индейцы, мы не отваживались переставлять наши фургоны. Внутри лагеря, к югу от могил, мы устроили отхожее место, а к центру, к северу от траншеи, мужчины по распоряжению отца принялись рыть колодец.

В тот второй день к вечеру мы снова увидели Ли. Он шел пешком в направлении к северо-западу и пересекал равнину по диагонали на расстоянии, недосягаемом для наших пуль. Тут отец связал вместе две палки, взял у матери простыню и прикрепил ее к концу верхней палки. Так мы подняли наш белый флаг. Но Ли не обратил на него никакого внимания и продолжал свой путь.

Лаван хотел было попытаться все же достать его из ружья, но отец помешал ему. Он сказал, что белые еще не решили, должно быть, как им поступить с нами, и если мы начнем стрелять в Ли, это может только толкнуть их на неблагоприятное для нас решение.

— Поди сюда, Джесси, — сказал отец, отрывая большой лоскут от простыни и прикрепляя его к палке. — Возьми это, ступай и попытайся поговорить с этим человеком. Не рассказывай ему ничего о том, что у нас тут происходит. Постарайся только уговорить его прийти сюда и потолковать с нами.

Преисполненный гордости оттого, что мне дано столь важное поручение, я уже готов был пуститься в путь, но тут Джед Дэнхем закричал, что он хочет идти со мной. Джед был моим сверстником.

— Можно твоему мальчику пойти с Джесси, Дэнхем? — обратился мой отец к отцу Джеда. — Вдвоем лучше, чем одному. Они не дадут друг другу озоровать.

И вот Джед и я, девятилетние мальчишки, взяв белый флаг, отправились для переговоров с вождем наших неприятелей.

Но Ли не пожелал разговаривать с нами. Заметив нас, он только прибавил шагу. Нам так и не удалось приблизиться к нему на расстояние человеческого голоса. А вскоре он, должно быть, и просто спрятался среди полыни, потому что мы так его больше и не увидели, хотя понимали, что он никуда не мог деться.

Мы с Джедом обшарили все заросли полыни ярдов на сто вокруг. Нам не сказали, как долго можем мы отсутствовать, и так как индейцы не стреляли в нас, мы продолжали идти вперед.

Мы ходили так часа два, хотя каждый из нас давным-давно повернул бы обратно, окажись он в одиночестве; но теперь Джед решил во что бы то ни стало доказать, что он храбрее меня, а я совершенно так же был исполнен решимости доказать, что я храбрее его.

Однако наше ребячество принесло и некоторую пользу.

Мы смело бродили по Горным Лугам под прикрытием нашего белого флага, и нам нетрудно было убедиться, каким плотным кольцом осады обложен наш лагерь. К югу, всего в полумиле от нашей стоянки, мы увидели большой лагерь индейцев. За лагерем был луг, и там скакали на лошадях индейские мальчишки.

Потом мы обследовали стоянку индейцев на восточном холме.

Нам с Джедом удалось забраться на другой холм, откуда можно было заглянуть к ним в лагерь. Мы потратили не меньше получаса, стараясь их сосчитать, и в конце концов установили, довольно приблизительно правда, что их никак не меньше двух сотен. Кроме того, мы заметили среди них белых, которые все время о чем-то горячо с ними разговаривали.

К северо-востоку от нашего лагеря, всего ярдах в четырехстах за грядой невысоких холмов, мы увидели большой лагерь белых, а позади него на равнине паслось около шестидесяти верховых лошадей. А еще дальше к северу, примерно в миле расстояния, мы заметили крошечное облачко пыли, которое ползло к нам. Мы с Джедом стали ждать и увидели одинокого всадника, бешеным галопом проскакавшего в лагерь белых.

Когда мы возвратились к своим, мать встретила меня хорошей оплеухой за то, что я так долго отсутствовал. Но отец выслушал наше сообщение и похвалил и меня и Джеда.

— Похоже, теперь надо ждать нападения, — заметил Эрен Кокрейн отцу. — Этот всадник, о котором рассказывают мальчишки, прискакал туда не зря. Белые ждут откуда-то распоряжения, чтобы выпустить на нас индейцев. Возможно, этот всадник привез им какой-то приказ. Зря гонять лошадей они не стали бы, это ясно.

Через полчаса после нашего возвращения Лаван сделал попытку отправиться на разведку под прикрытием белого флага. Но не успел он и на двадцать шагов отойти от лагеря, как индейцы открыли по нему огонь, и он бегом вернулся в окоп.

Когда солнце уже клонилось к закату, я был в траншее и держал на руках малыша, пока мама стелила постель. В траншее нас было как сельдей в бочке. Некоторым женщинам негде было даже прилечь, и всю прошлую ночь они просидели, уткнувшись головой в колени. Рядом со мной, вернее, вплотную ко мне, так что стоило ему шевельнуть рукой — и он задевал мое плечо, умирал Сайлес Дэнлеп. Его ранило в голову во время первого нападения, и он весь день бредил, не приходя в себя, а порой начинал распевать какую-то чепуху. Вот одна из этих песен, которую он пел снова и снова, доводя мою мать до исступления:

Раз один бесенок говорил другому:

«Табачку мне дай ка, полон твой кисет»

А второй бесенок отвечал другому:

«Деньги береги ты, лучше друга нет,

Табачком набьешь ты доверху кисет».

Я сидел рядом с ним и держал на руках малыша, когда враги перешли в атаку. Солнце садилось, и я во все глаза смотрел на Сайлеса Дэнлепа, у которого уже начиналась агония. Его жена Сара сидела рядом, положив руку ему на лоб. И она, и ее тетка Марта — обе тихонько плакали. И тут это началось: град пуль из сотен ружей. Наг поливали свинцом с запада, с севера и с востока. Все, кто был в траншее, распластались на земле. Ребятишки поменьше подняли рев, и женщины принялись их успокаивать. Кое-кто из женщин тоже закричал сначала, но таких было немного.

За две-три минуты они пустили в нас, как мне показалось, тысячи пуль. О, как хотелось мне вылезти из нашей траншеи и пробраться под фургоны, где залегли мужчины и стойко, хотя и беспорядочно, отстреливались! Каждый из них стрелял но собственному почину, как только в поле его зрения попадал человек, целящийся в нас из ружья. Но мать разгадала мои намерения и заставила меня пригнуться пониже и не выпускать из рук малыша.

Только я хотел было взглянуть на Сайлеса Дэнлепа, который еще не отошел, как в этот миг был убит малыш Каслтонов. Дороти Каслтон — ей и самой-то было не больше десяти — держала малыша на руках, и его убило, а ее даже не задело. Я слышал, как об этом говорили потом, и все решили, что пуля, вероятно, ударилась о верх одного из фургонов и рикошетом попала в нашу траншею.

Это просто несчастный случай, говорили все, а в общем-то нам в нашей траншее ничто не угрожает.

Когда я снова взглянул на Сайлеса Дэнлена, он был уже мертв, и я почувствовал жгучее разочарование, потому что мне помешали быть свидетелем столь значительного события Ведь мне в первый раз в жизни выпал случай поглядеть, как умирают люди.

Дороти Каслтон отчаянно рыдала и никак не могла уняться, так что миссис Хастингс тоже принялась причитать снова.

Поднялся такой шум, что отец послал Уота Кэмминга узнать, что тут у нас происходит, и тот ползком пробрался к нашей траншее.

Когда смерклось, сильный огонь прекратился, хотя одиночные выстрелы продолжались всю ночь. Во время этого второго нападения двое из наших мужчин были ранены, и их перенесли в нашу траншею. А Билл Тайлер был убит наповал, и когда стемнело, его, Сайлеса Дэнлепа и малыша Каслтонов зарыли в землю рядом с теми, кто был похоронен накануне.

Всю ночь мужчины, сменяя друг друга, рыли колодец, но дорылись только до влажного песка, а воды не было. Кое-кому из мужчин удалось под пулями притащить несколько ведер воды из ручья, но когда Джереми Хопкинсу прострелили кисть руки, пришлось отказаться от этих вылазок.

Утро следующего, третьего дня осады выдалось еще более жаркое, и мы еще сильнее страдали от жажды, чем прежде.

Мы проснулись с пересохшими глотками, и никто не стал стряпать завтрак. Мы не могли глотать, так пересохло у нас во рту. Я попробовал было погрызть кусок черствого хлеба, который дала мне мать, но не смог его проглотить. Стрельба то возобновлялась, то затихала. Порой в лагерь летели сотни пуль, а потом наступала передышка, во время которой не слышалось ни единого выстрела.

Отец все время предостерегал наших защитников, чтобы они не стреляли зря, так как запасы пороха и нуль подходили у нас к концу.

И все это время мужчины продолжали рыть колодец. Он был уже так глубок, что песок поднимали наверх в ведрах.

Мужчинам, которые вытаскивали ведра, приходилось выпрямляться во весь рост, и одного из них ранило в плечо. Это был Питер Бромли, который правил волами, тащившими фургон Блэдгудов.

Он был помолвлен с Джейн Блэдгуд, и она, не глядя на нули, выскочила из траншей, бросилась к Питеру и помогла ему спуститься к нам. Около полудня колодец обвалился, и работавшие принялись из последних сил откапывать двоих мужчин, заживо погребенных в песке. Один из них, Эмос Уэнтворт, очнулся только через час. После этого стенки колодца укрепили досками от фургонов и дышлами и стали рыть дальше. Но на глубине двадцати футов не обнаружилось ничего, кроме сырого песка. Воды не было.

А тем временем в нашей траншее началось что-то страшное.

Ребятишки плакали, просили воды, младенцы уже охрипли от крика, но продолжали кричать. Роберт Карр, еще один раненый, лежал примерно шагах в десяти от нас с матерью. Он бредил, размахивая руками, и все просил, чтобы ему дали напиться. Некоторые из женщин тоже словно с ума посходили и кричали неумолчно, призывая проклятия на голову мормонов и индейцев. Другие все время громко молились, а три сестры Демдайк — совсем уже взрослые — вместе со своей матерью пели евангельские псалмы.

Кое-кто из женщин, стараясь успокоить своих младенцев, изнывавших от зноя и жажды, обкладывал их сырым песком, поднятым со дна колодца.

Двое братьев Ферфакс не выдержали, схватили ведра, пролезли под фургонами и побежали к роднику. Джайлса еще на полпути свалила пуля, а Роджерс добрался до ручья и вернулся обратно целый и невредимый. Он притащил два полупустых ведра, расплескав половину воды по дороге. Джайлс приполз обратно, и когда ему помогли спуститься в нашу траншею, он кашлял и изо рта у нею текла струйка крови.

Нас было больше ста человек, даже если не считать мужчин, и двух неполных ведер воды никак не могло хватить на всех. Воду получили только младенцы, малыши лет трех-четырех да раненые. Мне не досталось ни глотка, но мама, когда ей дали несколько ложек воды для младенца, намочила край тряпки и вытерла мне рот. А ей самой даже этого не досталось, потому что она отдала мне мокрую тряпку, чтобы я ее пожевал.

А после полудня стало еще хуже, несравненно хуже. В безоблачном, чистом небе ослепительно сверкало солнце, и наша вырытая в песке яма превратилась в раскаленную печь. А вокруг трещали выстрелы и раздавались воинственные крики индейцев.

Нашим же мужчинам отец лишь изредка позволял стрелять, да и то только лучшим стрелкам, таким, как Лаван и Тимоти Грант.

А нас все время безостановочно поливали свинцом. Однако ни одна пуля не залетала к нам больше рикошетом, чтобы наделать беды, да и наши мужчины теперь стреляли редко, а больше лежали на дне окопа и подвергались меньшей опасности. Всего четверо были ранены, и только один из них — тяжело.

Когда стрельба на время утихла, к нам в траншею спустился отец. Он сел возле меня и матери и некоторое время молчал. Казалось, он прислушивается к плачу, стонам и жалобам изнемогавших от жажды людей. Потом он вылез из траншеи и пошел посмотреть колодец. Он принес мокрого песку и толстым слоем покрыл им грудь и плечи Роберта Карра. Затем направился к Джеду Дэнхему и его матери и послал за отцом Джеда, который был в окопе под фургонами. Так тесно было в нашей траншее, что, когда кто-нибудь делал попытку выбраться оттуда, ему приходилось пробираться между телами уснувших.

Через некоторое время отец снова спустился к нам.

— Джесси, ты не боишься индейцев? — спросил он.

Я решительно помотал головой, предчувствуя, что мне снова предстоит выполнить какое-то важное поручение.

— И проклятых мормонов не боишься?

— Проклятых мормонов я и подавно не боюсь, — отвечал я, радуясь, что могу назвать наших врагов проклятыми и не получить от матери затрещину.

Я заметил легкую усмешку, тронувшую его посеревшие губы, когда он услышал мой ответ.

— Ну, что ж, Джесси, — сказал он. — В таком случае не отправишься ли ты с Джедом к роднику за водой?

Я готов был отправиться хоть сию же минуту.

— Вы нарядитесь девочками, — продолжал отец. — Тогда, пожалуй, вас не тронут.

Я решительно настаивал на том, чтобы отправиться за водой в моем настоящем виде — в штанах, как полагается мужчине, но сразу перестал спорить, как только отец намекнул, что придется найти другого мальчика, которого можно будет нарядить и отправить с Джедом.

Из фургона Четоксов притащили сундучок. Девочки Четокс были близнецы и примерно такого же роста, как мы с Джедом.

Женщины помогли нам переодеться. Они надели на нас праздничные платья близнецов, пролежавшие в сундучке от самого Арканзаса.

Мать так тревожилась за меня, что попросила Сару Дэнлеп подержать малыша, а сама проводила меня до переднего окопа.

Там, в окопе под фургонами, укрывшись за невысоким песчаным бруствером, мы с Джедом получили последние наставления. После этого вылезли из окопа на открытое место и стали. Одеты мы были совершенно одинаково: перевязанные широкими голубыми кушаками белые платья, белые чулки, белые широкополые шляпы. Мы стояли, держась за руки, Джед слева от меня.

В свободной руке у каждого из нас было по два небольших ведерка.

— Спокойней! — крикнул нам отец, когда мы двинулись вперед, — Не спешите. Идите, как ходят девочки.

Не раздалось ни единого выстрела. Мы благополучно добрались до родника, наполнили водой наши ведерки, а потом прилегли на берегу и основательно утолили жажду. С полным ведерком в каждой руке мы направились обратно. И по-прежнему ни одного выстрела.

Уж не помню, сколько раз проделали мы этот путь — к роднику и обратно: должно быть, раз пятнадцать, а может, и двадцать. И каждый раз мы, направляясь туда, шли не спеша, степенно держась за руки, и возвращались так же не спеша с четырьмя полными ведерками воды. Просто удивительно, как мучила нас жажда. Мы то и дело приникали к роднику и долго, жадно пили воду.

Но наши враги в конце концов потеряли терпение. Трудно себе представить, чтобы индейцы стали удерживаться от стрельбы из-за каких-то девчонок, если бы они вообще действовали по собственному почину, а не по указке белых, находившихся среди них. Но как бы то ни было, едва мы с Джедом еще раз зашагали к роднику, как с холма, занятого индейцами, прогремел выстрел, а за ним второй.

— Назад! — услышал я крик матери.

Я посмотрел на Джеда, а Джед на меня. Я знал, что он упрям и ни за что не отступит первым. Тогда я шагнул вперед, и он тотчас последовал за мной.

— Эй! Джесси! — крикнула мать, и этот крик прозвучал страшнее всякой затрещины.

Джед хотел было опять идти, взявшись со мной за руки, но я покачал головой.

— Побежим, — предложил я.

И когда мы, увязая в песке, припустились к роднику, мне показалось, что индейцы открыли огонь из всех ружей, какие только у них были. Я подбежал к ручью первым, и Джеду пришлось ждать, пока я наполню мои ведерки.

— Ну, теперь беги, — сказал он мне и принялся так неторопливо наполнять свои ведерки, что я понял, он решил во что бы то ни стало вернуться вторым.

Я скорчился у родника и стал ждать, глядя, как пули, зарываясь в песок, поднимают клубочки пыли. Потом мы бросились назад бегом, бок о бок.

— Не беги так, — предостерег я его. — Всю воду расплещешь.

Это задело его за живое, и он заметно убавил шагу. На полпути я споткнулся и во весь рост растянулся на земле.

Пуля шлепнулась возле самой моей головы, и мне засыпало глаза песком. В первую секунду мне показалось, что пуля попала в меня.

— Это ж ты нарочно, — язвительно усмехнулся Джед, когда я поднялся на ноги. Он стоял рядом и ждал, когда я встану.

Я понял, что у него на уме. Он решил, что я упал нарочно, чтобы разлить воду и снова отправиться к ручью. Мы так щеголяли друг перед другом своим бесстрашием, что я немедленно использовал открывшуюся мне возможность, на которую он намекал, и побежал назад к ручью. А Джед Дэнхем стоял на самом видном месте, выпрямившись, и, словно не замечая свистевших вокруг него нуль, ждал меня. Мы побежали обратно плечом к плечу и вернулись в лагерь в ореоле подлинной славы, несмотря на наше мальчишеское безрассудство. Правда, Джед в конце концов притащил всего одно ведерко воды. Другое было пробито пулей почти у самого дна.

Мать взяла мои ведерки и ограничилась тем, что отчитала меня за непослушание. Она, должно быть, чувствовала, что теперь отец не позволит ей отшлепать меня — недаром он незаметно для нее подмигнул мне, когда она меня отчитывала. Никогда прежде он мне не подмигивал.

Нас с Джедом встретили в нашей траншее как героев. Женщины плакали, целовали нас, душили в объятиях и благословляли. Признаться, я был чрезвычайно горд, хотя, так же как и Джед, делал вид, что мне все это не по вкусу. А Джереми Хопкинс — вместо кисти его правая рука кончалась теперь бесформенной повязкой — заявил, что у нас с Джедом хорошая закваска и мы будем настоящими мужчинами — такими, как Дэниел Бун, или Кит Карсон, или Дэви Крокет. Ну, тут уж я и совсем возгордился.

Весь остаток дня я мучился от боли в правом глазу, который засыпало песком, когда пуля чуть не попала мне в голову. Мать говорила, что глаз у меня налит кровью, и я каждую секунду то закрывал его, то открывал, но ничего не помогало: глаз все равно болел.

В нашей траншее все притихли и успокоились, когда напились вдоволь, но мысль о том, как мы будем снова добывать воду, по-прежнему угнетала нас, к тому же всем было известно, что порох у нас на исходе. Тщательно обшарив все фургоны, отец обнаружил только пять фунтов пороха. Да еще немножко в пороховницах у мужчин.

Я помнил, что накануне враги попробовали атаковать нас, когда садилось солнце, и, предполагая, что сегодня может повториться то же самое, заблаговременно перебрался в окоп под фургонами и отыскал Лавана. Он задумчиво жевал табак и не заметил меня. Некоторое время я молча наблюдал за ним, боясь, что он сейчас же прогонит меня обратно. Он долго вглядывался в узкое пространство между колесами фургона, сосредоточенно жуя табак, а затем аккуратно сплевывал в небольшую ямку, вырытую им в песке.

— Ну, как дела? — не выдержал я наконец. Он всегда начинал свою беседу со мной с этого вопроса.

— Отлично, — отвечал он. — Лучше нельзя, Джесси, ведь теперь, когда ты принес нам воды, я снова могу жевать табак. А я не жевал его с самого рассвета: так пересохло у меня во рту.

Тут над гребнем северо-восточного холма, где засели белые, показалась чья-то голова и плечи. Лаван целился около минуты, а потом опустил ружья и показал головой.

— Четыреста ярдов. Нет, нельзя рисковать. Может, я и достану его, но может, и нет, а твой отец велел беречь порох.

— Как ты думаешь, на что мы можем рассчитывать? — спросил я его как мужчина мужчину, ибо после моего подвига с водой я уже считал, что могу держаться с мужчинами на равной ноге.

Лаван ответил не сразу — он, казалось, тщательно взвешивал все «за» и «против».

— Не скрою от тебя, Джесси, что мы попали в скверную переделку. Но мы выкарабкаемся, да, да, мы выкарабкаемся, можешь ставить свой последний доллар.

— Ну, кое-кому из нас уже не выкарабкаться, — заметил я.

— Это кому же? — спросил Лаван.

— Ну, хотя бы Биллу Тайлеру, и миссис Грант, и Сайлесу Дэнлепу, и другим.

— А, не говори глупости, Джесси, — эти уже в земле. Разве ты не знаешь, что рано или поздно каждому приходится хоронить своих мертвецов? Так уж повелось из века в век, а живых все равно не убывает. Видишь ли, Джесси, жизнь и смерть всегда идут рука об руку, и люди рождаются так же быстро, как и умирают, а может, и еще быстрей — ведь живые расплодились и приумножились. Ну вот ты, к примеру: тебя могли застрелить сегодня, когда ты бегал за водой. А ты вот сидишь здесь, так ведь? И болтаешь со мной, и думается мне, что ты еще вырастешь и станешь отцом, да, станешь отцом большого семейства где-нибудь в Калифорнии. Говорят, что там, в Калифорнии, все бывает только большим.

Его уверенность в том, что все будет хорошо, придала мне храбрости, и я внезапно отважился задать вопрос, порожденный давно снедавшей меня завистью.

— Послушай, Лаван, предположим, что тебя убьют…

— Кого — меня? — воскликнул он.

— Я ведь сказал «предположим», — пояснил я.

— Ах так, ну ладно. Валяй дальше. Предположим, меня убьют…

— Может, ты отдашь мне свои скальпы?

— Мать устроит тебе хорошую трепку, если увидит их у тебя, — уклончиво ответил он.

— Я при ней их носить не буду, только и всего. Ведь если тебя убьют, Лаван, кому-то все равно достанутся твои скальпы Так почему бы не мне?

— Почему бы не тебе, в самом деле? — повторил он. — Это правильно, почему бы не тебе? Ладно, Джесси. Ты мне пришелся по душе, и твой отец — тоже. Как только меня убьют, забирай мои скальпы, да и нож для скальпирования заодно. А Тимоти Грант пусть будет свидетелем. Ты слышал, что я сказал, Тимоти?

Тимоти подтвердил, что он слышал, а я лежал в душном окопе, лишившись дара речи от неожиданно свалившегося на меня счастья, и ни словом не мог выразить своей благодарности.

Я проявил большую предусмотрительность, забравшись заблаговременно в окоп, и был за это вознагражден. Новое нападение на лагерь действительно началось при заходе солнца. Нас опять обстреливали из сотен ружей, но никто из наших не получил даже царапины. Мы же со своей стороны сделали не больше трех десятков выстрелов, однако я видел, что и Лаван и Тимоти Грант оба уложили по индейцу. Лаван сказал мне, что нас все время обстреливают только индейцы. Он утверждал, что белые не сделали ни одного выстрела, и это ставило его в тупик. Белые не оказывали нам помощи, но и не нападали на нас. Однако они не раз приходили к индейцам, которые нас обстреливали.

На следующее утро мы все снова изнемогали от жажды.

Едва забрезжило, я вылез из окопа. Ночью пала роса, и все — мужчины, женщины и ребятишки — лизали спицы колес и дышла фургонов, стараясь утолить жажду.

Говорили, что ночью Лаван ходил на разведку. Он подполз к самому лагерю белых и при свете костров видел, что они все уже проснулись и молятся, собравшись в кружок.

— О нас молятся, — сказал Лаван. — Спрашивают Бога, что им с нами делать.

Так, во всяком случае, он понял из тех немногих слов, что ему удалось разобрать.

— Да просветит тогда Господь их разум, — услышал я, как одна из сестер Демдайк сказала Эбби Фоксуэлл.

— И поскорее, — ответила Эбби Фоксуэлл. — Потому что я не знаю, как мы выдержим еще целый день без воды, да и порох у нас пришел к концу.

Утром никаких событий не произошло. Не было сделано ни единого выстрела. С безоблачного неба по-прежнему палило солнце. Жажда мучила нас все сильнее и сильнее, и вскоре все младенцы снова подняли плач, а малыши принялись хныкать и жаловаться. В полдень Уилл Гамильтон взял два больших ведра и направился к роднику. Не успел он проползти под фургоном, как Энн Демдайк бросилась за ним, обхватила его руками и потащила обратно. Но он поговорил с ней, поцеловал ее и ушел. В него не стреляли, и он продолжал ходить к ручью и обратно и носить воду целый и невредимый.

— Хвала Господу! — воскликнула старая миссис Демдайк. — Это его знамение. Он смягчил их сердца.

И многие женщины согласились с ней.

Часа в два пополудни, когда мы немного подкрепились и воспряли духом, появился белый человек с белым флагом. Уилл Гамильтон вышел ему навстречу, они о чем-то поговорили, после чего Уилл вернулся, переговорил с отцом и остальными мужчинами и снова направился к человеку с флагом. И тут мы заметили, что несколько поодаль стоит другой человек и наблюдает за происходящим, и это был Ли.

Все мы пришли в страшное волнение. Женщины заливались слезами и целовали друг друга от радости, а миссис Демдайк и другие старухи громко распевали псалмы и славили Бога. Нам было предложено поднять белый флаг, а они за это обещали оградить нас от нападения индейцев, и наши мужчины приняли это предложение.

— У нас нет другого выхода, — услышал я слова отца, обращенные к матери.

Удрученный, поникший, он присел на дышло фургона, устало сгорбившись.

— А что, если они задумали обмануть нас? — спросила мать.

Отец пожал плечами.

— Придется рискнуть, — отвечал отец. — У нас вышел весь порох.

Мужчины принялись освобождать от цепи колеса одного из фургонов и откатили его в сторону. Я побежал посмотреть, что происходит. В лагерь явился Ли собственной персоной. За ним двигались два фургона — совершенно пустые, если не считать возниц. Все окружили Ли. Он сказал, что им еле удалось помешать индейцам разделаться с нами, но теперь майор Хигби с отрядом милиции мормонов в пятьдесят человек готов принять нас под свою защиту.

Однако кое-что в словах Ли встревожило моего отца, и Лавана, и еще кое-кого из наших мужчин: Ли предложил нам сложить все наши ружья в один из фургонов, чтобы не возбуждать против себя индейцев. Если мы это сделаем, сказал он, индейцы будут считать, что милиция мормонов взяла нас в плен.

Отец выпрямился и, как видно, хотел уже ответить отказом, но переглянулся с Лаваном, а тот проворчал вполголоса:

— Какая разница, куда их положить, раз у нас не осталось пороха!

Двоих раненых, которые не могли двигаться, отнесли в фургоны, и туда же поместили всех маленьких ребятишек. Ли разделил всех ребят на две группы: до восьми лет и старше. И мне и Джеду уже исполнилось девять лет, да к тому же мы оба были очень рослые, и Ли поставил нас к старшим ребятам, сказав, что мы пойдем пешком вместе с женщинами.

Когда он взял у матери нашего малыша и положил его в фургон, мать хотела было воспротивиться, но потом я увидел, как она сжала губы и заставила себя смириться. Моя мать была статная женщина средних лет, с серыми глазами и крупными, выразительными чертами лица, но долгий тяжкий путь и перенесенные лишения сказались на ней: она исхудала, щеки у нее ввалились, и на лице, как у всех наших женщин, лежала печать вечной озабоченности и тревоги.

Когда Ли начал объяснять нам, в каком порядке должно происходить паше передвижение, Лаван подошел ко мне. Ли сказал, что женщины и дети постарше пойдут впереди за двумя фургонами, а за женщинами будут гуськом следовать мужчины. Вот когда Лаван услышал это распоряжение, он и подошел ко мне, отвязал свои скальпы и прицепил их к моему пояску.

— Но ведь ты же еще не убит! — удивился я.

— Нет, черт побери, нет, я еще не убит! — весело ответил он. — Просто Бог просветил мой разум. Носить скальпы — это пустая суетность, это языческий обряд… — Он запнулся, словно припомнив что-то, потом резко повернулся и отошел к остальным мужчинам, бросив мне через плечо: — Ну, будь здоров, Джесси.

Я еще раздумывал над тем, почему Лаван вдруг попрощался со мной, когда в наш лагерь прискакал всадник. Он сказал, что майор Хигби велит нам поторопиться, гак как индейцы могут каждую минуту напасть на нас.

И вот мы тронулись в путь. Впереди ехали два фургона.

За ними шли мы — женщины и дети в сопровождении Ли. Позади — на расстоянии примерно двухсот футов от нас — шли мужчины. Выйдя из-за фургонов, мы сразу увидели милицию. Она растянулась длинной цепочкой: мормоны стояли, опираясь на свои ружья, футах в пяти-шести один от другого. Когда мы проходили мимо, мне невольно бросилось в глаза угрюмо-торжественное выражение их лиц. Будто они собрались на похороны. Как видно, наши женщины тоже заметили это, потому что некоторые из них заплакали.

Я шел позади матери. Я прятался за ее спину для того, чтобы она не могла увидеть моих скальпов. За мной шли три сестры Демдайк, двое из них вели под руки свою престарелую мать.

Я слышал, как Ли то и дело кричал возницам фургонов, чтобы они ехали потише. Какой-то всадник, стоя поодаль, наблюдал за движением нашей процессии, и одна из сестер Демдайк сказала, что это майор Хигби. Нигде поблизости не было видно ни одного индейца.

Все произошло в ту секунду (я как раз обернулся, чтобы поглядеть, где Джед Дэнхем), когда наши мужчины поравнялись с милицией мормонов. Я услышал, как майор Хигби крикнул зычным голосом: «Исполняйте ваш долг!» — и все мормоны дали залп из всех ружей, и все наши мужчины повалились на землю как подкошенные. Старуха Демдайк и ее дочери упали тоже.

Я быстро обернулся, ища глазами мать, но и она уже лежала на песке. Сбоку из кустов прямо на нас выскочили индейцы — их были сотни, — и все они палили в нас. Я увидел, как две сестры Дэнлеп бросились бежать в сторону, и побежал за ними, потому что и белые и индейцы убивали всех нас без разбору. На бегу я еще увидел, как возница одного из фургонов пристрелил двоих раненых. Лошади второго фургона рвались, бились в постромках и вставали на дыбы, а возница старался их удержать…



* * *


В то мгновение, когда девятилетний мальчик, которым я был когда-то, бросился бежать вслед за сестрами Дэнлеп, на него обрушился мрак и поглотил его. На этом обрывается все, что хранила память Джесси Фэнчера, ибо в это мгновение Джесси Фэнчер как таковой перестал существовать навсегда. То, что было Джесси Фэнчером, форма, в которую это нечто было облечено, тело Джесси Фэнчера, то есть материя, или видимость, как всякая видимость исчезла, ее не стало. Но дух не преходящ, и он не исчез. Он продолжал существовать и в своем следующем воплощении нашел свою временную оболочку в теле некоего Даррела Стэндинга, которое скоро будет выведено из этой камеры, повешено на веревке и отправлено в небытие, где оно исчезнет так же, как исчезает все, что не больше как видимость.

Здесь, в тюрьме Фолсем, содержится Мэтью Дэвис, отбывающий пожизненное заключение. Он староста камеры смертников. Это уже глубокий старик, а его родители были одними из первых поселенцев в этих местах. Я беседовал с ним, и он подтвердил, то истребление каравана переселенцев, во время которого погиб Джесси Фэнчер, действительно произошло. Когда этот старик был еще ребенком, у них в семье одно время только и разговору было что о резне на Горных Лугах. Остались в живых одни лишь ребятишки, ехавшие в фургоне, сказал он. Их пощадили, потому что они были слишком малы и не могли рассказать о случившемся.

Судите же сами. Никогда за всю мою жизнь, пока я был Даррелом Стэндингом, не слышал я ни единого слова о том, как погиб караван капитана Фэнчера на Горных Лугах, и не прочел об этом ни единой строки. Однако история этой гибели открылась мне во всех подробностях, когда я был затянут в смирительную рубашку в тюрьме Сен-Квентин. Я не мог создать все это из ничего, как не мог создать из ничего несуществующий динамит.

Но все описанные мною события действительно происходили, и то, что они стали известны мне и я мог о них поведать, имеет только одно объяснение: свидетелем этих событий был мой дух — дух, который, в отличие от материи, вечен.

В заключение этого эпизода я хочу сообщить вам следующее: Мэтью Дэвис рассказал мне еще, что несколько лет спустя после истребления нашего каравана Ли был арестован американскими властями, отвезен на Горные Луга и казнен на том месте, где стоял когда-то наш лагерь.


Глава четырнадцатая

Когда мои первые десять дней в смирительной рубашке подошли к концу, доктор Джексон привел меня в чувство, надавив большим пальцем на мое глазное яблоко. Я открыл глаза и улыбнулся прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону.

— Слишком упрям, чтобы жить, и слишком подл, чтобы умереть, — сделал свое заключение тот.

— Десять дней истекли, начальник, — прошептал я.

— Сейчас мы тебя развяжем, — проворчал Азертон.

— Я не о том, — сказал я. — Вы видели: я улыбнулся. Вы помните, мы ведь как будто побились об заклад. Не спешите развязывать меня. Сначала отнесите табаку и курительной бумаги Моррелу и Оппенхеймеру. А чтобы вы не скаредничали, вот вам еще одна улыбка.

— Видали мы таких, как ты, Стэндинг, — изрек начальник тюрьмы. — Только ничего у тебя не выйдет. Если я не побью тебя в твоей игре, то ты побьешь все рекорды смирительной рубашки.

— Он их уже побил, — сказал доктор Джексон. — Где это видано, чтобы человек улыбался, пробыв в смирительной рубашке десять дней?

— Напускает на себя, — ответил начальник тюрьмы Азертон. — Развяжите его, Хэтчинс.

— К чему такая спешка? — спросил я (разумеется, шепотом, ибо жизнь едва теплилась во мне, и я должен был напрячь всю свою волю, собрать последние крохи сил, чтобы голос мой был услышан). — К чему такая спешка? Мне ведь не на вокзал, и я чувствую себя так удобно и уютно, что предпочел бы, чтобы меня не тревожили.

Но они все-таки развязали меня и словно груду костей вытряхнули из зловонной рубашки прямо на пол.

— Неудивительно, что ему было так удобно, — сказал капитан Джеми. — Он же ничего не чувствует. Он парализован.

— Бабушка твоя парализована! — крикнул начальник тюрьмы. — Поставьте его на ноги — увидите, как он парализован.

Хэтчинс и доктор схватили меня и поставили на ноги.

— Отпустите его! — приказал начальник тюрьмы.

Жизнь не сразу возвращается в тело, которое практически было мертвым на протяжении десяти дней, и потому я был еще лишен власти над своими мышцами: колени мои подогнулись, я покачнулся вбок, рухнул на пол и рассек кожу на лбу о стену.

— Вот видите, — сказал капитан Джеми.

— Недурно представляется, — возразил начальник тюрьмы. — Этот тип способен на что угодно.

— Вы правы, начальник, — прошептал я, лежа на полу, — я нарочно. Это был трюк. Я могу его повторить. Поднимите-ка меня еще разок, и я постараюсь хорошенько посмешить вас.

Я не буду описывать муки, которые испытываешь, когда начинает восстанавливаться кровообращение. Мне пришлось испытать их не раз и не два. Эти муки избороздили мое лицо морщи нами, которые я унесу с собой на виселицу.

Мои мучители наконец покинули меня, и остаток дня я пролежал в тупом оцепенении и словно в дурмане. Существует утрата чувствительности, порожденная болью, болью слишком изощренной, чтобы ее можно было выдержать. Мне было дано испытать такую потерю чувствительности.

Вечером я уже мог ползать по полу, но еще не мог стоять.

Я очень много пил и очистил себя от грязи, насколько это были возможно, но лишь на следующий день смог я проглотить кусок, хлеба, и то принудив себя к этому усилием воли.

Начальник тюрьмы Азертон изложил мне свой план. Он состоял в следующем: я должен был несколько дней отдыхать и приходить в себя, после чего, если я не укажу, где спрятан динамит, меня снова на десять дней затянут в смирительную рубашку.

— Очень огорчен, что доставляю вам столько хлопот, начальник, — сказал я ему в ответ на это. — Жаль, что я не умер в смирительной рубашке: это положило бы конец вашим страданиям.

Сомневаюсь, чтобы в те дни я весил хотя бы девяносто фунтов. А ведь два года назад, когда двери тюрьмы Сен-Квентин впервые захлопнулись за мной, я весил ни много ни мало сто шестьдесят фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще хотя бы одну унцию и остаться при этом в живых. Однако в последующие месяцы я неуклонно терял вес, пока он не приблизился к восьмидесяти фунтам. Во всяком случае, когда меня мыли и брили, прежде чем отправить в Сан-Рафаэль на суд, после того как я выбрался из одиночки и стукнул надзирателя Сэрогона по носу, я весил восемьдесят девять фунтов.

Некоторые не могут понять, отчего ожесточаются люди. Начальник тюрьмы Азертон был человек жестокий. Он ожесточил и меня, и мое ожесточение, в свою очередь, воздействовало на него и сделало его еще более жестоким. И тем не менее ему никак не удавалось убить меня. Чтобы отправить меня на виселицу за то, что я ударил надзирателя кулаком в нос, потребовались специальная статья закона штата Калифорния, судья-вешатель и не знающий снисхождения губернатор. Но до последнего издыхания я буду утверждать, что у этого надзирателя необычайно кровоточивый нос. Я был тогда полуслепой, трясущийся, еле державшийся на ногах скелет. Порой меня охватывает сомнение: в самом ли деле у этого надзирателя могла от моего тумака пойти носом кровь? Конечно, он показал это под присягой как свидетель.

Но я знавал тюремщиков, которые под присягой облыжно возводили на людей еще более тяжкие обвинения.

Эду Моррелу не терпелось узнать, удался ли мой эксперимент. Но едва начал он перестукиваться со мной, как надзиратель Смит, дежуривший у нас в тот день, потребовал, чтобы он это прекратил.

— Неважно, Эд, — простучал я ему в ответ. — Вы с Джеком сидите тихо, а я буду вам рассказывать. Смит не может помешать вам слушать, а мне — стучать. Они уже сделали со мной все, что могли, а я все еще жив.

— Прекрати сейчас же, Стэндинг! — заорал на меня Смит из коридора, в который выходили двери наших камер.

Смит был на редкость мрачный субъект, самый жестокий и мстительный из всех наших тюремщиков. Мы не раз пытались отгадать, что тому причиной: сварливая жена или хроническое несварение желудка.

Я продолжал стучать, и он подошел к дверной решетке и уставился на меня.

— Я тебе сказал — прекрати! — зарычал он.

— Очень сожалею, — ответил я самым учтивым тоном, — но у меня предчувствие, что я буду продолжать стучать. И… э… если это не слишком нескромно с моей стороны, то мне хотелось бы знать, что вы думаете предпринять по этому поводу?

— Я думаю… — заорал было он, но осекся, доказав, что у него в голове больше одной мысли зараз не вмещается.

— Да, да, — старался я его ободрить. — Что именно? Мне бы очень хотелось знать.

— Я приглашу начальника, — сказал он довольно неуверенно.

— О, ради Бога, пригласите! Такой приятный человек — наш начальник тюрьмы Азертон. Ярчайший пример того облагораживающего влияния, которое постепенно проникает в наши тюрьмы. Пригласите его сюда поскорее. Я хочу пожаловаться ему на вас.

— На меня?

— Вот именно, именно — на вас. Вы позволяете себе в весьма неучтивой и даже грубой манере мешать моей беседе с остальными постояльцами этого странноприимного дома.

И начальник тюрьмы Азертон появился. Загремел замок, начальник влетел в мою камеру… Но я чувствовал себя в полной безопасности. Он уже сделал со мной все, что мог. Теперь я вышел из-под его власти.

— Ты у меня посидишь без еды, — пригрозил он.

— Как вам будет угодно, — отвечал я. — Я уже привык к этому. Десять дней я ничего не ел, а стараться снова привыкнуть к еде — чрезвычайно скучное занятие, должен признаться.

— Да ты, кажется, еще угрожаешь мне? Хочешь объявить голодовку?

— Прошу прощения, — изысканно вежливо ответил я. — Это предположение исходило от вас, а не от меня. Будьте добры, постарайтесь хотя бы раз в жизни быть логичным. Поверьте, ваше пренебрежение к логике доставляет мне куда больше страданий, чем все изобретаемые вами пытки.

— Перестанешь ты стучать или нет? — спросил начальник тюрьмы.

— Нет. Прошу простить меня за беспокойство, которое я вам доставлю, но я чувствую такую непреодолимую потребность стучать, что…

— Я в два счета упрячу тебя обратно в смирительную рубашку, — оборвал он меня.

— Упрячьте, прошу вас. Я обожаю смирительную рубашку. Я чувствую себя в ней как младенец в колыбели. Я обрастаю жирком в смирительной рубашке. Взгляните на эту руку. — Я закатал рукав и показал ему свой бицепс, тонкий, как веревка. — Мускулы у меня совсем как у молотобойца, а, начальник? Прошу вас, бросьте ваш благосклонный взгляд на мою широченную грудную клетку. Сендоу надо держать ухо востро, не то он распростится со своим званием чемпиона. А живот-то! Вы знаете, дружище, я здесь так раздобрел, что это просто неприлично. Смотрите, как бы вас не обвинили в том, что в вашей тюрьме перекармливают заключенных. Берегитесь, начальник, вы можете восстановить против себя налогоплательщиков.

— Прекратишь ты стучать или нет? — загремел он.

— Нет. Благодарю вас за вашу доброту и участие, но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что мне следует продолжать вести беседу путем перестукивания.

Он безмолвно смотрел на меня с минуту, затем в бессильной ярости шагнул к двери.

— Простите, еще один вопрос.

— В чем дело? — спросил он, не оборачиваясь.

— Что намерены вы теперь предпринять?

Лицо Азертона так побагровело, что я по сей день не перестаю изумляться, как его не хватил апоплексический удар тут же, на месте.

После позорного отступления начальника тюрьмы я стучал час за часом и поведал товарищам всю историю моих приключений. Но только ночью, когда на дежурство вступил Конопатый Джонс и принялся по своему обыкновению и вопреки всем правилам дремать, Моррел и Оппенхеймер получили возможность отвечать мне.

— Бредил ты, и все, — простучал мне Оппенхеймер свое безапелляционное заключение.

Да, подумалось мне. Наш бред, как и наши сны, складывается из того, что пережито наяву.

— Когда-то, в бытность мою ночным рассыльным, я раз хватил лишнего, — продолжал Оппенхеймер, — и такое увидел, что ты своими рассказами меня не удивишь. Я так полагаю, что все сочинители романов именно этим и занимаются: накачаются основательно, вот фантазия у них и взыграет.

Но Эд Моррел, который изведал то же, что и я, хотя и шел другой дорогой, поверил моему рассказу. Он сказал, что когда тело его лежало мертвое в смирительной рубашке, а дух покинул тюремные стены, он в своих странствиях всегда оставался Эдом Моррелом. Он никогда не переживал вновь свои прежние воплощения. Когда его дух бродил, освобожденный от телесной оболочки, он бродил только в рамках настоящего. Моррел сказал, что совершенно так же, как он покинул свое тело и, взглянув со стороны, увидел его распростертым на каменном полу одиночки в смирительной рубашке, так же он покинул тюрьму, перенесся в современный Сан-Франциско и поглядел, что там происходит. Он дважды посетил свою мать и оба раза застал ее спящей. Но во время этих блужданий, сказал Моррел, он был лишен какой бы то ни было власти над предметами материального мира. Он не мог отворить или затворить дверь, сдвинуть с места какую-либо вещь, произвести шум — словом, тем или иным способом обнаружить свое присутствие. И, с другой стороны, материальный мир не имел власти над ним. Ни стены, ни замкнутые двери не служили для него препятствием. Та сущность, то нечто реально существующее, чем был он, представляло собой дух, мысль, не более.

— Бакалейная лавка на углу, через квартал от дома матери, перешла к другому хозяину, — сообщил он нам. — Я догадывался об этом потому, что там уже другая вывеска. Только через полгода мне удалось написать матери письмо и спросить насчет лавки. И мать ответила, что да, верно, лавка перешла к другому хозяину.

— А ты прочел, что было написано на вывеске? — спросил Джек Оппенхеймер.

— А как же! — отвечал Моррел. — Иначе откуда бы я мог узнать?

— Ладно, — простучал в ответ скептик Оппенхеймер. — Ты легко можешь доказать, что не врешь. Когда здесь будет дежурить кто-нибудь из порядочных надзирателей, из тех, кто позволяет заглянуть одним глазком в газету, ты заставь надеть на себя смирительную рубашку, а потом вылезай вон из тела и отправляйся в наш старый Фриско. Там часика так в два, три ночи ступай на угол Третьей улицы и Рыночной площади. В это время начинают поступать первые оттиски утренних газет. Ты прочтешь последние новости, а потом, не теряя времени, проскользнешь обратно к нам сюда, в Сен-Квентин, пока буксир со свежими газетами еще не пересек залива, и расскажешь все, что ты там вычитал. Потом мы подождем, пока наш надзиратель не покажет нам утреннюю газету. И тогда, если в газете действительно будет то, что ты нам расскажешь, я уверую в каждое твое слово.

Это была бы недурная проверка. Я не мог не согласиться с Оппенхеймером, что такое доказательство было бы совершенно неопровержимым. Моррел ответил, что он когда-нибудь непременно это проделает, но так как самый процесс отделения от тела в высшей степени тягостен для него, то он рискнет лишь тогда, когда не сможет больше терпеть страданий, причиняемых смирительной рубашкой.

— Вот с такими, как ты, всегда так — делом вы доказать ничего не можете, — стоял на своем Оппенхеймер. — Моя мать верила в духов. Когда я был еще мальчонкой, она постоянно видела духов, разговаривала с ними и даже получала советы. А вот делом-то они ничего не доказывали. Ни разу не открыли ей, где наш старик может подцепить работенку, или найти золотую россыпь, или на какой номер упадет большой выигрыш в китайской лотерее. Нет, ни разу в жизни этого не было. Они сообщали ей только разную чепуху, вроде того, что у дяди нашего старика был зоб, или что их дедушка помер от скоротечной чахотки, или что месяца через четыре мы съедем с квартиры, а уж это предсказать было проще простого, — ведь мы съезжали с квартиры в среднем раз шесть в год.

Если бы Оппенхеймер имел возможность получить хорошее образование, из него, пожалуй, вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он обладал необычайно трезвым практическим складом ума, он признавал только неопровержимые факты, и его логика, хотя и слишком рассудочная, была железной. «Докажите мне» — такова была основная мерка, с которой он подходил ко всему. Он не принимал на веру ничего, абсолютно ничего. Именно эту его черту имел в виду Моррел, когда впервые открыл мне свой секрет. Полная неспособность принять что-нибудь на веру помешала Оппенхеймеру достигнуть «малой смерти» в смирительной рубашке.

Как видишь, мой читатель, жизнь в одиночном заключении не так уж безнадежно уныла. Троим людям, наделенным таким интеллектом, как у нас, было чем заполнить время и скоротать досуг. Возможно, что каждый из нас помог другим не сойти с ума, хотя должен заметить, что Оппенхеймер пробыл в одиночке целых пять лет, прежде чем в соседней камере появился Моррел, и тем не менее не потерял рассудка.

Но остерегайтесь впасть и в противоположную крайность: было бы большой ошибкой думать, что наша жизнь в одиночке была своего рода оргией духовных наслаждений и состояла из обмена возвышенными мыслями и захватывающих философских открытий.

Мы страдали физически — жестоко, непрерывно. Наши тюремщики — твои верные цепные псы, милейший обыватель, — были грубыми животными. Мы жили в грязи, в зловонии. Мы ели мерзкую, однообразную, абсолютно непитательную пищу.

Только люди благодаря силе своего духа, своей воле могут не умереть при таком питании. Мне ли не знать, что наш премированный рогатый скот и наши свиньи и овцы на образцово-показательной ферме университета в Дэвисе очень быстро околели бы все до единого, если бы их посадить на рацион, в такой же мере недопустимый с научной точки зрения, как тот, что получали мы!

Мы были лишены книг. Даже наши перестукивания являлись грубым нарушением тюремных правил. Окружающий мир для нас практически не существовал. Он стал призрачным и нереальным. Оппенхеймер, например, ни разу в жизни не видел ни автомобиля, ни мотоцикла. Время от времени в тюрьму просачивались кое-какие вести извне, но все это были устарелые, противоречивые и норой уже утратившие смысл новости. Оппенхеймер сказал мне, например, что он узнал о русско-японской войне только спустя два года после ее окончания.

Мы были живыми мертвецами. Одиночка была нашим склепом, в котором мы порой разговаривали друг с другом, стуча, как духи во время спиритического сеанса.

Новости? Каждая малость была новостью для нас. В пекарне сменился пекарь — мы сразу догадались об этом, как только нам принесли хлеб. Почему Конопатый Джонс отсутствовал целую неделю? Получил отпуск или заболел? Почему Уилсона, который дежурил у нас только десять дней, перевели куда-то еще? Где Смит заработал этот синяк под глазом? По поводу каждой такой безделицы мы могли ломать себе голову целую неделю.

Если в одиночку на месяц сажали какого-нибудь нового заключенного, это было для нас огромным событием. Впрочем, ни от одного из этих тупоголовых Данте, на время спускавшихся в наш ад, нам ничего не удалось узнать: срок их пребывания там был слишком краток, и они уходили обратно в широкий, светлый мир живых, прежде чем успевали научиться нашему способу общения.

И все же у нас, в нашем царстве теней, были развлечения и более возвышенного порядка. Так, например, я обучил Оппенхеймера играть в шахматы. Подумайте, как невероятно сложна эта задача: с помощью перестукивания обучить игре в шахматы человека, отделенного от меня двенадцатью камерами. Научить его мысленно представлять себе шахматную доску, представлять себе все фигуры, их расположение, научить его всем разнообразным ходам и всем правилам игры, и притом научить так основательно, что мы с ним в конце концов могли разыгрывать в уме целые партии. В конце концов, сказал я? Вот вам еще одно доказательство блистательных способностей Оппенхеймера: в конце концов он стал играть несравненно лучше меня, хотя никогда в жизни не видел ни одной шахматной фигуры!

Интересно, что представлялось его воображению, когда я выстукивал ему, к примеру, слово «ладья»? Не раз и совершенно тщетно задавал я ему этот вопрос. И столь же тщетно пытался он описать мне словами этот предмет, которого он никогда не видал, но которым тем не менее умел пользоваться так искусно, что частенько ставил меня во время игры в чрезвычайно затруднительное положение.

Размышляя над этими проявлениями человеческой воли и духа, я в который раз прихожу к заключению, что именно в них и есть проявление истинно сущего. Только дух является подлинной реальностью. Тело — это видимость, фантасмагория. Я спрашиваю вас: как, да, повторяю, как тело, как материя в любой форме может играть в шахматы на воображаемой доске воображаемыми шахматными фигурами с партнером, отделенным от него пространством в двенадцать камер, и все с помощью только костяшек пальцев?


Глава пятнадцатая

Я был когда-то англичанином по имени Эдам Стрэнг.

Я жил, насколько я могу понять, примерно между 1550 и 1650 годами и умер, как вы увидите, в весьма преклонном возрасте. После того как Эд Моррел открыл мне способ погружаться в малую смерть, я всегда чрезвычайно сожалел о том, что слишком мало изучал историю. Я мог бы тогда более точно определить время и место действия многих событий, а сейчас имею об этом лишь смутное представление и вынужден наугад определять, где и когда протекала моя жизнь в моих прежних воплощениях.

Что касается Эдама Стрэнга, то наиболее странным кажется мне то, что я так мало помню о первых тридцати годах его жизни.

Не раз, лежа в смирительной рубашке, я превращался в Эдама Стрэнга, но всегда он бывал уже рослым, крепко скроенным тридцатилетним мужчиной.

Становясь Эдамом Стрэнгом, я неизменно оказываюсь на архипелаге плоских песчаных островов где-то в западной части Тихого океана неподалеку от экватора. По-видимому, я нахожусь там уже давно, ибо чувствую себя в привычной обстановке.

На островах обитает несколько тысяч людей, но я единственный белый. Туземцы принадлежат к очень красивому племени — высокие, широкоплечие, мускулистые. Мужчина шести футов ростом здесь самое обычное явление. Царек Раа Коок ростом никак не меньше шести футов и шести дюймов, и хотя он весит добрых триста фунтов, но так пропорционально сложен, что его никак нельзя назвать тучным. И многие из вождей такие же крупные мужчины, как он сам, а женщины лишь чуть-чуть уступают в росте мужчинам.

Архипелаг, которым правит Раа Коок, состоит из множества островков, причем на небольшой южной их группе, расположенной обособленно, царит вечное недовольство и время от времени вспыхивают мятежи. Здешние туземцы — полинезийцы: я знаю это потому, что у них прямые черные волосы, а кожа коричневая, теплого, золотистого оттенка. Язык их, которым я владею совершенно свободно, плавен, выразителен и музыкален; слова состоят преимущественно из гласных, согласных очень мало. Туземцы любят цветы, музыку, игры и танцы. В своих развлечениях они веселы и простодушны, как дети, но жестоки и в гневе и в сражениях, как подлинные дикари.

Я, Эдам Стрэнг, помню свое прошлое, но, кажется, не особенно задумываюсь над ним. Я живу настоящим. Я не люблю ни вспоминать прошлое, ни заглядывать в будущее. Я беззаботен, доверчив, опрометчив, а бьющая через край жизненная сила и ощущение простого физического благополучия делают меня счастливым. Вдоволь рыбы, фруктов, овощей, морских водорослей — я сыт и доволен. Я занимаю высокое положение, ибо я первый приближенный Раа Коока и стою выше всех, выше даже Абба Таака — самого главного жреца. Никто не посмеет поднять на меня руку. Я — табу, я нечто священное, столь же священное, как лодочный сарай, под полом которого покоятся кости невесть какого количества туземных царей — предков Раа Коока.

Я помню, как очутился тут, как спасся один из всей потерпевшей кораблекрушение команды: был шторм, и все утонули.

Но я не люблю вспоминать эту катастрофу. Если уж мои мысли обращаются к прошлому, я предпочитаю вспоминать далекое детство и мою белокожую, светловолосую, полногрудую мать-англичанку. Мы жили в крошечной деревушке, состоявшей из десятка крытых соломой домишек. Я снова слышу, как посвистывают дрозды в живых изгородях, снова вижу голубые брызги колокольчиков среди бархатистой зелени луга на опушке дубовой рощи. Но особенно врезался мне в память огромный жеребец, которого часто проводили по нашей узкой улочке: он ржал, бил задними ногами с мохнатыми страшными бабками и становился на дыбы. Я пугался этого огромного животного и с визгом бросался к матери, цеплялся за ее юбки и зарывался в них головой.

Впрочем, хватит. Не о детских годах Эдама Стрэнга намеревался я повести свой рассказ.

Я уже несколько лет жил на острове, названия которого не знаю, и был, по-видимому, первым белым человеком, ступившим на эту землю. Я был женат на Леи-Леи, сестре царя. Ее рост самую малость превышал шесть футов, и как раз на эту малость моя жена была выше меня. Я же был настоящим красавцем: широкие плечи, мощный торс, безупречное сложение. Женщины в разных краях и странах заглядывались на меня. Защищенная от солнца кожа под мышками была у меня молочно-белой, как кожа моей матери. У меня были синие глаза, а волосы, борода и усы — золотистые, как у викингов на картинах. Да, собственно говоря, они, вероятно, и были моими предками — какой-нибудь морской бродяга, поселившийся в Англии. Ведь хотя я и родился в деревенской лачуге, шум морского прибоя, как видно, пел у меня в крови, так как я, едва оперившись, сумел отыскать дорогу к морю и пробраться на корабль, чтобы стать матросом. Да, вот кем я был — не офицером, не благородным путешественником, а простым матросом: работал зверски, был зверски бит, терпел зверские лишения.

Я представлял немалую ценность для Раа Коока — вот почему он одарял меня своими царскими милостями. Я умел ковать, а с нашего разбитого бурей судна попало на острова Раа Коока первое железо. Однажды мы отправились на пирогах за железом к нашему кораблю, затонувшему в десяти лигах [352] к северо-западу от главного острова. Корпус корабля уже соскользнул с рифа и лежал на дне, на глубине в пятнадцать морских сажен. И с этой глубины мы поднимали железо. Как ныряли и плавали под водой островитяне — этому можно только дивиться. Я тоже научился нырять на глубину пятнадцать морских сажен, но никогда не мог сравняться с ними — они плавали под водой, как рыбы. На суше я мог повалить любого из них — я был для этого достаточно силен и к тому же прошел хорошую школу на английских кораблях. Я обучил туземцев драться дубинками, и это развлечение оказалось настолько заразительным, что проломленные черепа сделались заурядным явлением.

На затонувшем корабле отыскался судовой журнал. Морская вода превратила его в настоящий студень, чернила расплылись, и прочесть что-либо было почти невозможно. Все же в надежде, что какой-нибудь ученый-историк сумеет, быть может, более точно определить время событий, которые я собираюсь описать, я приведу здесь небольшой отрывок из этого журнала.

«Ветер попутный, и это дало возможность проверить наши запасы и просушить часть провианта, в частности вяленую рыбу и свиные окорока. Кроме того, на палубе была отслужена обедня. После полудня ветер дул с юга, посвежел, временами налетали шквалы, но без дождя, так что на следующее утро мы могли произвести уборку и даже окурить корабль порохом».

Впрочем, не буду отвлекаться — я хочу рассказать не об Эдаме Стрэнге, простом матросе, попавшем с потерпевшего крушение судна на коралловый остров, но об Эдаме Стрэнге, известном в последствии под именем У Ен Ика, то есть Могучего, который был в свое время одним из фаворитов великого Юн Сана и возлюбленным, а затем и мужем благородной госпожи Ом из царского дома Мин и который потом долгие годы скитался как последний нищий и пария по дорогам и селениям Чосона, прося подаяния.

(О да, Чосона. Это значит: Страна утренней свежести. На современном языке она называется Кореей.) Не забывайте, это было три-четыре столетия назад, когда я жил на коралловом архипелаге Раа Коока — первый белый человек, вступивший на эти острова. В те времена европейские корабли редко бороздили эти воды. Легко могло бы случиться, что я так и скоротал бы свой век там, тучнея в довольстве и покое под горячим солнцем в краю, где не бывает мороза, если бы не «Спарвер» — голландское торговое судно, которое отправилось искать новую Индию в неведомых морях, лежащих за настоящей Индией, но нашло меня, и кроме меня — ничего.

Разве я не сказал вам, что я был веселым, простосердечным золотобородым мальчишкой в образе великана, мальчишкой, который так никогда и не стал взрослым? Когда «Спарвер» наполнил пресной водой свои бочки, я без малейших сожалений покинул Гоа Коока и его райские острова, оставил свою жену Леи-Леи и всех ее увитых цветочными гирляндами сестер, с радостной улыбкой на губах вдохнул знакомый и милый моему сердцу запах просмоленною дерева и канатов и снова, как прежде, простым матросом ушел в море на корабле, которым командовал капитан Иoганec Мартенс.

Хорошие это были денечки, когда, охотясь за шелком и пряностями, мы бороздили океан на старом «Спарвере». Но мы шли на поиски новых стран, а нашли злую лихорадку, насильственную смерть и тлетворные райские сады, где красота и смерть идут рука об руку. А старый Иоганнес Мартенс (вот уж кого нельзя было заподозрить в романтизме, глядя на его грубоватое лицо и квадратную седеющую голову!) искал сокровища Голконды [353], острова царя Соломона… Да что там! Он искал погибшую Атлантиду, верил, что она не погибла и он ее отыщет, еще никем не разграбленную. А нашел он только живущее на деревьях племя каннибалов, охотников за черепами.

Мы приставали к неведомым островам, где о берега неумолчно бился морской прибой, а на вершинах гор курились дымки вулканов и где низкорослые курчавые туземные племена по обезьяньи кричали к зарослях, рыли ямы-ловушки на тронах, ведущих к их жилью, заваливали их колючим кустарником и пускали в нас из полумрака и тишины джунглей отравленные стрелы.

И тот, кого царапнула такая стрела, умирал в страшных корчах, воя от боли. И другие племена попадались нам более рослые и еще более свирепые; эти встречали нас на берегу и шли против нас в открытую, и тогда копья и стрелы летели в нас со всех сторон а над лесистыми лощинами разносился гром и треск больших барабанов и маленьких тамтамов, и над всеми холмами поднимались к небу сигнальные столбы дыма.

Нашего суперкарго [354] звали Хендрик Хэмел, и он был одним из совладельцев «Снарвера», а то, что не принадлежало ему, являлось собственностью капитана Иоганнеса Мартенса. Капитан довольно плохо изъяснялся по-английски, Хендрик Хэмел — немногим лучше его. Мои товарищи-матросы говорили только по-голландски. Но настоящему моряку нипочем овладеть голландским языком, да и корейским тоже, как ты в этом убедишься, читатель.

Наконец мы добрались до островов, которые были нанесены на карту, до Японских островов. Однако население здесь не пожелало вести с нами торговлю, и два офицера с мечами у пояса, в развевающихся шелковых одеждах (при виде их у капитана Иоганнеса Мартенса даже слюнки потекли) поднялись на борт нашего судна и весьма учтиво попросили нас убраться восвояси. Под любезной обходительностью их манер скрывалась железная решимость воинственной нации. Это мы хорошо поняли и поплыли дальше.

Мы пересекли Японский пролив и вошли в Желтое море, держа курс на Китай, и тут наш «Спарвер» разбился о скалы. Это была старая, нелепая посудина — наш бедный «Спарвер», такая неуклюжая и такая грязная, с килем [355], обросшим бахромой водорослей, словно бородой, что она потеряла всякую маневренность.

Если ей нужно было лечь в крутой бейдевинд [356], она не могла держать ближе шести румбов [357] к ветру [358] и ее начинало носить по волнам, как выброшенную за ненадобностью репу. По сравнению с ней любой галеон [359] был быстроходным клипером [360]. О том, чтобы сделать на ней поворот оверштаг [361], нечего было и мечтать, а для поворота фордевинд [362] требовались усилия всей команды на протяжении полувахты. Вот почему, когда направление урагана, сорок восемь часов кряду вытряхивавшего из нас душу, внезапно изменилось на восемь румбов, нас разбило о скалы подветренного берега.

В холодном свете зари нас пригнало к берегу на безжалостных водяных валах высотою с юру. Была зима, и в промежутках между порывами снежного шквала впереди мелькала гибельная полоса земли, если можно назвать землей это хаотическое нагромождение скал. За бесчисленными каменистыми островками вдали выступали из тумана покрытые снегом горные хребты, прямо перед нами поднималась стена утесов, настолько отвесных, что на них не могло удержаться ни клочка снега, а среди пенистых бурунов торчали острые зубы рифов.

Земля, к которой нас несло, была безымянна, ее береговая линия была едва намечена на нашей карте, и не имелось никаких указаний на то, что здесь когда-либо побывали мореходы. Мы могли только прийти к заключению, что обитатели этой страны, вероятно, столь же негостеприимны, как и открывшийся нашему взору кусок ее берега.

«Спарвер» ударило об утес носом. Утес уходил отвесно в море на большую глубину, и наш летящий в него бушприт [363] сломался у самого основания. Фок-мачта [364] тоже не выдержала и со страшным треском, таща за собой ванты [365] и штаги [366], легла на борт, одним концом повиснув над утесом.

Старик Иоганнес Мартенс всегда вызывал во мне восхищение.

Нас смыло волной с юта [367], протащило по палубе и швырнуло на шкафут [368], откуда мы начали карабкаться на вздыбленный бак. Все остальные устремились туда же. Там мы покрепче привязали друг друга и пересчитали уцелевших. Нас осталось восемнадцать человек. Остальные погибли.

Иоганнес Мартенс тронул меня за плечо и показал наверх, где из-за каскада морской воды проглядывал край утеса. Я понял его.

Футах в двадцати ниже клотика [369] фок-мачта со скрежетом терлась о выступ утеса. Над выступом была расселина. Иоганнес Мартенс хотел знать, рискну ли я перепрыгнуть с марса [370] фок-мачты в эту расселину. Расстояние между ними то не превышало шести футов, то достигало футов двадцати. Корпус судна мотало, и фок-мачта, зацепившаяся расщепленным концом, дергалась и раскачивалась вместе с ним.

Я начал взбираться на мачту. Но остальные не стали ждать.

Все они один за другим освободились от веревок и полезли следом за мной по неверному мосту. У них были основания спешить: ведь каждую минуту «Спарвер» мог сорваться с рифа в глубокую воду и затонуть. Я улучил подходящий момент, прыгнул и уцепился за скалу в расщелине и приготовился помочь тому, кто последует за мной. Но это произошло не скоро. Мы все промокли насквозь и совсем окоченели на резком ветру. А ведь каждый прыжок необходимо было приноровить к раскачиванию судна и мачты.

Первым погиб кок. Волна смыла его с марса, закрутила и расплющила об утес. Юнга, бородатый малый двадцати с лишним лет, потерял равновесие, соскользнул под мачту, и его придавило к скале. Придавило! Он дышал не дольше секунды. Еще двое последовали за коком. Иоганнес Мартенс покинул корабль последним, и он был четырнадцатым уцелевшим, благополучно прыгнув с мачты в расселину. Час спустя «Спарвер» сорвался с рифа и затонул.

Два дня и две ночи сидели мы в этой расселине и ждали смерти — пути не было ни вниз, ни вверх. На третье утро нас заметили с рыбачьей лодки. Все рыбаки были одеты в белую, но очень грязную одежду, у всех были длинные волосы, связанные в пучок на макушке. Как я узнал впоследствии, это была брачная прическа, и, как я тоже узнал впоследствии, за нее очень удобно хвататься одной рукой, другой нанося удары, когда в споре словами уже ничего доказать нельзя.

Рыбаки отправились в деревню за подмогой, после чего все население деревни с помощью всех имевшихся в его распоряжении средств чуть ли не весь день снимало нас со скалы. Это был нищий, обездоленный люд, пища их была неудобоварима даже для желудка простого матроса. Они питались рисом, коричневым, как шоколад.

Это варево состояло наполовину из шелухи с большой примесью грязи и всевозможного мусора. Во время еды приходилось то и дело засовывать в рот два пальца, чтобы извлечь оттуда всяческие посторонние предметы. Помимо этого варева, рыбаки питались просом и различными маринадами, поражавшими своим разнообразием и обжигавшими язык.

Селение состояло из глинобитных, крытых соломой хижин.

Под полом в хижинах были устроены дымоходы, и таким образом дым очагов служил для обогрева спален. В одной из таких хижин мы и отдыхали несколько дней, покуривая легкий и почти лишенный аромата местный табак из трубок с длинным мундштуком и крошечным чубуком. Помимо табака, нас угощали еще теплым кисловатым мутновато-белым напитком, от которого можно было захмелеть, лишь выпив его в немыслимом количестве. Скажу, не соврав, что только после того, как я проглотил его несколько галлонов [371], мне пришла охота петь, что служит признаком опьянения у матросов всего мира. Ободренные моим успехом, остальные тоже налегли на это пойло, и скоро мы уже орали во все горло песни, не обращая ни малейшего внимания на метель, которая опять бушевала над островом, и мало тревожась о том, что мы заброшены в никому неведомую, забытую Богом страну. Старик Иоганнес Мартенс смеялся, орал песни и хлопал себя по ляжкам вместе с нами. Хендрик Хэмел, невозмутимый, замкнутый голландец с черными, как уголь, волосами и маленькими черными бусинками глаз, тоже вдруг разошелся и швырял серебряные монеты, как пьяный матрос в порту, требуя еще и еще молочного пойла.

Мы буянили вовсю, но женщины продолжали подносить нам питье, и весь поселок, казалось, набился к нам в хижину посмотреть, что мы вытворяем.

Белый человек обошел весь земной шар и всюду чувствовал себя хозяином именно благодаря своей беспечности, думается мне. Впрочем, это относится только к его манере себя держать, ибо побудительными причинами служили неугомонность и жажда наживы. Вот потому-то и капитан Иоганнес Мартенс, Хендрик Хэмел и двенадцать матросов буйствовали и горланили песни в рыбачьем поселке в то время, как над Желтым морем завывала зимняя буря.

То немногое, что мы успели увидеть на этой земле, Чосоне, не произвело на нас отрадного впечатления. Если здешний народ был похож на этих рыбаков, не приходилось удивляться, почему сюда не заходят европейские корабли. Однако мы ошибались.

Поселок был расположен на прибрежном островке, и местные старейшины, по-видимому, передали весть о нашем прибытии на материк, ибо как-то поутру три большие двухмачтовые джонки с треугольными парусами из рисовой циновки бросили якорь неподалеку от нашего берега.

Когда новоприбывшие выступили в деревню, капитан Иоганнес Мартенс чрезвычайно оживился, так как снова узрел вожделенный шелк. Впереди шел кореец, облаченный в шелка всевозможных бледных оттенков; его сопровождала раболепная, тоже одетая в шелк свита числом в пять-шесть человек. Квон Юн Дин — я узнал его имя впоследствии — был «янбан», то есть благородный.

Притом он был еще чем-то вроде губернатора или правителя одной из областей и, следовательно, правительственный чиновник. Его обязанности сводились в основном к взиманию податей и храмовых сборов.

Одновременно с правителем и его свитой на остров высадилось около сотни солдат, которые строем вошли в поселок. Они были вооружены трезубцами, секирами и пиками, а некоторые даже мушкетами столь внушительных размеров, что каждый мушкет обслуживали два солдата: один нес и устанавливал сошку, на которой должен был покоиться ствол мушкета, другой нес самый мушкет и стрелял из него. Порой — в этом я тоже убедился впоследствии — мушкет стрелял, порой нет. Все зависело от состояния запального трута и пороха на полке.

Так прибыл к нам Квон Юн Дин. Старейшины поселка трепетали перед ним, да и не зря, в чем мы довольно скоро убедились. Я выступил вперед и предложил свои услуги в качестве переводчика, так как знал сотню корейских слов. Однако Квон Юн Дин нахмурился и жестом велел мне отойти в сторону. Но почему должен был я ему повиноваться? Я был так же высок, как он, а весил фунтов на тридцать больше; у меня была белая кожа и золотые волосы. Он повернулся ко мне спиной и обратился к одному из старейшин поселка, а шестеро его обряженных в шелк приближенных загородили его от меня. Тем временем подошли еще солдаты; они несли на плечах толстые доски. Эти доски были около шести футов в длину, фута два в ширину и наполовину надпилены в продольном направлении. Возле одного из концов доски было круглое отверстие, чуть шире человеческой шеи.

Квон Юн Дин отдал какое-то распоряжение. Несколько солдат приблизились к Тромпу, который, сидя на земле, разглядывал свою ногтоеду. Тромп был туповатый, неповоротливый, не особенно смекалистый парень, и, прежде чем он понял, что происходит, одна из досок разделилась надвое, наподобие раскрывающихся ножниц, и защелкнулась вокруг его шеи. Поняв, в какую он попал ловушку, Тромп взревел и запрыгал на месте так, что все отпрянули в испуге, спасаясь от пляшущего в воздухе длинного конца его доски.

Ну тут и пошло! Мы поняли, что Квон Юн Дин намерен надеть такие колодки на шею всем нам. Мы сопротивлялись отчаянно — голыми кулаками отбивались от сотни солдат и примерно такого же количества рыбаков, а Квон Юн Дин, горделивый и презрительный, весь в шелку, стоял поодаль и наблюдал. Тогда-то я и получил свою кличку У Ён Ик, что значит Могучий. Когда на всех моих товарищей уже надели колодки, я еще продолжал сопротивляться. Кулаки у меня были что твой кузнечный молот, и я был полон решимости использовать их как можно лучше.

К моей радости, я скоро обнаружил, что корейцы не имеют ни малейшего представления о кулачном бое и не знают никаких приемов защиты. От моих ударов они летели на землю, как кегли, и я наваливал их друг на друга целыми грудами.

Но мне хотелось добраться до Квон Юн Дина, и, когда я бросился на него, ему бы пришлось худо, если бы не его свита. Это все был слабосильный народ, и я успел сделать хорошую кашу из них и из их шелковых одеяний, прежде чем за меня принялись все остальные. Их было слишком много. Мои кулаки просто завязли в этой гуще, потому что задние давили на передних и не давали им пятиться. И как же я с ними расправлялся! Под конец они в три слоя копошились под моими ногами. Но когда подоспела команда со всех трех джонок и навалилась на меня вместе с жителями всей деревни, они меня попросту задавили. После чего надеть мне на шею колодку было делом нехитрым.

— Боже милостивый, что же дальше будет? — воскликнул один из матросов, по имени Вандервут, когда нас всех погрузили в джонку [372].

Мы сидели на открытой палубе, похожие на кур, которым спутали ноги и связали крылья, когда он воскликнул это, и тут ветер сильно накренил джонку, и мы все, гремя колодками, покатились по палубе, ободрав шеи, и привалились к борту с подветренной стороны. А Квон Юн Дин взирал на это с высокой кормы и, казалось, даже нас не видел. Впоследствии в течение многих лет беднягу Вандервута никто не называл иначе, как: «Что же дальше?» Не повезло ему! Он замерз однажды ночью на улице в Кейдзё, и ни одна дверь не отворилась на его мольбу, никто не впустил его погреться.

Нас отвезли на материк и бросили в вонючую, кишевшую паразитами тюрьму. Так мы познакомились с правителями страны, которая называлась Чосон. Но, как вы вскоре убедитесь, мне удалось расквитаться за всех нас с Квон Юн Дином в те дни, когда госпожа Ом была ко мне благосклонна и я стал могущественным лицом и обладал немалой властью.

В тюрьме мы пробыли довольно долго. Потом мы узнали, по какой причине: Квон Юн Дин послал нарочного в Кейдзё, столицу Чосона, чтобы узнать монаршую волю в отношении нас. А пока на нас приходили глазеть, как на зверей в зверинце. От зари до зари местные жители осаждали тюрьму, разглядывая нас сквозь решетки в окнах, ибо мы были первыми представителями белой расы, которых им довелось увидеть. И, надо сказать, посещала нас далеко не одна только чернь. Высокопоставленные дамы в паланкинах, которые несли кули, являлись поглядеть диковинных чертей, выброшенных морем, и пока их слуги разгоняли простой народ бичами, они долго, внимательно и безмолвно разглядывали нас. Мы же мало что могли увидеть, так как, по обычаю страны, лица их были закрыты. Только танцовщицы, женщины легкого поведения и древние старухи появлялись с открытыми лицами.

Мне не раз приходило на ум, что Квон Юн Дин страдал несварением желудка, и когда ему бывало особенно плохо, он вымещал свою досаду на нас. Но так или иначе, без малейшего к тому повода, как только ему приходила в голову такая блажь, нас выводили на улицу перед тюрьмой и под восторженные крики и улюлюканье зевак нещадно избивали палками. Азиат жесток, и зрелище человеческих страданий доставляет ему удовольствие.

Как вы легко можете себе представить, мы все возликовали, когда этим избиениям пришел конец. Это сделал Ким. Ким! Что сказать вам о Киме? Никого благороднее его мне не довелось встречать в этой стране — и тут не нужны слова. Когда я впервые увидел Кима, он был начальником отряда в пятьдесят воинов, но, в конце концов, благодаря мне он стал начальником дворцовой стражи. А потом он отдал жизнь, спасая госпожу Ом и меня. Ким… ну, словом, Ким — это был Ким.

Как только он прибыл, с нас немедленно сняли колодки и поместили нас в самой лучшей гостинице города. Мы все еще оставались пленниками, но уже пленниками почетными, с охраной в пятьдесят всадников, и на следующий же день все мы, четырнадцать моряков, верхом на карликовых чосонских лошадках направлялись в столицу по Большому Императорскому пути. Император, как сообщил нам Ким, пожелал взглянуть на удивительных морских чертей.

Путешествие было многодневным: мы проехали с юга на север примерно половину всей страны. В первый же день на привале я, прогуливаясь, пошел посмотреть, как кормят этих карликовых лошадок. То, что предстало моему взору, заставило меня заорать во всю глотку: «Что же дальше будет, Вандервут?» И я продолжал орать, пока не сбежались все наши. Умереть мне, не сходя с места, если эти чудаки не кормили своих лошадок бобовым супом, да притом еще горячим. Да, да, горячим бобовым супом. И ничего другого за всю дорогу. Так уж повелось в этой стране.

Это были действительно карликовые лошадки. Побившись об заклад с Кимом, я поднял одну из них, хотя она отчаянно брыкалась и ржала, и вскинул себе на плечи. И тогда солдаты Кима, которые уже слышали мое прозвище, закричали, называя меня У Ён Ик — Могучий. Корейцы — рослая, мускулистая нация, а Ким даже для корейца был крупный мужчина и, помню, этим гордился. Но когда мы с ним поставили локоть к локтю и сцепили ладони, я без труда уложил его руку на стол. А его солдаты и многочисленные зеваки из поселка глядели на наше состязание и бормотали: «У Ён Ик».

Наше путешествие несколько напоминало передвижение странствующего зверинца. Весть о нас летела впереди, и люди стекались из окрестных селений к обочинам дороги поглазеть на нас. Да, путешествие казалось нескончаемым, а мы походили на бродячий цирк. Но ночам в городах гостиницу, где мы останавливались, осаждали толпы любопытных, и мы не знали покоя, пока наша охрана не разгоняла их пиками. Но сначала Ким устраивал поединок между мной и самыми сильными борцами деревни и забавлялся, глядя, как я валю их на землю одного за другим.

Хлеба в этой стране не едят, и нас кормили белым рисом, что не способствует укреплению мускулов, мясом, причем, как мы вскоре обнаружили, — собачиной (в Чосоне собак постоянно забивают на мясо), и различными нестерпимо острыми маринадами, в которых, однако, быстро начинаешь находить вкус. И теперь у нас уже была водка, настоящая водка — не молочная бурда, а прозрачный, обжигающий горло напиток (его гонят из риса), одна пинта которого валила с ног слабосильных, а здорового, крепкого мужчину делала веселым и буйным. В обнесенном стеной городе Чонхо я, выпив этого напитка, был еще свеж, в то время как Ким и все местные вельможи валялись под столом, вернее, не столько под столом, сколько на столе, — ведь столом нам служил пол, на котором мы сидели на корточках, так что у меня с непривычки постоянно сводило судорогой ноги. И снова все бормотали, глядя на меня:

— У Ён Ик!

И слава о моей удали донеслась до Кейдзё и до дворца императора.

Казалось, я был не столько пленником, сколько почетным гостем и всю дорогу ехал верхом рядом с Кимом. Мои длинные ноги почти достигали земли, а когда дорога поднималась в гору, и вовсе волочились по пыли. Ким был молод. Ким был благороден и добр. Он обладал всеми человеческими достоинствами. Он был бы уважаемым человеком в любой стране. Мы с ним болтали, смеялись к шутили целый день и большую часть ночи. И я впитывал в себя, как губка, слова его языка, его речь. Впрочем, чужие языки всегда давались мне легко. Даже Кима восхищала моя способность овладевать тонкостями корейской речи. И я без труда постигал мировоззрение корейцев, их юмор, их пристрастия, их слабости, их предрассудки. Ким обучил меня любовным песням, пиршественным песням, песням, воспевающим цветы. Одну из пиршественных песен он сочинил сам, Я попытаюсь здесь дать вам перевод, весьма приблизительный конечно, последней строфы этой песни. Содержание ее таково: Ким и Пак в молодости заключили договор и поклялись воздерживаться от спиртных напитков.

Клятва эта была довольно быстро нарушена. Состарившись, Ким и Пак поют:

Скорей, скорей! В веселой чаше

Найдут опору души наши

Против себя! Что ждать напрасно?

Где тут вином торгуют красным?

За персиком цветущим, да?

Прощай же, друг, — бегу туда.

Хендрик Хэмел, человек хитрый и изобретательный, всячески поощрял мои старания, которые располагали Кима не только ко мне, но через меня — и к самому Хендрику, и ко всем остальным.

Я упоминаю здесь о Хендрике Хэмеле как о моем постоянном советчике, ибо это обстоятельство сыграло немалую роль во всем, что произошло впоследствии в Кейдзё, где я снискал расположение Юн Сана, милость императора и завоевал сердце госпожи Ом. Для игры, которую я вел, я обладал достаточной выдержкой, отвагой и до некоторой степени смекалкой, но должен признаться, что подлинным мозгом всей интриги был Хендрик Хэмел.

Итак, мы двигались по направлению к Кейдзё от одного обнесенного стеной города до другого обнесенного стеной города, через покрытые снегом горные перевалы, перемежавшиеся бесчисленными тучными пастбищами в долинах. И каждый вечер, на закате дня, один за другим на вершинах гор вспыхивали сигнальные огни. И каждый вечер Ким внимательно следил за этими световыми сигналами. От всех побережий Чосона, сказал мне Ким, бегут эти цепочки огней в Кейдзё и приносят на своем огненном языке вести императору. Когда горит один костер, — это сигнал спокойствия и мира. Два сигнала — весть о мятеже или вторжении неприятеля. Впрочем, двух сигналов нам не довелось видеть ни разу. И всю дорогу Вандервут, замыкавший шествие, поражался вслух:

— Боже милостивый, что же дальше будет?

Кейдзё оказался довольно большим городом, все население которого, за исключением лиц благородного звания — янбанов, всегда носило только белую одежду. По словам Кима, благодаря этому можно было сразу узнать, к какому сословию принадлежит человек: достаточно увидеть, насколько грязна его одежда.

Совершенно очевидно, что кули, например, у которого нет другой одежды, кроме той, что на нем, всегда будет страшно грязен.

И точно так же совершенно очевидно, что тот, на ком безупречно белые одежды, должен иметь их несколько смен и пользоваться услугами прачек, чтобы поддерживать эти одежды в столь белоснежном состоянии. Что же касается янбанов, одетых в разноцветные, бледных оттенков шелка, то к ним по их высокому положению эти обычные мерки были неприложимы.

По прошествии нескольких дней, которые мы провели в харчевне, занимаясь стиркой и латанием нашей одежды, сильно пострадавшей во время кораблекрушения и последующего путешествия, нас пригласили к императору. На просторной площади перед дворцом высились колоссальные каменные статуи собак, похожих скорее на черепах. Собаки лежали на массивных каменных пьедесталах высотой в два человеческих роста. Стены дворца были чрезвычайно массивны и сложены из обтесанных камней. Так толсты были эти стены, что, казалось, могли свободно выдержать обстрел из самой большой пушки в течение целого года. Ворота в стене сами были величиной с целый дворец, а по форме напоминали пагоду: каждый последующий этаж был меньше предыдущего, и все крыты черепицей. У ворот стояли на страже пышно одетые воины. Ким сообщил мне, что это пхеньянские Охотники за тиграми — самые грозные и свирепые воины в Чосоне.

Но хватит об этом. Подробное описание одного лишь императорского дворца могло бы занять тысячу страниц. Замечу только, что мы увидели перед собой могущество и власть в их материальном воплощении. Лишь очень древняя и мощная цивилизация могла создать эту обнесенную стеной, увенчанную бесчисленными гребнями крыш резиденцию королей.

Нас, бедных матросов, проводили не в приемные покои, где получали аудиенцию послы, но, как мы догадались, в пиршественный зал. Трапеза уже подходила к концу, и все присутствующие были навеселе. А их там было немало. И кто пировал-то!

Сановники, принцы крови, вельможи, бледные священнослужители, загорелые военачальники, придворные дамы с открытыми лицами, раскрашенные танцовщицы кисан, отдыхавшие после танцев, которыми они услаждали взоры гостей, прислужницы, евнухи, слуги и рабы… десятки рабов.

Но вот окружившая нас толпа раздалась, все расступились, когда император с кучкой приближенных направился к нам.

Это был веселый монарх (а для монарха азиатского даже на редкость веселый). Хотя ему было от силы лет сорок, он уже обзавелся отвислым брюшком, а ноги у него были тонкими и кривыми. Бледная, очень гладкая кожа его лица не знала ласки солнечных лучей. Однако он был когда-то недурен собой. Его высокий, благородный лоб свидетельствовал об этом. Но глаза у него были мутные, с припухшими веками, а губы непроизвольно дрожали и подергивались — кара за всевозможные излишества, которым он предавался, чему, как я узнал впоследствии, особенно способствовал Юн Сан, буддийский монах. Но о нем в свое время.

Мы, матросы, в нашей видавшей виды матросской одежде, представляли собой довольно необычное зрелище, но и оказанный нам прием тоже был довольно необычным. Возгласы изумления при виде нас тут же сменились взрывами хохота. Кисан тотчас набросились на нас и стали тормошить, повиснув на каждом из нас по двое, по трое. Они принялись таскать нас по залу, словно ручных медведей, выделывающих забавные штуки. Все это было довольно унизительно для нас, но что могли мы, бедные матросы, поделать? Что мог поделать старик Иоганнес Мартенс с целой стаей хохочущих девушек, которые щипали его, дергали за нос и щекотали так, что он невольно подскакивал на место? Чтобы избежать этих мучении, Ганс Эмден выбрался на свободное место и пустился в пляс, неуклюже откалывая джигу, а весь двор покатывался со смеху.

Все это было особенно унизительным для меня, ибо в течение уже многих дней я был собутыльником Кима и держался с ним на равной ноге. Я перестал обращать внимание на смеющихся кисан. Широко расставив ноги, скрестив руки на груди, я стоял, выпрямившись во весь рост. Ни щипки, ни щекотка не производили на меня ни малейшего впечатления — я их просто не замечал. И кисан оставили меня, устремившись за более легкой добычей.

— Бога ради, постарайся их чем-нибудь ошеломить, — сказал Хендрик Хэмел, который, таща трех повисших на нем кисан, сумел добраться до меня. Он пробормотал это сквозь зубы, так как стоило ему раскрыть рот, и кисан тотчас принимались запихивать ему в рот сладости.

— Прекрати это шутовство, — пробурчал он, нагибаясь, чтобы избежать протянутых к нему ладоней со сладостями. — Мы должны сохранять достоинство, понимаешь, достоинство. Иначе мы погибли. Они хотят сделать из нас дрессированных животных, шутов. А когда мы им прискучим, они вышвырнут нас. Ты ведешь себя правильно. Так и держись до конца. Осади их. Заставь их уважать тебя, уважать всех нас.

Последние слова я уже едва мог разобрать, так как к этому времени кисан успели так набить ему рот сладостями, что речь его стала нечленораздельной.

Как я уже говорил, у меня в те годы было достаточно и выдержки и отваги, а тут я призвал на помощь и всю свою матросскую сметку. Я решил начать с евнуха, щекотавшего мне сзади шею пером. Я уже привлек к себе внимание своим высокомерным и непроницаемым видом и полной нечувствительностью к заигрыванию кисан, и теперь многие с интересом наблюдали, как меня дразнит евнух. Я не шевельнулся, не подал виду, что замышляю что-то, пока твердо не установил, где он стоит и на каком расстоянии находится от меня. После этого, даже не повернув головы, я нанес ему молниеносный удар тыльной стороной кисти. Костяшки моих пальцев пришлись точно по его челюсти и скуле. Раздался звук, похожий на треск мачты, ломающейся под напором ветра, и евнух, отлетев от меня шагов на десять, рухнул на пол.

Никто не рассмеялся. Послышались только возгласы изумления, перешептывания и бормотание: «У Ен Ик». Я снова скрестил руки на груди и продолжал стоять так, довольно успешно напуская на себя надменный вид. Право, я убежден, что я, то есть Эдам Стрэнг, обладал, помимо всего прочего, еще и актерской жилкой. Вот послушайте, что было дальше. Все взгляды были теперь прикованы ко мне, а я горделиво и высокомерно встречал любой взгляд и заставлял всех опускать глаза или отводить их в сторону — всех, кроме… кроме одной молодой женщины — высокопоставленной придворной дамы, судя по роскоши ее наряда и суетившейся возле нее полудюжины прислужниц. И в самом деле, это была госпожа Ом, принцесса из королевского рода Мин. Я назвал ее молодой. Она была моей ровесницей, ей тоже уже исполнилось тридцать лет, и вместе с тем, невзирая на ее зрелость и красоту, она еще не сочеталась браком, о чем я скоро узнал.

Только она одна смотрела мне прямо в глаза и не отводила своего взгляда до тех пор, пока не опустил глаза я. Но она вовсе не старалась заставить меня опустить глаза: в ее взгляде не было ни вызова, ни неприязни — только восхищение. Мне не хотелось признать себя побежденным какой-то слабой женщиной, и я перевел взгляд на своих товарищей, которых по-прежнему тормошили кисан. Это послужило для меня предлогом. Я хлопнул в ладоши, как делают на Востоке, отдавая распоряжение.

— Немедленно прекратите! — загремел я на их родном языке, употребив фразу, с которой обращаются к подчиненным.

О да, у меня была крепкая глотка и широкая грудная клетка, и я мог реветь так, что ушам было больно. Ручаюсь, что столь оглушительная команда впервые прозвучала в священных стенах императорского дворца.

Все оцепенели. Женщины испуганно прижались друг к другу, словно ища защиты. Кисан оставили в покое матросов и, смущенно хихикая, отпрянули в сторону. Одна только госпожа Ом не шевельнулась, даже бровью не повела, а продолжала широко открытыми глазами смотреть на меня, и наши взгляды снова встретились.

Гробовая тишина воцарилась в зале, словно перед вынесением приговора. Множество глаз украдкой устремлялись то на императора, то на меня. У меня хватило ума не нарушать этой тишины.

Я продолжал стоять, скрестив руки на груди, величественный и надменный.

— Он знает наш язык… — проронил наконец император, и по залу пронесся общий вздох облегчения.

— Я знаю этот язык с колыбели, — выпалил я, не задумываясь, опасные слова, которые подсказала мне моя матросская хитрость. — Я лепетал на нем у материнской груди. В моей стране на меня смотрели как на чудо. Мудрецы приезжали издалека для того только, чтобы увидеть меня и услышать. Но никто не понимал слов, произносимых мной. С тех пор прошло много лет, и я стал забывать этот язык, но здесь, в Чосоне, слова возвратились ко мне, как давно утраченные друзья.

Да, я действительно их ошарашил. Император глотнул воздух, губы у него задергались, и он с трудом выговорил:

— Как же ты это объясняешь?

— Произошла ошибка, — отвечал я, следуя по опасному пути, на который толкнула меня моя хитрость. — Боги рождения проявили небрежность и забросили меня в чужую, далекую страну, где я и вырос среди чужого мне народа. Но я — кореец и вот теперь вернулся наконец в свою отчизну.

Раздались удивленные восклицания, и все начали перешептываться и совещаться. А император сам обратился с вопросами к Киму.

— Да, да, он как вышел из моря, так сразу и заговорил на нашем языке, это верно, — по доброте душевной солгал Ким.

— Принесите мне одежду, которая мне подобает, — перебил я его, — одежду янбана, и вы во всем убедитесь.

Когда меня повели переодеваться, я, прежде чем покинуть зал, обратился к кисан:

— Оставьте в покое моих рабов. Они совершили далекое путешествие и очень утомлены. Это мои верные рабы.

В соседнем покое Ким помог мне переодеться, отослав всех слуг, и тут же очень быстро и толково провел со мной небольшую генеральную репетицию. Он не больше моего понимал, чем все это может кончиться, но он был добрый малый.

Вернувшись в пиршественную залу, я снова принялся болтать по-корейски, прося отнестись снисходительно к неправильностям моей речи, проистекающим от отсутствия практики. Хендрик Хэмел и остальные мои товарищи, которым не под силу было одолеть новый язык, не понимали ни слова из того, что я изрекал, и это было довольно забавно.

— В моих жилах течет кровь династии Коре, — сказал я императору. — Она правила в Сондо много-много лет назад, утвердившись после падения Силлы.

Эти обрывки древней истории Кореи я узнал от Кима во время нашего путешествия, и теперь он изо всех сил старался сохранить серьезность, слушая свои собственные слова, которые я повторял, как попугай.

— А это, — сказал я, когда император спросил меня о моих товарищах, — это мои рабы — все за исключением вон того старика (я показал на Иоганнеса Мартенса). Он родился от свободной женщины. (Затем я сделал Хендрику Хэмелу знак приблизиться.) А этот, — продолжал безудержно фантазировать я, — был рожден в доме моего отца от одной рабыни, которая тоже родилась в доме моего отца. Я приблизил его к себе, так как мы родились в один и тот же день, и в тот же самый день мой отец подарил его мне.

Потом, когда Хендрик Хэмел начал жадно меня расспрашивать, о чем говорилось на пиру, я повторил ему мои слова, и он рассвирепел и принялся осыпать меня упреками.

— Что было, то было, Хендрик, — заявил я. — Сказал я это потому, что надо было что-то сказать, а на другое у меня не хватило соображения. Но так или иначе, сделанного не воротишь. Ни ты, ни я ничего теперь изменить не можем. Нам остается только продолжать эту игру, а там будь что будет.

Тай Бун, брат императора, был великий бражник, и в разгар пира он вызвал меня на состязание. Император пришел от этого в восторг и распорядился, чтобы в состязании приняли участие еще человек десять записных пьяниц самого благородного происхождения. Женщинам приказали удалиться, и мы принялись за дело: мы разом выпивали чашу за чашей, строго следя, чтобы никто не пропускал очереди. Кима я оставил возле себя, а когда перевалило за полночь, велел Хендрику Хэмелу, невзирая на его предостерегающе насупленные брови, забрать с собой всех наших и удалиться. Впрочем, я заранее потребовал, чтобы нам были отведены покой во дворце. И это было сделано.

На следующий день только и разговору было что об этом состязании, ибо в конце концов Тай Бун и все остальные мои соперники свалились мертвецки пьяные на циновки и захрапели, а я без посторонней помощи дошел до моей спальни. И в черные дни, наступившие позднее, Тай Бун продолжал свято верить в мою корейскую кровь. Только среди корейцев, утверждал он, попадаются такие крепкие головы.

Дворец, в сущности, представлял собой целый городок. Нас поместили в летнем павильоне, расположенном в стороне от главного здания. Здесь самые роскошные покои занял, разумеется, я, а Мартенс, Хендрик Хэмел и все остальные принуждены были, хотя и с ворчанием, удовольствоваться тем, что осталось.

Меня позвали к Юн Сану — к буддийскому монаху, о котором я уже упоминал. Так мы впервые увидели друг друга. Он отослал всех слуг, и даже Кима, и мы, оставшись совсем одни в тускло освещенной комнате, расположились на толстых циновках. Боже милостивый, что за человек был этот Юн Сан, что за ум! Он старался проникнуть мне в самую душу. Он многое знал о других странах, он знал то, что никому другому здесь и не снилось. Верил ли он в басню о моем происхождении? Разгадать это было невозможно, лицо его всегда оставалось непроницаемым, словно оно было изваяно из бронзы.

Только Юн Сан знал, о чем думает Юн Сан. Но в этом бедно одетом, тощем человеке со впалым животом я почувствовал истинного владыку и всего дворца, и всего государства Чосон. И он, ничего не сказав, прямо дал мне понять, что я могу быть ему полезен. Быть может, это подсказала ему госпожа Ом? Я предоставил Хендрику Хэмелу разгадывать эту головоломку. Сам я ничего не понимал, да и не стремился понять, так как всегда жил только настоящим и предоставлял другим строить предположения и терзаться беспокойством перед будущим.

Меня призвала к себе также госпожа Ом, и неслышно ступающий евнух с жирным, лоснящимся лицом повел меня по тихим, пустынным залам дворца к ее покоям. Она жила, окруженная роскошью, как и подобает принцессе, — в собственном дворце, опоясанном купами столетних карликовых деревьев, каждое из которых едва доходило мне до пояса, и водоемами, в которых плавали лотосы. Бронзовые мосты, столь легкие и изящные, что они казались изделиями ювелира, были перекинуты над водоемами, а бамбуковая роща отделяла приют принцессы от остального дворца.

Голова у меня шла кругом. Я был простой матрос, но женщин я знал хорошо и, получив приглашение от госпожи Ом, почувствовал в этом нечто большее, чем простое любопытство. Я слышал рассказы о простолюдинах, любовниках королев, и спрашивал себя не выпало ли мне на долю доказать миру правдивость этих историй.

Госпожа Ом не стала тратить время попусту. Ее окружали прислужницы, но их присутствие значило для нее не больше, чем присутствие лошадей для возницы. Я опустился рядом с нею на мягкую толстую циновку, которая делала комнату похожей на огромное ложе, и нам подали вино и сладости на низеньких столиках, инкрустированных жемчугом.

Боже милостивый, мне достаточно было взглянуть ей в глаза!..

Но обождите. Поймите меня правильно. Госпожа Ом отнюдь не была глупа. Как я уже сказал, мы с ней были ровесниками.

Ей исполнилось уже тридцать лет, и она держалась, как подобало ее годам. Она знала, чего она хочет. Вот почему она еще не была замужем, хотя дворцовая клика пускала в ход все средства (а при восточных дворах их бывает немало), чтобы заставить ее стать женой Чон Мон Дю. Он принадлежал к младшей ветви династии Мои Дю, был очень неглуп и так жадно рвался к могуществу, что внушал опасения даже невозмутимому Юн Сану, стремившемуся сохранить за собой всю полноту власти и держать двор и всю страну в равновесии. Именно Юн Сан и вошел в тайный сговор с госпожой Ом и спас ее от брака с ее двоюродным братом Чон Мон Дю, использовав ее для того, чтобы подрезать своему врагу крылышки. Но довольно об этих интригах. Еще очень не скоро узнал я все это: отчасти от Хендрика Хэмела, делившегося со мной своими наблюдениями и выводами, а главным образом от самой госпожи Ом.

Госпожа Ом была истинным цветком среди женщин. Подобные ей рождаются редко — не чаще чем два раза в столетие. Она презирала все законы и все условности. У нее была своя религия, отчасти почерпнутая у Юн Сана, отчасти созданная ею самой. Официальная религия для народа являлась, по ее мнению, орудием, необходимым для того, чтобы заставлять миллионы рабов покорно гнуть спину. Она обладала характером и волей и вместе с тем была женщиной до мозга костей. И она была красавицей — да, красавицей в самом полном смысле этого слова. Ее большие черные глаза не были ни узкими, ни раскосыми. Они были удлиненные, это правда, но посажены прямо, и лишь уголки глаз казались чуть-чуть приподнятыми, что лишь придавало ее лицу особое очарование.

Я уже говорил, что она была далеко не глупа. Вот послушайте. Я совсем уже размечтался: простой матрос, принцесса, внезапно вспыхнувшая страсть… Я старался сообразить, как мне следует вести себя, чтобы не уронить своего мужского достоинства, и в начале нашей беседы я опять упомянул о том, о чем уже говорил всему двору: что я на самом деле кореец и потомок династии Коре.

— Полно тебе, перестань, — сказала госпожа Ом, слегка ударив меня по губам веером из павлиньих перьев. — Здесь ты можешь не рассказывать детских сказок. Ты для меня сам по себе значишь больше всей династии Коре. Ты…

На секунду она умолкла, и я ждал, что она скажет дальше, и видел, как в глазах ее растет призыв.

— Ты мужчина, — заключила она. — Даже и во сне мне не снилось, что где-то на белом свете может жить такой мужчина, как ты.

Боже милостивый! Что тут было делать бедному матросу?

Тот матрос, о котором здесь идет речь, признаться, прежде всего густо покраснел под своим морским загаром, а прелестные глаза госпожи Ом засветились неизъяснимым лукавством, и я чуть было не заключил ее в объятия. А она рассмеялась очаровательно и насмешливо, хлопнула в ладоши, подзывая своих прислужниц, и я понял, что на этот раз аудиенция окончена. Но я знал, что будут еще аудиенции.

Я возвратился к Хендрику Хэмелу. Голова у меня шла кругом.

— Женщина есть женщина, — после глубокого размышления заметил он. Он поглядел на меня и вздохнул: я мог поклясться, что он мне завидует.

— Это все твои мускулы, Эдам Стрэнг, — сказал он. — Твоя бычья шея и соломенные волосы. Ну что ж, тебе повезло, приятель. Не упусти счастливый случай. Это поможет всем нам. А я научу тебя, как надо себя вести.

Я ощетинился. Я был мужчина, хотя и простой матрос, но с женщинами обращаться умел и не нуждался ни в чьих наставлениях. Хендрик Хэмел мог быть совладельцем старой посудины «Спарвер», мог знать мореходство и вести корабль по звездам, мог быть великим книжником, но что касается женщин — тут уж нет, тут я ему ни в чем не желал уступать.

Его тонкие губы растянулись в привычной хитроватой улыбке, и он спросил:

— Как понравилась тебе госпожа Ом?

— В таких делах простому матросу не к лицу привередничать, — уклончиво отвечал я.

— Как она понравилась тебе? — повторил он свой вопрос, сверля меня своими глазами.

— Недурна и даже, если на то пошло, очень даже недурна.

— Тогда покори ее, — приказал он. — А потом мы раздобудем корабль и удерем из этой проклятой страны. Я бы отдал все шелка Индии за одну тарелку человеческой еды.

Он пристально на меня поглядел.

— Сможешь ты ее покорить, а? — спросил он.

Его недоверие так меня взбесило, что я прямо подскочил на месте. Хендрик Хэмел удовлетворенно улыбнулся.

— Только не торопись, — посоветовал он. — Тише едешь — дальше будешь. Не продешевись. Будь скуп на ласку. Запрашивай подороже за свою бычью шею и соломенные волосы и благодари за них Бога: ведь в глазах женщины они стоят больше, чем мозг десятка мудрецов.

И понеслись странные, заполненные событиями дни: я появлялся на приемах у императора, бражничал с Тай Буном, совещался с Юн Саном. И немало времени проводил с госпожой Ом.

А кроме всего, я по требованию Хендрика Хэмела просиживал далеко за полночь, изучая с помощью Кима придворный этикет до самых мельчайших мелочей, а также историю Кореи и всех ее богов — древних и новых, и корейский язык во всем его многообразии: учтивые обороты, язык знати и язык простолюдинов. Никогда еще ни от одного простого матроса не требовали столько работы. Я был просто марионеткой: марионеткой Юн Сана, который хотел использовать меня в своих целях; марионеткой Хендрика Хэмела, замыслившего столь сложную и глубокую интригу, что без его помощи я бы в ней просто запутался. Только с госпожой Ом я чувствовал себя мужчиной, а не марионеткой.

И все же… и все же, когда я возвращаюсь мыслями к прошлому, я вижу, что дело обстояло не совсем так. Госпожа Ом тоже вертела мной в своих целях, но ради меня самого, потому что я стал царем ее сердца. Впрочем, тут ее желания и воля только шли навстречу моим, ибо не успел я опомниться, как она стала царицей моего сердца, и тогда уже ничья воля — ни ее собственная, ни Хендрика Хэмела, ни Юн Сана — не могла вырвать ее из моих объятий.

Тем временем, однако, я оказался вовлеченным в дворцовую интригу, которую плохо понимал. Я чувствовал, что замышляется что-то против принца Чон Мон Дю, двоюродного брата госпожи Ом, вот и все. Я даже не подозревал, какое количество различных клик и клик внутри клик существует при дворе, — эта сеть интриг опутывала дворец и достигала всех Семи Берегов. Но я не ломал себе голову над этим. Ломать голову я предоставлял Хендрику Хэмелу. Я сообщал ему в мельчайших подробностях все, что происходило со мной в его отсутствие, и он, нахмурив лоб и сдвинув брови, сидел часами в сумерках, словно терпеливый паук, и ткал и ткал свою паутину. Как мой личный раб и телохранитель, он сопровождал меня повсюду, и только Юн Сан порой отсылал его. И, разумеется, я не позволял ему присутствовать при моих свиданиях с госпожой Ом. И хотя потом я рассказывал ему все, но лишь в общих чертах, умалчивая о том, что касалось только нас двоих.

Мне кажется, Хендрик Хэмел даже предпочитал оставаться на заднем плане, играть роль тайного вершителя судеб. Он хладнокровно рассчитал, что рискую в этом случае один я. Если я преуспею, — значит, преуспеет и он. А если я погибну, он сумеет ускользнуть, как хорек, и уцелеть. Я уверен, что он рассуждал именно так, и все же это не спасло его, как вы в дальнейшем увидите.

— Держи мою сторону, — сказал я Киму, — и ты получишь все, чего бы ни пожелал. Чего ты хочешь?

— Мне бы хотелось стать начальником Охотников за тиграми, начальником дворцовой стражи, — ответил он.

— Обожди немного, — сказал я, — и твое желание исполнится. Даю тебе слово.

Каким образом это осуществится, я не имел ни малейшего представления. Но тот, у кого ничего нет, легко может раздаривать царства. У меня не было решительно ничего, и я сделал Кима начальником дворцовой стражи. Однако замечательнее всего то, что я выполнил свое обращение. Ким стал начальником Охотников за тиграми, хотя в конце концов это принесло ему гибель.

Интриговать и строить козни я предоставил Хендрику Хэмелу и Юн Сану: ведь их страстью была политика. А я был просто мужчиной и любовником и проводил время куда веселее, чем они.

Кем я был? Закаленный невзгодами веселый матрос, беспечно живущий сегодняшним днем, не задумываясь ни над прошлым, ни над будущим, собутыльник императора, признанный фаворит принцессы, за которого думали и действовали такие умные люди, как Юн Сан и Хендрик Хэмел.

Юн Сан несколько раз почти догадывался, кто стоит за моей спиной и руководит мною. Но когда он пытался пощупать Хэмела, тот прикидывался простаком: политика и государственные дела его нисколько не интересуют, его заботит только мое здоровье и благополучие. Заговорив об этом, он делался чрезвычайно словоохотлив и все сокрушался по поводу моих состязаний с Тай Буном. Госпожа Ом, наверное, догадывалась об истинном положении вещей, но молчала. Острый ум не был для нее приманкой — только бычья шея и грива соломенных волос, как говорил Хендрик Хэмел.

О многом, что было между нами, я не стану рассказывать, хотя госпожа Ом покоится в земле уже несколько столетий. Но она умела добиться того, чего хотела. И я также, а когда мужчина и женщина стремятся друг к другу, головы могут слетать с плеч и государства — рушиться, но их ничто не удержит.

Настало время, когда начали поговаривать о нашей свадьбе.

О, сперва потихоньку! Вдруг служанки и евнухи начали шушукаться об этом в темных закоулках. Но во дворце любая сплетня судомоек доползает до трона. И вскоре начался настоящий скандал.

Дворец был сердцем Чосона, и когда дворец содрогался, страна трепетала. А дворцу было от чего содрогаться. Наш брак наносил Чон Мон Дю сокрушительный удар. Он начал бороться, бороться свирепо, но Юн Сан был к этому готов. Чон Мон Дю сумел посеять недовольство среди половины провинциальных священнослужителей, и они торжественной процессией длиной с добрую милю явились к воротам дворца, и император чуть не спятил от страха.

Но положение Юн Сана было слишком крепким. Другая половина провинциальных священнослужителей поддерживала его, так же как и все священнослужители больших городов, таких, как Кейдзё, Фузан, Сондо, Пхеньян, Ченнампко и Чемульпо. Юн Сан с помощью госпожи Ом сумел заручиться поддержкой императора. Госпожа Ом призналась мне впоследствии, что она совсем запугала императора слезами, истериками и угрозами скандала, от которого зашатается трон. И в довершение всего Юн Сан, выбрав подходящий момент, предложил вниманию императора совсем новые удовольствия: он уже давно подготавливал это.

— Начинай отращивать себе волосы для свадебного пучка, — заявил мне в один прекрасный день Юн Сан, и в его глазах вспыхнули лукавые искорки, на мгновение придавшие его суровому лицу почти человеческое выражение, — я в первый раз видел его таким.

Само собой разумеется, однако, что принцесса не может стать супругой простого матроса или даже претендента на родство с древней династией Коре, если он не имеет ни положения, ни власти, ни высокого сана. И вот появился императорский указ, объявлявший меня принцем Коре. Вслед за этим один из приверженцев Чон Мон Дю, правитель пяти провинций, был подвергнут пыткам и обезглавлен, а меня назначили правителем семи провинции, которые некогда были родовым княжеством династии Коре. Но в Чосоне число семь почиталось священным, и, чтобы добрать до этого числа, к упомянутым пяти были добавлены еще две провинции, отобранные у других приверженцев Чон Мон Дю.

Боже милостивый, простой матрос… И вот я с почетом отправляюсь на север по дороге Мандаринов в сопровождении пятисот воинов и пышной свиты! Я правитель семи провинций, где моего прибытия ожидают пятнадцать тысяч войск. Я могу даровать жизнь, могу обречь на смерть или пытки. У меня своя казна и свой казначей, не говоря уже о целой армии писцов. И, наконец, меня ожидает там тысяча сборщиков налогов, умеющих выжать у крестьян последние гроши.

Мои семь провинций были расположены у северной границы.

Дальше лежала нынешняя Маньчжурия, но в те времена мы называли ее Хонду, что означало «Красные Головы». Там жили дикие кочевники, переправлявшиеся через Ялу и, как саранча, опустошавшие северные провинции Чосона. Говорили, что они занимаются людоедством. Я же по собственному опыту могу сказать, что это были свирепые воины, предпочитавшие смерть отступлению.

Бурный это был год! Пока Юн Сан и госпожа Ом в Кейдзё добивались полного падения Чон Мон Дю, я начал создавать себе славу. В сущности, конечно, все делал Хендрик Хэмел, я был только великолепной ширмой. Следуя указаниям Хэмела, я обучал своих солдат строю и тактике, а также знакомил их с боевыми приемами Красных Голов. Великая война длилась год, а к концу ее спокойствие и мир воцарились на северной границе государства, и на нашей стороне Ялу не осталось других Красных Голов, кроме покойников.

Я не знаю, можно ли найти в трудах европейских историков упоминание об этом вторжении Красных Голов, но если такое упоминание есть, оно помогло бы определить время событий, о которых я рассказываю. И еще одно могло бы помочь. Когда был Хидэёси сегуном Японии? Мне не раз приходилось слышать рассказы о двух кровавых набегах, когда лет пятьдесят назад Хидэёси прошел через самое сердце Чосона от Фузана на юге до Пхеньяна на севере. И Хидэёси отправил в Японию тысячи бочонков с засоленными ушами и носами корейцев, погибших в битвах.

Мне доводилось беседовать со стариками и старухами, которые были очевидцами этих событий и чьи носы и уши лишь случайно не попали в бочонки с рассолом.

И вот я возвращаюсь в Кейдзё к госпоже Ом. Боже милостивый, вот это была женщина! Мне ли не знать этого! Сорок лет она была моей женой. Никто не посмел хоть слово сказать против нашего брака. Чон Мон Дю, попавший в опалу, лишенный власти, удалился куда-то на северо-восточное побережье доживать свои дни в мрачном уединении. Могущество Юн Сана достигло апогея.

Еженощно одиночные сигнальные костры приносили весть о покое и мире, царящих в стране. Взор императора становился все более тусклым, а тело все более хилым — недаром Юн Сан изощрялся, придумывая для него все новые и новые неслыханные забавы.

Госпожа Ом и я достигли осуществления всех своих желаний.

Ким стал начальником дворцовой стражи. Квон Юн Дина, правителя провинции, который когда-то надел нам на шею колодки и подвергал побоям, я сместил и запретил ему до конца жизни появляться в стенах Кейдзё.

Да, Иоганнес Мартенс… В матросов хорошо вколачивают субординацию, и, невзирая на все мое новоявленное величие, я никогда не мог забыть, что Иоганнес Мартенс был моим капитаном на «Спарвере», когда мы искали Новую Индию. Еще в первый раз, рассказывая двору о своем чудесном происхождении, я упомянул, что он один из всей моей свиты не был рабом. Все остальные матросы считались моими рабами и потому не могли рассчитывать на получение государственных должностей. Но Иоганнес Мартенс мог ее получить и получил. Хитрая старая лиса! Когда он попросил меня назначить его правителем крошечной провинции Кёндю, мне и в голову не могло прийти, что он замыслил. Провинция Кёндю не славилась ни рыбными промыслами, ни плодородными землями. Подати едва окупали расходы по их сбору, и пост правителя, хотя и почетный, не приносил дохода: провинция эта была, но существу, кладбищем — священным кладбищем, ибо на горе Тэвон в усыпальницах покоился прах древних монархов Силла. И я решил, что Мартенсу просто приятнее быть правителем Кёндю, чем приближенным Эдама Стрэнга. И даже когда он пожелал взять с собой четырех наших матросов, мне и тут не пришло в голову, что он делает это не просто из боязни одиночества.

Два года прошли, как чудесный сон. Управление моими семью провинциями я передал в руки разорившихся янбанов, выбранных для меня Юн Саном, а сам лишь изредка совершал, как того требовал обычай, торжественный объезд моих владений. Мне неизменно сопутствовала госпожа Ом. У нее был летний дворец на южном побережье, где мы жили почти все время. Я принимал участие во всяких мужественных забавах: покровительствовал искусству борьбы и возобновил состязания в стрельбе из лука среди янбанов. И, наконец, охотился на тигров в северных горах.

Поразительное явление представляли собой приливы и отливы у берегов Чосона. На северо-восточном побережье прилив был не более фута. На западном же побережье самый низкий прилив достигал 60 футов. Государство Чосон не вело торговли с другими странами, и его не посещали чужеземные торговцы. Его суда не покидали береговых вод, и чужие суда не приплывали к его берегам. Испокон веков правители этой страны придерживались политики изоляции. Раз в десять, а то и в двадцать лет сюда прибывали китайские послы, но они путешествовали по суше: огибали Желтое море, пересекали страну Красных Шапок и по дороге Мандаринов добирались до Кейдзё. Это путешествие занимало целый год. Посольство это прибывало для того, чтобы получить от нашего императора присягу в вассальной верности Китаю, что давно уже стало простой формальностью.

Однако тут Хендрик Хэмел решил привести в исполнение свои долго вынашиваемые замыслы. Они ширились не по дням, а по часам. Если бы ему удалось осуществить их, Чосон вполне заменил бы ему не открытые нами Индии. Я не был посвящен в его планы, но когда он принялся плести интригу, чтобы сделать меня начальником всей чосонской флотилии и джонок, и начал допытываться о местонахождении государственной казны, я легко сообразил, что к чему.

Ну, а я согласился бы покинуть Чосон только вместе с госпожой Ом. Когда я заговорил с ней об этом, она, лежа в моих объятиях, отвечала, что я — ее повелитель и, куда бы я ее не позвал, она последует за мной. И это была правда, святая правда, как вы скоро убедитесь.

Во всем был виноват Юн Сан, сохранивший жизнь Чон Мон Дю. Но вместе с тем Юн Сана винить нельзя. Он не мог поступить иначе. Впав в немилость при дворе, Чон Мон Дю по-прежнему пользовался влиянием среди провинциального духовенства. Юн Сан вынужден был считаться с этим, а Чон Мон Дю, угрюмый отшельник, отнюдь не бездействовал в своем изгнании на северо-восточном побережье. Его эмиссары, преимущественно буддистские монахи, шныряли повсюду и повсюду проникали, вербуя ему сторонников даже среди самых мелких государственных чиновников. С поистине восточным терпением плел Чон Мон Дю свой обширный заговор. Силы его тайных сторонников при дворе все росли, а Юн Сан даже не подозревал об этом. Чон Мон Дю подкупил даже дворцовую стражу — тех самых Охотников за тиграми, начальником которых был Ким. И пока Юн Сан безмятежно дремал, пока я делил свое время между играми, состязаниями и госпожой Ом, пока Хендрик Хэмел готовился к похищению государственной казны, а Иоганнес Мартенс вел свою собственную игру среди усыпальниц на горе Тэбон, извержение вулкана, которое готовил Чон Мон Дю, ничем не давало о себе знать.

Но когда это началось, Боже милостивый! Свистать всех наверх, и спасайся кто может! Но мало кому удалось спастись. Заговор против нас еще не созрел, однако Иоганнес Мартенс ускорил взрыв, ибо то, что он сделал, было слишком на руку Чон Мон Дю, чтобы тот упустил подобный случай.

Вот послушайте. Жители Чосона фанатически чтят память предков и обожествляют их, а что сделал этот старый голландский пират в своей неистовой жадности? Там, в далекой провинции Кёндю, он вместе со своими четырьмя матросами ни больше ни меньше, как похитил золотые гробы из усыпальниц правителей древней Силлы. Ограбление было совершено ночью, и весь остаток ночи они пробирались к побережью. Но на рассвете поднялся такой густой туман, что они заблудились и не смогли отыскать ожидавшую их джонку, которую Иоганнес Мартенс заранее тайком оснастил. Солдаты У Сун Сина, местного судьи и одного из приверженцев Чон Мон Дю, захватили Иоганнеса Мартенса вместе с его матросами. Только одному из них, Герману Тромпу, удалось ускользнуть, воспользовавшись туманом. Много времени спустя я узнал от него, что произошло.

Хотя весть о святотатстве в ту же ночь разлетелась по всей стране и половина северных провинций поднялась против своих правителей, однако Кейдзё и двор спокойно почивали, ни о чем не подозревая. По приказу Чон Мон Дю сигнальные костры по-прежнему слали весть о мире и спокойствии, царящем в стране. И ночь за ночью горели одиночные сигнальные костры, а гонцы Чон Мон Дю и днем и ночью загоняли насмерть коней на всех дорогах Чосона. Случайно я сам оказался свидетелем того, как его гонец прискакал в Кейдзё. Выезжая в сумерках из города через главные ворота, я увидел, как загнанный конь пал на дороге, а измученный всадник заковылял дальше пешком.

Но мог ли я думать, что человек, встретившийся мне у ворот Кейдзё, был глашатаем моей гибели!

Привезенная им весть вызвала дворцовый переворот. Я возвратился во дворец только в полночь, а к тому времени все уже было кончено. В девять часов вечера заговорщики захватили императора в его личных покоях. Они заставили его немедленно призвать к себе всех министров, а когда те начали входить к нему, их одного за другим убивали на его глазах. Тем временем взбунтовались Охотники за тиграми. Юн Сан и Хендрик Хэмел были схвачены и жестоко избиты рукоятками мечей. Семеро наших матросов бежали из дворца вместе с госпожой Ом. Их спас Ким, с мечом в руке преградив путь своим же Охотникам за тиграми. В конце концов он упал, израненный врагами, но на свою беду остался жив.

Эта революция — дворцовая революция, конечно, — налетела, как шквал, и тут же воцарилось спокойствие. Чон Мон Дю захватил власть. Император подписывал любой представленный им указ.

Чосон ужаснулся святотатству, вознес хвалу Чон Мон Дю и остался равнодушен к остальным событиям. По всей стране падали головы крупных чиновников, которых замещали приверженцами Чон Мон Дю, но на династию никто не покушался.

Теперь послушайте, что было с нами. Иоганнеса Мартенса и трех его матросов сначала возили по деревням и городам страны, и чернь плевала на них, после чего они были зарыты по шею в землю перед воротами дворца. Их поили водой, чтобы они подольше томились от голода, глядя на лакомые яства, которые ставили перед ними, ежечасно заменяя новыми. Говорили, что дольше всех протянул Иоганнес Мартенс: он умер лишь на пятнадцатые сутки.

Киму медленно переломали кость за костью, сустав за суставом, и он умирал долго и мучительно. Хендрик Хэмел, в котором Чон Мон Дю правильно угадал моего наставника, был казнен веслом, короче говоря, быстро и умело забит насмерть под восторженные крики жителей Кейдзё. Юн Сану была дана возможность умереть благородной смертью. Он играл в шахматы со своим тюремщиком, когда пред ним предстал посланец императора, а по сути дела — посланец Чон Мон Дю, с чашей яда в руках.

— Обожди, — сказал Юн Сан. — Только невежа позволяет себе прерывать чужую игру на половине. Я выпью эту чашу, как только закончу партию. — И посланец ждал, пока Юн Сан не закончил игры. Он выиграл партию и выпил яд.

Только азиат умеет обуздать свою ярость, чтобы подольше упиваться местью, растянув ее на всю жизнь. Так поступил Чон Мон Дю со мной и госпожой Ом. Он не убил нас. Он даже не заключил нас в темницу. Госпожа Ом была лишена благородного звания и всего имущества, и в каждой самой маленькой деревушке Чосона был вывешен на видном месте королевский указ, объявлявший меня неприкосновенным, как потомка династии Коре. В том же указе говорилось, что восьми оставшимся в живых матросам также должна быть сохранена жизнь. Но никто не имел права оказывать им помощь. Всеми отверженные, они должны были питаться подаянием на больших дорогах. Та же участь постигла и нас с госпожой Ом — мы были обречены просить подаяние на больших дорогах.

Сорок долгих лет преследовала нас месть Чон Мон Дю, ибо ненависть его была неутолима. На нашу беду, жил он очень долго, так же как и мы. Я уже говорил, что госпожа Ом не имела себе равных в мире. И я могу только без конца повторять это, ибо у меня нет других слов, чтобы воздать ей должную хвалу. Я слышал когда-то, что некая знатная дама сказала своему возлюбленному: «С тобой мне довольно шалаша и черствой корки».

То же самое, в сущности, сказала мне и госпожа Ом. И не только сказала: вся ее жизнь была подтверждением этих слов, ведь часто (о, как часто!) у нас не было даже черствой корки, а шалашом нам служило небо.

Как я ни старался избежать необходимости просить подаяния и скитаться по дорогам, Чон Мон Дю добивался своего.

В Сондо я стал дровосеком, и мы с госпожой Ом поселились в хижине, где спать было куда удобнее, чем на большой дороге в зимнюю стужу. Но Чон Мон Дю узнал об этом, и я был избит, посажен в колодки, а потом вновь выгнан на большую дорогу. Зима была лютая — как раз в ту зиму бедняга Вандервут замерз на улице Кейдзё.

В Пхеньяне я сделался водоносом, так как этот древний город, стены которого были стары уже во времена царя Давида, считался, по преданию, лодкой, и вырыть колодец внутри его стен значило бы потопить город. И вот весь день с утра до ночи тысячи водоносов с кувшинами на плече шагают от реки к городским воротам и обратно. Я был одним из них до тех пор, пока Чон Мон Дю не узнал об этом, после чего я был избит, посажен в колодки, а потом выброшен на большую дорогу.

И так бывало всегда. В далеком Ыдзю я сделался мясником. Я убивал собак на глазах у покупателей перед моей лавкой.

Я разрубал туши и вывешивал их для продажи, а шкуры дубил, расстилая их шерстью вниз на земле под ногами прохожих. Но Чон Мон Дю узнал об этом. Я был помощником красильщика в Пхеньяне, рудокопом на рудниках в Канбуне, сучил веревки и бечеву в Чиксане. Я плел соломенные шляпы в Пхэдоке, собирал травы в Хванхэ, а в Масанпхо пошел в батраки и целые дни гнул спину на затопленном рисовом поле, получая за свои труды меньше, чем последний кули. Но ни разу мне не удалось найти такое место, где бы длинная рука Чон Мон Дю не могла достать меня — достать, покарать и вышвырнуть на дорогу просить подаяние.

Госпожа Ом и я два года искали в горах целебный корень женьшень, который так редок и ценится так высоко, что один крошечный корешок, найденный нами, дал бы нам возможность безбедно просуществовать целый год, если бы нам удалось его продать. Но корень у меня отобрали, едва я попробовал его сбыть, и я был подвергнут еще более жестоким побоям, чем обычно, и посажен в колодки на еще более долгий срок.

Куда бы я ни направился, вездесущие члены Братства бродячих торговцев доносили Чон Мон Дю в Кейдзё о каждом моем шаге. Но за все эти годы только дважды встретился я с Чон Мон Дю лицом к лицу. Первая встреча произошла высоко в горах Кануон студеной зимней ночью, в метель. Мы с госпожой Ом ютились в самом холодном и грязном углу харчевни, отдав в уплату за это пристанище все наши жалкие гроши. Мы только что собирались приступить к нашему ужину, состоявшему из конских бобов и дикого чеснока, сваренных с крошечным кусочком воловьего мяса, сильно смахивавшего на падаль, когда за окнами послышался стук копыт и звон бронзовых колокольцев. Двери распахнулись, и Чон Мон Дю — живое воплощение могущества, довольства, благополучия — ступил в харчевню, стряхивая снег со своей бесценной монгольской меховой шубы. Все потеснились, освобождая место ему и десятку его слуг. Мы в нашем углу никому не мешали, но взгляд Чон Мон Дю упал на меня и госпожу Ом.

— Вышвырните вон этих бродяг, — распорядился он.

И его конюшие набросились на нас с плетками и выгнали наружу, где бушевала метель. Но мы еще раз встретились с Чон Мон Дю много лет спустя, как вам предстоит узнать.

Бежать из страны мы не могли. Ни разу не удалось мне тайком перебраться через северную границу. Ни разу не удалось мне сесть в выходящую в море джонку. Бродячие торговцы разнесли приказ Чон Мон Дю по самым глухим деревенькам, сообщили его каждой живой душе в Чосоне. Я был обречен.

О, Чосон, Чосон, я знаю каждую твою дорогу и каждую горную тропу, знаю все твои обнесенные стенами города и все самые маленькие деревушки. Ибо сорок лет я скитался по твоим дорогам и голодал, и госпожа Ом скиталась и голодала вместе со мной.

Что нам иной раз приходилось есть, чтобы не погибнуть от голода!

Остатки собачьего мяса, тухлые и негодные для продажи, которые швыряли нам мясники, глумясь над нами, минари — корни лотоса, которые мы собирали на вонючих болотах; испорченную кимчи, которую не смогли доесть неприхотливые бедняки-крестьяне, ибо она испускала такое зловоние, что его можно было учуять за милю. Да что там!.. Я отнимал кости у голодных дворняжек и копался в дорожной пыли, подбирая зернышки риса, и в студеные ночи крал у лошадей горячее бобовое пойло.

И все же я не умер, и меня это не удивляет. Два обстоятельства помогали мне держаться: первое — госпожа Ом всегда была со мной, и второе — я верил, что настанет миг, когда мои пальцы сомкнуться на горле Чон Мон Дю.

Стремясь добраться до Чон Мон Дю, я пытался проникнуть в Кейдзё, но меня каждый раз прогоняли от городских ворот, и мы с госпожой Ом снова и снова брели по дорогам Чосона, каждый дюйм которых был уже истоптан нашими сандалиями, брели весной и летом, осенью и зимой. Наша история была уже известна всей стране, и вся страна знала нас в лицо. Не существовало человека, которому была неизвестна наша участь и постигшая нас кара. Порой кули и торговцы выкрикивали оскорбления в лицо госпоже Ом и расплачивались за это, почувствовав мою яростную руку в своих волосах, яростные удары моего кулака на своих скулах. Порой в отдаленных горных селениях старухи с жалостью поглядывали на шагавшую рядом со мной нищенку, которая была когда-то госпожой Ом, и вздыхали, покачивая головой, и слезы навертывались у них на глаза. А порой лица молодых женщин затуманивало сострадание, когда они глядели на мои широкие плечи, длинные золотистые волосы и синие глаза. И ведь я когда-то был принцем из рода Коре и правителем семи провинций.

И порой мальчишки бежали за нами, дразнили нас, осыпали ругательствами и забрасывали дорожной грязью.

За рекой Ялу протянулась от моря до моря пустынная полоса земли шириной в сорок миль — это была северная граница государства. Земля эта не была бесплодной, но ее сознательно превратили в пустыню, потому что Чосон стремился отгородиться от остального мира. Все расположенные в этой местности города и деревни были уничтожены. Теперь это была ничья земля, где водилось множество диких зверей и где разъезжали конные отряды Охотников за тиграми, приканчивая на месте каждого, кто осмеливался пробраться туда. Бежать этим путем мы с госпожой Ом не могли, не могли мы бежать и морем.

Шли годы, и семеро моих товарищей матросов с каждым годом все чаще и чаще стали забредать в Фузан. Этот город расположен на юго-восточном побережье, которое отличается более мягким климатом. Но дело было не только в этом: оттуда было ближе всего до Японии. По ту сторону неширокого пролива, так близко, что, казалось, ее почти можно было различить простым глазом, лежала Япония — наша единственная надежда на спасение, потому что туда, без сомнения, заходили время от времени европейские суда. Как живо я помню это: семеро стареющих людей на утесах Фузана, всеми помыслами стремящиеся туда, за море, по которому им уже никогда не плавать больше.

Порой на горизонте появлялись японские джонки, но ни разу не поднялся над морем наш старый знакомый — топсель [373] европейского корабля. Шли годы, сменяя друг друга, и мы с госпожой Ом и наши семеро товарищей матросов из пожилых людей превратились в стариков, и все чаще и чаще тянуло нас в Фузан. И по мере того как уходили годы, то один, то другой из нас не появлялся на обычном месте встречи. Первым умер Ганс Эмден. Эту весть принес Якоб Бринкер, который был его спутником. Сам Якоб Бринкер был последним из семерых — он пережил Тромпа на два года и скончался девяноста лет без малого. Как сейчас, вижу их обоих перед собой, когда незадолго до кончины, изможденные, слабые, в нищенских отрепьях, с чашками для подаяния в руках, грелись они рядышком на солнце у прибрежных скал, шамкая, вспоминали былое и хихикали, словно дети. И Тромп в сотый раз рассказывал скрипучим голосом историю о том, как Иоганнес Мартенс и матросы грабили королевские усыпальницы на горе Тэбон, где в золотых гробах покоились набальзамированные древние властелины с двумя рабынями по бокам у каждого; и о том, как царственные мертвецы рассыпались в прах за какой-нибудь час, пока матросы, обливаясь потом и сквернословя, разбивали гробы на куски.

А ведь старик Иоганнес Мартенс удрал бы со своей добычей через Желтое море, если бы не этот туман, в котором он заплутался. Проклятый туман! Об этом тумане была сложена песня, которую распевали по всей стране и которую я ненавидел.

Вот две строки из этой песни:

Густой туман, сгубивший пришельцев из западных стран,

Навис над вершиной Виина.

Сорок лет я нищенствовал на дорогах Чосона. Из четырнадцати потерпевших крушение у его берега в живых остался я один.

Дух госпожи Ом был так же неукротим, как и мой, и мы старились вместе. Она превратилась в маленькую, высохшую, беззубую старушку, но и тогда по-прежнему оставалась женщиной, которой не было равных, и до конца владела моим сердцем. А я и в семьдесят лет сохранял еще немалую силу. Морщины избороздили мое лицо, соломенные волосы побелели, широкие плечи согнулись, но все же былая матросская сила еще жила в моих высохших мышцах.

Вот почему оказался я способен совершить то, о чем поведу сейчас рассказ. Весенним утром мы с госпожой Ом сидели у скал Фузана возле большой дороги и грелись на солнышке. Мы оба были в рубище и не стыдились его, и я смеялся от души веселой шутке, которую прошамкала госпожа Ом, когда вдруг на нас упала какая-то тень. Это была тень от высокого паланкина Чон Мон Дю, который несли восемь кули. Впереди и позади паланкина ехала стража, а по бокам бежали раболепные слуги.

Два императора сошли в могилу, кончилась междоусобная война, голод опустошил страну, совершился десяток дворцовых переворотов, а Чон Мон Дю по-прежнему властвовал в Кейдзё. Ему было, вероятно, уже без малого восемьдесят лет в то весеннее утро, когда он знаком дрожащей руки приказал, чтобы его носилки опустили на землю возле скал, потому что он хотел насладиться видом тех, кого так преследовала его ненависть.

— Пришло время, о мой повелитель, — чуть слышно шепнула мне госпожа Ом и повернулась к Чон Мон Дю, жалобно прося подаяния и словно не узнавая, кто перед ней.

Но я мгновенно прочел ее мысли. Разве не делили мы с ней эту надежду целых сорок лет? И вот наконец настала минута свершения. И я тоже притворился, будто не узнаю своего врага, и со старческой бессмысленной улыбкой пополз по пыльной дороге к его носилкам, жалобно вымаливая подаяние.

Слуги хотели было прогнать нас, но Чон Мон Дю, тряся головой от дряхлости и хихикая, остановил их. Неуверенно опираясь на локоть, он слегка приподнялся и дрожащей рукой раздвинул пошире шелковые занавески. Сморщенное лицо его исказилось от злорадства, он пожирал нас глазами.

— О мой повелитель! — тянула госпожа Ом свою песенку попрошайки, но ее мольба была обращена ко мне, и я знал, что она вложила в нее свою вечную, выдержавшую все испытания любовь и веру в мою решимость и отвагу.

Во мне поднялась багровая ярость, ломая преграду моей воли, стремясь вырваться на свободу. Неудивительно, что я весь трепетал, стараясь ее сдержать. Но сотрясавшую меня дрожь мои враги сочли, к счастью, признаком старческой слабости. А я, протягивая медную чашку для подаяний, загнусавил еще жалобнее, вымаливая милостыню, и в то же время, сощурив веки, чтобы скрыть вспыхнувший в моих глазах огонь, рассчитывал расстояние и собирался с силами для прыжка.

И тут багровая ярость затуманила мне глаза. Затрещал шелк занавесок, захрустело дерево, заахали, заохали слуги, а мои пальцы сомкнулись на горле Чон Мон Дю. Носилки перевернулись, и я уже не знал, где у меня голова и где ноги, но пальцы мои оставались сомкнутыми.

Среди хаоса подушек, покрывал и занавесок слуги не сразу сумели добраться до меня. Но подоспели всадники, и град ударов обрушился на мою голову, десятки рук вцепились в меня, пытаясь оттащить в сторону. Я был оглушен, но еще не потерял сознания и испытывал несказанное блаженство, чувствуя, как мои старые пальцы впиваются в тощую, костлявую, дряблую шею, добраться до которой я мечтал столько лет. Рукоятки плетей продолжали опускаться на мою голову, и в красном вихре, кружившемся у меня перед глазами, мне представилось, что я бульдог сомкнувший челюсти в мертвой хватке. Никто не мог вырвать у меня Чон Мон Дю, и я знал, что он уже мертв, давно мертв, когда тьма, как избавление от всех мук, опустилась на меня у скал Фузана на берегу Желтого моря.


Глава шестнадцатая

Когда начальник тюрьмы Азертон вспоминает обо мне, он едва ли испытывает прилив гордости. Я показал ему, что значит сила человеческого духа: мой дух восторжествовал над ним, мой дух не удалось сломить ему никакими пытками. Я сижу здесь, в одной из камер Коридора Убийц в Фолсомской тюрьме, и ожидаю казни.

Начальник тюрьмы Азертон по-прежнему занимает пост, полученный в награду за услуги, оказанные политическим воротилам штата, и по-прежнему остается полновластным владыкой тюрьмы Сен-Квентин и всех отверженных, которые томятся в ее стенах. И все же в глубине души он чувствует, что я победил его.

Начальнику тюрьмы Азертону не удалось сломить мой дух.

Нет ни малейшего сомнения, что в иные минуты он был бы рад, если бы я умер в смирительной рубашке. И он продолжал меня пытать. Как заявил он мне с самого начала и как не раз повторял потом, я должен был выбрать: динамит или гроб.

Капитан Джеми давно привык ко всем тюремным ужасам, однако настал день, когда и он не выдержал напряжении, в котором я держал его и всех остальных моих мучителей. Он был настолько выведен из равновесия, что осмелился возражать начальнику тюрьмы и отказался принимать участие в происходящем.

С этого дня он ни разу больше не появлялся в моей камере.

Да, а затем пришло время, когда и начальник тюрьмы Азертон испугался, хотя все еще не теряя надежды пытками вынудить у меня признание о том, где спрятан не существующий динамит.

А под конец Джек Оппенхеймер нанес ему сокрушительный удар. Оппенхеймер ничего не боялся и говорил все, что хотел.

Самые страшные тюремные пытки не смогли его сломить; он издевался над своими тюремщиками ибо его воля была сильнее их воли. Моррел простучал мне подробный отчет обо всем, что произошло. Сам я в то время лежал в смирительной рубашке без сознания.

— Начальник, — сказал Азертону Оппенхеймер, — вы облюбовали кусок не по зубам как бы вам не подавиться. Если вы убьете Стэндинга, этим дело не кончится. Нам придется убить еще двоих. Ведь если вы убьете Стэндинга, рано или поздно Моррел и я сообщим об этом на волю, и вся Калифорния узнает, что вы сделали. Выбирайте: либо вы оставите Стэндинга в покое, либо вам придется убить всех нас троих. Стэндинг стал вам поперек горла, и я тоже, и Моррел. Но вы — подлый трус, и у вас не хватит духу довести до конца это поганое дело, как бы вам хотелось.

За это Оппенхеймер получил сто часов смирительной рубашки, но как только его расшнуровали, он плюнул начальнику тюрьмы в лицо и тут же получил еще сотню. На этот раз, когда его пришли расшнуровывать начальник тюрьмы не посмел войти в его камеру.

Было ясно, что слова Оппенхеймера сильно его напугали.

А вот доктора Джексона ничто не могло пронять. Я был для него занятной диковиной, и ему не терпелось узнать, сколько я еще смогу выдержать.

— Да он выдержит за раз хоть двадцать суток, — подзадоривал он начальника тюрьмы в моем присутствии.

— Вы чересчур старомодны, — вмешался я в их разговор. — Я могу выдержать хоть сорок дней. Ерунда! Я могу выдержать и сто дней — в такой просторной рубашке. — И, припомнив, как я, нищий матрос, сорок лет терпеливо ждал случая вцепиться в глотку Чон Мон Дю, я прибавил: — Да разве вы, тюремные ублюдки, знаете, что такое настоящий человек! Вы думаете, что человек создан по вашему собственному трусливому подобию. Но вот глядите: человек — это я, а вы бесхребетная мразь. И вы отступаете передо мной. Вы не в состоянии выжать из меня ни единого стона и удивляетесь, потому что хорошо знаете, как легко вы сами начинаете хныкать.

Я ругал их как хотел: называл жабьим отродьем, блюдолизами сатаны и мерзким отребьем. Ибо я был выше их и для них недосягаем. Они были рабами. Я был свободный дух. В одиночке томилось только мое тело. А для меня самого не существовало преград. Я освободился от власти плоти, передо мной открылись безграничные просторы времени, и я упоенно бродил по ним, а мое бедное тело, сдавленное смирительной рубашкой, погрузилось в малую смерть и даже не испытывало боли.

Я простучал моим товарищам почти все, что мне довелось испытать. Моррел верил моим рассказам, ибо он сам проходил врата малой смерти. Но Оппенхеймер, с увлечением слушая мои рассказы, так в них и не поверил. С простодушной трогательностью он сокрушался, что я посвятил жизнь агрономии, вместо того чтобы стать писателем.

— Послушай, — пытался я убедить его. — Что я знал о Чосоне? Теперь эта страна называется Кореей — вот, пожалуй, и все, что мне о ней было известно. Я о ней ничего не читал. Откуда, например, в нынешней моей жизни мог бы я получить хоть какие-нибудь сведения о кимчи. Однако я знаю, что такое кимчи. Это особо приготовленная кислая капуста. Протухнув, она воняет до небес. Когда я был Эдамем Странгом, я ел кимчи тысячу тысяч раз. Я ел хорошую кимчи, и скверную кимчи, и гнилую кимчи. Я знаю, что самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Ну скажи, откуда могу я это знать? Этих знаний не было в моем мозгу, в мозгу Даррела Стэндинга. Они принадлежат мозгу Эдама Стрэнга, который через многочисленные рождения и смерти передал свой опыт мне, Даррелу Стэндингу, вместе с опытом всех тех, в ком я жил, умирал и возрождался в промежутках между Эдамом Стрэнгом и Даррелом Стэндингом. Неужели тебе это не ясно, Джек? Ведь именно из этого складывается и развивается человек, именно так обогащается его дух.

— А, брось ты! — услышал я в ответ его быстрое, решительное, так хорошо знакомое мне постукивание. — Теперь послушайте умного человека. Я — Джек Оппенхеймер. Я всегда был Джеком Оппенхеймером. Я — только я, и никто другой. Все, что я знаю, я знаю как Джек Оппенхеймер. А что я знаю? Вот послушай. Я знаю, что такое кимчи. Кимчи — это особо приготовленная кислая капуста, которую делают в стране, когда-то называвшейся Чосон. Самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Протухшая кимчи воняет до небес… Ты не вмешивайся, Эд! Погоди, пока я не припру профессора к стенке. Ну, а теперь, профессор, скажи-ка мне, откуда я знаю все это насчет кимчи? Этих знаний не было в моем мозгу.

— Нет, были! — торжествующе воскликнул я. — Ты получил их от меня.

— Твоя правда. А от кого их получил ты?

— От Эдама Стрэнга.

— Как бы не так! Эдам Стрэнг — это твой бред. А насчет кимчи ты где-то вычитал.

— Ничего подобного, — доказывал ему я. — Про Корею мне приходилось читать только в военных корреспонденциях о русско-японской войне. Да и то так мало, что в счет не идет.

— А ты помнишь все, что тебе когда-нибудь доводилось прочесть? — спросил Оппенхеймер.

— Нет.

— Случается, что-нибудь и забываешь?

— Да, но…

— Достаточно, благодарю вас, — перебил он меня, словно адвокат, который обрывает ответ свидетеля, поймав его на роковом противоречии.

Убедить Оппенхеймера в истинности моих рассказов было невозможно. Он твердил, что я все это выдумываю по ходу действия. Впрочем, ему нравились эти, как он выражался, «продолжения в следующем номере», и всякий раз, когда я отдыхал в промежутках между двумя порциями смирительной рубашки, он принимался упрашивать меня простучать еще несколько глав.

— Да бросьте вы эти ваши высокие материи, — врывался он в мою беседу с Эдом Моррелом, как только мы углублялись в метафизический спор. — Лучше пусть профессор расскажет еще что-нибудь об этих кисан и матросах. Да, кстати, раз мы уже об этом заговорили, расскажи, что случилось с госпожой Ом после того, как ее отчаянный муженек придушил подлого старикашку и сам помер.

Я уже много раз повторял, что форма бренна. Позвольте мне сказать это еще раз. Форма бренна. Материя не обладает памятью. Помнит только дух, и вот здесь, в тюремных камерах, память о госпоже Ом и Чон Мон Дю продолжала жить в моей душе, пронесенная через столетия, и была мною передана Джеку Оппенхеймеру и от него возвратилась ко мне, уже облеченная в тюремный жаргон. А теперь я передал ее тебе, мой читатель.

Попытайся изгладить ее из своей памяти. Ты не можешь. Как бы долго ты ни жил, то, что я рассказал тебе, будет жить в твоем мозгу. Дух! Не существует ничего неизменного, кроме духа. Материя плавится, кристаллизуется и плавится снова, и ни одна форма никогда не повторяет другую. Форма распадается в вечное ничто, из которого нет возврата. Форма — это лишь видимость, она преходяща, как была преходяща физическая оболочка госпожи Ом и Чон Мон Дю. Но память о них остается, она будет существовать всегда, пока существует дух, а дух нельзя уничтожить.

— Во всяком случае, ясно одно, — заключил Оппенхеймер свои критические замечания о приключениях Эдама Стрэнга. — А именно: ты заглядывал в притоны и курильни опиума китайского квартала куда чаще, чем полагается профессору университета. Дурное общество до добра не доводит. Теперь понятно, как ты угодил сюда.

Прежде чем возвратиться к описанию других моих приключений, я должен упомянуть об удивительном происшествии у нас в тюрьме… Оно замечательно по двум причинам. Оно показывает, во-первых, каким редкостным умом обладал родившийся и выросший в трущобах Джек Оппенхеймер. И, во-вторых, оно служит убедительным доказательством того, что все, испытанное мною, когда в смирительной рубашке я погружался в летаргию, — сущая правда.

— Вот что, профессор, — простучал мне как-то Оппенхеймер. — Когда ты рассказывал нам про твоего Эдама Стрэнга, ты говорил, что играл в шахматы с этим пропойцей — братом императора. Интересно, что это были за шахматы — такие же, как наши?

Мне, конечно, пришлось ответить, что я не знаю что, возвращаясь к нормальному состоянию, я забываю такие подробности.

И, конечно, он принялся добродушно подшучивать над «моими бреднями», как он выражался. Однако я вполне отчетливо помнил, что в бытность мою Эдамом Стрэнгом я частенько играл в шахматы. Но, к сожалению, стоило мне очнуться в одиночке, как все несущественные подробности, особенно если они были связаны с чем-то сложным, изглаживались у меня из памяти.

Следует помнить, что для удобства повествования я соединял в единое целое мои разрозненные, перепутанные, часто повторяющиеся воспоминания о былых жизнях. Я никогда не знал наперед, куда мое путешествие во времени приведет меня. Так, например, я десятки раз в самое различное время возвращался к Джесси Фэнчеру, в фургонный лагерь на Горных Лугах. За десять дней, без перерыва проведенных в рубашке, я порой уходил все дальше и дальше в прошлое по длинной цепи предыдущих существований (часто пропуская множество жизней, к которым я уже возвращался перед этим) и попадал, наконец, в доисторические времена, а оттуда переносился обратно к дням, когда зарождалась цивилизация.

И вот я решил, что в следующий раз, как только я обрету сознание после очередного переселения в жизнь Эдама Стрэнга, я постараюсь вспомнить все о чосонских шахматах. Мне не везло, и я еще целый месяц терпел насмешки Оппенхеймера, прежде чем случилось то, чего я ждал. А тогда, едва меня расшнуровали, как я принялся выстукивать свои новости.

Более того, я обучил Оппенхеймера той игре в шахматы, в которую играл Эдам Стрэнг в Чосоне несколько столетий назад.

Она была не похожа на западные шахматы, хотя в основе своей совпадала с ними, так как восходила к тому же первоисточнику, вероятнее всего, — к индийским шахматам. Доска вместо наших шестидесяти четырех клеток имела восемьдесят одну клетку. Игроки вместо наших восьми пешек располагали каждый девятью, и ходили эти пешки по-другому, хотя с ограничениями, принятыми у нас.

В чосонских шахматах было по двадцать фигур с каждой стороны, включая пешки, вместо наших шестнадцати, и расставлялись они в три ряда, а не в два, как у нас. Девять пешек занимали передний ряд; в среднем ряду помещались две фигуры, напоминавшие наши ладьи, в третьем, заднем, ряду в центре ставился король, а с каждой его стороны располагались в следующем порядке такие фигуры: «золотая монета», «серебряная монета», «конь» и «копье». Заметьте, что в чосонских шахматах нет ферзя. Еще одно коренное отличие от наших шахмат заключалось в том, что взятая фигура не снималась с доски, а становилась фигурой противника, и дальше ею ходил он.

Итак, я обучил Оппенхеймера и этим шахматам, что было поистине блестящим достижением, если принять во внимание следующее: нам приходилось, помимо всего, запоминать, какие фигуры перешли к противнику, а какие удалось вернуть.

Одиночки не отапливаются. Не положено облегчать благодатным теплом участь узников в зимнюю стужу. А мы с Оппенхеймером не раз забывали про жестокий, пронизывающий до костей холод, увлекшись чосонскими шахматами.

И все же мне не удалось убедить его в том, что я принес эту игру в тюрьму Сен-Квентин из глубины столетий. Он упорно твердил, что я вычитал где-то ее описание, а потом забыл о нем, но оно тем не менее осталось в моем мозгу и всплыло в памяти, когда я бредил в рубашке. Так он обратил против меня положения психологии.

Его новая гипотеза сводилась к следующему:

— А может быть, ты придумал эти шахматы здесь, в одиночке? Придумал же Эд код для перестукивания. А мы с тобой разве не улучшаем его все время? Так-то, профессор. Ты все это придумал сам. Запатентуй-ка эти шахматы. Когда я был ночным рассыльным, так один малый выдумал какую-то чепуху под названием «Поросята на поле» и нажил на этом миллион.

— Эту игру нельзя запатентовать, — ответил я. — В Азии она, без всякого сомнения, известна уже тысячелетия. Поверь, я ее вовсе не придумывал.

— Тогда, значит, ты где-то читал о ней или видел, как играли в нее китаезы в курильне опиума, где ты постоянно околачивался. — Таково было его последнее слово.

Впрочем, последнее слово осталось за мной. Здесь, в Фолсемской тюрьме, есть один японец, осужденный за убийство.

Вернее, был, — его казнили на прошлой неделе. Я беседовал с ним о шахматах, и выяснилось, что та игра, в которую играл Эдам Стрэнг и которой я обучил Оппенхеймера, очень похожа на японские шахматы. Между ними гораздо больше сходства, чем между каждой из них и западными шахматами.


Глава семнадцатая

Ты, верно, помнишь, читатель, что в самом начале моего повествования я рассказал тебе, как еще мальчиком на ферме в Миннесоте я увидел фотографии Святой Земли, узнал некоторые места и указал, какие в них произошли перемены. И еще ты, верно, помнишь, как я описал исцеление прокаженных, которому был свидетелем, и сказал миссионеру, что я был тогда совсем большим, владел большим мечом и смотрел на все это, сидя на коне [374].

Этот эпизод моего детства был, говоря словами Вордсворта, всего лишь отблеском воспоминаний. Когда я, Даррел Стэндинг, был еще совсем малышом, я смутно помнил иные времена и страны.

Но образы, которые вспыхивали взмоем детском сознании, постепенно тускнели и изглаживались. Меня постигла та же участь, что и всех других детей: словно бы тюремные стены сомкнулись вокруг меня, и я забыл свое величественное прошлое. Оно есть у каждого человека. Но редко кому посчастливилось так, как мне, провести долгие годы в одиночном заключении и долгие часы — в смирительной рубашке. Да, мне посчастливилось. Мне была дана возможность снова вспомнить все — в том числе и время, когда я сидел на коне и видел исцеление прокаженных.

Меня звали Рагнар Лодброг [375], и я, правда, был очень большим.

Я был на целую голову выше всех римлян моего легиона. Впрочем, начальником легиона я стал уже позже, после моего путешествия из Александрии в Иерусалим. Эта моя жизнь была полна событий. Напиши я десятки книг, потрать на них годы труда, и тогда мне не удалось бы описать всего. Поэтому я опущу очень многое, а о том, что предшествовало этому путешествию, скажу в двух словах.

Я помню очень ясно и отчетливо все, кроме самого начала.

Я никогда не знал своей матери. Мне рассказывали, что меня родила в бурю на палубе корабля, находившегося в Северном море, одна из пленниц, захваченных после морской битвы и разграбления береговой крепости. Имени своей матери я так и не узнал. Она умерла в самый разгар бури. Была она из северных датчан — так, во всяком случае, говорил мне старый Лингард.

Я был слишком молод, чтобы запомнить все, что он мне рассказывал, хотя рассказать он мог не так уж много. Морская битва, взятие и разграбление крепости, которую затем подожгли, поспешный уход в море от прибрежных скал, так как надвигалась буря, грозившая гибелью их остроносым кораблям, а потом отчаянная борьба с бушующим ледяным морем… И никому не было дела до чужеземной пленницы, чей час наступил, неся ей гибель.

Тогда многие умерли, мужчин же интересуют живые женщины, а не мертвые.

Рассказ Лингарда о том, что произошло сейчас же после моего появления на свет, поразил мое детское воображение и врезался мне в память. Лингард был слишком стар, чтобы сидеть на веслах, и вместо этого он присматривал на открытой палубе за сбившимися в беспорядочную кучу пленниками, заменяя врача, могильщика и повитуху. Итак, я родился в бурю и был омыт солеными брызгами.

Мне было всего лишь несколько часов от роду, когда Тостиг Лодброг впервые увидал меня. Он был хозяином этого корабля и остальных семи, совершивших набег, унесших добычу и пробивавшихся сквозь бурю. Тостиг Лодброг носил прозвище «Муспел», что означало Пылающий, так как он вечно пылал гневом. Он был отважен и жесток, и в широкой его груди билось сердце, не знавшее жалости. Пот битвы еще не успел высохнуть на его теле, когда после сражения при Хасфарте он, опираясь о топор, съел сердце Нгруна. В припадке бешеной злобы он продал в рабство ютам своего сына Гарульфа. И я помнил, как под закопченными стропилами Бруннанбура раздавался его зычный голос, когда он требовал, чтобы ему принесли его кубок — череп Гутлафа. Вино с пряностями он пил только из этой чаши — только из черепа Гутлафа.

И вот к нему-то по качающейся палубе принес меня старый Лингард, когда улеглась буря. Мне было от рождения несколько часов, и я был завернут в седую от морской соли волчью шкуру.

Я был очень маленьким, потому что родился раньше срока.

— Хо-хо! Карлик! — вскричал Тостиг, отняв от губ недопитую чашу с медом, чтобы поглядеть на меня.

Была злая стужа, но, говорят, он вытащил меня голого из волчьей шкуры, зажав мою ногу между своим большим и указательным пальцем, и мое тельце болталось на свирепом ветру.

— Плотва! — хохотал он. — Креветка! Морская вошь! — И хотел уже было раздавить меня между своими огромными пальцами, каждый из которых, по словам Лингарда, был толще моей ноги.

Но тут ему на ум взбрело другое.

— Этот щенок хочет пить. Пусть попьет.

И он сунул меня головой вниз в наполненную до половины чашу с медом. И я утонул бы в этом напитке мужчин, я, не испивший за свою короткую жизнь даже материнского молока, если бы не Лингард. Но когда Лингард вытащил меня из чаши, Тостиг Лодброг, рассвирепев, сбил его с ног. Мы покатились по палубе, и огромные псы, захваченные после сражения у северных датчан, бросились на нас.

— Хо-хо! — ревел Тостиг Лодброг, глядя, как псы терзают старика, меня и волчью шкуру.

Но Лингард поднялся на ноги и спас меня, оставив псам волчью шкуру.

Тостиг Лодброг допил свой мед и уставился на меня, а Лингард молчал, хорошо зная, что напрасно было бы искать милосердия там, где его не может быть.

— Мальчик с пальчик! — изрек Тостиг. — Клянусь Одином [376], женщины Северной Дании ничтожные создания. Они приносят на свет не мужчин, а карликов. На что годен этот мозгляк? Из него никогда не получится настоящего мужчины. Вот что, Лингард, вырасти мне из него кравчего для Бруннанбура. Только получше приглядывай за собаками, как бы они не сожрали его по ошибке вместо тех огрызков, которые мы им бросаем.

Я рос, не зная женского присмотра. Старый Лингард принял меня, и он же меня выкормил, а детской служила мне качающаяся палуба и колыбельной песней — топот и тяжелое дыхание мужчин во время битв и бури. Бог знает, как удалось мне выжить. Должно быть, я был рожден крепким, как железо, в железные времена, ибо я все-таки выжил и посрамил пророчество Тостига о том, что из меня получится карлик. Я быстро перерос все его кубки и чаши, и Тостиг уже не мог больше топить меня в кружке с медом. А это было его излюбленным развлечением. Эта шутка казалась ему необычайно остроумной и тонкой.

Мои первые детские воспоминания связаны с остроносыми кораблями Тостига Лодброга, с морскими битвами и пиршественным залом Бруннанбура в те дни, когда наши корабли отдыхали на берегу замерзшего фиорда. Я ведь стал кравчим Тостнга. и вот одно из самых ранних воспоминаний моего детства: с черепом Гутлафа, наполненным до краев вином, я ковыляю туда, где во главе стола восседает Тостиг, и от его зычного крика дрожат стропила. Все они там, обезумев от вина, вопили и стучали кулаками, а мне казалось, что так оно и должно быть, ибо другой жизни я не ведал. Все они легко приходили в ярость и тотчас хватались за оружие. Мысли их были свирепы, и они свирепо пожирали пищу и свирепо тянули мед и вино. И я рос таким же, как они. Да и как я мог расти иным, когда я подавал кубки бражникам, орущим во всю глотку, и скальдам, поющим о Хьялле, и об отважном Хогни, и о золоте Нифлунгов [377], и о мести Гудрун, которая дала Атли съесть сердца его и своих детей, а в это время в яростной драке крушились скамьи, раздирались занавеси, похищенные на южных берегах, и на пиршественные столы падали убитые?

О да, и мне тоже была знакома такая ярость, ей меня хорошо обучили в этой школе. Мне было всего восемь лет, когда я показал свои когти на пирушке в Бруннанбуре, устроенной в честь наших гостей — ютов, которые приплыли к нам как друзья на трех длинных кораблях во главе с эрлом Агардом. Я стоял за плечом Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа, над которым поднимался ароматный пар от горячего пряного вина. Я ждал, когда Тостиг кончит поносить северных датчан. Но он не умолкал, и я все ждал, пока, наконец, переведя дыхание, он не стал поносить женщин Северной Дании. И тут я вспомнил мою мать, и багровая ярость застлала мне глаза. Я ударил его черепом Гутлафа, вылив на него все вино, и оно ослепило его и жестоко обожгло. И когда он, ничего не видя, закружился на месте, пытаясь схватить меня и размахивая своими огромными ручищами наугад, я подскочил к нему и трижды вонзил в него кинжал: в живот, в бедро и в ягодицу, ибо не мог достать выше.

И тут эрл Агард обнажил свои меч, а за ним обнажили мечи и все его юты, и он закричал:

— Храбрый медвежонок! Клянусь Одином, он достоин честного боя!

И под гулкой кровлей Бруннанбура задыхающийся от ярости мальчишка-кравчий из Северной Дании вступил в схватку с могучим Лодброгом. Один удар — и мое бездыханное тело покатилось по столу, сметая с него чаши и кубки, а Лодброг крикнул:

— Вышвырните его вон! Бросьте его псам!

Но эрл не пожелал этого и, хлопнув Лодброга по плечу, попросил подарить меня ему в знак дружбы.

И вот, когда лед в фиордах растаял, я поплыл на юг на корабле эрла Агарда. Он сделал меня своим кравчим и оруженосцем и дал мне имя Рагнар Лодброг. Владения Агарда граничили с землей фризов. Это были унылые, заболоченные равнины, вечно окутанные туманами. Я прожил у эрла три года, до дня его смерти, и всегда был рядом с ним — охотился ли он на волков по болотам или пировал в большой зале, где нередко присутствовала и его молодая жена Эльгива, окруженная прислужницами. Я сопровождал Агарда в южном походе, когда его корабли дошли до побережья нынешней Франции, где я узнал, что чем дальше к югу, тем теплее климат, мягче природа и нежнее женщины.

Но в этом набеге Агард был смертельно ранен и вскоре умер.

Мы сожгли его тело на высоком погребальном костре. Его жена Эльгива в золотой кольчуге с пением взошла на погребальный костер и встала рядом с его телом, и с ней сожгли множество челядинцев в золотых ошейниках, а также девять рабынь и восемь рабов-англов знатного происхождения. И много соколов вместе с двумя мальчишками-сокольничими.

Но я, Рагнар Лодброг, кравчий, не сгорел. Мне было одиннадцать лет, я не ведал страха, и мое тело не знало другой одежды, кроме звериных шкур. Когда языки пламени взвились ввысь, и Эльгива запела свою предсмертную песнь, а рабы, пленники и рабыни стонали и кричали, не желая умирать, я порвал свои путы, спрыгнул с костра и, как был — в золотом ошейнике раба, — бросился к болотам и добрался до них, когда пущенные по моему следу свирепые собаки совсем уже настигали меня.

В болотах прятались одичавшие люди: беглые рабы и преступники, на которых охотились ради забав, как на волков.

Три года провел я без крова над головой, не греясь у огня, и стал крепким, как обледеневшая земля. Я хотел было украсть себе у ютов женщину, но тут мне не повезло: за мной погнались фризы и после двухдневной охоты схватили меня. Они сорвали с меня золотой ошейник и продали за двух собак-волкодавов меня саксу Эдви, который надел на меня железный ошейник, а потом подарил вместе с пятью другими рабами Этелю из страны восточных англов. Я был рабом, а потом стал дружинником, но во время неудачного набега далеко на восток, где кончались болота, я попал в плен к гуннам. Там я был свинопасом, но бежал на юг, в большие леса, и был принят в племя тевтонов как свободный.

Тевтоны были многочисленны, но они жили маленькими племенами и отходили на юг под напором гуннов.

Но тут с юга в большие леса пришли римские легионы и отбросили нас назад к гуннам [378]. Нас сдавили так, что нам некуда было податься, и мы показали римлянам, как мы умеем драться, хотя они ничуть не уступали.

Но в душе моей все время жило воспоминание о солнце, которое сверкало над кораблями Агарда, когда мы плавали в южные страны, и судьбе было угодно, чтобы, отброшенный вместе с тевтонами к югу, я попал в плен к римлянам и был привезен снова на море, которого я не видел с тех пор, как бежал от восточных англов. И я снова стал рабом — гребцом на галере, и вот, ворочая веслом, я впервые попал в Рим.

Рассказ о том, как я стал свободным человеком, римским гражданином и солдатом и почему, когда мне исполнилось тридцать лет, я должен был поехать в Александрию, а оттуда в Иерусалим, занял бы слишком много времени. Однако я не мог не рассказать вкратце о первых годах моей жизни, после того, как Тостиг Лодборг окунул меня, новорожденного, в чашу с медом, так как иначе вам трудно было бы понять, что представлял собою человек, который въехал на коне в Яффские ворота и приковал к себе все взгляды.

Да и было на что посмотреть. Все эти римляне и евреи были низкорослыми и узкокостными, и такого крупного светловолосого великана им еще не доводилось видеть. И пока я ехал по узким улочкам, они все расступались передо мной, а потом останавливались и смотрели вслед белокурому человеку с севера. Впрочем, в последнем они вовсе не были уверены, ибо их познания о северянах были более чем скудными.

В распоряжении Пилата были, в сущности, только вспомогательные войска, набиравшиеся в провинциях. Горсточка римских легионеров охраняла дворец, да еще со мной прибыло двадцать римских солдат. Не отрицаю, вспомогательные войска не раз отличались в сражениях, но по-настоящему надежными солдатами были только римские легионеры. Они превосходили даже нас, северян, потому что всегда были готовы к бою; мы же хорошо дрались, только когда нам припадала охота, а в другое время угрюмо отсиживались в своих далеких селениях. А римляне были неизменно тверды и надежны.

В первый же вечер после моего приезда я встретил в доме Пилата подругу его жены, пользовавшуюся немалым влиянием при дворе Ирода Антипы [379]. Я буду называть ее Мириам, ибо так звал я ее, полюбив. Если бы передать женское обаяние было трудно, но возможно, я сумел бы описать Мириам. Но такое обаяние неизъяснимо. И слова тут бессильны. Это ведь не впечатления, воспринимаемые рассудком. Женщина чарует наши чувства, и из этого рождается страсть, являющаяся своего рода сверхчувством.

Говоря в общем, каждая женщина желанна для каждого мужчины. Когда же в нас вызывает желание лишь одна-единственная женщина, мы называем это любовью. Так было и у меня с Мириам.

Ее чары находили во мне особый отклик, словно я ждал ее всю жизнь, и теперь, без колебаний раскрыл ей свои объятия. Этот отклик и делал ее такой желанной, в нем и крылось ее очарование.

Мириам была божественная женщина. Я намеренно употребляю это слово. Она была высокой, величественной и статной, что редкость среди ее соплеменниц. Она была аристократкой по рождению и по духу. Во всех ее поступках угадывалась широкая, щедрая, великодушная натура. Она была умна, она была остроумна и, превыше всего, она была женственна. Как вы увидите, именно ее женственность и погубила нас. У нее были черные, иссиня-черные волосы, нежное овальное лицо, оливково-смуглая кожа и темные глаза, как два бездонных колодца. Едва ли была на свете еще одна пара, в которой сочетался бы столь ярко выраженный тип женщины-брюнетки и мужчины-блондина.

И мы покорили друг друга мгновенно. Нам не нужны были ни проверки, ни самопроверки, ни ожидания. Она стала моей, как только наши взгляды встретились. И она, так же как и я, уже тогда поняла, что я принадлежу ей. Я шагнул к ней, и она привстала навстречу мне, словно влекомая неведомой силой. И мы посмотрели друг другу в глаза, и когда черные глаза встретили взгляд синих, они уже не могли оторваться друг от друга, и это длилось до тех пор, пока жена Пилата, худая, истомленная заботами женщина, не засмеялась нервно. И когда я приветствовал жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил Мириам многозначительный взгляд, словно бы говоря: «Ну что, разве он не таков, как я рассказывал?» Дело в том, что Сульпиций Квириний, легат Сирии, сообщил ему о моем предстоящем прибытии. К тому же мы с Пилатом знали друг друга еще задолго до того, как он был назначен прокуратором огнедышащего иудейского вулкана и отбыл в Иерусалим.

Мы долго беседовали в тот вечер. Больше говорил Пилат.

Он подробно описывал положение в стране. Мне показалось, что он измучен одиночеством и хочет поделиться с кем-нибудь своей тревогой, своими опасениями и даже, быть может, попросить совета. Пилат был истинным римлянином, очень уравновешенным.

Впрочем, он обладал гибким умом, позволявшим ему осуществлять железную политику Рима, не вызывая особых трений с местным населением, и умел сохранять самообладание в самых трудных обстоятельствах.

Но в тот вечер легко было заметить, что он сильно встревожен. Евреи действовали ему на нервы. Они были слишком вспыльчивы, своевольны, неразумны. А кроме того, они умели тонко плести интриги. Римляне действовали прямо и открыто. Евреи предпочитали обходный путь, за исключением разве тех случаев, когда им приходилось отступать. Пилата, по его словам, раздражало то, что евреи всеми средствами пытались превратить его, а тем самым и Рим, в орудие разрешения их религиозных распрей.

— Как мне хорошо известно, — сказал он, — Рим не вмешивается в религиозную жизнь завоеванных им народов, но евреям свойственно все запутывать и усложнять, придавая политическую окраску событиям, не имеющим ничего общего с политикой.

Пилат даже разгорячился, изливая мне свою досаду на всевозможные секты и бесконечные вспышки религиозного фанатизма.

— В этой стране, Лодброг, — сказал Пилат, — ничего нельзя знать наперед. Сейчас ты видишь на небе лишь крошечное летнее облачко, а через час над твоей головой может разразиться страшная буря. Меня прислали сюда поддерживать спокойствие и порядок, но вопреки всем моим усилиям они превращают страну в осиное гнездо. Я предпочел бы управлять скифами или дикими бриттами, чем этими людьми, которые никак не могут договориться, в какого бога им верить. Вот, скажем, сейчас на севере страны появился рыбак, который что-то там проповедует и якобы творит чудеса, и я нисколько не удивлюсь, если не сегодня-завтра он взбаламутит всю страну, а я буду отозван в Рим.

Так я впервые услышал о человеке, имя которого было Иисус, но тут же забыл о нем. И вспомнил, только когда летнее облачко превратилось в грозовую тучу.

— Я навел о нем справки, — продолжал между тем Пилат. — Он политикой не занимается. Насчет этого сомнений быть не может, но уж Каиафа постарается — а за спиной Каиафы стоит Анна, — превратить этого рыбака в политическую занозу, чтобы уязвить Рим и погубить меня.

— О Каиафе я слышал: это, кажется, первосвященник, — сказал я. — А кто же в таком случае Анна?

— Эта хитрая лиса и есть настоящий первосвященник, — отвечал Пилат. — Каиафа был назначен Гратом, но он всего лишь тень Анны, игрушка в его руках.

— Они так и не простили тебе эту историю со щитами, — насмешливо поддразнила его Мириам.

Тут Пилат поступил, как поступает всякий человек, когда коснутся его больного места, — он принялся рассказывать про этот случай, который поначалу казался совсем пустяковым, а в конце концов едва не погубил его. По простоте душевной он установил перед своим дворцом два щита с посвятительными надписями. Это вызвало настоящую бурю, и возмущение фанатиков еще не улеглось, а уже была послана жалоба Тиберию [380]. Тот принял сторону евреев и высказал свое недовольство Пилату.

Я был очень рад, когда несколько позже наконец сумел поговорить с Мириам. Жена Пилата успела улучить минуту, чтобы рассказать мне о ней. Мириам происходила из царского рода. Ее сестра была замужем за Филиппом, тетрархом [381] Гавланитиды и Батанеи. А сам Филипп был братом Ирода Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, которого евреи называли «Великим». Мириам, как мне дали понять, считалась своим человеком при дворах обоих тетрархов, потому что была родственницей им обоим. Я узнал также, что еще девочкой она была помолвлена с Архелаем, который в то время был этнархом Иерусалима. Она была очень богата, и предполагаемый брак не был вынужденным. К тому же она была весьма своевольна, и угодить ей в таком важном деле, как выбор супруга, было, без сомнения, нелегко.

Да, как видно, в этой стране самый воздух был пропитан религией, ибо не успели мы с Мириам начать беседу, как тоже заговорили об этом. Поистине евреи в те дни не могли обходиться без религии, как мы — без сражений и пиров. Пока я находился в этой стране, в голове у меня стоял звон от нескончаемых споров о жизни и смерти, о законах и Боге. Что касается Пилата, то он не верил ни в богов, ни в злых духов, ни во что вообще. Смерть он считал вечным сном без сновидений, и вместе с тем все годы, проведенные в Иерусалиме, он больше всего, к своей досаде, занимался улаживанием яростных религиозных распрей. Да что там! Мальчишка-конюх, которого я как-то взял с собой в Идумею, — никчемный бездельник, не умевший толком оседлать коня, — только и делал, что от зари до зари, не переводя дыхания и с большим знанием дела, рассуждал о тончайших различиях, существующих в учениях раввинов от Шемаи до Гамалиеля.

Но вернемся к Мириам.

— Ты веришь в то, что ты бессмертен, — сразу же вызвала она меня на спор. — В таком случае почему же ты боишься говорить об этом?

— А зачем думать о том, что бесспорно? — возразил я.

— Но откуда у тебя такая уверенность? — настаивала она. — Объясни мне. Расскажи, как ты себе представляешь свое бессмертие.

И когда я рассказал ей о Нифлгейме и Муспелле, и о великане Имире, который родился из снежных хлопьев, и о корове Аудумле, и о Фенрире и Локи, и о ледяных Иотунах, да, повторяю, когда я рассказал ей обо всем этом, а также о Торе и Одине и о нашей Валгалле [382], глаза ее засверкали, и она воскликнула, захлопав в ладоши:

— О, ты варвар! Большое дитя, золотоволосый великан из страны вечного мороза! Ты веришь в сказки старух кормилиц и в радости желудка! Ну, а твой дух, дух, который не умирает, куда попадет он, когда умрет твое тело?

— Как я уже сказал — в Валгаллу, — отвечал я. — Да и тело мое тоже будет там.

— Будет есть, пить, сражаться?

— И любить, — добавил я. — В обители блаженства с нами будут наши женщины, иначе зачем нам она?

— Ваша обитель блаженства мне не по душе, — сказала Мириам. — Это какое-то дикое место, где бури, морозы, безумие разгула.

— А какова же ваша обитель блаженства?

— В ней царит вечное лето, цветут цветы и зреют благоуханные плоды.

Но я проворчал, покачивая головой:

— А мне не по душе такое небо. Это унылое разнеживающее место, которое годится только для трусов, жирных бездельников и евнухов.

Мои слова, по-видимому, ей понравились, так как глаза ее засверкали еще ярче, и я был почти уверен, что она старается меня раззадорить еще больше.

— Моя блаженная обитель — для избранных, — сказала она.

— Блаженная обитель для избранных — это Валгалла, — возразил я. — Посуди сама, кому нужны цветы, которые цветут круглый год? А в моей стране, когда кончается студеная зима и долгие зимние ночи отступают перед солнцем, первые цветы, выглядывающие из-под талого снега, приносят людям истинную радость. И все любуются ими и не могут налюбоваться.

— А огонь! — вскричал я, помолчав. — Великий благодетельный огонь! Ну что это за небо, где человек не может понять всю прелесть огня, который ревет в очаге, пока за крепкими стенами воет ветер и бушует снежная вьюга!

— Какой вы простодушный народ, — не сдавалась она. — Среди снежных сугробов вы строите себе хижину, разводите в очаге огонь и называете это небом. В нашей обители блаженства нам нет нужды спасаться от снега и ветра.

— Не так, — возразил я. — Мы строим хижину и разводим огонь для того, чтобы было откуда выйти навстречу стуже и ветру и где укрыться от стужи и ветра… Мужчина создан для того, чтобы бороться со стужей и ветром. А хижину и огонь он добывает себе в борьбе. Я-то знаю… Было время, когда я в течение трех лет не имел крыши над головой и ни разу не погрел рук у костра. Мне было шестнадцать лет, я был мужчиной, когда впервые надел тканую одежду. Я был рожден в разгар бури, и пеленками мне служила волчья шкура. Теперь погляди на меня, и ты поймешь, какие мужчины населяют Валгаллу.

И она поглядела мне в глаза, и в ее взгляде был призыв, и она воскликнула:

— Такие, как ты, золотоволосые великаны! — А затем задумчиво добавила: — Пожалуй, это даже грустно, что на моем небе не будет таких мужчин.

— Мир прекрасен, — сказал я ей в утешение. — Он широк и сотворен по разумному плану. В нем хватит места для многих небес. Мне кажется, каждому уготовано то блаженство, к которому он стремится… Там, за могилой, нас, конечно, ожидает прекрасная страна. Я, думается мне, покину наши пиршественные залы, совершу набег на твою страну цветов и солнца и похищу тебя, как была похищена моя мать.

Тут я умолк и взглянул ей в лицо, и она встретила мой взгляд и не опустила глаз. Огонь пробежал у меня по жилам. Клянусь Одином, это была настоящая женщина!

Не знаю, что было бы дальше, если бы не Пилат. Закончив свою беседу с Амбивием, он уже несколько минут сидел, усмехаясь про себя, и тут нарушил воцарившееся молчание.

— Раввин из Тевтобурга [383]! — насмешливо воскликнул он. — Еще один проповедник явился в Иерусалим и принес еще одно учение. Теперь начнутся новые религиозные распри и бунты и пророков будут снова побивать камнями! Да смилуются над нами боги — здесь все обезумели. Ну, Лодброг, от тебя я этого не ожидал. Да ты ли это с пеной у рта споришь о том, что станется с тобой после смерти, словно какой-нибудь бесноватый отшельник? Человеку дана только одна жизнь, Лодброг. Это упрощает дело. Да, упрощает дело.

— Ну же, ну, Мириам, продолжай! — воскликнула жена Пилата.

Во время нашего спора она сидела, словно зачарованная, крепко сцепив пальцы, и у меня промелькнула мысль, что она уже заразилась религиозным безумием, охватившим Иерусалим. Во всяком случае, как мне пришлось убедиться впоследствии, она проявляла болезненный интерес к этим вопросам. Она была так худа, словно долго болела лихорадкой. Казалось, ее руки, если посмотреть на них против света, будут совершенно прозрачны. Она была хорошая женщина, только чрезмерно нервная и суеверная и постоянно пугалась всяческих предзнаменований и дурных примет. У нее бывали видения, и она порой слышала неземные голоса. Я терпеть не могу такого слабодушия, но она все-таки была хорошей женщиной, и сердце у нее было доброе.



* * *


Я прибыл туда с поручением от Тиберия и, к несчастью, почти не виделся с Мириам. Мне пришлось отправиться ко двору Антипы, а когда я возвратился, то не застал Мириам: она уехала в Батанею ко двору Филиппа, который был женат на ее сестре.

Из Иерусалима я отправился в Батанею, хотя мне не было нужды встречаться с Филиппом: при всем своем безволии он был верен Риму. Но я искал встречи только с Мириам.

После этого я побывал в Идумее. Затем отправился в Сирию по повелению Сульпиция Квириния: легат хотел получить сведения о положении в Иерусалиме из первых рук. Так, много разъезжая по стране, я скоро сам убедился, что евреи прямо-таки помешаны на религии. Это была их отличительная черта. Они не желали предоставить решение этих вопросов своим проповедникам, каждый из них стремился сам стать проповедником и проповедовал повсюду, где только находил себе слушателей. Впрочем, слушателей хватало с избытком.

Люди бросали свои занятия и бродили по стране, как нищие, затевая споры с раввинами и книжниками в синагогах и на ступенях храмов. В Галилее, области, пользовавшейся дурной славой (жителей ее считают придурковатыми), я впервые снова услышал о человеке по имени Иисус. По-видимому, он был сначала плотником, потом стал рыбаком, а когда начал бродяжничать, его товарищи — рыбаки — бросили свои рыбачьи сети и последовали за ним. Кое-кто считал его пророком, но большинство — безумцем.

Мой бездельник-конюх, который утверждал, что в знании талмуда ему нет равных, от души презирал Иисуса, называл его царем нищих, а его учение — эбионизмом. Смысл этого учения, как объяснил он мне, заключался в том, что только беднякам уготовано царствие небесное, а богатые и могущественные попадут в какое-то огненное озеро.

Я заметил, что в этой стране все называли друг друга безумцами; по-видимому, таков был обычай. Впрочем, на мой взгляд, они все без исключения были безумцами. И каждый по-своему. Кто изгонял бесов и лечил недуги наложением рук, кто без всякого вреда для себя пил смертельный яд и играл с ядовитыми змеями, — так, во всяком случае, утверждали сами чудотворцы, кто удалялся в пустыню и морил там себя голодом. А потом возвращался и начинал проповедовать какое-нибудь новое учение и собирал вокруг себя толпы. Так возникали новые секты, в которых немедленно начинались споры из-за тонкостей доктрины, что вело к распадению секты на две, а то и больше.

— Клянусь Одином, — сказал я Пилату, — сюда бы немножко нашего северного снега и мороза! Это слегка охладило бы им мозги. Здешний климат слишком мягок. Вместо того чтобы строить себе теплые жилища и добывать пищу охотой, они беспрерывно создают новые учения.

— И изменяют природу Бога, — угрюмо подхватил Пилат. — Будь они прокляты, все эти их учения!

— Вот именно, — согласился я. — Если только мне удастся выбраться из этой сумасшедшей страны, сохранив рассудок, я буду рассекать надвое всякого, кто только посмеет заикнуться мне о том, что ждет меня за гробом.

Нигде больше нельзя было отыскать таких смутьянов. Решительно все на свете они сводили к вопросам благочестия или богохульства. Мастера вести споры о всяких тонкостях веры, они были не в силах постичь римскую идею государства. Политика для них становилась религией, а религия — политикой. В результате у каждого прокуратора хватало забот и хлопот. Римские орлы, римские статуи, даже щиты Пилата — все считалось преднамеренным оскорблением их религиозного чувства. Имущественная перепись, проведенная римлянами, вызвала большое негодование.

Однако без нее нельзя было установить налоги. И тут все начиналось сначала. Налоги, взимаемые государством, — преступление против их закона и их Бога. О этот закон! Он не имел ничего общего с римскими законами. Это был их собственный закон, дарованный им Богом. Находились фанатики, убивавшие всякого, кто нарушал этот закон. А если бы прокуратор решил покарать такого фанатика, застигнутого на месте преступления, тотчас бы вспыхнул бунт, а может быть, и восстание.

Все, что делали эти странные люди, они делали во имя Божье.

Те из них, кого мы, римляне, называли «тавматургами», творили чудеса в доказательство правильности своего вероучения. Мне всегда казалось полнейшей бессмыслицей доказывать правильность таблицы умножения путем превращения жезла в змею или даже в двух змей, однако именно это и проделывали тавматурги, и это неизменно вызывало волнения в народе.

О небожители, сколько же там было сект! Фарисеи, ессеи, саддукеи — их был целый легион! И едва успевала возникнуть новая заумная секта, как она тотчас же обретала политическую окраску. Прокуратору Колонию, одному из предшественников Пилата, немало пришлось потрудиться, чтобы подавить гавланитский мятеж, начавшийся именно таким образом в Гамале.

Когда я в последний раз заехал в Иерусалим, среди евреев было заметно необычное волнение. Они собирались толпами, горячо обсуждали что-то и кричали во всю глотку. Некоторые предрекали конец света, другие удовлетворялись меньшим и предсказывали лишь крушение Иерусалимского храма. А отъявленные бунтовщики твердили, что пришел конец римскому владычеству и скоро возродится еврейское царство.

Пилат тоже как будто был весьма встревожен. Я видел, что ему приходится нелегко. Но надо сказать, что он оказался столь же тонким политиком, как и они: узнав его получше, я готов был бы побиться об заклад, что он сумеет поставить в тупик самого искушенного в спорах книжника из синагоги.

— Будь у меня хоть пол-легиона римских солдат, — пожаловался он мне, — я бы взял Иерусалим за глотку… и был бы, верно, отозван в Рим в награду за мои старания. — Он, как и я, не слишком надеялся на вспомогательные войска, а римских солдат у нас была лишь горстка.

В этот мой приезд я поселился во дворце и, к моему восторгу, встретил там Мириам. Впрочем, радости мне от этого было мало: мы разговаривали только о положении в стране. На то были веские причины, так как город гудел, словно потревоженное осиное гнездо.

Впрочем, он и был осиным гнездом. Приближалась Пасха — их религиозный праздник, и, по обычаю, в Иерусалим стекались толпы людей со всех концов страны. Все эти пришельцы, конечно, были фанатиками, иначе они не пустились бы в такое паломничество. Город был набит битком, и все-таки многим пришлось расположиться за городскими стенами. Я не мог разобрать, вызвано ли это волнение проповедями бродячего рыбака, или причина его крылась в ненависти евреев к Риму.

— Иисус здесь ни при чем или почти ни при чем, — сказал Пилат, отвечая на мой вопрос. — Каиафа и Анна — вот настоящие зачинщики этих беспорядков. Они свое дело знают. Но вот с какой целью мутят они народ, догадаться трудно. Разве лишь для того, чтобы наделать мне неприятностей.

— Да, разумеется, без Каиафы и Анны здесь дело не обошлось, — сказала Мариам. — Но ты, Понтий Пилат, — римлянин и многого не понимаешь. Будь ты евреем, тебе было бы ясно, что дело здесь куда глубже— это не просто религиозные распри отдельных сект или стремление насолить тебе и Риму. Первосвященники и фарисеи, все сколько-нибудь влиятельные и богатые евреи, Филипп, Антипа и я сама боремся за свою жизнь. Быть может, этот рыбак действительно безумец, но он очень хитрый безумец. Он проповедует бедность. Он выступает против нашего закона, а наш закон — это наша жизнь, как вы могли бы уже понять. Мы ревниво оберегаем наш закон, он для нас — как воздух для тела, и вы тоже постарались бы оторвать от горла руки, которые вас душат. Или Каиафа и Анна и все, что они защищают, или этот рыбак. Они должны уничтожить его, иначе он уничтожит их.

— Как странно! Простой бедняк, какой-то рыбак! — вступила в разговор жена Пилата. — Так откуда же у него такая сила, такое влияние? Мне бы очень хотелось увидеть его. Своими глазами поглядеть на такого необыкновенного человека.

При этих словах Пилат нахмурился, и я понял, что ко всем его заботам прибавилась еще одна — болезненное душевное состояние его жены.

— Если ты хочешь увидеть его, тебе придется посетить самые грязные притоны города, — презрительно рассмеялась Мириам. — Ты найдешь его там либо за стаканом вина, либо в компании непотребных женщин. Никогда еще стены Иерусалима не видели такого пророка.

— А что же тут плохого? — спросил я, словно против воли принимая сторону рыбака. — В каких только провинциях, например, не приходилось мне тянуть вино и проводить веселые ночи! Мужчина — всегда мужчина и поступает, как подобает мужчине, если, конечно, я не безумец, против чего решительно возражаю.

Мириам покачала головой.

— Он не безумец. Он хуже — он очень опасен. Эбионизм вообще опасен. Этот Иисус стремится разрушить все вековые устои. Он бунтовщик. Он хочет разрушить иерусалимские храмы и то немногое, что нам осталось от еврейского государства.

Но тут Пилат покачал головой.

— Он не занимается политикой. Я наводил о нем справки. Он мечтатель. Он не призывает к мятежу. Он даже согласен, что надо платить римские налоги.

— Опять ты не понимаешь, — стояла на своем Мириам. — Дело не в том, какие у него замыслы, дело в том, к чему все это приведет, если его замыслы осуществятся. Вот что превращает его в бунтовщика. Я думаю, он сам не понимает, чем все это может кончиться. Тем не менее он опасен, как чума, и потому его надо уничтожить.

— Судя по тому, что я о нем слышал, это бесхитростный, добросердечный человек, который никому не хочет зла, — заметил я.

И тут я рассказал об исцелении десяти прокаженных, свидетелем чего я был в Самарии по дороге в Иерихон.

Жена Пилата слушала мой рассказ, как зачарованная. Внезапно до нашего слуха донесся отдаленный шум и крики, и мы поняли, что солдаты разгоняют собравшиеся на улице толпы.

— И ты, Лодброг, поверил, что он сотворил чудо? — спросил Пилат. — Ты поверил, что гнойные язвы прокаженных закрылись в мгновение ока?

— Я видел, что прокаженные исцелились, — ответил я. — Я последовал за ними, чтобы убедиться воочию. От проказы не осталось и следа.

— Но ты видел на них язвы? Видел ты их до исцеления? — не сдавался Пилат.

Я отрицательно покачал головой.

— Нет, мне только сказали об этом, — признался я. — Однако, когда я сам увидел их после исцеления, можно было сразу заметить, что они раньше были прокаженными Они были, как пьяные. Один сидел на самом солнцепеке, ощупывая себя со всех сторон, и все глядел и глядел на свою здоровую кожу, словно не мог поверить собственным глазам. Когда я стал расспрашивать его, он не в состоянии был ответить мне ни слова и ни на секунду не мог оторвать глаз от своего тела. Он был безумен. Сидел на солнцепеке и глядел, глядел на свою кожу.

Пилат презрительно улыбнулся, и я заметил, что столь же презрительна была легкая улыбка, скользнувшая по губам Мириам. А жена Пилата сидела затаив дыхание и словно оцепенев, а взгляд ее широко раскрытых глаз был устремлен вдаль Тут заговорил Амбивий:

— Каиафа утверждает — он говорил мне это не далее как вчера, — что рыбак обещает свести Бога с небес на землю и создать на земле новое царство, управлять которым будет сам Бог.

— А это значит — конец владычеству Рима, — перебил его я.

— Это придумали Каиафа и Анна, чтобы поссорить нас с Римом, — пояснила Мириам. — Это все ложь. Их выдумки.

Пилат кивнул и спросил:

— Но ведь в ваших древних книгах есть какое-то пророчество об этом? Вот его-то первосвященники и выдают за цели рыбака.

Мириам согласилась с ним и тут же процитировала все пророчество Я рассказываю об этом, чтобы показать, насколько глубоко изучил Пилат этот народ, который он так ревностно старался образумить.

— А я слышала другое, — продолжала Мириам. — Этот Иисус проповедует конец света и царство Божие, но не на земле, а на небесах.

— Мне доносили обо этом, — сказал Пилат — Это правда Иисус считает римские налоги справедливыми. Он утверждает, что Рим будет править до тех нор, пока не наступит конец света, а вместе с этим и конец всем земным правителям. Теперь мне ясно, какую игру ведет со мной Анна.

— Некоторые из его последователей утверждают даже, что это он сам и есть Бог, — сообщил Амбивий.

— Мне не передавали, чтобы он сам так говорил, — сказал Пилат.

— А почему бы нет? — едва слышно проронила его жена. — Почему бы нет? Ноги спускались на землю и раньше.

— Видишь ли, — сказал Пилат, — я знаю от верных людей, что после того, как этот Иисус сотворил чудо, накормив множество народу несколькими хлебцами и рыбками, безмозглые галилеяне хотели сделать его царем. И сделали бы, даже против его воли, но он, чтобы избавиться от них, бежал в горы. В чем же тут безумие? Он ведь понял, чем грозит ему их глупость.

— Однако Анна задумал то же самое и собирается обвести вас вокруг пальца, — сказала Мириам. — Они кричат, что он хочет стать царем иудейским, а это нарушение законов Рима, и, следовательно, Рим должен сам разделаться с Иисусом.

Пилат пожал плечами.

— Не царем иудейским, а скорее царем нищих или царем мечтателей. Иисус не дурак. Он мечтатель, но мечтает он не о земной власти. Желаю ему всяческой удачи на том свете, ибо там юрисдикция Рима кончается.

— Он утверждает, что всякая собственность — грех. Вот почему фарисеи тоже неистовствуют, — снова заговорил Амбивий.

Пилат весело засмеялся.

— Однако этот царь нищих и его нищие приверженцы все же не гнушаются собственностью, — пояснил он. — Посудите сами, ведь еще не так давно у них давно был свой казначей, хранивший их богатства. Его звали Иуда, и ходят слухи, что он запускал руку в общий кошелек, который ему доверили.

— Но Иисус не крал? — спросила жена Пилата.

— Нет, — отвечал Пилат. — Крал Иуда, казначей.

— А кто такой был Иоанн [384]? — спросил я. — Он устроил беспорядок под Тивериадой, и Антипа казнил его.

— Еще один пророк, — ответила Мириам. — Он родился где-то неподалеку от Хеброна. Он был одержимый и долго жил отшельником. То ли он, то ли его последователи утверждали, что он Илия, восставший из мертвых. А Илия — это один из наших старых пророков.

— Он подстрекал народ к бунту? — спросил я.

Пилат усмехнулся и покачал головой. Затем сказал:

— Он поссорился с Антипой из-за Иродиады [385]. Иоанн был человек высоконравственный и поплатился за это головой. Но это слишком длинная история. Политика была тут ни при чем.

— А некоторые утверждают, что Иисус — это сын Давида, — сказала Мириам.

— Только это вздор. В Назарете никто этому не верит. Ведь там живет вся его семья, включая двух замужних сестер, и все их знают. Это самая обыкновенная семья простолюдинов.

— Хотелось бы мне, чтобы так же просто было написать доклад Тиберию обо всех этих хитросплетениях, — проворчал Пилат. — А теперь этот рыбак уже под Иерусалимом, город кишмя кишит пилигримами, способными каждую минуту затеять беспорядки, а Анна все подливает и подливает масла в огонь.

— И не успокоится, пока не добьется своего, — предрекла Мириам. — Он хочет загребать жар твоими руками, и так оно и будет.

— Чего же именно он хочет? — спросил Пилат.

— Казни этого рыбака.

Пилат упрямо покачал головой, а его жена воскликнула:

— Нет! Нет! Это была бы позорная несправедливость. Он никому не сделал зла! Он ни в чем не повинен перед Римом!

Она с мольбой взглянула на Пилата, и тот снова покачал головой.

— Пусть их сами рубят головы, как это сделал Антипа, — проворчал он. — Сам по себе этот рыбак ничего не значит, но я не хочу быть их орудием. Если им нужно его уничтожить, пусть сами и уничтожают. Это их дело.

— Но ты не допустишь!.. — вскричала жена Пилата.

— Если я попробую вмешаться, мне будет нелегко объяснить Тиберию, что я поступил правильно, — ответил Пилат.

— Как бы ни обернулось дело, — сказала Мириам, — тебе все равно придется писать объяснение в Рим, и притом очень скоро. Ведь Иисус со своими рыбаками уже у стен Иерусалима.

Пилат не скрыл досады, которую вызвали в нем ее слова.

— Меня не интересует, где он сейчас и куда направится потом, — заявил он. — Надеюсь, я никогда его не увижу.

— Анна его разыщет и приведет к твоим воротам, можешь в этом не сомневаться, — заметила Мириам.

Пилат пожал плечами, и наша беседа оборвалась. Жена Пилата, находившаяся в состоянии крайнего нервного возбуждения, увела Мириам на свою половину, и мне осталось только отправиться в постель и уснуть под доносившийся с улиц этого города безумцев гул и рокот толпы.



* * *


События развивались с необыкновенной быстротой. За одну ночь город был спален собственной яростью. В полдень, когда я выехал с полудюжиной моих солдат из дворца, все улицы были запружены народом и толпа расступалась передо мной еще более неохотно, чем прежде. Если бы взгляды могли убивать, я в тот день не дожил бы до вечера. Многие плевали, глядя прямо на меня, и со всех сторон раздавались угрозы и брань.

Теперь уже на меня смотрели не с удивлением, как на чудо, а с ненавистью, ибо я носил ненавистные доспехи римлянина.

Случись это в каком-либо другом городе, я приказал бы своим солдатам разогнать этих злобных фанатиков ударами мечей плашмя. Но я был в Иерусалиме — в городе, охваченном горячкой безумия, и меня окружали люди, неспособные отделить идею государства от идеи Бога.

Анна, саддукей [386], хорошо сделал свое дело. Что бы ни думал он и синедрион об истинной подоплеке происходящих событий, черни сумели внушить, что виной всему Рим.

В толпе я увидел Мириам. Она шла пешком в сопровождении только одной служанки. В такие дни ей было опасно появляться на улицах в одеждах, подобающих ее положению. Ведь она была свояченицей Ирода Антипы, а его не любили. Поэтому Мириам оделась очень скромно и закрыла лицо, чтобы ничем не отличаться от женщин низшего сословия. Но мои глаза она не смогла обмануть: слишком часто в моих снах я видел величественную осанку и поступь, присущие только ей одной.

Едва успели мы обменяться несколькими торопливыми словами, как началась страшная давка, и я и все мои верховые оказались в самой гуще толпы. Мириам укрылась за выступом ограды

— Этого рыбака схватили? — спросил я.

— Нет, но он уже у самых городских стен. Он подъехал к Иерусалиму на осле, а впереди него и позади шли целые толпы, и какие-то несчастные глупцы, приветствуя его, называли царем Иудеи. Теперь наконец у Анны есть предлог заставить Пилата выполнить его желание. В сущности, этот рыбак уже приговорен.

хотя приговор еще и не вынесен. Его песня спета.

— Но Пилат его не тронет, — возразил я.

Мириам покачала головой.

— Об этом позаботится Анна. Они притащут его в синедрион [387].

И ему вынесут смертный приговор. Выть может, его побьют камнями.

— Но синедрион не имеет права никого казнить, — продолжал возражать я.

— Иисус не римлянин, — ответила Мириам. — Он еврей. По закону талмуда он повинен и должен умереть, ибо он святотатственно нарушил закон.

Но я упрямо стоял на своем:

— Синедрион не имеем на это права.

— Пилат не станет возражать, если синедрион присвоит себе это право.

— Но это противозаконно, — перебил я. — А Рим в таких делах щепетилен.

— Тогда Анна найдет еще один выход, — улыбнулась Мириам. — И заставит Пилата распять Иисуса. Но так или иначе, это можно только одобрить.

Толпа рванулась вперед, увлекая за собой наших лошадей, и наши колени то и дело сталкивались. Какой-то фанатик упал, и я почувствовал, как конь, наступив на него копытом, пытается прянуть в сторону и встать на дыбы. Я слышал, как закричал упавший, и ропот толпы перешел в угрожающий рев. Но я обернулся и крикнул Мириам:

— Ты беспощадна к нему, а он, по твоим словам, никому не причинил зла.

— Я беспощадна не к нему, а к тому злу, которое он невольно может посеять, если останется в живых, — отвечала она.

Я едва расслышал ее слова, так как ко мне подскочил какой-то человек, схватил моего коня под уздцы и сильно дернул меня за ногу, намереваясь стащить с седла. Наклонившись вперед, я с размаху ударил его ладонью по скуле. Моя ладонь покрыла половину его лица, и я вложил в этот удар весь свой вес. Жители Иерусалима не знают, что такое настоящая оплеуха. Я часто жалел, что не знаю, сломал ему шею или нет.



* * *


На следующий день я снова увидел Мириам. Я встретился с ней во внутреннем дворе дворца Пилата. У нее был такой вид, точно она грезит наяву. Ее глаза смотрели на меня и не видели.

Ее уши слушали меня и не слышали. Она была словно чем-то опьянена — ее отрешенный взгляд, полный недоверчивого изумления, напомнил мне вдруг прокаженных, которых я видел в Самарии после их исцеления.

Сделав над собой усилие, она как будто пришла в себя и все-таки осталась совсем другой. Я не мог разгадать выражения ее глаз. Никогда еще не видел я у женщин таких глаз.

Она прошла бы мимо, даже не заметив меня, если бы я не преградил ей дорогу. Она остановилась и произнесла обычные слова привета, но взгляд ее скользил мимо меня, ища поразившее его ослепительное видение.

— Я видела его, Лодброг, — прошептала она. — Я видела его.

— Да помогут ему боги, кто бы он ни был, если ваша встреча одурманила и его, как тебя, — рассмеялся я.

Но она словно и не слышала моей неуместной шутки: видение неотступно стояло перед ее взором, и она ушла бы, если бы я снова не преградил ей дорогу.

— Кто же этот «он»? — спросил я. — Может быть, это какой-нибудь восставший из могилы мертвец зажег твои глаза таким странным огнем?

— Это тот, кто других поднимает из могил, — отвечала она. — Воистину я верю, что он, Иисус, воскрешает мертвых. Он — Князь Света, сын Божий. Я видела его Воистину я верю, что он сын Божий.

Из ее слов я понял только, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась от него его безумием. Ведь передо мной была совсем другая Мириам, ничем не похожая на ту, которая называла Иисуса чумой и требовала, чтобы он был уничтожен.

— Он околдовал тебя! — гневно вскричал я.

Глаза ее увлажнились, взгляд стал еще более глубок, и она кивнула.

— О Лодброг, он обладает чарами превыше всякого колдовства, их нельзя ни постичь, ни выразить словами! Но достаточно взглянуть на него, чтобы почувствовать: это сама доброта, само сострадание. Я видела его. Я слышала его. Я раздам все, что у меня есть, беднякам и последую за ним.

Она говорила с таким глубоким убеждением, что я поверил ей, как поверил еще раньше в то изумление, с каким прокаженные разглядывали свою чистую кожу. Мне стало горько при мысли, что эту божественную женщину мог так легко сбить с толку какой-то бродячий чудотворен.

— Что ж, следуй за ним, — насмешливо сказал я. — Ты, без сомнения, получишь венец, когда он вступит в свое царство.

Она утвердительно кивнула, и я едва удержался, чтобы не ударить ее по лицу, так тяжко было мне ее безумие. Я шагнул в сторону, пропуская ее, и, медленно пройдя мимо меня, она прошептала:

— Его царство не здесь. Он сын Давида. Он сын Божий. Он то, что он говорит, и он то, что говорят о нем, когда хотят передать в словах его неизреченную доброту и его истинное величие.



* * *


— Мудрость с Востока, — посмеиваясь, сказал мне Пилат. — Он мыслитель, этот невежественный рыбак. Я теперь узнал его ближе. Я получил новые донесения. Ему нет нужды творить чудеса. Он более искушен в споре, чем самые искушенные из его противников. Они устраивали ему ловушки, а он смеялся над их ловушками. Вот, послушай.

И он рассказал мне, как Иисус смутил всех, кто хотел смутить его, приведя к нему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии.

— А что ответил он на вопрос о налогах? — воскликнул Пилат. — «Кесарево кесарю, а Божье Богу». Анна хотел подстроить ему ловушку, а он посрамил Анну. Наконец-то появился хоть один иудей, который понимает нашу римскую идею государства.



* * *


Затем я встретил жену Пилата. Взглянув ей в глаза, я мгновенно понял — ведь я уже смотрел в глаза Мириам, — что эта измученная, нервная женщина тоже видела рыбака.

— Он исполнен божественности, — шепнула она мне. — Он знает и верит, что бог в нем.

— Быть может, он сам Бог? — спросил я мягко, потому что мне надо было что-то сказать.

Она покачала головой.

— Не знаю. От этого не сказал. Но вот что я знаю: именно такие и есть боги.



* * *


«Покоритель женщин», — подумал я, покидая жену Пилата, продолжавшую грезить наяву.

Все вы, читающие эти строки, знаете о том, что произошло в последующие дни, а мне именно в эти дни пришлось убедиться, что чары Иисуса покоряют как мужчин, так и женщин. Он покорил Пилата. Он околдовал меня.

После того как Анна послал Иисуса к Каиафе и собравшийся в доме Каиафы синедрион приговорил Иисуса к смерти, неистовствующая толпа потащила Иисуса к Пилату, чтобы тот его казнил.

Пилат же ради самого себя, а также ради Рима не хотел казнить Иисуса. Сам рыбак интересовал его очень мало, но Пилат был весьма озабочен тем, чтобы сохранить мир и порядок в стране.

Что было Пилату до жизни одного человека? И даже до жизни многих людей? Рим был железным государством, и правители, которых посылал Рим в покоренные им страны, были тверды, как железо. Пилатом руководили отвлеченные понятия о долге и государстве. И тем не менее, когда Пилат, нахмурив брови, вышел к вопящей толпе, которая привела к нему рыбака, он мгновенно подпал под власть чар этого человека.

Я был там. Я знаю. До этой минуты Пилат никогда его не видел. Пилат был разгневан. Наши солдаты ждали только знака, чтобы очистить двор от этого шумного сброда. Но едва Пилат поглядел на рыбака, как тут же смягчился и даже больше — исполнился сострадания к нему. Он заявил, что рыбак ему неподсуден, что они должны судить его своим законом и поступать с ним так, как велит им закон, ибо рыбак — еврей, а не римлянин. Никогда еще евреи не были столь послушны установлениям Рима. Они начали кричать, что римские законы запрещают им казнить преступников. Может быть, но Антипа обезглавил Иоанна, и это сошло ему с рук.

Тогда Пилат оставил их всех во дворе под открытым небом и только одного Иисуса увел с собой в залу суда. Что произошло в этом зале, я не знаю, но когда Пилат вернулся, он был уже другим человеком. Если прежде он не хотел этой казни, потому что не желал быть орудием Анны, то теперь не хотел ее из-за самого рыбака. Теперь он стремился спасти Иисуса. А толпа все это время кричала, не умолкая:

— Распни, распни его!

Ты знаешь, читатель, как искренни были старания Пилата.

Ты знаешь, как пытался он утихомирить толпу, высмеивая Иисуса, словно безвредного безумца, как предложил освободить его ради Пасхи, так как обычай требует в этот день освобождать из темницы одного узника. И ты знаешь, как, послушная нашептываниям первосвященников, толпа потребовала помилования убийцы — Вараввы.

Тщетно Пилат противился воле первосвященников. Тщетно насмешками и глумлением пытался обернуть все в шутку. Смеясь, он назвал Иисуса царем иудейским и приказал его бичевать. Он еще надеялся, что все разрешится смехом и среди смеха будет забыто.

Я рад сказать, что ни один римский легионер не принимал участия в дальнейшем. Это солдаты вспомогательного войска возложили терновый венец на Иисуса, накинули на него плащ как мантию, вложили ему в руку вместо скипетра тростинку и, преклонив колено, приветствовали как царя иудейского. Пусть все это было напрасно, но делалось это ради одного — ради умиротворения толпы. И я, наблюдая все это, почувствовал силу чар Иисуса. Под градом жестоких насмешек он сохранил величие.

И пока я глядел на него, мне в сердце снизошел мир. Это был мир, царивший в его сердце. Я понял все и успокоился. То, что свершалось, должно было свершиться. Так надо, и все хорошо. Безмятежная кротость Иисуса среди этого злобно клокочущего буйства передалась мне. И я даже не подумал о том, что мог бы спасти его.

К тому же в моей дикой и пестрой жизни я видел слишком много чудес, творимых людьми, чтобы это новое чудо могло толкнуть меня на безрассудство. Я был исполнен безмятежности.

Мне нечего было сказать. Я не мог ни судить, ни осуждать. Я знал одно: то, что происходит, выше моего понимания, и оно должно произойти.

Пилат продолжал сопротивляться. Толпа бесновалась все сильнее. Она требовала крови, и все громче становился крик: «Распни его!» И снова Пилат удалился в зал суда. Его попытка превратить все в комедию не удалась, и он решил еще раз отказаться судить Иисуса, ссылаясь на то, что тот не из Иерусалима. Иисус был подданным Ирода Антипы, и на суд к Антипе хотел отослать его Пилат.

Но теперь ревела не только толпа во дворе — бушевал весь город. Уличная чернь смяла наших солдат, охранявших дворец снаружи. Начинался бунт, который мог превратиться в гражданскую войну и мятеж против власти Рима. Мои двадцать легионеров стояли вблизи от меня, ожидая приказа. Они любили этих фанатиков-евреев ничуть не больше, чем я, и охотно по первому моему слову обнажили бы мечи и очистили двор.

Когда Пилат снова вышел к толпе, ее рев заглушил его слова о том, что судить Иисуса может только Ирод Антипа. Пилату кричали, что он предатель, что, если он отпустит рыбака, значит, он враг Тиберию. Я стоял, прислонившись к стене, а рядом со мной какой-то длиннобородый, длинноволосый, покрытый паршой фанатик, не переставая, прыгал на одном месте и кричал:

— Тиберий — император! Нет другого царя! Тиберий — император! Нет другого царя!

Терпение мое истощилось. Его визг оскорблял мой слух.

Пошатнувшись словно бы нечаянно, я наступил ему на ногу и навалился на нее всей свой тяжестью. Этот сумасшедший ничего не заметил. Он настолько обезумел, что уже не чувствовал боли и по-прежнему продолжал выкрикивать:

— Тиберий — император! Нет другого царя!

Я увидел, что Пилат колеблется. Пилат, римский наместник, на мгновение стал просто человеком по имени Пилат, которого душил гнев, потому что это отребье требовало крови такого благородного и отважного, такого кроткого и доброго, такого чистого духом человека, как Иисус.

Я видел, что Пилат колеблется. Его взгляд отыскал меня, словно он готов был дать мне сигнал действовать, и я подался вперед, выпустив раздавленную ступню из-под моей ноги. Еще секунда, и я бы ринулся выполнять полувысказанную волю Пилата и, залив кровью двор, очистил его от грязных подонков, продолжавших вопить во всю глотку.

Не колебания Пилата заставили меня принять решение. Это Иисус решил, как должно было поступить и Пилату и мне. Он поглядел на меня. И повелел мне. Говорю вам: этот бродяга рыбак, этот странствующий проповедник, этот простолюдин, забредший сюда из Галилеи, повелел мне. Он не произнес ни слова. Тем не менее его повеление прозвучало, как трубный глас.

И я остановил мою занесенную для прыжка ногу и задержал мою руку, ибо кто я был такой, чтобы противиться намерениям и воле столь величаво спокойного и столь кротко уверенного в своей правоте человека! И когда я остался стоять, где стоял, я постиг всю силу чар этого человека: мне открылось в нем все то, что околдовало Мириам и жену Пилата, что околдовало и самого Пилата.

Остальное вам известно. Пилат умыл руки в знак того, что он не повинен в смерти Иисуса, и кровь его пала на головы бунтовщиков. Пилат отдал приказ о распятии Иисуса. Толпа была удовлетворена, удовлетворены были и прятавшиеся за спину толпы Канафа, Анна и синедрион. Ни Пилат, ни Тиберий, ни римские солдаты не распинала Иисуса. Это было дело рук первосвященников Иерусалима. Я видел. Я знаю. Пилат спас бы Иисуса вопреки своим интересам

— совершенно так же. как это сделал бы и я, если бы сам Иисус не воспротивился этому.

А Пилат позволил себе последнюю насмешку над этой чернью, которую он презирал. Он приказал прибить к кресту Иисуса дощечку с надписью на еврейском, греческом и латинском языках:

«Царь Иудейский». Тщетно протестовали первосвященники. Ведь именно под этим предлогом принудили они Пилата казнить Иисуса, и именно этот предлог, оскорбительный для иудеев, позорный для них, подчеркнул Пилат. Он казнил отвлеченную идею, которая никогда не воплощалась в действительность. Эта отвлеченная идея была выдумкой, ложью, измышлением первосвященников.

Ни сами первосвященники, ни Пилат не верили в нее. Иисус ее отвергал. Эта отвлеченная идея воплощалась в словах: «Царь Иудейский».



* * *


Буря, бушевавшая во дворе перед дворцом, улеглась. Горячечное возбуждение мало-помалу остыло. Мятеж был предотвращен. Первосвященники были довольны, толпа успокоена, а Пилат и я испытывали огромную усталость и отвращение к тому, что случилось. Однако новые грозовые тучи уже собирались над нашими головами. Иисуса еще не увели, а одна из прислужниц Мириам уже явилась за мной. И я заметил, что Пилат, повинуясь такому же зову, направился следом за прислужницей своей жены.

— О Лодброг, я знаю все! — такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, и она прижалась ко мне, ища поддержки и защиты в моих объятиях. — Пилат не устоял. Он собирается распять его. Но еще есть время. Твои легионеры на конях. Возьми их и поезжай. Его стерегут только центурион и горстка солдат. Они еще здесь. Как только они двинутся в путь, следуй за ними. Они не должны достигнуть Голгофы. Но дай им выбраться за городскую стену. И тогда отмени приказ Пилата. Возьми с собой оседланную лошадь для него. Остальное будет нетрудно. Скройся с ним в Сирию или в Идумею — куда угодно, лишь бы он был спасен.

Она умолкла. Ее руки обвивали мою шею, запрокинутое лицо было соблазнительно близко, в ее глазах светилось обещание.

Удивительно ли. что я заговорил не сразу. Какое-то мгновение мной владела только одна-единственная мысль — сначала странный спектакль, разыгравшийся перед моими глазами, а теперь это. Я не заблуждался. Все было совершенно ясно. Божественная женщина будет моей, если… если я предам Рим. Ибо Пилат был наместником, он уже отдал приказ, и его голос был голосом Рима.

Как я уже говорил, Мириам прежде всего была женщиной до мозга костей, и это разлучило нас. Она всегда была столь рассудительна, столь трезва, столь уверена и в себе и во мне, что я позабыл извечный закон, который должен был помнить: женщина всегда остается женщиной… В решающие минуты женщина не рассуждает, а чувствует и подчиняется тогда велениям не ума, а сердца.

Мириам неправильно истолковала мое молчание, ибо, прильнув ко мне, прошептала, словно что-то вспомнив:

— Возьми двух запасных лошадей, Лодброг. Вторую для меня… Я уеду… Уеду с тобой, хоть на край света, куда бы ты ни направился.

О, это была царственная взятка! А взамен от меня требовался пустяк. И все же я продолжал молчать. Не потому, что я колебался или был смущен. Просто огромная печаль охватила меня при мысли, что никогда больше мне не суждено будет обнять эту женщину, которая сейчас покоится в моих объятиях.

— Только один человек во всем Иерусалиме еще может сегодня спасти его, — настойчиво продолжала она. — И этот человек — ты, Лодброг.

И так как я и тут ничего ей не ответил, она потрясла меня за плечи, словно стараясь вывести меня из оцепенения. Она потрясла меня так, что мои доспехи загремели.

— Отвечай же, Лодброг, отвечай! — потребовала она. — Ты силен и бесстрашен. Ты — настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет его смерти. Ты, только ты один можешь спасти его. Стоит тебе сказать слово, и все будет сделано, а я всегда буду горячо любить тебя за это до конца моих дней.

— Я римлянин, — медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что, произнося эти слова, теряю ее навсегда.

— Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима. — вспыхнула она, — но ты ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера, вы не римляне.

— Римляне — наши старшие братья, а мы, северяне. — младшие, — отвечал я. — А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима. — И, помолчав, я вкрадчиво добавил: — Но почему столько волнений и шума из-за жизни одного-единственного человека? Смерть суждена всем. Умереть — что может быть легче и проще? Сегодня или через сто лет — так ли уж это важно? Ведь каждого из нас неизбежно ждет ют же самый конец.

Она затрепетала в моих объятиях, — охваченная одним страстным желанием — спасти жизнь Иисуса.

— Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над людьми.

Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую из женщин:

— Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир — здесь, на земле. Мечты о загробной жизни — безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в мире своих грез. Не лишай их того, что им всего дороже — дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их. манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь. Не мешай им. Но ты и я — мы принадлежим этому миру, где открылось нам блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы, настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я — к пиршественным столам Валгаллы.

— Нет! Нет! — вскричала она, отодвигаясь от меня. — Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность — вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему уготована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресте. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он — Бог. Истинно говорю я тебе: он — Бог.

— Он бессмертен, говоришь ты? — возразил я. — Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он Бог, говоришь ты? Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.

— О! — вскричала она. — Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.

— Разве не предвещало этого события древнее пророчество? — спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.

— Да, да, — подтвердила она. — Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.

— Так подобает ли мне, — спросил я, — превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию — в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземок в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?

— Ты не понимаешь. — повторила она.

— Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, — ответил я. — Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят — они игрушка в руках людей. Я — человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?

Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах — это солдаты вывели Иисуса из дворца и на правились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.

— Ты не любишь меня, — медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.

— Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять, — ответил я. — Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим — моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.

Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.

В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.

Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать.

Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Брунанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так — просто и правдиво — я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.


Глава восемнадцатая

Замирание жизни — явление отнюдь не новое; оно свойственно не только растительному миру и низшим формам животной жизни, но и высокоразвитому сложному организму самого человека… Каталепсия [388] — всегда каталепсия, чем бы она ни была вызвана. С незапамятных времен индийские факиры умели по желанию вызывать у себя каталептические трансы. У индийских факиров есть старый фокус: их погребают заживо, и они продолжают жить в могиле. А сколько раз врачи ошибались, принимая летаргию за смерть, и давали разрешение хоронить таких мнимых покойников?

В Сен-Квентине меня продолжали пытать смирительной рубашкой, и я все чаще размышлял над явлением, которое называю замиранием жизни. Мне приходилось читать, что где-то на севере Сибири крестьяне на всю долгую зиму погружаются в спячку, словно медведи и другие дикие животные. Ученые, осматривавшие этих крестьян, установили, что в период такого «долгого сна» дыхание и пищеварительные процессы почти совсем прекращались, а сердечная деятельность настолько замирала, что обнаружить ее удавалось только опытным врачам.

Когда организм находится в таком состоянии, все процессы угасают, и ему почти не требуется ни воздуха, ни пищи. Вот почему я так смело бросал вызов начальнику тюрьмы и доктору Джексону. Я даже подзадоривал их уложить меня в рубашку на сто дней. Но они не посмели!

Теперь, когда меня затягивали в рубашку на обычные десять суток, я умел обходиться не только без пищи, но и без воды. Какое это было мучение — внезапно вырываться из сна, переносившего меня в иные времена и страны, для того, чтобы оказаться в отвратительном настоящем и увидеть гнусную физиономию врача, прижимающего к моим губам кружку с водой! И вот я предупредил доктора Джексона, что, во-первых, находясь в рубашке, не буду пить воды и что, во-вторых, окажу отчаянное сопротивление всякой попытке напоить меня насильно.

Конечно, дело не обошлось без некоторой борьбы, но в конце концов доктор сдался. И с этих пор пребывание в рубашке занимало в жизни Даррела Стэндинга лишь несколько секунд. Чуть только меня кончали шнуровать, как я погружался в малую смерть.

Теперь благодаря моему опыту это было просто и легко. Я выключал жизнь и сознание так быстро, что почти не ощущал мучительной остановки кровообращения. Мрак смыкался почти в ту же секунду. А когда в следующий миг я, Даррел Стэндинг, приходил в себя, в камере снова горел свет, надо мной склонялись люди, снимавшие с меня рубашку, и я понимал, что десять дней опять прошли в мгновение ока.

А как чудесны, как великолепны были эти десять дней, проведенных мною вне стен тюрьмы, за пределами нашего времени!

Путешествие по длинной цепи существований, долгий мрак, неверный свет, разгорающийся все ярче, и прежние мои «я», обретающие осязаемое бытие…

Я много размышлял и о взаимосвязи этих других моих «я» с теперешним мною и старался связать сумму их опыта с теорией эволюции. И могу с полным основанием утверждать, что мои открытия находятся в полной гармонии с нашим представлением об эволюции.

Я, как и всякий другой человек, представляю собой непрерывный процесс роста. Я начался до того, как был рожден, до того, как был зачат. Я рос и развивался неисчислимые тысячелетия. И весь опыт всех этих жизней и бесконечного ряда других жизней сложился в ту душу, в тот дух, который и является мной.

Вам понятно? Они-то и составляют меня. Материя ничего не помнит, ибо память — это дух. И я — тот самый дух, сложившийся из воспоминаний о моих перевоплощениях, не имевших конца.

Откуда во мне, в Дарреле Стэндинге, багровое биение ярости, исковеркавшее мою жизнь, ввергшее меня в камеру смертника?

О, конечно, эта багровая ярость возникла гораздо раньше того времени, когда был зачат младенец, ставший затем Даррелом Стэндингом. Эта древняя багровая ярость гораздо старше моей матери, гораздо старше самой первой матери человеческой. Не моя мать вложила в меня это пьянящее бесстрашие. Не матери создавали трусость и бесстрашие своих детей на протяжении эволюции человечества. Задолго до первого человека уже были трусость и бесстрашие, гнев и ненависть — все те чувства, которые росли, развивались и складывались в то, что потом стало человеком.

Я — это все мое прошлое, как легко согласится любой сторонник закона Менделя. Во мне находят отклик все мои прошлые «я». Любые мои поступки, взрывы страсти, мерцание мысли оттеняются и окрашиваются в неизмеримо малых долях этим бесконечным разнообразием иных «я», предшествовавших мне и способствовавших моему возникновению.

Жизнь пластична. И в то же время она ничего не забывает.

Какую бы форму она ни получала, прежние воспоминания не исчезают. С тех пор как первобытный человек приручил первую дикую лошадь, были выведены сотни разнообразнейших пород — от великанов-тяжеловозов до маленьких шотландских пони. Однако и по сей день человеку не удалось истребить в лошади привычку лягаться. Так и во мне, включающем в себя и этих первых укротителей диких коней, не была истреблена их багровая ярость.

Я мужчина, рожденный женщиной. Дни мои кратки, но мое «я» неистребимо. Я был женщиной, рожденной женщиной. Я был женщиной и рожал детей. И я буду рожден вновь. Неисчислимые века буду я рождаться вновь! А глупые невежды вокруг меня думают, что, накинув мне на шею веревку, они уничтожат меня.

Да, я буду повешен… И скоро. Сейчас конец июня. И через несколько дней они попробуют меня обмануть. За мной придут, чтобы повести меня в баню, потому что по тюремным правилам заключенные должны каждую неделю посещать баню. Но больше я не вернусь в эту камеру. Мне дадут чистую одежду и отведут в камеру смертников. Там я буду окружен неусыпным надзором.

Ночью и днем, в часы бодрствования и сна, за мной будут следить неотрывно. Мне не разрешат даже спрятать голову под одеяло: а вдруг я, опередив правосудие штата Калифорния, сам задушу себя?

В моей камере дни и ночи будет гореть яркий свет. А потом, когда все это мне невыносимо надоест, в одно прекрасное утро на меня наденут рубашку без ворота, выведут из этой последней камеры и сбросят в люк. О, я хорошо это знаю! Веревка, с помощью которой это проделают, будет хорошо растянута. Палач тюрьмы Фолсем вот уже несколько месяцев подвешивает к ней тяжести, чтобы она хорошо растянулась и не пружинила.

А когда меня сбросят в люк, мне придется пролететь большое расстояние. У тюремных властей есть хитрые таблицы, похожие на таблицы для исчисления процентов, по которым можно узнать соотношение между весом жертвы и расстоянием, которое она должна пролететь. Я так исхудал, что им, для того чтобы вывихнуть мне шейные позвонки, придется подобрать веревку подлиннее.

Затем присутствующие снимут шляпы, а доктора, подхватив мое качающееся тело, прижмут уши к моей груди, считая замирающие биения сердца, и объявят, что я умер.

Какая нелепость! Как смехотворна эта наглость червей в человеческом облике, воображающих, будто они могут убить меня!

Я не могу умереть. Я бессмертен, как и они бессмертны. Но разница в том, что я это знаю, а они — нет.

Чушь! Я сам был когда-то палачом и хорошо это помню. Но моим орудием был меч, а не веревка. Меч более благороден, хотя все орудия казни одинаково бессильны. Ведь дух нельзя пронзить сталью или удушить веревкой.


Глава девятнадцатая

Я считался самым опасным заключенным тюрьмы Сен-Квентин, если не считать Оппенхеймера и Моррела, все эти годы гнивших рядом со мной во мраке. Кроме того, я считался самым упорным — более упорным, чем даже Оппенхеймер и Моррел. Разумеется, под упорством я подразумеваю выносливость. Способы, которыми старались сломить их дух и искалечить тело, были ужасны, но меня пытались сломить еще более ужасными способами.

И я выдержал все. Динамит или гроб — был ультиматум начальника тюрьмы Азертона. Но это были пустые слова. Я не мог указать, где спрятан динамит, а начальник тюрьмы так и не сумел уложить меня в гроб.

Но стойким было не мое тело, а мой дух. А стойким он был потому, что в моих предыдущих существованиях он закалялся в тягчайших испытаниях. Одно из этих испытаний долгое время преследовало меня, как кошмар. У него не было ни начала, ни конца. Каждый раз я оказывался на каменистом островке, вечно содрогающемся под ударами прибоя и таком низком, что в бурю соленые брызги беспрепятственно проносились над ним. Там всегда шел дождь. Я жил в каменной лачуге, сильно страдал оттого, что не имел огня и должен был есть свою пищу сырой.

Но, кроме этих страданий, не было ничего. Я, конечно, понимал, что попадаю в середину какой-то моей жизни, и меня мучило, что я не имею ни малейшего представления ни о том, что было раньше, ни о том, что должно было произойти потом. А так как, погружаясь в малую смерть, я не имел власти распоряжаться моими путешествиями во времени, мне приходилось вновь и вновь переживать эти тягостные годы. Единственной моей радостью в этом существовании бывали ясные дни: я грелся на солнышке, и вечный озноб покидал меня.

Моим единственным развлечением было весло и матросский нож. Час за часом сидел я, склонившись над этим веслом, и старательно вырезал на нем крохотные буковки, отмечая зарубкой каждую уходящую неделю. Зарубок этих было очень много. Я точил нож на плоском камне, и ни один цирюльник не берег так свою любимую бритву, как я этот нож. Ни один скупец не дорожил так своими сокровищами, как я этим ножом. Он был дорог мне, словно жизнь. Да, собственно говоря, он и был моей жизнью.

После многих возвращений на этот островок, очнувшись у себя в одиночке, я сумел однажды вспомнить то, что было вырезано на весле. Сперва мне вспомнились лишь какие-то обрывки, но в конце концов я сумел свести их в единое целое. Вот что было вырезано на этом весле:

«Это написано, чтобы сообщить тому, в чьи руки попадет это весло, что Дэниэл Фосс, уроженец Элктона в штате Мэриленд, входящем в Соединенные Штаты Америки, отплывший из порта Филадельфия в 1809 году на борту брига [389] «Негоциант», направлявшегося к островам Дружбы, был выброшен на этот пустынный остров в феврале следующего года, где он построил хижину и прожил много лет, питаясь тюленями, — он был последним, оставшимся в живых из команды указанного брига, который разбился о плавучую ледяную гору и затонул 25 ноября 1809 года».

Я словно видел перед глазами эту надпись. Она помогла мне узнать о себе довольно много. Но одну подробность, которая меня очень мучила, мне так и не удалось выяснить. Где находился этот островок — на крайнем юге Тихого океана или на крайнем юге Атлантического океана? Я плохо знаю пути парусных кораблей и не уверен, шел ли бриг «Негоциант» к островам Дружбы мимо мыса Горн или мимо мыса Доброй Надежды. Признаюсь, мое невежество было столь велико, что, лишь попав в тюрьму Фолсем, я наконец узнал, в каком океане расположены острова Дружбы.

Убийца-японец, о котором я уже упоминал, был парусным мастером у Артура Сьювола, и он сказал мне, что, вероятнее всего, наш бриг огибал мыс Доброй Надежды. В таком случае, сопоставив дату отплытия из Филадельфии с датой кораблекрушения, я мог бы выяснить вопрос об океане. К несчастью, мне был известен только год отплытия. Кораблекрушение могло произойти как в Тихом океане, так и в Атлантическом.

Только один-единственный раз мне довелось пережить частицу того, что предшествовало годам, проведенным на острове. Я осознал себя Фоссом в ту секунду, когда бриг налетел на айсберг, и я расскажу, как все было, хотя бы для того, чтобы показать, насколько хладнокровно и рассудительно было мое поведение. Именно это хладнокровие, как вы увидите, помогло мне в конце концов пережить всех моих товарищей.

Я проснулся на моей койке в кубрике от ужасающего треска.

Он разбудил также остальных шестерых матросов моей вахты, и все мы одновременно спрыгнули на пол. Мы хорошо понимали, что произошло. Остальные опрометью бросились на палубу в чем были. Но я понимал, что нас ждет, и не стал торопиться. Я знал, что спастись мы можем только в вельботе. Ни одному человеку не удалось бы долго продержаться в такой ледяной воде. И ни одному легко одетому человеку не удалось бы долго продержаться в открытой лодке. Кроме того, я знал точно, сколько времени потребуется на то, чтобы спустить вельбот.

И вот при тусклом свете бешено раскачивающейся лампы, под шум суматохи на палубе и крики «Мы тонем!» я принялся вынимать из своего сундучка теплую одежду. Зная также, что сундучки моих товарищей больше им не пригодятся, я заглянул и в них. Торопливо, но ни на секунду не теряя головы, я отбирал самые теплые и добротные вещи. Я натянул на себя четыре лучшие шерстяные фуфайки во всем кубрике, три пары штанов и три пары толстых шерстяных носков. Поэтому мои собственные хорошие сапоги не налезли на меня. Тогда я обулся в новые сапоги Никласа Уилсона, которые были больше и крепче моих. Кроме того, поверх моей куртки я надел куртку Джереми Нейлера, а поверх них обеих натянул толстую парусиновую зюйдвестку [390] Сета Ричардса — я хорошо помнил, что он совсем недавно заново ее промаслил.

Две пары шерстяных рукавиц, шарф Джона Робертса, который ему связала мать, и бобровая шапка Джозефа Дауса поверх моей собственной (обе с наушниками) довершили мой туалет. Крики «тонем» усилились, но я потратил еще минуту, чтобы набить карманы пачками жевательного табака, какие только попались мне под руку. Затем я выбрался на палубу — как раз вовремя.

Луна, проглядывавшая в просвет между тучами, озаряла страшную и унылую картину. Повсюду виднелся сорванный такелаж [391], и повсюду был лед. Паруса, реи [392] и ванты грот-мачты [393], которая еще стояла, были покрыты бахромой сосулек. И при виде их меня охватило чувство, похожее на облегчение: никогда больше не придется мне тащить и дергать замерзшие тали [394] и разбивать лед, чтобы заиндевевшие снасти могли пройти сквозь заиндевевшие блоки. Штормовой ветер обжигал кожу — значит, близко были айсберги, а огромные волны казались ледяными в лунном свете.

Вельбот был спущен с левого борта, и я увидел, как матросы, катившие по обледенелой палубе бочки с провиантом, бросили их, торопясь покинуть корабль. Тщетно капитан Николл пытался их удержать. Набежавшая волна положила конец спорам, и они все разом ринулись в шлюпку. Я схватил капитана за плечо и, вцепившись в него, кричал ему на ухо, что позабочусь о провианте, если он спустится в шлюпку и помешает остальным отвалить.

Однако времени мне было дано немного. Едва я успел с помощью второго помощника Эйрона Нортрапа спустить в вельбот полдесятка бочонков с солониной и водой, как сидевшие в нем закричали, что они отваливают. Да и пора было. На нас с наветренной стороны надвигалась огромная ледяная гора, а с подветренной, совсем рядом, высилась другая ледяная гора, и нас несло прямо на нее.

Эйрон Нортрап прыгнул не мешкая. А я задержался на мгновение, хотя вельбот уже отваливал, выбирая местечко, где люди сидели теснее, чтобы их тела могли смягчить мое падение. Меня не прельщала возможность отправиться в это опасное путешествие со сломанной рукой или ногой. Стараясь не мешать сидевшим на веслах, я быстро пробрался к корме, туда, где кончались скамьи. На это у меня были свои причины. Во-первых, там можно было устроиться гораздо удобнее, чем на узком носу. А во-вторых, я знал, что при подобных обстоятельствах неизбежно начнутся какие-нибудь неурядицы, и хотел устроиться поближе к офицерам.

На корме расположились старший помощник Уолтер Дейкен, корабельный врач Арнольд Бентам, Эйрон Нортрап и капитан Николл, державший румпель. Врач хлопотал над Нортрапом, который лежал на дне шлюпки и стонал. Дорого ему обошелся его необдуманный прыжок! Он сломал правую ногу.

Однако возиться с ним времени не было: мы находились среди бушующих волн между ледяными горами, которые быстро сближались.

Никласу Уилтону, загребному [395], не хватало места, и я отодвинул бочонки, а потом, встав на колени лицом к нему, начал налегать всем весом на его весло. Впереди Джон Роберте склонялся над носовым веслом. Артур Хаскинс и юнга Бенни Хардуотер, пристроившись за его спиной, помогали ему грести. Собственно говоря, вся команда старалась помочь гребцам, и поэтому только мешала им.

Мы едва не погибли — нас спасла какая-то сотня ярдов, — но когда мы благополучно проскочили, я повернул голову и увидел безвременный конец нашего «Негоцианта». Айсберги сжали его и раздавили, словно пальцы мальчугана ягоду, зажатую между ними.

Вой ветра и рев волн заглушали все звуки, хотя треск ломавшихся шпангоутов [396] и бимсов [397], наверное, мог бы разбудить спящий городок.

И вот словно бы бесшумно, без всякого сопротивления борта брига сблизились, палуба вспучилась, и его обломки исчезли под столкнувшимися обрывами двух ледяных гор. Гибель корабля, так долго укрывавшего нас от ярости стихий, наполнила меня грустью, но в то же время я с удовольствием ощущал теплоту, разлитую по моему телу под четырьмя фуфайками и тремя куртками.

Однако даже я мерзнул в эту ночь, а ведь я был одет теплее всех в шлюпке. Мне не хочется писать о страданиях остальных моих товарищей. Мы боялись, что в темноте снова наткнемся на плавучий лед, и всю ночь напролет вычерпывали воду, держа нос вельбота против волны. И почти все время то одной рукавицей, то другой я растирал нос, опасаясь его обморозить. А кроме того, я молился, так как еще не забыл годы, проведенные среди родных в Элктоне.

Утром мы немного осмотрелись. Если не считать двух-трех человек, все были обморожены. Эйрон Нортрап лежал без движения: его нога была в скверном состоянии. По мнению врача, он отморозил обе ступни.

Перегруженный вельбот сидел в воде очень глубоко. В нем ведь поместилась вся корабельная команда — двадцать один человек. Двое были совсем мальчишки. Бенни Хардуотеру едва исполнилось тринадцать лет, а Лишу Дикери, моему соседу по Элктону, не было еще семнадцати. Наши запасы состояли из трехсот фунтов солонины и двухсот фунтов конченой свинины. Полдюжины пшеничных караваев, которые захватил кок, в счет не шли, они насквозь пропитались морской водой. Кроме того, у нас было три бочонка воды и маленький бочонок пива.

Капитан Николл честно признался, что, насколько ему известно, в этой неисследованной части океана нет никаких островов.

Нам оставалось одно: попытаться достичь широт с более мягким климатом. И вот, поставив маленький парус, мы повернули свой вельбот и, пользуясь свежим ветром, поплыли на северо-восток.

Распределение провизии было чисто арифметической задачей:

Эйрона Нортрапа мы не считали, так как всем было ясно, что ему долго не протянуть. Следовательно, если выдавать по фунту на человека в день, пятисот фунтов солонины нам могло бы хватить на двадцать пять дней; при рационе в полфунта — на пятьдесят. Мы решили установить дневной рацион в полфунта. Я делил и раздавал мясо под надзором капитана и, Господь мне свидетель, исполнял свое дело честно, хотя кое-кто из матросов ворчал с самого начала. Кроме того, время от времени я делился с остальными табаком, который успел рассовать по своим многочисленным карманам, хотя и делал это с сожалением, особенно когда знал, что тот, кому я его даю, все равно через день-два умрет.

Да. смерть посетила нашу открытую шлюпку. Людей убивал не голод, а невыносимый холод, от которого негде было укрыться.

Выжить могли наиболее крепкие и наиболее удачливые. Здоровье у меня было крепкое, и я мог считать себя удачливым — я ведь был тепло одет и не сломал ноги, как Эйрон Нортрап. Впрочем, он был так силен, что продержался несколько дней, хотя сильно обморозился еще в первую ночь. Первым умер Ване Хатуэй: на рассвете мы увидели, что он, согнувшись пополам, валяется на носу, замерзший насмерть. Вторым умер юнга Лиш Дикери; другой юнга. Бенни Хардуотер, выдержал не то десять, не то двенадцать дней.

Мороз был так силен, что наша вода и пиво замерзли, и мне было нелегко складным ножом Нортрапа разбивать дневную порцию на ровные кусочки. Эти кусочки мы клали в рот и сосали.

А кроме того, когда начиналась метель, в нашем распоряжении оказывалось сколько угодно снега. Но проку от него было мало: у тех, кто ел снег, воспалялся и пересыхал рот, и им непрерывно хотелось пить. А такую жажду нельзя было утолить ничем. Если человек принимался сосать лед или снег, воспаление только усиливалось. Я уверен, что Лиш Дикери умер именно из-за этого. Прежде чем умереть, он сутки провалялся в бреду. Умирая, он умолял, чтобы ему дали пить, хотя погиб вовсе не от недостатка воды.

Я, как мог, противился соблазну и вместо того, чтобы сосать лед, старался жевать табак и поэтому избежал воспаления.

С мертвецов мы снимали всю их одежду. Нагими явились они в этот мир, и нагими отправлялись они за борт вельбота в темные, ледяные волны океана. Одежда их распределялась по жребию. Так распорядился капитан Николл, чтобы предотвратить ссоры.

Глупая чувствительность была неуместна при таких обстоятельствах, и среди нас не было человека, который не испытывал бы тайной радости, когда кто-нибудь умирал. Во время жеребьевок больше всего везло Айзрелу Стикни, так что, когда он сам умер, после него осталась целая груда одежды, и она продлила жизнь тем, кто еще уцелел.

Мы продолжали плыть на северо-восток, пользуясь свежим западным ветром, но погода по-прежнему оставалась холодной, на дне шлюпки намерзали брызги, и мне все еще приходилось колоть пиво и воду ножом Нортрапа. Мой собственный нож я старался беречь — он был очень хорошим, с острым стальным лезвием, и мне вовсе не хотелось зазубривать его о лед.

К этому времени половина команды уже была за бортом, опасная осадка вельбота уменьшилась, и внезапные шквалы больше не грозили нам гибелью. А кроме того, стало просторнее, и можно было улечься спать с удобством.

Наш скудный паек был, однако, причиной постоянного недовольства. Капитан, старший помощник, доктор и я, обсудив это дело между собой, решили оставить порцию в полфунта. Шестеро матросов, которых возглавлял Тобиас Сноу, заявили, что раз половина команды вымерзла, значит, остальным можно теперь выдавать вдвое больше — по целому фунту мяса. На это мы, корма, возражали, что, ограничиваясь полфунтом, мы удваиваем наши шансы на спасение.

Правда, восьми унций солонины было маловато для того, чтобы жить, выдерживая постоянный мороз. Мы очень ослабели и зябли особенно легко. Обмороженные носы и щеки совсем почернели, нам никак не удавалось согреться, хотя теперь у каждого из нас было вдвое больше одежды, чем вначале.

Через пять недель после гибели «Негоцианта» недовольство из-за распределения провизии привело к открытому столкновению.

Когда я спал (это случилось ночью), капитан Николл поймал Джуда Хетчкинса, когда он крал солонину из бочки. Как тут же выяснилось, на это его подбили остальные пятеро. Едва Джуд Хетчкинс был замечен капитаном, как все шестеро бросились на нас с ножами. Произошла короткая бешеная схватка, освещавшаяся лишь тусклым блеском звезд, и вельбот не перевернулся только чудом. Мои фуфайки и куртки снова спасли меня, послужив мне панцирем. Ножи застревали в них и лишь слегка царапали кожу, хотя потом я насчитал дюжину таких царапин.

Одежда остальных тоже служила им достаточной защитой, и драка кончилась бы вничью, если бы старший помощник Уолтер Дейкен, великан и силач, не предложил покончить с делом разом, выбросив мятежников за борт. Его поддержал капитан Николл, доктор и я, и в мгновение ока пятеро из шестерых полетели в воду и принялись отчаянно цепляться за борта. Капитан Николл и доктор схватились с шестым матросом. Джереми Мейлером, и уже собирались выбросить его вслед за другими, а старший помощник бил багром по пальцам, цеплявшимся за борт. Я остался без дела и поэтому увидел страшную смерть Дейкена. Когда он поднял багор, чтобы ударить по пальцам Сета Ричардса, тот опустился в воду по шею, а потом рванулся вверх, поднялся по пояс над бортом, обхватил старшего помощника за плечи и стащил его за собой в океан.

Я думаю, он так и не разомкнул рук, и оба утонули, сплетенные в вечном объятии.

Таким образом, из всей команды в живых нас осталось только трое: капитан Николл, Арнольд Бентам (доктор) и я. Семь человек погибли за две-три минуты потому только, что Джуд Хетчкинс задумал украсть солонину. А я жалел еще и о том, что в море без толку пропало столько хорошей одежды. Она очень пригодилась бы любому из нас.

Капитан Николл и доктор были хорошими, честными людьми.

Когда двое из нас спали, третий, сидевший на руле, мог бы легко украсть часть солонины, но этого никогда не случалось. Мы полностью доверяли друг другу и готовы были умереть, чтобы оправдать это доверие.

Мы продолжали ограничиваться полуфунтом мяса в день и пользовались всяким порывом попутного ветра, чтобы продвинуться дальше на север. Но только 14 января, через семь недель после гибели нашего брига, наконец немного потеплело. Погоду и тогда нельзя было назвать по-настоящему теплой, просто мороз стал менее свирепым.

Тут ровные западные ветры стихли, и в течение многих дней мы болтались на месте. Большую часть времени стоял мертвый штиль или дули легкие противные ветры, которые норой на несколько часов усиливались и относили нас назад. Мы были очень слабы и не могли продвигаться вперед на таком большом вельботе с помощью весел. Нам оставалось только беречь провизию и ждать, чтобы Бог смилостивился над нами. Мы все трое были людьми верующими и каждый день перед дележом пищи возносили общую молитву. А кроме того, мы молились и отдельно друг от друга, часто и подолгу. К концу января наши запасы совсем истощились. Свинина была съедена уже давно, и в бочонок из-под нее мы собирали дождевую воду. Солонины оставалось лишь несколько фунтов. И все эти девять недель, проведенных в открытом вельботе, мы не видели ни одного паруса, нам не встретилось ни клочка суши. Капитан Николл откровенно признался, что после шестидесяти трех дней плавания по счислению [398] он не имеет ни малейшего представления о том, где мы находимся. 12 февраля был съеден последний кусок солонины. Я пропущу большую часть того, что произошло за следующие восемь дней, и коснусь только тех подробностей, которые показывают, какими людьми были мои товарищи. Мы голодали уже так долго, что теперь, когда пища кончилась, у нас не оказалось никакого запаса сил и мы начали быстро слабеть.

24 февраля мы спокойно обсудили наше положение. Мы все трое были мужественными людьми, упорными, любящими жизнь, и никто из нас не хотел умирать. Никто из нас не хотел добровольно принести себя в жертву ради остальных двух. Но мы согласились вот на чем: нам нужна пища; мы должны бросить для этого жребий, и жребий мы бросим на следующее утро, если не задует попутный ветер.

На следующее утро поднялся попутный ветер: он был несильным, но дул ровно, и мы смогли двигаться на север, правда, с черепашьей скоростью в два узла [399]. 26 и 27 февраля ветер не затихал, и, хотя мы страшно ослабели, мы все-таки не отступили от своего решения и продолжали плыть. Однако утром 28 февраля мы поняли, что час настал. Вельбот уныло покачивался на мертвой зыби, и свинцовое небо не обещало ветра. Я отрезал от моей куртки три одинаковых кусочка парусины — в одном из них виднелась коричневая нитка. Это и был роковой жребий. Затем я положил все три жребия в мою шляпу и закрыл ее шляпой капитана Николла.

Все было готово, но мы еще медлили, вознося долгую безмолвную молитву, ибо верили, что решать будет Господь. Я знал, чего стоит моя добродетель, но я знал также, чего стоит добродетель моих товарищей, и не мог предугадать, как Господь сделает свой выбор в таком важном деле при столь равных обстоятельствах.

Капитан тащил жребий первым: это было его законное право.

Опустив руку в шляпу, он помедлил, закрыв глаза и шепча последнюю молитву. В его кусочке не было коричневой нитки, и это было справедливо — я не мог не признать про себя, что такое решение правильно, ибо я хорошо знал жизнь капитана Николла и знал его как честного, справедливого и богобоязненного человека.

Оставались доктор и я. Значит, жребий мог выпасть только ему или мне. По корабельным правилам вторым тащить должен был он. Мы снова стали молиться, и, молясь, я быстро перебрал в памяти всю свою жизнь и все, что делало меня достойным и недостойным Божьей милости.

Я держал шляпу у себя на коленях, снова прикрыв ее шляпой капитана Николла. Доктор сунул в нее руку и некоторое время перебирал пальцами, а я думал, можно ли на ощупь отличить эту коричневую нитку от остальной ткани.

Наконец он вынул руку. В ней был клочок ткани с коричневой ниткой. И я вознес смиренное благодарение Господу за его неизреченную милость ко мне и решил еще более верно следовать всем его заповедям. А в следующее мгновение я подумал, что доктор и капитан по положению стоят ближе друг к другу, чем ко мне, и испытывают, вероятно, сейчас некоторое разочарование.

Но тут же я почувствовал уверенность, что оба они поистине хорошие люди и не отступят от принятого решения.

Я был прав. Доктор обнажил руку, взял нож и приготовился вскрыть себе вену. Сперва, однако, он обратился к нам со следующими словами:

— Я уроженец города Норфолка в Виргинии, и там меня ждут жена и трое детей. Я прошу у вас лишь одного: если Господу будет угодно спасти вас от гибели и вы сумеете вернуться на родину, то сообщите моей несчастной семье о моей смерти.

Потом он попросил нас дать ему несколько минут, чтобы он мог помолиться. Ни капитан Николл, ни я не в силах были выговорить слова и только сквозь слезы кивнули в знак согласия.

Без всякого сомнения, из нас троих только Арнольд Бентам еще владел собой. Я испытывал невыносимые душевные муки и убежден, что капитан Николл страдал не меньше меня. Но что нам оставалось делать? Другого выхода не было, все было сделано честно и справедливо и решено самим Богом.

Но когда Арнольд Бентам кончил все приготовления и взялся за нож, я не мог более сдерживаться и воскликнул:

— Погодите! Мы столько терпели, что можем потерпеть и еще немножко. Сейчас утро. Так подождем же до сумерек. Тогда, если ничто не изменит нашей ужасной судьбы, сделайте то, Арнольд Бентам, сделайте то, о чем мы условились.

Он поглядел на капитана Николла, ожидая его согласия, но капитан Николл мог только кивнуть. Он не произнес ни слова, но в его холодных, серых глазах, увлажненных слезами, я прочел великую благодарность.

То, что мы с капитаном Николлом должны были извлечь выгоду из смерти Арнольда Бентама, решенной честной жеребьевкой, не казалось мне преступлением. Я верил, что любовь к жизни, которая руководила нашими поступками, была вложена в наши души самим Богом. Такова была Божья воля, и мы, его создания, могли только покориться ей и смиренно ее выполнять. Но Господь милосерд, и в своем милосердии он спас нас от столь ужасного, хотя и праведного деяния.

Не прошло и четверти часа, как наши щеки обжег холодный и сырой ветер с запада. Еще через пять минут наш парус надулся, и Арнольд Бентам сел за руль.

— Берегите те силы, которые у вас еще остались, — сказал он. — Дайте мне истратить мои последние, чтобы увеличить ваш шанс на спасение.

И он правил вельботом, пока ветер все свежел, а мы с капитаном Николлом лежали, растянувшись на дне шлюпки, и, охваченные слабостью, видели сны, возвращавшие нас к тому, что нам было дорого в мире.

Ветер продолжал свежеть, и вскоре по несущимся в небе облакам мы поняли, что приближается ураган. В полдень Арнольд Бентам упал в обморок у руля, но прежде, чем вельбот успел завертеться на разбушевавшихся волнах, мы с капитаном Николлом вцепились в румпель ослабевшими руками. Мы быстро договорились о дальнейшем, и как прежде капитан Николл по праву первым тащил жребий, так теперь он в первую очередь остался у руля. Затем мы трое стали сменять друг друга каждые пятнадцать минут. Мы так ослабели, что больше чем на пятнадцать минут у нас не хватало сил.

К вечеру разыгралось сильное волнение. Не будь наше положение столь отчаянным, нам следовало бы поставить вельбот по ветру, бросить плавучий якорь [400] и лечь в дрейф. Стоило нам стать боком к ветру, огромные седые валы неминуемо опрокинули бы нашу скорлупку.

Весь этот день Арнольд Бентам умолял нас ради спасения наших жизней стать на плавучий якорь. Он понимал, что мы продолжаем идти под парусом, лелея одну надежду: а вдруг что-нибудь непредвиденное позволит нам забыть о жеребьевке. Доктор был благородным человеком. И капитан Николл, чьи холодные, серые глаза стали совсем стальными, тоже был благородным человеком. И в обществе таких благородных людей как мог я быть менее благородным? Не раз и не два благодарил я Бога в этот день за то, что он дал мне узнать двух подобных людей. На них почила благодать Божья, и, какова бы ни была моя судьба, я был заранее вознагражден за все их обществом. Как и они, я не хотел умирать, но не страшился смерти. Мимолетное подозрение против них давно рассеялось без следа. Суровым было наше испытание, суровыми были эти люди, но истинно благородными, Божьими избранниками.

Первым его увидел я. Я правил, а Арнольд Бентам, примирившийся с близкой смертью, и капитан Николл, готовый с ней примириться, лежала на дне вельбота, и тела их перекатывались с боку на бок, словно передо мной уже были покойники, и вдруг я увидел его. Вельбот, подгоняемый ветром, бившим в его паруса, взлетел на пенный гребень волны, и совсем близко перед собой я увидел скалистый островок, который, казалось, содрогался до основания под ударами бешеных валов. До него было меньше полумили. Я испустил такой крик, что оба мои товарища, с трудом цепляясь за борта, привстали на колени и принялись вглядываться в открывшийся впереди кусочек суши.

— Держать прямо на остров, Дэниэл, — срывающимся шепотом скомандовал капитан Николл. — Может быть, там есть бухта. Это наш единственный шанс.

В следующий раз я услышал его голос, когда мы вплотную приблизились к страшному подветренному берегу, где не было видно ни единой бухточки.

— Держать прямо на остров, Дэниэл. Мы так ослабели, что не сумеем пробиться к нему против ветра и волны, если нас пронесет мимо.

Он был прав. Я подчинился. Он достал свои часы и посмотрел на них, и я спросил, который час. Было пять часов. Капитан протянул руку Арнольду Бентаму, который слабо ее пожал; при этом оба посмотрели в мою сторону, включая меня в свое рукопожатие. Я понял, что мы прощаемся друг с другом, ибо нам, ослабевшим и измученным, нельзя было и мечтать о том, что мы сумеем пробраться живыми через рифы, на которых кипела вода, и вскарабкаться на вздымающиеся за ними отвесные скалы.

В двадцати футах от берега вельбот перестал слушаться руля.

Еще мгновение — и он перевернулся, а я забарахтался в волнах.

Больше я никогда не видел моих товарищей. К счастью, меня поддерживало на воде кормовое весло [401], которое я все еще сжимал в руках, и благодаря неслыханной удаче волна, подхватив меня в нужную минуту и в нужном месте, выбросила на пологий склон единственной пологой скалы на всем этом ужасном берегу. Я не был ранен. Я даже не ушибся. Голова моя кружилась от слабости, но я все-таки мог ползти и забрался туда, куда уже не достигали цепкие волны.

Я поднялся на ноги, зная, что спасен, и, пошатываясь, возблагодарил Бога. Вельбот был уже разбит в щепы, и, хотя мне не довелось увидеть тела капитана Николла и Арнольда Бентама, я понимал, как их изуродовало. На краю скалы, где пенились волны, я увидел весло и, рискуя жизнью, подтащил его к себе. А потом я упал на колени, чувствуя, что теряю сознание. И все же, прежде чем дурнота овладела мною, подгоняемый инстинктом моряка, я заставил себя проползти по острым, режущим тело камням за предел досягаемости самых высоких волн, и только там сознание окончательно оставило меня.

Я чуть не умер в эту ночь; я был охвачен оцепенением и лишь изредка ощущал леденящий холод и промозглую сырость, от которых меня ничто не защищало. Утро принесло с собой невыразимый ужас. Ни кустика, ни травинки не увидел я на этой голой скале, поднимавшейся со дна океана. Передо мной была каменная россыпь шириной в четверть мили и длиной в полмили. Мне нечем было подкрепить мое изнуренное тело. Меня томила жажда, но пресной воды не было нигде. Тщетно, сжигая рот, я пробовал воду, скопившуюся в углублениях между камнями, она была соленой, потому что буря окутала островок тучей соленых брызг.

От вельбота не осталось ничего — даже ни щепочки. У меня была только моя одежда, хороший нож и весло, которое я успел втащить на скалу за линию прибоя. Буря начала затихать, и весь день, поднимаясь, падая, ползая на четвереньках, так что мои локти и колени превратились в кровоточащие ссадины, я тщетно искал пресную воду.

В эту вторую ночь, чувствуя, что моя смерть близка, я укрылся от ветра за большим камнем. Довершая мои страдания, начался проливной дождь. Я поспешил снять свои многочисленные куртки и расстелил их на земле, надеясь хоть так собрать питьевую воду, но меня ждало разочарование: когда я начал выжимать в рот пропитавшую их влагу, оказалось, что моя одежда насквозь просолилась после того, как я побывал в океанских волнах. Я лег на спину и, открыв рот, сумел поймать в него несколько дождевых капель. Это было мучительное занятие, но мне удалось смочить рот, он не воспалился, и это спасло меня от безумия.

Па следующий лень я почувствовал себя совсем больным. Я, не евший уже столько дней, вдруг начал пухнуть и стал настоящим толстяком: у меня пухли руки, ноги, все тело. Стоило чуть надавить пальцем, и он на целый дюйм уходил в мою плоть, а оставшаяся после этого ямка долго не исчезала. И все же я трудился из последних сил, дабы выполнять волю Господа, пожелавшего, чтобы я жил. Голыми руками я аккуратно вычерпал соленую воду из всех углублений в камнях, надеясь, что новый дождь наполнит их водой, годной для питья.

Моя печальная судьба и воспоминания о моих близких и любимых, оставшихся в Элктоне, наполнили мое сердце такой грустью, что порой несколько часов проходили словно в каком-то забытьи.

Это тоже было милостью Провидения: я умер бы, если бы каждую минуту помнил о своих страданиях.

Ночью меня разбудил шум дождя, и я стал ползать от углубления к углублению, лакая скопившуюся в них воду и слизывая дождевые капли с камней. Вода была солоноватой, но ее можно было пить. Она спасла меня: когда я проснулся утром, оказалось, что мое тело покрыто обильной испариной, и сознание мое прояснилось.

Тут из-за туч выплыло солнце — в первый раз за все мое пребывание на островке, — и я разложил сушить свою одежду. Воды я напился вдоволь и рассчитал, что ее хватит на десять дней, если я буду расходовать ее осмотрительно. Удивительно, каким богачом я почувствовал себя, став хозяином такого драгоценного сокровища — десятидневного запаса солоноватой воды! А когда я нашел выброшенную на скалы тушу уже давно погибшего тюленя, то не позавидовал бы и самому именитому купцу, чьи корабли благополучно возвращаются из дальнего плавания с дорогими грузами, чьи склады ломятся от товаров, чьи сундуки полны золотом до краев. Но прежде всего я упал на колени, чтобы возблагодарить Бога за новый знак его безграничного милосердия. Мне стало ясно, что Господу не угодна моя смерть. Он оберегал меня с самого начала.

Зная, что мой желудок ослабел, я съел лишь несколько кусочков тюленьего мяса. Я понимал, что моя вполне естественная жадность убьет меня, если я дам ей волю. Мне никогда не доводилось есть ничего вкуснее, и не скрою, что я снова и снова проливал слезы радости, любуясь этой полуразложившейся тушен.

Надежда опять окрепла во мне. Я припрятал в скалах все оставшееся мясо и тщательно закрыл мои углубления с водой плоскими камнями, чтобы драгоценная жидкость не испарилась под действием солнечных лучей, чтобы в нее не попали соленые брызги, если ночью вдруг поднимется сильный ветер. Кроме того, я собрал обрывки водорослей и высушил их на солнце, чтобы моему бедному, измученному телу было мягче лежать на жестких камнях.

Потом, в первый раз за много дней, я надел сухую одежду и погрузился в глубокий сон безграничной усталости, который нес мне исцеление.

На следующий день я проснулся другим человеком. Солнце опять пряталось за тучами, но это не повергло меня в уныние, и я скоро увидел, что Господь, не забывавший обо мне, пока я спал, приготовил для меня новые чудесные блага. Я даже закрыл глаза и протер их, потому что, куда бы я ни посмотрел, все прибрежные скалы и рифы были усеяны тюленями. Их были тысячи, а в волнах резвилось еще несколько тысяч, и можно было оглохнуть от громкого рева, вырывавшегося из всех этих глоток. Мне достаточно было одного взгляда. На берегу лежало мясо, запасов которого достало бы на десятки корабельных команд.

Я, не мешкая, схватил мое весло (другого дерева на острове не было) и начал осторожно подкрадываться к этим неисчислимым запасам провианта. Мне скоро стало ясно, что этим обитателям моря человек незнаком. При моем приближении они совсем не испугались, и даже ребенок мог бы убивать их ударом весла по голове.

Но когда я убил четвертого тюленя, меня вдруг охватило странное помешательство. Я поистине потерял рассудок и продолжал убивать, убивать, убивать… Целых два часа я без передышки орудовал веслом и совсем выбился из сил. Не знаю, какую бойню мог бы я учинить, но, только когда кончились эти два часа, все оставшиеся в живых тюлени, словно по какому-то сигналу, бросились в воду и исчезли.

Я пересчитал убитых тюленей. Их оказалось более двухсот, и я пришел в ужас при мысли о кровожадном безумии, которое только что владело мной. Такая бессмысленная расточительность была тяжким грехом, и, подкрепившись этой свежей пищей, я постарался, как мог, искупить свое прегрешение. Но прежде чем приступить к предстоящей тяжкой работе, я вознес благодарственную молитву тому, чье милосердие спасло меня столь чудесным образом. А потом взялся за дело и трудился до поздней ночи, снимая шкуры с тюленей, разрезая мясо на полосы и укладывая эти полосы на камнях, чтобы они провялились на солнце. Кроме того, отыскав отложения соли в щелях и ложбинках наветренной стороны острова, я стал натирать мясо этой солью.

Четыре дня трудился я и по истечении этого срока исполнился неразумной гордости перед Богом, ибо не потерял ни кусочка из всего этого запаса. Непрерывный труд был полезен для моего тела, и оно быстро окрепло благодаря питательной пище, в которой я себя не ограничивал. Вот еще одно свидетельство Божьего милосердия: за все восемь лет, прожитых мною на этом голом островке, ни разу ясная погода не держалась столь долго, как в дни, последовавшие за избиением тюленей.

Прежде чем тюлени вновь посетили мой остров, прошло много месяцев. Но все это время я не бездельничал. Я построил себе каменную хижину, а рядом с ней амбар для моих запасов. Эту хижину я покрыл несколькими слоями тюленьих шкур, так что она не пропускала ни капли дождя. А когда по моей кровле стучали дождевые струн, я не переставал дивиться тому, что меха, которые на лондонском рынке сделали бы их обладателя несметно богатым, здесь защищали потерпевшего крушение бедного моряка от бешенства стихий.

Я быстро сообразил, что мне следует вести счет дням, иначе, как я хорошо понимал, я мог бы утратить представление о днях недели, не отличал бы их друг от друга и не знал бы, какой из них — день Господень.

Я постарался как можно точнее вспомнить расчет дней, который вел в вельботе капитан Николл, и много раз внимательнейшим образом, чтобы исключить возможность ошибки, пересчитал дни. проведенные мной на острове. Затем я стал вести счет дням недели, выкладывая перед своей хижиной семь камней. На одной стороне весла маленькой зарубкой я отмечал каждую проходящую неделю, а на другой стороне — месяцы, не забывая добавлять дни сверх четырех недель.

Поэтому я, как надлежит, соблюдал день Господень. Я, конечно, не мог устраивать настоящее богослужение, однако, вырезав на весле короткий псалом, подходивший для моего положения, я пел его по воскресеньям. Бог в милосердии своем не забыл меня, и я все эти восемь лет в надлежащие дни вспоминал Бога.

Просто удивительно, сколько труда надо потратить при подобных обстоятельствах, чтобы обеспечить себе самое простое — пищу и кров! Да, этот первый год я редко сидел сложа руки. Постройка хижины, представлявшей собой просто каменную берлогу, потребовала целых шести недель. А сколько месяцев я высушивал и скоблил тюленьи шкуры, чтобы они стали совсем мягкими и годились для одежды!

Кроме того, мне постоянно приходилось думать о воде. После каждой бури соленые брызги портили все мои запасы, и мне приходилось переносить тяжкие мучения, прежде чем выпадал дождь, не сопровождавшийся сильным ветром. Зная, что и капля точит камень, я подобрал обломок скалы — крепкий и единого состава — и с помощью маленьких камешков принялся выдалбливать его.

Через пять недель изнурительного труда я изготовил кувшин, вмещавший полтора галлона. Позже я точно таким же способом сделал кувшин в четыре галлона. На него у меня ушло девять недель. Кроме того, я время от времени изготавливал сосуды поменьше. А кувшин, который мог бы вместить восемь галлонов, вдруг треснул после того, как я провозился с ним семь недель.

Однако только на четвертый год моей жизни на острове, когда я уже примирился с мыслью, что мне суждено остаться здесь до конца дней своих, я изготовил шедевр. На него у меня ушло восемь месяцев, зато он плотно закупоривал и вмещал тридцать галлонов!

Эти каменные сосуды доставляли мне великую радость, так что я иной раз даже забывал о христианском смирении и смотрел на них с немалым тщеславием. Ни у одной королевы не было золотой посуды, которую она ценила бы больше, чем я свою каменную. Кроме того, я изготовил ковш, вмещавший всего кварту, чтобы с его помощью переливать воду из углублений в большие хранилища. Если я скажу, что один этот ковшик весил чуть ли не тридцать фунтов, читатель легко поймет, сколько труда требовалось только на сбор дождевой воды.

Таким образом, я, как мог, облегчил свою одинокую жизнь: я соорудил себе уютное жилье и обзавелся шестимесячным запасом вяленого и засоленного мяса. И я хорошо понимал, что должен чувствовать великую благодарность Богу, ибо все это были блага, о которых на необитаемом острове трудно даже мечтать.

Хотя я был лишен человеческого общества и мое уединение не делила со мной ни собака, ни даже кошка, я был доволен своей судьбой гораздо больше, чем многие другие, окажись они на моем месте. В этой унылой пустыне, куда меня забросила судьба, я полагал себя несравненно более счастливым, чем те, кто за позорные преступления были обречены влачить жизнь в уединении темниц, где совесть мучила их, как незаживающая язва.

Каким бы унылым ни представлялось мне будущее, я лелеял надежду, что провидение, которое в тот самый час, когда голод грозил мне гибелью и меня легко могла поглотить пучина морская, привело меня целым и невредимым на эти голые скалы, в конце концов ради моего спасения приведет сюда корабль.

Пусть я был лишен общества себе подобных и многих удобств, но, как мне не раз приходило в голову, мое одиночество давало мне и кое-какие преимущества. Я мирно владел целым островом, пусть он и был невелик, и оспаривать мои права на него могло разве какое-нибудь морское чудище. Островок этот был почти неприступным, и по ночам и спал спокойно, не боясь ни людоедов, ни хищных зверей. Вновь и вновь я на коленях благодарил Бога за эти и многие другие милости.

Однако человек — странное создание, и он редко бывает доволен. Еще недавно я молил Бога послать мне немного тухлого мяса и не слишком соленой воды, а стоило мне получить изобилие вяленого мяса и хорошей пресной воды, как я уже начал ворчать на свою судьбу.

Мне уже потребовался огонь, я уже мечтал о вкусе жареного мяса и то и дело с грустью вспоминал о разных деликатесах, которые я каждый день получал дома в Элктоне. Я боролся с собой, но мое воображение оказывалось сильнее воли и все дни напролет рисовало мне лакомства, которые мне довелось съесть, и лакомства, которые я буду есть, если мне будет суждено покинуть мой пустынный остров.

Наверное, во мне просыпался ветхий Адам — наследие праотца, первым восставшего против Господних заповедей. Странное существо человек: он ненасытен, всегда недоволен, никогда не пребывает в мире с Богом или с самим собой! Дни его наполнены хлопотами и бесполезными терзаниями, а ночи полны суетных снов об исполнении неправедных и грешных желаний. Еще меня терзала тоска по табаку, и мой сон нередко становился для меня мукой, ибо тогда моя тоска срывалась с узды, и тысячи раз мне снилось, что я владею многими бочонками с табаком, нет, целыми складами табака, целым флотом, груженным чабаном, всеми табачными плантациями мира!

Но я наказывал себя за это. Я часто возносил Богу молитвы из глубины сокрушенного сердца и смирял свою плоть неустанным трудом. Если мне не удалось сделать прекраснее мою душу, я, во всяком случае, решил сделать прекраснее мой голый остров.

Четыре месяца я строил каменную стену длиной в тридцать футов и высотой в двенадцать. Она должна была защищать хижину в дни страшных ураганов, когда остров казался крохотным буревестником, бьющимся в бездне ветров. И мой труд не был потрачен напрасно. С этих пор у меня всегда был тихий уголок, хотя в какой-нибудь сотне футов над моей головой неслись потоки морской воды, подхваченной бурей.

На третий год я начал складывать каменный столб, а вернее сказать, квадратную пирамиду, широкую у основания и полого сужающуюся кверху. Другой формы я не мог ей придать, так как у меня не было жердей, чтобы соорудить леса. Моя пирамида была завершена только к концу пятого года. Она стояла на самом высоком месте острова, и если я скажу, что в самом высоком месте остров поднимался над морем только на сорок футов и что вершина моей пирамиды достигала сорока футов, вы поймете, что я без всяких орудий сумел удвоить вышину своего острова. Кто-нибудь неразумный может заявить, что я нарушил Божий план сотворения мира, но я утверждаю, что это не так. Ведь и я сам тоже часть божьего творения, как и эта каменная груда, торчащая в пустынных просторах океана. И разве не Бог сотворил мои руки, которые совершали эту работу, мою спину, которая сгибалась и разгибалась, когда я поднимал камни, мои пальцы, которые хватали и сжимали их?

Я много размышлял об этом, и я знаю, что правда на моей стороне.

На шестой год я расширил основание моей пирамиды, и через полтора года после этого она возвышалась над островом уже на пятьдесят футов. Но строил я не башню вавилонскую. Пирамида служила двум праведным целям: во-первых, с нее, как с дозорной вышки, я оглядывал дали, ища взглядом корабль, и благодаря ей какой-нибудь матрос мог скорее заметить мой остров. А во-вторых, она помогла мне сохранять душевное и телесное здоровье.

Руки мои не знали безделья, и сатане нечего было делать на моем острове. Только в моих снах мучил он меня видениями всяких лакомых блюд и изобилия гнусного зелья, которое зовется табаком.

18 июня, на шестой год моего пребывания на острове, я заметил на горизонте парус, но он прошел слишком далеко с подветренной стороны, и с этого судна меня никто не заметил. Однако появление его не только не ввергло меня в отчаяние, но и доставило мне живейшую радость. Я убедился в том, в чем порой сомневался, — в эти воды иногда заходили корабли.

Там, где тюлени выбирались из моря на остров, я построил две сходящиеся воронкой стены, кончавшиеся глухим загоном, где я мог убивать тюленей, не тревожа их собратьев, оставшихся снаружи. К тому же оттуда не мог спастись ни один раненый или испуганный тюлень, чтобы заразить своим страхом остальных.

Только на возведение этого загона у меня ушло семь месяцев.

С течением времени я все больше свыкался с моим положением, и дьявол все реже являлся в моих снах смущать ветхого Адама во мне грешными видениями табака и лакомых яств. Я продолжал есть тюленье мясо и называть его вкусным, и пить сладкую дождевую воду, которая у меня всегда была в избытке, и возносить благодарственные молитвы Господу. И я знаю, что Господь внял моим молитвам, ибо за все время моей жизни на острове я ни разу не болел, если не считать двух случаев, о которых расскажу позже, но и тогда всему виной было мое собственное невоздержание.

На пятый год, еще до того, как я убедился, что корабли иной раз забредают в эти воды, я начал вырезать на моем весле сведения о наиболее замечательных событиях, свидетелем которых я был с тех пор, как покинул мирные берега Америки. Я вырезал крохотные буковки, но старался делать их четкими и долговечными.

Так велико было мое старание, что я вырезал не больше шести букв в день, а иной раз даже и пять. Так, на случай, если моя жестокая судьба не даст мне вернуться к моим друзьям и к моей семье в Элктоне, о чем я всегда мечтал, я выгравировал, а вернее сказать, вырезал на лопасти весла историю моих злоключений, о которых поведал в начале моей повести.

Я всячески берег это весло, которое служило мне такую хорошую службу в первые дни моего пребывания на острове, а теперь содержало рассказ о моей судьбе и судьбе моих товарищей. Я больше не пользовался им, охотясь на тюленей. Для этой охоты я изготовил себе каменную дубинку фута три длиной и соответствующей толщины; на эту работу у меня ушел месяц. Кроме того, боясь, как бы весло не пострадало от сырости и ветра (в тихие дни я ставил его, словно флагшток [402], на вершине моей пирамиды и привязывал к нему флаг, сделанный из одной из моих драгоценных рубашек), я изготовил для него чехол из хорошо просушенных тюленьих шкур. В марте, на шестой год моего пребывания там, на остров налетела такая буря, какой, пожалуй, не видел до меня ни один человек. В девять часов вечера небо затянуло черными тучами, а с юго-запада подул свежий ветер, который все крепчал и к одиннадцати часам перешел в ураган: гром не утихал ни на мгновение, а таких ярких молний я не видел ни до, ни после.

Я опасался за целость моего островка. Волны разгуливали по нему повсюду, не достигая только самой вершины моей пирамиды. Я скорчился там, задыхаясь под ударами ветра, ослепленный солеными брызгами. Я хорошо понимал, что сохранил жизнь только потому, что трудолюбиво строил эту пирамиду и удвоил высоту острова.

А утром я снова от души возблагодарил Бога. Все запасы дождевой воды были испорчены, однако вода в самом большом кувшине, укрытом с подветренной стороны пирамиды, уцелела.

Я знал, что этой воды, если расходовать ее осмотрительно, мне хватит до следующего дождя, если его придется ждать долго.

Волны размыли мою хижину, а от всех моих запасов сохранилось лишь несколько кусочков размокшего мяса. И все же я был рад этой буре, потому что море выбросило на скалу множество рыбы, удивительно похожей на кефаль. Я подобрал целых 1219 рыбин. Я вычистил их и провялил на солнце, словно треску. Эта желанная перемена в пище имела и свои грустные последствия: я впал в грех чревоугодия и всю ночь находился между жизнью и смертью.

На седьмом году моего пребывания на острове в том же самом марте месяце вновь разразилась ужасная буря. Когда она кончилась, я, к своему удивлению, увидел на острове мертвого кита, совсем еще свежего, — волны выбросили его высоко на скалы.

Представьте себе мой восторг, когда в утробе этого огромного чудовища я нашел китобойный гарпун [403] с привязанным к нему длинным куском каната.

И снова я почувствовал уверенность, что рано или поздно покину этот пустынный остров. Китобои, несомненно, часто заходили в эти воды, и если только я не позволю отчаянию овладеть мной, то рано или поздно буду спасен. Семь лет я питался тюленьим мясом, и при виде такого изобилия совсем иной и сочной пищи я вновь поддался своей злосчастной слабости и так наелся, что опять чуть не умер. Впрочем, и на этот раз, как в случае с рыбой, я заболел только потому, что за семь лет мой желудок привык к тюленьему мясу, и только к тюленьему мясу, отчего всякая иная пища дурно на него действовала.

Этот кит снабдил меня запасами провизии на целый год.

Кроме того, с помощью солнечных лучей я вытопил из него большое количество жира, в который, предварительно его посолив, макал полоски тюленьего мяса, отчего они делались гораздо вкуснее. Из драгоценных лоскутков моей рубашки я мог бы сплести фитилек и, выбив стальным гарпуном искру, мог бы устроить себе светильник. Но это была суетная мысль, и я скоро от нее отказался. Зачем мне нужен был свет в часы, когда Божий мрак окутывал землю.

Ведь я научился спать от заката до восхода зимой и летом.

Тут я, Даррел Стэндинг, не могу удержаться, чтобы не вставить в это описание одной из моих предыдущих жизней свое наблюдение. Поскольку человеческая личность находится в вечном развитии и представляет собой сумму всех предыдущих существований, у начальника тюрьмы Азертона не было никаких шансов сломить мой дух пыткой одиночного заключения. Ведь я — жизнь существующая вечно, выкованная бесчисленными веками прошло го, и какого прошлого! Что для меня были десять дней и ночей я смирительной рубашке! Ведь некогда я был Дэниэлом Фоссом и восемь лет учился терпению на каменистом островке в далеком южном океане.



* * *


Когда восьмой год моего пребывания на острове подходил к концу и я уже подумывал о том, как поднять мою пирамиду на шестьдесят футов над островом, проснувшись в одно прекрасное сентябрьское утро, я увидел перед собой корабль со спущенными стакселями [404] — он был так близко, что мой крик легко донесся бы до него. Стараясь, чтобы меня заметили, я принялся размахивать веслом, прыгать по камням и проделывать самые невероятные телодвижения, пока не обнаружил, что офицеры на квартердеке [405] смотрят на меня в подзорные трубы. Они принялись указывать мне на западную оконечность острова, и, поспешив туда, я увидел шлюпку, в которой сидело шестеро гребцов. Впоследствии я узнал, что с корабля заметили мою пирамиду и изменили курс, желая поближе рассмотреть столь странное сооружение, превышавшее высотой остров, на котором оно находилось.

Однако сильный прибой не позволял лодке пристать к негостеприимным берегам моего острова. После множества безуспешных попыток они сделали мне знак, что должны вернуться на корабль. Представьте мое отчаяние, когда оказалось, что мне не удастся покинуть этот унылый остров. Схватив мое весло (я уже давно решил подарить его музею в Филадельфии, если мне суждено будет спастись) и сжимая его, я бросился в пенный прибой. Благодаря моему счастью, а также силе и подвижности мне удалось добраться до шлюпки.

Не могу удержаться, чтобы не привести здесь одну любопытную подробность. Корабль за это время отнесло так далеко, что мы добирались до него целый час. И я, поддавшись желанию, которое мучило меня целых восемь лет, попросил у сидевшего за рулем второго помощника кусок табаку, чтобы пожевать. А он протянул мне свою трубку, набитую лучшим виргинским табаком.

Не прошло и десяти минут, как у меня началась сильнейшая рвота. Причина ее была совершенно ясна. Мое тело полностью очистилось от табачной скверны, и теперь я испытывал то же, что испытывает любой мальчишка, впервые попробовавший курить.

И снова я возблагодарил Господа и до самой своей смерти не прикасался больше к этому гнусному зелью, и меня к нему совсем не тянуло.



* * *


Теперь я, Даррел Стэндинг, сообщу кое-какие подробности этого существования, которое я пережил вновь, лежа без сознания в смирительной рубашке в тюрьме Сен-Квентин. Я часто задумывался над тем, выполнил ли Дэниэл Фосс свое решение подарить покрытое резьбой весло филадельфийскому музею.

Заключенному в одиночке нелегко общаться с внешним миром.

Один раз я попросил надзирателя, а другой раз заключенного, которого должны были скоро освободить, выучить наизусть письмо к хранителю филадельфийского музея. Но оба они, хотя твердо обещали исполнить мою просьбу, не послали в музей такого письма.

И только когда Эд Моррел по странному капризу судьбы был выпущен из одиночки и назначен главным старостой всей тюрьмы, мне наконец удалось отправить туда письмо. Ниже я привожу ответ хранителя филадельфийского музея, которое мне передал тайком Эд Моррел:

«Описанное вами весло действительно существует, но оно было почти никому не известно, так как не выставлялось в залах. Даже я не знал о его существовании, хотя занимаю эту должность восемнадцать лет. Однако, просмотрев наши старые книги, я обнаружил, что такое весло действительно было подарено музею в 1821 году неким Дэниэлом Фоссом, уроженцем Элктона, штат Мэриленд. Только после долгих поисков нам удалось обнаружить это весло на чердаке среди всякого хлама. На нем действительно есть зарубки и надписи, описанные вами.

Кроме того, в нашем архиве имеется брошюра, написанная означенным Дэниэлом Фоссом и изданная в Бостоне в 1834 году фирмой Коверли. В этой брошюре описывается восемь лет жизни потерпевшего крушение на необитаемом острове. Насколько можно судить, этот моряк в старости, впав в нужду, продавал эту брошюру людям сострадательным.

Мне очень хотелось бы узнать, откуда вам стало известно это весло, о существовании которого даже работники музея не имели ни малейшего представления? Я полагаю, что вы прочли о нем в каком-нибудь дневнике, изданном Дэниэлом Фоссом позже. Буду очень благодарен, если вы сообщите мне это, и немедленно приму меры, чтобы весло и брошюры заняли свое место среди экспонатов.

Искренне Ваш

Хозиа Солсберти».


Глава двадцатая

И вот настал час, когда я вынудил начальника тюрьмы Азертона позорно сдаться, превратив в пустую болтовню его ультиматум «динамит или гроб». Ему оставалось только признать, что меня нельзя убить смирительной рубашкой. Его жертвы иногда умирали после нескольких часов рубашки, иногда — после нескольких дней, хотя, правда, их обычно успевали расшнуровать и доставить в тюремную больницу, где они и испускали последний вздох… По заключению врача, их уносило в могилу воспаление легких, или Брайтова болезнь, или порок сердца.

Но меня начальник тюрьмы так и не смог убить. Ни разу не понадобилось тащить мое изуродованное, умирающее тело в больницу. Хотя не могу отрицать: Азертон старался изо всех сил и ни перед чем не останавливался. Был случай, когда он затянул меня в две рубашки. Этот случай настолько великолепен, что я не могу не рассказать о нем.

В один прекрасный день некая газета в Сан-Франциско (ища, как любая газета, как любое коммерческое предприятие, расширения рынка ради более высоких прибылей) попробовала заинтересовать передовых рабочих в тюремной реформе. В то время профсоюзы обладали большим политическим влиянием, и политические воротилы штата назначили сенатскую комиссию, которой было поручено обследовать тюрьмы.

Эта высокая комиссия обследовала (простите мне этот иронический курсив) и Сен-Квентин. Оказалось, что более образцового исправительного заведения еще не видывал свет. Так утверждали сами заключенные. Но их нельзя за это упрекать. Они уже не в первый раз видели подобные расследования и знали, что к чему. Им было известно, что они незамедлительно обзаведутся весьма болезненными синяками, чуть только кончат давать показания… если эти показания придутся не по вкусу тюремному начальству. Поверь мне, читатель, так повелось с незапамятных времен. Даже еще в древнем Вавилоне, тысячелетия назад, это было уже седой стариной — я-то хорошо это помню: ведь я гнил тогда в темнице, пока при дворе плелись интриги, сотрясавшие страну.

Как я уже сказал, все заключенные в один голос восхваляли гуманность начальника тюрьмы Азертона и его подчиненных.

Они так трогательно описывали доброту начальника тюрьмы, отличное и разнообразное питание, мягкость надзирателей, удобства, чистоту и комфорт своих камер, что оппозиционные газеты Сан-Франциско начали с воплями требовать более строгого режима в наших тюрьмах, опасаясь, как бы честные, но ленивые граждане не соблазнились таким привольным существованием и не стали бы совершать преступлений только ради того, чтобы угодить в тюрьму.

Сенатская комиссия почтила своим присутствием даже одиночки. Но нам, их обитателям, нечего было ни терять, ни приобретать. Джек Оппенхеймер плюнул им в физиономии и послал их — иже, присно и совокупно — ко всем чертям. Эд Моррел объяснил им, какая это поганая дыра, оскорбил начальника тюрьмы в глаза, и членам комиссии пришлось рекомендовать Азертону подвергнуть Эда какому-нибудь из тех устаревших и забытых наказаний, которые его предшественники, вероятно, вынуждены были придумать для исправления таких вот закоренелых негодяев.

Я постарался не оскорблять начальника тюрьмы. Я давал свои показания тонко, как ученый, начав с пустяков, искусно развернув экспозицию, чтобы мало-помалу пробудить в почтенных сенаторах любопытство и желание выслушать и следующее разоблачение: я ткал свою паутину так хитро, что нигде меня нельзя было прервать или перебить вопросом… и я сумел сообщить им все, что хотел.

Увы, ни слова из того, что я открыл, не вышло за стены тюрьмы. Сенатская комиссия, как могла, обелила начальника тюрьмы Азертона и Сен-Квентин. Затеявшая этот крестовый поход газета уверила своих рабочих читателей, что Сен-Квентин чище снега и что, хотя смирительная рубашка является вполне законным наказанием для провинившихся заключенных, в наши дни гуманный и благородный начальник тюрьмы ни при каких обстоятельствах не пускает ее в ход.

И пока простаки-труженики читали эти статьи и верили им, пока сенатская комиссия вместе с начальником тюрьмы пировала на банкете, который оплачивали налогоплательщики штата, Эд Моррел, Джек Оппенхеймер и я лежали в рубашках, зашнурованных чуть-чуть туже и злее, чем когда-либо прежде.

— Смеху подобно, — простучал мне Эд Моррел носком башмака.

— Подумаешь! — простучал Джек.

Ну, а я… я тоже простучал им свой горький смех и сарказмы, вспоминая темницы древнего Вавилона, улыбнулся про себя широкой космической улыбкой и уплыл в просторы малой смерти, превращавшей меня в наследника всех веков, и гордого всадника, оседлавшего время. Да, любезный мой братец за стенами тюрьмы, пока газеты не жалели белил, пока величественные сенаторы попивали вино за обедом, мы, трое живых мертвецов, потели кровавым потом в тугих объятиях брезента.

А после обеда разгоряченный вином начальник тюрьмы явился посмотреть, как мы себя чувствуем. Меня, как обычно, нашли в летаргии. Очевидно, в первый раз доктор Джексон встревожился.

Во всяком случае, меня с помощью нашатырного спирта заставили вернуться назад через мрак. Я улыбнулся прямо в склонившиеся надо мной лица.

— Притворяется, — буркнул начальник тюрьмы, и по его раскрасневшемуся лицу, по невнятности его речи я понял, что он пьян.

Я облизнул губы, показывая, что хочу пить, ибо решил сказать ему несколько слов.

— Вы осел! — сумел выговорить я четко и спокойно. — Вы осел, трус, негодяй, мерзкая тварь, на которую и плюнуть-то противно. Джек Оппенхеймер был к вам еще слишком снисходителен. А я скажу вам, не стыдясь, что не плюю на вас только потому, что не желаю унижаться и пачкать свой плевок.

— Мое терпение кончилось, — взревел он. — Я тебя убью, Стэндинг!

— Вы пьяны, — отозвался я, — и позвольте дать вам благой совет. Если уж вам не терпится говорить подобные вещи, то хоть отсылайте за дверь своих прихвостней. В один прекрасный день они на вас донесут, и вы потеряете свое теплое местечко.

Но вино ударило ему в голову.

— Наденьте на него еще одну рубашку, — приказал он. — Считай себя покойником, Стэндинг. Но ты умрешь не в рубашке. Мы понесем тебя хоронить из больницы.

Вторую рубашку подложили мне под спину и зашнуровали спереди.

— Ах, Боже мой, начальник, какой лютый холод, — язвительно сказал я. — Мороз все крепчает. И я весьма вам благодарен за эти две рубашки. Пожалуй, я немного согреюсь.

— Туже! — крикнул он Элу Хэтчинсу, шнуровавшему меня. — Упрись ногами в эту сволочь. Переломай ему ребра.

Должен сказать, что Хэтчинс поработал на совесть.

— Будешь знать, как врать про меня, — ревел Азертон, синея от вина и ярости. — Теперь ты за это поплатишься. Прощайся с жизнью, Стэндинг. Тебе пришел конец. Ты слышишь, тебе пришел конец!

— Сделайте мне одно одолжение, начальник… — еле слышно прошептал я, так как у меня совсем не осталось сил и я почти лишился чувств от недостатка воздуха. — Наденьте на меня третью рубашку, — еле выговорил я, а стены камеры качались и плясали вокруг меня, и я напрягал всю волю, чтобы не лишиться сознания, которое выжимали из меня рубашки. — Еще одну рубашечку… начальник… С ней… будет… гораздо… э… теплее.

Мой шепот замер, и я погрузился в малую смерть.

После этой порции двойной рубашки что-то во мне сломалось.

По сей день, например, чем бы меня ни кормили, я не могу есть как следует. Мои внутренности так изуродованы, что мне не хочется даже думать об этом. И пока я пишу эти строки, у меня по-прежнему болят ребра и ноет желудок. Но мое измученное, искалеченное тело сослужило свою службу. Оно дало мне возможность дотянуть до этого дня и поможет пожить еще немного — до того утра, когда меня выведут из камеры в рубашке без воротника и вывихнут мне шейные позвонки хорошо растянутой веревкой.

Но эта двойная рубашка оказалась последней соломинкой.

Она сломила начальника тюрьмы. Он сдался, признав, что убить меня невозможно. Я ему так и сказал однажды:

— Избавиться от меня вы можете только одним способом, начальник: пробравшись сюда как-нибудь ночью с топором.

Не могу удержаться и не привести здесь меткое замечание Джека Оппенхеймера, который сказал Азертону так:

— Каково это вам, начальник, просыпаться каждое утро с самим собой на подушке!

А Эд Моррел сказал Азертону вот что:

— До чего же ваша мамаша любила детей, если она не придушила вас еще в колыбельке.

Когда меня перестали шнуровать в рубашку, я был очень огорчен. Мне страшно не хватало мира моих грез. Впрочем, я скоро нашел выход. Оказалось, что, туго завернув грудь и живот в одеяло, я могу усилием воли погасить в себе жизнь. Этим способом я вызывал у себя физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, которое испытывал в рубашке. Таким образом, я мог бродить во времени когда мне хотелось и без прежних мучений.

Эд Моррел верил во все мои приключения, но Джек Оппенхеймер относился к ним скептически до самого конца. На третий год моего пребывания в одиночке я посетил Оппенхеймера. Это было один-единственный раз, и случилось все без всякого предупреждения и совершенно неожиданно.

Как только наступил обморок, я оказался в его камере. Я знал, что мое тело лежит, затянутое в смирительную рубашку, у меня в камере. И хотя я никогда прежде не видел Джека Оппенхеймера, я знал, что человек передо мной — это он. Дело было летом, и он лежал раздетый на одеяле. Я почувствовал ужас при виде его исхудалого лица и изможденного тела. Оно, собственно говоря, уже не было похоже на человеческое. Это были одни кости, еще собранные в человеческий скелет, но совсем лишенные плоти и лишь обтянутые пергаментной кожей.

Вернувшись в свою камеру и очнувшись от обморока, я, когда обдумал случившееся, понял, что мы с Эдом Моррелом выглядим точно так же, как Джек Оппенхеймер. И я почувствовал трепетную гордость при мысли о неукротимой силе духа, обитающего в этих наших изможденных, умирающих телах, в телах трех «неисправимых», заключенных в одиночки. Плоть ничтожна. Трава есть плоть, и плоть становится травой, зато дух живет и пребывает вечно. Я презираю поклонников плоти. Если бы они попробовали сен-квентинской одиночки, то быстро научились бы поклоняться духу.

Однако вернемся к моему появлению в камере Оппенхеймера.

Его тело напоминало труп, иссушенный жарой пустыни. Цвет его кожи был как засохшая грязь. Живыми казались только умные желтовато-серые глаза.

Они все время были в движении. Он лежал на спине, и взгляд его метался по камере, следуя за полетом мух, круживших в сумраке над ним. Я заметил шрам над его правым локтем и еще один — на правой лодыжке.

Через несколько минут он зевнул, перекатился на бок и стал рассматривать воспаленную болячку на бедре. Потом он стал ковырять ее и лечить тем примитивным способом, каким лечат свои раны все заключенные во всех одиночках мира. Я без труда догадался, что эта болячка — след смирительной рубашки. Сейчас, когда я пишу, мое тело покрывают сотни таких шрамов, оставленных рубашкой.

Потом Оппенхеймер перекатился на спину, осторожно зажал один из верхних передних зубов (глазной зуб) между большим и указательным пальцами и легонько его покачал. Затем он снова зевнул, потянулся и, перевернувшись на другой бок, простучал вызов Эду Моррелу. Я читал код, словно наяву.

— Решил, что ты, может, не спишь, — стучал Оппенхеймер. — Как там дела у профессора?

Издалека донеслось глухое постукивание. Моррел сообщал, что меня час назад затянули в рубашку и, как обычно, я уже не отзываюсь.

— Хороший он парень, — простучал Оппенхеймер. — Я никогда не доверял этим образованным, но вот его образование не испортило. Он человек верный. Умеет держать язык за зубами и не донесет и не продаст, хоть миллион лет его здесь продержи.

Со всем этим Эд Моррел согласился, добавив кое-что и от себя. Я хочу тут же прервать свое повествование и сказать, что хотя я жил много лет, и прожил много жизней, и в этих жизнях слышал немало похвал, ни одна из них не вызвала у меня такой великой гордости, какую я почувствовал в ту минуту, когда мои товарищи по одиночке обменялись своим мнением обо мне. Эд Моррел и Джек Оппенхеймер были замечательными людьми, и за все свои существования мне не выпало большей чести, чем честь быть их товарищем. Короли возводили меня в рыцарский сан, императоры делали меня вельможей, — да и когда я сам был королем, я знавал минуты упоенной гордости, но больше всего я дорожу этой похвалой, высказанной двумя пожизненно заключенными, брошенными в одиночки, — людьми, которых мир считал последним отребьем.

Отдыхая после этой порции рубашки, я сказал им о моем посещении камеры Джека, считая его неопровержимым доказательством того, что мой дух действительно покидает мое тело. Но Джек остался при своем мнении.

— Это все догадки, хоть и не просто догадки, — ответил он, когда я перечислил все, что он делал, пока я оставался в его камере. — Это правильный расчет. Ты сам сидишь в одиночке уже три года, профессор, и тебе нетрудно прикинуть, чем развлекаются другие. Все, что ты мне рассказывал, вы с Эдом проделывали тысячи тысяч раз: и голые лежали в жару, и на мух смотрели, и болячки лечили, и перестукивались:

Моррел встал на мою сторону, но Джека это не убедило.

— Только ты не обижайся, профессор, — выстукивал Джек. — Я же не говорю, что ты врешь. Я только говорю, что ты, сам того не зная, лежа в рубашке, вроде как сны видишь и воображаешь. Я знаю, что ты веришь в то, что говоришь. По-твоему, оно так и случилось. Да только я-то не верю. Ты это вообразил, сам того не замечая. Ты все это знаешь всегда, а вот вспоминаешь то, что ты знаешь, только когда у тебя в голове начинает мутиться.

— Погоди, Джек, — простучал я. — Ты ведь веришь, что я тебя никогда в жизни не видел. Правильно?

— Это как сказать, профессор. Может, ты меня и видел, да только не знал, что это я.

— А как ты объяснишь, — продолжал я, — что, ни разу не видев тебя голым, я знаю, что у тебя шрам над правым локтем и другой — на правой лодыжке?

— Ерунда, — ответил он. — Все это есть в моем тюремном описании, рядом с фотографией моей рожи. Об этом знают тысячи начальников полиции и сыщиков.

— Да я-то об этом ничего не слышал, — уверял я его.

— Ты просто забыл, что слышал об этом, — поправил он. — А слышал наверняка. Эти сведения были заключены в твоем мозгу для справок, пусть ты и забыл, что они у тебя есть. А как у тебя в голове помутилось, так ты и вспомнил. Тебе никогда не случалось забывать имя человека, которого ты знаешь как родного брата? Со мной это бывало. Вот, скажем, когда мне в Окленде припаяли мои пятьдесят лет, среди присяжных был один коротышка. И вдруг оказалось, что я забыл, как его звали. Целый месяц я ломал себе голову — никак не могу вспомнить. Да только если я не мог выкопать его имя из моей памяти, это еще не значило, что его там вовсе нет. Просто завалилось куда-то, вот и все. А когда я и думать о нем перестал, оно так и прыгнуло мне из мозга прямо на язык. «Стейси, — завопил я во всю глотку, — Джозеф Стейси». Так его и звали. Понял, к чему я клоню? Ты мне рассказывал про шрамы, а это знают тысячи людей. Откуда тебе это известно, я не знаю. Да ты и сам, наверное, не знаешь. И меня это не касается. Но так оно и есть. И сколько бы ты мне ни повторял то, что многим известно, на меня это не подействует. Если хочешь, чтобы я поверил в твои басни, придется тебе подобрать куда больше доказательств.

Гамильтоновский закон экономии в оценке доказательств!

Этот житель трущоб, запертый в тюремной одиночке, был по складу ума настоящим ученым — и он самостоятельно вывел закон Гамильтона и точно применил его. И притом (в этом-то и прелесть всего эпизода) Джек Оппенхеймер был честен, как подлинный ученый. Ночью, когда я уже засыпал, он вызвал меня условным сигналом.

— Знаешь, профессор, ты сказал, что видел, как я раскачивал зуб. Тут ты меня поймал. Хоть убей, не знаю, как ты догадался. Он расшатался всего три дня назад, и я не говорил про это ни одной живой душе.


Глава двадцать первая

Паскаль где-то сказал: «Обозревая ход человеческой эволюции, философский ум должен рассматривать человечество, как единую личность, а не как конгломерат индивидуумов».

Я сижу сейчас в Коридоре Убийц в тюрьме Фолсем, прислушиваюсь к дремотному жужжанию мух и обдумываю слова Паскаля [406]. Он прав. Вот так человеческий зародыш за десять коротеньких лунных месяцев с необычайной быстротой повторяет в бесчисленных подобиях, умноженных на бесчисленное количество раз, всю историю органической жизни — от растения до человека; вот так подросток за краткие годы отрочества в проявлениях жестокого дикарства повторяет историю первобытного человека — от бессмысленного желания мучить слабейших до племенного самосознания, проявляющегося в стремлении организовывать шайки; вот так и я, Даррел Стэндинг, повторил и пережил заново все, чем был первобытный человек, что он чувствовал, во что превращался, пока не стал вами, и мной, и остальным человечеством, осуществляющим цивилизацию двадцатого века.

Да, все мы, все до одного — все те, кто живет на нашей планете сегодня, — несем в себе неизгладимую историю жизни от самых ее истоков. Эта история написана в наших тканях и костях, в наших органах и их функциях, в клеточках нашего мезга и в наших душах — во всевозможных физических и психических проявлениях атавизма. Некогда мы были рыбами, читатель, — и ты и я, — а потом выползли на сушу, положив начало тому замечательному этапу, который переживаем еще и сейчас. Мы все еще храним следы моря, как сохраняем в себе что-то от змеи — с тех времен, когда змея еще не была змеей, а мы не были нами, когда пра-змея и пра-мы были одним и тем же. Некогда мы летали, некогда мы жили на деревьях и боялись ночной тьмы. И мы храним следы этого в себе, в своем семени, и так будет во веки веков, пока мы населяем землю.

То, что Паскаль постиг как провидец, я проверил на опыте.

Я видел в себе ту единую личность, которую созерцал философский взор Паскаля. Да, мне есть что поведать — истину удивительную и для меня необыкновенно реальную, но, боюсь, у меня не хватит способностей рассказать о ней, а у тебя, мой читатель, способностей постигнуть ее. Я утверждаю, что видел в себе этого единого человека, о котором говорит Паскаль. Лежа в рубашке, я погружался в длительное забытье и видел в себе тысячи живых людей, живущих тысячами жизней, — и все они были тем человеком-человечеством, который поднимается все выше по дороге веков.

О, какими царственными воспоминаниями располагаю я, проносясь по бесконечности времени! За сутки, проведенные в рубашке, я успевал прожить множество жизней, слагавшихся в тысячелетние одиссеи первых переселений, неведомых истории. Боже мой! Еще до того, как я стал светловолосым эсиром, обитавшим в Асгарде, или даже рыжеволосым ванкром, обитавшим в Ванагейме, еще задолго до этого, говорит моя память (живая память), мы, словно тополиный пух, гонимый ветром, отступали к югу под натиском полярных льдов, надвигавшихся с полюса.

Я умирал от холода и от голода, умирал в битвах и в волнах разлившихся рек. Я собирал ягоды на унылой Крыше Мира и выкапывал съедобные корни из жирной земли заливных лугов.

Я выцарапывал изображения оленя и волосатого мамонта на его же бивнях, добытых во время большой охоты, а зимой, когда у входа в пещеру выла метель, я выцарапывал все те же изображения на каменных стенах нашего жилища. Я обсасывал мозговую кость там, где задолго до меня стояли величественные города, или там, где им еще суждено было возникнуть только много столетий спустя. И кости моих временных оболочек покоились на дне водоемов, в трещинах ледников и в смоляных лужах.

Я жил в эпохи, которые современные ученые называют палеолитом, неолитом и бронзовым веком. Я помню дни, когда с помощью прирученных волков мы гнали наших оленей на пастбища у северного побережья Средиземного моря, где ныне расположены Франция, Италия и Испания. Тогда ледники еще не отступили назад к полюсу. Я видел множество новых равноденствий… как и ты, читатель. Только я помню об этом, а ты забыл.

Я был Сыном Плуга, Сыном Рыбы, Сыном Дерева. Все религии, начиная с самой первой, живут во мне. А когда здесь, в тюрьме Фолсем, священник по воскресеньям служит Богу на свой современный манер, я знаю, что в нем, в этом священнике, все еще живет вера в Плуг, в Рыбу, в Дерево — живут культы Астарты и Богини Ночи.

Я был арийским владыкой в Древнем Египте, и мои солдаты выцарапывали ругательства на каменных гробницах царей, давно умерших и забытых. И я, арийский владыка в Древнем Египте [407], приготовил для себя два места последнего упокоения: одно ложное — могучую пирамиду, о которой могло поведать целое поколение рабов, и другое — смиренную, ничем не украшенную пещеру, которую высекли в скале над пустынной долиной рабы, умерщвленные сразу же после конца работы…

И сейчас здесь, в Фолсеме, когда демократия окутывает своими грезами мир двадцатого века, я раздумываю над тем, уцелели ли в каменном тайнике над безвестной долиной кости, которые некогда принадлежали мне и поддерживали плоть моего тела в дни, когда я был могучим владыкой.

А когда началось великое переселение к югу и к востоку под жгучим солнцем, погубившим всех потомков родов Асгарда и Ванагейма [408], я был царем на Цейлоне, строителем арийских памятников при дворах арийских царей на древней Яве и древней Суматре. И я погибал сотни раз во время великого расселения по Южным морям, прежде чем, снова возродившись, строил такие же памятники на вулканических тропических островах, которые я, Даррел Стэндинг, не могу назвать, потому что плохо знаю географию далеких морей.

Если бы только я мог описать с помощью такого неверного средства, как слова, все, что я видел и знаю, все, что мое сознание сохранило об огромных переселениях человеческих рас в дни, когда еще не начиналась наша писаная история! Но и в те дни у нас была своя история. Наши старики, наши жрецы и мудрецы облекали ее в сказания и записывали эти сказания в звездах, чтобы наши потомки помнили о них. С неба нисходили животворные солнечные лучи и дождь, и мы изучали небо; с помощью звезд мы рассчитывали время и смену сезонов, и мы называли звезды в честь наших героев, в честь нашей пищи, в честь средств, с помощью которых мы добывали эту пищу; мы называли их в честь наших блужданий и переселений, в честь наших деяний и в честь обуревавших нас страстей.

Увы! Мы думали, что небо неизменно, и записывали на нем все наши смиренные желания, и поступки, и мечты. Когда я был Сыном Быка, одну из своих жизней я потратил на созерцание звезд. Но и до и после этого в других моих воплощениях я пел вместе со жрецами и племенными певцами запретные гимны звездам, веря, что они — это нестираемые письмена, повествующие о нашей истории. И вот теперь, в ожидании нового конца, я жадно читаю взятые из тюремной библиотеки книги по астрономии (такие книги выдаются приговоренным к смерти) и узнаю, что даже небо преходяще и звезды странствуют по нему, как народы по земле.

Вооружившись этими современными сведениями, я, когда возвращался через врата малой смерти, сравнивал небеса тех дней с нынешними. Это правда: звезды меняются. Я видел нескончаемую смену полярных звезд. Современная Полярная Звезда расположена в созвездии Малой Медведицы. А в те далекие дни я видел Полярную Звезду в Драконе, в Геркулесе, в Лире, в Лебеде и в Цефее.

Даже звезды преходящи, но память о них, познание их живут во мне — в том, что есть дух и память, в том, что вечно. Только дух пребывает. А все остальное, простая материя, проходит бесследно.

Да, сейчас я вижу себя как этого единого человека, жившего в древнем мире: белокурого, свирепого, умевшего убивать и любить, пожиравшего мясо и выкапывавшего съедобные корни, бродягу и разбойника, который с дубиной в руке тысячелетиями рыскал по лику земли, ища мяса и приюта для своих еще не окрепших детей.

Я — этот человек, его итог, его совокупность — безволосое двуногое, которое выкарабкалось из первобытной тины, чтобы создать любовь и закон из анархии неуемной жизни, бушевавшей в джунглях. Я все, чем был этот человек и чем он стал. Я вижу себя через смену боровшихся за жизнь поколений, устраивавших ловушки для дичи и рыбы, расчищавших в лесах первые поля, изготовлявших примитивные инструменты из камня и кости, строивших жилища из бревен, крывших их листьями и соломой, одомашнивавших дикие травы и злаки, ухаживавших за ними так, что с течением веков они превратились в рис, просо, пшеницу, ячмень и другую вкусную пищу, научившихся взрыхлять почву, сеять, жать, хранить припасы, превращать растительные волоконца в нить и ткать из них материю, придумывать оросительные системы, лить металлы, находить рынки и торговые пути, строить корабли и плавать по морям, а кроме того, организовывать жизнь отдельных селений, сливать эти селения, пока они не превращались в племена, сливать племена, пока они не превращались в нации, вечно создавая законы для людей так, чтобы они могли жить вместе в дружбе и объединенными усилиями победить и уничтожить всевозможные ползающие, крадущиеся, визжащие существа, которые могли бы уничтожить их.

Я был этим человеком во всех его рождениях, во всех его устремлениях. И я остаюсь им сегодня, когда жду смерти, на которую обречен законом, созданным мною же много тысяч лет тому назад и уже сотни раз обрекавшим меня на ту же самую смерть.

И, созерцая это мое бесконечное прошлое, я вижу в нем следы многих благотворных влияний, и главное из них — любовь к женщине, любовь мужчины к единственной избраннице его сердца.

Я вижу себя этим единым человеком — любящим, вечно любящим.

Да, я был великим воином, но сейчас, когда я сижу здесь и взвешиваю все свое прошлое, мне кажется, что самым высоким во мне была способность любить. Именно потому, что я любил великой любовью, я и был великим воином.

Порой мне кажется, что история мужчины — это всегда история его любви к женщине. И все мое прошлое, о котором я пишу сейчас, — это воспоминание о моей любви к женщине. Всегда, все десятки тысяч моих жизней, во всех моих обликах я любил ее.

Я люблю ее и сейчас. Мои сны полны ею, и о чем бы я ни грезил наяву, мои мысли в конце концов всегда обращаются к ней. И всюду она — вечная, великолепная, несравненная женщина.

Поймите меня правильно. Я не пылкий неоперившийся юнец, я человек, чья молодость давно прошла, чье тело искалечено, человек, которому скоро предстоит умереть. Я ученый и философ.

Я, как и все поколения философов до меня, знаю женщину такой, какова она есть, знаю ее слабости, ее мелочность, беззастенчивость и коварство; я знаю, что ноги ее прикованы к земле, а глаза никогда не видели звезд. Но… вечно остается то, от чего нельзя уйти: ноги ее прекрасны, глаза ее прекрасны, руки и грудь ее — это рай, чары ее властны над ослепленными мужчинами, как ничто другое, и как полюс волей или неволей притягивает стрелку компаса, так она притягивает к себе мужчину.

Женщина заставляла меня смеяться над смертью и расстоянием, презирать усталость и сон. Я убивал, убивал часто — из любви к женщине, или теплой кровью скрепляя наш брачный пир, или смывая пятно ее благосклонности к другому. Я шел на смерть, на бесчестье, предавал друзей и принимал горчайшую из судеб — и все ради женщины, а вернее сказать, ради меня самого, потому что я жаждал ее превыше всего. И бывало, я лежал среди колосьев, томясь по ней, чтобы хоть на миг увидеть ее, когда она пройдет мимо, и насытить мой взгляд прелестью ее плавной походки, красотой ее волос, черных, как ночь, или каштановых, или льняных, или пронизанных золотом солнца.

Ибо женщина прекрасна… в глазах мужчины. Она сладка для его уст и ароматна для его обоняния, она огонь в его крови и гром победных труб, и для его ушей нет музыки нежнее, чем ее голос. И ей дана власть потрясать его душу, которую не могут потрясти даже титаны света и мрака. И, созерцая звезды, мужчина всегда находил для нее место в своем далеком, воображаемом раю, ибо без нее — без валькирии или гурии — для него не было бы рая. И даже песнь меча в разгаре битвы не так сладка, как та песнь, которую женщина поет мужчине, всего лишь влюбленно вздохнув во мраке, засмеявшись лунной ночью или просто пройдя мимо своей плавной походкой, когда он лежит в траве, охваченный томлением.

Я умирал из-за любви. И умирал ради любви, как вы узнаете.

Еще немного времени, и меня выведут отсюда, меня, Даррела Стэндинга, и убьют. И я умру — из-за любви. Нужно было многое, чтобы я поднял руку на профессора Хаскелла в лаборатории Калифорнийского университета. Он был мужчиной, и я тоже был мужчиной. И между нами стояла прекрасная женщина. Поймите!

Она была женщиной, а я был мужчиной и пылким влюбленным, принявшим все наследие любви со времен черных воющих джунглей, когда любовь еще не была любовью, а человек человеком.

Старая история! Сколько раз на протяжении этого бесконечного прошлого жертвовал я жизнью и честью, саном и властью во имя любви! Мужчина отличен от женщины. Она живет повседневностью, и ей недоступно то, что лежит за гранью настоящего.

Нам знакома честь, не сравнимая с ее честью, и гордость, о какой она даже не может помыслить. Наши глаза устремлены вдаль, ибо они созерцают звезды, а ее глаза видят только твердую землю под ее ногами, руки возлюбленного, сжимающие ее в объятиях, младенца, жадно прильнувшего к ее груди. И все же такими сделали нас века, что женщина властвует над нашими снами, зажигает огонь в наших жилах, и потому дороже грез и далеких видений, дороже самой жизни стала для нас женщина, ибо влюбленные говорят правду: она одна — больше, чем весь мир. Так оно и должно быть. Иначе человек не был бы человеком, воином и победителем, идущим красной стезей по лику земли, подчиняя себе все другие творения природы. Ибо если бы человек не умел любить, любить по-царски, он не был бы воином. Мы сражаемся, как надлежит, умираем, как надлежит, и живем, как надлежит, во имя того, что мы любим.

Я — этот единый человек. Я вижу в себе те многие «я», из которых сложилась моя личность. И всегда рядом со мной — женщина, которая приносила мне счастье и гибель, которая любила меня и которую любил я.

Я помню, как в давние-давние времена, когда род человеческий был еще совсем юн, я вырыл яму и вбил в середине ее заостренный кол, чтобы поймать Саблезубого.

Саблезубый с длинными клыками и длинной шерстью был главным врагом нашего племени, которое жалось по ночам около костров. Днем же вокруг нас все росли и росли кучи раковин, потому что мы выкапывали из просоленной грязи болот моллюсков и пожирали их.

А когда мы проснулись подле угасающих костров, разбуженные ревом и визгом Саблезубого, и меня властно позвало к себе далекое видение моей ловушки, женщина, повиснув на мне, стала бороться со мной и не дала мне уйти во мрак, где меня ждало осуществление моей мечты. Она куталась в обрывки шкур (их надевали только ради тепла), облезлых, опаленных огнем, но это были шкуры зверей, которых убил я; лицо ее, не мытое со времени весенних дождей, почернело от дыма, ногти на руках были кривыми и обломанными, а сами руки, покрытые толстыми мозолями, скорее походили на клешни, но глаза ее были синими, как летнее небо, как спокойное море, и что-то в них, и в руках, обнимавших меня, и в сердце, бившемся у моей груди, помешало мне уйти… И до зари, пока Саблезубый ревел и визжал от ярости и боли, я слышал, как во мраке мои товарищи, хихикая, шептали своим женщинам, что я сам не верю в свою выдумку и боюсь идти ночью к яме и к колу, который я придумал, чтобы погубить Саблезубого. Но моя женщина, моя дикая подруга, не пускала меня, несмотря на мою ярость, и глаза ее сковывали меня, ее руки связывали меня, и ее сердце, бьющееся у моей груди, заставило меня забыть мою высокую мечту, мою мужскую гордость, которая звала меня к заветной цели — пойти и убить Саблезубого, корчащегося на колу в яме.

Некогда я был Ушу, стрелком из лука. Я хорошо это помню, ибо я отбился от моего племени в дремучем лесу, а когда выбрался из него на сочные луга, то был принят в чужое племя, близкое мне по крови: кожа их была белой, волосы — белокурыми, речь — похожей на мою. А она была Игарь. Я покорил ее, когда пел в вечернем сумраке, — ведь ей суждено было стать матерью нового племени, ибо бедра ее были широки, а грудь высока, и она не могла не покориться мужчине с могучими мускулами и широкой грудью, который воспевал свои победы в боях и обильную охотничью добычу, обещая ей в ее слабости защиту и пищу, пока она будет нянчить детей, чтобы было кому охотиться и добывать мясо, когда ее уже не будет в живых.

Ее соплеменникам была неведома мудрость моего племени, и они добывали себе мясо с помощью ловушек, а в битве пускали в ход дубины и пращи, не зная волшебства быстрых стрел с зарубкой на конце, чтобы крепче ложиться на тетиву из хорошо скрученной оленьей жилы, которая, стоило ее отпустить, сразу растягивалась, подчиняясь пружинящей силе согнутой ясеневой палки.

И пока я пел, вокруг меня в сумерках смеялись мужчины чужого племени. И только она, Игарь, поверила в меня, поверила моим словам. Я повел ее одну на охоту, туда, где олени ходили на водопой, и моя тетива запела в кустах, и олень упал, пораженный в сердце. Вкусным было теплое мясо, которое мы ели, и она стала моей там, у водопоя.

И ради Игари я остался в чужом племени. Я научил их делать луки из красного, нежно пахнущего дерева, похожего на кедр, И я научил их не закрывать глаз, и целиться левым глазом; и выделывать тупые стрелы для мелких зверьков и костяные двузубые наконечники, чтобы поражать рыбу в прозрачной воде, и обтесывать обсидиановые наконечники, чтобы поражать оленя и дикую лошадь, лося и Саблезубого. Но они стали смеяться над тем, что я обтесываю камень, и смеялись до тех пор, пока моя стрела не пронзила насквозь тело лося так, что обтесанный наконечник вышел с другой стороны, а оперенное древко застряло во внутренностях зверя. Тут все племя стало хвалить меня.

Я был Ушу, стрелок из лука, а Игарь была моей женщиной и верной подругой. По утрам мы смеялись в солнечных лучах, глядя, как наши мальчик и девочка копошатся в цветах, осыпанные золотистой пыльцой, словно пчелы, собирающие мед. А по ночам она лежала в моих объятиях, ласкала меня и уговаривала бросить охоту: пусть другие мужчины приносят мне добытое с опасностью для жизни мясо за то, что я умею обрабатывать дерево и делать из обсидиана наконечники для стрел. И я послушался ее, и разжирел, обзавелся одышкой, и долгие ночи проводил без сна, потому что мужчины из этого чужого мне племени приносили мне мясо за мою мудрость, но смеялись над моей толщиной и нежеланием охотиться и сражаться. Когда же ко мне пришла старость и наши сыновья стали взрослыми мужчинами, а наши дочери — матерями, с юга, словно морские волны, нахлынули темнокожие люди с низкими лбами и вытянутыми черепами, и мы бежали от них к подножию гор, и тогда Игарь, как все мои прежние и будущие подруги, повисла на мне, стараясь не пустить в битву, ибо ей недоступны были далекие видения.

Но я вырвался от нее, хоть и был толст и страдал одышкой.

Она плакала, что я разлюбил ее а я сражался всю ночь, вплоть до зари, когда под пение тетивы и свист стрел — оперенных, с острыми наконечниками — мы научили Плосколобых искусству убивать и показали им, что такое упоение битвы.

А когда битва затихла и я испустил дух, вокруг меня раздавались песни смерти, и казалось, что это рассказ о том, как я был Ушу, стрелком из лука, а Игарь, моя подруга, повиснув на мне, старалась не пустить меня на битву.

Когда-то — бог знает когда, во всяком случае, в те давние дни, когда человек был юн, — мы жили у окраины больших болот, где холмы сбегали к широкой, медлительной реке, где наши женщины собирали ягоды и съедобные корни и где бродили табуны диких лошадей, стада оленей, антилоп и лосей. Мы поражали их стрелами или загоняли в ловушки или в узкие лощины, откуда не было выхода. В реке мы ловили рыбу сетями, которые наши женщины плели из коры молодых деревьев.

Я был жадно любопытен, как те антилопы, которых мы подманивали к своей засаде среди травяных зарослей, помахивая в воздухе пучками травы. На болоте рос дикий рис, поднимаясь высокой стеной по берегам протоков. Каждое утро дрозды будили нас своим щебетом, — это они покидали гнезда и летели кормиться на болота. И все долгие сумерки в воздухе слышался их пересвист, когда они возвращались в свои гнезда. Так бывало в пору созревания риса. И утки, водившиеся на болоте, жирели вместе с дроздами, клюя спелый рис, с которого солнце снимало шелуху.

Я был человеком, и поэтому меня всегда томила беспокойная жажда узнать, что скрывается за холмами и за болотами и в иле на дне реки, и я следил за дикими утками и дроздами и силился понять, пока мое упорство не подарило мне прозрения и я не увидел. А увидел я вот что и вот как.

Мясо — хорошая пища. Но, в конце концов, если проследить его путь, а вернее сказать, в самом начале этого пути, все мясо создавалось травой. Мясо утки и мясо дрозда рождалось из семян болотного риса. Чтобы убить утку стрелой, приходилось долго ее выслеживать и много часов проводить в засаде. Дрозды же были такими маленькими, что в них пускали стрелы лишь мальчишки, еще только учившиеся стрелять из лука. А вот в пору созревания риса мясо дроздов и уток было особенно сочным и жирным.

Их жир порождался рисом. Так почему бы мне и моим детям тоже не набраться жиру от риса?

Я обдумывал все это на становище молча, угрюмо, не замечая возившихся вокруг меня детей, и Арунга, моя подруга, тщетно осыпала меня упреками и уговаривала пойти на охоту, чтобы добыть побольше мяса для всех нас.

Арунга принадлежала к Племени Холмов, и я похитил ее.

Двенадцать лун мы с ней учились понимать друг друга после того, как я захватил ее. Что за день это был, когда я прыгнул на нее с ветви, нависшей над тропой, по которой она шла! Я свалился ей на плечи, придавил весом своего тела и крепко вцепился в нее, чтобы она не убежала. Она завизжала, как кошка. Она била меня кулаками, кусала и рвала ногтями, острыми, как когти рыси. Но я не выпустил ее и заставил ее покориться — два дня я бил ее и заставил уйти со мной из ущелий Племени Холмов на поросшие травой равнины, где река медленно струилась через рисовые болота, а утки и дрозды жирели не по дням, а но часам.

Мое прозрение пришло ко мне, когда рис созрел. Я усадил Арунгу на носу грубого подобия пироги — это был древесный ствол с выжженной сердцевиной — и велел ей грести. На корме я расстелил оленью шкуру, которую выдубила она. Двумя толстыми палками я пригибал колосья к шкуре и выколачивал зерно, которое иначе досталось бы дроздам. А когда я научился этому, я отдал палки Арунге, а сам сел на нос, греб и указывал ей, что надо делать.

Прежде мы иногда жевали сырой рис, и он нам не нравился.

Но теперь мы распарили его на костре, так что зерна набухли белыми шариками, и все племя сбежалось попробовать их.

После этого нас стали называть Пожирателями Риса и Сыновьями Риса, а много-много лет спустя, когда Сыновья Реки прогнали нас с болот на взгорье, мы взяли с собой семена риса и посеяли их там. Мы научились отбирать на семена самые большие зерна, и белые шарики риса, которые мы ели, отпарив или сварив их, становились все крупнее.

Но я рассказывал об Арунге. Я уже говорил, что она визжала и царапалась, как кошка, когда я похитил ее. А потом ее родичи из Племени Холмов захватили меня и утащили к себе в холмы.

Это были ее отец, его брат и два ее собственных кровных брата.

Но она принадлежала мне и была моей женой. И вот ночью, когда я лежал, спутанный, как дикий кабан, которого готовятся зарезать, а они, сморенные усталостью, заснули у костра, она подкралась к ним и разбила им головы боевой дубиной, изготовленной моими руками. А потом она плача развязала меня и бежала со мной назад, к широкой, медлительной реке, где дрозды и дикие утки кормились на рисовых болотах, — это было задолго до прихода Сыновей Реки.

Она же была Арунгой, единственной женщиной, вечной женщиной. Она жила во всех временах и во всех странах и будет жить всегда. Она бессмертна. Некогда в далекой стране ее звали Руфь, и еще ее звали Изольда и Елена, Покахонтас [409] и Унга. И человек из чужого племени много раз находил ее и будет находить всегда, во всех племенах земли.

Я помню бесчисленных женщин, из которых возникла она — единственная женщина. Было время, когда Ар, мой брат, и я спали по очереди и по очереди преследовали дикого жеребца — день и ночь напролет один из нас гнал его по широкому кругу, смыкавшемуся там, где спал второй. Мы не давали ему отдыха и с помощью голода и жажды укротили его гордый нрав, так что в конце концов он покорно стоял, пока мы связывали его ремнями, вырезанными из оленьей шкуры. Вот так, с помощью только наших ног, не утомляясь, ибо нами руководил разум (план принадлежал мне), мы с братом загнали этого неукротимого бегуна, и он стал нашим.

А когда я уже был готов взобраться ему на спину, ибо таково было видение, манившее меня издалека, — Сельпа, моя женщина, обняла меня за шею и стала громко кричать, что сделать это должен Ар, а не я, потому что у Ара нет ни жены, ни детей и его смерть никого не обездолит. А потом она стала плакать, и мое видение было у меня отнято: когда жеребец помчался прочь, на нем, плотно прильнув к нему нагим телом, сидел Ар, а не я.

На закате раздались причитания: это несли Ара от дальних утесов, где отыскали его мертвое тело. Его голова была разбита, и мозг, словно мед из поваленного бурей дуплистого дерева, где гнездятся пчелы, капля за каплей падал на землю. Его мать посыпала голову пеплом и зачернила лицо. Его отец отрубил половину пальцев на руке в знак печали. Все женщины, особенно молодые, еще не нашедшие мужей, осыпали меня злыми словами, а старики покачивали мудрыми головами и, шамкая, бормотали, что ни отцы их и ни отцы их отцов даже не помышляли о таком безумстве.

Лошадиное мясо — хорошая пища, мясо жеребят легко поддается даже старым зубам, но только глупец подойдет близко к дикой лошади, если ее не пронзила стрела или кол на дне ямы-ловушки.

А Сельна бранила меня, пока я не заснул, и утром разбудила нескончаемым потоком речей, попрекая меня моим безумием, заявляя о своем праве на меня и о праве наших детей, и повторяла это до тех пор, пока совсем меня не измучила; я отрекся от моего далекого видения и сказал, что никогда больше не буду мечтать о том, чтобы вскочить на дикую лошадь и помчаться быстрее ветра по пескам и заросшим травой равнинам.

Шли годы, а у костров нашего становища по-прежнему повторяли рассказ о моем безумии. Но в этом и было мое отмщение, ибо мечта не умерла, и юноши, слышавшие хохот и насмешки, все равно покорялись ей, и в конце концов Отар, мой первенец, еще совсем юным загнал дикого жеребца, вскочил на его спину и пронесся перед нами с быстротой ветра. И тогда все мужчины племени, не желая отставать от него, принялись ловить и укрощать диких коней. Много лошадей было укрощено, и многие люди заплатили за это жизнью. Но я дожил наконец до того дня, когда, перенося становище вслед за откочевывающими стадами дичи, мы клали младенцев в ивовые корзинки, перекинутые через спины лошадей, которые везли наш скудный скарб.

Я, когда был молод, узрел мое видение и выносил в моей душе мечту; Сельпа, женщина, встала на моем пути к высокому желанию; но Отар, наш сын, которому суждено было жить после нас, снова узрел мое видение и прошел весь долгий путь к нему, и охотничья добыча нашего племени стала обильной.

И была еще женщина — во время великого переселения из Европы, длившегося много поколений, когда мы открыли Индии короткорогий скот и ячмень. Но эта женщина жила задолго до того, как мы достигли Индии. Тогда еще не было видно конца этому многовековому переселению, и самый ученый географ не мог бы мне сейчас объяснить, где лежала древняя долина, о которой пойдет речь.

Эта женщина была Нухила. А долина была узкой, не очень длинной, и ее крутые склоны и дно были изрезаны террасами, на которых выращивались рис и просо — первый рис и первое просо, ставшие известными нам, Сыновьям Горы. В этой долине жил кроткий народ. Он стал изнеженным, потому что обрабатывал тучную почву, которую вода делала еще более тучной. В первый раз мы увидели искусственное орошение полей, хотя нам некогда было рассматривать их каналы и стоки, по которым вода горных источников попадала на поля, созданные руками этого племени.

Нам некогда было их рассматривать, ибо нас, Сыновей Горы, было мало и мы бежали от Сыновей Безносого, так как их было много.

Мы называли их Безносыми, а они называли себя Сыновьями Орла. Но их было много, и мы бежали под их натиском вместе с нашим короткорогим скотом, нашими козами, нашим ячменем, нашими женщинами и детьми.

Пока Безносые убивали наших юношей позади нас, мы впереди убивали жителей долины: они выступили против нас, но были слишком слабы. Их хижины были построены из глины и крыты травой, а всю деревню окружала стена, сделанная из глины, но очень высокая. Когда же мы убили тех, кто построил стену, и укрылись позади нее вместе с нашими стадами, нашими женщинами и детьми, мы поднялись на самый ее верх и принялись осыпать Безносых насмешками, ибо глинобитные житницы были доверху полны рисом и просом, наш скот мог питаться кровлями, а время дождей было совсем близко, и нам нечего было беспокоиться о воде.

Осада была долгой. В самом начале мы собрали чужих женщин, стариков и детей, которых еще не убили, и выгнали их за построенную ими стену. Безносые убили их всех до одного, так что в поселке осталось больше пищи для нас, а в долине — больше пищи для Безносых.

Осада была долгой и тяжелой. Нас поразила болезнь, а потом моровая язва; ею нас заражали наши покойники. В глинобитных житницах не осталось ни риса, ни проса, наши козы и короткорогий скот съели кровли всех домов, а мы, чтобы отдалить конец, съели коз и весь короткорогий скот.

И пришло время, когда на стене, там, где прежде стояло пятеро, стоял один, а там, где было полтысячи маленьких детей, не осталось ни одного. И вот Нухила, моя женщина, отрезала свои волосы и сплела из них крепкую тетиву для моего лука. Так же поступили и другие женщины. А когда враги пошли на приступ, наши женщины стояли бок о бок с нами: мы метали копья и стрелы, а они кидали на головы Безносых глиняные горшки и камни. Наше упорство чуть было не заставило отступить даже упорных Безносых. Пришло время, когда из десяти наших мужчин на стену поднимался уже только один, а. наших женщин уцелело совсем немного, — тогда Безносые предложили нам мир. Они сказали нам, что мы стойкое племя, и что наши женщины рожают настоящих мужчин, и что, если мы отдадим им наших женщин, они не будут нас больше трогать и оставят нам эту долину. А мы сможем добыть себе женщин в южных долинах.

Но Нухила сказала «нет». И все остальные женщины тоже сказали «нет». И мы осыпали Безносых насмешками и спрашивали, не стали ли они трусами. Сами же мы тогда были почти мертвецами, и когда мы смеялись над нашими врагами, у нас уже не оставалось сил, чтобы сражаться. Еще один приступ — и все будет кончено. Мы знали это. Наши женщины знали это.

Но Нухила сказала, что мы кончим все раньше и перехитрим Безносых. И остальные наши женщины согласились. И пока Безносые готовились к последнему приступу, мы на стене убили наших женщин. Нухила любила меня и наклонилась вперед, чтобы скорее встретить острие моего меча — там, на стене. А мы. мужчины, во имя племени и соплеменников поразили мечами друг друга, и вот на покрасневшей от крови стене стояли только я и Орда. Орда был моим первенцем. И я наклонился вперед, чтобы встретить его меч. Но умер я не сразу. Я был последним из Сыновей Горы, ибо я еще видел, как Орда пал на свой меч и тут же умер. А когда умирал я и вопли приближающихся Безносых замирали в моих ушах, я радовался тому, что нашим женщинам не придется растить детей Безносым.

Не знаю, когда было то время, когда я был Сыном Горы и мы погибли в узкой долине, где прежде сразили Сыновей Риса и Проса. Я знаю только, что прошло еще много веков, прежде чем кочующие племена всех нас, Сыновьи Горы, добрались до Индии, а это было задолго до того, как я стал арийским владыкой в Древнем Египте и построил себе две гробницы, осквернив гробницы царей, которые были до меня.

Я хотел бы рассказать побольше о тех далеких временах, но эта моя жизнь близится к концу. Скоро я расстанусь с ней. Я очень жалею, что не могу рассказать подробнее об этих ранних переселениях, когда целые народы откочевывали под натиском других племен, или от наступающих ледников, или вслед за уходящими стадами антилоп и оленей.

И еще мне хотелось бы поведать о Таинствах, ибо мы всегда стремились разгадать загадки жизни, смерти и разрушения. Человек не похож на других животных, потому что взор его устремлен к звездам. Много богов он создал по собственному подобию и в облике, порожденном его воображением. В те далекие времена я поклонялся солнцу и мраку. Я поклонялся колосу как источнику жизни. Я поклонялся Сар — богине хлебов. И я поклонялся морским богам, и речным богам, и богам-рыбам.

И я помню Иштар, когда еще вавилоняне не похитили ее у нас, и Эа [410], нашего бога, царившего в подземном мире и помогшего Иштар победить смерть. Митра [411] также был добрым старым арийским богом, прежде чем его украли у нас или мы от него отреклись. И я помню время, через много веков после того переселения, когда мы принесли ячмень в Индию, — на этот раз я при ехал в Индию как торговец лошадьми, ко главе большого каравана, окруженный множеством слуг, и тогда они поклонялись Бодисатве [412].

Поистине Таинство веры блуждало вместе с народами, и боги, которых крали и брали взаймы, были тогда такими же бродягами, как и мы сами. Как шумерийцы взяли у нас взаймы Шамашнапиштина [413], так Сыновья Сима [414] забрали его у шумерийцев и назвали его Ноем.

И нынешний я, Даррел Стэндинг, когда пишу эти строки в Коридоре Убийц, я улыбаюсь тому, что меня признали виновным и приговорили к смерти двенадцать надежных и честных присяжных. Двенадцать всегда было магическим числом Таинства, и начало ему положили вовсе не двенадцать колен израильских.

Те, кто взирал на звезды задолго до них, разместили в небе двенадцать знаков зодиака, и я помню, когда я был эссиром и ваниром [415].

Один судил людей в окружении двенадцати богов, и их звали Тор, Бальдур, Ньярд, Фрей, Тир, Браги, Хеймдаль, Годер, Видар, Улл, Форсети и Локи.

Даже наши валькирии были украдены у нас и превращены в ангелов, а крылья их лошадей оказались за спинами этих ангелов. И наш Хельгейм тех дней льда и мороза стал современным адом, где так жарко, что кровь закипает в жилах. А у нас, в нашем Хельгеймо, царил такой лютый холод, что мозг замерзал в костях. И даже небо, которое казалось нам вечным и неизменным, смещалось и поворачивалось, так что теперь мы видим Скорпиона там, где прежде мы видели Козерога, а Стрельца на месте Рака.

О, эти веры! Вечная погоня за постижением Таинства. Я помню хромого бога греков, бога-кузнеца. Но их Вулкан был нашим германским Виландом [416], богом кузнецом, охромевшим, когда Нидунг, владыка Нидов, взял его в плен и подвесил за ногу. Но и до этого он был нашим кузнецом, вечно бившим молотом по наковальне, и мы звали его Ильмаринен [417]. А его мы породили нашим воображением, дали ему в отцы бородатого солнечного бога и вскормили его звездами Медведицы. Ибо он. Вулкан, Виланд, Ильмаринен, родился под сосной из волоса волка и звался также Отцом Медведем задолго до того, как германцы и греки похитили его и стали ему поклоняться. В те дни мы звали себя Сыновьями Медведя и Сыновьями Волка, и медведь с волком были нашими тотемами. Это было еще до нашего переселения к югу, когда мы слились с Сыновьями Рощ и научили их нашим тотемам и сказаниям.

Да, тот, кто был Кашьяной, кто был Пуруравасом, на самом деле был нашим хромым богом-кузнецом, ковавшим железо, которого мы несли с собой во время наших переселений, а жители юга и жители востока. Сыновья Шеста, Сыновья Огненного Лука и Огненной дощечки давали ему новые имена и поклонялись ему.

Но повесть эта слишком длинна, хотя я был бы рад рассказать о Трилистнике Жизни, которым Сигмунд воскресил Синфьотли [418], ибо это индийская сома [419], священный Грааль короля Артура, это… но довольно, довольно!

И все же, когда я спокойно взвешиваю то, о чем рассказал вам, я прихожу к заключению, что лучшим в жизни, во всех жизнях, для меня и для всех мужчин была женщина, остается женщина и будет женщина до тех пор, пока в небесах горят звезды и сменяются созвездия. Более великой, чем наш труд и наше дерзание, больше нашей изобретательности и полета воображения, более великой, чем битва, созерцание звезд и таинство веры, — самой великой всегда была женщина.

Хоть она пела мне лживые песни, и приковывала мои ноги к земле, и отвлекала от звезд мой взгляд, чтобы я смотрел на нее, она, хранительница жизни, матерь земли, дарила мне мои лучшие дни и ночи и долгие годы.

Даже Таинству я придавал ее облик и, рисуя карту звездного неба, поместил ее среди звезд.

Все мои труды и изобретения вели к ней. Все мои далекие видения кончались ею. Когда я создал огненный лук и огненную дощечку, я создал их для нее. Ради нее, хоть я и не знал этого, строил я ловушку с колом для Саблезубого. Ради нее укрощал лошадей, убивал мамонтов и гнал своих оленей к югу, уходя от наступающего ледника. Ради нее я жал дикий рис, одомашнивал ячмень, пшеницу и кукурузу.

Ради нее и ради будущих ее детей я умирал на вершинах деревьев, отбивался от врагов у входа в пещеру, выдерживал осаду за глиняными стенами. Ради нее я поместил в небе двенадцать знаков. Ей молился я, когда склонялся перед десятью нефритовыми камнями, видя в них месяцы плодородия.

И всегда женщина льнула к земле, подобно матери-куропатке, укрывающей своих птенцов. И всегда моя тяга к скитаниям увлекала меня на сияющие пути. Но всегда мои звездные тропы приводили к ней, вечной и единственной, к той женщине, чьи объятия так влекли меня, что в них я забывал о звездах.

Ради нее я странствовал по морям, взбирался на горы, пересекал пустыни, ради нее я был первым на охоте и первым в битве.

И ради нее и для нее я пел песни о свершенном мною. Благодаря ей я познал всю радость жизни, всю музыку восторга. И теперь, подходя к концу, я могу сказать, что нет безумия более трепетного и сладкого, чем ощутить душистую прелесть ее волос и, погрузившись в них лицом, найти забвение.

Еще одно слово. Я вспоминаю Дороти такой, как видел ее, когда еще читал лекции по агрономии сыновьям фермеров. Ей было одиннадцать лет. Ее отец был деканом нашего факультета.

Она была ребенком, и она была женщиной и вообразила, что любит меня. А я улыбался про себя, ибо сердце мое было спокойно и отдано другой. Но улыбка моя была нежной, потому что в глазах этой девочки я увидел вечную женщину, женщину всех времен и всех обликов. В ее глазах я видел глаза моей подруги, бродившей со мной по джунглям, ютившейся со мной на деревьях, в пещере и на болотах. В ее глазах я увидел глаза Игари, когда я был Ушу, стрелком из лука, глаза Арунги, когда я был жнецом риса, глаза Сельпы, когда я мечтал подчинить себе жеребца, глаза Нухилы, которая наклонилась ко мне, встречая мой меч. Да, и в глазах ее было то, что делало их глазами Леи-Леи, которую я оставил со смехом на устах, глазами госпожи Ом, сорок лет делившей со мной нужду на дорогах и тропах Чосона, глазами Филиппы, из-за которой я упал мертвым на траву в старой Франции, глазами моей матери, когда я был мальчиком Джесси на Горных Лугах в кольце из сорока наших фургонов.

Она была девочкой, но она была дочерью всех женщин, так же как ее мать, и она была матерью всех женщин, которые еще будут. Она была Сар, богиней хлебов. Она была Иштар. победившей смерть. Она была царицей Савской и Клеопатрой; она была Эсфирью и Иродиадой. Она была Марией Богоматерью, и Марией Магдалиной, и Марией, сестрой Марфы, и она была Марфой. И она была Брунгильдой и Джиневрой, Изольдой и Джульеттой, Элоизой и Николет. И она была Евой [420], она была Лилит [421], она была Астартой. Ей было одиннадцать лет, и она была всеми женщинами прошлого, всеми женщинами будущего.

Я сижу сейчас в моей камере, слушаю жужжание мух в сонном летнем воздухе и знаю, что время мое истекает. Скоро, скоро на меня наденут рубашку без ворота… Но успокойся, мое сердце!

Дух бессмертен. После мрака я снова буду жить и снова встречу женщину. Будущее таит для меня еще не родившихся женщин, и я встречусь с ними в жизнях, которые мне еще предстоит прожить. И пусть изменяются созвездия и лгут небеса, но всегда остается женщина, несравненная, вечная, единственная женщина.

И я во всех моих обликах, во всех моих судьбах остаюсь единственным мужчиной, ее супругом.


Глава двадцать вторая

Мое время близится к концу. Свою рукопись я сумел передать за стены тюрьмы. Человек, на которого я могу положиться, позаботится о том, чтобы она была напечатана. Эти строки я пишу уже не в Коридоре Убийц, я пишу их в камере смертников, где днем и ночью за мной следят. Следят неусыпно и бдительно, чтобы — и в этом весь парадокс, — чтобы я не умер. Я должен жить для того, чтобы меня могли повесить, ибо в противном случае общество будет обмануто, закон посрамлен и тень брошена на репутацию ревностного и исполнительного служаки — начальника этой тюрьмы, который должен среди прочих своих обязанностей следить за тем, чтобы приговоренных к смертной казни вешали своевременно и по всем правилам. Поистине, какими только способами не добывают себе люди средства к существованию!

Это мои последние записи. Завтра утром пробьет мой час.

Губернатор отказался помиловать меня, отказался даже отсрочить казнь, невзирая на то, что Лига Борьбы Против Смертной Казни подняла в Калифорнии немалый шум. Репортеры слетелись сюда, словно коршуны. Я видел их всех. Какие это странные молодые люди! А особенно странным кажется мне то, что они должны зарабатывать свой хлеб, свои коктейли и сигареты, свои квартиры и, если они женаты, башмаки и школьные учебники для своих ребятишек, наблюдая казнь профессора Даррела Стэндинга и описывая в газетах, как профессор Даррел Стэндинг умирал в веревочной петле. Ну что же, когда все это кончится, им будет более тошно, чем мне.

Вот я сижу и размышляю над этим, а за стенами камеры приставленный ко мне надзиратель безостановочно шагает перед моей дверью взад и вперед, взад и вперед, не отрывая от меня настороженного взгляда, и я начинаю ощущать невероятную усталость от моего бессмертия. Я прожил так много жизней. Я устал от бесконечной борьбы, страданий и бедствий, которые неизбежны для того, кто поднимается высоко, выбирает сверкающие пути и странствует среди звезд.

И, право, мне бы хотелось, когда я вновь обрету тело, стать простым, мирным землевладельцем. Я вспоминаю ферму моих сновидений. Мне бы хотелось хотя бы раз прожить там целую жизнь. О, эта ферма, рожденная в сновидениях! Мои луга, засеянные люцерной, мои породистые джерсейские коровы, мои горные пастбища, мои поросшие кустарником холмы, превращающиеся в возделанные поля, мои ангорские козы, объедающие кустарник выше по склонам, чтобы и там появились пашни.

Высоко среди холмов есть котловина — в нее с трех сторон стекают ручьи. Если перегородить плотиной выход из нее — а он довольно узок, — то, затратив совсем мало труда, я мог бы создать водохранилище на двадцать миллионов галлонов воды. Ведь интенсивному земледелию в Калифорнии больше всего мешает наше долгое, сухое лето. Оно препятствует выращиванию покровных культур, и солнце легко выжигает из оголенной, ничем не защищенной почвы содержащийся в ней гумус. Ну а, построив такую плотину, я мог бы, соблюдая правильный севооборот, который обеспечивает богатое природное удобрение, снимать три урожая в год…



* * *


Я только что вытерпел посещение начальника тюрьмы. Я сознательно употребил слово «вытерпел». Перенес. Здешний начальник тюрьмы совершенно не похож на начальника тюрьмы Сен-Квентин. Он очень волновался, и мне волей-неволей пришлось занимать его беседой. Это — его первое повешение. Так он мне сообщил. А я отнюдь не успокоил его, когда ответил неуклюжей шуткой: «И мое тоже!» Ему она не показалась смешной. Его дочь учится в школе, а сын в этом году поступил в Стэнфордский университет. Семья живет на его жалованье, жена постоянно болеет, и его очень беспокоило то, что доктора страховой компании сочли его здоровье слишком слабым и отказали ему в полисе. Право же, он посвятил меня почти во все свои тревоги и заботы, и если бы я не сумел дипломатично оборвать наш разговор, он сейчас еще продолжал бы свое грустное повествование.

Последние два года в Сен-Квентине были очень тягостными и унылыми. По невероятной прихоти судьбы Эда Моррела извлекли из одиночки и тут же назначили главным старостой всей тюрьмы. Прежде эту должность занимал Эл Хэтчинс, и она приносила ему в среднем около трех тысяч долларов в год на одних взятках. На мою беду, Джек Оппенхеймер, который провел в одиночке уже невесть сколько лет, вдруг возненавидел весь мир.

Восемь месяцев он отказывался разговаривать и не желал перестукиваться даже со мной.

И в тюрьме новости мало-помалу проникают всюду. А дайте им время, и они просочатся и в карцер и в одиночные камеры.

Так в конце концов я узнал, что Сесил Уинвуд, поэт, фальшивомонетчик, доносчик, трус и провокатор, снова попал в тюрьму за новую подделку денег. Вы ведь помните: именно этот Сесил Уинвуд сочинил басню о том, что я перепрятал несуществующий динамит, и именно по его милости я уже пятый год томился в одиночке.

Я решил убить Сесила Уинвуда. Поймите: Моррела уже не было рядом, а Оппенхеймер вплоть до последней вспышки ярости, которая привела его на виселицу, хранил молчание. Одиночка стала для меня невыносима. Я должен был что-то предпринять.

И тут мне припомнилось, как я, будучи Эдамом Стрэнгом, сорок лет терпеливо вынашивал план мести. То, что сделал он, мог бы сделать и я, если бы мои пальцы сомкнулись на горле Сесила Уинвуда.

Я не могу открыть вам секрет, каким образом попали ко мне четыре иголки. Это были тоненькие иголки для подрубания батистовых платков. Я был так худ, что требовалось перепилить только четыре прута (каждый в двух местах), чтобы получить отверстие, через которое я мог бы протиснуться. И я добился своего.

Я тратил по одной игле на прут. В каждом пруте нужно было сделать два распила, и на каждый распил уходил месяц. Таким образом, чтобы пропилить себе лазейку, мне потребовалось бы восемь месяцев. К несчастью, я сломал мою последнюю иглу, когда пилил последний прут, а новой иглы пришлось ждать три месяца. Но я дождался ее и выбрался из одиночки.

Мне очень жаль, что я не разделался с Сесилом Уинвудом.

Я все рассчитал правильно — все, за исключением одного. Я знал, что наверняка найду Сесила Уинвуда в столовой в обеденный час.

Поэтому я дождался такого дня, когда в утреннюю смену дежурил Конопатый Джонс, любитель вздремнуть. В те дни я был единственным заключенным, содержавшимся в одиночной камере, и Конопатый Джонс вскоре уже начал мирно похрапывать. Я вынул подпиленные прутья, протиснулся в отверстие, проскользнул мимо моего стража, отворил дверь и очутился на свободе… внутри тюрьмы.

Вот тут-то и оказалось, что одного я все-таки не предусмотрел — самого себя… Я провел в одиночке пять лет. Я ослабел. Я весил всего восемьдесят семь фунтов. Я был наполовину слеп. И меня мгновенно охватила боязнь пространства. Простор вселил в меня ужас. Пять лет, проведенных в стенах тесной камеры, заставили меня трепетать от страха перед разверзшимся у моих ног провалом лестничной клетки, перед чудовищным простором тюремного двора.

Мой спуск по этой лестнице я считаю самым большим подвигом, который когда-либо мне довелось совершить. Тюремный двор был пуст. Его заливал ослепительный солнечный свет. Трижды пытался я пересечь этот двор, но меня сразу же охватывало головокружение, и я снова прижимался к стене, напуганный простором. Затем, собравшись с духом, я предпринимал новую попытку, но солнце слепило мои отвыкшие от света глаза, и кончилось тем, что я, словно летучая мышь, шарахнулся в сторону, испугавшись собственной тени на каменных плитах двора. Я хотел обойти ее, споткнулся, упал прямо на нее, и, словно утопающий, который из последних сил стремится выбраться на берег, пополз на четвереньках к спасительной стене.

Я прислонился к стене и заплакал. Впервые за много лет слезы лились из моих глаз. И, несмотря на мое отчаяние, я обратил внимание на это уже забытое ощущение теплой влаги на моих щеках и солоноватый привкус на губах. Затем меня охватил озноб, и некоторое время я дрожал, словно в лихорадке. Я понял, что пересечь этот двор — задача, непосильная для человека в моем состоянии, и, хотя меня все еще бил озноб, я прижался к спасительной стене и, цепляясь за нее руками, пустился в обход двора.

Вот где-то на этом пути и заметил меня надзиратель Сэрстон.

И я тоже его увидал: он представился моим подслеповатым глазам огромным, откормленным чудовищем, которое надвигалось на меня с нечеловеческой, неправдоподобной быстротой из бесконечной дали. Вероятно, в эту минуту он находился от меня на расстоянии двадцати шагов. Он весил сто семьдесят фунтов. Какой могла быть наша схватка, вообразить нетрудно, но утверждают, что во время этой короткой схватки я ударил его кулаком в нос и заставил этот орган обоняния кровоточить.

Но так или иначе, я ведь был преступником, приговоренным к пожизненному заключению, а если таковой наносит кому-либо увечье, ему, по законам штата Калифорния, полагается за это смертная казнь. И вот присяжные, которые, разумеется, не могли не поверить категорическому утверждению надзирателя Сэрстона и всех прочих верных сторожевых псов закона, дававших свои показания под присягой, признали меня виновным, а судья, который не мог, разумеется, нарушить закон, столь просто и четко изложенный в уголовном кодексе, приговорил меня к смерти.

Надзиратель Сэрстон избил меня, а затем, когда меня волокли назад в камеру и втаскивали по этой чудовищной лестнице, мне досталось еще немало пинков, увесистых ударов от целой своры надзирателей и тюремных старост, которые только мешали друг другу, стремясь помочь Сэрстону расправиться со мной. Право, если из носа Сэрстона действительно текла кровь, легко могло случиться, что ударил его кто-нибудь из его же подручных. Впрочем, пусть даже его ударил я — меня бесит то, что за подобный пустяк человека можно повесить.



* * *


Я только что разговаривал с дежурным надзирателем. Оказывается, меньше года назад Джек Оппенхеймер занимал эту самую камеру, когда шел тем же путем, который мне предстоит проделать завтра. И этот самый надзиратель был одним из тех, кто сторожил Джека перед его смертью. Надзиратель этот — старый солдат. Он безостановочно и не слишком опрятно жует табак, отчего его седая борода и усы сильно пожелтели. Он вдовец, и все его четырнадцать оставшихся в живых детей женаты или замужем, и у него уже больше тридцати внучат и четыре крошечные правнучки. Вытянуть из него эти сведения было труднее, чем вырвать зуб. Забавный старикашка и глуп на редкость. Мне кажется, именно благодаря последнему качеству он дожил до такой глубокой старости и произвел такое многочисленное потомство.

Его мозг, вероятно, застыл на точке замерзания лет тридцать назад.

Тогда же окостенели и все его представления о жизни. Мне редко доводится слышать от него что-либо, кроме «да» или «нет». И это не потому, что он был угрюм, а просто у него нет мыслей, которые он мог бы высказать.

Пожалуй, если бы в следующем моем воплощении я пожил вот такой растительной жизнью, это было бы неплохим отдыхом перед тем, как снова отправиться в звездные странствия.



* * *


Но я отвлекся. А мне надо еще хотя бы в двух словах рассказать о том бесконечном облегчении, которое охватило меня, когда Сэрстон и остальные тюремные псы, втащив меня по этой ужасной лестнице, вновь заперли двери моей тесной одиночки. За ее надежными стенами я почувствовал себя заблудившимся ребенком, который наконец вернулся в родной дом. С любовью смотрел я на эти стены, в течение пяти лет вызывавшие во мне лишь ненависть.

Только они, мои добрые, крепкие стены, которых я мог одновременно коснуться и правой и левой рукой, защищали меня от огромности пространства, готового, словно страшный зверь, поглотить меня. Боязнь пространства — страшная болезнь. Мне не пришлось страдать от нее долго, но, судя даже по этим кратким мгновениям, могу сказать, что петля пугает меня куда меньше…



* * *


Я только что посмеялся от души. Тюремный врач, очень милый человек, зашел поболтать со мной и между прочим предложил впрыснуть мне морфий. Разумеется, я отказался от его предложения так «накачать» меня морфием сегодня ночью, чтобы завтра, отправляясь на виселицу, я не понимал, «на каком я свете».

Да, почему я смеялся? Как это похоже на Джека Оппенхеймера! Я так живо вижу, с каким тайным удовольствием издевался он над репортерами, решившими, что его ответ — глупая обмолвка. Оказывается, утром в день казни, когда Джек, уже одетый в рубашку без ворота, заканчивал свой завтрак, репортеры, набившиеся к нему в камеру для последнего интервью, спросили его, как он относится к смертной казни.

Попробуйте отрицать, что под ничтожно тонким налетом цивилизации мы — все те же первобытные дикари, если люди, которым еще предстоит жить, могут задать подобный вопрос человеку, который сегодня умрет и чью смерть они пришли поглядеть.

Джек до конца остался Джеком.

— Господа, — сказал он, — я надеюсь дожить до того дня, когда смертная казнь будет отменена.

Я прожил много различных жизней и жил в различные времена. Человек, как личность, мало изменился в нравственном отношении за последние десять тысячелетий. Я утверждаю это категорически. Разница между необъезженным жеребенком и терпеливой ломовой лошадью только в дрессировке. Дрессировка — вот единственное, что в духовном смысле отличает современного человека от дикаря, жившего десять тысяч лет назад. Под тонкой пленкой нравственных понятий, которой современный человек покрыл себя, он все тот же дикарь, каким был десять тысячелетий назад. Мораль — это общественный фонд, мучительное накопление многих веков. Новорожденный ребенок вырос бы дикарем, если бы его не дрессировали, не отполировали с помощью этой абстрактной морали, которая накапливалась так долго, на протяжении столетий.

«Не убий!» Вздор! Они собираются убить меня завтра утром.

«Не убий!» Вздор! В доках всех цивилизованных стран мира строятся сегодня дредноуты и сверхдредноуты. Милейшие мои друзья, я, идущий на смерть, приветствую вас словом «вздор!».

Я спрашиваю вас: где она, та новая, современная мораль, более высокая, чем учение Христа или Будды, Сократа или Платона, Конфуция или неизвестного создателя «Махабхараты» [422]?

Боже милостивый, пятьдесят тысячелетий назад, когда мы жили тотемическими родами, наши женщины были несравненно чище, наши племенные и групповые отношения несравненно нравственнее и строже!

Должен сказать, что мораль, которую мы исповедовали в те далекие времена, была более высокой, чем современная мораль.

Не отмахивайтесь с пренебрежением от этой мысли. Вспомните про детский труд, который у нас применяется, про нашу политическую коррупцию, про взяточничество полиции, про фальсификацию пищевых продуктов и про торгующих своим телом дочерей бедняков. Когда я был Сыном Горы, когда я был Сыном Быка, проституция была нам неведома. Мы были чисты, говорю вам. Такие глубины порока нам даже и не снились. Так же чисты и теперь остальные животные, стоящие на более низкой ступени развития, чем человек. Да, только человек с его воображением и властью над материальным миром мог придумать все семь смертных грехов. Другие животные, низкие животные, не знают греха.

Я торопливо оглядываюсь назад, на множество моих жизней, прожитых в иные времена и в иных странах. Нигде никогда не встречал я жестокости более страшной или хотя бы столь же страшной, как жестокость нашей современной тюремной системы. Я уже рассказал вам о том, что пришлось мне испытать, когда в первое десятилетие двадцатого века от рождества Христова в тюремной одиночке на меня надели смирительную рубашку. В давние времена мы карали тяжко и убивали быстро. Мы поступали так, потому что таково было наше желание или, если хотите, наша прихоть. Но мы никогда не лицемерили. Мы никогда не призывали к себе на помощь печать, церковь или науку, дабы они освятили своим авторитетом нашу варварскую прихоть. Если мы хотели что-либо совершить, мы совершали это открыто, и с открытым лицом встречали укоры и осуждение, и не прятались за спины ученых экономистов и буржуазных философов или состоящих у нас на жалованье проповедников, профессоров, издателей.

Да, сто лет назад, пятьдесят лет назад, даже пять лет назад здесь у нас в Соединенных Штатах нанесение легких увечий в драке не влекло за собой смертной казни. А вот в этом году, в году 1913 от рождества Христова, в штате Калифорния именно за такое преступление повесили Джека Оппенхеймера, а завтра за такое же, караемое смертной казнью, преступление — за удар кулаком по носу — меня выведут из камеры и повесят. Не правда ли, нельзя утверждать, что обезьяна и тигр умерли в душе человека, если подобные законы входят в уголовный кодекс штата Калифорния в году 1913 от рождества Христова? Боже милостивый, Христа всего лишь распяли! Джека Оппенхеймера и меня пытали куда страшнее.



* * *


Как-то раз Эд Моррел простучал мне:

— Более бессмысленно использовать человека, чем повесив его, невозможно.

Нет, я не испытываю уважения к смертной казни. И не только потому, что это — мерзость, превращающая в зверей тех, кто приводит в исполнение смертный приговор, получая за это жалованье, а потому, что она превращает в зверей, унижает тех, кто допускает это, подает свои голоса за это и платит налоги для того, чтобы это совершалось. Эта кара столь бессмысленна, столь глупа, столь чудовищно антинаучна! «…Повесить за шею, пока не будет мертв» — забавную формулу придумало общество…



* * *


Настало утро — последнее утро в моей жизни. Эту ночь я проспал, как новорожденный младенец. Так тих и глубок был мой сон, что дежурный надзиратель даже перепугался, решив, что я удушил себя одеялом. На него жалко было глядеть. Еще бы, он мог лишиться средств к жизни! Если бы я и в самом деле удавился, это повредило бы его служебному положению, его могли бы даже уволить, а в наше время безработным приходится туго.

Я слышал, что по Европе уже два года катится волна банкротств, а теперь она захлестнула и Соединенные Штаты. Это означает, что в деловых кругах царит скрытая паника и, быть может, надвигается кризис, а следовательно, армия безработных еще возрастет к зиме и очереди за хлебом удлинятся…



* * *


Я только что позавтракал. Казалось бы, довольно глупое занятие для меня сейчас, но я ел с аппетитом. Начальник тюрьмы принес мне кварту виски. Я преподнес виски вместе с моими наилучшими пожеланиями Коридору Убийц. Начальник тюрьмы, бедняга, очень боится, как бы я, если останусь трезв, не испортил чем-нибудь церемонию, а это может бросить на него тень…

Они надели на меня рубашку без ворота…



* * *


Похоже, что сегодня я стал необычайно важной персоной?

Уйма людей неожиданна проявляет ко мне большой интерес…



* * *


Только что ушел доктор. Он пощупал мой пульс. Это я попросил его. Пульс нормальней…



* * *


Я записываю эти обрывки мыслей и впечатлений, и листок за листком тайным путем покидают тюремные стены…



* * *


Во всей тюрьме нет сейчас человека, который был бы так спокоен, как я. Я — словно ребенок, готовый пуститься в далекое странствие. Мне не терпится отправиться в путь, я полон любопытства, так как мне предстоит увидеть новые страны. Страх перед смертью смешон для того, кто столь часто погружался во мрак и снова обретал жизнь.



* * *


Начальник тюрьмы принес кварту шампанского. Я презентовал шампанское Коридору Убийц. Забавно, не правда ли, что в этот последний день меня окружают таким вниманием! Должно быть, люди, которым предстоит меня убить, сами очень боятся смерти. «Я, идущий на смерть, должно быть, внушаю им страх Господень», — как сказал Джек Оппенхеймер.



* * *


Мне только что передали записку от Эда Моррела. Говорят, он всю ночь прошагал взад и вперед у ворот тюрьмы. Бюрократические правила запрещают ему, как бывшему заключенному, прийти попрощаться со мной. Дикари? Не знаю. Быть может, просто дети. Ручаюсь, что сегодня ночью, после того как они вздернут меня, почти каждый из них побоится остаться один в пустой комнате в темноте.

Да, записка Эда Моррела: «Жму руку, старина. Знаю, ты повиснешь с честью».



* * *


Только что ушли репортеры. Еще раз — в последний раз — я увижу их уже с эшафота, перед тем как палач надвинет мне на лицо черный капюшон. У них будет до смешного жалкий вид.

Странные молодые люди! Заметно, что некоторые из них выпили для храбрости, а кое-кого уже начинает мутить при одной только мысли о том, что им предстоит увидеть. Пожалуй, быть повешенным легче, чем присутствовать при казни…



* * *


Это уже последние строки. Я, кажется, задерживаю церемонию. В мою камеру набилось видимо-невидимо различных официальных и высокопоставленных лиц. Все они очень нервничают.

Они хотят, чтобы с этим было покончено поскорее. Без сомнения, многие из них приглашены куда-нибудь обедать, и их, конечно, очень раздражает то, что я пишу сейчас эти несколько строк.

Священник снова выразил свое настоятельное желание проводить меня в последний путь. Зачем мне лишать беднягу этого утешения?

Я согласился, и он сразу повеселел. Какая малость может сделать некоторых людей счастливыми! Если бы все они не спешили так ужасно, я мог бы сейчас вволю посмеяться добрых пять минут.

И вот я кончаю. Я могу лишь повторить еще раз то, что сказал.

Смерти не существует. Жизнь — это дух, а дух не может умереть.

Только тело умирает и распадается на свои составные химические части, которые вечно неустойчивы, вечно в брожении, вечно кристаллизуются лишь для того, чтобы снова расплавиться и распасться, а затем вылиться в какие-то новые, отличные от прежних формы, столь же эфемерные и столь же хрупкие. Один только дух вечен и через ряд последовательных и нескончаемых воплощений поднимается все выше к свету. Кем стану я, вновь возродившись к жизни? Как знать! Как знать…


Перевод Т. Озерской



Маленькая хозяйка большого дома

Глава первая

Он проснулся в темноте; проснулся сразу, легко, не сделав ни одного движения, — просто открыл глаза и увидел, что еще темно. Ему не нужно было, подобно большинству людей, сначала пошарить вокруг себя, прислушаться, ощутить внешний мир, — он сразу нашел свое «я» в определенных условиях пространства и времени и без усилий продолжал повесть своей жизни, прерванную сном. Он сразу осознал себя Диком Форрестом — хозяином огромного поместья, который несколько часов назад, уже в полузабытьи, заложил спичкой страницу книги, выключил настольную лампу и уснул.

Где-то совсем рядом сочно плескался и лепетал фонтан. Издалека донесся звук — такой слабый и смутный, что его могло уловить только очень чуткое ухо; однако Дик Форрест услышал его и улыбнулся: он сразу узнал глухой, хриплый рев Короля Поло, своего лучшего быка из породы шортхорнов, трижды премированного на калифорнийских выставках в Сакраменто. Улыбка долго не сходила с лица Дика Форреста: он рисовал себе те новые победы, которые готовил своему Королю Поло, — в этом году он собирался отправить его на Восток. Он докажет, что бык, рожденный и выращенный в Калифорнии, вполне может соперничать с лучшими, вскормленными кукурузой, быками штата Айова и даже с привезенными из-за моря, с их исконной родины, шортхорнами.

Улыбка погасла, Форрест потянулся в темноте к ряду кнопок над изголовьем и нажал первую. Кнопки шли в три ряда. Скрытый свет, лившийся сквозь стенки большой чаши под потолком, осветил спальню-веранду, с трех сторон затянутую тонкой медной сеткой. Четвертой стороной служила бетонная стена дома с высокими застекленными дверями.

Он надавил вторую кнопку в том же ряду, и яркий свет озарил то место на стене, где висели часы, барометр и два термометра — Фаренгейта и Цельсия. Скользнув по ним взглядом, он сразу прочел их показания: время — 4.30, атмосферное давление — 29,80, нормальное для данной высоты над уровнем моря и для времени года; температура — 36° по Фаренгейту. Другим движением пальца он опять погрузил во мрак измерители времени и температуры.

От нажима на третью кнопку вспыхнула его рабочая лампа, поставленная так, чтобы свет падал сверху и сзади, не ослепляя глаз.

Первая кнопка погасила невидимую лампу под потолком; Форрест достал с ночного столика пачку гранок, закурил сигарету и, вооружившись карандашом, принялся их править.

Вся обстановка спальни говорила о том, что здесь живет человек, привыкший работать. Каждая вещь в ней была целесообразна, вместе с тем на всем лежал отпечаток отнюдь не спартанского комфорта. Серая эмалированная кровать была под цвет серой стены. В ногах кровати, вместо теплого пледа, лежал халат из волчьих шкур с висячими хвостами. Ночные туфли стояли на пушистом ковре из меха горной козы.

На ночном столике высились аккуратные стопки книг, журналы, блокноты и еще оставалось место для спичек, сигарет, пепельницы и термоса. На подвижной, прикрепленной к стене подставке стоял диктофон. Со стены, под барометром и термометрами, из круглой деревянной рамки смотрело смеющееся женское личико. И на той же стене, между рядами электрических кнопок и распределительным щитом, висела открытая кобура, из которой торчала рукоятка автоматического кольта 44.

В шесть часов, минута в минуту, когда серый утренний свет начал просачиваться сквозь проволочную сетку, Дик Форрест, не поднимая глаз от корректуры, протянул правую руку и нажал одну из кнопок во втором ряду. Пять минут спустя на веранду неслышно вошел китаец в мягких туфлях. Он держал в руках начищенный медный подносик, на котором стояли чашка с блюдцем, крошечный серебряный кофейник и такой же молочник.

— С добрым утром, О-Дай, — приветствовал его Дик Форрест, улыбаясь не только губами, но и глазами.

— С добрым утром, хозяин, — ответил О-Дай; он освободил на столе место для подноса, налил в чашку кофе и сливки.

Увидев, что хозяин уже подносит одной рукой чашку к губам, а другой продолжает делать пометки на корректуре, О-Дай поднял с пола обшитый кружевами воздушный розовый чепчик и удалился. Он скрылся беззвучно, исчез, как тень, в открытую застекленную дверь.

В шесть тридцать, минута в минуту, он вернулся с подносом побольше. Дик Форрест отложил гранки, достал книгу, озаглавленную: «Промысловое разведение лягушек», — и приготовился завтракать. Завтрак был простой, но сытный: снова кофе, полгрейпфрута, два яйца всмятку, сбитых в стакане с кусочком масла и очень горячих, и ломтик в меру поджаренного бекона; он знал, что это мясо от его свиньи и притом домашнего копчения.

К этому времени лучи солнца уже хлынули через сетку и залили кровать. С наружной стороны сетки сидело несколько первых весенних мух, ошалевших от ночного холода. Завтракая, Форрест следил за тем, как на них охотятся хищные желтобрюхие осы. Более выносливые и менее чувствительные к заморозкам, чем пчелы, они летали перед сеткой и накидывались на ошалевших мух. Эти воздушные разбойники в желтых камзолах свирепо жужжали и, действуя почти без промаха, схватывали свою жертву и улетали с ней. Последняя муха исчезла раньше, чем Форрест сделал последний глоток кофе и, заложив спичкой книгу о лягушках, принялся опять за корректуру.

Через некоторое время он услышал прозрачную, нежную трель жаворонка — этого первого утреннего певца. Форрест оторвался от работы и взглянул на часы: они показывали семь. Он отложил гранки, взялся за телефон и, нажимая привычной рукой кнопки на распределительном щите, вступил в разговор с целым рядом лиц.

— Алло, О-Пой, — обратился он к первому. — Что мистер Тэйер, встал? Ладно. Не будите. Едва ли он будет завтракать в постели, но вы все-таки справьтесь… Хорошо, и покажите ему, как пускать горячую воду… Может быть, он не знает… Да, да, хорошо… И достаньте как можно скорее еще одного боя. Как только наступает весна, съезжаются гости… Конечно. Словом, на ваше усмотрение. До свидания.

— Мистер Хэнли?.. Да, — начал он вторую беседу с помощью второго контакта, — я думал насчет Бьюкэйской плотины. Мне нужна смета на доставку гравия и камней… Да, вот именно… Я считаю, что ярд гравия обойдется примерно на шесть или десять центов дороже щебня. Ужасно мешает подвозу этот последний крутой склон холма… Разработайте смету… Нет, раньше, чем через две недели, мы начать не сможем… да, да, если новые тракторы подоспеют вовремя, они освободят лошадей от пахоты; но не забудьте, что тракторы придется еще дать на проверку… Нет. Об этом вам придется поговорить с мистером Эверэном. До свидания.

Третья беседа началась так:

— Мистер Досон?.. Ха! Ха!.. У меня на веранде сейчас тридцать шесть градусов. В низинах, наверно, все бело от инея. Но это, пожалуй, последний утренник… Да, поклялись, что тракторы будут доставлены еще два дня назад… Позвоните железнодорожному агенту… Кстати, поговорите за меня и с мистером Хэнли. Я забыл ему сказать, чтобы вместе со второй партией мухоловок он пустил в дело и крысоловки. Да, сейчас же. Сегодня штук двадцать мух грелись на моей сетке… Конечно. Прощайте.

Покончив с разговорами, Форрест быстро встал, сунул ноги в туфли и, как был, в пижаме, вошел в дом через открытую дверь, чтобы принять ванну, уже приготовленную для него китайцем О-Даем. Минут через десять Форрест, вымытый и выбритый, снова лежал в постели, погрузившись в книгу о лягушках, а пунктуальный О-Дай, все исполнявший минута в минуту, массировал ему ноги.

У Дика были сильные, красивые ноги, и сам он был статный и стройный, рост — пять футов десять дюймов, вес — сто восемьдесят фунтов. Эти ноги могли немало порассказать о их владельце: левое бедро пересекал рубец дюймов в десять длиной; поперек левой лодыжки, от икры до пятки, также шло несколько шрамов величиной с монету. Когда О-Дай посильнее разминал левое колено, Форрест невольно морщился. И на правой голени темнело несколько небольших шрамов, а глубокий рубец, как раз под коленом, доходил почти до кости. На бедре виднелся след застарелого ранения шириной в три дюйма, испещренный точками от снятых швов.

Внезапно со двора донеслось веселое ржание. Форрест поспешно заложил спичкой нужную страницу лягушачьей книги, перевернулся на бок и посмотрел в ту сторону, откуда донеслось ржание, в то время как О-Дай надевал хозяину носки и башмаки. Внизу на дороге, среди лиловых кистей ранней сирени, появился живописный ковбой верхом на крупном жеребце; в золотых утренних лучах жеребец казался красновато-коричневым; он шел, роняя клочья белоснежной пены, гордо взмахивая гривой, поводил вокруг блестящими глазами, и трубный звук его любовного призыва разносился по зеленеющей равнине.

Дика Форреста в то же мгновение охватила радость и тревога: радость при виде этого великолепного животного, выступавшего между кустами сирени, — и тревога, как бы его ржание не разбудило ту молодую женщину, чье смеющееся личико глядело на него из деревянной рамки на стене. Он бросил быстрый взгляд через двор шириной в двести футов на выступавшее вперед крыло дома, находившееся еще в тени. Шторы на окнах ее веранды-спальни были спущены. Они не шевельнулись. Жеребец снова заржал, но он спугнул только стайку диких канареек, — они поднялись из цветущих кустов, которыми был обсажен двор, точно брызнул вверх сноп золотисто-зеленых брызг, брошенный восходящим солнцем.

Следя за жеребцом, Дик Форрест рисовал себе его прекрасное и сильное потомство, этих жеребят без малейшего порока. А когда лошадь скрылась среди сирени, Дик, как обычно, сейчас же возвратился к окружавшей его действительности и спросил слугу:

— Ну, как новый бой, О-Дай? Привыкает?

— Мне кажется, он хороший бой, — ответил китаец. — Совсем мальчишка. Все ему ново. Очень медленный. Но ничего, толк выйдет.

— Да? Почему ты так думаешь?

— Я бужу его третье или четвертое утро. Спит, как маленький. Проснулся — улыбается. Совсем как вы. Очень хорошо.

— А разве я улыбаюсь, когда проснусь? — спросил Форрест.

О-Дай усердно закивал.

— Уж сколько раз, сколько лет я бужу вас. И всегда, как глаза откроете, так они уже улыбаются, губы улыбаются, лицо улыбается, весь вы улыбаетесь. Сразу. Это очень хорошо. Если человек так просыпается, значит, ума много. Я знаю. И новый бой — умный. Увидите, скоро-скоро выйдет из него толк. Его зовут Чжоу Гэн. Как вы будете называть его здесь?

— А какие имена у нас уже есть? — спросил он.

— О-Рай, Ой-Ой, Ой-Ли, потом я — О-Дай, — перечислял китаец скороговоркой. — О-Рай говорит, надо назвать нового боя…

Он смолк и лукаво посмотрел на своего хозяина. Форрест кивнул.

— О-Рай говорит, пусть новый бой будет О-Черт!

— Охо! Здорово! — расхохотался Форрест. — Я вижу, О-Рай шутник! Имя хорошее, только оно не подойдет. А что скажет миссис? Надо придумать что-нибудь другое.

— О-Хо тоже очень хорошее имя.

В ушах у Форреста все еще стояло его собственное восклицание, и он понял, откуда китаец взял это имя.

— Хорошо. Пусть называется О-Хо.

О-Дай наклонил голову, неслышно выскользнул в дверь и тут же вернулся с остальной одеждой своего хозяина, помог ему надеть нижнюю и верхнюю сорочку, набросил на шею галстук, который тот завязывал сам, и, опустившись на колени, затянул краги и нацепил шпоры; затем подал широкополую фетровую шляпу и хлыст. Хлыст был особый, индейского плетения, — он состоял из узких полосок сыромятной кожи, в его рукоятку было вделано десять унций свинца, и он висел на ременной петле, которую Дик надел на руку.

Однако Форрест еще не мог уйти из своей комнаты: О-Дай протянул ему несколько писем, — их привезли со станции вчера вечером, когда хозяин уже лег. Надорвав правую сторону конвертов, Форрест быстро просмотрел письма и задержался только на одном. Он постоял, насупившись, потом быстро подошел к диктофону, отвел его от стены, нажал кнопку, поворачивавшую цилиндр, и поспешно начал диктовать, не делая никаких пауз, чтобы подыскать нужное слово или точнее выразить свою мысль:

«В ответ на ваше письмо от четырнадцатого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года должен сообщить, что я весьма огорчен известием о разразившейся у вас свиной холере. Огорчен я и тем, что вы сочли возможным возложить на меня ответственность за это. А также тем, что боров, которого мы прислали вам, околел.

Могу вас заверить, что холеры у нас здесь не наблюдается, эта болезнь не появлялась уже в течение восьми лет, за исключением двух случаев, когда два года тому назад ее завезли к нам с Востока; но, согласно нашему правилу, заболевшие свиньи тут же были изолированы и уничтожены раньше, чем зараза перекинулась на наши стада.

Должен заявить вам, что ни в том, ни в другом случае я не могу возложить на продавцов вину за присылку мне больного скота. Как вам известно, инкубационный период свиной холеры продолжается девять дней; проверив дату их погрузки, я убедился в том, что при отправке они были совершенно здоровы.

Разве вам никогда не приходило в голову, что железные дороги чрезвычайно способствуют распространению холеры? Слыхали вы когда-нибудь об окуривании или дезинфекции вагона, в котором ехал больной скот? Сопоставьте даты: во-первых, дату отправки борова мной; во-вторых, время доставки борова вам; и, в-третьих, дату появления первых признаков болезни. Вы сообщаете, что по случаю весенних размывов боров был в пути пять дней. Первые симптомы появились только на седьмой день после его доставки вам. Следовательно, прошло двенадцать дней после того, как он был мною отправлен.

Нет. Я с вами не согласен: я не могу нести ответственность за бедствие, постигшее ваши стада. Кроме того, можете справиться в ветеринарном управлении штата, есть ли в моем имении холера.

С уважением…»


Глава вторая



Покинув свою спальню-веранду, Форрест прошел через комфортабельную гардеробную с диванами в оконных нишах, большими ларями и огромным камином, возле которого была дверь в ванную, и направился в комнату, служившую конторой и обставленную соответствующим образом: письменные столы, диктофоны, картотеки и книжные шкафы, а также полки, доходящие до самого потолка и разделенные на клетки и отделения.

Подойдя к книжным полкам, Форрест нажал кнопку; несколько полок повернулось, и открылась узенькая винтовая лестница; он стал осторожно спускаться, стараясь не зацепить шпорами за полки, автоматически возвращавшиеся на место позади него.

Под лестницей другая кнопка и поворот других полок открыли перед ним вход в длинную низкую комнату, уставленную книгами от пола до потолка. Форрест прямо направился к одной из полок и сразу опустил руку на корешок книги, которая ему понадобилась. Полистав ее, он тут же отыскал нужное место, удовлетворенно кивнул, как бы найдя то, что подтверждало его мысли, и поставил книгу обратно.

Отсюда дверь вела в крытый ход из квадратных бетонных столбов, соединенных поперечными брусьями из калифорнийской секвойи вперемежку с более тонкими брусьями из того же дерева, покрытыми шероховатой, морщинистой корой, похожей на красноватый бархат.

Судя по тому, что он сделал несколько сот футов, огибая бесконечные стены огромного бетонного дома, было ясно, что путь он выбрал не самый короткий. Под старыми дубами, у длинной изглоданной коновязи, где вытоптанный копытами гравий свидетельствовал о множестве побывавших здесь лошадей, он увидел кобылу гнедой, вернее, золотисто-коричневой масти. В косых лучах солнца, падавших под навес из листьев, ее холеная шерсть отливала атласным блеском. Все ее существо, казалось, было полно огня и жизни. Сложением она напоминала жеребца, а бежавшая вдоль спинного хребта узенькая темная полоска говорила о многих поколениях мустангов.

— Ну, как сегодня настроение у Фурии? — спросил Форрест, снимая с ее шеи уздечку.

Лошадь заложила назад свои ушки, самые маленькие, какие только могут быть у лошади, показывавшие, что она — дитя любви горячих чистокровных жеребцов и диких горных кобылиц, и сердито оскалила зубы, сверкая злыми глазами.

Когда Форрест вскочил в седло, она метнулась в сторону и попыталась сбросить седока, а потом заплясала по усыпанной гравием дорожке. Вероятно, ей удалось бы подняться на дыбы, если бы не мартингал, — этот ремень удерживал лошадь от слишком резких движений и вместе с тем предохранял нос седока от сердитых взмахов ее головы.

Дик настолько привык к этой кобыле, что почти не замечал ее выходок. То чуть прикасаясь поводьями к ее выгнутой шее, то слегка щекоча ей бока шпорами или нажимая шенкелем, он почти бессознательно заставлял ее идти в нужном направлении. Один раз, когда она опять завертелась и заплясала, он на миг увидел Большой дом. Да, дом был велик, но благодаря своей архитектуре казался больше, чем на самом деле. Он вытянулся по фасаду на восемьдесят футов в длину, однако в нем немало места занимали галереи с бетонными стенами и черепичными крышами, соединявшие между собой отдельные части здания. Там были внутренние дворики, крытые ходы и переходы, и вся постройка, со своими стенами, прямоугольными выступами и нишами как бы вырастала из гущи зелени и цветов.

Большой дом, несомненно, носил на себе отпечаток испанского стиля, но не принадлежал к тому испано-калифорнийскому типу зданий, который был занесен сюда через Мексику лет сто тому назад и на основе которого позднейшие архитекторы создали так называемый испано-калифорнийский стиль. Архитектуру Большого дома при всей ее разнородности скорее можно было определить как испано-мавританскую, хотя находились знатоки, горячо возражавшие и против такого определения.

Просторен, но не суров, красив, но не претенциозен — таково было общее впечатление, которое производил Большой дом. Его длинные горизонтальные линии, прерываемые лишь вертикальными линиями выступов и ниш, всегда прямоугольных, придавали ему почти монастырскую простоту; и только ломаная линия крыши оживляла некоторое его однообразие.

Однако эта низкая, словно расползшаяся постройка не казалась приземистой: множество нагроможденных друг на друга квадратных башен и башенок делали ее в достаточной мере высокой, хотя и не устремленной ввысь. Основной чертой Большого дома была прочность. Его хозяева могли не бояться землетрясений. Казалось, он должен выстоять тысячу лет. Добротный бетон его стен был покрыт слоем не менее добротной штукатурки, выкрашенной кремовой краской. Такое однообразие окраски могло быть утомительным для глаз, если бы оно не нарушалось теплыми красными тонами плоских крыш из испанской черепицы.

В тот миг, когда горячая лошадь заплясала под ним и Дик Форрест охватил одним взглядом весь Большой дом, его глаза озабоченно задержались на длинном флигеле по ту сторону двора в двести футов шириной; громоздившиеся друг над другом башенки флигеля казались розовыми в лучах утреннего солнца, а спущенные шторы на окнах спальни под ними показывали, что его жена еще спит.

Вокруг усадьбы с трех сторон тянулись низкие, покатые, мягко очерченные холмы с короткой травой и оградами: там были пастбища. Холмы постепенно переходили в более высокое предгорье с покрытыми лесом склонами, а за ним следовала еще более крутая гряда величественных гор. С четвертой стороны горизонт не заслоняли ни горы, ни холмы. Там, в туманной дали, местность переходила в необозримые низменности, конца краю которым не было видно даже в этом прозрачном и морозном утреннем воздухе.

Фурия под Форрестом захрапела. Он сжал ей шенкелями бока и заставил отойти к самому краю дороги, так как навстречу ему, топоча копытцами по гравию, текла река серебристо поблескивающего шелка. Он сразу узнал стадо своих премированных ангорских коз, у каждой из которых была своя родословная и своя характеристика. Их было около двухсот.

Благодаря тому, что этих породистых коз осенью не стригли, их сверкающая шерсть, ниспадавшая волной даже с самых молодых животных, была тоньше, чем волосы новорожденного дитяти, белее, чем волосы человеческого альбиноса, и длиннее обычных двенадцати дюймов, а шерсть лучших из них, доходившая до двадцати дюймов, красилась в любые цвета и служила преимущественно для женских париков; за нее платили баснословные деньги. Форреста пленяла красота идущего ему навстречу стада. Дорога казалась лентой жидкого серебра, и в нем драгоценными камнями блестели похожие на глаза кошек желтые козьи глаза, следившие с боязливым любопытством за ним и его нервной лошадью. Два пастуха-баска шли за стадом. Это были коренастые, плечистые и смуглые люди с черными глазами и выразительными лицами, на которых лежал отпечаток задумчивой созерцательности. Увидев хозяина, пастухи сняли шапки и поклонились. Форрест поднял правую руку, на которой, покачиваясь, висел хлыст, и прикоснулся к краю своей широкополой фетровой шляпы.

Лошадь опять заплясала и завертелась под ним; он слегка натянул повод и тронул ее шпорами, все еще не в силах оторвать взгляд от этих четвероногих клубков шелка, заливавших дорогу серебристым потоком. Форрест знал, почему они появились возле усадьбы: наступало время окота, когда их уводили с пастбищ и помещали в особые загоны, где их ждали обильный корм и заботливый уход. Глядя на них, Дик представил себе все лучшие турецкие и южноафриканские породы и нашел, что его стадо вполне могло выдержать сравнение с ними. Хорошее, отличное стадо!

Он поехал дальше. Со всех сторон раздавалось жужжание машин, разбрасывающих удобрение. Вдали, на отлогих низких холмах, виднелось множество упряжек, парных и троечных, — это его широкие кобылы пахали и перепахивали плугами зеленый дерн горных склонов, обнажая темно-коричневый, богатый перегноем, жирный чернозем, настолько рыхлый и полный животворных сил, что он как бы сам рассыпался на частицы мелкой, точно просеянной земли, готовой принять в себя семена. Эта земля была предназначена для посева кукурузы и сорго на силос. На других склонах посеянный раньше ячмень уже доходил до колен и виднелись дружные всходы клевера и канадского гороха.

Все эти поля, большие и малые, были обработаны так тщательно и целесообразно, что порадовали бы сердце самого придирчивого знатока. Ограды и заборы были настолько плотны и высоки, что являлись надежной защитой и от свиней и от рогатого скота, а в их тени не росло никаких сорных трав. Низины были засеяны люцерной; на некоторых зеленели озими, другие, согласно требованиям севооборота, готовились под яровые; а на тех, которые лежали ближе к загонам для маток, паслись сытые шропширские и французские мериносы или рылись в земле громадные белые племенные свиньи, при виде которых глаза Дика радостно блеснули.

Он проехал через некоторое подобие деревни, где не было, однако, ни гостиниц, ни лавок. Домики типа бунгало были изящной и прочной стройки и радовали глаз; каждый стоял в саду, где уже цвели ранние цветы и даже розы, презревшие опасность последних утренников. Среди клумб бегали и резвились уже проснувшиеся дети, а иные, заслышав зов матерей, неохотно уходили завтракать.

Огибая Большой дом на расстоянии полумили, Форрест проехал мимо вытянувшихся в ряд мастерских. Он остановился возле первой и заглянул внутрь. Один из кузнецов работал у горна. Другой, склонившись над передней ногой уже немолодой кобылы, весившей тысячу восемьсот фунтов, стачивал наружную сторону копыта, чтобы лучше пригнать подкову. Форрест мельком взглянул на кузнеца и на его работу, поклонился и поехал дальше. Проехав около ста футов, он остановил лошадь, вытащил из заднего кармана записную книжку и что-то в нее занес.

По пути он заглянул еще в несколько мастерских — малярную, слесарную, столярную, в гараж. Когда он стоял возле столярной, мимо него промчалась необычная автомашина — полугрузовик, полулегковая — и, свернув на большую дорогу, понеслась к станции железной дороги, находившейся в восьми милях от имения. Он узнал грузовик, забиравший каждое утро с молочной фермы ее продукцию.

Большой дом являлся как бы душой и центром всего имения. На расстоянии полумили его окружало кольцо хозяйственных построек. Не переставая раскланиваться со своими служащими, Дик Форрест проехал галопом мимо молочной фермы. Это был целый городок с силосными башнями и подвесной дорогой, по которой двигалось множество транспортеров, автоматически выгружавших удобрения на площадки машин. Некоторые служащие ехавшие кто верхом, кто в повозках, останавливали Форреста, желая посоветоваться с ним; по всему было видно, что это сведущие, деловые люди. То были экономы и управляющие отдельными отраслями хозяйства; говоря с хозяином, они были так же немногоречивы, как и он. Последнего из них, сидевшего на грациозной молодой трехлетке — дикой и прекрасной, как может быть прекрасна еще не вполне объезженная лошадь арабской крови, — и вознамерившегося ограничиться только поклоном, Дик Форрест сам остановил.

— С добрым утром, мистер Хеннесси, — сказал он. — Скоро она будет готова для миссис Форрест?

— Подождите еще недельку, — ответил Хеннесси. — Она теперь объезжена, и именно так, как этого хотелось миссис Форрест; но лошадь утомлена и нервничает, — хорошо бы дать ей несколько дней, чтобы совсем привыкнуть и успокоиться.

Форрест кивнул, и Хеннесси, его ветеринар, продолжал:

— Кстати, у нас есть два возчика, они возят люцерну… Я полагаю, их следует рассчитать.

— А что такое?

— Один из них новый, Хопкинс, демобилизованный солдат; с мулами он, может быть, и умеет обращаться, но в рысаках ничего не смыслит.

Форрест снова кивнул.

— Другой служит у нас уже два года, но он стал пить и похмелье свое вымещает на лошадях…

— Ага, Смит — этакий американец старого типа, бритый, левый глаз косит? — перебил его Форрест.

Ветеринар кивнул.

— Я наблюдал за ним… Сначала он хорошо работал, а теперь почему-то закуролесил… Конечно, пошлите его к черту. И этого тоже, как его… Хопкинса, гоните вон. Кстати, мистер Хеннесси, — Форрест вынул записную книжку и, оторвав недавно исписанный листок, скомкал его, — у вас там новый кузнец. Ну что, как он кует лошадей?

— Он у нас слишком недавно, я еще не успел к нему присмотреться.

— Так вот: гоните его вместе с теми двумя. Он нам не подходит. Я только что видел, как он, чтобы получше пригнать подкову старухе Бесси, соскоблил у нее чуть ли не полдюйма с переднего копыта.

— Нашел способ!

— Так вот. Отправьте его ко всем чертям, — повторил Форрест и, слегка тронув лошадь, пустил ее по дороге; она с места взяла в карьер, закидывая голову и пытаясь сбросить его.

Многое из того, что Форрест видел, нравилось ему. Глядя на жирные пласты земли, он даже пробормотал: «Хороша землица, хороша!» Кое-что ему, однако, не понравилось, и он тотчас же сделал соответствующие пометки в своей записной книжке.

Замыкая круг, центром которого был Большой дом, Форрест проехал еще с полмили до группы стоящих отдельно бараков и загонов. Это была больница для скота — цель его поездки. Здесь он нашел только двух телок с подозрением на туберкулез и великолепного джерсейского борова, чувствовавшего себя как нельзя лучше. Боров весил шестьсот фунтов; ни блеск глаз, ни живость движений, ни лоснящаяся щетина не давали оснований предположить, что он болен. Боров недавно прибыл из штата Айова и должен был, по установленным в имении правилам, выдержать определенный карантин. В списках торгового товарищества он значился как Бургесс Первый, двухлетка, и обошелся Форресту в пятьсот долларов.

Отсюда Форрест свернул на одну из тех дорог, которые расходились радиусами от Большого дома, догнал Креллина, своего свиновода, дал ему в течение пятиминутного разговора инструкции, как содержать в ближайшие месяцы Бургесса Первого, и узнал, что его великолепная первоклассная свиноматка Леди Айлтон, премированная на всех выставках от Сиэтла до Сан-Диего и удостоенная голубой ленты, благополучно разрешилась одиннадцатью поросятами. Креллин рассказал, что просидел возле нее чуть не всю ночь и едет теперь домой, чтобы принять ванну и позавтракать.

— Я слышал, что ваша старшая дочь окончила школу и собирается поступить в Стэнфордский университет? — спросил Форрест, сдержав лошадь, которую он уже хотел пустить галопом.

Креллин, молодой человек лет тридцати пяти, рано созревший оттого, что давно стал отцом, и еще юный благодаря честной жизни и свежему воздуху, был польщен вниманием хозяина; он слегка покраснел под загаром и кивнул.

— Обдумайте это хорошенько, — продолжал Форреет. — Вспомните-ка всех известных вам девушек, окончивших колледж или учительский институт: многие ли работают по своей специальности? А сколько в течение ближайших же двух лет по окончании курса повыходили замуж и обзавелись собственными младенцами?

— Но Елена относится к учению очень серьезно, — возразил Креллин.

— А помните, когда мне удаляли аппендикс, — снова заговорил Форрест, — за мной ухаживала одна умелая сиделка — самая прелестная девушка, какая когда-либо ходила по земле на прелестных ножках. Она всего за шесть месяцев до этого получила свидетельство квалифицированной сиделки. И не прошло и четырех месяцев, как мне пришлось послать ей свадебный подарок. Она вышла замуж за агента автомобильной фирмы. С тех пор она все время кочует по гостиницам и ни разу не имела возможности применить свои знания, тем более что и детей они не завели. Правда, теперь у нее опять появились надежды… Но то ли это будет, то ли нет, а пока она и так совершенно счастлива. К чему же все ее учение?..

Как раз в это время мимо них прошел пустой удобритель, и Креллину пришлось отступить, а Форресту отъехать к самому краю дороги. Форрест с удовольствием оглядел запряженную в удобритель рослую, удивительно пропорционально сложенную кобылу, многочисленные премии которой, так же как и премии ее предков, потребовали бы особого эксперта, чтобы их перечислить и классифицировать.

— Посмотрите на Принцессу Фозрингтонскую, — заметил Форрест, указывая на лошадь, радовавшую его взоры. — Вот настоящая производительница. Только случайно, благодаря селекции во многих поколениях, стала она животным, приспособленным для перевозки тяжестей. Но не это в ней главное: главное то, что она производительница. И для наших женщин в большинстве случаев самое главное — любовь к мужчине и материнство, к которому они предназначены природой. В биологии нет никаких оснований для всей этой современной женской кутерьмы из-за работы и политических прав.

— Но есть основания экономические, — возразил Креллин.

— Несомненно, — согласился Форрест и продолжал: — Наш промышленный строй не дает женщинам возможности выйти замуж и заставляет их работать. Но не забудьте, что промышленные системы приходят и уходят, а законы биологии вечны.

— В наше время одной семейной жизнью молодых женщин не удовлетворишь, — продолжал настаивать Креллин.

Дик Форрест недоверчиво засмеялся.

— Ну не знаю! — сказал он. — Возьмем хотя бы вашу жену: получила диплом, да еще университетский по факультету древних языков! А зачем ей это нужно? У нее два мальчика и три девочки, если не ошибаюсь. А вашей невестой она стала — помните, вы говорили? — еще за полгода до окончания курса…

— Так-то так, но… — настаивал Креллин, хотя в его глазах мелькнуло что-то, показывавшее, что он согласен со своим хозяином, — во-первых, это было пятнадцать лет назад, а во-вторых, мы отчаянно влюбились друг в друга. Чувство было сильнее нас. Тут, я не спорю, вы правы. Она мечтала о великих деяниях, а я мог в лучшем случае рассчитывать на деканство в сельскохозяйственном колледже. И все-таки чувство пересилило, и мы поженились. Но ведь с тех пор прошло целых пятнадцать лет, а за эти годы в жизни, в стремлениях, в идеалах нашей женской молодежи изменилось очень многое.

— Не верьте этому, мистер Креллин, не верьте! Посмотрите статистику. То, о чем вы говорите, случайно и очень относительно. Каждая женщина была и останется женщиной прежде всего. Пока наши девочки будут играть в куклы и любоваться на себя в зеркало, женщина будет тем, чем была всегда: во-первых, матерью, во-вторых, подругой мужчины, женой. Это, повторяю, подтверждается статистикой. Я следил за судьбою женщин, окончивших учительский институт. Не забудьте, что те из них, кто выходит замуж до окончания курса, исключаются из института. Но и те, кто успевает окончить его, преподают в среднем не больше двух лет. А если принять во внимание, что многие из кончающих некрасивы или незадачливы и обречены судьбою оставаться старыми девами и всю жизнь преподавать, то срок работы тех, кто выходит замуж, еще сократится.

— И все-таки женщина, даже девочка, всегда сделает все по-своему, наперекор мужчине, — пробормотал Креллин, пасуя перед цифрами, приведенными Форрестом, и решив на досуге изучить их.

— Значит, ваша дочка поступит в университет, — рассмеялся Форрест, готовясь пустить лошадь галопом, — а вы, и я, и все мужчины до скончания века будут позволять женщинам делать все, что им вздумается?

Провожая взглядом быстро уменьшавшуюся фигуру хозяина и его лошади, Креллин улыбнулся. Он подумал: «А где же ваши собственные ребята, мистер Форрест?» — и решил за утренним кофе рассказать жене об этом разговоре.

Прежде чем вернуться к Большому дому, Дик Форрест остановился еще раз.

Человека, которого он окликнул, звали Менденхоллом; это был управляющий конюшнями и специалист по пастбищам. Про него говорили, что он знает в имении не только каждую травинку с той минуты, как появился росток, но и высоту травинки.

По знаку Форреста Менденхолл остановил пару трехлеток, которых он объезжал в пароконной двуколке.

Окликнул же его Форрест после того, как внимательно вгляделся в северный конец долины Сакраменто: там на много миль тянулась волнистая линия холмов, озаренных солнцем и уже покрытых яркой, свежей зеленью.

Происшедший затем разговор был краток и свелся к немногосложным вопросам и ответам. Они давно научились понимать друг друга. Речь шла о травах, о зимних дождях и возможности поздних весенних дождей. Упоминались речки — Литтл Койот и Лос-Кватос, холмы Йоло и Миримар, а также Биг Бэзин, Раунд Вэллей и горные кряжи Сан-Ансельмо и Лос-Банос. Обсуждались теперешние, прошлые и будущие передвижения стад и гуртов, надежды на травы, посеянные на горных пастбищах, производился приблизительный подсчет сена, оставшегося в отдаленных сараях, укрытых в горных Долинах, где скот зимовал и кормился.

Под дубами, у коновязи, Форресту не пришлось самому возиться с Фурией. Подбежавший конюх принял ее. Форрест на ходу бросил несколько слов относительно Дадди, выездной лошади, и вскоре его шпоры зазвенели на крыльце дома.


Глава третья



Открыв тяжелую тесовую дверь, обитую железными гвоздями, Форрест вошел в один из флигелей Большого дома. И дверь и помещение за ней, с бетонным полом и многочисленными дверями, напоминали средневековую тюремную башню. Одна из них распахнулась, на пороге показался китаец в белом фартуке и крахмальном колпаке, а за ним следом вырвался глухой гул динамо-машины. Этот гул и отвлек Форреста от его цели. Он остановился и, придержав дверь, заглянул в освещенную электрическими лампами прохладную бетонированную комнату, где стоял длинный стеклянный холодильник со стеклянными полками, соединенный с машиной для изготовления искусственного льда и с динамо. На полу в засаленном рабочем комбинезоне сидел на корточках весь измазанный грязью человечек. Форрест кивнул ему.

— Что-нибудь не ладится, Томсон?

— Не ладилось, — последовал краткий исчерпывающий ответ.

Форрест закрыл дверь и пошел по длинному, словно туннель, коридору. Узкие окна, похожие на бойницы средневекового замка, пропускали скудный свет. Другая дверь привела его в длинную низкую комнату с бревенчатым потолком; камин был так велик, что в нем можно было бы зажарить целого быка. На рдеющих углях ярко пылал толстый пень. В комнате стояли два бильярда, несколько карточных столов, небольшая стойка с напитками, а по углам — кресла и диваны. Два молодых человека, натиравшие мелом свои кии, ответили на приветствие Форреста.

— С добрым утром, мистер Нэйсмит, — весело обратился Форрест к одному из них. — Набрали еще материал для «Газеты скотовода»?

Нэйсмит, молодой человек лет тридцати, в пенсне, смущенно улыбнулся и, подмигнув, указал на своего товарища.

— Да вот Уэйнрайт вызвал меня…

— Другими словами, Льют и Эрнестина продолжают сладко спать! — засмеялся Форрест.

Уэйнрайт хотел ответить на шутку хозяина, но не успел: тот уже отошел от него, на ходу бросив Нэйсмиту через плечо:

— Хотите ехать со мной в половине двенадцатого? Мы с Тэйером отправляемся в машине смотреть шропширов. Ему нужны бараны, десять вагонов; и для вас, наверно, найдется подходящий материал по части вывоза скота в штат Айдахо. Захватите фотоаппарат. Вы с Тэйером нынче утром виделись?

— Он шел завтракать, как раз когда мы уходили из столовой, — вмешался Берт Уэйнрайт.

— Если увидите его, скажите, чтобы он был готов к половине двенадцатого. Тебя, Берт, я не приглашаю… из сострадания: к тому времени девицы наверняка встанут.

— Возьми с собой хоть Риту! — жалобно попросил Берт.

— Боюсь, что не смогу, — ответил Форрест уже в дверях, — мы едем по делам. Да и Риту с Эрнестиной, как тебе известно, водой не разольешь.

— Вот мне и хотелось, чтобы это хоть раз случилось, — усмехнулся Берт.

— Удивительно! Братья почему-то никогда не ценят своих сестер, — заметил Форрест. — Мне всегда казалось, что Рита очень славная сестренка. Чем она тебе не угодила?

Не дожидаясь ответа, он закрыл за собой дверь, и звон его шпор донесся из коридора, а затем с витой лестницы. Поднимаясь по ее широким бетонным ступеням, он услышал наверху звуки рояля и, привлеченный ритмом веселого танца и взрывами смеха, заглянул в светлую комнату, всю залитую солнцем. За роялем сидела молодая девушка в розовом кимоно и утреннем чепчике, а две других, тоже в кимоно, исполняли какой-то фантастический танец: его не изучали ни в каких танцклассах, и он отнюдь не предназначался для мужских глаз.

Девушка, сидевшая за роялем, сразу увидела Форреста, подмигнула ему и продолжала играть. Танцующие заметили его лишь через несколько минут. Они взвизгнули, смеясь, упали друг другу в объятия, и музыка оборвалась. Все трое были сильные, молодые и здоровые, и при виде их в глазах Форреста засветилось такое же удовольствие, какое светилось в них, когда он смотрел на Принцессу Фозрингтонскую.

Начались взаимные насмешки и поддразнивания, как бывает обычно, когда соберется молодежь.

— Я здесь уже пять минут, — уверял их Дик Форрест.

Обе танцовщицы, желая скрыть свое смущение, заявили, что сильно сомневаются в этом, и стали приводить примеры его будто бы общеизвестной лживости. Сидевшая за роялем Эрнестина, сестра его жены, утверждала, наоборот, что уста его, как всегда, глаголют истину, что она видела его с первой же минуты, как он вошел, и что, по ее расчетам, он смотрел на них гораздо дольше, чем пять минут.

— Ну, как бы там ни было, — прервал он их болтовню, — Берт, этот невинный младенец, даже не подозревает, что вы уже встали.

— Встали, да… но не для него! — заявила одна из танцевавших девушек, похожая на веселую юную Венеру. — И не для вас тоже! А потому убирайтесь-ка отсюда, мой мальчик, марш!

— Послушайте, Льют, — сурово начал Форрест. — Хоть я и дряхлый старец, а вам только что исполнилось восемнадцать лет — ровно восемнадцать — и вы случайно приходитесь мне свояченицей, но из этого вовсе не следует, что вам можно надо мной куражиться. Не забудьте, и я должен констатировать этот факт, как сие ни прискорбно для вас, исключительно в интересах Риты, — не забудьте, что за истекшие десять лет мне приходилось награждать вас шлепками гораздо чаще, чем вам теперь хочется признать. Правда, я уже не так молод, как был когда-то, но… — он пощупал мышцы на правой руке и сделал вид, что хочет засучить рукава, — но еще не совсем развалина; и если вы меня доведете…

— Что будет, если доведу? — вызывающе подхватила Льют.

— Если вы меня доведете… — пробормотал он угрожающе. — Если… Кстати, я должен, к моему прискорбию, вам заметить, что у вас чепчик набок. Кроме того, он мне кажется вообще не слишком удачным произведением искусства. Я сшил бы вам чепчик гораздо больше к лицу, даже зажмурившись, даже во сне и даже… если бы у меня была морская болезнь.

Льют задорно качнула белокурой головкой, взглянула на подруг, как бы прося поддержки, и заявила:

— Сомневаюсь!.. Неужели вы воображаете, что мы втроем не справимся с одним пожилым, не в меру тучным и дерзким мужчиной? Как вы думаете, девочки? Давайте-ка возьмемся за него все вместе! Ведь ему не меньше сорока лет, у него аневризм сердца, и — хотя не следует выдавать семейных тайн — в довершение всего меньерова болезнь.

Эрнестина, маленькая, но крепкая восемнадцатилетняя блондинка, выскочила из-за рояля, и все три девушки совершили набег на стоявший в амбразуре диван; захватив каждая по диванной подушке и отойдя друг от друга так, чтобы можно было хорошенько размахнуться, они двинулись на врага.

Форрест приготовился, затем поднял руку для переговоров.

— Трусишка! — насмешливо закричали они вразнобой и повторили хором: — Трусишка!

Он упрямо покачал головой.

— Вот за это и за прочие ваши дерзости вы все три будете наказаны по заслугам. Сейчас передо мной с ослепительной ясностью встают все нанесенные мне в жизни обиды. Через минуту я начну действовать. Но сначала, Льют, как сельский хозяин, со всем смирением, на какое я способен, прошу вас: объясните, ради создателя, что это за штука — меньерова болезнь. Овцы могут заразиться ею?

— Меньерова болезнь [423] — это, — начала Льют, — это… как раз то, что у вас. И единственные живые существа, которых постигает меньерова болезнь, — бараны.

Враги бросились друг на друга и вступили в яростную схватку. Форрест сразу атаковал противника излюбленным в Калифорнии футбольным приемом, который применялся еще до распространения регби; но девушки, пропустив его, ринулись на него с флангов и обстреляли подушками. Он тут же обернулся, раскинул руки и, согнув пальцы, словно крючком, зацепил всех трех сразу. Теперь это уже был смерч, в центре которого вертелся человек со шпорами, а вокруг него крутились полы шелковых кимоно, летели во все стороны туфли, чепчики, шпильки. Слышались глухие удары подушек, рычание атакуемого, писк, визг и восклицания девушек, неудержимый хохот и треск рвущихся шелковых тканей.

Наконец Дик Форрест оказался лежащим на полу, полузадушенный и оглушенный ударами подушек; в руке он сжимал растерзанный голубой шелковый пояс, затканный красными розами.

На пороге одной из дверей стояла Рита, ее лицо пылало; она насторожилась, как лань, готовая бежать. В другой — не менее разгоряченная Эрнестина застыла в гордой позе матери Гракхов [424]; она стыдливо завернулась в остатки своего кимоно и целомудренно придерживала его локтем. Спрятавшаяся было за роялем Льют пыталась бежать оттуда, но ей угрожал Форрест. Он стоял на четвереньках, изо всей силы ударял ладонями о паркет и свирепо вертел головой, подражая реву разъяренного быка.

— И люди все еще верят в доисторический миф, будто это жалкое подобие человека, распростертое здесь во прахе, когда-то помогло команде Беркли победить Стэнфорд! — торжественно провозгласила Эрнестина, которая находилась в большей безопасности, чем остальные.

Она тяжело дышала, и Форрест с удовольствием заметил трепет ее груди под легким блестящим вишневым шелком. Когда он взглянул на других, то увидел, что и они выбились из сил.

Рояль, за которым спряталась Льют, был небольшой, ярко-белый, с золотом, в стиле этой светлой комнаты, предназначенной для утренних часов; он стоял на некотором расстоянии от стены, и Льют могла бежать в обе стороны. Форрест вскочил на ноги и потянулся к ней через широкую плоскую деку инструмента. Он сделал вид, что хочет перепрыгнуть, и Льют воскликнула в ужасе:

— Шпоры, Дик! Ведь на вас шпоры!

— Тогда подождите, я их сниму, — отозвался он. Только он наклонился, чтобы отстегнуть их, как Льют сделала попытку бежать, но он расставил руки и опять загнал ее за рояль.

— Ну смотрите! — закричал он. — Все падет на вашу голову! Если на крышке рояля будут царапины, я пожалуюсь Паоле.

— А у меня есть свидетельницы, — задыхаясь, крикнула Льют, показывая смеющимися голубыми глазами на подруг, стоявших в дверях.

— Превосходно, милочка! — Форрест отступил назад и вытянул руки. — Сейчас я доберусь до вас.

Он мгновенно выполнил свою угрозу: опершись руками о крышку рояля, боком перекинул через него свое тело, и страшные шпоры пролетели на высоте целого фута над блестящей белой поверхностью. И так же мгновенно Льют нырнула под рояль, намереваясь проползти под ним на четвереньках, но стукнулась головой о его дно и не успела еще опомниться от ушиба, как Форрест оказался уже на той стороне и загнал ее обратно под рояль.

— Вылезайте, вылезайте, нечего! — потребовал он. — И получайте заслуженное возмездие.

— Смилуйтесь, добрый рыцарь, — взмолилась Льют. — Смилуйтесь во имя любви и всех угнетенных прекрасных девушек на свете!

— Я не рыцарь, — заявил Форрест низким басом. — Я людоед, свирепый, неисправимый людоед. Я родился в болоте. Мой отец был людоедом, а мать моя — еще более страшной людоедкой. Я засыпал под вопли пожираемых детей. Я был проклят и обречен. Я питался только кровью девиц из Милльского пансиона. Охотнее всего я ел на деревянном полу, моим любимым кушаньем был бок молодой девицы, кровлей мне служил рояль. Мой отец был не только людоедом, он занимался и конокрадством. А я еще свирепее отца, у меня больше зубов. Помимо людоедства, моя мать была в Неваде агентом по распространению книг и даже подписке на дамские журналы! Подумайте, какой позор! Но я еще хуже моей матери: я торговал безопасными бритвами!

— Неужели ничто не может смягчить и очаровать ваше суровое сердце? — молила Льют, в то же время готовясь при первой возможности к побегу.

— «Только одно, несчастная! Только одно на небе, на земле и в морской пучине».

Эрнестина прервала его легким возгласом негодования — ведь это был плагиат.

— Знаю, знаю, — продолжал Форрест. — Смотри Эрнст Досон, страница двадцать седьмая, жиденькая книжонка с жиденькими стихотворениями для девиц, заключенных в Милльский пансион. Итак, я возвестил, до того как меня прервали: единственное, что способно смягчить и успокоить мое лютое сердце, — это «Молитва-девы». Слушайте, несчастные, пока я не отгрыз ваши уши порознь и оптом! Слушайте и вы, глупая, толстая, коротконогая и безобразная женщина — вы там, под роялем! Можете вы исполнить «Молитву девы»?

Ответа не последовало. В это время из обеих дверей раздались восторженные вопли, и Льют крикнула из-под рояля входившему Берту Уэйнрайту:

— На помощь, рыцарь, на помощь!

— Отпусти деву сию! — приказал Берт.

— А ты кто? — вопросил Форрест.

— Я король Джордж, то есть святой Георгий.

— Ну что ж! В таком случае я твой дракон, — с должным смирением признал Форрест. — Но прошу тебя, пощади эту древнюю, достойную и несравненную голову, ибо другой у меня нет.

— Отрубите ему голову! — скомандовали его три врага.

— Подождите, о девы, молю вас! — продолжал Берт. — Хоть я и ничтожество, но мне страх неведом. Я схвачу дракона за бороду и удушу его же бородой, а пока он будет медленно издыхать, проклиная мою жестокость и беспощадность, вы, прекрасные девы, бегите в горы, чтобы долины не поднялись на вас. Йоло, Петалуме и Западному Сакраменто грозят океанские волны и огромные рыбы.

— Отрубите ему голову! — кричали девушки. — А потом надо его заколоть и зажарить целиком.

— Они не знают пощады. Горе мне! — простонал Форрест. — Я погиб! Вот они, христианские чувства молодых девиц тысяча девятьсот четырнадцатого года! А ведь они в один прекрасный день будут участвовать в голосовании, если еще подрастут и не повыскочат замуж за иностранцев! Бери, святой Георгий, мою голову! Моя песенка спета! Я умираю и останусь навсегда неведом потомству!

Тут Форрест, громко стеная и всхлипывая, лег на пол, начал весьма натурально корчиться и брыкаться, отчаянно звеня шпорами, и наконец испустил дух.

Льют вылезла из-под рояля и исполнила вместе с Ритой и Эрнестиной импровизированный танец — это фурии плясали над телом убитого.

Но мертвец вдруг вскочил. Он сделал Льют тайный знак и крикнул:

— А герой-то! Героя забыли! Увенчайте его цветами!

И Берт был увенчан полуувядшими ранними тюльпанами, которые со вчерашнего дня стояли в вазах. Но когда сильной рукой Льют пучок намокших стеблей был засунут ему за ворот, Берт бежал. Шум погони гулко разнесся по холлу и стал удаляться вниз по лестнице, в сторону бильярдной. А Форрест поднялся, привел себя, насколько мог, в порядок и, улыбаясь и позванивая шпорами, продолжал свой путь по Большому дому.

Он прошел по двум вымощенным кирпичом и крытым испанской черепицей дворикам, которые утопали в ранней зелени цветущих кустарников, и, все еще тяжело дыша от веселой возни, вернулся в свой флигель, где его поджидал секретарь.

— С добрым утром, мистер Блэйк, — приветствовал его Форрест. — Простите, что опоздал. — Он взглянул на свои часы-браслет. — Впрочем, только на четыре минуты. Вырваться раньше я не мог.


Глава четвертая



С девяти до десяти Форрест и его секретарь занимались перепиской со всякими учеными обществами, питомниками и сельскохозяйственными организациями.

У рядового дельца, работающего без секретаря, это отняло бы весь день. Но Дик Форрест поставил себя в центре некоей созданной им системы, которой он втайне очень гордился. Важные письма и бумаги он подписывал собственноручно; на всем остальном мистер Блэйк ставил его штамп. В течение часа секретарь стенографировал подробные ответы на одни письма и готовые формулировки ответов на другие. Мистер Блэйк считал в душе, что он работает гораздо больше своего хозяина и что последний просто феномен по части откапывания работы для своих служащих.

Ровно в десять вошел Питтмен — консультант по выставочному скоту, и Блэйк удалился в свою контору, унося лотки с письмами, пачки бумаг и валики от диктофонов.

С десяти до одиннадцати беспрерывно входили и выходили управляющие и экономы. Все они были вышколены, умели говорить кратко и экономить время. Дик Форрест приучил их к тому, что когда они являются с докладом или предложением — колебаться и размышлять уже поздно: надо думать раньше. В десять часов Блэйка сменял помощник секретаря Бонбрайт, садился рядом с хозяином, и его неутомимый карандаш, летая по бумаге, записывал быстрые, как беглый огонь, вопросы и ответы, отчеты, планы и предложения. Эти стенографические записи, которые потом расшифровывались и переписывались на машинке в двух экземплярах, были прямо кошмаром для управляющих и экономов, а иногда играли и роль Немезиды [425]. Форрест и сам обладал удивительной памятью, однако он любил доказывать это, ссылаясь на записи Бонбрайта.

Нередко после пяти — или десятиминутного разговора с хозяином служащий выходил от него весь в поту, вымотанный, разбитый, словно пропущенный через мясорубку. В этот короткий, но чрезвычайно напряженный час Форрест брался за каждого по-хозяйски, вникая во все детали его особой, сложной области. Так, Томпсону, механику, он за четыре быстролетных минуты указал, почему динамо при холодильнике Большого дома работает неправильно, подчеркнув, что виноват сам Томпсон; заставил Бонбрайта записать страницу и главу той книги из библиотеки, которую должен был по этому случаю прочесть Томпсон; сообщил ему, что Паркмен, управляющий молочной фермой, недоволен работой доильных машин и что холодильник на бойне работает с перебоями.

Каждый из его служащих был в своей области специалистом, но Форрест, по общему признанию, знал все. Так, Полсон — агроном, ответственный за пахоту, жаловался Досону — агроному, ответственному за уборку урожая:

— Я служу здесь двенадцать лет и не замечал, чтобы Форрест когда-нибудь прикоснулся к плугу, а вместе с тем он, черт бы его побрал, на этом деле собаку съел! Знаете, он просто гений! Вот такой случай: он был занят чем-то другим и притом ему надо было следить, чтобы Фурия не выкинула какое-нибудь опасное коленце, а на следующий день он в разговоре заметил, будто мимоходом, что поле, мимо которого он проезжал, вспахано на глубину стольких-то дюймов — и притом с точностью до полдюйма — и что пахали его плугом такой-то системы… А возьмите запашку Поппи Мэдоу — знаете, над Литтл Мэдоу, на Лос-Кватос… Я просто не знал, что с ней делать, — мне пришлось вывернуть и подзол. Ну, думаю, как-нибудь сойдет! Когда все было кончено, он проехал мимо. Я глаз с него не спускал, а он даже как будто и не взглянул на поле, но на следующее утро я получил в конторе такой нагоняй!.. Нет, мне не удалось провести его. С тех пор я никогда и не пытаюсь…

Ровно в одиннадцать Уордмен, ученый овцевод, ушел от Форреста, получив приказание отправиться к половине двенадцатого в машине вместе с Тэйером, покупателем из Айдахо, смотреть шропширских овец; удалился и Бонбрайт, чтобы разобраться в сделанных сегодня заметках. Форрест наконец остался один. Из проволочного лотка, где хранились неоконченные дела, — таких лотков было множество, и они были поставлены один на другой по пять штук, — он извлек изданную в штате Айова брошюру о свиной холере и стал ее просматривать.

В свои сорок лет Форрест выглядел весьма внушительно. Высокий рост, большие серые глаза, темные ресницы и брови, прямой, не очень высокий лоб, светло-каштановые волосы, слегка выступающие скулы и под ними обычные для такого строения черепа легкие впадины; челюсти крепкие, но не массивные, тонкие ноздри, нос прямой, не слишком крупный, подбородок не раздвоенный, крутой, но без тяжести; губы почти женственные и мягко очерченные, но чувствуется, что они могут принимать очень твердое выражение. Кожа на лице гладкая, покрытая загаром, и только над бровями — там, куда падала тень широкополой шляпы, — лоб оставался белым.

В уголках рта и глаз таился смех, и самые морщинки вокруг губ казались следом только что исчезнувшей улыбки. Вместе с тем каждая черта в лице этого человека говорила о спокойной силе и уверенности. Да, Дик Форрест был уверен в себе: уверен, что когда он протянет руку к столу за нужной вещью, то безошибочно и мгновенно найдет эту вещь — ни на дюйм правее или левее, а именно там, где ей быть надлежит; уверен, пробегая брошюру о свиной холере, что его ясный и внимательный ум не пропустит ничего существенного; уверен в своем сильном теле, когда, сидя перед письменным столом на вращающемся кресле, он откидывался на его крепкую спинку; уверен в своем сердце и уме, в своей жизни и работе, в самом себе и во всем, что ему принадлежит.

И он имел право на такую уверенность: его тело, мозг и жизненный путь выдержали немало испытаний. Сын богатых родителей, он никогда не мотал отцовских денег. Рожденный и воспитанный в городе, он вернулся к земле и так преуспел, что где бы скотоводы ни встретились, они непременно упоминали его имя. Огромное имение его было свободно от долгов и закладных. Он был владельцем двухсот пятидесяти тысяч акров земли стоимостью от тысячи до ста долларов за акр и от ста долларов до десяти центов, причем была даже такая земля, которая не стоила и пенни. Местное сельское население и не представляло себе, какие суммы он затрачивал на обработку и улучшение этих угодий, на осушку лугов и болот, прокладывание дорог и оросительных каналов, возведение построек и содержание Большого дома.

В его хозяйстве все до последней мелочи было поставлено на широкую ногу и вместе с тем вполне отвечало последнему слову науки. Его управляющие пользовались бесплатными квартирами в домах, стоивших от пяти до десяти тысяч долларов, а жалованье они получали в зависимости от своих качеств; это были лучшие специалисты, собранные со всего материка, от Атлантического до Тихого океана. Если ему нужны были бензиновые тракторы для вспашки низменностей, он покупал сразу большую партию. А если он запруживал воду в горах, то строил огромные плотины, создавал целые озера вместимостью чуть не в миллиард галлонов воды. Если Дик осушал болота, то, вместо того чтобы поручать это специальным предприятиям, он сам выписывал мощные землечерпалки; когда же в его имении не было такой работы, он брал подряды на осушение болотистых земель у соседних крупных фермеров и заключал договоры с земельными компаниями и корпорациями за сотни миль от Большого дома, вверх и вниз по реке Сакраменто.

Он был достаточно умен и понимал, что без чужого ума не обойдешься и что, покупая эти чужие умы, приходится платить самым способным значительно больше обычной рыночной цены, — достаточно умен, чтобы направлять эти купленные им умы на служение его интересам.

И вот ему стукнуло сорок лет; его взгляд был ясен, сердце билось ровно, он чувствовал себя здоровым и в расцвете сил. Однако до тридцати он вел жизнь беспорядочную и сумасбродную. Тринадцати лет он убежал из дома, оставленного ему отцом-миллионером; окончил университет, когда ему еще не было двадцати одного года, а затем решил изведать соблазны всех сказочных гаваней и сказочных морей. С трезвой головой и пылающим сердцем шел он, смеясь, на любой риск, только бы получить желанное, и окунулся в тот бурный мир приключений, который буквально у него на глазах все же вынужден был покориться закону и порядку.

В былые дни имя отца Форреста имело в Сан-Франциско магическую силу. Дом Форрестов на Ноб-Хилле, где жили такие люди, как Флуды, Маккейи, Крокеры и О'Брайены, был одним из первых воздвигнутых здесь дворцов. Ричард Форрест, прозванный «Счастливчиком», отец Дика, прибыл сюда из Новой Англии через Панамский перешеек в поисках почвы для смелых торговых предприятий; перед отъездом он интересовался быстроходными судами и строительством быстроходных судов, в Калифорнии же стал интересоваться земельными участками в районе порта и речными пароходами, потом, конечно, рудниками, а позднее — осушкой Комстока в Неваде и постройкой Южно-Тихоокеанской железной дороги.

Он делал только крупные ставки — крупно проигрывал и крупно выигрывал; но выигрывал он всегда больше, чем проигрывал, — ибо то, что он терял в одной игре, в другой возвращалось ему сторицей. Деньги, нажитые им на осушке Комстока, были спущены целиком в бездонные Даффодилские рудники в округе Эльдорадо.

Все, что ему удалось спасти от краха на Бениша-Лайн, он вложил в ртутные месторождения «Напа Консоли-дейтед», которые принесли ему пять тысяч процентов прибыли. А потерянное в стоктонском буме он вернул с лихвой, скупив земельные участки в Сакраменто и Окленде.

И когда в довершение всех авантюр «Счастливчик» Форрест потерял после целого ряда неудач все свое состояние и дело дошло до того, что в Сан-Франциско уже обсуждали, за какую цену дворец на Ноб-Хилле пойдет с молотка, он снабдил некоего Дела Нелсона всем необходимым для экспедиции в Мексику. О результатах этой экспедиции, даже по трезвым данным истории, известно, что Дел Нелсон открыл такие богатейшие месторождения золота, как «Группа Харвест» с неистощимыми рудниками Тэттлснейк, Войс, Сити, Дездемона, Буллфрог и Йеллоу-Бой. Ошарашенный этим успехом, Дел Нелсон спился в один год, поглотив целое море дешевого виски; и так как наследства никто не оспаривал, ибо он был совершенно одинок, то его долю в предприятии получил «Счастливчик» — Ричард Форрест.

Дик Форрест был истинный сын своего отца — «Счастливчика» Ричарда, человека неутомимой энергии и предприимчивости. Хотя отец был дважды женат и дважды овдовел, бог не благословил его потомством. В третий раз Ричард женился в 1872 году, когда ему было уже пятьдесят восемь лет, а в 1874 году родился мальчик — здоровяк и крикун, двенадцати фунтов весом, — правда, он стоил жизни своей матери. Новорожденный поступил на попечение десятка кормилиц и нянек, водворившихся во дворце на Ноб-Хилле.

Маленький Дик развился рано. «Счастливчик» Ричард был демократом. Мальчику взяли учителя, и он за год выучился всему тому, на что в школе потратил бы три года, а освободившееся таким образом время посвящал играм на открытом воздухе. Способности Дика и демократизм его отца были причиной того, что старик отдал сына в последний класс обычной народной школы: пусть мальчик потрется там среди детей рабочих и торговцев, доморощенных политиков и трактирщиков.

В школе он был просто учеником среди прочих учеников, и все миллионы отца не могли изменить того факта, что не он, а сын подносчика кирпича Пэтси Хэллорэна показал себя вундеркиндом в математике, а Мона Сангвинетти, мать которой содержала зеленную, была рекордсменкой по части правописания. Не помогли ему также ни отцовские миллионы, ни дворец на Ноб-Хилле, когда он, сбросив куртку, голыми кулаками, без всяких раундов и правил, дрался из последних сил то с Джимми Батсом, то с Джаном Шоинским и другими мальчиками, представителями того мужественного и крепкого поколения, которое могло вырасти только в Сан-Франциско в период его бурной и воинственной, мощной и здоровой юности, — того поколения, из которого вышло затем столько боксеров, рассеявшихся по свету в поисках славы и денег.

Самым умным, что «Счастливчик» Форрест мог сделать для сына, было дать ему эту демократическую закваску. В глубине души Дик никогда не забывал того, что он живет во дворце с десятками слуг и что отец его — могущественный и влиятельный миллионер, но вместе с тем он научился уважать демократию и людей, которые должны рассчитывать только на самих себя и на свои руки. Он научился этому тогда, когда на классном состязании по орфографии победила Мона Сангвинетти, а Берни Миллер обогнал его на состязаниях в, беге.

И когда Тим Хэгэн в сотый раз разбил ему нос и губы и после ряда ударов под ложечку повалил его, ослепленного, задыхающегося, и Дик сопел и не мог пошевелить распухшими губами, то никакие дворцы и чековые книжки не могли ему помочь. Он сам, своими кулаками, должен был отстоять себя. Именно тут, весь в поту и в крови, Дик научился упорной борьбе и умению не сдаваться, даже когда битва проиграна. Удары, которые ему наносил Тим, были ужасны, но Дик выдержал. Он крепился до тех пор, пока они не решили, что одному другого не побороть. Но к этому решению они пришли, только когда оба в изнеможении лежали на земле, всхлипывая от боли и тошноты, от бешенства и упрямства. После этого они подружились и вместе верховодили на школьном дворе.

«Счастливчик» Ричард Форрест умер в том же месяце, в каком Дик окончил школу. Дику исполнилось тринадцать лет; у него было двадцать миллионов и ни одного родственника, который бы мог вмешиваться в его жизнь. У него были, кроме того, дворцы, толпа слуг, паровая яхта, конюшни и летняя вилла у моря, на южном конце полуострова, в Мэнло, колонии набобов. Один только стеснительный придаток ко всему этому получил он, — и это были его опекуны.

И вот в летний день в большой библиотеке Дик присутствовал на их первом совещании. Их было трое, все пожилые, богатые, юристы и дельцы; все — бывшие компаньоны его отца. Когда они изложили Дику положение дел, он почувствовал, что, несмотря на их самые благие намерения, у него нет с ними решительно ни одной точки соприкосновения. Ведь их юность была уже так далека от них. Кроме того, ему стало совершенно ясно, что именно его, вот этого мальчика, судьбой которого они так озабочены, эти пожилые мужчины совершенно не понимают. Поэтому Дик с присущей ему категоричностью решил, что только он один в целом мире знает, что для него самое лучшее.

Мистер Крокетт произнес длинную речь, и Дик выслушал ее с подобающим и настороженным вниманием, кивая головой всякий раз, когда говоривший обращался прямо к нему. Мистер Дэвидсон и мистер Слокум также высказали свои соображения, и он отнесся к ним не менее почтительно. Между прочим, Дик узнал из их слов, какой прекрасный и благородный человек был его отец, а также, какую программу выработали его опекуны, чтобы сделать из него столь же прекрасного и благородного человека.

Когда они кончили свои объяснения, слово взял Дик.

— Я все обдумал, — заявил он, — и прежде всего — я отправлюсь путешествовать.

— Путешествия — это потом, мой мальчик, — мягко пояснил мистер Слокум. — Когда… ну… когда вы приготовитесь в университет… вам будет очень полезно — да, да, чрезвычайно полезно… провести годик за границей.

— Разумеется, — торопливо вмешался мистер Дэвидсон, заметив, что в глазах мальчика вспыхнуло недовольство и он с бессознательным упорством сжал губы, — разумеется, можно будет и до этого совершать небольшие поездки, например, во время каникул… Мои коллеги, наверное, согласятся, что подобные поездки — разумеется, при соответствующем руководстве и должном надзоре, — что такие поездки во время каникул могут быть поучительны и даже желательны.

— А сколько, вы сказали, у меня денег? — спросил Дик ни с того ни с сего.

— Двадцать миллионов по самому скромному подсчету… да, примерно эта сумма, — не задумываясь, ответил мистер Крокетт.

— А если я скажу вам, что мне сейчас нужно сто долларов? — продолжал Дик.

— Но… это… гм… — и мистер Слокум вопросительно посмотрел на своих коллег.

— Мы были бы поставлены в необходимость спросить вас, на что вам нужны эти деньги, — ответил мистер Крокетт.

— А что, если я… — очень медленно проговорил Дик, глядя в упор на мистера Крокетта, — если я отвечу вам, что очень сожалею, но объяснять, зачем они мне нужны, не хочу?

— В таком случае вы бы их не получили, — ответил мистер Крокетт весьма решительно, и в его ответе послышалось даже некоторое раздражение и досада.

Дик задумчиво кивнул головой, как бы стараясь запомнить этот ответ.

— Ну, конечно, мой друг, — поспешно вмешался мистер Слокум, — вы же слишком молоды, чтобы распоряжаться своими деньгами, сами понимаете. И пока мы призваны это делать вместо вас.

— Значит, я без вашего разрешения не могу взять ни одного пенни?

— Ни одного! — отрезал мистер Крокетт.

Дик снова задумчиво покачал головой и пробормотал:

— О да, понимаю…

— Конечно, вполне естественно и даже справедливо, чтобы вы получали небольшие карманные деньги на ваши личные траты, — добавил мистер Дэвидсон. — Ну, скажем, доллар или два доллара в неделю. По мере того как вы будете становиться старше, эту сумму можно будет увеличивать. А когда вам минет двадцать один год, вы, без сомнения, окажетесь в состоянии управлять своими делами самостоятельно; разумеется, и мы вам поможем советами…

— И хотя у меня двадцать миллионов, я до двадцати одного года не смогу взять даже сто долларов и истратить их как мне хочется? — спросил Дик очень смиренно.

Мистер Дэвидсон решил было ответить утвердительно, но подбирал выражения помягче; однако Дик заговорил снова:

— Насколько я понимаю, мне можно тратить деньги только после вашего общего решения?

Опекуны закивали.

— И все то, на чем мы согласимся, будет иметь силу?

И опять опекуны кивнули.

— Ну вот, я хотел бы сейчас же получить сто долларов, — заявил Дик.

— А для чего? — осведомился мистер Крокетт.

— Пожалуй, я скажу вам, — ответил мальчик спокойно и серьезно. — Я отправлюсь путешествовать.

— Сегодня вы отправитесь в постель ровно в восемь тридцать, и больше никуда, — резко отчеканил мистер Крокетт. — Никаких ста долларов вы не получите. Дама, о которой мы вам говорили, придет сюда к шести часам. Вы будете ежедневно и ежечасно состоять на ее попечении. В шесть тридцать вы, как обычно, сядете с нею за стол, и она позаботится о том, чтобы вы легли в надлежащее время. Мы уже говорили вам, что она должна заменить вам мать и смотреть за вами… Ну… чтобы вы мыли шею и уши…

— И чтобы я по субботам брал ванну, — с глубочайшей кротостью докончил Дик.

— Вот именно.

— Сколько же вы… то есть я буду платить этой даме за ее услуги? — продолжал расспрашивать Дик с той раздражающей непоследовательностью, которая уже входила у него в привычку и выводила из себя учителей и товарищей.

Впервые мистер Крокетт ответил не сразу и сначала откашлялся.

— Ведь это же я плачу ей, не правда ли? — настаивал Дик. — Из моих двадцати миллионов? Верно?

«Вылитый отец», — заметил про себя мистер Слокум.

— Миссис Соммерстон — «эта дама», как вам угодно было выразиться, — будет получать полтораста долларов в месяц, что составит в год ровно тысячу восемьсот долларов, — пояснил мистер Крокетт.

— Выброшенные деньги, — заявил со вздохом Дик. — Да еще считайте стол и квартиру!

Дик поднялся — тринадцатилетний аристократ не по рождению, но потому, что он вырос во дворце на Ноб-Хилле, — и стоял перед опекунами так гордо, что все трое тоже невольно поднялись со своих кожаных кресел. Но он стоял перед ними не так, как стоял, быть может, некогда маленький лорд Фаунтлерой [426], ибо в Дике жили две стихии. Он знал, что человеческая жизнь многолика и многогранна: недаром Мона Сангвинетти оказалась сильнее его в орфографии и недаром он дрался с Тимом Хэгэном, а потом дружил с ним, деля власть над товарищами.

Он был сыном человека, пережившего золотую лихорадку сорок девятого года. Дома он рос аристократом, а школа воспитала в нем демократа. И его преждевременно развившийся, но еще незрелый ум уже улавливал разницу между привилегированными сословиями и народными массами. Помимо того, в нем жили твердая воля и спокойная уверенность в себе, совершенно непонятная тем трем пожилым джентльменам, в руки которых была отдана его судьба и которые взяли на себя обязанность приумножать его миллионы и сделать из него, человека сообразно их собственному идеалу.

— Благодарю вас за вашу любезность, — обратился Дик ко всем трем. — Надеюсь, мы поладим. Конечно, эти двадцать миллионов принадлежат мне, и, конечно, вы должны сохранить их для меня, ведь я в делах ничего не смыслю…

— И поверьте, мой мальчик, что мы ваши миллионы приумножим, бесспорно приумножим, и притом самыми безопасными и испытанными способами, — заявил мистер Слокум.

— Только, пожалуйста, без спекуляций, — предупредил их Дик. — Папе везло, но я часто слышал от него, что теперь другие времена и уже нельзя рисковать так, как прежде рисковали все.

На основании всего этого можно было, пожалуй, решить, что у Дика мелочная и корыстная душонка. Нет! Именно в эти минуты он меньше всего думал о своих двадцати миллионах. Его занимали мечты и планы, столь далекие от всякой корысти и стяжательства, что они скорее роднили его с любым пьяным матросом, который расшвыривает на берегу свое жалованье, заработанное за три года.

— Правда, я только мальчик, — продолжал Дик, — но вы меня еще не очень хорошо знаете. Со временем мы познакомимся ближе, а пока — еще раз спасибо…

Он смолк и отвесил легкий поклон, полный достоинства: к таким поклонам привыкают очень рано все лорды во всех дворцах на Ноб-Хилле. Его молчание говорило о том, что аудиенция кончена. Опекуны это поняли, и они, товарищи его отца, с которыми тот вел крупнейшие дела, удалились сконфуженные и озадаченные.

Спускаясь по широкой каменной лестнице к ожидавшему их экипажу, мистер Дэвидсон и Слокум были готовы дать волю своему гневу, но Крокетт, только что возражавший мальчику так сердито и резко, пробормотал с восхищением:

— Ах, стервец! Ну и стервец!

Экипаж отвез их в старый Тихоокеанский клуб, где они еще с час озабоченно обсуждали будущность Дика Форреста и жаловались на ту трудную задачу, которую на них взвалил «Счастливчик» Ричард Форрест.

А в это время Дик торопливо спускался с горы по слишком крутым для лошадей и экипажей, заросшим травой мощеным улицам. Едва он оставил за собой живописные холмы, виллы и пышные сады миллионеров и спустился вниз, как тут же попал в узкие улички с деревянными лачугами, где жил рабочий люд. В 1887 году Сан-Франциско еще представлял собой такую же беспорядочную смесь дворцов и трущоб, как и любой старый европейский город; и Ноб-Хилл, подобно средневековому замку, вырастал из нищеты и грязи обыденной жизни, которая ютилась у его подножия.

Дик наконец остановился на углу, возле бакалейной лавки, над которой жил Тимоти Хэгэн-старший; Тимоти мог позволить себе эту роскошь — жить над головой своих сограждан, содержавших семью на сорок — пятьдесят долларов в месяц, так как служил в полиции и получал сто.

Но тщетно Дик свистел под открытыми, не защищенными от солнца окнами: Тима Хэгэна-младшего не было дома. Наконец Дик смолк и принялся перебирать в уме все те места неподалеку, где мог находиться его приятель; но в это время тот и сам появился из-за угла, бережно неся жестянку из-под лярда, полную пенящегося пива. Он пробурчал какое-то приветствие, и Дик также грубо буркнул ему что-то в ответ, точно всего час назад не он так смело и надменно отпустил трех некоронованных королей огромного города. Он говорил, как обычный мальчишка, и ничто в его тоне не показывало, что он — будущий владелец двадцати миллионов, а со временем и большего богатства.

— Я не видел тебя после смерти твоего старика, — заметил, поравнявшись с ним, Тим Хэгэн.

— Зато видишь теперь. Верно? — отозвался Дик. — Знаешь, Тим, я к тебе по делу.

— Ладно, подожди, сначала отдам пиво моему старику, — сказал Тим, следя опытным глазом за вздымающейся у краев жестянки пеной. — Раскричится, если подашь без пены.

— А ты встряхни жестянку, вот и будет пена, — Посоветовал Дик. — Мне только на минутку. Дело в том, что я нынче ночью удираю. Хочешь со мной?

Голубые ирландские глазки Тима загорелись любопытством.

— А куда? — спросил он.

— Не знаю. Так хочешь? Если да, можно будет обсудить потом, когда будем уже в пути. Ты знаешь все лучше меня. Ну как? Согласен?

— Старик-то с меня шкуру спустит, — пробормотал Тим.

— Да ведь он колотил тебя и раньше, а твоя шкура, кажется, еще цела, — последовал бессердечный ответ. — Только скажи «да», и мы встретимся сегодня вечером в девять часов у перевоза. Ну как? Идет? Словом, в девять я там буду.

— А если я не явлюсь? — спросил Тим.

— Все равно, уеду один. — И Дик отвернулся, делая вид, что собирается уходить; потом приостановился и бросил небрежно: — Лучше, если бы вместе…

Тим встряхнул жестянку с пивом и отвечал так же небрежно:

— Да уж ладно. Приду.

Расставшись с Тимом, Дик принялся разыскивать некоего Марковича, словенца, тоже бывшего школьного товарища; его отец содержал дешевый ресторан, где можно было за двадцать центов получить очень приличный обед. Молодой Маркович взял как-то у Дика в долг два доллара, но Дик поладил с ним на одном долларе сорока центах, остальную же часть долга простил Марковичу.

Затем Дик не без робости и волнения прошелся по Монтгомери-стрит, мимо украшавших эту оживленную улицу многочисленных ломбардов и ссудных касс. С отчаянной решимостью он наконец выбрал одну из них и обменял там на восемь долларов и квитанцию часы, стоившие, как он знал, по меньшей мере пятьдесят.

Обед во дворце на Ноб-Хилле подавался в половине седьмого. Дик явился домой без четверти семь и сразу налетел на миссис Соммерстон. Это была полная пожилая дама, из некогда знаменитой, а теперь обедневшей семьи Портер-Рингтон, финансовый крах которой потряс в семидесятых годах все Тихоокеанское побережье. Несмотря на свою полноту, она страдала, по ее словам, «расстройством нервов».

— Нет, нет, это невозможно, Ричард, — возмущенно изрекла она. — Обед ждет уже целых четверть часа, а вы еще не вымыли лицо и руки.

— Простите, миссис Соммерстон, — извинился Дик. — Я больше никогда не буду опаздывать. Да и вообще не причиню вам впредь никакого беспокойства.

Они обедали вдвоем в огромной столовой, и Дик старался занимать свою воспитательницу, ибо, хотя он и платил ей жалованье, она все-таки была для него гостьей.

— Когда вы устроитесь, вам будет здесь очень хорошо. Это уютный старый дом, да и слуги живут здесь уже много лет.

— Но, Ричард, — возразила она с улыбкой, — ведь не от слуг зависит то, как я буду чувствовать себя здесь, а от вас.

— Я сделаю все, что могу, — любезно ответил он, — и даже сверх того. Я очень сожалею, что сегодня опоздал. Пройдут многие-многие годы, и я ни разу не опоздаю. Я решил совсем не беспокоить вас. Вот увидите. Будет так, словно меня и нет в доме.

Затем он пожелал ей спокойной ночи и, уходя, прибавил, как бы что-то вспомнив:

— Насчет одного я должен вас предупредить: это касается повара, его зовут О-Чай. Он у нас в доме очень давно, я даже не помню, сколько лет, — может быть, двадцать пять, а то и тридцать; он готовил отцу, когда меня еще не было на свете и когда не было этого дома. Он у нас на особом положении и так привык все делать по-своему, что вам придется с ним обращаться довольно осторожно. Но если он вас полюбит, то себя не пожалеет, чтобы вам угодить. Меня он очень любит. Сделайте так, чтобы он и вас полюбил, и вам будет здесь очень хорошо. А я, право же, не причиню вам больше никакого беспокойства. Я сделаю так, будто меня нет в доме.


Глава пятая



В девять часов, минута в минуту. Дик, одетый в свое самое старое платье, встретился с Тимом Хэгэном у перевоза.

— На север идти не стоит, — сказал Тим. — Скоро зима, и спать будет холодно. Хочешь, пойдем на восток, в сторону Невады и пустыни?

— А еще куда можно? — спросил Дик. — Что, если мы выберем юг и пойдем на Лос-Анжелос, Аризону, Новую Мексику и Техас? — предложил он.

— Сколько ты раздобыл денег? — спросил Тим.

— А тебе зачем? — возразил Дик.

— Важно уйти из этих мест как можно скорее, а чтобы двигаться быстро, надо платить. Мне-то наплевать. Вот ты — другое дело. Твои опекуны сейчас же поднимут шум, наймут ораву сыщиков; а те как пойдут по следу — не отвяжешься. Надо скорее смыться.

— Ну что ж, раз иначе нельзя… — отозвался Дик. — Несколько дней мы будем петлять, путать их, скрываться и за все платить, пока не доберемся до Трэйси. А потом платить перестанем и повернем на юг.

Вся эта программа была ими выполнена в точности. Трэйси они проехали в качестве платных пассажиров; через шесть часов после того, как местный шериф перестал обыскивать поезда, Дик из осторожности заплатил еще до станции Модесто, а там платить перестал, и, следуя советам Тима, мальчики продолжали путь «зайцами» в багажных и товарных вагонах, а также на тендерах. Дик покупал газеты и пугал Тима, читая ему трагические описания того, как был похищен юный наследник форрестовских миллионов.

В Сан-Франциско опекуны дали объявление, что нашедшему и доставившему домой их подопечного будет выплачена премия в тридцать тысяч долларов. Тим Хэгэн, читавший эти сообщения, когда мальчики отдыхали на траве у какой-нибудь водокачки, навсегда внушил своему товарищу ту мысль, что честность и честь не являются достоянием какой-нибудь отдельной касты и могут обитать не только во дворце на вершине горы, но и в убогой квартирке над бакалейной лавкой.

— Ах черт! — обратился Тим не столько к Дику, сколько к лежавшему перед ними ландшафту. — Мой старик не стал бы шуметь оттого, что я удрал, если бы я выдал тебя за тридцать тысяч! Даже подумать страшно!

Раз Тим так открыто об этом заговорил, значит, с этой стороны Дику опасаться нечего, — сын полисмена не донесет на него.

Только шесть недель спустя, уже в Аризоне, Дик опять коснулся этого вопроса.

— Понимаешь ли, Тим, — сказал Дик, — я получил кучу денег, и мой капитал все время растет, а я из него не трачу ни одного цента, как ты видишь сам… хотя миссис Соммерстон и выжимает из меня тысячу восемьсот долларов в год, да кроме того, — стол, квартиру и экипаж, а мы с тобой живем, как бродяги, и рады подобрать за каким-нибудь кочегаром его объедки. И все-таки мой капитал растет! Сколько это выходит — десять процентов с двадцати миллионов долларов? Сосчитай!

Тим Хэгэн уставился на струи горячего воздуха, волновавшиеся над пустыней, и попытался решить предложенную ему задачу.

— Ну, сколько будет одна десятая от двадцати миллионов? — нетерпеливо спросил Дик.

— Сколько? Два миллиона, конечно.

— А пять процентов — половина десяти. Сколько же это составит в год, если считать двадцать миллионов из пяти процентов?

Тим нерешительно молчал.

— Да половину, половину двух миллионов! — крикнул Дик. — Значит, я каждый год становлюсь на один миллион богаче. Запомни это и слушай дальше. Когда я соглашусь вернуться домой, — а это будет только через много-много лет, мы с тобой решим когда, — я тебе скажу, и ты напишешь отцу. Он нагрянет в условленное место, заберет меня и доставит куда следует. А потом получит от опекунов обещанные тридцать тысяч, бросит службу в полиции и откроет пивную.

— Тридцать тысяч, это, знаешь, сколько денег? — небрежно проговорил Тим, выразив таким образом свою благодарность.

— Только не для меня, — заявил Дик, стараясь умалить свою щедрость. — Тридцать тысяч в миллионе содержится тридцать три раза, а мои деньги за один год приносят миллион.

Однако Тиму не суждено было дожить до тех времен и увидеть, как его отец станет владельцем пивной. Два дня спустя после этого разговора не в меру ретивый кондуктор выставил мальчиков из пустого товарного вагона, когда поезд стоял на мосту, перекинутом через высохший каменистый овраг. Дик взглянул вниз: дно оврага лежало на глубине семидесяти футов, — и он невольно содрогнулся.

— Место здесь есть, — сказал он, — но что, если поезд тронется?

— Не тронется. Удирайте, пока можно, — настаивал кондуктор. — Паровоз на той стороне набирает воду. Он тут всегда набирает.

Но именно в этот раз паровоз не стал брать воду. Следствие потом выяснило, что воды в водокачке не оказалось и машинист решил ехать дальше. Едва мальчики успели соскочить наземь из боковой двери вагона и пройти несколько шагов по узкому пространству между рельсами и обрывом, как поезд начал двигаться. Дик, всегда быстро соображавший и действовавший, стал на четвереньки. Это дало ему возможность крепче уцепиться за мост и удержаться, ибо выступавшие части вагона проходили над его головой, не задевая его.

Но Тим, соображавший гораздо медленнее и еще ослепленный чисто кельтским бешенством, вместо того чтобы лечь на мост, продолжал стоять и крайне образно, в духе своих родичей, выражаться по адресу кондуктора.

— Ложись! Скорее! — крикнул ему Дик.

Но Тим уже пропустил удобную минуту: поезд шел под уклон и быстро ускорял ход. Стоя лицом к бегущим вагонам и чувствуя, что за спиной у него нет опоры, а под ногами — пропасть, Тим наконец решил последовать примеру Дика. Но едва он повернулся, как ударился плечом о бегущие вагоны и чуть не потерял равновесие. Каким-то чудом он все же удержался и продолжал стоять. Поезд шел все быстрее. Лечь было уже нельзя.

Дик следил за всем этим, но не мог двинуться. Поезд набирал скорость. Однако Тим не терял присутствия духа: стоя спиной к пропасти, а лицом к бегущим вагонам и упираясь ногами в узкие доски моста, он качался и балансировал. Чем быстрее шел поезд, тем сильнее Тим качался; наконец, сделав над собой усилие, он нашел устойчивое положение и перестал раскачиваться.

Все могло бы еще окончиться благополучно, если бы не последний вагон. Дик понял это и с ужасом следил за его приближением. Это был «усовершенствованный вагон для лошадей» — на шесть дюймов шире, чем все остальные. Дик видел, что и Тим его заметил; видел, как товарищ напряг все силы, чтобы удержаться на том пространстве, которое теперь еще сократилось чуть не на полфута; видел, как Тим откидывается назад все дальше, дальше, до последней возможности, и все же недостаточно далеко. Катастрофа была неизбежна. Если бы вагон оказался уже всего на один дюйм, Тим устоял бы. Один дюйм — и он упал бы на рельсы позади поезда, а вагон прошел бы мимо. Но именно этот дюйм и погубил его. Вагон толкнул Тима, мальчик несколько раз перевернулся в воздухе и рухнул головой на камни.

Там, внизу, он уже не шевелился. Упав с высоты семидесяти футов, он сломал себе шею и размозжил череп.

Тут Дик впервые познал смерть — не упорядоченную и благопристойную смерть, какой она бывает среди цивилизованных людей, когда и врачи, и сиделки, и наркотики облегчают человеку переход в вечную ночь, а его близкие пытаются пышными обрядами, цветами и торжественными проводами скрасить его путешествие в царство теней, — но смерть внезапную и простую, грубую и неприкрашенную; смерть, подобную смерти быка или жирной свиньи, убитых на бойне.

И еще многое открылось Дику: превратности жизни и судьбы; враждебность вселенной к человеку; необходимость быстро соображать и действовать, быть решительным и уверенным в себе, уметь мгновенно приспособляться к неожиданным переменам в соотношении сил, властвующих над всем живым. И, стоя над изуродованными останками того, кто всего несколько минут назад был его товарищем, Дик понял, что нельзя доверяться иллюзиям — за них всегда приходится расплачиваться, и что только действительность никогда не лжет.



В Новой Мексике Дик случайно попал на одно ранчо под названием Джингл-Боб, расположенное к северу от Росуэлла, в долине Пикос. Дику еще не было четырнадцати лет, но он скоро сделался всеобщим любимцем; это, однако, не помешало ему стать настоящим ковбоем, подобным тем, которые даже в официальных бумагах именовали себя: «Дикий Конь», «Вилли-Олень», «Большой Карман», или «Вырви глаз».

Здесь за полгода, проведенных на ранчо, Дик в совершенстве узнал лошадей и, будучи сильным и ловким, сделался отличным наездником, а также узнал людей, как они есть, — и это драгоценное знание сберег на всю жизнь. Но он узнал и многое другое. Вот, например, Джон Чайзом, владелец Джингл-Боба, Bosque grande и еще многих других скотоводческих ферм до самой Черной речки и за ней; Джон Чайзом, «коровий король», предвидя возникновение мелких фермерских хозяйств, скупил кругом все свободные участки, на которых имелась вода, поставил ограды из колючей проволоки и стал полновластным хозяином над миллионами акров прилегавшей к ним земли, которая без орошения не имела никакой цены. А из бесед у ночного костра, сидя возле фургона с продовольствием, среди ковбоев, получавших в месяц не более сорока долларов (они не предусмотрели того, что предусмотрел их хозяин), Дик отчетливо понял, почему Джон Чайзом сделался «коровьим королем», а сотни его соседей нанимались к нему в качестве сельскохозяйственных рабочих.

Но у Дика был горячий нрав. Его кровь кипела. В нем жила пылкая мужская гордость. Готовый иногда разрыдаться после двадцати часов, проведенных в седле, он сдерживал себя, научился презирать жестокую боль, терзавшую его еще полудетское тело, и молча терпеть, не мечтая о постели, пока закаленные гуртовщики не лягут первыми. С той же терпеливой выдержкой он садился на любую лошадь, какую ему давали, требовал, чтобы и его посылали в ночное, и в развевающемся непромокаемом плаще уверенно мчался наперерез разбегающемуся стаду. Он готов был подвергнуть себя любому риску и любил рисковать, но даже в такие минуты никогда не забывал о трезвой действительности. Дику отлично было известно, что люди — существа весьма хрупкие, они легко гибнут, разбиваясь о камни или затоптанные лошадиными копытами. И если он иной раз отказывался садиться на лошадь, у которой на галопе заплетались ноги, то делал это не из страха, а потому что, как он заявил однажды самому Джону Чайзому, «если уж падать, так хоть за хорошие деньги».

Только отсюда, из этого имения, Дик решил написать своим опекунам. Но и тут был настолько осторожен, что отдал письмо проезжему торговцу скотом из Чикаго и адресовал его на имя повара О-Чай. Хотя Дик и не пользовался своими миллионами, однако всегда о них помнил; опасаясь, как бы его состояние не досталось каким-нибудь отдаленным родственникам, которые могли найтись в Новой Англии, он известил своих опекунов о том, что жив и здоров и через несколько лет непременно вернется домой. Он приказал им также не отпускать миссис Соммерстон и аккуратно выплачивать ей жалованье.

Но ему не сиделось на месте. И наконец он решил, что полгода на ранчо Джингл-Боб — это больше чем достаточно. Тогда Дик стал бродягой и исколесил всю территорию Соединенных Штатов, причем ему довелось познакомиться во время своих скитаний с мировыми судьями, полицейскими чиновниками, законами о бродяжничестве и даже тюрьмами. И он узнал настоящих бродяг, странствующих рабочих и мелких преступников. Кроме того, он знакомился с фермами и фермерами и изучал земледелие, а однажды в штате Нью-Йорк целую неделю работал по сбору ягод у одного фермера-датчанина, который производил эксперименты с первой силосной установкой в Соединенных Штатах. Он учился всему этому не потому, что ставил себе учение как цель: в нем жила огромная, чисто мальчишеская любознательность и интерес решительно ко всему. Благодаря этому он приобрел много сведений о человеческой природе и жизни общества. Эти знания, когда он их впоследствии переварил и систематизировал при помощи книг, сослужили ему неоценимую службу.

Приключения не повредили Дику. Даже когда ему приходилось встречаться с острожниками в их лесных убежищах и узнавать их взгляды на жизнь и нравственность, эти взгляды на него не действовали. Он был точно путешественник среди туземных племен. Уверенный в том, что у него есть двадцать миллионов, он не испытывал желания красть и грабить, — да в этом и не было необходимости. Все на свете интересовало его, но он ни разу не попадал в такое положение или место, в котором хотел бы остаться навсегда. В нем жила жажда видеть все больше, без конца наблюдать действительность.

Прошло три года; ему минуло шестнадцать. Это был крепкий и закаленный подросток, весивший сто тридцать фунтов. Тогда Дик решил, что пора вернуться домой и взяться за книги. Так он совершил свое первое большое морское путешествие, поступив юнгой на судно, которое шло из Делавэра в Сан-Франциско, огибая мыс Горн. Это было трудное плавание, оно продолжалось сто восемьдесят дней, но в результате Дик прибавил десять фунтов.

Когда в один прекрасный день он вошел в комнату и направился к миссис Соммерстон, она вскрикнула и послала за поваром О-Чаем: пусть скажет — действительно ли это Дик. Она вскрикнула во второй раз, когда протянула ему руку и его огрубевшая от канатов мозолистая ладонь сжала ее нежные пальцы.

Во время первой встречи с опекунами, которые спешно собрались, узнав о его приезде, Дик держался застенчиво, почти конфузился. Но это не помешало ему высказаться вполне определенно.

— Вот как обстоит дело, — начал он. — Я не дурак, знаю, чего хочу; и как я захочу — так и будет. Я совсем один на свете, не считая, конечно, таких добрых друзей, как вы; и у меня есть свои взгляды на жизнь и на то, что я в ней намерен делать. Вернулся я домой вовсе не из чувства долга перед кем-то, а потому что пришло время; скорее — из чувства долга перед самим собой. Три года странствий принесли мне большую пользу, и теперь я хочу продолжать образование — я разумею, уже по книгам.

— Белмонтское училище, — подсказал мистер Слокум, — подготовит вас в университет.

Дик решительно покачал головой:

— И отнимет у меня три года, как и любая средняя школа. Нет, я намерен поступить в Калифорнийский университет не позднее, чем через год. Конечно, придется поработать. Но мозг у меня вроде кислоты: так и въедается в книги. Я возьму себе преподавателей — десяток преподавателей, если понадобится, — и начну готовиться. Нанимать их я буду сам и выгонять — тоже сам. А для этого мне понадобятся деньги.

— Сто долларов в месяц достаточно? — спросил мистер Крокетт.

Дик покачал головой.

— Я странствовал три года и не истратил ни гроша из своего капитала. Надеюсь, я сумею с толком распорядиться его частью здесь, в Сан-Франциско. Я еще не берусь управлять своими делами, но хочу иметь на руках чековую книжку, и на приличную сумму. Деньги я буду тратить на то, что сочту нужным и как сочту нужным.

Опекуны в ужасе переглянулись.

— Это нелепо, это невозможно, — начал мистер Крокетт возмущенно. — Вы такой же сорвиголова, как и до вашего ухода.

— Уж какой есть, — вздохнул Дик. — И та размолвка вышла у нас из-за денег. А ведь тогда я хотел получить всего-навсего сто долларов.

— Но войдите же в наше положение, Дик, — принялся его увещевать мистер Дэвидсон. — Ведь мы ваши опекуны… Что скажут люди, если мы позволим вам, шестнадцатилетнему мальчику, свободно распоряжаться вашими деньгами?

— А что стоит теперь моя яхта «Фрида»? — неожиданно спросил Дик.

— Думаю, за нее в любое время дадут тысяч двадцать, — отозвался мистер Крокетт.

— Так продайте ее. Она для меня велика и вдобавок с каждым годом теряет в цене. Мне нужна небольшая яхточка, чтобы я мог сам управлять ею и плавать в нашей бухте, и стоить она должна не больше тысячи. А эту продайте и положите деньги на мое имя. Я знаю ведь, чего вы, все трое, боитесь: что я растранжирю свои деньги на кутежи да на лошадей и на певичек. Так я вот что вам предложу: пусть на эти деньги будет иметь право каждый из нас четверых. И в ту минуту, когда кто-либо из вас решит, что я трачу деньги зря, пусть он снимет со счета всю сумму. Могу также вам сообщить, что наряду с преподавателями, которые будут готовить меня в университет, я намерен пригласить специалиста из коммерческого колледжа: пусть научит меня тому, как дельцы ведут дела, пусть вбивает мне в голову всю эту механику.

Дик не стал ждать их согласия и продолжал, как будто это уже было решено:

— А как с лошадьми в Мэнло? Впрочем, я посмотрю их и тогда подумаю, что с ними делать. Миссис Соммерстон останется здесь и будет вести дом и хозяйство. Я и без того буду слишком занят. Вы не раскаетесь, дав мне полную волю в моих личных делах, обещаю. А теперь, если хотите послушать, как я жил эти три года, я вам, пожалуй, расскажу.



Дик Форрест не ошибся, заявив своим опекунам, что его мозг въедается в книги, точно кислота. Никогда еще, кажется, ни один юноша не получал столь необычного образования, — причем он руководил им сам, не отвергая порой и чужих советов. Умению использовать чужие мозги он, видимо, научился у отца и у Джона Чайзома из Джингл-Боба. Там, в степи, он привык подолгу сидеть молча и размышлять, в то время как ковбои вели неторопливую беседу у костра и фургона с продовольствием. Теперь благодаря своему имени и состоянию он легко добивался знакомства и бесед с профессорами, директорами школ, всевозможными специалистами и дельцами; он мог слушать их долгие часы, лишь изредка вставляя слово, почти не спрашивая, а только впитывая в себя то, что они ему рассказывали, — и был доволен, если ему удавалось из этой многочасовой беседы извлечь хотя бы одну мысль, один факт, которые помогли бы ему решить вопрос, какое именно образование ему нужно и как его получить.

Затем он начал выбирать себе преподавателей; и уж тут пошли такие приглашения и увольнения, такие вызовы и отказы, что все только диву давались. Молодой Форрест не стеснялся. С одними Дик занимался месяц, два или три, но с большинством расставался в первый же день или в первую неделю; и неизменно платил в таких случаях за целый месяц вперед, даже если их попытка чему-то научить его продолжалась не больше часа. Он всегда был в этих делах щедр и великодушен, — оттого что имел возможность позволить себе щедрость и великодушие.

Этот мальчик, который не раз подбирал объедки после кочегаров, запивая их водой из колонки, узнал на своей шкуре цену деньгам и что покупать самое лучшее в конце концов выгоднее всего. Для поступления в университет надо было прослушать годичный курс физики и химии. Покончив с алгеброй и геометрией, он обратился к видным профессорам физики и химии при Калифорнийском университете. Вначале профессор Кэйри рассмеялся ему в лицо.

— Мой милый мальчик… — сказал он.

Дик терпеливо дал ему высказаться, затем спокойно заявил:

— Поверьте, профессор, что я не дурак. Ученики средней школы и подготовительного училища — просто младенцы. Они жизни не знают. И еще не знают, чего хотят или почему хотят того, чем их напичкали. Я знаю жизнь. Знаю, чего хочу и почему. Они занимаются физикой два часа в неделю в течение двух полугодий, что составляет вместе с каникулами целый год. Вы лучший преподаватель физики на всем Тихоокеанском побережье. Учебный год как раз кончается. Если вы посвятите мне всю первую неделю каникул, каждую минуту вашего времени, я пройду этот годичный курс физики. Во сколько цените вы такую неделю?

— Вы не купите ее и за тысячу долларов, — отозвался профессор Кэйри и решил, что вопрос исчерпан.

— Я знаю размеры вашего жалованья… — начал Дик.

— Ну, и сколько же я, по-вашему, получаю? — резко спросил профессор.

— Во всяком случае, не тысячу долларов в неделю, — так же резко возразил Дик, — и не пятьсот, и не двести пятьдесят… — Он поднял руку, ибо профессор хотел прервать его. — Вы сейчас сказали, что не можете продать мне свою неделю и за тысячу долларов. А я и не собираюсь покупать ее за эту цену. Я вам предлагаю две тысячи. Господи! Ведь жить-то мне считанные годы!..

— А разве годы жизни можно купить? — насмешливо спросил профессор.

— Безусловно можно. Ради этого я здесь. Я покупаю за год три года, и ваша неделя — часть этого года.

— Но я же еще не дал согласия, — заметил профессор Кэйри.

— Может быть, сумма вам кажется недостаточной? — холодно настаивал Дик. — Скажите, какую вы считаете справедливой?

И профессор Кэйри сдался. Так же сдался профессор Барсдейл — самый видный химик в городе.

Своих преподавателей по алгебре и геометрии Дик уже возил охотиться на болота Сакраменто и Сан-Хоакина и провел с ними там больше месяца. Покончив с физикой и химией, он отправился с историком и преподавателем литературы на охоту в округ Карри, в юго-западной части Орегона. Он следовал примеру своего отца: учился и развлекался, жил на свежем воздухе — и в результате прошел без особого напряжения обычный трехлетний курс средней школы в один год. Он стрелял дичь, ловил рыбу, плавал, тренировался и вместе с тем готовился в университет. И он стоял на верном пути. Он мог его избрать потому, что миллионы отца сделали его хозяином жизни. Деньги были для него всегда только средством. Он не умалял, но и не преувеличивал их значения. Он только покупал на них все, что ему было нужно.

— Странная разновидность мотовства, я ничего подобного не встречал! — заметил мистер Крокетт, показывая остальным опекунам представленный Диком годовой отчёт. — Шестнадцать тысяч долларов ушло на учение, причем он сюда включил все расходы: стоимость железнодорожных билетов, чаевых, порох и патроны для преподавателей.

— Ну, экзамены он все-таки выдержал, — сказал мистер Слокум.

— Да, и приготовился за один год, — проворчал мистер Дэвидсон. — А мой внук, в то время как Дик начал готовиться, поступил в Белмонтское училище, и дай бог, если ему через два года удастся добраться до университета.

— Что ж, одно могу сказать, — заявил мистер Крокетт, — отныне, сколько бы мальчик ни потребовал на свои расходы, ему можно доверить какую угодно сумму.

— Теперь я сделаю маленькую передышку, — заявил Дик своим опекунам. — Я опять иду голова в голову со своими сверстниками, а уж насчет знания жизни — им до меня далеко. Я встречал немало мужчин и женщин, я узнал жизнь и видел так много хорошего и дурного, высокого и ничтожного, что сам иногда не верю — неужели это правда? Но я все видел своими глазами.

Отныне я уже не буду спешить. Я догнал других и пойду ровным шагом. Главное — не задерживаясь, переходить с курса на курс. И когда я окончу университет, мне будет всего двадцать один год. На учение денег теперь пойдет гораздо меньше, репетиторы уже не понадобятся, и можно будет тратить больше на развлечения.

Мистер Дэвидсон насторожился:

— А что вы разумеете под словом «развлечения»?..

— О, разные там студенческие общества, футбол… Не отставать же мне от других, сами понимаете. Кроме того, меня очень интересуют моторы, работающие на бензине. Я намерен построить первую в мире океанскую яхту с бензиновым двигателем…

— Еще взорветесь, — покачал головой мистер Крокетт. — Все это вздор, все теперь помешались на бензине.

— Нет, не взорвусь, я приму меры, — ответил Дик, — а для этого нужны эксперименты и деньги, и потому я прошу выдать мне новую чековую книжку, на тех же правах, что и раньше.


Глава шестая



В университете Дик Форрест ничем не выделялся, разве только тем, что пропустил на первом курсе больше лекций, чем другие студенты. Но лекции, которые он пропускал, были ему не нужны, и он знал это. Преподаватели, подготовляя его к вступительным экзаменам, прошли с ним вперед также и большую часть первого курса. Между прочим, он организовал футбольную команду первокурсников, впрочем, такую слабую, что ее побеждали все, кому не лень.

Все же Дик работал, хотя это и не было заметно. Он много читал, и читал с толком; и когда летом он отправился на своей океанской яхте в экскурсию, то пригласил с собой не компанию веселых сверстников, а профессоров литературы, права, истории и философии с их семьями. В университете долго потом вспоминали об той «ученой» поездке. Профессора, вернувшись, рассказывали, что провели время чрезвычайно приятно. Дик вынес из этого путешествия более широкое представление о ряде научных дисциплин, чем если бы слушал из года в год университетские курсы. А то, что он опять сэкономил на этом время, дало ему возможность по-прежнему пропускать многие лекции и усиленно заниматься в лабораториях.

Не пренебрегал он и чисто студенческими развлечениями. Профессорские вдовы усиленно за ним ухаживали, профессорские дочки влюблялись в него; он был неутомимым танцором, не пропустил ни одного студенческого сборища, ни одной товарищеской пирушки, объехал все побережье с клубом банджо и мандолинистов.

И все-таки он не блистал никакими особыми талантами, ничем среди других не выделялся. Четыре-пять товарищей играли на мандолине и на банджо искуснее его и с десяток танцевали лучше. На втором курсе он помог своей футбольной команде одержать победу, считался хорошим, надежным игроком, но и только. Ему ни разу не удавалось пройти с мячом всю длину поля, хотя он видел, что голубые с золотом лезут из кожи и трибуны неистовствуют. Победу ему удалось одержать лишь в конце мучительно трудного матча, в грязи, под дождем, когда кончился уже второй полутайм, — тогда только голубые с золотом попросили Форреста бить в центр, и бить крепко.

Да, он никогда и ни в чем не достигал совершенства. Верзила Чарли Эверсон всегда мог перепить его. Гаррисон Джексон кидал молот дальше его по меньшей мере на двадцать футов. Каррузерс побеждал его в боксе. Энсон Бардж клал его на обе лопатки два раза из трех — правда, с большим трудом. В английском сочинении пятая часть курса была сильнее его. Эдлин, русский еврей, победил его в диспуте на тему: «Собственность есть кража». Шульц и Дебрэ опередили его и весь курс в высшей математике, а японец Отсуки несравненно лучше усваивал химию.

Но если Дик Форрест ничем не выделялся, то он ни в чем и не отставал от товарищей. Не обладая особой силой, он никогда не выказывал слабости или неуверенности. Однажды Дик заявил своим опекунам, восхищенным его неизменным прилежанием и благонравием и возмечтавшим, что его ждет великое будущее:

— Ничего особенного я не достигну. Буду просто всесторонне образованным человеком. Мне ведь и незачем быть специалистом. Оставив мне деньги, отец освободил меня от этой необходимости. Да я и не мог бы стать специалистом, даже если бы захотел. Это не по мне!

Итак, строй его ума был столь ясен, что определял весь строй его жизни. Он ничем чрезмерно не увлекался. Это был редкий образец среднего, нормального, уравновешенного и всесторонне развитого человека.

Когда мистер Дэвидсон в присутствии своих коллег высказал удовольствие по поводу того, что Дик, вернувшись домой, больше не совершает никаких безрассудств, Дик ответил:

— О, я могу держать себя в руках, если захочу.

— Да, — торжественно отозвался мистер Слокум. — Это вышло очень удачно, что вы так рано перебесились и умеете владеть собой.

Дик хитро посмотрел на него.

— Ну, — сказал он, — это детское приключение не в счет. Я еще и не начинал беситься. Вот увидите, что будет, когда я начну! Знаете вы киплинговскую «Песнь Диего Вальдеса» [427]? Если позволите, я вам кое-что процитирую из нее. Дело в том, что Диего Вальдес получил, как и я, большое наследство. Ему предстояло сделаться верховным адмиралом Испании — и некогда было беситься. Он был силен и молод, но слишком торопился стать взрослым, — безумец воображал, что сила и молодость останутся при нем навсегда и что, лишь сделавшись адмиралом, он получит право наслаждаться радостями жизни. И всегда он потом вспоминал:

На юге, на юге, за тысячи миль,

Друг с другом мы там побратались,

Мы жемчуг скупали у островитян,

Годами по морю шатались.

Каких тогда не было в мире чудес!

В какие мы плавали дали!

В те дни был неведом великий Вальдес,

Но все моряки меня знали.

Когда в тайниках попадалось вино,

Мы вместе вино это пили,

А если добыча в пути нас ждала,

Добычу по-братски делили.

Мы прятали меж островов корабли,

Уйдя от коварной погони,

На перекатах и мелях гребли, —

К веслу прикипали ладони.

Мы днища смолили, костры разведя,

В огне обжигали мы кили,

На мачтах вздымали простреленный флаг

И снова в поход уходили.

Как в белые гребни бушующих вод

Врезается якорь с размаха,

Так мы, капитаны, вперед и вперед

Летели, не ведая страха!

О, где мы снимали и шпагу и шлем?

В каких пировали тавернах?

Где наших нежданных набегов гроза?

Удары клинков наших верных?

О, в знойной пустыне холодный родник!

О, хлеба последняя корка!

О, буйного ястреба яростный крик!

О, смерть, стерегущая зорко!

Как девушки грезят и ждут жениха,

Тоскуют по прошлому вдовы,

Как узник на синее небо в окно

Глядит, проклиная оковы, —

Так сетую я, поседевший моряк:

Все снятся мне юг и лагуны,

Былые походы, простреленный флаг

И сам я — отважный и юный!


Вы, трое почтенных людей, поймите его, поймите так, как понял я! Послушайте, что он говорит дальше:

Я думал — и сила, и радость, и хмель

С годами взыграют все краше,

Увы, я бесславно весну упустил,

Я выплеснул брагу из чаши!

Увы, по решенью коварных небес

Отмечен я жребием черным, —

Я, вольный бродяга Диего Вальдес,

Зовусь адмиралом верховным!

— Слушайте, опекуны мои! — вскричал Дик, и лицо его запылало. — Не забывайте ни на миг, что жажда моя вовсе не утолена. Нет, я весь горю. Но я сдерживаюсь. Не воображайте, что я ледышка, только потому, что веду себя, как полагается пай-мальчику, пока он учится. Я молод. Жизнь во мне кипит. Я полон непочатых сил. Но я не повторю ошибки, которую делают другие. Я держу себя в руках. Я не накинусь на первую попавшуюся приманку. А пока я готовлюсь. Но своего не упущу. И не расплескаю чаши, а выпью ее до дна. Я не собираюсь, как Диего Вальдес, оплакивать упущенную молодость:

О, если б по-прежнему ветер подул,

По-прежнему волны вскипели,

Смолили бы днища друзья вкруг костров

И песни разгульные пели!

О, в знойной пустыне холодный родник!

О, хлеба последняя корка!

О, буйного ястреба яростный крик!

О, смерть, стерегущая зорко! [428].

Слушайте, опекуны мои! Знаете вы, каково это — ударить врага, дать ему по челюсти и видеть, как он падает, холодея? Вот каких чувств я хочу. И я хочу любить, и целовать, и безумствовать в избытке молодости и сил. Я хочу изведать счастье и разгул в молодые годы, но не теперь, — я еще слишком юн. А пока я учусь и играю в футбол, готовлюсь к той минуте, когда смогу дать себе волю, — и уж тут я возьму свое! И не промахнусь! О, поверьте мне, я не всегда сплю спокойно по ночам!

— То есть? — испуганно спросил мистер Крокетт.

— Вот именно. Я как раз об этом и говорю. Я еще держу себя в узде, я еще не начал, но если начну, тогда берегитесь…

— А вы «начнете», когда окончите университет? Странный юноша покачал головой.

— После университета я поступлю по крайней мере на год в сельскохозяйственный институт. У меня, видите ли, появился конек — это сельское хозяйство. Мне хочется… хочется что-нибудь создать. Мой отец наживал, но ничего не создал. И вы все тоже. Вы захватили новую страну и только собирали денежки, как матросы вытряхивают самородки из мха, наткнувшись на девственную россыпь…

— Я, кажется, кое-что смыслю, дружок, в сельском хозяйстве Калифорнии, — обиженным тоном прервал его мистер Крокетт.

— Наверное, смыслите, но вы ничего не создали, вы — что поделаешь, факты остаются фактами, — вы… скорее разрушали. Вы были удачливыми фермерами. Ведь как вы действовали? Брали, например, в долине реки Сакраменто сорок тысяч акров лучшей, роскошнейшей земли и сеяли на ней из года в год пшеницу. О многопольной системе вы и понятия не имели. Вы понятия не имели, что такое севооборот. Солому жгли. Чернозем истощали. Вы вспахивали землю на глубину каких-нибудь четырех дюймов и оставляли нетронутым лежащий под ними грунт, жесткий, как камень. Вы истощили этот тонкий слой в четыре дюйма, а теперь не можете даже собрать с него на семена.

Да, вы разрушали. Так делал мой отец, так делали все. А я вот возьму отцовские деньги и буду на них созидать. Накуплю этой истощенной пшеницей земли, — ее можно приобрести за бесценок, — все переворошу и буду в конце концов получать с нее больше, чем получали вы, когда только что взялись за нее!



Приблизилось время окончания курса, и мистер Крокетт вспомнил об испугавшем опекунов намерении Дика начать «беситься».

— Теперь уже скоро, — последовал ответ, — вот только окончу сельскохозяйственный институт; тогда я куплю землю, скот, инвентарь и создам поместье, настоящее поместье. А потом уеду. И уж тут держись!

— А какой величины имение хотите вы приобрести для начала? — спросил мистер Дэвидсон.

— Может быть, в пятьдесят тысяч акров, а может быть, и в пятьсот тысяч, как выйдет. Я хочу добиться максимальной выгоды. Калифорния — это, в сущности, еще не заселенная страна. Земля, которая идет сейчас по десять долларов за акр, будет стоить через пятнадцать лет не меньше пятидесяти, а та, которую я куплю по пятьдесят, будет стоить пятьсот, и я для этого пальцем не пошевельну.

— Но ведь полмиллиона акров по десять долларов — это пять миллионов, — с тревогой заметил мистер Крокетт.

— А по пятьдесят — так и все двадцать пять, — рассмеялся Дик.

Опекуны в душе не верили в его обещанные безумства. Конечно, он может потерять часть своего состояния, вводя все эти сельскохозяйственные новшества, но чтобы он мог закутить после стольких лет воздержания, казалось им просто невероятным.

Дик окончил курс без всякого блеска. Он был двадцать восьмым и ничем не поразил университетский мир. Его главной заслугой оказалась та стойкость, с какой он выдерживал осаду очень многих милых девиц и их мамаш, и та победа, которую он помог одержать футбольной команде своего университета над стэнфордцами, — впервые за пять лет. Это происходило в те времена, когда о высокооплачиваемых инструкторах еще и не слыхали и особенно ценились хорошие игроки. Но для Дика на первом плане стояли интересы всей команды, поэтому в Благодарственный день [429] голубые с золотом торжественно шествовали по всему Сан-Франциско, празднуя свою славную победу над гораздо более сильными стэнфордцами.

В сельскохозяйственном институте Дик совсем не посещал лекций и весь отдался лабораторной работе. Он приглашал преподавателей к себе и истратил пропасть денег на них и на разъезды с ними по Калифорнии.

Жак Рибо, считавшийся одним из мировых авторитетов по агрономической химии и получавший во Франции две тысячи долларов в год, перебрался в Калифорнийский университет, прельстившись окладом в шесть тысяч; потом перешел на службу к владельцам сахарных плантаций на Гавайских островах на десять тысяч; и наконец соблазненный пятнадцатью тысячами, которые ему предложил Дик Форрест, и перспективой жить в более умеренном и приятном климате Калифорнии, заключил с ним контракт на пять лет.

Господа Крокетт, Слокум и Дэвидсон в ужасе воздели руки, решив, что это и есть обещанное Диком безрассудство.

Но это было только своего рода повторение пройденного. Дик переманил к себе с помощью чудовищного оклада лучшего специалиста по скотоводству, состоявшего на службе у правительства, таким же предосудительным способом отнял у университета штата Небраска прославленного специалиста по молочному хозяйству и наконец нанес удар декану сельскохозяйственного института при Калифорнийском университете, отняв у него профессора Нирденхаммера, мага и волшебника в вопросах фермерского хозяйства.

— Дешево, поверьте мне, дешево, — уверял Дик своих опекунов. — Неужели вам было бы приятнее, если бы я вместо профессоров покупал лошадей и актрис? Вся беда в том, что вы, господа, не понимаете, как это выгодно — покупать чужие мозги. А я понимаю. Это моя специальность. И я буду на этом зарабатывать деньги, а главное — у меня вырастет десять колосьев там, где у вас и одного бы не выросло, ибо свою землю вы ограбили.

После этого опекунам, конечно, трудно было поверить, что он пустится во всякие авантюры, будет «рисковать и целовать», а мужчинам давать в зубы.

— Еще год… — предупреждал он их, погруженный в книги по агрономической химии, почвоведению и сельскому хозяйству и занятый постоянными разъездами по Калифорнии со всей своей свитой высокооплачиваемых экспертов.

Опекуны боялись только, что, когда Дик достигнет совершеннолетия и сам будет распоряжаться своим состоянием, отцовские миллионы быстро начнут таять, уходя на всякие нелепые сельскохозяйственные затеи.

Как раз в день, когда ему исполнился двадцать один год, была совершена купчая на огромное ранчо; оно простиралось к западу от реки Сакраменто вплоть до вершин тянувшейся там горной цепи.

— Невероятно дорого, — сказал мистер Крокетт.

— Наоборот, невероятно дешево, — возразил Дик, — Вы бы видели, какие я получил сведения о качестве почвы! И об источниках! Послушайте, опекуны мои; что я вам спою! Я сам и песня и певец!

И он запел тем своеобразным вибрирующим фальцетом, каким обычно поют североамериканские индейцы, эскимосы и монголы:

Ху-тим йо-ким кой-о-ди!

Уи-хи йаннинг кой-о-ди!

Лохи йан-нинг кой-о-ди!

Ио-хо най-ни, хал-юдом йо най, йо-хо, най-ним!

— Ну, музыка моего сочинения, — смущенно пробормотал он, — я пою так, как, мне кажется, эта песня должна была звучать. Видите ли, нет ни одного человека, который бы слышал, как ее поют. Нишинамы получили ее от майду, а те от канкау, которые и сочинили ее. Но все эти племена вымерли. А угодья их остались. Вы истощили эти земли, мистер Крокетт, вашей хищнической системой земледелия. Песню эту я нашел в одном этнологическом отчете, помещенном в третьем томе «Обзора географии и геологии Тихоокеанского побережья Соединенных Штатов». Вождь по имени Багряное Облако, сошедший с неба в первое утро мира, спел эту песню звездам и горным цветам. А теперь я спою ее вам по-английски.

Он опять запел фальцетом, подражая индейцам, и голос его был полон весеннего, ликующего торжества; он хлопал себя по бедрам и притопывал в такт песне. Дик пел:

Желуди падают с неба!

Я сажаю маленький желудь в долине!

Я сажаю большой желудь в долине!

Я расту, я — желудь темного дуба, я даю ростки!

Имя Дика Форреста все чаще упоминалось в газетах. Он сразу стал знаменит, ибо первый в Калифорнии заплатил за одного производителя пять тысяч гиней. Его специалист-скотовод, которого ему удалось сманить у правительства, перебил у английских Ротшильдов и приобрел для фермы Форреста великолепное животное, вскоре ставшее известным под именем Каприз Форреста.

— Пусть смеются, — говорил Дик своим опекунам. — Я выписал сорок маток. В первый же год этот бык вернет мне половину своей стоимости. Он станет отцом, дедом и прадедом целого потомства, и калифорнийцы будут отрывать у меня с руками его детей и внуков по три и даже по пять тысяч долларов, за голову.

В эти первые месяцы своего совершеннолетия Дик Форрест натворил еще ряд таких же безрассудств. Но самым непостижимым оказалось последнее, когда он, вложив столько миллионов в свои сельскохозяйственные предприятия, вдруг передал все дело специалистам, поручив им вести и развивать его дальше по намеченному плану, установил между ними взаимный надзор, чтобы они не слишком зарывались, а затем купил себе билет на остров Таити и уехал, чтобы пожить как ему вздумается.

Изредка до опекунов доходили вести о нем. Он вдруг оказался владельцем и капитаном четырехмачтового угольщика, который шел под английским флагом и вез уголь из Ньюкасла. Они узнали об этом потому, что им пришлось заплатить за покупку судна, а также потому, что имя Форреста, хозяина судна, было упомянуто в газетах в связи с тем, что он спас жизнь пассажирам с потерпевшего кораблекрушение «Ориона»; кроме того, они же получили страховку, когда судно Форреста погибло почти со всей командой во время свирепого урагана у берегов островов Фиджи. В 1896 году он оказался в Клондайке. В 1897 году — на Камчатке, где заболел цингой. Затем неожиданно появился под американским флагом на Филиппинах. Однажды — они так и не узнали, как и почему, — он стал владельцем обветшавшего пассажирского парохода, давно вычеркнутого из списков Ллойда и теперь плававшего под флагом Сиама.

Время от времени между ними и Форрестом завязывалась деловая переписка, — он писал им из многих сказочных гаваней сказочных морей. Был и такой случай, когда им пришлось ходатайствовать перед правительством штата, чтобы оно оказало давление на Вашингтон и вызволило Дика из какой-то запутанной истории в России; впрочем, о ней в печать не проникло ни одной строчки, но она вызвала злорадное ликование во всех европейских министерствах.

Потом они случайно узнали, что он лежит раненый в Мэйфкинге; потом, что он перенес в Гваякиле желтую лихорадку и что его судили в Нью-Йорке за безжалостное обращение с матросами в открытом море. Газеты трижды печатали извещение о его смерти: один раз он будто бы умер, сражаясь в Мексике, и два раза — казнен в Венесуэле. После всех этих ложных слухов и тревог опекуны решили больше не волноваться; они уже спокойно принимали вести о том, что он будто бы переплыл Желтое море на сампане, и что он умер от бери-бери, и что в числе русских военнопленных взят японцами под Мукденом и теперь находится в японской военной тюрьме…

Только раз еще вызвал он их волнение, когда, верный своему обещанию, нагулявшись по свету, вернулся домой и привез с собой жену. Ему было тогда тридцать лет, он женился на ней, по его словам, несколько лет назад и, как потом оказалось, все три опекуна знали ее раньше. Ее отец потерял все свое состояние после нашумевшей катастрофы в рудниках Лос-Кокос в Чихуа-хуа, когда правительство изъяло серебро из обращения. Мистер Слокум тоже потерял тогда восемьсот тысяч. Мистер Дэвидсон выкачал миллион из «Последней заявки» — высохшего русла реки в Амадорском округе, а отец ее — восемь миллионов. Мистер Крокетт еще юношей «выскребал» с ее отцом дно реки Мерсед, был его шафером, когда он женился на ее матери, и в Гранте-Пассе играл в покер с ним и с лейтенантом Грантом [430]: запад знал тогда об этом человеке лишь то, что он успешно сражается с индейцами и очень плохо играет в покер.

А теперь Дик Форрест женился на дочери Филлипа Дестена! Тут нечего было желать ему счастья. Тут можно было, наоборот, только доказывать, что он еще не понимает, какое счастье ему послала судьба. Опекуны простили Дику все его грехи и безрассудства. Женился он удачно и наконец-то поступил вполне благоразумно. Мало того, он поступил гениально. Паола Дестен! Дочь Филлипа Дестена! Кровь Дестенов! Союз Дестенов и Форрестов! Это искупало все! И престарелые товарищи Форреста и Дестена, некогда пережившие с ними, теперь уже ушедшими, золотые дни прошлого, заговорили с Диком даже сурово. Они напомнили ему о высокой ценности доставшегося ему сокровища, об обязательствах, которые на него накладывает такой брак, и обо всех прекрасных традициях и добродетелях Дестенов и Форрестов; они наговорили ему столько, что в конце концов Дик рассмеялся и прервал их, заявив, что они рассуждают, как коннозаводчики или чудаки, помешанные на евгенике. И это была чистейшая правда, хотя им такое заявление и не доставило удовольствия.

Достаточно было того, что он женился на девушке из рода Дестенов, и они одобрили и план Большого дома и все связанные с этим сметы. Благодаря Паоле Дестен они на этот раз признали, что его траты благоразумны и целесообразны. Что же до его сельскохозяйственных затей, то, поскольку рудники «Группы Харвест» процветают, — пусть забавляется! Он имел полное право разрешить себе кое-какие причуды.

Все же мистер Слокум заявил:

— Платить двадцать пять тысяч за рабочего жеребца — это безумие. Потому что рабочая лошадь — это рабочая лошадь. Я еще понимаю, если бы вы купили скакового жеребца…


Глава седьмая



В то время как Дик Форрест просматривал выпущенную штатом Айова брошюру о свиной холере, с дальнего конца двора в открытое окно стали доноситься звуки, говорившие о пробуждении той, которая смеялась в рамке над его постелью и всего лишь несколько часов тому назад оставила на полу его спальни свой розовый кружевной чепчик, подобранный заботливым слугой.

Дик слышал ее голос, ибо просыпалась она с песней, точно птичка. Она пела, и ее звонкие трели вырывались то из одного, то из другого окна и звучали по всему ее Длинному флигелю. Он услышал затем ее голос в садике посреди двора, но она вдруг прекратила пение, чтобы побранить своего щенка-колли, соблазнившегося мелькавшими в бассейне фонтана японскими оранжево-красными веерохвостками с пестрыми плавниками.

Форрест обрадовался пробуждению жены; это удовольствие было для него всегда новым, и хотя он сам вставал много раньше, Большой дом казался ему не совсем проснувшимся, пока через двор не доносилась утренняя песнь Паолы.

Но, испытав радость от ее пробуждения, Дик, как обычно, тут же забыл о жене, — его поглотили дела. Он снова погрузился в цифровые данные о вспышке свиной холеры в Айове, и Паола исчезла из его сознания.

— С добрым утром, веселый Дик! — приветствовал его через некоторое время всегда сладостный для его слуха голос, и Паола впорхнула к нему в легком утреннем кимоно, стройная и живая, обвила его шею рукой и уселась на услужливо подставленное им колено. Форрест прижал ее к себе, показывая, что весьма дорожит ее присутствием и близостью, хотя его взгляд еще с полминуты не отрывался от выводов, сделанных профессором Кенили относительно свиной холеры и опытов, произведенных на ферме Саймона Джонса в Вашингтоне, штат Айова.

— Вот вы как! — возмутилась она. — Вам слишком везет, сударь! Вы пресытились счастьем! К вам пришла ваша жена, ваш мальчик, ваша «маленькая гордая луна», а вы ей даже не сказали: «С добрым утром, милый мальчик, был ли ваш сон тих и сладок?»

Дик оторвался от цифр, приведенных профессором Кенили, крепко прижал к себе жену, поцеловал ее, но указательным пальцем правой руки упорно придерживал нужное место в брошюре.

Однако после ее слов он уже не спросил, как хотел раньше, хорошо ли она спала после того, как оставила свой чепчик возле его постели. Он захлопнул брошюру, продолжая придерживать пальцем страницу, и обеими руками обнял Паолу.

— О! О! Послушай! — закричала она вдруг. — Слышишь?

В открытые окна доносились певучие зовы перепелов.

Затрепетав, она прижалась к нему, — ее радовали эти мелодичные звуки.

— Начинается токование, — сказал он.

— Значит, весна! — воскликнула Паола.

— И знак, что будет хорошая погода.

— И любовь!

— Да, и птицы будут вить гнезда, нести яйца, — засмеялся Дик.

— Никогда я так не чувствовал плодородие мира, как сегодня, — продолжал он. — Леди Айлтон принесла одиннадцать поросят. Ангорских коз тоже сегодня пригнали с гор, им пора котиться. Ты бы видела их! И дикие канарейки бог знает сколько времени обсуждают во дворе свои брачные дела: можно подумать, что какой-нибудь поклонник свободной любви пытается разрушить их мирное единобрачие, проповедуя всякие модные теории. Удивительно, как это их диспуты не мешали тебе спать. Вот они начали снова… Что они — выражают сочувствие или бунтуют?

Опять послышалось трепетное, тонкое щебетание канареек, но взволнованное и переходящее в пронзительный писк. Паола и Дик слушали их с восхищением, как вдруг в этот хор крошечных золотистых любовников, внезапностью судьбы, мгновенно заглушив его и поглотив, ворвался другой звук, не менее дикий, певучий и страстный, но потрясающий своей мощью и широтой.

Мужчина и женщина тотчас устремили жадные взоры через застекленные двери на дорожку, обсаженную сиренью, и, затаив дыхание, ждали, когда на ней появится огромный жеребец, — ибо это он трубил свой любовный призыв. Все еще невидимый, он затрубил вторично, и Дик сказал:

— Я спою тебе песню, моя гордая луна. Не я сложил ее. Это песнь нашего Горца. Это он ее трубит. Слышишь, опять! И вот что он поет: «Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы, моим голосом полны широкие долины. Кобылицы на мирных пастбищах слышат меня и вздрагивают, ибо они знают мой голос. Травы становятся все пышнее и выше, земля жирна, и деревья полны соков. Это весна. Весна — моя. Я царь в моем царстве весны. Кобылицы помнят мой голос, ведь он жил до них в крови их матерей. Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы; и, словно герольды, долины разносят мое ржание, возвещая мой приход».

Паола теснее прижалась к мужу, и он крепче обнял ее; она коснулась губами его лба. Оба смотрели на дорогу, на которой вдруг, как величественное и прекрасное видение, появился Горец. Сидевший на его спине человек казался до смешного маленьким; глаза Горца, подернутые, как обычно у породистых жеребцов, синеватым блеском, горели страстью; он то опускал голову и, роняя пену, терся вздрагивавшими от волнения губами о шелковистые колени, то закидывал ее и, сотрясая воздух, бросал в небо свой властный призыв.

И, почти как эхо, издалека донеслось в ответ певучее, нежное ржание.

— Это Принцесса, — прошептала Паола.

Снова Горец протрубил свой призыв, и Дик, вторя ему, запел:

— «Внемлите мне! Я — Эрос! Я попираю холмы…» И вдруг Паола, сжатая кольцом его ласковых рук, ощутила вспышку ревности к великолепному животному, которым он так любовался. Но вспышка тут же погасла, и, чувствуя себя виноватой, она весело воскликнула:

— А теперь, Багряное Облако, спой про желудь!

Дик, уже снова увлеченный брошюрой, рассеянно посмотрел на Паолу, затем опомнился и с тем же веселым азартом запел:

Желуди падают с неба!

Я сажаю маленький желудь в долине!

Я сажаю большой желудь в долине!

Я расту, я — желудь темного дуба,

я расту, расту!

Пока он пел, Паола сидела, крепко прижавшись к нему, но, когда он кончил, почувствовала нетерпеливое движение его руки, все еще державшей брошюру о свиньях, и заметила быстрый взгляд, невольно скользнувший по циферблату часов на письменном столе: они показывали 11.25. И снова она попыталась удержать его, и опять в ее словах невольно прозвучал мягкий упрек.

— Ты странное, удивительное создание, Багряное Облако, — медленно проговорила она. — Иногда мне кажется, что ты в самом деле Багряное Облако — сажаешь свои желуди, а потом славишь первобытную радость труда. А иногда ты представляешься мне ультрасовременным человеком, последним словом в царстве двуногих, мужчиной, для которого статистические таблицы — это целая Троянская война, вооруженным пробирками и шприцами, при помощи которых он, как гладиатор, борется с разными таинственными микроорганизмами. Минутами я готова даже признать, что тебе следовало бы носить очки, обзавестись лысиной и что…

— И что я при своей дряхлости уже не имею права держать в объятиях женщину, — докончил он, обнимая ее еще крепче. — И что я всего-навсего дурацкая ученая обезьяна и не заслужил это «легкое облачко нежно-розовой пыльцы». Слушай, у меня есть план. Через несколько дней…

Но он так и не досказал, в чем состоит его план: за их спиной раздалось сдержанное покашливание, и, повернув одновременно головы, они увидели Бонбрайта, помощника секретаря, с пачкой желтых листков в руке.

— Четыре телеграммы, — сказал он смущенно. — И мистер Блэйк находит, что две из них очень важные. Одна по поводу отправки быков в Чили…

Паола медленно соскользнула с колен мужа и стала на ноги: она почувствовала, что он опять уходит от нее, возвращается к этим статистическим таблицам, накладным, секретарям и управляющим.

— Эй, Паола, — крикнул Дик, когда она была уже в дверях. — Я дал имя новому бою, он будет называться О-Хо. Тебе нравится?

В ее ответе прозвучали нотки уныния, но она тут же улыбнулась:

— Вечно ты играешь именами наших боев… Если продолжать в этом духе, тебе скоро придется называть их: «О-Кот», «О-Конь», «О-Бык».

— Зато я никогда не позволю себе этого по отношению к моему племенному скоту, — ответил он торжественно, хотя лукавый блеск его глаз говорил, что он шутит.

— Я не то хотела сказать, — возразила она. — Но ведь у языка ограниченные возможности, зря у тебя все начинается с «О».

Они оба весело рассмеялись. Паола исчезла, а через секунду Форрест, вскрыв телеграмму, погрузился в подробности отправки на скотоводческое ранчо в Чили трехсот годовалых племенных быков, по двести пятьдесят долларов каждый, франко-пароход. Все же пение Паолы, уходившей через двор в свой флигель, доставило ему, как всегда, удовольствие, — он и не заметил, что ее голос чуть-чуть менее весел, чем обычно.


Глава восьмая



Ровно через пять минут после того, как ушла Паола, Дик покончил с телеграммами, вышел и сел в машину.

С ним вместе сели Тэйер, покупатель из Айдахо, и Нэйсмит, корреспондент «Газеты скотовода». Уордмен, заведующий овцеводством, присоединился к ним возле большого загона, где было собрано несколько тысяч молодых шропширских баранов, подлежащих осмотру.

Форрест молчал, считая, что разговаривать особенно не о чем, и Тэйер был этим явно огорчен, так как ему казалось, что о покупке десяти вагонов дорогого скота не мешало бы и потолковать.

— Да ведь они сами за себя говорят, — успокоил его Дик и повернулся к Нэйсмиту, чтобы сообщить ему некоторые данные для его статьи о разведении шропширской породы в Калифорнии и на северо-западе.

— Я бы вам не советовал возиться с отбором, — обратился Дик через несколько минут к Тэйеру. — Они все одинаково хороши, даже «самые лучшие». Вы можете целую неделю отбирать свои десять вагонов, и они будут такие же, как если бы вы брали подряд.

Спокойная уверенность Форреста в том, что сделка уже состоялась, и совершенно очевидный для Тэйера факт, что таких баранов он еще не видел, заставили его решиться, и он вместо десяти вагонов заказал двадцать.

Когда они вернулись в дом, Тэйер, доигрывая с Нэйсмитом партию на бильярде, прерванную осмотром баранов, сказал своему партнеру:

— Я первый раз у Форреста. Он волшебник. Я много раз покупал и ввозил скот из Восточных Штатов, но эти бараны пленили меня. Вы заметили, что я удвоил заказ? Мои клиенты в Айдахо прямо с ума сойдут от них. Мне было поручено закупить, говоря по совести, только шесть вагонов и прибавить еще два — по моему усмотрению. Но если каждый покупатель не удвоит своего заказа, увидев этих баранов, и если за оставшихся не поднимется форменная драка, то я в скоте ничего не понимаю. Они превосходны. И если эти бараны не вызовут переворота в Айдахо, значит, я не купец, а Форрест не скотовод.

Когда, призывая к завтраку, зазвонил большой бронзовый гонг, купленный Форрестом в Корее (в него били, только если было известно, что Паола не спит), Дик вышел в большой внутренний двор и присоединился к молодежи, собравшейся около фонтана с золотыми рыбками. Берт Уэйнрайт, покорно следуя указаниям своей сестры Риты, а также Паолы и ее сестер, Льют и Эрнестины, пытался выловить сачком из бассейна необыкновенно красивую рыбку, похожую на золотистый цветок; ее размеры и цвет, а также плавники и хвост пленили Паолу, и она решила отсадить ее в особый бассейн в своем собственном внутреннем дворике.

Под оживленный смех, визг и споры редкостная рыба была наконец изловлена, посажена в банку и отдана итальянцу садовнику, который ее и унес.

— Ну, что ты можешь сказать в свое оправдание? — задорно спросила Эрнестина, когда Дик подошел к ним.

— Ничего, — ответил он уныло. — Имение пустеет. Завтра триста восхитительных молодых бычков отбывают в Южную Америку, а Тэйер — вы видели его вчера вечером — увозит с собой двадцать вагонов баранов. Одно могу сказать: я поздравляю Айдахо и Чили с таким приобретением.

— Сажай побольше желудей, — рассмеялась Паола; она стояла, обняв своих двух сестер, и все три казались улыбающимися грациями.

— О Дик, спой твою песню про желудь, — попросила Льют.

Он покачал головой:

— Я знаю теперь песню, которая еще лучше. Но только она в божественном плане. Что в сравнении с ней и Багряное Облако и его песня! Слушайте! Маленькая девочка из беднейших кварталов Нью-Йорка первый раз попадает за город вместе со своей воскресной школой. Она совсем маленькая. Обратите особое внимание на то, как она картавит:

В плуду иглают жолотые лыбки,

И волобей чиликает на ветке.

Кто научил их плавать и чиликать?

Кто птичкам лазукласил глудь?

Господь, господь — он это сделал!

— Украдено, — заявила Эрнестина, когда смех наконец умолк.

— Конечно, — согласился Дик. — Я нашел ее в «Фермере и скотоводе», а эта газета перепечатала песенку из «Журнала свиновода», который взял ее у «Западного юриста», а «Западный юрист» взял ее из «Голоса общества», «Голос общества», бесспорно, получил ее от самой девочки или, вернее, от учителя воскресной школы. А поэтому, мне кажется, она должна была быть впервые напечатана в журнале «Наши бессловесные животные».

Звуки гонга раздались вторично, и Паола, обняв одной рукой Риту, другой Форреста, направилась в дом, а Берт, шедший позади с Льют и Эрнестиной, показывал им на ходу новые па танго.

— Еще одно, Тэйер, — сказал Дик вполголоса, освободившись от дам, которые, встретив на лестнице в столовую уже поджидавших их Тэйера и Нэйсмита, поспешили вниз. — Прежде чем уехать, взгляните на мериносов. Я действительно могу похвастаться ими, и нашим американским овцеводам придется с ними ознакомиться. Начал я, конечно, с привозным скотом, но теперь добился особого калифорнийского вида. Французы прямо с ума сойдут. Возьмите-ка пяток в свой товарный поезд, и пусть ваши скотоводы полюбуются.

Они сели за стол, который, видимо, можно было раздвигать до бесконечности. Длинная и низкая столовая была точной копией со столовых мексиканских земельных королей старой Калифорнии. Пол состоял из больших коричневых плит, балки потолка и стены были выбелены, а огромный камин без всяких украшений мог служить образцом массивности и простоты. В окна с глубокими амбразурами видны были деревья и цветы, и вся комната производила впечатление строгости, чистоты и свежести.

Стены украшало несколько картин, писанных масляными красками; на почетном месте висела работа Ксавье Мартинеса, в печальных сумеречных тонах: на ней был изображен пеон, проводивший борозду по бесконечной и унылой мексиканской равнине с помощью первобытной деревянной сохи и запряженных в нее двух волов. Здесь же висели и более красочные полотна из прежней мексикано-калифорнийской жизни: пастель Реймерса, с тонущими в сумерках эвкалиптами и далекой, тронутой закатом вершиной, пейзаж «При лунном свете» Петерса и «Летний день» Гриффина, где на первом плане желтело жнивье, а вдали тянулись мягкие, туманные очертания Калифорнийских гор с коричневатыми лесистыми ущельями, подернутыми лиловой дымкой.

— Знаете, что, — вполголоса обратился Тэйер к сидевшему рядом с ним Нэйсмиту, в то время как Дик острил и шутил с девицами, — вот вам богатый материал, если вы будете писать о Большом доме. Я видел столовую для прислуги. Там за стол садятся, считая садовников, шоферов и поденщиков, не меньше сорока человек. Настоящая гостиница. Чтобы все это наладить, нужна Система, нужна голова. Поверьте, мне, этот их китаец О-Пой — прямо маг и волшебник; он не то дворецкий, не то домоправитель. И вся жизнь в этом заведении — уж не знаю, как и назвать его, — идет без сучка, без задоринки.

— Маг и волшебник сам Форрест, — сказал Нэйсмит. — Он умеет выбирать людей, у него светлая голова. Он мог бы командовать целой армией, править государством и даже… заведовать цирком с тремя аренами.

— Вот это действительно комплимент! — рассмеялся Тэйер.



— Знаешь, Паола, — обратился Дик через стол к жене, — я сейчас получил известие, что завтра утром здесь будет Грэхем. Скажи О-Пою, пусть поместит его в сторожевой башне. Там просторно, и, может быть, Грэхем выполнит свою угрозу и начнет работать над книгой.

— Грэхем… Грэхем… — стала припоминать Паола. — Я его знаю или нет?

— Ты встретилась с ним раз, два года назад, в Сант-Яго, в кафе «Венера». Он тогда обедал с нами.

— А-а, один из этих морских офицеров!

Дик покачал головой.

— Штатский. Неужели ты не помнишь? Такой высокий блондин… Вы еще с ним полчаса говорили о музыке, а нам капитан Джойс изо всех сил доказывал, что Соединенные Штаты должны бронированным кулаком расправиться с Мексикой.

— Теперь, кажется, вспоминаю, — проговорила неуверенно Паола. — Ты с ним познакомился где-то в Южной Африке? Или на Филиппинских островах?..

— Вот, вот! В Южной Африке. Ивэн Грэхем. Вторая наша встреча произошла в Желтом море, на специальном судне «Таймса». А потом раз десять наши пути пересекались, но нам все как-то не удавалось встретиться, — до того вечера в кафе «Венера».

Помню, он отплыл из Бора-Бора на восток за два дня до того, как я там бросил якорь по пути на Самоа. Потом я покинул Апию с письмами для него от американского консула, а он явился туда через день. Затем мы разминулись на три дня в Левуке, — я плавал тогда на «Дикой утке», а он выехал из Сувы в качестве гостя на британском крейсере. Верховный британский комиссар Океании, сэр Эверард Им Турн, дал мне еще несколько писем для Грэхема. Я прозевал его в Порт Резолюшен и в Виле, на Новых Гебридах; они совершали на крейсере увеселительную поездку. Мы с ним все время играли в прятки в архипелаге Санта-Крус. То же самое повторилось на Соломоновых островах. Однажды вечером крейсер обстрелял несколько туземных деревень возле Ланга-Ланга, а утром отплыл. Я же прибыл туда после обеда. Так я тех писем ему из рук в руки и не передал и увиделся с ним вторично только два года тому назад, в кафе.

— Но кто он такой и что это за книга, которую он пишет? — спросила Паола.

— Ну, если начать с конца, то прежде всего он разорен, — то есть относительно: он получает несколько тысяч годового дохода, но все, что оставил ему отец, пошло прахом. Нет, не думай, не спустил: к сожалению, он влип во время этой «тихой паники», которая стольких погубила несколько лет тому назад. И потерял все. Но ничего, не жалуется.

Грэхем хорошего старинного рода, чистокровный американец, окончил Йейлский университет [431]. А книга?.. Он думает, что она будет иметь успех. Он описывает в ней свое прошлогоднее путешествие через Южную Америку, от западного побережья к восточному. Это в значительной мере неизведанный край. Бразильское правительство по собственной инициативе предложило ему гонорар в десять тысяч долларов за доставленные им сведения о неисследованных областях страны. О, Грэхем — это человек. Настоящий мужчина. На него можно положиться. Знаешь этот тип: великодушный, сильный, простой, чистый сердцем; везде побывал, все видел, изведал многое — и вместе с тем такой искренний, смотрит прямо в глаза. Ну — мужчина в лучшем смысле слова!

Эрнестина захлопала в ладоши и, бросив дразнящий, вызывающий и победоносный взгляд на Берта Уэйнрайта, воскликнула:

— И он завтра приезжает? Дик с упреком покачал головой.

— О нет, Эрнестина, тут ничего не выйдет. Многие милые девушки вроде тебя пытались поймать Ивэна Грэхема в свои сети. И — между нами — я их вполне понимаю. Но у него отличные легкие и длинные ноги, и никому еще не удавалось загнать его в угол, где бы он, ошалев и обессилев, наконец машинально пробормотал роковое «да» и опомнился бы только уже в плену, связанный по рукам и ногам, заклейменный и женатый. Забудь о своих намерениях, Эрнестина! Останься верна золотой молодости, срывай ее золотые яблоки, делая при этом вид, что они тебя нисколько не интересуют. А Грэхема оставь. Он почти одних лет со мной, он, как и я, бродил нехожеными дорогами и видал виды. И он умеет вовремя удрать. Он прошел огонь, и воду, и медные трубы. Он кроток, но неуловим. К тому же молодые девушки его не интересуют. Конечно, вы можете заподозрить его в моральной трусости, но я заверяю вас, что он просто закален жизнью, стар и очень мудр.


Глава девятая



— Где же мой мальчик? — кричал Дик, топая и звеня шпорами по всему Большому дому в поисках его маленькой хозяйки.

Наконец он дошел до двери, которая вела во флигель Паолы.

Это была тяжелая, крытая панелью дверь в такой же крытой панелью стене. У нее не было ручки, но Дик, знавший секрет, нажал пружинку, и дверь распахнулась.

— Где мой мальчик? — крикнул он опять и затопал по длинному коридору.

Он заглянул в ванную с вделанным в пол римским бассейном и мраморными ступеньками, затем в гардеробную и в будуар — но все напрасно. По широким ступеням он поднялся к любимому дивану Паолы в оконной амбразуре ее спальни, прозванной ею «Башней Джульетты», и улыбнулся при виде изящных и воздушных кружевных принадлежностей дамского туалета, которые она, по обыкновению, тут разбросала, ибо их созерцание доставляло ей особое, чувственное удовольствие. На миг он остановился перед мольбертом и посмотрел на этюд. Готовый сорваться с его губ возглас недоумения сменился довольной усмешкой, когда он узнал в беглом наброске очертания неуклюжего голенастого жеребенка, с отчаянием призывающего мать.

— Да где же мой мальчик? — крикнул он уже у двери спальной веранды; там оказалась только китаянка, скромная женщина лет тридцати, которая приподняв брови, смущенно и растерянно ему улыбнулась.

Это была горничная Паолы, Ой-Ли, названная так Диком много лет назад, потому что она постоянно поднимала тонкие брови и лицо ее всегда казалось удивленным, точно она восклицала: «Ой ли?» Дик взял ее к Паоле почти девочкой из рыбачьей деревушки на берегу Желтого моря, где ее мать, потеряв мужа, едва перебивалась тем, что плела сети для рыбаков и зарабатывала, когда год был удачный, до четырех долларов. Ой-Ли поступила к Паоле, когда та плавала на трехмачтовой шхуне «Все забудь», а О-Пой, еще служивший юнгой, стал выказывать ту сообразительность, благодаря которой сделался через несколько лет дворецким Большого дома.

— Где ваша госпожа, Ой-Ли?

Ой-Ли испуганно отпрянула, охваченная неодолимой застенчивостью. Дик подождал.

— Может быть, она с молодыми барышнями? Я не знаю, — пролепетала служанка.

Дик из жалости отвернулся и пошел к двери.

— Где мой мальчик? — кричал он, проходя под воротами как раз в ту минуту, когда, огибая кусты сирени, подъехал лимузин.

— Черт меня побери, если я знаю, — ответил сидевший в машине высокий белокурый человек в светлом летнем костюме; и через мгновение Дик Форрест и Ивэн Грэхем пожимали друг другу руки.

О-Дай и О-Хо внесли ручной багаж, и Дик проводил своего гостя в приготовленное для него помещение в так называемой «Башне».

— Вам придется еще попривыкнуть к нашим порядкам, дружище, — говорил Дик. — Жизнь у нас здесь идет по часам, и прислуга образцовая; но себе мы разрешаем всякие вольности. Если бы вы приехали на две минуты позже, вас встретили бы только наши китайские слуги: я намеревался выехать верхом, а Паола — миссис Форрест — уже куда-то исчезла.

Грэхем был почти одного роста с Форрестом, может быть, выше на какой-нибудь дюйм, но зато уже в плечах и груди и волосы светлее; глаза у обоих были почти одинаковые — серые, с голубоватым белком, и лица их покрывал одинаковый здоровый бронзовый загар. Черты лица у Грэхема казались несколько крупнее, чем у Форреста, разрез глаз чуть удлиненнее, что, однако, скрадывалось более тяжелыми веками. И нос его был как будто прямее и крупнее, чем у Дика, и губы алее и точно слегка припухли.

Волосы Форреста были ровного светло-каштанового — оттенка, а волосы Грэхема, без сомнения, отливали бы золотом, если бы они так не выгорели на солнце, что казались песочного цвета. Скулы у обоих слегка выступали, но впадины на щеках у Форреста обозначались резче; носы были с широкими нервными ноздрями, рты крупные, по-женски красивые и чисто очерченные; вместе с тем в них чувствовались затаенная сила воли и суровость, так же как и в крепких, крутых подбородках.

Но чуть более высокий рост и менее широкая грудь и плечи придавали фигуре и движениям Грэхема ту стройность и гибкость, которых не хватало Дику Форресту. Благодаря особенностям своей внешности каждый только выигрывал от присутствия другого. Грэхем был светел и легок, в нем таилось неуловимое обаяние, что-то от сказочного принца. Форрест производил впечатление более сильного и сурового человека, чем Грэхем, более опасного для других, более крепкой хватки.

Взгляд Форреста бегло скользнул по циферблату часов на руке. Этот взгляд как бы на лету отметил время.

— Одиннадцать тридцать, — сказал Дик. — Поедемте сейчас со мной, Грэхем, мы ведь завтракаем не раньше половины первого! Я отправляю партию быков, целых триста голов, и, должен сознаться, очень горжусь ими. Вы непременно должны взглянуть на них. Это ничего, что вы не одеты для верховой езди. О-Хо, принеси-ка пару моих краг; а ты, О-Пой, прикажи оседлать Альтадену. Какое седло вы предпочитаете, Грэхем?

— Все равно, дружище!

— Английское? Австралийское? Мексиканское? Шотландское? — настаивал Дик.

— Тогда шотландское, если это не сложно, — сказал Грэхем.



Они стали со своими лошадьми на краю дороги, пропуская мимо себя все стадо, начинавшее далекое путешествие в Чили, и следили за быками, пока те не скрылись за поворотом дороги.

— Я теперь вижу, насколько замечательно то, что вы делаете! — воскликнул Грэхем, и глаза его блеснули. — В молодости я и сам, когда был в Аргентине, увлекался скотоводством. Если бы я начал дело с быками таких кровей, я, может быть, и не прогорел бы.

— Но тогда ведь еще не было ни люцерны, ни артезианских колодцев, — сказал Дик, стараясь его утешить. — Шортхорны там не выжили бы. Засуху выдерживает только мелкий скот. Он обладает достаточной силой, но легок на вес. Пароходов с холодильниками тоже еще не существовало. А это изобретение, конечно, вызвало в скотоводстве целую революцию.

— Кроме того, я был еще очень молод, — добавил Грэхем. — Хотя это, конечно, не всегда имеет значение. Одновременно со мной начал дело некий молодой немец, и притом имея приблизительно одну десятую моего капитала. Он выдержал и годы засухи и все неудачи. Теперь он миллионер, его состояние выражается в семизначных числах.

Они повернули к Большому дому, и Дик снова взглянул на часы.

— Времени еще пропасть, — сказал он. — Я рад, что вы видели моих годовалых бычков. А знаете, почему этот немчик выдержал: у него не было другого выхода. А вас ожидали отцовские деньги, и хотелось пошляться по свету, причем ваш главный минус заключается в том, что у вас были средства, чтобы этот зуд унять…

— Вон там, — Дик кивнул вправо, указывая рукой на что-то, еще скрытое зарослями сирени, — там рыбные пруды, и вы можете наловить сколько угодно форели, морских окуней и даже морских котов. У каждой породы свои садки. Видите, какой я скопидом: люблю, чтобы все работало. Пусть вводят восьмичасовой рабочий день, может быть, это и правильно, но вода у меня работает двадцать четыре часа. Вода начинает свою работу уже в горах. Сначала она орошает горные луга, потом сбегает в долину и, пройдя несколько миль, очищается до кристальной чистоты; водопад же, образующийся при ее падении с гор, дает половину всей энергии, нужной для имения, и полностью обеспечивает нас светом. Затем вода разделяется, течет по каналам в пруды и, вытекая оттуда, орошает площадь в несколько миль, засеянную люцерной. И поверьте, если бы она потом не разливалась по долине реки Сакраменто, я бы опять воспользовался ею для орошения.

— Ах, голубчик, голубчик, — смеясь, сказал Грэхем, — да вы могли бы написать целую поэму о чудесах, которые совершает вода. Я встречал огнепоклонников, но теперь я впервые вижу водопоклонника. И живете вы не на песках, а на водах, — простите мне неудачный каламбур…

Грэхему не пришлось досказать свою мысль до конца. Справа, неподалеку от них, раздался звонкий стук копыт, затем оглушительный всплеск воды, возгласы и взрыв женского смеха. Однако смех быстро оборвался, раздались тревожные крики, сопровождаемые таким фырканьем и барахтаньем, точно тонуло какое-то чудовище. Дик наклонил голову и заставил лошадь проскочить сквозь заросли сирени, Грэхем на своей Альтадене последовал за ним. Они выехали на залитую ярким солнцем лужайку, и Грэхему открылось необыкновенное зрелище.

Середину обсаженной деревьями лужайки занимал большой квадратный бетонированный бассейн. Один его конец, служивший водосливом, был широк и отлог, и на нем, мягко поблескивая, плескалась струя. Боковые стены были отвесны. Другой конец был тоже пологий и слегка рифленый для упора. И тут, охваченный ужасом, то приседая, то выпрямляясь, стоял ковбой в кожаных штанах и растерянно восклицал с мольбой и отчаянием: «Господи! Господи!»

Против него, на дальнем конце бассейна, сидели, свесив ноги, три испуганные нимфы в купальных костюмах.

В самом бассейне, как раз посередине, огромный гнедой жеребец, мокрый и блестящий, взвившись на дыбы, бил над водой копытами, и мокрая сталь подков блестела в солнечных лучах. А на его хребте, соскальзывая и едва держась, белела фигура, которую Грэхем в первую минуту принял за прекрасного юношу. И только когда жеребец, вдруг опустившийся в воду, снова вынырнул благодаря мощным ударам своих копыт, Грэхем понял, что на нем сидит женщина в белом шелковом купальном костюме, облегавшем ее так плотно, что она казалась изваянной из мрамора. Мраморной казалась ее спина, и только тонкие крепкие мышцы, натягивая шелк, извивались и двигались при ее усилиях держать голову над водой. Ее стройные руки зарылись в длинные пряди намокшей лошадиной гривы, белые округлые колени скользили по атласному мокрому крупу, а пальцами белых ног она сжимала мягкие бока животного, тщетно стараясь опереться на его ребра.

В одно мгновение — нет, в полмгновения — Грэхем охватил взглядом представившееся его глазам зрелище, понял, что сказочное существо — женщина, и удивился миниатюрности и нежности всей ее фигурки, делавшей столь героические усилия. Она напомнила ему статуэтку дрезденского фарфора, легкую и хрупкую, попавшую в силу какой-то нелепой случайности на спину тонущего чудовища; в сравнении с огромным жеребцом она казалась крошечным созданием, маленькой феей из волшебной сказки.

Когда она, чтобы не сползти со спины жеребца, прижалась щекой к его выгнутой шее, ее распустившиеся мокрые золотисто-каштановые волосы переплелись и смешались с его черной гривой. Но больше всего поразило Грэхема ее лицо: это было лицо мальчика-подростка — и лицо женщины, серьезное и вместе с тем возбужденное и довольное игрой с опасностью; это было лицо белой женщины, притом очень современной, и все же оно показалось Грэхему языческим. Такие женщины, да и такие положения едва ли встречаются в двадцатом веке. Сцена была словно выхвачена из жизни Древней Греции — и вместе с тем напоминала иллюстрации к сказкам «Тысячи и одной ночи». Казалось, вот-вот из взбаламученных глубин и вынырнут джинны или с голубых небес спустятся на крылатых драконах сказочные принцы, чтобы спасти смелую всадницу.

Жеребец снова поднялся над поверхностью и опять погрузился в воду, едва не перевернувшись на спину. Чудесное животное и чудесная всадница исчезли под водой и через секунду вынырнули опять, жеребец вновь забил в воздухе копытами величиной с тарелку, а всадница все еще сидела на нем, прильнув к гладкой мускулистой спине животного. У Грэхема замерло сердце, когда он на миг представил себе, что случилось бы, если бы жеребец перевернулся. Случайным ударом одного из своих могучих копыт он мог навеки погасить огонь жизни, сверкавший в этой великолепной и легкой, ослепительно белой женщине.

— Пересядь к нему на шею! — крикнул Дик. — Схвати его за холку и сядь на шею, пока он не выплывет!

Она послушалась: упершись пальцами ног в ускользающие мышцы его шеи, она мгновенным усилием подбросила свое тело, вцепилась одной рукой в гриву, протянула другую между ушами лошади, схватилась за холку и опустилась на его шею; а когда жеребец при перемещении тяжести выпрямился в воде и опустил копыта, она заняла прежнее положение. Все еще держась одной рукой за гриву, она подняла другую и, помахав ею, послала Форресту приветственную улыбку. Эта женщина как отметил про себя Грэхем, несмотря на грозившую ей опасность, настолько сохраняла хладнокровие, что успела заметить и гостя, чья лошадь стояла рядом с лошадью Форреста. Кроме того, Грэхем почувствовал, что в повороте ее головы и простертой вперед руке, которой она помахивала, было не только бравирование опасностью; чутье художницы подсказало ей, что эта поза и жест — необходимая часть всей картины, а главное, что они — выражение той жизнерадостности и отваги, которые пронизывали все ее существо.

— Немногие женщины способны на такую проделку, — спокойно заметил Дик, следя взглядом за Горцем, который, сохраняя горизонтальное положение, теперь легко подплыл к более низкому краю бассейна и вскарабкался по его рифленой поверхности навстречу растерявшемуся ковбою.

Тот быстро надел на Горца мундштук, но Паола, все еще сидевшая на лошади, властно взяла из рук ковбоя уздечку, круто повернула Горца к Форресту и приветствовала его.

— А теперь вам придется уехать, — крикнула она. — Посторонней публике здесь не место! Остаются одни женщины!

Дик засмеялся, поклонился и опять через заросли сирени выбрался вместе с Грэхемом на дорогу.

— Кто… кто это? — спросил Грэхем.

— Паола, миссис Форрест, женщина-мальчик, вечное дитя и вместе с тем очаровательная женщина, своевольное облачко розовой пыльцы…

— У меня даже дух захватило, — сказал Грэхем. — Здесь часто дают такие представления?

— Эту штуку она затеяла впервые, — отозвался Форрест. — Она сидела на Горце и съехала на нем, как на санках, по спуску в бассейн, но санки-то весят две тысячи двести сорок фунтов.

— Рисковала и себе и ему сломать шею, — заметил Грэхем.

— Да, его шея оценена в тридцать тысяч долларов, — улыбнулся Дик. — Эту сумму мне предлагал в прошлом году некий союз коннозаводчиков, после того как Горец взял на побережье Тихого океана все призы за резвость и красоту. А Паола каждый день рискует сломать себе шею; и если бы это стоило каждый раз тридцать тысяч, она разорила бы меня, — но с ней никогда ничего не случается.

— Однако сейчас опасность была очень велика: ведь жеребец мог опрокинуться на спину.

— А вот все-таки не опрокинулся, — возразил Дик спокойно. — Паоле всегда везет. Она точно заговоренная. Однажды она угодила со мной под артиллерийский обстрел — и была потом разочарована, что ни один снаряд в нее не попал, не убил и даже не ранил. Четыре батареи на расстоянии мили открыли по нам огонь, нам предстояло пройти полмили по гребню холма до ближайшего укрытия. Я даже рассердился, что она, будто нарочно, задерживает шаг. И она созналась, что, пожалуй, да — чуточку. Мы женаты уже десять — двенадцать лет, но, как ни странно, мне и теперь кажется, что я совсем ее не знаю, и никто ее не знает, да и она сама себя не знает, — так иногда смотришь на себя в зеркало и думаешь: что за черт, кто это смотрит на тебя? У нас с Паолой есть такая магическая формула: «Не стой за ценой, коли вещь тебе нравится». И все равно, чем платить — долларами или собственной шкурой. Так мы и живем, это наше правило. И знаете: судьба еще ни разу нас не надула.


Глава десятая



В столовой собрались одни мужчины. Дамы, по словам Форреста, решили завтракать у себя.

— Думаю, что вы не увидите никого из них до четырех часов, — сказал Дик, — а в четыре Эрнестина, одна из сестер моей жены, постарается обыграть меня в теннис; так она по крайней мере мне заявила.

Во время завтрака, на котором присутствовали одни мужчины, Грэхем, участвуя в разговоре о скоте и скотоводстве, узнал много нового, да и сам поделился частицей своего опыта, но никак не мог отогнать неотразимое видение прелестной белой фигурки, прильнувшей к темной мокрой спине плывущего жеребца. И все последующие часы, когда он осматривал премированных мериносов и беркширских поросят, этот образ неотступно продолжал жечь ему веки. Даже когда в четыре часа начался теннис и Грэхем играл против Эрнестины, он мазал не раз, так как летящий мяч вдруг заслоняла все та же картина: белая женская фигура на спине великолепной лошади.



Хотя Грэхем родился не в Калифорнии, он отлично знал ее обычаи, ибо сроднился с ней, — и потому нисколько не удивился, когда за обедом женщины, которых он видел в купальных костюмах, оказались в вечерних туалетах, а мужчины — в своем более или менее обычном виде; он и сам предусмотрительно последовал их примеру и, невзирая на роскошь и элегантность жизни в Большом доме, оделся скромно и просто.

Между первым и вторым зовом гонга все гости перешли в длинную столовую. Сейчас же после второго явился Форрест и потребовал коктейли. Грэхем с нетерпением ожидал появления той, чей образ стоял перед ним с утра. Вместе с тем он приготовился и к возможным разочарованиям: слишком часто видел он, как много теряют атлеты и борцы, скованные обычным платьем; и теперь, когда сказочное существо, пленившее его в белом шелковом трико, должно было появиться в модном туалете современной женщины, он не ждал от этого зрелища ничего особенного.

Но она вошла, и у Грэхема захватило дух. На миг она остановилась под аркой двери, выделяясь на черном фоне, озаренная падавшим на нее спереди мягким светом. От удивления Грэхем невольно раскрыл рот, ошеломленный ее красотой, пораженный превращением этого эльфа, этой маленькой феи в прелестную женщину. Перед ним была теперь не фея, не ребенок и не мальчик верхом на лошади, а светская женщина с той благородной осанкой, какую нередко умеют придать себе именно маленькие женщины.

Она была несколько выше ростом, чем показалась ему в воде, но и в вечернем туалете поражала той же стройностью и пропорциональностью сложения. Он отметил золотисто-каштановый цвет ее высоко зачесанных волос, здоровую белизну упругой чистой кожи, как бы созданную для пения лебединую шею, переходившую в красивую грудь, и наконец ее платье жемчужно-голубого цвета и какого-то средневекового покроя, — оно обтягивало ее стан, широкие рукава спадали свободными складками, отделкой служила кайма из золотой вышивки с драгоценными камнями.

Паола улыбнулась гостям в ответ на их приветствия, и Грэхему эта улыбка напомнила ту, которую он видел на ее лице утром, когда она сидела верхом на жеребце. Она подошла к столу, и он не мог не восхититься той неподражаемой грацией, с какой ее стройные колени приподнимали тяжелые складки платья, — те самые округлые колени, которыми она отчаянно сжимала мускулистые бока Горца. Грэхем заметил, что на ней нет корсета, — да она и не нуждалась в нем. И в то время как она шла через всю комнату к столу, он видел перед собой двух женщин: одну — светскую даму и хозяйку Большого дома, другую — восхитительную статуэтку всадницы, хоть и скрытую под этим голубоватым с золотом платьем, но забыть которую не могли его заставить никакие одежды и покровы.

И вот она была здесь, среди своих домашних и гостей; ее рука на мгновение коснулась его руки, когда Форрест представил его, и она сказала ему свое «добро пожаловать» таким певучим голосом, который мог родиться только в недрах этого горла и этой высокой, несмотря на общую миниатюрность, груди.

Сидя за столом наискось от нее, Грэхем невольно втайне наблюдал за ней. Хотя он участвовал в общем шутливом и веселом разговоре, но его взоры и его мысли были заняты только хозяйкой.

Не часто приходилось Грэхему сидеть за столом в такой странной и пестрой компании. Покупатель овец и корреспондент «Газеты скотовода» все еще находились здесь. Перед самым обедом на трех машинах приехала компания мужчин, дам и девиц — всего четырнадцать человек: они предполагали пробыть до вечера, чтобы возвращаться верхом при луне.

Их имен Грэхем не запомнил, но понял из разговора, что они прикатили за тридцать миль, из городка Уикенберга, расположенного в долине, — по-видимому, какие-то местные банковские служащие, врачи и богатые фермеры. Гости были чрезвычайно веселы, жизнерадостны и сыпали шутками и новейшими анекдотами на самом модном жаргоне.

— В одном я убедился, — сказал Грэхем, обращаясь к Паоле, — если ваш дом всегда служит караван-сараем, то мне и пытаться нечего запомнить имена и лица всех, с кем я знакомлюсь.

— Я вас понимаю, — засмеялась она в ответ. — Но ведь это соседи. Они могут заехать в любое время. Вон та дама, рядом с Диком, миссис Уатсон, принадлежит к старой местной аристократии. Ее дед Уикен перешел через Сьерру в тысяча восемьсот сорок шестом году, и Уикенберг назван по его имени. А хорошенькая черноглазая девушка — ее дочь…

Паола давала ему краткие характеристики гостей, но Грэхем, неотступно занятый тем, чтобы разгадать это обаятельное существо, не слышал и половины того, что она говорила. Сначала он подумал, что основная ее черта — естественность; через минуту решил, что жизнерадостность. Но ни то, ни другое определение не удовлетворило его, — нет, не в этом дело! И вдруг его осенило: гордость! Основное в ней — гордость. Гордость была в ее глазах, в посадке головы, в нежных завитках волос, в трепете тонко очерченных ноздрей, в подвижных губах, в форме круглого подбородка, в маленьких сильных руках с голубыми жилками, в которых можно было сразу узнать руки пианистки, проводящей много часов за роялем. Да, гордость! В каждой мышце, в каждой линии, в каждом жесте — непоколебимая, настороженная, жгучая гордость.

Паола могла быть радостной и непринужденной, женственно-нежной и мальчишески-задорной, готовой на всякую шалость; но гордость жила в ней всегда — трепетная, неистребимая, неискоренимая гордость, она как бы лежала в основе всего ее существа. Паола была демократкой, открытой, искренней и честной женщиной, прямой, без предрассудков; и ни в каком случае не безвольной игрушкой. Минутами в ней точно вспыхивало что-то подобное блеску стали — драгоценной, чудесной стали. Она производила впечатление силы, но в ее самых изощренных и сдержанных формах! И он связывал образ Паолы с представлением о серебряной струне, о тонкой дорогой коже, о шелковистой сетке из девичьих волос, какие плетут на Маркизских островах, о перламутровой раковине или наконечнике из слоновой кости на дротиках эскимосов.

— Хорошо, Аарон, — донесся сквозь общий говор голос Дика с другого конца стола. — Вот кое-что специально для вас, поразмыслите-ка. Филипп Брукс говорит: «Истинно великий человек всегда в какой-то мере чувствует, что его жизнь принадлежит его народу и что все данное ему богом дано не только ему, но через него всему человечеству».

— С каких это пор вы верите в бога? — отозвался с добродушной насмешкой тот, кого Форрест назвал Аароном. Это был стройный, узколицый, смуглый человек с блестящими глазами и черной, как уголь, длинной бородой.

— Не знаю, хоть убейте, — отозвался Дик. — Рее равно, берите мои слова иносказательно, называйте это, как хотите, — Моралью, Добром, Эволюцией.

— Чтобы быть великим, вовсе не нужно мыслить по законам логики, — вмешался в разговор тихий длиннолицый ирландец с потертыми рукавами, — наоборот, очень многие люди, мыслившие весьма логично о жизни и о вселенной, так и не стали великими.

— Браво, Терренс! — похлопал ему Дик.

— Все дело в том, какой смысл мы вкладываем в это понятие, — медленно проговорил еще один из гостей, несомненно индус, крошивший хлеб маленькими, необычайно изящными руками, — что мы разумеем под словом «великий»?

— Не сказать ли вместо «бога» «красота»? — нервно и застенчиво спросил юноша с трагическим выражением лица и растрепанной шевелюрой.

Вдруг Эрнестина поднялась со своего места, оперлась руками о стол и, приняв позу оратора, наклонилась вперед и с притворной горячностью воскликнула:

— Ну вот, опять! Опять в тысячный раз вывернут вселенную наизнанку! Теодор, — обратилась она к юному поэту, — что же вы, язык проглотили? Примите участие в споре. Оседлайте своего конька Эона, может быть, он довезет вас скорее других.

Раздался взрыв смеха, и бедный, смущенный поэт стушевался и спрятался в свою раковину. Эрнестина повернулась к чернобородому.

— Нет, Аарон, сегодня он не в форме. Начните вы. Вы уж знаете, что надо. «Как остроумно выразился Бергсон, с присущей ему точностью и меткостью философских определений, соединенных с обширным интеллектуальным кругозором…»

Раздался новый взрыв смеха, заглушивший и конец речи Эрнестины и шутливый ответ чернобородого.

— Нашим философам сегодня не удастся сразиться, — сказала вполголоса Паола Грэхему.

— Философам? — удивился он. — Разве они не из Уикенбергской компании? Кто же и что они? Я ничего не понимаю.

— Они… — начала Паола нерешительно. — Они здесь живут и называют себя «лесными птицами». В нескольких милях отсюда у них в лесу свой лагерь, там они только и делают, что читают и спорят. Держу пари, что вы найдете у них штук пятьдесят книг из библиотеки Дика, которые еще не успели попасть в каталог. Они ведают нашей библиотекой и снуют туда и сюда днем и ночью с охапками книг, а также с последними номерами журналов. Дик уверяет, что благодаря им у него теперь самое полное собрание современной философской литературы на Тихоокеанском побережье. Они как бы переваривают для него весь этот материал… Это очень его занимает, да и время ему экономит. Он ведь, знаете, ужасно много работает…

— Насколько я понимаю, они… то есть Дик содержит их? — спросил Грэхем, с тайным удовольствием глядя прямо в эти голубые глаза, с такой прямотой смотревшие ему в глаза.

Слушая ее ответы, он заметил легчайший бронзовый отблеск (может быть, игра света) на ее длинных темных ресницах. Затем невольно перевел взгляд на брови, тоже темные, точно нарисованные; оказалось, что и в них есть бронзовые отливы. А в ее высоко зачесанных золотисто-каштановых волосах бронза поблескивала уже совершенно явственно. Каждый раз, когда милая улыбка оживляла ее лицо и вспыхивали глаза и зубы, они ослепляли его, рождая особое волнение. Это не была та сдержанная и загадочная усмешка, которую он видел у стольких женщин. Когда улыбалась Паола, то улыбалась совершенно свободно, щедро, радостно, вкладывая в эту улыбку все богатство своей натуры и все те мысли, которые жили в ее хорошенькой головке.

— Да, — продолжала она. — Пока они здесь, им нечего заботиться о куске хлеба. Дик очень великодушен; это почти безнравственно — поощрять праздность такого рода людей. Если вы не разберетесь во всем и до конца не поймете нас, вам многое будет казаться здесь очень чудным. А они… они вроде придатка какого-то и уж, конечно, останутся с нами, пока мы их не похороним или они нас. Время от времени один из них исчезает. Как кошки, знаете. И Дику стоит иногда больших денег и трудов разыскать беглеца и вернуть его. Вот, например, Терренс Мак-Фейн, он анархист-эпикуреец, если вы знаете, что это такое. Он мухи не убьет. У него есть кошка — я ему подарила — чистейшей персидской породы, совсем голубая, и он старательно вылавливает у нее блох, но так, чтобы, боже сохрани, не причинить им вреда, потом сажает их в склянку и выпускает в лесу во время своих долгих прогулок, когда он устает от людей и уходит общаться с природой.

В прошлом году у него вдруг появился пунктик: происхождение азбуки. И он отправился в Египет, конечно, без гроша в кармане, чтобы докопаться до истоков алфавита на самой его родине и таким образом найти формулу, объясняющую космос. Добрался пешком до Денвера, вмешался в уличную демонстрацию ИРМ [432], требовавшую свободы слова или чего-то в этом роде, и попал в тюрьму. Дику пришлось нанимать адвоката, платить всякие штрафы — словом, приложить очень много усилий, чтобы вызволить его и вернуть домой.

А бородатый — это Аарон Хэнкок. Как и Терренс, он ни за что не станет работать. Он южанин и говорит, что у них в роду никто не работал, а на свете всегда найдется достаточно крестьян и дураков, которых от работы не оторвешь. Поэтому он и бороду носит. Бриться, по его мнению, совершенно лишнее занятие, а значит- и безнравственное. Помню, как он свалился на нас с Диком в Мельбурне… какой-то неистовый бронзовый человек прямо из австралийских зарослей. Он будто бы производил там какие-то самостоятельные исследования не то по антропологии, не то по фольклору. Дик знавал Аарона в Париже и заверил его, что, если он вернется в Америку, пища и кров будут ему обеспечены. И вот он здесь.

— А поэт? — спросил Грэхем, радуясь возможности продолжить с ней разговор и следить за играющей на ее лице улыбкой.

— А-а… Тео, или Теодор Мэлкен, хотя мы все зовем его Лео. Он тоже отрицает труд. Он из старинной калифорнийской семьи, его родные страшно богаты; но они отреклись от него, а он от них, когда ему было лет пятнадцать. Они считают его сумасшедшим, он же уверяет, что они могут свести с ума кого угодно. Он и в самом Деле пишет замечательные стихи — когда пишет; но он предпочитает мечтать и жить в лесу с Терренсом и Аароном. Он давал уроки приезжим евреям в Сан-Франциско, откуда Терренс и Аарон и вызволили его, или забрали в плен, — уж не знаю, что вернее. Он у нас два года и, как ни странно, очень поправился за это время. Дик щедр до нелепости и посылает им много припасов; однако они предпочитают разговаривать, читать или грезить, чем стряпать. Они только и обедают по-настоящему, когда сваливаются на нас, как сегодня.

— А тот индус кто?

— Это Дар-Хиал, их гость. Они пригласили его, так же как вначале Аарон пригласил Терренса, а потом оба пригласили Лео. Дик рассчитывает на то, что со временем должны появиться еще трое, и тогда у него будут свои «семь мудрецов» из «Мадроньевой рощи». Дело в том, что их лагерь расположен в роще земляничных деревьев. Это очень красивое место — каньон, где множество родников… Да, я ведь вам начала рассказывать про индуса. Он своего рода революционер. Учился и в наших университетах, и в Швейцарии, Италии, Франции; был в Индии политическим деятелем и бежал оттуда, а теперь у него два пунктика: первый — новая синтетическая философия, второй — освобождение Индии от тирании англичан. Он проповедует индивидуальный террор и восстание масс. Вот почему здесь, в Калифорнии, запретили его газету «Кадар», или «Бадар», не знаю, и чуть не выслали его из штата; и вот почему он сейчас посвятил себя целиком философии и ищет формулировок для своей системы.

Они с Аароном отчаянно спорят, — впрочем, только на философские темы. Ну вот, — Паола вздохнула и тотчас улыбнулась своей прелестной улыбкой, — теперь я вам, кажется, все рассказала, и вы со всеми знакомы. Да, на случай, если вы сойдетесь поближе с нашими «мудрецами», особенно если встретитесь с ними в их холостой компании, имейте в виду, что Дар-Хиал — абсолютный трезвенник; Теодор Мэлкен иногда в поэтическом экстазе напивается, причем пьянеет от одного коктейля; Аарон Хэнкок — большой знаток по части спиртного, а Терренс Мак-Фейн, наоборот, в винах ничего не смыслит, но в тех случаях, когда девяносто девять мужчин из ста свалятся под стол, он будет все так же ясно и последовательно излагать свой эпикурейский анархизм.

В течение обеда Грэхем заметил, что «мудрецы» называют хозяина по имени, Паолу же неизменно «миссии Форрест», хотя она и звала их по именам. И это казалось вполне естественным. Эти люди, почитавшие в мире весьма немногое — они не уважали даже труд, — бессознательно чувствовали в жене Форреста какое-то превосходство, и называть ее просто по имени было для них невозможно. Грэхем вскоре убедился, что у Паолы действительно особая манера держаться и что самый непринужденный демократизм сочетается в ней с не менее естественной недосягаемостью принцессы.

То же он заметил и после обеда, когда общество сошлось в большой комнате, заменявшей гостиную. Паола позволяла себе смелые выходки, и никто не удивлялся, словно так и быть должно. Пока общество размещалось и усаживалось, ей сразу удалось всех оживить и превзойти своей веселостью. То здесь, то там звенел ее смех. И этот смех очаровывал Грэхема. В нем была особая трепетная певучесть, которая отличала его от смеха всех других женщин, он никогда такого не слышал. Из-за этого смеха он вдруг потерял нить разговора с молодым мистером Уомболдом, утверждавшим, что Калифорния нуждается не в законе об изгнании японцев, а в законе о ввозе по крайней мере двухсот тысяч японских кули и в отмене восьмичасового рабочего дня для сельскохозяйственных рабочих. Молодой Уомболд был, насколько понял Грэхем, потомственным крупным землевладельцем в Уикенбергском округе и хвастался тем, что он не поддается духу времени и не превращается в помещика только по названию. Возле рояля, вокруг Эдди Мэзон, столпилась молодежь, оттуда доносилась синкопированная музыка и обрывки модных песенок. Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок завели яростный спор о футуристической музыке. Грэхема избавил от японского вопроса Дар-Хиал, провозгласивший, что «Азия для азиатов, а Калифорния для калифорнийцев».

Вдруг Паола, шаловливо подобрав юбки, пробежала по комнате, спасаясь от Дика, и была настигнута им в ту минуту, когда пыталась спрятаться за группу гостей, собравшихся вокруг Уомболда.

— Вот злюка! — упрекнул ее Дик с притворным гневом; а через минуту уже вместе с ней упрашивал индуса чтобы тот протанцевал танго.

И Дар-Хиал наконец уступил, забыв Азию и азиатов, и исполнил, вывертывая руки и ноги, пародию на танго, назвав эту импровизацию «циническим апофеозом современных танцев».

— А теперь, Багряное Облако, спой мистеру Грэхему свою песенку про желудь, — приказала Паола.

Форрест, все еще обнимавший Паолу за талию, чтобы предупредить наказание, которое ему угрожало, мрачно покачал головой.

— Песнь о желуде! — крикнула Эрнестина из-за рояля; и ее требование подхватили Эдди Мэзон и остальные девушки.

— Ну, пожалуйста, Дик, спой, — настаивала Паола, — мистер Грэхем ведь еще не слышал ее.

Дик опять покачал головой.

— Тогда спой ему песню о золотой рыбке.

— Я спою ему песнь нашего Горца, — упрямо заявил Дик, и в глазах его блеснуло лукавство; он затопал ногами, сделал вид, что встает на дыбы, заржал, довольно удачно подражая жеребцу, потряс воображаемой гривой и начал: — «Внемлите! Я — Эрос! Я попираю холмы!..»

— Нет. Песнь о желуде! — тут же спокойно прервала его Паола, причем в звуке ее голоса чуть зазвенела сталь.

Дик послушно прекратил песнь Горца, но все же замотал головой, как упрямый ребенок.

— Ну хорошо, я знаю новую песню, — заявил он торжественно. — Она о нас с тобой, Паола. Меня научили ей нишинамы.

— Нишинамы — это вымершие первобытные племена Калифорнии, — быстро проговорила, обернувшись к Грэхему, Паола.

Дик сделал несколько па, не сгибая колен, как танцуют индейцы, хлопнул себя ладонями по бедрам и, не отпуская жену, начал новую песню.

— «Я — Ай-Кут, первый человек из племени нишинамов. Ай-Кут — сокращенное Адам. Отцом мне был койот, матерью — луна. А это Йо-то-то-ви, моя жена, первая женщина из племени нишинамов. Отцом ей был кузнечик, а матерью — мексиканская дикая кошка. После моих они были самыми лучшими родителями. Койот очень мудр, а луна очень стара: но никто не слышал ничего хорошего про кузнечика и дикую кошку. Нишинамы правы всегда. Должно быть, матерью всех женщин была дикая кошка — маленькая, мудрая, грустная и хитрая кошка с полосатым хвостом».

На этом песня о первых мужчине и женщине прервалась, так как женщины возмутились, а мужчины шумно выразили свое одобрение.

— «Йо-то-то-ви — сокращенное Ева, — запел Дик опять, грубо прижав к себе Паолу и изображая дикаря. — Йо-то-то-ви у меня невелика. Но не браните ее за это. Виноваты кузнечик и дикая кошка. Я — Ай-Кут, первый человек, не браните меня за мой дурной вкус. Я был первым мужчиной и увидел ее — первую женщину. Когда выбора нет, берешь то, что есть. Так было с Адамом, — он выбрал Еву! Йо-то-то-ви была для меня единственной женщиной на свете, — и я выбрал Йо-то-то-ви».

Ивэн Грэхем, прислушиваясь к этой песне и не сводя глаз с руки Форреста, властно обнимавшей Паолу, почувствовал какую-то боль и обиду; у него даже мелькнула мысль, которую он тотчас с негодованием подавил: «Дику Форресту везет, слишком везет».

— «Я — Ай-Кут, — распевал Дик. — Это моя жена, моя росинка, моя медвяная роса. Я вам солгал. Ее отец мать не кузнечик и не кошка. Это были заря Сьерры летний восточный ветер с гор. Они любили друг друга и пили всю сладость земли и воздуха, пока из мглы, которой они любили, на листья вечнозеленого кустарника и мансаниты не упали капли медвяной росы.

Йо-то-то-ви — моя медвяная роса. Внемлите мне!

Я — Ай-Кут. Йо-то-то-ви — моя жена, моя перепелка, моя лань, пьяная теплым дождем и соками плодоносной земли. Она родилась из нежного света звезд и первых лучей зари».

И вот, — добавил Форрест, заканчивая свою импровизацию и возвращаясь к обычному тону, — если вы еще воображаете, что старый, милый, синеокий Соломон лучше меня сочинил «Песнь Песней», подпишитесь немедленно на издание моей.


Глава одиннадцатая



Миссис Мэзон одна из первых попросила Паолу сыграть. Тогда Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок разогнали веселую группу у рояля, а смущенный Теодор Мэлкен был послан пригласить Паолу.

— Прошу вас сыграть для просвещения этого язычника «Размышления на воде», — услышал Грэхем голос Терренса.

— А потом, пожалуйста, «Девушку с льняными косами», — попросил Хэнкок, которого назвали язычником. — Сейчас моя точка зрения блестяще подтвердится. Этот дикий кельт проповедует идиотскую теорию музыки пещерного человека и настолько туп, что еще считает себя сверхсовременным.

— А-а, Дебюсси! — засмеялась Паола. — Все еще спорите о нем? Да? Хорошо, я доберусь и до него, только не знаю, с чего начать.

Дар-Хиал присоединился к трем мудрецам, усаживавшим Паолу за большой концертный рояль, не казавшийся, впрочем, слишком большим в этой огромной комнате. Но едва она уселась, как три мудреца скользнули прочь и заняли, видимо, свои любимые места. Молодой поэт растянулся на пушистой медвежьей шкуре, шагах в сорока от рояля, и запустил обе руки в волосы. Терренс и Аарон уютно устроились на подушках широкого дивана под окном, впрочем, так, чтобы иметь возможность подталкивать друг друга локтем, когда тот или другой находил в исполнении Паолы оттенки, подтверждавшие именно его понимание.

Девушки расположились живописными группами, по две и по три, на широких диванах и в глубоких креслах из дерева коа, кое-кто даже на ручках.

Ивэн Грэхем хотел было подойти к роялю, чтобы иметь честь перевертывать Паоле ноты, но вовремя заметил, что Дар-Хиал предупредил его. Неторопливо и с любопытством окинул он взглядом комнату. Концертный рояль стоял на возвышении в самом дальнем ее конце; низкая арка придавала ему вид сцены. Шутки и смех сразу прекратились: видимо, маленькая хозяйка Большого дома требовала, чтобы к ней относились, как к настоящей, серьезной пианистке. Грэхем решил заранее, что ничего исключительного не услышит.

Эрнестина, сидевшая рядом, наклонилась к нему и прошептала:

— Когда она хочет, она может всего добиться. А ведь она почти не работает… Вы знаете, она училась у Лешетицкого и у мадам Карреньо, и у нее до сих пор остался их стиль игры. И она играет совсем не по-женски. Вот послушайте!

Грэхем продолжал относиться скептически к ее игре, даже когда уверенные руки Паолы забегали по клавишам и зазвучали пассажи и аккорды, против чистоты которых он ничего не мог возразить; как часто слышал он их у пианистов, обладавших блестящей техникой и совершенно лишенных музыкальной выразительности! Он ждал услышать от нее все что угодно, но не мужественную прелюдию Рахманинова, которую, по мнению Грэхема, мог хорошо исполнять только мужчина.

С первых же двух тактов Паола уверенно, по-мужски, владела роялем; она словно поднимала его клавиатуру поющие струны обеими руками, вкладывая в свою игру зрелую силу и твердость. А затем, как это делали только мужчины, соскользнула, или перекинулась — он не мог найти более точного определения для этого перехода — в уверенно-чистое, несказанно нежное анданте.

Она продолжала играть со спокойствием и силой, которых меньше всего можно было ожидать от такой маленькой, хрупкой женщины; и он с удивлением смотрел сквозь полузакрытые веки на нее и на огромный рояль, которым она владела так же, как владела собой и замыслом композитора. Прислушиваясь к замирающим аккордам прелюдии, в которых еще жила, как далекое эхо, только что прозвучавшая мощь, Грэхем вынужден был признать, что удар у Паолы точен, чист и тверд.

В то время как Терренс и Аарон взволнованно споили шепотом на своем подоконнике, а Дар-Хиал искал для Паолы ноты, она взглянула на Дика, и он начал один за другим гасить свет в матовых шарах под потолком, так что в конце концов одна Паола осталась как бы среди оазиса мягкого света, в котором особенно заметно поблескивало золото ее волос и золотое шитье на платье.

Грэхем наблюдал, как высокая комната становится от набегающих теней как будто еще выше. Она была длиной в восемьдесят футов и высотой в два с половиной этажа. Точно хоры под потолком была перекинута галерея, с которой свешивались шкуры диких зверей, домотканые покрывала, привезенные из Окасаки и Эквадора, циновки с острова Океании, сплетенные женщинами и выкрашенные растительными красками. И Грэхем понял, что напоминает ему эта комната: праздничный зал в средневековом замке; и он вдруг пожалел, что в ней нет длинного стола с оловянной посудой, солью в серебряной солонке и огромных собак, дерущихся тут же из-за брошенных им костей.

Позднее, когда Паола сыграла Дебюсси, чтобы дать Терренсу и Аарону материал для новых споров, Грэхему удалось в течение нескольких волнующих минут поговорить с ней о музыке. И она обнаружила такое понимание философии музыки, что Грэхем, сам того не замечая, принялся излагать ей свою любимую теорию.

— Итак, — закончил он, — понадобилось почти три тысячи лет, чтобы музыка оказала свое истинное воздействие на душу западного человека. Дебюсси больше чем кто-либо из его предшественников достиг той высокой созерцательной ясности, порождающей великие идеи, которая предощущалась, скажем, во времена Пифагора…

Тут Паола прервала его, подозвав сражавшихся у окна Терренса и Аарона.

— Ну и что же? — продолжал Терренс, когда оба подошли. — Попробуйте, Аарон, попробуйте найти у Бергсона [433] суждение о музыке более ясное, чем в его «Философии смеха», которая тоже, как известно, ясностью не отличается.

— О, послушайте! — воскликнула Паола, и глаза ее заблестели. — У нас появился новый пророк — мистер Грэхем. Он стоит вашей шпаги, обеих ваших шпаг. Он согласен с вами, что музыка — это отдых от железа, крови и будничной прозы. Что слабые, чувствительные и возвышенные души бегут от тяжелой и грубой земной жизни в сверхчувственный мир ритмов и звучаний…

— Атавизм! — фыркнул Аарон Хэнкок. — Пещерные люди, полуобезьяны и все гнусные предки Терренса делали то же самое.

— Позвольте, — остановила его Паола. — Но ведь к этим выводам мистер Грэхем пришел на основании собственных переживаний и умозаключений. А кроме того, он коренным образом расходится с вашей точкой зрения, Аарон. Он опирается на положение Патера [434]: «Все искусства тяготеют к музыке…»

— Все это относится к предыстории, к химии микроорганизма, — опять вмешался Аарон. — Все эти народные песни и синкопированные ритмы — простое реагирование клетки на световые волны солнечного луча. Терренс попадает в заколдованный круг и сам сводит на нет вой заумные рассуждения. А теперь послушайте, что я вам скажу…

— Да подождите же! — остановила его Паола. — Мистер Грэхем говорит, что английский пуританизм сковал музыку — настоящую музыку — на многие века…

— Верно… — согласился Терренс.

— И что Англия вернулась к эстетическому наслаждению музыкой только через ритмы Мильтона [435] и Шелли [436]

— Который был метафизиком, — прервал ее Аарон.

— Лирическим метафизиком, — тотчас же ввернул Терренс. — Это-то уж вы должны признать, Аарон.

— А Суинберн [437]? — спросил Аарон, очевидно, возвращаясь еще к одной теме их давнишних споров.

— Аарон уверяет, что Оффенбах — предшественник Артура Сюлливена [438], - вызывающе воскликнула Паола, — и что Обер — предшественник Оффенбаха. А относительно Вагнера… Нет, спросите-ка его, спросите, что он думает о Вагнере…

Она ускользнула, предоставив Грэхема его судьбе. А он не спускал с нее глаз, любуясь пластичными движениями ее стройных колен, приподнимавших тяжелые складки платья, когда она шла через всю комнату к миссис Мэзон, чтобы устроить для нее партию в бридж; он едва мог заставить себя вслушаться в то, что опять бубнил Терренс.

— Установлено, что все искусства Греции родились из духа музыки…

Много позднее, когда оба мудреца самозабвенно углубились в жаркий спор о том, кто выказал в своих произведениях более возвышенный интеллект — Берлиоз или Бетховен, Грэхему удалось улизнуть. Ему опять хотелось побеседовать с хозяйкой. Но она подсела к двум девушкам, забравшимся в большое кресло, и шаловливо шепталась с ними; большая часть гостей была погружена в бридж, и Грэхем попал в группу, состоявшую из Дика Форреста, мистера Уомболда, Дар-Хиала корреспондента «Газеты скотовода».

— Жаль, что вы не можете съездить туда со мной, — говорил Дик корреспонденту. — Это задержало бы вас только на один день. Я завтра же и повез бы вас.

— Очень сожалею, — ответил тот. — Но я должен быть в Санта-Роса. Бербанк обещал посвятить мне целое утро, а вы понимаете, что это значит. С другой стороны, для нашей газеты было бы очень важно получить материал о вашем опыте. Вы не могли бы изложить его… кратко… ну совсем кратко? Вот и мистера Грэхема, я думаю, это заинтересует.

— Опять что-то по части орошения? — осведомился Грэхем.

— Нет, нелепая попытка превратить безнадежно бедных фермеров в богатых, — отвечал Уомболд за Форреста. — А я утверждаю, что если фермеру не хватает земли, то это доказывает, что он плохой фермер.

— Наоборот, — возразил Дар-Хиал, взмахнув для большей убедительности своими прекрасными азиатскими руками. — Как раз наоборот. Времена изменились. Успех больше не зависит от капитала. Попытка Дика — замечательная, героическая попытка. И вы увидите, что она удастся.

— А в чем дело, Дик? — спросил Грэхем. — Расскажите нам.

— Да ничего особенного. Так, одна затейка, — ответил Дик небрежно. — Может быть, из этого ничего и не выйдет, хотя я все же надеюсь…

— Затейка! — воскликнул Уомболд. — Пять тысяч акров лучшей земли в плодороднейшей долине! И он хочет посадить на нее кучу неудачников — пожалуйста, хозяйничайте! — платить им да еще питать.

— Только тем хлебом, который вырастет на этой же земле, — поправил его Форрест. — Придется объяснить вам всем, в чем дело. Я выделил пять тысяч акров между усадьбой и долиной реки Сакраменто…

— Подумайте, сколько там может вырасти люцерны, которая вам так нужна… — прервал его опять Уомболд.

— Мои машины осушили в прошлом году вдвое большую площадь, — продолжал Дик. — Я, видите ли, убежден, что наш Запад, да и весь мир, должен стать на путь интенсивного хозяйства, и я хочу быть одним из первых, прокладывающих дорогу. Я разделил эти пять тысяч акров на участки по двадцати акров и считаю, что каждый такой участок может не только свободно прокормить одно семейство, но и приносить по меньшей мере шесть процентов чистого дохода.

— Это значит, — высчитывал корреспондент, — что, когда участки будут розданы, землю получат двести пятьдесят семейств, или, считая в среднем по пять человек на семью, тысяча двести пятьдесят душ.

— Не совсем так, — возразил Дик. — Все участки уже заняты, а у нас только около тысячи ста человек. Но надежды на будущее… надежды на будущее большие, — добродушно улыбнулся он. — Несколько урожайных лет — и в каждой семье окажется в среднем по шесть человек.

— А кто это «мы»? Почему «у нас»? — спросил Грэхем.

— У меня есть комитет, состоящий из сельскохозяйственных экспертов, — все свои же служащие, кроме профессора Либа, которого мне уступило на время федеральное правительство. Дело в том, что фермеры будут хозяйничать на свой страх и риск, пользуясь передовыми методами, рекомендованными в наших инструкциях. Земля на всех участках совершенно одинаковая. Эти участки, как горошины в стручке, один к одному. И плоды работы на каждом участке через некоторое время должны сказаться. А когда мы сравним между собой результаты, полученные на двухстах пятидесяти участках, то фермер, отстающий от среднего уровня из-за тупости или лени, должен будет уйти.

Условия созданы вполне благоприятные. Фермер, взяв такой участок, ничем не рискует. Кроме того, что он соберет со своей земли и что пойдет на пищу ему и его семье, он получит еще тысячу долларов в год деньгами; поэтому все равно — умен он или глуп, урожайный год или неурожайный — около ста долларов в месяц ему обеспечено. Лентяи и глупцы будут естественным образом вытеснены теми, кто умен и трудолюбив. Вот и все. И это послужит особенно очевидным доказательством всех преимуществ интенсивного хозяйства. Впрочем, этим людям обеспечено не только жалованье. После его выплаты мне как владельцу должно очиститься еще шесть процентов. А если доход окажется больше, то фермеру поступает и весь излишек.

— И поэтому, — сказал корреспондент, — каждый сколько-нибудь дельный фермер будет работать день и ночь — это понятно. Сто долларов на улице не валяются. В Соединенных Штатах средний фермер на собственной земле не вырабатывает и пятидесяти, в особенности если вычесть плату за надзор и за его личный труд. Конечно, способные люди уцепятся руками и ногами за такое предложение и постараются, чтобы так же поступили и члены их семьи.

— У меня есть возражение, — заявил Терренс Мак-Фейн, подходя к ним. — Везде и всюду только и слышишь: работа, труд… А меня просто зло берет, когда я представлю себе, что каждый такой фермер на своих двадцати акрах весь день с утра до вечера будет гнуть спину, и ради чего? Неужели кусок хлеба да мяса и, может быть, немного джема — это и есть смысл жизни, цель нашего существования? Ведь человек этот все равно умрет, как рабочая кляча, которая только и знала, что трудиться! Что же сделано таким человеком? Он обеспечил себя хлебом и мясом? Чтобы брюхо было сыто и крыша была над головой? А потом его тело будет гнить в темной, сырой могиле!

— Но ведь и вы, Терренс, умрете, — заметил Дик.

— Зато я живу волшебной жизнью бродяги, — последовал быстрый ответ. — Эти часы наедине со звездами и цветами, под сенью деревьев, с легким ветром и шорохом трав! А мои книги! Мои любимые философы и их думы! А красота, музыка, радости всех искусств! Когда я сойду в могилу, я буду знать по крайней мере, что пожил и взял от жизни все, что она могла мне дать. А эти ваши двуногие вьючные животные на своих двадцати акрах так и будут ковырять весь день землю, пока рубашка на спине не взмокнет от пота, а потом присохнет коркой, — ради одного сознания, что живот набит хлебом и мясом и крыша не протекает; народят выводок сыновей, которые тоже будут жить, как рабочий скот, набивать желудок хлебом и мясом, гнуть спины в заскорузлых от пота рубашках — и наконец уйдут в небытие, только и получив от жизни, что хлеб да мясо и, может быть, немного джема!..

— Но ведь кто-то должен же работать, чтобы вы могли лодырничать? — с негодованием возразил Уомболд.

— Да, это верно. Печально, но верно, — мрачно согласился Терренс; затем его лицо вдруг просияло. — И я благодарю господа за то, что есть на свете рабочий скот, — одни таскают плуг по полям, другие — незримые кроты — проводят жизнь в шахтах, добывая уголь и золото; благодарю за то, что есть дураки крестьяне, — иначе разве у меня были бы такие мягкие руки; и за то, что такой славный парень, как Дик, улыбается мне и делится со мной своим добром, покупает мне новые книги дает местечко у своего стола, заставленного пищей, добытой двуногим рабочим скотом, и у своего очага, построенного тем же рабочим скотом, и хижину в лесу под земляничными деревьями, куда труд не смеет сунуть свое чудовищное рыло…



Ивэн Грэхем долго не ложился в тот вечер. Большой дом и его маленькая хозяйка невольно взволновали его. идя на краю кровати, полураздетый, и куря трубку, он дел в своем воображении Паолу в разных обличьях и настроениях — такой, какой она прошла перед ним в течение этого первого дня. То она говорила с ним о музыке и восхищала его своим исполнением, чтобы затем, втянув в спор «мудрецов», ускользнуть и заняться устройством бриджа; то сидела, свернувшись калачиком, в кресле, такая же юная и шаловливая, как примостившиеся рядом с нею девушки; то со стальными нотками в голосе укрощала мужа, когда он непременно хотел спеть песнь Горца, или бесстрашно правила тонущим жеребцом, — а несколько часов спустя выходила в столовую, к гостям своего мужа, напоминая платьем и осанкой принцессу из сказки.

Паола Форрест занимала его воображение не меньше, чем Большой дом со всеми его чудесами и диковинками. Все вновь и вновь мелькали перед Грэхемом выразительные руки Дар-Хиала, черные бакенбарды Аарона Хэнкока, вещавшего об откровениях Бергсона, потертая куртка Терренса Мак-Фейна, благодарившего бога за то, что двуногий рабочий скот дает ему возможность бездельничать, сидеть за столом у Дика Форреста и мечтать под его земляничными деревьями.

Грэхем наконец вытряхнул трубку, еще раз окинул взглядом эту странную комнату, обставленную со всем возможным комфортом, погасил свет и вытянулся между прохладными простынями. Однако сон не приходил к нему. Опять он слышал смех Паолы; опять у него возникало впечатление серебра, стали и силы; опять он видел в темноте, как ее стройное колено неподражаемо пластичным движением приподнимает тяжелые складки платья. От этого образа Грэхем никак не мог отделаться: он преследовал его неотступно, точно наваждение. Образ этот, сотканный из света и красок, как бы горел перед ним, неизменно возвращаясь, и хотя Грэхем сознавал его иллюзорность, видение все вновь и вновь вставало перед ним в своей обманчивой реальности.

И опять видел он коня и всадницу, которые то погружались в воду, то снова выплывали на поверхность; видел мелькающие среди пены копыта лошади; видел лицо женщины: она смеялась, а пряди ее золотистых волос переплетались с темной гривой животного.

Снова слышал он первые аккорды прелюдии, и те же руки, которые правили жеребцом, теперь извлекали из инструмента всю полноту хрустальных и блистательных рахманиновских гармоний.

Когда он наконец стал засыпать, его последняя мысль была о том, каковы те чудесные и загадочные законы развития, которые могли из первоначального ила и праха создать на вершине эволюции сияющее и торжествующее женское тело и женскую душу.


Глава двенадцатая



На следующее утро Грэхем продолжал знакомиться с порядками Большого дома. О-Дай многое сообщил ему еще накануне и узнал от гостя, что тот, выпив при пробуждении чашку кофе, предпочитает завтракать не в постели, а за общим столом. О-Дай предупредил Грэхема, что для этой трапезы нет установленного времени и что завтракают от семи до десяти, кто когда желает; а если ему понадобится лошадь, или автомобиль, или он захочет купаться, то достаточно сказать об этом.

Войдя в столовую в половине восьмого, Грэхем застал там корреспондента и покупателя из Айдахо, которые только что позавтракали и спешили поймать здешнюю машину, чтобы попасть в Эльдорадо к утреннему поезду в Сан-Франциско. Грэхем простился с ними и сел за стол один. Безукоризненно вежливый слуга-китаец предложил ему заказать завтрак по своему вкусу и тотчас исполнил его желание, подав ледяной грейпфрут в хересе, причем с гордостью пояснил, что это «свой», из «имения». Отклонив предложенные ему различные блюда — каши и овощи, Грэхем попросил дать ему яйца всмятку и ветчину; и только что принялся за еду, как вошел Берт Уэйнрайт с рассеянным видом, который, однако, не обманул Грэхема. И действительно, не прошло и пяти минут, как появилась Эрнестина Дестен в очаровательном халатике и утреннем чепчике и очень удивилась, найдя в столовой столько любителей раннего вставания.

Позднее, когда все трое уже поднимались из-за стола, пришли Льют Дестен и Рита Уэйнрайт. За бильярдом Грэхем узнал от Берта, что Дик Форрест никогда не завтракает со всеми, а просыпается чуть свет, работает в постели, пьет в шесть часов кофе и только в исключительных случаях появляется среди гостей раньше второго завтрака, который бывает в половине первого.

Что касается Паолы, продолжал Берт, то спит она плохо, встает поздно, а живет в той части дома, куда ведет дверь без ручки; это огромный флигель с собственным внутренним двориком, в котором даже он был всего только раз; она тоже приходит лишь ко второму завтраку, да и то не всегда.

— Паола на редкость здоровая и сильная женщина, — сказал он, — но бессонница у нее врожденная. Ей всегда не спалось, даже когда она была совсем маленькая. И это ей не во вред, так как у нее большая сила воли и она изумительно владеет собой. У нее нервы всегда напряжены, но, вместо того чтобы приходить в отчаяние и метаться, когда сон не идет к ней, она приказывает себе отдыхать — и отдыхает. Она называет это своими «белыми ночами». Иногда она засыпает только на заре или даже в девять-десять часов утра, и тогда спит чуть не двенадцать часов подряд, и выходит к обеду свежая и бодрая.

— Должно быть, это действительно врожденное, — заметил Грэхем.

Берт кивнул.

— Из ста девяносто девять женщин совсем бы раскисли, а она держит себя в руках. Если ей не спится ночью, она спит днем и наверстывает потерянное.

Еще многое рассказывал Берт о хозяйке дома, и Грэхем скоро догадался, что молодой человек, несмотря на долгое знакомство, все же ее побаивается.

— Она с кем угодно справится, стоит ей только захотеть, — заметил Берт. — Мужчина, женщина, слуга — все равно, какого бы возраста, пола и положения они ни были, — стоит ей только заговорить своим повелительным тоном, и результат всегда один. Я не понимаю, чем она этого достигает. Может быть, в глазах ее вспыхивает что-то, может быть, губы складываются как-то по-особенному, не знаю, но только все ее слушаются и ей подчиняются.

— Да, — согласился Грэхем, — в ней есть что-то особенное.

— Вот именно! — обрадовался Берт. — Что-то особенное! Достаточно ей захотеть! Даже почему-то жутко становится. Может быть, она так научилась владеть собой во время бессонных ночей, когда она постоянно напрягает волю, чтобы оставаться спокойной и бодрой. Вот и сегодня — она, верно, глаз не сомкнула после всех вчерашних событий: понимаете — волнение, люди, тонущая лошадь и все прочее. Хотя Дик говорит, что то, от чего другие женщины потеряли бы сон, действует на нее совсем наоборот: она может спать, как младенец, в городе, который бомбардируют, или на тонущем корабле. Несомненно, она — чудо. Поиграйте-ка с ней на бильярде, тогда увидите.

Немного позднее Грэхем и Берт встретились с девушками в той комнате, где те обычно проводили утро, но, несмотря на пение модных песенок, танцы и болтовню, Грэхема все время не покидало чувство одиночества, какая-то тоска и томительное желание, чтобы к ним вошла Паола в каком-нибудь новом, неожиданном обличье и настроении.

Затем Грэхем на Альтадене и Берт на великолепной чистокровной кобыле Молли два часа разъезжали по имению, осматривали молочное хозяйство и едва поспели вовремя на теннисную площадку, где их поджидала Эрнестина.

Грэхему не терпелось пойти завтракать — конечно, не только из-за вызванного прогулкой аппетита, — но его постигло большое разочарование: Паола не явилась.

— Опять «белая ночь», — сказал Дик, обращаясь к другу, и прибавил несколько слов к тому, что рассказывал Берт относительно неспособности Паолы спать нормально. — Представьте, мы были женаты уже несколько лет, когда я впервые увидел ее спящей. Я знал, что в какие-то часы она спит, но никогда не видел. Однажды она, к моему ужасу, трое суток провела без сна, притом все время оставалась ласковой и веселой и уснула наконец от изнеможения. Это случилось, когда наша яхта стала на мель возле Каролинских островов и все население помогало нам спихнуть ее. Дело было не в опасности — никакая опасность нам не угрожала, — а в непрерывном шуме, возбуждении. Паола переживала это приключение слишком непосредственно. А когда все кончилось, она впервые у меня на глазах заснула.

Утром приехал новый гость, некто Доналд Уэйр. Грэхем встретился с ним за завтраком. Уэйр был, видимо, хорошо знаком со всеми и часто посещал Большой дом; Грэхем понял также из разговоров, что, несмотря на крайнюю молодость, это скрипач, известный по всему побережью.

— Он до безумия влюблен в Паолу, — сообщила Эрнестина Грэхему, когда они выходили из столовой.

Грэхем удивленно поднял брови.

— Да, но она не обращает на него внимания, — рассмеялась Эрнестина. — Это случается с каждым мужчиной, который приезжает сюда. Она привыкла. У нее ужасно милая манера не замечать их страсти; она с удовольствием проводит время в обществе этих людей, а потом смеется над ними. Дика это забавляет. Не пройдет и недели, как с вами случится то же самое. А нет, так все будут очень удивлены. Да и Дик еще, пожалуй, обидится. Он считает, что это неизбежно. Если любящий муж гордится своей женой и привык к тому, что в нее влюбляются, он может прямо оскорбиться и решить, что его жену не оценили.

— Ну что ж, — вздохнул Грэхем, — если у вас так принято, придется, видно, и мне влюбиться. Правда, ужасно не хочется вести себя, как все, — именно потому, что это все; но раз таков обычай, ничего не поделаешь. Хотя это чертовски трудно, когда кругом так много милых девушек.

В его удлиненных серых глазах блеснуло лукавство, и этот взгляд так подействовал на Эрнестину, что она удивленно уставилась на него и, только поймав себя на этом, опустила взор и вспыхнула.

— Знаете, маленький Лео — молодой поэт, которого вы видели вчера вечером, — затараторила она, пытаясь скрыть свое смущение, — он тоже до безумия влюблен в Паолу. Я слышала, как Аарон Хэнкок дразнил его по поводу какого-то цикла сонетов, и, конечно, нетрудно догадаться, кто его вдохновил. Терренс, ирландец, тоже влюблен в нее, хоть и не так отчаянно. Они ничего не могут поделать с собой, вот и все. Разве их можно винить за это?

— Конечно, она вполне заслуживает поклонения, — пробормотал Грэхем, втайне задетый тем, что ирландец, этот пустоголовый, одержимый алфавитом маньяк, этот анархист-эпикуреец, хвастающий тем, что он лодырь и приживальщик, осмелился влюбиться — хоть и не так отчаянно — в маленькую хозяйку.

— Она ведь моя сводная сестра, — сообщила Эрнестина, — но никто бы не сказал, что в нас есть хоть одна капля той же крови. Паола совсем другая. Она непохожа ни на кого из Дестенов, да и вообще ни на кого из моих подруг, ни на одну девушку, которую я знала. Хотя она гораздо старше моих подруг, ведь ей уже тридцать восемь…

— Ах, кис-кис! — прошептал Грэхем.

Хорошенькая блондинка оторопело взглянула на него, удивленная его, казалось бы, необъяснимым восклицанием.

— Кошечка, — повторил он с насмешливым упреком.

— О! — воскликнула она. — Я сказала совсем не в том смысле… Мы здесь привыкли ничего не скрывать. Все отлично знают, сколько Паоле лет. Она и сама говорит. А мне восемнадцать. Вот. Теперь скажите-ка, в наказание за вашу подозрительность, сколько вам лет?

— Столько же, сколько и Дику, — ответил Грэхем без запинки.

— А ему сорок, — торжествующе рассмеялась она. — Вы будете купаться? Вода, наверное, ужасно холодная.

Грэхем покачал головой:

— Я поеду с Диком верхом.

Эрнестина огорчилась со всей непосредственностью их восемнадцати лет.

— Ну, конечно! Опять он будет показывать свои вечнозеленые пастбища, или пашни на горных склонах, или какие-нибудь оросительные фокусы…

— Он говорил что-то относительно купания в пять. Ее лицо просияло.

— Ну хорошо, тогда встретимся у бассейна. Наверно, они условились. Паола тоже хотела идти купаться в пять.

Они расстались под аркадой. Грэхем отправился было к себе в башню, чтобы переодеться для верховой езды, но Эрнестина вдруг окликнула его:

— Мистер Грэхем! Он послушно обернулся.

— Знаете, вы вовсе не обязаны влюбляться в Паолу, это я только так сказала.

— Я буду очень, очень остерегаться этого, — вполне серьезно ответил он, хотя глаза его насмешливо блеснули.

Однако, идя в свою комнату, он не мог не признаться, что очарование Паолы Форрест, словно волшебные щупальца, уже коснулось его и обвивалось вокруг сердца. И он знал, что с гораздо большим удовольствием поехал бы кататься с ней, чем со своим давним другом Форрестом.

Направляясь к длинной коновязи под старыми дубами, он жадным взором искал Паолу, но здесь были только Дик и конюх; однако несколько стоявших в тени оседланных лошадей вернули ему надежду. Все же они уехали с Диком одни. Дик только показал ему лошадь жены, — это был резвый породистый гнедой жеребец под небольшим австралийским седлом со стальными стременами, с двойной уздечкой и мундштуком.

— Я не знаю ее планов, — сказал Дик. — Она еще не выходила, но купаться, во всяком случае, будет. Тогда и встретимся.

Грэхему поездка доставила большое удовольствие, хотя он не раз ловил себя на том, что поглядывает на часы-браслет — долго ли еще до пяти.

Приближалось время окота. Дик и Грэхем проезжали луг за лугом, где паслись овцы; то один, то другой слезал с лошади, чтобы поставить на ноги великолепную овцу из породы шропширов или мериносов-рамбулье: повалившись на широкие спины и подняв к небу все четыре ноги, эти бедные жертвы отбора были уже не в силах подняться без посторонней помощи.

— Да, я действительно потрудился над тем, чтобы создать американских мериносов, — говорил Дик. — У этой породы теперь сильные ноги, широкая спина, крепкие ребра и большая выносливость. Вывезенным из Европы породам не хватает выносливости: они слишком холеные и изнеженные.

— О, вы делаете большое дело, большое дело, — заявил Грэхем. — Подумайте, вы же отправляете баранов в Айдахо! Это говорит само за себя.

Глаза Дика заблестели, когда он ответил:

— Не только в Айдахо! Хотя это и кажется невероятным, теперешние огромные стада Мичигана и Огайо являются — простите за хвастовство — потомками моих калифорнийских рамбулье. А возьмите Австралию! Двенадцать лет назад я продал одному тамошнему поселенцу трех баранов по триста долларов за голову. Когда он их туда привез и показал, то сейчас же перепродал, взяв по три тысячи за каждого, и заказал мне целый транспорт. И я, кажется, принес Австралии не вред, а пользу. Там говорят, что благодаря люцерне, артезианским колодцам, судам-холодильникам и баранам Форреста овцеводство и добывание шерсти увеличились втрое.

Возвращаясь, они встретили Менденхолла, заведующего конным заводом, и тот потащил их куда-то в сторону, на обширный выгон с лесистыми оврагами и группами дубов, чтобы показать табун жеребят-однолеток ширской породы, которых отправляли на следующий день на горные пастбища Миримар-Хиллс. Их было около двухсот — ширококостные, мохнатые и очень крупные для своего возраста; они начинали линять.

— Мы не то что откармливаем их, — пояснил Форрест, — но мистер Менденхолл следит за тем, чтобы они получали питательный корм. Там, в горах, куда они пойдут, им будут давать, кроме трав, еще зерно; это заставит их каждый вечер собираться для кормежки, и, таким образом, можно будет делать поверку без особого труда.

За последние пять лет я ежегодно отправляю в один только Орегон до пятидесяти жеребцов-двухлеток. Они все более или менее стандартны. Их покупают не глядя, потому что знают мой товар.

— У вас, должно быть, строгий отбор? — спросил Грэхем.

— Да. Бракованных вы можете увидеть на улицах Сан-Франциско, — ответил Дик, — это ломовые лошади.

— И на улицах Денвера тоже, — добавил Менденхолл, — и на улицах Лос-Анжелоса; а два года тому назад, во время падежа лошадей, мы отправили двадцать вагонов четырехлетних меринов даже в Чикаго и получили в среднем по тысяче семьсот долларов за каждого. За тех, что помельче, мы брали по тысяче шестьсот, но были и по тысяче девятьсот. Боже мой, какие цены на лошадей стояли в тот год!

Едва Менденхолл отъехал, как показался всадник верхом на стройной, взмахивавшей гривой Паломине. Дик представил его Грэхему как мистера Хеннесси, ветеринара.

— Я услышал, что миссис Форрест осматривает жеребят, — пояснил он Дику, — и приехал, чтобы показать ей Лань: не пройдет и недели, как она будет ходить под седлом. А какую лошадь миссис Форрест взяла сегодня?

— Да Франта, — ответил Дик; и было ясно, что он предвидел, как Хеннесси отнесется к этому известию: ветеринар неодобрительно покачал головой.

— Никто не убедит меня, что женщинам следует ездить на жеребцах, — пробормотал он. — И потом, Франт опасен. Больше того — при всем уважении к его резвости, должен сказать, что он хитер и коварен. Миссис Форрест следовало бы ездить на нем не иначе, как надев на него намордник; но он любит и брыкаться, а к его копытам ведь не привяжешь подушек…

— Пустяки, — ответил Дик, — он на мундштуке, да еще на каком мундштуке; и она умеет обращаться с ним.

— Да, если он в один прекрасный день не подомнет ее под себя, — проворчал Хеннесси. — Во всяком случае, я бы вздохнул спокойнее, если бы ей понравилась Лань. Вот это настоящая дамская лошадь! Сколько огня, и никакого коварства. Чудесная кобылка, чудесная! А что шалунья — это не беда, угомонится! Но она всегда останется веселой и капризной, не превратится в манежную клячу.

— Поедем смотреть жеребят, — предложил Дик. — Паоле придется помучиться с Франтом, если она въедет на нем в кучу молодежи. Ведь это ее царство, — повернулся он к Грэхему. — Все выездные и верховые лошади в ее ведении. И она достигает замечательных результатов. Как она добивается их, я и сам не понимаю. Будто маленькая девочка забралась в лабораторию взрывчатых веществ, начала наугад смешивать их — и получила гораздо более мощные соединения, чем те, которые составлялись седобородыми химиками.

Они свернули с главной дороги на боковую, проехали полмили, обогнули лесок в ущелье, по которому бежал, подскакивая, ручей, и выехали на покатый склон, где зеленело широкое пастбище. Первое, что увидел Грэхем вдали, — это множество однолеток и двухлеток, с любопытством столпившихся вокруг золотисто-коричневого чистокровного жеребца Франта, который, поднявшись на дыбы, бил в воздухе копытами и пронзительно ржал.

Всадники остановили своих лошадей и ждали, что будет дальше.

— Он еще сбросит ее, — сердито пробормотал ветеринар. — Разве на него можно положиться!

Но в эту минуту Паола, не замечая подъехавших зрителей, резко и повелительно выкрикнула какой-то приказ, с уверенностью настоящего кавалериста всадила шпоры в шелковистые бока Франта, и тот опустил передние ноги и беспокойно заплясал на месте.

— Стоит ли так рисковать? — мягко упрекнул Форрест жену, подъезжая к ней со своими спутниками.

— О, я умею справляться с ним… — пробормотала она сквозь стиснутые зубы, в то время как Франт, прижав уши и злобно сверкая глазами, оскалился и, наверное, укусил бы Грэхема за ногу, если бы Паола вовремя не дернула за повод, опять вонзив ему шпоры в бока.

Франт вздрогнул, визгливо заржал и на минуту смирился.

— Старая игра — игра белого человека! — засмеялся Дик. — Она не боится жеребца, и он это знает; он хитрит, неистовствует, она — вдвое; он беснуется, а она ему показывает, что такое настоящая свирепость.

Три раза, пока они были здесь, готовые в любую минуту повернуть своих лошадей и броситься на помощь, если Паола потеряет власть над жеребцом, Франт пытался встать на дыбы, и каждый раз Паола решительно, осторожно и твердо удерживала его с помощью мундштука и шпор, — и он наконец замер на месте, укрощенный и трепещущий, весь в поту и мыле.

— Так белые поступали всегда, — продолжал Дик, в то время как Грэхем весь отдался волнующему до жути восхищению перед маленькой укротительницей. — Белый, борясь с дикарем, превосходил его своей свирепостью. Он превзошел его в упорстве, в разбоях, в скальпировании, в пытках, в людоедстве. В сущности, белые съели гораздо больше людей, чем людоеды.

— Добрый день, — приветствовала Паола гостя, мужа и ветеринара. — Франт, кажется, наконец усмирен. Давайте взглянем на жеребят. Остерегайтесь, мистер Грэхем, его зубов: он ужасный кусака. Держитесь от него подальше: ваши ноги вам еще пригодятся.

Когда представление с Франтом кончилось, жеребята мгновенно разбежались, словно чем-то напуганные, и, резвясь, понеслись галопом по зеленому лугу; но скоро, привлеченные неудержимым любопытством, вернулись и, столпившись возле всадников, внимательно разглядывали их; под предводительством одной, особенно шаловливой гнедой кобылки они образовали полукруг и насторожили ушки.

Вначале Грэхем едва ли видел жеребят: он смотрел только на хозяйку в ее новой роли. «Неужели ее изменчивости нет пределов?» — спрашивал он себя, глядя на великолепное, потное, покоренное ею животное. Даже Горец, несмотря на свою массивность, казался кротким и ручным рядом с Франтом, который то и дело становился на дыбы и кусался, силясь сбросить всадницу с присущим ему утонченным коварством норовистого жеребца чистых кровей.

— Взгляни на нее, — прошептала Паола Дику, чтобы не спугнуть кобылки. — Какая прелесть! Вот чего я добивалась. — Затем она обернулась к Ивэну. — Всегда в них найдется какой-нибудь недостаток, порок, совершенство почти невозможно. Но она — совершенство. Посмотрите на нее. Лучшего мне едва ли удастся добиться. Ее отец — Великий Вождь, если вы знаете наших призовых рысаков. Его продали за шестьдесят тысяч, когда он был уже стариком. Мы получили его на время. Она — единственный его приплод за сезон. Но посмотрите! У нее его грудь и легкие! У меня был богатый выбор кобыл, подходивших по всем статьям, а матка как будто не подходила, но я взяла ее. Упрямая старая дева. Но она была прямо создана для него. Это ее первый жеребенок; ей было восемнадцать лет, когда он родился. Я знала, что будет хорошо. Достаточно было взглянуть на обоих — прямо как по заказу!

— Матка была только полукровкой, — пояснил Дик.

— Зато у нее было много предков морганов, — тотчас же пояснила Паола, — и у нее полоса вдоль спины, как у мустангов. Эту мы назовем «Нимфой», хоть она и не войдет в племенные книги. Это будет моя первая безупречная верховая лошадь, я уверена; и моя мечта наконец осуществится.

— У этой мечты четыре ноги, — глубокомысленно заметил Хеннесси.

— И от пяти до семи разных аллюров, — весело подхватил Грэхем.

— А все же не нравятся мне эти кентуккийские лошади с их разнообразными аллюрами, — быстро возразила Паола, — они годятся только для ровной местности. Для Калифорнии, с ее ужасными дорогами, горными тропками и всем прочим, мне нужна только быстрая рысь, короткая или длинная, смотря по характеру почвы, и сокращенный галоп. Я даже не скажу, что это особый аллюр, а просто легкий, спокойный скок, но только в условиях трудной дороги.

— Красавица! — восхищался Дик, следя блестящими глазами за гнедой кобылкой, которая, осмелев, подошла совсем близко к укрощенному Франту и обнюхивала его морду с трепещущими и раздувающимися ноздрями.

— Я предпочитаю, чтобы мои лошади были почти чистокровками, а не вполне, — горячо заявила Паола. — Беговая лошадь хороша на ипподроме, но для наших ежедневных нужд она слишком специализирована.

— Вот результат удачной комбинации, — заметил Хеннесси, указывая на Нимфу. — Корпус достаточно короток для рыси и достаточно длинен для крупного шага. Должен сознаться, я не верил в это сочетание, но вам все-таки удалось получить замечательный экземпляр.

— Когда я была молодой девушкой, у меня не было лошадей, — обратилась Паола к Грэхему, — а теперь я могу не только иметь их сколько угодно, но и скрещивать их и создавать по своему желанию новые типы. Это так хорошо, что иногда мне не верится; и я скачу сюда, чтобы посмотреть на них и убедиться, что это не сон.

Она повернулась к Форресту и бросила ему благодарный взгляд. Грэхем видел, как они долго, не отрываясь, смотрели друг другу в глаза. Ему стало ясно, какую радость доставляет Дику радость жены, ее юношеский энтузиазм и горячность. «Вот счастливец!..» — подумал Грэхем, но не потому, что у Дика было богатое имение и что дела его шли успешно, а потому, что Форресту принадлежала эта чудесная женщина, которая, не таясь, смотрит на него сейчас таким открытым и благодарным взглядом. И он с недоверием вспомнил заявление Эрнестины, будто Паоле тридцать восемь лет.

— Посмотри на его круп, Дик, — сказала она, концом хлыста показывая на какого-то черного жеребенка, жевавшего весеннюю траву. — Посмотри на его ноги и бабки. — И, обращаясь к Грэхему, добавила: — У Нимфы стати совсем другие и бабки гораздо длиннее, но я такого жеребенка и добивалась. — Она с легкой досадой усмехнулась. — Мать его необычной светло-гнедой масти, прямо новенькая двадцатидолларовая монета, и мне очень хотелось иметь лошадь ей в пару для моего выезда. Не скажу, чтобы результат оказался такой, какого я хотела, хоть и получился превосходный рысак. Зато вон моя награда, видите — вороной; когда мы подъедем к маткам, я покажу вам его родного брата, но он не вороной, а караковый. Я ужасно огорчена.

Затем она указала на двух караковых жеребят, пасшихся рядом.

— Эти двое от Гью-Диллона, знаете, — брата Лоу-Диллона. Они от разных маток и чуть-чуть разные по цвету, но, правда, великолепная пара? У них та же рубашка, что и у отца.

Она повернула свою укрощенную лошадь и стала тихонько объезжать табун, чтобы не распугать жеребят; часть все же бросилась врассыпную.

— Посмотрите на них! — воскликнула она. — Пятеро совсем непородистые. Видите, как они поднимают передние ноги на бегу.

— Я совершенно убежден, что ты сделаешь из них призовых рысаков, — сказал Дик и снова заслужил благодарный взгляд, опять задевший Грэхема.

— Двое от более крупных маток, — вот тот в середине и затем крайний слева; а те трое — от средних, да одного можно подобрать из остальных. Один отец, пять разных матерей — и оттенки гнедой масти немного разные. Но в общем из пяти получится недурная четверка, и притом все того же года. Правда, удачно?

— Я уже сейчас вижу среди двухлеток отличных лошадок, которых мы сможем продать для игры в поло. Намечайте, — обратилась она к Хеннесси.

— Если мистер Менденхолл не получит за чалого полторы тысячи, то лишь потому, что поло выходит из моды! — с увлечением воскликнул Хеннесси. — Я следил за этими жеребятами… А вот взгляните на того светло-гнедого. Ведь какой был плохонький! Дайте ему еще годик — и посмотрите, что из него выйдет! Похож на корову? Ничуть! А что за родители! Еще годик, и можно прямо на выставку — настоящий серебряный доллар. Помните, с первой же минуты я поверил в него. Он, несомненно, затмит всякую эту бэрлингеймскую дрянь. Когда он подрастет, отправляйте его сразу же на Восток.

Паола кивала, внимательно слушая Хеннесси, в ее устремленном на него взгляде светилась нежность, вызванная созерцанием этих молодых животных и всей полноты играющей в них жизни, за которую она была ответственна.

— Ужасно грустно, — призналась она Грэхему, — когда продаешь таких красавцев и знаешь, что их сейчас же заставят работать.

Ее внимание было целиком поглощено животными, она говорила совершенно просто, без всякой рисовки и аффектации. Дик не удержался, чтобы не похвалить ее Ивэну.

— Я могу перерыть целую библиотеку по коннозаводству и до одурения изучать менделистские законы — и все-таки я остаюсь идиотом, а она понимает все сразу.

Ей незачем вникать во всякие руководства. Она обходится и без них и действует по какой-то интуиции, точно она колдунья. Ей достаточно взглянуть на табун маток, немного освоиться с ними — и она уже знает, что им нужно. Паоле почти всегда удается получить тот результат, к которому она стремится… Кроме цвета, — правда, Поли? — поддразнил он ее.

Она тоже засмеялась, и зубы ее блеснули. Хеннесси присоединился к их смеху, и Дик продолжал:

— Посмотрите на того жеребенка! Мы все знаем, что Паола ошиблась; но посмотрите на него! Она скрестила старую чистокровную кобылу, которую мы считали уже ни на что не годной, с призовым жеребцом — получила жеребенка. Опять скрестила с чистокровкой; его дочь скрестила с тем же призовым жеребцом, опрокинула все наши теории и получила, — нет, вы взгляните на него, — замечательное пони для поло. В одном приходится перед ней преклониться: она не вносит в это никаких бабьих сантиментов. О, она весьма решительна! С твердостью мужчины, без всяких угрызений, она отбрасывает все неполноценное и отбирает то, что ей нужно. Но всей тайной масти она еще не овладела. Здесь гений ей изменяет. Верно, Поли? Ты еще немало повозишься, пока получишь свою выездную пару, а тем временем придется тебе удовольствоваться Дадди и Фадди. Кстати, как теперь Дадди?

— Поправляется, благодаря заботам мистера Хеннесси, — отвечала Паола.

— Ничего серьезного, — заметил ветеринар. — Одна время дело с питанием разладилось. А новый конюх перепугался и поднял шум.


Глава тринадцатая



В течение всего пути от пастбища и до бассейна Грэхем беседовал с маленькой хозяйкой и держался настолько близко к ней, насколько позволяло коварство Франта. Дик и Хеннесси, ехавшие впереди, были погружены в деловые разговоры.

— Бессонница мучила меня всю жизнь, — говорила Паола, слегка щекоча шпорой Франта, чтобы предупредить новое поползновение к бунту. — Но я рано научилась не давать ей влиять на мои нервы и на мое настроение. Я еще в ранней молодости научилась извлекать из нее пользу и даже развлечение. Это было единственным средством преодолеть врага, который, я знала, будет преследовать меня всю жизнь. Вам, наверное, приходилось одолевать высокую волну, ныряя под нее?

— Да, не борясь и отдаваясь в ее власть, — ответил Грэхем, глядя на ее порозовевшее лицо и выступившие на нем от неустанной борьбы с беспокойной лошадью мелкие, как бисер, капельки пота. Тридцать восемь? Неужели Эрнестина соврала? Паоле Форрест нельзя было дать и двадцати восьми. Кожа у нее была как у совсем юной девушки, — такая же гладкая, упругая и прозрачная.

— Вот именно, — продолжала она, — не борясь. Опускаешься и поднимаешься, точно поплавок, следуя ритму волны, чтобы опять набрать воздуху. Дик показал мне, как это делается. Так же и с бессонницей. Если я не могу заснуть оттого, что возбуждена какими-то недавно пережитыми событиями, я отдаюсь этим впечатлениям и тогда скорее выплываю из их бурного потока, и мною овладевает забытье. Я заставляю себя переживать все вновь и вновь, с разных сторон, волнующие меня картины, которые не дают мне забыться.

Например, вчерашняя история с Горцем. Я ночью пережила ее сызнова-как действующее лицо; затем — как посторонний зритель: как девушки, вы, ковбой, а главное — мой муж. Потом я как бы написала с нее картину, много картин, со всяких точек зрения, и развесила их, а потом принялась рассматривать, точно увидела впервые. И я ставила себя на место разных зрителей: то старой девы, то педанта, то маленькой школьницы, то греческого юноши, жившего несколько тысяч лет назад. Затем я положила ее на музыку, сыграла на рояле и представила себе, как она должна звучать в большом оркестре или на духовых инструментах. Я спела ее, продекламировала как балладу, элегию, сатиру и среди всего этого наконец заснула. Я поняла, что спала, только проснувшись сегодня в полдень. В последний раз я слышала, как часы били шесть. Шесть часов непрерывного сна — это для меня большая удача.

Когда она кончила свой рассказ, Хеннесси свернул на боковую дорогу, а Форрест подождал жену и поехал рядом с ней с другой стороны.

— Хотите держать пари, Ивэн? — спросил он.

— На что, хотел бы я знать прежде всего, — отозвался тот.

— На сигары… а пари, что вам не догнать Паолы в бассейне в течение десяти минут, — впрочем, нет — пяти; вы, насколько я помню, прекрасный пловец.

— О, дай ему, Дик, больше шансов для победы! — великодушно отозвалась Паола. — Десять минут — это много, он устанет.

— Но ведь ты не знаешь его как пловца, — возразил Дик. — И ни во что не ставишь мои сигары. Он замечательно плавает. Он побеждал канаков [439], а ты понимаешь, что это значит!

— Ну что ж, может быть, я еще и передумаю с ним состязаться. А вдруг он сразит меня, прежде чем я успею опомниться? Расскажи мне о нем и о его победах.

— Я тебе расскажу только одну историю. О ней до сих пор вспоминают на Маркизских островах. Это было в памятный ураган тысяча восемьсот девяносто второго года. Ивэн проплыл сорок миль за сорок пять часов; и только он да еще один человек добрались до берега. Остальные были канаки, он один белый среди них, — однако он продержался дольше них, они все утонули…

— Но ведь ты как будто сказал, что спасся еще кто-то? — прервала его Паола.

— Это была женщина, — отвечал Дик. — Канаки утонули.

— Значит, женщина была белая? — настаивала Паола.

Грэхем бросил на нее быстрый взгляд. Хотя Паола обратила свой вопрос к мужу, она повернула голову в его сторону, и ее вопрошающие глаза, смотревшие прямо, в упор, встретились с его глазами.

Грэхем выдержал ее взгляд и так же прямо и твердо ответил:

— Она была канака.

— Да еще королева, не угодно ли! — добавил Дик. — Королева из древнейшего рода туземных вождей. Королева острова Хуахоа.

— Что же, королевская кровь помогла ей не утонуть, когда все канаки утонули, или вы? — спросила Паола.

— Я думаю, что мы оба помогали друг другу, особенно в конце, — отозвался Грэхем. — Мы временами уже теряли сознание — то она, то я. Только на закате мы добрались до земли, вернее, до неприступной стены, о которую разбивались гигантские волны прибоя. Она схватила меня в воде и стала трясти, чтобы как-нибудь образумить. Дело в том, что я намеревался здесь вылезть, а это означало конец.

Она дала мне понять, что знает, где мы находимся, что течение идет вдоль берега в западном направлении, и часа через два оно прибьет нас к тому месту, где можно будет выбраться на берег. Клянусь, я в течение этих двух часов или спал, или был без памяти. А когда я временами приходил в себя и не слышал больше ревущего прибоя, я видел, что она в таком же состоянии, в каком был сам перед тем. И тогда я, в свою очередь, начинал трясти ее и тормошить, чтобы привести в чувство. Прошло еще три часа, пока мы наконец очутились на песке. Мы заснули там же, где вышли из воды. На другое утро нас разбудили жгучие лучи солнца; мы уползли под дикие бананы, росшие невдалеке, нашли там пресную воду, напились и опять заснули. Когда я проснулся во второй раз, была ночь. Я снова напился воды, уснул и проспал до утра. Она все еще спала, когда нас нашла партия канаков, охотившихся в соседней долине на диких коз.

— Держу пари, что если уж утонула целая куча канаков, то скорее вы ей помогали, а не она вам, — заметил Дик.

— Она должна быть вам навеки благодарна, — сказала Паола, с вызовом глядя на Грэхема, — и не уверяйте меня, что она не была молода и красива, вероятно, настоящая золотисто-смуглая богиня.

— Ее мать была королевой Хуахоа, — отвечал Грэхем. — А отец — англичанин, из хорошей семьи, ученый эллинист. К тому времени они уже умерли, и Номаре стала королевой. Она действительно была молода и красива, красивее всех женщин на свете. Благодаря отцу цвет ее тела был не золотисто-коричневый, а бледно-золотой. Но вы, наверное, слышали уже эту историю…

Он вопросительно посмотрел на Дика, но тот покачал головой.

Из-за группы деревьев донеслись крики, смех и плеск, — они приближались к бассейну.

— Вы должны как-нибудь досказать ее, — заявила Паола.

— Дик ее отлично знает. Не понимаю, почему он скрыл ее от вас.

Она пожала плечами:.

— Может быть, ему было некогда или не представлялось случая.

— Увы, эта история получила широкую огласку, — засмеялся Грэхем. — Ибо, — да будет вам известно, — я был одно время морганатическим — или как это называется — королем каннибальских островов, во всяком случае, одного райски прекрасного полинезийского острова, «где под шепот тропических рощ лиловый прибой набегал на опаловый берег», — замурлыкал он небрежно и соскочил с лошади.

— «И ночной мотылек трепетал на лозе, и пчела опускалась на клевер…» — подхватила Паола и внезапно всадила шпоры в бока Франта, который чуть не вонзил зубы ей в ногу. Затем она повернулась к Форресту, прося, чтобы он помог ей слезть и привязать лошадь.



— Сигары?! Я тоже участвую!.. Вам ее не поймать! — крикнул Берт Уэйнрайт с вышки в сорок футов. — Подождите минутку! Я иду к вам!

И он действительно присоединился к ним, прыгнув в воду ласточкой с почти профессиональной ловкостью и вызвав громкие рукоплескания девиц.

— Отличный прыжок! Мастерский! — похвалил его Грэхем, когда Берт вылез из бассейна.

Берт, сделав вид, что равнодушен к этой похвале, сразу же заговорил о пари.

— Я не знаю, какой вы пловец, Грэхем, — сказал он, — но я вместе с Диком держу пари на сигары.

— И я, и я тоже, — закричали хором Эрнестина, Льют и Рита.

— На конфеты, перчатки — словом, на все, чем вы готовы рискнуть, — добавила Эрнестина.

— Но ведь я тоже не знаю рекордов миссис Форрест, — возразил Грэхем, записывая пари. — Однако если в течение пяти минут…

— Десяти, — поправила его Паола, — и стартовать от противоположных концов бассейна. Идет? Если вы только коснетесь меня, значит, поймали.

Грэхем с тайным восхищением оглядел Паолу. Она была не в белом шелковом трико, которое, видимо, надевала только в женском обществе, а в кокетливом, модном купальном костюме из переливчатого синевато-зеленого шелка — под цвет воды в бассейне; короткая юбка не доходила до колен, нежную округлость которых он тотчас же узнал. На ногах ее были длинные чулки того же цвета и маленькие туфельки, привязанные перекрещивающимися ленточками. На голове — задорная купальная шапочка: такая же задорная, как и сама Паола, когда она назначала десять минут вместо пяти.

Рита Уэйнрайт взяла в руки часы, а Грэхем направился к дальнему концу обширного бассейна в сто пятьдесят футов длиной.

— Смотри, Паола, — предупредил ее Дик, — действуй только наверняка, не то он тебя поймает. Ивэн Грэхем не человек, а рыба.

— А я уверен, что Паола возьмет верх, — заявил преданный Берт. — Я убежден, что и ныряет она лучше.

— Напрасно ты так думаешь, — ответил Дик. — Я видел скалу, с которой Ивэн прыгал в Хуахоа. Это было уже после того, как он там жил, и после смерти королевы Номаре. Ему было всего двадцать два года, совсем мальчик, — и он не мог уклониться от этого прыжка с вершины Пау-Ви Рок высотой в сто двадцать восемь футов. К тому же нельзя было прыгать по всем правилам, так как под ним находилось еще два выступа. Верхний выступ и был пределом для самых ловких канаков, а с более высокого места никто из них не прыгал с тех пор, как они себя помнили. Ну что ж, он прыгнул. И поставил новый рекорд. Память об этом рекорде будет жить, пока на Хуахоа останется хоть один канак… Приготовься, Рита! Как только кончится эта минута…

— А по-моему, стыдно пускаться на хитрость с таким пловцом, — заявила Паола, глядя на гостя, стоявшего на том конце бассейна в ожидании сигнала.

— Как бы он не поймал тебя раньше, чем ты залезешь в трубу, — сказал Дик и затем с легкой тревогой в голосе обратился к Берту: — Что, там все в порядке?

Если нет, Паоле придется пережить несколько неприятных секунд, пока она оттуда выберется.

— Все в порядке, — заверил его Берт. — Я сам все проверил. Труба прекрасно работает и полна воздуха.

— Готово! — закричала Рита. — Начали!

Грэхем стремглав бросился к вышке, на которую вбегала Паола. Она была уже наверху, а он еще на нижних ступеньках. Когда он достиг половины лестницы, она пригрозила, что сейчас же прыгнет, и предложила ему не лезть дальше, а выйти на площадку на высоте двадцати футов и бросаться в воду оттуда. Потом рассмеялась, глядя на него сверху, но все еще не прыгая.

— «Время бежит, драгоценные миги уходят», — продекламировала Эрнестина.

Когда он полез дальше, Паола опять предложила ему ограничиться нижней площадкой и сделала вид, что намерена прыгнуть. Но Грэхем не терял времени. Он уже поднимался на следующую площадку, а Паола, заняв позицию, не могла больше оглядываться. Он быстро поднялся, надеясь достигнуть следующей площадки раньше, чем она нырнет, а она знала, что ей уже медлить нельзя, и прыгнула, откинув голову, согнув локти, прижав руки к груди, вытянув и сжав ноги, причем тело ее, падая вперед и вниз, приняло горизонтальное положение.

— Ну прямо Аннета Келлерман! — раздался восторженный возглас Берта Уэйнрайта.

Грэхем на мгновение остановился, чтобы полюбоваться прыжком Паолы, и увидел, как в нескольких футах от воды она наклонила голову, вытянула руки, затем сомкнула их над головой и, изменив положение тела, погрузилась под обычным углом.

В ту минуту, когда она скрылась под водой, он взбежал на площадку в тридцать футов и стал ждать. Отсюда он ясно видел ее тело, быстро плывущее под водой прямо к противоположному концу бассейна. Тогда прыгнул и он. Грэхем был уверен, что нагонит Паолу, и его энергичный прыжок вдаль позволил ему погрузиться в воду футов на двадцать впереди того места, куда прыгнула она.

Но в то мгновение, когда он коснулся воды, Дик опустил в воду два плоских камня и стукнул их друг о друга. По этому сигналу Паола должна была повернуть.

Грэхем услышал стук и удивился. Он вынырнул на поверхность и поплыл кролем к отдаленному концу бассейна, развивая бешеную скорость. Доплыв, он высунулся из воды и огляделся. Взрыв рукоплесканий с той стороны, где сидели девицы, заставил его взглянуть на другой конец бассейна, где Паола благополучно выходила из воды.

Он снова обогнул бегом бассейн, и снова она поднялась на вышку. Но теперь он благодаря выносливости и тренированному дыханию опередил ее и заставил нырять с двадцатифутовой площадки. Не задерживаясь ни на секунду, чтобы принять исходное положение и нырнуть ласточкой, она прыгнула и поплыла к западной стороне бассейна. Оба повисли в воздухе почти одновременно. И на поверхности и под водой он чувствовал, что Паола плывет где-то рядом, но она погрузилась в глубокую тень, ибо солнце уже стояло низко и вода была так темна, что в ней трудно было что-нибудь разглядеть.

Коснувшись стены бассейна, он поднялся. Паолы нигде не было видно. Он вылез, задыхаясь, готовый нырнуть опять, как только она покажется. Но ее и след простыл.

— Семь минут! — крикнула Рита. — С половиной!.. Восемь!.. С половиной!

Паола не появлялась на поверхности. Грэхем подавил тревогу, ибо не замечал на лицах зрителей никакого волнения.

— Я проигрываю, — заявил он Рите в ответ на ее возглас: «Девять минут!» — Паола под водой уже больше двух минут, но вы слишком спокойны, чтоб я стал тревожиться. Впрочем, у меня есть еще минута, может быть, я и не проиграю… — быстро добавил он и на этот раз просто вошел в бассейн.

Опустившись довольно глубоко, он перевернулся на спину и стал ощупывать руками стены бассейна. И вот на самой середине, футах в десяти от поверхности воды, его руки натолкнулись на отверстие в стене. Он ощупал его края и, убедившись, что оно не закрыто сеткой, смело поплыл в него и тотчас же почувствовал, что можно подняться; но он поднимался медленно и, вынырнув в непроглядном мраке, стал шарить вокруг себя руками, избегая малейшего плеска.

Вдруг его рука коснулась чьей-то прохладной нежной руки, рука вздрогнула, и ее обладательница испуганно вскрикнула. Он крепко сжал эту руку и рассмеялся; Паола тоже засмеялась. А в его сознании вспыхнули слова: «Услыхав ее смех во мраке, я горячо полюбил ее».

— Как вы меня испугали, — сказала она. — Вы подплыли так бесшумно, а я была за тысячу миль отсюда и грезила…

— О чем? — спросил Грэхем.

— Говоря по правде, мне пришел в голову фасон одного платья — такой мягкий шелковистый бархат винного цвета, строгие прямые линии, золотая кайма, шнур и все такое. И к нему одна-единственная драгоценность — кольцо с огромным кровавым рубином; Дик мне подарил его много лет назад, когда мы плыли на его яхте «Все забудь».

— Есть что-нибудь на свете, чего бы вы не умели? — спросил он смеясь.

Она тоже засмеялась, и этот смех родил странные отзвуки в окружающем их гулком и пустом мраке.

— Кто вам сказал про трубу? — спросила она немного спустя.

— Никто. Но когда прошло две минуты и вы не показывались, я догадался, что тут какой-то фокус, и стал искать.

— Это Дик придумал, он уже потом вмонтировал трубу в бассейн. Он так любит всякие проделки. Ему страшно нравилось доводить старых дам до истерики: отправится с их сыновьями или внуками купаться — и спрячется с ними здесь. Но после того как одна или две чуть не умерли от испуга, он решил, поручая это дело мне, выбирать для надувательства более крепких людей, ну вот как, например, сегодня вас… С ним случилась еще вот какая история: к нам приехала подруга Эрнестины, мисс Коглан, студентка. Он ухитрился поставить ее у выхода из трубы, а сам прыгнул с вышки и приплыл сюда от того конца трубы. Через несколько минут, когда она была чуть не в обмороке, уверенная, что он утонул, он заговорил с ней в трубу ужасным, замогильным голосом. Тут она в самом деле потеряла сознание.

— Должно быть, слабонервная девица, — заметил Грэхем, борясь с неудержимым желанием посостязаться с Паолой, чтобы видеть, как она выбивается из сил, стараясь не отстать.

— Ну, ее особенно винить нельзя, — возразила Паола. — Совсем девочка — восемнадцать лет, не больше, — и, как водится, влюбилась в Дика. Все они так. Ведь знаете, когда Дик разойдется, он становится прямо мальчишкой, и им не верится, что перед ними многоопытный, зрелый, много поработавший пожилой джентльмен. Самое неловкое было то, что, когда бедную девочку привели в чувство, она, не успев еще опомниться, сразу выдала тайну своего сердца. У Дика сделалось такое лицо, когда она пролепетала…

— Вы что там, ночевать собираетесь? — раздался в трубу голос Берта, причем казалось, что он кричит в мегафон.

— Господи! — воскликнул Грэхем, успокаиваясь и выпуская руку Паолы, которую он в первую минуту невольно схватил. — Теперь и я испугался. Ваша девочка отомщена: досталось и мне от вашей трубы.

— А нам пора вернуться в мир, — заметила Паола. — Нельзя сказать, что это самое уютное местечко для болтовни. Кому отправляться первым? Мне?

— Разумеется, а я поплыву за вами: очень жаль, что вода не фосфоресцирует. Тогда я мог бы следовать за вашей ступней, как тот малый, — помните, у Байрона?

Он услышал в темноте ее одобрительный смешок и затем слова:

— Ну, я поплыла.

Хотя вокруг не было ни малейшего проблеска света, Грэхем догадался по легкому плеску, что Паола нырнула головой вниз, он почти видел внутренним взором, как красиво она это сделала, хотя обычно плавающие женщины очень неграциозны.

— Кто-нибудь вам проболтался, — заявил Берт, как только Грэхем появился на поверхности и вылез из бассейна.

— А вы тот разбойник, который стучал камнями под водой? — упрекнул его, в свою очередь, Грэхем. — Если бы я проиграл, я опротестовал бы пари. Это была нечистая игра, заговор, и эксперты, наверное, признали бы ее шулерством. Я мог бы предъявить иск…

— Но ведь вы же выиграли! — воскликнула Эрнестина.

— Бесспорно, и потому я не подам в суд ни на вас, ни на вашу банду жуликов, если вы расплатитесь немедленно. Постойте, вы должны мне ящик сигар…

— Одну сигару, сэр!

— Нет, ящик! Ящик!

— В пятнашки! Давайте играть в пятнашки! — крикнула Паола. — В пятнашки! Я вас запятнала!

Немедленно перейдя от слов к делу, она хлопнула Грэхема по плечу и нырнула в воду. Не успел он кинуться за ней, как Берт обхватил его и стал вертеть, был запятнан сам и запятнал Дика, не дав ему удрать. Дик погнался через весь бассейн за женой, Берт и Грэхем пытались плыть ему наперерез, а девушки взбежали на вышку и выстроились там пленительным отрядом.


Глава четырнадцатая



Доналд Уэйр, весьма посредственный пловец, не принимал участия в этом состязании, но зато после обеда он, к досаде Грэхема, завладел хозяйкой и не отпускал ее от рояля. Как это бывало обычно в Большом доме, нежданно нагрянули новые гости: адвокат Адольф Вейл, которому надо было переговорить с Диком об одном крупном иске относительно прав на воду; Джереми Брэкстон, только что приехавший из Мексики старший директор принадлежащих Дику золотых рудников «Группа Харвест», которые, как уверял Брэкстон, были по-прежнему неистощимы; Эдвин О'Хей — рыжеволосый ирландец, музыкальный и театральный критик, и Чонси Бишоп — издатель и владелец газеты «Новости Сан-Франциско», университетский товарищ Дика, как знал потом Грэхем.

Дик засадил часть гостей за игру в карты, которую он называл «Роковой пятеркой»; игроками овладел страшный азарт, хотя их высший проигрыш был не выше десяти центов, а банкомет мог в крайнем случае за десять минут проиграть или выиграть девяносто центов. Играли за большим столом в дальнем конце комнаты, и оттуда то и дело доносились шумные возгласы: одни просили одолжить им мелких денег, другие — разменять крупные.

В игре участвовало девять человек, и за столом было тесно, поэтому Грэхем не столько играл сам, сколько ставил на карты Эрнестины, все время поглядывая в другой конец длинной комнаты, где Паола Форрест и скрипач занялись сонатами Бетховена и балетами Делиба. Брэкстон просил повысить максимальный выигрыш до двадцати центов, а Дик, которому отчаянно не везло, — он уверял, что ухитрился проиграть целых четыре доллара шестьдесят центов, — жалобно молил кого-нибудь сорвать банк, чтобы было чем заплатить завтра утром за освещение и уборку комнаты. Грэхем, проиграв с глубоким вздохом свою последнюю мелочь, заявил Эрнестине, что пройдется по комнате «для перемены счастья».

— Я же вам предсказывала… — вполголоса заметила Эрнестина.

— Что? — спросил он.

Она бросила многозначительный взгляд в сторону Паолы.

— В таком случае я тем более пойду туда, — ответил он.

— Не можете отказаться от вызова? — подтрунила она.

— Если бы это был вызов, я бы не посмел принять его.

— В таком случае считайте это вызовом! — заявила она.

Он покачал головой.

— Я еще раньше решил пойти туда и столкнуть его с беговой дорожки. Ваш вызов уже не может удержать меня. Кроме того, мистер О'Хэй ждет вашей ставки.

Эрнестина спешно поставила десять центов и даже не заметила, проиграла она или выиграла, с таким волнением следила она за Грэхемом, когда он шел в другой конец комнаты, хотя отлично видела, что Берт Уэйнрайт перехватил ее взгляд и, в свою очередь, следит за ней. Однако ни она, ни Берт, да и никто из играющих не заметил, что и от Дика, который, весело блестя глазами, нес всякий вздор и вызывал непрерывный смех гостей, не укрылась ни одна деталь этой сцены.

Эрнестина, чуть выше ростом, чем Паола, но обещавшая в будущем располнеть, была цветущей светлой блондинкой с тонкой кожей, окрашенной нежным румянцем, какой бывает только у восемнадцатилетних девушек. Бледно-розовая кожа на пальцах, ладонях, запястьях, на шее и щеках казалась прозрачной. И Дик не мог не заметить, что, когда девушка смотрела на пробиравшегося в конец комнаты Грэхема, она вдруг залилась жарким румянцем. Дик заметил, что в ней словно вспыхнула какая-то мечта, но какая именно, он догадаться не мог.

А Эрнестина, глядя на то, как этот высокий, стройный человек с гордо откинутой головой и небрежно зачесанными, выжженными солнцем золотисто-песочными волосами идет по комнате, как ей казалось, поступью принца, — впервые почувствовала нестерпимое до боли желание ласкать шелковистые пряди его волос.

Но и Паола, спорившая со скрипачом и упорно возражавшая против недавно появившейся в печати оценки Гарольда Бауэра, не спускала глаз с идущего к ней Грэхема. Она тоже с радостью отметила особое изящество его движений, гордую посадку головы, волнистые волосы, нежный бронзовый загар щек, великолепный лоб и удлиненные серые глаза, чуть прикрытые веками и по-мальчишески сердитые, причем это выражение тут же растаяло, когда он, улыбаясь, приветствовал ее. С тех пор как они встретились, она не раз замечала эту улыбку: в ней было какое-то неотразимое очарование, — дружеская, приветливая, она отражалась особым блеском в о глазах, а в уголках рта появлялись веселые добрые морщинки. На эту улыбку нельзя было не ответить, и Паола молча улыбнулась ему, продолжая излагать Уэйру свои возражения против слишком снисходительной рецензии О'Хэя на музыку Бауэра. Затем, исполняя, по-видимому, просьбу Уэйра, она заиграла венгерские танцы, снова вызвав восхищение Грэхема, усевшегося с папиросой в амбразуре окна.

Он дивился ее многоликости, восхищался этими тонкими пальчиками, которые то укрощали Франта, то рассекали подводные глубины, то летели по воздуху, как лебеди, с сорокаметровой высоты, смыкаясь уже у самой водной поверхности над головой купальщицы, чтобы защитить ее от удара о воду.

Из приличия он только несколько минут посидел около Паолы, затем возвратился к гостям и вызвал их шумный восторг, непрерывно проигрывая пятаки счастливому и гордому директору из Мексики, превосходно при этом имитируя жадность и отчаяние скряги-еврея.

Позднее, когда игра кончилась, Берт и Льют испортили Паоле адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, иллюстрируя его каким-то гротескным фокстротом, который Дик тут же назвал «Любовь на буксире», и довели Паолу до того, что и она наконец расхохоталась и бросила играть.

Составились новые группы, Вейл, Рита, Бишоп и Дик засели за бридж. Доналду Уэйру пришлось уступить свою монополию на Паолу молодежи, явившейся к ней под предводительством Джереми Брэкстона. Грэхем и О'Хэй уселись в оконной нише и затеяли разговор о критике.

Молодежь хором спела гавайские песни под аккомпанемент Паолы, потом стала петь Паола, под собственный аккомпанемент. Она исполнила несколько немецких романсов. Пела она, видимо, только для окружавшей ее молодежи, а не для всего общества, и Грэхем почти с радостью решил, что, кажется, наконец-то отыскал в ней несовершенство: пусть она замечательная пианистка, прекрасная наездница, отлично ныряет и плавает, но, невзирая на свою лебединую шею, она не бог весть какая певица. Однако ему скоро пришлось изменить свое мнение. Она все-таки оказалась певицей, настоящей певицей. Правда, в голосе у нее не было мощи и блеска, но он был нежен и гибок, с тем же теплым трепетом, который пленял и в ее смехе. И если ему не хватало силы, то это искупалось точностью звука, выразительностью и пониманием, художественным мастерством.

Да, голос небольшой. А вот прелестью тембра он захватывает, тут ничего не скажешь. Это был голос настоящей женщины, он звучал всей полнотой страсти, всем зноем пылкого темперамента, хотя и укрощенного непреклонной волей. Восхитило его также умение певицы, хорошо понимающей особенности своего голоса, искусно пользоваться им, не напрягая его, — тут она выказала настоящее мастерство.

И в то время как Грэхем рассеянно кивал О'Хэю, читавшему целую лекцию о состоянии современной оперы, он спрашивал себя: владеет ли Паола и в сфере более глубоких чувств и страстей своим темпераментом с таким же совершенством, как в искусстве? Этот вопрос занимал его «из любопытства», как он твердил себе, — но здесь говорило не одно любопытство: в Грэхеме было затронуто нечто большее, чем любопытство, нечто более стихийное, заложенное с незапамятных времен в существе мужчины.

Внезапное желание получить ответ на свой вопрос заставило его задуматься и окинуть взглядом эту длинную комнату с высоким потолком из огромных балок, висячую галерею, украшенную трофеями, собранными со всех концов света, и наконец самого Дика Форреста — хозяина всех этих материальных благ, мужа этой женщины, который сейчас играл так же, как он работал, — от всего сердца, и весело смеялся над Ритой, пойманной в плутовстве: она не сдала карту в масть, — ведь Грэхем никогда не закрывал глаза на суровую правду. А за всеми этими вопросами и абстрактными рассуждениями стояла живая женщина — Паола Форрест, блестящая, прелестная, необыкновенная, воплощение подлинной женственности. С той минуты, когда он увидел Паолу впервые и был поражен образом всадницы на тонущем жеребце, она словно заворожила его мужское воображение. Ведь он меньше всего был новичком в отношении женщин и обычно держал себя, как человек, утомленный их убогим однообразием. Встретить незаурядную женщину было все равно, что найти великолепную жемчужину в лагуне, опустошенной многими поколениями искателей жемчуга.

— Рада видеть, что вы еще живы, — засмеялась Паола, через некоторое время обратившись к нему.

Она и Льют уходили спать. Между тем составился новый бридж: Эрнестина, Берт, Джереми Брэкстон и Грэхем, а О'Хэй и Бишоп уже склонились над шашками.

— Наш ирландец в самом деле очарователен, только ему нельзя садиться на своего конька, — продолжала Паола.

— А конек, видимо, музыка? — спросил Грэхем.

— Когда дело касается музыки, он становится несносным, — заметила Льют. — Это единственное, в чем он действительно ничего не понимает. Он может прямо с ума свести…

— Успокойся, — засмеялась Паола грудным смехом, — вы все будете отомщены. Дик сейчас шепнул мне, чтобы я на завтрашний вечер позвала философов. А вы знаете, как они любят поговорить о музыке! Музыкальный критик — это их законная добыча.

— Терренс сказал как-то, что на эту дичь охота разрешена в любое время года, — добавила Льют.

— Терренс и Аарон доведут его до того, что он запьет, — смеясь, продолжала Паола, — не говоря уже о Дар-Хиале с его цинической теорией искусства, которую он, конечно, в опровержение всего, что будет сказано, ухитрится применить к музыке. Сам-то он не верит ни на грош в свою циническую теорию и относится к ней так же несерьезно, как — помните? — к своему танцу. Просто это его манера веселиться. Он такой глубокомысленный философ, что надо же ему когда-нибудь и пошутить.

— Но если О'Хэй опять сцепится с Терренсом, — зловещим тоном провозгласила Льют, — я уже заранее вижу, как Терренс берет его под руку, спускается с ним в бильярдную и там подкрепляет свои аргументы самой невообразимой смесью напитков.

— В результате чего О'Хэй будет на другой день совсем болен, — подхватила, посмеиваясь, Паола.

— Я ему непременно скажу, чтобы он так и сделал! — воскликнула Льют.

— Вы не думайте, мы вовсе не такие дурные, — обратилась Паола к Грэхему. — Просто у нас в доме уж такой дух. Дику шалости нравятся, он сам постоянно придумывает всякие шутки. Это его способ отдыхать. Именно он шепнул Льют насчет того, чтобы Терренс потащил О'Хэя в бар, я уверена.

— Что ж, я скрывать не буду, — ответила Льют глубокомысленно. — Да, идея принадлежит не мне одной.

В эту минуту к ним подошла Эрнестина и сказала Грэхему:

— Мы все ждем вас. Карты уже сняли, вы мой партнер. Да и Паола собирается спать. Пожелайте ей спокойной ночи, и пусть уходит.

Паола удалилась в десять часов. Бридж кончился в час. Дик, по-братски обняв Эрнестину, дошел с Грэхемом до поворота в его сторожевую башню и, пожелав ему спокойной ночи, решил проводить свою юную сестренку.

— Минутку, Эрнестина, — сказал он при прощании, открыто и ласково глядя на нее смеющимися серыми глазами; но голос его звучал серьезно и предостерегающе.

— Ну, что я еще натворила? — шутливо проворчала она.

— Ничего… пока. Но лучшей не начинай, иначе твое сердечко будет разбито. Ведь ты еще девочка — что такое восемнадцать лет!.. Милая, прелестная девочка, на которую всякий мужчина обратит внимание. Но Ивэн Грэхем — не «всякий».

— О, пожалуйста… Нечего меня опекать, я не маленькая! — вспыхнув, возразила она.

— А все-таки выслушай меня. В жизни каждой молодой девушки наступает такое время, когда пчела любви начинает очень громко жужжать в ее хорошенькой головке. Тут-то и нужно удержаться от ошибки и не полюбить кого не следует. Пока ты в Ивэна Грэхема еще не влюблена, твоя единственная задача — не влюбиться и в дальнейшем. Он тебе не пара, да и вообще не пара молоденькой девушке. Грэхем уже не юноша, он много пережил и, конечно, давно и думать забыл о романтической любви и о юных птенчиках, — тебе и за десять жизней не узнать того, что для него уже давно не новость. И если он опять когда-нибудь женится…

— Опять? — прервала его Эрнестина.

— Он, милая, больше пятнадцати лет как овдовел.

— Ну так что же? — задорно спросила она.

— А то, — спокойно продолжал Дик, — что он уже пережил свой юношеский роман, и какой волшебный роман!.. И раз он за эти пятнадцать лет не женился вторично, значит…

— Он не может забыть своей утраты? — снова прервала его Эрнестина. — Но это еще не доказывает…

— Значит, он пережил юношеский период увлечений, — настойчиво продолжал Дик. — Вглядись в него попристальнее, и ты поймешь, что у него, конечно, не было недостатка в подходящих случаях и что, наверное, не раз по-настоящему обаятельные, умные и опытные женщины пытались вскружить ему голову и сломить его упорство. Но до сих пор ни одна не поймала его. Что же касается молоденьких девушек, то ты сама знаешь: за таким человеком они гоняются целыми стаями. Обдумай все это и побереги себя. Если ты не дашь своему сердцу воспламениться, ты спасешь его в будущем от ощущений мучительного холода.

Он взял ее руку, обнял за плечи и ласково привлек к себе.

Наступило молчание; Дик старался угадать, о чем думает Эрнестина.

— Знаешь, мы искушенные, многоопытные старцы… — начал он шутливым и виноватым тоном.

Но она резко передернула плечами и воскликнула:

— Только такие и стоят внимания! Молодые люди, наши сверстники, — просто мальчишки и ничуть не интересны. Они вроде жеребят: только бы им скакать, шуметь, веселиться. В них нет ни капли серьезности, среди них не встретишь сложных натур… они… в них девушки не чувствуют ни умудренности, ни силы… — словом, настоящей мужественности.

— Это-то я понимаю, — пробормотал Дик. — Но не забудь, пожалуйста, взглянуть на дело и с другой стороны: ведь и вы, пылкие молодые создания, должны производить на мужчин нашего возраста такое же впечатление. Они видят в таких, как вы, игрушку, развлечение, прелестного мотылька, с которым можно мило резвиться, но не подругу, не равную себе, с кем можно делить и радость и горе. Жизнь надо узнать. И зрелые женщины ее узнали… некоторые, во всяком случае. Но такой птенец, как ты, Эрнестина, — что ты успела узнать?

— Слушай, — вдруг остановила она Дика нетерпеливо, почти мрачно, — расскажи мне про этот его странный юношеский роман, — тогда, пятнадцать лет назад.

— Пятнадцать? — быстро ответил Дик, что-то соображая. — Нет, не пятнадцать, — восемнадцать. Поженились они за три года до ее смерти. Они были обвенчаны английским пастором и стали уже супругами, когда ты, плача, еще только вступила в этот мир. Вот и считай…

— Да, да… ну, а потом? — нервно торопила она его. — Какая она была?

— Ослепительная красавица, золотисто-смуглая, или матово-золотая, полинезийская королева смешанной крови. Ее мать царствовала до нее, а отец был английский джентльмен и настоящий ученый, получивший образование в Оксфорде. Звали ее Номаре; она была королевой острова Хуахоа, дикарка. А Грэхем был настолько молод, что ему ничего не стоило обратиться в такого же дикаря, как и она, если не в большего. Но в их браке не было ничего низменного: Ведь Грэхем не какой-нибудь голодранец, авантюрист. Она принесла ему в приданое свой остров и сорок тысяч подданных. А он принес ей свое весьма значительное состояние и построил дворец, какого никогда не было и не будет на островах Южных морей. Настоящая туземная постройка из цельных, слегка обтесанных стволов, связанных канатами из кокосового волокна, с травяной кровлей и всем прочим в том же роде. Казалось, будто дворец вырос, как деревья, из той же земли, что он пустил в нее корни, то он неотделимая часть этого острова, хотя его и создал архитектор Хопкинс, которого Грэхем выписал из Нью-Йорка.

А как они жили! У них была собственная королевская яхта, дача в горах, плавучая дача — тоже целый дворец. Я был в нем. Там устраивались роскошные пиры… впрочем, уже позднее. Номаре умерла, Грэхем исчез неведомо куда, и островком правил родственник Номаре по боковой линии.

Я говорил тебе, что Грэхем сделался еще большим дикарем, чем она. Они ели на золоте… Да разве все перескажешь! Он был тогда совсем мальчик. Она — тоже дитя, наполовину англичанка, наполовину полинезийка — и настоящая королева. Два прекрасных цветка двух народов, двое чудесных детей из волшебной сказки… И… видишь ли, Эрнестина, годы-то ведь прошли, и для Ивэна Грэхема царство молодости давно осталось позади… Чтобы теперь покорить его, нужна совершенно особенная женщина. Кроме того, он, в сущности, разорен, хотя и не промотал свое состояние. Такая уж у него несчастная судьба.

— Паола больше в его духе, — задумчиво проговорила Эрнестина.

— Да, конечно, — согласился Дик. — Паола или другая женщина вроде нее для него в тысячу раз привлекательнее, чем все прелестные молодые девушки, вместе взятые. У нас, старшего поколения, знаешь ли, свои идеалы.

— А мне что ж, прикажешь довольствоваться юнцами? — вздохнула Эрнестина.

— Пока да, — усмехнулся он. — Но не забывай, что и ты со временем вырастешь и можешь стать замечательной зрелой женщиной, способной победить в любовном состязании даже такого человека, как Ивэн.

— Но ведь я тогда давно буду замужем, — огорченно протянула она.

— И это будет для тебя очень хорошо, дорогая. А теперь — спокойной ночи. И не сердись на меня. Ладно?

Она улыбнулась жалкой улыбкой, покачала головой, протянула ему губы для поцелуя. На прощанье она сказала:

— Я не буду сердиться, но при условии, чтобы ты показал мне дорогу, по которой я когда-нибудь смогу добраться до сердца таких стариков, как ты и Грэхем.

Дик, гася на пути электричество, направился в библиотеку и, отбирая справочники по механике и физике, улыбнулся довольной улыбкой, вспоминая свой разговор со свояченицей. Он был уверен, что предупредил ее относительно Грэхема как раз вовремя. Но, поднимаясь по скрытой за книгами потайной лестнице в свой рабочий кабинет, он вдруг вспомнил одно замечание Эрнестины и сразу остановился, прислонившись плечом к стене. «Паола больше в его духе…»

— Осел! — рассмеялся он вслух и пошел дальше. — А еще двенадцать лет женат!

Он не вспоминал о словах Эрнестины до той минуты, пока не лег в постель и, прежде чем заняться интересовавшим его вопросом о практическом применении электричества, не посмотрел на барометр и термометры. Затем он устремил взгляд на темный флигель по ту сторону двора, чтобы узнать, спит ли Паола, и ему опять вспомнилось восклицание Эрнестины. Он еще раз назвал себя ослом и стал, как обычно, пробегать оглавления отобранных им книг, закладывая нужные страницы спичками.


Глава пятнадцатая



Десять часов давно пробило, когда Грэхем, скитаясь по дому и гадая о том, бывает ли, что Паола выходит из своего флигеля раньше середины дня, забрел в музыкальную комнату. Хотя он жил у Форрестов уже несколько дней, но дом был так огромен, что сюда Грэхем, оказывается, еще не заглядывал. Это был чудесный зал, тридцать пять на шестьдесят футов, с высоким потолком, между балками которого были вставлены желтые стекла, благодаря чему комната была залита мягким золотистым светом. В окраске стен и мебели было много красных тонов, и всюду, казалось, жили сладостные отзвуки музыки.

Грэхем рассеянно смотрел на картину Кейта с обычными для этого художника контрастами пронизанного солнцем воздуха и тонущих в сумеречной тени овец, как вдруг уголком глаза заметил, что в дальнюю дверь вошла Паола. И опять при виде нее у него слегка захватило дыхание. Она была вся в белом и казалась совсем юной и даже выше ростом благодаря свободным складам холоку — этой изысканно-простой и как будто бесформенной одежды. Грэхем видел холоку на ее родине, Гавайях, где она придавала прелесть даже некрасивым женщинам, а красивых делала вдвое пленительнее.

Они улыбнулись друг другу через всю комнату, и он отметил в движениях ее тела, в повороте головы, в отрытом, приветливом взгляде что-то товарищеское, дружелюбное, словно она хотела сказать: «Мы друзья». Так по крайней мере казалось Грэхему, когда она подходила к нему.

— У этой комнаты есть один недостаток, — серьезно сказал он.

— Ну что вы! Какой же?

— Ей следовало быть гораздо длиннее, в два раза длиннее.

— Почему? — спросила она, недоуменно покачивая головой, а он любовался нежным девическим румянцем ее щек, который никак не вязался с ее тридцатью восемью годами.

— А потому, — отвечал он, — что вам тогда пришлось бы пройти вдвое больше и я бы мог дольше вами любоваться. Я всегда говорил, что холоку — самая прелестная одежда, когда-либо изобретенная для женщин.

— Значит, дело не во мне, а в моем холоку, — отозвалась она. — Я вижу, вы совсем как Дик: у вас комплименты всегда на веревочке, — едва мы, бедняжки, им поверим, как вы потянете за веревочку — и нет комплимента. А теперь давайте я покажу вам комнату, — быстро продолжала она, словно желая предупредить его возражения. — Дик ее отдал мне. И здесь все по моему выбору, даже пропорции.

— А картины?

— Я их выбрала сама, все до единой, и каждую из них люблю, хотя Дик и спорил со мной относительно Верещагина [440]. Он очень одобрил обоих Милле [441], вон того Коро, а также Изабе; он допускает, что в музыкальной комнате может висеть какое-нибудь полотно Верещагина, но только не это. Он предпочитает местных художников иностранцам, — хочет, чтобы наших висело больше, чем чужих, и чтобы мы научились ценить своих мастеров.

— Я недостаточно знаю художников Тихоокеанского побережья, — сказал Грэхем. — Мне хотелось бы услышать о них… Покажите мне… Да, несомненно, там висит Кейт… А кто рядом с ним? Чудесная вещь.

— Некто Мак-Комас, — отозвалась Паола. Грэхем только что собрался провести полчасика в приятной беседе о живописи, как в комнату вошел Доналд Уэйр; на лице его было написано беспокойство, но при виде маленькой хозяйки глаза радостно заблестели. Держа под мышкой скрипку, он с деловитым видом направился прямо к роялю и начал расставлять ноты.

— Мы будем до завтрака работать, — обернулась Паола к Грэхему. — Доналд уверяет, что я ужасно отстала, и, думаю, он отчасти прав. Увидимся за завтраком. Если хотите, можете, конечно, здесь остаться, но предупреждаю, что будет настоящая работа. А перед вечером пойдем купаться. Дик назначил встречу возле бассейна в четыре. Он говорит, у него есть новая песня и он непременно ее исполнит… Который час, мистер Уэйр?

— Без десяти одиннадцать, — ответил скрипач с некоторым раздражением.

— Вы пришли слишком рано: мы условились на одиннадцать. Поэтому, сударь, вам придется подождать до одиннадцати. Я должна сначала поздороваться с Диком. Я с ним еще не виделась сегодня.



Паола знала точно, как распределено время мужа. Последний листок ее записной книжки, всегда лежавший а ночном столике, был исчерчен какими-то иероглифами, напоминавшими ей о том, что в шесть тридцать он пьет кофе; что если он не поехал верхом, его можно иногда застать до восьми сорока пяти в постели за просмотром книг или корректур; от девяти до десяти к нему нельзя, ибо он диктует письма Блэйку; от десяти до одиннадцати к нему тоже нельзя — он совещается со своими экономами и управляющими, в то время как Бонбрайт, секретарь, с быстротой репортера записывает эти молниеносные интервью.

В одиннадцать, если не было срочных телеграмм или неотложных дел, она могла застать мужа одного, хотя и тут он всегда был чем-нибудь занят. Проходя мимо конторы, она услышала стук пишущей машинки и поняла, что Дик уже один. В библиотеке она встретила Бонбрайта, искавшего какую-то книгу для Мэнсона, скотовода, ведающего шотхорнами, — это означало, что Дик покончил и с делами по имению.

Она нажала кнопку, и ряд полок с книгами повернулся перед ней, открыв витую стальную лесенку, которая вела в рабочий кабинет Дика. Наверху, послушные скрытой пружине, полки опять повернулись, и она бесшумно вошла.

Но тут она услышала голос Джереми Брэкстона, и по ее лицу пробежала тень досады. Еще никого не видя и сама никем не замеченная, Паола в нерешительности становилась.

— Затопить, так затопить, — говорил директор рудников Харвест. — Конечно, воду можно будет потом выкачать, хотя для этого потребуется целое состояние, да и как-то стыдно затоплять старые рудники.

— Но ведь отчеты за последний год показали, что мы работаем положительно себе в убыток, — услышала Паола голос Дика. — Нас грабят все: любой головорез из банды Уэрты [442], любой пеон-конокрад. А тут еще чрезвычайные налоги, бандиты, повстанцы, федералисты.

Можно было бы уж как-нибудь потерпеть, если бы предвиделся всему этому конец, но у нас нет никаких гарантий, что беспорядки не продлятся еще десять — двадцать лет.

— И все-таки — подумайте! Топить жалко! — опять возразил управляющий.

— А вы не забывайте о Вилье, — возразил, в свою очередь, Дик с язвительным смехом, горечь которого не ускользнула от Паолы. — Он ведь заявил, что если победит, то раздаст всю землю пеонам; следующий неизбежный шаг — рудники. Как вы думаете, сколько мы переплатили за минувший год конституционалистам?

— Свыше ста двадцати тысяч, — быстро ответил Брэкстон, — не считая пятидесяти тысяч золотыми слитками, данных Торенасу перед его отступлением. Он бросил свою армию в Гваимаса да и махнул с добычей в Европу… Я вам обо всем писал…

— А если мы будем продолжать работы, Джереми, они будут доить нас, доить без конца. Нет, хватит! По-моему, все-таки лучше затопить… Если мы умеем создавать богатства успешнее, чем эти бездельники, то покажем им, что мы умеем так же легко и разрушать их.

— Это самое я им и говорю. А они только ухмыляются и повторяют, что ввиду крайней необходимости такие-то и такие-то добровольные пожертвования были бы весьма приятны вождям повстанцев — то есть им самим. Их главные вожди, конечно, не возьмут себе ни одного песо. Господи, боже мой! Я им напомнил все, что мы сделали: дали постоянную работу пяти тысячам пеонов; повысили жалованье с десяти до ста десяти сентаво в день. Я показал им пеонов, которые получали, когда мы их наняли, десять сентаво, а теперь они получают пять песо. Куда там! Только улыбаются и заняты одним: как бы выжать добровольное пожертвование на святое дело революции. Ей-богу, старик Диас хоть был и разбойник, но приличный разбойник. Я сказал этому Аррансо: «Если мы свернем работу, пять тысяч мексиканцев окажутся на улице. Куда вы их денете?» Аррансо усмехнулся и говорит: «Куда денем? Что ж, дадим им ружья и поведем их на Мехико».

Паола ясно представила себе, как Дик презрительно пожимает плечами, отвечая своему собеседнику:

— Беда в том, что там еще есть золото и мы одни можем его извлечь. У мексиканцев на это мозгов не хватит. Они умеют только палить из ружей, а уж из нас выкачивают все до последнего. Остается одно, Джереми: позабыть примерно на год о всякой прибыли, распустить рабочих, оставив только техников, и выкачивать воду.

— Я все это старался внушить Аррансо, — пробасил Джереми Брэкстон. — А что он мне ответил? Если-де мы распустим рабочих, они заставят уйти техников — и пусть нашу шахту затопит ко всем чертям. Нет, последнего он, впрочем, не говорил, но так улыбался, что все было ясно. Я бы с удовольствием свернул ему его желтую шею, но ведь я знаю, что на следующий день явится другой и будет требовать еще больше. Так вот, Аррансо получил, что хотел, но в довершение всего он, прежде чем присоединиться к своим повстанцам под Хуаресом, приказал угнать триста наших мулов. Это убыток в тридцать тысяч долларов, и главное — после того, как я его подмазал! Вот желтая каналья!

— Кто сейчас вождь повстанцев на приисках? — услышала затем Паола вопрос Дика, причем в его тоне была та отрывистость и резкость, которые, как она знала, показывали, что он, собрав воедино все нити какого-нибудь запутанного дела, решил действовать.

— Рауль Бена.

— Чин?

— Полковник. Под его началом около семидесяти человек всяких оборванцев.

— Чем занимался раньше?

— Пас овец.

— Отлично, — продолжал Дик все так же отрывисто и твердо. — Вам придется разыграть роль: изобразите из себя патриота. Возвращайтесь на место как можно скорее. Ублажайте этого Рауля Бена. Вашу игру он раскусит, или он не мексиканец. А вы все-таки его ублажайте и посулите, что сделаете его генералом, вторым Вильей.

— Господи, ну как, как я это сделаю?

— Поставьте его во главе армии в пять тысяч человек. Наших людей распустите, — пусть он создаст из них войско волонтеров [443]. Так как у Уэрты дела плохи, то нам ничего не грозит. Заверьте его, что вы истинный патриот. Дайте людям винтовки. Мы раскошелимся в последний раз, и вы докажете ему ваш патриотизм. Обещайте каждому, что он после войны вернется на прежнюю работу. Пусть, с вашего благословения, уходят с этим Раулем. Оставьте людей столько, сколько нужно, чтобы выкачивать воду. И если мы на год или на два откажемся от прибылей, то не потерпим и убытков. А может быть, и затоплять не придется.

Тихонько возвращаясь по винтовой лестнице в музыкальную комнату, Паола про себя улыбалась: как Дик все это ловко придумал! Она была огорчена не положением дел в компании Харвест, — с тех пор, как она стала женою Дика, в полученных ею от отца рудниках постоянно происходили беспорядки, — она была огорчена тем, что не состоялось их утреннее свидание. Но когда она опять встретилась с Грэхемом, который задержался у рояля и, увидев ее, хотел удалиться, ее дурное настроение рассеялось.

— Не убегайте, — остановила она его. — Останьтесь и посмотрите, как люди работают; может быть, это вас наконец заставит приняться за вашу книгу, Дик говорил мне о ней.


Глава шестнадцатая



Во время завтрака на лице Дика не было и следа озабоченности, как будто Брэкстон привез ему весть о том, что рудники «Группа Харвест» неизменно процветают. Вейл уже уехал с утренним поездом — он, видимо, успел обсудить с Диком свое дело в какие-то сверхранние часы, но Грэхем увидел за столом еще более многочисленное общество, чем обычно. Кроме некоей миссис Тюлли, пожилой полной светской дамы в очках, — Грэхему не сказали, кто она, — он увидел трех новых гостей: мистера Гэлхасса — правительственного ветеринара, мистера Дикона — довольно известного на побережье портретиста и Лестера — капитана тихоокеанского парохода, служившего лет двадцать назад шкипером на яхте Дика и обучавшего его искусству навигации.

Завтрак уже кончался, и Брэкстон начал посматривать на часы, когда Дик, обращаясь к нему, сказал:

— Джереми, я хочу вам кое-что показать. Мы сейчас же и отправимся. Вы успеете к поезду.

— Да, да, поедемте и мы всей компанией, — предложила Паола. — Я сама сгораю от любопытства, потому что Дик держал это в секрете.

Дик кивнул, и она распорядилась, чтобы поскорее подали автомобили и седлали лошадей.

— Что это такое? — спросил Грэхем, когда она отдала все нужные распоряжения.

— Ах, один из коньков Дика. Он ведь всегда чем-нибудь увлекается. Одно изобретение. Он клянется, что оно вызовет целую революцию в земледелии, особенно в мелких хозяйствах. Я знаю, в чем основная идея, однако еще не видела ее осуществленной. Все было готово уже неделю назад, задержка произошла из-за какого-то троса или чего-то в этом роде.

— Мое изобретение может дать биллионы, если дело пойдет на лад, — улыбнулся Дик, сидевший по другую сторону стола. — Биллионы для фермеров всего мира и кое-какой процент для меня… если, повторяю, дело наладится.

— Но что же это? — спросил О'Хэй. — Музыка в коровьих хлевах, чтобы коровы охотнее давали молоко?

— Каждому фермеру останется только спокойно посиживать на своем крылечке, — пояснил Дик. — Добывание сельскохозяйственных продуктов будет требовать не больше труда, чем лабораторное изготовление пищи. Впрочем, подождите — сами увидите. Если дело удастся, вся моя работа по коневодству полетит к чертям, ибо это изобретение заменит работу одной лошади в любом десятиакровом хозяйстве.

Вся компания, кто в машине, кто верхом, отъехала на милю от Большого дома и остановилась возле огороженного поля, в котором, по словам Дика, было ровно десять акров.

— Вот эта ферма, — сказал Дик, — здесь только один человек, он сидит на своем крыльце, и у него нет лошади. Пожалуйста, представьте себе и его и крыльцо.

Посреди поля возвышалась массивная стальная мачта футов двадцать в вышину, укрепленная оттяжками над самой землей. От барабана на верхушке шеста к самому краю поля тянулся тонкий трос, прикрепленный к рулевому механизму маленького бензинового трактора. Возле трактора суетились два механика. По знаку Форреста они включили мотор.

— Вот здесь крылечко, — сказал Дик. — Представьте себе, что мы — тот будущий фермер, который сидит в тени и читает газету, а плуг работает себе и работает и не нуждается ни в лошади, ни в человеке.

Барабан сам, без управления, начал накручивать кабель; машина, описывая окружность, или, вернее, спираль, радиусом которой являлась длина троса, соединявшего ее с барабаном на стальной мачте, пошла, оставляя за собой глубокую борозду.

— Как видите, не нужно ничего — ни лошади, ни кучера, ни пахаря: просто фермер заводит трактор и пускает его в ход, — снова начал Дик, в то время как машина продолжала перевертывать пласты коричневой земли, описывая все меньшие окружности. — Можно пахать, боронить, сеять, удобрять, жать, сидя на пороге своего дома. А там, где ток будет давать электростанция, фермеру или его жене останется только нажать кнопку, и он может вернуться к своей газете, а она к своим пирогам.

— Вам надо теперь сделать окно, чтобы его окончательно усовершенствовать, — сказал Грэхем, — это превратит окружность, которую он описывает, в квадрат.

— Да, — согласился Гэлхасс, — при такой системе часть земли на квадратном поле пропадает.

Грэхем, видимо, производил в уме какие-то вычисления, потом сказал:

— Теряется примерно три акра на каждые десять.

— Не меньше, — согласился Дик. — Но ведь у фермера должно же быть где-нибудь на этих десяти акрах его крылечко — то есть дом, сарай, птичник и все хозяйственные постройки. Так вот, чем действовать по старинке, ставить все это непременно где-нибудь посередине своих десяти акров, пусть разместит постройки на оставшихся трех акрах. Пусть сажает по краям поля плодовые деревья и ягодные кусты. Если подумать, то старый обычай ставить свой дом посреди поля имеет большие минусы: пахать приходится на площади, представляющей собой ряд неправильных прямоугольников.

Мистер Гэлхасс усердно закивал:

— Бесспорно. Да считайте дорогу от дома до шоссе. А если еще есть и проезжая дорога — тоже часть земли пропадает… Все это дробит поле на ряд небольших прямоугольников и очень невыгодно.

— Вот если бы навигация могла быть такой же автоматической, — заметил капитан Лестер.

— Или писание портретов, — засмеялась Рита Уэйнрайт, бросив на Дикона лукавый взгляд.

— Или музыкальная критика, — добавила Льют, ни на кого не глядя.

А О'Хэй тут же добавил:

— Или искусство быть очаровательной женщиной.

— Сколько стоит сделать такую машину? — спросил Джереми Брэкстон.

— Сейчас она нам обходится — и с выгодой для нас — в пятьсот долларов. А если бы она вошла в употребление и началось ее серийное производство, то можно считать — триста. Но допустим даже, что пятьсот. При пятнадцати процентах погашения она обходилась бы фермеру семьдесят долларов в год. А какой же фермер, имея десять акров двухсотдолларовой земли, может на семьдесят долларов в год содержать лошадь? Кроме того, трактор сберегает ему труд, свой или наемный; даже по самой нищенской оплате это все-таки дает двести долларов в год.

— Но что же направляет его? — спросила Рита.

— А вот этот самый барабан на мачте. Механизм барабана рассчитан на все изменения радиуса. Представляете себе, какие тут понадобились сложные вычисления? Он вращается вокруг своей оси, трос накручивается на барабан и подтягивает трактор к центру.

— Даже мелкие фермеры приводят множество возражений против того, чтобы был введен такой плуг, — сказал Гэлхасс.

Дик кивнул.

— Я записал до сорока таких возражений и распределил их по рубрикам. Столько же высказано по адресу самой машины. Если это даже и удачное изобретение, то понадобится еще долгое время, чтобы усовершенствовать его и ввести в общее употребление.

Внимание Грэхема раздваивалось: он то смотрел на работающий трактор, то украдкой поглядывал на Паолу, которая вместе со своей лошадью являла собой прелестную картину. Она впервые села на Лань, которую для нее объездил Хеннесси. Грэхем улыбался, втайне одобряя тонкость ее женского чутья: заранее ли Паола приготовила себе костюм, подходивший именно для этой лошади, или, она надела просто наиболее соответствующий из имевшихся под рукой, но результат получился блестящий.

День стоял жаркий, и на ней вместо обычной амазонки была рыжевато-красная блуза с белым отложным воротничком. Короткая, удобная для верховой езды юбка доходила до колен, от колен же до маленьких светлых сапожков со шпорами ноги ее были обтянуты рейтузами. Юбка и рейтузы были из золотисто-рыжего бархата. Мягкие белые перчатки спорили с белизной воротничка. Паола была без шляпы, волосы зачесаны на уши и собраны на затылке в пышный узел.

— Я не понимаю, как вы ухитряетесь сохранять белизну кожи при таком палящем солнце, — отважился заметить Грэхем.

— А я и не подставляю ее солнцу, — улыбнулась Паола, блеснув зубами. — Только несколько раз в году. Мне очень нравится, когда волосы слегка выгорают, они становятся золотыми, но сильного загара я опасаюсь.

Лошадь зашалила; легким порывом ветра отнесло в сторону юбку Паолы, и открылось круглое колено, туго обтянутое узкими рейтузами. Глядя на это колено, которое крепко прижалось к новому английскому седлу из светлой свиной кожи, под цвет лошади и костюма всадницы, Грэхем опять увидел в своем воображении, как белое круглое колено прижимается к шелковистому боку тонущего Горца.

Когда магнето трактора стало работать с перебоями и механики опять засуетились посреди полувспаханного поля, вся компания, оставив Дика с его изобретением, решила по пути к бассейну осмотреть под предводительством Паолы скотные дворы. Креллин, свиновод, продемонстрировал им Леди Айлтон и ее одиннадцать невообразимо жирных поросят, вызвавших горячие похвалы, причем сам он с умилением повторял: «И ведь все как один! Все!»

После этого они осмотрели еще множество великолепных свиноматок самых лучших пород — беркширов и дюрок-джерсеев, пока у них в глазах не зарябило, а также новорожденных козлят и толстеньких ярок. Паола заранее предупредила скотоводов по телефону. Мистер Мэнсо наконец мог похвастаться знаменитым быком Королем Поло; гости полюбовались также его короткорогим, широкобоким гаремом и гаремами других быков, лишь в немногом уступавших Королю Поло. Паркмен и его помощники, ведавшие джерсейским скотом, показали Дракона, Золотого Джолли, Версаля, Оксфордца — все это были основатели и потомки премированных родов, — а также их подруг: Королеву роз, Матрону, Подругу Джолли, Гордость Ольги и Герти из Мейтлендса. Затем коневод повел их смотреть табун великолепных жеребцов во главе с Горцем и множество кобыл во главе с Принцессой Фозрингтонской, которая особенно выделялась своим серебристым ржанием. Была выведена даже старушка Бесси — ее мать, — которую брали теперь только для легких работ, — чтобы гости могли оценить столь знатную особу, как Принцесса.

Около четырех часов Доналд Уэйр, не интересовавшийся купанием, вернулся с одной из машин в усадьбу, а Гэлхасс остался с Менденхоллом — потолковать о различных породах лошадей. Дик ждал всех у бассейна, и девицы немедленно потребовали, чтобы он исполнил новую песню.

— Это не совсем новая песнь, — пояснил Дик, и его серые глаза лукаво блеснули, — и уж никак не моя. Ее пели в Японии, когда меня еще не было на свете, и, бесспорно, задолго до открытия Америки. Это дуэт, а кроме того, игра в фанты. Паоле придется петь со мной. Я сейчас вас всех научу. Ты садись здесь, вот так. А вы все образуйте круг и тоже садитесь.

Паола, как была, в своем костюме для верховой езды, села против Дика, в центре круга. По его указанию она, подражая его движениям, сперва хлопнула себя ладонями по коленям, потом ладонь о ладонь, потом ладонями о его ладони, как в детской игре. Тогда он запел песню, очень коротенькую, и Паола тотчас подхватила и продолжала петь с ним вместе, хлопая в такт в ладоши. Мотив песни звучал по-восточному — тягучий и монотонный, но что-то было в нем зажигательное, невольно увлекавшее слушателей:

Чонг-Кина, Чонг-Кина,

Чонг-Чонг, Кина-Кина,

Йо-ко-гам-а, Наг-а-сак-и,

Ко-бе-мар-о — Хой!!

Последний слог — «Хой» — Форрест выкрикивал внезапно на целую октаву выше, и одновременно с этим восклицанием Паола и Дик должны были выбросить друг другу навстречу руки, сжатые в кулак или раскрытые. Суть игры заключалась в том, чтобы руки Паолы мгновенно повторяли жест Дика; в первый раз это ей удалось, и руки обоих оказались сжатыми в кулак; Дик снял шляпу и бросил ее на колени к Льют.

— Мой фант, — объяснил он. — Давай, Поли, попробуем еще раз.

И опять они запели, хлопая в ладоши:

Чонг-Кина, Чонг-Кина,

Чонг-Чонг, Кина-Кина,

Йо-ко-гам-а, Наг-а-сак-и,

Ко-бе-мар-о — Хой!!

На этот раз, однако, при восклицании «Хой» ее руки оказались сжатыми в кулак, а его — раскрытыми.

— Фант! Фант! — закричали девицы.

Паола смущенно окинула взглядом свой костюм.

— Что же мне дать?

— Шпильку, — посоветовал Дик; и на колени к Льют полетела черепаховая шпилька.

— Вот досада! — воскликнула Паола, проиграв седьмой раз и бросая Льют последнюю шпильку. — Не понимаю, почему я такая неловкая и глупая. А ты, Дик, слишком уж хитер. Я никак не могу угадать, что ты хочешь сделать.

И опять они запели. Она снова проиграла и в ответ на укоризненный возглас миссис Тюлли: «Паола!» — отдала одну шпору и обещала снять сапог, если проиграет вторую. Дик проиграл три раза подряд и отдал свои часы и шпоры. Затем и Паола проиграла свои часы и вторую шпору.

— Чонг-Кина, Чонг-Кина… — начали они опять, несмотря на увещевания миссис Тюлли.

— Довольно, Паола, брось это! А вам, Дик, как не стыдно!

Но Дик, издав торжествующее «Хой!», снова выиграл и при общем смехе снял с Паолы один из ее сапожков и бросил в общую кучу вещей, лежавших на коленях у Льют.

— Все в порядке, тетя Марта, — успокаивала Паола миссис Тюлли. — Мистера Уэйра здесь нет, а он — единственный, кого это могло бы шокировать. Ну, давай, Дик! Не можешь же ты вечно выигрывать!

— Чонг-Кина, Чонг-Кина, — запела она, вторя мужу.

Начав медленно, они стремительно ускоряли темп и под конец бормотали слова с такой быстротой, что почти захлебывались, а хлопанье в ладоши казалось непрерывным. От солнца, движения и азарта смеющееся лицо Паолы было залито розовым румянцем.

Ивэн Грэхем, молча созерцавший все это, был возмущен и задет. Он видел в былые годы, как играют в эту игру гейши в чайных домиках Ниппона, и, хотя в Большом доме не знали предрассудков, его коробило, что Паола принимает участие в такой игре. Ему не приходило в голову, что если бы на ее месте оказались Льют, Рита или Эрнестина, он только бы следил с любопытством, до чего может дойти азарт играющих. Лишь позднее Грэхем понял, что был возмущен именно потому, что в игре принимала участие Паола и что она, видимо, занимает больше места в его душе, чем он допускал.

А тем временем к куче фантов прибавились портсигар и спичечница Дика, а также другой сапожок Паолы, пояс, булавка и обручальное кольцо. Лицо миссис Тюлли выражало стоическую покорность, она молчала.

— Чонг-Кина, Чонг-Кина, — весело продолжала петь Паола.

И Грэхем слышал, как Эрнестина, фыркнув, шепнула Берту:

— Не представляю, что еще она может отдать.

— Ну, вы же знаете ее, — услышал он ответ Берта. — Она на все способна, если разойдется, а сейчас она, как видно, разошлась.

— Хой! — крикнули вместе Дик и Паола, выбрасывая руки.

Но руки Дика были сжаты, а ее — раскрыты. Грэхем видел, что Паола оглядывается, тщетно ища, что бы еще отдать как фант.

— Ну, леди Годива [444]? — властно заявил Дик. — Попели, поплясали, а теперь расплачивайтесь.

«Что он, спятил? — подумал Грэхем. — Как это можно, да еще с такой женой?»

— Что ж, — вздохнула Паола, перебирая пальцами пуговицы блузки, — надо, так надо.

Едва сдерживая бешенство, Грэхем отвернулся, стараясь не смотреть. Наступило молчание: видимо, каждый гадал, что же будет дальше. Вдруг Эрнестина фыркнула, раздался общий взрыв хохота и восклицание Берта: «Вы сговорились!» Все это заставило Грэхема наконец обернуться. Он бросил быстрый взгляд на Паолу. Блузки на ней уже не было, но под ней оказался купальный костюм. Она, без сомнения, надела его под платье, перед тем как ехать верхом.

— Теперь твоя очередь, Льют, иди, — заявил Дик.

Но Льют, не приготовившаяся к игре «Чонг-Кина», смутилась и увела девиц в кабину.

Грэхем опять с восхищением следил за тем, как Паола, поднявшись на площадку в сорок футов высотой, с неподражаемым изяществом и мастерством нырнула ласточкой; опять услышал восторженное восклицание Берта: «Ну прямо Аннетта Келлерман!» — и, все еще рассерженный сыгранной с ним шуткой, снова задумался о маленькой хозяйке Большого дома, об этой удивительной женщине и о том, почему она такая удивительная! И когда он, не закрывая глаз, медленно поплыл под водой на ту сторону бассейна, ему пришло в голову, что он, в сущности, ничего о ней не знает. Жена Дика Форреста, вот и все, что ему известно. Где она родилась, как жила, каково было ее прошлое — обо всем этом он мог только гадать. Эрнестина сказала ему, что она и Льют — сводные сестры Паолы; это, конечно, кое-что.

Заметив, что дно стало светлеть — знак того, что он приближается к краю бассейна, — Грэхем увидел сплетенные ноги Дика и Берта, которые боролись в воде, повернул обратно и проплыл еще несколько футов, не поднимаясь на поверхность.

И тут он стал думать об этой миссис Тюлли, которую Паола зовет тетя Марта. Действительно ли она ей тетка или Паола зовет ее так только из вежливости? Быть может, она сестра матери Льют и Эрнестины?

Он вынырнул на поверхность, и его сейчас же позвали играть в кошки-мышки. Во время этой оживленной игры, продолжавшейся около получаса, он не раз имел случай восхищаться той легкостью, ловкостью и сообразительностью, которую выказывала Паола. Наконец круг играющих распался, они, запыхавшись, переплыли бассейн, вылезли на берег и уселись на солнце возле миссис Тюлли.

Вскоре опять начались шутки и шалости. Паола упрямо заспорила с миссис Тюлли, утверждая явные нелепости.

— Нет, тетя Марта, вы говорите это только потому, что не умеете плавать. А я настоящий пловец и уверяю вас, что вот — хотите? — нырну в бассейн и пробуду под водой десять минут.

— Глупости, дитя мое, — возразила миссис Тюлли. — Твой отец, когда он был молод — гораздо моложе, чем ты теперь, — мог пробыть под водой дольше любого пловца, и все-таки его рекорд был, насколько мне известно, три минуты сорок секунд; я знаю это очень хорошо, так как сама следила по часам, когда он держал пари с Гарри Селби и выиграл.

— О, я знаю, что за человек был мой отец, — отозвалась Паола, — но времена изменились. Если бы милый папочка был сейчас в расцвете своих юношеских сил и попытался пробыть под водой столько же времени, сколько я, он не выдержал бы. Десять минут? Конечно, я могу пробыть десять минут. И пробуду. А вы, тетя Марта, возьмите часы и следите. Это так же легко, как…

— Ловить рыбу в садке, — подсказал Дик. Паола взобралась на самую вышку.

— Заметь время, когда я прыгну, — сказала она.

— Сделай полтора оборота, — крикнул ей Дик. Она кивнула, улыбнулась и притворилась, что изо всех сил набирает в легкие воздух. Грэхем следил за ней с восторгом. Он сам был великолепным пловцом, но ему редко приходилось видеть, чтобы женщина, не профессионалка, решилась на полтора оборота. Намокший зеленовато-голубой шелковый костюм плотно обтягивал ее тело, подчеркивая все его стройные линии и безупречное сложение. Сделав вид, что она до последнего кубического дюйма наполнила свои легкие воздухом, Паола ринулась вниз. Сжав ноги и выпрямившись, она оттолкнулась от самого края трамплина, уже в воздухе собрала тело в комок, перевернулась, затем снова вытянулась и, приняв прежнее идеально правильное положение, почти беззвучно врезалась в воду. «Стальной клинок вошел бы с большим шумом», — подумал Грэхем.

— Если бы я умела так нырять! — пробормотала со вздохом Эрнестина. — Но этого никогда не будет. Дик говорит, что тут дело в ритме, в согласованности всех движений, вот почему Паола ныряет так замечательно. Она удивительно ритмична…

— Дело не только в ритме, а и в свободной отдаче себя движению, — сказал Грэхем.

— В сознательной отдаче, — заметил Дик.

— И в умении расслаблять мышцы, — добавил Грэхем. — Я не видел, чтобы даже профессиональный пловец так выполнял полтора оборота.

— А я горжусь этим больше, чем она сама, — заявил Дик. — Дело в том, что я ее учил нырять, хотя, должен сознаться, она очень способная ученица. У нее замечательная координация движений. И это в соединении с волей и чувством времени… одним словом, ее первая же попытка оказалась более чем удачной.

— Паола — молодчина, — сказала с гордостью миссис Тюлли, переводя глаза с секундной стрелки часов на спокойную поверхность бассейна. — Женщины плавают обычно хуже мужчин. Паола исключение… Три минуты сорок секунд… Она превзошла своего отца.

— Но пяти минут она не выдержит, а тем более десяти… — мрачно заявил Дик. — Она задохнется.

Когда прошло четыре минуты, миссис Тюлли, видимо, начала тревожиться, и взоры ее озабоченно скользили по лицам присутствующих. Капитан Лестер, не посвященный в тайну бассейна, с проклятием вскочил на ноги и нырнул в воду.

— Что-то с ней случилось, — сказала миссис Тюлли с деланным спокойствием. — Может быть, она ушиблась, ныряя? Ищите ее — вы мужчины…

Грэхем, Берт и Дик, встретившись под водой, засмеялись и пожали друг другу руки. Дик сделал им знак и поплыл в затененную часть бассейна, к нише, где они нашли Паолу, стоявшую в воде; некоторое время все четверо перешептывались и посмеивались.

— Мы хотели убедиться, что с тобой ничего не случилось, — пояснил Дик. — А теперь пора назад… Сначала вы, Берт, а я за Иваном.

Один за другим они нырнули в темную воду и показались на поверхности бассейна.

Миссис Тюлли была уже на ногах и стояла на краю бассейна.

— Если это опять одна из ваших шуток, Дик… — начала она.

Но Дик, не обращая никакого внимания на ее слова, заговорил неестественно спокойным тоном и достаточно громко, чтобы она слышала.

— Мы должны это сделать обстоятельно, друзья, — обратился он к своим спутникам. — Вы, Берт, и вы, Ивэн, следите за мной. Начнем с этого конца бассейна, поплывем все вместе, на расстоянии пяти футов друг от друга, и будем обследовать дно. А потом повернем обратно и повторим то же самое еще раз.

— Не утруждайте себя, джентльмены, — крикнула им миссис Тюлли, вдруг рассмеявшись. — А вы, Дик, вылезайте-ка. Я надеру вам уши.

— Займитесь ею, девочки, — закричал Дик, — у нее истерика.

— Пока еще нет, но будет, — продолжала она, смеясь.

— Черт побери, сударыня, тут не над чем смеяться! — Капитан Лестер вынырнул, задыхаясь, он намеревался опять нырнуть, чтобы продолжать поиски.

— Вы знаете, в чем дело, тетя Марта? Знаете? — спросил Дик, когда храбрый капитан скрылся под водой.

Миссис Тюлли кивнула.

— Только молчите, Дик. Одного мы все-таки провели. Я-то знаю об этом от матери Элси Коглан; мы с нею встретились на Гонолулу в прошлом году.

Лишь по истечении одиннадцати минут улыбающееся лицо Паолы показалось на поверхности. Делая вид, будто она совсем выбилась из сил, она с трудом выползла на берег и в изнеможении опустилась возле тетки. Капитан Лестер, действительно измученный бесплодными поисками, внимательно посмотрел на Паолу, потом подошел к соседнему столбу и три раза стукнулся об него головой.

— Боюсь, что десяти минут еще не прошло, — сказала Паола. — Но ведь я пробыла под водой приблизительно это время? Правда, тетя Марта?

— Ну, ты под водой почти и не была, — последовал ответ, — если хочешь знать мое мнение! Я даже удивлена, что ты мокрая. Да, да, дыши естественно, дитя мое. Нечего разыгрывать комедию. Помню, когда я была молодой девушкой и путешествовала по Индии, я видела там факиров особой секты, они ныряли на дно глубоких колодцев и оставались там гораздо дольше, чем ты, право же, гораздо дольше.

— Вы знали! — воскликнула Паола.

— Но ты не знала, что я знаю, — возразила тетка. — И твое поведение прямо-таки преступно при моем возрасте и моем сердце.

— И при вашем удивительном простодушии и недогадливости. Не правда ли? — добавила Паола.

— Честное слово, мне хочется выдрать тебя за уши.

— А мне обнять вас, хоть я и мокрая, — засмеялась Паола в ответ. — Во всяком случае, мы надули капитана Лестера… Ведь правда, капитан?

— Не обращайтесь ко мне, — угрюмо пробормотал доблестный моряк. — Я занят, я должен обдумать свою месть… Что касается вас, мистер Форрест, то я еще не знаю, на чем остановиться: взорвать ваш скотный двор или подрезать поджилки у вашего Горца. Может быть, я сделаю и то и другое. А пока я пойду и лягну ту кобылу, на которой вы приехали.



Дик на Капризнице и Паола на Лани ехали домой бок о бок.

— Ну, как тебе нравится Грэхем? — спросил он.

— Он великолепен, — отвечала Паола. — Это человек твоего типа, Дик. Он так же универсален, как ты, на нем печать тех же скитаний по всем морям, та же любовь к книгам и все прочее! Кроме того, он художник, да и вообще все в нем хорошо. Славный малый, любит шутку. А ты заметил его улыбку? Она обаятельна. Хочется улыбнуться ему в ответ.

— Да, но есть у него и глубокие шрамы и морщины… — заметил Дик.

— Особенно в уголках глаз, когда он улыбается. Это следы, оставленные не то чтобы усталостью, а скорее вечно неразрешимыми вопросами: «Почему? Зачем? Стоит ли? Ради чего все это?»



Эрнестина и Грэхем, замыкавшие кавалькаду, тоже беседовали.

— Дик вовсе не прост, — говорила она. — Вы плохо знаете его. Он очень не прост. Я немного знаю его. Паола-то знает его хорошо. Но в душу к нему могут проникнуть немногие. Он истинный философ и владеет собой, как стоик или англичанин. А уж такой актер, что может весь свет обмануть.

У длинной коновязи под дубами, где, сойдя с лошадей, собралось все общество, Паола хохотала до слез.

— Ну, ну, продолжай, — поощряла она Дика, — еще, еще!..

— Она уверяет, что скоро у меня не хватит слов, если я буду и впредь давать имена слугам по моей системе, — пояснил он.

— А он за полторы минуты предложил сорок имен… Ну, еще, Дик, еще!..

— Итак, — продолжал Дик нараспев, — у нас может быть О-Плюнь и О-Дунь, О-Пей, О-Лей и О-Вей, О-Кис и О-Брысь, О-Пинг и О-Понг, О-Да и О-Нет…

И Дик направился к дому, все еще варьируя на все лады эти странные словосочетания.


Глава семнадцатая



Всю следующую неделю Грэхем был всем недоволен и не находил себе места. Его раздирали самые противоречивые чувства: с одной стороны, он сознавал, что необходимо покинуть Большой дом, уехать первым поездом, с другой стороны, ему хотелось видеть Паолу все чаще и быть с ней все больше. А между тем он не уезжал и в обществе ее бывал куда реже, чем в первое время после приезда.

Начать с того, что все пять дней своего пребывания в имении молодой скрипач не отходил от нее. Грэхем нередко посещал музыкальную комнату и мрачно просиживал там целых полчаса, слушая, как они «работают».

Они забывали о его присутствии, поглощенные и захваченные своей страстью к музыке, а в краткие минуты отдыха, вытирая потные лбы, болтали и смеялись, как добрые товарищи. Молодой музыкант любил Паолу с почти болезненной пылкостью, Грэхему это было ясно, — но его больно задевали взгляды, полные почти благоговейного восторга, которые Паола иногда дарила Уэйру после особенно удачного исполнения какой-нибудь пьесы. Напрасно Грэхем убеждал себя, что с ее стороны все это чисто умственное увлечение — просто она восхищается мастерством молодого музыканта. Грэхем был истинным мужчиной, и их дружба причиняла ему до того сильную боль, что в конце концов он вынужден был уходить из музыкальной комнаты.

Но вот он наконец застал Паолу одну. Они на прощание исполнили песню Шумана, и скрипач уехал. Паола сидела у рояля, на лице ее было отсутствующее, мечтательное выражение. Она посмотрела на Грэхема, словно не узнавая, потом машинально овладела собой, рассеянно пробормотала несколько ничего не значащих слов и удалилась. Несмотря на обиду и боль, Грэхем старался приписать ее настроение влиянию музыки, отклики которой еще жили в ее душе. Правда, женщины — странные создания, рассуждал он, и способны на самые неожиданные и необъяснимые увлечения. Разве не могло случиться, что этот юноша именно своей музыкой и увлек ее как женщину?

С отъездом Уэйра Паола замкнулась в своем флигеле, за дверью без ручки, и почти не выходила оттуда. Но никто в доме не удивлялся, и Грэхем понял, что в этом нет ничего необычного.

— На Паолу иногда находит, она чувствует себя прекрасно и в одиночестве, — пояснила Эрнестина, — у нее бывают довольно часто периоды затворничества, и тогда с ней видится только Дик.

— Что не очень лестно для остальной компании, — улыбаясь, заметил Грэхем.

— Но тем она приятнее в обществе, когда возвращается, — заметила Эрнестина.

Прилив гостей в Большой дом шел на убыль. Правда, еще кое-кто приезжал просто повидаться или по делу, но в общем народу становилось все меньше. Благодаря О-Пою и его китайской команде жизнь в доме была налажена безукоризненно, во всем царил порядок, и хозяевам не приходилось тратить много времени на то, чтобы развлекать гостей. Гости по большей части сами занимали себя и друг друга. До завтрака Дик почти не появлялся, а Паола, выполняя свой обет затворничества, выходила только к обеду.

— Лечение отдыхом, — смеясь, сказал однажды Дик, предлагая Грэхему бокс, поединок на палках или рапирах.

— А теперь самое время приняться за вашу книгу, — заявил он во время передышки между раундами. — Я один из многих, кто с нетерпением ждет ее, и я твердо надеюсь, что она появится. Вчера я получил письмо от Хэвли: он спрашивает, много ли вы уже написали.

И вот Грэхем засел у себя в башне, разобрал свои заметки и снимки, составил план и погрузился в работу над первыми главами. Это настолько захватило его, что, быть может, увлечение Паолой и угасло бы, если бы он не встречался с ней каждый вечер за обедом. Кроме того, пока Эрнестина и Льют не уехали в Санта-Барбара, продолжались совместные купания, поездки верхом и в автомобилях на горные миримарские пастбища и к вершинам Ансельмо. Предпринимались и другие прогулки, иногда с участием Дика. Ездили смотреть работы по осушению земель, производившиеся им в долине реки Сакраменто, постройку плотин на Литтл Койот и в ущельях Лос-Кватос, основанную им колонию фермеров на участках в двадцать акров, где Дик пытался дать двумстам пятидесяти фермерам с семьями возможность обосноваться.

Грэхем знал, что Паола часто совершает в одиночестве долгие прогулки верхом, и однажды застал ее у коновязи: она только что спешилась.

— Вы не думаете, что ваша Лань совсем отвыкнет от поездок в компании? — спросил он, улыбаясь.

Паола рассмеялась и покачала головой.

— Ну, тогда просто разрешите как-нибудь сопровождать вас, мне очень хочется, — честно признался он.

— Но ведь есть Эрнестина, Льют, Берт, да мало ли кто.

— Мне эти места незнакомы, — продолжал он настаивать. — Лучше всего узнаешь край через тех, кто его сам хорошо знает. Я уже видел его глазами Льют, Эрнестины и всех остальных; но есть еще многое, чего я не видел и могу увидеть только вашими глазами.

— Занятная теория, — уклончиво ответила она. — Нечто вроде географического вампиризма…

— Но без зловредных последствий вампиризма, — торопливо возразил он.

Она ответила не сразу, при этом прямо и честно посмотрела ему в глаза; и он понял, что она взвешивает и обдумывает каждое слово.

— Это еще вопрос! — произнесла она наконец; и его воображение вцепилось в эти три слова, стараясь разгадать их скрытое значение.

— Есть очень многое, что мы могли бы сказать друг другу — продолжал он настаивать. — Многое, что… мы должны были бы сказать…

— Я понимаю, — ответила она спокойно и опять взглянула на него своим прямым, открытым взглядом.

«Понимает?» — подумал он; и эта мысль обожгла его огнем. Он не нашелся, что ответить, и не смог предотвратить холодный, вызывающий смешок, с которым она отвернулась и ушла в дом.

Большой дом продолжал пустеть. Тетка Паолы, миссис Тюлли, к досаде Грэхема (он надеялся узнать от нее многое о Паоле), уехала, погостив всего несколько дней. Говорили, что она, может быть, приедет опять, на более продолжительное время. Но она только что вернулась из Европы, и ей, по ее словам, необходимо было сделать сначала множество обязательных визитов, а затем уже думать о собственных удовольствиях.

Критик О'Хэй намеревался пробыть ещё с неделю, чтобы оправиться от поражения, нанесенного ему во время атаки философов. Вся эта история была задумана и подстроена Диком. Битва началась ранним вечером: как будто случайное замечание Эрнестины дало повод Аарону Хэнкоку бросить первую бомбу в чащу глубочайших убеждений О'Хэя. Дар-Хиал, его горячий и нетерпеливый союзник, обошел его с фланга своей цинической теорией музыки и открыл по критику огонь с тыла. Бой продолжался до тех пор, пока вспыльчивый ирландец, вне себя от наносимых ему искусными спорщиками словесных ударов, не принял, облегченно вздохнув, предложение Терренса Мак-Фейна отдохнуть и спуститься с ним в бильярдную — тихий приют, где они могли бы вдали от этих варваров подкрепить себя смесью соответствующих напитков и в самом деле поговорить по душам о музыке. В два часа утра неуязвимый для вина и все еще шествующий твердой поступью Терренс уложил совершенно пьяного и осовевшего О'Хэя в постель.

— Ничего, — сказала на другой день Эрнестина О'Хэю с задорным блеском в глазах, выдававшим ее участие в заговоре. — Этого следовало ожидать: от наших горе-философов и святой запьет!

— Я думал, что с Терренсом вы в полной безопасности, — насмешливо добавил Дик. — Вы же оба ирландцы. Я и забыл, что Терренса ничем не проймешь. Знаете, простившись с вами, он еще забрел ко мне поболтать. И — ни в одном глазу. Так, мимоходом, он упомянул о том, что вы оба опрокинули по стаканчику. И я… мне в голову не могло прийти… что он… так вас подвел…

Когда Льют и Эрнестина уехали в Санта-Барбара, Берт и Рита тоже вспомнили свой давно забытый очаг в Сакраменто. Правда, в тот же день прибыло несколько художников, которым покровительствовала Паола. Но их почти не было видно, ибо они проводили целые дни в горах, разъезжая в маленьком экипаже с кучером, или курили длинные трубки в бильярдной.

Жизнь в Большом доме, чуждая условностям, текла своим чередом. Дик работал. Грэхем работал. Паола продолжала уединяться в своем флигеле. Мудрецы из «Мадроньевой рощи» приходили пообедать и поговорить и, если Паола не играла, порой разглагольствовали целый вечер. По-прежнему сваливались как снег на голову гости из Сакраменто, Уикенберга и других городов, расположенных в долине, но О-Чай и остальные слуги не терялись, и Грэхем был не раз свидетелем того, как целую толпу нежданных гостей через двадцать минут после их приезда уже угощали превосходным обедом. Все же случалось — правда, редко, — что за стол садились только Дик с Паолой и Грэхем; и когда после обеда мужчины болтали часок перед ранним отходом ко сну, она играла для себя мягкую и тихую музыку и исчезала раньше, чем они.

Но однажды в лунный вечер неожиданно нагрянули и Уатсоны, и Мэзоны, и Уомболды, и составилось несколько партий в бридж. Грэхем как-то не попал ни в одну. Паола сидела у рояля. Когда он приблизился к ней, то уловил в ее глазах мгновенно вспыхнувшее выражение радости, но оно так же быстро исчезло. Она сделала легкое движение, точно желая встать ему навстречу, — это так же не ускользнуло от него, как и мгновенное усилие воли, которым она заставила себя спокойно остаться на месте.

И вот она опять такая же, какой он привык ее видеть. «Хотя, в сущности, много ли я ее видел?» — думал Грэхем, болтая всякий вздор и роясь вместе с ней в куче нот. Он пробовал с ней то один, то другой романс, и его высокий баритон сливался с ее мягким сопрано, и притом так удачно, что игравшие в бридж не раз кричали им «бис».

— Да, — сказала она в перерыве между двумя романсами, — меня прямо тоска берет, так мне хочется опять побродить с Диком по свету. Если б можно было уехать завтра же! Но Дику пока нельзя. Он слишком связан своими опытами и изобретениями. Как вы думаете, чем он занят теперь? Ему мало всех этих затей. Он еще намерен совершить переворот в торговле — по крайней мере здесь, в Калифорнии и на Тихоокеанском побережье — и заставить закупщиков приезжать к нему в имение.

— Они уже и так приезжают, — сказал Грэхем. — Первый, кого я здесь встретил, был покупатель из Айдахо.

— Да, но Дик хочет, чтобы это вошло в обычай: пусть покупатели являются сюда скопом, в определенное время, и пусть это будут не просто торги — хотя для возбуждения интереса он устроит и торги, — а настоящая ежегодная ярмарка, которая должна продолжаться три дня и на которой будут продаваться только его товары. Он теперь чуть не все утра просиживает с мистером Эгером и мистером Питтсом. Это его торговый агент и агент по выставкам скота.

Паола вздохнула, и ее пальцы пробежали по клавишам.

— Ах, если бы только можно было уехать — в Тимбукту, Мокпхо, на край света!

— Не уверяйте меня, что вы побывали в Мокпхо, — смеясь, заметил Грэхем.

Она кивнула головой.

— Честное слово, были. Провалиться мне на этом самом месте! С Диком, на его яхте, давным-давно. Мы, можно сказать, провели в Мокпхо наш медовый месяц.

Грэхем, беседуя с нею о Мокпхо, старался отгадать: умышленно она то и дело упоминает о муже или нет?

— Мне казалось, что вы считаете эту усадьбу прямо раем.

— Конечно, конечно! — поспешила она его заверить. — Но не знаю, что на меня нашло за последнее время. Я чувствую, что мне почему-то непременно надо уехать. Может быть, весна действует… Колдуют боги краснокожих… Если бы только Дик не работал до потери сознания и не связывался с этими проектами! Знаете, за все время, что мы женаты, моей единственной серьезной соперницей была земля, сельское хозяйство. Дик очень постоянен, а имение действительно его первая любовь. Он все здесь создал и наладил задолго до того, как мы встретились, когда он и не подозревал о моем существовании.

— Давайте попробуем этот дуэт, — вдруг сказал Грэхем, ставя перед ней на пюпитр какие-то ноты.

— О нет, — запротестовала она, — ведь эта песня называется «Тропою цыган», она меня еще больше расстроит. — И Паола стала напевать первую строфу:

За паттераном цыган плывем,

Где зори гаснут — туда…

Пусть ветер шумит, пусть джонка летит —

Не все ли равно куда?

— Кстати, что такое цыганский паттеран? — спросила она, вдруг оборвав песню. — Я всегда думала, что это особое наречие, цыганское наречие — ну, вроде французского patoi [445]; и мне казалось нелепым, как можно следовать по миру за наречием, точно это филологическая экскурсия.

— В известном смысле паттеран и есть наречие, — ответил он. — Но оно значит всегда одно и то же: «Я здесь проходил». Паттеран — это два прутика, перекрещенные особым образом и оставленные на дороге; но оба прутика непременно должны быть взяты у деревьев или кустарников разной породы. Здесь, в имении, паттеран можно было бы сделать из веток мансаниты и мадроньо, дуба и сосны, бука и ольхи, лавра и ели, черники и сирени. Это знак, который цыгане оставляют друг другу: товарищ — товарищу, возлюбленный — возлюбленной. — И он, в свою очередь, стал напевать:

И опять, опять дорогой морей,

Знакомой тропой плывем —

Тропою цыган, за тобой, паттеран,

Весь шар земной обойдем.

Паола качала в такт головой, потом ее затуманенный взгляд скользнул по комнате и задержался на играющих; но она сейчас же стряхнула с себя мечтательную рассеянность и поспешно сказала:

— Одному богу известно, сколько в иных из нас этой цыганской стихии. Во мне ее хоть отбавляй. Несмотря на свои буколические наклонности, Дик — прирожденный цыган. Судя по тому, что он мне о вас рассказывал, и в вас это сидит очень крепко.

— В сущности, — заметил Грэхем, — настоящий цыган — именно белый человек; он, так сказать, цыганский король. Он был всегда гораздо более отважным и неугомонным кочевником, и снаряжение у него было хуже, чем у любого цыгана. Цыгане шли по его следам, а не он по их. Давайте попробуем спеть…

И в то время как они пели смелые слова беззаботно-веселой песенки, Грэхем смотрел на Паолу и дивился — дивился и ей и себе. Разве ему место здесь, подле этой женщины, под крышей ее мужа? И все-таки он здесь, хотя должен был бы уже давно уехать. После стольких лет он, оказывается, не знал себя. Это какое-то наваждение, безумие. Нужно немедленно вырваться отсюда. Он и раньше испытывал такие состояния, словно он околдован, обезумел, и всегда ему удавалось вырваться на свободу. «Неужели я с годами размяк?» — спрашивал себя Грэхем. Или это безумие сильнее и глубже всего, что было до сих пор? Ведь это же посягательство на его святыни, столь дорогие ему, столь ревниво и благоговейно оберегаемые в тайниках души: он еще ни разу не изменял им.

Однако он не вырвался из плена. Он стоял рядом с ней и смотрел на венец ее каштановых волос, где вспыхивали золотисто-бронзовые искры, на прелестные завитки возле ушей. Пел вместе с нею песню, воспламеняющую его и, наверное, ее, — иначе и быть не могло при ее натуре и тех проблесках чувства, которое она нечаянно и невольно ему выдала.

«Она — чародейка, и голос — одно из ее очарований», — думал он, слушая, как этот голос, такой женственный и выразительный и такой непохожий на голоса всех других женщин на свете, льется ему в душу. Да, он чувствовал, он был глубоко уверен, что частица его безумия передалась и ей; что они оба испытывают одно и то же; что это — встреча мужчины и женщины.

Не только он, оба они пели с тайным волнением — да, несомненно; и эта мысль еще сильнее опьяняла его, А когда они дошли до последних строк и их голоса, сливаясь, затрепетали, в его голосе прозвучало особое тепло и страсть:

Дикому соколу — ветер да небо,

Чащи оленю даны,

А сердце мужчины — женскому сердцу,

Как в стародавние дни.

А сердце мужчины — женскому сердцу…

В шатрах моих свет погас, —

Но у края земли занимается утро,

И весь мир ожидает нас! [446]

Когда замер последний звук, Грэхем посмотрел на Паолу, ища ее взгляда, но она сидела несколько мгновений неподвижно, опустив глаза на клавиши, и когда затем повернула к нему голову, он увидел обычное лицо маленькой хозяйки Большого дома, шаловливое и улыбающееся, с лукавым взором. И она сказала:

— Пойдем подразним Дика, он проигрывает. Я никогда не видела, чтобы за картами он выходил из себя, но он ужасно нелепо скисает, если ему долго не везет. А играть любит, — продолжала она, идя впереди Грэхема к карточным столам. — Это один из его способов отдыхать. И он отдыхает. Раз или два в год он садится за покер и может играть всю ночь напролет и доиграться до чертиков.


Глава восемнадцатая



После того дня, когда они спели вместе цыганскую песню, Паола вышла из своего затворничества, и Грэхему стало нелегко сидеть в башне и выполнять намеченную работу. В течение всего утра до него доносились то обрывки песен и оперных арий, которые она распевала в своем флигеле, то ее смех и возня с собаками на большом дворе, то приглушенные звуки рояля в музыкальной комнате, где Паола теперь проводила долгие часы. Однако Грэхем, по примеру Дика, посвящал утренние часы работе и редко встречался с Паолой раньше второго завтрака.

Она заявила, что период бессонницы у нее прошел и она готова на все развлечения и прогулки, какие только Дик может предложить ей, пригрозив, что, если он не будет сам участвовать в этих развлечениях, она созовет кучу гостей и покажет ему, как надо веселиться. В это время в Большой дом возвратилась на несколько дней тетя Марта, иначе говоря — миссис Тюлли, и Паола снова принялась объезжать Дадди и Фадди в своей высокой двуколке. Лошадки эти были довольно капризного нрава, но миссис Тюлли, несмотря на свой возраст и тучность, не боялась ездить на них, если правила Паола.

— Такого доверия я не оказываю ни одной женщине, — объяснила она Грэхему. — Паола — единственная, с кем я могу ездить: она замечательно умеет обходиться с лошадьми. Когда Паола была ребенком, она прямо обожала лошадей. Удивительно, как это она еще не стала цирковой наездницей!

И еще многое, многое узнал Грэхем о Паоле, болтая с ее теткой. О Филиппе Дестене, своем брате и отце Паолы, миссис Тюлли могла рассказывать без конца. Он был гораздо старше ее и представлялся ей в детстве каким-то сказочным принцем. Филипп обладал благородной и широкой натурой, его поступки и образ жизни казались заурядным людям не совсем нормальными. Он на каждом шагу совершал безрассудства и немало делал людям добра. Благодаря этим чертам характера Филипп не раз наживал целые состояния и так же легко терял их, особенно в эпоху знаменитой золотой горячки сорок девятого года. Сам он был из семьи первых колонистов Новой Англии, однако прадед его был француз, подобранный у Мейнского побережья после кораблекрушения; тут он и поселился среди матросов-фермеров.

— Раз, только раз, в каждом поколении возрождается в каком-нибудь из своих потомков француз Дестен, — убежденно говорила Грэхему миссис Тюлли. — Филипп был именно этим единственным в своем поколении, а в следующем — Паола. Она унаследовала всю его самобытность. Хотя Эрнестина и Льют приходятся ей сводными сестрами, трудно поверить, что в них есть хотя бы капля той же крови. Вот почему Паола не поступила в цирк и ее неудержимо потянуло во Францию: кровь прадеда звала ее туда.

О жизни Паолы во Франции Грэхем также узнал немало. Филипп Дестен умер как раз вовремя, ибо колесо его счастья повернулось. Эрнестину и Льют, тогда еще крошек, взяли тетки; они не доставляли им особых хлопот. А вот с Паолой, попавшей к тете Марте, было нелегко, — и все из-за того француза.

— О, она настоящая дочь Новой Англии [447], — уверяла миссис Тюлли, — во всем, что касается чести, прямоты, надежности, верности. Еще девочкой она позволяла себе солгать только в тех случаях, когда надо было выручить других; тогда все ее новоанглийские предки смолкали и она лгала так же блестяще, вдохновенно, как ее отец. У него была та же обаятельность, та же смелость, заразительный смех, живость. Но, помимо веселости и задора, он умел быть еще каким-то особенно снисходительным. Никто не мог оставаться к нему равнодушным. Или люди становились его преданнейшими друзьями, или начинали его ненавидеть. Общение с ним всегда вызывало любовь или ненависть. В этом отношении Паола на него не похожа, вероятно, потому, что она женщина и не имеет склонности, подобно мужчинам, сражаться с ветряными мельницами. Я не знаю, есть ли у нее на свете хоть один враг. Все любят ее, разве только какие-нибудь женщины-хищницы завидуют, что у нее такой хороший муж.

В это время в открытое окно донесся голос Паолы, распевавшей под аркадами, и Грэхему слышался в нем тот теплый трепет, которого он уже не мог забыть. Затем Паола рассмеялась, миссис Тюлли тоже улыбнулась и закивала головой.

— Смеется в точности, как Филипп Дестен, — пробормотала она, — и как бабки и прабабки того француза, которого после крушения привезли в Пенобскот, одели в домотканое платье и отправили на молитвенное собрание. Вы заметили, что, когда Паола смеется, каждому хочется взглянуть на нее и тоже улыбнуться? Смех Филиппа производил на людей такое же впечатление.

Паола всегда горячо любила музыку, живопись, рисование. Когда она была маленькой, она повсюду оставляла всякие рисунки и фигурки. Рисовала на бумаге, на земле, на досках, а фигурки лепила из чего придется — из глины, из песка.

Она любила все и вся, и все ее любили, — продолжала миссис Тюлли. — Она никогда не боялась животных и относилась к ним даже с каким-то благоговением; это у нее врожденное — все прекрасное вызывает в ней благоговение. Она всегда была склонна возводить людей на пьедестал, приписывать им необычайную красоту или моральные достоинства. Во всем, что она видит, она прежде всего ценит красоту — чудесный ли это рояль, замечательная картина, породистая лошадь или чарующий пейзаж.

Ей хотелось и самой творить, создавать прекрасное. Но она все никак не могла решить, что выбрать — музыку или живопись. В самом разгаре занятий музыкой в Бостоне — Паола училась у лучших преподавателей — она вдруг вернулась к живописи. А от мольберта ее тянуло к глине.

И вот, чувствуя в себе эту любовь ко всему прекрасному, она металась, не зная, в какой области она больше одарена, да и есть ли у нее к чему-нибудь настоящее призвание. Тогда я настояла на полном отдыхе от всякой работы и увезла ее на год за границу. Тут у нее открылись необычайные способности к танцам. Но все-таки она постоянно возвращалась к музыке и живописи. Нет, это не легкомыслие. Вся беда в том, что она слишком одарена…

— Слишком разносторонне одарена, — добавил Грэхем.

— Да, пожалуй, — согласилась миссис Тюлли. — Но ведь от одаренности до настоящего таланта еще очень далеко. И я все еще, хоть убей, не знаю, есть ли у нее к чему-нибудь призвание. Она ведь не создала ничего крупного ни в одной области.

— Она создала себя, — заметил Грэхем.

— Да, она сама — поистине прекрасное произведение искусства, — с восхищением отозвалась миссис Тюлли. — Она замечательная, необыкновенная женщина, и притом совершенно неиспорченная, естественная. В конце концов к чему оно ей, это творчество! Мне какая-нибудь ее сумасшедшая проделка… — о да, я слышала об этой истории с купанием верхом… — гораздо дороже, чем все ее картины, как бы удачны они ни были. Признаться, я долго не могла понять Паолу. Дик называет ее «вечной девчонкой». Но боже мой, когда надо, какой она умеет быть величавой! Я, наоборот, называю ее взрослым ребенком. Встреча с Диком была для нее счастьем. Казалось, она тогда действительно нашла себя. Вот как это случилось…

В тот год они, по словам миссис Тюлли, путешествовали по Европе. Паола занималась в Париже живописью и в конце концов пришла к выводу, что успех достигается только борьбой и что деньги тетки мешают ей.

— И она настояла на своем, — вздохнула миссис Тюлли. — Она… ну, она просто выставила меня, отправила домой. Содержание она согласилась получать только самое ничтожное и поселилась совершенно самостоятельно в Латинском квартале с двумя американскими девушками. Тут-то она и встретилась с Диком… Таких, как он, ведь тоже поискать надо. Вы ни за что не угадаете, чем он тогда занимался. Он содержал кабачок, — не такой, как эти модные кабачки, а настоящий, студенческий. В своем роде это был даже изысканный кабачок. Там собирались всякие чудаки. Дик только что вернулся после своих сумасбродств и приключений на краю света, и, как он тогда выражался, ему хотелось некоторое время не столько жить, сколько рассуждать о жизни.

Паола однажды повела меня в этот кабачок. Не подумайте чего-нибудь: они стали накануне женихом и невестой, и он сделал мне визит, — словом, все, как полагается. Я знавала отца Дика, «Счастливчика» Форреста, слышала многое и о сыне. Лучшей партии Паола и сделать не могла. Кроме того, это был настоящий роман. Паола впервые увидела его во главе команды Калифорнийского университета, когда та победила команду Сенфорда. А в следующий раз она с ним встретилась в студии, которую снимала с двумя американками. Она не знала, миллионер ли Дик или содержит кабачок потому, что его дела плохи; да ее это и не интересовало. Она всегда подчинялась только велениям своего сердца. Представьте себе положение: Дика никто не мог поймать в свои сети, а Паола никогда не флиртовала. Должно быть, они сразу же бросились в объятия друг другу, ибо через неделю все было уже решено. Но Дик все-таки спросил у меня согласия на брак, как будто мое слово могло тут иметь какой-нибудь вес.

Так вот, возвращаюсь к его кабачку. Это был кабачок философов, маленькая комнатка с одним столом в каком-то подвале, в самом сердце Латинского квартала. Представляете себе, что это было за учреждение! А стол! Большой круглый дощатый стол, даже без клеенки, весь покрытый бесчисленными винными пятнами, так как философы стучали по нему стаканами и проливали вино. За него свободно усаживалось тридцать человек. Женщины не допускались. Для меня и для Паолы сделали исключение. Вы видели здесь Аарона Хэнкока? Он был в числе тех самых философов и до сих пор хвастается, что остался Дику должен по счету больше остальных завсегдатаев. В кабачке они обыкновенно и встречались, эти шалые молодые умники, стучали по столу и говорили о философии на всех европейских языках. У Дика всегда была склонность к философии.

Но Паола испортила им все удовольствие. Как только они поженились, Дик снарядил свою шхуну «Все забудь», и эта милая парочка отплыла на ней, решив провести свой медовый месяц между Бордо и Гонконгом.

— А кабачок закрылся, и философы остались без пристанища и диспутов… — заметил Грэхем.

Миссис Тюлли добродушно рассмеялась и покачала головой.

— Да нет… Дик обеспечил существование кабачка, — сказала она, стараясь отдышаться и прижимая руку к сердцу. — Навсегда или на время — не скажу вам. Но через месяц полиция его закрыла, заподозрив, что там на самом деле клуб анархистов.



Хоть Грэхем и знал, как разносторонни интересы и дарования Паолы, он все же удивился, найдя ее однажды одиноко сидящей на диване в оконной нише и поглощенной каким-то вышиванием.

— Я очень это люблю, — пояснила она. — И не сравню никакие дорогие вышивки из магазинов с моими собственными работами по моим собственным рисункам. Дика одно время возмущало, что я вышиваю. Ведь он требует, чтобы во всем была целесообразность, чтобы люди не тратили понапрасну свои силы. Он считал, что мне браться за иглу — пустая трата времени: крестьянки отлично могут за гроши делать то же самое. Но мне наконец удалось убедить его, что я права.

Это все равно, что игра на рояле. Конечно, я могу купить музыку лучше моей, но сесть самой за инструмент и самой исполнить вещи — какое это наслаждение! Соревнуешься ли с другим, принимая его толкование, или вкладываешь что-то свое — неважно: и то и другое дает душе творческую радость.

Возьмите хотя бы эту узенькую кайму из лилий на оборке — второй такой вы не найдете нигде. Здесь все мое: и идея, и исполнение, и удовольствие от того, что я даю этой идее форму и жизнь. Конечно, бывают в магазинах замыслы интереснее и мастерство выше, но это не то. Здесь все мое. Я увидела узор в своем воображении и воспроизвела его. Кто посмеет утверждать после этого, что вышивание не искусство?

Она умолкла, глядя на него смеющимися глазами.

— Не говоря уже о том, что украшение прекрасной женщины — самое достойное и вместе с тем самое увлекательное искусство, — подхватил Грэхем. — Я отношусь с большим уважением к хорошей модистке или портнихе, — серьезно ответила Паола. — Это настоящие художницы. Дик сказал бы, что они занимают чрезвычайно важное место в мировой экономике.

В другой раз, отыскивая в библиотеке какие-то справки об Андах, Грэхем натолкнулся на Паолу, грациозно склонившуюся над листом плотной бумаги, прикрепленным кнопками к столу; вокруг были разложены огромные папки, набитые архитектурными проектами: она чертила план деревянного бунгало для мудрецов из «Мадроньевой рощи».

— Очень трудно, — вздохнула она. — Дик уверяет, что если уж строить, так надо строить на семерых. Пока у нас четверо, но ему хочется, чтобы непременно было семь. Он говорит, что нечего заботиться о душах, ваннах и других удобствах, — разве философы купаются? И он пресерьезно настаивает на том, чтобы поставить семь плит и сделать семь кухонь: будто бы именно из-за столь низменных предметов они вечно ссорятся.

— Кажется, Вольтер ссорился с королем из-за свечных огарков? — спросил Грэхем, любуясь ее грациозной и непринужденной позой. Тридцать восемь лет? Невероятно! Она казалась просто школьницей, раскрасневшейся над трудной задачей. Затем ему вспомнилось замечание миссис Тюлли о том, что Паола — взрослое дитя.

И он изумлялся: неужели это она тогда, у коновязи под дубами, показала двумя фразами, что отлично понимает, насколько грозно создавшееся положение? «Я понимаю», — сказала она. Что она понимала? Может быть, она сказала это случайно, не придавая своим словам особого значения? Но ведь она же вся трепетала и тянулась к нему, когда они пели вместе цыганскую песню. Уж это-то он знал наверняка. А с другой стороны, разве он не видел, с каким увлечением она слушала игру Доналда Уэйра? Однако сердце тут же подсказало ему, что со скрипачом было совсем другое. При этой мысли он невольно улыбнулся.

— Чему вы смеетесь? — спросила Паола. — Конечно, я знаю, что я не архитектор! Но хотела бы я видеть, как вы построите дом для семи философов и выполните все нелепые требования Дика!

Вернувшись в свою башню и положив перед собой, не раскрывая их, книги об Андах, Грэхем, покусывая губы, предался размышлениям. Нет, это не женщина, это все-таки дитя… Или… она притворяется наивной? Понимает ли она действительно, в чем дело? Должна бы понимать. Как же иначе? Ведь она знает людей, знает жизнь. И она очень мудра. Каждый взгляд ее серых глаз говорит о самообладании и силе. Вот именно — о внутренней силе! Он вспомнил первый вечер, когда в ней время от времени словно вспыхивали отблески стали, драгоценной, чудесной стали. И он вспомнил, как сравнивал тогда ее силу со слоновой костью, резной перламутровой раковиной, с плетеной сеткой из девичьих волос…

А теперь, после короткого разговора у коновязи и цыганской песни, всякий раз, как их взоры встречаются, оба они читают в глазах друг друга невысказанную тайну.

Тщетно перелистывал он лежавшие перед ним книги в поисках нужных ему сведений, потом сделал попытку продолжать без них, но не мог написать ни слова… Нестерпимое беспокойство овладело им. Грэхем схватил расписание, ища подходящий поезд, отшвырнул его, схватил трубку внутреннего телефона и позвонил в конюшни, прося оседлать Альтадену.

Стояло чудесное утро; калифорнийское лето только начиналось. Над дремлющими полями не проносилось ни дуновения; раздавались лишь крики перепелов и звонкие трели жаворонков. Воздух был напоен благоуханием сирени, и, когда Грэхем проезжал сквозь ее душистые заросли, он услышал гортанный призыв Горца и ответное серебристое ржание Принцессы Фозрингтонской.

Почему он здесь и под ним лошадь Дика Форреста, спрашивал себя Грэхем, почему он все еще не едет на станцию, чтобы сесть в первый же поезд, найденный им сегодня в расписании? И он ответил себе с горечью, что эти колебания, эта странная нерешительность в мыслях и поступках — для него новость. А впрочем, — и тут он весь как бы загорелся, — ему дана одна только жизнь, и есть одна только такая женщина на свете!

Он отъехал в сторону, чтобы пропустить стадо ангорских коз. Здесь были самки, несколько сот; пастухи-баски медленно гнали их перед собой и часто давали им отдыхать, ибо рядом с каждой самкой бежал козленок. За оградой загона он увидел маток с новорожденными жеребятами, а услышав предостерегающий возглас, мгновенно свернул на боковую дорожку, чтобы не столкнуться с табуном из тридцати годовалых жеребят, которых куда-то перегоняли. Их возбуждением заразились все обитатели этой части имения, воздух наполнился пронзительным ржанием, призывным и ответным. Взбешенный присутствием и голосами стольких соперников, Горец носился взад и вперед по загону и все вновь издавал свой трубный призыв, словно желая всех убедить, что он самый сильный и замечательный жеребец, когда-либо существовавший на земле.

К Грэхему неожиданно подъехал Дик Форрест на Капризнице. Он сиял от восторга, что среди подвластных ему созданий разыгралась такая буря.

— Природа зовет! Природа, — проговорил он нараспев, здороваясь с Грэхемом, и остановил свою лошадь, хотя это едва ли можно было назвать остановкой: золотисто-рыжая красавица кобыла, не переставая, плясала под ним, тянулась зубами то к его ноге, то к ноге Грэхема и, разгневанная неудачей, бешено рыла копытом землю и брыкалась — раз, два раза, десять раз.

— Эта молодежь, конечно, ужасно злит Горца, — сказал Дик, смеясь. — Вы знаете его песню? «Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы. Моим зовом полны широкие долины. Кобылицы слышат меня на мирных пастбищах и вздрагивают, ибо они знают меня. Земля Жирна, и соков полны деревья. Это весна. Весна — моя.

Я царь в моем царстве весны. Кобылицы помнят мой голос, — он жил в крови их матерей. Внемлите! Я — Эрос. Я попираю холмы, и, словно герольды, долины разносят мой голос, возвещая о моем приближении».


Глава девятнадцатая



После отъезда тетки Паола исполнила свою угрозу, и дом наводнили гости. Казалось, она вспомнила обо всех, кто давно ожидал приглашения, и лимузин, встречавший гостей на станции за восемь миль от усадьбы, редко возвращался пустым. Среди приехавших были певцы, музыканты и всякая артистическая публика, а также стайка молодых девушек с неизбежной свитой молодых людей; все комнаты и коридоры Большого дома были набиты мамашами, тетками и пожилыми родственниками, а на прогулках они занимали несколько машин.

Грэхем спрашивал себя: не нарочно ли Паола окружает себя всей этой толпой? Сам он окончательно забросил свою книгу, купался с самыми ретивыми купальщиками перед завтраком, принимал участие в прогулках верхом по окрестностям и во всех прочих развлечениях, которые затевались и в доме и вне дома.

Вставали рано и ложились поздно. Дик, который обычно не изменял своему правилу появляться среди гостей не раньше полудня, просидел однажды целую ночь напролет за покером в бильярдной. Грэхем тоже участвовал в игре и был вознагражден за бессонную, ночь, когда на рассвете к ним неожиданно вошла Паола — тоже после «белой ночи», как она выразилась, хотя бессонница ничуть не повлияла ни на ее цвет лица, ни на самочувствие. И Грэхему приходилось держать себя в руках, чтобы не смотреть на нее слишком часто, когда она составляла золотистые шипучие смеси для подкрепления усталых игроков с ввалившимися, посоловелыми глазами. Она заставляла их бросать карты и посылала выкупаться перед работой или новыми развлечениями.

Никогда теперь Паола не бывала одна, и Грэхему оставалось только примкнуть к окружавшей ее компании. Хотя в Большом доме беспрестанно танцевали танго и фокстрот, она танцевала редко и всегда с молодежью. Впрочем, один раз она пригласила Грэхема на старомодный вальс, причем насмешливо объявила расступившимся перед ними молодым людям:

— Смотрите, вот ваши предки исполняют допотопный танец.

После первого же тура они вполне приноровились друг к другу. Паола, с той особой чуткостью, которая делала из нее такую исключительную аккомпаниаторшу и наездницу, подчинялась властным движениям своего кавалера, и скоро зрителям стало казаться, что оба они только части единого слаженного механизма. Через несколько туров, когда Грэхем почувствовал, что Паола вся отдается танцу и их ритмы в совершенстве согласованы, он решил испробовать разные фигуры и ритмические паузы. Хотя их ноги не отрывались от пола, эта вальсирующая пара казалась парящей. Дик воскликнул:

— Смотрите! Плывут! Летят!

Они танцевали под «Вальс Саломеи» и вместе с медленно затихающими звуками наконец замерли.

Слова были излишни. Молча, не глядя друг на друга, вернулись они к остальным и услышали, как Дик заявил:

— Эй, вы, желторотые юнцы, цыплята и всякая мелюзга! Видели, как мы, старики, танцуем? Я не возражаю против новых танцев, имейте это в виду, — они красивы и изящны; но я думаю, что вам не вредно было бы научиться и вальсировать. А то когда вы начинаете, получается один позор. Мы, старики, тоже кое-что умеем, что и вам бы уметь не мешало.

— Например? — спросила одна из девиц.

— Хорошо, я сейчас скажу. Пусть от молодого поколения несет бензином, это еще ничего…

Взрыв протеста на миг заглушил голос Дика.

— Я знаю, что и от меня несет, — продолжал он. — Но вы все изменили добрым старым способам передвижения. Среди вас нет ни одной девицы, которая могла бы состязаться с Паолой в ходьбе, а мы с Грэхемом так загоняем любого юношу, что он без ног останется. О, я знаю, вы мастера управлять всякими машинами, но среди вас нет ни одного, кто умел бы сидеть как следует на настоящей лошади. А править парой настоящих рысаков — куда уж вам! Да и многие ли из вас, столь успешно маневрирующих на ваших моторных лодках в укрытой бухте, сумели бы взяться за руль старомодной шхуны или шлюпа и благополучно вывести судно в открытое море?

— А все-таки мы попадаем, куда нам надо, — возразила та же девица.

— Не отрицаю, — отвечал Дик. — Но вы не всегда делаете это красиво. А вот вам ситуация, которая для вас совершенно недоступна: представьте себе Паолу, которая правит четверкой взмыленных коней и, держа ногу на тормозе, несется по горной дороге.

В одно жаркое утро под прохладными аркадами большого двора, возле Грэхема, читавшего журнал, собралось несколько человек; среди них была и Паола. Поговорив с ними, он через некоторое время снова взялся за чтение и так увлекся, что совсем забыл об окружающих, пока у него не возникло ощущение наступившей вокруг тишины. Он поднял глаза. Осталась только Паола. Все остальные разбрелись, он слышал их смех, доносившийся с той стороны двора. Но что с Паолой? Его поразило выражение ее лица и глаз. Она смотрела на него не отрываясь; в ее взгляде было сомнение, раздумье, почти страх; и все же в этот краткий миг он успел заметить, что ее глубокий взор как бы вопрошал о чем-то, — так вопрошал бы взор человека открывшуюся перед ним книгу судьбы. Затем ее ресницы дрогнули и опустились, а щеки порозовели, — в этом не могло быть сомнения. Дважды ее губы дрогнули, она как бы силилась что-то сказать, но, застигнутая врасплох, не могла собрать свои мысли.

Грэхем вывел ее из этого тягостного состояния, спокойно заметив:

— А знаете, я только что читал де Врие, как он превозносит Лютера Бербанка [448] за его работы; и мне кажется, что Дик в мире домашних животных играет такую же роль, как Бербанк в растительном мире. Вы тут прямо творите жизнь, создавая из живого вещества новые, полезные и прекрасные формы.

Паола, успевшая тем временем овладеть собой, рассмеялась, с удовольствием принимая эту похвалу.

— И когда я смотрю на все, что здесь вами достигнуто, — продолжал Грэхем с мягкой серьезностью, — мне остается пожалеть о даром истраченной юности. Почему я так ничего и не создал в жизни? Я ужасно завидую вам обоим.

— Мы действительно ответственны за появление на свет множества существ, — сказала Паола, — сердце замирает, когда подумаешь об этой ответственности.

— Да, у вас тут положительно царство плодородия, — улыбнулся Грэхем, — цветение и плодоношение жизни никогда еще так не поражали меня. Здесь все благоденствует и множится.

— Знаете, — прервала его Паола, увлеченная вдруг блеснувшей мыслью, — я вам покажу моих золотых рыбок. Я развожу их, и представьте — с коммерческой целью. Снабжаю торговцев в Сан-Франциско самыми редкими породами и даже отправляю их в Нью-Йорк. Главное — это дает мне доход, как видно по книгам Дика, а он очень строгий счетовод. В доме нет ни одного молотка, который бы не был внесен в инвентарь, ни одного гвоздя, который бы он не учел. Вот почему у него такая куча бухгалтеров и счетоводов. Он дошел до того, что при расчетах принимает во внимание даже легкое недомогание или хромоту у лошади. Таким образом, на основе устрашающего ряда цифр он вывел стоимость рабочего часа ломовой лошади с точностью до одной тысячной цента.

— Да, ну а ваши золотые рыбки? — напомнил Грэхем, раздраженный этими постоянными напоминаниями о муже.

— Так вот, Дик заставляет своих бухгалтеров с такой же точностью учитывать и моих золотых рыбок. На каждый рабочий час, который затрачивается на них у нас в доме или в имении, составляется счет по всей форме, включая расходы на почтовые марки и письменные принадлежности. Я плачу проценты за помещение и инвентарь. Дик даже за воду берет с меня, точно я домовладелец, а он водопроводная компания. И все-таки мне остается десять процентов прибыли, а иногда и тридцать. Но он смеется надо мною и уверяет, что если вычесть содержание управляющего, то есть мое, то окажется, что я зарабатываю очень мало, а может быть, даже работаю себе в убыток, потому что мне на мой доход не нанять такого хорошего управляющего. Вот почему Дику удаются все его предприятия! Опыты, конечно, не в счет, но обычно он никогда ничего не предпринимает, пока не уяснит себе совершенно точно, до мельчайших подробностей, во что это ему обойдется.

— Дик очень в себе уверен, — заметил Грэхем.

— Я не видела человека, до такой степени в себе уверенного, — горячо подхватила Паола. — Но и не видела никого, кто бы имел на это больше прав, чем Дик. Я ведь знаю его. Он гений, хоть и не в обычном смысле этого слова, потому что такая уравновешенность, близость к норме, как у него, ни с какой гениальностью несовместимы. Подобные люди встречаются реже, чем настоящие гении, и они выше. Таким же был, по-моему, Авраам Линкольн [449].

— Должен признаться, я не совсем вас понимаю, — заметил Грэхем.

— О, я вовсе не хочу сказать, что Дик так же велик, как Линкольн, — поспешно возразила она. — Разве тут может быть сравнение! Дик молодчина, но это, конечно, не то. Я хочу сказать, что их роднит исключительная уравновешенность и близость к норме. Вот я, с позволения сказать, — гений, потому что делаю все, не зная, как я это делаю. Просто делаю. Так же вот я добиваюсь каких-то результатов и в музыке. Хоть убейте меня, а я вам не смогу объяснить, почему все это у меня выходит, — как я ныряю, или прыгаю в воду, или делаю полтора оборота.

Дик же, напротив, ничего не начнет, пока не уяснит себе, как он это будет делать. Он все делает обдуманно и хладнокровно. Он весь, во всех отношениях — чудо, хотя ни в какой отдельной области ничего чудесного не совершил. О, я знаю его. Никогда не был он чемпионом какого-либо атлетического спорта, никаких рекордов не ставил; но и посредственностью не был. Он таков в любой области — интеллектуальной и духовной. Он — как цепь с совершенно одинаковыми звеньями: нет ни одного слишком тяжелого или слишком легкого.

— Боюсь, что я скорее похож на вас, — отозвался Грэхем, — я тоже принадлежу к более обычной и неполноценной категории гениев. Я тоже загораюсь, совершаю самые неожиданные поступки и готов иной раз склониться перед тайной.

— А Дик ненавидит все таинственное или по крайней мере делает вид, что ненавидит. И ему недостаточно знать — как, он всегда доискивается еще и почему именно так, а не иначе. Загадки раздражают его. Они действуют на него, как красный лоскут на быка. Ему хочется сорвать покров с неведомого, обнажить самое сердце тайны, узнать — как и почему, и чтобы тайна была уже не тайной, а фактом, который можно обобщить и объяснить научно.

Положение трех основных действующих лиц становилось все сложнее, но многое было еще скрыто от каждого из них. Грэхем не знал, какие отчаянные усилия делала Паола, чтобы сохранить близость с мужем, а тот, со своей стороны, занятый по горло бесчисленными опытами и проектами, бывал все реже среди гостей. Он неизменно появлялся за вторым завтраком, но очень редко участвовал в прогулках. Паола догадывалась по множеству приходивших из Мексики шифрованных телеграмм, что дело с рудниками «Группа Харвест» осложнилось. Она видела также, что к Дику спешно приезжают, и притом в самое неожиданное время, агенты и представители иностранного капитала в Мексике, чтобы с ним посовещаться. Он жаловался, что они ему дохнуть не дают, но ни разу ни словом не обмолвился о причинах этих приездов.

— Неужели ты не можешь выкроить себе хоть чуточку свободного времени? — вздохнув, сказала Паола как-то утром, когда ей наконец удалось застать Дика в одиннадцать часов одного. Она сидела у него на коленях и ласково прижималась к нему.

Правда, он диктовал в диктофон какое-то письмо и она помешала ему своим приходом; вздохнула же она потому, что услышала деликатное покашливание Бонбрайта, который вошел с пачками последних телеграмм.

— Хочешь, я покатаю тебя сегодня на Дадди и Фадди? Поедем вдвоем, только ты да я, — продолжала она просящим тоном.

Дик покачал головой и улыбнулся.

— Ты увидишь за завтраком прелюбопытное сборище, — заявил он. — Другим этого знать незачем, но тебе я скажу. — Он понизил голос, а Бонбрайт скромно потупился и занялся картотекой. — Будет прежде всего много народу с нефтяных промыслов «Тэмпико»; директор «Насиско» Сэмюэл собственной персоной; потом Уишаар — душа Пирсон-Брукской компании, — помнишь, тот малый, который организовал покупку железных дорог на Восточном побережье и Тиуана-Сентрал, когда они пытались бороться с «Насиско»; будет и Матьюссон, «Великий вождь», главный представитель интересов Палмерстона по эту сторону Атлантического океана, — знаешь, той английской фирмы, которая так свирепо боролась с «Насиско» и Пирсон-Бруксами; ну и еще кое-кто. Отсюда ты должна понять, насколько в Мексике неблагополучно, если все эти господа готовы забыть о своей грызне и совещаются друг с другом.

У них, видишь ли, нефть, а я тоже кой-что значу, поэтому они хотят, чтобы я сочетал свои интересы с их интересами — рудники с нефтью. Да, чувствуется, что назревают какие-то события, и нам действительно надо объединиться и что-то предпринять или убираться из Мексики. Признаюсь, после того как они три года назад, во время той передряги, подвели меня, я наплевал на них и засел у себя; быть может, они поэтому теперь сами ко мне и явились.

Дик был нежен с Паолой и называл ее своей любимой, но она все же перехватила нетерпеливый взгляд, который он бросил на диктофон с неоконченным письмом.

— Итак, — закончил он, прижимая ее к себе и как бы давая этим понять, что время истекло и ей пора уходить, — днем я буду занят с ними. Но обедать никто, не останется, все уедут раньше.

Паола соскользнула с его колен и высвободилась из его объятий с необычайной резкостью; она встала перед ним, выпрямившись; ее глаза сверкали, лицо побледнело, и у нее было такое выражение, словно она вот-вот сорвется и скажет ему что-то очень важное. Но раздался мягкий звон, и он потянулся к телефону. Паола опустила голову, неслышно вздохнула и, выходя из комнаты, услышала, как Бонбрайт торопливо подошел к столу с телеграммами в руках, а Дик заговорил по телефону:

— Нет! Это невозможно! Пусть все выполнит, иначе ему не поздоровится. Все эти джентльменские устные соглашения — вздор. Будь только такой устный договор, не пришлось бы и спорить. Но у меня есть весьма интересная переписка, о которой он, видимо, забыл… да, да… любой суд признает. Я вам пришлю всю пачку сегодня же около пяти. И скажите ему, что если он вздумает вытворять всякие фокусы, так я его в бараний рог согну, сам заделаюсь судовладельцем, стану его конкурентом, и через год его пароходы будут в руках судебного исполнителя… Алло! Вы слушаете?.. И особенно обратите внимание на тот пункт, о котором я вам говорил… Я уверен, что в Междуштатном торговом комитете на него же имеются два дела…



Ни Грэхем, ни даже Паола не предполагали, что Дик, с его умом и наблюдательностью, а также особым даром угадывать будущее по едва уловимым признакам и намекам и на их основании строить догадки и гипотезы, которые потом нередко оправдывались, — что Дик уже почуял то, чего еще не случилось, но что могло случиться. Он не слышал кратких и знаменательных слов Паолы под дубами у коновязи, не видел ее вопрошающего взора, устремленного на Грэхема, когда они встретились под аркадами, — Дик ничего не слышал, видел очень немногое, но многое чувствовал; и даже то, что переживала Паола, он смутно уловил раньше, чем она сама.

Единственное, что могло встревожить его, был тот вечер, когда он, хотя и поглощенный бриджем, все же заметил, как поспешно они отошли от рояля после своего дуэта. Дику почудилось что-то необычное в задорном и веселом лице Паолы, когда она, улыбаясь, принялась дразнить его тем, что он проиграл. Отвечая ей в том же веселом тоне, он смеющимися глазами скользнул по лицу Грэхема, стоявшего рядом с Паолой, и заметил у него тоже какое-то странное выражение. «Он очень взволнован, — подумал Дик в ту минуту. — Но почему? Есть ли какая-нибудь связь между его волнением и тем, что Паола внезапно отошла от рояля?» Эти вопросы неотступно вертелись у него в мозгу, но он смеялся шуткам гостей, тасовал и сдавал карты и даже выиграл партию.

Однако он продолжал убеждать себя в нелепости и несообразности того, что ему почудилось. Вздорное предположение, шальная, ни на чем не основанная мысль, говорил он себе. Просто и его жена и его друг — обаятельные люди. Все же он не мог запретить этим мыслям в иные минуты всплывать в его сознании. Почему они все-таки в тот вечер так внезапно оборвали пение? И отчего ему почудилось, что произошло нечто необычайное? Отчего Грэхем был взволнован?

Не догадался и Бонбрайт, записывая как-то утром текст телеграммы, что его хозяин не случайно то и дело подходил к окну при каждом стуке копыт на дороге. Уже не первое утро за эти дни подбегал он к окну и бросал внешне рассеянный взгляд на кавалькаду, подъезжавшую к коновязи. И сегодня он опять говорил себе, что знает наперед, кого сейчас увидит.

— «Брэкстон в полной безопасности, — продолжал он диктовать, с теми же спокойными интонациями, глядя туда, где должны были появиться всадники, — если что-нибудь произойдет, он может перебраться через горы в Аризону. Немедленно повидайте Коннорса. Брэкстон оставил ему все инструкции. Коннорс будет завтра в Вашингтоне. Узнайте и сообщите мне подробности обо всех событиях. Подпись».

На дороге показались Лань и Альтадена. Они скакали голова в голову. Дик не ошибся: он увидел именно то, что ожидал. Донесшиеся до него веселые восклицания, смех и топот копыт показывали, что за двумя первыми всадниками непосредственно следует вся остальная компания.

— Вторую телеграмму, мистер Бонбрайт, составьте, пожалуйста, нашим кодом, — спокойно продолжал Дик, глядя в то же время в окно и размышляя о том, что Грэхем ездит верхом неплохо, но отнюдь не блестяще и что ему нужно будет дать лошадь потяжелее. — Отправьте эту телеграмму Джереми Брэкстону. Отправьте ее сразу по обеим линиям. Хотя бы по одной, может быть, дойдет…


Глава двадцатая



Опять гости схлынули, и завтракать и обедать зачастую садились только втроем — хозяева и Грэхем. Но в те вечера, когда мужчинам еще хотелось поболтать часок перед сном, Паола уже не играла мягкую и задумчивую музыку, а подсаживалась к ним с каким-нибудь изысканным вышиванием и слушала их беседу.

У обоих друзей было много общего — и молодость они провели во многом одинаково и на жизнь у них были сходные взгляды; их жизненная философия скорее отличалась суровостью, чем сентиментальностью, они были реалистами.

— Ну, конечно, — смеясь, говорила Паола обоим. — Я понимаю, почему вы такие. Вы оба удались — физически удались, хочу я сказать. Здоровы. Выносливы. Выжили там, где более слабые погибли. Даже африканской лихорадке не удалось вас сломить, а товарищей вы хоронили. Этот бедняга на Криппл-Крике схватил воспаление легких и умер так быстро, что вы не успели даже спустить его в долину. Почему же вы не заболели? Оттого, что были лучше? Или вели более воздержанную жизнь? Или соблюдали осторожность и меньше рисковали? — Она покачала головой. — Нет. Не поэтому. А потому, что вам больше везло: везло и в смысле среды, в которой вы родились, и в смысле здоровья, сопротивляемости организма и всего прочего. Почему Дик похоронил в Гваякиле трех штурманов и двух машинистов? Их погубила желтая лихорадка. А почему желтая лихорадка не распространилась дальше и не погубила Дика? То же самое можно сказать и относительно вас, широкоплечий и крепкогрудый мистер Грэхем. Ведь во время вашей последней поездки утонули в болоте не вы, а ваш фотограф? Почему же? Говорите! Признавайтесь! Сколько он весил? Какой ширины были у него плечи? Какие легкие? Какие ноздри? Какая сила?

— Он весил сто тридцать пять фунтов, — жалобно отвечал Грэхем, — но казался здоровым и крепким.

Я, вероятно, удивился больше него, когда он утонул. — Грэхем покачал головой. — И он утонул вовсе не потому, то был мал и хил. Маленькие люди всегда гораздо выносливее при прочих равных условиях. Но вы все же верно указали главную причину: у него не было выдержки, не было сопротивляемости. Понимаете, Дик, что я под этим разумею?

— Это какое-то особое свойство мышц и сердца, дающее, например, иным боксерам возможность выдергивать подряд двадцать, тридцать, сорок раундов, — заметил Дик. — Как раз сейчас в Сан-Франциско несколько сот юношей мечтают о победах на ринге. Я следил за тем, как они испытывали свои силы. Все они были прекрасно сложены, молоды, здоровы, все упорно стремились к победе — и почти никто не мог выдержать десяти раундов. Не то чтобы они были побиты, но они просто не могли выдержать. Видимо, их мышцы и сердце сделаны не из первосортного материала и при таких стремительных и напряженных движениях их не хватает на десять раундов. Многие выдыхались на четвертом или пятом раунде. И ни один из сорока не выстоял двадцать раундов, принимая и возвращая удары в течение часа, при одной минуте отдыха и трех минутах борьбы. Парень, способный выдержать сорок раундов, такой, как, например, Нелсон, Ганс и Волгаст, едва ли найдется один на десять тысяч.

— Ты понимаешь, что я хочу сказать? — продолжала Паола. — Вот вас здесь двое. Вам обоим за сорок. Оба вы неисправимые грешники. Оба прошли огонь и воду. Рядом с вами другие падали и гибли, — вы же побродили по свету, пожили в свое удовольствие…

— Было дело… — рассмеялся Грэхем.

— И здорово пьянствовали, — добавила Паола. — Но даже алкоголь не сжег вас! Такие уж вы крепыши! Другие валились под стол, кончали больницей или мертвецкой, а вы, напевая, продолжали свой путь, свой славный путь; вы оставались целы и невредимы, и даже голова с похмелья у вас не болела! Такие уж вы удались! Ваши мышцы — это мышцы, богатые кровью, и ваше сердце и легкие — тоже. Оттого у вас и философия «полнокровная» и стальная хватка, и вы проповедуете реализм — практический реализм, и идете по головам более слабых и менее удачливых, которые не смеют дать сдачи и падают в первой схватке, как те молодые люди, о которых говорил Дик: они не выстояли бы и одного раунда, если бы померились с вами силами.

Дик насмешливо свистнул.

— Вот почему вы проповедуете евангелие сильных, — продолжала Паола. — Будь вы слабы, вы бы проповедовали евангелие слабых и подставляли бы другую щеку. Но вы оба — силачи-великаны, и если вас ударят, другой щеки вы не подставите…

— Нет, — спокойно прервал ее Дик. — Мы немедленно заревем: «Отрубить ему голову!» — и отрубим. Она здорово нас поймала, Ивэн. Философия человека, как и его религия, — это сам человек, он создает ее по своему образу и подобию.

Мужчины продолжали беседовать, а Паола — вышивать, но перед ней неотступно стояли образы этих двух рослых мужчин; она восхищалась ими, дивилась им, но не находила в себе их самоуверенности и чувствовала, как их взгляды и убеждения, с которыми она так долго соглашалась, что они стали как бы ее собственными, — вдруг точно меркнут, теряют свою убедительность.

Через несколько дней, однажды вечером, она высказала свои сомнения.

— Самое странное во всем этом то, — сказала она в ответ на только что сделанное Диком замечание, — что чем больше люди философствуют о жизни, тем меньше они достигают. Постоянное философствование сбивает их с толку, особенно женщин, если они постоянно находятся в этой атмосфере. Когда слышишь очень много рассуждений, то начинаешь во всем сомневаться. Взять, например, жену Менденхолла: она лютеранка, и у нее нет никаких сомнений. Для нее все ясно, все стоит на своих местах, все нерушимо. Она ничего не знает ни о звездных дождях, ни о ледниковых периодах, а если бы и знала — это ни на йоту не изменило бы ее точки зрения на то, как должны себя вести мужчины и женщины — и на этом свете и на том!

А у нас здесь вы проповедуете свой трезвый реализм, Терренс исполняет какой-то анархо-эпикурейский танец в античном духе, Хэнкок помахивает мерцающими вуалями бергсоновской метафизики, Лео молится перед алтарем Красоты, а Дар-Хиал без конца жонглирует своими парадоксами, и вы его одобряете. Разве вы не видите, что в результате не остается ни одного суждения, на которое можно было бы опереться? Нет ничего правильного, все ложно. Чувствуешь, что плывешь по морю идей без руля, без паруса, без карты. Как поступить? Удержаться или дать себе волю? Хорошо это или плохо? У миссис Менденхолл есть на все готовые ответы. Ну, а у философов? — Паола покачала головой. — А у них нет. Все, что у них есть, — это идеи. И прежде всего начинают говорить о них, говорить, говорить и, несмотря на всю свою эрудицию, никогда не приходят ни к каким выводам. И я такая же. Я слушаю, слушаю и говорю, говорю без конца, как, например, сейчас, а убеждений у меня все-таки нет никаких. И нет никакого мерила…

— Неправда, мерило есть, — возразил Дик. — Старое, вечное мерило: истинно то, что оправдывает себя в жизни.

— Ну, теперь ты опять начнешь развивать свои любимые теории насчет фактов, — улыбнулась Паола. — А Дар-Хиал с помощью нескольких жестов и словесных вывертов докажет тебе, что всякий факт — иллюзия; а Терренс — что целесообразность есть нечто лишнее, несущественное и непонятное; а Хэнкок — что пресловутое небо Бергсона вымощено тем же булыжником целесообразности, но он гораздо совершеннее, чем у тебя; а Лео — что в мире существует только одно — Красота, и вовсе это не булыжник, а золото…



— Поедем сегодня верхом, Багряное Облако, — обратилась Паола к мужу. — Выбрось из головы свои заботы, забудь о юристах, рудниках и овцах!

— Мне тоже очень хочется, Поли, — ответил он. — Но я не могу. Нужно мчаться в Бьюкэй. Уорд приехал перед самым завтраком. У них что-то там стряслось с плотиной: наверное, переложили динамиту, и нижний слой дал трещину. А какой толк от плотины, если дно резервуара не будет держать воду?

Когда Дик три часа спустя возвращался из Бьюкэя, он увидел, что Грэхем и Паола в первый раз поехали кататься вдвоем.

Уэйнрайты и Когланы решили отправиться в двух машинах к берегам Рашен-Ривер и пожить там с недельку. По пути они остановились на день в Большом доме. Паола, не долго думая, посадила всю компанию в коляску, запряженную четверкой, и повезла ее в горы Лос-Банос. Так как они выехали утром, то Дик не мог отправиться с ними, хотя и оторвался от работы с Блэйком, чтобы выйти их проводить. Он проверил упряжку и экипаж, нашел все в полном порядке, но пересадил всех по-своему, настаивая, чтобы Грэхем занял место на козлах рядом с Паолой.

— Пусть у нее будет про запас мужская сила, — пояснил он. — Мне не раз приходилось видеть, как тормоз портится на самой середине спуска, и это доставляет пассажирам немало неприятностей. Бывают и жертвы. А теперь для вашего успокоения, чтобы вы знали, что такое Паола, я спою вам песенку.

Наша девочка-плутовка

Правит парой очень ловко,

Но она себя прославит

Тем, что и четверкой правит.

Все рассмеялись. Паола сделала конюхам знак, чтобы они отпустили лошадей, и покрепче забрала в руки и выровняла вожжи.

Среди смеха и шуток отъезжающие простились с Диком, и никто из них не заметил ничего, кроме ясного утра, обещавшего не менее чудесный день, и приветливого хозяина, желавшего им счастливого пути. Но Паола, вместо радостного возбуждения, которое охватило бы ее в другое время оттого, что она правит четверкой таких лошадей, почувствовала смутную печаль, — и одной из причин было то, что Дик с ними не едет. А Грэхему при виде улыбающегося Дика стало стыдно: вместо того, чтобы сидеть рядом с этой несравненной женщиной, ему следовало бы сейчас мчаться в поезде или на пароходе на край света.

Но веселое выражение исчезло с лица Дика, как только он повернулся и направился к дому. Было самое начало одиннадцатого, когда он кончил диктовать и Блэйк встал, намереваясь уйти. Однако он не ушел, а, замявшись, пробормотал слегка виноватым тоном:

— Вы меня просили, мистер Форрест, напомнить относительно корректуры вашей книги о шортхорнах. Вчера от издателей пришла вторая телеграмма: они просят вас скорее вернуть ее.

— Я сам уже не успею, — ответил Дик. — Будьте добры, выправьте типографские ошибки, а затем дайте мистеру Мэнсону для фактических поправок, — пусть особенно тщательно проверит родословную Короля Дэвона, — и пошлите.

До одиннадцати Дик принимал управляющих и экономов. Только в четверть двенадцатого ему удалось отделаться от организатора выставок, мистера Питтса, показывавшего ему макет каталога для впервые организуемой в его имении годичной распродажи скота его собственных заводов. А тут появился Бонбрайт, принес телеграммы для хозяина, и они не успели еще покончить со всеми делами, как подоспело время завтрака.

Оставшись наконец один, — в первый раз после того, как он проводил гостей, — Дик удалился на свою спальню-веранду и подошел к висевшим на стене термометрам и барометру. Но смотрел он не на них, а на смеющееся женское личико в круглой деревянной рамке.

— Паола, Паола, — проговорил он вслух. — Неужели ты через столько лет удивишь и себя и меня? Неужели ты потеряешь голову — ты, скромная и уже немолодая женщина?

Он надел краги и шпоры для поездки верхом после завтрака и опять задумчиво обратился к портрету.

— Что ж, я за честную игру, — пробормотал он; и после паузы, уже повернувшись, чтобы уходить, добавил: — В открытом поле… и на равных условиях… на равных условиях…



— Знаете, если я скоро не уеду отсюда, — шутливо сказал Грэхем Дику в тот же день, — придется мне стать вашим пансионером и присоединиться к философам из «Мадроньевой рощи».

Они пили втроем коктейли перед обедом: никто из возвратившихся с прогулки гостей еще не показывался.

— Если бы наши философы написали все вместе хоть одну книгу! — вздохнул Дик. — Боже мой, голубчик, но должны же вы кончить здесь свою работу! Я вас заставил начать ее, и я должен позаботиться о том, чтобы вы ее завершили.

Стереотипные вежливо-равнодушные фразы, которыми Паола уговаривала Грэхема остаться, показались Дику сладостной музыкой. Его сердце дрогнуло от радости: может быть, он, несмотря на все, ошибся? Неужели два таких человека, как Грэхем и Паола, зрелых, умных и уже немолодых, способны так нелепо и легкомысленно потерять голову?

— За книгу! — поднял Дик свой бокал; а затем добавил, обернувшись к Паоле: — Прекрасный коктейль, Поли! Ты превзошла себя в этом искусстве, а О-Чая все не можешь научить, — его коктейли всегда хуже твоих. Да, еще коктейль, пожалуйста…


Глава двадцать первая



Грэхем ехал по лесистым ущельям среди гор, окружавших имение, и знакомился со своей новой верховой лошадью Селимом — рослым, массивным вороным мерином, которого Дик дал ему вместо более легкой Альтадены. Изучая характер коня, добродушного, смирного и все же лукавого, Грэхем мурлыкал слова цыганской песни, которую пел с Паолой, и отдавался своим мыслям. Вспомнив о буколических любовниках, вырезавших свои инициалы на деревьях в лесу, он небрежно, скорее ради шутки, отломил ветку лавра и ветку сосны, затем, привстав на стременах, наклонился, сорвал длинный стебель папоротника с пятипальчатым листком и накрест связал им ветки. Когда паттеран был готов, он бросил его впереди себя на дорогу и заметил, что Селим переступил через него, не задев. Уже отъехав, Грэхем обернулся и упорно старался не терять из виду свой паттеран до следующего поворота дороги. «Лошадь на него не наступила: хорошее предзнаменование», — подумал он.

Вокруг него повсюду рос папоротник, ветки лавров и сосен задевали его по лицу, как бы приглашая продолжать начатую забаву. И он связывал паттераны и один за другим бросал их на дорогу.

Спустя час он доехал до поворота, откуда, как ему было известно, начиналась дорога через перевал, крутая и трудная, — и Грэхем повернул обратно.

Селим тихонько заржал. Совсем близко раздалось ответное ржание. Тропа в этом месте была удобной и широкой, Грэхем пустил Селима рысью и, описав широкую дугу, нагнал Паолу, ехавшую на Лани.

— Алло! — закричал он. — Алло! Алло!

Она придержала лошадь, и он поравнялся с ней.

— Я только что повернула обратно, — сказала она. — А вы почему повернули? Я думала, вы едете через перевал в Литтл Гризли.

— А вы знали, что я еду впереди вас? — спросил он, любуясь мальчишески-прямым и правдивым взглядом, каким она смотрела ему прямо в глаза.

— Как же не знать? После второго паттерана я уже не сомневалась.

— О, я и забыл про них, — виновато засмеялся он. — Но почему вы повернули обратно?

Она подождала, чтобы Лань и Селим переступили через лежавшую поперек дороги ольху, взглянула ему в глаза и ответила:

— Потому что не хотела ехать по вашему следу; да и ни по чьим следам, — быстро поправилась она. — И вот после второго паттерана я повернула обратно.

Он сразу не нашелся, что ответить, и наступило неловкое молчание; оба ощущали эту неловкость, вызванную тем, что оба они знали и о чем говорить не могли.

— А вы имеете обыкновение бросать паттераны? — спросила Паола.

— Это первый раз в моей жизни, — покачал он головой. — Но кругом такая пропасть подходящего материала, что трудно было удержаться, да и цыганская песня преследовала меня.

— Меня она преследовала сегодня с утра, как только я проснулась, — сказала Паола, откинув голову, чтобы ветка дикого винограда не задела ее щеку.

А Грэхем, глядя на ее профиль, на венец ее золотисто-каштановых волос, на ее прекрасную шею, снова ощутил знакомую томительную боль и желание. Ее близость дразнила его. Золотистая амазонка Паолы вызывала в нем мучительные видения ее тела, когда она сидела на тонущем Горце, когда прыгала в воду с высоты сорока футов или шла по комнате в своем жемчужно-голубом платье средневекового покроя и сводившим его с ума стройным движением колена приподнимала тяжелые складки.

— Все это вздор, — заметила она, отрывая Грэхема от этих видений.

Он быстро ответил:

— Слава богу, что вы ни разу не вспомнили про Дика.

— Вы разве его не любите?

— Будьте честны, — твердо и почти сурово заявил он. — Все дело именно в том, что я люблю его. Иначе…

— Что? — спросила она.

Голос ее звучал решительно, но она смотрела не на него, а прямо перед собой, на острые ушки Лани.

— Не понимаю, отчего я все еще здесь. Мне следовало давным-давно уехать.

— Почему? — спросила она, не сводя глаз с ушей Лани.

— Говорю вам, будьте честны, — повторил он предостерегающим тоном. — Я думаю, мы и без слов понимаем друг друга.

Щеки Паолы вспыхнули, она вдруг повернулась к нему и молча посмотрела на него в упор, затем быстро подняла руку, державшую хлыст, словно желая прижать ее к своей груди, но рука нерешительно замерла в воздухе и опять опустилась. Все же он видел, что глаза ее сияют радостным испугом. Да, ошибки быть не могло: в них были испуг и радость. И он, следуя особому чутью, которым одарены некоторые мужчины, переложил повод в другую руку, подъехал к ней вплотную, обнял ее, и, прижавшись коленом к ее колену, привлек к себе так близко, что лошади покачнулись, и поцеловал ее в губы со всей силой своего желания. Ошибки быть не могло. В этом жарком объятии, когда их дыхание смешалось, он с невыразимым волнением почувствовал на своих губах ответный трепет ее губ.

Но через миг она вырвалась. Краска сбежала с ее щек. Глаза сверкали. Она подняла хлыст как бы для того, чтобы ударить, но опустила его на удивленную Лань и тут же так неожиданно и стремительно вонзила шпоры в бока лошади, что та застонала и шарахнулась в сторону.

Он прислушивался к замиравшему на лесной дороге стуку копыт, чувствуя, что голова у него кружится и кровь стучит в висках. Когда замолкли последние отзвуки дальнего топота, он не то соскользнул, не то упал с седла и сел на мшистый камень. Грэхем был глубоко потрясен — гораздо сильнее, чем считал это возможным до той минуты, когда она очутилась в его объятиях. Что же! Жребий брошен! Он вскочил и выпрямился так порывисто, что Селим в испуге отпрянул от него и, натянув повод, громко захрапел.

То, что произошло, произошло совершенно неожиданно. Но это было неизбежно. Это не могло не случиться. Грэхем действовал не по заранее обдуманному плану, хоть теперь и понимал, что при своей пассивности и промедлениях с отъездом должен был все это предвидеть. А теперь отъезд уже не поможет. Теперь все его терзания, его безумие и счастье состояли в том, что сомнений уже быть не могло. Зачем слова, когда его губы еще дрожали от воспоминания о том, что она сказала ему прикосновением своих губ? Он вновь и вновь возвращался к этому поцелую, на который она ответила, и тонул в море блаженных воспоминаний.

Он бережно тронул свое колено, которого коснулось ее колено, преисполненный смиренной благодарности, понятной лишь тому, кто истинно любит. Чудесным казалось ему, что такая удивительная женщина могла его полюбить. Это ведь не девчонка. Это зрелая женщина, опытная и отдающая себе отчет в своих желаниях. И ее дыхание прерывалось, когда она была в его объятиях, и ее уста ожили для его уст. Он получил от нее то, что ей отдал, — а ему даже не снилось, чтобы он после стольких лет мог дать так много.

Грэхем встал, сделал было движение, чтобы сесть на Селима, который обнюхивал его плечо, но остановился, задумавшись.

Теперь дело уже не в отъезде. Относительно этого вопрос ясен. Правда, у Дика свои права. Но права есть и у Паолы. Да и смеет ли он уехать после того, что произошло? Разве только если она… уедет вместе с ним. Уехать теперь — это все равно, что поцеловать тайком и убежать. Если уж так вышло, что двое мужчин любят одну и ту же женщину, — а в такой треугольник неизбежно закрадывается предательство, — то, конечно, предать женщину постыднее, чем предать мужчину.

«Мы живем в реальном мире, — говорил он себе, медленно направляя лошадь к дому, — и Паола, и Дик, и я живые люди; и мы реалисты — мы привыкли прямо смотреть в лицо жизненным фактам. Ни церковь, ни законы, никакие мудрствования и установления здесь ни при чем. Мы трое должны все решить сами. Конечно, кому-нибудь будет больно. Но вся жизнь — страдание. Умение жить состоит в том, чтобы свести страдание до минимума. К счастью, Дик и сам держится таких же взглядов. Ничто не ново под луной. Бесчисленные треугольники бесчисленных поколений всегда как-то разрешались, значит, будет разрешен и этот. Все человеческие дела в конце концов как-нибудь да разрешаются…»

Он отбросил трезвые мысли и опять отдался блаженству воспоминаний, снова прикоснулся рукой к колену и ощутил на губах дыхание Паолы. Он даже остановил Селима, чтобы посмотреть на сгиб своего локтя, о который опирался ее стан.



Грэхем увидел Паолу только за обедом, и она была такой же, как всегда. Даже его жадный взор не мог отыскать в ней никаких следов сегодняшнего великого события и того гнева, от которого побледнело ее лицо и загорелись глаза, когда она подняла хлыст, чтобы ударить его. Она была та же, что и всегда, — маленькая хозяйка Большого дома. Даже когда их взоры случайно встретились, ее глаза были ясны, спокойны, без тени смущения, без всякого намека на тайну. Положение еще облегчалось тем, что приехали новые гости, приятельницы ее и Дика, которые должны были остаться на несколько дней.

На другое утро он встретился с ними и Паолой в музыкальной комнате у рояля.

— А вы, мистер Грэхем, не поете? — спросила некая миссис Гофман.

Как узнал Грэхем, она была редактором одного женского журнала в Сан-Франциско.

— О, восхитительно! — шутливо отозвался он. — Верно, миссис Форрест?

— Совершенно верно, — улыбнулась Паола. — Хотя бы уже потому, что великодушно сдерживаете свой голос, чтобы окончательно не заглушить мой.

— Вам ничего больше не остается, как доказать истинность ваших слов, — заявил он. — На днях мы пели один дуэт, — он вопросительно взглянул на улыбавшуюся Паолу, — который мне особенно по голосу. — Грэхем опять взглянул на нее вскользь, но не получил никакого ответа: хочет она петь или нет. — Я сейчас пойду принесу ноты, они в другой комнате.

— Эта песня называется «Тропою цыган», — услышал он голос Паолы, когда выходил. — Очень яркая, увлекательная вещь.

Они пели гораздо сдержаннее, чем в первый раз, и голоса их звучали далеко не с тем жаром и трепетом; но они спели дуэт звучнее и шире, больше в духе самого композитора и меньше давая места личному толкованию. Грэхем во время пения думал об одном и был уверен, что о том же думает и Паола: их сердца поют другой дуэт, о котором даже не подозревают эти аплодирующие дамы.

— Держу пари, что вы никогда лучше не пели, — сказал он Паоле.

В ее голосе он услышал новые нотки, — он звучал теперь полнее, щедрее, с той именно богатой звучностью, какой можно было ожидать от прекрасных форм ее шеи.

— А теперь, так как вы наверняка не знаете, что такое паттеран, я вам расскажу… — начала она.


Глава двадцать вторая



— Дик, дорогой юноша, вы же стоите прямо на карлейлевских позициях, — говорил Терренс Мак-Фейн отеческим тоном.

В этот день в Большом доме обедали только мудрецы из «Мадроньевой рощи», и вместе с Паолой, Диком и Грэхемом за столом сидело всего семь человек.

— Определить чью-либо позицию — еще не значит опровергнуть ее, — возразил Дик. — Я знаю, что моя точка зрения совпадает с Карлейлем, но это ничего не доказывает. Культ героев прекрасная вещь. Я говорю не как сухой схоластик, а как скотовод-практик, которому постоянно приходится иметь дело с методами Менделя.

— И я должен, по-вашему, согласиться с тем, что готтентот ничуть не хуже белого! — вмешался Хэнкок.

— Ну, это в вас говорит Юг, Аарон, — заметил Дик, улыбаясь. — Эти предрассудки — я имею в виду не врожденные, но привитые еще в раннем детстве окружающей средой — слишком сильны; и сколько бы вы ни философствовали, вам с ними не справиться. Они так же неискоренимы, как влияние манчестерской школы на Спенсера.

— Что же, вы Спенсера ставите на одну доску с готтентотами [450]?

Дик покачал головой.

— Дайте мне сказать, Хиал. Кажется, я могу объяснить свою мысль. Средний готтентот или средний меланезиец, в сущности, мало чем отличается от среднего белого. Разница в том, что таких готтентотов и негров гораздо больше, чем белых, среди которых есть значительный процент людей, превосходящих обычный средний уровень. Я их называю первой шеренгой, они увлекают за собой своих соотечественников, средних людей. Заметьте, что первая шеренга не меняет самой природы среднего человека и не развивает его интеллекта, но она лучше оснащает его для жизненной борьбы, открывает перед ним больше возможностей, облегчает движение вперед всей массе.

Дайте индейцу вместо лука и стрел современную винтовку, и он будет добывать гораздо больше дичи. По своей сути индейский охотник нисколько не изменился. Но его раса породила так мало людей, превышающих средний уровень, что все они за десять тысяч поколений не могли дать ему в руки винтовку.

— Ну-ну, Дик, развивайте вашу идею, — поощрял его Терренс. — Я, кажется, понимаю, куда вы клоните, и вы скоро припрете Аарона к стене с его расовыми предрассудками и дурацкой уверенностью в превосходстве одних народов перед другими.

— Люди, стоящие выше среднего уровня, — продолжал Дик, — те, кто составляет первую шеренгу, — изобретатели, исследователи, конструкторы, — это носители так называемых доминирующих признаков. Расу, в которой таких людей немного, называют низшей, неполноценной. Она все еще пользуется луком и стрелами. Она не вооружена для жизни. Возьмем среднего человека белой расы. Он совершенно так же туп, жаден, инертен, он такой же косный и отсталый, как и средний дикарь. Но средний белый движется быстрее, потому что большее число выдающихся людей вооружает его для жизни, дает ему организацию и закон.

Какого великого человека, какого героя — героя в том смысле, в каком я только что говорил, — породили, например, готтентоты? У гавайцев был только один: Камехамеха [451]. У американских негров только два — Букер [452] Вашингтон и Дюбуа [453], да и те с примесью белой крови…

Паола делала вид, что живо интересуется разговором и ей ничуть не скучно. Но Грэхему, сочувственно следившему за ней, стало ясно, что она вся как-то внутренне поникла. Под шум спора, завязавшегося между Терренсом Хэнкоком, она сказала Грэхему вполголоса:

— Слова, слова, слова! Так много, так бесконечно много слов! Вероятно, Дик прав, — он почти всегда бывает прав; но я, признаюсь, никогда не умела и не умею применять все эти слова, все эти потоки слов к жизни, к моей собственной жизни, чтобы понять, как мне надо жить, что я должна и чего не должна делать. — Она, не отрываясь, смотрела ему в глаза, и у него не могло быть никакого сомнения относительно скрытого смысла ее слов. — Я не вижу, какое отношение теория о доминирующих признаках и о первой шеренге может иметь к моей жизни, — продолжала она. — Все это нисколько не Уясняет мне, что хорошо и что дурно и по какой дороге надо идти. А они опять начали и теперь проговорят весь вечер…

— Нет, я понимаю, в чем их спор… — поспешно добавила Паола, — но для меня все это звук пустой. Слова, слова, слова! А я хочу знать, что мне делать с собой, как мне быть с вами, с Диком…

Но Диком овладел в этот вечер демон красноречия; и не успел Грэхем ответить Паоле, как Дик потребовал у него каких-то данных относительно южноамериканских племен, с которыми он некогда встречался во время своих путешествий. Слушая Дика и глядя на него, всякий решил бы, что это счастливый, беззаботный человек и притом всецело поглощенный спором. Ни Грэхем, ни даже Паола, прожившая с ним двенадцать лет, не поверили бы, что от его небрежных и как бы случайных взглядов не ускользнуло ни одно движение руки, ни одна перемена позы, ни один оттенок в выражении их лиц.

«Что бы это значило? — спрашивал себя Дик. — Паола сама не своя. Она явно нервничает, ее, видимо, раздражает этот спор. Грэхем бледен. У него какая-то растерянность в мыслях. Он думает не о том, о чем говорит. О чем он думает?»

А демон красноречия, помогавший ему скрывать свои мысли, увлекал его все дальше и дальше по пути ученой невнятицы.

— В первый раз я, кажется, готова возненавидеть наших мудрецов, — вполголоса сказала Паола, когда Грэхем смолк, сообщив Дику нужные сведения.

Дик хладнокровно продолжал развивать свои тезисы. Поглощенный как будто темой разговора, он все же заметил, как Паола что-то шепнула Грэхему, и хотя не расслышал ни одного слова, но уловил ее все растущую тревогу и безмолвное сочувствие Грэхема и старался угадать: что же такое она могла ему шепнуть? Вместе с тем, обращаясь к сидящим за столом, он говорил:

— …И Фишер и Шпейзер — оба согласны в том, что в сравнении с передовыми расами, например, с французами, англичанами, немцами, у низших рас можно встретить чрезвычайно мало выдающихся особей.

Никто из гостей не заметил, что Дик нарочно перевел спор в другое русло. Не догадался об этом и Лео; и когда поэт спросил, какое место в этой первой шеренге занимают женщины, и тем дал беседе новое направление, он и не подозревал, что это не его вопрос, а что он искусно подсказан ему Диком.

— Лео, мой мальчик, женщины не являются носителями доминирующих признаков, — ответил ему Терренс, подмигнув соседям. — Женщины консервативны. Они сохраняют устойчивость типа. Закрепив его, они воспроизводят его дальше, — поэтому они главный тормоз прогресса. Если бы не женщины, каждый из нас стал бы носителем доминирующих признаков. Я сошлюсь на нашего славного менделиста, опытнейшего скотовода, — он сегодня с нами и может подтвердить мои легковесные замечания.

— Прежде всего, — подхватил Дик, — давайте вернемся к основному и выясним, о чем, собственно, мы спорим. Что такое женщина? — спросил он с напускной серьезностью.

— Древние греки считали, — заметил Дар-Хиал, и легкая сардоническая улыбка изогнула его насмешливые губы, — что женщина — это неудавшийся мужчина.

Лео был оскорблен. Его лицо вспыхнуло. В глазах появилось выражение боли, губы задрожали. Он взглянул на Дика, ища поддержки.

— Да, она — ни то ни се, — вмешался Хэнкок. — Точно господь бог, создавая женщину, прервал свою работу, не докончив ее, и женщина так и осталась с половинкой души, с недозревшей душой.

— Нет! Нет! — воскликнул юноша. — Вы не смеете так говорить! Дик, вы же знаете! Скажите им, скажите!

— К сожалению, не могу, — ответил Дик. — Этот спор о душах столь же туманен, как и сами души. Кто же не знает, что мы часто блуждаем и теряемся в потемках, особенно когда мним, будто нам известно, кто мы и что нас окружает. А что такое сумасшедший? Он только немного или намного безумнее нас. Что такое слабоумный? Идиот? Дефективный ребенок? Лошадь? Собака? Комар? Жаба? Древоточец? Улитка? И что такое ваша собственная личность, Лео, когда вы, например, спите? Когда у вас морская болезнь? Когда вы пьяны? Влюблены? Когда у вас живот болит? Судорога в ноге? Когда вами вдруг овладевает страх смерти? Когда вы в гневе? Или когда переживаете восторг перед красотой мира и думаете, что вы думаете о несказанных, невыразимых вещах?

Я говорю: думаете, что вы думаете, — нарочно. Если бы вы думали на самом деле, то красота мира не казалась бы вам несказанной и невоплотимой в словах. Вы бы видели ее ясно, четко и определенно нашли бы для нее слова. И ваша личность была бы такой же ясной, четкой и определенной, как ваши мысли и слова. Итак, когда вы воображаете, Лео, что стоите на вершинах бытия, вы на самом деле отдаетесь оргии ваших ощущений, следуете их буйной пляске, их трепету и вибрациям, не понимая ни одного движения в этой пляске и не догадываясь о смысле этой оргии. Вы сами себя не знаете. В такие минуты ваша душа, ваша личность — это нечто смутное, неуловимое. Может быть, у какого-нибудь жабы-самца, который вылез на берег пруда и посылает в темноту хриплое кваканье, призывая свою бородавчатую самку, — может быть, в эту минуту в нем тоже просыпается что-то вроде личности? Нет, Лео, личность, душа — это слишком неопределенные понятия, и не нашим «личностям» их уловить. Есть люди, имеющие облик мужчины, но с женской душой. Иногда в одном человеке живет как бы несколько душ. И есть такие двуногие, о которых хочется сказать: ни рыба ни мясо. Мы — как личности, как души — подобны плывущим клочьям тумана или отдаленным вспышкам в ночном мраке. Все здесь туман и мгла, и мы словно бродим ощупью впотьмах, когда хотим разгадать эту мистику.

— Может быть, это мистификация, а не мистика; придуманная человеком мистификация, — сказала Паола.

— И это говорит истинная женщина, а еще Лео уверяет, что у нее полноценная душа, — заметил Дик. — Суть в том, Лео, что душа и пол тесно сплетены друг с другом, и мы очень мало знаем о том и о другом…

— Но женщины прекрасны, — пробормотал юноша.

— Ого, — вмешался Хэнкок, и его черные глаза коварно блеснули. — Значит, вы, Лео, отождествляете женщину и красоту?

Губы молодого поэта шевельнулись, но он только кивнул.

— Отлично, давайте посмотрим, что говорит живопись за последнюю тысячу лет, рассматривая ее как отражение экономических условий и политических институтов, и тогда мы увидим, как мужчина воплощал в образе женщины свои идеалы и как женщина разрешала ему…

— Перестаньте изводить Лео, — вмешалась Паола, — будьте все правдивы, говорите только о том, что вы знаете или во что верите.

— О, женщины — это священная тема! — торжественно возгласил Дар-Хиал.

— Вот, например, мадонна, — вмешался Грэхем, чтобы поддержать Паолу.

— Или синий чулок, — добавил Терренс. Дар-Хиал одобрительно кивнул ему.

— Не все сразу, — предложил Хэнкок. — Прежде всего рассмотрим, что такое поклонение мадонне в отличие от современного поклонения всякой женщине, под которым готов подписаться и Лео. Мужчина — ленивый и грубый дикарь. Он не любит, чтобы ему надоедали. Он любит покой и отдых. И с тех пор как существует человеческий род, он видит, что связан с беспокойным, нервным, раздражительным и истерическим спутником; имя этому спутнику — женщина. У нее всякие там настроения, слезы, обиды, тщеславные желания и полная нравственная безответственность. Но он не мог ее уничтожить, она была ему необходима, хоть и отравляла ему жизнь. Что же ему оставалось?

— Ему оставалось одно: хитро и ловко ее обмануть, — вмешался Терренс.

— И он создал ее небесный образ, — продолжал Хэнкок. — Он идеализировал ее положительные стороны и этим отодвинул от себя отрицательные, чтобы они не могли действовать ему на нервы, мешать мирно и лениво курить трубку и созерцать звезды. А когда обыкновенная женщина пыталась надоедать ему, он изгонял ее из своих мыслей и обращался к образу небесной и совершенной женщины, носительницы жизни и хранительницы бессмертия. Но тут пришла Реформация, и поклонение мадонне прекратилось [454]. Однако мужчина по-прежнему был связан с нарушительницей его покоя. Что же он сделал тогда?

— Ах, мошенник! — фыркнул Терренс.

— Он сказал: «Я превращу тебя в сон, в иллюзию» — и превратил. Мадонна была для него небесной женщиной, высшей концепцией женщины вообще. И вот он перенес все ее идеальные черты на земную женщину и так себе заморочил голову, что поверил в их реальность, и притом до такой степени… как… ну, как Лео.

— Для холостяка вы удивительно осведомлены обо всех зловредных свойствах женщины, — заметил Дик. — Или это все одни теории?

Терренс рассмеялся.

— Дик, милый, да ведь Аарон только что прочел Лауру Мархольм. Он может процитировать главу и страницу, где об этом говорится.

— И все-таки, сколько бы мы здесь ни спорили о женщине, мы не коснулись, в сущности, и края ее одежды, — вмешался Грэхем и получил от Паолы и Лео благодарный взгляд.

— Ведь есть еще любовь, — порывисто заявил Лео, — о любви никто не сказал ни слова.

— И о брачных законах, о разводе, полигамии, моногамии [455] и о свободной любви, — бойко продолжал Хэнкок.

— А скажите, Лео, почему в любви всегда охотится и преследует женщина? — спросил Дар-Хиал.

— Да ничего подобного, — уверенно отозвался юноша. — Это еще одна из глупостей вашего Бернарда Шоу [456].

— Браво, Лео! — одобрила его Паола.

— Значит, Уайльд [457] ошибался, говоря, что нападение женщины состоит в неожиданных и непонятных уступках? — спросил Дар-Хиал.

— Послушать вас, так женщина — это какое-то чудовище, хищница! — запротестовал Лео, повертываясь к Дику и бросая на Паолу быстрый взгляд, в котором светилась вся глубина его любви. — Она вот разве хищница, Дик?

— Нет, — задумчиво ответил Дик, покачав головой, и, щадя то, что увидел в глазах юноши, мягко продолжал:- Я не скажу, что женщина — хищница или что она добыча для хищника. Не скажу также, что она неиссякающий источник радости для мужчины. Она создание, дающее мужчине много радости…

— Но и заставляющее его делать много глупостей, — добавил Хэнкок.

— Я хочу задать Лео один вопрос, — заявил Дар-Хиал. — Скажите, Лео, почему женщина любит того мужчину, который ее бьет?

— И не любит того, кто ее не бьет, вы так полагаете? — язвительно спросил Лео.

— Вот именно.

— Что ж, Дар, отчасти вы правы, но в гораздо большей мере не правы. Я у вас, господа, немало наслушался насчет точности определений. Так вот, вы очень ловко обошли ее в этих ваших двух положениях. Давайте я сделаю это за вас. Итак, мужчина, способный бить любимую женщину, — это мужчина низшего типа. И женщина, любящая такого мужчину, — тоже существо низшего типа. Никогда мужчина высшего типа не будет бить женщину, которую он любит. И ни одна женщина высшего типа, — при этом глаза Лео невольно обратились в сторону Паолы, — не могла бы любить человека, который ее бьет.

— Нет, Лео, уверяю вас, я никогда, никогда не бил Паолу, — сказал Дик.

— Видите, Дар, — продолжал Лео, густо покраснев, — вот вы и ошиблись: Паола любит Дика, а он ее не бьет.

Дик повернул явно смеющееся и довольное лицо к Паоле, как бы ожидая найти в ней безмолвное подтверждение словам юноши; на самом деле он хотел увидеть, какое они произвели на нее впечатление при том ее душевном состоянии, о котором он догадывался. В ее глазах действительно мелькнуло что-то неуловимое; что — он не понял. Лицо Грэхема оставалось неизменным, на нем было только выражение интереса, с которым он все время прислушивался к спору.

— Сегодня женщина, безусловно, нашла своего рыцаря, своего святого Георгия, — обратился Грэхем к Лео. — Вы меня пристыдили, Лео. Я здесь сижу преспокойно, а вы сражаетесь с тремя драконами.

— И какими! — вмешалась Паола. — Если они довели О'Хэя до запоя, то что они сделают с вами, Лео?

— Истинного рыцаря любви не устрашат никакие драконы в мире, — сказал Дик. — А лучше всего то, что в данном случае драконы более правы, чем вы думаете, и все-таки вы, Лео, еще более правы, чем они.

— Здесь есть и добрый дракон, милый Лео, — начал Терренс. — Дракон этот готов отступиться от своих недостойных товарищей, перейти на вашу сторону и стать святым Теренцием. И вот святой Теренций хотел бы задать вам один преинтересный вопрос.

— Дайте сперва прорычать еще одному дракону, — перебил его Хэнкок. — Лео, ради всего, что есть в любви нежного и прекрасного, прошу вас, скажите: почему мужчина так часто убивает из ревности женщину, которую любит?

— Потому что ему больно, потому что он с ума сходит, — последовал ответ, — потому что он имел несчастье полюбить женщину столь низменного типа, что она могла дать повод к ревности.

— Однако, Лео, — отвечал Дик, — любви свойственно заблуждаться. Дайте более исчерпывающий ответ.

— Дик прав, — поддержал его Терренс. — В любви ошибаются и люди самого высшего типа, и тогда появляется на сцене «чудовище с зелеными глазами». Представьте себе, что самая совершенная женщина, какую только может нарисовать вам ваше воображение, перестает любить того, кто ее не бьет, и начинает любить другого, который ее тоже не бьет. Что тогда? И не забывайте, что все трое принадлежат к высшему типу. Ну-ка, берите меч и разите дракона.

— Первый ее не убьет и ничем не обидит, — решительно заявил Лео. — Иначе он не был бы тем человеком, каким вы его изображаете. Он принадлежал бы не к высшему, а к низменному типу.

— Вы хотите сказать, что он должен устраниться? — спросил Дик, закуривая сигару и ни на кого не глядя.

Лео с серьезным видом кивнул.

— Он не только устранится, но облегчит ей ее положение и будет с ней очень нежен и бережен.

— Давайте говорить конкретнее, — предложил Хэнкок. — Допустим, что вы влюбились в миссис Форрест, и она влюбилась в вас, и вы оба удираете в большом лимузине…

— О, я никогда бы этого не сделал! — воскликнул юноша, щеки его пылали.

— Ну, знаете, Лео, это не очень лестно для меня, — поддразнила его Паола.

— Да ведь это только предположение, Лео, — успокоил его Хэнкок.

На юношу было жалко смотреть, голос его дрожал; однако он смело повернулся к Дику и заявил:

— На это должен ответить Дик.

— Я и отвечу, — сказал Дик. — Паолу я бы не убил. И вас тоже, Лео. Это было бы нечестной игрой. Как бы мне ни было больно, я бы сказал: «Благословляю вас, дети мои!» Но все же… — Он остановился, смех, заигравший в уголках его губ, предвещал какую-то шутку. — Я бы все же подумал про себя, что Лео совершает серьезную ошибку: дело в том, что он Паолы совсем не знает.

— Она бы помешала ему созерцать звезды, — улыбнулся Терренс.

— Нет, нет, Лео! Никогда, обещаю вам! — воскликнула Паола.

— Ну, вы сами себя обманываете, миссис Форрест, — заявил Терренс. — Во-первых, вы не могли бы от этого удержаться; кроме того, это была бы ваша прямая обязанность. А в заключение разрешите мне сказать вот что — я имею на это некоторое право, — когда я был молод, безумен и влюблен и мое сердце тянулось к женщине, а глаза к звездам, для меня было самым большим счастьем, если возлюбленная моего сердца своею любовью отрывала меня от звезд.

— Терренс, не говорите таких восхитительных вещей, иначе я удеру в лимузине и с Лео и с вами! — воскликнула Паола.

— Назначьте день, — галантно ответил Терренс. — Только оставьте среди ваших тряпок место для нескольких книг о звездах, чтобы мы могли вместе с Лео изучать их в свободные минуты.

Завязавшийся вокруг Лео спор постепенно затих, и Дар-Хиал с Аароном атаковали Дика.

— Что вы имели в виду, сказав: «Это было бы нечестной игрой»? — спросил Дар-Хиал.

— Вот именно то, что сказал и Лео, — ответил Дик; он почувствовал, что тревога и беспокойство Паолы исчезли и она с жадным любопытством прислушивается к их разговору. — При моих взглядах и моем характере, — продолжал он, — я не мог бы целовать женщину, которая бы только терпела мои поцелуи, — это было бы для меня самой большой душевной мукой.

— А допустите, что она притворялась бы — ради прошлого или из жалости к вам, из боязни огорчить вас? — настаивал Хэнкок.

— Я счел бы такое притворство непростительным грехом с ее стороны, — возразил Дик. — Тут нечестную игру вела бы она. Нечестно и несправедливо удерживать возле себя любимую женщину хоть на минуту дольше, чем ей хочется. К тому же это не доставило бы мне ни малейшей радости. Лео прав. Какому-нибудь пьяному ремесленнику, может быть, и удастся пробудить и удержать с помощью кулаков привязанность своей глупой подруги, но мужчины с более утонченной природой и хотя бы намеком на интеллект и духовность не могут прикасаться к любви грубыми руками. Я, как и Лео, всячески облегчил бы женщине ее положение и обращался бы с ней очень бережно.

— Куда же денется тогда инстинкт единобрачия, которым так гордится западная цивилизация? — спросил Дар-Хиал.

А Хэнкок добавил:

— Вы, значит, защищаете свободную любовь?

— Я могу, к сожалению, ответить только избитой формулой: несвободной любви быть, не может. Прошу вас при этом иметь в виду, что мы все время разумеем людей высшего типа. И пусть это послужит вам ответом, Дар. Огромное большинство, должно быть в интересах законности и труда, связано с институтом единобрачия или какой-нибудь иной суровой и негибкой формой брака. Оно не дозрело ни до свободы в браке, ни до свободной любви. Для него свобода в любви стала бы просто распущенностью. Только те нации не погибли и достигли высокого уровня развития, где религия и государство обуздывали и сдерживали инстинкты народа.

— Значит, для себя самого вы брачных законов не признаете? — спросил Дар-Хиал. — Вы их допускаете только для других?

— Я признаю их для всех. Дети, семья, карьера, общество, государство — все это делает брак — законный брак — необходимым. Но потому же я признаю и развод. Мужчины — решительно все — и женщины тоже способны любить в своей жизни больше одного раза; в каждом старая любовь может умереть и новая родиться. Государство не властно над любовью так же, как не властны над ней ни мужчина, ни женщина. Если человек влюбился, он знает только, что влюбился, и больше ничего: вот она — трепетная, вздыхающая, поющая, взволнованная любовь! Но с распущенностью государство бороться может.

— Ну, вы защищаете весьма сложную свободную любовь, — покачал головой Хэнкок.

— Верно. Но ведь и живущий в обществе человек — существо в высшей степени сложное.

— Однако есть же мужчины, есть любовники, которые умерли бы, потеряв свою возлюбленную, — заявил Лео с неожиданной смелостью. — Они умерли бы, если бы ее не стало, и… тем более… если бы она осталась жить, но полюбила другого.

— Что ж, пусть такие и умирают, как умирали всегда, — хмуро ответил Дик. — Винить в их смерти никого не приходится. Уж так мы созданы, что наши сердца иной раз сбиваются с пути.

— Мое сердце никогда бы не сбилось, — заявил Лео с гордостью, не подозревая, что его тайна известна решительно каждому из сидевших за столом. — Я знаю твердо, что дважды полюбить бы не мог.

— Верю, мой мальчик, — мягко отвечал Терренс. — Вашим голосом говорят все истинно любящие. Радость любви именно в ее абсолютности… Как это у Шелли… или у Китса [458]: «Вся — чудо и беспредельное счастье». Каким жалким, флегматичным любовником оказался бы тот, кто мог бы допустить, что на свете есть женщина, хоть на одну сотую доли такая же сладостная, восхитительная, блестящая и чудесная, как его дама сердца, и что он может когда-нибудь полюбить другую!



Выходя из столовой и продолжая разговор с Дар-Хиалом, Дик старался угадать: поцелует его Паола на сон грядущий или, кончив играть на рояле, тихонько ускользнет к себе? А Паола, беседуя с Лео по поводу его последнего сонета, который он ей показал, спрашивала себя: поцеловать ли ей Дика? И вдруг, неведомо почему ей страшно захотелось это сделать.


Глава двадцать третья



В тот вечер было мало разговоров. Паола пела, сидя за роялем, а Терренс вдруг прервал на полуслове свои рассуждения о любви и стал прислушиваться к ее голосу, в котором звучало что-то новое; затем тихонько пробрался на другой конец комнаты и растянулся на медвежьей шкуре, рядом с Лео. Дар-Хиал и Хэнкок также перестали спорить, и каждый уселся в глубокое кресло, Грэхем, видимо, менее заинтересованный, погрузился в последний номер какого-то журнала; но Дик заметил, что он так и не перевернул ни одной страницы. Уловил Дик и новую глубину в голосе жены и стал искать ей объяснение.

Когда она кончила, все три мудреца устремились к ней и заявили, что наконец-то она отдалась пению всем своим существом и пела как никогда; они были уверены, что рано или поздно такая минута настанет. Лео лежал молча и неподвижно, подперев голову ладонями. Лицо его преобразилось.

— Это все наделали ваши разговоры, — отозвалась, смеясь, Паола, — и те замечательные мысли о любви, которые мне внушили Лео, Терренс и… Дик.

Терренс потряс своей сильно поседевшей львиной гривой.

— Это не мысли, а скорее чувства, — поправил он ее. — Сегодня вашим голосом пела сама любовь. И впервые, сударыня, я слышал всю его силу. Никогда впредь не жалуйтесь, что у вас маленький голос. Нет, он густой и округлый, как канат, большой золотой канат, которым крепят корабли аргонавтов в гаванях блаженных островов.

— За это я вам сейчас спою «Хвалу», — ответила Паола, — отпразднуем смерть дракона, убитого святым Львом, святым Теренцием… и, конечно, святым Ричардом.

Дик, не пропустивший ни одного слова из этого разговора, отошел, не желая в нем участвовать, к стенному шкафу и налил себе шотландского виски с содовой.

Пока Паола пела «Хвалу», он сидел на одном из диванов, потягивал виски и вспоминал. Два раза она пела так, как сегодня: один раз в Париже, во время его краткого жениховства, и затем на яхте — тут же после свадьбы, во время медового месяца.

Немного погодя он предложил выпить и Грэхему, налил виски ему и себе; а когда Паола кончила, потребовал, чтобы они вдвоем спели «Тропой цыган».

Она покачала головой и запела «Траву забвенья».

— Разве это женщина? — воскликнул Лео, когда она смолкла. — Это ужасная женщина! А он настоящий любовник. Она разбила ему сердце, а он продолжал ее любить. И он не в силах полюбить вновь, оттого что не может забыть свою любовь к ней.

— А теперь, Багряное Облако, «Песня о желуде», — сказала Паола, с улыбкой обращаясь к мужу. — Поставь свой стакан, будь милым и спой свою песню о желуде.

Дик лениво поднялся с дивана, потряс головой, точно взмахивая гривой, и затопал ногами, подражая Горцу.

— Пусть Лео знает, что не он один здесь рыцарь любви и поэт. Послушайте вы, Терренс, и прочие песню Горца, полную буйного ликования. Горец не вздыхает о любимой — отнюдь нет. Он воплощение любви. Слушайте его.

И Дик, топая ногами и словно взмахивая гривой, на всю комнату заржал радостно, буйно.

— «Я — Эрос. Я попираю холмы. Моим зовом полны широкие долины. Кобылицы на мирных пастбищах слышат мой зов и вздрагивают — они знают меня. Земля полна сил и деревья — соков. Это весна. Весна — моя. Я царь в моем весеннем царстве. Кобылицы помнят мой голос, ведь он жил в крови их матерей. Внемлите! я — Эрос! Я попираю холмы, и, словно герольды, долины разносят мой голос, возвещая о моем приближении».

Мудрецы в первый раз слышали эту песню Дика и громко зааплодировали. Хэнкок решил, что это прекрасный повод для нового спора, и уже хотел было развить, опираясь на Бергсона, новую биологическую теорию любви, но его остановил Терренс, заметив, как по лицу Лео пробежало выражение боли.

— Продолжайте, пожалуйста, сударыня, — попросил Терренс, — и пойте о любви, только о любви; вы представить себе не можете, как звуки женского голоса помогают нам размышлять о звездах.

Немного спустя в комнату вошел О-Пой и, подождав, пока Паола кончит петь, неслышно приблизился к Грэхему и подал ему телеграмму. Дик недовольно покосился на слугу.

— Кажется, очень важная, — пояснил китаец.

— Кто принял ее? — спросил Дик.

— Я принял, — ответил слуга. — Дежурный позвонил из Эльдорадо по телефону. Сказал — очень важная. Я принял.

— Да, важная, — повторил за ним Грэхем, складывая телеграмму. — Скажите, Дик, сегодня есть еще поезд на Сан-Франциско?

— О-Пой, вернись на минутку, — позвал Дик слугу, взглянув на часы. — Какой ближайший поезд на Сан-Франциско останавливается в Эльдорадо?

— В одиннадцать десять, — тут же последовал ответ. — Времени достаточно. Но и не так много. Позвать шофера?

Дик кивнул.

— Вам действительно нужно мчаться непременно сегодня? — спросил он Грэхема.

— Действительно. Очень нужно. Успею я уложиться?

— Как раз успеете сунуть в чемодан самое необходимое. — Он обернулся к О-Пою: — О-Дай еще не лег?

— Нет, сэр.

— Пошли его, он поможет мистеру Грэхему. И уведомьте меня, как только будет готова машина. Пусть Сондерс возьмет гоночную.

— Какой чудесный малый… статный, сильный, вполголоса заметил Терренс, когда Грэхем вышел.

Все оставшиеся собрались вокруг Дика. Только Паола продолжала сидеть у рояля и слушать.

— Один из тех немногих, с кем я бы отправился к черту на рога, рискнул бы на самое безнадежное дело, — сказал Дик. — Он был на судне «Недермэре», когда оно село на мель у Панго во время урагана девяносто седьмого года. Панго — это просто необитаемый песчаный остров; он поднят футов на двенадцать над уровнем моря, и там увидишь только заросли кокосовых пальм. Среди пассажиров находилось сорок женщин, главным образом жены английских офицеров. А у Грэхема болела рука, раздулась толщиной с ногу: змея укусила.

Море безумствовало, лодки не могли быть спущены. Две уже разбились в щепки, их команды погибли. Четыре матроса вызвались донести конец линя до берега, и каждого из них мертвым втащили обратно на судно. Когда отвязали последнего, Грэхем, несмотря на опухшую руку, разделся и взялся за канат. И ведь добрался до берега, хотя волна его так швырнула, что он в довершение всего сломал себе больную руку и три ребра, но все же успел прикрепить линь, прежде чем потерял сознание. Еще шестеро, держась за линь, потащили трос. Четверо достигли берега, и из всех сорока женщин умерла только одна, и то от испуга. У нее сердце не выдержало.

Я как-то стал расспрашивать его об этом случае. Но он молчал с упрямством чистопробного англичанина. Все, чего я от него добился, — это, что он быстро поправляется и нет никаких осложнений. Он полагал, что необходимость усиленно двигаться и перелом кости послужили хорошим противоядием.

В эту минуту в комнату с двух сторон вошли О-Пой и Грэхем. И Дик увидел, что Грэхем прежде всего бросил Паоле вопрошающий взгляд.

— Все готово, сэр, — доложил О-Пой.

Дик намерен был проводить гостя до машины, Паола же, видимо, решила остаться в доме.

Грэхем подошел к ней и пробормотал несколько банальных слов прощания и сожаления.

А она, еще согретая всем, что Дик только что про него рассказывал, залюбовалась им: легкой, гордой постановкой головы, небрежно откинутыми золотистыми волосами, всей его фигурой — стройной, гибкой, юношеской, несмотря на рост и ширину плеч. Когда он к ней подошел, ее взгляд уже не отрывался от его удлиненных серых глаз с несколько тяжелыми веками, придававшими лицу мальчишески-упрямое выражение. И она ждала, чтобы это выражение исчезло, уступив место улыбке, которую она так хорошо знала.

Он простился с нею обыденными словами. Она так же высказала общепринятые сожаления. Но в его глазах, когда он держал ее руку, было то особенное, чего она бессознательно ждала и на что ответила взглядом.

Она почувствовала это и в быстром пожатии его руки. И невольно ответила таким же пожатием. Да, он прав, между ними слова не нужны.

В то мгновение, когда их руки расстались, она украдкой посмотрела на Дика, потому что за двенадцать лет их супружеской жизни убедилась в том, что у него бывают вспышки молниеносной проницательности и какой-то почти пугающей сверхъестественной способности отгадывать факты на основании едва уловимых признаков и делать выводы, нередко поражавшие ее своей меткостью и прозорливостью. Но Дик стоял к ней боком и смеялся какому-то замечанию Хэнкока; он обратил к жене свой смеющийся взор, только когда собрался проводить Грэхема.

Нет, подумала она, наверно, Дик не заметил того, что они сейчас сказали друг другу без слов. Ведь это продолжалось одну секунду, это была только искра, вспыхнувшая в их глазах, мгновенный трепет их пальцев… Как мог Дик его почувствовать или увидеть? Нет, он не мог видеть их глаз, ни рук, ведь Грэхем стоял к Дику спиной и заслонял Паолу.

И все-таки она пожалела, что бросила на Дика этот взгляд. Когда они уходили — оба рослые, белокурые, — в ней возникло смутное чувство вины. «Но в чем же я виновата? — спрашивала она себя. — Отчего мне надо что-то скрывать?» — И все же Паола была слишком честна, чтобы бояться правды, и тут же призналась себе без всяких отговорок: да, у нее есть что скрывать. Она густо покраснела при мысли, что невольно дошла до обмана.

— Я пробуду там дня два-три… — говорил между тем Грэхем, стоя у дверцы машины и прощаясь с Диком.

Дик видел устремленный на него прямой и честный взгляд Ивэна и ощутил сердечность его пожатия. Грэхем хотел еще что-то прибавить, но удержался (Дик это почувствовал) и сказал тихо:

— Когда я вернусь, мне, вероятно, надо будет уже по-настоящему собираться в путь-дорогу.

— А как же книга? — отозвался Дик, внутренне проклиная себя за ту вспышку радости, которую в нем вызвали слова Грэхема.

— Вот именно из-за нее, — ответил Грэхем. — Должен же я ее кончить. Я, видно, не способен работать так, как вы. У вас тут слишком хорошо. Сижу над ней, сижу, а в ушах звенят эти злодеи жаворонки, я вижу поля, лесистые ущелья, Селима… Просижу так без толку час — и звоню, чтобы седлали. А если не это, так есть тысяча других соблазнов. — Он поставил ногу на подножку пыхтящей машины и сказал: — Ну, пока, до свидания, дружище.

— Возвращайтесь и возьмите себя в руки, — отозвался Дик. — Раз иначе нельзя, мы составим твердое расписание, и я буду с утра запирать вас, пока вы не отработаете свою порцию. И если за весь день ничего не сделаете, просидите весь день взаперти. Я вас заставлю работать. Сигареты есть? А спички?

— Все в порядке.

— Ну, поехали, Сондерс, — приказал Дик шоферу. И машина из-под ярко освещенных ворот нырнула в темноту.

Когда Дик вернулся, Паола играла для мудрецов. Дик лег на кушетку и снова начал гадать: поцелует она его или нет, когда будет прощаться на ночь? Не то, что — бы у них вошло в обыкновение целоваться на ночь, вовсе нет. Очень и очень часто он виделся с ней только днем в присутствии посторонних. Очень и очень часто она раньше других уходила к себе, никого не беспокоя и не прощаясь с мужем, ибо это могло бы показаться гостям намеком, что пора расходиться и им.

Нет, решил Дик, поцелует она его или нет нынче вечером, это не имеет решительно никакого значения. И все-таки он ждал.

Она продолжала то петь, то играть, пока он наконец не заснул. Когда Дик проснулся, он был в комнате один. Паола и мудрецы тихонько ушли. Дик взглянул на часы: они показывали час. Она просидела за роялем очень долго. Он знал, он чувствовал, что она ушла только сейчас. Именно то, что музыка прекратилась и в комнате стало тихо, и разбудило его.

И все-таки он продолжал удивляться. Дику случалось и раньше задремать под ее музыку, и всегда, кончив играть, она будила его поцелуем и отправляла в постель. Сегодня она этого не сделала. Может быть, она еще вернется? Он опять лег и, подремывая, стал ждать. Когда он снова взглянул на часы, было два. Она не вернулась.

По пути к себе в спальню он всюду гасил электричество, а в голове его тысячи пустяков и мелочей связывались между собой и будили сомнения, наталкивая на невольные выводы.

Придя к себе на веранду, он остановился перед стеной с барометром и термометрами, и портрет Паолы в круглой рамке приковал к себе его взоры. Он даже наклонился к нему и долго изучал ее лицо.

— Ну что ж… — Дик накрылся одеялом, заложил за спину подушки и протянул руку к пачке корректур. — Что бы ни было, придется все принять, — пробормотал он и покосился на портрет.

— А все-таки, маленькая женщина, лучше не надо, — вздохнул он на прощание.


Глава двадцать четвертая



Как нарочно, за исключением нескольких случайных гостей, приезжавших к завтраку или к обеду, в Большом Доме никого из чужих не было. Но напрасно в первый и второй день Дик старался так распределить свою работу, чтобы быть свободным на случай, если Паола предложит купание или прогулку.

Он заметил, что она теперь всячески избегает поцелуя. Она посылает ему обычное «спокойной ночи» со своей спальни-веранды через широкий двор. В первый день утром он приготовился к ее одиннадцатичасовому визиту. Мистера Эгера и мистера Питтса, которые явились к нему с очень важными и еще не выясненными вопросами относительно предстоящей ярмарки, он проводил ровно в одиннадцать. Паола уже встала, он слышал ее пение. И вот Дик сидел за своим столом, ждал и ничего не делал, хотя перед ним стоял поднос с грудой писем, которые надо было подписать. Ему вспомнилось, что утренние посещения ввела она и упорно соблюдала этот обычай. Какими чарующими казались ему теперь ее возглас «С добрым утром, веселый Дик» и ее фигурка в кимоно, когда она усаживалась к нему на колени.

Ему вспомнилось, что он часто сокращал этот и без того короткий визит, давая ей понять даже в минуту ласки, что он очень занят; тогда на ее лицо набегала тень печали и она ускользала из комнаты.

Было уже четверть двенадцатого, а она не приходила.

Он снял трубку телефона и, соединившись с молочной фермой, услышал гул женских голосов, в котором различил и голос Паолы, говорившей:

— …да бросьте вы вашего мистера Уэйда; берите ребят и приезжайте хоть на несколько дней…

Такое приглашение со стороны Паолы показалось ему очень странным. Она всегда так радовалась отсутствию гостей и возможности побыть хоть день или два с ним вдвоем. А теперь она уговаривает миссис Уэйд приехать сюда из Сакраменто. Можно подумать, что она не хочет оставаться с ним наедине и ради этого окружает себя гостями.

Он улыбнулся при мысли, что именно теперь, когда она уже не дарит ему утреннего поцелуя, этот поцелуй стал ему особенно желанен. Дику пришло в голову, что хорошо бы увезти ее в какое-нибудь интересное путешествие. Может быть, это помогло бы разрешить трудный вопрос: они будут все время вместе, что очень сблизит их. Почему бы не отправиться на Аляску поохотиться? Ей давно хочется туда поехать. Или в Южные моря, как в те дни, когда они плавали на своей яхте? Пароходы курсируют между Сан-Франциско и Таити. Через двенадцать дней они бы высадились в Папеэте. Интересно, все еще держит ли Лавиния свой пансион? И мгновенно он представил себе Паолу и самого себя завтракающими на веранде этого пансиона, под тенью манговых деревьев.

Дик стукнул кулаком по столу. Нет, черт возьми, не будет он, как трус, убегать с женой от другого мужчины! Да и благородно ли увозить ее от того, к кому, быть может, ее влечет? Правда, он еще не знает, действительно ли ее влечет к Грэхему и как далеко они зашли в своем увлечении. Может быть, это только весенний хмель, который исчезнет вместе с весной? Правда, за все двенадцать лет их брака он ни разу не замечал в ней никаких хмельных весенних настроений. Она никогда не давала поводов в ней сомневаться. Паола очень нравилась мужчинам, встречалась с очень многими, принимала их поклонение и даже ухаживание, но всегда оставалась спокойной и верной себе: женой Дика Форреста…

— С добрым утром, веселый Дик!

Она выглянула из-за двери в холл, непринужденно и весело улыбаясь ему глазами и губами, и послала кончиками пальцев воздушный поцелуй.

И он отозвался так же непринужденно:

— С добрым утром, моя гордая луна!

Вот она сейчас войдет, подумал он, и он сожмет ее в своих объятиях и подвергнет ее испытанию поцелуем.

Он простер к ней руки, но она не вошла. Вместо этого она зажала на груди кимоно, подобрала юбку, словно собираясь бежать, и тревожно посмотрела в глубину холла. Однако его ухо не уловило никаких звуков. Она же снова улыбнулась ему, послала еще один поцелуй и исчезла. Когда через десять минут вошел Бонбрайт с телеграммами, Дик не слышал, что говорит ему секретарь, он все еще сидел неподвижно за своим столом, как сидел десять минут назад…

Но Паола, видимо, чувствовала себя счастливой. И Дик, слишком хорошо знавший и жену и ее способы выражать свои душевные состояния, не мог не понимать, почему ее пение раздается по всему дому, и под аркадами, и во дворе. До завтрака он не выходил из своего рабочего кабинета, а она не зашла за ним, как заходила иногда по пути в столовую.

Когда раздался звук гонга, Дик услышал через двор ее голос, что-то напевавший; голос удалялся по направлению к столовой.

За завтраком был случайный гость, некий Гаррисон Стоддард, полковник Национальной гвардии, удалившийся от дел коммерсант, помешанный на вопросе о рабочих беспорядках и соотношении сил в промышленности и сельском хозяйстве. Однако Паола выбрала минутку и сообщила Дику, что собирается под вечер проехаться в Уикенберг — навестить Мэзонов.

— Я, конечно, не могу сказать, когда вернусь. Ты ведь знаешь Мэзонов. Не решаюсь звать тебя, хотя мне очень хотелось бы, чтобы и ты поехал.

Дик покачал головой.

— Итак, — продолжала она, — если тебе Сондерс не нужен…

Дик кивнул.

— Я возьму сегодня Каллахана, — сказал он, тут же составляя свой план на день, независимо от Паолы, раз она уезжала. — Никак не пойму, Поли, почему ты предпочитаешь Сондерса? Каллахан искуснее и, уж конечно, надежнее.

— Может быть, именно поэтому, — сказала она, улыбнувшись. — Чем тише, тем безопаснее.

— Все же на гонках я бы держал за Каллахана против Сондерса, — заявил Дик.

— А ты куда поедешь? — спросила она.

— Я хочу показать полковнику Стоддарду мою образцовую ферму с одним работником и без единой лошади и мой фокус с автоматической запашкой участка в десять акров. У нас много усовершенствований, я вот уже целую неделю собираюсь снова испробовать это изобретение, но все не было времени. А потом я хочу свозить Стоддарда в колонию. Как ты думаешь? За последние дни там прибавилось пятеро.

— А я думала, что комплект уже заполнен, — сказала Паола.

— Так оно и есть, — ответил Дик с сияющим лицом. — Это новорожденные. У самого безнадежного семейства родилась сразу двойня.

— Многие маловеры качают головой по поводу вашего опыта, и я, признаюсь, пока воздерживаюсь от всякого суждения. Вы должны доказать мне все это по вашим счетным книгам, — отозвался полковник Стоддард, весьма довольный предложением хозяина.

Но Дик едва слушал его, поглощенный потоком нахлынувших мыслей. Паола ничего не сказала ему, приедет ли миссис Уэйд с детьми, или нет, не сообщила даже, что она ее пригласила. Но он успокаивал себя тем, что и ей и ему нередко случалось принимать гостей, о приезде которых хозяева узнавали, только увидев их.

Было, впрочем, ясно, что сегодня миссис Уэйд не приедет, иначе Паола не бежала бы за тридцать миль. Да, она хотела бежать, этого не скроешь, бежать именно от него. Она боялась остаться с ним с глазу на глаз, боялась опасностей, к которым ведет интимная близость; и то обстоятельство, что это казалось ей опасностью, подтверждало самые мрачные предположения Дика. Кроме того, она подумала и о вечере. К обеду она вернуться не успеет и вскоре после обеда тоже, разве только если привезет с собой всю уикенбергскую компанию. Она вернется с таким расчетом, чтобы застать его уже в постели. «Ну, что поделаешь, пусть», — угрюмо решил он про себя, а в то же время говорил полковнику Стоддарду:

— На бумаге этот опыт обещает прекрасные результаты, причем сделана достаточная скидка и на человеческие слабости. Тут-то, в человеческих слабостях, и кроются возможные опасности, они-то и вызывают сомнения. Единственно правильный путь — испробовать на практике, рискнуть, что я и делаю.

— А Дик не в первый раз рискует, — заметила Паола.

— Но ведь здесь на карту поставлены пять тысяч акров, весь подъемный капитал для двухсот пятидесяти фермеров и жалованье каждому по тысяче долларов в год, — возразил полковник Стоддард. — Несколько таких неудач — и это вытянет все соки из рудников Харвест.

— Осушка им как раз не помешает, — шутливо отозвался Дик.

Полковник Стоддард был ошеломлен.

— Ну да, — продолжал Дик. — Нужен дренаж. Рудники затоплены из-за политической ситуации в Мексике.



Утром, на второй день после отъезда Грэхема, то есть в день его предполагаемого возвращения, Дик в одиннадцать часов уехал верхом на прогулку, чтобы избежать утреннего приветствия Паолы: «Доброе утро, веселый Дик», — брошенного с порога.

Возвращаясь к себе, он встретил в холле А-Ха с целым снопом только что срезанной сирени.

— Куда это ты несешь? — спросил Дик.

— В комнату мистера Грэхема, он нынче возвращается.

«Интересно, кто это придумал? — размышлял Дик. — А-Ха, О-Пой или Паола?» Он вспомнил, как Грэхем не раз говорил, что ему особенно нравится их сирень.

Дик не пошел в библиотеку, как намеревался, а свернул во двор и направился к кустам сирени, росшим вокруг башни. Из комнаты Грэхема он услышал в открытое окно голос Паолы, что-то радостно напевавшей. Дик до боли прикусил губу и двинулся дальше.

Сколько в этой комнате перебывало замечательных мужчин и женщин! Но ни для одного из гостей Паола не украшала ее цветами, думал Дик. Этим обыкновенно занимался О-Пой, большой мастер по части букетов, он расставлял их сам или поручал это им же обученным китайским слугам.

Среди телеграмм, принесенных Бонбрайтом, была и телеграмма от Грэхема. Дик прочел ее дважды, хотя Грэхем в ней просто извещал о том, что его возвращение откладывается.

Против обыкновения, Дик не стал ждать второго звонка к завтраку, а при первом же отправился в столовую: он испытывал сильную потребность в одном из тех коктейлей, которые столь мастерски приготовлял О-Пой; ему нужно было чем-нибудь подбодрить себя, прежде чем встретиться с Паолой после истории с сиренью. Но она его опередила: он вошел в ту минуту, когда она, пившая так редко и никогда не пившая в одиночестве, ставила обратно на поднос пустой бокал.

«Значит, ей тоже нелегко приходится», — подумал Дик и сделал О-Пою знак, подняв указательный палец.

— Вот я и поймал тебя на месте преступления, — весело упрекнул он Паолу. — Пьянствуешь тайком? Плохой признак. Не думал я в тот день, когда с тобою повенчался, что женюсь на безнадежной алкоголичке.

Она не успела ответить, так как в комнату поспешно вошел молодой человек, которого хозяин назвал Уинтерсом. Дик предложил Уинтерсу коктейль. Нет, это ему только показалось, что Паола при виде гостя испытала чувство облегчения. Никогда еще не приветствовала она его с таким радушием, хотя он бывал у них довольно часто. Во всяком случае, обедать они будут втроем.

Уинтерс окончил сельскохозяйственный колледж и состоял сотрудником «Тихоокеанской сельской прессы», где писал статьи по своей специальности. Он приехал, чтобы собрать здесь материал для очерков о калифорнийских рыбных прудах, и Дик, слегка покровительствовавший ему, мысленно уже составил для него программу дня.

— Получил телеграмму от Ивана, — сказал он Паоле. — Вернется только послезавтра с четырехчасовым.

— И это после всех моих трудов! — воскликнула она. — Теперь вся сирень завянет!

Дик почувствовал, как в нем поднялась теплая волна, радости. Он узнал в этом свою прямодушную, честную Паолу. Чего бы игра ни стоила и чем бы она ни кончилась, он был уверен, что Паола будет вести ее в открытую, без низких уловок. Она всегда была такая: слишком прозрачная и чистая, чтобы прибегать к обману.

Все же он хорошо играл свою роль и бросил ей довольно равнодушный вопрошающий взгляд.

— Да я про комнату Грэхема, — пояснила она. — Я велела принести туда целую охапку сирени и сама расставила. Он ведь так ее любит.

До конца завтрака она ни словом не обмолвилась о миссис Уэйд, и Дик уже решил, что та сегодня, видимо, не приедет, но Паола вдруг спросила, будто невзначай:

— Ты ждешь кого-нибудь?

Он отрицательно покачал головой и спросил в ответ:

— А у тебя есть какие-нибудь планы на сегодня?

— Пока никаких… А на тебя мне нечего и рассчитывать: ты же будешь выкладывать мистеру Уинтерсу все свои познания о рыбах.

— Нет, — возразил Дик, — я его подброшу мистеру Хэнли, он сосчитал каждую форель и каждую икринку в запруде и зовет по имени каждого окуня. Послушай… — Он остановился как бы в раздумье; вдруг лицо его просияло, словно от внезапной мысли: — День сегодня такой, что располагает к безделью. Давай возьмем ружья и поедем стрелять белок. Я заметил на днях, что их очень много развелось на холмах над Литтл Мэдоу.

Он успел заметить быстро промелькнувшую тень испуга в ее глазах; но тень так же быстро исчезла, Паола захлопала в ладоши и совершенно естественным тоном сказала:

— Только для меня ружья не бери…

— Если тебе не хочется ехать… — осторожно начал он.

— О нет, я хочу ехать, но не стрелять. Я возьму новую книжку Ле Галльена — мы только что получили ее — и буду читать тебе вслух. Помнишь, когда мы в последний раз ездили охотиться на белок, я читала тебе его «Золотокудрую деву».


Глава двадцать пятая



Паола на Лани и Дик на Капризнице выехали из ворот Большого дома; лошади шли настолько близко друг к другу, насколько это допускало злобное лукавство Капризницы. Коварная кобыла давала возможность беседовать лишь урывками. Прижав маленькие уши и оскалив зубы, она ежеминутно делала попытки взбунтоваться, не слушалась и все норовила укусить ногу Паолы или атласный круп Лани; но так как это ей не удавалось, то глаза ее мгновенно наливались кровью, и она то встряхивала гривой и старалась встать на дыбы (чему препятствовал мартингал), то начинала вертеться, шла боком, плясала на месте.

— Последний год держу ее, — сказал Дик. — Она неукротима. Два года я возился с ней без всякого результата. Она знает меня, знает мои привычки, знает, что должна подчиняться, — и все-таки бунтует. Она упорно надеется, что настанет минута, когда я зазеваюсь; и из боязни пропустить эту минуту кобыла всегда начеку.

— Как бы она и в самом деле не захватила тебя врасплох, — сказала Паола.

— Вот потому-то я и решил расстаться с ней. Не скажу, чтобы она утомляла меня, но по теории вероятности рано или поздно она меня все-таки сбросит. Пусть на это один шанс из миллиона, но бог знает, когда и при каких обстоятельствах мне может выпасть роковой номер…

— Ты удивительный человек, Багряное Облако, — улыбнулась Паола.

— Почему?

— Ты мыслишь статистическими данными и процентами, средними и приближенными числами. Когда мы с тобой встретились впервые, — интересно, под какую формулу ты подвел меня?

— Об этом я тогда, черт побери, не думал, — рассмеялся он в ответ. — Ты ни под какую статистическую рубрику не подходила. Тут всякие цифры спасовали бы. Я просто сказал себе, что встретил удивительнейшее двуногое создание женского пола и что хочу завладеть им так, как никогда ничего не хотел в жизни…

— И завладел, — докончила за него Паола. — Но с тех пор, Багряное Облако, с тех пор ты, наверно, немало построил на мне статистических выкладок?

— Кое-что — да… — признался он. — Но надеюсь никогда не дойти до последней…

Он остановился на полуслове, услышав характерное ржание Горца. Показался жеребец, на нем сидел ковбой, и Дик на миг залюбовался безупречной крупной и свободной рысью великолепного животного.

— Ну, надо удирать, — сказал он, ибо Горец, завидев их, перешел на галоп.

Они одновременно пришпорили кобыл и поскакали прочь, слыша за собой успокаивающие восклицания ковбоя, стук тяжелых копыт по дороге и веселое властное ржание. Капризница на него тотчас откликнулась, ее примеру последовала и Лань. Смятение лошадей показывало, что Горец начинает горячиться.

Они свернули на боковой проселок и, проскакав по нему метров пятьсот, остановились в ожидании, пока опасность минует.

— От него еще никто серьезно не пострадал, — сказала Паола, когда они возвращались на дорогу.

— Кроме того раза, когда он наступил Каули на ногу. Помнишь, Каули лежал потом целый месяц в постели, — ответил Дик, выравнивая ход снова зашалившей Капризницы. Покосившись на Паолу, он увидел, что она смотрит на него странным взглядом.

В этом взгляде он прочел и вопрос, и любовь, и страх — да, страх или граничащую со страхом тревогу, а главное — вопрос, что-то ищущее, испытующее. «Должно быть, она неспроста сказала, что я мыслю статистическими данными», — подумал Дик.

Но он притворился, что ничего не заметил, достал блокнот и, взглянув с интересом на водосток, мимо которого они проезжали, что-то записал.

— Наверно, забыли, — сказал он. — Ремонт следовало сделать еще месяц назад.

— А какая судьба постигла всех этих невадских мустангов? — спросила Паола.

Речь шла о транспорте мустангов, которые были куплены Диком за гроши, когда на пастбищах Невады не уродились травы и это грозило лошадям голодной смертью. Он отослал табун на запад, где на высокогорных пастбищах были хорошие корма.

— Их пора объезжать, — ответил он. — Я думаю устроить на следующей неделе состязание ковбоев, как в старину. Что ты скажешь на это? Подадим жареную свиную тушу и все, что полагается, и созовем окрестных жителей.

— А потом сам не явишься, — возразила Паола.

— Я на день отложу дела. Идет?

Она кивнула, и они отъехали к обочине дороги, чтобы пропустить три трактора с дисковыми культиваторами.

— Переправляем их в Роллинг Мэдоус, — пояснил Дик. — На соответствующей почве они гораздо выгоднее лошадей.

Паола и Дик выехали из долины, где стоял Большой дом, пересекли засеянные поля и рощицы и стали подниматься по дороге, по которой множество повозок возили булыжник для мостовой; издали доносились грохот и скрип дробильной машины.

— Ее нужно больше утомлять, — заметил Дик, вздергивая голову своей лошади — ее оскаленные зубы оказались в угрожающей близости от крупа Лани.

— Я прямо-таки постыдно обращалась с Дадди и Фадди, — сказала Паола. — Очень плохо кормила их, а они все такие же беспокойные.

Дик не придал значения этим словам, но не далее как через сорок восемь часов ему пришлось с болью вспомнить их.

Скоро скрежет дробилки затих. Они продолжали подниматься, въехали в лесистую полосу, перебрались через невысокий перевал. Росшие здесь мансаниты казались пурпурными в лучах заката, а мадроньо — розовыми. Через насаждения молодых эвкалиптов всадники спустились на дорогу к Литтл Мэдоу, но не доехав, спешились и привязали лошадей. Дик вынул из чехла автоматическое ружье; они тихонько подошли к рощице секвой на краю лужайки и расположились в тени деревьев, устремив взгляд на крутой склон холма, который поднимался в каких-нибудь ста пятидесяти футах от них, по ту сторону лужайки.

— Смотри, вон они… три… четыре… — прошептала Паола; ее дальнозоркие глаза обнаружили в зеленях несколько белок.

Это были умудренные жизнью старики, научившиеся особой осторожности, отлично умевшие распознавать отравленное зерно и избегать капканов, которые Дик ставил вредителям. Они пережили многих, менее осторожных родичей и могли заселить эти горные склоны новыми поколениями.

Дик зарядил ружье самыми мелкими патронами, осмотрел глушитель, лег, вытянувшись во весь рост, оперся на локти и прицелился. Шума от выстрела не последовало, только щелкнул механизм, когда вылетела пуля, затем выпал пустой патрон, в обойму скользнул новый, и автоматически взвелся курок. Большая бурая белка подпрыгнула, перевернулась в воздухе и исчезла в хлебах. Дик ждал; его взгляд скользнул вдоль дула, к нескольким норам, вокруг которых голая земля говорила о том, что зерно здесь съедено. Снова показалась раненая белка, она ползла по голой земле, стараясь уйти в нору. Ружье опять щелкнуло, белка повалилась набок и осталась лежать неподвижно.

При первом же звуке все белки, кроме подстреленной, попрятались в свои норы. Оставалось только ждать, пока их любопытство пересилит страх. На эту передышку Дик и рассчитывал. Лежа на земле и следя за тем, не появятся ли опять на склоне любопытные мордочки, он спрашивал себя, скажет ему Паола что-нибудь или не скажет. В ней чувствуется какая-то тревога, но захочет ли она с ним поделиться? Раньше она всегда ему все говорила. Рано или поздно она неизменно делилась с ним всем, что ее угнетало. Правда, размышлял он дальше, у нее никогда не бывало горестей такого рода. И то, что ее смущает теперь, она меньше всего могла бы обсуждать с ним. С другой стороны, в ней есть врожденная и неизменная прямота. Все годы их совместной жизни он восхищался этой чертой ее характера. Неужели Паола на этот раз изменит ей?

Так размышлял он, лежа в траве. Паола молчала. Она не шевелилась, он не слышал ни малейшего шороха. Когда он взглянул в ее сторону, то увидел, что она лежит на спине, закрыв глаза и раскинув руки, словно от усталости.

Наконец маленькая головка цвета сухой земли выглянула из норки. Прошли долгие минуты, и обладательница серой головки, убедившись, что ей не грозит никакая опасность, села на задние лапки и стала оглядываться, ища причины поразившего ее щелканья. Опять последовал выстрел.

— Попал? — спросила Паола, не открывая глаз.

— Да, и какая жирная, — ответил Дик. — Я пресек в корне жизнь целого поколения.

Прошел час. Солнце пекло, но в тени было прохладно. Время от времени легкий ветерок лениво пробегал по молодым хлебам и чуть покачивал над ними ветви деревьев. Дик подстрелил третью белку. Книга Паолы лежала рядом с ней, но она не предложила ему почитать.

— Тебе нездоровится? — решился он наконец спросить.

— Нет, ничего; просто болит голова, отчаянная невралгическая боль возле глаз, вот и все.

— Наверное, слишком много вышивала, — пошутил он.

— Нет. В этом не грешна… — последовал ответ. Все это казалось совершенно естественным, но Дик, наблюдая за вылезшей из норы особенно крупной белкой и давая ей прокрасться по открытому месту в сторону хлебов, говорил себе: «Нет, видно, сегодня никакого разговора не выйдет. И мы не будем, как раньше, целовать и ласкать друг друга, лежа в траве».

В это время намеченная им жертва оказалась уже у края поля. Он спустил курок. Зверек упал, но, полежав с минуту, вскочил, неловко переваливаясь, торопливо побежал к норе. Щелк, щелк, — продолжал трещать механизм, поднимая облачка пыли рядом с бегущей белкой и показывая, как близко попадал Дик. Он стрелял так быстро, что его палец едва успевал спускать курок, и казалось, из дула льется непрерывная струя свинца.

Он израсходовал почти все патроны, когда Паола сказала:

— Господи! Какая пальба… точно целая армия. Попал?

— Да, это настоящий патриарх среди белок, пожиратель корма, предназначенного для молодых телят. Но тратить девять бездымных патронов на одну, даже такую, белку — невыгодно. Надо взять себя в руки.

Солнце садилось. Ветерок стих. Дик подстрелил еще одну белку и уныло следил за склоном холма. Он сделал все, чтобы вызвать Паолу на откровенность, выбрал для этого и время и необходимую обстановку. Видимо, положение было именно таким, как он опасался. Может быть, даже хуже, ибо он чувствовал, что привычный мир вокруг него рушится. Он сбился с пути, растерян, потрясен. Будь это другая женщина… но Паола! Он был в ней так уверен! Двенадцать лет совместной жизни укрепили в нем эту уверенность…

— Пять часов, солнце пошло вниз, — сказал он, поднявшись с земли и собираясь помочь ей встать.

— Я так довольна, что мне удалось отдохнуть, — сказала она, когда они направились к лошадям. — И глазам гораздо лучше. Хорошо, что я не пыталась читать тебе вслух.

— Не будь свинкой и дальше, — с шутливой легкостью, словно между ними ничего не было, заметил Дик. — Не смей даже уголком глаза заглянуть в Ле Галльена. Мы его позднее прочтем вместе. Давай руку!.. Честное слово? Да, Поли?..

— Честное слово, — сказала она послушно.

— Или пусть ослы пляшут на могиле твоей бабушки…

— Или пусть ослы пляшут на могиле моей бабушки, — повторила она торжественно.



На третье утро после отъезда Грэхема Дик позаботился о том, чтобы, когда Паола нанесет ему в одиннадцать часов свой обычный визит и бросит с порога свое «Доброе утро, веселый Дик», он уже сидел с управляющим молочной фермой. Затем приехала в нескольких машинах семья Мэзонов со всей своей шумливой молодежью, и Паола была занята весь день. Дик заметил, что она подумала и о вечере, удержав гостей на бридж и танцы.

Однако на четвертый день, когда должен был вернуться Грэхем, Дик был в одиннадцать часов один. Склонившись над столом и подписывая письма, он услышал, как Паола на цыпочках вошла в комнату. Он не поднял головы, но, продолжая писать, взволнованно прислушивался к шелковистому шуршанию ее кимоно. Он почувствовал, что она склонилась над ним, и затаил дыхание. Но когда она тихонько поцеловала его волосы, сказав свое обычное «Доброе утро, веселый Дик», и он жадно хотел обнять ее, она уклонилась от его рук и, смеясь, выбежала из комнаты. Выражение счастья, которое он подметил на ее лице, поразило его не меньше, чем только что испытанное разочарование. Она не умела скрывать своих чувств, и теперь ее глаза сияли радостно и жадно, как у ребенка. И так как именно сегодня вечером должен был вернуться Грэхем, Дик не мог не объяснить именно этим ее радость.

Во время завтрака, за которым присутствовали трое студентов из сельскохозяйственного колледжа в Дэвисе, Дик не стал проверять, поставила ли она свежую сирень в башне, или нет. Он экспромтом придумал себе ряд неотложных дел, так как Паола заявила, что хочет сама поехать за Грэхемом на станцию.

— На чем? — спросил Дик.

— На Дадди и Фадди, — ответила она. — Они совсем застоялись, им, да и мне, необходимо промяться. Конечно, если и ты не прочь прокатиться, мы поедем, куда ты захочешь, а за Грэхемом пошлем машину.

Дик постарался не заметить того беспокойства, с каким она ждала, примет он ее предложение или нет.

— Бедняжкам Дадди и Фадди, пожалуй, не поздоровилось бы, если бы они пробежали столько, сколько мне надо сегодня проехать, — сказал он, смеясь, и тут же сообщил придуманный им план: — До обеда мне предстоит отмахать около ста двадцати миль. Я возьму гоночную машину и, наверное, буду весь в пыли и грязи, так как придется проезжать через болото. Да и трясти будет отчаянно. Нет, я не решаюсь звать тебя с собой. А ты поезжай на Дадди и Фадди.

Паола вздохнула. Но она была плохой актрисой: несмотря на ее желание выразить этим вздохом сожаление, Дик почувствовал, что ей стало легко на душе.

— А ты далеко едешь? — спросила она весело; и он опять не мог не заметить, что ее щеки пылают румянцем и глаза блестят от счастья.

— Я помчусь к низовьям реки, где мы ведем осушительные работы — Карлсон требует от меня указаний, — а затем в Сакраменто и через Тил-Слоу, чтобы повидаться с Уинг-Фо-Уонгом.

— Это еще что за Уинг-Фо-Уонг? — спросила она, улыбаясь. — И почему ты ради него должен мчаться в такую даль?

— Весьма важная особа он стоит два миллиона, которые нажил на картошке и спарже, огородничая в низинах дельты. Я отдаю ему в аренду триста акров в Тил-Слоу — Затем, обратившись к студентам-сельскохозяйственникам, Дик пояснил:- эта местность лежит немного в сторону от Сакраменто, на западном берегу реки. Вот вам хороший пример того, что скоро не будет хватать земли. Когда я купил ее, там было сплошное болото, и все старожилы надо мной потешались. И еще пришлось выкупить с десяток охотничьих заповедников. Земля обошлась мне в среднем по восемнадцать долларов за акр, и притом не так давно.

Вы знаете эти болота, они только и годятся для разведения уток да под заливные луга. Привести их в порядок стоило мне, если принять во внимание осушку и устройство плотин, больше, чем по триста долларов за акр. А как вы думаете, по какой цене я сдаю ее на десять лет в аренду старому Уинг-Фо-Уонгу? По две тысячи за акр. Я бы не выручил больше, если бы сам ее эксплуатировал. Эти китайцы по части огородничества- прямо волшебники, а как до работы жадны!.. Тут уж не восьмичасовой рабочий день, а восемнадцатичасовой. Дело в том, что у них самый последний кули имеет хотя бы микроскопическую долю в предприятии, — вот каким образом Уинг-Фо-Уонгу удается обойти закон о восьмичасовом рабочем дне.



Два раза в течение дня Дика задерживали за превышение скорости, а в третий раз даже записали. Он был в машине один и, хотя ехал очень быстро, сохранял полное спокойствие. Возможности несчастья по собственной вине Дик не допускал, и с ним никогда не бывало несчастий. С той же уверенностью и точностью, с какой Дик брался за ручку двери или за карандаш, выполнял он и более сложные действия, — в данном случае, например, правил машиной с чрезвычайно сильным мотором, причем машина эта шла на большой скорости по оживленным сельским дорогам.

Но как он ни гнал машину и с какой сосредоточенностью ни вел переговоры с Карлсоном и Уинг-Фо-Уон-гом, в его сознании, не угасая, жила мысль о том, что Паола, вопреки всем своим обычаям, поехала встречать Грэхема и будет с ним вдвоем всю дорогу от Эльдорадо до имения, все эти долгие мили.

— Ну и ну… — пробормотал Дик, ускоряя ход машины с сорока пяти до семидесяти миль в час, и, уже ни о чем не думая, обогнул с левой стороны ехавший в одном с ним направлении легкий одноконный экипаж, и ловко повернул снова на правую сторону дороги, под самым носом у маленькой машины, несшейся ему навстречу; затем убавил ход до пятидесяти миль и вернулся к прерванным мыслям:

«Ну и ну! Воображаю, что бы подумала моя маленькая Паола, если бы я вздумал прокатиться вдвоем с какой-нибудь прелестной девицей!»

Он невольно рассмеялся, представив себе эту картину, ибо в первые годы их супружества не раз имел случай убедиться, что Паола молча ревнует его. Сцен она ему никогда не делала, не позволяла себе ни замечаний, ни намеков, ни вопросов, но едва он начинал уделять внимание другой женщине — недвусмысленно давала ему понять, что она обижена.

Усмехаясь, вспомнил он миссис Дехэмени, хорошенькую вдову-брюнетку, приятельницу Паолы, как-то гостившую в Большом доме. Однажды Паола заявила, что она верхом не поедет, но услышала за завтраком, как он и миссис Дехэмени сговариваются отправиться вдвоем в лесистые ущелья, лежащие за рощей философов. И что же — не успели они выехать из имения, как Паола догнала их и всю прогулку ни на минуту не оставляла наедине. Он тогда улыбался про себя, ибо эта ревность была ему, в сущности, приятна: ведь ни самой миссис Дехэмени, ни их прогулке он не придавал значения.

Зная эту черту Паолы, он с самого начала их совместной жизни старался не оказывать посторонним женщинам слишком большого внимания и был в этом смысле гораздо осмотрительнее Паолы. Напротив, ей он предоставлял полную свободу и даже поощрял ее поклонников, гордился, что она привлекает к себе незаурядных людей, и радовался, что она находит удовольствие в беседах с ними и их ухаживаниях. И правильно делал: ведь он был так спокоен, так уверен в ней; гораздо больше, чем она в нем, — Дик не мог этого не признать. Двенадцать лет брака настолько укрепили его уверенность, что он столь же мало сомневался в супружеских добродетелях Паолы, как в ежедневном вращении земли вокруг своей оси. «И вдруг оказывается, что на вращение земли не очень-то можно полагаться, — подумал он, в душе подсмеиваясь над собой, — и, может быть, земля вдруг окажется плоской, как представляли себе древние».

Он отвернул перчатку и взглянул на часы. Через пять минут Грэхем сойдет с поезда в Эльдорадо. Дик мчался теперь домой со стороны Сакраменто, и дорога горела под ним. Через четверть часа он увидел вдали поезд, с которым должен был приехать Грэхем. Дик нагнал Дадди и Фадди, уже миновав Эльдорадо. Грэхем сидел рядом с Паолой, которая правила.

Проезжая мимо них, Дик замедлил ход, приветствовал Грэхема и, опять пустив машину на полную скорость, весело крикнул ему:

— Простите, Ивэн, что заставляю вас глотать пыль. Я хочу еще до обеда обыграть вас на бильярде, если вы когда-нибудь доплететесь.


Глава двадцать шестая



— Так не может больше продолжаться. Мы должны что-то предпринять немедленно.

Они были в музыкальной комнате. Паола сидела за роялем, подняв лицо к Грэхему, склонившемуся над ней.

— Вы должны решить, — настаивал Грэхем. Теперь, когда они обсуждали, как им быть, на их лицах не было выражения счастья по случаю великого чувства, посланного им судьбой.

— Но я не хочу, чтобы вы уезжали, — говорила Паола. — Я сама не знаю, чего я хочу. Не сердитесь на меня. Я думаю не о себе. Я последнее дело. Но я должна думать о Дике и должна думать о вас. Я… я так не привыкла быть в подобном положении, — добавила она с вымученной улыбкой.

— Это положение нужно выяснить, любовь моя. Дик ведь не слепой.

— А что он мог увидеть? Разве было что-нибудь? — спросила она. — Ничего, кроме того единственного поцелуя в ущелье, а этого он видеть не мог. Ну, припомните еще что-нибудь!

— Очень хотел бы, но… увы!.. — отвечал он, подхватывая ее шутливый тон, и затем, сразу сдержавшись, продолжал: — Я с ума схожу от любви к вам. Вот и все. И я не знаю, насколько вы сходите с ума, да и сходите ли…

При этом он как бы случайно опустил руку на ее пальцы, лежавшие на клавишах, но она тихонько потянула руку.

— Вот видите, — сказал он жалобно, — а хотели, чтобы я вернулся.

— Да, хотела, чтобы вы вернулись, — произнесла она, глядя ему прямо в глаза своим открытым взглядом.

— Да, я хотела, чтобы вы вернулись, — повторила она тише, точно говоря сама с собой.

— Но я вовсе не уверен, — воскликнул он нетерпеливо, — что вы любите меня!

— Да, я люблю вас, Ивэн, но… — Она смолкла, как бы обдумывая то, что хотела сказать.

— Что «но»? — настойчиво допрашивал он. — Говорите же!

— Но я люблю и Дика. Правда, нелепо?

Он не ответил на ее улыбку, и она залюбовалась вспыхнувшим в его глазах мальчишеским упрямством. Слова так и просились с его языка, но он промолчал, а она старалась угадать их и огорчилась, что он их не сказал.

— Как-нибудь все уладится, — убежденно заявила она. — Должно уладиться. Дик говорит, что все в конце концов улаживается. Все меняется. То, что стоит на месте, мертво, а ведь никто из нас еще не мертв. Верно?

— Я не упрекаю вас за то, что вы любите… продолжаете любить Дика, — нетерпеливо ответил Ивэн. — Я вообще не понимаю, что вы могли найти во мне по сравнению с ним. Я говорю это совершенно искренне. По-моему, он замечательный человек. Большое сердце…

Она вознаградила его улыбкой и кивком.

— Но если вы продолжаете любить Дика, при чем же тут я?

— Так вас я ведь тоже люблю!

— Этого не может быть! — воскликнул он, быстро отошел от рояля и, сделав несколько шагов по комнате, остановился перед картиной Кейта на противоположной стене, как будто никогда ее не видел.

Она ждала, спокойно улыбаясь и с радостью наблюдая его волнение.

— Вы не можете любить двух мужчин одновременно, — бросил он ей с другого конца комнаты.

— А все-таки это так, Ивэн. Вот я и стараюсь во всем этом разобраться. Я только не могу понять, кого люблю больше. Дика я знаю давно, а вы… вы…

— А я — случайный знакомый, — гневно прервал он ее, возвращаясь к ней тем же быстрым шагом.

— Нет, нет, Ивэн, совсем не то! Вы мне открыли меня самое. Я люблю вас не меньше Дика. Я люблю вас сильнее. Я… я не знаю…

Она опустила голову и закрыла лицо руками. Он с нежностью коснулся ее плеча. Она не противилась.

— Видите, мне очень нелегко, — продолжала она. — Тут так все переплетено, так переплетено, что я ничего не понимаю. Вы говорите, что вы теряетесь. Но подумайте обо мне! Я совсем запуталась и не знаю, что делать. Вы… да что говорить! Вы мужчина, с мужским жизненным опытом и мужским характером. Для вас все это очень просто: она любит меня… она не любит меня. А я запуталась и никак не разберусь. Я, конечно, тоже не девочка, но у меня нет никакого опыта во всех этих сложностях любви. У меня никогда не было романов. Я любила в жизни только одного человека, а теперь вот… вас… Вы и эта любовь к вам нарушили идеальный брак, Ивэн…

— Я знаю… — сказал он.

— А вот я ничего не знаю, — продолжала она. — И нужно время, чтобы во всем разобраться, или ждать, когда все само собой уладится. Если бы только не Дик… — Ее голос задрожал и оборвался.

Ивэн невольно прижал ее к себе.

— Нет, нет, не теперь, — мягко сказала она, снимая его руку и на минуту ласково задерживая ее в своей. — Когда вы ко мне прикасаетесь, я не могу думать… Ну — не могу…

— В таком случае я должен уехать, — произнес он с угрозой, хотя вовсе не хотел угрожать ей.

Она сделала протестующий жест.

— Такое положение, как сейчас, невозможно, недопустимо. Я чувствую себя подлецом, а вместе с тем знаю, что я не подлец. Я ненавижу обман. Я могу лгать лжецу, но не такому человеку, как Дик. Обманывать Большое сердце! Я гораздо охотнее пошел бы прямо к нему и сказал: «Дик, я люблю вашу жену, она любит меня. Что вы думаете делать?»

— Ну что ж, идите! — вдруг загорелась Паола. Грэхем выпрямился решительным движением.

— Я пойду. И сейчас же.

— Нет, нет! — воскликнула она, охваченная внезапным ужасом. — Вы должны уехать. — Затем ее голос опять упал. — Но я не могу вас отпустить…



Если Дик до сих пор еще сомневался в чувствах Паолы к Грэхему, то теперь все его сомнения исчезли. Он не нуждался больше ни в каких доказательствах, достаточно было взглянуть на Паолу. Она была в приподнятом настроении, она расцвела, как пышная весна вокруг нее, ее смех звучал счастливее, голос богаче и выразительнее, в ней била горячим ключом неутомимая энергия и жажда деятельности. Она вставала рано и ложилась поздно. Казалось, она решила больше себя не щадить и с упоением пила искристое вино своих чувств. И Дик иногда недоумевал: может быть, она нарочно отдается этому хмелю, — оттого, что у нее нет мужества задуматься о том, что с ней происходит?

Паола явно худела, и он должен был признать, что она становилась от этого еще красивее, ибо нежные и яркие краски ее лица приобрели какую-то прозрачность и одухотворенность.

А в Большом доме жизнь текла по-прежнему — налажено, весело и беспечно. Дик иногда спрашивал себя: долго ли это может продолжаться? И пугался, представляя себе, что будет, когда все изменится. Он был уверен, что никто, кроме него, ни о чем не догадывается. Сколько же еще это может тянуться? Недолго, конечно. Паола слишком неумелая актриса. И если бы даже она ухитрялась скрывать какие-то пошлые и низменные детали, то такой расцвет новых чувств не в силах скрыть ни одна женщина.

Он знал, как проницательны его азиатские слуги; проницательны и тактичны, — должен был он признать. Но дамы!.. Эти коварные кошки! Самая лучшая из них будет в восторге, узнав, что блистательная, безупречная Паола — такая же дочь Евы, как и все они. Любая женщина, попавшая в дом на один день, на один вечер, может сразу догадаться о переживаниях Паолы. Разгадать Грэхема труднее. Но уж женщина женщину всегда раскусит.

Однако Паола и в этом другая, чем все. Он никогда не замечал в ней чисто женского коварства, желания подстеречь других женщин, вывести их на чистую воду, за исключением тех случаев, когда это касалось его, Дика. И он опять усмехнулся, вспоминая «роман» с миссис Дехэмени, который был «романом» только в воображении Паолы.

Размышляя обо всем этом, Дик спрашивал себя: знает ли Паола, что он догадался?

А Паола спрашивала себя, догадался ли Дик, и долго не могла решить. Она не замечала никакой перемены ни в нем, ни в его обычном отношении к ней. Он, как всегда, невероятно много работал, шутил, пел свои песни, у него был все тот же вид счастливого и веселого малого. Ей даже чудилось порою, что он стал с нею нежнее, но она уверяла себя, что это только плод ее воображения. Однако скоро неопределенность кончилась. Иногда в толпе гостей за столом или вечером в гостиной за картами она наблюдала за ним из-под полуопущенных ресниц, когда он этого не подозревал, и наконец по его глазам и лицу поняла, что он знает. Грэхему она даже не намекнула на свое открытие. Кому от этого станет легче? Он может немедленно уехать, а она — Паола честно признавалась себе в этом — меньше всего хотела его отъезда.

Но, придя к убеждению, что Дик знает или догадывается, она словно ожесточилась и стала нарочно играть с огнем. Если Дик знает, рассуждала она, — а он знает, — то почему же он молчит? Он, такой прямой и искренний! Она и желала объяснения — и боялась; но потом страх исчез, и осталось только желание, чтобы он наконец заговорил. Дик был человеком действия и поступал решительно, чем бы это ни грозило. Она всегда предоставляла инициативу ему. Грэхем назвал создавшееся положение треугольником. Пусть Дик и разрешит эту задачу. Он может разрешить любую задачу. Почему же он медлит?

Вместе с тем она продолжала жить не оглядываясь, стараясь заглушить голос совести, обвинявшей ее в двуличии, не желая слишком углубляться во все это. Ей чудилось, что она поднялась на вершину своей жизни и пьет эту жизнь жадными глотками.

Временами она просто ни о чем не думала и только с гордостью говорила себе, что у ее ног лежат такие два человека. Гордость в ней всегда была преобладающей чертой: она гордилась своими разнообразными талантами, своей внешностью, мастерством в музыке и плавании. Все возвышало ее над другими: восхитительно ли она танцевала, носила ли с непередаваемым изяществом красивую и изысканную одежду, или плавала грациозно и смело — редкая женщина будет так отважно нырять — или, сидя на спине мощного жеребца, спускалась по скату в бассейн и уверенно его переплывала.

Она испытывала чувство гордости, когда видела их вместе, этих сероглазых белокурых великанов, ибо она была той же породы. Паолу не оставляло лихорадочное возбуждение, однако дело было тут не в нервах. Она даже ловила себя на том, что с холодным любопытством сравнивает обоих, сама не зная, для которого из них она старается быть как можно красивее и обаятельнее. Грэхема она уже держала в руках, а Дика не хотела выпускать.

Была даже какая-то жестокость и в горделивом сознании, что из-за нее и ради нее страдают два таких незаурядных человека; она нисколько от себя не скрывала, что если Дик знает, — вернее, с тех пор, как он знает, — он тоже должен страдать. Паола уверяла себя, что она женщина с воображением, искушенная в любовных делах, и что главная причина ее любви к Грэхему вовсе не в новизне и свежести, не в том, что он другой, чем Дик. Она не хотела признаться себе, какую решающую роль здесь играет страсть.

Где-то в самой глубине души она не могла не понимать, что это безрассудство, безумие: ведь все могло кончиться очень страшно для одного из них, а может быть, и для всех. Но ей нравилось порхать над пропастью, уверяя себя, что никакой пропасти нет. Когда она оставалась одна, то не раз, глядя в зеркало, с насмешливым укором покачивала головой и восклицала: «Эх ты, хищница, хищница!» А когда она позволяла себе размышлять об этом более серьезно, то готова была согласиться с тем, что Шоу и мудрецы из «Мадроньевой рощи» правы, обличая хищные инстинкты женщин.

Она, конечно, не могла согласиться с Дар-Хиалом, будто женщина — это неудавшийся мужчина; но все вновь вспоминались ей слова Уайльда: «Женщина побеждает, неожиданно сдаваясь». Не этим ли она покорила Грэхема, спрашивала себя Паола. Как это ни странно, но на уступки она уже пошла. Пойдет ли на дальнейшие?.. Он хотел уехать. С ней или без нее — все равно уехать. Но она удерживала его. Какими способами? Давала ли она ему молчаливые обещания, что уступит окончательно? Паола со смехом отгоняла всякие предположения относительно будущего, довольствуясь мимолетными радостями настоящего, стараясь сделать свое тело еще прекраснее, свое обаяние еще неотразимее, излучать сияние счастья, — и ощущала при этом такую полноту и трепетность жизни, какие ей были еще неведомы.


Глава двадцать седьмая



Но когда мужчина и женщина влюблены и живут так близко друг от друга, им не дано сохранить расстояние между собой неизменным. Паола и Грэхем незаметно сближались. От долгих взглядов и прикосновений руки к руке они постепенно перешли к другим дозволенным ласкам, и кончилось тем, что однажды она опять очутилась у него в объятиях и их губы снова слились в продолжительном поцелуе.

На этот раз Паола не вспыхнула гневом, а только властно заявила:

— Я вас не отпущу.

— Я не могу остаться, — повторил Грэхем в сотый раз. — Мне, конечно, приходилось не раз и целоваться за дверью и делать всякие глупости, — продолжал он пренебрежительно, — но тут другое — тут вы и Дик.

— Уверяю вас, Ивэн, все как-нибудь уладится.

— Тогда уезжайте со мной, и мы сами все уладим. Поедем!

Она отступила.

— Вспомните, — настаивал Грэхем, — что заявил Дик в тот вечер, когда Лео сражался с драконами. Он заявил: если бы даже Паола, его жена, от него с кем-нибудь сбежала, он сказал бы: «Благословляю вас, дети мои».

— Да, потому-то так и трудно, Ивэн. Он действительно Большое сердце. Вы удачно выразились. Слушайте! Понаблюдайте за ним! Он особенно мягок и бережен, как и обещал в тот вечер, — мягок со мной, я хочу сказать. А кроме того… Вы не заметили…

— Он знает?.. Он вам что-нибудь говорил? — прервал ее Грэхем.

— Ничего не говорил, но я уверена, что он знает или, во всяком случае, догадывается. Понаблюдайте за ним. Он не хочет соперничать с вами…

— Соперничать?

— Ну да. Не хочет. Вспомните вчерашний день. Когда наша компания приехала, он объезжал мустангов, но, увидев вас, больше не сел в седло. Он превосходный объездчик. Вы тоже попробовали. У вас выходило, правда, недурно, хотя, конечно, до него далеко. Но он не желал показывать свое превосходство. Одно это убедило меня, что он догадывается.

И еще: вы не обратили внимания на то, что он теперь никогда не расспрашивает вас, что вы делаете, где проводите время, как он расспрашивает любого гостя? Он играет с вами на бильярде, потому что вы играете лучше него, да еще бьется на рапирах и палках — тут вы тоже равны. Но он не вызывает вас ни на бокс, ни на борьбу.

— Да, в этом он действительно может победить меня, — пробормотал Грэхем.

— Понаблюдайте, и вы увидите, что я права. А ко мне он относится, как к норовистому жеребенку, — пусть, дескать, куролесит сколько душе угодно. Ни за что на свете не вмешается он в мои дела. О, поверьте, я его знаю. Он живет по своим собственным правилам и мог бы научить философов тому, что такое практическая философия.

— Нет, нет, слушайте! — торопливо продолжала она, видя, что Грэхем хочет ее прервать. — Я скажу вам больше. Из библиотеки в рабочую комнату Дика ведет потайная лестница, ею пользуются только я, он да его секретарь. Когда вы поднимаетесь по этой лестнице, то попадаете прямо в его комнату и оказываетесь среди книжных шкафов и полок. Я сейчас оттуда. Я шла к нему, но услышала голоса и решила, что, как обычно, идет разговор о делах имения и что он скоро освободится. Поэтому я осталась ждать. Это были действительно разговоры о делах, но такие интересные, такие, как сказал бы Хэнкок, «проливающие свет», что я не могла не подслушать. Эти разговоры «проливали свет» на характер самого Дика, хочу я сказать.

Он беседовал с женой одного из рабочих. Она пришла с жалобой… Такие вещи не редкость в рабочих поселках. Если бы я эту женщину встретила, я бы ее не узнала и не вспомнила бы даже ее имени. Она все жаловалась, но Дик остановил ее. «Это не важно, — сказал он, — мне важно знать, сами-то вы поощряли Смита или нет?»

Его зовут не Смитом — я не помню как, но это не имеет значения, — он служит у нас вот уже восемь лет, работает мастером.

«О нет, сэр, — услышала я ее ответ. — Он все время мне проходу не давал. Я, конечно, старалась избегать его. Да и у моего мужа характер бешеный, а я больше всего боюсь, как бы он не потерял место. Он почти год служит здесь и, кажется, ни в чем не замечен. Правда? До этого у него бывали только случайные заработки, и нам приходилось очень туго. Не его это вина, он не пьет, и всегда…»

«Ладно, — перебил ее Дик. — Ни его работа, ни его поведение тут ни при чем. Значит, вы утверждаете, что никогда не давали Смиту никаких оснований для ухаживания?»

Нет, она на этом настаивала и целых десять минут подробно рассказывала о его приставаниях. У нее очень приятный голосок — знаете, бывают такие робкие и мягкие женские голоса; и, наверно, она очень мила.

Я едва удержалась, чтобы не заглянуть в кабинет. Мне так хотелось посмотреть на нее.

«Значит, это произошло вчера утром? — спросил Дик. — А другие слышали? Я хочу сказать: кроме вас, мистера Смита и вашего мужа, — ну хотя бы соседи знали об этом?»

«Да, сэр. Видите ли, он не имел никакого права входить ко мне в кухню. Мой муж не его подчиненный. Он обнял меня и старался поцеловать, а тут как раз вошел мой муж. Хоть он и с характером, но не так чтобы очень силен. Смит вдвое выше. Муж вытащил нож, а мистер Смит схватил его за обе руки, они сцепились и стали кататься по всей кухне. Я испугалась, как бы до смертоубийства не дошло, выбежала и начала звать на помощь. Но соседи уже услышали, что у нас скандал. Муж и Смит в драке разбили окно, своротили печку, вся кухня была полна дыма и золы, их насилу растащили. А меня опозорили. За что? Вы же знаете, сэр, как теперь все бабы будут трепать языком…»

Дик снова остановил ее, но еще минут пять никак не мог от нее отделаться. Больше всего она боялась, как бы ее муж не лишился места. Я ждала, что Дик ей скажет; но он, видимо, не принял еще никакого определенного решения, и я была уверена, что он теперь вызовет мастера. И тот действительно явился. Я многое дала бы, чтобы его увидеть, но я слышала только разговор.

Дик сразу перешел к делу, описал весь скандал и драку, — и Смит признался, что действительно шум получился основательный.

«Она говорит, что никогда и ничем не поощряла ваших ухаживаний», — заявил Дик.

«Ну, это она врет, — ответил Смит. — Она так поглядывает на вас, будто сама приглашает поухаживать… Она с первого же дня так на меня смотрела. А зашел я к ней вчера на кухню потому, что она же меня и зазвала. Мы не ждали, что муж придет так скоро. Но когда она его увидела, то давай бороться и вырываться. А если она врет, будто не заманивала меня…»

«Бросьте, — остановил его Дик, — все это пустяки, дело не в этом».

«Как же пустяки, мистер Форрест, должен же я оправдаться», — настаивал Смит.

«Нет, это несущественно для того, в чем вы оправдаться не можете», — ответил Дик, и я услышала в его голосе знакомые мне жесткие, холодные и решительные нотки. Смит все еще не понимал. Тогда Дик объяснил ему свою точку зрения: «Вы виноваты, мистер Смит, в том, что произошел скандал, безобразие и бесчинство, в том, что вы дали пищу бабьим языкам, в том, что вы нарушили порядок и дисциплину, — а это все ведет к одному очень важному обстоятельству: вы внесли дезорганизацию в нашу работу».

Но Смит все еще не понимал. Он решил, что его обвиняют в нарушении общественной нравственности, так как он преследовал замужнюю женщину, и всячески старался умилостивить Дика ссылками на то, что ведь она с ним заигрывала, и просьбами о снисхождении. «В конце концов, — сказал он, — мужчина, мистер Форрест, это мужчина; согласен, она заморочила мне голову, и я вел себя, как дурак».

«Мистер Смит, — сказал Дик, — вы у меня работаете восемь лет, из них шесть в качестве мастера. На вашу работу я пожаловаться не могу. Работать вы, конечно, умеете. До вашей нравственности мне дела нет. Будьте хоть мормоном или турком. Ваша частная жизнь меня не касается, пока она не мешает вашей работе в имении. Любви из моих возчиков может напиваться по субботам до потери сознания, хоть каждую субботу, — это его дело. Но если в понедельник вдруг окажется, что он еще не протрезвился и это отзывается на моих лошадях — он груб с ними, бьет их и может повредить им, или если это хоть сколько-нибудь снижает качество или количество его понедельничной работы, — с этой минуты его пьянство становится уже моим делом, и возчик может отправляться ко всем чертям».

«Вы… вы же не хотите сказать, мистер Форрест, — заикаясь, пробормотал Смит, — что… что я тоже могу отправляться ко всем чертям?»

«Именно это я и хочу сказать, мистер Смит. И я не потому рассчитываю вас, что вы посягнули на чужую собственность — это дело ваше и ее мужа, — а потому, что вы оказались причиной беспорядка в моем имении».

— И знаете, Ивэн, — сказала Паола, прерывая свой рассказ, — по голым цифровым данным Дик угадывает гораздо больше жизненных драм, чем любой писатель, погрузившись в водоворот большого города. Возьмите хотя бы отчеты молочных ферм — ведомости каждого доильщика в отдельности: столько-то литров молока утром и вечером от такой-то коровы и столько-то от такой-то. Дику не нужно знать человека. Но вот удой понизился. «Мистер Паркмен, — спрашивает он управляющего молочной фермой, — что, Барчи Ператта женат?» — «Да, сэр». — «У них что, с женой нелады?» — «Да, сэр».

Или: «Мистер Паркмен, Симпкинс был очень долго нашим лучшим доильщиком, а теперь отстает от других, в чем дело?» Паркмен не знает. «Разузнайте, — говорит Дик. — Что-то у него есть на душе. Потолкуйте-ка с ним по-отечески и спросите. Надо снять с него то, что его гнетет». И мистер Паркмен дознается, в чем дело. Оказывается, сын Симпкинса, студент Стэнфордского университета, вдруг бросил учение, начал кутить и теперь сидит в тюрьме и ждет суда за подлог. Дик передал дело своим адвокатам, они замяли эту историю, добились того, что юношу выпустили на поруки, — и ведомости Симпкинса стали прежними. А лучше всего то, что юноша исправился — Дик взял его под наблюдение, — окончил инженерное училище и теперь служит у нас, работает на осушке болот и получает полтораста долларов в месяц, женился, и его будущность обеспечена, а отец продолжает доить коров.

— Вы правы, — задумчиво и сочувственно пробормотал Грэхем, — недаром я назвал Дика Большим сердцем.

— Я называю его моей нерушимой скалой, — сказала Паола с чувством. — Он такой надежный. Нет, вы еще не знаете его. Никакая буря его не сломит. Ничто не согнет. Он ни разу не споткнулся. Точно бог улыбается ему, всегда улыбается. Никогда жизнь не ставила его на колени… пока. И… я… я… не хотела бы быть свидетельницей этого. Это разбило бы мне сердце. — Рука Паолы потянулась к его руке, в легком прикосновении были и просьба и ласка. — Я теперь боюсь за него. Вот почему я не знаю, как мне поступить. Ведь не ради себя же я медлю, колеблюсь… Если бы я могла упрекнуть его в требовательности, ограниченности, слабости или малейшей пошлости, если бы жизнь била его и раньше, я бы давным-давно уехала с вами, мой милый, милый…

Ее глаза внезапно стали влажными. Она успокоила Грэхема пожатием руки и, чтобы овладеть собой, вернулась к своему рассказу:

— «Ее супруг, мистер Смит, вашего мизинца не стоит, — продолжал Дик. — Ну что о нем можно сказать? Усерден, старается угодить, но не умен, не силен, в лучшем случае — работник из средних. А все-таки приходится рассчитывать вас, а не его; и я об этом очень, очень сожалею».

Конечно, он говорил и многое другое, но я рассказала вам самое существенное. Отсюда вы можете судить о его правилах. А он всегда следует им. Дик предоставляет личности полную свободу. Что бы человек ни делал, пока он не нарушает интересов той группы людей, в которой живет, это никого не касается. По мнению Дика, Смит вправе любить женщину и быть любимым ею, раз уж так случилось. Он всегда говорил, что любовь не навяжешь и не удержишь насильно. Если бы я на самом деле ушла с вами, он сказал бы: «Благословляю вас, дети мои». Чего бы это ему ни стоило, он так сказал бы, ибо считает, что былую любовь не воротишь. Каждый час любви, говорит он, окупается полностью, обе стороны получают свое. В этом деле не может быть ни предъявления счетов, ни претензий: требовать любви просто смешно.

— Я с ним совершенно согласен, — сказал Грэхем. — «Ты обещал, или обещала, любить меня до конца жизни», — заявляет обиженная сторона, словно это вексель на столько-то долларов и его можно предъявить ко взысканию. Доллары остаются долларами, а любовь жива или умирает. А если она умерла, то откуда ее взять? В этом вопросе мы все сходимся, и все ясно. Мы любим друг друга, и довольно. Зачем же ждать хотя бы одну лишнюю минуту?

Его рука скользнула вдоль ее пальцев, лежавших на клавишах, он наклонился к Паоле, сначала поцеловал ее волосы, потом медленно повернул к себе ее лицо и поцеловал в раскрытые покорные губы.

— Дик любит меня не так, как вы, — сказала она, — не так безумно, хочу я сказать. Я ведь с ним давно — и стала для него чем-то вроде привычки. До того как я встретилась с вами, я часто-часто думала об этом и старалась отгадать: что он любит больше — меня или свое имение?..

— Но ведь все это так просто, — сказал Грэхем. — Надо только быть честным! Уедем!

Он поднял ее и поставил на ноги, как бы собираясь тотчас же увезти. Но она вдруг отстранилась от него, села и опять закрыла руками вспыхнувшее лицо.

— Вы не понимаете, Ивэн… Я люблю Дика. Я буду всегда любить его.

— А меня? — ревниво спросил Грэхем.

— Конечно, — улыбнулась она. — Вы единственный, кроме Дика, кто меня так… целовал и кого я так целовала. Но я ни на что не могу решиться. Треугольник, как вы называете наши отношения, должен быть разрешен не мной. Сама я не в силах. Я все сравниваю вас обоих, оцениваю, взвешиваю. Мне представляются все годы, прожитые с Диком. И потом я спрашиваю свое сердце… И я не знаю. Не знаю… Вы большой человек и любите меня большой любовью. Но Дик больше вас. Вы ближе к земле, вы… — как бы это выразиться? — вы человечнее, что ли. И вот почему я люблю вас сильнее… или по крайней мере мне кажется, что сильнее.

Подождите, — продолжала она, удерживая его жадно тянувшиеся к ней руки, — я еще не все сказала. Я вспоминаю все наше прошлое с Диком, представляю себе, какой он сегодня и какой будет завтра… И я не могу вынести мысли, что кто-то пожалеет моего мужа… что вы пожалеете его, — а вы не можете не жалеть его, когда я говорю вам, что люблю вас больше. Вот почему я ни в чем не уверена, вот почему я так быстро беру назад все, что скажу… и ничего не знаю…

Я бы умерла со стыда, если бы из-за меня кто-нибудь стал жалеть Дика! Честное слово! Я не могу представить себе ничего ужаснее! Это унизит его. Никто никогда не жалел его. Он всегда был наверху, веселый, радостный, уверенный, непобедимый. Больше того: он и не заслуживал, чтобы его жалели. И вот по моей и… вашей вине, Ивэн…

Она резко оттолкнула руку Ивэна.

— … Все, что мы делаем, каждое ваше прикосновение — уже повод для жалости. Неужели вы не понимаете, насколько я во всем этом запуталась? А потом… ведь у меня есть гордость. Вы видите, что я поступаю нечестно по отношению к нему… даже в таких мелочах, — она опять поймала его руку и стала ласкать ее легкими касаниями пальцев, — и это оскорбляет мою любовь к вам, унижает, не может не унижать меня в ваших глазах. Я содрогаюсь при мысли, что вот хотя бы это, — она приложила его руку к своей щеке, — дает вам право жалеть его, а меня осуждать.

Она сдерживала нетерпение этой лежавшей на ее щеке руки, потом почти машинально перевернула ее, долго разглядывала и медленно целовала в ладонь. Через мгновение он рванул ее к себе, и она была в его объятиях.

— Ну, вот… — укоризненно сказала она, высвобождаясь.

— Почему вы мне все это про Дика рассказываете? — спросил ее Грэхем в другой раз, во время прогулки, когда их лошади шли рядом. — Чтобы держать меня на расстоянии? Чтобы защититься от меня?

Паола кивнула, потом сказала:

— Нет, не совсем так. Вы же знаете, что я не хочу держать вас на расстоянии… слишком далеком. Я говорю об этом потому, что Дик постоянно занимает мои мысли. Ведь двенадцать лет он один занимал их. А еще потому, вероятно, что я думаю о нем. Вы поймите, какое создалось положение! Вы разрушили идеальное супружество!

— Знаю, — отозвался он. — Моя роль разрушителя мне совсем не по душе. Это вы заставляете меня играть ее, вместо того чтобы со мной уйти. Что же мне делать? Я всячески стараюсь забыться, не думать о вас. Сегодня утром я написал полглавы, но знаю, что ничего не вышло, придется все переделывать, — потому что я не могу не думать о вас. Что такое Южная Америка и ее этнография в сравнении с вами? А когда я подле вас — мои руки обнимают вас, прежде чем я успеваю отдать себе отчет в том, что делаю. И, видит бог, вы хотите этого, вы тоже хотите этого, не отрицайте!

Паола собрала поводья, намереваясь пустить лошадь галопом, но прежде с лукавой улыбкой произнесла:

— Да, я хочу этого, милый разрушитель. Она и сдавалась и боролась.

— Я люблю мужа, не забывайте этого, — предупреждала она Грэхема, а через минуту он уже сжимал ее в объятиях.



— Слава богу, мы сегодня только втроем! — воскликнула однажды Паола и, схватив за руки Дика и Грэхема, потащила их к любимому дивану Дика в большой комнате. — Давайте сядем и будем рассказывать друг другу печальные истории о смерти королей. Идите сюда, милорды и знатные джентльмены, поговорим об Армагеддоновой битве [459], когда закатится солнце последнего дня.

Она была очень весела, и Дик с изумлением увидел, что она закурила сигарету. За все двенадцать лет их брака он мог сосчитать по пальцам, сколько сигарет она выкурила, — и то она делала это только из вежливости, чтобы составить компанию какой-нибудь курящей гостье. Позднее, когда Дик налил себе и Грэхему виски с содовой, она удивила его своей просьбой дать и ей стаканчик.

— Смотри, это с шотландским виски, — предупредил он.

— Ничего, совсем малюсенький, — настаивала она, — и тогда мы будем как три старых добрых товарища и поговорим обо всем на свете. А когда наговоримся, я спою вам «Песнь Валькирии».

Она говорила больше, чем обычно, и всячески старалась заставить мужа показать себя во всем блеске. Дик это заметил, но решил исполнить ее желание и выступил с импровизацией на тему о белокурых солнечных героях.

«Она хочет, чтобы Дик показал себя», — подумал Грэхем.

Но едва ли Паола могла сейчас желать, чтобы они состязались, — она просто с восхищением смотрела на этих двух представителей человеческой породы: они были прекрасны и оба принадлежали ей.

«Они говорят об охоте на крупную дичь, — подумала она, — но разве когда-нибудь маленькой женщине удавалось поймать такую дичь, как эти двое?»

Паола сидела на диване, поджав ноги, и ей был виден то Грэхем, удобно расположившийся в глубоком кресле, то Дик: опираясь на локоть, он лежал подле нее среди подушек. Она переводила взгляд с одного на другого, и когда мужчины заговорили о жизненных схватках и борьбе — как реалисты, трезво и холодно, — ее мысли устремились по тому же руслу, и она уже могла хладнокровно смотреть на Дика, без той мучительной жалости, которая все эти дни сжимала ей сердце.

Она гордилась им, — да и какая женщина не стала бы гордиться таким статным, красивым мужчиной, — но она его уже не жалела. Они правы. Жизнь — игра. В ней побеждают самые ловкие, самые сильные. Разве они оба много раз не участвовали в такой борьбе, в таких состязаниях? Почему же нельзя и ей? И по мере того как она смотрела на них и слушала их, этот вопрос вставал перед ней все с большей настойчивостью.

Они отнюдь не были анахоретами, эти двое, и, наверное, разрешали себе многое в том прошлом, из которого, как загадки, вошли в ее жизнь. Они знавали такие дни и такие ночи, в которых женщинам — по крайней мере женщинам, подобным Паоле, — отказано. Что касается Дика, то в его скитаниях по свету он, бесспорно, — она сама слышала всякие разговоры на этот счет, — сближался со многими женщинами. Мужчина всегда остается мужчиной, особенно такие, как эти двое! И ее обожгла ревность к их случайным, неведомым подругам, и ее сердце ожесточилось. «Они пожили всласть и ни в чем не знали отказа», — вспомнилась ей строчка из Киплинга.

Жалость? А почему она должна жалеть их больше, чем они жалеют ее? Все это слишком огромно, слишком стихийно, здесь нет места жалости. Втроем они участвуют в крупной игре, и кто-нибудь должен проиграть. Увлекшись своими мыслями, она уже рисовала себе возможный исход игры. Обычно она боялась таких размышлений, но стаканчик виски придал ей смелости. И вдруг ей представилось, что конец будет страшен; она видела его как бы сквозь мглу, но он был страшен.

Ее привел в себя Дик, он водил рукой перед ее глазами, как бы отстраняя какое-то видение.

— Померещилось что-нибудь? — поддразнил он ее, стараясь поймать ее взгляд.

Его глаза смеялись, но она уловила в них что-то, заставившее ее невольно опустить длинные ресницы. Он знал. В этом уже нельзя было сомневаться. Он знал. Именно это она прочла в его взгляде и потому опустила глаза.

— «Цинтия, Цинтия, мне показалось!..» — весело стала она напевать; и когда он опять заговорил, она потянулась к его недопитому стакану и сделала глоток.

Пусть будет что будет, сказала она себе, а игру она доиграет. Хоть это и безумие, но это жизнь, она живет. Так полно она еще никогда не жила. И эта игра стоила свеч, какова бы ни была потом расплата. Любовь? Разве она когда-нибудь по-настоящему любила Дика той любовью, на какую была способна теперь? Не принимала ли она все эти годы нежность и привычку за любовь.? Ее взор потеплел, когда она взглянула на Грэхема: да, вот Грэхем захватил ее, как никогда не захватывал Дик.

Она не привыкла к столь крепким напиткам, ее сердце учащенно билось, и Дик, как бы случайно на нее посматривая, отлично понимал, почему так ярко блестят ее глаза и пылают щеки и губы.

Он говорил все меньше, и беседа, точно по общему уговору, затихла.

Наконец он взглянул на часы, встал, зевнул, потянулся и заявил:

— Пора и на боковую. Белому человеку осталось мало спать. Выпьем, что ли, на ночь, Ивэн?

Грэхем кивнул; оба чувствовали потребность подкрепиться.

— А ты? — спросил Дик жену.

Но Паола покачала головой, подошла к роялю и принялась убирать ноты; мужчины приготовили себе напитки.

Грэхем опустил крышку рояля, а Дик ждал уже в дверях, и когда все они вышли из комнаты, он оказался на несколько шагов впереди. Паола попросила Грэхема тушить свет во всех комнатах, через которые они проходили.

В том месте, где Грэхему надо было сворачивать к себе в башню, Дик остановился.

Грэхем погасил последнюю лампочку.

— Да не эту… глупый, — услышал Дик голос Паолы — Эта горит всю ночь.

Дик не слышал больше ничего, но кровь бросилась ему в голову. Он проклинал себя, он вспомнил, что когда-то сам целовался, пользуясь темнотой. И теперь он совершенно точно представлял себе, что произошло в этой темноте, длившейся мгновение, пока лампочка не вспыхнула снова.

У него не хватило духа взглянуть им в лицо, когда они нагнали его. Не желал он также видеть, как честные глаза Паолы спрячутся за опущенными ресницами; он медлил и мял сигару, тщетно подыскивая слова для непринужденного прощания.

— Как идет ваша книга? Какую главу вы пишете? — наконец крикнул он вслед удалявшемуся Грэхему и почувствовал, что Паола коснулась его руки.

Держась за его руку, она раскачивала ее и шла рядом с ним, болтая и подпрыгивая, словно расшалившаяся девочка. Он же печально размышлял о том, какую еще она изобретет хитрость, чтобы сегодня уклониться от обычного поцелуя на ночь, от которого уже так давно уклонялась.

Видимо, она так и не успела ничего придумать; а они уже дошли до того места, где им надо было разойтись в разные стороны. Поэтому, все еще раскачивая его руку и оживленно болтая всякий вздор, она проводила Дика до его рабочего кабинета. И тут он сдался. У него не хватило ни сил, ни упорства, чтобы ждать новой уловки. Сделав вид, будто вспомнил что-то, он довел ее до своего письменного стола и взял с него случайно попавшее под руку письмо.

— Я дал себе слово отправить завтра утром ответ с первой же машиной, — сказал он, нажимая кнопку диктофона, и принялся диктовать.

Она еще с минуту не выпускала его руки. Затем он почувствовал прощальное пожатие ее пальцев, и она прошептала:

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи, детка, — ответил он машинально, продолжая диктовать и как бы не замечая ее ухода.

И продолжал до тех пор, пока ее шаги не стихли в отдалении.


Глава двадцать восьмая



На следующее утро Дик, диктуя Блэйку ответы на письма, не раз готов был все это бросить.

— Позвоните Хеннесси и Менденхоллу, — сказал он, когда Блэйк собрал свои бумаги и поднялся, чтобы уйти. — Поймайте их в конюшнях для молодняка и скажите: пусть сегодня не приходят, лучше завтра утром.

Но тут появился Бонбрайт и приготовился, как обычно, стенографировать в течение часа разговоры Дика с его управляющими.

— И вот еще что, — крикнул Дик вслед Блэйку, — спросите Хеннесси, как чувствует себя старуха Бесси. Она была вчера вечером очень плоха, — пояснил он Бонбрайту.

— Мистеру Хэнли нужно переговорить с вами немедленно, мистер Форрест, — сказал Бонбрайт и прибавил, увидев, как его патрон с досадой и удивлением поднял брови. — Это насчет Бьюкэйской плотины. Что-то там не выходит по плану… допущена, видимо, крупная ошибка…

Дик уступил и целый час совещался со своими управляющими.

Во время жаркого спора с Уордменом о дезинфекционном составе для купания овец он встал из-за стола и подошел к окну, привлеченный голосами, топотом лошадей и смехом Паолы.

— Воспользуйтесь отчетом Монтаны, я вам сегодня же пришлю с него копию, — продолжал он, глядя в окно. — Там выяснили, что это средство не годится. Оно действует скорее успокаивающе, но не убивает паразитов. Оно недостаточно эффективно.

Мимо окна проскакала кавалькада из четырех человек. Паола ехала между двумя друзьями Форреста, художником Мартинесом и скульптором Фрейлигом, только что прибывшим с утренним поездом. Она оживленно беседовала с обоими. Четвертым был Грэхем на Селиме: он отстал от них, но было совершенно ясно, что очень скоро эти четверо всадников разделятся на две пары.

Едва пробило одиннадцать, как Дик, не находивший себе места, нахмурясь, вышел с папиросой на большой двор; угадав по многим признакам, что Паола совсем забросила своих золотых рыбок, Дик горько усмехнулся. Глядя на них, он вспомнил о ее собственном внутреннем дворике, где тоже был бассейн, — она держала в нем самые редкие и красивые экземпляры. Он решил заглянуть туда и пустился в путь, открывая своим ключом двери без ручек и выбирая ходы и переходы, известные, кроме него, только Паоле да слугам.

Внутренний дворик Паолы был одним из самых замечательных подарков, сделанных Диком своей молодой жене. Эта затея, подсказанная щедростью любящего, могла быть осуществлена только при таких королевских доходах. Он предоставил Паоле полную возможность устроить дворик по своему вкусу и настаивал на том, чтобы она не останавливалась перед самыми сумасбродными тратами. Ему доставляло особенное удовольствие дразнить своих бывших опекунов сногсшибательными суммами в ее чековой книжке. Дворик никак не был связан с общим планом Большого дома. Глубоко скрытый в недрах этой огромной постройки, он не мог нарушить его очертаний и красот. И редко кто видел этот прелестнейший уголок. Кроме сестер Паолы да какого-нибудь приезжего художника, туда никто не допускался, и никто не мог им полюбоваться. Грэхем слышал о существовании дворика, но даже ему не предложили посмотреть его.

Дворик был круглый и настолько маленький, что в нем не чувствовался холод пустого пространства, как в большинстве дворов. Дом был построен из бетона, здесь же глаз отдыхал на мраморе удивительно мягких тонов. Окружающие дворик аркады были из резного белого мрамора с чуть зеленоватым оттенком, смягчавшим ослепительные отблески полуденного солнца. Бледно-алые розы обвивались вокруг стройных колонн и перекидывались на плоскую низкую крышу, украшенную не уродливыми химерами, а смеющимися, шаловливыми младенцами. Дик брел неторопливо по розовому мраморному полу под аркадами, и в его душу постепенно проникала красота этого дворика, смягчая и успокаивая его.

Сердцем и центром дворика был фонтан: он состоял из трех сообщающихся между собой, расположенных на разной высоте бассейнов из белого мрамора, прозрачного, как раковины. Вокруг бассейна резвились дети, изваянные из розового мрамора, в натуральную величину. Некоторые из них заглядывали, перегнувшись через борт, в нижние бассейны; один жадно тянулся ручонками к золотым рыбкам; другой, лежа на спине, улыбался небу; еще один малыш, широко расставив толстенькие ножки, потягивался; иные стояли в воде, иные играли среди белых и красных роз, — но все были так или иначе связаны с фонтаном и в какой-нибудь точке с ним соприкасались. Мрамор был выбран так удачно и скульптура так хороша, что возникала полная иллюзия жизни. Это были не херувимы, а живые, теплые человеческие детеныши.

Дик с улыбкой смотрел на их веселую компанию. Он докурил папиросу и все еще стоял перед ними, держа в руках окурок. «Вот что ей нужно было, — думал он, — ребята, малыши. Она же страстно любит их! И если б у нее были дети…» Он вздохнул и, пораженный новой мыслью, посмотрел на любимое местечко Паолы, зная заранее, что не увидит брошенного там в красивом беспорядке начатого ею шитья: все эти дни она не шила.

Он не зашел в маленькую галерею за аркадами, где были собраны картины и гравюры, а также мраморные и бронзовые копии с ее любимейших скульптур, находящихся в музеях Европы. Он поднялся по лестнице, прошел мимо великолепной Ники, стоявшей на площадке в том месте, где лестница разделялась, и еще выше — в жилые комнаты, занимавшие весь верхний этаж флигеля. Но возле Ники [460] он на миг остановился и посмотрел вниз, на дворик. Сверху он был похож на прекрасную драгоценную гемму, совершенную по форме и по краскам. И Дик должен был сознаться, что хотя средства для воплощения этого замысла предоставил он, но замысел целиком принадлежал Паоле, — эта красота была ее созданием. Паола долго мечтала о таком дворике, и Дик дал ей возможность осуществить свою мечту. А теперь, размышлял он, она забыла и о дворике. Паола не была своекорыстной, — он отлично знал это, — и если он, сам по себе, не в силах удержать ее, то всем этим игрушкам никогда ни заглушить зов ее сердца.

Дик бесцельно бродил по ее комнатам, почти не видя отдельных обступивших его предметов, но все охватывая любящим взглядом. Каждая вещь здесь красноречиво говорила о своеобразии хозяйки. Но когда он заглянул в ванную с ее низким римским бассейном, он все-таки не мог не заметить, что кран чуточку подтекает, и решил сегодня же сказать об этом водопроводчику.

Взглянул Дик, конечно, и на ее мольберт, отнюдь не ожидая увидеть новую работу, но обманулся — перед ним стоял его собственный портрет. Он знал ее прием — брать позу и основные контуры с фотографии, а затем дополнять этот контур по воспоминаниям. В данном случае она воспользовалась очень удачным моментальным снимком, когда он сидел в седле. Один-единственный раз и на один миг Дику удалось заставить Капризницу стоять смирно; он был изображен с шляпой в руке, волосы в живописном беспорядке, выражение лица естественное — он не знал, что его снимают, глаза прямо смотрят в камеру. Никакой фотограф не мог бы лучше уловить сходство. Паола отдала увеличить снимок и писала теперь с него. Но портрет уже перестал быть фотографией, Дик узнавал характерную для Паолы манеру.

Вдруг он вздрогнул и вгляделся пристальнее. Разве это его выражение глаз, да и всего лица? Опять он посмотрел на фотографию, — там этого не было. Он подошел к одному из зеркал и, придав себе равнодушный вид, начал думать о Паоле и Грэхеме. И постепенно на его лице и в глазах появилось то самое выражение. Не удовольствовавшись этим, он вернулся к мольберту и еще раз взглянул на портрет, чтобы проверить свое впечатление. Паола знала! Паола знала, что он знает! Она вырвала у него тайну, подстерегла в одну из тех минут, когда новое выражение без его ведома проступило у него на лице, и перенесла на холст.

Из гардеробной появилась горничная Паолы, китаянка Ой-Ли; она не заметила Дика и шла к нему навстречу в глубокой задумчивости, опустив глаза. Лицо ее было печально, и она уже не поднимала брови — привычка, послужившая поводом для ее прозвища. На лице не было обычного удивления, китаянка казалась подавленной.

«Кажется, все наши лица начали выдавать свои тайны», — подумал он.

— С добрым утром, Ой-Ли, — окликнул ее Дик.

Она ответила на его приветствие; в ее глазах он прочел сострадание. Ой-Ли знает — первая из посторонних. Что ж, на то она и женщина! Впрочем, служанка так много бывала с Паолой, когда та сидела у себя, что, конечно, не могла не разгадать тайну своей хозяйки.

Вдруг ее губы задрожали, она стиснула руки и пыталась заговорить.

— Мистер Форрест, — начала она, задыхаясь. — Может быть, вы подумаете, я с ума сошла, но я хочу кое-что сказать вам. Вы очень добрый хозяин. Вы очень добры к моей старой матери. Вы всегда, всегда были добры ко мне…

Она запнулась, облизнула пересохшие губы, потом заставила себя поднять на него глаза и продолжала:

— Миссис Форрест, мне кажется, она… она…

Но лицо Дика стало вдруг таким строгим, что она смутилась, умолкла и покраснела; и Дик подумал: она стыдится того, что собиралась сказать.

— Хорошую картину пишет миссис Форрест, правда? — заметил он, чтобы дать ей прийти в себя.

Китаянка вздохнула и, когда обратила взор на портрет Дика, в ее глазах опять мелькнуло сострадание.

Она снова вздохнула, но он не мог не заметить внезапной холодности ее тона, когда она ответила:

— Да, миссис Форрест рисует очень хорошую картину.

Она вдруг взглянула на него проницательным и пристальным взглядом, как бы изучая его лицо, затем опять повернулась к портрету и, показывая на его глаза, сказала:

— Нехорошо.

Ее голос звучал резко и сердито.

— Нехорошо, — бросила она опять через плечо, еще громче, еще резче, и скрылась в спальне Паолы.

Дик невольно выпрямился, как бы готовясь мужественно встретить то, что должно было скоро обрушиться на него. Что ж, это начало конца. Ой-Ли знает. Скоро узнают и другие, узнают все. В известном смысле он был даже рад этому, — рад, что мука ожидания продлится теперь недолго.

Все же, уходя из комнаты, он уже насвистывал веселый мотив, давая понять китаянке, что с его точки зрения все пока обстоит благополучно.

В тот же день, пользуясь тем, что Дик уехал на прогулку с Фрейлигом, Мартинесом и Грэхемом, Паола, в свою очередь, предприняла тайное паломничество на половину мужа. Выйдя на веранду, служившую Дику спальней, она окинула взглядом кнопки, телефон над постелью, соединявший Дика с его служащими и почти со всей Калифорнией, диктофон на вращающейся подставке, аккуратно разложенные книги, журналы и сельскохозяйственные бюллетени, ожидавшие просмотра, пепельницу, папиросы, блокноты, термос.

Внимание Паолы привлекла ее собственная фотография — единственное украшение этой комнаты. Фотография висела над барометром и термометрами, которые, как она знала, всего чаще привлекали взор Дика. По какой-то странной фантазии она перевернула смеющийся портрет лицом к стене, увидела пустой прямоугольник рамки, перевела взгляд на постель и снова на стену — и вдруг, точно испугавшись, торопливо повесила смеющийся портрет опять лицом к комнате. «Да, он тут на месте, — подумала Паола. — На месте».

Потом ее глаза остановились на большом автоматическом револьвере в кобуре, висевшем так близко от постели Дика, что достаточно было протянуть руку, чтобы вытащить его. Она взялась за рукоятку. Да, как и следовало ожидать, курок не на предохранителе, таков уж у Дика обычай: как бы долго револьвер ни оставался без употребления, он не дает ему залеживаться в кобуре.

Вернувшись в рабочий кабинет, Паола медленно обошла его, задумчиво разглядывая огромные картотеки, шкафы с картами и чертежами на синьке, вращающиеся полки со справочниками и длинные ряды тщательно переплетенных племенных реестров. В конце концов она дошла и до библиотеки, — там было множество брошюр, переплетенных журнальных статей и с десяток каких-то толстых научных книг. Она добросовестно прочла заглавия: «Кукуруза в Калифорнии», «Силосование кормов», «Организация фермы», «Курс сельскохозяйственного счетоводства», «Ширы в Америке», «Истощение чернозема», «Люцерна в Калифорнии», «Почвообразование», «Высокие урожаи в Калифорнии», «Американские шортхорны». Прочтя последнее название, она ласково улыбнулась, вспомнив ту оживленную полемику, которую Дик вел, отстаивая необходимость делать различие между дойной коровой и убойной, против тех, кто доказывал, что надо выращивать коров, отвечающих одновременно обоим назначениям.

Она погладила ладонью корешки книг, прижалась к ним щекой и закрыла глаза. О Дик! Какая-то мысль зародилась в ней и тут же угасла, оставив в сердце смутную печаль, ибо Паола не решилась додумать ее до конца.

Как этот письменный стол типичен для Дика! Никакого беспорядка, никаких следов неоконченной работы. Только проволочный лоток с отстуканными на пишущей машинке, ожидающими его подписи письмами да непривычно большая стопка желтых телеграмм, принятых по телефону из Эльдорадо и перепечатанных секретарями на бланки. Она рассеянно скользнула взглядом по первым строкам лежавшей сверху телеграммы и наткнулась на чрезвычайно заинтересовавшее ее сообщение. Паола, сдвинув брови, вчиталась в него, затем начала рыться в куче телеграмм, пока не нашла подтверждения поразившего ее известия. Погиб Джереми Брэкстон — этот рослый, веселый и добрый человек. Шайка пьяных мексиканских пеонов убила его в горах, когда он хотел бежать с рудников Харвест в Аризону. Телеграмма пришла два дня тому назад, и Дик знал об этом уже в течение двух дней, но не говорил, чтобы ее не расстраивать. Был в этом и другой смысл: смерть Брэкстона знаменовала большие денежные потери: дела на рудниках Харвест идут, видимо, все хуже. Да, таков Дик!

Итак, Брэкстон погиб. Ей показалось, что в комнате вдруг стало холоднее. Она почувствовала озноб. Такова жизнь — в конце пути каждого из нас ждет смерть. И опять ее охватил тот же смутный страх и ужас. Впереди ей рисовалась гибель. Но чья? Она не искала разгадки. Достаточно того, что это была гибель. Ужас придавил ей душу, и самый воздух в этой спокойной комнате показался ей гнетущим. Она медленно вышла.


Глава двадцать девятая



— Наша маленькая хозяйка чувствительна, как птичка, — говорил Терренс, беря с подноса коктейль, которым А-Ха обносил присутствующих.

Время было предобеденное, и Грэхем, Лео и Терренс Мак-Фейн случайно сошлись в бильярдной.

— Нет, Лео, — остановил ирландец молодого поэта. — Хватит с вас одного. У вас и так горят щеки. Еще коктейль — и вас совсем развезет. В вашей юной голове идеи о красоте не должны затуманиваться винными парами. Пусть пьют старшие. Чтобы пить, требуется особый талант. У вас его нет. Что же касается меня…

Он опорожнил свой стакан и замолчал, смакуя коктейль.

— Бабье питье, — презрительно покачал он головой. — Не нравится. Не жжет. И букета никакого. Ни черта. А-Ха, мой друг, — подозвал он китайца, — устрой-ка мне смесь из виски с содовой в таком длинном-длинном бокале и, знаешь, настоящую — вот столько. — Он вытянул горизонтально четыре пальца, показывая, сколько ему надо налить виски; и, когда А-Ха спросил, какого виски он желает, Терренс ответил: — Шотландского или ирландского, бурбонского или ржаного — все равно, какой под руку попадется.

Грэхем только кивнул китайцу и, смеясь, обратился к ирландцу:

— Меня, Терренс, вам ни за что не напоить. Я не забыл, каких хлопот вы наделали О'Хэю.

— Ну что вы! Что вы! Это была чистейшая случайность, — ответил тот. — Говорят, что если у человека скверно на душе, так его может свалить с ног одна капля.

— А с вами это бывает? — спросил Грэхем.

— Никогда этого со мной не случалось. Мой жизненный опыт весьма ограничен.

— Вы начали, Терренс, насчет… миссис Форрест, — просящим тоном напомнил Лео. — И как будто хотели сказать что-то очень хорошее…

— Разве о ней можно сказать что-нибудь другое, — возразил Терренс. — Я сказал, что у нее чувствительность птички, но не чувствительность трясогузки или томно воркующей горлицы, а как у веселых птиц, например, у диких канареек, которые купаются в здешних фонтанах, разбрасывая солнечные брызги, всегда поют и щебечут, и их сердечко точно пылает на золотой грудке. Вот и маленькая хозяйка такая же. Я много за ней наблюдал.

Все, что на земле, под землей и на небе, радует ее и украшает ее жизнь: цветок ли мирта, который не по праву нарядился в пурпур, когда ему нельзя быть красочнее бледной лаванды; или яркая роза — знаете, этакая роскошная роза «Дюшес»: ее чуть покачивает ветер, а она только что распустилась под жаркими лучами солнца… Про такую розу Паола мне сказала однажды: «У нее цвет зари, Терренс, и форма поцелуя». Для маленькой хозяйки все радость: серебристое ржание Принцессы, звон колокольчиков в морозное утро, прелестные шелковистые ангорские козы, которые бродят живописными группами по горным склонам, багряные лупины вдоль изгородей, высокая жаркая трава на склонах и вдоль дороги или выжженные летним зноем бурые горы, похожие на львов, приготовившихся к прыжку. А с каким почти чувственным наслаждением она подставляет шею и руки лучам благодатного солнца!

— Она душа красоты, — пролепетал Лео. — За такую женщину можно умереть; я это вполне понимаю.

— Но можно и жить для них и любить эти восхитительные создания, — добавил Терренс. — Послушайте-ка, мистер Грэхем, я открою вам один секрет. Мы, философы из «Мадроньевой рощи», люди, потерпевшие крушение в житейском море, заброшенные сюда, в эту тихую заводь, где мы живем щедротами Дика, мы составляем братство влюбленных. И у всех у нас одна дама сердца — маленькая хозяйка. Мы беспечно теряем дни в мечтах и беседах, мы не признаем ни бога, ни черта, ни родины, но мы все — рыцари маленькой хозяйки и дали обет верности ей.

— Мы готовы умереть за нее, — подтвердил Лео, медленно склоняя голову.

— Нет, мальчик, мы готовы жить для нее и сражаться за нее. Умереть — дело несложное.

Грэхем не пропустил ни слова из этого разговора. Юноша, конечно, ничего не понимал, но по глазам кельта, пристально смотревшим на Грэхема из-под копны седых волос, он понял, что тот все знает.

На лестнице раздались мужские голоса и шаги; в ту минуту, как входили Мартинес и Дар-Хиал, Терренс сказал:

— Говорят, что в Каталине отличная погода и тунец ловится превосходно.

А-Ха опять принес коктейли: у него было много дела, так как в это время подошли и Хэнкок с Фрейлигом.

Терренс пил смеси, которые китаец с неподвижным лицом подавал ему по своему выбору, пил и в то же время распространялся о вреде и мерзости пьянства, убеждая Лео не пить.

Вошел О-Дай, держа в руках записку и озираясь, кому бы ее отдать.

— Сюда, крылатый сын неба, — поманил его к себе Терренс.

— Это просьба, адресованная нам и составленная в подобающих случаю выражениях, — провозгласил он, заглянув в записку. — Дело в том, что приехали Льют и Эрнестина, и вот о чем они просят. Слушайте! — И он прочел: — «О благородные и славные олени! Две бедных смиренных и кротких лани одиноко блуждают в лесу и просят разрешения на самое короткое время посетить перед обедом стадо оленей на их пастбище».

— Метафоры допущены здесь самые разнородные, — сказал Терренс, — но все же девицы поступили совершенно правильно. Они знают закон Дика — и это хороший закон, — что никакие юбки в бильярдную не допускаются, разве только с единодушного согласия мужчин. Ну что ж, как думает ответить стадо оленей? Все, кто согласен, пусть скажут «да». Кто против? Принято. Беги, быстроногий О-Дай, и веди сюда этих дам.

— «В сандальях коронованных царей…» — начал Лео, выговаривая слова с благоговением и любовной бережностью.

— «Он будет попирать их ночи алтари», — подхватил Терренс. — Человек, написавший эти строки, — великий человек. Он друг Лео и друг Дика, я горжусь тем, что он и мой друг.

— А как хорош вот этот стих, — продолжал Лео, обращаясь к Грэхему, — из того же сонета! Послушайте, как это звучит: «Внемлите песне утренней звезды…» И дальше. — Голосом, замирающим от любви к прекрасному слову, юноша прочел: — «С умершей красотою на руках как он мечты грядущему вернет?»

Он смолк, ибо в комнату входили сестры Паолы, и робко поднялся, чтобы с ними поздороваться.

Обед в тот день прошел так же, как все обеды, на которых присутствовали мудрецы. Дик, по своему обычаю, яростно спорил, сцепившись с Аароном Хэнкоком из-за Бергсона [461], нападая на его метафизику с меткостью и беспощадностью реалиста.

— Ваш Бергсон не философ, а шарлатан, Аарон, — заключил Дик. — У него за спиной все тот же старый мешок колдуна, набитый всякими метафизическими штучками, только разукрашены они оборочками из новейших научных данных.

— Это верно, — согласился Терренс. — Бергсон — шарлатан мысли. Вот почему он так популярен…

— Я отрицаю… — прервал его Хэнкок.

— Подождите минутку, Аарон. У меня мелькнула одна мысль. Дайте мне ее удержать, пока она, подобно бабочке, не улетела в голубое небо. Дик поймал Бергсона с поличным, этот философ украл немало сокровищ из хранилища науки. Даже свою здоровую уверенность он стащил у Дарвина — из его учения о том, что выживают самые приспособленные. А что он из этого сделал? Слегка обновил эту теорию прагматизмом Джемса, подсластил не гаснущей в сердце человека надеждой на то, что всякому суждено жить снова, и разукрасил идеей Ницше о том, что чаще всего к успеху ведет чрезмерность…

— Идеей Уайльда, хотите вы сказать, — поправила его Эрнестина.

— Видит бог, я выдал бы ее за свою, если бы не ваше присутствие, — вздохнул Терренс с поклоном в ее сторону. — Когда-нибудь антиквары мысли точно установят автора. Я лично нахожу, что эта идея отдает Мафусаилом. Но до того, как меня любезно прервали, я говорил…

— А кто грешит более задорной самоуверенностью, чем Дик? — вопрошал Аарон несколько позже; Паола кинула Грэхему многозначительный взгляд.

— Я только вчера смотрел табун годовалых жеребят; у меня и сейчас перед глазами эта прекрасная картина. И вот я спрашиваю: а кто делает настоящее дело?

— Возражение Хэнкока вполне основательно, — нерешительно заметил Мартинес. — Без элемента тайны мир был бы плоским и неинтересным. А Дик не признает никаких тайн.

— Ну уж нет, — возразил Терренс, заступаясь за Дика. — Я хорошо его знаю. Дик признает, что в мире есть тайны, но не такие, какими пугают детей. Для него не существует ни страшных бук, ни всей этой фантасмагории, с которой обычно носитесь вы, романтики.

— Терренс понимает меня, — подтвердил Дик. — Мир всегда останется загадкой! Для меня человеческая совесть не большая загадка, чем химическая реакция, благодаря которой возникает обыкновенная вода. Согласитесь, что это тайна, и тогда все более сложные явления природы потеряют свою таинственность. Эта простая химическая реакция — вроде тех основных аксиом, на которых строится все здание геометрии. Материя и сила — вот вечные загадки вселенной, и они проявляют себя в загадке пространства и времени. Проявления не загадка; загадочны только их основы — материя и сила, да еще арена этих проявлений — пространство и время.

Дик замолчал и рассеянно посмотрел на бесстрастные лица А-Ха и О-Дая, стоявших с блюдами в руках как раз против него. «Их лица совершенно бесстрастны, — подумал он, — хотя я готов держать пари, что и они осведомлены о том, что так потрясло Ой-Ли».

— Вот видите, — торжествующе закончил Терренс. — Самое лучшее — то, что он никогда не становится вверх тормашками и не теряет равновесия. Он твердо стоит на крепкой земле, опираясь на законы и факты, и защищен от всяких заоблачных фантазий и нелепых бредней…



Никому в тот вечер — и за обедом и после — не пришло бы в голову, что Дик чем-то расстроен. Казалось, ему непременно хочется отпраздновать приезд Льют и Эрнестины; он не поддерживал тяжеловесного спора философов и изощрялся во всевозможных каверзах и шутках. Паола заразилась его настроением и всячески помогала ему в его проделках.

Самой интересной оказалась игра в приветственный поцелуй. Все мужчины должны были подвергнуться ему. Грэхему была оказана честь — пройти испытание первому, и он мог потом наблюдать злоключения всех остальных, которых Дик по одному вводил со двора.

Хэнкок — Дик держал его за руку — дошел до середины комнаты, где Паола и ее две сестры стояли на стульях, подозрительно оглядел их и заявил, что хочет обойти стулья кругом. Однако он не заметил ничего особенного, кроме того, что на каждой была мужская фетровая шляпа.

— Ну что ж, по-моему, ничего, — заявил Хэнкок, остановившись перед ними и рассматривая их.

— Конечно, ничего, — уверил его Дик. — Так как эти женщины воплощают все самое прекрасное в нашем имении, то и должны подарить вам приветственный поцелуй. Выбирайте, Аарон.

Аарон, сделав крутой поворот, словно чуя какую-то каверзу за спиной, спросил:

— Все три должны поцеловать меня?

— Нет, вам полагается выбрать ту, которая вас поцелует.

— А те две, которых я не выберу, не сочтут это дискриминацией? — допытывался Аарон.

— И усы не послужат препятствием? — был его следующий вопрос.

— Нисколько, — заверила его Льют. — Мне по крайней мере всегда хотелось знать, какое ощущение испытываешь, целуя черные усы.

— Спешите, спешите, сегодня здесь целуют философов, — заявила Эрнестина, — но только, пожалуйста, поторопитесь, остальные ждут. Меня тоже должно сегодня поцеловать целое поле усатых колосьев.

— Ну, кого же вы выбираете? — настаивал Дик.

— Какой же может быть выбор! — бойко отозвался Хэнкок. — Конечно, я поцелую свою даму сердца, маленькую хозяйку.

Он поднял голову и вытянул губы, она наклонилась, и в тот же миг с полей ее шляпы хлынула ему в лицо ловко направленная струя воды.

Когда очередь дошла до Лео, он храбро выбрал Паолу и чуть не испортил игру, благоговейно преклонив колено и поцеловав край ее платья.

— Это не годится, — заявила Эрнестина. — Поцелуй должен быть самый настоящий. Поднимите голову, чтобы вас могли поцеловать.

— Пусть последняя будет первой, поцелуйте меня, Лео, — попросила Льют, чтобы помочь ему в его замешательстве.

Он с благодарностью взглянул на нее и потянулся к ней, но недостаточно откинул голову, и струя воды полилась ему за воротник.

— А меня пусть поцелуют все три, — заявил Терренс; ему казалось, что он нашел выход из затруднительного положения. — И я трижды вкушу райское блаженство.

В благодарность за его любезность он получил на голову три струи воды.

Азарт и веселость Дика все возрастали. Всякий, глядя на то, как он ставит к створке двери Фрейлига и Мартинеса, чтобы измерить их рост и разрешить спор о том, кто выше, сказал бы, что нет сейчас на свете человека беззаботнее и спокойнее его.

— Колени вместе! Ноги прямо! Головы назад! — командовал он.

Когда их головы коснулись двери, с другой стороны раздался громовой удар, от которого они вздрогнули. Дверь распахнулась, и появилась Эрнестина, вооруженная палкой, которой бьют в гонг.

Затем Дик, держа в руке атласную туфельку на высоком каблуке и накрывшись с Терренсом простыней, учил его, к бурному восторгу остальных, игре в «Братца Боба». В это время появились еще Мэзоны и Уатсоны со всей своей уикенбергской свитой.

Дик немедленно потребовал, чтобы все вновь прибывшие молодые люди тоже получили приветственный поцелуй. Несмотря на восклицания и шум, который подняли полтора десятка здоровающихся людей, он ясно расслышал слова Лотти Мэзон: «О мистер Грэхем! А я думала, вы давно уехали».

И Дик, среди суеты, неизбежной при появлении такого множества гостей, продолжая изображать из себя человека, которому ужасно весело, зорко ловил те настороженные взгляды, какими женщины смотрят только на женщин. Спустя несколько минут он увидел, как Лотти Мэзон бросила украдкой именно такой вопрошающий взгляд на Паолу в ту минуту, когда та, стоя перед Грэхемом, что-то говорила ему.

«Нет еще, — решил Дик, — Лотти пока не знает. Но подозрение уже зародилось; и ничто, конечно, так не порадует ее женскую душу, как открытие, что безупречная, гордая Паола — такая же, как и все другие женщины, и у нее те же слабости».

Лотти Мэзон была высокая эффектная брюнетка лет двадцати пяти, бесспорно, красивая и, как Дику пришлось убедиться, бесспорно, очень смелая. В недалеком прошлом Дик, увлеченный и, надо признаться, ловко поощряемый ею, затеял с ней легкий флирт, в котором, впрочем, не зашел так далеко, как ей того хотелось. С его стороны ничего серьезного не было. Не дал он развиться и в ней серьезному чувству. Но, памятуя этот флирт, Дик был настороже, предполагая, что именно Лотти будет особенно следить за Паолой и что именно у нее, скорее чем у других дам, могут возникнуть кое-какие подозрения.

— О да, Грэхем превосходно танцует, — услышал Дик спустя полчаса голос Лотти Мэзон, говорившей с маленькой мисс Максуэлл. — Верно, Дик? — обратилась она к нему, глядя на него по-детски невинными глазами, но — он чувствовал это — в то же время внимательно наблюдая за ним.

— Кто? Грэхем? Ну еще бы! — ответил Дик спокойно и открыто. — Да, превосходно. А как вы думаете, не устроить ли нам танцы? Тогда мисс Максуэлл убедится на деле. Хотя здесь есть только одна дама ему под пару, с ней он может показать свое мастерство.

— Это, конечно, Паола? — сказала Лотти.

— Конечно, Паола. Ведь вы, молодежь, не умеете вальсировать. Да вам и научиться негде было.

Лотти вздернула хорошенький носик.

— Впрочем, может быть, вы и учились чуть-чуть, еще до того, как вошли в моду новые танцы, — извинился он. — Давайте я уговорю Ивэна и Паолу, а мы пойдем с вами, и я ручаюсь, что других пар не будет.

Вальсируя, он вдруг остановился и сказал:

— Пусть они танцуют одни. На них стоит полюбоваться.

Сияя от удовольствия, смотрел он, как Грэхем и его жена заканчивают танец, и чувствовал, что Лотти поглядывает на него сбоку и что ее подозрения рассеиваются.

Танцевать захотелось всем, и так как вечер был очень теплый, Дик приказал открыть настежь большие двери во двор. То одна, то другая пара, танцуя, выплывала из комнаты, и танец продолжался под залитыми лунным светом аркадами; под конец туда перешли все пары.

— Он еще совсем мальчишка, — говорила Паола Грэхему, слушая, как Дик расхваливает всем и каждому достоинства своего нового фотоаппарата, снимающего при ночном освещении. — Аарон во время обеда укорял его за самоуверенность, и Терренс встал на его защиту. Дик за всю свою жизнь не пережил ни одной трагедии. Он ни разу не был в положении побежденного. Его самоуверенность всегда была оправдана. Как сказал Терренс, он всегда делал настоящее дело. Ведь он знает, бесспорно, знает — и все-таки совершенно уверен и в себе и во мне.

Когда Грэхем пошел танцевать с мисс Максуэлл, Паола продолжала размышлять о том же. В конце концов Дик не так уж страдает. Да этого и следовало ожидать. Ведь у него трезвый ум, он философ. Потеряв ее, он отнесся бы к этому так же безучастно, как к потере Горца, к смерти Джереми Брэкстона или к затоплению рудников. «Довольно трудно, — говорила она себе с улыбкой, — испытывать горячее влечение к Грэхему и быть замужем за таким философом, который палец о палец не ударит, чтобы удержать тебя». И она снова должна была признать, что Грэхем тем и обаятелен, что он так пылок, так человечен. Это сближало их. Даже в расцвете их романа с Диком в Париже он не вызывал в ней такого пламенного чувства. Правда, он был замечательным возлюбленным — с его даром находить для любви особые слова, с его любовными песнями, приводившими ее в такое восхищение, — но это было все же не то, что она теперь испытывала к Грэхему и что Грэхем, наверное, испытывал к ней. Кроме того, в те давние времена, когда Дик так внезапно завладел ее сердцем, она была еще молода и неопытна в вопросах любви.

От этих мыслей все более ожесточалось ее сердце по отношению к мужу и разгоралась страсть к Грэхему. Толпа гостей, веселье, возбуждение, близость и нежные касания при танцах, теплота летнего вечера, лунный свет и запах ночных цветов волновали ее все глубже и сильнее, и она жаждала протанцевать хотя бы еще один танец с Грэхемом.

— Нет, магний не нужен, — говорил Дик. — Это — немецкое изобретение. Достаточно выдержки в полминуты при обычном освещении. Самое удобное то, что можно сейчас же проявить пластинку. А недостаток тот, что нельзя печатать прямо с пластинки.

— Но если снимок удачен, можно с этой пластинки переснять на обычную и с нее печатать, — заметила Эрнестина.

Она уже видела эту свернувшуюся в камере огромную змею в двадцать футов, которая при нажиме на баллончик тотчас выскакивала, словно чертик из ящика. Многие из присутствующих тоже видели аппарат и просили Дика сходить за ним и сделать опыт.

Он отсутствовал дольше, чем предполагал, так как Бонбрайт оставил на его столе несколько телеграмм, касающихся положения в Мексике, и на них нужно было немедленно ответить. Наконец, взяв аппарат, Дик вернулся к гостям кратчайшей дорогой, через дом и двор. Танцующие под аркадами пары постепенно скрывались в зале, и, прислонившись к одной из колонн, Дик смотрел, как они проходят мимо него. Последними были Паола и Ивэн, они прошли так близко, что он мог бы, протянув руку, до них дотронуться. Но, хотя свет месяца и падал прямо на него, они его не видели. Они не отрываясь смотрели друг на друга.

Предпоследняя пара была уже в доме, и музыка смолкла. Паола и Грэхем остановились, и он только хотел предложить ей руку и тоже отвести в комнаты, как она вдруг прижалась к нему в неудержимом порыве. Из чисто мужской осторожности он сначала слегка отклонился, но она обхватила его шею рукой и притянула к себе для поцелуя. Это была внезапная и неудержимая вспышка страсти. Через мгновение Паола, взяв его под руку, уже входила в дом, и до Дика донесся ее веселый и непринужденный смех.

Дик ухватился за колонну, держась за нее, скользнул вниз и сел на каменные плиты. Он задыхался. Сердце стучало, словно хотело выскочить из груди, он ловил губами воздух. А проклятое сердце металось, билось в горле, душило его. Ему казалось, что оно уже во рту, он жует его и глотает вместе с освежающим воздухом. Вдруг он почувствовал озноб, а затем весь покрылся потом.

— Слыхано ли, чтобы у кого-нибудь из Форрестов были болезни сердца? — пробормотал он, все еще сидя на земле, прислонясь к колонне и вытирая мокрое от пота лицо. Его рука дрожала, болезненный трепет сердца вызывал легкую тошноту.

Если бы Грэхем поцеловал ее, это еще куда ни шло, размышлял он. Но Паола сама поцеловала Грэхема. Значит — любовь, страсть. Он сам теперь убедился; и когда эта картина вновь встала перед его глазами, сердце опять сжалось и удушье подступило к горлу. Сделав огромное усилие, он наконец овладел собой и встал на ноги.

«Честное слово, оно было у меня во рту, и я жевал его, — подумал он о своем сердце. — Да, жевал».

Возвращаясь в обход через двор, он с веселым лицом — так ему казалось — вошел в ярко освещенную комнату, держа в руках аппарат, и был очень удивлен тем, как его встретили.

— Что с вами? Вас напугало привидение? — спросила Льют.

— Вы больны? Что случилось? — засыпали его вопросами остальные.

— Да в чем дело? — удивился он в свою очередь.

— Ваше лицо… на вас лица нет! — воскликнула Эрнестина. — Что случилось?

Озираясь с удивлением, он тут же заметил, что Лотти Мэзон бросила быстрый взгляд на Грэхема и Паолу и что Эрнестина перехватила этот взгляд и, последовав за ним, сама украдкой посмотрела на обоих.

— Да, — солгал он. — Я получил тяжелую весть. Только что. Джереми Брэкстон умер. Убит. Мексиканцы поймали его, когда он хотел бежать в Аризону.

— Старик Джереми! Царство ему небесное! Какой был хороший человек! — сказал Терренс, взяв Дика под руку. — Пойдемте, дружок, вам необходимо подкрепиться, я вас провожу.

— Да нет, теперь все прошло, — улыбнулся Дик, тряхнув плечами, и решительно выпрямился. — В первую минуту это меня действительно сразило. Я не сомневался, что Джереми так или иначе выпутается из всей этой истории. Но пеоны поймали его и двух инженеров. Они оказали отчаянное сопротивление. Засели под скалой и целые сутки отстреливались от отряда в пятьсот человек. Тогда мексиканцы забросали их сверху динамитными шашками. Да, всякая плоть — только трава, и прошлогодняя трава не оживает. Ваше предложение, Терренс, мудрое предложение. Ведите меня.

Сделав несколько шагов, он обернулся и сказал через плечо:

— Пусть это не расстраивает веселья. Я сейчас вернусь и сниму всю группу. А ты, Эрнестина, пока рассади их и дай самый сильный свет.

На другом конце комнаты Терренс открыл вделанный в стену поставец и вынул стаканы. Дик зажег стенную лампочку и принялся рассматривать свое лицо в зеркальце, вделанное в одну из дверок поставца.

— По-моему, теперь ничего, — сказал он. — Все в порядке. Лицо как лицо.

— Это только так, мимолетная тень набежала, — согласился с ним Терренс, наливая виски в стакану. — Имеет же человек право расстроиться, потеряв старого друга.

Они чокнулись и выпили в молчании.

— Еще, — сказал Дик, протягивая стакан.

— Скажите, когда хватит. — И ирландец стал спокойно следить, как поднимается в стакане уровень жидкости.

Дик ждал, пока она дойдет до половины.

Они снова чокнулись и снова выпили, глядя друг другу в глаза, и Дик почувствовал горячую благодарность к Терренсу за ту беззаветную преданность, которую прочел в его взгляде.

А в это время посреди холла Эрнестина рассаживала группу для съемки и старалась угадать по лицам Паолы, Грэхема и Лотти хоть что-нибудь из того, что она бессознательно чуяла. «Почему Лотти так пристально посмотрела на Паолу и Грэхема? — спрашивала себя Эрнестина. — Да и с Паолой происходит что-то необычное. Она, видимо, расстроена, встревожена, но весть о смерти Брэкстона тут как будто ни при чем».

По лицу Грэхема нельзя было ничего узнать. Он держался как всегда и ужасно смешил мисс Максуэлл и миссис Уатсон.

Да, Паола была расстроена: что случилось? Почему Дик солгал? Он же знал о смерти Джереми Брэкстона еще два дня назад. И никогда известие о чьей-либо смерти так не потрясало его! Уж не выпил ли он лишнее? За время их супружества она несколько раз видела его пьяным. Но алкоголь на него не действовал; вино только придавало блеск его глазам, развязывало язык, он с увлечением придумывал всякие проказы и импровизировал песни. Может быть, он успел напиться с этим несокрушимым Терренсом в бильярдной? Она застала их там всех перед обедом. Истинная причина его волнения не приходила ей в голову просто потому, что всякое шпионство было ему чуждо.

Дик вернулся. Смеясь от души какой-то шутке Терренса, он подозвал Грэхема и заставил «мудреца» повторить ее. Когда все трое всласть посмеялись, Дик приготовился снимать группу. Камера, раздвигаясь, точно выстрелила, женщины испуганно вскрикнули, и все это окончательно рассеяло остатки мрачного настроения, особенно когда хозяин дома предложил игру в земляные орехи. Игра состояла в том, кто за пять минут на конце столового ножа, от стула к столу, поставленных на расстоянии двенадцати ярдов, перенесет больше земляных орехов. Показав, как это делается, Дик выбрал своим партнером Паолу и вызвал на состязание решительно всех, не исключая уикенбержцев и обитателей «Мадроньевой рощи». Много коробок конфет было выиграно и проиграно! В конце концов Дик и Паола взяли верх над Грэхемом и Эрнестиной — парой, занявшей второе место. От Дика стали требовать, чтобы он произнес речь; нет, лучше пусть споет песню о земляном орехе. Дик тут же стал импровизировать в чисто индейской манере, при этом он отбивал такт, подпрыгивая на несгибающихся ногах и хлопая себя по бедрам.

— Я — Дик Форрест, сын «Счастливчика» Ричарда, сына Джонатана Пуританина, сына Джона, моряка-скитальца, каким был и его отец Альберт, сын Мортимера, пирата и кандальника, умершего без отпущения грехов.

Я последний из рода Форрестов и первый из носящих земляные орехи. Немврод и Сэндау предо мной ничто. Я ношу земляные орехи на конце ножа, серебряного ножа. В земляных орехах сидит сам дьявол. Я ношу орехи легко и грациозно. Я ношу их очень много. Еще не вырос тот орех, который бы победил меня.

Орехи катятся. Орехи катятся. Но я, как Атлас, поддерживающий мир, не даю им упасть. Не каждый может носить земляные орехи. У меня талант от бога. Это большое искусство. Орехи катятся. Орехи катятся, и я вечно буду носить их.

Аарон — философ, где ему носить орехи! Эрнестина — блондинка. Блондинки не могут носить земляные орехи. Ивэн — спортсмен. Он их роняет. Паола — мой партнер, она их не может удержать. Только я, я один, милостью божьей и силой собственной мудрости, могу носить земляные орехи.

Если кому надоела моя песнь, бросьте в меня тяжелым предметом. Я горд. Я неутомим. Я могу петь до скончания века. И я буду петь до скончания века.

Здесь начинается вторая песнь: если я умру, похороните меня в куче земляных орехов. Но пока я жив…

На Дика, как и следовало ожидать, обрушилась груда диванных подушек и прервала его песнь, но не укротила его буйной веселости; минуту спустя он уже шептался в углу с Лотти Мэзон и Паолой, затевая с ними тайный заговор против Терренса.

Так, среди танцев, смеха и шуток, проходил этот вечер. В полночь подали ужин, и уикенбергские гости начали прощаться только около двух часов утра. Пока они собирались, Паола предложила совершить на следующий день поездку к реке Сакраменто, чтобы осмотреть посадки риса на опытном поле Дика.

— Я имел в виду другое, — сказал Дик. — Ты знаешь горные пастбища над Сайкамор-Крик? За последние десять дней там зарезаны три ярки.

— Пумы? — воскликнула Паола.

— Их по меньшей мере две… Наверное, забрели с севера, — обратился он к Грэхему. — С ними это иногда бывает. Мы трех убили лет пять тому назад. Мосс и Хартли будут ждать нас там с собаками. Они выследили двух. Что вы скажете, если отправиться туда всем вместе? Выедем сейчас же после завтрака.

— Можно мне взять Молли? — спросила Льют.

— А ты возьмешь Альтадену, — сказала Паола Эрнестине.

Лошади были быстро распределены. Фрейлиг и Mapтинес также согласились принять участие в охоте, заявив, впрочем, что ездят верхом они очень плохо и еще хуже стреляют.

Все вышли проводить уинкенбержцев и, когда машины укатили, постояли немного на дворе, сговариваясь относительно завтрашней охоты.

— Ну, спокойной ночи, — сказал Дик, когда все вошли в дом. — Прежде чем ложиться, я пойду еще взгляну на старуху Бесси. Хеннесси сидит при ней. Помните же, девочки, являться к завтраку в амазонках и ни в коем случае не опаздывать.

Престарелая мать Принцессы была очень плоха, но в другое время Дик, конечно, не пошел бы навещать ее в столь поздний час, — ему хотелось побыть одному, и он боялся остаться с глазу на глаз с Паолой после того, чему он так недавно был свидетелем.

Легкие шаги по гравию заставили его обернуться. Эрнестина догнала его и взяла под руку.

— Бедная старушка Бесси, — сказала она. — Мне тоже хотелось бы проведать ее.

Дик, продолжая взятую на себя роль, начал припоминать всякие смешные случаи, происходившие в тот вечер, смеялся, шутил и казался очень веселым.

— Дик, — сказала Эрнестина, когда он наконец замолчал. — У вас какое-то горе. — Она почувствовала, что он вдруг замкнулся, и торопливо продолжала: — Я очень хочу вам помочь! Вы же знаете, что можете на меня положиться. Скажите мне.

— Да, я скажу, — отвечал он. — Но скажу только одно. — Она благодарно сжала его локоть. — Завтра вы получите телеграмму, срочную; ничего слишком серьезного. Но ты и Льют соберетесь и укатите как можно скорее.

— И все? — спросила она разочарованно.

— Вы мне сделаете этим большое одолжение.

— Вы даже поговорить со мной не хотите? — возмутилась она, огорченная его отказом.

— Телеграмма придет в такое время, что застанет вас еще в постели. А теперь нечего тебе ходить к Бесси. Беги домой. Спокойной ночи.

Он поцеловал ее, ласково толкнул в сторону дома и пошел своей дорогой.


Глава тридцатая



Возвращаясь от больной кобылы, Дик остановился и прислушался: в конюшне для жеребцов беспокойно переступали с ноги на ногу Горец и другие лошади. Среди тишины откуда-то с гор, где пасся скот, донеслось одинокое позванивание колокольчика. Легкий ветерок внезапно дохнул Дику в лицо струей благовонного тепла. Ночь была напоена легким душистым запахом зреющих хлебов и сена. Жеребцы опять затопали, и Дик, глубоко вздохнув, почувствовал, что никогда, кажется, еще так не любил всего этого; он поднял глаза и обвел взором весь звездный горизонт, местами заслоненный горными вершинами.

— Нет, Катон [462], - произнес он вслух. — С тобой нельзя согласиться. Человек не уходит из жизни, как из харчевни. Он уходит из нее, как из своего дома — единственного, который ему принадлежит. Он уходит… в никуда. Спокойной ночи! Перед ним бесшумно встает Безносая — и все.

Он хотел идти дальше, но снова топотание жеребцов задержало его, а в горах опять зазвенел колокольчик. Расширив ноздри, Дик глубоко вдохнул душистый воздух и почувствовал, что любит и этот воздух, и усадьбу, и пашни, ибо все это создание его рук.

— «Я смотрел в глубину времен и там себя не находил, — процитировал он и затем, улыбнувшись, добавил: — Она мне подарила девять сыновей, а остальные девять были дочери».

Подойдя к дому, он постоял с минуту, любуясь его широкими, смелыми очертаниями. Войдя, Дик тоже не сразу отправился на свою половину, — вместо этого он пошел бродить по пустым тихим комнатам, дворам и длинным, чуть освещенным галереям. Дик чувствовал себя, как человек, отправляющийся в дальнее путешествие. Он зажег свет в волшебном дворике Паолы, уселся в римское мраморное кресло и, обдумывая свои планы, выкурил сигарету.

О, он сделает все очень ловко. На охоте может произойти такой «несчастный случай», который обманет решительно всех. Уж он не промахнется, нет! Пусть это произойдет завтра в лесах над Сайкамор-Крик. Дедушка Джонатан Форрест, суровый пуританин, погиб же на охоте от несчастного случая… Впервые на Дика нашло сомнение. Но, если это не было случайностью, старик, надо отдать ему справедливость, подстроил все очень ловко. В семье никогда даже и разговора не было о том, что здесь могло быть нечто большее, чем несчастный случай.

Коснувшись пальцем выключателя, Дик помедлил еще с минуту, чтобы в последний раз взглянуть на мраморных младенцев, игравших в воде фонтана и среди роз.

— Вы, вечно юные, прощайте, — тихо сказал он, обращаясь к ним. — Только вас я и породил.

Со своей спальной веранды он посмотрел на спальню Паолы, по ту сторону широкого двора. Там было темно. Может быть, она спала.

Он опомнился от своих мыслей и увидел себя сидящим на краю кровати в одном расшнурованном ботинке; улыбнувшись своей рассеянности, он опять зашнуровал его. Зачем ему ложиться спать? Уже четыре часа утра. По крайней мере он в последний раз полюбуется солнечным восходом. Теперь многое будет у него в последний раз. Вот он и оделся в последний раз. И вчерашняя утренняя ванна была последней. Разве чистая вода может остановить посмертное тление? Но побриться все-таки придется. Последняя дань земной суетности. Ведь после смерти волосы продолжают некоторое время расти.

Он вынул из вделанного в стену несгораемого шкафа свое завещание, положил перед собой на стол и внимательно прочел. Ему пришли в голову разные мелкие дополнения, и он вписал их от руки, предусмотрительно поставив дату на полгода раньше. Последняя приписка обеспечивала общину мудрецов в составе семи человек.

Он просмотрел свои страховые полисы и в каждом с особым вниманием прочел параграфы о дозволенном самоубийстве. Подписал письма, ожидавшие его с прошлого утра, и продиктовал в диктофон письмо своему издателю. Очистив стол, он наскоро подсчитал актив и пассив, сбросив с актива затопленные рудники; этот баланс он тут же заменил другим, максимально увеличив расходы и до смешного сократив доходы. Все же результат получился удовлетворительный.

Затем он разорвал исписанные цифрами листки и набросал план того, какую следует, по его мнению, вести линию в отношении мексиканских рудников. Он набросал этот план небрежно, в общих чертах, чтобы, когда записку найдут среди бумаг, она не возбудила подозрений. Таким же образом он составил на несколько лет вперед программу улучшения породы широв, а также внутрипородного скрещивания для Горца, Принцессы и лучших экземпляров их потомства.

Когда в шесть часов О-Дай принес кофе, Дик излагал последний пункт своего проекта рисовых плантаций:

«Хотя итальянский рис и вырастает скорее и поэтому особенно подходит для опытов, — писал он, — я буду некоторое время засевать поля в одинаковых пропорциях сортами моти, йоко и уотерибюн; ввиду того, что они созревают в разное время, это даст возможность при тех же рабочих, машинах и тех же накладных расходах обрабатывать большую площадь, чем при посадке одного сорта».

О-Дай поставил кофе на стол, ничем не выразив своего удивления — даже после того, как взглянул на явно нетронутую постель. И Дик не мог не восхититься его выдержкой.

В шесть тридцать зазвонил телефон, и он услышал утомленный голос Хеннесси, говорившего:

— Я знаю, что вы уже встали, и хочу сообщить вам радостную весть: старуха Бесси выживет. Хотя ей было здорово плохо. Пойду теперь сосну.

Побрившись, Дик постоял перед душем, и лицо его омрачилось: «На кой черт, все равно только потеря времени!» Однако он переобулся, надев более тяжелые ботинки с высокой шнуровкой, — они были удобнее для охоты.

Он опять сидел за столом и просматривал свои заметки в блокнотах, готовясь к утренней работе, когда услышал шаги Паолы. Она не приветствовала его обычным: «С добрым утром, веселый Дик», но подошла совсем близко и мягко проговорила:

— Сеятель желудей! Всегда неутомимое, всегда бодрое Багряное Облако!

Вставая и стараясь к ней не прикоснуться, он заметил темные тени у нее под глазами. Она тоже избегала прикосновений.

— Опять «белая ночь»? — спросил он, придвигая ей стул.

— Да, «белая ночь», — отозвалась Паола. — Ни одной минуты сна; а уж как я старалась!

Обоим было трудно говорить, и вместе с тем они не могли отвести глаз друг от друга.

— Ты… выглядишь неважно.

— Да, лицо у меня не того… — кивнул он. — Я смотрел на себя, когда брился, это вчерашнее выражение с него не сходит.

— Что-то с тобой вчера вечером случилось, — робко сказала она, и Дик ясно прочел в ее глазах то же страдание, какое он видел в глазах Ой-Ли. — Все обратили внимание на твое лицо. Что с тобой?

Он пожал плечами.

— Это выражение появилось уже с некоторых пор, — уклонился он от ответа, вспоминая, что первый намек он заметил на портрете, который писала Паола. — Ты тоже заметила? — спросил он.

Она кивнула. Вдруг ей пришла в голову новая мысль. Он прочел эту мысль на ее лице, прежде чем Паола успела выговорить ее вслух:

— Дик, может быть, ты влюбился?

Это был бы выход. Это разрешило бы все недоразумения. На лице ее отразилась надежда.

Он медленно покачал головой и улыбнулся: он видел, как она разочарована.

— Впрочем, да, — сказал он. — Да! Влюбился!

— Влюбился? — Паола обрадовалась, когда он ответил: «Влюбился».

Она не ожидала того, что за этим последует. Он встал, резким движением пододвинул к ней свой стул — так близко, что коснулся коленями ее колен, и, наклонившись к ней, быстро, но бережно взял ее руки в свои.

— Не пугайся, моя птичка, — ответил он. — Я не буду тебя целовать. Я уже давно тебя не целовал. Я просто хочу рассказать тебе об этой влюбленности. Но раньше я хочу сказать, как я горд, как я горжусь собой. Горжусь тем, что я влюблен. В мои годы — и влюблен! Это невероятно, удивительно. И как люблю! Какой я странный, необыкновенный и вместе с тем замечательный любовник! Я живое опровержение всех книг и всех биологических теорий. Оказывается, я однолюб. И я люблю одну-единственную женщину. После двенадцати лет обладания — люблю ее безумно, нежно и безумно!

Руки Паолы невольно выразили ее разочарование, она сделала легкое движение, чтобы освободить их; но он сжал их еще крепче.

— Я знаю все ее слабости — и люблю ее всю, со всеми слабостями и совершенствами, люблю так же безумно, как в первые дни, как в те сумасшедшие мгновения, когда впервые держал ее в своих объятиях.

Ее руки все настойчивее старались вырваться из плена, она бессознательно тянула их к себе и выдергивала, чтобы наконец освободить. В ее взоре появился страх. Он знал ее щепетильность и догадывался, что после того, как к ее губам так недавно прижимались губы другого, она не могла не бояться с его стороны еще более пылких проявлений любви.

— Пожалуйста, прошу тебя, не пугайся, робкая, прелестная, гордая птичка. Смотри — я отпускаю тебя на волю. Знай, что я горячо люблю тебя и что все это время считаюсь с тобой не меньше, чем с собой, и даже гораздо больше.

Он отодвинул свой стул, откинулся на его спинку и увидел, что ее взгляд стал доверчивее.

— Я открою тебе все мое сердце, — продолжал он, — и хочу, чтобы и ты открыла мне свое.

— Эта любовь ко мне что-то совсем новое? — спросила она. — Рецидив?

— И так и не так!

— Я думала, что давно уж стала для тебя только привычкой…

— Я любил тебя все время.

— Но не безумно.

— Нет, — сознался он, — но с уверенностью. Я был так уверен в тебе, в себе. Это было для меня нечто постоянное и раз навсегда решенное. И тут я виноват. Но когда уверенность пошатнулась, вся моя любовь к тебе вспыхнула сызнова. Она жила в течение всего нашего брака, но это было ровное, постоянное пламя.

— А как же я? — спросила она.

— Сейчас дойдем и до тебя. Я знаю, что тебя тревожит и сейчас и несколько минут назад. Ты глубоко правдива и честна, и одна мысль о том, чтобы делить себя между двумя мужчинами, для тебя ужасна. Я понял тебя. Ты уже давно не позволяешь мне ни одного любовного прикосновения. — Он пожал плечами. — И я с того времени не стремился к ним.

— Значит, ты все-таки знал? С первой минуты? — поспешно спросила она.

Дик кивнул.

— Может быть, — произнес он, словно взвешивая свои слова, — может быть, я уже ощущал то, что надвигалось, даже раньше, чем ты сама поняла. Но не будем вдаваться в это…

— И ты видел… — решилась она спросить и смолкла от стыда при мысли, что муж мог быть свидетелем их ласк.

— Не будем унижать себя подробностями, Паола. Кроме того, ничего дурного в этом не было и нет. Да мне и видеть было незачем. Я сам помню поцелуи, украденные тайком в короткие миги темноты, помимо прощаний на глазах у всех. Когда все признаки созревшего чувства налицо, нежные оттенки и любовные нотки в голосе не могут быть скрыты, так же как бессознательная ласка встретившихся взглядов, непроизвольная мягкость интонаций, перехваченное волнением дыхание… и тогда совершенно не нужно видеть поцелуй перед прощанием на ночь. Он неизбежен. И помни на будущее, моя любимая, что я тебя во всем оправдываю.

— Но… но ведь было… все-таки очень немногое, — пробормотала она.

— Я крайне удивился бы, если бы было больше. Ты не такая. Я удивляюсь и немногому. После двенадцати лет… разве можно было ожидать…

— Дик, — прервала его Паола, наклонясь к нему и пытливо глядя на него. Она приостановилась, ища слов, затем решительно продолжала: — Скажи, неужели за эти двенадцать лет у тебя не было большего?

— Я уже сказал тебе, что во всем тебя оправдываю, — уклонился он от прямого ответа.

— Но ты не ответил на мой вопрос, — настаивала она. — О, я имею в виду не мимолетный флирт или легкое ухаживание. Я имею в виду неверность в самом точном смысле слова. Ведь это в прошлом было?

— В прошлом — было, но очень редко и очень-очень давно.

— Я много раз думала об этом, — заметила она.

— Я же сказал тебе, что во всем тебя оправдываю, — повторил Дик. — И теперь ты знаешь, почему.

— Значит, и я имела право на то же… Впрочем, нет, нет, Дик, не имела, — поспешно добавила она. — Во всяком случае, ты всегда проповедовал равенство мужчины и женщины.

— Увы, больше не проповедую, — улыбнулся он. — Воображение человека — это такая сила! И я за последнее время принужден был изменить свои взгляды.

— Значит, ты хочешь, чтобы я была тебе верна? Он кивнул и сказал:

— Пока ты живешь со мной.

— Но где же тут равенство?

— Никакого равенства нет, — покачал он головой. — О, да, про меня можно сказать, что я сам не знаю, чего хочу. Но только теперь — увы, слишком поздно — я открыл ту древнюю истину, что женщины — иные, чем мы, мужчины. Все, чему меня научили книги и теории, рассыпается в прах перед тем вечным фактом, что женщина — мать наших детей… Я… я, видишь ли, до сих пор надеялся, что у нас с тобой будут дети… Но теперь, конечно, не о чем и говорить. Вопрос теперь в том, каковы твои чувства. Свое сердце я открыл тебе. А потом уже будем решать, что нам делать.

— О Дик, — едва проговорила она, когда молчание стало слишком тягостным. — Но я же люблю тебя, я всегда буду любить тебя. Ты мое Багряное Облако. Знаешь, еще вчера я была на твоей веранде и повернула свою карточку лицом к стене. Это было ужасно. И что-то в этом было недоброе. И я опять скорей-скорей перевернула ее.

Он закурил сигарету и ждал.

— Но ты не открыла мне свое сердце, ты не все сказала, — заметил он наконец с мягким упреком.

— Я люблю тебя, — повторила она.

— А Ивэна?

— Это совсем другое. Ужасно, что приходится так с тобой говорить. Кроме того, я даже не знаю! Я никак не могу понять своих чувств…

— Что же это — любовь? Или только любовный эпизод? Одно из двух.

Паола покачала головой.

— Пойми же, — продолжала она, — что я сама себя не понимаю! Видишь ли, я женщина. Мне не пришлось «перебеситься», как вы, мужчины, выражаетесь. А теперь, когда это случилось, я не знаю, что мне делать. Должно быть, Шоу и другие правы! Женщина — хищница. А вы оба — крупная дичь. Я ничего не могла с собой поделать. Во мне проснулся какой-то задор. Я сама для себя загадка. То, что со мной произошло, не вяжется с моими взглядами и убеждениями. Мне нужен ты и нужен Ивэн — нужны вы оба. О, поверь мне, это не любовный эпизод. А если даже так, то я этого не сознаю! Нет, нет, это не то! Я знаю, что не то.

— Значит, любовь?

— Но я люблю тебя, Багряное Облако! Тебя!

— А говоришь, что любишь его. Ты не можешь любить нас обоих.

— Оказывается, могу. И люблю. Я люблю вас обоих. Ведь я говорю с тобой по-честному и хочу, чтобы все было ясно. Нужно найти выход… я надеялась, ты поможешь мне. Ради этого я к тебе и пришла. Должен же быть какой-то выход…

Она посмотрела на него умоляюще. Он сказал:

— Одно из двух — или он, или я. Другого выхода я не вижу.

— И он то же самое говорит. А я не могу согласиться. Он хотел непременно идти сразу к тебе, но я ему не позволила. Он хотел уехать, а я все удерживала его здесь, как ни тяжело это для вас обоих: я хотела видеть вас вместе, хотела сравнить и оценить вас в своем сердце. Это ни к чему не привело. Вы мне нужны оба. Я не могу отказаться ни от тебя, ни от него.

— К сожалению, как ты сама видишь, — начал Дик, и в глазах его невольно блеснула усмешка, — если у тебя, может быть, и есть склонность к многомужеству, то мы, глупые мужчины, не можем примириться с таким решением.

— Не будь жестоким, Дик, — запротестовала она.

— Прости. Я не хотел этого. Просто мне очень больно, и это своего рода неудачная попытка нести свое горе с философским мужеством.

— Я говорила ему, что из всех мужчин, каких я встречала, он один равен моему мужу, но мой муж все же больше его.

— Что ж, ты хотела быть лояльной по отношению ко мне и к себе самой, — сказал Дик. — Ты была моей до той минуты, как я перестал быть для тебя самым замечательным человеком на свете. Тогда он стал самым замечательным.

Она покачала головой.

— Хочешь, я помогу тебе все это распутать! — продолжал он. — Ты не знаешь ни себя, ни своих желаний? И ты не можешь выбрать между нами, потому что тебе нужны оба?

— Да, — прошептала она. — Но вы нужны мне по-разному.

— В таком случае, все ясно, — отрезал он.

— Что ты хочешь сказать?

— А вот что, Паола. Я проиграл, Грэхем выиграл. Разве ты не видишь? Ты сама говоришь, что наши шансы равны, равны и не больше, хотя у меня, казалось бы, есть преимущество перед ним, это преимущество — двенадцать лет нашей любви, наши узы, наши чувства и воспоминания. Боже мой! Если бы все это положить на его чашу весов, разве ты сомневалась бы хоть минуту! Первый раз в жизни любовь тебя так захватила, и произошло это довольно поздно, вот почему тебе трудно разобраться.

— Но, Дик, ведь и чувство к тебе захватило меня. Он покачал головой.

— Мне всегда хотелось так думать, иногда я даже этому верил, но никогда не верил вполне. Со мной ты никогда не теряла голову, даже вначале, когда нас обоих крутил какой-то вихрь. Может быть, ты и была очарована, но разве ты безумствовала, как я, разве пылала страстью? Я первый полюбил тебя…

— И как ты умел любить меня…

— Я полюбил тебя, Паола; и хотя ты отвечала мне, твое чувство было иным, чем мое: ты никогда не теряла голову. А с Ивэном, видно, теряешь.

— Как мне хотелось бы знать наверное, — задумчиво проговорила она. — Иногда мне кажется, что так оно и есть, а потом я опять сомневаюсь. То и другое несовместимо. Может быть, ни один мужчина не способен полностью захватить меня… А ты ни чуточки не хочешь мне помочь!

— Только ты, ты одна можешь все разрешить, Паола, — сказал он строго.

— Но помоги мне, ну хоть немного! Ты даже не стараешься удержать меня! — настаивала она.

— Я бессилен. У меня руки связаны. Я не могу сделать ни одного движения, чтобы удержать тебя. Ты не можешь делить себя между двоими. Ты была в его объятиях… — Он движением руки остановил ее возражения. — Пожалуйста, прошу тебя, любимая, не надо… Ты была в его объятиях — и ты трепещешь, как испуганная птичка, при одной мысли, что я могу приласкать тебя. Разве ты не видишь? Твои поступки решают вопрос не в мою пользу. Тело твое избрало другого. Его объятия ты переносишь. А одна мысль о моих тебя отталкивает.

Она медленно, но убежденно покачала головой.

— И все-таки я не знаю, не могу решить, — настаивала она.

— Но ты должна! Создавшееся положение нестерпимо, и надо что-то предпринять, потому что Ивэну пора ехать. Понимаешь? Или уезжай ты. Вы оба здесь оставаться не можете. Не спеши. Обдумай все. Отошли Ивана. Или поезжай, скажем, на некоторое время погостить к тете Марте. Вдали от нас обоих тебе, может быть, все станет яснее. Не отменить ли сегодняшнюю охоту? Я отправлюсь один, а ты оставайся и поговори с Ивэном. Или поезжай и переговори с ним по дороге. Так или иначе — я вернусь домой очень поздно. Может быть, я переночую в хижине у одного из гуртовщиков. Но когда я вернусь, пусть Ивэна уже здесь не будет. Уедешь ты с ним или нет — это тоже должно быть решено к моему возвращению.

— А если бы я уехала? — спросила она.

Он пожал плечами, встал и посмотрел на свои часы.

— Я послал сказать Блэйку, чтобы он сегодня явился пораньше, — пояснил Дик, делая шаг к двери и как бы приглашая ее удалиться.

На пороге она остановилась и прижалась к нему.

— Поцелуй меня, Дик, — сказала она и добавила: — Это не то, не любовный поцелуй… — Ее голос вдруг упал. — На случай, если бы я… решила уехать…

Секретарь уже шел по коридору, но Паола медлила.

— С добрым утром, мистер Блэйк, — приветствовал его Дик. — Очень жалею, что пришлось вас потревожить так рано. Прежде всего, будьте добры, протелефонируйте мистеру Эгеру и мистеру Питтсу: я не могу повидаться с ними сегодня утром. И всех остальных перенесите на завтра. Мистеру Хэнли скажите, что я вполне одобряю его план относительно Бьюкэйской плотины, — пусть действует решительно. С мистером Менденхоллом и мистером Мэнсоном я все-таки повидаюсь сегодня. Скажите, что я жду их в девять тридцать.

— Еще одно, Дик… — прервала его Паола. — Не забудь, что это я заставила его остаться. Он остался не по своей вине, не по своей воле. Это я его не отпускала.

— Ивэн действительно потерял голову, — улыбнулся Дик. — Судя по тому, что я о нем знаю, трудно было помять, как это он тут же не уехал при подобных обстоятельствах. Но раз ты не отпускала его, а он потерял голову, как только может потерять голову человек от такой женщины, как ты, то мне все понятно. Он больше, чем просто порядочный человек. Таких не часто встретишь. И он даст тебе счастье…

Она подняла руку, как бы желая остановить его.

— Не знаю, могу ли я еще быть счастлива в жизни, Багряное Облако. Когда я вижу, какое у тебя стало лицо… И потом — ведь я же была счастлива и довольна все эти двенадцать лет… Этого мне никогда не забыть. Вот почему я не в состоянии сделать выбор. Но ты прав. Настало время, когда мне пора разрешить этот… — она запнулась, он угадывал, что она не может заставить себя произнести слово «треугольник», — распутать этот узел, — докончила она, и голос ее дрогнул. — Мы все поедем на охоту. А дорогой я поговорю с ним и попрошу его уехать, независимо от того, как сама поступлю потом.

— Я бы на твоем месте не торопился с решением, — сказал Дик. — Ты знаешь, я равнодушен к морали и признаю ее, только когда она полезна. Но в данном случае она может быть очень полезна. У вас могут быть дети… Нет, нет, пожалуйста, не возражай, — остановил он ее. — А в таких случаях всякие пересуды, даже о прошлом, едва ли желательны. Развод в обычном порядке — слишком большая канитель. Я все так устрою, чтобы дать тебе свободу на вполне законном основании, и ты сбережешь по крайней мере год.

— Если я на это решусь, — заметила она с бледной улыбкой.

Он кивнул.

— Но ведь я могу решить и иначе. Я еще сама не знаю. Может быть, все это только сон, и я скоро проснусь, и войдет Ой-Ли и скажет мне, что я спала долго и крепко…

Она неохотно отошла, но, сделав несколько шагов, вдруг опять остановилась.

— Дик, — окликнула она его, — ты мне раскрыл свое сердце, но не сказал, что у тебя на уме. Не делай никаких глупостей. Вспомни Дэнни Хольбрука! Смотри, чтобы на охоте не было никаких несчастных случаев!

Он покачал головой и насмешливо прищурился, делая вид, что находит такое подозрение очень забавным, в то же время удивляясь, как верно она отгадала его намерения.

— И бросить все это на произвол судьбы? — солгал он, делая широкий жест, которым он точно хотел охватить и имение и все свои планы. — И мою книгу о внутрипородном скрещивании? И мою первую распродажу на месте?

— Конечно, это было бы глупо, — согласилась она с посветлевшим лицом. — Но, Дик, будь уверен — пожалуйста, прошу тебя, — что моя нерешительность никак не связана с… — Она запнулась, подыскивая слово, затем, повторив его жест, тоже показала вокруг себя, как бы охватывая весь Большой дом со всеми его сокровищами. — Все-это не играет никакой роли. Правда.

— Как будто я не знаю, — успокоил он ее. — Из всех бескорыстных женщин ты самая…

— И знаешь, Дик, — прервала она его под влиянием новой мысли, если бы я так уж безумно любила Ивэна, мне было бы все равно, и я в конце концов примирилась бы даже с «несчастным случаем», раз уж нет иного выхода… Но видишь — для меня это невозможно. Вот тебе трудная задача. Реши-ка ее.

Она неохотно сделала еще несколько шагов, затем, повернув голову, сказала полушепотом:

— Багряное Облако, мне ужасно, ужасно жаль, и… я так рада, что ты меня еще любишь…

До возвращения Блэйка Дик успел рассмотреть в зеркало свое лицо: выражение, столь поразившее накануне его гостей, словно запечатлелось навек. Его уже не сотрешь ничем. «Ну что ж, — сказал себе Дик, — нельзя жевать собственное сердце и думать, что не останется никакого следа!»

Он вышел на свою веранду и посмотрел на фотографию Паолы под барометром. Повернул ее лицом к стене и, сев на кровать, некоторое время смотрел на пустой прямоугольник рамки. Затем опять повернул лицом.

— Бедная девочка! — прошептал он. — Нелегко проснуться так поздно!

Но когда он смотрел на ее карточку, перед ним вдруг встала картина: Паола, залитая лунным светом, прижимается к Грэхему и тянется к его губам.

Дик быстро вскочил и тряхнул головой, чтобы отогнать мучительное видение.

В половине десятого он покончил с письмами и прибрал стол, на котором оставил только материалы для беседы со своими управляющими о шортхорнах и ширах.

Он стоял у окна и, прощаясь, махал рукой Льют и Эрнестине, которые садились в лимузин, когда вошел Менденхолл, а за ним вскоре и Мэнсон; Дик в кратком разговоре ухитрился сообщить им, как бы мимоходом, самые основы своих планов на будущее.

— Мы должны очень внимательно следить за мужским потомством Короля Поло, — сказал он Мэнсону. — Все говорит за то, что, если взять Красотку, или Деву Альберту, или Нелли Сигнэл, мы получим от него еще лучшие экземпляры. Мы не сделали этого нынче, но я думаю, что на будущий год или самое позднее через год Король Поло станет отцом какого-нибудь выдающегося быка-производителя.

В дальнейшей беседе как с Мэнсоном, так и с Менденхоллом Дику удалось незаметно подсказать им те практические формы, в которых должно проходить в его имении создание новых пород.

Когда они ушли, Дик позвал О-Поя по внутреннему телефону и отдал приказ проводить Грэхема в кабинет — пусть выберет себе винтовку и все что полагается.

Пробило одиннадцать. Он не знал, что Паола поднялась из библиотеки по скрытой в стене лестнице и теперь, стоя за книжными полками, прислушивается. Она хотела войти, но ее удержал его голос. Она слышала, как он беседует по телефону с Хэнли относительно водосливов Бьюкэйской плотины.

— Кстати, — говорил Дик, — вы ознакомились с донесениями о Большом Мирамаре?.. Очень хорошо… Не верьте им. Я с ними в корне не согласен. Вода есть. Я не сомневаюсь, что там много подпочвенных вод. Пошлите туда бурильные машины, пусть продолжают разведку. Земля там невероятно плодородна; и если мы за пять ближайших лет не повысим в десять раз доходность этой пустоши…

Паола вздохнула и опять спустилась по лестнице в библиотеку.

«Багряное Облако неисправим — он все сажает свои желуди! Его любовь рушится, а он спокойно толкует о плотинах и колодцах, чтобы можно было в будущем посадить побольше желудей!»

Дик так и не узнал, что Паола приходила к нему со своей тоской и неслышно удалилась. Он опять вышел на веранду, но не бесцельно, а чтобы в последний раз просмотреть записную книжку, лежавшую на столике возле кровати. Теперь в его доме порядок. Осталось только подписать то, что он утром продиктовал, и ответить на несколько телеграмм; потом будет завтрак, потом охота на Сайкаморских холмах… О, он сделает это чисто. Виновницей окажется Капризница. У него будет даже свидетель — Фрейлиг или Мартинес. Но не оба. Одного вполне достаточно, чтобы увидеть, как лопнет мартингал, а кобыла взовьется на дыбы и повалится на бок среди кустов, подмяв его под себя. И тогда из чащи раздастся выстрел, который мгновенно превратит несчастье в катастрофу.

Мартинес впечатлительнее скульптора, он более подходящий свидетель, подумал Дик. Надо сделать так, чтобы именно Мартинес оказался рядом, когда Дик свернет на узкую дорогу, где Капризница должна его сбросить. Мартинес ничего в лошадях не понимает. Тем лучше. Хорошо было бы, подумал Дик, минуты за две до катастрофы заставить Капризницу хорошенько взбеситься. Это придаст дальнейшему больше правдоподобия. Кроме того, это взволнует лошадь Мартинеса, а также и самого Мартинеса, и он ничего не успеет как следует разглядеть.

Вдруг Дик стиснул руки, охваченный внезапной болью. Маленькая хозяйка, наверное, с ума сошла, — иначе разве можно было совершить такую жестокость, думал он, слушая, как в открытое окно музыкальной комнаты льются голоса Паолы и Грэхема, поющих песню «Тропою цыган».

Пока они пели, он не разжимал стиснутых рук. А они допели всю эту удалую, беспечную песню до ее бесшабашного конца. Дик все еще стоял, погруженный в свои мысли, — а Паола беспечно смеялась, уходя от Грэхема, смеялась на широком дворе, смеялась на своей половине, упрекая О-Дая за какие-то провинности.

Затем издали донесся едва различимый, но характерный зов Горца. Властно заревел Король Поло. Им ответили гаремы кобыл и коров. Дик прислушался к этому любовному реву, ржанью, мычанью и, вздохнув, сказал:

— Ну, как бы там ни было, а стране я принес пользу. С этой мыслью можно спокойно уснуть.


Глава тридцать первая



Раздавшийся над его кроватью телефонный звонок заставил Дика подняться и взять трубку. Слушая, он смотрел через двор на флигель Паолы. Бонбрайт сообщил ему, что с ним хотел бы повидаться Чонси Бишоп, он приехал на автомашине в Эльдорадо. Бишоп был владельцем и редактором газеты «Новости Сан-Франциско» и старинным другом Дика.

— Вы поспеете прямо к завтраку, — говорил Дик Бишопу. — И знаете — почему бы вам у нас не переночевать?.. Бог с ними, с вашими специальными корреспондентами! Мы едем сегодня охотиться на пум, и добыча будет наверняка… Уже выслежены! Корреспондентка? О чем ей писать?.. Пусть погуляет по усадьбе и наберет материал на десяток столбцов, а корреспондент поедет с нами и может описать охоту. Ну, еще бы, конечно… Я посажу его на самую смирную лошадь, с ней справится и ребенок.

«Чем больше будет народу, тем занятнее, особенно если поедут эти газетчики, — ухмыльнулся Дик про себя. — Сам дедушка Джонатан Форрест не сумел бы так инсценировать свой финал!»

«Как у Паолы могло хватить жестокости спеть «Тропою цыган» тут же после нашего разговора?» — спрашивал себя Дик; он не клал трубки и слышал далекий голос Бишопа, убеждавшего своего корреспондента ехать на охоту.

— Отлично. Но поторопитесь, — сказал Дик, заканчивая свой разговор с Бишопом. — Я сейчас велю седлать лошадей, и вы получите того же гнедого, на котором ездили в прошлый раз.

Едва он успел повесить трубку, как телефон зазвонил опять. Теперь это была Паола.

— Багряное Облако, милое Багряное Облако, — сказала она. — Все твои рассуждения — ошибка. По-моему, я тебя люблю больше. Я вот сейчас решаю вопрос — и, кажется, в твою пользу. А чтобы мне помочь, чтобы я еще раз могла проверить себя… повтори то, что говорил сегодня… ну знаешь… «Я люблю одну, одну-единственную женщину… После двенадцати лет обладания я люблю ее безумно, нежно и безумно…» Повтори мне это еще раз, Багряное Облако.

— Я действительно люблю одну, одну-единственную женщину, — начал Дик. — После двенадцати лет обладания я люблю ее безумно, нежно и безумно…

Когда он кончил, наступила пауза, и он, ожидая ответа, боялся нарушить ее.

— И еще я вот что хотела сказать тебе, — начала она очень тихо, очень мягко и очень внятно. — Я люблю тебя. Никогда я так сильно не любила тебя, как вот в эти минуты. После двенадцати лет я наконец теряю голову. И так было с первой же минуты, только я не понимала этого. Сейчас я решила, раз и навсегда.

Она резко повесила трубку.

А Дик сказал себе, что теперь он знает, как чувствует себя человек, получивший помилование за час до казни. Он сел и долго сидел задумавшись, держа в руке трубку, и пришел в себя, только когда из конторы вышел Бонбрайт.

— Сейчас звонил мистер Бишоп, — доложил Бонбрайт. — У его машины ось лопнула. Я взял на себя смелость послать ему одну из наших машин.

— Пусть наши люди исправят поломку, — сказал Дик.

Оставшись опять один, он встал, потянулся и зашагал по комнате.

— Ну, Мартинес, дружище, — проговорил он вслух, — вы никогда не узнаете, при какой замечательной драматической инсценировке вы могли бы сегодня присутствовать.

Он позвонил Паоле.

Ответила Ой-Ли и тотчас же позвала свою госпожу.

— У меня есть песенка, которую я хотел бы тебе спеть, Поли. — И Дик запел старинную духовную песнь негров:

За себя, за себя,

За себя, за себя

Каждая душа несет ответ,

За себя…

Я хочу, чтобы ты повторила мне те слова, которые только что сказала — от себя, от себя…

Она рассмеялась таким воркующим смехом, что его сердце дрогнуло от радости.

— Багряное Облако, я тебя люблю. Я решила: у меня никогда не будет никого на свете, кроме тебя. А теперь, милый, дай мне одеться. И так уже пора бежать завтракать.

— Можно мне прийти к тебе?.. На минутку? — попросил он.

— Не сейчас еще, нетерпеливый. Через десять минут. Дай мне сначала покончить с Ой-Ли. Тогда я буду готова ехать на охоту. Я надену свой охотничий костюм: знаешь, зеленый с рыжими обшлагами и длинным пером… как у Робин Гуда. И я возьму с собой мое ружье тридцать-тридцать. Оно достаточно тяжелое для пум.

— Ты подарила мне большое счастье, — сказал Дик.

— А я из-за тебя опаздываю. Повесь трубку. Багряное Облако, в эту минуту я люблю тебя больше…

Он слышал, как она повесила трубку, и, к своему удивлению, заметил, что почему-то не чувствует того счастья, которое должен был бы испытывать. Казалось, она и Грэхем все еще самозабвенно поют страстную цыганскую песню.

Неужели она играла Иваном? Или играла им, Диком? Нет, это было бы с ее стороны просто невозможно, непостижимо. Размышляя об этом, он снова увидел ее в лунном свете: она прижимается к Грэхему, ее губы ищут его губ…

Дик в недоумении покачал головой и взглянул на часы. Во всяком случае, через десять минут — нет, меньше, чем через десять… — он будет держать ее в своих объятиях и тогда узнает наверное…

Таким долгим показался ему этот краткий срок, что он, не ожидая, медленно пошел к Паоле, остановился, чтобы закурить сигарету, бросил ее после первой затяжки и опять остановился, прислушиваясь к стуку машинок в конторе.

Ему оставалось еще две минуты, но, зная, что достаточно и одной, чтобы дойти до заветной двери без ручки, он постоял еще во дворе, любуясь на диких канареек, купавшихся в бассейне.

В тот миг, когда птички испуганно вспорхнули трепетным золотисто-алмазным облачком, Дик вздрогнул: на половине Паолы раздался выстрел, и он узнал по звуку, что выстрелило ее ружье 30–30. Он бросился туда через двор… «Она опередила меня», — тут же подумал он. И то, что за минуту перед тем казалось ему непонятным, стало беспощадно ясным, как этот выстрел.

И пока он бежал через двор и по лестницам, оставляя за собой распахнутые двери, в его мозгу стучало: «Она опередила меня. Она опередила меня».

Паола лежала, скорчившись и вздрагивая, в полном охотничьем костюме, кроме маленьких бронзовых шпор, которые держала в руках перепуганная, растерявшаяся китаянка.

Дик мгновенно осмотрел Паолу: она дышала, хотя была без сознания. Пуля прошла насквозь с левой стороны. Он бросился к телефону. Ожидая, пока домашняя станция соединит его с кем нужно, он молил провидение о том, чтобы Хеннесси оказался в конюшнях. К телефону подошел конюх, и пока он бегал за ветеринаром, Дик приказал О-Пою не отходить от коммутатора и сейчас же послать к нему О-Дая.

Уголком глаза он видел Грэхема: тот ворвался в комнату и бросился к Паоле.

— Хеннесси, — распоряжался Дик, — я жду вас как можно скорее. Захватите все для оказания первой помощи. Ружье миссис Паолы выстрелило… пуля прошла через сердце или через легкое, а может быть, через то и другое. Идите прямо в спальню миссис Форрест. Только скорее!

— Не прикасайтесь к ней, — резко бросил он Грэхему. — Это может повредить ей… вызвать сильное кровоизлияние.

Затем он опять кинулся к О-Пою:

— Отправьте Каллахана на гоночной машине в Эльдорадо. Скажите ему, что он встретит по пути доктора Робинсона, пусть посадит его и как можно скорей доставит сюда. Пусть едет как дьявол. Скажите, что миссис Форрест ранена и от него может зависеть ее жизнь.

Не кладя трубки, он повернулся, чтобы взглянуть на Паолу.

Грэхем стоял, склонившись над ней, но не прикасаясь; взгляды их встретились.

— Форрест, — начал он, — если это вы…

Но Дик остановил его, показав глазами на китаянку, все еще растерянно и безмолвно державшую в руках бронзовые шпоры.

— Об этом поговорим потом, — отрезал он и снова поднес трубку к губам: — Доктор Робинсон?.. У миссис Форрест прострелено легкое или сердце, может быть, то и другое. Каллахан выехал на гоночной машине. Поезжайте ему навстречу, гоните во весь дух!

Когда Дик, опустившись на колени, опять склонился над Паолой и принялся ее осматривать, Грэхем отошел.

Осмотр был очень короток. Дик взглянул на Грэхема и покачал головой:

— Трогать ее слишком рискованно. Затем обратился к китаянке:

— Положите куда-нибудь эти шпоры и принесите подушки. А вы, Ивэн, помогите с другой стороны. Приподнимайте ее понемногу, не торопясь. Ой-Ли, подсуньте подушку… осторожнее… осторожнее…

Подняв глаза, он увидел О-Дая, безмолвно ожидавшего приказаний.

— Попросите мистера Бонбрайта сменить О-Поя у коммутатора, а О-Пой пусть стоит тут и все исполняет немедленно. И пусть О-Пой соберет всех слуг, они могут в любую минуту понадобиться. Как только Сондерс возвратится с мистером Бишопом и остальными, пусть сейчас же едет в Эльдорадо навстречу Каллахану, на тот случай, если машина поломается. Скажите О-Пою, чтобы он разыскал мистера Мэнсона, и мистера Питтса, и всех управляющих, у кого есть машина, пусть они все приедут сюда и ждут здесь вместе с машинами. И пусть О-Пой примет и устроит Бишопа и его спутников как полагается. А вы возвращайтесь сюда, чтобы в любую минуту быть под рукой.

Дик опять повернулся к горничной:

— А теперь расскажите, как это случилось. Ой-Ли качала головой и ломала руки.

— Где вы были, когда ружье выстрелило? Китаянка проглотила слезы и указала на дверь гардеробной.

— Ну, говорите же! — приказал Дик.

— Миссис Форрест велела мне приготовить шпоры… Я про них забыла… Я скорей пошла. Слышу выстрел. Я иду скорей назад, бегу… и…

— Но что было с ружьем?

— Непорядок. Может, сломалось. Четыре минуты не стреляло… пять минут… Миссис Форрест старалась, чтобы стреляло.

— Она уже начала возиться с ружьем, когда вы пошли за шпорами?

Ой-Ли кивнула.

— Я перед тем ей сказала: «Может, О-Пой исправит?» Миссис Форрест сказала: «Не стоит». Она сказала, вы исправите. Положила ружье вот так. Опять взялась чинить. Потом послала за шпорами. А потом… ружье и выстрелило.

Приезд Хеннесси прервал этот разговор. Он осматривал Паолу немногим дольше Дика, затем поднялся. Лицо его было мрачно.

— Я не решаюсь тревожить ее, мистер Форрест. Наружное кровоизлияние прекратилось, но кровь, видимо, скопляется внутри. Вы послали за врачом?

— За Робинсоном. К счастью, успел захватить, когда он только что начал прием. Хороший молодой хирург, — обратился Дик к Грэхему, — с выдержкой и смелый. Я верю ему больше, чем многим прославленным старым врачам. Как вы думаете, мистер Хеннесси? Есть надежда?

— По-моему, дело плохо, хоть я тут и не судья, — ведь я только коновал. Робинсон разберется. А пока остается только ждать…

Дик кивнул и вышел на веранду Паолы, чтобы послушать, не приближается ли гоночная машина, на которой ехал Каллахан. Мягко подошел и ушел лимузин. Грэхем тоже появился на веранде.

— Форрест, я прошу вас меня простить, — сказал Грэхем. — Я просто себя не помнил в первую минуту. Увидел вас здесь и решил, что это при вас случилось. Должно быть, несчастный случай…

— Да, бедная детка… — подтвердил Дик. — А она еще хвасталась, что всегда очень осторожна с огнестрельным оружием.

— Я осмотрел ружье, — сказал Грэхем, — и ничего не нашел, все в порядке.

— Потому-то беда и случилась: непорядок Паола исправила, но ружье при этом выстрелило.

И пока Дик говорил, придумывая объяснение, которое могло бы обмануть даже Грэхема, он мысленно удивлялся, как искусно Паола все это разыграла. Последний дуэт с Грэхемом был прощанием — и вместе с тем средством отвести подозрение. Так же Паола поступила с ним, Диком. Она простилась и с ним, и последние сказанные ею по телефону слова были обещанием, что никогда не будет у нее другого мужчины, кроме Дика.

Он отошел от Грэхема на дальний конец веранды.

— И у нее хватило сил, хватило сил! — бормотал он про себя дрожащими губами. — Бедная детка! Она так и не могла выбрать между нами двумя — и вот как разрешила вопрос.

Шум подъехавшей машины заставил его и Грэхема подойти друг к другу, и они вместе вернулись в комнату Паолы, чтобы встретить врача. Грэхем волновался, он не мог уйти — и чувствовал, что должен уйти.

— Прошу вас, Ивэн, останьтесь, — обратился к нему Дик. — Она очень хорошо к вам относилась и если откроет глаза, то будет рада вас увидеть.

В то время, как Робинсон осматривал Паолу, оба отошли в сторону. Когда врач с решительным видом поднялся, Дик вопросительно взглянул на него. Робинсон покачал головой.

— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Это вопрос нескольких часов, может быть, даже минут… — Он помолчал, вглядываясь в лицо Дика, затем добавил: — Можно облегчить конец, если вы согласны. А то очнется и еще некоторое время будет мучиться…

Дик прошелся взад и вперед по комнате, а когда заговорил, то обратился к Грэхему:

— Почему бы не дать ей пожить хотя бы самый короткий срок? Боль — это ведь не существенно. Успокоение наступит скоро и неизбежно. И я желал бы этого, да и вы, наверное, тоже. Она так любила жизнь, каждый ее миг… Зачем нам лишать ее тех немногих минут, которые ей остались?

Грэхем кивнул, соглашаясь, и Дик повернулся к врачу:

— Вы можете дать ей возбуждающее и привести в сознание? Ну так сделайте это. А если она будет очень страдать, вы поможете ей успокоиться.




Когда Паола открыла трепетные веки, Дик кивнул Грэхему, чтобы тот стал рядом с ним. Сначала на лице ее была только растерянность, затем взгляд остановился сначала на Дике, потом на Грэхеме, и жалкая улыбка тронула губы.

— Я… я думала, что уже умерла, — сказала она. Но тут ею овладела другая мысль, и Дик угадал эту мысль, когда ее глаза испытующе устремились на него: Паола как бы спрашивала, догадывается ли он, что это не просто «несчастный случай»? Но он ничем себя не выдал. Она хотела его обмануть, — пусть умрет, думая, что он ей поверил.

— Как… как… это я… ухитрилась… — сказала она. — Паола говорила вполголоса, медленно, видимо, собираясь с силами после каждого слова. — Я всегда была так осторожна… и совершенно уверена, что… со мной никогда… ничего… не случится. А вот что натворила!

— Да, да, прямо стыдно, — сочувственно поддержал ее Дик. — А что там было? Заело спуск?

Она кивнула и опять улыбнулась жалкой улыбкой, которой тщетно старалась придать себе бодрость.

— О Дик, пойди позови соседей, пусть посмотрят, что натворила маленькая Паола!.. А это серьезно? — продолжала она. — Будь честен, Багряное Облако, скажи правду… ты же знаешь меня, — добавила она нетерпеливо, так как Дик ничего не ответил.

Он опустил голову.

— А долго это будет тянуться?

— Нет, недолго, — наконец проговорил он. — Это может случиться… в любую минуту.

— То есть?.. — Она вопросительно посмотрела на врача, затем на Дика. Дик кивнул.

— Я ничего другого от тебя и не ожидала, Багряное Облако, — прошептала она благодарно. — А доктор Робинсон согласен?

Доктор подошел ближе, чтобы она видела его, и наклонил голову.

— Спасибо, доктор. И помните, я сама скажу когда.

— Тебе очень больно? — спросил Дик.

Глаза Паолы расширились, она хотела храбро пересилить себя, но в них появилось выражение страха, когда она ответила задрожавшими губами:

— Не очень, а все-таки — ужасно, ужасно! Я не хочу долго мучиться. Я скажу когда.

Опять на ее губах появилась слабая улыбка.

— Странная вещь жизнь, очень странная, правда? И, знаете, мне бы хотелось уйти под звуки песен о любви. Сначала вы, Ивэн, спойте «Тропою цыган»! Подумайте! Часу не прошло, как мы с вами ее пели! Помните? Пожалуйста, Ивэн, прошу вас!

Грэхем посмотрел на Дика, спрашивая взглядом разрешения, и Дик молчаливо дал его.

— И спойте ее смело, радостно, с упоением, как спел бы настоящий влюбленный цыган, — настаивала она. — Отойдите вон туда, я хочу вас видеть…

И Грэхем пропел всю песню, закончив словами:

А сердцу мужчины — женское сердце…

Пусть в шатрах моих свет погас, —

Но у края земли занимается утро,

И весь мир — ожидает нас.

В дверях, ожидая приказаний, неподвижный, как статуя, замер О-Дай. Ой-Ли, пораженная скорбью, стояла у изголовья своей хозяйки; она уже не ломала рук, но так стиснула их, что концы пальцев и ногти побелели. Позади, у туалетного столика Паолы, доктор Робинсон бесшумно распускал в стакане таблетки наркотика и набирал шприцем раствор.

Когда Грэхем умолк, Паола взглядом поблагодарила его, закрыла глаза и полежала некоторое время не двигаясь.

— А теперь, Багряное Облако, — сказала она, снова открывая глаза, — твоя очередь спеть мне про Ай-Кута, и женщину-росинку, и женщину-хмель. Стань там, где стоял Ивэн, я хочу тебя видеть.

— «Я — Ай-Кут, первый человек из племени нишинамов. Ай-Кут — сокращенное Адам. Отцом мне был койот, матерью — луна. А это Йо-то-то-ви, моя жена, Йо-то-то-ви: это сокращенное Ева. Она первая женщина из племени нишинамов.

Я — Ай-Кут. Это моя жена, моя росинка, моя медвяная роса. Ее мать — заря Невады, а отец — горячий летний восточный ветер с гор. Они любили друг друга и пили всю сладость земли и воздуха, пока из мглы, в которой они любили, на листья вечнозеленого кустарника и мансаниты не упали капли медвяной росы.

Я — Ай-Кут. Йо-то-то-ви — моя жена, моя перепелка, мой хмель, моя лань, пьяная теплым дождем и соками плодоносной земли. Она родилась из нежного света звезд и первых проблесков зари в первое утро мира, — и она моя жена, одна-единственная для меня женщина на свете».

Паола опять закрыла глаза и лежала молча. Она попыталась сделать более глубокий вздох и слегка закашлялась.

— Старайся не кашлять, — сказал Дик.

В горле у нее першило, и она сдвинула брови, силясь удержать приступ кашля, который мог ускорить конец.

— Ой-Ли, подойди сюда и стань так, чтобы я могла тебя видеть, — сказала она, открыв глаза.

Китаянка повиновалась. Она двигалась, точно слепая. Доктор Робинсон положил ей руку на плечо и поставил так, как хотела Паола.

— Прощай, Ой-Ли. Ты всегда была ко мне очень добра. А я, может быть, не всегда. Прости меня. Помни, что мистер Форрест будет тебе отцом и матерью… И возьми себе все мои украшения из агата…

Она закрыла глаза — в знак того, что ее прощание с китаянкой окончено.

Опять ее стал беспокоить кашель, все более мучительный и настойчивый.

— Пора, Дик, — сказала она едва слышно, не открывая глаз. — Я хочу, чтобы меня убаюкали. Что, доктор, готово? Подойди поближе. Держи мою руку, как тогда… Помнишь? Во время… моей малой смерти.

Она устремила взгляд на Грэхема, и Дик отвернулся: он знал, что этот последний взгляд будет полон любви, как будет полон любви и тот, которым она скажет ему последнее прости.

— Однажды, — пояснила она Грэхему, — мне пришлось лечь на операцию, и я заставила Дика пойти со мной в операционную и держать мою руку все время, пока не начал действовать наркоз и я уснула. Ты помнишь, Хэнли назвал тогда эту полную потерю сознания «малой смертью»? А мне было очень хорошо.

Она долго и молча смотрела на Грэхема, потом повернулась лицом к Дику, который стоял возле нее на коленях и держал ее руку.

— Багряное Облако, — прошептала она. — Я люблю тебя больше. И я горда тем, что была твоей так долго, долго. — Она сжала его руку и притянула его к себе еще ближе. — Мне очень жалко, что у нас не было детей, Багряное Облако…

Потом разжала руку и слегка отстранила его от себя, чтобы видеть обоих.

— Оба хорошие, оба хорошие… Прощайте, мои хорошие. Прощай, Багряное Облако.

Они молча ждали, пока доктор подготовлял ее руку для укола.

— Спать, спать, — тихо щебетала она, как засыпающая птичка. — Я готова, доктор. Но сначала хорошенько натяните кожу. Вы знаете, я не люблю, чтобы мне делали больно. Держи меня крепче, Дик!

Робинсон, подчиняясь взгляду Дика, легко и быстро вонзил иглу в туго натянутую кожу, твердой рукой нажал на поршень, тихонько растер пальцем уколотое место, чтобы морфий скорее всосался.

— Спать, спать, хочу спать… — опять, словно задремывая, прошептала она.

В полусознании она повернулась на бок, положила голову на согнутую руку и свернулась клубочком в той позе, в которой, Дик знал, она любила засыпать.

Прошло немало времени, пока она еще раз чуть вздохнула… и отошла так легко, что они даже не заметили, как ее не стало.

Царившее в комнате молчание нарушалось только щебетом купавшихся в воде фонтана диких канареек; издалека доносился, подобный трубному звуку, призыв Горца, и Принцесса отвечала ему серебристым ржанием.


Перевод В. Станевич



Джерри-островитянин

Предисловие

Несчастье некоторых беллетристов заключается в том, что средний человек полагает, будто вымысел и ложь — одно и то же. Несколько лет назад я опубликовал «Рассказы Южных морей» [463]. Действие разыгрывалось на Соломоновых островах. Сборник рассказов удостоился похвалы критиков, признавших в нем весьма почтенный плод фантазии. Что же касается реализма, то его, по их мнению, там не оказалось. Конечно, как известно всякому, волосатые каннибалы исчезли с лица земли, а следовательно, не разгуливают нагишом и не отрубают голов друг другу, а иной раз и белому человеку.

Ну, так слушайте! Эти строки я пишу в Гонолулу, на Гавайях. Вчера на пляже Вайкики со мной заговорил один незнакомец. Он упомянул о нашем общем друге, капитане Келларе. Когда я на «Миноте» — судне, вербовавшем чернокожих рабочих, — потерпел крушение у Соломоновых островов, спас меня этот самый капитан Келлар, шкипер вербовщика «Евгения». Незнакомец сообщил мне, что чернокожие завладели головой капитана Келлара. Ему это было известно. Он был уполномочен матерью капитана Келлара ликвидировать его имущество.

Слушайте дальше! На днях я получил письмо от верховного комиссара британских Соломоновых островов [464] мистера К. М. Вудфорда. Он вернулся на свой пост после длительного отпуска, проведенного им в Англии, где он устраивал сына в Оксфордский университет. Порывшись на полках любой общественной библиотеки, можно извлечь на свет книгу, озаглавленную «Натуралист среди охотников за головами». Мистер К. М. Вудфорд и является этим натуралистом и автором данной книги.

Вернемся к письму. Повествуя о своих повседневных заботах, мистер Вудфорд мимоходом упоминает о только что выполненном специальном задании. Выполнение его задержалось из-за его поездки в Англию. То была карательная экспедиция на соседний остров, между прочим, и для поисков голов некоторых наших общих друзей-белых: негоцианта, его жены, детей и клерка. Экспедиция прошла успешно, и м-р Вудфорд заканчивает свое повествование об этом эпизоде такими словами: «Особенно поразило меня отсутствие страдания и ужаса в их лицах, выражавших скорее безмятежное спокойствие». Заметьте — это он пишет о людях своей же расы, о людях, хорошо ему знакомых и частенько обедавших с ним в его собственном доме.

Многие друзья, с которыми я сиживал за обедом в те удалые, веселые дни на Соломоновых островах, погибли таким же образом. Бог мой! Я отплыл на кече «Минота», шедшем на Малаиту вербовать рабочих, и взял с собой жену. На двери нашей каюты еще видны были следы топора, свидетельствуя о событии, происшедшем несколько месяцев назад, когда отрубили голову капитану Маккензи, бывшему в то время шкипером «Миноты». Подходя к Ланга-Ланга, мы увидели британский крейсер «Кёмбриен», удалявшийся после обстрела одной из деревень.

Не имеет смысла обременять введение к моему рассказу дальнейшими деталями, каковых, утверждаю, я могу привести множество. Надеюсь, мне удалось до известной степени заверить, что приключения собаки — героя моего романа — являются подлинными приключениями в весьма реальном мире каннибалов. Когда я с женой отплыл на «Миноте», мы нашли на борту очаровательного щенка — ирландского терьера, охотника за неграми [465]; то была такая же гладкошерстная собака, как и Джерри, а звали ее Пегги. Хозяином ее был великолепный шкипер «Миноты». Миссис Лондон и я так сильно к ней привязались, что миссис Лондон после крушения «Миноты» сознательно и бесстыдно украла ее у шкипера «Миноты». Признаюсь, что я столь же сознательно и бесстыдно потворствовал преступлению жены. Мы так любили Пегги! Милая, славная собачка, погребенная в море у восточного берега Австралии!

Мне остается прибавить, что Пегги, как и Джерри, родилась у лагуны Мериндж на плантации Мериндж, находящейся на острове Изабелла. Этот остров лежит к северу от острова Флориды, где находится правительство и где обитает верховный комиссар мистер К. М. Вудфорд. Я хорошо знал отца и мать Пегги и частенько с любовью следил, как эта верная пара бегала бок о бок вдоль берега. Отца действительно звали Терренс, а мать — Бидди.

Джек Лондон

Пляж Вайкики. Гонолулу. Оагу Т. X.

5 июня 1915 г.


Глава первая



Пока мистер Хаггин не подхватил его неожиданно под мышку и не спустился на корму поджидавшего вельбота, Джерри и не подозревал, что ему грозит какая-нибудь неприятность. Мистер Хаггин был его любимым хозяином в течение всех шести месяцев жизни Джерри. Джерри не знал мистера Хаггина под именем «хозяин», ибо слову «хозяин» не нашлось места в словаре Джерри, этого гладкошерстного, золотисто-рыжего ирландского терьера.

Но в сознании Джерри «мистер Хаггин» значит то же самое, что в наших словарях значит для собаки слово «хозяин». Слова «мистер Хаггин» Джерри слышал постоянно: так называли его хозяина многие — Боб, клерк и Дерби, надсмотрщик на плантации. И редкие посетители, двуногие человеческие существа, вроде тех, кто приехал на «Эренджи», тоже обращались к его хозяину «мистер Хаггин».

Но собаки в своем смутном, неясном, возвеличивающем людей сознании возносят своих хозяев и любят их больше, чем те заслуживают. «Хозяин» значит для них то же, что значил «мистер Хаггин» для Джерри. Человек считает себя хозяином своей собаки, но собака считает своего хозяина богом.

Однако слова «бог» не было в словаре Джерри, хотя он уже успел приобрести определенный и довольно пространный словарь. «Мистер Хаггин» значило то же, что и «бог». Для Джерри слова «мистер Хаггин» звучали так же, как звучит слово «бог» для людей, ему поклоняющихся. Короче, мистер Хаггин был богом Джерри.

Итак, когда мистер Хаггин, или бог, или называйте его, как хотите, пользуясь нашим ограниченным языком, властно и резко поднял Джерри, сунул его под мышку и спустился в вельбот, а черная команда сейчас же склонилась к веслам, Джерри немедленно всем своим существом ощутил, что началась полоса необычайного. Раньше он никогда не бывал на борту «Эренджи», выраставшего перед ним с каждым свистящим ударом весел, на которых сидели чернокожие.

Всего час назад Джерри прибежал из дому на берег поглядеть на отплытие «Эренджи». Уже дважды за полгода своей жизни испытывал он это удовольствие. А удовольствие было незаурядное — бегать вверх и вниз по белому берегу из коралла, раздробленного в песок, и под мудрым руководством Бидди и Терренса не только принимать участие в суматохе, царившей на берегу, но и самому подбавлять жару.

Здесь происходила охота на негров. Джерри родился, чтобы ненавидеть негров. Еще пискливым щенком он на опыте убедился, что Бидди, его мать, и его отец Терренс ненавидят негров. На негра следовало рычать. На негра, если только он не был домашним слугой, нужно было кидаться, кусать его и рвать всякий раз, когда он появлялся во дворе фактории. Так поступала Бидди. Так поступал Терренс. Этим они служили своему богу — мистеру Хаггину. Негры были низшими двуногими созданиями, которые, как невольники, работали на своих двуногих белых господ, жили в рабочих бараках далеко в стороне и, как существа низшие и ничтожные, не смели приближаться к жилищу своих господ.

А охота на негров была отважным предприятием. Об этом Джерри узнал вскоре после того, как научился ползать. Приходилось идти на риск. Пока мистер Хаггин, Дерби или Боб находились поблизости, негры переносили преследования. Но случалось, что белых господ поблизости не было. Тогда правило гласило: «Берегись негров!» На охоту можно было отважиться, только приняв все меры предосторожности. В отсутствие белого господина негры имели привычку не только хмуриться и ворчать, но и нападать на собак, пуская в ход камни и палки. Джерри видел, как обижали его мать; да и его самого, пока он не научился уму-разуму, отколотил однажды в высокой траве негр Годарми, который носил на груди китайскую дверную ручку, висевшую на веревке, свитой из кокосовых волокон. Джерри помнил еще одно приключение в высокой траве, когда он и его брат Майкл сразились с негром Оуми, замечательным тем, что он носил на груди зубчатые колеса от будильника. Майкл получил такой удар по голове, что левое ухо у него навсегда осталось поврежденным; оно высохло, странно скрючилось и стояло твердо, торчком.

Мало того. У Джерри были брат Пэтси и сестра Кэтлин; два месяца тому назад они исчезли — перестали существовать. Великий бог мистер Хаггин в ярости метался по плантации. Обыскали заросли кустарника. Высекли с полдюжины негров. Мистеру Хаггину не удалось открыть тайну исчезновения Пэтси и Кэтлин. Но Бидди и Терренс знали. Знали и Майкл и Джерри. Четырехмесячные Пэтси и Кэтлин попали в кухонный котел в бараках, а их нежные щенячьи шкурки были сожжены. Джерри это знал не хуже, чем его отец, мать и брат; все они безошибочно распознали запах горелого мяса, а Терренс, придя в бешенство, даже напал на Могома, слугу, за что получил выговор и тумак от мистера Хаггина, ничего не почуявшего и не понявшего. А мистер Хаггин всегда насаждал дисциплину среди всех существ, обитавших под его крышей.

Но на берегу, где столпились со своими сундучками на головах чернокожие, у которых окончился срок службы, готовясь отплыть на «Эренджи», охота на негров не грозила опасностью. Здесь можно было свести старые счеты, другого случая уж не представилось бы, так как чернокожие, отплывавшие на «Эренджи», назад никогда не возвращались. Так, например, в то самое утро Бидди, вспомнив удар, полученный некогда от Леруми, впилась ему зубами в голую икру и сбросила его в воду вместе с сундучком и всем его земным имуществом, а затем радостно скалила зубы, глядя на него, уверенная в защите мистера Хаггина, который, ухмыляясь, взирал на эту картину.

Кроме того, на борту «Эренджи» обычно находилась какая-нибудь дикая собака, и Джерри и Майкл могли в полное удовольствие лаять на нее с берега. Однажды Терренс, который был немногим меньше эрдельтерьера и отличался такой же львиной храбростью, — Терренс Великолепный, как называл его Том Хаггин, — поймал дикую собаку, оскорбившую своим присутствием берег, и задал ей чудесную трепку. Джерри, Майкл и в то время еще здравствовавшие Пэтси и Кэтлин со звонким лаем приняли участие в битве. Джерри никогда не мог забыть экстаза, охватившего его, когда пасть его наполнилась волосами, по запаху, несомненно, собачьими. Дикие собаки были собаками — он признавал в них свою породу, — но от его собственного высокого рода они чем-то отличались…

Джерри уже не смотрел на приближавшийся «Эренджи». Бидди, умудренная прежними горькими разлуками, села у самого края песка, опустив передние лапы в воду, и горестно завыла. Джерри знал, что этот вой вызван его участью, и скорбь эта остро, хотя и смутно, терзала его чувствительное, горячее сердце. Он не знал, что предвещает ее вой, и ощущал надвигающуюся на него катастрофу. Он глядел на нее, мохнатую, удрученную горем, и видел, как Терренс заботливо вертится вокруг. Терренс и Майкл тоже были мохнатыми, как Пэтси и Кэтлин, а Джерри являлся единственным гладкошерстным членом семьи.

Терренс — хотя об этом знал Том Хаггин, а не Джерри — был любящим и преданным супругом. Джерри с раннего детства помнил, как Терренс имел обыкновение много миль бегать с Бидди вдоль берега или по аллеям, обсаженным кокосовыми пальмами; они бежали бок о бок, у обоих были радостно-смеющиеся морды. Так как Джерри знал только Терренса, Бидди, своих братьев и сестер да немногих забегавших к ним диких собак, то и считал, что все собаки ведут себя так, остаются верными своим супружеским узам. Но Том Хаггин понимал всю необычность такого поведения.

— Славная порода! — не раз одобрительно заявлял он, и глаза его увлажнялись от умиления. — Настоящий джентльмен, этот Терренс, четвероногий честный мужчина. Пес-мужчина на четырех ногах, и не знаю, есть ли еще такой на свете. Высшая порода, ей-богу! Его кровь, умная голова и мужественное сердце скажутся в тысяче поколений.

Терренс если и горевал, то скорби своей вслух не проявлял; но его беспокойство о Бидди выражалось в том, что он кружился вокруг нее. Майкл, однако, заразился горем матери и, усевшись подле нее, гневно залаял на все увеличивавшуюся полосу воды, как стал бы лаять на всякую опасность, таящуюся в джунглях. Этот лай также сдавил сердце Джерри, и его предчувствие, что неведомая злая судьба надвигается на него, усилилось.

Для своих шести месяцев Джерри знал и слишком много и слишком мало. Он знал, не думая об этом и сам не зная откуда, почему Бидди — мудрая и храбрая Бидди — не послушалась влечения своего сердца и не бросилась в воду, чтобы плыть вслед за ним. Она защищала его, как львица, когда большая пуарка (такова была в словаре Джерри — вместе с хрюканьем и визгом — комбинация звуков для слова «свинья») пыталась его сожрать, загнав в угол под домом на высоких сваях. Как львица, прыгнула Бидди на поваренка-негра, когда тот ударил его палкой, выгоняя из кухни. Она, не поморщившись, встретила сильный удар палки, затем повалила его на пол среди горшков и сковород и рвала зубами, пока ее не оттащил мистер Хаггин, на которого она впервые зарычала. Мистер Хаггин не рассердился на нее, но поваренок, осмелившийся поднять руку на собаку, принадлежащую богу, получил резкий выговор.

Джерри знал, почему его мать не бросилась вслед за ним в воду. Соленое море, как и лагуны, ведущие к нему, было табу. Слова «табу» не было в словаре Джерри. Но смысл или значение его он отчетливо сознавал. Он смутно, неясно, но твердо знал, что входить в воду для собак не только нехорошо, но и в высшей степени опасно, что такая смелость может повлечь за собой исчезновение собаки: в воде скользили, бесшумно двигались, иногда по поверхности, иногда выплывая со дна, большие чешуйчатые чудовища с огромными зубастыми челюстями; они утаскивали в глубину и глотали собаку с такой же быстротой, как куры мистера Хаггина клевали зерна.

Часто он слыхал, как его отец и мать, сидя в безопасности на берегу, с ненавистью лаяли на этих страшных обитателей моря, когда те появлялись на поверхности воды у самого берега, напоминая плавучие бревна. Слова «крокодил» не было в словаре Джерри. Крокодил был образом — образом плавучего бревна, отличавшегося от всякого другого бревна тем, что оно было живое. Джерри слышал, запоминал и узнавал много слов, и ему они служили тем же орудием мысли, что и человеку, хотя он, не наделенный даром членораздельной речи, не мог этих слов выговорить. Тем не менее в процессе мышления он пользовался образами так же, как люди пользуются словами. В конце концов и человек в процессе мышления поневоле прибегает к образам, которые соответствуют словам и дополняют их.

Быть может, в мозгу Джерри образ плавучего бревна был теснее и полнее связан с самим предметом, чем слово «крокодил» и сопутствующий ему образ в сознании человека. Ибо Джерри действительно знал о крокодилах больше, чем знают люди. Он мог почуять запах крокодила на большем расстоянии и более отчетливо, чем любой человек, даже негр-островитянин или житель лесов. Он знал, когда крокодил, вылезший из лагуны, лежит неподвижно и, быть может, спит в тростнике джунглей на расстоянии сотни футов.

О языке крокодилов он знал больше, чем знает любой человек. У него было больше способов и возможностей изучить его. Он знал издаваемые ими разнообразные звуки, похожие на хрюканье и потрескивание. Он узнавал по этим звукам, когда крокодилы сердятся или испуганы, голодны или ищут любви. И эти звуки в его словаре занимали такое же определенное место, как слова в словаре человека. Они служили ему орудием мысли. По ним он взвешивал, решал и определял свое собственное поведение, как это делает каждый человек, или, подобно человеку, лениво отказывался от какого-либо действия и только отмечал и запоминал, что вокруг него происходило и не требовало с его стороны никакого соответствующего поступка.

И все же очень многого Джерри не знал. Он не знал величины земного шара. Он не знал, что лагуна Мериндж, окаймленная сзади высокими, поросшими лесом горами, а спереди прикрытая коралловыми островками, отнюдь не была всей вселенной. Он не знал, что она являлась лишь частью большого острова Изабеллы. А Изабелла была лишь одним — и даже не самым большим — из тысячи образующих группу Соломоновых островов, которую люди обозначали на картах скоплением пятнышек в юго-западной части Тихого океана.

Правда, он смутно подозревал о существовании чего-то иного за пределами лагуны Мериндж. Но это «что-то» было окутано тайной. Оттуда внезапно появлялись вещи, которых раньше не было. Куры, пуарки и кошки, никогда раньше здесь не бывавшие, имели обыкновение вдруг появляться на плантации Мериндж. Однажды произошло даже вторжение странных четвероногих, рогатых и волосатых существ, образы которых запечатлелись в его мозгу. В человеческом словаре им соответствовало слово «козы».

То же происходило и с неграми. Они появлялись внезапно, неведомо откуда и разгуливали по плантации Мериндж, высокие, с повязками на бедрах и с костяными палочками, продетыми в носу. Мистер Хаггин, Дерби и Боб назначали им работу. Их появление совпадало с прибытием «Эренджи», и это казалось Джерри делом само собой разумеющимся. Он над этим не задумывался, отметив только, что их случайное исчезновение за пределами плантации точно так же совпадало с отплытием «Эренджи».

Джерри не допытывался о причине этих появлений и исчезновений. В его золотисто-рыжей голове никогда не появлялось желания полюбопытствовать и постараться разрешить тайну. Он принимал ее точно так же, как принимал сырую погоду и тепло солнечных лучей. Так делалось в той жизни и в том мире, которые он знал. Он смутно о чем-то подозревал, кстати, это подозрение соответствует неясному представлению человека о тайнах рождения, смерти и потустороннего, — тайнах, которые человек до конца раскрыть не может.

Быть может, кеч «Эренджи», торговое судно, набиравшее негров-рабочих на Соломоновых островах, был для Джерри такою же таинственной лодкой, связывающей два мира, какою в былые времена казалась людям лодка Харона, перевозившая через Стикс. Люди приходили из ничего. В ничто они и уходили. А приходили и уходили они всегда на «Эренджи».

И в это добела раскаленное тропическое утро к «Эренджи» в вельботе направлялся Джерри, сидя под мышкой у своего мистера Хаггина; на берегу Бидди выплакивала свое горе, а непосредственный Майкл своим лаем посылал в Неизвестное вечный вызов юности.


Глава вторая



Чтобы перейти с вельбота на низкий борт «Эренджи», нужно было сделать только шаг; Том Хаггин, все еще держа под мышкой Джерри, легко переступил на палубу через шестидюймовые поручни из тикового дерева. На палубе толпились люди. Эта оживленная толпа заинтересовала бы всякого человека, не привыкшего к путешествиям, как заинтересовала Джерри, но для Тома Хаггина и капитана Ван Хорна она являлась лишь привычным явлением повседневной жизни.

Палуба была маленькая, ибо «Эренджи» вообще был маленьким судном. Это была прогулочная яхта из тикового дерева, с латунными украшениями, скрепленная по углам медью и железом, с медной обшивкой, как у военного судна, и бронзовым килем. Позже ее продали на Соломоновы острова для охоты «за черной птицей», или ловли негров. На языке закона эта охота называлась достойно — «вербовкой».

«Эренджи» занимался вербовкой негров и отвозил захваченных каннибалов с отдаленных островов на новые плантации, где белые люди превращали туманные и ядовитые болота и джунгли в густые рощи стройных кокосовых пальм. Две мачты «Эренджи» из орегонского кедра были так выскоблены и напарафинены, что сияли на солнце, как коричневые опалы. Под парусами «Эренджи» шел великолепно и подчас с такой скоростью, что капитан Ван Хорн, его белый помощник и команда из пятнадцати негров едва могли справиться с работой. В длину судно имело шестьдесят футов, а палубные надстройки не ослабляли подпалубных бимсов. Единственными отверстиями, для которых, однако, не пришлось распиливать бимсы, были люки в главную и капитанскую каюты, люк на носу, на крохотном баке, и маленький люк на корме, ведущий в кладовую.

И на такой маленькой палубе находились, помимо команды, «обратные» негры с трех отдаленных плантаций. Под словом «обратные» подразумевалось, что они отработали свои три года и, согласно контракту, их отвозили в родные деревни на диком острове Малаита. Из них двадцать человек — все знакомые Джерри — были из Меринджа; тридцать прибыли из Бухты Тысячи Кораблей, с островов Руссель; остальные двенадцать ехали из Пендерфрина на восточном берегу Гвадалканара. Кроме чернокожих — а все они были на палубе, переговариваясь на своем странном языке, напоминавшем птичье щебетание, — тут же находились и двое белых: капитан Ван Хорн и его помощник датчанин Боркман — всего семьдесят девять человек.

— А я уж думал, что в последний момент у вас не хватит мужества, — приветствовал Хаггина капитан Ван Хорн. Глаза его радостно вспыхнули при виде Джерри.

— Похоже было на то, — ответил Том Хаггин. — Только для вас я мог это сделать. Джерри — лучший из всех щенят, не считая, конечно, Майкла. Только эти двое и остались, а пропавшие были ничуть не хуже. Кэтлин была славная собака, вылитая Бидди, если б осталась жива… Вот, берите его!

Он торопливо передал Джерри в руки Ван Хорна и, отвернувшись, зашагал по палубе.

— Если с ним приключится беда, я вам этого никогда не прощу, шкипер, — резко бросил он через плечо.

— Раньше им придется голову с меня снять, — усмехнулся шкипер.

— И это, старина, может случиться, — проворчал Хаггин. — Мериндж в долгу перед Сомо, четыре головы остались здесь: трое умерли от дизентерии, а четвертого на прошлой неделе придавило дерево. К тому же он был сыном вождя.

— Да. И «Эренджи» ответит перед Сомо еще за две головы, — кивнул Ван Хорн. — Помните, в прошлом году на юге парень по имени Гаукинс погиб со своим вельботом в проливе Арли? — Хаггин, направлявшийся вдоль палубы, кивнул головой. — Двое из его команды были из Сомо. Я их завербовал для плантации Уги. С вашими ребятами это выходит шесть голов. Но что за беда? В одной приморской деревне на подветренном берегу за «Эренджи» числится восемнадцать. Я их завербовал для Аоло; а так как они знали морское дело, то их и посадили на «Москита», а «Москит» погиб на пути в Санта-Крус. Они там на подветренном берегу уже котел приготовили… Ей-богу, парень, который сможет добыть мою голову, станет вторым Карнеги [466]. Деревня собрала сто пятьдесят свиней и бессчетное количество раковин, которые идут для обмена тому, кто поймает и выдаст меня.

— Пока что не поймали, — фыркнул Хаггин.

— А я не боюсь, — беззаботно откликнулся тот.

— Вы говорите, как бывало, говаривал Арбекл, — заявил Хаггин. — Я не раз слышал его разглагольствования. Бедняга Арбекл!.. Самый надежный и самый осторожный парень, какой когда-либо имел дело с неграми. Он никогда спать не ложился, не разбросав по полу гвоздей, или если их не было, то смятых газет. Помню, жили мы с ним на Флориде под одной крышей; ночью большой кот погнался за тараканом и загнал его в бумагу. А Арбекл сейчас же пиф-паф, пиф-паф, — шесть раз выстрелил из своих двух больших револьверов. Дом продырявил, как решето, и кота убил! Он умел стрелять в темноте, без прицела: собачку спускал указательным пальцем, а большой палец держал на дуле. Э, нет, приятель! На что уж был молодчина… Казалось, не родился еще негр, который ухитрился бы снять с него голову. А все-таки они его заполучили. Да, заполучили. На четырнадцать лет его хватило. А прикончил его повар. Ударил топором перед самым завтраком. Я хорошо помню наше второе путешествие в джунгли за его останками.

— Я видел его голову после того, как вы ее передали комиссару в Тулаги, — добавил Ван Хорн.

— И такое спокойное, мирное лицо у него было и та же улыбка, какую я видел тысячу раз. Голова высохла над костром… А все же они его заполучили, хоть им и понадобилось для этого четырнадцать лет. Многие отправляются на Малаиту и некоторое время удерживают голову на плечах; но… повадился кувшин по воду ходить — там ему и голову сломить.

— Но козыри-то на руках у меня, — настаивал капитан. — Чуть запахнет бедой, я иду прямо к ним и объясняю, как и что. Они не могут понять, в чем тут дело. Думают, что у меня есть какое-то сильное волшебное зелье.

Том Хаггин неожиданно протянул руку и попрощался, стараясь не смотреть на Джерри, которого держал Ван Хорн.

— Следите за моими «обратными», — предостерег он, спускаясь в вельбот, — следите, пока не высадите на берег последнего из них. У них нет основания любить Джерри и всю его породу, а мне будет противно, если он погибнет от руки черного. А ночью, в темноте, его могут отправить за борт. Не спускайте с них глаз, пока не разделаетесь с последним.

Видя, что мистер Хаггин покидает его и отплывает в вельботе, Джерри беспокойно завертелся и тихонько заскулил. Капитан Ван Хорн теснее прижал его к себе и погладил свободной рукой.

— Не забудьте об условии! — крикнул Том Хаггин. — Если с вами что-нибудь случится, Джерри должен вернуться ко мне.

— Я напишу распоряжение и спрячу его вместе с судовыми документами, — отозвался Ван Хорн.

Среди многих слов, которые знал Джерри, он знал и свое собственное имя. В разговоре двух белых оно повторялось несколько раз, и Джерри понял, что речь идет о чем-то неопределенном и ужасном, надвигающемся на него. Он еще энергичнее заерзал, и Ван Хорн опустил его на палубу. Джерри прыгнул к поручням с такой быстротой, какую трудно было ожидать от неуклюжего шестимесячного щенка, и попытка Ван Хорна остановить его не увенчалась бы успехом, если бы Джерри не отступил перед водой, лизавшей борт «Эренджи». Он вспомнил о табу. Его остановил образ плавучего бревна, какое было вовсе не бревном, а чем-то живым. Не рассудок заговорил в нем, а запрет, вошедший в его плоть и кровь.

Он присел на свой обрубленный хвостик, поднял к небу золотистую мордочку и в отчаянии залился протяжным щенячьим воем.

— Ничего, Джерри! Возьми себя в руки и будь мужчиной! — успокаивал его Ван Хорн.

Но утешить Джерри было не так легко. Хотя Ван Хорн, несомненно, был белокожим богом, но это был не его бог. Его богом был мистер Хаггин, и к тому же высшим богом. Это ощущал Джерри, даже совершенно о том не думая. Его мистер Хаггин носил штаны и ботинки. А бог, стоявший подле него на палубе, был одет скорее как чернокожий. Штанов он не носил и ходил босиком. Мало того: вокруг бедер у него, как и у всякого чернокожего, была обмотана яркая набедренная повязка, которая спускалась, как юбка, почти до самых его колен.

Капитан Ван Хорн был красив, хотя Джерри этого не понимал. Несмотря на то, что он родился в Нью-Йорке [467], он походил на голландца, выступившего из рамы рембрандтовского портрета. И предки его жили там же еще в те времена, когда Нью-Йорк был не Нью-Йорком, а Новым Амстердамом. На Ван Хорне была шестипенсовая белая бумажная рубашка, прикрывавшая торс и пояс, на котором болтались кисет с табаком, нож в ножнах, патронные обоймы и большой автоматический револьвер в кожаной кобуре. Костюм его завершала в рембрандтовском стиле заломленная набекрень мягкая шляпа.

Бидди, притихшая было на берегу, услышала визг Джерри и снова подняла вой. А Джерри примолк на секунду, чтобы прислушаться, и услыхал, как Майкл бешено лает подле нее; и увидал Джерри, что высохшее его ухо по обыкновению упорно стоит торчком. Когда же капитан Ван Хорн и помощник Боркман отдали распоряжение поднять грот и контр-бизань, Джерри излил всю свою скорбь в отчаянном вое, по поводу которого на берегу Боб заявил Дерби, что это — «величайшее вокальное упражнение», какое он когда-либо слышал от собаки, и будь голос чуточку ниже, Карузо нечем было б похвалиться перед Джерри. Но Хаггин не мог вынести этого, едва высадившись на берег, он свистнул Бидди и быстро зашагал прочь.

При виде удалявшейся матери Джерри еще более уподобился Карузо [468], чем доставил величайшее удовольствие негру из Пендефрина, стоявшему подле. Он захохотал, поддразнивая Джерри пискливым фальцетом, напоминавшим скорее птичьи звуки обитателей джунглей, чем голос человека — человека настоящего и, следовательно, бога. Это подействовало, как превосходное противоядие. Джерри был охвачен негодованием — какой-то чернокожий смеется над ним! — и через секунду его щенячьи зубы, острые, как иглы, оставили на голой икре пораженного негра длинные параллельные царапины, из которых сейчас же брызнула кровь. Чернокожий поспешно отскочил, но в Джерри была кровь Терренса Великолепного, и, подобно своему отцу, он прыгнул вперед и расцветил другую икру красноватым узором.

Якорь был поднят, передние паруса поставлены. Капитан Ван Хорн, зоркие глаза которого не упустили ни одной детали происходившего, отдал распоряжение чернокожему рулевому и повернулся, чтобы похвалить Джерри.

— Валяй, Джерри! — поощрял он. — Хватай его! Вали! Кусай его! Хватай!

Чернокожий, защищаясь, лягнул Джерри, но тот прыгнул вперед, вместо того чтобы отскочить в сторону, — еще один прием, унаследованный им от Терренса, — ускользнул от голой пятки и отпечатал новую серию красных линий на черной ноге. Это было уже слишком, и негр, боясь скорее Ван Хорна, чем Джерри, повернулся и кинулся на нос, ища спасения на груде лиэнфильдских ружей, которые были сложены на люке каюты и охранялись одним из матросов. Джерри бушевал около люка, прыгая и крутясь вокруг, пока капитан Ван Хорн не отозвал его.

— Этот щенок — славный охотник за неграми, славный охотник, — сообщил Ван Хорн Боркману, наклонившись, чтобы погладить Джерри и выразить ему свое одобрение.

А Джерри под ласкающей рукой бога, правда, не носившего штанов, забыл на секунду постигшую его судьбу.

— Лев, а не собака, он скорее похож на эрдельтерьера, а не на ирландского, — говорил Ван Хорн своему помощнику, продолжая гладить Джерри. — Посмотрите, какой он крупный. Посмотрите, какая у него кость. Вот это грудь! А какая выносливость! Из него выйдет славная собака, когда он подрастет. По лапам видно.

Джерри внезапно вспомнил о своем горе и бросился через палубу к поручням, чтобы в последний раз взглянуть на Мериндж, уменьшавшийся с каждой секундой. В эту минуту порыв юго-восточного пассата надул паруса, и «Эренджи» накренился. Джерри, тщетно цепляясь за гладкую поверхность, чтобы удержаться, скользя, покатился по палубе, наклонившейся под углом в сорок пять градусов. Он долетел до основания бизань-мачты, а капитан Ван Хорн, зорким глазом моряка заметив прямо по носу коралловый риф, скомандовал:

— Руль под ветер!

Боркман и чернокожий рулевой повторили его слова, и с поворотом штурвала «Эренджи» быстро повернулся по ветру и выровнялся.

Джерри, все еще поглощенный Меринджем, воспользовался тем, что палуба пришла в горизонтальное положение, и, оправившись, пополз к поручням. Но ему не удалось добраться до цели: раздался треск блока грота-шкота, скользнувшего по крепкому бугелю, и грот, перекинутый ветром, с бешеной скоростью пронесся над головой Джерри. Он избег опасности, сделав дикий прыжок, — такой же прыжок сделал и Ван Хорн, бросившийся к нему на помощь, — и очутился как раз под грота-гиком; огромный парус высился над ним, словно готовясь рухнуть на него и сокрушить.

Это было первое знакомство Джерри с парусами. Он не был знаком со зверями и не знал их повадок, но когда был еще крохотным щенком, в памяти его запечатлелся образ ястреба, свалившегося на него с неба. Теперь под угрозой этого колоссального чудовища он припал к палубе. Над ним, падая, как стрела, из синевы, навис крылатый ястреб, неизмеримо больше того, с каким ему пришлось раньше встретиться. Но, припадая к земле, Джерри отнюдь не пытался спрятаться. Съежившись и собирая все силы, он готовился к прыжку, чтобы встретиться на полпути с этим грозным чудовищем.

Через секунду вторично раздался треск блока на бугеле, и грот пролетел мимо. Джерри прыгнул, но не увидел даже тени паруса.

Ван Хорн наблюдал за ним. Раньше ему приходилось видеть, как молодые собаки буквально до безумия пугались при первой встрече с парусами, закрывающими собой небо и грозно свисающими вниз. Джерри был первой собакой, бесстрашно прыгнувшей с оскаленными зубами, чтобы вступить в бой с чудовищным Неизвестным.

С неподдельным восхищением Ван Хорн поднял Джерри на руки и прижал к себе.


Глава третья



Джерри на время совсем позабыл о Мериндже. Он хорошо помнил, что у ястреба были острые когти и клюв. За этим грохочущим в воздухе чудовищем нужно было следить. И Джерри, приседая для прыжка и упорно стараясь удержаться на скользкой, накреняющейся палубе, не спускал глаз с грота и тихонько ворчал при каждом намеке на движение с его стороны.

«Эренджи» шел по узкому каналу между коралловыми рифами, против свежего пассатного ветра. Это вызывало необходимость лавировать, и грот наверху то и дело перелетал с левого галса на правый и обратно, производя шум, напоминающий взмах крыльев; рифы хлестали, а блок громко трещал на бугеле. Несколько раз, когда грот проносился над головой, Джерри бросался на него, готовый вцепиться; его чистые щенячьи зубы были оскалены и блестели на солнце, как драгоценные безделушки из слоновой кости.

Каждый прыжок кончался неудачей, и Джерри пришел к определенному выводу. Следует, между прочим, отметить, что этот вывод, несомненно, являлся результатом мыслительного процесса. Из наблюдений над предметом, все время ему угрожавшим, из ряда своих нападений он вывел заключение, что этот предмет ему не вредит и даже не приходит с ним в соприкосновение. Он понял, что это не столь опасная вещь, какою она сначала ему показалась. Быть может, не мешает ее остерегаться, хотя в его классификации она уже заняла свое место в ряду предметов, которые казались страшными, но в действительности таковыми не были. Таким же путем он научился не бояться рева ветра среди пальм, когда лежал на веранде дома, и атаки волн, с шипением разбивавшихся в кипящую пену и брызги на берегу, у самых его ног.

Не раз в течение дня Джерри весело, небрежно, чуть ли не юмористически поглядывал на грот, когда тот проносился мимо. Но больше он уже не припадал к палубе и не прыгал. Это был первый урок, и он быстро его усвоил.

Покончив с гротом, Джерри мысленно вернулся к Меринджу. Но никакого Меринджа не было; не было Бидди, Терренса и Майкла на берегу; не было ни мистера Хаггина, ни Дерби, ни Боба; не было ни берега, ни земли с пальмами на переднем плане и далекими горами, вечно вздымающими к небу свои зеленые вершины. Где бы он ни стоял, положив передние лапы на шестидюймовые поручни, на правом или на левом борту, на носу или на корме, всюду он видел только волнующийся океан, который под напором пассата мирно и ритмично гнал свои волны, увенчанные белыми гребнями.

Будь Джерри ярда на два выше и имей он глаза опытного моряка, он мог бы разглядеть на севере низкую полоску острова Изабеллы, а на юге очертания Флориды, обрисовывавшиеся все яснее по мере того, как «Эренджи», сильно накренясь, с натянутыми шкотами, полным ходом шел на левом галсе навстречу юго-восточному пассату. А имей Джерри возможность воспользоваться морским биноклем, который усиливал зрение капитана Ван Хорна, он увидел бы на востоке возвышающиеся над морем далекие вершины Малаиты, похожие на розоватые дымки облаков.

Но то, что окружало Джерри, имело к нему непосредственное отношение. Он рано усвоил железный закон необходимости и научился принимать то, что есть, а не гнаться за далекими вещами. Море было; это была реальность. Земли больше не было. «Эренджи» — тоже реальность, как и живые существа, толпившиеся на его палубе. И он стал знакомиться с тем, что было, — короче, узнавать новую обстановку и приспособляться к ней.

Первое его открытие оказалось восхитительным. Это была местная дикая собака — щенок из зарослей на острове Изабеллы; ее вез на Малаиту один из чернокожих с плантации Мериндж. По возрасту они были одинаковы, но разной породы. Туземная собака была собакой дикой, подлой и раболепной. Уши у нее вечно были опущены, хвост болтался между ногами; она всегда опасалась нового несчастья и новой обиды; трусливая и мстительная, под угрозой удара злобно кривила пасть, обнажая щенячьи клыки; припадала к земле, когда ее били, выла от страха и боли и всегда была готова на предательский укус, если представлялся удобный случай.

Дикая собака физически была более развита, чем Джерри, сильнее и злее, чем он, но в жилах Джерри текла благородная кровь, он был храбр и чистокровен. Дикая собака тоже появилась на свет в результате не менее сурового отбора, но здесь отбор носил иной характер. Из лесных предков, от которых она происходила, выживали самые трусливые. Они никогда добровольно не вступали в бой с сильнейшим противником. Они никогда не нападали в открытую, за исключением тех случаев, когда добыча была слаба или беззащитна. Храбрость они заменили нападением исподтишка, они ускользали, прятались от опасности. Это был слепой отбор природы. Они выжили в жестокой и подлой среде, где жизнь покупалась главным образом ценой трусливой хитрости, а иногда отчаянным нападением из-за угла.

Отбором предков Джерри руководили любовно. Только смелые выжили из них. Его предки были сознательно и разумно отобраны людьми, которые где-то в далеком прошлом занялись дикой собакой и сделали ее такой, какой она представлялась им в мечтах и какою они желали ее видеть. Она никогда не должна была сражаться в углу, как крыса, так как не должна была походить на крысу и забираться в угол. Она не должна была отступать. Собаки, которые отступали, не нужны были людям. Не они сделались предками Джерри. Его предки, отобранные людьми, были храбрыми псами, стойкими и дерзкими, они кидались навстречу опасности, сражались и умирали, но никогда не оставляли поля битвы. А так как каждый рождает себе подобного, то Джерри был таков, каким был до него Терренс и какими сотни лет назад были праотцы Терренса.

Поэтому Джерри, случайно заметив дикую собаку, забившуюся в защищенный от ветра уголок между гротом и люком каюты, не стал размышлять о том, что противник крупнее и сильнее, чем он. Он знал только одно: перед ним древний враг — дикая собака, далеко, обходившая костры человека. С победным и радостным лаем, привлекшим внимание всевидящего и всеслышащего капитана Ван Хорна, Джерри бросился в атаку. Дикий щенок с невероятной быстротой обратился в бегство, но был настигнут Джерри и кубарем покатился по наклонной палубе. Катаясь и ощущая острые зубы, впивающиеся в него, он то огрызался и щелкал зубами, то повизгивал и хныкал, и в этом визге слышались ужас, боль и подлое смирение.

А Джерри был джентльменом, иными словами, благородным псом. Таким его вырастили. Так как враг не сопротивлялся, гнусно визжал и беспомощно ежился под ним, Джерри перестал нападать и выбрался из шпигата, куда они скатились. Он не размышлял о своем поступке. Он это сделал, ибо таким был создан. Он выпрямился на качающейся палубе и с удовольствием ощущал во рту восхитительный вкус собачьих волос, а в ушах его звучал одобрительный возглас капитана Ван Хорна:

— Умник, Джерри! Ты, Джерри, молодчина! Славный пес!

Уходя от места сражения, Джерри, можно сказать, возгордился и важно перебирал лапами. Он оглянулся через плечо на пищавшую собаку, словно говоря: «Ну, думаю, на этот раз тебе хватит. Теперь не попадайся мне на шути!»

Джерри продолжал обследовать свой новый крохотный мирок, который никогда не пребывал в покое, постоянно вздымаясь и опускаясь на волнующейся поверхности моря. Тут находились чернокожие, возвращавшиеся с плантаций Меринджа. Он решил осмотреть каждого из них; его встречали воркотней и бранью, а он отвечал грозным рычанием. Он был выдрессирован так, что хоть и разгуливал на четырех ногах, но считал себя выше этих двуногих, ибо всегда жил под эгидой великого двуногого бога, носившего штаны, — мистера Хаггина.

Кроме того, здесь были чужие — рабочие из Пендефрина и из Бухты Тысячи Кораблей. Джерри хотел узнать их всех. В будущем это знание могло ему понадобиться. Об этом он не думал. Он просто знакомился с окружающей средой, не заботясь о будущем и не осознавая, что принимает меры предосторожности.

Обогащаясь опытом, Джерри быстро обнаружил, что на «Эренджи», так же как и на плантации, где домашние слуги отличались от работавших в поле, существует класс людей, отличный от возвращавшихся рабочих. Это была судовая команда. Пятнадцать чернокожих, составлявших ее, были ближе к капитану Ван Хорну, чем все остальные. Они, казалось, принадлежали «Эренджи» и Ван Хорну. Они исполняли его приказания, стояли на руле, тянули снасти, втаскивали из-за борта ведра с водой и терли палубу щетками.

От мистера Хаггина Джерри узнал, что должен снисходительно относиться к домашней прислуге; теперь капитан Ван Хорн научил его быть более снисходительным к судовой команде, чем к возвращавшимся рабочим. С командой он мог позволять себе меньше вольностей, чем с остальными. Пока капитан Ван Хорн не хотел, чтобы он охотился за его командой, Джерри считал своим долгом не охотиться. С другой стороны, он всегда помнил, что он собака белого бога. Хотя этих негров он и не преследовал, но от всякой фамильярности с ними воздерживался. Он наблюдал за ними. Ему приходилось видеть, как мистер Хаггин стегал хлыстом своих чернокожих слуг. Они являлись промежуточным звеном в схеме мира, и за ними следовало следить, чтоб они не забывали своего места. Джерри предоставлял им место, но равенства он не допускал. В лучшем случае он мог свысока удостаивать их своим вниманием.

Джерри основательно обследовал кухню. Это было неуклюжее помещение на палубе, открытое ветрам, дождю и буре, где два чернокожих в облаках дыма ухитрялись готовить на маленькой печке еду для восьмидесяти человек, находившихся на борту.

Затем Джерри заинтересовался странным поведением судовой команды. В поручни «Эренджи» были ввинчены прямые трубы, служившие подпорками для рядов колючей проволоки, которая обегала все судно. Единственный узкий прорыв в пятнадцать дюймов был сделан для выхода к трапу. Джерри понимал, что это была мера предосторожности против опасности, хотя он и не задумывался над этим. Всю свою жизнь, с самого первого дня, он провел, окруженный опасностью, постоянно грозившей со стороны чернокожих. В доме на плантации Мериндж белые всегда с подозрением поглядывали на многочисленных негров, работавших на них и им принадлежавших. В жилой комнате, где был обеденный стол, бильярд и фонограф, стояли козлы для ружей, а в каждой спальне, у каждой кровати лежали под рукой револьверы и винтовки. Мистер Хаггин и Боб, уходя из дому к своим чернокожим, всегда носили у пояса револьверы.

Джерри знал, для какой цели служат эти производящие шум предметы, — то были орудия разрушения и смерти. Ему приходилось видеть, как они уничтожали живые существа: свиней, птиц и крокодилов. С помощью этих предметов белые боги по воле своей преодолевали пространство, не трогаясь с места, и убивали живые существа. А он, Джерри, чтобы причинить кому-нибудь вред, должен был преодолеть пространство и приблизиться к своему противнику. Он был иначе устроен.

Он был ограничен в своих возможностях. Для совершенных двуногих белых богов все невозможное оказывалось возможным. Их способность уничтожать вещи, отделенные расстоянием, являлась как бы дальнейшим развитием когтей и клыков. Не задумываясь и не пытаясь осмыслить это, он принимал это так же, как принимал весь окружающий его таинственный мир.

Однажды, в прошлом, Джерри случилось увидеть, как мистер Хаггин посеял смерть на расстоянии, но на другой манер. С веранды он видел, как тот швырнул палочки динамита в галдевшую толпу чернокожих, явившихся из внешнего мира на своих длинных черных военных лодках, остроносых, резных и инкрустированных перламутром, которые они втащили на берег у плантации Мериндж.

Джерри видал немало мер предосторожности, принимаемых белыми богами, и теперь бессознательно увидел в этой ограде из колючей проволоки на плавучем мирке признак постоянной опасности. Гибель и смерть бродили вокруг, высматривая удобный случай, чтобы напасть на жизнь и задушить ее. Чтобы жить, следовало быть начеку — этот закон Джерри вывел из того немногого, что знал о жизни.

Пока натягивали колючую проволоку, у Джерри произошло еще одно приключение с Леруми, рабочим из Меринджа, которого в то утро Бидди столкнула в воду со всеми его пожитками. Они встретились на штирборте у люка; Леруми разглядывал себя в дешевенькое зеркальце и расчесывал жесткие волосы деревянным гребнем ручной работы.

Джерри, не обращая внимания на присутствие Леруми, пробегал на корму, где помощник капитана Боркман следил, как команда натягивает на подпорки колючую проволоку. А Леруми огляделся по сторонам, убедился, что его ноги никому не видны, прицелился и лягнул сына своего четвероногого врага. Голая нога больно ударила Джерри по кончику недавно обрубленного хвоста, и Джерри, оскорбленный таким святотатством, немедленно пришел в бешенство.

Капитан Ван Хорн стоял на корме на левом борту, определяя по парусам направление ветра и следя за чернокожим рулевым, и не видел Джерри, заслоненного люком. Но он заметил, как Леруми дернул плечом, пока, балансируя на одной ноге, другой наносил удар. И следующие события помогли ему догадаться о том, что произошло.

Вой Джерри, когда он упал, перевернулся, прыгнул и укусил, был поистине щенячьим воплем негодования. Он вцепился в лодыжку и, получив второй удар, скатился по палубе в ватервейс; но на черной коже остались красные следы его острых, как игла, зубов. Все еще визжа от негодования, он пополз, цепляясь когтями, по крутому деревянному холму.

Леруми, снова бросив взгляд по сторонам, убедился, что за ним следят и через край хватать нельзя. Он бросился бегом вдоль люка, пытаясь ускользнуть вниз, но острые зубы Джерри впились в его икру. Как раз в эту минуту внезапный порыв ветра надул паруса, и Леруми растянулся во всю длину. Тщетно стараясь подняться на ноги, он налетел на колючую проволоку с подветренной стороны.

Чернокожие, толпившиеся на палубе, завизжали от удовольствия, а Джерри, видя своего противника выбитым из строя и по ошибке сочтя себя объектом насмешек, с не меньшим бешенством накинулся на негров, хватая и кусая пролетавшие мимо него ноги. Они попрыгали вниз в трюм и на трап, ведущий на полубак, взобрались на бушприт, влезли на снасти и повисли в воздухе, как чудовищные птицы. В конце концов палуба осталась за Джерри, если не считать судовой команды; но Джерри уже научился делать различие. Капитан Ван Хорн подозвал Джерри, приласкал его и со смехом осыпал похвалами; затем повернулся к своим многочисленным пассажирам и произнес речь на чудовищном английском морском жаргоне.

— Эй вы, ребята! Я вам говорю. Этот пес принадлежит мне. Если кто из вас, парней, этого пса тронет, тому придется плохо. Ей-богу, я из него семь склянок выбью! Вы своим ногам воли не давайте. А я придержу свою собаку. Поняли?

И пассажиры, все еще висевшие в воздухе, поблескивая черными глазами и жалобно чирикая между собой, приняли закон белого. Даже Леруми, порядком поцарапанный колючей проволокой, не ругался и не грозил. Потирая пальцами свои царапины, он прошептал: «Ей-богу, здоровый парень этот пес! Здоровый парень!» — чем вызвал усмешку шкипера и оглушительный хохот товарищей.

Но Джерри нельзя было назвать злым. Как Бидди и Терренс, он был буйным и бесстрашным; эти качества он получил по наследству. И, как Бидди и Терренс, он испытывал удовольствие от охоты на негров. Это был результат дрессировки; так дрессировали его, когда он был еще крохотным щенком. Негры были неграми, а белые люди были богами, и белые боги научили его преследовать негров и следить, чтобы они занимали подобающее им низшее место в мире. Белые держали в своих руках весь мир. Негры… Разве не знал он, что они всегда вынуждены оставаться в своем жалком положении? Разве не видел он, как на плантации Мериндж их привязывали иногда к пальмам и хлестали по спине, вырывая клочья мяса? Не удивительно, что породистый ирландский терьер, окруженный любовью белого бога, смотрел на негров глазами белого бога и вел себя с ними так, чтобы заслужить его похвалу.

Для Джерри выдался хлопотливый денек. На «Эренджи» все для него было ново и странно, и здесь то и дело случались любопытные вещи. У Джерри произошла еще одна встреча с дикой собакой, которая предательски напала на него с фланга из засады. Сундучки с имуществом чернокожих были сложены в беспорядке, и между двумя ящиками в нижнем ряду осталось небольшое пространство. Из этой дыры дикая собака прыгнула на Джерри, пробегавшего мимо на зов шкипера, вонзила острые зубы в желтую бархатную шкуру Джерри и поспешно юркнула назад, в свою нору.

Снова чувства Джерри были оскорблены. Атаку с фланга он понимал. Часто он играл так с Майклом, хотя у них это была только игра. Но отступать, не сражаясь, когда бой уже начался, было чуждо привычкам и характеру Джерри. Со справедливым негодованием он бросился в дыру за своим врагом. Но здесь все преимущества были на стороне дикой собаки, — она лучше всего сражалась в углу. Когда Джерри прыгнул в узкое пространство, он ударился головой о верхний сундучок и через секунду почувствовал у самой своей морды оскаленную пасть врага.

Не было никакой возможности добраться до дикой собаки, налететь на нее всей тяжестью, как это делается в открытой атаке. Джерри оставалось только ползти, вертеться и рваться вперед, и всякий раз его встречали оскаленные зубы. И все же в конце концов он одолел бы ее, если бы проходивший мимо Боркман не наклонился и не вытянул Джерри за заднюю лапу. Снова раздался зов капитана Ван Хорна, и Джерри послушно побежал на корму.

Обедали на палубе в тени контр-бизани, и Джерри, сидевший между двумя мужчинами, получил свою порцию. Он уже успел вывести заключение, что из двух белых капитан был высшим богом, отдававшим приказания, которым повиновался помощник. Помощник же, в свою очередь, командовал чернокожими, но никогда не отдавал приказаний капитану. Джерри почувствовал влечение к капитану и ближе к нему придвинулся. Когда он сунул нос в тарелку капитана, ему ласково сделали выговор. Но когда он только понюхал дымящуюся чашку чая помощника, тот щелкнул его по носу грязным пальцем. И помощник ни разу не дал ему есть.

Капитан Ван Хорн дал ему прежде всего миску овсяной каши, щедро полив ее сгущенными сливками и подсластив сахаром; сахару он высыпал ложку с верхом. Затем он то и дело давал ему ломтики хлеба с маслом и кусочки жареной рыбы, заботливо вытащив сначала мелкие кости.

Его возлюбленный мистер Хаггин никогда не кормил его во время обеда, и теперь Джерри был наверху блаженства. И, будучи еще молоденьким щенком, он до того увлекся, что вскоре стал настойчиво приставать к капитану, требуя еще рыбы и хлеба с маслом. Один раз он даже пролаял свою просьбу. Это навело капитана на мысль научить его «говорить», и он сейчас же принялся за дело.

Через пять минут Джерри научился «говорить», тихо и только один раз — мягким, ласкающим, односложным лаем. И тут же он усвоил слово «сядь», как отличающееся от «ляг», и узнал, что должен садиться всякий раз, когда говорят, а затем ждать, пока не дадут куска.

Далее его словарь обогатился тремя словами. Отныне «говори» стало означать для него «говори», а «сядь» означает «сядь» и отнюдь не «ляг». Третье слово было «шкипер». Он слышал, как помощник несколько раз называл этим именем капитана Ван Хорна. И точно так же, как когда кто-нибудь из людей кричал «Майкл», то Джерри знал, что зов относился к Майклу, а не к Бидди, или Терренсу, или к нему самому, то теперь он узнал, что «шкипер» было имя двуногого белого господина этого нового плавучего мира.

— Право же, это не простая собака, — объявил Ван Хорн своему помощнику. — За этими карими глазами видишь настоящий человеческий мозг. Ему шесть месяцев. Всякий шестилетний мальчишка считался бы феноменом, если бы выучил в пять минут все, что выучил он. Да, черт меня побери! Собачий мозг, должно быть, похож на человеческий. Если пес действует, как человек, ему и думать приходится по-человечьи.


Глава четвертая



В главную каюту вел крутой трап, и по нему капитан после обеда снес Джерри на руках. Это было большое помещение во всю ширину «Эренджи», между лазаретом на корме и крохотной каюткой на носу. Дальше, за толстой переборкой, находился кубрик, где жила судовая команда. В крохотной каютке помещались Ван Хорн и Боркман, а главную каюту занимали шестьдесят рабочих. Они сидели на корточках, валялись на палубе и на длинных скамьях, тянувшихся по обеим сторонам каюты.

Войдя в маленькую каюту, капитан бросил в угол одеяло и дал понять Джерри, что это его постель. Джерри, плотно пообедавший и утомленный после такого суетливого дня, немедленно заснул.

Час спустя его разбудил вошедший Боркман. Джерри приветливо завилял обрубком хвоста и улыбнулся, но помощник нахмурился и сердито проворчал что-то сквозь зубы. Тогда Джерри перестал улыбаться и только спокойно за ним следил. Помощник зашел глотнуть спиртного. Он таскал выпивку из запасов Ван Хорна. Джерри этого не знал. На плантации ему часто приходилось видеть, как выпивают белые. Но в манерах Боркмана было что-то необычное. Он пил как будто исподтишка, украдкой, и Джерри смутно это сознавал. В чем тут дело, он не знал, но, почуяв что-то неладное, подозрительно присматривался.

После ухода помощника Джерри мог бы еще поспать, но неплотно прикрытая дверь с шумом распахнулась. Открыв глаза, он приготовился встретить неведомого врага. Но никого не было, и он стал следить за тараканом, ползущим по переборке. Когда Джерри встал и осторожно направился к нему, таракан удрал, скрылся в щели. С тараканами Джерри был знаком всю свою жизнь, но на «Эренджи» обитала особая порода, и, столкнувшись с ней, ему еще суждено было узнать много нового.

Наскоро обследовав маленькую каюту, он вышел в большую. Здесь повсюду валялись чернокожие. Джерри решил каждого освидетельствовать, видя в этом свой долг перед шкипером. Они хмурились и потихоньку ругались, когда он к ним принюхивался. Один осмелился пригрозить ему кулаком, но Джерри, вместо того чтобы увернуться в сторону, оскалил зубы и приготовился к прыжку. Чернокожий поспешно опустил руку и стал тихо и ласково бормотать, что, конечно, говорило о раскаянии; товарищи его захихикали, а Джерри прошел мимо. В этом не было ничего нового. От чернокожих всегда следовало ждать удара, если поблизости не было белых. И помощник и капитан находились на палубе, и Джерри, хотя и не трусил, но продолжал свои исследования более осторожно.

Но у входа в лазарет, на корме, он позабыл о всякой осторожности и ринулся навстречу новому запаху, донесшемуся до его ноздрей. В низком темном помещении находилось какое-то странное существо; его он еще ни разу не обнюхивал. На грубой циновке, разостланной на ящиках с табаком и пятидесятифунтовых жестянках с мукой, лежала в одной сорочке молоденькая чернокожая девушка.

Казалось, она притаилась или пряталась, и Джерри не замедлил это почувствовать, а ему с давних пор было известно, что дело неладно, если какой-нибудь чернокожий пытается спрятаться или улизнуть. Когда он тревожно залаял и бросился на нее, она с ужасом вскрикнула. Но она не ударила, хотя его зубы оцарапали ее голую руку. И больше она не кричала. Она съежилась на своей циновке, дрожала и не защищалась. Вцепившись зубами в ее реденькую сорочку, он тряс ее и тянул, сердито рыча и время от времени лая, чтобы призвать шкипера или помощника.

В процессе борьбы равновесие ящиков и жестянок нарушилось, и вся груда рухнула на пол. Тут Джерри залаял еще неистовее, а чернокожие, выглядывая из каюты, безжалостно хохотали.

Когда явился шкипер, Джерри завилял своим обрубленным хвостом и, прижав уши, еще сильнее задергал тонкую бумажную ткань сорочки. Он ждал похвалы за свое поведение, но когда шкипер велел отпустить девушку, он повиновался и понял, что это притаившееся, пораженное ужасом существо чем-то отличается от других таких же существ и обращаться с ним нужно иначе.

А страх девушка перенесла такой, какой мало кто может вынести. Ван Хорн называл ее своей покупкой с неприятностями и рад был бы отделаться от этой покупки, однако не уничтожая. От этого-то уничтожения он и спас ее, когда купил, дав в обмен жирную свинью.

Она была глупым, робким, больным созданием, молодые люди из ее деревни не обращали на нее никакого внимания, и когда ей исполнилось двенадцать лет, разочарованные родители предназначили ее для кухонного котла. Когда капитан Ван Хорн впервые ее встретил, она была центральной фигурой в траурной процессии на берегах реки Балебули.

Отнюдь не красавица — таков был его приговор, когда он задержал процессию. Тощая, с шелудивой кожей, покрытой засохшими струпьями — следы болезни, называемой «букуа», — она была связана по рукам и по ногам и, как свинья, свешивалась с толстого шеста, который покоился на плечах носильщиков, намеревавшихся ею пообедать. Не надеясь на пощаду, она даже не пыталась молить о помощи, но в ее вытаращенных глазах застыл безграничный ужас.

Разговорившись на универсальном английском морском жаргоне, капитан Ван Хорн узнал, что любовью своих спутников она не пользовалась, и сейчас они несли ее к реке Балебули, чтобы вбить там кол и погрузить ее по самую шею в текучую воду. Но прежде чем вбить кол, они намеревались вывихнуть ей суставы и переломать кости рук и ног. Это не было ни религиозным обрядом, ни жертвой жестоким богам джунглей. Вопрос был чисто гастрономического свойства. Живое мясо, приготовленное таким образом, делалось мягким и вкусным. А девушка, как указали ее спутники, несомненно, нуждалась в такой манипуляции. Два дня пребывания в воде, сказали они капитану, сделают свое дело. Затем они убьют ее, разложат костер и созовут друзей.

Капитан Ван Хорн торговался около получаса, доказывая, что девушка никакой цены не имеет, затем купил свинью стоимостью в пять долларов и отдал в обмен на нее. Так как он расплатился за свинью товаром, а товары были расценены вдвое выше стоимости, то в действительности девушка обошлась ему в два доллара пятьдесят центов.

И тут-то и начались затруднения капитана Ван Хорна. Он не мог отделаться от девушки. Он слишком хорошо знал туземцев Малаиты, чтобы вручить ее кому-нибудь из обитателей этого острова. Вождь племени Суу — Ишикола — предложил за нее сотню кокосовых орехов, а на берегу Малу вождь Бау давал двух цыплят. Но это последнее предложение сопровождалось усмешкой и свидетельствовало о презрении старого негодяя к худобе девушки. Капитану Ван Хорну не удалось связаться с миссионерским бригом «Западный Крест» — на нем она была бы в безопасности, — и он вынужден был держать ее в тесном помещении на «Эренджи» до того проблематического момента, когда удалось бы препроводить ее к миссионерам.

Но девушка к нему никакой благодарности не чувствовала, ибо была слишком глупа. Она, которую получили в обмен на жирную свинью, считала, что ее плачевная роль в этом мире не изменилась. Она была обречена на съедение и осталась обреченной на съедение. Изменилось только ее назначение, и теперь ее, несомненно, съест большой белый господин «Эренджи», когда она в достаточной мере потолстеет. Его намерения обнаружились с самого начала, когда он пробовал ее откормить. А она его перехитрила и упорно ела столько, сколько нужно, чтобы остаться в живых.

В результате девушка, проведя всю жизнь в лесах и ни разу не ступив ногой в лодку, теперь без конца носилась по поверхности океана в каком-то кошмарном тумане. На морском жаргоне, распространенном среди чернокожих тысячи островов, пассажиры «Эренджи» подтвердили ее страх. «Я тебе говорю, Мэри, — заявлял один, — скоро этот большой парень, белый господин, тебя кай-кай». А другой подхватывал: «Большой парень, белый господин, тебя кай-кай, я тебе говорю, — у него живот разгулялся».

«Кай-кай» на этом жаргоне значило «есть». Даже Джерри это знал. Слова «есть» не было в словаре, а «кай-кай» было, и означало оно больше чем «есть», так как служило и существительным и глаголом.

Но девушка никогда не отвечала на поддразнивание чернокожих. Она вообще все время молчала, не говорила даже с капитаном Ван Хорном, который и имени ее не знал.

К концу дня, после приключения с девушкой в лазарете, Джерри снова вышел на палубу. Шкипер, держа его на руках, поднялся по трапу и едва опустил на палубу, как Джерри сделал новое открытие: земля! Он не видел ее, но обонял, высоко задрав нос. Джерри расположился с наветренной стороны и стал внюхиваться в воздух, который принес весть о земле; и носом он словно читал в воздухе, как человек читает газету. Он почуял соленые запахи морского берега и влажной грязи болот, благовонный аромат тропической растительности и очень слабый, едкий запах дыма тлеющих костров.

Пассатный ветер, который пригнал «Эренджи» в воды, защищенные выступающим мысом Малаиты, теперь спадал, и судно покачивалось на невысоких волнах; слышался треск шкотов и блоков и грохот спускаемых парусов. Джерри с насмешливым презрением поглядывал на грот, прыгающий над его головой. Он понял уже пустую ветреность его угроз, но блоков грота-шкота остерегался и обходил бугель.

Капитан Baн Хорн, пользуясь затишьем, вздумал обучать команду ружейной стрельбе и приказал достать с люка ли-энфильдские ружья. Вдруг Джерри припал к палубе и неслышно пополз вперед. Но дикая собака, удалившаяся на три фута от своей норы под сундуками, не зевала. Она заметила Джерри и грозно зарычала. Рычание было злобным, как и вся ее жизнь. Мелкие животные страшились этого рычания, но оно не испугало Джерри, который настойчиво крался вперед. Когда дикая собака прыгнула в нору под ящиками, Джерри бросился за ней, но враг ускользнул.

Бросив за борт куски дерева, бутылки и пустые жестянки, капитан Ван Хорн приказал восьми матросам из своей команды стрелять. Джерри пришел в восторг от ружейной стрельбы, и к грохоту присоединился его возбужденный лай. Пустые медные гильзы летели на палубу, а чернокожие пассажиры ползали и подбирали; для них это были ценные предметы, и они немедленно засовывали их еще горячими в свои продырявленные уши. В их ушах было просверлено множество отверстий; самое маленькое могло вместить гильзу, в других торчали глиняные трубки, палочки табаку и даже коробки спичек. А были и такие отверстия, что в них держались деревянные цилиндры в три дюйма диаметром.

Помощник и капитан носили у пояса автоматические револьверы. Они стали расстреливать обойму за обоймой, к большому удивлению чернокожих, которые, затаив дыхание, следили за такой быстрой стрельбой. Судовая команда стреляла неважно, но капитан Ван Хорн, как и каждый капитан на Соломоновых островах, знал, что туземцы — жители лесов и приморских берегов — стреляли еще хуже, и на стрельбу судовой команды можно было положиться, если ей не вздумается в минуту опасности перейти на сторону врага.

Сначала автоматический револьвер Боркмана дал осечку, и капитан Ван Хорн сделал замечание своему помощнику за то, что тот не чистит и не смазывает своего оружия. Затем Ван Хорн с издевкой спросил Боркмана, сколько стаканчиков тот сегодня пропустил и не этим ли объясняется его неудачная стрельба. Боркман объяснил, что у него был приступ лихорадки, и Ван Хорн удержал сомнения при себе, но несколько минут спустя, усевшись в тени контр-бизани и взяв на руки Джерри, поделился с ним своими соображениями.

— Прямо беда с ним, Джерри… И все из-за шнапса, — объяснял капитан Ван Хорн. — Черт побери, я из-за этого должен нести свои вахты и добрую половину его. А он говорит — лихорадка. Не верь, Джерри! Все это шнапс — самый обыкновенный ш-на-пс! А он хороший моряк, Джерри, когда трезв. Но когда напьется, становится полоумным. Голова у него идет кругом, человек ходит дурак дураком; в шторм храпит, в мертвый штиль страдает от бессонницы. Джерри, ты еще только вступаешь в мир на своих четырех бархатных лапках, так послушайся совета опытного моряка и не прикасайся к шнапсу. Верь мне, Джерри, мой мальчик, послушайся своего отца, от водки добра не увидишь.

После этого капитан Ван Хорн оставил Джерри на палубе выслеживать дикую собаку, а сам спустился в крохотную каюту и глотнул из бутылки, к которой прикладывался Боркман.

Выслеживание дикой собаки превратилось в забаву, во всяком случае, для Джерри; он никогда не злобствовал и сейчас наслаждался от души. Кроме того, эта игра преисполняла его восхитительным сознанием собственной силы, так как дикая собака все время от него удирала. Поскольку дело касалось собак, Джерри был героем на палубе «Эренджи». Ему не пришло в голову осведомиться, приятно ли его поведение дикой собаке, а, по правде сказать, это существо по его вине влачило жалкое существование. Когда Джерри находился на палубе, дикарка не смела отойти дальше чем на несколько футов от своего логовища и пребывала в страхе и трепете перед толстым щенком, который не боялся ее рычания.

Под вечер Джерри, еще разок проучив дикую собаку, пробежал на корму и нашел там шкипера. Тот сидел, поджав ноги, на палубе, прислонившись спиной к низким поручням, и рассеянно глядел на море. Джерри понюхал его голую икру — не то чтобы он хотел проверить, его ли это нога, а просто ему нравился запах, и, кроме того, он видел в этом своего рода дружеское приветствие. Но Ван Хорн не обратил на него внимания и по-прежнему глядел вдаль. Он даже не заметил щенка.

Джерри положил морду на колени шкипера и долго и пристально смотрел ему в лицо. Теперь уже шкипер его заметил и был приятно растроган, но не подал вида и продолжал сидеть неподвижно. Джерри решил испробовать новый способ. Шкипер опирался локтем о колено, рука его лениво свешивалась вниз; в полураскрытую руку Джерри по самые глаза засунул свою мягкую золотистую мордочку и застыл в такой позе. Ему не видно было, как вспыхнули у шкипера глаза; взгляд его оторвался от моря и обратился на щенка. Джерри еще минуту стоял, не шевелясь, а затем громко засопел.

Шкипер не выдержал и от души расхохотался, а Джерри в приливе любви прижал свои шелковистые уши, греясь в лучах улыбки бога. И смех шкипера заставил Джерри бешено завилять хвостом. Полураскрытая рука сомкнулась в твердом пожатии. Затем рука стала его качать из стороны в сторону с такой силой, что Джерри едва устоял на ногах.

Джерри блаженствовал. Нет, мало того, — он был в экстазе. Он знал, что в грубом пожатии не было гнева и оно не грозило опасностью; это была та же игра, какою он, бывало, забавлялся с Майклом. Иногда он играл так и с Бидди и любовно возился с ней. А в исключительных случаях сам мистер Хаггин ласково его тормошил. Для Джерри эта игра была полна глубокого смысла.

Когда Ван Хорн стал сильнее его раскачивать, Джерри сердито зарычал и рычал все громче и громче по мере того, как усиливалась встряска. Но это была игра, он только притворялся, будто хочет укусить того, кого любил слишком горячо. Он дергался, стараясь вытащить голову и ухватить складку кожи, льнувшую к его щеке.

Когда шкипер, сильно тряхнув его, освободил и отпихнул в сторону, Джерри подбежал к плечу, ворча и скаля зубы, и снова рука сомкнулась вокруг его морды и стала его раскачивать. Игра продолжалась, а возбуждение Джерри росло. Один раз шкипер замешкался, и Джерри поймал его руку, но зубов не стиснул. Зубы оставили на коже отпечаток, но это был не укус.

Игра становилась все грубее, и Джерри забылся. По-прежнему играя, он до того увлекся, что принял игру за подлинное событие. Это было сражение, борьба с рукой, которая его хватала, трясла и отпихивала. Он больше уже не притворялся и рычал по-настоящему. Когда его отшвыривали назад и он снова бросался в атаку, из груди его вырывался истерически звонкий, щенячий лай. И капитан Ван Хорн, внезапно поняв, протянул раскрытую руку, как символ мира — символ столь же древний, как человеческая рука. И в то же время он произнес только одно слово: «Джерри!». В этом слове было все: и властный упрек, и приказание, и вся настойчивость любви.

Джерри понял и сразу пришел в себя. Он сейчас же раскаялся, смирился, уши откинул назад, моля о прощении, а сердце его затрепетало в приливе любви. Нападающий пес с оскаленными клыками превратился в мягкий, шелковистый комочек; он рысцой подбежал к протянутой руке и лизнул ее; розово-красный язык блеснул, как драгоценный камень, между двумя рядами ослепительно белых зубов. А через секунду Джерри блаженствовал в объятиях шкипера и прижимался мордой к его щеке и лизал, словно хотел поцелуями заменить членораздельную речь. Это был подлинный праздник, и оба от души им наслаждались.

— Черт бы меня побрал! — забормотал капитан Ван Хорн. — Ты весь клубочек натянутых нервов с золотым сердцем, и все это обернуто снаружи в золотую шкурку. Джерри, ты золото, чистое золото, и во всем мире нет второй такой собаки. Сердце у тебя золотое, золотой мой пес. Люби меня, и я буду добр к тебе и буду тебя любить всегда, во веки веков.

И капитан Ван Хорн вдруг заморгал, глаза его затуманились, и секунду он не видел щенка, который в приливе любви весь затрепетал в его объятиях и слизнул соленую влагу с его глаз. А ведь Ван Хорн, шкипер «Эренджи», босой, в шестипенсовой рубахе и набедренной повязке, торговал «черной птицей», развозя чернокожих каннибалов, никогда не расставался со своим автоматическим револьвером, и голова его была оценена в десятках приморских деревень и лесных крепостей. Он считался самым крутым шкипером Соломоновых островов, где выживает только тот, кто жесток.


Глава пятая



Стремительная тропическая ночь поглотила «Эренджи». Судно то затихало в штиле, то накренялось и ныряло под ударами ветра и дождя, налетавшего со стороны Маланты, острова каннибалов. Здесь прекратился юго-восточный пассат, и этим объяснялась такая переменчивость погоды. Стряпать в камбузе на открытой палубе стало сущим наказанием, а чернокожие рабочие, ходившие нагишом, должны были уйти вниз.

Первую вахту, с восьми до двенадцати, нес помощник; а капитан Ван Хорн, не желая мокнуть под ливнем, спустился в крохотную каюту, прихватив с собой Джерри. Джерри устал от бесконечных приключений этого дня — самого беспокойного во всей его жизни; он заснул, но во сне рычал и перебирал лапами; шкипер последний раз взглянул на него, убавил свет лампы и, усмехнувшись, пробормотал:

— Это дикая собака, Джерри. Хватай ее! Кусай! Задай ей трепку!

Джерри спал так крепко, что ничего не слышал. Дождь прекратился, унеся с собой последнее дыхание ветра и превратив каюту в удушливую парную баню, и задыхающийся шкипер, в мокрой от пота рубахе и набедренной повязке, поднялся, забрал под мышку подушку и одеяло и вышел на палубу.

Джерри разбудил огромный трехдюймовый таракан, укусивший его за чувствительное местечко между пальцами, где кожа не покрыта волосами. Джерри проснулся, тряхнул пострадавшей лапой и поглядел на таракана, который не стал удирать, а с достоинством отполз в сторону. Джерри следил, как тот присоединился к другим тараканам, маршировавшим по полу. Он никогда не видел их в таком количестве. Они были огромные и ползали повсюду. Длинные вереницы ползли из щелей и спускались по переборке, чтобы присоединиться к своим товарищам, разгуливавшим по палубе каюты.

По мнению Джерри, это было совершенно недопустимо. Мистер Хаггин, Дерби и Боб не переносили тараканов, а их мнение было и его мнением. Таракан был вечным врагом тропиков. Джерри прыгнул на ближайшего, намереваясь раздавить его лапой. Но насекомое сделало то, чего он никак не ожидал от таракана. Оно поднялось в воздух и полетело, как птица. И словно по сигналу, вся масса тараканов поднялась в воздух и заполнила комнату, кружась и взмахивая крыльями.

Джерри атаковал крылатое войско; он прыгал, щелкая зубами и стараясь лапой сбросить летающую гадину. Иногда это ему удавалось, и таким путем он нескольких уничтожил. Сражение не прекращалось до тех пор, пока все тараканы, опять-таки словно по сигналу, не исчезли в многочисленных щелях, и поле битвы не осталось за ним.

Тотчас у Джерри мелькнула мысль: где шкипер? Он знал, что в каюте его не было, но все же встал на задние лапы и обследовал низкую койку. Ноздри его затрепетали, и он засопел от удовольствия, почуяв запах недавно лежавшего здесь шкипера. А обрубок хвоста замотался направо и налево.

Но где же был шкипер? Эта мысль сверлила его мозг так же, как если бы это был мозг человеческий. И точно так же мысль предшествовала у него действию. Дверь была открыта настежь и укреплена крючком, и Джерри выбежал в большую каюту, где с полсотни чернокожих стонали, вздыхали и храпели во сне. Они лежали тесно друг подле друга на палубе и на длинных скамьях, и Джерри вынужден был перелезать через их голые ноги. И поблизости не было белого бога, чтобы защитить его. Он это знал, но не боялся.

Убедившись, что шкипера в каюте не было, Джерри приготовился было к опасному подъему по крутым ступенькам, напоминавшим приставленную лестницу, но тут вспомнил о лазарете. Он вбежал туда и обнюхал спящую девушку в бумажной сорочке, считавшую, что Ван Хорн ее съест, если ему удастся ее как следует откормить.

Вернувшись к трапу, Джерри поглядел наверх и стал ждать в надежде, что появится шкипер и отнесет его на палубу. Шкипер здесь проходил; Джерри это знал по двум причинам. Только этим путем он и мог пройти, а обоняние подсказало Джерри, что он действительно здесь прошел. Его первая попытка подняться по трапу началась хорошо. Он миновал треть ступеней, но тут «Эренджи» нырнул и резко выпрямился, а Джерри поскользнулся и упал. Два-три чернокожих проснулись и следили за ним, приготовляя себе жвачку из бетеля и зеленых листьев.

Два раза Джерри соскальзывал с первых же ступенек, а чернокожие, разбуженные своими товарищами, сидели и потешались над ним. Четвертый раз Джерри ухитрился добраться до половины трапа, а оттуда тяжело грохнулся на бок. Его падение было встречено тихим смехом и ругательствами, напоминавшими чириканье огромных птиц. Джерри поднялся на ноги, нелепо ощетинился и презрительно зарычал на эти низшие двуногие существа, которые приходили, и уходили, и подчинялись воле великих белокожих двуногих богов, таких, как шкипер и мистер Хаггин.

Джерри не был обескуражен своим падением и снова полез по трапу. Временное затишье помогло ему добраться до верхних ступеней, а когда подошла большая волна, он удержался, цепляясь передними лапами, и вылез на палубу.

В средней части палубы, около люка, сидело несколько человек судовой команды и Леруми. Джерри осторожно их всех обнюхал и ощетинился, когда Леруми тихо, угрожающе зашипел. На корме, у штурвала, он нашел чернокожего рулевого, а подле него стоял на вахте помощник. Помощник заговорил с Джерри и наклонился, чтобы погладить его, но тот потянул носом и почуял близость шкипера. Он завилял хвостом, словно попросил извинения, рысцой пустился на наветренную сторону и наткнулся на шкипера. Шкипер крепко спал, лежа на спине, и только голова его торчала из-под одеяла.

Джерри прежде всего радостно его обнюхал и завилял хвостом. Но шкипер не проснулся. Моросил мелкий дождь, и Джерри, съежившись, забился в уголок между головой и плечом шкипера. Это разбудило шкипера; он ласково прошептал: «Джерри!» — а Джерри в ответ ткнулся в его щеку своим холодным влажным носом. И шкипер снова заснул. Но Джерри не спал. Он приподнял носом конец одеяла и полез через плечо, пока не очутился под одеялом. Тут шкипер проснулся и помог ему устроиться поудобнее.

Но Джерри все еще был недоволен и вертелся, пока не забился между рукой и телом шкипера, а голову положил на его плечо. И тогда только с глубоким вздохом удовлетворения заснул.

Несколько раз шум, с которым команда работала с парусами, будил шкипера, и каждый раз, вспомнив о щенке, он ласково прижимал его к себе. А Джерри во сне шевелился и старался поближе к нему прижаться.

Хоть Джерри и был замечательным щенком, но многого он понять не мог и так никогда не узнал, какое впечатление произвело на капитана мягкое, теплое прикосновение его бархатного тела. А капитан вспомнил, как много лет назад держал на руках своих спящую девочку, когда она еще была грудным младенцем. И так живо было это воспоминание, что он окончательно проснулся, и бесконечные картины прошлого, начиная с детства девочки, стали всплывать перед его глазами. Ни один белый на Соломоновых островах не знал, какую тяжесть несет в себе капитан Ван Хори — тяжесть, не покидавшую его даже во сне. И на Соломоновы острова он приехал в тщетной надежде заглушить в себе эти воспоминания.

Память, разбуженная мягким щенком, спящим в его объятиях, стала рисовать картины прошлого. Он увидел девочку и ее мать в маленькой квартирке в Гарлеме [469]. Да, правда, квартирка была маленькая, но трое счастливых людей превратили ее в рай.

Ван Хорн увидел светлые, как лен, волосы своей девочки; они становились все длиннее, завивались в локоны и колечки; наконец, заструились вдоль спины двумя толстыми, длинными косами; и потемнели, зазолотились, как у матери. Он был не в силах прогнать эти воспоминания и даже умышленно на них останавливался, словно пытался ими заслонить ту единственную картину прошлого, которую не хотел увидеть.

Ван Хори вспомнил свою работу, аварийный трамвайный вагон и команду, работавшую под его началом. Он задумался над тем, что делает теперь Кленси, его правая рука. Всплыл в памяти тот долгий день, когда его подняли с постели в три часа утра, — нужно было вытащить из витрины аптекарского магазина сошедший с рельсов трамвай и снова поставить его на рельсы. Они работали целый день, подобрали с полдюжины раздавленных людей и- вернулись в трамвайный парк только к девяти вечера. И сейчас же их снова вызвали на работу.

— Слава тебе, господи! — сказал Кленси, живший с ним по соседству. Ван Хорн вспомнил, как тот вытирал пот с безобразного лица. — Слава тебе, господи, дело совсем пустячное и всего в каких-нибудь десяти кварталах от нас. Как только с ним покончим, айда домой, а ребята пусть отведут вагон в ремонтную мастерскую.

— Нам придется только на секунду приподнять его, — ответил Ван Хорн.

— А в чем дело? — спросил Билли Джефферс, один из рабочих.

— Кого-то переехали и не могут вытащить, — ответил Ван Хорн, и они тронулись в путь, разместившись на подножке аварийного вагона.

Ван Хорн отчетливо вспомнил все детали долгого пути, вспомнил, как задержала их пожарная команда с рукавами и лестницей, спешившая на пожар, а он и Кленси в это время подшучивали над Джефферсом, будто тот из-за сверхурочной ночной работы не попал на свидание с несуществующими девицами.

Показался длинный ряд остановившихся трамваев, полиция, сдерживавшая напор толпы, две кареты скорой помощи, ожидавшие свою поклажу, и молодой дежурный полисмен, бледный и дрожащий, обратившийся к нему со словами:

— Ужас что такое! Смотреть страшно! Две женщины. Мы не могли их вытащить. Я старался. Одна как будто была еще жива.

Но Ван Хорн, здоровый и сильный парень, привык к своей работе; трудный день его утомил; он с удовольствием вспомнил светлую квартирку в нескольких кварталах отсюда, куда он пойдет, когда работа будет сделана. Полисмену он ответил беззаботно и уверенно, что вытащит их в один миг, и на четвереньках полез под вагон.

Он вспомнил, как вспыхнул его электрический фонарь и он глянул вперед. Мелькнули тяжелые золотистые косы; потом его палец соскользнул с кнопки фонаря, оставив его в темноте.

— Что, одна еще жива? — спросил взволнованный полисмен.

Он повторил свой вопрос, пока Ван Хорн собирался с силами, чтобы вновь надавить кнопку фонаря. Он слышал свой собственный ответ:

— Сейчас я вам скажу…

И снова взглянул. Он смотрел добрую минуту.

— Обе умерли, — ответил он спокойно. — Кленси, передай мне домкрат номер третий, а сам подлезай с другого конца вагона.



Ван Хорн лежал на спине и глядел вверх на колеблющуюся над его головой одинокую звезду, тускло светившую сквозь рваное облачко. Старая боль сжимала его сердце, сухо было в горле, горели глаза. И он знал — что не знал ни единый человек, — почему он попал на Соломоновы острова, сделался шкипером «Эренджи», охотился за неграми, рисковал своей головой и пил виски в большем количестве, чем полагается пить человеку.

С тех пор он не глядел ни на одну женщину. И белые заметили, что он был подчеркнуто холоден с детьми, как с черными, так и с белыми.

Но, заглянув в глаза самому страшному воспоминанию, Ван Хорн вскоре смог заснуть и, погружаясь в дремоту, с наслаждением ощущал на своем плече голову Джерри. Один раз Джерри, которому снились берег у плантации Мериндж, мистер Хаггин, Бидди, Терренс и Майкл, тихонько завизжал. Ван Хорн приподнялся, ласково притянул его к себе и зловеще забормотал:

— Если только хоть один негр посмеет тронуть этого щенка!..

В полночь, когда помощник коснулся его плеча, чтобы разбудить, Ван Хорн спросонья машинально и быстро схватил правой рукой револьвер, висевший у бедра, и забормотал:

— Если только хоть один негр посмеет тронуть этого щенка…

— Пожалуй, это мыс Коноро впереди, — объяснил Боркман, когда они стояли на наветренном борту и глядели на неясные очертания земли. — Мы прошли не больше десяти миль, и ветер ненадежный.

— Там наверху какая-то дрянь собирается, если только что-нибудь из этого выйдет, — сказал Ван Хорн, когда они оба перевели взгляд на разорванные облака, затемнявшие тусклые звезды.

Едва помощник успел принести снизу свое одеяло и устроиться на палубе, как до них долетел свежий ветер с суши, и «Эренджи» понесся по гладкой поверхности воды со скоростью девяти узлов. Сначала Джерри пробовал нести вахту вместе со шкипером, но скоро свернулся клубочком и задремал, прижавшись к босой ноге шкипера.

Когда тот завернул его в одеяло и положил на палубу, он сейчас же снова заснул; но потом так же быстро проснулся, вылез из-под одеяла и стал ходить за шкипером взад и вперед по палубе. Тут шкипер задал ему новый урок, и через пять минут Джерри его усвоил. Шкипер хотел, чтобы Джерри оставался под одеялом: все в порядке, и он, шкипер, будет ходить по палубе мимо Джерри.

В четыре часа помощник принял вахту.

— Прошли тридцать миль, — сказал ему Ван Хорн. — Но теперь ветер снова переменился. Может быть шквал. Лучше сбросьте на палубу фалы и поставьте вахтенных. Они, конечно, заснут, но пусть спят у фалов и шкотов.

Джерри проснулся, когда шкипер подлез под одеяло, и, словно это был давно установленный обычай, свернулся в клубочек между его рукой и боком. Шкипер прижался щекой к его морде, а Джерри засопел, лизнул его холодным язычком и погрузился в сон.

Полчаса спустя могло бы показаться, что приближается конец мира, но Джерри вряд ли это понимал. Проснулся он от неожиданного прыжка шкипера. Одеяло полетело в одну сторону, а Джерри в другую.

Палуба «Эренджи» превратилась в отвесную стену, и Джерри полз по ней в ревущем мраке. Все снасти и ванты трещали, сопротивляясь яростному напору шквала.

— К грота-фалам! Живо! — услышал он громкий крик шкипера. Затем он различил высокую ноту грота-шкота, визжавшего на шкивах, когда Ван Хорн, потравливая его в темноте, быстро пропускал трос между ладонями, обожженными трением.

И еще много звуков — вопли судовой команды и окрики Боркмана — ударяли в барабанную перепонку Джерри в то время, как он катился вниз по крутой палубе своего нового, неустойчивого мира. Но он не налетел на поручни, где легко могли поломаться его хрупкие ребра, — теплая вода океана, хлынувшая через борт потоком бледно-фосфоресцирующего огня, смягчила его падение. Джерри запутался в бегучем такелаже и попробовал выплыть.

А плыл он не для того, чтобы спасти свою жизнь, и не страх смерти гнал его. Одна мысль была в его мозгу: где шкипер? Он не думал о том, чтобы попытаться спасти шкипера или, быть может, помочь ему. Это была любовь, вечно влекущая к тому, кого любишь. Мать в минуту катастрофы бросается к своему ребенку; грек, умирая, вспоминает свой любимый Аргос; солдаты на поле битвы отходят в вечность с именем возлюбленной на устах; так и Джерри в момент опасности стремился к шкиперу.

Шквал прекратился так же внезапно, как и налетел. «Эренджи» резко выровнялся, а Джерри очутился на мели, в ватервейсе у борта. Он побежал по палубе к шкиперу. Тот стоял, широко расставив ноги, и, все еще держа в руке конец грота-шкота, кричал:

— Ах, черт побери! Ветер тут как тут, а дождя все нет!

Почувствовав, как Джерри, радостно засопев, ткнулся в его голую икру своим холодным носом, он, наклонившись, приласкал его. В темноте он ничего не видел, но его согревала уверенность, что Джерри, несомненно, виляет хвостом.

Большинство перетрусивших чернокожих пассажиров столпилось на палубе, и их жалобные, ноющие голоса напоминали сонное воркованье птиц, дремлющих на шесте. Появился Боркман и стал подле Ван Хорна; оба в тревожном ожидании пытались что-то разглядеть в окружающем их мраке и напряженно прислушивались к движению воздуха и моря.

— Где же дождь? — произнес с досадой Боркман. — За ветром всегда следует дождь. А сейчас его нет.

Ван Хорн по-прежнему вглядывался в темноту, прислушивался и не отвечал.

Джерри почувствовал волнение обоих мужчин и тоже насторожился. Он прижался холодным носом к ноге шкипера, лизнул его розовым язычком и ощутил соленый вкус морской воды.

Шкипер внезапно наклонился, торопливо завернул Джерри в одеяло и опустил его в углубление между двумя мешками с бататом, привязанными на палубе позади бизань-мачты. Затем, подумав секунду, он обвязал одеяло тросом, так что Джерри очутился как бы в мешке.

Едва он успел покончить с этим делом, как контр-бизань пронеслась над головой, передние паруса, внезапно наполнившись ветром, захлопали, а грот, ослабленный Ван Хорном, повернулся и с таким треском натянул шкоты, что судно содрогнулось и сильно накренилось на левый борт. Этот второй шквал налетел с другой стороны и был значительно сильнее первого.

Джерри слышал, как шкипер крикнул помощнику:

— К грота-фалам! Отдать фалы! Я позабочусь о талях! — Затем он обратился к команде: — Батто! Ты, парень, отдай фалы контр-бизани! Живей! Ранга! Потрави шкот контр-бизани!

Тут Ван Хорна сбила с ног лавина чернокожих пассажиров, запрудивших палубу во время первого шквала. Барахтающаяся масса покатилась вместе с ним вниз по залитой водой палубе, к колючей проволоке у левого борта.

Джерри сидел в своем уголке так плотно, что его не отбросило. Но когда команды, отдаваемые шкипером, смолкли, а секунду спустя от колючей проволоки понеслись его проклятия, Джерри пронзительно залаял и стал царапаться и биться, пытаясь выбраться из-под одеяла. Со шкипером что-то случилось. Он это знал. А о себе он ни разу не подумал, очутившись в этом хаосе гибнущего мира.

Но вскоре он перестал лаять, прислушиваясь к новому шуму — оглушительному хлопанью парусов, сопровождаемому громкими криками. В этом он увидел дурное предзнаменование. Он не знал, что спускают грот, после того как шкипер перерезал фалы ножом.

Адский шум все возрастал, а Джерри отвечал на него лаем, пока не почувствовал, как чья-то рука шарит поверх одеяла. Он притих и стал принюхиваться. Нет, это был не шкипер. Джерри еще раз потянул носом и узнал Леруми — того самого чернокожего, которого Бидди опрокинула на берегу, — Леруми, совсем недавно ударившего его, Джерри, по обрубку хвоста и всего неделю назад швырнувшего камнем в Терренса.

Узел был развязан, и пальцы Леруми нащупывали его под одеялом. Джерри злобно зарычал. Это было святотатство. Он, Джерри — собака белого человека, — был табу для чернокожих. Он рано постиг закон, воспрещающий всякому негру прикасаться к собаке белого бога. И, однако, Леруми — воплощение зла — осмеливался коснуться его в тот самый момент, когда мир рушился вокруг них.

И когда пальцы тронули Джерри, он вцепился в них зубами. Свободной рукой чернокожий нанес ему такой сильный удар, что зубы Джерри скользнули по пальцам, сорвав с них кожу и мясо.

Джерри бесновался, как чертенок. Его схватили за горло, едва не придушив, и швырнули в пространство. На лету он все еще визжал от бешенства. Он упал в море и пошел ко дну, втянув в легкие добрый глоток соленой воды; затем, барахтаясь, поднялся на поверхность и поплыл. О плавании ему раньше никогда не приходилось думать. И учиться плавать ему нужно было не больше, чем учиться дышать. Ходьбе он должен был учиться, но тут нужно было плыть, и он поплыл.

Ветер выл и ревел. Пена, вздымаясь под ударами ветра, наполняла ему рот и ноздри, била по глазам, разъедая их и вызывая слезы. С морем Джерри был мало знаком, и теперь, ловя воздух, он высоко поднял морду над водой, чтобы выбраться из душивших его волн. В результате горизонтальное положение было нарушено; перебирая лапами, он уже не мог удержаться на воде, нырнул и пошел ко дну. Снова выбрался он на поверхность, наглотавшись соленой воды. На этот раз, не рассуждая, но повинуясь инстинкту, подсказывавшему наиболее удобное положение, он вытянулся на воде и поплыл, сохраняя это положение.

Шквал утихал. Из темноты доносилось хлопанье полуспущенного грота, пронзительные крики команды, проклятия Боркмана, а над всем этим гулом голос шкипера, выкрикивавшего:

— Хватай за ликтрос, ребята! Держи туго! Тащи вниз! Выбирай грот! Живо, черт побери, пошевеливайся!


Глава шестая



Узнав голос шкипера, Джерри, барахтавшийся на зыби, сменившей шквал, залаял нетерпеливо и жалобно, и в этом лае была вся его любовь к новому господину. Но вскоре «Эренджи» уплыл от него, и все звуки замерли. И тогда одинокий, во мраке, на вздымающейся груди моря, в котором он признал еще одного из своих вечных врагов, Джерри стал жалобно визжать и скулить.

Смутной интуицией он ощутил свою слабость среди этого безжалостного, грозного моря, несущего неведомую, но жутко предугадываемую опасность — смерть. Смерти — своей смерти — он не понимал.

Однако смерть была совсем близка, ее близость он чувствовал каждой клеткой ткани, каждым нервом, и это ощущение предсказывало ему последнюю жизненную катастрофу; он ничего о ней не знал, но чуял, что здесь таится конечное и наибольшее несчастье. Не понимая, он предчувствовал это так же остро, как предчувствуют люди, которые знают и обобщают значительно глубже и шире, чем собаки.

Как человек борется в тисках кошмара, так боролся и Джерри в гневном, насыщенном солью море. И он визжал и плакал — покинутый ребенок, покинутый щенок, всего полгода обитавший в волшебном мире радости и страдания. И ему нужен, необходим был шкипер. Ибо Шкипер был его богом!



Когда ветер утих и полил тропический дождь, Ван Хорн и Боркман столкнулись в темноте на борту «Эренджи», выпрямившегося после спуска грота.

— Двойной шквал, — сказал Ван Хорн, — налетел с правого и левого борта.

— Должно быть, расщепился надвое перед тем, как на нас ударить, — согласился помощник.

— А дождь приберег на вторую половину… Ван Хорн не кончил фразы и выругался.

— Эй, парень! Что там у тебя случилось? — крикнул он рулевому.

Кеч, со слабо обтянутой контр-бизанью, попал в полосу ветра, задний парус обвис, а передние наполнились, но с другого галса. «Эренджи» стал двигаться назад, приблизительно в том направлении, откуда пришел. Иными словами, его несло туда, где Джерри барахтался в море. Так весы, на которых колебалась жизнь Джерри, склонялись в его пользу благодаря ошибке чернокожего рулевого.

Приведя «Эренджи» на новый галс, Ван Хорн велел Боркману убрать снасти, разбросанные по палубе, а сам, присев под дождем на корточки, стал сращивать снасть, которую во время шквала принужден был разрезать. Дождь затихал и не так громко барабанил по палубе, когда шкипер обратил внимание на какой-то звук, шедший с моря. Он оторвался от работы, прислушался и, узнав жалобный визг Джерри, вскочил.

— Щенок за бортом! — крикнул он Боркману. — Вынести кливер на ветер!

Он бросился на корму, расталкивая кучу чернокожих.

— Эй вы, ребята! Убрать контр-бизань!

Он взглянул в нактоуз и наспех определил по компасу направление, откуда доносился визг Джерри.

— Навались! — крикнул он рулевому, затем подскочил к штурвалу и сам стал его поворачивать, все время повторяя вслух: — Держать на норд-ост.

Вернувшись к нактоузу, он тщетно прислушивался, не раздастся ли снова визг Джерри, надеясь проверить, правильно ли он определил направление. Но ждал он недолго. Хотя благодаря его маневру «Эренджи» лег в дрейф, шкипер хорошо знал, что ветер и морское течение быстро отнесут его в сторону от барахтавшегося щенка. Приказав Боркману идти на корму и спустить вельбот, он бросился вниз за электрическим фонарем и шлюпочным компасом.

Кеч был так мал, что приходилось тащить его единственный вельбот на буксире за кормой на длинном двойном фалине, и к тому времени, когда его подтянули к корме, Ван Хорн уже вернулся. Колючая проволока его не остановила, он перекинул через нее одного за другим матросов, упавших плашмя в шлюпку, и сам последовал за ними. Последние инструкции он выкрикнул, когда отдавали фалинь.

— Боркман, зажги якорный огонь! И лежать в дрейфе! Грот не ставить! Очистить палубу! — Он взял рулевое весло и, подбодряя гребцов, крикнул: — Греби, греби, ребята!

Управляя рулем, он одновременно освещал фонарем компас, чтоб держаться курса ост-норд-ост. Затем он вспомнил, что лодочный компас на два деления уклоняется от компаса «Эренджи», и соответствующим образом изменил курс.

Время от времени он приказывал гребцам сушить весла, прислушивался и звал Джерри. Иногда он направлял вельбот по кругу, возвращался назад, шел по ветру и против ветра, чтобы осмотреть все пространство, где, по его мнению, мог находиться щенок.

— Ты, парень, слушай ушами, — сказал он первому гребцу. — Если кто из вас услышит собачьего детеныша, я дам тому пять раз по шесть футов коленкору и два раза по десять пачек табаку.

Через полчаса он уже предлагал «двенадцать раз по десять футов коленкору и десять раз по десять пачек табаку» тому, кто первый услышит «собачьего детеныша».



Джерри пришлось плохо. Плавать он не привык, соленая вода, хлеставшая в открытый рот, душила его, и он уже начал выбиваться из сил, когда случайно заметил вспышку фонаря капитана. Этот свет, однако, не был связан у него с представлением о шкипере, и он обратил на него столько же внимания, сколько и на первые звезды, загоревшиеся в небе. Ему даже не пришло в голову подумать, звезда это или нет. Он продолжал визжать, захлебываясь в соленой воде. Но едва донесся голос шкипера, Джерри сразу обезумел. Он пытался подняться на задние лапы и опереться передними на голос шкипера, шедший из темноты, как оперся бы на его колено, будь тот подле него. Результаты оказались плачевными. Равновесие было нарушено. Джерри пошел ко дну, захлебнулся и едва выбился на поверхность.

Некоторое время вода, наполнившая легкие, мешала ему отвечать на все еще доносившийся крик шкипера. Наконец, он смог ответить и разразился радостным лаем. Шкипер пришел, он возьмет его из этого едкого, колючего моря, которое слепит ему глаза и мешает дышать. Шкипер действительно был богом, его богом, наделенным божественной властью спасать.

Вскоре он услыхал ритмический стук весел в уключинах, и его лай зазвучал так же радостно, как голос шкипера, который все время подбодрял его и подгонял гребцов.

— Все в порядке, Джерри, старина! Все в порядке… Греби, греби, ребята! Мы здесь, Джерри, здесь! Держись, старина! Крепись! Греби, греби, черти! Вот и мы, Джерри. Держись, мы тебя вытащим. Легче… легче… Греби!

И внезапно Джерри увидел, как из мрака выступили смутные очертания вельбота; свет фонаря ударил в глаза и ослепил его, и, радостно лая, Джерри почувствовал и узнал руку шкипера, схватившую его за загривок и поднявшую на воздух.

Весь промокший, он прижался к сырой от дождя груди шкипера, бешено колотя хвостом по удерживающей руке и неистово облизывая подбородок, щеки, губы и нос шкипера. А шкипер не замечал, что сам он промок и трясется в приступе возвратной лихорадки, вызванной сыростью и недавней тревогой. Он знал только, что щенок, подаренный ему накануне утром, вернулся целым и невредимым.

Когда команда склонилась к веслам, он зажал рулевое весло между рукой и боком, чтобы другой рукой поддерживать Джерри.

— Ах, ты, мой малыш! — шептал он и все снова и снова повторял эти слова: — Ах, ты, мой малыш!

А Джерри, повизгивая и скуля, отвечал ему поцелуями, как делают все дети, когда они потеряются и их находят. И он также весь дрожал, но не от холода: его чувствительные нервы были слишком потрясены.

Очутившись на борту, Ван Хорн поделился своими мыслями с помощником.

— Щенок попал за борт неспроста. И волной его не смыло. Я завернул его в одеяло и привязал тросом.

Он прошел сквозь толпу, состоявшую из команды и шестидесяти чернокожих пассажиров, высыпавших на палубу, и осветил фонарем одеяло, все еще лежавшее на мешках с бататом.

— Так и есть! Трос перерезан, а узел не тронут. Кто из негров это сделал?

Он оглядел круг черных лиц, направляя на них свет фонаря, и в глазах его вспыхнул такой обличающий гнев, что все потупились и отвели глаза.

— Эх, если бы только щенок умел говорить! — с сожалением воскликнул он. — Он бы сказал, чьих рук это дело.

Вдруг он наклонился к Джерри, который так прижался к нему, что его мокрые передние лапы покоились на голых ступнях шкипера.

— Ты его знаешь, Джерри, ты знаешь этого парня, — заговорил он быстро и возбужденно, указывая вопросительным жестом на толпу.

Джерри моментально оживился, стал прыгать и нервно тявкать.

— Похоже на то, что собака может меня привести к нему, — сообщил Ван Хорн помощнику. — Иди, Джерри, ищи его, куси, хватай! Где он, Джерри? Ищи его! Ищи!

Джерри понял только, что шкипер что-то от него хочет. Он должен найти то, чего хотел шкипер, а Джерри рад был ему служить. Он бесцельно прыгал во все стороны, и возгласы шкипера еще сильнее его возбуждали. Затем ему пришла в голову одна мысль, и мысль вполне определенная. Круг чернокожих расступился перед ним, и он по штирборту бросился на нос, туда, где лежала куча крепко привязанных ящиков. Он сунул нос в отверстие норы, где обитала дикая собака, и втянул воздух. Да, дикая собака была там. Он не только узнал ее запах, но и услышал угрожающее рычание.

Джерри вопросительно поглядел на шкипера. Быть может, шкипер хочет, чтобы он полез в нору за дикой собакой? Но шкипер расхохотался и махнул рукой, давая понять, что поиски нужно вести в другом месте и искать следует что-то иное.

Джерри прыгнул в другую сторону и стал обнюхивать те уголки, где, как ему было по опыту известно, водятся тараканы и крысы. Однако он быстро понял, что шкипер не того хочет. Он горел желанием услужить и без всякой определенной цели начал обнюхивать ноги чернокожих.

Это вызвало похвалу и поощрение шкипера, и Джерри едва не обезумел. Так вот в чем дело. Он должен опознать по ногам судовую команду и рабочих. Он рьяно принялся за работу, перебегая от одного чернокожего к другому, пока не наскочил на Леруми.

И тут он забыл, что шкипер чего-то от него хочет. Он знал только, что перед ним Леруми, который нарушил табу, наложил руку на его священную особу, Леруми, швырнувший его за борт.

Взвизгнув от бешенства, он оскалил белые зубы, весь ощетинился и прыгнул на чернокожего. Леруми пустился бегом по палубе, а Джерри преследовал его под дружный хохот негров. Несколько раз обегая по палубе, он ухитрился царапнуть зубами голые икры. Наконец, Леруми бросился на снасти грот-мачты, предоставив Джерри бесноваться на палубе.

Чернокожие, образовав полукруг, отступили на почтительное расстояние от Ван Хорна и Джерри. Ван Хорн направил свой электрический фонарь на негра, повисшего на снастях, и увидел длинные параллельные царапины на пальцах той руки, которая осмелилась пролезть к Джерри под одеяло. Он многозначительно указал на них Боркману, который стоял вне круга так, чтобы ни один чернокожий не мог зайти к нему с тыла.

Шкипер подхватил Джерри и стал его успокаивать.

— Молодец, Джерри! Припечатал его, славный пес, молодчина!

Он повернулся к Леруми, цеплявшемуся за снасти, осветил его и сурово проговорил:

— Как звать тебя, парень?

— Мой звать Леруми, — последовал нетвердый, чирикающий ответ.

— Едешь из Пендефрина?

— Мой едет из Меринджа.

Секунду капитан Ван Хорн размышлял, продолжая ласкать щенка. Ведь Леруми был одним из возвращающихся рабочих. Через день, самое большее через два дня он высадит его на берег и отделается от него.

— Слушай меня, — сказал он. — Я на тебя сердит. Я здорово на тебя сердит. Так сердит, что и сказать не могу. Какого черта ты бросил в воду собачку, которая принадлежит мне?

Леруми не в силах был ответить. Он беспомощно закатил глаза и приготовился к хорошей порке, ибо по горькому опыту знал обычаи белых господ.

Капитан Ван Хорн повторил свой вопрос, а чернокожий снова беспомощно закатил глаза.

— За пару пачек табаку я выколочу из тебя семь склянок! — ругался шкипер. — А теперь слушай, что тебе говорят. Если ты посмеешь хоть разок поглядеть на мою собаку, я из тебя семь склянок выколочу. Понял?

— Мой понял, — жалобно протянул Леруми, и инцидент был исчерпан.

Чернокожие пассажиры отправились спать в каюту. Боркман и матросы поставили грот и привели «Эренджи» на прежний курс. А шкипер принес снизу сухое одеяло и улегся спать; Джерри прижался к нему и голову положил на его плечо.


Глава седьмая



В семь часов утра, когда шкипер вытащил его из-под одеяла и поднялся, Джерри отпраздновал новый день тем, что загнал назад в нору дикую собаку и заставил Леруми отскочить шагов на шесть в сторону и уступить ему палубу под сдержанное хихиканье чернокожих.

Завтракал он вместе со шкипером, но тот ничего не ел, запил чашкой кофе пятьдесят гран хинина, завернутого в папиросную бумагу, и пожаловался помощнику, что ему придется залезть под одеяло и хорошенько пропотеть, пока его не отпустит приступ лихорадки. Палящее солнце сушило палубу, над которой поднимались завитки пара, а у Ван Хорна начался озноб и зубы стучали, но все же он ласково прижимал к себе Джерри и называл его принцем, и королем, и сыном королевским.

Дело в том, что Ван Хорну не раз приходилось слышать за стаканом виски с содовой родословную Джерри. Ее рассказывал Том Хаггин в те часы, когда удушливый зной мешал уснуть. А родословная была поистине царственной, насколько это возможно для ирландского терьера, род которого шел от ирландского волкодава и формировался и совершенствовался под руководством человека в течение двух человеческих поколений.

Ван Хорн помнил, что Терренс Великолепный происходил от американского Мильтона Дролин, рожденного королевой графства Энтрим — Бредой Медлер, чей род тянулся едва ли не с мифических времен. А род Бидди можно было проследить до Эрин, которая числилась в ряду предков Бреды Медлер.

В объятиях возлюбленного бога Джерри познал экстаз любви, хотя и не понимал таких слов, как принца и «королевский сын»; он знал только, что эти слова говорят о любви, тогда как шипение Леруми несет в себе ненависть. Но одно Джерри знал, совсем о том не думая, а именно, что шкипера он полюбил за эти несколько часов больше, чем любил Дерби и Боба; а Дерби и Боб были, за исключением мистера Хаггина, единственными белыми богами, каких он когда либо знал. Этого он не сознавал. Он просто любил и действовал согласно побуждениям своего сердца, мозга или любого другого органа, где родится этот таинственный, восхитительный и ненасытный голод, именуемый «любовью».

Шкипер направился вниз. Он шел, не обращая ни малейшего внимания на Джерри, который тихонько трусил за ним по пятам до самой рубки. Шкипер не замечал Джерри, ибо от лихорадки у него ныло все тело, ломило кости, голова, казалось, чудовищно распухла, все кружилось перед его помутившимися глазами, а походка стала шаткой и слабой, как у пьяницы или дряхлого старца. И Джерри чуял, что со шкипером творится что-то неладное.

У шкипера уже начинался бред, сменявшийся секундами просветления, когда он сознавал, что ему нужно сойти вниз и забраться под одеяло. Он стал спускаться по трапу, а Джерри, сдерживая волнение, молчаливо следил за ним, надеясь, что шкипер, сойдя вниз, поднимет руки и спустит его на пол. Но шкиперу было так скверно, что он позабыл о существовании Джерри. Шатаясь и широко расставив руки, чтобы удержаться в равновесии, он потащился на нос, к своей койке в крохотной каюте.

Джерри был действительно благородного происхождения. Он хотел залаять, попросить, чтобы его спустили вниз, но не сделал этого. Он сдержался, сам не зная почему и только смутно сознавая, что к шкиперу следует относиться так, как относятся к богу, и приставать к нему сейчас не время. Его томило желание залаять, но он не издал ни одного звука и только тосковал у комингса рубки, прислушиваясь к замиравшим шагам шкипера.

Однако по прошествии четверти часа Джерри готов был нарушить молчание. С уходом шкипера, которого, очевидно, постигла какая-то беда, свет погас для Джерри. Его уже не привлекала возможность загнать в нору дикую собаку. Он не обратил внимания на прошедшего мимо Леруми, хотя и мог бы напасть на него и гнать по палубе. «Эренджи» скользил по затихшему морю, но даже хлопающий и раздувающийся над головой грот не удостоился ни единого презрительного взгляда Джерри.

И как раз в ту минуту, когда Джерри почувствовал настоятельную необходимость присесть, повернуть нос к зениту и в звуках излить раздирающую сердце грусть, его осенила одна мысль. Нельзя объяснить, каким путем дошел он до нее. Так же точно не объяснить, почему человек сегодня за завтраком заказывает зеленый горошек и отказывается от стручковых бобов, тогда как накануне отдавал предпочтение бобам и отказывался от горошка. Так же точно судья, выносящий приговор осужденному преступнику и назначающий ему восемь лет тюремного заключения, а не пять или не десять лет, не сможет объяснить, почему он глубоко убежден в том, что именно восемь лет являются наказанием справедливым и соответствующим преступлению. А если люди — эти полубожественные существа — не могут проникнуть в тайну зарождения идей и побуждений, воспринимаемых ими как идеи, — то тем более нельзя ждать, чтобы собака познала, откуда пришла мысль, заставившая ее действовать с определенной целью.

Так было и с Джерри. Мысль появилась в каком-то его мыслительном центре и повела к действию. Он повиновался ей, как повинуется марионетка шнурку, и немедленно побежал на корму разыскать помощника.

Ему нужно было обратиться за помощью к Боркману. Боркман тоже был двуногим белым богом. Боркману ничего не стоило снести его вниз по крутому трапу, а этот трап был для Джерри, без посторонней помощи, табу, и нарушение его грозило катастрофой. Но в Боркмане было мало любви, а следовательно и понимания. Кроме того, Боркман был занят. Он следил за правильностью курса «Эренджи», ставя по ветру паруса и отдавая распоряжение рулевому, наблюдая за судовой командой, мывшей палубу и чистившей медные части, а помимо этого, то и дело прикладывался к украденной у капитана бутылке с виски, которую прятал в углубление между двумя мешками с бататом, привязанными на палубе позади бизань-мачты.

Боркман, только что крепко выругавший за промах чернокожего рулевого и пообещавший выколотить из него семь склянок, как раз собирался еще разок глотнуть из бутылки, когда перед ним появился Джерри и преградил путь. Однако Джерри загородил дорогу не так, как если бы перед ним очутился хотя бы Леруми. Он не оскалил зубов и не ощетинился. Наоборот, Джерри весь превратился в мольбу и призыв; хотя он лишен был дара речи, но и без слов умел говорить красноречиво: он извивался всем телом, вилял хвостом, прижал назад уши, а глазами мог бы передать свою мысль всякому чуткому и понимающему человеку.

Но Боркман видел перед собою только четвероногое существо животного мира и по свойственной ему животной заносчивости считал его ниже себя. Нежный щенок, горящий желанием передать ему свою просьбу, был скрыт от него, словно туманной пеленой. Он видел только четвероногое животное, которое следовало отбросить в сторону, а затем торжественно прошествовать к бутылке, разжигающей мозг, дарующей грезы о том, что он принц, а не простолюдин, господин, а не раб жизни.

И Джерри был грубо отброшен в сторону босой ногой, такой же бесчувственной и жестокой, как бездушное море, ударяющее о прибрежные скалы. Джерри едва не растянулся на скользкой палубе, затем восстановил равновесие, застыл на месте и молча поглядел на белого бога, который так дерзко с ним обошелся. Этот низкий и несправедливый поступок не вызвал у Джерри мстительного рычания, которым, несомненно, был бы награжден Леруми или любой другой из чернокожих. И в голове его не мелькнуло ни одной мысли о мщении. Это был не Леруми. То был высший бог, двуногий, белокожий, как шкипер, как мистер Хаггин, как пара других высших богов, которых он знал. Он ощутил только обиду, как ребенок, получивший шлепок от легкомысленной или нелюбящей матери.

С обидой была связана и злоба. Джерри прекрасно знал, что бывают два вида грубости. Бывает грубость ласковая, любовная, та грубость, с какой шкипер хватал его за морду, раскачивал до того, что зубы начинали стучать, и, отбрасывая в сторону, сейчас же приглашал вернуться и подвергнуться встряске. Такая грубость преисполняла Джерри блаженством. В ней была близость к возлюбленному богу, который пожелал таким путем выразить любовь.

Но грубость Боркмана была иного рода. В ней не чувствовалось ни привязанности, ни любви. Джерри это не вполне понимал, но разницу ощущал, и несправедливый поступок вызвал в нем злобу, не претворившуюся, однако, в действие. И теперь, восстановив равновесие, он тщетно пытался понять происшедшее и серьезно глядел на помощника, который, повернув бутылку дном кверху, глотал виски, булькавшее у него в горле. И он продолжал так же серьезно глядеть на помощника, когда тот прошел на корму и пригрозил чернокожему рулевому выколотить из него «Песнь песней» [470] и весь Ветхий завет, а чернокожий смиренно и умоляюще скалил зубы — совсем так, как это делал Джерри несколько минут назад.

Покинув этого бога, как бога нелюбимого и непонятного, Джерри грустно пустился назад, к рубке, и, томясь, свесил голову, через комингс, туда, где скрылся шкипер. Он мучительно ощущал жгучее желание быть вместе со шкипером, который чувствовал себя скверно и попал в беду. Ему нужен был шкипер. Ему хотелось быть с ним, ибо он его любил; кроме того, он мог ему помочь, но эту вторую мысль Джерри сознавал смутно. Он был беспомощен, молод и неопытен; стремясь к шкиперу, он свесил голову внутрь рубки и жалобно визжал и скулил, и так непосредственна была его скорбь, что он не обращал внимания на негров, столпившихся на палубе и внизу и хохотавших над ним.

От комингса до каюты было семь футов. Всего несколько часов назад Джерри вскарабкался по крутому трапу, но спуститься вниз было невозможно, и он это знал. И все же дело кончилось тем, что он рискнул спуститься. Стремясь во что бы то ни стало найти шкипера, он в то же время отчетливо сознавал всю невозможность сползти по трапу головой вниз, не имея опоры для лап и когтей, и не пытался это проделать. Движимый любовью, он геройски прыгнул вниз. Он знал, что этим поступком нарушает табу, так же точно, как если бы прыгнул в лагуне Мериндж, где плавают страшные крокодилы. Великая любовь никогда не отступает перед жертвой и самоотречением. И только во имя любви мог совершить Джерри этот прыжок.

Он ударился головой и боком. От удара в бок у него перехватило дыхание, удар в голову оглушил его. Но, даже лежа в беспамятстве на борту и подергиваясь всем телом, он судорожно перебирал лапами, словно бежал навстречу шкиперу. Чернокожие глядели на него и хохотали, а когда он перестал дрожать и перебирать лапами, они продолжали смеяться. У этих дикарей, проведших всю жизнь в глуши и ничего не видевших, и понятие о смешном было дико и нелепо. При виде оглушенного, а может быть, и мертвого щенка они едва не лопались от смеха. Лишь по прошествии четырех минут Джерри пришел в себя и поднялся с помутившимися глазами. широко расставив лапы, он приспособлялся к качке «Эренджи». Но с первым же проблеском сознания всплыла мысль, что ему нужно добраться до шкипера. Чернокожие?.. Охваченный беспокойством и любовью, он не считался с ними. Он не обращал внимания на хихикающих, ухмыляющихся, поддразнивающих чернокожих, которые, не будь он под страшной эгидой великого белого господина, с наслаждением убили бы его и съели, тем более, что щенок, пройдя хорошую тренировку, обещал стать первоклассным охотником за неграми. Не поворачивая головы, с остановившимися глазами, гордо подчеркивая свое пренебрежение к их существованию, Джерри побежал на нос в каюту, где шкипер метался в бреду на своей койке.

Джерри никогда не болел малярией и не понимал, в чем дело. Но он был сильно встревожен тем, что шкипер попал в беду. Шкипер не узнал его, даже когда он вскочил на койку, перепрыгнул через тяжело вздымавшуюся грудь шкипера и слизнул с его лица едкий лихорадочный пот. А дико метавшийся шкипер отшвырнул его в сторону, и Джерри больно ударился о койку.

В этой грубости не было ничего любовного. Не походила она и на грубость Боркмана, отпихнувшего его ногой. Она объяснялась бедой, которая приключилась со шкипером. Джерри не обсуждал этого вывода, но действовал так, словно дошел до него путем умозаключений. Точнее всего это можно выразить следующим образом: в этой грубости Джерри почуял новый оттенок.

Он сел как раз на таком расстоянии, чтобы его не задевала беспокойно метавшаяся рука, и томился желанием придвинуться ближе и еще разок лизнуть лицо бога, который его не узнавал. Но Джерри знал, что тот его крепко любит. И он разделял беду шкипера и страдал вместе с ним.

— Эй, Кленси, — болтал шкипер, — славная работа выдалась у нас сегодня, и лучших ребят для этого дела не найти… Кленси, дай домкрат номер третий. Подлезай с переднего конца. — Затем кошмарные видения исчезли. — Тише, милочка, зачем ты говоришь папе, как нужно расчесывать твои золотистые волосы? Словно я не расчесывал их эти семь лет… и лучше, чем твоя мама, милочка, лучше, чем твоя мама. Мне выдали золотую медаль за то, что я расчесываю золотые волосы моей красавицы дочки… Судно сбилось с курса! Руль на ветер! Поставить кливер и фор-марсель! Полный ход!.. А оно несется по волнам, как волшебный корабль!.. Моя игра! Блеки, если ты останешься в игре, — увидишь хорошие карты, уж можешь мне поверить!

Из уст шкипера вырывались обрывки никому не поведанных воспоминаний, грудь его вздымалась, руки разметались; а Джерри, прижавшись к койке, грустил, сознавая всю невозможность помочь. Во всем происходящем он ничего не понимал. Об игре в покер он знал не больше, чем о курсе судна, о разбитых трамвайных вагонах в Нью-Йорке или о расчесывании длинных золотистых волос любимой дочки в маленькой квартирке в Гарлеме.

— Обе умерли, — выговорил в бреду шкипер. Он произнес это спокойно, словно сообщал, который час; потом застонал: — Ох, какие у нее были красивые, золотые косы!

Некоторое время он лежал неподвижно и надрывающе рыдал. Этим воспользовался Джерри. Он подлез под руку, прижался к шкиперу, голову положил ему на плечо, слегка касаясь холодным носом щеки шкипера, и почувствовал, как рука обвилась вокруг него и теснее его прижала. Кисть руки ласково его погладила, а прикосновение его бархатного тела изменило болезненные грезы шкипера, который начал бормотать холодным, зловещим тоном:

— Если какой-нибудь негр посмеет тронуть этого щенка…


Глава восьмая



Когда спустя полчаса Ван Хорн основательно пропотел, это означало конец приступа. Он почувствовал огромное физическое облегчение, и последние остатки бреда выветрились у него из головы. Однако он страшно ослабел и после того, как сбросил с себя одеяла и узнал Джерри, погрузился в естественный и восстанавливающий силы сон.

Проснулся он лишь через два часа и поднялся, чтобы идти на палубу. Взобравшись до половины трапа, он опустил Джерри на палубу, а сам вернулся вниз, в каюту, за забытой бутылкой хинина. Но он не сразу вернулся к Джерри. Его внимание привлек длинный ящик под койкой Боркмана. Деревянная задвижка, придерживавшая его, отскочила, ящик выдвинулся, готовый слететь на палубу. Положение было серьезно. Ван Хорн нимало не сомневался, что, упади этот ящик на палубу во время вчерашнего шторма, пропал бы и «Эренджи» и все восемьдесят человек, находившиеся на борту. Ящик был наполнен всякой всячиной: динамитными патронами, коробками со взрывчатыми капсюлями, дистанционными трубками, свинцовыми грузилами, инструментами и многочисленными коробками с ружейными, револьверными и пистолетными патронами. Ван Хорн рассортировал и в порядке уложил все это, взял винт подлиннее и с помощью отвертки приделал задвижку.

А Джерри тем временем наткнулся на новое приключение. Поджидая шкипера, он случайно заметил дикую собаку, дерзко растянувшуюся на палубе, шагах в двенадцати от своей норы между ящиками. Джерри немедленно припал к палубе и стал подкрадываться. Успех, казалось, был обеспечен, так как дикая собака лежала с закрытыми глазами и, по-видимому, спала.

И в тот самый момент помощник, шествовавший с носа в том направлении, где между мешками с бататом была припрятана бутылка, крикнул заметно осипшим голосом: «Джерри!» Джерри прижал уши, по форме напоминавшие большие лесные орехи, вежливо завилял хвостом, но изъявил намерение продолжать выслеживание врага. Услыхав голос помощника, дикая собака открыла глаза, метнула взгляд в сторону Джерри и прыгнула в свою нору; очутившись там, она повернулась, высунула морду, оскалила зубы и торжествующе зарычала.

Лишившись своей добычи по неосмотрительности помощника, Джерри побежал назад, к рубке, чтобы дожидаться шкипера. Но Боркман, у которого от частого прикладывания к бутылке голова затуманилась, цеплялся за свою мысль, как это свойственно пьяным. Еще дважды он повелительно окликнул Джерри, и оба раза Джерри, любезно прижав уши и вильнув хвостом, отказывался повиноваться. Затем щенок свесил голову вниз в каюту и стал ждать шкипера.

Боркман вспомнил свое первоначальное намерение и продолжал путь к бутылке, которую не замедлил повернуть дном кверху. Но и вторая мысль, какой пустячной она ни была, удержалась; некоторое время он стоял, пошатываясь и что-то бормоча, затем сделал вид, будто изучает свежий ветер, надувший паруса «Эренджи» и накренивший палубу, попытался изобразить перед рулевым орлиную зоркость в своих мутных от пьянства глазах и, наконец, покачиваясь, пошел на середину судна к Джерри.

Джерри обнаружил присутствие Боркмана, когда тот больно и жестоко щипнул его за бок. Джерри тявкнул от боли и обернулся. Тогда помощник принялся за ту же игру, какую вел шкипер: он стиснул рукой морду Джерри так сильно, что у того застучали зубы, и задал ему встряску, ничем не похожую на любовную встряску шкипера. Джерри еще удерживался на ногах, зубы болезненно лязгали, а затем его грубейшим образом отшвырнули в сторону по скользкому скату палубы.

Но Джерри с равным и высшим был воплощенной вежливостью. В конце концов даже с низшими, как, например, с дикой собакой, он никогда сознательно не злоупотреблял выпадавшими на его долю преимуществами. А с высшим двуногим белым богом, как Боркман, требовался большой контроль, сдержанность и обуздание примитивных инстинктов. Он не хотел играть с помощником в игру, которую с таким экстазом вел со шкипером, так как помощника он не любил, хотя тот и был двуногим белым богом.

И все же Джерри оставался в высшей степени любезным. Он вернулся, слабо имитируя ту увлекательную, возбуждающую атаку, которой научил его шкипер. В действительности он притворялся, разыгрывая роль, стараясь делать то, чего ему совсем не хотелось. Он делал вид, будто играет, и для вида рычал, но симуляция выходила мало правдоподобной.

Он вилял хвостом добродушно и по-дружески, рычал грозно и дружелюбно, но помощник с пьяной прозорливостью уловил разницу и смутно почуял притворство, обман. Джерри плутовал — из вежливости. Боркман спьяна различил плутовство, но не оценил скрытого за ним доброго чувства. И это вывело его из себя. Забыв, что и сам он животное, он видел перед собой не больше, чем животное, с которым пытался дружески играть, как играл шкипер.

Война стала неизбежной, но открыл ее не Джерри, а Боркман. Боркман ощущал непреодолимую потребность зверя утвердить свое господство над другим зверем — этим четвероногим щенком. Джерри почувствовал, как рука еще сильнее сдавила его челюсти и еще грубее отшвырнула вниз по палубе. А палуба вследствие сильного крена превратилась в крутой и скользкий холм.

Джерри вернулся, неистово цепляясь когтями за палубу, дававшую плохую опору лапам; он вернулся, уже не симулируя гнев, но побуждаемый первым проблеском подлинной ярости. Этого он не сознавал. Вернее всего, он был под впечатлением, будто играет в ту же игру, какую вел со шкипером. Короче, он стал заинтересовываться игрой, хотя совсем иначе, чем играл со шкипером.

На этот раз он быстро оскалил зубы, намереваясь глубже впиться в хватающую его руку, но промахнулся; он снова был схвачен и отброшен, отлетел дальше и ударился больнее, чем раньше. Отползая назад, он стал озлобляться, хотя и не сознавал этого. Но помощник, как человек, хотя и был пьян, почувствовал перемену в поведении Джерри раньше, чем сам Джерри ее почувствовал. И Боркман не только ее почувствовал, это ощущение отшвырнуло его назад, в первобытные времена, и побудило драться, чтобы восторжествовать над этим щенком… Так, быть может, дрался первобытный человек с первым выводком, похищенным из волчьего логовища в скалах.

Действительно, род Джерри восходил к этим далеким временам. Его далекие предки были ирландскими волкодавами, а задолго до этого предками волкодавов были волки. Рычание Джерри звучало теперь по-иному. Незабываемое и неизгладимое прошлое стянуло его голосовые связки. Его зубы сверкали. Джерри был весь охвачен страстью, и страсть побуждала его глубоко вонзить зубы в руку человека. Он отпрыгнул назад, в темную жестокую дикость первобытного мира, отпрыгнул почти с той же быстротой, как это сделал Боркман. И на этот раз его зубы оставили метку, содрав нежную, чувствительную кожу и мясо на правой руке Боркмана. Зубы Джерри кололи, как иголки, и Боркман, ухватив морду Джерри, отбросил его в сторону с такой силой, что тот едва не ударился о низкие поручни «Эренджи».

Ван Хорн, покончив с уборкой и починкой ящика с взрывчатыми веществами, поднялся по трапу, увидел битву, остановился и молча смотрел.

Но смотрел он в прошлое, за миллионы лет, и видел два безумных существа, которые сорвали с себя узду многих поколений и возвратились в мрак зарождающейся жизни. В мозгу Боркмана пробудились те же далекие унаследованные инстинкты, что и в мозгу Джерри. Оба вернулись назад, к прошлому. Все усилия и достижения десяти тысяч поколений сошли на нет, и битва шла не между Джерри и помощником, а между собакой-волком и дикарем. Ни один из них не видел Ван Хорна, который, не вылезая из люка, стоял так, что глаза его приходились как раз на уровне порога.

Для Джерри Боркман уже не был больше богом, так же точно, как и сам он, Джерри, не был гладкошерстным ирландским терьером. Оба забыли миллион лет, отпечатавшийся в их наследственности слабее, чем те века, какие протекли до этого миллиона. Джерри опьянения не знал, но несправедливость понимал хорошо и теперь был охвачен яростным негодованием. Боркман, готовясь отразить следующее нападение, промахнулся, и Джерри успел укусить его за обе руки раньше, чем был отброшен в сторону.

И всякий раз Джерри возвращался. Как истинный обитатель джунглей, он истерическим лаем выражал свое негодование. Но он не скулил, ни разу не попятился, не уклонился от удара. Он бросался напролом, стараясь укусить, не избегая удара, и встретить удар зубами. Наконец он с такой силой был отброшен назад, что больно ударился боком о поручни, и Ван Хорн крикнул:

— Прекрати, Боркман! Оставь щенка в покое!

Помощник, не подозревавший, что за ним наблюдают, вздрогнул от удивления и обернулся. Резкий, повелительный голос Ван Хорна пронесся через миллион лет. Боркман попытался изобразить на искаженном от гнева лице нелепую, извиняющуюся улыбку и едва успел пробормотать: «Ведь мы только играли…» — как Джерри вернулся, подпрыгнул и вонзил зубы в руку врага.

Боркман снова был отброшен назад за миллион лет, попробовал лягнуть ногой, а Джерри ободрал ему лодыжку. От боли и бешенства помощник забормотал что-то несвязное и, наклонившись, с размаху ударил Джерри по голове и по шее. Как раз в этот момент Джерри подпрыгнул и, получив удар на лету, перекувыркнулся в воздухе и упал на спину. Едва поднявшись на ноги, он хотел возобновить нападение, но шкипер его окликнул:

— Джерри! Брось! Иди сюда!

Ему стоило большого труда повиноваться; шерсть на шее ощетинилась, и он оскалился, проходя мимо помощника. И в первый раз он заскулил; это было вызвано не страхом и не болью, а оскорблением и желанием продолжать битву, но это желание он пытался обуздать по приказанию шкипера.

Шкипер вылез на палубу, взял его на руки и стал ласкать, успокаивать, отчитывая в то же время помощника:

— Стыдись, Боркман! Пристрелить тебя следует или башку за это снести! Щенок, маленький щенок, только что отнятый от груди! Я бы за два цента задал тебе трепку. И придет же в голову! Щенок, маленький щеночек-сосунок! Хорошо, что хоть руки разодрал. Поделом. Надеюсь, получишь заражение крови. А затем — ты пьян. Ступай вниз и носа не показывай на палубу, пока не отоспишься. Понял?

А Джерри, совершив далекое путешествие в веках, пытался восторжествовать над тинистой бездной доисторических времен, опираясь на любовь, которая лишь значительно позднее вошла в его жизнь и стала ее основой. Древний гнев утихал, в голосе слышались лишь слабые отзвуки его — отдаленные раскаты пронесшейся грозы, — и Джерри, охваченный теплой волной чувства, познал величие и справедливость своего шкипера. Шкипер поистине был богом: он действовал справедливо, он защищал, он властвовал над тем, другим — меньшим богом, который бежал от его гнева.


Глава девятая



Джерри и шкипер вместе несли долгую послеполуденную вахту, и последний то и дело усмехался и восклицал:

«Черт бы меня побрал, Джерри! Уж можешь мне поверить, ты славный пес и знатный боец!» Или: «Ты молодчина! У тебя настоящее львиное сердце! Бьюсь об заклад, что еще не было такого льва, который сумел бы отнять у тебя добычу».

И Джерри, не понимая ни единого слова, за исключением своего собственного имени, знал тем не менее, что звуки, издаваемые шкипером, несут похвалу и согреты любовью. А когда шкипер наклонялся, трепал его за уши, протягивал пальцы для поцелуя или брал его на руки, Джерри преисполнялся блаженством. Ибо разве может выпасть на долю какого-либо существа больший экстаз, чем быть любимым богом? Именно такой экстаз переживал Джерри. Шкипер был богом осязаемым, реальным богом трех измерений, который расхаживал босиком, в набедренной повязке, управлял своим миром и любил его, Джерри, нашептывал ему что-то ласкающее и прижимал к себе.

В четыре часа пополудни Ван Хорн, определив на глаз положение солнца и измерив скорость «Эренджи», приближавшегося к Суу, спустился вниз и грубо растолкал помощника. До их возвращения Джерри один оставался на палубе. И только благодаря тому, что белые боги пребывали внизу и в любой момент могли появиться, Джерри удерживал за собой палубу: по мере приближения к Малаите у возвращавшихся негров поднималось настроение, и, предвкушая независимость, Леруми бросал на Джерри мстительные взгляды и, глотая слюну, оценивал его с точки зрения съедобности.

Подгоняемый свежим бризом, «Эренджи» быстро несся к земле. Джерри глядел сквозь колючую проволоку, втягивая носом воздух, шкипер стоял подле него, отдавая распоряжения помощнику и рулевому. На палубе развязали груду сундучков, и чернокожие то и дело открывали и закрывали их. Особое удовольствие доставлял им звон колокольчика, которым был снабжен каждый сундучок; этот колокольчик звонил всякий раз, когда поднимали крышку. Они, как дети, наслаждались игрушечным механизмом и, то и дело подходя к своему собственному сундучку, открывали его и прислушивались к звону.

В Суу высаживались пятнадцать негров. Дико жестикулируя и крича, они узнавали и указывали на мельчайшие детали берега — того единственного клочка земли, какой они знали раньше, три года назад, пока отцы, дяди и вожди не продали их в рабство.

Узкая полоса воды, шириной едва в сто ярдов, служила входом в длинную и узкую бухту. Густая тропическая растительность покрывала берег. Нигде не видно было ни жилья, ни следов человека. Но Ван Хорн, пристально вглядывавшийся в густые джунгли, прекрасно знал, что десятки, а быть может, и сотни пар человеческих глаз смотрят на него.

— Принюхивайся к ним, Джерри, принюхивайся, — подбадривал он.

А у Джерри шерсть взъерошилась, и он залаял на мангиферовую стену, так как действительно распознал своим острым обонянием запах притаившихся негров.

— Будь у меня такой нюх, как у него, — сказал капитан помощнику, — я бы не рисковал потерять голову.

Но Боркман ничего не отвечал и угрюмо делал свое дело.

Ветра почти не было. «Эренджи» медленно вошел в бухту и отдал якорь на глубине ста восьмидесяти футов. Дно гавани так круто опускалось начиная от самого берега, что даже на такой большой глубине корма «Эренджи» находилась на расстоянии какой-нибудь сотни футов от мангифер.

Ван Хорн по-прежнему тревожно всматривался в берег, поросший лесом. Суу пользовался дурной славой. Пятнадцать лет назад шхуна «Фэйр-Хатавей», вербовавшая рабочих для плантаций Квинсленда [471], была захвачена туземцами, а вся команда перебита; с тех пор ни одно судно, за исключением «Эренджи», не осмеливалось подходить к Суу. И большинство белых осуждало безрассудную отвагу Ван Хорна.

Высоко в горах, вздымающихся на тысячи футов к облакам, гонимый пассатным ветром, клубился дым сигнальных костров, возвещавший о прибытии судна. И вдали и вблизи было известно о появлении «Эренджи»; и все же из джунглей, так близко подступавших к судну, доносились лишь пронзительные крики попугаев да болтовня какаду.

К борту подтянули вельбот, снаряженный шестью матросами, и спустили в него пятнадцать парней из Суу с их сундучками. Вдоль скамей для гребцов лежали под рукой пять ли-энфильдских ружей. На палубе «Эренджи» один из матросов судовой команды с ружьем в руке охранял оставшееся на борту оружие. Боркман принес снизу свое собственное ружье и держал наготове. Ружье Ван Хорна лежало подле него в шлюпке, а сам он стоял близ Тамби, управлявшего длинным кормовым веслом. Джерри тихонько скулил, перевесившись через поручни, пока шкипер не сжалился и не спустил его за собой в вельбот.

Опасным местом была шлюпка, ибо казалось маловероятным, чтобы именно в этот момент взбунтовались рабочие, оставшиеся на борту «Эренджи». Они были родом из Сомо, Ноола, Ланга-Ланга и далекого Малу и сами трепетали от страха: лишись они защиты своих белых господ, им грозило быть съеденными жителями Суу; того же могли опасаться со стороны жителей Сомо, Ланга-Ланга и Ноола и чернокожие из Суу. Опасность, грозившая вельботу, усиливалась тем, что не было второй, защитной шлюпки. Более крупные суда, вербовавшие рабочих, неизменно посылали на берег две шлюпки. Пока одна подходила к берегу, вторая останавливалась на некотором расстоянии, чтобы в случае тревоги прикрыть отступление. «Эренджи» был слишком мал и даже одну шлюпку не мог нести на палубе, а тащить на буксире две было неудобно; в результате Ван Хорн, самый отважный из всех вербовщиков, был лишен этой существенной защиты.

Тамби, повинуясь тихой команде Ван Хорна, вел вельбот вдоль берега. Там, где исчезали мангиферы и показалась сбегавшая к воде тропа, Ван Хорн приказал гребцам табанить, чтобы остановиться… В этом месте высокие пальмы и величественные ветвистые деревья вздымались над джунглями, а тропинка походила на тоннель, пробитый в плотной зеленой стене тропической растительности.

Ван Хорн, ища на берегу каких-либо признаков жизни, закурил сигару и, приложив руку к поясу своей набедренной повязки, убедился, что динамитный патрон находится на своем месте, между поясом и голым телом. Сигара была зажжена для того, чтобы в случае необходимости было чем поджечь динамитную трубку. Один конец трубки был расщеплен и приспособлен для головки спички, а трубка была так мала, что взрывалась через три секунды после прикосновения к ней горящей сигары. Таким образом, если бы понадобилось пустить в ход динамит, Ван Хорн должен был действовать быстро и хладнокровно. В течение трех секунд нужно было бросить патрон в намеченную цель. Однако он не рассчитывал прибегать к динамиту и держал его наготове только из предосторожности.

Прошло пять минут, а на берегу царило все то же молчание. Джерри понюхал босые ноги шкипера, словно заверяя его, что он здесь, подле него, и тут и останется, чем бы ни угрожало враждебное молчание земли; затем он поставил передние лапы на борт и, ощетинившись, стал сопеть, втягивая воздух, и тихонько ворчать.

— Что и говорить, они тут, — сказал ему шкипер; а Джерри, искоса взглянув на него улыбающимися глазами, вильнул хвостом, любовно откинул назад уши и, снова повернув морду к берегу, принялся читать повесть джунглей, которая доносилась к нему на легких крыльях душного, замирающего ветерка.

— Эй! — внезапно крикнул Ван Хорн. — Эй вы, ребята! Высуньте-ка головы!

И сразу все изменилось: необитаемые, казалось, джунгли ожили. В одну секунду появились сотни дикарей. Они выступили отовсюду из зарослей. Все были вооружены: одни снайдеровскими ружьями [472] и старинными самодельными пистолетами, другие — луками и стрелами, длинными метательными копьями, военными дубинками и томагавками с длинной рукояткой. Один из дикарей выпрыгнул на открытое место, где тропинка упиралась в воду. Если не считать украшений, он был наг, как Адам до грехопадения. В глянцевитых черных волосах торчало белое перо. Полированная игла из белой окаменелой раковины с заостренными концами проходила сквозь ноздри и торчала на пять дюймов поперек лица. Вокруг шеи, на шнурке, скрученном из волокон кокоса, висело ожерелье из клыков дикого кабана цвета слоновой кости. Повязка из белых раковин охватывала одну ногу под самым коленом. Пламенно-красный цветок был кокетливо засунут за ухо, а в дырке другого уха красовался свиной хвост, очевидно, недавно отрубленный, так как еще кровоточил.

Выпрыгнув на освещенное солнцем место, этот меланезийский денди со снайдеровским ружьем в руках прицелился, направив дуло прямехонько на Ван Хорна. Так же быстро действовал и Ван Хорн. Он моментально схватил свое ружье и прицелился. Так стояли они друг против друга, держа палец на спуске, разделенные сорока футами. Миллион лет, отделявший варварство от цивилизации, зиял между ними в этом узком пространстве в сорок футов. Современному, развитому человеку труднее всего позабыть древние привычки. И насколько ему легче забыть все нормы цивилизации и скользнуть назад — в прошлые века! Наглая ложь, удар в лицо, укол ревности в сердце могут в одну секунду превратить философа двадцатого века в обезьяноподобного жителя лесов, бьющего себя в грудь, скрежещущего зубами и жаждущего крови.

То же ощущал и Ван Хорн. Но с некоторой разницей. Он подчинил себе время. Он весь был и в современности и в первобытных веках — одновременно, он способен был пустить в ход зубы и когти, но желал оставаться современным до тех пор, пока ему удавалось подчинять своей воле этого дикаря с черной кожей и ослепительно белыми украшениями.

Долгие десять секунд протекли в молчании. Даже Джерри, сам не зная почему, приглушил свое ворчание. Сотня каннибалов — охотников за головами, — стоявших у стены джунглей, пятнадцать возвращавшихся в Суу чернокожих, сидевших в лодке, семь чернокожих матросов и одинокий белый человек с сигарой в зубах, ружьем у бедра и ощетинившимся терьером, жмущимся к его голой икре, поддерживали торжественное молчание этих секунд, и ни один из них не знал и не предугадывал, чем кончится дело.

Один из возвращавшихся чернокожих в знак мира вытянул вперед открытую безоружную ладонь и начал что-то чирикать на непонятном диалекте Суу. Ван Хорн держал ружье наготове и ждал. Денди опустил свое ружье, и все участники этой сцены вздохнули свободнее.

— Мой — добрый парень, — пискнул денди не то по-птичьи, не то по-детски.

— Ты, парень, большой дурак, — грубо возразил Ван Хорн, бросая ружье и приказывая рулевому и гребцам развернуть шлюпку, небрежно затянулся сигарой, словно его жизнь не висела на волоске всего секунду назад.

— Мой говорит, — продолжал он, прикидываясь рассерженным. — Какого черта твой наставил на меня ружье? Мой не хотел тебя кай-кай. Мой, когда рассердится, будет тебя кай-кай. И твой, когда рассердится, будет меня кай-кай. А твой не хочет, чтобы парней из Суу кай-кай? Очень давно, три муссона тому назад, мой сказал правду. Мой сказал: пройдут три муссона, и парни из Суу придут назад. Мой говорит: три муссона кончились, и парни из Суу пришли назад.

Тем временем шлюпка развернулась, и Ван Хорн повернулся, чтобы стать лицом к вооруженному снайдеровским ружьем денди. По знаку Ван Хорна гребцы начали табанить, и лодка кормой пристала к берегу у тропинки. И каждый гребец, держа весло наготове на случай нападения, потихоньку ощупал свое ли-энфильдское ружье, спрятанное под брезентом.

— С тобой пришли хорошие парни? — осведомился у денди Ван Хорн.

Тот отвечал утвердительно: по обычаю Соломоновых островов, он полузакрыл глаза и чванливо вскинул вверх голову.

— Парни Суу, что пришли с тобой, не будут кай-кай?

— Нет, — ответил денди. — Парни Суу хороший. А придут парни не из Суу, мой говорит: будет беда. Ишикола, большой черный господин на этих местах, говорил моему: пойди и скажи — тут по джунглям ходят дурные парни. Большой белый господин, не надо ходить тут. Ишикола говорил: хороший белый господин, надо остаться на своя корабль.

Ван Хорн небрежно кивнул головой, словно это сообщение большой цены для него не имело; в действительности же он понял, что на этот раз Суу не доставит ему новых рекрутов. Он приказал чернокожим рабочим отправляться на берег поодиночке. Остальные должны были остаться на своих местах. Такова была тактика на Соломоновых островах. Скопление людей могло повлечь за собой опасность. Нельзя было разрешать чернокожим собираться группами. И Ван Хорн, с равнодушным и величественным видом покуривая сигару, не спускал глаз с негров, которые поодиночке пробирались на корму, каждый со своим сундучком на плече, и сходили на берег. Один за другим они скрылись в зеленом тоннеле, и когда последний сошел на берег, Ван Хорн приказал гребцам возвращаться к судну.

— На этот раз здесь нечего делать, — сказал он помощнику. — Утром мы снимемся с якоря.

Тропические сумерки быстро сменились тьмой. На небе высыпали звезды. Ни малейшего дыхания ветерка не пробегало над водой, и от сыроватого зноя тела и лица обоих мужчин покрылись каплями пота. Они лениво поужинали на палубе, то и дело отирая рукой едкий пот со лба.

— И зачем только человек тащится на Соломоновы острова, в эту проклятую дыру! — пожаловался помощник.

— И остается здесь, — отозвался капитан.

— Слишком уж я прогнил от лихорадки, — проворчал Боркман. — Я бы умер, если бы уехал отсюда. Помнишь, два года назад я пытался это сделать. Но как попадешь в холодный климат, так лихорадка и выступает наружу. В Сидней меня привезли совсем больным. Пришлось отправить в карете в госпиталь. Мне становилось все хуже и хуже. Доктора мне сказали, что единственное средство — вернуться назад, туда, где я захватил лихорадку. Если я это сделаю, могу прожить долго. Если же останусь в Сиднее, конец не заставит себя ждать. Положили меня в карету и отправили на судно. Вот и все, что я видел в Австралии за мой отпуск. Я не хочу оставаться на Соломоновых островах. Здесь сущий ад. Но выбор таков: или оставайся, или подыхай.

Он отсыпал на глаз гран тридцать хинина, завернул в папиросную бумагу, секунду угрюмо смотрел на комочек, затем проглотил его. Глядя не него, и Ван Хорн потянулся за пузырьком и принял такую же дозу.

— Не мешает натянуть брезент, — заметил он. Под руководством Боркмана несколько человек из команды занавесили тонким брезентом обращенную к берегу сторону «Эренджи». Это была мера предосторожности против шальной пули, так как всего сотня футов отделяла судно от прибрежных мангиферовых зарослей.

Ван Хорн послал Тамби вниз за маленьким фонографом и поставил с дюжину поцарапанных, визжавших пластинок, уже тысячу раз бывших в употреблении. Слушая музыку, Ван Хорн вспомнил о дикарке и приказал вытащить ее из темной норы в лазарете, чтобы и она послушала фонограф. Девушка в страхе повиновалась, полагая, что час ее пробил. Расширенными от ужаса глазами она глядела на большого белого господина и долго дрожала всем телом, уже после того как он велел ей лечь. Фонограф никакого впечатления на нее не произвел. Она знала только страх — страх перед этим ужасным белым господином, которому, по ее глубокому убеждению, она была обречена на съедение.

Джерри покинул гладившую руку шкипера, чтобы подойти к девушке и обнюхать ее. Долг побудил его еще раз ее опознать. Что бы ни случилось, сколько месяцев или лет ни протекло бы впредь, он всегда сможет ее узнать. Затем он вернулся к шкиперу, и тот снова стал гладить его одной рукой, держа в другой дымящуюся сигару.

Влажный, удушливый зной становился невыносимым. Воздух был наполнен тошнотворными сырыми испарениями, вздымавшимися над мангиферовыми болотами. Дребезжащая музыка напомнила Боркману далекие порты и города, и, лежа плашмя на горячей палубе, он отбивал босой ногой зорю и вел тихий монолог, сплошь состоящий из ругательств. А Ван Хорн, поглаживая тяжело дышавшего Джерри, безмятежно и философски курил, зажигая свежую сигару всякий раз, как кончалась старая.

Внезапно он встрепенулся, услышав слабый плеск весел. Собственно говоря, насторожиться его заставило тихое ворчание ощетинившегося Джерри. Вытащив из складки набедренной повязки динамитный патрон и убедившись, что сигара не потухла, он быстро, но не суетясь, поднялся на ноги и подошел к поручням.

— Как тебя звать? — крикнул он в темноту.

— Мой звать Ишикола, — раздался в ответ дрожащий, старческий фальцет.

Раньше чем снова заговорить, Ван Хорн наполовину вытащил из кобуры свой автоматический пистолет и передвинул кобуру с бедра, чтобы она приходилась у него под рукой.

— Сколько парней с тобой идет? — спросил он.

— Мой идет всего десять парень, — ответил старческий голос.

— Подходите к борту. — Не поворачивая головы, бессознательно опустив правую руку на пистолет, Ван Хорн скомандовал: — Эй, Тамби! Тащи фонарь! Не сюда, а на корму, к бизани, и гляди в оба.

Тамби повиновался и отнес фонарь на двадцать футов от того места, где стоял капитан. Это давало Ван Хорну преимущество над приближающимися в пироге людьми: фонарь, спущенный через колючую проволоку за поручни, ярко освещал подплывшую лодку, тогда как сам Ван Хорн оставался в полутьме.

— Греби, греби! — побуждал он, так как люди в невидимой пироге все еще медлили.

Раздался плеск весел, и на пространство, освещенное фонарем, вынырнул высокий черный нос пироги, изогнутый, как гондола, и инкрустированный перламутром; затем показалась и вся пирога; чернокожие, стоя на коленях на дне лодки, гребли, их глаза блестели, черные тела лоснились. Ишикола, старый вождь, сидел посредине и не греб; беззубыми деснами он сжимал незажженную короткую глиняную трубку. А на корме стоял чернокожий денди; все украшения его были ослепительно белы, за исключением свиного хвостика в одном ухе и ярко-красного цветка, все еще пламеневшего над другим ухом.

Бывали случаи, когда человек десять чернокожих нападали на судно вербовщика, если оно управлялось не более чем двумя белыми, и потому рука Ван Хорна легла на спуск его автоматического пистолета, хотя он и не вытащил его из кобуры. Левой рукой он поднес ко рту сигару и сильно затянулся.

— Здорово, Ишикола, старый негодяй! — приветствовал Ван Хорн старого вождя, когда денди, подсунув свое весло под дно пироги и действуя им как рычагом, подвел его к «Эренджи», так что оба судна стояли бок о бок.

Ишикола, освещенный фонарем, поднял голову и улыбнулся. Он улыбался правым глазом — единственным, оставшимся у него: левый был пронзен стрелой когда-то, в одной из юношеских стычек в джунглях.

— Мой говорит! — крикнул он в ответ. — Твой долго не видели мои глаза.

Ван Хорн на жаргоне стал подшучивать над ним, расспрашивая о новых женах, которыми тот наполнил свой гарем, и о том, сколько свиней он за них заплатил.

— Я говорю, — заключил он, — слишком уж ты богатый парень.

— Мой хотел прийти к твоему на борт, — смиренно намекнул Ишикола.

— А я говорю, ночью нельзя, — возразил капитан. Всем известное правило гласило, что с наступлением ночи посетители на борт не допускаются. Затем, подумав, он сделал уступку: — Ты иди на борт, а парни останутся в лодке.

Ван Хорн галантно помог старику вскарабкаться на поручни, перешагнуть через колючую проволоку и спуститься на палубу. Ишикола был грязный старый дикарь. Одно из его тамбо («тамбо» у меланезийцев и на морском жаргоне означает «табу») гласило, что вода никогда не должна касаться его кожи. Он, живший у берегов океана, в стране тропических ливней, добросовестно избегал соприкосновения с водой. Он никогда не купался, не переходил вброд, а от ливня всегда бежал под прикрытие. Но остального его племени это не касалось. Таково было своеобразное тамбо, наложенное на него колдунами. На других членов племени колдуны налагали другие табу: им запрещалось есть акулу, трогать черепаху, прикасаться к крокодилам или ископаемым останкам крокодилов, либо всю жизнь избегать оскверняющего прикосновения женщины и женской тени, упавшей на траву.

Итак, Ишиколу, для которого вода была табу, покрывала кора многолетней грязи. Шелудивый, словно больной проказой, с худым лицом, весь морщинистый, он сильно хромал от полученного некогда удара копьем в бедро. Но его единственный глаз блестел ярко и злобно, и Ван Хорн знал, что этим одним глазом Ишикола видит не хуже, чем сам он своими двумя.

Ван Хорн поздоровался с ним за руку — эту честь он оказывал только вождям — и знаком предложил присесть на корточки на палубе, неподалеку от пораженной ужасом девушки, которая снова начала дрожать: ей вспомнилось, как Ишикола предложил однажды десять десятков кокосовых орехов за обед, приготовленный из нее.

Джерри во что бы то ни стало должен был обнюхать этого противного, хромого, голого, одноглазого старика, чтобы в будущем его распознать. А обнюхав его и запомнив своеобразный запах, Джерри почувствовал потребность угрожающе зарычать, чем заслужил одобрительный взгляд шкипера.

— Мой говорит, хорошо будет кай-кай эта собака, — сказал Ишикола. — Мой дает три фут раковин и берет собака.

Это предложение было щедрым, так как три фута раковин, нанизанных на шнурок из скрученных волокон кокоса, равнялись полусоверену в английской валюте, двум с половиной долларам в американской, или, переведя на здешнюю ходячую монету — живых свиней, — половине крупной, жирной свиньи.

— Эта собака стоит семь футов раковин, — возразил Ван Хорн, в глубине души прекрасно зная, что не продаст Джерри и за сотню футов раковин или за любую баснословную цену, даваемую чернокожими. Такую маленькую сумму он назначил для того, чтобы чернокожие не заподозрили, как высоко оценивает он в действительности златошерстного сына Бидди и Терренса. Затем Ишикола заявил, что девушка сильно исхудала и он как знаток мяса не может предложить за нее на этот раз больше, чем три раза по двадцать связок кокосов.

Обменявшись любезностями, белый господин и чернокожий повели разговор; первый чванился превосходством разума и знаний белого человека, второй чутьем угадывал недоговоренное. Ишикола был примитивным государственным мужем и теперь пытался уяснить себе равновесие человеческих и политических сил, давивших на его территорию Суу, в десять квадратных миль. Эта территория была ограничена морем и линиями фронта междуплеменной войны, которая была древнее самого древнего мифа Суу. То одно, то другое племя побеждало, захватывало головы и поедало тела. Границы оставались неизменными. Ишикола на грубом морском жаргоне старался узнать об общем положении Соломоновых островов по отношению к Суу, а Ван Хорн не прочь был вести нечистую дипломатическую игру, какая ведется во всех министерствах великих держав.

— Я говорю, — заключил Ван Хорн, — в этих местах слишком много у вас злых парней. Берете вы слишком много голов; слишком много кай-кай длинных свиней («длинные свиньи» означали зажаренное человеческое мясо).

— Мой говорит, черные парни Суу всегда брать головы и кай-кай длинные свиньи, — возразил Ишикола.

— Слишком много в этих местах злых парней, — повторил Ван Хорн. — Тут, поблизости, стоит большой военный корабль; скоро он подойдет сюда и выколотит семь склянок из Суу.

— Как звать большой военный корабль у Соломоновых? — спросил Ишикола.

— Большой корабль «Кэмбриен» — вот как звать корабль, — солгал Ван Хорн, слишком хорошо зная, что за последние два года ни один британский крейсер не заходил на Соломоновы острова.

Разговор, принимавший характер шутовской декларации об отношениях, какие установятся между государствами, столь несходными по величине, был прерван криком Тамби. Чернокожий спустил за борт другой фонарь и сделал неожиданное открытие.

— Шкипер, у него в лодке ружья! — крикнул он. Ван Хорн одним прыжком очутился у поручней и свесился вниз через колючую проволоку. Ишикола, несмотря на свое искалеченное тело, отстал от него всего на несколько секунд.

— Какого черта на дне лодки лежат ружья? — негодующе спросил Ван Хорн.

Денди, сидевший на корме, постарался подпихнуть ногой зеленые листья так, чтобы они прикрыли выступавшие приклады нескольких ружей, но только испортил все дело. Он наклонился, чтобы рукой сгрести листья, но тотчас же выпрямился, когда Ван Хорн заревел на него сверху:

— Смирно сидеть! Руки прочь, парень!

Повернувшись к Ишиколе, Ван Хорн симулировал гнев, которого в действительности не чувствовал, так как уловка была старая и периодически повторялась.

— Какого черта ты едешь на судно, а ружья лежат у тебя в лодке?! — грозно спросил он.

Старый вождь закатил свой единственный глаз и моргнул с видом глупым и невинным.

— Я на тебя сердит, много сердит, — продолжал Ван Хорн. — Ишикола, ты дрянной парень. Убирайся к черту за борт!

Старик запрыгал к поручням проворнее, чем можно было от него ждать, без посторонней помощи перешагнул через колючую проволоку и прыгнул в пирогу, искусно удержавшись на здоровой ноге. Затем поднял голову и моргнул, моля о прощении и заверяя в своей невинности. Ван Хорн отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а потом открыто ухмыльнулся, когда старый плут, показывая свою пустую трубку, вкрадчиво спросил:

— Может, твой даст моему пять пачка табаку?

Пока Боркман ходил вниз за табаком, Ван Хорн проповедовал Ишиколе о святости чести и обещаний, затем перегнулся через колючую проволоку и вручил ему пять пачек табаку.

— Я говорю, — пригрозил он, — когда-нибудь, Ишикола, я тебя совсем прикончу. Ты нехороший друг у берегов соленой воды. Ты большой дурак и убирайся в джунгли.

Когда Ишикола попробовал протестовать, Ван Хорн резко оборвал его:

— Я говорю, слишком много ты со мной болтаешь. Все-таки пирога медлила. Денди украдкой старался нащупать ногой приклады ружей под зелеными листьями, а Ишикола не имел ни малейшего желания уезжать.

— Греби! Греби! — неожиданно крикнул Ван Хорн.

Гребцы, не дожидаясь команды вождя или денди, невольно повиновались и глубокими, сильными ударами весел вывели пирогу из освещенного круга. С такой же быстротой Ван Хорн переменил свое место на палубе, отпрыгнул ярдов на двенадцать, чтобы случайная пуля его не настигла. Затем он присел на корточки, прислушиваясь к плеску весел, замиравшему вдали.

— Тамби, — спокойно приказал он, — пусти нам музыку.

И пока с дребезжащей пластинки срывалась красивая мелодия «Красное крыло», он курил сигару, опираясь локтем о поручни и обнимая Джерри. Куря, он следил, как звезды затуманивались дождем, надвигавшимся с подветренной стороны. Собираясь приказать Тамби отнести вниз фонограф и пластинки, он заметил дикарку, в немом страхе глядевшую на него. Он ей кивнул в знак согласия, полузакрыв глаза и вскинув голову, и рукой указал на рубку. Она повиновалась, как повинуется побитая собака, и поднялась на ноги, дрожа и в ужасе озираясь на большого белого господина, который, как она была убеждена, в один прекрасный день съест ее. И эта невозможность объяснить ей через пропасть веков свои добрые намерения кольнула Ван Хорна. Она скользнула в рубку и сползла по трапу вперед ногами, словно какой-то огромный, большеголовый червь.

Послав вслед за ней вниз Тамби с драгоценным фонографом, Ван Хорн продолжал курить, а острые, как иглы, брызги дождя освежали его разгоряченное тело.

Через пять минут дождь прекратился. Небо опять покрылось звездами; зловонный запах поднялся с мангиферовых болот, а удушливый зной снова усилился.

Ван Хорн никогда ничем не болел, если не считать лихорадки; и сейчас он даже не потрудился пойти за одеялом.

— Твоя вахта первая, — сказал он Боркману. — Поутру я выведу судно из бухты.

Он положил голову на бицепс правой руки, левой рукой прижал к груди Джерри и погрузился в сон.

Так, рискуя жизнью, белые и местные чернокожие влачили день за днем на Соломоновых островах, занимаясь торговлей и стычками; белые старались сохранить головы на своих плечах, а чернокожие также единодушно старались завладеть головами белых и одновременно сохранить свои собственные головы.

А Джерри, знакомый только с миром лагуны Мериндж, узнал, что эти новые миры — судно «Эренджи» и остров Малаита, — по существу, не отличаются от первого, и с проблеском понимания взирал на вечную игру людей.


Глава десятая



На рассвете «Эренджи» снялся с якоря. Паруса тяжело повисли в мертвом воздухе, и судовая команда, спустившись в вельбот, налегла на весла и на буксире тянула судно через узкий проход. Один раз, когда кеч, подхваченный случайным течением, приблизился к берегу, чернокожие, оставшиеся на борту, сбились в кучу, как испуганные овцы в загоне, заслышавшие вой мародера диких лесов. И не нужно было Ван Хорну кричать гребцам в вельботе: «Греби, греби, черти!» Судовая команда, поднимаясь со скамей, всем весом налегала на весла. Они знали, какая страшная судьба грозит им, если «Эренджи» застрянет на омываемом морем коралловом рифе. Они испытывали тот же страх, что и запуганная девушка внизу, в лазарете. В прошлом немало парней из Ланга-Ланга и Сомо попали на пиршественный стол в Суу, точно так же как парни из Суу поставляли лакомые блюда в Ланга-Ланга и Сомо.

— Мой говорит, — обратился стоявший у руля Тамби к Ван Хорну, когда общее напряжение спало и «Эренджи» вышел в открытое море, — брат моего отца давно-давно пришел на это место на судне. На большая шхуна пришел брат моего отца. Все остались на этом месте в Суу. Брат моего отца парни Суу кай-кай.

Ван Хорн вспомнил, как пятнадцать лет назад судно «Фэйр-Хатавей» было разграблено и сожжено племенем Суу, а весь экипаж перебит. Действительно, Соломоновы острова в начале двадцатого века были дикими островами, а самым диким из них был большой остров Малаита.

Шкипер испытующе окинул взглядом покрытые лесом склоны горы Колорат, служившей указанием для мореходов; ее окутанная облаками вершина вздымалась в небо на четыре тысячи футов. Столбы дыма взвивались вверх над ее склонами и с вершин более низких гор.

— Мой говорит, — усмехнулся Тамби, — много парни сидит в кусты и смотрит на судно.

Ван Хорн улыбнулся с понимающим видом. Он знал этот древний способ передачи новостей сигналами дыма; сейчас из деревни в деревню от племени к племени давали сигнал: с подветренной стороны идет судно, вербующее рабочих.

Все утро под свежим ветерком, подувшим с восходом солнца, «Эренджи» летел к северу, а учащавшиеся столбы дыма, вьющиеся над зелеными вершинами, возвещали о его курсе. В полдень Ван Хорн со своим неизменным спутником Джерри стоял на носу и следил за ходом кеча, а «Эренджи», лавируя, шел против ветра в пролив между двумя островками, поросшими группами пальм. Нужно было зорко следить за курсом. Из бирюзовых глубин повсюду вздымались коралловые рифы, являвшие гамму зеленых тонов от темного нефрита до бледного турмалина, а море, набегая на них, меняло оттенки цветов, лениво пенилось или вздымалось фонтаном искрящихся на солнце брызг.

Столбы дыма по вершинам завели оживленную болтовню, и задолго до того, как «Эренджи» прошел через пролив, весь подветренный берег, от приморских жителей до отдаленнейших лесных деревень, знал, что судно-вербовщик направляется к Ланга-Ланга. Когда открылась лагуна, образованная цепью прибрежных островков, Джерри почуял запах жилья. По гладкой поверхности лагуны двигалось множество пирог: одни приводились в движение веслами, другие подгонялись свежим юго-восточным пассатом, надувавшим паруса из листьев кокосовых пальм. На пироги, слишком близко подходившие, Джерри грозно лаял, ощетинив шерсть и изображая яростного защитника белого господина, стоявшего подле него. И после каждой такой демонстрации он мягко тыкался холодной, влажной мордой в обожженную солнцем ногу шкипера.

Войдя в лагуну, «Эренджи» понесся, пользуясь боковым ветром. Сделав полмили, он повернулся; передние паруса были спущены, захлопали грот и бизань, и якорь был отдан на глубине пятидесяти футов. Вода была так прозрачна, что можно было разглядеть на коралловом дне огромные извилистые двустворчатые раковины. Возвращавшихся в Ланга-Ланга рабочих не нужно было отвозить на берег в вельботе. Сотни пирог ждали по обе стороны «Эренджи», и каждого парня, с его сундучком и колокольчиком, вызывали десятки родственников и друзей.

Ввиду царившего возбуждения Ван Хорн никого не пускал на борт. Меланезийцы в отличие от животных в атаку переходят так же быстро, как и в отступление. Два матроса стояли у ли-энфильдских ружей, сложенных на люке. Боркман следил, как одна половина команды занималась приборкой судна. Ван Хорн с Джерри, следовавшим за ним по пятам, руководил отплытием возвращавшихся в Ланга-Ланга чернокожих и зорко наблюдал за второй половиной судовой команды, охранявшей проволочное ограждение. А парни из Сомо расселись на своих сундучках, чтобы чернокожие из Ланга-Ланга не сбросили их вещи в поджидавшие пироги.

Через полчаса шумная толпа отплыла на берег. Замешкалось только несколько пирог, и с одной из них Ван Хорн поманил на борт Нау-Хау, сильнейшего вождя из укрепленного поселка Ланга-Ланга. Большинство великих вождей племени были стариками, но Нау-Хау был молод и в отличие от большинства меланезийцев даже красив.

— Здорово, царь Вавилонский! — поздоровался Ван Хорн, давший ему это прозвище за воображаемое сходство с семитами и грубую силу, наложившую отпечаток на его лицо и сказывавшуюся в походке.

С детства приученный к наготе, Нау-Хау шествовал по палубе смело и не стыдясь. Все его одеяние состояло из затянутого вокруг талии ремня от чемодана. Между этим ремнем и голым телом был заткнут клинок поломанного ножа, дюймов в десять длины. Единственным его украшением являлась белая фарфоровая суповая тарелка. Она была просверлена, надета на шнурок из кокосовых волокон и свешивалась с шеи, покоясь на его груди и наполовину прикрывая сильные мускулы. Это было величайшее сокровище. Ни один человек на Малаите не имел целой суповой тарелки.

Но суповая тарелка не вызывала смеха, как не казалась смешной и его нагота. Он был знатного рода. До него вождем был его отец, а сам он превзошел своего отца. Жизнь и смерть держал он в своих руках. Часто пользовался он этой властью, чирикая своим подданным на языке Ланга-Ланга: «Убей здесь» и «Убей там», «Ты умрешь» и «Ты будешь жить». Когда его отец, за год до того сложивший с себя сан, вздумал безрассудно вмешаться в государственные дела своего сына, тот призвал двух молодцов и повелел стянуть петлю из кокосовых волокон на шее отца, дабы отныне тот не дышал. Когда его любимая жена, мать первенца, осмелилась по глупости нарушить одно из его царственных табу, он приказал ее убить, и самолично и добросовестно съел всю, вплоть до мозга из переломанных костей, не подарив ни кусочка своим ближайшим друзьям.

Царственным он был и по рождению, и по воспитанию, и по делам своим. И в походке его сквозило сознание своего царственного достоинства. Он выглядел царственным, как может выглядеть царственным великолепный жеребец или лев, нарисованный на фоне пустыни. Его торс, грудь, плечи, голова были великолепны. Великолепен был и ленивый, надменный взгляд из-под тяжелых век.

В эту минуту на борту «Эренджи» царственной была храбрость Нау-Хау, хотя он знал, что ступает по динамиту. Давно уже он на горьком опыте узнал, что белый человек — тот же динамит и подобен таинственному смертоносному метательному снаряду, каким пользуются иногда белые. Еще будучи подростком, он участвовал в нападении на сандаловый куттер, который был даже меньше «Эренджи». Этой тайны он никогда не мог забыть. Двое из трех белых были убиты на его глазах, и на палубе им отрубили головы. Третий за минуту до того ускользнул вниз. И тогда куттер со всем своим богатством — железными кольцами, табаком, ножами и коленкором — взлетел на воздух и снова упал в море, разбитый на мельчайшие куски. То был динамит — тайна.

А сам Нау-Хау, пролетев по воздуху и каким-то чудом уцелев, понял тогда, что белые люди — тот же динамит и в них та же тайна, как и в веществе, которым они оглушают целые стаи проворных голавлей или в случае необходимости взрывают самих себя и свои корабли, пришедшие по морю из далеких стран. И все же твердой, тяжелой поступью он шел по этому смертоносному веществу, из которого, как ему было известно, состоял Ван Хорн. И при этом осмеливался давить на это вещество, рискуя взрывом.

— Мой говорит, — начал он, — почему твой слишком долго держал мой парень?

То было вполне справедливое обвинение: рабочие, которых только что доставил Ван Хорн, пробыли в отлучке три с половиной года вместо трех.

— Если ты, парень, будешь так разговаривать, я на тебя рассержусь много-много! — ощетинился в ответ Ван Хорн, а затем дипломатически прибавил, запустив руку в ящик и достав оттуда пригоршню табаку: — Лучше ты покури и заведи разговор о чем-нибудь хорошем.

Но Нау-Хау величественно отстранил дар, несмотря на то, что ему очень хотелось его взять.

— Много-много табаку мой есть, — солгал он, а затем спросил: — Как звать парень — ушел и не вернулся?

Ван Хорн вытащил из складки набедренной повязки длинную и узкую отчетную книгу; и, глядя, как он перелистывает страницы, Нау-Хау ощущал динамитную, высшую власть белого человека, помогающую ему извлекать воспоминания из замаранных листов книги, а не из собственной головы.

— Сати… — начал Ван Хорн, ведя пальцем по записи; глаза его, отрываясь от страницы, зорко следили за чернокожим вождем, стоявшим перед ним. А чернокожий вождь взвешивал, насколько удобен этот момент, чтобы подскочить к белому сзади и одним ударом ножа перерубить ему спинной мозг у основания шеи.

— Сати, — читал Ван Хорн. — Прошлый муссон, как раз в это время, парень Сати болел животом много-много; потом парень Сати совсем нет. — Так перевел Ван Хорн на морской жаргон запись: «Умер от дизентерии 4 июля 1901 года».

— Много работа парень Сати, долгое время, — вел свою линию Нау-Хау. — Что стало его деньги?

Ван Хорн мысленно сделал подсчет.

— Всего он заработал шесть раз по десять фунтов и два фунта золотыми деньгами, — перевел он шестьдесят два фунта жалованья. — Я платил вперед отцу один раз по десять фунтов и пять фунтов. Остался четыре раза по десять фунтов и семь фунтов.

— Что стало четыре раза по десять фунтов и семь фунтов? — спросил Нау-Хау, который лишь произнес, но умом не мог постичь столь чудовищную сумму.

Ван Хорн поднял руку.

— Очень много торопишься, парень Нау-Хау. Парень Сати купил на плантации сундук за два раза по десять фунтов и один фунт. Ему, Сати, осталось два раза по десять фунтов и шесть фунтов.

— Где два раза по десять фунтов и шесть фунтов? — спросил неумолимый Нау-Хау.

— У меня, — кратко ответил капитан.

— Дай два раза по десять фунтов и шесть фунтов.

— Проваливай к черту! — отказал Ван Хорн, и в его голубых глазах чернокожий вождь почуял отблеск динамита, из которого сделаны белые люди, и перед ним встало видение того кровавого дня, когда он впервые увидел взрыв динамита и был подброшен на воздух.

— Как звать старого парня в пироге? — спросил Ван Хорн, указывая на пирогу у борта «Эренджи». — Отец Сати?

— Ему отец Сати, — подтвердил Нау-Хау.

Ван Хорн позвал старика на борт, дал знак Боркману, чтобы тот следил за порядком на палубе и за поведением Нау-Хау, и спустился вниз за деньгами. Вернувшись, он, подчеркнуто не обращая внимания на вождя, обратился к старику:

— Как тебя звать?

— Мой парень Нино, — ответил тот дрожащим голосом. — Парень Сати мой.

Ван Хорн взглянул на Нау-Хау, ожидая подтверждения. Тот кивнул, по обычаю Соломоновых островов вскинул голову вверх. Тогда Ван Хорн отсчитал в руку отца Сати двадцать шесть золотых соверенов.

Нау-Хау тотчас же протянул руку и взял деньги. Двадцать золотых монет вождь оставил себе, а остальные шесть вернул старику. Ван Хорну до этого не было дела. Свой долг он выполнил и расплатился честно. Тирания вождя над своими подданными его не касалась.

Оба господина — и белый и черный — были собой довольны. Ван Хорн уплатил долг; Нау-Хау по праву вождя отнял у старика заработок Сати. Но Нау-Хау не прочь был почваниться. Он отклонил предложенный в подарок табак, купил у Ван Хорна ящик табаку за пять фунтов и, настояв, чтобы его немедленно вскрыли, набил свою трубку.

— Много хороших парней в Ланга-Ланга? — с невозмутимой вежливостью осведомился Ван Хорн, желая поддержать разговор и подчеркнуть свою беспечность.

Царь Вавилонский усмехнулся, но не удостоил ответом.

— Сойти на берег и прогуляться? — с вызывающим видом продолжал Ван Хорн.

— Может, будет беда, — не менее вызывающе отозвался Нау-Хау. — Много-много дурной парень тебя кай-кай.

От этих слов у Ван Хорна мурашки пробежали по голове, совсем как у Джерри, когда тот щетинился.

— Эй, Боркман! — крикнул он. — Подтянуть вельбот! Когда вельбот остановился у борта «Эренджи», Ван Хорн с сознанием собственного превосходства спустился первым и затем пригласил Нау-Хау следовать за собой.

— Тебе говорю, царь Вавилонский, — пробормотал он на ухо вождю, когда гребцы взялись за весла, — если какой парень мне повредит, пристрелю тебя. А затем взлетит на воздух Ланга-Ланга. И ты будешь идти подле меня. Не захочешь идти — конец тебе будет.

Одинокий белый человек спустился на берег, сопровождаемый ирландским терьером, чье собачье сердце было переполнено любовью к нему, и черным царьком, благоговевшим перед динамитом белых людей. Ван Хорн, босой, чванливо разгуливал по поселку в три тысячи человек; его белый помощник, тяготевший к водке, наблюдал за порядком на палубе крохотного судна, ставшего на якорь у самого берега. А чернокожая команда вельбота с веслами в руках ждала, когда прыгнет на корму тот, кому они, не любя, служили и чьей головой они охотно завладели бы, не останавливай их страх перед ним.

Ван Хорн и не думал раньше сходить на берег, но сделал это лишь в ответ на вызов чернокожего вождя. Около часу бродил он по поселку, держа правую руку у спуска автоматического пистолета и зорко следя за нехотя сопровождавшим его Нау-Хау. Вулканический гнев Нау-Хау готов был вспыхнуть при первом удобном случае. И во время этой прогулки Ван Хорну дано было увидеть то, что могли видеть лишь немногие белые, ибо Ланга-Ланга и соседние с ним островки — великолепные бусы, нанизанные вдоль подветренного берега Малаиты, — исключительны по своей красоте и совсем не исследованы.

Первоначально эти островки представляли лишь песчаные отмели и коралловые рифы, омываемые морем, либо скрытые под водой. Только загнанные, несчастные создания, способные вынести невероятные тяготы, могли влачить на них жалкое существование. Но эти существа, спасшиеся от резни в деревнях, ускользнувшие от гнева и судьбы длинных свиней, предназначенных для кухонного котла, пришли на островки и выжили здесь. Они, знавшие раньше только лесную жизнь, познали соленую воду и приобрели навыки приморских жителей. Они изучили нравы рыб и моллюсков и изобрели крючки и лесы, сети и капканы для рыб и весь сложный аппарат, с помощью которого можно добыть из изменчивого, ненадежного моря плавающее мясо.

Эти пришельцы похищали женщин из деревень, лежавших в глубине острова, плодились и размножались. Трудясь, как геркулесы, под палящим солнцем, они завоевали море. Свои коралловые рифы и песчаные отмели они обвели стенами из кораллового камня, украденного темными ночами в дальних поселениях. Не имея ни известки, ни долота, они построили отличные стены, противостоящие напору океана. И как мыши по ночам обкрадывают человеческие жилища, так и они обокрали остров, увезя на миллионах пирог богатый чернозем.

Прошли века — и вот вместо голых песчаных отмелей, полускрытых водой, возникли обведенные стенами крепости. К морю были проведены спусковые полозья для длинных пирог, а стены защищались со стороны острова лагунами. Кокосовые пальмы, банановые деревья и величественные хлебные деревья давали им пищу и служили защитой от солнца. Их сады процветали. Их длинные, узкие военные пироги опустошали берега и мстили потомкам тех, кто преследовал и стремился пожрать их праотцев.

Подобно беглецам, скрывшимся в соленых болотах Адриатики и воздвигшим дворцы мощной Венеции на глубоко вбитых сваях, эти жалкие, загнанные чернокожие упрочивали свою власть, пока не стали господами всего острова и не взяли в свои руки торговлю и торговые пути. Отныне и навсегда они принудили лесных жителей оставаться в лесах и не дерзать приближаться к морю.

И здесь, среди отважных приморских жителей, Ван Хорн шел своей дорогой, рисковал и не верил в возможность близкой смерти. Он знал, что делает это для успеха вербовки рабочих, необходимых другим отважным белым людям на далеких островах.

Через час Ван Хорн переправил Джерри на корму вельбота и сам последовал за ним, оставив на берегу ошеломленного и недоумевающего чернокожего царька. А царек более чем когда-либо проникся уважением к состоящим из динамита белым людям, привозившим ему табак, коленкор, ножи и топоры и неизменно извлекавшим прибыль из этой торговли.


Глава одиннадцатая



Вернувшись на борт, Ван Хорн приказал немедленно поставить паруса и сняться с якоря. «Эренджи», лавируя, пронесся по лагуне, покрывая десять миль, отделявшие его от Сомо. По пути Ван Хорн зашел в Бину, чтобы приветствовать вождя Джонни и спустить на берег несколько человек рабочих. Теперь оставалось совершить путешествие до Сомо — последний рейс «Эренджи» и многих, находившихся на его борту.

Прием, оказанный Ван Хорну в Сомо, был полной противоположностью приему в Ланга-Ланга. Как только спустили на берег возвратившихся рабочих — а это было сделано в три тридцать пополудни, — Ван Хорн пригласил на борт вождя Башти. И вождь Башти явился. Несмотря на свой престарелый возраст, это был человек проворный и живой и очень добродушно настроенный — до того добродушно, что он непременно пожелал захватить с собой на борт трех своих пожилых жен. В прошлом этому не бывало примера. Никогда не разрешал он ни одной из своих жен появляться перед лицом белого, и Ван Хорн был до того польщен этой честью, что презентовал каждой глиняную трубку и двенадцать пачек табаку.

Несмотря на поздний час, торговали бойко. Башти захватил львиную долю заработка, принадлежавшего отцам двух умерших парней, и щедро покупал товары «Эренджи». Когда Башти пообещал много новых рекрутов, Ван Хорн, зная изменчивый характер дикарей, стал настаивать на том, чтобы записать их немедленно. Башти колебался и предлагал отложить до завтра, а Ван Хорн уверял, что удобней всего записать их именно сейчас. Он говорил очень убедительно, и старый вождь послал наконец пирогу на берег за парнями, предназначавшимися для отправки на плантации.

— Ну, что ты на это скажешь? — спросил Ван Хорн Боркмана, у которого глаза были мутнее обычного. — Никогда еще старый плут не бывал так любезен. Быть может, у него что-нибудь неладное на уме?

Помощник поглядел на многочисленные пироги, стоявшие у борта «Эренджи», заметил, сколько было в них женщин, и покачал головой.

— Когда они что-нибудь затевают, своих женщин они отправляют в лес, — сказал он.

— Ничего нельзя предвидеть с этими неграми, — проворчал капитан. — Сметки у них, может, и не хватает, но время от времени они выдумывают что-нибудь новенькое. А Башти — самый сметливый старый негр, какого я когда-либо знал. Что может помешать ему задумать такую штуку и повести игру шиворот-навыворот? До сих пор они не таскали за собой женщин, когда затевали недоброе, но это еще не значит, что они всегда так будут поступать.

— Даже у Башти не хватит ума на такую штуку, — возразил Боркман. — Просто он настроен сегодня добродушно и раскошелился. Ведь он уже купил у вас на сорок фунтов всякого добра. Вот почему он хочет доставить вам новую партию рабочих, и, готов биться об заклад, он надеется, что половина перемрет и он сможет растратить их жалованье.

Доводы были веские. Тем не менее Ван Хорн покачал головой.

— Все-таки глядите в оба, — посоветовал он. — И помните: нам не следует одновременно спускаться вниз. И к водке не прикасайтесь, пока мы не выберемся из этой каши.

Башти был невероятно тощ и поразительно стар. Он сам не знал, сколько ему лет; он знал только, что ни один из его племени еще не родился на свет, когда он был мальчишкой. Он помнил дни, когда родился кое-кто из стариков, живших еще и по сей день; но теперь это были дряхлые, трясущиеся старцы, с подслеповатыми глазами, беззубые, глухие или парализованные. Он не походил на них. Он даже мог похвалиться остатками зубов — дюжиной корней, стершихся до уровня десен, которыми ему и сейчас еще удавалось разжевывать пищу. Хотя прежней юношеской выносливости у него уже не стало, но мыслил он по-прежнему самостоятельно и ясно. И благодаря его ясному мышлению племя стало сильнее с тех пор, как он сделался вождем. То был меланезийский Наполеон в маленьком масштабе. Воюя, он сумел отодвинуть границы лесных жителей. Рубцы на его высохшем теле свидетельствовали о том, что он сражался в первых рядах. Управляя, он поощрял сильных и способных людей своего племени. А в политике он всегда одерживал верх над соседними вождями в заключении выгодных договоров.

И теперь в его живом уме родился план, с помощью которого он надеялся перехитрить Ван Хорна и подставить ножку великой Британской империи; о ней у Башти имелись лишь самые смутные сведения.

Дело в том, что Сомо имел свою историю. По странному стечению обстоятельств приморское племя обосновалось на земле, где обычно живут лишь лесные жители. Фольклор Сомо бросает чуть брезжущий свет в глубь времен. Однажды, давным-давно, в незапамятные времена, некто Сомо, сын Лоти, который был вождем островной крепости Умбо, поссорился со своим отцом и бежал от его гнева. С ним ушли на двенадцати пирогах другие юноши. В течение двух муссонов они странствовали, как Одиссей. Миф повествует, что они дважды объехали Малаиту и добрались до Уги и Сан-Кристобаля.

После успешных боев они похищали женщин, и, наконец, обремененный женщинами и потомством, Сомо обосновался на берегу большого острова, оттеснил лесных жителей и основал приморскую крепость Сомо. С фронта, со стороны моря, эта крепость была построена как всякая морская крепость и обведена коралловыми стенами, чтобы выдерживать натиск моря и случайных врагов, а в стенах были проделаны спусковые полозья для длинных пирог. С тыла, где крепость соприкасалась с джунглями, она походила на любую деревушку. Но Сомо, родоначальник нового племени, углубил свои владения в лесах до уступов гор, а на уступах основал деревни. Только великих смельчаков, прибегавших к нему, принимал Сомо в свое племя. Хилых же и трусливых племя немедленно поедало, и невероятная повесть о многочисленных головах, украшавших их дома-пироги, превратилась в миф.

И это племя, территорию и крепость Башти унаследовал спустя много поколений. Он приумножил свое богатство и не прочь был продолжать свою умную политику. Долго и тщательно обдумывал он план, созревший в его голове. Три года назад племя Ано-Ано, жившее на много миль ниже вдоль берега, овладело судном-вербовщиком, уничтожило его и всю команду и захватило баснословное количество табака, коленкора, бус, разных других товаров, ружей и амуниции.

Расплата была ничтожна. Спустя полгода военное судно сунуло нос в лагуну, бомбардировало Ано-Ано и загнало всех обитателей его в джунгли. Десант тщетно преследовал беглецов по тропинкам джунглей. В конце концов он удовольствовался тем, что убил сорок жирных свиней и срубил сотню кокосовых пальм. Едва военное судно вышло в открытое море, как племя Ано-Ано вернулось из зарослей в свою деревню. Бомбардировка легких лесных хижин особого вреда не приносит. Поработав несколько часов, женщины привели все в порядок. Что же касается сорока убитых свиней, то все племя накинулось на туши, зажарило их под горячими камнями и устроило пиршество. Нежные верхушки кокосовых пальм также были съедены, а тысячи кокосовых орехов очищены, раздроблены, высушены на солнце и прокопчены в дыму; полученную из них копру можно было продать первому торговому судну.

Таким образом, положенное наказание превратилось в праздник и пиршество. Это произвело впечатление на бережливого и расчетливого Башти. А что принесло пользу Ано-Ано, то, по его мнению, должно было пойти и на благо Сомо. Раз таковы обычаи белых людей, которые плавают под британским флагом, убивают свиней и срубают кокосовые пальмы в отместку за пролитую кровь и захваченные головы, то Башти не видел основания, почему бы и ему не извлечь выгоды, как то сделало племя Ано-Ано. Цена, какую, возможно, придется уплатить в будущем, до нелепости не отвечала этой прямой выгоде. А помимо этого, уже больше двух лет прошло с тех пор, как в последний раз заглядывал на Соломоновы острова британский военный корабль.

Итак, Башти, захваченный новым прекрасным замыслом, кивнул головой, разрешая своему народу подняться на борт и вести торг. Очень немногие из его подданных знали, какова его идея и что у него вообще есть какой-то замысел.

Торговля оживилась по мере того, как к борту подходили новые пироги и чернокожие мужчины и женщины заполняли палубу. Затем появились рекруты — только что пойманные молодые дикари, робкие, как лани, но повинующиеся закону родительскому и племенному. В сопровождении отцов, матерей и родственников, следовавших за ними группами, они спускались вниз в каюту «Эренджи», где становились перед лицом великого белого господина. Белый господин записывал их имена в какую-то таинственную книгу, заставляя их для утверждения трехгодичного контракта прикасаться правой рукой к перу, которым он писал, и затем уплачивал главе семьи жалованье товарами за первый год.

Старший Башти сидел поблизости и по обыкновению забирал себе львиную долю из каждого аванса. Три его старых жены смиренно сидели на корточках у его ног; одно их присутствие вселяло уверенность в Ван Хорна, который радовался такому обороту дел. Похоже было на то, что его рейс близится к концу и с Малаиты он отплывет с полным комплектом рабочих.

На палубе, где находился Боркман, всюду вертелся Джерри, обнюхивая ноги чернокожих, которых он никогда раньше не встречал. Дикая собака сошла на берег вместе с вернувшимися рабочими, а из них назад на судно пришел только один. То был Леруми. Мимо него Джерри несколько раз проходил, ощетинившись, но Леруми холодно его игнорировал, а затем спустился вниз, купил ручное зеркальце и взглядом заверил старого Башти, что все готово и можно приступить в первый благоприятный момент.

И этот момент наступил по вине Боркмана, вследствие его небрежности и неисполнения приказания капитана. Боркман не отказался от водки. Он не почуял того, что надвигалось со всех сторон. На корме, где он стоял, почти никого не было. Чернокожие обоего пола, болтая с судовой командой, толпились на шканцах и на носу. Боркман направился к мешкам с бататом, привязанным позади бизань-мачты, и достал свою бутылку. Перед тем как глотнуть, он из предосторожности оглянулся. Поблизости стояла безобидная женщина средних лет, жирная, коренастая и уродливая, и кормила двухлетнего ребенка. Конечно, с этой стороны опасаться было нечего. Кроме того, она, несомненно, была безоружна, так как на ней не было ни клочка одежды, где бы можно было спрятать оружие. У поручней, футах в десяти в сторону, стоял Леруми и сладко улыбался перед только что купленным зеркальцем.

В это зеркальце Леруми и увидел, как Боркман наклонился к мешкам с бататом, затем выпрямился и отклонил голову, присосавшись к бутылке, перевернутой дном кверху. Подняв правую руку, Леруми дал сигнал женщине, сидевшей в пироге у борта «Эренджи». Она быстро наклонилась, схватила что-то и бросила Леруми. То был томагавк с длинной рукояткой. Обух у него был сделан, как у обыкновенного каменного топора, а рукоятка туземной работы, была грубо инкрустирована перламутром и обмотана плетением из кокосовых волокон. Лезвие топора было остро, как бритва.

Томагавк бесшумно пролетел по воздуху в руку Леруми, а через секунду так же бесшумно перелетел к жирной женщине с ребенком, стоявшей позади помощника. Она обеими руками вцепилась в рукоятку, а ребенок, сидевший верхом на ее бедре, слегка отогнувшись назад, ухватился за мать ручонками.

Женщина еще медлила нанести удар, так как голова Боркмана была откинута назад и мешала перерубить позвоночный столб у затылка. Много глаз следило за надвигающейся катастрофой. Видел это и Джерри, но не понимал. Несмотря на всю свою вражду к неграм, он не мог, конечно, догадаться, что нападение совершится по воздуху. Тамби, случайно оказавшийся подле люка, увидел и потянулся за ли-энфильдским ружьем. От Леруми не ускользнуло движение Тамби, и он свистом дал сигнал женщине.

Боркман, не сознавая, что наступила последняя секунда его жизни, как не сознавал он и первой ее секунды, опустил бутылку и поднял голову. Острое лезвие вонзилось в шею. Что ощутил или подумал Боркман — если он мог что-либо ощущать или думать — в эту вспышку секунды, когда его мозг отделялся от остального тела, — тайна, неразрешимая для всех живых. Ни один человек с перебитым спинным мозгом не произносил еще ни слова, которое бы осветило его ощущение. Тело Боркмана осело на палубу, мягко, спокойно, с той же быстротой, с какой был нанесен удар. Он не закачался, не пошатнулся. Он сел так же внезапно, как проколотый пузырь с воздухом. Бутылка выпала из его мертвой руки на мешки с бататом, а остатки ее содержимого тихонько забулькали по палубе.

Действие развивалось с такой быстротой, что Тамби выстрелил в женщину и промахнулся раньше, чем Боркман осел на палубу. Для второго выстрела времени не было, так как женщина, бросив томагавк и держа обеими руками ребенка, прыгнула к поручням и перескочила за борт, опрокинув оказавшуюся под ней пирогу.

События развернулись молниеносно. Из пирог, стоявших по обе стороны «Эренджи», хлынул сверкающий, искристый дождь томагавков с рукоятками, инкрустированными перламутром. Парни из Сомо, стоявшие на палубе, ловили их на лету, а бывшие на борту женщины на четвереньках уползали прочь с поля битвы. В тот момент, когда женщина, убившая Боркмана, прыгнула за борт, Леруми наклонился поднять брошенный ею томагавк, а Джерри, почуяв кровавую войну, вцепился в руку, тянувшуюся за томагавком. Леруми выпрямился и в протяжном вое излил свою злобу и ненависть к щенку. И в то же время он изо всех сил лягнул подскочившего к нему Джерри. Удар пришелся прямо в брюхо и поднял Джерри высоко в воздух.

А в следующую секунду, пока Джерри перелетал через колючую проволоку за борт, а с пирог передавали на судно снайдеровские ружья, Тамби, почти не прицеливаясь, выстрелил вторично. Леруми, снова потянувшийся за томагавком, не успел даже опустить ногу, лягнувшую щенка, как пуля попала ему в сердце.

Он осел на палубу и вместе с Боркманом погрузился в тишину смерти.

Джерри еще не успел коснуться воды, как слава удачного выстрела потеряла всю прелесть для Тамби. В тот самый момент, когда он нажимал спуск, делая этот выстрел, томагавк врезался в его череп, и для него навсегда померкло видение тропического мира, омываемого океаном и палимого солнцем. С такой же быстротой и почти одновременно перешли в небытие остальные люди команды, и палуба превратилась в бойню.

Голова Джерри вынырнула из воды под выстрелы снайдеровских ружей и шум смертельной битвы. Чья-то мужская рука опустилась за борт и вытащила его за загривок в пирогу. Джерри рычал и пытался укусить своего спасителя, он был не столько рассержен, сколько безумно обеспокоен судьбой шкипера. Он знал, совсем о том не думая, что на борту «Эренджи» разразилась величайшая катастрофа, какую смутно предощущает все живое, а знает только человек и называет ее «смерть». Он видел, как пал Боркман. Он слышал падение Леруми. А теперь до него доносились ружейные выстрелы, торжествующий вой и отчаянные крики.

Беспомощно барахтаясь, Джерри визжал, лаял, задыхался и кашлял, пока чернокожий не швырнул его грубо на дно пироги. Затем поднялся на ноги и сделал два прыжка: первый — на нос пироги и второй — отчаянный и безнадежный, — не думая о себе, он прыгнул к поручням «Эренджи».

Джерри не допрыгнул всего на один ярд и снова погрузился в море. Он выплыл на поверхность и отчаянно поплыл, давясь и захлебываясь соленой водой, ибо он все еще выл, визжал и лаял, охваченный тоской по шкиперу и желанием быть с ним на борту.

Но мальчик лет двенадцати, сидевший в другой пироге и видевший борьбу Джерри с первым чернокожим, обошелся с ним безо всяких церемоний; сперва он ударил его по голове веслом плашмя, а затем ребром. Мрак окутал ясный маленький мозг, охваченный любовью, и чернокожий втащил в свою пирогу слабого, неподвижного щенка.

Тем временем внизу, в каюте «Эренджи», пока Джерри, еще не коснувшись воды, летел по воздуху, отброшенный ногой Леруми, Ван Хорн в одной великой и глубокой вспышке секунды познал свою смерть. Недаром старик Башти жил дольше всех своих соплеменников и был мудрейшим из правителей со времен Сомо. Живи он в иное время и в ином месте, он мог бы стать Александром или Наполеоном. Но и теперь он удивительно хорошо проводил свою роль в своем маленьком королевстве на подветренном берегу Малаиты, мрачного острова каннибалов.

То была великолепная игра. Хладнокровный и добродушный, строго соблюдая свои права вождя, Башти улыбался Ван Хорну, давал своим молодым подданным царственное разрешение записываться в трехлетнее рабство на плантациях и брал свою долю из каждого аванса за первый год. Аора, которого можно было назвать его первым министром и казначеем, принимал подати по мере их выплаты и набивал ими большие мешки, сплетенные из кокосовых волокон. За спиной Башти на койке сидела на корточках стройная тринадцатилетняя девочка с гладкой кожей и отгоняла опахалом мух от его царственной головы. У ног его сидели три старых жены; самая старшая, беззубая и частично парализованная, повинуясь его кивку, то и дело подставляла ему грубо сплетенную корзинку из пандановых листьев.

А Башти, чутко прислушиваясь к первому признаку мятежа на палубе, поминутно кивал головой и запускал руку в подставленную корзинку то за бетелем, кусочком известки и неизменным зеленым листом для обертывания жвачки; то за табаком, чтобы набить свою короткую глиняную трубку; то за спичками, чтобы разжечь трубку, которая почему-то частенько гасла.

Старуха все время подносила к нему корзинку, и, наконец, он в последний раз запустил в нее руку. Это произошло в тот момент, когда на палубе топор поразил Боркмана, а Тамби выстрелил в женщину из своего ли-энфильдского ружья. И сухая, старая рука Башти, покрытая сложной сетью вздувшихся вен, извлекла огромный пистолет — такой древний, что его с успехом мог носить один из «круглоголовых» [473] Кромвеля, либо соратник Кироса [474] и Лаперуза [475]. Это был кремневый пистолет, длиной в полруки, а зарядил его в тот день не кто иной, как сам Башти.

Ван Хорн действовал так же быстро, как и Башти, но все же недостаточно быстро. В тот самый момент, когда рука его схватилась за современный автоматический пистолет, вынутый из кобуры и лежавший у него на коленях, древний пистолет выстрелил. Заряженный двумя кусками свинца и круглой пулей, он сработал как ружье. К Ван Хорну метнулось пламя, и он познал мрак смерти раньше, чем с губ его успело сорваться: «Черт побери!» А пальцы, схватившие автоматический пистолет, разжались и уронили его на пол.

Чересчур набитый черным порохом, древний пистолет возымел еще одно действие. Он разорвался в руке Башти. Пока Аора, неведомо откуда извлекший нож, отделял голову белого господина, Башти с юмором глядел на свой указательный палец правой руки, болтавшийся на лоскутке кожи. Он схватил его левой рукой, быстро дернул, перекрутил и оторвал; затем, ухмыляясь, швырнул, как игрушку, в корзинку из пандановых листьев, которую все еще держала перед ним одной рукой его жена, зажимая другой окровавленный лоб, пораненный осколком пистолета.

Одновременно с этим трое молодых рекрутов, сопровождаемые своими отцами и дядьями, спустились в каюту и прикончили единственного матроса судовой команды, находившегося внизу.

Башти, проживший достаточно долго, чтобы сделаться философом, мало обращал внимания на боль, а еще того меньше на потерю пальца. Он гордо чирикал и ухмылялся, довольный удачным завершением своего плана, а его три старых жены, вся жизнь которых зависела от кивка его головы, распростерлись перед ним на полу, раболепно принося свои поздравления. Долго прожили они, и этой долгой жизнью обязаны были лишь его царственной прихоти. Они кривлялись, барахтались и лопотали у ног господина их жизни и смерти, доказавшего на этот раз, как и всегда, свою бесконечную мудрость.

А тощая, пораженная ужасом девушка, стоя на четвереньках, выглядывала из лазарета, как испуганный кролик из своей норы, и, взирая на эту сцену, понимала, что близок кухонный котел и конец жизни.


Глава двенадцатая



Джерри никогда не узнал, что произошло на борту «Эренджи». Знал он только, что судно погибло, так как видел его гибель. Мальчик, оглушивший его веслом, крепко связал ему лапы, выбросил на берег и позабыл о нем, увлеченный ограблением «Эренджи».

С громкими криками и песнями красивую яхту из тикового дерева длинные пироги подтянули к берегу, как раз к тому месту, где у подножия коралловых стен лежал Джерри. Костры пылали на берегу; на борту зажгли фонари, и среди великого ликования ограбили и ободрали «Эренджи». На берег снесли все, что можно было захватить, начиная с железных болванок, служивших балластом, и кончая бегучим такелажем и парусами. В ту ночь в Сомо не спал ни один человек. Даже самые крохотные ребятишки топтались вокруг пиршественных костров или, сытые по горло, валялись врастяжку на песке. В два часа ночи, по приказанию Башти, корпус судна был подожжен. И Джерри, томясь от жажды, уже не имея сил визжать, беспомощно лежал со связанными ногами на боку и видел, как был охвачен огнем и дымом тот плавучий мир, который он так недавно узнал.

При свете горевшего судна старый Башти разделил добычу. Никто из всего племени не был обойден. Даже жалкие рабы, бывшие жители лесов, все время своего рабства трепетавшие от страха быть съеденными, получили по глиняной трубке и по нескольку пачек табаку. Большую часть товаров, не подлежащих дележу, Башти отправил в свой большой травяной дом. Вся оснастка и богатое оборудование кеча было сложено в нескольких сараях для пирог. А в дьявольских домах колдуны принялись за работу, высушивая многочисленные головы над тлеющими кострами; а голов было много, так как на борту «Эренджи», помимо судовой команды, находилась дюжина рабочих из Поола и несколько парней из Малу, которых Ван Хорн еще не доставил на родину.

Однако не все они были убиты. Башти категорически воспретил поголовное избиение. Но руководствовался он при этом не гуманностью, а тонким расчетом. Обречены они были все, но Башти никогда не видел льда, не знал о его существовании и не был знаком с холодильниками. Он знал лишь один способ сохранить мясо свежим, а именно — хранить его живым. И пленники были сложены в самом большом сарае для пирог, где помещался «мужской дом» [476] и куда под страхом мучительной смерти не смела войти ни одна женщина.

Связанных, как кур или свиней, их свалили на утрамбованный земляной пол, под которым на незначительной глубине лежали останки древнейших вождей, а над головой, обернутые в травяные циновки, висели предшественники Башти, включая и его отца.

Сюда же принесли из лазарета и тощую маленькую негритянку, так как она была предназначена для съедения, а табу не распространялось на приговоренных к кухонному котлу. Ее бросили связанной на пол среди чернокожих, которые, бывало, так насмехались над ней и дразнили, уверяя, что Ван Хорн откармливает ее для кухонного котла.

В этот же дом принесли и Джерри и бросили его на пол. Анго, глава колдунов, наткнулся на него на берегу и, несмотря на протесты мальчика, требовавшего щенка как свою личную добычу, приказал отнести в сарай для пирог. Когда его проносили мимо пиршественных костров, он почуял, что это за пиршественные блюда. И как ни ново было для него это открытие, он ощетинился, зарычал и попробовал освободиться от пут. Когда же его бросили на пол, он снова ощетинился и зарычал на своих товарищей по несчастью, не понимая, что и они попали в беду. Так как на негров его приучили смотреть как на вечных врагов, то и теперь он считал их ответственными за несчастье, постигшее «Эренджи» и шкипера.

Ведь Джерри был только собакой, с собачьим ограниченным умом и к тому же очень молодой. Но он не долго рычал на пленников. Смутный инстинкт подсказал ему, что и они тоже несчастны. Некоторые были тяжело ранены и все время охали и стонали. Не отдавая себе в том отчета, Джерри понял, что их положение так же тягостно, как и его. А ему и в самом деле пришлось скверно. Он лежал на боку, а веревки так туго стягивали его лапы, что врезались в нежное тело и мешали кровообращению. Он изнывал от жажды и с пересохшим языком и горлом задыхался в жаре.

Жутким местом был этот дом для пирог, наполненный стонами и вздохами; трупы под полом, создания, обреченные в скором времени стать трупами, на полу; трупы, висящие в воздушных гробах, над головой. Длинные черные пироги, остроносые, напоминающие хищных чудовищ с огромными клювами, смутно вырисовывались при свете тлеющего костра, у которого сидел древний старик племени Сомо за своей нескончаемой работой — прокапчиванием дымом головы дикаря. Высохший, слепой и дряхлый, лопоча и кривляясь, как большая обезьяна, он то и дело поворачивал во все стороны голову, подвешенную в едком дыму, и горсть за горстью подбрасывал гнилую труху в тлеющий костер.

При редких вспышках тусклого костра, сквозь темные поперечные балки проглядывал конек крыши, покрытый циновкой из кокосовых волокон. Некогда эти волокна были двух цветов — черного и белого, но от дыма приняли почти однотонную грязновато-коричневую окраску. С поперечных балок на длинных крученых веревках свешивались головы врагов, захваченные во время столкновений в джунглях и морских набегов. Все помещение дышало гниением и смертью, и сам слабоумный старик, прокапчивающий в дыму символ смерти, был на краю могилы.

Перед рассветом несколько десятков чернокожих с громкими криками приволокли одну из больших военных пирог. Руками и ногами они расчистили место для пироги, расталкивая и отбрасывая в сторону связанных пленников. Они отнюдь не деликатничали с мясом, дарованным им благосклонной судьбой и мудростью Башти.

Потом они расселись вокруг, покуривая из глиняных трубок, и, чирикая и смеясь странным тонким фальцетом, стали перебирать события прошедшего дня и ночи. Время от времени то один, то другой растягивался и тут же засыпал, ничем не покрывшись, так как от рождения они привыкли спать нагими даже под палящими лучами солнца.

Когда стало рассветать, не спали только тяжело раненные или слишком туго связанные веревками да дряхлый старик, который все же был моложе Башти. Когда мальчик, оглушивший Джерри лопастью весла и предъявлявший на него свои права, прокрался в дом, старик его не услышал. И не увидел, потому что был слеп. Он продолжал, безумно хихикая и бормоча что-то, поворачивать голову, коптившуюся в дыму, и подбрасывать труху в тлеющий костер. Никто не обязан был трудиться над этим ночью, даже он, ни на что иное не способный. Но возбуждение, царившее после захвата «Эренджи», передалось и его поврежденному мозгу; смутно вспоминалась ему былая сила, и он принял участие в триумфе Сомо, занявшись копчением головы, которая являлась символом этого триумфа.

Но двенадцатилетний мальчик, прокравшийся в дом, осторожно шагал через спящих и пробивал себе дорогу среди пленных, замирая от страха. Он знал, какое табу нарушает. Он не дорос даже до того, чтобы покинуть травяной кров своего отца и спать с юношами в доме для пирог, не говоря уже о доме, где спали молодые мужчины. И теперь, вторгшись в священную обитель вполне созревших и признанных взрослыми мужчин Сомо, он знал, что рискует своей жизнью, со всеми ее смутно предощущаемыми тайнами и стремлениями.

Но он хотел во что бы то ни стало добыть Джерри, и добыл-таки его. Только тощая маленькая негритянка, предназначенная для кухонного котла, вытаращив от ужаса глаза, видела, как мальчик схватил Джерри за связанные лапы и вынес его из этой кладовой живого мяса. Героическое смелое сердечко Джерри заставило бы его огрызнуться на такое грубое обращение, если бы он не был слишком истощен: из пересохшей глотки не вырывалось ни единого звука. В каком-то полукошмаре, жалкий, беспомощный, почти без сознания, он смутно ощущал, словно между двумя страшными сновидениями, что его тащат головой вниз из дома, где пахнет смертью, проносят через затихшую деревню и несут вверх по тропинке, осененной высокими ветвистыми деревьями, лениво шелестящими под первым дыханием утреннего ветерка.


Глава тринадцатая



Как узнал впоследствии Джерри, мальчика звали Ламаи, и он нес щенка к себе домой. Незавидный был этот дом, даже среди травяных хижин каннибалов. На земляном полу, плотно утрамбованном многолетней грязью, жили отец и мать Ламаи с потомством, состоявшим из четырех младших его братьев и сестер. Тростниковая крыша, протекавшая при сильном ливне, еле держалась. Дырявые стены вообще не были защитой от дождя. Дом Лумаи, отца Ламаи, был самым жалким жилищем во всем Сомо.

Лумаи, хозяин дома и глава семьи, в отличие от большинства малаитян, был толст. И, должно быть, этой тучностью и объяснялось его добродушие и леность. Но жужжащей мухой в эту радостную беспечность врывалась его жена Ленеренго — самая сварливая женщина во всем Сомо, настолько же тощая, насколько ее супруг был шарообразен; язык у нее был столь остер, сколь сладкоречив у него; ее кипучая энергия служила противовесом его бесконечной лени; и от рождения мир казался ей пропитанным горечью, тогда как он ощущал лишь его сладость.

Мальчик обошел дом, по дороге заглянул внутрь, где его отец и мать лежали в противоположных углах, ничем не прикрытые, а посредине, на полу, свернувшись в клубок, как выводок щенят, спали его голые братья и сестры. Вокруг дома, который, по правде сказать, сильно смахивал на звериную берлогу, был рай земной. Воздух был пряный, напоенный сладким благоуханием диких ароматных растений и великолепных тропических цветов. Над головой три хлебных дерева переплетали благородные ветви. Бананы и смоковницы были отягощены гроздьями зреющих плодов. А огромные золотистые дыни-папайя, уже созревшие, свешивались с тонкоствольных деревьев, диаметр которых не достигал и одной десятой диаметра росших на них плодов. Но Джерри самым восхитительным показалось журчание и плеск незримого ручейка, пробивающего себе путь среди мшистых камней, под прикрытием нежных и изящных папоротников. Ни одна королевская оранжерея не могла сравниться с этой дикой тропической растительностью, залитой солнцем.

Обезумевший от журчания воды, Джерри должен был выносить объятия и ласки мальчика; тот присел перед ним на корточки и, раскачиваясь взад и вперед, затянул странную, мурлыкающую песенку. А Джерри, не наделенный даром речи, не мог рассказать ему о своей невыносимой жажде.

Затем Ламаи крепко привязал его плетеной веревкой и снял путы, врезавшиеся в его лапы. От неправильного кровообращения у Джерри онемели все члены, и, кроме того, не прикасаясь к воде почти целый тропический день и всю ночь, он так ослабел, что, поднявшись на ноги, зашатался и упал, и так при каждой попытке встать шатался и падал. Тут Ламаи понял или догадался. Он схватил кокосовую плошку, прикрепленную к концу бамбуковой палки, погрузил ее в заросль папоротников и подставил Джерри, наполненную до краев драгоценной водой.

Сначала Джерри пил, лежа на боку; потом вместе с влагой жизнь влилась в его иссохшие сосуды, и вскоре он смог подняться на ноги, все еще слабый и дрожащий, и, широко расставив лапы, продолжал лакать. Мальчик весело чирикал, любуясь этим зрелищем, а Джерри, почувствовав в себе достаточно бодрости, смог заговорить на красноречивом собачьем языке. Он высунул нос из плошки и розовым языком, похожим на кусок ленты, лизнул руку Ламаи. А Ламаи, в восторге от того, что они поняли друг друга, подсунул плошку, и Джерри снова стал пить.

Он пил долго. Он пил до тех пор, пока его впавшие от зноя бока не раздулись, как шар, а в промежутках он в знак благодарности лизал черную руку Ламаи. Все шло хорошо, и так бы и продолжалось, если бы не проснулась мать Ламаи — Ленеренго. Переступив через свой черный выводок, она подняла пронзительный крик, укоряя своего первенца за то, что он привел в дом лишний рот, и тем заставит ее хлопотать по хозяйству еще больше.

Затем последовала перебранка, из которой Джерри не понял ни слова, но смысл уяснил. Ламаи был с ним и за него. Мать Ламаи была против него. Она визгливо выражала свое глубочайшее убеждение, что сын ее дурак и даже хуже дурака, так как дурак и тот посочувствует матери, обремененной трудом. Тут она стала взывать к спавшему Лумаи; тот проснулся, грязный и жирный, и забормотал ласковые слова на диалекте Сомо, уверяя, что это прекраснейший мир, что все щенки и первенцы — восхитительные создания, что сам он еще ни разу не умирал с голоду, а спокойствие и сон — прекраснейшие вещи, когда-либо выпадавшие на долю смертного; и в подтверждение сего, возвращаясь к мирному спокойствию сна, он уткнулся носом в бицепс руки, служившей ему подушкой, и сразу же захрапел.

Но Ламаи, упрямый, как пень, злобно топая ногами и прекрасно зная, что путь к отступлению открыт и он сможет удрать, если мать на него накинется, продолжал отстаивать щенка. Кончилось тем, что, многословно обрисовав ничтожество отца Ламаи, Ленеренго снова улеглась спать.

Одна идея порождает другую. Ламаи узнал, как ненасытна была жажда Джерри, и это навело его на мысль, что, быть может, Джерри в не меньшей мере голоден. Подбросив сухие ветви в тлеющие угли, оставшиеся в золе, он развел большой костер, затем навалил на него камней из ближайшей кучи; все камни были закопчены, так как не раз служили для этой цели. Потом он достал из воды ручейка плетеный мешок и вынул из него жирного лесного голубя, которого он накануне поймал в силок. Голубя он завернул в листья и, оградив от огня камнями, засыпал сверху землей.

Когда, спустя некоторое время, он вытащил голубя и снял обуглившиеся листья, распространился такой аппетитный запах, что Джерри навострил уши и ноздри у него затрепетали. Мальчик разодрал на части дымящуюся птицу, и началось пиршество Джерри, которое продолжалось до тех пор, пока последний лоскуток мяса не был содран с кости, а кости разгрызены и проглочены. И в продолжение всего пиршества Ламаи ухаживал за Джерри, мурлыкал свою песенку, гладил и ласкал его.

Что же касается Джерри, то он, утолив голод и жажду, уже не столь сердечно отвечал на эти ласки. Он был только вежлив, и в ответ на ласку, поблескивая глазами, вилял хвостом, и, по своему обыкновению, извивался всем телом; но в этом проглядывало какое-то беспокойство, он то и дело прислушивался к отдельным звукам и страстно хотел удрать. Это не укрылось от мальчика, и перед тем, как улечься спать, он обвязал вокруг шеи Джерри веревку, а конец ее привязал к дереву.

Джерри некоторое время натягивал веревку, а потом сдался и заснул. Но ненадолго. Слишком томила его мысль о шкипере. Он знал — и в то же время не знал, — что шкипера постигло непоправимое высшее несчастье. Сначала он тихонько визжал и скулил, а затем вонзил свои острые зубы в плетеную веревку и жевал ее до тех пор, пока она не перетерлась.

Освободившись, Джерри, как голубь, возвращающийся домой, понесся стрелой прямо к берегу моря, по которому плавал «Эренджи» со шкипером. Из Сомо почти все разбрелись, а те, кто остался, спали сладким сном. Поэтому никто не досаждал Джерри, пока он пробегал по извилистым тропинкам между многочисленными домами и мимо зловещего места, где люди, высеченные из цельного куска дерева, сидели в разинутой пасти акул. Племя Сомо, со времени своего основателя Сомо, поклонялось богу-акуле и прочим океанским божествам, так же как богам лесов, болот и гор.

Свернув направо, Джерри миновал коралловую стену и выбежал на берег. Но «Эренджи» не было видно на гладкой поверхности лагуны. Повсюду валялись остатки пиршества, и Джерри почуял дым угасающих костров и запах паленого мяса. Многие из пировавших не потрудились вернуться в свои дома, растянулись на песке и спали под лучами утреннего солнца; мужчины, женщины, дети и целые семьи лежали там, где их настиг сон.

Джерри подошел к самому краю воды и сел, опустив передние лапы в воду. Сердце его разрывалось от тоски по шкиперу. Он поднял морду к небу и горестно завыл, как воют все собаки с тех пор, как пришли из диких лесов к людским кострам.

Здесь и нашел его Ламаи, прижал к своей груди, чтобы лаской утешить его горе, и отнес назад, к травяной хижине у ручья. Он предложил ему воды, но Джерри не мог больше пить. Он предложил ему свою любовь, но Джерри не мог забыть мучительную тоску по шкиперу. Наконец, раздраженный упорством щенка, мальчик забыл о своей любви, ударил Джерри по голове и привязал его так, как очень немногие белые люди когда-либо привязывали своих собак. Ведь Ламаи был своего рода гением. Он никогда не видал, чтобы так привязывали собак, но теперь, в минуту нужды, сам изобрел способ привязывать Джерри при помощи палки. Палка была из бамбука, длиной в четыре фута. Один конец он привязал к самой шее Джерри, а другой — к дереву. Джерри мог достать зубами только палку, а сухой бамбук может противостоять зубам любой собаки.


Глава четырнадцатая



Много дней Джерри, привязанный к палке, был пленником Ламаи. Это время нельзя было назвать счастливым, так как в доме Лумаи постоянно происходили ссоры и стычки. Ламаи ожесточенно сражался со своими братьями и сестрами, не давая им дразнить Джерри, и эти битвы неизменно завершались вмешательством Ленеренго, беспрестанно наделявшей колотушками все свое потомство.

После этого она по привычке начинала сводить счеты с Лумаи, который всегда кротко подавал голос за тишину и спокойствие, а по окончании спора скрывался на пару дней в дом для пирог. Тут Ленеренго была бессильна. В «мужской дом» не смела проникнуть ни одна женщина. Ленеренго не могла забыть судьбу той последней женщины, которая нарушила табу. Это случилось много лет тому назад, когда сама она была девочкой, но в ее мозгу на всю жизнь запечатлелось воспоминание о несчастной женщине. В первый день она висела, подвешенная за одну руку, под палящими лучами солнца; на второй день ее подвесили за другую руку. После этого она была съедена членами «мужского дома», и еще долго-долго спустя все жены были необычайно кротки со своими мужьями.

Джерри чувствовал привязанность к Ламаи, но не было в этом ни силы, ни страсти. Это чувство проистекало скорее из благодарности, так как один Ламаи заботился о том, чтобы он получал пищу и питье. Джерри не мог относиться к мальчику так, как относился к шкиперу и мистеру Хаггину или даже к Дерби и Бобу. Ламаи был низшим человеческим существом — негром, а Джерри в течение всей его недолгой жизни внушали закон, гласивший, что белые люди — высшие двуногие боги.

Однако он не преминул заметить, что и негры наделены разумом и могуществом. Он это принял, не рассуждая. У них была власть над другими предметами, они могли метать палки и камни и даже сумели превратить его в пленника, привязав к палке, делавшей его беспомощным. Все же они были своего рода богами, хотя, быть может, и ниже белых богов.

Первый раз в жизни Джерри был на привязи, и ему это не понравилось. Тщетно портил он себе зубы, начавшие уже расшатываться под давлением вторых зубов, росших на смену. Палку он так и не мог осилить. Хотя шкипера он не забыл, но горечь утраты с течением времени потеряла свою остроту, и наконец над всеми его мыслями восторжествовало желание быть свободным.

Но, когда настал день освобождения Джерри, он не воспользовался этим и не удрал к берегу. Случилось так, что освободила его Ленеренго. Сделала она это умышленно, желая от него избавиться. Но, когда она его отвязала, Джерри задержался и в знак благодарности повилял ей хвостом, улыбаясь своими светло-карими глазами. Она топнула ногой и сердито закричала, чтобы его прогнать. Этого Джерри не понял; а так как страха он не знал, то его нельзя было спугнуть и заставить удрать. Он перестал вилять хвостом и продолжал на нее глядеть, но его глаза уже не улыбались. Ее поведение он счел недружелюбным и сейчас же насторожился, приготовившись к дальнейшим враждебным действиям с ее стороны.

Она снова крикнула и топнула ногой. Это только заставило Джерри сосредоточить свое внимание на ее ногах. Тут она окончательно разозлилась и попыталась ударить его ногой; а Джерри, уклонившись от удара, куснул ее за лодыжку.

Немедленно разгорелась война, и весьма вероятно, что Ленеренго в бешенстве убила бы Джерри, не появись на сцене Ламаи. Увидев палку, отвязанную от шеи Джерри, он понял, в чем дело, и, рассвирепев, прыгнул между сражающимися и отразил удар, нанесенный каменным пестиком, который легко мог размозжить голову Джерри.

Теперь серьезной опасности подвергался Ламаи. Но, когда мать свалила его на землю ударом кулака по голове, бедный Лумаи проснулся, разбуженный суматохой, и попытался восстановить мир. Ленеренго, по обыкновению, забыла все на свете, с наслаждением отдавшись препирательствам со своим супругом.

Дело закончилось довольно безобидно: дети перестали реветь, Ламаи снова привязал Джерри к палке. Ленеренго договорилась до одышки, а оскорбленный в своих чувствах Лумаи удалился в «мужской дом», где мужчины могли почивать в мире и где им не докучали никакие женщины.

В тот вечер, в кругу своих товарищей, Лумаи рассказал о своих злоключениях и поведал причину их, заключавшуюся в щенке, прибывшем с «Эренджи». Случилось так, что рассказ его услыхал Агно, главный колдун, или верховный жрец, а услыхав, вспомнил, как он отправил Джерри в дом для пирог вместе с остальными пленниками. Полчаса спустя он уже допрашивал Ламаи. Вне всякого сомнения, мальчик нарушил табу, что Агно и сообщил ему конфиденциально. Тут Ламаи задрожал, заплакал и униженно припал к его ногам, так как наказанием за это была смерть.

Агно представился удобный случай получить власть над мальчиком. И он этот случай упустить не захотел. От убитого мальчика нечего ждать пользы, но мальчик живой, чью жизнь он держал в своих руках, мог сослужить ему хорошую службу. О нарушенном табу никто, кроме него, не знал; следовательно, он мог сохранить это в тайне. Итак, он приказал Ламаи отныне жить в доме для пирог, отведенном юношам; здесь должно было начаться его ученичество; и пройдя длинный ряд испытаний и церемоний, он мог вступить в «мужской дом» и стать признанным мужчиной.



Утром, повинуясь приказанию колдуна, Ленеренго связала ноги Джерри; дело не обошлось без борьбы, во время которой порядком пострадала его голова, а у нее руки покрылись царапинами. Затем она понесла его вниз через деревню, чтобы сдать Агно. Дойдя до открытой площадки в центре деревни, где стояли тотемы, она положила его на землю, а сама приняла участие в народном увеселении.

Старый Башти был не только суровым, но и мудрым законодателем. Этот день он предназначил для того, чтобы наложить наказание на двух сварливых женщин, проучить всех остальных женщин и дать возможность подданным еще раз оценить достоинства своего правителя. Тиха и Вивау, коренастые, толстые молодые женщины, давно уже были посмешищем всей деревни из-за своих нескончаемых ссор. Башти повелел им участвовать в беге. Но что это был за бег! Можно было лопнуть со смеху. Мужчины, женщины и дети, взирая на эту сцену, выли от восторга. Даже пожилые матроны и седобородые старцы, одной ногой стоявшие в могиле, радостно визжали.

Путь в полмили лежал через всю деревню, от того места, где был сожжен «Эренджи», и до другого конца коралловой стены. Тиха и Вивау должны были пробежать туда и обратно, причем поочередно одна должна подгонять другую.

Только Башти мог придумать подобное зрелище. Тихе дали два круглых коралловых камня весом в добрых сорок фунтов каждый. Она вынуждена была плотно прижимать их к бокам, чтобы они не покатились на землю. За ней Башти поставил Вивау, которая была вооружена легким и длинным бамбуковым шестом, утыканным на одном конце щетиной из бамбуковых щепок. Щепки были остры, как иглы, — ими и пользовались как иглами при татуировке. Этим шестом, усаженным иглами, Вивау должна подгонять Тиху так же, как люди бодилом подгоняют волов. Серьезных повреждений причинить было нельзя, а лишь сильную боль, но этого-то именно и добивался Башти.

Вивау колола бодилом, а Тиха спотыкалась и шаталась, пытаясь развить скорость. Когда они добегут до дальнего берега, положение переменится — Вивау будет нести камни, а Тиха — колоть бодилом. Вивау знала, что Тиха постарается вернуть ей с процентами полученные уколы, а потому изощрялась, насколько позволяли ей силы. Пот каплями стекал по лицу обеих. У каждой в толпе были свои сторонники, встречающие каждый укол ободрением либо насмешками.

Как ни смехотворно было это наказание, но за ним лежал железный закон дикарей. Камни нужно было нести на протяжении всего пути. Та, что колола, должна была действовать быстро и рьяно. Но той, которая бежала с камнями, воспрещалось терять терпение и колотить свою мучительницу. Башти своевременно предупредил, что виновная в нарушении этих правил будет выставлена во время отлива на коралловом рифе на съедение акулам.

Когда состязающиеся поравнялись с Башти и его первым министром Аорой, они удвоили свои усилия. Вивау колола с энтузиазмом, Тиха при каждом уколе подпрыгивала, подвергаясь опасности уронить камни.

За ними по пятам, улюлюкая и визжа, неслись деревенские ребята и собаки.

— Долго тебе не придется сидеть в пироге, Тиха! — крикнул Аора жертве, а Башти снова разразился кудахтающим смехом.

Получив особенно чувствительный укол, Тиха уронила камень и была основательно исколота, пока опускалась на колени и подбирала его одной рукой. Поднявшись на ноги, она заковыляла дальше.

Один раз, возмущенная невыносимой болью, она решительно остановилась и обратилась к своей мучительнице.

— Мой много-много сердит на тебя! — крикнула она Вивау. — Подожди, скоро…

Но она так и не закончила своей угрозы. Новый укол заставил ее рысцой пуститься вперед.

Крик ребятишек стал затихать, когда эта пара приблизилась к берегу, но вскоре опять усилился. Женщины возвращались. На этот раз Вивау пыхтела под тяжестью коралловых камней, а Тиха, озлобленная перенесенными страданиями, старалась расквитаться с лихвой.

Поравнявшись с Башти, Вивау уронила один из камней, стараясь поднять его, выронила и другой, который откатился на двенадцать футов в сторону от первого. Тут Тиха превратилась в мстительную фурию. И весь Сомо обезумел. Башти хохотал, держась за тощие бока, а слезы сбегали по его морщинистым щекам.

А когда все было кончено, Башти обратился к своему народу:

— Так будут драться все женщины, которые любят ссоры.

Но сказал он это не совсем так и не на языке Сомо, а на морском жаргоне. Вот как сложилась у него фраза:

— Всякая женщина любит сражаться — всякая женщина в Сомо будет сражаться так.


Глава пятнадцатая



По окончании бега Башти завел разговор со своими старшинами, среди которых был и Агно; а Ленеренго, в свою очередь, заболталась со старыми кумушками.

Джерри лежал на боку там, где она его забыла, когда к нему подошла дикая собака, которую он выслеживал на борту «Эренджи». Сначала она издали потянула носом, готовая в любой момент обратиться в бегство, затем осторожно подошла ближе, Джерри горящими глазами следил за ней. Как только дикая собака ткнулась в него носом, он предостерегающе зарычал. Та отскочила назад, повернулась и стремительно отлетела на пару десятков шагов, пока не убедилась, что ее не преследуют.

Тогда она осторожно вернулась назад, крадучись, словно выслеживая дичь, так низко припадая к земле, что почти касалась ее брюхом. Лапы она переставляла с гибкой мягкостью кошки и время от времени озиралась по сторонам, словно опасалась атаки с фланга. Громкий взрыв хохота мальчишек, донесшийся издали, заставил ее съежиться, впиться когтями в землю и напрячь все мускулы для прыжка, хотя она и не знала, угрожает ли ей опасность и с какой стороны. Затем она как будто убедилась, что вреда этот шум не причинит, и снова стала крадучись подбираться к ирландскому терьеру.

Неизвестно, чем кончилось бы дело, ибо в этот момент взгляд Башти случайно упал на золотистого щенка — впервые со дня гибели «Эренджи». Захваченный событиями, Башти забыл о щенке.

— Это что за собака? — крикнул он резко, заставив дикого пса припасть к земле. Крик привлек внимание Ленеренго.

Она в страхе распростерлась у ног грозного старого вождя и дрожащим голосом рассказала, как обстоит дело. Ее никудышный мальчишка Ламаи вытащил собаку из воды. В доме собака послужила причиной многих ссор. Но теперь Ламаи переселился к юношам, а собаку она несет в дом Агно, повинуясь приказанию самого Агно.

— Зачем тебе собака? — обратился Башти непосредственно к Агно.

— Я ее кай-кай, — последовал ответ. — Жирная собака. Хорошую жирную собаку хорошо кай-кай.

Проницательному старому Башти явилась мысль, давно уже зревшая в его мозгу.

— Хорошая собака, — заявил он. — Ты съешь лесную собаку, — посоветовал он, показывая на дикого пса.

Агно покачал головой.

— Лесную собаку невкусно кай-кай.

— Лесная собака — собака не такая хорошая, — вышнее свое суждение Башти. — Лесная собака слишком труслива. Все лесные собаки трусливы. Собака белого господина ничего не боится. Лесная собака не дерется. Собака белого господина дерется, как черт. Лесная собака удирает, как черт. Смотри и увидишь!

Башти подошел к Джерри и перерезал веревки, стягивавшие ему ноги. А Джерри моментально вскочил и впопыхах не стал тратить время на изъявление благодарности. Он кинулся к дикой собаке, настиг ее на лету и несколько раз перекувырнул в облаке пыли. Всякий раз, когда дикая собака пыталась удрать, Джерри ее настигал, перевертывал и кусал, а Башти надрывался от хохота и лопотал своим старшинам, призывая их смотреть на подвиг Джерри.

А Джерри превратился в маленького взбесившегося чертенка. Воспламененный воспоминаниями обо всех нанесенных ему обидах, начиная с кровавого дня на «Эренджи» и потери шкипера и кончая последней обидой — связанными ногами, он вымещал все на дикой собаке. Собственник дикой собаки — чернокожий, вернувшийся с плантации, по недомыслию, попробовал отогнать Джерри. Тот моментально на него набросился, царапнул ему зубами икры и, попав между ног чернокожего, повалил его на землю.

— Как звать? — в бешенстве крикнул Башти обидчику, который, пораженный ужасом, лежал там, где упал, и в страхе ждал, какие еще слова сорвутся с уст его вождя.

Но Башти уже валился от хохота, глядя, как дикий пес улепетывает во всю прыть вниз по улице, а Джерри, вздымая пыль, несется за ним на расстоянии сотни шагов.

Когда собаки скрылись из виду, Башти изложил свою мысль. Если люди сажают банановые деревья, они получают бананы. Если они посадят батат, — вырастет батат, не сладкий картофель или смоковницы, а батат — и только батат. Так же обстоит дело с собаками. Если все собаки чернокожих трусливы, то и все потомство этих собак будет трусливым. Собаки белых людей — смелые бойцы. Размножаясь, они дают смелых бойцов. Отлично, а вывод отсюда таков: в их руках собака белого человека, — было бы очень глупо съесть ее и тем уничтожить обитающую в ней храбрость. Мудрость требует считать ее племенной собакой и сохранить ей жизнь, чтобы в грядущих поколениях собак Сомо храбрость ее повторялась снова и снова до тех пор, пока все собаки Сомо не станут сильными и храбрыми.

Затем Башти приказал главному колдуну взять на себя заботу о Джерри и хорошенько за ним смотреть. Затем он повелел уведомить все племя, что Джерри — табу. Ни один мужчина, женщина или ребенок не может бросить в него копьем или камнем, бить его дубинкой или томагавком и причинять ему какой-либо вред.



С этого дня и до тех пор, пока Джерри сам не нарушил одного из величайших табу, для него наступила счастливая пора в мрачной травяной хижине Агно, ибо Башти, в отличие от большинства вождей, железной рукой управлял своими колдунами. Другие вожди, даже Нау-Хау из Ланга-Ланга, повиновались колдунам. Потому-то население Сомо считало, что и Башти находился в таком же положении. Но народ в Сомо не знал, что происходило за кулисами, когда Башти, подлинный безбожник, разговаривал один на один со своими колдунами.

В этих частных беседах он заявил, что знает их игру не хуже, чем они сами, и отнюдь не является рабом темных суеверий и грубых обманов, с помощью коих они держат народ в повиновении. Затем он выдвинул теорию, такую же древнюю, как сами жрецы и правители, что для правильного управления народом и те и другие должны работать совместно. Пусть народ верит, что богам и жрецам — глашатаям богов — принадлежит последнее слово; но он заставит-де жрецов признать последнее слово за ним — Башти. И в конце концов он заявил им, что как ни мало верят они в свои собственные плутни, — он верит в них еще меньше.

Он знал табу и истину, скрывавшуюся за табу. Он объяснял свои личные табу и их происхождение. Агно он объявил, что никогда он — Башти — не должен есть моллюсков. Так решил он сам, ибо моллюски ему не нравились. Старый Нино, верховный жрец, предшественник Агно, вняв гласу бога-акулы, наложил на него это табу. Но в действительности верховный жрец исполнял тайное повеление Башти.

Кроме того, все жрецы были его ставленниками, ибо он жил дольше самого старейшего из них. Он знал их всех, всех возвел в этот сан, сделал тем, чем они были, и они зависели от его милостей. И жрецы должны были принимать его программу, как делали это всегда; иначе их постиг бы быстрый и неожиданный конец. Ему следовало лишь напомнить им о кончине Кори, колдуна, который считал себя сильнее своего вождя и по собственной вине вопил от боли целую неделю, пока не затих навсегда.

В большом травяном доме Агно было мало света и много таинственности, но для Джерри тайн не существовало; он или знал вещи, или их не знал и никогда не беспокоился о том, чего не знал. Засушенные головы и прочие прокопченные и заплесневелые части человеческих трупов производили на него не больше впечатления, чем засушенные аллигаторы и рыбы, украшавшие мрачное жилище Агно.

Джерри нашел здесь хороший уход. В доме шамана не толпились ни жены, ни дети. Несколько старух, одиннадцатилетняя девочка, отмахивавшая мух, и два молодых человека, прошедшие юношеское обучение в доме для пирог и теперь, под руководством учителя, знакомившиеся со жреческим искусством, составляли домашний штат и ухаживали за Джерри. Пищу он получал самую изысканную. После Агно, съедавшего первый кусок свиньи, еда подавалась Джерри. Даже два прислужника и девочка, отмахивавшая мух, ели после него, а остатки отдавались старухам. И в отличие от обыкновенных лесных собак, которые в дождь украдкой прятались под навес, Джерри отвели сухое местечко под крышей, где с потолка свешивались сухие головы лесных жителей и забытых торговцев сандаловым деревом. Тут же висели покрытые пылью сухие внутренности акул и скелеты крыс длиною вместе с хвостом в две трети ярда.

Не раз Джерри, пользовавшийся неограниченной свободой, пробирался через всю деревню к дому Ламаи. Но он так и не нашел Ламаи, который со времени потери шкипера был единственным человеком, завоевавшим симпатии Джерри. Открыто Джерри не показывался ни разу; прячась в густом папоротнике на берегу ручья, он следил за домом и принюхивался к его обитателям. Но запах Ламаи уловить он не мог и спустя некоторое время отказался от своих посещений и признал дом колдуна своим домом, а самого колдуна — своим господином.

Но никакой любви к этому господину он не питал. Агно, столько лет в страхе державший свой таинственный дом, любви не знал, как не знал он и привязанности и жизнерадостности. Юмора он не понимал и был холодно бесчувствен, как ледяная сосулька. По могуществу он занимал второе место, уступая первое Башти, и вся его жизнь была омрачена сознанием, что не он первый. К Джерри он никаких чувств не питал, но, опасаясь Башти, боялся обидеть Джерри.

Проходили месяцы, и у Джерри появились крепкие, массивные вторые зубы. Он вырос и прибавился в весе. Он был избалован, насколько может избаловаться собака. Под защитой табу он быстро научился властвовать над населением Сомо и во всем поступать по-своему. Никто не смел останавливать его палкой или камнем. Агно его ненавидел, он это знал; пронюхал он и то, что Агно его боится и не посмеет тронуть. Но Агно был хладнокровным философом и выжидал; в отличие от Джерри он обладал человеческой способностью предвидения и умел сообразовать свои действия с достижением определенной цели в будущем.

Джерри бродил по всем владениям Башти, от пограничных лесных деревень до края лагуны, в воды которой он никогда не рисковал спуститься, помня крокодилов и табу, усвоенное им еще в Мериндже. Все перед ним расступались. Все кормили его, когда он требовал пищи. Ибо табу лежало на нем, и он мог, не встречая противоречий, вторгаться на их циновки для спанья или совать нос в плошки с едой. Он мог драться, сколько ему было угодно, держаться заносчиво, нарушая всякие правила приличия, и никто не смел ему прекословить. Башти повелел даже, чтобы в случае нападения на Джерри взрослых лесных собак народ Сомо принимал его сторону, а лесных собак прогонял камнями и палками. Таким образом, его собственные четвероногие двоюродные братья на горьком опыте узнали, что на нем лежит табу.

И Джерри благоденствовал. Он легко мог разжиреть до отупения, если бы не его неутомимое любопытство и хорошо развитые нервы. Пользуясь свободой во всем Сомо, он вечно его исследовал, изучая границы и межи, знакомился с обычаями диких существ, обитавших в лесах и на болотах и не признававших лежавшего на Джерри табу.

Много случалось с ним приключений. Он выдержал две битвы с лесными крысами, почти не уступавшими ему по величине. Эти дикие крысы, попав в безвыходное положение, сражались так, как никто и никогда еще с ним не сражался. Первую он убил, не зная, что то была старая и слабая крыса. Вторая, в расцвете сил, так его проучила, что он, больной и обессилевший, приполз в дом колдуна, где и пролежал неделю под сухими эмблемами смерти, зализывая свои раны и медленно возвращаясь к жизни и здоровью.

Он крался к дюгоню и радовался, обращая в бегство это глуповатое, робкое животное неожиданным яростным нападением; хотя он прекрасно знал, что из таких нападений толку не выйдет, но его подзадоривала и веселила удавшаяся шутка. Он выгонял тропических уток из их хитро упрятанных гнезд, осторожно бродил среди вылезших подремать на берег крокодилов, пробирался под сводами джунглей и выслеживал белоснежных дерзких какаду, свирепых морских орлов, тяжелокрылых сарычей, райских попугаев, и зимородков, и болтливых мелких попугаев.

За пределами Сомо он трижды встретил маленьких черных лесных жителей, которые больше походили на призраков, чем на людей: так бесшумно и незаметно они двигались; они охраняли кабаньи тропы в джунглях и во время этих достопамятных встреч трижды бросали в него копьем. И лесные крысы и эти двуногие существа, скрывавшиеся в сумерках джунглей, научили Джерри осторожности. Он не ввязывался с ними в драку, хотя они и пытались пронзить его копьем. Он быстро усвоил, что это был иной народ, не похожий на племя Сомо, и его табу для них ничего не значит. А кроме того, они были своего рода двуногими богами, посылавшими смерть, которая достигала дальше, чем простирались их руки.

По деревне Джерри бегал так же свободно, как и по джунглям. Для него не было священных мест. В дома колдунов, где мужчины и женщины в страхе и трепете припадали к земле перед лицом тайны, он входил напряженный, ощетинив шерсть, ибо здесь висели свежие головы, а его зоркий глаз и чуткое обоняние говорили ему, что эти головы некогда принадлежали тем чернокожим, каких он знавал на борту «Эренджи». В самом большом колдовском доме он наткнулся на голову Боркмана и зарычал на нее, не получив ответа; ему вспомнилась битва, какую он выдержал на палубе «Эренджи» с подвыпившим помощником.

Однажды в доме Башти Джерри случайно увидел все, что осталось на земле от шкипера. Башти жил очень долго, жил в высшей степени мудро, о многом передумал и прекрасно знал, что пережил век, положенный человеку, и жить ему осталось мало. И он интересовался всем этим — смыслом и целью жизни. Он любил мир и жизнь, где так счастливо родился, любил за установленный порядок и то положение, какое ему досталось и вознесло его над жрецами и народом. Смерти он не боялся, но его занимало, будет ли он жить снова. Он перерос глупые воззрения плутоватых колдунов и чувствовал себя очень одиноким, не умея разобраться в этой сложной проблеме.

Он жил так долго и так счастливо, что ему пришлось наблюдать, как вянут и исчезают все могучие стремления и желания. Были у него жены и дети, и он знавал острый юношеский голод. Он видел, как его дети вырастали, превращались в мужчин и женщин, становились отцами и дедами, матерями и бабками. Но, познав женщину, любовь, отцовство и чревоугодие, он все это оставил. Пища? Вряд ли понимал он ее смысл, так мало он теперь ел. Голод, впивавшийся в него, как шпоры, когда он был молод и здоров, давно уже перестал терзать и возбуждать его. Он ел из чувства необходимости и долга и мало заботился о том, что ест, за одним только исключением: он любил яйца мегаподов; каждый сезон эти птицы неслись на особом птичьем дворе, который являлся частной собственностью Башти и охранялся строжайшими табу. Вот все, что осталось от чувственных вожделений Башти. Во всем же остальном его жизнь сводилась к работе мысли: он правил своим народом и выискивал новые данные, откуда можно вывести законы, какие сделают народ сильнее и закрепят его власть над жизнью.

Но Башти отчетливо улавливал разницу между абстрактным понятием «племя» и конкретнейшим из понятий — «индивид». Племя остается. Члены его исчезают. Племя является восприемником привычек и истории всех предшествующих членов, а оставшиеся в живых сохраняют эти привычки, пока сами не станут историей и воспоминанием в том неосязаемом целом, каковым является племя. И он, как член племени, рано или поздно, — а «поздно» было уже совсем близко, — должен уйти. Но куда уйти? Вот где возникало затруднение. И случилось так, что однажды он велел удалиться всем из его большого травяного дома и, оставшись наедине со своей проблемой, снял с балок под крышей завернутые в циновки головы людей, которых он знал некогда живыми, — людей, ушедших в таинственное «ничто» смерти.

Не как скупец собирал он эти головы и не как скупец, пересчитывающий свои тайные сокровища, всматривался в них, держа в своих руках или положив к себе на колени. Он хотел знать. Хотел знать то, что, казалось ему, могли знать они, давно ушедшие во тьму, окутывавшую конец жизни.

Разнообразны были головы, какие держал в своих руках и на коленях Башти, вопрошая их в полумраке травяного дома; а над головой солнце бросало вниз палящие лучи, юго-восточный ветер вздыхал в листве пальм и в ветвях хлебных деревьев. Была здесь голова одного японца — единственная, какую ему довелось увидеть. Она была снята его отцом до рождения Башти. Плохо прокопченная, она местами прогнила от времени. И все же он изучал ее черты и решил, что когда-то были у нее губы, такие же подвижные, как и его собственные, был и рот, звучный и алчный, каким когда-то был и его рот. Были и глаза, и нос, и волосы, и уши такие же, как у него. Некогда голове принадлежали две ноги и туловище, и знала она желания и вожделения. И он решил, что ведомы ей были вспышки гнева и любви в те времена, когда она еще и не помышляла о смерти.

Сильно занимала Башти одна голова, история которой относилась еще к временам, предшествовавшим его отцу и деду; то была голова француза, хотя Башти этого и не знал. Не знал он и того, что эта голова принадлежала Лаперузу, знаменитому мореплавателю, который сложил свои кости, кости своей команды и останки своих двух фрегатов «Астролябия» и «Буссоль» на берегах каннибальских Соломоновых островов. Другая голова — а Башти был завзятым коллекционером голов — относилась к эпохе за два столетия до Лаперуза — к эпохе испанца Альварро де Мендана [477]. Она принадлежала его оруженосцу и во время берегового столкновения была захвачена одним из отдаленных предков Башти.

Была еще одна голова с неясным прошлым — голова белой женщины. Никто не знал, кому принадлежала эта голова, — жене или спутнице мореплавателя. Но в высохших ушах до сих пор висели золотые с изумрудом серьги, а волосы, в четыре фута длины, — мерцающий шелком золотистый ручей, — струились с черепа, скрывавшего то, что было некогда ее разумом и волей и побуждало ее, как рассуждал Башти, в былые времена трепетать от любви в объятиях мужчины.

Обыкновенные головы лесных и приморских жителей и даже белых, опьянявшихся водкой, вроде Боркмана, Башти отдавал в дома для пирог и жилища колдунов, ибо он был знаток своего дела. Имелась у него одна странная голова немца, сильно его интриговавшая. То была рыжебородая и рыжеволосая голова, но даже высохшие мертвые черты говорили о железной воле, а массивный лоб нашептывал Башти о власти тайн, недоступных его пониманию. Не знал он, что некогда это была голова немецкого профессора, астронома — голова, когда-то вмещавшая в себе глубокое знание звезд в беспредельном небе, морских путей, по каким идут ведомые звездами корабли, и путей земли по ее звездной орбите в пространстве, превышающем в мириады миллионов раз то пространство, какое мог постичь Башти.

Самой последней и более всего раздражавшей мысль Башти была голова Ван Хорна. Ее-то он и держал на своих коленях и созерцал, когда Джерри, пользовавшийся неограниченной свободой в Сомо, вбежал в травяной дом Башти, почуял и узнал смертные останки шкипера и горестно завыл над ним, а затем в бешенстве ощетинился.

Башти сначала его не заметил, так как весь ушел в созерцание головы Ван Хорна. Всего несколько месяцев назад эта голова была жива, размышлял он, разум оживлял ее, она была прикреплена к двуногому туловищу, которое держалось прямо и расхаживало в набедренной повязке и с автоматическим пистолетом у пояса; и потому эта голова была могущественнее Башти, но разумом слабее его, ибо разве не он, Башти, вооруженный старинным пистолетом, погрузил во мрак этот череп, где раньше таился разум? И разве не он, Башти, отделил череп от ослабевшего остова из плоти и костей, на котором держалась эта голова, чтобы двигаться по земле и по палубе «Эренджи»?

Что же сталось с этим разумом? Один ли только этот разум и был в надменном, вспыльчивом Ван Хорне, и исчез ли он, как исчезает мигающее пламя лучины, когда она сгорает до конца и превращается в пылеобразную золу? Все ли, составлявшее Ван Хорна, исчезло, как пламя лучины? Ушел ли он навсегда во тьму, куда уходит зверь, куда уходит пронзенный копьем крокодил, пойманная на крючок макрель, захваченный неводом голавль и убитая свинья, жирная и пригодная для еды? И та же ли тьма поглотила Ван Хорна, какая поглощает отливающую металлом синеватую муху, которую его девочка с опахалом давит и уничтожает на лету? Та ли это тьма, какая поглощает москита, знающего тайну полета и, несмотря на свое умение летать, погибающего от руки его, Башти, когда он, почувствовав укус на шее, почти бессознательно расплющивает его ладонью.

Башти знал: что было истиной для головы этого белого человека, еще совсем недавно живой и властной, то истина и для него, Башти. Что случилось с этим белым человеком за темными вратами смерти, то случится и с ним. Вот почему вопрошал он голову, словно ее немые уста могли заговорить с ним из таинственного мира и объяснить ему смысл жизни и смерти, которая неизбежно побеждает жизнь.

Протяжный горестный вой Джерри, увидевшего и почуявшего все, что осталось от шкипера, пробудил Башти от его грез. Он взглянул на сильного золотисто-рыжего щенка и немедленно включил и его в свои размышления. Этот щенок живет. Он похож на человека. Он знает голод и боль, гнев и любовь. В жилах его течет кровь, как у человека, и от удара ножом она брызнет красной струей, и щенок погибнет. Подобно человеку, собака любит себе подобных, размножается и кормит грудью своих детенышей. И исчезает. Да, исчезает, ибо он, Башти, в дни своей молодости и здоровья пожрал немало собак: столько же, сколько и людей.

Но от скорби Джерри перешел к гневу. Он напряженно приближался, оскалив зубы и ощетинившись, так что волны пробегали по его спине к плечам и шее. А шагал он не к голове шкипера, на которой сосредоточилась его любовь, но к Башти, державшему эту голову на своих коленях. Как дикий волк на горных пастбищах крадется к кобыле с ее маленьким жеребенком, так крался Джерри к Башти. А Башти, который всю свою долгую жизнь не боялся смерти и смеялся, когда разорвавшийся кремневый пистолет отхватил ему указательный палец, радостно усмехался: его восхищал этот щенок, которого он бил по носу короткой палкой твердого дерева и заставлял держаться на расстоянии. Как бы свирепо ни нападал на него Джерри, каждый раз он отражал нападение палкой и громко хихикал, ценя смелость щенка, дивясь нелепости жизни, которая все время побуждала его подставлять нос под палочные удары и, подогревая страстные воспоминания об умершем, заставляла снова и снова идти навстречу боли.

«Вот и здесь — жизнь», — размышлял Башти, ловким щелчком отгоняя визжавшего щенка. Это четвероногое существо, молодое, глупое, горячее, следующее влечениям сердца, походило на любого юношу, ухаживающего в сумерках за своей возлюбленной или вступившего в смертный бой с другим юношей из-за страсти, оскорбленной гордости или несбывшейся надежды. И Башти пришел к тому заключению, что в этом живом щенке, так же как и в мертвой голове Ван Хорна или любого человека, таится объяснение бытия.

И он продолжал щелкать Джерри по носу палкой, отгоняя его от себя, и дивиться той неведомой жизненной силе, которая снова и снова заставляла щенка прыгать вперед под удары палки, причинявшей боль и вынуждавшей отступать. Он видел в этом отвагу и энергию, силу и безрассудство молодости, и грустно восхищался, и завидовал этой молодости, готовый отдать за нее всю свою седую мудрость.

«Славный пес, что и говорить, славный пес», — мог бы он повторить слова Ван Хорна. Вместо этого на морском жаргоне, который был ему так же привычен, как и родное наречие Сомо, он подумал: «Мой говорит, собака не знает трусить перед моим».

Но старику быстро надоела игра, и Башти положил ей конец, сильно ударив Джерри за ухом и лишив его сознания. При виде щенка, секунду назад такого подвижного и разъяренного, а теперь лежавшего без признаков жизни, пытливая фантазия Башти снова разыгралась. Одним-единственным сильным ударом вызвала палка эту перемену. Куда ушел гнев и разум щенка? Неужели все это лишь пламя лучины, которое гаснет от всякого случайного дуновения ветерка? Секунду назад Джерри бесновался и страдал, огрызался и прыгал, проявляя свою волю и управляя своими действиями. А через секунду он лежал безвольный и слабый, в бессознательном состоянии, напоминавшем смерть. Башти знал, что через короткий промежуток времени сознание, чувствительность, способность двигаться и воля вернутся в ослабевшее маленькое тело. Но куда же скрылись с ударом палки и сознание, и чувство, и воля?

Башти устало вздохнул и устало завернул головы в травяные циновки, служившие им чехлами, — завернул все головы, кроме головы Ван Хорна. И подвесил их к балкам крыши; там они будут висеть много лет после того, как он умрет и уйдет из жизни, так же точно, как висели они задолго до его отца и деда. Голову Ван Хорна он положил на пол, а сам вышел и стал смотреть в щелку, что будет делать дальше щенок.

Джерри сначала вздрогнул, а через минуту с трудом поднялся на ноги и стоял, покачиваясь. И Башти, припав к щели, видел, как жизнь снова потекла по сосудам инертного тела, напрягла ноги, давая им силу двигаться; видел он, как сознание — эта тайна из тайн — вернулось в костяную коробку, покрытую шерстью, загорелось в открывшихся глазах, заставило оскалить зубы и издать рычание, прерванное в тот момент, когда удар палки опрокинул щенка во тьму.

И еще кое-что увидел Башти. Сначала Джерри огляделся, разыскивая врага, рыча и ощетинивая шерсть на шее. Затем вместо врага он увидел голову шкипера, подполз к ней и стал ласкать, целуя языком твердые щеки; сомкнутые веки, не поднимавшиеся от его ласки; губы, которые никогда не выговорят ни одного из тех любовных слов, какими, бывало, ласкали собаку.

И в глубокой тоске уселся Джерри перед головой шкипера, поднял морду к высокому коньку крыши и завыл горестно и протяжно. Наконец, измученный и подавленный, он выполз из дома и ушел в жилище своего колдуна, где в течение двадцати четырех часов бодрствовал, и спал, и видел кошмары.

С тех пор Джерри до конца своего пребывания в Сомо боялся травяного дома Башти. Самого Башти он не боялся. Страх его был необъяснимый и бессознательный. В этом доме пребывало нечто, некогда бывшее шкипером. То был символ величайшей катастрофы жизни, — инстинктом, заложенным в глубинах его существа, он предчувствовал ее. На один шаг опередив Джерри, народ Сомо, созерцая смерть, достиг представления о душах умерших, продолжающих жить в нематериальных и сверхчувственных областях.

И с тех пор Джерри напряженно ненавидел Башти как владыку жизни, который хранил и держал на своих коленях нечто шкипера. Об этом Джерри не рассуждал. Все это было смутно и неопределенно — ощущение, эмоция, чувство, инстинкт, интуиция — называйте любым туманным словом, из туманной номенклатуры речи, где слова обманно создают впечатление определенности и приписывают мозгу понимание, каковым мозг не обладает.


Глава шестнадцатая



Прошло еще три месяца; северо-западный муссон через полгода уступил место юго-восточному пассату, а Джерри по-прежнему жил в доме Агно и свободно бегал по всей деревне. Он вырос, прибавил в весе и под защитой табу стал самоуверенным и едва ли не высокомерным. Но никакого господина он не нашел. Агно так и не приобрел его расположения — да и не пытался его завоевать. Однако, по свойственному ему хладнокровию, он никогда не проявлял своей ненависти к Джерри.

Даже обитавшие в доме Агно старухи, два прислужника и девочка, отгонявшая мух, не подозревали, что колдун ненавидит Джерри. Не подозревал этого и сам Джерри. Для него Агно был особой нейтральной, которая в счет не шла. В остальных Джерри угадывал рабов или слуг Агно, а когда они его кормили, знал, что эта пища исходит от Агно и является пищей Агно. За исключением Джерри, защищенного табу, весь домашний штат боялся Агно, и дом его поистине был домом страха. Одиннадцатилетняя служанка могла бы завоевать расположение Джерри, если бы ее с самого же начала не остановил Агно, сделавший ей суровый выговор за то, что она дерзнула прикоснуться и приласкать собаку, на которой лежало столь священное табу.

Агно вынужден был отложить выполнение замысла, направленного против Джерри, до окончания полугодового муссона, так как на частном птичьем дворе Башти мегаподы начинали кладку яиц лишь с наступлением юго-восточного пассата. И Агно, давно уже задумавший свой план, со свойственным ему терпением выжидал удобного момента.

Мегапод Соломоновых островов приходился дальним родичем австралийскому ястребу. Он не больше крупного голубя, а его яйца такой же величины, как яйца домашних уток. Мегапод, лишенный чувства страха, так глуп, что был бы уничтожен сотни веков назад, если бы правители и жрецы не охраняли его при помощи табу. Для мегаподов пришлось завести расчищенные песчаные участки и защитить их изгородью от собак. Мегаподы зарывают яйца в песок на глубине около двух футов, а вылупливание птенцов зависит от солнечной жары. И они продолжают разрывать песок и класть яйца, хотя бы в двух-трех шагах от них чернокожий эти яйца выкапывал.

Птичник был собственностью Башти. В течение всего сезона Башти питался почти исключительно яйцами мегаподов. В редких случаях он приказывал убивать и подавать ему на обед тех мегаподов, которые перестали нестись. Однако то была прихоть: он гордился столь исключительной диетой, возможной лишь для человека, занимающего такое высокое положение. По правде сказать, мясо мегаподов нравилось ему не больше всякого другого мяса. А всякое мясо казалось ему на вкус одинаковым, ибо его любовь к мясу отошла в область воспоминаний.

Но яйца! Вот что ему нравилось. То была единственная пища, какую он ел с удовольствием. Они напоминали ему былые вкусовые наслаждения молодости. Яйца мегаподов вызывали у него настоящий голод, и, когда он видел яйцо, приготовленное для еды, почти высохшие слюнные железы снова начинали функционировать и в желудке появлялся сок. Поэтому он один во всем Сомо ел яйца мегаподов, защищенные суровым табу от всего остального населения. А так как табу по существу своему религиозно, то священная обязанность охранять птичий двор вождя и заботиться о нем была возложена на Агно.

Но Агно был уже немолод. Острота животных вожделений давно покинула его, и он также ел из чувства долга, не разбираясь во вкусовых ощущениях. Только яйца мегаподов раздражали его аппетит и вызывали работу пищеварительных желез. Поэтому-то он и нарушал табу, наложенное им самим, и украдкой, когда ни мужчина, ни женщина, ни ребенок не могли его видеть, поедал яйца, украденные из птичника Башти.

Когда начался сезон кладки яиц и Агно и Башти, после шестимесячного воздержания, оба тосковали по лакомому блюду, Агно повел Джерри по тропинке, охраняемой табу, среди мангиферовых деревьев. Там приходилось прыгать с корня на корень над болотом, вечно испускавшим пар и зловоние.

Эта тропинка не походила на обычные тропинки и была незнакома Джерри. Здесь человеку приходилось делать большие шаги, переступая с корня на корень, а собаке — совершать такие же прыжки. Во время своих прогулок по Сомо Джерри ни разу не видел этой тропинки. Поведение Агно, взявшего его с собой, заставляло Джерри удивляться и радоваться; он смутно предчувствовал, что, может быть, Агно все же до известной степени окажется тем господином, которого непрестанно искала собачья душа Джерри.

Выйдя из топкой мангиферовой рощи, они внезапно очутились на песчаном участке, все еще пропитанном солью и неплодородном от морских наносов. Ни одно большое дерево не могло пустить здесь корни и своими ветвями защитить от палящих лучей солнца. Войти в огороженное место можно было через примитивную калитку, но Агно не повел туда Джерри. Вместо того, ободряюще чирикая и подзадоривая, он научил Джерри прорыть тоннель под грубым плетнем и сам помогал ему, обеими руками выгребая песок. И Джерри, поощряемый им, оставил на песке отпечатки лап и когтей.

А когда Джерри очутился за плетнем, Агно, войдя через калитку, соблазнил его выкапывать яйца. Но яиц Джерри не довелось отведать. Восемь штук Агно высосал сырыми, а два яйца сунул себе под мышку, чтобы отнести в свое дьявольское жилище. Скорлупу восьми высосанных яиц он раздавил так, как могла это сделать собака, а для осуществления задуманного плана часть восьмого яйца он сохранил и обмазал им не морду Джерри, где тот мог слизнуть яйцо языком, а повыше — над глазами и вокруг глаз. Здесь следы должны были остаться и свидетельствовать против собаки.

Хуже того, он совершил величайшее святотатство, науськав Джерри на самку мегапода, несущую яйца. А пока Джерри душил ее, Агно, зная, что жажда убийства, раз пробужденная, побудит его продолжать избиение глупых птиц, опрометью бросился с птичьего двора через мангиферовое болото, чтобы представить религиозную проблему на рассмотрение Башти. Табу, охранявшее собаку, — так изложил он дело — помешало ему вмешаться, когда собака-табу поедала мегапода-табу. Какое табу выше, этого он, Агно, решить не может. А Башти, уже полгода не евший яиц мегапода и страстно хотевший освежить в памяти последнее вкусовое ощущение далекой юности, полетел через мангиферовое болото с такой быстротой, что его верховный жрец совсем запыхался, хотя и был на много лет моложе.

Когда он прибежал на птичий двор, Джерри убивал четвертую самку-мегапода; лапы и морда у него были окровавлены, а вокруг глаз и на лбу виднелся остаток сырого желтка, налепленный Агно и долженствовавший изображать много поеденных яиц. Башти тщетно разыскивал хотя бы одно целое яйцо, а шестимесячный голод — под впечатлением катастрофы — мучил сильнее, чем когда-либо. А Джерри, уверенный в ободрении и похвале Агно, завилял Башти хвостом, ожидая воздаяния за свою доблесть, и улыбнулся обагренным кровью ртом и глазами, полузалепленными яичным желтком.

Башти не бесновался, так как был не один. На глазах своего верховного жреца он не хотел унижаться до столь банальных человеческих чувств. Тот, кто занимает высокое положение, всегда обуздывает свои естественные стремления и скрывает свою банальность под маской безразличия. Потому-то и Башти не проявил раздражения при виде этой неудачи, обманувшей его аппетиты. Агно меньше владел собой, так как не мог скрыть жадный огонек, блеснувший в глазах. Башти этот огонек заметил, но, не угадав истинной причины, счел проявлением простого любопытства. Отсюда можно сделать два вывода относительно лиц, занимающих высокое положение: во-первых, они могут одурачить тех, кто ниже их, во-вторых, сами могут быть ими одурачены.

Башти саркастически поглядел на Джерри, словно усмотрел здесь шутку, и искоса бросив взгляд на своего верховного жреца, подметил в его глазах разочарование. «Ага! — подумал Башти. — Я таки его надул!»

— Какое табу выше? — осведомился Агно на языке Сомо.

— Разве нужно спрашивать? Конечно, мегапод.

— А собака? — продолжал Агно.

— Должна заплатить за нарушение табу. Это — высшее табу. Это — мое табу. Так было установлено древним праотцом и первым правителем, и с тех пор оно всегда табу вождей. Собака должна умереть.

Он замолчал и задумался, а Джерри снова стал разрывать песок, откуда поднимался знакомый запах. Агно шагнул вперед, чтобы его остановить, но Башти вмешался.

— Оставь его, — сказал он. — Пусть собака изобличит себя на моих глазах.

Джерри это и сделал, откопав два яйца, раздавив их и вылакав часть драгоценного содержимого, которая не расплескалась по песку. Глаза Башти совсем потускнели, когда он спросил:

— Пир из собачьего мяса назначен на сегодня?

— Завтра в полдень, — ответил Агно. — Собак уже приносят. Набралось не меньше пятидесяти.

— Пятьдесят одна, — вынес свой приговор Башти, кивнув в сторону Джерри.

Жрец сделал быстрое движение, чтобы схватить Джерри.

— Зачем? — остановил его вождь. — Тебе придется тащить его по болоту. Пусть он идет назад на своих собственных ногах. А когда дойдет до дома для пирог, ты свяжи ему ноги.

Миновав болото и приблизившись к дому для пирог, Джерри, весело бежавший по пятам обоих людей, услышал жалобное завывание множества собак, несомненно, выражавшее боль и страдание. Он сейчас же подозрительно прислушался, не опасаясь, впрочем, лично за себя. И в тот самый момент, когда он, насторожив уши, нюхом доискивался причины, Башти схватил его за загривок и поднял на воздух, а Агно стал связывать ему ноги.

Ни стона, ни визга не вырвалось у Джерри, он не проявил ни малейших признаков страха, а только, задыхаясь, свирепо рычал, гневно скалил зубы и воинственно брыкался задними лапами. Но собака, схваченная за загривок, не может противостоять двум людям, одаренным человеческим рассудком и ловкостью и имеющим по две руки, а на каждой руке — по пять пальцев.

Ему связали передние и задние лапы и потащили головой вниз к месту бойни и стряпни. Там его бросили на землю — туда, где лежало еще штук двадцать собак, беспомощных и связанных. Было уже после полудня, но многие собаки лежали так — на припеке — с раннего утра. Все они были лесными или дикими собаками, и так ничтожно было их мужество, что жажда и физическая боль, вызванная веревками, слишком туго перетягивавшими артерии и вены, и смутное предчувствие судьбы, какую предвещало подобное обращение, заставляло их в отчаянии визжать и выть.

Следующие тридцать часов были скверными часами для Джерри. Немедленно разнеслась весть, что табу с него снято, и ни один мужчина и мальчишка не унизился до того, чтобы быть с ним вежливым. До ночи толпились вокруг него люди, дразнившие и мучившие его. Они зубоскалили по поводу его падения, издевались и насмехались над ним, презрительно толкали ногами, и, вырыв ямку в песке, из которой он не мог выкатиться, положили его туда на спину, так что его связанные лапы позорно болтались в воздухе.

А он мог только беспомощно рычать и бесноваться. В отличие от прочих собак он не визжал и не выл от боли. Ему был теперь год, а последние шесть месяцев помогли ему созреть; по природе же своей он был бесстрашен и вынослив. Белые господа научили его ненавидеть и презирать негров, а за эти тридцать часов он познал особенно горькую и неугасимую ненависть.

Его мучители ни перед чем не останавливались. Они привели даже дикую собаку и стали науськивать ее на Джерри. Но дикая собака не атакует врага, который не может двигаться, хотя бы врагом этим был Джерри, так часто преследовавший ее на палубе «Эренджи». Будь у Джерри сломана нога или сохрани он хоть возможность двигаться, тогда дикий пес мог загрызть его, пожалуй, до смерти. Но эта полная беспомощность останавливала пса, и, таким образом, план не удался. Когда Джерри рычал и огрызался, рычала и дикая собака, вертясь вокруг него, но чернокожие не могли заставить ее вонзить зубы в Джерри.

Площадка перед домом для пирог превратилась в место ужаса. Сюда то и дело приносили связанных собак и бросали их на землю. В воздухе стоял непрерывный вой; особенно выли те собаки, которые с раннего утра лежали на солнцепеке без воды. Время от времени начинали выть все собаки. Этот вой, не смолкая, продолжался всю ночь, а к утру все собаки мучились невыносимой жаждой.

Солнце, поднявшееся на небе, накалявшее белый песок и чуть ли не обжигавшее собак, отнюдь не принесло облегчения. Вокруг Джерри снова образовался круг мучителей, изливавших на него оскорбительное презрение за утрату его табу. Больше всего бесили Джерри не удары и физические мучения, а смех. Ни одна собака не любит, когда над ней смеются, а Джерри тем более не мог сдержать гнева, когда они хихикали и гоготали перед самой его мордой.

Хотя он и не выл, но от рычания и жажды у него в горле пересохло и высохла слизистая оболочка рта. И только под влиянием величайших оскорблений ему удавалось издавать звуки. Он высунул язык, и утреннее солнце стало медленно жечь его.

Как раз в это время один из мальчишек жестоко его обидел. Он выкатил Джерри из ямки, где тот всю ночь пролежал на спине, перевернул его на бок и подсунул маленькую плошку, наполненную водой. Джерри с жадностью стал лакать и только через полминуты обнаружил, что мальчик выдавил в воду жгучий сок из семян спелого красного перца. Зрители взвизгнули от удовольствия, а прежнюю жажду Джерри нельзя было сравнить с этой новой жаждой, все усиливавшейся от жгучего перца.

Затем — а это было чрезвычайно важное событие — на сцену появился Наласу. То был шестидесятилетний старик, слепой и шествовавший с палкой, которой нащупывал себе тропу. Свободной рукой он нес за связанные ноги небольшую свинью.

— Говорят, собака белого господина должна быть съедена, — сказал он на языке Сомо. — Где собака белого господина? Покажите мне ее.

Как раз в это время пришел Агно и стал подле старика, который, наклонившись к Джерри, стал ощупывать его пальцами. А Джерри не стал рычать или кусаться, хотя пальцы слепого не раз приближались к его зубам. Дело в том, что Джерри не чувствовал враждебности в этих пальцах, так мягко скользивших по нему. Затем Наласу пощупал свинью и несколько раз, словно сравнивая, ощупывал то Джерри, то свинью. Наконец Наласу встал и высказал свое мнение:

— Свинья так же мала, как и собака. По величине они одинаковы, но на свинье больше для еды мяса. Берите свинью, а я возьму собаку.

— Нет, — сказал Агно. — Собака белого господина нарушила табу. Ее должны съесть. Бери другую собаку и оставь свинью. Бери большую собаку.

— Я хочу взять собаку белого господина, — упорствовал Наласу, — только собаку белого господина.

Дело не подвигалось ни на шаг, пока не подошел Башти и не остановился, прислушиваясь.

— Бери собаку, Наласу, — сказал он наконец, — у тебя хорошая свинья, и я сам ее съем.

— Но собака нарушила табу, твое великое табу, охранявшее птичий двор, и она должна пойти на съедение, — быстро вмешался Агно.

В мозгу Башти мелькнула мысль, что Агно вмешался слишком быстро; им овладело какое-то смутное подозрение, хотя он и не знал, в чем можно заподозрить Агно.

— За нарушение табу уплата — кровь и кухонный котел, — продолжал Агно.

— Отлично, — сказал Башти. — Я съем эту свинью. Пусть перережут ей горло, и пусть ее тело опалит огонь.

— Я говорю о законе табу. За нарушение табу платят жизнью.

— Есть и другой закон, — усмехнулся Башти. — Жизнь можно купить за жизнь; так было с тех пор, как Сомо возвел эти стены.

— Только жизнь мужчины или женщины, — ограничил Агно.

— Я знаю закон, — настаивал Башти. — Сомо его создал. Никогда не было сказано, что за жизнь животного нельзя купить жизнь другого животного.

— Этого еще до сих пор не бывало у нас, — заявил колдун.

— Вполне понятно, — возразил старый вождь. — Не было еще такого дурака, который бы отдавал свинью за собаку. Это молодая свинья, жирная и нежная. Бери собаку, Наласу. Бери ее сейчас же.

Но колдун не успокаивался.

— Ты, Башти, в своей великой мудрости сказал, что это племенная собака, рассадник силы и мужества. Пусть она будет убита. Когда ее снимут с огня и разделят ее тело на маленькие кусочки, каждый отведает ее и получит свою долю силы и мужества. Лучше будет для Сомо, если люди, а не собаки станут сильными и храбрыми.

Но Башти не гневался на Джерри. Он вел жизнь философа и прожил слишком долго, чтобы винить собаку в нарушении табу, которого она не знала. Конечно, собак часто убивали за нарушение табу. Но он разрешал их убивать потому, что те собаки отнюдь его не интересовали, а их смерть подчеркивала святость табу. Джерри же сильно его интересовал. Не раз с тех пор, как Джерри атаковал его из-за головы Ван Хорна, задумывался он над этим инцидентом. Этот случай сбивал его с толку, как и все проявления жизни, и доставлял ему пищу для размышлений. Кроме того, Башти восхищался отвагой Джерри и тем, что тот не выл от боли под ударами палки. А красота форм и окраска Джерри незаметно пленяли Башти, совсем о том не думавшего. На Джерри приятно было смотреть.

Можно было и под другим углом взглянуть на поведение Башти. Он недоумевал, почему его колдун так настаивал на смерти простой собаки. Собак было много. Так зачем же убивать именно эту собаку? Несомненно, у того было что-то на уме, но что именно, Башти догадаться не мог; быть может, им двигала месть, зародившаяся в тот день, когда он воспретил Агно съесть собаку. Если такова была причина, Башти не мог терпеть подобное настроение ума у кого бы то ни было из своих соплеменников. Но каковы бы ни были мотивы, Башти, по своему обыкновению остерегаясь неизвестного, решил проучить своего жреца и еще раз показать населению Сомо, кому принадлежит последнее слово. И он ответил:

— Я жил долго и съел много свиней. Кто осмелится сказать, что эти свиньи вошли в меня и сделали меня свиньей?

Он остановился и вызывающе окинул взглядом круг слушателей, но все молчали. Кое-кто робко ухмыльнулся, переминаясь с ноги на ногу, а на лице Агно была написана глубокая уверенность в том, что в его вожде нет ничего, напоминающего свинью.

— Я съел много рыб, — продолжал Башти, — но ни одна рыбья чешуйка не выросла на моей коже. И жабры не появились на моей шее. И вы все, глядя на меня, знаете, что никогда не вырастал у меня плавник на спине. Наласу, бери собаку. Агэ, отнеси свинью в мой дом. Я съем ее сегодня. Агно, пусть режут собак, чтобы люди получили еду вовремя.

Затем, собравшись уйти, он перешел на английский морской жаргон и сурово кинул через плечо:

— Мой говорит, мой много сердит на тебя.


Глава семнадцатая



Слепой Наласу медленно побрел прочь, держа в одной руке палку, которой нащупывал дорогу, а в другой неся вниз головой Джерри за связанные лапы.

Но в отличие от мальчика Ламаи старик не потащил Джерри прямо к себе домой. У первого же ручья, протекавшего среди низких холмов, он остановился и напоил Джерри. И Джерри забылся, с наслаждением ощущая холодную влагу на языке, во рту и в горле. Тем не менее подсознательно в нем нарастало впечатление, что этот чернокожий добрее Ламаи, добрее Агно и Башти, добрее всех, кого он встречал в Сомо.

Пил он до тех пор, пока не мог уже больше вместить ни капли, и, напившись, в благодарность лизнул Наласу — не с жаром и страстью, как лизнул бы руку шкипера, но с должной признательностью за животворный напиток. Старик усмехнулся с довольным видом, погрузил Джерри в воду и, поддерживая его голову на поверхности, разрешил ему так лежать долгие блаженные минуты.

От ручья до дома Наласу — порядочное расстояние — старик по-прежнему нес его со связанными ногами, но уже не головой вниз, а прижав одной рукой к груди. Он хотел привязать к себе собаку. Наласу, много лет одиноко просидевший во тьме, думал об окружавшем его мире гораздо больше и знал его гораздо лучше, чем если бы был зрячим. Ему была нужна собака. Он испробовал несколько лесных собак, но они мало ценили его доброту и неизменно от него удирали. Последняя оставалась дольше всех, ибо он обращался с ней с величайшей добротой, но и она убежала раньше, чем он ее натренировал. И вот он услышал, что собака белого господина иная. Она никогда не удирала от опасности и считалась умнее всех собак Сомо.

Изобретенный Ламаи способ привязывать собаку с помощью палки распространился по деревне, и теперь в доме Наласу Джерри снова очутился привязанным к палке. Но была разница. Слепой никогда не терял терпения и каждый день часами просиживал на корточках и ласкал Джерри. Однако, не делай даже он этого, Джерри, евший его хлеб и привыкший уже к перемене хозяев, готов был видеть в Наласу своего господина. Джерри прекрасно понимал, что господство Агно кончилось с той поры, как колдун связал ему ноги и бросил в кучу к остальным беспомощным собакам на убойной площадке. А Джерри, с первых дней своей жизни не остававшийся без хозяина, чувствовал настойчивую потребность в хозяине.

Настал день, когда палка была отвязана, и Джерри добровольно остался в доме Наласу. Старик, убедившись, что он не сбежит, приступил к его обучению. С каждым днем он все дольше занимался его обучением и наконец стал посвящать этому по нескольку часов в день.

Прежде всего Джерри усвоил свое новое имя — Бао и выучился отзываться на него, как бы тихо его ни называли, а Наласу окликал его все тише и тише, пока не понизил голоса до шепота. У Джерри слух был чуткий, но и Наласу благодаря длительным упражнениям слышал немногим хуже.

А затем слух Джерри был доведен до еще большей чуткости. По целым часам Джерри, сидя подле Наласу или стоя поодаль, учился улавливать еле слышные звуки и шорохи в кустарнике. Старик его обучал согласовывать рычание, каким он предостерегал Наласу, с лесными шумами. Если по шороху Джерри узнавал свинью или курицу, рычать совсем не полагалось. Если он не мог определить шум, то рычал тихо. Но если шорох производил мужчина или мальчик, старавшийся двигаться осторожно, а следовательно, внушавший подозрения, Джерри научился рычать громко; если раздавался громкий шум и человек двигался беззаботно, тогда Джерри ворчал тихонько.

Джерри никогда не приходило в голову поинтересоваться, зачем его всему этому обучали. Он учился, потому что такова была воля его нового господина. Путем длительных усилий и терпения Наласу обучил его не только этому, но еще многому другому, и словарь Джерри так разросся, что они могли издали поддерживать быстрый и вполне точный разговор.

Так, находясь на расстоянии пятидесяти шагов, Джерри тихонько рычал, сообщая, что раздался шум, которого он не знает, а Наласу различными присвистываниями приказывал ему стоять на месте, рычать тише, замолчать, бесшумно к нему приблизиться, пойти в кустарник и выяснить причину странного шороха либо с громким лаем броситься в атаку.

Иногда Наласу, заслышав в противоположной стороне незнакомый звук, спрашивал Джерри, слышал ли тот его. А Джерри, насторожившись, отвечал Наласу, меняя характер и оттенки своего рычания, что он ничего не слышал. Затем ответ становился определеннее. Джерри услышал: это чужая собака, или лесная крыса, или мужчина, или мальчик. Все это Джерри передавал еле слышно, едва ли громче дыхания, и эти звуки были односложны — подлинная стенография речи.

Странный старик был Наласу. Он жил в маленьком травяном доме на окраине деревни. Ближайший дом находился на большом расстоянии, а его собственная хижина стояла на просеке, окруженной густыми зарослями джунглей, но стена растительности нигде не подступала к дому ближе чем на шестьдесят шагов. И эту просеку Наласу постоянно очищал от быстро пробивающейся зелени. Друзей у него, по-видимому, не было. Во всяком случае, никто никогда его не навещал. Много лет прошло с тех пор, как он отвадил последнего посетителя. И родни у него не было. Жена давно умерла, а три неженатых сына потеряли головы в стычке за пределами Сомо, на лесистых холмах, и были съедены лесными жителями.

Несмотря на свою слепоту, Наласу не сидел без дела. Помощи он не просил ни у кого и сам себя поддерживал. На своей просеке он сажал батат, сладкий картофель и таро. На другой просеке — а он был против того, чтобы разводить деревья у самого дома, — у него были смоковницы, бананы и с полдюжины кокосовых пальм. Плоды и овощи он обменивал внизу, в деревне, на мясо, рыбу и табак.

Добрую часть дня он посвящал обучению Джерри, а иногда занимался изготовлением луков и стрел, которые высоко ценились его соплеменниками и находили постоянный сбыт. Почти не проходило дня, когда бы он не попрактиковался в стрельбе из лука. Он целился только по направлению звука; и всякий раз, когда в джунглях раздавался шум и шелест и Джерри сообщал ему о характере звука, Наласу пускал стрелу. Затем в обязанности Джерри входило найти и осторожно принести назад стрелу, если она не попала в цель.

Любопытно, что Наласу спал не больше трех часов в сутки, никогда не спал ночью, а для своего короткого дневного сна всегда уходил из дому. У него было нечто похожее на гнездо в самой густой чаще соседних джунглей. Ни одна тропинка не вела к этому гнезду. Он никогда не приходил туда и не уходил одной и той же дорогой, а богатая тропическая растительность тотчас же уничтожала малейшие следы шагов. Всякий раз, когда он спал, Джерри был обучен оставаться на страже и никоим образом не засыпать.

У Наласу было достаточно оснований для таких бесконечных предосторожностей. Старший из его трех сыновей убил в ссоре некоего Ао. Ао был одним из шести братьев семьи Анно, жившей в одной из нагорных деревень. Согласно закону Сомо, семья Анно имела право взыскать кровавый долг с семьи Наласу, но им помешала смерть трех сыновей Наласу, убитых в джунглях.

А так как кодекс Сомо требовал «жизнь за жизнь», а из всей семьи в живых остался один Наласу, то всему племени было известно, что Анно не успокоятся до тех пор, пока не лишат жизни слепого старика.

Наласу прославился не только как отец трех воинственных сыновей, но и как великий боец. Дважды пытались Анно свести счеты и первый раз напали, когда Наласу еще был зрячим. Наласу открыл их засаду, обошел ее и, напав с тыла, убил самого Анно, отца семьи, удвоив тем кровавый долг.

Затем его постигло несчастье. Он набивал снайдеровские патроны, уже неоднократно употреблявшиеся, когда черный порох взорвался и выжег ему оба глаза. Немного спустя, когда он еще залечивал свои раны, Анно пришли из своей деревни. Этого ждал Наласу и должным образом приготовился к встрече. В ту ночь трое из рода Анно наступили на отравленные колючки и умерли в страшных муках. Таким образом, количество жизней, отнятых у семьи Анно, возросло до пяти, а взыскивать долг можно было только с одного слепого старика.

С того дня Анно слишком боялись колючек, чтобы отважиться на новую попытку, но жажда мести не угасала, и они жили надеждой в один прекрасный день украсить головой Наласу конек своей крыши. Перемирия не было, но наступило затишье. Старик ничего не мог против них предпринять, а они опасались открыть военные действия. День мести пришел уже после появления Джерри у Наласу, когда один из Анно изобрел вещь, дотоле невиданную во всей Малаите.


Глава восемнадцатая



Месяцы шли. Кончился юго-восточный пассат, подул муссон, а Джерри повзрослел на шесть месяцев, вырос, увеличился в весе, и кости у него окрепли. То было хорошее полугодие, проведенное у слепого старика, хотя Наласу был сторонником суровой дисциплины и изо дня в день посвящал долгие часы обучению Джерри, а это не многим собакам выпадает на долю. Но Джерри не получил от него ни одного удара, не слыхал ни одного грубого слова. Этот человек, убивший четырех Анно, — причем троих из них после потери зрения, — в дни своей необузданной молодости прикончивший немало людей, никогда не повышал голоса, гневаясь на Джерри, и добивался послушания не суровыми наказаниями, а ласковой воркотней.

Это постоянное обучение, которому подвергся Джерри в период своей возмужалости, на всю жизнь укрепило и развило его умственные способности. Пожалуй, ни одна собака в мире не обладала таким словарем, как он, а объяснялось это, во-первых, его природным умом, во-вторых, гениальной способностью Наласу к дрессировке и, наконец, долгими часами, посвящаемыми обучению.

Его стенографический словарь был на редкость богат для собаки. Пожалуй, можно сказать, что он и старик могли часами вести разговор, хотя отвлеченные темы были немногочисленны и просты; очень мало говорили они о недавнем прошлом и почти не касались ближайшего будущего. Джерри ничего не мог ему рассказать о Мериндже и «Эренджи», о великой любви, какую он питал к шкиперу, или о причине своей ненависти к Башти. И Наласу не мог рассказать Джерри о кровавой вражде с Анно или о том, как он потерял зрение.

На практике все их разговоры вертелись непосредственно вокруг настоящего момента, хотя они могли коснуться слегка и недалекого прошлого. Наласу давал Джерри ряд поручений, например: пойти одному на разведки, дойти до гнезда, описать около гнезда большой круг, двинуться оттуда на вторую просеку, где росли фруктовые деревья, пересечь джунгли до главной тропы, спуститься по ней вниз, к деревне, до большой смоковницы, а затем по маленькой тропинке вернуться к Наласу. Все эти поручения Джерри выполнял с величайшей точностью и по возвращении делал доклад в таком роде: у гнезда ничего необыкновенного, разве что поблизости появился сарыч; на просеке упали на землю три кокоса — Джерри умел безошибочно считать до пяти; между просекой и главной тропой он видел четырех свиней; на главной тропе он повстречал одну собаку, двух детей и больше пяти женщин; а на маленькой тропинке, ведущей к дому, заметил одного какаду и двух мальчиков.

Но Джерри не мог объяснить Наласу, что потребности его ума и сердца мешают ему быть вполне довольным своей жизнью. Ибо Наласу был не белым, а только черным богом. А Джерри ненавидел и презирал всех негров, за исключением Ламаи и Наласу. Их он терпел, а к Наласу чувствовал даже ровную и теплую привязанность. Любить его он не любил и не мог полюбить.

В лучшем случае они были второразрядными богами, а он не мог позабыть таких великих белых богов, как шкипер и мистер Хаггин да еще Дерби и Боба, относившихся к той же породе. Они были какими-то другими, лучшими, чем-то отличались от этих черных дикарей, среди которых он сейчас жил. Они были где-то над ними, жили в недосягаемом раю; об этом рае у Джерри сохранилось живое воспоминание, по нему он тосковал, но пути к нему не знал и смутно ощущал конечность всего, представлял, что и этот рай может исчезнуть в последнем «ничто», которое поглотило шкипера и «Эренджи».

Тщетно пытался старик завоевать любовь Джерри. Он не мог вытравить воспоминания Джерри, хотя и добился его преданности и верности. За Наласу Джерри готов был сражаться не на жизнь, а на смерть, но сражаться преданно, а не страстно, как сражался бы за шкипера. А старик и не подозревал, что Джерри не отдал ему всего своего сердца.



Настал день для семьи Анно, когда один из них изобрел плетеные сандалии, чтобы предохранить подошвы ног от отравленных колючек, которыми Наласу отнял жизнь у троих. Собственно говоря, то был не день, а ночь, и такая черная ночь под затемненным облаками небом, что перед самым носом нельзя было разглядеть стволы деревьев. И двенадцать человек из семьи Анно спустились к просеке Наласу; они были вооружены снайдеровскими винтовками, пистолетами, томагавками и военными дубинками. Несмотря на свои толстые сандалии, они двигались очень осторожно, опасаясь колючек, которых Наласу больше уже не разбрасывал.

Джерри, сидя между коленями своего господина и сонно клюя носом, первый предостерег Наласу. Старик сидел у двери своего дома, широко раскрыв глаза и напряженно прислушиваясь; так просиживал он все ночи уже много лет. Он стал прислушиваться еще напряженнее, но он долго ничего не мог уловить и шепотом расспрашивал Джерри, приказав ему отвечать возможно тише; и Джерри пыхтением, сопениями и всеми стенографическими звуками, каким был обучен, уведомил его, что приближаются люди — много людей, больше пяти человек.

Наласу пододвинул лук, наставил стрелу и стал ждать. Наконец и он уловил легкий шелест, раздававшийся то здесь, то там и надвигавшийся из джунглей. Еле слышно он потребовал подтверждения от Джерри, у которого шерсть ерошилась на шее под чувствительными пальцами Наласу. Джерри к тому времени мог читать ночной воздух не хуже, чем ушами, и снова тихо подтвердил Наласу, что идут люди — много людей, больше пяти.

Наласу, терпеливый, как и все старики, сидел, не шевелясь, пока не уловил вблизи на опушке джунглей, на расстоянии шестидесяти футов, шорох человеческих шагов. Он натянул лук, спустил стрелу и был вознагражден вздохом и стоном. Первым делом он удержал Джерри, порывавшегося за стрелой, ибо он знал, что стрела попала в цель, а затем наставил на тетиву новую стрелу.

Пятнадцать минут прошли в молчании; слепец сидел, словно высеченный из камня, собака дрожала от возбуждения под внятным прикосновением его пальцев, повинуясь приказанию молчать. Ибо Джерри знал не хуже Наласу, что смерть шелестит и крадется в окружающем мраке. Снова раздался шелест, на этот раз ближе, но спущенная стрела не попала в цель. Они слышали, как она ударилась о ствол дерева, и раздались тихие шаги отступавшего врага. После недолгого молчания Наласу приказал Джерри достать стрелу. Джерри был хорошо выдрессирован, и даже Наласу, слышавший лучше зрячих людей, не уловил ни единого звука, когда он двинулся по направлению к вонзившейся в дерево стреле и принес ее в зубах.

И снова Наласу стал ждать, пока не раздался шорох приближавшихся людей; тогда он взял все свои стрелы и в сопровождении Джерри бесшумно передвинулся на полкруга. И пока они шли, прогремел выстрел — целились наугад в только что покинутое ими место.

И с полуночи до рассвета слепец и собака успешно отражали нападение двенадцати человек, имевших в своем распоряжении порох и далеко бьющие пули из мягкого свинца. А слепец защищался только луком и сотней стрел. Он выпускал стрелы, а Джерри приносил их назад, и старик снова и снова пускал их. Джерри работал доблестно, помогая своим более чутким слухом, бесшумно кружась вокруг дома и докладывая, где готовится наступление.

Много драгоценного пороха израсходовали Анно впустую, так как это сражение напоминало игру с невидимыми духами. Ничего не было видно, кроме вспышек пороха. И Джерри они не видели ни разу, хотя чутьем угадывали его близость, когда он отыскивал стрелы. Один из них, нащупывая стрелу, едва в него не вонзившуюся, коснулся рукой спины Джерри и дико взвыл от ужаса, почувствовав острый укус. Они пробовали целиться в то место, где прогудела тетива Наласу, но всякий раз Наласу, выпустив стрелу, немедленно менял позицию. Не раз, почуяв близость Джерри, они стреляли в него, и один раз ему обожгло порохом нос.

На рассвете в недолгих тропических сумерках Анно отступили, а Наласу, скрывшись от света в свое жилище, все еще имел в своем распоряжении благодаря Джерри восемьдесят стрел. В результате Наласу убил одного человека, и неизвестно, сколько еще раненных стрелами с трудом уползли прочь.

Полдня Наласу просидел на корточках перед Джерри, лаская его за все, что он сделал. Затем, захватив с собой Джерри, он отправился в деревню и рассказал о сражении.

— Я обращаюсь к тебе, как старик к старику, — начал Башти. — Я старше тебя, о Наласу; я никогда не ведал страха. Однако я никогда не был храбрее тебя. Я бы хотел, чтобы все в племени были так же храбры, как ты. И все же ты причиняешь мне великую скорбь. Что толку в твоей отваге и ловкости, если нет у тебя потомства, в котором возродилась бы твоя отвага и ловкость.

— Я старый человек, — заговорил Наласу.

— Моложе меня, — перебил Башти. — И не слишком стар для женитьбы, чтобы дать племени сильное потомство.

— Я был женат долго и был отцом трех храбрых сыновей, но они умерли. Мне не прожить так долго, как тебе. О днях своей молодости я думаю, как о приятнейших сновидениях, о которых помнишь после пробуждения. Но больше думаю я о смерти, о конце. О женитьбе я совсем не думаю. Я слишком стар, чтобы жениться.

Я достаточно стар, чтобы готовиться к смерти, и великое любопытство охватывает меня при мысли о том, что случится со мною, когда я умру. Буду ли я навеки мертвым? Стану ли снова жить в стране сновидений — жить, как тень, вспоминающая дни, когда я жил в знойном мире и голод щекотал мой рот, а в груди вздымалась любовь к женщине?

Башти пожал плечами.

— Я тоже много об этом думал, — сказал он. — И, однако, ни к чему не пришел. Я не знаю. И ты не знаешь. Мы не будем знать, пока не умрем, если только сможем что-нибудь знать, когда уж станем не теми, кем были раньше. Но одно мы знаем, ты и я: племя живет, племя никогда не умирает. Поэтому, если есть вообще какой-нибудь смысл в нашей жизни, мы должны делать племя сильным. Твой долг перед племенем не выполнен. Ты должен жениться, чтобы твоя ловкость и отвага остались после тебя. У меня есть для тебя на примете жена, нет, две жены, ибо дни твои сочтены и я, конечно, доживу до той поры, когда ты будешь подвешен к коньку дома для пирог, где висят отцы.

— Не стану платить за жену! — запротестовал Наласу. — Ни за какую жену не стану платить! Пачки табака или треснувшего кокоса не отдам за лучшую женщину Сомо!

— Не тревожься, — спокойно продолжал Башти. — Я заплачу выкуп за жену, за двух жен. Вот хотя бы Бубу. Я куплю ее для тебя за полкоробки табаку. Она плотная и коренастая, широкобедрая, с круглыми ногами. А другая — Нену. Ее отец загнул большую цену — целую коробку табаку. Я куплю тебе и ее. Дни твои сочтены. Мы должны спешить.

— Не женюсь! — истерически крикнул старик.

— Женишься! Я приказал.

— Нет, говорю я, нет, нет, нет! От жен одни неприятности. Они молоды, и головы у них забиты ерундой. И на язык они распущенны. Я стар, привык к спокойствию, пламя жизни покинуло меня, я предпочитаю сидеть один в темноте и думать. Молодые, болтливые создания, у которых и в голове и на языке одни глупости, сведут меня с ума. Непременно сведут с ума, и я стану плевать в каждую раковину, корчить рожи луне, выть и кусать себе вены.

— Если и сойдешь с ума, что за беда, раз семя твое не погибнет. За жен я заплачу отцам и пришлю тебе их через три дня.

— Не буду я с ними иметь дела! — в бешенстве заявил Наласу.

— Будешь, — спокойно сказал Башти. — А не то ты мне заплатишь. Я прикажу вывернуть тебе каждый сустав, и ты превратишься в студенистую рыбу, в жирную свинью с вынутыми костями; потом тебя положат на самую середину убойного поля, и будешь ты в муках пухнуть на солнцепеке. А то, что от тебя останется, велю бросить на съедение собакам. Семя твое не погибнет для Сомо. Я, Башти, так сказал. Через три дня я пришлю тебе твоих двух жен…

Он кончил, и наступило долгое молчание.

— Ну? — возобновил разговор Башти. — Или женись, или будешь лежать с вывихнутыми суставами на солнцепеке. Выбирай, но подумай хорошенько раньше, чем выберешь вывихнутые суставы.

— И это на старости лет, когда отошли все печали юности! — простонал Наласу.

— Выбирай. Познаешь печаль и волнение, когда будешь лежать на убойном поле, а солнце припечет твои больные суставы и вытопит жир из твоего тощего тела, как вытапливают сало из жареного поросенка.

— Присылай… — после долгой паузы выговорил с трудом Наласу. — Но присылай их через три дня, а не через два и не завтра.

— Хорошо. — Башти с важностью кивнул головой. — Не забудь, что тебя бы вовсе не было, если бы не те, жившие до тебя и давно уже пребывающие во мраке, кто трудился для того, чтобы племя могло жить и чтобы ты мог существовать. Ты существуешь. Они уплатили за тебя цену. Это твой долг. Ты вошел в жизнь, неся на себе этот долг. Ты уплатишь долг прежде, чем уйдешь из жизни. Таков закон. Это справедливо.


Глава девятнадцатая



Пришли Башти жен на два дня раньше назначенного срока или хотя бы на один день, Наласу пришлось бы вступить в пугавшее его чистилище брачной жизни. Но Башти сдержал свое слово, а на третий день он был поглощен более важным делом, чем отсылать Бубу и Нену к слепому старику, с опаской их поджидавшему. А дело было в том, что на утро третьего дня на всех вершинах подветренного берега Малаиты появились сигнальные столбы дыма. Они несли весть о том, что военный корабль появился у берега; большой военный корабль входит в коралловую лагуну у Ланга-Ланга. Молва росла. Военный корабль не остановился в Ланга-Ланга. Не остановился и в Бину. Он направляется в Сомо.

Наласу по своей слепоте не мог видеть эти дымные письмена, начертанные в воздухе. Дом его стоял на отлете, и никто не пришел уведомить старика. Первое предостережение он получил, когда пронзительные голоса женщин, плач детей и визг грудных младенцев донеслись с главной тропы, которая вела из деревни к нагорной границе Сомо. В этих звуках он прочел только панический страх и вывел заключение, что деревенское население бежит в горные укрепления. Но причины бегства он не знал.

Он подозвал Джерри и приказал пойти на разведку к большой смоковнице, где тропинка Наласу пересекалась с главной тропой; там он должен наблюдать, а затем вернуться с отчетом. Джерри уселся под смоковницей и стал следить за бегством всего Сомо. Мужчины, женщины и дети, юноши и старцы, матери с грудными младенцами и патриархи, опиравшиеся на палки и посохи, поспешно проходили мимо, охваченные великой тревогой. Деревенские псы, испуганные не меньше людей, воя и скуля, бежали за ними. И Джерри едва не заразился общим ужасом. Он чувствовал побуждение присоединиться к беглецам, спасавшимся от какой-то неведомой катастрофы, которая надвигалась и будила в нем инстинктивную боязнь смерти. Но над этим импульсом одержало верх чувство долга перед слепым, который кормил и ласкал его в течение долгих шести месяцев.

Вернувшись к Наласу, Джерри уселся между его коленями и сделал доклад. Он не умел считать больше, чем до пяти, хотя и знал, что беглецов было во много раз больше. Поэтому он отметил пять мужчин и больше, пять женщин и больше, пять человек детей и больше, пять собак и больше, даже свиней он не забыл — пять свиней и больше. Наласу по слуху определил, что беглецов было во много раз больше, и спросил их имена. Джерри знал имена Башти, Агно, Ламаи и Лумаи. В его произношении эти имена отнюдь не напоминали обычного звукосочетания, а состояли из сопения и фырканья — той стенографической речи, которой обучил его Наласу.

Наласу стал перечислять другие имена, которые Джерри знал по слуху, но сам произнести не мог; большей частью он отвечал утвердительно, наклоняя голову и одновременно поднимая правую лапу. Выслушав некоторые имена, он продолжал сидеть неподвижно в знак того, что их не знает. Если же людей, кому принадлежали знакомые Джерри имена, он не видел, то отвечал отрицательно, поднимая левую лапу.

И, не зная, что надвигается нечто ужасное, значительно более ужасное, чем нападение соседних приморских племен, которое легко могло отразить население Сомо, защищенное своими стенами, Наласу догадался, в чем дело: то мог быть только карательный военный корабль. Несмотря на свои шестьдесят лет, Наласу ни разу не видел бомбардировки деревни. Он слыхал неясную молву о пушечном обстреле других деревень, но никакого представления о нем не имел, думая только, что пули должны быть большего размера и лететь дальше, чем снайдеровские.

Но перед смертью ему суждено было познакомиться с пушечным обстрелом. Башти, давно поджидавший крейсер, который должен был отомстить за уничтожение «Эренджи» и снятые головы двух белых, успел подсчитать предстоящие убытки и теперь отдал приказ своему народу бежать в горы. В авангарде шли двенадцать молодых людей, неся завернутые в циновки головы. В арьергарде шли последние запоздавшие беглецы, когда Наласу, захватив свой лук и восемьдесят стрел, сделал первый шаг, чтобы последовать за ними. Джерри шел за ним по пятам. В эту минуту воздух над его головой был рассечен ужасающим звуком.

Наласу сразу присел. То была первая граната, какую он слышал, и она оказалась в тысячу раз ужаснее, чем он воображал. Звук был оглушительный, раскалывающий небо, словно какое-то могущественное божество руками разодрало космическую ткань. Словно кто-то раздирал сложенные в кипу паруса — обширные, как земля, и необъятные, как небо.

Наласу не только опустился у самой двери своего дома, но и спрятал голову в колени и прикрыл ее руками. И Джерри, никогда не слыхавший бомбардировки, не мог дать себе отчета в происходящем и был охвачен ужасом. Для него это была естественная катастрофа, вроде той, какая постигла «Эренджи», когда судно накренилось на бок под ревущим ветром. Но, верный своей природе, он не припал к земле под визгом первого снаряда. Напротив, он ощетинился и угрожающе оскалил зубы, встречая то невидимое существо, какое на него надвигалось.

Наласу еще ближе припал к земле, когда снаряд разорвался вдали, а Джерри снова оскалил зубы и взъерошил шерсть. То же повторялось при каждом новом снаряде, которые визжали уже не так громко, но разрывались в джунглях все ближе и ближе. И Наласу, мужественно проживший всю свою долгую жизнь среди знакомых ему опасностей, был обречен умереть смертью труса, охваченный ужасом перед неведомым химическим процессом, пославшим снаряд белых людей. По мере того как разрывы приближались, он терял последнее самообладание. Так велик был его панический страх, что он готов был прокусить себе вены и завыть. С безумным воплем он вскочил на ноги и ринулся в дом, словно соломенная крыша его жилища и в самом деле могла защитить его голову от обстрела. Он ударился о косяк и, описав полукруг, упал на середину пола, а следующий снаряд угодил ему прямехонько в голову.

Джерри как раз дошел до порога, когда снаряд разорвался. Дом разлетелся на части, а с ним и Наласу. Джерри, стоявший на пороге, был подхвачен воздушной волной и отлетел шагов на двадцать в сторону. И в тот же момент что-то рухнуло на него. Казалось, то было землетрясение, волна прилива, извержение вулкана, небесный гром и огненная вспышка молнии. И он потерял сознание…

Он не имел представления, как долго пролежал. Прошло пять минут, прежде чем его ноги судорожно задергались; а когда он, одурманенный, шатаясь, поднялся на ноги, протекшее время словно стерлось в его памяти. О времени он вообще не думал. В сознании мелькнуло только, что секунду назад его поразил устрашающий удар, бесконечно более сильный, чем удар палки.

Горло и легкие были заполнены едким, удушливым дымом пороха, ноздри забиты землей и пылью; он отчаянно чихал и фыркал, метался, падал на землю, словно пьяный, снова подпрыгивал, пошатываясь на задних лапах, наконец, опустив морду, стал тереть нос передними лапами, а потом зарылся носом в землю. Он думал только о том, чтобы уничтожить едкую боль в носу и во рту, прогнать из груди удушье.

Каким-то чудом разлетевшиеся осколки снаряда его не задели, а благодаря здоровому сердцу он не умер от сотрясения воздуха при взрыве. Лишь по истечении пяти минут бешеной борьбы, когда он вел себя ни дать ни взять, как только что зарезанная курица, жизнь снова показалась ему сносной. Удушье и боли стали проходить, и хотя он еще испытывал слабость и головокружение, но все же засеменил по направлению к дому и к Наласу. Но ни дома, ни Наласу не было: оба были искрошены.

Снаряды по-прежнему визжали и разрывались то вблизи, то вдалеке, пока Джерри вникал в происшедшее. И дом и Наласу, несомненно, исчезли. На обоих спустилось последнее ничто. Казалось, весь непосредственно близкий мир был обречен на уничтожение. Жизнь как будто еще оставалась там, среди высоких холмов и в далеких джунглях, куда уже скрылось племя Сомо. Джерри был верен своему господину, которому так долго повиновался, хотя тот и был чернокожим. Наласу его кормил, и к нему Джерри был искренне привязан. Но этот господин перестал существовать.

Джерри стал удаляться, но удалялся не спеша. Сначала он всякий раз рычал, заслышав визг снаряда, летящего в воздухе, или взрыв в кустах. Но спустя некоторое время, хотя снаряды все еще действовали на него неприятно, он перестал рычать и скалить зубы, а шерсть на шее разгладилась.

Расставшись с тем, что некогда было и перестало существовать, он не визжал и не помчался, как лесная собака. Вместо этого он размеренной рысью и с достоинством побежал по тропинке. Выскочив на главную тропу, он нашел ее безлюдной. Последние беглецы прошли. Тропа, где обычно с утра до ночи шло движение, та тропа, которую Джерри так недавно видел запруженной народом, теперь своим безлюдьем говорила ему о конечности всех вещей в гибнущем мире. И потому Джерри не уселся под смоковницей, а побежал дальше за арьергардом племени.

Нюхом он читал историю бегства и только один раз наткнулся на страшную картину. То была целая группа, группа, уничтоженная снарядом: пятидесятилетний мужчина на костыле — нога его была отхвачена акулой, когда он был мальчишкой, — мертвая женщина с мертвым младенцем у груди и мертвым трехлетним ребенком, уцепившимся за ее руку, и две мертвые свиньи, большие и жирные, которых женщина гнала в безопасное место.

И нос Джерри рассказал ему, как поток беглецов раздвоился, обошел это место и снова слился. Джерри встречал следы бегства: полуобглоданный стебель сахарного тростника, брошенный ребенком; глиняная трубка с отбитым коротким мундштуком; перо, выпавшее из прически юноши; плошка с печеным мясом и сладким картофелем, осторожно поставленная у тропинки какой-нибудь женщиной, уставшей ее тащить.

Тем временем обстрел прекратился. Вскоре Джерри услышал ружейную стрельбу: десант расстреливал домашних свиней на улицах Сомо. Но Джерри не слыхал, как срубались кокосовые пальмы, и так и не вернулся, чтобы поглядеть, какие опустошения произвели топоры. Ибо как раз в это время с Джерри произошла чудесная вещь, какую еще не объяснил ни один из мировых мыслителей. В его собачьем мозгу проснулась свобода воли, которая для всех философов-метафизиков являлась постулатом бытия, а всех философов-детерминистов водила за нос, несмотря на их определенное заявление, что свобода воли — чистейшая иллюзия. Как и почему он это сделал, Джерри знал столько же, сколько знает любой философ, почему он решил позавтракать кашей со сливками, а не двумя яйцами всмятку.

А Джерри, повинуясь импульсу, выбрал не то, что легко и привычно, а как раз обратное: то, что казалось трудным и необыкновенным. Так как легче выносить известное, чем стремиться к неизвестному, и так как несчастье и страх заставляют бежать от одиночества, то легче всего было бы для Джерри последовать за племенем Сомо в его укрепления. А вместо этого Джерри свернул с пути отступающих и двинулся на север, к границам Сомо, и все дальше на север, в страну неведомого.

Если бы Наласу не перешел в последнее небытие, Джерри остался бы. Это правда, и, обсуждая его поступок, можно предположить именно такой ход мышления. Однако Джерри об этом не размышлял и вовсе ни о чем не думал: он действовал импульсивно. Он мог сосчитать пять предметов и назвать их, но совершенно не способен был осознать, что остался бы в Сомо, не умри Наласу. Он уходил из Сомо, ибо Наласу был мертв, а ужасный обстрел отошел в область прошлого, тогда как настоящее сделалось живым. Бесшумно пробирался он по тропинкам диких лесных жителей, напряженно чуя притаившуюся смерть, которая, как ему было известно, бродит по этим тропам. При каждом шелесте в джунглях он напряженно настораживал уши, а глазами впивался в заросли, стараясь выяснить причину шума.

Колумб, весь целиком отдавшийся неизвестному, был не более отважен, чем Джерри, рискнувший войти во мрак джунглей черной Малаиты. И этот удивительный поступок, это великое проявление свободной воли он совершил так же, как совершают свои странствования по лицу земли люди, которые не могут усидеть на месте и отдаются дразнящей мечте.

Джерри так больше и не увидел Сомо, но Башти вернулся со своим племенем в тот же день и, хихикая и ухмыляясь, определил ничтожные убытки. Всего лишь несколько травяных домов пострадало от обстрела. И очень мало кокосовых пальм было срублено. А чтобы убитые свиньи не испортились, их туши пошли на пиршественный стол. Один снаряд пробил брешь в береговой стене. Он приказал ее расширить для спусковых полозьев и укрепить по бокам коралловыми камнями и повелел построить добавочный дом для пирог. Досаду причинили ему только смерть Наласу и исчезновение Джерри: пропали оба объекта для примитивных экспериментов в области наследственности.


Глава двадцатая



В джунглях Джерри прожил недолго, а в горы ему мешали пробраться лесные жители, постоянно охранявшие тропинки. С пищей ему пришлось бы туго, не встреть он на второй день одинокого поросенка, видимо, отбившегося от семьи. То было первое его охотничье приключение, и это помешало ему продвигаться дальше, так как, верный своему инстинкту, он не отходил далеко от убитого поросенка, пока не сожрал его.

Правда, он рыскал по соседству, но другой пищи добыть не мог и всякий раз возвращался к поросенку, пока не прикончил его. Свобода не дала ему счастья. Он был слишком приручен, слишком цивилизован. Слишком много тысячелетий прошло с тех пор, как его предки жили свободной, дикой жизнью. Он был одинок. Он не мог обойтись без человека. Слишком долго он и поколения его предков прожили в тесной близости с двуногими богами. Слишком долго его предки любили человека, за любовь служили ему, страдали и умирали за любовь, а взамен получали грубую ласку, мало понимания и немногим больше внимания.

Так велико было одиночество Джерри, что он порадовался бы и черному богу, раз уж белые боги давно отошли в область прошлого. Умей он делать выводы, он пришел бы к тому заключению, что все белые боги погибли. Следуя предпосылке, что черный бог лучше, чем полное отсутствие бога, Джерри, покончив с поросенком, изменил свой курс и двинулся налево, с холмов к морю. Поступил он так, опять-таки не рассуждая, а на основании запечатлевшегося в мозгу воспоминания о пережитом.

Он жил всегда у моря, и у моря всегда встречал людей, а холмы неизменно спускались к морю.

Он вышел на берег защищенной коралловыми рифами лагуны; здесь он увидел разрушенные травяные шалаши — следы живших тут людей. Джунгли завладели покинутой деревней. Шестидюймовые деревья, охваченные гнилыми остатками тростниковых крыш, сквозь которые они пробились к солнцу, вздымались над Джерри. Быстро растущие деревья затенили священные столбы, где идолы и тотемы, восседающие в пасти вырезанных из дерева акул, сквозь налет мха и пятнистых грибков ухмылялись зеленым чудовищным оскалом, издеваясь над суетой сует. От кокосовых пальм к спокойному морю тянулись развалины маленького, жалкого приморского вала. Бананы, смоквы и плоды хлебного дерева гнили на земле. Повсюду валялись кости — человеческие кости, — и Джерри, обнюхав их, признал их за то, чем они были, — эмблемы суетности жизни. Черепа ему не попадались, так как они служили украшением домов колдунов в гористых лесных деревнях.

Соленый привкус моря дразнил его обоняние, и он с удовольствием вдыхал зловоние мангиферового болота. Но вдруг, как новый Робинзон, наткнувшийся на след Пятницы, Джерри насторожился, как наэлектризованный. Он не увидел, а носом почуял свежий след ноги живого человека. То была нога негра, но негра живого, совсем недавно оставившего этот отпечаток; а проследив его ярдов на двадцать, он напал на след другой ноги, несомненно, принадлежавшей белому человеку.

Созерцай кто-нибудь эту сцену, он бы подумал, что Джерри внезапно взбесился. Он кидался, как сумасшедший, из стороны в сторону, вертелся, извивался, то утыкался носом в землю, то водил им по воздуху, бешено взвизгивая на бегу; почуяв новый запах, круто сворачивал под углом, метался то туда, то сюда, словно играя в пятнашки с невидимым товарищем.

А в действительности он читал то, что было написано людьми на земле. Тут прошел белый человек, вынюхивал Джерри, а с ним несколько чернокожих. А здесь негр влез на кокосовую пальму и стряхнул орехи. Там с бананового дерева сняли пучки плодов, а дальше та же участь, несомненно, постигла и хлебное дерево. Только одно приводило его в недоумение — новый для него запах, который не был ни запахом чернокожего, ни запахом белого. Обладай он нужными знаниями и умением всматриваться, он бы отметил, что отпечаток ноги меньше мужского, а пальцы в отличие от чернокожей женщины сближены и не так глубоко вдавливаются в землю. А с толку его сбивал незнакомый запах талька, раздражающий ноздри и не встречавшийся ни разу с тех пор, как он научился нюхом узнавать след человека. И с запахом талька смешивались другие, более слабые запахи, также совершенно ему незнакомые.

Но Джерри недолго останавливался на этой тайне. Почуяв след белого человека, он проследил его сквозь лабиринт всех других следов, через брешь в приморской стене, до песчаной коралловой косы, омываемой морем. Самые свежие отпечатки ног он нашел в том месте, где нос лодки врезался в берег, и люди высаживались из нее, а потом снова в нее уселись. Он нюхом почуял все, здесь происходившее, и, опустив передние лапы в воду, пока она не коснулась его плеч, поглядел на лагуну — туда, где терялся след.

Приди Джерри получасом раньше, он бы увидел лодку без весел, с газолиновым двигателем, летящую по спокойной воде. А теперь он увидел «Эренджи». Правда, этот «Эренджи» был значительно больше прежнего «Эренджи», но такой же белый, длинный, с мачтами, и плыл он по поверхности моря. На нем были три величественные мачты — все одной вышины, — но Джерри был не настолько наблюдателен, чтобы уловить разницу между ними и двумя мачтами «Эренджи» — короткой и длинной. Джерри знал один только плавучий мир — окрашенный в белый цвет «Эренджи». А раз это был «Эренджи», то на борту должен находиться его возлюбленный шкипер. Если может воскресать «Эренджи», то почему не воскреснуть и шкиперу? И Джерри, проникнутый верой, что мертвая голова, виденная им в последний раз на коленях у Башти, снова присоединилась к двуногому туловищу и находится на палубе белого плавучего мира, пошел вброд до глубокого места, а затем поплыл.

Джерри рисковал многим, так как, бросаясь в море, нарушал величайшее и старейшее из всех усвоенных им табу. В его словаре не было слова «крокодил», но таким же сильным, как членораздельное слово, жил в его мыслях страшный образ — образ плавучего бревна. Но бревно было живым существом, могло плавать и на поверхности воды и под водой и ползти по суше; у этого бревна были огромные зубастые крепкие челюсти, и оно несло верную смерть всякой плывущей собаке.

И все-таки Джерри продолжал бесстрашно нарушать табу.

В отличие от человека, который, плывя, может одновременно испытывать два чувства: страх и мужестве, берущее верх над страхом, — Джерри сознавал лишь одно: он плывет к «Эренджи» и к шкиперу. В момент, предшествовавший первому взмаху лап в глубокой воде, он сознавал весь ужас умышленного нарушения табу. Но, пустившись вплавь, приняв решение и избрав линию наименьшего сопротивления, он весь, умом и сердцем, сосредоточился на том, что плывет к шкиперу.

Ему мало приходилось практиковаться в плавании, и сейчас он напрягал все силы, подвывая и в этом вое выражая свою страстную любовь к шкиперу, который, несомненно, должен быть на борту белой яхты на расстоянии полумили от него. Его маленькая песенка, полная любви и острого беспокойства, донеслась до слуха мужчины и женщины, отдыхавших в креслах под палубным тентом, а зоркая женщина первая увидела золотистую голову Джерри и вскрикнула.

— Спусти шлюпку! — скомандовала она. — Там собачка. Как бы она не утонула!

— Собаки не так-то легко тонут, — ответил муж. — Выбьется. Но как попала сюда собака? — Он поднес к глазам свой морской бинокль и секунду всматривался. — Да к тому ж собака белых людей!

Джерри ударял лапами по воде и упорно плыл вперед, не сводя глаз с приближавшейся яхты, как вдруг почуял близость опасности. Табу карал его. Навстречу ему двигалось плавучее бревно, которое было не бревном, а чем-то живым и грозным. Он видел, как часть его двигается над поверхностью воды, и раньше, чем оно целиком погрузилось в воду, Джерри уловил какую-то разницу между ним и плавучим бревном.

Затем что-то пронеслось мимо него, а он ответил рычанием и зашлепал передними лапами по воде. Его едва не закрутило в водовороте, так как скользнувшее существо пугливо взметнуло хвостом. То была акула, а не крокодил, и она не отступила бы так робко, если бы не была уже сыта по горло, прикончив большую морскую черепаху, которая по старости не сумела спастись.

Джерри не видел, но чувствовал, что это существо, грозящее гибелью, вертится неподалеку. Не видел он и спинного плавника, показавшегося над водой и приближавшегося к нему с тыла. С яхты раздались частые ружейные выстрелы, и в тылу у него началась паника, послышался плеск воды. Тем и кончилось дело. Опасность миновала и была забыта. Джерри не связывал ружейные выстрелы с уничтожением опасности. Он не знал, и никогда не суждено ему было узнать, что некто по имени Гарлей Кеннан, или «муженек», как называла его женщина, именуемая им «женушкой», собственник трехмачтовой яхты «Ариель», спас ему жизнь, пробив ружейной пулей основание плавника акулы.

Но Джерри суждено было в самом непродолжительном времени узнать Гарлея Кеннана, так как сам Гарлей Кеннан, обвязанный под мышкой булинем, был спущен двумя матросами за борт гостеприимного «Ариеля» и ухватил за загривок гладкошерстного ирландского терьера. А Джерри, повиснув над водой, даже не удостоил его взглядом, так как искал только одно знакомое ему лицо и жадно вглядывался в людей, свесившихся через поручни.

Очутившись на палубе, Джерри не стал терять времени на изъявление благодарности, а, инстинктивно отряхнувшись на бегу, понесся искать шкипера. Муж и жена рассмеялись.

— Он ведет себя так, словно с ума сошел от радости, — заметила миссис Кеннан.

— Не в том дело, — возразил мистер Кеннан. — У него, должно быть, какого-нибудь винтика не хватает. Быть может, у него, как у зубчатого колеса, соскочила задерживающая полоска. Вот он и не может остановиться, пока не убегается.

Тем временем Джерри продолжал носиться по палубе вдоль обоих бортов, от кормы до носа и обратно, виляя обрубленным хвостом и дружелюбно улыбаясь многочисленным двуногим богам, попадавшимся ему на пути. Будь он способен на отвлеченные рассуждения, он был бы поражен количеством белых богов. Их было не меньше тридцати, не считая других богов, ни черных и ни белых, которые тем не менее ходили на двух ногах, были одеты и, несомненно, являлись богами. Кроме того, будь он способен к подобному обобщению, он бы решил, что еще не все белые боги перешли в небытие. Но Джерри все это воспринимал бессознательно.

А шкипера нигде не было. Джерри сунул нoc в люк на баке и в камбуз, где два кока-китайца залопотали что-то непонятное, и в рубку, и в люк машинного отделения, где впервые познакомился с запахом газолина и машинного масла; но сколько он ни принюхивался и где бы ни бегал, запаха шкипера не находил.

У штурвала он готов был сесть и завыть от горького разочарования, но тут к нему обратился белый бог, по-видимому, особа важная, в форменном кителе и белоснежной полотняной фуражке, обшитой золотом. Джерри, всегда вежливый, сейчас же улыбнулся, любезно прижав уши, завилял хвостом и приблизился. Рука этого важного бога уже почти коснулась его головы, когда по палубе пронесся женский голос. Слов Джерри не понял, но почувствовал в них властное приказание. Бог, одетый в белое с золотом, быстро отдернул руку, уже почти коснувшуюся его головы, выпрямился, как наэлектризованный, и указал Джерри вдоль палубы, поощряя его словами; Джерри мог только догадаться, что его направляют к той, которая выразила свою волю в словах:

— Капитан Винтере, пожалуйста, пришлите его ко мне.

Джерри изогнулся всем телом, восторженно повинуясь, и с готовностью просунул бы голову под ее ласково протянутую руку, если бы его не остановило что-то странное в ней, отличное от других людей. Он застрял на полдороге и, оскалив зубы, попятился от ее раздуваемой ветром юбки. Он знал только голых туземных женщин. Эта юбка, хлопающая на ветру, как парус, напомнила ему грозный грот «Эренджи», трещавший и бившийся над его головой. Голос ее был ласковый и вкрадчивый, но страшную юбку по-прежнему раздувал ветерок.

— Ах ты, смешная собака! — расхохоталась миссис Кеннан. — Я не собираюсь тебя укусить.

А ее муж протянул сильную руку и привлек к себе Джерри. И Джерри в восторге извивался под лаской бога и лизал ему руку красным языком. Затем Гарлей Кеннан направил его к женщине, сидевшей в кресле и протягивавшей ему навстречу руки. Джерри повиновался. Он приблизился с прижатыми ушами и смеющейся мордой, но не успела она его коснуться, как ветер снова стал трепать юбку, и Джерри с ворчанием отступил.

— Он не тебя боится, Вилла, а твоей юбки, — сказал Кеннан. — Быть может, ему никогда не приходилось видеть юбку.

— Ты, видимо, думаешь, — заметила та, — что здешние людоеды имеют образцовые псарни. Ведь этот собачий авантюрист — ирландский терьер чистейшей породы. Это так же верно, как и то, что «Ариель» — шхуна, обшитая орегонской сосной.

Гарлей Кеннан засмеялся, соглашаясь с ней. Засмеялась и она; а Джерри, поняв, что перед ним пара счастливых богов, сам стал смеяться. По собственной инициативе он приблизился к женщине-богу, привлекаемый тальковым порошком и другими более слабыми ароматами, в которых он уже успел узнать странные запахи, встреченные на берегу. Но злополучный пассат снова раздул ее юбку, и снова Джерри отступил — на этот раз не так далеко и уже не рыча, а лишь слегка оскалив клыки.

— Он боится твоей юбки, — настаивал Гарлей. — Посмотри на него! Он хочет к тебе подойти, а юбка его отпугивает. Подбери ее, чтобы она не развевалась, и увидишь, что будет.

Вилла Кеннан последовала совету, и Джерри осторожно подошел и подсунул голову под ее руку, обнюхал ее ноги. В них он узнал те самые ноги, которые шли разутые по заброшенным тропам прибрежной деревни.

— Не может быть никаких сомнений, — заявил Гарлей. — Эта собака появилась на свет в результате тщательного отбора и воспитана белым человеком. У него есть прошлое. Он пережил исключительные приключения и если бы мог рассказать свою историю, мы бы слушали, зачарованные, по целым дням. Уж можешь мне поверить — он не всю свою жизнь провел с чернокожими. Давай испытаем его на Джонни.

Джонни, которого подозвал к себе Кеннан, был предоставлен в их распоряжение верховным комиссаром британских Соломоновых островов, жившим в Тулаги, и служил Кеннану лоцманом и гидом. Джонни, ухмыляясь, приблизился, и поведение Джерри резко изменилось. Тело его напряглось под рукой Виллы Кеннан, он отошел от нее и, не сгибая ног, двинулся к чернокожему. Уши Джерри не были прижаты, и он уже не улыбался дружелюбно, когда осматривал Джонни и обнюхивал его голые икры, чтобы уметь опознать его в будущем. Но он был в высшей степени вежлив и после самого поверхностного осмотра вернулся к Вилле Кеннан.

— А что я говорил? — торжествовал ее муж. — Он понимает разницу в цвете. Это собака белого человека, и ее выдрессировали соответствующим образом.

— Мой говорит, — начал Джонни. — Мой знает этот собака. Мой знает его папа и мама. Большой белый господин мистер Хаггин живет в Мериндже, и там живет папа и мама этот собака.

Гарлей Кеннан перебил его, возбужденно воскликнув:

— Ну, конечно! Ведь комиссар рассказал мне об этом. «Эренджи», захваченный племенем Сомо, отошел с плантации Мериндж. Джонни узнал в собаке ту же породу, какую, должно быть, держит Хаггин в Мериндже. Но с тех пор прошло немало времени. Собака была тогда еще щенком. Ну, конечно, это собака белых.

— Однако ты не заметил главного доказательства, — поддразнила его Вилла Кеннан. — А это доказательство собака носит на себе.

Гарлей тщательно осмотрел Джерри.

— Неоспоримое доказательство, — настаивала она. После вторичного длительного осмотра Кеннан покачал головой.

— Ей-богу, не вижу ничего столь неоспоримого, чтоб отмести все возражения.

— А хвост? — залилась смехом его жена. — Ведь туземцы не отрубают хвостов у своих собак… Джонни, черный человек в Малаите не режет собаке хвост?

— Не режет, — согласился Джонни. — Мистер Хаггин в Мериндже, он режет. Мой говорит, он резал хвост этот собака.

— Значит, эта собака одна только и уцелела с «Эренджи», — заключила Вилла Кеннан. — Вы согласны со мной, Шерлок Холмс-Кеннан?

— Преклоняюсь перед вами, миссис Шерлок Холмс, — галантно ответил ее муж. — Вам остается только повести меня туда, где находится голова самого Лаперуза. В морских записях имеются указания, что он ее оставил где-то на этих островах.




Они и не подозревали, что Джерри жил в тесной близости с неким Башти. А в это самое время всего в нескольких милях вдоль по берегу, в Сомо, сидел в своем травяном доме Башти и размышлял над лежавшей на его иссохших коленях головой, которая была некогда головой великого мореплавателя, чья история была забыта сыновьями вождя, снявшего ее.


Глава двадцать первая



Красивая трехмачтовая шхуна «Ариель» совершала кругосветное плавание и вышла из Сан-Франциско за год до того, как Джерри попал к ней на борт. Как мир, и при этом мир белых богов, она казалась ему вне всяких сравнений. Она была больше «Эренджи», и чернокожие не сновали на ней повсюду: и на носу, и на корме, и на палубе, и внизу Джерри нашел на ней только одного чернокожего — Джонни; остальное же ее пространство было заполнено двуногими белыми богами.

Джерри встречал их повсюду: они стояли на вахте у штурвала, мыли палубу, начищали медные части, взбирались на мачты и поднимали паруса. Но боги были разные, и Джерри скоро усвоил, что в иерархии этих белых богов «Ариеля» матросы и прочая судовая команда стояли значительно ниже капитана и его двух помощников, одетых в белое с золотом. А эти, в свою очередь, были ниже Гарлея Кеннана и Виллы Кеннан, ибо им, как быстро обнаружил Джерри, приказания отдавал Гарлей Кеннан. Однако кое-что Джерри не знал, и не суждено было ему это узнать, а именно: кто был верховным божеством на «Ариеле». Эту загадку он и не пытался разрешить, ибо на подобное мышление был неспособен; он так никогда и не узнал, командовал ли Гарлей Кеннан Виллой или Вилла Кеннан Гарлеем. Не утруждая себе голову разрешением этой проблемы, Джерри принял их верховное господство над миром как дуалистическое. Ни один не превосходил другого. Казалось, они правили как равные, а все остальные перед ними склонялись.

Неверно, будто необходимо кормить собаку, чтобы завоевать собачье сердце. Гарлей и Вилла никогда не кормили Джерри; однако их он избрал своими господами, их пожелал любить и им служить, а не японцу-баталеру, аккуратно его кормившему. Дело в том, что Джерри, как и всякая собака, умел уловить разницу между тем, кто дает ему есть, и тем, кто приказывает его кормить. Подсознательно он понимал, что не только его собственная кормежка, но и пропитание всех на борту зависит от мужчины и женщины. Это они всех кормили и всеми управляли. Капитан Винтере мог отдавать приказания матросам, но сам получал приказания от Гарлея Кеннана. Джерри был в этом убежден и действовал соответственно, хотя это никогда сознательно не приходило ему в голову.

И как всегда — как это было с мистером Хаггином, со шкипером и даже с Башти и верховным колдуном Сомо — Джерри привязался к старшим богам, а со стороны низших богов принимал соответствующие знаки внимания. Как шкипер на «Эренджи» и Башти Сомо провозгласили табу на Джерри, так и владельцы «Ариеля» защитили его табу. Пищу Джерри получал от Сано, японца-баталера, — и только от него. Ни один матрос не смел ему предложить кусочек сухаря или пригласить на берег пробежаться, а Джерри не мог принять такое предложение. Но они и не предлагали. Не разрешалось им и фамильярничать с Джерри, затеять с ним игру или позвать его свистом.

Джерри по натуре своей был собакой «одного господина», а потому все это было для него очень приемлемо. Конечно, намечались известные градации, но никто не разбирался в них с такой тонкостью и точностью, как сам Джерри. Так, обоим помощникам разрешалось приветствовать его словом «Алло!» и даже дружески погладить по голове. А с капитаном Винтерсом допускалась большая фамильярность. Капитан Винтере мог трепать его за уши, здороваться с ним за лапу, чесать ему спину и даже хватать за морду. Но капитан Винтере неизменно оставлял его в покое, когда на палубе показывались Кеннаны.

Что касается вольностей очаровательных и шаловливых — только Джерри, одному из всех находившихся на борту, разрешалось вольничать с мужем и женой, а с другой стороны — только им двоим и он позволял такие же вольности. Всякую выходку, какая приходила на ум Вилле Кеннан, он принимал, замирая от счастья; так, например, она завертывала ему внутрь уши и одновременно заставляла его служить; чтобы сохранить равновесие, он беспомощно махал передними лапами, а она шутливо дула ему в нос. Такими же вольными были и шутки Гарлея Кеннана; застав Джерри сладко спящим на подоле юбки Виллы, он начинал щекотать ему между пальцами. Джерри бессознательно отбрыкивался во сне, а проснувшись, слышал взрыв смеха по своему адресу.

По вечерам на палубе Вилла шевелила пальцами под одеялом, подражая какому-то странному ползущему животному, а Джерри прикидывался одураченным и приводил в полный беспорядок ее постель, яростно накидываясь на крадущееся животное, хотя прекрасно знал, что это были всего-навсего ее пальцы. К взрывам ее смеха примешивались возгласы почти подлинного испуга, когда Джерри едва не хватал ее зубами за ногу, и дело всегда кончалось тем, что Вилла заключала его в свои объятия, и замиравший смех щекотал ему уши, любовно прижатые назад. Кто еще из находившихся на борту «Ариеля» дерзнул бы так безобразничать на постели богини? Этого вопроса Джерри себе не задавал; однако он прекрасно понимал, какими исключительными милостями пользуется.

Еще одну вольную шалость Джерри придумал случайно. Как-то он любовно подсунул морду к ее лицу и нечаянно ткнулся своим твердым носом с такой силой, что она вскрикнула и отшатнулась. А когда это случилось вторично, он уже сознательно отметил, какое впечатление это производит на Виллу, и с тех пор всякий раз, как она начинала слишком вольно над ним подшучивать и дразнить его, он совался мордой в ее лицо, заставляя ее откидывать голову. Вскоре он убедился, что своей настойчивостью может заставить Виллу сдаться: она прижимала его к себе, и ее журчащий смех лился прямо ему в уши; и с той поры он упорно играл свою роль, пока не добивался такой восхитительной капитуляции и радостной развязки игры.

В этой игре гораздо больнее приходилось его нежному носу, чем ее подбородку или щеке, но и сама боль доставляла ему удовольствие. Все это было шуткой, и вдобавок еще любовной шуткой. Такая боль казалась ему счастьем.

Все собаки поклоняются божеству. Джерри оказался счастливее большинства собак: он обрел любовь двух богов; хотя они и командовали им, но и любили сильнее. Правда, нос его угрожал ударить щеку возлюбленного бога, но Джерри скорей отдал бы по капле всю кровь своего сердца, чем согласился сделать больно. Он жил не ради куска хлеба, не ради пристанища, не ради уютного местечка в мире, окутанном мраком. Он жил ради любви. И за любовь он готов был умереть с такою же радостью, с какою жил ради любви.

В Сомо воспоминания о шкипере и мистере Хаггине не скоро могли стереться. Жизнь в деревне каннибалов не удовлетворяла Джерри. Слишком мало было там любви. Только любовь может изгладить память о любви, или, вернее, боль утраченной любви. А на борту «Ариеля» этот процесс совершался быстро. Джерри не забыл шкипера и мистера Хаггина. Но в те минуты, когда он их вспоминал, тоска по ним была менее острой и мучительной. Он стал реже вспоминать их и видеть во сне, а сны Джерри, как и всех собак, были отчетливые и яркие.


Глава двадцать вторая



Яхта «Ариель» лениво двигалась на север вдоль подветренного берега Малаиты, прокладывая себе путь по красочной лагуне, окаймленной рифами. Яхта дерзала проходить в такие узкие, усеянные кораллами проливы, что у капитана Винтерса, по его словам, с каждым днем прибавлялась новая тысяча седых волос на голове. Якорь отдавали у каждого укрепленного кораллового островка и у каждого мангиферового болота, где могли селиться каннибалы. Гарлею и Вилле Кеннан некуда было спешить. Пока путешествие их занимало, они не беспокоились о том, сколько времени тянется переезд с одного места на другое.

За это время Джерри усвоил свое новое имя — вернее, целую серию имен. Это объяснялось тем, что Гарлею Кеннану не хотелось давать ему новую кличку.

— Какое-нибудь имя у него было, — убеждал он Виллу. — Хаггин, несомненно, дал ему кличку, перед тем как отправить на «Эренджи». Пусть уж он останется безымянным, пока мы не вернемся в Тулаги и не узнаем его настоящего имени.

— Велика важность — имя! — стала поддразнивать Вилла.

— Это очень важно. Представь себе, что ты потерпела кораблекрушение и твои спасители называют тебя миссис «Ригге», или мадемуазель «де Мопен», или просто — «Топси». А меня — «Бенедикт Арнольд», или «Иуда», или… или «Аман». Нет, пусть остается без имени, пока мы не узнаем его первоначальной клички.

— Но должна же я как-нибудь его называть, — не соглашалась Вилла. — Иначе как я буду о нем думать?

— Ну, так давай ему разные клички, но никогда не повторяй одной и той же. Называй его сегодня «Пес», завтра — «Мистер Пес», а послезавтра как-нибудь иначе.

И с тех пор, угадывая скорее по тону, ударению и по обстоятельствам момента, Джерри стал смутно отождествлять себя с кличками: Пес, Мистер Пес, Авантюрист, Силач, Глупыш, Безымянный и Горячее Сердце. То были лишь несколько из многочисленных прозвищ, расточаемых Виллой. Гарлей, в свою очередь, называл его: Мужественный Пес, Неподкупный, Некто, Грешник, Золотой, Сатрап Южных Морей, Немврод, Юный Ник и Убийца Львов. Короче, и муж и жена соперничали друг с другом, давая ему всевозможные имена и никогда не повторяясь. А Джерри, не столько по звукам и слогам, сколько по любовной интонации, быстро научился отождествлять себя со всяким новым прозвищем. Он больше не думал о себе, как о Джерри, и своим именем признавал всякое слово, звучащее ласково и любовно.

Большим разочарованием — если только можно считать разочарованием неосознанную неудачу-окончилась его попытка разговаривать. Ни один человек на борту, не исключая Гарлея и Виллы, не говорил на языке Наласу. Весь богатый словарь Джерри и его умение пользоваться им, какое могло выдвинуть его как феномен из среды всех прочих собак, тратились зря на борту «Ариеля». Обитатели «Ариеля» не понимали и не догадывались о существовании стенографического языка, какому обучил его Наласу, и со смертью Наласу этот язык знал во всем мире один только Джерри.

Тщетно пытался Джерри разговаривать с богиней. Сидя перед ней и положив вытянутую голову на ее руки, он говорил и говорил, но ни разу не услышал от нее ответного слова. Еле слышно повизгивая, скуля, сопя, издавая горлом разнообразные звуки, он старался рассказать ей что-нибудь из своей жизни. Она вся была воплощенное внимание: так близко подставляла ухо к его рту, словно хотела утопить его в струящемся благоухании своих волос, и все же ее мозг не воспринимал его речи, хотя сердцем она, несомненно, чуяла его намерение.

— Боже мой, муженек! — восклицала она. — Ведь Пес говорит. Я знаю, что он говорит. Он мне рассказывает всю свою жизнь. Я знала бы о нем все, если бы могла понять. Но мои несчастные несовершенные уши ничего не улавливают.

Гарлей отнесся скептически, но женская интуиция ее не обманывала.

— Я в этом уверена! — убеждала она мужа. — Говорю тебе, он мог бы рассказать нам историю всех своих приключений, если бы мы его понимали. Ни одна собака не разговаривала так со мной. Это настоящий рассказ. Я чувствую все его оттенки. Иногда я почти уверена, что он говорит о радости, о любви, о великих битвах. А потом слышится негодование, оскорбленная гордость, отчаяние и печаль.

— Ну, естественно, — спокойно согласился Гарлей. — Собака белых, заброшенная к антропофагам на остров Малаиту, несомненно, испытывала подобные чувства; и так же естественно жена белого человека, женушка, очаровательная женщина Вилла Кеннан, может себе представить переживания собаки и найти в ее бессмысленном визге рассказ об этих переживаниях, не замечая, что все это лишь ее собственная очаровательная, милая выдумка. Песня моря срывается с губ раковины… Вздор! Человек сам создает песню моря и приписывает ее раковине.

— А все-таки…

— А все-таки ты права, — галантно перебил он. — Всегда права, в особенности когда коренным образом ошибаешься. Разумеется, оставим в стороне таблицу умножения или мореплавание, где сама реальность ведет судно среди скал и отмелей; но в остальном ты права, тебе доступна сверхистина, которая выше всего, а именно, истина интуитивная.

— Вот ты теперь меня высмеиваешь с высоты своей мужской мудрости, — возразила Вилла. — Но я знаю… Она приостановилась, ища слова посильнее, но слова изменили ей, и она прижала руку к сердцу с таким авторитетным видом, что все слова оказались лишними.

— Согласен, преклоняюсь, — весело рассмеялся он. — Это именно то, что я сказал. Наши сердца почти всегда могут переспорить наши головы. А лучше всего то, что наши сердца всегда правы — вопреки статистике, утверждающей, будто они большей частью ошибаются.

Гарлей Кеннан так никогда и не поверил рассказу своей жены о повествовательных способностях Джерри. И всю свою жизнь, до последнего дня, считал это милой фантазией, поэтическим вымыслом Виллы.

Но Джерри, гладкошерстный ирландский терьер, действительно обладал даром речи… Хотя он и не мог обучать других, но сам был способен изучать языки. Без всяких усилий, быстро, даже не обучаясь, он стал усваивать язык «Ариеля». К несчастью, то не был урчащий и придыхательный язык, доступный собакам, какой изобрел Наласу, и Джерри, научившись понимать многое из того, что говорилось на «Ариеле», сам не мог воспроизвести ни слова. Для богини у него было по меньшей мере три имени: «Вилла», «Женушка» и «Миссис Кеннан», ибо так называли ее окружающие. Но он не мог называть ее этими именами. То был исключительно язык богов, и говорить на нем могли только боги. Он не походил на язык, изобретенный Наласу и являвшийся компромиссом между речью собак и речью богов, так что бог и собака могли между собой разговаривать.

Таким же образом выучил Джерри и различные имена мужского божества: «Мистер Кеннан», «Гарлей», «капитан Кеннан» и «Шкипер». И только присутствуя третьим в их интимном кругу, Джерри узнал другие имена: «Муженек», «Супруг», «Дорогой», «Возлюбленный», «Мое сокровище». Но никоим образом не мог Джерри выговорить эти имена.

Однако в спокойную ночь, когда ветер не шелестел в кустах, Джерри часто шепотом называл по имени Наласу.

Однажды Вилла, распустив волосы, мокрые после купания в море, сжала обеими руками морду Джерри и, наклонившись к нему так близко, что он почти мог коснуться языком ее носа, стала напевать: «Не знаю, как его назвать, но он похож на розу!»

На другой день она повторила эту фразу и пропела почти всю песенку в самые его уши. А в разгар пения Джерри удивил ее. Пожалуй, с не меньшим правом можно сказать, что он и сам удивился. Сознательно он никогда еще так не поступал. И сделал он это без всякого умысла. Он вовсе не намеревался это делать. В самом поступке заключалось принуждение его совершить. От этого поступка он не мог воздержаться, как не мог не отряхнуться после купания или не брыкнуть во сне ногой, если его щекочут.

Когда ее голос стал мягко вибрировать, Джерри показалось, что она обволакивается перед его глазами какой-то дымкой, а сам он под влиянием нежного, томительного напева переносится в какое-то другое место. И тут он сделал удивительную вещь. Он резко, почти судорожно присел, высвободил морду из ее рук и опутывавшей паутины распущенных волос и, подняв нос кверху под углом в сорок пять градусов, начал дрожать и громко дышать под ритм ее песни. Затем так же судорожно он вздернул нос к зениту, и поток звуков полился кверху, вздымаясь и медленно ослабевая до полного замирания.

Этот вой послужил началом, и за него Джерри получил кличку «Певчий песик-дурачок». Вилла Кеннан обратила внимание на завывания, вызывавшиеся ее пением, и сейчас же занялась их развитием. Джерри всегда повиновался, когда она, усевшись, ласково протягивала к нему руки и приглашала: «Иди сюда, Певчий песик-дурачок». Он подходил, садился так, что благоухание ее волос щекотало ему ноздри, мордой прижимался к ее щеке, а нос поднимал кверху около ее уха и при первых же звуках ее тихой песни начинал вторить. Минорные мотивы особенно его провоцировали, а раз начав, он пел с ней, сколько ей хотелось.

И это действительно было пение. Способный ко всем видам звукоподражания, он быстро научился смягчать и понижать свой вой, пока он не становился мелодичным и бархатистым. И вой этот замирал чуть ли не до шепота, вздымался и падал, то ускоряя, то замедляя темп, повинуясь ее голосу.

Джерри наслаждался пением, как курильщик опиума своими грезами. Он грезил смутно, грезил наяву, с широко раскрытыми глазами, а волосы богини благоуханным облаком его окутывали, ее голос заунывно ему вторил, его сознание тонуло в грезах о нездешнем, долетавшем к нему из песни. Ему вспомнилось страдание, но страдание давно забытое и потому переставшее быть болью. Оно наполняло его сладостной грустью и уносило с «Ариеля» (ставшего на якорь в какой-нибудь коралловой лагуне) в нереальную страну, в нездешний мир.

И в такие минуты перед ним вставали видения. Казалось, он сидит в холодном мраке ночи на пустынном холме и воет на звезды, а из темноты, издалека, несется к нему ответный вой. И поднимаются другие зазывания — вблизи и вдалеке, — пока ночь не зазвучит родными ему голосами. То родня его. Сам того не зная, он приобщался к «нездешнему миру».

Наласу, обучая его языку сопения и урчания, намеренно обратился к его рассудку; а Вилла, не зная, что она делает, нашла путь к его сердцу и к сердцу его предков, затронув глубочайшие струны воспоминаний о далеком прошлом и заставив их вибрировать.

Вот пример: смутные образы являлись ему иногда из ночи, как призраки, скользили мимо, и он слышал, словно во сне, охотничьи крики собачьей стаи; пульс его ускорялся, пробуждался его охотничий инстинкт, и сдержанное, мягкое подвывание переходило в страстный визг. Его голова опускалась, освобождаясь от паутины женских волос, ноги начинали беспокойно, судорожно подергиваться, словно порываясь бежать, и в одну секунду он уносился прочь и летел по лику времени из реальности в сон.

И подобно тому, как люди вечно жаждут зелья из мака и конопли, так и Джерри тянулся к радостям, выпадавшим на его долю, когда Вилла Кеннан открывала ему свои объятия, окутывала паутиной волос и пением уносила его сквозь время и пространство в сон, к его древним предкам.

Не всегда, однако, испытывал Джерри эти ощущения, когда они пели вместе. Обычно видения ему не являлись, и он переживал лишь смутные, сладостно-грустные настроения, похожие на тени воспоминаний. Иногда, под влиянием этой грусти, всплывали в его мозгу образы шкипера и мистера Хаггина, образы Терренса, и Бидди, и Майкла, и видения давно исчезнувшей жизни на плантациях Мериндж.

— Дорогая моя, — сказал однажды Гарлей, — счастье для Джерри, что ты не дрессировщица животных, а то ведь твое имя не сходило бы с афиш мюзик-холлов и цирков всего земного шара.

— Ну, что ж! — ответила она. — Я уверена, что он бы с восторгом выступал со мной…

— Что было бы в высшей степени необычайно, — перебил Гарлей.

— Почему?

— Один шанс из ста, что животное любит свою работу или пользуется любовью своего дрессировщика.

— Я думала, что со всякой жестокостью в этой области давным-давно покончено, — сказала Вилла.

— И публика так думает, но в девяноста девяти случаях публика ошибается.

Вилла глубоко вздохнула.

— Пожалуй, придется мне бросить такую соблазнительную и прибыльную карьеру в тот самый момент, когда ты ее для меня открыл. А как великолепно выглядели бы афиши и мое имя огромными буквами…

— Вилла Кеннан, певица с голосом дрозда, и Певчий песик-дурачок, ирландский терьер, тенор, — процитировал Гарлей заглавные строки афиши.

И Джерри, высунув язык, с бегающими глазами, присоединился к смеху. Он не знал, над кем смеются, но по смеху понял, что они счастливы, а любовь побуждала его радоваться вместе с ними.

Джерри нашел то, чего жаждал существом, — любовь божества. И он любил обоих богов, признав их совместное господство на «Ариеле». Но, пожалуй, женское божество он любил больше. Такой любви он никогда еще не испытывал, не исключая и его любви к шкиперу, а объяснялось это тем, что она проникла в глубочайшие тайники его сердца своим волшебным голосом, уносившим Джерри в нездешнюю страну.


Глава двадцать третья



Джерри вскоре узнал, что на борту «Ариеля» преследовать негров не полагается. Горя желанием понравиться и услужить своим новым богам, он воспользовался первым удобным случаем и набросился на чернокожих, которые, подъехав в пироге, поднялись на борт. Восклицание Виллы и повелительный оклик Гарлея заставили его в недоумении остановиться. Глубоко убежденный, что ошибся, Джерри снова стал бесноваться вокруг одного высмотренного им чернокожего. На этот раз голос Гарлея звучал сурово, и Джерри подошел к нему, виляя хвостом и извиваясь всем телом, словно умоляя о прощении, и лизнул своим розовым языком погладившую его руку.

Затем Вилла подозвала его к себе. Зажав руками его морду и близко к нему наклонившись, она серьезно заговорила о том, что преследовать негров грешно. Ведь он, говорила Вилла, не простая лесная собака, а кровный ирландский джентльмен, которому не подобает заниматься таким делом, как травля бездомных чернокожих. Все это он выслушал сосредоточенно, не мигая, и хотя понимал мало, но чутьем постиг все. Из языка, на каком говорили на «Ариеле», он уже усвоил слово «нехороший», а Вилла повторила это слово несколько раз. «Нехороший» он понимал как «нельзя», и для него этим словом установилось табу. Раз таковы их обычаи и желания, то может ли он нарушать их? Если негров травить нельзя, — он этого делать не станет, несмотря на то, что шкипер, бывало, сам его натравливал. Разумеется, Джерри обсуждал этот вопрос не в таких выражениях, а по-своему, но выводы были те же.

Для него любовь к богу требовала служения. Ему нравилось служением снискивать любовь. А в его положении краеугольным камнем служения было послушание. Однако первое время ему стоило величайших усилий не рычать и не кусать за ноги чужих и самоуверенных чернокожих, проходивших мимо него по белой палубе «Ариеля».

Но Джерри суждено было увидеть и иные времена. Настал день, когда Вилла Кеннан пожелала выкупаться по-настоящему, в свежей текучей пресной воде, и тут Джонни, чернокожий лоцман из Тулаги, совершил ошибку. На карте была нанесена только одна миля реки Сули, впадающей в море, ибо белые еще не исследовали ее выше. Когда Вилла заговорила о купании, ее муж посоветовался с Джонни. Джонни покачал головой.

— Нет черных парней в этом месте, — сказал он. — Не будет вам беда. Лесной парень отсюда далеко.

К берегу пристал баркас, матросы развалились в тени прибрежных кокосовых пальм, а Вилла, Гарлей и Джерри прошли с четверть мили вверх по реке до первого удобного для купания местечка.

— Все-таки нужно принять меры предосторожности, — сказал Гарлей, вынимая из кобуры свой автоматический пистолет и кладя его поверх одежды. — Чернокожая братия может на нас наткнуться.

Вилла вошла по колени в воду, взглянула вверх, на темный свод джунглей, едва пропускавший лучи солнца, и содрогнулась.

— Самая подходящая обстановка для темного дела, — улыбнулась она и, набрав в ладонь прохладной воды, плеснула в мужа. Тот бросился за ней в погоню.

Некоторое время Джерри сидел подле их одежды и следил за купальщиками. Затем его внимание привлекла мелькнувшая тень огромной бабочки, а вскоре он уже выслеживал по джунглям лесную крысу. То был не особенно свежий след. Джерри прекрасно это знал, но в нем хранились все древние инстинкты, побуждавшие его охотиться, красться, преследовать живые существа — короче, вести игру, будто он сам добывает себе пропитание, хотя уже в течение веков его предков кормил человек.

Он развивал способности, в каких он уже и не нуждался, хотя они все еще в нем жили и стремились пробиться. И сейчас он шел по следу давно пробежавшей лесной крысы, крался неслышно, словно настоящий охотник за дичью, и с точностью определял запах. Этот след пересекался другим следом — свежим, совсем недавним. Джерри резко повернул голову под прямым углом направо — так резко, словно его дернули за веревку. Он носом почуял несомненный запах чернокожего. И то был совершенно незнакомый ему чернокожий, так как запах его не совпадал с воспоминаниями о тех неграх, каких он раньше встречал.

Забыт был след лесной крысы, и Джерри бросился по новому следу. К этому побуждало его любопытство и увлечение игрой. Ему в голову не приходило бояться за Виллу и Гарлея — даже когда он дошел до того места, где чернокожий, видимо, услышав их голоса, остановился в нерешимости и где его следы сохранили особенно сильный запах. Отсюда след резко сворачивал к реке. Нервно напряженный и внимательный, все еще не тревожась, а только продолжая играть в слежку, Джерри побежал по следу.

Время от времени с реки доносились возгласы и смех, и, заслышав их, Джерри всякий раз испытывал радостный трепет. Если бы его спросили и он сумел бы выразить свои ощущения, он бы сказал, что самый приятный звук в мире — звук голоса Виллы Кеннан, а затем — Гарлея Кеннана. Их голоса всегда приводили его в трепет, напоминая о том, как он их любит и как они любят его.

При первом же взгляде на незнакомого негра, остановившегося у самой воды, в Джерри проснулись подозрения. Негр держался не так, как полагается обыкновенному чернокожему, не замышляющему ничего дурного. Напротив, все его движения обличали человека, действующего с преступным замыслом. Присев на ковер джунглей, негр выглядывал из-за большого корня дерева. Джерри ощетинился, тоже припал к земле и стал наблюдать.

Один раз чернокожий поднял было ружье к плечу, но ничего не подозревающие жертвы с плеском и хохотом скрылись, по-видимому, из поля его зрения. А ружье у него было не снайдеровское, довольно уже устарелое, а современный автоматический винчестер. И негр, по-видимому, привык стрелять с плеча, а не держа приклад у бедра, как большинство малаитян.

Недовольный своей позицией у дерева, он опустил ружье и пополз ближе к воде. Джерри приник к земле и последовал за ним. Приник он так низко, что голова, горизонтально вытянутая вперед, была значительно ниже плеч, которые странно возвышались над всем туловищем. Когда чернокожий останавливался, немедленно останавливался и Джерри — словно примерзал к земле. Когда чернокожий снова трогался в путь — полз и Джерри, но быстрее, сокращая разделявшее их расстояние. И все время шерсть на шее и плечах щетинилась под наплывом ярости и злобы. То была не золотистая собака с прижатыми ушами и смеющейся мордой, нежащаяся в объятиях богини, не Певчий песик-дурачок, гpeзящий в облачной паутине ее волос, но четвероногое воинственное существо, боец с оскаленными клыками, которые рвут и уничтожают.

Джерри намеревался перейти в атаку, как только подползет достаточно близко. Он забыл о табу, усвоенном на «Ариеле» и воспрещающем травлю негров. В этот момент в его сознании не оставалось места для табу. Знал он только, что беда грозит мужчине и женщине, грозит со стороны этого негра.

Джерри почти нагнал свою добычу, и когда чернокожий присел и поднял ружье, Джерри счел момент благоприятным для прыжка. Ружье почти коснулось плеча, когда он прыгнул вперед. Прыгая, он не произвел ни малейшего звука, и его жертва почувствовала его присутствие, только когда тело Джерри, мелькнув, как снаряд, очутилось между лопатками чернокожего. В ту же секунду зубы Джерри вонзились в шею, но слишком близко к основанию, в крепкие плечевые мышцы, так что клыки не задели спинного мозга.

Чернокожий, ошеломленный и испуганный, нажал спуск, и из груди его вырвался дикий вопль. Отдача была так сильна, что он перевернулся и сцепился с Джерри, который куснул его за скулу и за щеку и полоснул ухо: ирландские терьеры обычно кусают быстро и часто, а не мертвой хваткой, как бульдоги.

Когда Гарлей Кеннан, с револьвером в руке и нагой, как Адам, прибежал на место сражения, собака и человек, сцепившись, катались по лесному чернозему. Негр, по лицу которого струилась кровь, обеими руками сжимал шею Джерри, а Джерри, сопя, задыхаясь и рыча, изо всех сил отбрыкивался и царапался когтями задних лап. То были когти не щенка, а взрослого мускулистого пса. Джерри все время царапал ими обнаженную грудь и живот, покрасневшие от струившейся крови.

Гарлей Кеннан стрелять не решался, так как противники слишком тесно переплелись. Вместо того он, подойдя вплотную, ударил негра по голове рукояткой револьвера. Оглушенный негр разжал руки, а Джерри в одну секунду кинулся к выпятившемуся горлу, и только рука Гарлея, схватившая его за загривок, и резкий окрик заставили его отступить. Он дрожал от бешенства и продолжал яростно рычать, но все же прижимал уши, вилял хвостом и вскидывал глаза на Гарлея, когда тот говорил: «Молодчина!».

Джерри знал, что «молодчина» означает похвалу. Гарлей несколько раз повторил это слово, и Джерри убедился, что оказал своему господину услугу, и услугу немалую.

— Знаешь, негодяй хотел пристрелить нас из-за кустов, — обратился Гарлей к Вилле, когда та, на ходу одеваясь, присоединилась к нему. — Здесь не больше пятидесяти шагов, он не мог промахнуться. И посмотри, какой у него винчестер. Это не какая-нибудь старая гладкостволка. Раз у парня такое ружье, уж он умеет им пользоваться.

— Почему же он нас не пристрелил? — осведомилась Вилла.

Гарлей указал на Джерри.

У Виллы глаза вспыхнули, когда она поняла.

— Что ты говоришь?.. — начала она. Он кивнул.

— Вот именно. Певчий песик-дурачок ему помешал. — Гарлей наклонился, перевернул чернокожего и увидел разодранную шею.

— Вот куда он его цапнул, а тот, должно быть, держал пальцы на спуске, целясь в нас, — вероятно, в меня первого, — когда Певчий песик-дурачок смешал ему все карты.

Но Вилла почти не слушала, она обнимала Джерри, называя его «своим дорогим песиком», и старалась утишить его рычание и пригладить все еще ерошившуюся шерсть.

Но Джерри снова зарычал и собрался прыгнуть на чернокожего, когда тот беспокойно зашевелился и сел, все еще оглушенный. Гарлей выдернул у него нож, засунутый между поясом и голым телом.

— Как звать? — спросил он.

Но негр видел только одного Джерри, изумленно таращил на него глаза, пока не уяснил себе положения и не понял, что этот маленький неуклюжий пес испортил ему игру.

— Мой говорит, — ухмыляясь, обратился он к Гарлею, — этот собака здорово моего поймал.

Ощупывая раны на шее и на лице, он увидел, что белый завладел его ружьем.

— Отдай мое ружье, — дерзко сказал он.

— Я тебе им голову прошибу, — ответил Гарлей. — По-моему, этот парень не похож на малаитянина, — обратился он к Вилле. — Прежде всего, где он достал такое ружье? И подумай, что за дерзость? Он должен был видеть, как мы стали на якорь, и знал, что наш баркас стоит у берега. И все же он хотел захватить наши головы и удрать с ними в лес… Как звать? — снова обратился он к негру.

Но имени чернокожего он не узнал до тех пор, пока не прибежали запыхавшиеся матросы с баркаса и Джонни. Увидев пленника, Джонни выпучил глаза и, заметно волнуясь, обратился к Кеннану.

— Вы дайте мне этот парень, — попросил он. — А? Дайте мне.

— Да зачем он тебе?

На этот вопрос Джонни ответил не сразу, а лишь после того, как Кеннан сообщил ему о своем намерении отпустить чернокожего, так как тот никому вреда не причинил. Тут Джонни с жаром запротестовал.

— Вы везите этот парень в Тулаги, в дом правительства: вам дадут двадцать фунтов. Он много злой парень. Ему звать Макавао. Много злой. Он из Квинсленда…

— Как из Квинсленда? — перебил Кеннан. — Он оттуда родом?

Джонни покачал головой.

— Он был раньше с Малаита. Много-много годов назад его взял шкуна работать на Квинсленде.

— Он работал на квинслендских плантациях, — пояснил Гарлей Вилле. — Ты знаешь, когда в Австралии начался «белый» наплыв, пришлось с квинслендских плантаций отослать всех черных назад. Этот Макавао, видимо, один из них, и, должно быть, дрянной парень, если Джонни не врет относительно двадцати фунтов вознаграждения за поимку его. Это большая цена за черного.

Джонни продолжал свои объяснения, какие, в переводе на общепринятый английский, сводились к тому, что Макавао всегда пользовался дурной славой. В Квинсленде он провел в тюрьме четыре года за кражи, грабежи и покушение на убийство. Когда австралийское правительство отослало его назад на Соломоновы острова, он завербовался на плантацию Були, — как впоследствии выяснилось, с целью добыть оружие и патроны. За покушение на убийство надсмотрщика он получил в Тулаги пятьдесят ударов плетью и прослужил лишний год. Вернувшись на плантацию в Були, чтобы отработать свой срок, он ухитрился, воспользовавшись отсутствием надсмотрщика, убить владельца плантации и удрать на вельботе.

В вельбот Макавао забрал все оружие и патроны, бывшие на плантации, голову хозяина, десять рабочих-малаитян и двух из Сан-Кристобаля — последних потому, что они были приморскими жителями и умели обращаться с вельботом. Сам же он и десять малаитян, как жители лесов, моря не знали и не решались на длинный переезд с Гвадалканара.

По пути он сделал набег на маленький остров Уги, разграбил все запасы и захватил голову одинокого торговца, добродушного полукровки с острова Норфолк. Благополучно прибыв на Малаиту, он и его товарищи, не видя более нужды держать двух рабочих из Сан-Кристобаля, отрубили им голову, а тела съели.

— Мой говорит, он много-много злой парень, — закончил свой рассказ Джонни. — Правительство Тулаги много рад дать двадцать фунтов за парень.

— Ах ты, дорогой мой Певчий песик-дурачок! — прошептала Вилла на ухо Джерри. — Если бы не ты…

— Наши головы находились бы сейчас у Макавао, а он пробирался бы с ними по холмам к себе на родину, — докончил за нее Гарлей. — Что и говорить, славный пес, — весело прибавил он. — А я-то как нарочно задал ему на днях взбучку за травлю негров. Оказывается, он свое дело знал лучше, чем я.

— Если кто-нибудь вздумает предъявлять на него права… — угрожающе пробормотала Вилла.

Гарлей кивком подтвердил ее оборвавшуюся фразу.

— Во всяком случае, — с улыбкой сказал он, — хоть одно утешение было бы, если б твоя голова отправилась в джунгли.

— Утешение? — воскликнула она, захлебнувшись от негодования.

— Ну, конечно! Ведь и моя голова отправилась бы вместе с твоей!

— Ах ты, дорогой мой муженек! — прошептала она, и глаза ее подернулись влагой, когда она любовно на него взглянула, все еще прижимая к себе Джерри. А Джерри, почуяв важность момента, лизнул ее душистую щеку.



Глава двадцать четвертая




«Ариель» отошел от Малу на северо-западном берегу Малаиты, и скоро Малаита скрылась из виду. Для Джерри она скрылась навеки — еще один исчезнувший мир, который в его сознании провалился в небытие, поглотившее и шкипера. Если бы Джерри стал о том размышлять, он бы представил себе Малаиту как обезглавленную вселенную, покоящуюся на коленях какого-то младшего бога, который все же был бесконечно могущественнее Башти, на чьих коленях лежала высушенная солнцем и прокопченная дымом голова шкипера. И это младшее божество выпытывало, нащупывало и пыталось угадать тайны пространства и времени, движения и материи, вверху, внизу, вокруг и над собой.

Но Джерри не размышлял над этой проблемой, не подозревал о существовании таких тайн. Он вспоминал об исчезнувшей Малаите, как вспоминал о своих снах. Сам он был существом живым, материальным, обладающим весом и объемом, неопровержимо реальным, и двигался в пространстве бытия — конкретном, осязаемом, живом и убедительном, являвшемся абсолютным нечто. А то нечто было окружено тенями и призраками изменчивой фантасмагории небытия.

Джерри принимал свои миры один за другим. Один за другим они испарялись, скрываясь из поля его зрения, погружались навек ниже уровня океана, нереальные и преходящие, как сновидения. Целостность маленького, простого мира людей, микроскопического и ничтожного по сравнению со звездной вселенной, была недоступна его догадкам так же, как недоступна звездная вселенная вдохновеннейшим прозрениям и измышлениям человека.

Джерри не суждено было снова увидеть мрачный остров дикарей, хотя он часто вставал перед ним в сновидениях, и Джерри во сне переживал свои дни на нем, начиная с уничтожения «Эренджи» и оргии людоедов на берегу и кончая бегством от разрушенного снарядом дома и растерзанного тела Наласу. Эти сновидения были для него еще одной страной нездешнего, таинственного, нереальной и эфемерной, как облака, проплывающие по небу, или радужные пузыри, лопающиеся на поверхности моря. То была пена, быстро исчезающая, едва он просыпался, несуществующая, как шкипер и голова шкипера на высохших коленях Башти в высоком травяном доме. Малаита реальная, Малаита конкретная и весомая исчезла — и исчезла навсегда — в небытие, куда скрылся Мериндж, куда скрылся шкипер.

От Малаиты «Ариель» взял курс на северо-запад к Онгтону, Яве и Тасмании — большим атоллам, которые изнемогают от жары под самым экватором и заливаются волнами в необъятном просторе юго-западной части Тихого океана. Оставив Тасманию, «Ариель» проделал длинный рейс к гористому острову Бугенвиль. После Бугенвиля, держась на юго-запад и медленно лавируя против ветра, «Ариель» отдавал якорь почти в каждой гавани Соломоновых островов, от Шуазеля и Гононго до острова Куламбангра, Вангуну, Павуву и Новой Георгии. Он отдал якорь даже в пустынной Бухте Тысячи Кораблей.

И, наконец, якорь «Ариеля» с грохотом упал и впился в песчано-коралловое дно гавани Тулаги, где на берегу острова Флориды жил и правил верховный комиссар.

Ему Гарлей Кеннан передал Макавао, который был посажен под хорошей охраной в травяную тюрьму; здесь, с кандалами на ногах, ему предстояло ждать суда за многочисленные преступления. А лоцман Джонни, прежде чем вернуться на службу к резиденту, получил львиную долю из назначенных в премию денег; остальную сумму Кеннан распределил между матросами, которые бросились сквозь джунгли к нему на выручку в тот день, когда Джерри вцепился в шею Макавао и заставил его, не целясь, нажать спуск ружья.

— Я вам скажу его имя, — говорил резидент, усадив их на широкой веранде своего бунгало. — Это один из терьеров Хаггина — Хаггина с лагуны Мериндж. Отца собаки зовут Терренс, а мать — Бидди. А его имя — Джерри; я сам присутствовал при крещении, когда он был еще слепым щенком. Мало того, я могу вам показать его брата Майкла. Он охотник за неграми на «Евгении», двухмачтовой шхуне, которая стоит на рейде рядом с вами. Шкипером на ней капитан Келлар. Я попрошу его доставить Майкла на берег. Вне всякого сомнения, Джерри один только и уцелел из всех, находившихся на борту «Эренджи».

— Когда у меня будет время и необходимые средства, я нанесу визит вождю Башти. О нет, программы британских крейсеров я придерживаться не стану. Зафрахтую парочку торговых кечей, заберу свою чернокожую полицию и тех белых добровольцев, каким не смогу отказать. Никакого обстрела травяных шалашей не будет. Десант я высажу, не доходя до Сомо, зайду в глубь страны, а к Сомо подойду с тыла; одновременно мои суда подступят к Сомо с моря.

— На бойню ответите бойней? — возразила Вилла Кеннан.

— На бойню я отвечу законом, — заявил комиссар. — Я научу Сомо закону. Надеюсь, ничего неприятного не случится, и ни с той, ни с другой стороны потерь не будет. Но могу обещать, что головы капитана Ван Хорна и его помощника Боркмана я разыщу и доставлю в Тулаги для христианского погребения. А старого Башти возьму за загривок и заставлю посидеть, пока я буду внедрять в него закон и справедливость. Разумеется… — комиссар, окончивший Оксфордский университет, узкоплечий пожилой человек с видом аскета, близорукий и в очках, как и подобает ученому, приостановился и пожал плечами, — разумеется, если не удастся образумить, возможны неприятности, и кому-нибудь из них и из нас придется скверно. Но, так или иначе, своего мы добьемся. Старый Башти поймет, что целесообразнее оставлять на плечах головы белых.

— Да как он поймет? — спросила Вилла Кеннан. — Если он достаточно умен, чтобы не сражаться с вами, а только сидеть и поучаться английским законам, дело обернется для него отменной забавой. В наказание за всякую жестокость ему придется только выслушать лекцию.

— Не совсем, дорогая моя миссис Кеннан. Если он будет спокойно слушать лекцию, я потребую с него всего только сто тысяч кокосовых орехов, пять тонн других пальмовых орехов, сто саженей раковин и двадцать жирных свиней. Если же он откажется выслушать лекцию и приступит к военным действиям, тогда я, как это ни печально, вынужден буду прежде всего расправиться с ним и с его поселком, а затем потребую с него тройной штраф и уже в немногих словах внедрю в него закон.

— А если он драться не станет, в ответ на вашу лекцию заткнет себе уши и откажется платить? — настаивала Вилла Кеннан.

— Тогда он пожалует ко мне в гости — сюда, в Тулаги — и будет здесь сидеть, пока не одумается, не заплатит штрафа и не выслушает полного курса лекций.

А Джерри привелось услышать свое старое имя от Виллы и Гарлея и снова увидеть своего кровного брата Майкла.

— Не говори ничего, — шепнул Гарлей Вилле, когда они разглядели мохнатого пшенично-рыжего Майкла, выглядывавшего из-за борта подходившего к берегу вельбота. — Сделаем вид, будто мы ничего не знаем и никакого внимания на них не обращаем.

Джерри, прикидываясь сильно заинтересованным, рыл яму в песке, словно напал на свежий след, и не подозревал о приближении Майкла. Он быстро увлекся и заинтересовался по-настоящему, когда, радостно фыркая и сопя, очутился на дне вырытой им ямы. А яма была такая глубокая, что от Джерри виднелись только задние лапы да забавно торчащий обрубок хвоста.

Не чудо, что он и Майкл не заметили друг друга. Майкл, вырвавшись на свободу с тесной палубы «Евгении», радостно суетясь, помчался по берегу, на бегу ловя тысячи знакомых запахов суши. Он бросался из стороны в сторону, прыгал и добродушно щелкал зубами при виде крабов, торопливо перебегавших ему дорогу, ища спасения в воде, или пятившихся и угрожавших ему своими огромными клешнями.

Пляж был не длинный и упирался в шероховатую стену мыса. Пока комиссар представлял капитана Келлара мистеру и миссис Кеннан, Майкл уже несся назад по влажному, плотному песку. Все до такой степени его интересовало, что он и не заметил Джерри. Джерри о его присутствии узнал по слуху, и едва успел, попятившись, выбраться из ямы, как Майкл уже на него налетел. Джерри перекувыркнулся, Майкл перелетел через него, и оба свирепо зарычали. Поднявшись на ноги, они ощетинились, оскалили зубы и грозно, с достоинством стали обходить один другого степенной, напряженной походкой.

Но все это время они только дурачились и были немного сбиты с толку. У каждого в мозгу всплыли яркие картины прошлого — дом на плантации и берег Мериндж. Они узнали друг друга и мешкали. Они уже не были щенками и, смутно гордясь своей степенностью и возмужалостью, старались держаться с достоинством, хотя им ужасно хотелось в сумасшедшем восторге броситься друг к другу.

Майкл, меньше видевший свет и по натуре своей менее сдержанный, чем Джерри, первый отбросил напускное достоинство и, взвизгивая от волнения и восторженно извиваясь всем телом, высунул язык и прильнул к брату плечом.

Джерри с таким же пылом его лизнул, затем оба отскочили в сторону и вопросительно, почти вызывающе поглядели друг на друга. Настороженные уши Джерри выражали живой вопрос; у Майкла одно здоровое ухо вопрошало столь же красноречиво, а другое, высохшее, стояло, по обыкновению, торчком. И вдруг они стремглав помчались по берегу бок о бок, пересмеиваясь и то и дело подталкивая друг друга на бегу.

— Сомнений быть не может, — сказал комиссар. — Так же точно, бывало, бегали их родители. Я частенько к ним присматривался.

…………..

Но через десять дней наступила разлука. То был первый визит Майкла на борт «Ариеля», и он с Джерри провел веселые полчаса, резвясь на белой палубе среди суматохи и гула, пока поднимали шлюпки, ставили паруса и поднимали якорь. Когда «Ариель» заскользил по воде, а паруса надулись под свежим пассатным ветром, комиссар и капитан Келлар распрощались и прошли по шкафуту к поджидавшим их вельботам. В самый последний момент капитан Келлар поднял Майкла, сунул его под мышку и вместе с ним прыгнул на корму своего вельбота.

Концы были отданы; на корме обеих шлюпок белые люди стояли с непокрытыми головами, презирая палящее тропическое солнце и посылая последние приветы. А Майкл, заразившись всеобщим возбуждением, тявкал без конца.

— Попрощайся с братом, Джерри, — шепнула на ухо Вилла Кеннан, подняв терьера на поручни и обеими руками придерживая за трепетавшие бока.

А Джерри, не понимая слов и раздираемый противоречивыми желаниями, в ответ стал извиваться всем телом, повернул голову, лизнул свою госпожу языком, а через секунду снова свесил голову за борт, следя за быстро уменьшавшимся Майклом, и завыл от горя, совсем так, как выла его мать Бидди, когда он отплывал со шкипером.

Джерри понимал значение разлуки, и сейчас не сомневался, что расстается с братом; ему и в голову не приходило, что он встретит Майкла спустя несколько лет, по ту сторону мира, в сказочной долине далекой Калифорнии, где они проживут до конца дней своих в ласковых объятиях возлюбленных богов.

Майкл, поставив передние лапы на планшир, тявкал вопросительно и недоуменно, а Джерри отвечал ему визгом. Богиня успокаивающе сжала его бока, а он повернулся к ней и ткнулся влажным носом в ее щеку. Одной рукой она прижимала его к своей груди, свободная рука, полураскрытая, покоилась на поручнях — бело-розовое сердце цветка, ароматное и соблазнительное. Джерри подсунул к ней нос. Полураскрытая рука манила. Протискивая и всовывая морду, он слегка раздвигал пальцы пока нос его не очутился в ее пленительной, душистой руке.

Джерри успокоился, втиснув свою золотистую морду по самые глаза, и замер, позабыв об «Ариеле», под напором ветра поворачивавшемся к солнцу, позабыв о Майкле, который все уменьшался по мере того, как увеличивалось расстояние до вельбота. И Вилла замерла. Оба ушли в игру, хотя для нее это было ново.

Джерри не шевелился, пока хватало выдержки. Потом волна любви захлестнула его, и он засопел — так же громко, как засопел когда-то, сунув морду в руку шкипера на палубе «Эренджи», и как тогда шкипер, так и теперь богиня рассмеялась журчащим любовным смехом. Пальцы ее почти до боли стиснули морду Джерри. Другой рукой она так крепко прижала его к себе, что он едва мог вздохнуть. Однако он все время мужественно вилял обрубком хвоста, а высвободившись из восхитительного объятия, прижал уши и, лизнув ее в щеку алым языком, схватил зубами ее руку и оставил на нежной коже отпечаток любовного укуса, который боли не причиняет.

Так исчезли для Джерри Тулаги и бунгало комиссара на вершине холма. Исчезли суда, стоявшие на рейде, и Майкл, его кровный брат. Джерри привык к таким исчезновениям. Так же ведь исчезали, как сонные грезы, Мериндж, Сомо и «Эренджи». Так исчезали все миры, гавани, рейды и атолловые лагуны, откуда уходил «Ариель», чтобы плыть дальше по необъятному простору моря.


Перевод А. Кривцовой



Майкл, брат Джерри

Предисловие

Еще в очень раннем возрасте, может быть, в силу моего врожденного ненасытного любопытства я возненавидел представления с дрессированными животными. Любопытство отравило мне этот вид развлечения, ибо я проник за кулисы, чтобы собственными глазами увидеть, как же все это делается. И картина, открывшаяся мне за блеском и мишурой представления, оказалась очень уж неприглядной. Я столкнулся там с жестокостью столь страшной, что раз и навсегда понял: ни один нормальный человек, хоть однажды увидев все это собственными глазами, уже не получит удовольствия от дрессированных животных.

Меньше всего я склонен к сентиментальности. Литературные критики и разные сентиментальные люди считают меня звероподобным существом, упивающимся видом крови, насилиями и всевозможными ужасами. Не оспаривая такой своей репутации и даже соглашаясь с этой оценкой, позволю себе заметить, что я действительно прошел суровую школу жизни, видел и знал больше жестокости и бесчеловечности, чем обычно видит и знает средний обыватель. Чего только я не видел: корабельный кубрик и тюрьму, трущобы и пустыни, застенки и лепрозории, поля сражений и военные госпитали. Я видел страшные смерти и увечья. Видел, как вешают идиотов только за то, что они идиоты и не имеют денег на адвоката. Я был свидетелем того, как разрываются стойкие, мужественные сердца и надламываются недюжинные силы, видел людей, доведенных жестоким обращением до буйного, неизлечимого помешательства. Я был свидетелем голодной смерти стариков, юношей, даже детей. Я видел, как мужчин и женщин бьют кнутом, дубинками и кулаками; видел чернокожих мальчиков, которых хлестали бичом из кожи носорога столь искусно, что каждый удар кровавой полосой опоясывал их тела. И тем не менее — я заявляю об этом во всеуслышание — никогда не был я так подавлен и потрясен людским жестокосердием, как среди веселой, хохочущей, рукоплещущей толпы, глазеющей на дрессированных животных.

Человек со здоровым желудком и крепкой головой может стерпеть жестокость и мучительство, если они являются следствием скудоумия или горячности. Я человек со здоровым желудком и крепкой головой. Но у меня тошнота подступает к горлу и все кружится перед глазами от той хладнокровной, сознательной, обдуманной жестокости, от того мучительства, которое кроется за девяноста девятью из ста номеров с дрессированными животными. Жестокость как искусство пышным цветом расцвела в среде дрессировщиков.

И вот я, взрослый человек с крепкой головой и здоровым желудком, привычный к тяжелым испытаниям, к грубости и жестокости, поймал себя на том, что бессознательно старался избежать страданий, которые испытывал, глядя на дрессированных животных. Я вставал и выходил из зала при их появлении на сцене. Говоря «бессознательно», я хочу сказать, что я и не полагал, будто таким способом можно действенно бороться с этим «искусством». Я просто ограждал себя от жгучей боли.

Но в последние годы я, как мне кажется, лучше понял человеческую природу и смело могу утверждать, что нормальный человек, безразлично мужчина или женщина, не потерпел бы этих зрелищ, знай он, сколь страшная жестокость кроется за ними. Поэтому я и беру на себя смелость высказать три нижеследующих пожелания:

Первое. Пусть каждый сам убедится, какая чудовищная мера жестокости необходима для того, чтобы заставить животное, «играть» в этих весьма доходных представлениях.

Второе. Я предлагаю всем мужчинам и женщинам, юношам и девушкам, ознакомившись с методами, которые применяются в искусстве дрессировки, стать членами местных, а также общеамериканских обществ покровительства животным.

Третьему пожеланию я должен еще предпослать несколько слов. Подобно сотням тысяч людей, я трудился на другом поприще, стремясь объединить людские массы для борьбы за лучшее, за более достойное существование.

Нелегкий труд — заставить людей сплотиться, еще труднее подвигнуть их на организованный протест против невыносимых условий их собственной жизни и — тем более — жизни порабощенных ими животных.

Холодный пот прошибает нас, и мы льем кровавые слезы при виде свирепой жестокости, которая является основой работы с дрессированными животными. Но даже одна десятая процента потрясенных зрителей не организуется для того, чтобы словом и делом воспрепятствовать преступному мучительству. Тут сказывается наша человеческая слабость, и нам следует это признать, так же, как мы «признаем» тепло и холод, непрозрачность непрозрачного тела и извечный закон земного притяжения.

И тем не менее для девяноста девяти и девяти десятых процента всех нас, не пожелавших побороть собственную слабость, открыт путь борьбы с жестокостью меньшинства, занимающегося для нашего развлечения дрессировкой животных, которые, в сущности, являются нашими меньшими братьями. И это очень простой путь. Чтобы пойти по нему, не надо платить членские взносы и обзаводиться штатом секретарей. И думать ни о чем не надо до того момента, когда в цирке или в театре нам объявят по программе выступление дрессированных-животных. Тут мы обязаны выразить наше недовольство, — обязаны встать с места и выйти в фойе или на свежий воздух и вернуться в зал лишь по окончании этого номера. Вот и все, что мы должны делать для того, чтобы добиться повсеместного снятия с репертуара дрессировочных номеров. Если дирекции театров убедятся, что эти номера не пользуются успехом, они в тот же день и час перестанут потчевать ими публику.

Джек Лондон

Глен Эллен, округ Сонома, Калифорния.

8 декабря 1915 г.


Глава первая



Майкл, ирландский терьер, охотник за неграми, так и не уехал из Тулаги на судне «Евгения». Раз в пять недель, на пути от Новой Гвинеи и Шортлендских островов до Австралии, в Тулаги заходил пароход «Макамбо». Однажды он прибыл с опозданием, а Келлар, капитан «Евгении», в тот же вечер забыл Майкла на берегу. Ничего страшного в этом, собственно, не было; ночью капитан Келлар вернулся на берег, и пока он взбирался на высокий холм к бунгало комиссара, экипаж шлюпки уже обыскивал, правда, тщетно, всю округу и навесы, под которыми стояли лодки.

На деле же вышло, что за час до этого, когда на «Макамбо» уже поднимали якорь, а капитан Келлар спускался по сходням на берег, Майкл влезал на «Макамбо» через иллюминатор правого борта. Случилось это потому, что Майкл мало смыслил в жизни, потому, что он надеялся встретить Джерри на борту этого судна, — ведь в последний раз они виделись именно на судне, — и еще потому, что он обзавелся другом.

Дэг Доутри был стюардом на «Макамбо»; и, может быть, многое в его жизни сложилось бы по-другому, не будь он всецело заворожен своей необычной и странной славой. Природа наделила его добродушным, но неустойчивым характером и железным здоровьем, а славился он тем, что в течение двадцати лет ни разу не пренебрег своими обязанностями и ни разу не поступился своей ежедневной порцией в шесть кварт пива, даже во время пребывания на Немецких островах, где, по его хвастливому заверению, в каждой бутылке пива содержалось не менее десяти гран хины — на предмет предупреждения малярии.

Капитан «Макамбо» (а в свое время капитаны «Моресби», «Масены», «Сэра Эдварда Грэйса» и прочих пароходов компании Бернс Филп, носивших не менее причудливые имена) с гордостью показывал пассажирам эту легендарную личность, этого единственного в морских летописях человека. В такие минуты Дэг Доутри, притворяясь, что занят своим делом на верхней палубе, нет-нет да и косился на мостик, с которого его рассматривали капитан и пассажиры; грудь его при этом высоко вздымалась от гордости, — ведь он точно знал, что капитан сейчас говорит: «Смотрите-ка! Это Дэг Доутри, человек-цистерна. За двадцать лет никто его не видел ни пьяным, ни трезвым, и не было дня, чтобы он не выпил своих шести кварт пива. По нему этого не скажешь, но смею вас уверить, что это так. Сам не понимаю, как он умудряется, и просто восхищаюсь им. Работает за троих, не считаясь со временем. У меня и от одного стакана пива делается изжога и пропадает аппетит. А он прямо-таки цветет от этого напитка. Вы только посмотрите на него! Посмотрите!»

Итак, зная, какую речь держит капитан, Доутри, напыжившись от сознания собственной доблести, еще ретивее принимался за работу и в такой день, случалось, выпивал даже седьмую кварту пива во славу своего удивительного организма. Конечно, это была своеобразная слава, но ведь на свете немало своеобразных людей. Дэг Доутри, например, в этой славе видел смысл жизни.

Итак, все свои душевные силы и всю энергию он употреблял на поддержание утвердившейся за ним репутации «шестиквартового» человека. Для этой же цели в часы досуга он мастерил на продажу черепаховые гребни и другие украшения и, кроме того, набил себе руку на краже собак. Кто-то ведь должен был платить за пресловутые шесть кварт, а шесть, помноженные на тридцать, к концу месяца составляли кругленькую сумму, и поскольку этот «кто-то» был сам Дэг Доутри, то он и счел необходимым водворить Майкла на «Макамбо» через иллюминатор правого борта.

В тот вечер в Тулаги Майкл, недоумевавший, куда же запропастился вельбот, повстречался с коренастым и седоволосым пароходным стюардом. Дружба между ними завязалась, можно сказать, мгновенно, так как Майкл, возмужав, превратился из жизнерадостного щенка в жизнерадостную собаку. Он был куда общительнее своего брата Джерри, хотя знал очень мало белых: сначала только мистера Хаггина, Дерби и Боба на плантации в Мериндже; позднее — капитана Келлара и его помощника с «Евгении», наконец, Гарлея Кеннана да еще нескольких офицеров с «Ариеля». Майкл полагал, что все они чрезвычайно выгодно отличаются от той массы чернокожих людей, которых его обучили презирать и на которых его натравливали.

Дэг Доутри был такой же, как все белые, судя по тому, как он приветствовал Майкла: «Эй ты, пес белого человека, что ты делаешь в этой негритянской стороне?» Майкл отозвался на это приветствие скромно и с явно притворным равнодушием, что изобличали прижатые уши и веселые огоньки в глазах. Дэг Доутри, умевший с первого взгляда оценивать собаку, отметил все это, едва только он рассмотрел Майкла при свете фонарей, которые держали в руках чернокожие мальчики при разгрузке вельботов.

Стюард немедленно признал за Майклом два достоинства: первое — симпатичная и явно добродушная собака, второе — собака дорогая. Вынесши такое суждение, Дэг Доутри быстро огляделся вокруг. Никто за ним не подглядывал; кроме негров, никого поблизости не было, да и те смотрели в сторону моря, откуда доносился всплеск весел, предупреждавший о приближении очередного вельбота. Дальше направо, под другим фонарем, он разглядел комиссарского клерка и эконома с «Макамбо», яростно споривших по поводу какой-то ошибки в накладной.

Стюард бросил еще один быстрый взгляд на Майкла и, незамедлительно приняв решение, повернулся и пошел вдоль берега, торопясь выйти из полосы света. Отойдя ярдов на сто, он уселся на песок и стал ждать.




— Этому псу цена двадцать фунтов, ни пенни меньше, — пробормотал Дэг Доутри себе под нос. — Если мне не удастся выручить за него десять фунтов, значит, я болван, не умеющий отличить терьера от борзой. Нет, десять фунтов мне обеспечены в первом попавшемся кабаке сиднейского порта.

Десять фунтов, преображенные в кварты пива, слились в его мозгу в грандиозное и лучезарное видение, нечто вроде пивоваренного завода.

Быстрый переступ лап по песку и негромкое пофыркивание заставили его насторожиться. Произошло то, на что он рассчитывал. Он сразу полюбился собаке, и она пристала к нему.

Дэг Доутри умел обходиться с собаками, и Майкл это смекнул, как только стюард потрепал его по шее пониже уха. В этом прикосновении не чувствовалось угрозы, так же как не чувствовалось опаски или боязни. Оно было сердечным, решительным и внушило доверие Майклу. Грубоватое без жестокости, властное без угрозы, уверенное без коварства. Майклу показалось вполне естественным, что совсем чужой человек ласково треплет его по шее, добродушно приговаривая: «Молодец, псина! Валяй, валяй — познакомишься со мной, еще того и гляди бриллиантами тебя осыплю».

Что и говорить, никогда в жизни Майкл не встречал человека, который бы так сразу пришелся ему по душе. Дэг Доутри инстинктивно умел ладить с собаками. Натуре его была чужда жестокость. Он умел соблюдать меру как в строгости, так и в баловстве. Он не домогался всевозможными уловками дружбы Майкла. Вернее, конечно, домогался, но так, что этого нельзя было заподозрить. Потрепав Майкла по шее для первого знакомства, он отпустил его и сделал вид, что вовсе о нем позабыл.

Он принялся раскуривать трубку, чиркая спичку за спичкой, словно ветер задувал их. Но пока они догорали, едва не обжигая ему пальцев, а он старательно пыхтел трубкой, его пронзительные голубые глазки под мохнатыми седыми бровями упорно изучали Майкла. Майкл же, насторожив уши, в свою очередь, не сводил глаз с незнакомца, который, казалось ему, никогда не был для него незнакомцем.

Майкл почувствовал некоторое разочарование оттого, что этот восхитительный двуногий бог перестал заниматься им. Он даже сделал попытку навязаться на более близкое знакомство и вовлечь его в игру, для чего стремительно вскинул вверх передние лапы, затем вытянул их и, бросившись на землю распластался так, что грудь его легла на песок; при этом он энергично завилял обрубком хвоста и несколько раз громко и призывно тявкнул. А человек, сидя в полной темноте, после того, как догорела третья спичка, оставался равнодушным и продолжал флегматично покуривать трубку.

Свет еще не видывал более умелого ухаживания, более продуманного и коварного обольщения, чем то, к которому прибег пожилой шестиквартовый стюард, желая завладеть Майклом. Когда Майкл, раздосадованный столь неуважительным обхождением, беспокойно заерзал, словно грозясь уйти, тот сердитым голосом подозвал его:

— Поди сюда, пес! Поди сюда, говорят тебе!

Дэг Доутри удовлетворенно ухмыльнулся про себя, когда Майкл подбежал и принялся усердно и вдумчиво обнюхивать его брюки и уж, конечно, воспользовался случаем, чтобы при слабых вспышках трубки получше рассмотреть его великолепные стати.

— Ничего себе собачка, подходящая, — одобрительно проговорил он. — Скажу тебе, псина, что ты можешь получить приз на любой собачьей выставке. Вот только одно ухо у тебя подгуляло, но я, пожалуй, тебе его выглажу, а не я, так ветеринар.

Он небрежно положил руку на ухо Майкла и с какой-то чувственной нежностью принялся кончиками пальцев мять его в том месте, где оно берет начало из туго натянутой кожи. И Майклу это понравилось. Никогда еще рука человека не обходилась с его ухом так фамильярно и в то же время ласково. Прикосновения этих пальцев вызывали в нем чувство такого острого физического наслаждения, что он в знак признательности весь извивался и корчился.

Затем ухо Майкла стали вытягивать снизу вверх, неторопливо, уверенно, и оно, скользя между пальцами, испытывало какой-то сладостный зуд. Это ощущение возникало то в одном, то в другом ухе, и при этом человек все время бормотал какие-то слова; Майкл не понимал их, но знал, что они обращены к нему.

— Голова превосходная, плоская, — решил Дэг Доутри, погладив Майкла, и зажег спичку. — И челюсти отличные, что угодно перегрызут; щеки тоже не впалые, но и не раздутые.

Он запустил руку в пасть Майкла — проверить, насколько у него крепкие и ровные зубы, смерил ширину его плеч, объем груди, потом опять зажег спичку и внимательно обследовал все четыре лапы.

— Черные-пречерные до самых когтей, — сказал Доутри, — на таких чистопородных лапах не бегала еще ни одна собака, и пальцы у тебя длинные и выпуклые, не слишком, а в самый раз — словом, все точно, как положено. Бьюсь об заклад, псина, что твои папаша с мамашей в свое время отхватили золотые медали.

Майкл уже начал было тяготиться таким подробным обследованием, но тут Доутри как раз и перестал ощупывать строение его бедер и крепость коленных суставов, а схватил хвост Майкла, чтобы своими чудодейственными пальцами проверить мускулы у его основания; сначала он провел ладонью по позвоночнику, продолжением которого является хвост, а потом начал ласково его крутить. Майкл, вне себя от восторга, бросался из стороны в сторону, по направлению ласкающей его руки. А человек внезапно, схватив собаку под брюхо, поднял ее на воздух. Но не успел Майкл испугаться, как уже опять стоял на земле.

— Двадцать шесть или двадцать семь фунтов, — уж во всяком случае побольше двадцати пяти, и я ставлю шиллинг против пенни, что в тебе со временем будет и все тридцать фунтов весу, — сообщил Майклу Дэг Доутри. — Ну и что дальше? А то, что многие знатоки очень даже ценят такой вес. Несколько лишних унций в крайности всегда можно сбавить тренировкой. У тебя, пес, стати прямо-таки великолепные. Сложение — как по заказу для бега, вес — для борьбы, и очесов нет на ногах.

Что и говорить, уважаемый мистер пес, вес у тебя правильный, а ухо тебе уж разгладит какой-нибудь почтенный собачий доктор. Бьюсь об заклад, что в Сиднее найдется не меньше сотни охотников раскошелиться фунтов на двадцать, а то и больше за право назвать тебя своим.

И чтобы Майкл не слишком о себе возомнил, Доутри отстранился от него, зажег погасшую трубку и, по-видимому, опять забыл о его существовании. Он отнюдь не собирался заискивать перед Майклом, а, напротив, хотел, чтобы Майкл заискивал перед ним.

И Майкл не замедлил это сделать. Он стал тереться о колени Доутри и подталкивать мордой его руку, прося еще так же сладостно потереть ему ухо, потрепать хвост.

Вместо этого Доутри зажал обеими руками его морду и, поворачивая ее из стороны в сторону, заговорил:

— Чей ты, пес? Может, твой хозяин негр, тогда плохо твое дело. А может, какой-нибудь негр украл тебя, — но это и того хуже. Знаешь ведь, какие беды другой раз случаются с вашим братом. Это был бы уж просто срам. Ни один белый не потерпит, чтобы негр имел такого пса, и вот перед тобой белый, который этого уже не потерпел. Подумать только! Ты в руках у негра, а он и натаскать-то тебя как следует не сумеет! Ясное дело — тебя украл негр. Попадись он мне, да я с него семь шкур спущу! Можешь не сомневаться! Ты меня только наведи на след, а там уж увидишь, как я с ним расправлюсь. Можно рехнуться от одной мысли, что негр отдает тебе приказания, а ты для него из кожи вон лезешь! Нет, уважаемый пес, больше ты этого делать не будешь. Ты пойдешь со мной, и надо думать, что мне тебя упрашивать не придется!

Дэг Доутри поднялся и вразвалку пошел вдоль берега. Майкл поглядел ему вслед, но остался на месте. Ему очень хотелось ринуться за ним, но ведь человек его не пригласил. Спустя несколько минут Доутри слегка чмокнул губами. Звук этот был так тих, что он сам едва слышал его и положился скорей на свидетельство своих губ, чем ушей. Ни один человек не расслышал бы этого звука на таком расстоянии, но Майкл услыхал, вскочил и в упоении стремглав помчался за Доутри.


Глава вторая



Дэг Доутри шагал вдоль берега, а Майкл то бежал за ним по пятам, то на радостях, при повторении таинственного звука, описывал широкие круги и вновь возвращался к нему; остановился Доутри у самой границы освещенного фонарями пространства, где какие-то смутные тени разгружали вельботы, а комиссарский клерк все еще препирался с судовым экономом по поводу неправильно выписанной накладной. Когда Майкл попытался снова двинуться вперед, Доутри остановил его все тем же невнятным звуком, похожим на чуть слышный поцелуй.

Вполне понятно, что стюард не желал быть замеченным за столь сомнительным занятием, как кража собак, и прикидывал, как бы ему половчее переправить Майкла на борт. Он обошел освещенную фонарями пристань и двинулся вдоль берега по направлению к туземной деревушке. Как он и предполагал, все мало-мальски трудоспособное население было занято разгрузкой судов на пристани. Тростниковые хижины казались нежилыми, но из одной под конец все же послышался какой-то сварливый и дребезжащий старческий голос:

— Кто там?

— Моя долго здесь ходит, — отвечал Доутри на жаргоне, на котором говорят англичане в западной части Южных морей. — Моя сошла с парохода. Свези мою обратно на лодке, и моя будет давать тебе две палочки табаку.

— Пускай твоя дает десять палочек, тогда свезу, — последовал ответ.

— Моя даст пять, — не преминул поторговаться шестиквартовый стюард. — А если тебе мало, так иди, голубчик, ко всем чертям.

Тишина.

— Пять палочек, — настаивал стюард, обращаясь к темному отверстию в хижине.

— Моя везет за пять, — отвечал голос, и в темноте обрисовалась фигура того, кому он принадлежал; фигура приблизилась, издавая такие странные звуки, что Доутри зажег спичку — посмотреть, в чем тут дело.

Перед ним, опираясь на костыль, стоял старик с гноящимися, красными и воспаленными глазами, впрочем, видными только наполовину из-за каких-то болезненных наростов. На покрытой паршой голове старика торчком стояли патлы грязно-серых волос. Кожа на его лице, ссохшаяся, морщинистая, изрытая, была красно-синего цвета с бурым налетом, который казался бы нанесенным кистью, если бы при ближайшем рассмотрении не становилось очевидно, что этот налет является неотъемлемой ее принадлежностью.

«Прокаженный», — пронеслось в уме Дэга Доутри, и он быстро с головы до пят оглядел старика, боясь увидеть язвы вместо пальцев и суставов. Но старик был цел и невредим, если не считать, что одна его нога кончалась чуть пониже бедра.

— Черт подери, куда же это девалась твоя нога? — осведомился Доутри, тыча пальцем в то место, где ей полагалось быть.

— Большой рыба, акул, забрал себе нога. — Старик осклабился беззубым, зияющим ртом.

— Очень я старая старик, — прошамкал одноногий Мафусаил [478]. — И давно, давно не курила табак. Пусть большой белый хозяин дает скорей одна палочка, и я буду возить ее на пароход.

— А вот возьму и не дам! — сердито буркнул Доутри.

Вместо ответа старик повернулся и, опираясь на костыль, так, что обрубок ноги болтался в воздухе, заковылял к хижине.

— Погоди, — торопливо воскликнул Доутри, — моя сейчас дает тебе покурить!

Он сунул руку в карман за главной валютой Соломоновых островов и отломил от большой пачки палочку прессованного табака. Старик весь преобразился, когда, жадно протянув руку, получил вожделенную палочку. Набивая дрожащими, негнущимися пальцами дешевый и уже подпорченный виргинский табак в черную глиняную трубку, извлеченную им из отверстия в мочке уха, он все время испускал какие-то мурлыкающие звуки, прерываемые визгливыми вскриками то ли обиды, то ли восторга.

Наконец, придавив большим пальцем содержимое плотно набитой трубки, старик внезапно бросил костыль и плюхнулся на землю, поджав под себя единственную ногу, так что, казалось, от него остался только торс. Затем он развязал маленький мешочек из волокон кокосового ореха, свисавший с шеи на его впалую, иссохшую грудь, вытащил из него кремень, огниво, трут и, хотя стюард нетерпеливо протягивал ему коробок спичек, высек искру, зажег об нее трут, раздул посильнее огонь и, наконец, закурил.

С первой же затяжки он прекратил свои стоны, волнение его мало-помалу улеглось, и Доутри, внимательно за ним наблюдавший, заметил, что руки его перестали дрожать, отвислые губы больше не дергались, из уголков рта не стекала слюна, и воспаленные глаза приобрели успокоенное выражение.

Что грезилось старику во внезапно наступившей тишине, Доутри не пытался угадать. Он был слишком поглощен тем, что живо предстало его собственному воображению: голые, убогие стены богадельни, и старик, очень похожий на него самого в будущем, который, несвязно что-то бормоча, клянчит и вымаливает щепотку табаку для своей старой глиняной трубки; богадельня, где — о ужас! — не достать даже и глотка, а не то что шести кварт пива.

А Майкл, при слабых вспышках трубки наблюдавший за двумя стариками, одним, прикорнувшим на земле, и другим, стоящим поодаль, ничего не подозревая о трагедии старости, непоколебимо, твердо знал только одно: бесконечно привлекателен этот двуногий белый бог, который, потрепав его, Майкла, уши, подергав ему хвост и погладив спину своими чудодейственными руками, завладел его сердцем.

Глиняная трубка догорела; старик негр при помощи костыля с необыкновенным проворством вскочил на свою единственную ногу и заковылял к морю. Доутри пришлось помочь ему спустить на воду утлую лодчонку. Это был выдолбленный из дерева челнок, такой же облезлый и дряхлый, как его хозяин; для того чтобы забраться в эту посудину, не опрокинув ее, Доутри промочил одну ногу до лодыжки, а другую до колена. Старик перевалился через борт так ловко, что, когда казалось, лодка вот-вот перевернется, вес его тела, миновав опасную точку, восстановил ее равновесие.

Майкл остался сидеть на песке, дожидаясь приглашения и зная, что слабый чмокающий звук вполне сойдет за таковое. Дэг Доутри чмокнул губами так тихо, что старик ничего не услыхал, а Майкл прямо с песка вскочил в лодчонку, даже не замочив лапы. Использовав плечо Доутри как промежуточную ступень, он перебрался через него на дно лодки. Доутри снова тихонько воспроизвел звук поцелуя, Майкл тотчас же повернулся и сел прямо перед ним, уткнувшись мордой в его колени.

— Могу присягнуть на целой груде библий, что собака просто-напросто ко мне пристала, — ухмыляясь, шепнул Доутри на ухо Майклу.

— Вези, вези живей, старикан, — скомандовал он.

Старик послушно погрузил в воду весло и попытался взять курс на группу огней, указывавших место, где стоял «Макамбо». Но он был слишком слаб и после каждого удара весла, пыхтя и отдуваясь, делал передышку. Стюард в нетерпении выхватил у него весло и сам взялся за работу.

На полпути к пароходу старик наконец отдышался и, указав головой на Майкла, объявил:

— Этот собака имеет хозяин, большой белый господин на шхуне… Даешь моя десять палочек табаку, — добавил он после соответствующей паузы, решив, что его сообщение уже успело возыметь эффект.

— Я дам тебе по башке, — обнадежил его в ответ Доутри. — Белый господин на шхуне моя закадычный друг. Он сейчас на «Макамбо». Моя везет ему собаку.

Больше старик ни в какие разговоры не пускался и, хотя он прожил на свете еще много лет, но ни разу ни словом не обмолвился о ночном пассажире, увезшем Майкла. Даже когда на берегу поднялась невообразимая суматоха и капитан Келлар в поисках собаки перевернул вверх дном весь Тулаги, одноногий старик благоразумно молчал. Кто он такой, чтобы затевать раздоры с этими чужеземными белыми хозяевами, которые появляются и исчезают, разбойничают и чинят расправы?

В этом смысле старик ничем не отличался от всех своих соплеменников меланезийцев. Они знали: белые идут какими-то неразгаданными путями к своим собственным непостижимым целям, у белых свой собственный мир, и он расположен точно на возвышении; там, вне реального мира, то есть мира чернокожих людей, движутся какие-то фантомы, верховные белые существа, тени на необъятной и таинственной завесе космоса.

Поскольку трап был спущен с левого борта, Дэг Доутри предпочел обогнуть пароход справа и подойти к открытому иллюминатору.

— Квэк! — негромко позвал он раз, другой. После второго оклика свет в иллюминаторе померк, верно, потому, что его загородила чья-то голова, и пискливый голос отозвался:

— Я здесь, хозяин.

— Принимай собаку, — прошептал стюард. — Проследи, чтобы дверь была закрыта, и дожидайся меня. А ну! Приготовься!

В мгновение ока он подхватил Майкла, поднял его, передал в невидимые руки, протянувшиеся из железной стены, и стал снова грести вдоль парохода, пока не добрался до грузового люка. Тут он вытащил из кисета столько табачных палочек, сколько захватила рука, швырнул их старику и оттолкнул лодчонку, нимало не заботясь о том, как ее беспомощный владелец доберется до берега.

Старик не дотронулся до весла, предоставив лодке вольно скользить вдоль высокого борта корабля, к погруженной во мраке корме. Он был весь поглощен пересчитыванием табачных богатств, свалившихся на него. А это дело было не из легких. Старик умел считать только до пяти. Насчитав пять палочек, он начинал сначала и отсчитывал еще пяток. Всего он насчитал три пятка и еще две штуки; итак, в результате он не менее точно определил количество палочек, чем определил бы его любой белый человек с помощью цифры семнадцать.

Это было больше, куда больше, чем он запрашивал. Но он не удивился. Никакой поступок белого человека не мог удивить его. Окажись у него в руках две палочки вместо семнадцати, он бы тоже не удивился. Раз всё поступки белых людей неожиданны, то удивить негра может разве что вполне ожиданный поступок белого человека.

Работая веслом, пыхтя и время от времени бросая грести, старый негр, уже не думавший больше о призрачном мире белых людей, медленно продвигался к берегу. Для него сейчас существовала только реальность гор Тулаги, черные вершины которых врезались в блеклое сияние звездного неба, реальность моря и лодочки, С трудом пробиравшейся по волнам, реальность его иссякающих сил и смерти, которой все это неминуемо кончится.


Глава третья



Но вернемся к Майклу. Поднятый на воздух и подхваченный невидимыми руками, которые протащили его через узкое отверстие в борту, окаймленное медью, он очутился в освещенном помещении и стал озираться вокруг, ища Джерри. Но Джерри в эту минуту лежал, свернувшись клубочком, у койки Виллы Кеннан на сильно накренившейся палубе «Ариеля», в то время как это нарядное суденышко, уже оставившее позади Шортлендские острова и подгоняемое крепчавшим пассатом, рассекало носом бурлящую воду, идя в Новую Гвинею со скоростью одиннадцати узлов.

Итак, вместо Джерри, которого он видел в последний раз тоже на пароходе, Майкл увидел Квэка.

Квэк? Ну что ж, Квэк — это Квэк, существо, куда более отличающееся от всех остальных людей, чем все остальные люди отличаются друг от друга. По волнам житейского моря вряд ли когда-нибудь носилось создание столь же нелепое. Согласно общечеловеческому летосчислению, ему минуло семнадцать лет; но при взгляде на его высохшее лицо, морщинистый лоб и виски, на его глубоко запавшие глаза казалось, что здесь наложило свою печать по меньшей мере столетие. Ноги у него были тонкие, как соломинки, — просто кости без мяса, запиханные в иссохшую кожу; но на этих стеблях произрастало весьма тучное туловище. Громадное вздутое брюхо поддерживалось могучими бедрами, а плечи по ширине не уступали плечам Геркулеса. Но если смотреть сбоку, то эти плечи и грудь казались совершенно плоскими. Руки Квэка были так же тонки, как и ноги, и Майкл с первого взгляда принял его за громадного толстобрюхого черного паука.

Квэк мигом оделся, то есть натянул на себя грязные парусиновые штаны, протершиеся от долгой носки, и такую же блузу. Два пальца на его левой руке были скрючены и не разгибались; опытный глаз сразу бы определил, что он болен проказой. И хотя он принадлежал Дэгу Доутри так же несомненно, как если бы тот выправил на него купчую крепость, но стюард нимало не подозревал, что эти изуродованные пальцы — признак страшной болезни.

Доутри приобрел Квэка весьма несложным путем. На острове Короля Вильгельма, в группе островов Адмиралтейства, Квэк, по местному выражению, «сверзился с мола». Иными словами, вместе с проказой и прочими своими прелестями угодил прямо в объятия Дэга Доутри. Прогуливаясь однажды по протоптанным туземцами тропинкам в прибрежных зарослях и, как обычно, размышляя, чем бы поживиться, стюард поживился Квэком. И случилось это в момент, для последнего весьма критический.

Преследуемый двумя шустрыми юнцами с железными копьями наперевес, Квэк, невероятно быстро передвигавшийся на своих журавлиных ногах, в полном изнеможении пал ниц перед Доутри и поднял на него молящий взор затравленной собаками лани. Доутри немедленно учинил суд и расправу, причем довольно крутую. Он испытывал естественный страх перед всякого рода микробами и бациллами и, заметив, что шустрые юнцы намереваются проткнуть его своими грязными и ржавыми копьями, выбил у одного копье из рук, а другого свалил с ног ловким ударом в челюсть. Мгновение спустя юнец, у которого он выбил копье, лежал на земле рядом со своим товарищем.

Но стюард, человек уже в летах, не мог удовлетвориться одними копьями. Покуда спасенный Квэк продолжал охать и бормотать слова благодарности, лежа у его ног, Доутри успел обобрать юнцов. Одежды на них, правда, никакой не было, но зато на шее они оба носили ожерелья из зубов дельфина, каждое из которых стоило не меньше соверена. Из жестких, как щетина, волос на голове одного из них он вытащил самодельный частый гребень, инкрустированный перламутром, который впоследствии спустил в Сиднее торговцу редкостями за восемь шиллингов. Из носов и ушей выдернул черепаховые и костяные украшения, а с груди у обоих снял перевязи в виде полумесяца, длиной не менее четырнадцати дюймов, сделанные из жемчужных раковин, за которые ему где угодно дали бы не менее пятнадцати шиллингов. Копья он тоже сумел сбыть туристам в порту Моресби по пяти шиллингов за штуку. Не легко бедному стюарду поддерживать свою репутацию шестиквартового человека!

Когда Доутри повернулся, чтобы уйти от шустрых юнцов, которые уже очнулись и смотрели на него блестящими, бегающими, как у диких зверьков, глазами, Квэк потащился за ним следом, да так, что наступал ему на пятки, заставляя его спотыкаться. Тогда Доутри нагрузил Квэка своими трофеями и пустил вперед себя по тропинке. Весь остальной путь до парохода Дэг Доутри самодовольно ухмылялся, глядя на свою добычу и на Квэка, который семенил впереди, толстый, как бочка, на тоненьких, точно тростинки, ногах.

На борту парохода — на сей раз это был «Кокспэр» — Доутри уговорил капитана зачислить Квэка помощником стюарда с жалованьем десять шиллингов в месяц и тут же ознакомился с историей своего нового помощника.

Причиной раздора явилась свинья. Шустрые юнцы были братья, жившие в соседней деревне, и свинья была их собственностью, рассказывал Квэк на своем немыслимом английском языке. Он, Квэк, никогда этой свиньи не видывал, даже не знал о ее существовании, покуда она не околела. Братья любили свинью. Ну и что же? Квэку-то какое дело, он так же не подозревал об их любви к свинье, как не подозревал о ее существовании.

В первый раз он услыхал о ней, утверждал Квэк, когда по деревне прошел слух, что свинья сдохла и теперь кто-нибудь должен умереть за нее. Так уж положено, пояснил он в ответ на недоумевающий вопрос стюарда. Таков обычай. Когда у хозяев околевает любимая свинья, они обязаны кого-нибудь убить, все равно кого. Конечно, предпочтительнее убить того, кто колдовством наслал болезнь на свинью. Но если этот злодей не сыщется, то сойдет любой.

Таким образом, Квэк и был избран искупительной жертвой.

Заслушавшись Квэка, Дэг Доутри выпил седьмую кварту пива, так захватила его мрачная романтика этого происшествия в дебрях джунглей, где люди убивают первого попавшегося человека из-за околевшей свиньи.

Разведчики, высланные на дороги, продолжал Квэк, принесли весть о приближении осиротелых хозяев свиньи, и вся деревня бежала в джунгли, ища спасения на деревьях, — остался только Квэк, он ведь не мог влезть на дерево.

— Честное слово, — заключил Квэк, — моя не сглазила свинью.

— Честное слово, — сказал Дэг Доутри. — Ты чего-то там наколдовал с этой свиньей. Ты похож на черта и можешь сглазить кого угодно. Я уж сам заболел, глядя на тебя.

С того дня у стюарда вошло в привычку, покончив с шестой бутылкой, заставлять Квэка на сон грядущий рассказывать ему свою историю. Она оживляла в нем воспоминания детства, когда он бредил рассказами о дикарях-людоедах и мечтал когда-нибудь собственными глазами увидать их. А вот теперь — и он самодовольно ухмылялся — у него рабом был настоящий людоед.

Квэк действительно был рабом Дэга Доутри, не в меньшей степени, чем если бы тот купил его на невольничьем рынке. На какой бы пароход компании Берне Филп ни поступал Доутри, он всегда устраивал туда и Квэка на жалованье десять шиллингов в месяц. Квэк в этом вопросе права голоса не имел. Пожелай он даже удрать в одном из австралийских портов, Доутри все равно не было надобности следить за ним. Австралия, с ее «курсом на белых», стояла на страже его интересов. Ни один темнокожий человек, будь то малаец, японец или полинезиец, не мог ступить на тамошнюю землю, не вручив правительству залога в сто фунтов.

Да и на других островах, куда заходил «Макамбо», Квэк не проявлял ни малейшего желания сбежать. Остров Короля Вильгельма — единственное известное ему место на земном шаре — служил для него мерилом всех остальных мест. И поскольку остров Короля Вильгельма населяли людоеды, Квэк был убежден, что и на всех других островах население придерживается той же диеты.

Что касается острова Короля Вильгельма, то «Макамбо», так же как в свое время «Кокспэр», заходил туда раз в два с половиной месяца, и самой страшной угрозой для Квэка оставалась угроза ссадить его на берег в том месте, где шустрые юнцы все еще оплакивали свою свинью. И правда, у них уже вошло в обычай всякий раз сновать на своей лодчонке вокруг «Макамбо» и строить страшные гримасы Квэку, а тот, в свою очередь, корчил им рожи, перегнувшись через поручни. Доутри даже поощрял этот наглядный обмен любезностями, который должен был лишить Квэка надежды когда-нибудь вернуться в родную деревню.

Впрочем, Квэк отнюдь не стремился покинуть своего господина, который в конце концов был добр, справедлив и ни разу не поднял на него руки. Поначалу Квэк страдал морской болезнью, но быстро от нее отделался, так как никогда не сходил на берег, и был убежден, что живет в земном раю. Ему уже не приходилось горевать о своей неспособности лазить по деревьям, потому что никакая опасность ему более не угрожала. Еду он получал регулярно, в любых количествах, и какую еду! Никому из жителей его деревни даже во сне не снился хоть один из тех деликатесов, которые он поедал ежедневно. Итак, Квэк быстро справился с легким приступом тоски по родине и был самым счастливым из людей, когда-либо плававших по морям.

Вот этот самый Квэк и втащил Майкла через иллюминатор в каюту Дэга Доутри и теперь дожидался, покуда сей достопочтенный муж войдет в нее кружным путем, через дверь. Бегло оглядев помещение, обнюхав койку, а также пространство под койкой и убедившись, что Джерри здесь нет, Майкл перенес все внимание на Квэка.

Квэк старался быть полюбезнее. Он издал какое-то кудахтанье в доказательство дружелюбных намерений, а Майкл сердито заворчал на этого негра, посмевшего притронуться к нему своими нечистыми руками, — так уж это было внушено Майклу его воспитателями, — а теперь еще и разговаривающего с ним, псом, привыкшим общаться только с белыми богами.

На этот резкий отпор Квэк ответил каким-то глупым смешком и сделал было попытку приблизиться к двери, чтобы отворить ее хозяину. Но не успел он поднять ногу, как Майкл уже схватил ее зубами. Квэк немедленно поставил ногу на место, и Майкл успокоился, хотя и не спускал с него глаз. Что он знал об этом негре, кроме того, что это негр, а ведь за всяким негром надо внимательно следить в отсутствие белого хозяина. Квэк попробовал сделать скользящее движение ногой по направлению к двери, но Майкл, мигом распознав его намерение, ощетинился, заворчал, и тот замер на месте.

Эту картину и увидел вошедший Доутри. Он окинул признательным взором Майкла, ярко освещенного электричеством, и тотчас же оценил положение.

— А ну, Квэк, шагни-ка вперед, — скомандовал он для проверки.

Опасливый взгляд, брошенный Квэком на Майкла, был достаточно красноречив, однако стюард стоял на своем. Квэк нехотя повиновался, но не успел он двинуть ногой, как Майкл уже бросился к нему. Квэк застыл в неподвижности, а Майкл грозно прошелся вокруг него.

— Да что он, пригвоздил тебя к полу, что ли? — усмехнулся Доутри. — Ей-богу, этот пес — охотник за неграми, ясно как день. Эй ты, Квэк, поди принеси мне две бутылки пива со льда! — приказал он.

Квэк бросил на него умоляющий взгляд, но не пошевелился. Он не двинулся с места и после повторного приказания.

— Черт подери! — взревел стюард. — Если ты сию минуту не притащишь мне пару пива, я закачу тебе восемь вахт подряд да еще полувахту в придачу. А не то высажу на острове Короля Вильгельма и заставлю пробежаться по берегу.

— Моя не может, — пролепетал Квэк. — Собачья глаз очень много смотрит. Моя не любит, когда собака делает кус-кус!

— Ты боишься собаки? — спросил Доутри.

— Честный слово, моя ужас боится собака.

Дэг Доутри был в восторге. Но так как после экспедиции на берег его томила жажда, то он решил положить конец препирательствам.

— Эй ты, пес, — обратился он к Майклу. — Этот парень хороший. Понял? Хороший парень.

Майкл помахал хвостом и прижал уши в доказательство того, что старается понять. Когда же стюард дотронулся до плеча Квэка, Майкл, в свою очередь, приблизился к нему и обнюхал его ноги, которые сам же пригвоздил к полу.

— Ну, теперь иди, — приказал Доутри. — Иди, но не торопись, — добавил он, хотя в этом предупреждении особой нужды не было.

Майкл ощетинился, но позволил Квэку сделать первый, робкий шажок. На втором он для проверки взглянул на Доутри.

— Все в порядке, — заверил его стюард. — Это мой парень. Хороший парень.

Майкл понимающе улыбнулся одними глазами и отошел в сторону с целью исследовать стоявший на полу ящик, доверху набитый черепаховыми пластинами, напильниками и наждачной бумагой.



— А теперь, — внушительно проговорил Дэг Доутри, поудобней устраиваясь в кресле с бутылкой в руке, в то время как Квэк расшнуровывал ему башмаки, — теперь, уважаемый пес, надо придумать для тебя имя, да такое, которое не посрамит твоей породы и сделает честь моей изобретательности.


Глава четвертая



Ирландские терьеры, достигнув зрелости, отличаются не только отвагой, преданностью, способностью к бескорыстной любви, но также хладнокровием, удивительным самообладанием и сдержанностью. Заставить их выйти из себя очень не легко; голосу хозяина они повинуются даже в разгаре неистовой драки и никогда не впадают в истерику, как, например, фокстерьеры.

Майкл, чуждый всякой истеричности, был куда более возбудим и вспыльчив, чем его кровный брат Джерри, а их родители по сравнению с ним могли считаться степеннейшей собачьей четой. Взрослый Майкл резвился и шалил больше, чем взрослый Джерри. Его кипучая энергия готова была вырваться наружу при малейшем поощрении, а разыгравшись, он мог перещеголять любого щенка. Одним словом, у Майкла была веселая душа.

Слово «душа» здесь употреблено не случайно. Что бы ни называлось человеческой душой — подвижный дух, сознание, ярко выраженная индивидуальность, — Майкл, безусловно, обладал этим трудноопределимым свойством. Его душе были присущи те же чувства, что и душе человека, разве что в меньшей степени. Он знал любовь, печаль, радость, гнев, гордость, застенчивость, юмор. Три основные свойства человеческой души — это память, воля и ум. У Майкла была память, были воля и ум.

Как и человек, он познавал внешний мир при помощи своих пяти чувств. Как и у человека, результатом этого познания являлись ощущения. Как у человека, эти ощущения временами перерастали в эмоции. И, наконец, так же, как человек, он обладал способностью воспринимать, и восприятия в его мозгу складывались в представления, — о, разумеется, не такие обширные, глубокие и сложные, как у человека, но все же представления.

Надо, пожалуй, признать, чтобы уж слишком не унижать человека такой тождественностью его природы с природой собачьей, что чувства Майкла уступали в остроте человеческим чувствам и что, скажем, укол в лапу для собаки менее чувствителен, чем укол в ладонь для человека. Надо также признать, что мысли, озарявшие его мозг, были не так ясны и определенны, как мысли в мозгу человека. И далее, что никогда, никогда, проживи Майкл хоть миллионы жизней, не смог бы он доказать теорему Эвклида или решить квадратное уравнение. Но все же он твердо знал, что три кости — это больше, чем две кости, и что десять собак составляют свору куда более внушительную, чем две собаки.

Но вот уж чего никак нельзя утверждать — это, что Майкл не умел любить так же преданно, беззаветно, самозабвенно, безумно и жертвенно, как любит человек. И любил он так не потому, что был Майклом, а потому, что был собакой.

Майкл любил капитана Келлара больше жизни. Так же, как Джерри за своего шкипера, он, не задумываясь, пожертвовал бы жизнью за своего капитана. И когда с течением времени капитан Келлар, а заодно и Мериндж и Соломоновы острова ушли в роковое небытие, ему было суждено столь же беззаветно полюбить шестиквартового стюарда, умевшего так хорошо ладить с собаками и так ласково чмокать губами. Чувство это не распространялось на Квэка, потому что Квэк был негром. К Квэку он относился лишь как к неотъемлемому атрибуту окружающей обстановки, как к личному достоянию Дэга Доутри.

Что этот новый бог зовется Дэгом Доутри, Майкл не знал, Квэк называл его «хозяин», но Майкл слышал, что другие негры называли так и других белых людей. Сколько негров, например, именовали «хозяином» капитана Келлара! Капитан Дункан своего стюарда так и звал стюардом, так же звали его офицеры и пассажиры, так что для Майкла имя его бога было «Стюард», и с тех пор он в мыслях своих никогда не называл его иначе.

Но сейчас на очереди стоял вопрос о его собственном имени, — вопрос, который и начал обсуждать Доутри на следующий же вечер после появления Майкла на «Макамбо». Майкл сидел, положив морду на колени Доутри. Зрачки его горящих глаз то сужались, то ширились. Вслушиваясь в слова стюарда, он то прижимал уши, то настораживал их, в упоении колотя по полу обрубком хвоста.

— Да сынок, — говорил ему стюард. — Твой отец и мать были ирландцы. Нет, уж ты, каналья, не отпирайся… — прибавил он, потому что Майкл, подстрекаемый дружелюбием и веселостью его голоса, стал извиваться всем телом и с удвоенной быстротой забарабанил хвостом. Слов он, конечно, не понимал, но понимал, что в этом сочетании звуков кроется таинственная прелесть, неизменно исходящая от его белого бога.

— Никогда не стыдись своих предков. И помни, бог любит ирландцев… Квэк! Живо притащи-ка мне две бутылки пива с ледника!.. Да ведь у тебя на морде написано, что ты ирландец! (Хвост Майкла отбивал зорю.) Ну, ну, нечего ко мне подлизываться. Знаю все ваши штучки, знаю, как ваш брат умеет подольщаться. Только ты помни, что у меня сердце жесткое. Оно, брат, насквозь пропиталось пивом. Я тебя украл, чтобы продать, а вовсе не для того, чтобы любить. В свое время я бы тебя, пожалуй, и полюбил, но это было давно, когда я еще не свел знакомства с пивом. Если бы подвернулся случай, я бы сию минуту спустил тебя за двадцать фунтов. Деньги на стол — и точка. А любить тебя я не собираюсь, заруби себе это на носу… Да, о чем, бишь, я говорил, когда ты набросился на меня с нежностями?

Он прервал свою речь и опрокинул в рот бутылку, откупоренную Квэком. Потом вздохнул, вытер губы рукой и продолжал:

— А странная штука, сынок, получается с этим дурацким пивом. Вот, например, Квэк, эта обезьяна с мафусаиловой рожей, которая ухмыляется, глядя на нас с тобой, принадлежит мне. А я, ей-богу правда, принадлежу пиву, сотням бутылок пива, целым горам бутылок, таким высоким, что они могут судно потопить. Честное слово, пес, я тебе завидую, что у тебя нутро не отравлено алкоголем. Сейчас я твой хозяин, потом твоим хозяином будет тот, кто выложит мне за тебя двадцать фунтов, а вот гора бутылок над тобой никогда хозяином не будет. Ты, уважаемый пес, не знаю уж, как тебя величать, свободнее меня. Погоди, что-то мне помнится…

Он допил бутылку, швырнул ее Квэку и знаком велел откупорить следующую.

— Не так-то просто придумать тебе имя. Конечно, оно должно быть ирландское, но какое, спрашивается? Пэдди? Это правильно, что ты качаешь головой. Очень уж оно простецкое. А за дворнягу тебя никто не примет. Баллимена — это бы еще куда ни шло, да звучит как-то не по-мужски, а ты ведь, мой мальчик, мужчина. Ага, постой! Мальчик! Бой! Банши-бой?.. Нет, не годится! Эрин-бой?

Он одобрительно кивнул и взялся за вторую бутылку. Отпил глоток, подумал, потом снова отпил.

— Нашел! — торжествующе воскликнул Доутри. — Киллени — хорошее имя! Ты у меня будешь Киллени-бой. Звучное имя, точно граф какой-нибудь или… отставной пивовар. А я за свою жизнь многим из этих господ помог заработать и удалиться на покой.

Он допил бутылку, внезапно схватил Майкла за морду, подтянул его к себе, потерся носом о его нос и так же внезапно отпустил. Майкл вилял хвостом и сияющими глазами смотрел на белого бога. Душа, самая настоящая душа, или (если хотите) сущность, или, иначе, сознание светилось в собачьих глазах, теперь уже с обожанием обращенных на этого седовласого бога, который говорил ему какие-то слова, непонятные, но все равно радостью согревавшие его сердце.

— Эй, Квэк, где ты там?

Квэк, который, сидя на корточках, полировал черепаховый гребень, вырезанный Доутри по собственному рисунку, прервал свое занятие и поднял глаза, готовый выслушать и исполнить приказание своего господина.

— Запомни хорошенько, Квэк, как зовут этого пса. Его имя Киллени-бой. Тверди, пока не запомнишь. И всегда обращайся к нему: Киллени-бой. Понятно? Если не понятно, я тебе башку сверну. Киллени-бой, понял? Киллени-бой. Киллени-бой.

Когда Квэк уже стягивал башмаки с Доутри и помогал ему раздеваться, тот сонными глазами взглянул на Майкла.

— Я тебя, дружище, раскусил, — объявил он, вставая и шаткой походкой направляясь к койке. — И имя подыскал, и аттестат тебе уже готов, я все разгадал. Шалый, но разумный. Вот это точно. Да, да, шалый, но разумный, вот какой ты есть, Киллени-бой, — продолжал он бормотать, с помощью Квэка укладываясь на койке.

Квэк снова взялся за полировку гребня. Губы его шевелились, беззвучно что-то шепча, брови хмурились, пока он наконец не обратился к стюарду.

— Хозяин, какой имя будет держаться на этот собак?

— Киллени-бой, глупая ты людоедская башка! Киллени-бой, Киллени-бой, — сквозь сон лопотал Дэг Доутри. — Эй ты, черномазый кровопийца, притащи-ка мне пива из ледника!

— Не буду притащить, — дрожащим голосом отозвался Квэк, тревожно озираясь в ожидании, что какой-нибудь предмет вот-вот полетит ему в голову. — Шесть бутылок уже кончил хозяин.

В ответ послышался только громкий храп.

И негр со сведенной проказой рукой и едва заметным утолщением кожи над переносицей — зловещим признаком той же болезни — снова склонился над работой, в то время как губы его непрерывно шептали: «Киллени-бой, Киллени-бой».


Глава пятая



В течение многих дней Майкл не видел никого, кроме Доутри и Квэка, так как был узником в каюте стюарда. Ни один человек не подозревал о его присутствии на борту; Дэг Доутри, не сомневавшийся в том, что он похитил собаку, принадлежавшую белому, уповал, что Майкл не будет обнаружен и что, когда «Макамбо» отдаст якорь в Сиднее, ему удастся незаметно свести его на берег.

Стюард очень скоро оценил из ряда вон выдающиеся способности Майкла. Он хорошо его кормил, иногда давал ему куриные кости. И вот оказалось, что двух уроков, которые, собственно, даже нельзя было назвать уроками, так как каждый из них длился не более полминуты, вполне достаточно, чтобы Майкл понял: кости можно грызть только на полу и только в уголке возле двери. С тех пор, получив кость, он неизменно относил ее в этот угол.

И ничего тут нет удивительного. Он мгновенно схватывал то, чего хотел от него стюард, и не было для него большего счастья, чем служить ему. Стюард был бог, добрый бог, чью любовь Майкл чувствовал в голосе, в движении губ, в прикосновении руки, обнимавшей его, когда они сидели нос к носу и стюард вел с ним нескончаемые разговоры. Нет служения радостнее, чем служение любимому. И если бы Доутри потребовал, чтобы Майкл не дотрагивался до костей в своем уголке, он бы к ним не притронулся. Таковы уж собаки, единственные животные, которые весело, более того — прыгая от радости, оставят недоеденный кусок, чтобы последовать за своим господином-человеком или услужить ему.

Дэг Доутри почти все свободное время проводил с заточенным в каюте Майклом, который, повинуясь его приказу, быстро отучился скулить и лаять. В эти часы, проведенные вдвоем с хозяином, Майкл приобрел уйму всевозможных познаний. Обнаружив, что простейшие понятия, такие, как «нельзя», «можно», «встань» и «ложись», уже знакомы Майклу, Доутри стал обучать его более сложным, например: «поди ляг на койку», «пошел под койку», «принеси один башмак», «принеси два башмака». И так, почти без всякого труда, он научил его перекатываться с боку на бок, изображать молящегося, «умирать», сидеть в шляпе, нахлобученной на голову, и с трубкой в зубах и не только стоять, но и ходить на задних лапах.

Затем пришла очередь более сложного трюка — с «можно» и «нельзя». Положив пахучий, соблазнительный кусок мяса или сыра на край койки вровень с носом Майкла, Доутри просто говорил: «Нельзя». И Майкл никогда не дотрагивался до пищи, прежде чем не раздавалось долгожданное «можно». Сказав «нельзя», Доутри мог уйти из каюты на полчаса или на шесть часов и по возвращении находил пищу нетронутой, а Майкла иногда даже спящим в уголке у изголовья койки, на отведенном ему месте. Как-то раз, когда стюард, еще только начавший обучать Майкла этому трюку, вышел из каюты, а чуткий нос Майкла находился на расстоянии дюйма от запретного куска, Квэк в приступе игривости сам потянулся к этому куску, но Майкл так хватил его зубами, что на руке Квэка осталась рваная рана.

Ни одной из своих штук, которые Майкл с таким рвением проделывал для стюарда, он не проделал бы для Квэка, хотя Квэк относился к нему беззлобно и даже доброжелательно. Объяснялось это тем, что Майкла, едва только в нем забрезжило сознание, стали обучать различию между черным и белым человеком. Черные люди всегда находились в услужении у белых — по крайней мере на его памяти; их всегда в чем-то подозревали и считали, что за ними нужен глаз да глаз, так как они способны на любое преступление. И главный долг собаки, служащей белому богу, заключался в том, чтобы неусыпно следить за всеми чернокожими, встречающимися на его пути.

Тем не менее Майкл позволял Квэку кормить и поить его, а также оказывать ему и другие услуги, сначала лишь в отсутствие Доутри, когда тот исполнял свои обязанности стюарда, а потом и в любое время. Не раздумывая над этим, он понял, что пища, которую ему приносил Квэк, и все прочее, что Квэк для него делал, исходила не от Квэка, а от господина, которому принадлежал Квэк, так же как и он, Майкл. Впрочем, Квэк не сердился на Майкла. Неусыпно заботясь о благополучии и покое своего хозяина — хозяина, который в тот страшный день на острове Короля Вильгельма спас его от кровавой мести убитых горем владельцев свиньи, — он ради него холил и нежил Майкла. Заметив растущую привязанность своего хозяина к Майклу, он и сам полюбил его, — вернее, стал относиться к нему с таким же благоговением, с каким относился к башмакам или одежде стюарда, которые ему надлежало чистить, или к шести бутылкам пива, которые он ежедневно выносил для него на ледник.

По правде говоря, в Квэке не было ни одной аристократической черточки, Майкл же был прирожденным аристократом. Он мог из любви служить стюарду, но на одну доску с этим черным уродцем он себя не ставил. У Квэка была душа раба, а в Майкле рабского было не больше, чем в индейцах в ту пору, когда их тщетно пытались обратить в рабов на плантациях Кубы. Во всем этом не было вины Квэка, так же как не было заслуги Майкла. Майкл унаследовал от своих предков, в течение веков строго отбираемых человеком, свирепость и преданность — сочетание, в результате неизменно дающее гордость. Гордости же нет без чувства чести, как нет чести без самообладания.

Лучшими достижениями Майкла в первые дни обучения в каюте стюарда было то, что он выучился считать до пяти. Несмотря на его исключительную понятливость и ум, на это ушло много часов напряженной работы. Ведь он должен был научиться, во-первых, узнавать звуки, обозначающие цифры; во-вторых, видеть глазами и одновременно отличать мысленно один предмет от всех других предметов и, наконец, отождествлять в уме предмет или несколько предметов, числом до пяти, с цифрой, произносимой стюардом.

Для натаски Майкла Дэг Доутри применял шарики, скатанные из бумаги и перевязанные бечевкой. Бросив пять шариков под койку, он приказывал Майклу принести ему три, и Майкл безошибочно приносил и клал ему в руку не два, не четыре, а именно три шарика. Когда Доутри бросал под койку три шарика и требовал четыре, Майкл притаскивал ему три, тщетно искал четвертый и начинал с виноватым видом вилять хвостом и прыгать вокруг стюарда, под конец снова кидался на розыски и вытаскивал четвертый из-под подушки или из-под одеяла.

То же самое он проделывал и с другими известными ему предметами. В пределах пятерки он всегда приносил требуемое число башмаков, или рубах, или наволочек. Разница между математическими способностями Майкла, умевшего считать до пяти, и старика негра в Тулаги, который раскладывал табачные палочки на кучки, по пятку каждая, была много меньше, чем разница между Майклом и Дэгом Доутри, умевшим умножать и делить многозначные числа. В этом смысле еще большая дистанция отделяла Дэга Доутри от капитана Дункана, управлявшего «Макамбо» с помощью точных математических расчетов. Но все-таки самая большая дистанция существовала между математическим мышлением капитана Дункана и мышлением астронома, который вычерчивает карту неба и мысленно пускается в плавание между светил, отстоящих от нас на тысячи миллионов миль, астронома, уделяющего крупицу своих познаний капитану Дункану, чтобы тот во всякий день и час мог определить местонахождение «Макамбо» в открытом море.

Только одно давало Квэку известную власть над Майклом. У Квэка был варганчик, и когда замкнутый мирок «Макамбо» и ухаживание за стюардом нагоняли на него тоску, он губами и рукой извлекал из него таинственные звуки, уносившие его в иные края и времена, а Майкл подпевал, вернее подвывал ему, хотя в его вое была та же ласкающая слух мелодичность, что и в вое Джерри. Майклу вовсе не хотелось выть, но все его существо так же неизбежно реагировало на музыку, как при лабораторных опытах реагируют друг на друга химические вещества.

Поскольку он проживал в каюте стюарда нелегально, голоса его никто не должен был слышать, и Квэку теперь приходилось искать утешения в звуках своего варганчика, сидя в адской жаре над кочегаркой. Впрочем, это продолжалось недолго. То ли благодаря слепому случаю, то ли в силу предначертаний судьбы, занесенных в книгу жизни еще до сотворения мира, Майкл оказался вовлеченным в приключение, которое коренным образом повлияло не только на его участь, но также и на участь Квэка и Дэга Доутри, — более того, которое определило место их кончины и погребения.


Глава шестая



События, имевшие столь важные последствия в будущем, начались с того, что Майкл всем, решительно всем выдал свое присутствие на «Макамбо». Произошло это по небрежности Квэка, недостаточно плотно закрывшего за собой дверь в каюту. По морю катилась легкая зыбь, и дверь то оставалась распахнутой на несколько секунд, то снова затворялась, но не захлопывалась.

Майкл перескочил через высокий комингс с невинным намерением исследовать ближайшие окрестности. Но не успел он выйти из каюты, как «Макамбо» сильно качнуло и на этот раз дверь захлопнулась. Он хотел тотчас же вернуться обратно. Послушание стало его второй натурой, потому что он всем сердцем желал повиноваться воле своего хозяина и с первых же дней заключения почувствовал, понял или догадался, что сидит взаперти по воле стюарда.

Он долго торчал перед закрытой дверью, тоскливо поглядывая на нее, но потом сообразил, что лаять на неодушевленный предмет или вступать с ним в беседу не имеет никакого смысла. Майкл еще маленьким щенком научился понимать, что мольба или угроза воздействуют только на живые существа, а неживые предметы, как эта дверь, например, хоть и движутся, но не по собственной воле и остаются глухими к любому зову жизни. Время от времени он прохаживался по небольшой площадке, на которую выходила дверь каюты, посматривая на длинный проход, тянувшийся от носа к корме.

Так он провел примерно с час, то и дело возвращаясь к упорно не открывавшейся двери. Затем его осенила мысль: раз дверь не открывается, а стюард и Квэк не идут и не идут, то надо их разыскать.

Приняв этот план действий, Майкл, не мешкая, без дальнейших размышлений или колебаний, двинулся по длинному коридору, в конце которого, за поворотом, он обнаружил узенький трап. Учуяв среди многих запахов запахи стюарда и Квэка, Майкл узнал, что они прошли здесь.

Поднявшись по трапу и выйдя на палубу, он стал встречать пассажиров. Поскольку все это были белые боги, Майкл не оскорблялся тем, что они заговаривали с ним, но продолжал бежать, не останавливаясь, и очутился наконец на открытой палубе, где множество почитаемых им белых богов уютно расположились в шезлонгах. Ни Квэка, ни стюарда среди них не было. Зато перед ним оказался еще один узкий трап, и он поднялся на верхнюю палубу. Здесь, под широким тентом, было еще больше белых богов — много больше, чем он видел за всю свою жизнь.

Передняя часть верхней палубы кончалась мостиком, не возвышавшимся над ней, а как бы составлявшим ее продолжение. Обойдя рубку рулевого с теневой, подветренной стороны, Майкл лицом к лицу столкнулся со своей судьбой. Здесь необходимо заметить, что у капитана Дункана на борту, кроме двух фокстерьеров, имелась еще большая персидская кошка, а у этой кошки целый выводок котят. Детскую для своих малюток кошка устроила в рубке, а капитан Дункан, всячески ублажавший ее, велел еще поставить туда ящик для котят и пригрозил своим помощникам самыми страшными карами, если они раздавят хоть одного котенка.

Но Майкл ничего об этом не знал. Кошка же узнала о существовании Майкла раньше, чем он узнал о существовании кошки. Короче говоря, он впервые увидел ее, когда она ринулась на него из открытой двери рубки. Еще не успев отдать себе отчет в неожиданно нагрянувшей опасности, Майкл инстинктивно отскочил в сторону. С его точки зрения, это была ничем не спровоцированная агрессия. Он смотрел на кошку, ощетинившись и начиная понимать, что перед ним всего-навсего кошка, но она снова ринулась на него, распушив свой хвост, по длине не уступавший руке крупного мужчины, и выпустила когти, фыркая от злобы и жажды мести.

Для уважающего себя ирландского терьера это было уже слишком. Ярость вспыхнула в нем в ту самую минуту, когда кошка сделала второй прыжок; он отскочил, чтобы спастись от ее когтей и самому броситься на нее сбоку, и зубами схватил ее за спину в мгновение, когда она еще находилась в воздухе. В следующую секунду кошка уже билась и корчилась с перегрызенным спинным хребтом.

Но для Майкла это оказалось еще только началом. Пронзительный лай, вернее, тявканье, новых врагов заставило его сделать стремительный, но — увы! — все же недостаточно быстрый полуоборот. С обоих флангов на него налетели два рослых фокстерьера; он упал и покатился по палубе. Эти фокстерьеры, кстати сказать, давно, еще маленькими щенками, явились на борт «Макамбо» в карманах Дэга Доутри, который, по обыкновению, «поживился» ими в Сиднее и затем продал капитану Дункану по гинее за штуку.

На этот раз Майкл вскочил на ноги, разозленный уже не на шутку. И правда, на него градом сыпались какие-то воинственные кошки и собаки, а он ведь не только не затевал с ними ссоры, но даже не подозревал об их существовании, покуда они на него не напали. Фокстерьеры вели себя отважно, несмотря на свою истерическую ярость, и не успел он подняться на ноги, как они уже снова атаковали его. Клыки одного из них сцепились с его клыками, губы у обоих были разодраны. Получив новый удар, один фокс отпрянул от своего более тяжеловесного противника. Зато другой ухитрился налететь на Майкла с фланга и в кровь разодрать ему бок. Мгновенно, почти спазматически, изогнувшись всем телом, Майкл отшвырнул фокса, оставив в его пасти целый клок своей шерсти, но зато насквозь прокусив ему ухо. Фокстерьер, пронзительно взвизгнув от боли, так резко отскочил, что клыки Майкла, точно гребень, насквозь прочесали его ухо. Тут на Майкла налетел первый фокс, и едва только он обернулся, чтобы принять бой, как опять подвергся неспровоцированной атаке. На сей раз это был капитан Дункан, разъяренный видом своей убитой кошки. Он так хватил Майкла сапогом в грудь, что едва не вышиб из него дух. Майкл, взлетев в воздух, тяжело рухнул на бок. Оба фокса стремглав бросились на него и впились зубами в его жесткую щетинистую шерсть. Лежа на боку и тщетно пытаясь подняться, Майкл все же умудрился схватить за ногу одного из противников. Тот с громким визгом начал отступать на трех лапах, поджимая четвертую, до кости прокушенную Майклом.

Майкл дважды отбросил второго четвероногого врага стал стремительно кружить вокруг него, а за Майком, в свою очередь, погнался капитан Дункан. Затем, сократив расстояние между собой и противником прыжком по хорде дуги, описываемой фоксом, Майкл впился зубами ему в загривок. При столь неожиданном нападении более крупной собаки фокс не устоял и тяжело шлепнулся на палубу. И в то же мгновение капитан Дункан вторично так пнул Майкла ногой, что у того в зубах остался кусок фокстерьерова мяса.

Тогда Майкл двинулся на капитана. Пускай он белый бог! Взбешенный столькими нападениями такого множества врагов, Майкл, мирно пустившийся на поиски Квэка и стюарда, не стал тратить времени на размышления. К тому же он этого белого бога раньше и в глаза не видывал.

Поначалу Майкл щерился и рычал. Но так как битва с белым богом была делом нешуточным, то, отскочив в сторону, чтобы уклониться от нового удара ногой, он не издал ни звука. Сманеврировав, как в случае с кошкой, Майкл атаковал капитанскую ногу с фланга. В сторону, чтоб увернуться от удара, а потом из укрытия ринуться на врага — такова была его тактика. Он научился ей на неграх, в Мериндже и на борту «Евгении», причем иногда этот трюк ему удавался, а иногда и нет. Зубы его мгновенно прокусили белую парусину брюк. Резкий толчок в ногу — и взбешенный моряк потерял равновесие. Едва не шлепнувшись носом, он с огромным усилием удержался на ногах, перескочил через изготовившегося к вторичному нападению Майкла, пошатнулся и сел прямо на палубу.

Сколько времени ему понадобилось бы на то, чтобы отдышаться, осталось неизвестным, так как, пришпоренный отчаянным укусом в плечо, он вскочил с максимальной быстротой, на какую только был способен при всей своей тучности. И тут Майкл хоть и упустил возможность вцепиться ему в икру, но зато в клочья разорвал штанину на другой ноге и сам получил такой пинок, что взлетел на воздух, перекувырнулся и грохнулся спиною оземь.

Капитан, бывший до сих пор яростно наступающей стороной, собрался еще раз наподдать Майклу, но тот вдруг вскочил на ноги и прыгнул, чтобы на этот раз вцепиться капитану уже не в ногу или в бедро, а в глотку. Впрочем, до глотки он не достал, и, вонзившись зубами в широкий черный галстук капитана, повис на нем, но тут же оборвался и разодрал его в лохмотья.

Но не столько это обстоятельство заставило капитана отступить и перейти уже к чисто оборонительной тактике, сколько молчание Майкла, зловещее, как смерть. Этот пес не рычал, не огрызался. Уставившись на капитана немигающими глазами, он снова и снова бросался на него. Он не лаял, кидаясь в атаку, и не взвизгивал, получив удар ногой. Страха Майкл не знал. Том Хаггин часто бахвалился выдержкой Бидди и Теренса; надо думать, что они и своего сына Майкла обучили глазом не моргнув сносить побои. Бидди и Теренс — так уж были созданы эти псы — неизменно бросались навстречу удару и вступали в схватку с тем, кто его наносил. В молчании, суровом, как смерть, вели они бой, непрерывно атакуя противника.

Такой же был и Майкл. Капитан ударял его ногой и отступал, а Майкл подпрыгивал и впивался зубами в его ногу. Спасение явилось капитану в лице матроса со шваброй для мытья палубы, насаженной на длинную палку. Вмешавшись в потасовку, он изловчился засунуть эту швабру в пасть Майклу и отпихнул его. Майкл машинально сжал швабру зубами, но тотчас же выплюнул и уже больше не старался ее укусить, сообразив, что это неодушевленный предмет, которому его клыки не причиняют боли.

Матрос тоже занимал его лишь постольку, поскольку от него надо было увертываться. Лакомым куском сейчас был капитан Дункан, который стоял, привалившись к поручням, и, тяжело дыша, вытирал пот, градом катившийся по его лицу. Если на рассказ об этом побоище, начиная с убийства персидской кошки и кончая шваброй, засунутой в пасть Майкла, потребовалось немало времени, то на деле все произошло с такой молниеносной быстротой, что пассажиры, повскакавшие с шезлонгов, подоспели к месту происшествия, лишь когда Майкл, ловко увернувшись от швабры матроса, снова ринулся на капитана Дункана и на этот раз так зверски укусил его за жирную ногу, что тот взвыл от боли и разразился каким-то бессвязным проклятием.

Меткий пинок отшвырнул Майкла и дал возможность матросу снова пустить в ход швабру. В этот момент подоспел Дэг Доутри, глазам которого представились: перепуганный, окровавленный, доведенный чуть ли не до апоплексического удара капитан; Майкл, в зловещем молчании неистово кидающийся на швабру, и громадная персидская кошка в предсмертных судорогах.

— Киллени-бой! — повелительно крикнул стюард. Несмотря на все негодование и ярость, обуревавшие Майкла, голос хозяина проник в его сознание; он почти мгновенно остыл, прижал уши, его вздыбившаяся шерсть улеглась, и губы уже закрыли клыки, когда он обернулся и вопросительно взглянул на Доутри.

— Сюда, Киллени!

Майкл повиновался; он не пополз на брюхе, как виноватый, а радостно и быстро подбежал к стюарду.

— Ложись, бой!

Он улегся, предварительно сделав полуоборот, и со вздохом облегчения лизнул своим красным языком сапог стюарда.

— Это ваша собака, Доутри? — голосом, сдавленным от гнева, и едва переводя дыхание, осведомился капитан.

— Да, сэр, моя. Что она тут натворила, сэр? Беды, которые натворил Майкл, лишили капитана дара речи. Он лишь слабо поводил рукой, указывая на издыхающую кошку, на свои вымазанные кровью, лохмотьями висевшие брюки и на распростертых у его ног фокстерьеров, которые, жалобно скуля, зализывали раны.

— Очень сожалею, сэр… — начал Доутри.

— Сожалею! Черт вас возьми! — прервал его капитан. — Боцман! Вышвырнуть собаку за борт.

— Есть вышвырнуть собаку за борт, сэр! — повторил боцман, но не двинулся с места.

Лицо Дэга Доутри становилось все более ожесточенным по мере того, как в его душе крепла воля к противодействию, которое он собирался оказать, как всегда спокойно, но непреклонно. Впрочем, он ответил капитану почтительно и, правда, не без труда, придал своим чертам обычное добродушное выражение.

— Это хорошая собака, сэр, и не задиристая. Я даже представить себе не могу, с чего она так разъярилась. Наверное, случилось что-нибудь из ряда вон…

— Так оно и было, — вмешался один из пассажиров, владелец кокосовой плантации на Шортлендских островах.

Стюард бросил на него признательный взгляд и продолжал:

— Это хороший пес, сэр, послушный. Вы же сами видели, что даже в такую минуту он послушался меня, пришел и лег. Он умен, как бес, сэр; делает все, что я ему приказываю. Сейчас я его заставлю просить прощения. Вот поглядите…

Доутри шагнул к истерическим фоксам и подозвал Майкла.

— Это славная собака, Киллени, славная, — тихонько заговорил он, одной рукой гладя фокса, а другой Майкла.

Фокс отчаянно заскулил и крепче прижался к ногам капитана Дункана, Майкл же, повиливая хвостом и мирно свесив уши, подошел к нему, взглянул для проверки на стюарда, обнюхал своего недавнего врага и даже высунул язык, собираясь лизнуть его в ухо.

— Вот видите, сэр, какой это добродушный пес! — возликовал Доутри. — Он делает все, что ему прикажут. Настоящий пес, храбрый! Сюда, Киллени! Это тоже славная собачка. Славная! Поцелуйтесь и больше не ссорьтесь. Вот так!

Второй фокс, у которого была поранена передняя лапа, кое-как снес обнюхивание Майкла, только в глотке у него что-то истерически клокотало, но когда Майкл высунул язык, фоксово терпение лопнуло. Несчастная собачонка попыталась куснуть Майкла в морду.

— Он хороший, Киллени, хороший, — торопливо вмешался стюард.

Майкл вильнул хвостом в знак того, что понял его, и с добродушнейшим видом шлепнул фокса по шее своей тяжелой лапой так, что тот перекувырнулся через голову и покатился по палубе. Фокс злобно огрызнулся. Майкл же равнодушно отвернулся от него и посмотрел в глаза стюарду, ожидая одобрения.

Пассажиры приветствовали взрывом хохота этот невольный трюк фокстерьера и величественное добродушие Майкла. Впрочем, хохот относился не только к обоим псам: в минуту, когда Майкл перекувырнул фокса, нервы капитана Дункана не выдержали, и он подскочил на месте, как ужаленный.

— Бьюсь об заклад, сэр, что не позднее завтрашнего дня Киллени станет вашим другом! — доверительно обратился к капитану Доутри.

— Завтрашнего… Через пять минут он будет за бортом! — крикнул капитан. — Боцман, кончай с собакой!

Боцман нерешительно приблизился, но среди пассажиров послышался ропот.

— Посмотрите на мою кошку, посмотрите на меня самого! — Капитан Дункан пытался оправдать свой жестокий приказ.

Боцман сделал еще шаг, Дэг Доутри метнул на него грозный взгляд.

— Живо! — скомандовал капитан.

— Ни с места! — крикнул вдруг шортлендский плантатор. — Надо по справедливости отнестись к собаке! Я все видел. Он не лез в драку. Кошка первая бросилась на него. Он и защищаться-то стал только тогда, когда она уже второй раз на него кинулась. А она бы непременно выцарапала ему глаза. И тут же на него налетели эти две собачонки. Он их не задирал. Затем на него налетели вы. Вас он тоже на задирал. Потом еще явился ваш матрос со шваброй. А теперь вы еще приказываете вышвырнуть его за борт! Будьте же справедливы! Это была самозащита. Да и что, по-вашему, должна делать собака, попавшая в такой переплет? Лежать и покорно сносить, что ее лупят кошки и другие псы? Подумайте, капитан! Вы надавали ему здоровых пинков. Он только защищался.

— И нельзя не признать, что довольно энергично, — усмехнулся капитан Дункан; к нему постепенно возвращалось его обычное добродушие, хотя он ощупывал свое окровавленное плечо и горестно поглядывал на изодранные парусиновые брюки. — Вот что, Доутри, если вы беретесь помирить нас в пять минут — пусть его остается на борту. Но придется вам купить мне новые штаны.

— С радостью, сэр! Благодарю вас, сэр! — воскликнул Доутри. — Я и кошку вам достану новую, сэр. Поди сюда, Киллени-бой. Это большой господин, хороший, человек, понимаешь?

Майкл слушал. Слушал без затаенной злобы, не трясясь и не задыхаясь, как фокстерьеры, все еще бившиеся в истерике, не вздрагивая всем телом от нервного перенапряжения, но спокойно, сдержанно, точно не было какую-нибудь минуту назад ни великого побоища, ни укусов, ни пинков, от которых все еще болело и ныло его тело.

В одном только он не совладал с собой, — ощетинился, обнюхивая ногу, на которой только что сам изодрал штанину.

— Дотроньтесь до него, сэр, — попросил Дэг Доутри. И капитан Дункан, уже успевший обрести душевное равновесие, наклонился и, не задумываясь, положил руку на голову Майкла; более того, он погладил его, почесал у него за ушами. А простодушный Майкл, только что сражавшийся, как лев, все забыл и простил, как человек. Взъерошенная шерсть улеглась, он повилял обрубком хвоста, заулыбался глазами, ушами, пастью и стал лизать руку, с которой так недавно воевал.


Глава седьмая



После этого происшествия Майкл уже свободно бегал по судну. Дружелюбный ко всем, снисходивший даже до возни с фокстерьерами, он любил только стюарда.

— Такого веселого пса я отродясь не видывал, и до чего смышленый притом, — заметил Дэг Доутри шортлендскому плантатору, которому он только что сбыл один из своих самодельных черепаховых гребней. — Обычно, знаете ли, игривые собаки уж ни на что больше не годятся. Но Киллени-бой — дело другое. Он в секунду может набраться серьезности. Я сейчас вам это докажу, и вы увидите: у него довольно ума, чтобы считать до пяти, вдобавок он знает беспроволочный телеграф. Вот, смотрите.

И стюард чмокнул губами так тихо, что даже сам не был уверен, удалось ему издать какой-то звук или нет, а шортлендский плантатор уж и подавно ничего не услышал. В этот момент Майкл валялся на спине, шагах в десяти от стюарда, задрав кверху все четыре лапы, а оба фокса докучали ему своими притворно яростными атаками. Вдруг он, оттолкнувшись лапами, перекатился на бок, навострил уши — в глазах у него появилось вопросительное выражение — и прислушался. Доутри сделал то же движение губами, шортлендский плантатор и на этот раз ничего не услышал и не заметил, а Майкл вскочил и в мгновение ока очутился подле своего господина.

— Ну что, хорош пес? — хвастливо осведомился Доутри.

— Но откуда он узнал, что должен подойти к вам? — поинтересовался плантатор. — Вы же его не звали.

— Телепатия, сродство душ, настроенных, так сказать, на один музыкальный лад, — дурачился стюард. — Киллени и я, надо думать, сделаны из одного материала, только обличье у нас разное. Он, видно, предназначался быть моим родным братом, да только в природе произошла какая-то ошибка. А сейчас вы увидите, что он и в арифметике недурно разбирается.

Вытащив из кармана бумажные шарики, Доутри под удивленные и восторженные возгласы собравшихся пассажиров продемонстрировал способность Майкла считать до пяти.

— Теперь вы сами убедились, сэр, — закончил представление стюард, — если я закажу в каком-нибудь портовом кабачке четыре кружки пива и по рассеянности не замечу, что мне подали три, то Киллени-бой немедленно учинит скандал.

С тех пор как присутствие Майкла на «Макамбо» было раскрыто, Квэку уже не приходилось тайком наслаждаться музыкой варганчика над кочегаркой, и иногда, улучив минуту, он тоже занимался обучением Майкла в каюте Доутри. Как только раздавались варварские звуки варганчика, Майкл утрачивал всякую власть над собой. Пасть его непроизвольно открывалась, и он разражался воем. Но, как и у Джерри, это не был обыкновенный собачий вой. Звуки, им издаваемые, куда больше походили на пение, а в скором времени Квэку удалось, конечно, в пределах определенного регистра, научить Майкла понижать и повышать голос, правильно воспроизводя ритм и мелодию.

Майкл не любил этих уроков, так как относился к Квэку свысока и всякий вид подчинения негру считал для себя унизительным. Но все это в корне переменилось с того дня, когда Дэг Доутри застал их за таким уроком пения. Он немедленно раскопал где-то губную гармонику, на которой любил играть в портовых кабачках, в промежутках между двумя бутылками пива. Очень скоро Доутри открыл, что Майкл быстрее начинает петь под минорные звуки, а начав петь, уже не умолкает, покуда не смолкнет музыка. Впрочем, Майкл пел и без гармоники, под аккомпанемент голоса Доутри, который начинал с протяжного, грустного причитания, а потом затягивал какую-нибудь старую песню. Майкл терпеть не мог петь с Квэком, но обожал петь со стюардом, даже когда последний выводил его на палубу и заставлял «давать представление» перед покатывающимися со смеху пассажирами.

Под самый конец плавания у стюарда состоялось два серьезных разговора: один с капитаном Дунканом и другой с Майклом.

— Вот в чем дело, Киллени, — как-то вечером начал стюард, когда Майкл сидел, положив морду на колени своего господина и уставившись на него преданными глазами; он не понимал ни слова из того, что тот говорил, но был счастлив дружелюбием, звучавшим в его голосе. — Я тебя украл из чистой корысти, потому что, как увидел тебя тогда, ночью, на берегу, так сразу смекнул, что мне где угодно дадут за тебя десять фунтов. А десять фунтов — целая прорва денег. Это пятьдесят долларов на американские деньги и сотня — на китайские.

Так вот, на пятьдесят долларов я могу купить столько пива, что хоть топись в нем. Но сначала я хочу тебя спросить: можешь ты себе представить, что я тебя отдам за десять фунтов?.. Ну же! Говори! Можешь?

Майкл колотил хвостом по полу и громко лаял в знак того, что согласен с любым мнением стюарда.

— Или, скажем, за двадцать фунтов. Невредные денежки! Как, по-твоему, продам я тебя? А? Продам? Да никогда в жизни! А что я скажу, если мне предложат пятьдесят фунтов? Такое предложение можно, пожалуй, назвать интересным, но ведь сто фунтов еще интереснее, а? Если сто фунтов обратить в пиво, то оно затопит эту старую посудину. Но кто, скажи на милость, выложит мне за тебя сто фунтов? Хотел бы я посмотреть на такого чудака. А знаешь, зачем? Ладно, так и быть, уж скажу тебе по секрету. Чтобы послать его ко всем чертям. Клянусь честью, Киллени-бой, так бы и послал, очень вежливо, конечно, ну, скажем, предложил бы проводить его в такое место, где ему уж никогда не придется мерзнуть.

Майкл любил стюарда так, что любовь эта уже переходила в своего рода безумие. То, как стюард относился к Майклу, лучше всего уяснится из его разговора с капитаном Дунканом.

— Право же, сэр, он ко мне пристал и пробрался за мной на борт, — закончил Доутри свое вранье. — А я и не заметил. Я в последний раз видел его на берегу. А потом вдруг, смотрю, спит крепким сном на моей койке. Как он туда попал? Как разыскал мою каюту? Может, вы сумеете найти объяснение, сэр? Мне лично это кажется чудом, самым настоящим чудом.

— Ну, конечно, чудо, особенно если принять во внимание, что у трапа стоял помощник, — фыркнул капитан Дункан. — Точно я не знаю ваших штук, Доутри. Чудом тут и не пахнет. Вы просто-напросто украли его. Увязался за вами на судно и взбежал по трапу! Как бы не так! Пес этот попал сюда через иллюминатор, и уж, конечно, не по собственной воле. Бьюсь об заклад, что тут дело не обошлось без вашего негра. Ну, да что там ходить вокруг да около. Отдайте мне пса, и я прощу вам кошку.

— Если вы и вправду так думаете, вас обвинят в укрывательстве краденого, — нашелся Доутри; упрямо сдвинутые брови свидетельствовали о непоколебимости его решения. — Мне что, сэр, я всего-навсего стюард; невелика беда, если меня арестуют за кражу собаки. А вы, сэр, капитан большого парохода, и вам это будет очень неприятно. Потому я и считаю: собака, которая увязалась за мной, должна при мне и остаться.

— Я дам за нее десять фунтов, — предложил капитан.

— Не пойдет, сэр, тут и говорить нечего, ведь вы как-никак капитан, — упорствовал стюард, мрачно покачивая головой. — Кроме того, я знаю, где раздобыть в Сиднее замечательную ангорскую кошку. Ее хозяин переехал за город, и она ему больше не нужна, а для любой кошки, сэр, будет просто счастьем пристроиться на «Макамбо».


Глава восьмая



Другой трюк, которому Дэг Доутри обучил своего пса, так возвысил Майкла в глазах капитана, что он предложил стюарду полсотни фунтов и обещал «никогда не попрекать кошкой». Сначала Доутри демонстрировал этот трюк в узкой компании старшего механика и шортлендского плантатора, и только убедившись, что все идет как по маслу, решился дать публичное представление.

— Попробуйте вообразить, что вы полисмены или сыщики, — обратился он к старшему и третьему помощнику капитана, — а я человек, совершивший какое-то ужасное преступление. И еще представьте себе, что только Киллени может меня изобличить. Если он узнает своего хозяина, то есть меня, значит, я пойман. Возьмите его на сворку и уходите с ним, затем возвращайтесь, вообразив, что палуба — это улица; если он узнает меня, вы меня арестуете, если нет — вы не имеете права меня арестовать. Понятно?

Оба помощника увели Майкла и через несколько минут вернулись с ним на палубу. Майкл сильно натягивал сворку и рвался вперед, разыскивая стюарда.

— Сколько вы возьмете за эту собаку? — осведомился Доутри, когда они поравнялись с ним, — условленная реплика, к которой он приучил Майкла.

И Майкл, изо всех сил натягивавший сворку, прошел мимо, даже не вильнув хвостом, даже не покосившись на стюарда. Помощники остановились подле Доутри и за сворку подтянули поближе Майкла.

— Эта собака отстала от хозяина, — сказал первый помощник.

— Мы стараемся его разыскать, — добавил третий.

— Недурной пес, сколько вы за него возьмете? — полюбопытствовал Доутри, с интересом разглядывая Майкла. — И нрав у него хороший?

— Испытайте сами, — последовал ответ.

Стюард протянул руку, чтобы погладить собаку по голове, но тотчас же ее отдернул: Майкл ощетинился, зарычал и угрожающе оскалил зубы.

— Ничего, ничего, попробуйте еще, он вас не тронет! — кричали восхищенные пассажиры.

На этот раз Майкл едва не цапнул стюарда за руку, тот отпрянул, а Майкл сделал свирепый прыжок, так что помощники едва удержали его.

— Уведите этого пса! — заорал Доутри. — Что за подлая бестия! Мне его даром не надо.

Те повиновались, и Майкл, вне себя от ярости, зарычал, запрыгал, пытаясь сорваться с привязи и броситься на стюарда.

— Ну, что скажете? Кто поверит, что он вообще знает меня! — торжествующе воскликнул Доутри. — Я сам никогда в жизни этого фокуса не видал, но слышал о нем. В старину английские браконьеры натаскивали на такую штуку своих овчарок. Если лесничему или констеблю удавалось поймать собаку, опознать ее хозяина он все равно не мог.

Да, он немало знает, этот пес. И по-английски отлично понимает. Дверь моей каюты как раз открыта, велите ему принести оттуда башмаки, туфли, шапку, полотенце, щетку, кисет, что угодно. Только скажите, он немедленно притащит.

Пассажиры наперебой стали выкрикивать разные предметы.

— Да, но не все сразу, выберите кого-нибудь одного, — вмешался стюард.

— Туфли, — с общего одобрения решил капитан Дункан.

— Одну или две? — спросил Доутри.

— Две.

— Поди сюда, Киллени. — Стюард наклонился к нему, но отскочил, так как зубы Майкла свирепо щелкнули под самым его носом.

— Это — моя вина, — заявил он, — позабыл сказать ему, что представление окончено. Теперь смотрите в оба, не подам ли я ему какой-нибудь знак.

Никто ничего не услышал и не увидел, кроме того, что Майкл, взвизгнув от счастья, смеясь, извиваясь всем телом, как безумный бросился к стюарду; он неистово лизал ему руки, те самые любимые руки, на которые только что огрызался, и, высунув язык, прыгал, пытаясь достать до его лица. Ведь ему пришлось сделать колоссальное нервное и умственное усилие, чтобы разыграть эту сцену ненависти и ярости против своего возлюбленного стюарда.

— Погодите немного, дайте ему прийти в себя, — попросил Доутри, лаская и успокаивая Майкла.

— Ну, а теперь, Киллени, марш, принеси мне туфли. Стоп! Одну туфлю! Нет, две!

Майкл насторожил уши и вопросительно поглядел на Доутри. В его глазах светились разум и понимание.

— Живо принеси мне две туфли!

Майкл вскочил и помчался; распластываясь, как птица на лету, он мигом обогнул рулевую рубку и скользнул вниз по лестнице.

В мгновение ока он вернулся, неся в зубах обе туфли, которые и сложил у ног стюарда.



— Чем больше я узнаю собак, тем большим чудом они мне кажутся, — управившись с четвертой бутылкой пива, объявил Дэг Доутри шортлендскому плантатору, с которым беседовал на сон грядущий. — Возьмите хоть Киллени-боя. Он проделывает свои штуки отнюдь не механически, не потому, что я так обучил его. Тут что-то другое. Он готов на все из любви ко мне. Не знаю, как вам объяснить, но я это чувствую, знаю.

Одним словом, я вот к чему клоню: Киллени, конечно, не умеет говорить, как мы с вами, и потому не может мне сказать, как он меня любит, но он весь любовь до мозга костей. Дела-то ведь говорят больше, чем слова, вот он и расшибается в лепешку из любви ко мне. Цирковые номера? Верно! Но по сравнению с ними все человеческое красноречие гроша ломаного не стоит. Ей-богу, это его разговор. Собачий разговор, хоть у них и нет дара речи. Вы думаете, я так болтаю? Нет, если я знаю, что все люди смертны и что искры летят вверх, а не вниз, то также знаю, что он счастлив, проделывая все это для меня. Так счастлив бывает человек, когда он вызволит друга из беды, или влюбленный, когда накидывает на плечи девушке свою куртку, чтобы она не озябла. Уверяю вас…

Дэг Доутри запнулся от непривычки облекать в слова мысли, проносящиеся в его хмельном, насквозь пропитанном пивом мозгу, и, пробормотав что-то нечленораздельное, начал с новыми силами:

— Тут, понимаете ли, все дело в разговоре, а говорить-то ведь Киллени не умеет. Башка у него полна мыслей, это же видно по его славным карим глазенкам, но он умеет передать их мне. Я, честное слово, вижу, что он иногда из кожи вон лезет, так ему хочется мне что-то сказать. Между мной и им целая пропасть, и, кроме слов, моста через эту пропасть нету, — вот он, бедняга, не может через нее перебраться, хотя мысли и чувства у него такие же, как у меня.

И вот ведь что! Он чувствует себя всего ближе ко не, когда я играю на губной гармошке, а он подвывает. Музыка тоже вроде как бы мост. И он по-настоящему поет, только без слов. И… не знаю, как вам и объяснить… только мы, когда кончаем песню, становимся намного ближе друг другу, и слова нам уже как будто и не нужны. Вот верите ли, когда я играю, а он поет, из нашего дуэта получается то, что попы назвали бы религией, познанием бога. Честное слово, стоит нам запеть, я становлюсь верующим, становлюсь ближе к богу. Это что-то такое громадное, как земля, как океан, как небо со всеми его звездами. Мне даже начинает казаться, что все мы сработаны из одного материала — вы, я, Киллени-бой, горы, песок, морская вода, черви, москиты, солнце, и падающие звезды, и пылающие кометы…

Дэг Доутри замялся. Восторг его души явно не укладывался в слова, и, чтобы скрыть свое замешательство, он снова стал бахвалиться Майклом.

— Да, такие собаки не каждый день рождаются. Я его украл, верно! Очень уж он мне приглянулся. А теперь, когда я его знаю, я бы и опять его украл, даже если бы мне пришлось после этого остаться одноногим калекой. Вот какой он пес!


Глава девятая



В то утро, когда «Макамбо» вошел в сиднейскую гавань, капитан Дункан сделал еще одну попытку заполучить Майкла. Вельбот портового врача уже направлялся к судну, когда он кивком головы подозвал стюарда, проходившего по палубе.

— Доутри, я даю вам двадцать фунтов.

— Нет, сэр! Благодарю вас, — последовал ответ. — Я не могу с ним расстаться.

— Ладно, двадцать пять. Но это уж крайняя цена. На свете немало ирландских терьеров.

— Я тоже так полагаю, сэр. И я вам одного из них раздобуду. Здесь же, в Сиднее. И он, сэр, вам ни пенса не будет стоить.

— Но я хочу именно Киллени-боя, — настаивал капитан.

— Я тоже, в том-то и беда, сэр. И, кроме того, я ведь первый достал его.

— Двадцать пять соверенов — неплохие денежки… за собаку, — заметил капитан.

— А Киллени-бой неплохая собака… за такие денежки, — отрезал стюард. — Оставим все сантименты, сэр, одни его штуки дороже стоят. Он меня не узнает, когда я ему приказываю, — уж этому одному цена пятьдесят фунтов. А как он считает, а его пение и все прочее! Не важно, как я его раздобыл, но только он ведь ничему не был обучен. Это моих рук дело. Я его научил всем фокусам. Он теперь совсем не та собака, какой был в первый день на «Макамбо». В нем столько моего, что продать его, все равно что продать кусок самого себя.

— Тридцать фунтов, — сурово произнес капитан.

— Нет, сэр, благодарю вас, тут дело не в деньгах, — отвечал стюард.

Капитану Дункану осталось только отойти от него и поспешить навстречу портовому врачу, поднимавшемуся по трапу.

Когда на «Макамбо» закончился врачебный осмотр и судно уже направлялось к причалу, к нему подошел щегольской военный баркас, и одетый с иголочки лейтенант взбежал по трапу на палубу. Он не замедлил разъяснить причину своего появления. «Альбатрос», британский крейсер второго ранга, на котором он был четвертым помощником командира, заходил в Тулаги с депешами от верховного комиссара английских владений в Южных морях. Поскольку между приходом «Альбатроса» и уходом «Макамбо» прошло не больше двенадцати часов, комиссар Соломоновых островов и капитан Келлар полагали, что пропавшая собака увезена именно на этом судне. Капитан «Альбатроса», рассчитав, что крейсер будет в Сиднее раньше «Макамбо», пообещал узнать насчет собаки. Итак: не находится ли на борту ирландский терьер по кличке Майкл?

Капитан Дункан чистосердечно признался, что находится; но тут же соврал и, чтобы выгородить Дэга Доутри, повторил его сказку о неожиданном появлении собаки на борту. На очередь встал вопрос, как вернуть собаку капитану Келлару; «Альбатрос» держал курс на Новую Зеландию. Капитан Дункан нашел выход.

— Через два месяца «Макамбо» вернется в Тулаги, — заметил он лейтенанту, — и я лично беру на себя обязательство вернуть собаку владельцу. А пока что мы сумеем позаботиться о ней. Наш стюард, можно сказать, усыновил ее, так что пес находится в хороших руках. — Похоже, что ни одному из нас собака не достанется, — печально проговорил Доутри, после того как капитан изложил ему положение вещей.

Но когда он повернулся и пошел по палубе, брови его так упрямо хмурились, что встретившийся ему шортлендский плантатор удивился, за что мог капитан распечь своего стюарда.

Несмотря на пресловутые шесть кварт пива и несколько легкомысленный характер, Дэг Доутри был человеком не без устоев. Правда, он мог без малейших угрызений совести украсть собаку или кошку, но никогда не пренебрегал своими обязанностями, такая уж у него была натура. Он ни за что бы не позволил себе получать жалованье стюарда, не делая той работы, которую положено делать стюарду. Итак, хотя он уже принял непоколебимое решение, но во время стоянки «Макамбо» в сиднейских доках компании «Бернс Филп и Ко» заботливо следил за тем, как убиралось и чистилось судно после сошедших с него пассажиров и как готовилось к принятию на борт новых, уже купивших билеты для далекого путешествия к коралловым рифам и островам, населенным людоедами.

Среди этих хлопот он все же отлучался на берег, раз а всю ночь и два раза под вечер. Ночь он провел в портовых кабачках, посещаемых матросами, где можно узнать все сплетни и все новости о кораблях и мореплавателях. Собрав нужные ему сведения и заодно выпив немало пива, Доутри на следующий день нанял за десять шиллингов небольшой баркас и отправился на нем в бухту Джексона, где стояла на якоре изящная трехмачтовая американская шхуна «Мэри Тернер».

Взойдя на борт шхуны, он объяснил цель своего прибытия и был немедленно проведен в кают-компанию, где узнал все, что его интересовало, и сам, в свою очередь, был подробно расспрошен четырьмя мужчинами, которых он мысленно окрестил «сворой чудаков».

Пространный разговор, накануне ночью состоявшийся у Доутри с бывшим стюардом этого судна, позволил ему немедленно опознать всех четверых. Вот этот, сидящий поодаль, с выцветшими, почти белесыми глазами, — явно «Старый моряк» [479]. Длинные жидкие космы седых, давно не чесанных волос, словно ореол, обрамляли его лицо. Он был худ, как скелет, щеки впалые, морщинистая кожа, казалось, уже не покрывая ни жира, ни мускулов, нелепо свисала на адамово яблоко, которое при непроизвольных глотательных движениях то вдруг высовывалось из складок кожи, похожей на пелены мумии, то снова куда-то проваливалось.

«А ведь и вправду «старый моряк», — думал Доутри. — Ему можно дать лет семьдесят пять, или сто пять, или, с таким же успехом, и все сто семьдесят пять».

Глубокий рубец, начинавшийся от правого виска, шел через все лицо старика, до нижней челюсти, и дальше прятался в складках дряблой кожи. В иссохшие мочки обоих ушей были продеты цыганские серьги в виде золотых колец. На костлявых пальцах правой руки было надето не менее пяти перстней, не мужских и не женских, но довольно оригинальных и уж, во всяком случае, «стоящих», как заключил Доутри. На левой руке перстней не было, видимо, потому, что их не на что было надеть: на ней сохранился один-единственный палец — большой, да и вся рука выглядела так, словно по ней прошлось то же острие, которое рассекло его лицо от виска до нижней челюсти; один бог знает, как далеко еще уходил этот рубец, скрытый морщинистой и обвислой кожей шеи.

Выцветшие глаза Старого моряка насквозь просверливали Доутри (а может быть, ему это только казалось), так что он даже в смущении отступил в сторонку. Он мог это сделать, потому что пришел сюда как слуга в поисках места и стоял навытяжку, тогда как остальные сидели и всматривались в него, как судьи. И все-таки взгляд старика преследовал Доутри, покуда он, приглядевшись повнимательнее, не пришел к выводу, что тот вообще его не видит. Ему вдруг стало казаться, что белесые, выцветшие глаза подернуты пеленой мечты и что живой ум, кроющийся где-то в глубине этих глаз, трепещет и бьется о пелену, но не прорывает ее.

— На какое жалованье вы рассчитываете? — осведомился капитан, имевший весьма «не морской» вид, по мнению Доутри. Этот капитан скорее напоминал щеголеватого пронырливого дельца или с иголочки одетого шефа модной фирмы.

— Вы не будете участвовать в прибылях, — произнес один из четырех, крупный широкоплечий мужчина средних лет; по рукам, смахивавшим на окорока, Доутри узнал калифорнийского фермера, о котором ему рассказывал прежний стюард.

— Всем хватит! — Доутри даже вздрогнул, так громко и пронзительно выкрикнул эти слова Старый моряк. — Груды, джентльмены, целые груды в бочках и сундуках, в бочках и сундуках на глубине каких-нибудь шести футов под слоем песка.

— Участвовать — в чем, сэр? — спросил Доутри, хотя отлично все расслышал.

Прежний стюард на все лады клял себя за то, что ушел из Сан-Франциско, прельстившись неопределенными обещаниями участия в каких-то прибылях вместо твердого оклада.

— Это неважно, сэр, — поспешил добавить Доутри. — Я служил на китобойном судне три года подряд и за все свои труды не получил ни доллара. Мои условия — шестьдесят золотых в месяц, поскольку вас всего четверо.

— И помощник, — добавил капитан.

— И помощник, — повторил Доутри. — Я согласен, сэр, без всякого участия в прибылях.

— А как там у вас обстоит… — заговорил четвертый, толстый, громадного роста, весь какой-то неопрятный и похожий на груду мяса армянский еврей, ростовщик из Сан-Франциско, о котором весьма нелестно отозвался прежний стюард, — как там у вас обстоит с бумагами, рекомендациями? Имеются ли у вас на руках документы об окончательном расчете с пароходной компанией, у которой вы состояли на службе?

— Я тоже мог бы спросить вас о бумагах, сэр. — дерзко отвечал Доутри. — Это ведь не настоящее торговое или пассажирское судно, так же как вы, джентльмены, не настоящие судовладельцы с официальной конторой, правомочно ведущей дела. Почем я знаю, являетесь ли вы собственниками судна, или срок фрахта давно истек и на берегу вам предстоит диффамация? Почем я знаю, что вы не высадите меня в какой-нибудь богом забытой бухте, ничего не заплатив мне? А впрочем, — он счел за благо предупредить взрыв притворной ярости со стороны еврея, — впрочем, вот мои бумаги.

И Доутри мигом вытащил из кармана и швырнул на стол целую кипу бумаг, испещренных печатями и штампами, — документы за сорок пять лет службы, из которых последний был выдан пять лет назад.

— Но я с вас бумаг не спрашиваю, — продолжал он, — а спрашиваю только жалованье, шестьдесят долларов, которое и желаю получать чистоганом каждое первое число…

— Груды, груды золота и еще кое-что получше, в бочках и сундуках, на глубине всего шести футов под слоем песка, — залопотал Старый моряк. — Силы небесные! На всех нас хватит, до самого последнего. И больше того, джентльмены, много больше. Широта и долгота мне известны. А также пеленги Львиной Головы с остова корабля на отмели и крюйс-пеленги с безымянных пунктов. Один я уцелел из всей нашей отважной, безумной и озорной команды.

— Итак, хотите вы подписать контракт? — перебил, еврей несвязное бормотание старика.

— Какой ваш порт назначения?

— Сан-Франциско.

— Тогда так и напишем, что я нанялся к вам до прихода в Сан-Франциско.

Еврей, капитан и фермер одновременно кивнули.

— Но нам надо договориться еще о разных дополнительных условиях, — продолжал Доутри. — И прежде всего я должен получать ежедневно шесть кварт. Я к этому привык и уже слишком стар, чтобы менять свои привычки.

— Шесть кварт… спирта, я полагаю? — саркастически спросил еврей.

— Нет, пива, доброго английского пива. Об этом надо договориться заранее, так чтобы на борту был достаточный запас, сколько бы мы ни находились в плавании.

— Еще что-нибудь? — осведомился капитан.

— Да, сэр, — отвечал Доутри. — У меня есть собака, которая должна остаться при мне.

— Что еще? Жена, дети? — поинтересовался фермер.

— Ни жены, ни детей у меня нет, сэр. Зато есть негр, очень славный негр, и он тоже останется при мне. Он подпишет договор на десять долларов в месяц и будет работать с утра до ночи. Если же он будет работать только на меня, я прикажу ему подписать на два с половиной доллара.

— Восемнадцать дней на баркасе! — не своим голосом вскричал Старый моряк. Доутри даже вздрогнул. — Восемнадцать дней на баркасе, восемнадцать дней в геенне огненной!

— Ей-богу, — заметил Доутри, — от этого вашего старого джентльмена можно получить разрыв сердца. Да, здесь мне понадобится немало пива.

— Э-ге, некоторые стюарды, видно, любят жить на широкую ногу, — заметил фермер, не обращая ни малейшего внимания на Старого моряка, все еще лопотавшего что-то о море и баркасе.

— А что, если мы не склонны принять на службу стюарда, привыкшего к столь комфортабельным путешествиям? — полюбопытствовал еврей, вытирая потную шею пестрым шелковым платком.

— Тогда, сэр, вы так и не узнаете, какого хорошего стюарда вы упустили, — беспечно отвечал Доутри.

— Не сомневаюсь, что в Сиднее не так-то трудно раздобыть стюарда, — живо отозвался капитан. — Во всяком случае, в прежнее время их было хоть пруд пруди.

— Благодарю вас, господин стюард, за то, что вы нас разыскали, — с язвительной любезностью подхватил еврей. — Весьма сожалеем, что не в состоянии удовлетворить ваши требования в пункте, касающемся…

— Я видел, как их засасывал песок, видел, как они уходили на глубину в шесть футов там, где вянут мангиферы, и растут кокосовые пальмы, и берег поднимается к Львиной Голове…

— Придержите язык! — раздраженно воскликнул фермер, причем его слова относились не столько к Старому моряку, сколько к капитану и еврею. — Кто снарядил эту экспедицию? И мне же еще слова сказать не дают. Моего мнения даже на спрашивают! Мне этот стюард по душе. Я считаю, что он нас устраивает. Он человек учтивый, и я уверен, что он будет беспрекословно выполнять все приказания. К тому же он отнюдь не дурак.

— В том-то и дело, Гримшоу, — примирительно отвечал еврей. — Принимая во внимание некоторую… как бы сказать?.. необычность нашей экспедиции, нам больше подошел бы стюард поглупее. Вдобавок, покорнейше прошу вас не забывать, что в эту экспедицию вы вложили не больше, чем я…

— А далеко ли вы оба уехали бы без меня и моих познаний в мореплавании? — вызывающе спросил капитан. — Не говоря уже о закладной под мою недвижимость, включая лучший доходный дом, который был выстроен в Сан-Франциско после землетрясения.

— А сейчас на ком все держится, скажите на милость? — Фермер подался вперед, уперев руки в колени, а пальцы его свисали вдоль громадных голеней чуть ли не до самых ступней; так, во всяком случае, показалось Доутри. — Вы, капитан Доун, больше гроша ломаного не выжмете из своей недвижимости, а на моей земле растет пшеница, с которой мы получаем наличные денежки. Вы, Симон Нишиканта, невесть как скопидомничаете, а между тем ваши ссудно-жульнические кассы по-прежнему дерут безбожные проценты с пропившихся матросов. И теперь вы еще задерживаете экспедицию в этой чертовой дыре, дожидаясь, покуда агенты переведут мне мои пшеничные денежки. Одним словом, либо мы немедленно подписываем контракт с этим стюардом на шестьдесят долларов и все прочее, либо я оставляю вас с носом, сажусь на первый же пароход и отправляюсь в Сан-Франциско.

Фермер вскочил и выпрямился во весь свой гигантский рост, так что Доутри даже взглянул, не стукнулся ли он теменем о потолок.

— Все вы мне осточертели, да, да, осточертели! — продолжал он выкрикивать. — Пора браться за дело! Давно пора! Мои деньги придут. Завтра они будут здесь. Надо подготовиться к отплытию, и надо взять этого стюарда, потому что он настоящий стюард. До остального мне дела нет — пусть везет с собой хоть две семьи!

— По-моему, вы правы, Гримшоу, — кротко согласился Нишиканта. — Мне вся эта история тоже начинает действовать на нервы. Простите мне мою вспыльчивость.

Конечно, мы возьмем этого стюарда, раз он вам так понравился. Я просто подумал, что у него слишком шикарные замашки.

Он обернулся к Доутри.

— Вы понимаете, что чем меньше будет разговоров на берегу, тем лучше…

— Понятно, сэр. Я-то умею держать язык за зубами, но должен вам заметить, что о вас идет уже немало толков в порту.

— О цели нашей экспедиции? — спросил еврей. Доутри утвердительно кивнул.

— Они-то и привели вас к нам? — Второй вопрос последовал так же быстро. Доутри покачал головой.

— Покуда вы мне будете ежедневно выдавать мою порцию пива, я вашей охотой за кладом интересоваться не буду. Эти штуки мне не в новинку. Южные моря так и кишат искателями кладов. — Доутри готов был поклясться, что при этих его словах тревожный огонек блеснул в глазах Старого моряка.

— И должен вам сказать, сэр, — непринужденно добавил Доутри то, чего не стал бы говорить, не заметь он тревоги старика, — что Южные моря и вправду богаты кладами. Вот хотя бы Килинг-Кокос. Миллионы миллионов фунтов стерлингов ждут там счастливцев, которым известен правильный курс.

На этот раз Доутри готов был присягнуть, что Старый моряк почувствовал облегчение; дымка мечты снова заволокла его взор.

— Но я кладами не интересуюсь, сэр, — заключил Доутри. — Мне было бы пиво. Гоняйтесь за сокровищами, сколько вашей душе угодно, — раз у меня есть пиво, это дело не мое. Но честно вас предупреждаю, сэр, пока мы еще не подписали контракта: как только пиво кончится, я тут же начну интересоваться вашими делами. Откровенность — мой девиз.

— Значит, вы полагаете, что, кроме всего прочего, мы еще будем оплачивать ваше пиво? — спросил Нишиканта.

Это уж было так здорово, что Доутри едва верил своим ушам. Грешно не извлечь пользу из желания еврея помириться с фермером, которому агенты шлют и шлют деньги.

— Да, конечно, это входит в наши условия, сэр. В котором часу прикажете мне завтра явиться в агентство для подписания контракта?

— Бочки и сундуки, бочки и сундуки, несметные богатства под тонким слоем песка… — залопотал Старый моряк.

— Все вы тут немножко… того… — ухмыльнулся Доутри. — Но меня это не касается, покуда вы поите меня пивом, платите положенное жалованье каждое первое число и производите со мной окончательный расчет в Сан-Франциско; покуда вы выполняете свои обязательства, я готов идти с вами хоть к черту на рога и смотреть, как вы в поте лица выкапываете из песка сундуки и бочки. Мне ничего не надо, и я наймусь к вам, если вы этого хотите и соглашаетесь на мои условия.

Симон Нишиканта взглянул на остальных. Гримшоу и капитан Доун кивнули головами.

— Завтра в три в пароходном агентстве, — объявил еврей. — Когда вы приступите к исполнению обязанностей?

— А когда вы собираетесь сняться, сэр? — ответил вопросом Доутри.

— Послезавтра, чуть свет.

— Значит, я буду на борту завтра вечером.

Когда он выходил из кают-компании, до него донеслось: «… восемнадцать дней на баркасе, восемнадцать дней геенны огненной…»


Глава десятая



Майкл покинул «Макамбо» так же, как явился на него, — через иллюминатор. Дело опять происходило вечером, и опять его принял на руки Квэк. Это было дерзкое предприятие, и действовать надо было быстро и умело, так как еще только начинало смеркаться. С помощью веревки, обвязанной под мышками Квэка, Доутри опустил своего прокаженного слугу с верхней палубы в покачивающуюся на волнах шлюпку.

У трапа он столкнулся с капитаном Дунканом, который счел необходимым предупредить его:

— Никаких штук с Киллени-боем не устраивать! Вы слышите, Доутри? Он должен вернуться в Тулаги вместе с нами.

— Слушаюсь, сэр, — отвечал стюард. — Я его для верности запер в своей каюте. Хотите взглянуть на него, сэр?

Искренность его тона показалась капитану подозрительной: уж не сумел ли вороватый насчет собак стюард заблаговременно припрятать Киллени где-нибудь на берегу?

— Что же, я не прочь с ним поздороваться, — отвечал капитан.

Каково же было его удивление, когда, войдя в каюту стюарда, они невольно разбудили Майкла, клубочком свернувшегося на полу. Но если бы капитан мог видеть через закрытую дверь, что стало твориться в каюте, когда он вышел оттуда, то его удивление не имело бы границ. Доутри непрерывным потоком сыпал в открытый иллюминатор все, что составляло его собственность, включая черепаховые пластинки, фотографии, висевшие на стене, и даже отрывной календарь. Напоследок в иллюминатор был просунут Майкл, получивший приказание вести себя тихо. Через несколько минут в каюте остался только сундук и два чемодана, не прошедшие в отверстие иллюминатора, но зато полностью очищенные от своего содержимого.

Когда через несколько минут Доутри вышел на палубу и остановился у трапа почесать язык с таможенным чиновником и помощником штурмана, капитану, мимоходом взглянувшему на него, и во сне не могло присниться, что он в последний раз видит своего стюарда. Доутри спускался по трапу с пустыми руками, и собака не бежала за ним следом, как обычно. Сойдя на берег, он неторопливо пошел по пристани, вдоль полосы электрических огней.

Дэг Доутри заплатил за Майкла, и заплатил очень щедро. Боясь вызвать подозрения, он не взял причитающегося ему жалованья в конторе «Бернс Филп» и таким образом поставил крест на сумме в двадцать фунтов, — иными словами, той самой, которую когда-то в Тулаги понадеялся выручить за Майкла. Он украл его, чтобы продать. И сам же заплатил за него деньги, на которые в свое время польстился.

Хорошо сказал кто-то: лошадь облагораживает благородного, а подлеца делает еще подлее. То же самое и с собакой. Кража собаки с корыстной целью унизила Доутри, и виной этого унижения был Майкл. И тот же Майкл облагородил его: стюард из одной только любви к нему, любви, для которой нет ничего слишком дорогого, поступился весьма значительной суммой. И когда шлюпка скользила по водной глади, освещаемой южными звездами, Дэг Доутри готов был положить жизнь за то, чтобы не расстаться с собакой, которую он в свое время считал пригодной только на оплату нескольких дюжин пива.



На рассвете, когда буксир вывел «Мэри Тернер» из гавани, Доутри, Квэк и Майкл последний раз в жизни бросили взгляд на Сидней.

— Довелось-таки моим старым глазам еще разок полюбоваться этой прекрасной гаванью, — пробормотал Старый моряк, стоявший рядом, и Доутри невольно заметил, как фермер и ростовщик навострили уши при этих словах и обменялись многозначительными взглядами.

— В пятьдесят втором, в тысяча восемьсот пятьдесят втором году, вот в такой же великолепный день мы пили и пели на палубах «Бдительного», выходившего из Сиднея. Отличное это было судно, джентльмены, красивое и с превосходной оснасткой. А команда, какая команда! Один моложе другого, сорокалетних среди нас не было, сумасбродная, веселая команда! Капитан у нас, правда, считался пожилым — шутка ли, двадцать восемь лет! Третьему помощнику едва минуло восемнадцать, и кожа у него на лице, не знавшая прикосновения бритвы, была как бархат. Он тоже погиб на баркасе. А капитан испустил дух под пальмами на безымянном острове; смуглые девушки рыдали над ним, стараясь опахалами охладить воздух, который он ловил запекшимися губами.

Дальше Дэг Доутри уже не слушал: он отправился вниз, чтобы приступить к своим новым обязанностям. Перестилая белье на койках и давая указания Квэку, силившемуся отмыть грязную, запущенную палубу, он нет-нет да покачивал головой и бормотал себе под нос: «Молодчина старик, настоящий молодчина! Не всякий глуп, кто с виду дурак».

Красота обводов «Мэри Тернер» объяснялась тем, что шхуна эта была в свое время построена для охоты на тюленей. Поэтому же все ее помещения были очень просторны. В носовом кубрике имелось двенадцать коек, а помещалось там только восемь матросов-скандинавов. Пять кормовых кают занимали три охотника за кладами, Старый моряк и, наконец, широкоплечий, благодушный помощник капитана из обрусевших финнов, которого все называли мистер Джексон, за невозможностью выговорить фамилию, проставленную им под контрактом.

Было на «Мэри Тернер» еще одно помещение под палубой, отделенное от кормовых кают толстой переборкой. В него входили через люк прямо с палубы. Между люком и полуютом находился камбуз, а под ним — просторная каюта с шестью койками в один ярус. Каждая койка была вдвое шире, чем матросская койка в кубрике, и снабжена пологом.

— Недурное помещеньице, что скажешь, Квэк? — обратился Доутри к своему семнадцатилетнему папуасу с пергаментным лицом столетнего старца, с ногами, как у живого скелета, и огромным животом престарелого японского борца. — Верно?

Квэк, потрясенный этой роскошью и простором, только восторженно вращал глазами.

— А эта коечка вам не подойдет? — подобострастно спросил кок, маленький китаец, показывая рукой на свою койку и ожидая одобрения белого человека.

Доутри покачал головой. Он давно усвоил, что с корабельными коками следует поддерживать добрые отношения, потому что народ это заведомо ненадежный и подверженный приступам ярости; им ничего не стоит по пустячному поводу пырнуть кого-нибудь ножом или сечкой. А кроме того, напротив имелась другая койка, ничуть не хуже. Койку по левому борту рядом с койкой китайца Доутри приказал занять Квэку. Таким образом, в распоряжении его и Майкла оставалась вся правая сторона каюты — иными словами, целых три койки. Ткнув пальцем в ту, что находилась рядом с его койкой, он произнес: «Киллени-бой» — и потребовал, чтобы Квэк и китаец это запомнили. Доутри показалось, что кок, называвший себя А Моем, не очень доволен таким распределением, но он не придал этому значения, а только мысленно отметил: «Любопытная штука — китаец, а считает для себя унизительным спать в одной каюте с собакой».

Через полчаса, когда Доутри, покончив с уборкой кормовых кают, вернулся к себе, намереваясь послать Квэка за бутылкой пива, он заметил, что А Мой перетащил все свои пожитки на третью койку по правому борту. Таким образом, он оказывался в одном ряду с Доутри и Майклом, вторая же половина каюты оставалась целиком в распоряжении Квэка. Любопытство Доутри разгорелось.

— Что ему на ум взбрело, этому китаезе? — обратился он к Квэку. — Не хочет спать на одной стороне с тобой. Почему, черт возьми? Ничего не понимаю. Я, ей-богу, на него рассержусь.

— Может, китайца боится — моя будет его кушать? Квэк ухмыльнулся, — ему не часто случалось острить.

— Ладно же, — решил стюард. — Мы доищемся, в чем тут дело. А ну, перетаскивай мои вещи на твою койку, а твои на мою.

Когда это было сделано и Квэк, Майкл и А Мой очутились на одной стороне, а стюард в полном одиночестве на другой, Доутри отправился наверх и снова взялся за работу. Придя через некоторое время обратно, он обнаружил, что А Мой вновь перекочевал на левую сторону с той только разницей, что на этот раз облюбовал себе крайнюю койку.

«Можно подумать, что этот мошенник ко мне неравнодушен», — улыбнулся про себя стюард.

Он никак не мог взять в толк, почему А Мой всегда устраивается на противоположной от Квэка стороне.

— Моя любит менять, — объяснил маленький кок, робко и заискивающе глядя на Доутри, когда тот однажды припер его к стене этим вопросом. — Всегда менять, много менять, понимаешь?

Доутри покачал головой и ничего не понял, ибо раскосые глаза китайца теперь уже не останавливались с таким страхом на скрюченных пальцах левой руки Квэка и на его лбу, где кожу между глаз, чуть-чуть более темную и утолщенную, уже прорезали три короткие вертикальные линии, или морщинки, сообщавшие его лицу сходство со львом; «львиный лик» — называли врачи эту печать страшной болезни.

Время шло, и стюард после пяти бутылок пива нередко забавлялся, меняясь койками с Квэком. И А Мой тоже неизменно перекочевывал на другую койку, но Доутри по-прежнему не замечал, что он никогда не занимал койки, на которой раньше спал Квэк. Не заметил он этого и тогда, когда А Мой, после того как Квэк уже перебывал на всех койках, сделал себе парусиновый гамак, подвесил его к потолку и с тех пор каждую ночь спокойно и мирно покачивался в нем.

Доутри просто не задумывался над этим, раз и навсегда объяснив себе поведение кока непостижимостью китайского склада ума. Правда, он все же заметил, что в камбуз Квэк никогда не допускался. Заметил и еще одну странность, о которой отозвался в следующих выражениях: «Отродясь не видывал такого чистоплюя китайца. В камбузе — ни пылинки, и вокруг койки и вообще куда ни глянь. Только и знает, что мыться, или стирать свои простыни, или шпарить посуду кипятком. Ей-богу, он даже одеяла кипятит каждую неделю!»

Может быть, стюард об этом не задумывался потому, что мысли его были заняты другим. Он внимательно присматривался к пяти обитателям кормовых кают, взвешивая все обстоятельства, старался учесть отношение каждого из пяти к этим обстоятельствам и друг к другу, — на все это требовалось немало времени. Кроме того, ведь «Мэри Тернер» неслась по волнам. А на свете нет бывалого моряка, который не интересовался бы курсом своего судна и ближайшим портом назначения.

— Похоже, что мы движемся вдоль линии, которая проходит севернее Новой Зеландии, — сам себе говорил Доутри, раз сто украдкой заглянув в нактоуз. Но этим и исчерпывались сведения о курсе шхуны, которые ему удалось наскрести: капитан Доун сам вел наблюдения, к разработке их не допускал никого, даже помощника, и педантично запирал на ключ карту и вахтенный журнал. Правда, Доутри знал, что в каютах происходят жаркие споры, при которых на все лады склоняются широты и долготы; но это и все. Ему было строго-настрого внушено, что во время таких «совещаний» он волен находиться где угодно, кроме… каюты, в которой происходит «совещание». Однако он не мог не заметить, что все они заканчивались форменными баталиями: господа Доун, Нишиканта и Гримшоу кричали друг на друга, стучали кулаками по столу, и тишина в каюте воцарялась только тогда, когда они терпеливо и очень вежливо выспрашивали Старого моряка. Чем-то он их выводит из себя, втихомолку решил Доутри, но разгадать, чем именно, не мог.

Старого моряка звали Чарльз Стоу Гринлиф. Это Доутри узнал от него самого, но больше ничего от него не добился, кроме несвязного бормотания о жаре на баркасе и сокровищах на глубине шести футов под слоем песка.

— Здесь кто-то кого-то дурачит, а кто-то с удовольствием за этим наблюдает, — попробовал однажды стюард позондировать почву. — Я, например, уверен, что смотрю интересный спектакль. И чем больше я смотрю, тем больше восхищаюсь.

Старый моряк посмотрел прямо в глаза стюарду своими белесыми, невидящими глазами.

— На «Бдительном» все были молоды, почти мальчики, — пробормотал он.

— Да, сэр, — охотно согласился Доутри. — Из ваших слов видно, что «Бдительный» с его молодой командой был веселый корабль. Не то, что наша шхуна, битком набитая стариками. Только я думаю, сэр, что эта молодежь не умела вести такую игру, какая ведется здесь, на борту. Я просто восхищаюсь ею, сэр.

— Сейчас я вам кое-что скажу, — отвечал Старый моряк с таким таинственным видом, что Доутри даже наклонился к нему, желая получше расслышать. — Ни один из стюардов на «Бдительном» не умел так приготовить виски с содовой, как умеете вы. В ту пору еще не знали коктейлей, но херес и настойки у нас не переводились. И закусок было сколько угодно, самых лучших закусок.

И вот еще что, — неожиданно продолжил он, как раз вовремя, чтобы предотвратить третью попытку Доутри разобраться в положении вещей на шхуне и в той роли, которую во всем этом играл Старый моряк. — Сейчас пробьет пять склянок, и я с удовольствием отведал бы перед обедом одного из ваших восхитительных коктейлей.

После этого случая Доутри стал еще подозрительнее присматриваться к старику. Но с течением времени все больше убеждался, что Чарльз Стоу Гринлиф просто дряхлый старец, искренне убежденный в существовании клада в Южных морях.

Как-то раз, надраивая медные поручни трапа, Доутри подслушал, как старик рассказывал Гримшоу и армянскому еврею, откуда у него такой ужасный рубец и каким образом он лишился пальцев на левой руке. Эта парочка непрерывно подливала ему вина, надеясь, что у старика развяжется язык и они вытянут из него еще какие-нибудь дополнительные сведения.

— Это было на баркасе, — донесся до ушей стюарда шамкающий старческий голос. — На одиннадцатый день вспыхнул бунт. Все мы, на корме, оказали дружное сопротивление. То было подлинное безумие. Мы тяжко страдали от голода, но много страшнее была жажда. Из-за воды все и началось. Мы, видите ли, слизывали росу с лопастей весел, с планшира, с банок и внутренней стороны обшивки. Каждый из нас имел право утолять жажду только на своем участке. Так, например, румпель и половина кормовой обшивки правого борта стали неприкосновенной собственностью второго офицера. И никто из нас не позволял себе посягнуть на его права. Третий офицер, восемнадцати лет от роду, был прелестный и отважный мальчик. Он разделял со вторым офицером право на поверхность кормовой обшивки. Они провели разграничительную линию и, вылизывая скудную влагу, осевшую за ночь, ни сном, ни духом не помышляли о возможности захвата соседней территории. Это были подлинно честные люди.

Не так обстояло дело с матросами. Они пререкались из-за каждой росинки, и ночью, накануне событий, о которых я вам рассказываю, один пырнул другого ножом за такую кражу. В ту ночь, дожидаясь часа, когда роса пообильнее выпадет на принадлежащую мне поверхность, я услышал, как кто-то уже слизывает ее с планшира, бывшего моей собственностью от задней банки до самой кормы. Я очнулся от забытья, в котором мне представлялись кристально чистые источники и полноводные реки, и прислушался, боясь, что негодяй проникнет в мои владения.

Он и вправду приближался к ним, и я уже слышал, как он с кряхтеньем и стонами водит языком по влажным доскам, точно лошадь в ночном, щиплющая траву где-то все ближе и ближе.

По счастью, в руках у меня была уключина, я готовился слизать с нее скудные капли. Я не знал, кто преступник, но когда этот человек добрался до моих владений и, кряхтя, начал слизывать драгоценную влагу, я размахнулся. Уключина треснула его прямо по носу — это оказался наш боцман, — и бунт вспыхнул. Нож боцмана полоснул меня по лицу и отрезал мне пальцы. Третий офицер, восемнадцатилетний юноша, дрался бок о бок со мной. Он спас меня, и, за минуту до того, как я лишился сознания, мы вдвоем выкинули тело боцмана за борт.

В каюте зашаркали ногами и задвигали стульями, так что Доутри вновь принялся за оставленную было чистку. Усердно натирая медные поручни, он потихоньку беседовал сам с собой: «Старик, видно, побывал в изрядных переделках. Впрочем, на море чего-чего только не случается».

— Нет, — снова послышался тонкий фальцет Старого моряка, отвечающего на чей-то вопрос. — Я потерял сознание не от ран. Напряженная борьба потребовала всех моих сил. Я был очень слаб. Что же касается ран, то в моем организме было так мало влаги, что они почти не кровоточили. Но самое удивительное, что в тех условиях раны так быстро затянулись. Второй офицер зашил их на следующий день иголкой, которую сделал из костяной зубочистки, нитками, надерганными из куска старой просмоленной парусины.

— Разрешите узнать, мистер Гринлиф, — услышал Доутри голос Симона Нишиканты, — были ли перстни на ваших отрезанных пальцах?

— Да, и один очень красивый. Я нашел его потом на дне баркаса и подарил торговцу сандаловым деревом, который спас меня. В этом перстне был большой алмаз. Я заплатил за него сто восемьдесят гиней английскому моряку в Барбадосе. Он, вероятно, украл его, — такой алмаз, несомненно, стоил дороже. Это был прекрасный камень. Имейте в виду, что торговец сандаловым деревом не только спас мне жизнь за этот камень, но истратил еще сотни фунтов на мою экипировку и вдобавок купил мне билет от острова Четверга до Шанхая.



Вечером Доутри услышал, как Симон Нишиканта, стоя на неосвещенном полуюте, говорил Гримшоу:

— Его перстни не идут у меня из головы. В наше время ничего подобного не увидишь. Это действительно старинные перстни. Не те, что теперь называются мужскими кольцами, — такие вещи в старину носили настоящие джентльмены, — я хочу сказать: знатные люди. Хорошо бы, что-нибудь подобное попало мне в заклад. Эти штучки стоят больших денег.



— Должен тебе сказать, Киллени-бой, что я, пожалуй, еще до конца плавания пожалею: зачем я согласился на жалованье, а не потребовал доли в прибылях, — так Доутри поверял Майклу свои сокровенные мысли, осушая на сон грядущий шестую бутылку пива, в то время как Квэк разувал его. — Верь мне, Киллени, этот старый джентльмен знает, что говорит, он в свое время был молодец хоть куда. Ни за что ни про что людям пальцев не отрубают, и лица не исполосовывают, и колец, от которых у еврея-ростовщика слюни текут, тоже никто спроста не носит.


Глава одиннадцатая



Однажды, когда «Мэри Тернер» была еще в открытом море, Дэг Доутри, сидя в трюме среди бочонков с пресной водой и покатываясь со смеху, перекрестил шхуну в «Корабль дураков». Но это случилось несколько позднее. А до тех пор он с таким рвением выполнял свои обязанности, что даже капитан Доун ни к чему не мог придраться.

Всего усерднее стюард служил Старому моряку, который сделался предметом его восхищения, пожалуй, даже любви. Старик очень отличался от своих компаньонов. Это были корыстолюбцы, и вся жизнь для них сводилась к погоне за долларами. Доутри, по характеру великодушный и беспечный, не мог не оценить широкой натуры Старого моряка, видимо, любившего когда-то пожить в свое удовольствие и всегда ратовавшего за то, чтобы сокровища, которые им предстояло отыскать, были честно поделены между всеми.

— Вы не останетесь в накладе, стюард, даже если мне придется разделить с вами свою долю, — частенько заверял он Доутри, когда тот бывал к нему особенно внимателен. — Там груды, груды сокровищ. А я человек одинокий, и жить мне осталось недолго, куда же мне так много.

Итак, «Корабль дураков» плыл дальше, и все люди на нем только и знали, что дурачить друг друга, начиная с ясноглазого добродушного финна, которому запах сокровищ так нащекотал ноздри, что он подделал ключ и регулярно выкрадывал из запертого стола капитана Доуна вахтенный журнал с отметками о ежедневном местонахождении судна, и кончая коком А Моем, всячески сторонившимся Квэка, но ни разу не намекнувшим об опасности, которой подвергались пассажиры и команда, соприкасаясь с носителем страшной заразы.

Сам Квэк о своей болезни не думал и не беспокоился. Он знал, что люди, случается, хворают ею, но болей он, собственно, никаких не испытывал, и в его курчавую голову никогда не закрадывалась мысль, что его хозяин и не подозревает о болезни. По той же самой причине он не догадывался, почему А Мой старается не подпускать его к себе. Да и вообще ничто не тревожило Квэка. Божество, которое он чтил превыше всех божеств моря и джунглей, было тут, возле него, а там, где бог, — даже если этот бог стюард, — там и рай.

То же самое испытывал и Майкл. Как Квэк любил, более того — обожал шестиквартового Доутри, так же любил и обожал его Майкл. Для Майкла и Квэка ежедневное, ежечасное лицезрение Дэга Доутри было равносильно постоянному пребыванию в лоне Авраамовом [480]. Господа Доун, Нишиканта и Гримшоу поклонялись идолу — золоту. Бог Квэка и Майкла был живой бог; они ежедневно слышали его голос, ощущали тепло его рук, в каждом прикосновении чувствовали биение его сердца.

Не было у Майкла большей радости, чем часами сидеть с Доутри и вторить мелодиям, которые тот пел или мурлыкал себе под нос. Более одаренный, чем Джерри, Майкл еще быстрее все усваивал, а поскольку его учили петь, то он и пел, так, как Вилле Кеннан не удавалось заставить петь Джерри.

Майкл мог провыть, вернее — пропеть (настолько его вой был мелодичен и приятен для слуха) любую песню, которую напевал ему стюард, учитывая возможность его диапазона. Мало того, он мог петь и один совсем простые мелодии, вроде «Родина любимая моя», «Боже, храни короля» и «Спи, малютка, спи».

Бывало и так, что стюард, отойдя подальше, только чуть слышно давал ему тон, а Майкл уже поднимал морду кверху и пел «Шенандоа» и «Свези меня в Рио».

Случалось, что и Квэк, когда стюарда не было поблизости, доставал свой варганчик, и Майкл, зачарованный наивными звуками этого примитивного инструмента, пел вместе с ним варварские заклинания острова Короля Вильгельма. Вскоре, к величайшему восторгу Майкла, появился еще один маэстро. Звали этого маэстро — Кокки. Во всяком случае, так он назвал себя, представляясь Майклу при первой встрече.

— Кокки, — храбро объявил он, нимало не испугавшись и даже не сделав попытки к бегству, когда Майкл свирепо бросился на него. И человеческий голос, голос бога, исходивший из горла крохотной белоснежной птички, заставил Майкла попятиться. При этом он усиленно нюхал воздух, ища глазами человека, только что говорившего с ним. Но человека не было… Был только маленький какаду, который, дерзко покачивая головкой, повторил: «Кокки!»

Еще в Мериндже, чуть ли не в первые дни жизни Майкла, ему было внушено, что куры неприкосновенны. Собаке не только не полагалось нападать на кур, столь почитаемых мистером Хаггином и окружавшими его белыми богами, — напротив, ей вменялось в обязанность охранять их. А это создание — безусловно не курица, а скорей пернатый обитатель джунглей, то есть законная добыча всякого пса, — вдруг заговорило с ним голосом бога.

— Убери лапу! — скомандовало таинственное существо так повелительно, так по-человечески, что Майкл опять стал озираться вокруг: кто же это все-таки говорит?

— Убери лапу! — опять послышалась команда крохотного пернатого создания. Затем визгливый голос, до невозможности похожий на голос А Моя, выпалил целый поток китайских слов, так что Майкл опять, правда, в последний раз, огляделся в поисках невидимого болтуна.

Тут Кокки разразился диким, пронзительным хохотом, и Майкл, насторожив уши и склонив голову набок, уловил в этом хохоте отдельные нотки смеха множества знакомых ему людей.

И Кокки, создание в несколько унций весом, футлярчик из тончайших косточек и горсти перьев, в котором, однако, билось сердце, такое же большое и храброе, как многие сердца на «Мэри Тернер», тут же стал другом, товарищем, даже повелителем Майкла. Сплошной комочек дерзости и отваги, Кокки немедленно завоевал его уважение. Майкл, который нечаянным движением лапы мог переломить тонкую шейку Кокки и навеки угасить его светящиеся отвагой глазки, сразу же понял, что с ним следует обходиться бережно, и дозволял ему тысячи вольностей, которых никогда бы не дозволил Квэку.

В Майкле прочно укоренился, унаследованный, верно, от самой первой собаки на земле, инстинкт «защиты пищи». Он никогда не думал об этом, и кусок мяса, до которого он уже дотронулся лапой и к которому хоть раз прикоснулся зубами, защищал так же непроизвольно, как непроизвольно билось его сердце и легкие вдыхали воздух. Одному стюарду, и то благодаря огромному усилию воли и самообладанию, он разрешал трогать пищу после того, как сам дотронулся до нее. Даже Квэк, обычно кормивший Майкла по инструкциям Доутри, знал раз и навсегда, что его пальцам не уцелеть, если он дотронется до пищи, уже поступившей в распоряжение собаки. И только Кокки, крохотный комочек перьев, мимолетная вспышка жизни и света с голосом бога, дерзко и храбро нарушал табу — неприкосновенность пищи.

Усевшись на край Майкловой миски, этот маленький храбрец, выпорхнувший из тьмы на свет жизни, этот огонек, блеснувший во мраке, взъерошив свой ярко-розовый хохолок, то расширяя, то вновь суживая черные бусинки глаз и повелительно покрикивая, как свойственно богам, заставлял Майкла отступать и неторопливо выбирал самые лакомые кусочки, из его порции. А все потому, что Кокки знал, прекрасно знал, как обходиться с Майклом. Непреклонный в своих требованиях, он умел озорничать и задираться, как пьяный гуляка, но умел и неотразимо обольщать, точно первая женщина, изгнанная из рая, или последняя в поколении Евиных дочерей. Когда Кокки взбирался на Майкла и, прыгая на одной лапке, другой теребил его загривок или, прильнув к его уху, ласкался к нему, жесткая шерсть Майкла ложилась шелковыми волнами, глаза его принимали блаженно-идиотское выражение, и он готов был исполнить любое желание, любой каприз Кокки.

Кокки так сдружился с Майклом еще и потому, что А Мой быстро отказался от своей птицы. А Мой купил ее за восемнадцать шиллингов в Сиднее у одного матроса, с которым торговался битый час. Но когда в один прекрасный день он увидел, что Кокки сидит на скрюченных пальцах левой руки Квэка и неумолчно болтает, он почувствовал к нему такое отвращение, что даже позабыл о своих восемнадцати шиллингах.

— Хочешь птица? Любишь птица? — предложил А Мой.

— Менять, моя будет менять, — отвечал Квэк, считая само собой разумеющимся, что ему предлагают меновую сделку, и уже волнуясь, не льстится ли старикашка на его драгоценный варганчик.

— Нет менять, — заявил А Мой. — Хочешь птица, бери птица.

— Как бери птица? — удивился Квэк. — А если у меня нет, чего твоя надо?

— Нет менять, — повторил А Мой. — Хочешь птица, любишь птица — бери. Все.

И вот смелый пернатый комочек жизни с отважным сердцем, прозванный людьми «Кокки», да и сам так именовавший себя, родившийся на Новых Гебридах, в девственном лесу острова Санто, пойманный там в силок чернокожим людоедом и проданный за шесть палочек табаку и каменный топор умиравшему от лихорадки шотландскому купцу, который со своей стороны за четыре шиллинга перепродал его работорговцу, далее обмененный на черепаховый гребень — изделие английского кочегара по староиспанскому образцу, — проигранный потом в покер тем же кочегаром и отданный следующим своим владельцем за старый аккордеон стоимостью по меньшей мере двадцать шиллингов и, наконец, за восемнадцать шиллингов попавший в руки старого судового кока А Моя, сорок лет назад зарезавшего в Макао свою молодую жену-изменницу и скрывшегося на первом попавшемся судне, — Кокки, смертный или бессмертный, как всякая искорка жизни на нашей планете, стал собственностью Квэка, прокаженного папуаса [481], раба некоего Дэга Доутри, в свою очередь, бывшего слугой других людей, которым он смиренно говорил: «слушаюсь, сэр», «никак нет, сэр» и «благодарю вас, сэр».

Майкл сыскал себе и еще одного друга, хотя Кокки не разделял его симпатий. Это был Скрэпс, неуклюжий щенок ньюфаундленд, не имевший другого хозяина, кроме шхуны «Мэри Тернер»; ни один человек из ее команды не предъявлял на него прав, не желая сознаться, что именно он привел щенка на борт. Щенка назвали Скрэпсом, и, не будучи ничьей собственностью, он был собственностью всех, — так что мистер Джексон, например, посулил снести А Мою голову с плеч, если тот будет плохо кормить щенка, а Сигурд Хальверсен попросту вздул на баке Генрика Иертсена, когда тот пнул сапогом Скрэпса, путавшегося у него в ногах. И это еще не все. Когда жирный колосс Симон Нишиканта, как барышня, любивший писать нежные и расплывчатые акварельные картинки, запустил складным стулом в Скрэпса, ненароком толкнувшего его мольберт, громадная рука Гримшоу так тяжело опустилась на плечо ростовщика, что он закрутился на месте и едва не шлепнулся на палубу, а плечо его еще долго было покрыто синяками и здорово ныло…

Майкл, хотя уже и взрослый пес, был по природе до того весел и добродушен, что наслаждался нескончаемой возней со Скрэпсом. В сильном теле Майкла жил столь сильный инстинкт игры, что под конец щенок уже изнемогал и валился на палубу, задыхаясь, смеясь и беспомощно отбиваясь передними лапами от притворно яростных атак Майкла, притворных, несмотря на то, что забияка Скрэпс был раза в три больше его, а о тяжести своих лап, да и всего тела, помышлял так же мало, как слоненок, топчущий поросшую маргаритками лужайку. Отдышавшись, Скрэпс опять принимался за свое, а уж Майкл и подавно от него не отставал. Эти игры были прекрасной тренировкой для Майкла, укреплявшей его физически и духовно.


Глава двенадцатая



Так вот и продолжалось плавание на «Корабле дураков». Майкл возился со Скрэпсом, почитал Кокки, который то помыкал им, то ласкался к нему, и пел со своим обожаемым стюардом; Доутри ежедневно выпивал шесть кварт пива, каждое первое число получал жалованье и пребывал в убеждении, что Чарльз Стоу Гринлиф — лучший человек на борту «Мэри Тернер»; Квэк, не думая о том, что кожа у него на лбу все темнеет и утолщается по мере развития страшной болезни, усердно служил своему господину и любил его; А Мой бегал от папуаса, как от чумы, мылся по нескольку раз на дню и каждую неделю кипятил свои одеяла; капитан Доун вел судно и думал только о своем доходном доме в Сан-Франциско; Гримшоу, сложив на колоссальных коленях похожие на окорока руки, издевался над ростовщиком, требуя, чтобы тот вложил в предприятие сумму, не меньшую, чем вложил он, Гримшоу, со своих пшеничных доходов; Симон Нишиканта вытирал потную шею грязным носовым платком и с утра до вечера писал акварели; помощник, вооруженный подобранным ключом, с удивительной методичностью выкрадывал вахтенный журнал из стола капитана; а Старый моряк тешил свою душу шотландским виски с содовой, курил благоуханные гаванские сигары — три штуки на доллар, — припасенные для участников экспедиции, и бормотал что-то о «геенне огненной» на баркасе, о безымянных пунктах и сокровищах, скрытых под слоем песка.

Та часть океана, которую бороздила сейчас шхуна, по мнению Доутри, ровнешенько ничем не отличалась от всего остального океана. Полоса земли нигде не прорезала водного пространства. Извечный, неизменный круг, замкнутый горизонтом, и в центре его — судно. Только компас позволял определить курс «Мэри Тернер». Солнце безусловно вставало на востоке и безусловно садилось на западе, что, разумеется, подтверждалось девиацией и склонением компаса, а по ночам светила и созвездия свершали свой неизменный путь по небосводу.

И в этой части океана матросы дежурили на марсе с рассвета до сумерек, когда «Мэри Тернер» ложилась в дрейф. Время шло, цель, по словам Старого моряка, приближалась, и трое акционеров предприятия стали сами подниматься на мачты. Гримшоу удовольствовался тем, что стоял на салинге грот-мачты. Капитан Доун залезал выше и устраивался на фок-мачте, верхом на формарса-рее. А Симон Нишиканта, забросив вечное писание моря и неба во всех их оттенках, достойное кисти молоденькой пансионерки, поддерживаемый и подпираемый двумя худощавыми ухмыляющимися матросами, карабкался по выбленкам бизань-мачты и, с трудом взобравшись на салинг, подносил к глазам, затуманенным жаждой золота, лучший из невыкупленных у него биноклей, впиваясь взором в залитую солнцем водную гладь.

— Странно, — бормотал Старый моряк, — в высшей степени странно. Те самые места. Ошибки быть не может. Я полностью доверился нашему третьему помощнику. Ему едва минуло восемнадцать, но он управлял кораблем лучше самого капитана. Разве после восемнадцати дней пути он не привел баркас к коралловому острову? На утлой лодчонке, без компаса, с одним только секстаном. Он умер, но курс, который он, умирая, наметил мне, был настолько правилен, что я достиг атолла на следующий же день после того, как его тело было предано океану.

Капитан Доун пожимал плечами и вызывающим взглядом отвечал на недоверчивый взгляд армянского еврея.

— Уйти под воду остров не мог, — спешил нарушить неприятное молчание Старый моряк — Ведь это остров, а не банка или риф. Высота Львиной Головы — три тысячи восемьсот тридцать пять футов. Капитан и помощник при мне триангулировали ее.

— Я прочесал все море, — сердито прерывал его капитан Доун, — а гребень у меня не настолько редкий, чтобы между его зубьями мог проскочить пик в четыре тысячи футов высотой…

— Странно, странно, — бурчал Старый моряк то ли в ответ на свои мысли, то ли обращаясь к охотникам за сокровищами, и вдруг с просветлевшим лицом воскликнул: — Ну конечно же, капитан Доун, изменилось склонение! Приняли ли вы во внимание изменения, которые неизбежно должны были произойти за полстолетия? Насколько я понимаю, хотя мало что смыслю в навигации, в ту пору склонение магнитной стрелки не было так подробно и точно изучено, как в наши дни.

— Широта всегда была широтой, а долгота долготой, — отвечал капитан. — Склонение и девиация принимаются в расчет при прокладке курса и счислении пути.

Поскольку для Симома Нишиканты все это было китайской грамотой, он предпочел встать на сторону Старого моряка.

Но Старый моряк был человеком учтивым. Согласившись с мнением еврея, он спешил воздать должное и словам капитана.

— Какая жалость, — заметил он, — что у вас, капитан, только один хронометр. Возможно, что тут все дело в хронометре. Как это вы вышли в море, не запасшись вторым хронометром?

— Что касается меня, то я был согласен на два, — защищался еврей. — Вы свидетель, Гримшоу!

Фермер нехотя кивнул, а капитан злобно воскликнул:

— На два, но не на три!

— Да, но если два все равно что один, как вы сами сказали, — Гримшоу может это подтвердить, — то три все равно что два, только расход лишний.

— Но если у вас два хронометра, как вы определите, который из них врет? — осведомился капитан Доун.

— Понятия не имею, — отвечал ростовщик, скептически пожимая плечами. — Если вы не можете определить, который из двух врет, так как же вы определите, какой врет из двадцати? С двумя по крайней мере пятьдесят процентов вероятности, что врет либо тот, либо другой.

— Но неужели вы не в состоянии понять…

— Я отлично понимаю, что все ваши навигационные разговоры — сущий вздор. У меня в ссудных кассах работают четырнадцатилетние мальчишки, которые больше вас смыслят в мореплавании. Спросите их: если два хронометра — все равно что один, то почему две тысячи хронометров лучше, чем один? Они вам в секунду ответят, что если два доллара не лучше одного, так и две тысячи не лучше. Тут достаточно простейшего здравого смысла.

— Нет, вы не правы в основном, — вмешался Гримшоу. — Я уж тогда говорил, что если мы принимаем в долю капитана Доуна, то только потому, что нам нужен опытный моряк; мы с вами в навигации ни черта не смыслим. Вы со мной согласились, а как дошло до покупки трех хронометров, так сделали вид, что не хуже его разбираетесь в мореплавании. На самом деле вы просто испугались расхода. Боязнь потратиться — единственная идея, которую вмещает ваша башка. Вы только и думаете, как бы не переплатить несколько центов за лопату, которой вы будете вырывать из земли клад в десять миллионов долларов.

Дэг Доутри поневоле слышал иногда эти разговоры, походившие скорей на перебранку, чем на деловое совещание. Кончались они непременно тем, что в Симона Нишиканту, по морскому выражению, «вселялся черт». Обозленный, он часами ни с кем не разговаривал и никого не слушал. Засев по обыкновению за свои акварели, он внезапно приходил в ярость, рвал их в клочья и топтал ногами, затем вдруг доставал свое крупнокалиберное автоматическое ружье, усаживался на носу шхуны и пытался подстрелить какого-нибудь отбившегося от стаи дельфина, тунца или гринду. Видно, у него становилось легче на душе, когда, всадив пулю в тело плещущегося на волнах пестро окрашенного морского животного, он навек прекращал буйную, радостную игру этого существа и смотрел, как оно, перевернувшись на бок, медленно погружается в смертный мрак морской пучины.

Когда вблизи резвилось стадо китов и Нишиканте удавалось причинить боль хотя бы одному из них, он был на верху блаженства. Его пуля, словно бич, впивалась в тело левиафана [482], и тот, как жеребенок, которого нежданно огрели кнутом, подскакивал в воздух или, вдруг взмахнув могучим хвостом, исчезал под водой и бешено мчался прочь, вспенивая поверхность океана, пока, наконец, не скрывался с глаз.

Старый моряк только грустно покачивал головой, а Дэг Доутри, который тоже страдал от этого бесцельного мучительства безобидных животных, спешил для успокоения старика принести ему его любимую сигару. Гримшоу презрительно кривил губы и бормотал:

— Экий мерзавец! Вот уж подлец так подлец! Ни один человек, в котором еще осталось что-то человеческое, не станет вымещать свою злобу на этих безобидных созданиях. Я с детства знаю таких типов: если он вас невзлюбит или обидится за то, что вы посмеялись над его плохим ответом по грамматике или арифметике, так он способен в отместку убить вашу собаку… или — еще того лучше — отравить ее. В доброе старое время в Колусе мы таких типов просто-напросто вздергивали на сук — для оздоровления воздуха.

Однажды и капитан Доун решительно запротестовал против подобных забав.

— Послушайте-ка, Нишиканта, — побледнев, проговорил он трясущимися от гнева губами. — То, что вы делаете, — пакость, и ничего, кроме пакости, из этого не получится. Я знаю, что говорю. Вы не имеете права всех нас подвергать опасности из-за ваших дурацких затей. Лоцманское судно «Анни Майн», входившее в гавань Сан-Франциско, было потоплено китом у Золотых ворот [483]. Я сам, будучи вторым помощником на бриге «Бернкасль», по две вахты простаивал у насоса на пути в Хакодате, откачивая воду, потому что кит пробил борт нашего судна. А разве трехмачтовое китобойное судно «Эссекс» не пошло ко дну у западных берегов Южной Америки только потому, что кит разнес его в щепы, так что команде пришлось тысячу двести миль добираться на шлюпках до земли?

Симон Нишиканта, злобствуя и не удостаивая капитана ответом, продолжал донимать пулями последнего кита, не успевшего скрыться из его поля зрения.

— Я помню эту историю с китобоем «Эссекс», — обратился Старый моряк к Дэгу Доутри. — Они подранили самку кита с детенышем. На «Эссексе» было еще две трети запаса воды. Он затонул в течение часа. А судьба одной из шлюпок так и осталась неизвестной.

— Другую, кажется, занесло на Гавайи, сэр? — почтительно осведомился Доутри. — Помнится, лет тридцать назад я встретил в Гонолулу одного старикашку, который утверждал, что служил гарпунером на судне, потопленном китом у берегов Южной Америки. С тех пор я больше ничего об этой истории не слышал, пока вы, сэр, сейчас не заговорили о ней. Как вы полагаете, сэр, ведь речь, вероятно, шла именно об этом судне?

— Да, если только два разных судна не были потоплены китами у Западных берегов, — отвечал Старый моряк. — Что касается «Эссекса», то это не подлежит сомнению и стало уже историческим фактом. Так что человек, которого вы встретили, скорей всего принадлежал именно к команде «Эссекса».


Глава тринадцатая



Капитан Доун работал с утра до ночи, ловя солнце, колдуя над уравнением времени, рассчитывая аберрацию, вызванную движением земли по ее орбите, и прокладывая Сомнеровы линии до тех пор, пока у него голова не начинала идти кругом.

Симон Нишиканта открыто издевался над навигационными талантами капитана, продолжал писать акварели, когда находился в безмятежном настроении, и стрелять китов, морских птиц и все, что вообще можно подстрелить, когда состояние духа у него было подавленное и злобное оттого, что пик Львиная Голова — остров сокровищ Старого моряка — упорно не показывался над волнами.

— Я вам докажу, что я не скряга, — заявил однажды Нишиканта, после того как он добрых пять часов жарился на мачте, наблюдая за морем. — Скажите-ка, капитан, какую сумму, по-вашему, мы должны были истратить в Сан-Франциско на покупку хороших хронометров, разумеется, подержанных?

— Примерно долларов сто, — отвечал капитан.

— Отлично. Я неспроста этим заинтересовался. Расход должен был быть поделен между нами тремя. А теперь я целиком беру его на себя. Объявите матросам, что я, Симон Нишиканта, плачу сто золотых долларов тому, кто первый увидит землю на широте и долготе, указанных мистером Гринлифом.

Но матросам, облепившим мачты, суждено было испытать горькое разочарование: всего два дня и пришлось им наблюдать за водными просторами в надежде на щедрую награду. И произошло это не только по вине Дэга Доутри, — хотя того, что он намеревался сделать, и того, что он сделал, тоже было бы достаточно, чтобы прекратить наблюдения.

Однажды, спустившись в трюм под кормовыми каютами, он вздумал пересчитать ящики с пивом, доставленные на борт специально для него. Пересчитав их, он усомнился в правильности своего счета, чиркнул несколько спичек, опять пересчитал, затем излазил весь трюм в надежде обнаружить еще несколько куда-то запропастившихся ящиков.

Доутри уселся под люком и с добрый час просидел погруженный в размышления. Это все штуки еврея, — решил он. — Того самого, который согласился снабдить «Мэри Тернер» двумя хронометрами, но не тремя и сам же подписал контракт с ним, Доутри, где черным по белому стояло, что «стюард должен быть обеспечен пивом на все время плавания из расчета шесть кварт в день». Потом он еще раз пересчитал ящики, чтобы убедиться окончательно. Ящиков было три. И поскольку в каждом из них хранилось две дюжины кварт, а его ежедневная порция составляла полдюжины, то с полной очевидностью выяснилось, что этого запаса ему достанет не более как на двенадцать дней. А за двенадцать дней они только-только доберутся из этих неведомых морских просторов до ближайшего порта, где можно обновить запас пива.

Приняв решение, стюард не стал даром терять времени. Часы показывали без четверти двенадцать, когда он вылез из трюма, закрыл люк и стал торопливо накрывать на стол. Обнося кушанья во время обеда, он едва удержался от соблазна вывернуть миску горохового супа на голову Симона Нишиканты. И удержало его только решение, принятое им: безотлагательно приступить к действиям в трюме, где хранились бочки с пресной водой.

В три часа, когда Старый моряк, вероятно, дремал в своей каюте, а капитан Доун, Гримшоу и половина вахтенных влезли на мачты в надежде вырвать наконец у сапфировых вод океана пресловутую Львиную Голову, Дэг Доутри спустился в главный трюм. Здесь, оставляя лишь узкий проход, вдоль борта длинными рядами лежали заклиненные бочки с пресной водой.

Доутри вытащил из-за пазухи коловорот, а из кармана штанов полудюймовую перку. Затем, опустившись на колени, принялся сверлить дно первой бочки, пока вода, хлынув на пайол, не начала утекать сквозь доски настила. Он работал быстро, продырявливая бочку за бочкой по всему ряду, уходившему в глубину трюма Дойдя до конца первого ряда, он остановился и прислушался к журчанию множества маленьких ручейков. И тут его острый слух уловил такое же журчание справа, в направлении следующего ряда. Прислушавшись повнимательнее, он уже мог бы поклясться, что слышит, как и там перка впивается в неподатливое дерево.

Минутой позже, тщательно спрятав свои собственные инструменты, он опустил руку на плечо человека, которого не мог разглядеть в потемках. Человек этот, стоя на коленях и тяжело дыша, сверлил дно бочки. Преступник не сделал ни малейшей попытки к бегству, и, когда Доутри зажег спичку, он увидел перед собой Старого моряка.

— Вот так штука! — пробормотал опешивший стюард. — Скажите на милость, какого черта вы выпускаете воду?

Он почувствовал, что все тело старика сотрясается от нервной дрожи, и его сердце немедленно смягчилось.

— Ладно, — прошептал он, — меня вам нечего бояться. Сколько бочек вы уже обработали?

— Весь этот ряд, — послышался тихий ответ. — Вы не выдадите меня тем… наверху?

— Выдать вас? — добродушно засмеялся Доутри. — Ведь мы, что греха таить, ведем одну и ту же игру, хотя зачем это вам понадобилось, не понимаю. Я только что расправился со своим рядом. А теперь, сэр, мой совет — уносите-ка отсюда ноги, пока проход свободен. Сейчас все наверху, и вас никто не заметит. Я здесь справлюсь один… воды останется… ну, скажем, дней на двенадцать.

— Я хотел бы поговорить с вами… объяснить… — прошептал Старый моряк.

— Хорошо, сэр, должен признаться, что я просто сгораю от любопытства. Я приду к вам в каюту минут через десять, и мы с вами спокойно побеседуем. Во всяком случае, что бы вы ни задумали — я с вами. Во-первых, потому, что мне важно поскорей добраться до порта, а во-вторых, потому, что я вас уважаю и люблю. А теперь поторапливайтесь, я буду у вас через десять минут.

— Я вас очень люблю, стюард, — дрожащим голосом проговорил старик.

— И я вас, сэр; поверьте, много больше, чем этих трех мошенников. Но об этом после. Ступайте скорее отсюда, а я выпущу оставшуюся воду.

Четверть часа спустя, когда три мошенника все еще торчали на мачтах, Чарльз Стоу Гринлиф сидел у себя в каюте, попивая виски с содовой, а Дэг Доутри стоял по другую сторону стола и тянул пиво прямо из бутылки.

— Может быть, вы и не догадываетесь, — начал Старый моряк, — но я уже четвертый раз отправляюсь за этими сокровищами.

— Вы хотите сказать… — перебил его Доутри.

— Вот именно. Никаких сокровищ нет. И никогда не было, так же как те было ни Львиной Головы, ни баркаса, ни безымянных пунктов.

Доутри растерянно почесал в своей седеющей шевелюре и заметил:

— Подумать только, что вы и меня провели. Ей-богу, я поверил в эти сокровища.

— Признаюсь, мне приятно это слышать. Значит, я еще достаточно хитер, если мне удалось провести такого человека, как вы. Нетрудно надувать людей, которые только и думают, что о деньгах. Но вы другой породы. Вы не живете одной только мечтой о наживе. Я наблюдал, как вы обходитесь с вашей собакой. И с вашим слугой негром. Я наблюдал, как вы пьете свое пиво. И потому, что вам не мерещатся днем и ночью погребенные сокровища, вас труднее обмануть. Ничего нет легче, как одурачить корыстолюбцев. Они все одного поля ягода. Посулите им дело, дающее сто процентов прибыли, и они, как голодные щуки, кинутся на наживку. А если поманить их возможностью за доллар получить тысячу или десять тысяч долларов, так они и вовсе рехнутся. Я старый, очень старый человек. И я хочу только дожить свой век, но дожить не как-нибудь, а прилично, покойно, почтенно.

— И вдобавок вы любите дальние путешествия? Я начинаю поднимать, сэр. Когда судно будто бы приближается к острову, где скрыты сокровища, случается что-нибудь непредвиденное — утечка пресной воды, например, — следовательно, возникает необходимость вернуться в порт, ну, а потом, потом… все сначала.

Старый моряк кивнул, его выцветшие глаза заблестели.

— Так было с «Эммой-Луизой». При помощи разных происшествий с водой и прочих ухищрений я заставил ее пробыть в плавании полтора года, не говоря уже о том, что они четыре месяца до отплытия еще содержали меня в одной из лучших гостиниц Нового Орлеана и аванс мне выплатили щедро, да, да, очень щедро.

— Расскажите подробнее, сэр; мне очень интересно, — попросил Дэг Доутри, закончив свою несложную повесть о трех ящиках пива. — Это, ей-богу, недурная затея. Может, она и мне пригодится на старости лет; впрочем, даю вам слово, сэр, я вам поперек дороги не стану. Пока вы живы, сэр, я за такие штуки не возьмусь.

— Прежде всего надо напасть на след денежных, очень денежных людей, чтобы никакие убытки не разорили их. Да и заинтересовать таких людей много легче.

— Потому что они скоты, — перебил его стюард. — Чем больше денег, тем больше жадности.

— Правильно, — продолжал Старый моряк. — Но в конце концов и они внакладе не остаются. Морские путешествия полезны для здоровья. Вот и выходит, что я не только не делаю им зла, а, напротив, пекусь об их благополучии.

— Ну, а шрам у вас на лице и отрубленные пальцы? Значит, это не боцман полоснул вас ножом в той свалке на баркасе? Где же вы тогда, черт подери, обзавелись такими рубцами?.. Погодите минуточку, сэр. Сначала я долью ваш бокал.

И вот, с полным бокалом в руке, Чарльз Стоу Гринлиф принялся рассказывать историю своих шрамов.

— Прежде всего надо вам знать, стюард, что я джентльмен. Мое имя значилось в истории Соединенных Штатов еще задолго до того, как они стали Соединенными Штатами. Я был вторым по успехам в своем выпуске университета, какого именно, я умолчу. Кстати сказать, имя, под которым вы меня знаете, вымышленное. Я тщательно составил его из имен других людей. Мне очень не повезло. В дни юности я служил на корабле, но не на «Бдительном», его я просто выдумал, а теперь, на склоне лет, он кормит меня.

Вы спрашиваете о моих шрамах и отрубленных пальцах? Вот как это было. Я ехал в пульмановском вагоне, и утром, когда почти все уже встали, произошло крушение. Вагон был переполнен, и мне накануне досталось верхнее место. Случилось это несколько лет назад. Я был уж стариком. Поезд шел из Флориды. На высокой эстакаде он столкнулся с другим. Вагоны сплющило, некоторые из них свалились с высоты в девяносто футов прямо на дно высохшего ручья. От этого ручья оставалась только галька да лужа футов десять диаметром и дюймов восемнадцать глубиной, и вот в эту-то лужу я и угодил.

А случилось это так. Я успел обуться, натянуть штаны и рубашку и собирался соскочить вниз. Но в момент, когда я уселся на край койки и спустил ноги, паровозы столкнулись. Койки напротив, верхняя и нижняя, уже были застелены и прибраны.

Сидя на койке и болтая ногами, я, конечно, понятия не имел — едем мы по эстакаде или по земле. Я сверзился с койки, как птичка, перелетел через проход, прошиб головой стекло противоположного окна и вылетел из него; сколько раз меня перевернуло в воздухе, пока я падал с высоты в девяносто футов, лучше не вспоминать, и… каким-то чудом я попал в эту самую лужу, В ней было всего восемнадцать дюймов глубины. Но я ударился о воду плашмя, и она смягчила падение. Из всего вагона в живых остался только я один. Вагон перевернуло футах в сорока от меня. И вытащили из него уже только мертвые тела. А я в своей луже был живехонек. Но когда я вышел из хирургического отделения больницы, на руке у меня недоставало четырех пальцев, а лицо было изуродовано вот этим шрамом… вдобавок, хотя ручаюсь, что вы и не подозреваете об этом, я лишился еще и трех ребер.

О, жаловаться мне не приходилось. Подумайте о других пассажирах — они все были убиты. К сожалению, я ехал по бесплатному билету и не мог предъявить иск железнодорожной компании. Но так или иначе, а я единственный человек на свете, свалившийся с высоты в девяносто футов в лужу глубиной в восемнадцать дюймов и еще рассказывающий об этом. Будьте так добры, стюард, подлейте мне в стакан.

Дэг Доутри исполнил просьбу старика и, до крайности взволнованный его рассказом, откупорил себе еще бутылку пива.

— Продолжайте, продолжайте, сэр, — хрипло пробормотал он, вытирая губы. — Ну, а охота за сокровищами? Я до смерти хочу услышать, что было дальше. Ваше здоровье, сэр!

— Можно сказать, что я родился с серебряной ложкой во рту, да только она расплавилась, и я стал точь-в-точь походить на блудного сына, ибо, кроме ложки, природа наградила меня еще шишкой гордости, которая не плавится ни при каких обстоятельствах. Дело в том, что моя семья, конечно, безотносительно к этой дурацкой железнодорожной катастрофе, а в силу разных причин до и после нее предоставила мне только одно право — право умереть, а я — я предоставил ей право жить. В этом все и дело. Я предоставил моей семье право жить. Да в конце концов вина ложилась не на нее. Я никогда не жаловался и никому ничего не говорил. Я просто расплавил остатки моей серебряной ложки — хлопок в Южных морях, кокосовые рощи в Тонго, каучук и красное дерево в Юкатане. И что же? В конце концов я спал в ночлежках Бауэри [484], питался в обжорках Ист-Сайда и нередко до полуночи простаивал в очередях за куском хлеба у дверей благотворительных организаций, гадая, выстою я или свалюсь и потеряю сознание от голода.

— И вы никогда ничего не просили у своей семьи? — с восхищением прошептал Доутри, когда старик остановился, чтобы перевести дыхание.

Старый моряк распрямил плечи, высоко закинул голову, потом склонил ее и сказал:

— Нет, никогда! Я попал в богадельню, или в сельский работный дом, как они это называют. Я жил хуже собаки. Шесть месяцев жил хуже собаки, а потом вдруг увидел луч света. Я принялся за постройку «Бдительного». Я строил его доска за доской, обшивал медью, облюбовывал мачты и шпангоуты, я набирал экипаж, размещал его на судне, затем я оснастил свой корабль с помощью богатых евреев и отплыл на нем в Южные моря — искать сокровища, погребенные под слоем песка.

Да, — пояснил он, — все это я проделал в воображении, сидя узником в работном доме, среди сломленных жизнью людей.

Лицо Старого моряка вдруг приняло мрачное, даже свирепое выражение, а тонкие пальцы стальным кольцом сдавили запястье Доутри.

— Долгий и тяжкий путь пришлось мне пройти, прежде чем я выбрался из работного дома и сколотил немного денег для этой маленькой и жалкой авантюры с «Бдительным». Знайте, что мне два года пришлось проработать в тамошней прачечной за полтора доллара в неделю — и это, собственно, с одной только рукой, потому что много ли я мог сделать второй? Я сортировал грязное белье, складывал простыни и наволочки, и тысячи раз мне казалось, что моя бедная старая спина разламывается надвое, не говоря уже о нестерпимой боли в каждом дюйме тела — там, где у меня недостает ребер. Вы человек еще молодой…

Доутри только усмехнулся и потеребил свои седые взлохмаченные волосы.

— Да, вы еще молоды, стюард, — настойчиво и не без раздражения повторил Старый моряк. — Вы не испытали, что значит быть выброшенным из жизни. А человек в работном доме — выброшенный из жизни человек. В богадельнях не уважается не только возраст, куда там, но и самая жизнь человеческая. Как бы это объяснить вам? Человек не мертв. Но он и не жив. Он то, что было некогда живым человеком и теперь находится в стадии умирания. Как прокаженный. Или душевнобольной. Я это знаю. Когда я еще молодым человеком служил на корабле, один наш лейтенант сошел с ума. Временами он буйствовал, и мы боролись с ним, скручивали ему руки, в кровь избивали его, связывали, караулили, чтобы он не причинил вреда нам, себе или судну. Он, еще живой, умер для нас. Вы понимаете? Он перестал быть одним из нас, таким, как мы. Он стал иным. Да, да, именно — иным. Так вот и в богадельнях — мы, еще не погребенные, были иными. Вы слышали, что я там плел насчет геенны огненной на баркасе. Уверяю вас, что это еще увеселительная поездка по сравнению с жизнью в богадельне. Тамошняя пища, грязь, ругань, побои — это скотская, скотская жизнь!

Два года я работал в прачечной за полтора доллара в неделю. Вы только представьте себе, Доутри, я, умудрившийся расплавить свою серебряную ложку, кстати сказать, довольно увесистую, работаю в прачечной! Представьте себе мои старые больные кости, мой старый желудок, еще помнящий гастрономические наслаждения юных лет, мое нёбо, еще не окончательно иссохшее и избалованное изысканными вкусовыми ощущениями, к которым я привык с детства, — да, да, стюард, я, привыкший транжирить, как скупец, трясся над этими полутора долларами, не позволяя себе истратить даже цента на табак, ни разу я не побаловал каким-нибудь лакомством свой желудок, измученный грубой, неудобоваримой и скудной пищей. Я выклянчивал скверный, дешевый табак у несчастных стариков, одной ногой стоящих в могиле. А когда я однажды утром обнаружил, что Сэмюэль Мерривэйл, мой сосед по палате, умер, я стремглав бросился обшаривать карманы его заплатанных штанов, зная, что он был обладателем полпачки табаку — все его достояние, — и только тогда сообщил о случившемся.

Да, Доутри, я дрожал над этими полутора долларами. Поймите, я был узником, пропиливающим лазейку крохотным стальным напильником. И я пропилил ее!

Он с таким торжеством выкрикнул эти слова, что голос у него сорвался. — Доутри, я пропилил себе лазейку!

И Дэг Доутри с бутылкой пива в руках серьезно, от души проговорил:

— Честь и хвала вам, сэр!

— Благодарю вас, сэр, вы поняли меня, — просто и с достоинством отвечал Старый моряк, стукнув своим бокалом о бутылку Доутри; они выпили, глядя друг другу прямо в глаза.

— Мне причиталось сто пятьдесят шесть долларов, когда я решил уйти из работного дома, — продолжал старик. — Но две недели я прохворал инфлюэнцой, а неделю плевритом; итак, я ушел от этих живых мертвецов, имея в кармане сто пятьдесят один доллар и пятьдесят центов.

— Насколько я понимаю, сэр, — с нескрываемым восхищением перебил его Доутри, — тоненький напильник превратился в лом, и с его помощью вы сызнова проломили себе дорогу в жизнь.

Изуродованное лицо и выцветшие глаза Чарльза Стоу Гринлифа светились счастьем, когда он опять поднял свой бокал.

— Ваше здоровье, стюард. Вы хорошо это сказали. И вы все поняли. Я проломил себе вход в обитель жизни. Крохи, сколоченные мною за два года крестных мук, стали моим ломом. Подумать только! Такую сумму я в свое время, когда моя серебряная ложка еще не расплавилась, не задумываясь, ставил на карту! Но, как вы сказали, я, точно взломщик, вломился в жизнь и… попал в Бостон. Вы умеете образно выражаться, стюард. Ваше здоровье!

Они снова чокнулись бокалом и бутылкой и выпили, глядя в глаза друг другу, причем каждый был убежден, что смотрит в честные и понимающие глаза.

— Но это был непрочный лом, Доутри, и рычагом он мне служить не мог. Я снял номер в небольшом, но вполне пристойном отеле без пансиона. Я, кажется, уже сказал вам, что это было в Бостоне. О, как бережно обходился я со своим ломом! Я ел не больше, чем нужно для того, чтобы душа не рассталась с телом. Но других я потчевал вином, превосходным, умело выбранным вином, — потчевал с видом богатого человека, это внушало доверие к моим рассказам. А захмелев, притворно захмелев, Доутри, я начинал свои бредни о «Бдительном», о баркасе, о безымянных пунктах и о сокровищах, погребенных в песке, на глубине шести футов; сокровища в песке — это звучало романтично, действовало на психологию, мои рассказы имели привкус соленой морской воды, дерзких пиратских похождений в Испанских морях.

Вы, наверное, заметили самородок, который я ношу в виде брелока? В ту пору я еще не мог приобрести его, но зато сколько ж я говорил о золоте, о калифорнийском золоте, о несметных количествах золотых самородков, о россыпях, открытых в сорок девятом году. Это было романтично и красочно. Позднее, после моего первого путешествия, я уже был в состоянии купить этот самородок. Он оказался приманкой, на которую люди клевали, как рыба. И, как рыба, заглатывали ее. Эти перстни — тоже приманка. Теперь таких не найдешь. Получив деньги, я тотчас же обзавелся ими. Возьмем, к примеру, этот самородок: я рассеянно играю им, рассказывая о несметных богатствах, погребенных в песке. Внезапно он вызывает во мне прилив воспоминаний. Я начинаю говорить о баркасе, о муках жажды и голода, о третьем помощнике, прелестном юноше, чьи щеки еще не знали прикосновения бритвы, он будто бы воспользовался ею как грузилом при попытке наловить рыбы.

Но вернемся к моему пребыванию в Бостоне. Чего-чего только я не плел, будто бы под хмельком, моим новоявленным приятелям — безмозглым дуракам, людям, которых я презирал от всей души. Мои слова возымели действие, и в один прекрасный день какой-то молодой репортер явился проинтервьюировать меня относительно сокровищ и «Бдительного». Я был в негодовании, возмущался. Погодите, Доутри, погодите: в душе я ликовал, выставив за дверь этого юного репортера. Я не сомневался, что он уже выведал у моих «приятелей» множество разных подробностей. Утренние газеты на двух столбцах, снабженных интригующим заголовком, повторили мою басню. Ко мне стали являться различные посетители, которых я внимательно изучал. Многие рвались на поиски сокровищ, не имея гроша за душой. Я отделывался от них и, по мере того как таяли мои капиталы, еще больше урезывал себя в пище.

И вот, наконец, он явился — мой славный, веселый доктор философии и изрядный богач к тому же. Сердце мое радостно забилось, когда я увидел его. Но в кармане у меня оставалось уже всего двадцать восемь долларов, а потом — смерть или богадельня. В душе я уже сделал выбор в пользу смерти, — все лучше, чем вернуться в эту компанию живых трупов, в богадельню. Но я не вернулся туда и не умер. Кровь молодого доктора зажглась при мысли о Южных морях, я заставил его почуять благоухание напоенного цветами воздуха тех дальних краев, вызвал перед его глазами прекрасные видения пассатных облаков, неба в дни, когда дуют муссоны, островов, поросших пальмами, и коралловых рифов.

Веселый повеса, беззаботно-щедрый, бесстрашный, как львенок, гибкий и красивый, как леопард, он был немного сумасброден; его тонкий ум отличался необыкновенной затейливостью и прихотливостью. Вот послушайте, Доутри. Незадолго до отплытия «Глостера», купленной доктором рыбачьей шхуны, которая изяществом и быстроходностью превосходила многие яхты, он пригласил меня к себе — посоветоваться относительно экипировки. Мы перебирали его костюмы в гардеробной, когда он вдруг заметил:

— Интересно, как леди отнесется к моей долгой отлучке? Может, мне взять ее с собой?

А я и понятия не имел, что у него есть жена или дама сердца. На моем лице, видимо, выразилось удивление и недоверие.

— Вот потому, что вы мне не верите, я и возьму ее в плавание. — Он захохотал безумно и зло, прямо мне в лицо. — Пойдемте, я вас представлю.

Мы пришли в его спальню; он подвел меня прямо к кровати, откинул покрывало и показал спящую уже в течение многих тысячелетий мумию стройной египетской девушки.

Она сопровождала нас в долгом и бесплодном плавании по Южным морям и вернулась с нами обратно. И, верите ли, Доутри, я сам всей душой привязался к этому прелестному созданию.

Старый моряк мечтательно загляделся в свой бокал, а стюард, воспользовавшись паузой, спросил:

— Ну, а молодой доктор? Как он отнесся к неудаче?

Лицо Старого моряка просияло.

— Он похлопал меня по плечу и назвал милым старым мошенником. Да, стюард, я полюбил этого молодого человека, как сына. Все еще держа руку на моем плече, — в этом жесте было нечто большее, чем доброта, — он признался, что обнаружил обман, еще когда мы достигли Ла-Платы. Смеясь не только весело, но и ласково, он указал мне на различные несоответствия в моих рассказах (благодаря ему я внес в них поправки, весьма существенные поправки) и заявил, что наше плавание было просто великолепно и он навеки считает себя моим должником.

Что мне оставалось делать? Я открыл ему всю правду и даже назвал свое настоящее имя, которое я скрыл, чтобы спасти это имя от позора. Он опять положил руку мне на плечо и…

Старый моряк умолк, так как в горле у него пересохло; по щекам старика катились слезы.

Дэг Доутри молча чокнулся с ним, и старик, пригубив из бокала, вновь овладел собой.

— Он сказал мне, что отныне я должен жить вместе с ним, и в день нашего возвращения в Бостон привез меня в свой большой пустынный дом. И еще сказал, что переговорит со своими поверенными, так как намерен усыновить меня, — эта идея очень веселила его. «Я усыновлю вас, — уверял он, — усыновлю вместе с Иштар» [485]. Иштар звали девушку, нашу маленькую мумию.

И вот, стюард, я вернулся к жизни, он собирался официально усыновить меня. Но жизнь — великая обманщица. Утром, через восемнадцать часов, мы нашли его мертвым в постели; рядом с ним лежала мумия девушки. Что это было — разрыв сердца или одного из кровеносных сосудов в мозгу, — я так и не узнал.

Я просил, умолял похоронить эту чету в одной могиле. Но его тетки и другие родственники были жестокие, холодные люди новоанглийской породы, они передали Иштар в музей, а мне предложили в течение недели покинуть дом. Я уехал ровно через час, но они все же успели обыскать мой скромный багаж.

Я отправился в Нью-Йорк и там начал ту же игру, только теперь у меня было больше денег и я лучше разыгрывал ее. То же повторилось в Новом Орлеане и в Гальвестоне. Наконец я очутился в Калифорнии. Это мое пятое плавание. Нелегко мне было уговорить этих троих, — я истратил все свои сбережения, прежде чем они подписали договор. Они страшно скаредничали. Ссудить меня авансом! Самая эта мысль казалась им несообразной. Но я своего добился, представил им солидный счет за гостиницу, а под конец даже заказал основательный запас вина и сигар и послал им счет. Что тут было! Все трое от злости едва не повырывали себе волосы, а заодно и мне. Они отказались от уплаты. Я немедленно захворал и объявил, что они истрепали мне нервы и довели меня до болезни. Чем больше они бесновались, тем хуже мне становилось. Наконец, они уступили. Здоровье мое немедленно улучшилось. И вот мы здесь, без воды, так что нам, видимо, придется взять курс на Маркизские острова, чтобы наполнить бочки. А потом они снова примутся за поиски сокровищ.

— Вы так полагаете, сэр?

— В моей памяти всплывут новые важные данные, — с улыбкой отвечал Старый моряк. — Не сомневайтесь, что эти люди вернутся. О, я их знаю! Это тупые, мелкие, корыстные дураки!

— Дураки, сплошь дураки! «Корабль дураков»! — возликовал Дэг Доутри, повторяя слова, пришедшие ему на ум еще в трюме, когда, просверлив последнюю бочку, он прислушивался к журчанию убегающей пресной воды и радовался, что Старый моряк действует с ним заодно.


Глава четырнадцатая



На следующее утро вахтенные, набиравшие дневной запас пресной воды для камбуза и кают, обнаружили, что бочки пусты. Мистер Джексон так встревожился, что немедленно побежал к капитану Доуну, и не прошло нескольких минут, как тот, в свою очередь, поднял Гримшоу и Нишиканту, чтобы сообщить им о случившемся несчастье.

Завтрак прошел в превеликом волнении. Доутри и Старый моряк тоже были взволнованы. Пресловутое трио вне себя от бешенства изрыгало жалобы и проклятия. Капитан Доун чуть не плакал. Симон Нишиканта изливал свою ярость, понося негодяя, совершившего преступление, и выдумывал кары, которым его следовало бы подвергнуть. Гримшоу то и дело сжимал свои толстые пальцы, словно уже душил кого-то.

— Помнится, в сорок седьмом году… нет, кажется, в сорок шестом… ну да, конечно же, в сорок шестом, — заговорил Старый моряк, — мы попали в такое же, только еще худшее положение… На баркасе нас было шестнадцать человек. Мы держали курс на Глистер-риф. Так он был назван после того, как наша храбрая команда открыла его темной ночью и об него же разбилась. Этот риф нанесен на карты Адмиралтейства. Капитан Доун может подтвердить…

Никто его не слушал, кроме Дэга Доутри. Подавая горячие пирожки, он от души восхищался стариком. Только Симон Нишиканта, который внезапно понял, что старик опять плетет какие-то небылицы, свирепо заорал:

— Молчать! Заткнитесь, говорят вам! Мне это «помнится» уже поперек глотки стоит.

На лице Старого моряка изобразилось удивление: неужели он и вправду допустил какую-то неточность в своем рассказе?

— Неужто я оговорился? — продолжал он. — Все мой старый язык виноват! Это был не «Бдительный», а бриг «Глистер». А я, верно, сказал «Бдительный»? Конечно, «Глистер», чудный маленький бриг, просто игрушка, обшитый медью и очертаниями напоминающий дельфина, к тому же быстрый, как ветер, и юркий, как волчок. Вахтенные на нем, бывало, с ног сбивались. Я был на «Глистере» суперкарго. Выйдя из Нью-Йоркской гавани, мы взяли курс, по-видимому, к северо-западным берегам. На руках у нас был запечатанный приказ…

— Замолчите, прошу вас, замолчите! Вы меня с ума сведете всей этой чепухой! — с неподдельным страданием закричал Нишиканта. — Побойтесь бога, старик! Какое мне дело до вашего «Глистера» и запечатанных приказов!

— Да, запечатанный приказ, — с просветленным лицом продолжал Старый моряк. — Магические слова — запечатанный приказ. — Казалось, он смакует самые эти звукосочетания. — В те времена, джентльмены, суда, отправляясь в плавание, получали запечатанные приказы. Будучи суперкарго и имея лишь пустяковую долю в предприятии, которой соответствовала и доля в будущей наживе, я фактически командовал капитаном. Запечатанные приказы хранились не у него, а у меня. Клянусь вам, что их содержания я не знал. Я сломал печати, только когда мы, обогнув Кейп-Стифф, вошли в Тихий океан, и я узнал, что «Глистеру» приказано идти к земле Ван Димена. В те времена этот край называли землей Ван Димена…

То был день неожиданных открытий. Капитан Доун застал своего помощника отпирающим подобранным ключом стол, где хранился вахтенный журнал. Произошла сцена, впрочем, довольно сдержанная: финн был слишком дюжим мужчиной, и у капитана не возникло ни малейшего желания помериться с ним силой; он ограничился выговором, а финн отвечал только почтительными: «да, сэр», «нет, сэр» и «очень сожалею, сэр».

Но, пожалуй, самым важным открытием, хотя до поры до времени он этого не знал, было открытие, сделанное Дэгом Доутри, когда «Мэри Тернер» уже переменила курс и на всех парусах неслась к Тайохаэ на Маркизских островах, о чем стюарду по секрету сообщил Старый моряк. Доутри весело приступил к бритью. На сердце у него была только одна забота — удастся ли раздобыть в таком захолустье, как Тайохаэ, хорошее пиво.

Намылив лицо и поднеся к нему бритву, Доутри вдруг заметил темное пятно у себя между бровями. Покончив с бритьем, он потрогал пятно пальцем, удивляясь, как странно лег загар, и при этом не ощутил собственного прикосновения. Кусочек потемневшей кожи был полностью лишен чувствительности.

«Чудно!» — подумал он, вытер лицо и тут же забыл об этом.

Он не знал рокового значения пятна, так же как не знал, что раскосые глаза А Моя уже давно его заметили и изо дня в день с возрастающим ужасом всматривались в него.

Подгоняемая юго-восточным пассатом, «Мэри Тернер» скользила к Маркизским островам. На баке все были довольны. Команда, не имевшая за душой ничего, кроме жалованья, радовалась предстоящему заходу на тропический остров для пополнения запасов воды. На корме же царило мрачнейшее настроение. Нишиканта открыто глумился над капитаном Доуном, сомневаясь в его способности найти Маркизские острова. Зато в носовой каюте были счастливы все без исключения: Дэг Доутри потому, что жалованье продолжало идти, а пополнение пивных запасов было теперь обеспечено; Квэк потому, что хозяин чувствовал себя счастливым; А Мой потому, что в ближайшее время надеялся унести ноги со шхуны и спастись от соседства двух прокаженных.

Майкл разделял всеобщую радость и ретиво разучивал со стюардом шестую по счету песню — «Веди нас, свет благой». Когда Майкл пел — по существу, это, конечно, было всего-навсего музыкальное подвывание, — он искал что-то, но что именно, сам не знал. Видимо, то была утраченная стая, стая первобытного мира, когда собака еще не грелась у огня, разведенного человеком, более того, когда человек еще не разводил огня и не был человеком.

Майкл недавно появился на свет, от роду ему было всего два года, так что сам он никакой стаи не знал. От стаи его отделяли тысячи поколений. Но где-то в глубине его существа, в каждой его жилке, в каждом нерве жило неизгладимое воспоминание о временах, когда дикие предки, скрытые от него туманом тысячелетий, жили вольной стаей; стая росла и крепла, а вместе с ней росли и крепли собаки.

Иногда во сне воспоминания о стае всплывали в подсознании Майкла. Это были очень реальные сны, хотя, пробудившись, он почти не помнил их. Но во сне или наяву, когда Майкл пел со стюардом, он с тоской вспоминал утраченную стаю и пытался искать забытую дорогу к ней.

Зато, проснувшись, он находил другую стаю, вполне реальную. Ее составляли стюард, Квэк, Кокки и Скрэпс, — и Майкл бегал среди них и резвился, как его далекие предки бегали и охотились среди себе подобных. Логовищем этой стаи была каюта при камбузе, а вне ее стае принадлежал весь мир, иными словами — «Мэри Тернер», то плавно скользившая, то стремительно летевшая по поверхности изменчивого океана.

Надо сказать, что каюта и ее обитатели значили для Майкла больше, чем обыкновенная стая. Ибо эта каюта заодно была и раем — обителью бога. Люди давно стали придумывать бога из камня, из глины, из огня и поселять его в лесах, или в горах, или среди звезд. Случилось это оттого, что они поняли; человек умирает и оказывается вне своего племени или рода, — словом, вне своей привычной кучки, как бы там она ни называлась, эта человеческая стая. А человек не хотел оставаться вне стаи. И он создал в своем воображении новую, вечную стаю, с которой ему не нужно было разлучаться. Страшась мрака, скрывающего тех, что умерли, он создал за этим мраком прекрасную страну, небывало богатое охотничье поприще. Небывало обширный и величественный пиршественный покой и на разных языках нарек его «раем».

Майкл никогда не помышлял, как это Делали некоторые первобытные и дикие народы, об обожествлении собственной тени. Он не почитал теней. Он почитал подлинного, неоспоримого бога, отнюдь не созданного по его собственному четвероногому, мохнатому подобию, но бога во плоти и крови, двуногого — не мохнатого — стюарда.


Глава пятнадцатая



Если бы пассат не прекратился на следующий день после того, как «Мэри Тернер» взяла курс на Маркизские острова; если бы капитан Доун за обедом не стал снова брюзжать, что его снабдили одним-единственным хронометром; если бы Симон Нишиканта не пришел от этого в ярость и не отправился бы с ружьем в руках на палубу в жажде убить какого-нибудь обитателя морских глубин; и если бы этот обитатель, вынырнувший у самого борта, оказался бонитой, дельфином, тунцом или еще чем-то, но только не китовой самкой восьмидесяти футов в длину, да еще с детенышем, — словом, если бы хоть одно звено выпало из этой цепи событий, «Мэри Тернер», несомненно, достигла бы Маркизских островов и, пополнив там запас воды, отправилась бы дальше на поиски сокровищ; а тогда и судьбы Майкла, Доутри, Квэка и Кокки сложились бы иначе и, может быть, менее ужасно.

Но все звенья оказались на местах. Когда Симон Нишиканта всадил пулю в китеныша, стоял штиль, шхуна медленно скользила по необозримой гладкой поверхности океана; снасти и реи ее тихонько поскрипывали, не надутые ветром паруса полоскали в воздухе. По странной, почти невероятной случайности китеныш был смертельно ранен. Это было почти такое же чудо, как если бы слона убило игрушечное ружье, заряженное горохом. Кит издох не сразу. Он только прекратил свою затейливую игру и, содрогаясь всем телом, лежал на поверхности воды. Мать поравнялась с ним почти в тот же миг, как его поразила пуля, и люди на шхуне, наблюдавшие за нею, видели все ее смятение и отчаяние. Она пыталась подтолкнуть детеныша своим гигантским телом, потом начинала кружить вокруг него, затем опять приближалась, толкала и тормошила его.

Все население «Мэри Тернер» столпилось на палубе, со страхом следя за левиафаном, по длине не уступающим шхуне.

— А вдруг она сделает с нами то же, что та китовая матка с «Эссексом»? — сказал Дэг Доутри Старому моряку.

— Что ж, мы получим по заслугам, — отвечал тот. — Это была ничем не оправданная, бессмысленная жестокость.

Майкл, понимая, что за высоким бортом происходит что-то, чего он не видит, вскочил на крышу рубки и, разглядев чудовище, воинственно залаял. Все взоры, как по команде, с испугом обратились на него, а стюард шепотом приказал ему замолчать.

— Чтоб это было в последний раз, — сдавленным от гнева голосом проговорил Гримшоу, обращаясь к Нишиканте. — Если во время плавания вы еще раз посмеете выстрелить в кита, я сверну вам вашу толстую шею. Можете не сомневаться. Да еще и глаза вам вырву.

Еврей кисло улыбнулся и заскулил:

— Ничего не случится. Я не верю, что «Эссекс» был потоплен китом.

Понуждаемый матерью, издыхающий кит тщетно силился плыть, но только крутился на месте, перевертываясь с боку на бок.

Кружась возле детеныша, самка случайно толкнулась о левый кормовой подзор «Мэри Тернер»; шхуна резко накренилась на правый борт, а корма ее на целый ярд вылетела из воды. Кит не ограничился этим нечаянным легким толчком. Мгновение спустя, смертельно испуганный прикосновением к постороннему телу, он взмахнул хвостом. Хвост ударил по планширу впереди фок-вант, и дерево треснуло, словно то был не борт корабля, а коробка из-под сигар.

Взмах хвоста — вот и все; люди на шхуне, затаив дыхание от страха, следили за обезумевшим от горя морским чудовищем.

В продолжение часа шхуна и оба кита медленно продвигались вперед, и расстояние между ними постепенно увеличивалось. Детеныш тщетно пытался не отставать от матери, но затем судорога вдруг свела все его тело, а хвост отчаянно забил по воде.

— Это агония, — прошептал Старый моряк.

— Околел, черт его возьми, — заявил капитан Доун минут пять спустя. — Ну кто бы мог подумать! Обыкновенная ружейная пуля! Эх, если бы нам хоть на полчаса попутный ветер, мы бы избавились от этого соседства.

— Мы были на волосок от гибели, — заметил Грим-шоу.

Капитан Доун покачал головой, озабоченным взглядом окинул повисшие паруса и впился глазами в морскую даль, надеясь увидеть вдали белую пену барашков. Но зеркально-гладкое море выглядело так, как выглядят все моря во время штиля, — округлое, выпуклое, словно пролитая ртуть.

— Все в порядке, — заметил Гримшоу, — видите, она уходит.

— Конечно, в порядке, да все и было в порядке, — хвастливо отозвался Нишиканта, вытирая пот, струившийся по его физиономии и шее, и вместе с другими глядя вслед удалявшейся китовой матке. — Храбрецы, нечего сказать, — насмерть перепугались большой рыбины.

— Я заметил, что ваше лицо было менее желтым, чем обыкновенно, — съязвил Гримшоу. — Не иначе, как у вас желчь отлила к сердцу.

Капитан Доун испустил вздох облегчения. Он так обрадовался избавлению от опасности, что ему было не до пререканий.

— Вы трус и больше ничего, — продолжал Гримшоу и, кивнув головой в сторону Старого моряка, добавил: — Вот настоящий человек. Он и бровью не повел, хотя можно поручиться, что отдавал себе отчет в опасности яснее, чем мы все. Если бы я потерпел кораблекрушение и мог выбирать, с кем очутиться на необитаемом острове, я бы, безусловно, выбрал его, а не вас. Если же…

Отчаянный крик, раздавшийся в кучке матросов, прервал его излияния.

— Боже милостивый! — невольно вырвалось у капитана Доуна.

Гигантский кит повернул вспять и теперь несся прямо на «Мэри Тернер». Он рассекал воду с не меньшей силой, чем дредноут или океанский пароход.

— Держись! — заорал капитан.

Каждый постарался за что-нибудь ухватиться. Генрик Иертсен, рулевой, широко расставил ноги, присел и, напружинив плечи, вцепился обеими руками в рукоятки штурвала. Одни матросы ринулись со шкафута на полуют, другие стали карабкаться вверх по вантам. Доутри, левой рукой держась за планшир, правой крепко обхватил Старого моряка.

Все замерли. Кит ударил «Мэри Тернер» чуть позади фок-вант. Дальше события развивались с быстротой, уже неуловимой для глаза. Один из матросов на вантах, вместе с выбленкой, за которую он держался обеими руками, сорвался и упал головой вниз, но кто-то из товарищей успел на лету ухватить его за лодыжку и тем самым спасти от неминуемой гибели. Шхуна трещала, содрогалась, левый борт ее вздыбился, а правый накренился так, что вода хлынула на палубу. Майкл соскользнул с гладкой крыши рубки, его протащило вдоль правого борта, и, наконец, он, цепляясь когтями за поверхность пола и сердито ворча, скрылся в люке. В этот момент сорвало левые ванты фок-мачты, и фор-стеньга, как пьяная, качнулась на правый борт.

— Ну-ну, — сказал Старый моряк, — удар довольно чувствительный.

— Мистер Джексон, — приказал капитан своему помощнику, — замерьте уровень воды в трюме.

Помощник повиновался, не сводя, впрочем, встревоженного взгляда с кита, уже мчавшегося к востоку.

— Вот вы свое и получили, — злобно огрызнулся Гримшоу на Нишиканту.

Нишиканта кивнул и, вытирая пот, пробурчал:

— Да, и я вполне удовлетворен. Я своего добился. Никогда не думал, что кит может такое выкинуть. И больше уж я этого опыта не повторю.

— Да вам, вероятно, и случая больше не представится, — оборвал его капитан. — Пока что мы еще и с этим китом не совладали. Кит, потопивший «Эссекс», раз за разом повторял нападения, а полагать, что природа китов изменилась за последние годы, у нас, по правде сказать, не имеется оснований.

— В трюме воды нет, сэр, — доложил о результатах своего обследования мистер Джексон.

— Он возвращается! — воскликнул Доутри. Удалившись на полмили от шхуны, кит вдруг круто повернул и устремился назад.

— Полундра, там, на носу! — громовым голосом крикнул капитан Доун одному из матросов, который как раз вылезал из люка с вещевым мешком в руках и оказался прямо под качающейся фор-стеньгой.

— Он уже собрался удирать, — шепнул Доутри Старому моряку, — как крыса с тонущего корабля.

— Все мы крысы, — послышался ответ. — Я это понял, живя среди запаршивевших крыс в работном доме.

Всеобщий испуг и возбуждение передались Майклу. Он снова вскочил на крышу рубки, чтобы получше видеть, и зарычал на приближающегося кита, тогда как люди опять схватились за что попало, лишь бы удержаться на ногах при предстоящем толчке.

Удар пришелся за бизань-вантами. Шхуна дала крен на правый борт. Майкла позорнейшим образом сбросило на палубу, и тут же раздался громкий треск шпангоутов. Крутой, непроизвольный поворот штурвала подбросил вверх Генрика Иертсена, изо всех сил в него вцепившегося. Он полетел на капитана Доуна, которого оторвало от планшира. Оба они, задыхаясь, повалились на палубу. Нишиканта, изрыгая проклятия, прислонился к стене рубки, — ему выворотило все ногти на руках, когда он пытался удержаться за поручни.

Покуда Доутри привязывал Старого моряка к бизань-вантам, капитан Доун, пыхтя, дополз до фальшборта и с усилием поднялся на ноги.

— Ну, теперь нам крышка, — хриплым шепотом сказал он помощнику, потирая ушибленный бок. — Замерьте снова уровень воды в трюме и регулярно продолжайте замеры.

Несколько матросов, воспользовавшись передышкой, проскользнули под едва державшейся фор-стеньгой в свой кубрик и с лихорадочной поспешностью принялись укладывать вещи. Когда и А Мой появился на палубе с туго набитым мешком, Доутри тоже приказал Квэку собирать пожитки.

— В трюме воды нет, сэр, — доложил помощник.

— Продолжайте измерения, мистер Джексон. — Капитан уже несколько оправился от столкновения с рулевым, и голос его звучал тверже. — Продолжайте замеры, вот он возвращается, а таких ударов ни одна шхуна не выдержит.

Тем временем Доутри уже подхватил Майкла под мышку, а свободную руку держал наготове, чтобы уцепиться за снасти при следующем толчке.

Поворачивая, кит потерял точное направление и прошел футах в двадцати от кормы «Мэри Тернер». Однако волнение, вызванное его стремительным броском, было так велико, что корма «Мэри Тернер» поднялась, а нос окунулся в воду, словно отвешивая изысканный поклон.

— Если бы он ударил… — пробормотал капитан Доун и умолк.

— …то мы с вами распрощались бы с белым светом, — договорил за него Доутри. — Он попросту срезал бы нам корму, сэр.

Отдалившись ярдов на двести, кит резко повернул, не описав полного полукруга, и ударил шхуну в нос с правого борта. Спиной он задел форштевень и, казалось, совсем легонько, мартин-штаг. Тем не менее «Мэри Тернер» осела кормой так, что вода стала переливаться через фальшборт. Но это еще не все. Мартин-штаг, ватер-штаг и все бакштаги бушприта с правого борта разлетелись, так что бушприт повернулся под прямым углом влево и задрался кверху, подтянутый уцелевшими фор-стень-штагами. Фор-стеньга несколько мгновений раскачивалась высоко в воздухе, затем рухнула на палубу, отчего бушприт окунулся в воду, отделился от форштевня и потащился рядом со шхуной.

— Уберите собаку! — свирепо заорал Нишиканта. — Если вы его не…

Майкл на руках у Доутри угрожающе рычал не столько на кита, сколько на грозные, враждебные силы, посеявшие панику среди двуногих богов его плавучего мира.

— А вот и не уберу, — огрызнулся Доутри, — пускай его распевает. Из-за вас затеялась вся эта кутерьма, и если вы посмеете хоть пальцем тронуть мою собаку, то уж не увидите, чем все это кончится, подлый ростовщик!

— Поделом ему, поделом, — одобрительно закивал Старый моряк. — А скажите, стюард, не могли бы вы раздобыть кусок парусины или одеяло — словом, что-нибудь помягче и пошире этой веревки? Она очень уж больно врезается, и как раз в то место, где у меня недостает трех ребер.

Доутри передал Майкла на руки старику.

— Подержите его, сэр. А если этот ростовщик хотя бы замахнется на Киллени, плюньте ему в рожу или укусите его — дело ваше. Я мигом обернусь, сэр, — раньше, чей он успеет причинить вам какую-нибудь неприятность, и раньше, чем кит еще раз подшибет нас. И пусть Киллени-бой лает сколько его душе угодно. Один волос на его шкуре дороже целой своры таких вонючих ростовщиков.

Доутри слетал в каюту и вернулся оттуда с подушкой и тремя простынями; из подушки он соорудил нечто вроде сиденья, простыни быстро связал вместе морскими узлами и, надежно устроив Старого моряка, снова взял Майкла на руки.

— Появилась вода, сэр, — объявил помощник. — Уровень — шесть… нет, уже семь дюймов, сэр.

Матросы, перепрыгивая через рухнувшую фор-стеньгу, ринулись в кубрик укладывать вещи.

— Вывалить шлюпку правого борта, — скомандовал капитан, глядя на пенный след, оставляемый китом, явно готовившимся к повторному нападению, — но не спускать. Пусть висит на талях, а не то треклятая рыбина еще разнесет ее в щепы. Людям пока готовить вещи, грузить продовольствие и пресную воду.

Найтовы были отданы, тали закреплены, и матросы схватились за что попало, еще до того как приблизился кит. На этот раз удар пришелся точно посередине левого борта, так что с полуюта было видно и слышно, как он затрещал, прогнулся и снова выпрямился, точно лист фанеры. Шхуна зачерпнула воду правым бортом, волны перекатились через палубу, и все матросы, столпившиеся у шлюпки, на мгновение оказались по колено в воде; затем вода стремительно хлынула из шпигатов левого борта.

— Тали подобрать! — командовал капитан с полуюта. — Вываливай! Стоп травить! Тали завернуть!

Шлюпка висела за бортом, опираясь своим буртиком на планшир шхуны.

— Десять дюймов, сэр, и быстро прибывает, — доложил помощник, производивший измерения.

— Пойду за приборами, — объявил капитан Доун, отправляясь к себе в каюту. Уже наполовину скрывшись в люке, он помешкал и, глядя на Нишиканту, насмешливо добавил: — И за нашим единственным хронометром.

— Полтора фута, и прибывает непрерывно! — крикнул ему вдогонку помощник.

— Нам тоже пора подумать об укладке вещей, — следуя за капитаном, сказал Гримшоу.

— Стюард, — распорядился Нишиканта, — идите вниз и уложите мою постель. Об остальном я позабочусь сам.

— Можете убираться к черту, мистер Нишиканта, вместе со всеми вашими пожитками, — спокойно отвечал Доутри и тут же почтительно обратился к Старому моряку: — Подержите, пожалуйста, Киллени, сэр. Я соберу ваши вещи. И скажите, что бы вы в первую очередь хотели взять с собою, сэр?

Внизу Джексон присоединился к обитателям кормовых кают, лихорадочно укладывавшим наиболее ценное из своего имущества; в это время «Мэри Тернер» получила новый удар. Застигнутые врасплох, все отлетели влево; из каюты Нишиканты послышались стоны и проклятия: он зашиб себе бок об угол койки. Но тут же все перекрыл отчаянный треск и грохот наверху.

— Могу вас заверить, что от нашей шхуны не останется ничего, кроме груды щепок, — послышался во внезапно наступившей тишине голос капитана Доуна, осторожно поднимавшегося по трапу с прижатым к груди хронометром.

Передав его на попечение одного из матросов, капитан вернулся вниз, с помощью стюарда вынес на палубу свой рундук [486] и затем подсобил Доутри вытащить рундук Старого моряка. После этого он и стюард с помощью изрядно перетрусивших матросов проникли в кладовую и начали вскрывать и передавать на руки матросам запасы провианта — ящики с рыбными и мясными консервами, банки с вареньем и галетами, бочонки масла, сгущенное молоко — словом, все консервированные, сушеные, выпаренные и концентрированные продукты, которыми в наше время питаются экипажи и пассажиры судов.

Доутри и капитан последними выбрались из кладовой, и оба одновременно взглянули вверх, на то место, где несколько минут назад высились грот — и крюйс-стеньги.

В следующую же секунду взгляд их упал на обломки, загромоздившие палубу: крюйс-стеньга, падая, порвала бизань и, поддерживаемая в стоячем положении крепкой парусиной, с шумом раскачивалась в воздухе; грот-стеньга лежала поперек люка, ведущего в каюту Доутри.

Покуда китовая самка, изживавшая свое горе в неистовой жажде мести, отплывала на расстояние, необходимое ей для новой атаки, на борту «Мэри Тернер» все хлопотали вокруг качавшейся за бортом шлюпки.

Палуба уже была завалена ящиками, бочонками с пресной водой и личными вещами. Достаточно было взглянуть на эти вещи и на людей, столпившихся на корме и на носу, чтобы понять, до какой степени будет перегружена шлюпка.

— Матросы пусть идут в нашу шлюпку, нам нужны гребцы, — объявил Симон Нишиканта.

— Но вы-то нам на что? — мрачно осведомился Гримшоу. — Вам надо слишком много места, не говоря уже о том, что вы скотина.

— Думается, я буду желанным пассажиром, — возразил ростовщик, расстегивая рубашку и от поспешности обрывая пуговицы. Под мышкой левой руки, прямо на голом теле, у него был привязан автоматический одиннадцатимиллиметровый кольт, с таким расчетом, чтобы правая рука могла моментально выхватить его. — Думается, я буду весьма желанным пассажиром, а от нежеланных мы уж сумеем избавиться.

— Как вам будет угодно, — язвительно отвечал фермер, в то время как его огромные руки непроизвольно сжимались, словно он кого-то душил. — Вдобавок, если у нас кончится провиант, вы, безусловно, окажетесь желанным, — я, разумеется, говорю только о количестве, а отнюдь не о качестве. Ну, а кого вы считаете нежелательным? Негра? Но ведь он безоружен.

Этот обмен любезностями был прерван новым нападением кита — удар в корму снес руль и вывел из строя рулевой привод.

— Уровень воды? — крикнул капитан Доун помощнику.

— Три фута, сэр, я только что замерил, — последовал ответ. — Я считаю, сэр, что пора грузить шлюпку; тогда после следующего удара мы быстро погрузим остальной багаж, погрузимся сами и тронемся в путь.

Капитан Доун кивнул.

— Да, мешкать больше нечего. Приготовиться! Стюард, вы первый прыгнете в шлюпку, и я передам вам хронометр.

Нишиканта с воинственным видом всей своей тушей надвинулся на капитана, распахнул рубашку и показал револьвер.

— Шлюпка и так будет перегружена, — заявил он, — стюарда мы не возьмем. Зарубите это себе на носу. Стюард попадает в число остающихся.

Капитан Доун хладнокровно посмотрел на внушительный кольт; в сознании его возникло прекрасное видение — доходный дом в Сан-Франциско. Он пожал плечами.

— Шлюпка и без того будет перегружена всей этой дрянью. Подбирайте себе компанию по своему вкусу, пожалуйста, но запомните раз и навсегда, что капитан — я, и если вы хотите еще когда-нибудь увидать свои ссудные кассы, то советую вам позаботиться о моей целости и сохранности! Стюард!

Доутри шагнул к нему.

— Для вас, к сожалению, не хватит места, так же как еще для двух или трех человек.

— Слава богу! — отвечал Доутри. — А я-то боялся, что вы потащите меня за собой, сэр. Квэк, перенеси мои вещи на тот борт, в другую шлюпку.

Покуда Квэк исполнял приказание, помощник в последний раз замерил уровень воды, он достигал уже трех с половиной футов, и матросы начали грузить в шлюпку мелкую поклажу.

Мускулистый, поджарый швед, с покатыми плечами, шести с половиной футов роста, при этом худой, как щепка, с выцветшими голубыми глазами и, уж разумеется, белокурый, бросился помогать Квэку.

— Эй, Длинный Джон, — окликнул его помощник капитана, — ваша шлюпка здесь. Идите сюда.

Долговязый матрос смущенно улыбнулся и нерешительно пробормотал:

— Я лучше буду там, где кок.

— Ну и отлично, пусть отправляется с ними; чем меньше у нас народу, тем лучше, — вмешался Нишиканта. — Кто еще хочет в ту шлюпку?

— Заметьте, — вызывающе глядя ему прямо в лицо, объявил Доутри, — что все оставшееся пиво грузится в мою шлюпку, конечно, если вы не возражаете.

— За два цента! — с притворным гневом крикнул Нишиканта.

— Вы даже за два миллиона центов не рискнете поссориться со мной, подлый кровосос, — отвечал Доутри. — Этих-то вы сумели запугать, но со мной, вы знаете, шутки плохи! Я вас насквозь вижу. За два миллиарда центов вы меня к себе не заманите. Эй, Длинный Джон! Тащи-ка этот ящик пива и эти пол-ящика тоже в нашу шлюпку. Вы хотите что-нибудь возразить, Нишиканта?

Возражать Симон Нишиканта не решился, да и вообще не знал, что делать; из этой растерянности его вывел крик:

— Вот он опять!

Все снова вцепились во что попало. Новым ударом кит разнес еще несколько шпангоутов, и «Мэри Тернер» беспомощно закачалась с борта на борт.

— Спускать шлюпку! Ходом!

Приказ капитана был немедленно выполнен.

Шлюпка поднималась и опускалась на волнах у борта шхуны; с палубы стали торопливо кидать в нее еще не погруженную поклажу.

— Разрешите помочь вам, сэр, раз уж поднялась этакая суматоха, — проворчал Доутри, принимая хронометр из рук капитана Доуна и готовясь передать его обратно, как только капитан усядется в шлюпке.

— Идите же, Гринлиф, — позвал Старого моряка фермер.

— Покорно благодарю, сэр, но мне думается, что в другой шлюпке будет просторнее.

— Давайте сюда кока! — крикнул Нишиканта, устроившийся на корме. — Прыгай сюда, желтая обезьяна! Живо!

Сухонький старичок А Мой стоял, что-то соображая. Он явно пребывал в нерешительности, хотя никто не мог бы в точности догадаться, о чем он думает, глядя то на револьвер ростовщика, то на прокаженных — Квэка и Доутри и взвешивая все за и против, вплоть до загрузки обеих шлюпок.

— Моя едет та лодка, — сказал он наконец и потащил свой мешок к другому борту.

— Отваливай! — скомандовал капитан Доун.

Скрэпс, раскормленный щенок ньюфаундленд, непрерывно резвившийся среди всеобщей суматохи, увидав множество знакомых ему людей с «Мэри Тернер» в стоящей рядом со шхуной шлюпке, перескочил через фальшборт, находившийся у самой воды, и плюхнулся на груду мешков и ящиков.

Лодка качнулась, и Нишиканта, с револьвером в руке, крикнул:

— К черту! Швырните его обратно!

Матросы повиновались, и удивленный Скрэпс, взлетев в воздух, вдруг опять оказался лежащим на спине на палубе «Мэри Тернер». Сочтя это не более как грубоватой шуткой, он стал, извиваясь от восторга, кататься по палубе в ожидании уготованных ему новых забав. Дружелюбно ворча, он подкатился было к Майклу, теперь разгуливавшему на свободе, но тот встретил его весьма неприветливым рычанием.

— Похоже, что нам придется и его принять в компанию, что вы скажете, сэр! — заметил Доутри и, улучив минутку, потрепал щенка по голове, за что разнежившийся песик с благодарностью лизнул его руку.

Первоклассный пароходный стюард непременно отличается от всех прочих людей недюжинной ловкостью и расторопностью. А Дэг Доутри был первоклассным стюардом. Пристроив Старого моряка в безопасный уголок и отдав Длинному Джону приказание готовить к спуску шлюпку, он послал Квэка в трюм на полнить бочонки скудными остатками пресной воды, а А Моя в камбуз — собрать то, что еще оставалось от провизии.

Первая шлюпка, до отказа набитая людьми, провиантом, багажом и стремительно удалявшаяся от центра опасности, то есть от «Мэри Тернер», не отошла еще и на сотню ярдов, когда кит, стрелой промчавшийся мимо шхуны, сделал резкий поворот на полном ходу и, вздымая пенящуюся воду, прошел так близко от шлюпки, что гребцам пришлось убрать весла с этой стороны. Качаясь на волнах, поднятых китом, низко сидевшая посудина зачерпнула воды. Нишиканта, по-прежнему с револьвером в руке стоявший подле облюбованного им места, пошатнулся. Стараясь удержать равновесие, он сделал какое-то судорожное движение и… уронил револьвер за борт.

— Ха-ха! — торжествовал Доутри. — Ну что, Нишиканта? Теперь, господа, и вам его нечего бояться! Можете в случае нужды использовать его на мясо! Кушанье, конечно, незавидное, но что поделаешь. Мой совет: как начнете голодать, съешьте его первым. Правда, он грязное животное, и мясо будет с душком, ну да ведь многим честным людям приходилось есть тухлятину — и ничего, живы оставались. Советую только предварительно положить его на ночь в соленую воду.

Гримшоу, не слишком удобно устроившийся на корме, тотчас же, как и Доутри, оценил положение; он вскочил на ноги, схватил толстого ростовщика за шиворот, весьма неделикатно встряхнул его и бросил лицом вниз на дно шлюпки.

— Ха — ха! — уже издалека послышался смех Доутри. Гримшоу неторопливо уселся на освободившееся удобное место.

— Хотите к нам? — крикнул он Доутри.

— Нет, благодарствуйте, сэр, — донесся ответ. — Нас много, и нам будет лучше разместиться в другой шлюпке.

Гребцы изо всех сил налегали на весла, другие с не меньшей энергией вычерпывали воду, и шлюпка быстро удалялась. Доутри вместе с А Моем спустился в кладовую, находившуюся под каютами, и стал выбирать оттуда остатки провианта.

Покуда они возились в трюме, кит опять ударил шхуну в левый борт и могучим взмахом хвоста начисто снес вант-путенсы и планшир у бизань-вант. Набежавшая волна снова качнула шхуну, и вся бизань-мачта с треском рухнула.

— Ну, это всем китам кит, — заметил Доутри А Мою, когда они, поднявшись на палубу, обнаружили последние разрушения. А Мой решил принести еще кое-каких продуктов, а Доутри, Квэк и Длинный Джон, всей своей тяжестью налегши на тали, подняли и приготовили шлюпку к спуску.

— Подождем следующего удара, затем спустим шлюпку, побросаем в нее поклажу и… наутек, — сказал стюард Старому моряку. — Времени у нас еще хоть отбавляй. Шхуна, даже и залитая водой, будет погружаться не скорее, чем погружается сейчас.

Когда он произносил эти слова, шпигаты были уже почти вровень с водой; судно медленно покачивалось на волнах.

— Эй! — вдруг крикнул Доутри вслед удалявшейся шлюпке капитана Доуна. — Как держать курс на Маркизские острова? И сколько до них миль?

— Норд-норд-ост-четверть к осту, — едва слышно донесся ответ. — Курс на Нука-Хиву! Около двухсот миль. Идите с юго-восточным пассатом полный бейдевинд и дойдете.

— Благодарю вас, сэр! — успел еще крикнуть стюард. Затем он бросился на корму, разбил нактоуз, выхватил компас и перенес его в шлюпку.

Поскольку кит не возобновлял нападений, они уж было решили, что он угомонился, и выжидательно наблюдали за плавающим на расстоянии двухсот или трехсот ярдов чудовищем, тогда как «Мэри Тернер» медленно погружалась в воду.

— Надо бы, по-моему, воспользоваться минутой, — говорил Доутри, обсуждая с Длинным Джоном создавшееся положение, когда в их разговор неожиданно ворвался третий голос.

— Кокки, Кокки! — послышались жалобные звуки откуда-то снизу и тут же сменились раздраженными, злобными: — Черт подери, черт подери, черт подери!

— Ну, конечно же, возьмем! — крикнул Доутри, ринулся вперед, перебрался через путаницу снастей рухнувшей грот-стеньги, преграждавшую ему дорогу, и обнаружил, наконец, беленький комочек жизни, примостившийся на краю койки: он сидел, взъерошив перышки, нахохлившись, и на человеческом языке клял превратности судьбы, сумасбродство кораблей и мореплавателей.

Какаду вспорхнул на протянутый ему Доутри указательный палец, быстро перебирая коготками, больно царапавшими руку стюарда, вскарабкался к нему на плечо, прильнул головкой к его уху и с благодарностью и облегчением вновь прокричал:

— Кокки, Кокки!

— Ах ты сукин сын! — ласково буркнул Доутри.

— Слава богу! — произнес Кокки голосом, до того похожим на голос Доутри, что тот вздрогнул.

— Ну и сукин сын! — повторил стюард, прижимая то к щеке, то к уху нарядный хохолок попугая. — А ведь есть люди, которые думают, что мир создан только для них.

Кит продолжал бездействовать, но вода уже начинала заливать палубу, и Доутри отдал приказ спускать шлюпку. А Мой первым вскочил в нее и уселся на носу. Доутри предположил, что торопливость маленького китайца объясняется боязнью лишнюю минуту остаться на тонущем корабле. Но он ошибся. А Мой хотел сесть как можно дальше от Доутри и Квэка.

Оттолкнувшись, они живо сбросили вещи и продукты с банок на дно шлюпки и заняли свои места: А Мой на носу, Длинный Джон рядом с Квэком, а Доутри (Кокки все еще сидел у него на плече) загребным. Майкл, взгромоздившийся на кучу вещей, сваленных на корме, не сводил тоскливого взора с «Мэри Тернер» и сердито огрызался на дурачка Скрэпса, уже собравшегося затеять возню. Старый моряк стал на руль и, когда все расселись по местам, отдал приказ отваливать.

Майкл заворчал и ощетинился, давая знать, что кит близко. Но чудовище больше не нападало, а медленно кружило вокруг шхуны, как бы изучая и разглядывая своего противника.

— Бьюсь об заклад, что от всех этих ударов у него башка разболелась, — засмеялся Доутри, главным образом чтобы подбодрить своих спутников.

Не успели они раз десять взмахнуть веслами, как неожиданный возглас, вырвавшийся у Длинного Джона, заставил их посмотреть по направлению его взгляда на бак шхуны, где судовая кошка гонялась за огромной крысой. Они увидели и еще множество крыс: прибывающая вода, по-видимому, выгнала их из нор.

— Неужто же мы оставим эту кошку на погибель? — вопросительно произнес Доутри.

— Конечно, нет, — ответил Старый моряк, наваливаясь на румпель, чтобы повернуть шлюпку обратно.

Кит, продолжавший неторопливо описывать круги, дважды изрядно качнул шлюпку, прежде чем им удалось отойти от судна. На них он, видимо, не обращал ни малейшего внимания. Ведь смерть настигла его детеныша с этой громадины, со шхуны, и весь его гнев, вся его ярость были направлены против нее.

Когда они отошли, кит устремился в открытое море, но, пройдя с полмили, круто повернул и снова ринулся на приступ.

— Ну, теперь, когда она полна воды, он об нее расшибется насмерть, — заметил Доутри. — Бросьте грести, давайте понаблюдаем.

Удар, сильнейший из всех, пришелся как раз по середине корабля. Обломки фальшборта и штаги взлетели в воздух, шхуну качнуло так, что медная обшивка блеснула на солнце. Покуда она медленно выпрямлялась, грот-мачта качалась, как пьяная, но не падала.

— Точка! — закричал Доутри, видя, как кит вздымает воду бессмысленными и нелепыми взмахами гигантского хвоста. — Теперь, видно, им обоим конец.

— Шхуна уже нет! — заметил Квэк, когда фальшборт «Мэри Тернер» исчез под водой. «Мэри Тернер» погружалась с такой быстротой, что не прошло и нескольких мгновений, как даже обломок грот-мачты исчез из глаз. На поверхности океана теперь виднелась только едва передвигающаяся туша кита.

— Даже похвалиться-то нечем будет, — гласило краткое надгробное слово Доутри. — Никто нам все равно не поверит. Чтобы такое прочное суденышко потопила — форменным образом потопила — старая китиха!

Да, судари мои! Я никогда не верил тому старикашке в Гонолулу, который уверял меня, что своими глазами видел гибель «Эссекса», а теперь и мне никто не поверит.

— Красавица шхуна, прелестное, умное суденышко, — причитал Старый моряк. — Никогда я не видывал более изящной оснастки на трехмачтовом судне, и никогда не бывало шхуны, которая бы лавировала так легко и красиво.

Дэг Доутри, старый холостяк, непривычный к оседлому образу жизни, всматривался в пассажиров лодки, оказавшихся теперь на его попечении. Вот они: Квэк, уродливый папуас, некогда спасенный им от прожорливости своих соплеменников; А Мой, маленький китаец, судовой кок неопределенного возраста; Старый моряк, благородный, любимый, почитаемый; Длинный Джон — юный скандинав, великан ростом и младенец душой; Киллени-бой — чудо-пес; Скрэпс, неимоверно глупый, круглый, точно шар, щенок; Кокки — белоперый комочек жизни, высокомерный, как стальной клинок, и неотразимо прелестный, как балованное дитя, и, наконец, судовая кошка — рыжая, гибкая, истребительница крыс, свернувшаяся в клубочек у ног А Моя. А от Маркизских островов их отделяли добрых двести миль! Да еще попутный ветер сейчас улегся, хотя с восходом солнца, без сомнения, должен был задуть снова.

Стюард вздохнул, и ему внезапно вспомнилась детская песенка: «Жила-была старушка в дырявом башмаке. И было у нее ребят, что пескарей в реке!» [487]. Он отер рукою пот со лба, смутно ощутил онемевшее место на лбу между бровями и сказал:

— Вот что, ребятки, до Маркизских островов нам на веслах не добраться. Для этого нужен хороший ветер. Но отойти на милю-другую от этой треклятой старой китихи надо непременно. Не знаю, оживет она или нет, но вблизи от нее я чувствую себя не в своей тарелке.


Глава шестнадцатая



Двумя днями позднее на пароходе «Марипоза», совершавшем свой обычный рейс между Таити и Сан-Франциско, пассажиры вдруг прервали игру в серсо, повскакали из-за карточных столов в курительном салоне, бросили недочитанные романы на шезлонгах и столпились у борта, не сводя глаз с маленькой шлюпки, которая приближалась к ним по волнам, подгоняемая легким попутным ветром. Когда же Длинный Джон с помощью А Моя и Квэка спустил парус и убрал мачту, в толпе пассажиров послышались смешки и хихиканье. То, что они увидели, резко противоречило их представлениям о потерпевших крушение моряках, спасающихся посреди океана на утлой лодчонке.

Совсем как Ноев ковчег, выглядела эта шлюпка, до отказа набитая постельными принадлежностями, провиантом, ящиками с пивом, имеющая на борту кошку, двух собак, белоснежного какаду, китайца, курчавого папуаса, белокурого гиганта, седовласого Дэга Доутри и Старого моряка, как нельзя лучше подходившего к роли праотца Ноя. Какой-то шутник, клерк строительной конторы, проводивший свой отпуск на море, так и приветствовал его.

— Мое почтение, дедушка Ной! — крикнул он старику. — Ну, как потоп? Скоро ли доберетесь до Арарата?

— Много рыбы наловили? — поинтересовался другой юнец, перегнувшийся через фальшборт.

— Вот здорово! Вы только посмотрите, сколько пива! Доброго английского пива! Запишите за мной один ящик.

Никогда еще потерпевших кораблекрушение не спасали с таким гамом и хохотом. Веселые молодые люди уверяли, что это сам старик Ной с остатками погибших колен Израилевых явился на «Марипозу», и рассказывали пожилым пассажиркам леденящие кровь истории о тропическом острове, погрузившемся в океан вследствие землетрясения и вулканических катастроф.

— Я стюард, — представился Дэг Доутри капитану «Марипозы», — и буду счастлив и благодарен, если вы поместите меня вместе с вашими стюардами. Длинный Джон — матрос, он отлично устроится в кубрике. Китаец — кок, а негр — моя собственность. Но мистер Грин-лиф — джентльмен, сэр, и ему нужен самый лучший стол и самая лучшая каюта.

Когда же на «Марипозе» стало известно, что это люди, спасшиеся с трехмачтовой шхуны «Мэри Тернер», разнесенной в щепы и потопленной китом, то почтенные дамы поверили этой истории не больше, чем небылицам о затонувшем острове.

— Скажите, капитан Хэйворд, — полюбопытствовала одна из них, — мог бы кит потопить «Марипозу»?

— До сих пор с ней этого не случалось, — отвечал капитан.

— Я была в этом уверена, — многозначительно подчеркнула дама. — Корабли строятся не для того, чтобы их топили киты! Верно ведь, капитан?

— Вы, безусловно, правы, сударыня, тем не менее все пятеро настаивают именно на такой версии.

— Моряки ведь известны своей буйной фантазией, и вы, наверно, не станете это оспаривать, капитан? — Свое раз и навсегда сложившееся мнение о моряках леди почему-то решила облечь в вопросительную форму.

— Заправские врали, сударыня. Ей-богу, после сорока лет морской службы я бы не поверил и тому, что сам показал под присягой.



Девять дней спустя «Марипоза» вошла в Золотые ворота и стала на якорь в Сан-Франциско. Юмористические статейки в местных газетах, творения желторотых репортеров, едва окончивших среднюю школу, на часок-другой потешили жителей города сообщением о том, что «Марипоза» подобрала в открытом море потерпевших кораблекрушение, которые рассказали о себе столь фантастическую историю, что даже репортеры им не поверили.

Дурацкие репортерские измышления давно уже привели к тому, что все факты, мало-мальски отклоняющиеся от обыденных, воспринимаются как вранье. Желторотые репортеры, газетчики и тупоумные обыватели, все свои впечатления черпающие из кинофильмов, попросту не подозревают о существовании бескрайних просторов реального мира.

— Потоплен китом? — переспрашивает обыватель. — Чушь и больше ничего. Форменная ерунда. Вот «Приключения Элинор» — это, доложу вам, фильм; там я видел…

Так Доутри и его команда сошли на берег во Фриско безвестными и почти не замеченными, и уже на следующее утро газеты были полны досужими выдумками морских репортеров о нападении гигантской медузы на итальянского рыбака. Длинного Джона товарищи тотчас же потеряли из виду: он поселился в одном из портовых пансионов, через неделю вступил в союз моряков и нанялся на паровую шхуну, отправляющуюся за грузом секвойи в Бандой, штат Орегон. А Мой, едва сойдя на берег, был задержан федеральным иммиграционным управлением и на первом же пароходе Тихоокеанской компании насильственно отправлен в Китай. Кошка с «Мэри Тернер» прижилась на баке «Марипозы» и отправилась в обратный рейс на Таити. Скрэпса взял к себе домой помощник капитана.

Итак, Дэг Доутри, очутившись на берегу, снял на свои скромные сбережения две недорогие комнатки для себя и своих подопечных — иными словами, для Чарльза Стоу Гринлифа, Квэка, Майкла и еще одной весьма значительной персоны — Кокки. Но Старому моряку Доутри не позволил долго оставаться вместе с ними.

— Этак ничего у нас не получится, сэр, — заявил он ему. — Нам нужны деньги. А приобрести их можете только вы. Вам надо сегодня же купить два чемодана, взять такси и ошвартоваться у подъезда Бронкс-отеля в роли человека, который расходами не стесняется. Это шикарный отель и не такой уж дорогой, если вести себя разумно. Номер придется взять небольшой, окнами во двор, а питаться вы будете на стороне, это выйдет много дешевле.

— Помилуйте, Доутри, да ведь у меня совсем нет денег, — запротестовал Старый моряк.

— Неважно, сэр! Я вас поддержу по мере сил.

— Но, дорогой мой, вы же знаете, что я старый мошенник. Я не могу обжуливать вас, как всех прочих. Вы… вы же друг мне, понимаете?

— Отлично понимаю и очень благодарен вам за эти слова, сэр. Потому-то я и забочусь о вас. Но когда вы подцепите новых искателей кладов и оснастите судно, вы возьмете меня с собой в качестве стюарда вместе с Квэком, Киллени-боем и всем остальным семейством. Вы меня усыновили, теперь я ваш взрослый сын, и уж извольте меня слушаться. Отель Бронкс прямо-таки создан для вас — одно название чего стоит. Такая вот обстановка нам и нужна. Люди не столько будут прислушиваться к вашим речам, сколько отмечать про себя, в каком отеле вы живете. Помяните мое слово, когда вы, развалясь в кожаном кресле, с дорогой сигарой во рту и стаканом двадцатицентового питья на столике, начнете рассказывать им про сокровища, это уж само по себе будет дорого стоить. Вам обязательно поверят. Пойдемте-ка, сэр, не мешкая, и купим чемоданы.

Старый моряк с шиком подъехал к Бронкс-отелю, старомодным почерком начертал в книге для приезжающих: «Чарльз Стоу Гринлиф» — и с новой энергией принялся за дело, которое годами спасало его от работного дома. Дэг Доутри не менее энергично взялся за поиски работы. Это было крайне необходимо при столь широком образе жизни. Его семейству, состоящему из Квэка, Майкла и Кокки, нужны были кров и пища; еще дороже обходилось содержание Старого моряка в первоклассном отеле; и вдобавок существовала его собственная неутолимая потребность в шести квартах пива.

На беду, это было время промышленного кризиса. Проблема безработицы в Сан-Франциско стояла острее, чем когда-либо. На каждое место стюарда имелось по крайней мере три кандидата. Постоянной работы Доутри найти не удалось, а случайные заработки никак не покрывали его текущих расходов. Три дня он даже пропотел с киркой и лопатой на земляных работах, производившихся муниципалитетом, но затем, согласно закону, должен был уступить свое место другому безработному, которому эти три дня помогли бы еще немного продержаться на поверхности.

Доутри охотно подыскал бы какую-нибудь работенку Квэку, но это было невозможно. Папуас, лишь однажды видевший Сидней с парохода, сроду не бывал в большом городе. В жизни он знал только пароходы, острова, затерянные в Южных морях, да свой родной остров Короля Вильгельма в Меланезии. Итак, Квэк оставался дома стряпать, убирать две комнатки и ухаживать за Майклом и Кокки. Майклу, привыкшему к просторным палубам, к коралловым бухтам и плантациям, комнатки эти казались тюрьмой.

Правда, по вечерам он отправлялся гулять с Доутри, и Квэк иногда сопровождал их. Двуногие боги, которыми кишели тротуары, очень докучали Майклу и сильно обесценились в его глазах. Зато стюард, неизменно обожаемый бог, стал ему еще дороже. Майкл чувствовал себя потерянным в этом сонме богов и только в Доутри видел защиту от бурь и горестей жизни.

«Не позволяй наступать себе на ногу» — вот основной лозунг горожан двадцатого века. И Майкл живо усвоил его, оберегая свои лапы от тысяч обутых в кожу людских ног, вечно куда-то спешащих и нисколько не церемонящихся со скромным ирландским терьером.

Вечерние прогулки со стюардом неизменно сводились к странствию из бара в бар, где люди, толпясь у длинных стоек, на посыпанном опилками полу или сидя за столиками, пили и болтали, много пили и много болтали. То же самое делал и Доутри, но, выполнив свой ежедневный шестиквартовый урок, немедленно шел домой и заваливался спать. В эти вечера Доутри и Майкл завели немало знакомств среди моряков каботажного плавания, грузчиков и портовых рабочих.

Один, из таких моряков, капитан шхуны, совершавшей регулярный рейс в бухте Сан-Франциско, а также плававшей по рекам Сан-Хоакин и Сакраменто, пообещал Доутри место кока и одновременно матроса на шхуне «Говард». Эта шхуна, водоизмещением в восемьдесят тонн, включая палубный груз, плавала днем и ночью, в любую погоду, а капитан Иоргенсен, кок и два матроса, на основах полной демократии, грузили и разгружали ее; когда один стоял у штурвала, трое остальных спали. Каждый работал за двоих, а то и за троих, но пища на «Говарде» была обильной, а заработок от сорока пяти до шестидесяти долларов в месяц.

— Даю вам слово, — заявил капитан Иоргенсен, — что я живо спроважу своего кока Гансона, и тогда вы явитесь к нам на борт вместе с вашим псом. — Он ласково потрепал Майкла по голове своей большой, мозолистой рукой. — Славный песик, что и говорить! Он нам очень пригодится на стоянках, когда все спят как убитые.

— Спровадьте поскорей этого Гансона, — настаивал Доутри.

Но капитан в ответ только медленно покачал своей тугодумной головой.

— Сначала я должен задать ему хорошую трепку.

— Ну так задайте ему трепку сегодня и спровадьте его, — твердил Доутри. — Вон он стоит в углу у стойки.

— Нет, так не пойдет. Он должен дать мне повод. Поводов-то у меня, положим, хоть отбавляй, но нужно такой, чтобы всем все было ясно. Я задам ему трепку, а народ кругом пусть говорит: «Ай да капитан, так его, так его!» Тогда место будет за вами, Доутри.

Если бы капитан Иоргенсен не медлил так с задуманной трепкой, а Гансон поскорее дал бы повод к ней, Майкл отправился бы вместе с Доутри на шхуну «Говард» и вся его последующая жизнь резко отличалась бы от той, которую ему готовила судьба. Но чему быть, того не миновать — случайность и сочетание случайностей, над которыми Майкл был не властен и о которых не подозревал, так же как не подозревал о них Доутри, определили его дальнейшую участь. В ту пору самая безудержная фантазия не могла бы предугадать сценическую карьеру Майкла и ту ужасающую жестокость, которую ему пришлось испытать на себе. Что же касается судьбы Дэга Доутри и Квэка, то она не могла бы привидеться даже наркоману в его кошмарном забытьи.


Глава семнадцатая



Как-то вечером Дэг Доутри сидел в салуне «Приют землекопов». Он находился в обстоятельствах весьма затруднительных. Найти работу было почти невозможно, а сбережения его подошли к концу. Перед вечером у него состоялся телефонный разговор со Старым моряком, который только и мог сообщить ему, что какой-то отставной доктор-шарлатан, видимо, клюнул на его удочку.

— Позвольте мне заложить кольца, — уже не в первый раз настаивал Старый моряк.

— Нет, сэр, — отвечал Доутри. — Ваши кольца нужны нам для дела. Это наш основной капитал. Они создают нужную нам атмосферу. Что называется, говорят красноречивее слов. Сегодня вечером я кое-что обмозгую, а завтра утром мы встретимся, сэр. Оставьте при себе кольца и не слишком энергично обрабатывайте своего доктора. Пусть он сам прибежит к вам. Это лучший способ. Итак, все идет недурно, а дураков на наш век хватит. Ни о чем не беспокойтесь, сэр. Дэг Доутри еще никогда не давал маху.

Но, сидя в «Приюте землекопов», он чувствовал себя далеко не так уверенно. В кармане у него было ровно столько денег, сколько нужно было для уплаты квартирной хозяйке за следующую неделю; он уже просрочил три дня, и хозяйка, особа весьма неприятная, шумно требовала долг. Дома у них пищи было разве что на завтрашний день, да и то при соблюдении строжайшей экономии. Отельный счет Старого моряка не оплачивался уже в течение двух недель и составлял изрядную сумму, так как отель был первоклассный; а у самого старика в кармане оставалось всего несколько долларов, бряцая которыми он пускал пыль в глаза жадному до кладов доктору.

Но самое печальное было то, что Доутри пришлось наполовину сократить свою ежедневную порцию пива, — он твердо решил не тратить квартирных денег, так как в противном случае очутился бы со всем своим семейством на улице. Поэтому он и сидел сейчас за столиком о капитаном Иоргенсеном, который только что вернулся с грузом сена из Петалумы. Иоргенсен уже дважды заказывал пиво, и жажда его, видимо, была утолена. Он то и дело зевал, устав от тяжелой работы и ночного бодрствования, да поглядывал на часы. А Доутри недоставало трех кварт! Вдобавок Гансон еще не получил своей трепки, а значит, и поступление в качестве кока на шхуну все еще оставалось туманной и отдаленной перспективой.

Внезапно Доутри, совсем уже было впавшего в отчаяние, осенила идея, как добыть еще кружку молодого пива. Он не очень-то долюбливал молодое пиво, но оно было дешевле.

— Посмотрите на моего пса, капитан, — начал он. — Вы себе даже представить не можете, до чего этот Киллени-бой умен. Считает он, например, не хуже нас с вами.

— Гм! — буркнул капитан Иоргенсен. — Я видал таких собак в балаганах. Все это обман. Собаки и лошади считать не умеют.

— А этот пес умеет, — спокойно продолжал Доутри. — И вы его ничем не собьете. Давайте поспорим: я сейчас закажу две кружки пива, громко, так, чтобы он услышал, затем шепотом велю официанту принести одну, и вы увидите, какой шум поднимет Киллени-бой, когда официант явится с одной кружкой.

— Вот это да! На что же мы будем спорить? Доутри нащупал в кармане десятицентовик. Если Киллени подведет его, то деньги за квартиру внесены не будут. Но Киллени не может его подвести, решил Доутри и сказал:

— Давайте спорить на две кружки пива.

Они подозвали официанта и, после того как ему была дана секретная инструкция, кликнули Майкла, примостившегося в углу, у ног Квэка. Когда Доутри придвинул стул и пригласил его к столу, Майкл насторожился. Ясно, что стюард чего-то домогается от него, видимо, хочет, чтобы он показал себя в выгодном свете. И он преисполнился рвения: не показать себя в выгодном свете, а выказать свою любовь стюарду. Любовь и служение любимому — для Майкла это было единое понятие. Готовый по первому слову Доутри прыгнуть в огонь, Майкл сейчас был готов угадать малейшее его желание. Так он понимал любовь. Любовь для него означала одно — служение.

— Эй, официант, — позвал Доутри и, когда тот приблизился, громко сказал: — Два пива!.. Ты понял, Киллени? Два пива!

Майкл заерзал на стуле, порывисто положил на стол лапу и так же порывисто лизнул своим красным языком склонившееся над ним лицо Доутри.

— Он запомнит, — сказал Доутри капитану.

— Не запомнит, если мы будем разговаривать. Сейчас мы собьем с толку вашего песика. Я скажу, что место кока за вами, как только я спроважу Гансона. А вы скажете, что мне надо спровадить его как можно скорее. Потом я скажу, что Гансон сначала должен подать мне повод для трепки. А затем мы начнем спорить и орать друг на дружку. Ну как, идет?

Доутри кивнул, они затеяли громкий спор, и Майкл стал внимательно поглядывать то на одного, то на другого.

— Я выиграл, — объявил капитан Иоргенсен, когда официант подошел к их столику с одной кружкой пива. — Песик все забыл, если только он вообще помнил. Он думает, что мы сейчас подеремся. Одна или две кружки пива — это представление уже стерлось в его мозгу, как стираются волной слова, написанные на песке.

— А я полагаю, что он своей арифметики не забудет, сколько бы мы ни шумели, — отвечал Доутри, хотя сердце у него упало. — Впрочем, что там говорить, сейчас вы сами увидите, — обнадеживающе добавил он.

Официант поставил перед капитаном высокую кружку пива, и тот немедленно потянул ее к себе. Майкл весь напрягся, как струна: сейчас потребуется его служение, он отлично знал — стюард чего-то ждет от него, и, вдруг вспомнив старые уроки на «Макамбо», взглянул на невозмутимое лицо стюарда в ожидании «знака», затем осмотрелся и увидел не две, а одну кружку пива. Он так прочно усвоил разницу между одним и двумя, что — каким образом, этого не мог бы определить самый тонкий психолог, так же как не мог бы определить, что есть мысль, — немедленно понял: здесь стоит одна кружка, тогда как заказаны были две. Он молниеносно вскочил, в горле у него запершило от злости, он уперся передними лапами в стол и залаял на официанта.

Капитан Иоргенсен ударил кулаком по столу.

— Ваша взяла! — крикнул он. — Я плачу за пиво! Официант, еще кружку.

Майкл взглянул на Доутри — для проверки; и рука, погладившая его голову, дала ему утвердительный ответ.

— Попробуем еще раз, — сказал оживившийся и очень заинтересованный капитан, вытирая ладонью пену с усов. — Он, наверно, только и знает, что один да два, а вот как насчет трех или четырех?

— То же самое капитан. Он умеет считать до пяти. Он понимает, когда и больше пяти, но названия цифр дальше не знает.

— Эй, Гансон! — заорал на весь зал капитан своему коку. — Иди сюда, дурья башка! Выпей с нами!

Гансон подошел и придвинул себе стул.

— Я плачу за пиво, Доутри, — объявил капитан. — Но заказывать будете вы. Погляди-ка, Гансон, какие штуки выделывает эта псина. Доутри сейчас закажет три пива. Пес слышит слово «три». А я — вот так — показываю официанту два пальца. Он приносит две кружки. И псина его за это облаивает. Вот увидишь.

Представление повторилось; Майкл не умолкал, пока приказание Доутри не было исполнено в точности.

— Он считать не умеет, — заключил Гансон. — А просто видит, что один из нас остался без пива. Вот и все. Пес знает, что перед каждым человеком должна стоять кружка. А раз это не так, вот он и лает.

— Он вам покажет еще кое-что почище, — хвастливо заметил Доутри. — Нас трое? Мы закажем четыре пива. Тогда у каждого будет по кружке, но Киллени все равно будет лаять на официанта.

И правда, Майкл, теперь уже отлично смекнувший, в чем состоит игра, лаял и огрызался, покуда официант не принес четвертой кружки. К этому времени вокруг их столика уже собралась целая толпа; каждый готов был оплатить пиво Доутри, чтобы только лишний раз испытать Майкла.

— Честное слово, — пробурчал себе под нос Доутри, — чудно устроена жизнь. Только что человек пропадал от жажды, а теперь его, кажется, хотят утопить в пиве.

Многие выражали желание купить Майкла, но давали за него смехотворные суммы — пятнадцать, двадцать долларов.

— Вот что я вам предлагаю, — говорил капитан Иоргенсен Доутри, которого он заманил в дальний угол. — Отдайте мне псину, я немедленно задам трепку Гансону, и можете завтра же приходить на работу.

Владелец «Приюта землекопов», в свою очередь, отозвал Доутри в сторонку и шептал ему на ухо:

— Приходите к нам каждый вечер с вашей собачкой. Дела у меня пойдут побойчее. Пиво будете получать бесплатно и вдобавок еще пятьдесят центов наличными за вечер.

Последнее предложение и зародило великую идею в мозгу Доутри. Дома, покуда Квэк расшнуровывал ему башмаки, он обратился к Майклу со следующей речью:

— Живем, Киллени! Если хозяин этого заведения дает мне за тебя сколько хочешь пива да еще пятьдесят центов в придачу, значит, ты этого стоишь, сынок, для него… а для меня и больше, куда больше. Ведь хозяин-то уж знает свою выгоду, раз он продает пиво, а не покупает его. И ты, Киллени, не откажешься поработать на меня, это уж я знаю. Деньги нам нужны. У нас есть Квэк, и мистер Гринлиф, и Кокки, не говоря уж о нас с тобой, и еды нам требуется немало. Да и деньги на квартиру раздобыть нелегко, а работу и того труднее. Одним словом, сынок, завтра вечером мы с тобой погуляем по городу и посмотрим, сколько нам удастся раздобыть деньжонок.

И Майкл, сидя на коленях стюарда нос к носу и глядя ему прямо в глаза, от восторга весь извивался и корчился, высовывал язык и вилял хвостом. Что бы ни говорил стюард, это было прекрасно, потому что исходило от него.


Глава восемнадцатая



Седовласый стюард и мохнатый ирландский терьер быстро сделались заметными фигурами в ночной жизни портового района Сан-Франциско. В представление со счетом Доутри после тщательной подготовки ввел и Кокки. Теперь, когда официант не приносил заказанного ему числа кружек, Майкл оставался совершенно спокоен, покуда Кокки, по неприметному знаку стюарда, не становился на одну лапку и не упирался другой в шею Майкла, словно шепча ему что-то на ухо. После чего Майкл обводил глазами стол и задавал свой обычный «разнос» официанту.

Но настоящий успех выпал на их долю, когда Доутри и Майкл впервые исполнили дуэт «Свези меня в Рио!». Это было в матросском дансинге на Пасифик-стрит. Танцы немедленно прекратились, и матросы стали шумно требовать еще песен. Впрочем, хозяин заведения на этом не прогадал: никто не уходил, наоборот, толпа, окружавшая певцов, все прибывала, по мере того как Майкл исполнял свой репертуар: «Боже, храни короля», «Спи, малютка, спи», «Веди нас, свет благой», «Родина любимая моя» и «Шенандоа».

Теперь запахло уже чем-то посущественнее дарового пива: когда Доутри собрался уходить, владелец танцевального зала, сунув ему в руку три серебряных доллара, настойчиво просил завтра зайти опять.

— За эти-то гроши? — спросил стюард, с презрением глядя на деньги.

Хозяин торопливо прибавил еще два доллара, и Доутри пообещал прийти.

— Все равно, Киллени, сынок, — говорил он Майклу, когда они укладывались спать, — мы с тобой стоим больше, чем пять долларов за вечер. Таких псов, как ты, еще на свете не было. Подумать только — поющая собака, может исполнять со мной дуэты да еще сколько песен умеет петь и без меня. Говорят, Карузо в вечер зарабатывает тысячу долларов. Ты, конечно, не Карузо, но среди собак ты все-таки Карузо, первый и единственный. Я, сынок, буду твоим импресарио. Если мы с тобой не сумеем здесь зашибить долларов по двадцати в вечер, переберемся в кварталы пошикарнее. А наш старик в отеле Бронкс переедет в комнату по фасаду. И Квэка мы оденем с головы до ног. Киллени, друг мой, мы с тобой еще так разбогатеем, что если нашему старику не удастся опять подцепить какого-нибудь дуралея, то мы и сами раскошелимся — купим шхуну и пошлем его искать клад. Это значит, что простаками будем мы, ты и я. Ну что ж, и отлично!

Портовый район, бывший матросским поселком еще в те времена, когда Сан-Франциско слыл портом самых отчаянных в мире головорезов, разросся вместе с городом и теперь добрую половину своих доходов получал с туристов — любителей «живописных трущоб», которые напропалую сорили деньгами в этих самых трущобах. У богатых людей, в особенности когда они хотели развлечь любопытных приезжих из Восточных штатов, даже вошло в обычай после обеда разъезжать на машинах из одного матросского дансинга в другой или подряд объезжать низкопробные кабаки. Словом, портовый район сделался такой же достопримечательностью, как Китайский квартал или отель Клифф-Хаус.

Вскоре Дэг Доутри уже получал двадцать долларов в вечер за два двадцатиминутных сеанса и отказывался от такого количества предлагаемых ему кружек пива, что ими можно было напоить десяток подобных ему, вечно жаждущих людей. Никогда еще стюард так не процветал; не будем отрицать, что и Майкл радовался этой новой жизни. Впрочем, радовался он главным образом за стюарда. Он служил ему, и именно такого служения больше всего жаждало его сердце.

Собственно говоря, Майкл был теперь кормильцем семьи, все члены которой благоденствовали. Квэк, в своих рыжих башмаках, в котелке и брюках с безукоризненно заглаженной складкой, просто сиял. Кроме всего прочего, он пристрастился к кинематографу и тратил на него от двадцати до тридцати центов в день, неуклонно просиживая в зале все сеансы. Хлопоты по дому отнимали у него теперь очень немного времени, так как они столовались в ресторанах. Старый моряк не только перебрался в один из лучших номеров отеля Бронкс, но, по настоянию Доутри, иногда даже приглашал своих новых знакомых в театр или в концерт и потом отвозил их домой на такси.

— А все же век мы так жить не станем, Киллени, — говорил Майклу стюард. — Вот сколотит наш старик новую компанию денежных мешков, разохотятся они на клады и… айда — в синее море, сынок! Под ногами крепкое суденышко, брызги воды, нет-нет и волна перекатится через палубу. Мы с тобой вправду отправимся в Рио, а не будем только петь об этом всякому сброду. Пусть себе сидят в этих мерзких городах. Море — вот это нам подходит, сынок, тебе и мне, и нашему старику, и Квэку, и Кокки тоже. Городская жизнь не про нас. Нездоровая это жизнь. Да, сынок, хочешь верь, хочешь не верь, а я как-то даже состарился и гибкость свою потерял. Мочи моей нет больше болтаться без дела. У меня сердце готово выпрыгнуть, как подумаю, что старик опять скажет мне: «А неплохо, стюард, выпить перед обедом вашего великолепного коктейля». В следующее плавание мы возьмем с собой маленький ледничок, чтоб у него всегда были хорошие коктейли.

А посмотри на Квэка, друг мой Киллени. Его ведь узнать нельзя. Если он и дальше будет все вечера просиживать в кинематографе, так, пожалуй, еще чахотку схватит. Ради его здоровья, и моего, и твоего, и всех нас надо нам поскорее сняться с якоря и удирать туда, где дуют пассаты, где летят брызги морской воды и все тело твое насквозь пропитывают солью.



И правда, Квэк, не жаловавшийся ни на какое недомогание, быстро таял. Опухоль под правой рукой, вначале разраставшаяся медленно и нечувствительно, теперь причиняла ему непрестанную ноющую боль. По ночам Квэк часто просыпался от боли, хотя спал всегда на левом боку. А Мой, если бы его не схватили и не отправили в Китай чиновники Иммиграционного управления, мог бы разъяснить ему, что означает эта опухоль, так же как мог бы разъяснить Дэгу Доутри, что означает все увеличивающееся онемелое пространство между его бровями, где уже явственно обозначались вертикальные «львиные» черточки. А Мой также растолковал бы, отчего у него согнут мизинец на левой руке. Сам Доутри поначалу определил это как растяжение сухожилия. Позднее он решил, что подхватил ревматизм в сыром и туманном Сан-Франциско. И это заставляло его еще больше рваться в море, где тропическое солнце выжигает любые ревматизмы.

Работая стюардом, Доутри привык соприкасаться с представителями высших кругов общества. Но здесь, на «дне» Сан-Франциско, он впервые встретился с ними как равный с равными. Более того, они сами стремились к общению с ним. Искали его. Домогались чести сидеть за столиком Доутри и оплачивать его пиво в любом второразрядном кабачке, где Майкл давал свои представления. Они охотно потчевали бы стюарда и самым дорогим вином, не будь он так привержен к пиву. Некоторые из них даже приглашали его к себе на дом: «С вашей замечательной собачкой, которая, надо думать, споет нам несколько песенок». Но Доутри, гордясь Майклом, ради которого и делались эти приглашения, неизменно отклонял их, ссылаясь на то, что профессиональная жизнь слишком утомляет их обоих и они не могут позволить себе подобных развлечений. Майклу же он объяснил, что вот если бы им предложили пятьдесят долларов за вечер, то они бы, конечно, «кочевряжиться не стали».

Среди многочисленных новых знакомых Доутри и Майкла двоим было суждено сыграть значительную роль в их жизни. Первый — врач и местный политик, некий Уолтер Меррит Эмори — не раз подсаживался к столику Доутри, за которым неизменно восседал на стуле и Майкл. В благодарность за оказанную ему честь доктор Эмори вручил Доутри свою визитную карточку и заявил, что будет счастлив оказать медицинскую помощь, разумеется, бесплатно, и хозяину и собаке, в случае если таковая им понадобится.

Доутри считал доктора Уолтера Меррита Эмори дельным человеком, бесспорно, хорошим врачом, но в достижении своей цели беспощадным, как голодный тигр. Однажды он с грубоватой прямотой, допустимой при ныне сложившихся обстоятельствах, объявил ему:

— Вы, док, какое-то чудо! Это видишь с первого взгляда. Вам ничего не станет поперек дороги, разве что…

— Разве что, что?

— Разве что то, чего вы добиваетесь, вколочено кольями в землю, заперто на замок или находится под охраной полиции. Не хотел бы я иметь то, что хочется иметь вам.

— А вы, кстати сказать, имеете, — заверил его доктор, указав глазами на Майкла.

— Бр-р! — У Доутри мороз пробежал по коже. — Вы меня в дрожь вгоняете. Не знай я, что вы шутите, я бы дня не остался в Сан-Франциско. — Минуту-другую он сидел в задумчивости, уставившись в свое пиво, затем вдруг успокоенно засмеялся. — Никто на свете у меня этого пса не отнимет. Я убью всякого, кто на него позарится. И я заранее скажу ему это, так же как вот вам говорю сейчас; и он мне поверит, так же как верите вы. Вы знаете, что я не хвастаюсь. Ведь это собака…

Дэг Доутри запнулся, не умея выразить всей глубины своих чувств, и до дна осушил кружку.

Совсем к иному типу принадлежал другой человек, призванный сыграть роковую роль в жизни Доутри и Майкла. Гарри Дель Мар — называл он себя; Гарри Дель Мар — значилось на афишах «Орфеума», когда он там гастролировал. Этот человек для заработка занимался дрессировкой животных, но Доутри этого не знал, так как в данное время Дель Мар отдыхал от своих трудов и ровно ничего не делал. Он тоже оплачивал пиво Доутри, сидя за его столиком. Еще молодой, лет тридцати, не более, с очень длинными ресницами, окаймлявшими большие карие глаза, которые он сам считал магнетическими, красивый, с пухлыми женственными губами, он, вразрез со своим внешним видом, отличался необыкновенной деловитостью в разговоре.

— У вас не хватит денег купить его, — отвечал Доутри, когда Дель Мар увеличил предлагаемую за Майкла сумму с пятисот долларов до тысячи.

— Тысяча долларов у меня найдется, — возражал Дель Мар.

— Нет! — Доутри покачал головой. — Я не продам его ни за какие деньги. Да и на что он вам сдался?

— Он мне нравится, — был ответ. — Зачем, по-вашему, я сюда пришел? Почему здесь толчется столько народу? И почему вообще люди тратятся на вино, держат лошадей, похваляются своей связью с актрисами, становятся попами или буквоедами? Потому что им это нравится. Вот и все. Все мы по мере сил делаем то, что нам нравится, и гоняемся за тем, чего нам хочется, независимо от того, есть у нас шансы на успех или нет. Мне, например, нравится ваша собака. Я хочу ее иметь. Пусть за тысячу долларов. Посмотрите, какой бриллиант на пальце вон у той женщины. Несомненно, он понравился ей, она его пожелала и получила, не думая о цене. Цена значила для нее меньше, чем бриллиант. А ваша собака…

— Но вы-то ей не нравитесь, — перебил его Доутри, — и это даже странно. Обычно она со всеми приветлива. На вас же ощерилась с первого взгляда. А на что, спрашивается, человеку собака, которая его не любит?

— Это не существенно, — спокойно отвечал Дель Мар. — Мне собака нравится. А нравлюсь я ей или не нравлюсь — это уж мое дело; думаю, что я бы сумел ее перевоспитать.

И Доутри вдруг показалось, что под безмятежной и корректной внешностью этого человека кроется бесконечная жестокость, еще усугубленная холодной расчетливостью. Конечно, Доутри подумал об этом не в таких словах. Вернее, даже не подумал, а почувствовал, чувствам же не нужны слова.

— Здесь поблизости есть банк, открытый всю ночь, — продолжал Дель Мар. — Мы можем зайти туда, и через полчаса деньги будут у вас в руках.

Доутри покачал головой.

— Никуда не годится, даже с коммерческой точки зрения, — заявил он. — Посудите сами, этот пес зарабатывает двадцать долларов в вечер. Допустим, что он работает двадцать пять дней в месяц. Это составляет пятьсот долларов ежемесячно, или шесть тысяч в год. Допустим, что это пять процентов с капитала, так легче считать, — значит, капитал равняется ста двадцати тысячам долларов. Предположим, что мое жалованье и мои личные расходы равняются двадцати тысячам, — выйдет, что собака стоит сто тысяч. Ладно, возьмем даже половину этой суммы — пятьдесят тысяч. А вы предлагаете мне за нее тысячу!

— Вы, кажется, полагаете, что он будет приносить доход вечно, как земельная собственность, — со спокойной улыбкой отвечал Дель Мар.

Доутри мгновенно почуял, куда он клонит.

— Пусть он проработает пять лет — вот уже тридцать тысяч. Пусть, наконец, всего один год — это шесть тысяч. Значит, вы мне за шесть тысяч предлагаете одну. Такая сделка меня не устраивает… и его тоже. И, наконец, когда он не сможет больше работать и никто за него цента не даст, для меня он все равно будет стоить миллион; и если кто-нибудь мне этот миллион предложит, я обязательно потребую надбавки.


Глава девятнадцатая



— Мы еще встретимся, — так закончил Гарри Дель Мар свой четвертый разговор относительно продажи Майкла.

Но Гарри Дель Map ошибся. Он никогда больше не встретился с Доутри, потому что Доутри встретился с доктором Эмори.

Квэк, спавший все более и более беспокойно из-за своей опухоли под мышкой, мешал спать Доутри. После целого ряда тревожных ночей стюард подумал-подумал и решил, что Квэк теперь уже достаточно болен, чтобы можно было обратиться к врачу. Потому-то однажды, часов в одиннадцать утра, он явился вместе с Квэком к Уолтеру Мерриту Эмори и дождался своей очереди, сидя в переполненной пациентами приемной.

— Боюсь, что у него рак, доктор, — заметил Доутри, покуда Квэк снимал рубашку и фуфайку. — Он ведь ничего не подозревал, покуда он не начал вертеться и стонать во сне. Вот смотрите! Что это, по-вашему? Рак или просто опухоль? Во всяком случае — одно из двух.

Но острый глаз Уолтера Меррита Эмори, скользнув по Квэку, тотчас же приметил скрюченные пальцы на левой руке. Впрочем, взгляд у доктора Эмори был не только острый, но и особо наметанный на проказу. В свое время он одним из первых добровольно отправился на Филиппины, где специально занимался изучением проказы, и насмотрелся такого множества прокаженных, что с первого взгляда мог определить эту болезнь, если только она не была в самой начальной стадии. От скрюченных пальцев, симптома безболезненной формы проказы, объясняющейся распадом нервов, и «львиных» складок на лбу его взгляд скользнул к опухоли под мышкой, и диагноз был поставлен молниеносно: бугорковая форма проказы.

И так же молниеносно мелькнули в его мозгу две мысли: первой была аксиома: когда и где бы ты ни встретил прокаженного — ищи второго; и вторая: вожделенный ирландский терьер, собственность Доутри, долгое время находившийся на попечении Квэка. В ту же секунду доктор Уолтер Меррит Эмори отвернулся от своего пациента. Неизвестно, что знает стюард о проказе и знает ли вообще что-нибудь, а пробуждать в нем подозрения весьма нежелательно. Взгляд его как бы случайно упал на часы, и он обратился к Доутри:

— Я бы сказал, что у него кровь не в порядке. Он очень истощен. Не привык к беспокойной городской жизни и к нашей пище. Я, конечно, произведу исследование опухоли на рак, хотя почти уверен, что результат будет отрицательный.

Говоря это, он впился глазами в лицо Доутри, вернее, в маленький клочок кожи между его бровями повыше переносицы. Этого было достаточно. Опытный глаз мгновенно различил «львиную» печать проказы.

— Да вы и сами порядком утомлены, — спокойно продолжал он. — Держу пари, что и вы чувствуете себя не в своей тарелке.

— Пожалуй, так оно и есть, — согласился Доутри. — Надо мне поскорее отправиться в море, в тропики, и там хорошенько прогреть свой ревматизм.

— Где у вас ревматизм? — как бы рассеянно спросил доктор Эмори, притворяясь, что хочет вновь заняться исследованием опухоли Квэка.

Доутри протянул ему левую руку со слегка скрючившимся мизинцем, беспокоившим его.

Уолтер Меррит Эмори из-под опущенных ресниц с притворной небрежностью взглянул на мизинец Доутри, чуть припухший, слегка искривленный, с блестящим, атласистым кожным покровом, и опять почти мгновенно повернулся к Квэку, но взгляд его еще раз испытующе остановился на «львиных» складках между бровей Доутри.

— Ревматизм — все еще загадка для нас, врачей, — произнес Эмори и, как бы увлеченный этой мыслью, обернулся к Доутри. — Очень индивидуальное заболевание, проявляющееся в самых различных формах. У каждого по-своему. Вы, наверно, чувствуете онемение?

Доутри усиленно сгибал и разгибал свой мизинец.

— Да, сэр, — отвечал он. — Палец потерял гибкость.

— Ага, — сочувственно пробормотал доктор Эмори. — Сядьте, пожалуйста, вон в то кресло. Если мне даже не удастся вас вылечить, то я во всяком случае направлю вас в наилучшее место для такого рода больных… Мисс Джадсон!

Покуда молодая особа в костюме сестры милосердия соответствующим образом устанавливала выкрашенное эмалевой краской врачебное кресло и усаживала в него Доутри, а доктор Эмори погружал кончики пальцев в сильнейший из имевшихся у него антисептических растворов, в мозгу его вновь всплыл вожделенный образ мохнатого ирландского терьера, показывавшего разные штуки в матросских кабачках и откликавшегося на кличку Киллени-бой.

— У вас ревматизм не только в левом мизинце, — заметил доктор Эмори. — Лоб у вас тоже поражен. Одну минуточку, прошу прощения. Скажите, если будет больно. Я только хочу проверить свой диагноз… Ну да, конечно! Повторяю: скажите, когда что-нибудь почувствуете. Ревматизм — капризная болезнь… Обратите внимание, мисс Джадсон, держу пари, что вы еще не видели этакой формы ревматизма. Видите, больной не реагирует, полагает, что я еще не приступил…

Не переставая болтать и что-то рассказывать, он проделал нечто такое, что не могло бы и во сне присниться Дэгу Доутри, а Квэку, наблюдавшему за его манипуляциями, показалось дьявольским наваждением.

Доктор Эмори с помощью большой иглы исследовал темное пятнышко между «львиными» складками. Он не зондировал больное место, а попросту всадил в него иглу с одной стороны и, ведя ее параллельно кожному покрову, вытащил с другой. Квэк смотрел на все это, вытаращив глаза, но хозяин его не вздрогнул, не дернулся, не шелохнулся во время этой операции.

— Что же вы не начинаете? — нетерпеливо спросил Дэг Доутри. — А кроме того, дело вовсе не в моем ревматизме, а в опухоли негра.

— Вам надо пройти курс лечения, — внушительно заявил доктор Эмори. — Ревматизм — упорная штука.

Нельзя допускать, чтобы он сделался хроническим. Я назначу вам лечение. Теперь вставайте, сейчас я посмотрю вашего негра.

Но, прежде чем уложить Квэка, доктор Эмори набросил на кресло простыню, насквозь пропитанную каким-то едко пахнущим раствором. Еще не приступив к исследованию Квэка, он, словно вдруг вспомнив что-то, взглянул на часы и тотчас же с укоризненной миной повернулся к ассистировавшей ему сестре.

— Мисс Джадсон, — холодно и резко проговорил он. — Вы меня подвели. Сейчас без двадцати двенадцать, а вы отлично знали, что ровно в половине двенадцатого у меня консилиум с доктором Хэдли. Могу себе представить, как он меня клянет. Вы же знаете его сварливый характер.

Мисс Джадсон кивнула головой с видом смиренным и раскаянным; казалось, она сознает свою вину и понимает, как важен был этот консилиум, на самом же деле она только отлично знала своего патрона, о встрече же, назначенной на половину двенадцатого, сейчас услыхала впервые.

— Доктор Хэдли принимает в этом же самом здании, — объяснил Доутри доктор Эмори. — На разговор нам потребуется минут пять, не более. Мы с ним разошлись во мнениях. Он поставил диагноз — хронический аппендицит и настаивает на операции, я же считаю, что это пиорея [488], из полости рта перекинувшаяся на желудок, и что смазывание рта эметином окажет целительное действие и на желудок. Вы, конечно, во всех этих вещах не разбираетесь, но дело в том, что я уговорил доктора Хэдли вызвать еще и доктора Гренвилля, зубного врача, специалиста по пиорее. Теперь они оба вот уже десять минут дожидаются меня! Мне надо бежать!

— Я вернусь через пять минут! — крикнул он уже в дверях. — Мисс Джадсон, скажите, пожалуйста, пациентам, ожидающим в приемной, чтобы они не беспокоились.

Он вошел в кабинет доктора Хэдли, где и в помине не было больного, страдающего то ли аппендицитом, то ли пиореей, снял телефонную трубку и позвонил сначала председателю городского санитарного управления, потом начальнику полиции. Ему повезло: он застал обоих на месте и, называя их запросто, по имени, сделал тому и другому какое-то секретное сообщение.

Вернулся он к себе в превосходном расположении духа.

— Я ему так прямо и сказал, — доверительно обратился он к мисс Джадсон, а заодно и к Доутри. — Доктор Гренвилль поддержал меня. Разумеется, типичная пиорея. Операция отменяется. Сейчас они уже смазывают ему эметином гнойники на деснах. А приятно, когда подтверждается твоя правота. Теперь я заслужил сигару. Верно ведь, мистер Доутри?

Доутри утвердительно кивнул, и доктор Эмори закурил толстую гавану, продолжая похваляться своим вымышленным торжеством над собратом по профессии. За этой болтовней он, видимо, позабыл про сигару и, небрежно облокотившись о кресло, не заметил, что горящий кончик ее уперся в один из скрюченных пальцев Квэка. Быстрый кивок в сторону мисс Джадсон, единственной, от кого это не укрылось, послужил ей предупреждением — не удивляться, что бы ни произошло.

— Вы понимаете, мистер Доутри, — оживленно повествовал Уолтер Меррит Эмори, гипнотизируя стюарда взглядом и не отнимая кончика сигары от пальца Квэка, — чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь, что к операциям у нас часто прибегают непродуманно и чересчур поспешно.

Огонь продолжал жечь живое человеческое тело, и тоненькая струйка дыма, поднимавшаяся от пальца Квэка, по цвету резко отличалась от дыма сигары.

— Возьмем хотя бы этого пациента доктора Хэдли. Я спас его не только от риска, связанного с операцией аппендицита, но также от расходов на врачей и лечебницу. Я, конечно, ничего с него за это не возьму. Доктор Хэдли ограничится весьма скромным гонораром. Доктор Гренвилль будет лечить его пиорею эметином за какие-нибудь несчастные пятьдесят долларов. Итак, я не только спас его от опасности и волнений, связанных с операцией, но сохранил этому человеку по меньшей мере тысячу долларов, которые пошли бы на оплату хирурга, лечебницы и сиделок.

Покуда он говорил, по-прежнему не сводя с Доутри гипнотизирующего взгляда, в воздухе запахло горелым мясом. Доктор Эмори с удовлетворением вдыхал этот запах. Мисс Джадсон тоже почуяла его, но, памятуя о полученном предупреждении, не подала виду. Она не оглядывалась на Квэка, хотя этот запах явственно говорил о том, что сигара по-прежнему жжет его палец.

— Пахнет чем-то паленым! — вдруг спохватился Доутри, втягивая ноздрями воздух и озираясь вокруг.

— Дрянь сигара, — отвечал доктор Эмори. Он отнял ее от пальца Квэка и принялся неодобрительно разглядывать, потом поднес к носу, и физиономия его приняла брезгливое выражение. — Только что не капустные листья, но вообще какая-то пакость, которой я не знаю да и знать не хочу. Черт знает что! Выпускают новый сорт сигар из действительно прекрасного табака, а как только он получает распространение, начинают подмешивать низкопробный табак. Благодарю покорно! С сегодняшнего дня я меняю марку!

С этими словами он швырнул сигару в плевательницу. А Квэк, полулежавший в самом удивительном кресле, которое ему когда-либо пришлось видеть, понятия не имел, что палец его прожжен на полдюйма в глубину, и только ждал, когда же этот доктор кончит наконец болтать и приступит к осмотру опухоли, от которой у него ломит всю руку.

И тут впервые в жизни, но уже навек, Дэг Доутри потерпел поражение, поражение окончательное и непоправимое. Вольная жизнь с плаванием по бурным морям, где дуют пассаты, колеблющаяся палуба под ногами, недолгие стоянки в портах — все это кончилось здесь, во врачебном кабинете Уолтера Меррита Эмори, покуда невозмутимая мисс Джадсон удивлялась, как это может человек даже не поморщиться, когда его руку жарят на медленном огне.

Доктор Эмори, продолжая свои разглагольствования, закурил новую сигару и, несмотря на то, что приемная его была переполнена ожидающими своей очереди пациентами, даже произнес пространный и в высшей степени поучительный монолог о табачных плантациях и о способах обработки табака в странах, где он лучше всего произрастает.

— Что касается опухоли, — начал он, наконец-то приступая к осмотру Квэка, — то на первый взгляд это, по-моему, не доброкачественная опухоль, не рак и даже не фурункул. Я считаю…

Стук в запертую боковую дверь заставил его выпрямиться с откровенной поспешностью. Мисс Джадсон, которую он кивком головы послал открыть дверь, впустила в кабинет двух полисменов, сержанта полиции и какого-то усатого субъекта в сюртуке и с гвоздикой в петлице.

— Добрый день, доктор Мастерс, — приветствовал доктор Эмори усатого субъекта. — Мое почтение, сержант! Здравствуй, Тим! Здравствуй, Джонсон, давно ли тебя перевели к нам из Китайского квартала?

Затем Уолтер Меррит Эмори, погруженный в рассматривание опухоли Квэка, продолжил прерванную сентенцию:

— Как уже было сказано, я считаю, что это самая типичная, созревшая язва, вызванная bacillus leprae, которую какой-либо врач имел честь продемонстрировать органам санитарного надзора в Сан-Франциско.

— Проказа! — крикнул доктор Мастерс. При этом слове все вздрогнули.

Сержант и оба полисмена отпрянули от Квэка, мисс Джадсон, подавляя крик, обеими руками схватилась за сердце; ошеломленный, но все еще не веря своим ушам, Дэг Доутри спросил:

— Что это вы там плетете, док?

— Стоп! Ни с места! — повелительно крикнул ему Уолтер Меррит Эмори. — Заметьте себе, прошу вас, — обратился он к остальным, прикасаясь кончиком зажженной сигары к темному пятнышку между бровями стюарда.

— Сидеть смирно! — скомандовал он ему. — Подождите! Я еще не кончил.

И покуда Доутри, потрясенный, растерянный, дожидался, когда же доктор приступит к каким-нибудь манипуляциям, огонь жег его лоб так, что запах горелого мяса уже начал щекотать ноздри присутствующих. Доктор Эмори торжествующе рассмеялся и отступил на несколько шагов.

— Ну, делайте же скорей, что вам надо, — буркнул Доутри; события развертывались с такой быстротой и так странно, что он не успел собраться с мыслями. — А когда кончите, объясните мне, ради бога, что вы там говорили насчет проказы и моего негра. Это мой негр, и я не позволю клепать на него и на меня…

— Джентльмены, вы сами видели, — сказал доктор Эмори. — Два несомненных случая — хозяин и слуга: у слуги более поздняя стадия, при соединении двух форм, у хозяина — безболезненная форма, — у него тоже поражен мизинец. Уберите их. Доктор Мастерс, я настаиваю на тщательной дезинфекции кареты, после того как они будут доставлены на место.

— Да послушайте… — заносчиво начал Дэг Доутри.

Доктор Эмори предостерегающе взглянул на доктора Мастерса, доктор Мастерс, в свою очередь, с начальнической строгостью поглядел на сержанта, сержант бросил повелительный взгляд на обоих полисменов. Однако те не только не ринулись на Доутри, но, напротив, попятились от него, подняв свои дубинки, и метнули на него грозный взгляд. Поведение полисменов было для Доутри убедительнее всяких слов. Они явно боялись прикоснуться к нему. Когда он шагнул к ним, они вытянули свои дубинки и ткнули Доутри под ребра, чтобы удержать его на должном расстоянии.

— Не приближаться! — скомандовал один из них, замахиваясь дубинкой. — Стоять на месте и ждать приказаний!

— Надень рубаху и встань рядом со своим хозяином, — приказал Квэку доктор Эмори; он внезапно поднял кресло, и Квэк поневоле соскользнул с него.

— Ради всего святого, скажите… — начал было Доутри.

Но недавний друг, не слушая его, обратился к доктору Мастерсу:

— Чумной барак пустует с тех пор, как умер тот японец. Я знаю, что ваш департамент — банда трусов, и поэтому советую дать этим двум дезинфицирующие средства, — пусть сами потрудятся.

— Ради господа бога, — взмолился Доутри; ошеломленный ужасом, который свалился на него, стюард утратил всю свою заносчивость. Он прикоснулся пальцем к онемелому месту на лбу, потом понюхал палец и почуял запах горелого мяса, хотя не чувствовал, когда его жгли. — Ради господа бога, не спешите так. Раз уж я подцепил эдакую штуку — ничего не поделаешь. Но ведь это не значит, что мы не можем договориться, как белый с белым. Дайте мне два часа, и я смотаюсь из Сан-Франциско. А через сутки меня уже не будет в этой стране. Я сяду на корабль и…

— И будете представлять угрозу общественному здоровью, где бы вы ни находились, — перебил его доктор Мастерс, которому уже мерещились столбцы вечерних газет с сенсационными заголовками, прославляющие его как героя, как святого Георгия, во имя спасения человечества пронзающего своим копьем дракона проказы.

— Уведите их, — проговорил Уолтер Меррит Эмори, стараясь не смотреть Доутри в глаза.

— Вперед! Марш! — скомандовал сержант. Полисмены с резиновыми дубинками подступили к Доутри и Квэку.

— Живей поворачивайся! — свирепо гаркнул один из них. — Слушать команду, а не то голову размозжу! Пошли! Живо вон отсюда! Прикажите черномазому идти рядом с вами.

— Док, дайте хоть слово сказать! — умоляюще воскликнул Доутри.

— Время разговоров прошло, — услышал он в ответ. — Вы изолированы от людей. Доктор Мастерс, когда сбудете их с рук, не забудьте о дезинфекции кареты.

И вот процессия двинулась к выходу. Во главе врач из санитарного управления и сержант, сзади два полисмена, в целях самозащиты вытянувшие перед собой дубинки.

В дверях Доутри, рискуя, что ему размозжат голову, вдруг круто обернулся и крикнул:

— Док! Моя собака! Вы ее знаете!

— Я пришлю ее вам, — быстро согласился доктор Эмори, — скажите ваш адрес.

— Клей-стрит, меблированные комнаты Баухэд, номер восемьдесят семь; вы знаете этот дом — за угол от салуна Баухэд. Пришлите его мне, куда бы они меня ни засадили. Идет?

— Ну, конечно, пришлю, — отвечал доктор Эмори. — У вас, кажется, есть еще и попугай?

— Да, да. Кокки! Пришлите мне обоих, будьте так добры, сэр!

— Бог мой! — в тот же вечер говорила мисс Джадсон, сидя за обедом с неким молодым врачом из больницы святого Иосифа. — Доктор Эмори прямо-таки кудесник. Не удивительно, что он преуспевает в жизни. Подумать только: сразу два гнусных прокаженных в нашем кабинете! Один из них негритос. Не успел доктор взглянуть на них, как уже понял, в чем дело. Он ужасный человек. Если бы вы только знали, что он проделывал своей сигарой! И какая находчивость! Мне он подал знак! Они и не подозревали, что он с ними вытворяет. Нет, вы только себе представьте, берет сигару и…


Глава двадцатая



Собака, равно как и лошадь, подлеца делает еще подлее. Уолтер Меррит Эмори был подлецом, а желание завладеть Майклом приумножило меру его подлости. Если бы не Майкл, все его поведение было бы иным. Он поступил бы с Доутри, говоря словами последнего, «как белый с белым». То есть, сказав Доутри о его болезни, предоставил бы ему возможность уехать в Южные моря или в Японию, — иными словами, в страны, где прокаженные не подвергаются изоляции. Это не явилось бы неблаговидным поступком по отношению к тамошним жителям, ибо таков закон и обычай их родины, а Доутри и Квэк избегли бы ада чумного барака в Сан-Франциско, на пожизненное пребывание в котором обрек их этот подлец.

И далее, если учесть расходы по содержанию вооруженной охраны, на протяжении долгих лет день и ночь стерегущей чумной барак, то Уолтер Меррит Эмори сберег бы много тысяч долларов налогоплательщикам города и округа Сан-Франциско, а эти деньги, истраченные на другие цели, дали бы возможность расширить тесные школьные помещения, напоить детей бедняков неразбавленным молоком или же разбить парки, в которых могли бы вольнее вздохнуть жители душных трущоб. Но если бы Уолтер Меррит Эмори обо всем этом подумал, то за море уехал бы не только Доутри и Квэк, а, без всякого сомнения, и Майкл.

Никогда еще врач с такой быстротой не выпроваживал пациентов, как доктор Эмори, после того как дверь его кабинета закрылась за полисменами, уводившими Дэга Доутри. Не успев даже позавтракать, он сел в свою машину и покатил в портовый район, к меблированным комнатам Баухэд. По пути доктор, имевший немалые политические связи, захватил с собой капитана сыскной полиции. Его присутствие оказалось весьма нужным, так как хозяйка меблированных комнат решительно запротестовала против увода собаки, принадлежащей ее недавнему жильцу. Но, поскольку капитан Миликен был ей хорошо известен, она склонилась перед законом, олицетворением которого он ей казался, хотя о том, что такое закон, точного представления не имела.

Когда Майкла на веревке выводили из комнаты, с подоконника, где сидел крохотный белоснежный какаду, послышалось жалобное напоминание:

— Кокки! Кокки!

Уолтер Меррит Эмори оглянулся, и нерешительность на мгновение овладела им.

— Мы пришлем за птицей немного погодя, — сказал он, и хозяйка, которая, все еще громко сокрушаясь, провожала их вниз по лестнице, не заметила, что Миликен по небрежности неплотно закрыл дверь в комнаты Доутри.



Но Уолтер Меррит Эмори был не единственный подлец, которого желание завладеть Майклом сделало еще подлее. В яхт-клубе Гарри Дель Map, развалившись в глубоком кожаном кресле и положив вытянутые ноги на другое такое же кресло, полусонный после весьма плотного завтрака, лениво просматривал свежие дневные газеты. Но вот его взгляд упал на заголовок, набранный крупными буквами над маленькой заметкой строчек в пять. Ноги его мигом соскользнули с кресла, и он вскочил. Подумав секунду, не более, он снова опустился на прежнее место, нажал кнопку электрического звонка и в ожидании прихода лакея перечитал заголовок и пять коротеньких строчек под ним.

В такси, несшемся в портовый район, перед внутренним взором Гарри Дель Мара вставали золотые видения. Они принимали образ то золотых монет ценностью в двадцать долларов, то желтых банковых билетов Соединенных Штатов Америки, то чековых книжек или купонов, к которым надо было только прикоснуться ножницами; но все это преломлялось сквозь одно видение — жесткошерстного ирландского терьера на залитой огнями эстраде, который, задрав морду кверху, пел, все время пел так, как до него не пел ни один пес на свете.

Кокки первый заметил, что дверь приотворена, и смотрел на нее в раздумье (если «раздумьем» можно назвать душевное состояние птицы, когда в ее сознании каким-то таинственным образом откладываются новые впечатления и она готовится к действию или к воздержанию от действия, в зависимости от того, как эти внешние впечатления на нее влияют). Когда то же происходит с людьми, они именуют это «свободной волей».



Кокки, уставившись на приоткрытую дверь, как раз решал: стоит или не стоит поподробнее обследовать эту щелочку в большой мир и, в зависимости от результатов этого обследования, либо воспользоваться ею, либо нет, но тут его глаза встретились с глазами другого обследователя этой же щелки.

То были хищные желто-зеленые глаза, они рыскали среди света и тени комнаты, и зрачки их то расширялись, то суживались. Кокки мгновенно понял опасность — опасность неминуемой насильственной смерти. Но он ничего не предпринял. Сердце его не забилось сильнее. Не шевелясь и скосив один глаз, он пристально смотрел этим одним глазом на голову тощей уличной кошки, просунувшуюся в щель.

Настороженные, то расширяющиеся, то суживающиеся, быстрые, бдительные и хитрые, эти глаза с вертикальными зрачками, прорезанными на изумительном зелено-желтом фоне, шарили по комнате. При виде Кокки они остановились. По выражению морды ясно было видно, что кошка замерла, прижалась к земле и изготовилась к прыжку. Взгляд ее уподобился взгляду сфинкса, устремленному вдаль, поверх извечных и нескончаемых песков пустыни. Казалось, она смотрит так уже века, тысячелетия.

Кокки тоже замер. Он не прикрыл пленкой свой скошенный глаз и головку по-прежнему держал склоненной набок, ни одно перышко на нем не шелохнулось, не выдало ужаса, охватившего его. Оба эти существа окаменели, глядя друг на друга взглядом охотника и затравленного зверя, хищника и жертвы, мясника и предназначенной к убою скотины.

Так смотрели они долгие минуты, покуда голова, просунувшаяся в дверь, не дернулась слегка и не исчезла. Умей птица вздыхать, Кокки бы вздохнул с облегчением. Но он, не шевелясь, прислушивался к неторопливым шаркающим шагам человека, раздавшимся в коридоре и скоро замершим в отдалении.

Прошло несколько минут, и призрак с такою же внезапностью возник снова; но на этот раз показалась не только голова — в дверь пролезло извивающееся туловище, и зверь улегся на середине комнаты. Взгляд его опять вонзился в Кокки, вытянутое тело застыло, и только длинный хвост сердито, отрывисто и монотонно барабанил по полу.

Не спуская глаз с Кокки, кошка медленно подкрадывалась к подоконнику и футах в шести от него замерла вновь. Только хвост ее ходил из стороны в сторону да глаза, восприняв яркий свет, струившийся из окна, искрились, словно драгоценные камни; зрачки их сузились в почти неприметные черные полоски.

И Кокки, который не мог, конечно, иметь ясного человеческого представления о смерти, тем не менее понял, что конец неумолимо приближается. Заметив, что кошка изготовилась к прыжку, Кокки, этот храбрый комочек жизни, впервые обнаружил свой отчаянный и, конечно, вполне простительный страх.

— Кокки, Кокки! — жалостно крикнул он глухим, бесчувственным стенам.

Крик этот, обращенный ко всем сильным в этом мире, к могущественным двуногим созданиям и прежде всего к стюарду, к Квэку, к Майклу, означал: «Это я, Кокки, я так мал и так хрупок, чудовище хочет пожрать меня, а я люблю свет, волю, и я хочу жить, хочу продолжать жизнь в этом светлом мире, я ведь так мал, и я доброе создание, с добрым сердечком, где уж мне бороться с этим огромным, косматым, голодным зверем, который сейчас сожрет меня. Я прошу: помогите, помогите, помогите! Я Кокки! Все знают меня. Я Кокки!»

Это и еще многое другое значил его двукратный вскрик: «Кокки! Кокки!»

Глухие стены не откликнулись, не откликнулся и пустой коридор и весь остальной мир; но миг отчаянного страха уже прошел, и Кокки вновь стал храбрым маленьким какаду. Он недвижно сидел на подоконнике, склонив головку набок, одним немигающим глазом уставившись в пол, где до ужаса близко сидел извечный враг его племени.

Звук его голоса, столь похожего на человеческий, поразил кошку; она помедлила с прыжком, прижала уши и распласталась на полу.

В наступившей тишине слышалось только назойливое жужжание большой мясной мухи да время от времени громкие удары ее тельца об оконное стекло — свидетельство того, что и она переживала трагедию: трагедию узника, которого прозрачная преграда отрешает от светлого мира, сияющего так близко.

Но и у кошки были свои страдания, и ей трудно давалась жизнь. Голод мучил ее и иссушал ее сосцы, которые должны были питать семерых слабеньких, едва попискивающих котят, точного повторения ее самой, если не считать того, что они еще слепы и до смешного неуверенно ступают на своих тоненьких младенческих лапках. Почувствовав режущую боль в пустых сосцах, она инстинктивно вспомнила о котятах и благодаря какому-то таинственному процессу в мозгу словно воочию увидела их сквозь сломанную решетку вентилятора, в самом темном углу погреба, на куче тряпья под лестницей, где она устроила свое логовище и произвела на свет детенышей.

Воспоминание о котятах и новый приступ голода стряхнули с нее оцепенение; она вся подобралась и глазами измерила расстояние для прыжка. Но Кокки уже опять был самим собой.

— Черт побери! Черт побери! — крикнул он громко и воинственно, точно театральный злодей, так что кошка от испуга ниже припала к земле, плотно прижала уши, забила хвостом и завертела головой, стараясь взглядом проникнуть в самые темные уголки комнаты, где, видно, спрятался вскрикнувший сейчас человек.

Тощая кошка проделала все это, хотя человеческий голос явно исходил от беленькой птички на подоконнике.

Мясная муха еще раз ударилась о невидимую стену своей тюрьмы. Отощавшая кошка изготовилась и прыгнула на то самое место, где секунду назад сидел Кокки. Кокки отпрянул, но в это самое мгновение кошка зацепила его лапой, и Кокки взлетел, беспомощно трепыхая в воздухе своими непривычными к полету крылышками. Кошка поднялась на задние лапы и передней лапкой сделала движение, похожее на движение ребенка, когда он шляпой пытается поймать бабочку. Но лапка ее имела немалый вес и когти, цепкие, как крючки.

Схваченный в воздухе этой лапкой, Кокки, рассыпающийся комок белых перышек, упал. Легчайшие перышки, как снежные хлопья, закружились в воздухе и стали падать медленно, медленно, но на спину кошки они ложились свинцовой тяжестью. Некоторые из них застревали в шерсти, раздражая ее и без того натянутые нервы, так что она еще ниже припадала к земле и пугливо озиралась — не грозит ли из-за угла какая-нибудь опасность.


Глава двадцать первая



Гарри Дель Мар не нашел в комнате Дэга Доутри ничего, кроме нескольких белых перышек, а от хозяйки узнал, что сталось с Майклом. Первым делом Гарри Дель Map, предусмотрительно не отпустивший такси, поехал к дому доктора Эмори и убедился, что Майкл действительно заперт там в маленьком сарайчике на заднем дворе. Затем он взял билет на пароход «Уматилла», отходивший на рассвете следующего дня в Сиэтл, и наконец расплатился по счетам и упаковал свой багаж.

Тем временем в кабинете Уолтера Меррита Эмори происходила словесная баталия.

— Этот человек прямо волком воет, — твердил доктор Мастерс. — Полицейским пришлось дубинками загонять его в санитарную карету. Он был вне себя, требуя свою собаку. Так не годится. Это слишком жестоко. Вы не имеете права, пользуясь обстоятельствами, присваивать себе его собаку. Он поднимет крик в газетах.

— Фью! — свистнул Уолтер Меррит Эмори. — Хотел бы я посмотреть на репортера, у которого хватит храбрости отправиться в чумной барак для собеседования с прокаженным, и хотел бы я также посмотреть на редактора, который тотчас же не швырнет в огонь письмо, узнав, что оно пришло из чумного барака (если даже допустить, что этому Доутри удастся как-нибудь обойти охрану и отправить его). Так что, док, не волнуйтесь. В газетах шум не поднимется.

— Ну, а проказа? Общественная безопасность? Собака долгое время с ним соприкасалась. Она сама является ходячим источником заразы…

— Инфекции, док. Это термин, да и звучит лучше, — с видом превосходства перебил его Уолтер Меррит Эмори.

— Пусть инфекции, — согласился доктор Мастерс. — Мы обязаны заботиться об общественном благе. Население не должно подвергаться опасности заражения…

— Инфекции, — спокойно поправил его собеседник.

— Называйте как хотите. Население…

— Чепуха! — заявил Уолтер Меррит Эмори. — То, чего вы не знаете о проказе и чего не знают все остальные работники санитарного управления, может дать материал для большего количества книг, чем до сих пор написано людьми, специально посвятившими себя изучению этой болезни. А им известно, что все попытки привить проказу животному неизменно кончались и кончаются полной неудачей. Они тысячи, сотни тысяч раз пытались привить ее лошадям, кроликам, крысам, ослам, обезьянам, мышам, собакам — все тщетно! Более того, им ни разу не удалось привить проказу от одного человека другому. Вот читайте сами.

И Уолтер Меррит Эмори стал доставать из книжного шкафа труды специалистов по проказе.

— Удивительно… В высшей степени интересно!.. — то и дело восклицал доктор Мастерс, просматривая, по указанию доктора Эмори, те или иные страницы. — Никогда не предполагал… такое количество ученых трудов… и тем не менее, — заключил он, — все ваши книги не переубедят профанов. Мне тоже не удастся переубедить наших жителей. Да я и пытаться не буду. Не говоря уже о том, что человек этот обречен до конца своих дней жить живым мертвецом в чумном бараке. Вы-то знаете, что это за местечко. Он любит своего пса, он прямо помешан на нем. Отдайте ему собаку. Это низость, жестокость, и я вам в таком деле помогать не стану.

— Нет, станете, — холодно заверил его Уолтер Меррит Эмори, — и я вам даже скажу, почему.

И он сказал. Сказал то, что ни один врач не должен был бы говорить другому, но что зачастую говорят друг другу политиканы. Повторять эти разговоры не стоит хотя бы потому, что они слишком унизительны и уж никак не могут способствовать развитию чувства собственного достоинства у среднего американца; это внутренние дела, секреты муниципальных управлений, которые выбираются средними американцами, убежденными в том, что это «свободные выборы»; такие дела редко, очень редко всплывают на поверхность, да и то лишь затем, чтобы тотчас же быть похороненными в многотомных отчетах всевозможных комитетов Лексо и федеральных комиссий.



Итак, во-первых, Уолтер Меррит Эмори, не посчитавшись с доктором Мастерсом, присвоил Майкла; во-вторых, в ознаменование своего торжества повез жену обедать к Жюлю, а потом в театр смотреть Маргарет Энглен и, в-третьих, вернувшись домой в час ночи, вышел в пижаме еще раз взглянуть на Майкла, но Майкла уже не обнаружил.



Чумной барак в Сан-Франциско, как и все чумные бараки во всех американских городах, был построен на самом грязном отдаленном заброшенном пустыре, на самой дешевой из всех принадлежащих городу земель. На этом почти не защищенном с моря пространстве среди песчаных дюн выли холодные ветры, и береговой туман затягивал все вокруг. Веселые компании не приезжали сюда на пикники, мальчишки не искали здесь птичьих гнезд и не играли в диких индейцев. Если кто-нибудь и забредал сюда, то разве что самоубийцы: устав от жизни, они выискивали ландшафт попечальнее, декорацию, подходящую для окончательных расчетов с жизнью. А совершив задуманное, уже, разумеется, своих посещений не повторяли.

Вид из окон барака был безрадостный. На четверть мили в обе стороны Доутри не видел ничего, кроме однообразных песчаных холмов да будок, в которых размещалась вооруженная охрана; каждый из этих солдат, безусловно, скорее застрелил бы сбежавшего чумного, чем дотронулся до него руками, и, уж конечно, не стал бы его уговаривать вернуться в неволю.

Напротив окон, в некотором отдалении, росли деревья. Это были эвкалипты, но до чего же непохожие на своих царственных собратьев, произрастающих на родимой почве! Редко посаженные, неухоженные, искалеченные в тяжелой борьбе с чуждыми климатическими условиями, они, точно агонизируя, протягивали в воздух свои кривые, уродливые сучья. Вдобавок они были еще и низкорослы, так как значительная часть скудной влаги, выпадавшей на их долю, поглощалась корневищами, глубоко вросшими в песок, для того, чтобы деревья могли противостоять штормам.

Доутри и Квэку не разрешалось доходить даже до будок. Пограничная линия для них проходила в ста ярдах от барака. Стражники торопливо приносили сюда запасы продовольствия, лекарства, письменные врачебные предписания и еще торопливее удалялись. Здесь же находилась грифельная доска, на которой Доутри разрешалось — крупными буквами, чтобы видно было издали, — писать свои пожелания и требования. И на этой доске уже много дней кряду он писал не просьбы о доставке пива, хотя его шестиквартовый режим и был внезапно нарушен, а воззвания вроде следующих:

Где моя собака?

Это ирландский терьер!

Жесткошерстный!

Кличка — Киллени-бой!

Я хочу получить свою собаку!

Мне нужно переговорить с доктором Эмори!

Пусть доктор Эмори напишет мне, что с собакой.

А однажды Доутри написал:

Если мне не вернут собаку, я убью доктора Эмори.

После чего газеты сообщили, что печальный случай с двумя прокаженными в чумном бараке усугубился еще одним трагическим обстоятельством: белый больной сошел с ума. Люди с сильно развитыми гражданскими чувствами писали письма в газеты, протестуя против опасной близости прокаженных, и требовали от правительства Соединенных Штатов постройки национального лепрозория на каком-нибудь из дальних островов или на уединенной горной вершине. Впрочем, через три дня всякий интерес к этому происшествию угас, и желторотые репортеры принялись развлекать публику рассказами об удивительной собаке — помеси аляскинской лайки с медведем, обсуждением того, действительно ли Криспи Анжелотти разрезал на мелкие куски труп убитого им Джузеппе Бартольди и в мешке из-под зерна бросил его в море с Рыбацкой пристани, а также известием о будто бы подготовляющейся японской агрессии против Гавайских островов, Филиппин и Тихоокеанского побережья Северной Америки.

А в стенах чумного барака уныло и однообразно текла жизнь Доутри и Квэка, пока темной осенней ночью не наступила перемена. Надвигалась буря. С моря задул штормовой ветер. В корзине с фруктами, будто бы присланной девицами из пансиона мисс Фут, Доутри в тот день обнаружил записку, искусно запрятанную в сердцевину яблока: в этой записке его просили в ночь на пятницу держать на окне зажженную лампу. В пять часов утра к Доутри пришел гость.

Это был Чарльз Стоу Гринлиф, Старый моряк, собственной персоной. Выбившись из сил от двухчасового хождения по глубоким пескам эвкалиптового леса, он свалился у самого входа в чумной барак. Когда Доутри открыл дверь, старика, можно сказать, внесло в барак порывом сырого, холодного ветра. Доутри подхватил его и повел, но, вспомнив о своей болезни, так внезапно разжал руки, что Старый моряк мешком шлепнулся на стул.

— Ей-богу, сэр, — начал Доутри, — нелегко вам было добраться сюда… Эй ты, Квэк, господин промок насквозь, живо снимай с него башмаки.

Но еще прежде, чем опустившийся на колени Квэк притронулся к шнуркам на ботинках старика, Доутри пришло на ум, что Квэк тоже носитель заразы, и он оттолкнул его.

— Ей-богу, не знаю, что и делать, — пробормотал Доутри, беспомощно озираясь вокруг; его только сейчас осенило, что это — жилище прокаженных, что все, все здесь заражено проказой — и стул, на котором сидел старик, и даже пол, на котором покоились его измученные ноги.

— Я рад, более того — счастлив видеть вас, — тяжело дыша, проговорил Старый моряк, протягивая Доутри руку.

Но Доутри не принял ее.

— Ну, как охота за сокровищами? — беспечно спросил он. — Что-нибудь наклевывается?

Старый моряк кивнул и наконец, с трудом переведя дыхание, отвечал:

— Мы уходим в море сегодня в семь часов утра, как только начнется отлив. Наша шхуна «Вифлеем», надо сказать, превосходнейшая, уже стоит наготове. Красивое, ходкое и отлично оборудованное судно. До того как парусный флот вытеснил пароходы, оно ходило с грузом на Таити. Провизия запасена первосортная. Да и вообще все там в полном порядке. Я сам проследил за погрузкой. Капитан мне, правда, не очень по душе. Такой тип людей я уже встречал. Отличный моряк, в этом я уверен, но пират по призванию и злюка. Главный наш акционер тоже не лучше. Это человек средних лет, с неважной репутацией и отнюдь не джентльмен, зато денег у него — не счесть. Сначала он изрядно заработал на калифорнийской нефти, затем, войдя в долю с одним старателем в Британской Колумбии, надул его при дележе доходов с золотой жилы, открытой его компаньоном, и раз в шесть увеличил свой первоначальный капитал. Неприятный тип, я бы даже сказал — отталкивающий. Но он верит в свою звезду и убежден, что наживет на этой авантюре по меньшей мере пятьдесят миллионов и вдобавок лишит меня моей доли. В душе он такой же пират, как и нанятый им капитан.

— Поздравляю вас, мистер Гринлиф, — проговорил Доутри. — Вы меня растрогали, сэр, растрогали до глубины души! В такую ночь, подвергая себя всевозможным опасностям, пройти этот долгий путь, чтобы проститься с несчастным Дэгом Доутри. Я никому ничего худого не сделал, да вот не повезло…

Но покуда он взволнованно говорил эти слова, перед ним сияющим видением возникла шхуна, несущаяся по просторам Южных морей, и сердце его больно сжалось от сознания, что ему в жизни не осталось ничего, кроме чумного барака, песчаных дюн и унылых эвкалиптов.

Старый моряк выпрямился.

— Сэр, вы наносите мне оскорбление, большое оскорбление.

— Не обижайтесь на меня, сэр, не обижайтесь, — пробормотал Дэг Доутри, в душе недоумевая: чем мог он оскорбить старого джентльмена.

— Вы мой друг, сэр, — с упреком проговорил старик. — И я ваш друг, сэр. А вы, судя по вашим словам, полагаете, что я притащился в этот чертов ад, чтобы с вами проститься. Я пришел за вами, сэр, и за вашим негром. Шхуна ждет вас. Все предусмотрено. Вы официально приняты в состав экипажа и зарегистрированы в морском агентстве. Вы оба. Вчера ваши контракты были подписаны подставными лицами. Один из них — барбадосский негр [489]. Я раздобыл и его и белого в матросской ночлежке на Коммерческой улице и заплатил им по пяти долларов за подпись.

— Бог мой, мистер Гринлиф, но вы, кажется, совсем упустили из виду, что мы с ним прокаженные!

Старый моряк вскочил, как ужаленный; гнев и благородное негодование изобразились на его лице.

— А по-моему, это вы, сэр, упустили из виду, что мы с вами друзья! — Он гневным движением вытянул руку. — Слушайте, стюард Доутри, мистер Доутри, друг мой или сэр, как бы там я вас ни величал, это уже не сказки о баркасе, о безымянных пунктах и сокровищах под слоем песка. Это сущая правда. У меня есть сердце. А вот моя рука, — он ткнул свою руку чуть ли не под нос Доутри. — Вам остается сейчас сделать только одно: взять эту руку в свою и пожать ее так же от всего сердца, как я пожимаю вашу.

— Но… но… — бормотал Доутри.

— Если вы этого не сделаете, я не уйду отсюда. Я здесь останусь до самой смерти. Я знаю, что у вас проказа. Об этом толковать нечего. Вот моя рука. Возьмете вы ее или нет? Мое сердце бьется в каждом ее пальце, в каждой жилке. Если вы ее не возьмете, предупреждаю: я останусь сидеть на этом стуле до самой своей смерти. Пора вам наконец уразуметь, сэр, что я мужчина и джентльмен. Я умею быть другом и товарищем. Я не дрожу за свою шкуру. Я живу сердцем и разумом, сэр, а не этой жалкой временной оболочкой. Возьмите мою руку. После этого мы начнем говорить.

Дэг Доутри нерешительно протянул ему руку, но старик схватил ее и до боли сжал своими худыми узловатыми пальцами.

— Теперь я могу говорить! Я все обдумал. Мы пойдем в море на «Вифлееме». Когда злой старик поймет, что из моих сказочных сокровищ ему не выжать и пенни, мы его покинем. Да он и сам будет рад от нас избавиться. Мы, то есть вы, я и ваш негр, высадимся на Маркизских островах. Там прокаженные ходят на свободе. По отношению к ним особых законов не существует. Я сам их видел. Мы будем свободными людьми. А края эти — сущий рай. Мы обзаведемся собственным домиком. Тростниковая хижина — большего ведь нам и не нужно. Работать в поте лица там не придется. Морской берег, горы — все будет наше. Вы будете ходить под парусом и плавать, ловить рыбу, охотиться. Там полно горных коз, диких кур и разного зверья. Над нашими головами будут расти бананы, апельсины, и груши «авокадо», и яблоки, у дверей — красный перец. Домашней птицы и яиц у нас будет хоть отбавляй. Квэк сойдет за стряпуху. И пива у вас будет вдосталь. Я давно заметил, что вы страдаете неутолимой жаждой. Шесть кварт в день вам будет обеспечено, — да что там, больше, гораздо больше!

Живо! Нам надо идти. Увы, я должен сказать, что тщетно искал вашу собаку! Я даже нанял сыщиков, — ну и обдиралы! Доктор Эмори украл у вас Киллени-боя, но в тот же день собака была кем-то украдена у него. Я все перевернул вверх дном, но Киллени-бой исчез, как исчезнем сейчас и мы из этого проклятого города.

Нас ждет машина. Шоферу хорошо заплачено. Вдобавок я пообещал убить его, если он не выполнит своего обязательства. Нам надо пройти дюны в северо-восточном направлении и выбраться на дорогу, которая огибает этот дурацкий лес… Итак, пора двигаться. Мелочи мы обсудим потом. Смотрите, уже светает. Надо незаметно пройти мимо стражи…

Они вышли в бушующую непогоду; Квэк, обезумевший от счастья, замыкал процессию. Поначалу Доутри старался идти в отдалении, но когда бурный порыв ветра едва не свалил старика, рука Дэга Доутри обвилась вокруг его руки; поддерживая его на подъемах и увлекая вниз при спусках, он шел бок о бок с ним через дюны, по зыбучему песку.

— Благодарствуйте, Доутри, благодарствуйте, друг мой, — прошептал Старый моряк, когда ветер на мгновение утих.


Глава двадцать вторая



Темной ночью Майкл сравнительно охотно последовал за Гарри Дель Маром, хотя и не любил этого человека. Неслышно, с бесконечными предосторожностями, словно вор, прокрался Дель Map к сарайчику на заднем дворе доктора Эмори, где сидел в плену Майкл. Дель Map достаточно знал сцену, чтобы прибегать к дешевым мелодраматическим эффектам вроде карманного электрического фонарика. В потемках он ощупью отыскал дорогу к двери сарайчика, отпер ее и тихонько вошел, стараясь руками нащупать жесткую шерсть Майкла.

И Майкл, собака-человек и собака-лев по всем своим повадкам, ощетинился при этом неожиданном вторжении, но не издал ни звука. Он только обнюхал вошедшего и немедленно признал его. Не любя Дель Мара, он тем не менее дал обвязать себе шею веревкой и тихо пошел за ним по тротуару за угол, где их ожидало такси.

Рассуждал Майкл — если признать за ним способность рассуждать — очень просто. Этого человека он не раз видел в обществе стюарда. Стюард дружил с этим человеком: они сидели за одним столом и вместе пили. Стюард исчез. Майкл не знал, где искать его, да и сам попал в плен и сидел на заднем дворе какого-то незнакомого дома. То, что однажды случилось, может повториться. Случалось ведь, что стюард, Дель Мар и Майкл вместе сидели за столом. Возможно, что это повторится, повторится сейчас, и опять они окажутся в ярко освещенном кабачке, и он, Майкл, будет сидеть на стуле — по одну его сторону Дель Мар, по другую обожаемый стюард, перед которым стоит неизменная кружка пива. Вот к какому «умозаключению» пришел Майкл, и согласно этому умозаключению он и действовал.

Разумеется, Майкл не мог додуматься до такого логического вывода, и тем более не мог додуматься в словах. Слова «дружба» в его сознании не существовало. А что привело его к этому выводу — быстро сменяющиеся в воображении образы и картины или мгновенный сплав образов и картин, — это проблема, которая еще не разрешена человеком. Важно одно: он думал. Если отрицать в нем способность мышления, то, следовательно, он действовал чисто инстинктивно, а это в данном случае было бы еще более удивительно, чем то, что в его мозгу происходил какой-то неясный нам мыслительный процесс.

Так или иначе, но в такси, мчавшемся по лабиринту улиц Сан-Франциско, Майкл настороженно лежал на полу у ног Дель Мара, не проявляя какого-либо дружелюбия по отношению к нему, но и не подавая вида, что этот человек внушает ему отвращение. Гарри Дель Map был подлецом — он желал завладеть Майклом в целях наживы; и Майкл с первой минуты почуял его подлость. В первую же встречу, состоявшуюся в кабачке портового района, когда Дель Map положил руку ему на голову, Майкл ощетинился и замер в воинственной позе. Майкл вовсе не думал о нем тогда и не пробовал разобраться в своем отношении к нему, — просто что-то было неладно с рукой, небрежно и с виду так ласково его коснувшейся. Нехорошее ощущение вызвала в нем эта рука. Ее прикосновение было лишено теплоты и сердечности; передатчик мыслей и душевных движений человека, она свидетельствовала об его неискренности. Одним словом, сигнал, ею переданный, или чувство, ею вызванное, было нехорошим сигналом, нехорошим чувством, — и Майкл весь сжался и ощетинился не от своих мыслей, а от «знания», или, как говорят люди, «по интуиции».

Электрические фонари, пристань под навесом, горы багажа и груза, суета грузчиков и матросов, громкое пыхтение лебедок, скрип подъемных кранов, стюарды в белых куртках, несущие ручной багаж, помощник капитана у сходней, сходни, круто взбегающие на верхнюю палубу «Уматиллы», опять штурманы и офицеры с золотыми нашивками, толпа, сутолока и неразбериха на узком пространстве палубы — все это окончательно убедило Майкла в том, что он вернулся к морю, на судно, а ведь на судне он впервые встретил стюарда и уже не разлучался с ним до этих кошмарных дней в большом городе. Образы Квэка и Кокки тоже продолжали жить в его сознании. Повизгивая от нетерпения, он рвался на сворке, не боясь, что равнодушные, торопливо шагающие, обутые в кожу людские ноги отдавят его нежные лапы, он искал, разнюхивал следы Кокки и Квэка, но прежде всего, конечно, стюарда.

Не встретив их, Майкл покорно принял чувство разочарования, ибо понятие о том, что собака должна служить человеку, внушенное ему с младенчества, облеклось в форму бесконечного терпения. Он научился терпеливо ждать, когда ему хотелось домой, а стюард продолжал сидеть за столом, болтать и пить пиво, так же как научился покорно сносить веревку вокруг шеи, останавливаться перед изгородью, слишком для него высокой, и смиряться с сидением в комнате, снабженной дверью, которую он никогда не сумел бы отпереть и которую с такой легкостью отпирали люди. Поэтому он позволил увести себя судовому мяснику, которому на «Уматилле» была поручена забота о пассажирских собаках. В низком межпалубном пространстве, заваленном ящиками и тюками, привязанный веревкой, обвивавшей его шею, он с минуты на минуту ждал, что вот сейчас распахнется дверь и перед ним предстанет ослепительное видение — стюард, мечта о котором владела его сознанием.

Но вместо стюарда — позднее Майкл усмотрел в этом некое проявление могущества Дель Мара — появился поощренный солидными чаевыми судовой мясник, отвязал его и передал с рук на руки не менее щедро награжденному служителю, который и отвел Майкла в каюту Дель Мара. До последнего мгновения Майкл был убежден, что его ведут к стюарду, но, увы, в каюте сидел Дель Map.

— Нет, нет стюарда! — вот как можно было бы выразить мысль Майкла; но терпение, как долг и основа поведения собаки, заставило его покорно отнестись к новой отсрочке встречи со своим божеством, своим возлюбленным, своим стюардом, который был его собственным богом в образе человеческом среди всей этой толпы богов.

Майкл повилял хвостом, прижал одно ухо, по мере сил даже второе, сморщился и улыбнулся — словом, сделал все, что полагается делать в знак приветствия; потом он обнюхал каюту и, окончательно убедившись в отсутствии стюарда, улегся на палубе. Когда Дель Мар заговорил, он внимательно уставился на него.

— Итак, друг мой, настали иные времена, — холодным, резким тоном объявил Дель Map. — Я собираюсь сделать из тебя актера и заодно вправить тебе мозги. Начнем с самого простого… Поди сюда! Поди сюда!

Майкл приблизился к нему не торопливо, не слишком медленно, но явно неохотно.

— Придется тебе смириться, голубчик, и живей пошевеливаться, когда я с тобой разговариваю, — заметил Дель Map; и в том, как он произнес эти слова, Майкл уже расслышал угрозу.

— Ну, а сейчас посмотрим, удастся ли нам номер. Слушай меня и пой, как ты пел для того прокаженного.

Он достал из кармана гармошку, приложил ее к губам и заиграл «В поход, в поход по Джорджии».

— Сидеть! — скомандовал Дель Мар.

И Майкл опять повиновался, хотя все его существо негодовало. Он затрепетал, когда резкие, но сладостные звуки коснулись его ушей. Его горло, его грудь уже приготовились запеть, но он сдержал себя, так как не хотел петь для этого человека. Он хотел от него только одного — стюарда.

— Э-ге, да ты, кажется, упрямишься? — Дель Мар уже явно глумился над ним. — Ну, конечно, ты ведь чистопородный пес, а с вашим братом это часто случается. Но я все-таки полагаю, что справлюсь с тобой, и ты будешь работать на меня, так же как работал на того дурака. А теперь за дело!

На этот раз он заиграл «На биваке». Но Майкл упорствовал. И только когда трогательная мелодия «Мой старый дом в Кентукки» пронизала все его существо, он потерял самообладание и издал мягкий, мелодичный вой, вой, который звучал как призыв, сквозь тысячелетия обращенный к утраченной собачьей стае. Под гипнотизирующим воздействием этих звуков он не мог не испытывать жгучей тоски по далекой, позабытой стайной жизни, когда мир был молод и стая была стаей, еще не потерявшейся в нескончаемой чреде столетий, прожитых собакой подле человека.

— Ага! — насмешливо протянул Дель Мар, ничего не подозревавший о том, какие глубины седой древности всколыхнули серебряные трубочки его гармошки.

Громкий стук в стену из соседней каюты дал ему знать, что они мешают спать какому-то пассажиру.

— На сегодня хватит, — резко объявил он, отнимая гармошку от губ. Майкл умолк, полный ненависти. — Я тебя, голубчик мой, раскусил. И не воображай, пожалуйста, что я оставлю тебя здесь ночевать, чтобы ты искал блох и не давал мне покоя.

Он позвонил и, когда явился служитель, велел ему отвести Майкла вниз, в темную и тесную дыру.



За несколько дней и ночей на «Уматилле» Майкл разобрался в том, какого рода человек был Гарри Дель Map. Можно, пожалуй, сказать, что он изучил всю генеалогию Дель Мара, хотя ничего о нем не знал. Так, например, он не знал, что настоящее имя Дель Мара Персиваль Грунский и что в начальной школе девочки называли его «шатенчиком», а мальчики «чернявчиком», так же как не знал, что Грунский, еще не окончив школы, попал в колонию для малолетних преступников, откуда по истечении двух лет был взят на поруки Гарри-сом Коллинзом, который зарабатывал себе на жизнь — кстати сказать, весьма недурную — дрессировкой животных. И уж подавно он не мог знать, что, работая в продолжение шести лет ассистентом при дрессировщике Коллинзе, Дель Map не только научился дрессировать зверей, но и сам непрестанно подвергался дрессировке.

Зато Майкл отлично знал, что у Дель Мара нет родословной и что он полное ничтожество в сравнении с такими породистыми существами, как стюард, капитан Келлар и мистер Хаггин в Мериндже. Вывод этот напросился сам собой. Днем Майкла приводили на верхнюю палубу к Дель Мару, постоянно окруженному восторженными молодыми девицами и пожилыми дамами, которые буквально осыпали Майкла ласками и всевозможными выражениями нежности. Он покорно принимал их докучливые ласки, но когда с ним нежничал Дель Мар, ему становилось невмоготу. Он знал холодную неискренность этих ласк: ведь по вечерам, когда его приводили в каюту Дель Мара, голос этого человека был холоден и резок, от всего его существа веяло бедой и жестокостью, а руку Дель Мара Майкл ощущал как неодушевленный предмет, как кусок стали или дерева: ни души, ни теплого человеческого участия не чувствовалось в ее прикосновении.

Этот человек был двуличен и двоедушен. Породистое существо с горячей кровью всегда искренне. А в этом ублюдке не было ни тени искренности. Породистому существу, в жилах которого течет горячая кровь, свойственна страстность; этот ублюдок не ведал страсти. Его кровь была холодна, и каждый поступок заранее обдуман и рассчитан. Конечно, Майкл всего этого не думал. Он просто постигал это, как всякое существо постигает себя в любви и нелюбви.

Надо еще добавить, что в последнюю ночь на «Уматилле» этот лишенный человечности человек заставил Майкла изменить своим повадкам породистого животного. Дело дошло до битвы. И Майкл был побежден. Он царственно гневался и царственно сражался, ринувшись на приступ уже после того, как ему дважды был нанесен удар кулаком пониже уха. Несмотря на всю стремительность Майкла, поражавшего негров Южных морей своим умом и увертливостью, он так и не сумел вонзиться зубами в тело этого человека, в течение шести лет приобретавшего сноровку дрессировщика в заведении Гарриса Коллинза. Когда Майкл, оскалившись, бросился на Дель Мара, тот молниеносно вытянул правую руку, схватил его уже в воздухе за нижнюю челюсть, перекувырнул и изо всей силы бросил на спину. Майкл еще раз ринулся в атаку и снова был одним ударом брошен наземь с такой силой, что у него перехватило дыхание. Следующий прыжок едва не стал его последним прыжком. Майкла схватили за глотку. Большими пальцами правой и левой руки Дель Map сдавил его дыхательное горло возле сонной артерии, приток крови к мозгу прекратился, Майклу показалось, что это смерть, и он потерял сознание быстрее, чем его теряют под действием наркоза. Тьма заволокла все вокруг. Лежа на полу и весь дрожа мелкой дрожью, он лишь по прошествии некоторого времени стал вновь видеть свет, предметы в комнате и человека, небрежно подносящего спичку к сигарете и при этом исподтишка за ним наблюдающего.

— Продолжай в том же духе, — подстрекал его Дель Map. — Я вашу породу знаю. Тебе меня не осилить. Может, конечно, и мне тебя не осилить, но работать на меня ты будешь. Валяй дальше!

И Майкл дал подстрекнуть себя. Чистопородный пес, знавший, что в этом двуногом, который прибил его, не было ничего человеческого и что нападать на него так же бессмысленно, как грызть зубами стены комнаты, пень или скалу, он тем не менее сделал попытку вцепиться клыками ему в горло. Но то, против чего возмутился Майкл, было дрессировкой, законом укрощения. Опыт повторился. Большие пальцы человека сдавили горло Майкла, отогнали кровь от его мозга, и он опять погрузился во тьму.

Будь Майкл не обыкновенным чистопородным псом, а чем-то большим, он продолжал бы яростно нападать на неуязвимого врага, нападать, покуда его сердце не разорвалось бы в груди или с ним не сделался бы нервный припадок. Но он был обыкновенным псом. Перед ним было существо неприступное и несокрушимое. Он так же не мог одержать над ним победу, как не мог бы одержать победу над асфальтовым тротуаром. Возможно, что это был сам черт, — ведь обладал же он жестокосердием и невозмутимостью, злобой и мудростью черта. Дель Мар был настолько же зол, насколько стюард был добр. Оба они были двуногими. Оба были богами. Но этот был богом зла.

Конечно, Майкл так не рассуждал. Но на языке человеческой мысли то, что он испытывал по отношению к Дель Мару, звучало бы именно так. Будь Майкл вовлечен в битву с богом, у которого в жилах струится горячая кровь, он бы, беснуясь и не помня себя, набрасывался на противника, который, сам плоть и кровь, в свою очередь, давал бы и получал тумаки. Но этот двуногий бог-черт не знал ни слепой ярости, ни горячей страсти. Он был только хитроумной стальной машиной и проделывал то, чего Майкл не мог и заподозрить, так как на это способны лишь очень немногие люди, если не считать дрессировщиков: он предвосхищал каждую мысль Майкла и, следовательно, каждым своим действием предупреждал его действие. Этому искусству его научил Гаррис Коллинз — нежнейший, преданнейший супруг и отец, но с животными сущий дьявол, полновластно царящий в зверином аду, который он сам создал и обратил в доходное предприятие.



Сбегая по сходням в Сиэтле, Майкл от нетерпения так натягивал сворку, так задыхался и кашлял, что Дель Map холодно обругал его. Майкл надеялся на встречу со стюардом и начал искать его за первым же углом, а потом и за всеми углами с неослабевающим рвением. Но среди огромной толпы людей стюарда не было. В подвале отеля «Вашингтон», где круглые сутки горело электричество, Майкла отдали под надзор кладовщика и крепко-накрепко привязали среди гор сундуков и чемоданов, которые то и дело уносили и приносили, загоняли наверх, сбрасывали вниз, передвигали и устанавливали.

Три злосчастных дня просидел он в этом подвале. Носильщики сдружились с ним и в изобилии приносили ему остатки пищи из ресторана. Но Майкл был слишком разочарован и убит горем, чтобы объедаться; а Дель Мар, однажды заглянувший туда в сопровождении директора отеля, учинил носильщикам форменный скандал за нарушение его инструкций по кормлению собаки.

— Никудышный человек, — сказал старший носильщик своему помощнику, когда Дель Мар вышел. — Сам заелся так, что даже лоснится. Терпеть не могу жирных брюнетов. У меня жена хоть и брюнетка, да, слава богу, не жирная.

— Что верно, то верно, — подтвердил помощник. — Я таких негодников знаю. Пырни его ножом — и из него не кровь потечет, а сало.

После такого обмена мнениями они притащили Майклу двойную порцию мяса, к которому он не притронулся, ибо его снедала тоска по стюарду.

Дель Мар же тем временем отправил две телеграммы в Нью-Йорк, первую Гаррису Коллинзу, в заведении которого он на время отпуска оставил своих собак:

«Продайте моих собак. Вы знаете, что они умеют делать и сколько за них можно взять. Мне они больше не нужны. Удержите что следует за их содержание. Остаток вручите мне при встрече. Моя новая собака верх совершенства, а все мои прежние номера ничто. Небывалый успех обеспечен. Скоро убедитесь сами».

Вторая телеграмма была адресована его антрепренеру:

«Приступайте к делу. Ничего не жалейте на рекламу. Гвоздь сезона. Небывалый номер. Назначайте цены выше праздничных. Подготовляйте публику. Номер превзойдет все ее ожидания. Вы меня знаете. Я даром слов не трачу».


Глава двадцать третья



Клетка! Поскольку ее внес в подвал Дель Мар, Майкл немедленно заподозрил недоброе. Не прошло и минуты, как выяснилось, что его подозрения были не напрасны. Дель Map предложил ему войти в клетку, Майкл отказался. Быстрым движением схватив Майкла за ошейник, Дель Мар дернул его вверх и сунул в клетку, вернее, сунул его голову и шею, так как Майкл изо всех сил уперся передними лапами. Дрессировщик времени терять не любил. Левым кулаком он хватил Майкла по лапам — раз-раз! Майкл от боли ослабил упор и в следующее мгновение уже оказался в клетке; покуда он, рыча от негодования, тщетно пытался перегрызть прутья, Дель Мар уже запер тяжелую дверцу.

Затем клетку вынесли и поставили в фургон, среди груды багажа. Дель Мар немедленно исчез, а двоих людей, которые остались в фургоне, уже подпрыгивавшем по булыжной мостовой, Майкл видел впервые. Он едва помещался в клетке и не мог даже поднять головы. Когда фургон встряхивало на ухабах, Майкл больно стукался головой о прутья. Вдобавок клетка была коротка, так что морда его тоже упиралась в прутья. Автомобиль, внезапно выскочивший из-за угла, заставил возчика резко нажать на тормоз. Майкла рвануло вперед. У него, увы, не было тормоза, чтобы задержать свое тело, если не считать тормозом его нежный нос, который, уткнувшись в железные прутья, остановил движение туловища.

Майкл попытался лежать на этом ограниченном пространстве и почувствовал себя несколько лучше, хотя губы его, во время толчков с силой прижимавшиеся к зубам, были рассечены и кровоточили. Но худшее было еще впереди.

Правая передняя лапа Майкла высунулась из клетки и легла на пол фургона, по которому со скрипом и грохотом перекатывались чемоданы. При следующем толчке один из чемоданов качнулся и сдвинулся с места, а когда его поволокло обратно, придавил Майклу лапу. Майкл взвыл от испуга и боли и инстинктивно попытался втащить лапу обратно в клетку. Это судорожное движение привело к вывиху плеча, боль в застрявшей между прутьями лапе стала нестерпимой.

Слепой страх охватил Майкла — страх перед западней, одинаково свойственный как животным, так и людям. Майкл больше не выл, но, как безумный, метался и бился в клетке, еще больше напрягая связки и мускулы вывихнутого плеча и ноги. В своем ослеплении он тщился зубами перегрызть прутья, чтобы добраться до чудовища, цепко державшего его лапу. Спас Майкла следующий толчок; чемодан качнуло, и ему удалось наконец высвободить из-под него пораненную лапу.

У вокзала клетку стали вытаскивать из фургона, не то чтобы сознательно грубо, но так небрежно, что она, едва не выскользнув из рук грузчика, перевернулась набок; по счастью, грузчик успел подхватить ее, прежде чем она ударилась о цементный пол. Майкл же беспомощно покатился по клетке и всей своей тяжестью навалился на раненую лапу.

— Вот так так! — несколькими минутами позднее говорил Дель Мар, подошедший к концу платформы, где стояла тележка с клеткой и прочим приготовленным к отправке багажом. — Повредил себе лапу? Не беда, в следующий раз будешь умнее.

— Этот коготь, пожалуй, пропал, — сказал один из приемщиков багажа, внимательно рассматривавший сквозь клетку лапу Майкла.

Дель Мар, в свою очередь, приступил к обследованию.

— Пропал не только коготь, а весь палец, — объявил он, вытаскивая из кармана складной нож и открывая лезвие. — Я мигом с этим разделаюсь, если вы мне поможете.

Он отпер клетку и, как всегда, за шиворот вытащил Майкла. Майкл извивался, противился, бил воздух всеми четырьмя лапами, отчего боль становилась еще невыносимее.

— Держите ему лапу, — командовал Дель Мар. — Я живо управлюсь, секунда, не больше!

И правда, операция была произведена в одно мгновение. Только у неистовствующего Майкла, водворенного обратно в клетку, оказалось на один палец меньше, чем при рождении. Кровь ручьем лилась из раны, нанесенной жестокой, но умелой рукой; Майкл зализывал рану, убитый и подавленный предчувствием ожидающей его страшной участи. Никто и никогда с ним так не обращался, а тут еще эта клетка, до ужаса напоминающая западню. Да, он, Майкл, беспомощный, сидел в западне, а со стюардом, видимо, случилось самое страшное на свете — его поглотило небытие, ранее уже поглотившее Мериндж, «Евгению», Соломоновы острова, «Макамбо», Австралию и «Мэри Тернер».

Вдруг издали донесся какой-то отчаянный шум. Майкл навострил уши и ощетинился в предчувствии новой беды. Это был вой, визг и лай целой своры собак.

— Черт возьми! Опять эти проклятые цирковые псы, — буркнул приемщик багажа, обращаясь к своему подручному. — Хорошо бы вышел закон, запрещающий дрессировку собак. Это же сущее безобразие!

— Труппа Петерсона, — отозвался подручный. — Я видел, как их привезли на прошлой неделе. Одна из собак околела в клетке, похоже, что ее избили до смерти.

— Наверно, Петерсон исколотил ее в последнем городе, где они выступали, а потом сунул со всеми остальными в багажный вагон и предоставил ей околевать в дороге.

Шум еще значительно возрос, когда собак стали высаживать из фургона на тележку. Минуту спустя тележка поравнялась с Майклом, и он увидел множество клеток с собаками, нагроможденных одна на другую. В клетках было тридцать пять собак всевозможных пород, но главным образом дворняжек, — по их поведению было ясно, каково им приходится. Одни выли, другие визжали или, злобно огрызаясь, пытались укусить обитателя соседней клетки, многие хранили горестное молчание. Некоторые лизали свои пораненные лапы. Маленькие и менее злые собаки сидели по двое в тесной клетке. Полдюжины борзых были размещены в несколько больших, но отнюдь не достаточно просторных клетках.

— Это собаки-прыгуны, — заметил приемщик. — Погляди только, как сельди в бочке. Петерсон удавится, лишь бы не заплатить лишний цент за провоз. Им надо бы по крайней мере вдвое больше места. Переезды из города в город для этих бедняг просто пытка.

Приемщик не подозревал, что пытка не прекращается и во время гастролей в городах, что собак и там не выпускают из тесных клеток, и многие из них фактически находятся в пожизненном заключении. Свободу собаки Петерсона получали только в часы спектакля. С коммерческой точки зрения хороший уход за животными оказывался нерентабельным. Поскольку дворняжка стоила недорого, то дешевле было заменить околевшую собаку, чем заботливым попечением сохранять ей жизнь.

Приемщик не подозревал еще и другого обстоятельства, хорошо известного Петерсону, — а именно, что из тридцати пяти собак труппы, сколоченной им четыре года назад, ни одной уже не было в живых и ни одна не была отпущена на волю за непригодностью. Из труппы Петерсона и тесной клетки имелась только одна дорога — смерть. А Майкл не знал даже того, что знал приемщик. Он знал только, что здесь парят страдания и муки и что ему предстоит разделить участь этих несчастных.

Визжащих, воющих собак погрузили в багажный вагон, туда же втиснули и клетку с Майклом. Поезд шел на восток. День и без малого две ночи провел Майкл в этом собачьем аду. Затем собак выгрузили в каком-то большом городе, Майкл же продолжал свой путь уже в несколько более спокойной обстановке, хотя лапа его болела и рана при резких толчках открывалась снова.

Что происходит, почему его везут в тесной клетке, в душном вагоне, Майкл себя не спрашивал. Он принимал это как беду, как свое злосчастье, но объяснить себе не мог, как не мог объяснить, почему у него раздроблена лапа. Такие беды случались. Он жил, а в жизни много зла. Проникнуть в сущность явлений он был не в состоянии.

Почему происходит то или иное явление, Майкл не знал. Как происходит, иногда догадывался. Что есть, то есть. Вода мокрая, огонь горячий, железо твердое, мясо вкусное. Все это он принимал так же, как принимал извечное чудо света и мрака; ведь и оно для него было не большим чудом, чем его жесткая шерсть, его бьющееся сердце, его мыслящий мозг.

В Чикаго клетку Майкла поставили на грузовик, провезли по грохочущим улицам огромного города и снова погрузили в багажный вагон, следовавший на восток. Это значило — опять новые лица, новые приемщики багажа. В Нью-Йорке повторилось все то же самое: Майкла перегрузили вместе с клеткой в багажный фургон и прямо с вокзала отправили в заведение некоего Гарриса Коллинза на Лонг-Айленде.

Прежде всего Майкл увидел самого Коллинза, полновластного хозяина звериного ада. Далее… но об этом надо сказать в первую очередь. Майкл никогда больше не видел Гарри Дель Мара. Наподобие других знакомых Майклу людей, которые уходили из жизни, Гарри Дель Map ушел из поля зрения Майкла и из жизни тоже. Понимать это следует буквально. Катастрофа на эстакадной железной дороге, паника среди уцелевших пассажиров, попытки спуститься на улицу по фермам эстакады, прикосновение к третьему рельсу — и небытие, которое люди называют смертью, поглотило Дель Мара. Небытие — поскольку люди, им поглощенные, никогда уже не возвращаются на дороги жизни.


Глава двадцать четвертая



Гаррису Коллинзу недавно исполнилось пятьдесят два года. Он был строен, подвижен и с виду так ласков и благожелателен, что казался даже несколько слащавым. Его можно было принять за учителя воскресной школы, директора женской гимназии или председателя благотворительного общества.

Цвет лица у него был бело-розовый, руки нежные, почти такие, как у его дочерей, весил он сто двенадцать фунтов. Ко всему он еще боялся своей жены, боялся полисменов, боялся физического насилия и жил в вечном страхе перед ночными грабителями. Единственное, что не внушало ему страха, — это дикие звери, даже наиболее свирепые из них — львы, тигры, леопарды и ягуары. Он знал свое ремесло и мог палкой от метлы укротить самого строптивого льва, при этом находясь с ним один на один в запертой клетке.

Ремесло свое он перенял у отца, человека на вид даже более щуплого, чем он сам, и еще более робевшего перед всем на свете, кроме диких зверей. Отец Гарриса, Ноэль Коллинз, до эмиграции в Америку был весьма преуспевающим дрессировщиком в Англии. В Америке он тоже быстро преуспел и основал в Сидеруайльде школу дрессировщиков, которую его сын впоследствии перестроил и расширил. Гаррис Коллинз с таким умением повел дело отца, что его школа вскоре стала считаться образцом санитарного благоустройства и гуманного обращения с животными. Многочисленные посетители уходили оттуда, восхищаясь удивительной атмосферой мягкости и доброты, царившей в заведении Коллинза. Правда, никто из них никогда не присутствовал при дрессировке. Время от времени посетителям показывали уже готовое представление, и тогда они еще больше восторгались гуманным обхождением с животными в этой школе. Доведись им увидеть дрессировку — дело другое. Возможно, что результатом было бы открытое возмущение. Но так школа представлялась им зоологическим садом, где к тому же не надо было платить за вход. Кроме собственных животных Коллинза, которых он покупал, учил и перепродавал, там помещалось еще множество всякого зверья, принадлежащего дрессировщикам, в данное время не имевшим ангажемента, или таким, которые еще только организовывали собственное дело. Коллинз мог по первому требованию раздобыть любое животное — от крыс и мышей до верблюдов и слонов, а не то и носорогов или парочку гиппопотамов включительно.

Когда имущество «Бродячих братьев», прославившихся своими грандиозными пантомимами на трех аренах, должно было пойти с молотка в неудачный сезон, Коллинз приютил весь их зверинец и манеж и в три месяца заработал на этом деле пятнадцать тысяч долларов. Более того, накануне торгов он заложил все, что имел, и скупил дрессированных лошадей, пони, стадо жирафов, даже ученых слонов, а затем в течение полугода всех их распродал, за исключением пони-прыгуна, — опять-таки с барышом в пятнадцать тысяч долларов. Что же касается пони, то он был продан полугодом позднее и принес Коллинзу две тысячи долларов чистой прибыли. Если банкротство «Бродячих братьев» дало Коллинзу возможность совершить блистательнейшую из всех его финансовых операций, то надо сказать, что немалую выгоду он извлекал и из временно находившихся у него животных; зимой он посылал их давать представления на ипподром, делясь барышами с их владельцами; но, отдавая тех же животных на прокат в киностудии, почему-то, как правило, забывал о дележе.

В цирковой среде он слыл не только самым богатым человеком, но и самым отважным укротителем, когда-либо входившим в клетку дикого зверя. Все наблюдавшие его за работой в один голос утверждали, что Коллинз — человек без души. Зато жена, дети и еще несколько близких ему людей придерживались как раз обратного мнения. Никогда не видя его со зверями, они полагали, что нет на свете более добросердечного и чувствительного человека. Голос у Коллинза был тихий, движения мягкие, его отношение к жизни, а также политические и религиозные убеждения отличались крайней терпимостью. Он таял от любого ласкового слова, и не было ничего легче, чем его разжалобить. Коллинз состоял жертвователем всех местных благотворительных обществ и после гибели «Титаника» [490] с неделю ходил сам не свой. Тем не менее коллеги считали его наиболее жестоким и хладнокровным из всех дрессировщиков. А ведь он дрожал при мысли, что его рослая, дородная супруга, разозлившись, швырнет ему в голову тарелку супа. В первые годы брака это случилось дважды. Впрочем, он не только боялся повторения подобной сцены, но искренне и преданно любил жену, так же как и детей, которых у него было семеро и для которых он ничего на свете не жалел.

Нежнейший отец, Коллинз не допускал, чтобы сыновья видели его за работой, и мечтал для всех четверых о более аристократической жизни. Старший, Джон, избравший карьеру литератора, числился в Йейлском университете, но больше разъезжал на собственном автомобиле и вел такой же образ жизни, какой вели в Нью-Хэвене прочие молодые люди, имеющие собственные автомобили. Гарольда и Фредерика Коллинз определил в колледж в Пенсильвании, где учились сынки миллионеров; младший, Кларенс, готовился к поступлению в колледж в Массачусетсе и все еще не сделал выбора между карьерой врача и пилота. Три дочери — две 13 них были двойняшки — воспитывались, как настоящие леди. Элси заканчивала курс в колледже Васар, Мэри и Мадлен подготовлялись в одном из самых дорогих пансионов к поступлению туда же. Для всего этого требовались деньги. Гаррис Коллинз отнюдь не был скуп, но ему приходилось с удвоенной энергией выколачивать их из своего заведения. Он работал не щадя сил, хотя его жена и дети были твердо убеждены, что он лично не занимается дрессировкой. Уверенные, что Коллинз, как человек незаурядного ума и способностей, лишь руководит своим заведением, они были бы до крайности смущены, увидев, как он с палкой в руке расправляется с сорока дворняжками, вышедшими из повиновения во время очередного урока.

Правда, большую часть работы выполняли помощники Коллинза, но он неустанно указывал им, как действовать, какие приемы применять в том или ином случае, и сам демонстрировал эти приемы на наиболее интересных животных. Помощники его были сплошь зеленые юнцы, которых он благодаря своей интуиции почти безошибочно выбирал из воспитанников колоний для малолетних правонарушителей. Коллинз брал их на поруки и потому неусыпно контролировал, от них же требовал прежде всего ума и хладнокровия, то есть качеств, которые в сумме обычно дают жестокость. Горячая кровь, благородные порывы и чувствительные сердца — для его предприятия это не годилось; школа дрессировки в Сидеруайльде была коммерческим, и только коммерческим, предприятием. Короче говоря, Гаррис Коллинз со своими сотрудниками причинял животным больше мук и страданий, чем все вивисекционные институты, вместе взятые.

В этот ад и низринулся Майкл, — хотя его прибытие совершилось не по вертикали, а по горизонтали, — проделав три с половиной тысячи миль пути все в той же клетке, в которую он был посажен в Сиэтле. За долгую дорогу его ни разу не выпустили на свободу, он весь перепачкался и чувствовал себя разбитым. Благодаря его природному здоровью рана после ампутации пальца благополучно заживала. Но он был с ног до головы облеплен грязью, и блохи одолевали его.

С виду Сидеруайльд меньше всего походил на ад. Бархатистые лужайки, посыпанные гравием дорожки, заботливо разбитые цветники — вот что представлялось взгляду посетителя, направлявшегося к ряду продолговатых строений из дерева или бетона. Майкла принял не Коллинз, — в момент его прибытия Коллинз сидел у себя в кабинете и писал записку секретарю, в которой поручал ему осведомиться на железной дороге и в конторе городских перевозок относительно собаки в клетке, отправленной из Сиэтля неким Гарри Дель Маром в адрес Сидеруайльда. Майкла встретил светлоглазый юнец в рабочем комбинезоне; расписавшись в получении собаки, он втащил клетку в бетонированное помещение с покатым полом, насквозь пропахшее дезинфекцией.

Эта необычная обстановка произвела на Майкл и сильное впечатление, но юнец, засучивший рукава и облачавшийся в клеенчатый фартук, прежде чем открыть клетку, ему не понравился. Майкл выскочил и пошатнулся, — ноги, отвыкшие от движения, едва держали его. Новый белый бог не имел в себе ничего примечательного. Он был холоден, как бетонный пол, и методичен, как машина. Холодно и методично он приступил к мытью, чистке и дезинфекции Майкла. Коллинз требовал, чтобы с животными обходились по последнему слову и науки и гигиены, и Майкл подвергся научному мытью — нельзя сказать, чтобы особенно жестокому, но отнюдь не ласковому.

Майкл, разумеется, не отдавал себе столь точного отчета в происходящем. После всего, что ему пришлось пережить, эта голубая, пропахшая дезинфекцией комната могла показаться ему, ничего не знавшему о палачах и застенках, местом его окончательной гибели; а этот юнец — богом, который спровадит его во тьму, уже поглотившую всех, кого он знал и любил. Но одно Майкл понимал: все здесь страшно и враждебно ему. Он кое-как стерпел, что юный бог, сняв ошейник, схватил его за шиворот; но, когда на него направили струю воды, возмутился и запротестовал. Молодой человек, работавший по раз навсегда установленному шаблону, приподнял Майкла за загривок и тут же другой рукой направил струю из брандспойта ему прямо в пасть, при этом предельно увеличив напор воды. Майкл боролся, покуда, весь измокнув, не ослабел и не начал задыхаться.

Больше он уже не сопротивлялся; его вымыли, вычистили и продезинфицировали с помощью брандспойта, большой жесткой щетки и огромного количества карболового мыла, которое щипало ему глаза и нос, так что он чихал и проливал обильные слезы. Ежесекундно опасаясь беды, Майкл тем не менее понял: сейчас этот юнец не причинит ему ни добра, ни зла — и покорно дождался минуты, когда его, чисто вымытого и отчасти успокоенного, отвели в опрятное светлое помещение, где он быстро заснул, так как никто его больше не тревожил. Это был лазарет, или, вернее, изолятор; там Майкл провел целую неделю, прежде чем выяснилось, что он не болен никакой заразной болезнью. Ничего плохого за это время с ним не случилось; он получал хорошую пищу и чистую воду, но был отрешен от всего остального мира, и только юнец, как автомат, ухаживал за ним.

Теперь Майклу предстояло встретиться с Гаррисом Коллинзом, чей голос, негромкий, но повелительный, уже не раз доносился до него. Услышав этот голос, Майкл сразу понял, что обладатель его является очень важным богом. Только важный бог, господин над другими богами, мог говорить так повелительно. В этом голосе слышалась непреклонная воля и привычка властвовать. Любая собака смекнула бы это не хуже Майкла и так же, как Майкл, решила бы, что бог, говорящий таким голосом, чужд доброты и мягкости, а следовательно, поклоняться ему и любить его невозможно.


Глава двадцать пятая



В одиннадцать часов утра бледный юноша-бог надел на Майкла ошейник с цепью, вывел его из изолятора и передал смуглому юноше-богу, который даже и не поздоровался с Майклом. Тащившийся на цепи, как пленник, Майкл по дороге встретил трех других пленников, которых вели в том же направлении. Он никогда еще не видел медведей — тяжеловесных, неуклюжих громадин, а потому ощетинился и зарычал что было мочи; голос крови помог ему узнать в них (так корова узнает врага в первом же встретившемся ей волке) исконных врагов древней собачьей стаи. Но он уже довольно объездил свет, довольно видел, да и вообще был слишком благоразумен, чтобы напасть на них. Вместо этого он, осторожно ступая, шел на цепи за своим властелином, и только ноздри его напряженно втягивали незнакомый запах чудовищ.

А между тем все новые и новые запахи дразнили его обоняние. Хоть он и не мог видеть сквозь стены, но чуял, а позднее научился и различать запах львов, леопардов, мартышек, павианов, тюленей и морских львов. Все это ошеломило бы заурядную собаку, но Майкл только весь как-то подобрался и насторожился. Ему казалось, что он в джунглях, населенных неведомыми страшными зверями.

Едва ступив на арену, он отскочил в сторону, весь ощетинился и зарычал. Навстречу ему двигались пять слонов. Это были отнюдь не крупные слоны, но Майклу они показались гигантскими чудовищами и напомнили ему мельком виденную им китовую матку, которая разнесла в щепы «Мэри Тернер». Слоны, не обращая на него ни малейшего внимания, гуськом, неторопливо покинули арену, причем каждый держал хоботом хвост идущего впереди, — это был специальный трюк «на уход».

Непосредственно вслед за Майклом на арену вышли медведи. Арена — посыпанный опилками круг величиной с обыкновенную цирковую арену — помещалась в квадратном здании со стеклянной крышей, но амфитеатра вокруг не было, зрители сюда не допускались. Только Гаррису Коллинзу с его ассистентами, покупателям и продавцам зверей да профессионалам-дрессировщикам разрешалось смотреть, как здесь мучают животных, обучая их трюкам, на которые публика потом смотрит, разинув рот от изумления или покатываясь со смеху.

Медведи немедленно приступили к «работе» на противоположной стороне арены, и Майкл позабыл о них. Внимание его отвлекли люди, выкатывавшие громадные пестро раскрашенные бочки такой прочности, что они выдерживали тяжесть сидящих на них слонов. Когда молодой человек, ведший его на цепи, остановился, Майкл с живейшим интересом принялся рассматривать пегого шетлендского пони. Пони лежал на боку и, то и дело поднимая голову, целовал сидящего на нем человека. Вот и все, что видел Майкл, но при этом он ясно почувствовал: что-то тут не так. Сам не зная почему и, собственно, ничего подозрительного не заметив, Майкл понял, что за всем здесь происходящим кроется жестокость, насилие, несправедливость. А он ведь не видел длинной булавки в руке человека, сидящего на пони. Человек вонзал эту булавку в тело пони и, когда тот рефлекторно поднимал голову, наклонялся к нему, отчего создавалось впечатление, что пони его целует. Зрители были уверены, что лошадка выражает хозяину свою любовь и приверженность.

Шагах в десяти от Майкла стоял другой, черный шетлендский пони. С этим уж и вовсе творилось что-то неладное. Передние его ноги были опутаны веревками, концы которых держали два стоявших по бокам человека; третий, стоявший впереди, ударял пони по ногам коротким хлыстом из индийского тростника, в то же мгновение двое других дергали за веревки — и выходило, что пони преклоняет колени перед человеком с хлыстом. Пони оказывал сопротивление: упирался широко расставленными ногами, гневно мотал головой, кружился на месте, пытаясь освободиться от опутывавших его веревок, и тяжела валился на бок, когда ему удавалось ослабить их. Но его опять поднимали и ставили перед человеком, который бил его хлыстом по ногам. Так пони обучали преклонять колени — трюк, неизменно вызывающий восторг зрителей, видящих только результаты дрессировки и не подозревающих о том, чем эти результаты достигаются. Но Майкл быстро смекнул, что умение здесь приобретают ценою муки и что Сидеруайльд — это школа страданий.

Гаррис Коллинз кивком головы подозвал смуглого молодого человека и окинул Майкла испытующим взглядом.

— Собака Дель Мара, сэр, — доложил молодой человек.

Глаза Коллинза загорелись, и он еще внимательнее всмотрелся в Майкла.

— Ты знаешь, что эта собака умеет делать? — осведомился он.

Тот покачал головой.

— Гарри был малый не промах, — продолжал Коллинз, казалось, обращаясь к ассистенту, но, в сущности, просто думая вслух. — Он считал эту собаку редкостной находкой. Но что она делает? Вот в чем вопрос. Бедняга Гарри скончался, и теперь мы ничего о ней не знаем. Сними с нее цепь.

Майкл выжидательно взглянул на главного бога: что-то будет дальше? В это мгновение пронзительно взвыл от боли один из медведей, как бы предупреждая Майкла о том, что его ждет.

— Чертовски породистый пес, — усмехнулся Коллинз. — Эй ты, надо бы двигаться поживее. Ладно, мы тебя научим. Вставай! Ложись! Вставай! Ложись! Вставай!

Команда его звучала резко, отрывисто, как револьверные выстрелы или удары бича; и Майкл повиновался, но все так же медленно и неохотно.

— По крайней мере хоть понимает, что ему говорят, — заметил Коллинз. — Уж не обучен ли этот пес двойному сальто-мортале, — предположительно добавил он; двойное сальто-мортале — заветная мечта всех дрессировщиков, работающих с собаками. — Сейчас испытаем! Надень на него цепь. А ты, Джимми, давай сюда сбруйку.

Второй юнец из колонии малолетних правонарушителей надел на Майкла сбруйку с прикрепленным к ней тонким поводком.

— Поставь его прямо, — командовал Коллинз. — Готово? Начали!

И Майклу было нанесено тяжкое и жестокое оскорбление. При слове «начали» его одновременно дернули вверх и назад за цепь, идущую от ошейника, и вперед и вниз за поводок от сбруйки, при этом Коллинз хлыстом полоснул его под нижнюю челюсть. Будь Майкл хоть немного знаком с таким маневром, он избавил бы себя от лишней боли, подпрыгнув и перекувырнувшись в воздухе. Но сейчас ему казалось, что ему выворачивают члены, разрывают его на части, а удар под нижнюю челюсть окончательно ошеломил его. Насильственно перевернутый в воздухе, Майкл грохнулся затылком на арену.

Вскочил он весь в опилках, разъяренный, со вздыбившейся шерстью и непременно вцепился бы зубами в главного бога, если бы его не держали согласно всем хитроумным правилам дрессировки. Молодые люди знали свое дело. Один до отказа натянул поводок, другой — цепь, и Майклу осталось только рычать и щериться в бессильной ярости. Он ничего не мог сделать — ни прыгнуть, ни отступить, ни даже податься в сторону. Молодой человек, стоявший впереди, не давал ему броситься на того, кто стоял сзади, а тот, в свою очередь, удерживал его от нападения на стоявшего впереди, и оба вместе охраняли от него Коллинза — властителя этого мира зла и страданий.

Ярость Майкла была так же велика, как и его беспомощность. Он рычал, в бессильной злобе надрывая свои голосовые связки. Но для Коллинза все это было только старым, наскучившим приемом дрессировки. Он даже воспользовался передышкой и окинул взглядом всю арену, проверяя, как идет работа с медведями.

— Эх ты, породистый пес! — осклабился Коллинз, снова переводя глаза на Майкла. — Отпустите его!

Освобожденный от уз Майкл взвился и прыгнул на Коллинза, но многоопытный дрессировщик, точно рассчитавший время и расстояние, новым ударом под челюсть далеко отшвырнул его.

— Держите! — распорядился он. — Поставьте его прямо!

И молодые люди, дернув в разные стороны цепь и поводок, снова привели Майкла в состояние полнейшей беспомощности.

Коллинз взглянул по направлению форганга, откуда в этот момент появились две парных упряжки тяжелых ломовых лошадей, а вслед за ними молодая женщина, одетая в чрезмерно элегантный и сверхмодный английский костюм.

— По-моему, он никогда сальто-мортале не делал, — заметил Коллинз, снова возвращаясь к разговору о Майкле. — Сними с него поводок, Джимми, и поди помоги Смиту. А ты, Джонни, отведи его в сторонку, да смотри береги ноги! Вот идет мисс Мари. Мне надо с ней позаняться, этот идиот, ее муж, не умеет растолковать ей, что надо делать.

Майкл ровно ничего не понял из последовавшей за этим сцены, свидетелем которой он поневоле стал, ибо молодой человек, отойдя с ним в сторонку, помедлил, чтобы посмотреть на приготовления к «занятиям». Понял он по поведению женщины только одно — и она страдала, и она была пленницей. Ее тоже заставляли проделывать сложный и непонятный трюк. До решительного момента женщина держалась храбро, но при виде двух пар лошадей, тянущих в разные стороны, которые вот сейчас, когда она накинет крючки на вагу, казалось, неминуемо разорвут ее надвое, вдруг утратила самообладание, пошатнулась и, вся сникнув, закрыла лицо руками.

— Нет, нет, Билликенс, — взмолилась она, обращаясь к мужу, полному, хотя еще молодому человеку. — Я не могу. Я боюсь! Боюсь!

— Пустяки, сударыня, — вмешался Коллинз. — Абсолютно безопасный номер. И притом эффектный и весьма доходный. Погодите минуточку! — Он начал руками ощупывать ее плечи и спину под английским жакетом. — Аппарат в полном порядке! — Он провел ладонью по ее рукам от плеча до кисти. — Хорошо! Теперь выпускайте крючки. — Она тряхнула руками, и из-под изящных кружевных манжет выскочили железные крючки, насаженные на тонкую стальную проволоку, видимо, укрепленную под рукавами. — Не так! Публика не должна их видеть! Уберите обратно! Давайте еще раз. Они должны незаметно скользнуть в ладонь. Так! Понятно? Вот-вот, очень хорошо.

Овладев собой, она старалась точно выполнять приказания, но все же бросала умоляющие взгляды на Билликенса, хмуро стоявшего поодаль.

Оба возницы, правившие запряжками, подняли ваги так, чтобы женщина могла зацепить их крючками. Она пыталась это сделать, но силы опять изменили ей.

— Если ваш аппарат откажет, лошади вырвут мне руки, — жалобно воскликнула она.

— Никоим образом, — уверял ее Коллинз. — Пострадает разве что ваш жакет. А в самом худшем случае публика поймет, в чем тут дело, и посмеется над вами. Но аппарат отказать не может. Еще раз объясняю вам: лошади тянут не вас — одна запряжка тянет другую; это только публика воображает, что они тянут вас. Попробуйте-ка еще раз. Беритесь за ваги, одновременно выпускайте крючки и закрепляйте их! Пошли!

Он говорил резко и повелительно. Она вытряхнула крючки из рукавов, но отшатнулась от ваг. Коллинз, ничем не выдавая своего недовольства, посмотрел на уходящих с арены шетлендских пони. Но муж пришел в ярость:

— Черт подери, Джулия, ты, видно, хочешь испортить мне все дело!

— Я постараюсь, Билликенс, — пролепетала женщина. — Даю тебе слово. Смотри! Я уже не боюсь.

Она вытянула руки и захватила ваги. Коллинз с едва заметной усмешкой на губах проверил, правильно ли она держит руки и хорошо ли закреплены крючки.

— Теперь упритесь крепче! Расставьте ноги! Прямее. Вот так! — Он придал правильное положение ее плечам. — Не забудьте вытянуть руки еще до первого рывка. Иначе вам это уже при всем желании не удастся, и проволока обдерет вам кожу. Еще раз повторяю: вытянуть руки на уровне плеч. Так, так! Начали!

— Подождите минутку, — умоляла женщина, снова опустив руки. — Я сделаю, я все сделаю; только поцелуй меня, Билликенс, и я больше не буду думать, вырвут они мне руки или нет.

Смуглый молодой человек, державший Майкла на цепи, и все прочие осклабились. Коллинз подавил усмешку и пробурчал:

— Мы будем ждать, сколько вам угодно, сударыня. Самое важное, чтобы первая проба удалась, это придаст вам уверенности. Подбодрите же ее, Билл, прежде чем она возьмется за дело.

Билликенс повиновался; рассерженный, угрюмый и смущенный, он подошел к жене, обнял ее и поцеловал довольно, впрочем, небрежно и равнодушно. Жена его была прехорошенькая женщина, лет двадцати, с детски-чистым выражением лица и стройным, прекрасно развитым телом.

Поцелуй мужа ободрил ее. Она вся собралась, сжала губы и проговорила:

— Готово!

— Пошли! — скомандовал Коллинз.

Четыре лошади, понукаемые возницами, двинулись с места.

— Дайте-ка им кнута, — отрывисто крикнул Коллинз, не сводя глаз с женщины, чтобы убедиться в правильном положении аппарата.

Под ударами кнута лошади стали рваться, скакать, бить громадными, как тарелки, копытами, вздымая тучи опилок.

И Билликенс утратил все свое спокойствие. Нескрываемый страх за жену овладел им при виде этой страшной картины. А на лице женщины отразился целый калейдоскоп чувств. Напряжение и страх вначале сделали его похожим на лицо христианской мученицы, брошенной на растерзание львам, или преступницы, попавшей в расставленную ей ловушку. Но эти чувства сменились удивлением и радостью, когда первый момент прошел благополучно. Затем в глазах ее промелькнула гордость, на губах заиграла торжествующая улыбка. Казалось, этой улыбкой она хотела выразить Билликенсу свою любовь и нежную преданность. У него стало легко на душе, и он так же горделиво и любовно улыбнулся ей в ответ.

Но Коллинз грубо крикнул:

— Нечего тут улыбаться! Уберите улыбки. Публика должна думать, что вы едва сдерживаете лошадей. Убеждайте ее в этом, стисните зубы. Решительность и сила воли! Изобразите огромное напряжение мускулов. Ноги расставьте шире. Мускулы должны играть так, точно вы совершаете большое физическое усилие. Сделайте вид, что лошади чуть-чуть потащили вас в одну сторону, потом в другую. Еще шире ноги! Вот так! Пусть публика думает, что вам очень страшно, что они разрывают вас на части и вы держитесь на ногах только отчаянным усилием воли… Вот-вот, так уже лучше. Ваш номер будет настоящем гвоздем сезона, Билли! Самым настоящим! Огрейте-ка их кнутом! Пусть взовьются еще выше. Пусть изматывают друг друга!

Бичи хлестнули по коням, огромные звери стали бешено рваться, стремясь избегнуть боли. Поистине такое зрелище должно было привести публику в восторг. Каждый из этих коней весил тысячу восемьсот фунтов. У зрителей создавалось впечатление, что семь тысяч двести фунтов живого, бьющегося лошадиного мяса разрывают на куски стройную, хрупкую молодую женщину в изящном английском костюме. От такого зрелища женщины в цирке вскрикивают, охваченные ужасом, и закрывают лицо руками.

— Отпустите вожжи! — скомандовал Коллинз возницам. — Леди победила, — объявил он на манер шталмейстера. — Билл, это настоящий гвоздь сезона! Отцепляйте крючки, сударыня, отцепляйте скорей!

Мари повиновалась и с крючками, свисающими из рукавов, бросилась в объятия Билликенса; руки ее обвились вокруг его шеи; целуя мужа, она восклицала:

— О Билликенс, я всегда знала, что справлюсь с этим номером! Я ведь вела себя молодцом. Правда, Билл?

— Вы себя выдаете, — прервал ее восторги холодный голос Коллинза. — Публика видит ваши крючки. Они должны уйти в рукава в ту же секунду, как вы кончаете номер. Попробуем еще раз. И запомните: нельзя себя разоблачать. Нельзя показывать, что номер легко дался вам; сделайте вид, что это была адская работа, что вы изнурены до потери сознания. Колени у вас подгибаются, плечи никнут. Вы теряете сознание, и шталмейстер подбегает, чтобы подхватить вас. Но вы отвергаете его помощь. Вы берете себя в руки и усилием воли выпрямляетесь, сила воли — основное содержание вашего номера. Затем со слабой, возбуждающей жалость улыбкой вы посылаете воздушный поцелуй публике; ей должно казаться, что у вас сердце выскакивает из груди, что вас нужно немедля везти в больницу, а вы вот собрались с силами и еще посылаете ей воздушные поцелуи. Публика будет вскакивать с мест, не зная уж, как выразить вам свое восхищение. Вы меня поняли, сударыня? А вы, Билл? Последите, чтобы она точно выполняла мои указания. Готово? Вы с трепетом взглядываете на лошадей… Так, хорошо! Никто не догадается о крючках. Стойте прямо!.. Начали!

И снова три тысячи шестьсот фунтов с одной стороны, казалось, перетягивали три тысячи шестьсот фунтов с другой, разрывая Мари на части.

Номер был прорепетирован в третий и затем в четвертый раз, а в промежутке Коллинз послал служителя к себе в кабинет за телеграммой Дель Мара.

— Теперь дело пойдет на лад, Билл, — объявил он мужу Мари. В руках Коллинз уже держал телеграмму, и мысли его вернулись к Майклу.

— Заставьте ее еще прорепетировать раз пять-шесть и имейте в виду: если какой-нибудь дурень-фермер вообразит, что его запряжка одолеет вашу, немедленно заключайте с ним пари. Придется, конечно, заранее об этом объявлять и тратиться на рекламу, но игра стоит свеч. Шталмейстер подыграет вам, и ваша запряжка, несомненно, окажется лучшей. Будь я помоложе и посвободнее, я почел бы себя счастливым выступить с таким номером.

В перерывах между репетициями Коллинз, то и дело поглядывая на Майкла, еще раз перечитал телеграмму Дель Мара:

«Продайте моих собак. Вы знаете, что они умеют делать и сколько за них можно взять. Мне они больше не нужны. Удержите что следует за их содержание. Остаток вручите мне при встрече. Моя новая собака — верх совершенства, а все мои прежние номера ничто. Небывалый успех обеспечен. Скоро убедитесь сами».



Коллинз, отойдя в сторону, продолжал рассматривать Майкла.

— В нашем деле Дель Map и сам был верхом совершенства, — обратился он к Джонни, державшему Майкла на цепочке. — Раз он телеграфировал: «продайте собак» — значит, у него был заготовлен лучший номер, а здесь налицо одна-единственная собака, да и то, черт бы ее побрал, самых чистых кровей. Он утверждает, что она верх совершенства. Так оно, наверно, и есть, Но что, спрашивается, она умеет делать? Ясно, что она никогда в жизни не делала сальто-мортале, тем более двойного. Как ты полагаешь, Джонни? Поразмысли-ка хорошенько. Хоть бы ты меня надоумил.

— Может, она умеет считать, — предположил Джонни.

— Считающие собаки в наши дни не товар. Впрочем, попробуем.

Но Майкл, отлично умевший считать, отказался продемонстрировать свои способности.

— Если это обученная собака, она должна ходить на задних лапах, — вдруг осенило Коллинза. — А ну-ка, попытаемся!

И Майкл прошел через унизительное испытание: Джонни вздергивал его вверх и ставил на задние лапы, а Коллинз ударял хлыстом под нижнюю челюсть и по коленям. В ярости Майкл стремился укусить главного бога, но цепочка не пускала его. Когда же он попытался сорвать свою злобу на Джонни, этот невозмутимый юноша вытянул руку и так дернул Майкла кверху, что его чуть не задушил ошейник.

— Нет, не то, — устало заметил Коллинз. — Раз он не умеет стоять на задних лапах, значит, и в бочонок не сумеет прыгнуть. Ты, верно, слышал о Руфи, Джонни? Вот это была собака! Она по восемь раз кряду прыгала из одного утыканного гвоздями бочонка в другой, ни разу не становясь на все четыре лапы. Я помню, как она у нас тут репетировала. Это была поистине золотоносная жила, да только Карсон не умел обходиться с ней, и она у него околела от воспаления легких.

— Может, он жонглирует тарелками на носу? — продолжал вслух размышлять Джонни.

— Куда уж там, раз он даже на задних лапах стоять не умеет, — прервал его Коллинз. — А кроме того, этот трюк никого уже удивить не может. Он, безусловно, умеет делать что-то из ряда вон выходящее, и наша задача доискаться, что именно. Надо же было Гарри так внезапно отправиться на тот свет, оставив мне в наследство эту загадку! Придется-таки поломать себе голову. Уведи его, Джонни. В восемнадцатый номер. Со временем мы переведем его в отдельное помещение.


Глава двадцать шестая



Под номером восемнадцать числилось большое помещение, вернее, клетка в так называемом «собачьем ряду», достаточно обширная для дюжины ирландских терьеров, так как в заведении Коллинза все было поставлено на строго научную основу и приспособлено для того, чтобы временно находившиеся там собаки могли отдохнуть от тягот и мучений более чем полугодового бродяжничества из цирка в цирк. Поэтому-то дрессировщики, уезжавшие на отдых или временно оставшиеся без ангажемента, так охотно и помещали сюда своих животных. Здесь они находились в чистоте, в полной безопасности от инфекций и пользовались отличным уходом. Короче говоря, Гаррис Коллинз умел восстанавливать их силы для новых странствий и представлений.

Слева от Майкла, в номере семнадцатом, сидели пять забавно остриженных французских пуделей. Правда, Майкл видел их, только когда его вели на прогулку мимо этой клетки, но слышал их, чуял их запах и от скуки даже затеял нечто вроде перебранки с Педро, самым рослым из пуделей, исполнявшим в этой собачьей труппе роль клоуна.

Пудели являлись аристократами среди дрессированных животных, и самая свара Майкла с Педро была скорее игрой. Если бы их свели вместе, они немедленно стали бы друзьями. Они рычали и скалились друг на друга, чтобы скоротать томительно тянущееся время, отлично понимая, что никакой вражды между ними нет.

Справа, в номере девятнадцатом, помещалась унылая, более того, трагическая компания. Это были дворняжки, содержавшиеся в безукоризненной чистоте, но еще незнакомые с дрессировкой. Они служили как бы запасным сырьем: если из уже сформированной труппы выбывала какая-нибудь собака, сырье немедленно отправлялось в переработку для замены выбывшей. А это значило: ад на арене в часы дрессировки. Кроме того, когда у Коллинза выбиралось свободное время, он со своими ассистентами испытывал способности этих собак к тем или иным трюкам. Так, например, одну собачонку, похожую на кокер-спаниеля, в течение многих дней обучали держаться на спине мчащегося по арене пони, прыгать на скаку через обручи и снова возвращаться ему на спину. После многократных падений и увечий она была признана негодной; ее стали испытывать в другом амплуа, а именно в качестве жонглера тарелками. Поскольку она и в этом не преуспела, собачонку заставили качаться ка доске, то есть отвели ей самую ничтожную роль в труппе из двадцати собак.

Обитатели девятнадцатого номера были истинными страдальцами и к тому же постоянно грызлись между собой. Собаки, покалеченные во время тренировки, зализывали раны, скулили, выли и по малейшему поводу начинали драку. Как только взамен отправленной в какую-нибудь труппу собаки к ним вводили новую (а это случалось сплошь и рядом), в клетке поднималась свалка, продолжавшаяся до тех пор, покуда несчастная пленница силой не завоевывала себе место или же покорно не довольствовалась тем, которое ей предоставляли сильнейшие.

Майкл не обращал никакого внимания на обитателей девятнадцатого номера. Они могли сколько угодно рычать и задирать его при встрече, он интересовался только разыгрыванием свар и потасовок с Педро. Кроме того, Майклу приходилось проводить на арене куда больше времени, чем кому-либо из его соседей.

— Не может быть, чтобы Гарри ошибся в оценке этого пса, — объявил Коллинз, решив во что бы то ни стало выяснить, за какие именно таланты Майклу «обеспечен небывалый успех».

С этой целью Майкла подвергли немыслимым унижениям. Его принуждали прыгать через препятствия, ходить на передних лапах, ездить верхом на пони, кувыркаться и изображать клоуна. Пробовали установить, не танцует ли он вальс, для чего ему на все четыре лапы накидывали веревочные петли и помощники Коллинза дергали и подтаскивали его кверху за веревки. Для некоторых трюков на него надевали парфорсный ошейник, чтобы не дать ему отклониться в сторону или упасть. Его били по носу хлыстом и тростниковой тростью. Пробовали заставить его изображать голкипера в футбольном матче между двумя «командами» забитых и замученных дворняг. Его гоняли по лестнице на вышку, откуда он должен был прыгать в бассейн с холодной водой.

Наконец, Майкла заставили проделывать «мертвую петлю». Подгоняемый ударами хлыста, он должен был взбежать вверх по внутренней стороне вертикально поставленного обода, по инерции пробежать верхнюю его часть вниз головой, как муха на потолке, и, спустившись по противоположной стороне, выбежать из него. Пожелай этого Майкл, и ему бы ничего не стоило справиться с такой задачей, но он не хотел ни за что и, едва ступив на обод, всякий раз старался спрыгнуть с него, а если это не удавалось, то грузно вываливался на арену и больно ушибался.

— Нет, бедняга Гарри явно имел в виду другие номера, — говорил Коллинз, всегда старавшийся на практике обучать своих ассистентов. — Но таким путем я все же надеюсь дознаться, в чем секрет этой собаки.

Из любви к своему обожаемому стюарду и повинуясь его желанию, Майкл безусловно постиг бы все эти фокусы и отлично справился бы с ними. Но здесь, в Сидеруайльде, ни о какой любви не могло быть и речи, а натура Майкла, натура чистопородного пса, заставляла его упорно отказываться от насильственного выполнения того, что он охотно сделал бы из любви. Поэтому между ним и Коллинзом, безусловно не чистопородным человеком, поначалу происходили яростные стычки. Из этих стычек Майкл быстро понял, что ему не одержать верх над Коллинзом и что его удел — покорность. Согласно законам дрессировки, поражение Майкла было предопределено еще до начала боя. Ни разу ему не удалось вцепиться зубами в ногу Коллинза или Джонни. У него было достаточно здравого смысла, чтобы не продолжать борьбу, которая неминуемо сломила бы его душевные и физические силы. Он замкнулся в себе, стал угрюмым, вялым и хотя, даже и побежденный, никогда не трусил и в любую минуту готов был ощетиниться и зарычать — свидетельство того, что он остался самим собой и что внутренне он не был сломлен, — но приступы ярости на него больше не находили.

В скором времени Джонни был отставлен, а Коллинз хотя больше и не испытывал Майкла в новых трюках, но почти все время держал его подле себя на арене. На горьком опыте Майкл понял, что должен всюду следовать за Коллинзом, и он выполнял свой долг, ненавидя Коллинза и постепенно, медленно отравляя свой организм выделениями желез, отказывавшихся нормально работать из-за ненависти, душившей его.

Впрочем, у Майкла был достаточно крепкий организм, и на его физическом состоянии это существенно не отражалось. Зато тем горше была эта отрава для его ума, или души, или натуры, или мозга, или сознания — как угодно. Майкл все больше и больше замыкался в себе, мрачнел, ходил как в воду опущенный. И это, конечно, не способствовало его душевному здоровью. Майкл, такой веселый и задорный, еще более веселый и задорный, чем его брат Джерри, становился все более угрюмым, брюзгливым и озлобленным. Ему уже не хотелось играть, возиться и прыгать. Тело его стало малоподвижным и скованным, как и его мозг. Такое состояние овладевает узниками в тюрьме. Усталый и бесконечно равнодушный, он мог часами простаивать рядом с Коллинзом, покуда тот мучил какую-нибудь дворняжку, обучая ее новому трюку.

Как часто видел Майкл эти пытки! При нем борзых обучали прыгать в высоту и в длину. Они старались изо всех сил, но Коллинз и его ассистенты стремились добиться от них чуда, — если чудом можно назвать то, что превосходит силы живого существа. Все, что они делали в меру своих сил, было естественно. Большее было противоестественно, а потому многих из них убивало или сокращало им жизнь. Высоко прыгнувшую с трамплина собаку еще в воздухе настигал страшный удар длинного бича, который, подстерегая этот момент, держал в руках помощник Коллинза. И собака старалась прыгнуть с трамплина выше, чем это было в ее силах, лишь бы избежать удара, настигавшего ее в воздухе и, словно жало скорпиона, впивавшегося в натянутое, как струна, тело.

— Собака никогда как следует не прыгнет, если ее не заставить, — говорил Коллинз своим ассистентам. — А заставить ее — ваше дело. Потому-то собаки-прыгуны, выпущенные из моей школы, и отличаются от собак, проходивших дрессировку у какого-нибудь любителя, — эти проваливаются даже в самых захолустных городишках.

Коллинз заботливо обучал своих ассистентов. Молодой человек, окончивший школу в Сидеруайльде и получивший рекомендательное письмо от Коллинза, очень высоко котировался в цирковом мире.

— Ни одна собака не умеет от рождения ходить на задних лапах, а тем более на передних, — любил говорить Коллинз. — Они для этого не созданы, их надо заставить — вот и все. Заставить — в этом весь секрет дрессировки. Их долг — повиноваться. Ваш — принуждать их к повиновению. Это ваша профессия. Заставьте их повиноваться. Тому, кто этого не сумеет, здесь не место. Раз навсегда зарубите себе это на носу и принимайтесь за дело.

Майкл видел, хотя толком и не понимал, что тут происходит, как дрессировали мула при помощи утыканного гвоздями седла. В первый день на арену вышел раскормленный и добродушный мул. До того, как острый глаз Коллинза приметил его, он был баловнем целой семьи, смешившим детей своим нелепым упорством, и не знал в жизни ничего, кроме добра и ласки. Но Коллинз сразу понял, какое это здоровое, сильное и выносливое животное и сколь комический эффект произведет появление на арене эдакого длинноухого благодушного создания.

В день трагического перелома в его жизни мул получил новую кличку — Барней Барнато. Он нимало не подозревал о гвоздях в седле, — покуда на нем никто не сидел, они не давали себя чувствовать. Но едва только негр-акробат Сэмюэль Бэкон вскочил в седло, как колючки впились в спину мула. Негр знал об этом и был наготове. Но Барней, пораженный неожиданностью и болью, впервые в жизни вскинул задом, и притом так высоко, что глаза Коллинза блеснули удовлетворением. Сэм же отлетел вперед футов на двенадцать и шлепнулся в опилки.

— Здорово, — одобрительно заметил Коллинз. — Когда я продам мула, вы тоже получите ангажемент, или я ничего не смыслю в своем деле. Это будет первоклассный номер. Надо найти и натренировать еще двух опытных наездников, которые сумеют хорошо падать. А ну, еще раз!

И для Барнея начались муки дрессировки. (Впоследствии человеку, купившему его, предлагали больше ангажементов, чем он в состоянии был принять.) Каждый день Барней был обречен на невыносимые страдания. Правда, седла, утыканного гвоздями, да и вообще седла, на него больше не надевали, негр вскакивал ему прямо на спину, а брыкался и вздыбивался мул потому, что колючки были теперь прикреплены ремнями к ладоням наездника. В конце концов Барней стал так чувствителен, что достаточно было кому-нибудь взглянуть на его спину, как он уже приходил в неистовое волнение и, едва наездник приближался к нему, начинал брыкаться, вскидываться и вертеться на месте в предчувствии мучительной боли.

К концу четвертой недели пребывания Барнея в Сидеруайльде, при участии еще двух, уже белых, акробатов был устроен просмотр номера для наметившегося покупателя- стройного французика с нафабренными усами. В результате он, не торгуясь, отдал за Барнея запрошенную сумму и предложил ангажемент не только Сэму, но и обоим белым, Коллинз сумел «подать» номер покупателю со всеми атрибутами настоящего циркового представления и даже сам выступил в роли шталмейстера.

Жирного, лоснящегося, добродушного с виду Барнея ввели в огороженное стальными тросами пространство и сняли с него недоуздок. Почувствовав себя свободным, он забеспокоился, прижал уши: словом, повел себя, как норовистое животное.

— Запомните, — обратился Коллинз к покупателю, — что, если вы его купите, вам придется взять на себя обязанности шталмейстера, и вы сами никогда не должны причинять ему боли. Когда он это поймет, вы получите полную власть над ним и сможете в любую минуту его успокоить. Он самый добродушный и благодарный мул из всех, какие мне когда-либо попадались. Он будет любить вас и ненавидеть тех троих. Но на всякий случай предупреждаю: если он озлобится и начнет кусаться — вырвите ему зубы и кормите его только отрубями и дробленой распаренной крупой. Я дам вам рецепт питательных веществ, которые следует добавлять в его пойло. А теперь — внимание!

Коллинз спустился на арену и погладил Барнея; мул стал ласкаться к нему, заодно пытаясь выбраться из загородки и спастись от того, что — он это знал по горькому опыту — неизбежно должно было воспоследовать.

— Видите, — пояснил Коллинз, — он мне доверяет. Он знает, что я не только никогда не обижаю его, но в конце номера всякий раз являюсь в качестве спасителя. Я для него — добрый самаритянин, и вам придется взять на себя ту же роль. Ну, а сейчас мы вам покажем этот номер. Впоследствии вы, разумеется, сможете изменить или дополнить его по своему усмотрению.

Великий дрессировщик вышел за канаты, шагнул к воображаемой публике, затем как бы окинул взглядом оркестр, весь амфитеатр в целом и раек в отдельности.

— Леди и джентльмены, — бросил он в зияющую пустоту так, словно обращался к битком набитому цирку, — разрешите представить вам Барнея Барнато, весельчака мула. Он ласков, как щенок-ньюфаундленд, и… прошу убедиться!

Коллинз отступил к канатам и, протянув над ними руку, позвал:

— Поди сюда, Барней, и покажи публике, кого ты любишь больше всех на свете.

Барней рысцой подбежал к нему, перебирая своими маленькими копытцами, ткнулся носом в его ладонь, в локоть, затем слегка подтолкнул его в плечо и, привстав на дыбы, попытался перебраться через канат. И обнять его. На самом деле он упрашивал, умолял Коллинза увести его с арены, избавить от предстоящих ему мучений.

— Вот что значит никогда не причинять ему боли, — обернулся Коллинз к господинчику с нафабренными усами и снова окинул взглядом воображаемый цирк, воображаемый оркестр и воображаемую публику.

— Леди и джентльмены! Барней Барнато — великий шутник. Каждая из его четырех ног может выкинуть штук сорок таких фокусов, что ни одному человеку не удастся продержаться у него на спине и шестидесяти секунд. Честно предупреждаю вас об этом, прежде чем сделать вам следующее предложение. На первый взгляд кажется: что тут особенного — одну минуту, то есть шестидесятую долю часа, или, еще точнее, шестьдесят секунд, продержаться на спине такого ласкового и веселого животного, как наш мул Барней? Ну что ж, выходите-ка сюда, ребята, лихие наездники! Тому, кто усидит на Барнее одну минуту, я немедленно плачу пятьдесят долларов; а за две минуты, точно отсчитанные по часам, — все пятьсот.

Это была условная реплика, после которой Сэмюэль Бэкон с конфузливой улыбкой, спотыкаясь и боясь поднять глаза на публику, вышел на арену и с помощью Коллинза, услужливо протягивавшего ему руку, перебрался через канаты.

— Скажите, ваша жизнь застрахована? — деловито спросил Коллинз.

Сэм отрицательно покачал головой и ухмыльнулся.

— Тогда зачем вам понадобилось рисковать ею?

— Из-за денег, — отвечал Сэм, — мне нужны деньги для моего дела.

— А какое у вас дело? Разрешите узнать?

— А это не ваше дело, мистер. — Тут Сэм расплылся в улыбке, как бы прося прощения за свою дерзость, и стал переминаться с ноги на ногу. — Может, я скупаю лотерейные билеты, вы почем знаете. А деньги-то я с вас получу? Это ведь уж будет наше общее дело.

— Получите, получите, — заверил его Коллинз, — конечно, если заработаете. Станьте-ка здесь, в сторонке и повремените немножко. Леди и джентльмены, простите меня за задержку, но я бы хотел, чтоб вызвались еще охотники. Кто желает? Пятьдесят долларов за шестьдесят секунд. Почти доллар в секунду… Если вы справитесь с задачей. Да что там, даю по доллару за секунду… Шестьдесят долларов мальчику, мужчине, девушке или женщине, усидевшим минуту на Барнее. В первую очередь приглашаю дам! Сегодня у нас. полное равноправие. Вам предоставляется возможность заткнуть за пояс мужей, братьев, сыновей, отцов и дедов. Возраст значения не имеет… Кажется, вы изъявили желание, бабушка? — Он как будто и впрямь обращался к старушке в одном из первых рядов. — Вот видите (последнее уже относилось к французу-покупателю). У меня для вас даже заготовлено антре. Вам потребуется не больше двух репетиций. Можете, если хотите, провести их здесь совершенно бесплатно.

На арене появились два других участника. Коллинз опять протянул руку, как бы помогая непривычным людям перебраться через барьер.

— Вы можете изменять текст антре в зависимости от города, в котором будете находиться, — обратился он к французу. — Надо только сразу же узнать названия самых захолустных пригородов и деревень и изобразить, будто добровольцы явились именно оттуда.

Продолжая разговор с воображаемой публикой, Коллинз подал знак к началу представления. Первая попытка Сэма немедленно потерпела неудачу. Он не успел даже толком взобраться на мула, как уже шлепнулся на арену. Три-четыре новых попытки, предпринятых одна за другой, оказались не более успешными; в последний раз ему, правда, удалось продержаться на спине Барнея около десяти секунд, но потом он кувырком перелетел через его голову. Сэм удалился с арены, в огорчении покачивая головой и потирая будто бы ушибленный бок. Ему на смену явились два других «наездника». Отличные акробаты, они падали, проделывая уморительнейшее сальто в воздухе. За это время Сэм успел оправиться и явился снова. Теперь они уже втроем предприняли комбинированную атаку на Барнея и одновременно с разных сторон пытались вскочить на него. Барней становился на дыбы, они то разлетались в разные стороны, то валились в кучу, как мешки с мукой. А один раз Сэм, падая, даже свалил с ног белых наездников, отошедших в сторонку, чтобы перевести дыхание.

— Вот что это за мул! — обратился Коллинз к господину с нафабренными усами. — А если какие-нибудь оболтусы из публики и вправду польстятся на деньги — что ж, тем лучше! Они живо свое получат. Не родился еще человек, который целую минуту продержался бы на этом муле, если, конечно, вы и впредь будете репетировать с колючками. Он должен жить в постоянном страхе. Не позволяйте ему забывать о колючках. Если у вас окажется вынужденный перерыв, то порепетируйте с ним разок-другой, а не то он забудет о них и рысцой прокатит по арене какого-нибудь деревенского дурня, так что весь номер пойдет насмарку. Наконец, представьте себе, что сыщется ловкач, который удержится на нем, а минута уже будет на исходе, тогда пусть Сэм или другой участник номера подойдет и незаметно кольнет мула, Тут уж деревенщине несдобровать. А вы и при своих деньгах останетесь и публику насмешите до упаду. Ну, а теперь посмотрим финальный трюк! Внимание! Сейчас публика будет просто умирать со смеху. Приготовиться первым двум! Сэм, на место! Начали!

Покуда белые пытались с обеих сторон вскарабкаться на Барнея и таким образом отвлекали его внимание, Сэм во «внезапном» приступе ярости и отчаяния перемахнул через канаты, вскочил на шею мула и, схватив ее руками и ногами, прижался лицом к его голове. Барней, памятуя свой горький опыт, немедленно взвился на дыбы.

— Это же гвоздь программы! — воскликнул Коллинз, глядя, как Барней мечется по арене и, то и дело становясь на дыбы передними ногами, пытается сбросить седока. — Опасности нет никакой. На спину он не бросится. Мулы для этого слишком умные животные. А если б это даже случилось, то Сэм уж сумеет упасть, как надо.

Номер окончился, и Барнея, охотно давшего надеть на себя недоуздок, подвели к французу.

— Это — долговечное, здоровое животное, вы только посмотрите на него, — расхваливал свой товар Коллинз. — У вас будет прекрасный, законченный номер. Кроме вас, в нем участвуют еще трое, не считая самого мула и дураков из публики. С этим номером вы можете хоть завтра начинать выступления, так что пять тысяч, которые я за него прошу, еще очень недорогая цена.

Француз поморщился, услышав о такой сумме.

— Арифметика здесь простая, — продолжал Коллинз. — Вы подпишете ангажемент не меньше чем на тысячу двести долларов в неделю. На руках у вас еженедельно будет оставаться не менее восьмисот долларов чистыми. За шесть недель вы оправдаете покупку. А ангажемент вы подпишете не на шесть, а на сто недель, да и то вас еще будут упрашивать продлить его. Будь я помоложе и посвободнее, я бы сам поехал в турне с таким номером и сколотил бы себе порядочное состояние.

Итак, Барней был продан в вечное рабство, для того чтобы мучения его вызывали смех у праздных зрителей всевозможных увеселительных заведений.


Глава двадцать седьмая



— Дело в том, Джонни, что любовью и лаской ты не заставишь собак выполнять все нужные тебе трюки, в этом существенное различие между собакой и женщиной, — говорил Коллинз своему помощнику. — Ты же знаешь, как бывает с собаками. Ты любя обучаешь ее ложиться, кататься по полу, «умирать» и прочему вздору. А затем хочешь похвалиться ею перед друзьями, но оказывается, что окружающая обстановка изменилась, собака возбуждена, растерянна, и ты не можешь выжать из нее ни одного фокуса. Собаки как дети. На людях они теряют голову, забывают все, чему их учили, и ставят тебя в неловкое положение. Надо помнить, что на арене им приходится проделывать трудные трюки, и к тому же трюки, которые они ненавидят. Кроме того, может, например, случиться, что собака нездорова — простужена, запаршивела или просто не в духе. Что ж тогда прикажете делать? Приносить извинения публике? Далее учти, что программа распределена точно по часам. Спектакль начинается по звонку, и один и тот же номер иногда исполняется раз по семь в сутки, в зависимости от условий контракта. Самое важное, чтобы собаки всегда были наготове и, что называется, в «форме». Не следует ни ласкать, ни уговаривать их, ни нянчиться с ними. Существует только один способ обращения: они должны знать, что мы всегда добьемся от них того, что нам нужно.

— Да, собаки отнюдь не глупы, — заметил Джонни. — Они отлично понимают, когда вы всерьез хотите чего-то от них добиться.

— Безусловно, — согласился Коллинз. — Стоит только чуть-чуть распустить их, и они уже работают из рук вон плохо. Попробуйте ласково обходиться с ними, и они отблагодарят вас бесконечными накладками. Страх божий — прежде всего! Если собаки не будут вас бояться, то в скором времени вы будете, высунув язык, бегать в поисках ангажемента, хотя бы самого завалящего.

Полчаса спустя Майкл опять слушал, ни слова, впрочем, не понимая, как великий дрессировщик преподавал другому ассистенту основы своего ремесла.

— Работать, Чарльз, надо только с дворняжками. Из десятка чистопородных собак вы не подберете себе ни одной, разве только вам посчастливится напасть на особо трусливую; но ведь храбрость-то главным образом и отличает чистокровную собаку от дворняжки. У них такая же горячая кровь, как у породистых лошадей. Они обидчивы и горды. В этой гордости вся и беда. Я родился в семье дрессировщика и всю жизнь отдал этому делу. Я преуспел в нем. И преуспел по одной только причине: у меня есть профессиональное знание. Запомни это. Знание. Второе преимущество дворняг — они дешевы. Нам не страшно, если такая собака околеет или обессилеет. Можно сейчас же по дешевке приобрести другую. Они легко поддаются обучению и понимают, что такое страх божий. А чистокровной собаке никакими силами не внушить этого страха. Попробуй отстегать дворняжку. Что произойдет? Она будет лизать вам руки, ползать на брюхе и сделает все, чего вы от нее потребуете. Дворняжки — это собаки-рабы. Правда, они трусливы, но дрессированной собаке храбрость ни к чему. Мы хотим, чтобы она нас боялась. Ну, а если вы изобьете чистопородного пса, что из этого выйдет? Случается, что они околевают от оскорбленной гордости. А если не околевают, то становятся упрямы или злы, или то и другое вместе. Иногда они с пеной у рта бросаются на вас. Их можно убить, но нельзя утихомирить, они до последней минуты будут стараться вас укусить. А не то замкнутся в своем упорстве. И ничего с ними не поделаешь. Я называю это пассивным сопротивлением. Они не будут сражаться. Вы можете забить их до смерти, но толку не добьетесь. Они, как первые христиане, лучше позволят сжечь себя на костре или сварить в кипящем масле, но своими убеждениями не поступятся… Они предпочитают смерть. И умирают. Я видел таких. Я их изучал и… научился оставлять в покое. Они душу из вас вымотают, но не уступят. Уступите вы. И мало того, что они отнимают у вас кучу времени и портят вам нервы, они еще и дорого стоят. Возьмем хоть этого терьера. — Коллинз показал глазами на Майкла, который стоял несколько поодаль, мрачно созерцая сутолоку на арене. — Это чистокровнейший пес, и потому он ни на что не пригоден. Я ни разу не бил его по-настоящему и не буду бить. Это была бы неразумная трата времени. Если обойтись с ним очень круто, он затеет борьбу. И так и сдохнет в борьбе. Впрочем, с человеком, который не слишком жесток с ним, он бороться на станет. Для этого он слишком благоразумен. Но если не быть жестоким, он вот такой и останется — его уже ничему не обучишь. Я бы давно его сплавил, если бы не был уверен, что Дель Map не мог ошибиться. Бедняга Гарри знал о каком-то необыкновенном таланте этого пса, и я во что бы то ни стало должен доискаться, что это за талант.

— Может быть, он работает со львами? — предположил Чарльз.

— Да, такая собака не должна бояться львов, — согласился Коллинз. — Но в чем состоит эта его работа? Кладет голову в пасть льва? В жизни не слыхивал о такой собаке, хотя, честное слово, это идея! Надо испытать его. Все остальное мы, кажется, уже перепробовали.

— У нас ведь есть старик Ганнибал, — заметил Чэрльз. — В труппе Сэйл-Синкера он проделывал этот номер с укротительницей.

— Да, но старик Ганнибал последнее время совсем свихнулся, — отвечал Коллинз. — Я уже давно наблюдаю за ним и стараюсь сбыть его. У всякого животного может в конце концов помутиться разум, особенно у хищника. Ведь жизнь-то они ведут противоестественную. А хищник, если свихнется, — пиши пропало. Опытному дрессировщику это грозит потерей больших денег, а неопытному — возможно, и гибелью.

Майкла, несомненно, попробовали бы на работе со львами, и его голова осталась бы в чудовищной пасти царя зверей, если бы за него не вступился всесильный бог — случай. Едва Коллинз проговорил последние слова, как к нему торопливо подошел смотритель, на попечении которого в Сидеруайльде находились хищники, и начал что-то докладывать. Это был человек лет сорока, но выглядевший чуть ли не вдвое старше. Глубокие вертикальные морщины, бороздившие его лицо, походили скорее на рубцы от когтей дикого зверя, чем на печать, наложенную его собственной звероподобной натурой.

Старик Ганнибал взбесился — вот, собственно, к чему вкратце сводился его доклад.

— Вздор, — отвечал Коллинз. — Не он взбесился, а вы постарели и уже не справляетесь с ним. Я вам это докажу. Идите за мной. Сделаем на четверть часа перерыв в работе, и я покажу вам номер, какого еще ни одна арена не видывала. За такой номер любой антрепренер даст десять тысяч в неделю, да только его не повторишь. Старик Ганнибал сдохнет от оскорбленной гордости. Идите все за мной, все до одного. Объявляю перерыв на пятнадцать минут.

И Майкл поплелся следом за своим нынешним господином, самым грозным из всех, кто когда-либо властвовал над ним. За ними двинулись остальные — служащие Сидеруайльда и профессиональные дрессировщики. Все они знали, что Коллинз показывает свое искусство лишь в редких случаях и только избранному кругу профессионалов.

Смотритель, чье лицо хранило следы не когтей зверя, а его собственной звериной сущности, попытался протестовать, увидев, что Коллинз собирается войти в клетку, вооруженный только палкой от метлы.

Ганнибал, правда, уже старик, считался крупнейшим экземпляром укрощенного льва, и вдобавок у него были целы все зубы. Тяжело ступая и слегка раскачиваясь, как все хищники в неволе, он расхаживал взад и вперед по своей клетке, когда возле нее вдруг оказалась целая толпа людей. Не обратив на них ни малейшего внимания, он продолжал, тряся головой, мерить шагами тесное пространство; дойдя до конца клетки, Ганнибал легко повертывал свое огромное тело и шагал обратно с видом, говорившим о непоколебимости принятого им решения.

— Вот так он ходит уже два дня, — плаксивым голосом объявил смотритель. — А только сунешься к клетке, сейчас бросается. Глядите, что со мной сделал. — Смотритель поднял правую руку, показывая разорванные в клочья рукава верхней и нижней рубашки и параллельные полосы на теле — следы львиных когтей. — А я к нему вовсе и не входил. Я стал снаружи чистить клетку, а он просунул лапу сквозь прутья да как хватит меня! Если бы хоть зарычал. Нет, ведь звука не издает, только все ходит и ходит.

— Где ключ? — спросил Коллинз. — Хорошо! Теперь впустите меня. Когда я войду, заприте дверцу и выньте ключ. Забросьте его куда-нибудь подальше и забудьте о нем. Спешить мне некуда, я подожду, пока вы его найдете и выпустите меня.

И Гаррис Коллинз, этот щуплый, низкорослый человек «в весе пера», живущий в постоянном страхе, как бы супруга не швырнула в него за обедом тарелку горячего супа, вооруженный всего-навсего палкой от метлы, на глазах у самой взыскательной публики — служащих его заведения и профессиональных дрессировщиков — вошел в клетку льва. Дверца тотчас захлопнулась за ним; не сводя глаз с шагающего из стороны в сторону Ганнибала, он повторил свое приказание: вынуть ключ из замка.

Несколько раз лев прошел мимо, не удостаивая вниманием незваного гостя. Выждав мгновение, когда Ганнибал повернулся к нему спиной, Коллинз неожиданно шагнул вперед и заступил ему дорогу. Повернувшись и увидев помеху на своем пути, лев не зарычал, только мускулы его напряглись, заиграли под гладкой шкурой, и он прямо двинулся на неожиданно возникшее препятствие. Но Коллинз, раньше льва знавший, что тот собирается сделать, опередил его. Он ударил льва по носу палкой от метлы. С грозным рыком Ганнибал попятился и уже занес могучую лапу для удара. Но Коллинз снова опередил его: еще один удар по носу принудил льва вторично отступить.

— Заставьте его наклонить голову, и вы в безопасности, — тихим, напряженным голосом говорил великий дрессировщик. — А, ты так! Ну, получай же!

Разъяренный Ганнибал изготовился к прыжку и поднял голову, но, получив новый удар, опустил ее; ткнувшись носом в пол клетки, царь зверей попятился, рыча и издавая какие-то странные клокочущие звуки.

— Внимание! — проговорил Коллинз, снова ударив льва и принуждая его к скорейшему отступлению.

— Человек — господин над зверем, потому что у него мыслящий ум, — назидательно продолжал Коллинз, — а ум, господствуя над телом, предвосхищает мысль животного и тем самым предвосхищает его действия — вот вам и весь секрет. Сейчас вы увидите, как я его усмирю. Лев совсем не так грозен, как он воображает. Мы собьем с него спесь. Собьем при помощи вот этой метлы. Смотрите!

Под градом ударов лев все ниже и ниже склонял голову и отходил дальше в глубь клетки.

— Сейчас я загоню его в самый угол.

И Ганнибал, ворча, фыркая, стараясь отвернуть голову от сыплющихся на нее ударов, отмахиваясь передними лапами от назойливой метлы, послушно отступил в угол и присел на задние лапы, весь съежившись от мучительного и тщетного усилия занять как можно меньше места своим огромным телом. Морду он все время держал книзу, отчего его туловище находилось в неудобном для прыжка положении. Внезапно он поднял голову и зевнул. Но движения его были медленны, и Коллинз, предвосхищавший любое намерение Ганнибала, предвосхитил и зевок, — на этот раз лев не получил удара по носу.

— Вот он и капитулировал, — объявил Коллинз, и голос его впервые зазвучал свободно и непринужденно. — Когда лев начинает зевать в разгаре боя, можете быть уверены, что он не бешеный. Он вполне разумен, вернее, ему пришлось образумиться, в противном случае он бы не зевал, а бросался на меня. Но он понимает, что побежден, и этим зевком как бы говорит нам: «Я сдаюсь! Ради всего святого, оставьте меня в покое! Нос у меня болит. Я бы охотно расправился с вами, да не могу! Я сделаю все, что мне прикажут, я буду тих и смирен, только не колотите меня больше по моему бедному больному носу».

Но человек — господин и малым не удовлетворится. Внушайте зверю, что вы господин. Вдалбливайте это ему в башку. Не обманывайтесь его смирением. Не золотите ему пилюлю. Заставьте его лизать ноги, втаптывающие его в грязь, целовать палку, которая его бьет. Внимание!

И Ганнибал, царь зверей, крупнейший из подневольных хищников, уже взрослым привезенный из джунглей и еще сохранивший все зубы, из страха перед тонкой палочкой в руках тщедушного человека еще больше сжался в своем углу. Согнув спину — одно это уже исключало возможность прыжка, — в беспредельном унижении склонив на грудь некогда гордую голову и всей тяжестью тела опираясь на локтевые суставы, он защищал свой разбитый нос тяжелыми лапами, один удар которых мгновенно вышиб бы дух из тщедушного Коллинза.

— Не исключено, что это — притворство, — заявил Коллинз, — но все равно ему придется поцеловать мою ногу и палку, которой я его бил. Внимание!

Он быстро поднял левую ногу и без малейшего колебания поставил ее на шею Ганнибала. Палку Коллинз держал наготове, для того чтобы предвосхитить возможное действие льва, а мысль его уже опережала возможную мысль царя зверей.

И Ганнибал сделал то, что было предсказано и предугадано Коллинзом. Он поднял голову и раскрыл гигантскую пасть с блеснувшими клыками, чтобы вонзить их в тонкую, обтянутую шелковым носком лодыжку человека. Но клыки не вонзились в нее. Они не успели и на пятую долю пути приблизиться к ноге Коллинза, как палка, больно ударившая льва по носу, принудила его еще ниже склониться, лапами защищаясь от ударов.

— Он в полном уме, — объявил Коллинз, — и теперь знает — насколько ему вообще дано знать, — что окончательно побежден. Окажись он бешеным, он бы этого не знал, а я не мог бы предугадать его намерений, и сейчас в клетке уже валялись бы мои внутренности.

Он принялся тыкать Ганнибала концом своей палки, держа ее так, чтобы она каждую секунду могла нанести новый болезненный удар. И огромный лев только рычал в жалкой своей беспомощности да после каждого прикосновения палки все выше поднимал морду и, наконец, разинул пасть и, высунув красный язык, лизнул ногу, покоившуюся на его шее, а затем и палку, причинившую ему столько боли и унижений.

— Ну, теперь будешь умником? — спросил Коллинз, пнув его ногой в шею.

Не в силах больше подавлять свою ненависть, Ганнибал грозно зарычал.

— Так будешь умником? — повторил свой вопрос Коллинз.

Лев поднял морду и снова лизнул кожаную туфлю и тонкую лодыжку человека, перегрызть которую мог бы в мгновение ока.


Глава двадцать восьмая



С одним только существом из всех многочисленных обитателей Сидеруайльда подружился Майкл, но это была странная и печальная дружба. Сара — его новая подружка, маленькая зеленая обезьянка из Южной Америки — казалось, так и родилась на свет истеричной, негодующей и начисто лишенной чувства юмора. Случалось, что Майкл, плетясь за Коллинзом по арене, встречал ее среди зверей, ожидающих очередного занятия с дрессировщиком. Несмотря на ее полную неспособность или нежелание, Сару все-таки упорно пытались обучить хоть каким-нибудь трюкам или заставляли выступать в качестве статистки.

Впрочем, из этого обычно ничего, кроме суеты и путаницы, не получалось; Сара либо болтала без умолку, либо визжала от страха, либо затевала драку с другими животными. Когда от нее требовали выполнения какого-нибудь трюка, она яростно протестовала, а если к ней применяли силу, поднимала такой крик и визг, что другие звери начинали волноваться, и вся работа на арене приостанавливалась.

— Не стоит с ней возиться, — в конце концов решил Коллинз, — мы ее потом используем в обезьяньем оркестре.

Страшнее приговора нельзя было вынести цирковой обезьяне: участвовать в оркестре значило быть беспомощной марионеткой, которую спрятанные за ширмами люди дергают за невидимые публике веревочки.

Но Майкл познакомился с Сарой еще до ее превращения в марионетку. При первой встрече она внезапно налетела на него — визгливый, суматошный, сердито оскалившийся чертенок с выпущенными коготками. Майкл, как всегда теперь, угрюмо безразличный, даже ухом не повел; скользнув по ней невидящим взглядом, он тотчас же отвернулся от этого разъяренного, суетливого создания. Если бы он попытался укусить ее, зарычал, — словом, выказал гнев или недовольство, она подняла бы невообразимый крик и шум, умоляя о помощи и визгливо призывая всех окружающих в свидетели несправедливого, неспровоцированного нападения.

Но спокойствие Майкла явно поразило ее. Она еще раз неуверенно приблизилась к нему. Мальчик, ходивший за ней, ослабил цепочку, подумав при этом: хорошо бы пес перегрыз ей спину. Мальчик всей душой ненавидел сварливую, неугомонную обезьянью самочку и мечтал, чтобы его приставили ко львам или слонам.

Поскольку Майкл никакого внимания на Сару не обратил, она живо заинтересовалась им: потрогала его лапками, обвила руками его шею и прильнула головкой к его голове. И с этого момента началась нескончаемая болтовня. Каждую свободную минуту она ловила Майкла на арене и, тесно прижавшись к нему, тихим голосом, не переводя дыхания, рассказывала, без конца рассказывала ему что-то — по-видимому, историю своей жизни. Во всяком случае, звучал этот рассказ как перечень горестей, обид и несправедливостей, причиненных ей. Среди этих жалоб слышалась и жалоба на здоровье — ее мучили простуда и кашель, — у обезьянки, видно, болела грудь, так как она жалобным жестом то и дело прикладывала к ней ладонь. Но иногда сетования Сары вдруг прерывались, она ласкала и нежила Майкла, издавая какие-то монотонные, баюкающие звуки.

Сара была единственным существом в Сидеруайльде, приласкавшим Майкла; всегда матерински нежная, она ни разу не ущипнула его, не дернула за ухо. Впрочем, и он был ее единственным другом. В часы утренних занятий с дрессировщиками Майкл всегда старался встретить ее — и это несмотря на то, что каждая встреча кончалась тяжелой сценой: Сара всеми силами противилась уводившему ее мальчику, ее крики и возгласы протеста переходили в рыдания и всхлипы, а люди вокруг хохотали над комической любовью обезьяны и ирландского терьера.

Однако Гаррис Коллинз охотно терпел и даже поощрял их дружбу.

— Эти два кисляя очень подходящая парочка, — говорил он. — Им полезно дружить, по крайней мере у обоих есть теперь смысл жизни, а это оздоровляюще действует на организм. Но только, помяните мое слово, в один прекрасный день она устроит какую-нибудь каверзу, и вся их дружба кончится трагедией.

Он сказал это пророческим тоном, и пророчество его сбылось. Хотя Сара никакой каверзы Майклу не устроила, но дружба их в один злосчастный день и вправду кончилась трагедией.

— Возьмем, к примеру, тюленей, — пояснял Коллинз в одной из импровизированных лекций, которые он любил читать своим помощникам. — Во время представления их постоянно приходится подкармливать рыбой. Попробуйте обойтись без этого, они откажутся работать, и ничего вы с ними не поделаете. Собаку нельзя заставить работать даже при помощи самых лакомых кусочков. А поросенок, например, выполнит все, что ему прикажут, если у дрессировщика в рукаве спрятан обыкновенный детский рожок с молоком. Все это вам надо запомнить и хорошенько обдумать. Ну можно ли предположить, что вон те борзые станут выбиваться из сил ради куска мяса? Работать их заставляет только кнут. Посмотрите, как действует Билли Грин. Иначе ему свою собачонку этому фокусу в жизнь не научить. Лаской вы с ней ничего не поделаете. Подкупить собаку нельзя. Остается только одно — принудить ее.

Билли Грин в это время как раз работал с маленькой лохматой собачонкой неизвестной породы. На арене он производил фурор, когда, вытащив из кармана собаку, заставлял ее проделывать оригинальный трюк. Последняя его собачонка сломала себе хребет, и сейчас он готовил ей заместительницу. Схватив это крохотное создание за задние лапки, он подбрасывал ее кверху, и собачонка должна была, перевернувшись в воздухе, вниз головой опуститься к нему на ладонь и замереть, стоя на передних лапках. Он раз за разом наклонялся, хватал ее за задние лапки и подбрасывал в воздух. Собачонка, замирая от страха, тщетно старалась выполнить то, что от нее требовалось. Ей никак не удавалось удержать равновесие. Она падала, сжавшись в комочек, ему на ладонь и несколько раз едва-едва не свалилась на пол, а под конец шлепнулась боком, да так, что у нее перехватило дыхание. Билли Грин воспользовался этим моментом, чтобы утереть пот, катившийся по его лицу, затем пнул ее носком сапога, и дрожащая собачонка с трудом поднялась на ноги.

— Нет на свете собаки, которая проделала бы эдакую штуку за кусок мяса, — продолжал Коллинз, — или пробежалась бы на передних лапах, прежде чем ее тысячу раз не хлестнут по задним. Возьмем, к примеру, хоть этот номер. Он имеет неизменный успех, особенно у женщин, — ведь это же прелесть что такое, сплошное умиление! Хозяин вытаскивает из кармана малюсенькую собачку, которая так его любит, так ему доверяется, что позволяет швырять себя высоко в воздух. Доверие и любовь — черта с два! Страх божий сумел он ей внушить, вот и все.

И так же вот публике нравится, когда вы во время исполнения номера вынимаете из кармана какое-нибудь лакомство и потчуете им животное. Это, понятно, тоже только профессиональный прием. Публике приятно думать, что животные с удовольствием выступают на арене, что их нежат и холят, как балованных детей, а они, в свою очередь, обожают хозяина. Если публика, избави боже, увидит, что творится у нас за кулисами, — горе нам и нашим карманам! Номера с дрессированными животными будут немедленно запрещены, и нам с вами придется подыскивать себе какую-нибудь другую работенку.

Конечно, к жестоким мерам приходится иногда прибегать на глазах у зрителей. Никто не умел дурачить публику лучше, чем Лотти. Она выступала с дрессированными кошками, в которых души не чаяла, — на публике, конечно. Что же, спрашивается, она делала, когда не удавался какой-нибудь номер? А вот что: брала кошку на руку и целовала ее. После этого поцелуя кошка отлично справлялась со своим номером, а дура-публика устраивала Лотти овацию за ее доброту и гуманность. Целовать кошку! Как бы не так! Она ее кусала в нос.

Элинор Павало переняла этот прием Лотти и стала применять его на своих собачонках. Не забудьте также, что многие собаки работают в парфорсных ошейниках; кроме того, опытный дрессировщик всегда сумеет ущипнуть собаку за нос так, что ни один человек из публики этого не заметит. Но главное — страх, страх перед тем, что ждет ее по окончании спектакля, вот что заставляет собаку работать безупречно.

Вспомните капитана Робертса и его датских догов, правда нечистопородных. У него их было двенадцать штук, я отродясь не видывал такой свирепой своры. Он дважды оставлял их здесь у меня. Мимо них нельзя было пройти без палки. Я приставил к ним одного мексиканского мальчонку, тоже не из добреньких. Но они напали на него и едва не загрызли. Врач наложил ему больше сорока швов и до отказа накачал его пастеровской вакциной. И все-таки он остался хромым на правую ногу. Повторяю, что злее собак я в жизни не видывал. И тем не менее капитан Роберте уже одним своим появлением с этой сворой приводил публику в неистовый восторг. Псы прыгали вокруг него, точно не зная, как лучше выразить ему свою любовь. Только не воображайте, что они и вправду его любили. Они его ненавидели. Здесь, в Сидеруайльде, он заходил к ним в клетку не иначе как с палкой в руках и раздавал удары направо и налево. Какая уж тут любовь! Дело в том, что он применял старый трюк с анисом. Набивал себе полные карманы мяса, смоченного анисовым маслом. Но такой фокус эффектен только с громадными псами. Будь на их месте обыкновенные собаки, все это имело бы просто глупый вид. А кроме того, они работали не ради мяса, а из страха перед палкой капитана Робертса. Этот капитан и сам был зверюгой. Он вечно твердил, что дрессировать животных — значит внушать им страх. Один из его ассистентов рассказал мне о нем довольно-таки грязную историю. В Лос-Анжелосе они однажды просидели целый месяц без ангажемента, и капитану Робертсу втемяшилось научить собаку балансировать серебряным долларом на горлышке бутылки из-под шампанского. Вдумайтесь-ка в эту штуку: ну можно ли научить этому собаку методами гуманной дрессировки? Ассистент уверял меня, что Роберте обломал об эту собаку столько же палок, сколько ее предшественниц забил до смерти, а забил он шесть штук. Он покупал собак за бесценок, и когда одна околевала, другая уже была наготове и ждала своей очереди. С седьмой собакой он своего добился. Она научилась балансировать серебряным долларом на горлышке бутылки! И околела от последствий своего обучения через неделю после первого показа этого номера, — абсцессы в легких в результате побоев.

Я был еще совсем мальчишкой, когда к нам приезжал один англичанин со смешанной труппой пони, собак и обезьян. Он так кусал обезьянам уши, что на арене ему стоило только нагнуться к уху обезьяны, и та немедленно выполняла все, что от нее требовалось. Гвоздем его программы был шимпанзе — он делал раз за разом четыре кульбита на спине пущенного галопом пони; и вот этого-то шимпанзе англичанин регулярно порол два раза в неделю. После порки шимпанзе иногда не в силах был выступать даже на следующий день. Но дрессировщик и тут вышел из положения: перед каждым выходом на арену он не то чтобы избивал его, а так — давал попробовать палки. И он своего добивался, хотя у другого обезьяна со злости, пожалуй, и вовсе бы отказалась работать.

В этот же самый день Коллинз преподал весьма ценные сведения одному дрессировщику львов. Человек этот в то время не имел ангажемента и поместил своих трех зверей в Сидеруайльде. Номер его и пугал публику и приводил ее в восторг: львы с рыканьем бросались на маленькую, тоненькую женщину, выступавшую с ними, и казалось, вот-вот разорвут ее; но эта особа с хлыстиком в руках, видимо, смиряла их своей необыкновенной храбростью.

— Беда, что они очень уж привыкли к Айседоре, — жаловался дрессировщик. — Ей теперь не удается как следует раздразнить их. И настоящего спектакля не получается.

— Я знаю этих львов, — заметил Коллинз. — Они очень стары, и дух у них сломлен. Возьмем, к примеру, хоть Сарка. Ему столько палили в уши холостыми зарядами, что он теперь глух как пень. А Селим — вместе с зубами он утратил все свое величие. Это — дело рук португальца, дрессировавшего его для Барнума и Бэйли. Вы, наверное, слыхали об этой истории.

— Да, я не раз о ней думал. Воображаю, что это было!

— Страшная штука. Португалец пустил в ход железный прут. Селим был зол в этот день, он наподдал его лапой и только открыл пасть, чтобы зарычать, как тот сунул ему в зубы этот самый прут. Он сам мне рассказывал. Зубы Селима посыпались на пол, точно домино из коробки. Португалец не должен был этого делать. Лев представлял собой большую ценность и являлся чужой собственностью. Португальца после этого случая выгнали, и поделом.

— Да, и теперь всем трем моим львам — грош цена, — сказал дрессировщик. — Они уже не рычат на Айседору и не бросаются на нее. А в этом была вся соль номера. Такой финал всегда имел большой успех. Посоветуйте, как мне быть? Отставить этот номер? Или обзавестись молодыми львами?

— Айседоре безопаснее работать со старыми, — отвечал Коллинз.

— Слишком уж безопасно, — возразил ее супруг. — Конечно, на молодых львов мне придется положить немало труда, да и ответственность моя возрастет. Но жить-то нам надо, а этот номер уже сходит на нет.

Гаррис Коллинз покачал головой.

— Что вы хотите сказать? Что вам пришло на ум? — живо заинтересовался дрессировщик.

— Ваши львы свыклись с неволей и еще долго протянут, — начал Коллинз, — а если вы потратитесь на молодых львов, они могут подвести вас — не выдержат такой жизни и околеют. Нет, старые львы вам еще послужат, надо только воспользоваться моим советом…

Великий дрессировщик запнулся, его младший собрат открыл было рот, собираясь что-то возразить, но Коллинз неторопливо закончил:

— …который обойдется вам в три сотни долларов.

— Три сотни долларов только за совет? — быстро переспросил тот.

— Да, за безусловно ценный совет. Подумайте, сколько вам пришлось бы уплатить за трех новых львов? А тут триста долларов дадут вам возможность огрести целую кучу денег. Хотя совет мой простейший. Он состоит всего из двух слов, но каждое это слово обойдется вам в полторы сотни долларов.

— Мне это не по карману, — возразил дрессировщик. — Я ведь и так едва-едва свожу концы с концами.

— Я тоже, — заверил его Коллинз. — Потому-то я и беседую здесь с вами. Я специалист, и вы платите гонорар специалисту. Вы только диву дадитесь, до чего прост выход, который я подскажу вам; и, честное слово, я не понимаю, как это вам самому не пришло в голову.

— А если ваше средство не поможет? — подозрительно осведомился дрессировщик.

— Тогда ваши деньги останутся при вас.

— Хорошо! Говорите же!

— Электризуйте клетку, — сказал Коллинз. Сначала дрессировщик опешил; затем смысл этих слов, по-видимому, начал уясняться ему.

— Вы хотите сказать…

— Да! — кивнул Коллинз. — И никто ни о чем не догадается. Несколько сухих батарей под полом клетки — и ваше дело в шляпе. Айседоре останется только нажать ногой выключатель; а когда электрический ток пройдет по лапам львов, можете быть уверены, что они начнут прыгать, бесноваться и рычать. Если этого не произойдет, я не только верну вам ваши триста долларов, но и приплачу еще столько же. Я знаю, что говорю. Я видел, как это делается, — тут эффект обеспечен. Звери ведут себя так, словно у них под ногами раскаленная печь. Они взвиваются в воздух, а стоит им коснуться пола, ток снова бьет их по лапам.

Но помните, что ток надо давать постепенно, — предупреждал Коллинз. — Я научу вас, как сделать проводку. Сначала совсем слабый ток, а к концу номера все сильней и сильней. К такой штуке они никогда не привыкнут и до конца своих дней будут отплясывать так же бодро, как и в первый раз. Ну, что вы на это скажете?

— Да, трехсот долларов такой совет, пожалуй, стоит, — признался дрессировщик. — Хотел бы и я с такой, же легкостью зарабатывать деньги.


Глава двадцать девятая



— Придется, видно, на ней поставить крест, — заметил Коллинз в разговоре с Джонни. — Я уверен, что Дель Map не ошибался, считая эту собаку бесценной. Но ключа у меня нет как нет.

Это признание было сделано после отчаянной схватки Коллинза с Майклом. Все более ожесточавшийся Майкл стал болезненно раздражителен и почти без всякого повода набросился на ненавистного ему человека. Вцепиться в него зубами Майклу, как всегда, не удалось; дело кончилось тем, что он сам заработал несколько сокрушительных ударов ногой под нижнюю челюсть.

— Пусть это не пес, а золотоносная жила, — вслух размышлял Коллинз, — но, черт возьми, я не знаю, с какой стороны к этой жиле подступиться, а он с каждым днем становится все несноснее. Ну чего он на меня накинулся? Я ему ничего не сделал. Скоро он так озлобится, что на полисменов начнет бросаться.

Через несколько минут к Коллинзу подошел один из его клиентов — пышноволосый молодой человек, занимавшийся в Сидеруайльде подготовкой номера с тремя леопардами, и попросил у Коллинза замены своему эрдельтерьеру.

— У меня осталась только одна собака, — пояснил он, — а мне для безопасности необходимы две.

— Что же стряслось с вашей второй собакой? — поинтересовался Коллинз.

— Альфонзо, самый крупный из моих леопардов, сегодня утром освирепел и расправился с ней. Мне пришлось добить беднягу. Альфонзо выпустил ей внутренности, так что арена выглядела, как после боя быков. Но меня эта собака спасла. Если бы не она — не знаю, что бы со мною было. На Альфонзо все чаще стали находить такие приступы. Он уж вторую собаку убивает.

Коллинз покачал головой.

— У меня нет эрделя, — сказал он, и тут взгляд его упал на Майкла. — Впрочем, попробуйте этого ирландского терьера, нрав у них схожий с эрделями, да и не удивительно, это ведь родственные породы.

— Я полагаюсь только на эрделей, никакой другой собаке с хищниками не совладать, — нерешительно отвечал дрессировщик.

— Ирландский терьер будет работать не хуже. Посмотрите хотя бы на этого и обратите внимание на его вес и размеры. Будьте уверены, это храбрый пес, его не запугаешь. Устройте ему испытание, сейчас я ничего за него не возьму, а если он подойдет вам, — уступлю по дешевке. Ирландский терьер среди леопардов — это будет сенсация.

— Если он сцепится с этими кошками, ему конец, — проговорил Джонни, глядя вслед Майклу и уводившему его дрессировщику.

— Да, и арена, может быть, лишится звезды, — пожав плечами, отвечал Коллинз. — Но я по крайней мере сбыл его с рук. Когда собака впадает в меланхолию, с ней уже ничего не поделаешь. Я это знаю по опыту.



Итак, Майкл познакомился с эрделем Джеком, пока уцелевшим от когтей леопарда, и приступил к выполнению своих новых обязанностей. В гигантской пятнистой кошке он немедленно учуял исконного врага всего собачьего племени и, прежде даже чем его втолкнули в клетку, весь ощетинился. Появление новой собаки в клетке дикого зверя — напряженный момент для всех участников будущего номера. Пышноволосый укротитель, именуемый на афишах Раулем Кастлемоном, а среди друзей известный просто как Ральф, уже находился в клетке. Эрдель Джек был подле него, а снаружи возле клетки стояло несколько человек, вооруженных железными прутьями и длинными стальными вилами. Эти орудия, просунутые сквозь прутья клетки, ежесекундно угрожали леопардам, которым предстояло репетировать ненавистный номер.

Возмущенные вторжением Майкла, они зафыркали, забарабанили по полу своими длинными хвостами и изготовились к прыжку. В то же самое мгновение укротитель властным голосом заговорил с ними и поднял хлыст, а служители еще глубже продвинули свои орудия в клетку. Леопарды, за время неволи уже не раз изведавшие вкус железа, замерли, и только хвосты их продолжали яростно колотить об пол.

Майкл не был трусом. Он не спрятался за человека, не стал искать у него защиты. Но, с другой стороны, он был слишком благоразумен, чтобы первому напасть на этих гигантских кошек. Ощетинившись, он медленно, на негнущихся ногах прошелся по клетке, глядя прямо в лицо опасности, затем повернул обратно и остановился возле Джека, который приветствовал его добродушным ворчанием.

— Да, этот пес молодчина, — пробормотал дрессировщик странно сдавленным голосом, — он им так просто не дастся.

Положение создалось напряженное, и Ральф повел себя крайне осмотрительно. Стараясь не делать ни одного резкого движения, он умудрялся, не спуская глаз с обеих собак и леопардов, в то же время настороженно следить и за служителями по ту сторону клетки. Ему удалось заставить леопардов переменить положение и дальше отойти друг от друга. Затем послышалась отрывистая команда, и Джек прошелся между хищниками. Майкл добровольно последовал за ним. Он, как и Джек, ступал с большой осторожностью, точно деревянный.

Один из леопардов, Альфонзо, вдруг фыркнул на него. Майкл не остановился, только шерсть его поднялась еще выше и клыки обнажились. В ту же самую секунду вилы угрожающе пододвинулись к Альфонзо, взгляд его желтых глаз переметнулся на грозное оружие, потом вновь обратился к Майклу, но враждебных действий он уже более не предпринимал.

Самым трудным был первый день. Позднее леопарды привыкли к Майклу так же, как привыкли к Джеку. Разумеется, привязанности или дружелюбия ни с той, ни с другой стороны не проявлялось. Майкл скоро смекнул, что леопарды враги как человека, так и собак и что поэтому человек и собаки должны стоять друг за друга. Каждый день, пока шла репетиция, он час или два проводил в клетке; делать ему, как и Джеку, там было нечего, роль собак сводилась к бдительному наблюдению: как бы хищники не бросились на человека. Когда леопарды были настроены менее злобно, Ральф даже разрешал обоим псам ложиться на пол клетки. В иные дни он зорко следил за тем, чтобы они были начеку, готовые в любую секунду прыгнуть между ним и леопардом.

Все остальное время Майкл проводил с Джеком в обширном помещении, предоставленном им. Они пользовались хорошим уходом, как и все животные в Сидеруайльде: их мыли, скребли, избавляя от блох. Для своих трех лет Джек был весьма положительным псом. Возможно, впрочем, что он никогда не умел играть, а возможно, что и разучился. С другой стороны, у него был ровный, покладистый нрав, и он не обижался на раздражительные выходки Майкла. Но Майкл вскоре поборол свою раздражительность и наслаждался спокойной дружбой с Джеком. Они не играли, не возились, но часами лежали рядом, радуясь близости друг друга.

Временами до Майкла доносился возглас Сары, впавшей в очередную истерику, или ее крики — он это твердо знал, — призывавшие его. Однажды она исхитрилась удрать от служителя и настигла Майкла, когда он выходил из клетки леопарда. Пронзительно взвизгнув от радости, она вскочила на него, прильнула к нему головкой и, истерически всхлипывая, завела рассказ о горестях, постигших ее за время их разлуки. Укротитель леопардов отнесся к ней снисходительно и не отгонял ее, но служитель в конце концов потащил ее за собой; обезьянка, цепляясь за Майкла, непрестанно и злобно визжала, как маленькая ведьма. Когда ее силой от него оторвали, она, разъярясь, бросилась на служителя, не успевшего схватить ее за ошейник, и впилась зубами ему в руку. Вся эта сцена немало рассмешила зрителей, но стоны и крики Сары так встревожили леопардов, что они стали фыркать и биться о прутья клетки. Когда ее уносили, она плакала жалобно, как обиженный ребенок.



Хотя Майкл отлично справлялся со своими обязанностями при укротителе леопардов, Рауль Кастлемон так и не купил его у Коллинза. Однажды утром, через несколько дней после описанной выше сцены, рев и шум в клетках хищников подняли на ноги весь Сидеруайльд. Волнение, вызванное раздавшимися где-то револьверными выстрелами, распространилось повсюду. Львы грозно рычали, собаки лаяли, словно одержимые. Работа на арене тотчас же прекратилась, так как животных уже нельзя было заставить сосредоточиться. Несколько человек, в том числе и Коллинз, ринулись к клеткам хищников. Служитель, приставленный к Саре, бросил цепочку и побежал за ними.

— Бьюсь об заклад, что это Альфонзо, — крикнул Коллинз догонявшему его ассистенту. — Ральфу теперь плохо придется.

Когда подоспел Коллинз, дело уже близилось к развязке. Кастлемона вытащили из клетки, и Коллинз, подбегая, увидел, что его кладут на пол, в сторонке от уже захлопнутой дверцы. Внутри клетки, свившись в клубок, так что с первого взгляда даже нельзя было понять, из каких зверей этот клубок состоит, яростно бились Альфонзо, Джек и Майкл. Служители метались как угорелые, стараясь поглубже просунуть в клетку железные прутья и разнять зверей. В дальнем углу клетки два леопарда поменьше зализывали раны, рычали и время от времени неистово бросались на железные палки, мешавшие им снова ввязаться в драку.

Появление Сары и все, что за этим последовало, было делом нескольких секунд. Волоча за собой цепочку, маленькая зеленая обезьянка, хвостатая истеричная самочка, познавшая любовь и сердцем своим ставшая сродни женщине, стремглав бросилась к клетке и протиснулась сквозь ее частые прутья. В это самое мгновение клубок вдруг распался. Майкла со страшной силой отбросило в угол, он стукнулся об пол, попытался было вскочить на ноги, но весь как-то обмяк и снова упал, кровь ручьем лилась из его правого плеча, разодранного и сломанного. Сара подскочила к Майклу, обвила его передними лапками и с материнской нежностью прижала к своей плоской мохнатой груди. Она непрерывно издавала тревожные крики, а когда Майкл с огромным усилием попытался подняться, опираясь на свою растерзанную переднюю лапу, начала ласково распекать его, стараясь увести подальше от места свалки. Изредка отрывая взор от Майкла, Сара с ненавистью устремляла его на Альфонзо и пронзительным голосом выкрикивала проклятья по его адресу.

От этой пары внимание леопарда отвлекла железная палка, упершаяся ему в бок. Он ударил по ней лапой, а когда палка снова коснулась его, прыгнул и яростно вонзился зубами в железо. За первым прыжком почти мгновенно последовал второй, и леопард в клочья разодрал руку человека, державшего палку. Человек отпрянул и выронил оружие. Альфонзо попятился и ринулся на Джека, врага к этому времени уже поверженного и корчившегося в предсмертных судорогах.

Майкл, умудрившийся подняться на трех лапах, вырывался из цепких объятий Сары, чтобы снова кинуться в бой. Взбесившийся леопард уже готов был прыгнуть на них, но его остановил железный прут, просунутый в клетку другим служителем. На этот раз он прямо бросился на человека, с такой свирепой силой сотрясая прутья клетки, что казалось, они вот-вот поддадутся его натиску.

Подбежали еще люди с железными палками и вилами, но Альфонзо был неукротим. Сара первой заметила его приближение и дико, пронзительно завизжала. Коллинз выхватил револьвер у одного из служителей.

— Не убивайте его! — крикнул Кастлемон, хватая за руки Коллинза.

Укротитель леопардов и сам был в тяжелом состоянии. Одна рука у него беспомощно висела вдоль туловища, а глаза его заливала кровь, хлеставшая из раны на голове; он вытер глаза о плечо Коллинза, чтобы хоть что-нибудь увидеть.

— Альфонзо моя собственность, — пробормотал он, — и стоит больше, чем сотня таких дохлых обезьян или паршивых терьеров. А кроме того, мы извлечем их из клетки. Сейчас я попробую… Кто-нибудь вытрите мне глаза. Я ничего не вижу. И я уже истратил все свои холостые патроны. Не найдется ли у кого-нибудь запасных?

Сара то пыталась заслонить собою Майкла от леопарда, которого все еще удерживали на месте направленные на него острия железных прутьев, то визжала перед самой оскаленной пастью гигантской кошки так пронзительно, словно крикливое проявление ее ненависти могло удержать чудовище от нападения.

Майкл, весь ощетинившийся, рыча от ярости и таща Сару за собой, проковылял несколько шагов на трех лапах, но раненое плечо подвело его, и он рухнул наземь. И тогда Сара совершила свой подвиг. С истошным криком, задыхаясь от ярости, она ринулась прямо на огромную кошку, царапая, раздирая ей морду передними и задними лапками, а зубами вцепившись ей в ухо. Оторопевший было леопард взвился на дыбы, стараясь передними лапами сбросить, сорвать с себя этого чертенка.

Борьба и жизнь зеленой обезьянки не продлилась и десяти секунд. Но Коллинзу этого времени достало на то, чтобы приоткрыть дверцу клетки и за ногу выволочь оттуда Майкла.


Глава тридцатая



Если бы в Сидеруайльде Майклу оказали хирургическую помощь так поспешно и грубо, как это в свое время сделал Дель Map, он бы не выжил. Но на этот раз за него взялся опытный, искусный и к тому же смелый хирург. Правда, операция, которую он сделал Майклу, являлась скорее вивисекцией, ибо тот же хирург никогда бы не осмелился произвести ее на человеке, но Майклу она спасла жизнь.

— Он навсегда останется хромым, — объявил хирург, вытирая руки и глядя на недвижно распростертого Майкла, у которого только голова и хвост торчали из гипсовых повязок. — Все зависит от того, как пойдет заживление. Если у него поднимется температура, беднягу придется пристрелить. Сколько он стоит?

— Он ничему не обучен, — отвечал Коллинз, — возможно, долларов пятьдесят, а теперь и того меньше. Обучать хромых собак смысла не имеет.

Время доказало, что оба они были неправы. Во-первых, Майкл не остался хромым на всю жизнь, хотя его плечо надолго сохранило чувствительность и при сырой погоде он слегка прихрамывал — так ему было легче. Во-вторых, его стоимость очень возросла, и среди собак он стал звездой первой величины, как то и предсказывал Гарри Дель Мар.

А пока что он долгие, томительные дни проводил, лежа в полной неподвижности, и температура у него почти не повышалась. Уход за ним был превосходный. Но не любовь или привязанность заставляли людей так за ним ухаживать. Заботливое отношение к больному животному вошло в систему сидеруайльдского заведения и немало способствовало его популярности. Когда с Майкла сняли гипс, ему не дано было испытать того инстинктивного наслаждения, которое чувствуют животные, зализывая свои раны, так как на них были искусно наложены тугие повязки. А когда повязки наконец сняли, то уж и зализывать было нечего: раны зажили, и только где-то глубоко в плече чувствовалась боль, которая утихла лишь через много месяцев.

Коллинз больше не донимал его дрессировкой и однажды одолжил в качестве статиста некоей супружеской чете, которая только что потеряла трех артистов из своей собачьей труппы, околевших от воспаления легких.

— Если выяснится, что он вам подходит, я вам его продам за двадцать долларов, — сказал Коллинз владельцу труппы Уилтону Дэвису.

— А если он околеет? — полюбопытствовал Дэвис. Коллинз пожал плечами:

— Слез я по нем проливать не стану. Он не поддается обучению.

И когда Майкла, опять посаженного в клетку, увезли в фургоне из Сидеруайльда, у него не оставалось ни единого шанса вернуться туда, так как Уилтон Дэвис был известен в цирковом мире своим жестоким обращением с собаками. О хорошо дрессированной собаке он еще как-то заботился, но статисты, по его мнению, этого не стоили, слишком они были дешевы — от трех до пяти долларов за штуку. А Майкл, на свою беду, достался ему и вовсе задаром. Околей он — Дэвису пришлось бы подыскать взамен новую собаку, и только.

Первый этап новой жизни не был особенно труден для Майкла, хотя он не мог как следует распрямиться в тесной клетке, а дорожная тряска вызывала острые приступы боли в его раненом плече. Но путь он проделал не длинный — только до Бруклина, где его водворили во второразрядный театрик. Уилтон Дэвис считался очень средним дрессировщиком и не работал в первоклассных предприятиях.

Настоящие страдания тесная клетка стала причинять Майклу, когда ее внесли в большое помещение над сценой и поставили среди других таких же клеток с собаками. Несчастные это были существа — все без исключения дворняжки, заморенные и по большей части совсем павшие духом. У многих на голове были болячки от палки Дэвиса. Болячки эти не лечили, а мазь, которой их замазывали на время представлений, только вредила собакам. Некоторые из них вдруг начинали жалобно выть, и все они время от времени разражались лаем, словно это было единственное утешение, оставшееся им в их тесных клетках.

Только Майкл никогда не присоединялся к этому хору. Он давно уже перестал лаять, в чем тоже проявлялась его благоприобретенная угрюмость. Он стал слишком необщителен, чтобы выказывать свое настроение, и отнюдь не собирался следовать примеру своих злобных соседей, которые только и знали, что огрызаться и рычать друг на друга сквозь прутья клеток. Майкл находился в столь подавленном состоянии, что ему было не до ссор. Он хотел только одного — покоя и вдосталь насладился им в течение первых сорока восьми часов на новом месте.

Уилтон Дэвис привез сюда свою труппу за пять дней до назначенного выступления. Воспользовавшись свободным временем для поездки к родным жены в Нью-Джерси, он за известную плату поручил одному из служителей театра кормить и поить собак. Служитель, несомненно, выполнил бы взятые им на себя обязательства, если бы, на свою беду, не затеял драки с владельцем бара, после которой его с проломленным черепом отвезли в больницу в карете скорой помощи. Вдобавок театрик закрыли на три дня, так как пожарная охрана потребовала кое-какого срочного ремонта.

Никто не наведывался в помещение, где находились собаки, и через несколько часов Майкл ощутил голод и жажду. Время шло, и муки жажды заглушили чувство голода. С наступлением темноты лай и визг в собачнике уже не прекращались, постепенно переходя в жалобный вой и слабое тявканье. Только Майкл не издал ни звука и безмолвно страдал в этом аду.

Занялось утро следующего дня; затем день стал клониться к ночи, и тьма на этот раз окутала картину столь страшную, что ее одной было бы достаточно для запрещения всех представлений с дрессированными животными во всех балаганах всего мира. Трудно сказать, дремал ли Майкл или находился в забытьи, но, так или иначе, в эти часы он вновь пережил всю свою прошлую жизнь. Опять он маленьким щенком носился по обширным верандам бунгало мистера Хаггина в Мериндже; вместе с Джерри крался по опушке джунглей к берегу реки — выслеживать крокодилов; проходил обучение у мистера Хаггина и Боба и, в подражание Бидди и Теренсу, считал всех чернокожих богами низшего разряда, которым нечего разгуливать где попало.

Он плыл на шхуне «Евгении» с капитаном Келларом, своим вторым хозяином; на песчаном берегу в Тулаги он вновь всей душой предавался стюарду, обладателю магических пальцев, и уходил в открытое море вместе с ним и Квэком на пароходе «Макамбо». Стюард чаще других возникал в его видениях, среди сутолоки каких-то судов и различных людей вроде Старого моряка, Симона Нишиканты, Гримшоу, капитана Доуна и старичка А Моя. В этих видениях частенько мелькали Скрэпс и Кокки, крохотный комочек жизни с отважным сердцем, достойно проживший свой земной срок. Временами Майклу чудилось, будто Кокки, прильнув к его уху, лепечет что-то, а с другой стороны к нему прижимается Сара и быстро-быстро рассказывает свою нескончаемую бессвязную повесть. А затем он вдруг опять чувствовал за ушами магическое прикосновение ласкающих пальцев стюарда, возлюбленного стюарда!

— И не везет же мне! — воскликнул Уилтон Дэвис, горестно оглядывая своих собак; воздух еще, казалось, сотрясался от проклятий, которые он только что изрыгал.

— Не надо было доверяться какому-то пропойце, — спокойно отвечала ему жена. — Ничего не будет удивительного, если половина из них передохнет.

— Ну, теперь не время языком чесать, — рявкнул Дэвис, скидывая пиджак. — Берись, душенька, за дело. Мы должны быть готовы к худшему. Прежде всего надо их напоить. Я сейчас налью воды в лоханку. — Он открыл кран в углу комнаты и ведрами натаскал воды в большую оцинкованную лохань.

Услышав звук льющейся воды, собаки принялись скулить, выть, визжать. Некоторые пытались распухшим языком лизать руки Дэвиса, когда он грубо выволакивал их из клеток. Наиболее слабые на брюхе ползли к лохани, их отталкивали те, что были посильнее. Всем места не хватило, и первыми напились сильные собаки. Среди них был Майкл. Толкая других, сам отталкиваемый и оттираемый от живительной влаги, он все же одним из первых припал к ней. Дэвис суетился среди собак, раздавая пинки направо и налево и стараясь, чтобы все получили возможность напиться. Жена помогала ему, разгоняя собак шваброй. Это был ад кромешный, ибо несчастные собаки, едва промочив горло, снова начинали визжать и скулить, жалуясь на свое несчастье и боль.

Несколько собак были уже так слабы, что не могли добраться до воды, поэтому Дэвису пришлось вливать воду им в глотки. Казалось, собаки никогда не напьются. Многие в полной прострации лежали на полу, но, очнувшись, вновь ползли к лохани. Тем временем Дэвис развел огонь и поставил на него котел с картошкой.

— Здесь воняет, как в скунсовой норе, — заметила миссис Дэвис, кончив пудрить нос пуховкой. — Придется нам их выкупать, мой мальчик.

— Хорошо, душенька, — согласился ее супруг. — И чем скорее, тем лучше. Мы управимся с ними, пока картофель сварится и остынет. Я буду их мыть, а ты вытирай. Только вытирай хорошенько, а то еще и эти околеют от воспаления легких.

Купание было произведено быстро и без церемоний. Хватая первую попавшуюся собаку, Дэвис окунал ее в лоханку, из которой эти несчастные только что пили. Если испуганная собака противилась ему, он колотил ее по голове щеткой или здоровенным бруском мыла. Минута-другая — и купание считалось законченным.

— Пей, черт тебя возьми, пей, коли не напилась, — приговаривал Дэвис, окуная собаку с головой в грязную мыльную воду.

Казалось, он считал собак ответственными за то ужасное состояние, в котором он их нашел, а запущенный, грязный вид своих артистов воспринимал как личную обиду.

Майкл покорно полез в лохань. Он знал, что купание — это обязательная повинность, хотя в Сидеруайльде оно было обставлено куда лучше, а Квэк и стюард, купая его, чуть ли не священнодействовали. Итак, Майкл терпеливо сносил то, что Дэвис скреб его, и все сошло бы благополучно, если бы тот не вздумал окунуть его с головой. Майкл немедленно высунул голову из воды и угрожающе зарычал. Рука с тяжелой щеткой, занесенная для удара, остановилась на полдороге, а сам Дэвис даже свистнул от удивления.

— Вот так так! — проговорил он. — Посмотри-ка, душенька, знаешь, кто это? Ирландский терьер от Коллинза. Он ни на что не пригоден. Коллинз этого не скрывает. Статист — не больше того. А ну, вылезай, — скомандовал он Майклу. — На первый раз, наглец ты эдакий, хватит. Но скоро ты у меня завертишься так, что у тебя в глазах потемнеет.

Покуда остывала картошка, миссис Дэвис резкими окриками отгоняла голодных собак от котелка. Майкл угрюмо лежал в сторонке и не принял участия в свалке, которая началась возле кормушки, когда, наконец, последовало разрешение приступить к еде. Дэвис опять метался среди собак, ногами отбрасывая более сильных и не в меру жадных.

— Если они будут артачиться после всего, что мы для них сделали, надавай им хороших тумаков, душенька. — Велел он жене.

— Вот тебе, вот! Будешь еще, будешь? — тут же крикнул он большой черной собаке, сопровождая свои слова зверским пинком в бок. Собака взвизгнула от боли и, отлетев в сторону, стала издали с тоской смотреть на дымящуюся пищу.

— Ну, теперь уж никто не посмеет сказать, что я никогда не купаю своих собак, — заметил Дэвис, споласкивая руки под краном. — На сегодня, пожалуй, хватит: мы с тобой, душенька, немало потрудились. — Миссис Дэвис кивнула в знак согласия. — Репетиции мы успеем провести завтра и послезавтра. Времени у нас еще уйма. Я загляну сюда вечерком и сварю им отрубей. После двухдневного поста надо их хорошенько подкормить.

Когда картошка была съедена, собак до следующего дня снова посадили в заточение. В миски им налили воды, а вечером Дэвис, не выпуская своих узников из клеток, досыта накормил их похлебкой из отрубей и «собачьими галетами». Для Майкла это была первая пища после долгой голодовки: к картофелю он так и не притронулся.

Репетиции происходили на сцене, и огорчения Майкла начались немедленно. При поднятии занавеса двадцать собак должны были сидеть на расставленных полукругом стульях. Покуда их рассаживали по местам, на авансцене перед занавесом исполнялся другой номер, поэтому требовалось, чтобы собаки соблюдали полную тишину. Зато после поднятия занавеса им полагалось всем сразу залаять. Майклу, как статисту, делать было совершенно нечего, — вся его роль сводилась к сидению на стуле. Но прежде всего надо было взобраться на стул, и Дэвис, отдав ему такое приказание, подкрепил свои слова колотушкой. Майкл угрожающе зарычал.

— Ишь ты, — усмехнулся дрессировщик, — наглец, видно, хочешь заработать неприятность. Придется тебе от этих штук отказаться и стать умником. Душенька, последи-ка за остальными, покуда я преподам этому псу урок номер первый.

Чем меньше будет сказано о расправе, которая засим последовала, тем лучше. Майкл затеял борьбу заведомо безнадежную и был жестоко избит. Весь в кровоподтеках, он сидел на стуле, не принимая участия в представлении, и тосковал, тосковал так горько и страстно, как никогда в жизни.

Молчать до поднятия занавеса ему было нетрудно, но он и потом не присоединился к хору неистово лающих и тявкающих собак.

Собаки то поодиночке, то парами или группами по трое и больше, повинуясь приказу дрессировщика, соскакивали со стульев и проделывали все те штуки, которые обычно проделывают дрессированные собаки, — ходили на задних лапах, прыгали, изображали хромого, вальсировали и кувыркались. У Уилтона Дэвиса характер был крутой и рука тяжелая, о чем на репетициях свидетельствовали непрестанные взвизгивания наиболее бестолковых и неповоротливых собак.

За один день и следующее утро были проведены три репетиции. Дела Майкла шли сносно. По команде он быстро взбирался на стул и молча сидел на нем.

— Вот видишь, душенька, что делает палка, — похвалился Дэвис, обращаясь к жене.

Почтенной чете и не снилось, какой конфуз учинит им Майкл на первом же представлении.

На сцене, за спущенным занавесом, все уже было готово. Понурые, забитые собаки неподвижно сидели на стульях. Дэвис и его супруга с угрожающим видом расхаживали возле них, следя за соблюдением тишины, а в это время на просцениуме Дик и Дэзи Белл развлекали собравшуюся на утреннее представление публику пением и танцами.

Все шло как по маслу, и никто из зрителей никогда бы не заподозрил, что за занавесом находится целая свора собак, если бы Дик и Дэзи в сопровождении оркестра не запели «Свези меня в Рио».

Майкл ничего не мог с собой поделать. Как Квэк в давно прошедшие времена покорил его своим варганчиком, стюард любовью и Гарри Дель Map губной гармошкой, так теперь он был покорен звуками оркестра и этими двумя голосами, певшими давно знакомую песенку, которой его обучил стюард, — «Свези меня в Рио». Вопреки всему, вопреки даже нынешней подавленности Майкла какая-то неведомая сила заставила его разжать челюсти и запеть.

На сцену донеслось хихиканье женщин и детей, быстро перешедшее в громовой хохот всего зала, совершенно заглушивший голоса Дика и Дэзи. Уилтон Дэвис, ругаясь что было мочи, через всю сцену бросился к Майклу. Но Майкл продолжал выть, а публика покатываться со смеху. Он еще не замолк, когда Дэвис изо всех сил огрел его палкой. Этот неожиданный удар заставил Майкла прекратить пение и невольно взвизгнуть от боли.

— Сверни ему башку, милый, — посоветовала миссис Дэвис.

И тут разыгралось генеральное сражение. Дэвис лупил Майкла, и в зрительном зале эти удары были слышны так же отчетливо, как рычание и визг собаки. Публика больше не обращала ни малейшего внимания на Дика и Дэзи. Их номер был сорван. Номер Дэвиса, по его выражению, тоже «пролетел». На теле Майкла не оставалось живого места. А публика по ту сторону занавеса веселилась напропалую.

Дик и Дэзи вынуждены были прекратить свое выступление. Публика желала видеть то, что происходило за занавесом, а не перед ним. Один из служителей за шиворот выволок избитого Майкла со сцены, и занавес подняли. Глазам зрителей представилась вся собачья труппа, рассаженная по местам, и один пустующий стул. Мальчишки в зале первыми сопоставили эти два явления — незанятый стул и только что происшедшую свалку — и стали шумно требовать, чтобы им показали отсутствующую собаку; остальные зрители поддержали их. Собаки заливались неистовым лаем; всеобщее веселье минут на пять задержало номер, когда же он наконец начался, собаки работали рассеянно и бестолково, а Дэвис нервничал и злился.

— Не беда, дружок, — сценическим шепотом успокаивала его невозмутимая супруга. — Мы избавимся от этого пса и подыщем другого, потолковее. Во всяком случае, мы насолили этой Дэзи Белл. Я ведь тебе еще не рассказывала, что она на прошлой неделе говорила обо мне одной моей приятельнице.

Через несколько минут ее супруг, улучив момент, зашептал:

— Все этот проклятый пес натворил. Ну, уж я до него доберусь. Мокрого места от него не останется.

— Хорошо, дружок, — согласилась миссис Дэвис.

Когда занавес наконец опустился перед глазами хохочущей публики и собак снова загнали в помещение над сценой, Уилтон Дэвис пошел разыскивать Майкла. Вместо того чтобы забиться в какой-нибудь дальний угол, Майкл стоял между колен одного из служителей, все еще дрожа от обиды, но готовый, в случае нового оскорбления, опять немедленно вступить в бой. По пути Дэвис столкнулся с четой Белл. Жена обливалась слезами ярости, муж находился в состоянии злобного раздражения.

— Дрессировщик первый сорт, что и говорить, — задиристо обратился он к Дэвису. — Ну, ничего, скоро вы получите по заслугам.

— Отвяжитесь от меня, или я вас так отделаю, что вы своих не узнаете! — рявкнул Дэвис, размахивая короткой железной палкой, которую он держал в руках. — Впрочем, можно и повременить, я еще успею расправиться с вами. Но прежде всего я отделаю этого пса. Ступайте за мной, тогда сами увидите! Ну мог ли я думать, что он устроит такую штуку? Он у меня выступал первый раз, а на репетициях вел себя тихо. Откуда я мог знать, что он завоет, когда вы работали на авансцене?

— Черт знает что вы тут учинили, — вместо приветствия крикнул Дэвису директор театра, когда тот в сопровождении Дика Белла двинулся на Майкла, ощетинившегося, но по-прежнему стоявшего между колен служителя.

— Сейчас я еще и не то учиню, — проговорил Дэвис, занося руку с крепко зажатой в ней железной палкой. — Я его убью. Запорю до смерти. Можете полюбоваться.

Майкл зарычал, поняв угрозу, и, не спуская глаз с железной палки, изготовился к прыжку.

— Ничего подобного вы не сделаете, — заверил Дэвиса служитель.

— Он моя собственность, — гордо и с убеждением возразил Дэвис.

— Ну, это уж вы сущую чепуху несете, — отвечал ему заступник Майкла. — Попробуйте только его стукнуть — и увидите, что из этого получится. Собака — это собака, человек — человек, а вот что вы такое — я, черт вас возьми, даже сказать затрудняюсь. Вы не смеете бить этого пса. Он первый раз в жизни очутился на сцене, да еще после того как ему двое суток ни есть, ни пить не давали. О, я это отлично знаю, господин директор.

— Если вы убьете собаку, вам придется заплатить доллар мусорщику за уборку трупа, — напомнил директор.

— Заплачу с удовольствием, — отвечал Дэвис, снова поднимая палку. — А свое все-таки с него возьму.

— От этих дрессировщиков меня уже с души воротит! — воскликнул служитель. — Лучше не выводите меня из терпения и зарубите себе на носу: если вы дотронетесь до него этой железной штукой, я так вас отделаю, что придется вызывать скорую помощь. Даже если меня за это с места сгонят!

— Потише, потише, Джексон, — с угрозой в голосе начал директор.

— Вы меня не запугаете, — отвечал тот. — Я твердо решил: если этот мерзавец хоть пальцем тронет собаку, можете отказать мне от места. Сил моих больше нет смотреть, как эти подлецы издеваются над животными. Хватит, я сыт по горло.

Директор посмотрел на Дэвиса и недоуменно пожал плечами.

— По-моему, не стоит затевать скандала, — посоветовал он. — Мне не хочется расставаться с Джексоном, а он обязательно изувечит вас, если вы будете упорствовать. Отошлите собаку туда, откуда вы ее взяли. Ваша жена рассказала мне ее историю. Посадите этого пса в клетку и отправьте наложенным платежом, Коллинз не будет на вас в претензии. Он отучит его петь и приспособит к чему-нибудь дельному.

Дэвис, покосившись на свирепого Джексона, заколебался.

— И знаете что, — предложил директор, — пусть Джексон возьмет на себя его отправку. Он посадит его в клетку, погрузит и все прочее. Идет, Джексон?

Служитель угрюмо кивнул, наклонился и ласково погладил окровавленную голову Майкла.

— Я не возражаю, — бросил Дэвис, направляясь к двери. — Пусть строит из себя дурака и носится с собакой, если ему так хочется. Повозился бы он с этими тварями столько лет, сколько я…


Глава тридцать первая



В открытке, посланной Коллинзу, Дэвис объяснил причину отправки Майкла: «Мне такая «певчая» собака ни к чему», — и тем самым бессознательно дал Коллинзу в руки искомый ключ, который тот так же бессознательно упустил.

— Запоешь от таких побоев, — обратился он к Джонни. — Беда наших дрессировщиков в том, что они не умеют беречь свое добро. Смотри, чуть не размозжил ему голову, и еще удивляется, что собака не ведет себя кротко, как ангел. Возьми его, Джонни, вымой и как следует перевяжи ему раны. Мне он тоже ни к чему, но я его пристрою со временем в какую-нибудь собачью труппу.

Через две недели Коллинз совершенно случайно открыл наконец талант Майкла. В перерыве между занятиями на арене он велел привести его, чтобы показать дрессировщику, подыскивавшему себе собак-статистов. Майкл по команде вставал, ложился, подходил, уходил, но это и все. Он отказывался усвоить даже самые элементарные трюки, известные любой дрессированной собаке, и Коллинз, оставив его в покое, отошел на другую сторону арены, где сейчас должна была начаться репетиция с обезьяньим оркестром.

Для того чтобы заставить испуганных и отчаянно сопротивляющихся обезьян изображать оркестр, их привязывали не только к стульям, но и к инструментам, на которых им надлежало играть; кроме того, тонкие проволочки, прикрепленные к конечностям обезьян, тянулись за кулисы. Дирижер оркестра, старый сердитый самец, был накрепко привязан к вращающейся табуретке. Из-за кулис его то и дело тыкали длинными шестами, и он с ума сходил от ярости. В это время табуретка под ним начинала вращаться в бешеном темпе благодаря протянутому за кулисы шнуру. Публике же должно было казаться, что дирижер злится на фальшивую игру оркестрантов; а от столь нелепого зрелища она, конечно, покатывалась со смеху.

— Обезьяний оркестр — это номер беспроигрышный, — говорил Коллинз. — Публика смеется, а за смех все охотно платят деньги. Мы смеемся над обезьянами, потому что они так похожи на нас, и в то же время чувствуем свое бесконечное превосходство над ними. Представьте себе, что мы с вами идем по улице; вы поскользнулись и упали. Я, конечно, смеюсь. И смеюсь потому, что чувствую свое превосходство. Ведь я-то не растянулся на тротуаре. Или, допустим, ветер унес вашу шляпу. Я хохочу, покуда вы гоняетесь за ней, ибо чувствую свое превосходство: моя-то крепко сидит на голове. То же самое и с обезьяньим оркестром. Глупейший его вид позволяет нам чувствовать свое превосходство. Мы себя глупыми не считаем и охотно платим деньги, чтобы полюбоваться дурацким поведением обезьян.

Репетиции устраивались не столько для тренировки обезьян, сколько людей, управляющих ими из-за кулис. Людьми главным образом и занимался Коллинз.

— Почему бы вам, друзья мои, не заставить обезьян играть по-настоящему? Ничего невозможного в этом нет. Все зависит от того, как вы будете управлять проволочками. Давайте попробуем. Тут стоит потрудиться. Начните с какой-нибудь всем вам знакомой мелодии. Помните, что настоящий оркестр в любую минуту выручит вас. Чтобы нам такое выбрать легкое и знакомое публике?

Коллинз очень увлекся разработкой своей идеи и даже призвал на помощь циркового наездника, который играл на скрипке, стоя на крупе галопирующей лошади; не переставая играть, он делал сальто-мортале в воздухе и снова возвращался на свою подвижную площадку. Коллинз попросил этого человека медленно сыграть какую-нибудь простенькую мелодию, так, чтобы люди, держащие проволочки, могли дергать их в такт аккомпанементу.

— Если вы уж очень грубо наврете, — внушал им Коллинз, — тогда дергайте за проволочки все разом, тыкайте палками дирижера и изо всех сил вертите его табуретку. Публика будет умирать со смеху: она решит, что у обезьяны прекрасный слух и она беснуется оттого, что оркестранты сфальшивили.

В самом разгаре репетиции к Коллинзу подошел Джонни с Майклом.

— Этот тип говорит, что он его и даром не возьмет, — доложил Джонни своему патрону.

— Ладно, ладно, отведи его обратно, — торопливо распорядился Коллинз. — Ну, ребята, давайте: Родина любимая моя! Начинайте, Фишер! А вы следите за ритмом. Так, хорошо!.. Когда будет настоящий оркестр, вам останется только повторять движения музыкантов. Симонс, побыстрее! Вы все время отстаете.

Вот тут-то и открылся талант Майкла. Вместо того чтобы немедленно исполнить приказание Коллинза и отвести Майкла на место, Джонни замешкался, рассчитывая полюбоваться тем, как дирижера будут изо всех сил вертеть на табуретке. Скрипач, в двух шагах от Майкла, присевшего у ног Джонни, громко и отчетливо заиграл: «Родина любимая моя».

И Майкл опять не справился с собой. Он не мог не петь, так же как не мог не рычать, когда на него замахивались палкой, он не справился с собой точно так же, как в тот день, когда, потрясенный звуками «Свези меня в Рио», сорвал выступление четы Белл, и как не справлялся с собой Джерри, когда Вилла Кеннан на палубе «Ариеля», окутав его волнами своих волос, пением воскрешала для него первобытную стаю. Майкл воспринимал музыку так же, как Джерри. Для них обоих она была наркотическим средством, вызывавшим блаженные сновидения. Майклу тоже вспоминалась утраченная стая, и он искал ее, искал заснеженные холмы под сверкающими звездами морозной ночи, прислушиваясь к вою других собак, доносившемуся с других холмов, где они собирались в стаю. Стаи не существовало уже давно, очень давно, предки Майкла тысячелетиями грелись у огня, разведенного человеком, — и тем не менее магия звуков, насквозь пронизывая Майкла, всякий раз заставляла его вспоминать утраченную стаю, воскрешала в его подсознании видения иного мира, мира, которого в жизни он не знал.

С этими грезами об ином мире для Майкла связывалось и воспоминание о стюарде, о его великой любви к тому, с кем он разучил песни, лившиеся сейчас из-под смычка циркового наездника. И челюсти Майкла разжались, в горле что-то затрепетало, он стал часто-часто перебирать передними лапами, словно бежал куда-то вдаль, — и правда, где-то в глубине своего существа он стремился к стюарду, через тысячелетия порывался обратно к стае и с этой призрачной стаей носился по снежным пустыням и лесным тропам в погоне за добычей, за пищей.

Призрачная стая окружала его, когда он пел и, грезя наяву, перебирал лапами. Пораженный скрипач перестал играть, люди из-за кулис тыкали палками дирижера обезьяньего оркестра и в бешеном темпе крутили табурет, на котором он сидел, а Джонни покатывался со смеху. Но Коллинз насторожился. Он явственно расслышал, что Майкл ведет мелодию. Более того, он расслышал, что Майкл не воет, а поет.

Наступила тишина. Обезьяна-дирижер перестала крутиться и кричать. Люди, тыкавшие ее палками, опустили свои орудия. Остальные обезьяны дрожали, как в лихорадке, не зная, какие еще издевательства ожидают их. Скрипач застыл в изумлении. Джонни все еще трясся от смеха. Только Коллинз, видимо, что-то обдумывал, почесывал затылок.

— По-моему… — нерешительно начал он. — Да что там, я же слышал собственными ушами: собака воспроизводит мелодию. Правда? Я обращаюсь ко всем вам. Разве не так? Проклятый пес поет. Я готов голову прозакладывать. Погодите, ребята, дайте передохнуть обезьянам. Это дело поинтереснее. Попрошу вас, сыграйте еще разок «Родина любимая моя», играйте медленно, громко и отчетливо. Теперь слушайте все… Ну, разве он не поет? Или, может быть, я рехнулся? Вот, вот, слышите? Что вы на это скажете? Ведь это факт!

Сомнений быть не могло. После нескольких тактов челюсти Майкла разжались, передние лапы начали свой безостановочный бег на месте. Коллинз подошел к нему поближе и стал подпевать в унисон.

— Гарри Дель Мар был прав, утверждая, что эта собака — чудо. Не зря он распродал остальных своих собак. Он-то знал, в чем тут дело. Этот пес — собачий Карузо. Настоящий певец-солист. Это уж вам не свора воющих дворняжек, вроде той, что Кингмен возил по циркам! Не удивительно, что он не поддавался дрессировке. У него свое амплуа. Подумать только! Я ведь уж совсем было отдал его этому живодеру Дэвису. Слава богу, что он отослал его обратно! Смотри за ним хорошенько, Джонни, а вечерком приведи его ко мне. Мы устроим ему настоящий экзамен. Моя дочь играет на скрипке. Она подберет для него какие-нибудь подходящие мотивы. Это золотое дно, а не собака, помяните мое слово.



Так открылся талант Майкла. Испытание сошло довольно удачно. После того как ему проиграли множество различных песен, Коллинз выяснил, что Майкл может петь «Боже, храни короля» и «Спи, малютка, спи». Он провозился с ним немало дней, тщетно стараясь обучить его новым песням. Майкл не выказывал к этому занятию ни малейшего интереса и угрюмо отказывался петь. Но, заслышав мелодию, разученную им со стюардом, вступал немедленно. Это было сильнее его, и он ничего с собой не мог поделать. В конце концов Коллинз открыл пять из шести исполняемых Майклом песен: «Боже, храни короля», «Спи, малютка, спи», «Веди нас, свет благой», «Родина любимая моя» и «Свези меня в Рио». «Шенандоа» Майклу петь больше не довелось, так как ни Коллинз, ни его дочь не знали этой старинной матросской песенки, а следовательно, не могли и сыграть ее для Майкла.

— Пяти песен вполне достаточно, даже если он никогда больше не выучит ни одного нового такта, — решил Коллинз. — Он и без того — гвоздь программы. Золотое дно, а не собака. Клянусь честью, будь я помоложе и посвободнее, я ни за что не выпустил бы его из рук!


Глава тридцать вторая



В конце концов Майкл был продан за две тысячи долларов некоему Джекобу Гендерсону.

— Я вам его, можно сказать, задаром отдаю, — сказал Коллинз. — Через полгода вы не согласитесь продать его и за пять тысяч, или я ничего не смыслю в цирковом деле. Он живо уложит на обе лопатки вашу знаменитую собаку-математика, а кроме того, учтите, что с ним вам нет надобности работать не покладая рук. И вы будете дурак, если не застрахуете его на пятьдесят тысяч долларов, как только он прославится. Будь я помоложе и посвободнее, я бы почел за счастье отправиться с ним в турне.

Гендерсон коренным образом отличался от всех прежних хозяев Майкла. На редкость бледная личность, он не был ни зол, ни добр. Он не пил, не курил и не ругался; никогда не ходил в церковь и не принадлежал к Христианской ассоциации молодежи; будучи вегетарианцем, не доводил свое вегетарианство до фанатизма; любил кино, в особенности фильмы о путешествиях, и большую часть своего досуга посвящал чтению Сведенборга [491]. Характер его никак и ни в чем не проявлялся. Никто никогда не видел его в гневе, и знакомые уверяли, что он обладает долготерпением Иова. Он робел перед полисменами, железнодорожными агентами и кондукторами, хотя и не боялся их. Впрочем, он ничего на свете не боялся, а любил одного только Сведенборга. Натура у него была такая же бесцветная, как костюмы, которые он носил, как его волосы, свисавшие на лоб, и глаза, которыми он глядел на мир. Он не был ни глупцом, ни умным человеком. Но не был и педантом. Он мало давал людям, но мало и спрашивал с них и среди цирковой сутолоки вел жизнь отшельника.

Майкл не чувствовал к нему ни любви, ни отвращения, он просто терпел его. Они вдвоем изъездили все Соединенные Штаты и ни разу не повздорили. Гендерсон ни разу не прикрикнул на Майкла, тот ни разу не зарычал на него. Они сжились друг с другом, потому что обстоятельства свели их вместе. Конечно, сердечных уз между ними не существовало. Гендерсон был господином, Майкл — его движимым имуществом. Может быть, он воспринимал Майкла как неодушевленное существо, потому что и сам ничем не умел одушевиться.

При всем том Джекоб Гендерсон был честен, деловит и методичен. Каждый день, если только они не были в пути, он купал и потом тщательно вытирал Майкла. Проделывал он это спокойно и неторопливо. Майкл теперь и сам не знал, приятно ему купание или неприятно. Оно стало неотъемлемой частью его жизненного уклада, так же как частью жизненного уклада Гендерсона стало обязательное купание Майкла.

Обязанности Майкла были не обременительны, но однообразны. Не считая постоянных странствий, нескончаемых переездов из города в город, ему приходилось ежевечерне выступать на сцене, а дважды в неделю еще и на утренних представлениях. Когда занавес подымали, Майкл находился на сцене в полном одиночестве, как то и подобало прославленному солисту. Гендерсон, скрытый кулисами от глаз публики, внимательно следил за ним. Оркестр исполнял четыре песни из тех, которым его когда-то обучил стюард, и Майкл пел их, — да и, правда, звуки, им издаваемые, куда больше походили на пение, чем на вой. На «бис» он всегда исполнял только одну песню: «Родина любимая моя». Публика устраивала овацию собаке-Карузо, и тут из-за кулис выходил Джекоб Гендерсон, чтобы поклонами и стереотипно радостной улыбкой выразить свою благодарность публике; затем он с наигранным дружелюбием клал руку на голову Майкла, они вместе кланялись еще раз, и занавес наконец опускался.

И все-таки Майкл был узником, приговоренным к пожизненному заключению. Его хорошо кормили, заботливо купали, водили на прогулки, но он ни на минуту не чувствовал себя свободным. Во время переездов он дни и ночи проводил в клетке, хотя и достаточно просторной, чтобы стоять в ней во весь рост или лежать, не скорчившись в три погибели. В гостиницах небольших провинциальных городов ему случалось спать вне клетки, в одной комнате с Гендерсоном. Случалось ему, если в программе не было других дрессировщиков, и в полном одиночестве находиться в специальном помещении для зверей при театре и в течение трех дней, самое большее — недели, наслаждаться там относительной свободой.

Но ни разу, ни на одно мгновение не случилось ему побегать на воле, забыв о клетке, о четырех стенах комнаты, о цепочке и ошейнике. Днем, в хорошую погоду, Гендерсон часто водил его гулять, но всегда на сворке. Обычно они отправлялись в какой-нибудь парк, где Гендерсон усаживался на скамью, привязывал к ней Майкла и немедленно углублялся в Сведенборга. Майкл шагу не мог сделать свободно. Другие собаки бегали, играли друг с другом или затевали драку. Но стоило им приблизиться к Майклу на предмет более близкого знакомства, как Гендерсон отрывался от книги, — ровно на столько времени, сколько требовалось, чтобы их отогнать.

Узник, приговоренный к пожизненному заключению и охраняемый бездушным тюремщиком, Майкл утратил всякий вкус к жизни. Мрачность его сменилась полнейшей апатией. Жизнь и воля перестали интересовать его. И не то, чтобы он с завистью смотрел на пеструю сутолоку жизни, — нет, просто его глаза перестали ее видеть. Отрешенный от жизни, он к ней и не рвался. Он сам превратил себя в покорную марионетку — ел, позволял себя купать, переезжал с места на место в своей клетке, пел на эстраде и очень много спал.

Но гордость у него все же осталась — гордость породистого существа, гордость североамериканских индейцев, порабощенных, но не сломленных и безропотно умирающих на плантациях Вест-Индии. Так вот и Майкл смирился перед клеткой и цепью, потому что его мускулы и клыки все равно не могли справиться с железом. Он выполнял свой рабский труд на сцене и повиновался Джекобу Гендерсону, но он не любил своего хозяина, хотя не боялся его, и потому всецело ушел в себя. Он много спал, был мрачен и безропотно сносил свое страшное одиночество. Попытайся Гендерсон завладеть его сердцем, Майкл, безусловно, откликнулся бы на эту попытку; но Гендерсон любил лишь фантастические бредни Сведенборга, а Майкл был для него только источником существования.

Временами Майклу приходилось переносить немалые тяготы, но он и с ними мирился. Особенно тяжки были железнодорожные переезды зимой, когда его прямо из театра привозили на вокзал и он на платформе часами дожидался поезда, который должен был увезти его в другой город, в другой театр. Однажды ночью в Миннесоте две собаки на соседней тележке замерзли насмерть. Майкл тогда тоже продрог до костей, и у него мучительно ныло плечо, некогда изорванное леопардом, но он выжил благодаря более крепкому организму и хорошему уходу, которым пользовался все последнее время.

По сравнению с другими дрессированными животными Майклу жилось хорошо. Он даже не подозревал и не догадывался, каково приходилось многим его собратьям. Так, например, один номер, стоявший в той же программе, что и номер Майкла, вызывал бурное возмущение даже в среде цирковых артистов. Самые бывалые из них всем сердцем ненавидели некоего Дэкворта, хотя у публики номер «Дрессированные кошки и крысы Дэкворта» пользовался неизменным успехом.

— Дрессированные кошки, — фыркала хорошенькая велосипедистка Перл Ла Перл. — Дохлые кошки, а не дрессированные, их доколотили до того, что они сами превратились в крыс. Это же ясно как день!

— Дрессированные крысы! — вспылил Мануэль Фонсека, «человек-змея», отказываясь распить с Дэквортом бутылку вина в баре гостиницы «Аннандэйл». — Опоенные крысы! Так будет вернее! Почему они не спрыгивают с каната, а ползут по нему, да еще между двумя кошками? Потому что у них нет сил спрыгнуть. Он их ловит, поит каким-то зельем, а потом морит голодом, чтобы сэкономить деньги на покупку этого зелья. Дэкворт никогда их не кормит. Уж я-то знаю! Иначе куда он девает от сорока до пятидесяти крыс в неделю? Когда ему в городе крыс уже не добыть, ему их присылают откуда-нибудь еще целыми партиями, это факт.

— Ей-богу, не понимаю, — говорила мисс Мерль Мерриуэзер, аккордеонистка, та самая, которой на сцене можно было дать лет шестнадцать, но которая в жизни любила хвалиться своими внуками и не скрывала, что ей уже сорок восемь. — Просто злость берет, как это публика ловится на такую удочку. Вчера утром я своими глазами видела: семь крыс из тридцати околели, околели с голоду. Он никогда их не кормит. Они ползут по канату уже полудохлые. Потому и ползут. Если б к ним в желудок попал хоть кусочек хлеба с сыром, они мигом бы удрали от кошек. Они подыхают голодной смертью на глазах у публики, а ползут по канату, потому что и умирающий человек пытался бы уползти от тигра, который вот-вот растерзает его. Бог ты мой! А тупоголовые зрители еще аплодируют этому поучительному зрелищу!

Но что знает публика?!

— Чего-чего только не сделаешь с животными добротой, — говорил один из зрителей, банкир и церковный староста. — Доброта способна и животным внушить человеческие чувства. Крыса и кошка враждовали с сотворения мира. А нынче вечером мы стали свидетелями их общего участия в сложной игре, и, подумать только, кошки не выказывали ни малейшей враждебности к крысам, а крысы нисколько не боялись кошек. Вот что значит человеческая доброта и какова ее сила!

— Лев и ягненок! — восклицал другой. — Говорят, что в золотом веке лев и ягненок будут мирно лежать бок о бок. Ты только представь себе, милочка: бок о бок! А этот Дэкворт умудрился предвосхитить золотой век! Кошки и крысы! Вдумайтесь хорошенько, что это значит. Какое бесспорное доказательство всемогущества доброты! Я сейчас же приобрету разных зверюшек для наших малышей. Надо, чтобы они с детства приучались быть добрыми с собаками, кошками, даже с крысами, а уж с милыми птичками в клетках и подавно.

— Так-то оно так, — заметила его благоверная, — но ведь говорит же Блэйк [492], что даже «Птичку в клетку заточить значит бога прогневить».

— Нет, милочка, это не так, если по-хорошему обходиться с ней. Я немедленно приобрету парочку-другую кроликов и кенаря с канарейкой. А ты обдумай, какую собачку нам лучше подарить детишкам.

«Милочка» взглянула на своего супруга, до мозга костей проникнутого величественным сознанием собственной доброты, и увидела себя самое молоденькой сельской учительницей, приехавшей в Топика-Таун с заветными томиками Эллы Уилер Уилкокс [493] и лорда Байрона [494] — ее кумиров, с мечтою тоже написать «Поэмы страсти». Там-то она и вышла замуж за этого солидного, положительного дельца, что сидел теперь рядом с ней, восторгаясь мирным единением ползущих по канату кошек и крыс, и ни на мгновение не подозревал о том, что это про него и его жену сказано: «Птичку в клетку заточить значит бога прогневить».

— Ну, крысы хоть противные животные, — продолжала мисс Мерль Мерриуэзер, — но как он обращается с кошками! Я наверняка знаю, что за последние две недели он уморил уже трех. Пускай это уличные кошки, но ведь они все равно живые существа. Он их со свету сживает этим своим «боксом».

Кошачьим боксом, имевшим большой успех у публики, неизменно заканчивался номер Дэкворта. Двух кошек в маленьких боксерских перчатках на лапках ставили на стол. Само собой разумеется, что для такого «дружеского матча» кошки, работавшие с крысами, были непригодны. В этой сценке дрессировщик выпускал новых кошек-, еще не окончательно утративших пылкость и энергию. Они работали на Дэкворта, покуда пылкость и энергия в них не иссякали или же покуда они не подыхали от болезней и истощения. Для публики это был забавный спектакль, комическая борьба четвероногих существ, сделанных до смешного похожими на верховное двуногое существо — человека. Но для кошек ничего комического в этой борьбе не было. Их злили и натравливали друг на друга за кулисами и уже в разъяренном состоянии выпускали на сцену. В ударах, которые они наносили друг другу, чувствовались злоба и боль, ярость и страх. Перчатки быстро соскакивали с их лапок, они, точно фурии, налетали друг на друга, царапались, кусались, так что к моменту закрытия занавеса шерсть клочьями летала по сцене. Публика умирала со смеху, глядя на «неожиданный» финал этой схватки; под громкие аплодисменты занавес снова поднимался, открывая Дэкворта и одного из служителей, обмахивавших кошек полотенцами, точно заправских боксеров.

Поскольку номер этот исполнялся ежедневно, раны и царапины у кошек не успевали подживать, загрязнялись, и тела их почти сплошь покрывались болячками. Многие кошки подыхали, другие, обессилев до того, что не могли напасть даже на крысу, уже не боксировали, но работали на канате вместе с одурманенными, изголодавшимися крысами, в свою очередь, не имевшими сил удрать от них. А тупоголовая публика, по справедливому замечанию мисс Мерль Мерриуэзер, аплодировала дрессированным кошкам и крысам как поучительному зрелищу.

Большой шимпанзе, выступавший как-то в одном цирке с Майклом, ненавидел одеваться. Как лошадь, не дающая надеть на себя узду, а потом, когда узда уже надета, начисто забывающая о ней, шимпанзе оказывал яростное сопротивление людям, надевавшим на него костюм. Но уже одетый, он спокойно выходил на арену и исполнял свой номер. Вся загвоздка была в том, чтобы его одеть. Проделывали это хозяин и двое служителей, предварительно привязав его к кольцу, вбитому в стену, да еще держа за горло, — и все это несмотря на то, что хозяин давно уже вышиб ему передние зубы.

Не испытывая на себе жестокости, Майкл чуял ее и принимал, считая, что таков порядок вещей, — так же как дневной свет и ночной мрак, как колючий мороз на не защищенных от ветра вокзальных платформах, как таинственное царство «иного», открывавшееся ему в сновидениях и песнях, и не менее таинственное небытие, поглотившее плантацию Мериндж, корабли, моря, знакомых ему людей и стюарда.


Глава тридцать третья



Два года пел Майкл свои песни по городам Соединенных Штатов, зарабатывая себе славу, а Джекобу Гендерсону богатство. Без ангажемента они никогда не оставались. Успех Майкла был настолько велик, что Гендерсон даже отклонил ряд лестных предложений выступить за океаном, в Европе. Передышка для Майкла наступила, только когда Гендерсон заболел брюшным тифом в Чикаго.

Эти трехмесячные каникулы Майкл, заботливо опекаемый, но все же не покидавший своей клетки, провел в дрессировочном заведении некоего Мулькачи. Мулькачи, один из наиболее преуспевших учеников Коллинза, по примеру своего учителя открыл в Чикаго школу дрессировки, в основу которой были положены те же принципы идеальной чистоты, неукоснительного соблюдения всех санитарно-гигиенических правил и научно обоснованной жестокости. Майкл получал превосходную пищу и содержался в безупречной чистоте; но, сидя в своей клетке, одинокий и тоскующий, он чуял вокруг себя атмосферу страданий и страха, в которой жили животные, терзаемые на потеху человека.

Мулькачи любил повторять афоризмы собственного сочинения, среди которых были и такие: «Если животное не сломишь болью, его вообще не сломишь. Боль — единственный учитель»; «Отучаем же мы лошадь бить задом, значит, и льва можно отучить кусаться»; «Метелочкой из перьев вы себе зверя не подчините»; «Чем толще череп, тем толще палка»; «Звери — мастера разрушать все ваши планы, поэтому первым делом выбейте из них дух противоречия»; «Сердечные узы между дрессировщиками и животными? Это, голубчик мой, чушь, пригодная разве что для газетных репортеров. Из всех сердечных уз я признаю только палку, да еще с железным наконечником»; «Конечно, вы можете приучить их есть у вас из рук, но тут надо глядеть в оба, чтобы они заодно не отъели вам пальцев. А для этого самое лучшее средство — холостой заряд в нос во время кормежки».

В заведении Мулькачи бывали дни, когда, казалось, даже воздух содрогался от злобного рычания и страдальческого визга зверей на арене, так что в клетках начиналось неистовое волнение. Мулькачи вечно похвалялся, что может укротить самого неукротимого зверя, поэтому к нему то и дело доставляли наиболее «трудных» животных. Считалось, что он справится там, где у других дрессировщиков опускались руки. Смелый, бессердечный, хитрый, Мулькачи оправдывал эту репутацию. Он не останавливался ни перед какими мерами и если уж отказывался, значит, дело было безнадежное. Тогда животное было обречено на пожизненное одиночное заключение в клетке, и ему оставалось только до конца своих дней ходить взад и вперед по ее ограниченному пространству да горестно и гневно рычать на устрашение и потеху досужих зрителей.

За те три месяца, что Майкл пробыл у Мулькачи, два случая особенно выделились своей жестокостью. В часы работы школа и без того оглашалась воем и воплями «благонравных» медведей, львов и тигров, которым преподавали науку подчинения человеку, или слонов, обучаемых с помощью подъемных кранов и уколов копьями играть на барабане и стоять на голове. Но эти два случая даже тут были исключением и повергли в страх и отчаяние остальных животных. Так должен чувствовать себя человек, войдя в преддверие ада и слыша крики своих собратьев, с которых живьем сдирают кожу.

Первый случай произошел с большим бенгальским тигром. Рожденный в джунглях, выросший на свободе, благодаря своей силе и доблести господин над всеми встречавшимися ему живыми существами, в том числе и над другими тиграми, он все же попал в западню; высвобожденный из нее, он в тесной клетке, то на спине слона, то в вагоне железной дороги, то в трюме парохода проехал по морям и континентам и попал в заведение Мулькачи. Покупатели смотрели его, но купить не решались. Однако Мулькачи был непоколебим. Вся его кровь загоралась при одном взгляде на эту величественную полосатую кошку. Присущее ему звериное начало жаждало поединка для утверждения своего превосходства. И вот после двух недель ада для тигра и всех других животных Мулькачи решил, что огромному зверю преподан первый урок.

Бен-Болт, как его нарекли люди, прибыл к Мулькачи озлобленный, неукротимый, но почти парализованный после двухмесячного пребывания в тесной клетке, не позволявшей ему как следует расправить члены. Мулькачи следовало бы немедленно заняться тигром, но он упустил две недели, так как только что женился и наслаждался медовым месяцем. За это время Бен-Болт в просторной железной клетке с цементным полом успел оправиться, мускулы его снова обрели былую силу, а ненависть к двуногим созданиям, таким жалким и тщедушным по сравнению с ним, но тем не менее сумевшим хитростью и коварством заточить его в клетку, еще возросла в его сердце.

В тот роковой день он нетерпеливо ждал встречи с человеком. И люди пришли, вооруженные веревочными арканами и железными вилами, с заранее обдуманным стратегическим планом. Пятеро из них забросили арканы в клетку. Тигр зарычал и ринулся на извивающиеся по полу веревки; не менее десяти минут бушевал и метался по клетке этот злобный величественный зверь, которому, увы, не хватало изворотливости и терпения, отличавших его жалких двуногих врагов. Затем веревки ему наскучили, он оставил их в покое и зарычал на людей, но правая задняя лапа его уже запуталась в петле. В то же мгновение железные вилы, быстро поддев петлю, рванули ее вверх, и веревки впились в тело тигра, мучительно уязвив его гордое сердце. Он рассвирепел, прыгнул, и грозный рык потряс стены. Бен-Болт так метался по клетке, что веревки обдирали ладони державших их людей. Но они упорно вытаскивали петли из клетки и снова забрасывали, покуда — тигр не успел даже опомниться — петля не затянула и его переднюю лапу. Все, что он делал до сих пор, было ничто по сравнению с неистовством, в которое его повергла эта новая беда. Но он был глуп и нетерпелив. Люди же были умны и терпеливы, и мало-помалу им удалось заарканить третью, а потом и четвертую лапу; они стали тянуть за веревки, и вот он оказался постыдно лежащим на боку у решетки, а лапы его — самое грозное оружие тигра после могучих клыков — вытянутыми наружу между прутьев клетки.

А затем тщедушное двуногое создание Мулькачи решительно и нагло вошел в клетку и приблизился к Бен-Болту. Тигр весь напрягся, готовясь прыгнуть на него, но прыгнуть он не мог: его заарканенные лапы торчали из клетки, и никакими силами он не мог втянуть их обратно. А Мулькачи опустился на колени рядом с ним — дерзнул опуститься рядом с ним — и набросил пятую петлю на шею Бен-Болта. И вот голова тигра уже подтянута к прутьям клетки и находится в том же беспомощном положении, что и все четыре лапы. Мулькачи кладет руки ему на голову, треплет его за уши, трогает ему нос — на расстоянии какого-нибудь дюйма от грозных клыков, — а тигр только рычит, храпит и задыхается от стянувшей ему горло петли.

Весь дрожа не от страха, а от бешеной ярости, Бен-Болт волей-неволей дает надеть себе на шею широкий кожаный ошейник с длинной и толстой веревкой. Когда Мулькачи выходит из клетки, люди искусно сбрасывают петли с его лап и шеи. После всех страшных унижений он опять свободен — в пределах клетки. Бен-Болт взвивается в воздух. Дыхание вернулось к нему, и он оглашает стены неистовым ревом, дубасит лапами волочащуюся за ним веревку, которая его безмерно раздражает, когтями пытается разорвать ошейник, стягивающий ему шею, падает наземь, катается с боку на бок, запутывается еще больше в веревке, тем самым раздражая свои до предела натянутые нервы, и добрых полчаса проводит в изнурительной борьбе с неодушевленным предметом. Так укрощают тигров!

В конце концов, изнемогши от непосильного нервного напряжения и собственной ярости, он ложится посреди клетки и бьет хвостом, глаза его пылают ненавистью, но он уже не пытается сорвать с себя ошейник, на опыте убедившись, что это невозможно.

К величайшему его удивлению — если допустить, что тигр способен удивляться — кто-то открывает заднюю дверцу клетки, и она так и остается открытой. Бен-Болт смотрит на нее со злобной подозрительностью. Но никто оттуда не появляется, никакая опасность, видимо, не угрожает ему с той стороны. Тем не менее подозрительность его возрастает: никогда не знаешь, что сделают эти двуногие существа, чего можно ждать от них. Он предпочел бы остаться на месте, но у решетки раздаются крики, щелканье бичей, а главное — его опять колют железными вилами. Волоча за собой веревку и нисколько не помышляя о бегстве, а только в надежде наконец расправиться со своими мучителями он выскакивает в коридор, тянущийся позади клетки. В коридоре темно и пусто, только в конце его брезжит свет. Громко рыча, Бен-Болт огромными прыжками мчится по коридору под вой, визг и рев других животных.




Выскочив на свет, он остановился, ослепленный, потом вдруг припал к земле, забил своим длинным хвостом и стал осматриваться. Но оказалось, что он снова в клетке, только не такой тесной, — это была арена, залитая светом и обнесенная решеткой. Арена была пуста, хотя вверху, на блоке, висели семь громоздких железных стульев, мгновенно показавшихся ему подозрительными; он даже зарычал на них.

С полчаса Бен-Болт бродил по арене, — за два с половиной месяца, прошедших со дня его пленения, он впервые передвигался по относительно свободному пространству. Вдруг длинный железный шест с крюком на конце зацепил его за веревку, и какие-то люди, стоявшие по ту сторону прутьев, потянули ее к себе. Десять человек мгновенно ухватились за конец веревки, и Бен-Болт ринулся бы на них, если б в это самое мгновение через заднюю дверцу на арену не вошел Мулькачи. Ничто теперь не разделяло человека и тигра. И Бен-Болт двинулся на Мулькачи, хотя ему все время чудилось что-то неладное: этот тщедушный человек не пятился от него, не пригибался к земле от страха, но спокойно ждал его приближения.

Бен-Болт так и не бросился на Мулькачи. Сначала он из хитрости и осмотрительности помедлил с атакой, — распластавшись и колотя хвостом по песку арены, он изучал человека, который вот-вот станет его добычей. В руках Мулькачи держал хлыст и остро отточенные железные вилы, за поясом у него торчал револьвер, заряженный холостыми патронами.

Еще ниже припав к земле, Бен-Болт медленно подкрадывался к нему, точно кошка к мыши. На расстоянии прыжка от Мулькачи он совсем распластался, изготовился и бросил взгляд на людей, столпившихся позади него, по ту сторону решетки. О веревке, прикрепленной к его ошейнику, конец которой эти люди держали в руках, Бен-Болт позабыл.

— Ну, теперь, старина, придется тебе быть умником, — мягко и даже ласково заговорил с ним Мулькачи, делая шаг вперед и вытягивая руку, держащую вилы.

Этот жест разъярил гигантского величественного зверя. Он зарычал громко и страшно, прижал уши и прыгнул, напружинив лапы с грозно выпущенными когтями; хвост его, прямой, как прут, вытянулся в воздухе вровень со спиной. Человек не пригнулся, не обратился в бегство, но и зверь не тронул его: когда тигр взвился в воздух, веревка на его шее натянулась, он перекувырнулся в воздухе и рухнул на бок.

Прежде чем он успел снова вскочить, Мулькачи очутился подле него, крича своим помощникам и служителям: «Я выколочу из него дух противоречия!» И он стал колотить его по носу рукояткой бича и колоть вилами под ребра. Ураган ударов и уколов обрушился на самые чувствительные места зверя. Любая его попытка рассчитаться со своим мучителем мгновенно пресекалась десятью людьми, натягивавшими веревку, и всякий раз, когда Бен-Болт валился на бок, Мулькачи беспощадно колол его вилами и хлестал по носу. Боль он испытывал нестерпимую, особенно от ударов по чувствительному носу. А существо, причинявшее эту боль, не уступало ему, Бен-Болту, в неудержимой свирепости, более того, превосходило его в силу своего разума. Через несколько минут, ошеломленный болью, смертельно испуганный своей беспомощностью, Бен-Болт пал духом. Он униженно отступил перед мелким двуногим созданием, оказавшимся свирепее его — огромного бенгальского тигра. Он подпрыгнул, в ужасе заметался из стороны в сторону, низко пригибая голову, чтобы защитить ее от градом сыпавшихся ударов. Он бросился на решетки, окружавшие арену, и подскакивал, тщетно пытаясь вскарабкаться вверх по скользким отвесным прутьям.

Мулькачи, точно ангел мщения, повсюду настигал его, бил, колол вилами и шипел сквозь зубы:

— Будешь артачиться, будешь? Я тебе покажу, как сопротивляться! На, получай! Получай! Мало? Вот тебе еще!

— Ну, теперь я запугал его, остальное уже будет легче, — тяжело дыша, объявил Мулькачи, в то время как огромный тигр, съежившись и дрожа всем телом, отползал к решетке. — Давайте, ребята, передохнем минут пять, чтобы собраться с силами.

Спустив на арену один из висевших на блоке железных стульев, Мулькачи стал готовиться к первому сеансу дрессировки. Бен-Болт, тигр, рожденный и выросший в джунглях, теперь должен был сидеть в кресле: трагическая и нелепая карикатура на человека. Но Мулькачи считал, что сначала надо повторить урок страха, еще глубже внедрить это чувство в сердце животного.

Подойдя к Бен-Болту на расстояние, большее, чем его возможный прыжок, он полоснул тигра хлыстом по носу, полоснул еще раз, и еще, и еще — несметное множество раз. Бен-Болт отворачивал голову то в одну, то в другую сторону, но бич всякий раз хлестал его по израненному, окровавленному носу; Мулькачи владел бичом не хуже циркового наездника и без промаха стегал Бен-Болта, сколько бы тот ни вертел головой.

Обезумев от нестерпимой боли, тигр взвился в воздух, но тут же был брошен наземь десятью сильными мужчинами, державшими конец веревки. Ярость, жажда крови и разрушения были выбиты из его воспаленного мозга, — отныне он знал только страх, бесконечный унизительный страх, страх перед этим маленьким существом, так жестоко его истязавшим.

Затем начался первый сеанс дрессировки. Чтобы привлечь внимание зверя к железному стулу, Мулькачи стукнул по нему рукояткой бича и тотчас же хлестнул этим бичом по носу Бен-Болта. В то же самое мгновение один из служителей ткнул его под ребра железными вилами, заставляя отойти от решетки и приблизиться к стулу. Тигр пополз было по направлению к Мулькачи, но тотчас же отпрянул. Мулькачи опять ударил по стулу, бич свистнул в воздухе, опускаясь на морду Бен-Болта, вилы снова вонзились ему под ребра — и боль заставила его приблизиться к середине арены. И так беспрерывно — четверть часа, полчаса, час; человек обладал терпением бога, а Бен-Болт был только бессловесной тварью. Так была сломлена — сломлена в точном смысле этого слова — природа тигра. Ибо дрессированное животное — это навеки сломленное существо, беспрекословно выделывающее всевозможные штуки на потеху публике, оплачивающей из своего кошелька это жалкое зрелище.

Мулькачи приказал одному из служителей выйти на арену. Если нельзя просто заставить тигра усесться на стул, значит, надо прибегнуть к особым мерам. Веревку, прикрепленную к ошейнику Бен-Болта, подтянули кверху сквозь решетчатую крышу клетки и пропустили через блок. По знаку Мулькачи все десять человек разом натянули ее. Храпя, давясь, отбиваясь, обезумев от страха перед этим новым видом насилия, Бен-Болт, подтягиваемый за шею, стал медленно отрываться от земли и повис в воздухе. Он извивался, корчился, задыхался, как человек на виселице и, наконец, захрипел. Огромное тело тигра изгибалось в воздухе, скручивалось в клубок, чуть ли не завязывалось узлом — так гибки были его великолепные мускулы. Служители ухватили Бен-Болта за хвост и при помощи блока, передвигавшегося на роликах по верхней решетке, подтащили к тому месту, где стоял железный стул.

Тут они сразу ослабили веревку, и Бен-Болт, у которого уже все плыло перед глазами — Мулькачи успел за это время несколько раз пырнуть его вилами, — оказался сидящим в кресле. Правда, он в то же мгновение соскочил, но тут же получил удар рукояткой по носу и холостой заряд прямо в ноздри. Ужас и боль повергли его в настоящее бешенство. Он прыгнул, надеясь спастись бегством, но Мулькачи крикнул: «Поднять его!» И тигр, хрипя и задыхаясь, вновь стал медленно отрываться от земли.

И опять его потащили за хвост, опять ткнули вилами в грудь и спустили вниз так внезапно, что он, рванувшись, угодил брюхом прямо на железный стул. Полузадушенный веревкой, на которой его поднимали в воздух, после этого падения он лежал, казалось, вовсе бездыханный, его потускневшие глаза приняли бессмысленное выражение, голова болталась из стороны в сторону, из пасти стекала пена, кровь ручьем лилась по разбитому носу.

— Поднимай! — заорал Мулькачи.

И Бен-Болта, опять начавшего бешено отбиваться от душившего его ошейника, стали медленно подтягивать кверху на блоке. Он противился своим мучителям так яростно, что, как только его задние лапы оторвались от пола, стал раскачиваться, точно гигантский маятник. Когда его снова одним броском швырнули на стул, он на мгновение и вправду принял позу сидящего человека; потом вдруг взревел и молниеносно вскочил.

«Взревел», собственно говоря, не то слово. Это не было ревом, так же как не было рыком или ворчанием, — это был страшный вопль потерявшего себя живого существа. Зверь бросился на Мулькачи, но тот уклонился и выстрелил холостым зарядом ему в другую ноздрю.

На этот раз, когда его опустили, он повалился на стул, как неполный мешок с мукой, и тотчас же стал медленно сползать с него весь обмякший, поникнув огромной рыжей готовой, покуда не очутился на полу без памяти; черный распухший язык вывалился из его пасти. Когда Бен-Болта стали отливать водой, он испустил тяжелый вздох и застонал. На этом кончился первый урок.

— Все в порядке, — говорил Мулькачи после ежедневных занятий с Бен-Болтом. — Терпение и труд все перетрут! Я поработил его, он меня боится. Мне нужно только время, а время, затраченное на такого зверя, неизбежно повышает его ценность.

Но ни в первый, ни во второй, ни в третий день Бен-Болт еще не был достаточно укрощен. Лишь через две недели настал день, когда Мулькачи ударил по стулу рукояткой бича, служитель ткнул Бен-Болта вилами под ребра, и тигр, давно утративший всю свою царственность, пресмыкаясь, точно побитая кошка, и всем телом трепеща от страха, влез на стул и, как человек, уселся на нем. Теперь это был в полном смысле слова «благовоспитанный» тигр. И подумать только, что тигр, сидящий на стуле, эта жалкая, трагическая пародия на человека, многими воспринимается как весьма «поучительное» зрелище!

Второй случай, с Сент-Элиасом, оказался еще более тяжким, но главное — в этом случае потерпел поражение обычно непобедимый Мулькачи. Впрочем, все вокруг утверждали, что иначе и быть не могло. Сент-Элиас, огромный аляскинский медведь, был существом скорее добродушным и даже веселым — конечно, на свой медвежий лад, — но при этом он отличался своеволием и упорством, пропорциональными его гигантским размерам. Его можно было уговорить выполнить тот или иной урок, но не заставить. А в цирковом мире, где программа слаженна, как часовой механизм, на уговоры не остается времени. Дрессированное животное должно исполнять свой номер и исполнять проворно. Публика не станет дожидаться, покуда дрессировщик уговорит сердитого или проказливого зверя выполнить то, что ей обязаны показать за ее деньги.

Итак, Сент-Элиасу был насильно преподан первый урок, оказавшийся, впрочем, и последним, — на арене Сент-Элиас так никогда и не появился, ибо этот урок происходил в клетке.

Прежде всего медведю сделали «маникюр». Для этого все четыре его лапы, стянутые веревками, были насильно просунуты сквозь прутья клетки, голова же с накинутой на шею тугой петлей, так называемым «душителем», накрепко прикручена к тем же прутьям. Самый «маникюр» заключался в том, что ему вырезали все когти до самого мяса. Производили эту операцию служители, стоявшие за решеткой. Едва они успели ее окончить, как Мулькачи, находившийся в клетке, проткнул ему в носу отверстие для кольца. Операция тоже отнюдь не из легких. Засунув инструмент в ноздрю медведя, Мулькачи вырезал из нее кружок живого мяса. Он-то знал, как обращаться с медведями: для того чтобы заставить дикого зверя повиноваться, надо причинить ему боль.

Самые чувствительные места у него — уши, нос и глаза; глаза трогать, конечно, нельзя, значит, остаются нос и уши.

Проткнув отверстие в носу медведя, Мулькачи немедленно продел в него металлическое кольцо, а к кольцу привязал веревку. Отныне медведь уже не мог своевольничать. Человек, держащий веревку, получал полную власть над ним, и Сент-Элиас до конца дней своих, до самого последнего вздоха, был обречен рабски покорствовать этой веревке.

Петли, опутывавшие его лапы и шею, были сняты; теперь Сент-Элиасу предстояло освоиться с продетым ему в нос кольцом.

Рыча и поднявшись на дыбы, он стал ощупывать кольцо своими могучими передними лапами. Но это было нелегкое дело. Нос пылал огнем, а он рвал, дергал, тер его, как рвал, дергал и тер, когда его жалили пчелы, вылетевшие из развороченной им колоды. В конце концов он вырвал кольцо вместе с клочьями живого мяса, превратив небольшое круглое отверстие в страшную рваную рану.

Мулькачи разразился проклятиями: «С ним сам черт ногу сломит!» Медведя опять заарканили, повалили на бок и подтащили к решеткам, чтобы вторично подвергнуть той же операции. Ему продырявили другую ноздрю. И черт вправду сломил себе ногу. Как только Сент-Элиасу освободили лапы, он опять вырвал кольцо вместе с мясом.

Мулькачи был вне себя.

— Да образумься же ты, дурак! — укоризненно восклицал он.

Образумиться, по мнению Мулькачи, значило дать продеть себе кольцо через обе ноздри, а для этого надо было предварительно пробить отверстие в носовой перегородке. Но Сент-Элиас не образумился. Он не сломился, подобно Бен-Болту, ибо не был так нервозен, так возбудим и внутренне слаб. Как только его развязали, он мгновенно вырвал кольцо вместе с половиной носа. Мулькачи продырявил ему правое ухо. Сент-Элиас в клочья разорвал его. Продырявил левое — Сент-Элиас разорвал и левое. Мулькачи сдался. Ничего другого ему, впрочем, не оставалось.

— Мы потерпели поражение. Продеть ему кольцо мы уже не можем, а значит, он нам не подвластен, — огорченно заявил Мулькачи,

Итак, Сент-Элиас до конца своих дней был обречен сидеть в зверинце, а Мулькачи, вспоминая его, всякий раз недовольно бормотал:

— В жизни не видывал такого неразумного существа. Я ничего не мог с ним поделать. Не к чему было прицепить кольцо.


Глава тридцать четвертая



Это произошло в Калифорнии, в оклендском театре «Орфеум». Гарлей Кеннан уже наклонился, чтобы достать из-под кресла свою шляпу, но жена остановила его:

— Да ведь это не антракт. Смотри, в программе стоит еще один номер.

— Дрессированная собака, — коротко отвечал Гарлей, но этим было все сказано; он неизменно выходил из зала во время выступления дрессированных собак.

Вилла Кеннан заглянула в программу.

— Правда, — сказала она и, помолчав, добавила: — Но это поющая собака. Собака-Карузо. И тут сказано, что на сцене никого, кроме этой собаки, не будет. Давай разок останемся, сравним его с Джерри.

— Какая-нибудь несчастная тварь, взвывшая от побоев, — пробурчал Гарлей.

— Да, но ведь он один на сцене, — настаивала Вилла. — А потом, если зрелище окажется тяжелым, мы поднимемся и уйдем. И я уйду с тобой. Очень уж мне хочется знать, насколько Джерри поет лучше этой собаки. Смотри, в программе помечено, что это тоже ирландский терьер.

Гарлей Кеннан остался. Два клоуна, вымазанных жженой пробкой, закончили свой номер на просцениуме, потом три раза бисировали его, и, наконец, занавес взвился, открыв совершенно пустую сцену. Из-за кулис размеренным шагом вышел жесткошерстный ирландский терьер, спокойно приблизился к рампе и стал напротив дирижера. Как и указывалось в программе, на сцене никого, кроме него, не было.

Оркестр сыграл первые такты «Спи, малютка, спи». Пес зевнул и уселся. Оркестр точно следовал инструкции — повторять первые такты до тех пор, пока собака не вступит, а затем уже играть все до конца. После третьего повторения собака открыла пасть и запела. Воем эти звуки никак нельзя было назвать, настолько они были приятны и прочувствованны. Это не было и простым воспроизведением ритма, — собака точно и правильно выводила мелодию.

Но Вилла Кеннан почти не слушала ее.

— Ну, он совсем забил нашего Джерри, — шепнул ей Кеннан.

— Скажи, — взволнованным шепотом отвечала Вилла, — ты никогда раньше не видел этой собаки?

Гарлей отрицательно покачал головой.

— Нет, ты видел ее, — настаивала Вилла. — Взгляни на это сморщенное ухо. Вспомни! Постарайся вспомнить! Прошу тебя!

В ответ ее муж опять только покачал головой.

— Вспомни Соломоновы острова, — требовала она. — Вспомни «Ариеля». Вспомни, когда мы вернулись с Малаиты в Тулаги, уже вместе с Джерри, у него там на какой-то шхуне оказался брат, охотник за неграми.

— По кличке Майкл. Ну и что же дальше?

— У него было вот такое же сморщенное ухо, — торопливо шептала Вилла, — и жесткая шерсть. Он был родной брат Джерри. А родители их — Терренс и Бидди — жили в Мериндже. И потом — наш Джерри ведь «певчий песик-дурачок». И эта собака тоже поет. И у нее сморщенное ухо. И ее зовут Майкл.

— Ну, это что-то уж слишком неправдоподобно, — возразил Гарлей.

— Когда неправдоподобное становится правдой, тогда и радуешься жизни, — отвечала она. — А это как раз и есть неправдоподобная правда. Я уверена.

Как мужчина, Гарлей не мог поверить в невероятное, Вилла, как женщина, чувствовала, знала, что невероятное обернулось вероятным.

В это время собака на сцене запела «Боже, храни короля».

— Вот видишь, я права, — торжествовала Вилла. — Ни одному американцу, да еще живущему в Америке, не взбрело бы на ум учить собаку английскому гимну. Собака принадлежала раньше англичанину. А Соломоновы острова — английское владение.

— Ну, это — сомнительное доказательство, — усмехнулся Гарлей. — А вот ухо больше убеждает меня. Я вспомнил теперь, ясно вспомнил, как мы с Джерри сидели у моря в Тулаги и его брата привезли на шлюпке с «Евгении». У того пса было точь-в-точь такое же куцее, сморщенное ухо.

— А потом, — не унималась Вилла, — много ли мы с тобой видели поющих собак? Одного Джерри. Значит, они не часто встречаются. Это, видимо, семейная особенность. У Терренса и Бидди родился Джерри. А это его брат Майкл.

— Это был жесткошерстный пес со сморщенным ухом, — вспоминал Гарлей. — Я как сейчас вижу его на носу шлюпки, а потом он бегал по берегу голова в голову с Джерри.

— Если бы ты завтра увидел, как он бежит голова в голову с Джерри, ты бы перестал сомневаться? — допытывалась Вилла.

— Да, это была их любимая забава и любимая забава Терренса и Бидди тоже. Но очень уж далеки Соломоновы острова от Соединенных Штатов.

— Джерри из тех же краев, — отвечала она. — А вот оказался в Калифорнии; что ж удивительного, если судьба занесла сюда и Майкла?.. Слушай, слушай!

Собака запела на бис «Родина любимая моя». Когда по окончании песни раздался взрыв аплодисментов, из-за кулис вышел Джекоб Гендерсон и стал раскланиваться. Вилла и Гарлей некоторое время молчали. Затем Вилла вдруг сказала:

— Вот я сижу здесь и благодарю судьбу за одно обстоятельство…

Он ждал, что последует дальше.

— За то, что мы так бессовестно богаты.

— Другими словами, ты хочешь получить эту собаку и знаешь, что получишь ее, так как я могу доставить тебе это удовольствие, — поддразнил ее Гарлей.

— Потому что ты не можешь отказать мне в этом, — ответила Вилла. — Не забудь, что это брат Джерри. Ведь и ты в этом уже почти не сомневаешься…

— Да, ты права. Невозможное иногда сбывается, и не исключено, что сейчас именно сбылось невозможное. Вряд ли это Майкл, но, с другой стороны, почему бы этому псу и не оказаться Майклом? Пойдем за кулисы и постараемся все выяснить.



«Опять агенты Общества покровительства животным», — решил Джекоб Гендерсон, когда двое незнакомых людей, сопровождаемые директором театра, вошли в его тесную уборную. Майкл дремал на стуле и не обратил на них никакого внимания. Покуда Гарлей говорил с Гендерсоном, Вилла внимательно рассматривала Майкла; под ее взглядом он приоткрыл глаза, но тотчас же снова закрыл их. Обиженный на людей, всегда угрюмый и раздражительный, Майкл не был склонен ласково и приветливо относиться к людям, которые приходили невесть откуда, гладили его по голове, несли какую-то чепуху и тут же навсегда исчезали из его жизни.

Вилла Кеннан, несколько уязвленная своей неудачей, отошла от него и прислушалась к тому, что говорил Джекоб Гендерсон. «Гарри Дель Map, опытный дрессировщик, подобрал эту собаку где-то на побережье Тихого океана, кажется, в Сан-Франциско, — услышала она. — Он увез собаку с собой на восток, но погиб от несчастного случая, не успев никому ничего о ней сообщить». Вот и весь рассказ Гендерсона, к нему он добавил только, что заплатил за нее две тысячи долларов некоему Коллинзу и считает, что это самая выгодная сделка в его жизни.

Вилла снова подошла к собаке.

— Майкл, — ласково окликнула она его, понизив голос почти до шепота.

На этот раз Майкл шире открыл глаза и навострил уши, по телу его пробежала дрожь.

— Майкл! — повторила она.

Теперь уши Майкла приняли вертикальное положение; он поднял голову, широко раскрыл глаза и взглянул на Виллу. Со времени Тулаги никто не называл его Майклом. Через моря и годы донеслось до него это слово. Точно электрический ток пробежал по его телу, и в мгновение ока все прошлое, связанное с кличкой «Майкл», заполнило его сознание. Он увидел перед собой капитана «Евгении» Келлара, который последним так называл его, и мистера Хаггина, и Дерби, и Боба из Меринджа, и Бидди, и Терренса, и всего ярче среди теней былых времен — своего брата Джерри.

Но разве это былое? Ведь имя, исчезнувшее на годы, вернулось снова. Оно вошло в комнату вместе с этими людьми. Конечно, Майкл всего этого не думал, но по тому, что он сделал, именно таков должен был быть ход его мыслей.

Он соскочил со стула и одним прыжком очутился возле этой женщины. Обнюхал ее руку, обнюхал всю ее, покуда она его ласкала. Затем он узнал ее — и обезумел. Он отбежал от нее и начал кружить по комнате, сунул нос под умывальник, обнюхал все углы, опять, как одержимый, кинулся к ней и жалобно заскулил, когда она протянула руку, чтобы погладить его. В ту же секунду он отпрянул от нее и в неистовстве стал носиться по комнате, все так же жалобно скуля.

Джекоб Гендесон поглядывал на него удивленно и неодобрительно.

— Никогда не видел его в таком волнении, — заметил он. — Это очень спокойная собака. Может быть, у него припадок? Но почему бы вдруг?

Никто ничего не понимал, даже Вилла Кеннан. Понимал только Майкл. Он бросился на поиски исчезнувшего мира, который вдруг снова открылся ему при звуке его прежнего имени. Если из небытия могло вернуться это имя и эта женщина, когда-то виденная им в Тулаги, значит, может вернуться и все остальное, что осталось в Тулаги или кануло в небытие. Если она во плоти стоит здесь, перед ним, и кличет его по имени, то возможно, что капитан Келлар, и мистер Хаггин, и Джерри тоже здесь, в этой комнате, или за дверью, в коридоре.

Он подбежал к двери и с визгом стал царапать ее.

— Наверно, он думает, что там кто-нибудь стоит, — сказал Гендерсон и распахнул дверь.

Майкл и вправду так думал. Более того, он ждал, что в открытую дверь хлынет Тихий океан, неся на гребнях своих волн шхуны и корабли, острова и рифы, и вместе с ним наполнят эту комнату все люди, и звери, и вещи, которые он знал когда-то и помнил поныне.

Но прошлое не хлынуло в дверь. За ней не было ничего, кроме обычного настоящего. Он понуро возвратился к женщине, которая ласкала его и называла Майклом. Она-то, как-никак, была из плоти и крови. Затем он тщательно обнюхал ее спутника. Да, этого человека он тоже видел в Тулаги и на палубе «Ариеля». Майкл опять пришел в возбуждение.

— О Гарлей, я знаю, что это он! — воскликнула Вилла. — Проверь его на чем-нибудь, испытай его!

— Но как? — недоуменно спросил Гарлей. — Похоже, что он узнал свое имя. Это и привело его в такое волнение. И хотя он никогда близко не знал нас с тобой, он, видимо, нас все-таки вспомнил, и это еще больше взволновало его. Если бы он умел говорить…

— Ну, заговори же, милый, заговори, — умоляла Вилла, обеими руками держа голову Майкла и раскачивая ее взад и вперед.

— Осторожнее, сударыня, — предостерег ее Гендерсон. — У этого пса угрюмый нрав, и никаких вольностей он с собой не позволяет.

— Ну мне-то он позволит, — нервно смеясь, отвечала Вилла. — Ведь он меня вспомнил… Гарлей! — вскрикнула она, так как ее внезапно осенила блестящая мысль. — Я знаю, что делать! Слушай! Ведь Джерри был охотником за неграми, до того как попал к нам. И Майкл тоже. Скажи что-нибудь на жаргоне Южных морей. Притворись, что ты сердишься на какого-нибудь негра, и посмотрим, что он сделает.

— Да я, пожалуй, уж ничего не припомню, — сокрушенно заметил Гарлей, одобривший ее затею.

— А я постараюсь отвлечь его, — быстро сказала Вилла.

Она села, наклонилась к Майклу, спрятала его голову у себя на груди и, раскачивая ее, принялась мурлыкать какую-то песенку; так они частенько сидели с Джерри. Майкл не обиделся на такую вольность и, в точности как Джерри, начал тихонько подвывать ей. Она сделала Гарлею знак глазами.

— Убей, не понимаю, — начал он злым голосом. — За каким чертом твоя прилезла это место? Вот я сейчас твоя покажу…

И Майкл вдруг ощетинился, высвободился из объятий Виллы и, рыча, забегал по комнате в поисках черного человека, своим вторжением, видимо, прогневившего белого бога. Но черного человека здесь не было. Майкл стал смотреть на дверь. Гарлей тоже перевел взгляд на дверь, и Майкл уже не сомневался, что по ту сторону стоит чернокожий с Соломоновых островов.

— Эй, Майкл! — во весь голос крикнул Гарлей. — Возьми его, живо!

Свирепо рыча, Майкл бросился к двери. В ярости он так сильно ударился об нее, что щеколда соскочила и дверь распахнулась. Неожиданная пустота в коридоре испугала Майкла, он отпрянул, потом весь как-то сник, ошеломленный и сбитый с толку этим призрачным и ускользающим прошлым.

— Ну, а теперь, — обратился Гарлей к Джекобу Гендерсону, — перейдем к деловому разговору.


Глава тридцать пятая



Когда поезд остановился на станции Глен Эллен, в Лунной долине, Гарлей Кеннан подошел к двери багажного вагона, сам принял на руки Майкла и опустил его на землю. Майкл впервые совершил переезд по железной дороге без клетки. На этот раз в Окленде ему надели только ошейник и цепочку. Вилла Кеннан уже сидела в автомобиле; с Майкла сняли цепочку, и он уселся между ней и Гарлеем.

Машина поднималась по склону Сономы, но Майкл едва замечал лес и уходящие вдаль просеки. Три года в Соединенных Штатах он был узником, отрешенным от мира. Он знал только клетку, цепь, тесные помещения, багажные вагоны и станционные платформы. Природу он видел разве что в городских парках, Да и то издали, так как сидел привязанной к скамейке, покуда Гендерсон изучал Сведенборга. Поэтому деревья, холмы и поля перестали что-либо значить для него. Они были недоступны, как синева небес или медленно проплывающие облака. Итак, он равнодушно смотрел на деревья, холмы и поля, если можно назвать равнодушием то, что он вовсе не замечал их.

— Ну, Майкл, ты, как видно, от здешних мест не в восторге, — заметил Гарлей.

Майкл поднял глаза, услыхав свое старое имя, в знак понимания прижал уши и ткнулся носом в плечо Гарлея.

— Просто он очень необщителен, — высказала свое мнение Вилла. — Прямая противоположность Джерри.

— Погоди говорить до их встречи, — сказал Гарлей, заранее улыбаясь. — Джерри устроит шум за двоих.

— Навряд ли они узнают друг друга после стольких лет, — отвечала Вилла. — Мне что-то не верится.

— Узнали же они друг друга в Тулаги, — напомнил ей муж. — Ведь они расстались щенятами, а встретились уже взрослыми псами. Вспомни, как они лаяли и гонялись друг за другом по берегу моря. Майкл был тогда суматошнее Джерри и шуму производил вдвое больше.

— Но сейчас он стал ужасно солидным и сдержанным.

— Три года — немалый срок, чтоб научиться сдержанности, — стоял на своем Гарлей.

Вилла в ответ только покачала головой.

Когда машина затормозила у подъезда и Кеннан первым выскочил из нее, из дома послышался заливистый лай с радостными взвизгиваниями, показавшийся Майклу знакомым. Приветственный лай перешел в подозрительное ревнивое рычание, как только Джерри почуял запах другой собаки, исходивший от ласкающей его рука Гарлея. Почти в то же мгновение он заметил в автомобиле самого обладателя этого запаха и немедленно подскочил к нему. Майкл зарычал, прыгнул, на полпути столкнулся с рычащим Джерри и был отброшен назад в машину.

Ирландский терьер — такая уж это порода — в любых обстоятельствах повинуется голосу своего хозяина. И окрик Кеннана немедленно отрезвил Майкла и Джерри. Они разлетелись в разные стороны и, хотя какие-то глухие звуки все еще перекатывались в их глотках, воздерживались от взаимного нападения, покуда не очутились на земле. Стычка эта, длившаяся лишь какую-то долю секунды, все же помешала им узнать друг друга. Теперь оба пса стояли, все еще ощетинившись, до смешного крепко упираясь лапами в землю, но уже усиленно втягивали воздух ноздрями.

— Они узнали друг друга! — воскликнула Вилла. — Подожди, подожди, посмотрим, что будет дальше.

Что касается Майкла, то его не удивлял тот несомненный факт, что Джерри возвратился из небытия. Последнее время такие случаи участились, и поражали его не они, а их таинственная связь. Если мужчина и женщина, которых он в последний раз видел в Тулаги, а теперь вот еще и Джерри вернулись из небытия, значит, в любую минуту мог вернуться и, видимо, вернется его обожаемый стюард.

Не отзываясь на приветствие Джерри, Майкл нюхал воздух и оглядывался в поисках стюарда. Первый порыв дружелюбных чувств у Джерри принял форму непременного желания бегать. Он залаял, приглашая брата следовать за собой, сделал несколько прыжков, прискакал обратно, игриво шлепнул Майкла передней лапой и снова умчался.

Майкл столько лет не бегал на свободе с другой собакой, что поначалу даже не понял, чего хочет от него Джерри. Но таково уж собачье обыкновение — изливать свою радость в прыжках и беготне, а Майкл унаследовал это от Бидди и Терренса, признанных чемпионов бега на Соломоновых островах. Поэтому, когда Джерри, вторично шлепнув его лапой, еще раз призывно залаял и помчался прочь, описывая на бегу соблазнительный полукруг, Майкл невольно последовал за ним, правда, довольно медленно. Но в отличие от Джерри он не лаял и после десятка-другого прыжков остановился и поглядел на Виллу и Гарлея, как бы испрашивая у них позволения.

— Валяй, Майкл, валяй, — добродушно крикнул Гарлей и тут же повернулся к нему спиной, чтобы помочь Вилле выйти из машины.

Майкл скакнул и понесся прочь; давно не испытанная смутная радость обуяла его, когда он догнал Джерри и помчался рядом с ним. Но Джерри радовался куда больше, — он летел стремглав, бесновался, толкал Майкла, на лету извивался всем телом, прядал ушами, взвизгивал. Кроме того, Джерри лаял, а Майкл нет.

— Раньше он тоже лаял, — заметила Вилла.

— И больше, чем Джерри, — добавил Гарлей.

— Они отучили его лаять, — сказала она. — Видно, этот пес прошел через страшные испытания, раз он больше не лает.

Зеленая калифорнийская весна уже перешла в бурое лето, когда Джерри, вечно бегавший по лугам и долам, познакомил Майкла с самыми глухими уголками и самыми высокими горами ранчо в Лунной долине. Пышный ковер полевых цветов поблек на обожженных солнцем склонах, маки из оранжевых стали светло-золотистыми, и стройные марипозы склонялись на ветру среди иссохшей травы, сверкая, как яркокрылые бабочки, опустившиеся на мгновение, перед тем как снова взлететь. А Майкл, постоянный спутник неутомимого Джерри, все время кого-то искал и не находил.

— Он что-то ищет, упорно ищет, — говорил Гарлей Вилле. — Что-то, чего здесь нет. Хотел бы я знать, что это такое.

Майкл искал и не находил стюарда, которого небытие скрыло и не отпускало. Но если бы Майкл мог совершить десятидневное путешествие по Тихому океану до Маркизских островов, он сыскал бы своего стюарда, а заодно еще Квэка и Старого моряка. Все трое беззаботно жили в земном раю на острове Тайохаэ. Поблизости от их тростниковой хижины, приютившейся под высокими авокадо, Майкл нашел бы множество разных домашних баловней: кошек с котятами, свиней, осликов, пони, парочку попугаев-неразлучек и даже несколько озорных обезьянок; только собак и какаду не было среди этого зверья. Дэг Доутри в самых энергичных выражениях объявил, что собаками он больше обзаводиться не намерен, ибо ни одна собака на свете не сравнится с Киллени-боем. А Квэк, со своей стороны, не вдаваясь ни в какие объяснения, наотрез отказывался покупать какаду, привозимых в Тайохаэ матросами торговых шхун.

Майкл упорно не оставлял своих поисков, взбегая по горным тропинкам или скатываясь в глубокие каньоны, он всегда ждал стюарда, ежеминутно готов был к встрече с ним или к тому, что вот-вот почует неповторимый запах, который и приведет его к обожаемому богу.

— Все что-то ищет, ищет, — с любопытством говорил Гарлей Кеннан, скача верхом рядом с Виллой и наблюдая за нескончаемыми поисками Майкла. — Ну Джерри, тот, я понимаю, выслеживает зайцев и лисьи тропы, но Майкла ведь это все нисколько не интересует. Он за зверем не гонится, а ведет себя так, словно потерял бесценное сокровище и сам не знает, где теперь его искать.

Благодаря Джерри Майкл узнал многообразную жизнь полей и лесов. Носиться на воле вместе с Джерри, казалось, было единственным его удовольствием, ибо он никогда не играл. Игры для него более не существовало. Не то, чтобы он был мрачен или подавлен годами, проведенными на арене и в школе страданий Коллинза, нет, но теперь его отличительными чертами стали спокойствие и покорность. Он окончательно утратил былую веселую непосредственность. Старая рана, нанесенная ему леопардом, ныла в сырую и холодную погоду. Так и душа Майкла ныла от перенесенных обид. Он любил Джерри, любил носиться с ним по горам и долам, но вожаком оставался Джерри. Джерри с шумом поднимал зверя, Джерри, дрожа от нетерпения, заливался негодующим лаем при виде белки, скачущей по деревьям на высоте сорока футов. Майкл в таких случаях тоже задирал голову и прислушивался, но в неистовство не приходил.

Так же спокойно наблюдал он за уморительными стычками между Джерри и Вождем Норманнов — громадным першероном. Это, конечно, была игра, так как на самом деле Джерри и Вождь Норманнов были закадычными друзьями; гигантский жеребец, прядая ушами и раскрыв пасть, как бешеный, кружился по загону вслед за Джерри, отнюдь не злоумышляя против него, а просто так — для игры. Но Майкл, несмотря на все призывы брата, участия в этих забавах не принимал. Он довольствовался тем, что смирно сидел по ту сторону забора и наблюдал за обоими друзьями.

«Зачем все это?» — казалось, спрашивал Майкл, давно уже отученный от игры.

Но когда дело доходило до серьезной работы, он оказывался впереди Джерри. По случаю эпидемии ящура чужим собакам был строго-настрого воспрещен доступ на территорию кеннановского ранчо. Майкл быстро это смекнул и стал беспощадно расправляться с бродячими псами. Он не лаял, не рычал, — в зловещем молчании налетал он на непрошеных гостей, сбивал их с ног, кусал и, предварительно вываляв в пыли, выпроваживал за пределы ранчо. Это напоминало ему его расправы с неграми; так он служил богам, которым был привержен и которые именно этой службы и ждали от него.

Вилла и Гарлей не внушали ему той всепоглощающей страсти, которую он испытывал к стюарду, но он полюбил их преданной, спокойной любовью. Он не считал нужным извиваться всем телом, корчиться и визжать от восторга, выражая им свои чувства, — это предоставлялось Джерри. Но он всегда с удовольствием находился возле них и радовался, когда они, приласкав Джерри, ласкали и его. Счастливейшими минутами его жизни были теперь минуты, когда он сидел у камина подле Виллы или Гарлея, положив голову на колени кому-нибудь из них и ожидая, что ласковая рука вот-вот опустится на его лоб и потреплет сморщенное ухо.

Джерри обожал играть с детьми, бывавшими у Кеннанов. Майкл терпел детей, лишь покуда они оставляли его в покое. Но стоило им начать фамильярничать с ним, как шерсть у него на спине становилась дыбом, он издавал глухое рычание и надменно удалялся.

— Ничего не понимаю, — говорила Вилла, — ведь не было собаки игривее, веселей, задорнее Майкла. Он был куда глупее Джерри, легче возбуждался и производил несравненно больше шума. Если бы он мог говорить, он, наверно, рассказал бы нам страшные подробности о своей жизни со времен Тулаги и до того дня, когда мы нашли его в «Орфеуме».

— По этим отметинам можно о многом догадываться, — отвечал Гарлей, указывая на плечо Майкла, разодранное леопардом в день гибели эрделя Джека и маленькой зеленой обезьянки Сары.

— И он лаял, я отлично помню, что он часто лаял, — продолжала Вилла. — Почему же он теперь не лает?

Гарлей, показав глазами на плечо Майкла, заметил:

— Вот тебе ответ. И не исключено, что он испытал еще множество страданий, не оставивших заметных следов.

Но вскоре настало время, когда они услыхали лай Майкла, и не один раз, а дважды.

И все это было пустяком по сравнению с тем случаем, когда Майкл без лая сумел на деле доказать свою любовь и приверженность людям, которые спасли его от клетки и рампы для привольной жизни в Лунной долине.

Еще до этого события Майкл, бегая с утра до ночи вместе с Джерри по ранчо, изучил его вдоль и поперек — от птичьего двора и утиных прудов до самой вершины горы Сонома. Теперь он знал, где в пору любви укрываются олени, в какое время года они совершают набеги на виноградники и фруктовые сады, когда уходят в глубокие, недоступные каньоны или носятся по лесным просекам на склонах холмов и самцы в жестоких боевых схватках сшибают и обламывают рога друг другу. Под водительством Джерри, в качестве сопровождающего неотступно следуя за ним по узким тропинкам, Майкл изучил все повадки лис, енотов, ласок и кошачьих хорьков, соединяющих в себе особенности и свойства кошек, енотов и ласок. Он узнал о существовании птиц, гнездящихся на земле, и до тонкости изучил разницу в нравах луговой и горной перепелки и фазанов. Он проник во все хитрости одичавших домашних кошек и разведал их логовища, а также узнал о любви между собаками с горных ферм и койотами.

Он прознал о появлении кугуара, забредшего на земли ранчо из округа Мендосино, еще до того, как тот зарезал первого теленка, и вернулся домой после этой встречи израненный и окровавленный, так что на следующий день Гарлей Кеннан, прихватив винтовку, поехал по следам зверя. Майкл знал и то, чего не знал Кеннан и во что он бы никогда не поверил, а именно, что в чаще горного леса, в расселине среди камней, гнездились гремучие змеи, зимой уходившие в нору, а летом выползавшие из нее, чтобы погреться на солнышке.


Глава тридцать шестая



Прелестная мягкая зима установилась в Лунной долине. Последние марипозы исчезли с выжженных солнцем лугов, и позднее калифорнийское лето растворилось в безветрии красноватого марева. Потом заладили тихие дожди, и снег лег на вершину горы Сонома. Утренний воздух был теперь прозрачным и колючим, но в полдень все обитатели ранчо искали тени; в саду же под лучами зимнего солнца цвели розы и золотистой желтизной наливались апельсины, грейпфруты и лимоны. А на тысячу футов ниже, в самой глубине долины, трава и деревья по утрам покрывались инеем.

Итак, Майкл залаял дважды. В первый раз, когда Гарлей Кеннан во время верховой прогулки пытался заставить своего горячего гнедого жеребца перепрыгнуть узкий горный ручей. Вилла была на другом берегу и, сдерживая свою лошадь, спокойно наблюдала за тем, как Гарлей школит жеребца. Майкл находился подле Гарлея и тоже выжидал. Запыхавшись от стремительного бега, он было прилег на берегу ручья. Но недоверие к лошадям и страх за Гарлея заставили его быстро вскочить на ноги. Гарлей терпеливо, хотя в то же время и настойчиво, понуждал жеребца перепрыгнуть ручей. Он не очень натягивал поводья, и голос его звучал мягко, но горячий чистокровный конь упорно уклонялся от прыжка и весь покрылся потом и пеной. Бархатистая трава на берегу была уже вытоптана его копытами, но страх его перед ручьем был так силен, что, пущенный галопом, он вдруг круто остановился и взвился на дыбы. Этого Майкл уже не стерпел.

Едва передние ноги жеребца коснулись земли, как Майкл подскочил к нему и… залаял. В этом лае слышалось порицание и угроза, и, когда конь вторично поднялся на дыбы, Майкл подпрыгнул вслед за ним и лязгнул зубами у самой его морды.

Вилла подскакала к берегу с противоположной стороны и крикнула:

— Бог мой! Ты только послушай! Ведь он лает!

— Он боится, как бы жеребец не сбросил меня, — отвечал Гарлей, — и выражает свой гнев. Он отнюдь не разучился лаять. Этот лай — настоящая нотация жеребцу.

— Ну, если он вцепится ему в нос, это будет уже нечто большее, чем нотация, — заметила Вилла. — Осторожней, Гарлей, а то он непременно это сделает.

— Спокойно, Майкл! Ложись, — приказал Гарлей. — Все в порядке. Говорят тебе, все в порядке! Ложись!

Майкл повиновался, но очень неохотно; мускулы его трепетали, он не спускал глаз с жеребца, готовый к прыжку, в случае если Гарлею будет угрожать опасность.

— Если я уступлю ему сейчас, он никогда не выучится брать препятствия, — сказал Гарлей жене, пуская коня галопом, чтобы отъехать от берега на необходимую для прыжка дистанцию. — Я либо заставлю его прыгнуть, либо полечу с седла вниз головой!

Он подскакал к берегу во весь опор, и жеребец, не в состоянии остановиться, но все же стремясь избежать пугавшего его ручья, прыгнул и неожиданно для самого себя очутился на другой стороне, на расстоянии добрых двух ярдов от воды.

Второй раз Майкл залаял, когда Гарлей, верхом на том же норовистом жеребце, пытался закрыть калитку на отвесной горной тропе. Видя опасность, грозящую его богу и господину, Майкл из последних сил старался удержаться, но не стерпел и, подлетев к самой морде коня, залился неистовым лаем.

— Так или иначе, но его лай помог мне, — заметил Гарлей, справившись наконец с неподатливой калиткой. — Видно, Майкл пригрозил жеребцу хорошенько расправиться с ним за неповиновение.

— Во всяком случае, теперь мы знаем, что он не молчальник, хотя и не отличается разговорчивостью, — заметила Вилла.

Разговорчивее Майкл со временем не стал. Он залаял всего два раза, когда его бог и господин был, по его мнению, в опасности. Он никогда не лаял на луну, не отвечал лаем на горное эхо и таинственные шорохи в кустах. Зато Джерри непрерывно перекликался с эхом, долетавшим до дома Кеннанов. Слушая эту перекличку, Майкл со скучающим видом, лежа в сторонке, дожидался, покуда она кончится. Не лаял он и нападая на бродячих собак, осмелившихся появиться в границах ранчо.

— Он бьется, как бывалый солдат, — сказал однажды Гарлей, наблюдавший за такой схваткой, — хладнокровно и не утрачивая самообладания.

— Он постарел раньше времени, — отвечала Вилла, — и утратил вкус к игре и разговору. Но я все равно знаю, что нас с тобой он любит…

— Хотя и не очень-то выказывает свою любовь, — закончил за нее муж.

— Эта любовь светится в его спокойных глазах, — добавила Вилла.

— Майкл напоминает мне одного участника экспедиции, лейтенанта Грили [495], которого я знавал, — заговорил Гарлей. — Это был рядовой солдат и один из немногих, кто вернулся домой. Ему столько пришлось испытать в жизни, что он стал угрюмым, как Майкл, и таким же неразговорчивым. Большинству людей, не понимавших его, он казался скучным. На деле же имело место обратное. Они были скучны ему, так как до смешного мало знали о жизни, которую он-то досконально изведал. Из него, бывало, слова не вытянешь. И не потому, что он разучился говорить, а потому, что говорить с людьми непонимающими не имеет смысла. Умудренный жизненным опытом, он замкнулся в себе. Но достаточно было взглянуть на него, чтобы понять — этот человек прошел через все круги ада и познал тысячи ледяных смертей. Глаза у него были такие же спокойные, как у Майкла. И такие же мудрые. Чего бы я только не отдал, чтобы узнать, откуда у Майкла этот шрам на плече. По-моему, это работа тигра или льва.

Человек, подобно кугуару, встреченному Майклом в горах, явился из округа Мендосино и брел глухими горными тропами, заходя в населенные долины лишь по ночам из боязни встретиться с людьми. Подобно кугуару, человек этот был враг людям, и люди были врагами ему. Люди хотели отнять у него жизнь, ибо этой жизнью он причинил им больше зла, чем может причинить кугуар, убивающий телят, чтобы утолить свой голод.

Подобно кугуару, человек этот был убийцей, с той только разницей, что его приметы и описания совершенных им преступлений были помещены во всех газетах, и люди интересовались им куда больше, чем кугуаром. Кугуар резал телят на горных пастбищах. Человек этот, чтобы ограбить почту, зарезал целую семью — почтмейстера, его жену и троих детей, живших в квартирке над почтовой конторой горной деревушки Чисхольм.

Уже две недели преступник скрывался от преследователей. Последний переход, с гор Русской реки через плодородную и густо населенную долину Санта-Роса, привел его к горе Сонома. Два дня, забившись в дикий и неприступный уголок ранчо Кеннанов, человек отдыхал и отсыпался. У него был с собой пакетик кофе, захваченный в последнем из ограбленных им домов. На мясо ему пошла одна из ангорских коз Гарлея Кеннана. Обессиленный, он проспал сорок восемь часов кряду, просыпаясь только затем, чтобы с жадностью наброситься на козлятину, выпить кофе, все равно, холодного или горячего, и вновь погрузиться в тяжелый сон, полный кошмарных видений.

Тем временем цивилизация, пользуясь всеми доступными ей средствами и хитроумными изобретениями, включая электричество, напала на его след. Электричество сплошным кольцом окружило его. Телефон сообщил о его местонахождении в далеком каньоне горы Сонома; и окрестные горы тотчас же были оцеплены отрядами полиции и вооруженных фермеров. Человек, который мог убить любого из здешних жителей, заблудившегося в горах, страшил их больше, чем кугуар. По телефону на ранчо Кенианов и на других ранчо в окрестностях Сонома то и дело велись взволнованные разговоры или передавались распоряжения, касающиеся поимки убийцы.

Случилось так, что, когда вооруженные отряды начали прочесывать горную чащу и человек среди бела дня ринулся в Лунную долину, чтобы, миновав ее, сыскать себе убежище в горах, отделявших ее от долины Напа, Гарлей Кеннан отправился в путь на прекрасно объезженном чистокровном жеребце. Гарлей не искал следов человека, убившего семью почтмейстера в Чисхольме. Он знал, что горы и без него кишат добровольными преследователями, так как целый отряд их накануне ночевал у него на ранчо. Итак, встреча Гарлея Кеннана с тем человеком была случайной и непредвиденной.

Для убийцы же это была уже не первая встреча с жителем здешних мест. Прошлой ночью он заметил костры преследователей. На рассвете, спускаясь по юго-западному склону в направлении Петалумы, он столкнулся с пятью отрядами фермеров, вооруженных винчестерами и дробовиками. Спасаясь от их преследования, убийца напоролся на толпу мальчишек из Глен Эллена и Калиенте. Мальчишкам не удалось подстрелить его, так как их ружья годились только для охоты На белок и ланей, но они изрешетили ему всю спину дробью; дробинки, застрявшие под кожей, до безумия раздражали человека. Спасаясь бегством по крутому склону, он угодил прямо в стадо короткорогих быков, которые, испугавшись куда сильнее, чем он, сбили его с ног и, перескакивая через него в паническом страхе, копытами растоптали его винтовку. Безоружный, отчаявшийся, страдающий от бесчисленных ранений и ушибов, он долго кружил по оленьим тропам, перебрался через два каньона и начал спускаться в третий.

В то время как он спускался, по той же тропинке подымался вверх репортер. Репортер этот — что про него сказать? — был обыкновенным горожанином, знал только городскую жизнь и никогда до сих пор не принимал участия в охоте на человека. Кобылка, которую он взял напрокат в долине, едва передвигавшая ноги от старости, давным-давно утратила повадки норовистой лошади и теперь стояла совершенно спокойно, пока какой-то человек со страшным и свирепым лицом, выскочивший из-за крутого поворота, стаскивал с седла сидевшего на ней репортера. Репортер огрел злоумышленника хлыстом. И тут ему задали такую трепку, какие, судя по его ранним репортерским заметкам, он нередко наблюдал в матросских кабачках и какую ему впервые пришлось испытать на собственной шкуре.

К великому разочарованию злоумышленника, единственным оружием его жертвы оказались карандаш и блокнот. Задав по этому случаю еще дополнительную трепку репортеру и предоставив ему оплакивать среди папоротников свою незадачу, злоумышленник вскочил на лошаденку, подбодрил ее репортерским хлыстом и стал спускаться дальше.

Джерри, гораздо более страстный охотник, чем Майкл, убежал далеко вперед в то утро, когда оба пса сопровождали Гарлея Кеннана, выехавшего верхом на прогулку. Майкл, по пятам следовавший за лошадью Гарлея, не заметил и не понял, с чего все началось. И совершенно так же не понял этого Гарлей. Там, где крутой откос футов в восемь вышиной нависал над тропинкой, Гарлей и его гнедой жеребец сквозь заросли мансаниты заметили нечто непонятное. Всмотревшись попристальнее, Гарлей увидел упирающуюся лошадь и всадника, казалось, повисшего в воздухе над ним. Гарлей пришпорил своего жеребца, чтобы отскочить в сторону, так как успел заметить расцарапанные руки, изодранную одежду, дико горящие глаза и ввалившиеся, обросшие щеки человека, преследуемого своими собратьями.

Лошаденка под злоумышленником упиралась изо всех сил, не желая прыгать с крутого откоса. Она слишком хорошо знала, как отзовется такой прыжок на ее разбитых ногах и ревматических суставах, и упорно зарывалась копытами в мягкий мох, но под конец все-таки прыгнула, испугавшись падения, ударила плечом бесновавшегося жеребца и сбила его с ног. Гарлей Кеннан сломал ногу, — ее прижало к земле всей тяжестью коня, а у судорожно дергавшегося на земле жеребца был сломан хребет.

Новое разочарование ждало человека, преследуемого целым вооруженным краем: последняя его жертва, так же как и репортер, была безоружна. Рыча от злобы, он спешился и изо всей силы пнул беспомощного Кеннана в бок. Он поднял было ногу и для второго удара, но тут вмешался, вернее, вцепился Майкл, прокусив чуть ли не до кости занесенную для удара ногу.

Человек с проклятием отдернул ногу, в клочья разорвав штанину.

— Молодец пес! — похвалил Майкла Гарлей, неподвижно лежавший под тушей жеребца. — Эй ты, Майкл, — продолжал он, переходя на жаргон Южных мерей, — гони в шею этого парня!

— Я тебе сейчас башку расшибу, — сквозь зубы прорычал злоумышленник.

Беспощадный и злобный дикарь, он теперь готов был разрыдаться. Долгое преследование, злоба и борьба в одиночку против всего человечества надломили силы убийцы. Он был окружен врагами. Даже дети возмутились против него и изрешетили ему спину дробью, молодые бычки потоптали его копытами и сломали его ружье. Все, все было в заговоре против него. А теперь еще собака вцепилась ему в ногу. Видно, это уже конец. Впервые он почувствовал приближение смерти. Все против него. Истерическая потребность разрыдаться овладела им, а отчаявшегося человека истерия может подвигнуть на самые дикие и страшные поступки. Без всяких на то причин он приготовился выполнить свою угрозу — прикончить Кеннана. Неважно, что Гарлей Кеннан ему ничего худого не сделал. Неважно, что, напротив, это он напал на Кеннана, что по его вине тот свалился с лошади и сломал себе ногу. Гарлей Кеннан был человек, а ему внушал ненависть весь род человеческий. И сейчас ему почему-то казалось, что, убив Кеннана, он хоть отчасти отомстит за себя человечеству. Умирая, он хотел потащить с собой всех, кого только возможно.

Но прежде чем он успел ударить распростертого на земле Кеннана, Майкл снова налетел на него. Вторая нога и вторая штанина в мгновение ока были разорваны в клочья. Отчаянным ударом в грудь ему удалось высоко подбросить собаку, и Майкл покатился вниз с крутого откоса. Падая, он, на беду, не достиг земли, а повис в воздухе, зажатый, как рогаткой, ветвями мансаниты.

— Ну, теперь, — угрюмо заявил человек, — я сдержу свое слово и расшибу тебе башку.

— А я ведь вам ничего худого не сделал. — Гарлей попытался вступить с ним в переговоры. — Убивайте меня, если вам это нужно, но я хотел бы все-таки узнать, за что меня убивают.

— За то, что все вы охотитесь за мной, — зарычал человек, приближаясь к нему. — Я вашу породу знаю. Вы все травите меня; а что я могу один против всех? Ну вот теперь хоть с тобой сквитаюсь.

Кеннан прекрасно отдавал себе отчет в серьезности положения. Он был совершенно беспомощен, а безумный человекоубийца собирался прикончить его, прикончить зверски и беспощадно. Майкл, не менее беспомощный, чем он, висел головой вниз в кустах, зажатый поперек туловища, и хотя он отчаянно бился и извивался, но подоспеть к нему на помощь, конечно, не мог.

Человек замахнулся, чтобы ударить Гарлея в лицо, но тот закрылся руками; и прежде чем убийца успел нанести ему второй удар, на поле битвы появился Джерри. Он не стал дожидаться поощрения или приказаний своего господина. Он накинулся на убийцу, вонзился зубами ему в пояс и повис на нем всей своей тяжестью, едва не свалив его на землю.

Вне себя от ярости человек бросился на Джерри. И правда, весь мир ополчился на него. Вот уж и собаки сыплются прямо с неба. И тут же его слух уловил шум голосов, перекликавшихся на склонах Сономы, — обстоятельство, которое заставило его изменить свое намерение. Это те люди угрожали ему смертью, и от них он должен был спасаться. Пинком отшвырнув Джерри, человек вскочил на репортерскую лошаденку, которая продолжала меланхолически стоять на том же месте, где он слез с нее.

Она неохотно заковыляла на своих негнущихся ногах, а ощеренный Джерри, рыча, бросился за ней; ярость его была так велика, что рычание временами переходило в громкий визг.

— Ничего, ничего, Майкл, — успокаивал собаку Гарлей. — Не волнуйся. Не растрачивай понапрасну силы. Беда миновала. Кто-нибудь обязательно проедет здесь и выручит нас обоих.

Но не успел он это сказать, как более слабая из двух образовавших рогатку веток обломилась, и Майкл полетел наземь, от растерянности — даже вниз головой.

В следующую же секунду он вскочил на ноги и помчался по направлению, откуда слышался неистовый лай Джерри. Внезапно этот лай перешел в пронзительный болезненный визг; Майкл уже не бежал, а летел. Через несколько мгновений он увидел Джерри, распростертого на земле. Злополучная лошаденка на скаку оступилась, чуть не упала и, пытаясь удержаться на ногах, нечаянно раздробила переднюю лапу Джерри.

Человек оглянулся и, увидев Майкла, решил, что это уже третья собака, невесть откуда взявшаяся. Но собаки его не страшили. Гибель ему несли не собаки, а люди, вооруженные дробовиками и карабинами. Однако боль в окровавленных ногах, искусанных Майклом и Джерри, сейчас заставляла его так же остро ненавидеть собак.

«Еще один пес», — с горечью подумал он и вытянул Майкла хлыстом поперек морды.

К величайшему его удивлению, эта собака не вздрогнула от удара. Боль не заставила ее ни взвизгнуть, ни взвыть. Она не залаяла, не зарычала, не огрызнулась, но подлетела к всаднику так, словно он и не ударил ее, словно хлыст просвистел в воздухе, не коснувшись ее головы. Когда Майкл подскочил к его правой ноге, он снова ударил его между глаз. Оглушенный ударом, Майкл опустился на землю, но тут же пришел в себя и длинными прыжками помчался вслед за всадником.

Между тем тот отметил поразительное явление. Наклоняясь с седла, чтобы полоснуть Майкла хлыстом, он увидел, что пес не закрыл глаза, ожидая удара. Более того, он не вздрогнул, не моргнул, когда хлыст засвистел над его головой. Это было уже просто страшно. Таких собак он не видывал. Майкл опять взвился, человек ударил его хлыстом — зловещее молчание! Собака, не дрогнув и не сморгнув, снесла удар.

Новый, доселе неведомый ему страх охватил человека. Неужели это конец, конец после всего, что он пережил? Неужели этот зловеще молчащий пес уничтожит его, довершит то, что не удалось людям? Он даже потерял уверенность в том, что это живая, реальная собака. Может быть, это страшный мститель из потустороннего мира, посланный на землю затем, чтобы прикончить его на этой тропе, которую он считал теперь тропою смерти? Нет, это не живая собака! Безусловно, нет! Не может быть на свете собаки, которая снесла бы жестокий удар кнутом, не вздрогнув, не отпрянув назад.

Собака еще дважды бросалась на него, дважды он наносил ей жестокие, меткие удары — и всякий раз собака молча и уверенно повторяла нападение. Охваченный необоримым страхом, человек так бил каблуками впалые бока своей лошаденки, так отчаянно колотил ее по голове, что она пустилась в галоп, каким не ходила уже много лет. Страх охватил даже эту полуживую клячу. Конечно, это был не страх перед собакой, — она-то отлично понимала, что за ними гонится самый обыкновенный пес, — но страх перед всадником. Ноги ее давно были разбиты, суставы одеревенели по милости пьяных ездоков, бравших ее напрокат из конюшни. И вот теперь она опять несет на себе пьяного и безумного ездока, и он изо всех сил вонзает каблуки в ее бока и нещадно колотит ее по морде, по носу, по ушам.

Лошадь выбивалась из сил, но все же бежала не настолько быстро, чтобы оставить позади Майкла, хотя ему только изредка удавалось подскочить к ноге ездока. На каждый прыжок Майкла человек отвечал полновесным ударом хлыста, настигавшим его еще в воздухе. И хотя челюсти Майкла сжимались почти у самой ноги человека, но он всякий раз бывал отброшен назад и снова должен был собираться с силами и мчаться вслед за скачущей лошадью и обезумевшим от страха ездоком.

Энрико Пикколомини видел эту гонку, более того — сам присутствовал при ее финише; она явилась величайшим событием в его жизни, которое не только сделало его зажиточным человеком, но и дало ему пищу для нескончаемых рассказов. Энрико Пикколомини был лесорубом на ранчо Кеннанов. Стоя на холме, откуда открывался вид на дорогу, он сначала услышал топот копыт и свист хлыста, затем увидел бешеную гонку и борьбу, в которой участвовали человек, лошадь и собака. Когда все они очутились у подножия холма на расстоянии каких-нибудь двадцати футов от него, он заметил, как собака прямо прыгнула под удар кнута и вцепилась в ногу человека, сидевшего на лошади. И тут же своими глазами увидел, что собака, падая на землю, тяжестью своего тела наполовину стащила человека с седла. Человек, пытаясь удержаться, изо всех сил уцепился за поводья. Лошадь взвилась на дыбы, зашаталась, споткнулась, и всадник, окончательно потеряв равновесие, полетел на землю вслед за собакой.

— И тут они оба, словно два пса, катились по земле, — рассказывал Пикколомини много лет спустя, сидя за стаканом вина в своей маленькой гостинице в Глен Эллене. — Собака выпустила ногу человека и вцепилась ему в глотку. А человек подмял ее под себя и тоже сдавил ей горло обеими руками — вот так. Собака не издавала ни звука. За все время — ни звука. А когда он стал душить ее — и подавно. Такая уж это собака. Что ты с ней ни делай — молчит. Ну, а лошадь стоит рядом, смотрит и еле дышит. Очень, очень странно все это выглядело.

А человек-то, видно, спятил, думаю я. Только сумасшедший может сделать такое: оскалился, как пес, и давай кусать собаку в лапы, в нос, в брюхо. Он кусает собаку в нос, а она его в щеку. Они дрались, как черти, а пес даже царапался задними лапами, точно кошка. Он, как кошка, разодрал рубаху на человеке, разодрал и кожу у него на груди, так что вся грудь пошла красными полосами. Человек то воет, то рычит, как кугуар. И все время знай душит собаку. Да, чертовская была, потасовка.

Смотрю, собака-то мистера Кеннана. Мистер Кеннан хороший человек, я у него тогда уж два года работал. Что ж, прикажете мне стоять и смотреть, как какой-то бродяга, точно кугуар, разрывает на части собаку мистера Кеннана? Я опрометью кинулся с холма, да второпях позабыл свой топор. Так вот, значит, сбежал я с холма — расстояние было, как от этой двери до той, — футов двадцать или тридцать от силы. А собаке-то уж, можно сказать, конец приходит. Язык болтается, глаза мутные, а все дерет грудь этого бродяги когтями, а он рычит — ну точь-в- точь кугуар.

Что тут делать? Топор остался наверху. Человек вот-вот прикончит пса. Смотрю, нет ли где хорошего камня. Как назло, ни единого камешка. Может, хоть палка найдется? И палки нет. А собака уж при последнем издыхании. Ну, тут я не будь дурак — как стукну этого парня. Сапоги у меня тогда были тяжеленные, не то что вот эти, а как положено лесорубу, на толстой кожаной подметке да еще с железными гвоздями. Я как дам этому малому по шее возле правого уха. Один только разок. Но уж больно здорово. Я ведь место знаю — как раз под правое ухо.

Ну, он и выпустил пса. А сам закрыл глаза, открыл рот и лежит, не шелохнется. Гляжу — пес уж маленько отдышался, поднабрался сил и опять хочет кинуться на парня. Но я говорю: «Нельзя», — хоть сам до смерти боюсь этой собаки. Человек тоже начал оживать, открыл глаза и глядит на меня, как кугуар. И носом так же сопит. Я уж не знаю, кого больше бояться, человека или пса. Что же мне делать? Топор-то я позабыл. Сейчас скажу, что я удумал. Дал парню еще раз в ухо, потом снял с себя ремень, достал из кармана носовой платок, пестрый такой, и скрутил ему руки и ноги. И все время я говорил собаке «нельзя», чтобы она не бросалась на парня. Собака сидит и смотрит на меня, — понимает ведь, что я ей друг, раз связываю этого бродягу. И не кусается, хотя я боюсь ее до смерти. Очень уж страшный пес. Ведь я-то видел, как он стащил с седла эдакого здоровенного парня, сильного, точно кугуар.

А тут и люди подоспели, с ружьями, револьверами, карабинами. Ну, я сначала подумал, что больно уж скор суд в Соединенных Штатах: не успел я треснуть этого малого по башке, как меня уже собираются тащить в тюрьму. Поначалу я ровно ничего не понял. Все на меня злятся, как только не обзывают меня, ругаются, а не арестовывают. Ага! Я начал соображать, в чем дело. Слышу, что-то они все говорят о трех тысячах. Я, мол, украл у них три тысячи долларов. Ну, я и говорю, что это неправда. Я сроду цента ни у кого не украл. А они как расхохочутся! Тут у меня от сердца отлегло, и я понял, что эти три тысячи долларов — награда, ее правительство назначило за поимку человека, которого я связал своим ремнем и носовым платком, пестрым таким. И эти три тысячи долларов мои, потому что я дал ему в ухо и связал его по рукам и ногам.

Так вот я и перестал работать у мистера Кеннана. Теперь я богатый человек. Три тысячи долларов достались мне, и мистер Кеннан позаботился, чтобы я их получил и чтобы те люди с ружьями их не присвоили. И все за то, что я дал по башке человеку, похожему на кугуара… Вот это судьба! Вот это по-американски! Как я теперь рад, что уехал из Италии и нанялся в лесорубы к мистеру Кеннану. На эти три тысячи я и открыл здесь свою гостиницу. Я знал, что гостиница — прибыльное дело. У моего отца была гостиница в Неаполе, когда я был мальчишкой. Теперь у меня две дочки учатся в средней школе. И автомобиль я себе тоже завел.

— Господи ты боже мой, да у нас теперь не ранчо, а лазарет! — воскликнула Вилла Кеннан, выходя на широкую террасу, где лежали Гарлей и Джерри; у Гарлея нога в лубках, а у Джерри лапа в гипсе. — А посмотрели бы вы на Майкла, — продолжала она. — Не у вас одних переломаны кости. Я сейчас осматривала его и поняла, что если нос у него не сломан от удара, который он получил, то это просто чудо. Я целый час прикладывала ему горячие компрессы. Покажись-ка, Майкл!

Майкл не замедлил последовать ее приглашению. Он обнюхал Джерри своим распухшим носом и в знак приветствия помахал хвостом Гарлею, за что тот ласково погладил его по голове.

— Он пострадал в битве, — заметил Гарлей. — Пикколомини рассказывает, что этот малый нещадно бил его хлыстом, а раз Майкл прыгал на него, то удары, конечно, приходились ему по носу.

— И тот же Пикколомини говорит, что он ни разу не взвизгнул, а продолжал гнаться за ним, — восторженно подхватила Вилла. — Ты только подумай, такая собачонка, как Майкл, стаскивает с седла убийцу, которого не могли изловить целые отряды вооруженных людей.

— Для нас он сделал много больше, — спокойно заметил Гарлей. — Если бы не Майкл и Джерри, я не сомневаюсь, что этот безумец проломил бы мне голову, как он грозился.

— Сам бог послал нам этих собак! — воскликнула Вилла. Глаза ее заблестели, и она тепло пожала руку Гарлея. — Люди все еще не понимают, какое это чудо — собаки, — добавила она и заморгала глазами, чтобы стряхнуть с ресниц непрошеные слезы.

— И никогда не поймут, — сказал Гарлей, отвечая ей таким же сердечным рукопожатием.

— Ну, а теперь мы споем тебе, — улыбнулась Вилла. — Я и наши два пса репетировали потихоньку от тебя. Лежи и слушай. Это псалом. Да, да, не смейся. Я не собиралась каламбурить.

Она нагнулась, притянула к себе Майкла, зажала его между колен, обхватив его голову обеими руками, так что нос его уткнулся ей в волосы.

— Приготовиться, Джерри! — крикнула она, как заправский учитель пения, требующий внимания от ученика. Джерри повернул голову, понимающе улыбнулся ей глазами и стал ждать.

Вилла запела псалом, и почти тотчас же вступили собаки. Они выли так музыкально, так мягко, что воем это даже нельзя было назвать. И все, что ушло в небытие, воскресало в памяти собак по мере того, как лилась песня. Пройдя через страну небытия, они вернулись в долины иного мира и вот уже мчались куда-то вместе с утраченной стаей, не забывая в то же время и о божестве из плоти и крови, которое было здесь, с ними, пело, любило их и звалось Виллой.

— А почему бы нам, собственно, не составить квартет? — спросил Гарлей Кеннан и присоединился к поющим.


Перевод Н. Ман






Сердца трех

Предисловие

Надеюсь, читатель извинит меня за то, что я начинаю это предисловие с похвальбы. Дело в том, что эта работа — юбилейная. Ее завершением я отмечаю свое сорокалетие, свою пятидесятую книгу, шестнадцать лет своей писательской деятельности и новое направление в своем творчестве. А «Сердца трех» — это новое направление. До сих пор я, безусловно, не создавал ничего подобного и почти убежден, что и впредь не создам. И я вовсе не намерен скрывать, что горжусь этой работой. А теперь я советовал бы читателю, который любит стремительное развитие действия, перескочить через все то бахвальство, что содержится в предисловии, и погрузиться с головой в повествование, — пусть он потом попробует сказать мне, что от моей книги легко оторваться.

Для любопытствующих разрешу себе кое-что пояснить. По мере того как кинематограф становился наиболее популярной формой развлечения во всем мире, запас фабул и интриг, накопленный мировой беллетристикой, стал быстро истощаться. Какая-нибудь одна кинокомпания с помощью двух десятков режиссеров способна экранизировать все литературное наследие Шекспира, Бальзака, Диккенса, Скотта, Золя, Толстого и десятков менее плодовитых писателей. А поскольку на свете сотни кинокомпаний, нетрудно сообразить, как скоро они могут столкнуться с нехваткой сырья, из которого фабрикуют кинокартины.

Право на экранизацию всех романов, рассказов и пьес, издаваемых или подлежащих изданию определенными издательствами или лицами, уже давно куплено и зафиксировано договорами; если же попадается материал, право собственности на который истекло за давностью лет, то он экранизируется с такой же быстротой, с какой матросы, очутившись на берегу, усеянном золотым песком, набросились бы на самородки. Тысячи сценаристов — точнее будет сказать десятки тысяч, ибо нет такого мужчины, женщины или младенца, которые не считали бы себя вполне созревшими для написания сценария, — итак, десятки тысяч сценаристов рыщут по литературе (как охраняемой авторским правом, так и не охраняемой) и хватают журналы чуть ли не из машины, в надежде поживиться какой-нибудь новой сценкой, фабулой или историйкой, придуманной их собратьями по перу.

Кстати, справедливость требует отметить, что совсем недавно, в те дни, когда сценаристов еще не очень уважали, они надрывались в поте лица за пятнадцать-двадцать долларов в неделю, а случалось, что прижимистые директоры платили им и поштучно: десять-двадцать долларов за сценарий, да еще в пятидесяти случаях из ста не выдавали сценаристам и тех грошей, которые им причитались; бывало и так, что товар, украденный сценаристами, в свою очередь, крали у них не менее бессовестные и беззастенчивые люди, работающие в штате. Так было только вчера, а сегодня я знаю сценаристов, которые имеют по три машины и по два шофера, которые посылают своих детей в самые дорогие школы и вообще обладают устойчивой платежеспособностью.

В значительной мере именно из-за нехватки беллетристического сырья и начали ценить и уважать сценаристов. На них появился спрос, они получили признание, их стали лучше оплачивать, а от них требовать продукцию более высокого качества. Начались новые поиски материала, выразившиеся, в частности, в попытке завербовать известных писателей для работы в качестве сценаристов. Но то, что человек написал двадцать романов, еще не может служить ручательством, что он способен написать хороший сценарий. Как раз наоборот: очень быстро обнаружилось, что успех в беллетристике — верная гарантия провала на экране.

Но тут на сцене появляются хозяева кинокомпаний.

Разделение труда — прежде всего. И вот, связавшись с могущественными газетными объединениями или с отдельными лицами, как это имело место в данном случае, — я имею в виду «Сердца трех», — они заказывают высококвалифицированным сценаристам (даже ради спасения собственной жизни не сумевшим бы написать роман) сценарий, который романисты (даже ради спасения собственной жизни не сумевшие бы написать сценарий) превращают затем в роман.

Итак, является м-р Чарльз Годдард [496] к некоему Джеку Лондону и говорит ему: «Время действия, место действия и действующие лица определены; кинокомпании, газеты и капитал к нашим услугам; давайте договариваться». И мы договорились. Результат — «Сердца трех». Ни у кого не может возникнуть сомнения в искусстве и мастерстве м-ра Годдарда после того, как я перечислю его творения, перу его принадлежат: «Злоключения Полины», «Приключения Илейн», «Богиня», «Обогащайся, Уоллингфорд» и т. д. Кроме того, имя героини данного романа — Леонсия — тоже им придумано.

Первые несколько эпизодов он написал на своем ранчо в Лунной долине. Но писал он быстрее, чем я, и закончил свои пятнадцать эпизодов на много недель раньше меня. Да не введет вас в заблуждение слово «эпизод». На первый эпизод ушло три тысячи футов пленки. А на последующие четырнадцать — по две тысячи футов на каждый. В каждом эпизоде около девяноста сцен, что составляет в общем около тысячи трехсот сцен. Итак, мы работали параллельно, каждый над своим куском. Когда я писал какую-то главу, я, естественно, не мог принимать в расчет того, что происходит в следующей или через двенадцать глав, так как я этого не знал. Не знал этого и м-р Годдард. Отсюда неизбежные последствия: нельзя сказать, чтобы повествование в «Сердцах трех» отличалось особой последовательностью, хотя, оно, безусловно, не лишено логики.

Представьте себе мое изумление, когда я, будучи на Гавайях, вдруг получаю от м-ра Годдарда по почте из Нью-Йорка сценарий четырнадцатого эпизода (я же в то время только еще трудился над литературной обработкой десятого эпизода) и вижу, что мой герой женат совсем не на той женщине! И в нашем распоряжении всего только один эпизод, когда можно избавиться от нее и связать моего героя узами законного брака с единственной женщиной, на которой он может и должен жениться. Как это сделано — прошу посмотреть в последней главе или пятнадцатом эпизоде. Можете не сомневаться, что м-р Годдард надоумил меня, как это сделать.

Дело в том, что м-р Годдард — мастер по части развития действия и гений по части быстроты. Развитие действия нимало не волнует его. «Изобразить», — спокойно указывает он в авторской ремарке киноактеру. Очевидно, актер «изображает», ибо м-р Годдард тут же начинает нагромождать одно действие на другое. «Изобразить горе!» — приказывает он, или «печаль», или «гнев», или «искреннее сочувствие», или «желание убить», или «стремление покончить жизнь самоубийством». Вот и все. Так и должно быть — иначе, когда же он завершил бы работу и написал свои тысячу триста сцен?

Но можете себе представить, каково пришлось мне, несчастному, который не мог ограничиться волшебным словом «изобразить», а должен был описать — и притом весьма подробно — все те настроения и положения, которые одним росчерком пера наметил м-р Годдард! Черт побери! Диккенсу не казалось чрезмерным излишеством потратить тысячу слов на описание и возможно более тонкую обрисовку горестных переживаний того или иного из своих героев. А вот м-р Годдард говорит: «Изобразить», — и рабы киноаппарата делают все, что нужно.

А развитие действия! В свое время я написал не один приключенческий роман, но во всех них вместе взятых вы не найдете столь стремительного развития действия, как в «Сердцах трех».

Зато теперь я знаю, почему так популярен кинематограф. Я теперь знаю, почему «Г-да Барнес из Нью-Йорка» и «Техасский горшечник» разошлись в миллионах экземпляров. Я теперь знаю, почему какая-нибудь напыщенная агитационная речь может привлечь куда больше голосов, чем самый прекрасный и доблестный поступок или замысел государственного деятеля. Переделка сценария м-ра Годдарда в роман была для меня интересным опытом — и весьма поучительным. Эта работа по-новому осветила давно продуманные мною социологические обобщения, подвела под них новую основу и укрепила их. После этой попытки испробовать свои силы как писатель в новой для себя области я стал понимать душу народа в его массе глубже, чем понимал до сих пор, и осознал — полнее, чем когда-либо, — каким высоким искусством жеста и мимики должен владеть демагог, привлекающий голоса избирателей на свою сторону благодаря своему умению играть на коллективной душе масс. Я буду очень удивлен, если эта книга не получит самого широкого распространения. («Изобразить удивление», — сказал бы м-р Годдард; или: «Изобразить широкое распространение».)

Если в основе этой авантюры, именуемой «Сердца трех», лежит сотрудничество, я восхищен идеей сотрудничества. Но только — увы! — боюсь, что такого коллегу, как м-р Годдард, можно встретить не чаще, чем одного на миллион. Мы ни разу не перебросились даже словом, у нас не было ни одного спора, ни единой дискуссии. Но в таком случае я, должно быть, и сам — не коллега, а мечта! Разве я не позволил ему — без единого намека на жалобу или возражение — «изображать» все, что ему заблагорассудится, на протяжении 15 эпизодов сценария, 1300 сцен и 31000 футов пленки, а затем 111000 слов, составивших роман? И все-таки теперь, когда я кончил сей труд, я очень был бы рад, если бы не начинал его, — по одной простой причине: мне хотелось бы самому прочесть книгу и посмотреть, как она читается. А меня это очень интересует. Очень.

Джек Лондон

Уаикики, Гавайские о-ва,

23 марта 1916 года


СТАРАЯ ПИРАТСКАЯ ПЕСНЯ [497]

Кто готов судьбу и счастье

С бою брать своей рукой,

Выходи корсаром вольным

На простор волны морской!

П р и п е в:

Ветер воет, море злится, —

Мы, корсары, не сдаем.

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

Нож на помощь пистолету —

Славный выдался денек!

Пушка сломит их упрямство,

Путь расчистит нам клинок.

П р и п е в.

Славь, корсар, попутный ветер,

Славь добычу и вино!

Эй, матрос, проси пощады,

Капитан убит давно!

П р и п е в.

Славь захваченное судно,

Тем, кто смел, сдалось оно.

Мы берем лишь груз и женщин,

Остальное — все на дно!

Джордж Стерлинг [498]

Глава первая



В это позднее весеннее утро события развивались очень быстро в жизни Френсиса Моргана. Если когда-либо человеку суждено было, переместившись во времени, стать участником жестокой, кровавой драмы, а точнее — трагедии бесхитростных душ, и одновременно свидетелем средневековой мелодрамы, насыщенной сентиментальностью и бурными страстями, свойственными обитателям Латинского Нового Света, то этим человеком Судьба предназначила быть Френсису Моргану, и притом весьма скоро.

Однако сам Френсис Морган пребывал в ленивом неведении относительно того, что в мире что-то для него готовится, и едва ли был готов встретить надвигавшиеся события. Поздно засидевшись за бриджем, он поздно начинал свой день. За поздним пробуждением последовал поздний завтрак из фруктов и каши; покончив с ним, Френсис направился в библиотеку — строго, со вкусом обставленную комнату, откуда его отец в последние годы жизни руководил своими обширными и многообразными делами.

— Паркер, — обратился Френсис к камердинеру, который служил еще его отцу, — ты не замечал признаков ожирения у Р. Г. М. в последние годы его жизни?

— О нет, сэр, — отвечал тот со всей почтительностью хорошо вышколенного слуги, но невольно бросая беглый оценивающий взгляд на великолепную фигуру молодого человека. — Ваш батюшка, сэр, всегда отличался стройностью. Фигура у него никогда не менялась; он был широкоплечий, с могучей грудью, и хоть широковат в кости, но талия, сэр, у него была тонкая, всегда тонкая. Когда его обмыли, сэр, и положили на стол, многие молодые люди в нашем городе могли бы устыдиться своей фигуры. Он всегда тщательно следил за собой, сэр, — я имею в виду все эти упражнения, которые он делал в постели, полчаса каждое утро. Ничто не могло заставить его отступить. Он называл это своим культом.

— Да, фигура у отца была редкостная, — рассеянно произнес молодой человек, глядя на биржевой телеграф и несколько телефонных аппаратов, установленных еще его отцом.

— Совершенно верно, — убежденно подтвердил Паркер. — Ваш батюшка был строен, как аристократ, несмотря на широкую кость, могучие плечи и грудь. И вы это унаследовали, сэр; только вы еще лучше.

Молодой Френсис Морган, унаследовавший от своего отца не только статную фигуру, но и немало миллионов, безмятежно развалился в широком кожаном кресле и вытянул ноги — совсем как могучий лев в клетке, не знающий, куда девать свои силы. Развернув утреннюю газету, он остановился взглядом на заголовке, извещавшем о новом оползне на Кьюлебрском участке Панамского канала.

— Хорошо, что мы, Морганы, не склонны к полноте, — позевывая, произнес он, — не то ведь я мог бы и растолстеть от такой жизни… Правда, Паркер?

Престарелый камердинер, не расслышав, смущенно посмотрел на своего хозяина.

— О да, сэр, — поспешно сказал он. — То есть я хочу сказать: нет, сэр. Вы сейчас в наилучшей форме.

— Ничего подобного, — убежденно заявил молодой человек. — Я, может, и не разжирел, но безусловно пообмяк… А, Паркер?

— Да, сэр… То есть нет, сэр, — я хотел сказать: нет, сэр. Вы все такой же, каким вернулись из колледжа, три года назад.

— И решил, что безделье — мое призвание, — рассмеялся Френсис. — Паркер!

Паркер почтительно вытянулся. Однако хозяин его уже погрузился в глубокое раздумье, словно решая проблему первостепенной важности, а рука его то и дело принималась теребить топорщившиеся усики, которые он с некоторых пор стал отращивать.




— Паркер, я намерен съездить на рыбную ловлю.

— Да, сэр.

— Я велел прислать несколько складных удочек. Пожалуйста, составь их и принеси сюда — я хочу их осмотреть. Мне думается, что уехать недельки на две куда-нибудь в лес — самое для меня полезное. Если я этого не сделаю, то, несомненно, начну толстеть и опозорю весь наш род. Ты ведь слышал про сэра Генри? Старого оригинала сэра Генри [499], пирата и головореза?

— Да, сэр. Я читал о нем, сэр.

Паркер уже стоял в дверях и только ждал той минуты, когда словоохотливость молодого хозяина иссякнет, чтобы отправиться по его поручению.

— Да, гордиться тут нечем — подумаешь, старый пират!

— О нет, сэр, — запротестовал Паркер. — Он ведь был губернатором на Ямайке и умер в почете.

— Счастье еще, что его не повесили, — расхохотался Френсис. — В сущности говоря, только он один и позорит наш род, который сам же основал. Но я вот что хотел сказать: я очень тщательно просмотрел все, что его касается. Он весьма заботился о своей фигуре и, слава богу, до самой смерти сохранил тонкую талию. В этом отношении он оставил нам хорошее наследство. А вот сокровища его мы, Морганы, так и не нашли; впрочем, тонкая талия, которую он нам завещал, дороже всех рубинов. Родовая черта, — говоря языком биологов, которому научили меня профессора.

Наступила долгожданная пауза, и Паркер осторожно выскользнул из комнаты, а Френсис Морган погрузился в изучение газетной статьи о Панаме, из которой он выяснил, что канал будет открыт для судоходства, по-видимому, не раньше, чем через три недели.

Зазвонил телефон, и с помощью электрических нервов современной высокой цивилизации Судьба сделала первую попытку протянуть свои щупальца и добраться до Френсиса Моргана, который сидел в эту минуту в библиотеке особняка, выстроенного его отцом на Риверсайд-драйв.

— Но, дорогая мисс Каррузерс, — запротестовал он в трубку. — Что бы там ни было, это просто временный ажиотаж. «Тэмпико петролеум» в полном порядке. Это не спекулятивные бумаги, а вполне надежное помещение капитала. Держите их. Держите крепко… Все дело, наверно, в том, что какой-нибудь фермер из Миннесоты приехал в Нью-Йорк и решил купить пакета два акций просто потому, что они кажутся ему солидными, а так оно и есть… Ну и что тут такого, что они поднялись на два пункта? Все равно не продавайте. «Тэмпико петролеум» — это вам не лотерея и не рулетка. Это крепкое промышленное предприятие. Мне бы, например, очень хотелось, чтобы оно было не таким грандиозным, — я бы тогда мог финансировать его один… Да нет, выслушайте меня: совсем это не мыльный пузырь! Мы сейчас одних цистерн заказали больше чем на миллион долларов. Наша железная дорога и три нефтепровода стоят свыше пяти миллионов. Да одни только действующие нефтескважины дадут нам нефти на сто миллионов долларов, так что сейчас главная наша задача — доставить ее к морю на танкеры. Теперь самое время для вложения капитала. Пройдет год-другой, и государственные бумаги по сравнению с вашими акциями покажутся сущей чепухой…

…Да-да, пожалуйста. Не обращайте внимания на биржевой рынок. И потом — я вовсе не советовал вам приобретать эти акции. Я никогда не давал своим друзьям таких советов. Но уж раз вы приобрели эти акции, то держитесь за них. «Тэмпико» такое же солидное предприятие, как Английский банк… Да, мы с Дикки поделили вчера вечером трофеи. Подобралась великолепная компания. Хотя Дикки, надо сказать, чересчур горяч для бриджа… Да, везло, как игроку на бирже… Ха-ха! Я горяч? Ха-ха!.. Да?.. Скажите Гарри, что я отбываю недели на две… Поеду форель удить… Весна, знаете ли, ручейки журчат, на деревьях сок выступил, распускаются почки, зацветают цветы и тому подобное… Да, всего наилучшего. И держитесь обеими руками за «Тэмпико петролеум». Если они немножко упадут, после того как этот миннесотский фермер кончит играть на повышение, прикупите еще. Я тоже собираюсь так сделать. Это все равно что найти деньги… Да… Да, конечно… Слишком это крепкие бумаги, чтобы вот так — ни с того ни с сего — взять и продать их: ведь они, может, никогда больше не понизятся… Ну конечно, я знаю, что говорю. Я проспал сегодня восемь часов и еще не выпил ни капли… Да, да… До свидания.

Не поднимаясь с кресла, Френсис потянул к себе ленту от соединенного с биржей аппарата и лениво пробежал ее глазами; то, что в ней сообщалось, не вызвало у него особого интереса.

Вернулся Паркер, неся несколько тоненьких удочек; каждая из них по своей полировке и отделке была верхом искусства и мастерства. Френсис мигом вскочил с кресла, отбросил в сторону телеграфную ленту, про которую тут же забыл, и, точно мальчишка, с радостью и восторгом принялся осматривать игрушки и пробовать их одну за другой: он то взмахивал удочками так, что леска со свистом, похожим на удар хлыста, разрезала воздух, то осторожно, рассчитанным движением, закидывал ее под высокий потолок, как если бы там, на другом конце комнаты, находился невидимый пруд, в котором таинственно поблескивала форель.

Зазвонил телефон. Лицо Френсиса перекосилось от раздражения.

— Ради бога, поговори ты, Паркер, — приказал он. — Если это опять какая-нибудь дура, играющая на бирже, скажи, что я умер, или пьян, или лежу в тифу, или женюсь, — словом, придумай что-нибудь пострашнее.

После непродолжительных переговоров, проведенных в спокойном, вежливом тоне, так подходившем к величественному стилю этой холодной, чинной комнаты, Паркер произнес в трубку: «Одну минуту, сэр» — и, прикрыв ее рукой, сказал:

— Это мистер Бэском, сэр. Он просит вас.

— Скажи мистеру Бэскому, чтобы он убирался к черту, — отозвался Френсис, замахнувшись так, будто хотел невесть куда забросить удочку; и в самом деле, опиши леска кривую, начертанную его зачарованным взглядом, она вылетела бы в окно и, по всей вероятности, до смерти перепугала бы садовника, который, стоя на коленях, пересаживал розовый куст.

— Мистер Бэском говорит, что это насчет положения на бирже, сэр, и что он задержит вас не более пяти минут, — настаивал Паркер, но так деликатно и мягко, словно передавал какое-то совсем несущественное, пустяковое поручение.

— Хорошо. — Френсис осторожно прислонил удочку к столу и взял трубку. — Алло, — сказал он в аппарат. — Да, это я, Морган. Ну, валяйте. Что там такое?

Он с минуту послушал, потом раздраженно перебил говорившего:

— Продавать? Черта с два! Ни в коем случае… Конечно, я рад это слышать. Но даже если акции поднимутся на десять пунктов, — чего, конечно, не случится, — все равно держите их. Весьма возможно, что это закономерное повышение и они уже больше не упадут. Эти акции — штука солидная. Они стоят куда больше, чем котируются. Вообще этого могут и не знать, но я-то знаю. Через год они до двухсот дойдут — конечно, если в Мексике прекратятся эти вечные революции… А вот если акции упадут, вы получите от меня приказ покупать… Ерунда. Кто это хочет приобрести контрольный пакет? Да нет же, это чисто спорадическое явление… Что? Прошу прощения. Я хотел сказать: чисто временное. Так вот что: я уезжаю недели на две удить рыбу. Если акции упадут на пять пунктов, — покупайте. Покупайте все, что будут предлагать. М-да, когда у человека на руках солидное предприятие и начинается игра на повышение его акций, это почти так же опасно, как игра на понижение… Да… Конечно… Да… До свидания.

Френсис с восторгом снова занялся своими удочками, а тем временем на другом конце города в кабинете Томаса Ригана уже неутомимо трудилась Судьба. Томас Риган отдал своей армии маклеров приказ скупать акции «Тэмпико петролеум», пустил через посредство многообразных каналов таинственный слушок, будто у «Тэмпико петролеум» какие-то осложнения с мексиканским правительством по поводу концессии, и погрузился в чтение отчета своего эксперта по нефти, который целых два месяца провел на месте, выясняя подлинные перспективы и возможности этой компании.

Вошел клерк, подал визитную карточку и доложил, что какой-то иностранец просит принять его. Риган взглянул на карточку.

— Передайте этому мистеру, сеньору Альваресу Торресу, — сказал он, — что я не могу его принять.

Через пять минут клерк вернулся с той же карточкой, но теперь на обратной ее стороне было что-то нацарапано карандашом. Риган так и расплылся в улыбке, прочитав:


«Дорогой и многоуважаемый мистер Риган. Имею честь сообщить Вам, сэр, что мне известно местонахождение клада, который, еще в бытность свою пиратом, спрятал сэр Генри Морган.

Альварес Торрес».


Риган покачал головой; клерк был уже у двери, когда хозяин вдруг окликнул его:

— Пусть войдет, немедленно.

Оставшись один, Риган беззвучно рассмеялся, обмозговывая пришедшую ему в голову идею.

— Молокосос! Щенок! — бурчал он сквозь облако дыма, раскуривая сигару. — Воображает себя львом, точно он сам старик Р. Г. М. Хорошая порка — вот что ему нужно, и старый стреляный воробей Риган уж позаботится об этом.

Английский язык сеньора Альвареса Торреса был столь же безукоризнен, как и его модный весенний костюм; и хотя смуглая кожа выдавала его латиноамериканское происхождение, а блеск черных глаз достаточно красноречиво говорил о том, что в этом человеке течет давняя смесь испанской и индейской крови, — он казался настолько типичным ньюйоркцем, что Томас Риган большего и желать бы не мог.

— После многих лет упорного труда и поисков, — начал Торрес, — я, наконец, догадался, где спрятан клад сэра Генри Моргана. Я уверен, что он зарыт на Москитовом Берегу. Скажу точнее: до него не больше тысячи миль от лагуны Чирикви, а ближайший к нему город, судя по всему, — Бокас-дель-Торо. Я там родился, хотя образование получил в Париже; знаю местность как свои пять пальцев. Для такой экспедиции достаточно было бы маленькой шхуны. Ведь снарядить ее недорого обойдется, совсем недорого, зато какая будет прибыль: в награду целое сокровище.

Сеньор Торрес умолк: ему не хватало слов, чтобы выразиться определеннее, но Томас Риган, крутой и жесткий человек, привыкший иметь дело с людьми такого же склада, как и он сам, начал вытягивать из него сведения, точно адвокат, ведущий перекрестный допрос.

— Да, — тотчас признался сеньор Торрес, — в настоящее время я несколько стеснен… как бы это сказать?.. — в средствах.

— Вам нужны деньги, — грубо уточнил биржевик, и тот с горестным видом поклонился.

И еще многое другое вынужден был признать Альварес Торрес под беглым огнем допроса. Да, он лишь недавно покинул Бокас-дель-Торо и надеется, что никогда больше туда не вернется. Тем не менее он готов вернуться, если они придут сейчас к какому-то соглашению…

Но Риган остановил его властным жестом человека, привыкшего повелевать простыми смертными, он взял чековую книжку и выписал чек на имя Альвареса Торреса. Когда тот взглянул на бумажку, то увидел, что там проставлена сумма в тысячу долларов.

— Так вот к чему сводится моя идея, — сказал Риган. — Я лично ничуть не верю вашим россказням. Но у меня есть один юный друг. Я очень люблю этого мальчика, и меня огорчает, что его слишком затягивают соблазны большого города — Бродвей с его красотками и тому подобное, — ну вы понимаете.

Сеньор Альварес Торрес поклонился, как светский человек, разговаривающий со светским человеком.

— Так вот, ради его здоровья, а также спасения не только его души, но и состояния, самое лучшее, что можно было бы придумать, — это путешествие за сокровищем, полное приключений, требующее физического напряжения, и… словом, я убежден, что вы меня понимаете.

Альварес Торрес снова поклонился.

— Вам нужны деньги, — продолжал Риган. — Постарайтесь заинтересовать его. Эта тысяча вам за труды. Заинтересуйте его так, чтобы он отправился разыскивать золото старика Моргана, — и еще две тысячи ваши. Если сумеете заинтересовать его настолько, что он пробудет в отлучке три месяца, — я добавлю вам еще две тысячи; а если полгода — то пять тысяч. Можете мне поверить: я хорошо знал его отца, мы с ним были товарищами, компаньонами, я… я могу даже сказать: почти братьями. Я готов пожертвовать любой суммой, чтобы наставить сына моего друга на правильный путь и сделать из него человека. Что вы на это скажете? Для начала вот вам тысяча. Идет?

Сеньор Альварес Торрес дрожащими пальцами свертывал и развертывал чек.

— Я… я согласен, — с запинкой произнес Торрес и даже начал заикаться от волнения. — Я… я… как бы это сказать?.. я весь в вашем распоряжении.

За пять минут Торресу были даны все инструкции относительно той роли, которую ему предстояло играть, а его рассказ о кладе Моргана был несколько видоизменен, для большей правдоподобности, хитрым, практичным биржевиком; после этого испанец поднялся и, прежде чем откланяться, заметил шутливо, но не без грусти:

— Самое забавное, мистер Риган, что все это чистейшая правда. Изменения, которые вы внесли в мою историю, делают ее более правдоподобной, но она правдива и без них. Мне нужны деньги. Вы очень щедры, и я буду стараться изо всех сил… Я… я горжусь тем, что обладаю даром артиста. И все-таки клянусь: я действительно разгадал, где спрятаны сокровища, которые награбил и зарыл Морган. Я имел доступ к документам, недоступным для широкой публики; да и все равно, едва ли кому-либо удалось бы в них разобраться. Эти документы хранятся в нашей семье, и многие мои предки трудились над ними всю жизнь, но так и не нашли разгадки. Однако они были на правильном пути — им только не хватало смекалки: они ошибались на двадцать миль. А ведь место точно указано в документах. Они ошибались, мне кажется, потому, что там нарочно все было зашифровано, запутано, написано в виде ребуса; и только я, один я, сумел понять это и разгадать. Все мореплаватели былых времен прибегали к таким трюкам, когда чертили свои карты. Мои испанские предки подобным образом скрыли Гавайские острова, переместив их на целых пять градусов долготы в сторону.

Для Томаса Ригана все это было китайской грамотой, он слушал Торреса с терпеливой улыбкой, явно говорившей: «Вот заставляет занятого человека отрываться от дел и выслушивать какие-то небылицы».

Не успел сеньор Торрес откланяться, как в кабинет вошел Френсис Морган.

— Решил на минутку забежать к вам за советом, — сказал он после обычного обмена приветствиями. — Да и к кому же мне обращаться, как не к вам, — ведь вы столько лет работали с моим отцом. Насколько мне известно, вы были его компаньоном в крупнейших сделках. Он всегда советовал мне доверять вашим суждениям. Ну, вот я и пришел. Прежде всего скажите, что происходит с «Тэмпико петролеум»? Дело в том, что я хочу уехать на рыбную ловлю.

— Что происходит с «Тэмпико петролеум»? — вопросом на вопрос ответил Риган, ловко разыгрывая полное неведение, хотя он один был во всем повинен.

Френсис кивнул и, опустившись в кресло, закурил сигарету, а Риган стал просматривать ленту биржевого телеграфа.

— Акции «Тэмпико петролеум» поднялись… на два пункта… А тебя, собственно, что беспокоит? — спросил он.

— Да ничего, — ответил Френсис. — Ровно ничего. Но не думаете ли вы, что некая группа хочет прибрать «Тэмпико» к рукам, — ведь потенциальная ценность предприятия колоссальна. Это, как вы понимаете, между нами; то есть я хочу сказать: совершенно конфиденциально.

Риган кивнул.

— Предприятие огромное, — продолжал Френсис. — В полном порядке. Солидное во всех отношениях. Без обмана. И вдруг такой скачок! Не кажется ли вам, что какое-то лицо, или группа лиц, хочет завладеть контрольным пакетом акций?

Компаньон его отца тряхнул своей седою копной, однако в голове, покрытой этими благородными сединами, таились далеко не благородные мысли.

— Ну что ты, — заметил он, — скорей всего это просто случайный скачок. А может быть, публика, играющая на бирже, заподозрила, что акции «Тэмпико петролеум» — штука в самом деле стоящая. Ты-то сам как считаешь?

— Конечно, стоящая, — горячо ответил Френсис. — Я получил такие приятные вести, Риган, что вы ахнете от удивления. Я всем моим друзьям говорю, что это дело солидное, без обмана. До чертиков обидно, что мне пришлось привлечь посторонний капитал. Но предприятие оказалось настолько крупным, что я просто вынужден был это сделать. Даже если бы я вложил все деньги, которые оставил мне отец, — я имею в виду свободный капитал, а не то, что уже вложено в другие предприятия, иными словами: наличность, — все равно мне одному не поднять этого.

— У тебя что, туго со средствами? — спросил старик Риган.

— О, у меня есть кругленькая сумма, которой я могу оперировать, — беспечно отвечал молодой человек.

— Ты хочешь сказать…

— Конечно. Вот именно. Если акции «Тэмпико» упадут, я буду покупать. Ведь это все равно, что найти деньги!

— На сколько же ты намерен покупать? — спросил Риган, пытаясь прощупать своего гостя, но скрывая свою заинтересованность под личиной добродушия и одобрения.

— На все, что у меня есть, — не задумываясь, ответил Френсис Морган. — Я же говорю вам, Риган: это колоссальное дело!

— Я не интересовался по-настоящему этим предприятием и не могу сказать, чего оно стоит, Френсис, но из тех немногих фактов, которые мне известны, оно представляется вполне солидным.

— Представляется! Говорю вам, Риган, что это золотое дно, без всякого обмана; и мне стыдно, что акции его пришлось выпустить на биржу. Но зато на них уж никто не разорится. Я только окажу услугу миру, выбросив на рынок… даже не могу сейчас точно сказать, сколько сотен миллионов баррелей отличной нефти… Да вы знаете, что у меня есть скважина на Хуастекских разработках, которая вот уже семь месяцев дает по двадцать семь тысяч баррелей в день. И фонтан еще не иссяк. Но это капля в море по сравнению с тем, что мы способны поставить на рынок. У этой нефти удельный вес двадцать два, я осадка в ней меньше двух десятых процента. Потом есть еще один фонтан — к нему надо только проложить миль шестьдесят нефтепровода, — который выбрасывает около семидесяти тысяч баррелей в день и, несмотря на принятые меры, буквально заливает нефтью всю окрестность. Это я сообщаю вам, конечно, по секрету, сами понимаете. Дела у нас идут неплохо, и я вовсе не хочу, чтобы акции «Тэмпико петролеум» подскочили до небес.

— Можешь не беспокоиться об этом, сынок. Еще надо, чтобы нефть потекла по нефтепроводам и чтобы в Мексике прекратились революции, — только тогда акции «Тэмпико» могут взлететь вверх. А пока поезжай удить рыбу и забудь об этом. — Риган помолчал, потом, притворившись, будто вдруг что-то вспомнил, взял со стола визитную карточку Альвареса Торреса, на которой карандашом была нацарапана записка. — Взгляни, кто у меня только что был. — Риган помолчал, словно обдумывая внезапно пришедшую в голову мысль. — Ну зачем тебе ехать удить какую-то форель? Ведь это в конце концов пустое развлечение. А вот тут есть для тебя улов поинтереснее — это развлечение настоящее, достойное мужчины, не то что дача в Адирондакских горах наподобие персидского дворца, где вам и мороженое, и слуги, и электрические звонки. Твой отец всегда немало гордился этим пиратом, от которого пошел весь ваш род. Он утверждал, что похож на него, ну а ты безусловно похож на своего папашу.

— На сэра Генри, — с улыбкой заметил Френсис, протягивая руку за карточкой. — А я ведь тоже немало горжусь этим старым бандитом!

Прочитав каракули, нацарапанные на визитной карточке, он вопросительно взглянул на Ригана.

— История, которую рассказал мне этот парень, звучит вполне правдоподобно, — пояснил Риган. — Он говорит, что родился на этом самом Москитовом Берегу и узнал про клад из документов, хранящихся у них в семье. Но я, конечно, не верю ни единому слову из всего этого. У меня нет ни времени, ни желания интересоваться тем, что не имеет отношения к моим делам.

— Любопытно, что сэр Генри умер почти бедняком, — заметил Френсис, брови его сдвинулись, и между ними прорезались упрямые моргановские складки, — а спрятанный им клад так никто и не нашел.

— Ну что ж, желаю удачи в рыбной ловле, — добродушно усмехнулся Риган.

— А все-таки мне бы хотелось повидать этого Альвареса Торреса, — заявил молодой человек.

— Все это пустые бредни насчет зарытого золота, — продолжал Риган. — Хотя, должен признаться, история, которую рассказал мне этот парень, звучит на редкость правдоподобно. М-да, будь я помоложе… но мне, как видно, суждено сиднем сидеть здесь.

— Вы не знаете, где бы я мог найти его? — уже через минуту спрашивал Френсис, доверчиво всовывая шею в петлю, которую Судьба в образе Томаса Ригана приготовила, чтобы уловить его.



Свидание состоялось на следующее утро, в кабинете Ригана. При виде Френсиса сеньор Альварес Торрес вздрогнул, но тут же взял себя в руки. Это не ускользнуло от Ригана, который спросил с усмешкой:

— Совсем точно старый пират собственной персоной, а?

— Да, сходство поразительное, — солгал, или почти солгал, Торрес, ибо хотя он и заметил сходство Френсиса с портретами сэра Генри Моргана, но в то же время перед его мысленным взором предстал образ другого, только живого человека, который был похож и на Френсиса и на сэра Генри в такой же мере, в какой они оба походили друг на друга.

Френсис был молод, а молодость не знает преград. Тотчас были вытащены современные атласы и старинные географические карты, равно как и документы, написанные выцветшими чернилами на пожелтевшей от времени бумаге, — и не прошло и получаса, как Френсис объявил, что отныне признает рыбную ловлю только на Быке или на Тельце, — то есть на одном из двух островков в лагуне Чирикви, где, по уверению Торреса, должен находиться зарытый клад.

— Сегодня же вечером выезжаю поездом в Новый Орлеан, — объявил Френсис. — Тогда я как раз успею попасть на один из пароходов «Юнайтед фрут компани», который отправляется в Колон. О, я уже все выяснил вчера, прежде чем лечь спать.

— Только не фрахтуйте шхуны в Колоне, — посоветовал Торрес. — Поезжайте верхом до Белена. Там лучше всего фрахтовать судно: матросы народ простой — туземцы, и вообще все просто.

— Пожалуй, это разумно! — согласился Френсис. — Мне давно хотелось посмотреть тамошние края. А вы поспеете к этому поезду, сеньор Торрес?.. Вы, конечно, понимаете, что я беру на себя обязанности казначея и оплату всех расходов.

Но, поймав взгляд Ригана, Альварес Торрес мигом сообразил, что от него требуется, и принялся вдохновенно лгать.

— К сожалению, мистер Морган, я вынужден задержаться и присоединюсь к вам позже. У меня тут одно неотложное дельце… как бы это сказать?.. — небольшой судебный процесс, который мне надо довести до конца. Сумма иска, правда, незначительна, но тут затронуты интересы семьи, и потому это дело для меня чрезвычайно важное. У нас, Торресов, есть своя гордость. Я знаю, вам, американцам, это кажется смешным, но для нас — вещь очень серьезная.

— Он потом присоединится к тебе и поможет, если ты собьешься со следа, — заверил Френсиса Риган. — Кстати, пока вы не забыли, не мешало бы вам заранее договориться о разделе добычи… если вы, конечно, когда-нибудь найдете этот клад.

— Слово за вами. Что вы скажете? — спросил Френсис.

— Разделите поровну. Точно пополам, — предложил Риган, великодушно деля между ними то, чего, по его убеждению, вовсе не существовало.

— И вы сразу же приедете, как только сумеете, дар — спросил Френсис Торреса. — Послушайте, Риган, займитесь-ка его иском и уладьте все побыстрее. Ладно?

— Непременно, мой мальчик, — был ответ. — А если ему потребуются деньги? Дать?

— Безусловна — Френсис крепко пожал обоим руки. — Это избавит меня от лишних хлопот. Ну, а сейчас я бегу: надо уложиться, отменить все свидания, которые были у меня назначены, и успеть на поезд. Всего хорошего, Риган. До скорой встречи, сеньор Торрес, где-нибудь возле Бокас-дель-Торо или в какой-нибудь яме на Быке или Тельце. Так, по-вашему, клад на Тельце? Ну, в общем до встречи. Adios!

А сеньор Альварес Торрес остался еще на некоторое время у Ригана и получил подробнейшие инструкции о той роли, которую ему предстояло играть: с самого начала пути и на всем его протяжении он должен всячески задерживать и затягивать экспедицию Френсиса.

— Короче говоря, — заключил Риган, — я не буду очень горевать, если в интересах своего здоровья он останется там надолго, а если и вообще не вернется, тоже плакать не буду.


Глава вторая



Деньги, как и молодость, не знают преград, и Френсис Морган, законный и естественный обладатель и молодости и денег, в одно прекрасное утро, через три недели после того, как он распрощался с Риганом, оказался на борту зафрахтованной им шхуны «Анджелика», попавшей неподалеку от берега в полосу штиля. Вода была точно стекло, шхуну еле покачивало, и Френсис Морган, томясь от скуки и избытка энергии, которая, так же как молодость, не знает преград, попросил метиса-капитана, сына ямайского негра и индианки, спустить за борт маленький ялик.

— Похоже, что здесь можно подстрелить попугая, или обезьяну, или что-нибудь в этом роде, — заметил Френсис, разглядывая в мощный цейсовский бинокль берег, поросший непроходимым лесом, в полумиле от них.

— Скорей всего, сэр, вы наткнетесь на лабарри, местную ядовитую змею, укус которой смертелен, — усмехнулся капитан и владелец «Анджелики», унаследовавший от своего отца ямайца способность к языкам.

Но Френсиса уже невозможно было удержать: в эту самую минуту он увидел в бинокль сначала белую асьенду [500] вдали, а затем фигуру женщины в белом на берегу; он даже заметил, что женщина тоже рассматривает в бинокль его самого и шхуну.

— Спустите ялик, капитан, — приказал он. — Кто там живет? Белые?

— Семейство Энрико Солано, сэр, — был ответ. — Это родовитые испанские аристократы, уж поверьте моему слову. Им принадлежит вся эта местность, от моря до Кордильер, а также половина лагуны Чирикви. Земли у них много, а вот денег — мало. Гордецы страшенные, ну и вспыльчивые, как порох.

Когда Френсис в крошечном ялике отплыл к берегу, зоркий глаз капитана подметил, что он не взял с собой ни ружья, ни дробовика для предполагаемой охоты на попугаев или обезьян. А еще глаз капитана уловил фигуру женщины в белом, выделявшуюся на темном фоне джунглей.

Френсис греб прямо к берегу, покрытому белым коралловым песком, не решаясь оглянуться через плечо и посмотреть, там ли еще эта женщина, или уже исчезла. Б его помыслах не было ничего дурного — лишь вполне естественное для молодого человека желание познакомиться с молодой сельской жительницей, вероятно полудикаркой, а в лучшем случае — наивной провинциалочкой, с которой можно будет поболтать и подурачиться, пока штиль сковывает «Анджелику». Когда дно ялика зашуршало по песку, Френсис выпрыгнул из лодки, сильной рукой приподнял ее нос, втащил на берег и только после этого обернулся. Вокруг не было ни души. Френсис доверчиво пошел вперед. «Любой путешественник, попав на незнакомый берег, имеет право поискать местных жителей, чтобы узнать дорогу», — сказал он себе.

И Френсис, рассчитывавший лишь на мимолетное развлечение, получил столько развлечений и таких, о каких и мечтать не мог. Из-за зеленой стены джунглей, точно фея из волшебной шкатулки, внезапно выскочила уже виденная им молодая женщина и обеими руками схватила его за руку. Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять, что это девушка, вполне созревшая и оформившаяся. Френсиса удивили сила и нежность, с какими она сжала его руку. Свободной рукой он сорвал с головы шляпу и поклонился незнакомке с невозмутимостью Моргана, воспитанного в Нью-Йорке и привыкшего ничему не удивляться, — и был удивлен, да еще как! Причем потрясла его не только красота девушки, но и взгляд, каким она в упор смотрела на него, — суровый и непреклонный. Ему даже показалось, будто он уже где-то встречался с нею. Он что-то не замечал, чтобы незнакомые люди так смотрели друг на друга.

Девушка обеими руками потянула его за руку и взволнованно прошептала:

— Скорей! Следуйте за мной! С минуту он колебался. Тогда она нетерпеливо дернула его, увлекая за собой. Решив, что это какая-то странная игра, принятая, вероятно, на побережье Центральной Америки, он с улыбкой уступил — и уже сам не знал, добровольно ли следует за нею, или она силой тащит его в джунгли.

— Делайте то же, что и я, — бросила она ему через плечо, держа его теперь только одной рукой.

Он повиновался с улыбкой: он полз, когда ползла она, сгибался в три погибели, когда она сгибалась, и то и дело сравнивал себя с Джоном Смитом и Покахонтасом.

Внезапно девушка остановилась и села на землю, жестом приказав Френсису сесть рядом; она высвободила свою руку из его руки и прижала ее к сердцу.

— Слава богу! — с трудом переводя дух, произнесла она. — О милосердная дева Мария!

Подражая ей, — такова была ее воля и таковы были, по-видимому, правила игры, — он с улыбкой тоже прижал руку к сердцу, хоть и не обратился при этом ни к богу, ни к деве Марии.

— Неужели вы никогда не научитесь быть серьезным? — гневно сверкнув глазами, напустилась на него девушка.

Френсис тотчас принял самый серьезный и естественный вид.

— Милая моя леди… — начал было он.

Но она резким жестом оборвала его. С возрастающим удивлением Френсис увидел, как она наклонилась и стала прислушиваться, а потом и сам услышал шаги людей, спускавшихся по тропинке неподалеку от них.

Повелительно положив свою мягкую теплую ладонь на его руку и как бы приказывая ему молчать, девушка порывисто поднялась, — Френсис уже пришел к выводу, что эта порывистость у нее в натуре, — и побежала вниз по дорожке. Он чуть не свистнул от изумления. Да он бы и свистнул, если бы не услышал невдалеке ее голос: она резко спрашивала что-то по-испански, а мужские голоса хотя и почтительно, но возражали ей.

Затем Френсис услышал, как они пошли дальше, продолжая разговаривать. Минут на пять воцарилась мертвая тишина; потом до Френсиса снова донесся голос девушки: она приказывала ему выйти из засады.

«Ну и ну! Интересно, как бы вел себя Риган в таких условиях?» — с усмешкой подумал он, вылезая из кустов.

Он шел за ней следом, — теперь она уже не держала его за руку, — через джунгли к морю. Когда она остановилась, он подошел почти вплотную и стал перед нею, все еще считая, что это игра.

— Запятнал! — рассмеялся он, дотрагиваясь до ее плеча. — Запятнал! — повторил он. — Теперь вам ловить!

Ее черные глаза сверкнули испепеляющей яростью.

— Глупец! — воскликнула она и, подняв руку, ткнула пальцем — как ему показалось, с излишней фамильярностью — в его усики. — Неужели вы думаете, что это делает вас неузнаваемым?

— Но, милая моя леди… — начал было он, намереваясь объяснить девушке, что безусловно видит ее впервые.

Однако то, что последовало, заставило его прикусить язык и было столь же неожиданно, как и все, что девушка делала до сих пор. Это случилось так молниеносно, что он даже не заметил, откуда был извлечен крошечный серебряный револьвер, дуло которого было не только направлено на него, но вплотную прижато к его животу.

— Милая моя леди… — снова попытался начать он.

— Я не желаю разговаривать с вами, — перебила она его. — Отправляйтесь на свою шхуну и уезжайте… — Френсису показалось, что она подавила рыдание. И лишь после паузы она договорила: — …навсегда.

Он снова открыл было рот, но, почувствовав резкий толчок револьвером под ложечку, так ничего и не сказал.

— Если вы еще когда-нибудь вернетесь — да простит мне мадонна! — я застрелю вас.

— В таком случае мне, пожалуй, лучше убраться отсюда, — шутливо бросил он и, повернувшись, зашагал к ялику; ему было и стыдно и смешно при мысли о том, в какое непостижимо нелепое положение он попал.

Он пытался сохранить последние остатки достоинства и делал вид, будто не замечает, что незнакомка идет за ним. Вытягивая из песка нос ялика, он подметил, что легкий ветерок зашелестел листьями пальм. От налетевшего с суши бриза море у берега стало темнеть; потемнело оно и там, у выхода из еще гладкой, как зеркало, лагуны Чирикви, где на горизонте вставали, точно мираж, далекие очертания рифов.

Френсис уже занес ногу, чтобы сесть в ялик, как вдруг услышал рыдание, заставившее его остановиться и повернуть голову. Странная девушка стояла, опустив револьвер, и плакала. В один миг Френсис очутился рядом с ней и участливо дотронулся до ее плеча. Девушка вздрогнула от его прикосновения и, отшатнувшись, с укором посмотрела на него сквозь слезы. Френсис пожал плечами, как бы говоря, что отказывается понимать столь необъяснимую смену настроений, и снова повернулся было к лодке, но незнакомка остановила его.

— Вы… — начала она, запнулась и тяжело вздохнула, — вы могли бы хоть поцеловать меня на прощанье.

И девушка порывисто бросилась к нему, раскрыв объятия, но все еще продолжая держать в правой руке столь не подходящий к случаю револьвер. Френсис, вконец сбитый с толку, какое-то мгновение стоял в растерянности, потом обнял ее и был награжден страстным поцелуем в губы, повергшим его в полное изумление; а незнакомка уронила голову ему на плечо и разразилась потоком слез. У Френсиса в глазах помутилось, однако он все же чувствовал давящую тяжесть револьвера, прижатого к его спине между лопатками. Через некоторое время девушка подняла мокрое от слез лицо и поцеловала Френсиса несколько раз, а он подумал: не подло ли с его стороны отвечать на ее поцелуи с такой же, не менее загадочной страстностью?

И только он успел сказать себе, что в общем ему безразлично, сколько времени продлится эта неясная сцена, как девушка вдруг отшатнулась от него и лицо ее снова запылало гневом и ненавистью, — угрожающе взмахнув револьвером, она указала ему на лодку.

Пожав плечами и как бы говоря, что он ни в чем не может отказать красивой женщине, Френсис повиновался, сел на весла, лицом к ней, и начал грести от берега.

— Да спасет меня дева Мария и не даст погибнуть из-за моего слабого сердца! — воскликнула девушка, свободной рукой срывая с шеи медальон. Золотые бусинки посыпались дождем, и медальон полетел в воду, разделявшую ее и Френсиса.

В эту минуту из джунглей выскочили трое мужчин с ружьями и бегом устремились к девушке, которая в изнеможении опустилась на песок. Они стали поднимать ее и тут только заметили Френсиса, который греб теперь изо всех сил. Френсис поспешно оглянулся, чтобы удостовериться, далеко ли еще до «Анджелики», и увидел, что шхуна, слегка накренившись, разрезая носом воду, идет ему навстречу. В эту минуту один из трех мужчин на берегу — тот, что был постарше, с бородой, — выхватил у девушки бинокль и направил его на Френсиса. А в следующий миг, бросив бинокль, он уже целился в него из ружья.

Пуля шлепнулась в воду на расстоянии какого-нибудь ярда от лодки, но, прежде чем раздался второй выстрел, девушка поспешно вскочила на ноги и ударом снизу выбила ружье из рук старика. Продолжая ожесточенно грести, Френсис увидел, как мужчины, отбежав от девушки, прицелились в него, но она выхватила револьвер и, наведя на них, заставила опустить ружья.

«Анджелика», повернутая против ветра, приостановилась, вспенивая воду, и Френсис ловким прыжком вскочил на палубу; в ту же секунду капитан повернул рулевое колесо, паруса надулись, и шхуна понеслась в море. С мальчишеским озорством Френсис послал на прощанье воздушный поцелуй незнакомке, продолжавшей смотреть ему вслед, и увидел, как она, в полном изнеможении, упала на грудь бородатого старика.

— Ну и порох, эти проклятые Солано! И гордые до сумасшествия, — заметил Френсису метис-капитан и улыбнулся, сверкнув белыми зубами.

— Бешеные какие-то, настоящие психопаты! — рассмеялся Френсис и, подбежав к борту, послал еще несколько воздушных поцелуев эксцентричной молодой особе.

Благодаря попутному ветру, дувшему с материка, «Анджелика» добралась до рифов, ограждающих вход в лагуну Чирикви, и, сделав еще миль пятьдесят вдоль них, к полуночи подошла к островам Быка и Тельца; тут капитан поставил судно на якорь, решив дождаться рассвета. После завтрака Френсис, посадив на весла матроса, негра с Ямайки, отправился в ялике обследовать остров Быка — более крупный, чем остров Тельца, и населенный в это время года, по словам шкипера, индейцами, которые перебираются сюда с материка для охоты на черепах.

Еще не успев подъехать к острову, Френсис понял, что его отделяют от Нью-Йорка не только тридцать градусов широты, но и тридцать столетий, через которые он перемахнул, попав из ультрасовременной цивилизации в обстановку, можно сказать, первобытной дикости. Совсем голые, если не считать лоскутов мешковины на бедрах, вооруженные тяжелыми, необычайно острыми топорами-мачете, охотники на черепах очень быстро доказали, что они отъявленные попрошайки и не остановятся перед убийством. Остров Быка принадлежит им, — объявили они Френсису через переводчика-матроса, который привез его сюда, — а Телец, прежде тоже принадлежавший им в сезон охоты на черепах, теперь захватил один бешеный гринго [501], отчаянный сорвиголова, несговорчивый и властный, сумевший с помощью страха завоевать их уважение — уважение перед двуногим существом, еще более свирепым, чем они сами.

За серебряный доллар Френсис уговорил одного из индейцев отправиться к таинственному гринго и передать ему, что он хотел бы его навестить. Тем временем остальные окружили ялик, принялись разглядывать Френсиса, клянчить у него деньги и даже бесцеремонно стащили его трубку, которую он на минуту вынул изо рта и положил рядом. Френсис тотчас дал по уху вору, а затем и второму, выхватившему ее у первого, и вернул себе трубку. В один миг вся толпа ощетинилась мачете, угрожающе засверкали на солнце отточенные острия, но Френсис быстро унял пыл индейцев, наведя на них свой пистолет-автомат; они попятились и, сбившись в кучу, принялись зловеще шептаться. Тут Френсис обнаружил, что его единственный спутник и переводчик струсил: подойдя к охотникам на черепах, он заговорил с ними явно заискивающим тоном, очень не понравившимся Френсису.

Тем временем вернулся посланный с запиской, и Френсис, поняв, что ему самому придется объясняться с ним, так как на ямайца надежда плохая, взял у него листок, поперек которого карандашом было нацарапано: «Vamos! Пошел ты к черту!»

— Придется мне, как видно, самому поехать туда, — подозвав к себе негра матроса, сказал Френсис.

— Будьте как можно осторожнее и осмотрительнее, сэр, — предупредил его негр. — Эти безмозглые скоты на все способны, сэр.

— Садись в лодку и вези меня туда, — кратко приказал Френсис.

— Нет, сэр. Очень сожалею, но нет, сэр, — отвечал чернокожий матрос. — Я нанимался, сэр, к капитану Трефэзену в матросы, но я не нанимался в самоубийцы, и я не поеду с вами, сэр, на верную смерть. Самое лучшее для нас было бы убраться из этого пекла; если же мы останемся, сэр, то нам тут зададут жару — это уж: точно.

Возмущенный до глубины души, Френсис смерил матроса презрительным взглядом, сунул в карман пистолет, повернулся спиной к полуголым дикарям и зашагал прочь через пальмовую рощу. В том месте, где торчал огромный кусок кораллового рифа, выброшенный здесь давним землетрясением, он вышел к морю. У берега Тельца, от которого его отделял узкий проливчик, он увидел ялик на приколе. У того же берега, на котором находился он сам, стояло на приколе выдолбленное из дерева старое и явно дырявое каноэ. Френсис перевернул его, чтобы вылить воду, и тут заметил, что охотники на черепах последовали за ним и теперь с опушки кокосовой рощи наблюдают за его действиями; однако трусливого матроса среди них не было.

Переехать через проливчик было для Френсиса делом нескольких минут, но на берегу Тельца его ждал не более радушный прием — из-за пальмы вышел высокий молодой человек, босиком, с пистолетом-автоматом в руке, и гаркнул:

— Vamos! Убирайтесь вон отсюда! Живо!

— О боги морских глубин со всеми их рыбами и рыбешками! — полушутя, полусерьезно воскликнул Френсис и улыбнулся. — Тут у вас человеку и шагу нельзя ступить, чтобы ему не ткнули пистолетом в физиономию. И все кричат: «Убирайся вон, pronto! [502]"

— Никто вас не звал сюда, — возразил незнакомец, — Вы явились без спроса. Убирайтесь с моего острова. Даю вам полминуты.

— Знаете ли, приятель, я начинаю злиться, — чистосердечно признался Френсис, в то же время искоса поглядывая на ближайшую пальму и соображая, какое расстояние отделяет его от нее. — Все, кого я здесь ни встречал, какие-то сумасшедшие и к тому же невежи: гонят человека без всякого стеснения. Так что под конец у меня тоже характер изменился. А вот насчет того, будто этот остров ваш, так одни слова еще не являются доказательством…

И, не докончив фразы, Френсис метнулся под прикрытие пальмы. Едва он успел забежать за дерево, как в ствол ударилась пуля.

— Ах так! — крикнул он и всадил пулю в ствол пальмы, за которой спрятался незнакомец.

Несколько минут продолжалась перестрелка: противники то палили друг в друга, то выжидали, тщательно рассчитывая выстрелы. Наконец, Френсис выпустил восьмую, и последнюю, пулю и тут без особого удовольствия вспомнил, что насчитал всего семь выстрелов со стороны незнакомца. Тогда он надел на руку свой пробковый шлем и осторожно высунул его из-за пальмы, — шлем был тотчас же пробит пулей.

— Какой системы у вас револьвер? — холодно-вежливым тоном осведомился он.

— Кольт, — последовал ответ.

Френсис смело вышел из-за своего укрытия.

— В таком случае вы извели весь свой запас. Я считал выстрелы. Восемь. Теперь мы можем поговорить.

Незнакомец тоже вышел из-за дерева. И Френсис невольно залюбовался его статной фигурой, которую не мог обезобразить даже костюм, состоявший из грязных парусиновых штанов, тельняшки и сомбреро с обвисшими полями. Больше того: Френсису показалось, что он уже где-то видел этого человека, хотя ему и в голову не пришло, что он смотрит на точную копию самого себя.

— Поговорить! — фыркнул незнакомец и, отбросив револьвер, выхватил из-за пояса нож. — Вот сейчас отрежу тебе уши, а потом, может, и скальп сдеру.

— Ишь ты! Какие, однако, милые и добродушные звери водятся в здешних лесах, — в тон ему заговорил Френсис, чувствуя, как в нем нарастают гнев и возмущение. Он тоже выхватил свой охотничий нож, совсем еще новенький и блестящий. — Давай-ка лучше померяемся силами — без всякой этой поножовщины из дешевого уголовного романа.

— Мне нужны твои уши, — любезно возразил незнакомец и стал медленно наступать на Френсиса.

— Очень хорошо. Кто первый будет положен на обе лопатки, тот и отдаст свои уши победителю.

— Согласен! — Молодой человек в парусиновых штанах спрятал нож.

— Жаль, что здесь нет киноаппарата, чтобы заснять эту сцену, — усмехнулся Френсис, в свою очередь пряча нож. — Я зол, как сто чертей! Как самый злющий индеец! Берегись! Я тебя сейчас любым способом положу на лопатки!

Сказано — сделано, но блестящий натиск Френсиса привел к самым позорным результатам: незнакомец, на первый взгляд, казалось бы, способный выдержать любой наскок, как только они сшиблись, повалился на спину. Это была хитрость: подняв ногу, он пнул Френсиса в живот, да так, что тот, перекувырнувшись в воздухе, перелетел через него.

От падения Френсис едва не лишился чувств, а тут еще противник набросился на него и так придавил к земле, что чуть дух из него не вышиб. Френсис лежал на спите, не в силах произнести ни слова, как вдруг заметил, что навалившийся на него человек с внезапным любопытством разглядывает его.

— Зачем тебе эти усики? — спросил незнакомец.

— Ладно, не разговаривай, отрезай уши, — проговорил Френсис, как только дыхание вернулось к нему. — Уши твои, а усы мои. Мы насчет них не уговаривались. А вообще ты положил меня на лопатки по всем правилам джиу-джицу [503].

— Ты же сам сказал: «Любым способом положу на лопатки», — процитировал со смехом незнакомец. — Так вот: уши можешь оставить себе; я и не собирался отрезать их, а теперь, посмотрев на них поближе, и вовсе не собираюсь: они мне не нужны. Вставай и убирайся отсюда. Я тебя побил. Vamos! И не смей больше появляться здесь и разнюхивать! Пошел вон! Живо!

Возмущенный еще больше, чем прежде, и униженный сознанием своего поражения, Френсис вернулся на берег, где стояло его каноэ.

— Эй, молодой человек, может хоть свою визитную карточку мне оставите? — крикнул ему вслед победитель.

— Визитных карточек головорезам не оставляют, — бросил через плечо Френсис, прыгая в каноэ и отталкиваясь веслом от берега. — А фамилия моя — Морган.

На лице незнакомца отразилось величайшее изумление; он открыл было рот, намереваясь что-то сказать, потом передумал и лишь пробормотал себе под нос: «Одной породы! Не удивительно, что мы так похожи».

Все еще кипя от негодования, Френсис добрался до Быка, вытащил каноэ на берег, присел на борт, набил трубку, закурил и погрузился в мрачное раздумье. «Все здесь сумасшедшие, решительно все, — думал он. — Ни один человек не ведет себя по-человечески. Интересно, как бы старик Риган стал обделывать дела с такими людьми? Уж ему они бы наверняка уши отрезали».

Если бы в эту минуту Френсис мог видеть обладателя парусиновых штанов и такой знакомой физиономии, он окончательно пришел бы к убеждению, что жители Латинской Америки — самые настоящие сумасшедшие, ибо вышеупомянутый молодой человек сидел в крытой травою хижине у себя на острове и, улыбаясь собственным мыслям, говорил вслух:

— Кажется, я все-таки вселил божий страх в сердце этого представителя моргановской семейки. — И, подойдя к стене, принялся разглядывать висевшую на ней копию с портрета сэра Генри, родоначальника Морганов. — Итак, господин пират, — усмехнувшись, продолжал он, — двое ваших последних отпрысков чуть было не прикончили друг друга из пистолетов-автоматов, по сравнению с которыми ваше допотопное оружие — грошовая игрушка.

Он нагнулся к старенькому, сильно побитому и изъеденному червями морскому сундучку, приподнял крышку с вырезанной на ней буквой «М» и снова обратился к портрету:

— Да, благородный мой предок, пират валлиец, немного же ты мне оставил: старое тряпье да лицо, как две капли воды похожее на твое. Но если б меня обстреляли, как тебя в Порт-о-Пренсе, я бы тоже сумел себя показать.

С этими словами он стал натягивать на себя изъеденную молью одежду, обветшавшую за долгие годы лежания в сундуке.

— Вот я и принарядился, — добавил он через минуту. — А ну, дражайший предок, выйди-ка из рамы и посмей сказать, что мы с тобой не похожи как две капли воды!

Теперь, когда молодой человек облекся в старинные одежды сэра Генри Моргана, перепоясался тесаком и засунул за широкий пояс два огромных, украшенных резьбою кремневых пистолета, сходство между ним, живым человеком, и портретом старого пирата, давно превратившегося в прах, было поистине разительно.

Ветер воет, море злится, —

Мы, корсары, не сдаем.

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

— запел молодой человек, перебирая струны гитары, старую пиратскую песню. Постепенно образ, смотревший на него с портрета, стал расплываться, и молодой человек увидел перед собой совсем другую картину.

Прислонившись спиной к грот-мачте, со сверкающим тесаком в руке, стоял старый пират, а перед ним полукругом толпились причудливо одетые головорезы-матросы; спиной к нему, по другую сторону мачты, стоял другой человек, одетый в такой же костюм и тоже с тесаком в руке, и так же полукругом толпились перед ним головорезы-матросы, замыкая образовавшееся вокруг мачты кольцо.

Яркое видение вдруг исчезло, разорванное звоном лопнувшей струны, которую молодой человек, увлекшись, сильно дернул. В наступившей тишине ему показалось, что старый сэр Генри вышел к нему из рамы и, став перед ним, теребит его за рукав, словно приказывая выйти из хижины, а сам с настойчивостью призрака все шепчет:

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

Послушный зову призрака, а может быть, собственной обостренной интуиции, молодой человек вышел из хижины и спустился к морю. Посмотрев через узкий проливчик на противоположный берег, он увидел на острове Быка своего недавнего противника, который, прислонившись спиной к огромному обломку кораллового рифа, отбивался от полуголых индейцев, наступавших на него со своими мачете; в руках у него был тяжелый сук, выловленный, очевидно, в воде.



В это время кто-то угодил Френсису камнем по голове, и все поплыло у него перед глазами; теряя сознание, он вдруг увидел нечто, почти убедившее его, что он уже мертв и находится в царстве теней: сэр Генри Морган собственной персоной, с тесаком в руке, спешил по берегу ему на выручку. Больше того — он размахивал этим тесаком и, круша индейцев направо и налево, пел зычным голосом:

Ветер воет, море злится, —

Мы, корсары, не сдаем,

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

Ноги у Френсиса подкосились, он весь обмяк и медленно опустился на землю; последнее, что он видел, были индейцы, которые бросились врассыпную, преследуемые таинственным пиратом.

«Боже милосердный!» — «Святая дева, спаси нас!» — «Да ведь это призрак старика Моргана!» — донеслись до него их крики.



Френсис очнулся в крытой травою хижине в самом центре Тельца. Первое, что он увидел, придя в сознание, был портрет сэра Генри Моргана, глядевший на него со стены. А затем он увидел точную копию сэра Генри, только совсем молодого, из живой плоти и крови, — и этот сэр Генри поднес к его губам флягу с бренди и велел сделать глоток. Как только Френсис глотнул из фляги, силы сразу вернулись к нему, и он вскочил на ноги; движимые одним и тем же побуждением, молодые люди пристально посмотрели друг на друга, потом на портрет и, чокнувшись флягами, выпили за предка и друг за друга.

— Вы сказали мне, что вы — Морган, — произнес незнакомец. — Я тоже Морган. Этот человек на стене дал начало моему роду. А ваш род откуда берет начало?

— От него же, — ответил Френсис. — Меня зовут Френсис. А вас как?

— Генри — так же, как нашего предка. Мы с вами, должно быть, дальняя родня — четвероюродные братья или что-то в этом роде. Я тут ищу сокровища, которые в свое время награбил этот хитрый старый скупердяй валлиец.

— Я тоже, — сказал Френсис и протянул ему руку, — Только к черту всякий дележ!

— Это в тебе говорит кровь Морганов, — одобрительно усмехнулся Генри. — Дескать, пусть достанется все тому, кто первый найдет. Я перекопал почти весь остров за эти полгода, и все, что нашел, — вот это тряпье. Я, конечно, постараюсь найти клад раньше тебя, но как только понадоблюсь тебе и ты меня позовешь, стану с тобой спина к спине у мачты.

— Это замечательная песня, — сказал Френсис, — я бы хотел ее выучить. Ну-ка, повтори еще раз ту строфу.

И, звякнув флягами, они запели:

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!


Глава третья



Однако сильнейшая головная боль заставила Френсиса прекратить пение, и он с радостью позволил Генри уложить его в повешенный в тени гамак. Тем временем сам Генри отправился на «Анджелику» — передать капитану приказание своего гостя стоять на якоре и ни под каким видом не пускать матросов на берег Тельца. Лишь поздно утром на следующий день, проспав тяжелым сном немало часов кряду, Френсис, наконец, поднялся и заявил, что голова у него снова ясная.

— Я знаю, как это бывает: сам однажды свалился с лошади, — сочувственно заметил его странный родственник, наливая ему большую кружку ароматного черного кофе. — Выпей-ка вот это, сразу станешь другим человеком. Не могу предложить тебе ничего особенного на завтрак, кроме солонины, сухарей да яичницы из черепашьих яиц. Яйца свежие, за это могу поручиться: я вырыл их сегодня утром, пока ты спал.

— Этот кофе уже сам по себе целый завтрак, — тоном знатока отозвался Френсис, разглядывая своего нового родича и время от времени переводя взгляд с него на портрет.

— Ты ведь тоже точная его копия; и схожи вы не только внешне, — рассмеялся Генри, поймав взгляд Френсиса. — Когда ты отказался вчера делить клад, ты рассуждал так, как рассуждал бы старик сэр Генри, будь он жив. У него была врожденная антипатия к дележу, он не делился даже с собственной командой. Отсюда все его беды. И уж, конечно, он не поделился бы ни одним пенни со своими потомками. А вот я совсем другой. Я не только готов отдать тебе половину Тельца, но и свою половину в придачу, вместе со всей движимостью и недвижимостью: бери себе и хижину, и прелестную обстановку, и фамильные ценности — все, даже черепашьи яйца, какие остались. Когда же вам угодно будет вступить во владение всем этим?

— Как это понять?.. — спросил Френсис.

— А вот так. Здесь ничего нет. Я, можно сказать, перекопал весь остров, и единственное, что я нашел, — это сундук, набитый тряпьем.

— Но это должно было вдохновить тебя на дальнейшие поиски!

— Еще бы! Я уж думал, что клад у меня в кармане.

Во всяком случае этот сундук указывал, что я на правильном пути.

— А почему бы нам не попытать счастья на острове Быка? — спросил Френсис.

— Вот об этом я как раз и подумываю, хотя у меня есть основания предполагать, что сокровище зарыто где-то на материке. Ведь в старину люди имели обыкновение указывать долготу и широту с отступлением на несколько градусов.

— Да, если на карте помечено десять градусов северной широты и девяносто восточной долготы, это вполне может означать двенадцать градусов северной широты и девяносто два восточной долготы, — подтвердил Френсис. — А может означать и восемь градусов северной широты и восемьдесят восемь восточной долготы. Пираты держали поправку в уме, и если умирали внезапно, что, как видно, было их обыкновением, то секрет умирал вместе с ними.

— Я уже почти решил перебраться на остров Быка и всех этих охотников на черепах выставить оттуда на материк, — продолжал Генри. — А потом мне вдруг начало казаться, что, пожалуй, лучше начать с материка. У тебя ведь тоже, наверно, есть свои ключи для поисков клада?

— Конечно, — кивнул Френсис. — Но знаешь, мне хотелось бы взять обратно свои слова по поводу дележа.

— Валяй, бери, — подзадорил его Генри.

— Ну, так беру! И, скрепляя свой договор, они крепко пожали друг другу руки.

— «Морган и Морган» — компания только из двух человек, — рассмеялся Френсис.

— Актив: все Карибское море, испанские колонии на материке, большая часть Центральной Америки, сундук, набитый никуда не годным старьем, и множество ям, вырытых в земле, — подхватывая шутку, в тон ему продолжал Генри. — Пассив: змеиные укусы, грабители индейцы, малярия, желтая лихорадка…

— И красивые девушки, которые сначала целуют совершенно незнакомого человека, а потом тычут ему в живот блестящим серебряным револьвером, — вставил Френсис. — Я сейчас расскажу тебе одну занятную историю. Позавчера я отправился на шлюпке к материку. Не успел я высадиться на берег, как ко мне подскочила красивейшая в мире девушка и потащила за собой в джунгли. Я решил, что она либо собирается съесть меня, либо женить на себе. Но что из двух — понять не мог. И вот, прежде чем я успел это выяснить, как ты думаешь, что сделала эта прелестная особа? Сказала что-то весьма неблаговидное о моих усах и, пригрозив револьвером, погнала обратно к лодке. А там заявила, чтобы я немедленно уезжал и никогда больше не возвращался или что-то в этом роде.

— Где же это случилось? — спросил Генри, весь превратившись в слух.

Но Френсис, увлеченный воспоминаниями о своем злополучном приключении, не заметил повышенного интереса собеседника.

— Да вон там, на противоположной стороне лагуны Чирикви, — ответил он. — Я узнал потом, что это родовое имение семейства Солано. Ну и люди же — настоящий порох! Но я еще не все тебе рассказал. Слушай. Сначала, значит, эта особа потащила меня в заросли и оскорбительно отозвалась о моих усах, потом, угрожая револьвером, погнала меня назад к лодке. А под конец пожелала узнать, почему я ее не поцеловал. Нет, слыхал ты что-нибудь подобное?

— И ты поцеловал ее? — спросил Генри, и рука его непроизвольно сжалась в кулак.

— А что еще оставалось делать несчастному чужеземцу, очутившемуся в чужой стране? Девчонка была прехорошенькая!..

В следующую секунду Френсис был уже на ногах и, прикрыв рукою челюсть, едва успел отразить удар могучего кулака Генри.

— Я… я… извини, пожалуйста, — пробормотал Генри, тяжело опускаясь на старинный морской сундучок. — Я идиот — знаю, но пусть меня повесят, не могу я вынести…

— Ну вот, опять, — с упреком перебил его Френсис, — Нет, ты такой же сумасшедший, как и все в этой сумасшедшей стране. То ты перевязываешь мне рану на голове, а то готов снести эту самую голову с плеч. Ведешь себя не лучше той девчонки, которая сначала расцеловала меня, а потом стала тыкать револьвером в брюхо.

— Правильно! Ругай меня, я заслужил это, — уныло произнес Генри и тут же, помимо воли, снова вспылил: — Да черт бы тебя побрал, ведь это была Леонсия!

— Ну и что же, что Леонсия? Или Мерседес? Или Долорес? Неужели, если парень поцеловал хорошенькую девчонку, — да еще под дулом револьвера, — это дает право какому-то проходимцу в грязных парусиновых штанах, живущему на куче мусора, именуемой островом, снести ему голову с плеч?

— А если хорошенькая девчонка помолвлена с проходимцем в грязных парусиновых штанах?..

— Не может быть!.. — возбужденно прервал его Френсис.

— Да, и этому оборванцу, — продолжал Генри, — не очень-то приятно слышать, что его невеста целовалась с проходимцем, которого она никогда не видела, до того как он высадился со шхуны какого-то сомнительного ямайского негра.

— Значит, она приняла меня за тебя, — задумчиво произнес Френсис, начиная понимать, как все произошло. — Я не виню тебя за то, что ты вспылил; хотя, должен сказать, характер у тебя прескверный. Вчера ты, например, собирался отрезать мне уши, не так ли?

— Ну и у тебя характер ничуть не лучше, мой милый Френсис. Как ты настаивал, чтоб я отрезал тебе уши, когда я положил тебя на обе лопатки, ха-ха!

И оба весело расхохотались.

— Это характер старика Моргана, — сказал Генри. — Он, судя по преданию, был задирист, как черт.

— Но уж, наверно, не задиристее этих Солано, с которыми ты собираешься породниться. Ведь почти все семейство высыпало тогда на берег и хотело изрешетить меня, пока я греб к шхуне. А твоя Леонсия схватила свою пушку и пригрозила длиннобородому, должно быть ее отцу, что, мол, пристрелит его, если он не перестанет в меня палить.

— Держу пари, что это и был ее отец, сам старый Энрико! — воскликнул Генри. — А остальные — ее братья.

— Прелестные ящеры! — произнес Френсис. — Скажи, ты не боишься, что твоя жизнь станет слишком монотонной, после того как ты женишься и войдешь в эту мирную, кроткую семейку? — Но он тут же перебил сам себя: — Послушай, Генри, но если они приняли меня за тебя, какого же черта им так хотелось тебя укокошить? Опять, наверно, виноват сварливый моргановский нрав! Чем это ты привел в такое раздражение родичей своей будущей жены?

Генри с минуту смотрел на него, как бы решая, сказать или не сказать, и, наконец, ответил:

— Ну что ж, могу тебе, пожалуй, рассказать. Это преотвратительная история, и, должно быть, всему виною мой нрав. Я поссорился с ее дядей. Это был самый младший брат ее отца…

— Был?.. — прервал его Френсис многозначительно.

— Я же сказал, что был, — кивком подтверждая свои слова, продолжал Генри. — Его уже нет в живых. Звали его Альфаро Солано, и характерец у него был тоже преотменный. Все они считают себя потомками испанских конкистадоров [504] и важничают поэтому, как индюки. Альфаро нажил себе состояние на продаже ценных пород древесины и как раз в ту пору развел большую плантацию кампешевого дерева на побережье. Однажды я с ним поссорился. Произошло это в маленьком городке Сан-Антонио. Может, это было недоразумение, хотя я до сих пор считаю, что он был не прав. Он всегда искал со мной ссоры: понимаешь, не хотел, чтобы я женился на Леонсии.

Ну и заваруха получилась! Началось все в пулькерии [505]. Альфаро пил там мескаль [506] и хватил, должно быть, лишнего. Он оскорбил меня не на шутку. Нас разняли и отобрали ружья; но, прежде чем разойтись, мы поклялись убить друг друга. И вся беда в том, что при нашей ссоре присутствовало человек двадцать и все они слышали, как мы угрожали друг другу.

Часа через два комиссар с двумя жандармами проходил по глухому переулку в ту самую минуту, когда я наклонился над телом Альфаро: ему кто-то всадил нож в спину, и я споткнулся о его труп, идя к берегу. Что тут можно было сказать? Ничего! Все знали про ссору и угрозу мести. И вот не прошло и двух часов, как меня поймали с поличным у еще неостывшего трупа Альфаро. С тех пор я ни разу не был в Сан-Антонио: не теряя времени даром, я тогда моментально удрал. Альфаро был очень популярен — это был лихой парень, а толпа таких всегда любит. Меня даже и судить бы не стали, тут же выпустили бы кишки; так что я почел за благо исчезнуть побыстрее — pronto!

Затем, когда я уже был в Бокас-дель-Торо, меня разыскал посланный от Леонсии и передал мне обручальное кольцо с брильянтом: она возвращала мой подарок. Теперь ты знаешь все. После этой истории мне все опротивело. Вернуться в те края я не решался, зная, что семейка Солано, да и тамошние жители жаждут моей крови; вот я и прибыл сюда пожить немного затворнической жизнью и поискать сокровища Моргана… Однако мне бы очень хотелось узнать, кто всадил нож в Альфаро. Если мне удастся когда-нибудь найти этого человека, я оправдаюсь перед Леонсией и остальными Солано; и тогда можно не сомневаться, что мы поженимся. А сейчас могу тебе признаться, что Альфаро был вовсе не такой уж плохой малый, хоть и вспыльчив до чертиков.

— Ясно как день, — пробормотал Френсис. — Теперь я понимаю, почему ее отец и братья хотели продырявить меня… В самом деле, чем больше я смотрю на тебя, тем больше убеждаюсь, что мы похожи, как две горошины, если не считать моих усов…

— И вот этого, — Генри закатал рукав, и Френсис увидел длинный тонкий рубец, белевший у него на левой руке. — Это у меня с детства: упал с ветряной мельницы и пролетел прямо через стеклянную крышу в оранжерею.

— Теперь слушай, что я тебе скажу, — начал Френсис и весь просиял от осенившей его мысли. — Кто-то должен вытащить тебя из этой грязной истории. И сделает это не кто иной, как Френсис, компаньон фирмы «Морган и Морган»! Можешь оставаться здесь или отправиться на остров Быка и начать там разведку, а я поеду назад и объясню все Леонсии и ее родне…

— Если они не ухлопают тебя прежде, чем ты сумеешь объяснить, что ты — это не я, — с горечью заметил Генри. — В том-то и беда с этими Солано. Они сначала стреляют, а уж потом разговаривают. Они могут внять рассудку, только когда противника уже не будет в живых.

— И все-таки я попытаю счастья, старина, — заверил его Френсис, загоревшись своей идеей уладить печальное недоразумение между Генри и его возлюбленной.

Однако он сам удивлялся тому чувству, с каким вспоминал о ней. Ему было невыразимо жаль, что это очаровательное существо принадлежит по праву человеку, который так на него похож. Френсис снова увидел девушку, какой она была в ту минуту на берегу, когда, обуреваемая противоречивыми чувствами, то загоралась любовью и устремлялась к нему, то обрушивалась на него с гневом и презрением. Он невольно вздохнул.

— О чем это ты? — насмешливо спросил его Генри.

— Леонсия на редкость красивая девушка, — откровенно признался Френсис. — Но, как бы то ни было, она твоя, и уж я позабочусь о том, чтобы она тебе досталась. Где то кольцо, которое она тебе вернула? Если я не надену его на палец Леонсии от твоего имени и не вернусь сюда через неделю с добрыми вестями, можешь отрезать мне не только уши, но и усы.

Через час к берегу Тельца уж подходила шлюпка с «Анджелики», высланная капитаном Трефэзеном в ответ на поданный с берега сигнал. И молодые люди стали прощаться.

— Еще два обстоятельства, Френсис. Во-первых, забыл тебе сказать, что Леонсия вовсе не Солано, хоть она этого и не знает. Об этом мне сказал сам Альфаро. Она приемная дочь, но старик Энрико положительно молится на нее, хотя в жилах ее и не течет его кровь и она даже не одной с ним национальности. Альфаро никогда не рассказывал мне подробностей, сказал только, что она вовсе не испанка. Я даже не знаю, кто она — англичанка или американка. Она довольно прилично говорит по-английски, хотя изучила этот язык в монастыре. Видишь ли, Энрико удочерил ее, когда она была совсем крошкой, она и не догадывается, что это не ее отец.

— Неудивительно, что она с таким презрением и ненавистью отнеслась ко мне! — расхохотался Френсис. — Ведь она приняла меня за тебя; а она считала — да и до сих пор считает, — что это ты всадил нож в спину ее родному дядюшке.

Генри кивнул и продолжал прерванный рассказ:

— Во-вторых, я хочу предупредить тебя об одном чрезвычайно важном обстоятельстве. Речь идет о здешних законах, или, вернее, об отсутствии таковых. В этой богом забытой дыре законом вертят, как хотят. До Панамы далеко, а губернатор этого штата — или округа, или как он там у них называется — старик, настоящий сонный отец Силен. Зато начальник полиции Сан-Антонио — человек, с которым надо держать ухо востро. Он в этой глуши царь и бог, и подлец первостатейный, — уж кто-кто, а я это знаю. Взяточник — это слабое слово в применении к нему; а жесток он и кровожаден, как хорек. Для него самое большое удовольствие казнить человека: он обожает вешать. Берегись его и держи ухо востро… Ну, ладно, до свидания. Половина того, что я найду на острове Быка, — твоя… Да смотри, постарайся надеть кольцо на палец Леонсии.



Прошло два дня. После того как метис-капитан сам произвел разведку и привез известия, что вся мужская половина семьи Солано отсутствует, Френсис высадился на берег, где он впервые встретился с Леонсией. На этот раз поблизости не видно было ни девиц с серебряными револьверами, ни мужчин с ружьями. Кругом царил покой, и лишь оборванный мальчишка индеец сидел у воды; увидев монету, он охотно согласился отнести записку молодой сеньорите в большую асьенду. Френсис вырвал из блокнота листок и начал писать: «Я тот, кого Вы приняли за Генри Моргана; у меня к Вам поручение от него…», отнюдь не подозревая, какие необычайные события должны обрушиться на него с не меньшей стремительностью, чем во время его первого посещения здешних мест.

Если бы ему пришло на ум заглянуть за выступ скалы, к которой он прислонился спиной, сочиняя это послание к Леонсии, глазам его предстала бы поразительная картина: Леонсия собственной персоной, точно морская царица, выходила после купанья из воды. Но Френсис продолжал спокойно писать, а маленький индеец был не менее его поглощен этой процедурой, так что Леонсия, выйдя из-за скалы, первая увидела их. Подавив возглас изумления, она повернулась и, не разбирая пути, бросилась бегом в зеленые заросли джунглей.

Френсис почти тотчас узнал, что она где-то рядом, когда до него долетел ее испуганный крик. Бросив на песок карандаш и записку, он побежал на крик и столкнулся с мокрой, полуодетой девушкой — она в ужасе мчалась назад, спасаясь от чего-то. Не разобравшись, что Френсис прибежал ей на помощь, Леонсия снова вскрикнула.

Она метнулась в сторону, чуть не сбив с ног мальчишку индейца, и остановилась, лишь когда выбежала на песчаную отмель. От страха лицо ее побелело как полотно. Только тут она обернулась и увидела, что перед нею не новый враг, а спаситель.

— Что с вами? — взволнованно спросил Френсис. — Вы ушиблись? Что произошло?

Девушка указала на свое голое колено, на котором алели две крошечные капельки крови, вытекшие из двух еле заметных ранок.

— Гадюка, — сказала она. — Ее укус смертелен. Через пять минут я умру, и я рада этому, очень рада: по крайней мере тогда вы уже не будете больше терзать мое сердце.

И Леонсия, укоризненно ткнув в него пальцем, хотела было высказать все, что она думает о нем, но силы изменили ей, и она без чувств упала на песок.

Френсис знал о змеях Центральной Америки лишь понаслышке; и то, что он слышал, было ужасно: говорили, что даже мулы и собаки умирают в страшных мучениях через пять-десять минут после укуса какой-нибудь двадцатидюймовой змейки. «Ничего нет удивительного, что она потеряла сознание, — подумал он, — ведь яд этот очень быстро действует, и, по-видимому, он уже начал свою работу». О том, какую помощь оказывают при змеиных укусах, Френсис знал тоже лишь понаслышке. Но он мгновенно вспомнил, что надо туго перевязать ногу выше укуса, чтобы приостановить циркуляцию крови и не дать яду добраться до сердца.

Он вынул носовой платок, перевязал им ногу Леонсии выше колена, просунул в узелок коротенькую палочку, валявшуюся на берегу и, по-видимому, выброшенную морем, и туго-натуго закрутил платок. Затем, действуя опять-таки понаслышке, быстро открыл перочинный нож, прокалил лезвие на нескольких спичках, чтобы продезинфицировать его, и осторожно, но решительно сделал несколько надрезов в том месте, где виднелись следы змеиных зубов.

Френсис был донельзя перепуган; он действовал с лихорадочной поспешностью, каждую минуту ожидая появления на лежавшем перед ним прелестном существе страшных признаков смерти. Он слышал, что от змеиного укуса тело быстро распухает до невероятных размеров. Еще не покончив с надрезами, он уже решил, что будет делать дальше. Прежде всего он высосет, по возможности, весь яд, а затем раскурит сигарету и горящим концом прижжет ранки.

Не успел Френсис сделать и двух крестообразных надрезов ножом, как девушка беспокойно зашевелилась.

— Лежите смирно! — приказал он.

Но Леонсия села как раз в ту минуту, когда он нагнулся, чтоб высосать из ранки яд. Ответом на его слова была звонкая пощечина, которую нанесла ему маленькая ручка Леонсии.

В этот момент из джунглей выскочил мальчишка индеец, приплясывая и размахивая мертвой змейкой, которую он держал за хвост.

— Лабарри! Лабарри! — захлебываясь от восторга, кричал он.

Френсис, услышав это, решил, что дело совсем худо.

— Лежите смирно! — резко повторил он. — Нельзя терять ни секунды.

Но Леонсия так и впилась глазами в мертвую змею. На душе у нее явно стало легче, однако Френсис этого не заметил, — он снова нагнулся, собираясь по всем правилам приступить к лечению.

— Да как вы смеете! — прикрикнула она на него. — Ведь это всего лишь лабарри, и притом не взрослая змея, а детеныш — его укус безвреден. А я думала, что это гадюка. Маленькие лабарри очень похожи на гадюк.

Почувствовав, что нога у нее онемела, — жгут, которым она была перетянута, почти приостановил кровообращение, — Леонсия посмотрела вниз и увидела носовой платок Френсиса, обмотанный выше ее колена.

— Что это вы придумали? — Яркий румянец залил ее лицо. — Ведь это всего лишь детеныш лабарри, — с упреком повторила она.

— Вы же мне сами сказали, что это гадюка! — возразил он.

Девушка спрятала лицо в ладонях, но скрыть своего смущения не могла: уши у нее так и пылали. Френсис мог бы поклясться, что она смеется, — если это, конечно, не истерика. Тут только он понял, как трудно ему будет выполнить взятую на себя задачу: надеть кольцо другого мужчины на палец Леонсии. Но он твердо решил не поддаваться ее чарам.

— Ну, теперь ваши родичи, надо полагать, изрешетят меня на том основании, что я не могу отличить лабарри от гадюки, — с горечью заметил он. — Можете позвать кого-нибудь из рабочих с плантации, чтоб они выполнили эту миссию! Или, может, вы пожелаете пристрелить меня собственноручно?

Но она, по-видимому, не слышала его: вскочив легко и грациозно, как и следовало ожидать от столь безукоризненно сложенного существа, она принялась изо всей силы топать ногой по песку.

— У меня нога затекла, — пояснила она со смехом, уже не прячась от него.

— Вы ведете себя просто позорно, — поддразнивая ее, заметил он. — Ведь вы считаете, что это я убил вашего дядюшку.

Леонсия сразу перестала смеяться, и кровь отхлынула от ее лица. Она ничего не ответила, только нагнулась и дрожащими от гнева пальцами попыталась развязать платок, точно он жег ей ногу.

— Давайте я помогу вам, — любезно предложил Френсис.

— Вы зверь! — в запальчивости выкрикнула она. — Отойдите в сторону. Ваша тень падает на меня.

— Вот теперь вы совершенно очаровательны, просто прелестны, — продолжал насмехаться Френсис, в то же время с трудом подавляя властное желание заключить ее в объятия. — Вы сейчас точь-в-точь такая, какой я вас запомнил, когда в первый раз увидел на берегу: то вы упрекали меня, почему я не поцеловал вас, то принимались сами целовать меня — да, да, вы меня целовали! — а в следующую секунду уже угрожали навеки испортить мне пищеварение этой вашей серебряной игрушкой. Нет, вы ни на йоту не изменились с тех пор. Вы все тот же вулкан, именуемый Леонсией. Давайте-ка я лучше развяжу вам платок. Неужели вы не видите, что узел затянут? Вашим пальчикам никогда с ним не справиться.

Леонсия в безмолвной злобе топнула ногой.

— Мне еще повезло, что вы не берете с собой вашу игрушку, когда идете купаться, — продолжал поддразнивать ее Френсис, — а не то здесь, на берегу, пришлось бы устраивать похороны очаровательному молодому человеку, чьи намерения по отношению к вам всегда отличались благородством.

В эту минуту к ним подбежал мальчишка индеец с купальным халатом Леонсии; она схватила его и поспешно надела, а уже потом, с помощью мальчишки, снова принялась развязывать узел. Когда платок был развязан, она отшвырнула его от себя с таким видом, точно это была ядовитая змея.

— Фу, гадость! — воскликнула она, чтобы уязвить Френсиса.

Но Френсис, продолжая в душе вести борьбу с самим собой, чтобы не поддаться ее обаянию, медленно покачал головой.

— Это вам не поможет, Леонсия, — заметил он. — Я оставил на вас метину, которая никогда не сойдет. — Он дотронулся до надрезов, сделанных на ее коленке, и рассмеялся.

— Метина зверя, — бросила она через плечо и повернулась, чтобы уйти. — Предупреждаю вас, мистер Генри Морган, не попадайтесь больше на моем пути.

Но он сделал шаг и преградил ей путь.

— Ну, а теперь поговорим по-деловому, мисс Солано, — сказал он, меняя тон. — И вы выслушаете меня. Можете сверкать глазами, сколько вам угодно, но прошу меня не перебивать. — Он нагнулся и поднял записку, которую начал было писать. — Я как раз собирался послать это вам с мальчиком, когда вы вскрикнули. Возьмите ее и прочтите. Она вас не укусит. Это ведь не ядовитая змея.

Хотя Леонсия решительно отказалась взять записку, однако глазами она непроизвольно пробежала первую строку:

«Я тот, кого Вы приняли за Генри Моргана…»

Девушка посмотрела на своего собеседника. По ее испуганным глазам видно было, что она многого не понимает, но о многом уже смутно догадывается.

— Честное слово, — серьезно сказал он.

— Вы… не… не Генри? — с запинкой спросила она.

— Нет, я не Генри. Быть может, вы все-таки возьмете записку и прочтете?

Она повиновалась и стала читать, а он не отрываясь смотрел на матовое лицо блондинки, позлащенное тропическим солнцем, которое не только опаляло тело, но и горячило кровь, а может быть, наоборот: именно горячая кровь придавала коже Леонсии этот чудесный золотисто-матовый оттенок.

Френсис был точно во сне; внезапно он понял, что смотрит прямо в ее испуганные, вопрошающие бархатисто-карие глаза.

— А чья подпись должна была стоять под этой запиской? — уже во второй раз спрашивала его Леонсия.

Заставив себя очнуться, он поклонился.

— Но имя? Как вас зовут?

— Морган, Френсис Морган. Как я уже объяснил в записке, мы с Генри — дальние родственники, троюродные братья или что-то в этом роде.

К удивлению Френсиса, в глазах ее вдруг появилось сомнение и взгляд снова загорелся гневом.

— Генри, — с укоризной сказала она ему, — ведь это же обман, дьявольская хитрость! Вы просто пытаетесь разыграть меня. Конечно, вы Генри.

Френсис указал на свои усы.

— Вы успели отрастить их с тех пор, — не отступала она.

Тогда он закатал рукав и показал ей свою левую руку от запястья до локтя. Но она только недоуменно глядела на него, явно не понимая, что он хочет этим доказать.

— Вы помните рубец? — спросил он ее.

Она кивнула.

— Тогда попытайтесь его найти.

Она наклонила голову, скользнула по его руке взглядом и медленно покачала головой.

— Я… — запинаясь, произнесла она, — я прошу извинить меня. Это ужасная ошибка. Подумать только, как… как я обошлась с вами…

— Вы подарили мне божественный поцелуй, — с озорством школьника заметил он.

Но она вспомнила то, что произошло совсем недавно, взглянула на свое колено и, как ему показалось, подавила очаровательнейший смешок.

— Вы сказали, что у вас есть поручение от Генри? — спросила она, внезапно меняя тему разговора. — И что он не виновен?.. Это правда? Ох, как бы мне хотелось вам поверить!

— Я глубоко убежден, что Генри столь же невиновен в убийстве вашего дядюшки, как и я.

— Тогда не говорите больше ничего, по крайней мере сейчас, — радостно прервала она его. — Прежде всего я должна принести вам свои извинения, хотя вы и не можете отрицать, что некоторые ваши слова и поступки были просто возмутительны. И вы не имели права меня целовать.

— Если вы припомните, — возразил он, — я сделал это под угрозой револьвера. А вдруг вы бы меня пристрелили, если б я вас не поцеловал?

— Ох, замолчите, замолчите! — взмолилась она. — А теперь пойдемте со мной к нам в дом. И по пути вы расскажете мне о Генри.

Взгляд ее случайно упал на платок, который она так презрительно отшвырнула в сторону. Она подбежала и подняла его.

— Бедный, обиженный платочек, как с тобой плохо обошлись, — нежно промолвила она. — Перед тобой мне тоже придется извиниться. Я сама тебя выстираю и… — Она подняла глаза на Френсиса. — И верну его вам, сэр, свежим и чистым, пропитанным благодарностью моего сердца…

— Это к зверю-то? — спросил он.

— Извините, пожалуйста, — покаянно сказала она.

— И мне теперь будет дозволено отбрасывать свою тень на вас?

— Да, да! — весело воскликнула она. — Вот! Видите: я стала в вашу тень. А теперь пойдемте.

Френсис бросил песо обрадованному мальчишке индейцу и в самом веселом настроении повернулся и последовал за Леонсией по дорожке, которая сквозь густую тропическую растительность вела к белой асьенде.



Альварес Торрес, сидевший на широкой террасе перед асьендой Солано, увидел сквозь густой кустарник юную пару, приближавшуюся к дому по извилистой подъездной аллее. И то, что он увидел, заставило его заскрежетать зубами и сделать весьма ошибочные выводы. Он пробормотал про себя проклятье и от злости даже не заметил, что у него потухла сигарета.

Он видел Леонсию и Френсиса, погруженных в оживленный разговор и, казалось, забывших обо всем на свете. Он видел, как Френсис размахивал руками, горячо что-то доказывая, — Леонсия даже остановилась, явно тронутая мольбами своего спутника. Он видел, — Торрес с трудом мог поверить собственным глазам, — как Френсис достал кольцо, а Леонсия, отвернувшись, протянула левую руку и позволила ему надеть это кольцо на ее безымянный палец — палец, на который надевают обручальные кольца. В этом Торрес мог бы поклясться.

А на самом деле Френсис просто надел на палец Леонсии подарок Генри. Леонсия, сама не зная почему, без особой охоты приняла его обратно.

Торрес отбросил потухшую сигарету, яростно, словно находя в этом какое-то облегчение, закрутил усы и направился навстречу молодым людям, уже поднимавшимся на террасу. Даже не ответив на приветствие девушки, он с перекошенным от гнева лицом набросился на Френсиса.

— Трудно, конечно, ожидать, чтобы убийца устыдился своего поступка, но он мог бы по крайней мере соблюдать приличия!

Френсис иронически усмехнулся.

— Ну вот, опять начинается, — сказал он. — Еще один сумасшедший в этой сумасшедшей стране! Последний раз, Леонсия, я видел этого джентльмена в Нью-Йорке. Он был тогда преисполнен готовности участвовать со мной в одном деле. А теперь я его встречаю здесь, и первое, что он мне говорит, — это что я низкий, бесстыжий убийца.

— Сеньор Торрес, вы должны извиниться, — вмешалась возмущенная девушка. — В доме Солано не принято оскорблять гостей.

— В таком случае, насколько я понимаю, в доме Солано принято, чтобы проезжие авантюристы убивали членов их семьи, — в тон ей заявил он. — Конечно, нет такой жертвы, которую нельзя было бы принести во имя гостеприимства.

— Возьмите себя в руки, сеньор Торрес, — любезно посоветовал ему Френсис. — Вы слишком много себе позволяете. Я скажу вам, в чем ваша ошибка. Вы считаете, что я Генри Морган. А я Френсис Морган, и мы с вами не так давно беседовали в кабинете Ригана в Нью-Йорке. Вот вам моя рука, пожмите ее — другого извинения при создавшихся обстоятельствах я от вас не потребую.

Торрес, в первую минуту совершенно ошеломленный тем, что мог так ошибиться, взял протянутую Френсисом руку и рассыпался в извинениях перед ним и Леонсией.

— А теперь, — сказала девушка, радостно рассмеявшись, и хлопнула в ладоши, вызывая служанку, — мне надо поместить куда-нибудь мистера Моргана, а самой пойти переодеться. После этого, сеньор Торрес, если вы разрешите, мы расскажем вам про Генри.

Леонсия удалилась на свою половину. Френсис вслед за молоденькой хорошенькой метиской-горничной тоже направился в отведенную ему комнату. А Торрес тем временем несколько опомнился, и все-таки удивлению его и злобе не было предела. Так, значит, этому пришельцу, совершенно незнакомому человеку, Леонсия разрешила надеть ей на палец кольцо, словно он ее жених. И мозг Торреса заработал яростно и быстро. Леонсия, которую он называл в душе владычицей своих грез, вдруг в один миг обручилась с каким-то чужеземцем, с нью-йоркским гринго! Невероятно! Чудовищно!

Хлопнув в ладоши, он велел подать экипаж, нанятый им в Сан-Антонио. И когда Френсис вышел на террасу, чтобы поговорить с ним поподробнее о местонахождении клада старика Моргана, Торрес в своем экипаже был уже у ворот.



После завтрака Френсис заметил, что ветер переменился и подул с суши — следовательно, можно будет быстро пересечь лагуну Чирикви и вдоль берега добраться до островов Быка и Тельца. Горя желанием поскорее обрадовать Генри известием о том, что его кольцо снова украшает пальчик Леонсии, он решительно отклонил ее любезное предложение заночевать у них и познакомиться с Энрико Солано и его сыновьями. У Френсиса была и еще одна причина для поспешного отъезда: он не мог дольше оставаться в обществе Леонсии. И совсем не потому, что она была ему неприятна, — напротив: она очаровала его, увлекла так сильно, что он не смел больше оставаться здесь, подвергаясь воздействию ее чар и этого все возрастающего влечения, если собирался сдержать слово, данное человеку в парусиновых штанах, который сейчас искал клад на острове Быка.

Итак, Френсис отбыл, унося в кармане письмо Леонсии к Генри. Прощание было кратким. Со вздохом, столь быстро подавленным, что Леонсия даже подумала, не почудилось ли ей это, оторвался он от ее руки и зашагал прочь по подъездной аллее. Она смотрела ему вслед, пока он не исчез из виду, затем со смутной тревогой перевела взгляд на кольцо, блестевшее у нее на пальце.

Выйдя на берег, Френсис подал сигнал стоявшей на якоре «Анджелике», чтобы за ним выслали шлюпку. Но не успели матросы спустить ее на воду, как из лесу выскочили человек шесть всадников с револьверами за поясом и ружьями поперек седел и галопом помчались к нему. Двое скакали впереди. В одном из них Френсис узнал Торреса. Остальные четверо были метисы с физиономиями отъявленных бандитов. Все схватились за винтовки и прицелились в Френсиса, так что ему оставалось лишь повиноваться незнакомому вожаку, который рявкнул, чтобы он поднял руки вверх.

— Подумать только, — сказал Френсис, — что еще совсем на днях — или это было миллион лет назад? — я считал бридж по доллару за фишку самым волнующим развлечением. А тут вдруг являетесь вы, сэры, верхом и угрожаете моей бедной плоти всякими чужеродными телами. Так, может, вы объясните мне, в чем дело? Неужели мне всегда суждено покидать этот берег под аккомпанемент выстрелов? Что вам собственно нужно: мои уши или хватит усов?

— Нам нужен ты сам, — ответил незнакомый вожак, усы его свирепо щетинились, а черные бегающие глазки свирепо поблескивали.

— Так, может, вы мне скажете, во имя Адама и Евы и всех распрекрасных ящеров, кто вы такие?

— Это достопочтенный сеньор Мариано Веркара-и-Ихос, начальник полиции Сан-Антонио, короче — шеф, — ответил Торрес.

— Ну, пропал! — рассмеялся Френсис, вспомнив, как описывал этого субъекта Генри. — Должно быть, вы считаете, что я нарушил какое-то правило стоянки судов или предписание санитарной комиссии, бросив здесь якорь. Но об этом вам надо говорить с моим капитаном — капитаном Трефэзеном, весьма почтенным джентльменом. А я — только лицо, зафрахтовавшее шхуну, обычный пассажир. Вы безусловно убедитесь, что капитан Трефэзен — большой знаток законов мореплавания и стоянки судов в порту.

— Вы должны держать ответ за убийство Альфаро Солано, — сказал Торрес. — Вам не удалось одурачить меня, Генри Морган, вашими разговорами в асьенде о том, что вы якобы кто-то другой. Я знаю этого другого. Его зовут Френсис Морган, и я смело могу сказать, что он вовсе не убийца, а джентльмен.

— О боги морских глубин со всеми их рыбами и рыбешками! — воскликнул Френсис, — Но ведь вы пожали мне руку, сеньор Торрес!

— Я был одурачен, — со скорбной миной признался Торрес, — но только на какой-то миг. Ну, так сдаетесь вы мирным путем?

— Точно я могу… — Френсис взглянул на шесть ружей и красноречиво пожал плечами. — Я полагаю, вы будете Судить меня pronto и на заре повесите?

— Правосудие свершается очень быстро в Панаме, — ответил начальник полиции по-английски; говорил он более или менее понятно, только с забавным акцентом. — Но все-таки не так быстро. Мы не повесим вас на Заре, лучше в десять утра — так для всех будет удобнее. Как вы полагаете?

— О, решайте сами, — ответил Френсис. — Можно и в одиннадцать и в двенадцать, мне все равно.

— Попрошу вас следовать за нами, сеньор, — сказал Мариано Веркара-и-Ихос мягким тоном, который, однако, не мог скрыть железной твердости его намерений. — Хуан! Игнасио! — скомандовал он по-испански, — Слезайте с коней! Отберите у него оружие! Нет, руки связывать не надо. Посадите его на лошадь позади Грегорио.



Френсиса втолкнули в аккуратно выбеленную камеру с глинобитными стенами футов в пять толщиной; на земляном полу спали в разных позах человек шесть арестантов-пеонов. Прислушиваясь к глухим ударам топора, раздававшимся где-то неподалеку, Френсис вспомнил только что окончившийся суд и тихо, протяжно свистнул. Было половина девятого вечера. Суд начался в восемь. А топоры уже стучали по бревнам, из которых сооружали виселицу, — завтра в десять часов утра на этом помосте ему обовьют веревкой шею и вздернут. Разбор дела длился всего тридцать минут, по его часам. Они уложились бы и в двадцать, если бы в зал не ворвалась Леонсия и не задержала внимания судей еще на десять минут, любезно предоставленных ей, как даме из знатного рода Солано.

«Шеф был прав, — заключил про себя Френсис. — Правосудие в Панаме на самом деле свершается быстро».

Одно то, что в кармане у него нашли письмо от Леонсии на имя Генри Моргана, уже губило его. Остальное было просто. С полдюжины свидетелей присягнули в том, что было совершено убийство, и опознали его как убийцу. То же подтвердил и сам начальник полиции. Единственным светлым моментом было внезапное появление Леонсии в сопровождении трясущейся от старости дряхлой тетушки Солано. У Френсиса сладко замерло сердце, когда он увидел, с какой энергией прелестная девушка ринулась в борьбу за его жизнь, хотя борьба эта и была заранее обречена на провал.

Первым делом она велела Френсису закатать рукав и показать левую руку, при этом Френсис заметил, как начальник полиции презрительно передернул плечами. Затем Леонсия повернулась к Торресу и заговорила по-испански, страстно доказывая что-то, — что именно, Френсис не мог понять, так как говорила она слишком быстро. А потом он видел и слышал, как орала и жестикулировала наполнявшая зал толпа, когда Торрес взял слово.

Но чего он не видел — это как Торрес потихоньку обменялся несколькими словами с начальником полиции, прежде чем пробраться сквозь толпу к месту, отведенному для свидетелей. Он не видел этой сценки, как не знал и того, что Торрес находится на жалованье у Ригана, который платит, чтобы его, Френсиса, держали вдали от Нью-Йорка как можно дольше, а если удастся, то и всю жизнь. Не знал Френсис и того, что Торрес влюблен в Леонсию и терзается ревностью, способной толкнуть его на любой шаг.

Поэтому Френсис не понял всего, что скрывалось за ответами Торреса на вопросы Леонсии, которая все-таки заставила его признать, что он никогда не видел шрама на левой руке Френсиса Моргана. Леонсия победоносно посмотрела на старикашку судью, но тут начальник полиции вышел вперед и, подойдя к Торресу, громовым голосом спросил:

— А можете ли вы поклясться, что когда-либо видели шрам на руке Генри Моргана?

Смущенный, сбитый с толку Торрес растерянно посмотрел на судью, потом умоляюще перевел взгляд на Леонсию и, наконец, молча покачал головой в знак того, что не может поклясться в этом.

Толпа оборванцев, наполнявшая зал, торжествующе заревела. Судья произнес приговор, рев усилился, и комиссар с несколькими жандармами поспешно вывели Френсиса — не без сопротивления с его стороны — из зала суда и препроводили в камеру, — казалось, они стремились спасти его от толпы, не желавшей ждать до десяти часов завтрашнего утра, чтобы учинить над ним расправу.

«Эх, как этот бедняга Торрес попался, когда его стали спрашивать про шрам Генри!» — дружелюбно размышлял Френсис; вдруг загромыхали засовы, дверь в его камеру отворилась, и на пороге показалась Леонсия.

Френсис поднялся навстречу ей. Но она, не отвечая на его приветствие, повернулась к сопровождавшему ее комиссару и обрушилась на него, подкрепляя свою речь властными жестами. Комиссар, видимо, дал себя уговорить и приказал тюремщику перевести пеонов в другие камеры, а сам как-то нервно поклонился, словно извиняясь перед Леонсией, и вышел, прикрыв за собой дверь.

Только тогда самообладание покинуло Леонсию: она бросилась в объятия Френсиса и разрыдалась у него на плече.

— Проклятая страна, проклятая страна! Нет в ней справедливости!

Держа в объятиях ее гибкое тело, такое волнующе прекрасное, Френсис вспомнил Генри — босого, в парусиновых штанах и обвисшем сомбреро, который там, на острове Быка, упорно роет песок в поисках сокровища.

И хотя его влекло к Леонсии, он попытался высвободиться из ее объятий, но это не вполне удалось ему. И все же он отчасти сумел овладеть собой и заговорил с ней голосом рассудка, а не сердца, властно напоминавшего о себе.

— Теперь по крайней мере я знаю, что такое сговор, — произнес он, хотя сердце его в этот миг подсказывало ему совсем иные слова. — Если бы ваши соотечественники умели спокойно рассуждать, вместо того чтобы действовать сгоряча, они бы прокладывали железные дороги и развивали свою страну. Посмотрите на этот суд — ведь он весь был построен на игре страстей, на сговоре. Те, кто меня судил, заранее знали, что я виновен, и им так хотелось наказать меня, что они даже не потрудились отыскать доказательства моей виновности или хотя бы установить личность обвиняемого. К чему откладывать? Они знали, что Генри Морган пырнул ножом Альфаро. Они знали, что я Генри Морган. А когда человек знает, чего ради утруждать себя проверкой?

Не слушая его, Леонсия всхлипывала и все порывалась обнять его, а когда он умолк, она уже была в его объятиях, головка ее прильнула к его груди, губы — к его губам; и не успел он опомниться, как уже сам целовал ее.

— Люблю тебя, люблю тебя! — сквозь рыдания шептала она.

— Нет, нет! — сказал он, отталкивая от себя ту, которую больше всего желал. — Мы просто очень похожи с Генри. Ведь вы любите Генри, а я не Генри.

Разжав объятия, она сдернула с пальца кольцо Генри и швырнула его на пол. Френсис совсем потерял голову; он и сам не знал, что могло бы произойти в следующий момент, если бы его не спасло появление комиссара с часами в руке, который, не поднимая головы, упорно смотрел на минутную стрелку и делал вид, что для него больше ничего не существует.

Леонсия горделиво выпрямилась, но когда Френсис снова надел ей на палец кольцо Генри и на прощание поцеловал руку, она едва не разрыдалась. Уже у самой двери она обернулась и одними губами беззвучно шепнула: «Люблю тебя».



Ровно в десять, с последним ударом часов, Френсиса вывели на тюремный двор, где стояла виселица. Все жители Сан-Антонио, а также и многих окрестных селений собрались здесь; толпа была возбуждена и весело настроена. Леонсия, Энрико Солано и пять его рослых сыновей были тоже тут. Отец и братья Леонсии, кипя от негодования, нетерпеливо прохаживались взад и вперед, но начальник полиции, окруженный жандармами во главе с комиссаром, оставался невозмутимым. Тщетно пыталась Леонсия пробиться к Френсису, когда его подвели к виселице, и тщетно пытались родные уговорить девушку покинуть двор. И так же тщетно протестовали ее отец и братья, утверждая, что Френсис не тот человек, которого ищет правосудие. Начальник полиции лишь презрительно усмехнулся и приказал начинать.

Когда Френсис взошел на помост и ступил уже на лестницу, приставленную к виселице, к нему подошел священник; но Френсис отказался от его напутствия: он сказал ему по-испански, что если вешают невинного человека, то он и без чужих молитв попадет в рай, — пусть молятся те, кто его вешает.

Френсису связали ноги и стали вязать руки, на него уже собирались надеть черный колпак и накинуть на шею петлю, как вдруг из-за тюремной ограды донесся голос приближающегося певца:

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

Леонсия, находившаяся в полуобморочном состоянии, услышав этот голос, пришла в себя и даже вскрикнула от радости, увидев Генри Моргана, который, расталкивая стражу, преграждавшую ему путь, входил в это время во двор.

Один только Торрес огорчился при появлении Генри, но все были так возбуждены, что никто этого не заметил. Зрители не стали возражать, когда начальник полиции, пожав плечами, объявил, что ему безразлично, кого из этих двух вешать, — лишь бы повесить. Зато вся мужская половина семейства Солано горячо запротестовала, утверждая, что Генри тоже не виновен в убийстве Альфаро. Однако решил дело Френсис; все еще стоя на помосте, пока ему развязывали руки и ноги, он крикнул, перекрывая шум толпы:

— Вы судили меня! Вы не судили его! Вы не можете повесить человека без суда! Раньше должен быть суд!

Френсис спустился с помоста и обеими руками схватил руку Генри, но не успел он пожать ее, как к ним подошел комиссар, сопутствуемый начальником полиции, и с соблюдением всех формальностей арестовал Генри Моргана за убийство Альфаро Солано.


Глава четвертая



— Надо действовать быстро — это главное, — заявил Френсис, обращаясь к небольшому семейному совету, собравшемуся на веранде асьенды Солано.

— Главное — укоризненно воскликнула Леонсия, перестав взволнованно мерить шагами веранду. — Главное — спасти его!

И она возмущенно потрясла пальцем перед носом Френсиса, как бы подчеркивая значение сказанного. Не удовольствовавшись этим, она потрясла пальцем и перед носом всех своих родных — отца и каждого из братьев.

— И быстро! — с жаром продолжала она. — Мы должны действовать быстро, а не то… — И голос ее оборвался от несказанного ужаса, охватившего ее при мысли о том, что может произойти с Генри, если они не будут действовать быстро.

— Для шефа все гринго одинаковы, — в тон ей заметил Френсис, а сам при этом подумал: «Какая она красивая и чудесная». — Шеф безусловно царь и бог в Сан-Антонио, — продолжал он, — и привык действовать не раздумывая. Он даст Генри не больше сроку, чем дал мне. Мы должны сегодня же вызволить беднягу из тюрьмы.

— Слушайте! — снова заговорила Леонсия. — Мы, Солано, не можем допустить этой… этой казни. Наша гордость… наша честь… Мы не можем допустить этого. Ну, говорите же! Да говорите же кто-нибудь! Хоть ты, отец. Предложи что-нибудь…

А пока шло обсуждение, Френсис молча слушавший их дебаты, терзался глубокой печалью. С каким великолепным пылом говорила Леонсия, но пыл этот был вызван чувством к другому человеку, что, конечно, не могло порадовать Френсиса. Сцена, разыгравшаяся на тюремном дворе после того, как его выпустили, а Генри арестовали, все еще стояла у него перед глазами. Он точно сейчас видел — и сердце его заныло при воспоминании об этом, — как Леонсия бросилась в объятия Генри, а тот отыскал ее руку, чтобы убедиться, на месте ли его кольцо, и, убедившись, крепко обнял девушку и поцеловал долгим поцелуем.

«Ну ладно, хватит», — со вздохом подумал Френсис. Во всяком случае, он сделал все, что мог. Разве после того, как Генри увели, он не сказал Леонсии — спокойно и даже холодно, — что Генри ее жених и возлюбленный и что лучшего выбора дочь Солано и сделать не могла?

Но от этих воспоминаний он ничуть не становился счастливее, как и от сознания, что поступил правильно. Да, правильно. Он ни разу в этом не усомнился, и это позволяло ему глушить в себе чувство к Леонсии. Однако сознания собственной правоты, как он обнаружил в данном случае, еще далеко не достаточно, чтобы чувствовать себя счастливым.

Но на что же иное мог он рассчитывать? Просто ему не повезло: он приехал в Центральную Америку слишком поздно — вот и все; приехал, когда эта прелестная девушка уже отдала свое сердце тому, кто пришел до него, — человеку, ничуть не хуже его самого, а может быть, как подсказывало ему чувство справедливости, даже и лучше. И это чувство справедливости требовало, чтобы он честно относился к Генри — своему кровному родственнику Генри Моргану, необузданному потомку необузданного предка, человеку в парусиновых штанах и обвисшем сомбреро, неравнодушному к ушам незнакомых молодых людей, питающемуся сухарями и черепашьими яйцами и готовому перекопать целых два острова — Быка и Тельца — в поисках клада старого пирата.



Энрико Солано и его сыновья, сидя на широкой веранде своего дома, строили планы спасения Генри, а Френсис рассеянно слушал их; в это время из комнат вышла служанка, прошептала что-то на ухо Леонсии и повела ее за угол дома, на другой конец веранды, где произошла сцена, которая немало насмешила бы и разъярила Френсиса, присутствуй он при ней.

Завернув за угол дома, Леонсия увидела Альвареса Торреса, разодетого в пышный средневековый костюм богатого плантатора, какие еще носят в Латинской Америке; Торрес снял сомбреро и, держа его в руке, склонился перед девушкой чуть не до земли, затем подвел ее к плетеному диванчику из индейского тростника и усадил. Леонсия грустно ответила на его приветствие, хотя в тоне ее прозвучало любопытство — точно она надеялась услышать от него какую-нибудь обнадеживающую весть.

— Суд закончился, Леонсия, — сказал Торрес тихо и печально, словно говорил о покойнике. — Он приговорен. Завтра в десять утра — казнь. Все это очень грустно, чрезвычайно грустно, но… — Он пожал плечами. — Нет, я не стану говорить о нем ничего дурного. Он был достойный человек. Единственный его недостаток — характер. Слишком он был горяч, слишком вспыльчив. Это и погубило его, заставив погрешить против чести. Будь он в ту минуту спокойнее и хладнокровнее, никогда бы он не всадил нож в Альфаро…

— Это не он убил моего дядю! — воскликнула Леонсия, поднимая голову и глядя на него.

— Все это весьма печально, — мягко и грустно продолжал Торрес, избегая перечить ей. — Судья, народ, начальник полиции — все, к сожалению, в один голос утверждают, что он виновен. Весьма печально, конечно. Но не об этом я пришел с вами говорить. Я пришел предложить вам мои услуги. Располагайте мной, как вам угодно. Моя жизнь, моя честь — в вашем распоряжении. Приказывайте. Я ваш раб.

И Торрес вдруг грациозно опустился перед ней на одно колено; взяв ее левую руку, он, видимо, собирался продолжать свою цветистую речь, но в эту минуту взгляд его упал на кольцо с брильянтом, украшавшее безымянный палец Леонсии. Он нахмурился и опустил голову; затем, поспешно придав своему лицу обычное выражение, заговорил:

— Я знал вас, когда вы были еще совсем дитя, Леонсия, прелестная очаровательная крошка, и я уже тогда любил вас. Нет, выслушайте меня! Прошу вас. Я должен излить свое сердце. Выслушайте меня до конца. Я всегда любил вас. Но когда вы вернулись из-за границы, из этого монастыря, где вы учились, — вернулись уже взрослой, благородной и важной дамой, какой и подобает быть хозяйке дома Солано, — о, тогда я был просто сражен вашей красотой. Я был терпелив. Я не говорил вам о своих чувствах. Но вы могли догадаться о них. И вы, конечно, догадывались. С тех самых пор я воспылал к вам страстью. Меня пожирало пламя, зажженное вашей красотой, вашей душой, которая еще прекрасней вашей красоты.

Леонсия знала, что остановить поток его излияний невозможно, и потому терпеливо слушала, глядя на склоненную голову Торреса и от нечего делать думая о том, почему у него волосы так некрасиво подстрижены и где он в последний раз стригся — в Нью-Йорке или в Сан-Антонио.

— Знаете ли вы, чем вы были для меня с тех пор, как вернулись?

Она не отвечала и не пыталась отнять у него руку, хотя он так сильно сжимал ее, что кольцо Генри Моргана впилось ей в пальцы, причиняя острую боль. Она не слышала речей Торреса, все дальше и дальше уносясь в мыслях. И первая ее мысль была о том, что вовсе не такими выспренними тирадами сказал ей Генри Морган о своей любви и завоевал ее взаимность. И почему это испанцы всегда так высокопарно и многословно выражают свои чувства? Генри вел себя совсем иначе. Он вообще почти ни слова не сказал ей. Он действовал. Поддавшись ее обаянию, чувствуя, что и она неравнодушна к нему, он без всякого предупреждения — так он был уверен, что не удивит и не испугает свою любимую, — обнял ее и прижался губами к ее губам. И она не испугалась и не осталась равнодушной. Только после этого первого поцелуя, продолжая держать ее в объятиях. Генри заговорил о своей любви.

А о чем совещаются сейчас там, на другом конце террасы, ее родные и Френсис Морган, что они придумали? Мысли ее текли дальше — она была глуха к мольбам своего поклонника. Френсис! Ах!.. Она даже вздохнула: почему, несмотря на любовь к Генри, этот чужой гринго так волнует ее сердце? Неужели она такая уж безнравственная? Кто же из них ей более мил? Этот? Или тот? Или вообще любой мужчина может ее увлечь? Нет! Нет! Она не легкомысленна и не вероломна. И все же?.. Может быть, это потому, что Френсис и Генри так похожи друг на друга и ее бедное глупое любящее сердечко не в состоянии их различить? Прежде ей казалось, что она готова последовать за Генри на край света, делить с ним радости и горе; однако сейчас ей казалось, что она готова последовать за Френсисом еще дальше. Она безусловно любит Генри — сердце говорит ей это. Но она любит и Френсиса и почти уверена, что Френсис любит ее: ей не забыть, с каким пылом они целовались там, в тюремной камере. И хотя любила она этих двух людей по-разному, чувство это не укладывалось в ее сознании, а порой даже вынуждало прийти к позорному выводу: что она — последняя и единственная представительница женской линии в роду Солано — безнравственная женщина.

Кольцо Генри сильно врезалось в палец Леонсии — Торрес в приливе страсти опять крепко сжал ей руку, — и это вернуло ее к действительности, волей-неволей заставив слушать его излияния.

— Вы шип дивной розы, вонзившийся мне в сердце, острая шпора, терзающая мне грудь, но это раны любви, мучительно-сладостные. Я мечтал о вас… и о том, что совершу ради вас. И у меня было для вас особое имя, всегда только одно: владычица моих грез! И вы выйдете за меня замуж, моя Леонсия! Мы забудем этого сумасшедшего гринго, который сейчас уже все равно что мертв. Я буду с вами нежен и добр. Я буду вечно любить вас. И никогда образ того, другого, не встанет между нами. Что до меня, то я не позволю себе вспоминать о нем. Что же до вас… я буду любить вас так сильно: вы забудете об этом человеке, и воспоминание о нем ни на миг не даст вашему сердечку заныть.

Леонсия молчала, обдумывая про себя, как ей поступить, и молчание это только разжигало надежды Торреса. Леонсия чувствовала, что надо выиграть время и не отвечать сразу. Если браться за спасение Генри… ведь Торрес предлагает ей свои услуги! Зачем же его отталкивать, когда от него, возможно, зависит жизнь человека.

— Говорите! Я сгораю!.. — молил прерывающимся голосом Торрес.

— Не надо! Не надо! — мягко сказала она. — Ну как же я могу слушать про чью-то любовь, когда тот, кого я любила, еще жив?

Любила!.. Она даже вздрогнула, произнеся это слово в прошедшем времени. Вздрогнул и Торрес — и надежда разгорелась в нем еще более ярким пламенем. Он считал Леонсию уже почти своей. Ведь она сказала: «любила», значит, она уже больше не любит Генри. Она любила его, но теперь это все в прошлом. И, конечно, женщина с такой нежной и чуткой душой, как она, не может говорить с ним о любви, пока тот, другой, еще жив. Какая тонкость чувств! Торрес с гордостью подумал и о тонкости собственных чувств и даже поздравил себя в душе с тем, что сумел так правильно разгадать сокровенные мысли Леонсии. Теперь-уж он позаботится, решил Торрес, чтобы этот человек, которому предстоит умереть на следующий день в десять утра, не был помилован и не сбежал из тюрьмы. Для него было ясно одно: чем скорее Генри Морган умрет, тем скорее он получит Леонсию.

— Не будем больше об этом говорить… пока, — сказал он с рыцарской галантностью, не менее галантно пожав руку Леонсии; потом встал с колен и долгим взглядом посмотрел на нее.

Она ответила ему благодарным рукопожатием и, высвободив свою руку из его руки, тоже поднялась.

— Пойдемте, — сказала она, — посмотрим, что делают остальные. Ведь они сейчас разрабатывают — или, вернее, пытаются разработать — план спасения Генри Моргана.

Когда они подошли к сидевшим на террасе, разговор тотчас прекратился, словно присутствие Торреса вызвало недоверие собеседников.

— Ну как, придумали что-нибудь? — спросила Леонсия.

Старик Энрико, который, несмотря на свой возраст, был такой же прямой, стройный и ловкий, как любой из его сыновей, только покачал головой.

— Я могу, если вы позволите, предложить вам один план, — начал было Торрес, но тут же умолк, поймав предостерегающий взгляд Алесандро.

На аллее, у самой веранды, появилось двое мальчишек-оборванцев. По росту им нельзя было дать более десяти лет, но по хитрому выражению глаз и лиц они казались куда старше. Одеты они были весьма необычно: поделили между собой рубашку и штаны, так что каждому досталось по одежке. Но какая рубашка! И какие штаны! Были они старые, парусиновые и в свое время принадлежали рослому мужчине; мальчишка натянул их на себя до подбородка и обвязал бечевкой вокруг шеи, чтобы они не могли с него соскользнуть, а руки продел в дыры, зиявшие на месте боковых карманов; внизу штаны были обрезаны ножом — по его росту. На другом мальчишке была мужская рубаха, подол которой волочился по земле.

— Пошли вон! — рявкнул на них Алесандро.

Но мальчишка в штанах с самым невозмутимым видом снял камень, который он нес на голове, и извлек из-под него письмо. Алесандро перегнулся через балюстраду, взял письмо и, взглянув на конверт, передал Леонсии, а мальчишки принялись клянчить деньги. Френсис, глядя на это забавное зрелище, невольно рассмеялся, бросил несколько серебряных монеток, и рубашка со штанами тотчас помчались прочь по аллее.

Письмо было от Генри, и Леонсия быстро пробежала его глазами. Письмо это нельзя было назвать прощальным, ибо писал он его как человек, который и не думает умирать, если, конечно, не произойдет чего-то непредвиденного. Однако, поскольку такая непредвиденность могла случиться. Генри считал своим долгом попрощаться с Леонсией; при этом он в шутку просил ее не забывать Френсиса, который заслуживает внимания хотя бы уже потому, что так похож на него. Генри.

Сначала Леонсия хотела было показать письмо всем остальным, но строки о Френсисе заставили ее отказаться от своего намерения.

— Это от Генри, — сказала она, пряча записку за корсаж. — Ничего существенного он не пишет. Но, видимо, ни на минуту не сомневается, что так или иначе ему удастся спастись.

— Мы уж постараемся, чтоб ему это удалось, — решительно заявил Френсис.

Благодарно улыбнувшись ему и с улыбкой же вопросительно взглянув на Торреса, Леонсия сказала:

— Вы говорили, что у вас есть какой-то план, сеньор Торрес?

Торрес осклабился, подкрутил усы и принял важный вид.

— Существует только один способ — способ гринго, к которому обычно прибегают англосаксы, прямой и действенный. Именно прямой и действенный. Мы поедем и выкрадем Генри из тюрьмы — нагло, грубо и открыто, как это делают гринго. Уж этого-то они там никак не ожидают, а потому операция наверняка удастся. На побережье можно найти достаточно бандитов, по которым плачет веревка, и с их помощью атаковать тюрьму. Пообещайте им хорошо заплатить, только не все деньги давайте сразу, и дело будет сделано.

Леонсия восторженно закивала головой. У старика Энрико заблестели глаза, а ноздри раздулись, точно он уже почуял запах пороха. Глядя на него, молодежь тоже загорелась. Все взоры обратились к Френсису: что думает он об этом, согласен ли? Он медленно покачал головой, и возмущенная Леонсия даже выкрикнула что-то резкое по его адресу.

— Этот план безнадежен, — сказал Френсис. — Ну зачем всем нам рисковать головой, пускаясь на эту безумную авантюру, которая заранее обречена в провал? — Говоря это, он поднялся со своего места подле Леонсии и, подойдя к балюстраде, стал так, чтобы очутиться между Торресом и остальными; улучив минуту, он бросил предостерегающий взгляд Энрико и его сыновьям. — Что же до Генри, то похоже, что его песенка спета…

— Иными словами, вы не доверяете мне? — рассердился Торрес.

— Помилуйте, что вы! — запротестовал Френсис.

Но Торрес, не обращая на него внимания, продолжал:

— Значит, по-вашему, я не должен участвовать в семейном совете Солано, моих старейших и наиболее уважаемых друзей? И этот запрет накладываете вы — человек, с которым я едва знаком?

Старый Энрико, заметив, как вспыхнуло гневом лицо Леонсии, поспешил предостеречь ее взглядом и, любезным жестом прервав тираду Торреса, сказал:

— У Солано не может быть такого семейного совета, на который вы не были бы допущены, сеньор Торрес. Ведь вы действительно давний друг нашей семьи. Ваш покойный отец и я были товарищами и дружили, как братья. Но все это — уж вы простите старику, если он откровенно выскажет вам свое мнение, — не мешает сеньору Моргану быть правым, когда он говорит о безнадежности вашего плана. Штурмовать тюрьму — чистейшее безумие. Поглядите на толщину ее стен. Они могут выдержать многонедельную осаду. Впрочем, должен признаться, ваша мысль вначале очень подкупила меня. Когда я был еще совсем молодым человеком и сражался с индейцами в Кордильерах, у нас был такой случай. Сядемте поудобнее, и я расскажу вам эту историю…

Но Торрес, которому предстояло немало дел, отклонил приглашение, дружески пожал всем руки, в нескольких словах извинился перед Френсисом и, сев на свою лошадь, седло и уздечка которой были отделаны серебром, поскакал в Сан-Антонио. Одним из таких важных дел была телеграфная переписка, которую он поддерживал с конторой Томаса Ригана на Уолл-стрите. Он имел тайный доступ на радиостанцию панамского правительства в Сан-Антонио и мог передавать депеши на телеграф в Вера-Крус. Союз с Риганом был не только выгоден ему, но и совпадал с его собственными планами в отношении Леонсии и Морганов.

— Что вы имеете против сеньора Торреса и почему вы отклонили его план и так рассердили его? — спросила Леонсия Френсиса.

— Ничего, — отвечал тот, — просто мы не нуждаемся в нем, и он не внушает мне особой приязни. Он дурак и потому способен погубить любой план. Вспомните, как он сел в калошу, давая показания по моему делу на суде. А может быть, ему и вообще доверять нельзя? Не знаю. Как бы то ни было, зачем доверять ему, раз он нам не нужен? Ну, а план его правильный. Мы так и поступим: отправимся прямо в тюрьму и выкрадем оттуда Генри, если все вы согласны. И нам вовсе не надо поручать это висельникам, по которым плачет веревка, и всяким оборванцам с побережья. Нас шестеро мужчин. Если мы своими силами не сумеем справиться с этим делом, значит, надо на нем ставить крест.

— Но у тюрьмы всегда околачивается с десяток часовых, — возразил брат Леонсии, восемнадцатилетний Рикардо.

Леонсия, снова было оживившаяся, с укоризной посмотрела на него; но Френсис поддержал юношу.

— Правильно сказано! — согласился он. — Мы устраним часовых.

— А стены толщиной в пять футов? — напомнил Мартинес Солано, один из близнецов.

— Мы пройдем сквозь них, — ответил Френсис.

— Но как? — воскликнула Леонсия.

— Вот к этому-то я сейчас и подходку. Скажите, сеньор Солано, у вас много верховых лошадей? Отлично! А вы, Алесандро, случайно не могли бы достать несколько шашек динамита где-нибудь на плантации? Отлично! Великолепно! Ну, а вы, Леонсия, как хозяйка асьенды, должны, конечно, знать, есть ли у вас в кладовой достаточный запас виски «Три звездочки»?

— Ага, заговор начинает созревать, — рассмеялся он, получив от Леонсии утвердительный ответ. — Теперь у нас есть все атрибуты для приключенческого романа в духе Райдера Хаггарда или Рекса Бича. Так слушайте… А впрочем, подождите. Я сначала хочу поговорить с вами, Леонсия, о некоторых частностях этого представления…


Глава пятая



Было далеко за полдень; Генри стоял у зарешеченного окна своей камеры, смотрел на улицу и ждал, когда же, наконец, с лагуны Чирикви подует ветерок и хоть немного охладит раскаленный воздух. Улица была пыльная и грязная, — грязная потому, что со времени основания города, немало столетий назад, никто, кроме бродячих псов и отвратительных сарычей, которые даже и сейчас парили в небе и прыгали по отбросам, не очищал ее. Низкие, выбеленные известкой дома из камня или обожженной глины превращали эту улицу в настоящее пекло.

От белизны и пыли у Генри даже заломило глаза, и он уже собирался отойти от окошка, как вдруг заметил, что несколько оборванцев, дремавших в дверной амбразуре дома напротив, встрепенулись и с интересом стали смотреть куда-то вдоль улицы. Генри ничего не было видно, но до него доносился грохот несшейся вскачь повозки. Затем в поле его зрения показался небольшой ветхий фургон, который мчала закусившая удила лошадь. Седобородый и седовласый старец, сидевший на козлах, тщетно пытался сдержать ее.

Генри с улыбкой подивился тому, как еще не развалился ветхий фургон — так его подбрасывало на глубоких выбоинах, покосившиеся колеса еле держались на оси и вращались вразнобой. Но если фургон еще с грехом пополам держался, то как не разлетелась на куски ветхая упряжь, — это уж, по мнению Генри, было просто чудом. Поравнявшись с окном, у которого стоял Генри, старик сделал еще одну отчаянную попытку остановить лошадь; он приподнялся с козел и натянул вожжи. Одна вожжа оказалась гнилой и тут же лопнула. Возница повалился на сиденье, оставшаяся в его руках вожжа натянулась, и лошадь, повинуясь ей, круто повернула вправо. Что произошло затем — сломалось ли колесо, или сначала отскочило, а уж потом сломалось, — Генри не мог разобрать. Одно было несомненно: фургон разлетелся на части. Старик упал и, протащившись по пыльной мостовой, но упрямо не выпуская из рук оставшуюся вожжу, заставил лошадь описать круг, и она, фыркая, стала мордой к нему.

Когда он поднялся на ноги, вокруг уже собралась толпа. Но любопытных быстро раскидали вправо и влево выскочившие из тюрьмы жандармы. Генри продолжал стоять у окна и с интересом, поистине удивительным для человека, которому осталось жить всего несколько часов, смотрел на разыгравшуюся перед ним сценку и прислушивался к долетавшим до него репликам.

Старик дал жандармам подержать лошадь и, даже не стряхнув грязь и пыль с одежды, поспешно заковылял к фургону и принялся осматривать груз, состоявший из нескольких ящиков — большого и маленьких. Особенно заботился он о большом, даже попробовал приподнять его и, приподнимая, словно прислушивался.

Тут один из жандармов окликнул его; старик выпрямился и стал отвечать охотно и многословно:

— Вы спрашиваете, кто я? Я старый человек, сеньоры, и живу далеко отсюда. Меня зовут Леопольде Нарваэс. Мать моя была немкой — да хранят все святые ее покой! — зато отца звали Балтазар де Хесус-и-Сервальос-и-Нарваэс, а его отец был доблестный генерал Нарваэс, сражавшийся под началом самого великого Боливара [507]. А я — я теперь совсем пропал и даже домой не сумею добраться.

Подстрекаемый вопросами, перемежавшимися с вежливыми выражениями сочувствия, в которых не бывает недостатка даже у самых жалких оборванцев, он несколько приободрился и с благодарностью продолжал свой рассказ:

— Я приехал из Бокас-дель-Торо. Дорога заняла у меня пять дней, и пока я ничего не продал. Живу я в Колоне, и лучше было мне не выезжать оттуда. Но ведь даже и благородный Нарваэс может стать странствующим торговцем, а торговец тоже должен жить. Разве не так, сеньоры? Теперь скажите, не знаете ли вы такого Томаса Ромеро, который живет в вашем прекрасном Сан-Антонио?

— В любом городе Панамы сколько угодно Томасов Ромеро, — расхохотался Педро Зурита, помощник начальника тюрьмы. — Придется вам описать его поподробнее.

— Он двоюродный брат моей второй жены, — с надеждой в голосе произнес старец и, казалось, очень удивился, услышав взрыв хохота.

— Да ведь не меньше десятка всяких Томасов Ромеро живет в Сан-Антонио и его окрестностях, — возразил ему помощник начальника тюрьмы, — и любой из них может быть двоюродным братом вашей второй жены, сеньор. У нас тут есть Томас Ромеро пьяница. Есть Томас Ромеро вор. Есть Томас Ромеро… впрочем, нет, этот был повешен с месяц назад за убийство с ограблением. Есть Томас Ромеро богач, у которого большие стада в горах. Есть…

При каждом новом имени Леопольде Нарваэс лишь сокрушенно мотал головой, но при упоминании скотовода лицо его засветилось надеждой, и он прервал говорившего:

— Извините меня, сеньор, это, по-видимому, он и есть! Во всяком случае, он должен быть кем-то в этом роде. Я разыщу его. Если бы можно было где-нибудь оставить на хранение мой драгоценный товар, я бы тут же отправился его искать. Хорошо еще, что эта беда приключилась со мной именно здесь. Я могу доверить свой груз вам — достаточно одного взгляда, чтобы понять, что вы честный и почтенный человек. — Говоря это, старик порылся в кармане, извлек оттуда два серебряных песо и протянул тюремщику. — Вот вам. Надеюсь, вы и ваши люди не пожалеете, что оказали мне помощь.

Генри усмехнулся, заметив, с каким повышенным интересом и уважением стали относиться к старику Педро Зурита и жандармы после появления монет. Оттеснив от сломанного фургона любопытных, они тотчас принялись перетаскивать ящики в помещение тюрьмы.

— Осторожнее, сеньоры, осторожнее, — умолял их старик, пришедший в неописуемое волнение, когда они взялись за большой ящик. — Несите его тихонько. Это очень ценный товар и уж больно хрупкий.

Пока содержимое фургона переносили в тюрьму, старик снял с лошади всю сбрую, кроме уздечки, и положил ее в фургон.

Но Педро Зурита, бросив красноречивый взгляд на столпившихся вокруг оборванцев, приказал внести и сбрую в тюрьму.

— Стоит нам отвернуться, как мигом все исчезнет — вплоть до последнего ремешка и пряжки, — пояснил он.

Взобравшись на обломки фургона, старик с помощью Педро Зуриты и стражи кое-как взгромоздился затем на лошадь.

— Вот и отлично, — сказал он и с благодарностью добавил: — Тысячу раз спасибо, сеньоры. Как мне повезло, что я встретил таких честных людей, у которых мой товар будет в целости и сохранности. Правда, товар-то никудышный, — сами знаете, какой у странствующего торговца может быть товар, но для меня каждая малость имеет значение. Очень было приятно с вами познакомиться. Завтра я вернусь со своим родственником, которого я, конечно, найду, и избавлю вас от труда хранить мое жалкое достояние — Тут он снял шляпу. — Adios, сеньоры, adios!

И он не спеша двинулся в путь, с некоторой недоверчивостью косясь на свою лошадь — виновницу всей катастрофы. Но Педро Зурита окликнул его. Старик натянул поводья и повернул голову.

— Поищите на кладбище, сеньор Нарваэс, — посоветовал помощник начальника тюрьмы. — Там найдете целую сотню Томасов Ромеро.

— А вы, сеньор, очень вас прошу, особенно берегите большой ящик, — крикнул в ответ торговец.

На глазах у Генри улица опустела; жандармы поспешили разойтись и собравшаяся толпа тоже — уж очень сильно пекло солнце. Ничего нет удивительного, подумал Генри, что в интонациях старого торговца ему послышалось что-то знакомое. Ведь он только наполовину испанец, следовательно, и язык у него наполовину испанский, а наполовину немецкий, поскольку мать его была немка. Говорит он все-таки как местный житель. «Ну и обворуют его как местного жителя, если в этом тяжелом ящике, который он оставил на хранение в тюрьме, есть что-то ценное!» — заключил про себя Генри и перестал думать о происшедшем.



А в караульне, в каких-нибудь пятидесяти футах от камеры Генри, тем временем грабили Леопольде Нарваэса. Начало положил Педро Зурита, внимательно и всесторонне осмотревший большой ящик. Он приподнял ящик за один конец, чтобы составить себе представление о его весе, и, найдя щель, стал принюхиваться, точно собака, в надежде по запаху определить, что находится внутри.

— Оставь ты в покое ящик, Педро, — со смехом сказал ему один из жандармов. — Тебе же заплатили два песо за то, чтобы ты был честен.

Помощник начальника тюрьмы вздохнул, отошел на несколько шагов, присел, снова посмотрел на ящик и опять вздохнул. Разговор не клеился. Жандармы то и дело поглядывали на ящик. Даже засаленная колода карт не могла отвлечь их внимание. Игра не клеилась. Жандарм, который подшучивал над Педро, сам теперь подошел к ящику и понюхал:

— Ничего не чувствую, — объявил он. — От этого ящика ничем не пахнет. Что бы это такое могло быть? Кабальеро сказал, что в нем ценный товар!

— Кабальеро! — фыркнул другой жандарм. — Папаша этого старика скорее всего торговал жареной рыбой на улицах Колона, и дед его небось тоже. Все эти вруны-нищие утверждают, будто они прямые потомки конкистадоров.

— А почему бы и нет, Рафаэль? — парировал Педро Зурита. — Разве все мы не их потомки?

— Само собой, — поспешил согласиться Рафаэль. — Конкистадоры перебили немало народу.

— И стали предками тех, кто выжил, — докончил за него Педро. Все расхохотались. — А знаете, я, пожалуй, готов отдать одно из этих двух песо, только бы узнать, что в ящике.

— А вот и Игнасио! — воскликнул Рафаэль, приветствуя вошедшего тюремщика, опухшие глаза которого были явным доказательством того, что он только-только встал после сиесты [508]. — Ему ведь не платили за то, чтобы он был честным. Иди сюда, Игнасио, удовлетвори наше любопытство и скажи нам, что в этом ящике.

— А я почем знаю? — ответил Игнасио, хлопая глазами и глядя на предмет всеобщего внимания. — Я только сейчас проснулся.

— Значит, тебе не платили за то, чтобы ты был честным? — спросил Рафаэль.

— Всемилостивая матерь божья, да кто же мне станет платить за честность! — воскликнул тюремщик.

— В таком случае возьми вон там топор и вскрой ящик, — довел свою мысль до конца Рафаэль. — Мы этого сделать не можем: ведь Педро должен поделиться с нами своими двумя песо, значит, нам тоже заплатили за честность. Вскрывай ящик, Игнасио, а не то все мы помрем от любопытства.

— Мы только посмотрим, только посмотрим, — в волнении пробормотал Педро, когда Игнасио поддел одну из досок острием топора. — Потом мы снова закроем ящик и… Да просунь лее туда руку, Игнасио! Ну, что там такое, а?.. На что похоже?

Игнасио долго дергал и вытягивал что-то; наконец, показалась его рука, в которой был зажат картонный футляр.

— Ага! Доставай аккуратно: ведь придется обратно класть, — предупредил его Педро.

Когда футляр и бесчисленные обертки были сняты, жандармы увидели большую бутылку с рисовой водкой.

— Вот так упаковка! — в изумлении пробормотал Педро. — Должно быть, очень хорошее виски, раз его хранят с такими предосторожностями.

— Американское! — вздохнул другой жандарм. — Только один раз в Сантосе мне довелось попробовать американского виски. Замечательная штука! Такая у меня сразу появилась от него храбрость, что я выскочил прямо на арену во время боя быков и с голыми руками бросился на разъяренного быка. Правда, бык меня сшиб, но на арену-то я все-таки прыгнул!

Педро взял бутылку и хотел было отбить горлышко.

— Стой! — воскликнул Рафаэль. — Тебе же заплатили за то, чтоб ты был честным.

— Заплатить-то заплатили, да разве тот, кто дал мне деньги, сам честный? — возразил Педро. — Это же контрабанда. Старик наверняка не платил таможенной пошлины. У него контрабандный товар. Поэтому давайте возблагодарим судьбу и с чистой совестью вступим во владение им. Мы его конфискуем и уничтожим.

Не дожидаясь, пока бутылка обойдет круг, Игнасио и Рафаэль достали еще несколько бутылок и отбили горлышки.

— «Три звездочки», самое лучшее виски! — в наступившем молчании провозгласил Педро Зурита, показывая на торговую марку. — Понимаете, у гринго не бывает плохого виски… Одна звездочка означает, что это виски очень хорошее; две звездочки — отличное; а три звездочки — великолепное, замечательное, лучше быть не может. Уж я-то знаю. Гринго — мастаки по части крепких напитков. Наша пулька их не устроит.

— А четыре звездочки? — спросил Игнасио; голос его звучал хрипло от водки, глаза маслянисто блестели.

— Четыре звездочки? Друг Игнасио, четыре звездочки — это либо мгновенная смерть, либо вечное блаженство.

Не прошло и нескольких минут, как Рафаэль, обняв другого жандарма, уже называл его «братец» и утверждал, что человеку очень мало нужно здесь, на этой земле, для полного счастья.

— Старик — дурак, трижды дурак и еще трижды три раза дурак, — отважился вставить Аугустино, жандарм с мрачной физиономией, который впервые за все это время раскрыл рот.

— Да здравствует Аугустино! — воскликнул Рафаэль. — Смотрите, какое чудо сделали три звездочки! Сняли замок со рта Аугустино!

— И еще раз трижды три раза дурак ваш старик! — орал пьяным голосом Аугустино. — Этот божественный напиток был при нем, в полном его распоряжении, он целых пять дней ехал из Бокас-дель-Торо и ни разу не приложился! Да таких дураков надо голышом сажать на муравейник, вот что я вам скажу!

— Старик — жулик, — прокудахтал Педро. — Когда он завтра утром явится сюда за своими «тремя звездочками», я арестую его как контрабандиста. Это всем нам будет зачтено в заслугу.

— Если мы уничтожим доказательства — вот так? — спросил Аугустино, отбивая горлышко еще у одной бутылки.

— Мы оставим доказательства — вот так! — возразил ему Педро, хватив пустой бутылкой о каменный пол. — Слушайте, друзья, давайте договоримся. Ящик был очень тяжелый. Его уронили. Бутылки разбились. Виски вытекло — и таким образом мы узнали о контрабанде. Ящик и разбитые бутылки будут достаточным доказательством.

По мере того как запас спиртного уменьшался, шум все возрастал. Один жандарм затеял ссору с Игнасио по поводу забытого долга в десять сентаво. Двое других, усевшись в обнимку на полу, горючими слезами оплакивали свою несчастную семейную жизнь. Аугустино витиевато и многословно излагал собственные философские воззрения, в основе которых лежала мысль, что молчание — золото. А Педро Зурита, расчувствовавшись, доказывал, что все люди — братья.

— Даже арестантов я люблю, как братьев, — еле ворочая языком, говорил он. — Жизнь — грустная штука. — Слезы брызнули у него из глаз; он умолк и глотнул еще виски. — Арестанты для меня — все равно что родные дети. У меня сердце кровью исходит за них. Смотрите! Я плачу. Давайте поделимся с ними. Пусть и они познают хоть минуту счастья. Игнасио, возлюбленный брат мой, сделай мне одолжение — видишь, я рыдаю на твоем плече. Отнеси бутылочку этого эликсира гринго Моргану. Скажи ему, что я очень горюю: мне так грустно, что он завтра будет повешен. Передай ему мой привет и попроси выпить: пусть он будет счастлив сегодня.

Игнасио отправился выполнять поручение, а жандарм, который однажды спрыгнул на арену во время боя быков в Сантосе, заревел:

— Быка мне сюда! Быка!

— Ему хочется, этому славному малому, обнять быка и сказать, как он его любит, — пояснил Педро Зурита, проливая потоки слез. — Я тоже люблю быков. Я люблю всех божьих тварей. Я люблю даже москитов. Мир прекрасен. В нем царит любовь. Мне б хотелось иметь льва, чтоб я мог играть с ним…

Мотив старой пиратской песни, которую кто-то громко насвистывал на улице, привлек внимание Генри, он бросился было к окну, но, услышав скрежет ключа в дверном замке, поспешно лег на пол и притворился спящим. В камеру, пошатываясь, ввалился пьяный Игнасио и торжественно протянул Генри бутылку.

— С наилучшими пожеланиями от нашего добрейшего начальника Педро Зуриты, — пробормотал жандарм. — Он сказал, чтоб ты напился и забыл, что завтра ему придется вздернуть тебя.

— Мои наилучшие пожелания сеньору Педро Зурите, и скажи ему от моего имени, чтоб он убирался к черту вместе со своим виски, — ответил Генри.

Тюремщик выпрямился и даже перестал пошатываться, точно сразу протрезвел.

— Очень хорошо, сеньор, — сказал он, вышел из камеры и запер за собой дверь.

Генри стремглав кинулся к окну и очутился лицом к лицу с Френсисом, который тотчас просунул ему сквозь решетку револьвер.

— Привет, дружище, — сказал Френсис. — Мы тебя мигом отсюда вызволим. — В руках он держал две шашки динамита с взрывателями и капсюлями. — Смотри, что я принес, — это лучше всякого лома. Беги в самый дальний угол — pronto! — в этой стенке скоро будет такая дыра, что через нее даже наша «Анджелика» сможет пройти. Кстати, «Анджелика» стоит тут рядом, у берега, и ждет тебя. А ну отойди. Я сейчас заложу шашку. Шнур совсем короткий.

Не успел Генри отбежать в дальний угол камеры, как заскрежетал ключ, которым чья-то неверная рука тыкала в скважину, дверь распахнулась, и в камеру ворвался гул голосов. Генри услышал беспорядочные выкрики и отчетливо различил неизменный боевой клич латиноамериканцев: «Бей гринго!»

Генри слышал также, как Рафаэль и Педро, входя в камеру, что-то бормотали. «Он не признает всеобщего братства», — возмущался один, а другой: «Он сказал, чтоб я убирался к черту? Правда, он так сказал, Игнасио?»

В руках у жандармов были ружья; позади них толпились пьяные солдаты, вооруженные чем попало — кто тесаком, кто старинным пистолетом, кто топориком, а кто — просто бутылкой. При виде револьвера в руках Генри они остановились, и Педро, нетвердой рукой ощупывая свое ружье, провозгласил:

— Сеньор Морган, вы сейчас по всем правилам будете отправлены в ад.

Но Игнасио не стал ждать. Прижав винтовку к бедру для устойчивости, он выстрелил наугад и промахнулся: пуля ударила в стенку как раз посреди камеры, тогда как сам он в ту же секунду упал от пули Генри. Остальные поспешно отступили в коридор и, укрывшись там, принялись обстреливать камеру.

«Слава богу, что стены такие толстые, только бы пуля не ударила рикошетом», — думал Генри, продолжая стоять в углу за выступом стены в ожидании взрыва.

И дождался: в той стене, где было окно, теперь зияла огромная дыра. Но в эту минуту отлетевший обломок ударил Генри по голове, все поплыло у него перед глазами, и он тяжело рухнул на пол. Когда же пыль, поднятая взрывом, и пороховой дым рассеялись. Генри смутно различил Френсиса, который, казалось, прямо вплыл к нему в камеру. Френсис схватил его на руки и сквозь пробоину в стене вынес на улицу. Тут Генри сразу почувствовал себя лучше. Он увидел Энрико Солано и его младшего сына Рикардо, которые ружьями сдерживали толпу, запрудившую верхнюю часть улицы, тогда как два брата-близнеца, Альварадо и Мартинес, сдерживали толпу в нижней части улицы.

Но жители сбежались сюда просто из любопытства, никто из них и не собирался рисковать жизнью и преграждать путь таким могущественным людям, которые взрывают стены и штурмуют тюрьмы среди бела дня. А потому толпа почтительно расступилась перед небольшой группой, когда та направилась вниз по улице.

— Лошади ждут нас в соседнем переулке, — сказал Френсис, на ходу отвечая на рукопожатие Генри. — И Леонсия там же. За четверть часа мы доскачем до берега, где нас ожидает шхуна.

— Послушай-ка, а ведь недурной я выучил тебя песенке, — с улыбкой заметил Генри. — Когда ты начал ее насвистывать, мне показалось, что ничего прекраснее быть не может. Эти собаки так торопились, что не могли дождаться завтрашнего утра. Они нализались виски и решили тут же меня прикончить. Занятная история получилась с этим виски. Какой-то бывший кабальеро, ставший торговцем, ехал мимо тюрьмы с фургоном, груженным этим зельем, и у самых ворот фургон рассыпался…

— Ведь даже благородный Нарваэс, сын Балтазара де Хесус-и-Сервальос-и-Нарваэса, сына генерала Нарваэса, оставившего по себе память своею бранной славой, может стать торговцем, а торговец тоже должен жить, не так ли, сеньоры? — проговорил Френсис, точь-в-точь как давешний старик.

Генри весело посмотрел на него и с признательностью сказал:

— Знаешь, Френсис, я очень рад одному обстоятельству, чертовски рад…

— Чему же это? — спросил Френсис, когда они заворачивали за угол, где их ждали лошади.

— Тому, что не отрезал тебе уши в тот день на Тельце, когда я положил тебя на обе лопатки и ты настаивал, чтобы я это сделал.


Глава шестая



Мариано Веркара-и-Ихос, начальник полиции Сан-Антонио, откинулся на спинку кресла в зале суда и, довольный собой, со спокойной улыбкой принялся скручивать сигарету. Все прошло так, как было задумано. Он весь день следил за тем, чтобы старикашка судья не выпил глотка мескаля, и теперь был вознагражден за это: судья провел процесс и вынес приговор, какого добивался шеф. Он не допустил ни одного промаха. Шесть беглых пеонов были оштрафованы на крупную сумму и отправлены назад на плантацию в Сантосе. Кабальный их контракт суд продлил на столько времени, сколько потребуется, чтобы отработать штраф. А начальник полиции благодаря этому стал богаче на двести золотых американских долларов. «Эти гринго из Сантоса, — улыбнулся он про себя, — люди, с которыми стоит иметь дело. Во-первых, они создают плантации и тем самым способствуют развитию страны. А во-вторых, — и это главное, — денег у них куры не клюют, и они хорошо платят за те мелкие услуги, которые я в состоянии им оказать».

Тут он увидел Альвареса Торреса и широко улыбнулся.

— Послушайте, — сказал испанец, пригибаясь к самому уху начальника полиции. — Мы можем прикончить обоих этих чертей Морганов. Свинью Генри завтра повесят. Почему бы в таком случае нам не отправить сегодня к праотцам и свинью Френсиса?

Начальник полиции вопросительно поднял брови.

— Я посоветовал этому гринго штурмовать тюрьму. Солано поверили его вракам и теперь заодно с ним. Они наверняка попытаются сегодня вечером совершить налет. Раньше им не успеть. Ваше дело приготовиться и проследить, чтобы Френсис Морган был непременно убит в стычке.

— Ради чего и почему? — неторопливо спросил начальник полиции. — Мне нужно Генри убрать с дороги. Что же до Френсиса, то пусть возвращается к себе в свой любимый Нью-Йорк.

— Он должен быть сегодня же отправлен к праотцам, а почему — вы сейчас поймете. Как вам известно из телеграмм, которые я посылаю через правительственную радиостанцию и которые вы читаете…

— Позвольте, такова была наша договоренность, и на этих условиях я выхлопотал вам разрешение пользоваться правительственной радиостанцией, — напомнил начальник полиции.

— Я на это и не жалуюсь, — заверил его Торрес. — Итак, вам известно, что у меня есть строго конфиденциальные и чрезвычайно важные дела с нью-йоркским Риганом. — Он приложил руку к нагрудному карману. — Я только что получил от него новую телеграмму. Он требует задержать свинью Френсиса здесь еще на месяц, а если этот молодой человек и вовсе не вернется в Нью-Йорк, то, насколько я понял сеньора Ригана, плакать никто не станет. Так вот, если мне это удастся, то и вам неплохо будет.

— Но вы еще не сказали мне, сколько вы за это получили и сколько получите, — решил прощупать почву начальник полиции.

— На этот счет у нас была договоренность частного характера, и сумма не так велика, как вам может показаться. Он скупердяй, этот сеньор Риган, страшный скупердяй. Тем не менее я по-честному поделюсь с вами, если наша затея увенчается успехом.

Начальник полиции удовлетворенно кивнул и спросил:

— Ну, уж тысчонку-то золотом вы получите?

— Думаю, что да. Не может же этот ирландский боров заплатить мне меньше; а тогда пятьсот долларов — ваши, если, конечно, свинья Френсис сложит голову в Сан-Антонио.

— А может, и сто тысяч золотом получите? — продолжал допрашивать начальник полиции.

Торрес рассмеялся, словно услышал занятную шутку.

— Ну, уж, во всяком случае, не тысячу, — не унимался его собеседник.

— Может, расщедрится и даст больше, — подтвердил Торрес. — Вполне возможно, что прибавит еще сотен пять; в таком случае, разумеется, половина этих денег тоже будет ваша.

— Я немедленно направляюсь в тюрьму, — заявил начальник полиции. — Можете положиться на меня, сеньор Торрес, как я полагаюсь на вас. Пойдемте сейчас же, не откладывая, и пойдемте вместе, чтобы вы сами могли убедиться, как я подготовлюсь к приему Френсиса Моргана. Я еще не разучился владеть ружьем. А кроме того, я скажу трем жандармам, чтоб они стреляли только в него. Так, значит, этот собака-гринго собирается штурмовать нашу тюрьму? Пошли. Пошли скорей.

Он встал и решительным жестом отбросил в сторону сигарету. Но не успел он дойти и до середины комнаты, как к нему подлетел какой-то оборванный мальчишка, с которого градом струился пот, дернул его за рукав и, еле переводя дух, плаксивым голосом пропищал:

— У меня для вас важная новость. Вы мне заплатите за нее, высокочтимый сеньор? Я бежал всю дорогу.

— Я отправлю тебя в Сан-Хуан, чтобы тебя склевали сарычи, падаль ты этакая! — был ответ.

Мальчишка даже съежился от такой угрозы, но, подстегиваемый пустотою в желудке, страшной бедностью и желанием иметь несколько монет, чтобы заплатить за вход на предстоящий бой быков, призвал на помощь всю свою храбрость и повторил:

— Не забудьте, сеньор, что я первый принес вам эту новость. Я бежал всю дорогу, чуть не задохся, — вы же сами видите, сеньор. Я все скалку вам, только вы, пожалуйста, не забудьте, что я бежал всю дорогу и что я первый сказал вам.

— Ах ты скотина! Ладно, не забуду. Но тебе же будет хуже, если я запомню, что ты первый мне сказал. Так что же у тебя за новость? Должно быть, она и сентаво не стоит! А если она действительно этого не стоит, вот тогда ты пожалеешь, что родился на свет божий. Сан-Хуан покажется тебе раем по сравнению с тем, что я с тобой сделаю.

— Тюрьма… — в страхе пролепетал мальчишка. — Гринго — тот самый, которого должны были вчера повесить, — взорвал стену тюрьмы. Святые угодники! Дыра такая большая, как колокольня на нашем соборе! И другой гринго — тот, который так похож на него и которого должны были повесить завтра, — бежал вместе с ним через эту дыру. Тот гринго вытащил его. Это я сам видел, собственными глазами, и сейчас же побежал к вам сюда, всю дорогу бежал, и вы не забудете, сеньор…

Но начальник полиции уже повернулся к Торресу и уничтожающим взглядом посмотрел на него.

— Так, по-вашему, этот сеньор Риган проявит королевскую щедрость, если заплатит нам с вами ту великую сумму, которую обещал? Да он должен дать нам в пять раз больше, в десять раз больше — ведь этот тигр-гринго крушит наши законы и порядки, и даже крепкие стены нашей тюрьмы…

— Ну, это, разумеется, только ложная тревога, перышко, которое показывает, в какую сторону дует ветер и каковы намерения Френсиса Моргана, — пробормотал Торрес с кислой улыбкой. — Не забудьте, что совет штурмовать тюрьму исходил от меня.

— В таком случае, значит, это вы и сеньор Риган оплатите нам расходы по восстановлению тюрьмы? — спросил начальник полиции и, помолчав немного, добавил: — Но я все-таки не верю, что он это сделал. Это невозможно. Даже полоумный гринго не решился бы на такое.

Тут в дверях появился жандарм Рафаэль, из раны на лбу у него текла кровь; расталкивая ружьем любопытных, которые уже начали собираться вокруг Торреса и начальника полиции, он предстал перед своим шефом.

— Мы перебиты, — начал он. — Тюрьма почти вся разрушена. Динамит! Сто фунтов динамита! Тысяча! Мы храбро кинулись спасать тюрьму. Но она взлетела на воздух. Ведь не шутка — тысяча фунтов динамита! Я упал без сознания, но не выпустил винтовки из рук. После я пришел в себя и осмотрелся. Вокруг меня были одни мертвецы! Храбрый Педро, храбрый Игнасио, храбрый Аугустино — все, все лежали мертвые! — Рафаэлю следовало бы сказать: «мертвецки пьяные», но натура у него, как у всякого латиноамериканца, была сложная, и потому он в трагических чертах обрисовал эту катастрофу, так что он и все другие жандармы выглядели героями, как это искренне представилось его воображению. — Они лежали мертвые. Но, может, и не мертвые, а только оглушенные. Я пополз. Пробрался в камеру этого гринго Моргана. Пусто. В стене зияет огромная, страшная дыра. Я выполз через нее на улицу. Видку: стоит большая толпа. Но гринго Моргана уже и след простыл. Я поговорил с одним оборванцем, который видел, как это произошло. Их ждали лошади. Они поскакали к берегу. Там уже стояла под парусами шхуна. У Френсиса Моргана к седлу был привязан мешок с золотом: оборванец видел его своими глазами. Большой такой мешок…

— А дыра большая? — спросил начальник полиции. — Дыра в стене?

— Да побольше мешка будет, куда больше, — отвечал Рафаэль. — Хотя мешок у гринго большой — так мне этот оборванец сказал. И мешок был привязан у Моргана к седлу.

— Моя тюрьма! — воскликнул начальник полиции; он выхватил кинжал и поднял вверх, держа за лезвие так, что рукоятка его, на которой с большим искусством был вырезан распятый Христос, казалась настоящим крестом. — Клянусь всеми святыми, я буду мстить! О, наша тюрьма! Наше правосудие! Наш закон!.. Лошадей! Скорее лошадей! Жандарм, лошадей, живо! — Он быстро обернулся к Торресу и накинулся на него, хотя тот не произнес ни слова: — К черту сеньора Ригана! Мне хоть бы уж свое-то вернуть! Меня оскорбили! Разрушили мою тюрьму! Надругались над моим законом — нашим законом, дорогие друзья! Лошадей! Лошадей! Отобрать их у проезжих! Да скорее же! Скорей!



Капитан Трефэзен, владелец «Анджелики», сын индианки из племени майя и негра с Ямайки, шагал взад и вперед по узкой палубе своей шхуны, посматривая в сторону Сан-Антонио, откуда уже отчалила переполненная людьми шлюпка, и раздумывал: не удрать ли ему от этого сумасшедшего американца, зафрахтовавшего его судно? Или, может быть, разорвать контракт и составить новый — на сумму в три раза большую? Трефэзена терзали противоречивые веления его смешанной крови: как негр, он был склонен к осторожности и соблюдению панамских законов, а как индеец — стремился к беззаконию и конфликтам.

Верх одержала индейская кровь: капитан приказал поднять кливер и направил шхуну к берегу, чтобы поскорее подобрать приближавшуюся шлюпку. Разглядев, что все Солано и Морганы вооружены ружьями, он чуть было не пустился наутек и не бросил их на произвол судьбы. Но когда он увидел на корме женщину, склонность к романтике и алчность побудили его дождаться и взять шлюпку на борт, ибо он знал, что если женщина замешана в делах мужчин, то вместе с ней появляются опасность и деньги.

Итак, на борту появилась женщина, а следовательно — опасность и деньги: Леонсия, ружья и мешок с золотом. Все, что было в шлюпке, не без труда попало на шхуну: поскольку ветер был слабым, капитан не потрудился даже приостановить судно.

— Рад приветствовать вас на борту «Анджелики», сэр, — широко улыбнулся капитан Трефэзен, здороваясь с Френсисом. — А это кто? — спросил он, кивая на Генри.

— Мой друг, капитан, мой гость и даже родственник.

— Осмелюсь вас спросить, сэр, а что это за джентльмены с такой поспешностью скачут там по берегу?

Френсис взглянул на группу всадников, галопом несшихся по песчаному пляжу, бесцеремонно выхватил из рук капитана бинокль и направил его на берег.

— Во главе едет сам шеф, — сообщил он, обращаясь к Леонсии и ее родичам, — а следом за ним жандармы. — Внезапно он издал какое-то восклицание, потом долго смотрел в бинокль и, наконец, покачал головой: — Мне показалось, что я увидел с ними нашего друга Торреса.

— С кем, с нашими врагами?! — не веря собственным ушам, вскричала Леонсия. Она вспомнила, как Торрес, только сегодня утром, на веранде асьенды, предлагал ей руку и сердце и говорил, что она может распоряжаться его жизнью и честью.

— Я, должно быть, ошибся, — признался Френсис. — Они как-то все сбились в кучу. Но шефа я хорошо различил: он скачет головы на две впереди.

— А что за субъект этот Торрес? — резко спросил Генри. — Он с самого начала мне не понравился, а у вас в доме, Леонсия, его всегда радушно принимают.

— Прошу прощения, сэр, извините меня, пожалуйста, — вкрадчиво прервал их капитан Трефэзен, — и разрешите со всем смиреннейшим почтением повторить мой вопрос, сэр: кто эти всадники, которые так стремительно скачут там вдоль берега? Кто они такие, сэр?

— Они чуть не повесили меня вчера, — расхохотался Френсис. — А завтра собирались повесить вот этого моего родственника. Только мы их надули. И, как видите, вот мы здесь. А теперь, мистер шкипер, прошу обратить внимание на то, что паруса наши только хлопают по ветру. Мы не двигаемся. Сколько еще вы намерены торчать тут?

— Мистер Морган, сэр, — последовал ответ, — я с глубочайшей почтительностью служу вам как клиенту, зафрахтовавшему мое судно. Но должен поставить вас в известность, что я британский подданный. Король Георг [509] — мой король, сэр, и ему я прежде всего обязан повиноваться, а также установленным им законам о плавании в иностранных водах, сэр. Мне ясно, сэр, что вы нарушили законы этой страны, к берегам которой я доставил вас, — иначе вон те блюстители порядка не преследовали бы вашу милость с такой настойчивостью. А кроме того, мне ясно, что вы хотите, чтобы я нарушил законы мореплавания и помог вам бежать. Однако честь обязывает меня, сэр, оставаться здесь до тех пор, пока это маленькое недоразумение, которое, по всей вероятности, произошло на берегу, не будет улажено к удовлетворению всех заинтересованных сторон, сэр, а также к удовлетворению моего законного монарха.

— Поднимай паруса и выходи в море, шкипер! — гневно прервал его Генри.

— Надеюсь, вы всемилостивейше извините меня, сэр, но, к сожалению, я должен вам сказать две вещи. Во-первых, не вы являетесь лицом, зафрахтовавшим у меня судно; а во-вторых, не вы мой доблестный король Георг, которому я присягал служить верой и правдой.

— Но я-то зафрахтовал твое судно, шкипер, — добродушно вмешался Френсис, научившийся уже ладить с метисом. — Так будь любезен взяться за штурвал и вывести нас из лагуны Чирикви — да ради бога поскорее, а то ветер стихает.

— Но в контракте не указано, сэр, что «Анджелика» должна нарушать законы Панамы и короля Георга.

— Я хорошо заплачу тебе, — пообещал Френсис, начиная терять терпение. — Берись за дело.

— В таком случае, сэр, вы согласны заключить со мной новый контракт на сумму в три раза большую?

Френсис утвердительно кивнул.

— Тогда одну минуточку, сэр, я сейчас. Я только сбегаю в каюту за пером и бумагой, чтоб мы могли составить документ.

— О господи! — простонал Френсис. — Да развернись же и сдвинься хоть немного с места. Ведь мы можем составить эту бумагу и на ходу, не обязательно во время стоянки. Смотри! Они стреляют!

Капитан-метис, услышав залп, окинул взглядом развернутые паруса и обнаружил дырку от пули у самого верха грот-мачты.

— Хорошо, сэр, — согласился он. — Вы джентльмен и человек чести. Я верю вам на слово и надеюсь, что вы подпишете документ при первой же возможности… Эй ты, черномазый! Берись за штурвал! Держи руль! Живо, черные дьяволы, ослабить главный парус! А ты, Персиваль, помоги вон там!

Команда мигом повиновалась. Персиваль, вечно ухмыляющийся негр из Кингстона, а также другой, которого звали Хуаном, — светло-желтый цвет кожи и нежные и тонкие, как у девушки, пальцы, свидетельствовали о том, что он метис — полуиспанец, полуиндеец, — кинулись ослаблять паруса.

— Дай этому черномазому по башке, если он и дальше будет дерзить, — буркнул Генри, обращаясь к Френсису. — Или поручи это мне, я в два счета с ним расправлюсь.

Но Френсис покачал головой:

— Он славный малый, только он из ямайских негров, а ты знаешь, какие они. К тому же в нем есть и индейская кровь. Лучше давай уде ладить с ним, раз такой это гусь. Ничего плохого у него в мыслях нет — просто хочет содрать подороже: ведь он рискует своей шхуной, ее могут конфисковать. А кроме того, он страдает манией vocabularitis: он просто лопнет, если не будет изрекать всякую мудреную чепуху.

В эту минуту к ним подошел Энрико Солано — ноздри его раздувались, а пальцы нетерпеливо барабанили по ружью, в то время как глаза то и дело обращались к берегу, откуда велась беспорядочная стрельба.

— Я серьезно виноват перед вами, сеньор Морган, — сказал он, протягивая руку Генри. — Я был так удручен смертью моего любимого брата Альфаро, что, признаюсь, в первую минуту счел вас повинным в его убийстве. — Тут глаза старого Энрико сверкнули гневом — неистребимым, но истребляющим. — Это было самое настоящее убийство, коварно совершенное каким-то трусом, удар в спину под покровом темноты. И как это я сразу не сообразил! Но я был так сражен горем, а все улики были против вас. Я даже забыл, что моя горячо любимая и единственная дочь помолвлена с вами; не подумал, что человек таких нравственных качеств — прямой, мужественный, храбрый — не способен нанести удар в спину под покровом темноты. Я сожалею о своей ошибке. Прошу извинить меня. И я снова с гордостью рад принять вас в нашу семью как будущего мужа моей Леонсии.

Пока Генри Моргана столь чистосердечно принимали обратно в лоно семьи Солано, Леонсия с раздражением думала: зачем ее отцу нужно следовать этому глупому латиноамериканскому обычаю и говорить так много пышных слов, когда достаточно было бы одной-единственной фразы, крепкого рукопожатия и откровенного взгляда друг другу в глаза? Окажись на месте ее отца Генри или Френсис, они, несомненно, так и вели бы себя. Ну почему, почему все ее испанские родичи любят выражаться так цветисто и многословно, совсем как этот ямайский негр!

Френсис же тем временем изо всех сил старался делать вид, что происходящее нимало не интересует его; тем не менее он все-таки заметил, что желтолицый матрос по имени Хуан шепчется о чем-то с остальной командой, многозначительно пожимает плечами и ожесточенно жестикулирует.


Глава седьмая



— Ну вот, теперь мы упустили обоих этих свиней-гринго! — горестно воскликнул Альварес Торрес, увидев с берега, как «Анджелика», распустив паруса, надувшиеся от посвежевшего ветра, стала быстро удаляться и пули с суши не могли уже теперь ее достать.

— Я бы, кажется, пожертвовал собору на три колокола, — провозгласил Мариано Веркара-и-Ихос, — только чтобы увидеть их в ста ярдах от моего ружья. Эх, будь на то моя власть, я бы так быстро отправил всех гринго на тот свет, что дьяволу в аду пришлось бы изучать английский язык!

Альварес Торрес, задыхаясь от досады и бессильного гнева, несколько раз ударил кулаком по луке седла.

— Владычица моих грез! — чуть не рыдая, воскликнул он. — Она уехала, исчезла вместе с обоими Морганами. Я сам видел, как она взбиралась на шхуну. Что же я теперь скажу Ригану в Нью-Йорке? Ведь если шхуна выберется из лагуны Чирикви, она может прямым ходом пойти в Нью-Йорк. И тогда окажется, что эта свинья Френсис не пробыл в отсутствии и месяца, и сеньор Риган не захочет ничего нам платить.

— Они не выйдут из лагуны Чирикви, — мрачно заявил начальник полиции. — Что я — безмозглое животное, что ли? Нет, я человек! И я знаю, что они не выйдут отсюда. Разве я не поклялся мстить им до гроба? Закат такой, что к ночи ветер явно спадет. По небу это сразу понять можно. Видите эти перистые облачка? Если ветер и подымется, то небольшой, и наверняка с северо-востока. Значит, он их погонит прямо в пролив Чоррера. А они никогда не осмелятся войти в него. Этот черномазый капитан знает лагуну как свои пять пальцев. Он попытается сделать крюк и пройти мимо Бокас-дель-Торо или через пролив Картахо. Но и в таком случае мы перехитрим его. Я тоже кое-что соображаю. Да еще как соображаю-то! Слушайте. Нам предстоит долгий путь верхом. Мы проедем по берегу до самого Лас-Пальмас. А там сейчас капитан Розаро со своей «Долорес».

— Это такой паршивенький старый буксир, который даже развернуться как следует не может? — спросил Торрес.

— Но ведь ночью ветра не будет, да и утром тоже. И мы на этом буксире захватим «Анджелику», — успокоил его начальник полиции. — Вперед, друзья! Поскакали! Капитан Розаро — мой приятель. Он окажет нам любую услугу.

На рассвете вконец измученные люди на загнанных лошадях протащились через заброшенную деревушку Лас-Пальмас к заброшенному причалу, у которого стоял совсем заброшенный на вид, облезлый буксир, показавшийся им, однако, лучшим в мире. Из трубы валил дым — признак того, что буксир стоит под парами; увидев это, начальник полиции, несмотря на усталость, возликовал.

— Доброе утро, сеньор капитан Розаро! Рад вас видеть! — приветствовал он испанца-шкипера, старого морского волка, который, полулежа на круге каната, потягивал черный кофе из кружки, и зубы его, всякий раз как он подносил ее ко рту, выбивали на ней дробь.

— Нечего сказать, доброе утро, когда эта проклятая лихорадка всю душу из меня вытрясла, — угрюмо проворчал капитан Розаро; руки его и все тело так дрожали, что горячая жидкость выплескивалась и текла по подбородку и за ворот расстегнутой рубашки, на волосатую седую грудь. — Да возьми ты это, чертова скотина! — крикнул он, запуская кружкой вместе с ее содержимым в мальчика-метиса, по-видимому, его слугу, который, как ни силился, не мог сдержать смеха.

— Солнце взойдет, лихорадка уймется и оставит вас в покое, — учтиво сказал начальник полиции, делая вид, что не замечает дурного настроения капитана. — Ваши дела здесь закончены, вы направляетесь в Бокас-дель-Торо, и мы поедем с вами, всей компанией, — нам предстоит интереснейшее приключение. Мы захватим шхуну «Анджелика», которая из-за штиля не могла ночью выбраться из лагуны, я арестую уйму людей, и вся Панама заговорит, капитан, о вашей храбрости и находчивости, так что вы и думать забудете о том, что вас когда-либо донимала лихорадка.

— Сколько? — напрямик спросил капитан Розаро.

— Сколько? — с удивленным видом повторил начальник полиции. — Это же государственное дело, дорогой друг! И вы все равно идете в Бокас-дель-Торо. Ведь вам это не будет стоить ни одной лишней лопаты угля!

— Muchacho! [510] Еще кофе! — рявкнул шкипер, обращаясь к мальчику.

Наступила пауза, во время которой Торрес, начальник полиции и все их утомленные спутники с жадностью смотрели на горячий напиток, принесенный мальчиком. Зубы капитана Розаро стучали о кружку точно кастаньеты, но он все-таки сумел глотнуть кофе, не расплескав его, хотя и обжегся при этом.

Какой-то швед с отсутствующим взглядом, в грязном комбинезоне и засаленной фуражке, на которой значилось: «механик», вылез из люка, закурил трубку и, присев на борт, казалось, весь ушел в свои мысли.

— Так сколько же? — снова спросил капитан Розаро.

— Давайте отчаливать, дорогой друг, — сказал начальник полиции. — А потом, когда лихорадка оставит вас в покое, мы с вами разумно обсудим все — ведь мы же разумные существа, а не какие-нибудь скоты.

— Сколько? — повторил капитан Розаро. — Извините, я не скот. Я всегда в полном разуме — и когда есть солнце, и когда его нет, и даже когда меня треплет эта растреклятая лихорадка. Так сколько?

— Ну ладно, отчаливайте. А сколько вы хотите? — сдаваясь, устало произнес начальник полиции.

— Пятьдесят долларов золотом, — тотчас последовал ответ.

— Но ведь вы все равно туда идете, не так ли, капитан? — мягко спросил Торрес.

— Я же сказал: пятьдесят долларов золотом.

Начальник полиции безнадежно всплеснул руками и повернулся на каблуках, делая вид, что собирается уйти.

— Однако вы же поклялись мстить до гроба за разрушение вашей тюрьмы, — напомнил ему Торрес.

— Но не в том случае, если мне придется платить за это пятьдесят долларов, — огрызнулся начальник полиции, краешком глаза наблюдая за дрожавшим от лихорадки капитаном: не начинает ли тот сдаваться.

— Пятьдесят долларов золотом, — сказал капитан, допив кофе и трясущимися пальцами пытаясь скрутить себе сигарету. Потом он кивнул в сторону шведа и добавил: — И еще пятерку золотом моему механику. Таков уж: у нас обычай.

Торрес подошел поближе к начальнику полиции и шепнул:

— Я заплачу за буксир, а с гринго Ригана взыщу лишнюю сотню, разницу же мы с вами поделим пополам. Так что мы ничего не потеряем. Напротив — еще останемся в барыше. Риган наказывал мне, чтоб я не скупился на расходы.

Когда солнце поднялось над линией горизонта и ослепительно засверкало в небе, один из жандармов направился обратно в Лас-Пальмас с измученными лошадьми, а остальные поднялись на палубу буксира; механик швед спустился в недра машинного отделения, и капитан Розаро, избавленный от лихорадки благостными лучами солнца, приказал матросам сняться с причала, а одному из них стать в рубке у компаса.



На рассвете «Анджелика» все еще дрейфовала недалеко от берега: ветра не было всю ночь, и ей не удалось выйти в море, хотя она и продвинулась к северу и находилась сейчас на полпути между Сан-Антонио и проливами Бокас-дель-Торо и Картахо. Эти два пролива, которые ведут в открытое море, все еще были милях в двадцати пяти от «Анджелики», а шхуна точно спала на зеркальной глади лагуны. Душная тропическая ночь заставила всех перебраться на палубу, и она была положительно устлана спящими. На крыше каюты капитана лежала Леонсия. В узких проходах, по обеим сторонам каюты, расположились ее братья и отец. А на носу, между каютой капитана и рубкой рулевого, лежали рядом оба Моргана; рука Френсиса покоилась на плече Генри, словно оберегая его. У штурвала, по одну его сторону, обхватив колени руками и положив голову на руки, сидя спал метис-капитан, а по другую сторону, точно в такой же позе, спал рулевой — не кто иной, как Персиваль, чернокожий негр из Кингстона. На шкафуте вповалку лежали матросы, тогда как на носу, на крошечном полубаке, уткнувшись лицом в скрещенные на груди руки, спал вахтенный.

Первой проснулась Леонсия. Приподнявшись на локте и подоткнув под него край плаща, на котором она спала, девушка посмотрела вниз на палубу и увидела Генри и Френсиса, мирно спавших рядом. Ее влекло к ним обоим — ведь они были так походки друг на друга; она любила Генри, вспомнила, как он целовал ее, и, вспомнив об этом, вся затрепетала; она любила и Френсиса, вспомнила и его поцелуй — и вся залилась краской. Она сама дивилась тому, что в сердце ее уживается любовь к двум людям сразу. Она уже достаточно разобралась в своих чувствах и знала, что готова последовать за Генри на край света, а за Френсисом еще дальше. И ее терзала собственная безнравственность.

Стремясь бежать от пугавших ее мыслей, Леонсия протянула руку и кончиком шелкового шарфа начала щекотать нос Френсиса; молодой человек зашевелился, взмахнул рукой, как бы отгоняя москита или муху, и спросонья ударил Генри по груди. Таким образом. Генри проснулся первым. Резким движением он поднялся и сел, разбудив при этом Френсиса.

— Доброе утро, веселый родственничек, — приветствовал его Френсис. — Что это ты так резвишься?

— Доброе утро, дружище, — проворчал Генри, — да только кто же из нас резвится? Ведь это ты стукнул меня и разбудил. Мне со сна даже показалось, будто это палач пришел за мной: ведь как раз сегодня утром меня собирались вздернуть. — Он зевнул, потянулся, посмотрел через поручни на спящее море и, толкнув Френсиса, указал ему на спящих капитана и рулевого.

«Какие красавцы эти Морганы», — подумала Леонсия и тут же удивилась, поймав себя на том, что мысленно произнесла эту фразу не по-испански, а по-английски. Неужели потому, что они оба завладели ее сердцем, она и думать стала на их языке, а не на своем родном?

Все было так запутано, что она решила бежать столь запутанных мыслей, она снова принялась щекотать кончиком шарфа нос Френсиса и была застигнута врасплох: пришлось ей со смехом признаться, что это она была причиной их внезапного пробуждения.

Через три часа подкрепившись фруктами и кофе, Леонсия стала у руля, и Френсис принялся обучать ее, как вести судно и определять путь по компасу. «Анджелика», повинуясь свежему ветерку, гнавшему ее на север, шла со скоростью шести узлов. Генри, стоя на наветренной стороне палубы, изучал с помощью бинокля горизонт, изо всех сил стараясь не замечать, с каким увлечением занимаются учитель и ученица, хотя втайне ругательски ругал себя за то, что не ему первому пришла в голову мысль научить Леонсию обращаться с компасом и рулем. Все же он взял себя в руки и не только не смотрел на них, но даже и краешком глаза не поглядывал в их сторону.

Зато капитан Трефэзен со свойственным индейцам жестоким любопытством и с беззастенчивостью негра — подданного короля Георга — был менее деликатен. Он во все глаза смотрел на молодых людей, и от него не укрылось неодолимое влечение, которое испытывали друг к другу американец, зафрахтовавший его судно, и хорошенькая испанка. Они стояли совсем рядом, и когда оба наклонились над штурвалом, заглядывая в нактоуз, прядь волос Леонсии коснулась щеки Френсиса; и тотчас они почувствовали, как их словно пронизало током. И метис-капитан заметил это. Но они почувствовали еще и то, чего не мог заметить метис-капитан: сильнейшее смущение. Они изумленно взглянули друг на друга и виновато опустили глаза. Френсис очень быстро и так громко, что было слышно на другом конце палубы, стал объяснять, как действует картушка компаса. Но капитан Трефэзен только усмехался, слушая его.

Налетевший порыв ветра заставил Френсиса схватиться за штурвал. На нем уже лежала рука Леонсии, и Френсису ничего не оставалось, как положить свою руку поверх. И снова оба вздрогнули, и снова капитан усмехнулся.

Леонсия подняла глаза на Френсиса и тут же в смущении опустила их. Она высвободила руку и, давая понять, что урок окончен, медленно отошла от штурвала, всем своим видом показывая, что руль и компас перестали интересовать ее. Френсис остался в полном смятении: он понимал, что это бесчестно, что это предательство, и, невольно взглянув на Генри, стоявшего к нему в профиль, мысленно пожелал, чтобы тот не видел, что произошло. Леонсия между тем смотрела невидящими глазами на поросший густым лесом берег, задумчиво вертя кольцо Генри вокруг пальца.

Однако Генри случайно видел все: он как раз в ту минуту повернулся к ним, чтобы сообщить, что на горизонте появился какой-то дымок. И метис-капитан заметил это. Он подошел к Генри и с жестокостью индейца и беззастенчивостью негра сказал вполголоса:

— Не падайте духом, сэр. У сеньориты доброе сердце, в нем найдется место для вас обоих — ведь вы такие благородные джентльмены.

В тот же миг ему была преподана одна извечная истина: белые не любят, когда вмешиваются в их дела; придя в себя, капитан увидел, что лежит на спине, от сильного удара о палубу у него ныл затылок, а лоб — от не менее сильного удара, который нанес ему Генри.

И тут в капитане заговорила индейская кровь: вне себя от ярости он вскочил на ноги, в руке его блеснул нож. Хуан, желтолицый метис, мигом оказался рядом, в руке его тоже был нож. Подбежало еще несколько бывших поблизости матросов — образовав полукруг, они стали наступать на Генри; но тот, с молниеносной быстротой отскочив к борту, ударом руки снизу выбил из гнезда железный поручень и, поймав его на лету, приготовился к самообороне. Френсис тотчас бросил штурвал и, выхватив пистолет-автомат, прорвался к Генри и стал с ним рядом.

— Что он такое сказал? — спросил Френсис своего родственника.

— Я повторю, что я сказал, — угрожающе произнес капитан: сейчас в нем взяла верх негритянская кровь, и он уже искал путь к компромиссу при помощи шантажа. — Я сказал…

— Остановись, капитан! — закричал Генри. — Мне очень жаль, что я ударил тебя. Замнем это дело. Попридержи язык. Забудь. Мне очень жаль, что я тебя ударил. Я… — Генри невольно сделал паузу и судорожно глотнул: слова не шли у него с языка. И только потому, что Леонсия стояла тут рядом, смотрела на него и слушала, он сказал: — Я… я приношу свои извинения, капитан.

— Вы оскорбили меня, — возмущенным тоном заявил капитан Трефэзен. — Вы нанесли мне увечья! А никто не имеет права наносить увечья подданному короля Георга — да благословит его господь! — без денежного возмещения.

Услышав это откровенное требование шантажиста, Генри чуть было не набросился на него. Но Френсис примирительно положил руку ему на плечо и удержал. Совладав с собой. Генри издал нечто вроде добродушного смешка, достал из кармана два золотых по десять долларов и, словно эти деньги жгли его, сунул их в руку капитану Трефэзену.

— Дешево отделался, — не сдержавшись, вполголоса пробормотал он.

— Ничего, цена вполне приличная, — заверил его капитан. — Двадцать долларов за расшибленную голову вполне приличная цена. Распоряжайтесь мною, сэр, я к вашим услугам. Вы, безусловно, джентльмен. За такую сумму можете в любое время дать мне по уху.

— И мне, сэр, мне тоже! — широко и подобострастно осклабившись, вставил Персиваль, негр из Кингстона. — За такие деньги, сэр, можете отлупить меня в любое время. И вообще можете лупить всякий раз, когда у вас будут лишние деньги…

На этом происшествию и суждено было закончиться, ибо тут послышался крик впередсмотрящего:

— Дым! Пароход прямо за кормой! Через час все уже знали, что это за дым и что он означает, так как буксиру «Долорес» не составило особого труда нагнать «Анджелику», снова попавшую в полосу штиля, и теперь со шхуны, которую отделяло от буксира всего каких-нибудь полмили, уже можно было рассмотреть в бинокль его крошечную переднюю палубу, положительно забитую вооруженными людьми. И Генри и Френсис сразу узнали среди них начальника полиции и нескольких жандармов.

Ноздри старого Энрико Солано раздувались, — он выстроил своих четырех сыновей на корме, встал с ними рядом и приготовился к бою. Леонсия, терзаемая любовью к Генри и любовью к Френсису, была больше увлечена собственными переживаниями, хоть и не показывала виду: она смеялась вместе со всеми над жалким суденышком и вместе со всеми радовалась порыву ветра, накренившему «Анджелику» на левый борт так, что поручни ее чуть не коснулись воды, и погнавшему вперед со скоростью девяти узлов.

Но погода и ветер были в это утро неустойчивы. Лик лагуны то морщился от налетавшего ветра, то снова становился гладким, как стекло.

— К сожалению, должен сообщить вам, сэр, что нам не уйти от них, — заявил капитан Трефэзен Френсису. — Если бы ветер продержался, сэр, мы бы ушли. Но он все время меняется и то и дело спадает. Нас несет прямо на берег. Мы загнаны в тупик, сэр, теперь нам не уйти.

Генри опустил бинокль, через который он изучал берег, и посмотрел на Френсиса.

— А ну, выкладывай! — воскликнул Френсис. — Сразу видно: ты что-то придумал. Какой же у тебя план? Рассказывай.

— Вон там лежат два островка, именуемые Тигровыми, — принялся излагать свой план Генри. — Они охраняют узкий вход в бухту Хучитан, который называют Эль Тигре. И поверьте, зубы у этого тигра не худее, чем у настоящего. Проходы по обе стороны островков, между ними и сушей, так мелки, что даже шлюпка садится там на мель. Пройти может лишь тот, кто знает все изгибы фарватера, а я их знаю. Правда, пролив Эль Тигре между островами достаточно глубок, но он такой узкий, что в нем и не развернешься. Шхуна может войти в него только в том случае, если ветер будет с кормы или с траверза. Сейчас ветер благоприятствует нам, и мы пройдем через пролив. Но это только половина моего плана…

— А если ветер переменится или спадет, сэр, — ведь прилив и отлив в бухте бывает такой, что волны горами ходят, это уж мне хорошо известно, — моя красавица шхуна разобьется о скалы! — запротестовал капитан Трефэзен.

— Если это случится, я уплачу тебе полную ее стоимость, — кратко заверил его Френсис и, не обращая больше на него внимания, повернулся к Генри, — Так в чем же заключается вторая половина твоего плана?

— Даже стыдно сказать тебе, — рассмеялся Генри. — Но это вызовет столько проклятий на испанском языке, сколько не слыхала лагуна Чирикви с тех пор, как старик сэр Генри разграбил Сан-Антонио и Бокас-дель-Торо. Вот сейчас увидишь.

Леонсия, сверкая глазами, захлопала в ладоши и воскликнула:

— Это должно быть что-то замечательное. Генри! По вашему лицу это видно. Ну, скажите же хотя бы мне!

Отведя Леонсию в сторону и поддерживая ее за талию, так как палуба ходила ходуном. Генри стал шептать ей что-то на ухо. Френсис лее, чтобы скрыть овладевшее им при этом чувство, навел бинокль на своих преследователей. Капитан Трефэзен лукаво усмехнулся и обменялся многозначительным взглядом с желтолицым матросом.

— Вот что, шкипер, — сказал Генри, подходя к нему. — Мы сейчас как раз у входа в Эль Тигре. Возьмись за штурвал и направь судно прямо в пролив. Кроме того — и pronto! — чтоб мне принесли сюда бухту полудюймового старого мягкого троса, побольше бечевки и парусных ниток, ящик с пивом, что стоит в кладовой, кофейник и пятигаллоновый бидон, из которого мы вылили вчера вечером последние остатки керосина.

— Но я с прискорбием должен обратить ваше внимание, сэр, на то, что этот канат стоит немалых денег, — заметил капитан Трефэзен, когда Генри принялся мастерить что-то из доставленных ему разнородных предметов.

— Тебе за это заплатят, — успокоил его Френсис.

— И кофейник тоже почти новый.

— И за него тебе заплатят.

Капитан вздохнул и сдался, но при виде последующих действий Генри, который принялся откупоривать бутылки с пивом и выливать их содержимое в шпигаты [511], опять завздыхал.

— Пожалуйста, сэр, — взмолился Персиваль, — если уж вам так нужно вылить это пиво, вылейте его лучше мне в глотку.

Матросы мигом набросились на драгоценный напиток и вскоре сложили к ногам Генри пустые бутылки. Он снова заткнул их пробками и стал привязывать к канату на расстоянии шести футов одну от другой. Потом он отрезал от каната несколько кусков — каждый в две сажени длиной — и привязал их между бутылками, чтобы они служили своеобразными буйками. Сюда лее он прикрепил кофейник и две жестянки из-под кофе. К одному концу каната Генри привязал бидон из-под керосина, а к другому — ящик из-под пива и, покончив со всем этим, взглянул на Френсиса.

— О, я понял, что ты затеял, еще пять минут назад, — рассмеялся Френсис. — Эль Тигре, по-видимому, и в самом деле очень узок — иначе ведь буксир мог бы обойти твою ловушку.

— Эль Тигре как раз такой ширины, — был ответ. — Есть место, где проход между мелями не достигает и сорока футов. Если капитан направит свой буксир мимо нашего капкана, он наткнется на мель. Но его люди в таком случае вброд доберутся до берега. А теперь надо отнести это сооружение на корму и приготовиться к спуску его в воду. Ты встань на правом борту, а я встану на левом, и когда я тебе крикну — бросай ящик за борт как можно дальше.

Хотя ветер немного утих, «Анджелика», шедшая прямо по ветру, все же делала пять узлов, но «Долорес», которая делала шесть узлов, стала постепенно нагонять ее. Когда с «Долорес» заговорили ружья, капитан под руководством Генри и Френсиса соорудил на корме невысокую баррикаду из мешков с картофелем и луком, старых парусов и бухт каната. Низко нагнувшись под этим укрытием, рулевой продолжал вести шхуну. Леонсия отказалась спуститься вниз, но когда стрельба участилась, она, уступая настояниям родных, прикорнула за каютой. Матросы попрятались в уголках и закоулках, тогда как старик Солано и его сыновья, залегшие на корме, вели обстрел буксира.

Генри и Френсис заняли намеченные позиции и в ожидании, пока «Анджелика» подойдет к самому узкому месту Эль Тигре, тоже приняли участие в перестрелке.

— Примите мои поздравления, сэр, — сказал капитан Трефэзен Френсису. Индейская кровь побуждала его время от времени приподнимать голову и выглядывать из-за поручней, тогда как негритянская кровь принуждала лежать ничком, точно он прилип к палубе. — Ведь это сам капитан Розаро ведет судно. А сейчас он так подпрыгнул и схватился за руку, что можно не сомневаться: вы аккуратно прошили ее пулей. Этот капитан Розаро чрезвычайно горячий hombre [512], сэр. Мне кажется, я отсюда слышу, как он сыплет проклятьями.

— Приготовься, Френсис, сейчас подам сигнал, — сказал Генри, кладя ружье и пристально вглядываясь в низкие берега, обрамлявшие Эль Тигре по обе стороны судна. — Мы почти добрались до нужного места. Не торопись, жди сигнала, и когда я скажу: «три» — бросай.

Буксир был всего ярдах в двухстах от них и быстро нагонял шхуну, когда Генри подал сигнал. Он и Френсис выпрямились и по команде «три!» бросили свои концы. Ящик из-под пива и бидон из-под керосина упали в море, потащив за собой канат с привязанными к нему банками, жестянками и бутылками.

Генри и Френсис были так увлечены своей затеей, что продолжали стоять, наблюдая, как растягивается по вспененной воде их капкан. Залп с буксира «Долорес» заставил их ничком броситься на палубу, а когда они выглянули из-за поручней, нос буксира уже подмял под себя канат с буйками. Через минуту они увидели, как судно замедлило ход и остановилось.

— Недурно мы опутали его винт! — захлопал в ладоши Френсис. — Браво, Генри!

— Теперь только бы ветер продержался… — скромно заметил Генри.

«Анджелика» поплыла дальше, оставив позади застывший на месте буксир; он становился все меньше и меньше, и все же с борта шхуны увидели, что буксир сел на мель, а люди, попрыгав за борт, стали пробираться вброд к берегу.

— Давайте-ка споем нашу песенку! — весело воскликнул Генри и затянул:

Мы — спина к спине — у мачты…

— Все это очень хорошо, сэр, — прервал их капитан Трефэзен, когда Морганы закончили первый куплет; он поводил плечами в такт напеву, глаза у него блестели. — Но ветер упал, сэр. Мы опять заштилили. Как же мы теперь выберемся из бухты Хучитан? «Долорес» — то ведь не получила никаких повреждений. Мы только задержали ее, и все. Какой-нибудь негр нырнет под судно, очистит винт, и тогда они мигом нагонят нас.

— Но здесь недалеко до берега, — заметил Генри, смерив взглядом расстояние, и, обернувшись к Энрико, спросил: — Что тут на берегу, сеньор Солано? Кто здесь живет: индейцы племени майя [513] или плантаторы?

— Есть и плантаторы, есть и индейцы, — ответил Энрико. — Но я хорошо знаю эти места. Если на шхуне оставаться опасно, то на берегу, мне думается, мы будем в безопасности. Там мы достанем и лошадей, и седла, и мясо, и хлеб. Кордильеры недалеко. Чего нам еще надо?

— А как же Леонсия? — заботливо осведомился Френсис.

— Она прирожденная амазонка, и мало найдется американцев, которых она не перещеголяла бы в верховой езде, — отвечал Энрико. — Поэтому я посоветовал бы вам — если вы, конечно, согласны — спустить на воду большую шлюпку, как только «Долорес» станет нас нагонять.


Глава восьмая



— Все в порядке, шкипер, все в порядке, — заверил Генри капитана-метиса, который стоял рядом с ними на берегу и, казалось, не решался проститься и вернуться на «Анджелику», дрейфовавшую неподалеку на застывшей в мертвом штиле поверхности бухты Хучитан.

— Это, так сказать, отклонение от курса, — пояснил Френсис. — Приятное словцо — «отклонение». А еще приятнее, если удается отклониться по задуманному плану.

— А если не удается, — возразил капитан Трефэзен, — тогда это называется совсем другим словом и весьма неприятным: «катастрофа».

— Вот это как раз и случилось с «Долорес», когда мы опутали ее винт, — рассмеялся Генри. — Но мы не знаем, что такое катастрофа. Мы называем это иначе: отклонение от курса. И в доказательство нашей веры в успех оставляем с вами двух сыновей сеньора Солано. Альварадо и Мартинес знают фарватер как свои пять пальцев. Они выведут вас отсюда, когда подует благоприятный ветер. Начальник полиции ведь не за вами гонится. Он нас преследует. И как только мы двинемся в горы, он бросится за нами со всем своим отрядом.

— Да неужели ты не понимаешь? — вмешался Френсис. — «Анджелика» в западне. Если мы останемся на борту, шеф захватит и нас и «Анджелику». Вот мы и решили отклониться от курса и уйти в горы. Он бросится за нами. И это даст «Анджелике» возможность скрыться. Ну, а уж нас-то он, конечно, не поймает.

— А вдруг я потеряю свою шхуну? — не отставал темнокожий шкипер. — Если она наскочит на скалы, я наверняка потеряю ее: ведь проходы здесь такие опасные!

— Тогда тебе заплатят за нее, я тебе все время об этом твержу! — сказал Френсис с возрастающим раздражением.

— А сколько у меня еще было всяких других расходов…

Френсис вытащил блокнот и карандаш, наскоро написал несколько слов и передал записку капитану.

— Вручишь это сеньору Мельхиору Гонзалесу в Бокас-дель-Торо, — сказал он. — И получишь у него тысячу золотых. Это банкир, мой агент, — он и расплатится с тобой.

Капитан Трефэзен недоверчиво посмотрел на записку.

— Не бойся, он вполне платежеспособен, — заверил его Генри.

— Да, сэр, я знаю, сэр, что мистер Френсис Морган известный и богатый джентльмен. Но вот насколько богатый? Может, все его богатство меньше моего скромного достояния. У меня вот есть «Анджелика», я за нее никому ни одного песо не должен. У меня есть два незастроенных городских участка в Колоне и еще четыре в порту Белене, — я могу на них здорово разбогатеть, когда «Юнайтед фрут компани» начнет строить там свои склады…

— А ну-ка, Френсис, сколько твой папаша тебе оставил? — спросил Генри, чтобы поддразнить метиса. — Исчисляя в кругленьких?

Френсис пожал плечами и неопределенно ответил:

— Больше, чем у меня пальцев на руках и на ногах.

— Это долларов, сэр? — спросил капитан.

Генри резко мотнул головой.

— Тысяч, сэр? Генри снова мотнул головой.

— Миллионов, сэр?

— Вот теперь ты попал в точку, — ответил Генри. — Мистер Френсис Морган достаточно богат, чтобы купить почти всю республику Панаму — без канала, конечно.

Метис-капитан недоверчиво посмотрел на Энрико Солано.

— Мистер Морган вполне уважаемый джентльмен, — подтвердил тот. — Мне это хорошо известно. Я получил деньги — тысячу песо — по его записке, адресованной сеньору Мельхиору Гонзалесу в Бокас-дель-Торо. Эти деньги вон там, в мешке.

И он кивком указал в ту сторону, где Леонсия, сидя на тюках с багажом, развлечения ради заряжала винчестер. Мешок, который капитан уже давно приметил, лежал у ее ног.

— Терпеть не могу путешествовать без денег, — смущенно пояснил Френсис своим спутникам. — Никогда не знаешь, в какую минуту тебе может понадобиться доллар. Однажды вечером у меня сломалась машина в Смит-Ривер-Корнерс, неподалеку от Нью-Йорка; при мне была только чековая книжка, и, представьте, я остался в этом городишке без сигарет.

— Как-то раз в Барбадосе я поверил было одному белому джентльмену, который зафрахтовал мое судно, чтобы ловить летающих рыб… — начал капитан.

— Ну ладно, капитан, до свидания, — оборвал его Генри. — Отправляйся-ка лучше к себе на борт, а мы сейчас тронемся в путь.

И небольшой отряд во главе с Энрико зашагал в горы, так что капитану Трефэзену не оставалось ничего иного, как подчиниться. Он помог матросам столкнуть шлюпку в воду, влез в нее, сел за руль и приказал грести к «Анджелике». Поглядывая время от времени назад, он видел, как его пассажиры взвалили на себя поклажу и скоро исчезли в густой зеленой растительности.



Вскоре путники вышли на просеку, где несколько партий пеонов вырубали девственный тропический лес и выкорчевывали пни, чтобы на этом месте насадить каучуковые деревья: для автомобильных шин сейчас требовалось много каучука. Леонсия шагала рядом с отцом во главе отряда. Ее братья, Рикардо и Алесандро, шли следом, нагруженные тюками, а Френсис и Генри, тоже с ношей, замыкали шествие.

Высокий худощавый старик с внешностью идальго, сидевший, несмотря на преклонный возраст, очень прямо в седле, при виде этой странной процессии пустил свою лошадь вскачь, прямо через поваленные деревья и ямы от выкорчеванных пней, навстречу путникам.

Узнав Энрико, он спрыгнул с лошади, снял перед Леонсией сомбреро, а с Энрико обменялся крепким рукопожатием, как старый закадычный друг. В его приветствиях и взглядах сквозило явное восхищение Леонсией.

Разговор велся по-испански, с быстротой пулемета: тотчас была изложена просьба помочь лошадьми и получено в ответ любезное согласие; затем состоялось представление обоих Морганов. По латиноамериканскому обычаю, плантатор моментально уступил свою лошадь Леонсии; он сам укоротил стремена и подсадил девушку в седло. Чума, пояснил он, истребила на его плантации почти всех верховых лошадей, но у его главного надсмотрщика еще осталась вполне приличная лошадь, которая будет предоставлена в распоряжение Энрико, как только ее приведут.

Он сердечно и в то же время с большим достоинством пожал руку Генри и Френсису, а потом добрых две минуты витиевато заверял их в том, что всякий друг его дорогого друга Энрико — друг и ему. Энрико принялся расспрашивать плантатора о дороге в Кордильеры и упомянул о нефти. Френсис сразу навострил уши.

— Вы хотите сказать, сеньор, — вмешался он в разговор, — что в Панаме найдена нефть?

— Конечно, — важно кивнув головой, подтвердил плантатор. — Еще наши предки знали, что у нас есть нефтяные фонтаны. Но по-настоящему взялась за дело только компания «Эрмосильо», которая втихомолку прислала сюда своих инженеров-гринго и, произведя разведку, стала скупать земли. Говорят, это целое нефтяное поле. Я лично ничего в нефти не понимаю. Знаю только, что уже пробурили немало скважин и продолжают бурить дальше, а нефти так много, что она заливает все вокруг. Говорят, что никак не могут удержать ее под землей — столько ее и под таким давлением она выходит. Им сейчас нужен нефтепровод, чтобы подавать нефть к океану, и они начали его строить. А пока нефть течет прямо по каньонам, и убытки от этого колоссальные.

— А нефтехранилища у них уже выстроены? — спросил Френсис, с волнением вспомнив о «Тэмпико петролеум» — предприятии, поглотившем львиную долю его состояния, о котором со времени своего отъезда из Нью-Йорка, когда акции «Тэмпико» на бирже резко подскочили вверх, он ничего не слыхал.

Плантатор покачал головой.

— Все дело в транспорте, — пояснил он. — Перевозить материалы на мулах с морского побережья до месторождения просто невозможно. Но многое в этом отношении у них уже сделано. Они устроили в горных низинах своеобразные нефтяные резервуары — большие нефтяные озера, запрудив их земляными дамбами; и все-таки им не удается остановить поток, и драгоценная жидкость стекает вниз по каньонам.

— А эти резервуары крытые? — поинтересовался Френсис, вспомнив, какое бедствие причинил пожар в первые дни существования «Тэмпико петролеум».

— Нет, сеньор.

Френсис неодобрительно покачал головой.

— Их необходимо делать крытыми. Достаточно какому-нибудь пьяному или мстительному пеону бросить спичку — и все может сгореть. Плохо поставлено дело, очень плохо!

— Но я же не владелец «Эрмосильо»! — возразил плантатор.

— Я, конечно, имел в виду не вас, а компанию «Эрмосильо», — пояснил Френсис. — У меня самого вложен капитал в нефть. И я уже поплатился сотнями тысяч за подобные случайности или преступления. Никогда ведь толком не знаешь, как это случается. Но факт тот, что все-таки случается…

Что еще собирался сказать Френсис о целесообразности защиты нефтехранилищ от глупых и злонамеренных пеонов, так и осталось неизвестным, ибо в эту минуту к ним подъехал главный надсмотрщик плантации с хлыстом в руке, — он с интересом разглядывал вновь прибывших и столь же зорко наблюдал за работавшим поблизости отрядом пеонов.

— Сеньор Рамирес, сделайте одолжение, сойдите с лошади, — вежливо обратился к нему его хозяин-плантатор и, как только тот спешился, познакомил его с гостями.

— Лошадь ваша, друг Энрико, — сказал плантатор. — Если она падет, пришлите мне, пожалуйста, при случае седло и уздечку. А если вам это будет трудно, то, пожалуйста, забудьте о том, что вам нужно что-либо мне присылать, кроме, конечно, привета. Мне жаль, что вы и ваши спутники не можете принять моего приглашения и посетить мои дом. Но шеф — кровожадный зверь, я это знаю. И уж мы постараемся направить его по ложному следу.

Когда Леонсия и Энрико уселись на лошадей и багаж был привязан к седлам кожаными ремнями, кавалькада тронулась в путь; Алесандро и Рикардо побежали рядом, держась за стремена отцовского седла, — так было легче бежать. Френсис с Генри последовали их примеру, ухватившись за стремена притороченные к седлу Леонсии, и предварительно привязав к луке мешок с серебряными долларами.

— Тут какая-то ошибка, — сказал плантатор своему надсмотрщику. — Энрико Солано — благородный человек. И все, что он делает, благородно. И если он за кого-нибудь ручается — значит, это люди благородные. Однако Мариано Веркара-и-Ихос преследует их. Если он явится сюда, мы направим его по ложному пути.

— Да вот и он! — воскликнул надсмотрщик, — Только пока ему, видно, не удалось достать лошадей.

И он, как ни в чем не бывало, со страшными ругательствами набросился на пеонов: ну хоть бы они за день сделали половину того, что следует.

Плантатор краешком глаза следил за быстро приближавшейся группой во главе с Альваресом Торресом, делая вид, будто вовсе и не замечает их, и продолжал обсуждать с надсмотрщиком, как лучше выкорчевать пень, над которым трудились пеоны.

Плантатор любезно ответил на приветствие Торреса и вежливо, но не без иронии спросил, куда это он ведет свой отряд — не на поиски ли нефти?

— Нет, сеньор, — ответил Торрес. — Мы ищем сеньора Энрико Солано, его дочь, его сыновей и двух высоких гринго, что путешествуют вместе с ними. Нужны-то нам, собственно говоря, эти гринго. Они проходили тут, сеньор?

— Да, проходили. Я подумал, что их тоже захватила нефтяная лихорадка: они так спешили, что даже из вежливости не задержались у нас и не сказали, куда путь держат. Неужели они провинились в чем-нибудь? Да что я спрашиваю! Сеньор Энрико Солано слишком достойный человек…

— В каком направлении они пошли? — спросил запыхавшийся начальник полиции, протискиваясь сквозь группу жандармов, которых он только что нагнал.

Плантатор и его надсмотрщик, стараясь выиграть время, отвечали неопределенно, а потом указали прямо противоположное направление. Однако Торрес заметил, что какой-то пеон, опершись на лопату, внимательно прислушивается к разговору. И пока одураченный начальник полиции отдавал приказание направиться по ложному следу, Торрес украдкой показал пеону серебряный доллар. Тот кивком дал понять, в каком направлении на самом деле уехали всадники, незаметно поймал монету и снова принялся подкапывать огромную корягу.

Торрес тотчас отменил приказ шефа.

— Мы пойдем не туда, — сказал он, подмигивая начальнику полиции. — Одна маленькая птичка сообщила мне, что наш уважаемый друг ошибается: они пошли совсем в другом направлении.

И отряд жандармов устремился по горячему следу, а плантатор и его надсмотрщик, совершенно подавленные, в изумлении уставились друг на друга. Надсмотрщик одним движением губ показал своему хозяину, чтобы тот молчал, и быстро оглядел лесорубов. Предатель-пеон трудился рьяно, не разгибая спины, но сосед его едва заметным кивком указал на него надсмотрщику.

— Вот она, эта маленькая птичка, — воскликнул надсмотрщик и, подскочив к предателю, принялся трясти его за плечи.

Из лохмотьев пеона выкатился серебряный доллар.

— Ага, — произнес плантатор, поняв все. — Он, оказывается, разбогател. Какой ужас, мой пеон стал богачом. Значит, он кого-нибудь убил и ограбил. Сечь его, пока не сознается.

Несчастный пеон, стоя на коленях под градом ударов, которыми осыпал его надсмотрщик, признался, наконец, каким образом он заработал этот доллар.

— Бейте его, бейте нещадно! Хоть до смерти забейте этого мерзавца, который предал моих лучших друзей, — равнодушно приговаривал плантатор. — Впрочем, нет, погодите! Бейте, но не до смерти! У нас сейчас мало рабочих рук, и мы не можем дать волю нашему справедливому гневу. Бейте его так, чтоб он на всю жизнь запомнил, но чтоб через два дня уже мог снова вернуться на работу.

О том, через какие муки и злоключения пришлось вслед за этим пройти пеону, можно было бы написать целый том — эпопею его жизни. Но не так уж приятно смотреть, как избивают человека до полусмерти, и описывать это. Скажем только, что пеон, получив лишь какую-то часть предназначенных ему ударов, вдруг вскочил, рванулся, оставив в руках надсмотрщика добрую половину своих лохмотьев, и, как безумный, кинулся в джунгли, — где уж было догнать его надсмотрщику, привыкшему передвигаться быстро только верхом!

И так стремительно мчался этот несчастный, подгоняемый болью от побоев и страхом перед надсмотрщиком, что мигом пролетел через полосу зарослей и нагнал Солано и его спутников в ту самую минуту, когда они переходили вброд небольшой ручеек. При виде их пеон упал на колени, моля о пощаде, — молил он о пощаде потому, что предал их. Но они этого не знали. Френсис, заметив жалкое состояние пеона, остановился, отвинтил металлический колпачок с карманной фляжки и, чтобы подкрепить беднягу, влил ему в горло половину ее содержимого; затем поспешил за своими спутниками. А несчастный пеон, что-то благодарно бормоча, нырнул в спасительные джунгли, но только в другую сторону. Однако он так ослабел от недоедания и непомерного труда, что ноги у него подкосились, и он тут же упал без чувств под зеленым лиственным шатром.

Вскоре у ручья появилась и погоня: впереди, точно ищейка, шел Альварес Торрес, за ним жандармы, а позади всех, задыхаясь, ковылял начальник полиции. Влажные следы босых ног пеона на сухих камнях возле ручья привлекли внимание Торреса. Не прошло и секунды, как пеона обнаружили, вцепились в последние лохмотья, какие еще оставались на нем, и выволокли его из укрытия. Упав на колени, которым пришлось немало потрудиться за этот день, он стал просить пощады и был подвергнут суровому допросу. Он сказал, что и знать не знает об отряде Солано. Пеон предал этих людей и за это получил побои; те же, кого он предал, оказали ему помощь, — и теперь в нем шевельнулось что-то похожее на благодарность и желание сделать добро: он сказал, что не видел Солано с тех пор, как они ушли с той просеки, где он продал их за серебряный доллар. Палка Торреса обрушилась на голову пеона — пять ударов, десять, — казалось, им не будет конца, если он не скажет правду. А ведь пеон был всего-навсего несчастным, жалким существом, чья воля была сломлена побоями, которые он получал чуть ли не с колыбели, — и такова оказалась сила ударов Торреса, грозившего забить его до смерти (чего не мог позволить себе его хозяин-плантатор), что пеон сдался и указал преследователям, куда идти.

Но это было только началом тех бед, которые суждено было вынести пеону в тот день. Не успел он, все еще стоя на коленях, вторично предать Солано, как из-за деревьев на взмыленных конях выскочили его хозяин и с ним несколько соседей и надсмотрщиков.

— Это мой пеон, сеньоры, — провозгласил плантатор, которому не терпелось поскорее изловить беглеца. — А вы истязаете его.

— А почему бы и нет? — спросил начальник полиции.

— Потому что он мой, и я один имею право его бить.

Пеон подполз, извиваясь, к ногам начальника полиции и принялся молить, чтобы тот не выдавал его. Но он просил жалости у того, кому неведомо было это чувство.

— Конечно, сеньор, — сказал плантатору начальник полиции. — Берите его, пожалуйста, обратно. Мы должны поддерживать закон, а этот человек — ваша собственность. К тому же он больше нам не нужен. Но он замечательный пеон, сеньор. Он сделал то, чего не сделал ни один пеон за все время существования Панамы: он дважды в течение одного дня сказал правду.

Пеону связали руки впереди и, прикрутив их веревкой к седлу надсмотрщика, поволокли обратно, — теперь уж он был совершенно уверен, что самые жестокие побои, предуготованные ему на этот день судьбой, еще ждут его. И он не ошибся. По возвращении на плантацию, его, как скотину, привязали к столбу в изгороди из колючей проволоки, а хозяин со своими друзьями, помогавшими ему в поимке беглеца, отправился в асьенду завтракать. Пеон хорошо знал, что его ждет. Но при виде колючей проволоки, ограждавшей выгон, и хромой кобылы, бродившей поблизости, отчаянная мысль зародилась в мозгу пеона. Не обращая внимания на страшную боль от колючек, вонзавшихся в кисти его рук, он быстро перетер свои путы об острую проволоку и, подумав, что теперь ему никто не страшен, кроме властей, прополз под изгородью, вывел хромую кобылу из ворот, вскочил на нее и, колотя голыми пятками по ее бокам, понесся галопом к спасительным Кордильерам.


Глава девятая



Тем временем преследователи нагоняли Солано, и Генри начал поддразнивать Френсиса:

— Вот уж где доллары ничего не стоят, так это здесь, в джунглях. Лошадей на них не купишь, даже этих нельзя подлечить, а они, наверно, тоже заражены чумой — ведь все остальные лошади у плантатора издохли.

— Мне еще ни разу не приходилось бывать в таком месте, где деньги были бы бессильны, — возразил Френсис.

— По-твоему, за деньги и в аду можно напиться, — заметил Генри.

Леонсия захлопала в ладоши.

— Право, не знаю, — в тон ему ответил Френсис. — Я там не бывал.

Леонсия снова захлопала в ладоши.

— И все-таки я думаю, что доллары сослужат мне службу и здесь, в джунглях. Я даже намерен сейчас же попытать счастья, — продолжал Френсис, отвязывая мешок с деньгами от седла Леонсии. — А вы поезжайте дальше.

— Но мне-то вы должны сказать, что вы затеяли! — потребовала Леонсия. Она перегнулась к Френсису с седла, и он стал шептать ей что-то на ухо; девушка засмеялась, а Генри, беседовавший с Энрико и его сыновьями, услышав ее смех, втайне обозвал себя ревнивым дураком.

Прежде чем деревья скрыли от них Френсиса, они увидели, что он достал блокнот и карандаш и стал что-то писать. То, что он написал, было кратко, но выразительно — просто цифра «50». Вырвав листок, Френсис положил его посредине тропинки на самом виду и придавил серебряным долларом. Отсчитав еще сорок девять долларов из мешка, он разбросал их неподалеку от записки и бегом кинулся догонять своих спутников.



Аугустино, жандарм, который больше помалкивал, когда был трезв, а выпив, начинал многословно доказывать, что молчание — золото, шел впереди всех, нагнув голову, словно вынюхивая следы зверя и зорко поглядывая по сторонам. Вдруг он заметил листок бумаги и на нем — серебряный доллар. Доллар он взял себе, а записку вручил начальнику полиции. Торрес заглянул через плечо шефа, и они оба увидели таинственную цифру «50». Начальник полиции бросил бумажку на землю, не обнаружив в ней ничего интересного, и хотел продолжать погоню, но Аугустино поднял листок и стал раздумывать, что бы могла означать цифра «50». Он все еще пребывал в раздумье, когда послышался громкий возглас Рафаэля. Тут уж Аугустино смекнул, в чем дело: значит, Рафаэль нашел еще доллар; и если поискать как следует, то где-то здесь можно найти пятьдесят таких монет. И, швырнув бумажку, он мигом опустился на четвереньки и стал искать. Остальные жандармы тотчас последовали его примеру. В общей свалке никто и внимания не обращал на Торреса и начальника полиции, которые тщетно сыпали проклятиями, требуя, чтобы отряд двинулся дальше.

Когда выяснилось, что уже никто ничего больше не находит, жандармы решили подсчитать, сколько они подобрали монет. Оказалось — сорок семь.

— Тут где-то должно быть еще три доллара! — воскликнул Рафаэль; и все жандармы снова распластались на земле и принялись за поиски. Прошло еще пять минут, пока были найдены недостающие три монеты. Каждый сунул в карман то, что ему удалось подобрать, и все послушно двинулись вслед за Торресом и начальником полиции.

Они прошли примерно с милю, когда Торрес увидел на земле блестящий доллар и попытался втоптать его в грязь, но острые, как у хорька, глаза Аугустино успели заметить это, и его проворные пальцы быстро извлекли монету из мягкой сырой земли. Теперь его товарищи уже по опыту знали, что где один доллар, там есть и еще. Отряд остановился, и, как ни грозили и ни упрашивали начальники, жандармы тотчас рассыпались по лесу и принялись обшаривать землю вправо и влево от тропинки.

Висенте, с круглым, как луна, лицом, похожий больше на мексиканского индейца, чем на майя или панамского метиса, первый напал на след. Все жандармы мигом окружили его, точно свора собак — дерево, на которое они загнали опоссума. Сходство усиливалось тем, что и Висенте стоял около дерева. Оно было без макушки, гнилое и дуплистое, футов двенадцати в высоту и примерно четырех в обхвате. На середине его было дупло — над ним висел приколотый колючкой такой же листок бумаги, как и тот, что они нашли раньше. На листке было написано «100».

Началась драка, продолжавшаяся несколько минут, с полдюжины рук отталкивали одна другую: каждому хотелось первым залезть в дупло и добраться до сокровища. Но дупло было глубокое, и руки не доставали до его дна.

— Давайте срубим дерево, — закричал Рафаэль, постукивая тыльной стороной своего мачете по коре, чтобы определить, где кончается дупло. — Свалим его все вместе, потом сосчитаем деньги, которые там найдем, и поделим поровну.

Услышав это, начальство совсем рассвирепело, а шеф пригрозил, что, как только они вернутся в Сан-Антонио, он сошлет их всех в Сан-Хуан на съедение сарычам.

— Но мы пока еще, благодарение богу, не вернулись в Сан-Антонио, — промолвил Аугустино, срывая печать молчания, сковывавшую его уста в минуты трезвости, и изрекая очередную мудрость.

— Мы люди бедные и поделимся по-честному, — заявил Рафаэль. — Аугустино прав: благодарение богу, мы еще не в Сан-Антонио. Этот богач-гринго за один день рассыпал на своем пути куда больше монет, чем мы заработали бы на службе за целый год. Я, например, стою за революцию, чтобы у всех было много денег.

— И чтоб вожаком был богатый гринго, — добавил Аугустино. — Если он и дальше будет вести нас по дороге, усыпанной серебром, я готов идти за ним хоть всю жизнь.

— И я тоже, — подтвердил Рафаэль. — А если эти, — и он мотнул головой в сторону Торреса и начальника полиции, — не дадут нам собрать то, что боги нам послали, то пусть отправляются в преисподнюю, ко всем чертям. Мы люди, а не рабы. Мир велик. Кордильеры перед нами. Мы поселимся в Кордильерах, и все будем богаты и свободны. А какие там красивые и аппетитные индианки!..

— И кстати избавимся от своих ясен, пусть остаются в Сан-Антонио! — сказал Висенте. — Давайте рубить драгоценное дерево.

Под тяжелыми, ухающими ударами мачете дерево — гнилое и пористое — так и крошилось. Когда оно упало, жандармы сосчитали и разделили поровну не сто, а сто сорок семь серебряных долларов.

— Щедрый парень этот гринго, — прокудахтал Висенте. — Оставляет даже больше, чем обещал. Может, там и еще есть?

Из-под груды щепок и древесной трухи они извлекли еще пять монет, потеряв на этом ровно десять минут, так что Торрес и начальник полиции дошли уже до полного исступления.

— Ишь какой богач, даже сосчитать не потрудился, — сказал Рафаэль. — Должно быть, просто развязывает мешок и высыпает оттуда деньги. Это, наверно, тот самый мешок, с которым он удирал из Сан-Антонио, после того как взорвал стену в нашей тюрьме.

Погоня возобновилась, и с полчаса они шагали, не задерживаясь, пока не подошли к заброшенной плантации, на поля которой уже наступали джунгли. Полуразрушенный, крытый соломой домишко, обвалившиеся бараки для рабочих, рассыпавшийся хлев, самые столбы которого, казалось, пустили ростки и теперь превратились в настоящие деревья, и, наконец, колодец, из которого, по-видимому, еще недавно брали воду, так как бадья была привязана к валу совсем новым куском риаты [514], — все говорило о том, что здесь человек отступил, так и не сумев покорить дикую природу. А к валу колодца на самом видном месте был прикреплен уже знакомый по виду листок бумаги, на котором было написано «300».

— Пресвятая матерь божья! Ведь это же целое состояние! — воскликнул Рафаэль.

— А, чтоб ему веки вечные жариться в аду на медленном огне! — добавил Торрес.

— Он получше платит, чем ваш сеньор Риган, — ехидно заметил начальник полиции, доведенный уже до полного отчаяния.

— Его мешок с серебром не такой и большой, — заметил Торрес. — Как видно, мы должны подобрать все содержимое этой сокровищницы, прежде чем поймаем ее владельца. Вот когда мы все подберем и мешок опустеет, тут мы его и накроем.

— Пойдемте-ка дальше, друзья, — вкрадчивым тоном обратился к своему отряду начальник полиции. — Потом мы сюда вернемся и на досуге соберем все серебро.

Тут Аугустино снова сорвал со своих уст печать молчания.

— Никто не знает, каким путем будет возвращаться и вернется ли вообще, — пессимистически провозгласил он; и, вдохновленный перлом мудрости, который он из себя выдавил, решил одарить мир еще одним изречением: — Три сотни в руке лучше, чем три миллиона на дне колодца, который мы, может, никогда больше и не увидим.

— Кто-то должен спуститься в колодец, — сказал Рафаэль, ухватился за плетеную веревку и повис на ней. — Видите, риата крепкая. Мы спустим на ней кого-нибудь. Так кто же тот храбрец, который полезет вниз?

— Я, — вызвался Висенте. — Я этот храбрец, я полезу.

— Да, и украдешь половину того, что там лежит, — высказал вслух Рафаэль мгновенно возникшее у него подозрение. — Если ты полезешь вниз, то сначала сдай-ка нам все свои деньги. А когда ты вылезешь, мы обыщем тебя и тогда узнаем, сколько ты нашел. Потом мы все поделим поровну и вернем тебе то, что у тебя раньше было.

— В таком случае я не полезу вниз ради людей, которые мне не доверяют, — упрямо заявил Висенте. — Здесь, у колодца, я такой же богатый, как любой из вас. Тогда почему же именно я должен лезть вниз? Я не раз слышал, что люди погибали на дне колодцев.

— Да лезь ты, ради бога! — рявкнул начальник полиции. — Живей! Живей!

— Я слишком толстый, эта веревка меня не выдержит, я не полезу в колодец! — заявил Висенте.

Все взгляды обратились к Аугустино, молчаливому жандарму, который за один этот день наговорил больше, чем за целую неделю.

— Гиллермо — самый худой и самый тонкий, — сказал Аугустино.

— Вот Гиллермо туда и полезет! — хором заявили остальные.

Но Гиллермо боязливо заглянул в глубь колодца и попятился, мотая головой и крестясь.

— Не полезу я туда, даже если бы там было священное сокровище таинственного города племени майя, — пробормотал он.

Начальник полиции выхватил револьвер и вопросительно посмотрел на своих жандармов, как бы испрашивая у них одобрения. Они ответили ему взглядами и кивками головы.

— Во имя всего святого, лезь в колодец! — угрожающе сказал он маленькому жандарму. — И поторапливайся, не то я тебя так награжу, что ты у меня больше никогда уже не спустишься и не поднимешься, а на веки вечные останешься здесь и сгниешь возле этого проклятого колодца… Правильно я поступлю, ребята, если убью его, раз он отказывается лезть?

— Правильно! — поддержали жандармы.

Итак, Гиллермо дрожащими пальцами пересчитал найденные раньше монеты, потом с перекошенным от страха лицом, не переставая креститься, подошел, подталкиваемый товарищами, к бадье, сел на нее, обхватил ногами, и жандармы начали поспешно спускать его вниз, в кромешную тьму колодца.

— Стойте — раздался из глубины колодца его крик. — Стойте! Стойте! Вода! Я уже в воде!

Жандармы навалились на вал и придержали его.

— Я требую десять песо сверх того, что мне причитается, — снова донесся голос Гиллермо.

— Обожди, мы тебе устроим крещение! — крикнул ему кто-то.

И все загалдели:

— Уж ты у нас сегодня вдосталь водички нахлебаешься!

— Мы вот сейчас отпустим веревку!

— Перережем ее — и все тут!

— Одним будет меньше при дележе!

— Вода уж больно противная, — снова донесся из темной глубины колодца голос Гиллермо, точно голос призрака. — Тут какие-то сонные ящерицы и дохлая птица, от которой здорово воняет. Может, здесь даже и змеи есть. Право же, десять лишних песо не слишком большая цена за такую работу.

— Вот мы утопим тебя сейчас! — крикнул Рафаэль.

— Я пристрелю тебя! — рявкнул начальник полиции.

— Пристрелите или утопите, — долетел до них голос Гиллермо, — толку вам от этого никакого не будет: деньги-то все равно останутся в колодце!

Наступило молчание: те, кто находился наверху, взглядами спрашивали друг друга, что же теперь делать.

— А гринго скачут все дальше и дальше, — взорвался Торрес. — Хорошенькая дисциплина у вас, сеньор Мариано Веркара-и-Ихос! Нечего сказать, умеете держать в руках своих жандармов!

— Это вам не Сан-Антонио, — огрызнулся начальник полиции. — Здесь дебри Хучитана. Мои псы верно служат мне, пока они в Сан-Антонио, а в этих дебрях с ними надо быть поосторожнее, не то взбесятся — и тогда что будет с нами?

— А все это проклятое золото, — сдаваясь, грустно произнес Торрес. — Тут, право, можно стать социалистом: подумать только, какой-то гринго связывает руки правосудия золотыми путами.

— Серебряными, — поправил его начальник полиции.

— Пошли вы к черту! — сказал Торрес. — Вы совершенно правильно изволили заметить, что это не Сан-Антонио, а дебри Хучитана, и здесь я смело могу послать вас к черту. Ну кто виноват, что у вас вспыльчивый характер? Зачем нам из-за этого ссориться, когда все наше благополучие зависит от того, чтобы держаться вместе?

— Эй вы, слышите? — долетел до них голос Гиллермо. — Вода-то здесь всего два фута глубиной. Так что вам не удастся утопить меня. Я только что добрался до дна и уже держу в руке четыре кругленьких серебряных песо. Они покрывают все дно, точно ковер. Так как же, отпустите веревку? Или я получу десять лишних песо за эту грязную работу? Вода здесь смердит, как разрытая могила.

— Да! Да! — закричали жандармы, перегибаясь через край колодца.

— Что да? Отпустите веревку? Или дадите еще десять монет?

— Дадим! — хором ответили ему.

— Ох, ради всего святого, да поторапливайся ты! Поторапливайся! — завопил начальник полиции.

Из глубины колодца послышались всплеск и проклятья, и по тому, как ослабла риата, жандармы поняли, что Гиллермо вылез из бадьи и собирает монеты.

— Клади их в бадью, милый Гиллермо, — крикнул ему Рафаэль.

— Я кладу их к себе в карманы, — был ответ. — Если я положу их в бадью, вы еще вытянете ее, а про меня и забудете.

— Но риата может лопнуть от такой тяжести, — предупредил его Рафаэль.

— Риата-то, может, и не выдержит, зато воля моя выдержит, потому что тут уж я не сдамся, — заявил Гиллермо.

— А если риата лопнет?.. — снова начал было Рафаэль.

— Ну что же, есть выход, — сказал Гиллермо. — Спускайся ты вниз. Тогда первым поднимут меня. Потом в бадье поднимут деньги, а уж: в третью и последнюю очередь — тебя. Вот это будет справедливо!

Рафаэль оторопел, у него даже челюсть отвисла, и он не мог произнести ни звука.

— Ну, так как же, Рафаэль, ты спустишься?

— Нет, — ответил он. — Клади все серебро в карманы и вылезай вместе с ним.

— А, чтоб черт побрал это отродье и меня заодно! — теряя терпение, воскликнул начальник полиции.

— Я уже давно это говорю, — сказал Торрес.

— Эй, подымайте! — закричал Гиллермо. — Я забрал все, что тут было, кроме вони. И я задыхаюсь. Поднимайте, и побыстрее, не то я тут пропаду, а вместе со мной и все триста песо. Да что я: тут гораздо больше трехсот. Должно быть, этот гринго вывалил весь свой мешок сюда.



А в это время беглецы — они ушли уже довольно далеко вперед, — чтобы дать роздых некормленым, тяжело дышавшим лошадям, остановились там, где тропинка начинала подниматься в гору; тут-то их и нагнал Френсис.

— Теперь уж никогда не стану путешествовать без звонкой монеты, — заявил он и принялся описывать, что он видел, спрятавшись на заброшенной плантации. — Знаешь, Генри, когда я умру и отправлюсь на небо, я и туда прихвачу с собой мешок монет, да поувесистей. Даже и там он пригодится: ведь одному богу известно, какие могут ждать там неприятности. Слушайте! Жандармы устроили такую драку у колодца, точно кошки с собаками. Друг другу не доверяли, своего же парня не пускали в колодец, пока он не оставил им все, что подобрал раньше. Жандармы совсем вышли из повиновения. Шефу пришлось пригрозить пистолетом, чтобы заставить самого маленького и щуплого спуститься в колодец. А тот, как только добрался до дна, начал их шантажировать. Все, конечно, надавали ему обещаний, но когда он вылез из колодца, стали его бить. Они все еще лупили его, когда я уходил.

— Но теперь мешок твой пуст, — заметил Генри.

— Да, и это сейчас самая большая для нас беда, — согласился Френсис. — Будь у меня достаточно денег, они бы никогда не добрались до нас. Кажется, я чересчур расщедрился. Я не знал, что этот сброд можно так дешево купить. Но сейчас я сообщу вам такое, что вы ахнете: Торрес, сеньор Торрес, сеньор Альварес Торрес, элегантный джентльмен и старинный друг семейства Солано, возглавляет погоню вместе с шефом! Он вне себя, потому что они задерживаются. Он чуть всерьез не поссорился с шефом из-за того, что тот не может сладить со своими жандармами. Да, милые мои, он послал шефа ко всем чертям. Я отчетливо слышал, как он послал его ко всем чертям!

Проскакав еще миль пять, утомленные лошади пали. Тропинка в этом месте спускалась в глубокое, мрачное ущелье и снова вилась вверх по противоположному склону; Френсис настоял на том, чтобы все продолжали путь, а сам остался. Он выждал несколько минут и, дав своим спутникам уйти вперед, последовал за ними, так сказать, в арьергарде. Немного спустя он вышел на открытое место, где землю покрывала лишь густая поросль травы и, к своему ужасу, увидел следы лошадиных копыт — они точно глубокие тарелки лежали перед ним на дерне. В образовавшихся углублениях скопилась темная маслянистая жидкость, в которой Френсис сразу распознал сырую нефть. Это были только первые следы нефти — она просачивалась сюда из ручейка, который протекал чуть выше и, видно, был ответвлением главного потока. А шагов через сто Френсис наткнулся и на самый поток — целую реку нефти, стекавшую с такого крутого склона, что, будь это вода, она образовала бы здесь водопад. Но поскольку это была сырая нефть, густая, как патока, она и текла с горы медленно — как текла бы патока. Здесь Френсис решил устроить засаду, чтобы не перебираться через нефтяную реку; он присел на камень, положил подле себя с одной стороны ружье, а с другой пистолет-автомат, скрутил цыгарку, закурил и стал прислушиваться, с минуты на минуту ожидая услышать звук приближающейся погони.



В это время избитый до полусмерти пеон, которому угрожало еще более жестокое избиение, нахлестывая свою и без того уже загнанную клячу, проезжал по верху ущелья, как раз над Френсисом. У самой нефтескважины измученное животное упало; пинками он заставил кобылу подняться на ноги и стал так лупить палкой, что она, прихрамывая, бросилась прочь от него в джунгли. Однако первый день его приключений еще не кончился, хоть он и не знал этого. Он тоже присел на камень, поджав под себя ноги, чтобы не касаться нефти, скрутил цыгарку, закурил и принялся смотреть на вытекавшую из скважины нефть. Вдруг он услышал чьи-то голоса и стремглав бросился в заросли, подступавшие к самому этому месту; выглянув оттуда украдкой, он увидел двух незнакомых мужчин. Они подошли прямо к скважине и, повернув при помощи железного колеса распределительный клапан, уменьшили ток нефти.

— Хватит! — скомандовал тот, кто, по-видимому, был старшим. — Если туже завернуть, трубы могут лопнуть от напора — об этом меня особо предупреждал этот инженер-гринго.

Теперь только маленький ручеек нефти, представлявший, однако, известную опасность, стекал вниз по склону горы. Не успели эти двое закончить работу, как из лесу выехал отряд всадников, в которых притаившийся пеон узнал своего хозяина и его соседей-плантаторов, а также их надсмотрщиков. Для этой компании охота на беглого рабочего была таким же удовольствием, как для англичан — охота на лисиц.

Нет, нефтяники никого не видели. Но плантатор, ехавший во главе отряда, заметил отпечатки копыт и, пришпорив коня, помчался по следу, — остальные за ним.

Пеон выжидал, пока они уедут, курил цыгарку и размышлял. Когда все скрылись из виду, он осторожно вышел из своего укрытия и раскрутил до отказа колесо, регулирующее подачу нефти. Под напором подземных газов нефть забила фонтаном и потекла вниз по горе уже настоящей рекой. Пеон прислушался: до него доносилось шипение, клокотание, бурление вырывавшегося из скважины газа. Что тут происходит, он не понимал и сохранил свою жизнь для дальнейших приключений только потому, что извел последнюю спичку, когда закуривал цыгарку, — это и спасло его. Тщетно обыскал он свои лохмотья, уши, за ушами и волосы — спичек не было.

Тогда он посмотрел на нефтяную реку, торжествуя, что пропадает столько добра, и, вспомнив про тропу на дне каньона, ринулся вниз, где его и встретил Френсис с пистолетом-автоматом в руке. Пеон в ужасе рухнул на свои израненные, ободранные колени и стал молить о пощаде человека, которого он дважды предал в этот день. Френсис смотрел на него и не узнавал: лицо пеона было все исцарапано, кровь от ссадин запеклась и превратила его в подобие маски.

— Amigo, amigo [515], — лепетал он.

Внизу, где пролегала тропа, послышался грохот камня, по-видимому потревоженного чьей-то ногой. И в ту же минуту Френсис узнал в этом жалком человеке пеона, которому он отдал добрую половину виски из своей фляги.

— Ну, amigo, — сказал ему Френсис на местном наречии, — похоже, что они гонятся за тобой?

— Они убьют меня, они засекут меня до смерти, они очень разгневаны, — лепетал несчастный. — Вы мой единственный друг, мой отец и моя мать! Спасите меня!

— Ты умеешь стрелять? — спросил его Френсис.

— Я был охотником в Кордильерах, сеньор, пока не продался в рабство.

Френсис дал ему пистолет-автомат, жестом показал, где укрыться, и велел стрелять, только когда он будет уверен, что не промахнется. А про себя Френсис подумал: «В Территауне сейчас на кортах уже играют в гольф. А миссис Беллингхем сидит, наверно, на веранде клуба и ломает голову над тем, чем расплачиваться за три тысячи фишек, которые она проиграла, и молит бога, чтобы счастье улыбнулось ей. А я — я стою вот тут — господи боже мой! — и путь мне преграждает нефть…»

Размышления его были внезапно прерваны появлением начальника полиции, Торреса и жандармов. Френсис мгновенно выстрелил, и столь же мгновенно они исчезли из виду. Он даже не мог сказать, задела ли кого-нибудь его пуля, или преследователи просто отступили. Они, как видно, не собирались атаковать в лоб, а решили продвигаться вперед, прячась за деревьями. Френсис и пеон последовали их примеру и спрятались за скалами в кустарнике, часто перебегая с места на место.

По истечении часа в ружье у Френсиса остался всего один патрон. В пистолете у пеона благодаря наставлениям и угрозам Френсиса было еще два патрона. Но час они все-таки выиграли для Леонсии и для тех, кто был с ней; к тому же Френсиса поддерживало сознание, что он в любую минуту может перейти вброд через нефтяную реку и скрыться. Дело обстояло не так уж скверно, и все бы обошлось благополучно, если бы наверху не показался еще один отряд всадников, которые немедля стали спускаться по склону, стреляя на ходу из-за деревьев. Это были плантатор и его друзья, искавшие беглого пеона, но Френсис подумал, что еще какой-то полицейский отряд послан в погоню за ним; к тому же огонь, который открыли всадники, казалось, подтверждал его предположение.

Пеон подполз к Френсису и отдал ему пистолет, показав, что в нем осталось всего два патрона, а взамен попросил коробку спичек. Затем он жестом велел Френсису перейти через ущелье и взобраться на противоположный склон. Смутно догадываясь о намерении пеона, Френсис повиновался и со своей новой, более выгодной позиции выпустил последнюю пулю из ружья в приближавшийся отряд и заставил его отступить назад в ущелье.

В следующую минуту нефтяная река, в которую пеон бросил заложенную спичку, превратилась в огненную реку. Еще через минуту из нефтяной скважины на горе в воздух взвился столб вспыхнувшего газа высотою в сто футов. А еще через минуту огненный поток понесся вниз по ущелью, прямо на Торреса и жандармов.

Изнемогая от жара пылающей нефти, Френсис и пеон взобрались на самый верх склона, сделали круг, обошли горящую нефть и, снова выйдя на тропу, побежали вперед.


Глава десятая



Пока Френсис и пеон благополучно бежали дальше, ущелье, по дну которого текла нефть, уже превратилось в ложе огненной реки, так что начальнику полиции, Торресу и жандармам не оставалось ничего другого, как карабкаться вверх по отвесному склону. Плантатор и его друзья тоже вынуждены были повернуть назад и подняться вверх, чтобы избежать бушевавшего в ущелье пламени.

Пеон то и дело оглядывался через плечо и, наконец, с радостным криком указал на второй столб черного дыма, взвившийся в воздух позади того места, где горела первая скважина.

— Еще! — радовался он. — Там есть еще скважины! И все они будут гореть. Так и надо всей их породе! Они у меня заплатят за побои, которые я от них терпел. Знаете, там подальше есть целое озеро нефти, даже море, величиной с Хучитан.

Френсис вспомнил, что плантатор говорил ему о нефтяном озере, содержавшем по меньшей мере пять миллионов баррелей нефти, которую до сих пор не было возможности перегнать к морю для погрузки на суда; нефть эта хранилась прямо под открытым небом в естественной котловине, огражденной земляной дамбой.

— Сколько ты стоишь? — задал он пеону вопрос, казалось бы, не имевший никакого отношения к делу.

Тот не понял.

— Сколько стоит твоя одежда — все, что на тебе есть?

— Половина песо… нет, даже половина половины песо, — уныло признался пеон, оглядывая то, что осталось от его лохмотьев.

— А что у тебя еще есть? Бедняга развел руками в знак своей полной нищеты и горестно ответил:

— У меня нет ничего, кроме долга. А должен я две сотни и пятьдесят песо. Я до самой смерти с этим долгом не разделаюсь: как больному не избавиться от рака, так и мне от него. Вот почему я в рабстве у плантатора.

— Хм! — Френсис не мог удержаться от улыбки. — Ты стоишь, значит, двести пятьдесят песо — все равно что ничего; это даже не цифра, а абстрактная отрицательная величина, существующая лишь в представлении математика. И вот этот-то нуль сжигает сейчас на миллионы песо нефти. Ведь если почва здесь рыхлая, легко размываемая и нефтепровод подтекает, то может загореться все нефтяное поле, а это уже миллиард долларов убытку. Знаешь ли, ты не абстрактная величина в двести пятьдесят долларов — ты настоящий hombre!

Из всей этой речи пеон не понял ничего, кроме слова «hombre».

— Я человек, — горделиво сказал он, выпячивая грудь и поднимая свою окровавленную голову. — Да, я hombre, я — майя.

— Разве ты индеец из племени майя? — усомнился Френсис.

— Наполовину, — нехотя признался пеон. — Мой отец — тот настоящий майя. Он жил в Кордильерах, но женщины майя не нравились ему. И вот он влюбился в метиску из tierra canente [516]. От нее родился я; но потом она ушла от отца к негру из Барбадоса, а мой отец вернулся в Кордильеры. Мне тоже, как и отцу, суждено было влюбиться в метиску из tierra caliente. Она требовала денег, а я так любил ее, что совсем потерял голову и продал себя за двести песо. С тех пор я больше не видел ни ее, ни денег. Вот уже пять лет, как я пеон. Пять лет я был рабом и получал побои, — и что же? — теперь я должен не двести, а двести пятьдесят песо.



Пока Френсис Морган и многострадальный потомок племени майя пробирались в глубь Кордильер, стремясь нагнать своих, а нефтяные поля Хучитана продолжали пылать, выбрасывая в воздух черные клубы дыма, далеко впереди, в самом сердце Кордильер, назревали события, которым суждено было свести вместе и преследуемых и преследователей: Френсиса, Генри, Леонсию, ее родных и пеона — с одной стороны, а с другой стороны — плантаторов, отряд жандармов во главе с начальником полиции и Альвареса Торреса, которому не терпелось поскорее добиться не только обещанных Риганом денег, но и руки Леонсии Солано.

В пещере сидели мужчина и женщина. Женщина-метиска была молода и очень хороша собой. Она читала вслух при свете дешевенькой керосиновой лампы, в руках у нее был переплетенный в телячью кожу том сочинений Блэкстона [517] на испанском языке. И мужчина и женщина были босые, в холщовых рясах с капюшоном, но без рукавов. У молодой женщины капюшон был отброшен назад, и ее черные густые волосы рассыпались по плечам. А у старика капюшон был надвинут на лоб, как у монаха. Его лицо аскета, с острыми чертами, выразительное и одухотворенное, дышало силой, — такое лицо могло быть только у испанца. Такое же лицо, наверное, было у Дон Кихота. Только глаза старика были закрыты, его окружала вечная тьма слепоты. Никогда не мог бы он увидеть мельницу и пожелать сразиться с нею.

Он сидел в позе роденовского «Мыслителя» и рассеянно слушал чтение красавицы метиски. Но он вовсе не был мечтателем и не в его натуре было сражаться с мельницами, как это делал Дон Кихот. Несмотря на слепоту, закрывавшую от него мир непроницаемой пеленой, это был человек действия, и душа у него не была слепа: он безошибочно проникал в глубь вещей и явлений, равно как и в человеческие сердца, умел видеть и тайные пороки и чистые, благородные цели.

Движением руки он остановил чтицу и стал размышлять вслух о прочитанном.

— Законы, созданные людьми, — медленно, но убежденно произнес он, — сводятся в наши дни к состязанию умов. Они зиждутся не на справедливости, а на софистике. Законы создавались для блага людей, но в толковании их и применении люди пошли по ложному пути. Они приняли путь к цели за самую цель, метод действий — за конечный результат. И все же законы есть законы, они необходимы, они полезны. Но в наши дни их применяют вкривь и вкось. Судьи и адвокаты мудрствуют, состязаясь друг с другом в изворотливости ума, похваляются своей ученостью и совсем забывают об истцах и ответчиках, которые платят им и ждут от них не изворотливости и учености, а беспристрастия и справедливости.

И все-таки старик Блэкстон прав. В основе законов, как краеугольный камень, на котором стоит цитадель правосудия, лежит горячее и искреннее стремление честных людей к беспристрастию и справедливости. Но что же говорит на этот счет Учитель? «Судьи и адвокаты оказались весьма изобретательными». И законы, созданные для блага людей, были столь изобретательно извращены, что теперь они уже не служат защитой ни обиженному, ни обидчику, а лишь разжиревшим судьям да тощим, ненасытным адвокатам, которые покрывают себя славой и наживают толстое брюхо, если им удается доказать, что они умнее своих противников и даже самих судей, выносящих приговор.

Он замолчал и задумался все в той же позе роденовского «Мыслителя», — казалось, он взвешивал судьбы мира; метиска сидела и ждала привычного знака, чтобы возобновить чтение. Наконец, выйдя из глубокого раздумья, старик заговорил:

— Но у нас здесь, в панамских Кордильерах, закон сохранился во всей своей неприкосновенности — справедливый, беспристрастный и равный для всех. Он служит не на благо какому-то одному человеку и не на благо богачам. Справедливому и беспристрастному судье более пристала холщовая одежда, нежели тонкое сукно. Читай дальше. Мерседес. Блэкстон всегда прав, если его правильно читать. По-твоему, это парадокс? Да! Но, кстати, все современные законы тоже парадокс. Читай же дальше! Блэкстон — это сама основа человеческого правосудия, но — более! — сколько хитроумия пускают в ход умные люди, чтобы прикрыть именем Блэкстона то зло, которое они творят.

Минут через десять слепой философ приподнял голову, понюхал воздух и жестом остановил девушку. Следуя его примеру, она тоже втянула в себя воздух.

— Может, это гарь от лампы, о Справедливый! — предположила она.

— Нет, это горит нефть, — возразил слепой. — Лампа тут ни при чем. И горит где-то далеко. Мне еще послышались выстрелы в ущелье.

— А я ничего не слышала… — начала было метиска.

— Дочь моя, ты же зрячая, ты не нуждаешься в таком остром слухе, как я. В ущелье стреляли. Прикажи моим детям выяснить, в чем дело, и доложить.

Почтительно поклонившись старику, который хоть и не видел ее, но привык ухом различать каждое ее движение и потому знал, что она поклонилась, молодая женщина приподняла полог из одеял и вышла на дневной свет. У входа в пещеру сидели два пеона. У каждого было ружье и мачете, а из-за пояса торчало лезвие ножа. Девушка передала им приказание; оба вскочили и поклонились, но не ей, а тому невидимому, от кого исходило приказание. Один из них постучал мачете по камню, на котором только что сидел, потом приложил к нему ухо и прислушался. Камень этот прикрывал рудную жилу, тянувшуюся через всю гору и выходившую в этом месте на поверхность. А за горой, на противоположном склоне, в орлином гнезде, из которого открывалась великолепная панорама отрогов Кордильер, сидел другой пеон. Он приложился ухом к такой же глыбе кварца и отстучал ответ своим мачете. Затем он подошел к высокому полузасохшему дереву, стоявшему шагах в шести от него, сунул руку в дупло и дернул за висевшую внутри веревку, как звонарь на колокольне.

Но никакого звука не последовало. Вместо этого могучий сук, ответвлявшийся наподобие семафорной стрелки от главного ствола на высоте пятидесяти футов, дернулся вверх и вниз, как и подобает семафору. В двух милях от него, на гребне горы, ему ответили с помощью такого же дерева-семафора. А еще дальше, вниз по склонам, засверкали ручные зеркала, отражая солнечные лучи и посредством их передавая приказание слепого из пещеры. И скоро вся эта часть Кордильер заговорила условным языком звенящих рудных жил, солнечных бликов и качающихся веток.



Энрико Солано, прямой и подтянутый, точно юноша индеец, скакал вперед, стараясь возможно выгоднее воспользоваться преимуществом во времени, которое давал ему арьергардный бой Френсиса; Алесандро и Рикардо бежали рядом, держась за его стремена, тогда как Леонсия и Генри Морган не слишком торопились то она, то он непрестанно оглядывались, чтобы проверить, не догоняет ли их Френсис. Придумав какой-то предлог, Генри повернул обратно. А минут через пять и Леонсия, не менее его тревожившаяся о Френсисе, тоже решила вернуться. Но ее лошадь, не желая отставать от коня Солано, заупрямилась, встала на дыбы, принялась бить ногами и, наконец, остановилась. Леонсия спрыгнула с седла и, бросив поводья на землю, как это делают панамцы, вместо того чтобы стреножить или привязать оседланную лошадь, пешком пошла назад. Она шла так быстро, что почти нагнала Генри, когда он повстречал Френсиса и пеона. А через минуту оба — Генри и Френсис — уже бранили ее за безрассудство, но в голосе у каждого непроизвольно звучали любовь и неясность, вызывавшие ревность соперника.

Любовь настолько полонила их, что они уже ни о чем не думали и потому были буквально ошеломлены, когда из джунглей вдруг выскочил отряд плантаторов с ружьями. Несмотря на то, что беглый пеон, на которого тотчас посыпался град ударов, был обнаружен в их обществе, никто не тронул бы Леонсию и обоих Морганов, если бы хозяин пеона, давний друг семейства Солано, оказался здесь. Но приступ малярии, трепавший его через два дня на третий, свалил плантатора, и он лежал теперь, дрожа от озноба, неподалеку от пылающего нефтяного поля.

Тем не менее плантаторы, избив пеона до того, что он упал на колени и с рыданиями стал просить о пощаде, отнеслись рыцарски вежливо к Леонсии и не слишком грубо к Френсису и Генри, хотя и связали им руки назад, перед тем как подняться по крутому склону к тому месту, где у них были оставлены лошади. Зато на пеоне они продолжали срывать свой гнев с присущей латиноамериканцам жестокостью.

Однако им не суждено было добраться до места и привести туда своих пленников. Радостно вопя, на склоне вдруг появились жандармы во главе со своим начальником и Альваресом Торресом. Мгновенно у всех заработали языки: в нарастающем гуле голосов тонули вопросы тех, кто требовал объяснения, и ответы тех, кто пытался что-то объяснить. А пока длилась эта сумятица и все кричали, не слушая друг друга, Торрес, кивнув Френсису и с победоносной усмешкой взглянув на Генри, подошел к Леонсии и, как настоящий идальго, почтительно склонился перед нею.

— Послушайте! — тихо сказал он, заметив ее жест, исполненный отвращения. — Не ошибитесь относительно моих намерений. Поймите меня правильно. Я здесь, чтобы спасти вас и защитить от любой беды. Вы — владычица моих грез. Я готов умереть ради вас — и умер бы с радостью, хотя с еще большей радостью готов жить для вас.

— Я вас не понимаю, — резко отвечала она. — Разве речь идет о нашей жизни или смерти? Мы никому не причинили зла. Ни я, ни мой отец, ни Френсис Морган, ни Генри Морган. Поэтому, сэр, нашей жизни не может ничто угрожать.

Генри и Френсис подошли к Леонсии и стали рядом с нею, стараясь, несмотря на общий крик и гам, не пропустить ни слова из ее разговора с Торресом.

— Генри Моргану, несомненно, грозит смерть через повешение, — настаивал Торрес. — Достоверно доказано, что он убил Альфаро Солано, родного брата вашего отца и вашего родного дядюшку. Спасти его невозможно. Но Френсиса Моргана я мог бы наверняка спасти, если…

— Если — что? — спросила Леонсия, крепко стиснув зубы, точно тигрица, схватившая добычу.

— Если… вы будете благосклонны ко мне и выйдете за меня замуж, — с невозмутимым спокойствием закончил Торрес, хотя в глазах обоих гринго, беспомощно стоявших рядом со связанными руками, одновременно вспыхнуло желание убить его на месте.

В порыве искренней страсти Торрес схватил руки Леонсии в свои, но прежде метнул быстрый взгляд в сторону Морганов и еще раз убедился, что они не могут причинить ему никакого вреда.

— Леонсия, — умоляющим тоном сказал он, — если я стану вашим мужем, я, возможно, кое-что смогу сделать для Генри. Мне даже, может быть, удастся спасти ему жизнь, если он согласится немедленно покинуть Панаму.

— Ах ты испанская собака! — прохрипел Генри, тщетно пытаясь высвободить связанные назад руки.

— Сам ты американский пес! — крикнул Торрес и наотмашь ударил Генри по зубам.

В тот же миг Генри поднял ногу и так двинул Торреса в бок, что тот не устоял и отлетел к Френсису; Френсис, в свою очередь, не замедлил как следует пнуть его с другого бока. Так они кидали Торреса друг другу, точно футболисты, пасующие мяч, пока жандармы, наконец, не схватили их и не принялись, пользуясь их беспомощностью, избивать. Торрес не только поощрял жандармов возгласами, но и сам вытащил нож; дело, безусловно, кончилось бы кровавой трагедией, как это нередко случается, когда вскипит оскорбленная латиноамериканская кровь, если бы вдруг не появилось десятка два вооруженных всадников, которые бесшумно выехали из-за деревьев и так же бесшумно стали хозяевами положения. Иные из этих таинственных незнакомцев были одеты в парусиновые рубашки и штаны, другие — в длинные холщовые рясы с капюшонами.

Жандармы и плантаторы в ужасе попятились, крестясь и бормоча молитвы.

— Слепой разбойник! — Суровый судья! — Это его люди! — Мы погибли! — неслось со всех сторон.

Только один многострадальный пеон метнулся вперед и упал на окровавленные колени перед человеком со строгим лицом, который, как видно, предводительствовал людьми Слепого разбойника. Из уст пеона полились громкие жалобы и мольбы о справедливости.

— А знаешь ли ты, о какой справедливости просишь? — гортанным голосом спросил его предводитель отряда.

— Да, о Суровой Справедливости, — ответил пеон. — Я знаю, что значит обращаться к Суровой Справедливости, и все же обращаюсь, потому что жажду справедливости, и дело мое — правое.

— Я тоже требую Суровой Справедливости! — воскликнула Леонсия, сверкая глазами. И тихо добавила, обращаясь к Френсису и Генри: — Какова бы ни была эта Суровая Справедливость.

— Едва ли это будет хуже того, что мы можем ожидать от Торреса и начальника полиции, — в тон ей шепнул Генри и, смело шагнув вперед, обратился к предводителю отряда: — Я тоже требую Суровой Справедливости.

Вожак кивнул.

— И я тоже, — сначала шепотом, а затем громко заявил Френсис.

Жандармам, как видно, было все равно, а плантаторы дали понять, что готовы подчиниться любому приговору, какой соблаговолит им вынести Слепой разбойник. Запротестовал только начальник полиции.

— Быть может, вы не знаете, кто я? — чванливо спросил он. — Я — Мариано Веркара-и-Ихос, представитель старинного именитого рода, всю жизнь занимающий высокие должностные посты. Я — начальник полиции Сан-Антонио, ближайший друг губернатора, доверенное лицо правительства Панамской республики. Я носитель закона. Вообще в стране нашей существует только один закон и одна справедливость — для всей Панамы и для Кордильер тоже. Я протестую против того, что вы тут установили у себя в горах закон, который называете Суровой Справедливостью. Я пошлю солдат арестовать вашего Слепого разбойника и упрячу его в Сан-Хуан, чтобы сарычи склевали там его.

— Я бы советовал вам все-таки не забывать, — насмешливо предупредил Торрес разбушевавшегося начальника полиции, — что вы не в Сан-Антонио, а в дебрях Хучитана. И у вас здесь нет никакой армии.

— Вот эти двое — нанесли они обиду кому-нибудь из тех, кто взывает сейчас к Суровой Справедливости? — резко спросил вожак.

— Да, — заявил пеон. — Они били меня. Все меня били. И вот эти тоже били — без всякой причины. У меня рука вся в крови, а тело в ссадинах и кровоподтеках. Я снова прошу защиты и обвиняю этих двух в несправедливости.

Вожак кивнул и жестом приказал своим людям разоружить пленных и приготовиться в путь.

— Справедливости!.. Я тоже требую справедливости, одинаковой для всех! — крикнул Генри. — А у меня руки связаны за спиной. Пусть тогда всех свяжут или же развяжут и нас. Ведь связанному идти трудно.

Тень улыбки мелькнула на губах вожака, и он велел своим людям разрезать ремни — убедительное доказательство того, что жалоба Генри была справедлива.

— Ух! — Френсис лукаво посмотрел на Леонсию и Генри. — Если мне не изменяет память, то этак миллион лет тому назад я жил в одном тихом, захолустном городишке под названием Нью-Йорк, где мы наивно мнили себя отчаянными головорезами, потому что резались в гольф, воевали с Таммани-холлом [518], как-то раз помогли отправить на электрический стул инспектора полиции и лихо брали прикуп, имея четыре взятки на руках.

— Ух ты! — воскликнул через полчаса Генри, когда они вышли на перевал, с которого открывался вид на панораму вершин. — Ух ты черт рогатый! Эти длиннорясые парни с ружьями совсем уж не такие дикари. Смотри-ка, Френсис! Да у них тут целая система сигнализации! Видишь вот это дерево, а потом вон то, большое, на другой стороне ущелья. Посмотри, как у них качаются ветки.



Последние несколько миль пленников вели с завязанными глазами, затем, не снимая с них повязок, впустили в пещеру, где царил тот, кто олицетворял Суровую Справедливость. Когда повязки были сняты с их глаз, они обнаружили, что находятся в просторной и высокой пещере, освещенной множеством факелов, а перед ними на троне, высеченном в скале, восседает слепой старец в холщовой рясе; у ног его, касаясь плечом его колена, примостилась красавица метиска.

Слепец заговорил; голос у него был чистый и звонкий, как серебряный колокольчик, а речь — человека, умудренного годами и тяжким жизненным опытом.

— Вы взывали к Суровой Справедливости. Я слушаю. Кто требует беспристрастного и справедливого решения?

Все невольно подались назад, и даже у начальника полиции не хватило храбрости протестовать против законов Кордильер.

— Тут среди вас есть женщина, — продолжал Слепой разбойник. — Пусть она говорит первая. Все смертные — и мужчины и женщины — виновны в чем-нибудь или по крайней мере окружающие считают их виновными.

Генри и Френсис хотели было удержать Леонсию, но она, одарив каждого из них улыбкой, посмотрела на Справедливого судью и звонким голосом отчетливо произнесла:

— Я виновна лишь в том, что помогла своему жениху избежать казни за убийство, которого он не совершал.

— Я выслушал тебя, — сказал Слепой разбойник. — Подойди ко мне.

Люди в рясах подвели Леонсию к слепцу и заставили опуститься перед ним на колени; оба влюбленных в нее Моргана с волнением следили за каждым ее движением. Метиска положила руку старика на голову Леонсии. С минуту в пещере царило торжественное молчание, — пальцы слепца лежали на лбу Леонсии, прощупывая биение пульса на ее висках. Потом он снял руку и, откинувшись назад, стал обдумывать решение.

— Встань, сеньорита, — произнес он. — В твоем сердце нет зла. Ты свободна… Кто еще взывает к Суровой Справедливости?

Френсис тотчас шагнул вперед:

— Я тоже помог этому человеку спастись от смертной казни, к которой он был несправедливо приговорен. Мы с ним родственники, хотя и дальние, и носим одну и ту же фамилию.

Он тоже опустился на колени и почувствовал, как мягкие пальцы осторожно скользнули по его бровям и вискам, а потом нащупали руку и задержались на пульсе у запястья.

— Здесь мне не все ясно, — сказал слепец. — В душе твоей нет мира и покоя. Что-то грызет тебя.

В эту минуту пеон вдруг выскочил вперед и, не спрашивая позволения, заговорил; при звуке его голоса люди в рясах даже вздрогнули, словно он совершил богохульство.

— О Справедливый, отпусти этого человека! — взмолился пеон. — Я дважды за сегодняшний день поддался слабости и предал его врагам, а он дважды за сегодняшний день защитил меня и спас от моих врагов.

И пеон уже в который раз снова рухнул на колени, но только впервые — перед справедливым вершителем закона, и, дрожа и замирая от суеверного ужаса, почувствовал легкое и вместе с тем уверенное прикосновение пальцев этого самого необычного из всех судей, перед которым когда-либо преклонял колени человек. Эти пальцы быстро обследовали все рубцы и ссадины на коже пеона, даже на плечах и на спине.

— Тот человек тоже может быть свободен! — провозгласил Справедливый судья. — И все-таки что-то гнетет и волнует его. Нет ли здесь кого-нибудь, кто знает, в чем дело, и мог бы нам рассказать?

И Френсис сразу понял, какое волнение угадал в нем слепец: любовь к Леонсии, которая снедала его и грозила нарушить его преданность Генри. Столь же быстро догадалась об этом и Леонсия, и если бы слепец мог перехватить тот полный понимания взгляд, каким невольно обменялись молодые люди, и заметить, с каким смущением оба тотчас отвели глаза, он безошибочно угадал бы причину волнения Френсиса. Метиска же заметила это, и сердце подсказало ей, что здесь замешана любовь. Не ускользнуло это и от Генри, и он бессознательно нахмурился.

Тут Справедливый снова заговорил.

— Должно быть, это любовная история, — сказал он. — Боль, которую женщина вечно причиняет сердцу мужчины. И все-таки я освобождаю этого человека. Дважды за один день он пришел на помощь тому, кто дважды предал его. Его гнетет тоска — и все-таки он помог тому, кто был несправедливо приговорен к смерти. Остается испытать еще и другого человека, а кроме того надо решить, как поступить с этим жестоко избитым пеоном, который стоит передо мной и который ради собственного спасения дважды за сегодняшний день обнаружил слабость духа, а сейчас, отринув всякие помыслы о себе, проявил силу и мужество.

Он нагнулся и стал ощупывать брови и лицо пеона.

— Ты боишься смерти? — внезапно спросил он.

— О великий и святой человек, страх как боюсь! — отвечал пеон.

— Тогда скажи, что ты солгал про этого человека, скажи, что твои уверения, будто он дважды пришел тебе на помощь, — ложь, и ты останешься жить.

Пеон весь съежился и поник под пальцами слепца.

— Подумай как следует, — строго предупредил его старец. — Смерть страшна. Навеки застыть в неподвижности, стать таким, как земля или камень, — это ли не страшно! Скажи, что ты солгал, и ты будешь жить. Ну, говори!

И хотя голос пеона выдавал его ужас, но он нашел в себе силы поступить, как человек большой и мужественной души.

— Дважды за сегодняшний день я предал его, о святой человек. Но я не Петр. И в третий раз я не предам этого человека. Я страх как боюсь, но предать его в третий раз не могу.

Слепой судья откинулся назад, лицо его преобразилось, словно освещенное внутренним светом.

— Ты хорошо сказал! — промолвил он. — У тебя душа настоящего человека. А теперь выслушай мой приговор: отныне и впредь до конца дней твоих ты всегда будешь думать как человек и поступать как человек. Лучше в любой момент умереть человеком, чем вечно жить скотом. Экклезиаст был неправ. Мертвый лев лучше живой собаки. Иди, возрожденный сын мой, ты свободен!

Но когда пеон по знаку метиски стал подниматься с колен. Слепой судья вдруг остановил его:

— Скалки мне, о человек, который только сегодня сделался человеком, что было первопричиной всех твоих бед?

— О Справедливый, мое слабое сердце жаждало любви женщины смешанной крови из tierra caliente. Сам я уроженец этих гор. Ради нее я задолжал плантатору две сотни песо. А она взяла деньги и сбежала с другим. Я же остался рабом у плантатора. Он неплохой человек, но ведь он все-таки плантатор. Я трудился, терпел побои и страдал целых пять лет, а долг мой теперь возрос до двухсот пятидесяти песо; у меня же ничего нет, только кожа да кости, прикрытые жалкими лохмотьями.

— А она очень была хороша, эта женщина? — мягко спросил Слепой судья.

— Я с ума сходил по ней, о святой человек. Теперь мне уже не кажется, что она была так хороша собой. Но тогда она казалась мне прекрасной. Любовь к ней, точно лихорадка, сжигала мне сердце и мозг и превратила меня в раба. А она сбежала от меня в первую же ночь, и с тех пор я никогда ее не видел.

Пеон ждал, стоя на коленях, склонив голову, а Слепой разбойник, к общему удивлению, глубоко вздохнул и, казалось, забыл обо всем на свете. Его рука непроизвольно легла на голову метиски и погладила ее черные блестящие волосы.

— Женщина… — заговорил он так тихо, что голос его, чистый и звонкий, как колокольчик, сейчас был не громче шепота. — Вечно женщина, прекрасная женщина! Все женщины прекрасны… для мужчины. Они любили наших отцов; они произвели нас на свет; мы любим их; они производят на свет наших сыновей, чтобы те любили их дочерей и называли девушек прекрасными, — так всегда было и всегда будет, пока на земле существует человек и человеческая любовь.

Глубокое молчание воцарилось в пещере, а Суровый судья погрузился в свои думы. Наконец, красавица метиска ласково дотронулась до него и заставила вспомнить о пеоне, все еще стоявшем перед ним на коленях.

— Вот мой приговор, — сказал слепец. — Ты получил немало ударов. Каждый удар по твоему телу уже был достаточной расплатой за долг плантатору. Ты свободен. Иди. Но оставайся в горах и в следующий раз полюби женщину с гор, раз уж ты должен любить женщину и раз без женщины вообще невозможна жизнь мужчины. Иди, ты свободен. Ты ведь наполовину майя?

— Да, я наполовину майя, — пробормотал пеон. — Мой отец — майя.

— Вставай и иди. И оставайся в горах с твоим отцом-майя. Tierra caliente — не место для человека, рожденного в Кордильерах. Плантатора же твоего здесь нет, а потому мы и не можем судить его. Плантатор есть плантатор. Его друзья могут считать себя свободными.

Суровый судья чего-то ждал, ждал и Генри, а затем без приглашения шагнул вперед.

— Я тот самый человек, — храбро заявил он, — который был приговорен к смерти за убийство, но я не совершал его. Убитый — родной дядя любимой мною девушки, и я женюсь на ней, если здесь в Кордильерах, в этой пещере, действительно царит справедливость.

Но начальник полиции перебил его:

— Двадцать человек были свидетелями того, как он грозил дядюшке этой сеньоры, что убьет его. А через час мы застали этого гринго возле еще теплого трупа.

— Он правду говорит, — подтвердил Генри. — Я действительно угрожал тому человеку — нам обоим бросилось в голову вино и горячая кровь. И жандармы действительно наткнулись на меня, когда я стоял возле еще теплого тела. Но я не убивал его. И я не знаю, представить себе не могу, чья трусливая рука под покровом темноты всадила ему нож: в спину.

— Встаньте оба на колени, чтобы я мог допросить вас, — приказал Слепой разбойник.

Долго вел он допрос своими чуткими, пытливыми пальцами. Долго скользили они по лицам обоих мужчин; слепец щупал и пульс — и все-таки не мог прийти ни к какому выводу.

— В этом деле замешана женщина? — напрямик спросил он Генри Моргана.

— Да, прекрасная женщина. Я люблю ее.

— Это хорошо, что любовь так сильно задела твое сердце, ибо мужчина, которого не ранит любовь к женщине, — только наполовину мужчина, — снисходительно заметил Слепой судья. И, обращаясь к начальнику полиции, добавил: — Вот твоего сердца не ранила женщина, однако тебя тоже что-то гнетет. Что же до этого человека, — он указал на Генри, — то я не думаю, чтобы одно только чувство к женщине ранило его сердце. Быть может, отчасти ты повинен в этом, а отчасти та злоба, которая побуждает его злоумышлять против тебя. Встаньте оба. Я не могу рассудить вас. Но есть такое испытание, которое дает непогрешимый ответ: это испытание Змеи и Птицы. Оно столь же непогрешимо, как непогрешим сам бог, ибо так он восстанавливает истину. Вот и Блэкстон говорит, что испытание божьим судом помогает восстановить истину.


Глава одиннадцатая



В самом центре владений Слепого разбойника была котловина футов десяти глубиной и тридцати в диаметре, которая вполне могла бы служить крошечной ареной для боя быков. Эта впадина с ровным дном и отвесными стенами образовалась естественным путем и была столь совершенным творением природы, что человеку почти и рук не пришлось прикладывать, чтобы довести это совершенство до конца. Разбойники в длинных холщовых рясах, плантаторы и жандармы — все были тут, кроме Сурового судьи и метиски; все стояли на краю котловины, точно зрители, собравшиеся на бой быков или сражение гладиаторов.

По знаку строгого предводителя отряда, взявшего их в плен. Генри и начальник полиции спустились по маленькой лесенке в котловину. За ними последовали предводитель отряда и несколько разбойников.

— Одному небу известно, что сейчас произойдет, — со смехом сказал по-английски Генри, обращаясь к Леонсии и Френсису, остававшимся наверху. — Но если это будет борьба не на жизнь, а на смерть, если разрешат давать подножки, кусаться и боксировать по правилам маркиза Куинсбери или лондонских призовых боев, мистер толстопузый шеф непременно будет моей добычей. Впрочем, старик умен, уж он, конечно, позаботится о том, чтобы шансы в этой схватке у нас были равные. Так вот: если шеф одолеет меня, вы, как мои сторонники, поднимите вверх большие пальцы и орите во всю глотку. Можете не сомневаться: если я одолею его, вся его банда поднимет пальцы вверх.

Начальник полиции, на которого котловина произвела самое удручающее впечатление, обратился по-испански к предводителю отряда.

— Я не стану драться с этим человеком, — заявил Мариано Верхара-и-Ихос. — Он молодое меня, и у него лучше дыхание. К тому же все это несправедливо. По закону Панамской республики так не судят. А я не признаю экстерриториальности Кордильер и таких незаконных действий.

— Это испытание Змеи и Птицы, — оборвал его вожак. — Ты будешь Змеей. В руки тебе дадут вот это ружье. Тот человек будет Птицей. Ему мы дадим колокольчик. Смотри! Сейчас ты поймешь, в чем состоит испытание.

По его команде одному из разбойников дали ружье и завязали глаза. Другому разбойнику, которому глаз не завязывали, дали серебряный колокольчик.

— Человек с ружьем — это Змея, — сказал вожак. — Он имеет право один раз выстрелить в Птицу — человека с колокольчиком.

По сигналу второй разбойник вытянул руку с колокольчиком, позвонил и быстро отскочил в сторону. Первый прислушался к звону и, наугад прицелившись, сделал вид, что стреляет.

— Понятно? — спросил предводитель отряда у Генри и его противника.

Генри только кивнул в ответ, а начальник полиции, захлебываясь от удовольствия, воскликнул:

— Так это я буду Змеей?

— Да, — подтвердил предводитель.

Начальник полиции живо схватил ружье, не протестуя больше против экстерриториальности Кордильер и незаконности такого суда.

— Что ж, значит, попытаетесь уложить меня? — с угрозой в голосе спросил его Генри.

— Нет, сеньор Морган. Не попытаюсь, а просто уложу. В Панаме всего два хороших стрелка, и я один из них. У меня больше сорока медалей за стрельбу. Я могу стрелять с закрытыми глазами. Могу стрелять в темноте. Я частенько стрелял в темноте — и стрелял без промаха. Так что можете считать себя покойником.

В магазин был вложен один патрон, после чего начальнику полиции завязали глаза, вручили ружье и велели повернуться пока лицом к стене. Генри снабдили предательским колокольчиком и поставили у противоположной стены. Затем разбойники вылезли из ямы, втащили за собой лестницу, и предводитель их уже сверху сказал:

— Слушайте меня внимательно, сеньор Змея, и стойте, пока не дослушаете. У Змеи один выстрел. Она не имеет права сдвигать повязку. Если она ее сдвинет, мы обязаны немедленно умертвить ее. Зато Змея не ограничена во времени. Она может ждать весь остаток дня и всю ночь и вообще столько, сколько ей будет угодно, прежде чем сделает свой единственный выстрел. Что же до Птицы, то она должна твердо помнить одно правило — ни на минуту не выпускать из рук колокольчика и ни в коем случае не дотрагиваться до язычка, чтобы помешать ему звенеть. В случае если Птица не выполнит этого правила, она будет немедленно умерщвлена. Мы ведь стоим наверху, над вами обоими, сеньоры, и у нас ружья в руках, так что тот из вас, кто нарушит правило, в ту же секунду умрет. А теперь за дело, и да будет бог на стороне правого!

Начальник полиции медленно повернулся и прислушался. Генри неуверенно шагнул в сторону, и колокольчик зазвенел. Ружье тотчас поднялось и нацелилось. Генри заметался по яме — дуло ружья следовало за ним. Генри быстро перебросил колокольчик из одной вытянутой руки в другую, а сам метнулся в сторону — и дуло неумолимо метнулось за ним. Однако начальник полиции был слишком хитер, чтобы рисковать всем ради случайного выстрела, и начал медленно, осторожно пересекать яму. Генри замер, и колокольчик его умолк.

Чуткое ухо начальника полиции столь безошибочно засекло то место, откуда в последний раз слышался серебряный звон, что, несмотря на завязанные глаза, он направился прямо к Генри и очутился совсем рядом с ним, как раз под вытянутой рукой, державшей колокольчик. С величайшей осторожностью, стараясь не издать ни малейшего звука. Генри приподнял руку, и его противник прошел под ней в каком-нибудь дюйме от колокольчика.

Держа ружье на прицеле, начальник полиции остановился в нерешительности на расстоянии фута от стены, с минуту тщетно прислушивался, потом сделал еще шаг и дулом уткнулся в стену. Мгновенно повернувшись, он, как слепой, стал шарить ружьем по воздуху в поисках противника. И дуло непременно коснулось бы Генри, если бы тот поспешно не отпрыгнул в сторону и не принялся петлять, непрерывно звеня колокольчиком.

Посредине ямы Генри остановился и замер. Его враг прошел в каком-нибудь ярде от него и наткнулся на противоположную стену. Тогда он пошел вдоль стены, ступая осторожно, как кошка, и все время шаря ружьем. Потом он решил пересечь яму. Он пересек ее несколько раз, но так и не обнаружил Генри: колокольчик его молчал. И тут начальник полиции прибег к весьма хитроумному способу. Бросив на землю свою шляпу, чтобы она служила ему исходной точкой, он пересек яму по кратчайшей хорде, сделал три шага вдоль стены и пошел назад по другой, более длинной хорде; сделал еще три шага вдоль стены, выверяя параллельность двух хорд по расстоянию, оставшемуся до шляпы, затем отмерил от шляпы еще три шага вдоль стены и стал пересекать котловину по третьей хорде.

Глядя, как он прочесывает поле боя. Генри понял, что дело его худо и ему не избежать встречи с противником. Он не стал ждать, пока враг обнаружит его. Звеня колокольчиком и перебрасывая его из одной руки в другую, он запетлял по котловине, а потом вдруг застыл, но уже на новом месте.

Начальник полиции возобновил свои многотрудные поиски противника, но Генри не склонен был затягивать эту столь мучительную по своей напряженности игру. Он дождался, когда последняя хорда свела его и начальника полиции лицом к лицу. Дождался, когда дуло ружья поднялось на уровень его груди в нескольких дюймах от сердца, и тогда, быстро присев, чтобы ружье оказалось выше его, громовым голосом крикнул:

— Огонь! Это было так внезапно, что начальник полиции невольно спустил курок, и пуля просвистела над головой Генри. Сверху раздался взрыв аплодисментов — это бурно аплодировали люди в холщовых рясах. Начальник полиции сорвал с глаз повязку и увидел перед собой улыбающееся лицо противника.

— Отлично, бог сказал свое слово, — объявил предводитель разбойников, спускаясь в яму. — Тот, кого не тронула пуля, — не виновен. Остается испытать другого.

— Меня? — не своим голосом взвизгнул начальник полиции, потрясенный страхом и неожиданностью.

— Поздравляю, шеф, — с усмешкой сказал Генри. — Вы действительно пытались уложить меня. Теперь мой черед. Давайте-ка сюда ружье.

Но начальник полиции, ослепленный своей неудачей и гневом, забыв, что ружье было заряжено всего одной пулей, с проклятием ткнул дулом прямо в грудь Генри и нажал гашетку. Курок щелкнул с резким металлическим звуком.

— Отлично, — сказал предводитель, отбирая у него ружье и перезаряжая его. — О твоем поведении будет доложено. Испытание продолжается; только теперь сразу видно, что ты не избранник божий.

Точно раненый бык на арене, ищущий, куда бы укрыться, и в отчаянии озирающий амфитеатр, полный безжалостных лиц, начальник полиции посмотрел вверх и увидел лишь ружья разбойников, торжествующие лица Леонсии и Френсиса, любопытные физиономии своих жандармов и налитые кровью глаза плантаторов, какие бывают у зрителей, наблюдающих бой быков.

Легкая улыбка промелькнула на сурово сжатых губах предводителя, когда, вручив ружье Генри, он стал завязывать его глаза.

— Почему вы не велите ему стать лицом к стене, пока я приготовлюсь? — спросил начальник полиции, и серебряный колокольчик зазвенел в его дрожавшей от ярости руке.

— Потому что он человек, угодный богу, — был ответ. — Он выдержал испытание. Значит, он не способен на вероломный поступок. Теперь ты подвергнешься божьему суду. Если ты человек правдивый и честный. Змея не причинит тебе никакого вреда. Таков промысел божий.

Начальник полиции был куда более ловким в роли охотника, чем в роли дичи. Стоя напротив Генри, он пытался не шевелиться, но когда дуло ружья начало приближаться к нему, нервы его не выдержали, рука дрогнула, и колокольчик зазвенел. Ружье почти перестало двигаться — лишь дуло его зловеще колебалось, улавливая направление звука. Тщетно старался начальник полиции унять дрожь в руке, чтобы колокольчик не звенел, — он продолжал звенеть. Тогда шеф в отчаянии отшвырнул его в сторону, а сам ничком упал на землю. Но Генри, услышав звук падающего тела, опустил ружье и нажал курок. Начальник полиции взревел от боли — пуля пробила ему плечо: он поднялся было на ноги, но тут же с проклятиями снова растянулся на земле и так и остался лежать, продолжая изрыгать проклятия.



Все снова очутились в пещере, где Слепой разбойник, у ног которого сидела метиска, вершил суд.

— Этот человек, который ранен и который слишком много болтал о законе tierra caliente, узнает теперь, что такое закон Кордильер. Испытание Змеи и Птицы доказало, что он виновен. За его жизнь назначается выкуп в десять тысяч долларов золотом; если деньги внесены не будут, он останется здесь рубить лес и носить воду до конца дней, которые господь дарует ему на земле. Я сказал все. Я знаю, что господь не даст ему долго дышать на земле, если не будет внесен выкуп.

Последовало долгое молчание, во время которого даже Генри, который мог, не задумываясь, уложить противника в пылу боя, всем своим видом показал, что ему омерзительно столь хладнокровное решение уничтожить человека.

— Закон беспощаден, — заявил Суровый судья, и снова воцарилось молчание.

— Пусть подыхает без выкупа, — сказал один из плантаторов. — Он доказал, что он собака и предатель. Собаке — собачья смерть.

— А ты что скажешь? — строго спросил Слепой разбойник у пеона. — Что скажешь ты, пеон, вытерпевший столько побоев, человек, заново родившийся сегодня на свет, полукровка, любитель прекрасных женщин? Должен ли он умереть собачьей смертью, потому что за него не хотят вносить выкуп?

— Он жестокий человек, — проговорил пеон. — Но почему-то сердце мое сегодня очень мягко. Если бы у меня было десять тысяч долларов, я сам бы заплатил за него выкуп. А если бы, святой и справедливый человек, у меня было двести пятьдесят песо, я даже заплатил бы свой долг плантатору, от которого меня освободили теперь.

Лицо слепца преобразилось, словно озаренное светом изнутри.

— Твоими устами сегодня говорит бог, о возрожденный к жизни! — одобрительно сказал он.

Но в эту минуту Френсис, поспешно нацарапав что-то в своей чековой книжке, протянул метиске чек, на котором даже еще не успели высохнуть чернила.

— Позвольте мне тоже сказать слово, — проговорил он. — Хоть человек этот подлец и заслуживает собачьей смерти, — не надо, чтобы он умирал, пусть живет.

Метиска громко прочитала то, что было написано на чеке.

— Не трудись объяснять, — остановил Слепой разбойник Френсиса, догадываясь, что он хочет что-то сказать. — Я не такой уж глупый и не всегда я жил в Кордильерах. Я получил коммерческое образование в Барселоне. Я знаю банк «Кемикл нейшнл» в Нью-Йорке: в былое время я вел с ним дела через своих представителей. Это чек на десять тысяч долларов. Человек, который выписал его, уже сказал сегодня правду. Чек в полном порядке. Больше того: я уверен, что он не сообщит в банк, чтобы мне не выдали по нему денег. Тот, кто платит выкуп за своего врага, должен быть или очень добрым, или очень глупым, или уж очень богатым, — одно из трех. Скажи мне, о человек, не виновна ли в этом прекрасная женщина?

И Френсис, не смея взглянуть ни направо, ни налево — ни на Леонсию, ни на Генри, — а глядя прямо в лицо Слепого разбойника, ответил, ибо иначе ответить он не мог:

— Да, о Суровый судья, в этом виновна прекрасная женщина.


Глава двенадцатая



В том же месте, где по дороге в горы люди в холщовых рясах завязали пленникам глаза, кавалькада остановилась. Она состояла из нескольких разбойников, конвоировавших Леонсию, Генри и Френсиса верхом на мулах, с повязками на глазах, и пеона — тоже с повязкой на глазах, но пешком. Получасом раньше, под таким же конвоем, здесь проехала другая кавалькада, состоявшая из плантаторов, Торреса и начальника полиции с его жандармами.

С разрешения строгого предводителя разбойников пленники, которых сейчас должны были освободить, сняли с глаз повязки.

— Похоже, что я уже был здесь, — заметил, рассмеявшись, Генри, который сразу узнал виденные ранее места.

— Похоже, что нефть все еще горит, — сказал Френсис, указывая на горизонт, наполовину скрытый черной завесой дыма. — Посмотри, пеон, на дело рук твоих! Для бедняка, у которого нет ни гроша за душой, ты величайший растратчик, каких я когда-либо встречал. Говорят, что нефтяные короли, напившись, раскуривают сигары тысячедолларовыми банкнотами, а вот ты каждую минуту сжигаешь по миллиону долларов.

— Я не бедняк, — с таинственным видом гордо заявил пеон.

— Переодетый миллионер! — пошутил Генри.

— Где же ты держишь свои капиталы? — ввернула Леонсия. — В банке «Кемикл нейшнл»?

Пеон не понял острот, но, сообразив, что над ним смеются, обиженно выпрямился и замолчал.

Тут заговорил строгий предводитель разбойников:

— Отсюда вы можете идти каждый своим путем. Так велел Справедливый. Вас, сеньоры, прошу спешиться и вернуть мне мулов. Что же до сеньориты, то она может оставить себе мула в качестве подарка от Справедливого, который никогда не позволил бы себе заставить даму идти пешком. А вам двоим, сеньоры, пройтись не вредно. Справедливый особенно рекомендовал богатому сеньору ходить побольше пешком. Богатство, сказал он, приводит к тому, что человек почти совсем пешком не ходит. А когда человек почти совсем не ходит, он обрастает жиром, ожирение же не способствует успеху у прекрасных женщин. Таковы мудрые слова Справедливого.

А еще он настоятельно советует пеону оставаться в горах. Здесь он найдет прекрасную женщину, и раз уж он должен любить женщину, то самое благоразумное — любить женщину своего племени. Женщины из tierra caliente предназначены для мужчин из tierra caliente. А женщины Кордильер предназначены для мужчин Кордильер. Бог не любит смешения кровей. Недаром мул — самое отвратительное животное под солнцем. Мир был сотворен не для смешения племен — это все выдумки человека. Какие бы чистые ни были расы, если их перемешать, они перестанут быть чистыми. Не могут вода и нефть дать однородную смесь. У природы есть свои законы. Так сказал Справедливый, и я лишь повторил его слова. Он велел мне добавить, что знает, о чем говорит, ибо сам в свое время был грешен.

От этих слов волнение и замешательство охватили англосаксов Генри и Френсиса, и не меньше их — Леонсию, дитя Латинской Америки. Леонсия, конечно, взглядом сказала бы каждому из любимых ею молодых людей, что она не желает с этим считаться, если бы другого не было поблизости; да и оба они громко запротестовали бы, останься любой из них наедине с нею. И все же глубоко в душе каждый невольно сознавал, что Слепой разбойник прав. И на сердце у них от этого стало тяжело.

Хруст и треск в зарослях отвлекли их от этих мыслей: по отлогой стене каньона, на скользивших и спотыкавшихся лошадях, прямо на них, спускался оправившийся после болезни плантатор в сопровождении нескольких всадников. Как истый идальго, он склонился в глубоком поклоне перед дочерью Солано, а потом не менее учтиво, хотя и несколько суше, поздоровался с Генри и Френсисом, помня, что им все-таки покровительствует Энрико Солано.

— Где же ваш благородный отец? — спросил он Леонсию. — У меня для него добрые вести. С тех пор как мы виделись с вами последний раз, — а это было неделю назад, — я несколько дней пролежал, прикованный к постели приступом лихорадки. Но я послал гонцов в Бокас-дель-Торо; благодаря попутному ветру они быстро переплыли лагуну Чирикви и, очутившись на месте, по правительственному радио — начальник полиции в Бокас-дель-Торо мой большой друг! — связались с президентом Панамы. Президент тоже мой старинный приятель — сколько раз я тыкал его носом в грязь, а он меня, когда мы учились в колонской школе и жили с ним в одной комнате. И вот от него пришел ответ, что все в порядке: правосудие было введено в заблуждение чрезмерными, но тем не менее достойными похвалы усилиями начальника полиции Сан-Антонио. Теперь все забыто и прощено, и благородное семейство Солано вместе с их благородными друзьями-американцами может на законном основании, не боясь политических преследований, вернуться домой…

В подтверждение своей речи плантатор низко поклонился Генри и Френсису. Но в эту минуту взгляд его случайно упал на пеона, притаившегося за спиной Леонсии, и глаза его вспыхнули торжествующим огнем.

— О матерь божия, ты не забыла меня! — с жаром воскликнул плантатор и, повернувшись к сопровождавшим его друзьям, добавил: — Вот он, этот бесстыжий, безмозглый скот, который сбежал от меня, не выплатив долга. Хватайте его! Я его так отлуплю, что он у меня месяц будет лежать пластом!

Плантатор дернул поводья и одним скачком очутился позади мула Леонсии, но пеон так же поспешно нырнул под морду животного и безусловно успел бы убежать в джунгли, если бы другой плантатор, пришпорив коня, не бросился ему наперерез и не сбил его с ног. В один миг плантаторы, привычные к такого рода делам, рывком подняли беднягу с земли, скрутили ему руки за спиной и той же веревкой обмотали шею.

Френсис и Генри запротестовали в один голос.

— Сеньоры, — ответил плантатор, — мое уважение к вам, желание служить вам и быть полезным столь же глубоки, как и мои чувства к благородному семейству Солано, под чьим покровительством вы находитесь. Ваше благополучие и спокойствие — священны для меня. Я готов грудью защищать вас от любой беды. Приказывайте — я к вашим услугам. Моя асьенда в вашем распоряжении, как и все, чем я владею. Но что касается пеона — то это совсем другое дело. Он не ваш. Он мой пеон, мой должник, сбежавший с моей плантации. Я убежден, что вы поймете и извините меня. Это вопрос собственности. А он — моя собственность.

Генри и Френсис растерянно и недоуменно посмотрели друг на дуга. Таков закон страны — они это отлично знали.

— Справедливый судья простил мне мой долг — все здесь тому свидетели, — еле слышно пролепетал пеон.

— Это правда. Справедливый судья простил ему его долг, — подтвердила Леонсия.

Плантатор с усмешкой склонился в низком поклоне.

— Но пеон подписал контракт со мной, — все с той же усмешкой заметил он. — Да и кто такой этот Слепой разбойник, чтобы устанавливать свои дурацкие законы на моей плантации и лишать меня двухсот пятидесяти песо, которые по праву принадлежат мне?

— Это верно, Леонсия, — подтвердил Генри.

— Тогда я вернусь в Кордильеры, — заявил пеон. — О воины Справедливого судьи, возьмите меня с собой в Кордильеры!

Но строгий предводитель покачал головой.

— Здесь мы отпустили тебя. Наши полномочия на этом кончились. Мы не имеем над тобой больше никаких прав. Нам осталось только проститься со всеми и уехать.

— Стойте! — воскликнул Френсис, вытаскивая свою чековую книжку и начиная что-то писать. — Обождите минуту. Я сейчас рассчитаюсь за этого пеона. Но прежде чем вы уедете, я хочу попросить вас об одном одолжении. — И он вручил чек плантатору со словами: — Я добавил десять песо на обмен валюты.

Плантатор взглянул на чек, спрятал его в карман и подал Френсису конец веревки, обвивавшей шею несчастного.

— Теперь пеон ваш, — сказал он.

Френсис посмотрел на веревку и расхохотался.

— Смотрите-ка! Я стал рабовладельцем. Раб, ты мой, ты моя собственность, понятно?

— Да, сеньор, — униженно пробормотал пеон. — Видно, когда я потерял голову из-за любви к той женщине и пожертвовал ради нее своей свободой, бог судил, чтобы я с тех пор всю жизнь был чьей-то собственностью. Справедливый судья прав. Бог покарал меня за то, что я польстился на женщину из другого племени.

— Ты стал рабом из-за того, что всегда считалось самым прекрасным в мире, из-за женщины, — заметил Френсис, перерезая веревки на руках пеона. — А теперь я дарю тебя — тебе. — С этими словами он вложил в руку пеона конец веревки, опутывавшей его шею. — Отныне ты сам себе хозяин. И помни: никогда и никому не отдавай этой веревки.

Пока все это происходило, откуда-то вдруг бесшумно вынырнул высокий тощий старик, под его сухой, как пергамент, кожей резко обозначались ребра. Это был чистокровный индеец племени майя. Он был совсем нагой, если не считать набедренной повязки. Нечесаные волосы грязно-серыми прядями свисали вдоль скуластого лица, высохшего, как у мумии. Мышцы жалкими мешочками висели на его руках и ногах. Из его впалого рта торчало несколько сломанных зубов, щеки ввалились, а глаза, точно черные бусины, глубоко запавшие в орбитах, горели диким огнем, как у человека, снедаемого лихорадкой.

Он, словно угорь, проскользнул между столпившимися людьми и своими костлявыми руками обнял пеона.

— Это мой отец, — гордо объявил пеон. — Посмотрите на него. Он чистокровный майя, и он знает все тайны этого племени.

Пока обретшие друг друга отец и сын оживленно обменивались новостями, Френсис обратился к предводителю разбойников с просьбой разыскать Энрико Солано и его двух сыновей, блуждающих где-то в горах, и сообщить им, что закон больше не преследует их и они могут вернуться домой.

— Они не совершали ничего дурного? — спросил предводитель.

— Нет, ничего, — заверил его Френсис.

— Хорошо. Я обещаю вам немедленно разыскать их, ибо нам известно, в каком направлении они поехали, и послать вслед за вами на побережье.

— А пока прошу ко мне, — радушно предложил плантатор. — Около моей плантации в бухте Хучитан стоит на якоре грузовая шхуна, она скоро должна пойти в Сан-Антонио. Я могу задержать ее до тех пор, пока благородный Энрико и его сыновья не спустятся с Кордильер.

— Ну, а Френсис, конечно, заплатит за простой, — съязвил Генри, что не укрылось от Леонсии, но не было замечено самим Френсисом.

— Конечно, заплачу, — весело воскликнул он. — Еще одно доказательство в пользу того, что чековая книжка везде может пригодиться!

Когда все простились с разбойниками, пеон и его отец, к великому изумлению окружающих, последовали за Морганами и спустились вместе со всеми через горящие нефтяные поля на плантацию — место, где столько лет томился в рабстве пеон. И отец и сын всячески выказывали свою преданность Френсису, а также Леонсии и Генри. За это время они не раз долго и оживленно о чем-то разговаривали между собой. Когда Энрико и его сыновья прибыли на плантацию и все направились к берегу, где поджидала их шхуна, пеон со своим отцом пошли вслед за ними. Френсис стал было прощаться с индейцами, но пеон заявил, что они тоже поедут на шхуне.

— Я уже говорил вам, что я не бедняк, — пояснил пеон, отводя Морганов и семью Солано в сторону, чтобы его не услышали матросы. — И это правда. Мне известно, где спрятано сокровище племени майя, которое ни конкистадоры, ни монахи инквизиции не могли найти. Я его хранитель. Вернее, не я, а мой отец. Он прямой потомок древнего верховного жреца майя. Он последний жрец этого племени. Мы с отцом много говорили и решили, что богатство — не самое главное в жизни. Вы купили меня за двести пятьдесят песо, однако подарили мне свободу, отдали меня мне самому. Вы подарили человеку жизнь, теперь я сам себе господин. Я так думаю, и мой отец тоже. И вот, раз гринго и испанцы так уж созданы, что богатство для них — самое главное, мы проведем вас к сокровищам племени майя — мой отец и я: ведь мой отец знает дорогу. Идти в горы надо из Сан-Антонио, а не из Хучитана.

— Твой отец действительно знает, где находится сокровище? Точно знает? — спросил Генри и тихонько шепнул Френсису, что это самое сокровище и заставило его бросить поиски клада Моргана на Тельце и перекочевать на материк.

Пеон покачал головой.

— Мой отец никогда там не был, зачем ему это — ему не нужны богатства. Отец, покажи-ка, что написано на нашем древнем языке, на котором один только ты из всех живых майя умеешь читать.

Старик извлек из своей набедренной повязки грязный, потрепанный парусиновый мешочек. Из него он вытащил нечто похожее на спутанный клубок бечевок, сплошь в узлах. Но это были не настоящие бечевки, а какие-то косички из древесной коры, столь ветхие, что казалось, они вот-вот рассыплются от одного прикосновения; и в самом деле, когда старик дотронулся до них, из-под пальцев его посыпалась труха. Бормоча себе под нос молитвы на древнем языке майя, индеец поднял вверх клубок и благоговейно поклонился ему, прежде чем начать его распутывать.

— Письмо узелками [519] — так писали майя в древности, но теперь никто их языка не знает, — тихо произнес Генри. — Этому можно верить, если только старик не разучился читать.

Клубок был вручен Френсису, и все с любопытством склонились над ним. Он был походе на кисть, неумело связанную из множества бечевок, сплошь покрытых большими и маленькими узелками. Бечевки тоже были неодинаковые — одни потолще, другие потоньше, одни — длинные, другие — короткие. Старик пробежал по ним пальцами, бормоча себе под нос что-то непонятное.

— Он читает, — торжествующе воскликнул пеон. — Узлы — это наш древний язык, и он читает по ним, как по книге!

Френсис и Леонсия, склонившись пониже, чтобы лучше видеть, случайно коснулись друг друга волосами — оба вздрогнули и поспешно отодвинулись, но взгляды их при этом встретились, и снова искра пробежала между ними. Генри, всецело увлеченный тем, что рассказал индеец, ничего не заметил, — он смотрел лишь на таинственный клубок.

— Что ты скажешь, Френсис? — шепотом спросил он. — Это же колоссально! Колоссально!

— Меня уже ждут в Нью-Йорке. — Френсис явно колебался. — Нет, не какие-то люди или развлечения, а дела, — поспешно добавил он, почувствовав молчаливый упрек и огорчение Леонсии. — Не забудьте, что я связан с «Тэмпико петролеум» и биржевым рынком; мне даже страшно подумать, сколько миллионов у меня в это вложено.

— Фу ты черт рогатый! — воскликнул Генри. — Да ведь если сокровище майя даже в десять раз меньше того, что о нем рассказывают, все равно доля каждого из нас — твоя, моя и Энрико — будет побольше, чем все твое теперешнее богатство.

Френсис все еще колебался. Энрико стал пространно уверять его, что сокровище майя действительно существует, а Леонсия, улучив минуту, шепнула ему на ухо:

— Неужели вам так скоро надоело… искать сокровище?

Френсис испытующе посмотрел на нее, потом перевел взгляд на красовавшийся у нее на пальце подарок жениха и так же тихо ответил:

— Разве я могу оставаться здесь, если я люблю вас, а вы любите Генри?

Он впервые открыто признался ей в любви, и Леонсия почувствовала, что в душе ее вспыхнула радость, тотчас сменившаяся, однако, стыдом: как же может она считать себя добродетельной, если, оказывается, способна любить одновременно двоих? Она взглянула на Генри, словно желая это проверить, и сердце ответило ей: «да». Она любила Генри так же искренне, как Френсиса, и ей одинаково нравились те черты, которые были у них одинаковыми, и по-разному волновали те, которые были разными.

— Боюсь, что мне придется сесть на «Анджелику» — скорее всего в Бокас-дель-Торо — и уехать, — говорил между тем Френсис ее жениху. — А вы с Энрико отправляйтесь за сокровищем и, если найдете его, поделите пополам.

Пеон, услышав это, быстро заговорил с отцом на своем языке, а затем обратился к Генри.

— Слышишь, что он говорит, Френсис? — сказал Генри, указывая на священную кисть. — Тебе придется пойти с нами. Ведь именно тебя хочет отблагодарить старик за спасение своего сына. И он отдает сокровище не нам, а тебе. Если ты не поедешь, он не прочтет нам ни одного узелка.

Но побудила Френсиса переменить решение все-таки Леонсия — она молча, печально смотрела на него и словно просила взглядом: «Ну, пожалуйста, ради меня!»


Глава тринадцатая



Неделю спустя из Сан-Антонио в один и тот же день выехали в Кордильеры три разные экспедиции. Первая — на мулах — состояла из Генри, Френсиса, пеона и его престарелого отца, а также нескольких пеонов с плантации Солано. Каждый пеон вел на поводу мула, нагруженного продовольствием и снаряжением. Старый Энрико Солано в последний момент был вынужден отказаться от поездки из-за внезапно открывшейся раны, которую он получил давно, в дни своей молодости, участвуя в одной из многочисленных революций.

Кавалькада проследовала по главной улице Сан-Антонио, мимо тюрьмы, стену которой взорвал Френсис и которую лишь недавно стали заделывать сами заключенные. Навстречу экспедиции попался Торрес, который неторопливо шел по улице; он только что получил очередную телеграмму от Ригана и, увидев двух Морганов во главе целой партии, изумленно воззрился на них.

— Куда это вы направляетесь, сеньоры? — крикнул Торрес.

Мгновенно, как будто заранее столковавшись и прорепетировав, Френсис указал на небо. Генри — прямо в землю, пеон — направо, а его отец — налево. Такая неучтивость взбесила Торреса, и он разразился грубой бранью, но это только вызвало общий смех, — смеялись даже пеоны, погонявшие мулов.

Торреса ждал еще один сюрприз. Несколько позже, когда весь город спал во время сиесты, он увидел Леонсию и ее младшего брата Рикардо верхом на мулах; за ними на поводу шел третий мул, явно нагруженный снаряжением для лагеря.

Третьей экспедицией была экспедиция самого Торреса, и народу в ней было не больше и не меньше, чем в экспедиции Леонсии, ибо состояла она всего-навсего из самого Торреса и некоего Хосе Манчено — известного в тех местах убийцы, которого Торрес по каким-то соображениям избавил от страшной смерти в Сан-Хуане. Однако, когда Торрес затеял эту экспедицию, у него были куда более обширные планы, чем это могло показаться. Почти у самого подножия Кордильер обитало странное племя кару. Оно вело свое начало от рабов-негров, бежавших из Африки, и рабов-караибов с Москитового Берега, осевших здесь и женившихся на женщинах, которых они похищали из долины, и на беглых, как они сами, рабынях. Эта единственная в своем роде колония, обосновавшаяся между верхними Кордильерами, населенными индейцами, и собственно Панамским государством в долине, сумела сохранить почти полную независимость. Позже, когда в эту колонию влились беглые каторжники-испанцы, произошло уже окончательное смешение рас и племен, и обо всем народе кару пошла такая дурная слава, что, не будь тогдашнее правительство по горло занято всякими политическими махинациями, оно непременно послало бы войска, чтобы уничтожить этот рассадник порока. Вот в этом-то рассаднике порока и родился Хосе Манчено от испанца-отца, убийцы по профессии, и метиски-матери, занимавшейся тем же. И сюда-то и вез Хосе Манчено Альвареса Торреса для того, чтобы тот мог выполнить приказ, исходивший из уолл-стритовской конторы Томаса Ригана.



— Ну, и повезло же нам, что мы с ним встретились, — заметил Френсис, указывая Генри на последнего жреца племени майя, ехавшего впереди них.

— Да, но уж очень он дряхлый, — сказал Генри. — Ты только посмотри на него!

Старик, ехавший впереди, все время перебирал священную кисть и что-то бормотал про себя.

— Будем надеяться, что старикан не искрошит ее, — от всей души пожелал Генри. — Можно было бы, кажется, прочесть один раз указания и запомнить их, а не теребить без конца кисть.

Они выехали из зарослей на поляну — по всей вероятности, кто-то вырубил здесь джунгли и заставил их отступить. Отсюда открывался вид на далекую гору Бланке Ровало, вырисовывавшуюся на фоне залитого солнцем неба. Старый индеец остановил своего мула, провел пальцем по нескольким волокнам священной кисти и, указывая на гору, объяснил на ломаном испанском языке:

— Тут сказано: «Там, где след от Стопы бога, жди, пока не вспыхнут глаза Чиа».

И он показал на узелки одного из волокон, по которым он это прочел.

— Но где же этот след, старик? — спросил Генри, оглядывая непримятую траву.

Не сказав ни слова, старик тронул своего мула и, подгоняя его ударами голых пяток по бокам, рысцой пересек вырубку и въехал в расстилавшиеся за нею джунгли.

— Он точно гончая идет по следу, и похоже, что по горячему, — заметил Френсис.

Так они проехали с полмили; джунгли кончились, и перед всадниками раскинулись крутые склоны гор, поросшие густой травой. Тут старик пустил своего мула галопом и не сбавлял ходу до тех пор, пока они не добрались до естественной впадины в почве фута три глубиной, удивительно напоминавшей по форме отпечаток гигантской ступни. Здесь вполне могло бы разместиться двенадцать человек.

— След Стопы бога, — торжественно провозгласил старый жрец, слез с мула и в молитве распростерся на земле. — «Там, где след от Стопы бога, жди, пока не вспыхнут глаза Чиа», — так говорят священные узлы.

— Отличное место для завтрака! — заявил Генри. — В ожидании всяких чудес недурно было бы подкрепиться.

— Если Чиа не возражает, — засмеялся Френсис.

И Чиа не возражала, — во всяком случае старый жрец не мог обнаружить никаких возражений в своих узелках.

На опушке леса стреножили мулов, из ближайшего ручейка принесли воды и посредине Стопы развели костер. Старик майя, казалось, ничего не видел и не слышал — он все бормотал нескончаемые молитвы, снова и снова перебирая свои узелки.

— Только бы он не спятил! — сказал Френсис.

— Мне еще там, в Хучитане, показалось, что у него какой-то дикий взгляд, — признался Генри. — А посмотри сейчас, какие у него глаза.

Но тут в разговор вмешался пеон, который, хоть и ни слова не понимал по-английски, однако почувствовал, о чем идет речь.

— Проникнуть в тайну древних святынь майя очень грешно и опасно. Это путь к смерти. Уж кто-кто, а мой отец это знает. Много людей здесь умерло. И умерло неожиданно и страшно. Среди них были и жрецы майя. Так умер отец моего отца. Он тоже полюбил женщину из tierra caliente. И из любви к ней за золото продал секрет майя: он прочитал по узелкам, где спрятано сокровище, и повел к нему людей из tierra caliente. Он умер. Все они умерли. Теперь, когда мой отец состарился, он уже не любит женщин из tierra caliente. А в молодости он очень любил их и даже сам согрешил. Он знает, как опасно вести вас к сокровищу. С тех пор как майя спрятали его, прошло несколько веков, и многие люди за это время пытались его найти. Из тех, кто дошел до тайника, ни один не вернулся. Говорят, что конкистадоры и пираты англичанина Моргана все-таки добрались до него, но оставили там свои кости.

— А после того, как твой отец умрет, — спросил Френсис, — ты унаследуешь ему и тоже будешь верховным жрецом майя?

— Нет, сеньор. — И пеон отрицательно покачал головой. — Я ведь только наполовину майя. Я не умею читать по узлам. Мой отец не научил меня этому, потому что я не чистокровный майя.

— А если бы он сейчас умер, есть среди майя еще кто-нибудь, кто умеет читать по узлам?

— Нет, сеньор. Мой отец — последний из живых, кто знает этот древний язык.

Разговор был прерван появлением Леонсии и Рикардо, которые, стреножив своих мулов, пустили их пастись вместе с остальными, а сами подошли и робко заглянули вниз. При виде Леонсии Генри и Френсис просияли от радости, но встретили они ее упреками и как следует разбранили: они требовали, чтобы она вместе с Рикардо вернулась домой.

— Но не можете же вы отослать меня назад, не дав даже поесть! — воскликнула она и, не дожидаясь ответа, соскользнула к ним в яму, с чисто женской хитростью намереваясь продолжить беседу в условиях, располагающих к большей задушевности.

Их громкий разговор вывел старого жреца из молитвенного транса, и он негодующе посмотрел на Леонсию и с не меньшим негодованием обрушился на нее, перемежая свою гневную речь на языке майя испанскими словами и фразами.

— Он говорит, что женщины — это зло, — перевел его сын, как только жрец на минуту умолк. — Он говорит, что из-за женщин мужчины ссорятся, пускают в ход нолей и убивают друг друга. Где женщины — там беды и божий гнев. Они сводят с божьего пути и направляют человека к гибели. Он говорит, что женщина — извечный враг бога и мужчины. Она всегда стоит между мужчиной и богом. Он говорит, что женщина всегда заглушает поступь бога и мешает мужчине приблизиться к нему. Он говорит, что эта женщина должна уйти отсюда.

Френсис, внутренне давясь от смеха, только присвистнул в знак одобрения этой гневной диатрибы, а Генри сказал:

— Будьте умницей, Леонсия! Вы слышите, что говорят индейцы про прекрасный пол. Значит, вам здесь не место. Ваше место в Калифорнии. Там женщины имеют право голоса.

— Вся беда в том, что старик еще не забыл ту женщину, которая принесла ему столько горя в дни его молодости, — сказал Френсис и, повернувшись к пеону, добавил: — Попроси отца прочесть по узлам, сказано ли там, что женщине нельзя ступить на след Стопы бога?

Тщетно дряхлый жрец перебирал священные узелки. Он не нашел в них ни малейшего возражения против участия женщины в экспедиции.

— У него все перемешалось в голове — предания и события собственной жизни, — победоносно улыбнулся Френсис. — Так что, мне кажется, все почти в полном порядке, Леонсия, и вы можете остаться и перекусить с нами. Кофе уже готов. А потом…

Но то, что должно было произойти потом, произошло сейчас. Не успели они усесться на землю и приняться за еду, как у Френсиса, приподнявшегося было, чтобы передать Леонсии тортильи [520], пулей сбило с головы шляпу.

— Эге! — сказал он, быстро садясь. — Вот это сюрприз!

А ну-ка. Генри, погляди, кто там хотел подстрелить меня.

В следующую минуту все, кроме старого индейца, подкрались к краю впадины и выглянули наружу. И вот что они увидели: со всех сторон к ним ползли какие-то люди в неописуемых одеяниях; судя по лицам и цвету кожи, они принадлежали не к одной определенной расе, а были помесью всех рас. Вся человеческая семья, по-видимому, участвовала в лепке их черт и окраске их кожи.

— Ну и твари! Отроду не видывал таких, — воскликнул Френсис.

— Это кару, — еле выдавил из себя пеон, всем видом своим изобличая страх.

— А кто они такие, черт… — начал было Френсис, но тотчас спохватился: — Прошу прощения, скажи мне, во имя неба, кто они такие, эти кару?

— Это дети дьявола, — отвечал пеон. — Они свирепее испанцев и страшнее майя. Мужчины у них не женятся, а девушки не выходят замуж. У них даже и жрецов-то нет. Они чертовы выродки, дети дьявола и даже еще хуже.

Тут поднялся старый майя и ткнул пальцем в сторону Леонсии, как бы говоря этим обвиняющим жестом: «Вот, она — причина нашего несчастья!» В ту же минуту пуля задела его плечо, и он покачнулся.

— Пригни его книзу! — крикнул Генри Френсису. — Ведь только он знает язык узлов, а глаза Чиа — или что бы там ни было — еще не вспыхнули.

Френсис повиновался: он схватил старика за ноги и дернул вниз, — тот упал, точно мешок с костями.

Генри же сорвал с плеча ружье и начал отстреливаться. В ответ посыпался град выстрелов. Через минуту к Генри присоединились Рикардо, Френсис и пеон. А старик, перебирая свои узелки, смотрел немигающим взглядом поверх впадины — туда, где торчал скалистый склон горы.

— Остановитесь! — воскликнул Френсис, но возглас его потонул в грохоте стрельбы.

Ему пришлось ползком пробираться от одного к другому, чтобы заставить своих спутников прекратить огонь. И каждому в отдельности он объяснял, что все их боеприпасы находятся на мулах и надо беречь патроны, еще оставшиеся в магазинах и в обоймах.

— Да смотрите, чтобы они не попали в вас, — предупреждал всех Генри. — У них старинные мушкеты и аркебузы, которые могут проделать в вас дыру величиной с обеденную тарелку.

Через час была выпущена последняя пуля, если не считать несколько зарядов, остававшихся в пистолете-автомате Френсиса, после чего те, кто сидел в углублении, прекратили огонь, несмотря на беспорядочную стрельбу кару. Хосе Манчено первым догадался, в чем дело. Он осторожно подполз к краю ямы, чтобы удостовериться в правильности своих предположений, и знаком дал понять своим, что у осажденных вышли все патроны и, следовательно, их можно взять голыми руками.

— Недурно мы вас поймали, сеньоры, — злорадно заявил он оборонявшимся; слова его сопровождались хохотом кару, окруживших яму.

Но то, что произошло в следующую минуту, было столь же внезапно и неожиданно, как это бывает в театре, когда меняются картины. Кару вдруг повернулись и с криками ужаса бросились бежать. Бежали они в такой панике и смятении, что многие даже побросали свои мушкеты и мачете.

— А все-таки я уложу тебя, сеньор Сарыч, — любезно крикнул Френсис вслед Манчено, наводя на него пистолет.

Он прицелился было в бандита, но передумал и не спустил курка.

— У меня осталось всего три патрона, — как бы извиняясь, пояснил он Генри. — А в этой стране нельзя знать заранее, когда больше всего могут пригодиться три патрона, «как я заметил явно, явно», — пропел он.

— Смотрите! — крикнул пеон, указывая на своего отца, а затем на видневшуюся вдали гору. — Вот почему они удрали. Они поняли, что святыни майя грозят им гибелью.

Старый жрец в экстазе, вернее в трансе, перебирал узлы священной кисти и не отрываясь смотрел на далекую гору, на склоне которой, один подле другого, то и дело вспыхивали два ярких огонька.

— Такую штуку кто угодно может устроить с помощью двух зеркал, — иронически заметил Генри.

— Это глаза Чиа, это глаза Чиа, — повторял пеон. — Вы же слышали, что сказал мой отец. Он прочитал по узлам: «Там, где след от Стопы бога, жди, пока не вспыхнут глаза Чиа».

Старик поднялся и не своим голосом возопил:

— «Чтобы найти сокровище, нужно найти глаза!»

— Хорошо, старик, — успокоительно сказал Генри и с помощью своего маленького карманного компаса засек местонахождение двух огней.



— Да у него, видно, компас в голове, — заметил часом позже Генри, указывая на старого жреца, ехавшего на муле впереди всех. — Я проверяю его по компасу, и даже если какое-то естественное препятствие заставляет его сворачивать в сторону, он потом все равно выходит на верный путь, точно он — магнитная стрелка.

Как только путешественники отъехали от Стопы бога, огоньки исчезли из виду. Поскольку местность была неровная, их можно было заметить, по-видимому, только оттуда. А местность, надо сказать, и в самом деле была неровная: высохшие русла речонок сменялись утесами, лес — песчаными дюнами и каменистым грунтом со следами вулканического пепла.

Наконец, они добрались до такого места, где ехать верхом уже было нельзя: погонщиков вместе с мулами оставили на попечении Рикардо и велели ему разбить лагерь. Остальные двинулись дальше по крутому склону, поросшему кустарником, подтягивая друг друга и цепляясь за торчащие из земли корни. Старый индеец по-прежнему шел впереди и, казалось, забыл о присутствии Леонсии.

Они прошли еще с полмили, как вдруг старик резко остановился и отпрянул назад, точно его укусила змея. А случилось вот что: Френсис расхохотался, и по скалам, передразнивая его, прокатилось гулкое нестройное эхо. Последний жрец племени майя поспешно пробежал пальцами по узлам, выбрал один из шнуров, дважды перебрал его узлы и объявил:

— «Когда боги смеются, берегись!» — так говорят узлы.

Добрых четверть часа Френсис и Генри смеялись и кричали на разные голоса, пытаясь убедить старого жреца, что это всего лишь эхо.

Через полчаса путники дошли до отлогих песчаных дюн. И снова старик отпрянул назад. Каждый шаг по песку вызывал целую какофонию звуков. Люди замирали на месте — и все замирало вокруг. Но стоило сделать хотя бы шаг, и песок снова начинал петь.

— «Когда боги смеются, берегись!» — предостерегающе воскликнул старик.

Он начертил пальцем круг на песке, и, пока он чертил, песок выл и визжал; затем старик опустился на колени, — песок взревел и затрубил. Пеон, по примеру отца, тоже вступил в грохочущий круг, внутри которого старик указательным пальцем выводил какие-то каббалистические фигуры и знаки, — и при этом песок выл и визжал.

Леонсия, до смерти напуганная всем этим, прильнула к Генри и Френсису. Даже Френсис был ошеломлен.

— Эхо, конечно, гулкое, — сказал он. — Но ведь тут не только эхо. Ничего не понимаю! Говоря по совести, это начинает действовать мне на нервы.

— Вздор! — возразил Генри и пошевелил песок ногой: послышался рев. — Это поющий песок. Мне доводилось видеть такой на Кауайе, одном из Гавайских островов, — дивное место для туристов, уверяю вас. Только здесь песок лучше и куда голосистее. Ученые придумали десяток мудреных теорий, объясняющих это явление. Я слышал, что оно наблюдается и в других местах земного шара. В таких случаях нужно брать в руку компас и, следуя ему, пересекать пески. Эти пески хоть и лают, но, к счастью, не кусаются.

Однако жреца невозможно было уговорить выйти из начертанного им круга; единственное, чего достигли Морганы, — это что старик перестал молиться и в ярости накинулся на них, бормоча непонятные слова на языке майя.

— Он говорит, — перевел его сын, — что мы просто совершаем святотатство, даже песок вопит от возмущения. Он не пойдет дальше: он боится подойти к страшному обиталищу Чиа. И я тоже не пойду: мой дед погиб там, это знают все майя. Отец говорит, что не хочет там умереть. Он говорит: «Мне еще не так много лет, чтоб умирать».

— Ну да, всего-навсего восемьдесят! — расхохотался Френсис и тотчас испуганно вздрогнул от колдовских раскатов пересмешника-эхо, подхваченных песчаными дюнами.

— Слишком молод, чтобы умирать! А как насчет вас, Леонсия? Вам тоже еще рановато желать смерти?

— Ну-ка, ответь за меня, — шуткой откликнулась она и слегка пошевелила ногой песок, заставив его издать звук, похожий на вздох укоризны. — Как раз наоборот, я слишком стара, чтобы умирать от страха только потому, что скалы смеются, а дюны лают на нас. Пойдемте-ка лучше вперед. Мы ведь теперь совсем уже близко от этих огоньков. А старик пускай сидит себе в своем кругу и ждет нашего возвращения.

Она выпустила их руки и пошла вперед, а Френсис и Генри последовали за ней. Как только они двинулись, дюны зароптали, а та, что была ближе к ним и осыпалась по склонам, — взревела и загрохотала. К счастью для них, как они вскоре убедились, Френсис запасся мотком тонкой, но крепкой веревки.

Перейдя через пески, они попали в такое место, где эхо было еще сильнее. Их крики отчетливо повторялись по шесть и даже восемь раз.

— Фу ты черт рогатый! — воскликнул Генри. — Не удивительно, что туземцы побаиваются таких мест!

— А помните, у Марка Твена описан человек, который собирал коллекцию эхо? — спросил Френсис.

— Первый раз слышу. Но майя безусловно могли бы собрать здесь недурную коллекцию. Умно придумали, где спрятать сокровище! Место это, несомненно, искони считалось священным — даже еще когда и испанцев здесь не было. Древние жрецы знали причину этих явлений, но пастве своей говорили о них как о величайших тайнах, о чем-то сверхъестественном.

Через несколько минут они вышли на открытое ровное место, над которым низко нависала растрескавшаяся скала; дальше они пошли уже не гуськом, а все трое рядом. Земля вокруг была покрыта корой — такой сухой и каменистой, что невозможно было представить себе, будто где-то растут деревья и зеленеет трава. Леонсия, оживленная и веселая, не желая обижать ни одного из мужчин, схватила их обоих за руки и пустилась вместе с ними бегом. Не успели они пробежать и пяти шагов, как случилась беда. Кора дала трещину, и оба — Генри и Френсис — разом провалились выше колен, а вслед за ними провалилась и Леонсия, почти так же глубоко.

— Фу ты черт рогатый! — пробормотал Генри. — Да тут и в самом деле вотчина дьявола!

Слова эти, произнесенные шепотом, были тотчас подхвачены окружающими скалами, которые на все лады — тоже шепотом — принялись повторять их без конца.

Леонсия и ее спутники не сразу уразумели всю опасность своего положения. Лишь когда после тщетных попыток выбраться они погрузились по пояс и стали погружаться еще глубже, мужчины поняли, чем это им грозит. Леонсия же продолжала смеяться, точно с ними приключилось забавное происшествие.

— Зыбучие пески! — с ужасом прошептал Френсис.

— Зыбучие пески! — с ужасом ответили дюны, без конца повторяя это замирающим жутким шепотом, как будто злорадно разбалтывая какую-то новость.

— Тут впадина, засыпанная зыбучими песками, — догадался Генри.

— А, видно, старикан был все-таки прав, оставшись там, на поющих песках, — сказал Френсис.

Жуткий шепот возобновился, и отголоски его еще долго звучали, замирая вдали.

К этому времени все трое уже погрузились в песок по самую грудь и медленно продолжали погружаться.

— Но должен же кто-то выйти из этой передряги живым! — воскликнул Генри.

Даже не сговариваясь, молодые люди стали приподымать Леонсию, хотя усилия, которых им это стоило, и тяжесть ее тела заставляли их самих быстрее погружаться в песок. Когда Леонсия, вскарабкавшись к ним на плечи, наконец выбралась на поверхность, Френсис сказал, а эхо насмешливо повторило за ним:

— Теперь, Леонсия, мы вас выбросим отсюда. По команде «вперед!» прыгайте и падайте плашмя на кору, — только постарайтесь сделать это полегче. Вы сразу начнете скользить по ней. И очень хорошо — только не останавливайтесь. Ползите вперед. Передвигайтесь на четвереньках, пока не доберетесь до твердой почвы. Что бы там ни было, не вставайте, пока не почувствуете твердой почвы под ногами. Генри, приготовились?

И они стали раскачивать ее — вперед, назад, — хотя при каждом движении и погружались все глубже в песок; раскачав Леонсию в третий раз, Френсис крикнул: «Вперед», и они с Генри подбросили ее с таким расчетом, чтобы она упала на твердую почву.

Леонсия в точности выполнила их указания и ползком, на четвереньках, добралась до скал.

— Теперь давайте веревку! — крикнула она им.

Но Френсис увяз уже настолько глубоко, что не был в состоянии снять веревочный круг, который он повесил себе на шею, пропустив под руку. Генри сделал это за него и, изловчившись, бросил конец веревки Леонсии, хотя при этом и погрузился в песок на такую же глубину, как и Френсис.

Леонсия поймала веревку и потащила к себе, потом обвязала ее вокруг камня величиной с автомашину и крикнула Генри, чтобы он подтягивался. Но из этой затеи ничего не вышло: Генри только еще глубже погрузился в песок; его засосало уже до подбородка, как вдруг Леонсия крикнула, вызвав в воздухе настоящий бедлам:

— Подождите! Перестаньте тянуть! Я что-то придумала! Кидайте мне всю веревку! Оставьте себе ровно столько, чтобы обвязаться под мышками.

И, таща за собой веревку, она принялась карабкаться вверх по скале. На высоте сорока футов, в расщелине, росло сучковатое карликовое дерево, — тут Леонсия остановилась. Перекинув веревку через ствол, как если бы это был блок, она высвободила ее конец и обмотала его вокруг огромного тяжелого камня, нависшего над обрывом.

— Молодец девушка! Правда, Генри? — воскликнул Френсис.

Оба сразу поняли, что она задумала: все зависело только от того, удастся ли ей сдвинуть с места висевшую над обрывом глыбу и сбросить ее вниз. Прошло пять драгоценных минут, прежде чем Леонсия нашла толстый сук, достаточно крепкий, чтобы он мог служить ей домкратом. Спокойно, напрягая все силы, она стала толкать камень, а тем временем оба любимых ею человека все глубже погружались в песок. Наконец, ей удалось сбросить глыбу.

Падая, глыба с такой силой дернула веревку, что из груди Генри, внезапно сжатой тугой петлей, вырвался невольный стон. Его медленно вытягивало из зыбкой пучины нехотя выпускавших его песков, которые с громким причмокиванием смыкались за ним. Достигнув поверхности, он стремительно взлетел на воздух, перемахнул через полосу хрупкой коры и упал на твердую землю, прямо под деревом, а глыба прокатилась и замерла рядом с ним.

Когда конец веревки был брошен Френсису, зыбучие пески засосали его уже по самую шею. Очутившись рядом с Генри и Леонсией на tierra firma [521], он показал кулак зыбучим пескам, из которых едва вырвался, и со смехом принялся глумиться над ними. Генри с Леонсией вторили ему. А в ответ мириады духов глумились над ними, и весь воздух наполнился шуршаньем и шепотом, звучавшим злой издевкой.


Глава четырнадцатая



— Не за миллион же миль Стопа бога от этих двух огней, — заметил Генри, когда они втроем остановились перевести дух у подножия высокой отвесной скалы. — Ведь если б огни были где-то дальше, мы бы их не увидели: их заслоняла бы от нас эта громадная скала. Но лезть на нее невозможно, а чтобы обойти — понадобится уйма времени. Поэтому давайте прежде обследуем все здесь. По-моему, огоньки вспыхивали где-то поблизости.

— А не мог ли это делать кто-нибудь с помощью зеркала? — предположила Леонсия.

— Нет, скорей всего это какое-то явление природы, — ответил Френсис. — Я теперь уверовал в ее чудеса, после этих лающих песков.

Леонсия, случайно взглянув вверх на скалу, так и замерла.

— Смотрите! — воскликнула она.

Генри и Френсис тоже подняли головы. То, что они увидели, была уже не вспышка, а ровный, немигающий свет, который слепил глаза, как солнце. Мужчины тотчас стали пробираться к подножию скалы. Судя по густоте зелени, здесь много лет не ступала нога человека. Тяжело дыша, они выбрались, наконец, на открытое место, где сравнительно недавний обвал уничтожил всякую растительность.

Леонсия захлопала в ладоши. Теперь источник света был уже виден всем. На высоте тридцати футов в скале сверкали два огромных глаза, каждый в целую сажень, покрытых каким-то блестящим белым веществом.

— Глаза Чиа! — воскликнула Леонсия.

Генри почесал затылок, припоминая что-то.

— Мне кажется, я догадываюсь, из чего они сделаны, — молвил он. — Я никогда не видал их до сих пор, но слышал рассказы стариков. Это древний трюк индейцев племени майя. Ставлю свою долю клада против дырявой монеты в десять центов, Френсис, что могу сказать тебе, что собой представляет это вещество.

— Принимаю! — отозвался Френсис. — Надо быть круглым дураком, чтобы не согласиться на такое пари, даже если спор идет о таблице умножения. Ведь можно выиграть миллионы, а риску всего десять центов! Да на таких условиях я готов поспорить, что дважды два — пять, авось каким-нибудь чудом я сумею доказать это. Так говори же, что это такое? Пари заключено.

— Устрицы, — улыбнулся Генри. — Раковины устриц.

Я имею в виду перламутровые раковины, конечно. Это перламутр, искусно уложенный в виде мозаики, вот и получилась сплошная отражающая поверхность. Если хочешь доказать, что я не прав, — полезай и посмотри сам.

Посредине, немного ниже глаз, торчал треугольный выступ, похожий на гигантский нос. Он казался своеобразным наростом на лике скалы. Камень был неровный, и благодаря своей кошачьей ловкости Френсису удалось довольно быстро преодолеть те десять футов, которые отделяли его от основания выступа. Дальнейший путь вверх по его ребру был уже гораздо легче. Однако свалиться с высоты двадцати пяти футов и сломать себе руку или ногу — перспектива малоприятная в таком безлюдном месте, и Леонсия, невольно вызвав ревнивый блеск в глазах Генри, крикнула:

— Ради бога, Френсис, будьте осторожней! Остановившись на вершине треугольника, Френсис осмотрел сначала один, потом другой глаз. Затем он вытащил свой охотничий нож и начал ковырять правый глаз.

— Если б старый джентльмен был здесь, его б кондрашка хватила при виде такого святотатства, — заметил Генри.

— Ты выиграл десять центов! — крикнул Френсис, бросая в протянутую руку Генри выковырянный им уголок глаза.

Это был перламутр — плоский кусочек, часть мозаики, которой был выложен глаз.

— Дыма без огня не бывает, — сказал Генри. — Неспроста выбрали майя это дикое место и вделали в скалу глаза Чиа.

— Пожалуй, мы совершили ошибку, что оставили там старого джентльмена с его священными узелками, — сказал Френсис. — Узелки бы все объяснили нам и подсказали, что делать дальше.

— Где есть глаза, там должен быть и нос, — вставила Леонсия.

— Вот же он! — воскликнул Френсис. — Бог мой, да ведь я сейчас по нему лазил. Мы слишком близко стоим, на него надо смотреть издали. С расстояния в сто ярдов это, наверно, выглядит как гигантское лицо.

Леонсия подошла к скале и ткнула ногой в кучу гнилых листьев и веток, занесенных сюда, по-видимому, тропическими мистралями.

— В таком случае и рот должен быть, где ему положено, под носом, — сказала она с самым серьезным видом.

В один миг Генри и Френсис ногами разбросали кучу и обнаружили отверстие в скале — правда, слишком маленькое, чтобы в него мог пролезть человек. Недавний обвал, должно быть, частично засыпал его. Откатив в сторону несколько камней и просунув в отверстие голову и плечи, Френсис посветил зажженной спичкой.

— Берегитесь змей, — предупредила его Леонсия.

Френсис буркнул что-то в знак признательности и сообщил:

— Это искусственная пещера. Она высечена в скале, и притом весьма умело, насколько я могу судить. А черт! — Последнее относилось к спичке, которая обожгла ему пальцы. — Да тут не нужно никаких спичек! — с удивлением воскликнул он. — Это пещера с естественным освещением… свет проникает откуда-то сверху… настоящий дневной свет. Ну и молодцы же были эти древние майя. Не удивлюсь, если мы обнаружим тут лифт, горячую и холодную воду, паровое отопление и швейцара. Итак, прощайте!

Френсис пролез в отверстие и исчез в глубине. Вскоре из пещеры послышался его голос:

— Идите сюда! Здесь замечательно!

— А вы еще не хотели брать меня с собой! — укоризненно сказала Леонсия, спустившись, в свою очередь, на ровный пол высеченной в скале пещеры; в таинственном сумеречном свете, проникавшем сюда, все было на редкость хорошо видно. — Сперва я помогла вам найти глаза, потом — рот. Если бы не я, вы сейчас скорей всего огибали бы скалу и ушли уже на полмили отсюда и с каждым шагом все больше удалялись бы от цели.

— Но здесь пусто, хоть шаром покати! — через минуту добавила она.

— Вполне понятно, — сказал Генри. — Ведь это только вестибюль! Не такие уж: глупцы были эти майя, чтобы прятать тут сокровище, за которым так упорно охотились конкистадоры. Я даже готов побиться об заклад, что мы так же далеки сейчас от места, где оно спрятано, как если б мы были в Сан-Антонио.

Тут они увидели проход шириной футов в двенадцать-пятнадцать; о высоте его судить было трудно. Все трое прошли, как показалось Генри, шагов сорок. Коридор резко сузился, повернул под прямым углом направо, затем под прямым углом — налево, и они вошли в другую просторную пещеру.

Таинственный дневной свет, просачивавшийся откуда-то сверху, по-прежнему освещал им дорогу. Внезапно Френсис, шедший впереди, резко остановился, так что Леонсия с Генри даже наскочили на него. Все трое встали в ряд — Леонсия посередине — и увидели прямо перед собой длинную шеренгу людей, давно умерших, но не превратившихся в прах.

— Индейцы майя, должно быть, как и египтяне, знали секрет бальзамирования и сохранения мумий, — сказал Генри, бессознательно понижая голос до шепота перед шеренгой непогребенных мертвецов, которые стояли навытяжку, глядя на него, точно живые люди.

Все были одеты как европейцы, и лица у всех отличались свойственной европейцам бесстрастностью. На них были одежды конкистадоров и английских пиратов, теперь уже почти истлевшие. Двое стояли в ржавых рыцарских доспехах с поднятыми забралами. У некоторых были пристегнуты к поясам шпаги и тесаки, а другие держали их в высохших руках; и у всех из-за поясов торчали рукоятки огромных кремневых пистолетов старинного образца.

— Старик майя был прав, — прошептал Френсис. — Все, кто пытался проникнуть в тайник, украсили его преддверие своими останками и стоят теперь здесь как предостережение тем, кому вздумается сюда прийти. Посмотрите-ка! Ведь правда — настоящий испанец?! Наверняка бренчал на гитаре, так же как его отец и дед.

— А вот этот — типичный девонширец, — тоже шепотом сказал Генри. — Ставлю дырявый десятицентовик против старинного медяка, что он был браконьером, подстрелившим оленя в заповедном лесу и бежавшим от королевского гнева на первом же корабле в испанскую колонию!

— Бр-р-р-р!.. — Леонсия вздрогнула и прижалась к Френсису и Генри. — От этих святынь веет смертью и разной чертовщиной. Классическая месть! Те, кто собирался ограбить сокровищницу, обречены теперь вечно стоять на страже и охранять ее своим нетленным прахом.

Дальше идти никому не хотелось. Эти фигуры покойников в старинных костюмах точно загипнотизировали их. Генри впал в мелодраматический тон.

— Смотрите, в какое дикое, страшное место завела людей погоня за богатством с первых же дней завоевания Америки! — сказал он. — И хоть они не смогли унести сокровище, чутье безошибочно привело их к самому порогу. Снимаю перед вами шляпу, пираты и конкистадоры! Приветствую вас, смелые бродяги и разбойники! У вас был тонкий нюх: вы сумели учуять золото и были достаточно храбры, чтобы драться за него!

— Ух! — произнес Френсис, увлекая за собой Генри и Леонсию сквозь строй древних искателей приключений. — Старик сэр Генри тоже должен быть где-то здесь во главе шеренги.

Они прошли шагов тридцать, тут коридор делал еще один поворот. У самого конца двойного ряда мумий Генри вдруг остановил своих спутников и, указывая на одну из них, воскликнул:

— Не знаю, как насчет сэра Генри, но Альварес Торрес перед вами!

Действительно, мумия с узким темным лицом под испанским шлемом, в полуистлевшем средневековом испанском костюме и с большой испанской шпагой в коричневой высохшей руке была поразительно похожа на Альвареса Торреса, у которого было точно такое же узкое и темное лицо. Леонсия даже ахнула и, отпрянув назад, перекрестилась.

Френсис передал ее на попечение Генри, сам же подошел к мертвецу, потрогал его щеки, лоб и губы и успокоительно рассмеялся:

— Хотел бы я, чтобы Альварес Торрес оказался на месте этого рыцаря. Но, знаете, у меня нет ни малейшего сомнения в том, что он был предком Торреса, прежде чем занял место здесь, в почетном карауле возле сокровищ майя.

Леонсия, вся дрожа, прошла мимо страшной мумии. В узком проходе стало совсем темно, и Генри, который шел впереди, все время зажигал спички.

— Ого! — вдруг воскликнул он, после того как они прошли шагов двести. — Взгляните-ка на эту работу! Здорово обтесан камень!

Здесь откуда-то сверху в проход струился сумеречный свет, позволявший видеть все и без спичек. Перед путешественниками была ниша, из которой наполовину торчал камень, по размеру точно соответствовавший ширине прохода. Очевидно, его поместили здесь с целью закрыть проход. Камень был тщательнейшим образом обтесан, грани его и углы точно совпадали с отверстием в стене.

— Бьюсь об заклад, что именно здесь погиб отец старика майя! — воскликнул Френсис. — Он знал секрет механизма, поворачивающего камень, и, как видите, камень наполовину сдвинут…

— Фу ты черт рогатый! — ругнулся Генри, перебивая его и указывая на пол, где валялись человеческие кости. — Вот что от него осталось! Он умер много позднее тех — иначе его бы тоже превратили в мумию. По всей вероятности, он был последним, кто приходил сюда до нас.

— Старый жрец рассказывал, что его отец повел сюда людей из tierra caliente, — напомнила Леонсия.

— И еще он сказал, — добавил Френсис, — что ни один из них не вернулся.

Генри заметил череп и поднял его; вдруг он издал какое-то восклицание и зажег спичку, теперь и его спутники увидели находку. Череп был не только раскроен надвое ударом меча или мачете, — на затылке виднелась дырочка, свидетельствовавшая о том, что он был пробит пулей. Генри потряс череп — что-то задребезжало внутри; потряс его снова — и из черепа вывалилась сплющенная пуля. Френсис внимательно осмотрел ее.

— Из седельного пистолета, — заключил он. — Порох был, видно, плохой или подмоченный: стреляли ведь наверняка в упор — здесь и нельзя иначе, — и все-таки пуля не прошла насквозь. А череп этот бесспорно принадлежал индейцу.

Еще один поворот направо — и они вошли в небольшую, хорошо освещенную пещеру. Из окна, расположенного очень высоко и забранного продольными каменными брусьями в фут толщиной и почти такими же поперечными, в пещеру проникал тусклый дневной свет. Весь пол был усеян белыми человеческими костями. Судя по черепам, это были европейцы. Тут же валялись ружья, пистолеты, ножи, а кое-где и мачете.

— Они дошли до самого порога тайника, — заметил Френсис, — а здесь, как видно, передрались из-за шкуры еще не убитого медведя. Очень жаль, что с нами нет старого индейца и он не может увидеть, что приключилось с его отцом.

— А вдруг кто-нибудь остался в живых и удрал с добычей? — высказал предположение Генри. Но, оторвавшись от печального зрелища, какое являли собой разбросанные по полу кости, и оглядев пещеру, сам же и ответил: — Впрочем, нет, не может быть. Вы только посмотрите на эти драгоценные камни в глазах идола. Ведь это рубины, если я хоть что-нибудь смыслю.

Френсис и Леонсия проследили за его взглядом и увидели огромную каменную статую женщины с раскрытым ртом, которая сидела, поджав ноги, и смотрела на них красными глазами. Рот ее был так велик, что все лицо казалось уродливым. Рядом с нею высился еще более безобразный и отвратительный идол-мужчина, изваянный, правда, в более героическом стиле. Одно ухо истукана было обычного размера, а другое столь же уродливо большое, как рот у богини.

— Эта красотка, должно быть, и есть сама Чиа, — усмехнулся Генри. — А вот кто же этот ее лопоухий кавалер с зелеными глазами?

— Ей-богу не знаю! — расхохотался Френсис, — Но зато знаю, что вместо глаз у этого лопоухого джентльмена самые большие изумруды, какие я когда-либо видел наяву или во сне. Каждый из них так велик, что тут не каратами пахнет. Такие камни можно встретить разве что в коронах царей, или это стекляшки.

— Но два изумруда и два рубина, пусть даже самые огромные, — это, конечно, не все сокровище майя, — заметил Генри. — Мы переступили порог сокровищницы, только у нас нет ключа к ее ларцам…

— А вот старик майя, который остался на поющих песках, наверно, нашел бы его по узелкам своей священной кисти, — сказала Леонсия. — Здесь, кроме этих двух идолов и костей на полу, ничего больше нет.

С этими словами она подошла к статуе мужчины и принялась рассматривать его огромное ухо.

— Не знаю, как насчет ключа, — заметила она, — но замочная скважина тут есть… — И она показала на отверстие в ухе.

И в самом деле, в том месте, где обычно бывает ушная раковина, ухо состояло из сплошного камня; в нем было лишь маленькое отверстие, весьма напоминавшее замочную скважину. Тщетно Леонсия, Френсис и Генри ходили по пещере, выстукивая ее стены и пол, в поисках искусно скрытых проходов или замаскированных путей к хранилищу.

— Кости обитателей tierra caliente, два идола, два громадных изумруда, два таких же рубина и мы сами — это все, что здесь есть, — подытожил Френсис. — Нам остается только вот что: во-первых, пойти назад, привести сюда Рикардо вместе с мулами и у входа в пещеру разбить лагерь; а во-вторых — доставить сюда старого джентльмена с его священными узелками, даже если нам придется тащить его на руках.

— Ты подожди здесь с Леонсией, а я вернусь и приведу их, — вызвался Генри, после того как они, пройдя по длинным коридорам и миновав ряды мертвецов, вышли, наконец, из пещеры на яркий солнечный свет.



А в это время на поющих песках пеон и его отец продолжали стоять на коленях в круге, начертанном стариком. Шел сильный тропический дождь, и пеон весь дрожал от холода, а старик как ни в чем не бывало продолжал молиться, не задумываясь над тем, выдержит ли его бренное тело такой дождь и такой ветер. Именно потому, что пеону было тревожно и не по себе, он и заметил то, что ускользнуло от внимания его отца. Сначала он увидел Альвареса Торреса и Хосе Манчено, вышедших из джунглей и крадучись пробиравшихся через пески. А затем увидел чудо. Чудо это состояло в том, что Торрес и Манчено преспокойно шагали по песку — и песок молчал. Когда они скрылись из виду, пеон боязливо дотронулся пальцем до песка, но никаких жутких звуков не последовало. Он ткнул пальцем глубже — все по-прежнему было тихо; и так же было тихо, даже когда он стал колотить по песку всей ладонью: ливень лишил песок голоса.

Пеон тряхнул отца и, заставив его оторваться от своих молитв, объявил:

— Песок больше не кричит. Он немой, как могила. Я своими глазами видел, как враг богатого гринго прошел по песку. А ведь он очень грешный человек, этот Альварес Торрес, и все-таки песок молчал. Песок умер. У него нет больше голоса. А там, где могут идти грешники, мы с тобой, старик, тоже можем пройти.

Старый индеец дрожащим указательным пальцем принялся чертить в круге кабалистические знаки — песок не издал ни звука; он молчал, даже когда старик попытался чертить и за пределами круга. Песок отсырел, а пески могут петь, лишь когда их насквозь прокалит солнце. Пальцы старика забегали по узелкам священной кисти.

— Тут сказано, — сообщил он, — что, когда песок перестает говорить, можно спокойно идти дальше. До сих пор я свято следовал всем велениям бога. Будем следовать им и впредь; а потому пойдем, сын мой.

И они зашагали так быстро, что вскоре вышли из полосы песков и почти нагнали Торреса и Манчено, а сия достойная пара, завидя их, поспешила спрятаться в кусты. Пропустив старика с сыном вперед и держась на почтительном расстоянии, они двинулись за ними следом. Тем временем Генри, выбравший более короткий путь, разминулся как с первой, так и со второй парой.


Глава пятнадцатая



— И все-таки напрасно я остался в Панаме, это было ошибкой и проявлением слабости с моей стороны, — заметил Френсис Леонсии. Они сидели рядом на камнях у входа в пещеру, поджидая возвращения Генри.

— Неужели нью-йоркская биржа так много для вас значит? — кокетливо поддразнивая его, спросила Леонсия. Но слова эти были лишь частично продиктованы кокетством: главное — Леонсии хотелось выиграть время. Она боялась оставаться наедине с этим человеком, которого любила такой удивительной и пугавшей ее любовью.

Но Френсис не хотел ждать.

— Я человек прямой, Леонсия. Я говорю то, что думаю, — прямо, коротко и открыто…

— Ив этом вы отличаетесь от нас, испанцев, — прервала она его. — У нас самые простые мысли принято облекать в цветистые слова.

Френсис настойчиво продолжал, как если бы она и не прерывала его:

— Вот вы, Леонсия, как раз и принадлежите к числу таких хитрюг. Я говорю прямо и откровенно, как говорят мужчины. А вы хитрите и увиливаете, точно бабочка, избегающая сачка, — что, должен признать, свойственно женщинам, и мне следовало ожидать этого. И все-таки это несправедливо… по отношению ко мне. Я ведь прямо выкладываю вам, что у меня на сердце, и вы все отлично понимаете. А сами ничего не говорите мне о своих чувствах. Вы хитрите и изворачиваетесь. И я уже просто ничего не понимаю. Следовательно, вы ставите меня в невыгодное положение. Вы же знаете, что я люблю вас. Я вам откровенно в этом признался. А вы ответили что-нибудь?

Леонсия сидела красная, опустив глаза, и не знала, что сказать.

— Вот опять! — не унимался Френсис. — Вы мне не отвечаете! Вы держитесь со мной теплее и оттого кажетесь мне прелестнее и желаннее, чем когда-либо, и все-таки вы лукавите и ничего не говорите о своих чувствах и намерениях. Почему? Потому что вы женщина или потому что испанка?

Его слова взволновали Леонсию до глубины души. С трудом владея собой, но внешне сохраняя, однако, полную невозмутимость, она спокойно посмотрела на него и так же спокойно произнесла:

— Я могу быть англичанкой, американкой или кем угодно, но я умею прямо смотреть на вещи и называть их своими именами. — Она помолчала, хладнокровно обдумывая, что сказать дальше, и столь же хладнокровно продолжала: — Вы сетуете на то, что вы вот сказали мне о своей любви, а я молчу. Сейчас я все вам объясню, — и вполне откровенно. Я люблю вас…

Он протянул к ней руки, но она оттолкнула его.

— Подождите! — повелительно сказала она, — Кто же из нас ведет себя как женщина… или как испанка? Я ведь еще не кончила. Я люблю вас. И я горжусь тем, что люблю вас. Но это не все. Вы спросили меня о моих чувствах и намерениях. На вопрос о чувствах я ответила. А что касается намерений, то вот вам мой ответ: я собираюсь выйти замуж: за Генри.

Такая англосаксонская прямолинейность положительно ошеломила Френсиса, и он с трудом выдавил:

— Но, ради бога, объясните почему?

— Потому что я люблю Генри, — ответила она, смело глядя ему в глаза.

— Но вы же… вы же говорите, что любите меня, — дрожащим голосом произнес он.

— Вас я тоже люблю. Я люблю вас обоих. И я вовсе не такая уж дурная женщина — по крайней мере так мне всегда казалось. И до сих пор так кажется, хоть разум и подсказывает мне, что добродетельная женщина не может любить одновременно двух мужчин. Ну и ладно. Значит, я дурная, — такая уж я родилась, ничего не поделаешь.

Она помолчала, но Френсис все еще не мог произнести ни слова.

— Ну, так кто же из нас ведет себя как англосакс? — спросила она с легкой улыбкой, не то бросая ему вызов, не то забавляясь его замешательством. — Я сказала вам, не хитря и не увиливая, о своих чувствах и намерениях.

— Но это нелепо! — горячо запротестовал он. — Не можете же вы, любя меня, выйти замуж за Генри!

— По-видимому, вы меня не поняли, — с упреком сказала Леонсия. — Я собираюсь выйти замуж за Генри. Я люблю вас. И Генри тоже люблю. Но не могу же я выйти замуж за вас обоих! Это не разрешается законом. А потому я выйду замуж только за одного из вас. И я остановила свой выбор на Генри.

— Тогда почему… почему же вы уговаривали меня остаться? — спросил он.

— Потому что я люблю вас. Я ведь уже сказала вам!

— Если вы будете повторять это, я с ума сойду! — воскликнул Френсис.

— Мне самой подчас кажется, что я схожу с ума, — сказала она. — Если вы считаете, что мне легко сохранять англосаксонскую выдержку, то ошибаетесь. Зато ни один англосакс, даже вы, которого я так люблю, не может презирать меня за то, что я таю в душе какие-то постыдные чувства. Мне представляется куда менее постыдным сказать об этом вам напрямик. Если, по-вашему, это качество англосаксов — что ж, считайте так. Или, быть может, это качество испанцев или что-то чисто женское, присущее лично мне, как представительнице семьи Солано, — мне все равно, считайте как хотите, ибо — да! — я испанка, я женщина… И я представительница испанской семьи Солано, хоть и не жестикулирую, когда говорю, — шутливо закончила она после небольшой паузы.

Френсис только собрался было что-то сказать, но Леонсия шикнула на него, и оба прислушались: в кустарнике раздался шорох — кто-то, видимо, приближался к ним.

— Послушайте! — быстро прошептала она и умоляющим жестом дотронулась до его локтя. — Я буду в последний раз англосаксонкой и скажу вам все. А потом всегда буду хитрить и вилять, как это свойственно, по вашему мнению, испанкам, и мне в том числе. Итак, слушайте: я люблю Генри, это правда, сущая правда. Но вас я люблю больше, гораздо больше. Я выйду замуж за Генри… потому что люблю его и связана с ним клятвой. И все-таки вас я всегда буду любить больше.

Прежде чем Френсис успел что-либо возразить, из кустарника, прямо на них, вышли старый жрец майя и его сын. Едва ли даже заметив Френсиса и Леонсию, жрец упал на колени и воскликнул по-испански:

— Впервые глаза мои видят глаза Чиа! Он пробежал пальцами по узелкам священной кисти и стал молиться на языке майя. И если бы окружающие могли понять его, то они услышали бы следующее:

— О бессмертная Чиа, великая супруга божественного Хцатцла, создавшего все сущее из небытия! О бессмертная супруга Хцатцла! Ты, которая есть мать злаков, божественная сердцевина прорастающего зерна, богиня дождя и оплодотворяющих солнечных лучей! Ты, которая питаешь семена, корни и плоды, необходимые для поддержания жизни человека! О славная Чиа, чей рот повелевает уху Хцатцла! Тебе смиренно возносит молитву твой жрец! Будь снисходительна ко мне и всемилостива. Выдай из твоего рта золотой ключ, открывающий ухо Хцатцла. Дозволь твоему верному жрецу добраться до сокровища Хцатцла… Не для себя прошу, о богиня, а для сына моего, которого спас гринго. Твои дети — племя майя — исчезают с земли. Им теперь уже не нужны сокровища. Я твой последний жрец. Вместе со мной умрет и то, что людям известно о тебе и о твоем великом супруге, чье имя я произношу лишь шепотом, пав ниц. Услышь меня, о Чиа, услышь меня! Я пал перед тобою ниц!

Целых пять минут старый жрец лежал, распростершись на камне, содрогаясь и корчась, точно эпилептик, а Леонсия и Френсис с любопытством смотрели на него, невольно захваченные торжественностью молитвы, хоть она и была им непонятна.

Не дожидаясь Генри, Френсис снова вошел в пещеру.

Он и Леонсия шли впереди, показывая старому жрецу дорогу. А старик, не переставая перебирать свои узелки и что-то шептать про себя, следовал за ними, тогда, как пеон, остался на страже у входа. Когда они подошли к мумиям, жрец благоговейно остановился — не столько из-за мумий, сколько из-за священных узелков.

— Тут вот что сказано, — важно молвил он, выбирая одно из усеянных узелками волокон. — Это были злые люди, разбойники. Их удел — вечно додать у порога пещеры, где скрыта тайна племени майя.

Френсис поскорее провел старика мимо груды костей его отца и ввел во вторую пещеру, где старый майя сразу же распростерся перед двумя идолами и долго и горячо молился. Потом он внимательно осмотрел узелки священной кисти и сообщил Френсису с Леонсией то, что прочел, на языке майя. Френсис знаком показал, что они ничего не поняли. Тогда старик повторил на ломаном испанском языке:

— «Изо рта Чиа в ухо Хцатцла» — так говорят узлы.

Френсис выслушал эту загадочную фразу, заглянул в темную глубину рта богини, сунул острие своего охотничьего ножа в замочную скважину, видневшуюся в огромном ухе бога, постучал по камню рукояткой ножа и заявил, что статуя полая. Потом он вернулся к статуе Чиа и, постучав по ней ножом, убедился, что она тоже полая. Но тут старый майя пробормотал:

— «Ноги Чиа покоятся на пустоте».

Френсис, заинтересовавшись этим, заставил старика проверить свои слова по узелкам.

— Ноги у нее действительно большие, — рассмеялась Леонсия, — но под ними крепкий каменный пол, а вовсе не пустота.

Френсис толкнул богиню рукой, — оказалось, что она легко сдвигается с места. Обхватив ее, он рывками стал ее передвигать.

— «Для тех, кто силен и бесстрашен, ноги Чиа сдвинутся с места», — прочел жрец. — Но дальше три узла говорят: «Берегись! Берегись! Берегись!»

— Ну, будем надеяться, что эта пустота, какая там она ни есть, не укусит меня, — рассмеялся Френсис, выпуская из своих объятий богиню, которую ему удалось сдвинуть на добрый ярд. — Итак, старушенция, постой здесь немножко или посиди, отдохни. Ведь ноги у тебя, наверно, порядком устали: попробуй-ка опираться столько столетий на пустоту!

Возглас Леонсии заставил Френсиса взглянуть на то место, где только что стояла Чиа. Шагнув назад, он едва не упал в яму, которую до сих пор прикрывали ноги богини. Оказалось, что в скале выдолблено круглое отверстие диаметром в целый ярд. Тщетно пытался Френсис определить глубину ямы, бросая вниз зажженные спички: они падали и, не достигнув дна, гасли на лету.

— В самом деле похоже, что тут бездонная пропасть, — заметил Френсис, бросая вниз камешек.

Прошло несколько секунд, прежде чем они услышали, как он стукнулся обо что-то.

— Но ведь и это, возможно, еще не дно, — заметила Леонсия. — Камень мог удариться о какой-нибудь боковой выступ скалы и даже мог там остаться.

— Ну, уж вот это штука даст нам точный ответ, — сказал Френсис и, схватив старинный мушкет, валявшийся среди костей на полу, хотел было бросить его вниз.

Но старик остановил его:

— Священные узлы говорят: «Кто посягнет на священную пустоту под ногами Чиа, умрет скорой и страшной смертью».

— А я вовсе и не намерен посягать на священную пустоту, — усмехнулся Френсис, отбрасывая мушкет. — Но что же нам теперь делать, старик? Легко сказать: «Изо рта Чиа в ухо Хцатцла», — а как это выполнить? Проведи-ка, старина, пальцами по своим священным узелкам и узнай, как и что.



А для сына жреца — пеона с израненными коленями — пробил последний час. Сам того не подозревая, он в тот день последний раз видел восход солнца. Что бы ни случилось в этот день, какие бы усилия он ни делал для того, чтобы избежать своей Судьбы, этому дню предстояло быть последним в его жизни. Останься он на страже у входа в пещеру, его, несомненно, убили бы Торрес и Манчено, шедшие за ним чуть ли не по пятам.

Но, вместо того чтобы стоять на страже, боязливый и осторожный пеон решил сделать вылазку и посмотреть, нет ли поблизости каких-нибудь врагов. Так он избег смерти при свете дня под открытым небом. Но стрелки часов его жизни передвигались, и предуготованный ему конец был не дальше от него и не ближе, чем судила Судьба.

Пока он обследовал окрестности, Альварес Торрес и Хосе Манчено достигли входа в пещеру. Огромные глаза Чиа, выложенные перламутром на каменном лике скалы, оказались слишком большим испытанием для суеверного кару.

— Ты иди туда, — сказал он Торресу, — а я останусь здесь сторожить, чтобы никто не вошел.

И Торрес, в ком текла кровь его предка, честно выстоявшего столетия в ряду мумий, вошел в пещеру майя столь же храбро, как некогда его предок.

Едва он скрылся из виду, как Хосе Манчено, не побоявшийся бы предательски убить любого человека, но чрезвычайно боявшийся невидимого мира, сокрытого за непонятными для него явлениями, забыл свой долг часового и телохранителя и поспешно скользнул в кусты. Тем временем пеон, убедившись, что вокруг нет злоумышленников, и горя желанием узнать от отца тайны майя, вернулся на свое прежнее место. Здесь он тоже никого не обнаружил и вошел в пещеру, не зная, что следует по пятам за Торресом.

А тот продвигался тихо и осторожно, из боязни открыть свое присутствие тем, кого он выслеживал. Да еще он задержался в пещере, пораженный парадом мертвецов. Он с любопытством принялся рассматривать этих людей, которые вошли в историю и для которых история остановилась здесь, в преддверии святилища майя. Особенно заинтересовала Торреса мумия, замыкавшая ряд. Ее сходство с ним самим было слишком заметно, чтобы не броситься ему в глаза, и он сразу догадался, что это его дальний предок.

Он все еще в раздумье смотрел на мертвеца, как вдруг услышал звук шагов и оглянулся, ища, куда бы спрятаться. Тут дьявольская мысль пришла ему на ум. Сняв шлем с головы своего предка, он надел его себе на голову, потом закутался в его прогнивший плащ, вооружился огромной шпагой и натянул ботфорты с отворотами, которые едва не развалились при этом. Затем он бережно, чуть ли не с нежностью, положил голую мумию на спину, позади других мумий — туда, где сумрак сгущался до сплошной черноты. Проделав все это, он занял место покойника, замыкавшего ряд, положил руку на эфес шпаги и замер в той же позе, в какой стоял его предок.

Подвижными оставались только его глаза, следившие за пеоном, который медленно и боязливо продвигался между двойным рядом мертвецов. Поравнявшись с Торресом, пеон вдруг остановился и, широко раскрыв от ужаса глаза, забормотал одну за другой молитвы майя. Торресу, перед которым он стоял, не оставалось ничего другого, как слушать с закрытыми глазами и догадываться о том, что происходит. Услышав, что пеон пошел дальше, Торрес покосился в его сторону: пеон как раз остановился, не решаясь завернуть в узкий проход. Обрадовавшись удобному моменту, Торрес занес шпагу, готовясь нанести удар, который раскроил бы череп пеона.

Но, хотя это был и день и час, предопределенный Судьбою для смерти пеона, последняя секунда его жизни еще не истекла. Не тут, среди двойного ряда мертвецов, и не от руки Торреса суждено ему было умереть, ибо Торрес придержал руку и медленно опустил оружие, а пеон пошел дальше и скрылся за поворотом. Вскоре он нагнал своего отца, Леонсию и Френсиса, — последний как раз просил жреца вторично справиться по узелкам, как и чем можно открыть ухо Хцатцла.

— Просунь руку в рот Чиа и вытащи ключ, — приказал старик, своему боязливому сыну, и тот с явной неохотой повиновался ему.

— Да не укусит же она тебя, она ведь каменная! — со смехом сказал ему Френсис по-испански.

— Боги майя никогда не бывают каменными, — с упреком заметил ему старик. — Они кажутся каменными, но на самом деле они живые, всегда были живыми и под камнем и сквозь камень вечно осуществляют свою неизменную волю.

Леонсия, вздрогнув, отшатнулась от жреца и, взяв Френсиса под руку, прижалась к нему, словно ища у него защиты.

— Что-то ужасное должно случиться — у меня такое предчувствие, — вырвалось у нее. — Не нравится мне это место в недрах горы, среди мертвецов. Я люблю синее небо, ласковое солнце, безбрежное море. Что-то ужасное должно случиться здесь с нами. У меня такое предчувствие — что-то должно случиться.

Френсис принялся успокаивать ее, а часы жизни пеона отстукивали уже последние секунды. И когда, призвав на помощь всю свою храбрость, он сунул руку в рот богини, последняя секунда его жизни истекла и смертный час его пробил. С криком ужаса он выдернул руку и уставился на свое запястье, где, как раз над артерией, алела капелька крови. Пятнистая головка змеи высунулась изо рта богини, точно насмешливый язычок, и снова спряталась в темной впадине.

— Ехидна! — закричала Леонсия, распознав змею.

Пеон, который тоже распознал змею и понял, что его ждет неминуемая смерть, в ужасе попятился, оступился и полетел прямо в пропасть, которую столько веков прикрывали ноги Чиа.

Целую минуту все молчали, потом старый жрец прошептал:

— Я разгневал Чиа, и она убила моего сына.

— Не верьте вы этому, — заметил Френсис, стремясь успокоить Леонсию. — Все это вполне естественно и объяснимо. Ну что тут удивительного, если змея поселилась в расщелине? Это часто бывает. И что тут удивительного, если человек, укушенный ехидной, отпрянул назад? И, наконец, что же удивительного, если он оступился и упал в яму, находившуюся позади него…

— Тогда и в этом нет ничего удивительного? — воскликнула Леонсия, указывая на струю прозрачной воды, забулькавшую над отверстием и вскоре забившую из него фонтаном. — Старик прав. Даже сам камень служит богам орудием для выполнения их неизменной воли. Жрец предупреждал нас. Он ведь прочел об этом по своим священным узелкам.

— Вздор! — фыркнул Френсис. — Никакая это не воля богов, а всего лишь воля древних жрецов майя, которые изобрели и своих богов и эту штуковину. Где-то глубоко внизу тело пеона ударило по рычагу, открывшему каменные шлюзы. И забил подземный источник. Вот откуда эта вода. Богинь с таким чудовищным ртом не бывает, их могли измыслить лишь люди с поистине чудовищным воображением. Настоящая же богиня должна быть прекрасна, ибо красота и божество неотделимы друг от друга. Только человек способен выдумать демонов во всем их безобразии.

Вода хлестала из ямы с такой силой, что уже доходила им почти до щиколоток.

— Ничего страшного, — сказал Френсис. — Я заметил, что на протяжении всего пути пол в пещерах и проходах — покатый. Эти древние индейцы были хорошими инженерами и все предусмотрели для стока. Видите, как вода бежит по галерее в направлении выхода. А ну, старина, прочти-ка по своим узелкам, где сокровище?

— Где мой сын? — спросил вместо ответа старик глухим, полным отчаяния голосом. — Чиа убила моего единственного сына. Ради его матери я нарушил закон майя и запятнал чистую кровь майя нечистой кровью женщины из tierre caliente. Ведь я согрешил ради того, чтобы он появился на свет, и потому он мне трижды дорог. Какое мне теперь дело до сокровища? Нет у меня больше сына. Гнев богов майя обрушился на меня.

С ревом, клокотанием и бульканием, указывающими на большое давление снизу, вода по-прежнему била фонтаном вверх. Леонсия первая заметила, что уровень воды в пещере повысился.

— Вода уже почти дошла мне до колен, — сказала она Френсису.

— Пора выбираться отсюда, — согласился он, поняв всю серьезность положения. — Сток, возможно, и был хорошо рассчитан, но обвал, очевидно, преградил выход воде. В других галереях, идущих под уклон, воды, конечно, еще больше, чем здесь. Однако и здесь уровень ее достаточно высок. А другой дороги наружу нет. Пошли!

Подтолкнув Леонсию, чтобы она шла вперед, он схватил за руку подавленного горем жреца и потащил за собой. Там, где галерея поворачивала под прямым углом, вода доходила им до колен. А в пещере, где стояли мумии, они оказались уже по пояс в воде.

И тут из воды перед остолбеневшей Леонсией поднялась голова в шлеме и задрапированное в старинный плащ тело. Но это еще не удивило бы Леонсию, ибо и все другие мумии тоже упали, сбитые бурлящими водами. Эта же мумия двигалась, прерывисто дыша, она живыми глазами смотрела в глаза Леонсии.

Это было уже слишком необычное зрелище для обычного человека: перед Леонсией был воин, который умер четыреста лет назад и теперь умирал вторично смертью утопленника! Леонсия вскрикнула, рванулась было вперед и почти тут же стремглав помчалась обратно в пещеру; Френсис, пораженный не менее Леонсии, отступил и вытащил пистолет-автомат. Но в эту минуту покойник, нащупав, наконец, пол под ногами, вынырнул из быстрого потока, встал на ноги и закричал:

— Не стреляйте! Это я, Торрес! Я был сейчас у входа в пещеру. Что-то случилось. Там не пройти. Вода стоит выше головы — даже входа не видно. Слышно, как падают камни.

— Ну, так сюда ты тоже не пройдешь, — сказал Френсис, наводя на него пистолет.

— Сейчас не время ссориться, — возразил Торрес. — Надо прежде всего спасать жизнь, а поссориться мы всегда успеем, если в этом будет необходимость.

Френсис заколебался.

— А что с Леонсией? — спросил хитрый Торрес, — Я видел, как она побежала назад. С ней ничего не может случиться?

Помиловав Торреса, Френсис направился обратно в пещеру идолов, таща за собой старика. Следом за ним шел Торрес. Леонсия снова закричала от ужаса.

— Не бойтесь, это Торрес, — успокоил ее Френсис. — Я сам до чертиков перепугался, когда увидел его. Но он такой же живой человек, как и все мы. Если его пырнуть ножом, из него потечет кровь. А ну, старина! Мы вовсе не хотим потонуть здесь, как крысы. Еще не все тайны майя раскрыты. Читай по узелкам и выводи нас отсюда!

— Путь лежит не наружу, а внутрь, — дрожащим голосом пробормотал жрец.

— Нам все равно, лишь бы как-нибудь выбраться отсюда. Но как же попасть внутрь?

— Изо рта Чиа в ухо Хцатцла, — был ответ.

Френсиса вдруг осенила страшная, чудовищная мысль.

— Торрес, — сказал он, — во рту этой каменной леди есть ключ или что-то в этом роде. Вы ближе всех к ней стоите. Суньте туда руку и достаньте его.

Леонсия подавила возглас ужаса, догадавшись о том, какого рода месть задумал Френсис. Но Торрес не заметил этого и весело направился к богине со словами:

— Только рад быть вам полезен.

Однако чувство порядочности не позволило Френсису довести дело до конца.

— Стой! — резко приказал он и сам кинулся к идолу.

И Торрес, сначала в недоумении посмотревший на него, вскоре понял, чего он избежал. Френсис несколько раз выстрелил из пистолета в каменный рот богини, в то время как старый жрец стонал: «Святотатство!» Затем, обернув курткой руку до плеча, он залез богине в рот и за хвост вытащил оттуда раненую змею. Несколько быстрых взмахов — и он размозжил ей голову о бок идола.

Обернув снова руку и плечо курткой, на случай если там окажется вторая змея, Френсис опять полез в рот богини и вытащил оттуда тщательно отполированный брусочек золота, по форме и размеру соответствовавший отверстию в ухе Хцатцла. Старик указал на ухо, и Френсис вложил так называемый ключ в скважину.

— Совсем как в автомате, — заметил он, когда брусочек провалился в отверстие, — Ну, что-то теперь будет? Следите за водой — она, наверно, сразу схлынет.

Но вода продолжала хлестать вовсю. Вдруг Торрес издал какое-то восклицание и указал на стену, от которой отделилась огромная глыба и медленно поползла вверх.

— Вот он — выход! — крикнул Торрес.

— Вход, как сказал старик, — поправил его Френсис. — Ну, что бы там ни было, пойдемте.

Они прошли сквозь стену и довольно далеко углубились по узкому проходу, как вдруг старик майя с криком: «Мой сын!» — повернулся и бросился назад.

Поднявшаяся часть стены уже опускалась на свое место, и жрец лишь с трудом прополз под нею на животе. Еще миг — и стена заняла прежнее положение. И так точно были пригнаны составлявшие ее камни, что она тотчас перекрыла поток, хлынувший из пещеры идолов.



Снаружи, если не считать небольшого ручейка, вытекавшего из-под скалы, не было никаких признаков того, что творится внутри. Генри и Рикардо, подойдя ко входу в пещеру, заметили ручей, и Генри сказал:

— Это что-то новое. Воды тут не было, когда я уходил.

Минуту спустя он увидел свежий обвал.

— Здесь был вход в пещеру, — сказал он. — Теперь его нет. Интересно, куда же все девались?

И точно в ответ на его слова, пенящийся поток вынес из недр горы тело человека. Генри и Рикардо кинулись к нему и вытащили его из воды. Узнав в нем старого жреца, Генри положил его лицом вниз, опустился рядом с ним на колени и принялся откачивать, как откачивают утопленников.

Прошло добрых десять минут, прежде чем старик стал проявлять признаки жизни, и еще столько же, прежде чем он открыл глаза и дико осмотрелся вокруг.

— Где они? — спросил Генри.

Старый жрец забормотал что-то на языке майя, но Генри встряхнул его и заставил прийти в себя.

— Нет, никого нет… — пояснил он по-испански.

— Кого нет? — спросил Генри, тряхнул его еще раз, чтобы вернуть ему память, и снова повторил свой вопрос.

— Моего сына. Чиа убила его. Чиа убила моего сына, она убила их всех.

— Кого это всех? Пришлось снова трясти старика и снова повторять вопрос.

— Богатого молодого гринго, который был другом моему сыну, врага богатого молодого гринго, которого звали Торресом, и молодую женщину из семьи Солано, из-за которой все случилось. Я предупреждал вас. Она не должна была идти с нами. Женщины всегда навлекают проклятия на дела мужчин. Она прогневала богиню — ведь Чиа тоже женщина. Язык Чиа — ядовитая змея. И своим языком Чиа убила моего сына. И гора обрушила на нас целый океан. И все погибли. Всех убила Чиа. Горе мне! Я прогневил богов. Горе мне! Горе мне! И горе всем, кто будет искать священное сокровище, чтобы похитить его у богов майя!


Глава шестнадцатая



Генри и Рикардо, стоя между вытекавшим из скалы потоком и грудой обвалившихся камней, наскоро пытались разобраться в случившемся. А рядом, распростершись на земле, вздыхал и молился последний жрец майя. Генри принялся тормошить и трясти старика, чтобы хоть немного прояснить его сознание, но добился лишь сбивчивого лепета о том, что произошло в пещере.

— Змея укусила только его сына, и только он один упал в эту дыру, — с надеждой в голосе сказал Генри.

— Совершенно верно, — подтвердил Рикардо. — Остальные лишь вымокли как следует. Ничего более страшного, судя по его словам, с ними не произошло.

— И вполне возможно, что они сейчас сидят в какой-нибудь пещере, куда не достигает вода, — продолжал свою мысль Генри. — Вот если бы нам удалось расчистить вход в пещеру и дать сток воде! Если они живы, они могут продержаться еще немало дней — ведь быстрая смерть наступает прежде всего от недостатка воды, а у них ее, конечно, больше чем нужно. Без пищи же можно обойтись довольно долго. Но вот что меня удивляет: каким образом очутился там Торрес?

— Интересно, не по его ли милости напали на нас кару? — заметил Рикардо.

Но Генри не стал в это вдаваться.

— Может быть, но нам сейчас не до этого. Надо прежде всего придумать, как проникнуть внутрь горы, чтобы спасти их, если они еще живы. Мы с тобой и за месяц не разберем такой груды камней. Если бы нас было человек пятьдесят, то, работая в две смены, днем и ночью, мы могли бы откопать пещеру суток за двое. Таким образом, главное для нас сейчас — достать людей. Этим мы и должны прежде всего заняться. Я сейчас сяду на мула и отправлюсь к этим кару: пообещаю им всю чековую книжку Френсиса, если они придут сюда помочь нам. Если же ничего не выйдет, я поеду в Сан-Антонио и наберу там людей. Итак, этим займусь я. Тем временем ты расчисти тропу и приведи сюда всех пеонов с мулами, продовольствием и лагерным оборудованием. Да, смотри, прислушивайся, не раздастся ли стука в горе: они ведь могут перестукиванием дать нам о себе знать.



Итак, Генри направил своего мула в деревню кару — к великому неудовольствию мула и не менее великому изумлению кару, внезапно увидевших в своей твердыне врагов — точнее, одного врага, — да еще из числа тех, кого совсем недавно они пытались уничтожить. Они сидели на корточках возле своих хижин и лениво грелись на солнце, скрывая под сонной апатией удивление, которое точно иголками покалывало их и побуждало вскочить на ноги. Как всегда, отвага белого человека смутила дикарей-метисов и лишила их способности действовать. Неторопливо ворочая мозгами, они пришли к выводу, что только у человека на голову выше всех остальных, доблестного и наделенного таким могуществом, какое им и не снилось, могло хватить смелости въехать в многолюдное вражеское селение на усталом и строптивом муле.

Они говорили на ломаном испанском языке, так что Генри понимал их, и они, в свою очередь, понимали его испанскую речь: однако его рассказ о несчастье, приключившемся в священной горе, не произвел на них никакого впечатления. Они выслушали с бесстрастными лицами его просьбу отправиться на помощь потерпевшим и обещание хорошо за это заплатить и только равнодушно пожали плечами.

— Если гора проглотила ваших гринго, значит, на то воля бога. А кто мы такие, чтобы препятствовать его воле? — отвечали они. — Мы люди бедные, но мы работать ни на кого не будем и тем более идти против бога не хотим. Ведь во всем, что случилось, виноваты сами гринго. Это не их страна. И нечего им лазить по нашим горам. Пусть сами теперь и выпутываются из беды, коли бог разгневался на них, а у нас и без того забот хватает — одни непокорные жены чего стоят.

Час сиесты давно миновал, когда Генри, успев сменить уже двух мулов, на третьем, самом строптивом, въехал в еще сонный Сан-Антонио. На главной улице, на полпути между судом и тюрьмой, он увидел начальника полиции и маленького толстого судью, следом за которыми шагали человек десять жандармов-конвоиров и двое несчастных пеонов, бежавших с плантации в Сантосе. Генри остановил мула и стал излагать судье и начальнику полиции свою просьбу о помощи. Пока он говорил, начальник полиции незаметно подмигнул судье — своему судье, своему ставленнику, который был предан ему телом и душой.

— Да, конечно, мы вам поможем, — сказал начальник полиции, потягиваясь и зевая.

— Когда же вы можете дать мне людей? — нетерпеливо спросил Генри.

— Что до этого, то мы сейчас очень заняты, — с ленивой наглостью заявил начальник полиции. — Разве не так, достопочтенный судья?

— Да, мы очень заняты, — подтвердил тот, зевая прямо в лицо Генри.

— И будем заняты еще некоторое время, — продолжал начальник полиции. — Мы очень сожалеем, но ни завтра, ни послезавтра не сможем даже и подумать о том, чтобы оказать вам помощь. А вот немного позже…

— Скажем, к рождеству, — вставил судья.

— Да, да, к рождеству, — подтвердил начальник полиции, отвешивая галантный поклон. — Зайдите к нам около рождества, и если к тому времени дел у нас будет поменьше, быть может, мы и подумаем о том, чтобы снарядить такую экспедицию. А пока всего хорошего, сеньор Морган.

— Вы это серьезно? — спросил Генри с перекошенным от гнева лицом.

— Вот такое же, небось, было у него лицо, когда он нанес предательский удар в спину сеньору Альфаро Солано, — со зловещим видом изрек начальник полиции.

Генри пропустил это оскорбление мимо ушей, — он думал о другом.

— Я скажу вам, кто вы есть! — вскипел он, охваченный справедливым негодованием.

— Берегитесь! — предупредил его судья.

— Плевать мне на вас! — бросил Генри. — Вы ничего не можете со мной сделать. Меня помиловал сам президент Панамы. А вы — вы жалкие ублюдки, не люди, а свиньи, даже не поймешь кто!

— Прошу вас продолжайте, сеньор, — сказал начальник полиции, скрывая под изысканной вежливостью свое бешенство.

— Вы не обладаете ни одной из доблестей испанцев или караибов, зато пороки обеих рас у вас в изобилии. Свиньи вы — вот вы кто!

— Вы все сказали, сеньор? Все до конца? — вкрадчиво осведомился начальник полиции и подал знак жандармам; те набросились сзади на Генри и обезоружили его.

— Даже сам президент Панамы не может помиловать преступника, еще не совершившего преступления. Правильно, судья? — спросил начальник полиции.

— А это новое преступление! — с готовностью подхватил судья, с полуслова поняв намек начальника полиции. — Этот пес-гринго оскорбил закон.

— Тогда мы будем судить его, и судить немедленно, не сходя с места. Не будем возвращаться в суд и снова открывать заседание — к чему себя утруждать. Будем судить его здесь, вынесем приговор и пойдем дальше. У меня есть дома бутылочка доброго вина…

— Я не любитель вина, — поспешил судья отклонить предложение. — Мне бы лучше мескаля. А пока что, поскольку я и свидетель и жертва оскорбления и поскольку надобности в дальнейших показаниях, помимо тех, какими я располагаю, нет, я признаю обвиняемого виновным. Какое наказание предложили бы вы, сеньор Мариано Веркара-и-Ихос?

— Сутки в колодках, чтобы охладить чересчур горячую голову этого гринго, — ответствовал начальник полиции.

— Такой приговор мы ему и вынесем, — объявил судья. — И он вступает в силу немедленно. Уведите заключенного, жандармы, и посадите его в колодки.



Рассвет застал Генри в колодках, в которых он провел уже целых двенадцать часов. Он лежал на спине и спал. Но сон его был тревожен: его мучили кошмары, он видел своих друзей, заточенных в недрах горы, ум его терзали заботы, а тело — укусы бесчисленных москитов. Итак, ворочаясь, извиваясь и отмахиваясь от крылатых мучителей, он, наконец, проснулся. А проснувшись, сразу вспомнил, какая с ним приключилась беда, и начал ругать себя на чем свет стоит. Раздраженный превыше меры тысячами ядовитых москитных укусов, он изрыгал такие проклятия, что привлек внимание прохожего, который шел мимо, неся ящик с инструментами. Это был стройный молодой человек с орлиным носом, одетый в военную форму летчика Соединенных Штатов. Он подошел к Генри, остановился возле него, послушал и с любопытством и восхищением принялся его разглядывать.

— Дружище, — сказал он, когда Генри на минуту умолк, чтобы перевести дух. — Прошлой ночью, когда я сам застрял здесь, оставив на борту добрую половину оборудования для палатки, я тоже устроил хорошую руготню. Но это был детский лепет по сравнению с вашей. Я восхищен вами, сэр. Вы обставите любого армейца. А теперь, если не возражаете, не могли бы вы повторить все сначала, чтобы я мог взять это на вооружение и пустить в ход, когда мне потребуются крепкие словечки?

— А кто вы, черт побери, такой? — спросил его Генри. — И какого черта вы тут околачиваетесь?

— Не смею обижаться на вас сэр, — с улыбкой сказал летчик. — Когда у человека такая распухшая физиономия, он имеет полное право быть невежливым. Кто это вас так разукрасил? Ну, а что до меня, то у черта я еще не утвердился в правах, а вот здесь, на земле, известен как Парсонс, лейтенант Парсонс. В аду я пока тоже еще ничего не делаю, а в Панаме я затем, чтобы за сегодняшний день совершить перелет от Атлантического океана до Тихого. Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, прежде чем отправлюсь в путь?

— Конечно, можете — воскликнул Генри. — Достаньте-ка из вашего ящика какой-нибудь инструмент и сбейте замок с моих колодок. Я получу ревматизм, если мне придется еще просидеть здесь. Фамилия моя Морган, и никто меня не избивал, — это все укусы москитов.

Несколькими ударами гаечного ключа лейтенант Парсонс сбил с колодок старый замок и помог Генри подняться. Растирая затекшие ноги, Генри наскоро рассказал летчику о том, в какую беду попали Леонсия и Френсис и сколь трагично все это может для них кончиться.

— Я люблю этого Френсиса, — сказал он в заключение. — Он точная моя копия. Мы похожи друг на друга, как двое близнецов, — должно быть, мы все-таки дальние родственники. Что же до сеньориты, то я не только люблю ее, но и собираюсь на ней жениться. Итак, готовы вы нам помочь? Где ваш аэроплан? Пешком или на муле добираться до горы майя очень долго, но если вы подбросите меня на своей машине, то это займет совсем немного времени. А если вы мне еще достанете сотню шашек динамита, то я смогу взорвать скалу в том месте, где был обвал, и выпущу воду из пещеры.

Лейтенант Парсонс медлил.

— Скажите «да»! Скажите же! — молил его Генри.



А тем временем, как только камень, закрывавший вход в пещеру идолов, стал на свое место, трое пленников, застрявших в сердце священной горы, сразу очутились в полной тьме. Френсис и Леонсия ощупью нашли друг друга и взялись за руки. Еще миг — и он обнял ее, и сладость этого объятия наполовину смягчила обуявший их ужас. Они слышали, как Торрес тяжело дышит рядом. Наконец, он пробормотал:

— О матерь божья, вот это называется быть на волосок от смерти! Еле ноги унесли. Что-то с нами дальше будет?

— Дальше будет еще много всяких страстей, прежде чем мы выберемся из этой дыры, — заверил его Френсис. — А выбраться все-таки надо — и чем скорее, тем лучше.

Порядок продвижения был быстро установлен. Френсис пошел вперед, нащупывая левой рукой стену; за ним следовала Леонсия, которой он велел покрепче ухватиться за его куртку. А Торрес шел с ним рядом, держась рукой за другую стену. Они все время переговаривались, чтобы не отставать и не опережать друг друга и главное — не разминуться, свернув в боковую галерею. К счастью, пол в туннеле (ибо это был самый настоящий туннель) оказался ровный, так что они хоть и шли ощупью, но не спотыкались. Френсис решил не зажигать спичек, пока в этом не будет крайней необходимости, и, чтобы не свалиться в какой-нибудь колодец или яму, осторожно выставлял вперед сначала одну ногу и, только удостоверившись, что ступил на твердый грунт, переносил на нее всю тяжесть тела. В результате продвигались они медленно, делая не более полумили в час.

Только раз на всем пути им встретилось такое место, где туннель разветвлялся на две галереи. Тут Френсис зажег драгоценную спичку, вынув ее из водонепроницаемого коробка, и увидел, что обе галереи совершенно одинаковы. Какую же из них выбрать, по какой пойти?

— Придется сделать так, — сказал Френсис. — Пойдем по этой галерее. И если она нас никуда не приведет, вернемся к отправной точке и пойдем по другой. В одном можно быть твердо уверенным: эти галереи, безусловно, куда-нибудь ведут, иначе майя не трудились бы их прокладывать.

Через десять минут Френсис вдруг остановился: под ногой, которую он занес вперед, была пустота. Он предостерегающе крикнул: «Стоп!» — и зажег вторую спичку. Оказалось, что он и его спутники стоят у входа в естественную пещеру таких размеров, что при слабом свете спички ни вправо, ни влево, ни наверху, ни в глубине не видно было стен. Все же они успели разглядеть грубое подобие лестницы естественного происхождения, лишь слегка подправленной человеческими руками, которая вела куда-то вниз, в кромешную тьму.

А часом позже, спустившись по ступенькам и пройдя довольно большое расстояние по пещере, смелые путешественники вдруг увидели впереди проблеск дневного света, который становился все ярче по мере их продвижения. Источник света оказался куда ближе, чем они думали, и очень скоро Френсис, раздвинув ветки дикого винограда и густой кустарник, вылез прямо на открытое место, залитое ослепительным послеполуденным солнцем. В одну секунду Леонсия и Торрес оказались с ним рядом; внизу под ними расстилалась долина, которая хорошо была видна из этого орлиного гнезда. Долина была почти круглая, не меньше лиги в диаметре, — высокие горы и крутые скалы, точно стены, окружали ее.

— Это Долина Затерянных Душ, — торжественно провозгласил Торрес. — Я не раз слышал о ней, но никогда не верил в ее существование.

— Я тоже слышала и тоже никогда не верила, — вырвалось у Леонсии.

— Ну, так что же? — отозвался Френсис. — Мы ведь не затерянные души, а люди во плоти и крови. Чего же нам бояться?

— Видите ли, Френсис, — сказала Леонсия, — судя по тем рассказам, которые я слышала еще девочкой, ни один человек, раз попав сюда, не выходил обратно.

— Предположим, что это так, — со снисходительной улыбкой заметил Френсис, — как же тогда выбрались отсюда те, кто об этом рассказывал? Если никто никогда не возвращался, откуда же стало известно об этом месте?

— Право, не знаю, — призналась Леонсия. — Я передаю то, что слышала. К тому же я никогда в это не верила. Но только уж очень все здесь соответствует описанию таинственной долины.

— Никто никогда не возвращался отсюда, — все так же торжественно подтвердил Торрес.

— В таком случае, откуда вы знаете, что кто-то сюда заходил? — настаивал Френсис.

— Здесь живут Затерянные Души, — ответил Торрес. — Мы потому никогда и не видели их, что никто отсюда не выходил. Я вам вот что скажу, мистер Френсис Морган: не такой уж я глупый человек. Я получил образование. Я учился в Европе и вел дела в вашем родном Нью-Йорке. Я изучал разные науки, философию. И тем не менее верю, что, кто однажды попал в эту долину, никогда уже отсюда не выйдет.

— Но ведь мы же еще не там! — Френсис явно начинал терять терпение. — И нам вовсе не обязательно спускаться в долину, правда? — Он подполз к самому краю выступа, усеянного камнями и комьями земли, чтобы получше рассмотреть какой-то предмет, привлекший его внимание. — Держу пари, что это хижина с соломенной крышей…

В тот же миг край выступа, за который он держался, осыпался, и вся площадка, где они стояли, рухнула. Френсис, Торрес и Леонсия покатилась по крутому склону, увлекая за собой лавину земли, гравия и дерна.

Мужчины первыми встали на ноги возле густых зарослей кустарника, которые и задержали их; они кинулись было к Леонсии, но она уже тоже была на ногах и громко смеялась.

— А вы-то говорили, что нам вовсе не обязательно спускаться в долину! — с хохотом сказала она Френсису. — Ну, что же вы сейчас скажете?

Но Френсису было не до нее. Он потянулся и схватил на лету предмет, показавшийся ему знакомым, который, подскакивая, катился вслед за ними по крутому склону. Это был шлем Торреса, похищенный в пещере, где стояли мумии; и Френсис передал его испанцу.

— Бросьте вы его, — сказала Леонсия.

— Это моя единственная защита от солнца, — возразил Торрес, вертя шлем в руках. Вдруг он заметил какую-то надпись на внутренней стороне и показал ее своим спутникам, прочитав вслух: «Да Васко».

— Я слышала о нем, — заметила Леонсия.

— Правильно, должны были слышать, — подтвердил Торрес. — Да Васко был моим предком по прямой линии. Моя мать — урожденная да Васко. Он прибыл в испанские колонии с Кортесом [522].

— А когда прибыл, взбунтовался и поднял восстание, — продолжала начатый им рассказ Леонсия. — Я хорошо это помню: мне говорили об этом отец и дядя Альфаро. Вместе с двенадцатью товарищами он отправился на поиски сокровища майя. За ними следовало целое племя прибрежных караибов — человек сто мужчин и, наверно, столько же женщин. Кортес послал за ними погоню — отряд под предводительством некоего Мендозы; в докладе его, который лежит в архивах, — так рассказывал мне дядя Альфаро, — говорится, что их загнали в Долину Затерянных Душ, где и оставили погибать жалкой смертью.

— И да Васко, по-видимому, пытался выбраться отсюда тем путем, каким шли мы, — закончил Торрес, — а майя поймали его, убили и превратили в мумию.

Он надвинул на лоб старинный шлем и сказал:

— Хоть солнце и низко стоит на небе, но оно жжет мне голову, как кислота.

— А мне желудок точно кислотой жакет от голода, — признался Френсис. — В этой долине кто-нибудь живет?

— Право, не знаю, сеньор, — ответил Торрес. — Из донесения Мендозы известно только, что они оставили да Васко и его отряд погибать здесь жалкой смертью и никто на свете не видел больше ни его, ни его спутников. Вот все, что я знаю.

— Похоже, что здесь можно найти чем подкормиться… — начал было Френсис, но тотчас перебил сам себя, увидев, что Леонсия срывает с куста какие-то ягоды. — Послушайте, Леонсия! Прекратите это сейчас же! И так у нас полно забот, а тут еще возись с отравившейся красавицей.

— Они совершенно безвредны, — сказала она, спокойно продолжая есть ягоды. — Вы же видите — их клевали птицы.

— В таком случае прошу прощения и присоединяюсь к вам, — воскликнул Френсис, напихивая рот сочными ягодами. — А если бы мне удалось поймать птиц, которые ими лакомились, я бы их тоже съел.

К тому времени, когда они несколько утолили муки голода, солнце было уже совсем низко, и Торрес снял с головы шлем да Васко.

— Придется здесь заночевать, — сказал он. — Я оставил свои ботинки в пещере с мумиями, а старые ботфорты да Васко потерял, пока плавал. Мои ноги все изранены, но тут много сухой травы, из которой я могу сплести сандалии.

Пока Торрес мастерил себе обувь, Френсис развел костер и собрал большую кучу хвороста, чтобы поддерживать огонь, ибо, несмотря на близость к экватору, в горах на такой высоте ночью бывает холодно. Френсис еще не кончил собирать хворост, а Леонсия, свернувшись в клубочек и положив голову на согнутую руку, уже спала крепким сном. Тогда он сгреб в кучу мох и сухие листья и заботливо подложил их под бок Леонсии, куда не достигало тепло от костра.


Глава семнадцатая



Долина Затерянных Душ. Рассвет. Большой дом посреди деревни, где обитает племя Затерянных Душ. Дом этот внушительных размеров: восемьдесят футов в длину, сорок в ширину и тридцать в высоту, глинобитный, с двускатной соломенной крышей. Из дома с трудом выходит жрец Солнца — древний старик, еле держащийся на ногах; на нем длинный хитон из грубого домотканого холста, на ногах сандалии; старое, сморщенное лицо индейца несколько напоминает лица древних конкистадоров. На голове у него забавная золотая шапочка, увенчанная полукругом из полированных золотых лучей. Это, несомненно, должно изображать восходящее солнце.

Старец проковылял через поляну к большому полому бревну, висевшему между двумя столбами, покрытыми изображениями животных и разными знаками. Взглянув на восток, уже алевший от зари, и убедившись, что не опоздал, жрец поднял палку с мягким шариком на конце и ударил по бревну. Как ни слаб был старик и как ни легок его удар, полое бревно загудело и загрохотало, точно далекий гром.

Жрец продолжал размеренно ударять по бревну — и из всех хижин, окружавших Большой дом, уже спешили к нему Затерянные Души. Мужчины и женщины, старые и молодые, с детьми и грудными младенцами на руках, — все явились на зов и обступили жреца Солнца. Трудно было представить себе более архаическое зрелище в двадцатом веке. Это были, несомненно, индейцы, но лица многих носили на себе следы испанского происхождения. Иные казались самыми настоящими испанцами, другие — типичными индейцами. Большинство же представляло собой помесь этих двух рас. Однако еще более странной, чем лица, была их одежда — мало чем примечательная у женщин, одетых в скромные длинные хитоны из домотканого холста, и весьма примечательная у мужчин, чей наряд из той же ткани был комичным подражанием костюмам, какие носили в Испании во времена первого путешествия Колумба [523]. Некрасивые и угрюмые были эти мужчины и женщины, что часто наблюдается у племен, где приняты браки между родственниками, — словно отсутствие притока свежей крови лишает их жизнерадостности. Отпечаток вырождения лежал на всех — на юношах и на девушках, на детях и даже на грудных младенцах — на всех, за исключением двоих: девочки лет десяти, с живым, сообразительным личиком, выделявшимся, точно яркий цветок, среди тупых физиономий Затерянных Душ; и старого жреца Солнца, со столь же незаурядным лицом — хитрым, коварным, умным.

Пока жрец бил по гулкому бревну, все племя выстроилось полукругом, повернувшись лицом на восток. Едва только диск солнца показался над горизонтом, жрец приветствовал его на своеобразном староиспанском языке и трижды поклонился ему до земли, а все остальные пали ниц. Когда же солнце полностью вышло из-за горизонта и засияло на небе, все племя, по знаку жреца, поднялось и запело радостный гимн. Церемония была окончена, и народ уже собирался расходиться, как вдруг жрец заметил струйку дыма на другой стороне долины. Он указал на нее нескольким юношам.

— Этот дым поднимается из Запретного Места Ужаса, куда не разрешено ступать никому из нашего племени. Это, верно, какой-нибудь дьявол, посланный врагами, которые вот уже сколько веков тщетно разыскивают наше убежище. Его нельзя выпускать живым — он выдаст нас. А враги эти могущественны, и они непременно нас уничтожат. Ступайте убейте его, чтобы нас потом не убили!



Около костра, в который всю ночь подбрасывали хворост, спали Леонсия, Френсис и Торрес, — последний в своих новых, сплетенных из травы сандалиях и в шлеме да Васко, низко надвинутом на лоб, чтобы не простудиться от росы. Леонсия проснулась первой; и столь необычайно было представшее ей зрелище, что она решила сначала разглядеть все как следует из-под полуопущенных ресниц. Три человека из странного племени Затерянных Душ стояли, натянув тетивы: они явно собирались выпустить свои стрелы в нее и ее спутников, но вид спящего Торреса так поразил их, что они замерли, в нерешительности переглянулись, опустили луки и покачали головой, как бы говоря, что отказываются его убивать. Потом подползли к Торресу, присели на корточки и стали разглядывать его лицо, а в особенности шлем, который чем-то их заинтересовал.

Не меняя позы, Леонсия незаметно толкнула Френсиса ногой в плечо. Он проснулся и тихонько сел, однако это движение привлекло внимание незнакомцев, и они в доказательство своих мирных намерений сложили луки к его ногам и протянули ладони, показывая, что они разоружились.

— Доброе утро, веселые незнакомцы! — крикнул им Френсис по-английски; но они лишь покачали головой.

Слова Френсиса разбудили Торреса.

— Это, должно быть, и есть Затерянные Души, — шепнула Леонсия Френсису.

— Или местные агенты по продаже земельных участков, — с улыбкой шепнул он в ответ. — Как бы то ни было, долина населена. Торрес, кто такие эти ваши друзья? По тому, как они на вас смотрят, можно подумать, что это ваши родственники.

Тем временем Затерянные Души отошли в сторонку и тихими, шипящими голосами стали о чем-то переговариваться.

— Язык у них походе на испанский, только странный какой-то, — заметил Френсис.

— Это просто средневековый испанский язык, вот и все, — подтвердила Леонсия.

— На нем говорили конкистадоры, но теперь никто этот язык уже не помнит, — вставил Торрес. — Вот видите, я был прав. Затерянные Души с тех пор никогда не покидали долину.

— Но замуж выходили и женились, как все, — иначе откуда появились бы эти три чучела? — сострил Френсис.

К этому времени три чучела успели столковаться между собой и стали жестами приглашать незнакомцев следовать за ними в глубь долины.

— Это, видно, добродушные и, в общем, неплохие ребята, хоть у них и унылые рожи, — сказал Френсис, намереваясь идти за ними. — Ох и мрачная же компания, нечего сказать! Они, верно, родились во время затмения луны, или у них перемерли все юные подружки, или приключилось что-нибудь еще более печальное.

— А по-моему, именно такими и должны быть Затерянные Души, — заметила Леонсия.

— М-да, если нам не суждено отсюда выбраться, то наши физиономии будут, пожалуй, куда мрачнее, — сказал Френсис. — Как бы то ни было, пока я очень надеюсь, что они ведут нас завтракать. Конечно, на худой конец можно есть и ягоды, но ведь ими не насытишься.

Покорно следуя за своими проводниками, они через час пришли на поляну, где были жилища племени и Большой дом.

— Это потомки участников экспедиции да Васко, перемешавшиеся с караибами, — авторитетно заявил Торрес, обведя взглядом лица собравшихся. — Достаточно посмотреть на них, чтобы убедиться в этом.

— И они вернулись от христианской религии да Васко к древним языческим обрядам, — добавил Френсис. — Взгляните на алтарь: он каменный, и хотя в воздухе пахнет жареным барашком, это вовсе не завтрак для нас, а жертвоприношение.

— Еще слава богу, что это барашек! — облегченно вздохнула Леонсия. — Ведь в старину поклонение Солнцу требовало человеческих жертв. А здесь у них самый настоящий культ Солнца. Посмотрите вон на того старика в длинном хитоне и золотой шапочке, увенчанной золотыми лучами. Это жрец Солнца. Дядя Альфаро много рассказывал мне об этом культе.

Над алтарем, немного позади, возвышалось огромное металлическое изображение Солнца.

— Золото, чистое золото! — прошептал Френсис. — Без всякой примеси. Взгляните на лучи: они очень большие и из чистого золота. Могу поклясться, что даже ребенок мог бы согнуть их как угодно и завязать узлом.

— Боже милостивый! Да вы только посмотрите туда! — воскликнула Леонсия, указывая глазами на грубо высеченный каменный бюст, стоявший чуть пониже алтаря, по другую его сторону. — Это же лицо Торреса! Лицо той мумии, которую мы видели в пещере майя.

— И там надпись… — Френсис подошел было поближе, чтобы прочесть ее, но тут же вынужден был отступить, повинуясь властному мановению жреца. — Написано: «Да Васко». Заметьте: на статуе такой же шлем, как и на Торресе… Слушайте! Да вы только взгляните на этого жреца! Ведь он похож на Торреса, как родной брат! Я никогда в жизни не представлял себе, что возможно такое сходство!

Жрец, обозлившись, повелительным жестом заставил Френсиса умолкнуть и низко склонился над жарившейся жертвой. Словно знамение свыше, порыв ветра задул в эту минуту пламя под барашком.

— Бог Солнца гневается, — мрачно провозгласил жрец; его своеобразный испанский язык, несмотря на всю свою архаичность, был, однако, понятен пришельцам. — Среди нас появились чужеземцы, и они до сих пор живы. Вот почему так разгневан бог Солнца. Говорите, юноши, приведшие чужеземцев к нашему алтарю: разве не повелел я вам убить их? А моими устами всегда говорит бог Солнца.

Один из трех юношей, дрожа всем телом, выступил вперед и, все так же дрожа, пальцем показал сперва на лицо Торреса, а потом на лицо статуи.

— Мы узнали его, — робко заговорил он, — и не посмели убить, ибо мы помним предсказание о том, что наш великий предок должен вернуться к нам. Может быть, этот чужеземец — он? Мы не знаем. И не смеем ни знать, ни судить. Тебе, о жрец, надлежит знать и судить. Это он?

Жрец пристально вгляделся в Торреса и издал какое-то невнятное восклицание. Потом резко повернулся и разжег священный жертвенный огонь от горячих углей, лежавших в котелке у подножия алтаря. Пламя вспыхнуло, заколебалось и снова потухло.

— Бог Солнца гневается, — повторил жрец; а Затерянные Души, услышав это, стали бить себя в грудь, вопить и рыдать. — Богу не угодна наша жертва, и потому священный огонь не желает гореть. Всего теперь можно ждать. Это великие тайны, которые будут открыты только мне одному. Мы не станем приносить в жертву чужеземцев сейчас. Мне нужно время, чтобы узнать волю бога Солнца. — И он жестом распустил племя, прервав на половине церемонию, и велел отвести всех трех пленников в Большой дом.

— Никак не пойму, что он такое замышляет? — шепнул Френсис на ухо Леонсии. — Но, надеюсь, хоть там нас накормят.

— Взгляните, какая прелесть! — сказала Леонсия, указывая глазами на девочку, выразительное личико которой так и светилось умом.

— Торрес уже приметил ее, — также шепотом сказал Френсис. — Я видел, как он подмигнул ей. Он тоже не знает, что замыслил жрец и куда подует ветер, но не упускает случая завести друзей. Надо смотреть за ним в оба: он подлая, вероломная тварь и способен предать нас в любое время, если это поможет ему спасти свою шкуру.

В Большом доме, как только они уселись на грубо сплетенные из травы циновки, им тотчас подали еду — вареное мясо с овощами в каких-то странных глиняных горшочках и чистую питьевую воду, — то и другое в изобилии. Кроме того, перед ними поставили кукурузные лепешки, напоминающие тортильи.

Когда они поели, женщины, подававшие еду, удалились, осталась только девочка, которая привела их и распоряжалась всем в доме. Торрес снова принялся заигрывать с ней, но она вежливо избегала его и, как зачарованная, смотрела только на Леонсию.

— Она, видимо, здесь вроде хозяйки, — пояснил Френсис. — Вот так же в деревнях на Самоа: девушки должны встречать и развлекать всех путешественников и приезжих, какого бы высокого ранга они ни были, и чуть ли не возглавлять все официальные торжества и церемонии. Их выбирает вождь племени за красоту, добродетель и ум. Эта девочка напоминает мне их, только она еще совсем ребенок.

Девочка подошла поближе к Леонсии, и, хотя была явно очарована красотой незнакомки, в ее поведении не было и намека на подобострастие или приниженность.

— Скажи, — заговорила она на своеобразном местном староиспанском диалекте, — этот человек в самом деле капитан да Васко, который вернулся к нам из своего дома на Солнце?

Торрес, самодовольно ухмыльнувшись, поклонился и гордо объявил:

— Да, я из рода да Васко.

— Не из рода да Васко, а сам да Васко! — по-английски подсказала ему Леонсия.

— Это верный козырь, ходите с него! — посоветовал ему Френсис тоже по-английски. — Благодаря ему, может, всем нам удастся выбраться из этой дыры. Я что-то не слишком влюблен в жреца, а он, видно, бог и царь у этих Затерянных Душ.

— Да, я вернулся на землю с Солнца, — сказал Торрес девочке, послушно вступая в роль.

Девочка подарила его долгим пристальным взглядом; чувствовалось, что она обдумывает, взвешивает и оценивает его слова. Потом она почтительно, с полным равнодушием, поклонилась ему, мельком взглянула на Френсиса и так и просияла улыбкой, повернувшись к Леонсии.

— Я не знала, что бог создает таких красивых женщин, как ты, — сказала девочка своим нежным голоском и пошла к выходу. Уже у двери она остановилась и добавила: — Та, Что Грезит, — тоже красивая, но она на тебя совсем не похожа.

Не успела девочка выйти, как появился жрец Солнца, его сопровождали несколько юношей, — по-видимому, для того, чтобы убрать посуду и остатки пищи. Двое или трое из них нагнулись за посудой, а остальные по сигналу жреца набросились на чужеземцев, крепко связали им руки за спиной и повели к алтарю бога Солнца, где собралось все племя. Здесь взорам пленников предстал тигель на треножнике, под которым был разведен яркий огонь, а рядом — три только что врытых в землю столба, к которым их и поспешили привязать, в то время как множество усердных рук набросало вокруг столько хворосту, что кучи его доходили им до самых колен.

— Да встряхнитесь вы, наконец, и держитесь высокомерно, как настоящий испанец! — поучал и одновременно оскорблял Торреса Френсис, — Ведь вы же да Васко! Сотни лет назад вы были на земле, в этой самой долине, вместе с предками вот этих выродков.

— Вы должны умереть, — сказал жрец Солнца, обращаясь к ним, и Затерянные Души дружно закивали. — Вот уже четыреста лет, как мы живем в этой долине, и мы всегда убивали всех, кто заходил к нам. Вас мы не убили, и вспомните, как разгневался бог Солнца: огонь на нашем алтаре потух. — Тут Затерянные Души завыли, застонали и опять начали бить себя кулаками в грудь. — Поэтому, чтобы умилостивить бога Солнца, вы умрете сейчас.

— Поостерегитесь! — крикнул Торрес, которому Френсис и Леонсия подсказывали шепотом, что говорить дальше. — Я да Васко. Я спустился к вам с Солнца. — Руки у него были связаны, и он головой кивнул на каменный бюст. — Я вот этот самый да Васко. Я привел сюда ваших предков четыреста лет назад и повелел вам оставаться здесь до моего возвращения.

Жрец Солнца заколебался.

— Ну, жрец, говори! Отвечай же божественному да Васко! — резко выкрикнул Френсис.

— Откуда я знаю, что он божественный? — быстро возразил жрец. — Ведь я сам похож: на него, но разве я — божественный? Разве я да Васко? Или он — да Васко? А быть может, да Васко все еще на Солнце? Про себя я точно знаю, что меня родила женщина, — это было три раза по двадцать и еще восемнадцать лет тому назад, — и что я не да Васко.

— Разве так отвечают великому да Васко! — с угрозой в голосе сказал Френсис и униженно поклонился Торресу, а сам тем временем сквозь зубы зашипел по-английски: — Да будьте же высокомернее, чтоб вас черти съели! Высокомернее!




Жрец помедлил и обратился к Торресу:

— Я верный жрец Солнца. И я не могу легко и просто изменить свои верования. Если ты божественный да Васко, то ответь мне на один вопрос.

Торрес кивнул с неподражаемым высокомерием.

— Ты любишь золото?

— Люблю ли я золото? — усмехнулся Торрес. — Я великий капитан солнца, а Солнце ведь само золото. Золото? Да оно для меня — все равно что грязь под ногами или вот этот камень, из которого состоят ваши могучие горы.

— Браво! — одобрительно шепнула Леонсия.

— Тогда, о божественный да Васко, — смиренно сказал жрец Солнца, не сумев, однако, скрыть торжества в голосе, — ты достоин подвергнуться древнему, издавна принятому у нас испытанию. Если, отведав золотого напитка, ты по-прежнему сможешь сказать, что ты да Васко, — я и все мы падем ниц перед тобой и будем поклоняться тебе. К нам в долину не раз проникали чужеземцы. И всегда их томила жажда золота. Мы удовлетворяли их жажду, но после этого они избавлялись от нее навсегда — ибо были мертвы.

Он говорил, а Затерянные Души внимательно смотрели на него; и не менее внимательно, но только уже с опаской, смотрели на него чужеземцы. Жрец сунул руку в большой кожаный мешок и стал вытаскивать оттуда пригоршнями золотые самородки, которые он бросал затем в раскаленный тигель на треножнике. Френсис, Леонсия и Торрес стояли так близко, что им хорошо было видно, как плавится золото, превращаясь в жидкость, вернее — в то самое питье, которым жрец грозился напоить Торреса.

В это время, пользуясь своим особым положением в племени, к старику смело подошла девочка и сказала так, чтобы всем было слышно:

— Это же да Васко! Капитан да Васко, божественный капитан да Васко, который давно-давно привел сюда наших предков!

Жрец сердито взглянул на нее, как бы повелевая ей молчать, но девочка повторила свои слова, убедительными жестами показывая то на каменный бюст, то на Торреса, то снова на бюст. И жрец, почувствовав, что победа ускользает от него, мысленно проклял пагубную любовь, которая связала его с матерью этой девочки и сделала его ее отцом.

— Да замолчи ты! — сурово приказал он. — В этом ты ничего не понимаешь. Если он капитан да Васко, то, как существо божественное, выпьет золотой напиток и останется невредим.

Он вылил расплавленное золото в грубый глиняный ковш, нагретый в котелке с углями у подножия алтаря. По его знаку несколько юношей сложили на землю свои копья и направились к Леонсии с явным намерением насильно разжать ей зубы.

— Стой, жрец! — громовым голосом закричал Френсис. — Она же не божественна, как да Васко! Сначала испробуй твое золотое питье на да Васко.

Услышав эти слова, Торрес метнул на Френсиса взгляд, исполненный нескрываемой ярости.

— Держитесь со всем высокомерием и надменностью, — поучал его Френсис. — Отказывайтесь пить. Покажите им надпись внутри вашего шлема.

— Я не буду пить! — в панике крикнул Торрес, когда жрец повернулся к нему.

— Нет, будешь! И докажешь этим, что ты действительно да Васко, божественный капитан, спустившийся с Солнца. Тогда мы падем ниц и будем поклоняться тебе.

Торрес умоляюще взглянул на Френсиса, что не преминули заметить узенькие глазки жреца.

— Похоже, что вам придется выпить это, — сухо сказал Френсис. — Что делать! Осушите ковш ради дамы и умрите — как герой.

Неожиданно резким движением Торрес высвободил руку из оплетавших ее пут, сорвал с головы шлем и протянул жрецу так, чтобы тот мог прочесть надпись внутри.

— Смотри, что тут написано! — крикнул он.

Жрец был так поражен, увидев надпись «да Васко», что ковш выпал из его рук. Жидкое золото, разлившись по земле, воспламенило валявшийся вокруг хворост, а один из копьеносцев, которому несколько капель металла попало на ногу, взвыл от боли и поскакал прочь на здоровой ноге. Однако к жрецу Солнца быстро вернулось самообладание: схватив котелок с углями, он хотел было поджечь хворост, наваленный вокруг трех жертв. Но тут снова вмешалась девочка:

— Бог Солнца не хотел, чтобы великий капитан выпил из твоего ковша, — сказала она. — Бог Солнца заставил твою руку дрогнуть и расплескать питье.

По толпе Затерянных Душ пронесся ропот: тут, мол, все далеко не так просто! И жрец вынужден был отказаться от своего намерения. Однако он твердо решил уничтожить трех пришельцев, а потому, призвав на помощь всю свою изворотливость, сказал собравшимся:

— Будем ждать знамения свыше. Принесите масла. Пусть сам бог Солнца подаст нам знак. Принесите свечу.

Вылив банку масла на хворост, чтобы он быстрее воспламенился, старик укрепил среди него огарок свечи и сказал:

— Будем ждать знамения свыше столько времени, сколько будет гореть эта свеча. Правильно ли это, о народ мой?

И все Затерянные Души шепотом ответили:

— Правильно! Торрес умоляюще посмотрел на Френсиса, но тот сказал:

— Старый негодяй здорово постарался укоротить свечу. Она в лучшем случае прогорит пять минут, а может, мы уже через три минуты запылаем.

— Что же нам делать? — вне себя от ужаса спросил Торрес, тогда как Леонсия храбро посмотрела в глаза Френсису с печальной, полной любви улыбкой.

— Молитесь, чтобы пошел дождь, — ответил Френсис. — Хотя небо ясно, как стеклышко. А когда придет время, умирайте, как мужчина. Да не визжите слишком уж громко.

И взгляд его обратился к Леонсии и выразил обуревавшие его чувства: безграничную любовь к ней. Хотя их и отделяло друг от друга расстояние между столбами, к которым они были привязаны, они чувствовали, как между ними установилась особая, дотоле неведомая им близость, и их взоры были тем звеном, которое объединяло и связывало их.

Первой увидела знамение девочка, во все глаза глядевшая на небо. Торрес, следивший только за огарком, который уже почти догорел, услышав возглас девочки, посмотрел вверх. И в ту же минуту он услышал — как услышали все — ровное гудение, словно в небе летело гигантское насекомое.

— Аэроплан, — пробормотал Френсис. — Торрес, скажите им, что это и есть знамение божье.

Но этого и не потребовалось. Над головой у них, на высоте не более ста футов, кружил, спускаясь, первый аэроплан, который когда-либо видели Затерянные Души, а с него, точно благословение свыше, доносились знакомые слова:

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

Описав полный круг, аэроплан поднялся футов на тысячу ввысь, от него отделился какой-то предмет, футов триста камнем пролетел вниз, а потом развернулся прямо над головами собравшихся огромным парашютом, под которым, точно паук на паутине, раскачивалась какая-то фигура. И когда парашют был уже совсем близко от земли, снова послышалась песня:

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

Тут события стали нагромождаться друг на друга с поразительной быстротой. Огарок свечи распался на кусочки, и горящий фитиль упал в лужицу жидкого сала; лужица вспыхнула, а вместе с нею вспыхнул и пропитанный маслом хворост. Но Генри, приземлившийся в самой гуще Затерянных Душ, накрыв парашютом, точно одеялом, добрую половину собравшихся, в два прыжка очутился подле своих друзей и принялся ногой расшвыривать горящий хворост. Только на миг отвлекся он от этого занятия, когда жрец Солнца сделал попытку помешать ему. Хорошо рассчитанный удар в скулу уложил престарелого служителя бога на спину, а пока он приходил в чувство и с трудом поднимался на ноги. Генри уже успел разрезать веревки, связывавшие Леонсию, Френсиса и Торреса. Он протянул было руки, чтобы обнять Леонсию, но та оттолкнула его, воскликнув:

— Живо! Объяснять некогда! Падайте на колени перед Торресом и делайте вид, что вы его раб… и не говорите по-английски.

Генри ничего не понимал, но Леонсия подкрепила свои слова красноречивым взглядом, а тут еще он увидел, что и Френсис распростерся у ног их общего врага.

— Ну и ну! — пробормотал Генри, присоединяясь к Френсису. — Вот так штука. Это, пожалуй, будет похуже крысиного яда.

Леонсия последовала их примеру, а вслед за нею и все Затерянные Души распростерлись перед капитаном да Васко: ведь к нему на их глазах прилетел небесный вестник с Солнца! Все лежали на земле, кроме жреца: потрясенный случившимся, он еще раздумывал, следует ли ему тоже признать божественность чужеземца, но в эту минуту коварный черт из мелодрамы, обитавший в душе Торреса, попутал его переусердствовать в исполнении своей роли.

С высокомерием, о котором все время твердил ему Френсис, Торрес поднял правую ногу и поставил ее на шею Генри, больно придавив ему при этом ухо.

Генри буквально взвился в воздух.

— Да как вы смеете, Торрес! — завопил он, швыряя Торреса на землю, как незадолго перед этим швырнул на землю жреца.

— Ну, теперь все пропало, — безнадежно вздохнул Френсис, — Крышка всей нашей божественной комедии!

И действительно, жрец Солнца уже смекнул, в чем дело, и радостно махал руками, подзывая своих копьеносцев. Но Генри приставил пистолет-автомат к животу старого жреца, и тот вдруг вспомнил легенды о смертоносных снарядах, начиненных таинственным веществом, именуемым «порох», примирительно улыбнулся и жестом приказал копьеносцам отступить.

— Это свыше моего понимания и разумения, — заявил он, обращаясь к своему племени и то и дело поглядывая на дуло пистолета Генри. — Я вынужден прибегнуть к последнему средству: пошлем гонца, чтобы он разбудил Ту, Что Грезит. Пусть он ей скажет, что чужеземцы, прибывшие с неба, а может, даже и с Солнца, спустились к нам в долину и что только мудрость ее грез способна прояснить для нас то, чего даже я не могу понять.


Глава восемнадцатая



Копьеносцы окружили группу, состоящую из Леонсии, двух Морганов и Торреса, и повели их через весело зеленевшие, отлично, хотя и примитивно обработанные поля, через быстрые ручьи и небольшие рощицы, через пастбища, на которых росла трава, доходившая им до колен, и где паслись низкорослые коровы, не крупнее телят.

— Это, несомненно, настоящие дойные коровы, — сказал Генри. — А какие красивые! Но видели вы когда-нибудь таких карликов? Сильный мужчина мог бы без труда взвалить на плечи самую крупную и унести.

— Думаю, что ты ошибаешься, — возразил Френсис. — Посмотри-ка вон на ту черную. Бьюсь об заклад, что она весит никак не меньше трехсот фунтов.

— Сколько ставишь? — спросил Генри.

— Называй сам цифру, — был ответ.

— Сто долларов твоих против ста моих, — заявил Генри, — что я могу взвалить ее на плечи и унести.

— По рукам.

Но кто из них был прав, так и осталось неизвестным, ибо, как только Генри сделал шаг в сторону, копьеносцы гримасами и жестами заставили его вернуться и идти вперед вместе со всеми.

Проходя у подножия мрачной скалы, они увидели наверху стадо коз.

— Домашние козы, — заметил Френсис. — Видите: при них мальчишки-пастухи.

— Недаром вы говорили, что рагу, которое вам подавали, было из козлятины, — сказал Генри. — Я всегда любил коз. Если эта самая Та, Что Грезит, или как там ее зовут, отменит решение жреца и оставит нас в живых и если нам придется жить с Затерянными Душами до конца наших дней, я буду просить, чтобы меня сделали главным пастухом при козах этого королевства. Тогда я построю вам, Леонсия, премиленький коттедж, и вы станете придворной поставщицей сыров.

Но ему не пришлось развивать дальше свой фантастический план, ибо в эту минуту они вышли на берег озера такой неописуемой красоты, что Френсис даже присвистнул, Леонсия захлопала в ладоши, а Торрес пробормотал что-то одобрительное. Озеро это простиралось на целую милю в длину и больше чем на полмили в ширину и представляло собой безукоризненной формы овал. Только один-единственный дом вклинивался в обрамление из деревьев, бамбуковых зарослей и кустарников, кольцом окружавших озеро и не прерывавшихся даже у подножия утеса, где особенно пышно разросся бамбук. В гладкой поверхности озера так четко отражались окружающие горы, что глаз с трудом мог определить, где кончается действительность и где начинается отражение.

Леонсия недолго восхищалась зеркальной гладью; через несколько минут она вдруг разочарованно заметила, что вода в озере отнюдь не кристальной чистоты.

— Какая жалость, оно такое грязное!

— Это потому, что в долине плодородная почва, — пояснил ей Генри. — Слой чернозема здесь достигает нескольких сот футов.

— Вся эта долина когда-то, вероятно, была дном озера, — вмешался в разговор Френсис. — Взгляните на скалу — по ней видно, где была раньше вода. Интересно, отчего оно так обмелело?

— Скорей всего от землетрясения: для воды открылся какой-нибудь выход под почву, и озеро обмелело до своего нынешнего уровня; оно и сейчас продолжает мелеть. Этот шоколадный цвет указывает на то, что в него все время вливаются новые потоки воды и чернозем, которым она насыщена, не успевает осесть. Несомненно, это озеро — своеобразный резервуар, куда стекает влага со всех окрестных мест.

— Ну вот наконец-то и дом! — сказала Леонсия пятью минутами позже, когда, завернув за выступ скалы, они увидели низенькое, типа бунгало, строение, прилепившееся к утесу над самым озером.

Сваями дому служили массивные стволы деревьев, но стены его были из бамбука, а крыша из соломы. Дом этот стоял так уединенно, что попасть в него можно было, либо подплыв в лодке, либо пройдя по мостику футов двадцати длиной и такому узенькому, что два человека не могли бы на нем разойтись. На каждом конце мостика стояло по два юноши-часовых. Повинуясь жесту жреца Солнца, шедшего впереди, юноши-часовые отступили в сторону и пропустили всю группу; при этом оба Моргана не преминули заметить, что копьеносцы, сопровождавшие их от самого Большого дома, остались по ту сторону мостика.

Перейдя через мостик, они вошли в похожий на бунгало дом и очутились в большой комнате, обставленной лучше, чем можно было ожидать в Долине Затерянных Душ, хоть и очень примитивно. Травяные циновки на полу были красивого и тонкого плетения, а бамбуковые шторы, прикрывавшие прорези окон, были сделаны даже мастерски. В дальнем конце комнаты у стены возвышалась огромная золотая эмблема восходящего солнца — точно такая же, какая висела над алтарем возле Большого дома. Но в этом странном месте особенно поразили пленников два живых существа, которые даже не шевельнулись при их появлении. Под солнечным диском, на небольшом возвышении, стояло ложе со множеством подушек — полудиван, полутрон. А на этом ложе, среди подушек, спала женщина в хитоне из какой-то мягкой мерцающей ткани, какой никто из них никогда не видел. Грудь ее тихо вздымалась и тихо опускалась. Она, безусловно, не принадлежала к племени Затерянных Душ, этой вырождающейся помеси караибов с испанцами. На голове у нее была тиара из чеканного золота с драгоценными камнями такой величины, что она казалась короной.

Перед женщиной на полу стояли два золотых треножника; под одним тлел огонь, а на другом, значительно большем, стоял огромный золотой котел. Между треножниками, не мигая и не шевелясь, точно сфинкс, лежала, распластав лапы, огромная собака, белая, как снег, похожая на русского волкодава. Увидев вошедших, собака уставилась на них.

— Да эта женщина — настоящая леди, она похожа на королеву; и грезы у нее, конечно, тоже королевские, — шепнул Генри и тотчас был вознагражден за это гневным взглядом жреца.

Леонсия глядела, затаив дыхание, а Торрес вздрогнул, перекрестился и сказал:

— Вот уж никогда не слыхал, что в Долине Затерянных Душ есть такое чудо. Эта женщина — самая настоящая испанка. Больше того: в ней течет благородная кастильская кровь. И глаза у нее должны быть синие — это так же верно, как то, что я стою здесь. Но какая она бледная! — Он снова вздрогнул. — У нее какой-то неестественный сон. Похоже, что ее опоили чем-то и опаивают уже давно.

— Совершенно верно! — взволнованным шепотом перебил его Френсис. — Та, Что Грезит погружена в наркотический сон. Они, должно быть, держат ее все время на наркотиках. Она у них, видно, что-то вроде верховной жрицы или верховного оракула… Да не волнуйся ты, старина, — обратился он по-испански к жрецу. — Ну что страшного, если мы ее разбудим? Ведь нас привели сюда, чтобы познакомить с ней, — и, я надеюсь, не со спящей!

Красавица пошевелилась, словно этот шепот потревожил ее сон; и впервые за все время шевельнулась и собака: она повернула к хозяйке голову, и рука спящей ласковым жестом опустилась на ее шею. Жрец еще повелительнее загримасничал и замахал руками, требуя тишины. Все застыли в молчании, наблюдая пробуждение прорицательницы.

Она медленно приподнялась на ложе и снова ласково погладила осчастливленного волкодава, который залился радостным лаем, обнажив свои страшные клыки. Зрелище это внушало благоговейный трепет; но еще больший трепет ощутили пленники, когда женщина посмотрела прямо на них. Никогда до сих пор не видели они таких глаз — в них словно отражалось сияние всех подзвездных и надзвездных миров. Леонсия невольно подняла руку, точно хотела перекреститься, а Торрес, потрясенный этим взглядом, не только перекрестился, но и стал дрожащими губами шептать свою излюбленную молитву деве Марии. Даже Френсис и Генри смотрели на нее как завороженные, не в силах оторвать взгляда от бездонной синевы этих глаз, казавшихся совсем темными под сенью длинных черных ресниц.

— Синеглазая брюнетка! — прошептал все-таки Френсис.

Какие глаза! Скорее круглые, чем продолговатые. Но и не совсем круглые. Квадратные? Нет, все-таки, вернее, круглые. Глаза такой формы, как если бы художник, не отрывая от бумаги перо, начертил несколько квадратов и все углы их заключил в один круг. Длинные ресницы затеняли глаза женщины, отчего они казались совсем бездонными. В глазах этих не появилось ни удивления, ни испуга при виде незнакомцев, а только мечтательное безразличие. Впрочем, несмотря на томный взгляд, до сознания красавицы явно доходило все, что она видела. Внезапно, к вящему изумлению пришельцев, в ее глазах отразилась целая гамма земных чувств. Где-то в глубине, все нарастая, задрожала затаенная боль. Сострадание вдруг заволокло их влажной пеленой, как заволакивает голубую морскую даль весенний дождь или утренний туман — горы. Боль, все та же боль таилась в их дремотной безмятежности. Огонь безграничного мужества, казалось, вот-вот вспыхнет в этих глазах электрической искрой воли, действия. Но сонное оцепенение тут же готово было опуститься, точно мягкий узорный полог, и отгородить спящую от всех переживаний и чувств. Однако все это отходило на задний план перед мудростью веков, которой веяло от всего облика незнакомки. Это впечатление особенно усиливалось при взгляде на ее впалые щеки, свидетельствовавшие об аскетическом образе жизни. На щеках этих горел яркий — не то чахоточный, не то косметический — румянец.

Когда женщина поднялась со своего ложа, она оказалась тонкой и хрупкой, как фея. Она была узка в кости и худощава, но не производила впечатления тощей. Если бы у Генри и Френсиса спросили мнение о ней, они, пожалуй, сказали бы, что она самая соблазнительная из всех худощавых женщин на свете.

Старый жрец Солнца распростер свое дряхлое тело на полу, уткнувши морщинистый лоб в травяную циновку. Остальные продолжали стоять, хотя у Торреса и подгибались колени, — и он, несомненно, последовал бы примеру жреца, если бы заметил со стороны своих спутников хоть малейшую к этому готовность. Вообще говоря, колени у него подогнулись, но, взглянув на стоявших очень прямо Леонсию и Морганов, он заставил себя выпрямиться.

Сначала Та, Что Грезит глядела только на Леонсию; внимательно осмотрев девушку, она повелительным кивком приказала ей подойти. Слишком повелителен был этот кивок, по мнению Леонсии, для такого воздушного и прекрасного создания, и она сразу почувствовала неприязнь к красавице. Поэтому она не сдвинулась с места, пока жрец Солнца свистящим шепотом не приказал ей повиноваться. Тогда Леонсия направилась к красавице, не обращая внимания на огромного лохматого пса; она прошла между треножниками мимо собаки и остановилась лишь по вторичному знаку, столь же повелительному, как и первый. Целую минуту обе женщины в упор смотрели друг на друга, и тут, с невольным чувством торжества, Леонсия увидела, как та, другая, опустила глаза. Но радость ее была преждевременной: Та, Что Грезит просто с высокомерным любопытством разглядывала ее платье. Она даже протянула свою тонкую бледную руку и чисто по-женски пощупала ткань.

— Жрец! — резким тоном сказала она. — Сегодня у нас третий день Солнца в Доме Манго. Я давно уже предсказывала тебе, что произойдет в этот день. Напомни, что именно.

Угодливо извиваясь перед ней, жрец Солнца прогнусавил:

— Что в этот день произойдут необычайные события. Так и случилось, о королева!

Но королева уже забыла, о чем его спрашивала. Продолжая поглаживать ткань, из которой было сделано платье Леонсии, она внимательно разглядывала его.

— Ты очень счастливая, — сказала королева, жестом показывая Леонсии, что она может вернуться к своим. — Тебя любят мужчины. Мне еще не все ясно, но я чувствую, что тебя слишком любят мужчины.

Голос ее, мягкий и низкий, отличался какой-то удивительной чистотою звука и напевностью; он был как вечерний звон, призывающий верующих на молитву, а скорбящих духом — к вечному упокоению. Но Леонсии не дано было оценить этот чудесный голос. Она лишь чувствовала, как от гнева вспыхнули ее щеки и сильнее забилось сердце.

— Я видела тебя раньше — и не раз, — продолжала королева.

— Ничего подобного! — воскликнула Леонсия.

— Т-сс! — зашипел на нее жрец Солнца.

— Там, — сказала королева, указывая на большой золотой котел, — я тебя часто видела там.

— И тебя тоже, — произнесла она, обращаясь к Генри.

— И тебя, — сказала она Френсису, но тут ее большие синие глаза еще больше расширились, и она впилась в Френсиса таким долгим взглядом, что Леонсия почувствовала, как сердце ее, точно кинжалом, пронзила ревность, какую только женщина может внушить другой женщине.

Глаза королевы сверкнули, когда она перевела взгляд с Френсиса на Торреса.

— А ты кто, чужеземец? Ты так странно одет: на голове у тебя шлем рыцаря, а на ногах сандалии раба!

— Я да Васко, — храбро ответил тот.

— Это очень древнее имя, — улыбнулась она.

— Так я и есть древний да Васко, — сказал он и без зова подошел к ней; она усмехнулась при виде его дерзости, но не остановила его. — Этот шлем был на моей голове четыреста лет назад, когда я привел предков Затерянных Душ в эту долину.

Королева недоверчиво улыбнулась и тихо спросила:

— Значит, ты родился четыреста лет назад?

— И да — и нет. Я никогда не был рожден. Я да Васко. Я существовал вечно. Мой дом — Солнце.

Изящно очерченные брови королевы недоуменно приподнялись, но она промолчала. Своими тонкими, почти прозрачными пальцами она взяла из золотого резного ящичка, стоявшего подле нее на ложе, щепотку какого-то порошка и небрежно бросила в большой котел на треножнике, при этом ее тонкие красивые губы искривились в слегка насмешливой улыбке. Из котла поднялся столб дыма, который тотчас растворился и исчез.

— Гляди! — приказала она.

И Торрес подошел к котлу и заглянул в него. Что он там увидел, его спутники так никогда и не узнали. Но королева также склонилась над котлом и, заглядывая в него со своего возвышения, увидела то, что увидел и он, и на лице ее появилась презрительно-сострадательная усмешка. А увидел Торрес спальню на втором этаже домика в Бокас-дель-Торо, доставшегося ему по наследству, и в ней колыбель с новорожденным. Жалостливое это зрелище раскрывало тайну его рождения — и жалостливей была улыбка на лице королевы. Яркое видение, вызванное волшебством перед глазами Торреса, открыло ему то, о чем он догадывался и что давно уже подозревал.

— Ты увидишь еще кое-что, — с мягкой усмешкой произнесла королева. — Я показала тебе начало твоей жизни. А теперь посмотри на ее конец.

Но Торрес, уже и без того потрясенный виденным, вздрогнул и отшатнулся от котла.

— Прости меня, красавица! — взмолился он. — И разреши мне уйти. Забудь то, что ты видела, как и я надеюсь это забыть.

— Там уже ничего нет, — сказала она, махнув рукой над котлом. — Но забыть я не могу. То, что я видела, навсегда остается в моей памяти. И тебя, о Человек, такого молодого годами и такого старого, судя по шлему, я тоже видела прежде в моем Зеркале Мира. Ты не раз возмущал меня своим поведением. Но не тем, что носишь этот шлем. — Она улыбнулась спокойной, мудрой улыбкой. — Всю жизнь, мне кажется, я видела перед собой пещеру мертвецов, где давно умершие рыцари стоят навытяжку, охраняя в веках тайны, чуждые их религии, чуждые их расе. И среди этих мертвецов, помнится мне, я и видела того, на ком был твой старинный шлем… Говорить дальше?

— Нет, нет! — взмолился Торрес.

Та, Что Грезит наклонила голову, давая этим понять Торресу, чтобы он отошел. Затем взгляд ее остановился на Френсисе, и она кивком подозвала его к себе. И тут же, видимо, спохватившись, что со своего возвышения она смотрит на него сверху вниз, смущенно ступила на пол и теперь, глядя на него уже снизу вверх, протянула ему руку. Френсис нерешительно пожал ее, не зная, что делать дальше. И, точно прочитав его мысли, она воскликнула:

— Сделай это! Мне никогда и никто до сих пор не целовал руки. Я никогда не видела, как это делают в жизни, а видела лишь в своих грезах да в картинах, которые мне показывало Зеркало Мира.

Френсис склонился и поцеловал ей руку. И так как она не проявляла ни малейшего желания отнять руку, он продолжал держать ее, ладонью чувствуя, как еле уловимо, но бесперебойно пульсирует кровь в розовых кончиках ее пальцев. Так они оба стояли, не говоря ни слова. Френсис был смущен, королева легонько вздыхала, а в сердце Леонсии бушевала чисто женская ревность. Вдруг Генри весело выпалил по-английски:

— Да поцелуй ты ей руку еще раз, Френсис! Ей же это понравилось!

Жрец Солнца зашикал на него. Но королева, с девическим смущением испуганно выдернувшая было руку из руки Френсиса, поспешно вложила ее обратно.

— Я тоже говорю на этом языке, на котором говоришь ты, — сказала она Генри. — И я, никогда не знавшая мужчины, не постыжусь признаться, что мне это понравилось. Это первый поцелуй в моей жизни. Френсис — ведь так назвал тебя твой друг? — повинуйся ему. Мне это понравилось. Мне это очень понравилось. Поцелуй мне руку еще раз.

И Френсис повиновался; рука ее по-прежнему оставалась в его руке, а сама королева, забыв обо всем на свете, словно завороженная, смотрела, не отрываясь, ему в глаза. Наконец, призвав на помощь всю свою волю, она овладела собой, быстро высвободила руку, жестом приказала Френсису отойти и обратилась к жрецу Солнца.

— Итак, жрец, — начала она, и в голосе ее опять зазвучали резкие нотки, — мне уже известно, зачем ты привел сюда этих пленников. Но все же мне хотелось бы, чтобы ты рассказал об этом сам.

— О королева! Разве не повелевает нам долг убить этих пришельцев, как требует обычай? Народ смущен, он не доверяет моему суждению и просит, чтобы решила ты.

— А ты полагаешь, что их следует убить?

— Да, таково мое суждение. Но я хочу знать твое, чтобы оно было у нас с тобой одинаковым.

Она еще раз оглядела четырех пленников: Торреса — с жалостью. Генри — с сомнением, Леонсию — хмуро; на Френсиса же смотрела целую минуту взором, полным безграничной нежности, — во всяком случае, так показалось взбешенной Леонсии.

— Есть ли среди вас не имеющие жен? — неожиданно спросила королева. — Впрочем, нет, — продолжала она, не дожидаясь ответа, — ведь мне дано знать, что вы все не имеете жен. — И она быстро повернулась к Леонсии: — А разве правильно, — спросила она, — чтобы у женщины было два мужа?

Как Генри, так и Френсис не могли сдержать улыбки, услышав столь странный и неуместный вопрос. Однако Леонсии он вовсе не показался ни неуместным, ни странным, и щеки ее снова вспыхнули от возмущения. Она поняла, что перед нею настоящая женщина, которая и будет поступать с ней как женщина.

— Нет, неправильно, — ответила Леонсия громко и без заминки.

— Это очень странно, — продолжала размышлять вслух королева. — Странно и несправедливо. Раз в мире равное число мужчин и женщин, не может быть справедливым, чтобы у одной женщины было два мужа, — ведь это значило бы, что у какой-то другой его вовсе не будет.

Она взяла щепотку порошка и бросила в свой золотой котел. Из него, как и прежде, взвился клуб дыма и тотчас растаял.

— Зеркало Мира скажет мне, жрец, как должно поступить с нашими пленниками.

Она склонилась было над котлом, но вдруг ее осенила новая мысль. Широким жестом, точно раскрывая им объятия, она подозвала всех к котлу.

— Давайте смотреть все вместе — сказала она. — Я не обещаю вам, что все мы увидим одно и то же. И я не буду знать, что увидит каждый из вас. А каждый увидит лишь то, что его касается. Ты тоже можешь подойти, жрец.

Котел, достигавший шести футов в диаметре, был до половины полон каким-то неизвестным жидким металлом.

— Вроде бы ртуть, но это не ртуть, — шепнул Генри Френсису. — Я никогда не видел такого металла. По-моему, он расплавленный.

— Напротив, он совсем холодный, — возразила ему королева по-английски. — И тем не менее это огонь… Ну-ка, Френсис, пощупай котел снаружи.

Френсис повиновался и без колебания приложил ладонь к стенке котла.

— Он холоднее, чем воздух в комнате, — объявил Френсис.

— А теперь смотрите! — воскликнула королева и подбросила в котел еще немного порошку. — Это огонь, хоть он и холодный.

— Просто это порошок, который самовоспламеняется и дымит, — изрек Торрес, шаря в кармане своего пиджака: он вытащил оттуда горсть искрошенного табака, несколько сломанных спичек и лоскутик материи. — А вот это гореть не будет! — И он с вызывающим видом приготовился кинуть все это в котел.

Королева кивнула ему в знак позволения, и на глазах у всех Торрес выбросил в котел все, что было у него в руке. В ту же секунду из котла вырвался столб дыма и сразу исчез в воздухе. На гладкой поверхности металла не осталось ничего — даже пепла.

— И все-таки он холодный, — настаивал Торрес и по примеру Френсиса пощупал стенку котла.

— Опусти туда палец, — предложила ему королева.

— Ну нет! — сказал он.

— И ты прав! — согласилась она. — Если бы ты это сделал, у тебя стало бы сейчас одним пальцем меньше, чем было, когда ты родился. — Она подбросила в котел еще порошку. — Теперь глядите, и каждый увидит то, что суждено видеть только ему одному.

Так оно и произошло.

Леонсии дано было увидеть океан, разделивший ее и Френсиса. Генри увидел королеву и Френсиса, которых венчали таким странным образом, что он лишь под конец понял, какой это обряд. Сама же королева увидела себя в каком-то большом доме: она стоит на хорах и смотрит вниз на роскошную гостиную, в которой Френсис признал бы гостиную в доме своего отца. А подле себя королева увидела Френсиса, который обнимал ее за талию. Френсису же предстало видение, наполнившее тревогой его душу: лицо Леонсии, застывшее, как у мертвой, а во лбу, между глаз, торчит острый кинжал, воткнутый по самую рукоятку. Однако ни капли крови не вытекло из глубокой раны. У Торреса перед глазами мелькнуло то, что, как он понял, было началом его конца; он перекрестился и, единственный из всех, отпрянул на шаг, не желая смотреть дальше. А жрец Солнца увидел свой тайный грех: лицо и фигуру женщины, ради которой он нарушил обет богу Солнца, а затем лицо и фигуру девочки из Большого дома.

Когда видения потускнели и исчезли и все, точно сговорившись, отошли от котла, Леонсия, сверкая глазами, как тигрица, накинулась на королеву:

— Твое Зеркало Мира лжет! Лжет твое Зеркало Мира!

Френсис и Генри, все еще находившиеся под сильным впечатлением виденного, даже вздрогнули, пораженные вспышкой Леонсии. Но королева мягко возразила:

— Мое Зеркало Мира никогда не лжет. Я не знаю, что оно тебе показало. Но я знаю: то, что ты видела, — правда.

— Ты чудовище! — воскликнула Леонсия. — Мерзкая, лживая колдунья!

— Мы обе женщины, — с мягким укором возразила ей королева, — а поскольку мы женщины, то сами не знаем порой, что делаем и говорим. Пусть мужчины решат, кто я: лживая ведьма или женщина с женским любящим сердцем. А пока — уж раз мы обе женщины и, значит, существа слабые — будем великодушны друг к другу.

Теперь, жрец Солнца, поговорим о нашем решении. Как жрец бога Солнца, ты лучше, чем я, знаешь старинные наши обычаи и обряды. Ты лучше, чем я, знаешь все, что касается меня, и то, как я здесь очутилась. Ты знаешь, что всегда от матери к дочери и через мать и дочь наше племя передавало и сохраняло тайну этого дома, в котором обитала Та, Что Грезит. Настало время и нам подумать о будущих поколениях. К нам пришли чужеземцы, все они неженаты. Надо объявить день свадьбы, если мы хотим, чтобы у нашего племени в будущем тоже была Та, Что Грезит. Так должно быть — время пришло, потребность назрела и место предопределено. Я вопрошала видения, и они подсказали мне, как поступить. И вот каково мое решение: я выйду замуж за того из этих трех, кто был предназначен мне судьбой еще до основания мира. Да будет так: если ни один из них не женится на мне, то они все умрут и их еще теплую кровь ты принесешь в жертву на алтаре бога Солнца. Если же один из них женится на мне, то все останутся живы и время определит нашу дальнейшую судьбу.

Жрец Солнца, дрожа от гнева, попытался возразить, но она прервала его:

— Молчи, жрец! Ты только благодаря мне правишь этим народом. Стоит мне сказать слово и… ты сам знаешь, что тебя ждет. Это будет нелегкая смерть. — И она повернулась к трем мужчинам со словами: — Так кто же из вас женится на мне?

Они смущенно и растерянно посмотрели друг на друга, но ни один не произнес ни слова.

— Ведь я женщина! — подзадоривая их, сказала королева. — Так неужели ни один мужчина не пожелает меня? Разве я не молода? Разве я не красива? Неужели мужчины такие странные, что ни одному я не кажусь прекрасной и ни один не хочет заключить меня в объятия и поцеловать в губы, как добрый Френсис поцеловал мне руку?

Она посмотрела на Леонсию.

— Будь ты судьей! Ты женщина, которую любит много мужчин. Разве я не такая, как ты, и разве я тоже не могу быть любимой?

— Ты всегда будешь добрее к мужчинам, чем к женщинам, — отвечала ей Леонсия, и смысл ее слов, загадочный для всех троих мужчин, был вполне ясен для женского ума королевы. — Как женщина, — продолжала Леонсия, — ты на редкость хороша и обольстительна; на свете, конечно, найдется немало мужчин, которые все отдадут за право заключить тебя в свои объятия. Но предупреждаю тебя, королева: среди мужчин встречаются всякие.

Выслушав Леонсию и поразмыслив над ее словами, королева резко повернулась к жрецу.

— Ты все слышал, жрец. Сегодня я должна выйти замуж. Если ни один из чужеземцев на мне не женится, все трое будут принесены в жертву на твоем алтаре. И эта женщина тоже! Ей, видно, очень хочется опозорить меня и унизить. — Королева говорила это жрецу, но слова ее явно предназначались для всех. — Их здесь трое, и одному из них, еще задолго до рождения, суждено было стать моим мужем. Итак, жрец, вот что я тебе скажу: уведи пленников куда-нибудь в другое место, и пусть они решат между собой, кто из них женится на мне.

— Раз это было так давно предопределено, — вырвалось у Леонсии, — зачем же предоставлять решение случаю? Ты знаешь своего избранника! Зачем же действовать наугад? Назови его, королева, назови сейчас!

— Я уже сказала, как он будет избран! — возразила королева, рассеянно бросая щепотку порошка в золотой котел и так же рассеянно глядя в него. — А теперь ступайте, и да свершится неизбежный выбор! Нет, стойте! — вдруг закричала она, когда пленники уже выходили из комнаты. — Поди сюда, Френсис. Я вижу кое-что, касающееся тебя. Поди сюда и посмотри вместе со мной в Зеркало Мира.

Все остановились в ожидании, а Френсис, подойдя к котлу, нагнулся над ним вместе с королевой и стал смотреть на поверхность неизвестного жидкого металла. Он увидел себя в библиотеке своего нью-йоркского дома, а рядом с собой — Ту, Что Грезит, и он обнимал ее за талию. Она с любопытством разглядывала биржевой телеграф. Френсис стал объяснять ей, как он действует, но, взглянув мельком на ленту, увидел столь неприятные известия, что кинулся к телефону звонить своему маклеру, — и тут видение исчезло.

— Что вы там узрели? — спросила его Леонсия, когда они вышли.

И Френсис солгал. Ни словом не обмолвившись, что видел Ту, Что Грезит в библиотеке своего нью-йоркского дома, он ответил:

— Биржевой телеграф, который сообщал об огромном падении акций, грозящем вызвать панику на Уолл-стрите. Но откуда ей известно, что я имею какое-то отношение к Уолл-стриту и биржевым телеграфам?


Глава девятнадцатая



— Кто-то должен жениться на этой сумасшедшей, — начала Леонсия, как только все четверо расположились на циновках в комнате, куда привел их жрец. — И этим геройским поступком он спасет всем нам жизнь и себе тоже. Сеньор Торрес, вам представляется возможность спасти всем нам жизнь, а заодно и себе.

— Брр! — содрогнулся Торрес. — Да я не женюсь на ней и за десять миллионов долларов. Она слишком умна. Она внушает мне ужас. Она — как бы это сказать? — она, говоря по-вашему, действует мне на нервы. Я ведь храбрый. Но при ней вся моя храбрость куда-то исчезает. От страха меня даже холодный пот прошиб. Нет, меньше чем за десять миллионов я и пытаться не стану побороть свой страх. Генри и Френсис храбрее меня. Пусть кто-нибудь из них и женится на ней.

— Но я помолвлен с Леонсией! — быстро возразил Генри. — Как же я могу жениться на королеве?

Взоры всех обратились к Френсису, однако Леонсия помешала ему ответить.

— Это несправедливо, — сказала она. — Ведь никто из вас не хочет на ней жениться! Поэтому единственный справедливый выход — тянуть жребий. — С этими словами она выдернула три соломинки из циновки, на которой сидела, и одну обломила. — Тот, кто вытянет короткую соломинку, будет жертвой. Сеньор Торрес, тащите первым.

— И первый, кто вытянет коротенькую, — пожалуйте под венец, — усмехнулся Генри.

Весь дрожа, Торрес перекрестился и потянул. Соломинка оказалась явно длинной, он даже закружился по комнате и пропел:

Не пойду я под венец,

Вот какой я молодец…

Затем жребий тянул Френсис, — и на его долю тоже досталась длинная соломинка. Таким образом, для Генри уже не было выбора. Роковая соломинка, оставшаяся в руке Леонсии, решала его участь. Он посмотрел на Леонсию, и на лице его отразились все муки ада. Она заметила его взгляд и почувствовала безмерную жалость к нему, а это, в свою очередь, заметил Френсис и принял быстрое решение. Есть выход. И все сразу станет просто. Как ни велика его любовь к Леонсии, а преданность Генри — еще больше. Нечего колебаться. Френсис весело хлопнул Генри по плечу и воскликнул:

— Итак, перед вами ничем не связанный холостяк, который не боится брачных уз. Я женюсь на ней.

Генри вздохнул с таким облегчением, как если бы его спасли от неминуемой смерти. Он схватил руку Френсиса, и они обменялись крепким рукопожатием, глядя прямо друг другу в глаза, как могут смотреть только честные, порядочные люди. И ни один из них не заметил, какое смятение отразилось на лице Леонсии при столь неожиданной развязке. Та, Что Грезит говорила правду: Леонсия была несправедлива как женщина, — она любила двух мужчин и тем лишала Ту, Что Грезит ее законной доли счастья.

Дальнейшему обсуждению этой темы положило конец появление девочки из Большого дома, которая вместе с женщинами принесла пленникам обед. Зоркий взгляд Торреса сразу приметил на шее у девочки ожерелье из драгоценных камней: это были рубины, и притом великолепные.

— Та, Что Грезит подарила мне это, — сказала девочка, радуясь, что чужеземцам нравится ее новое украшение.

— А у нее есть еще такие камни? — спросил Торрес.

— Конечно! — был ответ. — Она только что показывала мне целый сундук, полный таких камней. У нее там есть всякие, есть даже гораздо больше этих, только те не нанизаны. Они лежат там грудой, как кукурузные зерна.

Пока все ели и беседовали, Торрес нервно курил, потом встал и заявил, что есть он не хочет, — ему нездоровится.

— Вот что, — внушительным тоном начал он. — Я говорю по-испански лучше вас обоих, Морганы. Кроме того, я уверен, что куда лучше вас знаю характер испанских женщин. И, чтобы доказать вам свое дружеское расположение, я сейчас пойду к этой даме и попытаюсь убедить ее отказаться от брака.



Один из копьеносцев преградил Торресу путь и пошел доложить о нем, но вскоре вернулся и жестом пригласил его войти. Королева, полулежа на диване, милостиво кивнула Торресу и разрешила приблизиться к ней.

— Ты ничего не ел? — заботливо спросила она его; и когда Торрес заявил, что у него нет аппетита, предложила: — А не хочешь ли выпить?

Глаза Торреса загорелись. Он почувствовал, что ему необходимо подкрепиться: за последние дни он пережил столько треволнений, а тут еще предстоит новая авантюра, в которой он решил любой ценой добиться успеха. Королева хлопнула в ладоши и отдала распоряжение служанке, явившейся на ее зов. И тотчас же слуга внес и откупорил небольшой деревянный бочонок.

— Это очень старое вино, оно хранится уже не один век, — сказала королева. — Да, впрочем, тебе, да Васко, это должно быть известно: ведь ты сам привез его сюда четыре столетия назад.

Относительно того, что бочонок старинный, не могло быть никаких сомнений, и Торрес почувствовал, как от мучительной жажды у него сразу пересохло в горле: подумать только, целых двенадцать поколений родилось и умерло с тех пор, как этот бочонок пересек Атлантический океан. Прислужница налила большой кубок, и Торрес, осушив его, был поражен мягкостью напитка. Но очень скоро все его тело и мозг ощутили колдовскую силу четырехсотлетнего вина.

Королева предложила ему присесть на край лодка у ее ног — так ей было удобнее наблюдать за ним — и спросила:

— Ты пришел ко мне без зова. Ты что-то хочешь мне сказать или о чем-то спросить?

— Я тот, на кого пал выбор, — ответил он, подкручивая ус и стараясь принять возможно более бравый вид, какой и подобает настоящему мужчине, пустившемуся в любовную авантюру.

— Странно, — сказала она. — Я не тебя видела в Зеркале Мира. Тут… какая-то ошибка, наверное?

— Совершенно верно, ошибка, — охотно согласился он, поняв, что ее не обманешь. — Это все вино наделало. В нем какая-то колдовская сила, которая заставляет меня открыть тебе свое сердце, — ведь я так жажду тебя!

Улыбнувшись одними глазами, она снова позвала прислужницу и велела снова наполнить его глиняный кубок.

— Теперь, наверно, будет вторая ошибка, а? — поддразнивая его, заметила она, когда он осушил кубок.

— О нет, королева! — отвечал Торрес. — Теперь в голове у меня полная ясность. И я могу справиться со своим сердцем. Выбор пал на Френсиса Моргана — того, кто целовал тебе руку; он и будет твоим мужем.

— Это правда, — торжественно сказала она. — Именно его лицо я видела в Зеркале Мира и сразу поняла, что он предназначен мне.

Поощренный ее словами, Торрес продолжал:

— Я его друг, самый лучший друг. Ты, которая знаешь все, несомненно, знаешь и то, что за невестой обычно дают приданое. И вот он послал меня, своего лучшего друга, чтобы выяснить, какое приданое у его невесты, и осмотреть его. Тебе должно быть известно, что он один из богатейших людей у себя в стране, где много богатых.

Королева так стремительно вскочила с ложа, что Торрес весь съежился от страха, ожидая удара ножом между лопаток. Однако королева быстро прошла, или, вернее, скользнула к двери, ведущей во внутренние покои.

— Пройди сюда! — повелительно сказала она.

Перешагнув через порог, Торрес сразу понял, что это ее спальня. Но где уж: тут было рассматривать комнату, когда королева сразу подняла крышку тяжелого, окованного медью сундука и жестом подозвала Торреса. Он подошел и увидел нечто такое, от чего кто угодно мог остолбенеть. Да, девочка сказала правду! Сундук был доверху полон бессчетным множеством драгоценных камней — бриллиантов, рубинов, изумрудов, сапфиров, самых редких, самой чистой воды и самых крупных, которые лежали грудой, точно кукурузные зерна.

— Погрузи в них руки до самых плеч, — сказала королева, — и убедись, что это не стекляшки, не плод фантазии и не обманчивый сон, а настоящие драгоценные камни. И тогда ты сумеешь дать точный отчет своему богатому другу, который должен жениться на мне.

И Торрес, чей мозг был воспламенен старым вином, сделал, как ему было сказано.

— Неужели эти стекляшки такое для тебя диво? — подтрунивая над ним, спросила королева. — Ты так на них смотришь, будто перед тобой чудеса несказанные.

— Мне никогда и не снилось, что где-либо на свете может существовать такое сокровище, — пробормотал он, совсем одурев.

— Им нет цены?

— Да, им нет цены.

— Они дороже доблести, любви и чести?

— Они дороже всего. Они могут свести с ума.

— И на них можно купить настоящую любовь женщины или мужчины?

— На них можно купить весь мир!

— Ну, что ты! — сказала королева. — Вот ты мужчина, ты держал женщин в своих объятиях. Так неужели за эти камешки можно купить женщину?

— От сотворения мира женщин покупали и продавали за них. И ради них женщины сами продавали себя.

— А могут они купить мне сердце твоего доброго друга Френсиса?

Только сейчас Торрес впервые посмотрел на нее, кивнул и что-то пробормотал; от выпитого вина и созерцания такого множества драгоценностей глаза его блуждали и дико горели.

— Ты думаешь, твой славный друг Френсис будет так же, как и ты, высоко ценить их?

Торрес молча кивнул.

— И все люди так высоко их ценят? Торрес снова многозначительно кивнул.

Королева рассмеялась серебристым смехом, в котором звучало презрение. Она нагнулась и наудачу захватила пригоршню дивных камней, которым цены не было.

— Пойдем, — приказала она. — Я покажу тебе, как я ими дорожу.

Она провела его через комнату и вышла вместе с ним на галерею, сооруженную над самой водой. Галерея эта опоясывала дом с трех сторон, тогда как четвертая стена его примыкала к скале. У подножия скалы бурлил водоворот, — Торрес подумал, что здесь, видно, и находится то отверстие, через которое вода вытекает из озера, как это и подозревали Морганы.

А королева, поддразнивая его своим серебристым смехом, разжала руку и швырнула бесценные камни в самую воронку водоворота.

— Вот как я ими дорожу! — сказала она.

Торрес был потрясен, он разом протрезвел при виде такого расточительства.

— И они уже никогда не вернутся ко мне! — со смехом продолжала она. — Оттуда ничто не возвращается! Гляди!

И она бросила в воду букетик цветов, который стремительно завертелся, словно двигаясь по спирали, и исчез втянутый водоворотом.

— Если ничто оттуда не возвращается, то куда же все исчезает? — хриплым голосом спросил Торрес.

Королева пожала плечами, но Торрес понял, что ей известна тайна вод.

— Не один человек ушел этим путем, — задумчиво сказала она. — И ни один из них не вернулся. Моя мать тоже ушла этой дорогой — ее бросили в водоворот, когда она умерла. Я была тогда еще совсем ребенком. — Вдруг она словно очнулась. — А теперь, человек в шлеме, уходи! И доложи обо всем твоему господину, я хочу сказать, твоему другу. Расскажи ему, какое у меня приданое. И если он хоть наполовину одержим такой же безумной страстью к этим камешкам, как ты, то руки его очень скоро обовьются вокруг меня. А я останусь здесь и помечтаю, пока он придет. Я могу без конца любоваться игрою вод.

Получив приказание удалиться, Торрес прошел в спальню, но тут же на цыпочках вернулся к двери, чтобы посмотреть, что делает королева. Она опустилась на пол галереи и, подперев голову рукой, пристально глядела на водоворот. Тогда Торрес бросился к сундуку, поднял крышку, схватил полную пригоршню камней и высыпал их в карман. Но прежде чем он успел снова запустить руку в сундук, за спиной его раздался язвительный смех королевы.

Страх и ярость до такой степени овладели им, что он ринулся на нее; она выскочила на галерею — он за ней, но в ту минуту, когда, казалось, он готов был схватить ее, она вдруг вытащила кинжал и занесла над ним.

— Вор, — спокойно сказала она. — Бессовестный вор. А участь всех воров в нашей долине — смерть. Я сейчас позову моих копьеносцев и велю бросить тебя в пучину.

Такой неожиданный поворот событий заставил Торреса призвать на помощь всю свою изворотливость. Взглянув на пенящуюся воду, в которую грозила бросить его королева, он вскрикнул, точно увидел там что-то ужасное, упал на одно колено и закрыл руками искаженное притворным страхом лицо. Королева повернула голову и посмотрела в направлении его взгляда. Это как раз и нужно было Торресу. Он, точно тигр, прыгнул на нее, схватил за руки и вырвал кинжал.

Он отер с лица пот и прерывисто дышал, еще не сумев полностью овладеть собой. А королева с любопытством, но без всякого страха смотрела на него.

— Ты исчадие ада, — злобно прошипел он, все еще трясясь от ярости, — ведьма, промышляющая силами тьмы и всякой чертовщиной! Однако ты женщина, рожденная женщиной, и потому смертна. Ты такая же слабая, как все смертные и все женщины, а потому я предоставляю тебе право выбора: либо ты будешь брошена в водоворот и погибнешь, либо…

— Либо что? — переспросила она.

— Либо… — Он помолчал, облизал пересохшие губы и выпалил: — Нет! Клянусь божьей матерью, я не боюсь! Либо ты выйдешь за меня замуж сегодня же! Выбирай!

— Ты хочешь жениться на мне ради меня самой или ради сокровищ?

— Ради сокровищ, — нагло признался он.

— Но в Книге Жизни написано, что я выйду замуж за Френсиса, — возразила она.

— Ну так что же: мы перепишем эту страницу в Книге Жизни!

— Как будто это можно сделать! — рассмеялась она.

— Тогда я докажу, что ты смертная, и брошу тебя в этот водоворот, как ты бросила цветы.

В эту минуту Торрес был положительно неустрашим — неустрашим оттого, что старое крепкое вино горячило его кровь и мозг, а еще оттого, что он был хозяином положения. К тому же, как истый латиноамериканец, он не мог не наслаждаться такой сценой, где у него была возможность покрасоваться и дать волю своему красноречию.

Внезапно он вздрогнул, услышав легкий свист королевы, — так латиноамериканцы обычно зовут слуг. Он подозрительно покосился на королеву, потом посмотрел на дверь в спальню и снова перевел взгляд на нее.

На пороге, словно призрак, — Торрес смутно видел его краешком глаза — появился огромный белый пес. В страхе Торрес невольно попятился. Но нога его не нашла точки опоры, и, не удержавшись, он полетел вниз головой в пучину. Торрес отчаянно закричал и уже из воды увидел, что пес прыгнул вслед за ним.

Хотя Торрес и был хорошим пловцом, он почувствовал себя в водовороте беспомощнее соломинки и. Та, Что Грезит, перегнувшись через перила галереи и, точно зачарованная, глядя вниз, увидела, как Торреса, а затем и собаку втянуло в водоворот, из которого нет возврата.


Глава двадцатая



Долго еще Та, Что Грезит смотрела на бурлящую воду. Затем произнесла со вздохом: «Бедный мой пес!» — и выпрямилась. Гибель Торреса нимало не тронула ее. Она с детства привыкла распоряжаться жизнью и смертью своего полудикого вырождающегося народа, и человеческая жизнь не представлялась ей чем-то священным. Если жизнь у человека складывалась хорошо и красиво, то, конечно, надо дать ему возможность ее прожить. Но если он вел дурную, безнравственную жизнь и был опасен для других, — такого человека не жаль: пусть умирает, а то можно его и прикончить. Таким образом, смерть Торреса была для нее лишь эпизодом — неприятным, но быстро промелькнувшим. Жаль только было собаку.

Она вернулась к себе в спальню и громко хлопнула в ладоши, вызывая прислужницу, при этом она не преминула удостовериться, что крышка сундука с драгоценностями все еще открыта. Отдав прислужнице распоряжение, она вернулась на галерею, откуда могла незаметно наблюдать за тем, что происходит в комнате.

Через несколько минут прислужница ввела в комнату Френсиса и оставила его одного. Молодой человек был невесел. Как ни благородно было его отречение от Леонсии, оно не принесло ему особой радости. Не радовала его и мысль о предстоящем браке со странной женщиной, которая правила Затерянными Душами и жила в этом таинственном бунгало на берегу озера. Правда, в нем она не вызывала — как в Торресе — ни страха, ни враждебности, скорее наоборот: Френсис испытывал к ней жалость. Его невольно трогало трагическое положение этой красавицы в расцвете сил, которая так отчаянно, несмотря на свой властный, гордый характер, искала любви и спутника в жизни.

С первого же взгляда Френсис понял, где он находится, и невольно подумал: не считает ли его королева уже своим мужем — без лишних разговоров, без его согласия, без всяких церемоний? Поглощенный своими невеселыми думами, он не обратил никакого внимания на сундук. Наблюдавшая за ним королева видела, что он стоит посреди комнаты, явно поджидая ее; постояв так несколько минут, он подошел к сундуку, захватил пригоршню драгоценных камней и по камешку — один за другим — бросил их обратно, точно это были простые стекляшки; потом повернулся и, подойдя к ее ложу, принялся разглядывать устилавшие его леопардовые шкуры; затем присел, одинаково равнодушный и к ложу и к сокровищам. Все это вызвало такой восторг в королеве, что она уже дольше не могла оставаться сторонней наблюдательницей. Войдя в комнату, она сказала со смехом:

— Что, сеньор Торрес очень любил лгать?

— Любил? — переспросил Френсис, чтобы сказать что-нибудь, и поднялся ей навстречу.

— Да, теперь уже он ничего не любит. Тебе непонятны мои слова? Его нет, — пояснила она. — Нет нигде. — И добавила, заметив, что Френсиса заинтересовало это известие: — Он исчез — и это очень хорошо: теперь он уже никогда не вернется. Но он любил лгать, да?

— Несомненно, — ответил Френсис. — Он отчаянный лжец.

Он не мог не заметить, как изменилось ее лицо, когда он так охотно признал лживость Торреса.

— А что он тебе говорил? — спросил Френсис.

— Что его выбрали жениться на мне.

— Лжец, — сухо заметил Френсис.

— Потом он сказал, что тебя выбрали мне в мужья. И это тоже была ложь, — закончила она совсем упавшим голосом.

Френсис отрицательно покачал головой.

Крик радости, невольно вырвавшийся у королевы, тронул сердце Френсиса и породил в нем такую нежность и жалость, что у него даже мелькнуло желание обнять ее и утешить. Она ждала, чтобы он заговорил.

— Я тот, кто женится на тебе, — твердым голосом сказал он. — Ты прекрасна. Когда же наша свадьба?

По лицу ее разлилась такая неуемная радость, что он поклялся, если это будет от него зависеть, никогда не омрачать печалью ее лица. Хотя она и повелительница Затерянных Душ и обладает несказанными сокровищами и сверхъестественной способностью прозревать будущее, для него она просто одинокая, наивная женщина, с сердцем, исполненным любви, но совершенно в ней не искушенным.

— Я расскажу тебе, что еще говорил этот пес Торрес, — радостно начала она. — Он сказал мне, что ты богат и что, прежде чем жениться на мне, ты хочешь знать, какое у меня приданое. Он сказал, что ты послал его посмотреть на мои богатства. Я знаю, что это ложь. Ты ведь женишься на мне не ради этого! — И она презрительно указала на сундук с драгоценностями.

Френсис негодующе покачал головой.

— Тебе нужна я сама, а не это, — победоносно заключила она.

— Да, ты сама, — не мог не солгать Френсис.

И тут он увидел нечто, глубоко его удивившее. Королева — эта деспотичнейшая из правительниц, которая властвовала над судьбами своих подданных, которая распорядилась жизнью Торреса и сочла достаточным лишь вскользь упомянуть об этом, которая избрала себе супруга, даже не спросив его согласия, — эта самая королева вдруг покраснела. По шее, заливая алой волной щеки, лоб и уши, поднялась краска девичьей стыдливости. Смятение королевы передалось и Френсису. Он не знал, что делать: кровь бросилась ему в лицо, окрасив ярким румянцем загорелую кожу. Никогда еще, подумал он, за всю историю рода человеческого не возникало между мужчиной и женщиной более странных отношений. Они оба были до такой степени смущены, что даже ради спасения своей жизни Френсис не мог бы ничего придумать, чтобы разрядить напряжение. И королева вынуждена была заговорить первой.

— А теперь, — сказала она, краснея еще больше, — ты должен проявить свою любовь ко мне.

Френсис попытался заговорить, но губы у него так пересохли, что он лишь облизнул их и промычал что-то нечленораздельное.

— Меня никто никогда не любил, — храбро продолжала королева. — Мой народ не умеет любить. Это не люди, а животные, они не способны ни мыслить, ни рассуждать! Но мы с тобой — мы настоящие мужчина и женщина! А на свете есть и ласка и нежность — это я узнала из своего Зеркала Мира. Но я неопытна. Я не знаю, как это делается. Ты же — ты пришел из большого мира, и ты, конечно, знаешь, что такое любовь. Я жду. Люби же меня!

Она опустилась на ложе, посадила рядом Френсиса и, верная своему слову, стала ждать. А Френсиса, которому надо было любить по приказу, точно всего сковало: он чувствовал, что не в состоянии пошевельнуться.

— Разве я не красива? — спросила после паузы королева. — Неужели ты не жаждешь обнять меня так, как я жажду очутиться в твоих объятиях? Губы мужчины никогда еще не касались моих губ. Каким бывает этот поцелуй — поцелуй в губы? Когда ты коснулся губами моей руки, я ощутила блаженство. Ты поцеловал тогда не только мою руку, но и душу. Мне казалось, что мое сердце бьется в твоих руках. Разве ты этого не чувствовал?



— Ну вот, — сказала она через полчаса; они сидели на ложе, держась за руки, — я рассказала тебе то немногое, что я знаю о себе. А знаю я о своем прошлом только со слов других. Настоящее я вижу ясно в моем Зеркале Мира. Будущее я тоже могу видеть, но смутно, да и не все я понимаю из того, что вижу. Я родилась здесь, как и моя мать и моя бабка. В жизни каждой королевы рано или поздно появлялся возлюбленный. Порой они приходили сюда — так же, как ты. Мать рассказывала мне, что ее мать ушла из долины в поисках возлюбленного и пропадала долго — многие годы. Так же поступила и моя мать. Я знаю потайной ход, где давно умершие конкистадоры охраняют тайны майя и где стоит сам да Васко, шлем которого этот пес Торрес имел дерзость украсть и выдать за свой собственный. Если бы ты не явился, я тоже вынуждена была бы отправиться разыскивать тебя, ибо ты мой суженый и предназначен мне судьбой.

Вошла прислужница, за которой следовал копьеносец; Френсис с трудом уловил, о чем они говорили на своем занятном староиспанском языке. Сердясь и в то же время радуясь, королева вкратце передала ему содержание их разговора:

— Мы должны сейчас же идти в Большой дом. Там будет свадебная церемония. Жрец Солнца упрямится, не знаю почему, — быть может, оттого, что ему не дали пролить вашу кровь на алтаре. Он очень кровожаден. Хоть он и жрец Солнца, но разумом большим не обладает. Мне донесли, что он пытается восстановить народ против нашего брака. Жалкий пес! — Она сжала руки, лицо ее приняло решительное выражение, а глаза засверкали царственным гневом. — Я заставлю его поженить нас по старинному обычаю — перед Большим домом, у алтаря бога Солнца!



— Послушай, Френсис, еще не поздно переменить решение, обратился к нему Генри. — Право, это несправедливо! Ведь я же вытянул коротенькую соломинку! Верно, Леонсия?

Леонсия не могла произнести ни слова. Они стояли все вместе у алтаря, а за ними толпились Затерянные Души. В Большом доме заперлись королева и жрец Солнца.

— Но вам ведь не хотелось бы, чтобы Генри женился на ней, не так ли, Леонсия? — спросил Френсис.

— Как не хотелось бы, чтоб женились и вы, — возразила Леонсия. — Одного только Торреса я с радостью отдала бы ей в мужья. Она мне не нравится. Я не желала бы никому из моих друзей стать ее мужем.

— Да вы, кажется, ревнуете, — заметил Генри. — А Френсис, по-моему, не так уже подавлен своей участью.

— Но она же не какое-то чудовище, — сказал Френсис. — И я готов с достоинством — и даже без особого огорчения — встретить свою судьбу. А кроме того, должен тебе сказать. Генри, раз уж ты завел об этом речь, что она не вышла бы за тебя замуж, как бы ты ни просил.

— Ну, не знаю… — начал было Генри.

— В таком случае спроси у нее сам. Вот она идет. Посмотри, какие у нее стали глаза. Сразу видно: быть беде. А жрец мрачен, как туча. Сделай ей предложение, и ты увидишь, как она его примет, пока я здесь.

Генри упрямо кивнул.

— Хорошо… я это сделаю, но не для того, чтобы показать тебе, какой я покоритель женских сердец, а ради справедливости. Я нечестно вел себя, приняв твою жертву, теперь я хочу быть честным.

И прежде чем они успели ему помешать, он растолкал толпу, подошел к королеве и, оттеснив в сторону жреца, принялся ей что-то с жаром говорить, а королева слушала и смеялась. Но смех ее предназначался не для Генри: она с победоносным видом смеялась над Леонсией.

Не так уж много времени потребовалось королеве на то, чтобы отказать Генри, после чего она подошла к Леонсии и Френсису; жрец следовал за нею по пятам, за ним — Генри, тщетно старавшийся скрыть радость, которую вызвал в нем этот отказ.

— Нет, ты только подумай! — воскликнула королева, обращаясь прямо к Леонсии. — Добрый Генри только что сделал мне предложение. Это уже четвертое за сегодняшний день. Значит, меня тоже любят! Ты когда-нибудь слышала, чтобы четверо мужчин признались женщине в любви в день ее свадьбы?

— Как четверо? — удивился Френсис.

Королева с неясностью посмотрела на него.

— Ты сам и Генри, которому я только что отказала.

А до вас — этот наглец Торрес. И только сейчас, в Большом доме, — вот этот жрец. — В глазах ее вспыхнул гнев, щеки зарделись румянцем. — Этот жрец Солнца, давно уже изменивший своим обетам, этот полумужчина, захотел, чтобы я вышла за него замуж! Собака! Тварь! И под конец этот дерзкий заявил, что я не выйду замуж за Френсиса! Пойдемте! Я сейчас проучу его.

Она кивнула своим телохранителям, приказывая им окружить ее и чужеземцев, а двум копьеносцам велела стать позади жреца. Увидев это, толпа зароптала.

— Приступай, жрец! — резко повелела королева. — Не то мои люди убьют тебя.




Жрец круто повернулся, видимо, собираясь воззвать к народу, но при виде приставленных к его груди копий прикусил язык и покорился. Он подвел к алтарю Френсиса и королеву, поставил их к себе лицом, сам поднялся на возвышение у алтаря и, глядя на жениха с невестой и на толпившийся позади них народ, сказал:

— Я жрец Солнца. Мои обеты священны. И как жрец, давший обет, я должен обвенчать эту женщину Ту, Что Грезит — с этим пришельцем, с этим чужеземцем, вместо того чтобы пролить его кровь на нашем алтаре. Мои обеты священны. Я не могу изменить им. Я отказываюсь соединить эту женщину с этим мужчиной. От имени бога Солнца я отказываюсь совершить обряд…

— Тогда ты умрешь, жрец, и немедленно! — злобно прошипела королева и кивком головы велела ближайшим копьеносцам приставить к нему копья, а остальным — направить их против зароптавших, готовых выйти из повиновения Затерянных Душ.

Наступила томительная пауза. И длилась она почти целую минуту. Никто не произнес ни слова, никто не шелохнулся. Все стояли, точно окаменев, и смотрели на жреца, в чью грудь были нацелены копья.

Тот, чья кровь и чья жизнь были поставлены на карту, первым нарушил тишину: он сдался. Спокойно повернувшись спиной к угрожавшим ему копьям, он опустился на колени и на старинном испанском языке вознес богу Солнца молитву о плодородии. Затем он повернулся к королеве и Френсису и жестом заставил их склониться в земном поклоне и чуть что не опуститься на колени перед ним. Когда пальцы старика коснулись их соединенных рук, лицо его искривилось в непроизвольной гримасе.

По мановению жреца жених и невеста поднялись с колен, жрец разломил пополам кукурузную лепешку и протянул каждому по половинке.

— Причастие, — шепнул Генри Леонсии, в то время как Френсис и королева откусили каждый от своей половины.

— Римско-католический обряд, который, должно быть, завез сюда да Васко, и здесь он уже постепенно превратился в свадебный, — шепнула ему в ответ Леонсия. Сознание, что она навсегда теряет Френсиса, было ей бесконечно мучительно, и она едва владела собой: губы ее сжались и побелели, а ногтями она до боли впилась себе в ладони.

Жрец взял с алтаря миниатюрный кинжал и миниатюрную золотую чашу и вручил их королеве. Та сказала что-то Френсису, он закатал рукав и, оголив левую руку, подставил ей. Королева же приготовилась сделать надрез на его коже, как вдруг остановилась, подумала — и вместо того, чтобы сделать это, осторожно лизнула кинжал кончиком языка.

И тут ею овладела ярость. Попробовав лезвие на вкус, она отшвырнула от себя кинжал, готовая кинуться на жреца и приказать своим копьеносцам убить его, — она вся дрожала, тщетно пытаясь совладеть с собой. Проверив, куда упал кинжал, и убедившись, что его отравленное острие никого не задело и никому не причинило вреда, она вытащила из-под складок платья на груди другой миниатюрный кинжал. Его она тоже сначала лизнула языком и лишь после этого сделала надрез на руке Френсиса и собрала в золотую чашу несколько капелек его крови. Френсис проделал то же самое с ее рукой, а затем жрец под гневным взглядом королевы взял чашу с этой смешанной кровью и, пролив ее на алтарь, совершил обряд жертвоприношения.

Наступила пауза. Королева стояла сердитая и хмурая.

— Если чья-то кровь должна быть сегодня пролита на алтаре бога Солнца… — угрожающе начала она.

И жрец, словно вспомнив про свою неприятную обязанность, повернулся к народу и торжественно объявил, что отныне Френсис и королева — муж и жена. Королева повернулась к Френсису с сияющим лицом, всем видом своим призывая его заключить ее в объятия. Он обнял ее и поцеловал, а Леонсия, увидев это, охнула и оперлась на руку Генри, чтобы не упасть. Однако от Френсиса не укрылась ее минутная слабость, — он заметил это и понял причину, хотя через минуту, когда раскрасневшаяся королева бросила ликующий взгляд на свою соперницу, Леонсия уже являла собой олицетворение горделивого безразличия.


Глава двадцать первая



Две мысли промелькнули в уме Торреса, когда он почувствовал, что водоворот засасывает его. Первая была об огромной белой собаке, прыгнувшей вслед за ним. А вторая — о том, что Зеркало Мира солгало. Торрес не сомневался, что ему пришел конец, однако то немногое, что он краешком глаза увидел в Зеркале Мира, менее всего было похоже на смерть в водной пучине.

Он был прекрасный пловец, а потому, чувствуя, что вода стремительно засасывает его и увлекает в глубину, страшился лишь одного: как бы не размозжить себе голову о каменные стены или своды подземного туннеля, по которому его несло течение. Но судьбе было угодно, чтобы он ни разу даже не коснулся их. Порой только он чувствовал, как течением его выталкивает вверх: значит, рядом стена или выступ; тогда он нырял, весь съежившись, точно морская черепаха, которая втягивает голову при появлении акул.

Но проходила минута — Торрес определял это по тому, сколько времени он удерживал дыхание, — и он снова замечал, что течение слабеет. Тогда он высовывал голову и наполнял легкие прохладным воздухом. Он переставал плыть, а лишь старался держаться на поверхности и раздумывал о том, что же произошло с собакой и какие новые треволнения готовит ему это путешествие по подземной реке.

Вскоре Торрес увидел впереди свет — тусклый, но, несомненно, дневной свет. Мало-помалу становилось все светлее. Торрес обернулся и увидел то, что заставило его поплыть изо всех сил. А увидел он собаку, которая плыла, высоко задрав морду и оскалив свои страшные зубы. В том месте, где откуда-то сверху падал свет, Торрес заметил выступ скалы и вскарабкался на него. Прежде всего он сунул руку в карман, чтобы проверить, уцелели ли драгоценности, которые он украл у королевы. Но звонкий лай, точно раскаты грома прокатившийся по подземелью, напомнил Торресу о могучих клыках его преследователя, и вместо камней он поспешил вытащить кинжал королевы.

И снова Торреса одолели сомнения. Убить ли этого страшного пса, пока он еще в воде, или вскарабкаться наверх, туда, откуда падает свет, в надежде, что поток пронесет собаку мимо? Он остановился на втором решении и поспешно стал карабкаться вверх по узкому выступу. Но собака выскочила из воды и помчалась вслед за ним со всей скоростью, на какую только способно четвероногое, так что быстро нагнала его. Торрес повернулся на крошечной площадке, где с трудом умещались его ноги, изогнулся и занес кинжал, готовясь вонзить его в собаку, если она прыгнет на него.

Но собака не прыгнула. Широко раскрыв пасть, точно осклабившись, она присела на задние лапы и протянула ему переднюю, как бы здороваясь. Торрес взял эту лапу и потряс ее, — он едва не лишился чувств от облегчения. Рассмеявшись нервным истерическим смехом, он продолжал трясти эту лапу, а собака, высунув язык, глядела на него своими добрыми глазами и беззвучно смеялась.

Продвигаясь дальше вдоль уступа в сопровождении собаки, которая с довольным видом следовала за ним по пятам и время от времени обнюхивала его икры, Торрес вскоре обнаружил, что узкая дорожка над рекой, взобравшись немного вверх, снова спускается к воде. И тут Торрес сделал два открытия: первое заставило его вздрогнуть и остановиться, а от второго сердце его забилось надеждой. Первым — была подземная река. Она с наскоку налетала на каменную стену и в хаосе кипящих волн и пены устремлялась куда-то под нее, — яростные всплески воды, высоко взметавшейся вверх, указывали на стремительную быстроту течения. Вторым — было отверстие в стене, сквозь которое струился дневной свет. Отверстие, футов пятнадцати в диаметре, было сплошь затянуто паутиной, куда более чудовищной, чем мог измыслить мозг самого безумного из безумцев. Еще более зловещими казались кости, валявшиеся кругом. Паутина была точно соткана из серебряных нитей толщиной с карандаш. Торрес вздрогнул, коснувшись одной из них. Нить прилипла к его пальцам, словно клей, и лишь с большим усилием, сотрясая всю паутину, ему удалось высвободить руку. Он попытался вытереть приставшую к коже липкую массу о свою одежду и о шерсть собаки.

Две нижние нити огромной паутины достаточно далеко отстояли друг от друга, так что между ними можно было пролезть и выбраться на белый свет; но прежде чем сунуться туда самому, осторожный Торрес решил пропихнуть вперед собаку. Белый волкодав пополз и вскоре скрылся из виду, и Торрес уже собирался последовать за ним, как вдруг собака вернулась. Она мчалась с такой быстротой и была чем-то так напугана, что наскочила на него и оба упали. Но человеку удалось спастись, уцепившись руками за камни, а его четвероногий спутник кубарем покатился вниз, прямо в бурную стремнину. Торрес попробовал спасти пса, но его уже затянуло под скалу.

Долго колебался Торрес. Страшно было подумать о том, чтобы снова броситься в подземную реку. А наверху, казалось, был открытый путь к дневному свету — и все в Торресе устремилось к этому свету, как пчела или цветок стремятся к солнцу. Но что же такое увидела там собака, что заставило ее так поспешно броситься назад? Погруженный в размышления, Торрес сразу не заметил, что его рука покоится на чем-то круглом. Он поднял этот предмет и увидел безглазый, безносый человеческий череп. Тут испуганному взгляду Торреса предстало пространство, устланное, точно ковром, человеческими костями, — он явственно различил ребра, позвонки и бедерные кости, составлявшие когда-то скелеты погибших здесь людей. Это зрелище склонило его в пользу прыжка в реку. Но, взглянув, как она, ярясь и пенясь, устремляется в отверстие под скалой, он отшатнулся.

Вытащив кинжал королевы, Торрес с величайшей осторожностью прополз между двумя нижними нитями паутины, увидел то, что увидела собака, и в такой панике отскочил назад, что тоже упал в воду и, едва успев наполнить легкие воздухом, был втянут водоворотом в кромешную тьму под скалой.



Тем временем в доме королевы на берегу озера с не меньшей быстротой развивались не менее значительные события. Гости и новобрачные только что вернулись после брачной церемонии, состоявшейся у Большого дома, и рассаживались за столом, на котором, если можно так выразиться, был сервирован свадебный завтрак, как вдруг сквозь щель в бамбуковой стене влетела стрела и, просвистев между королевой и Френсисом, с такой силой вонзилась в противоположную стену, что оперенный конец ее нее еще продолжал дрожать. Генри и Френсис подбежали к окнам, выходившим на узенький мостик, и увидели, что положение создалось опасное. На глазах у них копьеносец королевы, охранявший подступ к мосту, бросился бежать к дому и на середине моста упал в воду, подбитый стрелой, которая продолжала дрожать у него в спине, — совсем как та, что ударилась в стену комнаты. За мостом, на берегу, толпилось все мужское население Долины Затерянных Душ во главе с жрецом, осыпая дом стрелами с перистыми концами. Позади стояли женщины и дети.

Один из копьеносцев королевы, шатаясь, вбежал в комнату; он остановился, широко расставив ноги, чтобы не упасть, глаза его вылезали из орбит, а губы беззвучно шевелились, — он тщетно силился что-то сказать, ноги его подкосились, и он упал ничком: в спине его, как иглы дикобраза, торчали стрелы. Генри подскочил к двери, выходившей на мост, и, стреляя из пистолета, расчистил выход от наступавших Затерянных Душ, которые могли продвигаться по узкому мостику только гуськом и теперь падали один за другим, подкошенные огнем его пистолета.

Осада легкого строения длилась недолго. Хотя Френсис под прикрытием пистолета-автомата Генри и сумел уничтожить мост, осажденные были бессильны потушить огонь на крыше, загоревшейся в двадцати местах от горящих стрел, которые выпустили нападающие по команде жреца.

— Есть только один путь к спасению, — задыхаясь, произнесла королева; она стояла на галерее, нависшей над озером, и, сжав руку Френсиса, казалось, готова была броситься в его объятия и искать у него защиты. — И он выведет нас в широкий мир. — Она указала на воронку водоворота. — Никто никогда не возвращался оттуда. В моем Зеркале Мира я видела, как мертвецы плыли этим путем и вода выносила их на поверхность в широкий мир. Если не считать Торреса, я ни разу не видела, чтоб туда попал живой человек. То были только мертвецы. И они никогда не возвращались. Впрочем, Торрес тоже не вернулся.

Все смотрели друг на друга в ужасе от того, что им предстоит.

— А другой дороги нет? — спросил Генри, привлекая к себе Леонсию.

Королева покачала головой. Вокруг них уже падали горящие куски крыши, а в ушах гудело от оглушительного рева жаждущих крови Затерянных Душ. Королева высвободила свою руку из руки Френсиса, видимо, решив зайти к себе в спальню, но тотчас же снова схватила его за руку и увлекла за собой. Ничего не понимая, он остановился вместе с ней возле сундука с драгоценностями; она поспешно захлопнула крышку сундука и заперла его на замок. Затем отбросила ногой циновку и открыла люк в полу, под которым оказалась вода. По ее указанию Френсис подтащил к люку сундук и бросил его в воду.

— Даже жрец Солнца не знает этого тайника, — шепнула королева, снова схватила его за руку и вместе с ним бегом вернулась на галерею, где остались Генри с Леонсией.

— Сейчас самое время бежать. Обними меня покрепче, Френсис, милый муж мой, обними и прыгай со мной в воду! — приказала она. — Мы покажем дорогу остальным.

И они прыгнули. В ту же минуту крыша с треском рухнула в туче огненных искр. Тогда Генри тоже схватил Леонсию в охапку и прыгнул вместе с ней в водоворот, в котором уже исчезли Френсис и королева.

Как и Торрес, четыре беглеца, ни разу не ударившись о скалы, были благополучно вынесены подземной рекой к отверстию, сквозь которое пробивался дневной свет и где выход стерег огромный паук. Генри было гораздо легче плыть, чем Френсису, так как Леонсия умела плавать. Правда, Френсис отлично держался на воде и потому без особого труда мог плыть вдвоем с королевой. Она беспрекословно слушалась его, не цеплялась за его руки и не тащила его вниз. Достигнув выступа в скале, все четверо вылезли из воды и решили передохнуть. Обе женщины принялись выжимать распустившиеся и намокшие волосы.

— А это ведь не первая гора, в недра которой я попала с вами, — со смехом заметила Леонсия, обращаясь к обоим Морганам; впрочем, слова ее были предназначены скорее для королевы, чем для них.

— А я впервые попадаю в такое место с моим мужем, — отпарировала королева, и колючее острие ее насмешки глубоко вонзились в сердце Леонсии.

— Похоже, Френсис, что твоя жена не очень склонна ладить с моей будущей женой, — заметил Генри с той грубоватой прямолинейностью, какая появляется у мужчин, когда они хотят скрыть смущение, вызванное бестактностью женщин.

Однако таким чисто мужским подходом к делу Генри добился лишь молчания, еще более натянутого и стеснительного для всех. Впрочем, обеим женщинам это, казалось, доставляло даже удовольствие. Френсис тщетно ломал голову, придумывая, что бы такое сказать и как разрядить атмосферу, а Генри в полном отчаянии вдруг встал и, объявив, что пойдет на разведку, предложил королеве сопутствовать ему. Он протянул ей руку и помог подняться. Френсис и Леонсия продолжали сидеть, храня упорное молчание. Френсис первый нарушил его:

— Знаете что, Леонсия, я бы с удовольствием отшлепал вас.

— А что я собственно такого сделала? — вызывающе спросила она.

— Как будто вы не знаете! Вы вели себя ужасно.

— Это вы вели себя ужасно! — с подавленным рыданием вырвалось у нее, хоть она и твердо решила не выказывать женской слабости. — Кто просил вас жениться на ней? Не вы же вытащили короткую соломинку! Ну чего ради вы добровольно связали себя, когда даже ангел не отважился бы на такое? Разве я просила вас об этом? У меня едва сердце не остановилось, когда я услышала, как вы сказали Генри, что женитесь на ней. Я чуть в обморок не упала. Вы даже не посоветовались со мной. А ведь это по моему предложению, чтобы спасти вас от нее, решено было тянуть соломинки, — и мне нисколько не стыдно признаться, что я поступила так, чтобы вы остались со мной. Генри любит меня как-то совсем иначе, чем вы. Да и я никогда не любила Генри так, как люблю вас, — люблю даже сейчас, да простит мне господь!

Френсис потерял самообладание. Он схватил ее в объятия и крепко прижал к себе.

— И это в день вашей свадьбы! — с упреком вырвалось у нее.

Руки его тотчас опустились.

— Ну что вы говорите, Леонсия, да еще в такую минуту! — с грустью пробормотал он.

— А почему бы и нет? — вспылила она. — Вы любили меня. Вы дали мне это понять настолько ясно, что у меня не могло остаться никаких сомнений в вашей любви. И вдруг вы с самым веселым и радостным видом женились на первой встречной женщине, пленившей вас белизною кожи.

— Вы ревнуете, — с упреком сказал он и почувствовал, как сердце у него подпрыгнуло от счастья, когда она утвердительно кивнула. — Я могу поручиться, что вы ревнуете, и в то же время, со свойственной всему женскому полу способностью лгать, — лжете. То, что я сделал, я сделал вовсе не с веселым и радостным видом. Я сделал это ради вас и ради себя. А вернее — ради Генри. Слава богу, я еще не забыл, что такое мужская честь!

— Мужская честь далеко не всегда может привести женщину в восторг — возразила она.

— Вы предпочли бы видеть меня бесчестным? — быстро спросил он.

— Я всего лишь любящая женщина! — взмолилась она.

— Вы злая оса, а не женщина, — вскипел он. — И вы несправедливы ко мне.

— А разве женщина бывает справедливой, когда она любит? — спросила Леонсия, признавая тем самым эту величайшую на свете истину. — Для мужчин, возможно, главное — это правила чести, которые они сами же и изобретают, а для женщин главное — веления их любящего сердца; я сама, как женщина, вынуждена смиренно в этом признаться.

— Возможно, что вы и правы. Честь, как математика, имеет свои логические, объяснимые законы. Стало быть, для женщин не существует никаких нравственных правил, а только…

— Только настроение, — докончила за него Леонсия.

Тут Генри и королева позвали их и положили таким образом конец их беседе. Френсис с Леонсией поспешили присоединиться к ним, и все вместе стали рассматривать огромную паутину.

— Видали вы когда-нибудь такую чудовищную паутину? — воскликнула Леонсия.

— Интересно было бы посмотреть на чудовище, которое соткало ее, — заметил Генри.

— М-да, но все-таки лучше смотреть на него, чем быть таким, как он, — сказал Френсис.

— Наше счастье, что нам не надо идти этим путем, — сказала королева.

Все вопросительно посмотрели на нее.

— Вот наш путь, — указала она рукой на поток. — Мне это хорошо известно. Я часто видела его в моем Зеркале Мира. Когда моя мать умерла и была погребена в водовороте, я следила в Зеркале Мира за ее телом и видела, как оно доплыло до этого места и поток понес его дальше.

— Но это же было мертвое тело, — быстро возразила Леонсия.

Соперничество между ними тотчас вспыхнуло с новой силой.

— Один из моих копьеносцев, красавец юноша, — спокойно продолжала королева, — осмелился — увы! — посмотреть на меня глазами любви. Он был брошен живым в водоворот. Я тоже следила за ним в Зеркале Мира. Он доплыл до этого места и вылез из воды. Я видела, как он прополз сквозь паутину вон туда, к свету, и сразу же бросился назад, прямо в поток.

— Еще один мертвец, — мрачно процедил Генри.

— Нет, я продолжала следить за ним в Зеркале, и хотя некоторое время вокруг была сплошная тьма и мне ничего не было видно, под конец — и довольно скоро — он очутился на поверхности большой реки, освещенной ярким солнцем, подплыл к берегу, — я прекрасно помню, что это был левый берег, — вылез из воды и скрылся среди больших деревьев, какие не растут в Долине Затерянных Душ.

Но, как и Торреса, их всех ужасала мысль, что надо броситься в эту темную реку, исчезавшую под скалой. Однако королева стояла на своем.

— Вы видите эти кости животных и людей, которые убоялись реки и хотели выбраться на свет иным путем? Это все были живые существа — поймите! И вот что от них осталось! А скоро и этого не будет.

— И все же, — сказал Френсис, — мне вдруг так захотелось посмотреть на солнце! Побудьте все здесь, пока я пойду на разведку.

Вытащив свой пистолет-автомат, которому ничуть не повредила вода, ибо пули в нем были водонепроницаемые, он прополз в отверстие между нижними нитями паутины. Как только он исчез из виду, Леонсия, королева и Генри услышали выстрелы. И почти тут же снова появился Френсис: он пятился, отстреливаясь, а на него наступал творец паутины — гигантский паук, от одной его волосатой лапы до другой было не меньше двух ярдов. Одетое панцирем туловище, от которого в разные стороны расходились лапы, было величиной с корзину для бумаг. Весь изрешеченный пулями Френсиса, он все еще боролся со смертью. Падая, он гулко стукнулся о плечи и спину Френсиса и, отскочив, все еще продолжая беспомощно махать в воздухе волосатыми лапами, рухнул в бурлящую воду. Четыре пары глаз следили за тем, как поток домчал его до скалы, затянул под нее и унес прочь.

— Где один, там должен быть и другой, — с сомнением глядя на отверстие, откуда лился дневной свет, заметил Генри.

— Здесь, здесь единственный путь, — сказала королева, указывая на реку. — Пойдем, мой муж, в объятиях друг друга прорвемся сквозь тьму в солнечный мир. Помни, я никогда не видела его и скоро благодаря тебе увижу впервые.

Она раскрыла ему объятия, и Френсис не мог отринуть ее.

— Это всего лишь отверстие в отвесной скале, а под ним пропасть в тысячу футов глубиной, — поделился Френсис со своими спутниками тем, что видел, когда пролез сквозь паутину. И, обняв королеву, он прыгнул вместе с нею в поток.

Генри тоже обнял Леонсию и собирался прыгнуть следом за ними, но она остановила его.

— Почему вы приняли жертву Френсиса? — спросила она.

— Потому что… — Он умолк и с удивлением уставился на нее. — Потому что я хотел быть с вами, — закончил он. — И еще потому, что я с вами обручен, а Френсис был тогда свободен. К тому же, если я не ошибаюсь, Френсис вполне доволен, своей участью.

— Нет, — убежденно покачала она головой. — Просто он рыцарь по натуре и ведет себя соответственно, чтобы не оскорблять чувств королевы.

— Ну, не знаю. Помните, перед алтарем у Большого дома я сказал, что пойду и предложу королеве руку и сердце, а он засмеялся и сказал, что она не выйдет за меня замуж, даже если я буду умолять ее об этом. Из этого можно сделать только один вывод: что он сам хотел на ней жениться. Да собственно почему бы ему и не жениться? Он холостяк. А она такая красавица.

Но Леонсия едва ли слушала его. Внезапно она рывком откинулась назад и, глядя ему прямо в глаза, спросила:

— Как вы меня любите? Любите страстно? Безумно? Можете ли вы сказать, что я для вас — все на свете и даже больше, гораздо больше?

Он только с изумлением смотрел на нее.

— Так можете или нет? — допытывалась Леонсия.

— Конечно, могу, — с расстановкой ответил он. — Но мне никогда и в голову не пришло бы в таких выражениях объясняться вам в любви. Боже мой, да ведь вы для меня единственная женщина на свете! Если уж говорить о своем чувстве, то я бы скорее сказал, что люблю вас глубоко, горячо, нежно. Право же, я так свыкся с вами, что, кажется, знал вас всю жизнь. И такое чувство у меня было с первого дня нашего знакомства.

— Она отвратительная женщина! — совсем невпопад воскликнула Леонсия. — Я с первого взгляда возненавидела ее.

— Боже мой, какая вы злая! Страшно даже подумать, как вы возненавидели бы ее, если бы на ней женился я, а не Френсис.

— Последуем лучше за ними, — сказала она, прекращая на этом разговор.

И Генри, вконец озадаченный, крепко обнял ее и прыгнул вместе с ней в пенящийся поток.



На берегу реки Гуалака сидели две девушки-индианки и удили рыбу. Напротив них, немного выше по течению, торчал из воды отвесный утес — один из отрогов высоких гор. Река катила мимо свои шоколадные воды, но у ног девушек раскинулась тихая заводь. А в тихой заводи и рыба удилась потихоньку. Лески девушек неподвижно висели над водой: их приманка не соблазняла никого. Одна из девушек, по имени Никойя, зевнула, съела банан, снова зевнула и, взяв кончиками пальцев кожуру от съеденного плода, замахнулась ею, чтобы забросить подальше.

— Мы с тобой все время сидели очень тихо, Конкордия, — заметила она своей подружке, — а смотри: ни одной рыбы не поймали. Обожди, я сейчас подниму шум и взбаламучу воду. Ведь говорится же: «Что бросишь вверх, то упадет на землю». А почему не может быть наоборот? Вот я брошу сейчас что-нибудь вниз — и посмотрим, не выплывет ли что-нибудь наверх. Ну-ка, попробую! Гляди!

И, бросив кожуру от банана в воду, девушка лениво уставилась на то место, где она упала.

— Если что-нибудь должно выплыть из воды, пусть это будет что-то большое, — так же лениво пробормотала Конкордия.

И вдруг перед их удивленным взором из бурых глубин появилась огромная белая собака. Девушки рывком вытащили удочки из воды, бросили их на берег и, обнявшись, стали наблюдать за собакой, а та подплыла к берегу — там, где было пониже, вылезла из воды, отряхнулась и исчезла среди деревьев.

Никойя и Конкордия взвизгнули от восторга.

— Попробуй еще! — попросила Конкордия.

— Нет, теперь ты! Посмотрим, что у тебя получится.

Не веря в успех своей попытки, Конкордия бросила в реку комок земли. И из воды тотчас же показалась голова в шлеме. Крепко прижавшись друг к другу, девушки увидели, как человек в шлеме подплыл к берегу в том же месте, где вылезла собака, и тоже исчез в лесу.

И снова девушки взвизгнули от восторга, но теперь уже, как они ни уговаривали друг друга, ни у одной не хватало смелости бросить что-нибудь в воду.

Некоторое время спустя, когда они все еще продолжали визжать и смеяться, их заметили два молодых индейца, ехавшие в каноэ вверх по течению, совсем близко от берега.

— Что это вас так рассмешило? — спросил один из них.

— Мы тут такое видели! — расхохоталась Никойя.

— Должно быть, напились пульки? — предположил юноша.

Обе девушки отрицательно покачали головой, и Конкордия сказала:

— Нам вовсе не нужно пить пульку, чтоб видеть всякие чудеса. Сначала Никойя бросила в воду кожуру от банана — и из воды выскочила собака; белая собака величиной с горного тигра…

— А когда Конкордия бросила ком земли, — подхватила ее подружка, — из воды вылез человек с железной головой. Что, не чудо? Значит, мы с Конкордией — волшебницы!

— Хосе, — сказал один индеец другому, — по этому поводу стоит выпить.

И они, каждый по очереди, пока другой удерживал веслом каноэ на месте, приложились к большой квадратной бутылке из-под голландского джина, до половины наполненной пулькой.

— Нет! — сказал Хосе, когда девушки попросили угостить их. — Один глоток пульки — и вы опять увидите белых собак величиной с тигров и людей с железной головой.

— Хорошо, — сказала Никойя. — Тогда возьми и брось в воду свою бутылку с пулькой — вот увидишь, что будет. У нас из воды выскочили собака и мужчина, а у тебя, может, выскочит черт.

— Мне бы очень хотелось увидеть черта, — сказал Хосе, снова прикладываясь к бутылке. — От этой пульки у меня столько храбрости, хоть отбавляй. До смерти охота увидеть черта.

Он передал бутылку приятелю, жестом показывая, чтобы тот допил ее.

— А теперь брось ее в воду! — приказал Хосе.

Пустая бутылка с всплеском шлепнулась в воду, и тотчас на поверхность реки всплыло чудовищное волосатое тело убитого паука. Это уже было слишком для обыкновенного индейца. Молодые люди так стремительно шарахнулись в сторону, что перевернули каноэ. Когда головы их показались над водой, быстрое течение отнесло их уже далеко от заводи, а за ними, более медленно, плыло перевернутое каноэ.

Тут девушкам стало не до смеха. Вцепившись друг в друга, они глядели на волшебные воды, в то же время краешком глаза наблюдая за перепуганными юношами, которые, наконец, поймали каноэ, подтащили его к берегу и, выбравшись на твердую землю, стремглав бросились в лес.

Послеполуденное солнце уже склонялось к закату, когда девушки снова отважились бросить вызов волшебной реке. После долгого обсуждения они решили, наконец, что обе одновременно бросят по кому земли. И из воды тотчас появились мужчина и женщина — Френсис и королева. Девушки мгновенно залезли в кусты и из своего укрытия стали наблюдать за Френсисом, который, поддерживая королеву, плыл к берегу.

— Очень может быть, что это просто так совпало… могли же они случайно появиться из воды в то самое время, когда мы туда что-то бросили, — минут через пять прошептала Никойя на ухо Конкордии.

— Но ведь когда мы бросали одну вещь, из воды тоже появлялось что-то одно, — возразила Конкордия. — А когда бросили два комка — и появилось двое.

— Хорошо, — сказала Никойя. — Давай попробуем еще раз. И обе вместе. Если ничего не появится, значит у нас нет никакой волшебной силы.

Они снова бросили в реку по кому земли, и из воды опять появились мужчина и женщина. Но эта пара — Генри и Леонсия — умела плавать, они подплыли рядышком к тому месту, где легче всего было выбраться на берег, и, как все, кто появлялся здесь до них, скрылись за деревьями.

Долго еще просидели на берегу две индианки. Они решили выждать и ничего больше не бросать: если что-нибудь появится из воды — значит, все, что они видели, было простым совпадением, а если нет — значит, они в самом деле обладают волшебной силой. Они лежали, притаившись в кустах, и следили за водой, пока темнота не скрыла от них реку. Тогда медленно и важно они пошли к себе в деревню, потрясенные сознанием, что на них снизошло благословение богов.


Глава двадцать вторая



Лишь на следующий день, после того как ему удалось выбраться из подземной реки, Торрес прибыл в Сан-Антонио. Он пришел в город пешком, оборванный и грязный, а за ним следовал мальчуган индеец, который нес шлем да Васко. Торрес хотел показать этот шлем начальнику полиции и судье как вещественное доказательство правдивости необычайных приключений, про которые ему не терпелось поскорее рассказать им.

Первым, кого он встретил на главной улице, был начальник полиции, который даже вскрикнул при виде его.

— Неужели это в самом деле вы, сеньор Торрес? — И, прежде чем пожать ему руку, начальник полиции с самой серьезной миной перекрестился.

Мускулы, чувствовавшиеся под кожей этой руки, а еще больше грязь, ее покрывавшая, убедили сеньора Веркара-и-Ихос в том, что перед ним действительно Торрес во плоти и крови.

Тогда начальник полиции пришел в неописуемую ярость.

— А я-то считал вас мертвым! — воскликнул он. — Ну что за пес этот Хосе Манчено! Он пришел сюда и заявил, что вы умерли! Умерли и погребены до страшного суда в недрах горы майя.

— Он дурак, а я, по-видимому, теперь самый богатый человек в Панаме, — с важным видом изрек Торрес. — Во всяком случае, я проявил не меньшую храбрость, чем древние герои-конкистадоры, преодолел все опасности и добрался до сокровища. Я видел его. Вот…

Торрес сунул было руку в карман брюк, чтобы извлечь оттуда драгоценности, украденные у Той, Что Грезит, но вовремя спохватился: слишком много любопытных глаз смотрело на него, дивясь его жалкому виду.

— Мне многое нужно рассказать вам, — продолжал Торрес. — Но здесь не место для таких разговоров. Я стучался в двери мертвецов и носил одежду покойников; я видел людей, которые умерли четыреста лет назад, но не обратились в прах, — на моих глазах они приняли вторую смерть, утонув в пучине; я шел и по горам и сквозь недра гор; я делил хлеб и соль с Затерянными Душами и смотрел в Зеркало Мира. Все это я расскажу, мой лучший друг, вам и достопочтенному судье в должное время, ибо я намерен обогатить не только себя, но и вас.

— А не глотнули ли вы случайно прокисшей пульки? — с недоверием спросил начальник полиции.

— Я не пил ничего крепче воды, с тех пор как выехал из Сан-Антонио, — был ответ. — Зато теперь я пойду к себе и напьюсь как следует, а потом смою с себя грязь и переоденусь во что-нибудь приличное.

Но Торрес не сразу попал домой. На улице ему повстречался маленький оборвыш, который, увидев его, вскрикнул, подбежал к нему и протянул конверт, — такие Торрес не раз уже получал и сразу догадался, что это телеграмма с местной правительственной радиостанции, по-видимому, от Ригана.


«Доволен вашими успехами. Необходимо задержать возвращение в Нью-Йорк еще на три недели. Пятьдесят тысяч в случае удачи».


Взяв у мальчишки карандаш, Торрес написал ответ на обороте конверта:


«Высылайте деньги. Указанное лицо никогда не вернется. Погибло в горах».


Еще два происшествия помешали Торресу сразу напиться как следует и принять ванну. На пороге ювелирной лавки старого Родригеса Фернандеса, куда он собирался войти, его остановил древний жрец майя, которого Торрес последний раз видел в недрах священной горы. Испанец отпрянул назад, точно узрел привидение, — так он был уверен, что старик потонул в пещере богов, и испугался при виде его не меньше, чем начальник полиции при виде самого Торреса.

— Сгинь! — вскричал Торрес. — Исчезни, беспокойный старец! Ведь ты же дух. А тело твое лежит в недрах затопленной горы — распухшее и ужасное. Ты привидение, призрак! Сгинь, бесплотный дух! Исчезни немедленно! Если б ты был живым человеком, я ударил бы тебя. Но ты призрак, — а мне не очень-то хочется драться с призраками.

Но призрак схватил его за руку и так вцепился, что Торрес поневоле поверил в его материальность.

— Денег! — залепетал старик. — Дай мне денег! Одолжи мне денег! Я ведь отдам — я же знаю тайну сокровищ майя. Мой сын заблудился в пещере, где спрятаны эти сокровища. Оба гринго тоже там. Помоги мне спасти моего сына! Верни мне его — и я отдам тебе все сокровища. Но нам нужно много людей и много чудесного порошка, который есть у белых. Мы этим порошком проделаем дыру в скале и выпустим оттуда воду. Мой сын не утонул. Просто вода не дает ему выйти из пещеры, где стоят Чиа и Хцатцл, у которых глаза из драгоценных камней. За одни только эти зеленые и красные камни можно купить весь чудесный порошок, какой есть в мире. Дай же мне денег, чтобы я мог купить чудесного порошка.

Но Альварес Торрес был странный человек. В его натуре была одна своеобразная особенность или черта: если нужно расстаться даже с самой незначительной суммой, он никак не мог заставить себя это сделать. И чем богаче он становился, тем сильнее проявлялась у него эта странность.

— Хм, денег! — грубо повторил он и, оттолкнув в сторону жреца, распахнул дверь в лавку Фернандеса. — Да откуда у меня могут быть деньги? Я весь в лохмотьях, сам как нищий. У меня и для себя-то денег нет, не то что для тебя, старик. К тому же ты ведь сам провел сына к горе майя, я тут ни при чем. И на твою голову — не на мою — ляжет смерть твоего сына, который провалился в яму под ногами Чиа, вырытую твоими, а не моими предками.

Но старик не унимался и продолжал просить денег, чтобы купить на них динамита. На этот раз Торрес отпихнул его с такою силой, что жрец не удержался на своих старческих ногах и упал на каменную мостовую.

Лавка Родригеса Фернандеса была маленькая и грязная, в ней была одна-единственная витрина, тоже маленькая и грязная, покоившаяся на таком же маленьком и грязном прилавке. Казалось, что место это не подметалось и не убиралось целый век. Ящерицы и тараканы ползали по стенам. Пауки свили паутину во всех углах, а по потолку пробиралось какое-то насекомое, при виде которого Торрес поспешно отскочил в сторону. Это была сколопендра в целых семь дюймов длиной, и он вовсе не хотел, чтобы она ненароком свалилась ему на голову или за воротник. Когда же из какой-то затхлой каморки в глубине выполз, подобно огромному пауку, сам Фернандес, он оказался точной копией Шейлока [524], как его представляли актеры времен королевы Елизаветы, — только Шейлока такого грязного, что его не потерпели бы даже на елизаветинской сцене.

Ювелир раболепно склонился перед Торресом и скрипучим фальцетом приветствовал его куда более униженно, чем того требовала даже его жалкая лавчонка. Торрес наугад вытащил из кармана с десяток драгоценных камней, украденных у королевы, выбрал самый маленький и молча протянул его ювелиру, а остальные сунул обратно в карман.

— Я бедный человек, — прокудахтал Фернандес, но Торрес не преминул заметить, с каким вниманием он изучает камень.

Наконец, ювелир бросил его на крышку витрины, точно грошовый пустяк, и вопросительно посмотрел на своего посетителя. Торрес молча ждал, зная, что это наилучший способ заставить болтливого старика разговориться.

— Правильно ли я понимаю, что достопочтенный сеньор Торрес хочет услышать мое мнение о качестве камня? — спросил старый ювелир.

Торрес лишь молча кивнул.

— Это настоящий камень. Небольшой. Как вы сами видите — не безукоризненный. И вполне понятно, что он еще уменьшится при шлифовке.

— А сколько он стоит? — не скрывая своего нетерпения, спросил Торрес.

— Я бедный человек, — повторил Фернандес.

— Я ведь не предлагаю тебе купить его, старый дурак. Но уж раз ты завел об этом речь, сколько же ты дашь за него?

— Как я уже сказал, полагаясь на ваше долготерпение, почтенный сеньор, как я уже имел честь сказать вам: я очень бедный человек. Бывают дни, когда я не могу потратить и десяти сентаво, чтобы купить себе кусок лежалой рыбы, бывают дни, когда я не могу себе позволить даже глотка дешевого красного вина, а оно очень полезно для моего здоровья, — я это узнал еще в юности, когда служил подмастерьем в Италии, далеко от Барселоны. Я очень беден и не покупаю дорогих камней…

— Даже если можно потом перепродать их с выгодой для себя? — перебил его Торрес.

— Лишь в том случае, если я вполне уверен, что выгода будет, — прокудахтал старик. — Да, тогда я куплю, но только, по моей бедности, я не могу много заплатить. — Он взял камень и долго, внимательно рассматривал его. — Я дам за него, — нерешительно начал он, — я дам… но прошу вас, досточтимый сеньор, поймите, что я очень бедный человек. За весь сегодняшний день я съел только ложку лукового супа да корку хлеба с утренним кофе…

— О господи, ну сколько же, наконец, ты мне дашь за него, старый дурак? — громовым голосом закричал Торрес.

— Пятьсот долларов, — и то я сомневаюсь, не останусь ли внакладе.

— Золотом?

— Нет, мексиканскими долларами, — отвечал ювелир; это означало ровно половину, и Торрес понял, что старик хитрит. — Конечно, мексиканскими, только мексиканскими! Мы все наши расчеты ведем в мексиканских долларах.

Услышав, что за такой маленький камешек дают такую большую сумму, Торрес обрадовался, но разыграл возмущение и потянулся, чтобы взять свою собственность обратно. Однако старик быстро отдернул руку, в которой держал камень, не желая упускать выгодной сделки.

— Мы с вами старые друзья! — В голосе старика появились визгливые нотки. — Я впервые увидел вас, когда вы совсем ребенком приехали в Сан-Антонио из Бокас-дель-Торо. Так и быть, ради старой дружбы я уплачу вам эту сумму золотом.

Только тут Торрес с полной уверенностью представил себе, как велика ценность сокровищ королевы, которые Затерянные Души похитили в давние времена из тайника в пещере майя, хотя и не знал еще, какова она в действительности.

— Отлично, — сказал Торрес и быстрым, изысканно вежливым движением отобрал у ювелира камень. — Этот камень принадлежит одному моему другу. Он хотел занять у меня денег под него. Теперь благодаря вам я знаю, что могу одолжить ему до пятисот долларов золотом.

И я буду счастлив в следующий раз, когда мы встретимся в пулькерии, поднести вам стаканчик — да что я, столько стаканчиков, сколько вам захочется, — легкого, красного, полезного для здоровья вина.

И Торрес вышел из лавки, далее не стараясь скрыть свое торжество и презрение к одураченному им ювелиру; в то же время он не без внутреннего ликования подумал, что эта хитрая испанская лиса Фернандес, несомненно, предложил ему только половину действительной стоимости камня.



Тем временем Леонсия, королева и двое Морганов спускались в каноэ по реке Гуалака и куда быстрее Торреса достигли побережья. Но перед самым их прибытием в асьенду Солано там произошло нечто такое, чему в тот момент не было придано должного значения. По извилистой тропинке, ведущей к асьенде, медленно поднимался самый странный посетитель, какой когда-либо бывал здесь; его сопровождала дряхлая старушонка в черной шали, из-под которой выглядывало худое сморщенное лицо, в молодости, должно быть, живое и красивое.

Посетитель этот был китаец средних лет, толстый и круглолицый; его лунообразная физиономия так и светилась добродушием, которое обычно считают присущим толстым людям. Звали его И Пын; манеры у него были мягкие, вкрадчивые и такие же слащавые, как его имя. К древней старушонке, семенившей с ним рядом, тяжело опираясь на его руку, он был необычайно внимателен. Когда она спотыкалась от слабости и утомления, он останавливался и ждал, пока она отдохнет и наберется сил. Трижды за время подъема он давал ей по ложечке французского бренди из своей карманной фляги.

Усадив старуху в тенистом уголке двора, И Пын храбро постучал в парадную дверь. Обычно, являясь куда-нибудь по своим делам, он пользовался черным ходом, но опыт и ум подсказывали ему, когда нужно пользоваться парадной дверью.

Горничная индианка, открывшая на его стук, пошла доложить о нем в гостиную, где сидел в окружении своих сыновей безутешный Энрико Солано: он все никак не мог успокоиться после того, как Рикардо привез известие о гибели Леонсии в пещере майя. Горничная вернулась на крыльцо и передала посетителю, что сеньор Солано плохо себя чувствует и никого не принимает. Все это она сказала очень учтиво, хотя перед нею был простой китаец.

— Хм, — произнес И Пын и принялся бахвалиться, чтобы внушить к себе уважение и побудить горничную вторично пойти к хозяину и передать ему записку. — Я ведь не какой-нибудь кули. Я приличный китаец. Я много учился в школе. Я говорю по-испански. Я говорю по-английски. Я пишу по-испански. Я пишу по-английски. Видишь: сейчас я напишу кое-что по-испански сеньору Солано. Ты не умеешь писать и не прочтешь, что я написал. А я написал, что я — И Пын. И живу в Колоне. Пришел сюда, чтобы повидать сеньора Солано. У меня к нему большое дело. Очень важное. Очень секретное. Я написал все это здесь — на бумаге, но ты не можешь этого прочесть.

Однако он не сказал служанке, что его записка заканчивалась словами:

«Сеньорита Солано. Я знаю большой секрет».

Записку эту, по-видимому, получил Алесандро — старший из сыновей Солано, ибо он сразу помчался к двери, опережая горничную.

— Говори, в чем дело! — чуть не крича, накинулся он на толстого китайца. — Что там такое? Рассказывай! Живо!

— Очень хорошее дело. — И Пын не без удовлетворения отметил, как взволнован Алесандро. — Я зарабатываю большие деньги. Я покупаю… — как это называется? — секреты. Я продаю секреты. Очень симпатичное дело.

— Что тебе известно о сеньорите Солано? — крикнул Алесандро, хватая его за плечо.

— Все. Очень важные сведения…

Но Алесандро уже больше не в состоянии был сдерживаться. Он чуть не волоком втащил китайца в дом, прямо в гостиную, где сидел Энрико.

— У него есть вести о Леонсии! — крикнул Алесандро. Где она? — хором воскликнули Энрико и его сыновья.

«Ого!» — мелькнуло в голове И Пына. Такое всеобщее возбуждение хоть и благоприятствовало его затее, однако взволновало даже его самого.

Приняв его размышления за испуг, Энрико поднял руку, приказывая сыновьям умолкнуть, и спокойно обратился к своему гостю с вопросом:

— Где она?

«Ого!» — опять подумал И Пын. Сеньорита, значит, пропала. Это новый секрет. Он может кое-что принести И Пыну — пусть не сейчас, зато со временем. Красивая девушка из такой знатной и богатой семьи пропала неизвестно куда, — в латиноамериканской стране такими сведениями недурно обладать. В один прекрасный день она может выйти замуж: — ходили же такие слухи по Колону! — а впоследствии когда-нибудь может поссориться с мужем или муж с ней, и тогда она или ее муж — не важно кто из них — будет рад, пожалуй, заплатить немалую сумму за этот секрет.

— Эта сеньорита Леонсия, — сказал он, наконец, с хитрой вкрадчивостью, — она не ваша дочь. У нее другие папа и мама.

Горе, в котором пребывал сейчас Энрико, оплакивая гибель Леонсии, было настолько велико, что он даже не вздрогнул, когда китаец сообщил ему давнишнюю семейную тайну.

— Верно, — подтвердил Энрико. — Я удочерил ее ребенком, хотя это и не известно за пределами моей семьи. Странно, что вы это знаете. Но меня не интересует то, что мне и без вас известно. Меня интересует сейчас другое: где она?

И Пын серьезно и сочувственно покачал головой.

— Это совсем другой секрет, — сказал он. — Быть может, я узнаю его тоже. Тогда я продам его вам. А пока у меня есть старый секрет. Вы не знаете, кто были папа и мама сеньориты Леонсии. А я знаю.

Старый Энрико не сумел скрыть интерес, который пробудило в нем столь интригующее сообщение.

— Говори, — приказал он. — Назови имена, докажи, что это действительно так, и я вознагражу тебя.

— Нет, — И Пын отрицательно покачал головой, — так плохо вести дела. Я свои дела веду иначе. Вы мне заплатите — я вам скажу. Мои секреты — хорошие секреты. Я всегда доказываю свои секреты. Вы дадите мне пятьсот песо и оплатите большие расходы на дорогу из Колона в Сан-Антонио и обратно в Колон, а я назову вам имя папы и мамы.

Энрико Солано кивнул в знак согласия и только было собрался приказать Алесандро принести деньги, как вдруг горничная индианка ворвалась, точно ураган, в комнату. Подбежав к Энрико Солано с такой стремительностью, какой никто не мог от нее ожидать, она в слезах заломила руки, бормоча что-то нечленораздельное, но видно было, что не от горя, а от счастья.

— Сеньорита!.. — наконец, произнесла она сдавленным шепотом, кивком головы и взглядом указывая на двор. — Сеньорита!..

Тут все забыли про И Пына и про его секрет. Энрико вместе со своими сыновьями выскочил в боковой дворик и увидел там Леонсию, королеву и обоих Морганов, покрытых с ног до головы пылью и слезавших в эту минуту с верховых мулов, которых, судя по виду, они наняли в верховьях реки Гуалака. А тем временем двое слуг индейцев, позванные на помощь горничной, выпроваживали из асьенды толстого китайца и его дряхлую спутницу.

— Приходите в другой раз, — говорили они, — Сейчас сеньор Солано занят очень важным делом.

— Конечно, я приду в другой раз, — любезно заверил их И Пын, ничем не выдавая своего огорчения и разочарования по поводу того, что сделка была прервана в ту самую минуту, когда деньги были почти в его руках.

Но уходил он с великой неохотой. Здесь было полное раздолье для его деятельности. Самый воздух, казалось, кишел секретами. Он чувствовал себя жнецом, которого изгоняют с земли Ханаанской [525], не дав снять богатый урожай. Если бы не усердие слуг индейцев, И Пын непременно спрятался бы где-нибудь за углом дома и хоть одним глазком глянул бы на вновь прибывших. Но волей-неволей приходилось повиноваться и уходить; на полпути, чувствуя, как тяжело повисла на нем старуха, он остановился и, чтобы подбодрить свою спутницу, влил ей в рот двойную порцию бренди.



Энрико снял Леонсию с мула прежде, чем она успела спрыгнуть сама, — так не терпелось ему поскорее прижать ее к сердцу. Несколько минут слышались лишь шумные приветствия: это братья Леонсии, обступив девушку со всех сторон, бурно выражали ей свою радость и любовь. Немного успокоившись, они увидели, что Френсис уже помог другой женщине сойти с мула и теперь стоит с ней рядом, держа ее руку в своей и ожидая, пока на них обратят внимание.

— Это моя жена, — представил Френсис незнакомку. — Я отправился в Кордильеры за сокровищем и вот что нашел. Видали вы когда-нибудь человека, которому бы так везло?

— Но и она пожертвовала огромным сокровищем, — храбро пробормотала Леонсия.

— Она была королевой в маленьком королевстве, — пояснил Френсис, бросив на Леонсию благодарный и восхищенный взгляд.

И та поспешила объяснить:

— Она спасла всем нам жизнь и пожертвовала своим маленьким королевством.

И Леонсия в порыве великодушия обняла королеву за талию и, оторвав ее от Френсиса, повела в асьенду.


Глава двадцать третья



В великолепном средневековом испанском костюме, сшитом с учетом вкусов Нового Света, — такие костюмы и по сей день можно видеть на знатных плантаторах Панамы, — Торрес ехал по дороге вдоль берега, направляясь к дому Солано. Рядом с ним упругими прыжками — видно было, что при необходимости он может обогнать лучшего из коней Торреса, — мчался тот самый огромный белый пес, что плыл с ним по подземной реке. Торрес как раз сворачивал на дорогу, вившуюся вверх к асьенде Солано, когда ему повстречался И Пын, — китаец остановился на перекрестке, чтобы дать немного передохнуть своей дряхлой спутнице. Однако Торрес обратил на эту странную пару не больше внимания, чем на дорожную грязь. Маска чванливой важности, которую он надел на себя вместе с роскошным костюмом, не позволяла ему проявлять к ним интерес, и он лишь скользнул по их лицам отсутствующим взглядом.

Зато И Пын как следует рассмотрел его своими раскосыми глазками, не упустив ни единой мелочи, и подумал: «Он, должно быть, очень богатый. Он друг этих Солано. И едет к ним в дом. Возможно, это даже возлюбленный сеньориты Леонсии или отвергнутый ею поклонник. В любом случае он безусловно не откажется купить тайну рождения сеньориты. Да, по виду он человек богатый, очень богатый».

В это время в гостиной асьенды собрались все, кто участвовал в поисках сокровища, и все члены семейства Солано. Королева, решив внести свою лепту в рассказ об их приключениях, сверкая глазами, описывала, как Торрес украл у нее драгоценные камни и как затем упал в водоворот, испугавшись ее собаки. Вдруг Леонсия, стоявшая вместе с Генри у окна, громко вскрикнула.

— Вот черт, легок на помине! — сказал Генри. — Смотрите-ка, сам сеньор Торрес изволил к нам пожаловать.

— Я первый! — крикнул Френсис, сжимая кулаки и многозначительно напрягая бицепсы.

— Нет, — заявила Леонсия. — Он удивительный лгун. Мы все имели возможность убедиться, что лжет он поистине удивительно. Давайте немного позабавимся. Вот он сейчас сходит с лошади. Спрячемся все четверо. А вы, — она жестом обвела отца и братьев, — сядьте-ка в кружок и сделайте вид, будто горюете о моей гибели. Этот мерзавец войдет сюда. Вы, конечно, захотите узнать у него, что произошло с нами. Он наврет вам с три короба. А мы пока спрячемся вон за той ширмой… Ну, пойдемте же!

Она схватила королеву за руку и бросилась к ширме, приказав взглядом Френсису и Генри следовать за ними.

Когда Торрес вошел, глазам его представилась весьма мрачная картина. Энрико и его сыновья еще совсем недавно пребывали в таком горе, что им ничего не стоило разыграть это сейчас. При виде гостя Энрико поднялся было со своего места, чтобы его приветствовать, но тут же снова бессильно опустился в кресло. Торрес обеими руками схватил его руку и изобразил на лице величайшее сочувствие, притворяясь, что от волнения не может вымолвить ни слова.

— Увы! — наконец, произнес он трагическим тоном. — Они погибли. И ваша прекрасная дочь Леонсия погибла. И оба Моргана тоже. Рикардо ведь, наверно, рассказал вам, что они погибли в недрах горы майя. Это какое-то заколдованное место, — продолжал он, выждав, пока уляжется первый взрыв горя у Энрико. — Я был с ними, когда они умирали. Если б они послушались меня, — сейчас все были бы живы. Но даже Леонсия не захотела послушать старого друга! Нет! Она предпочла послушаться этих двух гринго. А я, преодолев неописуемые опасности, выбрался из пещеры, спустился вниз в Долину Затерянных Душ, а когда вернулся, они были уже в агонии…

В этот миг в комнату влетел белый волкодав, за которым бежал слуга индеец. Дрожа и повизгивая от возбуждения, он обнюхал комнату, учуяв в ней запах, говоривший о присутствии его хозяйки. Но пес не успел подбежать к ширме, за которой скрывалась королева: Торрес схватил его за шею и передал в руки двум слугам индейцам, чтобы они подержали его.

— Пусть собака побудет здесь, — сказал Торрес. — Я расскажу вам о ней после. А сначала взгляните-ка вот на это. — И он вытащил из кармана целую пригоршню драгоценных камней. — Я постучался в двери мертвецов — и смотрите: сокровище майя — мое. Я теперь самый богатый человек не только в Панаме, но и в обеих Америках. Я буду могуществен.

— Вы ведь были с моей дочерью, когда она умирала, — прервал его Энрико с рыданием. — Неужели она не просила ничего передать мне?

— Да, — тоже с рыданием ответил Торрес, и в самом деле взволнованный сценой смерти Леонсии, которую нарисовала ему его богатая фантазия. — Она умерла с вашим именем на устах. Ее последние слова были…

Но тут он вытаращил глаза и замер, не докончив фразы: Генри и Леонсия с самым естественным видом неторопливо проходили в этот момент по комнате, занятые разговором. Не замечая Торреса и продолжая беседовать, они подошли к окну.

— Вы говорили мне, что она велела вам передать мне перед смертью… — напомнил Энрико.

— Я… я солгал вам, — запинаясь, произнес Торрес, выгадывая время, чтобы как-то выпутаться из неприятного положения. — Я был убежден, что они все равно умрут, никогда уже не выберутся из той пещеры, — и я хотел смягчить для вас удар, сеньор Солано, сказав то, что, несомненно, сказала бы, умирая, ваша дочь. А потом еще этот Френсис, который так полюбился вам… Я решил, что лучше вам считать его умершим, нежели узнать, каким трусом оказался этот гринго.

Тут собака радостно залаяла, рванулась к ширме, и слугам стоило огромного труда удержать ее. А Торрес, не подозревая правды, на свою беду продолжал рассказ:

— В Долине Затерянных Душ есть слабоумное, придурковатое существо, которое утверждает, будто может читать будущее при помощи всякой чертовщины. Это страшная, кровожадная женщина. Не стану отрицать, что она хороша собой. Но это красота сколопендры, которая может понравиться лишь тому, кто любит сколопендр. Теперь я понимаю, как все произошло: она показала Генри с Леонсией какой-то потайной ход, по которому они выбрались из долины, а Френсис предпочел остаться и жить с ней во грехе, — ведь иначе как грехом не назовешь эту связь, раз в долине нет католического священника, который мог бы благословить их союз. О, не думайте, что Френсис влюблен в эту ужасную женщину, — отнюдь нет! Он влюблен в ее богатства! Вот каков ваш гринго Френсис! Вы пригрели змею на своей груди! Ведь он даже прекрасную Леонсию осмеливался осквернять своими влюбленными взглядами. О, я знаю, что говорю. Я сам видел…

Радостный, заливистый лай собаки заглушил его голос, и в тот же миг Торрес увидел Френсиса и королеву: как и предыдущая пара, они вышли из-за ширмы и, беседуя о чем-то, пошли через комнату. Королева остановилась и приласкала собаку; пес был так велик, что, когда положил лапы на плечи своей хозяйки, голова его оказалась выше ее головы. А Торрес, облизывая вдруг пересохшие губы, тщетно ломал голову над тем, как ему вывернуться из такого ужасного положения.

Энрико Солано первый разразился смехом. Сыновья вторили ему — они хохотали до слез.

— Я бы сам мог на ней жениться, — с ядовитой усмешкой заметил Торрес. — Она на коленях умоляла меня об этом.

— Ну, хватит, — сказал Френсис, — я избавлю вас всех от грязной работы и собственноручно вышвырну этого подлеца за дверь.

Но Генри, быстро подойдя к нему, сказал:

— Я тоже люблю иногда грязную работу, а эту выполню с особенным удовольствием.

Оба Моргана уже приготовились наброситься на Торреса, но тут королева подняла руку.

— Сначала, — сказала она, — пусть вернет мне кинжал, который торчит у него из-за пояса. Он украл его у меня.

— Кстати, — сказал Энрико, когда это было выполнено, — а не должен ли он также вернуть вам, прелестная леди, и те драгоценные камни, которые он у вас украл?

Торрес не стал мешкать: сунув руку в карман, он вытащил пригоршню драгоценностей и высыпал их на стол. Энрико взглянул на королеву, но та продолжала стоять, не говоря ни слова, — она ждала.

— Еще! — сказал Энрико.

Торрес выложил на стол еще три прекрасных неграненых камня.

— Вы, может, станете обыскивать меня, как обыкновенного воришку? — со страхом и злобой спросил он, выворачивая пустые карманы брюк.

— Ну, теперь я возьмусь за дело, — сказал Френсис.

— Нет, я! — сказал Генри.

— Ладно, хорошо, — согласился Френсис. — Давай вместе. Так он у нас дальше пролетит по ступенькам.

Они вдвоем схватили Торреса за шиворот и за ноги и поволокли к двери.

Все, кто был в комнате, бросились к окнам, чтобы посмотреть, как Торрес будет вылетать из дому; проворнее всех оказался Энрико, который первым подбежал к окну. Когда же, удовлетворившись интересным зрелищем, они снова вернулись в глубь комнаты, королева сгребла в кучку разбросанные по столу драгоценности и, захватив две полные пригоршни, передала Леонсии со словами:

— От Френсиса и меня — свадебный подарок вам и Генри.



Между тем И Пын, оставив старуху на берегу, подкрался обратно к асьенде и, укрывшись в кустах, стал наблюдать за тем, что происходит в доме. Увидев, как богатого кабальеро сбросили вниз по ступенькам с такой силой, что он растянулся во всю длину на песке, И Пын удовлетворенно хихикнул. Однако он был слишком умен, чтобы высунуться из своего укрытия и показать, что он все видел. Вместо этого он помчался вниз с холма и был уже на полпути к берегу, когда Торрес на своей лошади нагнал его.

Сын неба смиренно обратился к нему, но разъяренный Торрес замахнулся хлыстом с явным намерением наотмашь хватить его по лицу. Однако И Пын не растерялся.

— Сеньорита Леонсия… — быстро произнес он, и хлыст замер в руке Торреса. — У меня есть большой секрет. — Торрес ждал, не опуская хлыста. — Вы бы не хотели, чтобы другой мужчина женился на прекрасной сеньорите Леонсии?

Торрес опустил хлыст.

— Ну, выкладывай, — резко приказал он. — Что у тебя там за секрет?

— Вы бы не хотели, чтобы другой мужчина женился на сеньорите Леонсии?

— Предположим, что нет. Ну и что?

— Представьте себе, что есть секрет, и тогда тот, другой мужчина, не может жениться на сеньорите Леонсии.

— Что же это за секрет? Говори, живо!

— Сначала, — И Пын покачал головой, — вы заплатите мне шестьсот долларов золотом, а уж потом я скажу вам свой секрет.

— Хорошо, заплачу, — с готовностью сказал Торрес, хотя у него и в мыслях не было сдержать слово. — Ты сначала скажи мне, в чем дело, и если я увижу, что ты не наврал, я заплачу тебе. Вот, смотри!

И он вытащил из своего нагрудного кармана бумажник, до отказа набитый банкнотами. И Пын, нехотя согласившись, повел его к старухе, ожидавшей на берегу.

— Эта старая женщина никогда не лжет, — сказал он. — Она больная. Скоро умрет. Она боится. Она говорила со священником в Колоне. Священник сказал, что она должна раскрыть секрет, иначе после смерти она пойдет прямо в ад. Она не соврет.

— Предположим, что она не врет. Что же все-таки она может сказать мне?

— Вы мне заплатите?

— Конечно. Шестьсот долларов золотом.

— Ну так вот. Она родилась в Кадиксе, в Испании. Она была служанка первый сорт и кормилица первый сорт. И вот она нанялась в одну английскую семью, которая путешествовала по ее стране. Она долго жила в этой семье. Даже уехала с ними в Англию. Потом — вы же знаете: испанская кровь очень горячая — она очень на них обозлилась. В этой семье была маленькая девочка. Она украла девочку и бежала вместе с ней в Панаму. Эту маленькую девочку сеньор Солано удочерил. У него было много сыновей и ни одной дочери. И вот он сделал эту маленькую девочку своей дочкой. Но старуха не сказала ему фамилии этой девочки. А она из очень знатной и очень богатой семьи. Вся Англия знает их. Их фамилия Морганы. Вы слышали эту фамилию? В Колон приехали люди из Сан-Антонио, которые сказали, что дочка сеньора Солано выходит замуж за англичанина по фамилии Морган. Так этот гринго Морган — брат сеньориты Леонсии.

— Ага! — воскликнул Торрес с нескрываемым злобным восторгом.

— А теперь заплатите мне шестьсот долларов золотом, — сказал И Пын.

— Я тебе очень благодарен за то, что ты такой дурак, — сказал Торрес тоном, исполненным издевки. — Когда-нибудь ты, может быть, научишься умнее продавать свои секреты. Секреты — это ведь не туфли и не красное дерево. Сказал секрет — и нет его, ищи его потом как ветер в поле. Вот он дует на тебя — смотришь, а его и нет. Как призрак. Кто его видел? Ты можешь потребовать назад туфли или красное дерево. Но ты не можешь потребовать назад секрет, если ты его рассказал.

— Мы с вами говорим о призраках, — спокойно сказал И Пын. — А призраки действительно исчезают. Никакого секрета я вам не говорил. Вам это все приснилось. Если вы станете об этом рассказывать, вас спросят, кто вам сказал. Вы скажете: «И Пын». А И Пын скажет: «Нет». И тогда все скажут: «Вам это привиделось», и станут над вами смеяться.

И чувствуя, что собеседник начинает сдаваться перед превосходством его логики, И Пын многозначительно умолк.

— Мы с вами поговорили, и наш разговор растаял в воздухе, — продолжал он через несколько секунд. — Вы правильно сказали, что слова — это призраки. А я когда продаю секреты, то продаю не призраки. Я продаю туфли. Я продаю красное дерево. Продаю доказательства. Верные доказательства. Они много на весах потянут. Если их записать на бумаге — по всем правилам, чтобы запись была законной, — бумагу можно порвать. Но факты — не бумага, их можно укусить и сломать себе зуб. Слова исчезли, как утренний туман. А в руках у меня остались доказательства. И за доказательства вы заплатите мне шестьсот долларов золотом, иначе люди будут смеяться над вами за то, что вы слушаете призраков.

— Ладно, — сказал Торрес, которого убедили доводы И Пына. — Показывай мне твои доказательства, — чтобы одни я мог порвать, как бумагу, а другие — попробовать на зуб.

— Раньше заплатите мне шестьсот долларов золотом.

— После того как ты покажешь мне свои доказательства.

— Вы сначала выложите шестьсот долларов — и доказательства ваши: хотите рвите их, как бумагу, хотите — кусайте. Вы обещали заплатить. Но обещание — ветерок, призрак. Мне же нужны деньги настоящие, а не призраки. Заплатите мне настоящими деньгами, чтоб я мог порвать их или попробовать на зуб.

В конце концов Торресу пришлось уступить и заплатить вперед за документы, старые письма, детский медальон и несколько детских вещичек, осмотром которых он остался вполне доволен. И Торрес не только заверил И Пына, что вполне удовлетворен сделкой, но, по настоянию последнего, даже выплатил ему лишнюю сотню, чтобы тот исполнил для него одно поручение.

Тем временем в ванной, соединявшей их спальни, Генри и Френсис, переодевшись в свежее белье, брились безопасными бритвами и напевали:

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем.

А на своей изящно обставленной половине Леонсия, с помощью двух портних индианок, приветливо и великодушно посвящала королеву в тайны туалета цивилизованной женщины, и ей было и смешно и грустно. Королева — женщина до мозга костей — не скрывала своего безудержного восторга перед прелестными платьями, бельем и украшениями, которыми был полон гардероб Леонсии. Обе получали искреннее удовольствие от возни с тряпками, а искусные портнихи, сделав тут стежок, там складку, подгоняли тем временем несколько платьев Леонсии на более тонкую фигуру королевы.

— Вам совсем не нужен корсет, — заметила Леонсия, окидывая королеву оценивающим взглядом. — Такие фигуры, как у вас, бывают у одной женщины из ста. Первый раз вижу столь округлые формы у худенькой женщины. Вы… — Леонсия умолкла и отвернулась, словно для того, чтобы взять булавку с туалетного столика, на самом же деле — чтобы скрыть душившее ее волнение; и только справившись с ним, продолжала: — Вы очаровательная невеста, и Френсис может гордиться вами.

Тем временем Френсис, распевая в ванной комнате, только что покончил с бритьем, когда стук в дверь спальни заставил его оборвать песню; он пошел открыть и увидел Фернандо, одного из младших сыновей Солано, державшего в руке телеграмму. Френсис взял ее и прочел:


«Срочно возвращайтесь. Необходимы более обширные полномочия. Цены на бирже колеблются — сильное наступление на все ваши акции, кроме «Темпико петролеум», которые по-прежнему котируются высоко. Телеграфируйте, когда вас ждать. Положение серьезное. Надеюсь продержаться, если выедете немедленно. Жду срочного ответа.

Бэском


Выйдя в гостиную, оба Моргана увидели там Энрико и его сыновей, которые открывали бутылки с вином.

— Не успел получить свою дочь обратно, — сказал Энрико, — как снова теряю ее. Но на этот раз. Генри, я легче перенесу ее потерю. На завтра назначена свадьба. И чем скорее она будет, тем лучше. Ведь этот мерзавец Торрес, наверно, уже сейчас раструбил по всему Сан-Антонио, что Леонсия вдвоем с вами ездила в горы.

Но прежде чем Генри успел выразить ему свою признательность, в комнату вошли Леонсия и королева. Тогда Энрико поднял бокал и произнес:

— За здоровье невесты…

Леонсия, не поняв, взяла со стола бокал и посмотрела на королеву.

— Нет, нет, — сказал Генри, беря у нее бокал, чтобы передать его королеве.

— Ну, знаете ли, — сказал Энрико, — нельзя пить неизвестно за что, когда тост недоговорен. Дайте-ка лучше я провозглашу его. Итак, за здоровье невест!

— Вы с Генри завтра венчаетесь! — пояснил Алесандро Леонсии.

Как ни была неожиданна и горька эта весть для Леонсии, она совладала с собой и даже отважилась с наигранной веселостью посмотреть Френсису в глаза.

— Еще один тост! — воскликнула она. — За здоровье женихов!

Френсису и так уже стоило немалых усилий согласиться на брак с королевой и сохранять при этом внешнее спокойствие, теперь же, услышав о предстоящем венчании Леонсии, он не мог оставаться спокойным. И Леонсия сразу заметила, каких трудов ему стоит взять себя в руки. Его страдания доставили ей тайную радость, и с чувством чуть ли не торжества она увидела, как он под каким-то предлогом вышел из комнаты.

Еще до этого он показал всем телеграмму. Его состояние поставлено на карту, сказал он, нужно немедленно дать ответ. И он попросил Фернандо снарядить верхового, чтобы тот отвез телеграмму на правительственную радиостанцию в Сан-Антонио.

Леонсия не стала долго додать и последовала за Френсисом. Она нашла его в библиотеке; он сидел у письменного стола перед чистым листом бумаги, мечтательно глядя на большую фотографию Леонсии, которую он снял с низкого книжного шкафчика и поставил перед собой. Тут Леонсия уже не могла больше сдерживаться — она невольно всхлипнула и покачнулась. Френсис тотчас вскочил и схватил ее в объятия, чтобы она не упала. И прежде чем они могли сообразить, что происходит, губы их слились в страстном поцелуе.

Внезапно Леонсия вырвалась из объятий Френсиса и с ужасом посмотрела на него.

— Довольно, Френсис, этому надо положить конец! — воскликнула она. — Больше того: вы не должны быть на моей свадьбе. Если вы останетесь, я не отвечаю за себя. Сегодня из Сан-Антонио в Колон уходит пароход. Вы должны уехать на нем вместе с вашей женой. Оттуда вы без труда доберетесь до Нового Орлеана на пароходе какой-нибудь фруктовой компании, а затем поездом — до Нью-Йорка. Я люблю вас, вы это знаете.

— Но мы с королевой еще не обвенчаны! — воскликнул Френсис, переставая владеть собой. — Нельзя же считать настоящим венчанием этот обряд перед алтарем бога Солнца! Мы не муж и жена — ни по обряду, ни на самом деле. Уверяю вас, Леонсия. Еще не поздно…

— Но этот обряд перед алтарем бога Солнца до сих пор связывал вас, — спокойно и решительно прервала она его. — Пусть он и связывает вас до тех пор, пока вы не приедете в Нью-Йорк или хотя бы… в Колон.

— Королева не захочет венчаться по нашим правилам, — сказал Френсис. — Она утверждает, что все женщины в ее роду венчались именно так и что обряд перед алтарем бога Солнца связывает священными узами.

Леонсия неопределенно пожала плечами, но на лице ее по-прежнему читалась твердая решимость.

— Женаты вы или не женаты, — сказала она, — вы должны оба уехать, и сегодня же. Иначе я сойду с ума. Предупреждаю вас: я не выдержу, если вы тут будете. Я не смогу, я знаю, что не смогу у вас на глазах венчаться с Генри и после венчания снова видеть вас… Пожалуйста, пожалуйста, не поймите меня неправильно. Я в самом деле люблю Генри, но… но не так, как вас. Я… мне не стыдно смело сказать вам об этом — я люблю Генри примерно так, как вы любите королеву, а вас я люблю так, как должна была бы любить Генри, как вы должны были бы любить королеву и как, я знаю, вы любите меня.

Она схватила его руку и прижала к своему сердцу.

— Вот! В последний раз! А теперь уходите! Но его руки уже обвились вокруг нее, и Леонсия ответила на его поцелуй. Однако она тотчас вырвалась из его объятий и бросилась к двери. Френсис смирился перед ее решением, потом взял ее фотографию.

— Я возьму это на память, — сказал он.

— Вы не должны этого делать, — сказала Леонсия, и лицо ее осветила нежная прощальная улыбка. — А впрочем, берите! — добавила она, повернулась и исчезла.



Итак, И Пыну предстояло еще выполнить поручение, за которое Торрес заплатил ему сто долларов вперед. На следующее утро, через несколько часов после отъезда Френсиса и королевы в Колон, И Пын явился в асьенду Солано. Энрико курил сигару на веранде, очень довольный собой и всем миром, а также тем, как в этом мире все складывается. Увидев И Пына, он сразу признал в нем вчерашнего посетителя и, прежде чем начать с ним беседу, велел Алесандро принести пятьсот песо, как было договорено накануне. Таким образом И Пын, занимавшийся торговлей секретами, не без удовольствия продал свой товар вторично. Но он остался верен указаниям, полученным от Торреса, и заявил, что сообщит секрет только в присутствии Леонсии и Генри.

— Этот секрет завязан веревочкой, — сказал И Пын, когда Генри с Леонсией явились и он стал при них развязывать пакет с доказательствами. — Сеньорита Леонсия и ее жених должны первыми осмотреть эти вещи. А потом будут смотреть все остальные.

— Что вполне справедливо, поскольку это касается прежде всего их самих, — великодушно согласился Энрико, хотя по тому, как он подозвал к столу дочь и Генри, чувствовалось, что ему не терпится поскорее ознакомиться с содержимым пакета.

Он старался сохранять равнодушный вид, но украдкой все время наблюдал за молодыми людьми. К его великому изумлению, Леонсия вдруг бросила на стол какую-то бумагу, которую она прочла вместе с Генри, и без всякого стеснения, от всего сердца обняла жениха, а потом от всего сердца и без всякого стеснения поцеловала прямо в губы. А Генри отступил и в смятении и тоске воскликнул:

— Но боже, Леонсия, ведь это же конец всему! Мы никогда не сможем быть мужем и женой!

— Что такое? — вскипел Энрико. — Какой об этом может быть разговор теперь, когда все уже готово к свадьбе? Что это значит, сэр? Это оскорбление! Вы обвенчаетесь, и обвенчаетесь сегодня же!

Генри, на которого чуть ли не столбняк нашел, лишь посмотрел на Леонсию, как бы предоставляя ей говорить.

— Но по законам божеским и человеческим, — сказала она, — ни один человек не может жениться на своей сестре. Теперь мне понятно, почему я питала к Генри такое странное чувство. Он мой брат. Мы родные брат и сестра, если эти документы не врут.

И Пын понял, что может передать Торресу приятную весть: свадьба не состоится ни сегодня, ни вообще.


Глава двадцать четвертая



Добравшись до Колона на маленьком судне, курсировавшем вдоль берега, королева и Френсис уже через четверть часа были на борту парохода, принадлежавшего «Юнайтед фрут компани». Вообще весь путь до Нью-Йорка они проделали благодаря удачному стечению обстоятельств на редкость быстро. В Новом Орлеане Френсис взял в порту такси, которое мигом примчало их с королевой на вокзал, а там быстроногие носильщики подхватили их ручной багаж и помогли вскочить в поезд, когда он уже отходил от перрона. В Нью-Йорке Френсиса встречал Бэском, и молодая чета уже в собственном автомобиле была доставлена в чересчур, пожалуй, пышную резиденцию на Ривер-сайд-драйв, которую сам Р. Г. М., отец Френсиса, построил на свои миллионы.

И так получилось, что королева, попав в Нью-Йорк, едва ли узнала мир больше, чем в ту минуту, когда начала свое путешествие, бросившись в подземную реку. Будь она обычным человеком, она была бы потрясена окружающей цивилизацией. Она же принимала все с царственной небрежностью, как дар своего царственного супруга. А в том, что Френсис — царь, она не сомневалась: ведь ему прислуживало столько рабов! Разве не была она свидетельницей этого на пароходе, да и в поезде? И здесь, прибыв в его дворец, она восприняла как нечто само собой разумеющееся то, что множество слуг выстроилось приветствовать их. Шофер распахнул дверцу лимузина. Другие слуги внесли в дом чемоданы. Френсис за все время и пальцем ни к чему не притронулся, если не считать того, что поддержал ее при выходе из машины. Даже Бэском — человек, который, как она догадалась, не принадлежал к числу слуг, — тоже служил Френсису. Она не преминула заметить, что, когда они уже входили во дворец, Бэском по приказу Френсиса сел обратно в автомобиль и куда-то спешно уехал.

У себя она правила горсткой дикарей в отрезанной от всего мира долине. А муж ее царил над королями здесь, в этой могущественной стране. Все это было так чудесно, и она с восторгом говорила себе, что ее королевское достоинство нисколько не пострадало от союза с Френсисом.

Внутреннее убранство особняка привело ее в детски-наивное восхищение. Забыв о присутствии слуг, или, вернее, не обращая на них внимания, как она не обращала внимания на прислужниц и телохранителей в своем доме у озера, она всплеснула руками при виде величественного вестибюля и мраморной лестницы, быстро взбежала наверх и заглянула в ближайшую комнату. Это была библиотека, которую она видела в Зеркале Мира в день своей встречи с Френсисом. И видение это стало сейчас явью: Френсис, обняв ее за талию, вошел вместе с нею в эту большую комнату, полную книг, — все было точно так, как она это видела на поверхности жидкого металла в золотом котле. Она вспомнила и телефоны, и биржевой телеграф, которые тоже тогда видела, — и совершенно так же, как тогда, подошла поближе к телеграфу, желая посмотреть, что это за диковина; Френсис последовал за ней, не снимая руки с ее талии.

Он начал было объяснять королеве, как действует аппарат, но тут же убедился, что посвятить ее за несколько минут во все сложности биржевых операций просто невозможно. Вдруг взгляд его выхватил на ленте цифру, указывавшую, что акции «Фриско консолидэйтед» упали на двадцать пунктов, — ничего подобного ни разу еще не случалось с акциями этой маленькой железной дороги в Айове, которую построил и финансировал еще Р. Г. М. До последнего дня своей жизни он верил, что акции этой железной дороги способны выдержать любую бурю и устоять, даже если половина банков и весь Уолл-стрит вылетят в трубу.

Королева, разволновавшись, заметила, что Френсис взволнован не меньше ее.

— Эта вещь тоже волшебная, как мое Зеркало Мира… — полуутвердительно, полувопросительно сказала она.

Френсис кивнул.

— Я понимаю: она раскрывает тебе тайны, — продолжала королева, — как мой золотой котел. Она показывает тебе здесь, в этой комнате, что творится во всем мире. То, что ты видишь сейчас, тревожит тебя. Это мне ясно. Но только что же может тревожить тебя в этом мире, где ты один из величайших королей?

Френсис открыл было рот, чтобы ответить, но так ничего и не сказал: как объяснить ей все это, как описать картины, что замелькали в эту минуту перед его мысленным взором, — убегающие вдаль железнодорожные пути и огромные пароходные пристани; многолюдные вокзалы и шумные доки; рудокопы, работающие в рудниках Аляски, Монтаны и Долины Смерти; оседланные мостами реки и обузданные водопады; провода высокого напряжения, перекрещивающиеся над долинами, низинами и болотами на высоте двухсот футов, — словом, всю технику, экономику и финансы в условиях цивилизации XX века.

— Тебя что-то тревожит, — настойчиво повторила королева. — А я — увы! — не могу тебе помочь. Нет больше моего золотого котла. Никогда я не увижу в нем того, что творится в мире. У меня нет уже власти над будущим. Я теперь просто женщина, беспомощная и беззащитная в этом огромном чужом мире, в который ты меня привел. Я просто женщина и твоя жена, Френсис, — жена, которая гордится тобой.

В эту минуту Френсису даже показалось, что он любит ее. Бросив ленту биржевого телеграфа, он крепко прижал ее к себе, а затем подошел к батарее выстроившихся на столе телефонов. «Она — прелесть, — подумал он. — В ней нет ни хитрости, ни коварства, она просто женщина, настоящая женщина, до мозга костей, любящая и достойная любви. Но, увы, Леонсии суждено, видно, вечно стоять между нами».

— Еще одно волшебство! — пробормотала королева, когда Френсис, вызвав контору Бэскома, заговорил в трубку.

— Мистер Бэском должен через полчаса вернуться к себе. Это говорит Морган, Френсис Морган. Мистер Бэском уехал к себе в контору минут пять назад. Когда вы его увидите, скажите ему, что я выехал следом за ним и буду у вас почти одновременно с ним. У меня к нему важное дело. Скажите, что я уже выехал. Благодарю вас. До свидания.

Естественно, что королева, очутившись в этом огромном, полном чудес доме, думала, что Френсис покажет ей все, и была очень огорчена, услышав, что он должен немедленно выехать в некое место, именуемое Уолл-стритом.

— Что же заставляет тебя расстаться со мной и гонит куда-то, точно ты раб? — с оттенком недовольства в голосе спросила она.

— Бизнес — и это для меня очень важно, — сказал он с улыбкой и поцеловал ее.

— А кто этот Бизнес и почему он имеет такую власть над тобой, могущественным королем? Так зовут твоего бога, которому все вы поклоняетесь, как мой народ поклоняется богу Солнца?

Френсис улыбнулся, удивляясь меткости ее сравнения, и сказал:

— Да, это великий американский бог. И бог очень грозный: когда он карает, то карает быстро и ужасно.

— И ты вызвал его недовольство? — спросила она.

— Увы, да, хоть я и не знаю чем. Мне нужно ехать сейчас на Уолл-стрит…

— Это там его алтарь находится? — перебила она его вопросом.

— Да, там находится его алтарь, — подтвердил он, — и там я узнаю, чем я его прогневил и чем могу умилостивить, чтобы искупить свою вину.

Френсис попытался наскоро объяснить ей роль и обязанности горничной, которую он еще телеграммой из Колона распорядился здесь нанять, но это нимало не заинтересовало его молодую супругу; перебив его, она заметила, что горничные — это, по-видимому, то же самое, что женщины индианки, которые прислуживали ей в Долине Затерянных Душ, и прибавила, что привыкла к их услугам с самого детства, с тех пор как мать еще только начинала учить ее английскому и испанскому языкам.

Но когда Френсис, взяв шляпу, поцеловал на прощанье королеву, она все-таки смягчилась и пожелала ему удачи перед алтарем его бога.

После нескольких интереснейших часов, проведенных на своей половине, где ее водила по всем уголкам и нас водила горничная француженка, говорившая по-испански, а затем некая пышная матрона, по виду тоже королева (но на самом деле безусловно нанятая служить ей и Френсису), вместе с двумя девушками-помощницами обмерила ее со всех сторон и долго восхищалась ее фигурой, новая хозяйка дома спустилась вниз по величественной лестнице, чтобы хорошенько осмотреть библиотеку с ее волшебными телефонами и биржевым телеграфом.

Долго глядела она на биржевой телеграф, прислушиваясь к его прерывистому постукиванию. Как странно: она ведь умеет читать и по-английски и по-испански, но что значат эти таинственные значки на ленте — понять не может. Затем она принялась обследовать телефон. Она видела, как делал Френсис, и приложила ухо к микрофону. Потом, припомнив, что он поступал иначе, сняла трубку с крючка и поднесла к уху. И вдруг в ушах ее раздался чей-то голос — несомненно, женский, да так близко, что королева, вздрогнув от неожиданности, в испуге уронила трубку и отскочила от аппарата. В эту минуту Паркер, старый камердинер Френсиса, случайно вошел в комнату. Королева не заметила его раньше в толпе слуг; костюм камердинера был столь безукоризнен и осанка столь благородна, что она приняла его скорее за друга Френсиса, чем за слугу, — за доверенного человека, вроде Бэскома, который встретил их на вокзале в машине Френсиса и ехал вместе с ними, как равный, а потом без рассуждении отправился выполнять приказания ее мужа.

Серьезная мина Паркера смутила ее, она рассмеялась и жестом указала на телефон, как бы спрашивая, что это такое. Камердинер все с той же серьезной миной поднял трубку, негромко сказала в нее: «Ошибка» — и повесил на место. За эти несколько секунд в сознании королевы произошла целая революция. Голос, который она слышала, был вовсе не голосом бога или духа, а просто голосом женщины.

— Где эта женщина? — спросила она.

Паркер еще больше выпрямился, принял еще более сосредоточенный вид и поклонился.

— Здесь, в доме, спрятана женщина, — возбужденно заговорила королева. — Я слышала ее голос в этой штуке. Она, должно быть, рядом, в соседней комнате…

— Это телефонистка, — сказал Паркер, пытаясь приостановить поток ее слов.

— Мне безразлично, как ее зовут! — прервала его королева. — Я не потерплю, чтобы в этом доме была еще какая-то женщина, кроме меня. Попросите ее уйти. Я гневаюсь!

Но Паркер лишь еще больше выпрямился и принял еще более сосредоточенный вид. Тогда вдруг новая мысль пришла в голову королеве: быть может, этот почтенный джентльмен занимает в иерархии малых царьков куда более высокое положение, чем она думала? Быть может, он почти равен Френсису? А она обращается с ним, как с человеком, намного, очень намного ниже ее мужа.

Королева схватила Паркера за руку и, несмотря на его явное сопротивление, потащила за собой на диван и заставила сесть рядом. Окончательно смутив старого камердинера, она взяла из коробки несколько конфет и стала угощать его, суя ему в рот шоколадку всякий раз, как он пытался что-то возразить.

— Скажите, — спросила она, наконец, набив ему полный рот конфет, — разве в вашей стране принято многоженство?

Услышав столь прямой и откровенный вопрос, Паркер вытаращил глаза и чуть не подавился шоколадом.

— О, я отлично понимаю, что значит это слово, — заверила она его. — И спрашиваю вас еще раз: разве в вашей стране принято многоженство?

— В этом доме, сударыня, нет женщин, кроме вас, если не считать служанок, — проговорил, наконец, Паркер. — Этот голос, который вы слышали, принадлежит женщине, находящейся не здесь, а за много миль отсюда, и она к вашим услугам, как и к услугам всех, кто желает разговаривать по телефону.

— Она рабыня тайны? — спросила королева, начиная смутно понимать, в чем дело.

— Да, — подтвердил камердинер ее мужа. — Она рабыня телефона.

— Летающих слов?

— Да, сударыня, если вам угодно — летающих слов. — Он уже дошел до полного отчаяния, не зная, как ему выпутаться: в такую переделку он еще ни разу не попадал за все время своей службы. — Хотите, сударыня, я покажу вам, как пользоваться телефонным аппаратом? Рабыня летающих слов — к вашим услугам в любое время дня и ночи. Если вы пожелаете, она соединит вас с вашим супругом, мистером Морганом, и вы сумеете поговорить с ним.

— Сейчас?

Паркер кивнул, встал с дивана и подвел королеву к телефону.

— Сначала, — поучал он ее, — вы будете разговаривать с рабыней. Как только вы снимете эту штуку с крючка и поднесете к уху, рабыня заговорит с вами. Она всегда спрашивает одно и то же: «Номер?» А иногда говорит: «Номер? Номер?» Порой она бывает очень раздражительна. Когда она спросит: «Номер?», вы скажете: «Эддистоун, двенадцать-девяносто два». Рабыня повторит за вами: «Эддистоун, двенадцать-девяносто два?» А вы скажете: «Да, пожалуйста…»

— Я должна сказать рабе «пожалуйста»? — прервала его королева.

— Да, сударыня. Эти рабыни летающих слов — рабыни совсем особенные, которых никто никогда не видит. Я уже немолодой человек, однако за всю свою жизнь я ни разу не видел телефонистки… Итак, через несколько секунд другая рабыня, тоже женщина, но находящаяся на расстоянии многих миль от первой, скажет вам: «Эддистоун, двенадцать-девяносто два». А вы скажете: «Я, миссис Морган. Я хочу поговорить с мистером Морганом, который, насколько мне известно, находится в кабинете мистера Бэскома». Потом вы подождете — с полминуты или с минуту, — и мистер Морган начнет говорить с вами.

— Через много-много миль?

— Да, сударыня, и будет слышно его так, точно он в соседней комнате. А когда мистер Морган скажет: «До свидания», вы тоже скажете: «До свидания» — и повесите трубку, как я это сделал.

И королева проделала все, что сказал ей Паркер. Две разные рабыни ответили ей, повинуясь названной ею магической цифре. И вот уже Френсис разговаривает с нею, смеется, просит не скучать и обещает быть дома не позже пяти часов.



А для Френсиса весь этот день был заполнен делами и волнениями.

— Что за тайный враг у вас завелся? — снова и снова спрашивал его Бэском, но Френсис всякий раз лишь качал головой, отказываясь понять, кто бы это мог быть.

— Ведь вы же сами видите: там, где вы ни при чем, положение на бирже вполне устойчивое. А что происходит с вашими акциями? Начнем с «Фриско консолидэйтед». Никакими причинами и домыслами нельзя объяснить, почему акции этой компании так резко падают вниз. И заметьте: падают акции только ваших предприятий. Компания «Нью-Йорк, Вермонт энд Коннектикут» выплачивала последние четыре квартала пятнадцать процентов дивиденда, и акции ее казались так же непоколебимы, как стены Гибралтара. Тем не менее они полетели вниз, и полетели здорово. То же самое происходит с акциями «Монтана Лоуд», медных рудников в Долине Смерти, «Импириэл Тангстен» и «Норс-Уэстерн электрик». А возьмите акции «Аляска Тродуэлл»? Они были устойчивее скалы. Наступление на них началось лишь вчера под вечер. К закрытию биржи они упали на восемь пунктов, а сегодня — на целых шестнадцать. Все это акции предприятий, в которые вложен ваш капитал. Никакие другие бумаги не затронуты. Во всем остальном положение на бирже вполне устойчиво.

— Но ведь и акции «Тэмпико петролеум» тоже устойчивы! — возразил Френсис. — А в это предприятие у меня больше всего денег вложено.

Бэском в отчаянии пожал плечами:

— Вы уверены, что не можете назвать никого, кто способен на такое? Неужели вам не приходит на ум, кто этот ваш враг?

— Ей-богу, нет, Бэском! Ни на кого не могу подумать. У меня нет никаких врагов просто потому, что после смерти отца я совсем не занимался делами. «Тэмпико петролеум» — единственное предприятие, которым я интересовался, но с его акциями пока все обстоит благополучно. — Он неторопливо подошел к биржевому телеграфу. — Вот видите, продано еще пятьсот акций по цене на полпункта выше, чем до сих пор.

— И все-таки кто-то за вами охотится, — заверил его Бэском. — Это ясно как божий день. Я просматриваю все отчеты об этих предприятиях, которые я назвал вам. Факты в них подтасованы — подтасованы искусно и тонко, чтобы создать как можно более мрачное впечатление. Почему, например, «Норс-Уэстерн» не выплатила дивидендов? Почему в таких черных тонах составлен отчет Малэни о предприятиях «Монтана Лоуд»? Ладно, не будем говорить об этих тенденциозных отчетах. Но почему такое количество акций выбрасывается на рынок? Дело ясное: кто-то ведет наступление, по-видимому, на вас — и, поверьте, наступление это не случайно; оно подготавливалось медленно и неуклонно. Катастрофа может разразиться при первых же слухах о войне, о большой забастовке или финансовой панике, — словом, при первом же событии, которое ударит по всему биржевому рынку.

Посмотрите, в каком вы сейчас положении: акции всех предприятий, кроме тех, что вы финансируете, вполне устойчивы. Я все это время старался покрывать разницу между себестоимостью и продажной ценой акций, и это мне удавалось. Но значительная часть ваших дополнительных обеспечении уже израсходована, а разница между себестоимостью и продажной ценой акций продолжает уменьшаться. Это не пустяк. Это может привести к краху. Положение весьма щекотливое.

— Но у нас есть «Тэмпико петролеум» — тут счастье все еще улыбается нам: эти акции могут пойти в качестве обеспечения под все остальное, — сказал Френсис. — Правда, мне бы очень не хотелось трогать их, — добавил он.

Бэском покачал головой:

— Мы должны считаться с возможностью революции в Мексике и с тем, что наше собственное правительство отличается удивительной мягкотелостью. Если мы введем в игру акции «Тэмпико петролеум», а там начнется какая-нибудь серьезная заваруха — вам конец, вы будете разорены и пущены по миру.

И все-таки, — в заключение сказал Бэском, — я не вижу иного выхода, как прибегнуть к помощи акций «Тэмпико петролеум». Я истощил почти все ресурсы, которые вы мне оставили. А то, что происходит с нами, — это не внезапный наскок. Это медленное и упорное наступление, которое напоминает мне движение ледника, сползающего с горы. Все эти годы, что я веду ваши дела на бирже, мы впервые попадаем в такой тупик. Теперь поговорим о вашем финансовом положении вообще. Финансами вашими ведает Коллинз, и ему должно быть все известно. Но вам необходимо быть в курсе всех дел. Какие бумаги вы можете дать мне в качестве обеспечения? Какие — сейчас и какие — завтра? Какие на будущей неделе и в последующие три недели?

— Сколько же вам надо? — в свою очередь, спросил Френсис.

— Миллион долларов сегодня, до закрытия биржи. — Бэском красноречиво указал на биржевой телеграф. — И по крайней мере еще двадцать миллионов в ближайшие три недели, если — советую вам хорошенько запомнить это «если» — если все в мире будет спокойно и положение на бирже останется таким же, каким оно было последние полгода.

Френсис с решительным видом встал и потянулся за шляпой.

— Я немедленно еду к Коллинзу. Он гораздо лучше осведомлен о состоянии моих дел, чем я сам. Я вручу вам до закрытия биржи по крайней мере миллион, и я почти уверен, что смогу вручить вам остальное в течение ближайших недель.

— Помните, — предупредил его Бэском, пожимая ему руку, — самое зловещее в этой направленной против вас атаке — методическая неторопливость, с какою она развертывается. И это не маскарадная шутка, а широко задуманная кампания, и ведет ее, по всей вероятности, какой-нибудь крупный туз.



Не раз за этот день и вечер рабыня летающих слов подзывала королеву к аппарату и соединяла с мужем. К своему великому восторгу, королева обнаружила у себя в спальне, возле кровати, телефон, по которому, вызвав кабинет Коллинза, она пожелала спокойной ночи Френсису и попыталась даже поцеловать его, в ответ на что услышала какой-то странный, неясный звук — его ответный поцелуй.

Королева сама не знала, долго ли она спала. Но, проснувшись, она из-под полуопущенных век увидела, что Френсис глядит на нее с порога; потом он тихонько вышел из спальни. Она тут же вскочила и побежала к дверям, но Френсис уже спускался по лестнице.

«Опять у него неприятности с американским богом», — подумала королева, догадавшись, что Френсис, видимо, направляется в эту удивительную комнату — библиотеку, чтобы прочесть на ленте стрекочущего аппарата угрозы и предупреждения гневного бога. Королева посмотрелась в зеркало, заколола волосы и, самодовольно улыбаясь, надела капот — еще одно чудесное доказательство внимания, предупредительности и заботы Френсиса.

У входа в библиотеку она остановилась, услышав за дверью чей-то чужой голос. Первой ее мыслью было, что это волшебный телефон, — но нет, не может быть, слишком громко и слишком близко звучит этот голос. Заглянув в щелку, она увидела двух мужчин, сидящих в больших кожаных креслах друг против друга. Френсис, осунувшийся от забот и волнений, был все еще в дневном костюме, тогда как другой был во фраке. Она слышала, как тот, другой, называл ее мужа «Френсис», а ее муж в ответ называл его «Джонни». Это обстоятельство, а также непринужденный тон беседы дали ей понять, что они старые, близкие друзья.

— Так я тебе и поверю, Френсис, — говорил тот, другой, — что ты там, в Панаме, вел монашеский образ жизни! Уж, наверно, раз десять дарил свое сердце прекрасным сеньоритам!

— Только одной, — после паузы сказал Френсис, глядя, как заметила королева, прямо в глаза своему другу. — Больше того, — продолжал он, снова помолчав, — я в самом деле потерял сердце… но не голову. Джонни Пасмор, ох, Джонни Пасмор, ты просто повеса и ловелас, и ничего ты в жизни не знаешь. Так вот: в Панаме я встретил самую чудесную девушку на свете; я счастлив, что дожил до встречи с нею, и был бы рад умереть за нее. Это пылкое, страстное, нежное, благородное существо — королева, да и только.

И королева, которая слышала его слова и видела его восторженное лицо, улыбнулась горделиво и неясно: какого любящего мужа обрела она.

— Ну, а дама… мм… отвечала тебе взаимностью? — спросил Пасмор.

Королева увидела, как Френсис многозначительно кивнул.

— Она любит меня так же, как я люблю ее, — серьезно ответил он. — Это я знаю наверное. — Он вдруг поднялся со своего кресла. — Подожди, я сейчас покажу тебе ее.

Френсис направился к двери, а королева, несказанно обрадованная признанием мужа, мгновенно шмыгнула в соседнюю роскошную комнату непонятного назначения, которую горничная называла гостиной. Она с поистине детским волнением представляла себе, как удивится Френсис, не найдя ее в постели, и лукаво смотрела ему вслед. А он взбежал по широкой мраморной лестнице и через минуту вернулся. Сердце королевы слегка сжалось, когда она заметила, что он не проявляет никакого беспокойства по поводу ее отсутствия в спальне. В руке он нес свернутый в трубку кусок тонкого белого картона и, не глядя по сторонам, прошел прямо в библиотеку.

Посмотрев в щелку, королева увидела, что он развернул свиток и, положив его перед Джонни Пасмором, сказал:

— Суди сам. Вот она.

— Но почему у тебя такой похоронный вид? — спросил Джонни Пасмор после тщательного изучения фотографии.

— Потому что мы встретились слишком поздно. Я был вынужден жениться на другой. И я расстался с ней навсегда за несколько часов до ее венчания с другим. Этот брак был решен еще прежде, чем мы узнали о существовании друг друга. Та, на которой я женился, да будет тебе известно, — хорошая, чудесная женщина. Я всю жизнь буду предан ей. Но, к несчастью, сердцем моим она никогда не завладеет.

Эти слова открыли королеве всю горькую правду. Ей стало дурно, и, едва не лишившись чувств, она схватилась за сердце. Хотя разговор в библиотеке продолжался, она уже не слышала ни слова из того, что там говорилось. Медленно, огромным усилием воли она овладела собой. Наконец, ссутулившись, похожая больше на скорбную тень той блестящей красавицы и гордой жены, какою она была всего несколько минут назад, королева, шатаясь, прошла через вестибюль и медленно, точно в страшном сне, точно на каждой ноге у нее гиря привязана, стала подниматься по ступенькам. Очутившись в спальне, она утратила всякую власть над собой. В ярости сорвала с пальца кольцо Френсиса и принялась топтать его ногами. Сорвала с себя ночной чепец и черепаховые шпильки и тоже принялась их топтать. Потом, содрогаясь от рыданий и бормоча что-то невнятное, королева бросилась на кровать, ее трясло как в лихорадке; но когда Френсис, направляясь к себе в комнату перед сном, заглянул к ней в спальню, она нашла в себе силы притвориться спящей и ничем не выдать своего горя.

Целый час, показавшийся ей вечностью, она дожидалась, чтобы он уснул. Лишь после этого встала, взяла острый, украшенный драгоценными камнями кинжал, который она привезла с собой из Долины Затерянных Душ, и осторожно, на цыпочках, прокралась в его комнату. Там, на туалетном столике, лежал этот кусок картона — большая фотография Леонсии. Королева в нерешительности остановилась, сжимая кинжал так, что драгоценные камни на рукоятке впились ей в пальцы и в ладонь. Кого же ударить: мужа или Леонсию? Она шагнула к его постели и уже занесла руку для удара, но тут дотоле сухие глаза ее увлажнились, и слезы, точно завеса из тумана, скрыли от нее мужа. Она всхлипнула и опустила руку, сжимавшую кинжал.

Тогда она приняла другое решение и быстро направилась к туалетному столику. Внимание ее привлекли лежавшие там карандаш и блокнот. Она нацарапала два слова, вырвала из блокнота листок, положила фотографию Леонсии на блестящую, полированную поверхность стола, накрыла ее этим листком и нанесла удар, — он пришелся точно между глаз соперницы; острие кинжала вонзилось в дерево, рукоятка качнулась и застыла.


Глава двадцать пятая



Пока в Нью-Йорке происходили всякие события и Риган ловко продолжал свое гигантское наступление на все акции Френсиса, а Френсис и Бэском тщетно пытались выяснить, кто этим занимается, в Панаме тоже происходили не менее важные события, которые столкнули Леонсию и семейство Солано с Торресом и начальником полиции и в которых отнюдь не последнюю роль играл некто И Пын — толстый китаец с лунообразной физиономией.

Маленький старикашка судья — ставленник начальника полиции — похрапывал на заседании суда в Сан-Антонио. Он безмятежно проспал таким образом уже около двух часов, время от времени вскидывая голову и что-то глубокомысленно бормоча во сне, хотя дело, которое разбиралось, и было весьма серьезным: обвиняемому грозила ссылка на двадцать лет в Сан-Хуан, где даже самые крепкие люди выдерживали не более десяти. Но судье не было нужды вслушиваться в показания свидетелей или в прения сторон: прежде, чем начался разбор дела, в мозгу его уже сложилось решение, и он заранее вынес приговор в соответствии с пожеланиями шефа. Наконец, защитник окончил свою весьма пространную речь, секретарь суда чихнул, и судья проснулся. Он проворно огляделся вокруг и изрек:

— Виновен.

Никто не удивился, даже сам подсудимый.

— Предстать завтра утром перед судом для заслушания приговора! Следующее дело!

Отдав такое распоряжение, судья уже приготовился погрузиться снова в сон, как вдруг увидел Торреса и начальника полиции, входивших в зал. По тому, как блестели глаза шефа, судья сразу понял, что надо делать, и быстро закрыл судебное присутствие.

Через пять минут, когда зал опустел, начальник полиции заговорил:

— Я был у Родригеса Фернандеса. Он говорит, что это настоящий камень и что хотя от него немало отойдет при шлифовке, тем не менее он готов дать за него пятьсот долларов золотом. Покажите камешек судье, сеньор Торрес, а заодно и остальные — из тех, что побольше.

Тут Торрес начал лгать. Он вынужден был лгать: не мог же он признаться в том, что Солано и Морганы с позором отобрали у него камни и самого его вышвырнули из асьенды! И так искусно он лгал, что убедил даже начальника полиции, а судья — тот принимал на веру решительно все, что требовал шеф, сохраняя независимое суждение только по части спиртных напитков. Вкратце рассказ Торреса, если освободить его от множества цветистых подробностей, которыми тот его уснастил, сводился к следующему: он, Торрес, был уверен, что ювелир занизил оценку камней, и потому отправил их своему агенту в Колон с приказанием переслать дальше — в Нью-Йорк, фирме «Тиффани» — для оценки, а возможно, и для продажи.

Когда они вышли из зала суда и стали спускаться по ступеням между глинобитными колоннами, хранившими следы пуль всех революций, какие были, начальник полиции сказал:

— Так вот, поскольку нам необходима защита закона, чтобы отправиться за этими драгоценностями, а главное — поскольку мы оба любим нашего доброго друга — судью, мы выделим ему скромную долю из того, что найдем. Он будет замещать нас на время нашего отсутствия из Сан-Антонио и, если потребуется, окажет нам поддержку законом.

Как раз в это время за одной из колонн, низко надвинув на глаза шляпу, сидел И Пын. Был он тут не случайно. Давно уже он понял, что ценные секреты, порождающие тревоги и волнения в сердцах людей, как правило, витают вокруг судебных помещений, где эти волнения, достигнув наивысшего накала, выставляются напоказ. Никто не знает, в какую минуту можно наткнуться на тайну или услышать секрет. И вот И Пын, подобно рыболову, забросившему в море сеть, наблюдал за истцами и ответчиками, за свидетелями той и другой стороны и даже приглядывался к завсегдатаям судебных заседаний и случайной публике.

В это утро единственным человеком, внушившим И Пыну смутные надежды, был оборванный старик пеон, который выглядел так, точно он всю жизнь чересчур много пил и теперь немедленно погибнет, если ему не поднесут стаканчик. Глаза у него были мутные, с красными веками, но на изможденном лице читалась отчаянная решимость. Когда зал суда опустел, он вышел и занял позицию на ступеньках у колонны.

«Зачем собственно он тут стоит? — недоумевал И Пын. — Ведь в суде осталось лишь трое заправил Сан-Антонио — шеф, Торрес и судья!» Какая связь могла существовать между ними, или кем-нибудь из них, и этим жалким пьянчужкой, который под палящими лучами полуденного солнца трясется точно на морозе? Хотя И Пын и не знал ничего, но подсознательно чувствовал, что подождать стоит: а вдруг, как это ни маловероятно, что-нибудь да клюнет! И так, растянувшись на камне за колонной, где ни один атом тени не защищал его от испепеляющего и столь ненавистного ему солнца, И Пын принял вид человека, любящего погреться на солнышке. Старый пеон сделал шаг, покачнулся, чуть было не упав при этом, но все-таки ухитрился привлечь внимание Торреса и побудить его отстать от своих спутников. А те прошли немного и остановились, поджидая его. Они переминались с ноги на ногу и всячески выражали сильнейшее нетерпение, точно стояли на раскаленной жаровне, хотя вели в это время между собою оживленный разговор.

И Пын тем временем внимательно следил за разговором между величественным Торресом и жалким пеоном, не упуская ни единого слова или жеста.

— Ну, что там еще? — грубо спросил Торрес.

— Денег, немного денег! Ради бога, сеньор, немножко денег! — затянул старик.

— Ты же получил свое, — рявкнул на него Торрес. — Когда я уезжал, я дал тебе вдвое больше того, что тебе нужно, чтобы прожить не две недели, как обычно, а целый месяц. Так что теперь ты у меня еще две недели не получишь ни одного сентаво.

— Я кругом должен, — продолжал хныкать старик, весь дрожа от жажды алкоголя, хотя он совсем недавно предавался возлияниям.

— Хозяину пулькерии «У Петра и Павла»? — с презрительной усмешкой безошибочно угадал Торрес.

— Хозяину пулькерии «У Петра и Павла», — откровенно признался тот. — И доска, на которой он записывает мои долги, уже вся заполнена. Мне теперь ни капли в долг не дадут. Я бедный, несчастный человек: тысяча чертей грызет меня, когда я не выпью пульки.

— Безмозглая свинья, вот ты кто! Старик вдруг выпрямился с удивительным достоинством, словно осененный величайшей мудростью, и даже перестал дрожать.

— Я старый человек, — торжественно произнес он. — В моих жилах и в моем сердце остывает кровь. Желания молодости исчезли. Мое разбитое тело не дает мне возможности работать, хоть я и хорошо знаю, что труд дает облегчение и забвение. А я не могу ни работать, ни забыться. Пища вызывает у меня отвращение и боль в желудке. Женщины для меня — все равно что чума; мне противно подумать, что я когда-то желал их. Дети? Последнего из своих детей я похоронил двенадцать лет назад. Религия пугает меня. Смерть? Я даже во сне с ужасом думаю о ней. Пулька — о боги! — это единственная моя отрада, только она и осталась у меня в жизни!

Ну, и что же, если я пью слишком много? Ведь это потому, что мне нужно многое забыть и у меня осталось слишком мало времени, чтобы погреться в лучах солнца, прежде чем тьма навеки скроет его от моих старческих глаз.

Торрес сделал нетерпеливое движение, точно собираясь уйти: разглагольствования старика явно раздражали его.

— Несколько песо, всего лишь несколько песо! — взмолился старый пеон.

— Ни одного сентаво! — решительно отрезал Торрес.

— Очень хорошо! — так же решительно сказал старик.

— Что это значит? — раздраженно спросил Торрес, заподозрив недоброе.

— Ты что, забыл? — ответил старик столь многозначительно, что И Пын навострил уши: по какой это причине Торрес выплачивает старику что-то вроде пенсии или пособия?

— Я ведь плачу тебе, как мы условились, за то, чтоб ты забыл, — сказал Торрес.

— А я никогда не забуду того, что видели мои старые глаза, а они видели, как ты всадил нож в спину сеньора Альфаро Солано, — ответил старик.

Хотя И Пын продолжал неподвижно сидеть за колонной, изображая греющегося на солнышке человека, — внутренне он «вскочил на ноги». Солано — люди именитые и богатые. И то, что Торрес убил одного из них, — секрет, за который можно получить немалый куш.

— Скотина! Безмозглая свинья! Грязное животное! — Торрес в ярости сжал кулаки. — Ты смеешь так разговаривать потому, что я слишком добр к тебе. Только сболтни что-нибудь — и я мигом сошлю тебя в Сан-Хуан. Ты знаешь, что это значит. Тебя не только во сне будет преследовать страх перед смертью, но и наяву. При одном взгляде на сарычей ты задрожишь от страха, — ведь ты будешь знать, что очень скоро они растащат твои кости. И в Сан-Хуане тебе уже не видать пульки. Те, кого я отправляю туда, забывают даже, какой у нее вкус. Так как же? А? Ну вот, так-то лучше. Ты подождешь еще две недели, и тогда я снова дам тебе денег. А не станешь ждать — не видать тебе ни капли пульки до самой смерти: я уж постараюсь, чтобы сарычи Сан-Хуана занялись тобой.

Торрес круто повернулся на каблуках и пошел дальше. И Пын смотрел вслед ему и двум его спутникам до тех пор, пока все трое не скрылись из виду; тогда он вышел из-за колонны и увидел, как старик, потеряв надежду опохмелиться, рухнул на землю и, охая, стеная, завывая, содрогался всем телом, как содрогается в агонии умирающее животное; пальцы его бессознательно щипали лохмотья вместе с кожей, точно он срывал с себя множество сколопендр. И Пын уселся рядом с ним и разыграл спектакль, — он был большой выдумщик и мастер на такие штуки. Вытащив из кармана несколько золотых и серебряных монет и позвякивая ими, он начал их пересчитывать; этот мелодичный и чистый звон казался уху обезумевшего от жажды пеона журчанием и бульканьем целых фонтанов пульки.

— Мы с тобой мудрые люди, — сказал ему И Пын в напыщенном испанском стиле, продолжая позвякивать монетами, в то время как пьяница снова принялся хныкать и клянчить несколько сентаво на стаканчик пульки. — Мы с тобой мудрые люди, старик. Давай посидим здесь и расскажем друг другу, что нам известно о мужчинах и женщинах, о жизни и любви, о гневе и внезапной смерти, о ярости, сжигающей сердце, и о холодной стали, вонзающейся в спину; и вот если ты расскажешь мне что-нибудь интересное, я дам тебе столько пульки, что она у тебя из ушей потечет и затопит глаза. Ты любишь пульку, а? Ты хочешь выпить сейчас стаканчик, сейчас, очень скоро?



Этой ночи, когда начальник полиции и Торрес снаряжали под покровом темноты свою экспедицию, суждено было остаться в памяти всех, кто жил в асьенде Солано. События начали развиваться еще до наступления ночи. На широкой веранде только что отобедали, и все мужчины Солано, включая Генри, который вошел теперь в состав семьи благодаря своему родству с Леонсией, пили кофе и курили сигареты. Внезапно на ступеньках, озаренных луной, показалась какая-то странная фигура.

— Ни дать ни взять привидение! — сказал Альварадо Солано.

— Но привидение весьма в теле, — добавил его брат-близнец Мартинес.

— Никакое это не привидение, а обыкновенный китаец, такого не проткнешь пальцем! — рассмеялся Рикардо.

— Да ведь это тот самый, который спас нас с Леонсией от женитьбы, — заметил Генри Морган, узнавая гостя.

— Продавец секретов! — со смехом ввернула Леонсия. — И я буду очень разочарована, если он не принес ничего новенького.

— Что тебе надо, китаец? — резко спросил Алесандро.

— Симпатичный новый секрет, очень симпатичный новый секрет. Может, купите? — радостно залопотал И Пын.

— Твои секреты слишком дорого стоят, — охлаждая его пыл, сказал Энрико.

— Да, и этот новый симпатичный секрет очень дорогой, — смиренно подтвердил И Пын.

— Убирайся вон! — прикрикнул на него старый Энрико. — Я надеюсь еще долго прожить, но до самой своей смерти не стану больше слушать твои секреты.

Однако И Пын, несмотря на смиренный тон, держался весьма уверенно.

— У вас был очень замечательный брат, — сказал он. — И этот ваш очень замечательный брат, сеньор Альфаро Солано, однажды умер от удара ножом в спину. Очень хорошо. Интересный секрет, а?

Но Энрико, весь дрожа, уже вскочил на ноги и срывающимся от нетерпения голосом закричал:

— Что ты об этом знаешь?

— Сколько дадите? — спросил И Пын.

— Все, что у меня есть! — крикнул Энрико и, повернувшись к Алесандро, добавил: — Ты договорись с ним, сынок. Хорошо заплати ему, если он может подтвердить свои слова свидетельством очевидца.

— Будьте покойны, — сказал с достоинством И Пын, — свидетель есть. Он своими глазами все видел. Он видел, кто воткнул в темноте нож в спину сеньора Альфаро. Его зовут…

— Ну, ну? — задыхаясь, произнес Энрико.

— Тысячу долларов за его имя, — сказал И Пын, прикидывая, в какой валюте потребовать эту сумму. — Тысячу долларов золотом, — наконец проговорил он.

Энрико забыл, что все денежные переговоры он поручил вести старшему сыну.

— Где твой свидетель? — завопил он.

И Пын тихонько кликнул кого-то, и из кустов, что росли у подножия веранды, вылез старый пьяница, — он, как настоящий призрак, медленно приблизился к лестнице и, пошатываясь, стал подниматься по ступенькам.



В это самое время на краю города двадцать всадников, среди которых находились и жандармы Рафаэль, Игнасио, Аугустино и Висенте, охраняли караван из двадцати с лишним мулов, ожидая приказала шефа выступить в Кордильеры для никому не ведомой таинственной экспедиции. Они знали только то, что на спине у самого большого мула, которого держали в стороне от остальных животных, нагружено двести пятьдесят фунтов динамита. Еще они знали, что задержка происходит из-за сеньора Торреса, ускакавшего куда-то по берегу залива с этим страшным убийцей из племени кару — Хосе Манчено, который только по милости божьей и их шефа вот уже сколько лет ускользает от виселицы, хотя веревка давно по нем плачет.

Торрес между тем стоял в ожидании на берегу, держа под уздцы лошадь Хосе Манчено и еще одну, запасную, в то время как сам Хосе поднимался по извилистой дороге, которая вела к вершине холма, где стояла асьенда Солано. Торрес и не подозревал, что всего в каких-нибудь двадцати футах от него, в зарослях, подступавших к самому берегу, мирно спал вдрызг пьяный старик, а возле него бодрствовал совсем не сонный и совсем трезвый китаец, в поясе которого была спрятана недавно полученная им тысяча долларов. И Пын едва успел оттащить пеона с дороги и укрыться, когда Торрес показался на песчаном берегу и остановился чуть ли не рядом с ним.

А наверху, в асьенде, все члены семейства Солано отправлялись уже ко сну. Леонсия только начала было расчесывать волосы, но, услышав шуршание камешков по стеклу, подошла к окну. Предупредив ее шепотом, чтобы она не поднимала шума и никого не звала, Хосе Манчено протянул девушке измятую бумажку — записку Торреса — и с таинственным видом сказал:

— Это вам от чудака китайца, который ждет вас тут внизу, за кустами.

И Леонсия прочла нижеследующее, написанное на ужасном испанском языке:

«В первый раз я сказал вам секрет про Генри Моргана. На этот раз у меня есть секрет про Френсиса. Выйдите ко мне для разговора».

Сердце Леонсии забилось, когда она прочитала имя Френсиса, и, накинув на себя мантилью, она последовала за кару, ни минуты не сомневаясь, что ее ждет И Пын.

И Пын, сидевший на берегу и наблюдавший за Торресом, тоже ни минуты не сомневался относительно того, что происходит, когда убийца Хосе Манчено появился на дороге, неся на плече, точно мешок муки, сеньориту Солано, которую он предварительно связал и заткнул ей кляпом рот. Не сомневался И Пын и относительно того, что должно за этим последовать: он видел, как Хосе и Торрес привязали Леонсию к седлу запасной лошади и галопом поскакали по берегу. Оставив пьяного пеона спать в кустах, толстяк китаец вышел на дорогу и побежал в гору со всей прытью, на какую только был способен. Добежав до асьенды, он, еле переводя дух, поднялся по ступенькам и стал колотить в дверь руками и ногами, моля про себя всех китайских богов, чтобы какой-нибудь из этих бешеных Солано не пристрелил его, прежде чем он успеет объяснить причину такой спешки.

— Ах, боже мой, да убирайся ты к черту! — сказал ему Алесандро, когда, открыв дверь, при свете свечи разглядел лицо назойливого гостя.

— У меня большой секрет, — задыхаясь, выпалил И Пын. — Очень большой и совсем новый.

— Приходи завтра в те часы, когда люди занимаются делами, — рявкнул Алесандро, намереваясь дать китайцу пинка.

— Я не продаю этот секрет, — лепетал И Пын. — Я его вам дарю. Слушайте: сеньорита, ваша сестра… ее украли! Привязали к седлу и очень быстро погнали лошадь по берегу.

Но Алесандро, который всего каких-нибудь полчаса назад пожелал Леонсии спокойной ночи, громко рассмеялся, не веря ни одному слову китайца, и снова собрался было пинком вытолкать за дверь торговца секретами. И Пын пришел в полное отчаяние. Он вытащил из-за пояса мешочек с деньгами и, сунув его в руки Алесандро, — сказал:

— Пойдите скорее и посмотрите. Если сеньорита сейчас дома, можете оставить эту тысячу себе. Если сеньориты нет, вы отдадите деньги мне назад…

Это убедило Алесандро. Через минуту он уже будил весь дом. А еще через пять минут конюхи и пеоны, с трудом продрав глаза от крепкого сна, уже седлали и вьючили лошадей и мулов, тогда как Солано натягивали верховые костюмы и вооружались.



Вправо и влево по берегу, по множеству тропинок, ведущих в Кордильеры, рассыпался отряд Солано, ища в непроглядной тьме следы похитителей. Случаю было угодно, чтобы тридцать часов спустя одному Генри удалось напасть на след и нагнать шайку в той самой котловине, которую старый жрец майя называл Стопою бога и откуда он впервые увидел глаза богини Чиа. Там Генри и обнаружил всю банду, а также похищенную Леонсию.

Похитители только что приготовили себе завтрак и теперь уплетали его. У Генри был типичный для англосакса склад ума: ему и в голову не пришло выступить одному против двадцати и попытаться добиться справедливости — это было бы чистейшим безумием. Зато ему пришло в голову посмотреть на груженного динамитом мула, который был стреножен отдельно от других сорока мулов и, по легкомыслию, оставлен пеонами со своим опасным грузом на спине. Вместо того чтобы попытаться совершить невозможное и вызволить Леонсию, Генри, поразмыслив, решил, что в такой большой компании ничто не может угрожать женской чести, и увел мула с динамитом.

Увел он его, однако, недалеко. Притаившись в низкорослом леске. Генри вскрыл тюк и напихал во все карманы динамитных шашек, потом прихватил коробку детонаторов и небольшой моток фитилей. Сокрушенно посмотрев на остальной динамит, который он с удовольствием взорвал бы, но не посмел. Генри занялся подготовкой пути, по которому придется отступать, если ему удастся выкрасть Леонсию у ее похитителей. Подобно тому как Френсис в Хучитане усеял путь своего отступления серебряными долларами, так теперь Генри усеял путь своего отступления динамитными шашками: он закладывал шашки небольшими пучками, следя за тем, чтобы шнуры были не длиннее детонаторов и чтобы последние были прочно прикреплены к концу каждого из них.



Целых три часа бродил Генри вокруг лагеря, разбитого в Стопе бога, прежде чем ему удалось, наконец, дать знать Леонсии о своем присутствии; и еще два драгоценных часа было упущено, прежде чем она нашла возможность прокрасться к нему. Но потеря времени не была бы такой уж большой бедой, если бы их бегство не было тотчас обнаружено жандармами и остальными участниками экспедиции Торреса. Все мигом бросились к лошадям и быстро догнали беглецов.

Когда Генри, пригнув Леонсию к земле, залез вместе с ней под нависшую скалу и зарядил ружье, Леонсия запротестовала.

— У нас нет ни малейшего шанса. Генри! — сказала она. — Их слишком много. Начнется перестрелка, и тебя убьют. А тогда что станется со мной? Лучше беги, беги один и приведи сюда помощь, а пока пусть меня снова заберут в плен: так будет лучше, — твоя смерть все равно не спасет меня!

Но он покачал головой.

— Они не возьмут нас в плен, дорогая сестричка. Доверься мне и смотри в оба. Вот они едут. Теперь смотри!

Послышался цокот копыт, и на дороге показались Торрес, начальник полиции и жандармы — кто на лошадях, а кто на мулах, — видно было, что они впопыхах собирались в погоню. Генри прицелился, но не в них, а в ближнюю кочку, подле которой он заложил свою первую шашку динамита. Он нажал курок — и все вокруг заволокло густым облаком дыма и пыли. Когда это облако медленно рассеялось. Генри и Леонсия увидели, что половина людей и животных лежит на земле, а остальные стоят, потрясенные и ошеломленные взрывом.

Генри схватил Леонсию за руку, рывком поднял на ноги, и они побежали. Миновав то место, где Генри зарыл вторую партию динамита, беглецы присели передохнуть.

— На этот раз они не так скоро нас догонят! — торжествующе сказал Генри. — И чем дольше они будут нас преследовать, тем медленнее будут продвигаться вперед.

И действительно, когда преследователи снова показались в виду. Генри и его сестра заметили, что они продвигаются очень медленно и очень осторожно.

— Надо было бы всех их перебить, — сказал Генри. — Но им повезло: у меня не хватает духа их прикончить. Зато жару я им, конечно, задам.

И он снова выстрелил в заложенный динамит и снова, пользуясь смятением неприятеля, побежал вместе с Леонсией к тому месту, где была зарыта третья партия динамита.

Взорвав третий заряд, беглецы бросились к стреноженной лошади. Генри посадил девушку в седло, а сам побежал рядом, держась за стремя.


Глава двадцать шестая



Френсис велел Паркеру разбудить его в восемь часов утра, и когда Паркер, осторожно ступая, вошел в назначенное время к своему хозяину, тот еще крепко спал. Пустив воду для ванны и приготовив все для бритья, камердинер вернулся в спальню. Продолжая неслышно двигаться по комнате, чтобы дать возможность своему хозяину поспать еще несколько минут, Паркер вдруг увидел кинжал, торчащий из полированной крышки туалетного столика, — острие его проткнуло записку вместе с лежавшей под нею фотографией. Паркер посмотрел, подивился, потом, не колеблясь, приоткрыл дверь в спальню миссис Морган и, заглянув туда, быстро направился к хозяину и стал трясти его за плечо.

Френсис открыл глаза, секунду посмотрел перед собой, ничего не понимая, как это бывает, когда человек внезапно пробуждается от крепкого сна, но очень быстро вспомнил об отданном накануне приказании.

— Пора вставать, сэр, — тихим голосом сказал камердинер.

— Это всегда самое неприятное для меня время, — с улыбкой сказал Френсис и, зевнув, снова закрыл глаза: — Дай мне еще полежать минутку, Паркер. Если я задремлю, ты меня потряси.

Но Паркер тут же начал трясти его.

— Вставайте скорее, сэр. Мне кажется с миссис Морган что-то случилось: ее нет в спальне, а тут я нашел какую-то странную записку и нож. Быть может, это вам что-нибудь объяснит. Я, право, не знаю, сэр…

Френсис одним прыжком вскочил с постели; с минуту он не отрываясь смотрел на кинжал, затем извлек его из дерева, прочел и снова перечел записку, словно никак не мог понять смысл двух простых слов: «Прощай навсегда».

Но еще больше, чем записка, поразил его кинжал, воткнутый между глаз Леонсии; глядя на отверстие, оставленное кинжалом в тонком картоне, Френсис вдруг отчетливо вспомнил, что уже видел это когда-то, — и сразу в его памяти возник дом королевы на берегу озера: вот они все стоят возле золотого котла, смотрят в него и каждый видит свое. А ему тогда привиделась Леонсия, и между глаз у нее торчал нож. Френсис даже снова воткнул кинжал в фотографию и еще раз посмотрел на нее.

Объяснение напрашивалось само собой. Королева с самого начала ревновала его к Леонсии, и здесь, в Нью-Йорке, обнаружив ее фотографию на туалетном столике своего мужа, сделала столь же верный вывод, как верен был удар стального клинка в мертвое изображение. Но где она сама? Куда она девалась? Чужая в самом буквальном смысле слова всем и всему в этом огромном городе, наивная, неискушенная душа, считающая телефон волшебством, Уолл-стрит — храмом, а бизнес — нью-йоркским богом, она, должно быть, чувствует себя здесь все равно как обитательница Марса, свалившаяся вдруг на землю. Где и как провела она ночь? Где она сейчас? Да и жива ли вообще?

Френсису явственно представился морг с рядами неопознанных трупов, потом — берег океана, на который прилив выбрасывает тела утопленников… Вернул его к действительности Паркер.

— Не могу ли я быть чем-нибудь полезен, сэр? Быть может, позвонить в сыскное агентство? Ваш батюшка всегда…

— Да, да, — поспешно перебил его Френсис. — Был один человек, услугами которого он пользовался особенно охотно, — молодой такой, он работал у Пинкертона… Ты не помнишь, как его фамилия?

— Бэрчмен, сэр, — быстро ответил Паркер, направляясь уже к двери. — Я сейчас же пошлю за ним.

И вот Френсис в поисках своей жены вступил на путь новых приключений, которые открыли ему, исконному нью-йоркцу, такие стороны и уголки жизни огромного города, о которых он до этого времени не имел ни малейшего представления. Королеву искал не только один Бэрчмен — с ним работало еще около десятка сыщиков, которые прочесали весь город вдоль и поперек, а в Чикаго и Бостоне работали под его руководством другие сыщики.

Жизнь Френсиса в этот период никак нельзя было бы назвать однообразной: на Уолл-стрите он вел борьбу с неизвестным противником, а дома отвечал на бесконечные вызовы сыщиков, требовавших, чтобы он летел то туда, то сюда, то еще куда-нибудь для опознания какого-то только что найденного женского трупа. Френсис забыл, что значит спать в определенные часы, и привык к тому, что его могут вытащить в любое время из-за стола или даже из постели и погнать неизвестно куда для опознания все новых и новых трупов. По сведениям Бэрчмена, ни одна женщина, отвечающая описаниям королевы, не покидала Нью-Йорк ни поездом, ни пароходом, и он продолжал старательно обыскивать город, убежденный, что она все еще здесь.

Таким образом, Френсис побывал и в Мэттенуэне, и в Блэкуэлле, и в тюрьме, именуемой «Гробница», и в ночном полицейском суде. Не избежал он и бесчисленных вызовов в больницы и морги. Однажды его даже свели с только что задержанной магазинной воровкой, на которую в полиции не имелось карточки и чью личность никак не могли установить. Не раз он сталкивался с таинственными женщинами, которых подручные Бэрчмена обнаруживали в задних комнатах подозрительных гостиниц, а на какой-то из пятидесятых улиц Вест-Сайда он наткнулся на две сравнительно невинные любовные сценки, к величайшему смущению обеих пар и своему собственному.

Но, пожалуй, самым интересным и трагическим было то, что он увидел в особняке Филиппа Джэнуери, угольного короля, которому этот его особняк стоил десять миллионов долларов. Какая-то неизвестная красавица, высокая и стройная, явилась в дом Джэнуери неделю назад, и Френсиса вызвали посмотреть на нее. При Френсисе она была столь же невменяема, как и в течение всей недели. Ломая руки и обливаясь слезами, она бормотала страстным шепотом:

— Отто, ты не прав. На коленях заверяю тебя, что ты не прав. Отто, я люблю тебя и только тебя. Никого, кроме тебя, Отто, для меня не существует. И никого никогда не было, кроме тебя. Все это ужасная ошибка. Поверь мне, Отто, поверь, иначе я умру…

И все это время на Уолл-стрите продолжалась борьба против так и не обнаруженного могущественного противника, начавшего, по общему мнению Френсиса и Бэскома, решительное наступление на состояние молодого магната, — наступление с целью уничтожить Френсиса.

— Только бы нам продержаться, не пуская в ход «Тэмпико петролеум»! — от души пожелал Бэском.

— У меня вся надежда на «Тэмпико петролеум», — отвечал Френсис. — После того, как будут поглощены все ценные бумаги, которые я могу выбросить на рынок, я пущу в бой «Тэмпико петролеум», — это будет равносильно вступлению свежей армии на поле почти проигранного сражения.

— А представьте себе, что неизвестный нам враг достаточно силен, чтобы проглотить и этот последний великолепный куш и даже попросить еще? — спросил Бэском.

Френсис пожал плечами.

— Что ж, тогда я буду разорен. Но отец мой разорялся раз пять, прежде чем прочно стал на ноги, он и родился в разоренной семье, — так что мне уже можно о такой ерунде не беспокоиться.



Некоторое время в асьенде Солано события развивались очень медленно. Вообще говоря, после того как Генри — не без помощи динамита — спас Леонсию, никаких событий больше и не происходило. Даже И Пын ни разу не появлялся с какими-нибудь свежими и абсолютно новыми секретами для продажи. Казалось, ничего не изменилось, если не считать того, что Леонсия ходила вялая и скучная и что ни Энрико, ни брат ее Генри, ни остальные шесть ее братьев, которые уже, в сущности, не были ее братьями, не могли ее развеселить.

А пока Леонсия хандрила. Генри и рослым сыновьям Энрико все не давала покоя мысль о сокровище Долины Затерянных Душ, к которому Торрес в это время динамитом прокладывал себе путь. Им было известно лишь одно, а именно: что экспедиция Торреса отправила Аугустино и Висенте в Сан-Антонио еще за двумя мулами с грузом динамита.

Поговорив с Энрико и получив его разрешение. Генри посвятил в свои планы Леонсию.

— Милая сестричка, — начал он, — мы хотим съездить в горы и посмотреть, что поделывает там этот мерзавец Торрес со своей шайкой. Благодаря тебе нам теперь известна их цель. Они хотят взорвать динамитом часть горы и проникнуть в долину. Мы знаем, где Та, Что Грезит спрятала свои камни, когда загорелся ее дом, а Торрес не знает. Вот мы и решили, когда они осушат пещеры майя, проникнуть вслед за ними в долину и попытаться овладеть сундуком с драгоценностями. Я думаю, что у нас будет для этого не меньше, а, пожалуй, побольше шансов, чем у них. Говорю я все это к тому, что мы очень хотели бы взять тебя с собой. Мне кажется, что если нам удастся добыть сокровище, ты не станешь возражать против того, чтобы повторить наше путешествие по подземной реке.

Но Леонсия устало покачала головой.

— Нет, — сказала она в ответ на его уговоры. — Мне не хочется не только видеть Долину Затерянных Душ, но и слышать о ней. Ведь там я уступила Френсиса этой женщине.

— Получилась ошибка, дорогая сестричка. Но кто тогда мог это знать? Я не знал, ты не знала, и Френсис ведь тоже не знал. Он поступил честно и благородно, как подобает мужчине. Он и не подозревал, что мы с тобой брат и сестра, считал, что мы с тобой помолвлены, — а ведь так оно и было тогда, — не стал отбивать тебя у меня и, чтобы не поддаться соблазну и спасти всем нам жизнь, женился на королеве.

— Я все вспоминаю ту песню, которую вы с Френсисом пели в те дни: «Мы — спина к спине — у мачты…» — грустно и вне всякой связи с предыдущим пробормотала Леонсия. На глазах у нее появились слезы и закапали с ресниц.

Она повернулась, сошла с веранды, пересекла лужайку и бесцельно начала спускаться с холма. Уже, наверное, в двадцатый раз, с тех пор как Френсис уехал, бродила девушка по этой дороге, где все напоминало ей о нем. Вот здесь она впервые увидела его, когда он подъезжал к берегу в шлюпке с «Анджелики»; сюда, вот в эти кусты, она увлекла его, чтобы спасти от разгневанных братьев и отца, а потом, угрожая ему револьвером, заставила поцеловать себя, вернуться в шлюпку и уехать. Это был его первый приезд сюда.

Затем Леонсия стала перебирать в памяти мельчайшие подробности, связанные с его вторым посещением, — с той минуты, когда, выйдя из-за скалы после купания в лагуне, она увидела его: прислонившись к скале, он писал ей свою первую записку. События того памятного дня встали перед ней: она в испуге бросилась в джунгли, вот ее укусила за ногу лабарри (которую она приняла тогда за ядовитую змею), вот, убегая, она столкнулась с Френсисом и, потеряв сознание, упала на песок.

Леонсия раскрыла зонтик и села: ей вспомнилось, как она пришла в себя и увидела, что Френсис собирается высасывать яд из ранки, которую он успел уже надрезать. Теперь она понимала, что именно боль от этого надреза и привела ее тогда в чувство.

Леонсия вся ушла в милые ее сердцу воспоминания: как она ударила Френсиса по щеке, когда его губы приблизились к ее колену, как она вспыхнула и закрыла лицо руками, как потом смеялась, почувствовав, что у нее затекла нога от его чрезмерных стараний потуже затянуть повязку; вспомнила, как страшно рассердилась на него, когда он упрекнул ее за то, что она считает его убийцей своего дяди Альфаро, и как, наконец, отвергла его предложение развязать жгут. Все это было словно вчера — и вместе с тем словно с тех пор прошло уже полвека. А сколько за это время выпало на ее долю необычайных приключений, волнующих событий, лирических сцен!

Леонсия так глубоко погрузилась в эти приятные воспоминания, что даже не заметила показавшийся на дороге наемный экипаж: из Сан-Антонио. Не заметила она и того, что какая-то дама, похожая на картинку нью-йоркского журнала мод, вышла из экипажа и пешком направилась к ней. Это была не кто иная, как королева, жена Френсиса. Она шла тоже под зонтиком, прикрываясь от тропического солнца.

Остановившись за спиною Леонсии, королева, конечно, и не подозревала, что девушка в эту минуту отрешается от всего самого ей дорогого. Она видела только, что Леонсия держит в руке крошечную фотографию, которую вынула из-за корсажа, и пристально смотрит на нее. Заглянув через ее плечо, королева узнала на фотографии лицо Френсиса, и слепая ревность вспыхнула в ней с новой силой. Она выхватила спрятанный на груди кинжал и занесла было руку, но как ни быстро было это движение, Леонсия почувствовала его и, наклонив немного зонтик вперед, оглянулась, чтобы узнать, кто стоит за ее спиной. Глубоко измученная, утратив способность удивляться, Леонсия поздоровалась с женой Френсиса Моргана так, точно они расстались всего час назад.

Даже кинжал не возбудил в ней ни страха, ни любопытства. Быть может, если бы она проявила одно из этих чувств, соперница и пронзила бы ее стальным клинком. Так или иначе, королева лишь воскликнула:

— Ты низкая женщина! Низкая, низкая! На что Леонсия только пожала плечами и сказала:

— Советую вам лучше держать зонтик так, чтоб он защищал вас от солнца.

Королева вышла из-за спины Леонсии и встала прямо перед нею, глядя на свою соперницу сверху вниз. Гнев и ревность душили ее, и она не могла вымолвить ни слова.

— Но почему же я гадкая? — первой заговорила Леонсия после долгого молчания.

— Потому что ты воровка! — вскипела королева. — Потому что ты крадешь мужчин, когда у тебя есть свой муж. Потому что ты не верна своему мужу, — по крайней мере в душе: для большего у тебя пока не было возможности.

— У меня нет мужа, — спокойно возразила Леонсия.

— Ну, есть жених… Вы ведь, по-моему, должны были пожениться на следующий день после нашего отъезда.

— У меня нет и жениха, — продолжала Леонсия с тем же спокойствием.

Все тело королевы так напряглось, а лицо приняло такое выражение, что Леонсия невольно сравнила ее с тигрицей.

— А Генри Морган? — вскричала королева.

— Он мой брат.

— Это слово, Леонсия Солано, может значить очень многое. Я теперь узнала это. В Нью-Йорке есть люди, которые поклоняются каким-то непонятным божествам и называют всех людей в мире «братьями», а всех женщин — «сестрами».

— Отец Генри был моим отцом, — терпеливо пояснила ей Леонсия. — Его мать была моей матерью. Мы родные брат и сестра.

— А Френсис? — спросила королева, с внезапно пробудившимся интересом. — Ему ты тоже сестра?

Леонсия покачала головой.

— Значит, ты любишь Френсиса? — воскликнула королева в порыве горького разочарования.

— Но ведь он принадлежит вам, — сказала Леонсия.

— Нет, ты отняла его у меня.

Леонсия медленно и грустно покачала головой и так же грустно посмотрела вдаль — туда, где простиралась курящаяся под солнцем лагуна Чирикви.

После долгого молчания она устало промолвила:

— Если хотите, верьте этому. Верьте всему, чему вам угодно.

— Я сразу разгадала тебя, — воскликнула королева. — Ты обладаешь странной властью над мужчинами. Я — женщина, и тоже красива: здесь, в большом мире, и на меня заглядываются мужчины, — я заметила это. Я знаю, что могу быть желанной. Даже во взорах жалких мужчин моей Долины Затерянных Душ, которые вечно смотрят в землю, я читала любовь. Один из них осмелился высказать мне это — и умер ради меня, или, вернее, из-за меня: он был брошен в водоворот. Но ты своими чарами настолько подчинила себе Френсиса, что даже в моих объятиях он думает о тебе. Я знаю это. Я знаю, что и тогда он думает о тебе!

Эти последние слова были криком пораженного страстью, наболевшего сердца. И в следующую минуту, нимало не удивив этим Леонсию, которая в своей беспросветной апатии ничему уже не была способна удивляться, королева выронила кинжал, опустилась на песок и, закрыв лицо руками, истерически разрыдалась. Вяло и чисто машинально Леонсия обняла ее за плечи и стала утешать. Прошло немало времени, пока королева успокоилась.

— Я ушла от Френсиса в ту же минуту, как только узнала, что он любит тебя, — сказала она решительным тоном. — Я пронзила кинжалом твой портрет, который стоит у него в спальне, и приехала сюда, чтобы пронзить вот так же тебя самое. Но я была не права. Ведь это не твоя вина и не вина Френсиса. Одна я виновата, что не сумела завоевать его любовь. Не ты, а я должна умереть. Но сначала мне надо вернуться к себе в долину и взять свои камни. Френсис сейчас в большой тревоге, потому что бог, храм которого называется Уолл-стритом, разгневался на него. Он хочет отнять у Френсиса его богатство, и Френсису нужно другое богатство, чтобы спасти свое. У меня оно есть. Нельзя терять времени. Можешь ли ты помочь мне — ты и твои родные? Ведь это ради Френсиса!


Глава двадцать седьмая



Таким образом, в Долину Затерянных Душ одновременно с двух сторон пробирались сквозь горы две партии искателей сокровища. С одной стороны — и очень быстро — продвигались королева, Леонсия, Генри Морган и вся семья Солано. Куда медленнее, хоть она и выступила в поход гораздо раньше, продвигалась партия Торреса и начальника полиции. Подойдя к горе, Торрес понял, что проникнуть в ее недра не так-то легко. Чтобы взорвать вход в пещеры, требовалось больше динамита, чем он предполагал: скала с трудом поддавалась их упорным усилиям. Когда они, наконец, взорвали часть скалы и в ней образовалась брешь, оказалось, что она все равно не может служить стоком, так как гораздо выше уровня воды в пещере. Пришлось взрывать скалу еще раз. И еще один взрыв понадобился, когда они уже попали в пещеру, где плавали в воде мумии конкистадоров, а затем по узкому проходу добрались и до зала, где стояли бог и богиня. Но прежде чем двинуться дальше, в сердце горы, Торрес похитил рубиновые глаза Чиа и изумрудные глаза Хцатцла.

Тем временем королева и ее спутники почти без задержек проникли в долину через гору, ограждавшую ее с противоположной стороны. Они шли сейчас несколько иным путем, чем когда выбирались из долины. Королева, долгие годы смотревшая в Зеркало мира, знала каждый дюйм пути. Там, где подземная река вливалась в отверстие под скалой и затем впадала в реку Гуалака, пришлось бросить лодки. Мужчины вместе с королевой обследовали все вокруг и обнаружили в почти отвесной скале узкий вход в пещеру, скрытый зарослями кустарника; обнаружить его мог лишь тот, кто знал, где он находится. Обвязав лодки канатами, путешественники втянули их в пещеру, затем пронесли на плечах по извилистому проходу и спустили в подземную реку там, где она спокойно и мирно текла между сравнительно широких берегов, так что без труда можно было грести против течения. В иных местах, где течение становилось слишком быстрым, они выскакивали на берег и тянули лодки бечевой. А там, где река ныряла в недра горы, королева показывала своим спутникам проходы, безусловно, прорубленные рукой человека, по-видимому, еще в древние времена. По проходам этим они без труда пронесли свои легкие лодки.

— Здесь мы расстанемся с лодками, — сказала, наконец, королева; и мужчины при колеблющемся свете факелов стали привязывать их к громоздившимся на берегу глыбам. — Нам осталось пройти очень немного. Этот последний проход выведет нас к небольшому отверстию в скале, скрытому диким виноградом и папоротником. Оттуда мы увидим то место, где когда-то стоял мой дом над озером. Затем мы на веревках спустимся со скалы, — это невысоко, футов пятьдесят, не больше.

Генри с электрическим фонариком шел впереди, рядом с ним — королева, а старик Энрико с Леонсией замыкали шествие, бдительно следя за тем, чтобы какой-нибудь малодушный пеон или индеец лодочник не вздумал сбежать. Но когда они дошли до того места, где должно было быть отверстие, его не оказалось. Выход был завален снизу доверху камнями разной величины — от обыкновенных булыжников до огромных глыб величиной с хижину туземца.

— Кто мог это сделать? — возмущенно воскликнула королева.

Но Генри, быстро осмотревшись, успокоил ее.

— Это просто обвал, — сказал он. — Осыпались камни, составляющие верхний покров горы. Мы быстро устраним эту преграду с помощью динамита. Хорошо, что мы его прихватили с собой.

Однако времени на это ушло немало. Пришлось потрудиться весь остаток дня и всю ночь. Взрывчатку закладывали небольшими зарядами, так как Генри опасался большого обвала. В восемь часов утра они взорвали очередную шашку, в скале образовалась щель, и они увидели впереди дневной свет. Тогда они стали действовать еще осторожнее. Наконец, осталась только одна огромная глыба, тонн в десять весом, которая загораживала проход. По обе стороны глыбы были щели, в них свободно можно было просунуть руку и даже почувствовать, как припекает солнце, но вылезть наружу было невозможно. Все попытки приподнять глыбу не приводили ни к чему — она лишь качалась, но не двигалась с места. Тогда Генри решил еще раз заложить динамит, в надежде, что взрывная волна сбросит глыбу в долину.

— Затерянные Души, конечно, догадались, что к ним идут гости: ведь мы уже пятнадцать часов стучимся к ним с черного хода, — рассмеялся он, готовясь поджечь фитиль.



Все население Долины Затерянных Душ, собравшееся у алтаря бога Солнца перед Большим домом, и в самом деле не без ужаса догадывалось о приближении непрошеных гостей. Столь тягостна была их последняя встреча с чужеземцами, когда сгорел дом у озера и погибла их королева, что теперь они молили бога Солнца не посылать им больше гостей. Но в то же время, подстрекаемые страстными призывами жреца, они приняли твердое решение на этот раз немедленно и без всяких разговоров убивать всех, кто явится к ним в долину.

— Даже если это будет сам да Васко! — воскликнул жрец.

— Даже если сам да Васко! — вторили ему Затерянные Души.

Все они были вооружены копьями, боевыми дубинками, луками и стрелами и в ожидании пришельцев с жаром молились перед алтарем. Чуть не каждую минуту с озера прибегали гонцы и сообщали одно и то же: гора грохочет, но никто из нее не показывается.

Маленькая девочка из Большого дома, принимавшая в прошлый раз Леонсию, первой увидела чужеземцев. А вышло так потому, что все внимание племени было сосредоточено на горе над озером и никто не ожидал вторжения чужеземцев с противоположной стороны.

— Да Васко! — закричала девочка. — Да Васко!

Все посмотрели в указанном направлении: в эту минуту Торрес, начальник полиции и вся их шайка как раз выходили на поляну и были всего в пятидесяти ярдах от алтаря. На голове Торреса снова был шлем, который он снял с головы своего высохшего предка в пещере мумий. Гостей радушно приветствовали градом стрел, которые мигом уложили двоих. И сразу Затерянные Души — мужчины и женщины — двинулись в наступление. Но тут заговорили ружья полицейских и Торреса. Захватчики меньше всего ожидали такого наскока, да еще со столь близкого расстояния, и хотя многие Затерянные Души упали, сраженные пулями, большинство все же добежало до своих врагов, — и тут началась отчаянная рукопашная схватка. В эти минуты преимущества огнестрельного оружия были сведены до минимума, и копья Затерянных Душ пронзили немало жандармов и прочих участников экспедиции, а дубинки их дробили направо и налево черепа врагов.

В конце концов Затерянные Души были все-таки отброшены — ведь из револьвера можно стрелять и в свалке, — а оставшиеся в живых бежали. Но и потери пришельцев были тоже велики: половина из них валялась на земле, и женщины племени позаботились о том, чтобы они недолго мучились. Начальник полиции рычал от боли и ярости, стараясь вытащить стрелу, пронзившую его руку. Однако все его усилия были тщетны, и Висенте пришлось отрезать заостренный конец стрелы и только после этого извлечь ее.

Торрес, если не считать того, что у него ныла рука от удара дубиной, в общем отделался легким испугом; он чуть не запрыгал от радости, увидев распростертого на земле жреца: старик умирал, положив голову на колени дочери.

Видя, что их раненые уже не нуждаются в медицинской помощи, Торрес и начальник полиции повели остатки отряда к озеру и по берегу добрались до развалин жилища королевы. Лишь обуглившиеся сваи, выступая из воды, показывали то место, где прежде был дом. При виде этого Торрес растерялся, а начальник полиции пришел в полную ярость.

— Но ведь тут, в этом доме, и стоял сундук с сокровищем! — заикаясь, пробормотал Торрес.

— Ищи синицу в небе! — прорычал начальник полиции. — Сеньор Торрес, я всегда подозревал, что вы дурак!

— Откуда же я мог знать, что этот дом сгорел?

— Должны были знать! Ведь вы хвастаетесь, что все знаете! — осадил его начальник полиции. — Только меня вам не провести. Я давно уже слежу за вами. Я видел, как вы украли изумруды и рубины из глаз идолов. Извольте поделиться со мной, и сейчас же!

— Обождите, пожалуйста. Чуточку терпения! — взмолился Торрес, — Давайте сначала посмотрим. Конечно, я поделюсь с вами, но что значат какие-то четыре камня в сравнении с целым сундуком! Дом был легкий, непрочный. Сундук вполне мог провалиться в воду, когда рухнула крыша. А драгоценные камни от воды не портятся.

Шеф велел своим людям обследовать дно вокруг обугленных свай, и они — кто вброд, кто вплавь — обыскивали мелкие места, тщательно избегая водоворота. Обнаружил находку Аугустино-Молчальник — почти у самого берега, где вода едва доходила ему до колен.

— Я стою на чем-то твердом, — объявил он.

Торрес нагнулся и ощупал предмет, на котором стоял Аугустино.

— Это сундук, я уверен, — провозгласил он. — Ну-ка, все сюда! Все! Тащите ее на берег — посмотрим, что там в нем.

Но когда сундук вытащили и Торрес уже собрался поднять крышку, начальник полиции остановил его.

— Марш обратно в воду! — приказал он своим людям. — Там еще много таких сундуков, их надо найти, иначе наша экспедиция будет зряшной потерей времени. Разве один какой-то сундук может окупить все наши расходы?!

И только когда все залезли в воду и принялись нырять и обыскивать дно, Торрес поднял крышку. Начальник полиции стоял громом пораженный. Он лишь смотрел и бормотал что-то нечленораздельное.

— Ну что, поверили мне, наконец? — спросил Торрес. — Ведь этому сокровищу цены нет! Мы с вами теперь самые богатые люди в Панаме, в Южной Америке и во всем мире! Это и есть сокровище майя. Мы слышали о нем, еще когда были детьми. О нем мечтали наши отцы и деды. Конкистадорам не удалось найти его. А теперь оно наше! Наше!

Пока они, оцепенев, стояли и смотрели на свое богатство, жандармы, один за другим, вылезли из воды, молча выстроились полукругом за их спинами и тоже уставились на сундук. Ни начальник полиции, ни Торрес этого не подозревали, как не подозревали в свою очередь и стоявшие позади, что к ним неслышно подкрадываются Затерянные Души. И когда хозяева долины обрушились на пришельцев, те, точно завороженные, все еще смотрели на сокровище.

Стрела, выпущенная из лука на расстоянии десяти ярдов, всегда смертельна, особенно если у стрелка есть время прицелиться. Две трети искателей сокровища рухнули на землю, пронзенные стрелами Затерянных Душ. В тело Висенте, который, к счастью для Торреса, оказался позади него, вонзилось сразу по меньшей мере два копья и пять стрел. Горстка оставшихся в живых едва успела схватить винтовки и обернуться к нападающим, как те уже ринулись на них, размахивая дубинками.

Рафаэлю и Игнасио — двум жандармам, тем самым, которые участвовали еще в перипетиях на хучитанском нефтяном поле, — почти тотчас проломили головы. А женщины из племени Затерянных Душ, как и раньше, постарались, чтобы раненые недолго мучились.

Торресу и начальнику полиции оставалось жить считанные минуты, как вдруг оглушительный треск в недрах горы над озером и последовавший за этим грохот обвала отвлекли внимание нападающих. Сверху на поле битвы скатился огромный камень. Положение сразу изменилось. Несколько Затерянных Душ, которые уцелели при этом, кинулись, пораженные ужасом, со всех ног в кусты. На месте происшествия остались лишь начальник полиции и Торрес. Они взглянули вверх на скалу, из которой все еще валил дым, и вдруг увидели вылезающих из щели Генри Моргана и королеву.

— Вы цельтесь в дамочку, — рявкнул начальник полиции, — а я прикончу этого гринго Моргана, пусть даже это будет мой последний выстрел в жизни, — ведь жить-то, видно, недолго осталось.

Оба подняли винтовки и выстрелили. Торрес, который никогда не был особенно хорошим стрелком, как ни странно, попал прямо в сердце королеве. Но начальник полиции, прекрасный стрелок и обладатель нескольких медалей за меткость, на этот раз промахнулся. В следующее мгновение пуля из ружья Генри прострелила ему правую кисть и вышла у локтя. И когда винтовка шефа со стуком упала на землю, он понял, что у него перебита кость и что он никогда уже больше не сможет держать оружие.

Но Генри на сей раз оказался далеко не метким стрелком. После суток пребывания во тьме пещеры глаза его не могли сразу освоиться с ярким солнечным светом. Его первый выстрел был удачным; однако сколько он потом ни стрелял в начальника полиции и Торреса, ни одна пуля их не задела, они повернулись и как сумасшедшие бросились в кусты.



Десять минут спустя, на глазах у Торреса, из-за дерева выскочила женщина из племени Затерянных Душ и, бросив огромный камень, размозжила голову раненому начальнику полиции, который шел впереди. Торрес пристрелил ее, потом с ужасом перекрестился и, спотыкаясь, побежал дальше. Издали доносились голоса Генри и братьев Солано, преследовавших его, — и тут ему вспомнилось то, что он видел в Зеркале мира, но не досмотрел до конца. Неужели ему и в самом деле суждено вот так погибнуть? Однако эти деревья, этот колючий кустарник, эти джунгли вовсе не походили на то место, которое он видел в Зеркале мира. Там не было никакой растительности — лишь суровые голые скалы, слепящее солнце да кости животных. В душе Торреса снова затеплилась надежда. Быть может, конец его наступит не сегодня, быть может, даже не в этом году? Кто знает, быть может, ему суждено еще жить добрых двадцать лет!

Выбравшись из леса, Торрес увидел впереди голое пространство, как бы покрытое застывшей лавой. Тут по крайней мере не останется следов, — и Торрес, осторожно перебравшись через это место, снова нырнул в заросли; он уже считал себя спасенным. Мало-помалу план бегства окончательно сложился у него в уме: он отыщет укромное местечко, где можно спрятаться до наступления темноты, а когда стемнеет, вернется к озеру — туда, где водоворот. Там уже никто и ничто не сможет остановить его. Он прыгнет в воду и — он спасен. Вторичное путешествие по подземной реке теперь уже не пугало его. И воображению его снова представилась приятная картина: река Гуалака, которая, поблескивая под солнцем, катит свои воды к морю. У него теперь есть два огромных изумруда и два таких же рубина из глаз Чиа и Хцатцла! Это уже само по себе целое состояние, и притом немалое. Ну пусть ему не удалось захватить сокровище майя и стать самым богатым человеком в мире — хватит с него и этих четырех камней. Сейчас Торрес мечтал лишь о том, чтобы поскорее стемнело, — тогда он в последний раз прыгнет в водоворот, проплывет по подземной реке сквозь недра горы и выберется в текущую к морю Гуалаку.

И так живо представилась Торресу эта картина, что, не заметив, куда ступает, он потерял равновесие и покатился вниз. Но полетел он не в бурлящие воды, а вниз по отвесной скале. Скала была такой скользкой, что он стремительно летел вниз, но он сумел перевернуться и теперь скользил лицом к скале, делая отчаянные попытки зацепиться хоть за что-нибудь руками и ногами. Однако все его усилия были тщетны; правда, падал он уже не столь стремительно, но задержаться не сумел.

Достигнув дна ущелья, Торрес пролежал несколько минут оглушенный, почти без дыхания. Когда он пришел в себя, то прежде всего почувствовал, что рука его сжимает что-то странное. Он мог бы поклясться, что это зубы. Наконец, собравшись с силами, он призвал на помощь всю свою решимость, открыл глаза и отважился посмотреть — и тотчас облегченно вздохнул: это в самом деле были зубы свиньи, выбеленные солнцем и ветром, а рядом валялась свиная челюсть. Вокруг него и под ним лежали груды костей; приглядевшись, он увидел, что это кости свиней и каких-то более мелких животных.

Где это он видел столько костей?.. Торрес напряг память и вспомнил большой золотой котел королевы. Он взглянул вверх. О матерь божья! То самое место! Он сразу узнал эту воронку, как только поднял голову. До ее края не меньше двухсот футов! И все эти двести футов — отвесная голая скала! Торрес с одного взгляда понял, что ни одному смертному никогда не взобраться на эту кручу.

Видение, всплывшее в памяти Торреса, заставило его вскочить и поспешно оглядеться вокруг. Эта западня, в которую он так неожиданно попал, напомнила ему колодцы-западни, какие вырывает в песке паук, терпеливо поджидая на дне свою жертву, — только этот был в миллион раз больше. Разгоряченное воображение подсказывало ему, что здесь тоже может прятаться какой-нибудь паук-чудовище, под стать этой пропасти, подстерегающий его, чтобы сожрать. Ему стало жутко от этих мыслей. Но страхи его оказались напрасными. Дно колодца, совершенно круглое, достигало футов десяти в диаметре и было сплошь усеяно толстым слоем костей каких-то мелких животных. «Интересно, зачем это древние майя вырыли такой глубокий колодец?» — подумал Торрес. Он был почти уверен, что западня, в которую он попал, сделана человеческими руками.

Прежде чем наступила ночь, Торрес сделал по меньшей мере десять попыток вскарабкаться наверх и убедился, что это невозможно. После каждой отчаянной попытки он сгибался в три погибели, чтобы укрыться в жалкой тени, которая, к счастью, увеличивалась по мере того, как садилось солнце, и отдыхал, тяжело дыша, облизывая сухие, растрескавшиеся от жары и жажды губы. Здесь было жарко, точно в печке; он чувствовал, как сквозь поры вместе с потом выходят последние его жизненные соки. Ночью он несколько раз просыпался, тщетно ломая голову над тем, как спастись. Выбраться отсюда можно было только вскарабкавшись наверх, но как это сделать? И он с ужасом думал о приближении дня, ибо знал, что ни один человек не сможет прожить десять часов в такой жаре. Еще прежде, чем снова наступит ночь, последняя капля влаги испарится из его тела, и солнце превратит его в сморщенную, высохшую мумию.

Наступивший день усилил его ужас и подхлестнул изобретательность, подсказавшую ему новый и чрезвычайно простой способ избежать смерти. Раз он не может вскарабкаться наверх и не может пройти сквозь стены, значит, единственный возможный путь — это вниз. Вот идиот! Ведь он мог бы работать в прохладные ночные часы, а теперь изволь трудиться, когда солнце с каждым часом будет все сильнее припекать. И он принялся в порыве энергии разрывать крошащиеся кости. Ну, конечно, тут есть ход вниз! Иначе куда бы девалась отсюда дождевая вода? Она доверху заполнила бы колодец, если бы тут не было стока. Идиот! Трижды идиот!

Торрес копал у одной стены, выбрасывая кости к противоположной. Он работал с таким отчаянием и так спешил, что обломал себе ногти и в кровь изодрал пальцы. Но тяга к жизни была в нем очень сильна, и он знал, что в этом состязании с солнцем на карту поставлена его жизнь. По мере того как он рыл, слой костей становился все плотнее, так что ему приходилось разбивать его дулом ружья, а потом отбрасывать измельченные кости пригоршнями.

К полудню, когда в голове у него уже начало шуметь от зноя, он вдруг сделал открытие. На той части скалы, которую он успел обнажить, показались какие-то буквы, явно нацарапанные ножом. С возродившейся надеждой Торрес по самые плечи засунул голову в вырытую им дыру и принялся, как собака, разрывать и скрести костяную массу, отбрасывая крошащиеся кости назад. Часть их отлетала прочь, а часть — и притом большая — падала обратно на Торреса. Но он вошел уже в такой раж, что не замечал, сколь тщетны его усилия.

Наконец, он расчистил всю надпись и прочел:


Питер Мак-Гил из Глазго. 12 марта 1829 года.

Я выбрался из Чертова колодца через этот проход, который я обнаружил и раскопал.


Проход! Значит, под этой надписью должен быть проход! Торрес с яростью возобновил работу. Он так перепачкался в пыли и земле, что похож был на огромное четвероногое, что-то вроде гигантского крота. Земля то и дело попадала ему в глаза, забивалась в ноздри и в гортань, — тогда он поневоле высовывал голову из ямы и начинал чихать и кашлять. Дважды он терял сознание. Но солнце, к этому времени уже стоявшее прямо у него над головой, заставляло его снова браться за работу.

Наконец, Торрес обнаружил верхнюю закраину прохода. Он не стал рыть дальше и освобождать все отверстие. Как только оно оказалось достаточно широким для того, чтобы он мог протиснуть в него свое тощее тело, он изогнулся и влез туда, стремясь поскорее укрыться от палящих лучей солнца. В темноте и прохладе он немного пришел в себя, но после радостного возбуждения наступил упадок сил, и у него так заколотилось сердце, что он в третий раз потерял сознание.

Придя в себя, он бессвязно прошептал черными распухшими губами какую-то молитву и пополз по проходу. Он вынужден был ползти, так как проход был столь низок, что даже карлик не мог бы выпрямиться в нем. Это был настоящий склеп. Под ногами Торреса хрустели и крошились кости, и он чувствовал, как их острые обломки раздирают ему кожу. Он прополз таким образом примерно футов сто, когда увидел первый проблеск дневного света. Но чем ближе было спасение, тем медленнее подвигался вперед Торрес; он чувствовал, что силы его иссякают — не от усталости, не от голода, а главным образом от жажды. Воды, несколько глотков воды — и силы снова вернулись бы к нему. Но воды не было.

Тем временем свет становился все ярче. Торрес все ближе подползал к нему. Скоро он заметил, что проход стал спускаться вниз под углом в целых тридцать градусов. Теперь продвигаться было легче. Торрес скользил вниз, сила тяготения увлекала его слабеющее тело вперед, к источнику света. Почти у самого отверстия костей стало больше. Но это не встревожило Торреса — он уже привык к ним, да и слишком был измучен, чтобы думать об этом.

Хотя перед глазами у него все кружилось и пальцы почти утратили чувствительность, он обратил внимание на то, что проход суживается. Торрес продолжал спускаться вниз все под тем же углом в тридцать градусов, и вдруг ему пришло в голову, что проход этот очень похож на крысоловку, а сам он — на крысу, скользящую головой вперед неизвестно куда. Еще прежде, чем он добрался до отверстия во внешний мир, сквозь которое проникал яркий дневной свет, он подумал, что оно слишком узко для его тела. И опасение его оправдалось. Не задумываясь, он переполз через скелет, в котором сразу признал скелет мужчины, и ухитрился, обдирая уши, просунуть голову в узкую щель. Солнце нестерпимо жгло ему лицо, но он не замечал этого, жадно впиваясь глазами в раскинувшиеся перед ним просторы, куда неумолимая скала не желала его пустить.

Можно было помешаться от одного вида ручья, с таким мелодичным журчанием бежавшего всего в каких-нибудь ста ярдах, среди лесистых берегов, куда вел поросший травою склон. А в ручье этом, под тенью деревьев, стояли по колено в воде сонные коровы той карликовой породы, каких он видел в Долине Затерянных Душ; время от времени они лениво помахивали хвостами, отгоняя мух, и переступали с ноги на ногу. Торрес с ненавистью смотрел на них: вот они могут пить, сколько хотят, но, по-видимому, не испытывают никакой жажды. Глупые создания! Как можно не пить, когда вокруг столько лениво журчащей воды!

Вдруг коровы насторожились и повернули головы: из лесной чащи вышел большой олень. Коровы выставили рога и принялись бить копытами по воде так, что до Торреса донесся плеск, но олень, не обращая внимания на их недовольство, нагнул голову и принялся пить. Это было уж слишком: из груди Торреса вырвался безумный крик, — будь он в эту минуту в своем уме, он ни за что не признал бы своего голоса.

Олень отпрянул, а коровы повернулись в ту сторону, откуда раздался этот страшный крик, потом снова впали в дремоту, закрыв глаза и время от времени отгоняя хвостом мух. Резким усилием, едва ли понимая, что он может оторвать себе уши, Торрес втянул назад голову и без сознания упал на скелет.

Часа через два — хотя сам-то он, конечно, понятия не имел о том, сколько прошло времени, — Торрес очнулся и обнаружил, что лежит, прижавшись щекой к черепу скелета. Заходящее солнце бросало косые лучи в узкую щель, и перед Торресом вдруг блеснуло лезвие заржавленного ножа; острие его было выщерблено и сломано, и Торрес сразу понял почему. Это был тот самый нож, которым была нацарапана надпись на скале, у входа в подземный коридор, а скелет, на котором он сейчас лежал, был остовом человека, сделавшего надпись. И тут Альварес Торрес окончательно лишился рассудка.

— А-а, Питер Мак-Гил, так это ты мой враг? — пробормотал он. — Питер Мак-Гил из Глазго, предатель! Ты нарочно заставил меня протащиться по этому проходу до конца! Так вот тебе! Вот! Вот!

С этими словами он всадил тяжелый нож в хрупкий лоб черепа. Пыль от костей, что некогда хранили мозг Питера Мак-Гила, ударила Торресу в ноздри и привела его в еще большую ярость. Он набросился на скелет и руками стал раздирать его на части, кости так и летели вокруг. Это было похоже на сражение, в котором он уничтожил то, что осталось от человека, некогда бывшего жителем города Глазго.

Торрес еще раз просунул голову в узкую щель, чтобы взглянуть на угасающую красоту мира. Точно крыса, пойманная за горло в крысоловке древних майя, он смотрел, как дивный мир погружается во тьму, и вместе с угасающим днем погружалось во тьму смерти его собственное сознание.

А коровы продолжали стоять в воде и сонно отмахиваться от мух; потом опять появился олень и, не обращая внимания на стадо, наклонился к воде и стал пить.


Глава двадцать восьмая



Недаром коллеги называли Ригана Волком Уолл-стрита! Как правило, он очень осторожно играл на бирже, — правда, с большим размахом, — но время от времени он, точно запойный пьяница, вдруг пускался в самые смелые и невероятные авантюры. По крайней мере, пять раз за свою долгую карьеру он вызывал панику на бирже и неизменно клал себе в карман миллионы. Но Риган лишь изредка так буйствовал и никогда не марал рук по пустякам.

Несколько лет подряд он держался спокойно, чтобы усыпить подозрения противников и внушить им, будто Волк, наконец, постарел и утихомирился. И вдруг обрушивался, точно гроза, на тех, кого задумал сокрушить. Но хотя удар разражался как гром среди ясного неба, он никогда не бывал внезапным. Долгие месяцы, а иногда и годы Риган день за днем тщательно готовился к этому удару, терпеливо вынашивая планы будущего генерального сражения.

Так же было разработано и подготовлено неминуемое Ватерлоо для Френсиса Моргана. В основе здесь лежала месть, но месть покойнику: не против Френсиса, а против отца Френсиса был задуман этот удар, хотя он и поражал лежащего в могиле через его живого сына. Восемь лет Риган ждал и искал случая для удара, пока старый Р. Г. М. — Ричард Генри Морган — был еще жив. Но такая возможность не представилась. Хоть Риган и был Волком Уолл-стрита, но ему так и не посчастливилось ни разу напасть на Льва — до самой его смерти.

И вот, неизменно прикрываясь маской доброжелательства, Риган перенес свою ненависть с отца на сына. Однако возникла эта ненависть из неверно понятых действий и побуждений. За восемь лет до смерти Р. Г. М. Риган пытался провести его, но безуспешно. Однако Ригану и в голову не пришло, что Р. Г. М. разгадал его намерения и не только разгадал, а и удостоверился в правильности своей догадки, и тогда быстро и ловко подставил ножку своему вероломному коллеге. Если бы Риган подозревал, что Р. Г. М. известны его вероломные замыслы, он, вероятно, проглотил бы пилюлю и не помышлял бы о мести. Но, будучи уверен, что Р. Г. М. — такой же бесчестный человек, как и он сам, и такой же низкий, Риган воспринял это как очередную, ничем не вызванную и не обоснованную низость и решил поквитаться с дерзким: разорить если не его, так его сына.

И Риган стал ждать своего часа. Сначала Френсис не вмешивался в биржевую игру, довольствуясь доходами от солидных предприятий, в которые были вложены деньги его отца. И только когда Френсис стал одним из заправил компании «Тэмпико петролеум», когда он вложил в это предприятие, сулившее миллионные прибыли, несколько миллионов, Риган увидел возможность уничтожить молодого Моргана. Но уж теперь, раз эта возможность появилась, он не стал терять времени даром, хотя ему и надо было еще немало месяцев, чтобы не спеша и методично подготовиться к атаке. Прежде чем приступить к ней, Риган подробно выяснил, какие акции у Френсиса на онкольном счету и какими он владеет непосредственно.

Ригану потребовалось свыше двух лет, чтобы подготовиться. В нескольких корпорациях, где у Френсиса были вложены значительные суммы, Риган был одним из директоров и пользовался немалым влиянием: в «Фриско консолидэйтед» он был председателем; в компании «Нью-Йорк, Вермонт энд Коннектикут» — вице-председателем; в «Норс-Уэстерн электрик», где сначала ему удалось прибрать к рукам лишь одного из директоров, он постепенно, с помощью закулисных интриг, подчинил себе две трети голосов. И так всюду — прямо или косвенно: через корпорации и банковские филиалы — он сосредоточил в своих руках все тайные пружины и рычаги финансов и коммерции, от которых зависело богатство Френсиса.

Однако все эти предприятия были мелочью по сравнению с самым крупным — «Тэмпико петролеум». Тут, если не считать каких-то жалких двадцати тысяч акций, купленных на бирже, Риган не имел никакой опоры и ничего не контролировал, а между тем близилось время гигантских финансовых манипуляций. «Тэмпико петролеум» фактически была единоличной собственностью Френсиса. Кроме него самого, в этом предприятии были крупно заинтересованы несколько его друзей, в том числе и миссис Каррузерс. Эта беспокойная особа без конца теребила Френсиса и даже, не стесняясь, надоедала ему телефонными звонками. Однако были и такие — вроде Джонни Пасмора, — которые никогда не тревожили его и при встречах лишь вскользь, да и то оптимистически, говорили о состоянии биржи и о финансах вообще. Но Френсиса это удручало куда больше, чем бесконечные приставания миссис Каррузерс.

Вследствие махинаций Ригана акции «Норс-Уэстерн электрик» упали на целых тридцать пунктов и продолжали котироваться очень низко. Люди, считавшие себя компетентными, пришли к выводу, что предприятие это весьма ненадежно. Затем настала очередь маленькой старой, устойчивой, как Гибралтар, компании «Фриско консолидэйтед». О ней пошли самые скверные слухи, поговаривали даже о банкротстве. «Монтана Лоуд» все еще не могла оправиться после весьма придирчивого и далеко не лестного отчета Малэни о состоянии ее дел, и даже Уэстон, крупный специалист в своей области, посланный на место английскими вкладчиками, тоже не смог сообщить ничего утешительного. «Импириэл тангстен», которая вот уже полгода не приносила никакого дохода, сейчас терпела огромные убытки вследствие крупной забастовки, которой не предвиделось конца. И никто, кроме нескольких подкупленных профсоюзных заправил, и не подозревал, что в основе всего этого лежит золото Ригана.

Таинственность и смертоносность этого наступления на Френсиса парализовали энергию Бэскома. Казалось, медленно сползающий с горы ледник увлекает за собой в пропасть все, во что Френсис вложил хоть какие-то деньги. Со стороны ничего особенного нельзя было заметить — это было просто неуклонное падение, вследствие которого богатство Френсиса таяло с каждым днем. Падали не только акции, принадлежавшие лично ему, но и те, по которым он был должен банкам.

В это время поползли слухи о войне. Иностранным послам одному за другим вручали паспорта, создавалось впечатление, будто полмира становится под ружье. Именно теперь, когда положение на бирже было неустойчивым и, казалось, вот-вот начнется паника, а крупные державы медлили с объявлением моратория [526], Риган решил нанести окончательный удар. Это был самый подходящий момент, чтобы провести игру на понижение, да еще вкупе с десятком других крупных «медведей» [527], которые молчаливо приняли главенство Ригана. Но далее они толком не знали, в чем состоят его планы, и не догадывались, какова их подоплека. Они участвовали в игре ради того, чтобы заработать, и полагали, что он играет по той же причине. Им и в голову не приходило, что главная мишень — Френсис Морган, или, вернее, призрак его отца, против которого собственно и направлен был этот могучий удар.

Фабрика слухов под руководством Ригана заработала вовсю. Быстрее всех и ниже всех падали акции предприятий Френсиса, которые и без того уже котировались очень низко — еще прежде, чем «медведи» начали сбивать цены. Однако Риган избегал делать какой-либо нажим на «Тэмпико петролеум». Среди всеобщего краха и смятения акции этой компании непоколебимо удерживались на высоком уровне. Риган с нетерпением ждал лишь той минуты, когда отчаяние вынудит Френсиса выбросить их на рынок, чтобы заткнуть другие бреши.

— Боже мой! Боже мой! Бэском схватился рукой за щеку и сморщился так, точно у него вдруг разболелись зубы.

— Боже мой! Боже мой! — повторил он. — Рынок полетел ко всем чертям. И вместе с ним «Тэмпико петролеум»! Кто бы мог предвидеть такое!

Френсис сидел в кабинете Бэскома, упорно стараясь затянуться сигаретой и не замечая, что она у него не горит.

— Все продают и продают, прямо наперегонки, — промолвил он.

— Мы протянем самое большее до завтрашнего утра, а потом вас пустят с молотка, и меня вместе с вами, — просто сказал маклер, бросив быстрый взгляд на часы.

Френсис тоже машинально взглянул на циферблат: стрелки показывали двенадцать.

— Выбрасывайте на рынок остатки «Тэмпико», — устало сказал он. — Это даст нам возможность продержаться до завтра.

— А что будет завтра? — спросил маклер. — Ведь почва выбита у нас из-под ног, и все вплоть до младших клерков стремятся сбыть поскорее свои акции.

Френсис пожал плечами.

— Вы же знаете, я заложил и дом, и Дримуорлд, и дачу в Адирондакских горах — и по самой высокой цене.

— У вас есть друзья?

— В такое-то время! — с горечью заметил Френсис.

— Вот именно в такое время! — подтвердил Бэском. — Послушайте, Морган. Я знаю, с кем вы были дружны в колледже. Взять, к примеру, Джонни Пасмора…

— Да ведь он тоже по уши влез во все это. Когда я прогорю, прогорит и он. И Дэйву Дональдсону придется скоро начать жить на сто шестьдесят долларов в месяц. А Крису Уэстхаузу придется пойти работать в кино. Он всегда был хорошим актером, и, говорят, у него идеальное лицо для экрана.

— Но у вас еще есть один друг — Чарли Типпери, — напомнил Бэском, хотя явно было, что он сам не возлагает на этого друга особых надежд.

— Есть, — столь же безнадежно согласился Френсис. — Одна беда: его отец пока еще жив.

— Старый пес ни разу в жизни не рискнул и долларом, — добавил Бэском. — Зато у него всегда под рукой несколько миллионов. К несчастью только, он все никак не умрет.

— Чарли мог бы уговорить его и сделал бы это для меня, если бы не одно маленькое «но».

— У вас не осталось ценных бумаг под залог? — живо спросил маклер.

Френсис кивнул:

— Попробуйте-ка выудить у старика хоть доллар без залога!



Тем не менее несколько минут спустя Френсис, в надежде застать Чарли Типпери в его конторе, уже передавал секретарю свою визитную карточку. Фирма Типпери была самой крупной ювелирной фирмой в НьюЙорке, да и, пожалуй, самой крупной в мире. У старика Типпери было вложено в брильянты куда больше, чем подозревали даже те, кому известно очень многое.

Как и предвидел Френсис, разговор с Чарли не привел ни к чему. Старик все еще крепко держал в руках узды правления, и сын почти не надеялся, что ему удастся заручиться его помощью.

— Я ведь его знаю, — сказал он Френсису. — Я попробую уломать его, но ни минуты не надейся, что из этого что-нибудь выйдет. Кончится тем, что мы с ним разругаемся. Досаднее всего, что у него ведь есть наличные деньги, не говоря уже о великом множестве всяких ценных бумаг и государственных облигаций. Но, видишь ли, мой дед в дни своей молодости, когда он еще только становился на ноги и основывал дело, одолжил одному своему другу тысячу долларов. Он так и не получил своих денег обратно и до самой смерти не мог этого забыть. Не может забыть этого и мой папаша. Этот печальный опыт запомнился им обоим на всю жизнь. Отец не даст ни пенни даже под Северный полюс, если не получит закладную на все эти льды, да еще прежде он пошлет туда экспертов, чтобы оценить их. А ведь у тебя нет никакого обеспечения. Но я вот что тебе скажу. Я поговорю со стариком сегодня после обеда — в этот час он почти всегда бывает благодушно настроен. Затем я посмотрю, чем располагаю сам и что могу для тебя сделать. О, я понимаю, что несколько сот тысяч не устроят тебя, но я сделаю все возможное и невозможное, чтобы раздобыть побольше. Как бы там ни было, завтра в девять утра я буду у тебя…

— Мда, для меня это будет хлопотливый денек, — слабо улыбнувшись, заметил Френсис и пожал руку приятелю. — Меня уже в восемь часов не будет дома.

— В таком случае я приеду до восьми, — сказал Чарли Типпери и еще раз сердечно пожал ему руку. — А пока займемся делом. У меня уже появились кое-какие идеи…



В тот же день у Френсиса было еще одно деловое свидание. Когда он вернулся в контору своего маклера Бэскома, тот сообщил ему, что звонил Риган и хотел встретиться с ним. Риган просил передать, что у него есть для Френсиса интересные новости.

— Я немедленно поеду к нему, — сказал Френсис, берясь за шляпу; лицо его сразу посветлело от вспыхнувшей надежды. — Он старинный друг моего отца, и если кто-нибудь еще может вытащить меня из беды, то уж, конечно, он.

— Не будьте в этом так уверены, — покачав головой, сказал Бэском и помолчал немного, не решаясь высказать то, что вертелось у него на языке. — Я звонил ему перед самым вашим возвращением из Панамы. Я был с ним очень откровенен. Я сказал ему, что вы в отъезде и что положение ваше весьма печально, и… ну, да вот так напрямик и спросил: могу ли я рассчитывать на его помощь в случае нужды? И тут он начал увиливать от ответа. Вы знаете, как люди умеют увиливать, когда их просят об одолжении. Вот так же было и с ним. Но мне показалось, что тут кроется еще кое-что… Нет, я не решился бы сказать, что это враждебность, а только у меня создалось впечатление… Ну, в общем, мне показалось, что он как-то уж очень равнодушно и хладнокровно относится к перспективе вашего разорения.

— Какая ерунда! — рассмеялся Френсис. — Он был слишком хорошим другом моего отца.

— А вы когда-нибудь слышали о слиянии «Космополинтен реилуэйз»? — многозначительно спросил Бэском.

Френсис кивнул.

— Но меня тогда еще не было на свете, — немного погодя сказал он. — Я только знаю кое-что понаслышке. Так расскажите же, в чем там было дело? Почему вы вдруг об этом вспомнили?

— Слишком долго рассказывать, но послушайтесь моего совета: когда увидите Ригана, не выкладывайте ему всех своих карт. Пусть он сыграет первым. И если он что-нибудь собирается вам предложить, пусть сделает это без всякой просьбы с вашей стороны. Конечно, быть может, я и ошибаюсь, но вам не вредно было бы сначала посмотреть его карты.

Через полчаса Френсис уже сидел один на один с Риганом в его кабинете. Он настолько ясно сознавал, какая ему грозит беда, что с трудом сдерживался, чтобы не признаться в этом откровенно; однако, памятуя совет Бэскома, старался возможно небрежнее говорить о состоянии своих дел. Он даже пробовал разыгрывать полное спокойствие.

— По уши завяз, а? — начал Риган.

— Ну, не так глубоко, голова у меня еще на поверхности, — шутливо откликнулся Френсис. — Я еще могу дышать и тонуть не собираюсь.

Риган ответил не сразу. Несколько минут он изучал последние данные на ленте биржевого телеграфа.

— И все-таки ты выбросил на рынок довольно много акций «Тэмпико петролеум».

— Зато их прямо рвут из рук, — парировал Френсис и впервые за все время с удивлением подумал, что, быть может, Бэском и прав. — Ничего, я заставлю своих противников проглотить столько акций, что их тошнить начнет.

— И все-таки, заметь, акции «Тэмпико» начинают падать, хоть их и раскупают вовсю. Вот что очень странно! — сказал Риган.

— Когда на бирже идет игра на понижение, всякие странные вещи случаются, — спокойно и мудро возразил Френсис. — Но когда мои враги напихают себе брюхо тем, отчего я с радостью готов избавиться, у них начнутся колики. И тогда кое-кому придется дорого заплатить за то, чтоб избавиться от последствий своего обжорства. Я думаю, что они вывернут карманы еще прежде, чем я разделаюсь с ними.

— Но ведь ты уже дошел до точки, мой мальчик. Я следил за этой битвой на бирже, когда тебя еще здесь не было. «Тэмпико петролеум» — твоя единственная и последняя опора.

Френсис покачал головой.

— Это не совсем так, — солгал он. — У меня есть капиталовложения, о которых мои противники на бирже и не подозревают. Я их заманиваю в западню — нарочно заманиваю. Конечно, Риган, я говорю вам это по секрету. Вы ведь были другом моего отца. Я выкручусь из этой заварухи. И если хотите послушаться моего совета, то покупайте, пока цены на рынке такие низкие. Можете не сомневаться, что свободно расплатитесь за все, когда цены поднимутся.

— Какие же это капиталовложения у тебя еще есть? Френсис пожал плечами.

— Мои противники узнают об этом, когда биржа будет затоварена моими акциями.

— Втираешь очки! — с восхищением воскликнул Риган. — Но держишься ты крепко, совсем как, бывало, старик Р. Г. М. Только, чтобы я поверил, тебе придется доказать мне, что это не очковтирательство.

Риган ждал ответа, и тут Френсиса вдруг осенило.

— Что тут доказывать, вы правы, — пробормотал он. — Я действительно втирал вам очки. Я тону: вода уже дошла мне до ушей. Но я выплыву, если вы мне поможете. Вспомните о моем отце и протяните руку помощи сыну. Если вы поддержите меня, им всем кисло придется.

И вот тут-то «Волк» Уолл-стрита и показал свои зубы. Он ткнул пальцем в портрет Ричарда Генри Моргана.

— Как ты думаешь, почему я держу его у себя на стене столько лет? — спросил он.

Френсис кивнул: понятно, мол, между вами была проверенная годами давняя дружба.

— Нет, не угадал, — с мрачной усмешкой произнес Риган.

Френсис недоуменно пожал плечами.

— Для того, чтобы всегда помнить о нем! — продолжал Волк. — И я не забываю его ни на миг. Помнишь историю со слиянием «Космополитен рейлуэйз»? Твой отец провел меня на этом деле. И здорово провел, уж поверь! Но он был слишком хитер, чтобы я мог с ним поквитаться. Вот почему я повесил тут его портрет и стал терпеливо ждать. И дождался!

— Вы хотите сказать?.. — спокойно спросил Френсис.

— Вот именно, — прорычал Риган. — Я ждал и подготавливал наступление. И сейчас мой день настал. Щенок, во всяком случае, у меня в руках. — Он с ехидной усмешкой взглянул на портрет. — И если это не заставит старого хрыча перевернуться в гробу, тогда уж…

Френсис поднялся с кресла и долго с любопытством смотрел на своего противника.

— Нет, — сказал он, точно разговаривая сам с собой. — Нет, не стоит.

— Что не стоит? — сразу заподозрив неладное, спросил Риган.

— Отлупить вас, — был спокойный ответ. — Я мог бы в пять минут вот этими руками отправить вас на тот свет. Никакой вы не волк, вы просто помесь дворняжки с хищным хорьком. Мне говорили, что от вас можно этого ожидать, но я не поверил и пришел сюда, чтобы самому убедиться. Мои друзья были правы. Вы вполне заслуживаете всех тех прозвищ, какими они вас награждали. Уф, надо поскорее убираться отсюда. Здесь пахнет, как в лисьей норе. Ну, и вонища!

Уже взявшись за ручку двери, он помедлил и оглянулся. Ему не удалось вывести Ригана из себя.

— Так что же ты собираешься предпринять? — с издевкой спросил тот.

— Если разрешите мне позвонить по телефону моему маклеру, тогда, может, узнаете, — ответил Френсис.

— Пожалуйста, мой мальчик, — любезно отозвался Риган, но тут же, заподозрив подвох, добавил: — Я сам соединю тебя с ним.

И только убедившись, что у телефона действительно Бэском, он передал трубку Френсису.

— Вы были правы, — сказал тот Бэскому. — Риган заслуживает всех тех прозвищ, какими вы его награждали, и даже больше того. Продолжайте придерживаться выработанного нами плана. Мы можем прижать его, когда нам заблагорассудится, хотя старая лиса ни минуты не верит этому. Он считает, что ему удастся обобрать меня до нитки. — Френсис помолчал, обдумывая, как бы половчее обмануть противника, затем продолжал: — Я скажу вам сейчас кое-что, чего вы пока не знаете. Это он с самого начала вел на нас наступление. Так что теперь нам известно, кого придется хоронить.

Сказав еще несколько фраз в том же духе, он повесил трубку.

— Видите ли, — пояснил он, снова останавливаясь у порога, — вы так ловко заметали следы, что мы никак не могли догадаться, чья это работа. Черт возьми, Риган, мы ведь собирались измордовать какого-то неизвестного противника, которого считали в десять раз сильнее вас. Теперь, когда оказалось, что это вы, все будет куда проще. Мы готовились к тяжелым боям, а сейчас все сведется к легкой победе. Завтра в это время, вот здесь, в вашем кабинете, состоится панихида, и вы не будете в числе плакальщиков. Вы будете покойником, самым настоящим финансовым трупом, после того как мы разделаемся с вами.

— Точная копия Р. Г. М., — с усмешкой заметил старый Волк. — Боже мой, как он умел втирать очки!

— Какая жалость, что он не похоронил вас и не избавил меня от этих хлопот! — бросил ему на прощание Френсис.

— И от всех расходов, связанных с этим, — крикнул ему вслед Риган. — Вам это дороговато обойдется, молодой человек, а панихид в этом кабинете никаких не будет.



— Ну-с, завтра решающий день, — заявил Френсис Бэскому, когда они прощались в этот вечер. — Завтра к этому времени с меня уже сдерут скальп и я буду препарирован по всем правилам: этакий высушенный на солнце и прокопченный экземпляр для частной коллекции Ригана. Но кто бы мог поверить, что этот старый подлец имеет против меня зуб! Ведь я никогда не делал ему ничего дурного. Напротив, я всегда считал его лучшим другом отца. Если бы только Чарли Типпери удалось выудить что-нибудь у своего папаши…

— Или если бы Соединенные Штаты вдруг объявили мораторий, — в тон ему заметил Бэском, нимало, впрочем, не надеясь на это.

А Риган в эту минуту говорил собравшимся у него агентам и мастерам по фабрикации слухов:

— Продавайте! Продавайте! Продавайте все, что у вас есть, и тут же вручайте акции покупателям. Я не вижу конца этому понижению!

А Френсис, купив по дороге домой последний выпуск вечерней газеты и пробежав ее глазами, увидел заголовок, набранный огромными буквами:

«НЕ ВИЖУ КОНЦА ПОНИЖЕНИЮ, — ПРЕДСКАЗЫВАЕТ ТОМАС РИГАН».

На следующее утро, в восемь часов, когда Чарли Типпери прибыл к Френсису, его уже не было дома. В эту ночь правительство в Вашингтоне не спало, и ночные телеграммы разнесли по всей стране сообщение о том, что хотя Соединенные Штаты и не вступили в войну, однако объявлен мораторий и платежи прекращаются. В семь часов, когда Френсис еще был в постели, к нему явился сам Бэском с этими вестями, и Френсис тут же поехал с ним на Уолл-стрит. То, что правительство объявило мораторий, вселило в них надежду, и им предстояло многое сделать.

Чарльз Типпери, однако, был не первым, кто приехал в то утро во дворец на Риверсайд-драйв. Около восьми часов у парадного входа позвонили черные от загара, пропыленные Генри и Леонсия. Оттолкнув в сторону младшего камердинера, открывшего им дверь, они прямо направились в комнаты, к великому смятению выбежавшего им навстречу Паркера.

— Напрасно будете подниматься, — сказал им Паркер. — Мистера Моргана нет дома.

— Где же он? — спросил Генри, перекладывая чемодан из руки в руку. — Нам нужно увидеть его pronto. А pronto, да будет вам известно, означает немедленно. Кто вы такой, черт возьми?

— Я камердинер мистера Моргана, — торжественно ответил Паркер — А вы кто будете?

— Моя фамилия Морган, — отрезал Генри и оглянулся вокруг, словно ища чего-то; затем он открыл дверь в библиотеку и увидел там телефоны. — Где Френсис? По какому номеру я могу его вызвать?

— Мистер Морган специально наказал, чтобы никто не беспокоил его по телефону, разве только по очень важному делу.

— Ну, так у меня как раз важное дело. Давайте номер.

— Мистер Морган чрезвычайно занят сегодня, — упрямо повторил Паркер.

— Его здорово прижало, а? — спросил Генри.

Лицо камердинера оставалось бесстрастным.

— Похоже, что его сегодня разденут до нитки, да? Лицо Паркера словно одеревенело, казалось, он не понимает, что ему говорят.

— Повторяю вам еще раз: мистер Морган очень занят… — начал он.

— Фу-ты, черт рогатый! — рассердился Генри. — Ведь это же ни для кого не секрет, что его схватили на бирже за горло. Это всем известно. Все утренние газеты кричат об этом. Да ну же, господин камердинер, говорите номер. У меня к нему очень важное дело.

Но Паркер был неумолим.

— Как фамилия его адвоката? Или фамилия его маклера? Или кого-нибудь из его представителей?

Паркер покачал головой.

— Если вы скажете мне, какое у вас к нему дело… — начал камердинер.

Генри бросил чемодан на пол и, казалось, готов был ринуться на Паркера и вытрясти из него ответ, но тут вмешалась Леонсия.

— Скажи ему! — посоветовала она.

— Сказать ему?! Зачем же: я лучше покажу ему. Эй, вы, подите сюда! — Генри вошел в библиотеку, положил чемодан на письменный стол и начал отпирать его. — Слушайте, господин камердинер, у нас настоящее, что ни на есть самое важное дело к мистеру Моргану. Мы приехали спасти его, вытащить из беды. Мы привезли ему миллионы — вот здесь, в этом чемодане…

Паркер, который до сих пор слушал с холодным, осуждающим видом, при последних словах испуганно попятился. Эти странные гости либо сумасшедшие, либо хитрые злоумышленники. Ведь в эту самую минуту, пока они удерживают его тут своими баснями о миллионах, их соучастники, может быть, уже очистили весь верхний этаж. Что же до чемодана, то, может, в нем и динамит — кто его знает!

— Стой!

И прежде чем Паркер успел выскочить из комнаты, Генри схватил его за шиворот и повернул лицом к столу.

Другой рукой Генри приподнял крышку чемодана, и глазам Паркера предстала груда нешлифованных драгоценных камней. Паркер был близок к обмороку, но Генри совсем неверно истолковал причину его волнения.

— Надеюсь, я убедил вас? — торжествующе спросил Генри. — А теперь будьте славным малым и дайте мне номер телефона.

— Присядьте, пожалуйста, сэр… и вы, сударыня, — пробормотал Паркер, почтительно кланяясь и весьма удачно сумев взять себя в руки. — Присядьте, пожалуйста. Я оставил номер телефона мистера Моргана в его спальне; он записал мне его сегодня утром, когда я помогал ему одеваться. Я сию минуту вам его принесу. А пока присядьте, пожалуйста.

Выйдя за дверь библиотеки, Паркер вновь обрел ясность ума и тотчас проявил необычайную деловитость и распорядительность. Поставив младшего швейцара у парадного хода, а старшего — у двери в библиотеку, он разослал остальных слуг обследовать комнаты верхнего этажа — посмотреть, не прячутся ли там сообщники этих преступников. Сам же по телефону из буфетной вызвал ближайший полицейский участок.

— Да, сэр, — повторил он в ответ на вопрос дежурного сержанта. — Это либо двое сумасшедших, либо двое преступников. Пожалуйста, сэр, пришлите немедленно полицейскую карету с охраной. Я еще не знаю, какие страшные преступления, быть может, сейчас совершаются под крышей этого дома…

Тем временем швейцар, выйдя на звонок к парадной двери, с явным облегчением впустил Чарли Типпери, одетого во фрак, несмотря на утренний час, — швейцар знал, что это давний и испытанный друг хозяина. Так же обрадовался ему и старший швейцар, который, подмигивая и всячески предостерегая Чарли Типпери, распахнул перед ним дверь библиотеки.

Ожидая увидеть там бог знает что или бог знает кого, Чарли Типпери вошел в комнату, где сидели незнакомые мужчина и женщина. Их загорелые и усталые после дороги лица не вызвали у него, как у Паркера, никаких подозрений, а, скорее, побудили отнестись к ним с большим вниманием, чем то, которое обычно уделяет житель Нью-Йорка заурядным приезжим. Красота Леонсии поразила его, и он сразу понял, что перед ним настоящая леди. Бронзовое лицо Генри, так похожее на Френсиса и Р. Г. М., понравилось ему и внушило уважение.

— Доброе утро, — обратился он к Генри, отвешивая поклон обоим. — Вы друзья Френсиса?

— О, сэр! — воскликнула Леонсия. — Больше чем друзья! Мы приехали, чтобы спасти его. Я читала утренние газеты. Если бы не глупость слуг…

У Типпери исчезли последние сомнения. Он протянул руку Генри.

— Чарльз Типпери, — отрекомендовался он.

— Морган, Генри Морган, — в свою очередь, назвал себя Генри, хватаясь за его руку, как утопающий за спасательный круг. — А это мисс Солано. Сеньорита Солано, мистер Типпери. Собственно говоря, мисс Солано — моя сестра.

— Я, видите ли, пришел по тому же делу, что и вы, — объявил Чарли Типпери после того, как с представлениями было покончено. — Спасти Френсиса, насколько я понимаю, может лишь звонкая монета или такие ценности, которые могут быть превращены в деньги. Я принес все, что мне удалось наскрести за эту ночь, хотя я убежден, что этого недостаточно.

— Сколько вы принесли? — напрямик спросил Генри.

— Миллион восемьсот тысяч. А вы?

— Да так, пустяки, — сказал Генри, указывая на раскрытый чемодан и не подозревая, что он говорит с представителем третьего поколения ювелиров — экспертов по драгоценным камням.

Чарли Типпери взял наугад с полдюжины камней и быстро осмотрел их, а еще быстрее определил на взгляд, сколько их тут; лицо его вспыхнуло — так он был потрясен.

— Да ведь тут на миллионы и миллионы долларов камней! — воскликнул он. — Что вы намерены с ними делать?

— Продать их, чтобы помочь Френсису выпутаться, — ответил Генри. — Их примут как обеспечение под любую сумму, не правда ли?

— Закройте чемодан! — приказал Чарли Типпери. — Я сейчас позвоню по телефону. Я хочу застать отца, пока он еще дома, — бросил он через плечо, уже стоя у телефона и дожидаясь, когда его соединят с отцом. — Отсюда до нас всего пять минут ходу.

Он как раз заканчивал краткий разговор с отцом, когда в комнату вошел Паркер в сопровождении лейтенанта полиции и двух полисменов.

— Вот она, вся шайка, лейтенант, арестуйте их, — сказал Паркер, — Ах, прошу прощения, мистер Типпери! Не вас, конечно! Только вот этих двух, лейтенант. Пускай суд решает, кто они. Сумасшедшие-то наверняка, а может, что и посерьезнее.

— Здравствуйте, мистер Типпери, — сказал лейтенант, узнав молодого человека.

— Никого не надо арестовывать, лейтенант Берне, — улыбнувшись, заметил Чарли. — Можете отослать свою карету назад в участок. Я объясню потом все инспектору. Но вам придется проводить меня и этих подозрительных людей с их чемоданом ко мне домой. Вы будете нас охранять. О, не меня, а этот чемодан: в нем миллионы — холодные, ослепительные, прекрасные. Когда я открою этот чемодан перед моим отцом, вы увидите зрелище, какое мало кому доводилось видеть. А теперь идемте! Мы только зря теряем время.

Он вместе с Генри схватился за ручку чемодана. Заметив это, лейтенант Берне тотчас подскочил к ним.

— Пока мы еще не договорились, я, пожалуй, сам понесу его, — сказал Генри.

— Конечно, конечно, — согласился Чарли Типпери. — Только не будем терять драгоценного времени. Ведь нам еще надо договориться. Пойдемте же! Быстрее!


Глава двадцать девятая



Мораторий, объявленный правительством США, помог стабилизировать положение, и акции на бирже перестали падать, а некоторые даже поднялись в цене. Такая картина наблюдалась в отношении акций почти всех предприятий, кроме тех, в которые были вложены капиталы Френсиса и которыми Риган играл на понижение. Он продолжал играть на понижение, вызывая неуклонное падение цен, и с радостью отметил, что на рынке появились большие пакеты акций «Тэмпико петролеум», которые, очевидно, выбрасывал не кто иной, как Френсис.

— Теперь пришло наше время, — скомандовал Риган своим сообщникам. — Продавайте и покупайте. В обоих случаях будете в выигрыше. И все время помните о списке предприятий, который я вам дал. Продавайте только эти акции, да так, чтобы их побыстрее вручить покупателю. Они будут падать и падать. А все остальное покупайте, и покупайте немедленно; и вручайте покупателю все, что продадите… Поймите, это дело беспроигрышное, а продолжая сбывать акции, указанные в списке, вы убьете сразу двух зайцев.

— А вы-то сами что будете делать? — спросил один из «медведей».

— Я? Мне покупать нечего, — был ответ. — Пусть это служит вам доказательством, что я даю вам честный совет и что у меня нет сомнений в правильности этой тактики. Я не продал ни одной акции, кроме тех, которые указаны в списке, так что я ничего не должен покупателям. Я тут же рассчитываюсь с ними и продолжаю держаться списка, и только списка. В этом и заключается моя игра, и вы можете принять в ней участие: надо только продавать и тут же рассчитываться с покупателем.



— Вот и вы, наконец! — в отчаянии воскликнул Бэском, когда Френсис в половине одиннадцатого вошел в его кабинет. — На бирже цены на все пошли вверх, кроме акций ваших предприятий. Риган хочет пустить вам кровь. Вот уж никогда бы не подумал, что он может проявить такую силу! Мы не способны выдержать этот натиск, нам крышка. Мы раздавлены — и вы, и я, и все мы…

Никогда еще Френсис не был так спокоен, как сейчас. «Раз все потеряно, чего же волноваться?» — рассуждал он. Не будучи большим специалистом в биржевой игре, он все же вдруг увидел просвет, которого не заметил многоопытный и слишком детально ее знавший Бэском.

— Не принимайте все так близко к сердцу, — посоветовал Френсис, меж: тем как зародившийся в его мозгу план с каждой секундой принимал все более ясные очертания. — Давайте покурим и обсудим немного положение.

Бэском нетерпеливо махнул рукой.

— Да подождите же, — взмолился Френсис. — Постойте! Послушайте! Вы говорите, что мне крышка?

Маклер кивнул.

— И вам тоже?

Снова кивок.

— Значит, мы с вами разорены, разорены дотла, продолжал Френсис развивать созревший у него в голове план. — А для вас и для меня совершенно ясно, что не может быть ничего хуже полного, абсолютного, стопроцентного, окончательного разорения.

— Мы теряем драгоценное время, — запротестовал Бэском, кивком головы все же давая понять, что он согласен с этим выводом.

— Что же нам осталось терять, если мы с вами разорены, как мы только что признали? — с улыбкой произнес Френсис. — Если человек разорен дотла, то уже ни время, ни покупка, ни продажа акций — ничто не имеет для него значения. Все ценности перестали теперь для нас существовать. Вам это понятно или нет?

— Ну, и что вы предлагаете? — спросил Бэском с внезапным спокойствием, какое порождает отчаяние. — Меня разорили, я вылетел в трубу, да еще с каким треском!

— Вот теперь вы меня поняли! — обрадовался Френсис. — Вы — член биржи. Так кто же вам мешает участвовать в игре? Продавайте или покупайте. Делайте все, что вашей душе угодно. И моей тоже. Нам нечего терять. Сколько бы вы ни вычитали из нуля, все равно будет нуль. Мы спустили все, что у нас было. А теперь давайте спустим то, чего у нас нет.

Бэском еще пытался слабо протестовать, но Френсис решительно положил конец его сопротивлению.

— Помните: сколько бы вы ни вычитали из нуля, все равно будет нуль.

И вот Бэском, следуя советам Френсиса, но действуя уже не как маклер, а на собственный страх и риск, пустился в самую сумасшедшую финансовую авантюру, какую он когда-либо предпринимал в своей жизни.

— Ну, вот и все, — со смехом сказал Френсис в половине двенадцатого, — теперь мы можем и выйти из игры. И помните: положение наше в данную минуту ничуть не хуже, чем оно было час назад. Тогда мы были на нуле. Мы и сейчас на нуле. Теперь вы в любое время можете вывесить объявление о распродаже имущества.

Бэском тяжело опустился в кресло и устало взялся за телефонную трубку, намереваясь отдать распоряжение прекратить борьбу и объявить безоговорочную капитуляцию, как вдруг дверь распахнулась и в комнату ворвался знакомый припев старой пиратской песни. При первых же звуках этой песни Френсис вырвал трубку из рук маклера и бросил ее на рычаг.

— Стойте — закричал Френсис. — Слушайте!

И они услышали

Мы — спина к спине — у мачты,

Против тысячи вдвоем!

А затем и сам Генри ввалился в комнату, таща огромный чемодан, но уже не тот, который был у него утром. Увидев его, Френсис подхватил припев.

— Что случилось? — спросил Бэском у Чарли Типпери.

Друг Френсиса был по-прежнему во фраке, но выглядел совсем серым и измученным после бессонной ночи и пережитых волнений.

Типпери вынул из внутреннего кармана и вручил Бэскому три индоссированных чека на общую сумму в миллион восемьсот тысяч долларов.

Бэском грустно покачал головой.

— Слишком поздно, — сказал он. — Это лишь капля в море. Положите их обратно в карман. Нечего пускать деньги на ветер!

— Подождите-ка, — воскликнул Чарли Типпери, выхватил чемодан из рук Генри, продолжавшего распевать во все горло, и открыл его. — А вот это вам не поможет?

«Это» состояло из огромной кипы аккуратно сложенных пачек облигаций и ценных бумаг с золотым обрезом.

— Сколько тут? — задыхаясь, спросил Бэском, и мужество вспыхнуло в нем, словно разгоревшееся пламя костра.

А Френсис, пораженный столь солидным подкреплением, перестал петь и замер с раскрытым ртом. Но когда Генри вытащил из внутреннего кармана еще двенадцать индоссированных чеков, Френсис и Бэском совсем онемели и вытаращили глаза, ибо каждый чек был на миллион долларов.

— И мы можем получить еще сколько угодно там, где получили это, — небрежно бросил Генри. — Достаточно тебе сказать слово, Френсис, и мы сотрем эту банду «медведей» в порошок. А теперь живо принимайся за дело! Все только и говорят о том, что ты разорен дотла. Покажи-ка им, где раки зимуют! Разори всех до единого, кто полез на тебя! Вытряси из них все золото вплоть до часов и коронок на зубах.

— Значит, вы все-таки нашли сокровище старого сэра Генри? — обрадованно спросил Френсис.

— Нет, — покачал головой Генри. — Это часть древнего сокровища майя; тут примерно одна треть. Вторая треть находится у Энрико Солано, а последняя отдана на хранение «Национальному банку ювелиров и торговцев». Знаешь, у меня для тебя много новостей. Я расскажу тебе их, когда ты сможешь меня выслушать.

Но Френсис уже готов был их слушать. Бэском лучше его знал, что надо делать, и уже отдавал по телефону распоряжения своим помощникам покупать акции в таких огромных количествах, что всего состояния Ригана не могло хватить на то чтобы вручить покупателям все, что он продал с обязательством доставить в кратчайший срок.

— Торрес умер, — сообщил Генри.

— Урра! — возликовал Френсис, услышав эту новость.

— И умер, точно крыса в крысоловке. Я видел его голову, которая торчала из щели в скале. Зрелище было не из приятных. И начальник полиции тоже умер. И… и еще кое-кто умер…

— Неужели Леонсия! — воскликнул Френсис.

Генри покачал головой.

— Кто-нибудь из Солано? Старый Энрико?

— Нет, твоя жена, миссис Морган. Ее убил Торрес, застрелил самым подлым образом. Я был рядом с ней, когда она упала. А теперь держись: у меня есть для тебя еще новости. Леонсия тут рядом, в соседней комнате, и ждет тебя. Стой, куда ты! Погоди! Выслушай до конца! Есть еще новости, которые я должен сообщить тебе, прежде чем ты ее увидишь. Фу-ты, черт рогатый! Будь сейчас на моем месте один знакомый китаец, уж он бы заставил тебя заплатить миллиончик за этот секрет, который я тебе собираюсь выложить задаром.

— Ну, так выкладывай, что там еще? — нетерпеливо спросил Френсис.

— Новость безусловно приятная, даже очень, самая приятная, какую ты когда-либо слышал. Я… только, пожалуйста, не смейся и не вздумай снести мне голову с плеч… Так вот: у меня появилась сестра.

— Ну, и что же? — грубо перебил Френсис. — Я всегда знал, что у тебя есть сестры в Англии.

— Но ты меня не понимаешь — продолжал интриговать его Генри. — У меня появилась совсем новая сестра, вполне взрослая, и такая красавица, что другой такой на свете нет.

— Ну и что же? — пробурчал Френсис. — Для тебя это, наверно, очень приятная новость. Но я-то тут при чем?

— Ну вот, мы и подошли к самому главному, — ухмыльнулся Генри. — Ты женишься на ней. Даю тебе на это полное разрешение…

— Даже если бы она была десять раз твоя сестра и сто раз красавица, я бы все равно на ней не женился, — перебил его Френсис. — Такой женщины, на которой я мог бы жениться, нет на свете.

— И все-таки, Френсис, мой мальчик, на этой женщине ты женишься. Я это знаю. Я это всем своим нутром чувствую. Хочешь пари?

— Ставлю тысячу, что не женюсь.

— Нет, уж ты повысь ставку, чтобы это было настоящее пари, — сказал Генри.

— Могу поставить, сколько хочешь.

— Отлично. В таком случае тысячу пятьдесят долларов. А теперь пройди в соседнюю комнату и посмотри на невесту.

— Она там с Леонсией?

— Ничего подобного. Она одна.

— Мне послышалось, что ты сказал — там Леонсия.

— Да, сказал. Я это сказал. И Леонсия действительно там. И с ней нет ни одной живой души: она ждет тебя, чтобы поговорить с тобой.

Тут уж Френсис начал сердиться.

— Ну чего ты меня водишь за нос? — спросил он. — Ни черта не пойму из твоего кривляния. То у тебя там твоя новая сестрица, то твоя жена…

— Кто это сказал, что у меня есть жена? — в свою очередь, вспылил Генри.

— Сдаюсь, — воскликнул Френсис. — Пойду к Леонсии. А с тобой мы поговорим позже, когда к тебе вернется здравый рассудок.

Он шагнул было к двери, но Генри остановил его.

— Еще одну секунду, Френсис, и я отпущу тебя, — сказал он. — Может быть, ты хоть сейчас что-нибудь поймешь. Я не женат. В соседней комнате тебя ждет одна девушка. Эта девушка — моя сестра. И она же — Леонсия.

Потребовалось целых полминуты, чтобы Френсис понял смысл этих слов. А когда понял, то стремглав ринулся к двери, но Генри опять задержал его.

— Так я выиграл? — спросил Генри.

Но Френсис, оттолкнув его в сторону, распахнул дверь и захлопнул ее за собой.


Перевод Т. Кудрявцевой



Приключение

Глава I На что-нибудь надо решиться

Бледнолицый человек был болен. Он сидел верхом на плечах у косматого дикаря. Отвислые уши чернокожего были пробиты насквозь. На одном из них висело серьгой деревянное кольцо трех дюймов в диаметре, а мочка другого была изорвана, поэтому второе отверстие, просверленное выше первого, было поуже, и в нем могла поместиться всего только небольшая глиняная трубка.

Двуногий конь лоснился от грязи; весь костюм его состоял из узенькой грязной повязки на бедрах — и только.

Белый всадник старался сидеть прямо и крепился изо всех сил, но порою от слабости голова его невольно валилась на сторону и опускалась, как на подушку, на косматую гриву чернокожего дикаря. Потом опять он поднимал голову кверху и помутневшими глазами смотрел на верхушки кокосовых пальм, чуть заметно покачивавшиеся в знойном, раскаленном воздухе.

Стан белого прикрывала кисейная рубашка и кусок бумажной материи, спускавшейся от талии до колен. На голове красовалась помятая шляпа «Стэтсон», иначе называемая «Баден-Пауэль». Автоматический пистолет большого калибра и несколько запасных обойм с патронами висели на поясе.

Сзади плелся черномазый мальчишка лет четырнадцати или пятнадцати, нагруженный всевозможными лекарствами, пузырьками и медицинскими принадлежностями и тащивший ведро кипяченой воды.

Они вышли из ограды усадьбы через небольшую плетеную калитку и продолжали путь под прямыми лучами палящего солнца. Молодые посадки кокосовых пальм, между которыми они теперь пробирались, еще не могли давать тени. Не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка; тяжелый раскаленный воздух дышал миазмами. С той стороны, куда они направлялись, доносился дикий вой, похожий на плач и скрежет несчастных душ, терзаемых пыткой.

Впереди обозначился длинный низкий сарай с тростниковыми стенами и соломенной крышей, откуда исходил этот вой и эти стоны, вызываемые тягостным томлением и нестерпимыми муками.

По мере приближения к бараку белый господин начинал различать более тихие непрерывные стенанья и вздохи. Его лицо исказилось при мысли о том, что ему надлежало туда войти, и он почувствовал головокружение, близкое к обмороку. Берандскую плантацию поразил злейший бич Соломоновых островов[528] — дизентерия, и хозяину плантации приходилось бороться с этим страшным врагом одному. А между тем он и сам уже подвергся заразе.

Продолжая восседать на спине чернокожего и пригнувшись пониже, белый всадник приказал ему войти в низкую дверь. Переступив через порог, он выхватил у сопровождавшего его мальчугана пузырек нашатырного спирта и поднес его к лицу, чтобы очнуться и получше приготовиться к предстоящему испытанию. После того он скомандовал: «Смирно», — и больные сразу замолкли.

Во всю длину барака тянулись слегка покатые досчатые нары футов[529] в шесть ширины. Узкий проход отделял этот помост от стены. На нем лежали вповалку, плечом к плечу чернокожие пациенты. Их было десятка два. С первого взгляда бросалось в глаза, что люди эти принадлежат к самым низшим расам. Они были людоедами. Неправильные черты лица и уродливые члены придавали им некоторое сходство с обезьянами.

Безобразные фигуры чернокожих пестрели разноцветными ракушками, багрянками[530], продетыми через кончик носа, проволочными усиками с нанизанными на них бусами. Просверленные в ушах дырки были сильно разворочены и приспособлены к ношению всевозможных деревянных бирюлек, трубочек и прочих варварских украшений. Тела и лица у них были иссечены и татуированы разными отвратительными рисунками. Больные лежали совершенно голые, скинув с себя даже набедренные повязки, но все же не расставались со своими браслетами из раковин, бисерными ожерельями и ременными поясами с заткнутыми за них набедренными повязками, прилегавшими непосредственно к голому телу.

У большинства больных кожа была покрыта гноившимися болячками. Мухи тучей кружились над ними, и то садились, прилипая к болячкам, то опять отлетали.

Белый человек произвел обход и каждому больному дал лекарства. Кое-кому отпустил хлородина. Он всячески старался припомнить, кому можно дать ипекакуану[531] и кому из них были не под силу приемы этого сильнодействующего средства.

Один дикарь лежал без дыхания; плантатор распорядился убрать его труп. Белый человек отдавал приказания резким, повелительным голосом, не допускающим никаких возражений, и здоровые слуги злобно хмурились, исполняя его приказания. Один из них заворчал что-то, неохотно вытаскивая покойника за ноги. Белый человек вспыхнул, выругался и, хотя ему стоило огромного напряжения, замахнулся и ударил ворчуна по губам.

— Ты что там бормочешь, Ангара? — окрысился он. — Будешь у меня разговаривать, а? Ужо я выколочу из тебя эту дурь, погоди!

Чернокожий присел, как зверь, готовый кинуться на врага. Зловещая искра мелькнула в его глазах; но господин держал в руке рукоятку револьвера, и туземец не отважился на прыжок. Напряжение мускулов его ослабело и, покорно склонившись над трупом, он помог его вынести.

— Свиньи, — процедил хозяин сквозь зубы, относя это замечание ко всем туземцам Соломоновых островов.

Он был сильно болен, этот белый человек, и страдал той же самой болезнью, как и эти жалкие, беспомощные людоеды, которых он лечил. Каждый раз, переступая порог зловонного барака, он сомневался в возможности выдержать обход до конца. Но нисколько не сомневался в том, что, случись ему в этом месте потерять на минуту сознание, чернокожие пациенты, кто только в силах, накинутся на него и растерзают, как алчные волки.

Один из них умирал. Он распорядился убрать его, как только умирающий испустит последний вздох. В наружную дверь просунулся чернокожий и доложил:

— Заболело еще четыре фелла[532].

Говорившего окружали вновь заболевшие, еле державшиеся на ногах. Белый господин отрядил наиболее слабого из них на то место, откуда только что убрали покойника. Другому, тоже слабому, приказал дожидаться, пока для него освободится постель умирающего. Потом он послал одного из здоровых чернокожих за полевыми работниками, приказав ему сделать пристройку к баракам, а сам продолжал свой обход, отпуская лекарства и обращаясь к больным с шутливыми замечаниями для поддержания душевной бодрости страждующих. Порою в отдаленном уголке сарая раздавались чьи-то горькие жалобы. Добравшись до этого угла, он увидел, что жалобы испускал здоровый мальчишка. Белый человек вспыхнул, как порох.

— Что ты тут распеваешь? — заорал он.

— Этот фелла — мой брат, — отвечал мальчуган. — Много фелла умирают.

— Ты причитаешь над братом? Вот я те задам, толстомордый! Цыц, говорят тебе, перестань! Ты его заживо отпеваешь, дурацкая ты башка! Замолчи, или я тебя выброшу. — Он погрозил ему кулаком, и черномазый мальчишка притаился, сверкая белками.

— Нечего кудахтать, — продолжал белый человек, примирительным тоном. — Чем нюни распускать отгонял бы от брата мух. Смотри, как его облепили. Да принеси воды и обмой его, братишку-то своего. Обмой как следует, и он тебе скажет спасибо. Ну, поворачивайся! — прикрикнул он под конец, и воля его магнетически подействовала на слабый ум дикаря: мальчик выпрямился и принялся отгонять рой отвратительных мух, летавших над тельцом страдальца.

Белый всадник очутился снова под лучами палящего солнца.

Он крепко уцепился за шею двуногого коня своего и вздохнул полной грудью, но знойный воздух, казалось, обжигал его легкие; он свесил голову и погрузился в полузабытье. Очнулся он, только добравшись до дому. Малейшее усилие причиняло большие мучения, но ему все время приходилось делать эти усилия. Он поднес своему вознице стаканчик виски. Камердинер Вайсбери притащил раствор сулемы, и он тщательно обтерся дезинфицирующей жидкостью. Потом проглотил порцию хлородина, пощупал сам себе пульс, поставил себе термометр и повалился на постель с подавленным стоном. Время было не позднее, а он уже за этот день успел совершить три обхода. Он кликнул слугу.

— Поставь-ка трубку да погляди, не видать ли там «Джесси»?

Слуга вынес на веранду длинную подзорную трубку и принялся обыскивать море.

— Там, фелла, шхуна, далеко-далеко. Там, фелла, «Джесси», — объявил он.

У больного плантатора отлегло от сердца.

— Коли это «Джесси», получишь от меня пять пачек табаку, — промолвил он.

Водворилось молчание. Больной насторожился. Спустя некоторое время слуга нерешительно произнес:

— Может, «Джесси», может, другой, фелла, шхуна.

Хозяин свалился с кровати, дополз на коленях до стула. Ухватившись за его спинку, он приподнялся. Опираясь все время на стул и продвигая понемногу его вперед, он осилил расстояние до веранды. От напряжения пот градом катился с его лица и рубашка промокла. Кое-как добравшись до кресла, он опустился в него в состоянии полного изнеможения, но минуту спустя привстал и взялся за трубку. Слуга положил конец подзорной трубы на перила веранды, и хозяин уставился на море. Вскоре он уловил в поле зрения белые паруса и начал пристально разглядывать шхуну. — Нет, это не «Джесси», — произнес он совершенно спокойно. — Это «Молекула».

Он поднялся с кресла и пересел в качалку. Дом стоял в трехстах футах от берега моря, где пенились небольшие волны. С левой стороны виднелась белая линия прибоя, отмечающая устье реки Бейльсуны, а за нею выступали суровые очертания острова Сэйво. Прямо впереди, за проливом с дюжину миль шириной, возвышался остров Флорида: а с правой стороны на огромном расстоянии отсюда в туманной дали маячили чуть заметными точками берега Малаиты[533] — дикого острова, притона разбоя, грабежа и людоедства, родины тех самых двухсот рабочих рук, которых завербовала для себя Берандская плантация. Между домом и морем параллельно береговой линии шла тростниковая ограда поместья. Ворота стояли настежь открытые, и хозяин велел прислужнику запереть их. По сю сторону частокола, внутри усадьбы, росло много кокосовых пальм. В конце дорожки, проложенной к воротам, с обеих сторон высились флагштоки, поставленные на искусственных холмиках, футов в десять вышиною. Вокруг основания каждого флагштока вкопаны были короткие поддерживающие его столбики, выкрашенные в белый цвет и туго обмотанные тяжелой цепью. Флагштоки походили на мачты: они убраны были по-настоящему: на них красовались ванты, выбленки, гафеля и фалы[534]. На одном из гафелей вывешены были два ярких флага: один — вроде шахматной доски с белыми и синими клетками, а другой — в виде белого вымпела с красным диском посередине. Согласно правилам международного морского устава, этот сигнал давал знать о беде.

В отдельном уголке усадьбы сидел нахохлившись ручной сокол.

Белый человек посмотрел на птицу и подумал, похоже ли его самочувствие на ощущения сокола, и улыбнулся при мысли о сродстве между человеком и птицей. Он встал с качалки и распорядился ударить в большой колокол, возвещавший работникам плантации об окончании дневных трудов и о возвращении с полей в шалаши. Спустя некоторое время он опять оседлал человека-коня и отправился совершать свой последний обход.

В барак привели двух вновь заболевших. Он заставил их принять касторового масла и поздравил себя: день выдался легкий — умерло всего только трое; осмотрев мимоходом сушильню для копры[535], где еще продолжалась работа, он обошел жилища своих рабочих, чтобы посмотреть, не скрываются ли там больные, которых велено было тотчас же подвергать изоляции. Возвратившись домой, он выслушал доклады своих приказчиков и отдал необходимые распоряжения на завтрашний день. Лодочников он отправил в дом на ночевку, как это всегда было принято делать из осторожности, после того как вельботы[536] вытащены из воды и поставлены под замок. Предосторожность нелишняя, ибо на чернокожих нельзя было положиться, и если оставить вельбот вечером на берегу, то на следующее утро не досчитаешься человек двадцати. С тех пор, как доставка каждого чернокожего на плантацию стала обходиться хозяину в тридцать долларов или около того, смотря по тому, на какой срок он был завербован, на бюджете Берандской плантации тяжело отзывалась потеря в людях. Кроме того, и вельботы стоят недешево на Соломоновых островах. Участившаяся смертность ежедневно сокращала оборотный капитал. С неделю тому назад семеро туземцев сбежали в лесные дебри; четверо беглецов вернулись изнуренные донельзя лихорадкой и сообщили, что двоих товарищей зарезали и сожрали гостеприимные лесовики, а седьмой все еще бродит недалеко от берега и высматривает, как бы украсть челнок или лодку и отправиться в ней к себе на родину.

Вайсбери принес показать хозяину пару зажженных фонарей. Белый человек осмотрел их и, удостоверившись, что они горят хорошо, широким, ярким пламенем, одобрительно кивнул головой.

Один фонарь подвесили на гафель флагштока, а другой оставили на открытой веранде. Фонари эти служили путеводными огнями для судов, прибывавших в Беранду. Их зажигали, осматривали и вывешивали ежедневно по вечерам в течение круглого года.

Отделавшись, наконец, от всех дневных забот и попечений, белый человек вздохнул с облегчением и повалился, как сноп, на кровать. Возле него лежали ружье и револьвер. Целый час он пролежал неподвижно, в состоянии полудремоты, полулетаргии. И вдруг очнулся. Что-то хрустнуло на веранде. Помещение имело вид буквы «L»; угол комнаты, в котором стояла его кровать, погружен был во мрак; хотя за углом, в конце длинного коридора, ярко горела лампа, висевшая над биллиардом, но свет ее не проникал сюда. Веранда также была освещена. Он притаился и выжидал, что будет дальше. Скрип повторился несколько раз, и он догадался, что на веранду взобралось несколько человек.

— Кто там?! — крикнул он что есть мочи.

Дом, возведенный на сваях в двенадцать футов высоты, весь зашатался от топота удирающих посетителей.

— Они становятся чересчур дерзкими, — пробормотал он… — На что-нибудь надо решиться.

Над Малаитой взошел полный месяц и облил своим светом Беранду. Неподвижный воздух застыл в тишине. Со стороны барака продолжали доноситься глухие стоны больных. В тростниковых сараях отдыхало от дневных трудов двести человек косматых людоедов. Они спали не все. Один из них проклинал громогласно белого человека, не знавшего сна, а другие внимали этим проклятиям. На всех четырех верандах господского дома горели фонари. А в стенах дома между ружьями с одного бока и револьверами — с другого лежал сам этот проклинаемый человек и стонал, и метался, то просыпаясь, то вновь засыпая тревожным сном.

Глава II Кое-что уже сделано

Нa следующее утро Давид Шелдон почувствовал себя значительно хуже. Сказался заметный упадок сил и появились некоторые другие неблагоприятные симптомы. Приступая к обходу, он предвидел смуту. Он даже желал, чтобы произошла какая-нибудь вспышка. Напряженное положение, создавшееся за последнее время, могло внушить серьезные опасения даже и в том случае, если бы он был совершенно здоров; но в виду беспомощного состояния, в котором он находился и которое ухудшалось с каждым днем, необходимо было во что бы то ни стало проявить какую-нибудь инициативу.

Чернокожие становились час от часу все мрачнее и подозрительнее, и появление прошлою ночью нескольких человек на веранде, — проступок, считавшийся одним из самых тяжких в Беранде, — не предвещало ничего хорошего. Рано или поздно они нападут на него, если только он сам на них не обрушится первый, не поразит их темные души пламенной силой цивилизованного человека.

На этот раз он вернулся домой весьма недовольный. Не представилось ни малейшего повода проучить кого-нибудь за дерзость или непослушание, такого повода, каких было немало за последнее время, с тех пор как в Беранде развилась эпидемия. Сам по себе уже этот факт был довольно подозрительным. Дикари становились коварными. Он раскаивался в том, что преждевременно спугнул забравшихся к нему ночью бродяг. Если бы он только дождался, пока они войдут в комнату, то он уложил бы на месте одного или двух и проучил бы таким образом остальных. Он был один среди двухсот чернокожих и до смерти боялся, как бы болезнь не сокрушила его и не отдала во власть дикарей. Воображение его рисовало картину, как чернокожие нападают на усадьбу, грабят припасы, устраивают грандиозный пожар и бегут на Малаиту, и как его собственная голова, основательно провяленная на солнце и прокопченная в дыму, украшает красный угол какой-нибудь лачужки.

Либо вызволит «Джесси», либо надо непременно что-нибудь предпринять.

Загудел колокол, призывающий на полевые работы, и в то же время к Шелдону явился гость. Шелдон лежал на веранде, куда перед тем приказал вынести свою кровать, и отлично мог видеть, как к берегу причалила целая флотилия челноков.

Сорок человек туземцев, вооруженных копьями, луками, стрелами и дубинами, выглядывали из-за ограды усадьбы, а один из них вошел в ворота. Пришельцам были хорошо известны правила Беранды, ибо все туземцы вообще на всем протяжении раскинувшихся на тысячи миль Соломоновых островов отлично знают те правила, которыми белые оберегают свои дома. В дикаре, переступившем порог усадьбы и приближавшемся к дому, Шелдон признал вождя из поселка Бэйльсуны, по имени Сили. Подойдя к дому, дикарь не решился подняться на лестницу, и вступил в переговоры с белым господином, остановившись внизу на дворе.

По уму Сили превосходил многих своих сородичей, но превосходство его развития еще более подчеркивалось тем низким уровнем, на котором стояли эти последние. Узкие, маленькие глаза его светились жесткостью и коварством. Вся его одежда состояла из пояса и перевязи. Резное перламутровое украшение, висевшее на носу, спускалось до подбородка и мешало ему говорить. Это украшение удовлетворяло чисто эстетической потребности, тогда как отверстия, проделанные в ушах, служили исключительно для ношения курительных принадлежностей: табака и трубки.

Редкие острые зубы почернели от жвачки — бетеля[537], сок которого он выплевывал то и дело.

При разговоре Сили все время кривлялся, как обезьяна. Произнося слово «да», он каждый раз выпячивал подбородок и щурил глаза. Чисто ребяческая заносчивость, сквозившая в его жестах, плохо согласовалась с тем положением, которое он занимал в настоящую минуту, стоя, задрав голову, под верандой. Он был предводителем отряда и вождем населения Бейльсуны. Но белый человек, хотя и не предводительствовал никаким отрядом, однако, шутка сказать, стоял во главе Беранды, и однажды сам-друг явился в Бейльсуну и сумел подчинить своей воле всю деревню.

Воспоминание об этом случае не доставляло Сили ни малейшего удовольствия. Тогда он только еще учился понимать и ненавидеть белых дьяволов. Как-то раз Сили был уличен в укрывательстве троих беглецов из Беранды. Беженцы отдали им все, что у них было, за оказанный им прием и обещание сплавить их на Малаиту. Он возомнил тогда, что обрел обильный источник постоянных доходов, что его деревушка легко может стать передаточным пунктом для эвакуации всех желающих с Беранды.

Но, увы! Он не знал еще в то время, что за люди эти белые черти и на что они только способны. Вот этот самый белый живо прописал ему первый урок, явившись наутро чуть свет в его тростниковую хижину. На первых порах этот визит показался Сили забавным. Среди своих, в самом центре деревни он чувствовал себя господином положения. Но не успел он хорошенько опомниться, как белый человек ударил его парой ручных кандалов по зубам и заткнул ему рот, не дав проронить ни звука. Вдобавок он получил еще ошеломляющий удар кулаком по уху, и мгновенно почувствовал полнейшее равнодушие ко всему на свете. Когда Сили пришел в себя, то увидел, что находится в вельботе белого человека по дороге на Беранду. В Беранде с ним расправились без всякой церемонии и посадили на цепь, с кандалами на руках и ногах. На свободу не выпустили до тех пор, пока его племя не выдало всех трех беглецов. К довершению ужаса грозный белый тиран наложил на него и на селение Бейльсуну огромный штраф в десять тысяч кокосовых орехов. После этого случая он уже больше не укрывал никого. Отказавшись от соблазнительного плана переправы дезертиров с Беранды на Малаиту, он приступил к операциям совершенно противоположного характера и занялся поимкой беглецов. Это дело оказалось много надежней. За каждую поимку давали ящик табаку. Но попадись ему этот белый где-нибудь за кустами да оступись он и упади, — ну, тогда в его, Сили, руках очутилась бы голова, за которую дорого дали бы на Малаите.

Шелдон проявил большой интерес к тому, о чем ему рассказывал Сили. Он узнал не без удовольствия, что седьмой беглец из последней партии попался в плен и в настоящую минуту уже стоит за воротами. Его тут же ввели во двор, связанного по рукам кокосовыми жгутами. Свирепое лицо его было обезображено злобой, на теле виднелись пятна запекшейся крови. Видно было, что он оказывал отчаянное сопротивление при поимке.

— Молодец, Сили! Спасибо, — сказал Шелдон и распорядился поднести гостю здоровенную кружку дешевого джина, которую тот не замедлил осушить одним залпом. — Слуга вынесет кое-что для тебя. Я дам тебе, фелла, ящик табаку; верное слово, — целый ящик. А вдобавок за верную службу, гуд-фелла, ты получишь от меня еще пять ярдов[538] коленкора и нож, фелла, большой нож!

Двое прислужников принесли из кладовой табак и подарки и отдали их властителю Бейльсуны, который принял эти подношения с жадным рычанием и немедленно повернул по дорожке обратно к своим челнокам. По распоряжению Шелдона домашние слуги схватили пленника и привязали его за руки и за ноги к одному из свайных столбов. В одиннадцать часов утра, когда рабочие вернулись с поля, Шелдон приказал им выстроиться перед балконом.

За исключением приставленных к госпиталю сторожей, все здоровые батраки собрались во дворе. Они выстроились в два ряда вместе с женщинами и немногими ребятишками, жившими на плантации, — настоящая орда голых дикарей человек в двести без малого. Черные тела пестрели навешенными на них раковинами, бусами и костяными украшениями. В ушах и ноздрях висели всевозможные серьги, талисманы, шпильки и даже металлические ручки от посуды и патентованные ключи от консервных коробок, а у некоторых даже защелкнутые предохранительной пружиной перочинные ножи. У одного на груди красовалась фарфоровая дверная ручка, у другого — бронзовое колесо от будильника.

С высоты веранды на них взирал больной белый человек, навалившийся на перила, чтобы не упасть от слабости. Любой из них легко мог бы одним щелчком сшибить его с ног. Огнестрельное оружие плантатора не помешало бы им напасть на него. Им ничего не стоило дать ему тумака и завладеть его головой и всей плантацией. Сердца рабочих были преисполнены ненавистью, местью и кровожадностью. Им недоставало только одного: того дьявольского властолюбия, которое продолжало гореть ярким пламенем в изможденном болезнью теле заядлого англичанина и которое готово было моментально вспыхнуть и испепелить их своим огнем.

— Нарада! Билли! — крикнул Шелдон резким голосом. Двое чернокожих лениво выступили вперед и остановились в выжидательных позах.

Шелдон отдал ключ от ручных кандалов прислужнику, который спустился вниз и расковал арестанта.

— Ну-ка, фелла Нарада и фелла Билли, подведите этого молодца к дереву да подтяните ему руки повыше! — скомандовал Шелдон.

Пока палачи медлительно выполняли отданное им приказание под аккомпанемент недовольного ропота толпы зрителей, прислужник принес тяжелый бич с увесистой рукояткой, — настоящее орудие пытки. Шелдон повел такую речь:

— Этот фелла Арунга задал мне немало хлопот. Я не украл фелла Арунга. Я никого не обманываю. Я говорю ему так: «Хорошо, пойдем ко мне в батраки на три года». Он говорит: «Хорошо, пойду к тебе в батраки на три года». Я его привез сюда. Получил он от меня много денег. Какого черта ему надо было еще? Зачем он отсюда сбежал? Я рассердился и решил выбить дурь из его фелла-башки. Я заплатил за поимку фелла вождю Бейльсуны, Сили, целый ящик табаку. Он стоит шесть фунтов. Арунга должен мне отработать эти деньги и лишний год оставаться в Беранде. Ну, а теперь я велю ему всыпать трижды десять плетей. Берись-ка, фелла Билли, за кнут и отпусти фелла Арунге тридцать порций. Все, фелла-джоны, смотрите и все, фелла-мэри[539], смотрите и запомните хорошенько. Как зачешутся у кого из вас пятки, то вы вспомните, к чему эта чесотка приводит, и они у вас перестанут зудеть. Принимайся за дело, Билли, всыпь Арунге, фелла, трижды десять плетей.

Прислужник протянул ему бич, но Билли не взял его. Шелдон флегматически выжидал. Глаза людоедов вперились в плантатора: они озирались тревожно и дико. Наступала решительная минута, от которой зависела жизнь или смерть белого человека.

— Три раза по десятку, Билли, — процедил Шелдон сквозь зубы.

В голосе его при этом дрогнула нотка металлического тембра.

Билли сдвинул брови, поглядел вверх, поглядел вниз, но не тронулся с места.

— Билли!

Это слово прогремело, как выстрел. Дикарь машинально подпрыгнул. Чернокожие оскалили зубы; послышался сдержанный смех.

— Мое, ты назначил много ударов Арунге. Он не фелла Тулага, — ответил Билли. — Его накажет фелла комиссар по закону. Мое знает закон.

Действительно, по закону так и следовало, и Шелдону это было отлично известно. Но Шелдон спасал свою шкуру и боялся, что его не сегодня-завтра убьют, если, повинуясь закону, он отложит наказание на целую неделю.

— Долго ты будешь ломаться? А? — вскричал он грозно.

— Мое по закону! — упрямо твердил чернокожий.

— Асту!

На сцену бойко выступил другой дикарь и вызывающе вскинул голову кверху. Шелдон преднамеренно отбирал самых упрямых, чтобы сломить их.

— Ты, фелла Асту, и ты, фелла Нарада, хватай фелла Билли, ставь его рядом с Арунгой и подвешивай к дереву!

— Да покрепче вяжите! — прибавил он.

— Бери кнут, Асту! Влепи ему тридцать здоровых ударов. Валяй!

— Нет, — буркнул Асту.

Шелдон взял ружье, приставленное к перилам, и щелкнул курком.

— Я тебя знаю отлично, Асту, — проговорил он спокойно. — Ты шесть лет проработал в Квинслэнде[540].

— Мое — фелла-миссионер! — дерзко вставил чернокожий.

— Ты целый год отсидел там в тюрьме. Твой белый фелла-хозяин свалял дурака, что не повесил тебя. Ты, фелла, порядочный негодяй. В Квинслэнде тебя два раза сажали в тюрьму на шесть месяцев. Два раза ты, фелла, проворовывался. Ладно, ты — миссионер. А скажи-ка молитву.

— Да, я знаю молитву! — настаивал тот.

— Хорошо, помолись немножко. Да молись скорее, шельма, потому что я сейчас тебя застрелю!

Шелдон вскинул ружье и нацелился. Чернокожий оглянулся направо, налево, но никто из товарищей не поддерживал его. Их занимало предстоящее зрелище, и они не сводили глаз с одинокого белого человека на веранде, в чьих руках была смерть. Шелдон выиграл ставку, и он почувствовал это. Асту нерешительно переминался с ноги на ногу. Он воззрился на белого человека, наводившего мушку.

— Асту, — сказал Шелдон, учитывая психологию момента. — Я просчитаю до трех и буду стрелять, а ты умрешь, фелла. Прощай! Кончено твое дело!

И Шелдон твердо знал, что, просчитав до трех раз, он убьет его наповал. Дикарь тоже знал это. И потому дело не дошло до исполнения угрозы, ибо, как только Шелдон сказал «раз», Асту потянулся рукой за бичом и принялся лупить несчастных изо всей силы, вымещая с каждым ударом на неповинных людях ту досаду, которая накипела в нем против товарищей, отказавшихся его поддержать.

Шелдон со своей веранды подзадоривал его хлестать все сильней и сильней, пока несчастные арестанты не закричали благим матом и пока кровь не потекла у них со спины. Урок вышел за красной печатью.

Когда вся ватага вместе с обоими пострадавшими, издававшими глухие стоны, удалилась со сцены и очутилась за оградой усадьбы, Шелдон опустился на ложе в состоянии, близком к обмороку.

— Ты, однако, друг, здорово болен! — пробормотал он, обращаясь к самому себе. — Ты совсем занемог. Но, по крайней мере, сегодня ты можешь спать спокойно, — добавил он спустя полчаса.

Глава III «Джесси»

Прошло двое суток, и Шелдон пришел к заключению, что при такой слабости ему несдобровать и уж во всяком случае придется отказаться от четырех ежедневных санитарных обходов. Эпидемия выхватывала в среднем ежедневно человек четырех, и число новых заболеваний превышало цифру выздоравливающих. Чернокожих обуяла настоящая паника. Всякий вновь заболевший, казалось, желал одного — поскорее умереть, и упорно отказывался сопротивляться болезни. Они проникались уверенностью, что непременно умрут, и всячески старались оправдать на самом деле эту свою уверенность. Даже здоровые убеждены были в том, что очередь за ними и что им ни в коем случае не миновать заражения и гибели. И все-таки, несмотря на эту абсолютную уверенность, им недоставало силы воли накинуться на белого человека, похожего на привидение с того света, и бежать на вельботах из этого проклятого места. Они предпочитали лучше пасть жертвой заразы, нежели добровольно подставлять лоб под пулю хозяина.

Они думали, что он никогда не спит и ни за что не поддастся заговорщикам; они убедились в этом на опыте. Его не берет даже лютая немочь, которая так немилосердно косит ряды чернокожих.

Расправа, учиненная на дворе усадьбы, заметно подтянула дисциплину. Железная рука белого человека придавила их своей тяжестью. Они отводили глаза при встрече с хозяином и обжигали его злобными взорами только тогда, когда он поворачивался к ним спиной. Они позволяли себе роптать и бурчать только по ночам в бараках, когда он был от них далеко.

Побеги и ночные похождения совсем прекратились.

На другой день после порки ранним утром показались на морском горизонте белые паруса «Джесси». Но только к двум часам дня поднявшийся ветерок пригнал ее к берегу. Она подошла к Беранде и бросила якорь на расстоянии одной четверти мили от прибрежной полосы. Появление «Джесси» обрадовало и ободрило Шелдона, и томительные часы ожидания не возмущали его. Он распорядился по хозяйству и совершил очередные обходы госпиталя. Никакие жгучие заботы больше не допекали его. Тревоги его улеглись. Он мог спокойно лежать, отдыхать и думать только о том, как бы поправиться. «Джесси» прибыла. Она привезла его компаньона, здорового, бодрого, свежего, возвращавшегося из шестинедельной экскурсии на Малаиту, куда ездил набирать рабочих для Беранды. Он возьмет теперь на себя всю работу, и хозяйство завертится у него колесом.

Шелдон развалился в качалке и поджидал, пока вельбот, спущенный шхуною, причалит к берегу. Он не мог понять, почему это на лодке гребут всего только тремя веслами, а еще более озадачивала его странная медлительность вновь прибывших, которые почему-то замешкались и долго не выходили из шлюпки. Но вскоре он понял, в чем дело. Три чернокожих матроса выбрались, наконец, на берег с носилками на плечах. Белый человек, в котором он признал капитана «Джесси», шел впереди. Он раскрыл ворота, пропустил носилки и отстал немного, закладывая подворотню.

Шелдон догадался, что на носилках лежит Хью Друммонд — его друг, и глаза его затуманились. Он почувствовал страстное желание поскорее умереть. Разочарование было слишком велико. Состояние ужасающей слабости, до которого довела его дизентерия, разжало его крепкий кулак, и он чувствовал, что не сможет удержать в обессилевших руках Берандскую плантацию. Но адская сила воли потом опять вспыхнула в нем, и он приказал чернокожим внести носилки и поставить их около него. Хью Друммонд, которого он видел в последний раз совершенно здоровым, походил на мумию. Впалые глаза его были закрыты, зубы оскалены, а скулы остро выступали.

Шелдон послал прислужника за термометром и вопросительно взглянул на капитана.

— Желтая лихорадка, — доложил капитан. — Он уже целую неделю в таком состоянии и не приходит в сознание. Кроме того, на борту у нас появилась дизентерия. А как ваши дела?

— Ежедневно хоронят трех-четырех, — отвечал Шелдон, нагибаясь с качалки и засовывая умирающему градусник под язык.

Капитан Ольсон испустил проклятие и послал слугу за содой с виски. Шелдон вытащил градусник.

— Сорок один, — сказал он со вздохом, — бедный Хью!

Капитан Ольсон предложил хозяину виски.

— И думать нечего, — отказался Шелдон.

Он послал за приказчиком и распорядился вырыть яму и сколотить из ящиков гроб. Для покойников черной масти гробов не полагалось. Их выносили из барака на щите из оцинкованного железа и сваливали голых в общую яму. Отдав приказание, Шелдон снова растянулся на своей качалке и сомкнул веки.

— Это был сущий ад! — изрек капитан, подливая в стакан свой живительной влаги. — Это был сущий ад! — повторил он, вытирая усы. — Встречный ветер и штиль. Верите ли, мистер Шелдон? Целых десять дней мы дрейфовали[541] возле банки! Акулы гнались за нами целыми стаями, привлеченные трупами, которые мы то и дело выбрасывали за борт. Они хватались за весла, когда мы подъезжали на ялике к берегу. Провались эти проклятые Соломоновы острова в преисподнюю!

Все это от воды в устье Оуга. Я накачал ее во все наши бочки. Нельзя было знать, какая это вода. Когда мы набирали ее, все обстояло благополучно. Мы завербовали шестьдесят человек — полный комплект. Да судовой команды было у меня человек пятнадцать. Мы не переставали хоронить днем и ночью. Эта сволочь, черт их знает, и жить не хотят. Они околевают вам назло. Из команды моей на ногах осталось всего только трое. Пятеро свалилось. Семеро умерло. О, это — ад кромешный! Что тут делать прикажете?

— А сколько завербованных остается в живых? — спросил Шелдон.

— Половина. Человек тридцать. Из них два десятка валяются, а десять кое-как еще держатся на ногах.

Шелдон вздохнул.

— Значит, госпиталь придется развернуть. Надо как-нибудь их высадить на берег. Вайсбери, эй, ты, Вайсбери, звони в колокола, фелла, во всю мочь!

Полевых работников, оторванных от дела в неурочный час, поделили на отряды. Одних послали в лес за бревнами для построек, других — за кровельным тростником, а сорок человек подняли вельбот, на головах отнесли его к берегу и спустили в воду. Шелдон стиснул зубы и нечеловеческим усилием воли лишний раз показал, что он в кулаке держит ускользавшую власть над Берандской плантацией.

— Вы видели барометр? — крикнул ему с нижней площадки лестницы капитан Ольсон, отправлявшийся выгружать больных.

— Нет еще, — ответил Шелдон. — А что, падает?

— Упал здорово!

— Так вы лучше оставайтесь на борту и ночуйте там, — посоветовал Шелдон, — не беспокойтесь о предстоящих похоронах. Я позабочусь о бедном Хью…

— Один негр издох, мы бросили якорь.

Капитан просто-напросто доводил до сведения хозяина о свершившемся факте, но в то же время как будто и ожидал приказания. Шелдон неожиданно вспылил.

— Выкиньте его за борт! — вскричал он. — Ведь на них не напасешься могил!

— Мне надо было только узнать, вот и все! — отвечал капитан, нисколько не обижаясь.

Шелдон устыдился своей ребяческой выходки.

— О-о, капитан Ольсон! — закричал он вдогонку. — Приходите, пожалуйста, если можно, навестить меня завтра утречком. Если же вам самим нельзя будет оторваться, присылайте штурмана.

— Ладно, я сам приду к вам. Мистер Джонсон скончался, сэр. Я и забыл вам сказать. Три дня назад, сэр. Упокой, Господи, его душу.

Шелдон проводил глазами капитана «Джесси», быстро удалявшегося по дорожке, размахивая руками и призывавшего все громы небесные на эти трижды проклятые Соломоновы острова.

Потом он посмотрел на «Джесси», лениво колыхавшуюся на блещущих волнах, и перевел взгляд на северо-запад, где вырастали над островом Флоридой целые горы массивных и грозных туч. Отвернувшись от моря, он грустно посмотрел на своего компаньона и велел внести его в комнату. Но Хью Друммонд уже расставался с жизнью. Дыхания уже не было слышно. Прикоснувшись к его телу рукой, Шелдон убедился, что температура умирающего стремительно падает. Должно быть, она уже понижалась в то время, когда градусник показывал 41. Больной догорал. Шелдон опустился перед ним на колени. Его обступила домашняя челядь в белых сорочках и трусиках, резко контрастировавших с их темной лоснящейся кожей, дикими лицами, обвешенными тяжелыми серьгами и блестящими кольцами. Наконец, Шелдон кое-как приподнялся и опять повалился, как подкошенный, в свое кресло. Как ни тяжела была весь день жара, теперь ее гнет увеличился еще более. Становилось трудно дышать. Больной положительно задыхался. На лицах и голых телах собравшихся прислужников крупными каплями выступил пот.

— Хозяин, — робко заикнулся один из них, — идет ветер, большой ветер.

Шелдон, молча и не оборачиваясь, кивнул головой. Он был очень привязан к Друммонду. Кончина друга и предстоящие похороны прибавляли новое и невыносимо тяжелое бремя ко всему тому, что он уже перенес. Его охватило такое чувство, — нет, не чувство, а полная уверенность в том, что ему не остается ничего другого, как махнуть рукой на все, сомкнуть веки, забыться и раствориться в бесконечности, умереть. Он знал, что так будет. Казалось, стоило только закрыть глаза и отдаться течению, ибо жизнь его уже висела на волоске и поддерживалась единственно лишь усилием воли. Ему казалось, что начинается агония и что предсмертные муки готовы накинуться и окончательно растерзать его бренное тело. Глупо было цепляться за жизнь. Он столько раз уже умирал. К чему умножать эти мучительные опыты, отодвигая от себя настоящую смерть? Ведь он нисколько не страшится и даже призывает ее. Его изможденная плоть и подавленный дух ищут смерти. Огонь едва тлеет, так пусть же погаснет. Но его мозг продолжал работать, и он наблюдал за тем, что происходило на побережье. Два вельбота пристали к берегу. Высаженные больные, — одни — на носилках, другие — на плечах у товарищей, — тащились печальной процессией. Шелдон видел, как гонимые ветром тучи заволокли небо, и вспомнил о больных чернокожих в бараке. Там, наверно, ожидали от него каких-нибудь распоряжений. Лежать и спать или умирать, когда предстояло выполнить неотложную задачу, было противно его натуре.

Приказчикам было велено спешно укрепить барак и обе его пристройки, использовав, между прочим, для этой цели недавно приобретенную и только-что выкрашенную длинную якорную цепь, развешанную на перекладинах под домом.

Другие сподручные принесли гроб, кое-как сколоченный из нескольких пустых ящиков, и уложили в него под наблюдением Шелдона бездыханное тело умершего друга. Шестеро прислужников понесли покойника на песчаный берег, а седьмой поволок туда же на плечах своего господина, повисшего на его черной шее с молитвенником в руках.

Пока хозяин читал отходную, чернокожие боязливо поглядывали на потемневшие волны и громоздившиеся на небе зловещие тучи.

Первое дуновение приближавшейся бури, очень слабое, нежное, но свежее и живительное, коснулось его истомленного зноем тела, когда он закончил чтение и закрыл молитвенник. Второй порыв ветра, резкий и бурный, налетел после того, как слуги взялись за лопаты и начали торопливо засыпать могилу песком. Порыв был так силен, что Шелдон, все еще стоявший на ногах, уцепился за своего возницу, чтобы не упасть. «Джесси» куда-то скрылась; море заклокотало мелкими пенистыми волнами. Оно превратилось в кипящий котел. Со всех сторон доносился глухой стук градом падавших на землю кокосовых орехов. Высокие гибкие пальмы извивались и щелкали, как хлысты. В воздухе летали сорванные листья, из которых каждый легко мог своим черенком размозжить голову человеку. Хлынул дождь, как во время потопа. Косой ливень низвергался рекой под таким острым углом, что, казалось, были нарушены законы тяготения. Чернокожий слуга, тащивший на своей спине Шелдона, пригибался как можно ниже, опасаясь свалиться с ног, и шагал широко.

«Он опочил теперь навеки, Забылся непробудным сном…» — пронеслось в голове у Шелдона при мысли о покойнике, зарытом в сырой песок и мирно почивающем теперь в гробу, сквозь щели которого сочится дождевая вода.

Они с трудом подвигались вперед. Остальные чернокожие шли за ними вплотную сомкнутым строем. Между ними были и такие, которых сильно подмывало воспользоваться удобным случаем: сбросить всадника на песок, растоптать и смешать его с грязью. Но дуло автоматического револьвера, торчавшее у него из-за пояса, и неуязвимость этого бесстрашного человека обуздывали их злобу, и вместо того, чтобы напасть на него, они старались, наоборот, помочь ему укрыться от бури.

Шелдон промок до костей и выбился из последних сил, но, несмотря на страшную слабость, он, к немалому своему удивлению, переодевшись, вдруг почувствовал себя несравненно лучше. Очевидно, организм справился с болезнью, и наступил благодетельный перелом.

— Только бы не схватить теперь лихорадки! — проговорил он вслух, и тут же решил принять порцию хинина, как только немного окрепнет.

Он выполз на веранду. Ливень пронесся, дождя уже не было, но ветер бушевал во всю мочь. Море взыграло, и огромные длинные волны вздымали загнутые гребни свои до высоты двухсот ярдов и с грохотом разбивались о берег. «Джесси» бешено прыгала на своих двух якорях, и каждая вторая или третья волна перекатывалась через ее палубу. Два флага упруго извивались на гарделе[542] подобно двум листам гибкой жести. Один был синий, другой — красный. На Беранде этот условный сигнал означал: «Каков ваш приказ? Не попытаться ли выслать на берег лодку?» Шелдон знал это, но, прежде чем ответить, он все-таки подошел к стене, где между полкой с сигнальными флагами и таблицей правил биллиардной игры висела диаграмма сигнального кодекса, и проверил по ней значение условных знаков. После этого приказал вывесить на гафеле флагштока белый флаг, а под ним еще другой, красный, что означало: «Спешите укрыться к Нил-Айланду!»

Что капитан Ольсон нетерпеливо ожидал именно такого сигнала, было видно из той поспешности, с которой были подняты якоря. «Джесси» дрогнула и понеслась на зарифленных парусах[543], галопируя, как скаковая лошадь, и обогнула Бейльсунскую отмель, отойдя от нее на половину кабельтова[544]. Но тут на нее налетел новый ужасающей силы шквал и подхватил, как легкое перышко.

Всю эту ночь Шелдон проспал, как убитый. Он не слышал, как свирепствовал шторм, как яростные шквалы опустошали Беранду, как они вырывали с корнем деревья, как они сорвали крышу с сушильни и потрясли дом на его свайных столбах. Он ничего этого не слышал. Он не проснулся ни разу, ни разу не шевельнулся и не видел никаких сновидений. На утро, поднявшись, он почувствовал себя обновленным и свежим. У него появился аппетит. Целую неделю он не мог ничего есть. Теперь же охотно выпил стакан разбавленных водой сливок, а в десять часов рискнул подкрепиться тарелкой бульона.

Его порадовало также и положение дел в бараке. Вопреки ожиданиям и несмотря на бушевавшую бурю, никто из больных за ночь не умер, и вновь заболел всего лишь один человек; зато оказалось около полдюжины выздоравливающих, которые поднялись на ноги и разбрелись по домам. Эта резкая перемена крайне озадачила Шелдона. Можно было подумать, что сильный ветер развеял заразу и очистил страну от эпидемии.

К одиннадцати часам прибыл посланный с Бейльсуны с известием от Сили. Он сообщил, что «Джесси» выбросило на берег на полдороге между Бейльсунской отмелью и Нил-Айландом. Поздним вечером прибыли двое из команды и донесли, что капитан Ольсон и третий из товарищей утонули при крушении шхуны. Что касается самого судна, то Шелдон из их слов убедился, что оно окончательно для него потеряно. К довершению удовольствия он почувствовал лихорадочную дрожь. Через каких-нибудь полчаса он уже горел, как в огне. Ему было известно, что хинин можно будет принять не раньше, как через день после начала болезни. Он свернулся под ворохом одеял и, полежав немного, вдруг разразился неистовым хохотом. Дальше некуда идти; он достиг предельной черты. Все решительно беды обрушились на него. Недоставало разве только потопа или землетрясения. Остальные он все испытал. Впрочем, «Флибберти-Джиббет», пожалуй, избегла участи «Джесси». Она могла укрыться в проливе Мболли. Ничего худшего не могло случиться, и ему ничего не остается больше, как сложить руки и ждать событий. Вот почему он хохотал, как сумасшедший, лежа под одеялами и дрожа так, что не попадал зуб на зуб. А черные, столпившись кучкой, дивились, разиня рот, на хозяина, которым завладели дьяволы.

Глава IV Джен Лэкленд

Прошло два дня. Северо-западный продолжал свирепствовать. Шелдон впал в полную расслабленность от обуявшей его лихорадки. Хотя это была самая простая, обыкновенная малярия, но она так извела за эти два дня надломленный организм, как будто бы трепала его уже суток десять. Зато Беранда избавилась от дизентерии. Человек двадцать выздоравливающих еще остались в бараке, но быстро поправлялись. За последние дни умер только один больной, тот самый, брат которого так жалобно причитал, пока его кусали мухи.

Утром, на четвертый день болезни, Шелдон лежал на веранде и мрачно глядел на бушующий океан. Ветер затихал понемногу, но гигантские волны все еще грохотали, разбиваясь о песчаную отмель Беранды, и брызги прибоя долетали до холмиков, на которых стояли флагштоки; клубившаяся пена докатывалась почти до самых ворот ограды. Шелдон проглотил тридцать гран хины, от которой в ушах жужжало, как в осиновом гнезде, тряслись колени и закатывались глаза. Опомнившись, он увидел нечто, похожее на сон. Недалеко от берега, на месте бывшей стоянки «Джесси», из гребня высокой волны вдруг выставился нос какого-то вельбота и тут же скользнул вниз и исчез, как полагается исчезать всякому не призрачному, а настоящему вельботу, ныряющему в волнах во время шторма. Шелдон твердо знал, что никакого вельбота там быть не могло; кроме того, был совершенно уверен, что на всем протяжении Соломоновых островов не найдется такого безумца, который решился бы пуститься в море на лодке в такую погоду. Однако, странное видение не исчезало. Он зажмурился, чтобы прогнать его, и посмотрел опять через минуту. На этот раз вельбот, взлетевший на гребень новой волны, показался весь, целиком. Три пары гребцов сидели на веслах, а у кормы, резко выделяясь на белом пенистом фоне, стоял настоящий великан, навалившийся всем своим корпусом на рулевое весло. Все это было ясно видно, как на ладони; да еще на носу сидел восьмой человек, наклонившийся вперед и приглядывавшийся к берегу. Но что больше всего поразило его, так это фигура женщины, сидевший на капитанском месте, между гребцами и штурманом. Да, разумеется, это была женщина. Вот выбилась прядь ее волос и развевается по ветру, а она безуспешно пытается овладеть прядью и запрятать под шляпу, точь в точь похожую на его собственный «Баден-Пауэль».

Лодка нырнула вниз и снова взмыла на новом гребне. Он опять уставился на нее. Люди отличались от туземцев Соломоновых островов большим ростом и бронзовым оттенком кожи; но лицо женщины было положительно белое. Он терялся в догадках: что за человек эта женщина и что ее сюда привело. Его живо заинтересовало это загадочное явление, но он все еще не верил своим глазам и думал, что это мираж. Но он ясно видел, что гребцы старательно налегали на весла, а женщина и штурман зорко следили за выраставшими позади них громадами.

«Отличные моряки», — подумал Шелдон, увидев, как лодка вскочила на гребень колоссальной волны и как быстро заработали весла, удерживая эту скорлупу на вершине двигающегося холма, стремительно гнавшего ее к берегу. Маневр удался как нельзя лучше. Вельбот, уже зачерпнувший немало воды, вынесло на песчаную прибрежную отмель. Гребцы выскочили из него, подтащили его к воротам и поставили носом к столбу. Шелдон тщетно звал своих слуг, которые еще не успели вернуться из барака, где они раздавали лекарства выздоравливающим больным, сам же он был неспособен подняться и пойти навстречу гостям. Ему ничего не оставалось делать, как, лежа, ждать, пока они управятся с лодкой. Время тянулось ужасно медленно. Люди возились около вельбота, а женщина стояла возле них, опершись рукой о забор. По временам вода добиралась до ее ног, обутых в резиновые морские полусапожки. Женщина испытующе поглядывала в сторону дома и при этом косилась на развалившегося в кресле хозяина. Наконец, она подозвала к себе двух проводников и вместе с ними направилась по дорожке к дому.

Шелдон попробовал приподняться немного в кресле, но тотчас же обессиленный упал. Он удивился высокому росту мужчин, сопровождавших девушку. Рядом с нею они казались богатырями. Молодцы были ростом футов по шести и широкоплечие. Он ни разу еще не видел таких крупных островитян. Их нельзя было назвать чернокожими. Цвет их кожи был скорее светло-коричневый; а черты лица, правильные и округленные, отличались своеобразной мужественной красотой.

Женщина, или, вернее, девушка, взошла на веранду, сопровождавшие же ее остановились наверху лестницы и с любопытством разглядывали жилье. Гостья была, очевидно, не в духе. Шелдон заметил, когда она подходила к нему, что серые глаза ее мечут искры, а губы дрожат. Он решил, что девушка с сильным характером. Но глаза у нее удивительные. Сначала ему показалось, что они серые, а потом, что как будто и нет или, по крайней мере, не совсем. Большие и широко расставленные, они сверкали из-под насупленных тонких бровей. Строгий профиль лица напоминал античную камею. Поразили его также и некоторые другие особенности: ковбойская шляпа «Стэтсон», густые, темные косы и длинноствольный револьвер Кольта № 38, висевший на поясе в кобуре.

— Гостеприимный хозяин, нечего сказать, — произнесла она взамен приветствия. — По-видимому, вы совершенно равнодушны к бедным чужеземцам, которые тонут или выбрасываются на берег на ваших глазах.

— Я… я прошу прощения, извините, — пробормотал Шелдон невнятно, привставая с кресла с невероятным трудом.

Ноги его подкосились, дыхание захватило и он почувствовал, что опускается на пол. Но, падая в обморок, он успел подметить выражение испуга в глазах встревоженной незнакомки, и это доставило ему мимолетное утешение. Последней его мыслью было, что первый раз в жизни он теряет сознание.

Удар колокола вывел его из забытья. Придя в сознание, он увидел, что лежит на своей постели в комнате. Часы показывали седьмой час, а по направлению заливавших комнату солнечных лучей он догадался, что было утро. Прежде всего он подумал, что на него было совершено какое-то покушение. Потом он увидел висевшие на стене шляпу «Стэтсон», пояс с патронами и длинноствольный револьвер Кольта № 38.

Изящный ремешок перевязи напомнил ему что-то женственное, и он сразу представил себе всю картину событий вчерашнего дня. В воображении мелькнули: вельбот, серые глаза, сверкавшие задорным огоньком, и насупленные брови. Должно быть, это она и звонила сейчас в колокол. Спешные заботы опять нахлынули на него; он приподнялся на кровати, опираясь о стенку, и кисейный полог от москитов закружился перед его глазами. Он все еще сидел в таком положении, закрыв глаза, чтобы избавиться от головокружения и держась за стену, как вдруг услышал голос самозваной сиделки:

— Извольте снова прилечь, милостивый государь!

Интонация была повелительная, резкая, свидетельствующая о решительном и своенравном характере девушки.

Вместе с тем он почувствовал, что одной рукой его заставляют лечь спиной на подушку, а другой осторожно поддерживают сзади, смягчая падение.

— Вы пролежали без сознания целые сутки, — добавила она, — мне пришлось взять все хозяйство на себя. Вы не встанете с постели, пока я вам этого не разрешу, не раньше. Скажите, какое лекарство вы принимаете? Хинин? Вот порошок в десять гран. Так, хорошо. Вы должны меня слушаться.

— Милая барышня… — запротестовал он.

— Замолчите, вам не позволяется говорить, — перебила она его, — то есть спорить нельзя. Говорить что-нибудь другое вы можете.

— Но плантация…

— Плантация не нуждается в вашей смерти. Не хотите ли узнать что-нибудь обо мне? Ваше молчание обижает меня. Я потерпела кораблекрушение, а вам до меня, как будто, нет никакого дела, и у вас только и разговора, что об этой злосчастной плантации. Разве вы не чувствуете, что я сгораю желанием рассказать кому-нибудь о моем первом кораблекрушении?

Шелдон улыбнулся. Это была первая его улыбка за все эти долгие, мучительные недели. И улыбку эту вызвали не столько сами слова, сколько сопровождавшее их выражение лица этой девушки, веселое, шутливое и лукавое в одно и то же время, ее смеющиеся глаза и уморительные гримасы. Его заинтересовало, сколько ей может быть лет, и он ответил:

— Да, пожалуйста, расскажите!

— Нет, не стану, теперь не стану, — возразила она капризно, тряхнув головкой. — Я найду себе какого-нибудь другого собеседника, которого не придется упрашивать выслушать интересную историю моих приключений. Прежде всего мне нужны ваши указания. Когда надо звонить в колокол на полевые работы, я уже знаю, но этим ограничивается почти все то, что мне удалось выведать до сих пор. Я не понимаю диковинного жаргона ваших людей. Когда им звонить на обед?

— В одиннадцать часов. Во втором часу они снова принимаются за работу.

— Хорошо, благодарю вас. А теперь извольте сказать, где находится ключ от кладовой? Мне нужно накормить своих людей.

— Ваших людей?! — воскликнул он с ужасом. — Консервами? О, нет! Пошлите их в людскую: пусть обедают вместе с рабочими.

Глаза девушки сверкнули так же, как и третьего дня, и брови ее так же точно насупились.

— Этого я не допущу; мои слуги — люди. Я побывала в ваших жалких бараках и видела, чем питаются эти несчастные рабочие, фу, картошкой. Без соли. Без всякой приправы. Одним только картофелем. Может быть, я не разобрала как следует, но они, кажется, уверяли, что никогда ничего другого не видели за столом. Два раза в день, и так всю неделю. Неужели правда? Мои люди ни за что на свете не согласились бы на такой режим. Где ключи?

— Они висят на вешалке над часами.

Он уступил довольно кротко, но когда она отыскала ключи и стала снимать их, то услышала, как он пробормотал:

— Этого еще не хватало, неграм консервы!

Замечание это задело ее за живое. Она рассердилась не на шутку и вся вспыхнула румянцем.

— Мои люди — не негры; чем вы скорее это усвоите, тем будет лучше для наших взаимных отношений. Что же касается консервов, то я за них заплачу. Пожалуйста, не беспокойтесь на этот счет. Вам не следует волноваться, это может вам повредить. А я не засижусь у вас долго: я пробуду здесь до тех пор, пока вы не поправитесь, и уеду с сознанием, что не оставила на произвол судьбы нуждающегося в помощи белого человека.

— Вы — американка, скажите? — спросил он смиренно.

Неожиданный вопрос несколько смутил ее.

— Да, американка, — призналась она, косясь на него вопросительно. — А вам на что это нужно знать?

— Так себе, ни за чем. Я так и думал!

— Продолжайте!

Он покачал головой.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил он.

— О, ничего. Я подумала, что вы собрались отпустить какую-нибудь шутку по этому поводу.

— А меня зовут Шелдон, Давид Шелдон, — сказал он просто, протягивая ей свою исхудалую руку.

Она сначала попятилась, но потом тоже отрекомендовалась:

— Мое имя Лэкленд, Джен Лэкленд. Ну, будем друзьями, — сказала она, пожимая протянутую руку.

— Иначе и быть не могло… — заикнулся он.

— Так что же, могу я кормить своих людей вашими консервами? — повторила она.

— До тех пор, пока не пригонят коров, — пошутил он, подлаживаясь под ее игривое настроение. — В Беранду, хочу я сказать. Вы понимаете, что у нас тут, в Беранде, коров не водится.

Она холодно посмотрела на него.

— Что это, шутка?

— Право не знаю… я… я полагаю, что да… но, впрочем, вы видите — я совсем болен.

— А вы англичанин? Да? — спросила она после некоторой паузы.

— Нет, это уже чересчур даже и для больного человека! — воскликнул он. — Вы и без того знаете, что я англичанин.

— О, — сказала она рассеянно, — я так и знала, что вы англичанин.

Он нахмурился, поджал губы, но потом прыснул со смеху, и они оба весело расхохотались.

— Сам виноват, — признался он. — Не надо было поддразнивать вас. Вперед буду осторожнее.

— Продолжайте в том же духе, а я пойду готовить завтрак. Чего бы вам хотелось съесть?

Он отрицательно покачал головой.

— Вам будет полезно чего-нибудь скушать. Лихорадка у вас прошла, и остается только окрепнуть. Подождите чуть-чуть.

Она выбежала из комнаты, подняв с пола у дверей непомерно большие сандалии, и, сконфузившись, побежала на кухню.

«Клянусь, она унесла мои сандалии, — подумал он про себя. — Бедняжка! У нее нет ничего, кроме резиновых сапог, в которых ее выбросило на берег».

Глава V Она хочет стать плантатором

Шелдон стал быстро поправляться. Лихорадка скоро прошла, и осталось только набираться сил. Джен завладела кухней, и за обедом в Беранде появились такие вкусные блюда, от которых Шелдон давно уже отвык. Джен сама приготовляла кушанье для выздоравливающего, и благодаря ее заботливому уходу за какие-нибудь двое суток Шелдон окреп настолько, что уже мог понемножку прогуливаться по веранде. Создалось весьма странное положение, которое решительно ставило Шелдона в тупик; но удивительнее всего, что девушка, по-видимому, совершенно не замечала никакой неловкости. Она расположилась здесь, как у себя дома, и вошла в роль домашней хозяйки, как будто гостила у родного отца или брата, или же, как будто сама была тоже мужчиной.

— Какое интересное приключение, говорила она. — Это похоже на страницу романа. Море забрасывает меня в неведомые страны, где я нахожу беспомощного больного окруженного двумя сотнями рабов…

— Наемников, — внес поправку Шелдон, — законтрактованных по договору рабочих. Они закабаляются только на три года и вступают в соглашение добровольно.

— Так, так, — перебила она торопливо, — и где я встречаю полуживого белого человека, окруженного двумястами завербованных людоедов. Ведь они людоеды, не так ли? Или это все только басни?

— Басни, — улыбнулся он. — Хороши басни, нечего сказать. Добрая половина моих батраков — людоеды. Они бы не задумались скушать вас, если бы им представился подходящий для этого случай.

— Что вы говорите?! — обомлела она. — Это только предположение или же вы серьезно в этом убеждены?

— Убежден.

— Почему? На каком основании? Ваши собственные рабочие…

— Да, да, мои собственные рабочие и домашние слуги и даже тот самый поваренок, который благодаря вам научился делать такие вкусные пирожки. Не далее как три месяца тому назад одиннадцать человек из них утащили у меня вельбот и бежали на Малаиту. Девять беглецов добрались до Малаиты. Остальные двое были с Сан-Кристоваля.[545] Что за идиоты эти двое с Сан-Кристоваля! Ведь то же самое произошло бы, если бы двое малаитян доверились девяти туземцам с Сан-Кристоваля и сели с ними в одну лодку!

— Как? — спросила она порывисто. — Что вы хотите этим сказать?

— А то, что девять человек родом с Малаиты съели двух человек родом с Сан-Кристоваля, и съели дочиста, оставив нетронутыми одни только головы, ибо головы у них расцениваются слишком дорого и предназначаются для другого употребления. Они их сунули под палубу, а теперь эти две основательно прокопченные головы вывешены напоказ в какой-нибудь деревушке, расположенной в лесах Ланга-Ланга.

Она всплеснула руками, и глаза ее закрылись.

— Так они в самом деле подлинные людоеды! Каково! В двадцатом столетии! А я-то сокрушалась, что романы и приключения отошли в вечность.

Шелдон высоко поднял брови и покосился на нее с притворным недоумением.

— В чем дело? — задорно спросила она.

— Не взыщите, пожалуйста, только мне кажется, что перспектива быть съеденным кучкой грязных дикарей не отличается особенно заманчивой романтической прелестью.

— Нет, нет! — подхватила она. — Но попасть в их среду, наблюдать за ними, управлять целыми сотнями таких дикарей и избежать той участи, на которую вы намекаете, это если и не романтично, то, во всяком случае, составляет квинтэссенцию приключений. А мир приключений и романтики тесно связаны между собой, как вы знаете.

— Так что, по-вашему, очутиться в брюхе негра, это — квинтэссенция приключений? — улыбнулся он благодушно.

— У вас положительно нет ни капли поэтического чутья! — воскликнула Джен. — Вы так же тупы, угрюмы и скаредны, как все те скучные деловые люди, которые, бывало, приходили к нам в гости. Зачем вы только сюда забрались, не понимаю. Вам бы следовало оставаться дома и мирно прозябать в роли какого-нибудь банковского клерка или… или…

— Или лавочника. Благодарю!

— Да, именно что-нибудь в этом роде. Какими судьбами вас занесло сюда, на край света?

— Я хочу зарабатывать хлеб и пробить себе дорогу.

— «Горек путь младшего сына. Нелегко ему устроить себе очаг и обзавестись седлом»[546], — продекламировала она нараспев. — Что может быть романтичнее этого положения? Подумайте, сколько этих обездоленных младших сыновей скитается по миру в поисках «очага и седла» и сколько бесчисленных приключений открывается на их горьком пути. И вот мы оба вступили на этот путь и забрели в самую чащу.

— Я… я прошу извинения… — заикнулся он.

— У меня нет ни очага, ни седла, да и вообще ничего и никого не осталось; и я тоже, подобно вам, забралась на край света.

— Готов согласиться, что в вашем положении, действительно, имеется известная доля романтизма, — признался он.

Шелдон невольно подумал о том, как эта девушка проводит ночь на веранде в гамаке, под пологом от москитов и как ее сторожат эти телохранители — таитяне, прикорнув поодаль в углу.

До сего дня он по болезни не мог воспротивиться этому, но теперь он непременно настоит на том, чтобы она ночевала в доме, а сам перейдет на веранду.

— Знаете, я всю жизнь мечтала о приключениях, но я встречалась с ними только в романах. Мне никогда и в голову не приходило, что я на самом деле буду переживать что-нибудь в этом роде. Все это произошло как-то совершенно неожиданно. Года два тому назад я была вполне уверена, что впереди… — Тут она замялась немного и скривила губки. — Да, мне казалось, что впереди у меня одна только перспектива — замужество.

— И вы предпочли этой перспективе общество каннибалов и «Кольт», — подсказал он с улыбкой.

— О людоедах я не помышляла, но перевязь с патронами… Да, это я люблю.

— Но, наверное, вы не решились бы выстрелить из револьвера даже в случае крайней необходимости. А если бы и спустили курок, — добавил он, — то, наверное, промахнулись бы.

Она вскочила и направилась к дверям. Он догадался, что она пошла за своим револьвером.

— Постойте, куда вы? — остановил он ее. — Вот мой револьвер. Но что вы с ним будете делать?

— Я попаду вон в тот блок на флагштоке.

Он недоверчиво улыбнулся.

— Только вот я незнакома с этой системой, — промолвила она нерешительно, поворачивая во все стороны револьвер хозяина.

— Курок не тугой. Нажимайте слегка!

— Знаю, знаю, — перебила она торопливо. — Автоматический… стоит только нажать. Но система другая. — Она тщательно осмотрела оружие. — Он заряжен. Много ли в нем патронов?

Она выстрелила в цель, но блок не дрогнул.

— Чересчур далеко, — сказал он ей в утешение.

Но Джен закусила губы и выстрелила вторично. Пуля взвизгнула, отлетела рикошетом от цели. Металлический блок закачался во все стороны. Девушка продолжала стрелять, пока не выпустила все восемь зарядов, и шесть раз попала в цель. Блок не сорвался с гафеля, но был приведен в негодность. Шелдон изумился немало. Очевидно, эта барышня стреляет лучше его и даже покойника Хью Друммонда. Женщины, которых он видел до сих пор, когда, бывало, брались за ружье или револьвер, обыкновенно, закрывали глаза, ахали и палили в пространство…

— Замечательное искусство… для женщины, — сказал он. — Вы только два раза промахнулись и притом стреляя из чужого револьвера.

— Не понимаю, как это я могла два раза промазать? — сокрушалась она. — Такой чудесный револьвер. Дайте мне другую обойму, и я не промахнусь больше ни разу в какую хотите цель.

— Верю вам на слово. Надо будет переменить блок. Вайсбери! Поди-ка, фелла, достань новый блок из кладовой.

— Бьюсь об заклад, что вы не попадете подряд восемь раз в любую цель, — задорно проговорила она.

— На этот счет не беспокойтесь, — ответил он. — А кто же вас учил стрелять?

— О, сначала отец, а потом Фон и его ковбой. Папа был замечательный стрелок, но молодчина Фон не уступал ему нисколько.

Шелдон подумал про себя, кем мог быть этот Фон? Уж не тот ли самый молодец, который внушал ей два года назад, что ее участь — замужество?

— Где лежит ваша родина, в какой области Соединенных Штатов? — спросил он. — Чикаго, Чолинг или где-нибудь дальше? Ведь вы мне еще ничего про себя не рассказали. До сих пор я узнал только ваше имя; Джен Лэкленд неизвестно откуда.

— Родина моя лежит гораздо дальше на запад.

— А ну, постойте: Невада?

Она отрицательно покачала головой.

— Калифорния?

— Еще того дальше!

— Дальше идти некуда, или я позабыл географию.

— Не географию, а политические события, — рассмеялась она. — Разве вы не помните про «аннексию»?

— Филиппины[547], — спохватился он.

— Нет, Гавайские острова. Я родом оттуда. Прекрасная страна. Я все тоскую по ней. Мне пришлось побывать и на чужбине. Я жила в Нью-Йорке, когда случился крах. Но Гавайские острова… По-моему, нет лучше места на свете!

— Но тогда каким-же образом и зачем вас занесло сюда, в эти позабытые Богом края? — удивился он, и добавил с горькой усмешкой: — Сюда приезжают искать счастья одни дураки.

— Но Нильсона, однако же, нельзя было назвать дураком, не так ли? — возразила она. — Насколько мне известно, он составил себе тут состояние в три миллиона.

— Да, это слишком верно, и вот это-то меня и заманило и привело сюда.

— Так же, как и меня, — сказала она. — Папа наслышался про него, когда жил на Маркизских островах[548], и мы с ним отправились в путь-дорогу. Только бедный папа не доехал до места.

— Он умер, ваш папа? — заикнулся Шелдон.

Джен кивнула в ответ головой и глаза ее затуманились слезами.

— Лучше я вам расскажу все по порядку. — Она встряхнула головой, гордо отгоняя от себя нахлынувшие мрачные мысли, как подобает женщине, вооруженной длинноствольным кольтом и в «Баден-Пауэле» вместо шляпки. — Моя родина — Хило на острове Гаваи, самом большом и самом лучшем из всей группы Сандвичевых островов. Меня воспитали так, как обыкновенно воспитывают девочек в этих местах. Они растут на воле и выучиваются отлично ездить верхом и отлично плавать, не зная еще таблицы умножения. Про себя я не помню, когда мне случилось в первый раз вскарабкаться на лошадь и как я выучилась плавать. Во всяком случае, это было в ту пору, когда я еще не умела читать по складам. Папа владел обширными пастбищами на острове Гаваи и на острове Мауи. В одной Хохуне у него было с лишком двести тысяч акров луговой земли. Эта местность расположена между Маун Коа и Маун Лоа; там-то я научилась стрелять, охотясь за сернами и разной другой дичью. На Молокаи водятся тигры. Фон был управляющим в Хохуне. Обе дочери его были моими ровесницами и подругами, и летом я всегда жила вместе с ними и даже один раз прожила у них круглый год. Нас всех трудно было отличить от индианок. Нельзя сказать, чтобы мы стали дикарками, но мы страстно хотели уподобиться настоящим дикаркам. Само собой разумеется, что у нас были и гувернантки, и уроки, и шитье, и что мы занимались домашним хозяйством; но склонить нас ко всем этим скучным занятиям можно было только обещаниями дать лошадей и пустить на охоту.

Фон был когда-то бравый вояка, а папа был старым морским волком, и оба они любили старую дисциплину; но ни у тех двух девочек, ни у меня не было матери, а они оба, бедняги, были вдовцы. Они отчаянно баловали нас. Можете судить, что это было, когда мы кончали уроки. Они забирали нас с собой на охоту и обращались с нами по-товарищески. Всякую домашнюю работу мы должны были научиться делать сами вдвое лучше, чем это делают местные слуги, и таким образом мы готовились с честью занять положение настоящих хозяек. Мы всегда сами приготовляли для них коктейль. Это дело настолько важное, что его никак нельзя было поручать слуге. И вообще, мы должны были выучиться все делать сами так, чтобы в случае надобности могли обойтись без посторонней помощи. Например, лошадей всегда, конечно, ловили и седлали нам ковбои, но мы и сами сумели бы при случае отправиться в загон и управиться с ними.

— Что значит управиться? — спросил Шелдон.

— А поймать коня, накинуть на него аркан, лассо. И папа и Фон показывали нам, как седлать лошадей, и проверяли строжайшим образом наши успехи в этом искусстве. То же самое по части револьверов и ружей. Обыкновенно, чистили и смазывали их наши слуги, но мы следили за тем, чтобы это сделано было основательно и аккуратно. На первых порах нас наказывали не раз то одну, то другую, отнимая на целую неделю ружье, если, бывало, проглядишь на нем какое-нибудь пятнышко неотчищенной ржавчины. Мы должны были уметь развести костер в сырую погоду и даже во время проливного дождя, когда кругом не найти сухой щепки. Кажется, ничего не может быть труднее этой задачи, разве только выучить урок по грамматике. От папы и от Фона мы перенимали гораздо больше, нежели от наших гувернанток. Папа выучил нас говорить по-французски, а Фон — по-немецки. Мы довольно сносно изъяснялись на обоих этих языках, и совершенствовались в них, сидя в седле или болтая во время привалов.

Когда наступал холодный сезон, подруги навещали меня в Хило, где у отца было два своих дома, один из которых стоял на набережной. А то, бывало, отправимся втроем в другое папино имение — Пунта. Там у нас челноки, лодки, рыбная ловля, плавание. Тогда еще папа был членом Королевского Гавайского яхт-клуба и забирал нас с собой на гонки и в плавание. Понимаете, папу все время тянуло к морю. Четырнадцати лет я уже занимала в доме положение полноправной хозяйки и в качестве таковой распоряжалась всем штатом прислуги. Воспоминание об этом периоде жизни наполняет мое сердце гордостью. Когда же мне исполнилось шестнадцать лет, нас всех трех отправили в Калифорнию, в пансион Милля, считавшийся самым аристократическим. Там мы томились ужасно долго. Как мы рвались домой! Мы сторонились товарок, которые дразнили нас людоедками по той причине, что мы приехали с Сандвичевых островов, и язвительно подтрунивали, что будто бы наши предки загрызли капитана Кука, тогда как наши предки вовсе и не жили на этих островах, да и исторически это неверно.

Я провела целых три года в пансионе Милля, разумеется, с перерывами во время каникулярных путешествий на родину. Кроме того, мы были в Нью-Йорке и прожили там два года. Тут разразился крах, сахарная плантация на острове Мади прогорела. Расчеты инженеров оказались неверными. Тогда папа затеял строить железную дорогу, которая получила прозвище «Сумасбродство Лэкленда», хотя в сущности это предприятие могло окупить себя при другой конъюнктуре. Но в то время оно только ускорило развязку. Прорытие канала Пелаулау нанесло окончательный удар нашему состоянию. И все бы это повернулось иначе, если бы только не совпало случайно с разразившейся на Уол-Стрите финансовой катастрофой. Дорогой, милый папочка! Он старался все это скрыть от меня. Но это ему не удалось: я случайно узнала о случившейся с ним беде из газет и поспешила вернуться домой. Перед этим мне жужжали в уши со всех сторон, что единственная карьера, достойная порядочной женщины, это — замужество, и тогда прощай романтизм. Как раз напротив: с тех пор, как отец разорился, передо мной стала раскрываться жизнь, полная романтизма.

— Давно ли это произошло? — спросил Шелдон.

— В прошлом году, во время промышленного кризиса и паники.

— Постойте! — Шелдон принялся загибать пальцы с самым серьезным видом. — Шестнадцать плюс пять, плюс один — двадцать два. Итак, вы родились в 1887 году.

— Да, но нельзя сказать, чтобы вы отличались особенной вежливостью.

— Я, право, не знаю и весьма сожалею, — замялся он, — но вывод напрашивался сам собой.

— Вы всегда так мило ведете себя? Или это английская манера? — В серых глазах ее блеснул огонек, а губки надулись. — Советую вам, мистер Шелдон, прочесть брошюру под заглавием «Американские жены и английские мужья», принадлежащую перу Гертруды Азертон.

— Благодарю вас. У меня имеется эта книжка; она лежит вон там. — При этом он указал на заваленные книгами полки. — Впрочем, если не ошибаюсь, автор судит пристрастно.

— Все, что направлено против англичан, вам будет казаться пристрастным, — возразила она. — Я терпеть не могу англичан. В последнее время у отца служил англичанин-приказчик. Папе пришлось все-таки его рассчитать.

— Люди бывают разные. Нельзя судить по одному.

— Но этот противный англичанин доставил нам массу неприятностей. Да-с. И, пожалуйста, не сбивайте меня с толку вашими неуместными замечаниями. Я не так уж глупа, как вы думаете.

— Я вовсе не думал этого!

— О, на этот счет… — Она вскинула голову и уже раскрыла было рот, собираясь возразить, но передумала. — Буду продолжать свое повествование. Папа лишился всего своего состояния и решил снова пуститься в плавание. Он всегда любил море, и я почти уверена, что он даже был в сущности рад, что обстоятельства сложились именно таким образом. Он положительно помолодел, и с утра до вечера возился с разными планами и приготовлениями. Он засиживался до глубокой ночи, обсуждая вместе со мной всевозможные подробности своего нового предприятия. Это было уже после того, как он убедился окончательно, что я, действительно, решилась не расставаться с ним…

Он, видите ли, занимался когда-то ловлей жемчуга и жемчужных раковин в Южных морях и был совершенно уверен, что так или иначе, но можно будет из этого дела извлечь большую выгоду. Кроме того, папу чрезвычайно занимала мысль о разведении кокосовой плантации, а пока плантация начнет приносить доход, мы бы пробавлялись исканием жемчуга и кое-какими торговыми оборотами. Он променял свою яхту на шхуну, и мы пустились с ним в море. Я берегла его, как умела, и в то же время знакомилась с морским делом. У него не было шкипера, и он сам исправлял эту службу. Помощником его был датчанин, мистер Эриксон, а команда была смешанная; она состояла из японцев и гаваитян. Мы изъездили вдоль и поперек весь Южный архипелаг, и, наконец, папа выбился из сил. Все пошло прахом. Острова в это время переходили из рук в руки путем аннексий и политических разделов, а крупные компании, пользуясь этим обстоятельством, захватывали земли, присваивали себе торговые права, права на рыбную ловлю и всевозможные привилегии.

Наконец, мы попали на Маркизские острова. Места были прекрасные, но туземцев уцелело очень немного. Отца крайне поразило неожиданное известие, что французы обложили пошлиной экспорт копры. Он считал эту меру пережитком средневекового невежества, но само место пришлось ему по душе. Там, в Нука-Хива, расстилалась на протяжении пятнадцати тысяч акров долина, которую омывал чудный, удобный для стоянки залив. Долина ему очень понравилась, и он приобрел ее за тысячу двести английских долларов. Но французская пошлина была весьма тяжела, — вот почему и земля так дешево ценилась, — а хуже всего было то, что ощущался крайний недостаток в рабочих руках. Туземцы — канаки — отказывались работать, а чиновники, казалось, просиживали целые ночи напролет, придумывая, какие бы поставить еще новые препоны на нашем пути.

Положение наше оказалось безнадежным. Не прошло и шести месяцев, как папа окончательно в этом убедился. «Ладно, поедем на Соломоновы острова, — сказал он, — посмотрим, как живется людям под английским протекторатом. Ну, а если и там не посчастливится, тогда отправимся на Бисмарков архипелаг. Готов биться об заклад, что Адмиралтейские острова[549] находятся еще в диком состоянии». Сказано — сделано. Собрались, перенесли все свое имущество на борт корабля и набрали новую команду из таитян и маркизонцев. Мы уже было совсем приготовились двинуться в путь, намереваясь только остановиться на Таити для починки и переоснастки шхуны, как вдруг бедный мой папа слег и вскоре скончался.

— И вы остались совсем одиноки?

Джен печально наклонила голову.

— Совсем, совсем. У меня не было ни братьев, ни сестер, а все папины родные погибли еще до моего рождения, в Канзасе[550], во время случившегося там наводнения. Мне можно было, конечно, вернуться к дяде Фону. Его дом был всегда открыт для меня. Но к чему мне было туда возвращаться? Притом же папа не довел до конца своего предприятия, и я чувствовала, что он как бы завещал мне его довести до конца. Эта мысль меня увлекла, и я решила привести ее в исполнение. И… и вот я очутилась тут.

Послушайтесь моего совета, — не вздумайте переселяться на Таити. Там восхитительная природа и очень милые туземцы. Но белые! Настоящие разбойники, воры, грабители, мошенники, — вот они кто. Честных людей там — раз-два и обчелся. Так как я женщина, то им обманывать меня было очень легко. Они придирались по всякому поводу, чтобы грабительски меня обсчитать, но врали они уже безо всякого повода или нужды.

Бедного мистера Эриксона они ухитрились подкупить. Он перешел на их сторону и поддерживал все их претензии, хотя бы они доходили до тысячи за сто. Если они надували меня на десять франков, то ему отдавали три. Один уплаченный мною счет в пятнадцать тысяч франков доставил ему ровно пятьсот. Обо всем этом я узнала позднее. Но «Мьеле» была старая шхуна, необходимо требовала ремонта, и с меня драли не втридорога, а в семь раз больше, чем следует.

Я так и не знаю до сих пор, сколько Эриксон заработал на этих операциях. Он жил на берегу в прекрасно обставленном доме. Плоды, овощи, рыба, мясо, лед доставлялись к нему в изобилии на дом совершенно бесплатно. Он получал все эти продукты от благодарных поставщиков. Впрочем, это не мешало ему постоянно горько сетовать на то, что эти подлецы его обижают. Нет, но ведь я же попала не в вертеп разбойников. Я была на острове Таити. Когда же разбойники, наконец, не поладили между собой и перессорились, то у меня открылись глаза. Один ограбленный грабитель зашел ко мне темным вечером и выдал своих товарищей, представив целый ряд фактов и документов. Я знала, что подать в суд равносильно полному разорению. Судьи там такие же взяточники, как и все прочие белые. Но придумала выход. Явившись к Эриксону поздней ночью, я застигла его врасплох. У меня в руках был тот самый револьвер, который вы знаете, и я заставила Эриксона выслушать неприятные вещи, не давая ему даже подняться с постели. Я отобрала у него тысячу девятьсот с лишним франков. Он не осмелился заявить в полицию, и с тех пор уже больше не показывался мне на глаза. Остальные же молодчики только посмеивались надо мной. Там жили два американца, которые сочли нужным предупредить меня, чтобы я ни в коем случае не обращалась в суд, если только не хочу расстаться со шхуной. После того я отправилась в Новую Зеландию и вывезла оттуда нового штурмана — немца. У него был капитанский диплом, и в судовых бумагах он числился у меня в этом чине, но я была лучшим, нежели он, мореплавателем и фактически была сама капитаном. Шхуна погибла, но не по моей вине. Мы дрейфовали целых четыре дня, попав в полосу мертвого штиля. Потом внезапно поднялся северо-западный ветер и погнал нас прямо к берегу. Мы старались взять паруса на гитовы[551], но тут на деле сказались все мошеннические проделки корабельных мастеров на Таити. Утлегарь[552] и все реи сорвало. Нас могло спасти только одно: лечь на другой галс[553] и попытаться пройти между Флоридой и Изабеллой. Мы благополучно миновали этот пролив, но тут же в сумерках наткнулись на коралловый риф, хотя на морской карте в этом районе значилось двенадцать сажен глубины на самом мелком месте. Бедная старушка «Мьеле» стукнулась всего один только раз и пошла было дальше, но оказалось, что и легкого толчка она не могла перенести безнаказанно, и мы едва успели пересесть в шлюпку, прежде чем она пошла ко дну. Немец-штурман утонул. Всю ночь мы проболтались на водяном якоре, а на рассвете увидели вот эти ваши места.

— Вероятно, теперь вы намерены вернуться к старому Фону? — спросил Шелдон.

— Ни в коем случае. Ведь папа хотел поселиться на Соломоновых островах. Я хочу присмотреть себе тут подходящий кусочек земли и попробую насадить небольшую плантацию. Не можете ли вы указать мне где-нибудь неподалеку отсюда какое-нибудь недурное местечко и не слишком дорогое.

— Клянусь Георгом, вы, янки, удивительные люди, воистину удивительные! — воскликнул Шелдон. — Могло ли мне во сне присниться нечто подобное, столь дерзкая предприимчивость?

— Не предприимчивость, а погоня за приключениями, хотите вы сказать, — поправила она его.

— Да, это так. Это называется любовь к приключениям. Однако, если бы вместо Гвадалканара[554] вас занесло на Малаиту, то уже давно вас превратили бы в жаркое вместе с вашими благородными таитянами и учинили бы над всеми вами «кай-кай».

Джен поморщилась.

— По правде сказать, — призналась она, — мы немножко побаивались приставать к вашему берегу. Я читала в «Морском указателе», что туземцы Гвадалканара отличаются коварством и жестокостью. Когда-нибудь я заберусь на Малаиту. Есть там плантации?

— Никаких плантаций там нет. Туда не решаются заглядывать даже торговцы.

— В таком случае я отправлюсь туда на каком-нибудь судне, производящем вербовку туземцев.

— Немыслимо! — вскричал Шелдон. — Там женщинам не место!

— А я все-таки поеду туда, — упрямо повторила она.

— Ни одна порядочная женщина…

— Осторожнее! — предупредила она. — Когда я уеду, то вы пожалеете, что позволили себе так выразиться по моему адресу.

Глава VI Буря

В первый раз в жизни Шелдону случилось так близко соприкоснуться с американским характером в лице этой девушки, с которой волею судеб он теперь очутился под одной крышей. Ему легко могло бы прийти в голову, что все американские девицы похожи на Джен Лэкленд, как две капли воды, однако, у него хватило ума догадаться, что в ее характере преобладают не типичные, а совершенно оригинальные черты. Ее умственная живость и быстрая смена настроений часто огорашивали его, а ее убеждения были так непохожи на те правила поведения, какими должна была бы руководствоваться, по его мнению, всякая женщина ее круга, что он частенько терялся, становился в тупик и не знал, как к этому отнестись. Предвидеть ее слова и поступки не было никакой возможности. Наоборот, он всегда ждал услышать от нее что-нибудь самое необыкновенное. В ее движениях сквозила какая-то истеричность. Обладая бойким и порывистым нравом, она стойко отстаивала свою независимость. Это совершенно не соответствовало его представлению о женщине, рядом с которой находится мужчина. Он не понимал ее взглядов на женское равноправие, фактически проводимых ею при столкновениях с ним, и иной раз им овладевало бессознательное беспокойство при виде этой вынырнувшей при шуме урагана из морской пучины, потерпевшей крушение девицы, со свитой из дюжины полинезийцев, высадившихся у него в Беранде, перед этим грозившей револьвером Эриксону и удивлявшей его теперь своей развязностью и бесцеремонностью. Однако, все это вполне гармонировало как с ее «Баден-Пауэлем», так и с увесистым кольтом. Как бы там ни было, но она — не то, что о ней можно было подумать при первой встрече. И Шелдон не мог этого забыть.

Если бы эта женщина отличалась стрижеными волосами, широкими скулами и неуклюжей фигурой, а не обладала бы столь привлекательной наружностью, — все это было бы в порядке вещей. Но она была полна чисто женственной красоты. Его особенно пленяла ее тяжелая, длинная коса. Она была статной, изящной девушкой, и его так неприятно поражал резкий тон ее громкой команды. Он представлял себе, как она закидывает на шею лошади лассо, и эта картина вызывала в нем неприятное чувство.

Но мисс Лэкленд, кроме того, обладала еще самыми разнообразными способностями. Он удивлялся ее знаниям по части искусства и литературы, но что особенно задевало его за живое, это ее умение крепить паруса, бросать якорь и командовать шхунами в Южных морях. Что же касается поезди на Малаиту, то этот невозможный проект казался ему просто безобразным.

Особенно смущала Шелдона женственность ее натуры. Она умела играть на фортепьяно, и даже лучше, кажется, его сестры, там, на родине, не говоря уже о бедняге Хью, который так отважно барабанил на этом самом инструменте. Когда же она бралась за гитару, напевая плавные, нежные гавайские «гулы», он приходил в совершенный восторг. В эти минуты она становилась очаровательной, и прелести этого чудного создания помогали ему забыть про дневные заботы и позабыть вместе с тем о ее кольте, «Баден-Пауэле» и прочем. Однако, тут же его начинала сверлить мысль: зачем эта девушка строит из себя мужчину и искателя приключений. Любительниц приключений называют авантюристками, и это ему вовсе не нравилось. К тому же Давид Шелдон и сам был не великий охотник до приключений. Он с детства никогда не стремился к таким вещам, и, право, ему трудно было бы теперь решить, какая блажь привела его из Англии на Соломоновы острова.

Шелдону положительно не везло. Создавшееся неловкое положение чересчур резко расходилось с его консервативными взглядами и наклонностями. Беранда, где, кроме него, не было больше ни одного белого человека, по его мнению, — совсем неподходящее место для Джен Лэкленд. Он все время ломал себе голову, куда бы ее отсюда сплавить, и даже попробовал заговорить с ней об этом. На пароход из Австралии нельзя рассчитывать раньше, чем через три недели.

— Я вижу одно, — процедила она в ответ на его слова, — вам неприятно мое присутствие; завтра я уезжаю на вельботе в Тулаги.

— Но ведь я уже вам говорил, что это немыслимо! — воскликнул он. — Там нет ни души. Комиссар уехал в Австралию, и единственный белый человек там, это простой матрос, его третий помощник. Он олицетворяет теперь на Соломоновых островах всю правительственную власть и сторожит там сотню черных арестантов. Это такой болван, который постарается еще оштрафовать вас на пять фунтов стерлингов за то, что вы не прошли через таможню. Это человек совершенно неотесанный, и я настойчиво повторяю, что вам туда ехать немыслимо.

— А если в Гувуту? — спросила она.

Он только махнул рукой.

— Там нет ничего, кроме болотной лихорадки и пяти белых, которые пьют целый день без просыпу. Я вас туда не пущу.

— Благодарю покорно, — проговорила Джен невозмутимым тоном. — Пора собираться. Вайсбери! Пошли-ка ко мне Ноа-Ноа.

Ноа-Ноа был у нее старшим матросом; он служил боцманом на «Мьеле».

— Куда вы? Куда вы? — взмолился Шелдон. — Постой, Вайсбери!

— Я немедленно отправляюсь в Гувуту!

— Но я не согласен пустить вас.

— Потому-то я и поеду. Вы позволяете себе говорить со мной таким тоном, которого я не переношу.

— Что такое? — Он не мог понять, почему она так рассердилась. — Если я вас чем-нибудь невольно обидел…

— Вайсбери! Ступай же, тебе говорят, позови сюда фелла Ноа-Ноа! — топнула Джен.

Чернокожий двинулся исполнять приказание.

— Вайсбери, ни с места, или я размозжу тебе череп! Я настаиваю на объяснении, мисс Лэкленд! Скажите на милость, чем я провинился перед вами?

— Вы воображаете, вы смеете… — она поперхнулась и невольно замолкла.

Шелдон совершенно опешил.

— Признаюсь откровенно, от всего этого у меня голова идет кругом, — произнес он. — Объясните же, наконец, поясней!

— Я, кажется, выражаюсь достаточно ясно, и в этом отношении не уступаю вам. Ведь вы же позволили себе заявить, что не пустите меня ехать в Гувуту.

— А что же тут такого?

— А то, что вы не в праве позволять или запрещать мне что бы то ни было, и никто другой не имеет на это ни малейшего права. Я не маленькая, не нуждаюсь в опеке и не за тем приехала на Соломоновы острова, чтобы найти здесь няньку.

— Но долг каждого джентльмена быть заступником женщины.

— Я не принадлежу к числу тех, которые в этом нуждаются. Надеюсь, вы разрешите мне послать вашего прислужника за Ноа-Ноа. Я намерена распорядиться, чтобы спустили вельбот. Или мне самой прикажете идти за ним?

Они выпрямились оба и стояли друг перед другом: она с пылающим лицом и злыми глазами, а он — растерянный, взволнованный и огорченный.

Черный слуга застыл на месте, как каменное изваяние, и безучастно наблюдал этих непонятных белых людей. Ему мерещилась в это время родная деревушка, заброшенная в зеленых джунглях Малаиты, соломенные хижины и голубой дымок на сером фоне скалистых гор.

— Надеюсь все-таки, что благоразумие удержит вас от подобного предприятия! — рискнул сказать Шелдон.

— Вы опять за свое! — вспыхнула она.

— Вы меня не так поняли. — Он говорил многозначительно и с расстановкой. — Мои слова о том, что я вас не пущу, — это только известный способ выражения. Разумеется, я не ваша гувернантка. Можете себе отправляться куда вам угодно: в Гувуту… — «или ко всем чертям», чуть было не сорвалось у него с языка. — Меня это огорчает, вот и все. Очень жаль, если мои слова вас задели. Но, подумайте, ведь я англичанин.

Джен улыбнулась и опустилась в кресло.

— Я немного погорячилась, — призналась она. — Понимаете, я не выношу никаких приказаний. Я всегда упорно отстаивала свою независимость. Это мое больное место, когда господа самозваные властители мира берутся указывать мне, что я должна и чего не должна делать. Вайсбери! Пошел на кухню и не надо звать Ноа-Ноа. Как же мне теперь поступить и что делать, мистер Шелдон? Вы не хотите, чтобы я здесь оставалась, но скажите, куда же мне деться?

— Помилосердствуйте. Ваше несчастье спасло меня. Я остался совершенно один и едва дышал. Без вас мне бы несдобровать. Но дело не в этом. Лично для меня было бы большим горем, если бы вы уехали, — это с чисто эгоистической стороны. Но в данном случае я не о себе думаю. Я беспокоюсь за вас. Вот в чем суть дела. Будь бы я человек женатый, живи здесь еще какая-нибудь дама, тогда дело другое, но ведь создалось такое положение…

Джен взмахнула руками с притворным отчаянием.

— Затрудняюсь понять вашу логику. Вы требуете, чтобы я убиралась отсюда прочь, и в то же самое время запрещаете ехать куда бы то ни было. Куда же мне, бедной, деться?

— Вот в том-то и штука! — развел он руками.

— И это несносное положение вам, я вижу, надоело.

— Поймите, я думаю исключительно только о вас.

— Обо мне вам беспокоиться нечего! Это положение мне не нравится только тем, что оно служит постоянным источником всех этих ваших треволнений. Я никогда не тревожусь о том, чего изменить не в силах. Что толку воевать с неизбежностью? Взглянем на положение трезво. Вы тут. И я тут. Ехать мне, по вашим словам, некуда. Само собой понятно, что и вы не можете никуда удалиться отсюда, оставляя на моих руках целую плантацию и двести человек чернокожих людоедов. А потому остаетесь вы — остаюсь и я. Вот вам и приключение. Не опасайтесь никаких брачных намерений с моей стороны. О них не может быть и речи. Я приехала на Соломоновы острова искать не мужа, а плантацию.

Шелдон густо покраснел, но не нашелся, что возразить.

— Я угадываю ваши мысли, — расхохоталась она. — Вы бы свернули мне шею, будь я мужчиной, не правда ли? Я отчасти этого заслуживаю, к сожалению. И готова повиниться. Я оскорбила ваши благородные чувства.

— Очевидно, я был тоже неправ, — смиренно промолвил он, радуясь признакам затихающей бури.

— Давайте сделаем вот что, — спохватилась она. — Отрядите в мое распоряжение партию рабочих на сегодняшний день. Я возведу для себя небольшую беседку из тростника в уголке вашей усадьбы. На столбах, разумеется. Мне можно будет перебраться туда сегодня же к вечеру. Я устроюсь там отлично и в полной безопасности. Телохранители мои, таитяне, будут держать по ночам вахту, как на корабле. Потом начну изучать разведение кокосовых пальм. А в благодарность за гостеприимство возьму на себя наблюдение за вашей кухней и позабочусь о том, чтобы устроить для вас порядочный стол. Вы собираетесь возражать, но я предвижу заранее все ваши предложения и заранее отклоняю их. Вы хотите предоставить мне дом, а сами перебраться в беседку? Этому не бывать! Дело решено и подписано. Если же вы вздумаете спорить, то я поселюсь на противоположном берегу реки, за пределами принадлежащей вам территории устрою маленькую деревушку для себя и для своих матросов, которых буду посылать на вельботе в Гувуту за съестными припасами. А теперь, прошу вас, покажите мне, как играют на биллиарде.

Глава VII Отчаянные головорезы

Джен взяла хозяйство в свои руки и с таким увлечением принялась за дело, что произвела в доме целую революцию. Шелдон не узнавал своего собственного жилища: такая водворилась везде чистота и опрятность. Слуги перестали бездельничать, а повар жаловался, что «у него кругом идет голова», что всю его стряпню вывернули наизнанку и весь кухонный обиход переделали наново. Досталось порядком и самому хозяину за небрежное отношение к пище. Она его пробирала за то, что он слишком злоупотребляет консервами. Она его называла неряхой, увальнем и другими неприятными прозвищами и упрекала за неповоротливость и невнимание к здоровой диете.

Джен посылала своих молодцов на вельботе за лимонами и апельсинами, которые можно было доставить миль за двадцать, и приставала к Шелдону, почему он не устроил у себя в Беранде фруктового сада и огорода. Дикие яблоки, которые он считал негодными для стола, появились за завтраком и оказались очень вкусными, а к обеду она приготовляла из них знаменитые пуддинги, вызывавшие в нем восхищение. Собираемые в лесу бананы подавались и сырые и печеные, подвергались всевозможным кулинарным манипуляциям и превращались в разнообразные кушанья, из которых одно было лучше другого. Матросы ежедневно отправлялись на рыбную ловлю, иногда вместе с нею самой, и глушили рыбу динамитом, а жители Бейльсуны получали от нее порции табаку за доставку устриц. Пирожные, приготовляемые ею из кокосовых орехов, были верхом совершенства. Она научила повара приготовлять дрожжи из молока, благодаря чему явилась возможность выпекать отличные пышные булки. Из сердцевины молодых кокосовых побегов она приготовляла чудесный салат. Из орехового молочного сока и мякоти она устраивала великолепные соусы, то сладкие, то кислые, с которыми подавали рыбу и пуддинги.

Она доказала Шелдону, что кокосовые сливки гораздо лучше сгущенных, когда их подливают в кофе. В приготовлении салатов она доходила до виртуозности. Больше всего понравился Шелдону замечательный салат из молодых побегов бамбука. Дикие помидоры, которые росли, как бурьян, и истреблялись в Беранде до той поры самым хищническим образом, запасались для приправы к супам, соусам и салатам. Куры, предоставленные самим себе, бродившие где попало и несшие свои яйца по кустам, превратились в наседок. Иногда Джен отправлялась сама на охоту за дикими утками и голубями.

— Нельзя сказать, чтобы это занятие мне особенно нравилось, — объясняла она свое кулинарное увлечение. — Но тут сказывается результат полученного мною под руководством отца воспитания.

Между прочим, она настояла на том, чтобы сжечь заразный барак, повздорила с Шелдоном из-за его системы уборки покойников и с раздражением приказала своим людям приступить к возведению нового госпиталя, более «приличного», по ее словам.

Она посдирала с окон батистовые и кисейные занавески и повесила новые шторы из веселенького ситца, найденного ею в кладовых, и из него же сшила себе новое платье. Составленный ею длинный список разных вещей, туалетных принадлежностей и материй на предмет закупки в Сиднее с первым направляющимся туда пароходом заставил Шелдона призадуматься: до каких же пор она будет здесь жить.

Джен совершенно не похожа была на тех женщин, которых ему приходилось встречать в жизни или даже видеть во сне. Она вовсе не походила на женщину. Ни томных вздохов, ни сентиментальных слов, ни малейшего кокетства. Ее отношение к нему было чисто товарищеским. Со стороны можно было подумать, что он ее брат, — настолько разница полов ничем не проявлялась. Она отвергала и высмеивала всякие любезные услуги, вроде подавания руки, чтобы помочь войти в лодку или перейти через ручеек. Шелдон убедился, что она прекрасно умеет все делать сама. Не обращая никакого внимания на его постоянные предостережения, она, не боясь ни крокодилов, ни акул, продолжала купаться и плавать на глубоких местах вдали от берега. Он не мог также уговорить ее отказаться от удовольствия собственноручно бросать динамитные шашки и предоставить матросам глушить рыбу таким опасным способом. Она уверяла его, что в силу своего умственного превосходства сумеет осторожнее обращаться с динамитом, нежели ее люди. Он никогда не встречал еще такого поразительного сочетания мужества и женственности в одном лице.

Яблоком раздора между ними служила разница взглядов на то, как относиться к чернокожим. Она считала нужным обращаться с рабочими ласково, воздерживаться, по возможности, от выговоров, отрицала всякие наказания, и Шелдон не мог не видеть, что ее телохранители обожают ее, а домашние слуги стали работать при ней втрое больше и гораздо охотнее, чем прежде.

Джен подметила глухое недовольство среди закабаленных рабочих и не закрывала глаз на тот факт, что жизнь ее и Шелдона все время висит на волоске. Без револьвера они не решались выходить из дому ни на шаг, а матросы, державшие по ночам вахту у ее новой тростниковой беседки, всегда держали ружья наготове. Но Джен объясняла водворившийся в Беранде хронический террор теми строгостями, которые практиковались здесь раньше и даже как будто возводились в систему. Она выросла среди благодушных гавайцев, с которыми никогда не обращались грубо и сурово, и полагала, что нравы жителей Соломоновых островов значительно смягчились бы, если бы с ними тоже обращались по-человечески.

Однажды под вечер в бараках рабочих поднялся страшный шум, и Шелдон в сопровождении матросов-таитян отправился усмирять бунт. Им удалось вырвать из рук дикарей двух женщин, приговоренных чернокожими к смерти, и они заперли этих несчастных в кухне, чтобы спасти их от разъяренной толпы. Проступок этих двух женщин, которые приставлены были варить пищу рабочим, состоял в том, что они искупались в чану, предназначенном для варки картофеля. Дикари не отличались брезгливостью и сами частенько парились в этих котлах, но в данном случае их чувства были оскорблены тем обстоятельством, что в чану осмелились искупаться женщины, — существа, которых они считали низшими и которые на Соломоновых островах были крайне забиты и влачили самое жалкое существование.

За завтраком поутру Джен и Шелдон вновь были встревожены гулом возбужденной толпы. Самое строгое правило домашнего устава Беранды было нарушено. Чернокожие вторглись в усадьбу без всякого разрешения или распоряжения и притом все гуртом в числе двухсот человек, исключая только приказчиков, и таким образом все они совершили вопиющее преступление с точки зрения местных плантаторов. Чернокожие дикари столпились у веранды, выкрикивая проклятия и угрозы. Шелдон подошел к перилам веранды и посмотрел вниз. Джен остановилась немного поодаль, выглядывая из-за его спины. Когда бурные возгласы немного утихли, вперед выступили два брата. Эти два молодца выделялись из толпы своим высоким ростом, сильно развитой мускулатурой и особенно свирепыми лицами. У них были прозвища. Одного звали Карем-Джама — Молчаливый; другого — Беллин-Джама — Кичливый. Оба служили прежде на квинслэндских плантациях, и хозяева всегда опасались их.

— Мы, фелла-рабочие, требуем, чтобы нам выдали двух фелла-марий, — заявил Беллин-Джама.

— А что вы намерены с ними делать, с этими вашими фелла-мариями? — спросил Шелдон.

— Убьем, — ответил Беллин-Джама.

— Как ты смеешь так со мной разговаривать? — бешено крикнул Шелдон, выходя из себя. — Как вы смели войти без спросу? Разве не слышали колокола? Вам место не здесь, а на поле. Колокол звонил, а вы тут разговариваете о ваших женщинах. Убирайтесь сейчас же в поле!

Толпа выжидала, что будет делать Беллин-Джама, а Беллин-Джама собирался с духом.

— Моя не пойдет, — выговорил он наконец.

— Ты дождешься, Беллин-Джама, что я тебя отправлю в Тулаги! — зарычал Шелдон. — И тебя там вздуют — лучше не надо.

Беллин-Джама сделал воинственный жест.

— А этого хочешь? — огрызнулся он, потрясая кулаком, на квинслэндский манер.

На Соломоновых островах, где белых очень мало, а черных огромное большинство, и где все белые являются представителями правящего класса, подобный вызов со стороны дикаря считается самой смертельной обидой. Трудно было представить себе, что кто-нибудь из чернокожих возымеет дерзость предложить белому бокс. Довольно с них и того, что белые их беспощадно колотят.

Героическая выходка Беллин-Джама вызвала ропот восхищения в толпе насторожившихся чернокожих.

Брошенный вызов звучал еще в воздухе, а ропот восхищения только поднимался, как Шелдон вдруг мигом спрыгнул с веранды, перемахнув через перила. Оттуда до поверхности земли было добрых двенадцать футов. Беллин-Джама стоял под самыми перилами. Шелдон смял его при падении и Беллин-Джама рухнул замертво наземь. Бить беспощадно лежащего было уже незачем.

Джен содрогнулась при виде неожиданного прыжка и увидела, что Карем-Джама — Молчаливый — подбежал и схватил Шелдона за горло, что Шелдон едва удержался на ногах и что с полсотни дикарей накинулось на него. Она выхватила револьвер, и в ту же секунду Карем-Джама разжал пальцы и упал сраженный пулей, попавшей ему в плечо. Джен рассчитывала прострелить ему руку, что было бы не трудно ввиду близости расстояния, но нахлынувшая толпа оттолкнула Карем-Джама, и пуля попала ему в плечо. Наступил тот решительный момент, когда самое малейшее обстоятельство могло повести к важным последствиям.

Как только Шелдон высвободил шею из цепких рук, душивших его за горло, он нанес сильный удар кулаком Молчаливому, и тот беспрекословно улегся рядом со своим братом. Мятеж был подавлен, и пять минут спустя после этого пострадавших братьев уже тащили в барак, а бунтари, предводительствуемые надсмотрщиками, мирно поплелись на полевые работы.

Войдя на веранду, Шелдон застал свою гостью в горячих слезах. Она лежала, беспомощно растянувшись в качалке.

Это зрелище смутило Шелдона гораздо больше, нежели только-что испытанная им неприятность. Он вообще не переносил женских слез, но на этот раз заливавшаяся слезами женщина была не кто иная, как мисс Джен Лэкленд, от которой он всегда ожидал чего-нибудь непредвиденного, и он струсил, как мальчишка. Он выпучил глаза и растерянно переминался с ноги на ногу.

— Я ваш должник отныне, — промолвил он. — Вне всякого сомнения, вы спасли мою жизнь, и я должен сказать…

Девушка порывисто отвела руки от своего лица, и он обомлел при виде гневного выражения устремленных на него серых глаз.

— Вы зверь! Вы низкий человек! — закричала она, как ужаленная. — Вы заставили меня ранить человека; я еще ни разу в жизни не провинилась ни в чем подобном.

— Рана ничтожная, он не умрет, — попытался оправдаться Шелдон.

— Что из этого? Ведь я все-таки поранила его. Вам совершенно незачем было прыгать. Это — зверский и низкий поступок!

— О, да, но подумайте… — произнес он смиренно.

— Уйдите с глаз моих! Я вас ненавижу! Слышите, ненавижу! О, когда же вы, наконец, уйдете.

Шелдон побледнел от досады.

— Но во имя здравого смысла, зачем же в таком случае было стрелять?

— Затем, что вы — человек белой расы, — всхлипнула она. — А мой отец никогда не отказывал белому в защите. Но виноваты вы сами. Вы сами создали безвыходное положение. Вы не имели права этого делать. И к тому же ваш поступок не вызывался необходимостью.

— Кажется, мы совершенно не понимаем друг друга, — коротко отрубил он и повернулся к дверям. — Мы вернемся в другой раз к этой теме.

— Вы бы посмотрели, как я обращаюсь со слугами, — продолжала она говорить, заставляя его из вежливости остановиться в дверях. — Двое из них заболели: я сама за ними ухаживаю. Когда они выздоровеют, то вы не можете себе представить, как они мне будут признательны и как охотно они будут исполнять все мои приказания. Мне не придется опасаться их каждую минуту. Все это зверство и все эти жестокие расправы совершенно излишни. Пусть они людоеды. Но они все-таки люди, они такие же люди, как и мы с вами. Они — разумные существа, и этим мы все отличаемся от низших животных.

Он поклонился и вышел.

— Послушайте, давеча я вела себя непростительно глупо, — обратилась она к нему по прошествии некоторого времени, после того как он вернулся домой с очередного обхода плантации. — Я заходила в барак и видела раненого. Он уже чувствует себя гораздо лучше. Рана в самом деле пустяшная.

Шелдон чрезвычайно обрадовался перемене ее настроения и почувствовал себя счастливым человеком.

— Вы не отдаете себе еще надлежащего отчета в нашем положении, — начал он поучать ее. — Прежде всего надо держать их в узде. Снисходительность и гуманность обращения — против этого нельзя ничего возразить, но править ими одним только этим способом невозможно. Гавайцы и таитяне, это — дело другое. Что касается их, то я с вами согласен. Вы полагаете, что они ценят ласковое обращение. Охотно вам верю. Лично мне с ними не приходилось сталкиваться. А вы не знаете негров, и здесь вы должны на меня положиться. Они совсем не то, что ваши земляки. Вы привыкли к полинезийцам. А здешний народ — меланезийцы. Посмотрите на их курчавую шевелюру. Они стоят на гораздо более низкой ступени развития, нежели американские негры. Смею вас уверить, что разница между теми и другими огромная.

Вы не добьетесь от них ни благодарности, ни любви. Если будете обращаться с ними гуманно, они припишут это вашей глупости. Если вы будете снисходительны, то они подумают, что вы их боитесь. А если они будут думать, что вы их боитесь, то будьте настороже, они до вас доберутся. Обратите внимание, например, на тот процесс, который обычно совершается в мозгу бушмена, когда он встречает в своих родимых зарослях белого человека. Его первая мысль исполнена ужаса: «Убьет или не убьет меня этот белый дьявол?» Второй проблеск мысли, когда он почувствовал, что его еще не убили, это: «Не могу ли я убить его сам?» Недалеко отсюда, милях в двадцати, на нашем побережье проживал некий Пакарт, колониальный торговец. Он гордился тем, что обращается с туземцами по-человечески и что ни разу ни в кого не стрелял. В конце концов он лишился всякого авторитета. Он, бывало, садился в вельбот и приезжал навестить меня и моего друга Хью. Когда его команда решала, что пора возвращаться домой, он должен был подчиняться ее воле и следовать за нею, хотя он был не прочь погостить и подольше. Помню, как-то раз, в воскресенье, Пакарт сидел с нами за обедом. Не успели поставить суповую миску на стол, как Хью заметил выглядывавшую из дверей черную рожу. Хью встал из-за стола, чтобы дать нагоняй нарушителю устава Беранды. Негр, в случае надобности, должен обращаться к слуге, а сам ожидать у калитки. А этот нахал, принадлежавший к команде Пакарта, осмелился без спросу взойти на веранду, отлично сознавая, что нарушает строгое постановление.

«Чего тебе нужно?» — спросил его Хью.

«Скажите белому человеку, который тут с вами, что мы, фелла-матросы, собрались уезжать. Пускай поторопится, мы ждать не будем. Мы уедем!»

Хью отвесил ему такого тумака, что тот кубарем слетел с лестницы.

— Но ведь этот бесчеловечный поступок ничем нельзя оправдать! — возразила Джен. — Ведь вам бы и в голову не пришло спустить с лестницы белого человека.

— В том-то и дело, что он был не белый, а черный. Этот негодяй-негр поступал сознательно дерзко и оскорблял своим вызывающим поведением не только своего хозяина, но в его лице также и всех белых хозяев-плантаторов на Соломоновых островах. Он оскорбил меня. Он оскорбил Хью. Он нанес оскорбление всей Беранде.

— С вашей точки зрения только; не упускайте этого из вида, с точки зрения права сильного…

— Да, — прервал ее Шелдон. — А Пакарт уступал праву слабого. И к чему же это привело? Я вот живу еще до сих пор, а Пакарт давно убрался со света. Он остался верен себе до конца; он в высшей степени деликатно обходился со слугами, а они выжидали только, пока его свалит с ног лихорадка. Теперь голова его украшает витрину национального музея на острове Малаите. Они унаследовали после него два вельбота, доверху нагруженных добычей. Был тут еще некий капитан Мэкензи с «Миноты». Он тоже был сторонником гуманного обращения. Он считал, что взаимное доверие несовместимо с употреблением оружия. Набирая рабочих на Малаите, он при вторичной поездке завернул в Бину, которая расположена неподалеку от Ланга-Ланга. Команда его была безоружна. Он держал винтовки под замком у себя в каюте. Отправляясь к берегу на вельботе с целью произвести набор, он разгуливал по палубе, не имея при себе даже револьвера. Его убили томагавком. Голова его осталась на Малаите. Можно сказать, что он покончил самоубийством. И Пакарта я тоже причисляю к самоубийцам.

— Я не спорю, что приходится соблюдать известную осторожность при сношениях с дикарями, — согласилась Джен, — но я убеждена, что следует обращаться с ними по-человечески — кротко и снисходительно.

— Готов подписаться обеими руками. Но взвесьте, пожалуйста, следующее: Беранда, безусловно, — самая скверная плантация на Соломоновых островах с точки зрения рабочей силы. Причина этого явления лучше всего доказывает справедливость вашего принципа. Прежние владельцы Беранды не отличались особенной деликатностью. Их было двое. Оба они были, можно сказать, грубые животные. Один из них был янки родом из Южной Америки: другой — пьяница-немец. Они торговали рабами. Начать с того, что они скупили рабочих у Джонни Битого, известного вербовщика Соломоновых островов. В настоящее время Джонни отбывает десятилетнюю каторгу на островах Фиджи, за ничем не вызванное убийство чернокожего. За последнее время его пребывания в здешних местах он до того вооружил против себя всех местных жителей своими подвигами, что туземцы его возненавидели, и чернокожие на Малаите наотрез отказывались от всяких сношений с ним. Единственный способ, каким он мог с тех пор закабалять рабочих, состоял в том, что, прослышав об убийстве или о целом ряде убийств, он являлся на место действия и забирал преступников, укрывавшихся от преследования. Последние, избегая наказания, добровольно отдавались ему. Этих беглых убийц называют здесь «головорезами». На побережье затевается свалка; какой-нибудь несчастный негр бежит к морю, не чуя под собой земли, а вдогонку ему летит куча стрел и копий. Вельбот Джонни Битого стоит наготове и принимает к себе беглеца. За последнее время ему оставалось промышлять исключительно вышеуказанным способом.

Прежние владельцы Беранды, мои предшественники, как раз скупили у него партию этих самых «головорезов», закабаливших себя на пять лет. Понимаете, какую выгоду извлекает вербовщик, спекулируя на таком товаре? Он легко мог бы закабалить любого «головореза» даже на целый десяток лет, если бы только закон не противился этому. Так вот видите, с какими отчаянными людьми нам приходится иметь дело. Правда, многие из них вымерли, одних поубивали, некоторые из них отбывают тюремное заключение в Тулаги. Первые владельцы плантации мало занимались расчисткой почвы и насаждениями. У них убили управляющего. Одному из хозяев чуть не отсекли всю руку ударом ножа. Другого дважды ранили копьем. Оба они были буйного нрава и в то же время порядочные трусы, и в конце концов им пришлось убраться отсюда. Их выгнали в буквальном смысле слова, выгнали их же собственные негры. На смену им пришли ваш покорнейший слуга и бедняга Хью — два малоопытных новичка, которым и пришлось кое-как ладить с этими отчаянными людьми. Мы не отдавали себе надлежащего отчета в положении вещей, когда приобретали плантацию. И что же нам оставалось делать, как не выкручиваться и приспособляться по мере сил.

Первым нашим промахом следует считать неблагоразумно-снисходительное отношение к этим черным «сорви-головам». На первых порах мы старались воздействовать на них разумным убеждением, мягкостью. Негры вывели отсюда такое заключение, что мы их боимся. Мне стыдно вспомнить, до чего мы глупо вели себя в первое время. Они зазнавались, дерзко угрожали нам и даже оскорбляли; а мы упорно продолжали вести свою линию в надежде на то, что наша порядочность подействует на них благотворно. Но мы обманулись в наших расчетах; дела с каждым днем шли все хуже и хуже. Дошло, наконец, до того, что, когда бедному Хью случилось как-то выручать одного из прислужников, он чуть за это не поплатился жизнью. К счастью, мне удалось в тот раз поспеть к нему на выручку вовремя.

С тех пор мы переменили свою политику и ввели режим крепкого кулака. Нам оставалось только два выхода: или прибегнуть к силе, или бросить все и уйти.

Но мы вложили в это предприятие все свои деньги. И ликвидировать его, — это значило окончательно разориться. Помимо того, тут замешался вопрос самолюбия. Мы решили добиться успеха во что бы то ни стало. Предстояло выдержать жестокую схватку. Тем более, что Беранда была и осталась до сих пор самой худшей из всех плантаций Соломоновых островов в отношении качества рабочих рук. Изволите видеть: никто из белых не решался поступить к нам на службу. Напрасно мы соблазняли их выгодными предложениями. Шестерым мы предлагали занять место управляющего. Не скажу, чтобы они боялись; нет, они ничего не боялись, но, по-видимому, они считали наше предприятие малонадежным. По крайней мере, последний из приглашенных и отказавшихся от места управляющего мотивировал свой отказ именно таким образом. Так что нам вместе с Хью пришлось кое-как самим управляться, без всякой посторонней помощи.

— И когда его не стало, то вы решили продолжать двигать дело один как есть? — воскликнула Джен, и при этом у нее загорелись глаза.

— Я думаю, что справлюсь, что пробьюсь как-нибудь. Будьте же снисходительны ко мне, мисс Лэкленд, памятуя, что мое положение представляет столь исключительные особенности, и не упрекайте меня так беспощадно в жестокости. В нашем распоряжении толпа очень плохих работников, и нам приходится заставлять их работать. Вы сами видели, как обстоят дела на нашей плантации. Что касается саженцев на нашей плантации, которым уже года по три, по четыре, то смею вас уверить, что лучших вы не найдете на всем протяжении Соломоновых островов. Мы упорно добивались привести плантацию в самый цветущий вид. Мы постоянно пополняли состав наших служащих. С этой целью мы приобрели шхуну «Джесси». Мы решили заняться вербовкой рабочих рук сами. В будущем году потребуется удвоить число рабочих. Срок найма завербованных в первый срок истекает вскоре. Эти последние, конечно, портили до некоторой степени вновь прибывших; но надо полагать, что зло излечимо и что Беранда рано или поздно займет свое место в ряду наиболее благоустроенных местных плантаций.

Джен молча кивнула головой в знак согласия. Она погрузилась в созерцание картины, которая яркими штрихами рисовалась в ее воображении. Она видела на этой картине одинокого белого человека, разбитого лихорадкой, как параличом, беспомощно раскинувшегося в креслах. А в груди его бьется сердце, которое, подчиняясь закону какой-то непонятной расовой алхимии, до последнего своего удара не утрачивает стремления к власти.

— Жаль, — прошептала она. — Но белому человеку, видимо, трудно отказаться от роли властителя.

— Я вовсе не стремлюсь к власти, — поправил Шелдон. — Клянусь жизнью, я и сам не понимаю, как попал сюда. Но как бы то ни было, я очутился здесь. А коли так, то я отсюда не уйду.

— Такова уже историческая судьба нашей расы, — слабо улыбнулась Джен. — Мы, белые, с незапамятных времен были разбойниками и пиратами. Мы пропитаны этим ядом насквозь, это в нашей крови, и трудно нам отрешиться от этого.

— Я никогда, признаюсь, не вдавался в такие абстракции, — сказал он в заключение. — Мне некогда было доискиваться, какие исторические причины привели меня сюда. Я был слишком занят делом.

Глава VIII Местный колорит

На закате к берегу подошел маленький кетч, стал на якорь, и вскоре после этого на берегу появился сам шкипер. Этот молодой двадцатилетний парень, обладавший певучим голосом, гладкой речью, особенно заинтересовал Джен после того, как Шелдон сообщил ей, что он разъезжает один с черными матросами и что в настоящее время он возвращается из поездки на Малаиту. Джен почуяла веяние романтизма, узнав, что этот молодой человек, по имени Христиан Юнг, — уроженец острова Норфолька, прямой потомок знаменитого Джона Юнга, прославившегося своим участием в историческом мятеже на «Баунти». Бархатные глаза, смуглый цвет лица выдавали его смешанное происхождение. В его жилах текла англо-саксонская и таитянская кровь; казалось, в его характере совершенно отсутствовала черта жестокости, свойственная англичанину. Но он не лишен был закала, благодаря которому он только и мог управлять своим кетчем и уцелеть, постоянно имея дело с воинственным населением Соломоновых островов. Молодой человек не ожидал встретить женщину в доме Шелдона, и был несколько смущен при виде Джен. Но Джен очень скоро рассеяла это чувство неловкости; она держала себя совершенно по-товарищески, и ее свободные манеры, непринужденная речь даже несколько коробили Шелдона. Юнг не привез никаких важных новостей. Но зато у него в запасе оказалась целая куча мелких новостей местного характера и интереса. Он знал решительно все, что делается на Соломоновых островах. Пятнадцать человек чернокожих батраков сбежали с плантации Лунга, похитив несколько ружей; они бродят в лесах восточной части Гвадалканарского побережья. Недавно они подали весть, что скоро вернутся на плантацию, чтобы убить трех надсмотрщиков, из которых двое в настоящее время устраивают на них облаву. Юнг высказывал предположение, что если их только не поймают, то они, пожалуй, доберутся до Беранды, рыская по побережью, чтобы стибрить вельбот.

— Я позабыл сообщить вам, что ваш торговый агент на юге недавно убит, — обратился он к Шелдону. — Пять больших челноков прибыло в Порт-Адамс. Дикари темной ночью незаметно пристали к берегу и захватили Оскара врасплох. Чего им не удалось украсть, они подожгли. Это известие доставила «Флибберти-Джиббет», проходившая через Мболи. Я как раз находился в Мболи, когда туда донеслась эта весть.

— Должно быть, мне придется ликвидировать свою контору на юге, — вставил Шелдон.

— В течение последнего года вы теряете вот уже второго агента, — заметил Юнг. — Там надо непременно жить вдвоем — одному уцелеть трудно. Туда постоянно заглядывают дикари с Малаиты, а вы знаете, что за милое местечко этот Порт-Адамс. Я привез вам собаку. Ее вам посылает Томми Джонс с острова Нила. Он говорит, она была вам обещана. Это первоклассная ищейка. Стоило этому псу показаться у меня на борту, как вся черная команда уже очутилась на реях. Томми дал ему очень подходящую кличку. Этот пес настоящий «Сатана».

— Удивляюсь, как вы до сих пор не завели у себя собаки, — вставила Джен.

— Неудобное здесь для собак место. Их пожирают крокодилы. Месяца два назад в лагуне Мэйрову убили Джека Ханлея, — пропел Юнг своим сладким голоском. — Эту новость мы узнали от «Апостола».

— Где находится Мэйрову? — спросила Джен.

— В Новой Георгии, в двухстах милях отсюда на восток, — ответил Шелдон. — Как раз за нею лежит Бугенвиль[555].

— Его прикончили подручные слуги, — продолжал докладывать Юнг. — На это дело их подбили туземцы Лагуны. Его команда на Санта-Круце[556] улизнула на одном из вельботов в Шуазель, а Мазэр отправился к Мэйрову на «Лилли». Мазэр предал огню их деревушку и отобрал у них голову Ханлея. Он отыскал ее в одном из шалашей, где ее вялили негры. Вот вам и все мои новости. Да, вот еще: на восточном побережье Изабеллы откопали целый склад Лиэнфильдских винтовок новейшей системы. Трудно понять, как они попали в руки туземцев. Не мешало бы правительству навести об этом следствие. Потом еще вот что: в наши края недавно заходило военное судно «Комбриан». Оно истребило три поселка в отместку за «Миноту», знаете, и бомбардировало лес. А оттуда отправилось в Суу наводить такие же порядки.

Разговор перешел на темы более общего характера, и когда Юнг поднялся уходить, Джен спросила у него:

— Как вы успеваете управляться со всеми этими делами один?

Он уставился на нее своими большими девичьими глазами и, повременив немного, ответил нежным голоском, с самой изысканной любезностью:

— О, я отлично справляюсь и с людьми, и с делами. Разумеется, иной раз приходится туго. Без этого не обойдешься. Главное старание надо приложить к тому, чтобы они не подумали, что вы их боитесь. Мне частенько приходилось пугаться, но никогда я не показывал этого.

— А вы думали, что он и комара не обидит, — заметил шутливо Шелдон, когда молодой человек отправился восвояси. — Все потомки знаменитых бунтарей, высадившихся на Норфолькских островах, слеплены из одного теста. Но посмотрите на Юнга. Года три назад, когда он уже командовал «Минервой», ему пришлось заехать в Суу на Малаиту. Там было много каторжников, отбывших срок наказания в Квинслэнде. Их собралась там целая шайка. И вот они задумали раздобыть его голову. Сын их вождя, старого кривого Билли, служивший по договору в Лунга, умер от дизентерии. По их понятиям, необходимо было компенсировать эту потерю головой бледнолицего человека, и притом безразлично чьей, лишь бы белой. А Юнг в то время был еще безусым юношей, и им казалось, что до него добраться ничего не стоит. Они пустились на военную хитрость: заманили его вельбот к берегу, обещая доставить рекрутов, и перебили всех его матросов. Тем временем шайка каторжан из Суу накинулась на Юнга, остававшегося на борту «Минервы» и приготовлявшего в ту минуту динамитную шашку для глушения рыбы. Он запалил ее и запустил в негров. Юнг не любит, когда ему напоминают об этом. Трубка была коротенькая; уцелевшие кинулись за борт, а Юнг обрубил якорный канат и дал тягу. Дикари теперь готовы уплатить за его голову целых сто сажен монетных раковин, цена которых — сто фунтов стерлингов. Тем не менее, Юнг продолжает время от времени заезжать в Суу. Он был там не так давно: отвозил на родину тридцать человек, отслуживших свои сроки рабочих с плантации братьев Фурклум на мысе Мари.

— Во всяком случае, сообщенные им сегодня новости до некоторой степени проливают яркий свет на окружающую обстановку, — сказала Джен. — Как бы там ни было, но жизнь эта полна ярких красок. Чтобы подчеркнуть местный колорит, следовало бы на географических картах залить Соломоновы острова красной краской с желтыми по ней крапинками в виду свирепствующих здесь эпидемий.

— Соломоновы острова не везде одинаковы, — ответил Шелдон. — Бесспорно, Беранда — самая худшая плантация, и дела ее идут все хуже и хуже. Нигде кругом нет такого огромного числа заболеваний. Даже «Джесси» не убереглась от заразы. В этом отношении Беранде не повезло. Упоминая о ней, местные старожилы только покачивают головой. Над Берандой тяготеет какое-то проклятие.

— Беранда оправится, — заявила решительно Джен. — Смешно поддаваться суевериям. Важно начало. Потом вы увидите, все пойдет, как по маслу — не вечно же одни неудачи, хотя мне думается, что климат Соломоновых островов губителен для людей белой расы.

— Но эту местность можно оздоровить. Дайте сроку лет пятьдесят, и, если расчистить болотистые заросли до самых гор, лихорадки исчезнут, местность оздоровится. Вырастут здесь и города, и местечки. Тут ведь раскинулись огромные пространства превосходной, плодородной земли.

— Как хотите, но климат все-таки крайне неблагоприятен для белого человека, — настаивала Джен. — Кроме того, я думаю, белым людям здесь слишком трудно выполнять самим земляные работы.

— Это верно.

— Иначе говоря, для работы здесь поневоле всегда нужно иметь рабов, — подчеркнула она многозначительно.

— Да, как и повсюду в тропических странах. Людям черным, медным и желтокожим приходится работать под руководством белых. Однако, труд черных слишком невыгоден, и со временем начнут ввозить сюда китайских или индийских кули. Плантаторы уже готовятся к этому. Меня лично тошнит при виде того, как работают негры.

— Но позвольте! В таком случае чернокожие обречены на вымирание.

Шелдон повел плечами и флегматично произнес:

— Да, так же, как и индейцы Северной Америки, которые, к слову сказать, принадлежат к более благородному типу, нежели меланезийцы. Свет как будто велик, а людям все кажется тесно.

— И слабые должны погибнуть.

— Да, слабые обречены на гибель.

На следующий день Джен вскочила, разбуженная ужасающим гвалтом и кутерьмой. Она инстинктивно потянулась за револьвером, но, услышав громкий смех Ноа-Ноа, стоявшего на вахте, она моментально успокоилась и вышла наружу посмотреть, в чем дело. Капитан Юнг высадил на берег собаку как раз в ту минуту, когда рабочие, сооружавшие мост, подошли к берегу. Сатана был огромный, черный, короткошерстый, мускулистый пес, более семидесяти фунтов весом. Страшилище это недолюбливало чернокожих. Томми Джонс подвергал его перед тем своеобразной дрессировке: он сажал его ежедневно на цепь и заставлял одного или двух чернокожих дразнить его по целым часам. И таким образом Томми добился того, что Сатана от души возненавидел всю черную расу, и не успел он выйти на берег, как весь отряд чернокожих бросился врассыпную. Моментально одни очутились за забором, другие — на кокосовых пальмах.

— Доброе утро! — прокричал с веранды Шелдон. — Как вам нравится эта милая собачка?

— Боюсь, что нам будет трудно приручить его к челяди, — отозвалась Джен.

— Да, и к нашим таитянам тоже. Берегись, Ноа! Удирай!

Сатана, сообразив, что на пальмы ему не взобраться, кинулся на здоровенного таитянина.

Ноа смутился, но не двинулся с места. Сатана, ко всеобщему изумлению, подбежав к нему, завилял хвостом и запрыгал, дружелюбно поглядывая на Ноа смеющимися глазами.

— Теперь я вижу, что это отличная собака, — заметила Джен. — И во всяком случае она умнее вас, мистер Шелдон. Ее не приходится учить распознавать разницу между таитянами и неграми.

— Как ты думаешь, Ноа? Почему он не тяпнул тебя. Он догадался, что ты таитянин? Да?

— Нет, он не знает, что я таитянин, — пояснил он. — Он увидел на мне штаны такие же, как у белых господ.

— Видно, он начитался «Sartor Resartus»[557], — улыбнулся Шелдон, спустившийся вниз, чтобы поближе познакомиться с понимающим толк в штанах Сатаной.

В это самое время в усадьбу через дальнюю калитку входили два матроса из команды мисс Лэкленд: Адаму-Адам и Матауаре. Они возвращались с Бейльсуны, где устраивали западню для крокодилов. Они не носили штанов. На них были особого рода изящные повязки, так называемые «лава-лава», из которых выглядывали выпуклые очертания их стальных ножных мускулов. Сатана их приметил и, вырвавшись из рук Шелдона, бросился на них.

— Они без штанов, — засмеялся Ноа при виде удиравшего во все лопатки Адама.

Бедный Адам вскочил на площадку, устроенную для металлических водоемов, собиравших стекавшую с крыш дождевую воду. Разъяренный Сатана, потерпевший фиаско, бросился на Матауаре.

— Беги скорее, Матауаре, спасайся! — закричала Джен.

Но тот не послушался.

— Его имя в переводе означает Бесстрашный, — сказала Шелдону Джен.

Таитянин хладнокровно поджидал собаку, и в тот самый момент, когда это кровожадное животное прыгнуло на него, он размахнулся и ударил его изо всей силы под нижнюю челюсть. Сатана описал в воздухе полукруг и перекувырнулся. После этого он еще два раза пытался вцепиться в противника, и с одинаковым результатом. Наконец, Сатана внял голосу благоразумия и смирно поплелся за Матауаре, принюхиваясь к его запаху.

— Молодец, Сатана, славный пес! — подбодрял его Шелдон. — Это свой человек, гуд-фелла, свой.

Но Сатана не спускал глаз с Матауаре и целый час следил за всеми его движениями, пока окончательно не пришел к заключению, что этот человек, действительно, свой. Тогда он занялся другими делами. Загнал Орифайри на кухню и припер его к горячей плите; успел сорвать повязку с ног Лаланеру прежде, нежели этот храбрец успел вскарабкаться, как дикая кошка, на столб веранды, а Вайсбери вскочил на биллиард и отражал оттуда нападения Сатаны до тех пор, пока его, наконец, не выручила милосердная Джен.

Глава IX Разность полов

Усердию и резвости Сатаны не было границ, и этим он больше всего донимал чернокожих. У него как будто все время чесались зубы, так что когда вблизи не видно было черных икр, то он бросался на кокосовые орехи, падавшие с дерева, гонялся за неосторожными курами, пролезавшими через ограду, и со злобой поглядывал на приходящих для доклада надсмотрщиков. Его с детства научили ненавидеть чернокожих, он твердо запомнил эти уроки и наводил ужас на негров. Когда в ограде появлялся какой-нибудь посторонний туземец, Шелдону приходилось сажать Сатану на цепь. Цепь всегда страшно злила пса и до того разжигала в нем ярость, что даже домашним слугам, и тем приходилось остерегаться его некоторое время после того, как его спускали на волю.

Христиан Юнг уехал на своей «Минерве» с поручением пригласить Томми Джонса заехать в Беранду при первой возможности. Впрочем, неизвестно было, когда это приглашение будет ему передано.

— А что вы собираетесь делать в Сиднее? — спросил Шелдон за обедом.

— Для меня это новость, — отвечала Джен, — я не знала, что мне предстоит ехать в Сидней. Уж не получили ли вы извещения по лесному телеграфу о том, что третий помощник и эксматрос из Тулаги намерен выслать меня отсюда, как неблагонадежного иммигранта.

— Что вы, что вы? Ничего подобного! — перебил ее сконфуженно Шелдон, испугавшись, не рассердил ли он ее опять чем-нибудь нежданно-негаданно. — Я только полюбопытствовал… Мне пришло в голову, что после потери шхуны… и всего остального… — поспешил он добавить, — вы понимаете? Я подумал, что если… гм… если… что до тех пор, пока вы войдете в сношения с вашими друзьями… то мои сиднейские агенты могли бы ссудить вам некоторую сумму, на время, конечно. Мне было бы очень приятно… Вот именно… Вы понимаете… Собственно говоря… — Красноречие иссякло, и он досадливо поглядел на нее.

У Джен засверкали глаза; она презрительно шевельнула губами.

— Я так и знала, — проговорила она равнодушно. — Вы не ставите меня ни во что, как всегда. Обычная манера мужчины — божества, существа высшего порядка. Вы не обратили ни малейшего внимания на мои слова, что мне и в голову не приходило ехать в Сидней. По-вашему, я должна ехать туда просто потому, что с высоты вашего величия вы преподносите мне этот мудрый совет. — Она остановилась и пристально поглядела на него, как бы пытливо разглядывая новоявленного представителя необычайной породы существ. — Ваше предложение очень любезно и, разумеется, я вам весьма признательна за него, но оно все же не излечивает раны, нанесенной моему самолюбию. Впрочем, иначе и быть не могло. Приятно помочь моряку, потерпевшему кораблекрушение. Но я не из тех, которые нуждаются в помощи. Благодарю вас, я не поеду в Сидней.

— Что же вы будете делать?

— Постараюсь найти для себя такой уголок, где бы можно было избавиться от унизительной опеки представителей высшего пола.

— Но ведь вы делаете из мухи слона! — громко засмеялся Шелдон. Но трусливая нотка, проскользнувшая в его голосе, испортила весь эффект его притворной развязности. — Вы видите сами, что создалось невозможное положение.

— Отнюдь нет; а если бы даже и так, то я отлично сумею выйти из всякого положения.

— Но невозможно допустить, чтобы оно без конца продолжалось.

— Нет, это вполне возможно. Раз началось, то может и продолжаться. Хотя я и намерена остаться на Соломоновых островах, но только не в Беранде. Я расспрашивала капитана Юнга. Он сообщил мне, что на Пэри-Сулай наверняка можно рассчитывать найти акров четыреста свободной, годной для обработки земли. Завтра я еду туда на вельботе. Там, по его словам, нет кабанов, которые обыкновенно портят молодые деревья, ибо это остров. Вся работа сведется к тому, чтобы выпалывать сорные травы до тех пор, пока не подрастут посаженные деревца. Прежде всего я куплю себе этот островок, а потом наберу человек пятьдесят или сорок рабочих и примусь за расчистку почвы и посадку пальм; построю себе дом, и таким образом перестану надоедать вам и мозолить глаза. Попробуйте на это что-нибудь возразить!

— Надоедать, — повторил он. — Зачем мне спорить с вами, если вы не хотите меня понять? Оставим это! Будьте уверены, что я готов со своей стороны оказать вам всяческое содействие в этом… в этом вашем проекте. Не пренебрегайте моими советами по части разведения кокосовых пальм. В этом деле я гораздо опытнее, нежели вы. Слушая вас, можно подумать, что вы капиталистка. Я не знаю, какими средствами вы располагаете. Впрочем, вряд ли можно предполагать, чтобы вы «купались в золоте», как выражаются американцы. Но я знаю, во что обходится расчистка почвы. Допустим, что правительство продаст вам Пэри-Сулай по цене фунт стерлингов за акр; расчистка вам обойдется не менее четырех фунтов. В общем, считая по пяти фунтов за акр, за Пэри-Сулай, в котором всего четыреста акров, и за расчистку вам придется выплатить десять тысяч долларов. Хватит ли у вас на это средств?

Джен живо заинтересовалась, и Шелдон почувствовал, что началось перемирие. Видно было, что она побеждена его доводами.

— Нет. К сожалению, у меня несколько менее восьми тысяч долларов.

— Но это еще не все. Вам нужно будет, как вы говорите, по крайней мере пятьдесят человек рабочих. Не считая наградных, заработная плата обойдется на каждого рабочего по тридцати долларов в год.

— А своим таитянам я плачу по пятнадцати в месяц, — вставила Джен.

— Эти люди вряд ли будут пригодны для выполнения тяжелых земляных работ. Но вернемся к нашему расчету. Плата пятидесяти рабочим ежегодно будет обходиться в триста фунтов, то есть в тысячу пятьсот долларов. Так. Деревья начнут приносить доход не раньше, как через семь лет. Помножив полторы тысячи на семь, получим десять тысяч пятьсот долларов. Таким образом одна только заработная плата поглотила бы всю сумму вашего капитала. А постройки, а орудия, а хинин, а поездки в Сидней и т. д., и т. д.

Шелдон покачал головой с сосредоточенным видом.

— Нет, от этой мысли вам придется отказаться.

— Но я не хочу ехать в Сидней! — вскричала девушка. — Не хочу, да и только. Я войду в компанию с кем-нибудь из местных плантаторов. Не примете ли вы меня в качестве пайщика Беранды?

— Силы небесные! — воскликнул он с ужасом, столь непритворным, что Джен весело расхохоталась.

— Не бойтесь, пожалуйста, я приставать к вам не стану. Я никогда еще никому не навязывалась. Да, да, вы всячески стараетесь дать мне понять обиняком, что я навязываюсь вам с тех самых пор, как высадилась на вашем берегу, хотя из вежливости не высказываете этого прямо. Но так как вы сами же все время твердите, что мне некуда перебраться отсюда, то я вынуждена оставаться здесь. Вы не пускаете меня в Тулаги. Вы сами заставляете меня надоедать вам. Но я не хочу вступать в долю с кем попало. Я куплю Пэри-Сулай, но найму всего только десять рабочих и буду расчищать землю постепенно. Я приобрету какой-нибудь подержанный старый кетч и выправлю себе торговое свидетельство. После этого я отправлюсь вербовать рабочих на Малаиту.

Она испытывающе посмотрела на Шелдона, ожидая нового протеста с его стороны. Каждая морщинка его гладко выбритого лица выдавала его возмущение. Он стиснул кулаки.

— Ну, что же? Говорите, пожалуйста! Не стесняйтесь, будьте откровенны! Я… уже привыкла к вашим выходкам. Право же, привыкла.

— Хотел бы я быть женщиной, чтобы иметь возможность внушить вам, до чего безумна и неприлична ваша затея, — прорвало его наконец.

Она задумчиво поглядела на него и сказала:

— Что из того, что вы мужчина? Какая разница? Забудьте, пожалуйста, о разнице полов. Она нисколько не препятствует говорить совершенно свободно. Я не за тем приехала сюда, чтобы подметать подолом Соломоновы острова. Прошу вас забыть, что я случайно родилась женщиной. Я прежде всего человек, и хочу, чтобы вы видели во мне человека, и притом такого, который хочет жить по-человечески.

Шелдон мысленно негодовал. Что это? Она издевается над ним? Или она от природы лишена нормальных женственных черт? Или перед ним яркий образчик поразительной, сентиментальной, дурацкой наивности?

— Я уже докладывал вам, — сухо ответил он, — что производить вербовку на Малаите для женщины не годится. Прибавить к этому нечего. Вот все, что я должен и осмеливаюсь вам доложить.

— А я на это скажу вам, что вы ошибаетесь. Прошу вас помнить, что я совершила на «Мьеле» в качестве ее капитана весь переезд от Таити, и что потеряла я свою шхуну только по вине карты вашего адмиралтейства. Я настоящий мореплаватель, а это важнее, чем быть капитаном на Соломоновых островах. Капитан Юнг не откажется подтвердить мои слова. Он мне сам сказал это. Я моряк, и лучше вашего знаю морское дело. Вы сами это отлично знаете. Я умею стрелять. Я не дура. Я всегда умею за себя постоять. Непременно приобрету себе кетч и буду сама на нем плавать и производить вербовку рабочих на Малаите.

Шелдон беспомощно развел руками.

— Хорошо, хорошо, — добавила она, возвышая голос. — Вы можете умыть себе руки. Но не мешало бы вам, как любил говаривать дядя Фон, «подлить масла в огонь». Я вижу, толку мало продолжать этот спор. Давайте лучше послушаем музыку.

Он встал и подошел к большому граммофону. Но не успела завертеться пластинка заведенного инструмента, как Шелдон услышал ее слова:

— Как вам не надоест эта вечная Джени Эйрс. Вот почему вы и не понимаете меня! Пойдем, Сатана! Пусть его наслаждается своими избитыми ариями.

Шелдон насупил брови и решил промолчать, но увидев, что она сняла со стены ружье, осмотрела затвор и направилась к дверям, он не выдержал и спросил:

— Куда вы идете?

— Памятуя разницу полов, — ехидно улыбнулась Джен, — не считаете ли вы неуместным и неприличным спрашивать меня, почему и зачем я иду на охоту за крокодилами? Спокойной ночи! Выспитесь хорошенько.

Шелдон сердито захлопнул крышку граммофона, двинулся, было вслед за ней к двери, но вдруг передумал и упал в кресло.

— Вы уповаете на то, что меня съест крокодил? Не правда ли? — крикнула она ему, спускаясь с веранды, и закатилась переливчатым смехом, который долетал до него через открытую дверь.

Глава X Записка от Баучера

Весь следующий день Шелдон провел в одиночестве. Джен отправилась осматривать Пэри-Сулай и не могла вернуться назад раньше позднего вечера. Тоскливое чувство одиночества угнетало его, а тут еще поднялся свежий ветер, и встревоженный Шелдон то и дело выскакивал на веранду и наводил на волны свою подзорную трубу в надежде увидеть возвращающийся вельбот. Чтобы убить как-нибудь время, он угрюмо перелистывал конторские книги своей плантации, подводил итоги, балансы и хмурился час от часу все больше и больше. Потеря «Джесси» нанесла Беранде жестокий удар.

Не говоря уже о том, что пропали те деньги, которые были за нее заплачены, иссяк вместе с тем источник приносимых ею доходов, покрывавших доселе большую часть текущих расходов плантации.

— Бедный друг Хью, — произнес он вслух, обращаясь в пространство. — Хорошо, что ты не дожил до этого, старина! Какой провал, какой провал!

В промежутке между двумя особенно бурными порывами ветра к берегу пристала «Флибберти-Джиббет», и спустя некоторое время на лестнице раздались тяжелые шаги шкипера Пита Ольсона, брата того самого Ольсона, который погиб при крушении «Джесси». Взобравшись с трудом на веранду, этот старый, седой, изможденный лихорадкой моряк упал в кресло, еле переводя дух от усталости.

Подкрепившись доброй порцией виски с содовой, он приступил к своему отчету и деловым донесениям.

— Вас совсем истрепало лихорадкой, — заметил Шелдон. — Вам бы следовало отдохнуть немного в Сиднее, чтобы подышать другим воздухом.

Старый шкипер отрицательно покачал головой:

— Нельзя! Я слишком долго прожил на островах: как бы мне там не стало хуже.

— На вашем месте я бы рискнул, будь что будет: либо смерть, либо выздоровление, — посоветовал Шелдон.

— Но я заранее уверен, что тамошний климат убьет меня. Я уже испытал однажды на себе его действие. Мне случилось побывать в Сиднее в позапрошлом году. Не успел я тогда сойти на берег, как ненастье уже свалило меня с ног. Меня стащили в госпиталь. Я пластом пролежал две недели. Доктора отослали меня назад в эти края, уверяя, что другого спасения нет! И действительно, как видите, я еще жив до сих пор, но организм мой сильно подорван. В Австралии я бы не вынес и тридцати дней.

— Но как же быть? — сказал Шелдон. — Нельзя же поддаваться болезни!

— Меня излечит одна только смерть. Я бы предпочел лучше всего возвратиться на родину, но не доеду. Буду уж болтаться здесь, пока не издохну. Зачем я только попал сюда? Бог меня знает!

Он отказался переночевать в доме и, получив от хозяина надлежащие распоряжения, отправился к себе на корабль.

К вечеру ветер усилился, и Шелдон тревожно припадал к своей подзорной трубе, надеясь разглядеть в темной дали вельбот. Когда, наконец, показался на горизонте знакомый парус, медленно приближавшийся к берегу, Шелдон невольно вздрогнул, увидев Джен, стоявшую у руля и навалившуюся на него всем своим корпусом.

Разбушевавшийся ветер как-то боком гнал лодку вперед, и Джен, видимо, старалась изо всех сил преодолеть это опасное направление, прежде чем вельбот попадет в бурун. Наконец ее таитяне спрыгнули на берег и втащили вельбот на песок. Джен в сопровождении своей редкостной свиты вошла в ворота усадьбы.

В это самое время градом застучали первые капли надвигавшегося ливня. Высокие кокосовые пальмы закивали верхушками во все стороны, уступая порывам разгулявшегося ветра, и грозовые тучи мгновенно превратили тропические сумерки в темную ночь.

В душе Шелдона как-то бессознательно изменилось настроение. Напряженная тревога ожидания сменилась радостью, когда он увидел перед собою запыхавшуюся девушку, которая взбежала на веранду с веселым смехом, разгоревшимся личиком и развевающимися волосами.

— Милое, очень милое местечко Пэри-Сулай, — защебетала она. — Я непременно его куплю. Сегодня же вечером напишу заявление комиссару. Я уже наметила там место для усадьбы. Прелестный уголок! Вы должны туда как-нибудь съездить и помочь мне советом. Мне ужасно хочется поскорее туда перебраться. Ах, как хороши эти шквалы! Я опоздала к обеду. Побегу переодеться и мигом вернусь к вам.

Пока ее не было, Шелдон шагал из угла в угол по комнате, с нетерпением ожидая ее возвращения.

— Теперь я больше никогда не буду с вами ругаться, — сказал он ей, когда они уселись за стол.

— Ругаться! — фыркнула она. — Какое противное слово! Оно звучит так вульгарно и жестоко. Гораздо лучше, я думаю, было бы сказать: ссориться.

— Называйте, как хотите, но только мы с вами больше не будем этого делать, правда? — Сказав это, он слегка поперхнулся, ибо выражение ее глаз, казалось, предвещало немедленный и резкий отпор.

— Прошу вас, извините меня, — поспешил он прибавить. — Я говорю только про одного себя. Я не так выразился. Я хотел сказать, что не буду вам больше перечить. У вас ужасная манера: вы как-то умеете, не обмолвившись ни единым словом, поставить человека в дурацкое положение. До чего это странно! Я одушевлен самыми лучшими намерениями, и вы опять…

— Задираете нос, — договорила она за него.

— Вы все только ножку мне подставляете, — жаловался бедняга.

— Что вы выдумываете? Я ведь молчу и спокойно сижу себе, убаюканная сладкими обещаниями вечного мира и тому подобное, а вы вдруг ни с того ни с сего начинаете выпаливать разные дерзости.

— Помилуйте, какие же дерзости?

— А как же? Вы утверждаете, что я ужасное существо, или, что у меня ужасные манеры. Ведь это, в сущности, одно и то же. Жаль, что мой домик еще не готов. Завтра же улетучилась бы отсюда.

Но видно было, как она старается подавить смех, который, однако, очень скоро прорвался и поверг ее смущенного собеседника в совершенное недоумение.

— Я вас поддразниваю. А вы и поверили. Что вы насупились? Расправьте брови! Мой смех вас шокирует? Вы делаете такие гримасы, как будто бы у вас зубы болят. Ладно, ладно, отмалчивайтесь! Но ведь вы же обещали не ссориться и великодушно даровали мне право надоедать вам сколько угодно. Пользуясь этой привилегией, обращаю прежде всего внимание на плачевное состояние «Флибберти-Джиббет». Я не воображала увидеть такой большой катер, но, повторю, состояние его плачевное. Оснастка у него не в порядке. Его может привести в негодность первый напористый шквал. Я поглядывала на Ноа-Ноа, когда мы проходили мимо. Он ничего не сказал. Только раза два подмигнул. И я не нашлась ничего возразить.

— Дело в том, что шкипер болен: его совсем извела лихорадка, — оправдывался Шелдон. — Вдобавок, к несчастью, он еще лишился штурмана, на которого обыкновенно возлагаются все эти заботы. Это случилось в Уги, там, где убили моего торгового агента Оскара. А чернокожие, как вы знаете, — плохие матросы.

Джен призадумалась, а он воспользовался минутой, пока она взвешивала его веские доводы, и попросил у нее вторично коробку консервов: не то, чтобы у него особенно разыгрался аппетит, нет, но ему просто хотелось лишний раз взглянуть на эти тонкие, крепкие пальчики, лишенные всяких украшений, и на выглядывавшую из-под рукава полную женскую ручку.

При виде этих потемневших от загара пальчиков, его внезапно, как луч света, осенила мысль. Да, это так! Теперь он разгадал немудреную тайну ее привлекательного характера. Эти пальчики все ему рассказали. Ясно, почему он так часто попадался впросак.

До сих пор он смотрел на нее, как на женщину, но она далеко еще не сформировалась. Она все еще девочка, и притом девочка с мальчишескими наклонностями. Эти обожженные солнцем пальчики любят делать все то, за что обыкновенно хватаются молодые ребята, увлекающиеся всяким спортом, всякими занятиями, требующими сильного мускульного напряжения. Она отличается смелостью, но смелость эта не выходит из ограниченных пределов чисто ребяческого пристрастия к приключениям, ружьям, револьверам, Баден-Пауэлям и непринужденного, чисто товарищеского общения со всеми встречными, не разбирая пола.

По мере того как он вглядывался теперь все глубже и глубже в эти милые черты, на него снисходило то блаженное настроение, которое он испытывал в детстве у себя на родине, когда, бывало, слушал в церкви пение детского хора. Она напоминала ему этих мальчиков-певчих, голоса которых не отличишь от женских. Чисто женские свойства характера еще не развернулись в ней. Это объясняется ее воспитанием. Матери у нее не было. Ее окружали такие люди, как Фон, ее отец и туземные слуги. Она росла на полной свободе, в грубой обстановке малокультурной жизни на отдаленных островах. Ее игрушками были не куклы, а ружья, лошади, и не картонные, а настоящие. И забавлялась она не в четырех стенах, а под открытым небом. Вот почему, как она и признавалась ему, пансион был для нее чем-то вроде тюрьмы, а ученье — наказанием. Тюрьма эта отрывала ее от диких скачек, от морских прогулок там, у себя на родине, на островах. Мальчишеское воспитание и мальчишеские привычки и кругозор! Вот чем объясняются эти частые вспышки и мятежные выходки против всяких условных приличий. Когда-нибудь в ней проснется женское чувство, но пока оно еще дремлет.

Прекрасно: по крайней мере он теперь понял, как к ней следует подходить. Подружиться с нею можно, очевидно, только на почве чисто товарищеских отношений. Но теперь он откажется от своего ошибочного взгляда и перестанет подчеркивать обязывающую к условностям разницу пола.

Он постарается забыть, что имеет дело с женщиной. Удивительно, как он мог полюбить эту девочку, в которой женщина еще дремлет. Но как бы то ни было, а она заполнила огромный пробел в его одинокой жизни; он почувствовал это сегодня вечером, когда присматривался к расходившимся волнам с таким неясным волнением, ожидая с минуты на минуту появление знакомого паруса. Тут он вспомнил про свои счета, про неустойчивое материальное положение Беранды, угрожавшее крахом, и погрузился в меланхолию.

Но вдруг встряхнулся: она что-то ему говорит.

— Виноват, — спохватился он. — Что такое вы сказали?

— Кажется, вы ни слова не слышали из того, что я вам говорю, — обиделась Джен. — Я говорила о том, что состояние «Флибберти-Джиббет» весьма плачевное и что завтра утром, если только вы согласитесь предупредить шкипера и если это не заденет его самолюбия, я пойду туда со своими молодцами и тщательно осмотрю все неисправности. Кроме того, мы очистим дно судна. Не упускайте из виду, что мне придется рано или поздно поплавать на этой посудине, хотя бы в том случае, если придется отсюда удирать.

Когда они расположились пить кофе на веранде, со двора донесся свирепый лай Сатаны и отчаянный гвалт. Шелдону пришлось выручать перепуганного пришельца-чернокожего, которого во дворе он подверг допросу.

— Кто твой фелла-мастер? — спросил он. — Откуда ты взялся и чего тебе надо?

— Мой мастер — Баучер. Много челноков из Порт-Адамса к фелла-мастеру. Много, много.

Черный посланец вытащил из-за пояса записку. Шелдон поднес ее к глазам.

— Это от Баучера, — обернулся он к Джен, — который водворился на месте Пакарта. Помнится, я вам рассказывал про Пакарта, которого убили собственные матросы. Баучер уведомляет, что с полсотни дикарей из Порт-Адамса пристали к берегу на своих челноках; все они расположились лагерем на берегу. Они уже успели похитить у него и зарезать шесть штук свиней, и, кажется, намерены поднять бунт. Он опасается, что к ним пристанут пятнадцать беглых из Лунга.

— И тогда?.. — подсказала Джен.

— И тогда Билли Бэту придется поставить на место Баучера кого-нибудь другого. Этот пункт, видите ли, принадлежит Билли Бэту. Не придумаю, как тут быть. Я не хотел бы вас тут оставить одну.

— А почему бы мне не отправиться вместе с вами?

Он улыбнулся и покачал головой.

— В таком случае возьмите с собой моих людей, — предложила она. — Они прекрасные стрелки и не трусы. Один только Утами боится, да и то не людей, а злых духов.

Ударили в колокол; полсотни рабочих потащили вельбот к берегу; Джен пошла провожать. Команда гребцов разместилась по своим местам. Патауре и трое других таитян, вооруженные ружьями и патронами, уселись на корме, а Шелдон встал у руля.

— Досадно, что вы не берете меня с собой, — сказала, поморщившись, Джен, когда гребцы собирались отчаливать.

Шелдон отрицательно покачал головой.

— Я ведь ни в чем не уступлю мужчине, — настаивала она.

— Вы тут нужнее, — ответил он. — Неподалеку шатаются беглые из Лунга: они могут заявиться в Беранду, и если мы оба будем отсутствовать, — прощай плантация! До свиданья! К утру мы вернемся. Отсюда всего только двенадцать миль.

На обратном пути Джен пришлось миновать толпу чернокожих, спускавших вельбот. Они оживленно толковали о чем-то между собой и кривлялись, как обезьяны. Когда девушка очутилась в самом центре этой толпы, ее охватило жуткое чувство. Их было так много. Что могло бы удержать их от дикой расправы, если бы они вздумали накинуться на нее? Впрочем, она вспомнила, что стоит только ей крикнуть, и на ее зов прибежит Ноа-Ноа со всеми оставшимися товарищами, из коих каждый в отдельности мог легко справиться с целым отрядом чернокожих. Когда она уже подходила к воротам, к ней приблизился один из толпы. Было уже очень темно, и ей трудно было распознать лицо подошедшего.

— Ты кто? — спросила она его резким голосом. — Как тебя зовут?

— Мой Ароа, — выговорил дикарь.

Джен припомнила, что это один из тех двух болевших, за которыми она сама ухаживала в госпитале. Второй из них умер.

— Мой принимала очень много, фелла, лекарств, — заявил Ароа.

— Ну, вот ты и выздоровел, — ответила она ему.

— Мой надо табак, много, фелла, табак; мой надо ситец; мой надо бусы; мой надо, фелла, хороший пояс.

Она сочла это шуткой и ожидала увидеть улыбку, похожую на гримасу, но чернокожий не шутил. Он, очевидно, заявлял серьезную претензию. Весь его наряд состоял из узкой повязки на бедрах, пары деревянных сережек в ушах и украшения из белых ракушек на густой шапке курчавых волос. Тело его было вымазано жиром, а зрачки глаз блестели в темноте, как у дикой кошки. Остальные дикари толпились за ним плотной стеной.

Одни из них зубоскалили, другие угрюмо и напряженно молчали.

— Вот тебе раз! — удивилась она. — Чем же ты заслужил все эти подарки?

— Мой принимал лекарства, — сказал Ароа, — заплати.

«Хороша благодарность, — промелькнуло у нее в голове. — Выходит как будто, что Шелдон был прав».

Ароа уставился в землю. Водворилось молчание. Слышно было, как плеснула летучая рыба, с берега доносился легкий невнятный шум морского прибоя.

В чуткой ночной тишине пронеслась над их головами большая летучая мышь. Прохладный ветерок, предвестник утра, коснулся щеки Джен.

— Ступайте домой, — приказала она, и повернулась на каблуках, намереваясь войти в ворота.

— Заплати, — повторил чернокожий.

— Ароа, ты совсем ошалел! Ничего я тебе не должна. Убирайся!

Но Ароа стоял на своем. Она почувствовала, что он становится дерзким. Он все твердил одно и то же:

— Мой ел лекарство. Плати. Плати сейчас!

Наконец, ее взорвало, и она отвесила ему такую звонкую оплеуху, что Ароа упал бы, наверное, если бы не поддержала сзади толпа. На его место выступил другой претендент.

— Заплати и мне! — крикнул он.

Глаза у него бегали совершенно как у обезьяны; и хотя он избегал смотреть в лицо, но закусил свои толстые губы с выражением мрачной решимости.

— За что? — спросила она.

— Мой Гугуми, — ответил он. — Бэво — мой брат!

Джен припомнила, что так звали ее умершего пациента.

— Убирайся, тебе говорят!

— Бэво глотал лекарство. Бэво, брат, умер. Заплати. Наш отец — большой фелла, вождь в Норт-Адамсе.

Джен усмехнулась.

— Гугуми большой дурак. Такой же дурак, как Ароа. Скажите, пожалуйста, а кто же мне будет платить за лекарства?

Она переступила порог и захлопнула за собою ворота. Но Гугуми двинулся за ней и нахально приставал:

— Отец большой фелла, вождь. Ты мой по голове не дашь. Ты боишься!

— Я боюсь? — встрепенулась она.

— Ты боишься! Ты не бьешь мой голова! — сказал гордо Гугуми.

Джен обернулась и, размахнувшись, изо всей силы влепила ему такую затрещину, что гордый сын вождя зашатался, но, однако, устоял и бросился к воротам, чтобы помешать ей задвинуть засов. Толпа шарахнулась за ним вслед. Джен вспомнила, что револьвер висит на стенке в соломенном домике. Стоит только позвать матросов, и она спасена. Однако, она не позвала на помощь. Вместо этого она свистнула и позвала Сатану, хотя и знала, что собака сидит на цепи. Но уже эта кличка оказала магическое действие на толпу. Чернокожие с воем рассыпались во все стороны и исчезли во тьме. Гугуми неохотно покинул Джен. Последняя благополучно вошла в дом и сначала нервно расхохоталась, но потом ей стало до того досадно, что она заплакала.

Каково! Она провела целую ночь у изголовья опасно больного, а брат его требует с нее платы за его жизнь.

— Неблагодарное животное! — выругалась она и подумала, стоит ли рассказывать об этом Шелдону.

Глава XI Нашествие из Порт-Адамса

— Мы справились со всей этой музыкой довольно легко, — рассказывал Шелдон, сидя на веранде и отхлебывая из чашки утренний кофе. — Вельбот уже стоял под навесом. Баучер побаивался сначала решительных действий, но потом, когда мы подоспели к нему, он повел себя молодцом. Мы учинили суд и расправу, и старому негодяю Телепассу пришлось уступить. Он там у них предводительствует в Порт-Адамсе. Это продувная бестия. Мы содрали с него такой штраф, который стоит в десять раз дороже порезанных свиней, и изгнали его оттуда со всей его шайкой. О, это отборная банда, доложу вам! Их было там по меньшей мере человек шестьдесят в пяти больших челноках, и они готовились учинить бунт. Они откуда-то достали целую дюжину спайдеров; не мешало бы отобрать у них эти ружья.

— Почему же вы этого не сделали? — спросила Джен.

— Не развяжешься потом с комиссаром, который ужасно щепетилен во всем, что касается его «черных воспитанников», как он их называет. Мы их оттуда выбили, но они отплывут несколько миль и опять высадятся где-нибудь на побережье, чтобы съесть своих убитых. Пожалуй, они скоро и к нам заглянут.

Слова Шелдона оказались пророческими.

Не прошло и двух часов, как челноки, действительно, пристали к Беранде. Никто не заметил, как они подошли. Слуги сидели в это время на кухне за завтраком. Рабочие ушли на плантацию. Сатана мирно почивал под биллиардным столом, и сонный лениво отмахивался от досаждавшей ему мошкары. Джен рылась у себя в кладовой, а Шелдон отдыхал в гамаке на веранде. Внезапно он проснулся, почувствовав, что вокруг творится что-то неладное. Продолжая лежать, он повернул голову, посмотрел вниз и увидел, что весь двор наполнился вооруженными дикарями. Это были те самые дикари, с которыми он недавно посчитался. Но их стало заметно больше. Между ними были и такие, которых он раньше не видел.

Шелдон вылез из гамака, медленно подошел к перилам, потянулся, зевнул и вялым взором окинул толпу. Он притворялся совершенно спокойным. Видно, ему уж такая судьба: вечно торчать на этом возвышении и усмирять то и дело наводнявшие его двор грозные скопища чернокожих. Шелдон поглядывал на них беззаботно, но душа у него была не на месте. Незнакомые гости были вооружены новенькими винтовками. А! Он так и знал. Это беглецы из Лунга. Их там человек пятнадцать стоит в сторонке. Да в руках местных туземцев штук двенадцать старых спайдеров. Остальные вооружены копьями, стрелами и томагавками. А там, вдали, красуются причудливые большие военные пироги с высокими изогнутыми кормами и носами, украшенными резными фигурками и обвешанные блестящими раковинами. Это были те самые разбойники, которые недавно убили его агента Оскара в Учи.

— В чем дело? Чего вы здесь не видели? — обратился к ним Шелдон.

Вместе с тем он бросил белый взгляд на море, где «Флибберти-Джиббет» отражалась на зеркальной поверхности вод. На палубе под навесом не видно было ни души. Вельбот отцеплен. Очевидно, таитяне отправились глушить рыбу в Бейльсуне. Он был совершенно один на своей вышке перед этой оравой. Люди его мирно дремали, усыпленные полуденным тропическим зноем.

Никто не ответил ему ни полслова. И он вынужден был повторить свой вопрос; на этот раз он заговорил уже более властным и гневным голосом. Заслышав этот тон, чернокожие задвигались на месте, как стадо баранов. Но никто не раскрывал рта. Все глаза устремлены были на него, ожидая чего-то. Что-то такое должно было произойти. И они выжидали этого чего-то, проникнутые неустойчивым, стадным чувством солидарности, они ждали, что кто-нибудь сделает первый решительный шаг, который всех их увлечет за собой. Шелдон старался угадать этого зачинщика, так как бояться приходилось только его одного. И вдруг прямо под собой он заметил дуло ружья, осторожно просовывающееся между двух черных тел и медленно наводимое на него. Целился дикарь, стоявший во втором ряду.

— Эй, ты! — гаркнул Шелдон, впиваясь ему прямо в глаза. Дикарь отшатнулся и опустил дуло.

Шелдон все еще господствовал над человеческим стадом и удерживал власть.

— Уходите-ка, фелла-джоны, отсюда подобру-поздорову, — предложил он им. — Уходите к Соленому морю, вон туда!

— Мой будет говорить! — задрал голову кверху тучный, грязный дикарь, лохматая грудь которого была покрыта толстым слоем годами накопившейся грязи.

— А, это ты, Теленасс? — развязно вопросил Шелдон. — Прикажи им уйти, а сам оставайся! Мы с тобой потолкуем.

— Они хороший, фелла, народ, — возразил Теленасс. — Они будут стоп.

— Ну, ладно! Чего тебе надо? — спросил Шелдон, стараясь притворной беспечностью прикрыть свою невольную уступку.

— Эта фелла — мой сын. — Дряхлый вождь указал на Гугуми, которого Шелдон узнал в ту же минуту.

— Твоя белая Мария очень злой, — продолжал Теленасс. — Ударила в ухо Гугуми. Гугуми — мой сын. Когда я умру, Гугуми будет большой фелла, вождь. Белая Мария бил его по голове. Нехорошо. Заплати много табак, много порох, много ситец.

— Ах ты, старая шельма! — выругался Шелдон.

Не прошло и часу с тех пор, как Джен потешала его рассказом о ночном эпизоде, и вот, как из земли, вырос перед ним Теленасс во главе целого войска и требует возмездия за поношение сына.

— Гугуми! — скомандовал Шелдон. — Чего ты здесь околачиваешься? Убирайся на свое место. Живо!

— Мой стоп! — прозвучал дерзкий ответ.

— Белая Мария бил голова, — повторил старый Теленасс. — Не заплатишь, будет большая, фелла, беда.

— Ты прикажи сначала уйти всем отсюда, — произнес с возрастающим раздражением Шелдон. — Прикажи им убираться ко всем чертям… к берегу. Тогда потолкую с тобой.

Шелдон почувствовал легкую вибрацию досчатой веранды и догадался, что к нему подошла сзади Джен. Но он не решился оглянуться. Там, внизу, торчало слишком много заряженных ружей.

Веранда опять дрогнула, и он сообразил, что Джен ушла в комнаты. Минуту спустя она опять стояла возле него. Джен прежде никогда не курила, и Шелдон удивился, услыхав запах табачного дыма.

Но скоро он понял в чем дело. Покосившись в сторону, он заметил в ее руках знакомый сверток с динамитом. Он приметил также кончик трубки, расщепленной пополам, со вставленной в скважину восковой спичкой.

— Теленасс, ты, старый негодяй! Вели же им, говорят тебе, убраться! Пускай идут на берег. Долго ты еще будешь лясы точить?

— Мой не точит, — сказал вождь. — Мой хочет получить за битый голова Гугуми.

— Вот я тебе сам пробью голову, — заорал Шелдон, ухватившись за перила и делая вид, что собирается спрыгнуть.

Поднялся негодующий ропот, и толпа чернокожих зашевелилась. Дула нескольких ружей выставились кверху. Джен приложила к трубке свертка кончик раскуренной папиросы. Выстрел из старого спайдера грянул со двора, и Шелдон услыхал сзади звон разбитого стекла. В этот же самый момент Джен швырнула свой снаряд в самую гущу чернокожего войска; загоревшаяся трубка бомбы адски трещала и шипела. Толпа бросилась врассыпную. Никто из дикарей не успел выстрелить больше ни разу. Разбуженный выстрелом Сатана бешено залаял и заметался в биллиардной комнате, порываясь выскочить наружу. Джен услышала лай и поспешила выпустить пса; на этом трагедия закончилась и уступила место комедии.

Дикари побросали копья и ружья и в панике попрятались за стволы кокосовых пальм. Сатана превзошел сам себя. Никогда ему еще не предоставляли такой полной свободы действий и не давали рвать и терзать столько черного мяса. Он разошелся вовсю. Хватал, цапал, кусал бегущие черные икры, до тех пор, пока последняя пара пяток не очутилась выше его головы.

Вся ватага повисла на пальмах, кроме одного Теленасса, который был слишком тучен и стар, чтобы лазить по деревьям, и неподвижно лежал, растянувшись ничком на земле, на том самом месте, на котором споткнулся. Благородный Сатана не тронул поверженного врага и только перебегал от дерева к дереву и лаял на тех, которые висели пониже.

— Вам бы следовать подучиться немного, как вставлять детонаторы, — заметил строго Шелдон.

Джен ответила ему на это насмешливым взглядом.

— Там вовсе и не было детонатора, — сказала она. — Да к тому же еще не выдумали такого детонатора, который мог бы заставить взорваться бутылку хлородина.

Она заложила два пальца в рот и протяжно свистнула.

Шелдона каждый раз коробило от этого мальчишеского способа собирать своих матросов.

— Они отправились глушить рыбу в Бейльсуне, — предупредил он ее. — Но вот подплывает Ольсон со своей командой. Он старый вояка, стоит только его раззадорить. Смотрите, как он лупит гребцов. Ему сдается, что они очень вяло гребут.

— Что же мы теперь будем делать? — спросила Джен. — Вы загнали свою дичь на деревья, но не можете же вы ее там оставить навеки!

— Нет, но я могу их проучить как следует. — Шелдон подошел к большому колоколу.

— Очень будет хорошо, — ответил он на ее протестующий жест. — Мои рабочие — все местные жители, а эти людоеды — с прибрежной полосы; те и другие ненавидят друг друга. Вот будет потеха!

Он ударил в набат, и вскоре все двести рабочих прибежали на двор. Сатану заперли на замок, и он взвыл от такого ужасного с ним обращения.

Рабочие плантации немедленно устроили военную пляску под каждым деревом и наполнили воздух отборной руганью по адресу своих заклятых врагов. Шкипер «Флибберти-Джиббет» появился на сцене. Он шатался и трясся от жестокого приступа лихорадки, еле-еле удерживая в руках тяжелое ружье. Лицо его посинело, как у мертвеца, и зубы выбивали барабанную дробь; ему было холодно под горячими лучами припекавшего солнца.

— Я ссс-яду тут и ббб-уду ссс-торожить их, — затараторил он, щелкая зубами. — Ччч-ерт побери, меня всегда ллл-ихорадит, когда я чем-нибудь ррр-астроен. Что же вы ннн-амерены предпринять?

— Первым делом надо подобрать все эти ружья.

Под руководством Шелдона слуги принялись подбирать разбросанное оружие и сложили его в кучу на полу веранды. Шелдон отобрал новенькие винтовки, украденные в Лунга, и отложил их в сторону. Спайдеры он превратил в щепки, а коллекцию дротиков, томагавков и другие трофеи он презентовал Джен.

— Редкостный вклад в вашу коллекцию, — улыбнулся он, — собранный прямо на поле битвы.

Затем он велел развести на берегу костер и предать всесожжению содержимое челноков, которое с наслаждением принялись ломать, коверкать и грабить его чернокожие работники. А самые челноки они нагрузили песком и камнями и, отведя их подальше, затопили на десятисаженной глубине.

— Двадцать ярдов — глубина изрядная, и им придется не мало-таки попотеть над ними, — заметил Шелдон, когда рабочие возвратились назад.

После этого подвига началась настоящая сатурналия[558]. Военные песни и пляски возобновились с новым одушевлением и начали переходить уже границы приличия. Рабочие стали швырять камнями и палками в безоружных врагов своих. А семьдесят пять людоедов стоически выдерживали на своих насестах эту бомбардировку и только огрызались, обещая жестоко отомстить.

— Теперь из-за этого столкновения на Малаите затеется сорокалетняя война, — смеялся Шелдон, — но я полагаю, что старый Теленасс больше уже никогда не решится нападать на плантацию.

— Эй, ты, старое чучело! — обратился он к дряхлому, восседавшему на нижней ступеньке лестницы вождю, бормотавшему в бессильной злобе что-то непонятное. — Теперь бы можно было побарабанить и по твоей дурацкой башке. Мисс Лэкленд, попробуйте, как она у него звучит?

— О, он ужасно грязен, уж лучше я умою его. Ну-ка, Адаму-Адам, искупай его! Давай сюда воды; налей в это корыто! Орифайри, сбегай поскорей за мылом и мочалкой!

Таитяне, вернувшись с рыбной ловли, ухмылялись, поглядывая на светопреставление, происходившее на дворе и немедленно вошли в свою роль.

— Табу! Табу![559] — закудахтали в ужасе людоеды, повисшие на деревьях, при виде того, как их вождя повалили в корыто и принялись кощунственно сдирать с его жирного тела священную грязь.

Джен ушла в дом и выбросила в окно лоскут белого коленкора, которым тут же обмотали бедра выгруженного из корыта старого Теленасса, блиставшего причудливой чистотой. Сиятельный вождь, подавившийся мыльною пеной и содой, которую Ноа-Ноа напустил ему в рот, чихал и плевал во все стороны.

Прислужникам велело было принести ручные кандалы. Всех беглецов из Лунга одного за другим поснимали с деревьев. Шелдон выступил в роли тюремщика. Надевал им на руки кандалы, он продевал в ушки кандалов стальные цепочки и соединял арестантов попарно.

Гугуми за непоседливый нрав посадили в карцер до вечера.

После этого Шелдон распорядился вознаградить полдневным отпуском рабочих плантаций, и, когда они удалились, разрешил гостям из Порт-Адамса спуститься с насестей. После обеда Джен и Шелдон долго прохлаждались под сенью веранды, наблюдая дикарей, которые ныряли, выгружая песок и камни из своих затопленных лодок. Дикари провозились до самого вечера, доставая со дна свои челноки. Наступили уже густые сумерки, когда они отплыли от берега, с трудом гребя поломанными веслами. Поднялся ветерок. «Флибберти-Джиббет» снялась с якоря и направилась в Лунга сдавать арестантов.

Глава XII Мистер Морган и мистер Рафф

Шелдон наблюдал за работами по постройке моста, когда к берегу подошла и бросила якорь шхуна «Молекула». Джен с интересом настоящего моряка следила за тем, как матросы на шхуне убирали паруса и спускали шлюпку, и сама пошла навстречу высадившимся на берег гостям.

Пока прислужник бегал за хозяином, она угощала двух визитеров виски с содой и занимала их разговорами.

Гости чувствовали себя не совсем ловко в ее присутствии, и Джен заметила, что то один, то другой присматривался к ней со скрытым любопытством. Она сознавала, что они как будто взвешивают и оценивают ее, и впервые болезненно почувствовала всю неловкость своего оригинального положения в Беранде. С другой стороны, и сама Джен тоже стеснялась их. Она не знала, за кого их принять: они не походили ни на торговцев, ни на моряков. По их речам нельзя было подумать, что они джентльмены, хотя, видимо, они умели держать себя в обществе и не говорили ничего неприличного. Без сомнения, это были люди деловые, но довольно своеобразного типа. Однако, какие у них могли быть дела на Соломоновых островах и зачем они прибыли на Беранду?

Старший, мистер Морган, был здоровенный мужчина с бронзовой физиономией и длинными усами. Он говорил басом, с гортанными интонациями. Другой, мистер Рафф, был субъект щуплый и слабый, с выцветшими, водянистого цвета глазами; он нервно подергивал руками и говорил с легким акцентом, напоминавшим какой-то незнакомый жаргон. Но кто бы они ни были, ясно было, что это люди незаурядные, самостоятельно пробившие себе дорогу в жизни. Так думала Джен. Но она чуть не вздрогнула при мысли о том, каково попасть в лапы этим дельцам. В деловых сношениях они, вероятно, не знают пощады. Она внимательно посмотрела на Шелдона, когда тот вошел в комнату, и по выражению его лица сразу догадалась, что он не особенно обрадовался их визиту. Но в то же время ясно было, что эти люди ему нужны, так как после непродолжительного и незначительного общего разговора он пригласил их к себе в контору.

Вечером она спросила у Лаландру, куда они ходили.

— Ай, много ходили, много смотрели. Смотрели деревья, смотрели земля под деревьями, смотрели, фелла, мост, смотрели сушильня, смотрели луга, смотрели река, смотрели вельбот. Ай, ай, много большой фелла смотрел, очень много.

— Какие это, фелла, люди, эти два фелла? — спросила она.

— Большой фелла — мастер белого человека, — только и мог объяснить черный.

Отсюда Джен вывела заключение, что эти господа — люди влиятельные на Соломоновых островах, и что факт осмотра ими плантации и проверки ее счетов не предвещает ничего хорошего.

За обедом разговор вращался вокруг общих мест и не было произнесено ни слова, в котором содержался бы самый отдаленный намек на цель их визита. Однако, от внимания Джен не ускользнуло беспокойство, сквозившее в глазах Шелдона. После того как подали кофе, она ушла к себе. До полуночи прислушивалась она к доносившимся до нее через весь двор голосам разговаривавших и видела вспыхивающие огоньки их сигар. На следующее утро, поднявшись рано, она выведала, что они уже отправились вторично осматривать плантацию.

— Что это значит? — спросила она у Вайсбери.

— Мистер Шелдон немножко время, скоро конец.

— Что это значит? — спросила она опять у Орифайри.

— Мистер Шелдон с большим фелла поедут в Сидней. Да, мой так думает. Скоро Беранда конец.

Осмотр плантации продолжался в течение целого дня, и шкипер «Молекулы» не раз посылал гонцов в усадьбу, прося гостей поторопиться с осмотром. Солнце уже садилось, когда приезжие подошли к шлюпке, которая должна была их доставить на шхуну, но и тут, на берегу, они еще битый час толковали с Шелдоном. Джен видела издали, как Шелдон что-то доказывал им; она видела также и то, что оба его собеседника не сдавались на его доводы.

— В чем дело? — весело спросила она Шелдона, когда они расположились обедать вдвоем.

Он, улыбаясь, посмотрел на нее. Но улыбка его была какая-то кислая.

— Ай, ай, — продолжала она, подражая чернокожему. — Толстый фелла говорил, говорил. Солнце заходит — говорил. Солнце всходит — говорил. Все время говорил. О чем это он, фелла, говорил?

— О, ничего особенного! — Шелдон встряхнул плечами. — Им хотелось купить Беранду, вот и все.

Она посмотрела на него недоверчиво.

— Должно быть, не совсем так было дело. По-видимому, вы сами хотели ее продать!

— Право же нет, мисс Лэкленд! Поверьте, я далек от этой мысли.

— Нечего в прятки играть, — настаивала она. — Давайте говорить откровенно. Вы смущенны и расстроены. Я не настолько глупа, чтобы этого не видеть. Говорите прямо. Ведь я, пожалуй, могу вам и пригодиться — хотя бы советом.

Наступила пауза. Видимо, он не то, чтобы боялся быть откровенным, но не знал, с чего начать.

— Ведь вы знаете, что я — американка? — сказала она, вызывая его на откровенность. — А американцы наделены от рождения практической сметкой. Я не хвастаюсь этим, а только уверена, что в этом отношении преимущество на моей стороне. Во всяком случае, у меня больше практического чутья, нежели у вас. Давайте обсудим дело вместе. И вместе поищем выхода. Сколько вы задолжали?

— Тысячу фунтов с лишком — пустяки, как вы думаете? Да еще, вдобавок, на следующей неделе истекает срок найма тридцати рабочих, и в среднем каждому придется заплатить по десяти фунтов. Но к чему вам понапрасну забивать себе голову всем этим? В самом деле, вы знаете…

— Во что вы цените Беранду? В настоящее время?

— Приходится ценить ее, смотря по тому, сколько готовы будут дать за нее Морган и Рафф.

Поглядев на недовольную мину Джен, Шелдон решился раскрыть ей все свои карты.

— В свое время мы с Хью вложили в это дело восемь тысяч фунтов. Имение наше очень хорошее и стоит гораздо дороже этой суммы. Но оно станет приносить чистый доход не раньше, как года через три. Вот что заставило нас с ним заняться торговлей и вербовкой. «Джесси» и наши торговые конторы почти покрывали все текущие расходы Беранды.

— А сколько дают вам Морган и Рафф?

— Они предлагают, сверх перевода на них всех долгов, всего только тысячу фунтов наличными.

— Бессовестные жулики! — воскликнула она.

— Нет, они просто деловой народ, и больше ничего. По их словам, цена вещи определяется тем, сколько за нее дают и берут.

— А сколько вам предстоит затратить на Беранду в течение трех лет? — нетерпеливо добивалась Джен.

— Двести рабочих по шести фунтов в год каждому — за три года составит три тысячи шестьсот фунтов, это — главная сумма.

— Ой, ой, как вздорожали рабочие руки! Три тысячи шестьсот фунтов или, иначе говоря, целых восемнадцать тысяч долларов одним людоедам! Но все-таки имение это может служить солидным обеспечением. Почему бы вам не заложить землю в Сиднее?

Он покачал головой.

— Вы их калачом сюда не заманите для осмотра плантации. Их слишком часто обманывали плантаторы Соломоновых островов. Но мне тяжело расставаться с этим уголком, и, клянусь вам, не столько ради себя, сколько ради покойника Хью. Он так привязан был к этому месту! Он был страшно настойчивый парень, понимаете, и никогда не пасовал. А потому-то и мне так тяжело сдаваться. Мы постепенно с ним разорились, но «Джесси» позволяла нам надеяться, что, пожалуй, протянем как-нибудь.

— Разумеется, вы оба были простаками. Но вам все-таки незачем продавать плантацию Моргану и Раффу. Я отправляюсь в Сидней с первым пароходом и приведу вам шхуну. Не первоклассную шхуну, конечно. Я не в состоянии затратить на это тысяч пять или шесть долларов.

Он остановил ее, подняв руку в виде протеста.

— На обратном пути я приму поручение отвезти какой-нибудь груз. Во всяком случае, шхуна заменит вам «Джесси». Вы же за это время подготовьтесь к тому, чтобы найти для нее подходящую работу, когда я приеду назад. Я намерена сделаться пайщиком Беранды, чтобы потуже набить свой кошелек соверенами[560]. У меня, как вы знаете, их наберется до полутора тысяч с лишним. Мы с вами вступим в соглашение, если вы только не прочь, но я уверена, что вы мне не откажете.

Он поглядел на нее с ласковой улыбкой.

— Вы ведь знаете, что я затем и прибыла сюда за тридевять земель, с Таити, чтобы завести плантацию, — настойчиво твердила она. — Вы хорошо знаете, каковы были мои намерения. Теперь они видоизменились отчасти, — вот и все. Я предпочитаю вступить в долю в Беранде и вернуть свои деньги по прошествии трех лет. Это интереснее, чем ковырять землю на Пэри-Сулай и ждать доход целых семь лет.

— А эта… а… а… эта шхуна…

Шелдон раздумал договаривать и промолчал.

— Ну, ну!.. Что же дальше?

— А вы не рассердитесь? — только спросил Шелдон.

— Нет, нет, будьте спокойны: ведь мы ведем деловой разговор.

— Вы… вы на ней сами собираетесь плавать… быть на ней капитаном, короче, говоря? И сами собираетесь заниматься вербовкой на Малаите?

— Непременно! Чтобы скинуть со счетов вознаграждение шкипера. Мы заключим между собой условие, по которому вы будете получать жалование управляющего, а я буду получать жалование капитана. Это так просто. А если вы не захотите взять меня в долю, то я приобрету Пэри-Сулай, заведу себе маленькое судно и буду ездить на свой страх. Разницы мало.

— Мало разницы? Что вы говорите! Разница огромная. Если вы приобретете Пэри-Сулай, то вы сами будете отвечать за себя. Хотя бы вы сделались людоедкой, что мне за дело! Но если вы вступите со мной в компанию, то я буду отвечать за вас. И тогда я не позволю вам, как совладелице, разъезжать в качестве шкипера, занимающегося вербовкой. Повторяю вам: я не позволил бы этого делать ни моей сестре, ни моей жене.

— Но ведь я, слава Богу, не жена, а только ваш компаньон.

— Наконец, все это похоже на шутку, — упорно стоял на своем Шелдон. — Мужчина и девушка, оба молодые, совместно хозяйничают на отрезанной от всего мира плантации! Единственный трезвый выход из положения, это — женитьба!

— Я предлагаю вам чисто деловое соглашение, — ответила она резким тоном. — Видно, мне не найти во всем мире такого мужчины, который отнесся бы ко мне по-товарищески!

— Но не забывайте того, что вы женщина, — завел он опять свою песню. — И что существуют известные общепринятые условности, известные приличия, обя…

Она вскочила со своего места, как ужаленная, и топнула ногой.

— Вы знаете мое любимое выражение?

— Знаю, знаю, — улыбнулся он: — проклятые юбки.

Она кивнула головой и продолжала:

— Иду спать. Прошу вас взвесить мое предложение и дать на него ответ завтра утром. Препираться толку мало. Вы меня только злите. Я вижу, что вы трус и эгоист. Вы боитесь, что скажут какие-нибудь дураки. Как бы ни были честны ваши побуждения, нам станет не по себе, если посторонние люди будут вас осуждать. Вы больше заботитесь о своем спокойствии, нежели обо мне. И, будучи трусом, — ведь все мужчины в душе своей трусы! — вы прикрываете свою трусость личиною рыцарского благородства. Благословляю небо, что я не мужчина. Покойной ночи. Поразмыслите все же. Постарайтесь откинуть глупые опасения. Если Беранда в чем-либо нуждается, так это в хорошей американской сметке. У вас ее нет. Вы — увалень, простофиля. Кроме того, ваше здоровье подорвано. А для меня этот климат еще внове… Возьмите меня себе в компаньоны и посмотрите, как я растормошу ваши Соломоновы острова. Признайтесь, что уже вас я порядком растормошила.

— Да, могу сказать, — ответил он. — Как нельзя более! Мне еще ни разу в жизни не приходилось подвергаться такой дрессировке. Если бы мне кто-нибудь прежде сказал, что я попаду в такое положение… да, признаюсь, вы-таки разделали меня на все корки.

— Но все это пустяки по сравнению с тем, что будет дальше. Поверьте мне, что все будет отлично, — сказала она ему напоследок, поднимаясь со стула и протягивая ему руку. — Покойной ночи! Извольте мне завтра утром дать разумный ответ.

Глава XIII Логика молодости

— Хотел бы я знать, что это: упрямство, простой каприз, или же вы на самом деле серьезно захотели сделаться плантатором на Соломоновых островах? — сказал Шелдон за завтраком.

— А мне хотелось бы, чтобы вы стали попроще, — возразила Джен. — Вы пропитаны насквозь предрассудками. Но, во имя здравого смысла и… и порядочности, согласитесь, наконец, признать, что я не похожа на тех женщин, с которыми вам приходилось встречаться. И что со мной надо обращаться иначе! Вы не можете этого отрицать. Я приехала сюда шкипером на собственной шхуне, прошу покорно заметить, чтобы зарабатывать себе хлеб. Вы отлично это знаете. Я уже не раз повторяла вам это. Я иду по стопам отца и хочу довести до конца его предприятие, одушевляемая чувством, подобным тому, которое заставляет вас держаться Беранды в память вашего друга Хью. Отец скитался по морю, отыскивая на островах подходящее место для плантации. Он умер, а я продолжала следовать его примеру, пока не попала сюда. Ну, и вот… — пожала она плечами, — моя шхуна оказалась на дне морском, и я не могу продолжать идти дальше, а потому и остаюсь здесь. Плантацию я разведу непременно.

— Примите во внимание… — начал было он.

— Выслушайте меня до конца. Взвешивая свое поведение с той самой минуты, когда я ступила на этот берег, и вплоть до сегодняшнего дня, я не припоминаю ничего такого, чем бы я могла ввести вас в заблуждение относительно своих планов и дальнейших намерений. Я выложила вам все начистоту, а вы тут сидите и преспокойно заявляете мне, что хотели бы знать, вожу я вас за нос или нет. В последний раз повторяю вам, я действительно хочу стать плантатором, не взирая на то, будете ли вы мне помогать или противодействовать. Хотите вы, чтобы я сделалась вашим компаньоном?

— Но подумайте: ведь надо мною все будут смеяться. Меня прославят на весь архипелаг таким дураком, какого еще свет не видал. Поселить в Беранде в качестве компаньона такую молодую девушку, как вы! Да на что это похоже, скажите на милость?

— Решительно не вижу, что тут особенного? Вы боитесь зубоскальства каких-то идиотов? А я-то воображала, что Беранда научила вас полагаться на себя самого и что вы не нуждаетесь в нравственной поддержке всякого прощелыги и пьяницы из тех, что шатаются по Южным морям.

Он улыбнулся:

— С вами беда, да и только! Вы всегда сумеете так припереть человека к стене, что решительно не знаешь, что вам возразить. Ваша логика — победоносная логика молодости. Она не считается с трезвыми фактами, ей нет дела до жизненной прозы. Видно, молодость должна пройти через это, иначе она ничему не научится.

— Так отчего же не попробовать? — подхватила она.

— Беда в том, что факты опровергают логику молодости и вместе с тем разбивают пылкие молодые сердца. Взять хотя бы платоническую дружбу и… все такое; в теории это все хорошо, но на практике никогда не удается. Я когда-то тоже во все это верил. Это-то и привело меня на Соломоновы острова.

Джен начинала терять терпение. Он почувствовал, что она его не понимает. Она выставляет против него лишь чистосердечные, неотразимые доводы молодости. В оболочке этой женщины живет душа юноши. Он любовался этим разгоревшимся личиком, этими пышными локонами, обрамляющими маленькую головку, волнообразными линиями стройного стана, откровенно просвечивающими сквозь легкую ткань самодельного платья, этими мальчишески-задорными глазами и вытянувшимися в струнку ровными бровями и диву давался, как могла такая прелестная девушка оставаться непохожей на женщину? Черт возьми, зачем она не рыжая, не кривая, зачем у нее не заячья губа?

— Допустим, что вы стали моим компаньоном в Беранде, — заговорил он опять, испытывая при этой перспективе смешанное чувство ужаса и чарующей радости. — Выйдет то, что или я влюблюсь в вас, или вы влюбитесь в меня. Такая близость опасна, понимаете ли вы это? На деле, на практике случается обыкновенно то, что именно такое сближение опрокидывает логику молодости.

— Если вы подозреваете, что я приехала на Соломоновы острова, чтобы выйти замуж… — вспыхнула она и зарделась от гнева. — Да, на Гаваях публика гораздо более благородная, я вижу. Знаете, что я вам скажу? Если бы кто-нибудь послушал со стороны, как вы наигрываете все на одной и той же струне, то легко мог бы подумать, что вы сами горите желанием…

Лицо ее собеседника из багрового вдруг стало белым, как полотно. Ясно было, что он сильно разгневался. Она проглотила остаток кофе, поднялась с места и добавила в заключение:

— Отложим этот разговор до тех пор, пока на вас снизойдет более веселое настроение. С вами трудно разговаривать. Вы слишком вспыльчивы. Идите-ка вы лучше купаться. Теперь самое время — прилив.

— Если бы ты только не была женщиной, — пробормотал он, когда она вышла из комнаты, — то я бы тебя, друг мой, вышвырнул со своей плантации к черту со всеми твоими пожитками и таитянами, и вельботом, и соверенами, и всякою всячиной!

Но в этом-то и штука, что она все-таки женщина. Да и куда ей идти и что с ней может случиться?

Он встал, закурил папиросу, и взор его упал на стэтсоновскую шляпу и кольт, висевшие на стене. В этом-то все и дело: он не хочет, чтобы она уходила. В сущности, она еще только подросток, потому-то и логика ее удивляет его. Это просто логика молодости, но такая логика способна чертовски злить. Во всяком случае, он раз и навсегда уже твердо решил никогда больше не выходить из себя. Джен ведь ребенок. Он не должен этого забывать. Он тяжело вздохнул. Какое удивительное сочетание ребячества и женственности! Он долго не отрывал взгляд от шляпы. Досада, вызванная разговором, исчезла бесследно, и он стал ломать голову над вопросом: как бы вывернуться из затруднительного положения, как бы найти какой-нибудь способ, дающий возможность ей остаться в Беранде? «Разве пригласить для нее компаньонку? — осенила его вдруг блестящая мысль. — А почему бы не так?» Он пошлет за ней в Сидней при первой возможности. Да, да, он непременно…

Серебристый смех прервал его думы. Шелдон подошел к выходным дверям, через которые видно было, как Джен бежит по дорожке к берегу. За нею едва поспевали два проводника, матросы Панехара и Махамеме, в красных набедренных повязках, с заткнутыми за пояс кинжалами. Вот еще тоже причуда. Сколько раз он предупреждал, уговаривал и упрашивал ее остерегаться акул! Она ни за что не хотела послушаться и упражнялась в плавании, как нарочно, в наиболее опасные послеобеденные часы. Он следил за ней, как она бросилась в воду с верхушки небольшой сваи, подражая манере ныряющих ребятишек, как она поплыла вперед, делая размашистые движения рукой, и как двое телохранителей плыли рядом с ней по обе стороны, на расстоянии нескольких футов. Он не особенно полагался на их искусство и ловкость в борьбе с нападающей акулой, хотя и был твердо уверен, что они — беззаветно преданные слуги и не задумаются пожертвовать жизнью, спасая свою госпожу.

По мере того, как они удалялись от берега, головы их превращались в еле заметные точки на поверхности моря. Между тем, поднялось небольшое волнение. Еле заметные точки стали совсем исчезать. Чтобы не потерять их из виду, он сначала прищуривался, а потом вынес на веранду подзорную трубу. Налетел шквал со стороны Флориды, но Джен и ее телохранители беззаботно ныряли в волнах. Действительно, она плавает мастерски, надо ей отдать справедливость; он уже давно в этом убедился. Уроки плавания на Гаваях не пропали даром. Но акулы оставались акулами. Кроме того, он знал несколько случаев, когда весьма искусные пловцы погибали при сильном волнении.

Небо заволокло тучами, и океан запенился. Шелдон потерял из виду своих пловцов. Полил проливной дождь. Когда ливень прекратился и обновленная Беранда засияла на солнце, на поверхности вала показались три головы. Шелдон, захватив подзорную трубу, вошел в дом и скоро увидел Джен, взбегавшую вверх по тропинке, распуская на ходу слипшиеся волосы, которые ей надо было промыть пресной водой. В послеобеденное время, за разговором на веранде он в самой деликатной форме коснулся щекотливого вопроса о компаньонке, мотивируя это предложение тем соображением, что для Беранды нужна экономка для присмотра за челядью и кладовыми и для выполнения разных других хозяйственных функций.

Выдвинув этот благоразумный проект, он замолчал, не без тревоги ожидая, какое впечатление произведут на Джен его слова.

— Так, значит, вы недовольны тем, как я веду домашнее хозяйство? — было первым ее вопросом. И не давая ему разинуть рот, она продолжала:

— Произойдет неизбежно одно из двух. Либо мне придется расстаться с мыслью вступить с вами в товарищеское соглашение и уехать, предоставляя вам выписывать еще новую лишнюю компаньонку для той компаньонки, которая займет место экономки, либо я заманю на вельбот и утоплю эту старую курицу. Как вы могли допустить, хотя бы на одну минуту, что я явилась сюда, на край света, прибыв на собственной шхуне, ради удовольствия попасть под начало какой-то дуэньи?[561]

— Но ведь… компаньонка… так сказать, некоторым образом… необходимое зло, — заикнулся он.

— Мы до сих пор великолепно обходились без нее. Разве я брала с собой компаньонку на «Мьеле», а ведь я была единственной женщиной на борту своей шхуны. Ничего я так не боюсь, как ос, скарлатины и компаньонок. Ух! Это противные, зловредные чудовища, откапывающие все дурное, усматривающие в самом невинном поступке греховные побуждения и сами наталкивающие на грех, вовлекающие в соблазн своим больным и развращенным воображением.

— С нами крестная сила! — Шелдон с комическим ужасом отскочил от стола. — Вы всегда сможете без труда зарабатывать хлеб, — рискнул он пошутить. — Если лопнет ваша плантация, вы сможете взяться за перо и начать успешно писать тенденциозные повести. Я уверен, что на этом поприще вы легко завоюете популярность.

— Я не знаю, кому будут нужны на Соломоновых островах такие книги, — отрезала она. — Они полезны только для вас и подобных вам моралистов.

Он поморщился, но Джен продолжала с оригинальной находчивостью и задором, свойственными юности:

— Ибо какую же цену имеет вынужденная добродетель, скованная по рукам и ногам? Ваш проект приставить ко мне сторожа показывает, что вы не слишком-то высокого мнения обо мне. Я хочу быть хорошей, потому что хорошо быть хорошей, а не потому, что меня будет сторожить какая-нибудь старая карга с глазами Аргуса[562].

— Не в том дело. Дело в том, что скажут о вас другие.

— Пускай они думают, что им угодно. Что мне за дело до грязных сплетен. Люди, подобные вам, из боязни пересудов готовы подчиняться мнению, всяких проходимцев.

— Вы заговорили языком Шелли[563], — ответил он. — Я вижу, что мне придется сделаться вашим компаньоном хотя бы для того, чтобы принять вас под свое покровительство.

— Ежели вы принимаете меня компаньоном для того, чтобы учредить надо мной опеку, то я… я… отказываюсь наотрез… Вот и все. Придется, видно, приобрести Пэри-Сулай.

— Тем более вам понадобится… — начал было он.

— Знаете, что я сделаю? — перебила она его. — Я поищу для себя какого-нибудь другого советчика на Соломоновых островах, который не подумает учреждать надо мной опеку.

Эти слова поразили Шелдона в самое сердце, и он не мог скрыть своего испуга.

— Вы шутите, — застонал он.

— Нет, не шучу, я так и сделаю. Мне, наконец, надоело это непрошеное покровительство. Пожалуйста, не забывайте ни на минуту, что я сама отлично умею постоять за себя. А кроме того, у меня целых восемь лучших защитников, каких только можно желать: я говорю про своих матросов.

— Вам бы надо было родиться лет за тысячу или через тысячу лет, — засмеялся он. — Вы какая-то первобытная и в то же время архисовременная. Двадцатый век не по вас.

— Но зато Соломоновы острова пришлись мне как раз по вкусу. Вы жили здесь совсем как дикарь, когда я впервые встретилась с вами, пробавлялись одними только мясными консервами да лепешками, то есть такой пищей, которая способна расстроить пищеварение верблюда. Как-никак, а я вам наладила обиход. И если мы станем совладельцами, то на этот счет вы вполне обеспечены. Во всяком случае, вы у меня не умрете от плохого питания.

— Если только мы станем совладельцами, — сказал он, — то имейте в виду, что нам на шхуне разъезжать не придется. Вы можете отправиться в Сидней и выбрать там шхуну, но шкипера нужно будет нанять.

— Чтобы тратить лишние деньги на содержание безответственного, неспособного пьяницы? Между тем как я могла бы сама отлично справиться с этим делом, которое так близко моему сердцу. И притом гораздо лучше всякого наемника. Вам небезызвестно, что в этой части я перещеголяю любого опытного капитана в Южных морях.

— Но, сделавшись моим компаньоном, вы становитесь в положение хозяйки.

— Благодарю за комплимент, из которого вывожу заключение, что вы считаете мое поведение недостойным почтенной хозяйки!

Обиженная донельзя и расстроенная, со слезами на глазах она поднялась со своего места и подошла к граммофону.

— Неужто все мужчины подобно вам пропитаны столь смехотворными взглядами?

Шелдон встряхнул плечами и улыбнулся. Спорить было бесполезно; он изведал это на опыте; он решил взять себя в руки. И к вечеру она, наконец, ему уступила. Решено было, что она с первым же пароходом отправляется в Сидней, покупает там шхуну и возвращается со шкипером на борту. Шелдон, со своей стороны, пошел тоже на уступки: Джен будет предоставлено право время от времени совершать небольшие путешествия на острова. Но он оставался непреклонным, как камень, в одном отношении: чтобы она сама производила набор на Малаите, — этого он никак не мог допустить.

После того, как предварительные переговоры были закончены и подписан составленный по ее настоянию формальный письменный договор, Шелдон целый час прохаживался из угла в угол, размышлял о том, какого он свалял дурака. Что за нелепое положение! Впрочем, пожалуй, не хуже того, которое ему предшествовало из во всяком случае, менее невозможное, нежели то, в котором он очутился бы, если бы Джен вздумала поселиться на Пэри-Сулай.

Ему ни разу не случалось встречать более самостоятельной женщины, которая вместе с тем более нуждалась бы в покровительстве, чем эта, походившая на мальчика девушка, сопровождаемая живописной своей свитой, появившаяся на этом берегу в оригинальном костюме, с долгоствольным револьвером на поясе, с сумкой золота и целым ворохом романтических бредней в голове.

Ни в каких романах ему до сих пор не приходилось встречать ничего подобного. Действительность, правда, иногда превышает фантастичностью всякую сказку. Все это было так странно и необычно, что казалось неправдоподобным. Он кусал усы и курил папиросы одну за другой. Сатана, прибежавший со двора, подскочил к нему и прикоснулся влажным холодным носом к его руке. Шелдон погладил его по голове. Появление собаки вывело его из задумчивости. Он кинулся в кресло и весело расхохотался. Что только подумает правительственный комиссар Соломоновых островов? Что подумают его знакомые и родные? Он заодно и радовался состоявшемуся между ними соглашению и сожалел о том, что Джен Лэкленд появилась на горизонте Соломоновых островов.

Шелдон вошел к себе в комнату, достал карманное зеркальце и долго и пристально всматривался в свое отображение.

Глава XIV «Марта»

— Большой, фелла, шхуна у берега! — объявил Вайсбери, входя в комнату, где после завтрака Джен и Шелдон с азартом сражались на биллиарде.

Одновременно с этим послышался лязг цепей, и, выйдя на веранду, они увидели большую черную шхуну, стоявшую недалеко от берега и плавно покачивавшуюся на якоре.

— Да ведь это янки! — воскликнула Джен. — Взгляните на форму носа, на овальные очертания кормы… А! Да вот и доказательство!

В это время на шхуне взвился полосатый американский флаг, усеянный звездочками.

Шелдон распорядился, чтобы на флагштоке Беранды также был поднят флаг. Ноа-Ноа побежал исполнять его приказание.

— С какой это стати заявились сюда американцы? — удивлялась Джен. — Это не яхта, но держу пари, что она отлично ходит и на парусах. Прочтите, как название?

— «Марта», Сан-Франциско, — ответил Шелдон, посмотрев в подзорную трубу. — Я в первый раз вижу на Соломоновых островах американское судно. Вот они уже высаживаются. Взгляните-ка на гребцов: одни только белые. Как их сюда занесло?

— Да разве они похожи на моряков? — сказала Джен. — Если бы у меня были такие гребцы, даже хотя бы чернокожие, мне и то было бы совестно за такую ухватку. Полюбуйтесь на этого парня, что вылезает из лодки. Ему гораздо больше пристало бы вычищать навоз из телятника.

Новоприбывшие рассыпались по берегу и с любопытством озирались по сторонам, а двое, что восседали на корме шлюпки, вошли в ворота и направились к дому. Один из них, высокий и стройный молодой человек, был в белом кителе, напоминавшем военную форму. Другой, похожий на большую, неуклюжую обезьяну, был в каком-то странном наряде: полуморском, полусухопутном. Сходство его с обезьяной подчеркивалось густыми косматыми рыжими баками и маленькими щелочками колючих и беспокойных глаз.

Шелдон встретил гостей на пороге и представил их Джен. Бородатый субъект шотландского типа имел немецкую фамилию фон Бликса и говорил с ярко выраженным американским акцентом. Высокий молодой человек в щегольском кителе носил английскую фамилию: его звали Джон Тюдор. Он говорил почти совершенно чисто по-английски, как полагается говорить всякому благовоспитанному янки, с легким, едва уловимым немецким акцентом. Акцент этот гармонировал, как нельзя более, с короткими, торчавшими кверху усами, открывавшими полные красные губы, похожие на лук купидона, и с некоторой жестокостью в выражении лица.

Фон Бликс был неотесан и мужиковат. Тюдор же отличался изящной развязностью. Его манеры, жесты и мина изобличали в нем светского человека. Голубые глаза метали искорки, а подвижные складки гладко выбритого лица подчеркивали малейшие оттенки его мысли и настроений. Он сыпал остротами, улыбался и посмеивался в высшей степени непринужденно. Но вначале он говорил мало, так как фон Бликс повел рассказ об их задачах, приключениях, и Тюдор ограничивался пока только коротенькими вставками.

Они предприняли экскурсию в поисках золота. Фон Бликс был ее предводителем, а Тюдор был его помощником. Вся их артель, насчитывающая двадцать восемь человек, состояла из пайщиков предприятия, заинтересованных в различной степени. Некоторые из них были матросы, но большинство были золотопромышленники, собравшиеся из разных уголков Мексики и Южной Америки. На Соломоновы острова привела их вечная, неустанная погоня за золотом. Они предполагали разбиться на два отряда. Один отряд, под предводительством Джона Тюдора, намеревался направиться на разведку вверх по течению речки Бейль и проникнуть в гористые недра Гвадалканара. Другой же, под начальством фон Бликса, отправлялся на Малаиту на «Марте» с аналогичной целью.

— Итак, — заявил фон Бликс, — для того, чтобы Тюдор мог отправиться в свою экспедицию, ему потребуется взять с собой несколько человек чернокожих. Не можете ли вы уступить нам своих людей?

— Разумеется, не бесплатно, — вставил Тюдор, — и вы можете назначить цену по своему усмотрению. От вас они получают по шести фунтов, не так ли?

— Нам приходится в этом отношении быть экономными, — сказал Шелдон, — у нас и так не хватает рабочих рук на плантации.

— Нам? — удивился Тюдор. — Разве вы вошли в компанию с кем-нибудь? В Гувуту, мне помнится, говорили, что ваш компаньон недавно скончался и что вы остались одни.

Шелдон повернул голову в сторону Джен, и, когда он заговорил, она почувствовала, что ему было неловко.

— С тех пор мисс Лэкленд состоит совладельцем этой плантации. Но вернемся к делу. У нас не хватает рабочих рук; с другой стороны, вам от этих людей будет мало пользы. Они не пойдут с вами дальше, чем до Бину, а это отсюда всего один переход. Они все уроженцы Малаиты и побоятся, что их там съедят. Они удерут при первом удобном случае. Вам придется взять других проводников в Бину, которые пройдут с вами еще один день пути, но как только вы с ними доберетесь до подошвы холмов, вам придется караулить и этих. Им тоже не улыбается перспектива быть съеденными.

— Неужели дела обстоят так скверно? — спросил фон Бликс.

— Никто еще не проникал до сих пор в глубь Гвадалканара, — стал объяснять Шелдон. — Лесовики-бушмены принадлежат к числу самых диких людей, какие только в настоящее время существуют на свете. Мне самому не приходилось видеть их, и я не встречал до сих пор еще никого, кто бы их видел. Они никогда не спускаются к побережью, хотя иногда их бродячие банды нападают на низовых жителей, слишком далеко забравшихся в глубь острова. Они их пожирают. Это совсем неизвестный народ. Они даже не научились еще курить табак. Австрийская научная экспедиция пробовала производить изыскания, но весь состав ее погиб. Их растерзали на части. На берегу, в нескольких милях отсюда, стоит памятник. Уцелел и вернулся назад один только член этой экспедиции, от которого и узнали о происшествии. Вот и все, что вы можете узнать от меня или от кого бы то ни было другого относительно внутренней области Гвадалканара.

— А про золото ничего не слыхать? — заерзал Тюдор. — Вы ничего не слыхали про золото?

Шелдон усмехнулся и оба визитера впились в него глазами.

— Вы можете подняться на две мили вверх по Бейльсуне и там приступить к промывке золотоносного песка. Я частенько проделывал это. А в горах, что подальше, несомненно, имеется золото.

Тюдор и фон Бликс переглянулись с видом победителей.

— Старый Уптешиф был прав, — заметил Тюдор. Фон Бликс только кивнул головой. — А если и Малаита не обманет нас… — Тюдор не договорил и повернулся к Джен.

— Нас привели сюда указания этого старого золотопромышленника, — пояснил он. — Фон Бликс подружился с ним, и тот открыл ему свой секрет.

Обратившись к Шелдону, он добавил:

— Я полагаю, что нам удастся доказать, что белые проникали в недра Гвадалканара еще задолго да австрийской ученой экспедиции.

Шелдон пожал плечами.

— Об этом мы здесь ничего не слыхали, — ответил он просто. Затем он обратился к фон Бликсу. — Что же касается моих рабочих, то вы можете взять их с собой в любом количестве. Но только с тем условием, что они будут сопровождать вас не дальше, чем до Бину. Скажите, сколько человек будет в вашем отряде и когда вы намерены выступить?

— Нас будет десять человек со мною включительно, — ответил Тюдор.

— Вам следует выступить послезавтра, — сказал ему фон Бликс. — Лодки будут готовы сегодня вечером. Завтра мы упакуем припасы и снаряжение. А «Марта» простоит здесь до вечера, мистер Шелдон, на закате же снимется с якоря.

Когда оба гостя спускались к берегу по дорожке, возвращаясь на судно, Шелдон насмешливо посмотрел на Джен.

— Вот приключение, как нельзя более в вашем духе. Поиски золота в стране людоедов.

— Заманчивое заглавие для книги, — промолвила она, — или еще лучше: «Поиски золота в стране охотников за черепами»! — и тираж обеспечен.

— А вы не раскаиваетесь, что сделались плантатором? — поддразнил он ее. — Не интереснее ли было бы принять участие в такой экспедиции?

— Если бы я решилась на это, — сказала она, — то фон Бликс, наверное, не стал бы меня отговаривать от экскурсии на Малаиту.

— Без сомнения. Он был бы даже рад.

— Какое вы составили мнение об этих людях? — спросила она.

— О, старый фон Бликс, это — дельный и в своей области опытный и сведущий человек; а Тюдор — порядочный лоботряс, поверхностный, легкомысленный малый. Доведись мне быть выброшенным на необитаемый остров, я предпочел бы общество фон Бликса.

— Не совсем понимаю вас, — заметила Джен. — Что вы имеете против Тюдора?

— А читали вы роман Броунинга «Последняя герцогиня?»[564].

Она кивнула головой.

— Так вот Тюдор напоминает мне характером героиню этого романа…

— Но она очаровательна.

— Да, это верно. Но она была женщиной. От мужчины мы вправе ожидать большего — больше самообладания, выдержки, солидарности. Мужчина должен быть более энергичным, настойчивым, хладнокровным. Меня раздражают люди его пошиба. От мужчины требуется больше уравновешенности.

Джен не могла согласиться с его оценкой. Шелдон почувствовал это, и ему стало не по себе. Раньше он заметил, как она оживленно беседовала с молодым гостем. Принимая во внимание оба эти впечатления, он задался вопросом: уж не ревность ли это? Какое ему дело до того: загораются у нее глаза или нет?

С «Марты» спустили вторую шлюпку, и остальная часть малого отряда пристала к берегу. Двенадцать человек экипажа занялись на берегу сколачиванием лодок. Лодок было пять штук, они были чрезвычайно длинные и узкие, с выпуклыми бортами. На каждой лодке было по три весла и по несколько окованных железом шестов.

— Вы, друзья, видно, опытные мастера по части речных разведок, — обратился к плотникам Шелдон.

Один из них сплюнул наземь табачную жвачку и ответил:

— Мы научились этому делу на Аляске. Мы их строим по типу тех лодок, которые ходят на шестах по Юкону. Этот ручей — безделица в сравнении с большими северными реками. Положат в этакий челночек фунтов пятьсот клади, и два человека так быстро погонят его по реке, что вы только руками разведете.

Когда солнце стало садиться, «Марта», спустив флаг и отсалютовав из пушки, снялась с якоря и тронулась в путь.

«Юнион-Джек» закивал на флагштоке Беранды, и Шелдон дал ответный салют из сигнального орудия.

Оставшиеся американцы разбили на дворе палатки и развели костры на берегу, а Тюдор ужинал вместе с Шелдоном и Джен.

Гость, видимо, побывал во всех уголках земного шара и знал все и вся. Польщенный вниманием Джен, он пустился в рассказы о своих многочисленных приключениях. Это был авантюрист высшей марки и, по его собственным словам, он родился на свет из любви к приключениям. Он происходил из древнего рода в Новом Южном Уэльсе; отец его был театральным консулом, родился же он в Германии, где получил начальное образование и откуда вывез свой легкий немецкий акцент. Будучи еще подростком, он отправился со своим отцом в Турцию, а потом сопровождал его в Персию, куда отец его был назначен посланником. Тюдор весь век свой скитался по разным местам. Он очень весело и остроумно рассказывал про свои путешествия, переходил от одного эпизода к другому, и видно было, что он не выдвигал свою собственную роль в них, а рассказывал о своих приключениях только потому, что они и в самом деле были весьма занимательны. Он участвовал в южно-американских восстаниях, побывал на Кубе, был скаутом в Южной Африке, военным корреспондентом в русско-японскую войну. Он разъезжал на собаках в Клондайке, работал на золотых приисках в Поме и издавал газеты в Сан-Франциско. Он был в дружеских отношениях с президентом Соединенных Штатов. Он был своим человеком в аристократических клубах Лондона и европейского континента, и Гранд-Отеля Йокогамы. Он выступал на избирательных собраниях в Невер-Невер. Он охотился на красного зверя в Сиаме, ловил жемчуг в На-Меру, побывал у Толстого, видел представление страстей господних и объездил Анды верхом на муле. Вместе с тем он мог служить живым справочником всех лихорадок Западной Африки.

Шелдон, развалившись в своем портшезе на веранде, пил кофе и внимательно слушал. Вопреки сложившемуся в нем предубеждению, он невольно симпатизировал этому человеку, который пережил столько разнообразных приключений. И все-таки Шелдон чувствовал себя не в своей тарелке. Ему казалось, что рассказчик обращается главным образом к Джен. Он расточал свои слова и улыбки в обе стороны, однако Шелдон прекрасно видел, что если бы они друг с другом остались наедине, то разговор у них имел бы другой колорит.

Тюдор, видя, что его рассказы производят сильное впечатление на Джен, нарочно расписывал свои приключения, стараясь очаровать ее их романтическим характером.

Шелдон следил за ее напряженным вниманием, прислушивался к ее заразительному смеху, к ее вопросам и мимолетным замечаниям и чувствовал, как в груди его вырастает чувство, весьма похожее на любовь.

Хотя Шелдон сохранял при этом известное спокойствие, окрашенное легкой грустью, но иногда им овладевала досада на этого героя, и он взвешивал все время: как велика доля правды в каждом из его рассказов и насколько можно доказать или опровергнуть любое из его утверждений.

Во время одного из этих повествований и как бы согласно замыслу искусного драматурга на сцену появился Утами, чтобы доложить Джен, что в устроенную по ее приказанию западню попался крокодил.

В это время Тюдор закуривал папиросу, и Утами пристально уставился на его лицо, освещенное огнем зажженной спички. Он был до того поражен, что даже забыл рассказать Джен про попавшегося крокодила.

— Хелло, Тюдор! — воскликнул он, протягивая гостю руку и удивляя Шелдона столь непринужденным обхождением.

— Кто ты такой? — спросил Тюдор, пожимая руку полинезийцу. Я не узнаю тебя.

— Я Утами.

— Утами? Но я, друг мой, не помню, где же мы с тобой встречались?

— И вы не помните про «Гуахин»? — произнес Утами с оттенком укоризны. — Не помните наше последнее плавание на «Гуахине?»

Тюдор с жаром схватил опять руку таитянина и крепко, сердечно пожал ее:

— Из всей нашей партии уцелел один только канак[565] Джо, — сказал он. — Черт возьми, как я рад тебя видеть! Но я не знал твоего нового имени.

— Мое настоящее имя Утами, но на «Гуахине» меня прозвали Джо. Да иначе меня в то время и не называли.

— Но как ты сюда попал? — спросил его Тюдор, выпуская руку матроса.

— Мы плавали на шхуне «Мьеле» с мисс Лэкленд. Мы много плавали: Таити, Райэта, Техас, Пора-Пора, Мануа, Тутуила, Апия, Савойя и Фиджи. А теперь мы застряли с мисс Лэкленд здесь, на Соломоновых островах, пока у нас не будет другой шхуны.

— Нас только двое осталось в живых после крушения «Гуахина», — стал объяснять Тюдор. — Вот он, да я. Из пятидесяти семи человек, отплывших из Гуаны, никто решительно не спасся, кроме Джо и меня. В Номату нас настиг страшнейший ураган: я там ловил жемчуг.

— А я и не знала, Утами, что ты чуть не погиб от урагана во время кораблекрушения. Ты мне про это ничего не рассказывал, — сказала с упреком Джен.

Здоровенный полинезиец потоптался на месте и смущенно осклабился.

— А я и не думал про это, — сказал он.

Он повернулся уходить, полагая, что так надо. Но видно было, что он с удовольствием остался бы еще на некоторое время.

— Ну, ладно, Утами, — сказал Тюдор, — завтра утром мы с тобой еще увидимся и побеседуем.

— Он спас мне жизнь, этот молодец, — сказал Тюдор, когда таитянин, тяжело, и в то же время осторожно ступая по ступеням лестницы, спускался с веранды. — Лучшего пловца я в жизни никогда не видел.

Джен попросила Тюдора рассказать про историю с «Гуахином».

Шелдон курил и думал про себя, что какой бы там ни был этот самый Тюдор, но, по крайней мере, он не лжец.

Глава XV Разговор о благовоспитанности

Дни тянулись за днями, а Тюдор и не думал покидать гостеприимную Беранду. Все было готово к отъезду, но он мешкал и большую часть времени проводил в обществе Джен, все более и более раздражая Шелдона. Состязался с ней в плавании, превосходя даже ее безрассудством, вместе с нею ходил глушить рыбу, показывая при этом необыкновенную удаль, ныряя среди голодных акул и отбивая добычу, на которую те жадно накидывались. Своими подвигами он завоевал даже уважение таитян. Арагу подзадоривал Тюдора на разные штуки, например, вырвать часть рыбы из пасти акулы, оставляя другую половину ей на съедение, и Тюдор блестяще выполнял эту задачу, поплатившись лишь тем, что сильно ободрал плечо о колючки плавников удивленной акулы.

Джен восхищалась его удальством, и Шелдон поневоле принужден был сознаться, что этот молодец явился как бы живым воплощением того сказочного героя, образ которого витал доселе в ее фантастических грезах. Джен, очевидно, не помышляла о любви, но Шелдон чувствовал, что если ей суждено кого-нибудь полюбить, то именно такого героя или «выдающегося человека», выражаясь ее языком.

Тюдор отлично умел выставлять напоказ все свои таланты и качества, и Шелдон чувствовал себя как-то приниженным в его присутствии. Шелдон и сам обладал не меньшим мужеством, но он не подчеркивал своих достоинств. Он знал, что не задумался бы нырнуть среди акул, спасая чью-либо жизнь, но он считал безумием выходки Джен.

Разница между ними сводилась к тому, что Шелдон, так сказать, завешивал витрину своей лавочки. Жизнь и без того в нем била ключом, и он не считал нужным искусственно волновать ее поверхность для того, чтобы другие могли видеть, как она пенится. При виде того, как другие показывают свою удаль, он только все более уходил в себя и все глубже погружался в флегматическое спокойствие, составляющее отличительную черту англо-саксонской расы.

— Вы как-то отупели за последние дни, — отметила с сожалением Джен. — Можно подумать, что у вас разыгралась печень или что вы заболели. Вам как будто, кроме ваших чернокожих рабочих и кокосовых орехов, ни до чего другого нет дела. Что с вами?

Шелдон только улыбался в ответ и еще больше притихал, вслушиваясь в разглагольствования Тюдора, поучавшего Джен с высоты своего величия. Тюдор развивал перед нею теорию ежовых рукавиц, с помощью которых белым людям подлежит устраивать жизнь низших рас. Эта лекция напоминала Шелдону про те порядки, какие он сам наводит в Беранде. То, о чем Тюдор красноречиво философствует, он, Шелдон, давно уже применяет на практике, и в качестве представителя высшей расы без зазрения совести угнетает представителей низшей расы, которые работают на его плантации или угрожают ей со стороны. «Но к чему об этом разглагольствовать? — подумал он про себя. — И без того уже тошно!»

Шелдон коротко и сухо высказал эту мысль, а Джен и Тюдор, воспользовавшись брошенным им вскользь замечанием, вовлекли его в спор. Они оба напали на него с самой неожиданной стороны, принявшись высмеивать английскую выдержку и самообладание, коими он втайне гордился.

— Янки любят говорить о том, что они делают или сделали, — сказал Тюдор, — а англичане смотрят на них свысока, как на пустых хвастунов. Но янки — простодушный ребенок. По-настоящему он совсем не умеет хвастать. Как видите, он любит распространяться о своих деяниях, тогда как англичанин превозносится молча. Скромная, вошедшая в пословицу сдержанность англичан представляет собою не что иное, как утонченную форму бахвальства. Признайтесь, что это так!

— А, я до сих пор этого и не подозревала! — воскликнула Джен. — Да, да, это так. Англичанин способен совершить потрясающе героический подвиг, но, оставаясь верен себе, замыкается и молчит. Он скромен, сдержан и чужд самохвальства. Но молчание его чрезвычайно красноречиво. Эффект равносилен тому, как если бы он сказал: «Да, я всегда делаю то же самое. Для меня это сущие пустяки. Но отсюда вы можете заключить, на какие истинно великие подвиги я способен при случае. А это, это — безделица; это ничтожный эпизод, знаете ли, не заслуживает внимания. В нем нет ничего из ряда вон выходящего». А про себя скажу, что если бы мне довелось, например, рискнуть жизнью при взрыве или спасти от смерти человека, то я бы хотела, чтобы об этом непременно узнали все мои друзья и все друзья моих друзей. Я возгордилась бы пуще самого Люцифера. Признайтесь, мистер Шелдон, разве вы не гордитесь внутренне, в глубине души, когда вам случается совершить что-нибудь смелое, отважное?

Шелдон кинул головой.

— А если так, — сказала она, налегая на слова с особенным ударением, — то разве гордость, скрывающаяся под личиною притворного равнодушия, не равносильна лжи?

— Да, это верно, — согласился он. — Но ведь нам ежедневно приходится лгать таким образом. Это — плод воспитания, а англичане — самые благовоспитанные люди на свете, вот и все. Когда-нибудь и ваши соотечественники сделаются столь же благовоспитанными людьми. Не даром мистер Тюдор считает янки еще несовершеннолетними.

— Слава Богу, что мы еще не начали привыкать к такой лжи! — вырвалось у Джен от души.

— О, что касается вас, то вы уже начали, — поспешно возразил Шелдон. — Не далее, как третьего дня, вы солгали как раз таким образом. Помните, когда вы взобрались на одних руках по гарделю на флагшток? Ваше лицо являло образ воплощенного лицемерия.

— Правда, ничего подобного не было!

— Позвольте, позвольте, — продолжал он. — Выражение вашего лица было такое покойное, безмятежное, как будто бы вы нежились в кресле. Судя по вашему лицу, можно было подумать, что взбираться на руках по канату совершенно пустяковое дело. Надеюсь, вы не станете спорить, если я выскажу предположение, что когда вы в первый раз пробовали подняться на одних руках по канату, то, наверное, порядочно пыхтели и гримасничали. А теперь подобно чемпиону, выступающему на арене цирка, вы уже настолько тренированы, что легко можете удержаться от подобных гримас. Вы приучили себя скрывать свои ощущения, скрывать от людей то напряженное усилие, которое заставляет напрягаться ваши мускулы. А в этом сказывается, выражаясь словами мистера Тюдора, самое тонкое проявление самохвальства. Вот так-то и наша английская сдержанность представляет собою не что иное, как своего рода тренировку, и только. Слов нет, мы гордимся в душе своими поступками и деяниями, гордимся, не уступая в этом чувстве самому Люциферу и даже, пожалуй, еще того больше. Но мы — взрослые люди, и нам претит величаться.

— Сдаюсь, — вскричала Джен. — В конце концов вы не так уж глупы, как кажется.

— Да, признаюсь, вы нас приперли к стене, — согласился Тюдор. — Однако, вам бы не удалось этого сделать, если бы вы не отступили от своих собственных правил.

— Как так?

— Вы погрешили против вашей благовоспитанности тем, что заговорили о ней.

Джен восторженно забила в ладоши.

Тюдор вынул из портсигара и закурил новую папиросу, а Шелдон даже не пошевельнулся и продолжал невозмутимо молчать.

— Ага, попались! — поддразнивала его Джен. — Почему вы не разобьете в пух и прах его доводы?

— Право, мне сказать больше нечего, — ответил ей Шелдон. — Я знаю, что моя позиция неприступна, и довольствуюсь этим сознанием.

— Вы могли бы сказать, — подзадоривала она его, — что когда взрослый человек находится в обществе ребятишек дошкольного возраста, то он должен приноравливаться к их языку для того, чтобы они могли его понимать. Вот причина, ради которой вы позволили себе на время отступить от ваших благовоспитанных правил. Только таким образом и можно было вразумить нас, малолетних детей.

— Вы перешли на сторону противника, мисс Лэкленд, и в самом пылу сражения, — жалобно простонал Тюдор.

Но она уже его не слушала. Отвернувшись от своих собеседников, она стала пристально всматриваться в море.

Они последовали ее примеру и увидели зеленые огни и туманные очертания парусов какого-то корабля.

— Неужели это возвращается «Марта»? — забеспокоился Тюдор.

— Нет, боковые огни поставлены слишком низко, — заметила Джен. — Слышите? Вот они весла вытаскивают. Такое большое судно, как «Марта», на веслах не тронулось бы с места.

— Имейте в виду, что «Марта» снабжена газолиновым двигателем в двадцать пять лошадиных сил, — сказал Тюдор.

— Как раз такое судно, какое нам нужно, — деловито заметила Джен, обращаясь к Шелдону. — Я постараюсь раздобыть себе шхуну с подобной машиной. Пусть это будет хотя бы подержанный двигатель.

— Но это поведет к лишним затратам на машиниста, — возразил он.

— Расход окупится быстротой передвижения, — доказывала Джен, — я в этом совершенно уверена. Если бы вы не отличались таким чрезмерным консерватизмом, то, заменяя шкипера, я бы сэкономила гораздо больше, чем обошлось бы жалование машинисту.

Шелдон не соблаговолил ответить на этот выпад, и она посмотрела на него с укоризной. Он смотрел на море, а она вглядывалась в черты его лица, озаренные светом фонаря, — упрямые, строгие, резко обозначенные, с девственной линией рта и более тонкими, чем у Тюдора, губами. В первый раз ей бросилось в глаза это выражение самоуверенной силы, спокойствия, прямоты и стойкой решимости. Потом она перевела глаза на Тюдора. У этого более миловидное, более смазливое лицо, такое лицо, которое привлекает с первого взгляда. Но ей не нравились очертания рта, который как будто был нарочно устроен для поцелуев, а она ненавидела поцелуи.

Ощущение, испытанное Джен, нельзя было назвать вполне сознательным. Фигура Тюдора производила на нее какое-то неуловимое, смутное, отталкивающее впечатление. На этот раз она как-то усомнилась в этом молодом человеке. Возможно, что Шелдон высказал справедливое суждение о его характере. Впрочем, этот вопрос мало ее интересовал в настоящее время, ибо все, что связано с морем, — корабли, морские приключения, — занимали ее несравненно больше, нежели какие бы то ни было кавалеры.

В настоящую минуту она пронизывала взором темноту тропических сумерек, вглядываясь в смутные очертания парусов, освещаемых зелеными огоньками, и прислушиваясь к скрипу весел в уключинах. Она угадывала особенные формы нагих чернокожих гребцов, ритмично выпрямляющихся при взмахе весел. Ей мерещилась фигура капитана, направляющего свой корабль на якорную стоянку, присматривающегося к темным силуэтам деревьев на берегу, соразмеряющего обманчивые в темноте расстояния, ощущающего на лице своем свежее прикосновение берегового бриза, который только что стал подувать, взвешивающего, обдумывающего всю совокупность различных сил, действующих на курс корабля, тех сил, благодаря которым, или вопреки сопротивлению которых он вел свое судно вперед. Все это она инстинктивно угадывала, потому что все это увлекало, захватывало ее, как может захватывать только настоящего моряка. Она уловила всплеск два раза выброшенного лота и ожидала услышать обычно следующий за этим возглас.

Вот заговорил мужской голос, отдававший приказание рулевому, и она вздрогнула от удовольствия. Капитан скомандовал басом: «Лево руля!» Джен догадалась, что перемена направления была сделана с целью противопоставить подувшему ветерку бездействовавшие паруса, и собиралась тотчас же услышать, как этот же самый басок скомандует: «Так держать!» Она снова вздрогнула, когда услышала ожидаемый возглас. Лот плеснул еще раз, и за этим последовало донесение: «Семьдесят футов!»

— Отдавай! — донесся из темноты отчетливый голос.

Загремела якорная цепь, завертелись шкивы на блоках со скрипом, которые прозвучали в ее ушах слаще всякой музыки. Передние паруса были спущены прежде всего. Она различала все маневры парусами и почти угадывала нетерпеливые движения матроса, тянувшего канат. Ее нисколько не интересовали теперь стоявшие возле нее двое мужчин и она не обращала на них ровно никакого внимания до тех пор, пока не приблизились оба огонька, зеленый и красный, и пока выброшенный якорь не оставил судна.

Шелдон задавался вопросом: какое бы это могло быть судно? Тюдор настаивал на том, что это должна быть «Марта».

— Это «Миневра», — решила Джен.

— Почем вы знаете? — спросил недоверчиво Шелдон.

— Во-первых, это кетч. А во-вторых, я безошибочно различаю скрип его блоков, которые слишком велики для гарделя.

Темная фигура отделилась от ворот и пересекла по диагонали усадьбу. Очевидно, эта фигура наблюдала подходившее судно.

— Это ты, Утами? — окликнула Джен.

— Нет, мисси, Матаму! — отвечал фигура.

— Какое это судно? Как ты думаешь?

— Мой думает, «Минерва».

Джен победоносно взглянула на Шелдона, который в ответ поклонился ей.

— Ежели так думает Матаму, то, значит, верно, — пробормотал он.

— А если это говорит мисс Лэкленд, то позволительно усомниться, — воскликнула она, — как вы сомневаетесь в ее способностях заменять на корабле капитана. Ну, подождите же! Когда-нибудь вы раскаетесь в своей неучтивости. Вот уж спускают шлюпку и через несколько минут мы будем пожимать руку Христиана Юнга.

Лалаперу подал стаканы, папиросы и неизбежное виски с содой. Не прошло и пяти минут, как перед ними предстал смуглый, нежный, изящный молодой человек — Христиан Юнг.

Глава XVI Девочка, которая еще не выросла

Христиан Юнг привез опять, как и в прошлый раз, целую кучу новостей. В Гукуту царит повальное пьянство, люди хвастают тем, что пьют даже в промежутках между выпивками. На Изабелле у туземцев завелись откуда-то новенькие ружья. На Малаите идет разбой. Том Бутлер болен. Последняя и самая важная новость, это то, что «Матамбо» застряла в рифах в Шортлендсе и должна будет потерять рейс из-за необходимости произвести ремонт.

— В виду этого придется отложить поездку в Сидней недель на пять, — сказал Шелдон, обращаясь к Джен.

— И потерять драгоценное время, — добавила она с досадой.

— Если вам нужно ехать в Сидней, — сказал Юнг, — то имейте в виду, что завтра вечером из Тулаги выходит «Юполу».

— Разве она не идет вербовать чернокожих для немцев в Самоа? — спросила Джен. — Впрочем, я могу отправиться кружным путем через Самоа и пересесть в Апнии на пароход Компании Транспорта. Хотя это и крюк, но все-таки выигрыш во времени будет.

— На этот раз «Юполу» направляется прямо в Сидней, — объявил Юнг. — Она, видите ли, идет в сухой док; если хотите, вы успеете застать ее завтра до пяти часов вечера. Я сам говорил с капитаном.

— Но я должна сначала заехать в Гувуту, — сказала она капризным тоном, как бы призывая в свидетели остальных собеседников. — Ведь мне нужно сделать кое-какие закупки. Не могу же я показаться в столицу в этом берандском костюме. Я должна запастись в Гувуту всем необходимым и дорогой сошью себе платье. Я пойду собираться и через час буду готова, Лалаперу! Позови сюда Адаму-Адама и скажи фелла Орифайри, чтобы он отнес на вельбот съестные припасы.

Она встала с места и обратилась к Шелдону:

— Распорядитесь, пожалуйста, чтобы ваши люди спустили вельбот, мой вельбот, разумеется. Я отправлюсь ровно через час.

Тюдор и Шелдон одновременно вынули свои карманные часы.

— Зачем вам так торопиться? Вам придется ехать всю ночь. Не лучше ли выехать рано утром?

— И не успеть ничего закупить? Нет, благодарю покорно. Притом, может случиться, что «Юполу» раньше назначенного времени снимется с якоря; ведь это не регулярный пассажирский пароход. А, принимая во внимание изнеженные нравы обывателей Гувуту, надо полагать, что самое лучшее время для закупок, это — утренние часы. Извините, иду укладываться.

— Я поеду вас провожать, — объявил Шелдон.

— Я бы мог доставить вас на «Минерве», — предложил Юнг.

Она улыбнулась и отклонила его предложение.

— Я пойду в вельботе. Вы все так беспокоитесь обо мне, как будто бы я никогда в жизни не выходила из дому. Вам, мистер Шелдон, я, в качестве вашего компаньона, не могу разрешить покинуть Беранду и оторваться от хозяйственных дел и забот из-за ошибочного представления о правилах рыцарской вежливости. Если вы не позволяете мне исправлять должность шкипера, то я, в свою очередь, не позволю вам разгуливать по морю в качестве покровителя молодой особы, которая не нуждается ни в каком покровительстве. А что касается вас, капитан Юнг, то вы прекрасно знаете, что вышли из Гувуты не далее, как сегодня утром, по пути в Марау и что, как вы сами сказали, через два часа вам предстоит трогаться в дальнейший путь.

— А мне не дозволено будет проводить вас? — пропел Тюдор умоляющим голосом, ударившим Шелдона по нервам.

— Нет, нет, ни в коем случае. Вы делайте свое дело, а я буду делать свое. Я приехала на Соломоновы острова для того, чтобы работать, а не для того, чтобы со мной носились, как с какой-нибудь куклой. У меня своих провожатых довольно: еще семеро таких же молодцов, как вот этот.

Адаму-Адам уже стоял перед ней, как колосс. Он был головой выше всех трех белых мужчин. Легкая ткань, облегавшая его исполинские члены, не скрывала пластических выпуклостей его чудовищных мускулов.

— Вот это кулак — так кулак, — воскликнул Тюдор, — не особенно-то приятно получить пинка от такой махины.

— Вполне с вами согласна! — Джен покатилась со смеху, припомнив потешный случай. — Однажды он отделал при мне капитана шведского корабля в бухте Левука на островах Фиджи. Капитан, действительно, провинился. Я видела эту сцену собственными глазами. Поразительно! Адаму чуть дотронулся до него и сломал ему руку. Помнишь, Адаму?

Дюжий таитянин осклабился и кивнул головой. Карие глаза его, как у лани, казалось, совершенно противоречили представлению о столь воинственных наклонностях.

— Мы отправляемся, большой брат, через час на вельботе в Гувуту, — обратилась к нему Джен. — Скажи всем братьям, чтобы они приготовились. Мы захватим «Юполу» и поедем в Сидней. Назад вернемся на новой шхуне. Заберите с собой смену белья и денгары[566]. Там стоят холода. Беги скорее и прикажи им поторопиться. Ружья оставьте здесь. Сдайте их мистеру Шелдону. Они нам не понадобятся.

— Если вы серьезно решили ехать… — начал было Шелдон.

— Это давно решено, — оборвала она. — Иду укладывать свои вещи. Сделайте одолжение, отпустите, пожалуйста, моим людям табаку и всякой всячины на дорогу.

Через час после этого трое мужчин распрощались с Джен, проводив ее на берег. Она подала знак, и вельбот отчалил. Шесть матросов взялись за весла, седьмой сел на носу, а Адаму-Адам стал с большим веслом у руля. Джен устроилась на офицерском месте и посылала оттуда прощальные приветствия. Она опять была в том же самом наряде, в котором спаслась при кораблекрушении: тесная курточка, с долгоствольным кольтом на просторном кожаном поясе, широкополая стэтсоновская шляпа, из-под которой выбивались ее пышные волосы.

— Уходите скорее домой! — крикнула она им. — Поднимается сильный ветер. Надеюсь, что якорь у вас на длинной цепи, капитан Юнг! До свиданья, до свиданья, прощайте!

Последние слова доносились из мглы, окутавшей удалявшийся вельбот. А они продолжали стоять на берегу, и долго еще всматривались в темную даль, поглотившую лодку, прислушиваясь к равномерному скрипу весел в уключинах до тех пор, пока эти звуки совсем не замерли.

— Она совсем еще девочка, — протянул решительно Христиан Юнг. Видимо, он только сейчас сделал это открытие. — Да, она совсем еще девочка, — повторил он еще раз и еще более внушительно.

— Чертовски мила, и турист, каких мало, — весело рассмеялся Тюдор. — С огоньком, не правда ли, Шелдон, а?

— Да, она очень смелая, — уклончиво ответил Шелдон. Ему не хотелось поддерживать этот неприятный для него разговор.

— Настоящая американка, — продолжал Тюдор. — Раз, два — и готово. Энергия, независимость. Ваше мнение, капитан?

— Очень молода, очень молода, совсем еще девочка, — ответил капитан «Минервы», продолжая впиваться взором в черную мглу, застилавшую море.

Ночная темь, казалось, внезапно сгустилась, когда они повернули назад и стали ощупью пробираться к воротам.

— Берегитесь орехов, — предупредил Шелдон. Сильный порыв ветра прошумел между пальмами. Они схватились за руки и, пошатываясь, быстро зашагали вверх по дорожке, на которую дождем сыпались спелые кокосовые орехи.

Добравшись до веранды и комфортабельно расположившись на ней, они молча потягивали свое виски и поглядывали в сторону моря, где сквозь завесу хлынувшего дождя можно было различить плясавшие огоньки «Минервы».

«Там, во мраке, — думал Шелдон, — затерялась эта несозревшая девушка, женщина по виду и мальчик в душе. Она оставила Беранду в бурную непогоду, подобную той, которая выкинула ее на этот берег; в том же вельботе, с тем же Адаму-Адамом у руля и с той же экзотической командой здоровенных матросов на веслах; в той же самой стэтсоновской шляпе и с тем же самым длинноствольным револьвером у пояса». И вдруг он почувствовал прилив нежности ко всем этим принадлежащим ей вещам, над которыми он тайком так ехидно посмеивался, когда увидел их в первый раз. Заметив, какое сентиментальное направление приняли его мысли, он хотел было рассмеяться. Но из этого ничего не вышло. В ту же минуту он опять предался своим мечтам о револьвере, поясе и шляпе. «Несомненно, это — любовь!» — подумал он, и в душе у него шевельнулось гордое сознание того, что Соломоновы острова еще не иссушили в нем сердца.

Час спустя Христиан Юнг встал, выколотил свою трубку и собрался уходить.

— Славная девушка, — кинул он на прощанье Шелдону. Слова эти вырвались у него без всякого повода, но точно выразили то, что каждый из них думал про себя. — Она набрала себе отличную команду и сама превосходный моряк. Спокойной ночи, мистер Шелдон! Нет ли каких поручений в Марау? Готов служить.

Он отвернулся и взглянул на звезды, пробивавшиеся из-за туч.

— Ночка выдается на славу. Пользуясь попутным ветром, они уже, наверное, поставили парус и на рассвете уже будут в Гувуту. Покойной ночи!

— Видно, и мне, старику, пора трогаться, — сказал Тюдор, поднимаясь с места и ставя на стол стакан. — Завтра спозаранку отправляюсь в поход. Я бессовестно злоупотребляю вашим гостеприимством. Спокойной ночи!

Оставшись один, Шелдон стал думать о том, что вряд ли Тюдор собрался бы с духом отправиться в поход завтра утром, если бы Джен не уехала. Пусть так, но, во всяком случае, в этом есть кое-что утешительное: ясно, что Джен ни о ком из оставшихся в Беранде гостей не вздыхает, и даже к Тюдору, очевидно, совершенно равнодушна. «Я отправлюсь через час», — прозвучало у него в ушах, и, закрыв глаза, он живо представил себе ее фигуру, когда она произносила эти слова. Он улыбнулся. Как только Джен узнала о пароходе, она тотчас же решила ехать. Разумеется, для мужчины это не очень лестно, но какой интерес мог для нее представлять любой мужчина, когда в Сиднее ее дожидается шхуна, которую нужно было купить. Что за создание! Что за удивительное, в самом деле, создание!

Потянулись дни одиночества, и Беранда стала казаться Шелдону какой-то пустыней. На следующее утро после отъезда Джен он проводил экспедицию Тюдора, отправлявшуюся на Бейльсуну. Под вечер этого дня он разглядел в подзорную трубу на горизонте дымок «Юполу», увозившей Джен в Сидней; а за ужином он гораздо чаще поглядывал на ее пустой стул, чем в свою тарелку. Каждый раз, выходя на веранду, он первым делом обращал свой взор на опустевшую тростниковую беседку в глубине двора; а однажды вечером, постукивая от нечего делать шарами на биллиарде, он вдруг поймал себя на том, что не отводит глаз от вешалки, на которую она всегда вешала свою стэтсоновскую шляпу и кольт.

— Что это я, в самом деле, так о ней беспокоюсь? — рассердился он на самого себя. Мог ли он прежде допустить мысль, что когда-нибудь будет мечтать о подобной подруге? Ни разу в жизни ему еще не приходилось встречать такой женщины, которая до такой степени раздражала бы его, издевалась над ним, высмеивала все его представления об условных приличиях и до такой степени противоречила бы его идеалу женщины. Быть может, он слишком отстал от света, забыл, в чем состоят особенности женщины? Да и женщина ли это? Это похоже на маскарад. Как будто под внешней оболочкой женщины скрывается переодетый мальчик, выкидывающий разные штуки, ныряющий среди акул, забавляющийся стрельбой, мечтающий о приключениях, мало того, рыскающий в погоне за ними по морю на вельботе с сумкой золота в чемодане и в компании диких островитян. Но поразительнее всего то, что он все-таки полюбил ее и даже не пытается подавить в себе это чувство, и ничуть не сожалеет об этом. Удивительно, как только он мог ее полюбить?

Шелдон опять увлекся Берандой. Суровая обстановка жизни на Соломоновых островах, казалось, разбила все его воздушные замки и плантаторские иллюзии: они полопались, как мыльные пузыри. После смерти Хью он некоторое время пытался кое-как продержаться с плантацией, но изверился в возможности успеха, и если тянул это дело, то только в силу упрямства, свойственного его натуре.

Теперь же дело совсем другое. Теперь Беранда для него, это — все. Он хочет, чтобы она процветала не только потому, что Джен отныне заинтересована в успехе плантации, но и для того, чтобы союз их упрочился. Через три года плантация станет приносить прекрасный доход. У них появятся средства, которые дадут им возможность раз в год и даже чаще ездить в Австралию, а впоследствии можно будет побывать и на родине, в Англии, или на Гаваях.

По вечерам он проверял конторские счета, ломал голову над бесчисленными выкладками, рассчитанными на удешевление провоза копры и основанными на различных соображениях о возможном максимуме и минимуме рыночных цен. Он проводил целые дни на плантации, занялся расчисткой новых зарослей. Работы по расчистке и насаждению пальм производились теперь под его непосредственным наблюдением и подвигались ускоренным темпом. Он назначил премии для чернокожих за сверхурочные работы. Недостаток рабочих рук давал себя знать все сильнее и сильнее, но от увеличения числа рабочих приходилось отказаться впредь до возвращения Джен с новой шхуной, так как профессиональные вербовщики уже все надолго законтрактованы братьями Фулькрум, Морганом и Раффом и компанией «Файрс и Филиппс». А «Флибберти-Джиббет» всецело занята курсированием между отдаленными торговыми пунктами, разбросанными на всем протяжении от берегов Новой Георгии и до Юлавы и Сикианы. Без лишних рабочих рук ему не обойтись, и если Джен посчастливится достать шхуну, то пройдет еще, по крайней мере, месяца три, покуда первая партия новых рабочих прибудет в Беранду.

Спустя неделю после отплытия «Юполу» к берегу Беранды подошла «Молекула» и бросила якорь. Капитан ее решил выждать ветра, сыграть партию на биллиарде и поболтать с хозяином. Судовому своему приказчику он признался, что высаживается не только для того, чтобы передать Шелдону запас семян и инструкций, присланных Джен, но и для того, чтобы удивить его сногсшибательной новостью.

Капитан Оклэнд не торопился: он сперва поиграл на биллиарде, потом подкрепился горячим виски, комфортабельно раскинувшись в кресле, и только после всего этого, принимаясь потягивать из второго стакана, выпустил, наконец, свою бомбу.

— Ну, и бойкая же барышня, эта ваша мисс Лэкленд, — ввернул он, посмеиваясь в бороду. — Выдает себя за совладелицу Беранды. Называет себя вашим компаньоном. Что, это правда?

Шелдон холодно подтвердил кивком головы.

— Что вы говорите? Вот так диковинка! А вы знаете, в Тувуту и в Тулаги ей не поверили. Они там довольно нагляделись всяких чудес, но… ха-ха-ха!..

Он покатился со смеху и передохнул немного, вытирая носовым платком свою плешь.

— Но известие об этом новом товариществе показалось им чересчур невероятным. Впрочем, они придрались к случаю и вспрыснули эту новость соответствующими возлияниями.

— Ничего тут нет странного и необыкновенного. Заурядное деловое соглашение. — Шелдон говорил таким тоном, как будто подобные сделки — самое обычное явление на Соломоновых островах. — Она вложила около полутора тысяч фунтов в это предприятие.

— Подлинные ее слова.

— И отправилась по делам Беранды в Сидней.

— О, нет, ничего подобного!

— Виноват, как это? — полюбопытствовал Шелдон.

— Уверяю вас, это факт!

— Но разве «Юполу» не отплыла? Ручаюсь вам, что я видел на горизонте ее дымок в прошлый вторник, когда она проходила под вечер в Сэво.

— «Юполу», действительно, отплыла. — Капитан Оклэнд потягивал виски с нарочитой медлительностью. — Но только мисс Лэкленд не было в числе ее пассажиров.

— В таком случае, где же она?

— Я ее видел в последний раз в Гувуту. Она ведь собиралась покупать шхуну в Сиднее. Не так ли?

— Да, да!

— Это самое она и говорила. Ну-с, она уже ее приобрела. Такую, что я лично не рискнул бы заплатить за нее и десяти шиллингов, если подует норд-вест; а он, наверное, не замедлит подняться. У вас слишком долго продолжалось затишье.

— Если вы задались целью, старина, разжечь во мне любопытство, — сказал Шелдон, — то вы уже добились своего. Валяйте же дальше и расскажите все по порядку. Какая там шхуна? Где это? Как она могла ее приобрести?!

— Во-первых, шхуна эта называется «Мартой», — отвечал шкипер, отгибая один за другим на руке свои пальцы. — Во-вторых, эта самая «Марта» застряла на рифах по ту сторону Пунга-Пунга. Ее уже основательно разграбили, и она разлетится в щепки при первом же шквале. В-третьих, мисс Лэкленд купила ее с аукциона за пятьдесят пять соверенов, и третий помощник резидента утвердил уже акт. Я в курсе дела, ибо сам предложил за «Марту» пятьдесят фунтов по поручению Моргана и Раффа. Даю вам слово, они ужасно рассердились! Но я их послал к черту, ведь сами же виноваты: они разрешили мне набавлять только до пятидесяти, а между прочим, хорошо понимали, что очень даже стоит рискнуть и гораздо большей суммой. Они, видите ли, не чаяли не гадали наткнуться на конкурента. На торгах не было доверенных представителей ни от Фулькрума, ни от компании «Файрс и Филиппс», и единственно, кого можно было опасаться, это агента Нильсена-Сквайрса. Но последнего они постарались так угостить, что он провалялся весь день пьяный в Гувуту и проспал торги.

«Двадцать» — назначил я с своей стороны. «Двадцать пять» — набавила маленькая мисс. «Тридцать» — заявил я. «Сорок» — перебила она. «Пятьдесят» — предложил я. «Пятьдесят пять» — крикнула барышня. И я остался за флангом. «Стойте, — говорю я, — обождите, пока я снесусь со своими доверителями». «Нет, это недопустимо» — заявляет она. «Это так принято» — говорю я. «Нигде решительно не существует такого обычая» — говорит она. «Таково правило вежливости на Соломоновых островах» — говорю я.

— И, верьте моему слову, Бернет непременно дал бы мне отсрочку, но она так задорно взглянула на него и так умильно пропела: «Мистер аукционер, потрудитесь утвердить сделку на основании общепринятых правил! У меня много других неотложных дел и не могу же я дожидаться здесь целую ночь, пока эти господа узнают, чего они сами хотят!» При этом она подарила Бернета такою улыбкой, такою, знаете, лукавой, игривой улыбкой, что Бернет, черт возьми, тут же принялся считать: «Пятьдесят пять соверенов, кто больше?» Раз, два, три, и готово! «За вами мисс ээ… как ваше имя, пожалуйста?» «Джен Лэкленд» — ответила она и посмотрела на меня иронически.

Вот так-то она и купила «Марту».

Шелдона даже в жар бросило. «Марту», каково! Ведь эта шхуна получше «Молекулы», и в своем роде, пожалуй, даже лучше всех трех, которые плавают в водах Соломоновых островов. Она хороша именно для вербовки и притом стоит на самом месте, у Малаиты. Но вслед за этим он спохватился: ведь не даром ее продавали с аукциона и всего за полсотню фунтов. Значит, мало же шансов выручить ее.

— Однако, как же это случилось? — спросил он. — Разве они уж так спешили развязаться с «Мартой»?

— Конечно. Ведь вы знаете, какие рифы у Пунга-Пунга. Поднимись на море маленькое волнение, и судно не будет стоить выеденного яйца. А норд-вест не заставит себя долго ждать. Экипаж совсем отказался от нее. Им самим даже и в голову не приходило продавать ее с аукциона. Их подбили на это Морган и Рафф. Они ведь, знаете, пайщики, у них предприятие на кооперативных началах; от первого до последнего, — и рабочие, и повар, — все они пайщики. Они устроили собрание и постановили продать шхуну с аукциона.

— Но почему же они не остались и не попробовали снять ее с камней?

— Оставаться! Вы хорошо знаете Малаиту. А тем более Пунга-Пунга. Как раз в тех местах разбойники захватили «Шотландских Героев» и перебили всех матросов до одного. И экипажу «Марты» ничего не оставалось делать, как только спустить шлюпку и удрать. «Марта» наскочила на риф у самого входа в бухту и очутилась во власти чернокожих, которые вскарабкались на судно и загнали команду в шлюпки. Я расспрашивал их. Они рассказывали, что их окружили через каких-нибудь полчаса штук двести военных челноков, а до пяти тысяч бушменов сбежалось на берег. Они уверяли, что дым сигнальных костров застилал от глаз Малаиту. Как бы то ни было, но они удрали в Тулаги.

— Но почему же они не отбивались? — спросил Шелдон.

— Конечно, это смешно, но, и то сказать, ведь они были разъединены. Две трети людей, и притом людей безоружных, находилось в шлюпках. Они тащили якорь и не помышляли о нападении дикарей. Они спохватились, когда уже было поздно. Туземцы навалились внезапно. Новички здесь, обыкновенно, попадаются на этом. Ни вас, ни меня и никого из бывалых людей эти дикари не застигли бы врасплох.

— Что же намерена делать мисс Лэкленд?

Капитан Оклэнд ехидно улыбнулся.

— Она, должно быть, собирается выручать «Марту». Иначе, зачем было ей выбрасывать свои пятьдесят пять фунтов? А если снять судно и не удастся, то она постарается, во всяком случае, вернуть свои деньги, забрав с него снасти, лебедки, патентованный руль и другие вещи. По крайней мере, я бы так поступил, будучи на ее месте. Когда я собирался к отъезду, проворная девочка уже зафрахтовала «Эмилию». Мюнстер, шкипер и хозяин этого судна, говорит: «Я отправляюсь вербовать чернокожих». «А сколько вы думаете выручить за этот рейс?» — спрашивает она. «О, пятьдесят соверенов» — отвечает он. «Хорошо, — говорит она, — поезжайте со мной, и я вам заплачу семьдесят пять». Вы знаете, там валяется за навесом для угля огромный корабельный якорь с цепью. Когда я отплывал, она его сторговала. Ну, и бойкая же эта ваша девица, доложу вам по совести!

— Она мой компаньон, — поправил Шелдон.

— Да, примерная девушка, и какое самообладание! Подумайте только: белая женщина на Малаите и в Пунга-Пунга, и всюду в подобных местах! О, я забыл вам сказать, она выклянчила у Бернета восемь винтовок для своих людей и еще три ящика динамита. Забавно было видеть, как она обходится с этими пройдохами в Гувуту. И как они все около нее увиваются и стараются отличиться друг перед другом любезностью. О, Господи, что за создание эта бойкая девушка, это… это ураган, а не человек. Вот именно, ураган. Она налетела на Гувуту и Тулаги, как буря, она вскружила голову всем этим тамошним свиньям. Они все влюблены в нее, кроме Раффа. Он негодует за аукцион и сунул ей в руки свой контракт с Мюнстером, касающийся набора чернокожих. А она поклонилась ему, взглянула мельком на представленную ей бумагу и объяснила, что хотя Мюнстер и обязался доставить всех завербованных им рабочих Моргану и Раффу, но условие не содержит статьи, запрещающей ему зафрахтовать «Эмилию».

«Получите, — говорит она ему, возвращая документ. — Бумага отлично составлена. Советую вам только наперед вставлять лишний параграф, который предусматривал бы случайности подобного рода». И, о, Господи! она пленила под конец даже и этого выжигу.

— Но вот поднимается бриз, — добавил Оклэнд, — и мне пора отправляться. Прощай, старина! Желаю девице успеха. «Марта» — замечательное судно и вознаградит вас за «Джесси».

Глава XVII «Ваша Джен Лэкленд»

Когда на следующее утро Шелдон возвращался с плантации к завтраку, он увидел стоявшее на якоре миссионерское судно «Апостол» и трех матросов, плывших на трех лошадях к берегу. Шелдон догадался, что это лошади правительственного комиссара и что их купила у него Джен. Очевидно, она начинает приводить в исполнение свою угрозу встряхнуть хорошенько всех обывателей Соломоновых островов, и ему пора перестать чему бы то ни было удивляться.

Миссионер доктор Уэлшмир, выйдя на берег и здороваясь с ним, объяснил, что лошадей прислала мисс Лэкленд.

— Вот вам ящик с седлами. Вот письмо от нее. А вот вам и сам шкипер ваш с «Флибберти-Джиббет».

Не успел Шелдон ответить на его приветствие, как из шлюпки вышел сам Ольсон и тотчас же заговорил:

— Она отняла у меня «Флибберти», мистер Шелдон! Мисс Лэкленд отплыла на ней. Это какая-то экстравагантная особа. Своими выходками она довела меня до приступа лихорадки. Кроме того, ведь она напоила меня, и напоила как сапожника.

Доктор Уэлшмир от души расхохотался.

— И, однако, нельзя сказать, чтобы она походила на ведьму. Ведь вы знаете Брамса, Куртаса и Фоулера. Она увезла их на «Флибберти-Джиббет», взявши с них слово не пить.

— Она теперь на «Флибберти» за шкипера, — вставил Ольсон, — и неминуемо пустит судно ко дну; это так же несомненно, как то, что Соломоновы острова созданы не Господом Богом.

Доктор Уэлшмир попытался нахмуриться, но не выдержал и снова рассмеялся.

— Ей невозможно ни в чем отказать, — сказал он. — Я пытался отклонить ее просьбу доставить вам лошадей. Говорил, что «Апостол» считается яхтой, что груза я принять не могу и что мне нужно обойти Сэво в дальний конец Гвадалканара. А она твердит все свое: «Возьмите! Взгляните, говорит, на дело проще, по-человечески, и возьмите, пожалуйста, на борт моих лошадей, а я когда-нибудь отплачу вам услугой за услугу, когда буду плавать на „Марте“.»

— «Вы делайте, что вам приказывают», — сказала она мне, — ввернул Ольсон. — «Отныне я являюсь вашим хозяином, и вы обязаны мне во всем подчиняться». Я говорю: «Поймите, я везу груз орехов». А она: «Уберите ваши орехи, мое дело поважнее орехов. Мы их, говорит, выбросим за борт, как только выйдем в открытое море».

Шелдон зажал себе уши руками.

— Я ничего не знаю, а вы рассказываете с конца. Пойдемте ко мне, сядем в тени, и вы мне расскажете все по порядку.

Когда они вошли в дом и уселись, Ольсон опять спросил:

— Верно ли то, что она действительно вошла с вами в компанию? Это прежде всего.

— Да, это так! — сказал Шелдон.

— Хорошо. Но мог ли кто-нибудь этому поверить? — Ольсон растерянно оглянулся на доктора Уэлшмира и опять перевел глаза на Шелдона. — Немало я перевидал всяких диковинок на Соломоновых островах. Видал и крыс длиною в два фута, и мотыльков, на которых охотится с ружьем комиссар, и такие украшения в ушах, от которых отвернулся бы сам сатана, и охотника за головами — таких чернокожих чертей, перед которыми настоящие черти — сущие ангелы. Все это я видел и ко всему этому я пригляделся, но эта ваша девчон…

— Мисс Лэкленд — мой компаньон, и Беранда — наша общая собственность, — остановил его Шелдон.

Расходившийся шкипер смутился.

— Как раз это самое она мне и говорила, но не представляла при этом никаких доказательств, никаких бумаг. Как же мне было знать? А тут еще эти орехи. Целых восемь тонн, имейте в виду!

— Силы небесные! Да расскажите же толком! — пытался прервать его Шелдон.

— А потом она наняла и подпоила трех самых отчаянных негодяев, какие когда-либо позорили Соломоновы острова, да еще посулила им по пятнадцать долларов каждому в месяц. Что вы на это скажете? И уплыла вместе с ними! Фу! Дайте мне выпить! Господин миссионер не посетует. Ведь четверо суток я находился под его неусыпным надзором, и теперь буквально умираю от жажды.

Доктор Уэлшмир кивнул головой в ответ на вопросительный взгляд Шелдона, и Вайсбери послали за виски и за сифонами.

— Из ваших слов я усматриваю одно, капитан Ольсон! — заговорил Шелдон после того, как моряк промочил себе горло. — Мисс Лэкленд укатила на вашем судне? Расскажите же мне все обстоятельно, прошу вас!

— Так! Теперь мне полегчало… Прибыл я на место на «Флибберти». И не успел еще отдать якорь, как, вижу, стоит она в вельботе с этими своими таитянами — с верзилой Адаму-Адамом и другими. «Не отдавайте якоря, капитан! — пропела она. — Вам предстоит отправиться в Пунга-Пунга». Я подумал, уж не пьяна ли она? Ну, что же другое мог я подумать? В это время, спустив передние паруса, я обходил мель — самое опасное место. «Простите, мисс Лэкленд! — крикнул я ей, и приказал: — Отдай!».

— Перебравшись на «Флибберти», она преспокойно говорит мне: «Ну, что же! Вы не послушались, и только задали себе лишнюю работу — тут, знаете ли, не меньше пятнадцати сажен глубины. Распорядитесь сейчас же поднять якорь!» Между нами пошли пререкания. Я ей не верил. Я не мог допустить мысли, что она ваш компаньон. Я ей это сказал и потребовал доказательств. Тут она заговорила со мной так высокомерно, что я вынужден был поставить ей на вид, что гожусь ей в дедушки и не привык выслушивать дерзостей, да еще от такого цыпленка. Я предложил ей сойти с «Флибберти». Тогда она переменила тактику и заговорила таким, знаете, сладеньким голоском: «Капитан Ольсон, у меня на „Эмилии“ превосходное виски. Не хотите ли попробовать? Поверьте, я задержу вас не более, как на несколько минут. Мне бы надо с вами посоветоваться относительно застрявшего на рифах судна. Всем известно, что вы настоящий „морской волк“.» Так и сказала, знаете ли, «морской волк»! Ну, я и поддался, и пересел на ее вельбот. У руля стоял Адаму-Адам со своей похоронной рожей. По дороге она все распространялась о «Марте», о том, как она ее сторговала, потом как она на ней собирается плавать. Объявила мне, что зафрахтовала «Эмилию» и что хотела бы отплыть вместе с «Флибберти». Соображения ее мне показались довольно основательными, и я согласился отправиться в Беранду, чтобы с вашего разрешения идти в Пунга-Пунга. А она говорит мне на это, что время дорого: надо плыть прямо в Пунга-Пунга, и что если я не поверю ей на слово, что она ваш компаньон, то она обойдется и без меня и без «Флибберти». Тут-то она и одурачила меня. Трое завзятых пьяниц — Фоулер, Куртас и прощелыга Брамс — уже восседали в каюте «Эмилии». «Давайте-ка выпьем!» — говорит она и достает из шкапчика бутылки виски. Чернокожий побежал за стаканами, а господа эти переглянулись между собой, как будто несколько удивленные. Но, очевидно, они были уже предупреждены, и вели свою линию. «Извините, — сказала она, — я отлучусь на минутку. Мне надо распорядиться на палубе». А минутка эта продолжалась с добрых полчаса. Перед тем за целую неделю у меня не было во рту ни росинки. Человек я, знаете, старый, да еще от лихорадки совсем ослабел. Выпил я натощак, подзадориваемый этими тремя забулдыгами, которые старались убедить меня всячески вести «Флибберти» на Пунга-Пунга и сбить меня с толку. Беда в том, что аргументы свои они подкрепляли выпивкой, а я, можно сказать, человек непьющий и притом знаете, очень уж ослабел от лихорадки. Как бы то ни было, но только через полчаса она возвратилась к нам и все на меня, знаете ли, этак поглядывает. «Ну, теперь хватит!» — помнится, сказала она, убирая со стола бутылки. «Больше вы от меня не получите, — объявила она этим трем забулдыгам, — до тех пор, пока вы не выручите „Марту“ и не вернетесь в Гувуту!» Да и засмеялась. Потом этак пристально поглядела на меня и говорит, — не мне, понимаете, а этим пьяницам: «Пора, говорит, этому почтенному джентльмену на берег». Это я-то почтенный! «Фоулер… — и даже не мистер, изволите видеть, а просто Фоулер, — велите Адаму-Адаму приготовить вельбот, и пусть он свезет капитана Ольсона на берег, а я отправлюсь в шлюпке на „Флибберти“. Вы все трое поедете со мной. Собирайте пожитки! Один из вас, который получше, будет за штурмана! У капитана Ольсона, как вы знаете, штурмана нет».

Я почти совершенно не помню, что было потом. Кажется, меня спустили на руках в вельбот, и я клевал носом, сидя на офицерском месте под присмотром этого черта, рулевого Адаму. Вдруг очнулся и вижу, что на «Флибберти» поднимают паруса. Загремела якорная цепь. «Скорей на „Флибберти!“», — кричу я Адаму. А он мне на это: «Мой, говорит, вас повез на берег. Мисс Лэкленд, говорит, сказала: берег для вас очень хорош». Я вскочил, заорал, ухватился за руль, то есть, как видите, сделал все, что возможно. Но этот проклятый Адаму повалил меня, придавил одной ногой и продолжал себе править к берегу, как ни в чем не бывало. Вот и все. От всего этого меня стала трепать лихорадка. А теперь мне крайне интересно узнать, кто же в конце концов шкипер на «Флибберти» — я или эта птичка со своими оголтелыми дикарями-разбойниками?

— Ничего, капитан! Пусть это вам будет отпуск с сохранением содержания, — Шелдон говорил спокойно, не выдавая овладевшего им волнения. — Если мисс Лэкленд, которая состоит моим компаньоном, нашла нужным взять на свою ответственность «Флибберти-Джиббет», значит, так и надо. Ведь вы сами хорошо понимаете, что нельзя было терять драгоценного времени, если она хотела спасти «Марту». Эти рифы очень опасны, и при первом волнении судно разнесло бы в щепы. Оставайтесь пока у меня, капитан, отдохните как следует, попробуйте справиться с вашей лихорадкой. А как только возвратится «Флибберти-Джиббет», вы опять будете на ней шкипером.

И только после того, как доктор Уэлшмир отплыл на «Апостоле», а капитан Ольсон уснул в гамаке на веранде, Шелдон вскрыл и стал читать письмо Джен:

Дорогой мистер Шелдон! Надеюсь, вы простите меня за похищение «Флибберти-Джиббет». Это как-то вышло само собой. Ведь она стоит всего только 55 фунтов, то есть 275 долларов. Если даже мы ее и не снимем, то, во всяком случае, легко можно будет вернуть все затраты, забрав с нее все, что еще не успели растащить туземцы. А вдруг я ее спасу? Представьте себе! В противном случае я привезу на «Эмилии» и «Флибберти-Джиббет» необходимых для Беранды рабочих. Очень, очень прошу не сердиться на меня, ведь вот вы просили не вербовать на «Флибберти», я этого и не делаю, а зафрахтовала «Эмилию». У Сэма Виллиса, сотоварища умершего от лихорадки в Ноги торгового агента, я купила нынче двух коров. Он согласился доставить их сюда на «Минерве», и, наверное, они скоро прибудут. Уж чересчур долго Беранда пробавлялась одним сгущенным молоком.

А доктор Уэлшмир обещал мне раздобыть и привезти вам на «Апостоле» несколько апельсиновых и лимонных деревьев. Они культивируются миссионерами на Юлаве. Из Сиднея на пароходе вам доставят маис. Если пароход опередит меня, то посадите маис на высоком берегу Бейльсуны, между молодыми саженцами. Имейте в виду, что там вода подмывает берег, и надо поразмыслить о том, как бы его укрепить. Я выписала из Сиднея несколько фиговых деревьев и манго. Манго — огромные деревья, и потому семена их следует рассаживать на порядочном расстоянии друг от друга. Подъемная сила «Марты» — сто десять тонн. Это одно из лучших, если не самое лучшее судно на Соломоновых островах. Я уже немного с ним ознакомилась и догадываюсь об остальном. Ход замечательный. Виноват машинист, который начал проделывать то, что делается, обыкновенно, или в порту или в открытом море: чтобы прочистить трубы, он закрыл их; машина перестала работать, и только поэтому судно налетело на камни. Машина, если только ее не залило совсем водой, должна быть в порядке. Все деревья сажайте внутри ограды; возможно, что потом придется из-за них удалить некоторые пальмы. Кукурузу же не сейте всю сразу, а постепенно, в несколько дней.

Ваша Джен Лэкленд.

Держа письмо в руках, он как-то невольно долго и пристально присматривался к почерку. Какой удивительно четкий и вместе с тем характерный мальчишеский почерк! Этот почерк напомнил ему лицо Джен: тонкие брови, прямой, точеный носик, губки, резко, но изящно очерченные, шейка, — не очень нежная и не очень сильная, великолепная подставка для такой красивой вещицы, как ее головка, — и он долго всматривался в ее подпись — Ваша Джен Лэкленд. Сколько таится в этих немногих буквах чего-то волнующего, чарующего. Имя это так внедрилось в его сознание и так сплелось со всеми его помыслами, что в настоящую минуту эта подпись, нацарапанная ее рукой, казалась для него чем-то бесконечно дорогим. Эти несколько самых обыкновенных букв тронули его и заставили ощутить в сердце щемящую и в то же время сладкую пустоту. Джен Лэкленд! При каждом взгляде на эту подпись она вставала в его воображении такой, какой он ее видел в разные моменты ее повседневной жизни. Вот она выходит на берег во время бури, которая разбила ее шхуну; вот садится в вельбот, направляясь на рыбную ловлю; вот она возвращается бегом с морского купанья, чтобы поскорей обмыть себе голову пресной водой. Волосы развеваются, одежда прилипла к телу. То разгоняет восемьдесят человек людоедов, напугав их пустой бутылкой из-под хлородина; то учит Орифайри делать хлеб; то вешает на стенку свою стетсоновскую шляпу и пояс с револьвером; то отдается мечтам о приобретении «собственного очага и седла» или о разных романтических приключениях… Лицо разгорается, глаза блестят. Джен Лэкленд! О, какое это великое чувство — любовь! Он сочувствовал тем влюбленным, которые вырезают на дереве или выводят на песке дорогое для них имя.

Но вдруг он очнулся и возвратился к трезвой действительности. Он вспомнил, что в настоящий момент она подвергается большой опасности, находясь в Пунга-Пунга, в самой дикой местности Малаиты, где живут и скрываются всякие разбойники, — убийцы и головорезы.

Встрепенувшись, он хотел было сейчас же сесть в вельбот со своими людьми и отправиться в Пунга-Пунга. Но, подумав немного он отказался от этого намерения. Ну, что он будет там делать? Прежде всего она рассердится на него, потом расхохочется и назовет его дураком. Он может прибавить только одну лишнюю винтовку, а у нее их и без того довольно. Прибыв на место действия, он может, во-первых, приказать ей вернуться; во-вторых, отобрать у нее «Флибберти-Джиббет» и, наконец, в-третьих, расторгнуть товарищеский договор. Но и то, и другое, и третье в одинаковой степени бесполезно и глупо. Она просто-напросто оборвет его и поставит ему на вид, что, будучи совершеннолетней, никому не обязана отдавать отчета в своем поведении и никому не позволит собой распоряжаться. Нет, это несовместимо с его достоинством. Дело другое, если бы она просила его оказать ей содействие, подать руку помощи. О, как бы он был тогда бесконечно счастлив! А сам он ни за что не поедет в Пунга-Пунга. «Подать руку помощи», — ведь это ее собственные слова, он их как будто слышит.

Своенравный характер девушки заставлял его часто страдать. Он возмущался при одной мысли о том, как она там толкалась в Гувуту среди всех этих пьяниц, спекулянтов и праздношатающихся. Это было бы неприятно всякому порядочному мужчине, а ей, молодой девушке, почти ребенку, — и вдруг очутиться в такой среде!.. Нет, это ужасно! Похищение «Флибберти-Джиббет» само по себе довольно забавное приключение, но приемы, пущенные ею при этом в ход, сильно шокировали его. Он утешался лишь тем, что Ольсена накачивала она не собственноручно, а возложила эту задачу на тех мерзавцев. И тут же перед его глазами встала другая картина: она одна с этими самыми тремя мерзавцами темною ночью выходит из Гувуту в море на своей «Эмилии». Вслед за этим он опять успокоился, вспомнив бравую таитянскую команду с Адаму-Адамом и Ноа-Ноа во главе. Но минутное успокоение опять сменилось возмущением при мысли о том, что она способна на такие дикие выходки, и он, донельзя раздраженный, вошел к себе в дом. Когда он увидел вешалку, на которой обыкновенно висела ее стэтсоновская шляпа и пояс с револьвером, им овладело вдруг страстное желание увидеть вновь эти милые, знакомые предметы на обычном месте.

Глава XVIII Книга говорит правду

Прошло несколько спокойных дней. Необычная для Беранды полоса частых посещений ее различными судами миновала, и она опять впала в прежнее свое одиночество. Шелдон погрузился в свои хозяйственные дела: он следил за работами, расчищал заросли, сажал кокосовые пальмы, сушил копру, строил мост и разъезжал верхом на присланных Джен лошадях. О самой Джен не было ни слуху ни духу. Суда, производившие вербовку на Малаите, не заглядывали в Пунга-Пунга, и только однажды на закате солнца к Беранде подошел самоанский вербовщик Клэнсмен. Шкипер его зашел к Шелдону поболтать, и рассказал ему, что среди туземцев Спо носятся слухи о стычке, происшедшей в Пунга-Пунга. Но полагаться на это известие трудно, ибо слухи эти, прежде чем дойти сюда, должны были обойти сперва целый большой остров.

Пароход «Каммамбо», возвращаясь из Сиднея, прервал спокойствие Беранды всего только на один час. Он выгрузил почту, припасы, а также деревья и семена, выписанные Джен.

«Минерва», шедшая на мыс Марей, доставила двух коров из Ноги; а «Апостол», спешивший в Тулаги, чтобы перехватить сиднейский пароход, отрядил на берег шлюпку с апельсиновыми и лимонными саженцами из Юлавы. В течение этих нескольких недель все время стояла прекрасная погода.

Под конец выпало несколько дней полнейшего штиля, и только легкий ветерок порой морщил зеркальную поверхность моря. Впрочем, береговые бризы регулярно поднимались по вечерам, и случайно проходившие мимо катеры и кетчи спешили воспользоваться ими, минуя Беранду.

Наконец, задул давно ожидаемый норд-вест. В течение восьми дней он положительно свирепствовал. Время от времени он только слегка изменял направление и немного затихал, а потом опять принимался бушевать с удвоенной силой.

Шелдон принял все необходимые меры предосторожности для защиты построек от бурно разлившейся Бейльсуны и послал всех своих рабочих отстаивать наиболее угрожаемую часть берега, относительно которой его предупреждала Джен.

Когда миновали ненастные дни, Шелдон поставил своих рабочих на обычные полевые работы, а сам оседлал коня и поехал охотиться на голубей. Не успел он провести и двух часов на охоте, как к нему прибежал запыхавшийся слуга с известием, что прибыли «Марта», «Флибберти» и «Эмилия». Они уже становятся на якорь.

Подъезжая к усадьбе с задней стороны ограды, Шелдон не мог ничего увидеть, пока не завернул за угол дома. Потом он увидел все сразу: блеск моря, огромный корпус «Марты», возвышавшийся над стоявшими рядом с нею катером и кетчем, которым «Марта» обязана была своим спасением, и, наконец, двор перед верандой и на нем толпу вновь доставленных людоедов. Заметив, что на них были новые белоснежные пояса, Шелдон понял, что все они — вновь завербованные рабочие. Последний, которого вызвали по списку, всходил на ступеньки веранды. Он узнал голос Джен, и приостановил свою лошадь. Джен сидела за столом наверху в обществе Мюнстера и его белого штурмана. Они втроем проверяли список. Джен вызывала чернокожих, задавала им вопросы и записывала ответы в толстую конторскую книгу.

— Имя? — вопрошала она чернокожего, стоявшего на ступеньках.

— Тэгари, — отвечал дикарь, тараща глаза и раздвигая рот до ушей.

Первый раз в жизни он видел дом белого человека.

— Откуда?

— Бэнгура.

Никем еще не замеченный, Шелдон продолжал наблюдать эту сцену. Показания чернокожего расходились с отметками в списках, но Мюнстер выяснил недоразумение и положил конец возникшему было спору.

— Бэнгура? — сказал он. — Это маленькая коса у входа в залив Лэтта. В списке он отнесен к туземцам Лэтты. Смотрите, тут так и записано: Тэгари, Лэтта.

— Куда пойдешь, когда отслужишь срок у белого мастера? — спросила Джен.

— Бэнгура, — ответил тот, и Джен занесла его в книгу.

— Огу! — вызвала Джен.

Тэгари отошел в сторону, а другой дикарь занял его место. Но Тэгари еще не успел сойти с последней ступеньки, как заметил Шелдона. Он впервые видел лошадь и, взвизгнув от ужаса, повернул назад и, как полоумный, бросился опять вверх по ступенькам. В ту же секунду и вся толпа чернокожих отшатнулась от страшного всадника.

Слуги со смехом стали уговаривать их не бояться, и чернокожие новобранцы мало-помалу успокоились. Панический страх уступил место любопытству. Они жались друг к другу, разглядывая издали невиданное дотоле страшилище.

— Хелло! — крикнула Джен. — Что это вы вздумали пугать моих новых рабочих? Идите сюда!

— Ну, как вам нравятся эти молодцы? — спросила она, пожимая ему руку. — И как вам нравится вот это? — добавила она, указывая рукою на «Марту». — Я уже думала, что вы сбежали с плантации, и сама собиралась отправлять этих негров в бараки. Красавчики, а? Взгляните вон на того, с расплющенным носом. Изо всей партии он только один не из Пунга-Пунга; а они уверяли, что с Пунга-Пунга никого не заманишь. Полюбуйтесь же на них и поздравьте меня. Среди них нет ни одного малыша или подростка. Они все до единого взрослые люди. У меня много набралось чего вам рассказать, но не знаю, с чего начать, да и не хочу начинать, пока мы не кончим нашего дела и пока не услышу от вас, что вы не сердитесь на меня.

— Огу, ты откуда? — продолжала она свою перекличку.

Но Огу был совсем дикий бушмен, не понимавший почти ни слова из универсального английского жаргона, и окружавшие его сотоварищи всячески старались втолковать ему суть дела.

— Таких у нас не более двух или трех, — сказал Джен Шелдону. — Ну, вот мы и покончили с ними! А вы все еще не ответили мне на вопрос: вы сердитесь на меня или нет?

Шелдон посмотрел в ее глаза. Светлый холодный блеск этих глаз угрожал принять вызывающее выражение. А он смотрел на нее и думал о том, что ему никогда и в голову не приходило, что он так обрадуется ее возвращению.

— Я сердился, — сказал он, пытаясь придать своему лицу суровость. — Я и до сих пор сержусь на вас, очень сержусь! — Тут он заметил, что в ее глазах забегали подозрительные огоньки, и вздрогнул. — Но я простил вам, я все вам прощаю. Хотя все же полагаю…

— Что мне нужна старая нянька, — перебила она его. — Но этого вы никогда не добьетесь. Слава Богу, я совершеннолетняя и в праве вести дела по своему усмотрению. Но вернемся к делу: как вам нравятся мои американские приемы быстроты и натиска?

— Мистер Рафф, насколько я слышал, не очарован ими, — уклончиво ответил Шелдон. — Во всяком случае, вы задали им встряску. Но любопытно знать, однако, многим ли американцам удается столь же успешно вершить дела, как вам?

— Счастливая случайность. Мне просто повезло, — скромно пояснила Джен. Но в то же время глаза ее заблестели от удовольствия, и он понял, что его деликатная похвала необыкновенно польстила ее мальчишескому тщеславию.

— Да, повезло, нечего сказать! — отозвался долговязый штурман Спэррохоук, с лицом, просиявшим от восхищения. — Признаться, пришлось нам попотеть. Не даром достались нам денежки. Она просто нас замучила работой. А тут еще напала на нас лихорадка. Но она не поддалась лихорадке и все нас подбадривала. Право слово, она истый рабовладелец. «Понатужьтесь еще немножко, пожалуйста, мистер Спэррохоук, и после того ложитесь себе в постель хоть на целую неделю», — подъезжала она ко мне, а я шатаюсь, как полумертвый, и в глазах у меня желто-зеленые огоньки, а голова, как котел. Что с меня взять? Но я все-таки крепился, честное и благородное слово, и исполнял кое-как ее просьбу. «Еще одно маленькое усилие, мистер Спэррохоук, еще маленькое», — приставала она опять. Можете себе представить, она каким-то чудом даже старого Кипа-Кипа заставила себя полюбить. Провались я на этом месте!

Он укоризненно покачал головой и засмеялся тихим смешком, как будто в горле у него что-то заклокотало.

— Он дряхлее и безобразнее самого Теленасса, — заметила Джен, обращаясь к Шелдону, — и, я уверена, еще гораздо зловреднее, нежели тот. Но пора покончить со списками.

Она обратилась к чернокожему, остановившемуся на ступеньках.

— Огу, кончишь срок у мастера, у белого человека, пойдешь в Нот-Нот. Ну-ка, Тэнгари, растолкуй этому фелла Огу: когда выйдет срок, он отправится в Нот-Нот. Записали, мистер Мюнстер?

— Однако, вы поступили противозаконно, — сказал Шелдон, когда новобранцев-негров отвели в бараки. — Таким судам, как «Флибберти» и «Эмилия», не разрешается вербовать столь большое количество дикарей — целых полтораста человек. Как мог это допустить Вернет?

— Он их всех пропустил, уверяю вас, — ответила она. — Не обошлось, разумеется, без некоторых пререканий. Капитан Мюнстер расскажет вам, как было дело. А я побегу умываться. Прибыли мои заказы из Сиднея?

— Ваши вещи у вас, — сказал Шелдон. — Поторопитесь, пожалуйста, завтрак уже на столе! Отдайте мне вашу шляпу и кольт. Позвольте, пожалуйста. Я знаю, куда их надо повесить.

Она обожгла его испытующим взором, в котором как будто промелькнуло на этот раз нечто женственное, и вздохнула с облегчением, снимая с себя и опуская ему на руки свой тяжелый кольт.

— Кажется, я больше никогда не захочу таскать на себе револьвер, — пожаловалась она. — Он мне надоел до смерти. Я и не воображала, что он может до такой степени мне наскучить!

Шелдон проводил ее глазами до нижней ступеньки лестницы; тут она обернулась и прокричала ему:

— О, если бы вы только знали, как приятно вернуться к себе домой.

И в то время, как он задумчиво смотрел ей вслед, ему внезапно пришла в голову поразившая его мысль, что Беранда и эта маленькая соломенная беседка, куда она пробирается через двор усадьбы, являются единственным в мире местом, где она может чувствовать себя вполне «дома».

— А Вернет говорит: «Извините, говорит, мисс Лэкленд, но будь я проклят, если вы не нарушили правил вербовки; впрочем, вы, разумеется, сделали это не предумышленно».

Капитан Мюнстер рассказывал, как было дело. Они сидели с Шелдоном, потягивая виски, и поджидали Джен.

— А она говорит ему: «Мистер Вернет! Разве существует закон, запрещающий снимать пассажиров с корабля, засевшего на рифах?» «Но этот закон не имеет никакого отношения к данному случаю», — говорит он. «Очень даже имеет, — возражает она, — зарубите себе это на носу и пропустите моих рабочих. Вы можете донести на меня главному комиссару. Но здесь целых три судна ожидают вашего пропуска, и если вы их долго продержите, то главному комиссару будет также послано вслед и другое донесение». «Ответственность ляжет на вас, капитан Мюнстер», — обращается он ко мне, доведенный до белого каления. «Отнюдь нет, — говорит она — „Эмилия“ зафрахтована мною, и капитан Мюнстер действует по моему распоряжению». Что тут прикажете делать? Вернет взял да и пропустил всех полтораста человек, хотя «Эмилия» имела право принять не более сорока, а «Флибберти-Джиббет» — не более тридцати пяти.

— Но я все-таки не понимаю, — сказал Шелдон.

— Вот как она обработала все это дело: когда «Марту» сняли с камней, нам пришлось подвести ее ближе к берегу у входа в залив, и пока производился ремонт, пока налаживали новый руль, ставили паруса, отбирали у негров разграбленные части, мисс Лэкленд поручила Спэррохоуку отправиться на «Флибберти» вместе с Куртасом, отрядила ко мне Брамса взамен Спэррохоука, и мы отправились на двух судах вербовать дикарей. После неудачи «Шотландских Героев» никто не решался заглядывать в эти места для набора; а мы там нагнали такого страха, что негры на всем побережье присмирели, как овцы. Набрав полную партию, мы вернулись назад поглядеть, как идет дело с «Мартой».

— И собрались уже возвращаться с ними восвояси, — ввернул Спэррохоук, — но не тут-то было! Мисс Лэкленд и этого было мало. «Я их возьму на „Марту“, — говорит она, — а вы езжайте обратно и наберите еще столько же».

— Но я объяснил ей, что это невозможно, — продолжал рассказывать Мюнстер. — Я объяснил ей, что у «Марты» нет необходимого свидетельства на право вербовки. «О, — сказала она, — так этого нельзя сделать?» и впала в непродолжительное раздумье.

— Я уже знаю, чего надо ждать, когда она этак задумывается, — вскричал Спэррохоук, — значит, дело выгорит наверняка.

Мюнстер закурил папиросу и начал рассказывать дальше.

— «Посмотрите в ту сторону, — говорит она мне. — Эту отмель, там, где легкая рябь, огибают встречные течения. Видите, вот там, где вздымаются белые барашки? Погода хорошая и наступает штиль. Устройте так, чтобы оба ваши судна немного задели друг друга. Стоит только вовремя не повернуть, и течение отнесет вас обоих помаленьку на мель».

— «Волнение там такое ничтожное, вы отделаетесь, вероятно, одной — двумя царапинами медной обшивки. А я подберу ваших чернокожих и увезу их отсюда; ведь просто, не правда ли?» — говорит она, — продолжал Мюнстер. — «Один прилив вы переждете, а следующий будет посильнее, и вы сниметесь с мели и отправитесь вербовать новую партию. Нет такого закона, который запрещал бы вербовать свободным судам». «Но они подохнут с голоду! — возразил я. — Ведь вы же знаете сами, что у нас не осталось припасов на борту, да и на „Марте“ тоже ни крошки».

— Мы уже и без того кормились все время только тем, что доставали на берегу у туземцев, — сказал Спэррохоук.

— «Не сокрушайтесь на счет припасов, капитан Мюнстер, — говорит она. — Если я сумею прокормить восемьдесят четыре рта на „Марте“, то, без сомнения, вы тоже ухитритесь как-нибудь достать съестного, располагая двумя судами. Итак, поспешите, пока не поднялся бриз, а то наш маневр не удастся. Как только вы столкнетесь друг с другом, я вышлю к вам шлюпку. В добрый час, господа!»

— И мы послушались и все так и сделали, — промолвил торжественно Спэррохоук, и вновь разразился клокочущим смехом. — Мы пошли правым галсом, и я прижал «Эмилию» к отмели. «Отходи! — заорал капитан Мюнстер, — отходи же, такой-сякой!» Он стал ругаться на чем свет стоит. Но я не обращал никакого внимания на его любезные окрики и не повернул оверштаг; само собой разумеется, «Флибберти» сдрейфила и задела «Эмилию», после чего нас обоих отнесло к берегу, и мы преспокойно уселись на мель, как на стол. Мисс Лэкленд переправила на «Марту» своих новобранцев, и трюк наш удался как нельзя лучше.

— Но где же она была, когда поднялся норд-вест? — спросил Шелдон.

— В Пунга-Пунга. Она укрылась туда, когда он начался, и провела там целую неделю, выторговывая у негров съестные припасы. Когда мы пришли в Тулаги, она была уже там и отчаянно препиралась с Бернетом. Уверяю вас, мистер Шелдон, эта барышня — просто чудо, дивная барышня, да и только!

Мюнстер снова наполнил стакан, а Шелдон поглядывал с нетерпением в сторону соломенной хижины, ожидая увидеть Джен. Спэррохоук возобновил прерванный рассказ.

— Решительная особа! Таких отважных к нам на Соломоновы острова еще ни разу не заносило ни женщин, ни мужчин. Посмотрели бы вы, что творилось в Пунга-Пунга в то прекрасное утро, когда мы туда показались. Спайдеры палили с берега из-за манговых деревьев, в лесу воинственно гремели какие-то барабаны и со всех сторон поднимались сигнальные дымки. «Всех взбаламутила», — говорит капитан Мюнстер.

— Да, я это сказал, — подтвердил почтенный моряк. — Они, в самом деле, все поднялись. Это было и видно и слышно.

— «Вы похожи на старую бабу», — говорит она ему, — засмеялся Спэррохоук. — «Мы еще не доехали, а уже вы на попятный. Бросьте якорь сначала, а потом можете куда-нибудь спрятаться».

— Можете себе представить, она так и сказала мне, — поддакнул Мюнстер. — Я, разумеется, взбесился, махнул рукой на все: будь что будет! Мы пытались выслать шлюпку на берег для переговоров, но по ней дали залп. Да и все время они продолжали палить в нас из-за манговых деревьев.

— Мы стояли от них на расстоянии не более четверти мили, — перебил Спэррохоук, — и нам, черт возьми, пришлось очень солоно. «Не отвечайте им, покуда не полезут на абордаж», — приказала мисс Лэкленд; но черномазые черти не лезли на абордаж. Они залегли в кустах и осыпали нас пулями. Вечером мы держали военный совет в каюте «Флибберти». «Нам нужно заложника. — сказала мисс Лэкленд, — вот что нам нужно!»

— «Так пишут в книжках», — сказал я, рассчитывая поднять ее на смех, — вставил Мюнстер. — «Верно, — говорит она, — а разве вы не знаете, что книги часто говорят правду?» Я кивнул в ответ головой. «Так поучитесь, ваше время еще не ушло», — говорит она. «Я знаю только одно, — говорю я, — это то, что от меня останется только мокрое место, если вы меня пошлете ночью ловить негров на этом пагубном берегу».

— Вы выразились не так; вы сказали: «Будь я проклят, если я пойду красть негров», — поправил его Спэррохоук.

— Ну да, но я так ведь и думал!

— «Никто вас и не посылает на берег», — подхватила она, — ухмыльнулся Спэррохоук. — И прибавила кое-что еще почище этого. Она сказала: «А если вы куда-нибудь затеете высадиться без моего приказания, то вам за это достанется, понимаете, капитан?»

— Да кто же, черт подери, будет рассказывать, вы или я? — обозлился сконфуженный шкипер.

— Так ведь она же именно так и сказала; разве я лгу? — настаивал неугомонный штурман.

— Ну, сказала, так что же? Но уж если на то пошло, так вы расскажите и про то, что она и вам залепила, когда вы отказывались от набора в Пунга-Пунга хотя бы за двойное жалование!

Загорелое, бронзовое лицо Спэррохоука заметно побагровело, хотя он всячески старался скрыть свое смущение разными гримасами, ужимками и клокочущим смехом.

— Продолжайте, продолжайте, — торопил рассказчика Шелдон, и Мюнстер стал рассказывать дальше:

— «Нам нужно действовать смело, — говорит она, — иначе мы с ними ничего не поделаем; мы с самого начала должны проявить решительность. Я высажусь ночью на берег и притащу к вам на борт самого Кипа-Кипа, и не буду вызывать охотников на это дело, потому что я уже придумала, кому что надо делать. С собой я возьму своих матросов и одного белого». «Разумеется, вы возьмете с собой меня», — сказал я, так как опять совсем очумел и до того разошелся, что готов был сойти в преисподнюю. «Ну, нет, — говорит она, — вовсе это не разумеется. Вы отправитесь на шлюпке для прикрытия отступления. Куртас будет стоять в лодке у берега. Со мной пойдет Фоулер. Брамс возьмет команду на „Флибберти“, а Спэррохоук на „Эмилии“. Мы отправимся после полуночи».

Невесело, признаюсь, мне было сидеть в этой шлюпке, предназначенной для прикрытия. Никогда я не думал, что мне придется ввязаться в такое щекотливое дело и очутиться в таком гнусном положении. Мы остановились саженях в сорока с лишком от берега и следили за пробиравшейся к самому берегу лодкой. За манговыми деревьями стояла густая тьма и ничего не было видно. Вы помните, Шелдон, этого маленького негра, похожего на мартышку, который служил на «Флибберти» поваром? Так вот этот самый повар лет двадцать тому назад служил лакеем на «Шотландских Героях», а после того как этих «Героев» растащили, он попал в плен и был долго рабом в Пунга-Пунга. Мисс Лэкленд пронюхала эту историю и взяла его с собой в качестве проводника. За это она ему посулила пол-ящика табаку.

— И напугала его до смерти, пока уговорила ехать с нею, — заметил Спэррохоук.

— Да, я никогда в своей жизни не видел ничего чернее этих манговых деревьев. Я всматривался в них так пристально, что глаза мои чуть не лопнули. Потом я глядел на звезды и прислушивался к шуму прибоя. И вдруг слышу собачий лай. Помните эту собачку, Спэррохоук? Я чуть не умер от разрыва сердца, когда это животное в первый раз тявкнуло. Значит, лаяла не на наших. После этого водворилась мертвая тишина, манговые великаны как будто еще больше почернели, и я с трудом удерживался от искушения перекликнуться с Куртасом, стоявшим в лодке у самого берега, чтобы осязательно убедиться, что я не один изо всех наших белых остался в живых.

И вдруг поднялся ужасный гвалт. Этого надо было ожидать, к этому надо было быть готовым, и все-таки я содрогнулся. Такого дикого концерта, раздирающих душу воплей и визгов я в жизни своей не слыхал. Негры, видимо, бросились врассыпную в кусты, а верные таитяне палили в воздух, драли горло и разгоняли перепуганных негров, как зайцев. После этого сразу опять наступила неожиданная тишина, прерываемая писком покинутых ребятишек, заблудившихся в зарослях и жалобно призывавших своих матерей.

Наконец, я услышал шум раздвигаемых зарослей, стук весла о планшир, смех мисс Лэкленд и понял, что все сошло благополучно. Мы отошли от берега без единого выстрела. И, клянусь честью, она доказала, что книги говорят правду, ибо на нашем судне очутился не кто другой, как старикашка Кипа-Кипа, которого мы без всяких церемоний переправили через борт. Он дрожал, как осиновый лист, и щелкал зубами, как перепутанная обезьяна. После этого наше дело пошло на лад. Слово Кипа-Кипа было для дикарей законом, а он нас боялся до смерти. Пока мы стояли в Пунга-Пунга, он все время оставался у нас в плену и отдавал своим подданным, распоряжения.

Этот удачный маневр оказался полезным и в других отношениях. Мисс Лэкленд заставила Кипа-Кипа приказать дикарям, чтобы они возвратили нам все корабельные принадлежности, снятые с «Марты». Каждый день они доставляли разные вещи: компас, блоки и тали, паруса, канатные бухты, медикаменты, сигнальные флаги, словом, все, кроме съестных припасов и консервов, которые они уже того… сожрали. Разумеется, для поощрения она им всем раздавала пачки табаку.

— Да, да, — вставил Спэррохоук, — она подарила этим бродягам штуку коленкора за нижний парус грот-мачты[567], два ящика табаку за хронометр, финский нож (стоящий одиннадцать с половиною пенсов) за девяносто саженей пятидюймового троса. Все это она достала потому, что имела в руках этого старикашку Кипа-Кипа. А вот и она сама!

Шелдон обомлел от удивления, увидев перед собою совершенно преобразившуюся Джен. Пока тянулся рассказ о ее похождениях на Пунга-Пунга, он все время представлял ее себе, как всегда, плохо одетой, в платье, сшитом из оконных занавесок, в рубашке мужского фасона вместо кофточки, в соломенных сандалиях, в стэтсоновской шляпе и с неизбежным револьвером у пояса. Готовое платье, выписанное из Сиднея, совершенно преобразило ее. Простенькая юбка и кофточка из легкой материи придавали ее стройной фигурке элегантный, чисто женственный вид, дотоле ему незнакомый. Ему бросились в глаза также цветные туфли и ажурные чулки, когда он смотрел на нее, проходившую через двор. Необычайный для нее наряд придал ей вид настоящей женщины, и ее дикие приключения, как будто из «Тысячи и одной ночи», показались ему вдвойне чудесными.

Он заметил, когда они пошли завтракать, что Мюнстер и Спэррохоук были поражены не менее его самого ее видом и раскрыли рты от удивления. Они перестали обращаться с ней запросто, по-товарищески, и как будто сразу прониклись глубочайшим почтением и уважением к ее особе.

— Я открыла новое место для вербовки, — сказала она, принимаясь разливать кофе. — Старик Кипа-Кипа, я уверена, никогда меня не забудет, и отныне я имею возможность сколько угодно вербовать там рабочих, когда захочу. В Гувуту я виделась с Морганом. Он готов заключить контракт на доставку тысячи рабочих по сорока шиллингов с головы. Говорила я вам или нет, что получила разрешение вербовать чернокожих на «Марте»? Я выправила свидетельство, дающее мне право набирать по восьмидесяти чернокожих в каждую поездку на «Марте».

Шелдон с горечью улыбнулся. Изящная женщина в европейском костюме куда-то исчезла, и вместо нее перед ним очутился опять своенравный, авантюристически настроенный мальчик.

Глава XIX Потерянная игрушка

— Хороши вы, нечего сказать! — вздохнула Джен. — Я демонстрирую перед вами усовершенствованные американские методы, которые оказываются удачными и приводят к осязательным результатам, а вы по-прежнему хандрите.

Прошло пять дней со времени ее возвращения. Джен и Шелдон стояли на веранде и смотрели на «Марту», отходившую от берега. В продолжение этих пяти дней Джен ничем ни разу не выказала своего задушевного желания, но Шелдон, который в данном случае читал в ее душе, как по книге, подметил раз двадцать, как она старается навести разговор на известную тему в надежде, что он сам предложит ей взять на себя командование «Мартой».

Они долго не могли найти подходящего шкипера. Джен дорожила «Мартой», и никто из предложенных кандидатов не удовлетворял ее.

— Ольсон? — перебила она. — Для «Флибберти» он годится, в особенности если я со своими людьми нахожусь при нем и осматриваю судно, когда оно по его небрежности, того и гляди, расползется по всем швам. Но шкипером на «Марте»? Невозможно!

Мюнстер? Да, это единственный моряк на Соломоновых островах, на которого, казалось, можно было бы положиться. А все-таки он в некотором роде побил рекорд. Он погубил «Юмбаву», причем утонуло сто сорок человек. Он стоял на вахте в качестве старшего офицера и провинился в умышленном отступлении от данных ему предписаний. Понятно, его отставили от должности.

Христиан Юнг ни разу еще не управлял большими судами. Кроме того, мы не в состоянии платить ему столько, сколько он выручает на «Минерве».

Спэррохоук хорош, когда ему приказывают. Сам же он не способен проявлять инициативу. Он опытный моряк, но командовать не может. Уверяю вас, я не имела ни минуты покоя, пока он распоряжался на «Флибберти» у Пунга-Пунга, в то время как мне самой пришлось оставаться на «Марте».

И со всеми та же история. Никто из предложенных кандидатов не удовлетворял ее требованиям. Много раз она уже почти приводила Шелдона к убеждению, что из всех моряков на Соломоновых островах она — единственное лицо, способное командовать «Мартой». Но он каждый раз отмалчивался, а ей самолюбие не позволяло договаривать до конца.

— Моряки, способные править вельботом, не всегда бывают способны хорошо управлять шхуной, — ответила она ему на одно из его замечаний. — Кроме того, капитан такого судна, как «Марта», должен быть с головой. Он должен обладать широким взглядом на вещи, талантом, предприимчивостью.

— Но с вашими таитянами на борту… — заикнулся Шелдон.

— На борту не будет никаких таитян, — оборвала она его. — Мои люди останутся со мной. Они могут мне понадобиться каждую минуту. Когда я отправлюсь в плавание, то и они отправятся вместе со мной. Когда я проживаю на суше, то и они проживают со мной. Они пригодятся и для плантации. Вы видели, как они расчищают заросли. Каждый из них стоит дороже полудюжины ваших людоедов.

Джен стояла рядом с Шелдоном на веранде и глубоко вздыхала, поглядывая на «Марту», уходящую в море под командой старого Кинросса из Сэво.

— Кинросс — допотопное чучело, — выпалила она с раздражением. — О, он никогда не потерпит крушения от избытка горячности, будьте уверены! Он робок, как дитя, но робкие шкипера теряют корабли столь же часто, как и отчаянные. Когда-нибудь Кинросс погубит «Марту», увидите, и погубит из-за того, что не рискнет воспользоваться единственным остающимся средством для спасения. Опасаясь воспользоваться свежим ветром, который доставил бы его на место в каких-нибудь двадцать часов, он попадет в полосу штиля и потеряет целую неделю. «Марта» и с ним будет приносить доходы, бесспорно, но она несравненно больше бы доставляла выгоды под командой другого, более надежного капитана.

Джен раскраснелась от волнения и сверкающим взором следила за удалявшейся шхуной.

— Красота! Посмотрите, как она свободно несется, хотя ветра совсем почти нет. Она вся обшита медью, как настоящий военный корабль. Я ее отчищала кокосовой скорлупой, когда мы ее кренговали[568] у Пунга-Пунга. Прежде чем попасть в руки этой экспедиции золотоискателей, она ходила на тюленей у сибирских берегов и не раз убегала от преследования русских второстепенных крейсеров.

— Знаете, честное слово, если бы я только могла предвидеть, что мне улыбнется такое счастье в Гувуту, и что смогу приобрести такое судно за какие-нибудь триста долларов, я бы ни за что не вступила с вами в компанию, а занялась бы им!

Справедливость этого замечания поразила Шелдона. То, чего она достигла, она могла бы отлично добиться и не будучи его компаньоном. Ведь он не принимал никакого участия в спасении «Марты». Предоставленная самой себе, высмеиваемая теплой компанией обывателей Гувуту и преодолевая конкуренцию таких дельцов, как Морган и Рафф, она смело кинулась в это предприятие и блестяще завершила его.

— Глядя на вас, я чувствую себя как будто в положении взрослого человека, который отобрал у ребенка конфекты, — сокрушенно промолвил он.

— И ребенок расплакался?

Она повернулась к нему, и он заметил, что губы ее дрожат, а в глазах стоят слезы. Он подумал, что она, действительно, дитя прежде всего, мальчуган, у которого отняли игрушечный кораблик. И вместе с тем она женщина. Что за вопиющее противоречие! И тут же подумал, что вряд ли он влюбился бы в нее так сильно, если бы она была простой, обыкновенной женщиной. В глубине души он почувствовал, что полюбил ее именно такою, какова она есть; он полюбил в ней и мальчишеские, и женственные черты характера, словом, все, что в ней было, все, что, несмотря на кажущееся противоречие, так гармонически слилось в ней в одно целое.

— Но ребеночек не будет больше реветь, — сказала она. — Это в последний раз. Когда-нибудь, я знаю, вы вернете эту игрушку вашему компаньону, если только Кинросс не погубит ее. Я больше к вам приставать с этим не буду. Только, надеюсь, вы отлично понимаете, что я должна теперь чувствовать. Дело в том, что я не купила «Марту» и не выстроила ее. Я спасла ее. Я сняла ее с камней. Я вырвала добычу у океана, когда никто не хотел давать более пятидесяти пяти фунтов за этот рискованный выигрыш. Она моя, бесспорно моя. Без меня она бы не существовала. Этот бурный норд-вест, разнес бы ее в щепки за каких-нибудь три часа. И, потом, я ее испробовала; о, это чародейка, настоящая чародейка! Она удивительно слушается руля и удивительно лавирует. Троньте только руль, и она вам повернется, как конь на уздечке. Вы даже можете пустить ее задним ходом, если хотите, как какой-нибудь пароход. Я это проделывала у Ланга-Ланга между отмелью и береговыми рифами. Замечательное судно! Вы, я знаю, не способны, подобно мне, увлекаться такими вещами и, наверное, удивляетесь моему сумасбродству. Но «Марта» не уйдет от меня, и я доберусь когда-нибудь до нее. Вот увидите!

В ответ на это Шелдон совершенно бессознательно и нежно коснулся ее руки, покоившейся на перилах. Не могло быть и тени сомнения, что она отнеслась к этой ласке только как капризный ребенок, которого стараются утешить в том, что он лишился игрушки. Эта мысль охладила его. Никогда он еще так близко не соприкасался с ней и в то же время никогда еще не чувствовал с такой силой, до чего она далека от него. Очевидно, она даже не отдавала себе отчета, что это именно его рука дотронулась до нее. Зрелище удалявшейся «Марты» так сильно огорчило ее, что ей было не до того, кто пожимает ей руку. Она сознавала только, что это есть выражение сочувствия со стороны дружески расположенного к ней человека.

Он отнял руку и отодвинулся, испытывая легкое разочарование.

— Почему бы ему не поднять большого паруса? — придиралась она. — Какой чересчур осторожный старик. Он принадлежит к числу тех капитанов, которые готовы трое суток выжидать с зарифленными парусами шторма, которого нет и в помине. Осторожность, скажете? О, да, он осторожен, но чересчур!

Шелдон опять приблизился к ней.

— Не горюйте, — сказал он ей. — Можете плавать на «Марте» сколько хотите, и даже ходить на Малаиту за чернокожими.

Говоря это, он сделал со своей стороны большую уступку, и пошел на эту уступку вопреки собственному убеждению. Тем более поразило его, как она отнеслась к этой его уступке.

— Под командой старика Кинросса? О, нет, благодарю покорно! Он бы довел меня до самоубийства. Я не могу спокойно видеть, как он командует. Нога моя не ступит на «Марту» до тех пор, пока я не возьму ее на полную свою ответственность. Я — моряк, такой же, каким был мой отец, а он не выносил плохих командиров! Вы обратили внимание на приемы Кинросса, когда он выходил в открытое море? Верх безобразия! И какую кутерьму он поднял на палубе. Наверное, Ной лучше командовал на своем ковчеге!

— Бывает, что и мы управляем не лучше, — усмехнулся Шелдон.

— Чем Ной?

— Да, это очень нелегко!

— Для допотопного человека — да!

Она долго провожала «Марту» глазами, а затем снова повернулась к Шелдону.

— Вы все тут плохие моряки или, по крайней мере, почти все. Христиан Юнг еще туда-сюда. Мюнстер проявляет известное искусство, да про старого Нильсена говорят, что он морской волк. Но остальные никуда не годятся. У них нет ни ловкости, ни сноровки, ни быстроты, ни сообразительности, ни настоящего мужества, — словом, никаких достоинств. Тупые, неотесанные, медленные, тяжелые на подъем простаки. Когда-нибудь я покажу вам, как надо править «Мартой». Сорвусь с якоря и полечу с такой быстротой и удалью, что у вас голова закружится, и остановлю ее у пристани в Гувуту без якоря и каната.

Она проговорила все это, захлебываясь от увлечения, потом замолчала и расхохоталась, видимо, сама над собой.

— Старый Кинросс поднимает большой парус, — заметил ровным голосом Шелдон.

— Быть не может! — вскрикнула она, сверкнув глазами, и побежала за подзорной трубой.

Она долго и пристально приглядывалась в трубу к палубе судна, но по выражению ее лица Шелдон заметил, что она все-таки недовольна поведением шкипера.

Наконец, она капризным жестом опустила трубу.

— Он все перепутал, — простонала она. — А теперь старается исправить ошибку. И этот человек распоряжается такой очаровательной волшебницей, как «Марта»! Вот вам наглядный довод против замужества. Нет, не хочу больше смотреть на это жалкое зрелище! Пойдемте лучше в биллиардную комнату и займемся этой степенной, консервативной игрой. А потом я велю оседлать себе лошадь и поеду поохотиться на голубей. Не хотите ли отправиться со мной вместе?

Часом позднее, когда они выезжали из усадьбы, направляясь на охоту, Джен повернулась в седле, чтобы последний раз взглянуть на «Марту», которая еще мелькала вдали чуть заметным пятнышком на пути к берегам Флориды.

— Воображаю, как удивится Тюдор, когда узнает, что «Марта» перешла в наши руки, — засмеялась она. — Подумайте только! Если он не отыщет золота, то ему придется взять место на пассажирском пароходе и удирать отсюда.

Заливаясь веселым смехом, Джен выехала за ворота. Но вдруг ее смех оборвался, и она натянула поводья.

Шелдон посмотрел на нее с беспокойством и увидел, что на лице у нее выступили желто-зеленые пятна.

— Это лихорадка, — сказала она. — Придется вернуться домой.

Проезжая через усадьбу, она так тряслась и шаталась в седле, что ему пришлось ее поддерживать, когда она слезала с лошади.

— Забавно, не правда ли? — процедила она сквозь зубы. — Похоже на морскую болезнь — не опасно, но ужасно неприятно, если затянется. Пойду, лягу в постель. Пошлите мне Ноа-Ноа и Вайсбери. Прикажите Орифайри заготовить кипятку. Через четверть часа я потеряю сознание, но к вечеру я буду уже на ногах. Меня здорово схватило, но скоро отпустит. Жаль, очень жаль, что не пришлось поохотиться. Благодарю вас, не беда — это в порядке вещей.

Шелдон тотчас исполнил все ее просьбы, поспешил отправить ей бутылки с горячей водой и расположился на веранде, тщетно пытаясь развлечься перелистыванием целой кипы сиднейских газет двухмесячной давности.

Он то и дело отрывался от чтения и поглядывал на соломенную сторожку в глубине усадьбы. «Да, — подумал он, — тяжелую борьбу приходится выдерживать белым людям на островах. Нет, здесь не место для женщин!»

Он ударил в ладоши, и на его зов прибежал Лалаперу.

— Живо, — приказал он, — сбегай в бараки и приведи ко мне черных фелла-марий, много, слышишь, всех!

Не прошло и пяти минут, как перед ним уже стояли все двенадцать чернокожих обитательниц Беранды. Он сделал им строгий осмотр и выбрал из них одну помоложе и помиловидней, такую, у которой не видно было на теле никаких следов кожных болезней.

— Как твое имя? — спросил он женщину.

— Мой Магда, — ответила она.

— Ну, так вот что, фелла Магда! Ты кончай стряпать рабочим. Будешь служить белой Марии. Ты будешь все время с ней. Поняла?

— Поняла, — пропищала она и немедленно отправилась по приказанию в соломенную сторожку.

— Как дела? — спросил он у Вайсбери, который только-что оттуда вернулся.

— Больна, фелла-барин! — ответил он. — Белая фелла Мария все время говорит, очень много говорит. Все время говорит про большой, фелла, шхуна.

Шелдон повесил голову. Он понял в чем дело. Очевидно, ее погнала в лихорадку история с «Мартой». Лихорадка бы все равно ее не пощадила, он это знал. Но огорчение, причиненное отобранной от нее игрушкой, ускорило появление первого приступа. Он закурил папиросу и, глядя на расплывающиеся кольца дыма, вспомнил о своей матери, оставшейся в Англии, и представил себе, как бы удивилась она, если бы ей сказали, что ее сын способен полюбить женщину, которая разливается плачем по поводу того, что ей запрещают быть шкипером на шхуне и вербовать людоедов на островах.

Глава XX Деловой разговор

Нет более нетерпеливых людей, чем влюбленные, а Шелдоном овладела любовь. Раз двадцать в день он обзывал себя дураком и старался всячески сдерживать себя и направить мысль в другую сторону, но, тем не менее, гораздо чаще, чем двадцать раз в день, его мысль настойчиво возвращалась к милому образу. Джен казалась ему натурой чрезвычайно загадочной, и он упорно бился над вопросом: как ему к ней подойти?

До сих пор он весьма мало помышлял о любви. Весь его жизненный опыт в этом отношении ограничивался одним единственным случаем (причем ухаживал не он, а ухаживали за ним), и этот опыт не многому его научил. В данном случае дело было совершенно другого рода, и он любил повторять самому себе, что случай этот совершенно исключительный, из ряда вон выходящий. Эта женщина не только не расположена к замужеству, но это такая женщина, которую даже нельзя назвать женщиной, женщина, которая искренно ужасается при одной мысли о предстоящем замужестве, которая увлекается мальчишескими забавами, сентиментально мечтает об одних приключениях, которая отличается необыкновенной трезвостью, цельность натуры, настолько еще не созрела, что муж для нее представляется не чем иным, как досадной помехой на облюбованном ее мечтами жизненном пути.

Но как же им сблизиться, как ему к ней подойти? Он сознавал, что она фанатически любит свободу и питает глубочайшее отвращение ко всякого рода стеснениям. Ласки она не признает и никем не способна увлечься. Она готова ежеминутно встрепенуться, упорхнуть, как испуганная птица. Дотронуться до нее немыслимо, нежностей она не выносит. Его рукопожатие должно оставаться таким, каким оно было до сих пор — сердечно-дружеским рукопожатием, и только. Он ни за что не должен высказывать своих чувств внешним образом. Он может только разговаривать с нею. Но как ему с ней говорить? Домогаться любви? Но ведь она не любит его. Обращаться к ее уму? Но у нее склад ума чисто мальчишеский. Она чарует прелестью и изяществом прекрасно воспитанной женщины, но, насколько он пригляделся к ней, характер мышления ее ничем не отличается от мужского. И все же он должен с нею сердечно поговорить. Надо выбрать время и подходящий случай. Так или иначе, надо направить ее внимание в эту сторону, надо приучить ее к мысли о возможности замужества.

Объезжая свои владения, он хмурил брови, морщил лоб и ломал голову над решением трудной проблемы и набирался храбрости сделать ей предложение. Он придумывал всевозможные комбинации, путем которых надеялся пробить лед; но все его хитроумные планы каждый раз проваливались, ибо вдруг выпадало какое-нибудь звено и разговор принимал непредвиденное и нежелательное направление. Наконец, в одно прекрасное утро совершенно неожиданно представился давно ожидаемый благоприятный случай.

— Самое пламенное мое желание, это — процветание Беранды, — мимоходом заметила Джен в пылу разговора на тему о снижении рыночных цен на копру в связи с удешевлением транспорта.

— А хотите ли знать, в чем состоит мое самое задушевное желание? — поторопился он вставить. — То, о чем я постоянно мечтаю, вздыхаю, томлюсь? То, чем я дорожу больше всего на свете?

Он намеренно остановился и посмотрел на нее в упор; но ясно было, что она не угадывает значения его слов и ожидает услышать нечто, имеющее прямое отношение к разговору.

— Разумеется, говорите же! — капризно добавила она, недовольная паузой.

— Я люблю мечтать об успехе плантации, — сказал он, — но для меня это дело второстепенное. Несравненно дороже для меня мечта о том, чтобы когда-нибудь вы стали полной хозяйкой Беранды, нежели в настоящее время, и чтобы узы нашего содружества стали более тесными. Самая заветная моя мечта, это то, чтобы вы когда-нибудь, когда придет время, стали моей женой.

Она отшатнулась в сторону, как ужаленная. Лицо ее побледнело, как полотно. Ясно было, что ее охватил гнев, а не смущение девушки, застигнутой врасплох любовным признанием.

— Какова уверенность! Каково это: когда придет время! — возмутилась она. Но вслед затем она заговорила совершенно спокойным, холодным тоном, тем самым деловым тоном, каким она, должно быть, разговаривала с Морганом и Раффом в Гувуту. — Слушайте, что я вам скажу, мистер Шелдон! Вы мне очень понравились, несмотря на вашу тупость и тяжеловесность. Но усвойте же себе раз и навсегда, что я приехала на Соломоновы острова не за тем, чтобы составлять себе партию. Если бы я этого хотела, то давно бы вышла замуж у себя на родине и незачем мне было бы с этой целью делать столь большие, отдаленные путешествия и отправляться в поисках мужа за тридевять земель. У меня свой собственный жизненный план, я явилась на Соломоновы острова пробивать свою собственную дорогу. Замужество не соответствует моему плану и не входит в мои расчеты. Брачные узы в пору другим женщинам, но они не по мне. Знайте же, что когда я завожу деловой разговор и обсуждаю вопрос о стоимости провоза копры, то не расположена выслушивать между скобками вводные признания и предложения. Помимо того… кроме того…

Она вдруг замолкла, и когда заговорила вновь, то в голосе ее прозвучала жалобная нотка, которая окончательно убедила его в том, что он свалял дурака и обошелся с ней грубо.

— Разве вы не видите, что это портит все дело и что благодаря этому создается совершенно невозможное положение… а я… а я так дорожила нашим товариществом, так гордилась им. Разве же вы не видите, что я не могу оставаться вашим компаньоном, если вы приметесь за мною ухаживать и объясняться в любви. А я была так счастлива…

В голосе Джен дрожали слезы разочарования, но она проглотила их.

— Я вас предостерегал, — сказал Шелдон внушительно. — Подобные необычайные отношения между мужчиной и женщиной без конца продолжаться не могут. Я вам это говорил с самого начала.

— О, да! Теперь я совершенно уяснила себе ваше поведение. — Она опять возмутилась, и минутная женская слабость уступила место негодованию. — Вы действовали очень благоразумно и осмотрительно, предупреждая меня об опасности. Вы предостерегали меня против всех и каждого на Соломоновых островах, кроме себя самого.

Шелдон почувствовал, как будто его ударили по лицу. Слова эти обожгли его и тем, что в них была доля правды, и тем, что в них было несправедливого и обидного для него. Злорадный огонек, мелькнувший в ее глазах, когда она увидела, что задела его за живое, придал Шелдону решимости.

— Вы, кажется, расположены смотреть на дело только с одной стороны, — начал он. — До вашего приезда в Беранду мне жилось здесь довольно сносно. По крайней мере, никто не бросал мне в лицо оскорблений, подобных тому, которое вы мне сейчас нанесли. Вы обвиняете меня в низости. Но вспомните, пожалуйста, ведь я не вызывал вас в Беранду. И я не предлагал вам поселиться в Беранде. Неприятное для вас положение создалось благодаря тому, что вы сами решили остаться здесь. А оставаясь здесь, вы тем самым подвергли меня непосильному искушению, за которое теперь так браните. Я не уговаривал вас оставаться. Наоборот, я старался вас отговорить. В то время я вас еще не любил. Я посылал вас в Сидней, на Гаваи. Но вы настояли на том, чтобы остаться. Вы положительно…

Он замялся, стараясь подыскать более деликатное выражение, нежели то, которое вертелось у него на языке.

— Я навязалась вам, вы это хотите сказать? — вспыхнула она, и яркие пятна выступили у нее на щеках. — Продолжайте, пожалуйста! Не щадите меня!

— Хорошо, я не буду, — сказал он решительно, опасаясь, что спор их принимает школьнический характер. — Вы, между прочим, настойчиво требовали, чтобы я обращался с вами, как мужчина с мужчиной. Оставаясь последовательной, вы должны и говорить, как мужчина, ведущий деловой разговор, и спокойно выслушать все до конца. Неприятность возникла не по вашей вине. Я вас ни в чем не упрекаю, запомните это получше. Но и вы не должны меня упрекать.

Шелдон видел, как у нее от волнения колышется грудь и сжимаются руки, и ему стоило невероятных усилий удержаться от страстного желания. Ему хотелось схватить и задушить ее в объятиях. Вместо того, чтобы продолжать чинно и холодно проводить заранее обдуманный свой план, у него чуть с языка не сорвалось, что она самый очаровательный мальчик на свете. Но он сдержался, подавил все эти сумасбродные порывы и стойко продолжал вести «деловой разговор».

— Вы не можете перестать быть для меня самым пленительным, самым привлекательным существом. Вы заставили меня влюбиться в вас. Вы этого не хотели и не добивались. Вы так созданы, — вот и все. Но я создан так, что не могу не влюбиться в вас. И я тоже не в силах стать другим, чем я есть. Я не могу никаким усилием воли подавить своего трепетного влечения к вам, так же как и вы не можете простым усилием воли перестать быть для меня самым возлюбленным существом.

— О, эти африканские страсти! Желания, влечения! — перебила она, возмущенная до глубины души. — Я ведь не дура! Я кой-что понимаю, и все это ужасно глупо, нелепо, противно! Как бы мне хотелось всего этого избежать. Право, лучше бы мне было выйти замуж за Ноа-Ноа, или Адаму-Адама, или Лалаперу, или хотя бы за какого-нибудь первого встречного негра. Я могла бы командовать им и держать его от себя на почтительном расстоянии, а такие люди, как вы… Пожалуйста, отстаньте от меня с вашими предложениями, и «влюбленностью», и «влечением».

Шелдон расхохотался, несмотря на то, что ему было совсем не до схема.

— Вы положительно бессердечное существо, — простонал он.

— Это потому, что мне противно подчиняться мужчине! — ответила она ему в тон. — Но допустим, что ваша правда. Если я бессердечное существо, то чего же вы хотите?

— Я хочу вас спросить: почему вы так милы? Почему вы похожи на женщину? Почему у вас женские губки? Чудные женские локоны? И я вам отвечу на это сам: потому, что вы все-таки женщина, хотя женщина в вас еще дремлет. Но настанет тот день, когда в вас проснется женское сердце.

— Боже упаси! — вскрикнула она с таким непритворным ужасом, что он не мог удержаться от смеха и даже на ее собственных губах появилась невольная улыбка.

— Я даже больше скажу вам, — продолжал Шелдон. — Я старался защитить вас от всякого другого ухаживателя на Соломоновых островах и уберечь вас от вашей собственной удали. Что касается меня, то мне и во сне не снилось, что опасность грозит вам с другой стороны. Вот почему я и не думал охранять вас от себя самой. Я отказался от всякой опеки. Вы шли своевольно своей дорогой, как будто бы меня совсем тут не было. Вы топили и спасали корабли, вербовали чернокожих на Малаите, командовали на шхунах; беззащитная девушка одна путешествовала в обществе самых отъявленных негодяев, какие только водятся на Соломоновых островах. Подумайте только: Фоулер! Брамсби! Куртас! И такова извращенность человеческой натуры, — вы видите, насколько я откровенен, — такова, повторяю, извращенность человеческого сердца, что я вас люблю еще больше за это. Я вас люблю за все, что в вас есть, я вас люблю именно такою, какая вы есть!

Она поморщилась и сделала протестующий жест.

— Постойте, — сказал он. — Вы не должны отказываться выслушать меня до конца, хотя я и признаюсь вам в любви. У нас деловой разговор. Мы разговариваем между собой, как мужчины. Не забывайте вашу условную точку зрения: вы как бы мужчина; женщина в вас — это нечто случайное, приходящее, чуждое вам. Вы обязаны спокойно выслушать простое утверждение факта; как это ни странно, но факт тот, что я вас люблю!

А теперь я перестану приставать к вам со своими признаниями. Пускай все у нас останется по-прежнему. Здесь, в Беранде, вам все-таки будет лучше и покойнее, чем где бы то ни было в другом месте на Соломоновых островах, даже невзирая на то, что я вас люблю. Но в заключение нашего делового разговора позвольте выразить пожелание, чтобы вы вспоминали время от времени о том, что я вас люблю, и что самым счастливым днем в моей жизни был бы тот день, когда вы согласились бы стать моей женой. Прошу вас, не забывайте об этом! Впрочем, я знаю, вы не забудете моих слов. А теперь мы больше не будем возвращаться к этому разговору. Вашу руку, товарищ!

Он подал ей руку. Она сначала придержала было свою, но потом сердечно ответила на рукопожатие и улыбнулась сквозь слезы.

— Я бы хотела… — запнулась она, — я бы хотела, чтобы вы мне прислали какую-нибудь другую женщину вместо этой черной Магды, и такую, которой я могла бы поручить вас выругать хорошенько.

На этих загадочных словах разговор оборвался, и они расстались друзьями.

Глава XXI Контрабанда

Шелдон сдержал свое слово. Отношение его к Джен нисколько не изменилось. В его поведении не было ничего такого, что бы напоминало страждущего вздыхателя или изнывающего любовника. Никакой неловкости они не испытывали. Отношения их оставались по-прежнему простыми и дружескими. Он наивно надеялся, что его отважное признание в любви заденет в душе Джен чисто женские струны, но ожидания его оказались напрасными. Джен оставалась все такой же, какой была и всегда, и в этом отношении между ними большой разницы не было, но он знал про себя, что затаил в душе нежное чувство, а ей, как видно, было нечего скрывать от него. Но его все-таки не покидала надежда, что брошенное им семя когда-нибудь даст ростки. На это он крепко рассчитывал, но не был уверен в том, к чему это приведет. Девичья душа, как говорится, потемки, а тем более трудно было предвидеть, что произойдет в душе этой необыкновенной девушки. Женское чувство проснется в ней; да, это так; но, с другой стороны, столько же шансов за то, что он сам ей в мужья не годится и что его объяснение в любви только еще более укрепит в ней уверенность, что в свободном одиночестве — лучшее счастье.

Большую часть своего времени Шелдон проводил теперь на плантации, а Джен с еще большим рвением занялась домашним хозяйством. Она распоряжалась в доме, как капитан на корабле. Она перевернула вверх дном всю систему правления и установила строгую дисциплину. Положение рабочих в Беранде изменилось к лучшему.

«Марта» отвезла на родину пятьдесят человек чернокожих, которые уже отслужили свой срок и которые принадлежали к числу самых опасных людей на плантации. Это были те рабочие, которых завербовал еще Билли-Битый и которые пережили времена террора, завершившегося изгнанием первоначальных владельцев Беранды. Вновь прибывшие попали в условия нового режима и обещали быть более надежными.

Джен согласилась с Шелдоном, что этих новых рабочих с самого начала надо взять в руки, соблюдая притом абсолютную справедливость, и тогда можно надеяться, что старые рабочие их не испортят.

— Мне сдается, что недурно было бы поставить нынче после полудня всех чернокожих на работу вблизи дома, — сказала однажды за завтраком Джен. — Я привела в порядок дом, а вы осмотрите бараки: ведь у вас там много завелось воровства.

— Мысль хорошая, — сказал Шелдон. — Давайте пощупаем их сундуки. У меня недавно пропали две рубашки и самая лучшая зубная щетка.

— А у меня, — добавила она, — стащили два ящика патронов, много носовых платков, полотенец, простынь и лучшую пару туфель. Не могу только понять, зачем понадобилась им ваша зубная щетка? Скоро они, пожалуй, доберутся и до биллиардных шаров!

— А что вы думаете? Один шар уже пропал; это случилось еще до вашего приезда, — засмеялся Шелдон. — Но мы пошарим сегодня у них в сундуках.

На этот раз выдался горячий денек. Джен и Шелдон, оба вооруженные и сопровождаемые надсмотрщиками и полдюжиной понятых, обыскали поочередно все бараки.

Каждого рабочего вызывали по имени, и он приносил ключ от своего сундука, а приказчики в его присутствии осматривали его сундук, перебирая все вещи.

Было найдено множество украденных предметов: двенадцать ножей, предназначенных для вырезывания тростника (эти огромные ножи были остры, как бритва, и ими легко было одним взмахом снести голову человеку), полотенца, простыни, рубахи, туфли, зубная щетка, мыло и даже пропавший биллиардный шар. Много нашлось такого, о чем уже давно позабыли.

Но особенно страшно было то, что отыскалась масса военных припасов — очень много патронов разных систем для ли-метфордов, винчестеров, мэрлингов, для револьверов от 32 до 45 калибра включительно, дробовых патронов, два патронных ящика Джен для тридцативосьмикалиберного револьвера, объемистые патроны для старинных малаитских спайдеров, динамитные шашки, пороховницы черного пороха, связки фитилей, ящики с детонаторами. Но самая важная находка оказалась в том шалаше, где ночевали Гугуми и те пятеро дикарей, которые были завербованы в Норт-Адамсе. В их сундуках не было ничего, и Шелдон, догадавшись, что тут что-то неладно, велел взрыть земляной пол; из-под верхнего слоя земли вытащили две совершенно новеньких винтовки Винчестера, оказавшиеся в полном порядке, так как они были завернуты в циновки и смазаны так хорошо, что на них не могло быть ни пятнышка ржавчины. Шелдон не признал эти ружья своими. Очевидно, они попали в Беранду со стороны, так же как и сорок коробок пороха и восемь ящиков детонаторов; как он ни старался, но не мог припомнить, чтобы эти ящики принадлежали ему. Большой револьвер Кольта, тридцатидвухкалиберный Айвори и Джонсон были признаны: первый — собственностью Хью Друммонда, а второй — Матанцу, который хватился его еще на первой неделе по приезде в Беранду. В этом месте патронов никаких не было, и это заставило Шелдона продолжать раскопки. В результате была найдена пятидесятифунтовая металлическая коробка. Когда Шелдон стал вынимать из этой коробки обоймы для Винчестера и массу патронов самых различных калибров, то на Гугуми было страшно смотреть.

На задней веранде дома, куда были сложены все найденные вещи, образовался целый арсенал. Сорок с лишним человек негров, у которых были обнаружены краденые вещи, выстроились внизу около лестницы, а сзади их плотной массой выстроилась толпа рабочих плантации, состоявшая из нескольких сот человек чернокожих. Джен и Шелдон сидели на веранде, а по ступенькам лестницы расположились надсмотрщики. Заподозренных в краже выкликали по очереди и подвергали допросу. Но добиться от них каких-либо определенных показаний оказалось совершенно невозможно. Все они врали упорно, без зазрения совести и нагромождали одну ложь на другую. Так, например, один из них беззастенчиво объявил, что одиннадцать динамитных шашек он нашел на морском берегу.

Капу про найденный у него револьвер сочинил, будто получил его в подарок от Лервуми; опрошенный Лервуми признался, что получил его от Нони, а Нони от Сулефатон, а Сулефатон от Гока, а Гок от Ичавы, а Ичава ничего лучшего не нашел сказать, как то, что он получил его от Капу. Таким образом ложный круг завершился, но Капу клялся и божился, что получил револьвер от Лервуми, и в доказательство приводил всевозможные подробности о том, когда, где и как это произошло. Лервуми же в свою очередь с разными подробностями рассказывал, как он получил револьвер от Нони, а Нони — от Сулефатон, и так далее, пока снова не завершился круг.

Предметы, пропавшие в доме, были, очевидно, похищены домашней прислугой, но прислужники запирались упорно и оговаривали других. Тот из них, у которого был найден биллиардный шар, до того заврался, что в конце концов принужден был признаться, что шар этот подбросила ему нечистая сила, а впрочем, не исключена возможность, что он свалился с неба и попал прямо в сундук. Вот и все, что ему было об этом известно.

Относительно же тех вещей, которые попали в Беранду со стороны, и, в частности, относительно целой кучи военных припасов рабочие утверждали, что все они достались им от повара и матросов различных судов, останавливавшихся в Беранде за последние годы, и это, пожалуй, можно было допустить. Ясно, что оружие и патроны большею частью завозились посетителями Беранды, но установить это было трудно.

— Каков арсенал! — заметил Шелдон, обращаясь к Джен. — Ведь мы спали на вулкане. Их бы всех надо перепороть…

— Мой не пороть! — крикнул снизу Гугуми. — Мой отец большой фелла, вождь! Мой пороть, будет плохо вам!

— Что такое Гугуми? — закричал Шелдон. — Ты у меня запоешь, погоди! Ну-ка, Квэк, нацепи ему кандалы!

Квэк, статный молодец, главный приказчик плантации, схватил Гугуми с помощью других надсмотрщиков и связал ему назади руки и надел на них тяжелые кандалы.

— Мой задаст вам, мой вас всех перебьет, — огрызался Гугуми с искаженным злобой лицом.

— Только, ради Бога, не надо пороть, — тихо промолвила Джен. — Если наказания нельзя никак избегнуть, то пусть их наказывает правительство, а не мы; отправьте их лучше в Тулаги. А то предложите им на выбор: высылку или штраф.

Шелдон кивнул головой, встал с места и обратился к чернокожим.

— Мэнонми! — крикнул он, — выходи!

Мэнонми вышел и стал впереди.

— Ты отчаянный, фелла, вор! — обрушился на него Шелдон. — Ты украл целый воз вещей. Ты украл у меня один, фелла, рушник, один, фелла, тесак, двадцать, фелла, лядунок с патронами. Тебя надо было бы вздуть хорошенько. Выбирай любое: или штраф — один, фелла, фунт, который я запишу за тобой в толстую книгу, или Тулаги, где правительство тебе пропишет плетей. Там, в тюрьме, много вашего брата и из Нью-Джерси, и с Изабеллы. Там, фелла, малаитских не любят и зададут тебе перцу. Так вот, выбирай…

— Бери, фелла, фунт, — согласился бедняга.

Он смиренно вздохнул и сошел со ступенек, а Шелдон записал за ним штраф в конторскую книгу.

Таким же образом Шелдон вызвал по очереди всех остальных провинившихся и всем им предложил то же самое, все они предпочли ссылке и наказанию штраф. Иных оштрафовали только на несколько шиллингов, но размер пени повышался сообразно вине и в более тяжких случаях доходил до нескольких фунтов. Особенно сильно досталось тем, у кого были обнаружены ружья и вообще военные припасы.

На Гугуми и его пятерых соплеменников возложили взыскание по три фунта на каждого, но, обменявшись парою слов на своем гортанном наречии, все они по примеру Гугуми наотрез отказались от штрафа.

— Попадешь в Тулаги, — грозил ему Шелдон. — Там всыплют тебе, фелла, плетей и засадят в тюрьму на три года. Мистер Бернет узнает про винчестер, узнает про патроны, узнает про револьвер, узнает про черный порох, узнает про динамит и рассердится не на шутку: запрет тебя на три года. Не согласен на штраф — насидишься в остроге. Слышишь, что ль?

Гугуми покряхтывал.

— Это сущая правда. Бернет с ними не будет церемониться, — промолвил Шелдон на ухо Джен.

— Мой три, фелла, фунта бери, — промычал Гугуми, глядя на Шелдона исподлобья и переводя пылающий взор на Джен и приказчика Квэка. — Мой кончал вас, убил! Мой отец большой фелла, вождь в Порт-Адамсе!

— Ладно, знаем, — крикнул Шелдон. — Молчать!

— Мой не трус, — отвечал сын вождя, пытаясь озорством поддержать свой престиж перед товарищами.

— Запри его на ночь, — приказал Шелдон Квэку. — А как солнце взойдет, поведи этого феллу и тех пятерых фелла косить траву. Понимаешь?

Квэк усмехнулся злорадно.

— Мой понимает, — отвечал он. — Резал трава «нгари-нгари»[569] хорош!

— За Гугуми теперь смотри в оба! — сказал Шелдон, когда толпа схлынула и надсмотрщики повели чернокожих отдельными партиями на работы. — Остерегайтесь его, пожалуйста, — просил он Джен. — В особенности, когда будете одна на плантации. Он страшно озлился за то, что у него отобрали винчестеры. Это подействовало на него сильнее, чем то оскорбление, которое вы ему нанесли. Теперь он готов на убийство.

Глава XXII Гугуми расправляется к Квэком

— Интересно бы знать, что поделывает мистер Тюдор? Прошло уже месяца два, как он забился в лесные дебри. И ни слуху ни духу о нем с тех пор, как он вышел из Вину.

Джен Лэкленд, сидя верхом на коне, осматривала маисовые насаждения на берегу Бейльсуны, а рядом с ней, опираясь на плечо ее лошади, стоял Шелдон, который приплелся сюда пешком из дома.

— Да хоть бы весточку подал какую-нибудь, давно бы пора, — ответил он, пытливо глядя на наездницу из-под полей своей шляпы и стараясь угадать, насколько велика ее тревога об этом молодом, отважном золотоискателе. — Надеюсь, что он скоро вернется, и в добром здоровье. Напрасно только он уговорил бину-Чарли отправиться с ним в качестве проводника. Я бы на его месте не стал его уговаривать, потому что всякого бину в этих лесах ожидает одинаковая участь — «кай-кай». А Тюдор…

— Вон, вон, смотрите! — перебила вполголоса Джен, указывая на огромного крокодила, всплывшего на середину реки и издали похожего на бревно. — Ах, как жаль, что я не захватила винтовки!

Крокодил вдруг исчез под водой, оставив на поверхности мелкую рябь.

— Возможно, что это тот самый великан, который сегодня наделал дел. Ко мне спозаранку приходил один бину за бинтом и лекарствами. Несколько женщин бину возились на том берегу реки, и одна из них, зашедшая в воду, нечаянно наступила на огромного крокодила, который и схватил ее за ногу. Остальные женщины кинулись спасать ее. Спасти-то они ее спасли, но крокодил все-таки успел отхватить ей ногу до колена. Так передавал этот человек. Я надавал ему разных снадобий. Вероятно, она останется жива.

— Ах, какая гадина! — нервно вздрогнула Джен. — Отвратительное чудовище. Я их терпеть не могу!

— А акул не боитесь, когда ходите купаться, — сказал Шелдон.

— Здесь только такие акулы, которые для людей не опасны. Когда много рыбы, они на человека не нападают; вот если голодные, тогда дело другое — могут и цапнуть.

Шелдона всего передернуло. В его воображении промелькнула картина: нежная нагота милой девушки в зубастой пасти акулы.

— А все-таки надо быть осторожнее, — робко промолвил Шелдон. — Вы сами признались, что это рискованно.

— Вот то-то мне и нравится! — воскликнула Джен.

«Но вы не думаете о том, каково бы мне было вас потерять», — чуть не сорвалось у него с языка; он вовремя удержался от этого неуместного восклицания. Он боялся ее раздразнить. Было бы бестактно с его стороны упоминать, хотя бы только случайно, о своих личных чувствах.

— Кому что нравится: кому стихи, кому пастушеские идиллии, а кому брюхо акулы, — продекламировал он с меланхолической улыбкой и тотчас же добавил: — Хотелось бы мне уметь так же хорошо плавать, как вы. Может быть, это придало бы мне больше уверенности и спокойствия.

— Знаете, что я думаю? Что приятно быть женою такого человека, каким вы, кажется, понемногу становитесь, — заметила она, обнаруживая одну из тех внезапных метаморфоз, которые его всегда так внезапно поражали. — По-моему, из вас может выйти со временем великолепный муж: не властный, знаете ли, олух, а такой разумный человек, который будет смотреть на свою жену, как на совершенно ему равное и свободное существо. Право, знаете что? Вы, положительно, выправляетесь!

И, засмеявшись, она тронула лошадь и ускакала, повергнув Шелдона в величайшее недоумение. О, будь в ее словах хоть капля лукавства, или чисто женского кокетства, или хотя бы слабый намек на нежные чувства, — в каком бы он был восторге! Но нет, он был твердо уверен, что это опять лишь мальчишеская выходка без всякой примеси женственности.

Джен поехала по аллее из молодых саженцев кокосовых пальм; заметив клюворога[570], улетавшего в лес на границе плантации, она повернула в том же направлении; по дороге спугнула пару диких голубей, залетевших в гущу леса, потом попала на свежий след кабана и, поблудив немного, повернула домой по узкой тропинке между густыми зарослями тростника.

Трава доходила ей до пояса и даже выше, и, пробираясь сквозь эту чащу, она вдруг вспомнила, что Гугуми отрядили сегодня вместе с другими ворами косить эту траву. Она уже доехала до того места, где они должны были быть, но их не было там и следа. Неподкованный конь мягко ступал по песчаному грунту. Вскоре она различала чьи-то голоса, доносившиеся к ней из-за зарослей. То был голос Гугуми, и когда она разобрала его слова, то задрожала от гнева и натянула поводья.

— Собака бегал ночью кругом дома. — Гугуми объяснялся на ломаном английском языке, потому что разговаривал не с одними только своими сородичами.

— Ты, фелла-бой, лови свинья, сажал сало на крюк, бросил собака «кай-кай»; ты, фелла, тащи за крюк как акула. Собака кончал… Большой фелла-мастер спит в большой фелла-дом. Белый Мария спит в маленький вигвам. Фелла Адаму стоит около маленький вигвам. Ты, фелла-бой, бей ли собака, бей ли Адаму, бей ли большой мастер, бей ли белый Мария, лупи всех! Много ружья, много порох, много томагавк, много, много дельфин-зуб, много табак, много коленкор, ай, ай, много всего кладем вельбот, гребем, как черти; солнце всходил, наша далеко-далеко.

— Мой ловил свинья, когда солнце на низ, — пропищал тонким фальцетом ответ подручного, в котором Джен признала голос Косси, одного из соплеменников Гугуми.

— Мой тащил собака, — вызвался кто-то другой.

— А мой кончал белый фелла Мария! — торжественно провозгласил гордый Гугуми. — Мой кончал Квэка, скоро проклятый кончал.

Наслушавшись этих речей и забыв всякую осторожность, Джен хлестнула коня и крикнула:

— Вы тут что собрались? А? Кого убивать?

Дикари заметались и расступились, и, к немалому своему удивлению, Джен увидела перед собой целую дюжину чернокожих. Их возбужденные рожи и длинные двухфутовые ножи, которыми косят тростник, образумили Джен, и она поняла, что поступила чересчур опрометчиво. Будь тут при ней еще револьвер или ружье — дело другое. Но она была безоружна и заметила, как злорадно осклабился Гугуми, взглянув на ее пояс и увидев, что на нем не висит страшный кольт, угрожающий смертью.

На Соломоновых островах первое правило у белых никогда и ни за что не выказывать страха перед туземцами, и Джен попыталась бравировать опасностью.

— Много тут, фелла-бой, языки распускаете! — строго сказала она. — Много слов, мало дела. Поняли?

Гугуми, не ответив ни слова, молча шагнул вперед. Остальные обступили девушку со всех сторон и тоже молча пробирались все ближе и ближе. Грозные ножи в их руках выдавали преступное намерение.

— Косите тростник! — приказала она.

Но Гугуми опять неприметно шагнул вперед. Она прикинула взглядом. Кольцо, в котором она очутилась, было уже так тесно, что нельзя было рассчитывать повернуть лошадь и ускакать. Ее могли достать ножом сзади.

В этот убийственный миг лица всех подступивших к ней дикарей неизгладимо запечатлелись в памяти Джен. Один — старик с надорванными и растянутыми ушными мочками, свисавшими до плеч; другой — с приплюснутым африканским носом, с косыми щелками глаз, так глубоко поставленными, что нездоровые, желтоватые белки едва просвечивали из-под нависших бровей; третий — толстогубый, со щетинистой бородой. А Гугуми — она раньше и не подозревала, что он мог быть так хорош по-своему, одушевленный страстною злобою. Во всей его фигуре сказывался оттенок какого-то прирожденного благородства, которого недоставало его товарищам. Очертания его тела были менее угловаты, чем у них, лоснящаяся кожа была нежнее и чище. На груди его красовался большой полумесяц, вырезанный из перламутра и привешенный к ожерелью из дельфиновых зубов. На лбу венок из блестящих белых раковин. Под коленом нитка белых бус, что-то вроде подвязки. Все это вместе придавало ему щеголеватый вид. Узкая полоска белой ткани на бедрах завершала наряд. А еще ей метнулся в глаза беспокойно кривлявшийся, подвижный морщинистый старичок, удивительно похожий на сердитую обезьяну.

— Гугуми! — взвизгнула Джен. — Режь тростник сейчас, не то стукну по голове, даю слово!

Гугуми окинул ее презрительным взглядом и ничего не ответил. Вместо ответа он оглянулся по сторонам, соразмеряя расстояние, на какое подошли остальные товарищи, и в то же время украдкой подался на несколько дюймов вперед.

Положение становилось отчаянным. Оставалось только броситься вперед и прорваться.

Она взмахнула хлыстом и вонзила шпоры в коня. Конь взвился на дыбы и обрушился на Гугуми. Это произошло во мгновение ока. Вся орава, за исключением Гугуми, кинулась за ней с поднятыми ножами. Гугуми успел отскочить в сторону и уже размахнулся ножом своим, собираясь нанести сокрушительный удар, который рассек бы наездницу пополам. Но последняя пригнулась к луке, и удар его пришелся по краю седла. Стальное лезвие, задев юбку, рассекло седло и чепрак и даже поранило спину коня. Замахнувшаяся правая рука Джен опустилась. Гибкий хлыст свистнул в воздухе. Она видела белый след на темном красивом лице, заклейменном хлестким ударом. В тот же миг, смятый лошадью, морщинистый старикашка опрокинулся навзничь, и она услышала уже издали позади себя его злобное бормотание, напоминавшее рычание рассерженной обезьяны.

Прорваться удалось. Джен очутилась на свободе и понеслась к дому во весь опор.

Обладая выправкой настоящего моряка, Джен способна была оценить по достоинству быструю распорядительность Шелдона. Когда она влетела к нему, как бомба, со своими вестями, он, вскочив с кресла, в котором сидел до того развалясь в ожидании завтрака, неистово захлопал в ладоши, скликая прислужников.

Прислушиваясь одним ухом к тому, что она договаривала, он одновременно пристегивал к поясу сумку с патронами и спешно проверял механизм своего автоматического револьвера.

— Орифайри! — скомандовал он. — Ступай, фелла, бей во всю мочь в большой колокол! Отзвонишь, седлай мне коня! Вайсбер, беги скорей на деревню, скажи Сили, что у нас сбежало много народу, десять фелла и два фелла-чернокожих, фелла-чертей!

Потом он черкнул наскоро пару слов и сунул листок Лалаперу:

— Лалаперу, живо иди к белому фелла, мастеру Баучеру! Мы их отрежем от берега с обеих сторон, — обернулся он к Джен. — Старый Сили всю деревню отправит за ними в погоню.

По набату первыми сбежались впопыхах таитяне. А через час уже все чернокожие рабочие были налицо.

Шелдон раздал таитянам-матросам оружие, патроны и наручники. Адаму-Адама он поставил с заряженным ружьем караулить вельботы, Ноа-Ноа и Матану он приказал следить за толпой чернокожих и стараться занять ее чем-нибудь во избежание возможного бунта. Остальные пятеро таитян должны были сопровождать пешими хозяев.

— Хорошо, что мы откопали их оружейный склад, — заметил Шелдон, когда они выехали со двора.

Вскоре они повстречали один из возвращавшихся отрядов. Это был отряд Квэка, но самого Квэка не было с ними. Шелдон встревожился и спросил:

— Где же фелла Квэк? Почему его нет?

Все затараторили разом так, что ничего нельзя было разобрать.

— Замолчите! — скомандовал Шелдон.

Он заговорил властным голосом белого человека, привыкшего обращаться с неграми, как со скотиной.

— Слушай, ты, Бабатаки, разевай рот один!

Бабатаки выступил вперед, чванясь тем, что выбор пал на него.

— Гугуми кончал Квэка совсем, — доложил он. — Он чик-чик голова и бежал, как чертяка!

В коротких словах и довольно отчетливо передал он, как произошло убийство, после чего Шелдон и Джен двинулись дальше. В зарослях, на том месте, где чернокожие атаковали Джен, все еще валялся, кривляясь и гримасничая, морщинистый старичок, сбитый с ног скакуном. Оказывается, лошадь наступила ему на ногу и совершенно раздробила стопу. Он отполз все-таки шагов на сто от того места, где свалился, но тут почувствовал, что ему не уйти.

Второй партии рабочих, возвращавшейся из наиболее отдаленного уголка плантации, велено было отнести его в дом.

На расстоянии одной мили от этого места, там, где следы вели в лес, они нашли распростертое тело несчастного Квэка. Голова была отрезана и унесена. Все же Шелдон был уверен, что это труп Квэка. Очевидно, тут происходила упорная борьба, ибо от трупа тянулся кровавый след.

Когда они добрались до леса, им пришлось сойти с лошадей. Папахера остался на опушке стеречь лошадей, а Джен, Шелдон и остальные таитяне двинулись дальше пешком. Тропинка вела к болотистой поляне, которую заливала в половодье речка Беранда. Кровавые следы в этом месте пересеклись следами крокодила. Сбежавшиеся дикари, очевидно, наткнулись на дремавшего на солнцепеке крокодила и изрубили его в куски. Это обстоятельство задержало их бегство и дало возможность их раненому товарищу отдохнуть.

Целый час они продвигались по протоптанной дикими кабанами тропинке, и, наконец, Шелдон остановился. Кровавые следы исчезли. Таитяне рассыпались по чаще, и скоро Утами подал знак, что сделал находку. Джен остановилась ждать на тропинке.

— Это Мзуко, — сообщил вернувшийся оттуда Шелдон. — Квэк ранил его, а он сюда притащился и умер. Двоих уже разыскали. Остается еще целый десяток. Не довольно ли с вас, вы, должно быть, замучились?

Джен кивнула головой.

— Тяжело на это смотреть, — сказала она. — Я лучше вернусь назад, к лошадям, и буду вас поджидать там.

— Но вам нельзя возвращаться одной. Возьмите с собой двух провожатых.

— В таком случае поеду дальше, — сказала она. — Было бы неблагоразумно оставлять погоню, а я физически не устала.

Следы повернули в правую сторону, как будто свидетельствуя о том, что бежавшие изменили свой первоначальный план и направились к Бейльсуне. Но следы забирали все правее и правее, образуя петлю, которая вела назад, к тому закоулку плантации, где погоня оставила своих лошадей. В то время, как они пересекали глухой кустарник, из которого выпорхнула двенадцатидюймовая бархатистая бабочка, они услыхали треск ружейной пальбы.

— Восемь выстрелов, — насчитала Джен. — И все из одного и того же ружья. Это, должно быть, стрелял Папахера.

Они заспешили на помощь к нему, но, добравшись до места, остановились в крайнем недоумении. Спутанные лошади щипали траву, а Папахера, сидя на корточках, преспокойно раскуривал трубку. Подойдя к нему, Шелдон споткнулся о мертвое тело, лежавшее в густой траве, и чуть не упал. Привстав, он заметил рядом другое. Одного из убитых признала Джен. Это был Косси, один из сородичей Гугуми, тот самый, который вызвался изловить, когда «солнце на низ», поросенка, и поймать на крючок Сатану.

— Не везет, мисси! — вздохнул Папахера, обращаясь к Джен. — Подцепил только двух. Целил в Гугуми, сорвалось, промахнулся.

— Но ты их убил! — возмутилась Джен. — Зачем ты их убил? Почему не схватил живыми?!

Таитянин виновато улыбнулся.

— Как их было поймать? — развел он руками. — Я покуривал трубку, вспоминал Таити, плоды хлебного дерева и славное времечко в Бора-Бора. Вижу, из леса выскочило десять человек, и на меня! У каждый длинный нож. Гугуми держал одной рука длинный нож, другой рука голову Квэка. Я не мог хватать. Я стрелял, как черт. Как ловить? Десять бой, десять нож и голова Квэка в одной руке!

Разбросанные следы остальных дикарей опять сошлись вместе после неудачной попытки нападения на Папахеру. Все они вели теперь к Беранде, через которую перешли беглецы с явным намерением укрыться в болотистых зарослях по ту сторону плантации.

— Нам незачем идти дальше — объявил Шелдон. — Сили выйдет из своей деревни и выгонит их оттуда. Они ни за что не укроются от него. Наше дело теперь охранять побережье и не дать им напасть на плантацию и учинить там разгром. А вот и они как-раз: я так и думал!

В густых темных зарослях на противоположном берегу реки промелькнул небольшой челнок. Он пронесся, как тень. Трое голых дикарей бесшумно опускали весла. На планшире челнока сложены были длинные тонкие копья с костяными наконечниками, а за спиной у каждого дикаря висел колчан, наполненный стрелами. От зорких глаз охотников за беглецами ничто не могло ускользнуть. Они сразу заметили Шелдона и Джен, но не подали вида. На том месте, где Гугуми со своими товарищами выходил перед тем из реки, челнок сразу остановился, потом поворотил назад и скрылся за частыми и тенистыми деревьями. Вслед за тем из-за поворота реки выскользнули одна за другой вторая и третья такие же лодки и все они пронеслись, как привидения, исчезли в том же направлении, как и первая.

— Надеюсь, убивать больше никого не будут, — молвила Джен, когда они повернули домой своих коней.

— Полагаю, что так, — успокаивал ее Шелдон. — Я уговорился с Сили платить ему за одних только пленных, и уверен, что он будет соблюдать в виду этого крайнюю осторожность.

Глава XXIII Вести из леса

Никогда еще так упорно не преследовали беглецов из Беранды, как в этот раз. Пример Гугуми и его сотоварищей мог оказаться соблазнительным для полутораста вновь завербованных негров. Беглецы затевали разбой, убили надсмотрщика и нарушили договор найма. Шелдон находил, что надо показать вновь набранным людям, как опасно подражать дурному примеру, и он не давал Сили покоя ни днем ни ночью, беспрестанно его понукая, а сам все время жил в лесу вместе с таитянами, предоставив Джен управляться с плантацией.

С северной стороны беглецам давал отпор Баучер. Он дважды отбрасывал их от берега, к которому они пытались пробраться. Вскоре их переловили одного за другим. При первой же облаве Сили поймал двух из них на болоте. Его же охотники подобрали и третьего, которого ранил в ногу Баучер, обходивший беглецов с севера. Всех этих трех злосчастных пленников заковали крепко-накрепко в кандалы и ежедневно выставляли напоказ во дворе усадьбы в назидание ста пятидесяти полудиким людям из Пунга-Пунга. Когда же мимо Беранды проходила «Минерва», шедшая из Тулаги, ей подали сигнал выслать на берег шлюпку, и отправили всех трех арестантов к комиссару в Тулаги. Там их засадили в тюрьму до суда. Пока на свободе оставалось еще четверо, но им улизнуть было трудно. К берегу им нельзя было спуститься, а забраться в глубь леса не давал страх перед бушменами. Спустя некоторое время один из пяти явился сам добровольно и сдался. Он донес Шелдону, что в лесу осталось только трое: Гугуми и двое других. Четвертого, по его словам, убили и съели товарищи. А он испугался подобной участи и потому решил сдаться. Он был родом с Малаиты, так же как и его соратник, которого убили и съели Гугуми и его двое соплеменников из Порт-Адамса. Сдавшийся заявил, что предпочитает правительственный суд и расправу горькой участи быть съеденным своими же товарищами-беглецами.

— Гугуми меня скоро «кай-кай», — говорил он, — мой, ей-ей, не хочет «кай-кай»!

На третий день после этого Шелдону попался в руки еще один из этих оставшихся в лесу беглецов, который заболел болотной лихорадкой и не в силах был ни драться, ни убегать. Одновременно Сили схватил и еще одного при таких же условиях. На свободе оставался один только Гугуми, и когда погоня стала чересчур наседать на него, он преодолел страх свой перед бушменами и подался в лесные дебри, туда, где пролегал горный хребет. Шелдон с четырьмя таитянами и Сили со своими тридцатью охотниками погнались по его следам и прошли миль двенадцать по открытой лощине, но у Сили и его людей не хватило мужества идти дальше. Он признался, что ни разу еще никто из них не рисковал забираться так далеко в глубину острова, и предостерегал Шелдона, рассказывая ему разные ужасающие истории о зверстве лесных жителей. Бывало, в прежние годы, по его словам, бушмены спускались по этой лощине к берегу и нападали на туземцев, живших у моря, но с тех пор, как на берегу поселились белые люди, они не показываются, и никто из прибрежных жителей уже больше никогда не видал их.

— Гугуми, фелла, бушмен кончал, — уверял он Шелдона. — Ей-ей, скоро кончал. «Кай-кай», верно!

А потому экспедиции пришлось вернуться назад. Туземцы ни за что не соглашались идти дальше, а Шелдон отлично понимал, что продолжать погоню одному с четырьмя таитянами было безрассудно. Перед ним расстилалась равнина, а вдали — отлогие склоны холмов. Он стоял в высокой траве, доходившей ему до пояса, и с сожалением глядел вдаль, на массивную скалистую вершину горы, на эту «Львиную Голову», вырисовывавшуюся на голубом фоне неба в самом центре Гвадалканара. Эта вершина, на которую не ступала еще нога белого человека, служила указателем пути кораблям, проходившим мимо Гвадалканара.

Вечером того же дня, после обеда, Шелдон и Джен играли на биллиарде. Вдруг они услышали лай Сатаны, и Лалаперу, которого послали узнать в чем дело, привел усталого, измученного туземца, который просил, чтобы ему дали возможность переговорить с «большим фелла». Хотя в такой поздний час никого постороннего, обыкновенно, в дом не пускали, но он так настойчиво добивался, что ему было разрешено войти во двор. Шелдон вышел к нему на веранду и с первого взгляда, — по осунувшемуся лицу и изнуренному виду пришельца, — понял, что последний принес важную весть.

Тем не менее Шелдон строго спросил его:

— Что такое? Зачем ты пришел сюда после захода солнца?

— Мой Чарли, — пробормотал чуть слышно и робко пришелец. — Мой — бину.

— А, бину-Чарли! Ну, что тебе? Где твой большой фелла, белый мастер?

Шелдон и Джен стали слушать доклад бину-Чарли. Он рассказывал им про движение экспедиции вверх по Бейльсуне, о том, как они перетаскивали челноки через пороги, как они переплыли то место, где река протекает по лугам, как белые промывали много раз золотоносный поток, как они подступили к холмам, какие опасные западни попадались в лесу по тропинкам, как они впервые повстречались с лесовиками, которые еще не знакомы с употреблением табака и притворяются людьми весьма кроткими, как они добрались до подножья «Львиной Головы», как мучила белых людей лихорадка и как они страдали от ран, причиненных кустарниками, наконец, как безрассудно доверились белые люди бушменам.

— Все время я говорил белому фелла-мастер: «Этот фелла-бушмен не отводит глаз, он понимает много. Пока держит он ружье, он хорош. Но глаз не сводит все время. Когда нет ружье, ей-ей, снесет голову, он „кай-кай“ тебе сделает, вот что!»

Лесовики перехитрили белых путешественников, они проявили большую выдержку. В течение нескольких недель они ничем не выдавали своих преступных намерений. Число бушменов, заходивших в лагерь белых, стало постепенно возрастать. Они то и дело приносили белым разные подарки: дичь, поросят, дикие овощи и плоды. Куда бы золотоискатели ни переносили свой лагерь, везде находились охотники помогать им в переноске вещей. Белые становились час от часу все более доверчивыми и беспечными. Им тяжело было таскать на себе ружья и патроны во время утомительных разведок и, отлучаясь, они часто оставляли свое оружие в лагере.

— Мой не раз говорил: «Белый мастер, держи ухо востро!» Фелла-мастер смеялся, говорил: «Бину-Чарли — дите». Ей же ей, говорил мой дите.

В одно утро бину-Чарли заметил, что их женщины и дети исчезли. Тюдор в это время валялся без памяти, подкошенный приступом лихорадки, на месте прежней стоянки, в пяти милях от нового лагеря, передвинутого поближе к золотоносной кварцевой жиле, выходившей концом на поверхность земли. Бину-Чарли показалось весьма подозрительным то обстоятельство, что вблизи лагеря не видно ни черных Марий, ни детворы, и он побежал к Тюдору.

— Мой ворочал мозгами, как черт! — рассказывал он. — Черный Мария, малютка ушел. Отчего? Мой понял — дело плохо, большой беда. Мой пужался, как черт. Мой подсаливал пятки. Ей-ей, мой бежал!

Он взвалил себе на плечи больного Тюдора и отнес, его в лес на целую милю от того места, где тот лежал в лихорадке. Потом, заметив чьи-то следы, отошел еще дальше на четыре мили, в самую глушь, и запрягал его в сучьях бананового дерева.

После этого бину-Чарли вернулся назад, чтобы унести ружье и спасти остальное имущество, но натолкнулся на банду лесовиков и спрятался в чаще. Тут он услыхал два ружейных выстрела, раздавшихся со стороны главного лагеря. Больше он ничего не услышал. Он не знает, какая судьба постигла остальных членов экспедиции, ибо не решался подойти к главному лагерю. Он вернулся к Тюдору и прожил там вместе с ним целую неделю, питаясь дикими плодами и несколькими подстреленными из лука голубями и какаду. Наконец, он решил возвратиться в Беранду и донести о случившемся. Тюдор, по его словам, изнемогал от болезни, бредил по целым дням, а приходя в сознание, чувствовал себя ослабевшим настолько, что не в силах стоять на ногах.

— А почему ты не убил большого фелла, белого мастера? — спросила Джен. — У него хорошее ружье, много коленкора, табаку, ножей и два маленьких ружьеца, что стреляют так быстро, вот так: пиф, паф, паф!

Бину скорчил хитрую рожу.

— Мой хорошо понимал, что если мой убил большой фелла, много белых фелла ходил к бину, спросил: «откуда ружье?» и будет бину-Чарли конец. А если мой не убил, большой фелла много давал табак, ситец, всего много, много!

— Остается только одно! — сказал Шелдон, обращаясь к Джен. Она молча барабанила пальцами по перилам. Бину-Чарли уставился на нее воспаленными, немигающими глазами.

— Я отправлюсь завтра же поутру, — объявил Шелдон.

— Мы отправляемся, — поправила его Джен. — Я со своими таитянами сделаю вдвое больше, чем вы. Да и, кроме того, белому человеку не годится оставаться одному в таких случаях.

Он пожал плечами не в виде протеста, а в знак того, что уступает ей, зная, что спорить было бы бесполезно. Он утешал себя тем, что если оставить ее одну в Беранде на целую неделю, то Бог знает, что она может натворить. Он позвал слуг, и через каких-нибудь четверть часа они передали его приказание по баракам. Послали на деревню Бейльсуну с приказанием Сили немедленно явиться. Отправили матросов на вельботе к Баучеру с просьбой приехать в Беранду.

Роздали снаряжение таитянам и перенесли на лодки целую кладовую, запасаясь пищей на несколько дней. Вайсбери пожелтел от страха, когда ему приказали собираться в горы, но Лалаперу, к всеобщему удивлению, вызвался заменить его.

Сили явился преисполненный гордости, что большой мастер Беранды пригласил его в поздний час на совет, но с твердым решением ни за какие блага не переступать больше опасной черты, за которой находилось царство лесовиков.

Он заявил, что если бы золотоискатели спросили его совета, когда отправлялись в дорогу, то он предсказал бы им ожидавший их печальный конец. Всякому, кто только осмелится вступить во владения лесовиков, не миновать быть съеденными. И хотя его об этом не спрашивали, но все-таки он счел нужным предупредить Шелдона, что и его, Шелдона, ожидает та же участь.

Шелдон послал за приказчиком и велел ему отобрать и привести десять человек самых рослых и крепких дикарей из Пунга-Пунга.

— Не из прибрежных жителей, а из лесовиков, — наказывал Шелдон. — Те, которые не умеют обращаться с оружием, не годятся. Приведите мне таких, фелла, ребят, которые хорошо умеют стрелять.

Вскоре на веранде выстроились при свете фонарей отобранные приказчиком молодцы. Мускулистые толстые икры их свидетельствовали о том, что они настоящие бушмены — лесные люди. Все они говорили, что им не раз приходилось воевать в лесных дебрях у себя на родине, и в подтверждение своих слов некоторые из них указывали на застарелые рубцы, свидетельствующие довольно красноречиво о боевых схватках, в которых они участвовали. Они пришли в восторг от предложения отправиться в опасную экспедицию, отрывавшую их от однообразной и скучной работы на плантации. Им надоело корчевать деревья, их манили воинственные приключения. Пожалуй, они не рискнули бы отправиться в неведомые дебри Гвадалканара одни. Но, отправляясь с таким белым хозяином, как Шелдон, и с такой белой Марией, как Джен, они рассчитывали весело провести время. К тому же еще большой мастер объявил им, что с ними вместе пойдут эти восемь великанов-таитян.

Волонтеры из Пунга-Пунга весело поглядывали по сторонам и широко улыбались. Наготу их прикрывали одни только набедренные пояса да варварские украшения. В ноздрях у каждого висело плоское черепаховое колечко, а в ушной мочке или на бисерном нарукавнике — глиняная трубка. На груди у одного из них красовалась пара великолепных кабаньих клыков. А у другого — блестящий диск огромной ископаемой раковины.

— Большой будет, фелла, бой! — предупредил их все-таки Шелдон.

Они осклабились, выказывая признаки удовольствия.

— А что, если попадетесь бушменам, «кай-кай»? — спросил он.

— Мы не боимся, — ответил один из них, статный парень с толстыми губами, по имени Кугу. — Может быть, мы сами их «кай-кай»!

Шелдон отпустил их, а сам пошел в кладовую, чтобы выбрать холста на палатку для Джен.

Глава XXIV В лесных дебрях

На рассвете следующего утра из Беранды выступила весьма внушительная экспедиция. В состав ее входили: Джен, Шелдон, бину-Чарли, Лалаперу, восемь человек таитян и десять дикарей из Пунга-Пунга, чрезвычайно гордившихся тем, что у каждого из них была в руках новенькая блестящая винтовка современной системы. Наконец, вдобавок еще две команды гребцов из числа рабочих плантации, до шести человек каждая. Экспедиция двинулась вперед, вначале вверх по реке в челноках и пирогах.

Впрочем, двенадцать гребцов не шли дальше Карли, где водный путь прекращался и где их оставили сторожить челноки. Баучера просили остаться в Беранде для присмотра за плантацией.

К одиннадцати часам утра экспедиция прибыла в Бину — поселок из двадцати хижин. Здесь к ней примкнуло еще тридцать туземцев из Бину, вооруженных стрелами и копьями. Они кривлялись и оживленно болтали, восхищаясь боевым снаряжением выстроившихся по-военному людей. Широкая, просторная гладь реки осталась позади и сменилась более быстрым течением в более узком русле реки. Продвигаться вперед по воде становилось все труднее и труднее. Бейльсуна постепенно мельчала, и тяжело нагруженные лодки часто задевали песчаное дно. Местами узкое верховье реки загромождали стволы упавших деревьев. Приходилось останавливаться и перетаскивать челноки.

К ночи отряд добрался до Карли, сделав в один день расстояние, на которое экспедиция Тюдора потратила двое суток.

Здесь, в Карли, экспедиция оставила лодки под присмотром гребцов. Толпа туземцев из Бину отстала от экспедиции. Некоторые смельчаки прошли еще с версту, но скоро струсили и удрали назад. Один бину-Чарли шел вперед и указывал дорогу, по которой продвигалась компания золотоискателей.

На ночь они расположились между холмами, забравшись в самую чащу тропических джунглей. Утро третьего дня застало их уже на тропинках, проложенных бушменами. По этим узеньким тропинкам, беспрестанно скрещивающимся, приходилось пробираться гуськом. Кустарник сменился лесом, молчаливым, глухим. Воздух здесь напитан был ароматическими испарениями. От времени до времени тишина нарушалась только воркованием дикого голубя или резким смехом белоснежного какаду, перелетавшего с ветки на ветку.

Здесь около полудня приключилось несчастье. Бину-Чарли куда-то запропастился, и вместо него во главе отряда очутился Кугу из Пунга-Пунга, тот самый молодец, который хвастал, что сам будет бушменов «кай-кай». Джен и Шелдон услышали, что впереди что-то треснуло, и в то же время увидели, что Кугу взмахнул руками, выпустил ружье и упал на колени. Из его спины торчал кверху костяной наконечник стрелы, пронзившей его насквозь. Моментально защелкали со всех сторон взводимые курки ружей. Но кругом продолжала царить тишина, ни звука, ни шелеста — одна только тягостная, влажная тишина.

— Бушмена нет! — крикнул догонявший их бину-Чарли, и этот окрик заставил вздрогнуть не одного из шедших. — Чертово дело, ловушка! Фелла Кугу плохо смотрел свой глаз. Он не понимай ничего.

Кугу лежал ничком в агонии на том месте, где свалился. Когда Чарли подбежал к нему, он конвульсивно содрогнулся и испустил дыхание.

— Прямо в сердце — промолвил наклонившийся над ним Шелдон. — Это, очевидно, какая-то западня!

Оглянувшись на Джен, он заметил, что лицо ее побледнело, как полотно. Она уставилась широко раскрытыми глазами на жалкие останки того, кто за минуту перед тем был живым человеком.

— Я сама завербовала этого молодца, — прошептала она. — Он сам явился ко мне на «Марту» из лесов Пунга-Пунга. Я гордилась этим. Он был первым туземцем, которого я завербовала.

— Эй-эй, посмотри сюда, фелла, — прервал ее речь бину-Чарли, отодвигая нависшую над тропинкой густую листву, из-под которой выпячивался массивный лук такой величины, что натянуть его было не под силу одному человеку.

Проводник проследил механизм западни и обнаружил запрятанный в дереве конец шнура, наступив на который, Кугу спустил тетиву.

Теперь отряд проник в самую глубь девственной чащи. В этом месте царили вечные сумерки. Солнечные лучи не могли прорваться сквозь сплошную массу листьев и лиан. Таитян подавляло таинственное и мрачное безмолвие леса, особенно после этого печального происшествия, но они хотели казаться бесстрашными и торопились идти вперед. Дикари же из Пунга-Пунга, наоборот, сохраняли полную невозмутимость. Они сами были лесовики и давно свыклись с военными хитростями молчаливой борьбы, хотя у них на родине применялись другие приемы. Джен и Шелдону было не по себе. Настроение у них было в высшей степени угнетенное. Они были подавлены больше всех, но должны были побороть в себе тревожные чувства и бравировать опасностью, чтобы поддержать престиж белого человека, большого фелла-мастера, людей высшей породы.

Бину-Чарли шел по-прежнему впереди, и от его взгляда не могла укрыться ни одна западня. Их путь был уставлен множеством всевозможных препятствий. Самыми неприятными из них были замаскированные колючки, воткнутые в грунт и вонзавшиеся в босые ноги неосторожных пришельцев. Однажды вечером бину-Чарли сам чуть не упал в волчью яму, устроенную посредине дорожки. Иной раз всему отряду приходилось останавливаться и долго ждать, пока бину-Чарли осмотрит все подозрительные места впереди. А иногда проводнику приходилось даже сворачивать в сторону и пробираться через густые заросли, чтобы подойти к ловушке сзади. Но несмотря на все предосторожности, он однажды наступил на шнурок, разрядивший запрятанный лук, но сорвавшаяся стрела пролетела мимо него и только оцарапала плечо одному из сородичей Кугу.

Когда они вышли на более просторную дорожку, к которой привела их тропинка, Шелдон остановился и спросил бину-Чарли, знает ли он, куда она ведет.

— Скоро, фелла, сад, — ответил он. — Дай вперед мой смотрел.

Он отправился на разведку и скоро вернулся.

— Идите тихо за мной, — сказал он. — Близко, фелла, сад. Тут, фелла, мы можем захватить кого-нибудь из бушменов.

Подкравшись к огороду и дойдя до просеки, бину-Чарли поманил к себе Шелдона. Джен пошла за Шелдоном и выглянула из-за его спины. Расчищенная площадка размером в пол-акра была обнесена частоколом, защищавшим садик от кабанов. В огороде росли банановые деревья, усыпанные почти созревшими плодами, а между ними был посажен сладкий картофель и ямс[571]. В уголке, у забора стоял легкий навес. Около него сидел на корточках сухощавый бородатый лесовик.

Над костром был подвешен и коптился в густом дыму какой-то круглый темный предмет. Лесовик не отводил от него глаз.

Шелдон подошел, подал знак своим людям подойти поближе и приказал им не стрелять, а попытаться схватить дикаря. Джен наградила Шелдона улыбкой одобрения. Чернокожие бесшумно разместились таким образом, чтобы им можно было одновременно накинуться на бушмена с разных сторон. Лица их выражали отвагу и были серьезны, глаза горели: для них эта игра на жизнь и смерть была единственным развлечением в жизни, хотя приемы этой игры были низкие, они предпочитали нападать исподтишка, убивая сзади и избегая вступать в открытый бой.

По знаку Шелдона десять вооруженных людей бросились вперед, в том числе и бину-Чарли. Насторожившийся уже перед тем бушмен вскочил на ноги. В его руках очутился лук. В одно мгновение он вставил в него стрелу и выпустил ее в нападавших. Человек, в которого он метил, увернулся, и прежде чем он успел пустить вторую стрелу, чернокожие навалились на него и обезоружили.

— Да ведь это настоящий древний вавилонянин! — воскликнула Джен, взглянув на него. — Это ассириец, финикиянин! Посмотрите на этот прямой нос, узкий овал лица, высоко поставленные скулы и скошенный лоб! Посмотрите на эту бороду, на эти глаза…

— И вьющиеся кудри, — добавил со смехом Шелдон.

Видно было, что лесовик испугался ужасно и ожидал, что его тут же убьют. Однако, он не думал становиться на колени и просить пощады. Наоборот, он оглядывался с тупым высокомерием и, наконец, увидев Джен, уставился на нее во все глаза, так как это была первая белая женщина, которую он видел в своей жизни.

— Ей-ей, лесные жители съели этого человека! — заметил бину-Чарли.

Он выговорил эти слова так просто, что Джен спокойно повернулась посмотреть на то, что обратило на себя его внимание, и вдруг увидела перед собою лицо Гугуми. Этот темный предмет, висящий над костром и коптившийся в дыму, был головой Гугуми. Очевидно, ее сняли с плеч еще очень недавно, и она не успела еще почернеть от копоти. Глаза были закрыты, но с красивого лица, покачивавшегося в клубах дыма, не стерлась печать живого злобного мужества.

Поведение дикарей Пунга-Пунга коробило Джен. Они сразу признали, чья это голова, и покатывались со смеху, пронзительно взвизгивая и отпуская какие-то шутки. Им казалось забавным, что Гугуми попался, как кур во щи. Его бегство не удалось, он потерпел неудачу. Какую, в самом деле, ловкую шутку сыграли с ним лесовики: они его взяли и слопали.

— Вот смешно-то!

Все это казалось им очень просто. Гугуми завершил свой жизненный путь самым обычным в стране людоедов способом. Он сам был головорезом, а теперь ему отрубили голову. Он ел людей, а теперь люди съели его самого.

Натешившись вдоволь, дикари, наконец, утихли и разглядывали со всех сторон голову, сверкая белками. Таитяне же, наоборот, были смущены, и Адаму-Адам покачивал головой и громко выражал свое отвращение. Джен возмутилась. Лицо ее побледнело от негодования, и на нем выступили красные пятна. В душе ее шевельнулось желание мести.

Шелдон посмеивался над неё.

— Нечего сердиться! — сказал он. — Вспомните, что он отрубил голову Квэку и зарезал одного из своих товарищей-беглецов. Такова их повадка. С ним расправились так же, как он расправлялся с другими.

Джен смотрела на него исподлобья, и губы ее нервно подергивались.

— Не забывайте еще того, — продолжал Шелдон, — что он сын вождя и что его соплеменники в Порт-Адамсе не успокоятся до тех пор, пока в отместку не снесут голову белому человеку.

— Как это все смешно и ужасно! — проговорила, наконец, Джен.

— И… и романтично, не правда ли? — лукаво добавил Шелдон.

Она ничего не ответила ему на это и отвернулась, но Шелдон почувствовал, что задел ее за живое.

— Тот фелла-бой — больной, живот мутит, — сказал бину-Чарли, указывая на малого из Пунга-Пунга, которому стрела недавно оцарапала плечо.

Негр сидел на корточках, обхватил руками колени и стонал, вертя головой. Шелдон тотчас же сорвал с него повязку и промыл ему рану марганцем. Очевидно, стрела была отравлена, и, несмотря на принятые меры предосторожности, плечо распухало все больше и больше.

— Пойдемте дальше и поведем его за собой, — сказала Джен. — Ему полезно движение — усиленное кровообращение обезвредит яд. Адаму, бери его за руку и присматривай за ним. Если упадет, не давай ему спать. Если он заснет, он умрет!

Теперь им стало легче пробираться вперед, ибо бину-Чарли заставил лесовика идти впереди и расчищать путь.

На одном из поворотов дорожки выдавалась густая листва, за которую кто-нибудь из них уж, наверно, зацепил бы плечом. Здесь проводник-бушмен остановился и особенно осторожно стал раздвигать ветки. Оттуда торчало острее копья, поставленного с таким расчетом, чтобы оно могло оцарапать прохожего.

— Ей-ей, — сказал бину-Чарли, — тут, фелла, копье — сам черт!

Он взял его в руки и, как будто подшучивая над лесовиком, сделал вид, что хочет царапнуть его. Лесовик отскочил с ужасом. Оказалось, что острее отравлено, и бину-Чарли после этого все время угрожал им бушмену, неся копье у него за спиной.

Солнце уже садилось за вершиной скалистой горы. Ранние сумерки спустились на землю. Путники медленно подвигались вперед по таинственному, мрачному лесу, полному ужасов, безмолвной, внезапной смерти, угрожавшей на каждом шагу, и первобытных, животных инстинктов звероподобных дикарей. Пот катился с путников градом… Влажный воздух напоен был удушливыми испарениями, поднимавшимися от опавшей гниющей листвы, устилавшей мягким ковром слой плодородного чернозема.

По указанию бину-Чарли они свернули с дорожки в сторону и ползком на четвереньках по грязи стали с трудом пробираться между высоких зарослей и кустарников, доходивших кое-где до двенадцати футов высоты. Наконец, они подошли к величественному банановому дереву, покрывавшему своей кроною до пол-акра земли. Оно образовало среди окружающих джунглей свое собственное царство еще более густой тени. Из мрачной глубины этой чащи исходили какие-то хриплые звуки, похожие на напев одичалого существа.

— Ей-ей, фелла-мастер не сдох еще!

Пение оборвалось, и слабый надтреснутый голос издал восклицание:

— Хелло!

Джен откликнулась немедленно, и голос задребезжал опять:

— Я не бредил, не думайте! Я напевал, чтобы поддержать в себе бодрость. Нет ли чего-нибудь поесть?

Тюдора немедленно сняли с дерева и положили на разостланное одеяло. Развели костер, достали и нагрели воды, раскинули палатку для Джен. Лалаперу распаковал тюки и достал оттуда консервы. Тюдор хотя и оправился от жестоких приступов лихорадки, но был изнурен до последней степени и умирал от голода. Москиты искусали его до того, что физиономию его было трудно узнать, и оставалось только принимать на веру, что это Тюдор, а не кто-нибудь другой. Джен имела с собою домашнюю аптечку и забинтовала его распухшее лицо.

Шелдон одним глазом следил за людьми, устраивавшими лагерь и располагавшимися на ночевку, а другим ревниво поглядывал на Джен и страдал от каждого прикосновения ее рук к лицу и телу Тюдора. Теперь эти руки, умело и нежно облегчавшие ужасные страдания, уже перестали казаться ему руками мальчишки, руками той девицы-кавалериста, которая, побледнев, сверкающими глазами смотрела на окутанную дымом голову Гугуми. Теперь это были настоящие женские руки, и Шелдон улыбнулся при мысли о том, как хорошо было бы нарочно провести целую ночь без защитной сетки, чтобы заставить наутро эти милые женские ручки заботливо прикладывать примочки к его собственному пострадавшему от москитов лицу.

Глава XXV Охотники за головами

Дальнейший план похода наметили накануне вечером. Тюдор должен был остаться в своем убежище под банановым деревом и набраться сил, пока отряд не закончит своих дел. Джен решила, что надо идти дальше и попытаться спасти хотя бы одного из оставшихся в живых участников экспедиция Тюдора. Ни Шелдон, ни Тюдор не могли никоим образом уговорить ее остаться на месте, пока Шелдон будет продолжать поиски. Адаму-Адаму и Арагу поручено было охранять больного Тюдора. Таитянина Арагу выбрали потому, что он хромал от занозившей ему ногу колючки, отравленной ядом. Видно было, что яд, которым пользовались лесовики, был медленно действующим и не особенно сильным, ибо раненый дикарь из Пунга-Пунга был еще жив, и хотя плечо у него раздулось ужасно, но воспаление уже проходило. Этот тоже остался с Тюдором.

Бину-Чарли указывал дорогу, но для безопасности заставлял пленного бушмена идти вперед, угрожая ему сзади отравленным копьем. Тропинка все еще вела через болотистый кустарник, и они знали, что, пока не выберутся на более возвышенное место, нельзя рассчитывать встретить какой-нибудь поселок. Они с трудом пробирались сквозь чащу, вдыхая душные испарения и обливаясь потом. Их со всех сторон окружало море роскошной, буйной растительности. Из земли выпирали и загораживали путь толстые, узловатые корни огромных деревьев, сучья которых были переплетены извивающимися змееподобными лианами толщиной в человеческую руку. Сочные стебли травянистых растений распростирали чудовищные свои листья с влажным, бархатистым покровом. Местами, подобно скалистым островам, возвышающимся над морем, росли величественные бананы, распространяющие во все стороны волны зелени. Огромные их вершины прикрывали куполом бесчисленные колонны ниспадавших побегов, похожих издали на портики храма, под сводом которого царила вечная мгла. Пышные папоротники, мхи и мириады тропических пестрых грибовидных растений переплетались с легким, воздушным кружевом вьющихся лиан, усыпанных нежными, трепещущими цветочками. Бледно-золотые и пунцовые орхидеи раскрывали свои причудливые цветы навстречу ярким солнечным бликам, пробивавшимся сквозь густые покровы листвы. Это был волшебный, таинственный лес, какой-то радужный, но в то же время зловещий, замкнутый склеп безмолвия и тишины, в котором ничего не двигалось, кроме каких-то миниатюрных птичек, бесшумно перепрыгивавших с ветки на ветку. Странные, молчаливые, удивительные птички эти, похожие на летающие цветки и окраскою напоминающие болезненную пестроту орхидей, еще более усугубляли сказочную, зловещую таинственность леса.

Между сучьями громадного дерева метнулся какой-то леший. Он скользнул вниз, как тень, спрыгнул на землю, присел на корточки и пустился бежать по дорожке. Трудно было поверить, что это живой человек, а не призрак, не гном. Видение это смутило всех, кроме Чарли. Бину-Чарли моментально нацелился и пустил в него через голову пленника свое отравленное копье. Бросок был легкий, но лесовик в это время подпрыгнул, и копье пролетело между ног, не задев его. Однако, он споткнулся об рукоятку копья и упал. Не успел он подняться, как бину-Чарли навалился на него и схватил его за волосы. Оказалось, что это был молодой человек, и притом большой щеголь: лицо у него было вымазано углем, волосы посыпаны пеплом, в просверленном носу торчал свежеотрубленный хвост дикого кабана, в ушах висели сережки из таких же хвостов, шею украшало ожерелье из человеческих пальцев. Заметив другого пленника, он нахмурился, дико сверкнул белками и сердито залопотал высоким фальцетом. Его поставили в средний ряд, и один из дикарей Пунга-Пунга повел его, как пойманного зверька.

Тропинка стала понемногу подниматься в гору, лишь местами спускаясь в сырые ложбины. Но потом, забирая все выше и выше по склонам холмов, то покатым, то крутым, привела, наконец, на скалистую возвышенность, где лес редел и над головой стали проглядывать клочки темно-голубого неба.

— Близко, тут, — прошептал бину-Чарли.

Не успел он выговорить эти слова, как сверху донеслись раскатистые удары деревенского барабана. Но удары медленно следовали один за другим, в них не слышалось тревоги. Путники подошли к деревушке так близко, что могли расслышать крик петуха, перебранку двух женщин и плач ребенка. Здесь дорожка была сильно протоптана и сделалась до того крутой, что порой приходилось останавливаться, чтобы перевести дух. Она не расширялась, а только углублялась, ливень так размыл ее, а следы множества поколений настолько ее утоптали, что местами она уходила вглубь футов на двадцать ниже уровня почвы.

— Если здесь поставить одного часового с ружьем, он может устоять против тысячи, — сказал Шелдон на ухо Джен. — Двадцать человек, вооруженные копьями и стрелами, сделают то же.

Вскоре показалась деревушка, ютившаяся на небольшой выдающейся площадке, поросшей травой. Кое-где на ней высились немногочисленные деревья. Заприметив приближавшийся отряд, женщины повыскакивали из хижин с дикими воплями и, как вспугнутые перепелки, кинулись в противоположную сторону деревушки, унося с собою на руках детей. В то же время на нежданных гостей посыпались стрелы и копья.

По команде Шелдона таитяне и стрелки из Пунга-Пунга дали залп. Стрелы, копья, бушмены — все мгновенно исчезло, и сражение так же быстро окончилось, как и началось. При этом столкновении из членов отряда никто не был ранен, а бушменов было убито шесть человек. Одни только убитые остались на месте, раненых лесовики унесли с поля битвы. Таитяне и их соратники из Пунга-Пунга так разошлись, что хотели преследовать отступавших, но Шелдон воспротивился этому и был очень обрадован, когда Джен поддержала его решение. Он не ожидал этого от нее, ибо во время схватки ее обуял воинственный пыл. Ее лицо было серо, как сталь, ноздри раздувались, глаза искрились огнем.

— Бедные дикари! — сказала она. — Они повинуются своей свободной природе, и только. Снимают головы и пожирают себе подобных, полагая, что так и надо!

— Но их можно заставить щадить головы белых людей, — вставил Шелдон.

Она утвердительно кивнула головой и добавила:

— Если мы найдем у них хотя одну голову белого человека, мы истребим их деревню.

— Эй, ты, Чарли! Где, фелла, у них место для голов!

— Голова держат в дом Чорт-Чорт! — ответил Чарли.

— Вот большой, фелла, дом. Тут Чорт-Чорт!

Это была самая большая хижина деревни, украшенная прихотливым переплетом из циновок и резными деревянными фигурами, изображавшими каких-то безобразных чудовищ — полулюдей, полуживотных. Шелдон и его спутники вошли в хижину, спотыкаясь в потемках о бревенчатые койки и задевая головами за подвешенные к потолку на веревках какие-то иссохшие очистительные жертвы и амулеты.

Вдоль стен стояли бесформенные, плохо отесанные чурбаны, изображавшие каких-то идолов и увешанные невероятно грязными тряпками. Смрадный воздух отдавал плесенью и едкой вонью, исходившей от рыбьих хвостов и плохо очищенных крокодильих черепов, развешанных по стенам.

В центре этого довольно просторного помещения слабо курился огонек, возле которого копошился на куче золы дряхлый старик. Он вяло повернулся и уныло посмотрел на вошедших. Это был совершенно древний старик, он был так стар, что дряблая кожа его свисала складками и походила скорее на чешую, скрюченные пальцы — на длинные когти, а лицо его, худое и истощенное, напоминало голову мертвеца. Очевидно, его обязанностью было поддерживать огонь, и даже в их присутствии он продолжал подбрасывать хворост.

Над струйкой дыма висело то самое, что они искали. Джен почувствовала такое омерзение, что ее затошнило. Она задохнулась и поспешила выскочить на свежий воздух.

— Сосчитайте, все ли? — простонала она упавшим голосом и вышла, пошатываясь и вдыхая полной грудью свежий воздух.

На долю Шелдона выпала неприятная задача опознать копченые головы. Они все были тут — ровно девять голов белолицых спутников Тюдора, к которым Шелдон успел достаточно приглядеться во время их пребывания в Беранде. Бину-Чарли, заинтересованный этой процедурой, усердно помогал ему поворачивать эти иссеченные топорами головы во все стороны, чтобы можно было получше разглядеть их искаженные черты. Дикари из Пунга-Пунга, видимо, наслаждались безобразным зрелищем, а таитяне высказывали явное отвращение и бормотали проклятия. Матапу до того рассердился, что толкнул в бок ветхого старика, продолжавшего как ни в чем не бывало подкидывать хворост в огонь. Старик упал ничком в кучу золы и захрюкал, как свинья, которую собираются резать.

Нашлось много других провяленных и прокопченных голов в этом своеобразном музее, но, за исключением только двух, все это были головы чернокожих.

«Вот какая охота идет в этой мрачной, злокозненной пуще», — подумал Шелдон, разглядывая эти черепа. Как ни хотелось ему поскорее выбраться из этой удушливой атмосферы, но он не мог не остановиться при виде одной из находок бину-Чарли.

— Мой знает черный Мария, мой знает белый Мария! — докладывал бину-Чарли. — Но мой не знает такой Мария. Какой это Мария?

Шелдон посмотрел на находку. Это было старое, сморщенное, почерневшее, как мумия, лицо китаянки. Видно было, что голова эта уже много лет висела в дымной хижине Чорта-Чорта. Как она сюда попала, трудно было понять. Это было несомненно, лицо женщины-китаянки, но он не слышал, чтобы на Соломоновых островах когда-либо появлялись китайцы.

В ушах ее были огромные серьги в два дюйма длиной. Когда бину-Чарли по приказанию Шелдона стер с них наросший слой грязи и копоти, то из-под пальцев его засверкали изумруд и жемчуг и червонное восточное золото. Другая голова, попавшая, очевидно, сюда тоже давным-давно, принадлежала белому человеку, как об этом неоспоримо свидетельствовали густые, закрученные рыжие усы, уцелевшие на иссохшей верхней губе. Вероятно, этот ужасный трофей оставил здесь какой-нибудь несчастный рыбак или торговец сандаловым деревом. Шелдон приказал бину-Чарли вынуть из ушей китаянки серьги, а молодцам из Пунга-Пунга — вытащить на двор старика и подпалить дом. Вскоре заполыхали и все другие дома деревушки на глазах у старого деда. С горных высот, на которых, очевидно, находились такие же деревушки, донесся барабанный бой и трубные звуки. Но Шелдон свою задачу выполнил.

Ему здесь больше уже нечего было делать. Участь всех участников экспедиции Тюдора была выяснена, и оставалось только возвращаться восвояси. Предстоял длинный и трудный путь из страны охотников за головами.

Отпустив на волю двух пленников, которые сейчас же убежали, они спустились по крутой и глубокой дорожке и погрузились вновь в удушливую атмосферу джунглей.

Перед глазами Джен стояла безобразная картина, так сильно взволновавшая ее, и она шла впереди Шелдона подавленная и пришибленная. С полчаса они продвигались молча. Потом на ее посиневших губах появилась улыбка, и она обернулась к Шелдону:

— Не думаю, чтобы меня потянуло когда-либо опять нанести визит этим охотникам за головами. Приключение, действительно, интересное, но, знаете ли, хорошенького понемножку. Отныне с меня довольно будет экскурсий вокруг плантации, или, быть может, при случае, приму участие в спасании какой-нибудь другой шхуны вроде «Марты». Но бушменам Гвадалканара нечего бояться, что я приду к ним опять. Я уверена, что в течение целых месяцев меня будут душить по ночам кошмары. Ух, какие звери!

К ночи они дошли до лагеря, где лежал Тюдор. Тюдор хотя и окреп немного, но все же его пришлось нести на носилках.

Опухоль на плече раненого дикаря из Пунга-Пунга понемногу спадала, но Арагу все еще сильно хромал. У него не переставала болеть раненая нога.

Спустя двое суток путники добрались до Карлы, где их ожидали оставленные ими лодки. Спустившись вниз по реке и обойдя пороги, они к вечеру третьего дня, наконец, прибыли в Беранду. Джен отстегнула свой кольт со вздохом облегчения и повесила его на гвоздь, на обычное место, а Шелдон тоже вздохнул полной грудью при виде того, как она это делала, радуясь, что они возвратились к своему домашнему очагу. Впрочем, эта радость отравлялась тем обстоятельством, что Джен немедленно принялась ухаживать за Тюдором и долго оставалась на веранде, где он лежал в гамаке под задернутой сеткой.

Глава XXVI Пламя разгорается

Пока выздоравливал Тюдор, в Беранде царили невозмутимая тишина и спокойствие. Прошло таким образом недели полторы мирной и тихой жизни. Работа на плантации протекала равномерно, как заведенные часы. После подавления мятежа, затеянного Гугуми и его сотоварищами, водворился полный порядок. «Марта» увезла из Беранды еще два десятка наемников, отбывших свой срок, а вновь завербованные, с которыми обращались как следует, оказались хорошими работниками. Объезжая плантацию, Шелдон удивлялся, как ему самому не приходило в голову до сих пор завести верховую лошадь. Он наслаждался комфортом и теми улучшениями, которыми обязан был Джен. Она привела этих работников из Пунга-Пунга, она развела эти новые питомники и огороды. Она же выхватила у моря и прибрела почти даром это превосходное судно, «Марту», которое приносило отличные барыши, несмотря на медлительность чересчур осторожного капитана Кинроса, и Беранда справлялась с финансовым кризисом и обещала в недалеком будущем превратиться в очень доходное предприятие. По мере того как черные работники расчищали кустарник и лес, вырубали тростник и сажали новые саженцы кокосовых пальм, плантация разрасталась все шире и шире. Все это вместе взятое, не говоря о тысяче других мелочей, постоянно напоминало Шелдону, сколь многим он обязан Джен, этой стройной девушке, любительнице приключений с длинноствольным кольтом у пояса, в серых глазах которой светился из-под низких бровей романтический огонек. Он вспомнил, как ее выбросила на эти берега вместе с этой храброй дружиной таитян ревущая буря и как она смело тогда вошла в его дом и повесила над биллиардным столом свою кобуру с револьвером и широкополую шляпу. Он давно уже позабыл о том, как она на первых порах выводила его из себя, и всецело поддался обаянию этой чудной девушки. Его приводили в восторг те самые черты, которые сначала так отталкивали его: мальчишеский задор и любовь к приключениям; рискованные забавы, вроде плавания в таком месте, где водятся акулы; настойчивое желание самой отправиться вербовать рабочих на Малаиту; пристрастие к морским прогулкам и кораблям; резкие командные окрики при спуске вельбота, когда она отправлялась со своими спутниками глушить рыбу в Бейльсуне, с фитилем в одной руке и пироксилиновой шашкой в другой; наивное до последней степени пренебрежение к самым общеприятным приличиям и условностям; ребяческий пыл при спорах; ретивая любовь к свободе, как у пугливой птички, и страстное отстаивание своей независимости. Теперь он все это любил и ценил в ней. Теперь уже он не пытался и не хотел сдерживать и укрощать ее, хотя и трудно было, укротив ее, покорить.

Порою мысль о ней доводила его до исступления. Охваченный любовным пламенем, он останавливал коня, закрывал глаза и забывался. Перед ним вставал ее образ, он видел ее такою, какой она была в тот день, когда бешеные волны выкинули ее на берег, и она появилась перед ним на веранде с воинственным видом и бросила ему упрек в том, что он равнодушно относится к людям, рискующим утонуть на его глазах. А опомнившись и тронув поводья, он тысячи раз спрашивал себя: как ему быть? Каким образом подойти к этому прелестному существу, похожему на дикую птичку, ежеминутно готовую вспорхнуть и улететь от него.

Было ясно, как день, что Тюдор тоже влюбился. Этот выздоравливающий проходимец, отлежавшийся на веранде, был еще настолько слаб, что не мог подняться на ноги, и, тем не менее, уже требовал, чтобы его посадили за обеденный стол вместе с ними. Шелдон заметил, что Тюдор все более и более начинает интересоваться девушкой и перестает подшучивать над ним при встречах. Это прекращение шутливой пикировки походило на разрыв дипломатических сношений перед объявлением открытой войны. Возникшее подозрение не замедлило подтвердиться целым рядом других доказательств. Тюдор не скрывал того удовольствия, которое ему доставляло присутствие Джен, и, очевидно, изо всех сил старался заинтересовать ее и очаровать рассказами о своих собственных героических приключениях. Нередко, возвращаясь по утрам с объезда плантации, со склада или сушилки, Шелдон заставал эту парочку на веранде. Джен жадно слушала рассказы Тюдора, а тот с увлечением расписывал ей свои похождения в самых различных уголках света.

Вдобавок Шелдон не раз подмечал, как Тюдор пожирает ее глазами и как при этом на лице его появляется чисто животное выражение, и невольно задавался вопросом: неужели и сам он так же противно выглядит по временам. Про себя он был твердо уверен, во-первых, в том, что Тюдор совсем неподходящий человек для Джен и не способен доставить ей счастье, во-вторых, что Джен слишком чуткая девушка, чтобы попасть на удочку столь поверхностного и легкомысленного франта, и, наконец, в том что Тюдор ошибется в своих расчетах. И тем не менее, неугомонная ревность искушала его мучительным страхом: а ну, как этот франт не ошибется и сумеет ослепить и обмануть ее своей фальшью? Впрочем, не могло быть сомнения в том, что Тюдор не распознал ее души и совершенно не догадывается, до чего сильна в ней дикая любовь к свободе и независимости. Вот тут он и попадется: пускай-ка попробует поймать и удержать ее. А все-таки, наперекор очевидности, Шелдона беспокоила мысль: а вдруг он сам ошибается в оценке характера Джен, а Тюдор попал в точку.

Положение создалось неприятное и заставляло задумываться. На долю Шелдона выпала трудная роль, ему волей-неволей приходилось только наблюдать и выжидать, между тем как его соперник всячески изловчался завладеть капризной добычей. Кроме того, Тюдор усвоил крайне неприятную манеру по отношению к Шелдону. Наступивший разрыв дипломатических отношений между ними делал Тюдора совершенно неуязвимым. Шелдон чувствовал, что вспыхнувший между ними антагонизм разгорается час от часу все больше и больше. И, охваченный ревностью, он сильно преувеличивал его размеры. Тюдор гостил в чужом доме. Он был в Беранде не свой человек, и теперь, когда поправился, ему давно пора собираться в отъезд. Однако, невзирая на это и на то, что к ним уже заходил почтовый пароход по дороге в Сидней, Тюдор и не думал подниматься с места. Он расположился у них, как у себя дома, занимался спортом, ездил глушить рыбу в компании Джен, ходил на охоту за голубями, расставлял капканы на крокодилов и упражнялся в стрельбе из ружья и револьвера.

Но правила гостеприимства не позволяли Шелдону даже заикнуться о том, что гостю пора сложить свои чемоданы. Ему хотелось предостеречь Джен, но он удержался бы от этого, даже если бы он знал что-нибудь такое, что могло бы скомпрометировать Тюдора в ее глазах. Но хуже всего было то, что ему нечего было сказать против Тюдора, и ему временами казалось, что его отвращение к гостю вызвано неосновательным пробуждением ревности. А наружно он всегда оставался спокойным, приветливая улыбка не сходила с его лица. Работа на плантации шла своим чередом, «Марта» и «Флибберти-Джиббет» то прибывали, то уходили, их капитаны, как водится всегда в таких случаях, заходили поболтать, пропустить стаканчик-другой и сыграть партию на биллиарде в ожидании бриза. Сатана по-прежнему исполнял свою службу и держал чернокожих на приличном расстоянии от усадьбы.

Баучер приезжал в гости аккуратно каждое воскресенье на своем вельботе. Два раза на день, за завтраком и обедом, Джен, Шелдон и Тюдор дружески сходились за общим столом, а вечера мило проводили на веранде.

В конце концов сорвалось. Тюдор не выдержал, не рассчитал и промахнулся, совершенно не подозревая, до чего Джен дика и капризна, до какой степени она возмущается малейшим принуждением и насилием, до чего она ненавидит всякие замашки господства, и приняв ее лучистый, загоревшийся энтузиазмом взор во время его рассказа за проявление чувства неги и страсти, он внезапно привлек ее к себе и обнял. Она вспыхнула от негодования, а он ее суровый отпор объяснил девичьей стыдливостью. Столкновение это произошло на веранде после завтрака. Шелдон сидел у себя в кабинете за письменным столом и перелистывал новый прейскурант оптового торговца в Сиднее, делая на нем отметки о необходимых заказах. Вдруг он услышал резкое восклицание Джен и тотчас вслед за этим столь же резкий звук пощечины. Вырвавшись из противных рук, силившихся ее удержать, Джен со всего размаха влепила Тюдору такую затрещину, которая была почувствительней удара кулаком негодяю Гугуми. Шелдон быстро поднялся, но опять уселся на место, так что, когда Джен распахнула дверь, входя в комнату, он уже вполне овладел собою.

На бледном лице оскорбленной девушки выступили красные пятна, напомнившие ему ту минуту, когда он впервые увидел ее разгневанной. Она крепко стискивала левой рукой локоть своей правой руки.

— Он ушиб мне локоть, — бросила она, отвечая на его вопросительный взгляд.

Он улыбнулся невольно. Так это шло к ней. Так она походила на обиженного мальчика, прибежавшего с жалобой, что его больно ударили. Видно было, что она совсем не знала мужчин и не знает, как с ними надо обращаться в таких случаях. В ушах Шелдона все еще раздавался звук пощечины, и, глядя на эту плачущую девушку, жалующуюся на ушибленную руку, его улыбка расплывалась все шире и шире.

Эта улыбка заставила Джен почувствовать, в какое невозможно глупое положение она себя поставила своим плачем, и яркая краска залила ее лицо, лоб и шею по самые уши.

— Он… он… — тщетно пыталась она объяснить свое возмущение и, не договорив, бросилась вон из комнаты вниз по ступенькам.

Шелдон сидел и раздумывал. Сначала он взглянул на дело с комической его стороны, но чем глубже взвешивал поступок Тюдора, тем более негодовал. Будь на месте Джен другая женщина, это событие могло показаться забавным, но как можно было решиться насильно целовать такую девушку, как Джен? Какое кощунство! Как только у него хватило ума выкинуть такую штуку. Наконец, Шелдон чувствовал себя оскорбленным и лично. У него пытались отнять сокровище, которое он привык считать своим, и необузданная ревность душила его при мысли об этом подлом насилии.

Размышления его были прерваны Тюдором, который вошел, хлопнув дверью, и уставился молча на Шелдона. Видно было, что он взбешен. Шелдон не ожидал с его стороны такого нахальства.

— Ну, что? — произнес Тюдор вызывающим тоном.

Дар слова вернулся к ошеломленному от изумления Шелдону.

— Я надеюсь, что ничего подобного больше не повторится, вот и все! Кроме того, мой вельбот всегда к вашим услугам. Он может всегда очень скоро доставить вас в Тулаги.

— Вы думаете, что дело так просто? — возразил Тюдор.

— Не понимаю, что вы хотите сказать!

— Вы не понимаете, потому что не хотите понять!

— Опять-таки не понимаю вас, — хладнокровно заметил Шелдон. — Мне ясно только одно, что вы делаете из мухи слона и преувеличиваете значение вашей собственной выходки.

Тюдор ехидно улыбнулся на это и возразил:

— Похоже на то, что вы сами раздуваете это дело, предлагая мне убираться отсюда вон. Вы намекаете на то, что в Беранде нам тесно вдвоем. Так позвольте же вам заметить, что и на Соломоновых островах мы не сможем с вами ужиться, они тоже чересчур тесны для нас обоих. С этим делом надо основательно покончить, немедленно и на месте!

— Я могу понять, что вам нравится корчить из себя шарлатана, — продолжал усталым голосом Шелдон, — но решительно отказываюсь понять, при чем тут я и почему вы пристаете ко мне. Или вы хотите затеять ссору?

— Да, я хочу, разумеется!

— Но зачем же вам это?

Тюдор смерил Шелдона убийственным взором.

— У вас душа какой-то мокрицы! Вы сквозь пальцы смотрите, когда ухаживают за вашей женой…

— У меня нет жены! — прервал его Шелдон.

— Вам следовало бы ее иметь. Иначе такое положение оскорбительно для вас. Почему вы не женитесь на ней? Даже я был бы рад этой чести!

На этот раз Шелдон не выдержал и вскипел.

— Вы… — начал он зычным голосом, но тотчас же взял себя в руки и продолжал в более умеренном топе: — Не мешало бы вам чего-нибудь выпить и чуть-чуть успокоиться. Советую вам это от души. Уверен, что, придя немного в себя, вы сами увидите, что вам здесь больше нечего делать после всего того, что вы тут наговорили. Немного охладившись, вы можете отправляться в поход. Я сейчас позову людей и прикажу спустить на море шлюпку. К восьми часам вечера вы попадете в Тулаги.

Он встал и направился к выходу, чтобы немедленно привести в исполнение задуманный план, но Тюдор схватил его за плечо и заставил вернуться.

— Вот что, Шелдон! Я говорил уже вам, что Соломоновы острова слишком тесны для нас обоих. Я говорил это не зря!

— Что это значит? Вы хотите купить у меня Беранду со всем инвентарем? — спросил с недоумением Шелдон.

— Нет, не то! Я предлагаю вам драться!

— Ну, какого черта вам от меня нужно? С какой стати мы будем драться?

Чем более упрямился Тюдор, тем более возмущался Шелдон.

— Нам нечего с вами делить. Чего вы от меня хотите? Я вас не трогал и не становлюсь вам поперек дороги. Вы у меня в гостях. Мисс Лэкленд — мой компаньон. Если вы вздумали влюбиться в нее и наскочили на неприятность, то при чем же тут я? С какой стати вы хотите драться со мною? Слава Богу, мы живем в двадцатом столетии, и дуэль вышла из моды, когда мы с вами еще не родились!

— Вы сами подали повод, — упорствовал Тюдор. — Вы указали мне на дверь. Вы просто выгоняете меня из дому и еще спрашиваете, чем я недоволен! Это вам так не пройдет. Вы меня оскорбили, и я вам этого не прощу!

Шелдон снисходительно улыбнулся и стал закуривать папиросу. Но Тюдора унять было трудно.

— Вы сами скандалите и учиняете ссору, — твердил он свое.

— Никакой ссоры не может быть. Ссора предполагает две стороны, а я решительно отказываюсь ссориться с вами из-за таких пустяков.

— Я настаиваю на том, что вы сами подали повод, и я вам скажу почему.

— Вы, сударь, пьяны, должно быть! — заметил Шелдон. — Иначе я не могу объяснить себе ваше неприличное поведение.

— А я вам все-таки скажу почему. Вы неспроста раздуваете этот ничтожный инцидент и придаете ему серьезный характер. Я охочусь в ваших владениях, и вы хотите меня выгнать отсюда. Без меня вам здесь было уютно, и вы могли безмятежно ворковать с этой барышней. А теперь в вас заговорила ревность, милостивый государь! И вы затеяли ссору. Но я не уйду!

— В таком случае оставайтесь, пожалуйста! Никто вам не мешает. Из-за этого я шума не подниму. Располагайтесь, как дома, живите себе на здоровье хоть целый год!

— Она вам не жена, — продолжал Тюдор, не обращая внимания на слова хозяина. — Каждый вправе ухаживать за нею, если она не ваша жена. Но, должно быть, тут недоразумение, в которое я не впал бы, если бы внимательнее прислушивался к тем разговорам, которые ведутся на берегу. Тогда мне легче было бы догадаться. В Гувуту и Тулаги все хохочут над вами. Я свалял дурака и наивно верил, что дело обстоит так невинно, как вы его выставляете.

Шелдон был взбешен до того, что лицо и фигура Тюдора запрыгали у него перед глазами. Но наружно он все еще сдерживался и казался только уставшим от скучного спора.

— Прошу вас оставить ее в покое и не упоминать о ней больше! — сказал он.

— Почему? — воскликнул Тюдор. — Вы оба сделали из меня дурака. Подшутили надо мною. Почем я знал, что здесь дело нечисто. И вы и она держали себя, как порядочные люди. Но теперь я понял, в чем дело. А она в совершенстве разыграла роль оскорбленной супруги! Оттолкнула от себя ловеласа и упорхнула под вашу защиту. Блестящие доказательства всего того, над чем потешаются на том берегу! Компаньоны, а? Хороши компаньоны, деловые товарищи! Шутники, ей-богу!

Тут Шелдон совершенно спокойно размахнулся и изо всей силы ударил его кулаком по уху. Тюдор отлетел в сторону, споткнулся о стул и, падая, сломал его. Потом медленно встал, но не кинулся в свою очередь на обидчика.

— Теперь будете драться! — прошипел он со злостью.

Шелдон невольно расхохотался. Положение показалось ему чрезвычайно комичным. Он сделал вид, что собирается нанести удар снова. Тюдор, бледный, как смерть, стоял перед ним, сложив руки и не думая сопротивляться.

— Я не намерен драться на кулачках. Я желаю драться на смерть! — процедил он сквозь зубы. — Вы, я знаю, хороший стрелок из ружья и револьвера. И я тоже. Таким образом мы это дело и порешим!

— Да вы с ума сошли! Белены, что ли, вы объелись?

— И не думал, — ответил Тюдор. — Я просто влюблен. И вновь предлагаю вам разделаться основательно и предоставляю вам выбор оружия.

Шелдон посмотрел на него внимательно и на этот раз вполне серьезно недоумевая, что за странная прихоть овладела этим человеком.

— Но трезвым людям несвойственно выкидывать такие фортели в действительной жизни, — заметил он.

— Однако, перед вами стоит человек из реальной действительности. И этот человек убьет вас сегодня же!

— Вздор и чепуха, любезнейший! — Терпение Шелдона иссякло, и он перестал сдерживаться. — Вздор и чепуха, вот и все! Люди не дерутся на дуэли в двадцатом столетии. Это… это что-то допотопное, говорю я вам!

— А что касается Джен…

— Замолчите, не упоминайте ее имени! — вспыхнул Шелдон.

— Я замолчу, ежели вы будете драться.

Шелдон развел руками безнадежно.

— А что касается Джен…

— Берегитесь, говорю я вам! — снова вспыхнул Шелдон.

— Валяйте, валяйте! Вы можете меня сколько хотите бить, но рта не закроете. Вы можете бить меня хоть каждый день с утра до вечера, но как только отпустите, я опять заговорю о Джен. Итак, дуэль? Идет?

— Слушайте, сударь… — с отчаянной решимостью заговорил Шелдон, — я не привык выслушивать и сотой доли таких дерзостей, какие вы себе позволяете преподносить мне!

— Вы наслушаетесь от меня еще больше. Я буду твердить до самого вечера одно и то же. Я настаиваю на дуэли. Я предоставляю вам все шансы избавиться от меня раз и навсегда. Но я сам вас убью еще до начала заката солнца. Мы живем вне условий цивилизации. Мы с вами находимся на Соломоновых островах, и я предлагаю примитивный способ разделки. Король Эдуард, закон и порядок олицетворяются здесь комиссаром Тулаги да заезжим военным судном. Двое мужчин и женщина между ними — это старая проблема, которую мы и решим по способу доброго старого времени.

Глядя на него, Шелдону пришло в голову, что этот человек, вероятно, добивается присоединить еще одно лишнее приключение к серии своих многочисленных авантюр. Пуститься на такие штуки и затеять дикую дуэль, живя в двадцатом веке, для этого надо быть авантюристом именно такого закала.

— Зажать мне рот можно только таким способом, — продолжал дразнить Тюдор. — К личным оскорблениям вы относитесь равнодушно, я знаю. Вы слишком уравновешенны или трусливы, или то и другое вместе, чтобы быть в состоянии разговаривать и реагировать на них, как порядочный человек. Но я буду рассказывать о том, как перемывают вам косточки на том берегу… Ага, вас это задевает маленько, не правда ли? Я могу сообщить вам некоторые пикантные отрывки из того, что болтают там про вас и про эту юную особу, разделяющую с вами хозяйственные заботы в качестве заинтересованного компаньона…

— Довольно! — заорал Шелдон не своим голосом, ибо фигура Тюдора опять запрыгала перед ним. — Вы хотите дуэли? Согласен! — Но здравый смысл и боязнь очутиться в смешном положении опять заговорили в нем с новой силой, и он прибавил вслед за этим тотчас же:

— Но это нелепо, абсурд, невозможно!

— Джен и Давид — совладельцы плантации, а? Компаньоны, деловое содружество — Джен и Давид!

Тюдор на разные темы склонял и спрягал одни и те же слова певучим насмешливым голосом.

— Замолчите же, наконец, ради… — застонал Шелдон. — И пусть будет по-вашему! Я еще ни разу в жизни не встречал такого безнадежного дурака. Какой же вы хотите дуэли? Тут ведь нет секундантов. На чем мы будем драться?

Моментально Тюдор скинул личину кривляющейся обезьяны и вернулся к обычной роли холодного, сдержанного, светского человека.

— Я часто думал о том, что идеальная дуэль — это схватка, отрешенная от всяких условностей, — сказал он. — Мне приходилось не раз участвовать в дуэлях…

— Французских? — прервал Шелдон.

— Называйте их, как хотите. Но идеальная дуэль должна происходить без секундантов и без свидетелей. Два противника, только и всего. Они могут пользоваться каким угодно оружием: револьверами, ружьями, пушками, пулеметами… Они становятся на расстоянии одной мили друг от друга. Они вправе укрываться, прятаться, отступать, заходить в тыл, пускаться на всевозможные хитрости. Все и вся допускается. Словом, противники охотятся друг на друга…

— Как два диких индейца?

— Вот, вот! — воскликнул оживившийся Тюдор. — Вы схватили суть дела. И Беранда — самое подходящее место для подобной охоты, и как-раз теперь самое подходящее время. Мисс Лэкленд отдыхает и, наверное, думает что и мы отдыхаем. У нас в распоряжении два часа до тех пор, пока она встанет. Не будем терять дорогого времени, идемте! Вы будете наступать от Бейльсуны, я — от Беранды. Обе реки обозначают границы плантации, не так ли? Отлично. Полем дуэли будет служить вся плантация. Противники обязуются не переступать границы. Вы согласны на эти условия?

— Идет! Но с вашей стороны не последует возражений против того, чтобы я отдал кое-какие распоряжения?

— Пожалуйста! — Тюдор сделал эту уступку, повинуясь чувству деликатности, которая вновь вернулась к нему после того, как он настоял на своем.

Шелдон хлопнул в ладоши, и по его приказанию немедленно слуга сбегал за Адаму-Адамом и Ноа-Ноа.

— Слушайте! — обратился к ним Шелдон. — Слушайте, этот мастер и я — мы будем драться сегодня. Или он умрет, или я. Ежели он умрет, ладно! Если я умру, вы оба охраняйте мисс Лэкленд, как зеницу ока. Возьмите ружья и сторожите ее день и ночь. Захочет она разговаривать с мистером Тюдором, хорошо! Не захочет — не впускайте его! Поняли?

Они промычали что-то в ответ и усердно закивали головами. Им много приходилось иметь дело с белыми людьми, они привыкли к обхождению с ними и никогда не задавали вопросов относительно странного поведения людей этой своеобразной породы. Если эти два господина почему-либо порешили отправиться убивать друг друга, то это их дело, и островитян не касается. Последним нет никакого решительно дела до этого, они только слушаются и исполняют приказания. Они подошли к стойке и взяли себе по ружью.

— Лучше бы всем таитянам ружья, — предложил Адаму-Адам, — может произойти большой бунт.

— Ладно, раздайте им всем! — одобрил эту мысль Шелдон, выдавая патроны.

Таитяне ушли, забрав восемь ружей. Тюдор пристегнул себе пояс с патронами для ружья и револьвера. Взял в руки винтовку и остановился в дверях, поджидая соперника.

— Идемте скорей! Жаркий полдень в самом разгаре, — торопил он Шелдона, который доставал пули «экстра» для своего автоматического пистолета. Они спустились с лестницы вместе и вышли из усадьбы на пляж. Здесь они повернулись спиной друг к другу и каждый из них пошел в свою сторону: Тюдор — к Беранде, а Шелдон — к Бейльсуне.

Глава XXVII Современная дуэль

Не успел еще Шелдон добраться до берега Бейльсуны, как до него донесся слабый звук отдаленного ружейного выстрела. Это Тюдор ему давал знать о том, что дошел до реки Беранды и возвращается теперь назад. Шелдон подал ответный сигнал в свою очередь, а затем повернулся и двинулся навстречу противнику. Он шагал, точно во сне, не помышляя о том, что идет по открытому месту. Ему просто не верилось, что это безобразие, глупое дело совершается наяву, и ему надо было сделать над собою усилие, чтобы вернуться к сознанию действительности. Он вспомнил разговор с Тюдором и пытался согласовать с здравым смыслом то, что он делает в настоящую минуту. Он вовсе не хотел убивать Тюдора. То обстоятельство, что любовные похождения этого праздного щеголя не увенчались успехом, не могло никоим образом послужить достаточным основанием для того, чтобы его убивать. Так в чем же, наконец, дело? Правда, этот молодец нанес оскорбление Джен своими повторными инсинуациями и за это получил должное возмездие. Так зачем же его теперь убивать?

Погруженный в размышления, Шелдон незаметно сам для себя прошел четверть расстояния, отделявшего одну реку от другой. И тут спохватился, что Тюдора и след простыл. Да, его не видать в самом деле! По условиям дуэли он имел право спрятаться, и, очевидно, воспользовался этим правом. Он идет, вероятно, навстречу под прикрытием кокосовых пальм. Шелдон быстро свернул влево и спрятался в свою очередь. В это время он услышал слабый звук ружейного выстрела, и моментально вслед за этим на расстоянии каких-нибудь ста шагов от него в песок ударила пуля, отскочила от земли и рикошетом полетела в пространство. Наглядное доказательство, что как ни безумно и невероятно глупо это дело, в котором он, Шелдон, принимает участие, тем не менее, это факт! Выстрел был направлен в него. И все-таки даже теперь ему как-то не верилось. Он окинул взглядом знакомый пейзаж и море, подернутое легкой рябью. Со стороны Тулаги виднелись на нем белые паруса шхуны, шедшей в Беранду. Поодаль на низком берегу паслась одинокая лошадь, и он зачем-то спросил себя: где же остальные? Дымок над сушильней привлек его взор, который он затем перевел сначала на бараки рабочих, потом на машинный сарай, на навесы для лодок, на усадьбу, на дом… и остановил, наконец, на маленькой сторожке, выглядывавшей из-за угла ограды.

Пробираясь теперь под защитой деревьев, Шелдон прошел еще с четверть мили. Если бы Тюдор подвигался вперед одинаковым темпом, то они должны были бы встретиться здесь. Отсюда Шелдон заключил, что Тюдор кружит. Задача в том, чтобы определить, где он теперь находится.

Ряды деревьев, расположенные под прямыми углами, давали возможность проследить взглядом одну только узенькую аллейку. Его недруг может идти по соседней аллее справа или слева. Возможно, что он находился от него в настоящую минуту на расстоянии ста шагов или полумили. Шелдон терялся и не знал, куда ему лучше идти, и подумал, что обыкновенная дуэль куда проще и удобнее, чем эта замысловатая игра в прятки. Он попробовал тоже взять в сторону, рассчитывая пересечь дугу, описываемую его противником, но тот ускользал от него, и Шелдон вышел, наконец, на расчищенное местечко, где молодые саженцы были ему ростом по пояс и служили плохой защитой и слабым прикрытием. Как-раз в тот момент, когда он сделал первый шаг по открытому месту, с правой стороны грянул выстрел, и хотя он не расслышал свиста пули, но зато услыхал, как она ударилась неподалеку в ствол пальмы.

Он подался вперед, под прикрытие старых деревьев. Вот уже вторично он попадает под обстрел, а между тем еще ни разу не видал противника. Шелдону становилось не по себе, и его разбирала досада. Чертовски неприятная штука! Как ни глупо все это, но, однако же, смертельно опасно. Здесь нельзя было избежать убийства, нельзя было отделаться выстрелом в воздух, как при старомодной дуэли. Эта взаимная охота друг за другом могла завершиться только тем, что один сразит другого, и если один из них упустит случай подстрелить противника, то этим самым увеличит шансы противника. Тут уже не приходится нежничать. «Тюдор — хитрая бестия, не даром предпочел этот род современной дуэли!» — думал Шелдон, пробираясь осторожно вперед по тому направлению, откуда раздался последний выстрел.

Тюдор опять исчез, но по следам было видно, что он углубился в самую чащу плантации. Минут через десять Шелдону удалось приметить Тюдора. Его фигура промелькнула перед ним невдалеке, в каких-нибудь ста шагах, не более. Он проходил по той самой аллее, по которой только что перед тем шагал Шелдон, но продвигался в противоположную сторону. Не успел Шелдон вскинуть винтовку, как тот уже спрятался. Шелдону пришла фантазия испугать хитреца, и он выпустил наобум восемь пуль из своего автоматического пистолета по тому направлению, по которому скрылся Тюдор. Пули застукали по древесным стволам. Шелдон подумал, что хорошо было бы, в самом деле, если в его распоряжении был пулемет. Он присел на травку под деревом и снова зарядил свой пистолет.

Тюдор вскоре после этого проделал такую же штуку. Пули дождем посыпались около Шелдона, застучали по пальмовым стволам. Некоторые пули, взвизгивая, рикошетом отлетали в разные стороны. Одна из них, дав двойной рикошет и утратив силу, ударила Шелдона по лбу и упала к его ногам. Удар оглушил его на время, но дело ограничилось шишкой на лбу величиной с голубиное яйцо.

Охота шла своим чередом. Подойдя к опушке возле дома, Шелдон увидел домашних слуг, столпившихся на задворках и с жадным любопытством старавшихся разглядеть что-нибудь из-за деревьев. Они пересмеивались между собою и оживленно болтали на своем визгливом жаргоне. Потом он подошел к партии рабочих, расчищавших бурьян. Они сделали вид, как будто не замечают его присутствия, хотя они отлично знали, что происходит дуэль. Что им за дело до того, что эти белолицые чудаки вздумали охотиться друг за другом, и что бы они ни думали по поводу исхода дуэли, они, во всяком случае, постараются утаить свои чувства от Шелдона. Он приказал им перейти на другое место подальше и пошел опять разыскивать Тюдора.

Наконец, ему наскучило кружиться и он пошел на врага прямиком. Но последний тщательно избегал открытой встречи, предпочитая хитрить, и, воспользовавшись отвагою Шелдона, дал по нему пару выстрелов и тотчас же снова пропал.

Битый час они гонялись таким образом друг за дружкой, виляя в разные стороны среди пальм: то подаваясь вперед, то отступая назад, то обходя кругом, то делая петли.

Иногда, случалось, они замечали друг друга, но лишь на одно мгновение, и выстрелы, которыми они при этом обменивались, не попадали в цель. Шелдон напал на местечко, где перед этим отдыхал и курил Тюдор, прислонившись к дереву.

Высокая трава была здесь притоптана и на земле валялся окурок папиросы и обгорелая спичка. Тут же были разбросаны какие-то блестящие мелкие стружки. Шелдон понял в чем дело. Тюдор, очевидно, надрезал свои пули и притуплял их концы, чтобы они делали более широкую рану, то есть, попросту говоря, превращал в пули «дум-дум», запрещаемые в современной войне. Шелдон живо представил себе, что было бы, если бы такая пуля попала в него. Вонзаясь в тело, она просверлила бы лишь ничтожную дырочку, но, вылетая, образовала бы рану величиной с чайное блюдце.

Он внезапно решил прекратить погоню и прилег на траву, защищенный справа и слева рядами пальм. А сзади и спереди у него была открытая аллея. Здесь он решил выжидать. Одно из двух: либо Тюдор пойдет к нему, либо этому делу не будет конца. Он смахнул капли пота с лица и обернул себе шею носовым платком от надоедливой мошкары и насекомых, кишевших в густой траве. Никогда еще он не чувствовал такого беспредельного отвращения к так называемым приключениям, как в эту минуту. И без того уже тошно от всех этих баден-пауэлей и длинноствольных кольтов. Довольно, казалось бы, с него одной Джен, а тут еще навязался этот проходимец, искатель приключений, черт бы его взял, тоже не придумавший ничего лучшего, как втянуть мирного плантатора в эту дикую, портящую деревья дуэль. Если когда-либо кто-нибудь по-настоящему проклинал приключения, так это Шелдон, лежавший в траве, обливаясь потом, и сражавшийся с одолевавшими его комарами да ворочавший ежеминутно головой то назад, то вперед!

Наконец, показался Тюдор. В этот момент Шелдон как-раз смотрел в ту сторону, откуда он появился. Прежде чем выйти на аллею, Тюдор высунул голову из-за деревьев и осторожно оглянулся направо, налево, потом сделал шаг вперед и остановился как будто в раздумье, куда ему двинуться. Он стоял лицом к противнику, лежавшему в засаде в двухстах шагах от него. Тюдор служил превосходной мишенью. Шелдон нацелился было в самую грудь, но тотчас же наставил мушку левее, на правое плечо, и с мыслью: «Это обезвредит его», нажал собачку. Винтовка была такой силы, что могла бы прострелить насквозь человека, стоящего за версту. Пуля ударила Тюдора в плечо с такой силой, что заставила его повернуться вполоборота и сбила его с ног.

— Надеюсь, не убил молодца, — буркнул Шелдон, вскакивая с места и бросаясь к нему.

Опасения его рассеялись скоро. Не успел он пробежать ста шагов, как Тюдор повернулся и, стреляя левой рукой из автоматического револьвера, выпустил в Шелдона все восемь пуль. Последний отпрянул и укрылся за пальмой. Насчитав восемь выстрелов, Шелдон опять кинулся к раненому, выбил из его левой руки пистолет и навалился на него.

— Сдавайтесь! — сказал он. — Я не выпущу вас. Бороться бесполезно.

Тюдор все еще пытался бросить его с себя.

— Успокойтесь же, наконец, говорят вам! — скомандовал Шелдон. — С меня довольно, и вам нечего кипятиться. Сдавайтесь, и кончено дело!

Тюдору поневоле пришлось уступить.

— Милая штучка, нечего сказать, эта ваша современная дуэль! — улыбнулся Шелдон и отпустил его. — Ни тени достоинства. Если бы вы еще минуту сопротивлялись, я должен был бы тыкать вас носом в землю. Я чуть не сделал этого, чтобы проучить вас как следует и убедить, что дуэли вышли из моды. Ну-ка, покажите ваше плечо!

— Вы взяли только тем, — угрюмо произнес Тюдор, — что лежали в засаде, как…

— Как дикий индеец? Совершенно верно. Вы схватили суть дела, товарищ!

На этом Шелдон отложил шутки в сторону и встал на ноги.

— Лежите тут смирно! Я пришлю за вами носилки. Рана не тяжелая. Ваше счастье, что я не следовал вашему примеру. Если бы я вас угостил вашей собственной пулей, то через отверстие можно было бы провести карету, запряженную парою лошадей, а тут только незначительная дырочка. Стоит лишь аккуратно промыть и перевязать ее, и заживет через месяц, ручаюсь! Лежите смирно и не шевелитесь! Сейчас я пришлю за вами людей.

Глава XXVIII Капитуляция

Когда Шелдон вышел из пальмовой рощи, он увидел, что Джен стоит у ворот усадьбы, и не мог не заметить, что она сильно обрадовалась ему.

— Как я рада вас видеть, и выразить не могу! — приветствовала она его. — Что сталось с Тюдором? Эти последние частые выстрелы ужасно неприятно было слышать. Кто это палил, вы или он?

— Так, значит, вы уже обо всем осведомлены? — холодно ответил Шелдон. — Последние выстрелы принадлежат Тюдору. Только на этот раз он уже стрелял левой рукой. Теперь он лежит со сквозной раной в плече.

Шелдон покосился на нее исподлобья.

— Вы огорчены, да? — произнес он небрежно.

— Чем?

— Тем, что я не прикончил его.

— Разве я могла желать, чтобы вы его убили за то, что он меня поцеловал? — воскликнула она.

— Ага, так он вас поцеловал? — удивился Шелдон, как будто сделав открытие. — Помнится, вы жаловались, что он вам руку ушиб!

— Да, это можно назвать и поцелуем, хотя он попал только в самый кончик носа! — Она весело засмеялась. — Но я уже отплатила ему за это, ударив его по щеке. А он так больно стиснул мне руку, что до сих пор еще не сошел синяк! Посмотрите!

Она вздернула кверху просторный рукав своей кофточки и показала ему два синих пятнышка выше локтя.

В это время из-за деревьев показались носилки, окруженные толпой чернокожих.

— Как романтично, не правда ли? — подтрунивал Шелдон, следя за насторожившейся Джен. — А теперь мне придется выступить в роли фельдшера и врача. Забавная штучка, нечего сказать, эта дуэль двадцатого века. Сначала проткнешь человека насквозь, а потом затыкаешь дыру.

Она отстранилась, чтобы пропустить носилки, а Тюдор, до слуха которого донеслись слова разговора, приподнялся на локте здоровой руки и промолвил с злорадной улыбкой.

— Если бы я вас проткнул, то пришлось бы затыкать рану тарелкой!

— О, мерзавец! — воскликнула Джен. — Вы надрезали ваши пули?

— Не нарушая условий дуэли, — добавил Тюдор, — разрешается все. Можно было хоть динамит пустить в ход.

— Он прав! — подтвердил Шелдон, когда шествие удалилось. — Разрешалось пользоваться каким угодно оружием. Я подстерегал его, лежа в засаде, и подстрелил, как зайца, самым достойным способом. Вот вам плоды просвещения и прямой результат того, что на плантации поселилась женщина. А теперь придется пойти промыть и перевязать рану. Это сложная процедура. Надо будет сначала заглянуть в лечебник, прежде чем за нее приниматься.

— Чем же я виновата? — сказала Джен. — Что же мне было делать, когда он вздумал меня обнимать? Могло ли мне в голову придти, что он затеет такую ссору?

— Да ведь мы дрались не из-за этого! Впрочем, сейчас некогда разговаривать. Приготовьте бинты и карболку, а я тем временем почитаю медицинские руководства об огнестрельных ранах и узнаю, что и как в таких случаях нужно делать.

— А что, у него сильное кровотечение?

— Нет, пуля, по-видимому, не задела важных сосудов. А могло бы быть хуже!

— Ну, в таком случае нечего ломать голову над медицинскими книгами! — сказала она. — Мне до смерти хочется узнать поскорее, что такое между вами произошло. К нам подходит «Апостол». Ветра нет, и его буксируют шлюпки. Минут через пять шхуна станет на якорь. Наверное, приехал доктор Уэлшмир. Нам следует сделать только одно: устроить Тюдора получше. Давайте внесем его в вашу комнату и положим под сетку. А доктора Уэлшмира надо предупредить, чтобы он захватил инструменты. Вышлите поскорее лодку навстречу.

Часом позднее Уэлшмир уже осматривал пациента. Он сделал ему перевязку и опять отправился на борт, обещая к обеду вернуться. Джен и Шелдон проводили его с веранды глазами.

— С тех пор, как я познакомилась с миссионерами на Соломоновых островах, я никогда еще так не радовалась их прибытию, — проговорила Джен, покачиваясь в кресле. Она взглянула на Шелдона и засмеялась.

— Это верно, — заметил Шелдон. — Я тоже, после того как свалял дурака и рисковал убить гостя.

— Но вы еще мне не рассказали, как это вышло.

— Из-за вас, — отвечал коротко Шелдон.

— Из-за меня?! Но ведь вы же сами отвергали это!

— О, тут поцелуй не при чем. — Он подошел к перилам, облокотился на них и пристально посмотрел на собеседницу. — А все-таки из-за вас же. Так и быть, расскажу. Помните, как я предупреждал вас давным-давно, что может выйти, если вы станете совладелицей Беранды. И вот, видите, теперь на том берегу пошли разговоры, разные сплетни на этот счет, и Тюдор настойчиво приставал ко мне с этими сплетнями. Согласитесь сами, что вам неудобно оставаться здесь при настоящих условиях. Лучше бы вам уехать отсюда!

— Но я не хочу уезжать отсюда! — возразила она плаксивым голосом.

— В таком случае пригласите компаньонку…

— Нет, не хочу никакой компаньонки!

— Ну, что же вы хотите, наконец? Чтобы я объезжал острова и подстреливал каждого сплетника, который осмелится пройтись на ваш счет? — спросил он в упор.

— Нет, нет, я этого не хочу! — ответила она, оживившись. — Я вам скажу, что мы сделаем. Мы просто поженимся, ну, и кончено дело! Вот!

Шелдон вытаращил глаза от изумления и, наверно, принял бы эти слова за насмешку, если бы только не видел, как горячая краска залила ее лицо.

— Как это понять? — робко спросил он. — Зачем?

— А затем, чтобы положить конец сплетням. Уважительная причина, как вы думаете?

Соблазн был велик и предстал до того неожиданно, что Шелдон чуть не поддался ему. Но его вновь охватило то чувство отвращения, которое поднялось в нем в то время, когда он лежал на траве, сражаясь с облепившими его комарами и проклиная зуд приключений. Он ответил решительно:

— Нет, лучше бы не существовало никаких уважительных причин. Я не согласен жениться ради причин…

— Какой вы смешной, в самом деле! — оборвала она его. — Вы мне прожужжали уши бесконечными разговорами о любви и браке. Бродите по плантации, как лунатик, вздыхая о том, что я для вас недоступна, пожираете меня глазами, воображая, что я этого не замечаю, и притом такими глазами, как будто третий день не обедали, мечтательно поглядываете на мой револьвер и пояс, что висят там, на гвоздике, наконец, деретесь из-за меня на дуэли и все такое прочее… А… теперь, когда я говорю, что хочу за вас выйти замуж, вы вдруг высокомерно отказываете мне в этой чести.

— Я и без того сознаю, что смешон, — ответил он, потирая шишку на лбу. — Но если такова общепринятая романтическая программа дуэли, что предмет любви, девушка, бросается в объятия счастливого победителя, то я, воля ваша, такого дурацкого колпака на себя не надену!

— А я-то вообразила, что вы запрыгаете от счастья! — вздохнула она с таким простодушными видом, который показался ему подозрительным, тем более что в глазах у нее запрыгали искорки.

— Выходит, что мое представление о любви расходится с вашим, — сказал он. — Я хотел бы, чтобы женщина выходила за меня замуж по любви, а не из-за романтических бредней и преклонения перед человеком, которому посчастливилось всадить пулю в лоб противника. Признаюсь, мне до нельзя опротивели эти глупые и гадкие приключения. Не по мне это все! Тюдор, этот типичный авантюрист и бретер, затевает ссору со мною и, кривляясь, как обезьяна, настаивает на дуэли. Он желает драться, и не просто драться, изволите видеть, а непременно «насмерть»!

— Ужасны подобные страсти!

Джен закусила губы, и хотя глаза ее смотрели как будто холодно и равнодушно, но по лицу ее видно было, что она возмущена.

— Конечно, если вы не хотите жениться на мне…

— Неправда, я хочу! — поспешно возразил он.

— Так вы хотите?

— Да разве вы не понимаете, дорогая, что я хочу, чтобы вы меня полюбили?! — вскричал он. — Что же это за брак без любви? Я не могу допустить, чтобы вы выходили за меня замуж просто из-за того, чтобы зажать рты болтунам, или под влиянием каких-нибудь романтических бредней. Я не хочу, чтобы вы… Я не хочу этого!

— О, в таком случае… — заговорила она деловым тоном, который его не мог обмануть, ибо он готов был поклясться, что в глазах у нее промелькнула плутовская искорка. — В таком случае, коль скоро вы соглашаетесь обсудить мое предложение, разрешите сделать несколько добавочных примечаний. Во-первых, не резон высмеивать приключения, когда ваша собственная жизнь вся соткана из приключений. Когда я познакомилась с вами, вы уже жили в атмосфере приключений. Вы лежали без памяти в лихорадке, окруженный двумястами дикарей-людоедов, жаждущих вашей крови. Потом явилась я…

— Да, потом появились вы, выброшенная бурей после кораблекрушения, со свитою живописных таитян, вошли ко мне в дом в баден-пауэлевской шляпе, в морских сапогах, с убийственным кольтом у пояса… О, я готов признать, разумеется, что вы походили на меня… духа приключений!

— Чудесно! — вскричала она восторженно. — Теперь сложите вместе ваши приключения и мои — тут самая простая арифметика. Итак, вы видите ясно, что вам нечего больше смеяться над приключениями. Далее, я не усматриваю ни капли романтизма в пошлой выходке Тюдора, когда он вздумал меня обнимать, и эта бессмысленная дуэль нисколько не похожа на настоящие интересные приключения. А что вы влюбились в меня — это обстоятельство, бесспорно, полно романтизма. Наконец, складывая романтизм с романтизмом, я думаю, что… я люблю вас, Давид, о, Давид.

Последние слова прозвучали, как стон воркующей голубки, когда Шелдон уже душил ее в своих объятиях.

— Но я люблю вас не за то, что вы сегодня дрались на дуэли, — прошептала она, склонившись к нему на плечо, — белые не должны охотиться друг за другом и убивать друг друга.

— Так за что же вы полюбили меня? — спросил он покорно, повторяя вопрос, который задают все влюбленные, этот неизменный вопрос, всегда остающийся без ответа.

— Не знаю, просто полюбила! Вы то же самое сказали мне, помните, тот раз, когда мы провели «деловой разговор»! Я вас уже давно полюбила, но больше всего в последнее время, когда вы так мило и сдержанно ревновали меня к Тюдору.

— Так, так, продолжайте! — проговорил он, задыхаясь от волнения, когда она замолчала.

— Я все ожидала, что вы нет-нет да и проговоритесь. И чем больше вы крепились, тем больше я вас любила. Вы напоминаете папу и Фона. Вы умеете себя сдерживать. Вы не беспокоились и вели себя чрезвычайно достойно.

— За исключением сегодняшнего дня, — вставил он.

— Да, но я и за это люблю вас. Надо же было когда-нибудь… Я уже начинала бояться, что вы больше никогда не заговорите на этом языке. А теперь, когда я сама сделала вам предложение, вы даже не приняли его.

Он держал ее за плечи, вытянув руки, и долго смотрел ей в глаза, уже не холодные, как бывало прежде, а подернутые влажным, упоительным блеском. Под его пристальным взором она опустила ресницы, но потом посмотрела на него доверчиво и открыто. Тогда он нежно привлек ее к себе и с каким-то торжественным чувством прижал ее к груди.

— А что сталось с вашей мечтой о собственном очаге и седле? — спросил он минуту спустя.

— Они здесь. Соломенная сторожка — мой очаг, «Марта» — мое седло… Посмотрите на эти деревья, которые я насадила, не говоря уже о сладком маисе. И все-таки виноваты вы сами. Я бы, вероятно, никогда не полюбила вас, если бы вы не заронили мне в голову этой мысли.

— Вон из-за мыса показалась «Нангасла», — вдруг прервал ее Шелдон. — Ее тянут шлюпки. Она везет правительственного комиссара. Он направляется на Сан-Кристоваль расследовать дело об убийстве миссионера. Какое нам счастье!

— Не понимаю, что вы говорите! В чем же счастье? — сказала она с оттенком горечи в голосе. — Я предполагала провести этот вечер с вами и поговорить о многом наедине. Мне нужно задать вам тысячу вопросов… И это уже был бы не «деловой разговор», — добавила она.

— Но мой план лучше вашего! — Шелдон остановился и подумал немного. — Знаете что? Ведь комиссар это — единственное лицо на островах, от которого зависит официально скрепить наши узы. И на наше счастье (вот оно счастье!) доктор Уэлшмир случился тут же. Он может совершить обряд венчания, и нынче вечером мы будем с вами мужем и женой.

— Я… я думала… — прошептала она.

Но потом выражение ее лица изменилось. Оно загорелось опять так же, как несколько минут тому назад. Ее обычно холодные, равнодушные глаза стали опять неузнаваемыми, они опустились стыдливо, и она уже была не в силах поднять их вновь и встретиться с его глазами. Он обнял ее, и, чувствуя себя в его руках, как птичка, устраивающаяся в гнезде, она прошептала:

— Я твоя, Давид!..


Перевод Т. Кудрявцевой



Мятеж на «Эльсиноре»

Глава I

С самого начала путешествие не предвещало ничего доброго. Поднятый с постели в холодное мартовское утро (на дворе был лютый мороз), я вышел из моего отеля, проехал Балтимору и явился на пристань как: раз вовремя. В девять часов катер должен был перевезти меня через бухту и доставить на борт «Эльсиноры», и я, промерзший насквозь, сидел в моем таксомоторе и с возрастающим раздражением ждал. На наружном: сиденье ежились от холода, шофер и мой Вада, при температуре, пожалуй, еще на полградуса пониже, чем внутри. А катер все не показывался.

Поссум, щенок фокстерьер, легкомысленно навязанный мне Гольбрэтом, скулил и дрожал под моим теплым: пальто и меховым плащом и ни за что не хотел угомониться. Он не умолкая визжал и царапался, стараясь вырваться: на свободу. Но стоило ему высунуть мордочку и почувствовать укусы мороза, как он снова и так же настойчиво принимался визжать и царапаться, заявляя о своем желании вернуться в тепло.

Этот непрекращающийся визг и беспокойная возня действовали отнюдь не успокоительно на мои натянутые нервы. Начать с того, что этот зверек нимало не был мне интересен. Я его не знал и не питал к нему нежных чувств. Несколько раз, утомленный ожиданием, я был уже готов отдать его шоферу. А один раз, когда мимо нас проходили две девочки (должно быть, дочки смотрителя пристани), я потянулся было к дверце мотора, чтобы подозвать их и презентовать им это несносное, скулящее существо.

Этот прощальный подарок Гольбрэта привезен был из Нью-Йорка экспрессом и явился в мой отель сюрпризом накануне ночью. Обычная манера Гольбрэта. Что стоило ему поступить прилично, как все люди, и прислать мне фруктов или… даже цветов. Так нет же: дружеские чувства его любящего сердца непременно должны были выразиться в образе визжащего, тявкающего двухмесячного щенка.

Черт бы побрал эту собаку! Черт бы побрал и Гольбрэта! И, замерзая в моем моторе на этой проклятой пристани, открытой всем ветрам, я заодно проклинал и себя, и сумасбродную свою затею объехать на парусном судне вокруг мыса Горна.

Около десяти часов на пристань явился пешком: неописуемого вида юноша с каким-то свертком в руках, который через несколько минут был передан мне смотрителем пристани. «Это для лоцмана», — сказал он и дал шоферу указание, как добраться до другой пристани, откуда через неопределенное время меня должны будут доставить на «Эльсинору» другим катером. Это только усилило мое раздражение. Почему же не уведомили меня об этом раньше?

Через час, когда я все еще сидел в автомобиле, но уже на другой пристани, явился наконец лоцман. Я не мог себе представить ничего менее похожего на лоцмана. Передо мной стоял никак уж не сын моря в синей куртке, с обветренным лицом, а сладкоречивый джентльмен, чистейший тип преуспевающего дельца, каких можно встретить в каждом клубе. Он тотчас же представился мне, и я предложил ему место в моем промерзшем моторе рядом с Поссумом и моим багажом. Перемена в расписании произошла по распоряжению капитана Уэста — вот все, что было известно ему. Впрочем, он полагал, что пароходик придет за нами рано или поздно.

И он пришел в час дня, после того, как я был принужден прождать на морозе четыре убийственных часа. За это время я окончательно решил, что возненавижу капитана Уэста. Правда, мы с ним ни разу еще не встречались, но его обращение со мной с самого начала было по меньшей мере развязно. Еще в то время, когда «Эльсинора», вскоре по прибытии из Калифорнии с грузом ячменя, стояла в бассейне Эри, я приезжал из Нью-Йорка нарочно, чтобы ознакомиться с судном, которому предстояло много месяцев быть моим домом. Я пришел в восторг и от судна и от устройства кают. Вполне удовлетворяла меня и предназначенная мне офицерская каюта, оказавшаяся даже просторнее, чем я ожидал. Но когда я заглянул в каюту капитана, то был поражен царившим в ней комфортом — достаточно упомянуть, что дверь из нее открывалась прямо в ванную, и что в числе удобной мебели там стояла большая бронзовая кровать, присутствие которой никак нельзя было подозревать на судне дальнего плавания.

Естественно, я решил, что и эта ванная, и эта чудная кровать должны быть моими. Когда я попросил моих агентов уладить это дело по соглашению с капитаном, они, как мне показалось, смутились и не выразили ни малейшей готовности исполнить мою просьбу.

— Я не имею понятия, во сколько это мне обойдется, но это неважно, — сказал я. — Полтораста долларов или пятьсот — все равно: я готов заплатить, если мне отдадут эту каюту.

Мои агенты Гаррисон и Грэй посоветовались между собою и затем высказались в том смысле, что едва ли капитан Уэст пойдет на эту сделку.

— В первый раз слышу о таком капитане морского судна, который может на это не согласиться, — заявил я с убеждением. — Капитаны всех атлантических линий постоянно продают свои каюты.

— Но капитан Уэст не из тех, которые служат на атлантических линиях, — заметил мягко мистер Гаррисон.

— Не забывайте, что мне придется много месяцев прожить на судне, — возразил я. — Ну, предложите ему тысячу, если нужно.

— Попытаемся, — сказал мистер Грэй. — Но предупреждаем: не слишком полагайтесь на результат наших попыток. Капитан Уэст в данный момент в Сирспорте, и мы сегодня же напишем ему.

Спустя несколько дней мистер Грэй зашел ко мне и сообщил, к моему удивлению, что капитан Уэст отклонил мое предложение.

Через день я получил письмо от капитана Уэста. И почерк и язык были старомодны, тон — официальный. Он выражал сожаление, что мы с ним до сих пор не встречались, и спешил заверить меня, что лично присмотрит за тем, чтобы мое помещение было удобно. Он уже сделал на этот счет некоторые распоряжения: написал мистеру Пайку, старшему своему помощнику на «Эльсиноре», чтобы тот приказал снять переборку между отведенной мне офицерской каютой и такою же свободной каютой, смежной с ней. Затем — с этого-то и началась моя антипатия к капитану Уэсту — он добавлял, что если, когда мы выйдем в море, я все-таки буду недоволен моим помещением, он охотно уступит мне свою каюту.

Понятно, после такого отпора я решил, что ничто не принудит меня воспользоваться бронзовой кроватью капитана Уэста. И это был тот самый капитан Уэст, которого я в глаза не видал и который теперь продержал меня на морозе целых четыре невыносимых часа. Чем меньше будем мы видеться во время плавания, тем лучше, — думал я. И не без удовольствия вспомнил об огромном числе ящиков с книгами, отправленных мной на «Эльсинору» из Нью-Йорка. Слава Богу, я не зависел ни от каких капитанов: у меня было чем развлечься и без них.

Я передал Поссума Ваде, сидевшему рядом с шофером, и пока матросы перетаскивали на пароходик мой багаж, лоцман повел меня знакомиться с мистером Уэстом. С первого же взгляда мне стало ясно, что он был таким же капитаном, как этот лоцман был лоцманом. Видал я лучших представителей этой породы — капитанов пассажирских пароходов, — и этот походил на них не больше, чем на тех, широколицых, горластых шкиперов, про которых мне случалось читать в книгах. Рядом с ним стояла женщина. Но ее почти не было видно: это был какой-то цветной ком из великолепной теплой шубы, огромной муфты и боа из красной лисицы, в котором она исчезла почти без остатка.

Я бросился к лоцману.

— Господи боже! Его жена! — в ужасе прошептал я. — Едет с нами?

— Это его дочь, — объяснил мне шепотом лоцман, — должно быть, проводить его пришла. Жена его умерла больше года тому назад. Оттого-то, говорят, он вернулся к морю. А то он, знаете, в отставку было вышел.

Капитан Уэст двинулся мне навстречу, и прежде чем соприкоснулись наши протянутые руки, прежде чем лицо его вышло из состояния покоя и распустилось в любезную улыбку, прежде чем зашевелились его губы, чтобы заговорить, я почувствовал необычайную силу его личности. Высокий, сухощавый, с породистым лицом, он был холоден, как этот холодный день, самоуверен, как король или император, далек, как самая далекая звезда, бесстрастен, как теорема Эвклида.

И вдруг, за один миг до того, как встретились наши руки, в его зрачках зажглась чуть заметная искорка сдерживаемой веселости, разгладившая мелкие морщинки вокруг глаз; светлая лазурь этих глаз потемнела, словно согретая приливом внутренней теплоты, и все лицо смягчилось: тонкие губы, за секунду перед тем крепко сжатые, разом приняли то милое выражение, какое бывает у Сарры Бернар[572], когда она начинает говорить.

Так сильно было первое мое впечатление от наружности капитана Уэста, что я почти ожидал от него каких-то несказанно мудрых и проникновенных слов. Однако не услышал ничего, кроме самых ординарных извинений. Он высказал свое сожаление по поводу случившейся задержки, но сказал это таким голосом, который был для меня новым сюрпризом. Голос был низкий и мягкий, почти слишком низкий, но ясный, как звук колокольчика, и чуть-чуть носовой, отдаленно напоминавший говор старинной Новой Англии.

— И в задержке виновата вот эта молодая особа, — закончил он, представляя меня своей дочери. — Маргарэт, это мистер Патгерст.

Из лисьего меха быстро высвободилась ручка в перчатке, чтобы пожать мою руку, и я встретился взглядом с парой серых глаз, смотревших на меня пристально и серьезно. Меня смутил этот холодный, пытливый, проницательный взгляд. Нельзя сказать, чтобы он был вызывающим, но он был оскорбительно деловым. Так смотрят на нового кучера, которого собираются нанять. Я не знал тогда, что она едет с нами, и что поэтому ее желание узнать, каков человек, который в течение полугода будет ее попутчиком, было естественно. Впрочем, она тотчас же поняла неловкость своего поведения, и ее глаза и губы улыбнулись при первых ее словах.

Когда мы взошли на пароход и направились к каюте, я услышал, что Поссум, слабо подвывавший перед тем, отчаянно визжит, и прошел вперед сказать Ваде, чтобы он прикрыл его потеплее. Ваду я застал хлопочущим около моего багажа: он старался с помощью моей маленькой автоматической винтовки втиснуть мой чемодан между чьими-то сундуками. Я был поражен наваленной на палубе горой вещей, перед которой мой багаж совершенно терялся. «Судовые запасы», — было первой моей мыслью, но когда я разглядел, какое множество тут было всевозможных сундуков, чемоданов, баулов, картонок и свертков, я должен был отбросить эту мысль. На одной из укладок, подозрительно смахивавшей на картонку для дамских шляпок, мне бросились в глаза инициалы «М.У.». А между тем имя капитана Уэста было Натаниэль. При ближайшем исследовании я нашел на нескольких укладках инициалы «Н.У.», но на всех остальных стояло «М.У.». Тогда я вспомнил, что он назвал ее Маргарэт.

Это так меня рассердило, что мне не захотелось входить в каюту, и я принялся шагать по палубе взад и вперед, кусая губы с досады. Ведь я, кажется, определенно договаривался с агентами, чтобы с нами в этом плавании не было никакой капитанской жены. Присутствие женщины в корабельных каютах было последней приманкой под солнцем, которая могла бы меня соблазнить. Но мне не приходило в голову, что у капитана может быть дочка. Я почти был готов отказаться от путешествия и возвратиться в Балтимору.

Пока я расхаживал по палубе, и встречный ветер, вызванный ходом парохода, пронизывал меня насквозь, я увидел мисс Уэст. Она шла по узкой палубе мне навстречу, и меня невольно поразила ее упругая, живая походка. В ее лице, несмотря на резкие его очертания, было что-то хрупкое, не гармонировавшее с ее крепкой фигурой. Впрочем, прийти к заключению, что у нее крепкое, здоровое тело, можно было только по ее манере ходить, так как контуры тела совершенно исчезли под бесформенной массой мехов.

Я круто повернул в обратную сторону и с мрачным видом погрузился в созерцание горы багажа. Один огромный ящик привлек мое внимание, и я рассматривал его, когда она заговорила у моего плеча.

— Вот из-за этой вещи и вышла задержка, — сказала она.

— А что в этом ящике? — спросил я, чтобы что-нибудь сказать.

— Пианино с «Эльсиноры». Как только я решила ехать, я протелеграфировала мистеру Пайку — это, знаете, наш старший помощник, — чтобы он отдал его починить. Он сделал все, что мог. Задержка случилась по вине мастерской. Ну, ничего: сегодня, пока мы ждали, они получили от меня такую нахлобучку, что не скоро забудут.

Она рассмеялась при этом воспоминании и принялась рыться в багаже, видимо, отыскивая что-то. Удостоверившись, что нужная ей вещь на месте, она повернула было обратно, но вдруг остановилась и сказала:

— Отчего вы не спуститесь в каюту? Там тепло. Нам идти еще по крайней мере полчаса.

— Когда вы решили отправиться в это плавание? — спросил я резко.

По быстрому взгляду, который она бросила на меня, я увидел, что она в этот момент поняла мою досаду.

— Два дня назад, — ответила она. — А что?

Ее готовность отвечать на вопросы обезоружила меня, но прежде чем я успел заговорить, она продолжала:

— Напрасно вы волнуетесь из-за моей поездки, мистер Патгерст. Дальние плавания мне, вероятно, привычнее, чем вам, и вот увидите — все мы устроимся удобно и весело проведем время. Вы ничем не можете обеспокоить меня, а я обещаю не беспокоить вас. Мне и раньше случалось плавать с пассажирами, и я научилась мириться с такими вещами, с которыми не могли мириться многие из них. Так вот, будемте сразу действовать начистоту, тогда нам нетрудно будет и продолжать в том же духе. Я знаю, в чем дело. Вы боитесь, что вам придется занимать меня. Так, пожалуйста, знайте, что мне не нужно, чтобы меня занимали. Самое длинное путешествие никогда не казалось мне слишком длинным, и даже к концу всегда оказывалось много такого, чего я не доделала в пути. Значит, как видите, во время плавания мне некогда будет скучать.

Глава II

«Эльсинора», только что нагруженная углем, очень глубоко сидела в воде, когда мы причалили к ней. Я слишком мало понимал в морских судах, чтобы восторгаться ее линиями, да, кроме того, был не в таком настроении, чтобы вообще чем-нибудь восторгаться. Я все еще решал и не мог решить вопроса, не отказаться ли мне от моей затеи и не вернуться ли на берег на пароходике.

Из этого, однако, отнюдь не следует, чтобы я был нерешительным человеком. Наоборот.

Все дело было в том, что уже с первого момента, когда у меня мелькнула мысль о путешествии, оно не слишком манило меня. А ухватился я за него потому, что и ничто другое меня не привлекало. С некоторого времени жизнь потеряла для меня свою прелесть.

Коротко говоря, я пускался в это плавание потому, что уехать было легче, чем остаться. Но и все остальное было, на мою погибель, одинаково легко. В этом-то и заключалось проклятие тогдашнего моего настроения. Вот почему, шагая по палубе «Эльсиноры», я уже наполовину решился оставить мой багаж там, где он был, и распрощаться с капитаном Уэстом и его дочерью.

Я склонен думать, что решающую роль тут сыграла радушная, приветливая улыбка, какою одарила меня мисс Уэст, перед тем, как повернула обратно к каюте, да еще мысль о том, что там, в каюте, должно быть, в самом деле очень тепло.

Мистера Пайка, старшего помощника капитана, я уже видел в первое мое посещение «Эльсиноры», когда она стояла в бассейне Эри. Теперь он улыбнулся мне деревянной, похожей больше на гримасу, улыбкой, точно он с усилием выдавил её из себя. Но он ничем не проявил желания пожать мне руку и тотчас же отвернулся, отдавая приказания десятку полузамерзших с виду людей — взрослых и юношей, — лениво выползавших откуда-то. Мистер Пайк выпил — это было ясно. У него было распухшее, зеленовато-бледное лицо, и его большие серые глаза смотрели мрачно и были налиты кровью.

Я все еще колебался, уныло наблюдая, как перетаскивали на борт мои вещи, и браня себя за малодушие, мешавшее мне произнести те несколько слов, которые положили бы конец всей этой канители. Ни один из людей, переносивших вещи в каюту, не отвечал моему представлению о матросах. По крайней мере, на пассажирских судах я не видал ничего похожего на них.

Один из них, юноша лет восемнадцати, с необыкновенно выразительным лицом, улыбнулся мне своими чудесными итальянскими глазами. Но он был карлик — такой крошечный, что весь исчезал в высоких сапогах и непромокаемой куртке. «Он не чистокровный итальянец», — решил я. Я был твердо в этом уверен, но все-таки обратился за подтверждением к помощнику капитана, и тот ответил ворчливо:

— Который? Вон тот коротышка?.. Да, он полукровок: второй своей половиной японец или малаец.

Один старик — боцман, как мне потом сказали — был такой инвалид, что я подумал, не был ли он искалечен при каком-нибудь несчастном случае. У него было тупое, бычачье лицо. Он с трудом волочил по палубе свои сапожищи и через каждые несколько шагов останавливался, прижимал обе руки к животу и резкими движениями подтягивал его кверху. За многие месяцы нашего плавания я тысячу раз видел, как он проделывал эту штуку, и только позднее узнал, что у него ничего не болело, а просто была такая привычка. Его лицо напоминало дурачка из сказки. И имя было какое-то странное: его звали, как я узнал потом, Сендри Байерс. И этот-то человек был боцманом прекрасного парусного судна «Эльсиноры», считавшегося одним из лучших среди всех американских парусных судов.

Из всей этой кучки людей — взрослых, пожилых и юношей, — перетаскивавших наш багаж, только один, юноша лет шестнадцати, по имени Генри, хоть в слабой степени приближался, на мой взгляд, к тому представлению, какое я составил себе о моряках.

Большая часть команды еще не прибыла на борт. Ее ожидали каждую минуту, и сердитое ворчанье старшего помощника по поводу этой новой задержки наводило на дурные предчувствия. Те из команды, которые уже явились на судно, были набраны с бору да с сосенки. Это был всякий сброд. Нанялись они еще в Нью-Йорке и не через посредство какой-либо конторы, а каждый сам по себе. «Бог знает, какою окажется и вся-то команда», — говорил мистер Пайк.

Карлик-полукровок, помесь японца или малайца с итальянцем, по словам того же мистера Пайка, был хороший моряк, хотя раньше он плавал на пароходах, а на парусном судне служил в первый раз.

— Настоящие моряки! Вишь, чего захотели! — фыркнул мистер Пайк в ответ на мой вопрос. — Таких мы не берем. Забудьте и думать о них. У нас береговой народ. В наше время всякий мужик, любой подпасок сойдет за моряка. Их нанимают за настоящих моряков и платят им жалованье. Торговый наш флот пропал — отправился ко всем чертям. Нет больше моряков; все они перемерли давным-давно, еще прежде, чем вы родились.

От дыхания мистера Пайка отдавало свежевыпитой водкой. Однако он не шатался и вообще не обнаруживал никаких признаков опьянения. Впоследствии я узнал, что он вообще не отличался болтливостью и только в пьяном виде давал волю своему языку.

— Лучше было бы мне давно умереть, чем дожить до такого позора, — продолжал он. — Каково мне видеть теперь, как и моряки наши и суда все больше отвыкают от моря.

— Но ведь «Эльсинора», кажется, считается одним из лучших судов, — заметил я.

— Да, — по нашему времени. Но что такое «Эльсинора»? Несчастный грузовик. Она строилась не для плаваний, а если бы даже она и годилась для плаваний, так все равно нет моряков, чтобы плавать на ней. О Господи, Господи! Как вспомнишь наши старые клипера!.. «Боевой Петух», «Летучая Рыба», «Морская Волшебница», «Северное Сияние», «Морская Змея»… То-то были суда, не нынешним чета! А взять хоть прежние флотилии клиперов, торговавших чаем, что нагружались в Гонконг и делали рейсы в восточных морях. Это красота была, красота!..

Я был заинтересован. Передо мной был человек, живой человек. И я не торопился вернуться в каюту, — где, я знал, Вада распаковывал мои вещи, — а продолжал ходить по палубе с огромным мистером Пайком. Он был в самом деле великан во всех смыслах: широкоплечий, ширококостный и, несмотря на то, что он сильно горбился, был ростом никак не меньше шести футов.

— Вы великолепный экземпляр мужчины, сделал я ему комплимент.

— Был когда-то, — пробормотал он с грустью, и в воздухе разнесся крепкий запах виски.

Я украдкой взглянул на его узловатые руки. Из каждого его пальца можно было бы выкроить три моих; из каждого его кулака — три моих кулака.

— Много ли вы весите? — спросил я.

— Двести десять. А в лучшие мои дни я вытягивал до двухсот сорока.

— Так «Эльсинора», говорите вы, плохо плавает? — сказал я, возвращаясь к той теме, которая так оживила его.

— Готов побиться об заклад на что угодно, от фунта табака до моего месячного жалованья включительно, что она не закончит рейса и в полтораста дней, — проговорил он. — А вот в былые дни мы на «Летучем Облаке» в восемьдесят девять дней — в восемьдесят девять дней, сэр! — прошли весь путь от Сэнди-Гука до Фриско. Шестьдесят человек команды — и каких людей! Да еще восемь юнг. И уж летели мы, летели! Триста семьдесят четыре мили в день при попутном ветре, а в шторм не меньше восемнадцати узлов в час. За восемьдесят девять дней перехода никто не мог нас обогнать. Один только раз, уже спустя девяти лег, нас обогнал «Эндрю Джэксон»… Да, было времечко!

— В каком году вас обогнал «Эндрю Джэксон»? — спросил я, поддаваясь все возраставшему подозрению, что он морочит меня.

— В тысяча восемьсот шестидесятом, — ответил он не задумываясь.

— Вы, значит, плавали на «Летучем Облаке» за девять лет до этого, а теперь у нас тысяча девятьсот тринадцатый год. Стало быть, это было шестьдесят два года тому назад, — высчитал я.

— Да, мне было тогда семь лет. — Он засмеялся. — Моя мать служила горничной на «Летучем Облаке». Я родился в море. Двенадцати лет я уже служил юнгой на «Герольде», когда он сделал круговой рейс в девяносто девять дней. И все это время половина команды была закована: пять человек мы потеряли у мыса Горна; у всех у нас ножи были обломаны; трех человек в один и тот же день пристрелили офицеры; второй помощник был убит наповал, и никто так и не узнал, чьих рук это была работа. А мы летели и летели вперед. Девяносто девять дней мчались от гавани к гавани, семнадцать тысяч миль отмахали с востока на запад и обогнули Суровый Мыс[573].

— Но ведь тогда выходит, что вам шестьдесят девять лет, — вставил я.

— Да так оно и есть, — подтвердил он с гордостью. — И вот я в мои годы больше похож на мужчину, чем все эти нынешние юнцы. Все их чахлое поколение перемерло бы от первой такой переделки, через какие прошел я. Слыхали вы когда-нибудь о «Солнечном Луче»? Это тот клипер, что был продан в Гаване под перевозку невольников и переменил свое название на «Эмануэлу».

— Вы, значит, плавали в Среднем Проходе? — воскликнул я, припомнив это старое название.

— Да, я был на «Эмануэле» в Мозамбикском канале в то время, когда нас настиг «Быстрый», и в трюме у нас было запрятано девятьсот человек черных. Только ни за что бы ему не нагнать нас, будь он не паровым, а парусным судном.

Я продолжал шагать рядом с этой массивной реликвией прошлого и выслушивать обрывки воспоминаний о добром старом времени, когда жизнь человеческая не ставилась ни во что. С трудом верилось, что мистер Пайк действительно так стар, как он говорил, но когда я внимательно поглядел на его сутулые плечи и на то, как он по-стариковски волочил свои огромные ноги, я должен был поверить, что он не прибавляет себе лет.

Он заговорил о капитане Соммерсе.

— Великий был капитан, — сказал он. — За два года, что я плавал с ним в качестве его помощника, я не пропустил ни одного порта, чтобы не удрать с судна. И пока мы стояли на якоре, я все время прятался и только перед самым выходом в море тайком пробирался опять на судно.

— Отчего же?

— Из-за команды. Матросы поклялись отомстить мне, — грозились убить меня за то, что я учил их по-своему, как надо быть настоящими моряками. А сколько раз меня ловили! Сколько штрафов пришлось уплатить за меня капитану! И все-таки только благодаря моей работе судно приносило огромные барышу.

Он поднял свои чудовищные лапы, и, взглянув на уродливые, исковерканные суставы его пальцев, я понял, в чем состояла его работа.

— Теперь всему этому пришел конец, — проговорил он грустно. — В наше время матрос — джентльмен. Не смеешь даже голос возвысить, а не то что руку на него поднять.

В эту минуту его окликнул с юта второй помощник, среднего роста, коренастый, гладко выбритый блондин.

— Показался пароход с командой, сэр, — доложил он.

— Ладно, — пробурчал мистер Пайк и добавил: — Сойдите к нам, мистер Меллэр, познакомьтесь с нашим пассажиром.

Я не мог не обратить внимания на особенную манеру, с какою мистер Меллэр спустился с кормовой лестницы и принял участие в церемоний представления. Он был по-старомодному чрезвычайно учтив, сладкоречив до приторности, и можно было безошибочно сказать, что он уроженец юга.

— Вы южанин? — спросил я его.

— Из штата Георгия, сэр.

Он поклонился и улыбнулся, как может кланяться и улыбаться только южанин.

Черты и выражение его лица были мягки и симпатичны, но такого жестокого рта я никогда еще не видел на человеческом лице. Это был не рот, а рваная рана. Я не могу придумать лучшего сравнения для этого грубого, бесформенного рта с тонкими губами, так мило произносившего приятные вещи. Невольно взглянул я на его руки. Как и у старшего помощника, они были уродливы, ширококостны, с исковерканными суставами пальцев. Я заглянул в его голубые глаза. Снаружи они были как будто затянуты пленкой мягкого света, говорившего о добродушии и сердечности, но чувствовалось, что за этим внешним лоском не найдешь ни искренности, ни пощады. В глубине этих глаз сидело что-то холодное и страшное, что-то кошачье, враждебное и смертоносное: оно притаилось и ждало, выслеживая добычу. За этой светлой пленкой общительности была своя жизнь, — жестокая жизнь, превратившая этот рот в рваную рану. То, что я увидел в глубине этих глаз, заставило меня содрогнуться от отвращения.

Пока я смотрел на мистера Меллэра, разговаривал с ним, улыбался, и мы обменивались любезностями, у меня было такое чувство, точно я стою в дремучем лесу и знаю, что откуда-то из темноты за мной следят невидимые глаза хищного зверя. Говорю чистосердечно: меня серьезно пугало то, что сидело в засаде в черепе мистера Меллэра. Обыкновенно бывает так, что лицо и вообще всю внешность мы отождествляем с внутренним содержанием человека. Но я не мог этого сделать по отношению ко второму помощнику капитана. Его лицо, его манера держаться, его мягкое обращение — были одно, а за ними скрывался он сам — существо, не имевшее ничего общего с этой внешностью.

Я заметил, что Вада стоит в дверях каюты, очевидно, выжидая момента, чтобы обратиться ко мне за инструкциями. Я кивнул ему и хотел войти за ним в каюту. Но мистер Пайк быстро взглянул на меня и сказал:

— На одну минутку, мистер Патгерст.

Он отдал какие-то приказания второму помощнику, и тот повернулся налево кругом и отошел. Я стоял и ждал, что скажет мне мистер Пайк, но он заговорил только тогда, когда убедился, что второй помощник не может услышать его. Тогда он близко наклонился ко мне и сказал:

— Пожалуйста, никому не говорите о моем возрасте. Я ежегодно убавляю в договоре мои годы. Теперь официально мне пятьдесят четыре года.

— Да вы ни на один день не кажетесь старше, — вставил я из любезности. (Впрочем, я искренно это думал).

— Я и не чувствую себя старше. Я и в работе и в спорте перещеголяю самого прыткого из нынешней молодежи. Так я очень вас прошу, мистер Патгерст: ради Бога, чтобы никто не знал, который мне год. Шкипера не слишком-то ценят помощников, которым подвалило под семьдесят. Да и владельцы судов тоже. Я возлагал большие надежды на это судно и, вероятно, получил бы его, не вздумай наш старик опять пуститься в море. Очень нужны ему деньги! Старый скряга!

— А он богат? — спросил я.

— Богат?! Да будь у меня десятая часть его денег, я ушел бы на покой. Купил бы себе в Калифорнии хорошенькое ранчо, разводил бы цыплят и жил бы себе припеваючи, — да будь у меня не то что десятая, а хоть пятидесятая часть тех: денег, которые он засаливает впрок! Ведь у него паи во всех торговых судах Блэквуда, а блэквудским судам всегда была удача, — они неизменно приносят хорошую прибыль. А я старею, и уж пора бы мне быть командиром судна. Так нет же: приспичило этому старому хрену идти в море именно тогда, когда мне очищалось теплое местечко.

Я опять направился было в каюту, и опять он меня остановил.

— Мистер Патгерст! Так вы не проговоритесь насчет моего возраста?

— Нет, мистер Пайк, конечно нет, — будьте покойны, — сказал я.

Глава III

Продрогнув до костей, я с особенным удовольствием ощутил уют и тепло каюты. Все двери в смежные каюты были открыты, образуя длинную анфиладу[574] комнат. Выход на палубу с левой стороны вел через просторную прихожую, устланную ковром. В эту прихожую с левой ее стороны выходило пять кают: каюта старшего помощника — первая от входа; затем две офицерские каюты, превращенные в одну — для меня; за ними каюта буфетчика и, наконец, последняя в ряду офицерская каюта, отведенная под кладовую для платья и белья.

По другую сторону прихожей тянулся ряд кают, с которыми я еще не успел ознакомиться, хотя и знал, что там столовая, ванные комнаты, кают-компания, представлявшая обыкновенную просторную жилую комнату, и капитанская каюта. Там же, очевидно, была и каюта, где помещалась мисс Уэст. Было слышно, как она напевала какую-то арию, распаковывая свои вещи. Кладовая буфетчика, отделённая от остального помещения боковыми коридорами и лестницей, выходившей через кормовую палубу в каюту, где хранились морские карты, помещалась в стратегическом центре всех его операций. Так справа от нее были каюты капитана и мисс Уэст, прямо за ней — столовая и кают-компания, а слева ряд кают, уже описанных мною, из коих две занимал я.

— Я прошел до конца коридора в сторону кормы и через открытую дверь вошел во внутреннее кормовое помещение судна, представлявшее одну очень большую каюту, не менее тридцати пяти футов от борта до борта и от пятнадцати до восемнадцати футов в длину, и имевшее, разумеется, неправильную форму, согласно очертаниям кормы. По-видимому, эта каюта служила складом судовых принадлежностей. Я заметил несколько кадок для воды, свертки парусины, много ящиков, подвешенные к потолку окорока и сало, лестницу, которая вела на кормовую палубу через маленький люк, и другой люк в полу.

Я заговорил с буфетчиком. Это был старик-китаец с безбородым лицом, удивительно подвижный. Имени его я не запомнил, а его возраст в договоре был обозначен цифрой пятьдесят шесть.

— Что там такое внизу? — спросил я его, указывая на люк в полу.

— Лазарет, — ответил он.

— А кто здесь обедает? — и я указал на стол с двумя привинченными к полу стульями.

— Здесь вторая столовая. Второй помощник и плотник едят за этим столом.

Отдав последние распоряжения Ваде насчет расстановки моих вещей, я взглянул на часы. Было еще рано — семь минут четвертого, — и я опять поднялся на палубу посмотреть на прибытие команды.

Собственно, к посадке матросов на судно я опоздал, но, подходя к средней рубке, я столкнулся с несколькими отставшими людьми, еще не успевшими пройти на бак. Все они были пьяны, и более жалких, отвратительных оборванцев мне не случалось видеть даже на самых глухих, самых грязных улицах предместий. Все были в лохмотьях. У всех были опухшие лица, в грязи и кровоподтеках. Не скажу, чтобы они производили впечатление отъявленных негодяев, — нет. Они просто были так грязны, что противно было смотреть на них. Отталкивающими были и внешность их, и манера говорить, и движения.

— Эй, вы! Живее! Живее! Тащите на место ваш скарб!

Мистер Пайк выкрикнул эти слова с верхнего мостика. Изящный, легкий мостик из стальных прутьев и тонких досок тянулся по всей длине судна, начинаясь на корме, проходя над средней рубкой и баком и кончаясь у самого носа судна.

Услышав команду начальника, люди обернулись, подняли головы и с угрюмым видом посмотрели на него. Двое или трое лениво двинулись дальше, исполняя приказание. Остальные прекратили свои пьяные перекоры и продолжали молча смотреть на мистера Пайка. А один, с таким блинообразным лицом, точно какой-то полоумный Бог, создавая его, приплюснул ему нос шутки ради (я узнал потом, что звали его Ларри), громко захохотал и с дерзким вызовом сплюнул на палубу. Затем с величайшей развязностью повернулся к товарищам и хриплым голосом спросил:

— Какого черта торчит там это гнилое полено?

Я видел, как огромное тело мистера Пайка судорожно дернулось помимо его воли и как напряглись мускулы его звериных лап, державшихся за перила. Однако он сдержался.

— Проходите, проходите, — сказал он. — Вы мне не нужны. Ступайте на бак.

Затем, к моему изумлению, он повернулся и пошел по мостику в другую сторону, к тому месту, где причалил пароходик. «Так вот и вся грозная расправа с матросами, которою он так хвастался!» — подумал я. И только потом я припомнил, что, возвращаясь, я видел капитана Уэста: он стоял на корме, облокотившись на перила, и пристально смотрел вперед.

Концы канатов были отданы, и я с интересом следил за маневрированием пароходика, как вдруг в тот момент, когда он, отчалив, задним ходом удалялся от нашего судна, со стороны бака послышался смешанный гул пьяных голосов. В общем гвалте можно было разобрать только три слова: «Человек за бортом». Второй помощник стремглав сбежал с кормовой лестницы и промчался по палубе мимо меня. Старший же помощник, все еще стоявший на выкрашенном белой краской легком, как паутина, мостике, удивил меня проворством, с каким он пробежал по мостику до средней рубки, вскочил в подвешенную за бортом, прикрытую брезентом шлюпку и перевесился за борт, чтобы лучше видеть. Прежде чем матросы успели добежать до борта, второй помощник догнал их и первый догадался бросить в воду веревку, свернутую кольцом.

Больше всего меня поразило это умственное и физическое превосходство обоих офицеров. Несмотря на свой возраст — старшему помощнику было шестьдесят девять, а второму по меньшей мере пятьдесят лет, — и ум их и тело действовали с быстротой и точностью стальных пружин. Эти были — сила. Эти были железные. Эти умели видеть, хотеть и действовать. По сравнению с людьми, бывшими у них под командой, они казались существами другой, высшей породы. Пока те, очевидцы случившегося, находившиеся тут же на месте, беспомощно метались и кричали и неуклюже карабкались на борт, раскидывая неповоротливым умом, что делать дальше, второй помощник успел спуститься с кормы по крутой лестнице, пробежать по палубе расстояние в двести футов, вскочить на перила и, улучши благоприятный момент, бросить в воду веревку.

Такого же характера и такого же достоинства были и поведение мистера Пайка. И он и мистер Меллэр были полновластными господами этого жалкого сброда в силу поразительной разницы в степени воли и уменья действовать, Поистине, по своему развитию они стояли дальше от подчиненных им людей, чем те от готтентотов или даже от обезьян.

Я между тем взобрался на битсы[575], откуда мне был хорошо виден человек в воде. По-видимому, он преспокойно плыл прочь от корабля. Это был очень смуглый человек — должно быть, с побережья Средиземного моря. Его искаженное лицо, насколько позволял судить брошенный мною на него беглый взгляд, было лицом сумасшедшего: черные глаза горели как у маньяка. Второй помощник так ловко бросил свернутую кольцом веревку, что она упала ему через голову прямо на плечи, и с каждым взмахом рук он запутывался в этой веревке. Когда, наконец, ему удалось высвободиться, он принялся выкрикивать что-то дикое, и один раз, когда он поднял руки, потрясая ими в воздухе для пущей убедительности, в его правой руке блеснуло лезвие длинного ножа.

На пароходе ударили в колокол и пустились на выручку утопавшего. Я украдкой бросил взгляд в сторону капитана Уэста. Он перешел на левую сторону кормы и стоял там, заложив руки в карманы и поглядывая то вперед, на плывущего человека, то назад — на догонявший его пароход. Капитан не отдавал никаких приказаний, не проявлял никакого волнения и вообще имел вид самого безучастного из всех зрителей.

Человек в воде теперь силился стащить с себя платье. Я видел, как из воды показалась сперва одна рука, голая до плеча, потом другая, тоже голая. В этой возне он иногда исчезал под водой, но всякий раз, как поднимался на поверхность, он размахивал ножом и выкрикивал какую-то бессмыслицу. Он даже попытался уйти от погони, ныряя и плывя под водой.

Я прошел на бак и подоспел как раз вовремя, чтобы видеть, как его поднимали на борт. Он был совершенно нагой, весь залитый кровью, — в припадке бешенства он нанес себе раны в нескольких местах. Из раны на кисти руки, кровь брызгала с каждым биением пульса. Это было гнусное, почти нечеловеческое существо. Я как-то видел в зоологическом саду чем-то напуганного орангутана, и — честное слово — этот человеческий экземпляр со звериным лицом, гримасами и бессмысленным лопотаньем напомнил мне того орангутана. Матросы окружили его, старались успокоить, тащили за собой, и все это с хохотом и остротами. Оба помощника расталкивали толпу. Наконец они схватили сумасшедшего и потащили по палубе в каюту средней рубки. Я не смог не заметить, какую чудовищную силу проявили они оба. Я слыхал о сверхчеловеческой силе сумасшедших, но этот сумасшедший был как пучок соломы в их руках. Как он ни бился, его все же втолкнули в каюту. Когда его уложили на деревянную скамью, мистер Пайк без всякого усилия удерживал его одной рукой, а второго помощника отправил за марлей, чтобы перевязать ему раны.

— Сущий бедлам, — сказал мне с усмешкой мистер Пайк. — Немало видел я на своем веку сумасшедших матросов, но такого еще не встречал.

— Что вы хотите с ним делать? — спросил я. — Ведь он истечет кровью.

— А умрете, — туда ему и дорога, — буркнул мистер Пайк. — С ним теперь не оберешься хлопот. Самое лучшее было бы отделаться от него. Когда он успокоится, я наложу ему швы. А успокоить его очень просто: дать в зубы — только и всего.

Я посмотрел на страшную лапу мистера Пайка и вполне оценил ее успокоительное свойство. Когда я снова вышел на палубу, то увидел на корме капитана Уэста: он стоял по-прежнему заложив руки в карманы и с равнодушным видом смотрел на северо-восток, где виднелся голубой просвет на облачном небе. Больше, чем оба капитанских помощника, больше, чем этот сумасшедший, больше, чем пьяная грубость команды, дала мне почувствовать эта спокойная, с заложенными в карманы руками фигура, что я попал в новый мир, о котором раньше не имел никакого понятия.

Вада прервал мои размышления, объявив, что его прислала мисс Уэст доложить мне, что в каюте подан чай.

Глава IV

Когда я вошел в каюту, меня поразил контраст между тем, происходило на палубе, и тем, что я увидел здесь. Впрочем, все контрасты на «Эльсиноре» обещали быть поразительными. Вместо холодной твердой палубы я почувствовал под ногами мягкий ковер. Вместо мизерной, узкой каюты с голыми железными стенами и полом, где я оставил сумасшедшего, я очутился в чудесном, просторном помещении. В моих ушах еще звучали грубые крики, перед моими глазами еще стояла отвратительная картина — опухшие от пьянства, грязные лица, — а тут мне улыбалась изящно одетая, с нежным личиком женщина, сидевшая за лакированным столиком в восточном вкусе, на котором был расставлен прелестный чайный сервиз китайского фарфора. Тут была тишина и покой. Буфетчик в мягкой обуви, с ничего не выражающий лицом, ничем не напоминая о своем присутствии, скользил как тень, незаметно появляясь для какой-нибудь услуги и так же незаметно исчезая.

Я пришел в себя не сразу, и мисс Уэст, наливая мне чаю, засмеялась и сказала:

— У вас такой вид, точно вы увидели привидение. Буфетчик мне сказал, что там человек упал за борт. Надеюсь, что холодная вода протрезвила его.

Мне не понравился ее равнодушный тон.

— Этот человек — сумасшедший, и ему не место на судне, — горячо сказал я. — Следовало бы поскорее отправить его на берег в больницу.

— Боюсь, что если мы начнем так нянчиться с ними, нам придется: отправить на берег две трети нашей команды…Вам один кусочек?

— Да, пожалуй… Но этот человек страшно изранил себя. Он может истечь кровью.

Пока она передавала мне чашку, ее серые глаза смотрели на меня серьезно и пытливо, но вдруг смех заиграл в этих глазах, и она неодобрительно покачала головой.

— Пожалуйста, мистер Патгерст, не начинайте нашего плавания с протестов. Такие вещи случаются на судах сплошь да рядом. Вы привыкнете. Вам, наверно, вспомнились какие-нибудь чудаки, которые бросались в море с судна. А этот человек ведь спасен. Положитесь на мистера Пайка: он умеет перевязывать раны и присмотрит за ним. Я ни разу не плавала с мистером Пайком, но много слышала о нем. Он форменный хирург. В прошлый рейс он, говорят, сделал очень удачную ампутацию[576] и после этого так возомнил о своем искусстве, что обратил свое благосклонное внимание на нашего плотника, который страдал чем-то вроде несварения желудка. Мистер Пайк был так твердо убежден в правильности своего диагноза, что пытался уговорить плотника, чтобы тот позволил удалить свой аппендикс. — Она залилась веселым смехом и потом добавила: — Говорят, будто он предлагал бедняге чуть ли не пятьдесят фунтов табаку, если тот согласится на операцию.

— Но не опасно ли… во время плавания… оставлять на судне сумасшедшего? — нерешительно заметил я.

Она пожала плечами, точно не желая отвечать, но потом все-таки сказала:

— Нет, это пустяки. Среди каждой судовой команда найдется несколько сумасшедших или идиотов. И все они всегда являются на борт насквозь пропитанные водкой, в пьяном бреду. Один раз, помню, — это было давно, мы тогда выходили в море из Ситтля, — у нас на судне оказался такой безумец. Сначала он не проявлял никаких признаков сумасшествия. Но вдруг подошел к двум агентам мореходной конторы, схватил их за руки и вместе с ними спрыгнул за борт. Мы в тот же день вышли море, и я не знаю, нашли ли их тела.

И она опять пожала плечами.

— Что вы хотите? Море сурово, мистер Патгерст. А в нашу команду мы набираем людей самого худшего сорта. Я иной раз удивляюсь, где они выкапывают таких. Мы делаем все, что можем, натаскиваем их по мере наших сил и как-то ухитряемся заставить их помогать нам нести нашу долю труда в этом мире. Но плохи они… очень плохи.

Слушая, я изучал ее лицо, сравнивал ее женственную грацию и ее прелестный костюм с грубыми лицами, размашистыми жестами и лохмотьями тех людей, и не мог в душе не признать, что она стоит на правильной точке зрения. И тем не менее, и даже, думается мне, именно поэтому, меня коробили — сентиментальность, конечно — жестокость и равнодушие, с какими она высказывала свой взгляд.

Именно потому, что она была женщина столь не похожая на тех выродков, мне было обидно за нее, — обидно, что она получила такое суровое воспитание в школе жизни моряков.

— Я заметил, и меня поразило хладнокровие вашего отца во время этого происшествия, — рискнул я сказать.

— Ни разу не вынул рук из карманов? — подхватила она.

И когда я кивком подтвердил ее замечание, глаза ее весело сверкнули.

— Я так и знала. Это всегдашняя его манера. Я так часто это видела, что уже привыкла. Помню… мне шел тогда тринадцатый год… мы плыли в Сан-Франциско, а мама оставалась дома. Шли мы на «Дикси». Это — большое судно, почти такое же, как «Эльсинора». Дул сильный попутный ветер, и отец решил войти в гавань без буксирного парохода. Мы держали курс через Гольден-Гэт прямо на внутренний рейд Сан-Франциско. Кроме ветра, нас подгоняло быстрое течение, и людям обеих смен было приказано крепить паруса. И вдруг… Виноват был капитан одного парохода. Он не рассчитал, желая перерезать нам путь. Произошло столкновение: «Дикси» врезалась носом прямо в бок пароходу, разворотила кузов и начисто снесла каюты. На пароходе было несколько сот пассажиров — мужчин, женщин и детей. Отец спокойно стоял на палубе, не вынимая рук из карманов. Он послал на бак помощника присмотреть за спасением пассажиров (многие из них уже карабкались на бушприт нашего «Дикси») и таким голосом, точно просил передать ему хлеб и масло, приказал второму помощнику поставить все паруса. Он даже объяснил ему, с каких парусов начинать.

— Зачем же нужны были паруса? — перебил я ее.

— Этого требовало создавшееся положение, и отец это видел. Вы понимаете, пароход был перерезан пополам. Он в один миг пошел бы ко дну, если б его не удерживал нос нашего судна, врезавшийся ему в бок. И тем, что мы подняли все паруса и шли полным ходом, мы не давали ему освободиться и затонуть. Я страшно испугалась. Люди, спрыгнувшие или упавшие в воду, со всех сторон тонули на моих глазах, а мы все шли, не убавляя хода. Я взглянула на отца. Он был такой же, каким я его знала: руки в карманах, не спеша, ровным шагом ходит по палубе. Отдаст какое-то приказание рулевому (ему ведь надо было провести «Дикси» между скопившимися в гавани судами), посмотрит на спасшихся пассажиров, толпившихся у нас на палубе, и опять смотрит вперед, выбирая путь между стоящими на якоре судами. А иногда взглянет и на несчастных, тонувших на наших глазах, но без малейшего волнения, совершенно спокойно… Конечно, утонуло много народу, но своим хладнокровием, — вот именно тем, что он держал руки в карманах, — отец спас сотни человеческих жизней. Только тогда, когда на пароходе не осталось ни одного человека (он посылал людей удостовериться в этом), было приказано убрать часть парусов. И пароход тотчас же затонул.

Она замолчала и, ожидая одобрения, смотрела на меня сияющими глазами.

— Да, это было великолепно, — согласился я. — Я преклоняюсь перед спокойствием людей с сильной волей, хотя, признаюсь, такое спокойствие в критических случаях кажется мне чем-то нечеловеческим, противоестественным. Я представляю себя на месте вашего отца и чувствую, что я не мог бы держать себя, как он. Я убежден, например, что пока этот бедняга был в воде, я страдал за него гораздо больше, чем остальные зрители, взятые вместе.

— Отец тоже страдает, только виду не подает, — заступилась она за него, как преданная дочь.

Я молча наклонил голову: я почувствовал, что она не понимает меня.

Глава V

Когда я после чая вышел из каюты на палубу, буксирный пароход «Британия» был уже хорошо виден, Он должен был вывести нас из Чизапикской бухты в открытое море. Я прошел на бак. Там Сендри Байерс, по своему обыкновению, нежно прижимая обе руки к животу, выгонял матросов на работу. Ему помогал в этом другой человек, и а спросил мистера Пайка, кто это такой.

— Это Нанси, мой боцман. Правда — молодец-мужчина? — последовал быстрый ответ, и по тону мистера Пайка я догадался, что это было сказано в насмешку.

Нанси могло быть лет тридцать, не больше, хотя по его виду можно было подумать, что он живет на свете очень давно. Беззубый, с вялыми движениями усталого человека, с мутными глазами цвета аспидной доски, с бритым, болезненно желтым лицом, узкоплечий, с впалой грудью, с ввалившимися щеками, он имел вид человека в последнем градусе чахотки. Как ни мало жизни проявлял Сендри Байерс, Нанси проявлял ее еще меньше. И это были боцманы, — боцманы прекрасного американского парусника «Эльсиноры»! Ни одна из иллюзий за всю мою жизнь не терпела такого безнадежного крушения.

Мне было ясно, что эти люди, мягкотелые, без капли энергии, должны были бояться тех, над которыми они были поставлены как начальство. А матросы!.. Дорэ не мог бы найти лучших моделей для своего «Ада»! В первый раз я увидел их в полном составе, и не мог осудить боцманов за то, что они боялись этих людей. Матросы не ходили: они тяжело волочили ноги, опустив голову; некоторые даже шатались от слабости или просто оттого, что были пьяны.

Но хуже всего были их лица. Я невольно вспомнил то, что мне только что сказала мисс Уэст, — что среди судовой команды всегда найдется несколько сумасшедших или идиотов. Но эти все казались или сумасшедшими или идиотами. Я, как и мисс Уэст, удивлялся, где могли набрать такое множество человеческого хлама. У каждого был какой-нибудь изъян — скрюченное тело, искаженное лицо, — и почти все без исключения были малорослы. У немногих, оказавшихся хорошего мужского роста, были тупоумные лица. А один высокий человек, несомненно ирландец, был столь же несомненно помешанный. Он все время что-то бормотал, разговаривая сам с собой. Другой — маленький, сутулый, кривобокий человечек с кривой шеей, с хитрым, плутоватым лицом и белесыми голубыми глазами — обратился к этому сумасшедшему с каким-то непристойным замечанием, но тот не обратил на него никакого внимания и продолжал бормотать. Вслед за кривобоким человечком из трюма вынырнул великовозрастный толстый балбес, а за ним другой, такой долговязый и развинченный, что оставалось только удивляться, каким чудом мясо держится у него на костях.

Следом за этим ходячим скелетом показалось такое сверхъестественное существо, каких я еще и не видывал. Это была какая-то пародия на человека. Все тело его было скрючено, а лицо искажено, точно от боли. Можно было подумать, что его безостановочно пытали по крайней мере тысячу лет. Это было лицо забитого, слабоумного фавна. Большие черные глаза, горевшие диким огнем, говорили о невыносимом страдании; они вопросительно перебегали с одного лица на другое и так же вопросительно останавливались на всем окружающем. Эти жалкие глаза глядели так пытливо, как будто были обречены судьбой вечно отыскивать ключ к неразрешимой и грозной загадке. Только потом я узнал причину такого странного выражения глаз: человек этот был совершенно глух: у него лопнули барабанные перепонки при взрыве парового котла, искалечившего и все его тело.

Я заметил, что буфетчик стоит в дверях кухни и наблюдает издали за людьми. Глаз отдыхал на его живом, смышленом азиатском лице, так же, как и на подвижном лице «Коротышки», выбежавшего из трюма вприпрыжку, с громким смехом. Но и с ним было не совсем-то ладно. Он был карлик, и, как мне сказали потом, его веселый нрав и слабый ум сделали из него шута.

Мистер Пайк на минуту остановился подле меня, и пока он следил за людьми, я наблюдал его. У него было выражение лица скотопромышленника, и ясно было, что ему внушает отвращение качество приобретенного скота.

— Всех до одного чем-то пришибло от рождения, — пробурчал он.

А они все шли: один — бледный как мертвец, с бегающими глазами, про которого я тотчас же решил, что он отпетый мерзавец; другой — сухонький, сморщенный старикашка с птичьей физиономией и крошечными, как бисеринки, злыми голубыми глазками; третий — небольшого роста, плотный малый, показавшийся мне более нормальным и не таким тупоумным, как все те, что появлялись до сих пор. Но, видно, у мистера Пайка был более наметанный глаз.

— Что такое с тобой? — прорычал он, обращаясь к этому человеку.

Разговаривая с матросом, мистер Пайк не говорил, а рычал.

— Ничего, сэр, — ответил тот, тотчас же остановившись.

— Имя твое?

— Чарльз Дэвис, сэр.

— Отчего ты хромаешь?

— Я не хромаю, сэр, — проговорил человек почтительно, и только после того, как начальник отпустил его кивком головы, бодро двинулся дальше, покачивая на ходу плечами.

— Правильный матрос, но я готов прозакладывать фунт табаку и даже месячное жалованье, что с ним что-то неблагополучно, — пробурчал мистер Пайк.

Трюм теперь, по-видимому, опустел, но мистер Пайк вдруг напустился на боцманов со своим обычным рычаньем:

— Какого черта вы торчите тут? Заснули?.. Думаете, здесь санаторий для отдыха, что ли? Марш в бак, и выволакивайте остальных!

Сендри Байерс осторожно подтянул свой живот и продолжал нерешительно топтаться на месте, а Нанси, с выражением упорного, застарелого страдания на лице, неохотно полез в бак. Вслед за тем оттуда посыпалась отборная площадная ругань, и послышался робкий, просительный голос Нанси, на чем-то кротко настаивающий.

Я заметил, какой свирепый, зверский взгляд бросил мистер Пайк в сторону бака, и приготовился увидеть бог знает каких сверхъестественных чудищ, когда матросы покажутся на свет. Вместо этого, к моему изумлению, из бака вышли три парня, казавшиеся неизмеримо выше того сброда, который предшествовал им. Я снова взглянул на мистера Пайка, ожидая увидеть смягчившееся выражение на его лице. Но, наоборот, его голубые глаза сузились и превратились в щелки, а ворчанье его превратилось в рычанье собаки, которая собирается укусить.

А те трое… Все они были невысокого роста и молодые — так, между двадцатью пятью и тридцатью годами. На всех было грубое, но приличное платье, а двигавшиеся под платьем твердые мускулы говорили об их хорошем физическом состоянии. Лица у всех были тонко очерченные и интеллигентные. И хоть и чувствовалось в них что-то странное, но что именно — я не мог определить.

Они не были голодными пропойцами, как остальные, которые, пропив последний свой заработок, околевали с голоду на берегу, пока не получили и не пропили денег, выданных им вперед за предстоящее плавание. Эти трое были здоровые парни с гибкими членами, с непроизвольно быстрыми и точными движениями. Быть может, то странное, что мне почувствовалось в них, объяснялось тем равнодушным и в то же время испытующим взглядом, каким они смотрели на меня, и от которого, казалось, ничто не ускользало. Слишком самоуверенными, слишком опытными казались они. Я был уверен, что они не моряки, а между тем не мог определить, какое место они могли занимать на суше. Я никогда не встречал людей такого типа. Пожалуй, я дам читателю более верное представление о них, описав то, что произошло.

Проходя мимо нас, они окинули мистера Пайка тем же равнодушным, острым взглядом, каким он одарил меня.

— Имя твое, имя? — рявкнул мистер Пайк на первого из тройки, явно представлявшего собой помесь ирландца с евреем. Нос был, бесспорно, еврейский, и так же бесспорно ирландскими были глаза, нижняя челюсть и верхняя губа.

Все трое сейчас же остановились, и хотя они не смотрели друг на друга, ясно было, что они о чем-то молча сговариваются между собой. Второй из тройки, в жилах которого текла бог весть какая кровь — еврейская, вавилонская или, может быть, латинская, — подал товарищам предостерегающий сигнал. Он не сделал ничего резкого, вроде подмигивания или кивка головы. Я даже не был уверен, что я перехватил этот сигнал, и тем не менее я твердо знал, что он о чем-то предупредил двух остальных, — то была слабая тень какой-то мысли, промелькнувшая в его глазах. Одним словом, что бы это ни было, а только сигнал был подан и достиг цели.

— Мерфи, — ответил на вопрос мистера Пайка первый из троих.

— Сэр! — поправил мистер Пайк свирепым голосом.

Мерфи пожал плечами в знак того, что он не понимает. Холодная самоуверенность этого человека, самоуверенность всех, троих — вот что поразило меня всего больше.

— Когда ты говоришь с офицером нашего судна, ты должен к каждой фразе прибавлять «сэр», — пояснил мистер Пайк тем же свирепым тоном и с таким же свирепым лицом. — Понял?

— Да… сэр, — промямлил Мерфи с умышленной затяжкой, — я понял…

— Сэр! — заорал мистер Пайк.

— Сэр, — повторил Мерфи так тихо и небрежно, что это еще больше разозлило мистера Пайка.

— Так вот что, брат: Мерфи — слишком мудреное имя, — сказал он. — У нас здесь ты будешь прозываться Носатым. Понял?

— Понял… сэр, — последовал ответ, сознательно дерзкий по мягкости и равнодушию тона. — Носатый Мерфи? Что же, идет… сэр.

И он засмеялся — все трое засмеялись, если только можно назвать смехом смех беззвучный и ничем не выражающийся на лице. Смеялись одни лишь глаза, смеялись невесело и хладнокровно.

Уж разумеется, мистер Пайк не получил большого удовольствия от беседы с этими прожженными молодцами. Он опрокинулся на вожака, на того, который подал товарищам предостерегающий сигнал и который производил впечатление ублюдка всех семитических и средиземноморских рас:

Тебя как зовут?

— Берт Райн… сэр, — ответил этот таким же мягким, небрежным и раздражающим тоном, как и первый.

— А тебя?

Это относилось к третьему, самому, молодому, темноглазому малому, с оливкового цвета кожей и поразительно красивым, как на камее, лицом. «Родившийся в Америке потомок эмигрантов из Южной Италии — из Неаполя или даже из Сицилии», — определил я.

— Твист… сэр, — ответил и этот точь-в-точь таким же тоном, как и двое других.

— Скверное имя, — насмешливо отрезал мистер Пайк. — У нас ты будешь Козленком. Понял?

— Понял… сэр. Козленок Твист… Мне это подойдет… сэр.

— Не Твист, а просто Козленок.

— Козленок так Козленок. Слушаю… сэр.

И опять все трое засмеялись своим беззвучным, невеселым смехом. Между тем мистер Пайк уже дошел до точки кипения, и ярость его искала только предлога, чтобы вылиться наружу.

— А теперь я вам, всей вашей троице, скажу кое-что, что будет полезно для вашего здоровья. — У него срывался голос от сдерживаемого бешенства. — Я знаю вашу братию. Вы — сволочь. Поняли? Сволочь. И на нашем судне с вами будут обращаться как со сволочью. Или вы будете работать, как нужно, или я доберусь до вас. В первый же раз, как вы вздумаете отлынивать от работы или даже будет только похоже на это, — вы получите свое. Поняли?.. А теперь ступайте: марш вперед к брашпилю!

Он повернулся на каблуках и пошел в обратную сторону, а я пошел рядом с ним.

— Что вы хотите с ними сделать? — поинтересовался я.

— Осадить, — проворчал он. — Я знаю эту породу. Много будет с ними хлопот. Таким отбросам даже в аду не место…

Тут речь его была прервана зрелищем, ожидавшим нас у люка номер второй. На крышке люка лежали врастяжку пять или шесть человек, и между ними Ларри, тот самый оборванец, который перед тем обозвал мистера Пайка «гнилым поленом». Ясно было, что этот Ларри не исполнил приказания, так как теперь он полулежал, прислонившись спиной к мешку со своими пожитками, который ему было приказано снести на бак. Кроме того, и он и вся эта компания должны были в эту минуту работать на носу.

Мистер Пайк ступил на крышку люка и подошел вплотную к Ларри.

— Встань! — приказал он.

Ларри сделал движение, чтобы подняться, но застонал и снова опустился на мешок.

— Не могу, — проговорил он.

— Сэр!

— Не могу, сэр. Вчера вечером я был пьян и заснул на Джеферсоновом рынке. А к утру я совсем окоченел, сэр. Пришлось разминать мне кости, а то я был как деревянный.

— От холода одеревенел, бедняга? — проворчал со злой усмешкой мистер Пайк.

— Верно говорю вам, сэр: совсем как деревянный; не чувствовал ни ног ни рук.

— Ничего не чувствовал — да? Все равно как «гнилое полено»?

Ларри заморгал с беспокойным видом испуганной обезьяны. Он почуял опасность, но еще не знал, чего бояться. Он понимал лишь, что над ним стоит человек, за которым право и сила.

— Постой же, я тебе покажу, может ли чувствовать гнилое полено, — передразнил его мистер Пайк.

А дальше случилось вот что. Я попрошу читателя припомнить, что я говорил об огромных лапах мистера Пайка. Я говорил, что пальцы этих лап были гораздо длиннее и вдвое толще моих, что руки были огромны, а плечи необыкновенно массивны. И вот теперь он поднял правую руку, и даже не кулаком, а только кончиками пальцев, наотмашь, ударил Ларри по лицу, но так, что тот перекувыркнулся и кубарем перекатился через свой мешок с пожитками.

Человек, лежавший рядом с ним, угрожающе зарычал и с воинственным видом подался вперед, собираясь вскочить на ноги. Но он не спел вскочить. Мистер Пайк той же правой рукой ударил его по щеке. Удар прозвучал весьма внушительно. Старший помощник, видимо, обладал чудовищной силой. Казалось, он ударил совсем легко, без всякого усилия, как мог бы ударить, играя, добродушный медведь; но так велик был вес костей и мускулов ударившей руки, что человек повалился на бок и скатился с крышки люка на палубу.

В этот момент на нас набрел слонявшийся по палубе О'Сюлливан. Его бессвязное бормотанье донеслось до ушей мистера Пайка. Мгновенно ощетинившись, как дикий зверь, он уже поднял свою лапу, чтобы ударить его, и выпалил, как из пистолета:

— Чего ты? Как смеешь!.. — Но тут ему бросилось в глаза безумное лицо О'Сюлливана, и он сдержался. — Тоже из бедлама, — пояснил он.

Я невольно стал искать глазами капитана Уэста, ожидая увидеть его на корме, но оказалось, что корму от нас заслоняет средняя рубка.

Не обращая внимания на человека, лежавшего на палубе и стонавшего, мистер Пайк стоял над Ларри, который тоже стонал. Все остальные, валявшиеся раньше на крышке люка, теперь стояли на ногах, почтительные и покорные. Я тоже преисполнился почтения к этой грозной фигуре старика. Заданное им представление окончательно убедило меня в правдивости его рассказов о былых днях жестокой расправы на судах.

— Ну, кто из нас теперь гнилое полено? — спросил он у Ларри.

— Я, сэр, — сокрушенно простонал тот.

— Вставай!

Ларри поднялся без всякого усилия.

— А теперь живо на нос! Марш! И вы все тоже!

И все пошли, — угрюмо, еле волоча ноги, но все же пошли как укрощенные животные, какими, в сущности, они и были.

Глава VI

Я поднялся по трапу на нос (где, как оказалось, помещались бак, кухня и каморка с маленьким паровым насосом) и прошел по мостику до фок-мачты, откуда можно было видеть, как поднимают якорь. «Британия» уже причалила к нашему борту, мы готовились к отплытию.

Группа людей ходила по кругу, ворочая брашпиль[577]; остальные тоже исполняли какую-то работу на баке. Команда делилась на две смены, по пятнадцати человек в каждой. Кроме этих смен были еще парусники, юнги, боцманы и плотник, — всего около сорока человек. Но что это были за люди! Угрюмые, безжизненные, ленивые, неподвижные! Каждый шаг, каждое движение стояло им усилий, словно это были не живые люди, а поднятые из гробов мертвецы или выгнанные из больниц на работу тяжело больные. Да это и были больные, отравленные водкой, голодные, ослабевшие от плохого питания. Но что всего хуже — все они были слабоумные или помешанные.

Я взглянул наверх, на сеть переплетающихся снастей, на мачты, поддерживавшие стальные реи и тянувшиеся все и выше. Там, наверху, переплетающиеся снасти казались тонким кружевом на фоне неба. Было невероятно, чтобы такая никуда не годная команда могла благополучно провести это великолепное судно через все бури, ночной мрак и опасности, какими грозит море. Я представил себе двух помощников капитана, Меллэра и Пайка, подумал об их умственном и физическом превосходстве и спросил себя, смогут ли два действительно энергичных человека заставить действовать этот человеческий хлам. По крайней мере сами они не сомневались в своих силах. Но море? Кто окажется сильнее — море или они? Если они сумеют справиться с морем, если такой фокус возможен, то ясно, что я не имею никакого представления о море.

Я стал смотреть на уродливых, ковыляющих больных, заморенных людей, тяжело топтавшихся по кругу у брашпиля. Мистер Пайк был прав. Не такими были те живые, сильные, чертовски проворные люди, что управляли судами в былые дни щегольских клиперов, — те, что дрались с офицерами, обламывали в борьбе клинки своих ножей, убивали и сами погибали в драке, но умели работать как настоящие люди. А эти спотыкающиеся скелеты, ворочающие брашпиль… Смотрел-смотрел я на них — и тщетно старался представить их себе карабкающимися по мачтам и реям, «вызывающими на поединок судьбу, — как говорит Киплинг, — со складными ножами в зубах». «Отчего они не поют, снимаясь с якоря?» — думал я. В старину, читал я, якорь всегда поднимался под удалые песни истых сынов моря, прирожденных моряков.

Мне надоело смотреть на эту вялую работу, и я отправился на разведки по мостику. Это было прекрасное сооружение, легкое, но крепкое, тремя воздушными скачками пересекавшее судно по всей его длине. Начиналось оно у самого бака, проходило над передней и над средней рубкой и кончалось у кормы. Ют, представлявший в сущности крышу или верхнюю палубу, тянувшуюся над всем пространством, отведенным под каюты, и занимавший всю заднюю часть судна, был очень велик. Площадь его пересекалась посередине, у самой кормы, только полукруглой и полуоткрытой будкой для штурвала, командной рубкой и каютой для хранения морских карт. По обе стороны этой каюты были двери, выходившие в маленькую переднюю, откуда лестница вела в нижнее помещение, где были жилые каюты.

Я заглянул в командную рубку, и сидевший там капитан Уэст приветствовал меня улыбкой. Он очень уютно расположился в кресле-качалке, откинув голову на спинку и вытянув ноги на соседнюю конторку. Тут же, на широкой, мягкой кушетке сидел лоцман. Оба курили сигары. Я на минуту остановился в дверях послушать, о чем говорят, и понял из их разговора, что лоцман был раньше капитаном судна.

Когда я спускался вниз, из каюты мисс Уэст доносилось ее мурлыканье и шум какой-то возни: это она разбирала свои вещи. И судя по ее бодрому, веселому голосу, она вкладывала головокружительную энергию в свое занятие.

Проходя мимо кладовой, я просунул голову в дверь и поздоровался с буфетчиком, вежливо давая ему знать, что я помню об его существовании. Его крошечные владения были поистине царством действенной воли. Все здесь было в порядке, нигде ни единого пятнышка, и я знаю, что на суше, при всем моем желании, я не нашел бы более бесшумного слуги. На его лице, когда он взглянул на меня, было так же мало или так же много выражения, как на лице сфинкса, но его раскосые черные глазки светились умом.

— Как вы находите нашу команду? — спросил я, чтобы как-нибудь объяснить мое вторжение в его царство.

— Сумасшедший дом, — ответил он быстро, с отвращением качая головой. — Слишком много сумасшедших. Все сумасшедшие. Сами видите. Мало добра. Мусор и гниль. Ни к черту.

Вот и все, что он сказал, но это подтверждало мое собственное впечатление. Быть может, и верно было то, что говорила мисс Уэст, — что в каждой судовой команде найдется несколько сумасшедших и идиотов; но можно было смело заключить, что в нашей команде их было не несколько, а много больше. И действительно, как оно и вышло на поверку, наша команда даже для нынешнего времени выродившегося мореходства была ниже среднего уровня во своей неумелости и полной непригодности к какому бы то ни было труду.

Я пришел в восхищение от моей каюты (собственно, от двух моих кают). Вада распаковал и развесил весь мой гардероб и разложил на бесчисленных полках всю библиотеку, какую я захватил с собой. Все было в полном порядке, на своем месте, начиная с моего бритвенного прибора, уложенного в ящик умывальника, моих непромокаемых брюк и сапог, подвешенных таким образом, чтобы они всегда были под рукой, и кончая моими письменными принадлежностями, аккуратно разложенными на конторке, перед которой стояла обитая кожей и наглухо привинченная к полу качалка, приглашая меня присесть отдохнуть. Моя пижама и халат лежали наготове, мои туфли стояли на обычном месте у кровати и тоже призывали меня к покою.

Здесь, внизу, царил разум и комфорт. А на палубе было то, что я только что описал, — кошмарный подбор низших существ, лишь по виду человеческих, исковерканных духовно и физически, каких-то карикатур на людей. Да, необыкновенная была у нас команда, и я никак не мог допустить, чтобы мистер Пайк с мистером Меллэром сумели обломать этих выродков и превратить их в работоспособных людей, необходимых для управления таким огромным, сложным и прекрасным механизмом, как это судно.

Я был совершенно подавлен тем, чему был только что свидетелем на палубе, и когда, вернувшись к себе в каюту, я удобно устроился в своем кресле и раскрыл второй том «Hail Farewell»[578] Джорджа Мура, у меня на минуту мелькнуло что-то вроде предчувствия, что наше плавание будет неблагополучным. Но когда, оглядев мою каюту и оценив ее простор и комфорт; я подумал, что ни на одном пассажирском пароходе я не мог бы устроиться так удобно, я отогнал мрачные мысли и с удовольствием стал рисовать себе картину, как хорошо и спокойно я проведу несколько месяцев за чтением, которое в последнее время я сильно запустил.

Как-то раз я спросил Ваду, видел ли он команду. Нет, сам он не видел, но буфетчик говорил ему, что за все годы, что он ходит в море, такой плохой команды он еще не знавал.

— Он говорит: все безголовые, не моряки, ненадежный народ, — сказал Вада. — Большие дураки, говорит, и много с ними будет хлопот. Вот увидишь, — говорит. А он уже старый человек — пятьдесят пять ему, говорит. Хороший человек, хоть и китаец. Он раньше плавал, но бросил, а теперь идет в море в первый раз. А перед тем вел большое дело в Сан-Франциско. Только вышли у него неприятности с полицией. Говорят, он опиум продавал из-под полы. Ох, много, много неприятностей он нажил. Только он хитрый: нанял хорошего законника и не попал в тюрьму. Но тот законник очень долго копался, а когда все уладилось и все неприятности кончились, тогда он — законник, то есть — забрал в свои руки все его дело, все деньги, все. И вот пришлось ему опять идти в море, как в прежнее время. Он хорошо зарабатывает здесь, получает шестьдесят пять долларов в месяц. Но ему здесь не нравится. Команда очень уж плоха. Как только кончится рейс, он уйдет с судна и снова заведет дело в Сан-Франциско.

Некоторое время спустя, когда Вада по моему приказанию открыл один из вентиляторов, я услыхал плеск и бульканье воды за бортом и понял, что мы подняли якорь и идем на буксире у «Британии» по Чизапикской бухте в открытое море. На один миг у меня опять мелькнула мысль, что еще не поздно вернуться. Не отказаться ли в самом деле от дальнейшего путешествия? Ничего не могло быть легче, как пересесть на «Британию», когда она будет уходить от нас, и вернуться в Балтимору. Но тут до меня донеслось звяканье посуды (это буфетчик собирался накрывать на стол), а в каюте, было так тепло и уютно, и так увлекателен был Джордж Мур…

Глава VII

Обед во всех отношениях превзошел мои ожидания, и я отметил про себя, что повар — кто бы он ни был — мастер своего дела. Хозяйничала мисс Уэст, и хотя она с буфетчиком были чужими друг другу, действовали они удивительно согласно. Судя по тому, как гладко проходил обед благодаря расторопности буфетчика, можно было принять этого человека за старого слугу, с давних пор знавшего свою хозяйку и изучившего все ее привычки.

Лоцман обедал в капитанской рубке, и здесь нас сидело за столом только четверо постоянных сотрапезников. Капитан Уэст сидел против дочери, а я по правую его руку, лицом к лицу с мистером Пайком. Таким образом место мисс Уэст приходилось справа от меня.

Мистер Пайк; в темном сюртуке (он надел его для обеда), морщившемся на выпуклых мускулах его сутулых плеч, совсем не говорил. Но он столько лет обедал за капитанским столом, что не мог не приобрести приличных манер. Сначала мне казалось, что его смущает присутствие мисс Уэст, но потом я решил, что не ее он стесняется, а капитана. Только теперь я заметил, как капитан обращается с ним. Как ни велико было расстояние, отделявшее команду от двух помощников капитана, людей совершенно другой, высшей породы, ничуть не меньше было расстояние между ними и капитаном Уэстом. Он был чистокровный аристократ. С мистером Пайком он не удостаивал говорить даже о судовых делах, а не то что о чем-нибудь постороннем.

Со мной же он обращался как с равным. Но, правда, я ведь был пассажиром. Так же обращалась со мной и мисс Уэст. Она и с мистером Пайком держалась проще. А мистер Пайк отвечал ей: «Да, мисс», или: «Нет, мисс», кушал, как благовоспитанный мальчик, и в то же время его серые глаза, блестевшие из-под косматых бровей, изучали меня через стол. Я, со своей стороны, тоже изучал его. Несмотря на его бурное прошлое, на его жестокие расправы с людьми в былые времена, мне он нравился. Это был честный, прямой человек. И даже не столько этим привлекал он меня, сколько тем наивным детским смехом, каким он разражался всякий раз, как я рассказывал что-нибудь смешное. Так не мог смеяться дурной человек. И я был рад, что он, а не мистер Меллэр, будет сидеть против меня за столом во время нашего плавания. И еще больше был рад, что мистер Меллэр вообще не будет сидеть с нами за одним столом.

Кажется, мы с мисс Уэст одни только и поддерживали разговор. Общительная, живая, находчивая, она задавала тон, и я еще раз обратил внимание на то, что нежный овал ее лица не соответствовал ее крепкой фигуре. Она была здоровой, сильной молодой особой, — не толстой — боже упаси — ее нельзя было назвать даже пухленькой, но очертания ее тела отличались приятной округлостью, какая обыкновенно сопровождает здоровые мускулы. В этом теле чувствовалась сила, а между тем она была худощавее, чем казалась. Помню, что когда мы встали из-за стола, я с удивлением заметил, какая у нее тонкая талия. «Молодая ива», — подумал я в этот момент. И в самом деле, она напоминала иву с гибким станом и тем избытком здоровой растительной жизни, благодаря которому казалась полнее и тяжеловеснее, чем была.

Это завидное здоровье заинтересовало меня. Присмотревшись внимательнее к ее, я лицу, я заметил, что только овал его был нежен. Самое же лицо не было ни нежным ни хрупким. Ткань кожи была тонка, но плотна, как это было видно при каждом движении крепких мускулов лица и шеи. Шея былая прекрасной белой колонной, с тонкой кожей и сильными мускулами. Обратил я внимание и на руки, — не маленькие, но красивой формы, — тонкие, белые, холеные, но сильные руки. Оставалось только прийти к заключению, что она — такая же необыкновенная капитанская дочка, каким необыкновенным капитаном был ее отец. У них и носы были одинаковые: прямые, с легкой горбинкой, говорившие о силе и породе.

Пока мисс Уэст распространялась о том, как неожиданно она решила ехать (ей вдруг пришла такая фантазия, сказала она), и пока она перечисляла все осложнения, какие ей пришлось преодолевать при ее спешных сборах в дорогу, я поймал себя на том, что занимаюсь подсчетом тех людей на борту «Эльсиноры», которые окажутся способными действовать. Такими были капитан Уэст и его дочь, два его помощника, Вада, буфетчик и, разумеется, я, да еще, вне всякого сомнения, повар, в чью пользу красноречиво свидетельствовал обед. Итак, в общем итоге нас, способных действовать, оказалось восемь человек. Но повар, буфетчик и Вада были слуги, а не матросы, а я и мисс Уэст — сверхкомплектные. Стало быть, из сорока пяти человек, составлявших население судна, настоящих работников, имевших прямое касательство к управлению этим судном, было только трое. Наверное, были и еще в этом смысле полезные люди. Очень возможно, что мое первое впечатление от команды обмануло меня. Был еще плотник, и может быть, он был таким же мастером своего дела, как повар. Были еще два матроса, парусники, Правда, я их еще не видал, но, может быть, и они окажутся хорошими работниками.

В конце обеда я попробовал навести разговор на занимавшую меня тему. Я рассказал, в какое восхищение привели меня мистер Пайк и мистер Меллэр своим уменьем обламывать эту распущенную, никуда не годную команду. Для меня это ново, сказал я, но я вполне признаю необходимость таких мер. Когда в дальнейшем разговоре я коснулся происшествия на люке номер второй и стал рассказывать, как мистер Пайк заставил Ларри подняться одним лишь легким шлепком концами пальцев, я прочел в глазах мистера Пайка предостережение, чуть ли не угрозу. Тем не менее я досказал все до конца.

Когда я кончил, за столом воцарилось молчание. Мисс Уэст углубилась в разливанье кофе. Мистер Пайк усердно занялся раскалыванием орехов и, как ни старался, не мог скрыть полуюмористического, полусердитого выражения, промелькнувшей в его глазах. А капитан Уэст смотрел на меня в упор, но — боже! — с какого далекого расстояния, точно я был за миллионы миль от него! Его светлые голубые глаза глядели ясно и спокойно; его голос был тих и мягок, как всегда.

— У нас принято за правило, мистер Патгерст, и я попросил бы вас придерживаться его, — никогда не говорить о нашей команде.

Это был удар прямо в лицо, и, подчеркивая мое сочувствие к оборванцу Ларри, я поспешил ответить:

— В данном случае меня заинтересовал не только вопрос дисциплины, но и способ проявлять свою силу.

— Матросы и так доставляют нам довольно неприятностей мистер Патгерст, и нам неинтересно слушать про них, — продолжал капитан Уэст таким ровным и невозмутимым тоном как будто не слышал моих слов. — Я предоставляю моим помощникам управляться с матросами. Это их дело, и им известно, что я не потерплю незаслуженного грубого или чересчур сурового обращения с людьми.

Мистер Пайк упорно рассматривал скатерть, но на его деревянном лице чуть заметно скользнула тень веселой улыбки. Я взглянул на мисс Уэст, в надежде хоть встретить сочувствие. Она откровенно расхохоталась и сказала:

— Как видите, матросы для отца не существуют. И, право, это хороший взгляд на вещи.

— Очень хороший, — пробормотал мистер Пайк.

Тут мисс Уэст дипломатично перевела разговор на другое, вскоре все мы от души смеялись, слушая ее остроумный рассказ о недавнем ее столкновении с бостонским извозчиком.

Обед кончился. Я прошел в мою каюту за папиросами и мимоходом заговорил с Вадой о поваре. Вада был большой любитель собирать всякие сведения.

— Его зовут Луи, — сказал он, — Он тоже китаец, только не совсем китаец: другая половина английская. Как называется этот остров?.. Знаете, тот остров, где долго жил Наполеон, там он и умер.

— Остров Святой Елены?

— Да, да. Вот этот самый Луи родился на том острове, очень хорошо говорит по-английски.

В эту минуту с палубы спустился мистер Меллэр, только что сменившийся с вахты. Он прошел мимо меня в большую кормовую каюту, где был уже накрыт второй обеденный стол. Его «Добрый вечер, сэр» было сказано с таким достоинством и так учтиво, как мог бы это сказать какой-нибудь старосветский джентльмен из южных штатов. И все-таки не нравился мне этот человек. Слишком расходилась его внешность с внутренним содержанием, скрывавшимся за ней. И в ту минуту, когда он поздоровался со мной и улыбнулся, я почувствовал, что что-то, сидящее в его черепе, наблюдает за мной, изучает меня. И не знаю почему, как бы по внезапному наитию, я вспомнил вдруг тех трех странного вида молодцов, вышедших из трюма последними, которым мистер Пайк сделал такое строгое внушение. Такое точно впечатление произвели на меня и они.

За мистером Меллэром со смущенным видом ковылял какой-то субъект, с лицом тупоумного ребенка и с телом великана. Ноги у него были еще больше, чем у мистера Пайка, но руки (я бросил быстрый взгляд на его руки) были не так велики.

Когда они прошли, я вопросительно взглянул на Ваду.

— Это плотник. Обедает за вторым столом. Зовут его Сэм Лавров. Приехал из Нью-Йорка на пароходе. Буфетчик говорит — слишком молод для плотника: двадцать два, двадцать три года.

Когда, подойдя к открытому вентилятору над моей конторкой, я снова услышал плеск воды, я вспомнил, что наше судно идет. Но так был ровен и бесшумен его ход, что, пока мы сидели за столом, мне в голову не приходило, что мы двигаемся и что вообще мы не на твердой земле. Я всю жизнь плавал на пароходах, привык к пароходам, и мне было трудно сразу приноровиться к отсутствию шума и тряски от вращающегося винта.

— Ну что, нравится тебе здесь? — спросил я Ваду, который, как и я, еще ни разу не плавал на парусном судне.

Он улыбнулся из вежливости.

— Смешной корабль. Смешные матросы. Не знаю, может быть, все будет хорошо. Увидим.

— Ты думаешь, кончится худо? — спросил я напрямик.

— Я думаю, матросы очень уж несуразные. Смешные матросы, — увильнул он от прямого ответа.

Глава VIII

Закурив папироску, я вышел на палубу и направился к баку, где шла работа. Над моей головой на звездном небе вырисовывались темные очертания парусов. Матросы поднимали паруса и делали это вяло и медленно, насколько мог судить такой новичок в этом деле, как я. Еле различимые силуэты человеческих фигур, выстроившихся в длинную линию, выбирали канаты. Работа шла среди унылого, гробового молчания, если не считать доносившегося со всех сторон рычанья вездесущего мистера Пайка, отдававшего приказания или извергавшего проклятия на головы несчастных людей.

Судя по тому, что мне приходилось читать, уж конечно в старину ни одно судно не выходило в море так невесело и так неумело. Вскоре к мистеру Пайку присоединился мистер Меллэр для руководства ходом работ.

Еще не было восьми часов, и все руки были за работой. Время от времени, когда не действовали нерешительные внушения боцманов, я видел, как тот или другой из помощников капитана бросался к поручням и сам совал нужную веревку в руки матросам.

«Здесь, внизу, конечно, самые безнадежные из команды, — решил я. (По доносившимся сверху звукам голосов я знал, что на мачтах тоже работают люди.) — Наверное те, что там, наверху крепят паруса, все-таки больше похожи на моряков».

Но что творилось на палубе! Человек двадцать — тридцать жалких выродков тянули канаты, поднимая рею, — тянули без согласованных усилий, с мучительной медлительностью. «Живее! Живее! Понатужьтесь!» — орал мистер Пайк. Тогда они вытягивали канат на два, на три ярда и опять останавливались, как запаленные лошади на подъеме… Но как только кто-нибудь из помощников капитана подбегал к ним и налегал на канат со всей своей силой, канат продвигался дальше уже без остановок. Каждый из этих двух стариков, помощников капитана, по своей физической силе стоил полудюжины тех несчастных калек.

— Вот во что превратились плавания на парусных судах, — рявкнул мне в ухо мистер Пайк во время одной из передышек. — Не дело офицера выбирать фалы, работать, как простой матрос. Но что поделаешь, когда боцманы хуже команды!

— Я думал, матросы поют за работой, — сказал я.

— Конечно, поют. Хотите послушать?

Я почуял злорадство в его тоне, но все-таки ответил, что мне интересно послушать.

— Эй, боцман! — крикнул мистер Пайк. — Проснись! Затяни-ка песню! Про Падди Дойля — ну-ка!

Я мог бы поклясться, что во время наступившей паузы Сендри Байерс подтягивал обеими руками свой живот, а Нанси, с застывшим на лице мрачным отчаянием, облизывал губы языком и прочищал горло, собираясь начать.

Затянул песню Нанси, ибо, я уверен, другой смертный не способен был бы издать такие немузыкальные, такие некрасивые, безжизненные, неописуемо заунывные, похоронные звуки.

А между тем, судя по словам, это была веселая, ударная, разбойничья песня!

Бедняга Нанси грустно тянул:


Ой, хороши у Падди сапоги!

Убьем за сапоги мы Падди Дойля.

Тяни, тяни, потягивай, тяни!


— Довольно! Будет! — заорал мистер Пайк. — У нас тут не похороны. Неужели не найдется у вас запевалы? Ну-ка, попробуйте еще раз!

Он оборвал на полуслове, подскочил к матросам, выхватил у них из рук канат (они взялись было не за тот, за какой было нужно) и сунул им другой:

— Ну-ка, боцманы, другую песню! Валяй!

Тогда в темноте раздался голос Сендри Байерса, разбитый, слабый и, пожалуй, еще более похоронный, чему Нанси:


Взвейся выше, выше, рея!

Водочки для Джонни!


Предполагалось, что вторую строчку подхватывает хор, но подтянули два-три человека — не больше. Сендри Байерс срывающимся голосом затянул дальше:


Убила водочка мою сестрицу Сью…


Но тут вступил в хор мистер Пайк. Ухватившись обеими руками за канат, он громко, с редким ухарством и шиком пропел:


И старичка она убила. Не беда!

Плесните водочки для Джонни.


И он допел до конца эту залихватскую песню, подбодряя команду к работе и заставляя ее подхватывать хором припев: «Водочки для Джонни».

И под его голос все ожили: тянули канат, подвигались вперед, пели, пока он разом не оборвал, скомандовав:

— Крепить снасти!

И тотчас же вся жизнь ушла из этих людей, и снова это были прежние никчемные существа, без толку топчущиеся на месте, спотыкающиеся и натыкающиеся в темноте друг на друга, нерешительно хватающиеся то за одну, то за другую веревку, и неизменно не за ту, за какую надо. Конечно, были между ними и такие, которые сознательно отлынивали от работы, а один раз со стороны средней рубки до меня донеслись звуки ударов, ругань и стоны, и из темноты выскочили два человека, а следом за ними пронесся мистер Пайк, грозя им самыми ужасными карами, если он еще хоть раз поймает их на такой штуке.

Все это подействовало на меня так удручающе, что я не мог выдерживать дальше: я повернул назад и поднялся на ют. По подветренной стороне командной рубки тихим шагом ходил взад и вперед капитан Уэст и лоцман. Я прошел дальше к штурвалу и там увидел того самого маленького, сухонького старичка, которого заметил ещё днем. При свете фонаря его маленькие голубые глазки смотрели еще ехиднее и злее. Он был такой миниатюрный и сухой, а штурвал — такой большой, что они казались одной вышины. Лицо у него было обветренное, корявое, все в морщинах, и по виду он казался на пятьдесят лет старше мистера Пайка. Меньше всего можно была ожидать встретить в качестве рулевого на одном из наших лучших парусных судов такую ископаемую фигуру дряхлого старика. Позднее я узнал через Ваду, что его зовут Энди Фэй и что, по его словам, ему никак не больше шестидесяти трех лет.

Я прислонился к борту на подветренной стороне будки штурвала и стал смотреть на высокие мачты и на мириады веревок, слабо проступавшие в темноте. Нет, меня положительно не прельщало это плавание. Вся атмосфера здесь, на судне, была какая-то неприятная. И началось плохо. В течение нескольких часов я мерз на пристани, пока ждал парохода. А потом еще этот приятный сюрприз, когда оказалось, что мисс Уэст едет с нами. А эта команда из калек и помешанных!.. «Хотел бы я знать, — думал я, — торчит ли еще тот раненый грек в средней рубке, и зашил ли его мистер Пайк?» Но я твердо знал одно — что я не хотел бы быть пациентом у такого хирурга.

Даже у Вады, никогда не плававшего на парусных судах, были свои сомнения насчет нашего путешествия. Были они и у буфетчика, который бо льшую часть жизни провел на парусных судах. Что касается капитана Уэста, то для него команда не существовала. Ну, а мисс Уэст была так возмутительно нормально здорова, что не могла не быть оптимисткой в такого рода вещах. В ней жизнь била ключом. Ее красная кровь говорила ей, что она будет жить вечно и что ничего дурного не может случиться с ее великолепной особой.

О, верьте мне, я знаю, на что способна красная кровь! И таково было мое тогдашнее настроение, что это здоровое полнокровие мисс Уэст было для меня оскорблением, ибо я знал, как неразумна и как порывиста может быть красная кровь. И вот по меньшей мере пять месяцев — недаром же мистер Пайк предлагал держать пари на все его месячное жалованье, что мы не закончим рейса раньше этого срока, — по меньшей мере пять месяцев мне предстоит провести в обществе этой девицы. Как верно то, что космическая пыль есть космическая пыль, так же верно и то, что прежде чем кончится наше плавание, она начнет преследовать меня своей любовью.

Пожалуйста, не поймите меня превратно. Моя уверенность в этом вытекала отнюдь не из преувеличенно лестного мнения о моей привлекательности для женского пола, а только из моего далеко не лестного мнения о женщинах. Я считаю, что почти все женщины инстинктивно охотятся за мужчинами, — этот инстинкт вложен в них природой. Женщина тянется к мужчине с такою же слепою стихийностью, с какой подсолнечник тянется к солнцу, с какой цепляются усики виноградной лозы за все, за что только могут уцепиться.

Можете сказать, что я blase[579], — я не обижусь, если под этим словом вы подразумеваете пресыщение жизнью, интеллектуальное и моральное, какое может постигнуть даже молодого, тридцатилетнего человека. Да, мне только тридцать лет, и я устал от жизни, устал и терзаюсь сомнениями. Потому-то я и пустился в это плавание. Мне хотелось уйти от всех этих переживаний, побыть наедине с самим собой и подумать, как жить дальше.

Мне иногда казалось, что пресыщение жизнью и усталость были вызваны успехом моей пьесы, — первой моей пьесы, как это всем известно. Но это был успех такого рода, что в моей душе он поднял сомнения, как поднял их и успех нескольких томиков моих стихотворений. Права ли публика? Правы ли критики? Конечно, назначение художника — живописать жизнь, но что я знал о жизни?

Итак, теперь вы, может быть, начинаете понимать, что я разумею под болезнью, называющейся «пресыщение жизнью», которой я страдал. И я в самом деле страдал, страдал серьезно. Меня преследовали сумасшедшие мысли навсегда уйти от мира. У меня в голове даже сложилась было идея отправиться на Молокаи и посвятить остаток моих дней прокаженным. Такая дикая идея у тридцатилетнего человека, здорового и сильного, не пережившего никакой особенной трагедии, обладающего таким огромным доходом, что он не знал, куда его девать, — у человека, чье имя, благодаря его заслугам, было у всех на устах, у человека, доказавшего свое право на внимание общества! И я был этим сумасшедшим человеком, который был готов избрать себе в удел уход за прокаженными.

Могут, пожалуй, сказать, что успех вскружил мне голову. Прекрасно, допустим, что так. Но от чего бы ни происходила моя болезнь, хотя бы даже от успеха, вскружившего мне голову, она была фактом, — неопровержимым фактом. Мне было хорошо известно, что я достиг полного умственного и артистического развития, что я достиг в некотором роде границы своего развития. И я поставил диагноз моей болезни и прописал себе лекарство — путешествие. И вдруг появляется эта возмутительно здоровая и глубоко женственная мисс Уэст и едет с нами. Это был последний из ингредиентов, какой могло прийти мне в голову включить в рецепт прописанного мною лекарства.

Женщины! Женщины! Видит Бог, меня достаточно изводили их преследования, чтобы я мог не знать их. Судите сами: тридцать лет отроду, не совсем урод, занимает видное положение в свете, как интеллигентный человек и художник, и сногсшибательный доход, — как же не гоняться за таким человеком! Да будь я горбун, калека, урод, за мной гонялись бы уже из-за одного моего имени, из-за одних моих денег.

Да и любовь! Разве не знал я любви — лирической, страстной, безумной, романтической любви! И это тоже испытал я в свое время. Я тоже трепетал и пел, рыдал и вздыхал. И горе знал, и хоронил своих мертвых. Но это было так давно! Ох, как я был тогда молод! Мне едва исполнилось двадцать четыре года тогда. А после того жизнь преподала мне тяжелый урок, и я понял горькую истину, что даже бессмертное горе умирает. И я опять смеялся и принимал участие в игре в любовь с хорошенькими свирепыми мотыльками, летевшими на свет моего богатства и артистической славы. А потом я с отвращением отвернулся от женских приманок и пустился в новую длительную авантюру ломанья копий в царстве мысли. И вот теперь очутился на борту «Эльсиноры», выбитый из седла столкновением с кончеными проблемами жизни, выбывший из строя с проломленной головой.

Пока я стоял у борта, стараясь отогнать мрачные предчувствия насчёт нашего плавания, мне вспомнилось, как мисс Уэст энергично хлопотала внизу над разборкой своего багажа и как весело она напевала, устраивая свое гнездышко. А от нее мысль моя перенеслась к извечной тайне женщины. Да, со всем моим футуристическим презрением к женщине, я всегда вновь и вновь поддавался этим чарам, — чарам тайны женщины.

Я не создаю себе иллюзий — боже меня упаси! Женщина, ищущая любви, воительница и победительница, хрупкая и свирепая, нежная и жестокая, гордая, как Люцифер, и лишенная всякого самолюбия, представляет вечный, почти болезненный интерес для мыслителя. Где источник того огня, что прорывается сквозь все ее противоречия, сквозь ее низменные инстинкты? Откуда эта ненасытная жажда жизни, вечная жажда жизни, — жизни на нашей планете? Иногда мне это кажется чем-то ужасным, бесстыдным и бездушным. Иногда меня это сердит, иногда я преклоняюсь перед величием этой тайны. Нет, не убежать от женщины. Как дикарь всегда возвращается в темный бор, где обитают злые духи, а может быть, боги, так и я все возвращаюсь к созерцанию женщины.

Голос мистера Пайка прервал мои размышления. С бака через все судно несся его рев:

— Эй, вы там! На верхнюю рею!.. А ты смотри: только оборви мне ревант, я тебе башку проломлю.

Он опять закричал, но уже не таким грубым голосом. Теперь он обращался к Генри — тому юноше, который поступил на «Эльсинору» с учебного судна.

— Эй, Генри, на верхнюю рею! — кричал он. — Прочь эти реванты! Закрепи их на рее!

Выведенный таким образом из задумчивости, я решил лечь спать. Я уже взялся за ручку двери рубки, чтобы спуститься вниз, когда мне вслед опять прогремел голос мистера Пайка.

— Ну-ка, молодчики, переодетые дворянские сынки! Проснитесь! Живо наверх!

Глава IX

Я плохо спал. Сначала зачитался и долго читал в постели. Только в два часа утра я погасил керосиновую лампу, которую Вада достал для меня. Заснул я мгновенно (способность скоро засыпать — самое драгоценное мое свойство), но почти тотчас же проснулся. И с той минуты началось: я беспокойно метался, стараясь заснуть, задремал и вдруг, как от толчка, опять просыпался и наконец бросил пытаться заснуть. Я чувствовал какое-то раздражение по всей коже. Недоставало только, чтобы при моих расстроенных нервах я заболел крапивной лихорадкой, да еще в холодную зимнюю пору.

В четыре часа я зажег лампу, взялся опять за книгу и позабыл про свою раздраженную кожу, увлекшись восхитительными выпадами Вернон Ли против Вильяма Джемса и его «воли к вере». Я был на наветренной стороне судна, и мне слышны были раздававшиеся на палубе над моей головой мирные шаги вахтенного офицера. Это не были шаги мистера Пайка, или мистера Меллэра или лоцмана. «Значит, там наверху кто-то бодрствует, и работа идет своим чередом, — думал я. — За ходом судна бдительно наблюдают и — ясное дело — будут наблюдать каждый час и все часы нашего плавания».

В половине пятого я услышал звон будильника, который буфетчик тотчас же остановил. Через пять минут буфетчик встал. Я поманил его рукой в мою открытую дверь и попросил подать мне кофе. Вада служил у меня уже несколько лет, и я был уверен, что он отдал буфетчику самые точные инструкции на этот счет и передал ему мой кофе и мой спиртовый кофейник.

Буфетчик был настоящее золото. Через десять минут он подал мне чашку превосходного кофе. Я читал до самого рассвета, а в половине девятого, позавтракав в постели, был уже на палубе, выбритый и одетый. Дул легкий попутный северный ветер. Мы все еще шли на буксире, но с поднятыми парусами. В командной рубке капитан Уэст и лоцман курили сигары. У штурвала стоял человек, про которого я тотчас же решил, что он настоящий работник. Он был невысок — ниже среднего роста; лицо у него было интеллигентное, с широким умным лбом. Потом мне сказали, что зовут его Том Спинк и что он англичанин. У него были голубые глаза, светлая кожа, в волосах заметно пробивалась седина, и на глаз ему смело можно было дать лет пятьдесят. На мое приветствие он весело ответил: «С добрым утром, сэр» — и, произнося эти простые слова, улыбнулся. Он не был похож на моряка, как Генри, юнга с учебного судна, и все-таки я сразу почувствовал, что он — моряк, и опытный моряк.

На вахте стоял мистер Пайк, и на мое одобрительное замечание о Томе Спинке он ворчливо согласился, что этот человек — «лучший из всего котла».

Из командной рубки вышла мисс Уэст своей живой, эластичной походкой, розовая после сна, и немедленно начала устанавливать свои отношения с внешним миром. Когда на ее вопрос, как я спал, я ответил: «Отвратительно», она потребовала объяснения. Я ей сказал о моей предполагаемой крапивнице и показал волдыри на руках.

— Вам надо очистить кровь, — быстро решила она. — Погодите минутку. Я посмотрю, не найдется ли у меня чего-нибудь для вас.

С этими словами она сбежала вниз и мигом вернулась со стаканом воды, в которой развела чайную ложку кремортартара[580].

— Выпейте! — приказала она безапелляционным тоном.

Я выпил. А в одиннадцать часов (я сидел на палубе) она подошла к моему стулу со второй порцией того же снадобья и, кстати, распекла меня за то, что я позволяю Ваде кормить Поссума мясом. От нее мы с Вадой и узнали, что давать мясо маленьким щенкам — смертный грех. Затем она предписала диету для Поссума и дала на этот счет строгий наказ не только мне и Ваде, но и буфетчику, и плотнику, и мистеру Меллэру. К двум последним она отнеслась особенно подозрительно, так как они обедали за отдельным столом в большой задней каюте, где Поссум часто играл, и, не стесняясь, высказала им свои подозрения прямо в глаза. При этом плотник робким тоном бормотал что-то непонятное на ломаном английском языке, стараясь уверить ее в своей невинности как в прошлом, так и в настоящем и в будущем, и со сконфуженным видом топтался перед ней на своих огромных ногах. Оправдания мистера Меллэра были такого же характера, с тою лишь разницей, что произносились с мягкостью и галантностью лорда Честерфильда.

Короче, питание Поссума подняло целую бурю в домашнем обиходе «Эльсиноры», а к тому времени, когда буря улеглась, между мисс Уэст и мной установилась своего рода близость: у меня явилось такое чувство, что мы с ней оба хозяева щенка. Позднее, днем, я заметил, что Вада уже не ко мне, а к мисс Уэст обращается за инструкциями относительно количества теплой воды, каким следует разбавлять сгущенное молоко для Поссума, и так далее.

Завтрак, так же как и обед накануне, заслужил мое полное одобрение и еще более возвысил повара в моих глазах. Перед обедом я прогулялся в кухню, чтобы познакомиться с поваром. Он был несомненно китаец, пока не начинал говорить, а если судить только по его голосу — он был англичанин. Он говорил таким культурным языком, что я не преувеличил бы, если бы сказал, что он говорит как оксфордец. Он был тоже старик, по меньшей мере шестидесятилетний (сам он сознавался в пятидесяти девяти). Самым заметным в его наружности были три вещи: улыбка, освещавшая все его начисто выбритое азиатское лицо и азиатские глаза; ровные, белые, великолепные зубы (я даже думал, что они искусственные, пока Вада не уверил меня, что они настоящие), и его руки и ноги. Руки, до смешного маленькие и очень красивые, заставили меня обратить внимание на его ноги. Ноги были тоже замечательно малы и очень аккуратно, почти щегольски обуты.

В полдень мы высадили лоцмана, но «Британия» вела нас на буксире до самого обеда и отпустила только тогда, когда нас окружал широкий океан, и земля казалась лишь неясным пятнышком на западном горизонте. Собственно, только с того момента, как мы расстались с «Британией», можно было считать, что мы «вышли в море», то есть начали плавание в буквальном смысле, хотя прошли уже весь двадцатичетырехчасовой путь от Балтиморы до океана.

Незадолго до того, как мы отпустили буксир, я стоял на корме и смотрел вперед, облокотившись на перила. В это время ко мне подошла мисс Уэст. Она весь день была занята в своей каюте и теперь вышла подышать воздухом, сказала она. Минут пять она с видом опытного моряка осматривала горизонт, затем сказала:

— Барометр стоит очень высоко — 30.60. Этот легкий северный ветер недолго продержится. Он или совсем стихнет или перейдет в северо-восточный шторм.

— Что бы вы предпочли? — спросил я.

— Разумеется, шторм. Он отнесет нас от берега и поможет мне скорее справиться с морской болезнью… О да, — добавила она, — я хороший моряк, но я ужасно страдаю от качки в начале каждого плавания. Теперь вы, вероятно, не увидите меня дня два. Вот почему я так торопилась устроиться в своей каюте.

— Я читал, что лорд Нельсон никогда не мог преодолеть своего отвращения к морю, — сказал я.

— Отца тоже укачивает иногда; мне случалось видеть его в этом состоянии, — сказала она. — Да, даже самые крепкие, самые закаленные моряки часто страдают от качки.

Тут к нам присоединился мистер Пайк, прекратив на минуту свое вечное хождение взад и вперед, и стал рядом с нами, облокотившись на перила.

Нам видна была бо льшая часть команды, выбиравшей канаты на главной палубе под нами. На мой неопытный глаз эти люди не внушали никакого доверия.

— Незавидная команда — как вы находите, мистер Пайк? — заметила мисс Уэст.

— Чего уж хуже! — проворчал мистер Пайк. — А я уж, кажется, довольно насмотрелся всяких команд. Теперь мы их учим обращаться с талями.

— У них голодный вид, — вставил я.

— Да так оно и есть: они почти всегда приходят к нам голодными, — отозвалась мисс Уэст, и глаза ее остановились на матросах с тем самым выражением оценивающего скот скотопромышленника, какое я подметил раньше у мистера Пайка. — Но это ничего: от регулярной жизни они скоро растолстеют. Не будут водки пить, будут хорошо питаться — и живо поправятся. Не правда ли, мистер Пайк?

— Конечно. Они всегда поправляются на море. Вот вы увидите, как они оживут, когда мы приберем их к рукам… если нам это удастся. А все-таки препаршивый народ.

Я взглянул вверх, на широкие полотнища парусов. Наши четыре паруса, казалось, занимали все место, на каком только можно было распустить паруса, а между тем матросы под наблюдением мистера Меллэра натягивали между мачтами еще какие-то треугольные паруса вроде кливеров, и их было так много, что они заходили один на другой. Люди работали так неловко и так медлительно, что я спросил:

— А что бы вы делали, мистер Пайк, с этой зеленой командой, если бы вот сейчас налетел шторм на всю паутину из парусов?

Он пожал плечами с таким видом, точно я спросил, что бы он делал, если бы его застигло землетрясение посреди улицы и с двух сторон ему валились бы на голову нью-йоркские небоскребы.

— Что бы мы делали? Убрали бы паруса, — ответила за него, мисс Уэст. — О, будьте покойны, мистер Патгерст, это можно: сделать со всякой командой. Если бы это было недостижимо, я бы давно уже утонула.

— Так же, как и я. Совершенно верно, — поддержал ее мистер Пайк.

— В критические минуты офицеры делают чудеса с самой плохой командой, — добавила мисс Уэст.

Мистер Пайк снова подтвердил ее слова одобрительным кивком, и я заметил, как его огромные лапы, перед тем свободно лежавшие на перилах, бессознательно напряглись и сжались в. кулаки. Заметил я и свежие ссадины на суставах его пальцев. Вдруг мисс Уэст весело рассмеялась, точно вспомнив о чем-то.

— Помню, один раз шли мы из Сан-Франциско с самой безнадежной командой. Это было на «Лалла Рук». Помните вы «Лалла Рук», мистер Пайк?

— Пятое судно под командой вашего отца. Как не помнить? Оно потом погибло на западном берегу во время землетрясения. Его сорвало с якорей и набежавшей волной выкинуло на берег прямо под скалу, и скала обрушилась на него.

— Ну да, вот это самое судно. Ну-с, так состав команды был тогда такой: чернорабочие, каменщики, погонщики скота и бродяги. Больше всего было бродяг. Не могу себе представить, откуда выкопали наши агенты такой сброд. Много было между ними и китайцев. Посмотрели бы вы на них, когда их в первый раз послали на ванты. Клоуны — да и только, лучше всякого цирка. — Она опять рассмеялась. — И как только мы вышли в открытое море, задул жестокий ветер, и пришлось убрать часть парусов. Вот тут-то наши офицеры и показали себя. Как они управились — Бог один знает! Это было какое-то чудо… Помните мистера Гардинга, Сайлеса Гардинга, мистер Пайк?

— Еще бы не помнить! — с восторгом подхватил мистер Пайк. — Человек был, настоящий человек. И ведь уже и тогда был старик.

— Да. Страшный человек, — проговорила она, и добавила почти с благоговением: — Удивительный человек! — Она повернулась ко мне. — Он служил на «Лалла Рук» помощником капитана. Матросы были самые жалкие, неумелые люди — новички. Почти всех укачало. Но мистер Гардинг все же ухитрился убрать паруса… Ах да, я вот что хотела рассказать… Я стояла на корме, вот как сейчас, а кучка этих оборванцев под наблюдением мистера Гардинга устанавливала реванты на марселе. На какой это будет высоте от палубы, мистер Пайк?

— Позвольте… «Лалла Рук»… — Мистер Пайк помолчал, соображая. — Да около ста футов будет, я думаю.

— Мне и самой так казалось. Ну вот, один из новичков, бродяга (должно быть, он уже попробовал тяжелую руку мистера Гардинга) сорвался с марса-реи. Я была тогда еще девочкой, но и я понимала, что это верная смерть, потому что он падал с наветренной стороны судна прямо на палубу. Но он попал на парус, в самую середину, и это ослабило его падение. Он перекувырнулся и стал на палубу на ноги, целый и невредимый. И очутился против мистера Гардинга лицом к лицу. Не знаю, кто из двух больше удивился, но думаю, что мистер Гардинг, потому что он буквально остолбенел. Он ожидал, что этот человек убьется. А тот… Казалось бы, он должен был совсем растеряться. Не тут-то было: он только взглянул на мистера Гардинга и отскочил, потом, как кошка, стал карабкаться на снасти и мигом взобрался на ту же самую марса-рею.

Мисс Уэст и мистер Пайк. смеялись так громко, что я даже не понимаю, как они расслышали, когда я сказал:

— Удивительно! Воображаю, как должно было подействовать на нервы этого человека, пока он падал, сознание, что его ожидает верная смерть.

— Очевидно, вид мистера Гардинга подействовал на него сильнее, — проговорил мистер Пайк с новым взрывом смеха, к которому присоединилась и мисс Уэст.

Все это было очень хорошо в своем роде. Море есть море, и судно есть судно, и судя по тем экземплярам команды, какие я видел, суровое обращение с ними было необходимо. Но то, что молодая женщина, такая изящная, как мисс Уэст, знала о подобных вещах и была до такой степени поглощена этой стороной судовой жизни, было уже нехорошо. Нехорошо — с моей точки зрения, хотя я, сознаюсь, был заинтересован, и благодаря такому факту мне становилась понятнее реальная жизнь. А все-таки, чтобы мириться с такими вещами, надо было иметь крепкие нервы, и мне неприятно было думать, что мисс Уэст так очерствела.

Я взглянул на нее и не мог еще раз не заметить, как плотна и тонка ее кожа: У нее были темные волосы и темные брови, почти прямые и низко лежавшие над глазами. Глаза были серые, теплого серого цвета, с продолговатым разрезом и со спокойным, открытым выражением — умные и живые глаза. Пожалуй, и вообще самым характерным выражением ее лица было большое спокойствие. Казалось, она не знает волнений и всегда пребывает в согласии с самой собой и с внешним миром. Самым красивым в ее лице были глаза, окаймленные темными, как и брови и волосы, ресницами. Замечательно красив был и ее нос, совершенно прямой, напоминавший нос ее отца. Безукоризненные очертания переносицы и ноздрей бесспорно свидетельствовали о хорошей породе.

Рот у нее был подвижной, с красивым изгибом тонких губ, благородный, выразительный рот, не очень большой, но и не маленький, — я бы сказал — богатый рот, богатый по разнообразию выражении, — выражавший силу в серьезные минуты и умевший хорошо смеяться. Вся ее здоровая, живая натура сказывалась в очертаниях этого рта и в глазах. Когда она улыбалась, зубов не было видно: улыбалась она больше глазами. Но когда она смеялась, вы видели два рада крепких, ровных белых зубов, не маленьких, как у ребенка, а как раз тех сильных, нормальной величины зубов, какие ожидаешь увидеть у такой здоровой, нормальной женщины, как она.

Я не назвал бы ее красавицей, а между тем она обладала многими данными, делающими женщину красивой. У нее была красота сочетания красок, здоровая белизна кожи, которую подчеркивали темные волосы, темные ресницы и брови. А темные ресницы и брови и белизна кожи только ярче выставляли теплые тона ее серых глаз. Лоб у нее был не слишком широкий и не очень высокий, но совершенно гладкий. На нем не видно было ни одной морщинки, ни намека на излишнюю чувствительность или нервность, ни следа мрачных дней упадка духа и белых, бессонных ночей.

Бесспорно, у нее были все необходимые атрибуты здоровой человеческой самки, не знавшей ни горя, ни тяжелых забот, все признаки нормальной женщины с крепким телом, в котором все процессы совершались автоматически, без всяких трений.

— Сейчас мисс Уэст показала себя в новой роли предсказательницы погоды, — сказал я мистеру Пайку. — Интересно, что вы предскажете насчет ближайшей погоды?

— Не удивительно, что мисс Уэст берется предсказывать погоду, — отозвался мистер Пайк, переводя глаза с тихо волнующегося моря на небо. — Она не в первый раз плывет по северной части Атлантического океана зимой. — С минуту он соображал, изучая море и небо. — Принимая во внимание высоту барометра, я бы сказал, что скоро или поднимется небольшой северо-восточный ветер или наступит полный штиль. Но больше шансов в пользу штиля.

Мисс Уэст одарила меня торжествующей улыбкой и вдруг схватилась за перила, так как в этот момент «Эльсинору» подкинуло особенно высокой волной и разом бросило в провал между волнами, так что все паруса ослабли и заполоскались с глухим рокотом.

— Так и есть — штиль, — проговорила мисс Уэст с легкой гримаской. — Если будет так продолжаться, я через пять минут буду лежать пластом на моей койке.

Она отмахнулась от изъявлений моего сочувствия.

— Не беспокойтесь обо мне, мистер Патгерст. Правда, морская болезнь противна и неприятна, как противна всякая грязь или дождливая погода. Но это пройдет. Во всяком случае морскую болезнь я предпочитаю крапивной лихорадке.

Внизу с матросами было что-то неладное: чего-то они не поняли, в чем-то промахнулись — это было ясно, так как мистер Меллэр вдруг повысил голос. У него, как и у мистера Пайка, была манера рычать на людей, что очень неприятно резало ухо.

У многих матросов были на лицах синяки, а у одного так распух глаз, что совсем закрылся.

— Похоже на то, что он впотьмах наткнулся на пиллерс[581], — заметил я.

Как нельзя более красноречив был быстрый взгляд, бессознательно брошенный мисс Уэст на лежавшие на перилах огромные лапы мистера Пайка со свежими ссадинами на суставах пальцев. Это было ударом кинжала мне в сердце: она знала.

Глава Х

В тот вечер нас обедало в столовой только трое: «Эльсинору» раскачивало мертвой зыбью наступившего штиля, заставившей мисс Уэст спрятаться в своей каюте.

— Теперь вы не увидите ее несколько дней, — сказал мне капитан Уэст. — Совершенно то же бывало и с ее матерью. Она была прирожденным моряком, но ее укачивало в начале каждого плавания.

— Это обычная встряска от перемены обстановки.

Мистер Пайк удивил меня: еще ни разу я не слыхал от него за столом такой длинной фразы.

— Каждый из нас, расставшись с сушей, испытывает эту встряску. Приходится забыть о покойных днях на берегу, обо всех хороших вещах, которые можно получить за деньги, и отстаивать вахту за вахтой — четыре часа на палубе и четыре внизу. Это не легко достается, — нервы натягиваются, и чувствуешь себя очень скверно, пока не привыкнешь к перемене. Приходилось вам, мистер Патгерст, слышать в Нью-Йорке этой зимой Карузо и Бланш Арраль?

Я кивнул, все еще удивляясь такой его многоречивости за столом.

— Ну вот, вы только представьте себе: слушать их всех — и Карузо, и Бланш Арраль, и Уизерспуна, и Амато, — слушать в столице вечер за вечером, а потом распрощаться со всем этим, выйти в море и отбывать вахту за вахтой. Оно не слишком приятно.

— Вы не любите моря? — спросил я.

Он вздохнул.

— Не знаю. Я ведь ничего не знал, кроме моря.

— И музыки, — вставил я.

— Да. Но море и бесконечные плавания лишили меня большей части той музыки, какою я хотел бы наслаждаться.

— Вы, вероятно, слышали Шуман Гейнк?

— Поразительно! Поразительно! — пробормотал он с благоговением и взглянул на меня. В его глазах стоял нетерпеливый вопрос. — Если хотите… у меня есть с полдюжины ее пластинок, а до ночной моей вахты еще далеко. Если капитан Уэст разрешит… — Капитан Уэст кивнул в знак того, что он разрешает. — Так хотите послушать? У меня довольно хороший граммофон.

Затем, к моему изумлению, как только буфетчик убрал со стола, этот заплесневелый старый пережиток былых дней жестокой кулачной расправы с людьми, этот видавший всякие вида, потрепанный морем обломок вынес из своей каюты граммофон с великолепнейшей коллекцией пластинок и все это расставил и разложил на столе. Открыли настежь широкие двери каюты, образовав таким образом из столовой и задней каюты одну большую комнату. Мы с капитаном Уэстом расположились в широких кожаных креслах в задней каюте, пока мистер Пайк устанавливал граммофон. Его лицо было освещено висячими лампами, и каждый оттенок выражения на этом лице был ясно виден мне.

Я ожидал услышать какой-нибудь популярный мотив — и ошибся. Мистер Пайк, очевидно, признавал только серьезную музыку, и его бережное обращение с пластинками уже само по себе было откровением для меня. Каждую пластинку он брал в руки как святыню, с почтительной осторожностью развязывал, развертывал ее и, прежде чем поставить под иголку, обчищал мягкой щеточкой из верблюжьего волоса. В первые минуты я видел только огромные грубые руки грубого человека, с ободранными суставами пальцев, — грубые руки, в каждом движении которых чувствовалась любовь. Каждое прикосновение их к пластинкам было лаской, и пока пластинка звучала, он стоял над ней в благоговении, уносясь мечтой в какой-то рай небесной музыки, известный ему одному.

Все это время капитан Уэст сидел, откинувшись на спинку кресла, и курил сигару. Его лицо ничего не выражало, музыка его не трогала; по-видимому, он витал где-то далеко. Я склонен думать, что он даже не слыхал граммофона. Он не делал никаких замечаний, ничем не проявлял ни одобрения, ни неодобрения исполнявшейся пьесе. Он казался сверхъестественно невозмутимым, сверхъестественно далеким. И наблюдая за ним, я спрашивал себя, в чем состоят его обязанности. Ни разу я не видел, чтобы он что-нибудь делал. Мистер Пайк наблюдал за нагрузкой судна. Капитан Уэст явился на борт только тогда, когда судно было готово к отплытию. Ни разу я не слышал, чтобы он отдавал приказания. Выходило так, как будто всю работу делали мистер Пайк и мистер Меллэр. А капитан Уэст только курил сигары, знать не хотел своей команды и пребывал в блаженном неведении того, что творилось на «Эльсиноре».

Когда граммофон кончил хор — «Аллилуйя» из оратории «Мессия» и псалом «Он накормит стадо свое», — мистер Пайк сказал мне почти извиняющимся тоном, что он любит духовную музыку, может быть, потому, что, когда он был мальчиком, ему пришлось петь в церковном хоре Сан-Франциско.

— А потом я ударил попа по голове палочкой дирижера. Пришлось удирать, и я опять ушел в море, — заключил он с жестким смехом.

И вслед затем он опять замечтался над мейерберовским «Царем Небесным» и над «О, покойся во Господе» Мендельсона.

Когда пробило три четверти восьмого, он старательно завернул свои пластинки и унес их вместе с граммофоном к себе в каюту. Я побыл с ним, пока он свертывал себе папиросу в ожидании восьми часов.

— У меня еще много хороших вещей, — сказал он мне конфиденциальным тоном. — Кенена «Придите ко мне», «Распятие» Фора, а потом еще «Поклонимся Господу» и «Свете тихий» для хора. А еще вот «Иисус, возлюбленный души моей». Это такая прелесть! — за сердце хватает. Как-нибудь вечерком я вам сыграю все это.

— Вы верующий? — спросил я его.

Это восторженное преклонение перед духовной музыкой и эти грубые руки мясника… Я не мог отделаться от этого впечатления, что и побудило меня задать мой вопрос.

Он заметно колебался, прежде чем ответил:

— Я верю… когда слушаю эти вещи.


* * *

Я опять отвратительно спал ночью. Не выспавшись накануне я рано закрыл книгу и погасил лампу. Но не ушел я задремать, как меня опять разбудил приступ крапивной лихорадки. Весь день она не беспокоила меня, но как только погасил лампу и уснул, опять начался этот проклятый зуд во всем теле. Вада еще не ложился, и я попросил его принести мне порцию кремортартара. Это не помогло, и в полночь я накинул халат и поднялся на ют.

Мистер Меллэр только что начал свою четырехчасовую вахту. Он ходил взад и вперед по левой стороне кормы. Я тихонько пробрался за его спиной мимо рулевого, которого не узнал, и укрылся от ветра на подветренной стороне будки штурвала.

И снова, глядя на смутно проступавшие в темноте сложные сплетения снастей и очертания высоких мачт с поставленными парусами, я вспомнил бестолковую, полоумную команду, и сердце у меня сжалось от предчувствия беды. Можно ли рассчитывать на благополучное плавание с такой командой и на таком огромном судне, как «Эльсинора», представлявшем лишь тонкую полудюймовую стальную скорлупу с грузом угля в пять тысяч тонн весом! Страшно было и думать об этом. Это путешествие не ладилось с самого начала. И в том мучительном, неуравновешенном состоянии, какое вызывается у каждого нормального человека отсутствием сна, я, разумеется, не мог не прийти к заключению, что нашему плаванию не суждено окончиться благополучно.

Но что в действительности готовила нам судьба, о том не могло и пригрезиться не только мне, но даже сумасшедшему.

Я вспомнил мисс Уэст с ее красною кровью, — мисс Уэст, которая всегда жила полной жизнью и не сомневалась, что будет жить вечно. Вспомнил мистера Пайка, любителя музыки, дающего волю рукам. Многие, даже еще более крепкие представители блаженной памяти прошлого выходили в море, не подозревая, что это их последнее плавание. А капитан Уэст?.. Ну, этот не шел в счет. Он был существом слишком нейтральным, слишком далеким, чем-то вроде привилегированного пассажира, на котором не лежало никаких обязанностей, которому предоставлялось безмятежно и пассивно пребывать в некоей нирване собственного его изобретения.

Затем я вспомнил сумасшедшего грека, который изранил себя и которого зашивал мистер Пайк, — вспомнил, что он лежит теперь между стальными стенами средней рубки в безумном бреду. Эта картина почти заставила меня решиться, ибо в моем лихорадочно возбужденном воображении этот грек олицетворял собой все это беспомощное сборище сумасшедших и идиотов. Конечно, я еще мог вернуться в Балтимору. Слава Богу, у меня нет недостатка в деньгах, и я мог позволить себе такую прихоть. Как-то раз мистер Пайк на мой вопрос сказал мне, что, по его подсчету, затраты на содержание «Эльсиноры» составляют около двухсот долларов в день. Ну что ж, я мог заплатить не то что двести, а хоть тысячу долларов в день за те несколько дней, которые понадобились бы, чтобы доставить меня на берег или на лоцманское судно или на какое-нибудь судно, идущее к Балтимору.

Я был уже почти готов сойти вниз, поднять с постели капитана Уэста и сообщить ему о принятом мною решении, но тут мне пришло в голову такое соображение: «Так, стало быть, ты, мыслитель и философ, страдающий пресыщением жизнью, боишься утонуть, перестать существовать, погрузиться во мрак небытия?» И вот потому только, что я был горд моим презрением к жизни, капитан Уэст был спасен; его сон не был нарушен. Конечно, сказал я себе, я доведу до конца эту авантюру, если только можно назвать авантюрой путешествие вокруг мыса Горна на судне, населенном сумасшедшими, и даже хуже, ибо я вспомнил тех трех субъектов вавилоно-палестинского типа, которые вызвали взрыв гнева со стороны мистера Пайка и смеялись таким беззвучным, страшным смехом.

Ночные мысли! Мысли, навеянные бессонницей! Я отогнал их и направился вниз, продрогший до костей. В дверях капитанской рубки я столкнулся с мистером Меллэром.

— Добрый вечер, сэр, — приветствовал он меня. — Досадно, нет ветра, чтобы нас отнесло подальше от берега.

Я помолчал с минуту, потом спросил:

— Какого вы мнения о команде?

Он пожал плечами.

— Я видел в свое время много всяких команд, но такой разнокалиберной, такой несуразной команды никогда не видал. Все какие-то мальчишки или старики или калеки. Видели вы Тони — того сумасшедшего грека, что бросился тогда в воду? И это только начало. Он только образчик многих таких, как он. В моей смене есть один ирландец, огромный детина; так с ним тоже что-то неладно. А заметили вы маленького старикашку-шотландца, сухого, как треска?

— Того, у которого такой сердитый вид? Третьего дня он стоял на руле.

— Да, да, этот самый, Энди Фэй. Так вот этот Энди Фэй только что жаловался мне на О'Сюлливана. Уверяет, что О'Сюлливан грозился убить его, что будто, когда он, Энди Фэй, сменился с вахты в восемь часов, он застал О'Силлювана на том, что тот точил бритву. Да лучше я вам все передам словами самого Энди Фэя:

«Говорит мне О'Сюлливан: „Мистер Фэй, я хочу сказать вам два слова“. — „Сделайте милость, — говорю. — Чем могу быть вам полезен?“ — „Продайте мне ваши непромокаемые сапоги, мистер Фэй“, — говорит он, — учтиво так говорит, надо отдать ему справедливость. — „А на что вам мои сапоги?“ — говорю. — „Мне они очень нужны, — говорит, — и вы сделаете мне большое одолжение, если уступите их“. — „Да ведь это единственная моя пара — говорю, — а у вас есть ваши сапоги“. — „Мистер Фэй, свои я ношу только в дурную погоду“, — говорит он. — „А кроме того, как же вы их купите? Ведь у вас нет денег“, — говорю. — „Я заплачу вам, когда нам выдадут жалованье в Ситтле“. — „Нет, — говорю, — я несогласен. И потом вы не сказали, что вы думаете с ними делать“. — „Так я вам скажу: я их выброшу за борт“, — говорит. Тут уж я увидел, что с ним не столкуешься, и повернулся уходить, а он и говорит, все так же учтиво, медовым таким голосом, а сам все точит бритву: — „Мистер Фэй, — говорит, — не подойдете ли вы поближе ко мне, чтобы я мог перерезать вам горло?“ Тогда я понял, что жизнь моя в опасности, и вот пришел вам доложить, сэр, что этот человек — буйный сумасшедший».

— Или скоро будет таким, — сказал я. — Я еще вчера его заметил: высокий малый и все бормочет что-то про себя.

— Да, он самый, — подтвердил мистер Меллэр.

— И много таких у нас на судне? — спросил я.

— Больше, чем я желал бы.

В эту минуту он закуривал папиросу. Вдруг быстрым движением он сдернул с головы фуражку, наклонил голову и поднял над ней горящую спичку, чтобы мне было виднее.

Я увидел поседевшую голову с почти облысевшей макушкой, лишь местами покрытой редкими длинными волосами. И через все темя, исчезая в более густой бахроме волос над ушами, проходил огромный и глубокий шрам. Я видел его одно лишь мгновение, пока горела спичка, и, может быть, поэтому и еще потому, что этот шрам поразил меня своими размерами, — он показался мне больше, чем был, но я готов поклясться, что в него свободно вошли бы два моих пальца и что шириной он был тоже по меньшей мере в два пальца. Кости в этом месте как будто совсем не было, а была только огромная щель, глубокая впадина, затянутая кожей, и я был уверен, что непосредственно под згой кожей помешается мозг.

Он надел фуражку и засмеялся, очень довольный эффектом своей демонстрации.

— Я этим обязан сумасшедшему повару на одном судне, мистер Патгерст: он рассек мне голову сечкой. Мы были тогда в Южном Индийском океане, за тысячи миль от земли, но этому человеку взбрело в его безумную голову, что мы стоим в Бостонской гавани и я не позволяю ему съехать на берег. В ту минуту я стоял спиной к нему и так и не понял, что свалило меня с ног.

— Но как могли вы оправиться от такой страшной раны? — удивился я. — Должно быть, вы очень живучи, и, вероятно, у вас на судне был очень хороший хирург.

Он покачал головой.

— Хирург тут ни при чем. Меня спасла моя живучесть, конечно, и еще… патока.

— Патока?

— Да. У нашего капитана было старомодное предубеждение против антисептики. Он всегда употреблял патоку при перевязке свежих ран. Много томительных недель провалялся я на своей койке (переход был длинный), и к тому времени, как мы пришли в Гонконг, рана моя зажила, и не понадобилось никакого хирурга. Я уже начал отбывать мои вахты третьего помощника, — в то время у нас на парусных судах обычно держали трех помощников капитана.

Много долгих дней протекло, прежде чем мне пришлось оценить ту роковую роль, какую сыграл шрам на голове мистера Меллэра в его судьбе и в судьбе «Эльсиноры». Знай я это в ту минуту, сон капитана Уэста был бы прерван самым необычайным образом, ибо к нему явился бы весьма решительный полуодетый пассажир и поднял бы его с постели диким заявлением, что он готов, если нужно, хоть сейчас купить «Эльсинору» со всем ее грузом, но с условием, чтобы она немедленно вернулась в Балтимору.

Теперь же я только еще раз подивился тому, что мистер Меллэр мог прожить столько лет с такой дырой в голове.

Мы еще немного поболтали. Он рассказал мне подробности этого происшествия, рассказал и о других происшествиях в том же роде, случавшихся в море, и тоже с сумасшедшими, какими, по-видимому, кишит все море.

И все-таки не нравился мне этот человек. Ни к тому, что он говорил, ни к его манере говорить нельзя было придраться. Он казался человеком благородным, с широкими взглядами и для моряка достаточно светским. Я легко прощал ему его чрезмерную сладкоречивость и некоторую манерность в обращении, происходившую от его желания быть учтивым. Не в этом было дело. Но, разговаривая с ним, я все время мучительно и, вероятно, интуитивно чувствовал, хоть и не мог видеть в темноте его глаз, что где-то там, за этими глазами, в глубине его черепа сидит в засаде другое существо, которое наблюдает за мной, изучает, подстерегает меня и говорит одно, а думает другое.

Простившись с ним, я сошел вниз с таким чувством, точно только что беседовал с одной половиной некоего двуликого существа. Другая половина молчала. Но я все время ощущал ее присутствие, — я чувствовал, что она все время начеку и шпионит за мной, скрываясь где-то за внешним обликом этого человека.

Глава XI

И опять я не мог заснуть. Я принял кремортартару и наконец решил, что приступы моей крапивницы вызываются теплотой постели. А между тем как только я переставал стараться уснуть, как только я зажигал лампу и начинал читать, раздражение кожи уменьшалось, но стоило мне погасить лампу и закрыть глаза, как все тело начинало чесаться. Так проходил час за часом, и в промежутке между тщетными попытками уснуть я успел пробежать много страниц «Отшельника» Рони — занятие, должен сказать, не слишком веселое, ибо произведение это целиком посвящено микроскопическому, утомительно добросовестному исследованию телесных страданий, нервных потрясений и умственных аномалий Ноэля Сервэза. Я наконец бросил книгу, послал к чертям всех французов, питающих пристрастие к анализу, и до известной степени успокоился на более жизнерадостном и циничном Стендале.

Над моей головой раздавались мерные шаги мистера Меллэра, ходившего взад и вперед» В четыре часа была смена вахт, и я узнал старчески тяжелую поступь мистера Пайка. Полчаса спустя, как раз в тот момент, когда замолчал будильник буфетчика, мгновенно остановленный этим бессонным азиатом, «Эльсинора» накренилась. Мне было слышно, как мистер Пайк зарычал и залаял, отдавая какие-то приказания, а потом до меня донеслись топот и шарканье нескольких десятков ног: очевидно, команда возилась со снастями. А «Эльсинору» кренило все больше и больше, и наконец через мой иллюминатор я увидел воду. И вдруг судно выпрямилось и понеслось вперед с такой быстротой, что сквозь кружок из толстого стекла надо мной я услышал шипенье пены и плеск волн.

Буфетчик принес мне кофе. Уже совсем рассвело, а я еще долго читал, пока Вада не подал мне завтрак и не помог мне одеться. Он тоже жаловался, что ему не давали спать. Его поместили вместе с Нанси в одной из кают средней рубки. По его описанию, положение было такое: в крошечной каюте с железными стенками, когда дверь была заперта, было буквально нечем дышать. А Нанси требовал, чтобы дверь была закрыта. И вот мой Вада, занимавший верхнюю койку, задыхался. По его словам, воздуха было так мало, что лампа, как ни выкручивал он фитиль, начинала мигать и наконец совершенно отказывалась гореть. Нанси храпел как ни в чем не бывало, а он, Вада, не мог сомкнуть глаз.

— Он нечистый, — говорил Вада. — Он свинья. Я больше не буду там спать.

Поднявшись на ют, я увидел, что «Эльсинора» с подобранными парусами несется по бурному морю под низко нависшим, покрытым тучами небом. На вахте был мистер Меллэр, шагавший взад и вперед совершенно так, как он шагал за несколько часов перед тем, и мне понадобилось некоторое усилие, чтобы сообразить, что он сменялся с вахты от четырех до восьми. Но и за такой короткий промежуток он, по его словам, успел поспать с четырех до половины восьмого.

— Да, чем я могу похвастаться, так это способностью спать, мистер Патгерст, — сказал он. — Я сплю как малый ребенок, а это означает чистую совесть, сэр, — да, чистую совесть.

И пока он изрекал эту плоскость, у меня было неприятное ощущение, что то постороннее существо внутри его черепа все время неотступно наблюдает за мной.

В кают-компании капитан Уэст курил и читал Библию. Мисс Уэст не показывалась, и я благодарил судьбу за то, что к моей бессоннице не присоединилась еще и морская болезнь.

Ни у кого не спрашивая позволения, Вада устроил себе ночлег в дальнем углу большой задней каюты, загородив этот угол основательно скрепленной веревками стеной из моих сундуков и пустых ящиков из-под книг.

День выдался довольно унылый — без солнца; поминутно брызгал дождь, и не смолкал плеск волн о борты. Я не отрывал глаз от открытой двери кают-компании, выходившей на главную палубу, и мне было видно, как несчастных, уже и так насквозь промокших, матросов окатывало водой, когда они возились с канатами. Несколько раз я видел, как их валило с ног и швыряло по палубе под брызгами шипящей пены. И среди этих жалких, падавших, цеплявшихся за что попало, перепуганных людей твердыми шагами, ничуть не шатаясь, прямой и спокойный, уверенный в своей силе и своем уменье удерживать равновесие, расхаживал или мистер Пайк или мистер Меллэр. Ни того, ни другого ни разу не свалило с ног. Ни тот, ни другой никогда не отскакивали от летевших брызг пены и даже от тяжелой, набежавшей на палубу волны. Эти двое питались другой пищей, были проникнуты другим духом. Эти двое были железные по сравнению с теми несчастными подонками человечества, которых они подчиняли своей воле.

Перед обедом я задремал на полчаса в одном из больших мягких кресел кают-компании. Если б не сильная качка, я проспал бы несколько часов в этом кресле, так как моя крапивница не мучила меня. Капитан Уэст, в мягких ковровых туфлях, растянулся на диване в той же каюте и спал завидным сном. Но и во сне, по какому-то инстинкту, он держался крепко на месте и не падал на пол. Он даже не выронил недокуренной сигары, которую слегка придерживал двумя пальцами правой руки. Я наблюдал за ним целый час. Я видел, что он крепко спит, и мог только удивляться, как он ухитряется сохранять свое удобное положение на диване и не роняет сигары.

В этот день у нас после обеда не было музыки. Мистер Пайк должен был идти на вторую ночную вахту. И кроме того, как он мне объяснил, нас слишком сильно качало: иголка граммофона шла бы неровно и могла поцарапать столь дорогие его сердцу пластинки.

А я все не спал. Ещё одна томительная бессонная ночь, и еще один печальный, пасмурный день, и свинцовое бурное море. И никаких следов мисс Уэст. Ваду тоже укачало, хотя он геройски оставался на ногах и даже пытался прислуживать мне со стеклянными, невидящими глазами. Я отослал его на койку и читал без конца, час за часом, пока не устали глаза, и мозг от бессонницы и переутомления не отказался служить.

Капитан Уэст неразговорчив. Чем больше я его вижу, больше становлюсь в тупик. Я не нашел еще объяснения тому первому впечатлению, какое он произвел на меня. У него вид и манеры человека, стоящего выше окружающей среды; но, право, я начинаю подозревать, не есть ли это только вид и манера держаться, и ничего больше. Как в первую нашу встречу, прежде чем он заговорил, я ожидал услышать от него слова неизреченной мудрости, проникновенные слова, и не услышал ничего, кроме банальных фраз светского человека, так и теперь я был почти вынужден прийти к заключению, что за всей этой его породистостью, — за его орлиным профилем, говорящим о нравственной силе, за всей его изящной, высокоаристократической; внешностью не скрывается ровно ничего.

А с другой стороны, я не нахожу причин отбросить мое первое впечатление. Правда, он еще ничем не проявил своей силы, но ничем не проявил и слабости. Минутами я дорого бы дал, чтобы узнать, что таится за этими ясными голубыми глазами. Несомненно одно: моя попытка разгадать его со стороны его умственного багажа не удалась. Попробовал я дать ему прочесть Вильяма Джемса. Он пробежал несколько страниц и возвратил мне книгу с откровенным заявлением, что она не интересует его. Своих книг у него нет. Он, очевидно, не любитель чтения. Так что же он такое? Я решился пощупать его со стороны политики. Он вежливо слушал, говорил «да» или «нет», и когда я замолчал, совершенно обескураженный, он не сказал ни слова. Как ни далеки были оба помощника капитана от матросов, еще более далек был от своих помощников капитан Уэст. Я ни разу не слышал, чтобы к мистеру Меллэру, когда они встречались на юте, он обратился хоть с одним словом, кроме: «Доброе утро, сэр». Немногим многословнее были и его разговоры с мистером Пайком, с которым он три раза в день ел за одним столом. Меня даже удивляет то, резко бросающееся в глаза почтение, с каким мистер Пайк относится к своему капитану.

И вот еще что: в чем состоят обязанности капитана Уэста? До сих пор все его занятия заключались в том, что он ел три раза в день, выкуривал много сигар и каждый день отмеривал шагами на юте по меньшей мере милю. Всю работу исполняют помощники, и работу тяжелую — четыре часа на палубе и четыре внизу, днем и ночью, без всяких изменений. Смотрю я на капитана Уэста и изумляюсь. Он способен часами валяться в качалке и смотреть в пространство прямо перед собой. Я выхожу из себя, глядя на него, и меня так и тянет спросить, — о чем он думает? Я даже начинаю сомневаться, думает ли он вообще о чем-нибудь. Нет, Бог с ним, я решительно отказываюсь его понимать.

Безнадежно удручающий день: потоки дождя и потоки морской воды, хлещущие через палубу. Теперь я вижу, что провести судно вокруг мыса Горна с грузом угля в пять тысяч тонн — задача много серьезнее, чем я полагал. «Эльсинора» сидит в воде так глубоко, что снаружи ее можно принять за плывущее бревно. Ее высокие, шестифутовые стальные борты не спасают ее от нападении моря. У нее совершенно нет той поворотливости, какую мы привыкли приписывать парусным судам. Напротив, она до того перегружена, что совсем омертвела, и я прихожу в ужас, когда думаю, сколько тысяч тонн кипящей воды Атлантического океана вкатилось в один только сегодняшний день на ее палубу, и какое количество этой воды она выплюнула обратно через свои шпигаты и клюзы.

Да, удручающий день. Два помощника аккуратно сменяли друг друга на палубе и на койках. Капитан Уэст дремал на диване в кают-компании или читал Библию. Мисс Уэст все еще страдает от качки. Я дочитался до изнеможения; в голове от бессонницы стоит туман, наводящий на меня меланхолию. Даже Вада представляет далеко не веселое зрелище, когда он выползает со своей койки и смотрит на меня стеклянными больными глазами, стараясь угадать, нуждаюсь ли я в его услугах. Мне почти хочется, чтобы и меня тоже укачало. Я и не воображал, чтобы путешествие по морю могло быть таким беспросветно унылым.

Глава XII

Еще одно утро с обложенным тучами небом и свинцовым морем. А «Эльсинора» с наполовину подобранными парусами несется на восток, в самое сердце Атлантики. И за всю ночь мне не удалось поспать и получаса. Если так пойдет и дальше, то в очень короткое время я истреблю весь судовой запас кремортартара. Раньше у меня никогда не бывало такой свирепой крапивницы. Понять не могу, с чего она ко мне привязалась, и в чем тут дело. Пока у меня горит лампа, и я читаю, она не беспокоит меня, но как только я гашу свет и начинаю дремать, поднимается зуд во всем теле, и по всей коже вскакивают волдыри.

Мисс Уэст, может быть, и страдает от качки, но уже, конечно, не страдает спячкой, так как через короткие промежутки она присылает ко мне буфетчика с новой порцией кремортартара.

Сегодня на меня снизошло откровение: я разгадал капитана Уэста. Он — Самурай. Помните вы самураев, описанных Уэллсом в его «Современной Утопии»? Это высшая порода людей всеведущих хозяев жизни и по праву властвующих над своими собратьями-людьми в своей сверхблагостной мудрости. Так вот таков и есть капитан Уэст. Сейчас я расскажу все по порядку.

Сегодня ветер переменился. В самый развал юго-западного шквала ветер вдруг повернул к северу на восемь румбов, что равняется четверти круга. Вообразите эту картину. Представьте себе сильнейший ветер, дующий с юго-запада. Представьте себе затем, что еще более свирепый порыв ветра налетает на вас с северо-запада. Капитан Уэст мне объяснил, что мы проходим через циклон, и можно было ожидать еще более сильного ветра, который сделает полный круг.

В непромокаемых сапогах, в кожаных брюках и куртке, я стоял на мостике юта и, перевесившись через перила борта, смотрел, как зачарованный, на горемычных матросов, которых обдавало водой по самую шею и швыряло по палубе точно щепки, в то время, когда они выбирали канаты и крепили паруса, одурелые, ослепленные водой и ветром, перепуганные, исполняя команду мистера Пайка.

Мистер Пайк был среди них, заставлял их работать и работал сам. Он находился в одинаковых с ними условиях, подвергался тем же опасностям, но почему-то его не валило с ног, хотя несколько раз волна накрывала его с головой. Тут было нечто большее, чем простая удача. Два раза я видел его стоящим в голове шеренги матросов, у самого шпиля, и оба раза ревущий Атлантический океан, хлестнув через борт, набрасывался на людей. И каждый раз он один оставался на ногах, придерживая канат на шпиле, тогда как всех остальных раскидывало в разные стороны.

Меня почти забавляло смотреть, как они кувыркались точно клоуны в цирке. Но я не понимал всей серьезности положения, пока, во время особенно свирепого напора ветра, когда море все побелело от ярости, два человека не остались лежать на палубе. Их подняли и унесли — одного со сломанной ногой (это был Ларс Якобсен, слабоумный малый откуда-то из Скандинавии), другого — Кида Твиста — в бессознательном состоянии, с окровавленной головой.

Когда ураган разыгрался вовсю, я на моей высокой позиции, куда волны не достигали, был вынужден крепко держаться за перила, чтобы меня не снесло в море. От ветра у меня болело лицо, и мне казалось, что этим ветром выдувает паутину из моего истощенного бессонницей мозга.

И все это время высокий, стройный, сохраняя свой аристократический вид под развевавшимся от ветра, клеенчатым плащом, с равнодушным лицом постороннего зрителя, не отдавая никаких приказаний, без всякого усилия приноравливая свое тело к яростным раскачиваниям «Эльсиноры», расхаживал по мостику капитан Уэст.

Вот в эту-то минуту разыгравшегося шторма он и удостоил объяснить мне, что мы проходим через циклон и что ветер может обойти все направления по компасу. Я заметил, что он все время внимательно всматривался в нависшее, обложенное тучами небо. Наконец, в тот момент, когда ветер задул с такой силой, что, казалось, уже нельзя было дуть сильнее, он, по-видимому, нашел в небе то, что искал. И тут я впервые услыхал его голос, — голос повелителя моря, звонкий, как колокол, чистый, как серебро, неизреченно мягкий и звучный. Так должна была звучать труба архангела Гавриила. О, что это был за голос, все собой покрывавший без всяких усилий! Могучие угрозы бури завывали в вантах, трепали канаты о стальные мачты, а там, где сплетались мириады тонких снастей, раздавался дьявольский хор пронзительного визга и свиста. И над всем этим диким хаосом звуков звенел голос капитана Уэста, как голос бесплотного духа, отчетливый, непередаваемо ясный, мягкий, как музыка, и мощный, как голос архангела, зовущий на страшный суд. И этот голос нес указания рулевому и мистеру Пайку, и рулевой и мистер Пайк понимали его и повиновались ему. И мистер Пайк, рыча и лая, передавал приказание несчастным, валившимся с ног людям, и те кое-как поднимались и повиновались ему в свою очередь. И так же, как голос, поражало лицо. Такого лица я никогда не видел раньше. Это было лицо бесплотного духа, безгрешное в своей мудрости, озаренное всем величием силы и спокойствия. Больше всего, может быть, и поражало именно это спокойствие. Это было спокойствие того, кто пронесся сквозь хаос разбушевавшихся стихий, чтобы обрадовать несчастных, побежденных морем людей утешительным словом, что все окончится хорошо. Это не было лицо воителя. Моему взволнованному воображению оно представлялось лицом высшего существа, стоящего вне борьбы враждебных страстей разгоряченной крови.

При блеске молний, под раскаты грома, на крыльях бури прилетел Самурай и взял в свои руки гигантскую, тяжелую, изнемогающую в борьбе «Эльсинору» со всем ее сложным механизмом и подчинил матросов, эти отбросы человечества, своей воле — воле высшей мудрости.

И когда смолк его удивительный голос, и пока подвластные ему существа выполняли его веления, капитан Уэст, спокойный, равнодушный, далекий, как случайный гость, от всего окружающего, казавшийся еще стройнее и выше, еще изящнее в своем развевающемся плаще, прикоснулся к моему плечу и указал мне на что-то за кормой, в наветренной стороне. Я взглянул и не увидел ничего, кроме вспенившегося моря и гряды темных туч на краю горизонта. И в тот же миг ветер, дувший с юго-запада, прекратился. Не только шквал затих, — затихло всякое движение воздуха, настала полная тишина.

— Что это? — вырвалось у меня, и я чуть не упал, выведенный из равновесия внезапным прекращением ветра.

— Перемена ветра, — отвечал он. — Вот идет новый шквал.

И он пришел с северо-запада, — такой свирепый порыв ветра, такой ошеломляющий атмосферический толчок, что «Эльсинора» опять закачалась и затряслась, протестуя всеми своими снастями. Порывом ветра меня прижало к перилам. Я чувствовал себя какой-то соломинкой. Я стоял лицом к ветру; в мои легкие ворвалась струя воздуха, так что я задохнулся и должен был отвернуться, чтобы перевести дух. Человек у штурвала снова прислушивался к голосу архангела Гавриила; внизу, на палубе, прислушивался к нему и мистер Пайк и повторял веления этого голоса, а капитан Уэст, легко балансируя на ходу, наклоняясь вперед навстречу ветру, спокойно, не слеша шагал по мостику взад и вперед.

Это было великолепно. Теперь впервые я узнал море и людей, повелевавших им. Капитан Уэст показал и оправдал себя. В самый критический момент разыгравшегося шторма он принял на себя ответственность за «Эльсинору», а мистер Пайк стал тем, чем он был в действительности, — застрельщиком в цепи стрелков, погонщиком рабов, служившим существу другого, высшего мира — Самураю.

Еще минуты две капитан Уэст ходил взад и вперед, то слегка наклоняясь навстречу ветру, то выпрямляясь, когда поворачивал назад, а затем направился вниз, в каюту. На секунду он остановился перед рубкой, положив руку на ручку ее двери, и в последний раз окинул испытующим взглядом побелевшее от ярости морей хмурое, гневное небо, побежденные им.

Спустя десять минут я тоже сошел вниз. Проходя мимо открытой двери кают-компании, я заглянул туда и увидел его. На нем уже не было ни непромокаемых сапог, ни плаща; его ноги в мягких туфлях были вытянуты на циновке; он сидел, откинувшись назад, в кожаном кресле и, ушедший в свои мысли, курил с мечтательным видом — с широко открытыми, невидящими глазами, или если они и видели, то нечто такое, что было вне качающихся стен каюты и вне моего кругозора. Я проникся глубоким почтением к капитану Уэсту, хотя и знал его теперь меньше, чем даже тогда, когда я думал, что совсем его не знаю.

Глава XIII

Не удивительно, что мисс Уэст еще не оправилась от морской болезни, когда океан превратился в какую-то фабрику, где работают переменные шквалы, воздвигая целые горы встречных валов. Поразительно стойко борется бедная «Эльсинора», вся содрогаясь от усилий, зарываясь носом в воду и переваливаясь с боку на бок со своими высокими мачтами и пятью тысячами тонн мертвого груза. Мне она представляется самой неустойчивой посудиной, какую только можно вообразить; но мистер Пайк, которому я теперь часто сопутствую в его прогулках по палубе, уверяет, что уголь — очень хороший груз, и что «Эльсинора» нагружена равномерно, так как за нагрузкой наблюдал он сам.

Иногда он вдруг прерывает свое бесконечное хождение, останавливаясь, чтобы полюбоваться на сумасшедшие проделки «Эльсиноры». Я вижу, что они ему нравятся, потому что глаза его начинают блестеть, и все лицо озаряется внутренним светом, граничащим с экстазом. Я убежден, что «Эльсинора» занимает не последнее место в его сердце. Он говорит, что она ведет себя восхитительно, и в такие минуты чуть ли не в сотый раз повторяет, что за нагрузкой ее присматривал он сам.

Любопытно, до чего этот человек за долгие годы своих скитаний по морям привык угадывать движения моря. В этом хаосе бурных перекрещивающихся волн несомненно есть свой ритм. Я чувствую этот ритм, но не могу его уловить. А мистер Пайк знает его. Сегодня, пока мы с ним ходили по палубе и я не ожидал никаких особенных сюрпризов от «Эльсиноры», он несколько раз хватал меня за руку, когда я терял равновесие оттого, что она начинала вдруг крениться и все больше и больше валилась на один борт. Казалось, этому не будет конца, но всякий раз это кончалось неожиданным резким толчком, после чего она начинала валиться в обратную сторону. Я тщетно старался понять, как мистер Пайк предугадывает наступление таких припадков, и в конце концов склонился к такому мнению, что он не предугадывает их сознательно. Он чувствует их, узнает чутьем. Все, что касается моря, впиталось в него.

К концу сегодняшней нашей прогулки я провинился перед ним, нетерпеливо сбросив его лапу, неожиданно схватившую меня за плечо. Перед тем «Эльсинора» целый час не проделывала своих гимнастических упражнений, — по крайней мере я ничего не замечал. Поэтому я и сбросил его руку, поддерживавшую меня. Но в следующий момент «Эльсинора» вдруг легла на бок и всем своим дсятифутовым правым бортом погрузилась в воду выше перил, а я покатился по палубе и ударился о стенку капитанской рубки. У меня захватило дух от испуга, и до сих пор болят ребра и плечо. Но как он узнал, что это должно случиться?

Сам он никогда не шатается от качки, ему не грозит опасность упасть. Напротив, у него такой избыток уверенности в своем равновесии, что в критические минуты он делится им со мной. Я начинаю все больше проникаться уважением — не к морю, а к морякам, — не к тому мусору человечества, не к тем рабам, которые заменяют матросов на наших судах, к настоящим морякам, стоящим над ними, — к капитану Уэсту, к мистеру Пайку и — да, да, — и к мистеру Меллэру, хотя я его и не люблю.

Уже к трем часам пополудни ветер, все еще дувший с силой шквала, опять переменился и задул с юго-запада. На вахте стоял мистер Меллэр. Он сошел вниз и доложил капитану Уэсту о перемене ветра.

— В четыре часа мы повернем судно через фордевинд, мистер Патгерст, — сказал он мне. — Это стоит посмотреть: интересный маневр.

— Зачем же ждать до четырех? — спросил я.

— Так приказал капитан, сэр. В четыре часа смена вахт. Нам для работы нужны обе смены, а вызывать сейчас вторую смену неудобно, так как она отдыхает внизу.

И когда обе смены были на палубе, из капитанской рубки вышел, опять в своем клеенчатом плаще, капитан Уэст. Мистер Пайк, стоя на мостике, распоряжался людьми, орудовавшими на палубе и на корме с бизань-брасами, а мистер Меллэр прошел вперед с своей сменой и на работу с фок— и грот-брасами. Это был красивый маневр — игра рычагов, посредством которой ослабляли силу ветра в задней части судна, чтобы всю ее использовать в передней его части.

Капитан Уэст не отдавал никаких приказаний и, судя по его виду, пребывал в полном неведении происходившего. Опять он был привилегированным пассажиром, совершавшим рейс для поправления здоровья. И несмотря на это, я знал, что оба его помощника не совсем приятно чувствуют себя в его присутствии и напрягают внимание, стараясь блеснуть перед ним своим искусством.

Теперь я знаю, какую роль играет капитан Уэст на борту «Эльсиноры». Он — ее мозг. Он главный стратег. Управление судном дальнего плавания требует большего, чем отбывание вахт и отдача приказаний матросам. Матросы — пешки, а два помощника капитана — фигуры, с которыми капитан Уэст ведет игру против моря, ветра, времени года и морских течений. Он тот, кто знает, а они — его язык, с помощью которого он передает свои знания.

Скверная ночь, — одинаково скверная и для меня и для «Эльсиноры». Ей достается жестокая трепка от бушующего Атлантического океана. Измученный бессонницей, я заснул очень рано, но через час проснулся вне себя от нестерпимого зуда: вся кожа у меня горела и была в волдырях. Опять кремортартар, опять бесконечное чтение, опять тщетные попытки уснуть, и наконец, в конце пятого часа утра, когда буфетчик подал мне кофе, я завернулся в халат и, как неотпетая душа, перекочевал в кают-компанию. Там я задремал было в мягком кресле и был выброшен сильным размахом неожиданно накренившегося судна. Я попробовал прилечь на диван и мгновенно заснул, но так же мгновенно очутился лежащим на полу. Я убежден, что, когда капитан Уэст спит на диване, он спит только наполовину, иначе — как мог бы он удержаться в таком непрочном положении? Или он, как и мистер Пайк, весь пропитался жизнью моря.

Я перекочевал в столовую, уселся поплотнее на привинченный к полу стул и заснул, положив голову на руки, а руки на стол. В четверть восьмого буфетчик разбудил меня, прикоснувшись к моему плечу: пора было накрывать на стол.

Отяжелевший от слишком короткого, не вовремя прерванного сна, я оделся и выполз на корму в надежде, что ветер прочистит мои мозги. Мистер Пайк был на вахте и ходил взад и вперед своими твердыми, старчески тяжелыми шагами. Это не человек, а какое-то чудо природы: шестьдесят девять лет, вся жизнь прошла в тяжелом труде, а силен, как лев. За одну только прошлую ночь вот сколько часов он был на работе: с четырех до шести пополудни на палубе, с восьми до двенадцати и с четырех до восьми утра опять на палубе. Через несколько минут он должен был смениться, но в полдень будет опять там дежурить.

Я облокотился на перила и стал смотреть вперед вдоль палубы, представлявшей довольно унылую картину. Все шпигаты и клюзы были открыты, чтобы ослабить напор океана, поминутно заливавшего палубу. Между потоками воды виднелись полосы ржавчины. На правом борту сорвало деревянный шпиль, на котором держались бизань-ванты, а по палубе катался огромный клубок перепутавшихся талей. Тут спорадически работало, распутывая эти тали и ежеминутно рискуя жизнью, с полдюжины людей, и в том числе Нанси.

Терпеливое страдание было написано на его лице, и всякий раз, как высокая стена воды, перехлестнув через борт, низвергалась на палубу, он первый бросался к спасательной веревке протянутой через все судно от носа до кормы.

Не отставали от него и остальные: всякий раз, как их накрывало волной, они бросали работу и хватались за веревку — ради безопасности, если можно считать себя в безопасности, когда ты держишься обеими руками за веревку, а ноги уезжают из-под тебя, и ты ложишься врастяжку, обдаваемый шипящей пеной ледяной воды. Неудивительно, что эти люди имели жалкий вид. Уж, кажется, в достаточно плохом состоянии были они, когда вступили на борт «Эльсиноры», теперь же, после нескольких дней тяжелой работы, когда они часами мокли и замерзали на ветру, они были окончательно ни на что не похожи.

Иногда мистер Пайк, как бы заканчивая свой круг, на минуту останавливался и, прежде чем повернуть обратно, издавал что-то вроде сардонического фырканья по адресу несчастных матросов, копошившихся внизу. У этого человека черствое сердце. Сам он железный, ему все нипочем, и у него нет сострадания к этим обойденным судьбой жалким существам, которым недостает его железной силы.

Между ними я заметил и того глухонемого скорченного малого, лицо которого я описал, сравнивая его с лицом пришибленного, слабоумного фавна. Его блестящие, прозрачные глаза выражали последнюю степень страдания; его измученное, худое лицо еще больше осунулось и похудело. Но вместе с тем лицо это дышало избытком нервной энергии и трогательного желания угодить своей работой. Я не мог не заметить, что, несмотря на свое безнадежное слабоумие и исковерканное, тщедушное тело, он работал больше всех, всегда последним хватался за спасательную веревку, первым бросал ее и по колено или по пояс в бурлящей воде гонялся за огромным клубком спутанных талей, и через силу тащил эту страшную тяжесть куда-нибудь на свободное место.

Я сказал мистеру Пайку, что, по-моему, люди еще больше похудели и ослабели с того дня, как пришли на судно. Он на минуту прекратил свою прогулку, посмотрел на них своим оценивающим взглядом скотопромышленника и проговорил с отвращением:

— Конечно, и похудели и ослабели. Лядащий народ — что и говорить! В чем только душа держится. Ни капли жизненной силы. На такого дунь, и он свалится с ног. Наш брат в мое время разжирел бы на такой работе. Но мы-то не жирели, — мы работали вовсю и не успевали жиреть. Мы всегда держали себя в полной боевой готовности. Ну, а эти подонки, — на что они годны?.. Помните вы, мистер Патгерст, того человека, с которым я заговорил в первый раз нашего плавания? Он еще сказал тогда, что его зовут Чарльз Дэвис.

— Это тот, про которого вы подумали, что с ним что-то неблагополучно? — спросил я.

— Да, да. Так оно и оказалось. Теперь он в соседней рубке вместе с сумасшедшим греком. За все плавание он не прикоснется к работе. Это форменный клинический случай, я вам скажу. Говорят, можно изрешетить человека пулями, и он останется жив. А в этом малом такие дыры, что можно засунуть кулак. Я уж и не знаю, что у него — сквозные ли язвы, рак или раны от пушечных ядер. И у него хватает наглости уверять, будто с ним это сделалось уже после того, как он поступил к нам на судно.

— А у него и раньше были эти раны?

— Давным-давно были. Поверьте моему слову, мистер Патгерст, он болен уже много лет. Но это удивительный парень. Первые дни я следил за ним: посылал его и на ванты и в трюм убирать уголь, — словом, всячески испытывал его, и он, не сморгнув, исполнял все, что ему было приказано. И только после того, как он несколько дней пробыл в воде по самую шею, он, наконец, не выдержал и слег. А теперь он освобожден от работы на все время плавания. И за все время получит жалованье и будет спокойно спать всю ночь и палец о палец не ударит. О, это, должно быть, продувной малый, если он нас провел, как последних дураков. А в результате на «Эльсиноре» еще одним матросом меньше.

— Еще одним? — воскликнул я. — Разве тот грек умирает?

— И не думает. Через несколько дней он будет стоять у штурвала. Я говорю о тех двух других хулиганах. Из дюжины таких, как они, не выкроить и одного настоящего человека. Я говорю это не затем, чтобы пугать вас, потому что в этом нет ничего страшного, а только чтобы сказать, что в это плавание у нас здесь будет сущий ад. — Он помолчал, задумчиво разглядывая свои искалеченные суставы, как будто высчитывал, много ли еще в них осталось боевой энергий, потом вздохнул и добавил: — Ну, словом, я вижу, на мою долю достанется довольно работы.

Выражать сочувствие мистеру Пайку бесполезно; он от этого становится еще мрачнее. Я было пробовал, и вот что он на это сказал:

— Посмотрели бы вы на того болвана с искривленным хребтом, что дежурит в смене мистера Меллэра. Он совершенный олух и не нюхал моря, и весу-то в нем не больше ста фунтов; да и стар уже, — ему по крайней мере пятьдесят лет, — вдобавок калека, с искривленной спиной. А на «Эльсиноре» — как вам нравится! — он сходит за опытного моряка. Но что всего хуже — он лезет вам в нос, грубит или подлизывается. Это — ехидна, оса. Он ничего не боится, потому что знает, что ты не смеешь ударить его, чтобы как-нибудь не сломать. О, это такое золото!.. Другой такой гадины днем с огнем не сыскать. Если вы не узнаете его по всем этим признакам, так знайте, что зовут его Муллиган Джэкобс.

После завтрака, во время вахты мистера Меллэра, я опять вышел на палубу и открыл еще одного настоящего работника. Он стоял на руле. Это был маленький стройный человек лет сорока пяти, с крепкими мускулами, смуглый, с черными, седеющими на висках волосами, с большим орлиным носом и живыми, умными черными глазами.

Мистер Меллэр подтвердил мое впечатление, сказав, что это лучший матрос в его смене, настоящий моряк. Говоря о нем, он сказал: «этот мальтийский кокней», и когда я спросил, почему — мальтийский, он ответил:

— Во-первых, потому, что он мальтиец, а во-вторых, он говорит как подлинный кокней, точно он родился в самом сердце Лондона. И уж поверьте, он знал, где раки зимуют, еще прежде, чем пролепетал свое первое слово.

— А что, купил О'Сюлливан сапоги у Энди Фэя? — спросил я.

В эту минуту на юте появилась мисс Уэст, всё такая же розовая, полная жизни, и уж конечно, если она и страдала морской болезнью, то теперь от этой болезни не оставалось и следов. Когда она подходила ко мне, чтобы поздороваться, я не мог еще раз не заметить, как свободны и эластичны все ее движения и какая у нее чудесная, здоровая кожа. Ее шея, выступавшая из свободного матросского воротника и открытого спереди джерсея[582], моим помутневшим от бессонницы глазам показалась даже чересчур крепкой. Ее тщательно причесанные волосы лежали гладким бандо[583] под белой вязаной шапочкой. И вообще вся она производила впечатление такой заботливости о своей внешности, какой никак нельзя было ожидать от дочери морского волка, а тем более от женщины, только что поднявшейся с постели после приступа морской болезни. Жизненная сила — вот разгадка этой натуры, а основной ее тон — жизненная сила и здоровье. Готов побиться об заклад, что в этой практичной, уравновешенной, умной головке никогда не зарождалось ни одной болезненной мысли.

— Ну что, как вы себя чувствуете? — спросила она и, прежде чем я успел ответить, весело затараторила: — А я отлично спала эту ночь. Я еще вчера была совсем здорова, но решила еще денек поваляться и хорошенько отдохнуть. Десять часов спала, не просыпаясь. Недурно? Как вы думаете?

— Я был бы очень рад, если бы мог то же самое сказать о себе, — ответил я с кислым видом, балансируя на ходу рядом с ней, так как она выказала решительное намерение прогуливаться.

— А-а, так значит вас тоже укачало?

— Вовсе нет. Уж лучше бы укачало, — проговорил я сухо. — Я и пяти часов не спал с того дня, как взошел на судно. Эта проклятая крапивница…

И я показал ей мою покрытую волдырями руку. Она взглянула, остановилась и, ловко приноравливаясь к качке, взяла мою руку в обе свои и принялась внимательно разглядывать ее.

— Ах, боже мой! — воскликнула она и вдруг начала хохотать.

У меня было двойное чувство. Ее смех звучал восхитительно, — в нем было столько мягкости, столько искренности и здорового веселья. Но с другой стороны — ведь смеялась она над моим несчастьем, и это выводило меня из себя. Должно быть, на моем лице было написано недоумение, потому что, когда она перестала смеяться и взглянула на меня уже с серьезным видом, на нее вдруг опять напал приступ неудержимого смеха.

— Ах вы, бедное дитя! — еле выговорила она сквозь смех. — И подумать только, какую уйму кремортартара я извела на вас!

С ее стороны немножко смело было говорить мне «бедное дитя», и я решил использовать уже имевшиеся у меня данные, чтобы с точностью установить, на сколько лет она моложе меня. Она сказала мне, что ей было двенадцать лет в то время, когда «Дикси» столкнулось с речным пароходом в бухте Сан-Франциско. Прекрасно: стало быть, мне оставалось только узнать, в каком году случилось это несчастье, и она у меня в руках. Но пока что она хохотала надо мной и над моей крапивницей.

— Может быть, это и смешно с какой-нибудь точки зрения, — сказал я довольно сурово, и тут же убедился, что суровость в применении к мисс Уэст не приводит ни к каким результатам, ибо мои слова вызвали только новый взрыв смеха.

— Вам нужно наружное лечение, — объявила она, продолжая смеяться.

— Чего доброго, вы еще скажете, что у меня корь или ветряная оспа, — запротестовал я.

— Нет. — Она торжественно качнула головой и снова залилась веселым хохотом. — Вы были жертвой жестокого нападения…

Она многозначительно замолчала, глядя мне прямо в глаза.

— Нападения клопов, — докончила она. И затем с полной серьезностью продолжала, как настоящая практичная особа: — Но мы это живо уладим. Я переверну вверх дном все кормовое помещение «Эльсиноры», хотя ни в каюте отца, ни в моей, я знаю, нет клопов. И хоть это — первое мое плавание с мистером Пайком, но я знаю, что он слишком старый боевой моряк (тут уж я засмеялся ее невольному каламбуру), чтобы не заботиться о чистоте своей каюты. Ваши клопы (я замер от страха: а вдруг она скажет, что это я занес их на судно)… ваши, вероятно, наползли к вам с бака. Там у них всегда есть клопы… А теперь, мистер Патгерст, я иду вниз и сейчас же займусь вашей каютой. А вы скажите вашему Ваде, чтобы он приготовил вам все нужное для бивачной жизни. Одну или две ночи вам придется провести в кают-компании или в рубке. Да не забудьте распорядиться, чтобы Вада убрал из вашей каюты все серебряные и вообще все металлические вещи, а то они потускнеют. У нас начнется теперь генеральная чистка: будем окуривать каюты, отдирать деревянную обшивку и прибивать ее наново. Положитесь на меня. Я знаю, как надо обращаться с этими зловредными насекомыми.

Глава XIV

Вот это так чистка! Все перевернули вверх дном. Две ночи — одну в капитанской рубке, другую в кают-компании на диване — я упивался сном; я так много и крепко спал, что совсем одурел. Земли не видно: она ушла куда-то вдаль. Странно: у меня такое чувство, точно прошли недели или месяцы с тех пор, как я выехал из Балтиморы в то морозное мартовское утро. А между тем прошло немногим больше недели. Тогда было двадцать восьмое марта, а теперь только первая неделя апреля.

Оказывается, я не ошибся в своей первой оценке мисс Уэст. Я никогда еще не встречал такой способной, такой практически умелой женщины. Что произошло между нею и. мистером Пайком — я не знаю, но что бы это ни было, она осталась при своем убеждении, что в истории с клопами он не при чем. По какой-то странной случайности только две мои каюты были наводнены этими подлыми насекомыми. Под наблюдением мисс Уэст все деревянные предметы — скамьи, табуретки и ящики — были вынесены, полки сняты, и ободрана вся деревянная обшивка стен. По ее приказанию, плотник проработал с утра до поздней ночи. Ночью каюты окуривали серой, а затем два матроса с помощью скипидара и белил закончили чистку. Теперь плотник вновь обивает деревом стены. Потом пойдет окраска, и через два-три дня, надеюсь, мне можно будет снова водвориться в моём помещении.

Всех людей, присланных для побелки кают, было четверо. Двоих мисс Уэст быстро спровадила, как непригодных для этой работы. Один из них — Стив Робертс — так он мне назвал себя — интересный субъект. Я успел побеседовать с ним, прежде чем мисс Уэст его забраковала, заявив мистеру Пайку, что ей нужен настоящий матрос.

Стив Робертс раньше никогда не видел моря. Как случилось, что ему пришлось перекочевать из западных скотопромышленных штатов в Нью-Йорк, он мне не объяснил, как не объяснил и того, каким образом он попал на «Эльсинору». Но так или иначе, он — ковбой — очутился здесь на судне. Он маленького роста, но очень крепкого сложения. У него широкие плечи, и под рубашкой выступают развитые мускулы. И, однако, он сухощав, тонок в талии, а лицо у него совсем худое с запавшими щеками. Но это у него не от болезни и не от слабого здоровья. Хоть на море и новичок, этот Стив Робертс очень сметливый, проворный малый… ну, и хитер. У него манера, когда он говорит, смотреть вам прямо в глаза с самым простодушным видом, а между тем именно в такие минуты я не могу отделаться от впечатления, что с этим человеком надо держать ухо востро. Но в случае беды на него можно рассчитывать. Судя по всем его повадкам, у него есть что-то общее с той неприятной тройкой, которую сразу так невзлюбил мистер Пайк, — с Кидом Твистом, с Нози Мерфи и с Бертом Райном. И я еще раньше заметил, что во время ночных вахт Стив Робертс водит с ними компанию.

Второй матрос, которого отвергла мисс Уэст после пятиминутного безмолвного наблюдения за его работой, оказался тем самым Муллиганом Джэкобсом, «ехидной» с искривленным хребтом, о котором говорил мне мистер Пайк. Но прежде чем его прогнали с работы, случилась одна вещь, отчасти касавшаяся и меня. Я был в каюте, когда Муллиган Джэкобс явился на работу, и сейчас же заметил, с каким изумлением и с какими жадными глазами он смотрит на мои полки с книгами. Он подходил к ним, как может подходить только грабитель к тайному хранилищу сокровищ; и как скупец любуется своим золотом, лаская его взглядом, так любовался Муллиган Джэкобс заголовками книг.

И какие у него глаза! Вся горечь, весь яд, какие мистер Пайк приписывает этому человеку, выливаются в выражении его глаз. Это маленькие, бледно-голубые, острые, как буравчики, горящие глаза. Воспаленные веки только подчеркивают горькое, холодно-ненавистническое выражение зрачков. Этот человек по природе своей ненавистник, и мне вскоре пришлось убедиться, что он ненавидит все на свете, кроме книг.

— Хотите, я вам дам почитать что-нибудь? — спросил я радушно.

Выражение нежной ласки, с какой он смотрел на книги, разом потухло, когда он повернул голову и взглянул на меня, и прежде чем он заговорил, я уже знал, что он и меня ненавидит.

— Не возмутительно ли? Вы — человек со здоровым телом, и все эти сотни фунтов книг за вас таскают ваши слуги, а я, с моей кривой спиной — что я могу, когда у меня весь мозг горит от адской боли?

Как передать ту ядовитую язвительность, с какою были произнесены эти слова! Знаю только, что, увидав в открытую дверь шагающего по коридору своею шаркающей походкой мистера Пайка, я почувствовал облегчение от сознания своей безопасности. Оставаться в каюте наедине с этим человеком было приблизительно то же самое, что сидеть я запертой клетке вдвоем с тигром. Дьявольская злоба, а главное — жгучая ненависть, с какою он смотрел на меня и говорил со мной, была в высшей степени неприятна. Клянусь, я испугался. Это не была обдуманная осторожность перед опасностью, это не была робкая боязнь, — это был слепой, панический, не рассуждающий ужас. Озлобленность этого человека заставляла стыть кровь, она не нуждалась в словах для проявления, — она выпирала из него, выливалась из его воспаленных, горящих глаз, читалась на его изможденном, сморщенном лице, сидела в его скрюченных, с обломанными ногтями руках. И в то же время, в самый момент моего инстинктивного испуга и отвращения, у меня было сознание, что мне ничего не стоит схватить одной рукой за горло этого бессильного калеку и вытряхнуть из него его неудавшуюся жизнь.

Но в этой мысли мало было утешения — не больше, чем было бы его у человека, попавшего в нору гремучих змей или стоножек, потому что, прежде чем он успел бы их раздавить, они впустили бы в него свой яд. Вот то же чувствовал я в присутствии Муллигана Джэкобса. Я боялся его, потому что боялся быть отравленным его ядом. Я не мог отделаться от этого страха. Мне живо представлялось, как торчащие у него во рту черные, обломанные зубы впиваются в мое тело, разъедают его своим ядом, отравляют, убивают меня.

Одно было не ясно: у него не было страха. Он абсолютно не знал страха. Он был так же чужд этому чувству, как зловонная слизь, на которую иногда наступаешь в кошмаре. Вот что такое этот человек — кошмар!..

— Вы сильно страдаете? — спросил я его, призывая на помощь сострадание к ближнему для того, чтобы легче было справиться с собой.

— У меня такое ощущение, точно мозг мой рвут железными крюками, раскаленными крюками, и он горит и горит, — был ответ. — Но по какому проклятому праву у вас такая куча книг и сколько угодно времени на чтение, так что вы можете читать и наслаждаться хоть всю ночь напролёт, а у меня огонь в мозгу, и я должен отбывать вахту за вахтой, и из-за сломанной спины мне не снести и сотой части тех книг, какие я хотел бы иметь?..

«Еще один сумасшедший», — подумал я, но тотчас же принужден был изменить мое мнение. Думая пошутить, я спросил его, какие книги у него есть с собой и каких авторов он предпочитает. И он сказал, что в его библиотеке, в числе других книг, имеется, во-первых, весь Байрон. Затем, весь Шекспир и весь Броунинг в одном томе. Да еще на баке у него лежит с полдюжины томов Ренана, разрозненный том Лекки, «Мученичество человека» Виндвуда Рида, несколько книжек Карлейля и томов восемь-десять Золя. Он не уставал восхищаться Золя, но главным его любимцем был Анатоль Франс[584].

Он, может быть, и сумасшедший, но не такой сумасшедший, каких мне приходилось встречать до сих пор, — таково было мое изменившееся мнение о нем. Мы еще долго беседовали о книгах и о писателях. У него были самые универсальные познания в литературе и очень разборчивый литературный вкус. Ему нравился О. Генри. Джордж Мур был паразит и бахвал. «Анатомия отрицания» Эдгара Салтуса, по его мнению, глубже Канта. Метерлинк — пропитанная мистицизмом старая ведьма. Эмерсон — шарлатан. «Привидения» Ибсена хорошая вещь, хотя Ибсен, говоря вообще, блюдолиз буржуазии. Гейне — неподдельный добротный товар. Флобера он предпочитал Мопассану, и Тургенева Толстому, но из русских лучше всех был Горький. Джон Мэзфильд знал, что он хочет сказать, а Джозеф Конрад так зажирел от хорошей жизни, что уже не мог разбираться в своем материале.

И он продолжал в том же духе! Я в первый раз слышал такие удивительные комментарии к произведениям литературы. Я был страшно заинтересован и решился пощупать его по части социологии. Да, он красный и знал Кропоткина, но он не анархист. А с другой стороны политическая агитация — тот же тупик, заканчивающийся реформизмом и квиетизмом. Политический социализм окончательно провалился, и логическим завершением марксизма может быть только индустриальный унионизм. Он за прямую активную борьбу. Самое действительное средство — массовые забастовки. Лучше оружие — саботаж, не только как воздержание от работы, но и как действенная политика уничтожения прибылей. Он, разумеется, верит в пропаганду действия, но глупо кричать об этом на всех перекрестках. Надо действовать и держать язык за зубами, а чтобы действовать с пользой, надо уметь заметать следы. Правда, сам он говорит, но что же из этого? Он — калека со сломанной спиной. Ему все равно, поймают его или нет, но горе тому, кто попробует его поймать.

И говоря со мной, он все время меня ненавидел. Казалось, он ненавидит даже то, о чем говорит, даже те идеи, которые защищает. Я решил, что он ирландец по крови, и было ясно, что он самоучка. Когда я спросил его, как ему пришло в голову поступить на судно, он ответил, что раскаленные крюки везде одинаково рвут его мозг. Затем он удостоил сообщить мне, что в ранней молодости он был атлетом и профессиональным скороходом в восточной Канаде. А там начался его недуг, и около четверти столетия он был простым бродягой. Он как будто даже чванился своим близким знакомством с таким количеством городских тюрем, о каком и понятия не имел ни один смертный.

На этом месте нашего разговора мистер Пайк просунул голову в дверь. Он ничего мне не сказал, но одарил меня сердитым взглядом: он не одобрял меня. Лицо мистера Пайка почти окаменело. От всякой перемены выражения оно как будто раскалывается, за исключением выражения неудовольствия, ибо когда мистер Пайк хочет казаться сердитым, он достигает этого без всякого труда. На этом лице с грубой кожей и твердыми мускулами как будто навсегда застыла злоба. Очевидно, ему не понравилось, что я заставляю Муллигана Джэкобса даром тратить время. Ему он сказал со своим обычным рычаньем:

— Ступай, займись своим делом. Не все еще тряпки перебрали вы в вашей смене.

Вот тут-то и показал себя Муллиган Джэкобс! Написанная на его лице ядовитая ненависть, уже замеченная мною раньше, была ничто в сравнении с тем, что оно выражало теперь. Я невольно подумал, что если бы дотронуться до него в эту минуту, из него посыпались бы искры, как от кошки, когда ее погладишь в темноте.

— Пошел ты к черту, гнилое полено! — сказал он мистеру Пайку.

Если когда-нибудь глаза человека грозили убийством, то я прочел такую угрозу в глазах старшего помощника капитана. Он ринулся в каюту с поднятым для удара кулаком. Один удар этой медвежьей лапы, и Муллиган Джэкобс со всей своей жгучей ненавистью, со всем своим ядом погрузился бы в вечный мрак. Но он не испугался. Как прижатая в угол крыса, как преследуемая гремучая змея, не сморгнув, насмешливо осклабившись, он посмотрел прямо в глаза разъяренному великану. Более того: он даже подался вперед и вытянул голову на скрюченной шее навстречу удару.

Это было уже слишком даже для мистера Пайка: немыслимо было ударить это бессильное, искалеченное, отвратительное существо.

— Да, ты — гнилое полено, и я не боюсь тебе это сказать, — повторил Муллиган Джэкобс. — Я не Ларри. Ну, что ж, ударь меня! Отчего ты меня не бьешь?

Но мистер Пайк был так ошеломлен, что не ударил его. Он, чья жизнь на море была жизнью погонщика скота на мясном рынке, не смел ударить этот исковерканный обломок человека. Готов поклясться, что он боролся с собой, убеждая себя, что надо ударить. Я видел это.

Но он не смог.

— Марш на работу! — приказал он. — Плавание только что началось, Муллиган, и ты еще попробуешь моего кулака, прежде чем оно кончится.

Физиономия Муллигана. Джэкобса на скрюченной шее подвинулась еще на дюйм ближе к начальнику. Казалось, его сосредоточенная ненависть дошла до белого каления. Так сильна, так необузданна была сжигавшая его ярость, что он не находил слов, чтобы выразить ее. Он мог только издавать какие-то хриплые звуки, словно в горле у него что-то переливалось; я не удивился бы, если бы он выхаркнул яд прямо в лицо мистеру Пайку.

И мистер Пайк круто повернулся и вышел из каюты побежденный, безусловно побежденный.

Не могу забыть этой сцены. Эта картина — старший помощник и калека, стоящие друг против друга — все время у меня перед глазами. Это не похоже ни на то, что мне приходилось читать, ни на то, что я знаю о жизни. Это — откровение. Жизнь — поразительная вещь. Откуда эта горечь, этот огонь ненависти, что горит в Муллигане Джэкобсе? Как осмеливается он, без всяких расчетов на какие-нибудь выгоды, — он, не герой, не провозвестник далекой мечты и не мученик христианства, а просто злая, мерзкая крыса, — как он осмеливается, спрашиваю я, держать себя так вызывающе, так бесстрашно глядеть в глаза смерти? Думая о нем, я начинаю сомневаться в учениях всех метафизиков и реалистов. Никакая философия не выдерживает критики, если ока не может объяснить психологию Муллигана Джэкобса. И сколько бы ни жег я керосина, читая по ночам философские книги, это мне не поможет понять Муллигана Джэкобса… если только он не сумасшедший. Но даже и этого я не знаю.

Бывал ли когда-нибудь на море груз таких человеческих душ, как те, с которыми свела меня судьба на «Эльсиноре»?

А теперь в моих каютах, промазывая стены белилами и скипидаром, работает другой тип. Я узнал: зовут его Артур Дикон. Это тот самый бледнолицый человек с бегающими глазами, которого я заметил еще в первый день нашего плавания, когда матросов выгоняли с бака вертеть брашпиль, — тот, про которого я сразу подумал, что он любит выпить. У него, бесспорно, такой вид.

Я спросил мистера Пайка, что он думает об этом человеке.

— Маклак по торговле белыми рабами, — ответил он. — Должен был бежать из Нью-Йорка, чтобы спасти свою шкуру. Будет под пару тем трем молодцам, которым я дал почувствовать мой характер.

— Ну, а про тех что вы скажете?

— Готов прозакладывать мое месячное жалованье на фунт табаку, что какой-нибудь судейский крючок или комитет сыщиков, осведомляющих нью-йоркскую, полицию, разыскивает их в эту минуту. Хотел бы я иметь столько денег, сколько кто-то получил в Нью-Йорке за то, что дал им улизнуть на нашем судне. О, знаю я эту породу!

— Комиссионеры по запрещенным товарам? — спросил я.

— Вот именно. Но я вычищу их грязные шкуры. Я им покажу!.. Мистер Патгерст, наше плавание только начинается, а старому гнилому полену не пришел еще конец. Я проманежу их за их деньги! Я похоронил за бортом этого судна людей получше, чем лучший из них. И похороню еще кое-кого из тех, что обзывают меня старым поленом.

Он замолчал и с полминуты смотрел на меня торжествующим взглядом.

— Мистер Патгерст, вы пишете, я слыхал. Когда мне сказали в агентстве, что вы едете с нами пассажиром, я решил непременно сходить посмотреть вашу пьесу. Ну, о пьесе вашей я ничего не скажу — ни хорошего, ни худого. Я хотел только сказать вам, что вы, как писатель, соберете груду материалов за это плавание. У нас тут разыграется адская катавасия, будьте уверены, и перед вами то самое старое полено, которое сыграет в ней не последнюю роль. Многие на своей спине испытают, умеет ли еще орудовать старое полено.

Глава XV

Ох, как я спал! Какое это восхитительное ощущение — восстановление нормального сна! И этим я обязан мисс Уэст. Но почему ни капитан Уэст, ни мистер Пайк — оба люди опытные — не могли определить моей «болезни»? Не мог и Вада. И дело не обошлось без мисс Уэст. И опять я становлюсь в тупик перед загадкой — женщиной. Случай со мной — один из миллиона случаев, приковывающих внимание мыслителя к женщине. Поистине женщина — мать и охранительница рода.

Сколько бы я ни иронизировал насчет красной крови мисс Уэст и ее привязанности к жизни, я должен поклониться ей в ножки за то, что она вернула меня к жизни. Ее практичность, рассудительность, упорство остаются при ней; она — устроительница гнезда; она любит комфорт, обладает всеми приводящими в отчаяние атрибутами слепоинстинктивной матери рода, и все-таки я глубоко признателен провидению за то, что она едет с нами. Не будь ее на «Эльсиноре», я к этому времени так извелся бы от недостатка сна, что готов был бы кусаться и выть не хуже любого из тех сумасшедших, коими переполнено наше судно. И вот мы вновь приходим к тому же — к известной тайне — женщине. Не всякий, может быть, способен уживаться с ней, но ясно, как оно было и встарь, нельзя прожить без нее. Что же касается мисс Уэст, то меня поддерживает одна горячая надежда, а именно — что она не суфражистка. Это было бы уж слишком.

Капитан Уэст может быть Самураем, но в то же время он — человек. При всей своей сдержанности и уменьи владеть собой, он с искренним огорчением говорил о нападении на меня проклятых насекомых. По-видимому, он отличается живым чувством гостеприимства, — он понимает, что на «Эльсиноре» я его гость; и хотя он безразлично относится к нуждам команды, это не мешает ему заботиться о моих удобствах. Из немногих сказанных им по этому поводу слов видно, что он не может себе простить того небрежного легковерия, с каким он принял ошибочный диагноз моей «болезни». Да, капитан Уэст настоящий человек. Недаром же он — отец своей жизнерадостной дочки с ее крепким телом и нежным лицом.

— Ну, слава Богу, значит, все в порядке! — воскликнула мисс Уэст сегодня поутру, когда мы с ней встретились на юте, и я сказал ей, как чудесно я спал.

И непосредственно вслед за этим, отбросив в сторону кошмарный эпизод с клопами, как окончательно ликвидированный с практической точки зрения, она сказала:

— Пойдемте смотреть цыплят.

И я направился следом за ней по паутинному мостику к средней рубке, смотреть на петуха и на четыре дюжины откормленных кур, сидевших в устроенном на крыше рубки курятнике.

Пока она шла впереди, и я любовался ее живой, эластичной походкой, мне вспомнилось, как, переезжая со мной на пароходике из Балтиморы, она обещала ничем не беспокоить меня и уверяла, что не нуждается в том, чтобы ее занимали.

«Пойдемте смотреть цыплят!» О, сколько чисто женской властности в этом простом приглашении! Что может превзойти в дерзости ту наивную властность, которая сидит в каждой свивающей себе гнездышко человеческой самке — женщине? «Пойдемте смотреть цыплят!» Есть моряки — старые воробьи, видавшие всякие виды, но да было бы известно мисс Уэст, что есть на «Эльсиноре» один пассажир мужского пола, неженатый и решивший никогда не жениться, который тоже пускался во всякие авантюры на матримониальном море: он тоже старый воробей, и его не проведешь на мякине. Перебирая мысленно перечень моих романтических похождений, я вспоминаю несколько женщин с большими данными, чем у мисс Уэст, которые пели мне свою песню пола и однако не принудили меня к капитуляции.

Перечитывая только что написанное, я вижу, как сильно мои мыслительные процессы пропитались морской терминологией. Я невольно пользуюсь морскими словечками. И еще одно наблюдение: я начал злоупотреблять превосходными степенями. Но, впрочем, все на «Эльсиноре» в превосходных степенях. Я постоянно ловлю себя на старании очистить мой словарь, подыскать для всех понятий точные, подходящие выражения. И постоянно сознаю, что это мне не удается. Так, например, никакие слова, ни в каких словарях не могут дать даже приблизительного представления о том леденящем ужасе, какой наводит на меня Муллиган Джэкобс.

Но вернемся к цыплятам. Было видно, что, несмотря на все предосторожности, им недешево достались последние бурные дни. Видно было и то, что мисс Уэст не забывала о них даже в то время, когда страдала морской болезнью. По ее приказанию буфетчик установил в курятнике маленькую керосиновую печку, и теперь, когда он по дороге на кубрик проходил мимо нас, она подозвала его, чтобы дать ему дальнейшие указания насчет кормления цыплят.

Где же отруби? Им необходимы отруби. Он этого не знал. Мешок с отрубями был заложен где-то между другими запасами, но мистер Пайк обещал отрядить двух матросов с приказанием разыскать этот мешок.

— Побольше золы, помните, — сказала буфетчику мисс Уэст. — Курятник надо чистить ежедневно, и если он когда-нибудь окажется невычищенным, доложите мне. И корм давайте только чистый. Никаких остатков — слышите? Сколько яиц было вчера?

У буфетчика заблестели глаза, когда он с гордостью ответил, что накануне он вынул девять яиц, а завтра рассчитывает на целую дюжину.

— Бедняжки! Вы не можете себе представить, как дурно отзывается ненастная погода на кладке яиц, — сказала она мне; потом повернулась к буфетчику. — Следите за теми курами, которые не несутся, и таких режьте первыми. И всякий раз спрашивайте меня, прежде чем резать.

Пока мисс Уэст говорила о цыплятах с этим экс-контрабандистом, я чувствовал себя заброшенным, но зато это доставило мне случай рассмотреть ее. Длинный разрез ее глаз подчеркивает пристальность ее взгляда, чему помогают темные ресницы и брови. Я еще раз отметил теплый колорит ее серых глаз. И я начал определять ее, разбирать по всем статьям. Физически — она представительница лучшего типа женщин старинной Новой Англии. Природа была щедра к ней: не худая, но и не полная, она в меру плотна и крепка, хотя ее и нельзя назвать богатыршей. Самое верное сказать про мисс Уэст, что она — воплощение жизненности.

Мы вернулись на ют, и когда мисс Уэст ушла в каюту, я обратился к мистеру Меллэру с всегдашней своей шуткой:

— Ну что, купил наконец О'Сюлливан сапоги у Энди Фэя?

— Нет, не купил, — отвечал он, но сегодня утром они чуть не достались ему. Пойдемте, сэр, я кое-что покажу вам.

И без дальнейших объяснений, он повел меня по мостику вперед. Мы прошли среднюю и потом переднюю рубку. Взглянув вниз, я увидел двух японцев. Они сидели на крышке люка номер первый и толстыми иглами зашивали какой-то тюк, завернутый в парусину, — несомненно заключавший человеческое тело.

— О'Сюлливан пустил в ход свою бритву, — сказал мне мистер Меллэр.

— Так это Энди Фэй? — воскликнул я.

— Нет, сэр, не Энди. Это один голландец. В списках он значится Христианом Иесперсеном. Он попался на дороге О'Сюлливану, когда тот шел за сапогами. Это и спасло Энди Фэя. Энди оказался проворнее. Иесперсен был увалень и не сумел увернуться от О'Сюлливана. Вон Энди сидит.

Я проследил глазами за взглядом мистера Меллэра и увидел загорелого, пожилого шотландца маленького роста. Он сидел, скорчившись, на деревянном брусе и сосал трубку. Одна рука была у него на перевязи, и на голове была повязка. Рядом с ним сидел в такой же позе Муллиган Джэкобс. Их была пара: глаза у обоих были голубые, и у обоих злые. И оба казались одинаково истощенными. Не трудно было заметить, что уже с самого начала плавания они — оба озлобленные, насквозь пропитанные горечью — почувствовали сродство душ. Энди Фэю, я знал, было шестьдесят три года, хотя по виду ему можно было дать и сто; но Муллиган Джекобс, которому было только около пятидесяти лет, восполнял разницу в годах белокалильным жаром ненависти, горевшей в его лице и в глазах. «Интересно, подсел он к этому раненому из сочувствия или затем, чтобы в конце концов слопать его», — подумал я.

Из-за угла рубки показался Коротышка и послал по моему адресу свою неизменную клоунскую улыбку. У него одна рука была тоже перевязана.

— Задали они, однако, работы мистеру Пайку, — заметил я.

— Да, все часы своей вахты, с четырех до восьми, он зашивал этих калек, — сказал мистер Меллэр.

— Как?! Разве есть еще раненые?

— Еще один, сэр, — еврей. Я раньше даже не знал, как его зовут, но мистер Пайк сказал мне: его зовут Исаак Шанц. Всю жизнь, кажется, плаваю, а никогда еще не видел такого множества евреев, как теперь у нас на «Эльсиноре». Евреи, говоря вообще, не любители моря. А у нас их больше, чем нужно. Этот Шанц ранен легко, но если бы вы слышали, как он хныкал!

— А где же О'Сюлливан? — спросил я.

— В средней рубке с Дэвисом, — цел и невредим, — хоть бы одна царапина. Мистер Пайк разнимал их и уложил его спать кулаком по скуле. Теперь он лежит связанный и бредит. Дэвиса он до полусмерти напугал. Дэвис сидит на своей койке со свайкой в руках, грозится размозжить ему голову, если только он попробует освободиться, и жалуется на непорядки в нашем лазарете. Ему, видно, нужны палаты с обитым войлоком стенами, смирительные рубашки, дневные и ночные сиделки, усиленная охрана и для выздоравливающих на корме помещение в стиле королевы Анны.

— О Господи! — вздохнул мистер Меллэр. — Никогда еще не бывал я в таком рискованном плавании и такой дикой команды никогда не видал. Это не кончится добром — и слепому видно. Мы будем огибать Горн в самый развал зимы, а на баке у нас полно сумасшедших и калек. Кто же будет работать?.. Взгляните вы вон хоть на этого. Совсем сумасшедший! Каждую минуту того и жди, что он прыгнет за борт!

Я взглянул, куда он указывал, и увидел того самого, грека Тони, который бросился в море в первый день нашего плавания. Он только что вышел из-за угла рубки, если не считать, что одна рука у него была на перевязи, он казался совершенно здоровым. Он шел свободным, твердым шагом, — доказательство — хороших результатов примитивной хирургии мистера Пайка.

Мой взгляд помимо моей воли поминутно возвращался к завернутому в парусину телу Христиана Иесперсена и к двум японцам, зашивавшим бечевками его матросский саван. У одного из них вся правая рука была обмотана бинтами.

— А этот тоже ранен? — спросил я.

— Нет, сэр. Это наш парусник. Они оба парусники. А этот очень хороший работник. Его зовут Ятсуда. Но у него было заражение крови, и он полгода пролежал в больнице Нью-Йорка. Он решительно отказался от ампутации. Теперь он поправился, но рука почти омертвела: действуют только большой и указательный пальцы, и вот он учится шить левой рукой. Другого такого искусного парусника, пожалуй, не найдется на наших судах.

— Однако, сумасшедший и бритва — довольно опасная комбинация, — заметил я.

— Да, пять человек выведены из строя, — вздохнул мистер Меллэр. — Во-первых, сам О'Сюлливан, потом Христиан Иесперсен (этот уже вовсе вычеркнут из списков), потом Энди Фэй и Коротышка, и, наконец, тот еврей. А плавание, можно сказать, еще не началось. А тут еще Ларс сломал ногу, и Дэвис лежит все равно что без ноги. Так-то, сэр! Скоро у нас будет такая нехватка в людях, что, когда понадобится ставить паруса, придется вызывать наверх обе смены.

Пока я беседовал с мистером Меллэром и он спокойно излагал мне факты, я не мог отделаться от неприятного чувства. Не то меня смущало, что наше судно посетила смерть. Я слишком долго имел дело с философией, чтобы меня могли смутить убийство и смерть. Меня смущала в этой истории полнейшая ее бессмысленность. Я могу понять даже убийство — убийство, имеющее основания. Можно понять, что люди убивают друг друга, ослепленные страстью — любовью или ненавистью, — или из чувства патриотизма или из религиозной вражды. Но тут было совершенно другое. Тут было убийство без всякой причины, какая-то оргия слепого зверства, чудовищно бессмысленная вещь.

В тот же день позднее, гуляя с Поссумом по главной палубе и проходя мимо открытой двери лазарета, я услыхал бормотанье О'Сюлливана и заглянул в дверь. Он лежал на спине, привязанный к нижней койке, дико поводил глазами и бредил. Над ним на верхней койке лежал Чарльз Дэвис и спокойно посасывал трубку. Я поискал глазами свайку. Оказалось, что она лежит на койке возле него, чтобы быть под рукой на всякий случай.

— Ну, не адская ли это жизнь, сэр? — встретил он меня. — Скажите сами, можно ли сомкнуть глаза, когда эта обезьяна все время лопочет? Он ни на секунду не умолкает. Как заведет свою шарманку, так и не жди конца, даже во сне говорит — во сне еще хуже. А как зубами скрипит — просто слушать страшно! Ну, сами посудите, сэр: справедливо ли помещать такого сумасшедшего вместе с больным человеком? А я ведь больной человек.

Пока он говорил, мимо меня промелькнула массивная фигура мистера Пайка и остановилась так, что лежавший на койке человек не мог ее видеть. Дэвис продолжал говорить:

— По всем правам мне следовало бы получить нижнюю койку. Мне вредно карабкаться наверх. Это просто бесчеловечно — иначе этого нельзя назвать. А между тем в наше время закон, лучше, чем раньше защищает права матросов в плавании. Я вызову вас свидетелем в суд, когда мы придем в Ситтль.

Мистер Пайк вошел в дверь.

— Замолчи ты, проклятый законник! — зарычал он. — Мало тебе, что ты сыграл с нами такую подлую штуку, явившись на судно в таком состоянии. А если ты еще будешь тут разглагольствовать, так я…

Он был так разозлен, что не мог докончить угрозы. Сплюнув на пол, он все-таки сделал попытку договорить.

— Т-ты… мне надоел, — слышал?

— Я знаю законы, сэр, — сейчас же огрызнулся Дэвис. — Я исполнял на вашем судне всю работу по положению: вся команда может это подтвердить. С первого же дня я лазал на мачты. Да, сэр, и днем и ночью я мок в соленой воде по самую шею. И в трюм вы меня посылали уголь убирать. Я делал все, что полагается, и даже больше, пока на меня не напала эта болезнь.

— Ты уже насквозь прогнил задолго до того, как в первый раз увидел это судно, — перебил его мистер Пайк.

— Суд нас разберет, сэр, — ответил Дэвис невозмутимо.

— А если ты будешь продолжать разводить бобы насчет законов, я вышвырну тебя отсюда и покажу тебе, какая бывает настоящая работа, — сказал мистер Пайк.

— И заставите владельцев судна заплатить хорошенький штраф, когда мы придем в порт, — усмехнулся Дэвис.

— Да, если раньше я не похороню тебя в море, — был быстрый зловещий ответ. — Да будет тебе известно, Дэвис: ты не первый законник из тех, которых я спустил за борт с мешком угля.

И с заключительным: «Проклятый законник!» — мистер Пайк вышел и зашагал по палубе. Я вышел вслед за ним. Вдруг он остановился и повернулся ко мне.

— Мистер Патгерст!

На этот раз он обращался ко мне не как офицер к пассажиру, — тон был повелительный, и я насторожился.

— Мистер Патгерст! С этого дня чем меньше вы будете видеть, что делается у нас на судне, тем будет лучше. Вот и все.

Он круто повернулся и пошел своей дорогой.

Глава XVI

Нет, море не мать, а злая мачеха. Отчего все моряки такой суровый народ? Конечно, от суровой жизни. Понятно, что капитан Уэст не хочет знать о существовании своей команды; понятно, что мистер Пайк и мистер Меллэр никогда не обращаются к матросам иначе, как с приказаниями. Но и мисс Уэст, такой же пассажир, как и я, игнорирует этих людей. Выходя утром на палубу, она никогда не скажет даже рулевому «доброе утро». Ну, как ей угодно, а я буду здороваться, по крайней мере хоть с рулевым. Я ведь только пассажир.

Собственно говоря, я не пассажир с формальной точки зрения. «Эльсинора» не имеет разрешения возить пассажиров, и в списках я значусь третьим помощником на жалованья в тридцать пять долларов в месяц. Вада записан прислугой в каютах, хотя я внес довольно крупную сумму за его проезд, и он — мой слуга.

Не много времени берут на море похороны умерших. Через час после того, как я видел двух парусников за работой над саваном Христиана Иесперсена, его спустили за борт ногами вперед, привязав к ним для тяжести мешок с углем.

Был тихий, ясный день, и «Эльсинора» лениво тащилась по два узла в час и вообще вела себя спокойно. В последний момент капитан Уэст явился на бак с молитвенником в руках, прочел положенную при морских похоронах краткую молитву и тотчас же вернулся на ют. Я в первый раз видел его на баке.

Я не стану описывать похороны. Скажу только, что они были так же печальны, как и вся жизнь и смерть Христиана Иесперсена.

А мисс Уэст сидела на юте в кресле и прилежно занималась каким-то дамским рукоделием. Как только Христиан Иесперсен и его мешок погрузились в воду, команда разбрелась по местам: свободная смена спустилась вниз к своим койкам, а очередная осталась на палубе и стала на работу. Не прошло и минуты, как мистер Меллэр уже отдавал приказания, и люди выбирали или травили канаты. А я вернулся на ют и был неприятно поражен безмятежным видом мисс Уэст.

— Ну вот и похоронили, — сказал я.

— Да? — откликнулась она равнодушным тоном и продолжала шить.

Но, должно быть, она почувствовала мое настроение, потому что через минуту опустила свою работу на колени и подняла на меня глаза.

— Вы в первый раз видите похороны на море, мистер Патгерст?

— А на вас смерть на море, по-видимому, не производит впечатления? — сказал я резко.

Она пожала плечами.

— Не больше, чем на суше. Столько народу везде умирает… А когда умирают чужие вам люди, то… Ну, например, если на берегу вы узнаете, что на такой-то фабрике, мимо которой вы проезжаете каждый день по дороге в город, убито несколько человек рабочих, как вы это примете? Ну, то же самое и на море.

— Во всяком случае печально уж то, что у нас одним рабочим стало меньше, — проговорил я не без язвительности.

Мой выстрел попал в цель. С подчеркнутой иронией она ответила:

— Да, это печально. Да еще в самом начале плавания.

Она взглянула на меня, и я не мог удержаться от улыбки. И она тоже улыбнулась в ответ.

— Я отлично знаю, мистер Патгерст, что вы считаете меня бессердечной. Но, это не то, это… это, вероятно, море. И кроме того, я ведь не знала этого человека. Не помню даже, видела ли я его. Теперь, когда наше плавание только еще начинается, я едва ли узнаю в лицо полдюжины наших матросов. Так с чего же мне огорчаться, что какого-то там дурака, совершенно мне чужого, убил другой чужой человек, такой же дурак? Ведь этак надо умирать от горя всякий раз, как пробегаешь столбцы ежедневной газеты с описанием убийств.

— Ну, это не совсем одно и то же, — возразил я.

— Ничего, вы привыкнете, — проговорила она весело и снова взялась за шитье.

Я спросил ее, читала ли она «Корабль душ» Муди. Она не читала. Я продолжал исследование. Оказалось, что ей нравится Броунинг, в особенности «Кольцо и книга». Это характерно для нее. Ей нравится только здоровая литература, только такая, которая позволяет нам тешить себя иллюзиями, самообманом[585].

Так, например, мое упоминание о Шопенгауэре вызвало у нее только смех. Все философы пессимизма кажутся ей смешными. Ее красная кровь не позволяет ей принимать их всерьез. Чтобы испытать ее, я передал ей разговор, бывший у меня с де-Кассером незадолго до моего отъезда из Нью-Йорка. Де-Кассер, проследив философическую генеалогию Жюля де Готье вплоть до Шопенгауэра и Ницше, заключил предложением, что из двух формул двух последних философов де-Готье построил третью, даже более глубокую формулу. «Воля к жизни» одного и «воля к власти» другого являются, по его мнению, только частями высшей, обобщающей формулы де-Готье, а именно — «воли к иллюзии».

Я льщу себя надеждой, что сам де-Кассер остался бы доволен моей передачей его аргументации. А когда я кончил, мисс Уэст быстро спросила:

— А разве не бывает, и даже очень часто, что философы-реалисты обманывают себя собственными фразами совершенно так же, как обманываем себя мы, простые смертные, теми иллюзиями, в которых нам не приходит и в голову сомневаться?

Вот к чему привела моя философия! Обыкновенная молодая женщина, никогда не утруждавшая своих мозгов философскими проблемами, в первый раз слышит о таких высоких материях и тотчас же со смехом отметает их прочь. Я убежден, что де-Кассер согласился бы с ней.

— Верите вы в Бога? — спросил я довольно неожиданно.

Она уронила на колени работу, задумчиво посмотрела на меня, потом перевела глаза на сверкающее море и на лазурный небосвод. И наконец, с истинно женской уклончивостью, ответила:

— Отец мой верит.

— А вы? — не отставал я.

— Право, не знаю. Я никогда не ломаю головы над такими вещами. Я верила, когда была ребенком. А теперь… Впрочем, я, кажется, и теперь верю в Бога, временами совсем даже не думая об этом, я верю, что все устроено к лучшему, и вера моя в такие минуты так же сильна, как вера этого вашего друга-еврея в рассуждения философов. Надо думать, что в конце концов все сводится к вере. Но зачем мучить себя?

— А-а, теперь я знаю, кто вы, мисс Уэст! — воскликнул я. — Вы истинная дочь Иродиады.

— Это что-то некрасиво звучит, — промолвила она с милой гримаской.

— Да оно и на самом деле некрасиво, — подхватил я. — Тем не менее оно верно. Есть такая поэма Артура Симонса — «Дочери Иродиады». Когда-нибудь я вам ее прочту и посмотрю, что вы скажете. Я знаю, вы скажете, что вы тоже часто смотрели на звезды.

Потом мы заговорили о музыке. У нее весьма солидные познания в этой области. Но только что она начала было: «Дебюсси и его школа не особенно прельщают меня», — как послышался отчаянный визг Поссума.

Щенок пробежал вперед до средней рубки, где он, очевидно, пробовал знакомиться с цыплятами, когда с ним случилась беда. Он взвизгнул так пронзительно, что мы оба вскочили. Теперь он со всех ног мчался к нам по мостику, не переставая визжать и поминутно оборачиваясь в сторону курятника.

Я ласково окликнул его и протянул было к нему руку, но в благодарность он только щелкнул зубами, цапнул меня за руку и помчался дальше. Задрав голову, он, не глядя, летел прямо вдоль кормы. Прежде чем я успел сообразить, что ему грозит опасность упасть в море, мисс Уэст и мистер Пайк уже пустились вдогонку за ним. Мистер Пайк был ближе к нему. Гигантским прыжком он очутился у борта как раз вовремя, чтобы перехватить щенка, который слепо летел все вперед и непременно полетел бы в воду. Ловким толчком ноги мистер Пайк отбросил его в сторону, и он, перекувырнувшись, покатился по палубе. Завизжав еще громче, он вскочил на ноги и, шатаясь, направился к противоположным перилам.

— Не трогайте его! — закричал мистер Пайк, когда мисс Уэст нагнулась было, чтобы схватить обезумевшее животное. — Не трогайте! У него припадок.

Но это не остановило ее. Щенок был уже под перилами, когда она поймала его.

Она держала его на весу в вытянутой руке, он лаял и выл, и изо рта у него шла пена.

— Да, это припадок, — сказал мистер Пайк, когда ослабевший зверек уже лежал на палубе, судорожно подергиваясь.

— Может быть, его клюнула курица, — сказала мисс. Уэст. — Принесите-ка ведро воды.

— Позвольте, я возьму его, — вызвался я со своими услугами, довольно, впрочем, нерешительно, так как не имел ни малейшего понятия о собачьих припадках.

— Нет, вы не беспокойтесь, я позабочусь о нем, — сказала мисс Уэст. — Холодная вода ему поможет. Наверное, он слишком близко подошел к курятнику, курица клюнула его в нос и от испуга с ним сделался припадок.

— Никогда не слыхал, чтобы у собак делались припадки от испуга, — заметил мистер Пайк, поливая водой Поссума под руководством мисс Уэст. — Это просто обыкновенный припадок, какие часто бывают у щенят, особенно в море.

— А я думаю, не парусов ли он испугался, — предложил я свое объяснение. — Я заметил, что он боится парусов. Всякий раз, как они захлопают, он сперва присядет в ужасе, а потом пустится бежать. Заметили вы, как на бегу он все время оборачивался?

— У собак бывают припадки и тогда, когда им нет никаких причин пугаться, — стоял на своем мистер Пайк.

— Отчего бы это ни случилось, а у него припадок, — заключила прения мисс Уэст. — А это значит, что его неправильно кормят. С этих пор я буду кормить его сама. Передайте это вашему Ваде, мистер Патгерст. Пусть никто ничего не дает ему без моего разрешения.

В эту минуту показался Вада с маленьким ящиком, в котором Поссум спал, и они с мисс Уэст приготовились нести его вниз.

— Это был подвиг с вашей стороны, мисс Уэст, положительно подвиг, — сказал я ей. — Я не буду даже пытаться вас благодарить. Но знаете что: берите Поссума себе. Теперь это ваша собака.

Она засмеялась и покачала головой, проходя в дверь рубки, которую я открыл перед ней.

— Нет, не надо; но я буду заботиться о нем вместо вас. Пожалуйста, не трудитесь спускаться. Это уж мое дело, в вы будете только мешать. Мне поможет Вада.

Меня самого удивило, когда, вернувшись на свое место и усевшись в кресло, я почувствовал, до чего меня взволновал этот маленький эпизод. Я припомнил, что у меня от волнения усиленно забилось сердце. И теперь, когда я, прислонившись к спинке кресла и закурив сигару, уже спокойно думал об этом, передо мной живо предстала вся необычайная картина нашего плавания. Мы с мисс Уэст философствуем и рассуждаем об искусстве; капитан Уэст мечтает о своем далеком доме; мистер Пайк и мистер Меллэр отбывают свои вахты и рычат на матросов; люди-рабы выбирают канаты; Поссум катается в припадке; Энди Фэй и Муллиган Джэкобс пылают неугасимой ненавистью ко всему живому; миниатюрный полукитаец стряпает на всю братию; Сендри Байерс без устали подтягивает свой живот; О'Сюлливан бредит в душной стальной каюте средней рубки; Чарльз Дэвис лежит над ним, держа наготове свайку, а Христиан Иесперсен ушел на дно морское с мешком в ногах и остался на много миль позади.

Глава XVII

Сегодня две недели, как мы вышли в море. Море спокойное, по небу плывут легкие облачка, и мы плавно скользим со скоростью восьми узлов в час, подгоняемые легким восточным ветром. Капитан Уэст почти уверен, что мы попали в полосу северо-восточного пассата. И еще я узнал, что «Эльсинора», чтобы не наткнуться на мыс Сан-Рок у берегов Бразилии, должна сначала держать курс на восток почти что к берегам Африки. На этом переходе нам встретятся острова мыса Верде. Не удивительно, что путь от Балтиморы до Ситтля определяется в восемнадцать тысяч миль.

Поднявшись сегодня утром на палубу, я застал у штурвала грека Тони. По-видимому, он в здравом уме: на мое приветствие он очень вежливо снял шапку. Больные быстро поправляются — все, кроме Чарльза Дэвиса и О'Сюлливана. О'Сюлливан все еще привязан к койке, а Дэвиса мистер Пайк заставил ухаживать за ним. В результате Дэвис разгуливает по палубе, приносит с кубрика воду и еду для больного и всем и каждому рассказывает о своих обидах.

Вада рассказал мне сегодня престранную вещь. По-видимому, он, буфетчик и оба парусника собираются по вечерам в каюте повара — все пятеро азиаты — и занимаются пересудами домашних дел судна. Им, кажется, решительно все известно, и все это Вада передает мне. Сегодня он мне рассказал о странном поведении мистера Меллэра. Они там обсуждали этот вопрос и решительно не одобряют близости мистера Меллэра с теми тремя хулиганами на баке.

— Да нет же, Вада, не такой он человек, — сказал я, выслушав его. — Он даже груб с матросами. Он обращается с ними, как с собаками, ты же сам знаешь.

— Да, — согласился Вада, — но только не с этими, а с другими. С этими тремя он дружит, а они очень дурные люди. Луи говорит, что место второго помощника — на юте, так же, как и первого помощника и капитана. Не годится второму помощнику водить дружбу с матросами. Нехорошо это для судна. Быть беде — вот увидите. Луи говорит, мистер Меллэр с ума сошел, что вздумал выкидывать такие глупые шутки. Все это побудило меня навести справки. Оказывается, что эти проходимцы — Кид Твист, Нози Мерфи и Берт Райн — сделались какими-то царьками на баке. Они крепко держатся друг за друга, и общими силами установили царство террора и командуют всем баком. Нью-йоркский их опыт, когда они помыкали скотоподобными и слабосильными членами своей шайки, теперь им пригодился. Насколько я мог понять из рассказа Вады, они прежде всего принялись за двух итальянцев, — за Гвидо Бомбини и за Мике Циприани, состоящих в общей с ними смене. Как они этого достигли — я не знаю, но этих двух несчастных они довели до состояния бессловесных, трепещущих перед ними рабов. Да вот хороший пример: вчера ночью, как гласит судовая молва, Берт Райн заставил Бомбини подняться с постели и принести ему напиться.

Исаак Шанц тоже у них под началом, хотя с ним они обращаются лучше. А Герман Лункенгеймер, добродушный, но глуповатый немец, получил от этой милой троицы здоровую трепку за то, что отказался выстирать грязное белье Нози Мерфи. Оба боцмана до смерти боятся этой клики, а она все разрастается: в нее приняты новые члены — Стив Робертс, бывший ковбой, и Артур Дикон, торговец белыми рабами.

На юте я один получаю эти сведения и, признаться, недоумеваю, что мне с ними делать. Мистер Пайк, я знаю, посоветовал бы мне не путаться в чужие дела. О мистере Меллэре не может быть и речи. Для капитана Уэста команда не существует. А мисс Уэст, боюсь, только посмеется надо мной за все мои труды. Да, кроме того, я ведь и сам понимаю, что на каждом судне среди команды всегда найдется какой-нибудь грубый буян или кучка буянов, захватчиков власти, так что, строго говоря, это уж дело команды, не касающееся старшего персонала судна. Работа на судне идет своим порядком. Единственным последствием этой мелкой тирании, по моим соображениям, может быть только то, что еще горше станет жизнь тех несчастных, которым приходится ее терпеть.

Ах да, Вада рассказал мне еще вот что. Эта подлая клика присвоила себе привилегию выбирать лучшие куски солонины из общего котла, так что всем остальным достаются остатки. Но я должен сказать, что, вопреки моим ожиданиям, на «Эльсиноре» по части питания дело поставлено хорошо. Еду дают не порциями; люди едят сколько хотят. На баке всегда стоит открытый бочонок хороших сухарей. Три раза в неделю Луи печет свежий хлеб для команды. Стол, конечно, не изысканный, но разнообразный. Вода для питья дается в неограниченном количестве. И я могу засвидетельствовать, что с тех пор, как настала хорошая погода, люди поправляются с каждым днем.

Поссум совсем болен. Он с каждым днем худеет. Его нельзя даже назвать ходячим скелетом, потому что он так слаб, что не может ходить. В эти чудные теплые дни, по приказанию мисс Уэст, ежедневно выносит его в ящике на палубу и ставит под тентом в каком-нибудь уголке, защищенном от ветра. Она окончательно взяла щенка на свое попечение; по ночам он даже спит в ее каюте. Вчера я застал ее в капитанской рубке за чтением медицинских книг из библиотеки «Эльсиноры». А потом я видел, как она рылась в походной аптечке. Да, она типичная человеческая самка, дающая жизнь и охраняющая жизнь рода. Все ее инстинкты, все стремления направлены на охранение жизни — своей и чужой.

А между тем — и это так любопытно, что я не могу не думать об этом — она не проявляет ни малейшего интереса к больным и раненым матросам. Для нее они — скот, даже хуже скота. Я представлял себе, что, как дающая жизнь и охранительница рода, она должна бы быть чем-то вроде благодетельной феи, регулярно посещающей кошмарное помещение лазарета в средней рубке, наделяющей больных кашей, вносящей солнечный свет в эту душную каюту со стальными стенами и даже раздающей больным душеспасительные книги. Но нет: для нее, как и для ее отца, эти несчастные не существуют. А с другой стороны, когда буфетчик засадил себе под ноготь занозу, она приняла это близко к сердцу, вооружилась щипчиками и вытащила занозу. «Эльсинора» напоминает мне рабовладельческую плантацию до войны за освобождение рабов, и мисс Уэст — владелица плантации, интересующаяся только домашними рабами. Невольники, работающие в поле, не входят в круг ее интересов, а матросы «Эльсиноры» как раз такие рабы. Да вот еще пример: несколько дней тому назад у Вады была жестокая головная боль, и мисс Уэст очень тревожилась и лечила его аспирином. Вероятно, все эти странности объясняются ее морским воспитанием. Море — суровая школа.

Теперь, в хорошую погоду, во время второй вечерней вахты мы через день слушаем граммофон. В другие вечера мистер Пайк дежурит на палубе. Но когда он свободен, то уже за обедом начинает проявлять плохо сдерживаемое нетерпение. И однако всякий раз он неукоснительно дожидается, чтобы мы спросили, не угостит ли он нас музыкой. Тогда его деревянное лицо озаряется внутренним светом, хотя глубокие складки на нем и не разглаживаются, и, стараясь скрыть свой восторг, он ворчливо, как будто нехотя, отвечает, что, пожалуй, для нескольких вещиц найдется время. Итак, через день мы по вечерам наблюдаем, как этот истязатель, этот убийца с ободранными суставами пальцев и с руками гориллы, нежно обчищает щеточкой своих любимцев — пластинки, предвкушая ожидаемое наслаждение музыкой и, как он сказал мне в начале нашего плавания, в такие минуты веруя в Бога.

Странные противоречия представляет жизнь на «Эльсиноре». Хоть мне и кажется, что я живу здесь долгие годы, до такой степени я вошел во все интересы нашего маленького кружка, но, сознаюсь, я не мог ориентироваться в этой жизни. Мысль моя постепенно перебегает от непонятного к понятному — от капитана Самурая с чудным голосом архангела Гавриила, звучащем только при раскатах бури, к забитому, слабоумному фавну с блестящими, прозрачными, страдальческими глазами; от трех негодяев, терроризирующих команду и сманивающих в свою шайку второго помощника, к безумолчно бормочущему, закупоренному в душной норе со стальными стенами О'Сюлливану; от надоевшего всем своими жалобами Дэвиса, не расстающегося со свайкой, к Христиану Иесперсену, затерянному где-то среди беспредельного простора океана с мешком угля в ногах. В такие минуты жизнь на «Эльсиноре» кажется мне такою же нереальной, какою представляется философу жизнь вообще.

Я — философ. Следовательно, для меня жизнь «Эльсиноры» нереальна. Но кажется ли она нереальной господам Пайку или Меллэру? Или тем идиотам и сумасшедшим и всему бессмысленному стаду на баке? Мне невольно вспоминаются слова де-Кассера. Как-то сидели мы с ним у Мукена за бутылкой вина, и он сказал: «Глубочайший инстинкт человека — борьба с правдой, то есть с реальным. С самого детства человек уклоняется от фактов. Жизнь его — вечное уклонение. Чудо, химера, „завтра“, „на той неделе“ — вот чем он живет. Он питается фикцией, мифами… Только ложь делает его свободным. Одним животным дана привилегия приподнимать покрывало Изиды[586]; люди не смеют. Животное, в состоянии бодрствования, не может убежать от действительности, потому что у него нет воображения. Человек, даже когда бодрствует, бывает вынужден искать спасения в надежде, в вере, в басне, в искусстве, в Боге, в социализме, в бессмертии, в алкоголе, в любви. Он убегает от Медузы-Истины и взывает за помощью к Майе-Лжи[587].

Бен должен согласиться, что я цитирую его добросовестно. И вот я прихожу к заключению, что для рабов «Эльсиноры» действительно есть действительность, потому что они убегают от нее в область фикции. Все до одного они твердо верят, что их действиями управляет их свободная воля. Для меня же действительность нереальна потому, что я сорвал все покрывала фикции и мифов. Когда-то обуревавшее меня желание, убежать от действительности, превратив меня в философа, накрепко привязало этим к колесу реального. Я, сверхреалист, оказываюсь единственным отрицателем реальной жизни на «Эльсиноре». И потому-то я, глубже других обитателей «Эльсиноры» проникший в корень вещей, во всех проявлениях ее жизни вижу только фантасмагорию.

Парадоксы? Пусть так, готов допустить. Все глубокие мыслители тонут в море противоречий. Но вся остальная публика «Эльсиноры», плавающая на поверхности этого моря, не тонет, право, только потому, что не представляет себе, как оно глубоко. Воображаю, какой практичный, безапелляционный приговор вынесла бы мне мисс Уэст за такие мои рассуждения. Что ж, строго говоря, слова вообще ловушки. Я не знаю, что я знаю, и думаю ли я то, что думаю…

Но вот что я знаю: я не могу ориентироваться. Я — самая безумная, самая затерявшаяся в противоречиях душа на борту «Эльсиноры». Возьмите мисс Уэст. Я начинаю восхищаться ею, — почему? — и сам не знаю, разве только потому, что она так возмутительно здорова. А между тем именно ее здоровье, это отсутствие в ней всякого намека на вырождение мешает ей подняться выше посредственности… хотя бы, например, в музыке.

Много раз за это время я опускался в каюты послушать ее игру. Пианино хорошее, и видно, что у нее были хорошие учителя. К моему удивлению, я узнал, что она имеет ученую степень Брина Моура, и что отец ее много лет назад тоже получил ученую степень от старика Баудуина. И все-таки ее игре чего-то не хватает.

Удар у нее мастерский. У нее твердость и сила мужской игры, и притом без всякой резкости, — сила и уверенность, которых недостает большинству женщин (некоторые женщины сами это осознают). Ни одной ошибки она себе не прощает и повторяет пассаж до тех пор, пока не преодолеет всех его трудностей. И преодолеваете она их очень быстро.

Есть в ее игре и темперамент, но нет чувства, нет огня. Когда она играет Шопена, она прекрасно передает всю определенность, всю отчетливость его мелодий. Она вполне овладела техникой Шопена. Но никогда не воспаряет она на те высоты, где витает Шопен. Впрочем, для полноты исполнения ей не хватает очень немногого.

Мне нравится ее исполнение Брамса, и по моей просьбе она несколько раз проиграла мне его «Три рапсодии». Лучше всего выходит у нее третье интермеццо: тут она, можно сказать, на высоте.

— Вот вы заговорили как-то о Дебюсси, — сказала она однажды. — У меня есть тут некоторые его вещи. Но мне он не нравится. Я не понимаю его и думаю, что бесполезно и пытаться понять. По-моему, это не настоящая музыка. Она меня не захватывает, или, может быть, я просто не умею ее оценить.

— Однако вы любите Мак-Доуэлля, — заметил я.

— Д-да, — согласилась она неохотно, — мне нравится его «Идиллии Новой Англии» и «Сказки у домашнего очага». Мне нравятся и некоторые вещи этого финна Сибелиуса, хотя на мой вкус — не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, — слишком уж они нежны, слишком красивы, сладки до приторности.

Как жаль, подумал я, что с этой мужественной, сильной игрой она не понимает глубины музыки. Когда-нибудь я выведаю от нее, что говорят ей Бетховен и Шопен. Она не читала «Вагнеристки» Шоу и даже не слыхала о «Деле Вагнера» Ницше. Она любит Моцарта и старика Боккерини и Леонардо Лео. Очень ценит Шумана, в особенности его «Лесные картины». Его «Мотыльков «она играет блестяще. Я пробовал закрыть глаза, и тогда готов был бы поклясться, что по клавишам бегают пальцы мужчины.

И все же, должен сказать, ее игра, когда долго ее слушаешь, действует на нервы. Все время ждешь чего-то и обманываешься в ожидании. Все кажется — вот-вот сейчас она поднимется на вершину, и всякий раз она чуть-чуть не доходит до нее. Всякий раз, когда я уже предвкушаю достижение кульминационной точки озарения, мне преподносят совершенство техники. Она холодна. Она и должна быть холодна… Или, быть может, — и такое объяснение заслуживает внимания — или она просто слишком здорова.

Непременно прочту ей «Дочерей Иродиады».

Глава XVIII

Бывало ли еще когда-нибудь подобное плавание? Сегодня утром, поднявшись на палубу, я никого не застал у штурвала. Картина была потрясающая: огромная «Эльсинора», на всех парусах, начиная с бизани и кончая триселями, при попутном ветре скользит по гладкой поверхности моря, и никто не правит рулем.

Никого не оказалось и на юте. Была вахта мистера Пайка, и я пошел вдоль мостика, разыскивая его. Он стоял у люка номер первый, делая какие-то указания парусникам. Я выждал минуту, и когда он поднял на меня глаза, поздоровался с ним и спросил:

— Скажите, пожалуйста, кто из людей стоит сейчас на руле?

— Кто? Тони стоит, тот сумасшедший грек, — помните?

— Ну, так держу пари — месячное жалование за фунт табаку, — что там его нет, — сказал я.

Мистер Пайк быстро взглянул на меня. — Так кто же на руле?

— Никого.

Его словно ветром подхватило: мистер Пайк начал действовать. Куда девалось старческое шарканье его огромных ног! Его массивная фигура понеслась по палубе с такой быстротой, что ни один человек на борту «Эльсиноры» не перегнал бы его, да, я думаю, немногие догнали бы. Он взбежал на кормовую лестницу, шагая через три ступеньки, и скрылся за рубкой в направлении штурвала.

Вслед за тем раздался его оглушительный лай: он выкрикнул какое-то приказание, и вся смена бросилась ослаблять брасы на правом борту и натягивать брасы на левом. Мне был уже знаком этот маневр: мистер Пайк поворачивал судно на другой галс.

Когда я возвращался по мостику на ют, из каюты выскочили мистер Меллэр и плотник. Их, очевидно, потревожили за завтраком, так как оба вытирали рты. Тут подошел и мистер Пайк. Он дал инструкции второму помощнику, который тотчас прошел вперед, а плотнику приказал стать на руле.

Дождавшись, чтобы «Эльсинора» сделала полный поворот, мистер Пайк провел ее обратно на некоторое расстояние. Внимательно осмотрев в бинокль поверхность моря, он опустил бинокль и указал мне на открытый люк, служивший входом в большую заднюю каюту: трап исчез.

— Должно быть, этот идиот захватил его с собой, — сказал мистер Пайк. –

Из рубки вышел капитан Уэст. Он, как всегда, поздоровался — очень учтиво со мной и сухо-официально с помощником — и направился к штурвалу. Там он остановился, взглянул на нактоуз и не спеша пошел обратно на корму. Дойдя до нас, он добрых две минуты молчал, прежде чем заговорил.

— Что тут случилось, мистер Пайк? Человек упал за борт?

— Так точно, сэр, — ответил мистер Пайк.

— И взял с собой трап от лазарета?

— Да, сэр. Это тот самый грек, который бросился в воду в Балтиморе.

Дело, очевидно, было не настолько серьезно, чтобы стоило принимать на себя роль Самурая. Капитан Уэст закурил сигару и принялся опять ходить. И однако он ничего не пропустил: он заметил даже исчезновение трапа.

Мистер Пайк послал по одному матросу на каждую рею, с приказанием смотреть, не видно ли где-нибудь плывущего человека. Между тем «Эльсинора» продолжала спокойно скользить вперед. На палубу вышла мисс Уэст и, остановившись возле меня, тоже оглядывала поверхность моря, пока я ей рассказывал то немногое, что знал. Она не проявляла никакого волнения и даже успокаивала меня, уверяя, что самоубийцы такого типа, как этот грек, очень редко тонут.

— Припадок сумасшествия находит на них всегда в хорошую погоду, когда им не грозит опасность утонуть, — говорила она, улыбаясь, — когда можно спустить шлюпку, или когда по близости виднеется буксирный пароход. А иногда они даже запасаются спасательным кругом или хоть деревянной лестницей, как сделал этот грек.

Через час мистер Пайк снова повернул «Эльсинору» и взял тот курс, который она должна была держать в то время, когда Тони бросился в воду. Капитан Уэст все еще ходил и курил, а мисс Уэст успела сбегать вниз и отдать Ваде дополнительные распоряжения насчет Поссума. К штурвалу поставили Энди Фэя, а плотник отправился доканчивать свой завтрак.

Все это поражало меня своею грубой бесчувственностью. Никто не волновался за человека, одиноко боровшегося с волнами среди безбрежной пустыни океана. Тем не менее я должен был признать, что для его спасения делалось все возможное. Из моего короткого разговора с мистером Пайком я убедился, что он по-своему все-таки огорчен: он не любил, чтобы работа на судне прерывалась такими сюрпризами.

Точка зрения мистера Меллэра была иная.

— У нас и так не хватает рабочих рук, — сказал он мне, вернувшись на ют. — Мы не можем позволить себе роскошь терять людей, хотя бы даже сумасшедших. Этот человек нам нужен. В свои здоровые часы он — хороший матрос.

В эту минуту послышался крик с бизань-реи. Мальтийский кокней первым увидел в море человека и крикнул об этом вниз. Старший помощник посмотрел в бинокль в подветренную сторону и вдруг опустил бинокль, протер глаза в недоумении и снова стал смотреть. Тогда мисс Уэст взяла другой бинокль, взглянула, вскрикнула от удивления и расхохоталась.

— Что это такое по-вашему, мисс Уэст? — спросил ее мистер Пайк.

— Он не в воде: он плывет стоймя.

Мистер Пайк кивнул утвердительно.

— Да, да, он стоит на лестнице. Я и забыл, что лестница при нем. В первую минуту я так ошалел, что не сообразил, в чем дело. — Он повернулся ко второму помощнику. — Мистер Меллэр, спустите вельбот и соберите людей, пока я тут управлюсь с грот-реей. Я сам буду править рулем. Да подберите таких из команды, которые умеют грести.

— Поезжайте с ними, — сказала мне мисс Уэст. — Вот вам хороший случай посмотреть снаружи на «Эльсинору», когда она идет под всеми парусами.

Мистер Пайк кивнул мне в знак согласия, и я спустился в лодку и сел рядом с ним на корме. Он правил рулем, а шесть матросов гребли, быстро приближаясь к самоубийце, так нелепо стоявшему на воде. Мальтийский кокней был загребным[588], а в числе остальных пяти гребцов был норвежец Дитман Олансен (я только недавно узнал, как его зовут). Он состоит в смене мистер Меллэра, и мистер Меллэр сказал мне про него: «Хороший моряк, но с норовом». И когда я спросил, что он хочет этим сказать, он объяснил, что на этого человека из-за всякого пустяка находят приступы слепой ярости, и невозможно предугадать, когда на него это найдет. Насколько я могу судить, Дитман Олансен страдает истерией. А между тем, глядя, как правильно он работал веслом и как спокойно смотрели при этом его светло-голубые, большие, почти бычьи глаза, я говорил себе, что это последний человек в мире, про которого можно было бы подумать, что с ним бывают истерические припадки.

Мы быстро приближались к сумасшедшему греку. Но как только мы подошли к нему вплотную, он начал угрожающе кричать на нас и размахивать ножом. Под тяжестью его тела лестница опустилась, — и он стоял в воде по колено и балансировал на этой плавучей подставке, дико изгибаясь и вскидывая вверх руки. На его лицо, гримасничавшее, как лицо обезьяны, не слишком-то приятно было смотреть. «Однако спасти этого субъекта нелегкая задача», — подумал я, видя, что он продолжает яростно грозить нам ножом.

Но я забыл, что в такого рода делах можно смело положиться на мистера Пайка. Он вытащил подножку из-под ног мальтийского кокнея и положил ее возле себя, чтобы она была под рукой, потом повернул лодку кормой к сумасшедшему. Ловко увертываясь от ножа, он выжидал, и когда набежавшей волной лодку приподняло, а Тони на своей подставке опустился в образовавшийся провал, для дальнейших действий настал удобный момент. Тут я еще раз имел случай полюбоваться тем молниеносным проворством, с каким этот старый шестидесятидевятилетний человек умел управлять своим телом. Точно рассчитанным, быстрым ударом подножка тяжело опустилась на голову сумасшедшего. Нож упал в воду, и Тони, потеряв сознание, последовал за ним. Мистер Пайк выудил его без всякого видимого усилия и бросил к моим ногам на дно лодки.

В следующий момент люди уже работали веслами, и мистер Пайк правил обратно к «Эльсиноре». Здоровым ударом угостил он бедного грека! Из его рассеченного черепа по мокрым, слипшимся волосам текли струйки крови. В остолбенении смотрел я на эту кучу бесчувственного мяса, с которой к моим ногам стекала морская вода. Человек, который только что был олицетворенной жизнью и движением и вызывал на бой вселенную, вдруг в одно мгновение стал неподвижным и погрузился в беспросветную пустоту смерти. Любопытный объект наблюдения для философа. А в данном случае все это было проделано так просто, с помощью деревянного бруса, резким движением приведенного в соприкосновение с черепом.

Если грека Тони можно считать явлением, то чем был он теперь? Исчезновением? И если так, то куда он исчез? И откуда появится он вновь, чтобы занять это тело, когда то, что мы зовем сознанием, вернется к нему? Психологи не сказали не только последнего, но даже и первого слова в ответ на вопрос, что такое личность и сознание.

Размышляя на эту тему, я случайно поднял глаза и был поражен великолепной картиной, которую представляла «Эльсинора». Я так долго был в море и на борту «Эльсиноры», что совсем позабыл, в какой она окрашена цвет. Ее белый кузов так глубоко сидел в воде и казался таким нежным и хрупким, что в высоких, уходящих в небо мачтах и реях с огромными полотнищами распущенных парусов было что-то нелепое, невозможное, чувствовалась какая-то дерзкая насмешка над законами тяготения. Нужно было сделать усилие, чтобы представить себе, что этот изящно изогнутый корпус вмещает в себе и несет над морским дном пять тысяч тонн угля. И каким-то чудом казалось, что муравьи-люди изобрели и построили такое удивительное, величественное сооружение, не боящееся стихий, муравьи-люди, в большинстве такие же слабоумные, как этот грек, лежавший у моих ног, и которых, как и его, ничего не стоило пришибить простой деревяшкой.

У Тони заклокотало в горле, потом он откашлялся и застонал. Он возвращался из неведомых стран. Я заметил, как мистер Пайк бросил на него быстрый взгляд, как будто опасаясь повторного приступа бешенства, который мог потребовать повторного лечения подножкой. Но Тони только широко раскрыл свои большие черные глаза, с минуту поглядел на меня с бессознательным удивлением и снова опустил веки.

— Что вы думаете делать с ним? — спросил я мистера Пайка.

— Опять поставлю на работу, — был ответ. — На это он годится, — с ним ведь ничего не случилось. Надо же кому-нибудь провести судно вокруг мыса Горна.

Когда мы поднялись на борт «Эльсиноры», мисс Уэст уже не было на палубе: она сошла вниз. В командной рубке капитан Уэст проверял хронометры. Мистер Меллэр тоже спустился в свою каюту, чтобы вздремнуть часа два перед своей полуденной вахтой. Кстати, я забыл сказать: мистер Меллэр спит не в кормовых каютах. Он занимает в средней рубке общую каюту с Нанси из смены мистера Пайка.

Никто не проявил сочувствия к несчастному греку. Его свалили на крышу люка номер второй, как какую-нибудь падаль, и оставили там без надзора, предоставив ему прийти в сознание, когда ему вздумается. Да и сам я так свыкся с здешними нравами, что, признаться, не испытывал никакой жалости к этому человеку. Перед глазами у меня все еще стояло чудесное видение — красавица «Эльсинора».

В море черствеешь.

Глава XIX

Мы не боимся пассатных ветров. Вот уже несколько дней, как мы идем, подгоняемые северо-восточным пассатом, и мили убегают назад, а патентованный лаг вертится и позвякивает у бак-борта. Вчера лаг и наблюдения определили наш пробег в двести пятьдесят две мили, третьего дня мы прошли двести сорок миль, а еще днем раньше — двести шестьдесят одну. Но сила ветра не чувствуется. Воздух ароматичен и бодрит, как вино. Я с наслаждением дышу полной грудью и всеми порами тела. И ветер не холодный. В любой час ночи, когда в каюте все спят, я отрываюсь от книги и выхожу на палубу в тончайшей пижаме.

Я не имел понятия о пассатных ветрах. Теперь я упиваюсь ими. По часу и более шагаю я по мостику с тем из помощников, который в это время на вахте. Мистер Меллэр всегда выходит одетый, а мистер Пайк в эти чудные ночи на первую свою ночную вахту является в пижаме. Поразительно, до чего он мускулист. Когда я смотрю на его фигуру, обтянутую, как тонким трико, надетой на голое тело фуфайкой, и на его выступающие под ней массивные кости и богатырские мускулы, я не верю, что ему шестьдесят девять лет. Великолепная фигура мужчины! Нельзя даже представить себе, чем он был во дни цветущей молодости, лет сорок или больше назад.

Заполненные рутиной, без всяких изменений, дни проходят как во сне. Здесь, где время строго размерено и отмечается только сменой вахт, где звон склянок на юте и на баке напоминает о каждом канувшем в вечность часе и получасе, время перестает существовать. Дни бегут за днями, недели за неделями, и по крайней мере я лично никогда не помню, ни какой у нас день недели, ни которое число.

На «Эльсиноре» никогда не бывает, чтобы все спали. День и ночь, стоят люди на вахте, караульный на носу, рулевой у штурвала и офицер на мостике. Я лежу в своей каюте на подветренной стороне, судна и читаю, и во все долгие часы ночи над моей головой раздаются шаги то одного, то другого помощника, и я отлично знаю, что он, стоя на юте, или смотрит вперед, или идет взглянуть на нактоуз, или подставляет щеку ветру, чтобы определить его силу и направление, или следит за бегущими по небу облаками. Всегда, всегда, во всякий час дня и ночи есть на «Эльсиноре» зоркие, недремлющие глаза.

Вчера ночью или, вернее, нынче утром, часов около двух, я задремал было над развернутой книгой, и был разбужен внезапно раздавшимся надо мной рычаньем мистера Пайка. По голосу я определил, что он стоит на юте у самого края, а рычал он на Ларри, стоявшего, очевидно, на главной палубе под ним. Только тогда, когда Вада подал мне завтрак, я узнал от него, что там у них произошло.

На Ларри, на этого забитого человека с приплюснутым носом, до странности плоским лицом и сердито-жалобными обезьяньими глазами, вдруг нашел злосчастный стих протеста, и он под прикрытием ночной темноты позволил себе дерзкое замечание по адресу мистера Пайка. Но мистер Пайк, стоя наверху у края юта, безошибочно определил виновного. Тут-то и произошел первый взрыв. Тогда Ларри, полудьявол и полуребенок, окончательно разозлился и ответил ему новой дерзостью. А дальше он помнил только, что мистер Пайк налетел на него ураганом, надел на него наручники и привязал его к бизань-мачте.

Со стороны мистера Пайка это был не только удар по провинившемуся Ларри, но главным образом камень в огород Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна. Нелепо было бы думать, что старший помощник боится этих разбойников. Я сомневаюсь даже, испытывал ли он когда-нибудь страх. Это не в его натуре. Но, с другой стороны, я уверен, что он опасается больших неприятностей от этих людей и, чтобы они знали, чего можно от него ожидать, показал пример на Ларри. Ларри не мог выстоять в наручниках больше часа. К концу этого срока его звериная тупость превозмогла всякий страх, и он заорал на корму, чтобы пришли и отвязали его для честного боя. В тот же миг мистер Пайк очутился подле него с ключом от наручников. Мог ли слабосильный Ларри иметь хоть какой-нибудь шанс на победу в борьбе с этим страшным стариком! Вада мне рассказал, что помимо других увечий, он лишился двух передних зубов и на весь день был уложен на койку. В девятом часу, встретив мистера Пайка на палубе, я посмотрел на суставы его пальцев: они подтверждали показание Вады.

Мне самому смешно, с каким живым интересом я отношусь здесь к маленьким происшествиям вроде вышеописанного. Не только время, но и мир перестал существовать для меня. Странно даже подумать, что за все эти недели я не получил ни одного письма, ни одной телеграммы, ни с кем не говорил по телефону, не принимал гостей, ни разу не был в театре, не прочел ни одной газеты. Нет больше ни театров, ни газет. Все это исчезло вместе с исчезнувшим миром. Существует только «Эльсинора» с ее необычайным человеческим грузом и грузом угля, рассекающая пустыню океана с окружающим ее горизонтом, уходящим вдаль на десятки миль.

Мне вспоминается капитан Скотт, замерзший во время экспедиции к Южному полюсу. Целых десять месяцев после его смерти его считали в живых, и пока не узнали, что он умер, в представлении мира он был живым. Не все ли поэтому равно, был ли он на самом деле жив? И не все ли равно для меня здесь, на «Эльсиноре», существует или прекратилась жизнь на берегу? Не может разве быть, что зрачки наших глаз не только центр вселенной, но и сама вселенная? Вполне допустимо, что мир существует только в нашем сознании. «Мир — моя идея», — сказал Шопенгауэр. «Мир — мое изобретение», — говорил Жюль де-Готье. Воображение создало действительность — вот его догма. О, я знаю, что практичная мисс Уэст назвала бы мою метафизику нездоровой, наводящей тоску игрой ума.

Сегодня на юте (мы сидели с ней рядом на наших всегдашних местах) я прочел ей «Дочерей Иродиады». Эффект поразительный — именно такой, какого я ожидал. Пока я читал, она подрубливала тонкий полотняный носовой платок для отца. Как истая устроительница гнезда и домашнего уюта и как типичная охранительница рода, она никогда не сидит сложа руки, и у нее целая груда таких платков для отца.

Когда я прочел:

Они невинно улыбаются и пляшут,

И мысль одна, недремлющая мысль их занимает:

«Не хороша ли я? Не буду ль я любима?»

Будь терпелив: они не понимают

И будут до окончания веков плести

Тенета незаметных козней

Для уловления мужских сердец.

Когда я это прочел, она улыбнулась — как было это определить? — недоверчиво, торжествующе, и вся самоуверенная мудрость всех поколений женщин отразилась в ее продолговатых, теплых серых глазах.

— Да, это так, на ведь мир от этого только выигрывает, — сказала она.

Да, Симонс знал женщин. И она только подтвердила безошибочность его мнения, когда я прочел ей следующее великолепное место:

Нет, не поймут они, что меж землей и солнцем

Есть что-либо желаннее их собственных особ.

Им кажется, что быстрый взгляд мужчины

Был создан зеркалом для них, а не затем, чтоб видеть

Далекое, недостижимое, зловеще-роковое.

«Не нами ль все кончается? — так говорят они. —

«Зачем искать чего-то, кроме нас?

«Взгляни на небо. Что ты там увидишь? Звезды?

«Звездами часто любовалися и мы».

— Да, это правда. Мы тоже часто смотрим на звезды, — сказала она, когда я замолчал, чтобы посмотреть, как она примет эту мысль.

Это было как раз то, чего я ожидал от нее: ведь я ей предсказывал, что она это скажет.

— Постойте, — перебил ее я. — Слушайте дальше.

И я прочел:

Изо всего прекрасного в сем мире

Мы, мы одни реальны, все остальное — сны.

Зачем же вам гоняться за мечтами,

Когда мы ждем вас, и вы можете мечтать о нас,

Наш образ воплощая в ваших грезах…

— Верно, поразительно верно, — пробормотала она, и бессознательная гордость и сознание своей силы засветились в ее глазах. — Удивительная поэма, — согласилась, нет — решительно объявила она, когда я кончил.

— Но неужели вы не видите… — начал было я, думая ее убедить, но тотчас же отказался от этой попытки.

В самом деле, как могла она, будучи женщиной, видеть «далекое, недостижимое, зловеще-роковое», когда она, как и сама с гордостью заявила, тоже часто смотрела на звезды?

Что могла она видеть кроме того, что видят все женщины, — кроме того, что лишь они одни живы и реальны, а все остальное — сны?

— Я горжусь тем, что я дочь Иродиады, — сказала она.

— Значит, мы сходимся во мнениях, — проговорил я сконфуженно. — Помните, я говорил вам как-то, что вы истинная дочь Иродиады.

— Я благодарна вам за этот комплимент, — сказала она, и в ее продолговатых серых глазах всеми красками заиграло все самодовольство, вся самоуверенность, вся снисходительность высшего существа к простым смертным, — все то, что составляет главную часть соблазнительной тайны, окружающей женщину, и ее власти над нами.

Глава XX

Как хорошо читается на корабле в хорошую погоду! Я так мало двигаюсь, что не испытываю большой потребности в сне, и здесь так мало тех помех, с какими приходится считаться на берегу, что я зачитываюсь буквально до одурения. Я рекомендовал бы путешествие по морю в любое время года всякому, кто запустил свое чтение и хочет наверстать потерянное время. Я теперь наверстываю целые годы. Это какой-то разгул, какая-то оргия чтения. Я убежден, что таким практическим деловым людям, как моряки, я должен казаться не последним чудаком.

Временами я так шалею от чтения, что бываю рад, когда что-нибудь оторвет меня от книги. Я прикажу Ваде достать мою маленькую автоматическую винтовку и попробую учиться стрелять. Я стрелял, когда был мальчишкой. Помню, что, гуляя по полям и холмам, я вечно таскал с собой ружье. Было у меня и духовое ружье, из которого мне удавалось — правда, очень редко — убить реполова.

Корма достаточно велика для прогулок, но кресла стоят только под тентом, натянутым по обе стороны капитанской рубки и такой же ширины, как рубка. И это пространство опять-таки ограничено в зависимости от положения солнца утром и после полудня и от свежести ветра. Таким образом место мисс Уэст и мое по большей части оказываются рядом. У капитана Уэста есть свое кресло, но оно редко бывает занято. Он так мало участвует в управлении судном и так быстро заканчивает свои ежедневные наблюдения, что почти никогда не остается подолгу в капитанской рубке. Он предпочитает проводить время в кают-компании, но не читает и вообще ничего не делает, а только мечтает с широко открытыми глазами, сидя на сквозняке, разгуливающем между открытыми иллюминаторами и дверями.

Мисс Уэст всегда занята. Внизу, в большой задней каюте, она сама стирает свое белье. Никому не позволяет она дотронуться и до тонкого белья своего отца. В кают-компании она поставила свою швейную машину. А всей ручной швейной работой, всякими вышиваниями и изящными рукоделиями она занимается на воздухе, когда мы с ней сидим на юте в наших креслах. Она уверяет, что любит море и атмосферу судовой жизни, и, однако, она взяла с собой в плавание все свои домашние «береговые» вещи, вплоть до хорошенького чайного сервиза китайского фарфора.

Просто поразительно, до чего она — женщина и домовитая хозяйка. Она прирожденный повар. Луи с буфетчиком изобретают самые экстраординарные, изысканные блюда для капитанского стола, но мисс Уэст ухитряется в какой-нибудь один момент сделать их еще вкуснее. Она ни за что не позволит подать на стол кушанье, не обсудив его предварительно с поваром и не отведав. Соображает она быстро, и у нее безошибочный вкус и необходимая твердость в решениях. Ей стоит, кажется, только взглянуть на кушанье, кто бы ни приготовил его, и она сейчас же угадывает, чего в нем не хватает и чего переложено, и прописывает рецепт, превращающий его в нечто совершенно другое и восхитительное. И — боже ты мой — как я ем! Меня самого поражает моя невероятная обжорливость. Я положительно рад, что мисс Уэст едет с нами. Теперь я твердо знаю, что я этому рад.

Она вышла в море «с Востока», как иногда говорит она в шутку, и у нее огромный выбор вкусных, пряных восточных блюд. Луи мастерски приготовляет рис, но по части острых приправ к рису он — неумелый дилетант по сравнению с мисс Уэст. В приготовлении приправ она настоящий гений. Однако как часто наши мысли в море останавливаются на еде!..

Итак, в эти чудные дни пассатных ветров я часто и подолгу вижу мисс Уэст. Я все время читаю, и очень часто читаю ей вслух отрывки из книг и даже целые книги, чтобы узнать, какое они произведут на нее впечатление. Кроме того, такое чтение приводит к спорам, и ни разу еще не сказала она ничего такого, что изменило бы мое первоначальное мнение о ней. Она — родная дочь Иродиады.

А между тем ее нельзя назвать наивной девушкой. Она не девочка, она зрелая женщина со всею свежестью ребенка. У нее склад ума, манера держаться и апломб взрослых женщин, и все-таки никак нельзя сказать, чтобы она была хоть чуточку высокомерна. Она умна, великодушна, внимательна к людям, чутка и избыток в ней жизненности, — той жизненности, которая придает такую красоту ее движениям, ее походке, — умеряет ее кажущуюся зрелость. Иногда ее можно принять за тридцатилетнюю женщину, а иногда, когда она в веселом, смешливом настроении, я не дал бы ей и тринадцати лет. (Непременно спрошу у капитана Уэста, в котором году произошло столкновение «Дикси» с тем речным пароходом в бухте Сан-Франциско). Одним словом, мисс Уэст — самая нормальная, самая здоровая, самая естественная женщина, какую я когда-либо встречал.

И она женственна; как бы она ни причесалась, ее волосы всегда лежат гладко и, как и все в ней, имеют аккуратный, выхоленный вид. А с другой стороны, эта неизменная заботливость о прическе и костюме умеряется свободными фасонами ее платьев. Она никогда не перестает быть женщиной. Ее пол и приманка ее пола всегда при ней. Может быть, у нее и есть высокие воротнички, но я ни разу не видал на ней такого воротничка за все наше плавание. Все ее блузки с вырезом у горла дают возможность любоваться ее главной приманкой — мускулистой, правильной шеей с тонкой, гладкой кожей. Мне иной раз становится неловко, когда я ловлю себя на том, что заглядываюсь на эту красивую обнаженную шею и на чуть видный кусочек прекрасного, нежного, но крепкого плеча.

Визиты наши к цыплятам сделались повседневной повинностью. По меньшей мере раз в день мы совершаем путешествие по мостику на крышу средней рубки. Поссум, теперь уже выздоравливающий, сопутствует нам. Буфетчик тоже неукоснительно является туда, когда мы приходим, для получения инструкций и для доклада о кладке яиц и о поведении кур в этом отношении. В настоящее время наши сорок восемь кур приносят, по две дюжины яиц в день, что очень радует мисс Уэст.

Большую часть кур она уже окрестила разными именами. Петух, конечно, носит имя Петьки. Пеструю курицу зовут Долли Варден. Другую — хорошенькую, изящную курочку, которая ходит по пятам за Петькой, — мисс Уэст назвал Клеопатрой. А еще одну, со сравнительно мелодичным голосом, она зовет Саррой Бернар. Я вот что заметил: когда она вдвоем с буфетчиком выносят смертный приговор какой-нибудь из кур, которая не несется (что случается регулярно раз в неделю), мисс Уэст не ест ее мяса, даже когда оно превращено в нечто неузнаваемое при помощи необычайных приправ. В такие дни она приказывает готовить для нее отдельный соус из консервов — омаров, креветок или цыплят.

Ах да, как бы не забыть! Я узнал, что внезапное ее решение ехать с нами было вызвано отнюдь не интересом к мужчине (ко мне, с вашего разрешения). Она пустилась в это плавание из-за отца. С капитаном Уэстом что-то неладно. Несколько раз я замечал, что она смотрит на него с выражением бесконечной тревоги в глазах.

Вчера за завтраком я рассказывал какую-то забавную историю, когда мой взгляд случайно упал на мисс Уэст. Ее вилка с куском мяса застыла в воздухе: с минуту она смотрела на отца. В ее глазах был страх. Она заметила, что я за ней наблюдаю, и с удивительным самообладанием, не торопясь, естественным движением опустила вилку на тарелку, не отрывая глаз от лица отца.

Но я видел. Да, я подметил даже больше. Я видел, что лицо капитана Уэста стало вдруг прозрачно-бледным, что веки у него задергались и опустились, а губы беззвучно шевелились. Затем веки приподнялись, губы сжались в привычную суровую складку, и кровь стала понемногу приливать к лицу. Казалось, он был где-то далеко и только что вернулся.

Но я все видел и разгадал ее тайну.

А между тем семь часов спустя этот самый капитан Уэст сделал выговор мистеру Пайку, унизив его гордый дух моряка. Случилось это в тот же день, во вторую ночную смену. Была темная ночь, и команда выбирала канаты на главной палубе. Я выходил из рубки, когда капитан Уэст, держа руки в карманах, скорым шагом прошел на корму мимо меня.

Вдруг со стороны бизань-мачты послышался треск, и что-то упало в воду. И в тот же миг люди попадали навзничь и покатились по палубе.

Наступило минутное молчание, затем раздался голос капитана Уэста:

— Что там у вас сломалось, мистер Пайк?

— Верхняя рея, сэр, — послышался ответ из темноты.

Новая пауза. И снова голос капитана Уэста:

— В следующий раз не забудьте первым делом ослабить снасти.

Мистер Пайк, бесспорно, превосходный моряк. Но на этот раз он проштрафился. Я теперь достаточно его знаю и легко представляю себе, как была уязвлена его гордость. Мало того, это недобрая, злопамятная, примитивная натура, и хоть он почтительно ответил: «Есть, сэр», — я предугадывал, что в ближайшие ночные его вахты подчиненные ему бедняги не замедлят почувствовать его обиду на своей спине.

Так оно и вышло. Уже сегодня утром у Джона Хаки я заметил подбитый глаз, а у Гвидо Бомбини за одну ночь раздуло щеку. Я спросил Ваду, как было дело, и он сообщил мне все, что знал. Оказывается, на палубе идет регулярный мордобой в часы ночных вахт, когда мы, обитатели юта, мирно спим.

Сегодня весь день мистер Пайк ходит мрачнее тучи, больше обыкновенного рычит на людей и холодно вежлив с мисс Уэст и со мной. Когда мы с ним заговариваем, он односложно отвечает на вопросы, и выражение лица у него самое кислое. Мисс Уэст (она не знает о ночном инциденте) смеется и говорит, что у него «морской сплин», — обычное явление, с которым, по ее словам, она хорошо знакома.

Но я изучил мистера Пайка — этого упрямого, заматерелого морского волка. Пройдет дня три, прежде чем он придет в себя. Он страшно гордится своими познаниями в мореходном искусстве, и больше всего его мучит сознание, что он действительно был виноват.

Глава XXI

Сегодня, на двадцать восьмой день пути, рано утром, когда я пил кофе, мы, все еще под пассатным ветром, пересекли экватор. И это событие ознаменовалось убийством: Чарльз Дэвис убил О'Сюлливана. Бони, худой, как щепка, с дряблой физиономией юноша из смены мистера Меллэра, первый принес эту новость. Мы с мистером Меллэром тотчас же пошли в лазарет, и вслед за нами туда вошел мистер Пайк.

Кончились невзгоды О'Сюлливана. Человек с верхней койки ударом свайки оборвал последнюю нить печальной жизни этого помешанного.

Я не пойму Чарльза Дэвиса. Он преспокойно сидел на своей койке, когда мы вошли, и прежде чем ответить мистеру Меллэру, так же спокойно стал раскуривать свою трубку. Он, несомненно, не сумасшедший. Он хладнокровно, с заранее обдуманным намерением убил беззащитного человека.

— Почему ты это сделал? — спросил его мистер Меллэр.

— Потому, сэр, — начал Чарльз Дэвис, поднося вторую спичку к трубке, — потому… пуф, пуф… что он мешал мне спать. — Тут он поймал на себе горящий взгляд мистера Пайка. — Потому… пуф, пуф… что он мне надоел. В следующий раз… пуф, пуф… я надеюсь, прежде чем поместить кого-нибудь в одной каюте со мной, будут выбирать людей осторожнее. Да кроме того… пуф, пуф… верхняя койка мне не подходит. Мне вредно карабкаться наверх, и я… пуф, пуф… займу нижнюю койку, как только уберут О'Сюлливана.

— Да почему же все-таки ты это сделал? — зарычал мистер Пайк.

— Я уже сказал вам; сэр: потому, что он мне надоел. Мне наскучило его бормотанье, и вот нынче утром я выпустил его душу из тела. О чем вы хлопочете? Ведь человек уже мертв. И я убил его из чувства самозащиты. Я знаю законы. Какое право вы имели посадить буйного сумасшедшего со мной — больным, беспомощным человеком?

— Клянусь Богом, Дэвис, ты не дождёшься своего жалованья в Ситтле, — разразился мистер Пайк. — Убить помешанного, связанного, безобидного человека! Я тебе этого не спущу, мой голубчик. Ты полетишь за борт следом за ним.

— А вас за это повесят, сэр, — ответил Дэвис как ни в чем не бывало. Он перевел на меня спокойный взгляд. — Я прошу вас, сэр, запомнить, чем он мне грозил. Вы покажете это на суде. А что он будет висеть — это верно; если только меня спустят за борт. Я знаю все его грешки. Он боится суда. Не один раз его обвиняли в убийствах и в зверском обращении с людьми во время плавания. Я мог бы всю жизнь прожить на покое на одни только проценты с тех штрафов, которые переплатили за него владельцы судов, где он служил.

— Заткни свою глотку, пока я не свернул тебе шеи! — заорал мистер Пайк, бросаясь к нему, с поднятым кулаком.

Дэвис невольно отшатнулся. Плоть его была слаба, но дух бодр. Он быстро овладел собой и чиркнул новой спичкой.

— Ничего вы со мной не сделаете, сэр, — проговорил он насмешливо под грозящим ему кулаком. — Я не боюсь смерти. Двум смертям не бывать, одной не миновать, и умереть вовсе не такой уж трудный фокус. О'Сюлливан умер поразительно легко. Я, впрочем, и не собираюсь умирать. Я намерен закончить это плавание и подать в суд на владельцев «Эльсиноры», когда мы придем в Ситтль. Я знаю законы и свои права. И у меня есть свидетели.

Я боролся между восхищением перед смелостью этого негодяя и с сочувствием к положению мистера Пайка, оскорбляемого больным человеком, которого он не мог себе позволить ударить.

Он все-таки бросился на него с рассчитанной яростью, схватил его за шею и за плечи своими корявыми лапами и беспощадно, изо всей силы тряс его с добрую минуту. Удивительно, как он не свернул ему шеи.

— Будьте свидетелем, сэр, — прохрипел Дэвис, как только его отпустили.

Он кашлял, давился, ощупывал свою шею и поводил ею, показывая, что она повреждена.

— Через несколько минут выступят синяки, — пробормотал он, вполне удовлетворенный, как только опомнился.

Это было слишком даже для мистера Пайка. Он повернулся и вышел, ворча себе под нос что-то бессвязное. Когда, спустя минуту, я тоже уходил, Дэвис снова набивал свою трубку и говорил мистеру Меллэру, что он вызовет его свидетелем на суд в Ситтле.

Итак, у нас уже вторые похороны в море. Мистер Пайк недоволен слишком быстрым ходом «Эльсиноры», так как, по морским традициям, только при тихом ходе судна можно приличным образом совершить церемонию похорон. Пришлось потерять несколько минут, так как спустили грот-марсель и убавили ход «Эльсиноры» на то время, пока читали молитву и опускали в воду тело с неизбежным мешком угля, привязанным к ногам.

— Надеюсь, уголь выдержит, — сердито пробурчал мистер Пайк.

И вот мы с мисс Уэст сидим на юте за накрытым столом, прихлебываем чай, занимаемся изящными рукоделиями, философствуем, рассуждаем об искусстве, а в нескольких шагах от нас, в этом маленьком плавучем мирке, разыгрывается грязная и печальная трагедия уродливой жизни. А капитан Уэст, отсутствующий, невозмутимый, сидит и грезит в полумраке каюты, обдуваемый сквозняком из открытых иллюминаторов и дверей. Нет у него ни тревоги, ни сомнений. Он верит в Бога. Все для него решено, все понятно, все хорошо устроено. Завидная ясность духа! Но я не могу забыть, каким я видел его в ту минуту, когда жизнь готова была покинуть его, когда углы его губ и веки опустились, и по лицу разлилась восковая бледность смерти. Эта картина все еще стоит у меня перед глазами.

Хотел бы я знать, кто будет следующим вышедшим из игры игроком и отправится в дальний путь с мешком угля…

— О, это пустяки, сэр, — с улыбкой сказал мистер Меллэр по поводу только что окончившихся похорон, когда мы с ним ходили по корме во время первой вахты. — Один раз я был в плавании на эмигрантском пароходе. Мы везли пятьсот человек косоглазых… то бишь китайцев. Это были китайские кули, нанимавшиеся по контракту на полевые работы и возвращавшиеся на родину, отработав свой срок.

Он помолчал, закуривая, потом продолжал. –

— И вот на пароходе у нас разразилась холера. Мы спустили за борт больше трехсот человек, сэр, в том числе обоих боцманов, большую часть команды, капитана, старшего и третьего помощников, первого и третьего механиков. Когда мы пришли в порт; внизу оставались только второй помощник да один белый кочегар, и я наверху за капитана. Врачи отказались приехать на пароход. Меня заставили бросить якорь, не входя на рейд, приказали спустить умерших в море. Вот это были похороны, мистер Патгерст! Хоронили без саванов, без угля, без всякого груза. Ничего не поделаешь. Мне никто не помогал. Косоглазые, сидевшие в трюме, ни за что не хотели даже притронуться к мертвецам. Приходилось самому спускаться в трюм, подтаскивать и подвязывать трупы к стропам[589], потом взбираться на палубу и поднимать их лебедкой. После каждого такого похода я опрокидывал стаканчик, и здорово же я нализался к окончанию похорон!

— И вы не заразились? — спросил я.

Мистер Меллэр молча поднял левую руку. Я еще раньше заметил, что на ней не хватало указательного пальца.

— Вот только эта беда и приключилась со мной, сэр. У одного старика была собака — фокстерьер вроде вашего. Старик умер, собачонка сильно привязалась ко мне. И вот когда я поднимал мертвое тело, эта собачонка, все время вертевшаяся у меня под ногами, вдруг подпрыгнула и лизнула мою руку. Я повернулся оттолкнуть ее и не заметил, как моя рука попала в привод, и мне оторвало палец.

— О, Господи, как ужасно! — вырвалось у меня. — Пройти через такое страшное испытание и вдобавок остаться без пальца!

— Да, не слишком приятно, — согласился мистер Меллэр.

— Что же вы сделали?

— Что сделал? Поднял оторванный палец, посмотрел на него, сказал: «Вот горе-то!» — и осушил еще стаканчик.

— У вас и потом не было холеры?

— Нет, сэр. Должна быть, я так пропитался алкоголем, что все холерные бациллы умирали, не успев добраться до нутра. — Он помолчал с минуту, соображая. — Откровенно говоря, мистер Патгерст, я не понимаю этой теории насчет алкоголя. Тот старик и оба помощника умерли в пьяном виде, так же, как и третий механик. А капитан был членом общества трезвости — и тоже умер.

Никогда больше не буду удивляться тому, что море сурово. Я отошел от второго помощника и стал смотреть на великолепную оснастку «Эльсиноры» и на темные изгибы парусов на фоне звездного неба.

Глава XXII

Что-то случилось. Но ни на корме, ни на баке никто, кроме заинтересованных лиц, не знает — что именно, а они ничего не говорят. Но по всему судну идет шушуканье, передаются слухи и догадки.

Я знаю только вот что: мистер Пайк получил жестокий удар по голове. Вчера я к завтраку пришел последним и, проходя за его стулом, увидел у него на голове огромную шишку. Сижу я против него, и когда я сел, то заметил, что у него какие-то мутные глаза и что они несомненно выражают страдание. Он не принимал участия в разговоре, ел через силу и минутами казался каким-то ошалелым. Было ясно, что он едва владеет собой.

Никто не смеет у него спросить, в чем дело. Про себя лично я знаю, что не решусь спросить, хотя я — пассажир, привилегированная особа. Этот страшный пережиток прошлого внушает мне почтение, граничащее с благоговением, но к которому примешивается и страх.

Судя по всем признакам, у него сотрясение мозга. Что у него что-то болит, это видно не только по его глазам и напряженному выражению лица, но по всему его поведению, когда он думает, что никто за ним не наблюдает. Вчера ночью я на минуту вышел из каюты подышать воздухом и взглянуть на звезды и стоял на главной палубе у кормы. Вдруг прямо над моей головой послышались тихие, протяжные стоны. Заинтересовавшись, я тихонько вернулся в каюту, прошел на корму через среднюю рубку и бесшумно (я был в ночных туфлях) сделал несколько шагов вперед. Стонал мистер Пайк. Он стоял, бессильно свесившись через перила и сжав руками голову, и тихо стонал, давая выход терзавшей его боли.

Шагов за десять, за двенадцать его уже не было слышно. Но, стоя у него за спиной, я хорошо слышал его подавленные стоны, такие размеренные, что их можно было принять за напев. Через определенные промежутки он приговаривал: «Ох, Боже мой! Ох, Боже мой! Ох, Боже мой!» Эта фраза повторялась раз пять, а потом снова начинались стоны. Я прокрался обратно так же тихо, как и подошел.

Но, несмотря ни на что, он храбро отбывает свои вахты и исполняет все обязанности старшего офицера. Ах да, я и забыл: мисс Уэст решилась спросить его, что с ним, и он ответил, что у него болит зуб, и что если боль не утихнет, он вырвет этот зуб.

Вада не мог узнать, что произошло. Свидетелей не было. Он говорит, что клуб азиатов, обсуждая это дело, пришел к заключению, что тут не обошлось без трех висельников. У Берта Райна болит плечо. Нози Мерфи хромает так сильно, точно у него вывихнуто бедро, а Кид Твист так избит, что вот уже два дня не поднимается с койки. Вот и все данные. Что на них построишь? Трое разбойников не разжимают рта, как и мистер Пайк. Клуб азиатов решил, что было покушение на убийство, и что своим спасением старший помощник обязан своему крепкому черепу.

Вчера ночью во вторую смену я получил новое доказательство, что капитан Уэст не так мало, как это кажется, замечает то, что делается на «Эльсиноре». Я прошел по мостику к бизань-мачте и остановился под ней. С главной палубы меня не было видно. Оттуда, из прохода между средней рубкой и бортом доносились голоса Берта Раина, Нози Мерфи и мистера Меллэра. Разговор шел не о служебных делах. Это была просто дружеская мирная беседа, голоса звучали весело; и иногда то тот, то другой, то все трое смеялись.

Я вспомнил то, что говорил, мне Вада о не принятой у моряков близости второго помощника с тремя проходимцами, и начал вслушиваться в их разговор. Но они говорили пониженными голосами, и все, что я мог уловить, — это дружеский, веселый тон.

Вдруг с кормы раздался голос капитана Уэста. Это не был голос Самурая, прилетевшего под раскаты грома на крылатом коне, это был голос Самурая спокойного и холодного, — чистый, мягкий, мелодичный, как голос самого мелодичного из колоколов, отлитых восточными мастерами древности для призыва верующих на молитву. Легкий мороз пробежал у меня по спине от этого голоса, — так он был сладок и нежен, но и бесстрастен, как звон стали в морозную ночь. И я знаю: на стоявших внизу людей он подействовал точно электрический ток. Я чувствовал, что они, как и я, замерли и похолодели. А между тем он произнес только:

— Мистер Меллэр!

— Здесь, сэр, — отозвался мистер Меллэр после минутного напряженного молчания.

— Подите сюда! — приказал голос.

Мне было слышно, как второй помощник прошел по палубе подо мной и остановился у подножия кормовой лестницы.

— Ваше место на юте, мистер Меллэр, — снова раздался тот же холодный, бесстрастный голос.

— Есть, сэр! — ответил второй помощник.

И все. Больше не было произнесено ни слова. Капитан Уэст продолжал свою прогулку по подветренной стороне кормы, а мистер Меллэр поднялся по трапу и зашагал по другой стороне.

Я прошел по мостику к баку и нарочно пробыл там с полчаса, а потом вернулся в каюту через главную палубу. Хоть я и не анализировал моих побуждений, я понял, что мне не хотелось, чтобы кто-нибудь знал, что я подслушал разговор капитана со вторым помощником.

Я сделал открытие. Девяносто процентов нашей команды — брюнеты. В кормовом помещении, за исключением Вады и буфетчика, то есть наших слуг, все мы — блондины. К этому открытию привела меня книга Вудреффа «Действие тропического света на белых», которую я теперь читаю. Майор Вудрефф утверждает, что белокожие, голубоглазые арийцы, рожденные, чтобы повелевать и управлять, покидая свою неприветливую, туманную родину, действительно всегда повелевают и управляют миром и всегда погибают от слишком яркого света тропических стран. Гипотеза вполне допустимая, на которой стоит остановиться.

Но вернемся к населению «Эльсиноры». Все мы, представители «юта», сидящие за одним столом на почетных местах — белокурые арийцы. На баке, за вычетом десяти процентов выродившихся блондинов, остальные девяносто процентов работающих на нас невольников — брюнеты. Они не погибнут. Если верить Вудреффу, они унаследуют землю не потому, что они. Обладают даром повелевать и управлять, а потому, что окраска их кожи помогает им противостоять разрушительному действию солнца.

Взять хотя бы нас четверых, сидящих за одним столом, — капитана Уэста, его дочь, мистера Пайка и меня, — у всех у нас светлая кожа и светлые глаза, и хотя мы и повелители мира, все мы погибнем, как погибли до нас наши предки, и как будут погибать наши потомки, пока наша раса не исчезнет с лица земли. Ну что ж, наша история — благородная история. Пусть мы обречены на вымирание, но в свое время мы попирали ногами все другие народы, давали им чувствовать нашу власть, принуждали их к повиновению и жили во дворцах, которые, по праву сильного, заставляли их строить для нас.

На «Эльсиноре» повторяется в миниатюре та же картина. Лучшая пища, просторное и удобное помещение принадлежат нам. Помещение на баке — свинушник и загон для рабов. Над всеми царит капитан Уэст. Мистер Пайк творит волю своего повелителя. Мисс Уэст — принцесса царской крови. Что же такое я? — Я просто почетный, благородного происхождения пенсионер, живущий плодами трудов и заслуг моего отца, который в свое время заставлял тысячи людей низшего типа создавать материальное благосостояние, каким я теперь пользуюсь.

Глава XXIII

Северо-западным пассатом нас отнесло почти что в полосу юго-восточных пассатов, а затем несколько дней мы покачивались, не подвигаясь вперед и изнывая от жары. За это время я открыл в себе талант: я оказался хорошим стрелком. Мистер Пайк божился, что у меня, наверно, была многолетняя практика, и, признаюсь, я сам был поражен, как легко мне далось это искусство. Разумеется, во всем нужна сноровка, но чтобы приобрести сноровку, надо, я думаю, все-таки быть от природы способным на это.

С полчаса простоял я на качающейся палубе, стреляя в брошенные в море бутылки, и к концу получаса я уже с одного раза попадал в каждую бутылку. Мистер Пайк так заинтересовался моими успехами, что когда запас пустых бутылок иссяк, он приказал плотнику напилить для меня маленьких квадратных дощечек из твердого дерева. Это оказалось удобнее. При каждом удачном выстреле дощечку подкидывало кверху, затем она опять падала в воду, и таким образом одна дощечка служила мне целью до тех пор; пока ее не относило слишком далеко. Через час, быстро выпуская заряды в дощечку, я уже попадал девять, а то и десять раз из одиннадцати.

Я не считал бы мою ловкость в стрельбе исключительной, если бы не убедил мисс Уэст и Ваду тоже попытать счастья. Они не могли сравняться со мной. Тогда я стал упрашивать мистера Пайка, чтобы и он попробовал пострелять. Он согласился, но зашел за штурвал, чтобы никто из команды не мог видеть, какой он жалкий стрелок. Он ни разу не попал в цель, и смешно было смотреть, как далеко от дощечки падали его пули.

— Меня никогда не прельщала стрельба из ружья, — заявил он презрительно. — Другое дело стрелять на близком расстоянии из пистолета: тут уж я постою за себя. Постойте: я сейчас принесу свой пистолет.

Он спустился в каюту и вернулся с огромным автоматическим пистолетом и горстью патронов.

— Поразительно, скажу я вам, мистер Патгерст, что можно сделать с человеком этой штукой, если стрелять на расстоянии десяти-двенадцати шагов, — сказал он. — Но надо целиться справа и всего лучше в живот. В общей свалке ружье бесполезно. Один раз на меня напала целая шайка. Меня сбили с ног, навалились на меня всей кучей, и спас меня вот этот пистолет. И разделал же я их под орех! Под конец все они лежали врастяжку. Один уже наступил мне на голову своими сапожищами, но тут я выстрелил. Пуля скользнула ему по колену, раздробила ключицу и оторвала ухо. Так хорошо она летела, что, пожалуй, и теперь еще летит. У нее хватило силы пронзить тело рослого человека. То-то вот я и говорю: когда дойдет до драки, дайте мне только хороший пистолет, и я постою за себя… А вы не боитесь расстрелять все ваши патроны? — спросил он меня, видя, что я продолжаю забавляться моей новой игрушкой.

Но когда я сказал ему, что Вада захватил для меня пятьдесят тысяч патронов, он успокоился.

В самый разгар нашей стрельбы недалеко от судна показались две акулы. Мистер Пайк сказал, что это крупные акулы, и определил длину каждой в пятнадцать футов. Было воскресное утро, так что вся команда, за исключением людей, обслуживающих судно, была свободна, и вскоре плотник при помощи крепкой веревки вместо лесы с большим железным крюком на конце и насаженным на него куском соленой свинины, величиной с мою голову, поймал одного за другим обоих чудовищ.

Их подняли на палубу. И тут я увидел хорошую иллюстрацию жестокости моря.

Вся команда сбежалась на палубу со складными ножами, с топорами, с дубинами и огромными, взятыми с кубрика, секачами. Не стану описывать подробностей этой сцены, скажу только, что люди ревели и ржали от восторга, упиваясь теми зверствами, которые они проделывали над несчастными рыбами. Наконец, одну акулу выбросили в море, воткнув предварительно ей в пасть заостренную палку так, что одним концом она упиралась в верхнюю, а другим в нижнюю челюсть и не давала акуле закрыть рот. Таким образом, эту акулу ждала неизбежная, медлительная голодная смерть.

— Подите-ка сюда, ребята, я вам кое-что покажу! — закричал Энди Фэй, готовясь приняться за вторую акулу.

Мальтийский кокней показал себя самым умелым церемониймейстером в расправе с акулой. И мне кажется, что ничто так не восстановило меня против этих скотов, как то, что я затем увидел. К концу пытки истерзанная рыба билась на палубе, совершенно выпотрошенная: от нее не оставалось ничего, кроме костей и мяса, и все-таки она не умирала. Поразительно, как держалась в ней жизнь, когда все внутренние органы были удалены. Но то, что было дальше, еще поразительнее.

Муллиган Джэкобс с окровавленными по самые локти руками, как у мясника, не потрудившись даже сказать «если позволите», неожиданно сунул мне в руку какой-то кровавый кусок. Я отскочил в испуге и уронил его на палубу, причем, разумеется, раздался радостный хохот всех сорока человек. Как это ни глупо, но я сконфузился. Эти скоты отнеслись ко мне не слишком почтительно, а человеческая натура, в конце концов, представляет такую странную смесь самых разнородных чувств и побуждений, что даже философу бывает неприятно, когда ему выказывают неуважение животные такой же, как и он, породы.

Я взглянул на предмет, который уронил. Это было сердце акулы, — лежа на раскаленной палубе с выступавшей между досок растопленной смолой, оно на моих глазах пульсировало, как живое.

И я решился. Я не хотел допустить, чтобы эти скоты смеялись над моей брезгливостью. Я нагнулся, поднял сердце и, преодолевая тошноту и стараясь, чтобы этого не заметили, держал его и чувствовал, как оно билось у меня в руке.

Как бы то ни было, а я одержал бескровную победу над Муллиганом Джэкобсом. Он отошел, променяв меня на более интересное развлечение: он снова принялся мучить акулу, не хотевшую умирать. Несколько минут она пролежала неподвижно. Муллиган Джэкобс изо всей силы ударил её по носу топорищем. Это вернуло ее к жизни; она задергалась, и этот ядовитый, злой человечишка завизжал в диком восторге:

— Железные крюки! И ее рвут на части железные крюки! И у нее горит в мозгу!

Он еще долго кривлялся с дьявольским злорадством и еще раз ударил по носу акулу, заставив ее подскочить.

Нет, это было слишком, и я забил отбой, притворившись, разумеется, что мне просто надоело смотреть, и по рассеянности продолжал держать в руке все еще бившееся сердце.

Поднявшись на корму, я увидел, что мисс Уэст выходит из рубки с рабочей корзинкой в руках. Палубные кресла стояли с моей стороны, и я обошел кругом на противоположную сторону, чтобы незаметно выбросить за борт ужасный предмет. Но высохшее сверху от тропической жары и продолжавшее пульсировать сердце прилипло к моей ладони, и я не добросил его. Вместо того, чтобы перелететь через перила, оно ударилось о них и упало на палубу, где и осталось лежать. И когда, спускаясь в каюту вымыть руки, я взглянул на него, оно все еще билось.

Оно продолжало биться и тогда, когда я вернулся. Я услышал громкий всплеск и понял, что выбросили в море остатки акулы. Я не подошел к мисс Уэст, а стоял, как зачарованный, глядя на мертвое сердце, бившееся на тропическом зное.

Шумные возгласы команды привлекли мое внимание. Люди взобрались на реи и следили за чем-то в море. Я посмотрел в ту сторону и увидел любопытную вещь. Выпотрошенная акула была еще жива. Она двигалась, плыла, била хвостом, силясь уйти с поверхности моря в глубину. Иногда она опускалась на пятьдесят, на сто футов, но тотчас же непроизвольно всплывала на поверхность. И каждая неудачная ее попытка скрыться вызывала дикий хохот людей. Чему они смеялись? Картина была ужасна, потрясающа, но уж совсем не смешна. Судите сами. Истерзанное животное беспомощно бьется на поверхности моря, подставляя жгучим лучам солнца зияющую пустоту своего тела, — что же тут смешного?

Я отвернулся, но возобновившийся гвалт снова возбудил мое любопытство. В море показалось с полдюжины акул поменьше двух первых, футов по девяти, по десяти длиной. Все они набросились на своего беспомощного товарища. Они рвали его на части, пожирали, уничтожали его. Я видел, как последние куски его тела исчезли в их пасти. От акулы ничего не осталось, — разорванная на части, она была похоронена в живых телах ее сородичей и уже переваривалась в их желудках. А здесь, в тени борта, все еще билось ее чудовищное живучее сердце.

Глава XXIV

Наше плавание грозит бедой. Теперь я узнал мистера Пайка и знаю, что если когда-нибудь ему станет известно, кто такой мистер Меллэр, он его убьет. Мистер Меллэр — не Меллэр. Он не из Георгии, он из Виргинии. Его зовут Вальтгэм — Сидней Вальтгэм. Он из семьи виргинских Вальтгэмов — правда, паршивая овца, но все же Вальтгэм. Я в этом так же твёрдо уверен, как в том; что мистер Пайк убьет его, если узнает, кто он.

Сейчас я расскажу, как я узнал все это. Вчера около полуночи я вышел наверх освежиться. (Сейчас мы идем, подгоняемые юго-восточным пассатом, держа курс круто к ветру, чтобы обогнуть мыс Сан-Рок). На вахте был мистер Пайк. Мы с ним стали ходить рядом, и он рассказывал мне разные случаи из своей жизни. Он часто рассказывает мне о себе, когда бывает в хорошем настроении, и уже не раз и раньше с гордостью, почти с благоговением упоминал он о капитане, с которым проплавал пять лет. «Старик Соммерс» — так он его называл. «Честнейший был, благороднейший человек, самый лучший из всех капитанов, с какими я служил», — говорил он.

И вот прошлой ночью как-то перешел у нас разговор на мрачные темы, и мистер Пайк, сам далеко не безгрешный, начал распространяться о греховности мира вообще и в частности о подлости человека, убившего капитана Соммерса.

— Он был уже старик, ему за семьдесят перевалило, — говорил мистер Пайк. — В последнее время он, говорят, был в параличе. Сам я не видал его несколько лет. Надо вам сказать, что мне пришлось убраться с берега подальше в глубь страны, во избежание неприятностей, и подлость случилась как раз в мое отсутствие. Его убил второй помощник — сущий дьявол. Напал на него, сонного, ночью и убил. Просто ужасно! Мне потом рассказали, как это было. В самом Сан-Франциско это случилось, в гавани, на борту «Язона Гаррисона», одиннадцать лет назад. И знаете, как поступило правительство? Прежде всего — помиловало преступника, когда его следовало повесить. Смертный приговор был заменен пожизненной ссылкой. Поводом к смягчению приговора послужила его якобы ненормальность, причиной которой был несчастный случай. Такой случай действительно был за много лет до того: сумасшедший повар на одном судне раскроил ему череп. Он пробыл в ссылке семь лет, а потом, по распоряжению губернатора, был освобожден. Он — негодяй, но у него была влиятельная родня. Вальтгэмы — старинный род в Виргинии, я думаю вы о них слышали, — и они нажали все пружины, чтобы вызволить его. Его зовут Сидней Вальтгэм.

В эту минуту пробили склянки — один удар за пятнадцать минут до смены вахт — сперва у штурвала, затем сигнал был повторен караульным на носу. Мистер Пайк в пылу негодования остановился, и мы стояли у края кормы. Случайно мистер Меллэр вышел наверх на четверть часа раньше срока. Он поднялся на корму и остановился возле нас в тот момент, когда мистер Пайк заканчивал свой рассказ.

— Я был спокоен, пока он был в ссылке, — продолжал мистер Пайк. — Правда, его не повесили, — ну, да Бог с ним, думал я. Но когда, пробыв в ссылке только семь лет, он был освобожден, я поклялся, что доберусь до него. И доберусь. Я не верю ни в Бога, ни в черта. Все в этом проклятом мире прогнило насквозь. Но я верю своему кулаку и знаю, что рано или поздно я до него доберусь.

— Что же вы с ним сделаете? — спросил я.

— Что сделаю? — В голосе мистера Пайка слышалось неподдельное изумление перед моей недогадливостью. — Что сделаю? А что он сделал со стариком Соммерсом? Досадно: вот уже три года, как негодяй куда-то скрылся. О нем ни слуху, ни духу. Но он моряк, он вернется на море, и когда-нибудь…

При свете спички, которой второй помощник раскуривал трубку; я увидел, как обезьяньи руки мистера Пайка со сжатыми кулаками поднялись к небу, и лицо исказилось злобой. В тот же короткий миг увидел я, что рука второго помощника, державшая спичку, дрожала.

— Я не знаю его в лицо, никогда не видел даже его фотографической карточки, — добавил мистер Пайк. — Но я знаю приблизительно, каков он из себя, да кроме того у него есть безошибочная примета. Я в темноте его узнаю, стоит мне только ощупать его голову. Уж запущу я когда-нибудь пальцы в эту щель!

— Как вы сказали, сэр, звали того капитана? — равнодушным тоном спросил мистер Меллэр.

— Соммерс, капитан Соммерс, — ответил мистер Пайк.

Мистер Меллэр несколько раз повторил эту фамилию вслух, потом опять спросил:

— Не он ли командовал «Ламермуром» тридцать лет назад?

— Он самый.

— Я так и подумал. Я помню его. Мы в то время стояли на якоре в бухте Тэбль рядом с его судном.

— О подлый, подлый мир! — пробормотал мистер Пайк, отходя от нас.

Я пожелал второму капитану доброй ночи и направился к каютам, как вдруг он тихонько окликнул меня:

— Мистер Патгерст!

Я остановился, и он заговорил сконфуженно и торопливо:

— Простите, сэр, что я вас беспокою, но я… Впрочем, нет, ничего… Я передумал…

Вернувшись к себе, я лег и взялся было за книгу, но почувствовал, что не могу читать. Мысли мои все возвращались к тому, что произошло на палубе, и в голову мне, помимо моей воли, лезли самые мрачные предчувствия.

Вдруг ко мне вошел мистер Меллэр. Через люк он спустился в заднюю каюту и оттуда прошел коридором ко мне. Вошел он бесшумно, на цыпочках, предостерегающе прижимая палец к губам. Он заговорил, только подойдя к моей койке, да и то шепотом.

— Прошу прощения, мистер Патгерст… мне очень совестно, сэр… но дело в том, что, проходя мимо, я увидел, что вы не спите, и… и подумал, что, может быть, вам нетрудно будет… Я, видите ли, хотел вас попросить о маленьком одолжении, если, конечно, вы найдете это удобным… Я, сэр…

Я выжидал, что он скажет, и во время наступившей паузы, пока он смачивал языком пересохшие губы, таинственное, страшное существо, сидевшее в засаде в его черепе, вдруг выглянуло из его глаз. Казалось, оно было почти готово выскочить и броситься на меня.

— Так вот, сэр, — начал он снова, на этот раз более связно, — это сущий пустяк. Глупо даже с моей стороны просить вас… Это просто фантазия моя, так сказать. Помните? — в начале нашего плавания я показывал вам шрам у меня на голове? Несчастный случай, знаете… Да впрочем, я вам рассказывал. Пустяк, конечно, но все же это — уродство, и мне неприятно, чтобы об этом знали. Ни за что на свете я не хотел бы, чтобы, например, мисс Уэст узнала о нем. Мужчина есть мужчина, сэр, вы понимаете… Вы ей ничего не говорили?

— Нет, как-то не пришлось, — ответил я.

— И никому другому не говорили? Капитану Уэсту, например, или мистеру Пайку?

— Нет, никому не говорил.

Он, видимо, почувствовал облегчение: он даже не мог этого скрыть. Его лицо приняло спокойное выражение, и сидевшее в засаде страшное существо снова спряталось в глубине его черепа.

— Так вот, мистер Патгерст, я хотел просить вас, как об одолжении, никому не рассказывать об этом шраме. Я понимаю (он улыбнулся, и его голос сделался до отвращения сладким)… я понимаю, что это глупая щепетильность с моей стороны, но право…

Я кивнул толовой и нетерпеливо подвинул к себе книгу, чтобы показать ему, что я хочу читать.

— Так, значит, я могу положиться на вас, мистер Патгерст?

И голос его и манера держать себя разом изменились. Его вопрос был в сущности приказанием, и я почти видел, как то существо, что пряталось за его глазами, угрожающе оскалило клыки.

— Конечно, можете, — ответил я холодно.

— Благодарю вас, сэр, благодарю, — проговорил он и тотчас же вышел на цыпочках из каюты.

Я, разумеется, не читал. Можно ли было читать? Я и спать не мог. Голова моя лихорадочно работала, и только в шестом часу, после того, как буфетчик подал мне кофе, я задремал.

Очевидно одно: мистер Пайк и не воображал, что убийца капитана Соммерса в эту минуту на борту «Эльсиноры». Он ни разу не видел страшной трещины на черепе мистера Меллэра — вернее, Сиднея Вальтгэма. А я уж во всяком случае ничего не скажу. Но теперь я знаю, отчего я с первого взгляда невзлюбил второго помощника. И я наконец разгадал то страшное существо, то второе «я», что выглядывает исподтишка из его глаз. Я видел это существо и в глазах тех трех висельников на баке. Видно птиц по полету, и все они четверо — тюремные птицы. Железная дисциплина тюрьмы и необходимость все затаивать в себе вызвали у всех у них к жизни это страшное второе «я».

И еще кое-что очевидно. На этом судне; пересекающем в настоящее время южную часть Атлантического океана для зимнего обхода Горна, имеются все элементы страшной трагедии, которая разыграется в море. Мы нагружены человеческим динамитом, который в любой момент может взорваться и развеять по ветру наш маленький плавучий мирок.

Глава XXV

Дни бегут. Дует резкий юго-восточный пассат, и в мой открытый иллюминатор часто попадают брызги. Вчера залило каюту мистера Пайка. Это — самое крупное событие за довольно долгое время. Три висельника продолжают царить на баке. У Ларри с Коротышкой вышла драка — правда, довольно безобидная. У Муллигана Джэкобса по-прежнему горит в мозгу, и железные крюки рвут его тело. Чарльз Дэвис живет один в своей стальной каморке и выходит только на кубрик за едой. Мисс Уэст играет и поет, лечит Поссума, а в остальное время занимается изящными рукоделиями. Мистер Пайк аккуратно через день во вторую вечернюю смену заводит граммофон. Мистер Меллэр старательно прячет свой шрам. Я храню его тайну. А капитан Уэст, отсутствующий больше прежнего, сидит на сквозняке в полумраке каюты.

Вот уже тридцать семь дней, как мы в море, и за все это время до сегодняшнего дня мы не видели ни одного судна. А сегодня с палубы было видно не менее шести судов одновременно. Только увидев эти суда, я ясно представил себе, до чего пустынен океан.

Мистер Пайк говорит, что мы находимся в нескольких стах милях от берегов Южной Америки. А между тем, кажется, не дальше, как вчера, мы были на таком же приблизительно расстоянии от африканских берегов. Сегодня утром на судно залетела большая бархатная бабочка, и мы теряемся в догадках по этому поводу. Как могла она попасть к нам из Южной Америки, пролететь сотни миль при сильном ветре?

Южный Крест, разумеется, давно уже виден — по крайней мере несколько недель. Полярная Звезда скрылась за выпуклостью земли, и Большая Медведица, даже при высшем своем восхождении, стоит очень низко. Скоро и она скроется, и мы будем подходить к Магелланову проливу.

Интересную вещь рассказал мне Вада по поводу драки Ларри с Коротышкой. Мистер Пайк некоторое время молча смотрел, как они дерутся, и, наконец, возмущенный их неумелостью, надавал им обоим пощечин, прекратив таким образом драку и объявив, что пока они не научатся искусству драться, он берет на себя все обязанности по части битья на «Эльсиноре».

Как ни стараюсь, не могу поверить, что ему шестьдесят девять лет. А когда смотрю на его богатырскую фигуру и на его страшные руки, я в своем воображении вижу его мстящим за убийство капитана Соммерса.

Жизнь жестока.

Между пятью тысячами тонн угля на «Эльсиноре» сидят тысячи крыс. Они не могут выбраться из своей железной темницы, так как все вентиляторы в трюме затянуты крепкой проволочной сеткой. В предыдущее плавание, когда «Эльсинора» была нагружена ячменем, крысы размножились, а теперь они заперты в угле, и между ними неизбежно начнется каннибализм. Мистер Пайк говорит, что, когда мы придем в Ситтль и разгрузимся, в трюме окажется десятка два огромных, самых сильных и свирепых крыс, переживших своих сородичей. Иногда, проходя мимо открытого вентилятора в задней стене командной рубки, я слышу доносящийся из трюма жалобный писк.

Некоторые крысы оказались счастливее: они живут на баке, в промежутке между двумя палубами, где хранятся запасные паруса. По ночам они вылезают, бегают по палубе, воруют в кубрике еду и лижут росу, чтобы утолить жажду. Это напомнило мне одну вещь: мистер Пайк возненавидел Поссума. Оказывается, Вада, по его наущению, поймал крысу в каморке, где стоит паровой насос. Вада клянется, что это была родоначальница всех крыс, что по самым точным измерениям в ней было восемнадцать дюймов длины от носа до кончика хвоста. Оказывается также, что мистер Пайк и Вада принесли эту крысу в каюту мистера Пайка и, заперев все двери, стравили ее с Поссумом, и Поссум был побежден. Им пришлось самим убить крысу, а Поссум после драки катался по полу в припадке.

Мистер Пайк терпеть не может трусов и теперь возненавидел Поссума. Он никогда больше не играет с ним, не заговаривает, и если встречает его на палубе, сердито на него косится.

Я прочел «Руководство к плаванию по Атлантическому океану», и узнал, что мы входим теперь в полосу самых прекрасных солнечных закатов в мире. И уже сегодня вечером мы видели образчик такого заката. Я сидел у себя и разбирал свои книги, как вдруг мисс Уэст крикнула мне с трапа рубки:

— Мистер Патгерст! Идите скорее! Скорее, скорее, а то пропустите!

Половина неба, от самого зенита до западной линии горизонта, была сплошным морем чистого, бледного золота. И сквозь этот золотой щит на краю горизонта просвечивал солнечный диск более темного золота. Золото неба становилось все ярче, потом потускнело на наших глазах и начало принимать красноватый оттенок. Затем все золотое поле неба и горящее желтое солнце стали ярко-красными и заволоклись прозрачным туманом. Сам Тернер[590] не решился бы изобразить эту оргию пылающего красками тумана.

Внезапно по всему горизонту, заполняя все полукружие моря и неба, сплошной грудой поползли облака, и по мере того, как каждое облако принимало определенные очертания, верхние его края окрашивались в розоватый цвет, а пульсирующая середина оставалась голубовато-белой. Я говорю это умышленно: все краски этой картины пульсировали.

Когда сияющий туман начал рассеиваться, все цвета стали ярче: бирюзовый перешел в зеленый, розовый — в кроваво-красный. Пурпурный и темно-синий оттенки морских волн позолотились от буйного разгула красок неба, и по воде, как гигантские змеи, поползли отраженные красные и зеленые полосы. Затем все это великолепие разом потускнело, и нас окутал теплый мрак тропической ночи.

Глава XXVI

«Эльсинора» — поистине корабль человеческих душ, вселенная в миниатюре: И этот маленький мирок, рассекающий необъятную ширь океана, как другой, большой мир — наша земля — рассекает пространство, постоянно поражает странными контрастами.

Сегодня, например: перед обедом сидим мы на корме — мисс Уэст и я. Мисс Уэст в парусиновом матросском костюме девственной белизны, с вырезом на шее и с черным шелковым галстуком, завязанным морским узлом под широким воротником. Ее чудесные волосы аккуратно приглажены и лишь слегка выбиваются спереди на ветру. И я — тоже весь в белом, в белых башмаках, в белой шелковой рубашке, такой же безукоризненно чистенький и выхоленный, как и она. Буфетчик только что поставил перед ней хорошенький чайный сервиз; на заднем плане мелькает мой Вада.

Мы философствуем или, вернее, я экзаменую ее. Начав с краткого очерка предсказаний Спинозы относительно современных мировоззрений, перечислив затем спекулятивные комментарии сэра Оливера Лоджа и сэра Вильяма Рамсэя по поводу последних открытии в области физики, я, по обыкновению, дошел до де-Кассера и стал цитировать его.

— «В этом взлете в высь чистого познания, достижимого лишь для очень немногих человеческих существ, зарождается созерцательное чувство, — читал я. — Жизнь перестает быть добром или злом. Она становится непрестанной игрой разнородных сил без начала и конца. Освобожденный Разум сливается с Мировой Волей и воспринимает часть ее сущности, которая не есть моральная сущность, но эстетическая»…

В эту минуту раздалось рычанье мистера Пайка, отдававшего приказания команде. И тотчас же матросы бросились на корму и принялись натягивать снасти. Они пробегали мимо нас, работали бок о бок с нами, но не поднимали на нас глаз. Они не удостаивали нас взглядом: слишком далеки мы были от них, слишком им чужды. Этот-то контраст и поразил меня. Тут были рядом высшие и низшие, господа и рабы, красота и безобразие, чистота и грязь. Их босые ноги были перепачканы смолой. На их немытых телах мешком висела грязная, рваная, грубая одежда. На каждом было всего по две принадлежности туалета: короткие штаны и засаленная бумажная рубаха.

А мы, сидя в наших удобных палубных креслах, с двумя слугами за спиной — воплощенная квинтэссенция элегантного безделья, — прихлебывали дорогой чай из красивых чашечек тонкого фарфора и равнодушно смотрели на этих подневольных людей, чей труд делал возможным путешествие нашего плавучего мирка. Мы не говорили с ними, не замечали их существования, как и они не посмели бы заговорить с нами и не замечали нас.

А мисс Уэст смотрела на них взглядом плантаторши, оценивающей состояние своих рабов.

— Заметили вы, как они вошли в тело? — сказала она мне, когда последние кольца канатов были навернуты на шпили, и люди вернулись на бак. — Вот что значит правильный образ жизни, тихая погода, тяжелая работа, свежий воздух, хорошее питание и воздержание от водки. Они продержатся в таком состоянии, пока мы не подойдем к Горну. Тогда вы увидите, как они день ото дня начнут сдавать. Зимний переход вокруг Горна всегда тяжело отзывается на матросах… Но как только мы обойдем Горн и войдем в полосу хорошей погоды в Тихом океане, они опять начнут поправляться с каждым днем. И когда мы придем в Ситтль, они будут в отличном виде. Но, съехав на берег, они в несколько дней пропьют свое жалованье и явятся на другие суда такими же жалкими идиотами, какими они были, когда мы выходили в море из Балтиморы.

В это время в дверях командной рубки показался капитан Уэст. Он прошелся по палубе, приветливо нам улыбнулся, перекинулся с нами двумя-тремя словами и, окинув все замечающим взглядом небо, судно, паруса, и определив направление ветра и состояние погоды, снова скрылся в рубке — белокурый ариец, господин, царь, Самурай.

А я, допив ароматный, дорогой чай, продолжал читать вслух де-Кассера.

— «Инстинкт создает, исполняет работу видов. Разум разрушает, критикует, отрицает и кончает чистым нигилизмом. Инстинкт творит жизнь, бесконечно, слепо, щедрой рукой выбрасывая в мир своих клоунов, своих комиков и трагиков. Разум остается вечным зрителем представления. Он принимает участие в игре, когда ему вздумается, но никогда не отдается всецело наслаждению спортом. Освободившись из тенет личной воли, Разум воспаряет в высь познание, куда инстинкт следует за ним под тысячью различных личин, стараясь снова и снова притянуть его на землю».

Глава XXVII

Мы теперь уже южнее Рио и идем все к югу. Мы вышли из широт пассатов, и ветер капризен. Дожди и штормы преследуют «Эльсинору». То мы качаемся почти на месте в мертвой зыби, то через какой-нибудь час несемся со скоростью четырнадцати узлов, убавляя паруса так быстро, как только успевают люди взбираться на мачты и спускаться вниз. Безветренная ночь, когда почти невозможно уснуть в сыром насыщенном электричеством воздухе, неожиданно сменяется жарким солнечным днем и идущей с юга зыбью, предвестницей сильных штормов в той стороне океана, куда мы держим курс. А бывает и так, что целый день «Эльсинора», под обложенным тучами небом, с убранными брамселями и крюйселями, подгоняемая короткими порывами ветра, ныряет и качается на неровных волнах.

И все это задает лишнюю работу людям. Если верить мистеру Пайку, все они народ неумелый, хотя теперь они научились разбираться в снастях. Наблюдая за их работой, он неизменно ворчит и рычит, и фыркает, и издевается над ними. Сегодня к одиннадцати часам утра поднялся такой ветер, дувший порывами, с каждым разом становившимися все сильнее, что мистер Пайк приказал убрать грот. Но очередная смена никак не могла справиться с гротом: тянули, дергали, кричали, пробовали затягивать песню, — ничто не помогало. Пришлось вызывать снизу на подмогу вторую смену.

— О, Господи! — стонал мистер Пайк. — Две смены возятся с лоскутом, с которым легко управилась бы половина смены настоящих матросов. Вы только взгляните на этого красавца, моего боцмана.

Бедный Нанси! Какой несчастный, жалкий, беспомощный, пришибленный был у него вид! Да и Сендри Байерс был не лучше. Его лицо выражало страдание и полнейшую безнадежность. Подтягивая свой живот, он бесцельно слонялся по палубе, выискивая, что бы такое ему сделать, и ничего не находя. Он бездельничал. Он мог стоять и целую минуту глазеть на какой-нибудь трос, следя за ним глазами сквозь запутанную сеть снастей, с напряженным вниманием человека, решающего сложную математическую задачу. Затем, держа руки на животе, он отходил на несколько шагов и выбирал для изучения другую веревку.

— О, Господи, Господи! — вздыхал мистер Пайк. — Ну, как тут управлять судном с такими боцманами и с такой командой! Положим, будь я капитаном, я бы управился с ними. Я показал бы им, как вести судно, если бы даже для этого мне пришлось лишиться кое-кого из них. А что мы станем делать, когда они ослабеют после Горна? Придется все время держать наверху обе смены, и тогда они окончательно свалятся с ног.

Очевидно, зимний обход Горна вполне оправдывал рассказы о нем мореплавателей. Даже такие железные люди, как два капитанских помощника «Эльсиноры», относятся с большим почтением к «Суровому Мысу», как называют они крайнюю южную точку материка Америки.

Кстати о двух наших помощниках: хоть оба они и железные люди и отчаянно ругаются, но в серьезные минуты оба взывают к Господу Богу. Забавная вещь!

В часы затишья с большим удовольствием занимаюсь стрельбой. Я расстрелял уже пять тысяч патронов, и теперь начинаю считать себя заправским стрелком. В чем бы ни состояла сноровка в этом деле, я ее приобрел. Когда вернусь домой, непременно буду упражняться в стрельбе в цель. Это приятный спорт.

Поссум боится не только парусов и крыс, он пугается и выстрелов, — при каждом выстреле визжит, убегает вниз и долго там скулит. Просто смешно, с какой ненавистью относится мистер Пайк к бедному щенку. Он даже сказал мне, что, будь это его собака, он бросил бы ее за борт в качестве мишени для стрельбы в цель. А это такой ласковый, такой привязчивый плутишка! Я положительно полюбил его и теперь даже рад, что мисс Уэст от него отказалась.

И вообразите — он решительно желает спать со мной, в ногах моей постели, что очень скандализирует старшего помощника.

— Скоро, я думаю, он будет пользоваться вашей зубной щеточкой, — буркнул он, когда я рассказал ему об этом.

Что же мне делать, когда щенок любит мое общество и нигде не чувствует себя таким счастливым, как на одной постели со мной! Но и постель моя для него не совсем-то райское убежище, — он страшно пугается, когда мы оказываемся на подветренной стороне, и волны бьются о стекла иллюминатора. Тогда этот негодяй, наэлектризованный страхом до кончика хвоста, начинает дрожать и то угрожающе рычит на ревущее за бортом чудовище, то жалобно скулит, стараясь умилостивить его.

— Отец мой знает море, — сказала мне сегодня мисс Уэст. — Он понимает и любит его.

— Может быть, он просто привык к морю, — позволил я себе сказать.

Она покачала головой.

— Тут дело не в привычке. Нет, он знает море. Он любит его. Оттого-то он и вернулся к нему. Все наши предки были моряками. Его дед, Энтони Уэст, сделал сорок шесть плаваний между тысяча восемьсот первым и тысяча восемьсот сорок седьмым годом. А отец его, Роберт Уэст, еще до золотых дней ходил шкипером к северо-западному побережью, а после открытия золотых приисков командовал некоторыми из самых быстроходных клиперов, огибавших мыс Горн. Элия Уэст, прадед отца, служил в военном флоте во время революции и командовал вооруженным бригом «Новая Оборона». А еще раньше отец и дед этого Элии были шкиперами и владельцами купеческих судов дальнего плавания.

Мисс Уэст говорила с возраставшим увлечением:

— Энтони Уэст в тысяча восемьсот тринадцатом и четырнадцатом годах командовал «Давидом Брюсом», имевшим каперское свидетельство. Он был совладельцем этого судна в половинной доле с фирмой «Грэси и Сыновья». Это была шхуна в двести тонн, построенная на Майне. На ней была одна длинная восемнадцатифунтовая пушка, две десятифунтовых и десять шестифунтовых, и летела она, как стрела. Она прорвала блокаду Ньюпорта и ушла в Английский канал, а потом в Бискайский залив. Стоила она всего двенадцать тысяч долларов, но представьте — в Англии она больше трехсот тысяч заработала одними призами. А брат Энтони Уэста служил на «Осе». Как видите, море у нас в крови. Оно — наша мать. Насколько можно проследить нашу родословную, все мы прирожденные моряки.

Она засмеялась и продолжала:

— В нашем роду, мистер Патгерст, есть пираты, настоящие пираты, торговцы невольниками и всевозможные, не слишком почтенные, искатели морских приключений. Ездра Уэст — я уж не помню, как давно это было, — был казнен за морские разбои, и в Плимуте висел его труп, закованный в цепи.

Она опять улыбнулась.

— Да, море — в крови отца. Она распознает суда, как мы с вами распознает собак и лошадей. Каждое судно, на котором он плавает, для него определенная личность. Я наблюдала за ним в критические минуту и знала, о чем он думает. А сколько раз я видела его в такие минуты, когда он не думает, а просто чувствует и знает все. Во всем, что касается моря и судов, он настоящий артист. Другого слова не придумаю.

— Я вижу, вы высоко ставите вашего отца, — заметил я.

— Я не встречала другого такого удивительного человека, — сказала она. — Не забывайте, вы не видели его в лучшее его время. Со смерти матери он ни разу не был самим собой. Если когда-нибудь муж и жена были «плоть едина», так это были они. — Она замолчала и закончила коротко: — Вы не знаете, вы совсем не знаете его.

Глава XXVIII

— Кажется, сегодня у нас будет хороший закат, — сказал капитан Уэст вчера вечером.

Мы с мисс Уэст в это время играли в криббэдж. Не доиграв роббера, мы оба выбежали наверх. Закат еще не начинался, но все уже готовились к нему. На наших глазах небо собирало все нужные материалы: расставляло облака длинными рядами, громоздило их одно на другое и покрывало свою палитру постепенно разгоравшимися бликами и неожиданными мазками ярких красок.

— Гольден-Гэт[591] — смотрите! — воскликнула мисс Уэст, указывая на запад. — Совершенно такое впечатление, как будто мы вошли в гавань. А теперь взгляните-ка на юг. Ну, разве это не Сан-Франциско там, вдали? Вон Коль-Бильдинг, вон Ферри-Тауэр, а вон Фэрмаунт. — Ее взгляд остановился на просвете между грудами облаков, и она захлопала в ладоши, — Ах, Боже мой, закат в закате! Видите? А вон и Фарралоны, освещенные собственным оранжево-красным закатом. Ну, скажите, разве это не Гольден-Гэт, не Сан-Франциско, не Фарралоны? — повернулась она к мистеру Пайку, который стоял рядом с нами и, облокотившись на перила, то кисло поглядывал вниз на Нанси, бесцельно слонявшегося по главной палубе, то не менее кисло косился на Поссума, вертевшегося на мостике и корчившегося в ужасе всякий раз, как повисший парус громко хлопал над ним.

В ответ на обращение к нему, мистер Пайк повернул голову и удостоил чудную, картину неба снисходительным взглядом.

— Не знаю, право, — проворчал он. — Может быть, по-вашему это и похоже на Фарралоны, а по-моему оно больше напоминает военное судно, входящее в гавань со скоростью двадцати узлов.

И правда: плававшие в воздухе Фарралоны превратились в гигантское военное судно.

Затем началась вакханалия красок с преобладающими зелеными тонами. Каких только тут не было оттенков зеленого цвета! И голубовато-зеленый ранней весны и желто-зеленый и буро-зеленый осени. Был и зеленовато-оранжевый оттенок, и зеленовато-бронзовый, и золотисто-зеленый. И вся эта гамма оттенков поражала богатством тонов. Не успели мы насмотреться на эту роскошь зелени, как она из серых облаков спустилась на воду, и море приняло прелестный золотисто-розовый оттенок полированной меди, а промежутки между высокими гладкими, атласистыми волнами окрасились в самый нежный бледно-зеленый цвет.

Серые облака растянулись в длинный-длинный рубиновый или гранатовый свиток. Таким цветом, если смотреть его на свет, отливает густое бургунское вино. Такая бездонная глубина была в этом красном цвете! А под этим рубиновым свитком, отделённая от него полосой беловатого тумана или, может быть, линией горизонта, тянулась другая струйка темно-красного вина, но поуже.

Я перешел по корме на левый борт.

— Куда вы? Вернитесь. Смотрите; смотрите! — крикнула мне мисс Уэст.

— Зачем? — откликнулся я. — Здесь тоже есть на что посмотреть.

Она перешла ко мне, причем я заметил, что по лицу мистера Пайка промелькнула кислая усмешка.

Действительно, и на восточную сторону неба стоило посмотреть. Она имела вид нежной голубоватой раковины, верхние края которой все время меняли краску, гармонично переходя из бледно-голубого в бледно-розовый, теплый цвет. Отражение этой голубой раковины превращало всю поверхность моря в сверкающий водянистым блеском шелк, отливавший голубым, светло-зеленым и розовым. А бледная луна, точно, влажная жемчужина, выглядывала из-за окрашенной всеми цветами радуги дымки, застилавшей внутренность раковины.

Совершенно иной вид имел закат в южной части неба. Тут это был обыкновенный оранжево-красный закат с серыми, низко нависшими облаками, освещенными и окрашенными на нижних краях, но тоже прекрасный в своем роде.

— Ну, что там! — проворчал мистер Пайк, услышав, что мы восхищаемся нашим новым открытием. — Взгляните-ка лучше на север: у меня здесь тоже недурная картина.

И в самом деле, картина была недурная. Вся северная сторона неба была сплошным хаосом окрашенных облаков, от которых во все стороны — и к зениту и к горизонту — тянулись завитками перистые розовые полосы. Поразительно: одновременно четыре заката! Каждая сторона неба сверкала, горела и пульсировала своим собственным, особым закатом.

И когда все краски потускнели в надвигавшихся сумерках, луна, все еще затянутая прозрачной дымкой, стала ронять тяжелые, блестящие серебряные слезы в темно-лиловое море. А затем на море спустились мрак и тишина ночи, и, стоя рядом у борта, мы пришли в себя, очнулись от чар, насыщенные красотой, склонившиеся друг к другу.

Я никогда не устаю наблюдать за капитаном Уэстом. Не знаю, в чем, но у него есть сходство с некоторыми портретами Вашингтона. При своих шести футах роста, он аристократически тонок и отличается свободной и величественной грацией движений. Худобу его можно назвать почти аскетической. По наружности своей и по манерам он типичный представитель старинного дворянства Новой Англии.

У него такие же серые глаза, как и у его дочери, но его глаза скорее живые, чем теплые, и так же, как у нее, они умеют улыбаться. Цвет кожи у него темнее, а брови и ресницы светлее, чем у нее. У него вид человека, который не знает страстей, который чужд даже простому энтузиазму. У мисс Уэст твердый характер, но в этой твердости чувствуется теплота. Он мягок и вежлив, но холодно мягок, холодно вежлив. С равными ему по общественному положению он удивительно приветлив, и все же это холодная приветливость, высокомерная, слишком тонкая.

Он — настоящий артист в искусстве ничего не делать. Он ничего не читает, кроме Библии, и никогда не скучает. Я часто смотрю, как он, сидя в кресле на палубе, рассматривает свои безукоризненно отточенные ногти и — я готов поклясться — даже не видит их. Мисс Уэст говорит, что он любит море. А я в тысячный раз задаю себе вопрос: «Но как?» Он не проявляет никакого интереса ни к каким состояниям моря. Правда, он первый обратил наше внимание на только что описанный великолепный солнечный закат, но сам он не остался на палубе, чтобы полюбоваться им. Все это время он просидел внизу в большом кожаном кресле и не читал; даже не дремал, а просто смотрел прямо перед собой в пустое пространство.

Проходят дни, проходят и времена года. Мы вышли из Балтиморы в самом конце зимы, пережили на море весну и лето, а теперь приближаемся к осени и продвигаемся к югу, навстречу — зиме мыса Горна. А когда мы обогнем Горн и повернем на север, мы встретим новую весну и новое длинное лето, следуя за солнцем на его пути к северу, и летом же придем в Ситтль. И все эти времена года чередовались и будут чередоваться на протяжении каких-нибудь пяти месяцев.

Все наши летние белые одежды сданы в архив, и здесь, под тридцать пятым градусом южной широты, мы ходим в костюмах умеренного климата. Я замечаю, что Вада подает мне более теплое нижнее белье, а Поссум по ночам норовит залезть под одеяло. Мы теперь на параллели Ла-Платы, в районе, известном своими штормами, и мистер Пайк ждет бури. Капитан Уэст по-видимому ничего не ждет, но я замечаю, что он проводит больше времени на палубе в те часы, когда небо и барометр становятся угрожающими.

Вчера бурный район Ла-Платы дал нам предостерегающий намек, а сегодня он задал нам жестокую трепку. Намек мы получили вчера вечером перед наступлением темноты. Настоящего, ровного ветра не было; ход «Эльсиноры» поддерживался перемежающимися легкими порывами северного ветра, и она ползла как черепаха по зеркальной поверхности больших отлогих волн мертвой зыби, докатывающейся с юга, как эхо после какого-нибудь только что затихшего шторма.

Впереди, разрастаясь с волшебной быстротой, стояла непроницаемая тьма. Может быть, она образовалась из туч, но была ничуть не похожа на тучи. Это была сплошная чернота, которая поднималась все выше и выше и наконец нависла над нами, распространяясь вправо и влево и захватив половину поверхности моря.

Но легкие порывы ветра с севера продолжали наполнять наши паруса; «Эльсинора» все еще качалась на гладких, отлогих волнах; паруса то надувались, то хлопали с глухим рокотом, и мы медленно продвигались навстречу зловещей черноте. На востоке, в том месте, где уже несомненно собиралась грозовая туча, сверкнула молния и на один миг разорвала нависшую над нами черную мглу.

Порывы ветра слабели и наконец совсем прекратились, и в наступившем затишье, в промежутки между раскатами грома, голоса людей, работавших на реях, доносились так явственно, как будто люди были тут же, рядом с нами, а не висели в воздухе на высоте нескольких сот футов. По тому, как усердно они работали, было видно, что они достаточно прониклись важностью момента. Работали обе смены под начальством обоих помощников. А капитан Уэст, по своему обыкновению, расхаживал по палубе как посторонний зритель, не отдавая никаких приказаний, и только когда мистер Пайк поднимался на корму посоветоваться с ним, отвечал ему спокойным, тихим голосом.

Мисс Уэст, исчезавшая в каюты на несколько минут, вернулась на палубу заправским моряком — в клеенчатом плаще, в кожаной куртке и в высоких непромокаемых сапогах. Безапелляционным тоном она приказала мне последовать ее примеру. Но, боясь пропустить что-нибудь, я не мог решиться уйти с палубы и скомпрометировал себя, приказав Ваде принести мне наверх мой штормовой костюм.

Вырвавшись из тьмы, с молниеносной быстротой налетел на нас ветер. В тот же миг раздался адский удар грома, и полил дождь. И с громом и дождем надвинулась тьма. Она была осязаема. Она проносилась мимо нас вместе с завывающим ветром как что-то вещественное, что можно было ощупать. Эта тьма и этот ветер душили.

— Ну, не красота ли это? — прокричала мне в ухо мисс Уэст. Мы стояли рядом у борта, уцепившись за перила.

— Поразительно красиво! — закричал и я в ответ, приложив губы к ее уху, так что ее волосы защекотали мне лицо.

И — не знаю, как это случилось, — вероятно, непроизвольно с той и с другой стороны, — в этом ревущем мраке наши руки встретились на перилах, — я сжал ее руку, и так мы продолжали стоять, крепко держась за перила и не разжимая рук.

«Дочь Иродиады», — сердито комментировал я про себя этот факт, но моя рука не выпускала ее руки.

— Что такое у нас происходит? — снова прокричал я ей в ухо.

— Мы потеряли курс, — донесся ее ответ. — Нас, кажется, относит назад. Судно не слушается руля.

Раздался трубный глас архангела Гавриила.

— Полный поворот! — мелодичным штормовым голосом крикнул Самурай рулевому.

— Полный поворот, сэр! — слабо донесся ответ рулевого, заглушённый ревом ветра.

Сверкнула молния — одна, другая, третья. Они блистали впереди, за нами, со всех сторон, заливая нас светом в течение нескольких минут. И в то же время нас оглушали непрерывные раскаты грома. Это была сказочная картина. Высоко над нами вздымались черные остовы мачт; пониже — матросы, точно огромные пауки, цеплялись за реи, крепя паруса; еще ниже немногие штормовые паруса, надувшиеся в обратную сторону, белели, как призраки, в этом зловещем освещении, а в самом низу были палуба, мостик, рубки «Эльсиноры», качались спутанные веревки, и копошились кучки шатающихся, хватающихся за канаты людей.

Это был великий решающий момент. Огромный кузов нашего судна со всем его грузом, с бесчисленными снастями, с уходящими в небо над нашими головами двухсотфутовыми мачтами, относило назад. Но под ослепительным сверканием молний стоял наш властелин, стройный, спокойный, невозмутимый, передавая свои веления через двух помощников (из которых один был убийца), а ватага неумелых выродков должна была приводить в исполнение его волю — травить, натягивать канаты и простым напряжением мускулов своего тела управлять нашим плавучим мирком так, чтобы он мог противостоять ярости стихий.

Что было дальше — я не знаю; не знаю ничего, кроме того, что время от времени я слышал голос архангела Гавриила. Я ничего не видел, так как нас окутала тьма, и дождь полил косыми, почти горизонтальными струями. Вода попадала мне в рот, и я задыхался, все равно как если бы упал за борт. Казалось, что дождь льет не только сверху, но и снизу. Вода проникала повсюду; забиралась под клеенчатый плащ, под кожаную куртку, лилась за туго застегнутый воротник, в сапоги. Я был ослеплен, оглушен этим дружным нападением грома, молний, ветра, темноты и воды. И тут же на корме, в нескольких шагах от меня, стоял наш властелин, уверенный и спокойный, и возвещал свою мудрую волю букашкам, которые, повинуясь ему, напрягали грубую силу своих мускулов, натягивая брасы, ослабляя паруса, поднимая и опуская реи — и худо ли, хорошо ли, но все же управлялись с огромными полотнищами парусов.

Опять-таки не знаю, как это случилось, но, стоя рядом, под защитой намокшего тента, и уцепившись за перила, чтобы нас не снесло в море, мы с мисс Уэст прижались друг к другу. Моя рука, обняв ее талию, ухватилась за перила, ее плечо прижалось к моему, и одной рукой она крепко держалась за мой плащ. Час спустя мы пробирались по мостику к рубке, помогая друг другу удерживать равновесие, а «Эльсинора» подпрыгивала и ныряла в разгулявшемся море, зарываясь носом в воду под напором ветра, наполнявшего ее немногие неубранные паруса. Ветер, затихший было после дождя, стал снова налетать порывами и наконец задул с силой шторма. Но благородное судно устояло. Кризис миновал, судно наше было живо, были живы и мы, и очутившись в ярко освещенной рубке, насквозь промокшие, с мокрыми лицами, мы сияющими глазами смотрели друг на друга и смеялись.

— Как можно не любить моря? — восторженно говорила мисс Уэст, выжимая воду из своих волос, распустившихся от дождя и ветра. — И как не любить моряков, повелителей моря? Видели вы моего отца?..

— Он — повелитель, — сказал я.

— Он — повелитель, — повторила она с гордостью.

«Эльсинору» подняло на гребень волны и повалило на бок так неожиданно, что мы налетели друг на друга и, ошеломленные, задыхаясь, отлетели к стене.

Внизу, у трапа, я пожелал мисс Уэст доброй ночи и, проходя мимо открытой двери кают-компании, заглянул туда. Я удивился, увидав там капитана Уэста, — я думал, что он еще наверху. Его штормовой костюм был снят, непромокаемые сапоги заменены туфлями. Он сидел, откинувшись назад, в большом кресле и широко открытыми глазами следил за видениями, являвшимися ему в клубах табачного дыма, на фоне отчаянно раскачивающейся каюты…

Жестокая трепка, которую задала нам Ла-Плата, началась с одиннадцати часов утра. Вчера вечером был настоящий шторм, но сравнительно мягкий. Сегодня ожидалось худшее, но разрешилось просто космической шуткой. Ветер за ночь настолько стих, что к девяти утра мы подняли все паруса. В десять часов мы качались в мертвом штиле. Но к одиннадцати в южной стороне неба появились зловещие признаки.

Хмурое небо низко нависло над нами. Казалось, что верхушки наших мачт задевают за тучи. Горизонт придвинулся на расстояние какой-нибудь мили от нас. «Эльсинора» была словно замкнута в маленьком мирке тумана и воды. Молнии играли. Небо и горизонт совсем надвинулись на «Эльсинору», как бы грозя поглотить, всосать ее в себя.

И вдруг все небо от зенита до горизонта прорезала зигзагами длинная молния, и насыщенный парами воздух принял зловещий зеленоватый оттенок. Дождь, начавшийся еще при штиле и сначала небольшой, превратился в поток. Зеленая мгла все сгущалась, и хотя было двенадцать часов дня, Вада с буфетчиком зажгли в кают-компании лампы. Молнии сверкали ближе и ближе, и наконец судно оказалось запертым в кольце грозы. Зеленая мгла, беспрерывно прорезываемая отдельными вспышками молний, все время дрожала от их мерцающего света. По мере того, как дождь ослабевал, гроза все усиливалась, и мы оказались в самом центре этого электрического шторма, так что невозможно было разобрать, какою молнией вызывается тот или другой удар грома. Вся окружающая атмосфера то загоралась ярким пламенем, то погружалась во тьму. Все кругом трещало, грохотало. Мы каждую минуту ожидали, что молния ударит в «Эльсинору». И никогда я не видал таких оттенков молний. Нас поминутно ослепляли отдельные яркие вспышки, но в промежутках не прекращалась игра более слабого дрожащего света, то голубоватого, то красноватого, переходившего в тысячи оттенков.

А ветра не было — ни малейшего дуновения. И ничего не случилось. «Эльсинора», с подобранными парусами, с оголенными реями, под одними марселями, была готова ко всему. Неубранные паруса, отяжелев от дождя, свисали с мачт и хлопали о них всякий раз, как судно покачивалось. Сгрудившиеся тучи редели, небо прояснялось, зеленая мгла перешла в серый сумрак, молнии блистали реже и слабее, гром рокотал где-то вдали, а ветра все не было. Через полчаса засияло солнце, гром глухо доносился с горизонта, а «Эльсинора» продолжала покачиваться в мертвом штиле.

— Этого нельзя было предвидеть, сэр, — проворчал мистер Пайк, обращаясь ко мне. — Тридцать лет назад у меня на этом самом месте у Ла-Платы сломало мачту порывом ветра, налетевшим после такой же грозы.

Наступило время смены вахт, и мистер Меллэр, поднявшись на корму, чтобы сменить старшего помощника, стоял возле меня.

— Это одно из самых коварных мест океана, — подтвердил он. — Восемнадцать лет назад Ла-Плата и меня хорошо угостила. Мы тогда потеряли половину наших мачт, наш груз съехал к одному борту, судно легло на бок и в конце концов затонуло. Я двое суток проплавал на шлюпке, и, вероятно, мы погибли бы, если бы нас не подобрало английское судно. А из остальных шлюпок ни одной не нашли.

— «Эльсинора» хорошо вела себя вчера ночью, — весело сказал я.

— Ну, разве это буря! Не стоит и внимания, — проворчал мистер Пайк. — Вы подождите, пока не увидите настоящего шторма. Это — премерзкое место; не знаю, как другие, а я буду рад, когда мы выберемся отсюда. Я предпочел бы иметь дело с полдюжиной ревунов мыса Горна, чем с одним здешним. А вы, мистер Меллэр?

— Я тоже, сэр, — отозвался тот. — Те, юго-западные ветры — честные ребята. Знаешь, чего от них ожидать. А тут ничего не поймешь. Самый лучший из капитанов легко может споткнуться у Ла-Платы.

— «Как убедился я без всякого сомненья», — замурлыкал мистер Пайк из «Селесты» Ньюкомба, спускаясь по трапу.

Глава XXIX

Закаты становятся все причудливее и красивее у берегов Аргентины. Вчера вечером была такая картина: высокие облака белые с золотом, щедро и беспорядочно разбросанные по западной половине неба, а на востоке горит другой закат — вероятно, отражение первого. Но что бы это ни было, только вся восточная часть неба представляла сплошную гряду бледных облаков, от которых во все стороны тянулись нежно-голубые и белые лучи, падавшие на голубовато-серое море.

А накануне мы любовались роскошным пиршеством заката на западе. Начиная от самого моря, груды облаков громоздились друг на друга, разрастаясь вширь и ввысь, и наконец мы увидели Большой Каньон, в тысячи раз превосходивший размерами Каньон Колорадо. Облака приняли очертания таких же слоистых, зазубренных скал, а все впадины заполнялись опаловыми, голубыми и пурпурными тонами.

В «Морском Указателе» сказано, что эти необыкновенные закаты объясняются тонкой пылью, которую поднимают ветры, дующие в пампасах Аргентины, и которая потом долго носится в воздухе.

А сегодняшний закат… Я пишу это в полночь, сидя на койке, закутанный в одеяло и обложенный подушками, пока «Эльсинора» адски качается в огромной мертвой зыби, докатывающейся сюда от мыса Горна, где, по-видимому, никогда не прекращаются штормы. Ах да, я начал о сегодняшнем закате. Тернер мог бы увековечить его. Вся западная сторона неба имела такой вид, будто живописец шутя раскидал мазки серой краски по зеленому полотну. На этом зеленом фоне неба то скучивались, то расходились облака.

Но что за фон! Какое обилие зеленого цвета! Между молочными кудрявыми облаками были решительно все оттенки зеленого, — ни один не был забыт, начиная с цвета нильской воды и кончая голубовато-зеленым, буровато-зеленым, серовато-зеленым и удивительным оливковым, который, потускнев, перешел в богатейший бронзово-зеленый цвет.

В то же время вся остальная часть горизонта расцветилась широкими розовыми, голубыми, бледно-зелеными и желтыми полосами. Позднее, когда солнце уже заходило, на заднем плане клубящихся, облаков одно облако зарделось винно-красным светом, который вскоре превратился в бронзовый и окрасил зеленый фон своим кровавым отблеском. А там все облака порозовели, и от них потянулись веером к зениту гигантские бледно-розовые лучи. Потом они вспыхнули розовым пламенем и долго горели в медленно сгущавшихся сумерках.

А несколько часов спустя, когда во мне еще не остыло впечатление от этих чудес природы, я услышал над головой рычанье мистера Пайка и топот и шарканье ног людей, перебегавших от каната к канату. Очевидно, снова надвигался шторм, и, судя по тому, как спешно работали люди, он был недалеко.


* * *

И однако сегодня на рассвете мы все еще качались в том же мертвом штиле и в той же тошнотворной зыби. Мисс Уэст говорит, что барометр упал, но что прошло слишком много времени после данного нам предостережения, и, вероятно, оно кончится ничем. Шторм Ла-Платы налетает быстро, и хотя «Эльсинора» приготовилась к бою, может вполне случиться, что через какой-нибудь час она снова поставит все свои паруса.

Мистер Пайк был настолько обманут, что и в самом деле приказал поставить марсели, когда на палубу вышел Самурай, прошелся раза два по мостику и что-то вполголоса сказал. Мистеру Пайку это не понравилось. Даже мне, профану, было ясно, что он не согласен со своим командиром. Тем не менее он прорычал людям на реях приказ крепить паруса. И снова закипела работа: взяли паруса на гитовы, спустили верхние реи. Убрали некоторые второстепенные паруса, названий которых я не помню.

С юго-запада потянул ветерок, весело игравший при безоблачном небе. Я видел, что мистер Пайк в душе очень доволен: Самурай ошибся. И всякий раз, когда мистер Пайк поднимал глаза на оголенные реи, я читал его мысли: он думал, что они могли бы без всякого риска продолжать нести паруса.

Я был вполне уверен, что Ла-Плата обманула капитана Уэста. Такого же мнения была и мисс Уэст и, будучи, как я, привилегированной особой, откровенно высказала это мне.

— Через полчаса отец велит поставить паруса, — предсказала она.

Каким высшим чутьём предугадывает погоду капитан Уэст — я не знаю, но знаю, что обладает этим чутьем по праву Самурая. На небе, как я уже сказал, не было ни облачка. Воздух был пронизан солнечным светом. И вот — представьте себе — через каких-нибудь десять минут резкая перемена. Я ненадолго спускался в каюты и только что успел вернуться наверх, а мисс Уэст, поворчав на глупые шутки Ла-Платы, собралась идти вниз и сесть за швейную машину, как мы услышали тяжкий вздох мистера Пайка. Это был демонстративный, иронический вздох человека, раздосадованного тем, что ему приходится сдаться и признать превосходство своего командира.

— Река Ла-Платы идет на нас всей ратью, — простонал он.

И мы, взглянув на юго-запад, по направлению его взгляда, увидели, что она в самом деле идет. Это была огромная туча, затмившая солнечный свет. Казалось, что она вздувается, растет и перекатывается через самое себя, приближаясь с невероятной быстротой, свидетельствовавшей о силе ветра, подгонявшего ее сзади. Скорость ее бега была стремительна, ужасающа, а под ней, приближаясь вместе с ней и заволакивая море, надвигалась гряда густого тумана.

Капитан Уэст опять что-то сказал старшему помощнику. Тот прокричал команду, и очередная смена, подкрепленная вызванной наверх второй сменой, принялась карабкаться по вантам и брать на гитовы паруса.

— Лево руля! Полный поворот! — спокойно скомандовал капитан Уэст рулевому.

И огромное колесо обошло полный круг, и нос «Эльсиноры» повернулся таким образом, что ее не могло снести назад порывом ветра.

Катившуюся на нас темноту прорезала молния, и, когда темнота докатилась до нас, прогремел гром.

Полил дождь. Налетел ветер. Нас обступила полная тьма. Молнии сверкали одна за другой. При каждой вспышке я видел людей на нижних реях, но в остальное время их не было видно в темноте. Их было по пятнадцать человек на каждой рее, и они сели убрать паруса, прежде чем налетел шквал. Как они спустились на палубу — я не знаю, не видел, так как «Эльсинора», неся только нижние и верхние паруса, вдруг легла на бок, черпнув воду левым бортом.

Не было никакой возможности без поддержки устоять на ногах на покатой палубе. Все за что-нибудь держались. Мистер Пайк откровенно обеими руками ухватился за перила кормы, а мы с мисс Уэст балансировали, цепляясь за что попало. Но Самурай — я это заметил — стоял в свободной позе, точно птица, готовая взлететь, и только одну руку положил на перила. Он не отдавал никаких приказаний.

Я понял, что в них и не было надобности: ничего нельзя было сделать. Он ждал — и только, спокойно и терпеливо. Положение было ясно: или мачты сломаются, или «Эльсинора» поднимется с уцелевшими мачтами, или не поднимется совсем.

А она лежала как мертвая, почти касаясь воды левыми реями, и море бурлило у ее люков, врываясь через погруженный в воду левый борт.

Минуты казались веками. Наконец нос судна поднялся, оно повернулось кормой вперед и выпрямилось. Как только это случилось, капитан Уэст снова поставил его под ветер. И тотчас же большой фок сорвало со стропов. Последовавший за этим толчок, или, вернее, ряд толчков, жестоко встряхивавших кузов «Эльсиноры», был ужасен. Казалось, судно развалится на куски. Командир и его помощник, когда сорвало фок, стояли рядом, и характерно для обоих было выражение их лиц. Ни то, ни другое лицо не выражало страха. На лице мистера Пайка блуждала кислая, ядовитая усмешка по адресу никуда не годных матросов, не удержавших фок. На лице капитана Уэста было ясное, задумчивое выражение.

Но делать пока было нечего. «Эльсинору» колотило и трепало так жестоко, словно она попала в пасть огромного свирепого зверя, и это продолжалось по крайней мере пять минут, пока не были сорваны последние лоскутья паруса.

— Наш фок отправился в Африку, — со смехом прокричала мне в ухо мисс Уэст.

Она, как и ее отец, не знают страха.

— А теперь мы смело можем сойти вниз и устроиться там по-домашнему, — сказала она спустя пять минут. — Худшее миновало. Теперь будет только дуть, дуть без конца и сильно качать.

Дуло весь день, и развело такое волнение, что поведение «Эльсиноры» стало почти нестерпимым. Единственным спасением было забраться на койку и обложиться подушками, которые Вада подпер со всех сторону пустыми ящиками из-под мыла. Мистер Пайк, проходя по коридору, остановился в дверях моей каюты и, держась за притолоку и широко расставив ноги для большей устойчивости, заговорил со мной.

— Никогда еще на моей памяти не бывало такого странного шторма, — сказал он. — С самого начала все шло навыворот. Шквал налетел не по правилам: для него не было причин.

Он постоял еще немного и, как будто случайно, мимоходом, заговорив сперва о другом (его дипломатические подходы при данных обстоятельствах были до смешного прозрачны), выложил наконец то, что бродило у него в голове.

Он начал с того, что ни к селу ни к городу приплел Поссума, спросив, не проявляет ли он каких-нибудь симптомов морской болезни. Затем облегчил свою душу, излив свое негодование на негодяев матросов, погубивших фок, и выразил свое сочувствие парусникам, на долю которых досталась лишняя работа. Потом он попросил позволения взять у меня книжку почитать, снял с полки, держась за мою койку, «Силу и Материю» Бюхнера и тщательно заложил пустое место сложенным вдвое журналом, употреблявшимся мной для этой цели.

И все-таки не уходил. Подыскивая предлог, чтобы заговорить, о чем ему хотелось, он стал распространяться о коварной погоде Ла-Платы. Все это время я недоумевал, что же кроется за всем этим. Наконец выяснилось.

— Кстати, мистер Патгерст, не помните ли, как сказал мистер Меллэр: сколько лет назад их судно потерпело крушение у этих берегов?

Я сразу догадался, куда он гнет.

— Кажется, восемь лет назад, — солгал я.

Он проглотил мое заявление и так медленно переваривал его, что «Эльсинора» успела три раза перевалиться на левый борт и обратно.

— Какое же это судно затонуло у берегов Ла-Платы восемь лет назад? — размышлял он вслух. — Надо будет спросить мистера Меллэра, как оно называлось. Я что-то не припомню такого случая в те годы.

С несвойственной ему любезностью он поблагодарил меня за «Силу и Материю», — из которой, я знал, он не прочтет ни строчки, — и, придерживаясь за мою койку, направился к двери. В дверях он вдруг остановился, как будто пораженный какой-то новой, неожиданно осенившей его мыслью.

— А восемь ли, — не восемнадцать ли лет назад? Как он сказал?

Я покачал головой.

— Нет, восемь лет. Я хорошо это помню, хотя и сам не знаю, право, почему я запомнил. Но только он, наверное, сказал — восемь лет, — добавил я еще увереннее. — Да, восемь, — я отлично помню.

Мистер Пайк задумчиво посмотрел на меня, выждал момент, когда «Эльсинора» выпрямилась, и отошел от двери.

Мне кажется, я проследил весь ход его мыслей. Я давно уже заметил, какая замечательная у него память на все, что касается судов, их грузов, служащих на них офицеров, а также штормов и кораблекрушений. Он — настоящая энциклопедия мореходства. Мне было ясно, кроме того, что он заражен историей Сиднея Вальтгэма, и что ему просто хочется знать, не служил ли мистер Меллэр вместе с этим Вальтгэмом восемнадцать лет назад на том судне, которое погибло у Ла-Платы.

А пока что я не мог не сказать, что мистер Меллэр сделал непростительный промах. Ему следовало бы быть поосторожнее.

Глава XXX

Ужасная ночь! Удивительная ночь! Спал ли я? Кажется, засыпал на несколько минут, но клянусь, что я слышал каждую склянку вплоть до половины четвертого. Затем стало полегче. Не было больше этой упорной борьбы с ветром. «Эльсинора» двигалась. Я чувствовал, как она скользила по воде, ныряя носом и приподнимаясь на гребнях волн. Раньше она все время норовила лечь на левый борт, теперь она раскачивалась в обе стороны.

Я понял, что произошло. Вместо того, чтобы продолжать лежать в дрейфе, капитан Уэст повернул судно тылом к ветру и теперь уходил от него. А это, я знал, означало серьезную опасность, так как менее всего капитан Уэст хотел держать курс на северо-восток. Как бы то ни было, но раскачиванья судна стали не так резки, и я уснул.

Меня разбудил глухой тихий рокот волн, перехлестнувших через борт «Эльсиноры», катившихся по палубе и разбивавшихся о стену моей каюты. В открытую дверь мне было видно, как залило коридор по крайней мере на полфута, а из-под моей койки выкатывалась вода и разливалась по полу всякий раз, как судно переваливалось на правый бок.

Буфетчик подал мне кофе, и я, обложенный подушками и ящиками, сел и, балансируя как эквилибрист, кое-как выпил его. По счастью я допил чашку вовремя, ибо рядом страшнейших толчков с одной из моих полок сбросило все книги. Поссум, лежавший у меня в ногах, пополз ко мне под прикрытием борта моей койки, взвизгивая в ужасе от каждого удара волн о стенку каюты, и окончательно ошалел, когда на нас обрушилась лавина книг. Я невольно улыбнулся, когда меня ударила по голове «Картонная корона», а бедному щенку досталось от честертоновского «Что нехорошо идет на свете?»

— Ну, что вы на это скажете? — спросил я буфетчика, помогавшего мне приводить в порядок книги.

Он пожал плечами, и его быстрые раскосые глазки заблестели, когда он ответил:

— Я много раз видел такое. Я — старый человек. Много раз видал и похуже. Много ветра — много работы. Плохо дело.

Я сообразил, что палуба должна представлять интересное зрелище, и в шесть часов, как только в моих иллюминаторах, в те промежутки, когда они не были под водой, показался серый свет рассвета, я с ловкостью гимнаста перелез через борт моей койки, поймал мои убегающие туфли и задрожал от холода, ступив босыми ногами на их мокрые подошвы. Я не стал тратить времени на одеванье. В одной пижаме я пустился в путь, направляясь к корме, провожаемый грустным подвыванием Поссума, укорявшего меня в измене.

Пробираться по узким коридорам было настоящим подвигом. Время от времени я приостанавливался, цепляясь за все, что было под рукой, изо всей силы, так что у меня начали болеть пальцы. Выждав момент сравнительного затишья, я двинулся вперед. Но я плохо рассчитал. Широкий трап капитанской рубки нижним концом выходил в поперечный коридор футов в двенадцать длиной. Вся беда, приключилась от излишней моей самоуверенности и оттого, что «Эльсиноре» вдруг вздумалось выкинуть одну из самых диких ее шуток. Она бросилась на правый борт так неожиданно, что пол убежал у меня из-под ног, и я беспомощно поехал по наклонной плоскости. Я попытался было ухватиться за перила трапа, но успел только вовремя подставить руку, чтобы не удариться о них лицом, и, проделав в высшей степени ловкое сальто-мортале, уже падая, всею своею тяжестью ударился плечом о дверь каюты капитана Уэста.

Молодость всегда возьмет свое. То же можно сказать и о судне в море. Возьмут свое и сто тридцать фунтов человеческого мяса. Изящная, твердого дерева филенка двери раскололась, щеколда отскочила, и я обломал четыре ногтя на правой руке в тщетной попытке ухватиться за убегающую дверь, оставив на ее полированной поверхности четыре параллельные царапины. И продолжая нестись вперед, я влетел в просторную каюту капитана Уэста с большой бронзовой кроватью.

Мисс Уэст, в теплом шерстяном капоте, с заспанными глазами и на этот раз с непричесанными чудными волосами, уцепившись за косяк двери каюты, выходившей в кают-компанию, ответила на мой испуганный взгляд таким же испуганным взглядом.

Мне было не до извинений. Продолжая мою бешеную скачку, я уцепился за спинку кровати и, описав полукруг, упал ничком на кровать капитана Уэста.

Мисс Уэст засмеялась.

— Входите, милости просим, — сказала она.

У меня вертелось на языке десятка два весьма остроумных, но, к сожалению, неподходящих ответов, поэтому я ничего не сказал и удовольствовался тем, что, держась левой рукой за кровать, засунул подмышку правую ноющую руку. Из-за спины мисс Уэст был виден буфетчик, носившийся по полу кают-компании в погоне за Библией капитана Уэста и за тетрадью нот мисс Уэст. А она все смеялась надо мной, и пока я глядел на нее в этой интимной обстановке, в моем мозгу вдруг вспыхнула мысль: «Она — женщина. Она — желанная».

Почувствовала ли она это мимолетное невысказанное влечение? Не знаю, но она перестала смеяться, и долгая тренировка в понятиях условных приличий сказалась в следующих ее словах:

— Я только что проснулась, услышала, что в каюте отца катаются по полу вещи и подумала, что у него тут, наверное, страшнейший кавардак. Он не ложился всю ночь… Но что с вами? Вы ушиблись?

— Ободрал пальцы — только и всего, — ответил я, глядя на свои обломанные ногти и осторожно поднимаясь на ноги.

— Да-а, хороший был толчок, — сочувственно отозвалась она.

— Я направлялся на палубу и не рассчитывал очутиться на кровати вашего отца, — сказал я. — Боюсь, что я испортил дверь.

Тут «Эльсинору» снова начало трепать. Я опустился на кровать и ухватился за спинку. Мисс Уэст, прочно стоя в дверях, принялась опять смеяться, а за ней по ковру кают-компании пулей пролетел буфетчик, держа в объятиях маленькую конторку, которая, очевидно, сорвалась с подставки, когда он уцепился за нее, ища опоры. Новая партия волн ударилась о наружную стену каюты, и буфетчик, не найдя пристанища, пронесся обратно, продолжая бережно прижимать конторку к груди.

Улучив благоприятный момент, я кое-как вышел из каюты, но как только я добрался до трапа, начался новый ряд жестоких бросков. Держась за перила в ожидании возможности подняться, я не мог не думать о том, что только что видел. Ярким видением вставала передо мной мисс Уэст с заспанными глазами, с распущенными волосами, со всею своей женственной прелестью. «Женщина, желанная», — билось у меня в мозгу.

Но все это выскочило у меня из головы, когда, добравшись уже почти до верхушки трапа, я полетел вверх также стремительно, как обыкновенно падают вниз. Ноги мои сами собой перелетали со ступеньки на ступеньку, спасая меня от падения, и я несся или падал вверх, пока, очутившись на палубе, не уцепился за что-то ради спасения живота, так как корма «Эльсиноры» летела под небеса на гребне огромной волны.

Как могло такое громадное судно выделывать такие гигантские прыжки? Старое, стереотипное слово «игрушка» было бы вполне применимо в данном случае: «Эльсинора» была действительно игрушкой, игрушечной дощечкой в когтях стихий. И все-таки, несмотря на подавляющее чувство своей беспомощности при такой микроскопически малой величине судна, у меня было сознание нашей безопасности. С нами был Самурай. Подчиняясь его мудрой воле, «Эльсинора», я знал, не легко достанется на съедение морю. Все было предусмотрено Самураем, все было под его контролем. Она делала то, что он ей приказывал. Пусть ревут вокруг нее и треплют ее хоть все титаны бури, она будет продолжать делать то, что он ей прикажет.

Я заглянул в капитанскую рубку. Он сидел там на привинченном к полу кресле, откинувшись назад, упираясь ногами в стойку и сохраняя таким образом прочное положение при самой сильной качке. Его черный клеенчатый плащ сверкал при свете лампы мириадами капель морской воды, свидетельствующими о том, что он только что был на палубе. Его черная блестящая шапка казалась шлемом легендарного героя. Он курил сигару и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Он казался очень утомленным, очень старым, но мудрым, а не слабым старцем. Его измученное лицо, с которого сбежали все краски, было прозрачнее прежнего, но никогда еще не было оно таким спокойно-ясным, и никогда он не был таким самодержавным владыкой нашего крошечного, хрупкого мирка. Не годы земной человеческой жизни состарили его. Это не была обыкновенная старость. Он не имел возраста, не знал страстей, он был сверхчеловеком. Никогда не представлялся он мне таким великим, таким далеким, таким бесплотным гостем из нездешнего мира.

Серебристо-мелодичным голосом он предостерегал меня и давал мне советы, когда я стал пытаться открыть дверь рубки, чтобы выйти на палубу. Он знал, когда наступит для этого удобный момент, которого я сам ни за что не угадал бы, и объяснил мне, как пробраться на корму.

По всей палубе гуляла вода. «Эльсинора» пробивалась сквозь бурлящий поток. Море пенилось и лизало край кормовой палубы то справа, то слева. Взлетая высоко в воздух, волны гнались за кормой и низвергались на нее, грозя гибелью судну. Воздух был насыщен водяными каплями, как туман или как пена. На корме не было вахтенного офицера. Она была пуста, если не считать двух рулевых в кожаных куртках, с которых струилась вода, — стоявших под сомнительным прикрытием полуоткрытой будки штурвала. Я поздоровался с ними.

Один был Том Спинк, пожилой, но очень живой и надежный английский матрос. Другой — Билль Квигли, один из трех друзей, всегда державшихся вместе на баке, хотя двое остальных — Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гилер — были в смене мистера Меллэра. Эта тройка умела работать кулаками и была сильна своей сплоченностью. Она вела правильную войну с шайкой трех висельников и отвоевала себе некоторую независимость. Ни один из них не был матросом в строгом смысле (мистер Меллэр в насмешку называл их «каменщиками»), но они решительно отказались подчиниться тем троим и добились успеха.

Пройти по палубе расстояние от рубки до кормы было нелегкой задачей, но я справился с ней. Я стоял на корме, крепко держась за перила, а ветер больно хлестал меня по лицу полами моего плаща. На один момент «Эльсинора» выпрямилась и рванулась вперед, нырнув в провал между волнами. Вся палуба наполнилась водой от борта до борта. Над этим потопом, по колено в воде, уцепившись за ванты бизань-мачты, стояли мистер Пайк и с полдюжины матросов. В числе их был плотник с двумя своими помощниками.

Следующим валом плеснуло через борт с полтысячи тонн воды; все шпигаты правого борта открылись, вода хлынула из них широкими струями. Затем, когда качнуло в обратную сторону, железные дверцы правых шпигатов со звоном захлопнулись, и сотни тонн воды вылились через левый борт и в открывшиеся дверцы левых шпигатов. Не надо забывать, что все это время «Эльсинора» бешено неслась, взлетая на гребни волн и падая в провалы между ними.

Из парусов, были поставлены только три верхних марселя. Мне до сих пор еще не приходилось видеть «Эльсинору» с такой минимальной парусностью, но три узких полоски парусины, казавшиеся железными листами, — так туго они надулись под напором ветра, — гнали ее вперед с невероятной быстротой.

Когда с палубы схлынула вода, матросы принялись за работу. Одна группа, под предводительством страшного мистера Пайка, занялась вылавливанием досок и кусков стали. В ту минуту я не мог понять, что это за обломки. Плотник и еще два человека бросились к люку номер третий и торопливо стали работать топорами. И я понял, почему капитан Уэст повернул судно тылом к шторму. Люк номер третий был разворочен. В числе других повреждений был сломан большой брус, который называют «твердым хребтом». «Эльсиноре» надо было спасаться бегством от шторма, чтобы не затонуть. Прежде чем палубу снова залило водой, я успел разглядеть, какой починкой занимался плотник: он заколачивал новыми досками люк, чтобы тот не пропускал воды.

Когда «Эльсинора» окунулась в море левым бортом, зачерпнув несколько сот тонн воды Атлантического океана, и непосредственно, вслед за тем погрузилась в воду правым бортом и на нее обрушились еще сотни тонн воды, все люди побросали работу и снова уцепились за ванты, спасая свою жизнь. Они скрылись с головой в шипящей пене. Когда они снова показались из воды, я пересчитал их: все были целы. Они выжидали, когда с палубы схлынет вода.

Груда обломков, за которой гонялись мистер Пайк и матросы, пронеслась по палубе к носу, а когда корма «Эльсиноры» нырнула в пропасть, — понеслась обратно и ударилась о стенку рубки. Я признал в этой груде обломки мостика. Не хватало той его части, которая шла от бизань-мачты к средней рубке. Шлюпка у правого борта против средней рубки была разбита в щепы.

Следя за усилиями людей поймать сорванную часть мостика, я вспомнил великолепное описание у Виктора Гюго борьбы матросов с корабельной пушкой, сорвавшейся с цепей в бурную ночь. Но это было не совсем то же. Во всяком случае картина, нарисованная Виктором Гюго, волновала меня сильнее, чем эта подлинная борьба, происходившая у меня на глазах.

Я уже не раз повторял, что в море черствеешь. И теперь, стоя на краю юта в своей промокшей и пронизываемой ветром пижаме, я понял, насколько я сам очерствел. Я не испытывал никакого беспокойства за этих людей, представителей бака, с опасностью для жизни барахтавшихся подо мной в тяжелой борьбе. Они шли не в счет. Мне даже любопытно было посмотреть, что произойдет, если лавина воды, обрушившись на судно, захватит их прежде, чем они успеют добежать до спасительных вантов.

И я увидел. Мистер Пайк, разумеется, во главе своей артели, по пояс в бурлящей воде, бросился вперед поймать часть обломков мостика, обмотал их веревкой и закрепил на месте, обернув другой конец веревки вокруг бизань-мачты. «Эльсинора» легла на левый бок, и над бортом поднялась футов на двенадцать огромная зеленая стена. Люди бросились спасаться. Но мистер Пайк, не выпуская веревки, остался на месте и, храбро глядя на эту зеленую стену, принял ее на себя. Когда вода схлынула, я увидел, что он продолжает стоять с веревкой в руках.

Слабоумный фавн, глухой, как тетеря, первый двинулся на помощь к мистеру Пайку. За ним пошел и Тони, грек-самоубийца, а за Тони и остальные — Коротышка, Генри, юнга с учебного судна; последним, разумеется, Нанси, с таким, лицом, точно его вели на казнь.

Воды на палубе было теперь только по колено, но она бежала со стремительностью горного потока, когда мистер Пайк и шестеро матросов подняли обломки и понесли их к баку. Они шатались, спотыкались, но все-таки шли.

Плотник первый заметил новую грозную опасность: на них шла справа огромная гора воды. Я слышал, прежде чем бросился бежать, как он крикнул матросам, потом мистеру Пайку. Но для мистера Пайка и его людей не было спасения. С высоты не менее пятнадцати футов над бортом и двадцати над палубой море ринулось через правый борт по направлению к средней рубке. С крыши рубки точно слизало обломки шлюпки. Волна, ударившись о стену рубки, взметнулась вверх до нижнего рея. И вся эта масса воды вместе с обломками, накрыла мистера Пайка и его людей.

Они исчезли. Мостик тоже исчез. «Эльсинора» качнулась влево, и всю палубу залило водой от борта до борта. Затем она зарылась носом, и вся эта масса воды хлынула к носу. Из бурлящей пены показывалась то чья-нибудь рука, то голова, то спина, а острые края сорванных досок и перекрученных стальных прутьев свидетельствовали о том, что в этом водовороте носятся обломки. Я спрашивал себя, кто из матросов оказался под обломками, и с ужасом думал о том, что должны были перенести попавшие туда люди.

Но все же не об этих людях беспокоился я. Я чувствовал, что тревожусь только о мистере Пайке. По своему общественному положению он был мне равным: он принадлежал к одному со мной классу, был человеком моей касты. Мы оба занимали на «Эльсиноре» почетное место, ели за одним столом. От всей души я желал, чтобы он не погиб. До остальных мне не было дела. Они не принадлежали моему миру. Я думаю, шкипера блаженной памяти прошлого чувствовали то же самое по отношению к своему грузу невольников, запертых в зловонном трюме.

Нос «Эльсиноры» подскочил вверх, а корма упала в кипящую бездну. Ни один человек не встал на ноги. И обломки мостика и людей понесло назад в мою сторону и прижало к снасти бизань-мачты. И тут этот удивительный, невероятный старик, поднялся из воды во весь рост и пошел, волоча за собой — по одному человеку в каждой руке, — безжизненные тела Нанси и фавна. Сердце чуть не выскочило у меня из груди при виде этой мощной фигуры. Правда, этот человек был истязатель и убийца, но он первый бросился навстречу опасности, подавая пример своим рабам, и он же спас двоих от смерти, ибо они, наверно, захлебнулись бы, если бы не он.

Я почувствовал гордость, почти благоговение, глядя на него. Я был горд сознанием, что и у меня, голубые глаза, как у него, что и у меня, как у него, белая кожа, что мое место на юте рядом с ним и с Самураем, — почетное место одного из правящих, из господ. Я чуть не плакал от горделивого чувства, пробегавшего холодной дрожью по моей спине и в моем мозгу. Ну, а остальные — эти выродки и отверженцы, эти темнокожие полукровки, ублюдки, остатки давно покоренных рас, — могли ли они идти в счет? У меня не дрогнул ни один мускул, когда они погибали. О Господи! В течение десяти тысяч поколений и веков мы попирали их ногами, порабощали, заставляя творить нашу волю.

Опять «Эльсинора» качнулась вправо, потом влево, и пену дохлестнуло до нижних рей, и тысячи тонн Атлантического океана покатились от борта к борту. И опять всех сбило с ног, и они очутились под катившимися над ними обломками досок. И снова этот необыкновенный белокожий гигант вынырнул невредимым, крепко держась на ногах и держа, точно крыс, по человеку-ублюдку в каждой руке. По пояс в воде, он пробился сквозь ревущий поток, сдал свою ношу на попечение плотника и вернулся за Ларри. Он помог ему подняться на ноги и довел его до перил. Когда вода немного спала, Тони сам пополз на четвереньках и в изнеможении упал у перил. Теперь он не проявлял никаких поползновений на самоубийство. Но как он ни старался, он не мог подняться, пока мистер Пайк, схватив его за шиворот одной рукой, не поднял на воздух и не бросил в объятия плотника.

Следующий на очереди был Коротышка. По лицу его текла кровь, одна рука висела как мертвая, сапоги свалились. Мистер Пайк и его сунул к перилам и вернулся за последним потерпевшим. Это был Генри, юнга с учебного судна. Он был недвижим. Я еще раньше заметил, что он не боролся с волнами. Когда палубу заливало водой, он, как утопленник, всплывал на поверхность, а когда вода катилась к корме, его уносило потоком и прибивало к рубке. Мистер Пайк, теперь уже по горло в воде, два раза падал на колени под напором волн, но все-таки поймал бедного малого, взвалил на плечи и донес до бака.

Час спустя я встретил мистера Пайка в каюте: он шел завтракать. Он переоделся и даже побрился. Скажите, можно ли было отдать должное такому герою иначе, чем это сделал я, сказав как будто вскользь:

— А вам пришлось поработать в эту вахту!

— Да, признаюсь, я порядком промок, — ответил он небрежно.

И только. Ему некогда было заметить, что я стоял на корме и видел все. Для него это была повседневная судовая работа, работа человека. Я был единственным из представителей юта, знавшим об его подвиге и знавшим только потому, что случайно был его очевидцем. Не окажись я на юте в этот ранний час, никто так и не узнал бы, на какие великие дела способен этот человек в минуты опасности.

— Никто не пострадал? Все целы? — спросил я.

— Кое-кого из матросов помяло. Но кости у всех целы. Генри полежит денек. Его перевернуло волной, и он ушиб голову. А у Коротышки, кажется, вывихнуто плечо… А знаете, ведь Дэвис-то опять на верхней койке. Его каюту затопило, и ему пришлось перебраться наверх. Лежит теперь мокрый, как мышь. Да так ему и надо; жалею только, что ему еще мало досталось. — Он замолчал и вздохнул. — Старею я — вот мое горе. Надо было свернуть ему шею, да что-то нет охоты. Ну да все равно: уж быть ему за бортом, прежде чем мы придем на место.

— Месячное жалованье на фунт табаку, что он не будет за бортом, — предложил я.

— Нет, будет, — сказал мистер Пайк, — Держу пари хоть на фунт табаку, хоть на все мое месячное жалованье, что я буду иметь удовольствие привязать ему к ногам мешок угля так, что он никогда не отвяжется.

— Идет! — сказал я.

— Идет! — повторил мистер Пайк. — А теперь я, пожалуй, непрочь и поесть малость.

Глава XXXI

Чем больше я вижу мисс Уэст, тем больше она нравится мне. Объясняйте это постоянным общением, моим одиночеством, — чем хотите. Я, по крайней мере, не берусь объяснить. Знаю только, что она — женщина, и желанная. И я, кажется, даже горжусь тем, что я такой же мужчина, как и всякий другой. Ночные чтения и настойчивое преследование, которому я подвергался в прошлом со стороны женского пола, на мое счастье, не окончательно испортили меня.

Меня преследуют эти слова: женщина — и желанная. Они горят в моем мозгу, заполняют мои мысли. Направляясь на палубу, я часто делаю крюк, чтобы только взглянуть в открытую дверь каюты на мисс Уэст, когда она не знает, что я на нее смотрю. Удивительное создание — женщина! Удивительные женские волосы! В женственной мягкости есть что-то чарующее… О, я знаю, что такое женщины, но именно потому, что я знаю, меня еще сильнее тянет к ним. Я знаю — готов прозакладывать душу, — что мисс Уэст разбирала меня по статьям, как возможного мужа, в тысячу раз чаще, чем я ее как жену, и все же она — женщина, и желанная.

Мне беспрестанно вспоминается неподражаемое четверостишие Ришара Ле-Галльена:

Будь я женщиной, я весь день воспевал бы

В святых песнопениях свою красоту,

Пред ней склонялся бы в благоговейном страхе

И «женщина я!» твердил бы весь день.

Советую всем философам, страдающим мировой скорбью, предпринять продолжительное путешествие морем в обществе такой женщины, как мисс Уэст.

Отныне я в этом рассказе не буду больше называть ее «мисс Уэст». Для меня она уже не мисс Уэст. Она — Маргарэт. Я больше не думаю о ней как о мисс Уэст, — я думаю о ней как о Маргарэт. Это — красивое, женственное имя. Какой поэт придумал его? Я никогда не устаю его повторять. Маргарэт! Оно само просится на язык. Маргарэт Уэст! Оно околдовывает, это имя, вызывает мечты, оно преисполнено таинственного значения. В нем вся история нашей непостоянной расы. В нем гордость, власть, отвага и победа. Когда я твержу его про себя, предо мной проносятся видения изящных, с изогнутыми носами кораблей, крылатых шлемов, стальных шпор, беспокойных людей, царственных любовников, отважных искателей приключений, смелых бойцов. Да, даже и теперь, в эти дни, когда нас убивает жгучее солнце, мы все-таки сидим на почетных местах правящих и господ.

Кстати — ей двадцать четыре года. Я спрашивал мистера Пайка, в котором году произошло столкновение «Дикси» с речным пароходом в бухте Сан-Франциско. Оказывается, в тысяча девятьсот первом. Маргарэт было тогда двенадцать лет, а теперь у нас тысяча девятьсот тринадцатый год. Да будет благословенна умная голова, выдумавшая арифметику. Ей двадцать четыре года, ее зовут Маргарэт, и она желанная.

О многом еще придется рассказать. Где и как кончится это сумасшедшее плавание с этой сумасшедшей командой — невозможно предугадать. Но «Эльсинора» подвигается вперед день за днем, и день за днем ее история записывается кровью. А пока здесь совершаются убийства, пока вся эта плавучая драма приближается к холодным широтам Южного океана и к ледяным ветрам мыса Горна, я сижу на почетном месте с господами и — говорю это с гордостью — не боюсь (и опять-таки с гордостью говорю) в экстазе и без конца про себя: «Маргарэт — женщина, Маргарэт — желанная».

Но возвращаюсь к рассказу. Сегодня первое июня. Со дня шторма прошло десять дней. Как только люк номер третий был исправлен, капитан Уэст снова повернул судно по ветру, лег в дрейф и ушел от шторма. С тех пор и в штиль, и в дождь, и в туман, и в бурю мы подвигаемся на юг, и сегодня мы уже почти поровнялись с Фалкландскими островами. Берега Аргентины остались на западе, далеко за линией горизонта, и сегодня утром мы пересекли пятидесятую параллель южной широты. Отсюда начинается обход Горна — с пятидесятой южной параллели Атлантического океана до пятидесятой параллели Тихого океана, — так определяют его мореплаватели.

В отношении погоды у нас пока все благополучно. «Эльсинору» мчит попутный ветер. С каждым днем становится холоднее. Большая печь в кают-компании раскалена добела и гудит, и все выходящие сюда двери открыты, так что во всем кормовом помещении тепло и уютно. Но на палубе лютый холод, и мы с Маргарэт надеваем теплые перчатки, когда прогуливаемся по корме или идем по исправленному мостику к средней рубке смотреть цыплят. Вот уж подлинно несчастные существа, рабы инстинкта и климата! Приближаясь к южной зиме Горна, когда им нужны все их перья, они начинают линять, потому, надо думать, что на их родине теперь лето. Или, быть может, период линяния обуславливается тем временем года, когда они родились? Надо будет спросить Маргарэт, — она должна знать.

Вчера делались зловещие приготовления к обходу Горна. Все брасы были сняты со шпилей главной палубы и приспособлены таким образом, чтобы можно было орудовать ими с крыш всех трех рубок.

Так, фок-брасы проходят теперь к крыше бака, грот-брасы к крыше средней рубки, а бизань-брасы к корме. Очевидно, ожидается, что главную палубу будет часто заливать водой. Так как нагруженное судно глубоко сидит в воде, то на случай сильного волнения от кормы к носу вдоль обоих бортов протянули спасательные веревки на высоте плеч человека. Кроме того обе железные двери, открывающиеся прямо на палубу на правой и на левой стороны заделаны наглухо. Их откроют только тогда, когда мы войдем в Тихий океан на пути к северу.

А пока мы подходим к самой бурной полосе в мире, готовимся к битве со стихиями, и наше положение на судне становится все мрачнее. Сегодня утром Петро Маринкович, матрос из смены мистера Меллэра, был найден мертвым у люка номер первый. На теле было несколько ножевых ран, и горла было перерезано. Вне всякого сомнения, это — дело рук одного или нескольких разбойников с бака, но из них ничего не выжмешь. Виновные, конечно, молчат, а остальные, может быть, и знают, но боятся говорить.

Еще до полудня тело спустили за борт с неизбежным мешком угля. Человек был и отошел в прошлое. А те, живые, на баке напряженно чего-то ждут. Перед обедом я ходил на бак и в первый раз заметил определенную враждебность по отношению ко мне. Они хорошо понимают, что я принадлежу к почетной гвардии юта. Ничего не было сказано, но по тому, как все они смотрели на меня или избегали смотреть, можно было с уверенностью сказать, в чем тут дело. Только Муллиган Джэкобс и Чарльз Дэвис снизошли до беседы со мной.

— Туда ему и дорога, — сказал Муллиган Джэкобс об убитом. — Он был не лучше какой-нибудь вши. Избавились от него наконец. Он жил свиньей и умер свиньей, — теперь с ним покончено, и слава Богу. Здесь на судне есть люди, которые могли бы позавидовать ему. Ну да придет и их черед.

— Вы хотите сказать, что… — начал было я.

— Можете думать все, что вам угодно, — ядовито засмеялся мне в лицо гнусный уродец.

Я заглянул в железную каморку Чарльза Дэвиса, и он тотчас же начал изливаться передо мной.

— Хорошенькое дельце для суда в Ситтле, — радовался он. — Оно только подкрепит мою жалобу. А вы посмотрите, что будет, когда за мое дело возьмутся репортеры. Они хорошо заработают на нем. «Безобразные порядки на „Эльсиноре“! Возмутительные порядки!» и так далее.

— Я не видел пока никаких безобразий, — проговорил я холодно.

— А вы не видели, как обращаются со мной! Не знаете, в каком аду мне приходится жить?

— Я знаю только, что вы — хладнокровный убийца.

— Это выяснит суд, сэр. Вам придется лишь удостоверить факты.

— Я покажу, что, будь я на месте старшего помощника, я повесил бы вас за убийство.

Его глаза метали искры.

— Я прошу вас, сэр, припомнить этот наш разговор, когда вы будете говорить под присягой! — крикнул он вне себя.

Признаюсь, этот человек внушал мне невольное уважение, почти восхищение.

Я оглядел его убогую железную каморку. Во время шторма ее затопило водой. Белая краска облезла во многих местах, и на обнажившемся железе была ржавчина. Пол был до невозможности грязен. Каюта вся пропиталась зловонным запахом его болезни. На полу стояла кастрюля и прочая немытая после еды посуда. Одеяло его было мокро, платье на нем тоже мокро. В углу валялась куча мокрого грязного белья. Он лежал на той самой койке, на которой он пробил голову О'Сюлливану. Много месяцев прожил он в этой гнусной дыре, и если он хотел жить, ему предстояло провести в ней еще много месяцев. Но хоть я не мог не восхищаться его кошачьей живучестью, сам он был ненавистен и противен мне до тошноты.

— И вы не боитесь? — спросил я его. — Почему вы думаете, что доживете до конца нашего плавания? Вы знаете, состоялось пари по этому вопросу.

Он быстро приподнялся на локте и навострил уши: он, видимо, был задет за живое.

— Вы, конечно, побоитесь сказать мне, кто держал это пари, — усмехнулся он.

— Я лично держу за вас, за то, что вы доживете, — сказал я.

— Это значит, что другая сторона полагает, что я не доживу, — подхватил он с волнением. — А это в свою очередь значит, что здесь, на «Эльсиноре», есть люди, материально заинтересованные в том, чтобы отправить меня на тот свет.

В эту минуту буфетчик, направлявшийся с кубрика на ют, мимоходом остановился в дверях и, ухмыляясь, стал прислушиваться к нашему разговору.

— Ну что ж, так и запишем, — продолжал Чарльз Дэвис. — А вас, сэр, я попрошу показать на суде в Ситтле насчет этого пари. Если только вы не солгали беспомощному больному человеку, то, я надеюсь, вы не станете лгать под присягой.

Чарльз Дэвис положительно не угадал своего призвания. Ему следовало бы быть юристом на суше, а не матросом на море. Он добился чего хотел, уязвив меня и заставив ответить:

— Да, я расскажу на суде все, как было. Но, откровенно говоря, я не думаю, чтобы я выиграл пари.

— Вы его наверняка проиграете, — вмешался буфетчик, кивая головой. — Этот парень очень скоро умрет.

— Держите с ним пари, сэр, — подзадорил меня Дэвис. — Ручаюсь, что вы останетесь в барышах.

Положение создавалось достаточно нелепое и смешное, и меня припутали так неожиданно; что я не нашелся, что ответить.

— Деньги верные, — приставал ко мне Дэвис. — Я не умру. Послушайте, буфетчик, — сколько вы предполагаете поставить?

— Пять долларов, десять долларов, двадцать долларов, — ответил буфетчик, презрительно пожимая плечами и давая этим понять, что для него тут дело не в сумме.

— Очень хорошо. Мистер Патгерст принимает пари — скажем, на двадцать долларов. Согласны, сэр?

— Отчего же вы сами не держите с ним пари? — спросил я.

— Я тоже буду держать. Буфетчик, я ставлю двадцать долларов за то, что я не умру.

Буфетчик покачал головой.

— Ну, мои двадцать против ваших десяти, — хотите? — настаивал больной. — Что же вы упираетесь? Чего вы боитесь?

— Ты жив — я проиграл, я плати. Ты умер — я выиграл, а ты мертвый. Кто же будет платить? — объяснил буфетчик.

И он отправился своей дорогой, продолжая ухмыляться и качать головой.

— Все равно, сэр, он будет полезным свидетелем, — засмеялся Дэвис. — А репортеры… Увидите, как жадно они набросятся на мое дело.

Собирающаяся в каюте повара клика азиатов имеет свои подозрения относительно смерти Маринковича, но не высказывает их. Ни от Вады, ни от буфетчика я ничего не мог вытянуть. Оба только покачивают головами и бормочут что-то непонятное. Попробовал я говорить с парусником, но он только жалуется, что у него опять разболелась рука, и говорит, что не дождется, когда мы придем в Ситтль, и можно будет посоветоваться с врачами. А когда я стал допрашивать его об убийстве, он дал мне понять, что это дело не касается служащих на судне китайцев и японцев. «А я — японец», — добавил он.

Но Луи, китаец-полукровок с оксвордским произношением, был откровенен. Я поймал его по дороге от кубрика к складу, куда он шел за провизией.

— Мы чужие этим людям, сэр, мы другой расы, и для нас всего безопаснее не вмешиваться в их дела, — сказал он. — Мы много толковали об этом между собой и ничего не можем сказать, сэр, решительно ничего. Войдите в мое положение. Я работаю на баке, я нахожусь в постоянном общении с матросами, я даже сплю в одном с ними помещении, и я один против многих. Единственный мой соплеменник на судне — буфетчик, но он помещается на юте. Ваш слуга и оба парусника — японцы. Нам они не слишком близкая родня, хоть мы и условились держаться вместе и в стороне ото всего, что бы ни случилось.

— А Коротышка? — сказал я, вспомнив то, что говорил мистер Пайк об его смешанной национальности.

— Мы его не признаем, сэр, — сладко протянул Луи. — Не то он португалец, не то малаец, немножко, правда, японец, но он полукровок, сэр, а полукровок — тот же ублюдок. К тому же он дурачок. Не забывайте, сэр, что нас очень мало я что наше положение вынуждает нас держать нейтралитет.

— У вас, я вижу, мрачный взгляд на вещи, — сказал я. — Но чем же все это кончится, — как вы думаете?

— До Ситтля-то мы, вероятно, дойдем, по крайней мере некоторые из нас. Но я вам вот что скажу: всю мою долгую жизнь я провел на море, но никогда еще не видал такой команды. Настоящих матросов у нас почти нет, дурных людей много, а остальные— сумасшедшие или что-нибудь еще похуже. Заметьте, сэр, я не называю имен, но есть здесь люди, с которыми я не хотел бы быть во вражде. Я всего только повар Луи. Я делаю свое дело по мере сил и уменья — вот и все.

— Ну, а дойдет до Ситтля Чарльз Дэвис, — как, по-вашему? — спросил я и, меняя тему разговора в знак того, что я признаю за ним права на сдержанность.

— Не думаю, сэр, — ответил он, поблагодарив меня взглядом за внимание. — Буфетчик мне говорил, будто вы держали пари, что он доживет до Ситтля. Думаю, сэр, что вы проиграете. Нам скоро предстоит обход Горна. Я делал его много раз. У нас теперь середина зимы, и мы идем с востока на запад. Каюта Дэвиса целыми неделями будет под водой, никогда не просыхая. Даже здоровый, крепкий человек не выдержит такой сырости, а Дэвис далеко не здоров. Сказать вам, одним словом, сэр, я знаю, в каком он состоянии: ему совсем плохо. Врачи могут продлить его жизнь, но здесь, в этой мокрой норе, его ненадолго хватит. Много раз приходилось мне видеть, как люди умирают в море. Для меня это не ново, сэр… Прошу прощения, сэр, благодарю вас.

И хитрый китаец-англичанин поспешил ретироваться с низким поклоном.

Глава XXXII

Дела обстоят хуже, чем я воображал. За последние семьдесят два часа произошло два эпизода. Во-первых, мистер Меллэр спасовал. Он, видимо, не в силах выдерживать то напряженное состояние, в какое приводит его сознание, что на одном с ним судне находится человек, поклявшийся отомстить за убийство капитана Соммерса, тем более, что человек этот — грозный мистер Пайк.

Уже несколько дней, как мы с Маргарэт обратили внимание на налитые кровью глаза и на измученное лицо второго помощника; нам даже приходило в голову, не болен ли он. А сегодня секрет вышел наружу. Вада не любит мистера Меллэра, и утром, когда он принес мне кофе, я по его лукаво блестевшим раскосым глазам догадался, что он заряжен какой-то свежей сенсационной судовой сплетней.

И я узнал от него, что в течение нескольких дней они с буфетчиком старались раскрыть некую тайну. Из большой жестянки с древесным спиртом, стоявшей на полке в задней каюте, исчезла значительная часть ее содержимого. Поделившись друг с другом своими наблюдениями, они превратились в Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Они начали с того, что установили ежедневную убыль спирта. Затем, измеряя количество спирта в жестянке по несколько раз в день, дознались, что убывает он всегда непосредственно после обеда. Это заставило их обратить внимание на двух подозрительных лиц — на второго помощника и на плотника, так как только они двое обедали в задней каюте. Остальное было легко. Всякий раз, как мистер Меллэр приходил к обеду раньше плотника, спирт убывал, а когда они приходили и уходили вместе, он оставался нетронутым. Кроме того, плотник никогда не оставался один в задней каюте. Силлогизм был закончен. И теперь буфетчик прячет спирт у себя под койкой.

Но ведь древесный спирт — смертельный яд. Какой крепкий организм должен быть у этого пятидесятилетнего человека! Не удивительно, что его глаза налились кровью. Остается только удивляться, что эта гадость еще не убила его.

Я ни слова не сказал об этом Маргарэт и не скажу. Мне хотелось бы предостеречь мистера Пайка, но я знаю, что разоблачить мистера Меллэра — значит, вызвать новое убийство. А «Эльсинора», подгоняемая ветром, идет все к югу, к негостеприимному концу материка. Сегодня мы уже южнее линии, соединяющей Магелланов пролив с Фолклендскими островами, а завтра, если ветер продержится, мы пройдем побережье Тьерра-дель-Фуэго и поравняемся со входом в пролив Ле-Мэр, через который думает пройти капитан Уэст, если ветер будет благоприятен.

Второй эпизод случился вчера ночью. Мистер Пайк ничего не говорит, но ему известно настроение команды. С некоторых пор, со дня смерти Маринковича, я наблюдаю за ним и знаю наверное, что теперь он никогда не выходит на главную палубу после наступления темноты. Но он держит язык за зубами, никому не поверяет своих мыслей и ведет свою опасную игру как самое обыкновенное дело, входящее в круг его повседневных обязанностей.

А эпизод был такой. Вскоре после второй вечерней вахты я, по поручению Маргарэт, ходил к средней рубке посмотреть цыплят. Надо было удостовериться, все ли ее приказания исполнил буфетчик. Он должен был прикрыть курятник парусиновой покрышкой, посмотреть, хорошо ли действует вентилятор и не погасла ли керосиновая печка. Убедившись в аккуратности буфетчика, я уже хотел вернуться на ют, когда меня, остановили доносившиеся из темноты дикие крики пингвинов и несомненный шум фонтана, выпускаемого китом неподалеку от нашего судна.

Я перешел на левый борт, обошел вокруг подвешенной там шлюпки и стоял совершенно скрытый темнотой, как вдруг услышал старческое шарканье ног старшего помощника, шагавшего по мостику от кормы. Была звездная ночь, и «Эльсинора», защищенная от ветра берегами Тьерра-дель-Фуэго, скользила по воде ровным ходом со скоростью восьми узлов.

Мистер Пайк остановился у переднего конца рубки и стоял, прислушиваясь. Снизу, с главной палубы, от люка номер второй, доносились голоса. Я различил голоса Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна — трех висельников. Но там были и Стив Робертс, ковбой, и мистер Меллэр — оба из другой смены, которой полагалось в этот час отдыхать, так как в полночь она должна была вступить на вахту. Особенно странно было присутствие здесь мистера Меллэра и его дружеская беседа с командой, что было непростительным нарушением судового этикета.

Любопытство всегда было моим пороком. Мне всегда хотелось все знать, а на «Эльсиноре» я уже бывал очевидцем таких сценок, которые являлись поистине алмазами для драматурга. Поэтому я не выдал своего присутствия, а напротив — притаился за шлюпкой.

Прошло пять минут. Прошло десять минут. А люди все еще разговаривали. Меня изводили крики пингвинов и этот разыгравшийся кит, подплывший так близко, что брызги от его фонтана почти долетали до судна. Я видел, как голова мистера Пайка повернулась на шум. Он взглянул в мою сторону, но не заметил меня; потом стал слова прислушиваться к доносившимся снизу голосам.

Случайно ли оказался тут Муллиган Джэкобс или он вышел на разведку — я не знаю. Я просто рассказываю то, чему был свидетелем. По стенке средней рубки спускается трап. Джэкобс поднялся по этому трапу так бесшумно, что мне только потому стало известно его присутствие, что я услышал, как мистер Пайк зарычал:

— Какого черта ты тут делаешь?

Тогда я различил в темноте фигуру Джэкобса, стоявшего в двух ярдах от старшего помощника.

— А тебе какое дело? — огрызнулся он.

Голоса внизу умолкли. Я знал, что там каждый навострил уши и слушал. Нет, положительно философы еще не раскусили Муллигана Джэкобса. В нем есть нечто побольше того, что сказало даже последнее слово науки. Несчастный калека, не человек, а бессильный червяк с кривым позвоночником, он стоял в темноте лицом к лицу со страшным мистером Пайком и не боялся.

Мистер Пайк осыпал его ужаснейшей бранью и еще раз спросил, что он тут делает.

— Я забыл здесь мой табак после вахты, — сказал уродец. Впрочем, нет, не сказал, а выплюнул эти слова, как яд.

— Убирайся прочь, или я вышвырну тебя отсюда вместе с твоим табаком! — заорал в неистовстве мистер Пайк.

Муллиган Джэкобс подобрался к нему еще ближе, и мне было видно в темноте, как он закачался в такт качке у него перед носом.

— Черт бы тебя побрал! — мог только выговорить мистер Пайк.

— Старое полено! — вывалил ему в лицо бесстрашный калека.

Мистер Пайк схватил его за шиворот и поднял на воздух.

— Сойдешь ты вниз, или мне придется сбросить тебя? — прохрипел он.

Их тон не поддается описанию. Это был какой-то рев диких зверей.

— Ну, что ж, я еще не пробовал вашего кулака, — послышался ответ.

Продолжая держать Джэкобса на весу, мистер Пайк пытался что-то сказать, но задохнулся в своей бессильной ярости.

— Старое полено! Старое полено! Старое полено! — повторял Муллиган Джэкобс, тоже не находя слов от душившей его зверской злобы.

— Повтори-ка еще раз, и полетишь вниз, — выговорил наконец мистер Пайк сдавленным голосом.

— Старое полено! — прохрипел, задыхаясь, Муллиган Джэкобс.

И он полетел вниз. Сначала он взлетел кверху от силы размаха, а пока падал, все время повторял в темноте:

— Старое полено! Старое полено!

Он упал среди людей, стоявших у люка. Там произошла суматоха, и послышались стоны.

Мистер Пайк зашагал по узкому мостику, скрипя зубами. Потом остановился, оперся обеими руками о перила мостика, опустил на руки голову, постоял так с минуту и застонал:

— Ах, Боже мой, Боже мой, Боже мой!

И все. Затем тихим шагом, волоча ноги, он направился к корме.

Глава XXXIII

Дни становятся серыми. Солнце утратило свою теплоту, и в полдень оно стоит ниже на северном небе. Все знакомые звезды давно скрылись, и кажется; будто и солнце уходит за ними. Мир — единственный, мне известный, — остался на севере далеко позади; нас разделяет целое полушарие. Печальный, пустынный океан, холодный и серый, кажется концом света, каким-то гиблым местом, где прекращается жизнь. Он становится все холоднее, все мрачнее, несмотря на близость земли. По ночам кричат пингвины, чудовищнее амфибии стонут в воде, и большие альбатросы, посеревшие от борьбы со штормами, реют над нами.

«Земля!» — раздался крик сегодня утром. Я задрожал, близко увидев землю, — первую землю с тех пор, как мы вышли из Балтиморы века тому назад. Солнце не показывалось, утро было сырое и холодное, с резким ветром, пронизывавшим насквозь. Термометр на палубе показывал тридцать градусов по Фаренгейту, то есть на два градуса ниже точки замерзания, и время от времени налетали легкие снежные шквалы.

Вся видимая земля была одним сплошным снежным полем. Из океана торчала длинная, невысокая гряда скал. Подойдя ближе, мы не открыли никаких признаков жизни, — это была пустынная, дикая, холодная, заброшенная земля. К одиннадцати утра, у входа в Ле-Мэр, шквалы прекратились, установился ровный ветер, и нас несло течением как раз в ту сторону, куда мы и хотели идти.

Капитан Уэст не колебался. Распоряжения, с которыми он обращался к мистеру Пайку, отдавались быстро и спокойно. Рулевой изменил курс, и обе смены выбежали наверх ставить паруса. Тем не менее капитан Уэст ни секунды не заблуждался насчет риска, который он брал на себя, вводя свое судно в эту могилу судов.

Когда мы под всеми парусами, подгоняемые сильным течением, вошли в узкий пролив, зазубренные береговые скалы Тьерра-дель-Фуэго побежали назад мимо нас с головокружительной быстротой. Мы были совсем близко к ним и так же близко к скалистому берегу острова Стэтен с противоположной стороны. Здесь, в этой коварной ловушке, между двумя стенами черных отвесных утесов, на которых не держался даже снег, капитан Уэст, до сих пор лишь иногда подносивший к глазам свой бинокль, вдруг стал упорно смотреть в одну точку. Я навел и мой бинокль на эту точку и весь похолодел, увидев, что из воды торчат четыре мачты большого судна. Это судно было не меньше «Эльсиноры» и затонуло недавно.

— Немецкое судно, с грузом нитроглицерина, — сказал мистер Пайк.

Капитан Уэст кивнул головой, продолжая рассматривать затонувший корабль, потом сказал:

— По-видимому, там нет людей. Но все-таки, мистер Пайк, отрядите на ванты несколько человек из самых дальнозорких: пусть посмотрят, да и вы смотрите. Может быть, на берегу есть уцелевшие люди, которые могут подать нам сигнал;

Мы продолжали путь, но никаких сигналов не видели. Мистер Пайк был в восторге от нашей удачи. Он козырем расхаживал взад и вперед, потирая руки и улыбаясь своим мыслям. С тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года он не бывал, как он мне говорил, в проливе Ле-Мэр. Он сказал мне еще, что он знавал капитанов, которые до сорока раз обходили Горн, и ни одному из них ни разу не посчастливилось пройти этим проливом. Обычный путь лежит значительно дальше к востоку, в обход острова Стэтен, но он сопряжен с уклонением от западного направления, а здесь, на краю света, где сильный западный ветер, не встречая препятствий, дует беспрерывно вокруг узкой полоски земли, приходится бороться милю за милей, дюйм за дюймом, чтобы не уклониться от западного направления. «Руководство к мореплаванию», говоря о мысе Горне, советует капитанам: «Держите на запад во что бы то ни стало».

Когда, вскоре после полудня, мы вышли из пролива, дул тот же ровный ветер, и мы делали восемь узлов в час по гладкой поверхности океана под прикрытием берегов Тьерра-дель-Фуэго, которые тянутся к Горну в юго-западном направлении.

Мистер Пайк не помнил себя от радости. Даже сменившись с вахты, он не мог расстаться с палубой. Он потирал руки, тихонько смеялся и беспрестанно напевал отрывки из «Двенадцатой Мессы». Он стал даже разговорчивым.

— Завтра утром мы подойдем к Горну, — говорил он. — Мы сократили путь на двенадцать, на пятнадцать миль. Вы только подумайте: мы и не заметим, как проскользнем вокруг него. Никогда еще мне так не везло, как в этот раз; я никак не рассчитывал на такую удачу… Ах ты, моя старушка «Эльсинора»! Гнилая у тебя команда, но, видно, тебя ведет десница господня.

Один раз я с ним столкнулся под тентом. Он что-то бормотал про себя, — кажется, это была молитва.

— Только бы не изменилась погода. Авось, продержится еще денек, — твердил он.

Мистер Меллэр был другого мнения.

— Ну нет, на это не рассчитывайте, — сказал он. — Ни одно судно еще не обходило Горна благополучно. Вот увидите — налетит, шквал. Он всегда налетает с юго-запада.

— Но неужели ни одно судно не может рассчитывать здесь на тихую погоду? — спросил я.

— На это очень мало шансов, сэр, — ответил он. — Один шанс на миллион. Я готов держать с вами пари — обычное пари на фунт табаку, — что через двадцать четыре часа мы будем дрейфовать под одними верхними парусами. Я поставлю хоть десять против пяти, что мы и через неделю не обогнем Горна, а так как этот обход определяется от пятидесятой до пятидесятой параллели, я готов поставить двадцать против пяти, что через две недели, считая от этого дня, мы еще не дойдем до пятидесятой параллели Тихого океана.

А капитан Уэст, как только опасности пролива Ле-Мэр остались позади, засел в каюте, вытянув ноги в мягких туфлях, с сигарой во рту. Он не проронил ни слова, хотя мы с Маргарэт сияли от радости и распевали дуэты в течение всей второй вечерней вахты.

А сегодня утром, при спокойном море и легком ветерке, на севере вырос Горн, не дальше чем в шести милях от нас. Итак, мы были у цели, держа правильный курс на запад.

— А в какой цене табак сегодня? — поддразнил я мистера Меллэра.

— Цены на табак растут, — ответил он. — Я был бы рад держать хоть тысячу таких пари, как это.

Я взглянул на море, на небо, мысленно измерил скорость нашего хода, но не увидел ничего такого, что подтверждало бы его слова. Погода была несомненно хорошая, в доказательство чего буфетчик даже пробовал ловить залетевших с Горна голубей при помощи привязанного к бечевке изогнутого гвоздя.

На юте я встретил мистера Пайка, и, к моему удивлению, он поздоровался со мной весьма мрачно.

— Ну что, хорошо мы идем, не так ли? — заговорил я с ним весело.

Он ничего не ответил. Он только повернулся и посмотрел на серый юго-запад с таким кислым лицом, какого я никогда еще у него не видал. Он пробормотал что-то, чего я не разобрал, и когда я переспросил его, он сказал:

— Подлая погода. Разве вы не видите?

Я покачал головой.

— Так отчего же мы убираем паруса — как вы думаете?

Я взглянул вверх. Трюмселя были уже свернуты, люди сворачивали бом-брамсели и опускали брам-реи. А между тем ничто, кажется, не изменилось, только легкий северный ветерок стал еще слабее.

— Воля ваша, я не вижу ничего похожего на шторм, — сказал я.

— Так пойдите взгляните на барометр, — проворчал он и, повернувшись на каблуках, отошел от меня.

В капитанской рубке капитан Уэст натягивал высокие непромокаемые сапоги. Этим одним уже все было сказано, хотя и барометр сам по себе был достаточно красноречив. Накануне он еще показывал 30, 10, а теперь опустился до 28. Даже во время последнего шторма он не падал так низко.

— Обычная программа мыса Горн, — улыбнулся капитан Уэст, выпрямляясь во весь рост. Тонкий и стройный, он потянулся за своим клеенчатым плащом.

Но мне все не верилось.

— А далеко еще шторм? — спросил я.

Он, не отвечая, покачал головой и поднял руку, давая мне этим знать, чтобы я прислушался. «Эльсинора» неровно покачивалась, и снаружи доносился глухой, мягкий шум колотившихся о мачты пустых парусов.

Мы не проговорили и пяти минут, как он опять поднял руку. Теперь «Эльсинора» накренилась и не выпрямлялась, а в снастях свистел все крепчавший ветер.

— Начинается, — сказал капитан Уэст, приправив свое заявление принятым у моряков крепким словцом.

Тут я услышал рычанье мистера Пайка, отдававшего приказания, и почувствовал возрастающее почтение к мысу Горну — к Суровому Мысу, как называют его моряки.

Час спустя мы лежали в дрейфе на левом галсе под верхними топселями и фоком. Ветер дул с юго-запада, и нас сносило к земле. Капитан Уэст приказал старшему помощнику повернуть судно через фордевинд. Для уборки парусов на палубу были вызваны обе смены.

Поразительно было, до чего быстро развело волнение в такой короткий срок. Ветер превратился в шторм, усиливавшийся с каждым порывом. На сто ярдов кругом ничего не было видно. День из серого стал почти черным. В каютах горели лампы. Великолепен был вид с кормы на огромное судно, пробивавшее себе путь по бурному морю. Волны перехлестывали через борт, и половина палубы была залита, несмотря на выпускавшие воду шпигаты и клюзы.

У двух рубок на корме стояла отдельными группами вся команда «Эльсиноры», все в клеенчатых плащах. На баке распоряжался мистер Меллэр. На попечении мистера Пайка были корма и средняя рубка. Капитан Уэст ходил взад и вперед, все видел и ничего не говорил: распоряжаться было делом старшего помощника. Когда мистер Пайк скомандовал крутой поворот руля, паруса бизани и часть гротов ослабли и были спущены; напор ветра уменьшился. Нижние и верхние топселя были подготовлены для порывов ветра. Все это потребовало довольно много времени. Малосильные люди работали медленно и неумело. Мне они напоминали неповоротливых волов, — так вяло они двигались и так лениво натягивали канаты. А буря свирепела все больше. Группа людей на крыше передней рубки была мне видна лишь в промежутках между набегавшими волнами. Матросы у средней рубки, прижавшись к ее стене и пригнув головы навстречу ветру, совершенно исчезали за гребнями волны, врывавшихся на палубу, дохлестывавших до нижних рей и катившихся на подветренную сторону. А мистер Пайк, точно огромный паук в раскачиваемой ветром паутине, ходил по легкому мостику, казавшемуся тонкой ниточкой и качавшемуся при каждом порыве ветра.

Так ужасны были эти налетавшие порывы, что «Эльсинора» отказывалась бороться. Она покорно лежала в одном положении; ее швыряло и трепало, но нос ее не поворачивался, и нас продолжало нести к страшным берегам. Все кругом было черно; холод был жестокий. Падавшие на палубу брызги превращались в лед.

Мы ждали. Пригнув головы, съежившись, ждали группы матросов. Ждал мистер Пайк, беспокойный, сердитый, с холодными, как окружающая стужа, и злыми глазами, с несмолкающим рычаньем, не уступавшим реву стихий, с которыми он боролся! Ждал Самурай, спокойный и далёкий, как случайный гость. Ждал и мыс Горн с подветренной стороны, — ждал костей нашего судна и наших.

Но вот нос «Эльсиноры» повернулся. Направление ветра переменилось, и вскоре мы с ужасающей быстротой неслись прямо по ветру и прямо к невидным нам скалам. Но все сомнения отпали. Успех маневра был обеспечен. Мистер Меллэр, получив приказание от мистера Пайка с посланным им матросом, ослабил передние паруса. Мистер Пайк, не опуская глаз с рулевого и сигнализируя ему рукой свои распоряжения, приказал держать руль влево, чтобы сдержать бег «Эльсиноры» по ветру, поставив ее на правый галс. Работа кипела. Грот и бизань были поставлены, и перед «Эльсинорой» расстилалась на тысячу миль пустыня Южного океана.

И все это было выполнено в толчее бушующих волн, на краю света, — выполнено горсточкой жалких выродков, руководимых двумя сильными людьми, за которыми была спокойная воля Самурая.

Понадобилось тридцать минут, чтобы повернуть судно, и я понял, что даже самый опытный капитан может погубить свое судно без всякой вины со своей стороны. Представьте себе, что «Эльсинора» продолжала бы упорствовать в своем отказе слушаться руля. Представьте себе, что унесло бы в море какую-нибудь нужную снасть. И тут-то на сцену выступает мистер Пайк, ибо его обязанность смотреть, чтобы каждая веревка, каждый блок и мириады всевозможных снастей обширного и сложного снаряжения «Эльсиноры» были в порядке, прочно закреплены, и не могли быть сорваны ни при каком ветре. Властители нашей расы всегда нуждались в таких слугах, как мистер Пайк, и наша раса, по-видимому, щедро поставляла таких слуг.

Я уже хотел спуститься в каюту, когда услышал, как капитан Уэст сказал мистеру Пайку, что, пока обе смены наверху, следовало бы взять рифы у парусов. Грот и бизань были убраны, и мне были видны черные фигуры людей на фок-рее. Я простоял с полчаса, наблюдая за матросами. Работа с рифами не продвигалась.

Мистер Меллэр непосредственно следил за матросами, а мистер Пайк на корме рычал, ворчал и изрыгал проклятия.

— В чем дело? — спросил я его.

— Две смены работают и не могут управиться с лоскутком чуть не в носовой, платок! — фыркнул он. — Что ж будет, если мы задержимся здесь месяц!

— Месяц?! — вырвалось у меня.

— Для Сурового Мыса месяц ничего не значит, — проговорил он угрюмо. — Я семь недель здесь провертелся однажды, а потом повернул налево кругом и отправился другой дорогой.

— Вокруг света?

— Это был единственный способ добраться до Фриско, — ответил он. — Горн есть Горн, и по соседству с ним мне что-то не доводилось еще видеть теплых морей.

У меня онемели пальцы, и я промерз насквозь. Бросив последний взгляд на несчастных людей на фок-рее, я пошел, в каюту греться.

Немного погодя, направляясь обедать, я выглянул из люка кают-компании и увидел, что люди все еще возились с рифами на обледенелой рее.

Мы четверо сидели за столом, и было очень уютно, несмотря на жестокие толчки, которыми нас угощала «Эльсинора». В каюте было тепло. Штормовые рейки на столе держали блюда на местах. Буфетчик прислуживал и двигался легко и, по-видимому, свободно, хотя я подмечал тревожное выражение в его глазах всякий раз, как он ставил на стол блюдо в тот момент, когда «Эльсинору» швыряло и подкидывало особенно резко.

Но у меня не выходили из головы жалкие выродки на обледенелой рее. Правда, их место было там, по справедливости, как наше — здесь, в этом оазисе судна. Я смотрел на мистера Пайка и говорил себе, что полдюжины таких богатырей, как он, легко управились бы с этими упрямыми рифами. А уж о Самурае и говорить нечего: я был убежден, что он мог выполнить эту задачу один, даже не вставая с места, одним спокойным усилием воли.

Зажженные лампы качались и подпрыгивали в своих кольцах, и свет их боролся с пляшущими тенями в сером сумраке каюты, Деревянная обшивка скрипела и стонала. Огромная стальная мачта, пустая внутри, проходившая сквозь пол и потолок каюты, неприятно гудела от ветра. На палубе об нее колотились канаты с такой силой, что она звенела как пустой котел. Снаружи доносился непрерывный шум волн, катившихся по палубе и ударявших о стены каюты, и тысячи снастей уныло завывали и скрипели под жестокими ударами шторма.

Но все это было снаружи. Здесь, за этим прочно укрепленным столом, не чувствовалось ни струйки ветра, не было ни брызг, ни налетавших волн. Мы были в обители блаженного покоя, в центре шторма.

Маргарэт была в особенном ударе, и ее чудесный смех звенел не хуже звона мачты. Мистер Пайк был мрачен, но я знал его достаточно хорошо и не приписывал его мрачности бушующим стихиям, — я знал, что его возмущает неумелость ничтожных людишек, понапрасну мерзнущих на рее. А я… Я смотрел на нас четверых — голубоглазых, сероглазых, светлокожих, царственно белокурых, и мне казалось, что я давным-давно переживал всё это, что здесь со мной и во мне были все мои предки, что их жизнь, их воспоминания были моими, и что все наши теперешние невзгоды — эту борьбу нашего судна с бурным морем — я испытал уже раньше, давно, и не один, а тысячу раз.

Глава XXXIV

— Хотите прогуляться наверх? — спросила меня Маргарэт вскоре после того, как мы встали из-за стола.

Она с вызывающим видом стояла в дверях моей каюты, в клеенчатом плаще, в кожаной куртке и в непромокаемых сапогах.

— Я еще ни разу с тех пор; как мы вышли в море, не видала вас ни на фут выше палубы, — продолжала она. — У вас крепкая голова?

Я заложил закладкой мою книгу, слез с койки, на которой лежал, и хлопнул в ладоши, призывая Ваду.

— Значит, идете? — радостно воскликнула она;

— Да, если вы пустите меня вперед и обещаете крепко держаться, — ответил я важно. — Куда же мы полезем?

— На марс. Это легче всего. Ну, а насчет того, чтобы крепко держаться, я попрошу вас помнить, что мне эти вещи не в диковинку. Если кто из нас двоих и под сомнением, то уж, конечно, вы.

— Очень хорошо. Тогда вы полезайте вперед, а я буду крепко держаться.

— Из наших пассажиров, не моряков, многое срывались на моих глазах, — поддразнивала она меня. — У нас на марсах нет собачьих дыр[592], так что влезать придется снаружи.

— Ну что ж, возможно, что я и сорвусь, — согласился я. — Я никогда в жизни не лазил на мачты, и если нет собачьих дыр, то дело мое плохо.

И пока Вада помогал мне одеваться, она смотрела на меня с сомнением, не зная, верить ли моему признанию в слабости.

На корме было страшно мрачно, но чудесно. Вся вселенная была вокруг нас. Она окутывала нас бушующим ветром, летящими брызгами и мраком. Главная палуба была непроходима, и рулевые сменялись через мостик. Было два часа дня. Уже больше двух часов несчастные люди, замерзая, висели на рее. Они все еще были там, бессильные, измученные, ни на что не годные. Капитан Уэст вышел из командной рубки с подветренной стороны и несколько минут смотрел на них молча, потом сказал мистеру Пайку:

— Придется оставить в покое эти рифы. Приготовьте паруса. Поставьте второй ревант.

И, волоча ноги и часто приостанавливаясь, когда его накрывало гребнем волны, старший помощник направился по мостику к баку изливать свое презрение на команду судна, которая в полном составе двух смен не смогла справиться с фоком.

Эти люди действительно не могли, — не могли при всем своем желании. Я сделал вот какое наблюдение: слабосильные матросы только тогда напрягают все свои силы, когда им приказывают убавлять паруса. Должно быть, оттого, что боятся. Им не хватает ни железной воли мистера Пайка, ни железной воли и мудрости капитана Уэста. Я заметил, что на приказание убавить или убрать паруса они отзываются с полной готовностью и со всем проворством, на какое только способны. Потому-то они и сидят на баке, в этом свинушнике, что у них нет железной воли. Одно могу сказать: если бы ничто другое не помешало мне «сорваться» с мачты, как пугала меня Маргарэт, то уж одна грустная картина, какую представляли эти безвольные, мягкотелые существа, была бы достаточной гарантией того, что этого не случилось бы. Мог ли я спасовать при виде их дряблости, — я, живущий на юте, сидящий на почетном месте?

Маргарэт удостоила принять поддержку моей руки, карабкаясь на веревочную нагель под талями. Но с ее стороны это было простой любезностью за любезность, ибо в следующую минуту она высвободила руку, храбро повисла над бортом, качнулась навстречу буре и стала карабкаться выше. Я последовал за ней, почти не сознавая всей трудности такого подвига для новичка, — так подбодрял меня ее пример и презрение к тем слизнякам на рее. Что могут другие, могу и я. Куда взбираются другие, могу взобраться и я. И никакая дочь Самурая не перещеголяет меня. Но дело подвигалось не быстро. Нас раскачивало порывами ветра и прибивало к мачте, беспомощных, как мотыльков. Так силен был напор ветра в такие минуты, что невозможно было шевельнуть ни рукой, ни ногой. Не было даже надобности держаться. Как я уже сказал, нас держал ветер, прижимая к мачте.

Палуба все удалялась и сквозь начавший идти снег казалась еще дальше. Упасть на палубу — значило бы убиться насмерть или сломать спину; упасть в море — значило утонуть в ледяной воде. А Маргарэт поднималась выше и выше. Не останавливаясь, она добралась до площадки марса, уцепилась обеими руками за протянутые над ней снасти, повисла на них и, перекачнувшись, легко и свободно закачалась в такт качке, а затем твердо встала на площадку.

Я полез за нею. Я не шептал молитв, не испытывал страха, даже не ощущал дурноты. Вися на руках, спиной к палубе, и перехватывая выше и выше невидимые снасти, я думал только о том, чтобы покрепче держаться. Я был в экстазе. Я был на все готов. Если бы она вдруг распростерла руки, взлетела на воздух и понеслась вдаль на крыльях бури, я, не колеблясь, бросился бы за ней.

Когда моя голова поднялась над краем площадки, так что я мог видеть эту дочь Самурая, я увидел, что она смотрит на меня сияющими глазами. А когда, качнувшись на снастях так же легко, как она, я стал, рядом с ней, я прочел в этих глазах одобрение, быстро сменившееся выражением веселого задора.

— О, вы меня обманули, вы уже проделывали это раньше, — прокричала она мне, приложив губы к самому моему уху.

Я покачал головой в знак отрицания, и ее глаза опять засияли. Она кивнула мне, улыбнулась и села, свесив с площадки ноги в непромокаемых сапогах и болтая ими в снежном вихре. Я уселся возле нее и заглянул вниз. Падавший снег скрывал палубу, и от этого глубина, из которой мы поднялись, казалась еще внушительнее.

Мы были одни — пара буревестников, примостившихся в воздухе на стальном шесте, внизу выходившем из снега и вверху исчезавшем в снегу. Мы добрались до края света и даже этого края не существовало для нас… Впрочем, нет, — из снежной метели с наветренной стороны неподвижно распростертыми крыльями со скоростью восьмидесяти-девяносто миль в час летел огромный альбатрос. В нем было не менее пятнадцати футов от крыла до крыла. Еще прежде, чем мы заметили его, он увидел опасность и, ловко повернув против ветра свое тяжелое тело, спокойно увернулся от столкновения. Его голова и шея побелели от старости или от мороза, — и его блестящий, как бусинка, глаз заметил нас, когда он пролетал мимо; описав большой круг, он скрылся за снегом с подветренной стороны.

Рука Маргарэт потянулась к моей.

— Ради одного этого стоило взобраться сюда! — воскликнула она.

Тут «Эльсинора» нырнула, рука Маргарэт крепче ухватилась за мою, а из невидимой глубины донесся рев нового порыва ветра и рокот катившихся по палубе волн.

Снежный вихрь прекратился так же быстро, как начался, и мы увидели под собой судно во всю его длину, главную палубу, залитую клокочущим потоком, верхушку бака, зарывшуюся в воду, караульного, стоящего у передней рубки, с низко опущенной головой против ветра, и прямо под нами корму со струящейся по ней водой и мистера Меллэра с горсточкой людей, возившихся со снастями. Увидели мы еще, как из командной рубки с подветренной стороны вышел Самурай и, уверенно балансируя на взбесившейся палубе, что-то говорил мистеру Пайку, должно быть, давал ему какие-то инструкции.

Окружавшее нас серое кольцо вселенной раздвинулось на несколько сот ярдов, и теперь мы могли любоваться могучей яростью моря. С наветренной стороны из серой мглы бесконечной процессией один за другим выскакивали седобородые гребни валов футов в шестьдесят вышиной и набрасывались на «Эльсинору», то грозно вздымаясь над ее хрупким телом, то низвергая на ее палубу сотни тонн воды, то проносясь под ней и подкидывая ее вверх, и, пенясь и ворча, скрывались из виду в той же серой мгле с подветренной стороны. А над нами кружили альбатросы, бесстрашно бросаясь в самую гущу шторма, и, величественно повернув в обратную сторону, уносились прочь с такой быстротой, что никакой ветер не мог их догнать.

Маргарэт отвела взгляд от палубы. Теперь она смотрела на меня красноречивым, вопрошающим взглядом. Окоченевшими в толстой перчатке пальцами я отодвинул наушник ее меховой шапки и прокричал ей в ухо:

— Все это не ново для меня. Я уже бывал здесь раньше. Я здесь бывал в жизни моих предков. Мороз щиплет мои щеки, морская соль забирается мне в нос, в моих ушах поет ветер, и все это — знакомое, пережитое. Теперь я знаю, что предки мои были викингами. Я — плоть от плоти их. С ними делал я набеги на берега Англии, с ними доходил до Геркулесовых Столбов[593], рыскал по Средиземному морю; с ними сидел на почетном месте правящих слабосильными, разнежившимися на солнце народами. Я — Генгист и Горса[594]; я — один из легендарных героев древности. Я исколесил ледяные моря, и еще до того, как наступил ледниковый период, я прикрывал плечи шкурой оленя, убивал мастодонта, нацарапывал историю своих подвигов на стенах глубоких пещер и сосал волчиц вместе с моими братьями-волчатами, следы чьих клыков остались на моем теле и по сей день.

Она восхитительно засмеялась, и опять закружился над нами снежный вихрь, и «Эльсинора» подпрыгивала и ныряла так глубоко, как будто не намерена была когда-нибудь подняться, а мы держались за мачту и неслись в воздухе с головокружительной быстротой. Маргарэт, продолжая смеяться, отняла от мачты руку и отодвинула наушник моей шапки.

— Я ничего об этом не знаю! — прокричала она. — Это уж как будто поэзия. Но я верю. Должно быть, все это так, все это было. Я слышала об этом раньше, в то время, когда люди в звериных шкурах пели, сидя вокруг пылающих костров, отгоняющих от них стужу и ночную тьму.

— А что же книги? — лукаво спросила она, когда мы собрались спускаться.

— А ну их к черту вместе со всеми больными мировой скорбью, глупыми головастиками, которые их написали, — ответил я.

Она опять засмеялась, но ветер далеко отнес ее голос, когда она повисла в пространстве и, укрепившись на руках и нащупав ногами невидимый канат, прочно утвердилась на нем и затем скрылась из моих глаз под площадкой.

Глава XXXV

— Почем табак? — встретил меня сегодня утром мистер Меллэр, когда я вышел на палубу, разбитый и усталый, с болью во всех костях, во всех мускулах, после шестидесятичасовой трепки.

К утру ветер совершенно стих. Был мертвый штиль, и «Эльсинору» с хлопающими пустыми парусами качало на мертвой зыби хуже прежнего. Мистер Меллэр указал мне вперед и в правую сторону.

Я различил белый от снега унылый берег с зазубренными скалами.

— Остров Статен, восточная его сторона, — сказал мистер Меллэр.

Я понял, что мы оказались в положении судна, которому предстоит обогнуть остров Стэтен, прежде чем огибать Горн. А между тем четыре дня назад мы прошли пролив Ле-Мэр и уже подходили к Горну, а три дня назад были против Горна и даже на несколько миль дальше. И вот теперь мы отброшены назад, гораздо дальше, чем были, когда входили в Ле-Мэр, и нам приходится начинать все сначала!..

Состояние команды поистине ужасно. Во время шторма бак был два раза затоплен. А это значит, что там все вещи плавали, и все одежды, все тюфяки и одеяла намокли и не просохнут при таком холоде, пока мы не обогнем Горна и не войдем в теплые широты. То же можно сказать и о средней рубке. Все ее каюты, за исключением кают повара и двух парусников на носу, с выходом в люк номер второй, насквозь пропитались водой. И ни в одной нет печки, а следовательно — никакой возможности просушить вещи.

Я заглянул в каюту Чарльза Дэвиса. Она неописуема. Он улыбнулся, увидав меня, и кивнул мне.

— А хорошо все-таки, сэр, что О'Сюлливан вовремя убрался отсюда. Он захлебнулся бы на своей нижней койке, — сказал он. — Да и мне, знаете, пришлось поплавать, прежде чем я взобрался наверх. А соленая вода вредно действует на мои болячки. Не полагалось бы по-настоящему держать меня в такой дыре во время штормов мыса Горна. Взгляните-ка на пол: видите — лед. Здесь и сейчас температура ниже нуля, и мое одеяло хоть выжми. А я больной человек. Это вам всякий скажет, кто не потерял обоняния.

— Если бы вы вели себя прилично со старшим помощником, к вам относились бы лучше, — сказал я.

На это он ничего не ответил, только усмехнулся; потом продолжал:

— Не беспокойтесь; сэр, вы не лишитесь меня. Я могу растолстеть даже в такой обстановке. Одна уже мысль о том, что будет в Ситтле на суде, не даст мне умереть. И вот вам мой совет, сэр: держите пари с буфетчиком. Вы не проиграете. Я говорю вам это, сэр, из участия к вам, потому что вы похожи на человека. А всякий, кто побьется об заклад, что я окажусь за бортом, наверняка проиграет.

— Как вы решились пуститься в плавание в вашем состоянии? — спросил я.

— В моем состоянии? — переспросил он с хорошо разыгранным невинным видом. — Да отчего же было мне не поступить на судно? Я был совершенно здоров, когда мы выходили в море. Все это случилось потом. Вспомните, сэр: разве вы не видели меня на мачтах и работающим по горло в воде? И уголь убирал я в трюме. Больной не может так работать. И не забудьте, сэр: вы должны будете удостоверить на суде, что в начале плавания я исполнял свои обязанности, пока меня не свалила с ног эта болезнь… Я и сам готов держать с вами пари, если вы думаете, что я собираюсь умирать, — крикнул он мне вдогонку, когда я уходил.


* * *

На матросах уже сказываются тяжелые условия, в которых им приходится жить. Удивительно, до чего они исхудали, и как осунулись их лица за такой короткий срок. Свое белье они просушивают теплотой собственного тела. Совершенно мокро и верхнее их платье под непромокаемыми плащами. А между тем — это кажется чем-то парадоксальным — несмотря на исхудалые, вытянувшиеся лица, они как будто стали крепче. Они переваливаются на ходу и точно стали полнее. А объясняется это очень просто — количеством одежды, которую они навьючивают на себя. Сегодня я нарочно спросил Ларри: оказывается, на нем надето два жилета, две куртки, пальто и поверх всего этого еще непромокаемый плащ. Они теперь напоминают слонов, ибо, вдобавок ко всему прочему, они поверх непромокаемых сапог обертывают ноги рогожей.

Очень холодно, хотя сегодня в полдень наружный термометр стоял на тридцати трех. Я приказал Ваде взвесить одежду, которую я надеваю, выходя на палубу. Вышло восемнадцать фунтов, не считая плаща и сапог. И во всем этом облачении, когда дует ветер, мне нисколько не жарко. Не понимаю, как решаются матросы, хоть раз попробовав Горна, снова наниматься на суда, идущие в этот рейс! Это показывает, до чего они тупоумны.

Мне жалко Генри, юнгу с учебного судна. По своему общественному положению он мне ближе, чем остальная команда. Со временем он будет слугой почетной гвардии юта и помощником вроде мистера Пайка. А пока он вместе с Буквитом, другим юношей, который помещается с ним в средней рубке, терпит те же невзгоды, что и остальные. У него светлая, очень нежная кожа, и сегодня, когда он натягивал брасы, я заметил, что пропитанные соленой водой рукава его куртки до такой степени натерли ему руки, что они имеют вид кровавого сырого мяса: кожа с них слезла, и они покрылись болячками. Мистер Меллэр говорит, что через какую-нибудь неделю у всей команды будут на руках такие болячки.

— Как вы думаете, скоро мы опять подойдем к Горну? — невинно спросил я мистера Пайка.

Он повернулся ко мне с таким свирепым видом, как будто я нанес ему оскорбление, и положительно зарычал прямо мне в лицо, прежде чем зашагал прочь, не удостоив меня ответом. Ясное дело: он принимает море всерьез. Потому-то, должно быть, он такой превосходный моряк.


* * *

Дни идут, если только можно назвать днями промежутки серой мглы между рассветом и наступлением полной темноты. Вот уже неделя, как мы не видели солнца. Положение нашего судна в этой пустыне бурного моря гадательно. Один раз мы, считая по лагу, уже доходили почти до самого Горна и были на сто миль южнее его, а там опять налетел юго-западный шквал, сорвавший наш марсель и загнавший нас на сомнительную долготу к востоку от острова Стэтена.

О, теперь я знаю этот Великий Западный Ветер, что непрерывно дует вокруг света к югу от пятьдесят пятой параллели. И знаю, почему составители морских карт пишут его с прописной буквы, как например: «Сила Великого Западного Ветра». Знаю я также, почему «Руководство к мореплаванию» советует: «Держите на запад, во что бы то ни стало держите на запад».

А западный ветер и сила западного ветра не дают «Эльсиноре» держать на запад. Шквал налетает за шквалом, и всегда с запада — и мы идем на восток. А холод жестокий, и каждый шквал служит прелюдией к снежному вихрю.

В каютах с утра до ночи горят лампы. Мистер Пайк больше не заводит своего граммофона, и Маргарэт не прикасается к пианино. Она жалуется на синяки и на ломоту во всем теле. Меня ударило о стену, и у меня повреждено плечо. Вада и буфетчик хромают. Я чувствую себя спокойно только на своей койке, где я так плотно закупорен ящиками и подушками, что никакие прыжки «Эльсиноры» не могут сбросить меня. Там, за исключением часов еды и небольших прогулок по палубе ради моциона и воздуха, я лежу и читаю по восемнадцать-девятнадцать часов в сутки. Но непрерывное напряжение мозга крайне утомительно.

Представить себе не могу, как должны себя чувствовать те бедняги на баке! Бак уже несколько раз заливало водой, и все там промокло. Вдобавок, люди ослабели, и приходится ставить две смены на работу, которую могла бы выполнить одна нормальная смена. Выходит, таким образом, что они столько же часов проводят на залитой водой палубе и на обледенелых реях, сколько я провожу на моей сухой, теплой койке. Вада говорит, что они никогда не раздеваются и ложатся на свои мокрые койки в плащах, в высоких сапогах и в мокром белье.

Довольно взглянуть на них, когда они ползают по палубе или висят на снастях. Они действительно слабы. У них запавшие щеки, землистый цвет кожи и большие темные круги вокруг глаз. Предсказанная мистером Меллэром новая беда — болячки — уже началась: у всех у них руки от кисти почти до плеча сплошь покрыты болячками. То один, то другой, а то и по несколько человек сразу — из-за ушибов ли во время шторма или от общей слабости — ложатся на койки и не встают дня по два. А это означает лишнюю работу для остальных. Поэтому те, кто еще держится на ногах, относятся к больным весьма нетерпимо, и человек должен серьезно заболеть, чтобы товарищи не выволокли его с койки на работу.

Я не могу не удивляться Энди Фэю и Муллигану Джэкобсу. Просто непостижимо, как такие старые и тщедушные люди могут выносить то, что выносят они. Я не могу даже понять, что заставляет их вообще работать. Не могу понять, почему и тот и другой выбиваются из сил, повинуясь приказаниям в этом ледяном аду Горна. Не из-за страха ли смерти они не бросают работы и не навлекают смерть на всех нас? Или они просто порабощенные скоты с психологией рабов и до такой степени привыкли всю жизнь быть погоняемыми своими господами, что им и в голову не приходит возможность неповиновения?

И как это ни странно, но большинство из них через неделю после того, как мы придем в Ситтль, наймутся на другие суда и опять пойдут к Горну. По мнению Маргарэт, это объясняется тем, что моряки забывчивы. Мистер Пайк согласен с ней. Он говорит, что за неделю юго-восточных пассатов в Тихом океане они позабудут, что когда-нибудь ходили вокруг Горна. Меня это удивляет. Неужели они так глупы? Неужели страдания не оставляют в них по себе никакого следа, и они боятся только непосредственно грозящей опасности? Должно быть, их умственный горизонт не простирается дальше завтрашнего дня. В таком случае — они на своем месте и не заслуживают лучшего.

Они бесспорно трусы. Они доказали это с достаточной убедительностью сегодня в два часа ночи. Никогда еще не приходилось мне наблюдать такого панического, глупого, животного страха. Была вахта мистера Меллэра. Случилось как раз, что я читал «Ум первобытного человека» Боа, когда услыхал над головой топот ног. «Эльсинора» в это время лежала в дрейфе на левом галсе, со свернутыми парусами. Я недоумевал, что могло вызвать на корму всю смену, как вдруг опять раздался наверху топот бегущей второй смены. Не слышно было, чтобы люди возились со снастями, и у меня мелькнула мысль о мятеже.

Но не было никакой суматохи, и, подстрекаемый любопытством, я напялил высокие сапоги, надел меховую куртку и перчатки, накинул плащ, шапку и вышел на палубу. Мистер Пайк, уже одетый, опередил меня. Капитан Уэст, который в бурную погоду ночует в командной рубке, стоял с подветренной стороны в дверях рубки, откуда свет от лампы падал на испуганные лица людей:

Обитатели средней рубки отсутствовали, но люди с бака все (кроме Энди Фэя и Муллигана Джэкобса, как я потом узнал) бросились бежать на корму. Энди Фэй, принадлежавший к неочередной смене, спокойно остался лежать на своей койке, а Муллиган Джэкобс воспользовался случаем пробраться на бак и набить себе трубку.

— Что случилось, мистер Пайк? — спросил капитан Уэст.

Но прежде чем успел ответить старший помощник, Берт Райн сказал, усмехаясь:

— Черт забрался на судно, сэр.

Но его усмешка была явно лишь старанием показать, что он этому не верит, хотя в действительности было как раз наоборот. Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что такие пройдохи, как эти три негодяя, могли испугаться того, что произошло. Но не подлежит сомнению, что они испугались все трое, иначе они не соскочили бы со своих коек и не пожертвовали бы несколькими драгоценными минутами своего короткого отдыха.

Ларри с перепугу что-то лопотал, гримасничал, как обезьяна, и работал локтями, силясь выбраться из темноты к полосе света, падавшего из рубки. Не лучше был и грек Тони: он тоже что-то бормотал про себя и поминутно крестился. В этом его поддерживали, как запевалу вторые голоса, оба итальянца — Гвидо Бомбини и Мике Циприани. Артур Дикон был почти в обмороке, и они с евреем Шанцем откровенно держались друг за друга, чтобы не упасть. Боб, толстый, огромного роста детина, рыдал, а другой юноша, Бонн Сплинтер, дрожал и щелкал зубами. И даже два лучших матроса — Том Спинк и мальтийский кокней, стоявший на заднем плане — повернулись спиной к темноте и, судя по их лицам, всеми своими помышлениями тянулись к свету.

Из всех противных вещей, какие существуют на свете, я больше всего ненавижу и презираю истеричность в женщине и трусость в мужчине. Первое превращает меня в кусок льда. При виде истерических припадков я не испытываю никакой жалости. Вторая действует мне на желудок. Когда я вижу проявление трусости у мужчины, меня положительно тошнит. И, глядя на эту кучку ошалевших от страха животных, топчущихся на качающейся палубе, я чувствовал, что тошнота подступает мне к горлу. Право, будь я богом в тот момент, я без всякого сожаления уничтожил бы всю эту кучку…

Впрочем, пожалуй, нет, — я пощадил бы одного из них — фавна. Его прозрачные, страдальческие, вопрошающие глаза с мучительной тревогой перебегали с одного лица на другое, стараясь понять. Он не знал, что случилось, и по своей глухоте подумал, что все бросились на корму в ответ на вызов к работе всех рук.

Я обратил внимание на мистера Меллэра. Он убийца и боится мистера Пайка, но уж во всяком случае не боится сверхъестественного. В присутствии двух начальников, хоть это была его вахта, ему нечего было делать. Он покачивался на ногах в такт резким толчкам «Эльсиноры» и осматривался кругом с насмешливым, циничным выражением.

— А скажи-ка, братец, каков из себя этот черт? — спросил Берта Райна капитан Уэст.

Тот молчал, робко улыбаясь.

— Отвечай капитану! — прикрикнул на него мистер Пайк.

Угроза смертью выглянула на один миг из глаз этого парня в ответ на окрик старшего помощника. Потом он спокойно ответил капитану Уэсту:

— Я не успел рассмотреть его, сэр. Только ростом он будет с кита.

— Так точно, сэр, и уж никак не меньше слона, — вмешался Билль Квигли. — Я видел его лицом к лицу. Он чуть не схватил меня, когда я выбежал с бака.

— О господи! — застонал Ларри. — Если бы вы слышали, сэр, как он дубасил к нам в стену, словно на страшный суд призывал.

— Ну, брат, твоя теология немножко хромает; — спокойно улыбнулся капитан Уэст.

Но я не мог не заметить, какое измученное было у него лицо, и какими усталыми казались его удивительные глаза Самурая. Он повернулся к старшему помощнику.

— Мистер Пайк, пожалуйста, сходите на бак и повидайте этого черта. Да свяжите его покрепче, а завтра я приду взглянуть на него.

— Есть, сэр, — отозвался мистер Пайк, и мне вспомнились строки Киплинга:

Мужчина ль, женщина ль, сам Бог или сам дьявол —

На свете есть ли что-нибудь такое,

Что испугало б нас?..

И когда я вслед за мистером Пайком и мистером Меллэром направился по воздушному обледенелому мостику к баку сквозь непроницаемую стену ночной темноты, ни один человек не отважился последовать за нами. И в голове у меня промелькнули другие строки — из «Каторжника»:

Наши склады ломились от хлопка,

И в золоте мачты стояли. Мы везли богатейший товар,

Везли мы невольников в трюме.

И дальше:

Клянусь клеймом, горящем на моем плече,

И ранами; мне нанесенными звенящей сталью,

Клянусь рубцами от бичей, что никогда не заживут…

И еще:

Помятые жизнью невольники долга,

Обломки поседелые годов давно минувших…

И перед моим умственным взором в лучезарном ореоле встала фигура мистера Пайка, этого каторжника нашей расы, погонщика людей, действующего по приказу тех, кто выше его, верного подначального, искусного моряка, помятого жизнью и поседелого, битого и клейменного слуги того, кто покорил море. Теперь я знаю его и никогда больше не буду на него обижаться. Я все ему прощаю — и запах водки изо рта в тот день, когда я вступил на судно в Балтиморе, и его ворчливость в бурную погоду, и жестокость в обращении с людьми, и его рычанье и злую усмешку.

На крыше средней рубки мы приняли такой душ, что я дрожу, как только вспоминаю о нем. Я одевался на скорую руку и не застегнул как следует плаща у шеи, так что вымок насквозь. Следующий пролет мостика мы прошли под фонтанами пены и были на крыше передней рубки, как вдруг что-то плававшее по палубе ударилось об ее стену с ужасающим треском.

— Вот это-то, должно быть, и сошло у них за черта, — прокричал мне в ухо мистер Пайк, направляя на неизвестный предмет свет электрического фонарика, который он держал в руке.

Луч света побежал по белой от пены воде, заливавшей палубу.

— Вот оно! — вскрикнул мистер Пайк, когда «Эльсинора» нырнула носом, и вода покатилась через бак.

Но свет погас, когда мы все трое ухватились за что попало и присели под потоками воды, хлынувшей через борт. Когда вода сбежала, мы услышали страшнейший грохот, доносившийся со стороны бака. Затем, когда нос поднялся, перед глазами у меня на один миг в скользнувшем и тотчас же убежавшем луче света мелькнули смутные очертания какого-то черного предмета, катившегося по наклонной палубе там, где уже не было воды. Куда он девался потом — мы не могли разглядеть.

Мистер Пайк спустился на палубу в сопровождении мистера Меллэра. И вот, когда «Эльсинора» опять зарылась носом, и с кормы к баку хлынула вода, я увидел, что таинственный черный предмет катится прямо на двух помощников. Они успели отскочить, но свет опять погас, когда через борт на палубу обрушилась новая ледяная волна.

Некоторое время мне не видно было ни того, ни другого. Затем при мелькнувшем на секунду свете фонарика я разглядел, что мистер Пайк гоняется за черным предметом. Он, очевидно, догнал его у снастей правого борта и успел обмотать свободным концом троса. Когда судно накренилось в правую сторону, я услышал там какую-то возню. Второй помощник бросился на помощь к старшему, вдвоем при помощи веревок они задержали убегавший предмет.

Я тоже сошел вниз взглянуть, в чем дело. При свете фонарика мы увидели большую, всю обросшую раковинами, бочку.

— Она плавает, по крайней мере, сорок лет, — решил мистер Пайк. — Взгляните, какие огромные раковины и какие у нее бакенбарды.

— Она не пустая, в ней что-то жидкое. Надеюсь, не вода, — сказал мистер Меллэр.

Я храбро предложил свою помощь, когда они, пользуясь промежутками между налетавшими волнами, покатили бочку к баку. В результате я сквозь перчатку порезал себе руку острым краем сломанной раковины.

— Тут, несомненно, какая-то жидкость, но мы не будем пробовать ее до утра, — сказал Мистер Пайк.

— Но откуда взялась эта бочка? — спросил я.

— Ясное дело, что из-за борта; больше ей неоткуда было явиться, — ответил мистер Пайк, направляя на нее свет фонарика. — Вы только посмотрите: она, наверно, плавает в море уже многие-многие годы.

— Если это вино, оно должно быть достаточно выдержанным, — заметил мистер Меллэр.

Предоставив им привязывать бочку, я заглянул на бак. Матросы в своем стремительном бегстве не позаботились затворить дверь, и все помещение бака было затоплено. При мерцающем свете маленькой висячей лампочки, сильно коптившей, моим глазам предстала грустная картина. Я убежден, что ни один уважающий себя пещерный человек не согласился бы жить в такой дыре.

В то время, когда я стоял и смотрел, набежавшая волна заполнила все пространство между бортом и рубкой, и через открытую дверь бака меня по пояс окатило ледяной водой. Я должен был уцепиться за косяк, чтобы удержаться на месте. Лежа на боку на верхней койке, Энди Фэй пристально смотрел на меня своими злыми голубыми глазами. А на грубом, сколоченном из толстых досок столе сидел Муллиган Джэкобс, болтал в воде ногами в высоких сапогах и посасывал трубку.

Увидев меня, он выразительно указал мне на плававшие намокшие листки из книг.

— Моя библиотека пошла к черту, — грустно проговорил он. — Вон мой Байрон. А вон Золя и Броунинг и кусочек Шекспира гоняются друг за другом, а за ними тащатся остатки «Антихриста». А вон там Золя и Карлейль так крепко склеились, что их не оторвать друг от друга.

Тут «Эльсинора» качнулась в правую сторону, и хлынувшая с бака вода намочила мне ноги выше колен. Мои мокрые перчатки скользнули по железу, и меня отбросило к шпигатам, где еще раз перевернуло новой волной, набежавшей с наветренной стороны.

Я был ошеломлен и наглотался соленой воды, прежде чем мне удалось ухватиться за перила трапа и взобраться на крышу рубки. Когда я шел по мостику к корме, навстречу мне попалась возвращавшаяся на бак команда. Мистер Меллэр и мистер Пайк разговаривали под прикрытием навеса рубки, а в рубке, когда я проходил через нее, сидел капитан Уэст и курил сигару.

Переодевшись в сухую пижаму, я забрался на свою койку, но не успел приняться за «Ум первобытного человека», как над моей головой снова раздался топот ног. Я ждал, не повторится ли этот топот. И услышал.

Тогда я стал одеваться.

Сцена, которую я застал на корме; была повторением предыдущей, только люди были еще более возбуждены и еще больше напуганы.

Они говорили все зараз, перебивая друг друга.

— Замолчите! — рычал на них мистер Пайк, когда я подошел. — Говорите по одному и отвечайте на вопросы капитана.

— Теперь это уже не бочка, сэр, — сказал Том Спинк. — Это что-то живое. И если не черт, так выходец с того света. Я видел его, как вижу вас сейчас. Он — человек, или когда-нибудь был человеком.

— Их было двое, сэр, — перебил его Ричард Гиллер, один из «каменщиков».

— Мне показалось, сэр, что он смахивает на Петро Маринковича, — заговорил опять Том Спинк.

— А другой был Иесперсен — я хорошо его рассмотрел, — добавил Гиллер.

— Не двое, а трое их было, сэр, — вмешался Нози Мерфи. — Третий был О'Сюлливан. Это не черти, сэр, это утопленники. Первого увидел Соренсен. Он схватил меня за руку и показал, и тогда я тоже увидел его. Он стоял на крыше передней рубки. И Олансен его видел, и Дикон, и Хаки.

Все мы видели его, сэр. А потом и второго. А когда все бросились бежать, я еще оставался, и тогда увидел третьего. Может быть, их там и больше. Я не стал ждать и тоже убежал.

Капитан Уэст остановил его.

— Мистер Пайк, потрудитесь выяснить эту чепуху, — проговорил он усталым голосом.

— Есть, сэр, — ответил мистер Пайк и повернулся к команде. — Идемте все со мной. На этот раз придется вязать трех чертей.

Но люди подались назад, не слушаясь приказания.

— За два цента… — буркнул было себе под нос мистер Пайк, но сдержался и не продолжал.

Он повернулся на каблуках и зашагал к мостику. В том же порядке, как и в первый раз, мы двинулись все трое, — мистер Меллэр вторым, а я в хвосте шествия. Этот второй наш поход ничем не отличался от первого, только теперь мы получили два душа — один на середине первого пролета мостика, а второй на крыше средней рубки.

На баке мы остановились. Тщетно мистер Пайк светил своим фонариком. Ничего не было видно, ни слышно, кроме темной, с пятнами белой пены, воды, бурлившей на палубе, рева ветра в снастях и плеска и грохота волн, перехлестывавших через борт. Мы пошли дальше, но, дойдя до половины последнего пролета мостика, принуждёны были остановиться и ухватиться за фок-мачту, чтобы нас не снесло в море набежавшей огромной волной.

Улучив благоприятный момент между двумя валами, мистера Пайк стал светить своим фонариком, и я слышал, как он что-то сказал мистеру Меллэру. Затем оба они направились дальше, я остался ждать их у фок-мачты, крепко держась за нее, причем получил новый душ. Иногда мне виден был луч света от фонаря, то появлявшийся, то исчезавший, мелькавший то тут, то там. Через несколько минут они вернулись ко мне.

— Половина нашего бушприта снесена, — сказал мне мистер Пайк. — Очевидно, мы на что-то наткнулись.

— Вскоре после того, сэр, как вы в последний раз сошли вниз, я почувствовал толчок, но подумал, что это море злится, — сказал мистер Меллэр.

— Я тоже слышал удар, — сказал мистер Пайк. — Я в ту минуту снимал сапоги. И тоже подумал, что море. Где же, однако, те три черта?

— Откупоривают бочку, надо полагать, — пошутил мистер Меллэр.

Мы прошли над баком, опустились по железному трапу вниз, туда, где не было ни ветра, ни воды. Там стояла бочка, прочно привязанная. Облепившие ее раковины поражали своими размерами. Каждая раковина была величиной с хорошее яблоко. Нос «Эльсиноры» нырнул, и струей воды нам залило ноги, а когда нос поднялся и вода побежала к корме, за ней от бочки потянулись нити водорослей не менее фута длиной.

Под предводительством мистера Пайка, пользуясь каждой минутой между набегами волн, мы обыскали палубу на всем пространстве от бака до передней рубки, но не нашли чертей. Мистер Пайк заглянул в дверь бака, и яркий луч света от его фонарика прорезал полумрак под коптившей лампочкой. И тут-то мы увидели чертей. Нози Мерфи был прав: их было трое.

Я опишу всю картину. Мокрая, обледенелая каюта с облезшей краской на железных, проржавевших стенах, с низким потолком и двумя этажами коек, пропитанная зловонными испарениями тридцати человек. На одной из верхних коек, на боку, в высоких сапогах и в плаще, лежал Энди Фэй, глядя на нас в упор злыми глазами. На столе, свесив в воду ноги, сидел Муллиган Джэкобс и сосал свою трубку, спокойно разглядывая трех человек невысокого роста, в высоких сапогах и окровавленном платье, стоявших рядом и качавшихся в такт ныряньям «Эльсиноры».

Но что это были за люди! Я знаю Ист-Сайд и Ист-Энд и присмотрелся к лицам представителей всевозможных национальностей, но к какой расе принадлежали эти три человека, я отказался бы определить. Уж, конечно, не Средиземное море создало эту породу. И не Скандинавия. Они не были блондинами, не были и брюнетами. Их нельзя было назвать ни чернокожими, ни краснокожими, ни желтокожими. Несмотря на покрывавший их лица бронзовый загар от солнца и от ветра, было видно, что у них белая кожа. Волосы у них были бесцветные, песочного оттенка, хотя теперь, мокрые, они казались темнее. Но глаза были темные и — не темные. Они были не голубые и не серые, и не зеленые, и не карие, и не черные. Они были цвета топаза, бледного топаза. Они блестели и глядели мечтательно, как глаза большого ленивого кота. Эти белобрысые, заброшенные к нам бурей люди с бледными топазовыми глазами смотрели на нас как лунатики.

Они не поклонились нам, не улыбнулись, ничем не выразили, что они замечают наше присутствие. Они только смотрели на нас и мечтали или грезили наяву.

С нами заговорил Энди Фэй.

— Адская ночь, и ни минуты сна с этими происшествиями, — сказал он.

— Хотел бы я знать, откуда принесло сюда этих уродов? — проворчал Муллиган Джэкобс.

— У тебя есть язык во рту. Отчего же ты их не спросил? — окрысился на него мистер Пайк.

— Я умею пользоваться своим языком, когда захочу. Уж тебе-то, старое полено, это хорошо известно, — огрызнулся в ответ Джэкобс.

Но мистеру Пайку было некогда сводить личные счеты. Он, не отвечая, повернулся к полусонным пришельцам и заговорил с ними на всех наречиях теми фразами, которые имеет полную возможность изучить каждый скитающийся по свету англосакс, но ради которых, по своему упорному презрению к чуждым народам, он считает излишним ломать свой язык.

Странные гости ничего не ответили. Ни один даже головой не качнул. Их лица оставались совершенно спокойными и не выражали даже любопытства, а в их топазовых глазах отражались глубокие грезы. Но лица у всех были приятные. Во всяком случае, это были живые люди. Кровь текла по их лицам и присыхала к одежде.

— Голландцы, — пробурчал мистер Пайк с должным презрением ко всем чуждым народам и сделал им знак рукой ложиться на свободные койки.

Знакомство мистера Пайка с нациями невелико. Кроме собственного народа, он различает только три: негров, голландцев и цыган.

Наши гости ещё раз доказали, что они живые люди. Они поняли приглашение старшего помощника и, переглянувшись между собой, вскарабкались на верхние койки и закрыли глаза. Я мог бы поклясться, что первый из них через полминуты уже спал.

— Надо расчистить наверху, а то совсем завалило обломками, — сказал мистер Пайк, собираясь уходить. — Пошлите матросов наверх, мистер Меллэр, и вызовите плотника.

Глава XXXVI

Мы распростились с западным направлением. Нас отнесло назад к востоку на три градуса с той ночи, когда на судно к нам явились незваные гости. Появление с моря этих людей — большая загадка. «Цыгане с Горна» — зовет их Маргарэт, а мистер Пайк продолжает величать их голландцами. Несомненно одно: они говорят между собой на каком-то особенном языке. Но во всей нашей мешанине национальностей — как на баке, так и на юте — нет ни одного человека, который понимал бы хоть слово из этого языка и мог бы определить их национальность.

Мистер Меллэр высказал догадку, что они родом из Финляндии, но это было с негодованием опровергнуто вашим косолапым юношей плотником, который клянется, что он сам — финн. Повар Луи уверяет, что во время одного из своих кругосветных путешествий он встречал людей такого типа, но не может припомнить, ни когда это было, ни к какой расе принадлежали те люди. И он, и остальные азиаты принимают присутствие на судне этих трех незнакомцев как нечто естественное.

Но вся команда, за исключением Энди Фэя и Муллигана Джэкобса, продолжает смотреть на них с суеверным страхом и сторониться от них.

— Не будет от них добра, сэр, — говорил нам Том Спинк, стоя у штурвала и с зловещим видом покачивая головой.

Мы стояли возле него, балансируя в такт легкой качке судна, и рука Маргарэт лежала на моей. Мы только что кончили нашу прогулку, которая теперь вошла у нас в обязательный ритуал, так как мы совершаем ее с гигиенической целью ежедневно между одиннадцатью и двенадцатью часами.

— Да что же в них худого? — спросила Маргарэт, незаметно подтолкнув меня локтем, чтобы обратить мое внимание на то, что ответит Том Спинк.

— Они не люди, мисс, — не такие, как обыкновенные люди. Не настоящие люди.

— Они, правда, выбрали не совсем обыкновенный способ явиться к нам на судно, — засмеялась она.

— Вот именно, — подхватил Том Спинк, заметно обрадовавшись, что его понимают. — Откуда они взялись? Они не говорят и, конечно, не скажут. Они не люди. Они — выходцы с того света, души моряков, давно утонувших, — души матросов с того самого погибшего судна, с которого была пущена и эта бочка. А это было много-много лет назад. Вам это всякий скажет, мисс: стоит только взглянуть, какими огромными раковинами она успела с той поры обрасти.

— И вы серьезно так думаете? — спросила Маргарэт.

— Мы все так думаем, мисс. Не даром же всю жизнь мы провели в море. Сухопутный народ, сказать к примеру, не верит в Летучего Голландца. Но что они знают? Они не моряки. Наверно, ни одного из них не хватал за ноги выходец с того света, как это было со мной на «Кетлин» тридцать пять лет назад, когда я сидел в трюме между бочками с водой. Он даже башмак с меня стащил. И отчего же через два дня после того я провалился в люк и сломал себе руку? И вот что я скажу вам, мисс. Я видел, как они знаками показывали мистеру Пайку, что будто мы наткнулись на их судно, когда оно лежало в дрейфе. Так вы не верьте этому. Никакого судна не было.

— Но чем же вы объясняете, что у нас обломан бушприт? — спросил я его.

— Мало ли, сэр, на свете такого, чего нельзя объяснить, — ответил он. — Кто объяснит, каким образом финны ухитряются налаживать погоду? А между тем все мы знаем, что они это делают. Скажите, сэр, отчего вам на этот раз так трудно достается обход Горна? Отчего — спрашивается. А знаете отчего?

Я покачал головой.

— Из-за плотника, сэр. Теперь открылось, что он — финн. Но отчего же он молчал об этом всю дорогу от Балтиморы?

— Да зачем же было ему говорить? — сказала Маргарэт.

— Он и не говорил, до тех пор, пока к нам не явились эти трое. Я подозреваю, что ему известно о них больше, чем он признается. Заметьте, мисс, как мы задерживаемся из-за погоды. А кто же не знает, что финны — колдуны и могут заговаривать погоду!

Я навострил уши.

— С чего вы взяли, что финны — колдуны? — спросил я.

— То есть как с чего? Я давно это знаю. Финны — колдуны, это сущая правда.

— Но ведь эти три человека не финны, — возразила Маргарэт.

Том Спинк торжественно качнул головой.

— Нет, мисс. Они — утопленники, матросы, утонувшие очень давно. Вы присмотритесь к ним и сами увидите. А плотник мог бы порассказать о них кое-что, если бы хотел.

Как бы то ни было, наши таинственные гости — весьма желательное добавление к нашей ослабевшей команде. Я наблюдаю их за работой. Они сильны и работают охотно. Мистер Пайк говорит, что они настоящие моряки, — он это видит, хотя и не понимает их языка. Он полагает, что они шли на каком-нибудь маленьком английском или иностранном судне, и в то время, когда оно лежало в дрейфе, «Эльсинора» наскочила на него и пустила его ко дну.

Я позабыл сказать, что занесенная к нам морем бочка оказалась почти доверху наполненной чудеснейшим вином, но как оно называется — никто из нас не знает. Как только шторм немного поутих, мистер Пайк распорядился перенести бочку на ют и откупорить, а буфетчик и Вада разлили вино по бутылкам. Ему очень много лет. Мистер Пайк уверяет, что это даже не вино, а какая-то легкая неизвестная водка. Мистер Меллэр только причмокивает над своим стаканом, а капитан Уэст и мы с Маргарэт твердо стоит на том, что это — вино.

Состояние команды становится поистине плачевным. Эти люди и всегда-то были плохи при работе со снастями, а теперь нужны два-три человека там, где раньше управлялся один. Счастье еще, что они хорошо, хоть и грубой пищей, питаются, — они едят, сколько хотят, — а убивают их ужасные условия жизни — холод и сырость, недостаток сна и почти непрерывная работа наверху. Обе смены так слабы и так мало работоспособны, что при мало-мальски трудной работе одна смена не может обойтись без помощи другой.

Вот вам пример: в конце концов нам удалось взять рифы и наладить фок во время шторма, но над этим два часа проработали обе смены, а мистер Пайк говорит, что в прежнее время при таких же условиях команда среднего достоинства, в составе одной только смены, выполняла эту работу в двадцать минут.

Я узнал одно из главных преимуществ стальных судов. Стальное судно, даже тяжело нагруженное, не дает течи при самом сильном волнении. За исключением маленькой течи в одном из отделений трюма, с которой мы вышли из Балтиморы и которая дает такое незначительное количество воды, что ее вычерпывают ведром один раз в несколько недель, «Эльсинора» совершенно непроницаема. Мистер Пайк говорит, что если бы деревянное судно таких же размеров и с таким же количеством груза выдержало такую трепку, как мы, оно текло бы как решето. После рассказа мистера Меллэра, основанного на личном его опыте, мое уважение к мысу Горну усугубилось. Однажды, когда мистер Меллэр был еще молодым человеком, их судно восемь недель пробивалось от пятидесятой параллели Атлантического океана до пятидесятой параллели Тихого. А в другой раз им дважды пришлось возвращаться на Фалкландские острова для починок. И еще раз, когда деревянное судно, на котором он служил, возвращалось, потерпев аварию, на Фалкланды, налетевшим шквалом его потопило у самого входа в порт Стэнли.

— Мы целый месяц просидели там, сэр, — рассказывал он, — и вдруг видим, входят в порт старушка «Люси Пауэрс». Но в каком виде! Фок-мачта и половина рей срезаны как ножом; капитан убит свалившейся на него реей; у старшего помощника сломаны обе руки; второй помощник болен; а остатки команды у помп — выкачивают воду. Наше судно погибло, поэтому наш шкипер принял командование над «Люси Пауэрс», починил ее, оснастил, взял обе команды, и мы отправились дальше другим, кружным путем, выкачивая воду по два часа в каждую смену до самого Гонолулу.


* * *

Бедные куры! Благодаря своему несвоевременному линянью они остались без перьев. Казалось бы, было бы чудом, если бы выжила хоть одна, а их издохло только шесть штук. По распоряжению Маргарэт в керосиновой печке все время поддерживается огонь, и хоть куры перестали нестись, она с уверенностью утверждает, что они исправятся, как только мы войдем в теплые широты.

Не стоит описывать все эти нескончаемые западные шквалы, — так они однообразны. Один похож на другой, и они так быстро следуют друг за другом, что море не успевает успокоиться. Нас так давно качает и подкидывает, что представление о чем-нибудь неподвижном, хотя бы, например, о прочно установленном биллиарде, как-то даже не укладывается в голове. В прежних моих воплощениях мне попадались неподвижные предметы, но… но то было в прежних воплощениях.

За последние десять дней мы два раза подходили к утесам Диэго Рамирец. В настоящий момент, по приблизительному подсчету, мы находимся в двухстах милях к востоку от них. За последнюю неделю мы три раза лежали в дрейфе, и вода доходила до люков. У нас сорвало с рей шесть больших парусов из толстейшей парусины. Бывает, что команда так ослабевает, что на вызов «все наверх» является лишь половина двух смен.

Ларса Якобсена, который сломал ногу еще в начале плавания, несколько дней назад подшибло набежавшей волной, и он опять сломал ту же ногу. С Дитманом Олансеном, косоглазым норвежцем, вчера во вторую вечернюю вахту сделался припадок бешенства, и он долго буянил на баке. Вада мне говорил, что четыре человека — «каменщики» Фицджиббон и Гиллер, мальтийский кокней и Стив Робертс, ковбой, еле-еле справились с сумасшедшим. Все они из смены мистера Меллэра. Джон Хаки из смены мистера Пайка, державшийся раньше в стороне от трех висельников, под конец не выдержал и присоединился к ним. А сегодня утром мистер Пайк выволок за шиворот Чарльза Дэвиса с бака, где тот вздумал разъяснять морские законы этим жалким слизнякам. Мистер Меллэр, как я замечаю, продолжает поддерживать неподобающую близость с этой гнусной кликой. Но пока ничего серьезного не произошло.

А Чарльз Дэвис не умирает. По-видимому, он даже прибавляется в весе. Он не пропускает ни одной еды. Стоя под тентом на краю юта, я часто вижу, как он, не обращая внимания ни на ветер, ни на захлестывающие на палубе волны, с кастрюлей или тарелкой в руках пробирается через потолки ледяной воды за едой из своей каюты на кубрик. Он умеет предугадывать движение судна, — по крайней мере, я ни разу не видел, чтобы его как следует окатило водой. Случается, конечно, что его обрызгает пеной, или он окажется по колено в воде, но от больших седобородых валов он как-то всегда ухитряется увернуться.

Глава XXXVII

Сегодня удивительное событие: в полдень было видно солнце в течение пяти минут. Но какое! Бледное, холодное, хилое, стоявшее всего на 9°18′ над горизонтом. А через час мы убрали паруса и легли в дрейф под снежным вихрем, налетевшего с юго-запада шквала.

«Во что бы то ни стало держите на запад», — это правило для мореплавателей при обходе Горна выковано из железа. Теперь я понимаю, почему шкипера при благоприятном направлении ветра предоставляют матросам, упавшим за борт, тонуть и не останавливаются, чтобы спустить шлюпку. Мыс Горн — железный мыс, и нужны железные люди, чтобы обойти его с востока на запад.

А мы все время идем на восток. Западному ветру не предвидится конца. Я с недоверием слушаю рассказы мистера Пайка и мистера Меллэра о тех случаях, когда в этих широтах дули восточные ветры. Не могло этого быть. Здесь всегда дует западный ветер; шквал за шквалом налетая с запада, всегда с запада, иначе почему же на морских картах печатается: «Полоса Великого Западного Ветра»? Мы, почетная гвардия юта, устали от этой вечной трепки. Наши матросы окончательно раскисли и размокли, покрылись болячками и превратились в какие-то тени людей. Я не удивлюсь, если капитан Уэст повернет, наконец, налево кругом и пойдет на восток, чтобы попасть в Ситтль, обойдя вокруг света. Но Маргарэт качает головой, спокойно улыбается и утверждает, что ее отец пробьется до пятидесятой параллели Тихого океана.

Почему Чарльз Дэвис не умирает в своей мокрой, обледенелой, с облезшими стенами каюте — это выше моего разумения, так же, как и то, что несчастные матросы продолжают жить в прогнившем помещении бака вместо того, чтобы лечь на койки и умереть или, по крайней мере, отказаться выходить на вахты.

Прошла еще неделя, и сегодня, согласно наблюдений, мы находимся в шестидесяти милях к югу от пролива Ле-Мэр и лежим в дрейфе под сильнейшим штормом. Барометр упал до 28,58, и даже мистер Пайк признается, что этот шторм — один из самых злых ревунов Сурового Мыса, с каким ему когда-либо приходилось бороться.

В былое время мореплаватели держали курс на юг к антарктическим плавучим льдам до шестидесятого-шестьдесят пятого градуса, в надежде, что при первом благоприятном ветре их быстро погонит на запад. Но за последние годы все шкипера предпочитают при обходе Горна не слишком удаляться от берегов. Из ста тысяч случаев обхода Сурового Мыса они сделали вывод, что такой способ обхода оказывается самым верным. И капитан Уэст старается не удаляться от берегов. Он лежит в дрейфе на левом галсе, имея берег с подветренной стороны; а когда близость земли становится опасной, он поворачивает судно и снова ложится в дрейф на правый галс, чтобы судно относило от берега.


* * *

Пусть я устал от вечной качки, от этих судорожных подергиваний судна, борющегося с суровым морем, но эта усталость мне нипочем. Мой мозг воспламенен великим открытием и великим достижением. Я открыл то, что выше всяких книг: я достиг того, что, как утверждает моя философия, является величайшим достижением человека. Я нашел любовь к женщине. Я не знаю, любит ли она меня. Да и не в этом суть. Суть в том, что сам я достиг высочайшей вершины, на какую только может подняться человеческий самец.

Я знаю одну женщину, и. зовут ее Маргарэт. Она — Маргарэт; она — женщина и желанная. У меня тоже красная кровь. Я не из тех сухарей-книгоедов, к каким я с гордостью причислил себя. Я — мужчина и влюбленный, несмотря на проглоченные мною книги. А де-Кассер… Если когда-нибудь я вернусь в Нью-Йорк таким, каков я сейчас, в полном вооружении, я разобью его по всем пунктам так же легко, как сам он разбивал философские школы. Любовь есть заключительный аккорд. Разумному человеку одна любовь дает сверхнациональную санкцию его жизни. Подобно Бергсону с его недосягаемым небом и подобно тому, кто очистился в огне Пятидесятницы и узрел Иерусалим, попрал я ногами материалистические выводы науки, вознесся на высочайшую вершину философии и нашел свое небо, которое в сущности заключено во мне самом. Естество, меня составляющее, то, что я зову моим «я», так уже создано, что высшее свое осуществление оно находит в любви к женщине. Эта любовь — оправдание бытия. Да, оправдание и оплата, вознаграждение полностью за эфемерность и бренность нашей плоти и духа.

И она только женщина, как и всякая другая, а мне — видит Бог — хорошо известно, что такое женщины. И я не заблуждаюсь насчёт Маргарэт, я знаю, что она только женщина, и все-таки влюбленным сердцем знаю, что она не совсем такая, как другие женщины. Ее движения, все ее повадки не такие, как у других женщин, и все они восхищают меня. Должно быть, кончится тем, что я стану строителем гнезда, ибо стремление к устройству гнезда есть одно из самых привлекательных ее свойств. А кто может сказать, что ценнее — написать библиотеку книг или свить гнездо?


* * *

Монотонной вереницей тянутся дни, — серые, холодные, сырые, безотрадные дни. Вот уже месяц прошел, как мы начали обход Горна, и мы не только не подвинулись вперед, но даже попятились, так как теперь мы находимся миль на сто южнее пролива Ле-Мэр. Но даже и это наше положение гадательно, так как оно вычислено по лагу. Мы лежим в дрейфе и часто меняем направление, при непрерывно дующем встречном Великом Западном Ветре. Прошло четыре дня с тех пор, как мы в последний раз видели солнце.

Взбудораженный штормами океан гонит к одному месту суда. Ни одно судно не может обогнуть Горн, и с каждым днем нашего полку прибывает. Не проходит дня, чтобы на горизонте не показалось двух, трех, а иногда до дюжины лежащих в дрейфе судов на правом или на левом галсе. По подсчету капитана Уэста, их должно быть в нашем соседстве не менее двухсот. Управлять лежащим в дрейфе судном невозможно. Каждую ночь мы рискуем роковым столкновением. Временами мы видим сквозь снежные вихри, как мимо нас проходят суда, идущие на восток попутным западным ветром, и проклинаем их. И так склонен ум человеческий увлекаться дикими фантазиями, что мистер Пайк и мистер Меллэр все еще утверждают, что они знают случаи, когда суда огибали Горн с востока на запад при попутном ветре. Наверное, не меньше года прошло с тех пор, как «Эльсинора» вышла из-под прикрытия берегов Фьерра-дель-Фуэго и очутилась в гуще ревущих юго-западных штормов, и уж по меньшей мере протекло столетие с того дня, когда мы отплыли из Балтиморы.

А я только смеюсь над яростью серого моря на краю света. Я сказал Маргарэт, что люблю ее. Сказано это было вчера, под защитой тента, где мы стояли рядом у борта во вторую вечернюю вахту. И еще раз было это сказано, уже нами обоими, в ярко освещенной рубке, после того, как пробило восемь склянок и сменились вахты. Лицо Маргарэт горело от ветра, и вся она сияла гордостью, только глаза смотрели мягко и тепло, и веки трепетали женственно, по-девичьи. Великий был час — наш великий час… Бедняга человек всего счастливее тогда, когда он любит и любим. И в самом деле, печально для влюбленного, когда его не любят. И я, по этой и по другим еще причинам, могу поздравить себя с колоссальной удачей. Потому что, видите ли, будь Маргарэт женщиной другого склада, будь она… ну, скажем, будь она одною из тех обворожительных женщин, которые как будто созданы, чтобы любить, быть любимыми и искать защиты в сильных объятиях мужчины, тогда не было бы ничего необычайного и удивительного, в том, что она полюбила меня. Но Маргарэт есть Маргарэт, сильная, спокойная, уравновешенная, с замечательной выдержкой, госпожа своего «я». И это положительно чудо, что я мог пробудить любовь в такой женщине. Это просто невероятно. Выходя из своей каюты, я часто делаю крюк только для того, чтобы лишний раз заглянуть в эти продолговатые, холодные серые глаза и увидеть, как смягчится их выражение при виде меня. Она не Джульетта, благодарение творцу, и я, слава тебе Господи, не Ромео. И, однако, я выхожу один на обледенелую корму и бросаю вызов ревущему ветру и грохочущим седобородым валам, напевая вполголоса, что я люблю и любим. И одиноким альбатросам, кружащим надо мной в полумраке, я шлю все ту же весть, что я люблю и любим. И я гляжу на несчастных матросов, ползающих по залитой пеной палубе, и знаю, что, проживи они хоть десять тысяч жизней, никогда не испытать им того чувства любви, которое переполняет меня, и недоумеваю, зачем их создал Бог.

— А знаете, — призналась мне сегодня утром Маргарэт в каюте, когда я выпустил ее из своих объятий, — я с самого начала нашего плавания твердо решила, что не позволю вам ухаживать за мной.

— Истая дочь Иродиады, — весело сказал я. — Так значит вот в каком направлении шли ваши мысли с самого начала! Уж и тогда вы смотрели на меня оценивающими глазами женщины.

Она гордо рассмеялась и не ответила.

— Но что навело вас на эту мысль? — допрашивал я. — Почему вы ожидали, что я непременно начну ухаживать за вами?

— Потому что так поступают все молодые пассажиры-мужчины в дальних плаваниях, — ответила она.

— Стало быть, другие…

— Всегда, — серьезно сказала она.

В этот момент я впервые почувствовал приступ смешной ревности, но отогнал его притворным смехом и сказал:

— Про одного очень древнего китайского философа говорят, будто он сказал то, что задолго до него наверно говорили пещерные люди, а именно, что женщина преследует мужчину; притворяясь, что убегает от него.

— Бессовестный! — воскликнула она. — Я никогда не притворялась. Когда и в чем я притворялась, — скажите!

— Ну, это щекотливый вопрос… — начал было я с напускным смущением.

— Нет, говорите, — когда я притворялась? — не отставала.

Я воспользовался одною из уловок Шопенгауэра, чтобы выйти из затруднения.

— Вы с самого начала делали вид, что не замечаете ничего, что только можно было позволить себе не заметить, — сказал я. — Держу пари, что вы не хуже меня знали, в какой момент мне стало ясно, что я вас полюбил.

— Я знала, в какой момент вы меня возненавидели, — это верно, — уклонилась она от прямого ответа.

— Да, я знаю, это было, когда я увидел вас в первый раз и узнал, что вы плывете с нами, — сказал я. — Но я повторяю мое обвинение. Вы знали, в какой момент я понял, что люблю вас.

О, как хороши были ее глаза и как внушительна ее спокойная уверенность, когда, положив руку мне на плечо, она сказала тихим голосом:

— Да, я… я думаю, что я знала. Это было у Ла-Платы, в тот день, когда разыгрался шторм и вас ударило о дверь каюты моего отца. Я догадалась по вашим глазам. Да, так, это была самая первая минута: вы тогда поняли, что любите меня.

Я мог только кивнуть в ответ и притянуть ее к себе. А она подняла на меня глаза и добавила:

— Какой вы были смешной! Сидите на кровати, одной рукой держитесь за нее, а другую запрятали подмышку, и смотрите на меня сердитыми глазами. И тут-то, сама не знаю, почему… я догадалась, что вы поняли…

— И в следующий же момент вы заморозились, — довольно нелюбезно перебил я ее.

— Ну да, потому и заморозилась, что поняла, — без смущения созналась она. Потом отклонилась от меня, оставив руки на моих плечах, рассмеялась своим переливчатым смехом, и губы ее, улыбаясь, обнажили чудные белые зубы.

Я, Джон Патгерст, знаю одно: никто и никогда не слышал такого восхитительного переливчатого смеха, каким смеется она.

Глава XXXVIII

Я думаю, думаю, и ничего не понимаю. Неужели Самурай ошибся? Или, может быть, мрак приближающейся смерти затмил его холодный, ясный ум и насмеялся над его мудростью? Или же именно этот промах его был причиной его преждевременной смерти? — Не знаю и никогда не узнаю, ибо это такой вопрос, которого никто не решится коснуться даже намеком, а тем не менее обсуждать.

Начну с начала, со вчерашнего дня. Вчера после полудня, ровно через пять недель после того, как мы вышли из пролива Ле-Мэр в пустыню угрюмого бурного океана, мы снова оказались лежащими в дрейфе прямо против Горна. В четыре часа, когда сменялись вахты, Уэст приказал мистеру Пайку повернуть судно через фордевинд.

Мы в это время шли правым галсом, удаляясь от берега. С этим маневром курс наш менялся: теперь мы должны были идти левым галсом и, следовательно (так мне, по крайней мере, казалось) приближаться к берегу, хотя, разумеется, под острым углом.

Я из любопытства зашел в командную рубку взглянуть на карту. Определив на глазомер расстояние, я решил, что мы находимся в довольно близком соседстве с Горном — не дальше как в пятнадцати милях от него.

Я набрался храбрости и спросил капитана Уэста:

— Ведь при скорости нашего хода мы к утру будем у самого берега, не так ли?

Он кивнул головой.

— Да, если бы не западный ветер, — и если бы берег не загибался на северо-восток, — мы были бы к утру на берегу. Но принимая во внимание эти два условия, мы подойдем к берегу на рассвете, с тем, чтобы обогнуть его, если ветер переменится, или, если не будет никакой перемены, снова повернуть судно через фордевинд.

Мне и в голову не приходило оспаривать его выводы. Раз он это говорит, значит, это верно. Разве он не Самурай?

Но вот через несколько минут, когда он спустился в каюты, я увидел, как в рубку вошел мистер Пайк. Я прошелся по мостику, постоял и посмотрел, как Нанси и еще несколько человек переносили брезенты с подветренной на наветренную сторону, и прошел к рубке. Меня словно подтолкнуло что-то заглянуть в нее сквозь иллюминатор.

Там был мистер Пайк. Без шапки, в плаще, с которого струилась на пол вода, с циркулем и со шкалой в руках, он стоял, наклонившись над картой. Меня поразило выражение его лица. От его обычной угрюмости не оставалось и следа. Тревогу, граничащую со страхом, — вот что прочел я на его лице… и возраст. Никогда еще он не казался мне таким старым. Только теперь я понял, какую усталость должен был он испытывать от своего шестидесятилетнего созерцания моря, от борьбы с морем.

Я тихонько отошел от иллюминатора, прошел на корму и сквозь туман и брызги пены стал всматриваться в ту сторону, куда предполагалось держать курс. Я знал, что где-то там, на северо-востоке и на севере тянется железный берег из зазубренных скал, о которые разбиваются седобородые валы. А здесь, в командной рубке опытный моряк, с тревогой наклонившись над картой, измеряет, вычисляет и, не веря себе, снова измеряет и вычисляет положение судна и его предполагаемый курс.

Но Самурай не мог быть не прав — я это твердо знал. Не Самурай ошибается, а слуга Самурая. На нем начинает наконец сказываться возраст, чего и надо было ожидать, если принять во внимание, что из десяти тысяч человек, может быть, он один боролся со старостью так успешно.

Я посмеялся над моим мимолетным приступом глупого страха и сошел вниз, радуясь, что увижу сейчас мою милую, и успокоенный мыслью, что я смогу, вполне положиться на мудрость ее отца. Вне всякого сомнения, он был прав. Он достаточно часто доказывал свою правоту за время нашего долгого плавания.

За обедом мистер Пайк был очень рассеян. Он не принимал никакого участия в общем разговоре и все время как будто прислушивался к звукам извне — к несносному звону стальной полой мачты, о которую колотились канаты, к заглушённому вою ветра в снастях, к плеску и грохоту волн, катившихся по палубе и ударявших о железные стены каюты.

И опять я почувствовал, что разделяю его опасения, хотя из деликатности я ни тогда, ни потом не стал расспрашивать его о причинах его беспокойства. В восемь часов он снова поднялся на палубу, чтобы вступить на вахту до полуночи, а я улёгся в постель, и, отогнав зловещие предчувствия, раздумывал о том, на сколько еще плаваний хватит этого человека после его внезапного приступа старости.

Я скоро заснул, а в полночь проснулся при еще горящей лампе и с «Зеркалом моря» на груди, которое я выронил из рук, засыпая. Я слышал, как сменились вахты, и, совершенно выспавшись, читал, когда мистер Пайк сошел вниз и прошел по коридору, мимо моей открытой двери, по дороге в свою каюту.

Я хорошо изучил его привычки и по наступившей тишине догадался, что он свертывает папиросу. Затем я услыхал, что он кашляет, что всегда бывало с ним, как только, закурив, он затягивался в первый раз, и дым попадал к нему в легкие.

В четверть первого, на середине восхитительной главы «Тяжесть ноши» Конрада, я услышал, что мистер Пайк опять идет по коридору.

Незаметно взглянув поверх книги, я увидел, что он в полной штормовой амуниции — в высоких сапогах, в плаще и в теплой шапке. Это были часы его отдыха, а при этом нескончаемом ветре ему и так приходилось очень мало спать, и тем не менее он шел на палубу.

Я читал и ждал, но прошел целый час, а он не возвращался, и я знал, что где-нибудь там, наверху он внимательно всматривается в надвигающуюся ночную тьму. Я облекся во все свои тяжелые штормовые доспехи, начиная с меховой куртки и сапог и кончая клеенчатым плащом и шапкой. Дойдя до трапа, я увидел в конце коридора свет, выходивший из каюты Маргарэт. Я заглянул к ней (она оставляла на ночь свою дверь открытой для вентиляции) и увидел, что она читает.

— Нет, мне просто не спится, — ответила она на мой вопрос, не больна ли она.

Я не думаю, чтобы у нее были какие-нибудь опасения. Она и теперь еще не знает, я уверен, об ошибке Самурая — если была ошибка; Ей просто не спалось, как она и сказала, хотя — как знать? — не передалась ли ей каким-нибудь таинственным путем тревога мистера Пайка, хоть она и не сознавала ее.

Поднявшись по трапу и проходя по маленькой передней, чтобы выйти на палубу с подветренной стороны, я заглянул в рубку. На диване лежал на спине с неловко подвернутой головой на слишком высокой подушке, капитан Уэст и, как показалось мне, спал. В рубке было тепло от поднимавшегося из каюты нагретого воздуха, и он лежал ничем не прикрытый, но в верхнем платье, только сняв плащ и сапоги. Он дышал легко и ровно, и тонкие, аскетические черты его лица казались мягче при слабом свете лампочки. И от одного взгляда этого человека ко мне вернулись спокойствие и вера в его мудрость, и мне стало смешно, что я имел глупость променять теплую постель на прогулку по обмерзшей палубе.

Под тентом у края кормы я застал мистера Меллэра. Он был бодр и, по-видимому, не беспокоился. Должно быть, он не задумывался над вопросом о произведенном накануне повороте судна через фордевинд, и ему не приходило в голову усомниться в целесообразности этого маневра.

— Шторм стихает, — сказал он мне, указывая рукой в теплой перчатке на ясный кусок неба, показавшийся на один миг из-за редеющих туч.

Но где же был мистер Пайк? И знал ли второй помощник, что он был наверху? Я попробовал выведать это от мистера Меллэра, пока мы с ним шли по корме к штурвалу. Я заговорил о том, как плохо спать в бурную погоду, сказал, что, по крайней мере, у меня от сильной качки делается какое-то тревожное настроение и бессонница, и спросил, так же ли действует дурная погода на моряков.

— Сейчас, проходя через среднюю рубку, я видел капитана Уэста: он спит как младенец, — добавил я.

На этом месте разговора мы остановились возле средней рубки и дальше не пошли. Мистер Меллэр рассмеялся.

— Поверьте, мистер Патгерст, что и все мы спим не хуже, — сказал он. — Чем сильнее ветер, тем тяжелее наша работа, и тем крепче мы спим. Мне стоит только положить голову на подушку, и я уже сплю мертвым сном. У мистера Пайка это выходит подольше, потому что он, сойдя вниз, непременно должен выкурить папиросу. Но, пока курит, он раздевается, так что ему требуется всего какая-нибудь лишняя минута, чтобы заснуть. Держу пари, что с десяти минут первого он ни разу не пошевелился во сне.

Итак, второй помощник не подозревал, что старший на палубе. Я опять сошел вниз посмотреть, не там ли он. В его каюте горела висячая лампочка, и койка была не занята. Я прошел в кают-компанию, погрелся там у печки и снова поднялся на палубу. Я не пошел к тому краю кормы, где, как я знал, стоял мистер Меллэр, а, обойдя с подветренной стороны, поднялся на мостик и направился к баку.

Мне некуда было спешить, и я несколько раз останавливался во время этой прогулки по холодной и сырой палубе. Шторм действительно стихал, так как из-за редеющих нависших туч то и дело проглядывали звезды. В средней рубке мистера Пайка не было. Я обошел ее под ледяными брызгами пены и стал внимательно всматриваться в крышу передней рубки, где в бурную погоду, как мне было известно, обыкновенно стоял вахтенный. Я был в двадцати шагах от этой рубки, когда, при свете звезд внезапно прояснившегося неба, я увидел на крыше стоявших рядом — вахтенного (кого именно — я не мог различить) и мистера Пайка. Не выдавая своего присутствия, я долго наблюдал за ними и знал, что глаза старшего помощника, как, два буравчика, просверливали темноту, отделявшую «Эльсинору» от осаждаемого седобородыми валами железного берега, который он силился разглядеть.

Когда я вернулся на корму, меня окликнул удивленный мистер Меллэр.

— Я думал, сэр, вы спите, — сказал он.

— Я чувствую себя как-то тревожно, — объяснил я. — Я читал, пока не устали глаза, а теперь вышел, чтобы хорошенько прозябнуть, — может быть, тогда, согревшись, я скорее засну.

— Завидую вам, сэр, — проговорил он. — Подумать только! Располагать всею ночью для отдыха! Не удивительно, что вы уже не можете спать. Если когда-нибудь я разбогатею, я тоже пущусь в плавание в качестве пассажира и все вахты буду проводить внизу. Какое это счастье — все вахты внизу! И по вашему примеру, сэр, я возьму с собой слугу японца. Он будет меня будить при каждой смене вахт, чтобы, проснувшись, я мог вполне оценить преимущества быть пассажиром. А через несколько минут я повертываюсь на другой бок и снова засыпаю.

Смеясь, мы пожелали друг другу доброй ночи. Я еще раз заглянул в командную рубку: капитан Уэст все еще спал. Должно быть, он ни разу не пошевелился, хотя тело его двигалось с каждым качанием судна. Внизу, в каюте Маргарэт еще горел огонь, но она спала, и книга выпала у нее из рук, как это часто случалось и с моими книгами.

Я был в недоумении. Половина нас, обитателей «Эльсиноры», спала. Самурай спал. А старший помощник, старик, которому следовало бы спать, отбывал тяжелую вахту на баке. Имело ли основание его беспокойство? Неужели он был прав? Или это была просто преувеличенная заботливость старости? Неужели мы так дрейфуем, что нас несет ветром на погибель? Или старик впал в детство, стоя на служебном посту?

У меня совершенно не было желания спать. Я захватил «Зеркало моря» и устроился с ним у обеденного стола. Я остался, как был, в штормовом костюме, снял только намокшие перчатки и повесил их у печки просушить. Пробило четыре склянки, шесть склянок, а мистер Пайк не возвращался. Услышав восемь склянок — час смены вахт, я подумал, какая трудная ночь предстоит старшему помощнику. С восьми до двенадцати он отбывал собственную вахту наверху, теперь прошли четыре часа вахты второго помощника, и опять начиналась его вахта, которая продлится до восьми утра. Двенадцать часов без перерыва в шторм и при температуре ниже нуля!

Я задремал на несколько минут. Вдруг я услышал у себя над головой громкие крики, несколько раз повторившиеся. Только потом я узнал, что это была команда мистера Пайка повернуть руль, передававшаяся с бака людьми, которых он расставил через определенные промежутки по всему мостику.

Еще не совсем очнувшись от внезапно прерванного сна, я понял только, что что-то случилось наверху. Натягивая дымящиеся перчатки и торопливо карабкаясь по качающемуся трапу, я слышал топот ног, на этот раз не волочившихся, а бежавших. Из рубки я услышал голос мистера Пайка, успевшего пробежать всю длину мостика от самого бака и кричавшего:

— Бизань-брасы! Ослабляй, черт тебя возьми! Ослабляй ход! Держи поворот! Все сюда, на корму! Прыгай! Живее, если не хотите пойти ко дну! Левые брасы — скорее! Не давай им сорваться! Левые брасы! Я раскрою башку, если упустите канат! Живее! Живее!.. Повернул руль? Что ж ты черт тебя побери, не отвечаешь?

Все это доносилось до меня, когда я выбегал с подветренной стороны рубки, удивляясь, отчего я не слышу голоса Самурая. Затем, проходя через рубку, я увидел его. Он сидел на диване, бледный как мертвец, держа в руках один сапог, и я мог бы поклясться, что руки у него дрожали. Только это я и успел заметить, — в следующий момент я был уже на палубе.

Сначала, выйдя в темноту со света, я ничего не видел, — я только слышал возню работавших матросов и голос старшего помощника, выкрикивавшего приказания. Но маневр был мне знаком. Со слабосильной командой, в самом опасном месте океана, еще не успокоившегося после затихающего шторма, с бурунами и гибелью, грозившею нам с подветренной стороны, «Эльсинору» надо было повернуть через фордевинд. Всю ночь мы шли под одними верхними парусами и с зарифленным фоком. Первым делом мистера Пайка, после поворота руля, было поставить реи. Ослабив напор воздуха сзади, легче было повернуть корму против ветра, и напором на передние паруса поставить нос под ветер.

Но чтобы повернуть судно с наполовину убранными парусами и при сильном волнении, нужно время. Я чувствовал на своей щеке, как медленно, очень медленно меняется направление ветра. Луна, вначале чуть видная из-за туч, светила все ярче и ярче, по мере того, как уносились последние клочки заволакивавшей ее тучи! Я всматривался в ту сторону, где должна была быть земля, но никакой земли не видел.

— Грот-брасы! Все к грот-брасам! Скорей! — орал мистер Пайк, бросаясь к корме впереди всех.

И матросы действительно «бросались», бежали во весь дух. За все время нашего плавания я ни разу не видел их такими энергичными и проворными.

Я пробрался к штурвалу. Там стоял Том Спинк. Он заметил меня. Придерживая одной рукой неподвижное колесо, он наклонился в сторону, уставившись в одну точку, как зачарованный. Я стал смотреть в ту же сторону, между средней рубкой и левыми парусами, и через горы волн, смутно видневшихся при лунном свете, увидел… Корма «Эльсиноры» взлетела под небеса, и за полосой холодного океана я увидел землю — черные утесы с покрытыми снегом склонами и провалами. И к этим утесам нас несло почти попутным ветром.

Со стороны средней рубки доносилось рычанье старшего помощника и крики матросов. Они работали изо всех сил, спасая свою жизнь. Затем по корме с невероятной быстротой пронесся мистер Пайк, опережаемый своим рычаньем.

— Отдать[595] руль! Какого черта ты зеваешь! Прямо руль[596], тебе сказал. Это все, что надо.

Тут что-то закричали на баке, и я догадался, что мистер Меллэр на крыше средней рубки управляет реями фок-мачты.

— Эй ты! — кричал мистер Пайк. — Ворочай колесо! Еще на несколько зубцов. Вот так. Довольно! Довольно!

И он умчался с кормы, скликая людей к бизань-брасам. И люди прибежали — одни из его смены, другие из смены второго помощника, сдернутые с коек, полуодетые, без шапок, без сапог, с помертвелыми от страха лицами, но готовые броситься хоть к черту на рога по первому слову человека, который все знал и мог спасти их печальную жизнь от печальной насильственной смерти. И между нами я заметил белоручку повара и парусника Ятсуду, тянувшего за канат одной, непарализованной рукой. Чтобы спасти судно, нужны были все руки, и все они это знали. Даже Сендри Байерс, прибежавший по своему тупоумию на корму вместо того, чтобы оставаться при своем начальстве, перестал таращить глаза и не подтягивал своего живота. Он работал теперь с силой двадцатилетнего юноши.

Луна снова спряталась, и в полной темноте. «Эльсинора» повернула против ветра и легла на правый галс. В данном случае, когда она шла под одними нижними марселями, это означало, что она отошла на восемь румбов от ветра, или, выражаясь обыкновенным языком, стала под прямым углом к направлению ветра.

Мистер Пайк был удивителен, великолепен. В те минуты, когда «Эльсинора» поворачивала против ветра, когда брасопили верхние реи, он, неусыпно следя за движением судна и за штурвалом, в промежутки между приказаниями Тому Спинку: «Ворочай руль! Еще на два зубца! Еще на два! Вот так держи. Довольно. Теперь ослабь!» — не забывал выкрикивать команду людям, работавшим на реях. Я думал, что, когда выполнят маневр с поворотом судна, мы будем спасены, но постановка всех трех марселей разубедила меня.

Луна не показывалась, и на подветренной стороне ничего не было видно. По мере того, как один за другим поднимались паруса, «Эльсинора» шла быстрее и быстрее, и я убедился, что ветер был еще свеж, несмотря на то, что шторм затих или затихал. Мистер Пайк послал мальтийского кокнея к штурвалу, на подмогу Тому Спинку, а сам стал у среднего люка, откуда он мог определять положение судна, смотреть на подветренную сторону, где был берег, и следить за рулевыми.

— Полный поворот, но не круто! — повторил он несколько раз. — Держи на полном повороте, не отпускай. Держи, держи! Гони вперед!

На меня он не обращал никакого внимания, хотя я, по дороге к средней рубке, с минуту простоял у самого его плеча, давая ему возможность заговорить со мной. Он знал, что я тут, так как задел меня своим богатырским плечом, быстро повернувшись к рулевым с новым приказанием. Но у него не хватало времени, ни любезности для пассажиров в такие минуты.

Пока я стоял под прикрытием командной рубки, показалась луна. Она светила все ярче, и я увидел землю с подветренной стороны, почти у самого борта, не дальше чем в трехстах ярдах от нас. Страшная была это картина — черные утесы с покрытыми снегом провалами, совершенно отвесные, так что «Эльсинора» могла бы лечь костьми под ними в глубокой воде, и над ней грохотали бы громадные буруны, перекатывая пену по всей длине ее кузова.

Теперь наше положение было ясно. Нам надо было обогнуть ломаную линию берега и острова, куда нас сносило, так как море и ветер работали против нас. Единственным для нас выходом было дрейфовать, — дрейфовать без конца. Я это понял потому, что мистер Пайк пронесся мимо меня на корму, и я услышал, как оттуда он крикнул мистеру Меллэру, чтобы ставили грот.

Должно быть мистер Меллэр колебался, потому что мистер Пайк закричал ему:

— К черту рифы! Раньше все мы провалимся в преисподнюю. Полный грот! Все к черту!

Сразу почувствовалась разница, когда ветер встретил сопротивление этого огромного куска парусины. «Эльсинора» буквально запрыгала и задрожала под напором ветра, и я почувствовал, что она прибавила ходу. И под порывом ветра она так сильно черпала воду подветренным бортом, что волны, пенясь, дохлестывали до ее люков. Мистер Пайк следил за ней, как ястреб, и не спускал грозных глаз с мальтийского кокнея и Тома Спинка у штурвала.

— Земля у носа под ветром! — донесся крик с бака, передававшийся из уст в уста вдоль всего мостика.

Мистер Пайк кивнул с угрюмой саркастической усмешкой. Он уже видел это с кормы, а чего не видел, то угадал. Раз двадцать я замечал, как он пробовал на своей щеке напор ветра и, напрягая все силы своего ума, изучал движение «Эльсиноры». И я знал, какая мысль поглощала его: снесет ли «Эльсинора» все поставленные паруса и не снесет ли больше?

Не удивительно, что в этом напряженном состоянии я позабыл о капитане Уэсте. Я вспомнил о нем только тогда, когда распахнулась дверь командной рубки, и я успел подхватить его под руку. Он шатался, силясь устоять на ногах и глядя на ужасную картину черных утесов, снега и ревущих бурунов.

— Полный поворот, или я исколочу тебя! — ревел мистер Пайк: — Черт бы тебя побрал, Том Спинк! Ты не матрос, а дворовая собака. Отдать руль! Отдать! Держи против волны, будь ты проклят! Не давай носу зарываться! Довольно, так держи. Где ты учился править рулем? В каком хлеву ты воспитывался?

— Хорошо бы поставить бизань-бом-брамсель, — пробормотал капитан Уэст слабым, прерывающимся голосом. — Мистер Патгерст, будьте добры, скажите мистеру Пайку, чтобы он поставил бизань-бом-брамсель.

И в тот же миг с кормы прозвенел голос мистера Пайка:

— Мистер Меллэр! Бизань-бом-брамсель!

Голова капитана Уэста упала на грудь, и так тихо, что мне пришлось нагнуться, чтобы расслышать, он прошептал:

— Хороший офицер. Превосходный офицер… Мистер Патгерст, пожалуйста, помогите мне войти в рубку. Я… я не успел надеть сапога.

Нелёгким подвигом было открыть тяжелую железную дверь рубки и удержать ее открытой во время качки. Я кое-как справился с этой задачей, но когда я помог капитану Уэсту войти, он поблагодарил меня и отказался от моих дальнейших услуг. И даже тогда мне не пришло в голову, что он умирает.

Никогда ни одно судно не неслось так бешено, как мчалась «Эльсинора» в следующие полчаса. Кроме других парусов, был поставлен еще кливер, а когда он разлетелся в клочки, был поставлен фор-стаксель. Мистер Меллэр с половиной команды кое-как вскарабкался на крышу рубки, а остальная часть команды оставалась с нами на корме в сравнительной безопасности. Даже Чарльз Дэвис был наверху: отстоял возле меня, насквозь промокший, дрожа от холода, держась за медную ручку двери рубки.

Ах, как мы мчались! Это была поистине безумная скорость хода. «Эльсинора» пролегала через грохочущие, несущиеся к берегу седые валы, прорезывала их носом, мчалась под ними. Были минуты, когда волны и ветер нападали на нас одновременно, и я готов был поклясться, что «Эльсинора» касается воды концами своих нижних рей.

Был один шанс из десяти за то, что мы уцелеем. Все это знали, и все знали, что не остается ничего, как только ждать исхода. И мы ждали в молчания. Раздавался один только голос — голос старшего помощника, выкрикивавшего, вперемежку с угрозами и проклятиями, приказания двум рулевым у штурвала. И в то же время он определял силу ветра и не сводил глаз с грот-брам-рея. Ему хотелось поднять еще один парус. Несколько раз я видел, как он открывал уже рот, чтобы отдать приказание, и не решался. И как я, так и все остальные смотрели ему в рот. Помятый жизнью, жестокий по натуре, со своим одеревеневшим лицом, он был единственным человеком — слугою нашей расы, хозяином момента. «Но где Самурай? — вспомнилось мне. — О, где же Самурай?»

Один шанс из десяти? — Нет, из ста шансов один был за нас, когда, чтобы пробиться сквозь бушующие волны в открытый океан, мы огибали последний врезавшийся в море острый зуб утеса. Мы были так близко к нему, что я подумал: «Вот сейчас, наши реи заденут за него», — так близко, что сухарь, брошенный с судна, ударился бы о его железную твердыню, — так близко, что, когда мы нырнули в последний провал между двумя волнами, каждый из нас, я уверен, затаил дыхание, ожидая, что «Эльсинора» сейчас налетит на скалу.

Но мы благополучно вышли на простор. И в тот же миг, как будто разъяренный тем, что мы спаслись, шторм набросился на нас, собрав все свои силы. Мистер Пайк почувствовал приближение чудовищной волны, потому что он бросился к штурвалу, прежде чем она налетела на нас. Я смотрел вперед и видел, как под носом судна поднялась гора воды и обрушилась на него. «Эльсинора» оправилась от удара и вынырнула, залитая водой от борта до борта. Затем порывом ветра подхватило паруса и повалило ее на бок, и половина воды схлынула в море.

Вдоль мостика пронесся несколько раз повторившийся крик:

— Человек за бортом!

Я взглянул на мистера Пайка, который только что передал руль рулевым. Он только тряхнул головой с явной досадой на то, что его отвлекают от дела такими пустяками, затем прошел к углу будки штурвала и стал смотреть на страшный берег с черными утесами, который ему посчастливилось обойти, — холодный, белый снизу берег в сиянии луны.

На корму, пришел мистер Меллэр, и они сошлись на подветренной стороне командной рубки, где стоял и я.

— Всех наверх, мистер Меллэр, и убирайте грот, — сказал старший помощник. — А потом бизань-бом-брамсель.

— Есть, сэр, — отозвался второй помощник.

— А кто упал за борт? — спросил мистер Пайк, когда мистер Меллэр уже уходил.

— Бони. Ну да потеря невелика, — последовал ответ.

И только. Бони исчез навсегда, и все матросы бросились выполнить приказание мистера Меллэра — убирать грот. Но им не пришлось его убирать, ибо в этот момент парус сорвало, и через несколько секунд от него ничего не осталось, кроме коротких, развевающихся лент.

— Бизань-бом-брамсель! — приказал мистер Пайк.

Тут только в первый раз он удостоил заметить меня.

— Начисто слизало парус, — проворчал он. — Ну, да он никогда не действовал как следует. У меня всегда чесались руки поколотить того парусника, который его мастерил.

По дороге вниз я заглянул в командную рубку и понял причину ошибки Самурая, если только он действительно ошибся, чего никто никогда не узнает. Он лежал безжизненно на полу и перекатывался с боку на бок в такт покачиванию «Эльсиноры».

Глава XXXIX

Так много приходится рассказывать сразу. Прежде всего — о капитане Уэсте. Его смерть была не совсем неожиданной. Маргарэт говорит, что с самого начала плавания и даже раньше она боялась за него. Потому-то она и изменила свои прежние планы и решила ехать с отцом.

Отчего, собственно, он умер — мы не знаем, но все сходимся на предположении, что он умер от сердечного припадка. Но ведь выходил же он на палубу уже после припадка. Или, быть может, за первым припадком, уже после того, как я помог ему войти в рубку, последовал второй, оказавшийся роковым? Но если и так, то все же я никогда не слыхал, чтобы сердечному припадку, за несколько часов до его наступления, предшествовало помрачение ума. Казалось, что у капитана Уэста ум вполне ясен, и он был в здравом уме, когда повернул «Эльсинору» через фордевинд и повел к берегу. Следовательно, он сделал промах. Самурай ошибся, и его сердце убило его, когда он осознал свою ошибку.

Во всяком случае Маргарэт не приходит в голову мысль о возможности ошибки. Она уверена, что это было одним из симптомов приближающейся развязки его болезни. И. разумеется, никто не станет разубеждать ее. Ни мистер Пайк, ни мистер Меллэр, ни я даже между собой не упоминаем о том, что едва не повлекло за собой катастрофы. Мистер Пайк вообще не говорит об этом. И была ли это болезнь сердца? А может быть, что-нибудь другое? Или же к болезни сердца примешалось еще что-нибудь, помутившее его ум перед смертью? Никто не знает, и по крайней мере я лично даже в сокровенных тайниках моей души не позволю себе судить о происшедшем.

К полудню того дня, когда мы выбрались из-под Тьерра-дель-Фуэго, «Эльсинора» качалась в мертвом штиле, качалась до самого вечера в двух десятках миль от земли. Капитана Уэста похоронили в четыре часа, а вечером, как только пробило восемь склянок, мистер Пайк принял командование судном и обратился с несколькими замечаниями к обеим сменам. Замечания были весьма откровенного свойства. Он рубил с плеча, или, как сам он выразился, «вколачивал гвозди».

Между прочим, он сказал матросам, что теперь у них новый начальник и что они должны быть на высоте положения, до какой никогда еще не поднимались. До сих пор они жили на даровых хлебах и бездельничали, но с этого дня начнут работать как следует.

— На этом судне отныне будет так, как было в старину, когда даже в последний день плавания матросы влезали на мачты и спрыгивали так же легко, как и в первый, — ораторствовал он. — И помогай Бог тому, кто откажется прыгать. Вот и все… Смените рулевых и караульного.

И все-таки люди в отчаянном виде. Представить себе не могу, как они будут «попрыгивать». Прошла еще неделя западных штормов, перемежающихся с короткими периодами затишья, что в общей сложности составляет шесть недель близ Горна. Люда совсем ослабели и окончательно упали духом, — даже три висельника. Они так боятся старшего помощника, что, действительно, из последних сил стараются прыгать, когда он их подгоняет, а подгоняет он их все время. Мистер Меллэр только покачивает головой. Вчера он удивил меня, сказав:

— Подождите, пока мы обогнем Горн и попадём в полосу хорошей погоды. Когда они отдохнут, выспятся и пообсохнут, когда заживут их болячки, кости обрастут мясом, и кровь разогреется, — вот тогда они покажут себя. Тогда они не станут терпеть такое обращение. Мистер Пайк не может понять, что времена переменились, что теперь и законы не те и люди стали другими. Он — старый человек, и, поверьте, я не на ветер говорю.

— Вы хотите сказать, что подслушивали разговоры матросов? — дерзко бросил я, возмущенный таким недостойным поведением судового офицера.

Выстрел попал в цель. В одно мгновение тонкая пленка мягкого света слетела с его глаз, и притаившееся в его черепе выслеживающее, страшное существо выглянуло наружу, готовое броситься на меня, а черствая складка рта растянулась в узкую щель и стала еще более жесткой. И в то же время мне померещилась странная картина неистово пульсирующего мозга под тонкой кожей, которою была затянута трещина в черепе под намокшей шапкой. Но он овладел собою: складка рта смягчилась, и глаза опять затянулись пленкой мягкого света.

— Я хотел только сказать, сэр, что я говорю на основании долголетнего опыта, — проговорил он сладко. — Времена переменились. Былые дни понуканья канули в вечность. И я надеюсь, мистер Патгерст, что вы поймете меня и не перетолкуете в дурную сторону того, что я сказал.

Разговор перешел на другие, более спокойные темы, но то, что он не опроверг моего обвинения в подслушивании разговоров матросов, оставалось фактом. И все же (с чем ворчливо соглашался даже сам мистер Пайк) он был хороший моряк и дельный помощник капитана, если не считать его неприличного панибратства с командой, — что даже китайцы — повар и буфетчик — осуждают, как недостойное морского офицера и опасное для судна.

Несмотря на то, что даже такие неунывающие молодцы, как три висельника, вконец истощены работой и лишениями, так что у них не хватает больше духа ни на какие протесты, трое самых слабых обитателей бака не только не умирают, но выглядят не хуже прежнего. Эти трое — Энди Фэй, Муллиган Джэкобс и Чарльз Дэвис. Откуда берется у них эта необъяснимая живучесть? Конечно, Чарльзу Дэвису давно следовало бы быть за бортом с мешком угля в ногах, а Энди Фэй и Муллиган Джэкобс всегда были слизняками, а не людьми. И однако люди гораздо сильнее их очутились за бортом, и сейчас более сильные люди лежат пластом на мокрых койках бака. А эти двое — две еле тлеющие щепки — не гаснут и выстаивают все свои вахты и выбегают на работу при каждом вызове наверх обеих смен.

Такую же живучесть проявляют и наши куры. Без перьев, полузамерзшие, несмотря на керосиновую печку, окатываемые брызгами ледяной воды сквозь брезентовую покрышку, они все-таки живут, — ни одна не издохла. Не действует ли в данном случае естественный подбор? Быть может, эти экземпляры, пережившие все трудности пути от Балтиморы до Горна, отличаются железной выносливостью и могут вынести все, что угодно? Если так, то де-Ври хорошо бы сделал, если бы взял их себе, сохранил и вывел бы от них самую крепкую породу кур на нашей планете. А я после этого решительно отказываюсь признавать старинное выражение «куриная душа». Судя по нашим курам, оно лишено всякого смысла.

Не унывают и занесенные к нам бурей гости — три «цыгана с Горна» с мечтательными топазовыми глазами. Отрезанные от остальной команды по милости ее суеверных страхов, всем чужие за неимением общего языка, они тем не менее работают как исправные матросы и всегда первыми берутся за работу и бросаются навстречу опасности. Они попали в смену мистера Меллэра и держатся особняком от остальной команды. А когда выходит задержка в работе или передышка, когда им ничего не надо делать, они стоят отдельной кучкой, покачиваются в такт движениям судна, и в их белесых топазовых глазах проносятся мечты о той далекой стране, где матери с белесыми топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами производят на свет сыновей и дочерей, которые родятся верными своей расе — с такими же топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами.

Но на что похожа остальная команда! Например, мальтийский кокней. Он слишком интеллигентен, слишком впечатлителен, чтобы безнаказанно переносить такую жизнь. От него осталась одна тень. Щеки ввалились, вокруг глаз появились темные круги, и эти глубоко запавшие, наполовину латинские, наполовину англо-саксонские глаза горят как в лихорадке и красноречиво говорят о страдании.

Том Спинк, здоровый англосакс, хороший моряк, выдержавший все экзамены у мистера Пайка, окончательно упал духом. Он трусит и хнычет. Он до такой степени развинтился, что хотя и исполняет всю свою работу, но нет у него больше ни гордости, ни стыда.

— Никогда больше не пойду в плавание вокруг Горна, сэр, — сказал он мне как-то на днях у штурвала, в ответ на мое пожелание ему доброго утра. — Я уже и раньше давал такой зарок, да потом отступился, ну, а уж теперь не отступлюсь. Никогда больше не пойду в такое плавание. Никогда!

— Отчего же вы раньше зарекались идти? — спросил я.

— Это было четыре года назад, на «Нагоме». Двести тридцать дней шли мы тогда от Ливерпуля до Фриско. Вы только представьте себе это, сэр — двести тридцать дней! Судно было нагружено цементом и креозотом, а креозот весь размок. Мы похоронили капитана как раз против Горна. Съестные припасы все вышли. Большинство людей умирало от цинги. Во Фриско всех нас сдали в больницу. Это был сущий ад, сэр, и продолжалось это двести тридцать дней.

— Однако вы опять записались в плавание вокруг Горна, — засмеялся я.

А сегодня утром он сделал мне такое признание:

— Лучше бы черт унес плотника, сэр, вместо Бони.

В ту минуту я не догадался, что он хочет этим сказать, но потом припомнил эти слова. Плотник был финн, колдун, умевший заговаривать погоду, злобствующий на горемычных матросов и всегда готовый накликать беду на их головы.

Я позволю себе откровенно сознаться, что мне до тошноты надоел этот нескончаемый Великий Западный Ветер. И не мы одни боремся с ним в этом унылом океане. Не проходит дня, чтобы, как только расступится серая мгла или прекратится снежный вихрь, не оказалось в виду одного или нескольких судов, лежащих, как и мы, в дрейфе и прилагающих тщетные старания держаться западного направления. А иногда, когда поднимается серая завеса тумана, мы видим счастливое судно, идущее на восток попутным ветром и отмахивающее милю за милей. Вчера я видел, как мистер Пайк с ненавистью грозил кулаком такому судну, нахально промелькнувшему мимо нас на расстоянии какой-нибудь четверти мили.

А ведь люди «попрыгивают»! Мистер Пайк погоняет их своими страшными кулачищами, как об этом свидетельствуют их физиономии. Они так ослабели, и он нагнал на них такой страх, что мог бы один, я уверен, перепороть всю смену. Я не мог не заметить, что мистер Меллэр не принимает никакого участия в таком способе понуканья. А между тем я знаю, что он завзятый истязатель людей, и это не претило ему в начале нашего плавания. Но теперь он, видимо, желает сохранить добрые отношения с командой. Хотел бы я знать, что думает об этом мистер Пайк. Не может же он не видеть того, что происходит. Но мне слишком хорошо известно, что было бы, если бы я поднял этот вопрос. Он обругал бы меня скверными словами и дня три ходил бы мрачным, как туча. А нам с Маргарэт достаточно грустно и достаточно скучно за обеденным столом и без таких неприятностей, как неудовольствие старшего помощника.

Глава XL

Грубые суеверия моряков продолжают заявлять о себе. Наши дураки раз и навсегда решили, что финны — колдуны и что финн приносит несчастье судну. Мы находимся к западу от скал Диэго Рамирец и идем на запад со скоростью двенадцати узлов в час, подгоняемые дующим нам в спину восточным ветром. А плотник исчез. Его исчезновение совпало с переменой ветра.

Вчера утром, когда Вада помогал мне одеваться, меня поразило торжественное выражение его лица. И, сообщая мне свежую новость, он с похоронным видом качал головой. Плотник исчез. Обыскали сверху донизу все судно, но его нигде не нашли.

— А что думают об этом буфетчик, Луи и Ятсуда? — спросил я.

— Его убили матросы — это верно, — был ответ. — Дурное судно. Дурные люди. Все равно что свиньи. Все равно что собаки. Им нипочем убить человека. Скоро всех перебьют — вот увидите.

Старик буфетчик, возившийся в своей кладовой, злобно оскалил зубы, когда я заговорил с ним об этом.

— Они надо мной, издеваются, — сказал он. — Ну, да я им это припомню. Пусть они меня убьют, но и я кое-кого укокошу.

Он откинул полу своей куртки, и я увидел у левого его бока нож в парусиновых ножнах, прилаженный таким образом, чтобы рукоятка всегда была под рукой. Это был тяжелый нож-секач, какой употребляют мясники для рубки мяса. Он вынул его из ножен (нож оказался около двух футов длиной) и, чтобы показать мне, как он остер, несколько раз провел им по листу газеты, превратив его в лохмотья.

— Ха-ха! — засмеялся он сардоническим смехом. — Так я косоглазый черт, китайская харя, обезьяна, нестоящий человек?.. Хорошо же, я им покажу, как издеваться надо мной.

Но до сих пор нет никаких доказательств наличности преступления. Никто не знает, куда исчез плотник. Ночь была тихая, снежная. Палубу не заливало волнами. Наверно, этот неуклюжий, косолапый детина упал за борт и утонул. Но вот вопрос: сам ли он упал за борт, или его сбросили?

В восемь часов мистер Пайк приступил к допросу команды. Он стоял, опершись на перила, у края кормы, и смотрел вниз на матросов, собравшихся на главной палубе под ним.

Он допрашивал их поочередно одного за другим, и все повторяли одно и то же. Они не больше его самого знают об этом деле — так, по крайней мере, они говорили.

— Я так и жду, что вы взвалите на меня, будто я собственноручно спустил за борт этого верзилу, — проворчал Муллиган Джэкобс, когда до него дошла очередь отвечать. — Я, может быть, и спустил бы его, будь я здоровый, как бык.

У старшего помощника потемнело лицо, но он не ответил на дерзость и перешел к Джону Хаки, бродяге из Сан-Франциско.

Никогда мне не забыть этой сцены — гигант начальник на возвышении, и под ним куча подвластных ему людей, упорно молчащих с угрюмыми лицами. Мягкий снег падает на палубу, «Эльсинора» с глухим рокотом парусов спокойно покачивается на отлогих волнах океана, нежно лижущих отверстия шпигатов, и люди в теплых перчатках, в высоких сапогах, обернутых рогожей, с больными, изможденными лицами, покачиваются в такт дыхания моря. Покачиваются и три мечтателя с топазовыми глазами и грезят наяву, не любопытствуя, о чем идет речь, не принимая никакого участия в происходящем.

И тут-то началось: восточный ветер давал знать о своем приближении слабым намеком. Мистер Пайк заметил это первым. Я видел, как он выпрямился и подставил щеку чуть заметному дуновению ветра.

Тогда уже и я почувствовал его. Мистер Пайк выждал минуту, чтобы окончательно удостовериться, что он не ошибся, потом, позабыв об утонувшем плотнике, бросился к штурвалу, и посыпались приказания рулевым и команде. И люди «запрыгали» и полезли на мачты, хотя при их слабости это было очень трудным делом. Снимали реванты с бом-брамселей, поднимали реи и натягивали шкоты; наверху распустили трюмселя.

И пока шла эта работа, «Эльсинора», с повернутым к западу носом, начала заметно подвигаться вперед под первым попутным ветром за целых полтора месяца.

Мало-помалу тянувший с востока чуть слышный ветерок перешел в ровный, но не сильный ветер, а снег продолжал падать мягкими хлопьями. Барометр, опустившийся до 28,80, продолжал опускаться, и ветер все крепчал. Том Спинк, проходя мимо меня на корму, на подмогу к людям, поднимавшим реи, бросил на меня торжествующий взгляд. Морская примета оправдывалась; события доказали, что она верна. С исчезновением плотника пришел попутный ветер: ясное дело, что этот колдун унес с собой свой мешок с заговоренными ветрами.

Мистер Пайк расхаживал по корме, потирая руки (он был так счастлив, что даже позабыл надеть перчатки), улыбаясь своим мыслям, посмеиваясь и бросая восхищенные взгляды то на туго надутые паруса, то в снежную мглу, откуда дул попутный ветер. Он даже остановился на минуту возле меня, чтобы поболтать о французских ресторанах в Сан-Франциско и рассказать мне, как там чудесно научились калифорнийскому способу жарить диких уток.

— Их на большом огне надо жарить — это главное… И подавать с пылу горячими, — вспомнил он. — И на огне держать не больше шестнадцати минут, лучше даже — четырнадцать.

Около полудня снег перестал идти, и мы подвигались при легком ровном ветре. К трем часам ветер перешел в шторм, крепчавший с каждой минутой, и мы неслись по взбесившемуся океану, гнавшему волны с востока против встречного западного течения и поднимавшему целые горы воды. А бедный наивный верзила плотник-финн плыл где-то там, за кормой, в ледяной воде, и, может быть, еще заживо достался на съедение рыбам и птицам.

«Держите на запад». И мы рвались на запад, пересекая сходящиеся меридианы около южного полюса, где одна миля считается за две. И мистер Пайк, глядя на гнущиеся от ветра верхние реи, клялся, что они снесут не такие паруса, и что он ни на дюйм не убавит ни одного паруса. Он сделал больше. Он приказал поднять самый большой из парусов и громогласно предлагал и сатане и Богу попробовать сорвать его.

Он не мог себя заставить сойти вниз. В счастливых случаях попутного ветра он считал нужным выстаивать все вахты, и теперь без устали шагал по корме молодым, бодрым шагом, совсем не волоча ног. Он, Маргарэт и я были в командной рубке, когда, взглянув на барометр, упавший до 28,55 и продолжавший падать, он даже вскрикнул от восторга. А потом, когда мы трое были на корме, «Эльсинора» обогнала маленькое парусное судно, лежавшее в дрейфе под одними верхними парусами. Мы проходили совсем близко от него, и мистер Пайк вскочил на перила и, держась одной рукой за ванты, принялся отплясывать какой-то дикий танец, торжествуя нашу победу, а свободной рукой махал каким-то желтокожим фигурам, стоявшим на корме этого суденышка, и весело выкрикивал по их адресу всякие обидные слова.

Мы продолжали мчаться среди непроглядной ночной темноты. Матросы явно трусили. Мне хотелось спросить Тома Спинка, как он думает, не развязал ли колдун-плотник своего мешка с ветрами и не напустил ли всех их на нас. Но я тщетно искал Тома Спинка: он не выходил ни на одну из двух ночных вахт. Буфетчик, я заметил, был тоже очень встревожен, — в первый раз за все плавание.

— Много парусов, слишком много, — сказал он мне, качая головой со зловещим видом. — Все полетим в тартарары. Слишком скорый ход — конец ходу. Всему конец — увидите.

— Убрать паруса? Как же! Не на таковского напали. В кои-то веки дождались хорошего ветра — и упустить его! — кричал мне в ухо мистер Пайк, стоя возле меня.

Стоять можно было, только крепко уцепившись за перила, чтобы не сломать себе шеи или не очутиться за бортом.

Славная была ночь, но и жуткая. Спать было немыслимо, по крайней мере для меня. Негде было даже погреться. В большой печке кают-компании что-то испортилось, — вероятно, благодаря нашему сумасшедшему ходу, — так что пришлось погасить огонь. Таким образом мы испытали на себе прелести жизни на баке, хотя мы были все-таки в лучших условиях: у нас было сухо, нас не заливало водой. В наших каютах горели керосиновые печки, но моя так коптила, что я погасил ее, предпочитая зябнуть.

Идти под всеми парусами на лодке в закрытой бухте — большое удовольствие для человека, любящего сильные ощущения. Но идти под всеми парусами на большом судне в открытом море, огибая мыс Горн, — невероятно жутко. Течение с запада, поднятое Великим Западным Ветром, столкнувшись со шквалом, налетевшим с востока, развело такое страшное волнение, о каком я до тех пор и понятия не имел. У штурвала работало два человека, сменяясь каждые полчаса, и, несмотря на холод, они обливались потом задолго до того, как приходила их смена.

Мистер Пайк — человек какой-то другой, древней породы: его выносливость положительно сверхъестественна. Он выстаивает вахту за вахтой, не сходя с кормы.

— Я и не мечтал о таком счастье, — сказал он мне сегодня в полночь, когда на нас налетал шквал за шквалом и я со страхом прислушивался, ожидая, что вот-вот наши легкие верхние реи сломаются и упадут на палубу. — Я думал, уж никогда больше мне не придется поплавать в свое удовольствие, нестись по волнам так, чтобы дух захватывало. И вот дождался, дождался! О Господи, Господи! Помню, шел я третьим помощником на маленьком суденышке «Вампир». Вас тогда еще и на свете не было. Пятьдесят шесть человек команды при мачтах, и даже самый завалящий между ними матрос — хороший морж. Восемь человек одних только юнг, два боцмана, и боцманы настоящие. Были и парусники, и плотники, и буфетчики, и даже пассажиры торчали на юте. Нас, помощников, трое, да капитан Броун, «Маленькое Чудо Природы», как мы его называли. В нем не было и ста фунтов весу, а как он умел погонять! Он держал в руках нас, троих помощников, а мы… У него-то мы и научились погонять людей… Плавание так и началось с потасовок. В первый же час, когда понадобилось ставить людей на работу, мы ободрали всё суставы на пальцах. У меня следы до сих пор остались. Пришлось перерыть у матросов все их укладки, все мешки. Отобрали и выбросили за борт все бутылки с водкой, кистени, кривые ножи и ружья. А когда распределяли матросов по сменам, каждый должен был положить свой нож на крышку люка, и плотник обрубал топором кончик лезвия… «Вампир» был маленьким судном, всего в восемьсот тонн. Оно могло бы свободно поместиться на палубе «Эльсиноры». Но то было судно, настоящее судно, да и времена были другие, когда на судах плавали настоящие моряки…

Маргарэт не беспокоит скорость нашего хода, если не считать того, что она не может спать; но мистер Меллэр имеет на этот счет некоторые опасения.

— У мистера Пайка есть свои пунктики, — говорил он мне по секрету. — Нельзя так гнать грузовое судно. Это не яхта с балластом. Груз угля в пять тысяч тонн — не шутка. Мне случалось ходить на судах, которые неслись с такой же скоростью, но то были легкие парусные суда. Наши мачты не выдержат. Скажу вам откровенно, мистер Патгерст: поднять самый большой парус на грузовом тяжелом судне в такой шторм — преступление, убийство. Это и вы поймете, сэр, хоть вы и не моряк. Это — задний, добавочный парус. И если случится, что хоть на две секунды судно выйдет из повиновения рулю и выйдет из ветра, то…

— То что? — спросил или, вернее, прокричал я, так как рев ветра заглушал голоса, и, разговаривая, приходилось кричать собеседнику в самое ухо.

Он пожал плечами и без слов, но всем лицом своим сказал так ясно, что нельзя было ошибиться, — «конец».

В восемь часов утра мы с Маргарэт с великими усилиями пробрались на ют.

Неукротимый, железный старик был все еще там. Всю ночь он не сходил вниз. Глаза его сияли, и по всем признакам он чувствовал себя на седьмом небе. Он потирал руки, смеялся и, поздоровавшись с нами, отдался воспоминаниям.

— В пятьдесят первом году, мисс Уэст, «Летучее Облако» в двадцать четыре часа прошло триста семьдесят четыре мили под всеми парусами. Вот была гонка, я вам доложу! В тот день мы побили рекорд, заткнули за пояс все парусные суда и все пароходы.

— А какая наша средняя скорость, мистер Пайк? — спросила Маргарэт, гладя на главную палубу и следя за тем, как судно то одним, то другим бортом погружалось в море и, черпая воду, едва успевало выбрасывать ее обратно, чтобы тотчас же черпать опять.

— Тринадцать узлов, считая с пяти часов вечера вчерашнего дня, а в разгар шторма до шестнадцати, — ответил он с восторгом. — Недурной ход для «Эльсиноры», а?

— Если бы я была капитаном, я убрала бы большой парус, — позволила себе заметить Маргарэт.

— И я убрал бы, мисс Уэст, если бы мы целых шесть недель не потеряли около Горна, — сказал он.

Она пробежала глазами по всем мачтам, до деревянных бом-брамселей, гнувшихся под порывами ветра, точно лук в руках невидимого стрелка.

— Замечательно крепкое дерево, — проговорила она.

— Это вы верно сказали, мисс Уэст, — согласился он. — Я и сам не думал, что оно выдержит. Но вы взгляните наверх. Взгляните: гнутся, а стоят.

Для команды не варили завтрака. Кухню три раза заливало водой, и люди в мокром помещении бака должны были довольствоваться сухарями и холодной соленой кониной. Для нас, обитателей юта, буфетчик ухитрился сварить кофе на керосинке, но два раза при этом обварил себе руки.

В полдень мы увидели впереди небольшое судно, шедшее в том же направлении, что и мы. Под марселями и с одним брамселем.

— Противно смотреть, как тащится этот шкипер, — фыркнул мистер Пайк. — Видно, совсем Бога забыл. Да не мешало бы ему помнить и о владельцах судна, и о пайщиках, и о министерстве торговли.

Мы мчались так стремительно, что в несколько минут догнали и обогнали незнакомое судно. Мистер Пайк вел себя как вырвавшийся из школы мальчишка. Он изменил наш курс, так что мы прошли мимо этого судна в расстоянии каких-нибудь ста ярдов. Око шло хорошим ходом, но такова была наша скорость, что оно казалось стоящим на месте. Мистер Пайк вскочил на перила и начал издеваться над стоявшими на корме судна людьми, махая им концом веревки в знак того, что он предлагает взять их на буксир.

Маргарэт исподтишка указала мне кивком головы на гнущиеся брам-стеньги, но мистер Пайк поймал ее на месте преступления и закричал:

— Не бойтесь: чего она не снесет, то на себе потащит.

Час спустя я поймал Тома Спинка, только что сменившегося у штурвала и совсем ослабевшего от усталости, и спросил его:

— Ну, как вы теперь полагаете насчет плотника и его мешка с заговоренными ветрами?

— Должно быть, сэр, он и помощника заговорил, разрази меня Бог! — был ответ.

К пяти часам пополудни мы прошли триста четырнадцать миль, считая от пяти вечера вчерашнего дня, то есть, другими словами, в течение двадцати четырех часов непрерывно скорость нашего хода на две мили превышала среднюю скорость в тринадцать узлов.

— Скажу вам о капитане Броуне с «Вампира», — говорил мне, улыбаясь, мистер Пайк, потому что наш стремительный ход привел его в хорошее расположение духа. — Капитан Броун никогда не убирал парусов до самой последней минуты, словно ждал, чтоб их сорвало ветром и чтобы они свалились ему на голову. А когда шторм задувал во всю мочь, и мы рисковали потерять половину нашей оснастки, он преспокойно уходил вздремнуть и говорил нам: «Позовите меня, если судно замедлит ход». Никогда не забыть мне той ночи, когда я разбудил его, чтобы сказать, что у нас на палубе все поплыло и что разбило в щепки и снесло две шлюпки. Он открыл глаза, посмотрел на меня и говорит: «Хорошо, мистер Пайк, вы сами там присмотрите», — и повернулся на другой бок. «Ах, да, еще вот что, мистер Пайк…» — «Слушаю, сэр», — говорю. — «Если увидите, что брашпиль отказывается служить, разбудите меня». Только всего и сказал — этими самыми словами, а через минуту, будь я проклят, он уже храпел.

Сейчас полночь, и, укрепившись на койке, я сижу, так как спать не могу, пишу эти строки, и карандаш прыгает у меня в руке. Больше, даю себе слово, не буду писать, пока этот адский ветер не стихнет или не умчит нас в царство теней.

Глава XLI

Прошло несколько дней, и я изменил своему слову: вот я опять пишу, а «Эльсинора» продолжает нестись по великолепному, бурному, сердитому морю. Но у меня были причины нарушить данное слово. Их две. Первая причина та, что сегодня утром мы видели настоящий рассвет. Сквозь серую мглу неба на горизонте проглянула голубая полоска, и облака окрасились розовым отблеском солнца.

Вторая, главная причина та, что мы обогнули мыс Горн. Теперь мы в Тихом океане, к северу от пятидесятой параллели, на 80°49′ долготы. Мыс Пиллр и Магелланов пролив остались уже за нами, к юго-востоку от нас, и мы держим курс на северо-запад. Мы обогнули мыс Горн. Только тот, кто пробивался мимо него с востока на запад, может вполне оценить глубокое значение этого факта. Теперь пусть сорвутся с цепи хоть все ветры всех четырех стран света, — уже ничто не остановит нас. Еще ни одного судна, перевалившего пятидесятую параллель с юга на север, не относило назад. Отныне и впредь нам предстоит покойное плавание, и Ситтль начинает казаться совсем близким.

Все население «Эльсиноры» воспрянуло духом, — все, кроме Маргарэт. Она, правда, спокойна, но немного грустна, хоть и не в ее натуре слишком поддаваться горю. Ее здоровая, жизнерадостная философия всегда видит Бога в небесах. Я лучше охарактеризую ее настроение, если скажу, что она стала как-то мягче, нежнее и как будто покорилась судьбе. Я заметил, что она очень дорожит всяким знаком внимания, всяким проявлением нежности с моей стороны. Она, в конце концов, настоящая женщина. Она нуждается в поддержке мужчины, и я льщу себя приятной уверенностью, что я стал в десять раз более сильным мужчиной, чем был в начале нашего плавания. И это потому, что я стал в тысячу раз человечнее с тех пор, как послал ко всем чертям книги и начал наслаждаться сознанием своей мужественности, как человек, который любит женщину и любим ею.

Но возвращаюсь к населению «Эльсиноры». Законченный обход Горна, улучшение погоды, которая с каждым днем становится все лучше и лучше, облегчение тяжелых условий жизни, более легкая работа и избавление от опасностей, а также близкая перспектива тропического тепла и мягкого воздуха юго-восточных пассатов — все это способствует подъему духа нашей команды. Температура воздуха настолько поднялась, что люди начали уже снимать лишнюю одежду и перестали обматывать рогожей свои высокие сапоги. Вчера вечером во вторую вахту я слышал даже, как кто-то из них пел.

Буфетчик расстался со своим, огромным секачом и до того повеселел, что иногда поднимает возню с Поссумом (правда, очень скромную). Вада уже не ходит больше с торжественно вытянутой физиономией, а оксфордское произношение повара Луи сделалось еще сладкозвучнее. Муллиган Джэкобс и Энди Фэй остались теми же ядовитыми скорпионами, какими и были. Трое висельников со своей шайкой опять воцарились на баке и держат в ежовых рукавицах остальных мягкотелых слизняков. Чарльз Дэвис решительно отказывается умирать, и то, что все эти долгие недели, пока мы огибали Горн, он прожил в своей сырой, насквозь промерзшей, железной каморке и не умер, поражает даже мистера Пайка, которому в точности известно, что может и чего не может вынести человек.

Воображаю, как восхищался бы мистером Пайком Ницше с его вечным припевом: «Будь тверд! Будь тверд!»

У Ларри вырвали зуб. Он несколько дней промучился зубной болью и наконец пришел к мистеру Пайку просить, чтобы тот ему помог. Мистер Пайк не пожелал «пачкаться» с «новоизобретенными» щипцами из судовой аптечки. Он действовал по старинке, при помощи гвоздя и молотка. Я присутствовал при этой операции и могу засвидетельствовать, что она удалась. Одним ударом молотка был вышиблен зуб, а Ларри запрыгал по каюте, схватившись за челюсть. Как это ни удивительно, но челюсть осталась цела. Впрочем, мистер Пайк заверил, что он вырвал этим способом до сотни зубов и ни разу не сломал челюсти пациенту. И еще он рассказал, что когда-то он плавал с одним шкипером, который брился каждое воскресенье без всякой бритвы и вообще не прикасаясь к лицу никаким острым инструментом. Для этой цели, по словам мистера Пайка, он употреблял зажженную свечу и мокрое полотенце. Вот еще один кандидат в число тех «твердых» людей, которых воспевает Ницше.

А мистер Пайк теперь самый жизнерадостный, самый обходительный человек на борту. Гонка, которую он задал «Эльсиноре», была для него жизненным эликсиром. Он потирает руки и хихикает, как только вспомнит о ней.

— А что — ведь я показал им хороший образчик того, как плавали в старину, — сказал он, говоря со мной о команде. — Они не скоро забудут этот урок, по крайней мере те из них, кто не окажется за бортом с мешком угля в ногах, прежде чем мы придем в порт.

— Что вы хотите этим сказать? Неужели вы ожидаете, что у нас будут еще похороны? — спросил я его.

Он круто повернулся ко мне и с минуту смотрел мне прямо в глаза.

— Да настоящий ад у нас еще и не начинался, — буркнул он и, отвернувшись, отошел от меня.

Приняв командование судном, он все-таки продолжает отбывать свои вахты, чередуясь с мистером Меллэром. Он твёрдо убежден, что на баке нет никого, кто мог бы заменить второго помощника. И жить он остался в прежнем своем помещении. Быть может, он поступил так из чувства деликатности по отношению к Маргарэт, потому что, как я узнал, вообще у моряков принято за правило, что в случае смерти капитана старший помощник занимает его каюту. И мистер Меллэр продолжает обедать в большой задней каюте, только теперь, со дня исчезновения плотника, он обедает один, а спит по-прежнему в средней рубке вместе с Нанси.

Глава XLII

Мистер Меллэр был прав. Матросы отказались терпеть понуканье, как только «Эльсинора» вступила в широты хорошей погоды. И мистер Пайк был прав. Настоящий ад у нас еще не начинался. Но теперь он начался, и люди оказались за бортом даже без утешения иметь мешок угля в ногах. А между тем не они вызвали взрыв, хоть он и назрел. Взрыв вызвал мистер Меллэр. Или, пожалуй, вернее — Дитман Олансен, косоглазый норвежец. А может быть, даже не он, а Поссум. Во всяком случае все вышеупомянутые, включая и Поссума, сыграли в этом происшествии свою роль.

Начну по порядку. Прошло две недели с тех пор, как мы пересекли пятидесятую параллель, и теперь мы находимся на тридцать седьмой — на одинаковой широте с Сан-Франциско, или точнее будет сказать, что мы теперь настолько же южнее экватора, насколько Сан-Франциско севернее его. Вся каша заварилась вчера утром в десятом часу, и с Поссума началась цепь событий, закончившихся открытым мятежом. Была вахта мистера Меллэра, и он стоял на мостике у самой бизань-мачты, отдавая приказания Сендри Байерсу, который вместе с Артуром Диконом и мальтийским кокнеем крепили паруса наверху.

Постараюсь нарисовать картину создавшегося положения во всем ее комизме. Мистер Пайк, с термометром в руке, возвращался по мостику из трюма, где он измерял температуру угля. Дитман Олансен в это время взбирался на крюйс-марс со свернутым тросом на плече. Для какой-то надобности к концу этого троса был подвязан блок фунтов в десять весом. Поссум, бегавший на свободе, вертелся на крыше средней рубки у курятника, а куры, с еще не отросшими перьями, но презадорные, наслаждались теплой погодой, поклевывая зерна и отруби, которые буфетчик только что насыпал им в корыто. Брезентовая покрышка курятника уже несколько дней была снята.

Теперь слушайте внимательно. Картина такая: я стою у края кормы, опершись на перила, и смотрю, как Дитман Олансен раскачивается под крюйс-марсом со своей громоздкой ношей. Мистер Пайк, проходя на корму, только что поравнялся с мистером Меллэром. Поссум, из-за бурной погоды и брезентовой покрышки не видавший кур все шесть недель, пока мы огибали Горн, возобновляет свое знакомство с ними, обнюхивая их и тычась мордой, и получает по носу удар достаточно острого куриного клюва, а чуткий нос Поссума очень чувствителен к боли.

Подумав, я, пожалуй, готов сказать, что мятеж начался из-за той курицы, которая клюнула Поссума. Люди, раздраженные понуканьем мистера Пайка, ждали только повода для взрыва, а Поссум и курица доставили им этот повод.

Поссум отскочил от курятника и, в справедливом негодовании, поднял отчаянный визг. Это привлекло внимание Дитмана Олансена. Он вытянул шею, чтобы посмотреть, в чем дело, и, сделав неловкое движение, упустил блок. Блок полетел вниз, стащив за собой с его плеча несколько кругов развернувшегося каната. Оба помощника успели отскочить. Блок упал возле мистера Меллэра, не задев его, но канат, развертываясь на лету, как черная змея, сорвал с него фуражку.

Мистер Пайк, закинув голову, уже открыл было рот, чтобы обругать Олансена, как вдруг взгляд его упал на страшный шрам на голове мистера Меллэра. Этот шрам был теперь у всех перед глазами, так что каждый имел возможность прочесть его историю, но прочесть ее могли только глаза мистера Пайка и мои. Редкие волосы нисколько не скрывали зияющего рубца. Он прикрыт был более густой бахромой волос лишь над ушами, а посередине был весь на виду.

Поток ругательств, предназначавшихся Дитману Олансену, застрял в горле у мистера Пайка. Он буквально окаменел. Он мог только смотреть на страшный шрам, выглядывавший из-под седеющих редких волос, — ни на что другое он не был способен в этот момент. Он был как во сне, его огромные руки непроизвольно сжимались в кулаки, и, не отводя глаз, как зачарованный, он смотрел на безошибочную примету, по которой, как он говорил, он всегда узнал бы убийцу капитана Соммерса. И тут я вспомнил, как он клялся, что когда-нибудь запустит пальцы в эту примету.

Все еще как во сне, вытянув вперед правую руку с загнутыми, как когти ястреба, пальцами, он подкрадывался ко второму помощнику с явным намерением вонзить пальцы в страшный шрам на голове и прекратить жизнь мозга, пульсировавшего под тонкой пленкой кожи.

Второй помощник пятился назад вдоль мостика. Наконец мистер Пайк, по-видимому, пришел в себя. Его вытянутая рука опустилась, и он остановился.

— Я знаю, кто вы, — проговорил он каким-то странным, не своим голосом, срывавшимся от гнева. — Восемнадцать лет назад вы служили на «Кире Томпсоне», потерпевшем крушение у Ла-Платы. У вас сломало мачты, и судно затонуло. Вы попали на единственную лодку, которая спаслась. А одиннадцать лет назад в Сан-Франциско капитан Соммерс был убит на «Язоне Гаррисоне» своим вторым помощником — тем самым; который спасся с «Кира Томпсона». У этого человека есть особая примета: глубокий шрам на голове. Когда-то раньше судовой повар рассек ему череп кухонным ножом. У вас рассечен череп. Этого второго помощника звали Сидней Вальгтэм, и если вы не Сидней Вальгтэм, то…

Тут мистер Меллэр, или, вернее, Сидней Вальгтэм, сделал то, что мог сделать только моряк. Ухватившись за снасти, натянутые вдоль бизань-мачты, он перескочил перила мостика и легким движением стал на ноги на крышку люка номер третий. Но он не остановился. Пробежав по люку, он юркнул в дверь своей каюты в средней рубке.

Как это ни странно, но мистер Пайк не бросился вслед за ним. Должно быть, его приковала к месту сила его гнева. Еще с минуту он простоял как лунатик, потом протер глаза тыльной стороной руки и, по-видимому, очнулся.

Но мистер Меллэр побежал в свою каюту не затем, чтобы спрятаться. Спустя минуту он выбежал со Смитом-и-Вессоном 32-го калибра в руке и тотчас же начал стрелять.

Мистер Пайк, я заметил, колебался между двумя побуждениями — перескочить через перила мостика и броситься на стрелявшего в него человека или отступить. Он отступил. И вот в тот момент, когда он бежал к корме по узкому мостику, вспыхнул мятеж. Артур Дикон перегнулся с крюйс-марса и запустил в бегущего железной свайкой. Она упала в двадцати шагах от мистера Пайка, чуть не задев Поссума, который, испугавшись стрельбы, дико метался по мостику и визжал. Свайка своим острым концом вонзилась в деревянную настилку мостика с такой силой, что еще долго вибрировала после того, как воткнулась.

Должен сознаться, что я не заметил и десятой части того, что произошло в следующие несколько минут. Потом уже, сопоставив тогдашние свои впечатления, я убедился, что многое пропустил. Я знаю, что люди, работавшие на крюйс-марсе, спустились на палубу, но я не видел, как они спускались. Я знаю, что второй помощник выпустил все заряды из своего револьвера, но я слышал не все выстрелы. Я знаю, что Ларс Якобсен оросил штурвал и на своей дважды сломанной и не совсем еще сросшейся ноге проковылял по корме к трапу, спустился на палубу и скрылся на баке. Знаю, что так оно должно было быть и что я должен был это видеть, но у меня не осталось впечатления, что я действительно это видел.

Я слышал топот ног людей, бежавших по палубе с бака. Я видел, как мистер Пайк спрятался за стальной мачтой, как мистер Меллэр бросился к левому борту и вскочил на люк номер третий, чтобы оттуда выпустить свой последний заряд, и как мистер Пайк отскочил вправо за угол командной рубки и, обежав ее кругом, сбежал по трапу вниз через кормовой люк. Слышал я и звук последнего, не попавшего выстрела и свист пули, отлетевшей рикошетом от стальной стены рубки.

Я был, так заинтересован всем происходящим, что не двигался с места. Мне хотелось все видеть. От недостатка ли мужества или от непривычки к активному участию в такого рода сценах, но только я ничего не предпринимал и продолжал стоять у края кормы и смотреть. Я был совершенно один в ту минуту, когда мятежники под предводительством второго помощника и трех висельников ворвались на корму. Я видел, как они взбегали по трапу, но мне и в голову не пришло оказать им сопротивление. И это было счастье для меня, ибо я все равно не смог бы их удержать и несомненно был бы убит.

Я был один на корме, и люди растерялись, не видя врагов. Берт Райн, пробегая мимо меня, приостановился, как будто с намерением пырнуть меня отточенным складным ножом, который он держал в правой руке; но тотчас же раздумал (я, уверен, что верно проследил ход его мыслей) и, придя к нелестному для меня выводу, что о таких, как я, не стоит и рук марать, пробежал дальше.

Вообще меня поразило отсутствие какого бы то ни было определенного плана в их действиях. Мятеж вспыхнул так внезапно и неорганизованно, что сами мятежники растерялись и действовали наобум. Так, например, за все время с того дня, как мы вышли из Балтиморы, ни днем ни ночью не было такого момента, чтобы у штурвала не стоял рулевой. И все матросы так к этому привыкли, что замерли от ужаса при виде брошенного руля. Затем Берт Райн что-то быстро сказал итальянцу Гвидо Бомбини, и тот побежал к штурвалу, обогнув рулевую будку. Было ясно, что за будкой никого нет.

И опять я должен сознаться, что в этом быстром ходе событий я заметил лишь очень немногое. Я сознавал, что по трапу на корму взбираются все новые и новые люди, но я их не видел. Я следил за кровожадной группой у штурвала и заметил самое главное, а именно, что не второй помощник, а Берт Райн отдавал приказания, и что все повиновались ему.

Он сделал знак еврею Исааку Шанцу (тому, которого еще в начале плавания ранил О'Сюлливан), и Шанц повел людей к той двери командной рубки, которая выходила на правый борт. Все это длилось не больше секунды, а тем временем Берт Райн стоял на карауле у открытого кормового люка, который вел в лазарет.

Исаак Шанц распахнул открывавшуюся наружу дверь командной рубки. События следовали одно за другим с молниеносной быстротой. Как только железная дверь рубки распахнулась, оттуда сверкнул огромный двухфутовый нож в сморщенной желтой руке и быстро опустился на еврея. Едва не задев головы и шеи, он ударил его в левое плечо.

Все невольно попятились перед таким сюрпризом, а Шанц отскочил к борту, зажимая рану правой рукой, и я видел, что у него из-под пальцев течет темная кровь. Берт Райн бросил свои наблюдения над люком и вместе со вторым помощником, не выпускавшим из руки своего разряженного Смита-и-Вессона, вмешался в толпу, собравшуюся у командной рубки.

О мудрый, предусмотрительный старый китаец буфетчик! Он не показывался. Тяжелая дверь качалась взад и вперед в такт качке «Эльсиноры», и никто не догадывался, что там, за дверью прячется буфетчик со своим огромным, готовым для удара секачом. А пока все колебались, глядя в отверстие то открывавшейся, то закрывавшейся двери, из кормового люка, помещавшегося между командной рубкой и штурвалом, началась стрельба. Стрелял мистер Пайк из своего автоматического кольта.

Стрелял не он один. Я слышал много выстрелов, но кто еще стрелял — не знаю. Все перепуталось, все смешалось, и сквозь общий гвалт и разноголосые крики до меня доносились громкие выстрелы из кольта.

Я видел, как итальянец Мике Циприани схватился за живот и медленно опустился на палубу. А Коротышка, японец-полукровок, который и всегда ломался как клоун, а теперь приплясывал и гримасничал в стороне от общей свалки, с истерическим хихиканьем пустился наутек и, пробежав корму, кубарем скатился с трапа. Никогда еще не доводилось мне видеть такой поразительной иллюстрации психологии толпы. Коротышка, наименее стойкий из всей этой толпы, именно благодаря своей неустойчивости ускорил отступление, к которому присоединилась вся толпа. Как только, не выдержав, он отступил перед упорной стрельбой автоматического пистолета в руке старшего помощника, все остальные потянулись за ним. Самый легковесный из всех перевесил чашку весов.

Шанц, истекая кровью, был одним из первых, бросившихся по следам Коротышки. Нози Мерфи — я видел — прежде чем побежать, бросил ножом в старшего помощника. Нож отлетел в сторону, с металлическим звоном ударившись об одну из медных спиц штурвала, и упал на палубу. Второй помощник с разряженным револьвером и Берт Райн со своим складным ножом пробежали мимо меня.

Мистер Пайк вышел из люка и случайным выстрелом уложил на месте Билля Квигли, одного из «каменщиков», упавшего у моих ног. Последним уходил с кормы мальтийский кокней. На верхней ступеньке трапа он остановился и оглянулся на мистера Пайка. Взяв свой пистолет в обе руки, тот стал прицеливаться в него. Тогда мальтийский кокней пренебрег трапом и спрыгнул с кормы прямо на палубу. Но кольт только щелкнул: та пуля, которая уложила Билля Квигли, оказалась последней.

Итак, корма осталась за нами.

События продолжали разыгрываться так быстро, что я опять многое прозевал. Я видел, как буфетчик, с воинственным видом, держа наготове свой длинный секач, выполз из командной рубки. За ним вышла Маргарэт, а за ней появился Вада с моим автоматическим винчестером. Он принес его, как сказал мне впоследствии, по приказанию Маргарэт.

Мистер Пайк с хладнокровно деловым видом осматривал свой кольт, чтобы удостовериться, дал ли он осечку или был пуст. В это время Маргарэт спросила его, как держать курс.

— По ветру! — крикнул он ей и бросился к трапу. — Держите румпель твердо, а не то все мы полетим к черту.

Грубый слуга своей расы, он оставался верным находящемуся под его командованием судну. Железная выдержка, приобретенная им за долгие годы железной тренировки, теперь проявлялась во всей своей красе. Мятеж разгорался, и смерть витала над мистером Пайком, но никакая опасность не могла заставить его забыть свои обязанности в отношении вверенного ему судна, в отношении «Эльсиноры», этого мертвого механизма из стали, дерева и пеньки, который для него был любимым живым существом.

Маргарэт послала Ваду ко мне и побежала к штурвалу. В ту минуту, когда мистер Пайк огибал угол командной рубки, с палубы раздался выстрел, и пуля ударилась о стену рубки. Я заметил, кто стрелял, — это был ковбой Стив Робертс.

Мистер Пайк нырнул под прикрытие стальной мачты, и в то время, как он бежал, его левая рука опускалась в боковой карман куртки, чтобы появиться с новым запасом зарядов. Теперь он был в безопасности. Пустая обойма его пистолета упала на палубу, а заряженная скользнула в освободившийся магазин и могла дать еще восемь выстрелов.

Вада подошел ко мне (я все еще стоял на прежнем месте, под тентом у края кормы) и подал мне мою маленькую автоматическую винтовку.

— Готово, — сказал он. — Можете спокойно стрелять.

— Подстрелите Робертса! — крикнул мне мистер Пайк. — Он у них лучший стрелок. Если и не попадете, то хоть попугайте его как следует.

В первый раз в жизни передо мной была живая человеческая мишень. И тут, должен сказать, я убедился, что у меня крепкие нервы. Стив Робертс стоял передо мной, меньше чем в ста шагах от меня, в проходе между каютой Дэвиса и правым бортом, готовясь еще раз выстрелить в мистера Пайка.

В первый раз я не попал в него, но пуля пролетела так близко от него, что он подскочил. В следующий момент он увидел, что это я стрелял, и направил на меня револьвер. Но шансы были не на его стороне. Моя автоматическая винтовка выпускала пулю за пулей так быстро, как только я успевал нажимать курок. А его первый выстрел оказался неудачным, потому что моя пуля попала в него, прежде чем он успел прицелиться. Он зашатался и повалился навзничь, но из моего винчестера пули сыпались градом, как вода из лейки. Я, можно сказать, окатил его целым потоком свинца. Не знаю в точности, сколько раз я попал в него, знаю только, что уже после того, как он зашатался, в него вонзились по крайней мере еще три пули, прежде чем он упал. И уже падая, отмеченный печатью смерти, он машинально, не целясь, еще два раза разрядил свой револьвер.

Упав, он уже больше не шевелился. Мне кажется, он умер, прежде чем упал.

Еще с винтовкой в руках, глядя на внезапно опустевшую палубу, я почувствовал, что кто-то прикоснулся к моему плечу. Я оглянулся и увидел Ваду. Он держал в руке двенадцать штук маленьких бездымных патронов. Он хотел, чтобы я снова зарядил ружье. Я откинул предохранитель, открыл магазин, вытряхнул пустые патроны и вставил новые.

— Принеси еще, — сказал я Ваде.

Но едва успел он уйти, как неподвижно лежавший у моих ног Билль Квигли произвел неожиданное нападение. Я подскочил и, откровенно сознаюсь, закричал от страха и боли, почувствовав, что его лапы обхватили мои лодыжки, а зубы впились в икру моей ноги.

Меня спас прибежавший ко мне на выручку мистер Пайк. Мне показалось, что он не прибежал, а прилетел по воздуху — так быстро очутился он возле меня. В тот же миг своей огромной ногой он отпихнул от меня Билля Квигли, а в следующее мгновение Билль Квигли был уже за бортом. Он был выброшен так ловко, что упал в море, даже не задев перил.

Пробирался ли Мике Циприани, где-то скрывавшийся до тех пор, на корму в поисках более безопасного убежища, или он хотел напасть на Маргарэт, стоявшую у штурвала, — мы никогда этого не узнаем, ибо ему не дали обнаружить, какую цель имел он в виду. Мистер Пайк пронесся по палубе своими гигантскими прыжками, и не успел итальянец опомниться, как был поднят на воздух и полетел за борт вслед за Биллем Квигли.

Возвращаясь на корму, мистер Пайк обыскал всю палубу своими ястребиными глазами. На палубу никто не показывался. Даже караульный бросил свой пост на носу, и «Эльсинора», управляемая Маргарэт, лениво ползла по тихому морю со скоростью двух узлов в час.

Мистер Пайк опасался выстрелов из засады и только после тщательного обследования палубы опустил пистолет в боковой карман куртки и закричал в сторону бака:

— Эй вы, подпольные крысы! Выходите! Покажите нам ваши богопротивные хари. Я хочу с вами говорить.

Первым показался Гвидо Бомбини, очевидно, вытолкнутый Бертом Райном. Он знаками давал нам понять, что вышел с самыми мирными намерениями. Когда на баке увидели, что мистер Пайк перестал стрелять, понемногу стали выползать и остальные. Наконец на палубе оказались все, кроме повара, двух парусников и второго помощника. Последними вышли Том Спинк, юнга Буквит и Герман Лункенгеймер, добродушный, но глуповатый немец. Все трое вышли только после угроз, несколько раз повторенных Бертом Райном, который, при содействии Нози Мерфи и Кида Твиста, явно руководил всем делом. Возле него, как верная собака, вертелся и Гвидо Бомбини.

— Ни шагу дальше! Стайте, где стоите! — скомандовал мистер Пайк, когда все столпились у люка номер третий, кто с правой, кто с левой стороны.

Картина была поразительная. Мятеж в открытом море. Эта фраза из Купера, заученная мною еще в детстве, теперь воскресла в моей памяти. Да, это был мятеж в открытом море в девятьсот тринадцатом году, и я, белокурый представитель нашей расы, обреченный на гибель вместе с другими, такими же обреченными белокурыми властелинами, замешался в общую свалку и уже убил человека.

Мастер Пайк, этот неукротимый старик, стоял на возвышении у края кормы, положив руку на перила борта, и смотрел в упор на мятежников, на этот мусор человечества, подобное которому, я готов поклясться, не собирал под свое знамя еще ни один мятеж. Тут стояли все три висельника, бывшие тюремные пташки, — все, что угодно, только не моряки, и тем не менее распоряжавшиеся всем этим делом, типично морским. Возле них вертелся и этот итальянский пес Бомбини, и они были окружены таким странным подбором людей; как Антон Соревсен, Ларс Якобсен, Фрэнк Финджиббон и Ричард Гиллер. Был тут и Артур Дикон, торговец белыми рабами, и Джон Хаки, бродяга из Сан-Франциско, и мальтийский кокней, и грек-самоубийца Тони.

Заметил я и наших трех странных гостей. Они стояли тесной кучкой отдельно от других, качаясь в такт ленивым покачиваниям судна, и в их белесых топазовых глазах проносились далекие грезы. Был тут и фавн, глухой, как камень, но зорко за всем наблюдавший и силившийся понять, что такое происходит кругом. Были тут и Муллиган Джэкобс и Энди Фэй, озлобленные, как всегда, и, как всегда, цеплявшиеся друг за друга, а между ними из-за их плеч, торчала голова косоглазого Дитмана Олансена, словно его притягивало к тому и другому сродство их озлобленных душ. Последним подошел Чарльз Дэвис — человек, которому по всем законам давно пора было умереть, и лицо его своею восковою бледностью резко выделялось среди всех остальных, загорелых, обветренных лиц.

Я оглянулся на Маргарэт, спокойно стоявшую у штурвала. Она улыбнулась мне, и в глазах ее была любовь. И она тоже была из погибающей породы белокурых властелинов, и ее место было высокое место, и ее наследием по праву были власть, руководительство и господство над тупоумными смуглыми представителями низшей расы, над отбросами и мелкотой человечества.

— Где Сидней Вальтгэм? — закричал старший помощник. — Мне он нужен. Приведите его, и тогда все вы, остальная мелюзга, возвращайтесь к работе или… помогай вам Бог!

Люди беспокойно задвигались, шаркая ногами по палубе.

— Сидней Вальтгэм, вы мне нужны — слышите? Выходите! — снова заорал мистер Пайк через головы матросов, обращаясь к убийце любимого им капитана.

Удивительный старый герой! Ему и в голову не приходило, что он уже не господин над стоявшей перед ним толпой. Его поглощала одна лишь мысль, одна страсть — жажда мести: он хотел тут же, не сходя с места отомстить убийце своего бывшего капитана.

— Старое полено! — бросил ему Муллиган Джэкобс.

— Замолчи, Муллиган! — оборвал его Берт Райн, и в ответ на этот окрик калека обдал его злобным, ядовитым взглядом.

— А ты чего суешься, голубчик? — накинулся на Берта Райна мистер Пайк. — Не беспокойся, я и о тебе позабочусь. А пока суд да дело, тащи сюда ту собаку. Ну, живо!

Показав таким образом, что он не желает признавать вожака мятежников, мистер Пайк опять закричал:

— Эй, Вальтгэм, трусливый пес! Выходите, — я вам говорю!

«Еще один помешанный, — пронеслось у меня в голове. — Еще один помешанный, раб навязчивой идеи, в жажде личной мести забывший про мятеж, забывший о долге, о верности своему судну».

Но так ли это было? Нет. Даже забывшись на миг и выкрикивая то, чего так жаждала его душа — а жаждала она одного — смерти второго помощника, — даже тогда бессознательно, машинально его бдительный взгляд моряка перебегал от паруса к парусу. Он опомнился и вернулся к своему долгу.

— Ну, возвращайтесь, мерзавцы, на бак, прежде чем я успел на вас плюнуть, — зарычал он. — Даю вам две минуты на размышление, а через две минуты выходите на работу.

В ответ на это вожак и его подручные засмеялись своим беззвучным зловещим смехом.

— Советую тебе прежде выслушать нас, старый пес! — грубо крикнул ему Берт Райн. — Эй, Дэвис, выходи вперед и покажи нам твою ученость. Да ног не застуди, смотри. Выложи это старому дураку все по порядку.

— Проклятый законник! — заревел мистер Пайк, как только Дэвис открыл рот, собираясь заговорить.

Берт Райн пожал плечами и, собираясь уходить, сказал спокойно:

— Что ж, коли вы не желаете разговаривать…

Мистер Пайк пошел на уступки.

— Ну, Дэвис, говори! — буркнул он. — Выкладывай всю грязь, какая накопилась у тебя во рту. Но помни: ты за это поплатишься, поплатишься головой. А теперь говори.

Знаток морских законов прочистил горло и начал:

— Прежде всего — я лично не участвовал в этом деле. Я — больной человек, и мне по-настоящему следовало бы спокойно лежать на койке. Я еле на ногах стою. Но товарищи просили меня посоветовать им насчет законов, и я им советую…

— А что говорит закон, — ты знаешь? — перебил его мистер Пайк.

Но Дэвис не смутился.

— Закон говорит, что когда морской офицер оказывается непригодным, команда имеет право взять судно на свою ответственность и привести его в порт. Таков закон — писаный закон. В восемьсот девяносто втором году такой случай был на «Абиссинии», когда капитан умер, а оба помощника начали пьянствовать.

— Мне не нужны твои примеры, — снова прервал его мистер Пайк. — Говори дело, да поживей. Чего вы от меня хотите? Выкладывай.

— Так вот… Я говорю как посторонний зритель, как больной человек, освобожденный от работы, — говорю потому, что мне поручено вести переговоры… Ну-с, вот как обстоит дело. Наш капитан был хорош, но он умер. А старший наш помощник жестокий человек и покушается на жизнь второго помощника. Нам-то это все равно, нам нужно только добраться до порта живыми. А наша жизнь в опасности. Мы пальцем никого не тронули, вся пролитая кровь на вашей совестя. Вы стреляли и убивали. Двух человек вы выбросили за борт, как это удостоверят свидетели на суде. Вот и Робертс убит и достанется на съедение акулам, — а за что? Только за то, что он защищался от вероломного нападения, что может засвидетельствовать каждый из нас Мы будем говорить только правду, всю правду, и плохо вам придется тогда. Так ли я говорю, ребята?

В толпе послышался смешанный гул одобрения.

— Вы, стало быть, хотите взять на себя мою работу? — заговорил насмешливо мистер Пайк. — Ну, а со мной как вы думаете поступить?

— Вы посидите под арестом, пока мы не придем в порт и не сдадим вас законным властям, — ответил, не сморгнув, Дэвис. — А вы, если хотите дешево отделаться, можете притвориться помешанным.

В эту минуту кто-то тронул меня за плечо. Это была Маргарэт с длинным ножом буфетчика, которого она поставила к штурвалу вместо себя.

— Придумай что-нибудь другое, Дэвис, — сказал мистер Пайк. — С тобой мне больше не о чем говорить. Я буду говорить с командой. Даю вам, ребята, две минуты на размышление. У вас два выхода — выбирайте. Или вы выдадите мне второго помощника, возьметесь за работу и покоритесь тому, что вас ожидает, или сядете в тюрьму и получите сполна все, что вам будет следовать по приговору. Через две минуты вы должны решить. Те, кто не желает сесть в тюрьму и предпочитают честно работать, пусть идут ко мне на корму. Те, кто предпочитает тюрьму, пусть остаются на месте. Итак, думайте две минуты, и пока думаете — помолчите.

Он повернулся ко мне и сказал вполголоса:

— Приготовьте ваше ружье на случай тревоги. И — без колебаний! Жарьте по этим свиньям, которые воображают, что сила на их стороне, потому что их много.

Первым двинулся Буквит, но так нерешительно, что его движение можно было принять скорее за слабую попытку двинуться, не кончившуюся ничем: он только чуть-чуть подался вперед, выставив одну ногу. Тем не менее этого было довольно, чтобы сдвинуть с места Германа Лункенгеймера, который вышел из толпы и решительно зашагал к корме. Код Твист нагнал его одним прыжком. Обхватив его сзади одною рукою за горло, он уперся коленом ему в спину и отогнул его голову назад. И не успел я вскинуть ружье на плечо, как мерзавец Бомбини подскочил к ним, выхватил нож и перерезал горло Лункенгеймеру.

Тут я услышал крик мистера Пайка: «Стреляйте!» — и спустил курок.

И надо же было случиться несчастью: пуля пролетела мимо Бомбини и попала в фавна. Он откачнулся назад, опустился на люк и начал кашлять. И кашляя кровью, он все осматривался кругом своими красноречивыми страдальческими глазами, силясь понять, что такое тут происходит.

Никто больше не двигался. Кид Твист выпустил Лункенгеймера, и тот упал на палубу. Я больше не стрелял. Кид Твист снова очутился возле Берта Райна, и Гвидо Бомбини по-прежнему вертелся около них.

Теперь Берт Райн откровенно улыбался.

— Не желает ли еще кто-нибудь прогуляться на корму? — обратился он медовым голосом к матросам.

— Две минуты прошли, — объявил мистер Пайк.

— Прошли. Ну, и что же вы, дедушка, намерены теперь делать? — засмеялся Берт Райн.

В одно мгновение огромный автоматический пистолет был выхвачен из кармана, и мистер Пайк стал выпускать заряд за зарядом так быстро, как только рука его успевала, спускать курок. Все бросились спасаться. Но, как он и сам признавался мне раньше, он был плохой стрелок и мог успешно работать своим пистолетом только целясь в упор и предпочтительно в живот.

Пока мы смотрели на главную палубу, совершенно опустевшую, если не считать лежавшего на спине мертвого ковбоя и фавна, который все еще сидел на люке и кашлял, у переднего края средней рубки показалась кучка людей.

— Стреляйте! — крикнула стоявшая у меня за спиной Маргарэт.

— Не надо! — зарычал на меня мистер Пайк.

Я уже приложил было ружье к плечу, собираясь выстрелить, но, услышав этот окрик, приостановился. Через крышу средней рубки и потом вдоль мостика к нам быстро подвигалась процессия из шести человек. Впереди шел повар Луи. За ним гуськом шли или почти бежали оба японца-парусника, Генри, юнга с учебного судна, и другой юнга — Буквит. Том Спинк замыкал шествие. Когда он поднимался по трапу на крышу средней рубки, кто-то снизу, должно быть, схватил его за ногу, стараясь стащить вниз. Нам была видна только верхняя половина его туловища, но по его движениям можно было догадаться, что он брыкается, стараясь освободиться. Наконец он вырвался, одним прыжком взобрался на рубку и со всех ног пустился бежать. На мостике он догнал и толкнул Буквита, и тот в испуге вскрикнул, вообразив, что его схватил кто-нибудь из мятежников.

Глава XLIII

Мы, осажденные на юте, оказываемся численностью сильнее, чем я предполагал, когда делал подсчет силам обеих сторон. Разумеется, Маргарэт, мистер Пайк и я стоим особняком. Мы трое — представители правящего класса. Но у нас есть верные слуги и рабы, которые смотрят на нас как на своих спасителей и ждут от нас указаний.

Говоря «слуги» и «рабы», я употребляю эти слова вполне обдуманно. Том Спинк и Буквит — рабы, и ничего больше. Генри, юнга с учебного судна, занимает в моей классификации неопределенное место. Он нашего полку, но его едва ли можно назвать даже ополченцем. Когда-нибудь он нас догонит и будет капитаном или помощником капитана, но пока его прошлое говорит против него. Он — кандидат, пробивающийся в высший класс из низов. Притом он еще юноша; железная сила его наследственности еще не успела проявиться.

Вада, Луи и буфетчик — слуги азиатского племени. То же можно сказать и о двух парусниках-японцах. Эти не то чтобы слуги и не то чтобы рабы, а нечто среднее между теми и другими.

Итак, нас на корме, в цитадели, одиннадцать человек. Но наши сторонники слишком приближаются к типу слуг и рабов, чтобы быть серьезными бойцами. Они помогут нам защитить нашу цитадель от нападений, но не присоединятся к нам при нашем наступлении. Они будут драться, как прижатые в угол крысы, защищая свою жизнь, но не бросятся, как тигры, первыми на врага. Том Спинк — верный человек, но у него нет мужества. Буквит безнадежно тупоумный малый. Генри еще не заслужил своих шпор. Итак, настоящих бойцов у нас только трое — Маргарэт, мистер Пайк и я. Остальные будут сражаться на стенах нашей крепости до последнего издыхания, но на них нечего рассчитывать ни при каких вылазках.

А на другом конце судна находятся: второй помощник Меллэр, или Вальтгэм, человек нашей породы, сильный, но ренегат; три висельника, убийцы и хищники, Берт Райн, Нози Мерфи и Кид Твист; затем мальтийский кокней и сумасшедший грек Тони; Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гиллер, двое уцелевших из тройки «каменщиков»; Антон Соренсен и Ларс Якобсен, глупые матросы из Скандинавии; косоглазый Дитман Олансен, Джон Хаки и Артур Дикон, торговец белыми рабами; Коротышка, клоун полукровок; итальянская собака Бомбини; скорпионы Энди Фэй и Муллиган Джэкобс; три мечтателя с топазовыми глазами, не поддающиеся классификации; раненый еврей Исаак Шанц; верзила Боб; слабоумный фавн с пробитым пулей легким; Нанси и Сендри Байерс, два безнадежных, беспомощных боцмана; и наконец — знаток морских законов Чарльз Дэвис.

Таким образом выходит двадцать семь человек против одиннадцати. Но между ними есть люди, сильные именно своею порочностью. И у них тоже есть свои слуги, есть наемные головорезы. А такие слизняки, как Соренсен, Якобсен и Боб, могут быть, конечно, только рабами людей, составляющих ядро их шайки.

Я забыл рассказать, что случилось вчера, после того как мистер Пайк выпустил все свои заряды и очистил палубу. Корма бесспорно осталась за нами, и для мятежников не представляется никакой возможности напасть на нас среди бела дня. Маргарэт, в сопровождении Вады, сошла вниз, чтобы осмотреть двери, выходящие из кают прямо на главную палубу, к правому и левому борту. Обе эти двери остаются в том же виде, как были в тот день, когда мы начали обход мыса Горна, то есть обе наглухо заперты.

Мистер Пайк поставил к штурвалу одного из парусников, и буфетчик, освободившись от обязанностей рулевого, хотел спуститься в каюты, когда внимание его было привлечено к левому борту, где был прикреплен лаг, тащившийся за кормой. Перед тем Маргарэт возвратила ему нож, и он держал его в руке. Выброшенные за борт мистером Пайком Мике Циприани и Билль Квигли успели ухватиться за волочившийся лаг-линь и теперь плыли, держась за него. «Эльсинора» подвигалась как раз таким ходом, что они легко могли держаться на поверхности воды. Над ними кружили любопытные и голодные альбатросы и другие хищные птицы с Горна. И в ту самую минуту, когда я увидел людей за бортом, огромная птица, футов в десять от крыла до крыла и с десяти дюймовым клювом, опустилась на итальянца. Освободив одну руку, тот ударил ее ножом. Посыпались перья, и отброшенная ударом огромная птица тяжело шлепнулась в воду.

Методически, словно исполняя повседневную работу, буфетчик перерезал ножом лаг-линь, зажав его между стальным краем борта и перилами. Раненые, не поддерживаемые больше лаг-линем, принуждены были пуститься вплавь и стали тонуть. Кружившие над ними стаи морских птиц спустились на них и принялись долбить их в головы и в плечи своими железными клювами. Жутко было слушать, какой крик подняли крылатые хищники, добравшись до живого мяса. Но странно — я не был потрясен этим зрелищем. Это были те самые люди, которые потрошили акулу и бросили ее за борт еще живую, и дико вопили от радости, следя за тем, как ее сородичи пожирали ее. Они играли в жестокую игру, издевались над живыми существами, и теперь живые существа издевались над ними, играя в ту же самую жестокую игру. И как поднявший меч от меча погибает, так и эти два жестоких человека умирали жестокой смертью.

— Вот и чудесно: мы сэкономили два мешка хорошего угля, — вот все, что сказал по этому поводу мистер Пайк.

Бесспорно, наше положение могло быть хуже. Для стряпни у нас есть уголь и керосинки. У нас имеются люди, которые готовят нам обед и прислуживают. И — главное — в наших руках все продовольствие «Эльсиноры».

Мистер Пайк действует правильно. Понимая, что с нашими людьми мы не можем атаковать толпу мятежников, засевших на другом конце судна, он спокойно выдерживает осаду. Он уверяет, что нам нечего бояться. Мы, осажденные, располагаем всеми наличными съестными припасами; тогда как осаждающие находятся на границе неминуемой голодовки.

— Будем морить голодом этих собак, — рычит он. — Будем морить их голодом, пока они не приползут сюда и не станут лизать нам ноги. Вы, может быть, думаете, что обычай держать провиант в кормовой части судна сложился случайно? Вы заблуждаетесь, если так думаете. Этот обычай установился задолго до того, как мы с вами явились на свет, и он имеет под собой твердое основание. Старые морские волки знали, что делают.

Луи говорит, что в кухне осталось провизии не больше как на три дня, что бочонок с сухарями скоро опустеет, а наших кур, которых они прошлой ночью выкрали из курятника, хватит им только, чтобы протянуть лишний день. Словом, даже при самом широком подсчете их запасов, надо думать, что через какую-нибудь неделю они принуждены будут сдаться.

Мы больше не идем под парусами. Вчера ночью мы слышали в темноте, как матросы возились с парусами и реями, но разумеется, не могли этому помешать. По совету мистера Пайка, я несколько раз выстрелил наугад, но без всякого результата; в ответ на мою стрельбу послышались выстрелы с их стороны, и несколько пуль ударилось о стену командной рубки. Сегодня у нас даже никто не стоит у штурвала. «Эльсинора» лениво покачивается на мирных волнах, а мы регулярно отбываем свои вахты под прикрытием командной рубки и стальной мачты. Мистер Пайк говорит, что он не знал такого отдыха за все время плавания.

Мы с ним выходим на вахту поочередно, хотя и на вахте почти нечего делать. Днем стоишь с ружьем за рубкой, а ночью поглядываешь с кормы. За рубкой, готовая отбить атаку, стоит моя смена из четырех человек: Том Спинк, Вада, Буквит и Луи. А Генри, два японца-парусника и старик-буфетчик составляют смену мистера Пайка.

По его приказу мы не даем никому показаться на баке. Так, например, сегодня, когда второй помощник вздумал было высунуться из-за угла средней рубки, моя пуля, ударившись о стену рубки на фут от его головы, заставила его живо нырнуть вниз. Чарльз Дэвис попробовал ту же игру и тоже принужден был спрятаться.

Кроме того, сегодня вечером, когда стемнело, мистер Пайк распорядился сложить все блоки и тали на первый пролет мостика и опустил его на корму. Затем велел поднять трап, который ведет с кормы на палубу, и тоже убрал его на корму. Мятежникам придется не мало покарабкаться, если они вздумают произвести атаку.

Я пишу эти строки внизу. Я сменился с вахты в восемь вечера, а в полночь буду снова на вахте до четырех утра. Вада покачивает головой и говорит, что Блэквудская компания должна сделать нам скидку с платы за проезд по первому классу, оплаченный вперед. Мы заработали наш проезд, — говорит он.

Маргарэт принимает наши приключения весело. В первый раз в жизни ей пришлось видеть мятеж, но она такой хороший моряк, что кажется опытной и в этом деле. Заботы о палубе она предоставляет мистеру Пайку и мне, но, признавая его главенство, как капитана судна, она взяла на себя заведывание внутренним помещением юта и все распоряжения по части стряпни, уборки кают и вообще наших удобств. Мы остались в наших прежних каютах, а новых пришельцев она устроила на ночлег в большой задней каюте, снабдив их всех одеялами из склада матросских вещей.

В одном отношении этот мятеж ей на пользу: с точки зрения ее самочувствия ничего лучшего нельзя было бы ей пожелать. Это отвлекает ее мысли от отца и заполняет работой часы ее бодрствования. Сегодня днем, стоя у открытого кормового люка, я слышал ее звонкий смех, какого не слыхал с тех — уже далеких — дней, когда мы шли еще по Атлантическому океану. А работая, она часто напевает отрывки из разных арий. Сегодня во вторую вечернюю вахту, когда мистер Пайк, отобедав, пришел к вам на корму, она заявила ему, что если он не заведет своего граммофона, она непременно начнет играть на пианино. Она привела и причину такого решения — психологическое действие бодрых музыкальных звуков на голодающих мятежников.

Дни идут, но ничего важного не происходит. Мы не подвигаемся вперед. «Эльсинора» без парусов бестолково качается на море и идет каким-то сумасшедшим курсом. Она то поворачивает носом по ветру, то против ветра, и вообще кружится нерешительно и бесцельно, словно только затем, чтобы не стоять на месте. Так, например, сегодня на рассвете она стала по ветру, как будто собираясь двинуться вперед. Через полчаса она повернула так, что оказалась носом против ветра, а еще через полчаса стала опять по ветру. Только к вечеру ей удалось стать к ветру левым бортом, но, добившись этого, она снова начала заворачивать и, описав полный круг в течение часа, возобновила свою утреннюю тактику, стараясь стать по ветру.

Нам ничего не остается делать, как только защищать корму от нападений, которых пока нет. Мистер Пайк, скорее в силу привычки, чем по необходимости, регулярно производит наблюдения и определяет положение «Эльсиноры». Сегодня в полдень она, оказалась на восемь миль восточнее вчерашнего своего положения; все же место, которое она занимает сегодня, отстоит на милю дальше от того, которое она занимала четыре дня назад. В общей сложности она проходит, меняя направление, по семи-восьми миль в день, то есть почти не подвигаясь вперед.

Оснастка судна представляет грустную картину. Это сплошной хаос. Неубранные паруса неряшливо свисают с рей концами и уныло болтаются при покачивании судна. Один только грот-рей ослаблен. Счастье еще, что нет сильного ветра и море спокойно, иначе этот стальной рей свалился бы на мятежников.

Одного мы не можем понять. Прошла неделя, а мятежники не обнаруживают никаких признаков голодовки и готовности сдаться. Мистер Пайк много раз спрашивал по этому поводу наших людей, и все в один голос, начиная с повара и кончая Буквитом, клянутся, что, насколько им известно, на баке нет провианта, кроме небольшого запаса солонины и бочонка с сухарями. А между тем совершенно очевидно, что на баке не голодают. Каждый день мы видим дым над их помещением; остается заключить, что там варят пищу.

Берт Райн два раза пытался вступить с нами в переговоры о перемирии, но оба раза, как только над углом средней рубки показывался его белый флаг, мистер Пайк открывал огонь из пистолета. В последний раз это было два дня назад. Мистер Пайк намерен взять их измором, но теперь его начинает беспокоить вопрос, из какого таинственного источника они добывают еду.

Мистер Пайк стал на себя непохож. Его, я знаю, преследует одна неотвязная мысль — мысль о мести второму помощнику. В последние дни мне случилось несколько раз неожиданно натыкаться на него, и я ловил его на том, что он, с нахмуренным лбом и злыми глазами, что-то бормочет про себя, сжимает свои кулачищи и скрипит зубами. Всякий разговор он сводит на то, могли ли бы мы с успехом произвести атаку на бак, и беспрестанно спрашивает Луи и Тома Спинка, как они думают, где спит тот или другой из мятежников, что неизменно сводится к вопросу, где спит второй помощник.

Не дальше как вчера днем он дал мне положительное доказательство того, что он одержим манией мести, было четыре часа дня, начало первой вечерней вахты, и он только что сменил меня. Теперь мы стали настолько беспечны, что среди бела дня стоим на юте открыто. В нас никто не стреляет, и только иногда над крышей передней рубки появляется улыбающееся или строящее шутовские рожи лицо Коротышки. Мистер Пайк в таких случаях вооружается биноклем и разглядывает Коротышку, в надежде открыть на нем следы голодовки, после чего с грустью заявляет, что Коротышка, к сожалению, имеет упитанный вид.

Но возвращаюсь к рассказу. Вчера перед вечером мистер Пайк только что сменил меня с вахты, как вдруг на баке выросла фигура второго помощника. Он подошел к борту и стоял на виду, глядя вперед.

— Стреляйте в него, — сказал мне мистер Пайк.

Боясь промахнуться, я стал старательно прицеливаться. Вдруг он тронул меня за плечо.

— Нет, не стреляйте, не надо, — сказал он.

Я опустил ружье и в недоумении взглянул на него.

— Вы его, пожалуй, убьете, а я берегу его для себя, — объяснил он.


* * *

Жизнь полна неожиданностей. Все наше плавание от Балтиморы до самого Горна и дальше было отмечено насилиями и смертями. А теперь, когда оно завершилось открытым мятежом, нет больше насилий, и стало меньше смертей. Мы сидим у себя на корме, а они у себя на баке. Не слышно больше ни рычанья, ни громких распоряжений вперемежку с ругательствами. Все мы как будто празднуем хорошую погоду.

В кают-компании чередуются мистер Пайк у граммофона и Маргарэт у пианино, а на баке, хоть нам его и не видно, играет самый дикий оркестр из сборных испорченных инструментов и дерет нам уши день и ночь. Гвидо Бомбини играет на разбитом аккордеоне (собственность Мике Циприани, по словам Тома Спинка). По-видимому, он уже у них и капельмейстер, так как он отбивает такт. У них имеются две поломанные гармоники. Есть еще самодельные дудки, свистки и барабаны. Играют и на гребешках, обтянутых тонкой бумагой, и на треугольниках, и даже на костях от лошадиных ребер, вроде тех, какие употребляются негритянскими музыкантами.

В оркестре, по-видимому, участвует вся команда, и как стая обезьян, наслаждающаяся грубым ритмом, все колотят кто во что горазд — в сковороды, в жестянки из-под керосина, — словом, во всевозможные звенящие металлические предметы. Какой-то гениальный артист привязал веревку к язычку судового колокола и в самых сильных местах исполняемой пьесы принимается неистово звонить. Мы, впрочем, слышим, как Бомбини строго останавливает его всякий раз. И, в довершение удовольствия, в самые неожиданные моменты начинает реветь наша сирена, должно быть, заменяющая у них духовые инструменты.

И это-то мятеж в открытом море! Почти все часы моих вахт я обречен слушать этот адский гвалт и дохожу до исступления, до сумасшедшего желания поддержать мистера Пайка в его намерении произвести ночную вылазку на бак и засадить за работу этих лишенных всякого чувства гармонии взбунтовавшихся рабов.

Впрочем, нет, нельзя сказать, чтобы они были совсем не музыкальны. У Бомбини весьма приличный, хотя и необработанный тенор, и он, признаться, удивил меня своим разнообразным репертуаром. Оказывается, он имеет понятие не только о Верди, но и о Вагнере и о Массенэ. Берт Райн все время повторяет припев какой-то уличной песни, и вся эта тройка, а за ней и остальные орут в один голос: «Так это был медведь! Так это был медведь! Медведь — и никто больше!..» Сегодня утром Нанси, должно быть, после долгих упрашиваний, угостил нас весьма грустным исполнением «Летучего Облака». А вчера во вторую вечернюю вахту наши три мечтателя пропели какую-то народную песенку, очень оригинальную и печальную.

Да неужели это мятеж? Да, мятеж, говорю я и сам себе не верю. И, однако, я знаю, что мистер Пайк в эту минуту стоит на карауле над моей головой. И я слышу пронзительный смех буфетчика и Луи, сострившего на старинный китайский манер. Вада и парусники сидят в кладовой и, я уверен, разговаривают о японской политике. А через узкий коридор до меня доносится из крайней каюты мурлыканье Маргарэт, укладывающейся спать.

Но все мои сомнения улетучиваются с первым ударом восьми склянок.

Я выхожу на палубу сменять мистера Пайка. Он на минуту задерживается, чтобы «покалякать», как он это называет.

— А знаете, нам с вами ничего не стоит разделать под орех всю эту свору, — говорит он мне конфиденциальным тоном. — Надо только незаметно пробраться на бак и поднять там тревогу. Как только мы начнем стрелять, половина шайки разбежится. Мозгляки вроде Нанси, Сендри Байерса, Якобсена, Боба и Коротышки, да и три чужака неизвестной породы бросятся спасаться на корму. А пока наши будут расправляться с ними, мы с вами начисто отделаем остальных. Ну-с, что вы на это скажете?

Я колебался, думая о Маргарэт.

— Мне, понимаете, только бы забраться на бак и сцепиться с ними в рукопашную, а там я уж сумею постоять за себя. Раз, два, три — и готово. Вы не успеете и глазом моргнуть, как я управлюсь со всеми. Первым делом уложу этих трех подлецов зачинщиков, а там примусь за Бомбини, за Дэвиса, за Дикона, за кокнея, за Муллигана Джэкобса и… и… за Вальтгэма.

— Всех-то выходит девять человек, а в вашем кольте только восемь зарядов, — улыбнулся я.

Он на минуту задумался, проверяя свой список.

— Правда, — согласился он. — Придется, видно, оставить в покое Джэкобса… Ну что же, согласны? Идет?

Я все еще колебался, не зная, что ответить. Но он заговорил первым. Он вспомнил о своей верности долгу.

— Нет, это не годится, мистер Патгерст. А вдруг они убьют нас обоих. Нет, мы должны оставаться на своем посту, пока они не начнут дохнуть от голода… Но вот что меня интересует: откуда они добывают еду? На баке по этой части хоть шаром покати, как оно и должно быть на всяком порядочном судне, а между тем взгляните вы на них: жиреют, точно свиньи. А ведь по всем расчетам уже неделю назад они должны были съесть все до крошки.

Глава XLIV

Да, это несомненно, мятеж. Сегодня утром, набирая воду из кадки у командной рубки после только что прошедшего ливня, Буквит был ранен в плечо выстрелом с бака из револьвера. Пуля малого калибра и была наизлете, так что рана оказалась поверхностная, но этот парень так отчаянно вопил, что можно было подумать, что он умирает. Его угомонили только затрещины мистера Пайка.

Не хотел бы я попасть в руки такого хирурга, как мистер Пайк. Он нащупывал и выковыривал пулю мизинцем, слишком большим для отверстия раны, а свободной рукой грозил пациенту дать новую затрещину. Окончив операцию, он отправил Буквита вниз, где Маргарэт произвела дезинфекцию и перевязала рану.

Я так редко вижу ее теперь, что побыть с ней наедине полчаса для меня уже целое событие. С утра до ночи она занята заботами о поддержании порядка в нашем хозяйстве. Вот и сейчас, пока я пишу, я слышу через открытую дверь, как она предписывает законы обитателям задней каюты. Она выдала всем им простыни и нижнее белье из склада и теперь требует, чтобы они вымылись только что набранной дождевой водой. А чтобы быть уверенной, что они в точности исполнят ее требование, она отрядила Луи и буфетчика для надзора за этой процедурой. Кроме того, она запретила курить в задней каюте. И в довершение всех этих обязательных постановлений — всем им было приказано обмести в задней каюте стены и потолок, а с завтрашнего утра приступить к их окраске. Все это почти убеждает меня, что мятеж не состоялся, и что всю эту историю я просто вообразил.

Но нет. Я слышу, как Буквит хнычет и спрашивает, как же будет он мыться; когда у него рана в плечо. Я жду и слушаю, что скажет Маргарэт, и не обманываюсь в моих ожиданиях. Раненый поручается заботам Тома Спинка и Генри, и, следовательно, основательное его омовение обеспечено.

Мятежники не голодают. Сегодня они ловили альбатросов, и труп первого же пойманного альбатроса спустя несколько минут был выброшен за борт. Мистер Пайк разглядывал в бинокль этот труп, и я слышал, как он заскрежетал зубами, когда убедился, что выброшена не только кожа с перьями, но вся туша. Взяты были только кости от крыльев на трубки. Вывод ясен: голодные люди не стали бы выбрасывать мясо.

Но откуда же достают они еду? Вот еще одна из морских тайн, хотя, быть может, мне и не казалось бы это странным, если бы не мистер Пайк.

— Я думаю, думаю до того, что голова трещит, и ничего не могу понять, — говорит он. — Я знаю каждый дюйм свободного места на «Эльсиноре», и знаю, что на баке нет и не может быть ни унции съестного, и тем не менее они едят. Я осмотрел нашу кладовую, и, по-моему, там все цело, ничего не пропало. Так где же добывают они пищу? Необходимо дознаться — где.

И действительно — я это знаю — сегодня утром он провел в кладовой несколько часов вместе с поваром и буфетчиком, проверяя по списку балтиморских агентов наличное количество запасов. Знаю и то, что все трое вышли из кладовой, обливаясь потом и окончательно сбитые с толку. Буфетчик высказал такую гипотезу: во-первых, возможно, что от прежнего или от прежних плаваний оставались запасы, и во-вторых, — что эти запасы выкрадены в одну из ночных вахт, но только не в вахту мистера Пайка.

Так оно или нет, но мистер Пайк эту тайну добывания пищи мятежниками почти так же горячо принимает к сердцу, как существование в столь близком соседстве Сиднея Вальтгэма.


Я начинаю понимать, что значит выстаивать вахту за вахтой. Из двадцати четырех часов в сутки двенадцать с лишком часов я провожу на палубе — это первое. И из этих остающихся двенадцати часов значительная часть уходит на еду, на одеванье и раздеванье и на беседы с Маргарэт. В результате я чувствую, что мне мало остается времени для сна. Я теперь почти не читаю. Не успеет моя голова коснуться подушки, как я уже сплю. О, я сплю как младенец, ем как матрос, и давным-давно не наслаждался таким физическим благосостоянием. Вчера вечером я взялся было за Джорджа Мура — и нашел его невероятно скучным. Быть, может, он и реалист, но я торжественно утверждаю, что в тесном кругу своей замкнутой жизни на архипелаге он не имеет никакого понятия о действительности. Попробуй он хоть раз пробиться против ветра вокруг Горна, он, может быть, стал бы настоящим писателем.

Вот мистер Пайк — тот знает действительность, знает реальную жизнь. В шестьдесят девять лет он как ни в чем не бывало выстаивает вахту за вахтой. Да, этот человек выкован из железа. Я убежден, что, вздумай я с ним бороться, он переломил бы меня как соломинку. Он положительно какое-то чудо природы и в наше время является анахронизмом.

Фави не умер, несмотря на мой злосчастный выстрел. Генри уверяет, что видел его вчера, а сегодня я и сам его видел. Он подошел к углу средней рубки и долго смотрел на корму печальными, силящимися понять глазами. Так точно смотрит на меня Поссум — я это часто замечал.

Только сейчас меня осенило, что из восьми наших сторонников пятеро — азиаты, и только трое люди нашей расы. Почему-то мне это напомнило Индию.

А хорошая погода продолжается, и мы все спрашиваем себя, сколько еще пройдет времени, пока наши мятежники съедят свои таинственные запасы, и голод принудит их взяться за работу.

Теперь мы находимся почти что к западу от Вальпарайзо и немногим меньше, чем за тысячу миль, от западных берегов Южной Америки. Легкие северные бризы, дующие то с северо-востока, то с северо-запада, очень скоро, если верить мистеру Пайку, доставили бы нас в Вальпарайзо, если бы можно было привести в порядок паруса. А в том виде, в каком «Эльсинора» сейчас, она кружится почти на одном месте и продвигается при северном ветре на каких-нибудь три-четыре мили в день.


Мистер Пайк вне себя. За последние два дня его навязчивая идея мести второму помощнику окончательно захватила его. Мятеж и собственное бессилие в этом деле, конечно, досаждают ему. Но не мятеж его угнетает — его угнетает присутствие убийцы друга его молодости, капитана Соммерса, перед которым он преклонялся.

Над мятежом он смеется, называет его «холостым выстрелом», весело говорит о том, что его жалованье все растет, и жалеет, что он не на берегу, где мог бы хорошо заработать на перестраховке. Но видеть, как Сидней Вальтгэм торчит на баке, спокойно всматриваясь в даль, или сидит верхом на бушпирте, охотясь на акул, — нет, это выше его сил. Вчера, поднявшись на корму мне на смену, он попросил у меня ружье и выпустил целый поток маленьких пуль во второго помощника. Но тот хладнокровно прежде закрепил лесу и только тогда вернулся на бак. Конечно, из ста шансов, может быть, только один за то, что мистер Пайк попадет в Сиднея Вальтгэма, но Сидней Вальтгэм, очевидно, не имеет никакого желания доставить ему этот шанс.

Нет, это непохоже на мятеж, по крайней мере, на тот традиционный мятеж, о каких я, захлебываясь от восторга, читал, когда был мальчишкой, — на тот мятеж, который стал классическим в морской литературе. Здесь у нас нет ни рукопашных схваток, ни грохочущих пушек, ни сверкающих тесаков; наши матросы не напиваются грогом и не подносят горящих фитилей к открытым пороховым складам. У нас на всем судне не найдется ни одного тесака и нет никаких пороховых складов. Что же касается грога, так с самой Балтиморы никто из нас даже не нюхал его.


И все же это мятеж. Я больше не буду в этом сомневаться. Правда, это современный мятеж — он вспыхнул в девятьсот тринадцатом году на грузовом судне, с командой из слабоумных, калек и преступников, но как бы то ни было — это мятеж, и по числу смертей во всяком случае напоминает старые годы. Ибо с тех пор, как я занес в мой шканечный журнал[597] последнюю запись, произошли новые события. Отныне я — хозяин «Эльсиноры» и уже как официальное лицо веду ее шканечный журнал, в чем мне помогает Маргарэт.

Я мог бы предвидеть, что это случится. Вчера в четыре часа утра я сменил мистера Пайка. Когда я поднялся на корму и подошел к нему в темноте, мне пришлось два раза окликнуть его, прежде чем он сообразил, что я тут. Да и тогда он только пробурчал что-то невнятное, видимо, поглощенный чем-то своим.

Но в следующий момент он вдруг оживился и снова стал самим собой. Мне даже показалось странным такое внезапное оживление. Было видно, что он что-то задумал. Я чувствовал это, но был совершенно не подготовлен к тому, что последовало.

— Я сейчас вернусь, — сказал он, и перекинув ногу через перила мостика, быстро исчез в темноте.

Я ничего не мог сделать. Закричать и попытаться урезонить его значило только привлечь внимание мятежников. Я слышал стук его сапог, когда он соскочил на палубу и побежал на бак. Он забыл всякую осторожность. Готов поклясться, что когда, по моим соображениям, он добрался уже до средней рубки, мне было еще слышно старческое шарканье его ног. Затем все смолкло, и больше ничего я не слышал.

И это было все. Ни одного звука не доносилось с бака. Я простоял на вахте до рассвета, когда пришла Маргарэт с веселым вопросом: «Ну что, как провели ночь, храбрый моряк?» Я отстоял и следующую вахту, уже за мистера Пайка, до самого полудня, позавтракав под прикрытием стальной мачты. Я продежурил на палубе весь день, выстоял и обе вечерние вахты, так что и обед мне подали наверх.

И — повторяю — это было все. Ничего не случилось. Из помещения мятежников три раза шел дым, свидетельствуя о том, что на баке три раза варили еду. Коротышка, по обыкновению, строил мне рожи из-за угла передней рубки. Мальтийский кокней поймал альбатроса. Было заметно некоторое оживление, когда грек Тони поймал на крючок акулу, такую большую, что шесть человек тянули веревку с ней и не могли вытащить. Но я ни разу не видел ни мистера Пайка, ни ренегата Вальтгэма.

Одним словом, день прошел без всяких приключений, — обычный, спокойный, солнечный день с легким ветром. Не было никаких указаний на то, куда исчез старший помощник. Был ли он захвачен мятежниками? Очутился ли за бортом? Почему не слышно было выстрелов? Его автоматический пистолет был при нем. Непонятно, почему он не пустил его в дело хоть раз. Мы с Маргарэт на все лады обсуждали этот вопрос, но не пришли ни к какому заключению.

Она настоящая дочь своей расы. К концу второй вечерней вахты, вооружившись револьвером отца, она настояла на том, чтобы я уступил ей первую ночную вахту. Видя, что ее не отговоришь, я пошел на компромисс: я велел Ваде постелить мне постель на палубе между кормовым люком и мачтой. Генри, два парусника и буфетчик стали на карауле вдоль края кормы, вооруженные ножами и дубинами.

Не могу пройти молчанием одной из слабых сторон современного мятежа. На таких судах, как «Эльсинора», не хватает оружия на всех людей. Из огнестрельного оружия у нас на корме имеются только кольт 38-го калибра капитана Уэста и мой винчестер 22-го калибра. Буфетчик питает пристрастие к холодному оружию и не расстается со своим длинным ножом. Генри, кроме своего складного ножа, запасся еще железным ломом. Луи, несмотря на имеющийся в его распоряжении самый смертоносный ассортимент кухонных ножей и кочергу, все свои упования возлагает на кипяток и неусыпно следит за тем, чтобы у него всегда кипела вода в двух котлах. У Буквита, который, по случаю своей раны, вот уже две ночи проводит внизу, есть сечка.

Остальные наши сторонники вооружены ножами и дубинами. У Ятсуды, одного из парусников, имеется топор, а Учино, другой парусник, даже когда спит, не расстается с большим молотком. У Тома Спинка гарпун. А Вада настоящий гений. Он взял железный прут, раскалил его в печке, заострил с одного конца и прикрепил к длинной палке. Завтра он собирается наделать таких наконечников для остальных наших союзников.

Жутко, однако, становится, как подумаешь, какое огромное количество режущих, колющих и долбящих инструментов могут набрать мятежники из склада плотника. Если дойдет до атаки на корму, оставшимся в живых придется иметь дело с самыми разнообразными ранами. Большое счастье, что я научился мастерски владеть моим ружьем: днем ни один из мятежников не посмеет сунуться на корму. Если они нападут, то нападут, разумеется, ночью, когда мое ружье окажется бесполезным. Тогда у нас пойдет бой в рукопашную, и в общей свалке победят, конечно, самые крепкие головы и самые сильные руки.

Но нет. Меня только что осенила новая мысль. Мы будем готовы к любой ночной атаке. Я покажу им образчик современной войны и докажу не только то, что мы «высшей породы псы» (любимое выражение старшего помощника), но и почему мы «высшей породы». Моя идея очень проста: устроить ночью иллюминацию. Уже и сейчас, пока я пишу, я разрабатываю эту идею. Газолин, шары из пакли, пистоны и порох от патронов, римские свечи, бенгальские огни, помещенные в двух-трех мелких металлических сосудах. Затем приспособление вроде курка, посредством которого, дернув за веревку, можно взорвать порох, и огонь передастся пропитанной газолином пакле и римским свечам. Вот как действует ум против грубой силы.

Весь день я работал как каторжный, и моя идея близится к осуществлению. Маргарэт помогала, наводя меня на новые мысли; всю же черную работу делал Том Спинк. У нас над головами с мачты спускаются стальные штаги, от которых идут тросы через главную палубу до самой бизань-мачты. Том Спинк, дождавшись темноты, влез на мачту и повесил на тросы проволочные кольца так, чтобы они свободно скользили по ним. Затем в кольца он продел веревку длиною в пятьдесят футов, с толстым узлом на конце.

Моя идея заключается в следующем: каждую ночь, как только стемнеет, мы будем поднимать к штагам наши три металлических сосуда с горючим веществом. Все приспособлено таким образом, что при первой же тревоге, дернув за веревку, мы спустим курок. Порох воспламенится, и одновременно придет в движение вся система. Кольца скользнут по тросам вместе с подвешенными сосудами с пылающей паклей и, опустившись на всю пятидесятифутовую длину веревки, автоматически остановятся. Вся палуба посредине будет залита ярким светом, тогда как мы на корме окажемся в относительной темноте.

Конечно каждое утро до рассвета мы будем все это сооружение убирать, так что на баке не догадаются, какой камень мы держим за пазухой против них. Даже та небольшая часть наших приспособлений, которую пришлось оставить наверху, уже возбудила сегодня их любопытство. Над передней рубкой высовывалась то одна голова, то другая. Они внимательно осматривали мачту и тросы, стараясь догадаться, что мы затеваем. А я — можете вообразить! — ловлю себя на том, что с нетерпением жду атаки, чтобы посмотреть, как будет действовать мое изобретение.

Глава XLV

А что случилось с мистером Пайком, так и остается загадкой. Загадкой остается и то, что случилось со вторым помощником. За последние три дня мы общими силами подсчитали число мятежников. Мы видели их всех за единственным исключением — за исключением мистера Меллэра, или Сиднея Вальтгэма, как, я думаю, правильнее будет его называть.

Он не показывался и не показывается, и нам остается только строить всякие предположения.

За эти дни случилось много интересного. Маргарэт отбывает вахты, чередуясь со мной, ибо из наших людей нет никого, кому можно было бы доверить такое ответственное дело. Хотя мятеж все еще продолжается, и мы в засаде, но море так спокойно, и людям приходится так мало работать, что они распустились и преспокойно спят за рубкой в часы своих вахт. И так как ничего важного не случается, они, как истые моряки, ленятся и толстеют. Даже Луи, буфетчика и Ваду я ловил на том, что они засыпают на вахте. Один только юнга Генри ни разу не провинился.

Вчера я прибил Тома Спинка. Он не доверяет моим познаниям в морском деле, и со времени исчезновения старшего помощника я замечаю с его стороны некоторое поползновение быть дерзким и не слушаться приказаний. И я и Маргарэт это заметили и третьего дня говорили об этом.

— Он хороший матрос, но легко распускается, — сказала она. — И если не подтягивать его, он заразит остальных.

— Хорошо же, так я приберу его к рукам, — храбро заявил я.

— Да и придется, — поддержала меня она. — Будьте тверды. В таких случаях твердость необходима.

Конечно, тот, кто занимает командное место, должен быть тверд, но я на собственном опыте убедился, как трудно быть твердым. Мне было нетрудно застрелить Стива Робертса, когда он целился в меня. Но несравненно труднее действовать круто с таким тупоголовым малым, как Том Спинк, тем более, что он все-таки не переступает границ и не подает достаточно веских поводов для острастки. Целые сутки после разговора моего с Маргарэт я был как на иголках, выискивая предлог, чтобы задать ему головомойку, и, право, кажется, согласился бы выдержать атаку на корму, лишь бы избежать объяснений с этим парнем.

Новичку не научиться в один день терроризировать людей свирепым рычаньем, как это делает мистер Пайк, и не перенять у капитана Уэста его уменья спокойно, не повышая голоса, заставить человека повиноваться. Мое положение было весьма затруднительно. Я не привык командовать людьми, и Том Спинк понимал это своей глупой башкой. Кроме того, с исчезновением старшего помощника он окончательно упал духом. Как ни боялся он мистера Пайка, он верил, что тот благополучно проведет его через все опасности и доставит в порт с целой шкурой или по крайней мере — живым. А на меня он не надеялся. Какие шансы были за то, что какой-то барин-пассажир и дочь капитана сумеют управиться с восставшей командой!

Таков должен был быть ход его рассуждений, и, рассуждая так, он впал в отчаяние.

После того как Маргарэт сказала, чтобы я был тверд, я, как ястреб, следил за Томом Спинком, и, должно быть, он это почувствовал, потому что всячески старался не выходить из границ, хотя все время был на волоске от этого. А Буквит, я заметил, внимательно следил, чем кончится моя замаскированная борьба с Томом Спинком. Не ускользнуло положение дел и от внимания наших востроглазых азиатов. Повара Луи я несколько раз ловил на том, что он еле удерживается, чтобы не сунуться ко мне со своими советами. Но Луи знает свое место и умеет держать язык за зубами.

Но вот вчера, когда я стоял на вахте, Том Спинк наконец проштрафился: выплюнул на палубу табачную жвачку. Надо сказать, что в море это считается таким же преступлением, как богохульство в церкви.

Маргарэт подошла ко мне (я стоял за мачтой и не видел, как он плюнул) и сказала об этом, затем взяла у меня ружье и стала на мое место, так что я мог отойти.

Я подошел к Тому Спинку. У моих ног был преступный плевок, а передо мной стоял сам преступник с оттопырившейся щекой, за которой была новая жвачка.

— Сейчас же возьми швабру и вытри эту гадость, — приказал я самым строгим тоном.

Но он спокойно переложил языком свою жвачку от одной щеки к другой и поглядел на меня глубокомысленно насмешливым взглядом. Я убежден, что он не меньше меня удивился тому, что за сим последовало. Мой кулак мелькнул в воздухе, как выпущенная из лука стрела. Он пошатнулся, ударился об угол покрытого брезентом ворота лаг-линя и растянулся на палубе. Он попытался было вступить со мной в драку, но я насел на него и продолжал его бить, не давая ему времени прийти в себя от изумления после первого моего тумака.

Надо сказать, что с тех пор, как я был мальчишкой, мне ни разу не приходилось пускать в ход кулаки, и — сознаюсь чистосердечно — трепка, которую я задал бедному Тому Спинку, доставила мне истинное наслаждение. Но увлечение битвой не помешало мне украдкой бросить взгляд в ту сторону, где была Маргарэт. Она стояла у командной рубки и глядела на нас из-за ее угла; но она не просто глядела, — она оценивала мое поведение холодным испытующим взглядом.

Все это, конечно, было очень дико. Но ведь и мятеж в открытом море в девятьсот тринадцатом году достаточно дикая вещь. Тут был не турнир между двумя рыцарями в железных доспехах из-за благосклонности прекрасной дамы, — тут просто колотили глупого парня за то, что он плюнул на палубу грузового судна. Тем не менее тот факт, что моя дама смотрит на меня, поддал мне жару, прибавил весу моим кулакам и, без сомнения, ускорил темп ударов, так что злосчастному матросу досталось по крайней мере полдюжины сверхсметных тумаков.

Да, странно создан человек. Теперь, обсуждая этот инцидент хладнокровно, я вижу, что наслаждение, которое я испытывал, колотя Тома Спинка, в существенных своих чертах сродни тому чувству, с каким я побивал на умственных турнирах моих высокоумных оппонентов. В одном случае человек доказывает свое умственное превосходство, а в другом — превосходство своих мускулов. Уистлер и Уайльд были совершенно такими же драчунами в умственном отношении, каким был я в физическом отношении вчера утром, когда свалил с ног Тома Спинка и принялся его бить.

Суставы у меня на пальцах распухли и болят. Я даже бросил писать на минуту, чтобы хорошенько их осмотреть. Надеюсь, они не останутся такими уродливыми навсегда.

В окончательном результате Том Спинк укрощен и обещает впредь быть послушным.

— Сэр! — заревел я на него самым кровожадным голосом — совсем как мистер Пайк.

— Сэр, — повторил он, еле шевеля расшибленными в кровь губами. — Так точно, сэр. Я вытру, сэр, сейчас вытру.

Я едва удерживался, чтобы не расхохотаться, — так все это было смешно. Но мне удалось сохранить самый строгий, самый свирепый вид, пока я наблюдал за чисткой палубы. Во всем этом самое забавное то, что Том Спинк, получив тумака, должно быть, проглотил свою жвачку, потому что пока он скреб и тер, он все время икал, перхал, и видно было, что его позывает на рвоту.

С этого дня у нас на корме атмосфера прояснилась. Том Спинк исполняет приказания по первому слову. Не меньше его усердствует и Буквит. А наши пятеро азиатов, с тех пор как я доказал, что умею повелевать, стали — я это чувствую — крепче держаться за меня. Я искренне думаю, что, отколотив человека, я удвоил наши союзные силы. И теперь нет никакой надобности колотить остальных. Азиаты — смышленый народ и работают охотно. Генри — подлинный Вениамин нашей расы; Буквит во всем подражает Тому Спинку, а Том Спинк, этот типичный англосаксонский крестьянин, после полученной им потасовки уж конечно не научит Буквита дурному.


Прошло два дня, и у нас случилось два знаменательных события. Таинственные запасы продовольствия на баке, по-видимому, приходят к концу, и по этому случаю у нас состоялось первое перемирие.

Наблюдая в бинокль за мятежниками, я заметил, что туши пойманных альбатросов уже не выбрасываются за борт. Это значит, что мятежники начали есть жесткое и невкусное мясо, хотя, разумеется, из этого еще не следует, что у них вышли все запасы.

Маргарэт, которая все замечает своими зоркими глазами моряка, обратила мое внимание на падение барометра, на изменившийся вид неба, предвещающий приближение шторма.

— Как только разведет волнение, наша грот-рея и другие незакрепленные реи свалятся на палубу, — сказала она.

Это заставило меня поднять белый флаг для переговоров. Берт Райн и Чарльз Дэвис вышли к средней рубке, и, пока мы переговаривались, то одна, то другая голова высовывалась из-за крыши рубки, и по обе ее стороны на палубе показывались фигуры матросов.

— Что? Надоело ждать? — нахально обратился ко мне Берт Райн. — Чем мы можем быть вам полезны?

Я резко ответил:

— Вот чем. Если вы хотите сохранить ваши головы, так выходите на работу, пока все вы живы.

— Если вы будете нам грозить… — начал было Чарльз Дэвис, но свирепый взгляд вожака заставил его замолчать.

— Ну, в чем дело? Выкладывайте, — сказал Берт Райн.

— В наших же интересах сделать то, что я вам сейчас предложу, — ответил я. — Надвигается буря, и все эти реи свалятся вам на головы. Мы здесь, на корме в безопасности. Вы одни рискуете быть убитыми, и это уж ваше дело расшевелить ваших бездельников и заставить их прибрать все, что надо, быстро и как следует.

— А если мы на это не пойдем? — спросил он дерзко.

— Что ж, это опять-таки ваше дело, — ответил я небрежно. — Я хотел только предупредить вас об опасности.

Берт Райн обратился к Чарльзу Дэвису за подтверждением моих слов, спрашивая его красноречивым взглядом, какого он об этом мнения, и тот молча кивнул.

— Прежде чем ответить вам, мы должны посоветоваться, — сказал он.

— Хорошо. Даю вам на это десять минут. Если через десять минут вы не начнете работать, будет слишком поздно. И тогда я всажу пулю в первого, кто высунет нос на палубу.

— Ладно, мы переговорим между собой.

Они повернулись уходить, но я им крикнул:

— Одну минуту!

Они остановились:

— Что вы сделали с мистером Пайком? — спросил я.

Даже невозмутимый Берт Райн не мог при этом вопросе скрыть своего изумления.

— А что вы сделали с мистером Меллэром? — спросил он. — Ответьте нам, тогда и мы вам ответим.

Я уверен в искренности его изумления. Очевидно, мятежники считали нас виновниками исчезновения мистера Меллэра, как мы считали виновниками исчезновения мистера Пайка. Чем больше я об этом думаю, тем больше склоняюсь к предположению, что это случай взаимного истребления.

— Еще один вопрос! — крикнул я Берту Райну: — Откуда вы достаете еду?

Он засмеялся своим беззвучным смехом; лицо Чарльза Дэвиса приняло таинственное выражение человека, который многое знает, но не намерен говорить, а Коротышка, выскочив из-за угла рубки, принялся отплясывать победную джигу.

Я вынул часы и сказал:

— Помните, — вы располагаете десятью минутами. Через десять минут вы должны прийти к какому-нибудь решению.

Они повернулись и пошли, и не прошло еще десяти минут, как вся команда была на мачтах и приводила в порядок снасти и паруса.

Все это время дул северо-западный ветер. Снасти опять загудели старым, знакомым гудением, напоминающим звуки арфы, — воем разыгрывающегося шторма, а люди — должно быть, от недостатка практики — работали как-то особенно медленно.

— Хорошо бы поставить марсели и брамсели, — сказала Маргарэт. — Это придаст устойчивости судну, и удобнее будет им управлять.

Я ухватился за эту идею.

— Эй, слушайте: поставьте марсели и брамсели. Тогда легче будет управлять судном, — крикнул я на бак Берту Райну, который, как настоящий начальник, отдавал команде приказания с крыши средней рубки.

Поразмыслив над поданной ему идеей, он отдал соответственное приказание, и мальтийский кокней вместе с Нанси и Сендри Байерсом бросились приводить его в исполнение.

Я поставил Тома Спинка к давно уже бездействовавшему штурвалу и сказал ему, чтоб он держал курс по компасу прямо на восток. Это поставило «Эльсинору» левым бортом к ветру, и она заметно двинулась вперед под свежим бризом.

А на востоке, меньше чем в тысяче миль от нас, был берег Южной Америки и порт Вальпарайзо!..

Странная вещь: никто из мятежников не возражал против моего распоряжения, и когда стемнело (мы в это время шли уже скорым ходом, подгоняемые разгулявшимся штормом), я отрядил моих людей на крышу командной рубки снимать реванты с контр-бизани. Это был единственный парус, находившийся под полным нашим контролем.

Правда, бизань-брасы, еще со времени обхода Горна, были проведены на корму, и мы могли распоряжаться ими, но что касается самих парусов, то постановка и уборка их были в руках мятежников.

Маргарэт, стоя в темноте возле меня, слегка и тепло пожала мне руку, когда обе наши маленькие смены людей полезли наверх, исполняя мое приказание, и оба мы затаили дыхание, стараясь уловить, насколько прибавит ходу «Эльсинора».

— Я не хотела выходить замуж за моряка, — сказала Маргарэт. — Жизнь с человеком, которому не приходится постоянно расставаться с сушей, казалась мне спокойнее и привлекательнее. И что же вышло? Вы, мой жених, — человек сухопутный, и вдруг в вас заговорила морская жилка, и вы ведете судно как настоящий моряк. Скоро, должно быть, я вас увижу с секстантом в руках, вычисляющим, как полагается капитану, положение судна по солнцу и звездам.

Глава XLVI

Прошло еще четыре дня. Шторм прекратился. Мы находимся теперь не больше чем в трехстах милях от Вальпарайзо, и «Эльсинора», на этот раз благодаря мне и моей настойчивости, не держа никакого определенного курса, подвигается тихим ходом или, вернее, лежит в дрейфе под небольшим ветром. А в эти трое суток, в самый разгар шторма, мы проходили по восемь и даже по девять узлов в час.

Меня беспокоит та готовность, с какою мятежники согласились выполнять мою программу. Они все-таки обладают элементарными сведениями в географии и понимают, какую цель я имею в виду. Управление парусами в их руках, и тем не менее они допускают меня вести судно к берегам Южной Америки.

Мало того — когда к утру третьего дня шторм начал стихать, они по собственному почину полезли наверх, поставили бом-брамсели и трюмсели и подтянули их к ветру. Это было выше моего саксонского разумения, поэтому я сделал поворот руля и поставил «Эльсинору» носом против ветра. Мы с Маргарэт остановились на предположении, что их план заключается в том, чтобы идти к берегу, пока не покажется земля, а затем бежать с судна на шлюпках.

— Но мы не можем допустить их бежать, — сказала она со сверкающими глазами. — Нам нужно прийти в Ситтль. Они должны вернуться к своим обязанностям. И ждать этого уже недолго, так как они начинают голодать.

— Но горе в том, что у нас нет настоящего моряка, — возразил было я.

Она с негодованием накинулась на меня.

— Неужели же вы, такой книгоед и с вашей морской жилкой, не сможете одолеть теорию мореплавания? И потом не забывайте, что я могу прекрасно сойти за матроса. Да каждый тупоголовый мужик, пройдя шестимесячный курс навигации в любом мореходном училище, легко выдержит экзамен на шкипера. А для вас это — дело каких-нибудь шести часов. Даже меньше. Если же после часового чтения и часовой практики с секстантом вы не сумеете вычислить широту и определить положение судна, так я это сделаю за вас.

— А вы разве сумеете?

Она покачала головой.

— Я хочу только сказать, что за какие-нибудь два часа я могу научиться вычислять широту и долготу.

Странно: шторм, перешедший было в мягкий бриз, вдруг завернул с новой силой, точно спохватившись, что он забыл нанести нам последний удар. Можете себе представить, как захлопали неубранные паруса и загудела вся оснастка. Это вызвало тревогу на баке.

— Эй, вы там! Подтяните реи! — крикнул я Берту Райну, который, в сопровождении своих адъютантов Чарльза Дэвиса и мальтийского кокнея, подошел к корме и стоял на главной палубе подо мной, прислушиваясь к завыванию ветра в снастях.

— Держите судно по ветру, и не понадобится трогать реи, — прокричал он в ответ.

— Что, видно, на берег захотелось? Проголодались, небось? — засмеялся я. — Так знайте: вы и через тысячу лет не попадете на берег, да и никуда не попадете, когда все стеньги и реи свалятся на палубу.

Я забыл сказать, что этот разговор происходил вчера в полдень.

— А что вы сделаете, если мы подтянем реи? — вмешался Чарльз Дэвис.

— Мы поведем судно прочь от берега и будем держать всю вашу шайку в открытом море, пока голод не принудит вас взяться за работу.

— Что ж, мы уберем паруса. Ставьте потом сами, — сказал Берт Райн.

Я покачал головой и поднял ружье.

— Чтобы сделать это, вам придется лезть наверх, и первый из вас, кто дотронется до парусов, — получит вот это.

— А когда так, то пусть судно провалится к черту со всеми нами вместе! — закончил он решительным тоном.

И, словно поймав его на слове, вдруг сорвался фор-брам-рей. По счастью, как раз в этот момент нос судна нырнул в провал между двумя огромными валами, тяжелый рей, запутавшись в снастях, медленно опустился и, проломив в своем падении оба бульварка, лег поперек той части мостика, которая идет от фок-мачты к баку.

Берт Райн слышал треск, но не мог видеть всех повреждений. Он бросил на меня вызывающий взгляд и спросил со смехом:

— Вы, верно, хотите, чтобы еще что-нибудь свалилось на нас?

И в тот же миг, как нельзя более кстати, порывом ветра сорвало левые, а вслед за тем и правые брасы. Свалился большой, самый нижний рей, и когда он, падая, закачался во все стороны, то и главарь шайки и оба его адъютанта обернулись на шум и в страхе присели, глядя вверх. Затем рей обрушился на люк номер третий, разрушив по дороге тот пролет мостика, который проходит над ним.

Для Берта Райна все это было ново, как и для меня, но Чарльз Дэвис и мальтийский кокней прекрасно учли создавшееся положение.

— Советую вам отойти в сторону от греха, — сказал я с язвительным смехом, и все трое поспешили последовать моему совету, испуганно отыскивая глазами, какой еще из тяжелых рей собирается свалиться на них.

Клочья марселя, разорванного падением фор-брам-рея, трепались по ветру; казалось, вот-вот обрушится и фор-марса-рей. Картина такого разрушения была для меня еще нова, и я был уверен, что от прочной оснастки судна ничего не уцелеет.

Главарь мятежников, хоть и не моряк, но после нескольких месяцев плавания успевший приобрести некоторый опыт в морском деле и достаточно интеллигентный, чтобы оценить всю степень опасности, поднял голову и взглянул на меня. И — надо отдать ему справедливость — он не терял больше времени на разговоры.

— Мы закрепим реи, — сказал он.

— Прежде пусть уберут марсели и трюмсели, — шепнула мне на ухо Маргарэт.

— Уберите прежде марсели и трюмсели! — крикнул я вниз. — И работайте живее!

Чарльз Дэвис и мальтийский кокней, видимо, с облегчением перевели дух, услышав мои слова, и, по знаку своего вожака, мигом отправились исполнять приказание.

Ни разу за все время плавания не проявляла наша команда такой расторопности и прыткости в работе. Да правду сказать, чтобы спасти судно, и нужна была расторопность. Остатки марселя были живо отрезаны складными ножами.

Но из-за грот-марселя произошло первое нарушение нашего договора. Они сделали было попытку убрать его. Пустота, образовавшаяся от разрушения в снастях и реях, давала мне возможность смотреть и прицеливаться, и когда маленькие пульки моего ружья начали пробивать паруса и стукаться о стальные части, сидевшие вверху люди приостановили работу. Я махнул рукой Берту Райну. Он понял меня и приказал снова поднять убранные паруса и укрепить реи.

— Какой нам смысл удаляться от берега? — сказал я Маргарэт, когда все снасти были приведены в порядок. — Триста пятьдесят миль от берега так же действительны, как тридцать пять тысяч миль, если вся суть дела в голоде.

Итак, вместо того, чтобы уходить в открытое море, я положил «Эльсинору» в дрейф на правый галс, и легким ветром ее начало относить к юго-западу.

Но в ту же ночь наши мятежники поставили на своем. Нам было слышно в темноте, как наверху шла работа: опускали паруса, возились с реями. Я наудачу выпустил несколько зарядов, но в ответ донесся только скрип тросов в шкивах и раздалось несколько револьверных выстрелов, пущенных тоже наугад.

Создалось презабавное положение. Мы, представители юта, управляем «Эльсинорой», а они, обитатели бака, — полные хозяева ее двигательной силы. Единственный парус, которым мы владеем безраздельно, это контр-бизань. А в их распоряжении находятся все паруса фок— и грот-мачты. Брасы бизань-мачты у нас, а они управляют ее парусами. И мы с Маргарэт не можем понять, почему они, выбрав ночь потемнее, не отрежут бизань-брасов от концов рея. Мы думаем, что этому мешает их лень, потому что, если они обрежут брасы, проведенные на корму и, следовательно, находящиеся в наших руках, им придется провести новые брасы на бак, иначе при сильной качке с бизань-мачты будут сорваны все реи.

Есть что-то дикое и смешное в этом мятеже, который мы сейчас переживаем. Такого мятежа никогда еще не бывало. Он уклоняется от всех образцов и идет вразрез всем прецедентам. В старинных, классических мятежах, случавшихся задолго до нашего времени, мятежники бросались в атаку как тигры, и будь у нас такой классический мятеж, наши храбрые молодцы давно бы ворвались на корму и перебили бы всех нас, или сами были бы перебиты.

Поэтому я смеюсь в лицо нашим мятежникам и, совсем как мистер Пайк, советую им обзавестись опытными няньками. Но Маргарэт с сомнением качает головой и говорит, что человеческая натура никогда не изменит себе и при одинаковых условиях всегда проявит себя одинаково. Короче говоря, она напоминает мне о количестве уже имевших место смертей и утверждает, что рано или поздно, в одну из темных ночей, когда положение благодаря голоду обострится, мы еще дождемся того, что наши разбойники пойдут приступом на корму.

А пока что, если не считать постоянного напряжения нервов вследствие необходимости быть всегда начеку (обязанность, лежащая исключительно на мне и на Маргарэт), все это приключение напоминает скорее страничку из романа с благополучным концом.

Да это и есть роман. Любящие друг друга мужчина и женщина выстаивают поочередно вахту за вахтой. Каждая смена — любовный эпизод. Никогда еще не бывало такого оригинального положения. Таинственные совещания под рокот волн и вой ветра, деловые распоряжения вперемежку с пожатием рук и поцелуями под покровом ночной темноты.

Да, это верно, с тех пор, как началось наше плавание, я часто посылал к черту книги. И тем не менее книги лежат в основе моей расовой жизни. Я таков, каким меня создали десять тысяч поколений моего рода. Это бесспорно. И мои полунощные бдения над философскими книгами доказывают только, что я сын своей расы. Что определило выбор моих книг, как не десять поколений, создавших меня? Я убил человека — Стива Робертса. Будь я погибающим русым властелином, не учившимся грамоте, я убил бы его без всяких колебаний. И, как погибающий русый властелин, но уже грамотный, с прибавлением того, чем обогатила мой мозг философия всех веков, я, убивая этого человека, тоже не испытывал никаких колебаний. Культура не ослабила меня. Я убил его совершенно спокойно. Это входило в круг моей повседневной работы, а мои сородичи всегда были работниками, и в чем бы ни заключалась их работа — в смелых ли приключениях и в схватках с врагом, или в скучном отбывании тяжелых повинностей — всегда выполняли ее добросовестно.

Никогда я не пожелаю отвести назад стрелку циферблата времени и вычеркнуть из моей жизни уже случившиеся события. Я опять убил бы Стива Робертса, как это было в тот раз, если бы повторились те же условия. Но сказав, что я отнесся к этому случаю совершенно спокойно, я выразился не вполне точно. Он произвел на меня сильное впечатление: с гордостью я почувствовал, что это нужно было сделать, что это должен был сделать каждый, раз это входило в круг его повседневных обязанностей.

Да, я — погибающий русый властелин и мужчина; я занимаю высокое место и подчиняю своей воле тупоумных скотов. И я — любовник, любящий властную женщину своей расы, и вместе с ней мы занимаем и будем занимать высокие места правящих и господствующих, пока не исчезнет с лица земли наша раса.

Глава XLVII

Маргарэт была права. Наш мятеж не уклонился от своих образцов и прецедентов. Много дней и ночей мы были завалены работой. Дитман Олансен, косоглазый норвежец, был убит моим Вадой, а юнга Генри, единственный Вениамин нашей расы, отправился за борт с традиционным мешком угля в ногах. Корму пытались взять приступом. Изобретенная мною иллюминация имела успех. Мятежники начинают голодать, а мы по-прежнему сидим на корме и остаемся господами положения.

Прежде всего — об атаке на корму. Случилось это два дня назад, в ночную вахту Маргарэт. Впрочем, нет, — прежде скажу несколько слов о моем новом изобретении. С помощью буфетчика, большого знатока по части фейерверков, как оно и полагается китайцу, я смастерил около полудюжины бомб, добыв материал из наших сигнальных ракет и из римских свечей. Не думаю, чтобы мои бомбы отличались слишком смертоносной силой, и знаю, что наши импровизированные трубки загораются, пожалуй, даже медленнее, чем мы подвигаемся вперед в настоящее время, но тем не менее эти бомбы, как вы сейчас увидите, сослужили нам хорошую службу.

Перехожу теперь к попытке атаковать корму. Как я уже сказал, это случилось в ночную вахту Маргарэт, между полуночью и четырьмя часами утра. Я спал на палубе возле командной рубки, в двух шагах от Маргарэт, как вдруг услышал сквозь сон, что она выстрелила из своего револьвера и продолжает стрелять.

Я первым делом бросился к проводам моих светильников. Оказалось, что «они действуют превосходно. Я потянул за два провода, и два сосуда с паклей вспыхнули ярким светом, автоматически скользнули по тросам и автоматически же остановились на концах веревок. Иллюминация загорелась мгновенно и не оставляла желать ничего лучшего. Генри, оба парусника и буфетчик (трое последних, я уверен, пробудились от глубокого сна) прибежали на корму. Все преимущества были на нашей стороне, так как мы стояли в темноте, а наши враги были ярко освещены сзади.

Да, это была иллюминация, можно сказать! Порох трещал, шары пылающей пакли шипели и выбрасывали излишек газолина, падавший на главную палубу огненными струями, а из сигнальных ракет сыпались красные, синие и зеленые искры.

До боевых схваток дело не дошло, ибо мятежники были ошеломлены нашим фейерверком. Маргарэт стреляла наугад из своего револьвера, а я держал ружье наготове для тех, кто вздумает ворваться на корму. Но атака прекратилась так же быстро, как началась. Я видел, как Маргарэт выстрелила в человека, карабкавшегося на корму через перила левого борта, а в следующий момент Вада, как дикий буйвол, налетел на него, ударил его в грудь своим самодельным копьем и сбросил вниз. Этим и кончилось. Мятежники пустились бежать со всех ног. А в это время три триселя у самых штаг бизань-мачты загорелись от падавшего горящего газолина, вспыхнули ярким пламенем и быстро сгорели дотла, не передав огня дальше. Вот еще одно из преимуществ судов со стальными частями и штагами.

А на палубе под нами лежал скорчившийся человек, которого Вада проткнул своим копьем. Он лежал лицом вниз, так что мы не могли его опознать.

Теперь я подхожу к той фазе наших приключений, которая была совершенно нова для меня. Ничего подобного не попадалось в книгах. С моей стороны тут была беспечность с примесью лени, или обратно — как хотите. Я использовал два моих светильника; оставался только один. Час спустя, удостоверившись, что мятежники опять подходят к корме, я пустил в дело последний светильник и снова заставил их отступить. Подбирались ли они к корме только затем, чтобы узнать, все ли светильники я истратил, или выручать упавшего в первой схватке, — этого мы никогда не узнаем. Но факт тот, что они подбирались к корме, что мой светильник заставил их убраться восвояси, и что это был последний светильник. Как мог я не позаботиться заранее наготовить их побольше! Времени на это было достаточно. Я этого не сделал по беспечности, по лени. Я, может быть, рисковал жизнью многих людей, основываясь лишь на психологическом расчете, что мятежники подумают, что у нас неисчерпаемый запас таких светильников.

Последний час вахты Маргарэт, который я провел с ней, прошел спокойно. В четыре часа я потребовал, чтобы она сошла вниз и легла спать. Но она пошла на компромисс, заняв мою постель на палубе за рубкой.

Когда рассвело, я опять увидел труп, лежавший там же, где я видел его в последний раз. В семь часов, перед завтраком, когда Маргарэт еще спала, я отрядил Генри и Буквита убрать труп. Я стоял над ними у перил с ружьем наготове. Но бак не подавал никаких признаков жизни. Генри и Буквит перевернули тело на спину, и мы узнали косоглазого норвежца. Затем они общими силами подтащили его к борту, просунули под перила и столкнули в море. Копье Вады проткнуло его насквозь.

Но не прошло еще суток, как мятежники поквитались с нами. Они отплатили нам даже с лихвой, ибо нас так мало, что потеря человека для нас чувствительнее, чем для них. Начать с того (надо заметить, что я это предвидел, потому и приготовил мои бомбы), что пока мы с Маргарэт завтракали под прикрытием мачты, несколько человек мятежников незаметно прокрались в кормовую часть судна и забрались под навес кормы. Буквит это заметил и поднял тревогу, но было уже поздно. У нас не было возможности выкурить их из-под навеса. Я знал, что, как только я наклонюсь над перилами, чтобы прицелиться в них, они выстрелят в меня снизу.

На этот раз все преимущества были на их стороне; они могли стрелять из засады, а я, чтобы выстрелить, должен был подставить себя под их огонь.

Две стальных двери, выходившие из кают на главную палубу, наглухо заколоченные и законопаченные еще со времени обхода Горна, приходились как раз под навесом кормы. Забравшись под навес, мятежники принялись колотить в эти двери тяжелыми молотками, пытаясь их взломать, между тем как остальная шайка, притаившись за средней рубкой, ждала только момента, когда двери будут взломаны, чтобы ворваться на корму.

Буфетчик, со своим секачом, караулил изнутри одну дверь; а Вада с копьем — другую. Но, поручив им охранять двери, я и сам не терял времени даром. Спрятавшись за мачту, я поджигал трубку одной из моих бомб. Когда трубка хорошо разгорелась, я пробежал на край кормы и бросил бомбу на главную палубу, стараясь закинуть ее под навес, где мятежники работали молотками, пытаясь взломать левую дверь. Несколько револьверных выстрелов со стороны средней рубки отвлекли мое внимание, и бомба была брошена неудачно. Поневоле будешь нервничать, когда вокруг тебя жужжат пули. В результате бомба откатилась на открытую палубу.

Но моя иллюминация, очевидно, произвела впечатление на мятежников. Услышав шипенье трубки, они выскочили из-под навеса и пустились наутек, как вспуганные зайцы. Я легко мог бы подстрелить одного-двух человек, не будь я занят в ту минуту поджиганием второй трубки. Маргарэт успела выстрелить три раза, но безрезультатно, и тотчас же корма была обстреляна с бака.

Как человек предусмотрительный (и ленивый, ибо я убедился на опыте, что изготовление бомб требует времени и труда), я оторвал горящий кончик трубки, которую держал в руке. Но трубка первой бомбы, откатившейся на палубу, все еще шипела, и бомба не взрывалась, и я решил тем временем укоротить оставшиеся трубки. Ведь кто-нибудь из мятежников, похрабрее, мог оторвать трубку от бомбы или бросить бомбу за борт, или же — что было бы похуже — швырнуть ее к нам на корму.

Прошло добрых пять минут, пока эта злосчастная трубка прогорела, и бомба наконец взорвалась. Но этот взрыв был для меня грустным разочарованием. На этой бомбе можно было смело сидеть, рискуя разве только нервным потрясением. И, однако, в качестве острастки она сделала свое дело. После того ни один из мятежников уже не отваживался соваться на корму.

Что же касается питания, то было ясно, что в этом отношении им приходится круто. В то утро «Эльсинора» лежала в дрейфе, предоставленная на волю ветра и волн, и с бака было, заброшено несколько удочек для ловли альбатросов и других морских птиц. Ну и беспокоил же я этих голодных рыбаков моими выстрелами! Ни один человек не мог показаться на баке без того, чтобы моя пуля не ударилась в опасном для него соседстве о стальную обшивку борта. И все-таки они продолжали удить с опасностью для жизни и беспрестанно упуская добычу по милости моего ружья.

Их способ ловли птиц заключался в следующем: сидя где-нибудь под прикрытием, человек закидывал крючок с приманкой (поддерживаемой на поверхности воды деревянной дощечкой) через перила, и леса медленно тащились за судном. Когда птица попадалась на крючок, надо было втащить ее на палубу, не выходя из-под прикрытия. Это был самый трудный момент. Крючок, или, вернее, остроугольный треугольник в виде ободка из листового железа, при натягивании лесы зажимал своим острым углом клюв птицы, схватившей приманку. Как только лесу ослабляли, птица освобождалась. Поэтому вся задача состояла в том, чтобы выхватить ее из воды быстрым взмахом ни на секунду не ослабив лесы. А втащить птицу на борт таким способом было почти невозможно, не выходя из-под прикрытия, и удильщики неизменно всякий раз упускали ее.

Тогда они выработали такую систему. Как только птица попадалась на крючок, несколько человек направляли на меня револьверы, а один подскакивал к перилам и быстро втаскивал лесу на борт. Их дальнобойные револьверы не на шутку пугали меня. Трудно оставаться спокойным, когда смерть, в виде летящего кусочка свинца, стукается возле тебя о перила или о мачту над твоей головой или отлетает рикошетом от стальной обшивки борта. Тем не менее мое ружье настолько беспокоило того человека, который стоял у перил под огнем, что из двух пойманных птиц он непременно упускал одну. Чтобы прокормить в течение суток двадцать шесть человек, нужно не два и не три альбатроса, а много ли их поймаешь при таких условиях, особенно, когда охотиться на них можно только днем?

К концу дня я усовершенствовал мою тактику. Я заметил, что когда «Эльсинора» стоит носом к ветру, то, быстро повернув колесо штурвала, можно заставить ее сделать крутой поворот. При этом, по моим соображениям, плавучие капканы мятежников должны были отойти от борта.

Первый мой опыт оказался удачным. Мы приготовили заранее несколько крюков на длинных веревках. Улучив благоприятный момент при повороте судна, мы закинули в воду эти крюки и оборвали девять лес с капканами. Но такое большое судно, как «Эльсинора», поворачивается настолько медленно, что в следующий раз мятежники успели благополучно вытащить из воды свои лесы, прежде чем они подплыли к нам на такое расстояние, что можно было захватить их.

Тогда я внес новое усовершенствование. Когда «Эльсинора» стояла носом к ветру, они не могли удить. После нескольких опытов я убедился, что, с помощью контр-бизани и внимательно правя рулем, ее можно удерживать в таком положении. И мы добились этого, поочередно выстаивая у штурвала. И в результате охота прекратилась.


Маргарэт отбывала первую вечернюю вахту. Генри стоял у штурвала. Вада и Луи были заняты внизу: они готовили ужин. Я только что поднялся наверх и стоял шагах в шести от Генри и штурвала. Должно быть, какой-нибудь странный звук, доносившийся со стороны вентилятора, привлек мое внимание, потому что я смотрел на него, когда случилось то, о чем я сейчас расскажу.

Но прежде о вентиляторе. Это стальная труба, которая идет из трюма, где хранится уголь, затем проходит под лазаретом и между двойными стенами командной рубки выходит наружу. Отверстие этого вентилятора на высоте человеческого роста забрано такой частой железной решеткой, что взрослая крыса не пролезет сквозь нее, и приходится оно как раз над штурвалом, шагах в пятнадцати от кормового люка. Очевидно, кто-нибудь из мятежников, пробравшись в свободное пространство между углем и палубой нижнего трюма, вскарабкался по трубе вентилятора до наружного его отверстия и теперь мог свободно прицеливаться и стрелять сквозь решетку.

Я одновременно увидел дым и услышал звук выстрела. Вслед за тем я услышал, что Генри застонал, и, обернувшись в его сторону, увидел, что он цепляется за спицы штурвала и падает. Выстрел был меткий. Пуля пробила бедному юноше сердце или прошла очень близко от сердца — наверно не могу сказать, так как нам на «Эльсиноре» некогда вскрывать трупы.

Том Спинк и парусник Учино подбежали к Генри. А револьвер продолжал стрелять сквозь решетку, и пули били в полуоткрытую будку штурвала над головами Спинка и Учино. К счастью, они не были ранены и поспешили отбежать в сторону, куда не попадали пули.

Генри судорожно бился несколько секунд, а затем перестал шевелиться. Так погиб еще один из будущих представителей нашей погибающей расы, погиб за своей повседневной работой, стоя у штурвала на грузовом судне в то время, когда оно, направляясь из Балтиморы в Ситтль, проходило близ берегов Южной Америки.

Глава XLVIII

Положение дикое до смешного. Мы на нашем высоком месте господ располагаем всем продовольствием «Эльсиноры», а мятежники завладели средствами управления ею. Но, завладев средствами управления, они не могут ими пользоваться. Они, так же как и мы, не могут управлять судном. Корма, господское место, в наших руках. Штурвал на корме, но мы не можем дотронуться до штурвала. Из-за решетки вентилятора они могут подстрелить каждого, кто подойдет к рулю, и, чувствуя себя в неприступной крепости между стальными стенами командной рубки, они, сколько душе угодно, могут издеваться над нами.

У меня созрел один план, но не стоит приводить его в исполнение без крайней необходимости. Выбрав ночь потемнее, нетрудно будет разобщить румпель с рулем и, оснастив руль добавочными талями, править с двух боков кормы, находясь вне обстрела из вентилятора.

Но пока стоит хорошая погода, «Эльсинора» распоряжается собой по своему усмотрению, или, вернее, ею распоряжается по своему усмотрению ветер и волны. Во всяком случае дрейфовать она может. Пусть мятежники поголодают. Если что-нибудь заставит их опомниться, так всего скорее состояние их желудков.

Да и зачем же человеку ум, как не затем, чтобы пользоваться им для практических целей? Я довожу до отчаяния этих голодных людей. Преинтересная забава в своем роде! Морские птицы, следуя за «Эльсинорой», по своему обыкновению, удалились от своих широт. Это значит, что в нашем соседстве их осталось определенное число, и что число это не возрастает. Силлогизм: первая предпосылка — определенное, ограниченное количество птичьего мяса; вторая предпосылка — птичье мясо в настоящее время единственная пища мятежников; вывод — уничтожьте эту пищу, и мятежники будут вынуждены вернуться к исполнению своих обязанностей.

И я стал действовать, основываясь на этом выводе. Я попробовал бросать за борт кусочки жирной свинины и корки черствого хлеба. Как только птицы, соблазнившись предлагаемым им угощением, опускались на воду, я в них стрелял. А для мятежников каждая оставшаяся на поверхности воды убитая птица означает уменьшение количества их пищи.

Но я внес еще некоторые поправки в этот метод. Вчера я перерыл судовую аптечку и во все приготовленные кусочки свинины и хлеба положил по небольшой дозе из содержимого каждой бутылки, на которой был ярлык с черепом и перекрещивающимися костями. Для того, чтобы дело было крепче, я, по совету буфетчика, подбавил к этой смеси отравы для крыс.

И сегодня в воздухе не видно ни одной птицы. Правда, вчера, пока я развлекался моей новой забавой, мятежники выловили несколько птиц, но остальные исчезли, и, следовательно, им больше неоткуда добывать себе пищу, пока они не сдадутся.

Нет, я вижу, что мы ведем не детскую игру. Ведь мы потеряли треть нашего состава, а даже самые кровопролитные битвы, какие знает история, редко давали такой процент смертей. Уже четырнадцать человек из населения «Эльсиноры» отправились за борт, а кто предскажет, какой будет конец?..

Как бы то ни было, мы — господа положения, вычисляющие вес планет, производящие анализ химического состава солнца, к звездам воспаряющие богоискатели, вооруженные мудростью всех веков, — и все же, столкнувшись с неумолимой действительностью, мы превратились в стаю диких зверей, воющих по-звериному, убивающих по-звериному и по-звериному дерущихся из-за еды и питья, из-за воздуха для наших легких, из-за сухого места над морской пучиной, из-за целости наших шкур. И над этим зверинцем стоим мы с Маргарэт, с подчиненными нам слугами-азиатами за нашей спиной. Все мы собаки, сказать по правде. Но мы — собаки высшей породы. Мы, светлокожие, по наследству, доставшемуся нам от наших властелинов-предков, всегда останемся на высоких местах, собаками высшей породы, повелевающими всеми другими собаками. О, тут богатый материал для размышлений философа, плывущего на грузовом судне во время мятежа в тысяча девятьсот тринадцатом году!

Генри — четырнадцатый по счету из числа тех из нас, кому было суждено распасться на составные части в соленой морской глубине. И в тот же день он был отомщен, ибо за ним последовали двое из числа мятежников. Буфетчик обратил мое внимание на то, что происходило на баке. В своем волнении он даже забылся до того, что тронул меня за плечо, глядя горящими глазами на людей, спускавших за борт два трупа. С мешками угля в ногах, они погрузились в воду так быстро, что мы не успели их опознать.

— Наверно, их убили в драке, — сказал я. — Это хорошо, что они начали драться.

Но старик-китаец только усмехнулся и покачал головой.

— Вы значит, думаете, что дело тут, было не в драке? — спросил я.

— Не в драке — нет. Они поели мяса альбатросов, а альбатросы ели нашу свинину. Вот и умерло двое, а сколько их там еще заболело! Будь я проклят, но я очень рад.

Я думаю, он верно угадал. В то время, когда я приманивал птиц, мятежники ловили их и, наверное, поймали несколько таких, которые ели отравленную свинину.

Обоих отравившихся людей спустили в море вчера. И со вчерашнего дня мы стали проверять, кто остался. На баке не показывались только двое — долговязый, развинченный Боб и, на мое горе, мой любимец Фавн. Такая уж видно мне судьба — стать убийцей бедного страдальца Фавна, всегда готового исполнять приказания, всегда и всем старавшегося угодить. Право, это насмешка судьбы. Почему бы не оказаться этими двумя мертвецами Чарльзу Дэвису и греку Тони? Или Берту Райну и Киду Твисту? Или Бомбини и Энди Фэю? Я знаю, что я чувствовал бы себя лучше, будь на месте Фавна Исаак Шанц, или Артур Дикон, или Нанси, или Сендри Байерс, или Коротышка, или Ларри.

Буфетчик только что преподал мне почтительный совет:

— В следующий раз, когда нам придется спускать кого-нибудь за борт, лучше будет употребить на это какой-нибудь железный лом вместо угля.

— А что — у нас кончается уголь? — спросил я.

Он молча кивнул головой.

Мы тратим много угля на стряпню, и когда выйдет весь наш запас угля, придется разобрать одну из переборок в трюме и доставать уголь из груза.

Глава XLIX

Положение обостряется. Птиц больше нет, и мятежники голодают. Вчера я говорил с Бертом Райном. Сегодня мы опять говорили по душам, и, я уверен, он никогда не забудет тех немногих прочувствованных слов, которые я ему сказал.

Началось с того, что вчера вечером в пять часов я услышал его голос, доносившийся из-за решетки вентилятора. Став за угол командной рубки, вне его выстрелов, я заговорил с ним в таком тоне:

— Ну что, голодаете? А не хотите ли знать, что будет сегодня у нас на обед? Я только что был внизу и видел, что там готовят. Слушайте же, что у нас будет: во-первых, гренки с икрой, затем бульон, соус из омаров, бараньи котлеты с французским горошком — знаете, такой сладкий горошек, который тает во рту, — потом калифорнийская спаржа с сабайоном. Ах да, забыл: еще жареный картофель, холодная свинина и бобы. А на сладкое — пирог с абрикосами, и наконец кофе, настоящий кофе. Что, ведь недурно? Вы теперь, чего доброго, затоскуете? Пожалуй, будете вспоминать те разнообразные завтраки, какими угощают в бесчисленных ресторанах нашего доброго старого Нью-Йорка.

Я сказал ему сущую правду. Описанный мною обед (приготовленный, конечно, из консервов) был именно тот обед, какой ожидал нас сегодня.

— Довольно болтать, — огрызнулся он. — Я хочу говорить с вами о деле.

— Ну, так выпаливайте, в чем ваше дело, — грубо сказал я. — Но прежде скажите, когда вы и вся ваша подлая шайка намерены приняться за работу.

— Будет вам мочалку жевать, — оборвал он меня. — Лучше послушайте, что я вам скажу. Теперь вы у меня в руках. Верьте — не верьте, но это сущая правда. Я не хочу ее скрывать и говорю вам прямо: вы в моей власти. Я не скажу, как я этого добился, но знайте: мы можем раздавить вас, как червей. Когда я сделаю то, что задумал, вам будет крышка.

— Что будет с нами — еще неизвестно, а вот что вам жариться в аду, так это верно, — проговорил я со смехом, хоть и не воображал в ту минуту, какие адские муки ожидают его в ближайшем будущем.

— К черту ад, я его не боюсь, — сказал он. — А вам все-таки скоро капут. Я хотел предупредить вас об этом — только и всего.

— Я старый воробей, и меня не так-то легко околпачить, — засмеялся я. — Вы говорите, что нам скоро капут? Так извините, приятель, я вам не поверю, пока вы не докажете этого на деле.

И, разговаривая с этим человеком в таком духе, я думал о том, как легко я подбирал слова и фразы из собственного его лексикона, чтобы он мог меня понимать. Положение было самое скотское. Уже шестнадцать человек из нашего состава отправились на тот свет, и выражения, которые я позволял себе употреблять в этом разговоре, были скотские выражения. Не мог я не сокрушаться и о своем человеческом достоинстве. Разговаривая с этим типичным продуктом нью-йоркских трущоб, я должен был сказать «прости» мечтам утопистов, видениям поэтов и царственным мыслям всех царственных мыслителей. С таким субъектом можно было говорить только об элементарных вещах, о пище и питье, о жизни и смерти, и только зверскими, жестокими словами.

— Я предлагаю вам на выбор, — продолжал он, — остаться в живых или полететь в тартарары. Сдавайтесь, и мы вас пальцем не тронем — ни одного из вас.

— А если мы не сдадимся? Что тогда?

— Тогда вы пожалеете, что родились на свет. Одна голова, говорят, не бедна. Но вы не один, при вас еще есть девушка, для которой вы не чужой. Не мешало бы вам хоть о ней подумать. Вы не дурак и понимаете, к чему я гну.

О да, я понял. И почему-то в моем мозгу пронеслось все то, что я читал и слышал об осаде иностранных посольств в Пекине и о том, какие планы были у белых относительно их женщин на тот случай, если бы орды желтокожих прорвались сквозь последние линии обороны. Понял и старик буфетчик. Я видел, как злобно сверкнули его черные раскосые глазки в их узких щелках. Он понял, на что намекал этот скот.

— Ну что, смекнули, что я хотел сказать? — повторил Берт Райн.

И я узнал гнев, — не тот безудержный гнев, когда человек весь горит, теряет голову и через минуту остывает, — а злой, холодный гнев. Передо мною пронеслось видение: я видел моих предков, сидящих на высоких местах, веками господствовавших во всех землях, на всех морях. Я видел их, и наших женщин с ними, изнемогающих в неравной борьбе, обманутых в своих надеждах, засевших в неприступных крепостях, притаившихся в дремучих лесах, вырезанных до последнего человека на палубах кораблей. И всегда мы господствовали, и наши женщины господствовали вместе с нами. Жили мы или умирали, с нами жили или умирали и наши женщины; но, живые, мы всегда повелевали. Да, то было царственное видение. И, ослепленный его пурпурным сиянием, я осознал его этику — продукт веков, ее создавших. То был священный завет потомкам, долг, унаследованный нами от предков.

И пламя моего гнева начало остывать. Ведь это был не животный, красный гнев, — это был гнев интеллектуальный. Он был основан на здравом суждении и на уроках истории. Это была, философия поступков сильных и гордость сильных своей силой. Вот когда я, наконец, понял Ницше. И я оценил значение книг, отношение высокого мышления к высоким поступкам, переход полунощных мыслей в действие у человека в моем положении, занимающего высокое место на юте грузового судна в девятьсот тринадцатом году, с моей женщиной возле меня, с моими предками за мной, с моими косоглазыми слугами подо мной, и со скотами у меня под пятой. Я чувствовал себя владыкой. Я понял все значение верховной власти.

Да, гнев мой был холодный, белый гнев. Эта подпольная крыса в образе ничтожного человека проползла по внутренностям судна, чтобы грозить мне. Притаившись в норе за стальными стенами, она подняла свой писк, на какой способна только крыса. И под влиянием таких чувств я в таком же духе ответил этому негодяю:

— Когда вы, как последний пес, которого пинками принудили к повиновению, приползете к нам по открытой палубе, среди белого дня, и каждым вашим поступком докажете, что вы рады повиноваться, что вы счастливы вашим рабством; тогда — и только тогда — я стану разговаривать с вами.

После этого он по крайней мере десять минут осыпал меня из-за решетки вентилятора площадной бранью. Но я не отвечал. Я слушал, слушал хладнокровно и, слушая, понимал, почему много лет назад англичане в Индии расстреливали из пушек восставших сипаев.

Но когда сегодня утром я увидел, что буфетчик носится с пятигаллонной бутылью серной кислоты, мне ни на миг не пришло в голову, какое употребление он намерен из нее сделать.

А я тем временем обдумывал другой способ устранить смертельную опасность, какою нам грозил вентилятор. Мне стало даже стыдно, что эта мысль не пришла мне в голову с самого начала, — так она была проста. Отверстие вентилятора было невелико. Достаточно было подвесить перед ним с крыши рубки деревянный ящик с двумя мешками муки, чтобы совершенно закупорить его и защитить себя от выстрелов.

Сказано — сделано. Том Спинк, Луи и я влезли на крышу рубки и уже собирались опустить ящик с мукой, когда из вентилятора послышался голос.

— Кто там? — спросил я. — Говорите.

— Это я. Пришел предупредить вас в последний раз, — ответил Берт Райн.

В эту минуту из-за угла рубки показался буфетчик. В одной руке у него было большое ведро, и первой моей мыслью было, что он пришел набрать из кадки дождевой воды. Но не успел я этого подумать, как он взмахнул ведром и, описав им полукруг, выплеснул его содержимое в вентилятор. И в тот же миг я по запаху догадался, что это такое. Это была неразбавленная серная кислота — два галлона из большой бутыли.

Должно быть, Берту Райну обожгло лицо, попало в глаза, и, вероятно, от жестокой боли он, сорвавшись в трубе вентилятора, упал в трюм на уголь. Его вопли были ужасны, и мне вспомнились издыхающие от голода крысы, пищавшие в этой самой трубе в первые месяцы нашего плавания. Мне стало жутко и тошно. Уж если убивать людей, так лучше действовать начистоту — открыто.

Я только тогда ясно представил себе, какие муки должен был испытывать этот несчастный, когда буфетчик, которому брызнуло из ведра на голые руки, вдруг почувствовав укусы огненной жидкости, опрометью бросился к кадке с водой. А Берту Райну, этому молчальнику с беззвучным ядовитым смехом, теперь вопившему от боли где-то там, внизу, серная кислота попала в глаза!

Мы завесили вентилятор мешками с мукой. Крики внизу прекратились: очевидно, товарищи перетащили несчастную жертву из трюма на бак. Но, сознаюсь, все это утро было отравлено для меня. Карлейль сказал: «Умереть легко, все люди умирают». Но получить два галлона серной кислоты прямо в лицо — совсем другое дело; это несравненно ужаснее, чем просто умереть. По счастью, Маргарэт была в это время внизу, и через несколько минут, когда я пришел в равновесие, я всех моих людей заставил поклясться, что они скроют от нее это происшествие.


Ну да и мы получили свое, — они хорошо нам отплатили. Вчера весь день, после истории с вентилятором, из-под пола в каютах доносился какой-то странный стук. Стук этот был слышен и в столовой под столом, и в кладовой буфетчика, и в каюте Маргарэт. Полы всех кают покрыты деревянной настилкой, но под деревом проложено железо, или, вернее, сталь, из какой построен весь кузов «Эльсиноры».

Мы с Маргарэт, в сопровождении буфетчика, Луи и Вады, обошли все места, откуда слышался стук, — такой стук, точно долбили долотом по железу. Стук доносился отовсюду, но мы решили, что пробить в полу отверстие такой величины, чтобы мог пролезть человек, можно было только сосредоточив удары в одном месте, и что такое место непременно обратило бы на себя наше внимание. Маргарэт сказала:

— Если им даже удастся пробить пол, то тому, кто вздумает забраться в каюты, придется лезть головой вперед, а раз это так, какие же могут они иметь шансы против нас?

И я успокоился. Но все же на всякий случай я отпустил с вахты Буквита и приказал ему стоять на карауле в каюте до начала вахты Маргарэт, когда его должен был сменить буфетчик.

Перед самым вечером после отчаянной стукотни во всех местах пола кают, стук прекратился, и ни в первую и вторую вечерние вахты, ни в первую ночную не возобновлялся. В полночь, как только началась моя вахта, Буквит сменил буфетчика на его посту в каютах, и пока тянулись бесконечные часы моей вахты, я, стоя у перил на краю кормы, меньше всего ожидал опасности со стороны кают, особенно, когда вспоминал о ведре с двумя галлонами серной кислоты, стоявшем наготове для первой головы, которая покажется из-под пола (кстати, еще не пробитого). Наши разбойники на баке могли взобраться на корму, могли перелезть по снастям с мачты на мачту и опуститься нам на головы, но как они могли добраться до нас из-под пола — это было выше моего разумения.

Но они добрались. Суда современного типа — очень сложная вещь. Как мог я предугадать, какой способ изберут враги для нападения?

Было два часа утра, и уже целый час я ломал голову, стараясь отгадать, отчего из заднего отделения будки над баком идет дым, и удивляясь, с чего мятежникам вздумалось разводить огонь в донке[598] в такой неурочный час. За все время плавания донку ни разу не пускали в дело.

Только что пробило четыре склянки, и я еще стоял на своем посту у перил, как вдруг услышал, что в каюте кто-то отчаянно кашляет, словно задыхаясь от дыма, и вслед за тем увидел Ваду, бежавшего ко мне со всех ног.

— С Буквитом беда приключилась, — выпалил он. — Идите скорей!

Я сунул ему мое ружье, оставил его на вахте вместо себя и побежал к рубке. Том Спинк зажег спичку и светил мне. На палубе, между кормовым люком и штурвалом, раскачиваясь и размахивая руками, сидел Буквит. Из глаз у него ручьем бежали слезы. Первой моей мыслью было, что он, по глупости, схватился за ведро с серной кислотой и выжег себе глаза. Но душивший его отчаянный кашель скоро заставил бы меня отбросить эту мысль, если бы даже я не услышал, как вскрикнул Луи около открытого люка.

Я подошел к нему, и только на меня пахнуло тянувшим снизу воздухом, как у меня сдавило в груди, и я начал задыхаться. Я вдохнул пары серы. И в тот же миг я забыл и про «Эльсинору», и про мятежников на баке, забыл все на свете, кроме одного.

Следующее, что я помню, было то, что я сбежал вниз по трапу и, шатаясь от головокружения, стал ощупью пробираться по большой задней каюте. Сера ела мои легкие и душила меня. При тусклом свете фонаря я увидел буфетчика. Он стоял на четвереньках и, задыхаясь и кашляя, тряс парусника Ятсуду, стараясь его разбудить. Учино, другой парусник, тоже задыхался во сне.

Мне пришло в голову, что ближе к полу будет легче дышать, в чем я и убедился, как только стал на четвереньки. Я сдернул со спящего Учино одеяло, окутал им голову, лицо и рот, вскочил на ноги и выбежал в коридор. Наткнувшись несколько раз на разные предметы, я опять стал на четвереньки и поправил одеяло таким образом, чтобы, оставляя рот закрытым, можно было надвигать одеяло на глаза и сдвигать на лоб.

Достаточно мучительно было уже и само удушье, но всего ужаснее было то, что у меня жестоко кружилась голова. Я неожиданно попал в кладовую. Выбравшись оттуда кое-как, я пропустил поперечный коридорчик, ввалился в следующую открытую дверь и скорчился от боли, ударившись об обеденный стол.

Но теперь я уже мог ориентироваться. Обойдя ощупью вокруг стола и стараясь не дышать отравленным воздухом, я выбрался назад в поперечный коридорчик и свернул направо. К этому времени мое состояние стало настолько серьезным, что, уже не думая о препятствиях, на которые я мог наткнуться, я большими прыжками пронесся по коридору до каюты Маргарэт.

Дверь оказалась открытой. Я вскочил в каюту. И в тот момент, когда я сдернул с головы одеяло, я познал слепоту и частицу тех страданий, какие должен был испытывать Берт Райн. О, как нестерпимо щипала сера мои легкие, мои ноздри, глаза!.. В каюте не было света.

Задыхаясь, почти теряя сознание, я мог только добраться до кровати Маргарэт и в изнеможении упал на нее.

Маргарэт там не было. Я всю кровать обшарил руками и нащупал только теплую ямку, которую оставило по себе ее тело в постеле. Даже в моем состоянии агонии и полной беспомощности интимная теплота ее тела была бесконечно мне дорога. Несмотря на недостаток кислорода в легких, несмотря на боль от разъедавших их серных паров, несмотря на смертельное головокружение, я чувствовал, что мне легче будет умереть здесь, где ее белье так нежно грело мою руку.

Я, может быть, и умер бы, если бы не услышал страшного кашля, доносившегося со стороны коридора. Это воскресило меня. Я упал с кровати на пол, с великим усилием поднялся на ноги и выбрался в коридор, где опять свалился. Кое-как, на четвереньках, я дополз до трапа, уцепился за перила, поднялся на ноги и стал слушать. Около меня шевелилось и задыхалось что-то живое. Я бросился и почувствовал в своих объятиях Маргарэт.

Как описать мою борьбу, когда я поднимался по трапу? Это была пытка, агония, длившийся веками кошмар. Минутами, когда мое сознание мутилось, у меня являлось искушение перестать бороться и опуститься в вечный мрак. Я пробивал себе путь шаг за шагом.

Маргарэт была без сознания, я нес ее и, протащив на несколько шагов, падал вместе с ней и съезжал назад по трапу, теряя то, что мне давалось с таким трудом. И среди этого кошмара я твердо помню одно: ее теплое, мягкое тело было для меня дороже всего на свете, — несравненно дороже смутно вспоминавшейся мне родины, дороже всех книг, когда-либо прочитанных мною, дороже всех людей, которых я когда-либо знал, дороже чистого воздуха, там, наверху, струившегося мягко, живительно под холодным звездным небом.

Оглядываясь на прошлое, я отдаю себе отчет в одном: мысль бросить ее и спастись самому ни на секунду не пришла мне в голову. Мое место было там, где была она.

То, что я сейчас пишу, может показаться абсурдом. Но мне не казались абсурдом те долгие, мучительные минуты, которые я переживал тогда, поднимаясь по трапу. Тому, кто заглянул в глаза смерти, кто пережил несколько столетий такой агонии, можно простить, если, описывая свои переживания, он несколько сгущает краски.

И пока я боролся с моей кричащей плотью, с моим помутившимся рассудком, я об одном молился — чтобы выходившие на корму двери рубки оказались незапертыми. Жизнь и смерть зависели от этой единственной возможности выхода. Найдется ли среди наших людей человек со здравым смыслом, настолько предусмотрительный, чтобы догадаться отпереть эти двери? О, как я мечтал о таком человеке, о таком испытанном, верном слуге, как мистер Пайк!

Я добрался до верха, но так ослабел, что уже не мог держаться на ногах. Не мог даже на колени встать. Я полз, как четвероногое, — нет, как змея или червяк, — на животе. До двери оставалось несколько футов. Я двадцать раз умирал на протяжении этих нескольких футов, но каждый раз возвращался к мукам жизни и тащил за собой Маргарэт. Иногда, напрягая все свои силы, я не мог сдвинуть ее с места, и падал вместе с ней, и кашлял, и задыхался до следующего момента возвращения к жизни.

Обе двери — и правая и левая — были открыты. Рубку продувало сквозняком, и чистый, холодный воздух наполнил мои легкие. Протащившись через высокий порог и перетащив за собой Маргарэт, я услышал, — как мне казалось, откуда-то издалека — крики людей и выстрелы из ружей и револьверов. Мои страдания дошли до предела и закончились полной потерей сознания, но прежде чем я погрузился в темноту, я как сквозь сон увидел четкий силуэт перил кормы, темные фигуры, которые дрались, кололи, резали, рубили и над ними бизань-мачту, ярко освещенную моими светильниками.


Но мятежникам не удалось взять нас приступом. Мои пять азиатов и двое белых слуг отстояли нашу цитадель, пока мы с Маргарэт лежали рядом без чувств.

Все дело объяснилось очень просто. Согласно современным требованиям морского карантина, на судах не должно быть вшей — этих носителей заразы. В том отделении бака, где стоит донка, имеется полный прибор для окуривания. Стоило только длинные трубы этого прибора провести через трюм в кормовое помещение, продолбить дыры в двойном полу каюты и начать покачивать — и готово. Мятежники так и сделали. Буквит заснул и проснулся от удушья, когда пары серы начали наполнять помещение. И вот нас, на наших высоких местах, эти скоты выкурили, как крыс.

Вада открыл одну дверь, буфетчик — другую. Они оба пытались спуститься в каюты, но принуждены были отступить перед удушливыми серными парами. Тогда они приняли участие в общей свалке и общими силами отбросили наступление с бака.

Мы с Маргарэт убедились на опыте, что продолжительное вдыхание серных паров надолго оставляет легкие больными. Только теперь, спустя двенадцать часов, мы можем вздохнуть сравнительно легко и свободно. Но мои больные легкие не помешали мне сказать ей, что я теперь только узнал, как она мне дорога. А между тем она только женщина — я ей и это сообщил. Я прибавил еще, что на нашей планете живет по меньшей мере семьсот пятьдесят миллионов таких же, как она, двуногих, длинноволосых существ с нежным, мягким телом и нежным голосом, и что она, Маргарэт, исчезает без остатка в несметном множестве существ ее пола и ее расы. Но я сказал ей и кое-что поважнее: я признался ей, что среди всех них она — единственная. И — что еще важнее для меня — я верю в это. Я это знаю. Весь я и каждый атом моего тела громко заявляет об этом.

Удивительная вещь — любовь. Любовь, как чудо, служит вечным источником изумления. Поверьте, мне знаком старый, сухой научный метод взвешивания, подсчитывания и классификации любви. Для созерцательного взора философа любовь — безумие, космический обман, насмешка. Но когда отбросишь эти интеллектуальные предпосылки и станешь просто человеком и человеческим самцом, короче говоря — любовником, — тогда все, что остается делать и чего невозможно не сделать, это — уступить требованиям жизни, обнять обеими руками и прижать ее, единственную, к себе, как можно ближе к сердцу. В этом венец твоей жизни и всякой человеческой жизни. Выше этого не может подняться человек. Пусть философы копошатся где-то внизу на холмиках кротовых нор. Кто не любил, тот не вкусил всей сладости жизни. Я это знаю. Я люблю женщину, Маргарэт. Она — желанная.

Глава L

За последние двадцать четыре часа случилось много нового. Прежде всего — вчера во вторую вечернюю вахту чуть не убили нашего буфетчика. Кто-то из мятежников просунул нож в решетку вентилятора и распорол мешки с мукой сверху донизу. Мука просыпалась на палубу, и в темноте никто этого не заметил.

Конечно, спрятавшийся за мешками не мог видеть людей на корме, но когда буфетчик проходил мимо вентилятора, шлепая своими туфлями, тот выстрелил наудачу. К счастью, он промахнулся; пуля все же пролетела так близко от старика, что ему контузило щеку и шею.

В шесть часов утра, в первую вахту — новый сюрприз. Том Спинк прибежал ко мне на край кормы, где я стоял на вахте, и дрожащим голосом сказал:

— Ради самого Бога, сэр, что нам делать? Они пришли.

— Кто? — спросил я.

— Да они… те трое, что явились к нам с Горна… три утонувших матроса. Вон они, сэр, — все трое… Стоят у штурвала.

— Как же они сюда попали?

— Они ведь колдуны, сэр. Должно быть, прилетели!.. Вы их не видели? Они не проходили мимо вас?

— Нет, не проходили.

Бедный Том Спинк был в отчаянии.

— Да, впрочем, дело очень просто, — сказал я. — Они могли перелезть по снастям… Пошли ко мне Ваду.

Вада сменил меня, и я пришел к штурвалу. Там, действительно, стояли — чинно в ряд — занесенные к нам бурей белобрысые гости с топазовыми глазами. При свете фонаря, который навел на них Луи, глаза их были поразительно похожи на глаза больших кошек. О бог ты мой! — да они даже мяукали, как кошки. По крайней мере, издаваемые ими нечленораздельные звуки больше всего напоминали мяуканье. Но было ясно, что эти звуки говорят об их дружеских чувствах. Кроме того, все трое протянули руки ладонями кверху — безошибочный знак миролюбивых намерений. Затем все, один за другим, сняли шапки, и каждый взял мою руку и положил ее к себе на голову. Не могло быть никаких сомнений в том, что это должно было означать: они предлагали нам свою верность и признавали меня своим господином.

Я молча кивнул. Что мог я сказать людям, мяукавшим по-кошачьи? А при тусклом свете фонаря язык знаков был затруднителен. Том Спинк что-то проворчал, протестуя, когда я приказал Луи свести их вниз и дать им одеяла.

Я предложил им знаками лечь спать. Они благодарно закивали, потом нерешительно переглянулись, и каждый показал себе на рот и потер желудок.

— Утопленники не едят, — сказал я, смеясь, Тому Спинку. — Сведите их вниз и присмотрите за ними. Да хорошенько накормите их, Луи. Это хороший знак, что они пришли, — как видно, на баке сильно сократили паек.

Через полчаса Том Спинк вернулся.

— Ну что, поели они? — спросил я его.

Но он остался при своем мнении. Подозрительно само по себе было уже то, что они так много съели. Ведь всякие бывают выходцы с того света. Он слыхал о таком, который поедал мертвецов на кладбищах, так что когда человек много ест, это еще не доказательство, что он не выходец с того света.

Третье важное событие случилось нынче утром в семь часов. Мятежники запросили мира, и когда Нози Мерфи, мальтийский кокней и неизбежный Чарльз Дэвис стояли подо мной на главной палубе, я не мог не заметить, как похудели и осунулись их лица. Голод оказался моим верным союзником. И, право, стоя рядом с Маргарэт на краю кормы и глядя вниз на этих голодных людей, я чувствовал себя очень сильным. Неравенство между кормой и баком в численности людей теперь почти сгладилась. С присоединением к нам трех дезертиров нас было уже не девять, а двенадцать человек, а мятежников, со смертью Дитмана Олансена, Боба и Фавна, оставалось только двадцать. Да и из этих двадцати Берт Райн, наверное, выбыл из строя, а среди остальных были такие слабосильные люди, как Сендри Байерс, Нанси, Джэкобс, Ларри и Ларс Якобсен.

— Ну, говорите, что вам нужно? — спросил я троих, стоявших внизу. — Мне некогда долго разговаривать с вами. Меня ждет завтрак.

Чарльз Дэвис выступил вперед, собираясь заговорить, но я оборвал его:

— С вами, Дэвис, мне не о чем говорить, по крайней мере теперь. Потом, когда мы с вами явимся в суд, с которым вы мне так надоедали все эти месяцы, настанет ваш черед говорить. Но не забудьте, что тогда и у меня найдется кое-что сказать о вас.

Он опять открыл было рот, но на этот раз его остановил Нози Мерфи.

— Помолчи, Дэвис, а не то я заткну тебе глотку, — крикнул он на него. Потом взглянул на меня и сказал: — Мы хотим стать на работу — вот чего мы хотим.

— Так не просят, — сказал я.

— Сэр, — добавил он поспешно.

— Вот так-то лучше.

— Ради всего святого, сэр, не пускайте их на корму! — вдруг зашептал мне на ухо Том Спинк. — Они всех нас прикончат. И даже если вас не тронут, так мне-то несдобровать — спустят меня за борт в какую-нибудь темную ночь. Они мне ни за что не простят, что я перешел на вашу сторону, сэр.

Я пропустил мимо ушей его причитания и обратился к трем висельникам:

— Лучше ничего и придумать нельзя, как стать на работу, когда людям приходится круто, как теперь вам. Что ж, чтобы доказать ваши благие намерения, беритесь, не откладывая, за работу.

— Мы хотели бы сперва поесть, сэр, — проговорил он робко.

— А я хотел бы, чтобы вы сперва поставили паруса. И знайте раз и навсегда: моя воля на этом судне — закон.

Нози Мерфи нерешительно взглянул на мальтийского кокнея, спрашивая у него совета. Тот подумал, посмотрел вверх на мачты, как будто сравнивая степень своих сил с требуемой работой, и, наконец, кивнул в знак согласия.

— Ладно, сэр, мы поставим паруса, — сказал он. — Только пока мы будем работать, нельзя ли сварить нам поесть?

Я покачал головой.

— Я не имел этого в виду и теперь не намерен менять мои распоряжения. Когда паруса будут приведены в порядок и все свалившееся на палубу убрано, вы получите полный обед.

Надо правду сказать: когда они полезли на мачты, было видно, до чего они ослабели. У некоторых даже не хватало сил подняться. Бедняга Сендри Байерс поминутно подтягивал свой живот, а лицо Нанси никогда еще не имело такого безнадежного выражения, как когда он, по приказанию мальтийского кокнея, полез на мачту.

Я должен мимоходом отметить случившееся на наших глазах чудо, которое привело нас в восторг. С помощью одного из патентованных шпилей люди поднимали брам-рею. Работа была трудная, и им приходилось круто. Сендри Байерс, грек Тони, Бомбини и Муллиган Джэкобс ворочали шпиль, Ларс Якобсен на своей сломанной ноге ковылял за ними. Нози Мерфи следил за работой.

Когда, выбившись из сил, они на минуту остановились, взгляд Мерфи случайно упал на Чарльза Дэвиса — единственного человека, который не работал с самого начала плавания и теперь не принимал участия в общей работе.

— Ну-ка, Дэвис, подсоби! — крикнул ему Мерфи.

Маргарэт тихонько засмеялась, с интересом ожидая, чем это кончится.

Морской законовед с изумлением взглянул на Мерфи и ответил:

— Мне кажется, это не мое дело.

Мерфи мигнул Сендри Байерсу, чтобы тот занял его место, выпрямился, подошел к Дэвису и спокойно сказал:

— А мне кажется, что твое.

И только. С минуту ни тот ни другой не говорили. Дэвис, по-видимому, обдумывал вопрос с юридической точки зрения. Люди у шпиля стояли тяжело дыша и с любопытством смотрели на них — все, кроме Бомбини, который незаметно улизнул и теперь стоял возле Мерфи.

При создавшихся условиях решение, к которому пришел Чарльз Дэвис, было совершенно правильным, хотя и тут он не мог не поторговаться.

— Я буду следить за работой, — сказал он.

— Нет, ты будешь ковылять по кругу у одной из вымбовок[599], — сказал Мерфи.

Морской законовед не сделал промаха. Он хорошо знал, что ему приходится выбирать между жизнью и смертью: он подошел к шпилю и занял место.

Пока шла работа, и люди ходили гуськом по маленькому кругу, мы с Маргарэт бессовестно громко смеялись, испытывая большое удовлетворение. И все наши люди выстроились вдоль края кормы, чтобы взглянуть на интересное зрелище — на Чарльза Дэвиса за работой.

Должно быть, Нози Мерфи был тоже доволен, потому что, продолжая свое дело, он не спускал критического взгляда с Дэвиса.

— Побольше перцу, Дэвис! — вдруг грубо скомандовал он. И Дэвис, вздрогнув, заметно приналег на работу.

Это было уж слишком для наших молодцов — и желтокожих и белых, — все они захлопали в ладоши, хохоча. Я ничего не мог с ними поделать. Ведь это был праздник, день нашего торжества, и наши верные слуги заслуживали награды в виде невинного развлечения. Поэтому я им спустил нарушение дисциплины и этикета юта, и мы с Маргарэт отошли подальше в глубь кормы.

У штурвала стоял один из наших гостей с Горна. Я велел ему держать курс на восток, на Вальпарайзо, и послал буфетчика вниз за едой для мятежников.

— А когда нам выдадут следующую порцию, сэр? — спросил Нози Мерфи, когда буфетчик передал ему припасы.

— В полдень, — ответил я. — И пока вы и вся ваша братия будете вести себя прилично, вам будут давать еду три раза в день. Порядок ваших смен можете устанавливать по своему усмотрению. Но судовая работа должна быть сделана, и сделана хорошо. И как только вы начнете отлынивать от работы, выдача пищи прекратится. Я кончил. Можете теперь отправляться на бак.

— Еще одно слово, сэр, — сказал он поспешно. — Берту Райну совсем плохо. Он ничего не видит, сэр. Лицо у него страшно изуродовано, и как бы он не остался без глаз. И спать не может, все стонет.

Хлопотливый выдался день. Я выбрал из нашей аптечки все, какие там были, средства от ожогов, и, узнав, что Мерфи умеет обращаться со шприцем для подкожного впрыскивания, дал ему шприц.

Потом я долго работал с секстантом и, кажется, правильно произвел наблюдения и определил положение солнца в полдень. Впрочем, определять широту сравнительно легко, долгота дается труднее. Я читаю, изучая это искусство.

Всю вторую половину дня легкий северный ветер гнал «Эльсинору» со скоростью пяти узлов в час. Теперь мы шли на восток, туда, где была земля, где были человеческие жилища, где были закон и порядок, какой всегда устанавливают люди, когда они организуются в группы. Как только мы придем в Вальпарайзо, где развевается государственный флаг, наши мятежники будут переданы в распоряжение береговых властей.

Еще одним из моих дел в этот день было организовать смены вахты таким образом, чтобы три заморских гостя были разлучены. Одного из них Маргарэт взяла в свою смену вместе с парусниками, с Томом Спинком и с Луи наполовину белой расы и вполне благонадежен, и ему сказано, чтобы во всякое время — и на палубе и внизу — он неотступно следил за этим мечтателем с топазовыми глазами.

В моей смене буфетчик, Буквит, Вада и двое мечтателей. К одному из них приставлен Вада, к другому — буфетчик. Мы не хотим рисковать. И днем и ночью, работают они или отдыхают, всегда есть бдительный надзор одного из наших верных людей.


Вчера вечером я сделал экзамен этим чужакам. Но прежде посоветовался с Маргарэт. Она уверена, и я с ней согласен, что наши мятежники хоть и пошли на уступки, но отнюдь не желают идти в Вальпарайзо и засесть там в тюрьму. Их план, по нашим соображениям, заключается в том, чтобы бежать с «Эльсиноры» на шлюпках, как только покажется земля. А если принять в расчет, что на баке есть отчаянные головы, которые ни перед чем не остановятся, то нет ничего невозможного в том, что они, перед тем как бежать, просверлят стальные стены судна и пустят его ко дну, ибо в морской практике это старый, известный прием, как и мятеж в открытом море.

И вот я решил испытать наших таинственных незнакомцев. Это было вчера в час ночи. Двоих из них я взял с собой на бак в набег на шлюпки, которые надо было сломать, а одного оставил с Маргарэт, стоявшей в то время на вахте, и приставил к нему буфетчика с его длинным секачом. Тем двоим, которые должны были сопровождать меня, я дал понять знаками, что при первом же намеке на измену с их стороны их товарищ будет убит. А буфетчик в свою очередь подтвердил мою угрозу таким выразительным жестом, в значении которого нельзя было ошибиться, и мы с Маргарэт вынесли такое впечатление, что он не задумается подкрепить эту угрозу действием.

С Маргарэт я оставил еще Буквита и Тома Спинка. Вада, оба парусника, Луи и два мечтателя с топазовыми глазами пошли со мной. Кроме боевого оружия, мы взяли с собой топоры. Палубу мы прошли незамеченными, по трапу средней рубки поднялись на мостик и по мостику дошли до передней рубки. Здесь были подвешены первые шлюпки, над которыми нам предстояло работать. Но прежде чем приступить к работе, я позвал караульного, стоявшего на носу.

Это был Муллиган Джэкобс. Он перелез через обломки мостика, где все еще лежал упавший рей, и подошел ко мне бесстрашный, злой и неукротимый, как всегда.

— Джэкобс, — заговорил я шепотом, — ты постоишь здесь возле меня, пока мы покончим со шлюпками. Согласен?

— Уж не думаете ли вы, что я испугаюсь? — проворчал он, не понижая голоса. — Вы ломать шлюпки пришли? Что ж, валяйте! Какое мне дело! Я понимаю вашу игру. Понимаю и игру тех чертей, что дрыхнут в эту минуту под нами. Они хотят бежать на шлюпках, а вы хотите сломать шлюпки, чтобы не дать им бежать.

— Тише! — попытался я заставить замолчать его, но тщетно.

— Да чего вы боитесь? — продолжал он так же громко. — Они теперь набили животы и спят. У нас на ночных вахтах стоит только один человек — караульный. Даже Райн, и тот спит. После нескольких уколов нашей иголкой он перестал стонать… Делайте ваше дело, ломайте! Мне все равно. Моя больная спина мне дороже голов того сброда, что спит там внизу.

— Если вы так их не любите, почему же вы не присоединились к нам? — спросил я.

— Потому что вас я люблю еще меньше. Они такие, какими их сделали вы и ваши отцы. А кто такие вы и ваши отцы, черт вас возьми? — грабители человеческого труда. Да, их я не очень люблю, а вас и ваших отцов совсем не люблю. Я люблю только себя и свою несчастную спину — живое доказательство того, что нет никакого бога и что Броунинг — лжец.

— Право, переходите к нам, — сказал я, идя навстречу его настроению. — Вашей спине станет легче.

— А ну вас к черту! — огрызнулся он. — Делайте свое дело, ломайте шлюпки. Вы можете повесить некоторых из тех мерзавцев, а мне вы ничего не сделаете: про меня закон не писан. Я — калека, жертва тяжелых условий, былинка, закружившаяся в кипящем котле взаимной вражды людей с крепкими спинами и безмозглыми головами. Я слишком слаб, чтобы поднять руку на человека.

— Ну, как хотите, — сказал я.

— Как я могу хотеть — такой, как я есть? И что такое вся моя жизнь, да и вообще жизнь человеческая? Минутная вспышка света между вечной тьмой позади и вечной тьмой впереди. Отчего бы не родиться мне мотыльком или хоть обыкновенным смертным человеком со здоровой спиной, которого любили бы женщины? Да будь я даже свиньей, стоял бы себе у полного корыта, жирел бы и ни о чем не тужил… Ну, что же вы? Ломайте шлюпки. Играйте в вашу чертову игру, когда есть охота. А кончите вы так же, как и я: уйдете в темноту, и ваша темнота будет не светлее моей.

— Как видно, на сытое брюхо человек становится храбрее, — сказал я язвительно.

— А у меня на голодное брюхо яд моей ненависти становится вдвое сильнее… Ну, будет болтать. Ломайте шлюпки.

— А чья это была мысль выкурить нас серой? — спросил я.

— Я не скажу вам — чья, но знаю, что я завидовал этому человеку, пока его план не провалился. А чья была мысль облить Райна серной кислотой? У него мясо с лица отваливается клочьями.

— Я тоже вам не скажу, чья это была мысль. Могу только сказать — не моя, и я рад, что не моя.

— Оно всегда, конечно, приятно, чужими руками жар загребать, — проговорил он с усмешкой.

Итак, мы уничтожили шлюпки. Благодаря хорошим топорам и ломам эта работа оказалась легче, чем я предполагал. Мечтатели с топазовыми глазами усердствовали больше всех. На крышах обеих рубок мы оставили груду обломков и благополучно вернулись на ют. Дело обошлось без единого выстрела. На баке, разумеется, проснулись от стука, но даже не пытались помешать нам.

Как ошибаются авторы романов из морского быта, описывая нравы моряков! На судне двадцать человек команды, двадцать матросов-головорезов с самым темным прошлым, с тюрьмой и виселицей, ожидающими их в самом близком будущем. Казалось бы, что им нет другого выбора, как отстаивать себя с оружием в руках. В таком духе обыкновенно и ведется рассказ авторами морских романов. А между тем на «Эльсиноре» эти двадцать человек и голоса не подали, когда мы уничтожали последний их шанс на спасение.

— А все-таки хотел бы я знать, где они добывали еду? — спросил меня буфетчик чуть не в сотый раз.

Этот вопрос он задавал мне ежедневно с того дня, как еще мистер Пайк стал ломать над ним голову. И я подумал: что, если бы спросить об этом Муллигана Джэкобса, ответил бы он или нет? Во всяком случае эта загадка разрешится на суде в Вальпарайзо, а до тех пор мне, как видно, остается только покориться ежедневным приставаниям буфетчика.


— Мятеж в открытом море и убийство — преступления, а с преступниками нельзя церемониться, — сказал я сегодня утром нашим мятежникам, когда они все подошли к корме с жалобой на то, что мы уничтожили шлюпки, и с запросом о моих дальнейших намерениях.

И пока я, стоя на краю кормы, с моего высокого места смотрел на этих жалких людей, передо мною встало видение прошлого: передо мной прошли все поколения моих жестоких, неукротимых властелинов-предков. С тех пор, как мы вышли из Балтиморы, уже три человека, три господина, стоявшие на этом высоком месте, ушли из жизни — Самурай, мистер Пайк и мистер Меллэр. И вот теперь здесь я, четвертый, не моряк, господин только по крови, как потомок моих предков, а работа на «Эльсиноре» шла по-прежнему своим чередом.

Подо мной стоял Берт Райн с забинтованной головой, и я чувствовал к нему что-то вроде уважения. Он ведь тоже по-своему, по-подпольному, повелевал своей шайкой крыс. Плечом к плечу со своим изувеченным вожаком стояли Нози Мерфи и Кид Твист. Это он хотел, из-за своего страшного увечья, как можно скорее добраться до берега, чтобы обратиться к врачам. Риск попасть под суд он предпочитал риску лишиться жизни или, по крайней мере, потерять зрение.

Команда разделилась на два лагеря. Предводителем восставших против трех висельников был, по-видимому, еврей Исаак Шанц, — тот самый, который был ранен в плечо. Уже сама по себе его рана свидетельствовала бы против него на суде, и он хорошо это знал.

Вокруг Шанца плотной кучкой стояли мальтийский кокней, Энди Фэй, Артур Дикон, Фрэнк Фицджиббон, Ричард Гиллер и Джон Хаки.

В группе союзников прежних вожаков были Коротышка, Соренсен, Ларс Якобсен и Ларри. Симпатии Чарльза Дэвиса явно склонялись к этой группе. Третью группу составляли Сендри Байерс, Нанси и грек Тони. Это была нейтральная группа. И наконец, не входя ни в одну из трех групп, стоял особняком Муллиган Джэкобс, должно быть, прислушиваясь к далеким отголоскам былых обид и уж, наверно, мучительно чувствуя, как раскаленные железные крюки впиваются ему в мозг.

— Что вы намерены с нами сделать, сэр? — обратился ко мне Исаак Шанц, бросая этим вызов трем висельникам, так как по этикету они должны были начать переговоры.

Берт Райн сердито обернулся на голос еврея, а сторонники еврея теснее сомкнулись вокруг него.

— Отправить вас в тюрьму, — ответил я сверху. — И к вам будет применено самое строгое наказание, насколько это зависит от меня.

— Зависит это от вас или нет — еще неизвестно, — дерзко оборвал меня Шанц.

— Замолчи, Шанц! — прикрикнул на него Берт Райн.

— А уж ты-то, мерзавец, получишь свое, если не от кого другого, так от меня, — окрысился Шанц.

Боюсь, что я напрасно гордился собой, воображая, что я стал человеком действия, ибо теперь я так заинтересовался развитием происходившей на палубе драмы, что совершенно упустил из виду, что эта драма может завершиться трагедией.

— Бомбини! — крикнул Берт Райн.

Голос звучал повелительно: хозяин приказывал своей собаке. Бомбини ответил тем, что выхватил нож и шагнул к еврею. Но из кучки окружавших Шанца послышался громкий ропот, — звериный, грозный ропот по звуку и по смыслу.

Бомбини остановился в нерешительности и оглянулся через плечо на своего вожака, хоть и не мог под повязками видеть его лицо и знал, что и тот не видит его;

— Это — хорошее дело, Бомбини, — вмешался Чарльз Дэвис. — Делай, что тебе велят.

— Не суйся с советами, Дэвис! — донесся из-за повязок голос Берта Райна.

Кид Твист вынул револьвер и наставил его дулом сперва на Бомбини, а потом на кучку сторонников Шанца.

Мне стало почти жаль итальянца, внезапно очутившегося между двух огней.

— Бомбини, заколи этого жида! — приказал Берт Райн.

Бомбини подвинулся еще на шаг, и вместе с ним подвинулись стоявшие по обе стороны вожака Кид Твист и Нози Мерфи.

— Я не вижу его, — сказал Берт Райн, — но, клянусь Богом, увижу!

И с этими словами он резким движением сдернул с головы повязки. Боль, которую при этом он должен был испытывать, была, надо думать, выше всякой меры. Тут я увидел его обезображенное лицо, но в моем английском языке нет слов, чтобы описать этот ужас.

Я слышал, как испуганно вскрикнула стоявшая позади меня Маргарэт, и, оглянувшись, увидел, что она дрожит.

— Бомбини, говорят тебе, — коли его и каждого, кто вздумает за него заступаться, — повторил Берт Райн. — Мерфи, присмотри, чтобы Бомбини сделал свое дело.

Мерфи занес нож над спиной итальянца. Кид Твист продолжал угрожать револьвером группе еврея. И все трое подвигались вперед.

Тут только я наконец опомнился и перешел от созерцания к действию.

— Бомбини! — резко крикнул я.

Он остановился и взглянул на меня.

— Стой, где стоишь, пока я буду говорить, — приказал я ему. — Шанц! А ты смотри не промахнись. Райн — главарь на баке. Все вы должны слушаться его приказаний… пока мы не придем в Вальпарайзо. Тогда вы все вместе посидите в тюрьме, а до тех пор слово Райна для вас должно быть свято. Помни это и не дури. Пока к нам на борт не явилась полиция, я — за Райна… Бомбини, сделай то, что тебе приказывает Райн. Я застрелю первого, кто вздумает тебе помешать… Дикон, отойди от Шанца. Иди к борту.

Все они знали, каким градом свинца может обсыпать их моя винтовка, — знал это и Артур Дикон. С секунду он колебался, но потом исполнил то, что я приказал.

— Фицджиббон! Гиллер! Хаки! — окликнул я по очереди еще троих. — Отойдите! — И все трое повиновались.

— Фэй!

Этого пришлось окликнуть два раза, прежде чем он отошел к борту.

Исаак Шанц стоял теперь один, и Бомбини заметно осмелел.

— Щанц, а не находишь ли ты, что для тебя было бы полезнее перестать хорохориться и тоже отойти к борту? — сказал я ему.

Он не медлил ни секунды и последовал моему совету.

О, как сладок вкус власти! Я чуть было не увлекся моим литературным талантом: я был на волосок от того, чтобы прочесть лекцию этим негодяям, но, слава Богу, у меня хватило чувства меры, чтобы воздержаться.

— Райн! — позвал я.

Он поднял изуродованное лицо и замигал, силясь взглянуть на меня.

— Пока Шанц будет слушаться вас, не трогайте его. Нам нужны рабочие руки, чтобы довести судно до места… Ах да, еще два слова о вас, о вашем леченье. Через полчаса пришлите ко мне Мерфи, — я выберу в нашей аптечке все лекарства от ожогов и дам ему для вас. Ну вот, теперь все. Ступайте на бак.

И все они поплелись на бак, понурив головы, побежденные.

— Но что такое с лицом этого человека? Что с ним случилось? — спросила меня Маргарэт.

Скрывать дальше можно было, только прибегнув ко лжи, и я предпочел сказать ей правду. Я рассказал ей, как и почему старик-буфетчик, хорошо знавший белых людей и их нравы, облил Райна серной кислотой.

Мне больше почти нечего писать. Мятеж на «Эльсиноре» прекратился. Расколовшейся было на два лагеря командой опять управляют три висельника, которым так же не терпится доставить в порт своего вожака, как мне не терпится засадить их в тюрьму. Первый этап нашего путешествия подходит к концу. При нашей теперешней скорости мы через два дня — самое большое — придем в Вальпарайзо. А оттуда, уже новым рейсом, «Эльсинора» направится в Ситтль.


Мне остается внести еще одну запись в этот необычайный шканечный журнал необычайного плавания, и тогда он будет закончен. Случилось это прошлой ночью. Я весь еще полон впечатлений этих счастливых минут, весь полон трепета и радостных ожиданий.

Мы с Маргарэт вместе проводили последний час второй ночной вахты, стоя у края кормы. Так приятно было чувствовать, как «Эльсинора» под напором ветра несется на всех парусах, легко и плавно скользя по спокойному морю.

Скрытые темнотой, прижавшись друг к другу, мы говорили о нашей любви и строили планы на будущее. И я нисколько не стыжусь сознаться, что я стоял за то, чтобы венчаться не откладывая. Я говорил: как только придем в Вальпарайзо, — посадим на «Эльсинору» новый состав команды и новых офицеров и отправим ее к месту ее назначения. А нас двоих пароходы и скорые поезда живо доставят домой. Ведь в Вальпарайзо, как во всяком городе, есть церкви, и можно взять разрешение на брак, так что мы можем обвенчаться перед тем, как сядем на пароход.

Но Маргарэт была непреклонна. Уэсты никогда не покидали своих судов, — говорила она. Они всегда приводили их в порт, на место их назначения, или вместе с ними опускались на дно. «Эльсинора», выходя из Балтиморы в Ситтль, была под командой Уэста, и теперь, выходя из Вальпарайзо с новым составом команды и офицеров, она должна прийти в Ситтль с одной из Уэстов на борту.

— Но подумай, моя дорогая, ведь это плавание займет еще несколько месяцев, — возражал я. — Вспомни, что сказал Генлей: «Каждый поцелуй отнимает у нас частицу нашей жизни».

Она прижалась своими губами к моим.

— А мы все-таки будем целоваться, — сказала она.

Но я, дурак, не понял.

— Ах, эти скучные, скучные месяцы, — жалобно затянул я.

Она засмеялась своим журчащим смехом.

— Глупый, глупый ты мальчик! Неужели ты не понимаешь?..

— Я понимаю только, что от Вальпарайзо до Ситтля тысячи миль.

— Нет, ты не хочешь понять.

— Да, я дурак, — согласился я. — Я знаю одно: мне нужна ты, мне нужна ты!

— Ты милый, и я тебя очень люблю, но ты ужасно глуп. — И, говоря это, она взяла мою руку и приложила ее ладонью к своей щеке. — Ну, говори, что ты чувствуешь?

— Горячую, очень горячую щеку.

— Это оттого, что я краснею за твою недогадливость, благодаря которой мне приходится сказать все самой, — пояснила она. — Ты ведь сам только что сказал, что в Вальпарайзо можно добыть разрешение на брак. Ну, и… и…

— Ты хочешь сказать?.. — пролепетал я, не смея верить.

— Вот именно, — подтвердила она.

— Так наш медовый месяц мы проведем на «Эльсиноре», в пути из Вальпарайзо в Ситтль? — воскликнул я, не помня себя от радости.

— Ах, эти скучные, скучные месяцы! Ах, эти тысячи миль! — затянула она, передразнивая меня, но я поцелуями заставил ее умолкнуть.


Перевод М. Шишмаревой



Лунная долина

Часть первая

Глава первая

Слушай, Саксон, пойдем со мной. А если бы и в «Клуб каменщиков»? Чем плохо? У меня там найдутся знакомые кавалеры, у тебя тоже. И потом оркестр Ола Виста… Ты же знаешь, он чудно играет. А ты любишь потанцевать…

Девушку прервала грузная пожилая женщина, работавшая поодаль. Она стояла спиной к подругам, и эта спина, рыхлая, сутулая и неуклюжая, начала вдруг судорожно вздрагивать.

— Господи! — простонала женщина. — О го-осподи!

Как затравленный зверь, бросала она вокруг себя яростные взгляды.

В большой комнате, где было жарко, как в пекле, работало несколько десятков гладильщиц, и пар от шипевшего под их утюгами влажного белья густым слоем сырости оседал на выбеленных стенах. Девушки и женщины, работавшие с нею рядом, безостановочно и быстро водили утюгами; услышав крик, они стали озираться, невольно нарушая равномерный ритм своих ловких и быстрых движений, а это не могло не отразиться на их работе, так как гладильщицы тонкого крахмального белья были на сдельщине.

Женщина, наконец, овладев собой, схватила утюг и стала машинально водить им по воздушной блузке с рюшами, лежащей на доске.

— Я уж думала, с ней опять начинается… — сказала девушка.

— Слыханное ли дело! Женщина в ее возрасте, с этакой семьей… — отозвалась Саксон, разглаживая горячим утюгом для плойки кружевную оборку. Трудно было не залюбоваться ее бережными, уверенными и быстрыми движениями. Хотя ее лицо побледнело от усталости и невыносимой жары, движения оставались точными и быстрыми.

— У бедняжки семеро детей, двое из них в исправительной школе, — сочувственно заметила ее подруга. — Но только ты, Саксон, непременно приходи завтра в Визелпарк, — вернулась она к прежнему разговору. — У «Каменщиков» всегда бывает весело: перетягивание каната, бег толстяков, настоящая ирландская джига и… многое другое. И танцевальный зал там отличный.

Однако пожилая женщина снова ее прервала: утюг выскользнул у нее из рук прямо на блузку, женщина попробовала было ухватиться за доску, но колени ее ослабели, и она, как мешок, упала на пол. Протяжный крик раздался в душной комнате, и тут же едко запахло спаленной тканью. Соседки бросились прежде всего к горячему утюгу, чтобы спасти блузку, а затем уже к упавшей. В проходе показалась старшая мастерица, она с грозным видом спешила к месту происшествия. Женщины, стоявшие подальше, продолжали работать, но в их движениях чувствовалась неуверенность. В общей сложности они, должно быть, потеряли не меньше минуты.

— От такой жизни собака околеет, — пробормотала первая гладильщица, решительно ставя свой утюг на подставку. — А девушке — впору удавиться. Брошу я это, вот и все.

— Мери! — Саксон произнесла имя приятельницы с такой глубокой укоризной, что и ей самой пришлось поставить утюг и потерять еще с десяток движений.

Мери испуганно покосилась на нее.

— Я не то хотела сказать, Саксон, — прошептала она. — Даю честное слово, я бы никогда не пошла по дурной дорожке. Но сама посуди, разве человеческие нервы могут выдержать хотя бы такой день, как сегодня! Нет, ты послушай!

Упавшая женщина, лежа на спине, колотила ногами по полу и выла однообразно и непрерывно, точно заводская сирена. Две работницы, подхватив товарку под руки, поволокли ее вдоль прохода, но она не переставала колотить ногами и кричать. Дверь открылась, ворвавшийся рев и грохот машин заглушили шум и крики еще до того, как она захлопнулась. В комнате от всего этого происшествия остался только едкий запах сожженной ткани.

— Дышать нечем, — сказала Мери.

Потом утюги снова заходили вперед-назад, гладильщицы уже не замедляли темпа, а старшая мастерица прогуливалась между досками и грозно следила, не рухнет ли опять кто-нибудь на пол, не сделается ли еще с кем-нибудь истерика. Иногда то одна, то другая гладильщица останавливалась, чтобы утереть пот и перевести дыхание, затем снова с отчаянной решимостью бралась за утюг, стараясь наверстать потерянное время.

Длинный летний день кончался, но жара не спадала, и работа продолжалась при ослепительном электрическом свете.

Только около девяти часов работницы начали расходиться по домам. Гора крахмального кружевного белья почти исчезла, осталось всего несколько штук на досках, у которых гладильщицы еще заканчивали работу.

Саксон освободилась раньше Мери и перед уходом задержалась у ее доски.

— Вот и суббота, еще одна неделя прошла, — сказала печально Мери; ее бледные щеки впали, усталые черные глаза были обведены синими кругами. — Сколько ты, Саксон, по-твоему, заработала?

— Двенадцать с четвертью, — ответила Саксон не без гордости. — И я бы заработала еще больше, если бы не эти чертовки крахмальщицы.

— Молодчина! Поздравляю, — отозвалась Мери. — За тобой не угонишься, у тебя работа прямо кипит в руках. Я заработала всего десять с половиной, а ведь неделя была очень тяжелая… Ну, приходи к поезду в девять сорок. Да не опоздай. Мы еще успеем погулять до танцев. К вечеру там соберется пропасть знакомой молодежи.

Пройдя два квартала, Саксон увидела на углу под электрическим фонарем группу хулиганов и ускорила шаг. Когда она проходила мимо них, ее лицо невольно приняло суровое выражение. Она не разобрала слов, сказанных ей вслед, но догадалась о их смысле по наглому смеху, которым они сопровождались; кровь хлынула ей в лицо, и щеки разгорелись от гнева. Миновав еще три квартала, она свернула сначала налево, потом направо. Ночь становилась холоднее. По обе стороны улицы тянулись дома, где жили рабочие, — ветхие деревянные хибарки с облупившейся штукатуркой. Дома эти отличались своим убожеством и относительной дешевизной квартир.

Было очень темно, Саксон сразу нашла знакомые покосившиеся ворота, и их укоризненный скрип, как обычно, приветствовал ее. Она прошла по узкой дорожке к заднему крыльцу, машинально перешагнула через недостающую ступеньку и вошла в кухню, где слабо мерцал одинокий газовый рожок. Саксон насколько возможно прибавила света. Комнатка была маленькая, но в ней царил порядок, ибо для беспорядка здесь стояло слишком мало предметов. Штукатурка позеленела от частых стирок и вся потрескалась — результат сильного землетрясения, случившегося прошлой весной. Пол был неровный, с широкими трещинами, перед печкой он прогорел, и на этом месте был прибит расплющенный пятигалонный бидон из-под керосина, сложенный вдвое. Ушат, грязное полотенце на ролике, несколько стульев, деревянный стол — вот и вся обстановка.

Огрызок яблока хрустнул у нее под ногой, когда она поставила стул к столу. На протертой клеенке ждал ужин. Саксон попробовала холодную фасоль с застывшим салом, но отодвинула ее и намазала маслом ломтик хлеба.

Шаткий пол затрясся от тяжелых медленных шагов, и из внутренней двери вошла в кухню Сара, женщина средних лет, растрепанная, с отвисшей грудью и сердитым лицом, которое постоянные заботы избороздили морщинами.

— А, это ты… — пробурчала она вместо привета. — Ужин остыл, ничего не поделаешь. Ну и денек! Я чуть не умерла от жары. К тому же Гарри ужасно порезал себе губу. Доктор наложил ему четыре шва.

Сара подошла ближе и грузно навалилась на стол.

— Почему это ты не ешь фасоль? — вызывающе спросила она.

— Ничего, просто… — Саксон смолкла, удерживая подступившие рыдания, — просто есть не хочется. Весь день стояла такая жара; в прачечной положительно дышать было нечем.

Саксон храбро отхлебнула холодного чаю, успевшего уже прокиснуть, и, чувствуя на себе взгляд невестки, сделала отчаянное усилие и выпила всю чашку. Она вытерла рот носовым платком, затем поднялась.

— Я, кажется, лягу спать.

— Удивляюсь, как это ты не пошла на танцы, — язвительно заметила Сара. — Странно, ты каждый день приходишь домой полумертвая от усталости — и все-таки готова танцевать все ночи напролет.

Саксон хотела было ответить, но передумала и крепко сжала губы; затем не удержалась и вдруг выпалила:

— Ты, видно, никогда молодой не была! Не дожидаясь ответа, она пошла в свою спальню, смежную с кухней. Это была тесная комнатенка — пять метров в длину и три в ширину; землетрясение и здесь оставило следы на штукатурке. Вся обстановка состояла из дешевой сосновой кровати, стула и старого-престарого комода. Этот комод Саксон помнила с раннего детства, с ним были связаны самые далекие воспоминания. Он еще путешествовал в повозке по прериям вместе с ее родными. Комод был из цельного красного дерева, один его угол треснул, когда повозка опрокинулась в Рок-Кэньон; отверстие от пули в верхнем ящике осталось после стычки с индейцами возле Литтл Мэдоу. Обо всех этих приключениях ей рассказывала мать; она рассказала ей также, что этот комод был вывезен их предками из Англии очень давно — еще до того, как родился Джордж Вашингтон.

Над комодом висело небольшое зеркальце. За его раму были засунуты фотографии молодых людей и девушек, группы, снятые на пикниках; молодые люди, залихватски сдвинув шляпы на затылок, обнимали своих дам. Рядом висел иллюстрированный календарь и множество цветных реклам и картинок, вырезанных из журналов. На большей части картинок были изображены лошади. Целая коллекция густо исписанных каракулями бальных карточек висела на газовом рожке.

Саксон начала было снимать шляпу, но вдруг опустилась на кровать. Она тихонько заплакала, стараясь, чтобы ее всхлипываний не было слышно. Однако дощатая дверь вдруг бесшумно распахнулась, и девушку испугал голос невестки:

— Ну, чего еще? Если тебе не нравится фасоль…

— Нет, нет, — заверила ее Саксон. — Я очень устала, вот и все; и ноги у меня болят. Я не голодна, Сара, я ужасно устала.

— Пришлось бы тебе возиться с хозяйством, — резко ответила Сара, — да печь, да варить, да стирать — словом, делать все, что я делаю, ты бы знала, что такое усталость. А то живешь, как барыня. Но, подожди, — Сара злорадно засмеялась, — тебе тоже заморочат голову, как и всем девушкам, ты выйдешь замуж: и пойдут у тебя ребята, ребята, ребята, и уже не будет ни танцев, ни шелковых чулок, ни трех пар туфель зараз. Теперь какие у тебя заботы? Только и думаешь о своей драгоценной особе да о молодых лодырях, которые пялят на тебя глаза и напевают тебе про твои прекрасные глазки. Но погоди! В один прекрасный день свяжешься с кем-нибудь из них, и он тебя для разнообразия так разукрасит синяками, что мое почтение!

— Зачем ты это говоришь, Сара, — упрекнула ее Саксон. — Мой брат никогда тебя пальцем не тронул. Ты отлично знаешь!

— Еще бы! Где уж ему! Но во всяком случае он лучше тех лодырей, с которыми ты шляешься, хоть и не может купить жене три пары башмаков сразу; да, получше твоих хулиганов, — порядочной женщине на них плевка жалко. Не понимаю, как ты до сих пор не попала с ними в беду. Может, молодое поколение умнее нас в этих делах, не знаю. Знаю только, что если у молодой девицы три пары башмаков — значит, она ни о чем не думает, кроме своего удовольствия, и допляшется до беды, уж поверь мне. Когда я была девушкой, мы не позволяли себе этого. Мать шкуру бы с меня спустила, кабы я вела себя так, как ты! И она была права. А теперь все идет шиворот-навыворот. Взять хотя бы твоего брата: бегает по митингам социалистов, горячится, болтает там всякий вздор, платит взносы в этот их забастовочный фонд и вырывает у своих детей изо рта последний кусок хлеба, вместо того чтобы поладить с хозяином. Да на эти взносы я могла бы себе купить семнадцать пар башмаков! Но только я не такая дура, чтобы форсить. И, помяни мое слово, добром это не кончится. А что тогда будет с нами? Что я буду делать, если у меня пять ртов и некому их кормить?

Она замолчала, чтобы перевести дыхание, но все в ней кипело, и она готова была разразиться новой тирадой.

— Сара, прошу тебя, закрой дверь, — попросила Саксон.

Дверь с шумом захлопнулась, и Саксон, перед тем как снова расплакаться, услышала, что Сара гремит чем-то на кухне и сама с собой разговаривает вслух.

Глава вторая

Обе девушки купили себе билеты у входа в Визел-парк, и каждая, выкладывая свои полдоллара, ясно представляла себе, сколько штук крахмального белья надо выгладить, чтобы добыть эту сумму.

Было еще рано, но каменщики, нагруженные объемистыми корзинами с завтраком и неся детей на руках, уже гуляли по парку, — все дюжие молодцы, сытые, с хорошим заработком. Подле них семенили дедушки и бабушки, поменьше ростом и потоньше; несмотря на приличную американскую одежду, было видно, что высохли они не от старости, но от недоедания в молодые годы, от ранних трудов и лишений: большинство из них родилось еще в Ирландии. И сейчас их лица сияли удовольствием и гордостью, когда они ковыляли вслед за своим потомством, выросшим на более сытных хлебах и питавшимся несравненно лучше.

Мери и Саксон чувствовали себя чужими среди этих людей, не знали их, не были ни с кем знакомы. Девушкам было все равно, кто празднует — ирландцы, немцы или словаки, кто устраивает это гулянье — каменщики, конюхи или кузнецы. Подруги принадлежали к тем любительницам потанцевать, благодаря которым на всяких празднествах сборы с входных билетов повышаются на несколько процентов.

Девушки побродили между палатками, где продавцы жарили кукурузные зерна и земляные орехи, затем наведались в павильон для танцев. Саксон, как будто прижимаясь к воображаемому кавалеру, сделала несколько плавных туров вальса. Мери захлопала в ладоши.

— Здорово! — воскликнула она. — Ты чудо как хороша! А чулки твои прямо прелесть!

Саксон поблагодарила ее улыбкой, выставила ногу, обутую в бархатную туфлю на высоком французском каблуке, и слегка приподняла узкую черную юбку, открывая красивую лодыжку и изящную линию икр; ее белая нога просвечивала сквозь самый тонкий и прозрачный черный шелковый чулок, какой можно купить по пятьдесят центов пара. В очертаниях ее стройной, хоть и невысокой фигуры была женственная мягкость. На белой блузке красовалось плиссированное жабо из дешевых кружев, приколотое огромной брошкой из поддельного коралла. Поверх блузки была надета ловко сидящая жакетка с короткими рукавами. Перчатки из поддельной замши доходили до локтя. Зато волосы у нее не были завиты щипцами, а вились от природы, и несколько непокорных локонов выбивалось из-под задорной черной бархатной шляпки, низко надвинутой на лоб.

Черные глаза Мери заблестели от восхищения; подбежав к подруге, она схватила ее в объятия, стиснула что есть силы и поцеловала, а потом тут же отпустила, краснея за свой порыв.

— Мне ты очень нравишься! — воскликнула она, как бы оправдываясь.

— Будь я мужчиной, я не могла бы от тебя оторваться. Я бы съела тебя, честное слово!

Подруги вышли из павильона и стали гулять по солнечным дорожкам, взявшись за руки и весело раскачивая их, наслаждаясь отдыхом после целой недели изнурительного труда. Они постояли около «медвежьей ямы» и, перегнувшись через барьер, с содроганием смотрели на ее огромного одинокого обитателя, а оттуда прошли к клетке с обезьянами и хохотали там добрых десять минут. Обойдя весь парк, они поглядели сверху на беговую дорожку у подножья естественного амфитеатра, где после полудня должны были начаться игры; потом пошли бродить по рощам, по бесчисленным тропинкам, неожиданно приводившим в укромные тенистые уголки с зелеными столами и скамейками, многие из которых уже были заняты гуляющими и их семьями. В конце концов они выбрали заросший деревьями склон, разложили газету и сели на коротко подстриженную траву, уже порыжевшую под лучами калифорнийского солнца. Им хотелось лениво понежиться после недели напряженной работы и сберечь силы для предстоящих танцев.

— Берт Уонхоп наверняка будет, — болтала Мери. — И он сказал, что непременно приведет Билла Робертса — «Большого Билла», как его зовут товарищи. Это огромный взрослый мальчуган, но с фанаберией. Он боксер, и все девушки бегают за ним. Я прямо боюсь его. Не слишком боек на язык, — скорее вроде того огромного медведя, которого мы только что видели. Бр-р! — возьмет да и откусит тебе голову. На самом деле он не боксер, а возчик, и состоит в союзе. Служит у Корберли и Моррисона. Но когда клубы устраивают боксерские матчи, он иногда участвует в них. Все перед ним трепещут: у него отвратительный характер — его хлебом не корми, а дай кого-нибудь поколотить. Тебе он не понравится, но он отлично танцует. Такой здоровенный, а танцует очень легко — прямо как будто летает. Тебе непременно надо потанцевать с ним хоть разок. И щедрый, не скаред. Но характер — боже упаси!

Разговор, скорее монолог. Мери перешел, как всегда, на Берта Уонхопа.

— Вы, как видно, очень дружите? — осторожно заметила Саксон.

— Да я бы за него хоть завтра пошла, — горячо выпалила та; на мгновенье лицо ее померкло и стало почти суровым в своей откровенной печали, — но он молчит. Он… — И Мери продолжала с внезапно вспыхнувшей! страстью: — Остерегайся его, Саксон, если он вздумает ухаживать за тобой! Берт человек легкомысленный… И все-таки я бы за него вышла хоть завтра. А иначе он меня не получит. — Губы ее приоткрылись, но она ничего не сказала, а только вздохнула. — Чудной этот мир, не правда ли? — неожиданно добавила она. — И какой бестолковый! И звезды — это тоже миры. Хотела бы я знать, где же бог? Берт Уонхоп уверяет, что никакого бога нет. Но он ужасный человек и говорит ужасные вещи. Я верю в бога. А ты? Что ты на этот счет думаешь, Саксон?

Саксон пожала плечами и засмеялась.

— Ведь если мы поступаем дурно, мы будем наказаны, верно? — настаивала Мери, — Так говорят все, кроме Берта. А он говорит, что ему наплевать, как он себя ведет, потому что мертвому все трын-трава. «Уж коли, говорит, я мертвый, хотел бы я посмотреть, каким наказанием меня можно разбудить!» Ну, не ужасный ли человек? Но все это так страшно… Мне иногда становится жутко, когда вспомню, что бог все время видит меня. Как ты думаешь, он слышит, что я сейчас говорю тебе? Ну хоть как он, по-твоему, выглядит?

— Не знаю, — ответила Саксон. — По-моему, бога нарочно выдумывают, каждый выдумывает по-своему.

— Ой! — ахнула Мери.

— Но, судя по тому, что все говорят о нем, — он все-таки существует, — решительно продолжала Саксон. — Мой брат считает, что он похож на Авраама Линкольна. Сара говорит, что у него баки.

— А я никак не могу себе представить, что у бога пробор, — призналась Мери, вздрагивая оттого, что осмелилась высказать вслух столь дерзостную мысль. — Он не может носить пробор, это было бы странно.

— Ты знаешь такого низенького сморщенного мексиканца, который продает игрушки-головоломки? — спросила Саксон. — Так вот бог, по-моему, чем-то похож на него.

Мери расхохоталась.

— Вот уж ты действительно говоришь странные вещи. Мне никогда ничего подобного в голову не приходило. Чем же он походе?

— Ну, мне кажется, что он, подобно тому коротышке-мексиканцу, каждому задает мудреную головоломку, а люди всю свою жизнь стараются разрешить ее. Но никто с ней не справляется. И я не могу разрешить свою головоломку. Не знаю, с чего и начать. Посмотри, какую головоломку он задал Саре. А сама Сара составляет часть головоломки Тома и только мешает ему. И все они — все, кого я знаю, и ты тоже, — вы все составляете часть моей головоломки.

— Может быть, насчет головоломок и правильно, — согласилась Мери,

— Но только бог не похож на этого старичка мексиканца. Тут я не согласна. Бог ни на кого не похож. Помнишь, на стене в помещении Армии спасения была надпись: «Бог есть дух»?

— А это тоже одна из его загадок: ведь никто не знает, как выглядит дух.

— И это верно… — Мери вздрогнула от ужасного воспоминания. — Когда я пытаюсь представить себе, что бог есть дух, я вспоминаю Хэна Миллера. Он как-то завернулся в белую простыню и побежал прямо на нас, девушек. Мы не знали, что это он, и до смерти перепугались. Маленькой Мэгги Мэрфи сделалось дурно, а Беатриса Перальта упала и разбила себе лицо. Когда я думаю о духе, то все, что я могу вообразить, — это белая простыня, бегущая в темноте. Но во всяком случае бог не похож на мексиканца, и нет у него пробора.

Музыка, донесшаяся из танцевального зала, заставила обеих девушек проворно вскочить на ноги.

— Мы можем до обеда протанцевать несколько танцев, — предложила Мери. — А после полудня соберутся все кавалеры. Большинство из них жаднюги и приходят попозже, чтобы не приглашать барышень к обеду. Но Берт не такой и Билл тоже. Они пригласят нас в ресторан, если им кто-нибудь не подвернется раньше. Пойдем скорее, Саксон.

Когда девушки вошли в павильон, там кружилось только несколько пар, и первый вальс они танцевали друг с другом.

— А вот и Берт, — прошептала Саксон, когда они заканчивали второй тур.

— Не смотри на них, — прошептала Мери в ответ. — Будем танцевать, как и раньше. Пусть не думают, будто мы гоняемся за ними.

Но Саксон заметила, что ее подруга покраснела, и услышала ее учащенное дыхание.

— А ты обратила внимание на его товарища? — спросила Мери, увлекая Саксон в фигуре вальса на другой конец зала. — Это и есть Билл Роберте. Берт сказал, что приведет его. Он пригласит обедать тебя, а Берт — меня. Сегодня будет здорово, вот увидишь. Только бы музыка не перестала играть, пока мы вернемся на тот конец.

И обе девушки продолжали кружиться в вальсе, мечтая о кавалерах и об обеде. Молоденькие и хорошенькие, они танцевали с увлечением; когда музыка оборвалась и они очутились в опасной близости от обоих молодых людей, обе сделали вид, будто приятно удивлены.

Берт и Мери звали друг друга по имени, но Саксон величала Берта: «Мистер Уонхоп» хотя он и называл ее просто Саксон. Оставалось только познакомить ее с Биллом Робертсом. Мери представила их друг другу с напускной небрежностью.

— Мистер Роберте — мисс Браун! Это мой лучший друг. Ее зовут Саксон. Не правда ли, странное имя?

— А мне очень нравится, — ответил Билл, снимая шляпу и протягивая руку. — Рад познакомиться с вами, мисс Браун!

Саксон тоже протянула руку и ощутила мозоли на ладони возчика; впрочем, за одно мгновение она успела рассмотреть еще очень многое. Он же видел только ее глаза; и сначала ему показалось, что они голубые, лишь много позже он разобрал, что они серые. Она-то сразу разглядела цвет его глаз — темно-синие, большие, красивые, а выражение мальчишески-упрямое.

Ей понравился его открытый взгляд, понравилось прикосновение и пожатие его руки. Она разглядела также — правда, не так отчетливо — его короткий прямой нос, здоровый румянец на щеках и решительно вздернутую верхнюю губу; с особенным удовольствием она остановила свой взгляд на красивой линии четко очерченного, хотя довольно большого рта, улыбавшегося алыми губами, за которыми блестели ослепительно белые зубы.

«Мальчуган, огромный, взрослый мальчуган», — подумала она. Они улыбнулись друг другу, и, когда их руки разомкнулись, девушка про себя удивилась цвету его волос — коротких, вьющихся и отливающих золотом, хотя они были светлые, как лен.

Он был так белокур, что напомнил ей виденные на сцене образы какого-нибудь Оле Ольсона или Иона Ионсона; но на том сходство и кончалось. Брови и ресницы его были темнее, взгляд отнюдь не ребяческий, а по-мужски твердый и выразительный. Костюм из хорошего темного сукна явно был сшит у портного. Саксон тотчас одобрила его и решила, что он стоит уж никак не меньше пятидесяти долларов. Кроме того, в Билле не было и тени той неуклюжести, которая присуща выходцам из скандинавских стран. Напротив, он принадлежал к числу тех немногих, в ком грация мощного телосложения чувствуется, несмотря даже на современный неуклюжий мужской костюм. Каждое его движение было гибким, уверенным, неторопливым. Конечно, всего этого Саксон не могла ни заметить сразу, ни осознать. Она видела перед собой лишь хорошо одетого человека, его плавные, гибкие движения и статную фигуру, улавливала спокойную и уверенную игру всех его мышц; чувствовала также, что с ним она обретет покой и отдых, которых так жаждала после целой недели непрерывного и неистового глажения тонкого крахмального белья. И, так же как прикосновением руки, он действовал на нее благотворно всем своим существом — телом и душой.

Когда Билл взял у нее карточку и, как все молодые люди, принялся шутить и перебрасываться с нею остротами, она сразу поняла, как сильно он ей понравился. Никогда еще за всю свою жизнь Саксон не была в таком восхищении от мужчины, и девушка удивленно спрашивала себя: «Неужели это „? «?“

Билл танцевал превосходно, и она почувствовала то удовольствие, какое испытывают хорошие танцоры, найдя подходящего партнера. Его плавные, красивые движения в совершенстве гармонировали с музыкой. Ни колебаний, ни заминок. Она поглядывала на Берта: тот лихо отплясывал с Мери, то и дело налетая на другие пары, число которых все увеличивалось. Берт — высокий, стройный, гибкий — тоже считался хорошим танцором, но Саксон не помнила, чтобы, танцуя с ним, она когда-нибудь испытывала особенное удовольствие. Мешала какая-то его порывистость, — она сказывалась далеко не всегда, но могла проявиться в любую минуту. В натуре Берта чувствовалось что-то судорожное, торопливое. Он был слишком неуравновешен, и всегда можно было ожидать от него какого-нибудь резкого движения. Казалось, он вечно боится куда-то опоздать. Своим постоянным беспокойством он действовал на нервы.

— Вы замечательно танцуете, — сказал Билл Роберте. — Я это уже от многих слышал.

— Я люблю танцевать, — ответила Саксон.

Но по тому, как она это сказала, он почувствовал, что она предпочитает не разговаривать во время танцев, и продолжал танцевать молча, а у нее стало тепло на душе, — она оценила его внимание. В той жизни, которая окружала, редко можно было встретить бережное и чуткое отношение к женщине. «Неужели это действительно он?» Саксон вспомнила слова Мери относительно Берта: «Я завтра же вышла бы за него» — и поймала себя на мысли, что и сама готова была бы выйти за Билла Робертса хоть завтра, сделай он ей предложение.

Его сильные, властные руки кружили ее в танце, и ей хотелось, грезя, сомкнуть глаза. Боксер! Представив себе, что сказала бы Сара, если бы могла сейчас увидеть ее, Саксон позлорадствовала в душе. Но ведь он не профессиональный боксер, а возчик…

Внезапно движения танцующих стали более плавными, объятия Билла более настойчивыми, и Саксон показалось, что ее подняли и понесли, хотя ее ножки в бархатных туфельках и не отрывались от пола. Затем ритм танца опять изменился, партнер Саксон слегка отпустил ее, и, глядя друг другу в глаза, они рассмеялись над тем, как ловко это у них выходит.

В конце, на последних тактах, оркестр замедлил темп, и они, словно замирая вместе с музыкой, стали медленно скользить по залу и остановились только с последним звуком.

Пробираясь с ней сквозь толпу в поисках Мери и Берта, он сказал:

— Что касается танцев, то мы с вами неплохая парочка!..

— Это был сон, — отвечала она.

Она сказала это так тихо, что ему пришлось наклониться, чтобы расслышать, и он увидел, как пылают ее щеки и этот пламень словно отражается в ее глазах мягким чувственным блеском. Он взял у нее из рук карточку и торжественно написал на ней свое имя огромными буквами через весь листок.

— А теперь, — сказал он задорно, — ее можно бросить. Она уже не нужна.

И он разорвал бумажку.

— Следующий вальс со мной, Саксон, — заявил Берт, когда они встретились. — А ты, Билл, поверти Мери.

— Никак нельзя, Берт, — ответил тот. — Мы с Саксон сговорились танцевать вместе весь день.

— Смотри, Саксон, — лукаво предупредила ее Мери, — он еще влюбится в тебя!

— Что ж, мне кажется, я умею ценить хорошее с первого взгляда, — галантно отвечал Билл. меньше пятидесяти долларов. Кроме того, в Билле не было и тени той неуклюжести, которая присуща выходцам из скандинавских стран. Напротив, он принадлежал к числу тех немногих, в ком грация мощного телосложения чувствуется, несмотря даже на современный неуклюжий мужской костюм. Каждое его движение было гибким, уверенным, неторопливым. Конечно, всего этого Саксон не могла ни заметить сразу, ни осознать. Она видела перед собой лишь хорошо одетого человека, его плавные, гибкие движения и статную фигуру, улавливала спокойную и уверенную игру всех его мышц; чувствовала также, что с ним она обретет покой и отдых, которых так жаждала после целой недели непрерывного и неистового глажения тонкого крахмального белья. И, так же как прикосновением руки, он действовал на нее благотворно всем своим существом — телом и душой.

Когда Билл взял у нее карточку и, как все молодые люди, принялся шутить и перебрасываться с нею остротами, она сразу поняла, как сильно он ей понравился. Никогда еще за всю свою жизнь Саксон не была в таком восхищении от мужчины, и девушка удивленно спрашивала себя: «Неужели это он?»

Билл танцевал превосходно, и она почувствовала то удовольствие, какое испытывают хорошие танцоры, найдя подходящего партнера. Его плавные, красивые движения в совершенстве гармонировали с музыкой. Ни колебаний, ни заминок. Она поглядывала на Берта: тот лихо отплясывал с Мери, то и дело налетая на другие пары, число которых все увеличивалось. Берт — высокий, стройный, гибкий — тоже считался хорошим танцором, но Саксон не помнила, чтобы, танцуя с ним, она когда-нибудь испытывала особенное удовольствие. Мешала какая-то его порывистость, — она сказывалась далеко не всегда, но могла проявиться в любую минуту. В натуре Берта чувствовалось что-то судорожное, торопливое. Он был слишком неуравновешен, и всегда можно было ожидать от него какого-нибудь резкого движения. Казалось, он вечно боится куда-то опоздать. Своим постоянным беспокойством он действовал на нервы.

— Вы замечательно танцуете, — сказал Билл Роберте. — Я это уже от многих слышал.

— Я люблю танцевать, — ответила Саксон.

Но по тому, как она это сказала, он почувствовал, что она предпочитает не разговаривать во время танцев, и продолжал танцевать молча, а у нее стало тепло на душе, — она оценила его внимание. В той жизни, которая ее окружала, редко можно было встретить бережное и чуткое отношение к женщине. «Неужели это действительно он?» Саксон вспомнила слова Мери относительно Берта: «Я завтра же вышла бы за него» — и поймала себя на мысли, что и сама готова была бы выйти за Билла Робертса хоть завтра, сделай он ей предложение.

Его сильные, властные руки кружили ее в танце, и ей хотелось, грезя, сомкнуть глаза. Боксер! Представив себе, что сказала бы Сара, если бы могла сейчас увидеть ее, Саксон позлорадствовала в душе. Но ведь он не профессиональный боксер, а возчик…

Внезапно движения танцующих стали более плавными, объятия Билла более настойчивыми, и Саксон показалось, что ее подняли и понесли, хотя ее ножки в бархатных туфельках и не отрывались от пола. Затем ритм танца опять изменился, партнер Саксон слегка отпустил ее, и, глядя друг другу в глаза, они рассмеялись над тем, как ловко это у них выходит.

В конце, на последних тактах, оркестр замедлил темп, и они, словно замирая вместе с музыкой, стали медленно скользить по залу и остановились только с последним звуком.

Пробираясь с ней сквозь толпу в поисках Мери и Берта, он сказал:

— Что касается танцев, то мы с вами неплохая парочка!..

— Это был сон, — отвечала она.

Она сказала это так тихо, что ему пришлось наклониться, чтобы расслышать, и он увидел, как пылают ее щеки и этот пламень словно отражается в ее глазах мягким чувственным блеском. Он взял у нее из рук карточку и торжественно написал на ней свое имя огромными буквами через весь листок.

— А теперь, — сказал он задорно, — ее можно бросить. Она уже не нужна.

И он разорвал бумажку.

— Следующий вальс со мной, Саксон, — заявил Берт, когда они встретились. — А ты, Билл, поверти Мери.

— Никак нельзя, Берт, — ответил тот. — Мы с Саксон сговорились танцевать вместе весь день.

— Смотри, Саксон, — лукаво предупредила ее Мери, — он еще влюбится в тебя!

— Что ж, мне кажется, я умею ценить хорошее с первого взгляда, — галантно отвечал Билл.

— И я тоже, — поддержала его Саксон.

— Я бы даже с закрытыми глазами узнал вас, — добавил Билл.

Мери посмотрела на них с притворным ужасом, а Берт добродушно заявил:

— Одним словом, я вижу, вы времени не теряете. Но если вы все-таки можете пожертвовать нам несколько минут после танцев — Мери и я будем очень рады вместе пообедать.

— Совершенно верно! — подтвердила Мери.

— Сами хороши! — отшутился Билл и, обернувшись, заглянул Саксон в глаза. — Не слушайте их. Они злятся, что им приходится танцевать друг с другом. Берт — никудышный танцор, да и Мери не так чтобы очень. Ну, пошли. Слышите, музыка заиграла. Увидимся через два танца.

Глава третья

Они обедали на открытом воздухе, в ресторане, где стенами служили деревья, и Саксон заметила, что по счету за всех четверых платит Билл. Среди молодых людей и женщин, сидевших за другими столиками, у них оказалось много знакомых, и обе пары оживленно перебрасывались с ними приветствиями и шутками. Берт настойчиво и даже грубо подчеркивал свое право на Мери, ловил и сжимал ее руку, клал на нее свою и даже, завладев ее двумя кольцами, долго не хотел отдавать их. Время от времени он обнимал ее за талию, и Мери то порывисто отталкивала его, то с притворной рассеянностью, которая никого, однако, не могла обмануть, делала вид, что не замечает его маневра.

Саксон, говорившая мало, но очень внимательно изучавшая своего спутника, с удовлетворением решила, что Билл стал бы, наверное, делать все это совсем иначе — если бы вообще стал вести себя так. Во всяком случае он никогда бы не облапил девушку, как это позволяет себе Берт, да и многие другие парни. Она невольно остановила взгляд на могучих плечах своего кавалера.

— Почему вас зовут «Большой Билл»? — спросила она. — Вы ведь не такой уж высокий.

— Пожалуй, — согласился он. — Во мне росту только пять футов восемь и три четверти дюйма. Должно быть, из-за моего веса.

— На ринге его вес считается за сто восемьдесят фунтов, — вмешался Берт.

— Ну, хватит, — резко прервал приятеля Билл, и его глаза потемнели. — Я вовсе не боксер. Вот уже полгода, как я не выступаю. Надоело. Игра не стоит свеч.

— Однако за тот вечер, когда ты сокрушил Слэшера из Фриско, ты получил двести долларов, — с гордостью заявил Берт.

— Сказал — хватит! Замолчи! Знаете, Саксон, ведь и вы не бог весть какая громадная, а? Как раз в точку: кругленькая и стройная. Держу пари, что я отгадаю ваш вес.

— Вряд ли. Многие старались, да ничего не вышло, — ответила Саксон; она не знала — радоваться, что он бросил бокс, или жалеть об этом.

— Только не я, — отвечал он, — я на этом собаку съел. Вот погодите, — Билл окинул ее критическим взглядом, и было ясно, что он не просто оценивает ее сложение, но и восхищается ею. — Подождите минутку!

Он перегнулся к ней и пощупал ее бицепс. Девушка почувствовала, что рука, сжавшая ее мышцы, — крепкая и честная рука. И она вздрогнула. В этом полумужчинеполумальчике было что-то обаятельное и влекущее. Если бы ей так сжал руку Берт или другой парень, она бы только рассердилась. Но Билл!.. «Может быть, он и есть тот самый?» — спрашивала она себя. Но тут он прервал ее мысли, высказав свое заключение:

— Ваша одежда весит не больше семи фунтов, а отнять семь от… ну, скажем, от ста двадцати трех, — словом, ваш вес сто шестнадцать фунтов без одежды.

Мери воскликнула с упреком:

— Слушайте, Билл Роберте! О таких вещах не говорят, это не прилично.

Он посмотрел на нее с возрастающим недоумением.

— О каких вещах? — спросил он, наконец.

— Ну вот опять! Бессовестный! Посмотрите, вы заставили Саксон покраснеть.

— Вовсе нет! — возразила Саксон с негодованием.

— А если вы. Мери, будете продолжать в том же духе, — проворчал Билл, — я, пожалуй, покраснею. Мне кажется, я знаю, что хорошо и что дурно! Дело не в том, какие слова мужчина говорит, а что он при этом думает. А я не думаю ни о чем дурном, и Саксон это знает. Ни у нее, ни у меня и в мыслях нет того, о чем думаете вы.

— Ой-ой! — воскликнула Мери. — Час от часу не легче! Я никогда не думаю о гадостях.

— Стой, Мери! Замолчи! — решительно остановил ее Берт. — Зачем говорить зря? Билл себе никогда подобных вещей не позволит.

— Тогда не надо так грубо выражаться, — настаивала она.

— Ну ладно. Мери, перестаньте, не сердитесь, и довольно об этом, — отрезал Билл и повернулся к Саксон. — Ну что, угадал?

— Сто двадцать два, — отвечала она, задумчиво глядя на Мери. — Сто двадцать два с одеждой.

Билл расхохотался, Берт тоже.

— Как хотите, — запротестовала Мери, — но вы ужасны! Вы оба, да и ты тоже, Саксон. Вот уж никогда бы про тебя не подумала.

— Послушай, детка, — вкрадчиво начал Берт, и его рука обвилась вокруг ее талии.

В своем притворном возмущении Мери резко оттолкнула его, но затем, боясь, что ее поклонник обидится, принялась подтрунивать над ним и дразнить его. Она снова пришла в хорошее настроение, его рука вернулась на прежнее место, и, склонившись друг к другу, они зашептались.

Билл степенно продолжал разговаривать с Саксон.

— А знаете, у вас все-таки чудное имя. Я никогда не слышал, чтобы кого-нибудь так звали. Но оно хорошее. Мне нравится.

— Меня мать так назвала. Она была образованная и каких только мудреных слов не знала. И вечно сидела с книгой, чуть не до самой смерти. А сколько она писала! Я нашла ее стихи, напечатанные очень давно в газете, которая издавалась в Сан-Хосе. Саксы — это был такой народ, — она мне все рассказала про них, когда я была маленькой. Они были дикие, как индейцы, только белые. У них были голубые глаза и белокурые волосы, и они были страшно воинственные.

Пока девушка говорила, Билл сосредоточенно слушал, и глаза его не отрывались от ее глаз.

— Никогда про них не слыхал, — сознался он. — Они, что же, жили где-нибудь тут в окрестностях?

Она рассмеялась.

— Нет. Они жили в Англии. Это были первые англичане, а вы ведь знаете, что американцы произошли от англичан. Мы ведь все саксы — вы, я. Мери, Берт. Словом, каждый, если только он настоящий американец, а не какой-нибудь даго [600] или японец.

— Мои предки издавна жили в Америке, — начал Билл, медленно обдумывая все то новое, что она ему о себе рассказала. — По крайней мере предки моей матери. Они высадились в Мэне сотни лет тому назад.

— Мой отец тоже из Мэна, — радостно прервала его Саксон. — А мать родилась в Огайо, вернее — там, где теперь находится Огайо. Она обычно звала это место Великой Западной Резервацией. А кто был ваш отец?

— Не знаю. — Билл пожал плечами. — Он и сам не знал, да и никто не знал, хотя отец был чистокровный американец.

— У вас настоящая староамериканская фамилия, — сказала Саксон. — И сейчас в Англии есть известный генерал по фамилии Роберте. Я в газете читала.

— Но ведь фамилия моего отца не Роберте. Он не знал своих родителей. Роберте — фамилия золотоискателя, который усыновил его. Вот как было дело. Во время войны с индейским племенем модоков очень многие из золотоискателей и поселенцев приняли в ней участие. Роберте командовал таким отрядом. И вот после одного сражения было взято очень много пленных, среди них оказались женщины, дети и даже грудные младенцы. Один из этих малышей и был мой отец. Ему было тогда, вероятно, около пяти лет, и он умел говорить только по-индейски.

Саксон всплеснула руками, и ее глаза заблестели.

— Индейцы держали его в плену!

— Так предполагают. Потом многие припомнили, что это племя за четыре года до того перебило целую партию орегонских поселенцев. Роберте усыновил мальчика, и вот почему я не знаю настоящей фамилии отца. Но уж через прерии-то он прошел, можете быть уверены!

— Мой отец тоже, — сказала Саксон с гордостью.

— И моя мать, — добавил Билл дрогнувшим голосом. — Во всяком случае она родилась в повозке, возле реки Платт, когда ее родители миновали прерии.

— А моей матери, — сказала Саксон, — было восемь лет. Волы выбились из сил, и ей пришлось большую часть дороги идти пешком.

Билл протянул ей руку.

— Давайте вашу лапку, детка, — сказал он. — В судьбе наших родителей очень много сходного, и мы все равно что старые друзья.

Глаза Саксон засияли, она протянула ему руку, и они обменялись торжественным рукопожатием.

— Разве это не чудесно? — пробормотала она. — Мы оба от того же старого американского корня, и если уж вы — с вашими глазами, цветом волос и кожи и так далее — не сакс, то не знаю, кого и назвать саксом! И к тому же вы герой!

— Уж если на то пошло, я думаю, что наши предки были закаленный народ. И это естественно: они, черт побери, были вынуждены бороться, а не то погибли бы!

— О чем это вы так оживленно беседуете? — вмешалась Мери в их разговор.

— Успели уже подружиться, — поддразнил их Берт. — Можно подумать, они знакомы по крайней мере неделю.

— О, мы знали друг друга гораздо раньше, — возразила Саксон. — Нас еще на свете не было, а наши предки уже совершили переход через прерии.

— А ваши, чтобы отправиться в Калифорнию, ждали, пока им построят железную дорогу да перебьют всех индейцев, — словно желая подчеркнуть свою близость к Саксон, заявил Билл, обращаясь к Мери. — Нет! Мы — Саксон и я — коренные жители здесь; так и скажите, если кто-нибудь спросит.

— Ну, не знаю, — надменно и с тайным раздражением возразила Мери.

— Мой отец предпочел остаться в Восточных штатах, он хотел принять участие в Гражданской войне. Он был барабанщиком. Вот отчего он только потом попал в Калифорнию.

— А мой отец вернулся, чтобы участвовать в Гражданской войне, — сказала Саксон.

— И мой, — подхватил Билл.

Они радостно взглянули друг на друга: еще и это их сближало.

— Ну, хорошо, но ведь они все умерли, верно? — желчно заявил Берт.

— Все равно, где умереть, — в бою или в богадельне. Суть-то в том, что их уже нет. А мне вот наплевать, хоть бы моего отца повесили. Кто об этом спросит через тысячу лет? Довольно вам хвастаться своими предками, надоело! Да мой отец и не мог бы тогда сражаться: он родился спустя два года после войны. Зато двое моих дядей были убиты при Геттисберге. Кажется, хватит с нас!

— Еще бы, — поддержала его Мери.

Берт снова обнял ее.

— Зато мы живы. Верно? А это главное. Мертвые — мертвы, и — голову даю на отсечение! — мертвыми и останутся.

Мери зажала ему рот рукой и начала бранить за то, что он говорит такие ужасные вещи, а он поцеловал ее ладонь и придвинулся к ней.

По мере того как ресторан наполнялся публикой, веселый стук тарелок становился все громче. Там и сям сквозь гул голосов прорывалась песня, слышался пронзительный визг и восклицания женщин, взрывы басовитого мужского хохота. Это молодые люди, как всегда, шутили со своими приятельницами. Многие мужчины были заметно навеселе. Какие-то девушки, сидевшие за одним из соседних столиков, стали звать Билла, и Саксон с новым проснувшимся в ней ревнивым чувством отметила, что он всеобщий любимец и эти девушки очень хотели бы его заполучить.

— Какой ужас! — неодобрительно сказала Мери. — Экие нахалки! Ни одна уважающая себя девушка этого себе не позволит! Нет, вы послушайте!

— Билл! Билл! — звала одна из них, пухленькая молоденькая брюнетка. — Надеюсь, ты узнаешь меня, Билл?

— Конечно, цыпленок, — галантно отозвался он.

Но Саксон заметила с радостью, что он морщится, и почувствовала к брюнетке решительную неприязнь.

— Потанцуем? — крикнула брюнетка.

— Может быть, — отвечал он и тут же круто повернулся к Саксон.

— Мы, старые американцы, должны держаться друг друга, правда? Как вы думаете? Ведь нас осталось так мало. К нам сюда валом валят всякие иностранцы…

Он говорил спокойно, вполголоса, в тоне интимной доверчивости, склонив к ней голову и как бы давая этим понять той девушке, что он занят.

Молодой человек, сидевший за столиком напротив, обратил внимание на Саксон. Одет он был неряшливо и казался грубым, его спутники — мужчина и женщина — тоже. Лицо у него побагровело, глаза дико сверкали.

— Эй, вы! — крикнул он. — Вы там, бархатные туфельки, наше вам!

Девушка, сидевшая рядом с ним, обняла его за шею и пыталась успокоить, но он бормотал из-под ее руки:

— Вот это краля так краля. Увидишь… я пойду туда и отобью ее у этих обормотов!

— Хулиганы из мясных рядов, — презрительно фыркнула Мери.

Саксон встретила взгляд девушки, с ненавистью смотревшей на нее. Потом она посмотрела на Билла и увидела гневные искорки в его взоре. Теперь его голубые глаза были особенно красивы и задумчивы, они то темнели и затуманивались, то вспыхивали, то снова меркли. Ей стало в конце концов казаться, что они таят в себе какую-то бездонную глубину. Он смолк, видимо ему не хотелось говорить.

— Не затевай скандала! — заметил Берт. — Они с того берега и не знают тебя, вот и все.

Вдруг Берт поднялся, подошел к соседнему столику, что-то шепнул сидевшим и вернулся. Все трое сразу же повернулись и посмотрели на Билла. Парень, пристававший к Саксон, поднялся, стряхнул с себя руку девушки, пытавшейся удержать его, и, пошатываясь, подошел к Биллу. Это был широкоплечий малый с жестким, злым лицом и колючим взглядом. Он, видимо, утихомирился.

— Так это вы. Большой Билл Роберте? — спросил он заплетающимся языком и, покачнувшись, уцепился за стол. — В таком случае отступаю… Страшно извиняюсь… Восхищен вашим вкусом по женской части… А уж я в этом деле знаток! Я же не представлял, кто вы, а то бы и глазом не мигнул в вашу сторону… Поняли? Еще раз прошу извинить… Дайте мне вашу руку…

— Ну ладно, — сказал Билл мрачно. — Все в порядке. Забудем это недоразумение. — Он, насупившись, пожал парню руку и медленным мощным толчком пихнул его обратно к столу.

Щеки Саксон пылали. Вот это мужчина, это защитник, на него можно положиться! Достаточно было назвать его имя — и даже такой хулиган оробел!

Глава четвертая

После обеда оркестр сыграл еще два танца, затем музыканты перекочевали на спортивное поле.

Танцоры и вся публика, сидевшая за столиками, а также гулявшая в парке, последовали за ними. Пять тысяч человек разместились на поросших травой склонах естественного амфитеатра, а часть зрителей хлынула на спортивное поле. Первым номером было объявлено перетягивание каната. Состязание происходило между каменщиками Окленда и Сан-Франциско, и участники игры, плечистые, грузные, уже занимали места вдоль каната. Они каблуками вырывали ямки в земле для опоры, натирали землей руки, шутили и балагурили.

Судьи и наблюдатели напрасно старались удержать напиравшую толпу родственников и друзей — кельтская кровь взыграла и кельтский дух соревнования жаждал победы. Стоял невероятный шум: крики, подбадривания, советы, угрозы. Некоторые из участников одной команды подходили к другой, чтобы предупредить нечестную игру. Среди разгоряченных зрителей было не меньше женщин, чем мужчин. От шаркающих, топающих ног стояла в воздухе неоседающая пыль. Мери кашляла, задыхалась и умоляла Берта увести ее. Но Берт, возбужденный, как подросток, предстоящей свалкой, старался протиснуться еще ближе. Саксон прижалась к Биллу, который медленно и настойчиво пробивал для нее локтями и плечами дорогу.

— Разве здесь место для девушки, — проворчал он, глядя на нее с высоты своего роста, и будто в рассеянности своим могучим локтем так дал под ребра какому-то верзиле ирландцу, что тот сейчас же попятился.

— Как только начнут, страсти, конечно, разгорятся. Ребята слишком здорово выпили, а вы представляете, как в таких случаях могут разойтись этакие буяны.

Саксон чувствовала себя очень неуютно среди обступивших ее коренастых мужчин и женщин. Она казалась рядом с ними совсем девочкой, нежной и хрупкой, словно существо другой породы. Только сила и ловкость Билла спасали ее. Его взгляд то и дело скользил по лицам женщин, затем неизменно возвращался к ней, — и она не могла не заметить, в чью пользу было сравнение.

В нескольких шагах от них произошла какая-то заминка, раздались возмущенные восклицания, посыпались удары. Толпа тревожно всколыхнулась. Какой-то огромный мужчина в толкотне боком налетел на Саксон и притиснул ее к Биллу, тот схватил его за плечо и отшвырнул гораздо решительнее, чем действовал обычно. У жертвы невольно вырвалось рычание, мужчина повернул голову; он оказался загорелым блондином с сердитыми, бесспорно ирландскими глазами.

— Эк тебя, черт… — огрызнулся он.

— Ты чего стоишь, я тебя не держу, — с презрительным спокойствием ответил Билл и толкнул ирландца еще решительнее.

Ирландец опять зарычал и сделал отчаянное усилие, чтобы повернуться, однако, зажатый с двух сторон теснившимися людьми, не смог пошевельнуться.

— А вот я тебе сейчас морду набью! — заорал он с бешенством; но вдруг выражение его лица изменилось — губы распустились в улыбку и в сердитых глазах засветилась радость.

— Так это вот кто! — сказал он. — А я и не знал, что это вы так толкаетесь. Я видел, как вы тогда поколотили «Свирепого Шведа», хотя дело было решено в его пользу.

— Нет, не видели, приятель, — шутливо ответил Билл. — Вы видели, как здорово меня отлупили в тот вечер. И решение было совершенно правильное.

Ирландец совсем просиял. Он намеревался своей ложью польстить Биллу, но тот так горячо опроверг ее, что это только усилило его преклонение перед молодым боксером.

— Что верно, то верно, драка была жестокая, — согласился он, — но и вы в долгу не остались. Как только освобожу руку, я пожму вашу и постараюсь, чтобы вашей даме стало посвободнее.

Потеряв всякую надежду на то, что толпу удастся оттеснить, судья выстрелил в воздух из револьвера — это был сигнал. И тут начался сущий ад. Саксон, защищенная двумя рослыми мужчинами, стояла достаточно близко, чтобы видеть играющих. Участники двух состязавшихся команд изо всех сил тянули канат, их лица побагровели, суставы затрещали. Канат был новый, руки по нему скользили и жены и дочери, прорвавшись вперед, набирали полные горсти земли и посыпали канат землею, чтобы мужчины могли крепче за него ухватиться.

Какая-то толстуха средних лет в пылу азарта сама ухватилась за канат и стала тянуть вместе с мужем, ободряя его громкими выкриками. Наблюдатель из другой команды оттащил толстуху, несмотря на ее протестующие вопли, но, получив по уху от одного из ее соратников, упал, как бычок, от удара. Не удержался и его противник: сильные мускулистые женщины поспешили на помощь к своим мужьям. Тщетно судьи и наблюдатели просили, уговаривали, кричали, грозили кулаками. Мужчины и женщины из публики бросались к канату и помогали тянуть. Это уже не команда состязалась с командой, а Окленд с Сан-Франциско, это была борьба всех против всех. Руки ложились на руки в три этажа, лишь бы где-нибудь уцепиться за канат. А те, кому никак не удавалось ухватиться, лупили по зубам наблюдателей, силившихся оторвать постороннюю публику от каната.

Берт визжал с упоеньем. Мери в ужасе прижималась к нему. Люди падали, и их топтали ногами. Пыль поднималась тучей, а над толпой стоял бешеный и бессильный рев и крик мужчин и женщин, тщетно рвавшихся к канату.

— Безобразие, форменное безобразие, — бормотал время от времени Билл и, хотя отлично видел, что творится вокруг, продолжал, поддерживаемый ирландцем, спокойно выбираться вместе с Саксон из толпы.

Наконец, одна из команд победила. Побежденных вместе с канатом и добровольцами проволокли по земле, и они исчезли под обрушившейся на них лавиной зрителей.

Выведя Саксон из свалки и оставив ее в более безопасном месте и под защитой ирландца, Билл вновь нырнул в людское месиво. Через несколько минут он вынырнул оттуда с Бергом и Мери: Берт был в крови от удара по уху, хотя по-прежнему весел, а Мери, вся измятая, была, казалось, близка к истерике.

— Разве это спорт? — повторяла она. — Это стыд, стыд и позор!

— Давайте-ка скорей выбираться отсюда, — сказал Билл. — Потеха только начинается.

— Ах, подожди, — просил Берт, — я бы за такое зрелище не пожалел отдать восемь долларов! Да не только восемь, а что хочешь. Я давно не видел столько синяков и разбитых физиономий.

— Ну, лезь обратно и наслаждайся, — отозвался Билл. — Я поведу девочек вон в ту сторону, на холм, оттуда мы отлично все увидим. Только смотри, как бы эти черти тебя не разукрасили, если ты попадешься им в лапы.

Давка кончилась почти мгновенно: с трибуны, расположенной на краю спортивного поля, кто-то прокричал, что начинаются бега для мальчиков, и огорченный Берт присоединился к Биллу и обеим девушкам, расположившимся на склоне холма.

Состоялся бег для мальчиков и для девочек, для молодых женщин и для старых, для толстяков и для толстух, бег в мешках и бег на трех ногах [601]. Бегуны мчались по беговой дорожке под рев аплодирующих зрителей. Недавняя свалка была уже забота, и в толпе опять царило добродушнейшее настроение.

Пять молодых людей присели на корточки, вцепившись кончиками пальцев в землю, и ожидали сигнального выстрела, чтобы сняться со старта. Трое из них были в носках, двое других — в подбитой шипами беговой обуви.

— «Бег молодых людей, — прочел Берт в программе. — Всего один приз

— двадцать пять долларов». Посмотрите на рыжего в башмаках с шипами, — вон тот, второй с краю. На него ставит Сан-Франциско. Это их фаворит, за него держит пропасть народу.

— А кто, по-вашему, выиграет? — спросила Мери, полагавшаяся на исключительные познания Билла в области атлетики и спорта.

— Откуда я знаю? Я их вижу первый раз. По-моему, все хороши. Пусть победит достойнейший, это главное.

Выстрел раздался, и пятеро бегунов ринулись вперед. Трое из них отстали с самого начала. Первым шел рыжий, а за ним, у самого его плеча, черноволосый, и вопрос мог идти только относительно этих двоих.

Но, сделав полкруга, черноволосый обошел рыжего и повел бег, причем было ясно, что он до конца удержит первое место. Он обогнал рыжего на десять шагов, и тому не удавалось ни на дюйм сократить это расстояние.

— Молодец! — обрадовался Билл. — Он еще совсем свеж, а рыжий уже выдыхается.

Держась неизменно на десять шагов впереди рыжего, черный пришел к финишу первым и под оглушительные приветствия коснулся грудью ленточки. Однако слышались и возмущенные возгласы.

Берт ликовал.

— Ага-а! — закричал он, пожирая победителя глазами. — Утерли нос Фриско? Теперь будет потеха! Смотрите! Ему хотят сделать отвод. Судьи не выдают деньги. А вон за ним идет вся его партия. Ого-го! Я уж давно так не веселился!

— Отчего же они ему не платят, Билл? — спросила Саксон.

— Партия Фриско обвиняет его в том, что он профессионал, — ответил Билл, — Вот они и спорят. Но это несправедливо. Каждый из них бежал ради денег — значит, все они профессионалы.

Толпа волновалась, спорила и шумела перед судейской трибуной. Это было ветхое двухэтажное сооружение, причем второй ярус не имел передней стены, и было видно, что находившиеся там судьи пререкаются между собой так же горячо, как и толпа внизу.

— Начинается! — закричал Берт. — Вот нахалы!

В сопровождении десятка приверженцев черноволосый взбирался по наружной лестнице на балкон трибуны.

— Они с казначеем приятели, — сказал Билл, — видите, тот платит ему; некоторые из судей согласны, другие возражают. А вон идет и партия рыжего. — Он повернулся к Саксон с успокаивающей улыбкой. — На этот раз мы во-время убрались оттуда. Там, внизу, через несколько минут будет жарко!

— Судьи хотят, чтобы он отдал деньги обратно, — пояснил Берт. — А если он не отдаст, «рыжие» отнимут их. Смотрите, они уже до него добираются.

Победитель держал бумажный сверток с двадцатью пятью долларами серебром, высоко подняв его над головой. Приверженцы, окружив его, отшвыривали тех, кто пытался вырвать у него деньги. Драка еще не началась, но возня все усиливалась, и шаткое сооружение, наконец, дрогнуло и покачнулось. Из толпы, окружавшей победителя, раздавались самые разнообразные восклицания:

— Верни деньги, пес!

— Держи их, Тим!

— Ты их честно выиграл, Тим!

— Верни, грязный вор! Дружеские советы перемешались с непечатной бранью. Столкновение грозило перейти в свалку. Сторонники Тима совершенно запарились, приподнимая его так, чтобы тянувшиеся к нему жадные руки не могли достать до свертка. Один раз он на мгновенье опустил руку, затем поднял снова, но бумага все же разорвалась, и Тим последним отчаянным усилием вытряхнул из нее деньги, которые пролились серебряным дождем на головы стоявших внизу людей. Затем начались долгие и скучные споры.

— Скорее бы кончали, мы могли бы хоть разочек еще потанцевать. Тут совсем не весело, — сказала Мери.

Судейскую трибуну с трудом очистили от народа, распорядитель подошел к краю балкона, поднял руку и призвал к молчанию. Сердитый ропот внизу затих.

— Судьи постановили, — прокричал он, — пусть будет этот день днем товарищества и братства…

— Слушайте! Слушайте! Более рассудительные зааплодировали:

— Вот это правильно!

— Долой драку!

— Долой грубость!

— … и поэтому, — стал вновь слышен голос распорядителя, — судьи еще раз назначают приз в двадцать пять долларов, — будет перебежка.

— А Тим? — заревели десятки голосов. — А как же с Тимом? Его ограбили! Долой судей!

Снова распорядитель жестом успокоил толпу:

— Готовые идти навстречу желаниям публики, судьи решили: пусть Тимоти Мак-Манус тоже бежит. Победит — деньги его.

— Разве это справедливо? — проворчал Билл с негодованием. — Если Тим может быть допущен сейчас, он мог быть допущен и в первый раз. А если он мог быть допущен в первый раз, то бесспорно деньги его.

— Ну уж теперь рыжий из кожи будет лезть! — восторженно заявил Берт.

— И Тим тоже, — добавил Билл. — Он, наверное, взбешен и себя не пожалеет.

Еще четверть часа ушли на то, чтобы очистить беговую дорожку от возбужденной толпы, и на этот раз у старта остались только Тим и рыжий. Остальные трое молодых людей выбыли из состязания.

— Я все-таки думаю — он профессионал, и хороший, очень хороший, — заметил Билл. — Вы только посмотрите, как он бежит!

Сделав полукруг, Тим пошел на пятьдесят шагов впереди и, сохраняя это расстояние, легко и красиво понесся по беговой дорожке к финишу. И тут-то, когда он поравнялся с нашей группой на склоне холма, случилось нечто неожиданное и немыслимое. У внутренней стороны беговой дорожки стоял щегольски одетый молодой человек с тонкой, как хлыст, тросточкой. Он казался совершенно не на месте в этой толпе, и его вид говорил о том, что он не имеет никакого отношения к рабочему классу. Впоследствии Берт говорил, что он выглядел как шикарный учитель танцев, а Билл называл его хлюстом.

Но, поскольку дело касалось Тимоти Мак-Мануса, молодой человек сыграл роковую роль: как только Тим поравнялся с ним, хлюст с чрезвычайно независимым видом метнул свою трость Тиму в ноги. Тим перекувырнулся в воздухе и упал лицом вниз, подняв облако пыли.

На миг воцарилась мертвая тишина, у всех перехватило дыхание. Даже сам молодой человек, казалось, был поражен низостью своего поступка. Понадобилось немало времени для того, чтобы и он и зрители поняли, что произошло. Но вот они опомнились, и из тысячи глоток вырвался воинственный рев ирландцев.

Когда рыжий достиг финиша, не раздалось ни одного хлопка. Буря гнева обрушилась на молодого человека с тростью. Услышав рев, он с минуту колебался, затем повернулся и побежал по дорожке.

— Беги, парень! — кричал ему вслед Берт, махая шляпой. — Хорош! Дальше некуда! Что придумал! Нет, что придумал! Скажи, а? Скажи! — повторял он.

— Ну и ну! Такого ловкача поискать надо! — сказал Билл с насмешливым восхищением. — Только зачем это ему понадобилось? Он не каменщик.

Подгоняемый бешеным воем, молодой человек, точно затравленный кролик, несся по дорожке к открытому месту на склоне холма. Тут он вскарабкался наверх и исчез между деревьями. За ним гналась, запыхавшись, сотня жаждущих мести преследователей.

— Экая жалость, он так и не увидит, чем все кончится, — сказал Билл. — Посмотри на эту публику.

Берт был вне себя. Он подпрыгивал и все время кричал:

— Смотри! Смотри! Смотри! Оклендская партия была оскорблена. Ее фаворита дважды лишили выигрыша. То, что произошло сейчас, — было, несомненно, тоже гнусными кознями партии Фриско. Поэтому Окленд грозил Сан-Франциско своими увесистыми кулаками и жаждал крови. И хотя совесть другой партии была чиста, она ничего не имела против того, чтобы помериться силами с противником: обвинение в подобном злодействе не менее чудовищно, чем само злодейство. Кроме того, ирландцы и так уже сдерживали себя в течение стольких утомительных часов, и теперь пять тысяч мужчин упоенно рвались в драку. К ним присоединились и женщины. Весь амфитеатр был вовлечен в эту потасовку. Шло наступление и отступление, люди бросались в атаку и контратаку. Более слабые отряды были оттеснены на склоны холма. Другие группы хитрили, рассыпались между деревьями, вели партизанскую войну, внезапно набрасываясь на зазевавшихся противников. Десятку полисменов, специально нанятых правлением Визелпарка, обе стороны надавали по загривку, не жалея сил.

— Разве кто любит полицию? — засмеялся Берт, прижимая платок к поврежденному уху, из которого все еще шла кровь.

В кустах за ним раздался треск, он отскочил в сторону, и мимо них под откос покатились двое сцепившихся парней — каждый, как только оказывался наверху, колотил того, кто лежал под ним, — а следом бежала женщина, вопя и осыпая ударами того из противников, который не принадлежал к ее клану.

Во время второй истории с призом судьи на своей вышке мужественно оказывали сопротивление бешеному натиску толпы, пока, наконец, шаткое сооружение не рухнуло.

— Что эта старуха собирается делать? — спросила Саксон, указывая мужчинам на пожилую женщину внизу на дорожке: она села наземь и начала стаскивать с ноги весьма почтенных размеров башмак на резинках.

— Верно, собирается купаться, — засмеялся Берт, когда за башмаком последовал и чулок.

Удивленные, они продолжали наблюдать за женщиной. Башмак был снова надет, но уже на босу ногу. Затем она засунула в снятый чулок камень величиной с кулак и, размахивая этим древним и ужасным оружием, неуклюже переваливаясь, ринулась в свалку.

— Ого! Ого! — вскрикивал Берт при каждом ее ударе. — Ах ты, чертова перечница! Держись! Берегись, а то как бы самой не нарваться! Ловко! Вот прелесть! Видали? Да здравствует старушка! Смотрите, как она взялась за них! Держись, мамаша!.. А… а… ах!..

Он огорченно смолк, когда другая амазонка, подбежав сзади, схватила женщину с чулком за волосы и завертела ее.

Напрасно Мери висла на его руке, трясла его и бранила.

— Неужели ты не уймешься? — кричала она. — Это же ужасно! Говорю тебе, ужасно!

Но Берт был неукротим.

— Так ее! Так, старушка! — поощрял он ту. — Ты победишь! Держу за тебя! Не зевай, теперь тебе повезло! О! Ловко! Прелесть! Прелесть!

— Я, кажется, такой зверской свалки еще не видел, — сказал Билл, обращаясь к Саксон. — На это способны только ирландцы. Но зачем понадобилось этому типу выкинуть сегодня такую штуку, вот чего я никак не пойму! Он во всяком случае не каменщик и даже не рабочий — настоящий хлюст; у него тут в парке ни души знакомой не было. Но если он хотел вызвать драку, то добился своего. Посмотрите-ка, дерутся везде.

Вдруг он рассмеялся так искренне, что на глазах даже выступили слезы.

— Почему вы смеетесь? — спросила Саксон, боясь что-нибудь упустить.

— Да все этот хлюст! — объяснял Билл между приступами смеха. — Нет, зачем ему понадобилось бросать трость? Вот что мне не дает покоя! Зачем?

В кустах опять послышался треск, и оттуда вынырнули две женщины — одна убегала, другая ее преследовала.

Маленькая компания не успела опомниться, как была втянута в эту борьбу, которая охватила если и не весь мир, то во всяком случае все обозримые участки парка.

Огибая садовую скамью, убегавшая женщина споткнулась об нее и, наверное, была бы поймана, но, желая удержать равновесие, схватила Мери за руку и швырнула ее затем прямо в объятия своей преследовательницы; а та — коренастая пожилая женщина, потерявшая от гнева способность соображать, — одной рукой вцепилась Мери в волосы, другую занесла для удара. Однако он не успел обрушиться, так как Билл удержал женщину за руки.

— Хватит, бабушка, довольно, — сказал он рассудительно. — Вы ошиблись. Она тут ни при чем.

Тогда женщина повела себя очень странно. Не сопротивляясь, но и не выпуская волос Мери, она остановилась и преспокойно начала вопить. В этих воплях отвратительно сочетались и ее собственный страх и желание запугать. Однако ее лицо не выражало ни того, ни другого. Она холодно рассматривала Билла, видимо стараясь узнать, как он относится к этим спокойным крикам, которыми она призывала на помощь членов своего клана.

— Ах, да заткнись ты, наконец! Развоевалась! — заорал Берт, схватив ее за плечи и стараясь оттащить от Мери.

Следствием было то, что все четверо закачались на месте, а женщина продолжала кричать. И когда в кустах послышался треск, в ее воплях появились торжествующие нотки.

Вдруг Саксон увидела, что спокойные глаза Билла сверкнули стальным блеском, и он стиснул руки женщины. Женщина отпустила Мери и, отброшенная назад, оказалась на свободе. Но тут появился один из ее защитников. Он не стал расспрашивать и вникать в суть дела: для него было достаточно, что его знакомая, шатаясь, отступает от Билла и притом кричит от боли, скорее воображаемой.

— Это все ошибка, — поспешно крикнул Билл, — недоразумение, приятель!..

Ирландец тяжело замахнулся. Билл, сразу же оборвав свои объяснения, наклонился, — и в ту минуту, когда подобный молоту кулак пронесся над его головой, ударил противника левой рукой в челюсть. Огромный ирландец повалился на бок и упал на край откоса. Едва он попытался встать на ноги, как его настиг кулак Берта, и он покатился вниз по склону, хватаясь за короткую скользкую траву.

Берт был страшен.

— А это тебе, старая ведьма, получай! — крикнул он и спихнул женщину на предательский откос. Из кустов вынырнули еще трое.

Тем временем Билл поставил Саксон позади садового стола, который должен был ей служить прикрытием. Мери, близкая к обмороку, хотела было за него уцепиться, но он посадил ее на стол и толкнул к Саксон.

— Ну-ка, идите сюда, вы, мразь! — кричал Берт своим новым противникам. Он был в азарте. Его черные глаза сверкали, обычно смуглое лицо стало багровым, кровь так и кипела. — Подходите, мерзавцы! Плевать нам на всякие там Геттисберги! Мы вам покажем, что есть еще на свете американцы!

— Заткни глотку! Мы не можем драться, с нами девушки! — свирепо зарычал на него Билл, не покидая своих позиций перед столом. Он обернулся к трем защитникам, которые недоумевали, не найдя никого, кто бы нуждался в их заступничестве.

— Проваливайте отсюда, друзья. Мы не собираемся ссориться. Это недоразумение. Мы в драке не участвуем. Понимаете?

Они все еще колебались. И Биллу, может быть, удалось бы уговорить их, если бы именно в эту весьма неподходящую минуту скатившийся под откос ирландец не появился снова: он с трудом полз вверх на четвереньках, и по его лицу все еще текла кровь. Берт схватил его и снова швырнул вниз, а трое пришедших с яростным криком бросились на Билла, который ударил одного кулаком, затем переменил позицию, наклонился, ударил другого и снова переменил позицию, прежде чем сделать третий выпад.

Удары, которые он обрушивал на своих противников, были беспощадны, четки, метки, он наносил их по всем правилам искусства, усиливая их тяжестью всего своего тела.

Саксон, неотрывно следившая за ним, в эти минуты узнала его с какой-то новой стороны. Хотя сердце ее замирало от страха, но зрение оставалось зорким, и она была поражена: в его глазах уже не было никакой глубины, никакой светотени, они словно стали стеклянными — жесткие, блестящие, пустые, лишенные всякого выражения, кроме выражения суровой серьезности. У Берта глаза сверкали безумием. В глазах ирландцев была злость и тоже серьезность, но где-то светилась озорная радость по случаю лишней драки. В глазах Билла радости не было. Казалось, он выполняет какую-то трудную работу и твердо решил довести ее до конца, — ничего другого не выражало это лицо, совершенно непохожее на то, которое она видела перед собой в течение всего дня. Все мальчишеское исчезло. Это был вполне зрелый человек, но какой-то безвозрастной страшной зрелостью. Его лицо не было злобным, оно даже не было безжалостным, — на нем как бы застыло то же леденящее спокойствие, какое было и в глазах. Ей вспомнились захватывающие рассказы матери о древних саксах, и Билл показался ей одним из этих людей; где-то в глубине сознания промелькнула тень длинной темной лодки — нос ее напоминает клюв хищной птицы, а в лодке какие-то рослые полуобнаженные мужчины в крылатых шлемах, причем лицо одного удивительно напоминает лицо Билла. Она не выдумала, она ощутила, она действительно увидела эту картину при помощи какого-то непостижимого ясновидения… и тут же удивилась, что бой уже кончен. Он продолжался всего несколько секунд. Берт приплясывал на самом краю скользкого откоса и издевался над побежденными, которые беспомощно катились вниз. Но Билл сразу призвал всех к порядку.

— Ну, девушки, пойдемте, — сказал он. — А ты, Берт, опомнись. Надо выбираться отсюда. Мы не можем биться с целым войском.

Держа Саксон под руку, Билл начал отступление; за ним следовали Берт, продолжавший ликовать и зубоскалить, и возмущенная Мери, которая тщетно изливала на него свое негодование.

Они пробежали между деревьями около ста ярдов, а потом, не обнаружив погони, пошли тише, с видом фланирующих людей. Но Берт, всегда жаждавший приключений, вдруг насторожился — из кустов доносились приглушенные удары и вздохи — и пошел посмотреть, в чем дело.

— О! Идите сюда скорее! — позвал он остальных.

Они догнали его на краю высохшего рва и заглянули вниз. Там, на дне, двое мужчин, видимо отбившихся от общей свалки, все еще крепко держали друг друга и боролись. По их лицам текли беспомощные слезы, и удары, которым они время от времени обменивались, были вялыми и бессильными.

— Эй, ты, приятель, кинь ему песку в глаза, — посоветовал Берт. — Он не будет видеть, и ты его обработаешь!

— Стой! — заорал Билл, увидев, что тот последовал совету Берта. — Или я слезу и сам тебя поколочу! Все уже кончено, и все помирились. Пожмите друг другу руку. Выпивка с обоих. Вот так! А теперь давайте я вас вытащу.

Когда они уходили, противники уже мирились и чистили друг другу платье.

— Все скоро кончится, — усмехаясь, обратился Билл к Саксон. — Я знаю их. Для них подраться первое удовольствие. И благодаря свалке сегодняшний день будет считаться особенно удачным. Что я говорил? Посмотрите на тот вон стол.

Невдалеке кучка еще растрепанных, тяжело дышавших мужчин и женщин дружески пожимали друг другу руки.

— Пойдемте же, давайте потанцуем, — просила Мери, увлекая их к павильону.

Народ рассыпался по всему парку, недавние враги обменивались рукопожатиями, а вокруг баров, торговавших под открытым небом, толпились жаждущие выпить.

Саксон шла рядом с Биллом. Она гордилась им. Он умел драться, но умел и избегать драк. Во время всех сегодняшних событий он только об этом и заботился. И она понимала, что он вел себя так прежде всего ради нее и Мери.

— Вы храбрый, — сказала она ему.

— Какая там храбрость! Это все равно что отнять конфету у ребенка,

— возразил он. — Они просто буяны. Никто из них понятия не имеет о боксе. Они не умеют защищаться, и остается только бить их. Это, знаете ли, не настоящая драка.

Печальным взглядом, совсем как мальчик, посмотрел он на свои в кровь разбитые суставы.

— А мне завтра вот этими руками править надо, — сказал он жалобно.

— Очень невесело, доложу я вам, когда они распухают.

Глава пятая

В восемь часов оркестр заиграл «Дом мой, дом», и, следуя в сумерках за потоком гуляющих, которые спешили на дополнительный поезд, обеим парам удалось занять в вагоне места друг против друга. Когда площадки и проходы оказались набитыми публикой, поезд тронулся в свой недолгий путь — из предместья в Окленд. Пассажиры пели кто во что горазд, и Берт, лежа головой на груди у обнимавшей его Мери, затянул свою любимую «На берегах Уобэша» и допел ее до конца, нимало не смущаясь шумом драки, которая продолжалась на обеих площадках вагона до тех пор, пока сопровождавшие поезд полисмены, под крики женщин и звон разбитых стекол, не уняли буянов.

Билл спел печальную балладу о ковбое; она была очень длинная, и каждая строфа заканчивалась припевом: «Заройте меня в пустынной степи».

— Этой песни вы никогда не слышали; мой отец часто ее певал, — сообщил он Саксон, которая была рада, когда он кончил.

Наконец-то она открыла в нем недостаток! У него совершенно отсутствовал слух. Он не взял ни одной верной ноты.

— Я пою редко, — прибавил он.

— Еще бы! — воскликнул Берт. — Друзья убили бы его на месте.

— Они все издеваются над моим пением, — обратился он к Саксон. — Ну скажите по совести, разве у меня выходит так уж плохо?

— Вы… вы… может быть… вы берете не совсем в тон… — заметила она нерешительно.

— А мне вот не кажется, что не в тон, — возразил он. — Чудно. Все точно сговорились. И вас, наверно, Берт подучил. Ну, теперь спойте-ка вы, Саксон. Пари держу, что вы поете хорошо! Это сразу видишь по вашему лицу.

Она запела «Когда кончится жатва», Берт и Мери вторили ей. Но едва Билл попытался присоединить к ним свой голос, как Берт толкнул его ногой, и ему пришлось замолчать. Саксон пела чистым, верным сопрано, голос у нее был небольшой, но очень приятный, и она чувствовала, что поет для Билла.

— Вот это пенье так пенье, — заявил он, когда она замолчала, — Спойте еще раз. Да ну же, начинайте! У вас так хорошо выходит, просто замечательно!

Его рука потянулась к ее руке, забрала ее целиком в свою, и когда она опять запела, то почувствовала, как его сила, словно тепло, проникает в нее.

— Посмотрите, они держатся за ручку! — насмешливо сказал Берт. — Чего вы боитесь? Берите с нас пример! Да придвиньтесь же, наконец, друг к другу, мямли! Не то я могу подумать… и уже думаю, вы что-то скрываете!..

Намек был слишком прозрачен» и Саксон почувствовала, как ее щеки вспыхнули.

— Ну, ты не очень-то увлекайся, — укоризненно остановил его Билл.

— Замолчите, — рассердилась и Мери. — Вы ужасно грубы, Берт Уонхоп, я больше не желаю с вами знаться, вот вам!

Она разомкнула объятия и оттолкнула его, но через несколько минут уже простила, и они уселись по-прежнему.

— Пойдемте еще куда-нибудь вчетвером, — не унимался Берт. — Ведь время детское. Кутить так кутить! Сначала к Пабсту в кафе, а там видно будет. Ты как на этот счет, Билл? А вы, Саксон? Мери пойдет.

Саксон ждала, мучительно волнуясь, что ответит этот сидевший рядом с нею юноша, которого она узнала так недавно.

— Нет, — медленно проговорил он. — Мне завтра рано вставать и предстоит тяжелый рабочий день; девушкам, я думаю, тоже.

Тут Саксон простила ему его немузыкальность. Она знала, она чувствовала, что такие люди должны быть на свете. И такого человека она ждала. Теперь ей двадцать два; первое предложение она получила, когда ей было шестнадцать, а последнее — всего месяц назад — от старшего мастера прачечной, человека доброго и порядочного, но уже немолодого. Этот же был силен, добр и молод. Она сама еще слишком молода и не может не тянуться к молодости. Правда, с тем, из прачечной, она жила бы спокойно и отдохнула бы от вечных утюгов, но какая же это безрадостная жизнь! А вот с этим… Саксон поймала себя на том, что чуть не пожала его руку, в которой все еще лежала ее рука.

— Нет, Берт, не приставай, он прав, — сказала Мери. — Надо же поспать. Завтра ведь опять эти крахмальные оборки и весь день на ногах.

Саксон вдруг кольнула мысль, что она, вероятно, старше Билла. Она взглянула украдкой на его свежее лицо с гладкой кожей, и та юность, которой дышало все его существо и которая так нравилась ей, вдруг стала ее раздражать. Конечно, он женится на девушке моложе себя и моложе Саксон. Сколько ему может быть лет? Неужели он действительно слишком молод для нее? Становясь недостижимым, он тем самым становился еще привлекательнее. Он был такой сильный — и в то же время такой мягкий. Девушка вспомнила весь проведенный с ним день. Он не совершил ни одного промаха, относился к ней и Мери с неизменным уважением, он разорвал ее программу и танцевал только с ней одной. Если бы она ему не нравилась, он, конечно, так бы себя не вел.

Она пошевелила пальцами и ощутила его жесткую, покрытую мозолями ладонь. Ощущение это было необыкновенно приятно. Он тоже слегка повернул руку, применяясь к ее движению, и она ждала с трепетом, что теперь будет. Саксон очень не хотелось, чтобы он поступил, как другие мужчины, — она, кажется, возненавидела бы его, если б он воспользовался этим легким движением ее пальцев и обнял ее за талию. Но он не обнял ее, и в сердце Саксон вспыхнуло горячее чувство к нему. Оказывается, в нем есть и деликатность, он не пустоголовый болтун, как Берт, не груб, как другие мужчины, с которыми ей случалось встречаться! Она пережила в этом смысле много неприятного и очень страдала от отсутствия того, что можно было бы назвать рыцарством, хотя Саксон, конечно, и не догадывалась, что это именно так называется.

Кроме того, он был боксером. При одной мысли об этом у нее перехватило дыхание. Правда, он нисколько не подходил к тому представлению о боксерах, которое она себе составила. Ведь он в сущности и не боксер. Он же сказал, что нет. Саксон дала себе слово расспросить его подробнее, если… если он когда-нибудь опять ее пригласит. Да, наверно, так и будет, ведь когда мужчина танцует с девушкой чуть не целый день, он об ней тут же не забывает. Ей даже захотелось, чтобы он все-таки оказался боксером. В этом было что-то манящее и жуткое. Боксеры — страшные, таинственные люди! И поскольку они не принадлежат к числу заурядных рабочих, вроде плотников и прачечников, они, несомненно, фигуры романтические. Они работают не на хозяев, но для публики, в героическом единоборстве своими силами отвоевывают себе у мира, далеко не щедрого, роскошную жизнь. У иных даже собственные автомобили, и путешествуют они с целой свитой тренеров и слуг. Может быть, Билл только из скромности сказал, что он бросил бокс? Однако на его руках мозоли, значит он говорит правду.

Глава шестая

У ворот они простились. При этом Билл смутился, и это Саксон очень понравилось. Он, видно, не из тех парней, которые считают себя вправе фамильярничать с девушкой. Остановившись, оба замолчали, и она сделала вид, что хочет войти в дом, хотя на самом деле с тайным трепетом ждала тех слов, которые так мечтала от него услышать.

— Когда же я опять вас увижу? — спросил он, не выпуская ее руки.

Она радостно засмеялась.

— Я живу в восточной части Окленда, — продолжал он. — Знаете, там, где наша конюшня; и работаем мы больше в тех краях, так что в вашей местности мне бывать почти не приходится. А все-таки, — продолжал он, и его рука крепче сжала ее руку, — все-таки нам непременно нужно еще потанцевать вместе. Я вам вот что предложу: в Ориндорском клубе танцы бывают по средам. Если вы не заняты… Или вы заняты?

— Нет…

— Значит, в среду. В котором часу зайти за вами?

Когда они договорились обо всех подробностях и он согласился, чтобы она танцевала некоторые танцы с другими парнями, они еще раз пожелали друг другу спокойной ночи, его рука сжала ее руку, и он привлек девушку к себе. Она слегка, но твердо воспротивилась: таков был обычай, да она и боялась, что Билл может неверно истолковать ее уступчивость. Но все же ей так хотелось поцеловать его, как ни одного мужчину. И когда она подставила ему свое лицо, она почувствовала, что поцелуй его честен. В нем не было никакого скрытого умысла, скорее что-то целомудренное, непосредственное и доброе, как он сам. Этот поцелуй показал, что Билл не слишком опытен в прощаниях с девицами. «Видно, не все мужчины скоты», — подумала она.

— Спокойной ночи, — прошептала Саксон; калитка скрипнула, и она быстро пошла по узкой дорожке, которая огибала двор и вела к ее дому.

— Так до среды? — вполголоса бросил он ей вслед.

— До среды, — откликнулась она.

Но в сумраке узкого прохода между двумя домами она остановилась, с трепетом прислушиваясь к звуку его шагов, удалявшихся по асфальтовому тротуару, и вошла в дверь, только когда шаги замерли совсем. Саксон поднялась по черной лестнице и прошла через кухню в свою комнату, благодаря судьбу за то, что Сара не проснулась.

Она зажгла газ и, снимая с головы бархатную шляпку, почувствовала, что на ее губах еще горит его поцелуй. А ведь такой поцелуй ровно ничего не доказывает. У молодых людей это принято. Они все так делают. Но их поцелуи при прощании никогда не жгли, а поцелуй Билла жег не только ее губы, но и мозг. Что же произошло? Откуда это? Подчиняясь внезапному порыву, она подошла к зеркалу. Ее глаза сияли счастьем; щеки, обычно чуть окрашенные нежным румянцем, теперь пылали. Из зеркала на нее смотрела прехорошенькая девушка. И Саксон улыбнулась, радостная и довольная своим видом; улыбка эта стала еще шире, когда в зеркале отразился ровный ряд ее крепких белых зубов. «Почему бы это личико не понравилось Биллу?» — задала она себе безмолвный вопрос. Другим мужчинам она ведь нравится. Даже подруги одобряют ее внешность. И, судя по тому, как Чарли Лонг преследует ее и отравляет ей жизнь, можно сказать наверняка, что он считает ее привлекательной.

Она покосилась на край зеркала, — там была засунута за рамку фотография Чарли, — содрогнулась и презрительно надула губки. В его глазах было что-то животное и жестокое. Он и в самом деле порядочное животное. Вот уже год, как он ее преследует. Другие парни и подойти к ней боятся: он всех отпугнул своими угрозами. Удостоив ее вниманием, он сделал ее, рабой этого внимания. Она вспомнила молодого бухгалтера из прачечной, — это был уже не рабочий, а настоящий джентльмен, с мягким голосом и нежными руками; а Чарли избил его втихомолку только за то, что бухгалтер осмелился пригласить ее в театр. А разве она виновата? Из жалости к нему она с тех пор ни разу не решилась принять его приглашение.

И вот в, среду вечером она пойдет с Билли! Билли! Сердце ее забилось. Конечно, будет скандал, но Билл защитит ее от Чарли. Хотела бы она видеть, как Чарли изобьет Билла! Быстрым движением она выхватила карточку из-за рамы и бросила ее на комод лицом вниз. Карточка упала возле небольшого старенького ларчика, обитого темной потертой кожей. Словно оскорбленная таким кощунством, она опять схватила противную карточку и швырнула ее через всю комнату в дальний угол, затем взяла в руки кожаный ларчик. Нажав пружину и открыв его, она долго глядела на дагерротип: перед ней было усталое женское лицо с умными серыми глазами и смело очерченным выразительным ртом; внутри, на бархатной подушечке, золотыми буквами были вытиснены слова: «Карлтону от Дэзи». Она прочла их с благоговением, ибо это было имя ее отца, которого она совсем не знала, и имя матери, которую она знала так недолго, но чьи умные и грустные серые глаза запомнила навсегда.

Саксон, с детства не знавшая религиозных обрядностей, была по природе натурой глубоко религиозной. Но ее мысли о боге оставались крайне смутными и неопределенными, и тут она откровенно признавала себя бессильной. Она никак не могла представить себе бога. На дагерротипе же она видела нечто вполне реальное; этот образ так много давал ей и так много обещал в будущем! Саксон не ходила в церковь. Ее алтарь, ее святая святых были здесь. К этому изображению обращалась она, когда ее постигало горе или угнетало одиночество; здесь она искала совета, помощи и утешения. Она чувствовала, что во многом не похожа на знакомых девушек, и, вглядываясь в дорогое лицо, старалась найти в нем черты духовного сходства с собой. Ведь мать ее была тоже не такая, как все. Мать действительно являлась для нее тем, чем для других является бог. Этому идеалу она стремилась остаться верной, не уронить его, ничем не оскорбить. Саксон не отдавала себе отчета в том, что на самом деле знает о своей матери очень мало, что все это зачастую ее собственные вымыслы и догадки. В течение многих лет создавала она этот миф о своей матери.

Но разве все в этом образе было только мифом?

Она решительно оттолкнула от себя сомнения и, открыв нижний ящик комода, вынула оттуда потертый портфель. Выпали старые пожелтевшие рукописи, повеяло легким, нежным ароматом былого. Почерк был тонкий, изящный, с завитками, — как принято было писать полстолетия назад. Она прочла стансы, обращенные автором к самой себе:

Словно нежная арфа Эола,

Муза поет все нежней…

Калифорнийские долы

Эхом откликнулись ей [602].

Она в тысячу первый раз подивилась тому, что такое Эолова арфа; и все же смутные воспоминания об этой необыкновенной матери будили чувство чего-то невыразимо прекрасного. Саксон некоторое время стояла задумавшись, затем раскрыла другую рукопись. «Посвящается К. Б. «, — прочла она. Это было любовное стихотворение, которое ее мать посвятила своему мужу, Карлтону Брауну.

И Саксон погрузилась в чтение следующих строк:

От толпы убежала, укрывшись плащом,

И увидела статуй торжественный ряд:

Вакх, увенчанный свежим зеленым плющом,

И Пандора с Психеей недвижно стоят.

Это тоже было выше ее понимания, но она вдыхала в себя невнятную красоту этих строк. Вакх, Пандора, Психея — эти имена звучат как волшебное заклинание! Но увы! — ключ к загадке был только у матери. Странные, бессмысленные слова, таившие вместе с тем какой-то глубокий смысл! Ее волшебница-мать понимала, что они означают. Саксон медленно прочла их, букву за буквой, ибо не смела прочесть целиком, не зная, как они произносятся, и в ее сознании смутно блеснул их величественный смысл, глубокий и непостижимый. Ее мысль замерла и остановилась на сияющих, как звезды, границах некоего мира, где ее мать чувствовала себя так свободно, гораздо более высокого, чем действительность, в которой живет она, Саксон. Задумчиво перечитывала она все вновь и вновь эти четыре строчки. И казалось, что в сравнении с той действительностью, в которой она жила, терзаемая горем и тревогой, мир ее матери был полон света и блеска. Здесь, в этих загадочно-певучих строках, скрывалась нить, ведущая к пониманию всего. Если бы Саксон только могла ухватить ее — все стало бы ясно. В этом она была вполне уверена. И она поняла бы тогда и злые речи Сары, и судьбу своего несчастного брата, и жестокость Чарли Лонга, и то, почему он избил бухгалтера, и почему надо стоять у гладильной доски и работать, не разгибая спины, дни, месяцы, годы.

Она пропустила строфу — увы, совершенно для нее недоступную — и попробовала читать дальше.

В теплице последние краски дрожат,

В них отблеск опала и золота дрожь.

Едва зарумянел далекий закат,

Закат, что с вином упоительным схож,

Наяду, застывшую в зыбкой тени,

Осыпали брызги ей руки и стан,

Блеснув на груди аметистом, они

Дождем осыпаются в светлый фонтан.

— Прекрасно, как прекрасно, — вздохнула она. Смущенная длиной стихотворения, она снова закрыла рукопись и спрятала ее; затем опять стала шарить в комоде, надеясь, что хранящиеся там реликвии дадут ей ключ к неразгаданной душе матери.

На этот раз она вынула маленький сверток в тонкой бумаге, перевязанный ленточкой. Бережно она развернула его, с благоговейной серьезностью священника, стоящего перед алтарем. Там лежал красный атласный испанский корсаж на китовом усе, напоминавший маленький корсет, — такие корсажи были обычным украшением женщин, которые прошли с пионерами через прерии. Корсаж: был ручной работы и сшит по старинной испано-калифорнийской моде. Даже китовый ус был обработан домашним способом из материала, купленного, вероятно, на китобойном судне, торговавшем кожей и ворванью. Черным кружевом его обшила мать, и стежки на тройной кайме из черных бархатных полос тоже были сделаны ее рукой.

Саксон задумалась над ним, в голове ее проносились бессвязные мысли. Здесь перед ней было нечто реальное. Это она понимала. Этому она поклонялась, как поклонялись люди ими же созданным богам, хотя их вера и опиралась на гораздо менее осязаемые доказательства пребывания бога на земле.

Корсаж имел в окружности двадцать два дюйма. Саксон уже не раз убеждалась в этом. Она встала и примерила его на себя. Это было частью обычного ритуала. Корсаж почти сходился. В талии он сходился совсем. Если бы снять платье, он пришелся бы как раз по ней. Этот корсаж, овеянный воспоминаниями о пионерской эпопее в Калифорнийской Вентуре, больше всего волновал Саксон: он как бы хранил отпечаток фигуры ее матери. Стало быть, внешностью она похожа на мать. Свою железную выдержку, свою ловкость в работе, изумлявшую всех, она тоже унаследовала от нее. Так же изумлялись люди прошлого поколения, глядя на ее мать — эту куколку, это создание, самое миниатюрное и молодое из целого выводка рослых пионеров, — создание, воспитывавшее, однако, этот выводок. Все обращались к ее необычайному уму, даже сестры и братья, которые были на десяток лет старше ее. Именно она, Дэзи, решительно повелела своим спутникам переменить зараженные лихорадкой низменности Колюзы на здоровый воздух Вентурских гор; это она восстала против старика отца, который считался грозой индейцев, и боролась со всей семьей за то, чтобы Вилла вышла замуж по своему выбору; это она, бросая вызов семье и общепринятой морали, потребовала, чтобы Лаура развелась со своим мужем, безволие которого граничило с преступностью; а с другой стороны — она, и только она, не давала семье распасться, когда взаимное непонимание или человеческие слабости грозили ее разрушить.

Поистине, она была и воином и миротворцем! И перед глазами Саксон воскресали забытые предания. Они были полны живых подробностей, так как она много раз вызывала их в своем воображении, хотя они и касались вещей, которых она никогда не видела. Эти подробности, конечно, были плодом ее собственной фантазии: ей ведь никогда не приходилось встречать ни вола, ни дикого индейца, ни степной повозки. И все же она видела перед собой орды этих жаждущих земли англосаксов, они пересекали материк и шли с востока на запад, они мелькали сквозь поднятую тысячами копыт, пронизанную солнцем пыль и были полны трепета и жизни. Они казались ей частью ее самой. Эти предания старины и рассказы о подлинных событиях она слышала из уст живых свидетелей и участников. Ей отчетливо рисовались длинные вереницы повозок, впереди шагают исхудавшие загорелые мужчины, юноши подгоняют ревущих волов, которые падают от усталости и подымаются, чтобы снова упасть. И во всем этом, как легкий челнок, тянущий золотую лучезарную пряжу, мелькает образ ее матери — ее маленькой непокорной мамы, которой минуло и восемь и девять лет, а поход был еще не кончен, — волшебницы и законодательницы, во всяком деле осуществлявшей свою волю, — причем и дело и воля ее всегда были правильны и хороши.

Саксон видела Панча, крошечного скай-терьера с жесткой шерстью и преданными глазами, — Панча (он с таким трудом следовал за путешественниками в течение долгих месяцев), наконец охромевшего и всеми покинутого; и она видела, как Дэзи, эта крошка, спрятала Панча в повозку; видела, как ее одичавший, истощенный старик отец обнаружил этот дополнительный груз, когда волы и без того выбивались из сил, видела его ярость и как он поднял Панча за шиворот. Видела потом, как Дэзи стояла между дулом длинноствольного ружья и собачонкой и как после этого девочка много дней тащилась, спотыкаясь, по солончакам среди зноя и пыли, поднимаемой повозками, держа на руках, словно ребенка, больную собаку.

Но живее всего вставала перед Саксон битва при Литтл Мэдоу. Дэзи одета, как на праздник, в белое платье, опоясанное лентой, с лентами и круглой гребенкой в волосах, с маленькими ведерками в руках; вот она выходит из-под прикрытия поставленных полукругом и сцепленных колесами фургонов, где раненые кричат в бреду и грезят о холодных рудниках, шагает по залитой солнцем, поросшей цветами луговине, мимо оцепеневших от изумления вооруженных индейцев, к водоему за сто ярдов и — возвращается обратно.

Саксон с горячим благоговением поцеловала атласный испанский корсаж, торопливо свернула его и с еще влажными глазами решила больше не грезить ни об обожаемой матери, ни о странных загадках жизни.

И все-таки, лежа в постели, она снова вызвала в своем воображении те немногие, но важные для нее сцены, где участвовала ее мать и которые память сохранила ей с детства. Она больше всего любила засыпать именно так — унося с собой в подобную смерти пропасть сна запечатленный в меркнущем сознании образ матери. Но это не была ни Дэзи из прерий, ни Дэзи с дагерротипа. Та Дэзи существовала до Саксон. Мать, с образом которой она засыпала, была намного старше — измученное бессонницей, мужественно-скорбное, бледное, хрупкое и тихое существо, которое держалось только напряжением воли и только напряжением воли не допускало себя до сумасшествия, но чья воля не могла побороть бессонницу, — ни один врач не в силах был дать бедняжке ни минуты сна. И вот она бродила, бродила по дому, от постели к креслу и опять к постели, в течение долгих мучительных дней и месяцев, никогда не жалуясь, хотя ее неизменно улыбавшиеся губы кривились от боли. И ее умные серые глаза — все еще серые, все еще умные — стали огромными и глубоко запали.

В эту ночь Саксон не скоро удалось заснуть; мать, бродившая по дому, появлялась и исчезала, а в промежутках вставал образ Билла с его красивыми и печальными, словно затуманенными глазами и жег ей веки; и еще раз, когда ее уже заливали волны сна, она спросила себя: «Может быть, это он?»

Глава седьмая

Работа в гладильной шла своим чередом, но эти три дня до среды показались Саксон ужасно длинными. Разглаживая тонкие крахмальные вещи, которые так и летали под ее утюгом, Саксон что-то напевала вполголоса.

— Просто не понимаю, как ты ухитряешься! — дивилась Мери. — Этак ты к концу недели заработаешь тринадцать, а то и четырнадцать долларов!

Саксон рассмеялась, и в облачках пара, поднимавшихся из-под утюга, перед ней заплясали золотые буквы, — из них складывалось слово «среда».

— Какого ты мнения о Билле? — спросила Мери.

— Он мне нравится, — откровенно призналась Саксон.

— Только смотри не увлекись им.

— Захочу, так увлекусь, — задорно отозвалась Саксон.

— Лучше не надо, — предостерегающе заметила подруга. — Только неприятности наживешь. Он не женится. Многие девушки уже убедились в Этом, они ведь прямо вешаются ему на шею.

— Я не собираюсь вешаться на шею ни ему, ни другому…

— Ну, я тебя предупредила, — сказала Мери, — имеющие уши да слышат.

Саксон задумалась.

— У него нет…? — и она глазами досказала вопрос, для которого не подобрала слов.

— О, ничего подобного! Хотя я не знаю, что ему мешает? Завидный парень, ничего не скажешь! А просто он не юбочник. Танцует, гуляет, веселится, но насчет прочего — ни-ни! Много девушек по нем с ума сходят. Держу пари, что и сейчас в него влюблены по крайней мере десяток. А он всем дает отставку. Взять хотя бы Лили Сэндерсон. Да ты ее знаешь, ты видела ее прошлым летом на гулянье словаков в Шеллмаунде, — высокая такая интересная блондинка, она еще все время ходила с Бэтчем Виллоу.

— Да, помню, так что же с ней случилось?

— Ну, она дружила с Бэтчем, и у них дело уж совсем налаживалось, да Билл заметил, что она недурно танцует, и давай с ней танцевать на всех вечеринках. Но Бэтч ведь отчаянный. Он подходит к Биллу, отчитывает его при всех и предупреждает. Билл слушает, знаешь, с этим своим полусонным спокойным видом, а Бэтч распаляется, распаляется — и все ждут, вот сейчас будет драка.

Тогда Билл спрашивает: «Все?» — «Да, — отвечает Бэтч. — Я-то все сказал, а вот что ты теперь мне ответишь?» И как ты думаешь, что он сказал, когда все смотрели на него, а у Бэтча глаза даже кровью налились? «Да ничего», говорит… Ты представляешь, как удивился Бэтч? Его можно было, как говорится, пальцем перешибить! «И никогда больше с ней танцевать не будешь?» — говорит Бэтч. «Конечно, нет, раз ты говоришь — нельзя». Так и ответил!

Ну, ты понимаешь, всякого другого, кто бы так отступил перед Бэтчем, стали бы презирать, а Биллу все можно. Он прославился как боксер, и если он посторонился и дал дорогу другому, каждый понимает, что он не струсил и не бьет отбой, — словом, ничего такого. Просто у него не было никакого чувства к Лили Сэндерсон; и всем стало ясно, что это она влюблена в него как кошка.

Рассказ Мери крайне встревожил Саксон. Правда, в ней жила своя женская гордость, однако насчет покорения мужских сердец она вовсе не отличалась излишней самоуверенностью. Билл с удовольствием танцевал с ней, но, может быть, на этом все и кончится? И если Чарли Лонг устроит ему скандал, Билл от нее отступится, как отступился от Лили Сэндерсон? Говорят, он жениться не собирается, — все же Саксон отлично понимала, что жених он весьма завидный. Не мудрено, если девушки за ним бегают. Он и мужчин покоряет так же легко, как женщин. Мужчины любят его. Берт Уонхоп прямо влюблен в него. Она вспомнила случай с хулиганом из мясных рядов, который подошел к их столу и извинился, вспомнила ирландца, который мгновенно отказался от всякой мысли о драке, как только узнал, кто перед ним.

«Наверно, страшно избалованный молодой человек», — не раз мелькало в уме Саксон, но она отгоняла эту мысль, как недостойную. Он был мягок и деликатен, но и при этом сохранял свою несносную медлительность. Несмотря на огромную силу, он никого не задевал и не обижал. Саксон не могла забыть истории с Лили Сэндерсон и то и дело мысленно к ней возвращалась. Он был равнодушен к девушке и поэтому сейчас же отступил, не встал между нею и Бэтчем. Берт, например, из одного задора и злорадства затеял бы драку, нажил себе врага, и Лили ничего бы при этом не выиграла. Билл поступил именно так, как следовало, и сделал это с присущей ему ленивой невозмутимостью, решительно никого не обидев. От всего этого Билл становился для нее все более желанным и все менее доступным.

В результате она купила себе еще пару шелковых чулок, хотя очень долго не решалась на такую трату, а ночь на среду просидела над шитьем новой блузки, то и дело засыпая от усталости под ворчанье Сары, бранившей ее за безрассудный расход газа.

Удовольствие, полученное ею в среду вечером на ориндорском балу, было далеко не полным. Девушки бессовестно ухаживали за Биллом, и его снисходительность к ним просто злила ее. Все же она должна была признать, что Билл ничем не задевал чувства других кавалеров так, как девушки задевали ее собственные чувства. Они чуть ли не сами просили, чтобы он с ними потанцевал, и их навязчивое ухаживание за ним не могло от нее укрыться. Саксон твердо решила, что она-то уж никогда не кинется ему на шею; поэтому она отказывала ему в одном танце за другим, и вскоре почувствовала, что тактика ее правильная. И если он невольно обнаруживал перед ней свой успех у всех этих девушек, то и она давала ему почувствовать, что нравится другим мужчинам.

И она дождалась награды, когда он спокойно пренебрег ее отказом и потребовал от нее сверх обещанных еще два танца. Ее и рассердили и вместе с тем обрадовали перехваченные ею замечания двух здоровенных девиц с консервного завода. «Противно смотреть, — сказала одна, — как эта пигалица забирает его в руки!» На что другая ответила: «Хоть бы из приличия бегала за кавалерами своего возраста, а не за такими молокососами. Ведь это называется совращением малолетних!» Последние слова кольнули ее больнее всего, и Саксон покраснела от гнева, а девушки уже уходили, даже не подозревая, что их подслушали.

Билл довел ее до ворот и поцеловал, взяв обещание пойти с ним в пятницу на танцы в зал «Германия».

— Я собственно туда не собирался, — сказал он, — но если вы согласны… Берт тоже там будет.

На другой день, стоя у гладильной доски. Мери сообщила ей: они с Бергом сговорились идти в пятницу на вечер.

— А ты пойдешь? — спросила Мери.

Саксон кивнула.

— С Биллом Робертсом?

Опять последовал кивок. И Мери, держа утюг на весу, пристально и с любопытством взглянула на подругу.

— Ну, а что, если вмешается Чарли Лонг? Саксон пожала плечами.

С четверть часа они гладили торопливо и молча.

— Что ж, если он сунется, — решила Мери, — он, может быть, получит по носу. А мне бы очень хотелось на это посмотреть… нахал противный! Все зависит от того, какие чувства у Билли, то есть к тебе…

— Я не Лили Сэндерсон. — с негодованием возразила Саксон, — и никогда у Билли не будет повода при всех дать мне отставку.

— Придется, если в дело вмешается Чарли Лонг. Поверь мне, Саксон, он все-таки дрянь человек. Помнишь, как он отделал бедного Муди? Избил до полусмерти!.. А что такое мистер Муди? Просто тихий человечек, он и мухи не обидит… Ну а с Биллом Робертсом дело так не кончится!

В тот же вечер Саксон увидела у дверей прачечной Чарли Лонга, он поджидал ее. Когда он подошел поздороваться и зашагал рядом, она почувствовала то мучительное замирание сердца, которое всегда ощущала при его появлении. От страха Саксон сразу побледнела. Она боялась этого рослого, грубого парня с его бычьей силой, боялась тяжелого и наглого взгляда его карих глаз, боялась огромных рук, какие бывают у кузнецов — с толстыми волосатыми пальцами. У него была неприятная наружность, и он ничем не привлекал ее душевно. Не его сила сама по себе оскорбляла ее, а характер этой силы и то, как он применял ее. Она долго потом не могла забыть избиения кроткого Муди; при виде Чарли она всегда с внутренним содроганием вспоминала об этом случае.

А ведь совсем недавно она присутствовала при том, как Билл дрался в Визел-парке, но то было совсем другое. Чем другое — она не могла бы сказать, но чувствовала разницу между Биллом и Лонгом; у Лонга по-звериному грубы и руки и душа.

— Вы сегодня бледная, у вас измученный вид! — заметил он, поздоровавшись. — Какого черта вы не бросите эту канитель? Ведь все равно рано или поздно придется! От меня вы не отделаетесь, малютка!

— Очень жаль, если так, — возразила она.

Он самоуверенно рассмеялся.

— Нет, Саксон, и не старайтесь. Вы прямо созданы быть моей женой. И будете.

— Хотела бы я быть такой уверенной, как вы, — сказала она с насмешкой, которой он, впрочем, даже не заметил.

— Я вам говорю, — продолжал он, — в одном вы можете быть уверены: что я своему слову верен, — и, довольный своей шуткой, которую, видимо, счел весьма остроумной, он захохотал. — Когда я чего-нибудь захочу, так добуду! И лучше мне поперек дороги не становись, не то сшибу. Поняли? Мы с вами пара — и все тут; поэтому нечего волынить, переходите-ка лучше работать ко мне в дом, чем возиться в прачечной. Да и дела-то с воробьиный нос! Какая у меня работа? Денег я зашибаю достаточно, все у вас будет. Я и сейчас удрал с работы и прибежал сюда, чтобы еще раз все это вам напомнить, не то, пожалуй, забудете. Я даже еще не ел сегодня — видите, все время вас в уме держу!

— Нет, лучше уж ступайте пообедайте, — посоветовала она, хотя знала по опыту, как трудно бывает от него отделаться.

Она едва слышала, что он ей говорил. Саксон вдруг почувствовала себя очень усталой, маленькой и слабой рядом с этим великаном. «Неужели он никогда не отстанет?» — спрашивала она себя с тоской, и ей на миг представилось ее будущее, вся ее жизнь, словно длинная дорога, и она идет по ней с этим неуклонно преследующим ее кузнецом.

— Ну, давайте решайте, малютка, — продолжал он. — Теперь как раз золотое летнее времечко, самая пора для свадеб.

— Но я ведь вовсе не собираюсь за вас замуж! — негодующе возразила Саксон. — Я вам уже тысячу раз говорила!

— Ах, бросьте! Выкиньте эти глупости из головы! Конечно, вы за меня пойдете. Это дело решенное. И еще одно — в пятницу мы с вами махнем во Фриско: там кузнецы задают грандиозный вечер.

— Нет, я не поеду, — решительно заявила она.

— Поедете! — ответил он безапелляционно. — Вернемся с последним пароходом, и вы здорово повеселитесь. Познакомлю вас с лучшими танцорами… Я ведь уж не такой жадный. Я знаю, вы потанцевать любите.

— Но я вам говорю, что не могу, — повторила она.

Он подозрительно покосился на нее из-под черных нависших бровей, густо сросшихся на переносице и образовавших как бы одну черту.

— Почему не можете?

— Я уже обещала…

— Кому это?

— Не ваше дело, Чарли Лонг. Обещала… и все тут.

— Не мое дело? Нет, будет мое, коли захочу! Помните вашего обожателя, этого сопляка бухгалтера? Ну так советую не забывать, чем все это кончилось!

— Прошу вас, оставьте меня в покое! — обиженно проговорила она. — Ну хоть один раз не мучьте!

Кузнец язвительно засмеялся.

— Если какой-нибудь сопляк намерен встать между нами, пусть не воображает… я ему вправлю мозги… Так в пятницу вечером? Да? А где?

— Не скажу.

— Где? — повторил он.

Губы девушки были крепко сжаты, на щеках двумя небольшими пятнами вспыхнул гневный румянец.

— Подумаешь! Точно я не отгадаю! В зале «Германия», конечно! Ладно, я там буду и провожу вас домой. Поняли? И уж лучше предупредите своего сопляка, чтобы он убирался подобру-поздорову, если не хотите, чтобы я ему морду набил.

Саксон, чье женское достоинство было оскорблено таким обращением ее поклонника, хотелось бросить ему в лицо имя и подвиги своего нового защитника. Но она тут же испугалась: Чарли — взрослый мужчина, и в сравнении с ним Билл — мальчик. По крайней мере ей он показался таким. Она вспомнила свое первое впечатление от рук Билла и взглянула на руки своего спутника. Они показались ей вдвое больше, а шерсть, которой они обросли, свидетельствовала об его ужасной силе. Нет, не может Билл драться с этаким громадным животным! И вместе с тем в ней вспыхнула тайная надежда, что благодаря чудесному, баснословному искусству, каким владеют боксеры, Биллу, может быть, удастся проучить этого забияку и избавить ее от преследований. Но когда она опять посмотрела на кузнеца и увидела, как широки его плечи, как морщится сукно костюма на мощных мышцах и рукава приподняты глыбами бицепсов, ее снова охватили сомнения.

— Если вы опять хоть пальцем тронете кого-нибудь, с кем я… — начала она.

— Ему, конечно, не поздоровится, — осклабился кузнец. — И поделом. Всякого, кто становится между парнем и его девушкой, необходимо вздуть.

— Я не ваша девушка и, что бы вы ни говорили, никогда не буду.

— Ладно, злитесь, — кивнул он. — Мне нравится, что вы такая задорная. Нужно, чтобы жена была с огоньком, а то — что в них толку, в этих жирных коровах! Колоды! Вы по крайней мере огонь, злючка!

Она остановилась возле своего дома и положила руку на щеколду калитки.

— Прощайте, — сказала она. — Мне пора.

— Выходите-ка попозднее, прогуляемся в Андорский парк, — предложил он.

— Нет, мне нездоровится. Поужинаю и сразу лягу.

— Понятно, — проговорил он с ехидной усмешкой. — Приберегаете, значит, силы к завтрашнему дню? Да?

Она нетерпеливо толкнула калитку и вошла.

— Я вас предупредил, — продолжал он, — если вы завтра надуете меня, кому-то придется плохо.

— Надеюсь, что вам! — отпарировала она.

Он захохотал, откинул голову, выпятил чугунную грудь и приподнял тяжелые руки. В эту минуту он напоминал Саксон огромную обезьяну, когда-то виденную ею в цирке.

— Ну, до свиданья! — крикнул он ей вслед. — Увидимся завтра вечером в «Германии».

— Я не говорила вам, что буду именно там.

— Но и не отрицали. Я все равно приду. И я вас провожу домой. Смотрите оставьте мне побольше вальсов. Беситесь сколько угодно — это вам идет!

Глава восьмая

Когда вальс кончился и музыка смолкла, Билл и Саксон оказались у главного входа в танцевальный зал. Ее рука слегка опиралась на его руку, и они прогуливались, отыскивая местечко, где бы сесть. Вдруг прямо перед ними вырос Чарли Лонг, который, видимо, только что пришел.

— Так это ты тут отбиваешь девушек? — угрожающе спросил он; лицо его было искажено неистовой злобой.

— Кто? Я? — спокойно спросил Билл. — Ошибаетесь, я никогда этим не занимаюсь.

— А я тебе голову снесу, если ты сию минуту не уберешься!

— Ну, с головой-то мне вроде жалко расстаться. Что ж, пойдемте отсюда, Саксон. Здесь неподходящее для нас соседство.

Он хотел пройти с ней дальше, но Лонг опять загородил ему дорогу.

— Уж очень ты занесся, парень, — прохрипел он, — и тебя следует проучить! Понятно?

Билл почесал затылок и изобразил на своем лице притворное недоумение.

— Нет, непонятно, — ответил он. — Повторите, что вы сказали?

Но огромный кузнец презрительно отвернулся и обратился к Саксон:

— Пойдите-ка сюда. Дайте вашу карточку.

— Вы хотите с ним танцевать? — спросил Билл.

Она отрицательно покачала головой.

— Очень жаль, приятель, ничего не поделаешь, — и Билл опять сделал попытку отойти.

Но кузнец в третий раз надвинулся на них.

— А ну-ка давайте отсюда, — сказал Билл, — я вас не держу.

Лонг чуть не бросился на него; его кулаки сжались. Одну руку он отвел назад, готовясь нанести ею удар, а плечи и грудь выпятил, — но невольно остановился при виде невозмутимого спокойствия Билла и его невозмутимых, как будто затуманенных глаз. В лице Билла не дрогнула ни одна черта, в теле — ни одна мышца. Казалось, он даже не сознает, что ему угрожает нападение. Все это было для кузнеца чем-то совершенно новым.

— Ты, может, не знаешь, кто я? — вызывающе спросил Лонг.

— Отлично знаю, — так же невозмутимо ответил Билл. — Ты первейший хулиган (лицо Лонга выразило удовольствие). Специалист по избиению малолетних. Тебе полицейская газета должна бы дать брильянтовый жетон. Сразу видно, что ни черта не боишься.

— Брось, Чарли, — посоветовал один из обступивших их молодых людей. — Это же Билл Роберте, боксер. Ну, знаешь… Большой Билл…

— Да хоть бы сам Джим Джеффис! Я никому не позволю становиться мне поперек дороги!

Но даже Саксон заметила, что его свирепый пыл сразу угас. Казалось, одно имя Билла уже действует усмиряюще на самых отчаянных скандалистов.

— Вы с ним знакомы? — обратился к ней Билл.

Она ответила только взглядом, хотя ей хотелось громко закричать обо всех обидах, которые ей нанес этот человек, так упорно ее преследовавший. Билл обернулся к кузнецу:

— Осторожнее, приятель, тебе со мной ссориться не стоит. Хуже будет. Да и чего ради, собственно говоря? Ведь в таком деле решать ей, а не нам.

— Нет, не ей. Нам.

Билл медленно покачал головой:

— Нет, ошибаешься. Слово за ней.

— Ну, так скажите его! — зарычал Лонг, обращаясь к Саксон. — С кем вы пойдете? С ним или со мной? Давайте выясним это сейчас же!

Вместо ответа Саксон положила и другую руку на руку Билла.

— Вот и сказала, — заметил Билл.

Лонг злобно посмотрел на Саксон, потом на ее защитника.

— А все-таки я с тобой еще посчитаюсь, — пробурчал он сквозь зубы.

Когда Саксон и Билл отошли, девушку охватила глубокая радость. Нет, ее не постигла судьба Лили Сэндерсон, и этот невозмутимый, неторопливый мужчина-мальчик укротил ужасного кузнеца, ни разуме пригрозив ему и не ударив.

— Он все время прохода мне не дает, — шепнула она Биллу. — Везде меня преследует и избивает каждого, кто только приближается ко мне. Я больше не хочу его видеть! Никогда!

Билл вдруг остановился. Чарли, нехотя удалявшийся остановился тоже.

— Она говорит, — обратился к нему Билл, — что больше не хочет с тобой знаться. А ее слово свято. Если только я услышу, что ты к ней опять пристаешь, я возьмусь за тебя по-настоящему. Понял?

Лонг с ненавистью посмотрел на него и промолчал.

— Ты понял? — сказал Билл еще более решительно.

Кузнец глухо прорычал что-то, означавшее согласие.

— Тогда все в порядке. И смотри — заруби себе на носу. А теперь катись отсюда, не то я тебя сшибу.

Лонг исчез, бормоча несвязные угрозы, а Саксон шла точно во сне. Итак, Чарли Лонг отступил. Он испугался этого мальчика с нежной кожей и голубыми глазами! Билл избавил ее от преследователя; он сделал то, на что до сих пор не решался никто другой. И потом… он отнесся к ней совсем иначе, чем к Лили Сэндерсон.

Два раза Саксон принималась рассказывать своему защитнику подробности знакомства с Лонгом, и каждый раз он останавливал ее.

— Да бросьте вы вспоминать! Все это чепуха, — сказал он во второй раз. — Вы здесь, — а это главное.

Но она настояла на своем, и когда, волнуясь и сердясь, кончила свой рассказ, он ласково погладил ее руку.

— Пустяки, Саксон. Он просто нахал. Я как взглянул на него, сразу понял, что это за птица. Больше он вас не тронет. Я знаю таких молодцов: это трусливые псы. Драчун? Да, с грудными младенцами он храбр, хоть сотню поколотит.

— Но как это у вас получается? — спросила она с восхищением. — Почему мужчины вас так боятся? Нет, вы просто удивительный!

Он смущенно улыбнулся и переменил разговор.

— Знаете, — сказал он, — мне очень нравятся ваши зубы. Они такие белые, ровные, но и не мелкие, как у детишек. Они… они очень хорошие… и вам идут. Я никогда еще не видел таких ни у одной девушки. Честное слово, я не могу спокойно на них смотреть! Так бы и съел их.

В полночь, покинув Берта и Мери, танцевавших неутомимо, Билл и Саксон отправились домой. Так как именно Билл настоял на раннем уходе, то он счел нужным объяснить ей причину.

— Бокс заставил меня понять одну очень важную штуку, — сказал он,

— надо беречь себя. Нельзя весь день работать, потом всю ночь плясать и оставаться в форме. То же самое и с выпивкой. Я вовсе не ангел. И я напивался, и знаю, что это такое. Я и теперь люблю пиво, — да чтобы пить не по глоточку, а большими кружками. Но я никогда не выпиваю, сколько мне хочется. Пробовал — и убедился, что не стоит. Возьмите хоть этого хулигана, который сегодня приставал к вам. Я бы шутя его взгрел. Конечно, он и так буян, а тут еще пиво бросилось ему в голову. Я с первого взгляда увидел и потому легко бы с ним справился. Все зависит от того, в каком человек состоянии.

— Но ведь он такой большой! — возразила Саксон. — У него кулак вдвое больше вашего.

— Ничего не значит. Важны не кулаки, а то, что за кулаками. Он бы набросился на меня, как зверь. Если бы мне не удалось его сразу сбить, я бы только оборонялся и выжидал. А потом он вдруг выдохся бы, сердце, дыхание — все. И тут уж я бы с ним сделал, что хотел. Главное, он сам это прекрасно знает.

— Я никогда еще не встречалась с боксером, — сказала Саксон, помолчав.

— Да я уже не боксер, — возразил Билл поспешно. — И еще одному научил меня бокс: что надо это дело бросить. Не стоит. Тренируется человек до того, что сделается как огурчик, и кожа атласная и все такое, — ну, словом, в отличной форме, жить бы ему сто лет, и вдруг — нырнул он под канаты и через каких-нибудь двадцать раундов с таким же молодцом все его атласы — к чертям, и еще целый год жизни потеряет! Да что год, иной раз и пять лет, а то и половину жизни… бывает и так, что на месте останется. Я насмотрелся. Я видел боксеров. Иной здоров, как бык, а глядишь — года не пройдет, умирает от чахотки, от болезни почек или еще чего-нибудь. Так что же тут хорошего? Того, что он потерял, ни за какие деньги не купишь. Вот потому-то я это дело и бросил и опять стал возчиком. На здоровье не могу пожаловаться и хочу сохранить его. Вот и все.

— Вы, наверно, гордитесь сознанием своей власти над людьми, — тихо сказала Саксон, чувствуя, что и сама она гордится его силой и ловкостью.

— Пожалуй, — откровенно признался он, — Я рад, что тогда пошел на ринг, и рад теперь, что с него ушел… Да, все-таки я многому там научился: научился глядеть в оба и держать себя в руках. А какой у меня раньше был характер! Кипяток! Я сам иной раз себя пугался. Чуть что — так вспылю, удержу нет. А бокс научил меня сразу не выпускать пары и не делать того, в чем после каяться будешь.

— Полно! — перебила она его. — Я такого спокойного, мягкого человека еще не встречала.

— А вы не верьте. Вот узнаете меня поближе — увидите, какой я бываю: так разойдусь, что уже ничего не помню. Нет, я ужасно бешеный, стоит только отпустить вожжи!

Этим он как бы выразил желание продолжать их знакомство, и у Саксон радостно екнуло сердце.

— Скажите, — спросил он, когда они уже приближались к ее дому, — что вы делаете в следующее воскресенье? У вас есть какие-нибудь планы?

— Нет, никаких нет.

— Ну… Хотите, возьмем экипаж и поедем на целый день в горы?

Она ответила не сразу — в эту минуту ею овладело ужасное воспоминание о последней поездке с кузнецом; о том, как она его боялась, как под конец выскочила из экипажа и потом бежала, спотыкаясь в темноте, много миль в легких башмаках на тонкой подошве, испытывая при каждом шаге мучительную боль от острых камней. Но затем она почувствовала прилив горячей радости: ведь теперешний ее спутник — совсем другой человек, чем Лонг.

— Я очень люблю лошадей, — сказала она. — Люблю даже больше, чем танцы, только я ничего почти про них не знаю. Мой отец ездил на большой чалой кавалерийской лошади. Он ведь был капитаном кавалерийского полка. Я его никогда не видела, но всегда представляю себе верхом на рослом коне, с длинной саблей и портупеей. Теперь эта сабля у моего брата Джорджа, но второй брат. Том, у которого я живу, говорит, что она моя, потому что мы от разных отцов. Они ведь мои сводные братья. От второго мужа у моей матери родилась только я. Это был ее настоящий брак… я хочу сказать — брак по любви.

Саксон вдруг умолкла, смутившись своей болтливости, но ей так хотелось рассказать этому молодому человеку про себя все, — ведь ей казалось, что эти заветные воспоминания составляют часть ее самой.

— Продолжайте! Рассказывайте! — настаивал Билл. — Я очень люблю слушать про старину и тогдашних людей. Мои родители ведь тоже все это испытали, но почему-то мне кажется, что тогда жилось лучше, чем теперь. Все было проще и естественнее. Я не знаю, как это выразить… словом — не понимаю я теперешней жизни: все эти профсоюзы и компанейские союзы, стачки, кризисы, безработица и прочее; в старину ничего этого не знали. Каждый жил на земле, занимался охотой, добывал себе достаточно пищи, заботился о своих стариках, и каждому хватало. А теперь все пошло вверх дном, ничего не разберешь. Может, я просто дурак — не знаю. Но вы все-таки продолжайте, расскажите про свою мать.

— Видите ли, моя мать была совсем молоденькая, когда они с капитаном Брауном влюбились друг в друга. Он был тогда на военной службе, еще до войны. Когда вспыхнула война, капитана послали в Восточные штаты, а мама уехала к своей больной сестре Лоре и ухаживала за ней. Потом пришло известие, что он убит при Шайлоу, и она вышла замуж за человека, который уже много-много лет любил ее. Он еще мальчиком был в той же партии, что и она, и вместе с нею прошел через прерии. Она уважала его, но по-настоящему не любила. А потом вдруг оказалось, что мой отец жив. Мама загрустила, но не дала горю отравить ей жизнь. Она была хорошей матерью и хорошей женой, кроткая, ласковая, но всегда печальная, а голос у нее был, по-моему, самый прекрасный на свете.

— Держалась, значит, молодцом, — одобрил Билл.

— А мой отец так и не женился. Он все время продолжал ее любить. У меня хранится очень красивое стихотворение, которое она ему посвятила,

— удивительное, прямо как музыка. И только через много лет, когда, наконец, ее муж умер, они с отцом поженились. Это произошло в тысяча восемьсот восемьдесят втором году, и жилось ей тогда хорошо.

Многое еще рассказала ему Саксон, уже стоя у калитки, и потом уверяла себя, что на этот раз его прощальный поцелуй был более долгим, чем обычно.

— В девять часов не рано? — окликнул ее Билл через калитку. — Ни о завтраке, ни о чем не хлопочите. Я все это устрою. Будьте только готовы ровно в девять.

Глава девятая

В воскресенье утром Саксон оказалась готовой даже раньше девяти, и когда она вернулась из кухни, куда бегала уже второй раз, чтобы посмотреть в окно, не подъехал ли экипаж, Сара, как обычно, на нее накинулась.

— Стыд и срам! Некоторые особы не могут жить без шелковых чулок…

— начала она. — Посмотрите на меня, я день и ночь гну спину, а разве у меня когда-нибудь были шелковые чулки да по три пары туфель? Но я одно говорю: бог справедлив, и некоторые люди не обрадуются, когда придет расплата и они получат по заслугам.

Том, который в это время покуривал трубку и держал на коленях своего младшего сына, незаметно подмигнул Саксон, что, мол, на Сару опять «наехало». А Саксон тщательно перевязывала лентой волосы одной из девочек и казалась всецело погруженной в свое занятие. Сара грузно шлепала по кухне, перемывая и убирая посуду после завтрака. Наконец, она, охнув, выпрямила спину и, отойдя от раковины, с новым приливом злобы уставилась на Саксон.

— Что? Небось молчишь? А почему молчишь? Потому что еще, должно быть, не совсем стыд потеряла. Хороша! С боксером спуталась! Слышала, слышала я кое-что насчет твоих похождений с этим Робертсом. Тоже гусь! Да подожди, голубушка, дай только Чарли Лонгу до него добраться! Тогда увидишь!

— Ну, не знаю, — вмешался Том. — По всему, что я слышал, Билл Роберте очень хороший парень.

Саксон снисходительно улыбнулась, но Сара, перехватив эту улыбку, окончательно рассвирепела.

— Почему бы тебе не выйти за Чарли Лонга? Он об тебе с ума сходит, не пьяница…

— Насколько мне известно, он пьет гораздо больше, чем следует, — возразила Саксон.

— Это-то верно, — подтвердил брат. — А кроме того, я знаю, что он и дома держит бочонок пива.

— Может, ты сам к нему прикладывался? — съязвила Сара.

— Может, и прикладывался, — спокойно ответил Том, невольно отерев рот рукой.

— А почему бы ему и не держать у себя бочонка, коли ему хочется? — вновь перешла она в наступление, направленное теперь и на мужа. — Он чужого не берет, зарабатывает хорошо, во всяком случае побольше, чем иные прочие.

— Да, но у него нет на руках жены и ребят, — сказал Том.

— И он не платит дурацких взносов во всякие там союзы.

— Ошибаешься. Взносы и он платит, — невозмутимо возразил Том. — Черта с два он работал бы на этом предприятии, да и на любом в Окленде, если бы не был в ладах с союзом кузнецов. Ты ведь, Сара, ничего не понимаешь насчет профсоюзных дел. Коли человек не хочет умереть с голоду, он должен держаться за союз.

— Ну еще бы, — презрительно фыркнула Сара. — Я всегда ничего не понимаю! Где уж мне! Я дура набитая! И ты мне это говоришь при детях?!

— Она с бешенством обернулась к старшему мальчику, который вздрогнул и отскочил. — Слышишь, Билли? Оказывается, твоя мать дура! Понимаешь? Твой отец это ей заявляет в лицо, и при вас — детях! Она круглая дура! Скоро он скажет, что она спятила, и отправит ее в сумасшедший дом. А что ты на это скажешь. Билли? Тебе понравится, если твоя мать будет сидеть взаперти, в халате, в отделении для буйных, без солнца, без света, и ее будут бить, как били негров, когда они были рабами. Билли, как настоящих черномазых негров? Вот какой у тебя папаша! Подумай об этом. Билли! Представь себе свою мать, которая тебя родила, в буйном отделении, среди сумасшедших! Они воют и вопят, а кругом валяются залитые известью трупы тех, кого эти звери сторожа били так, что забили до смерти!..

Она продолжала неутомимо рисовать в самых мрачных красках то ужасное будущее, которое ей готовит ее супруг, а мальчик, охваченный смутным предчувствием какой-то непонятной катастрофы, начал беззвучно плакать, и его нижняя губа судорожно вздрагивала.

Саксон, наконец, вышла из себя.

— Ради бога! — вспылила она. — Пяти минут мы не можем пробыть вместе, чтобы не ссориться!

Сара тут же забыла о сумасшедшем доме и опять набросилась на Саксон:

— Это кто же ссорится? Я рта не могу раскрыть, вы оба тут же на меня накидываетесь!

Саксон в отчаянии полсала плечами, а Сара повела новую атаку на мужа:

— Уж если сестра тебе дороже жены, так зачем же ты на мне женился? Я тебе детей народила, я работала на тебя, как каторжная, я все руки себе отмотала! Ты и спасибо не скажешь… при детях оскорбляешь меня, кричишь, что я сумасшедшая! А ты для меня хоть что-нибудь сделал? Ты вот что скажи! Я на тебя и стряпала, и твое вонючее белье стирала, и носки чинила, и ночи не спала с твоими щенками, когда они болели! А вот на — посмотри! — И она высунула из-под юбки бесформенную распухшую ногу, обутую в стоптанный, нечищенный потрескавшийся башмак. — На это посмотри! Вот я про что говорю! Полюбуйся! — Ее крик постепенно переходил в хриплый визг. — А ведь других башмаков у меня нет! У твоей жены! И тебе не стыдно? Уж трех пар ты у меня не найдешь! А чулки? Видишь?..

Вдруг голос ее оборвался, и она рухнула на стул у стола, задыхаясь от нестерпимой обиды и злобы; но тут же опять поднялась, деревянным угловатым движением, как автомат, налила себе чашку остывшего кофе и таким же деревянным движением снова села. Она вылила на блюдце подернутую жиром, противную жидкость, — словно кофе был горяч и мог обжечь ей рот, — и продолжала бессмысленно смотреть перед собой, а грудь ее приподнималась судорожными, короткими вздохами.

— Ну, Сара, успокойся! Пожалуйста, успокойся! — тревожно упрашивал ее Том.

Вместо ответа она медленно, осторожно, словно от этого зависела судьба целого государства, опрокинула блюдечко на стол, — затем подняла правую руку, медленно, тяжело, и так же неторопливо и тяжело ударила Тома ладонью по щеке и тут же истерически завыла — пронзительно, хрипло, все на тех же нотах, как одержимая — села на пол и принялась раскачиваться взад и вперед, словно в порыве безысходного горя.

Тихие всхлипывания Билли перешли в громкий плач; к нему присоединились обе девочки с новыми лентами в волосах.

Лицо Тома вытянулось и побелело, хотя щека его все еще пылала. Саксон очень хотелось ласково обнять его и утешить, но она не решилась.

Он наклонился над женой:

— Сара, ты нездорова. Дай я уложу тебя в постель, а тут уж: сам приберу.

— Не трогай! Не трогай меня! — судорожно завопила она, вырываясь.

— Уведи детей во двор. Том, и погуляй с ними, во всяком случае уведи их отсюда, — сказала Саксон; сердце ее сжималось, она была бледна и дрожала.

— Иди, иди. Том, пожалуйста! Вот твоя шляпа. Я успокою ее. Я знаю, что ей нужно.

Оставшись одна, Саксон с судорожной поспешностью принялась за дело. Всеми силами старалась она казаться спокойной, чтобы успокоить эту раскричавшуюся, обезумевшую женщину, все еще бившуюся на полу. Тонкие дощатые стены дома пропускали малейший звук, и Саксон догадывалась, что шум скандала слышен не только в соседних домах, но и на улице и даже на той стороне. Больше всего она боялась, чтобы именно в эту минуту не появился Билл. Саксон чувствовала себя униженной, оскорбленной до глубины души. Каждый ее нерв трепетал, вид Сары вызывал в ней почти физическую тошноту, и все же она не теряла самообладания и медленным, успокаивающим движением гладила волосы кричавшей женщины, затем обняла ее — и постепенно ужасный, пронзительный визг Сары стал затихать. Еще несколько минут — и та уже лежала в постели, судорожно всхлипывая, с мокрым полотенцем на голове и на глазах.

— Это облегчит головную боль, — сказала Саксон.

Когда на улице раздался топот копыт и затих перед домом, Саксон уже могла оставить Сару и, выскочив на крыльцо, помахала рукою Биллу. В кухне она увидела брата, тревожно ожидавшего дальнейших событий.

— Все в порядке, — сказала она. — За мной приехал Билл Роберте, и мне надо уходить. А ты поди посиди с ней; может, она заснет. Но только не раздражай ее, пусть себе куражится. Если она позволит тебе подержать ее руку, подержи; во всяком случае — попробуй. Но прежде всего, ничего не говоря, намочи опять полотенце, положи ей на голову и посмотри, как она к этому отнесется.

Том был человек мягкий и покладистый. Но, как большинство жителей Запада, он не привык и не умел выражать свои чувства. Он кивнул, повернулся к двери и нерешительно остановился. Во взгляде, который он бросил на Саксон, была и благодарность и братская любовь. Она это почувствовала и так и потянулась к нему.

— Ничего, ничего, все хорошо! — поспешила она его успокоить.

Том отрицательно покачал головой.

— Нет, не хорошо! Стыдно, гадко, а не хорошо! — Он повел плечами.

— Мне не за себя, а за тебя горько… Ведь ты, сестренка, только начинаешь жить. Молодые годы пройдут так быстро, что и опомниться не успеешь. Вот у тебя уже и день испорчен. Постарайся как можно скорее забыть все это, удирай отсюда со своим приятелем и хорошенько повеселись. — Уже взявшись за дверную ручку, он опять остановился. Лицо его было мрачно. — Черт! Подумать только! Ведь и мы с Сарой когда-то уезжали кататься на целый день! И у нее, наверно, тоже было три пары туфель! Даже не верится!

В своей комнате Саксон, кончая одеваться, влезла на стул, чтобы посмотреть в маленькое стенное зеркальце, как на ней сидит полотняная юбка; эту юбку и жакетку она купила готовыми, сама переделала и даже прострочила двойные швы, чтобы придать костюму такой вид, словно он от портного. Все еще стоя на стуле, она уверенным движением поправила складки и подтянула юбку. Нет, теперь все хорошо. Понравились ей и ее стройные лодыжки над открытыми кожаными туфлями и мягкие, но сильные линии икр, обтянутых новенькими бумажными коричневыми чулками.

Соскочив со стула, она надела, приколов шляпной булавкой, плоскую белую соломенную шляпу с коричневой лентой, под цвет кушака, потом свирепо растерла себе щеки, чтобы вернуть тот румянец, который исчез из-за истории с Сарой, и задержалась еще на минуту, натягивая свои нитяные перчатки: в модном отделе воскресного приложения к газете она прочла, что ни одна уважающая себя дама не надевает перчаток на улице.

Решительно встряхнувшись, она прошла через гостиную, мимо Сариной спальни, откуда сквозь тонкую перегородку доносились тяжелые вздохи и жалобные всхлипывания, и вынуждена была сделать огромное усилие, чтобы щеки ее опять не побледнели и блеск в глазах не померк. И это ей удалось. Глядя на сияющее, жизнерадостное молодое создание, так легко сбежавшее к нему с крыльца, Билл никогда бы не поверил, что девушка сейчас только выдержала мучительную сцену с полубезумной истеричкой. Она же была поражена его освещенной солнцем белокурой красотой. Щеки с гладкой, как у девушки, кожей были чуть тронуты легким румянцем; синева глаз была темнее обычного, а короткие кудрявые волосы больше чем когда-либо напоминали бледное золото. Никогда он не казался ей таким царственно-юным. Здороваясь, он ей улыбнулся, между алыми губами медленно сверкнула белизна зубов, — и она опять почувствовала в этой улыбке обещание покоя и отдыха. Саксон еще находилась под впечатлением полубезумных выкриков невестки, и несокрушимое спокойствие Билла подействовало на нее особенно благотворно; она невольно рассмеялась про себя, вспомнив его уверения, будто бы у него бешеный нрав.

Ей и прежде приходилось кататься, но всегда в одноконном тяжелом, неуклюжем экипаже, нанятом на извозчичьем дворе и рассчитанном главным образом на прочность. А тут она увидела пару красивых лошадок, которые поматывали головами и от нетерпения едва стояли на месте, и каждый золотистый блик на их гнедых шелковистых спинах как бы говорил о том, что они за всю свою молодую и славную жизнь никогда еще не отдавались внаймы. Их разделяло до смешного тонкое дышло, и вся их сбруя казалась легкой и хрупкой. А Билл, точно по праву, как будто являясь главной и неотъемлемой частью всей этой упряжки, сидел в узкой, изящной, до блеска начищенной коляске на резиновом ходу с высокими желтыми колесами, — такой сильный и ловкий, такой бесконечно не похожий на молодых людей, которые возили ее кататься на старых, нескладных клячах. Он держал вожжи в одной руке и уговаривал молодых нервных лошадок своим негромким спокойным голосом, в котором были и ласка и твердость; и они подчинялись его воле и внутренней силе.

Однако времени терять было нечего. Зорким женским взглядом Саксон окинула улицу, и женское чутье не обмануло ее: она увидела, что со всех сторон сбежалась не только любопытная детвора — из окон и дверей высовывались лица взрослых, открывались ставни, откидывались занавески. Свободной рукой Билл отстегнул фартук и помог ей сесть рядом с ним. Роскошное, на пружинах, сиденье с высокой спинкой, обитое темной кожей, оказалось чрезвычайно удобным; но еще приятнее была близость ее спутника, его сильного тела, полного спокойной уверенности.

— Ну как — нравятся они вам? — спросил он, забирая вожжи в обе руки и пуская лошадей, которые сразу стремительно взяли с места, — Это ведь хозяйские. Таких не наймешь. Он мне дает их иногда для проездки. Если их время от времени не объезжать, так потом и не справишься. Посмотрите на Короля, вон того, — видите какой аллюр! Шикарный! Да? Но другой все-таки лучше. Его зовут Принц. Пришлось его взять на мундштук, а то не удержишь. Ах ты! Озоруешь? Видели, Саксон? Вот это лошади! Это лошади!

Им вслед понеслись восторженные возгласы соседских ребят, и Саксон с глубоким и радостным вздохом подумала, что ее счастливый день, наконец, начался.

Глава десятая

— Я ничего не понимаю в лошадях, — сказала Саксон. — Ни разу в жизни не ездила верхом, а если и приходилось править, то всегда какими-то хромыми клячами, которые едва ноги переставляют. Но я лошадей не боюсь. Я их ужасно люблю, — по-моему, это у меня врожденное.

Билл бросил на нее довольный и восхищенный взгляд.

— Это хорошо. Вот это я в женщине люблю — смелость! Мне случалось катать таких девушек, что, поверьте, тошно становилось. Ах, как они меня сердили! Нервничают, дрожат, пищат, трясутся!.. Верно, они и ездили-то не ради катанья, а из-за меня. А мне нравится девушка, которая любит лошадей и не боится… Вот вы такая, Саксон, даю слово. С вами я могу болтать без конца. А с другими — тощища. Молчу, словно в рот воды набрал. Они ничего не знают и не понимают, все время трусят… Ну, мне кажется, вы понимаете, что я имею в виду…

— Я думаю, — сказала она, — что любовь к лошадям — это врожденное. Может, мне так кажется оттого, что я постоянно вспоминаю об отце, как он сидел на своей чалой лошади. Ну в общем, я их люблю. Когда я была ребенком, я постоянно рисовала их. И мать меня в этом поощряла. У меня сохранилась целая тетрадка таких рисунков. И знаете. Билли, я очень часто вижу во сне, что у меня есть лошадь, моя собственная. А сколько раз я видела, что еду верхом или правлю!

— Я вам дам править немного погодя, когда они успокоятся; теперь вы их не удержите. Возьмитесь-ка за вожжи впереди меня и держите крепче. Чувствуете? Конечно, чувствуете! И это еще что! Я боюсь пустить вас править — уж: очень в вас мало весу.

Ее глаза засияли, когда она ощутила в тугих, напряженных вожаках живую силу прекрасных животных, и Билл, глядя на нее, тоже сиял, разделяя ее восхищение.

— Какой толк в женщине, если она не может быть для мужчины товарищем? — воскликнул он.

— Нам всегда лучше всего с теми, кто любит то же, что и мы, — рассудительно откликнулась она, втайне радуясь тому, что между ними действительно так много общего.

— Знаете, Саксон, сколько раз мне приходилось драться добросовестно, не щадя себя, чтобы победить, перед толпой зрителей — спившихся, прокуренных насквозь, еле живых мозгляков! От одного их вида меня тошнило! И эта мразь, которая не вынесла бы и одного удара в подбородок или под ложечку, подстрекала меня и требовала крови. Заметьте — крови, — а у самих и рыбьей-то нет в жилах! Даю слово, я предпочел бы выйти в бой перед одним зрителем, — хотя бы перед вами, — только пусть это будет кто-нибудь, кто мне приятен. Тогда бы я гордился. Но драться перед этими слабоумными болванами, перед этими слизняками, и чтобы они аплодировали мне? Мне?.. Неужели вы осудите меня за то, что я покончил с этим грязным делом? Да я бы охотнее выступал перед старыми заезженными клячами, которым место только на свалке, чем перед этой мразью, ведь у нее и в жилах-то не кровь, а мутная вода с Контра-Косты в пору дождей.

— Я… я не думала, что бокс… такая вещь, — сказала Саксон упавшим голосом и, невольно выпустив вожаки, опять откинулась на спинку сиденья.

— Не бокс, а публика, которая на него смотрит, — вдруг возразил он ревниво. — Конечно, бокс может повредить здоровью молодого человека, постепенно отнять у него силы и прочее. Но меня больше всего возмущают эти болваны в публике. Даже их восторг и их похвала унизительны. Понимаете? Это меня роняет. Представьте себе, что этакий пьяный дохляк, который больной кошки боится и не достоин даже пальто подать порядочному человеку, становится на дыбы, орет и подзуживает меня — меня!.. Ха-ха! Посмотрите-ка, что он делает! Вот шельма!

Большой бульдог, крадучись перебиравшийся через улицу, прошел слишком близко от Принца, и Принц вдруг оскалил зубы, опустил голову и натянул вожжи, стараясь схватить собаку.

— Вот он — настоящий храбрец, наш Принц, — сказал Билл, — и у него все естественно. Он старается куснуть собаку вовсе не потому, что какой-то бездельник его на пса натравил, — он поступает так по собственному побуждению. И это правильно. Это хорошо. Потому что естественно. Но на ринге, перед публикой — нет, бог с ними, Саксон!..

И Саксон, поглядывавшая на него сбоку и наблюдавшая, как он уверенно правит лошадьми, проезжая в это воскресное утро по улицам, и как осадил их, когда им попались по пути два мальчика в детской повозке, — Саксон вдруг почувствовала в нем скрытые глубины и порывы, мощное и пленительное сочетание пылкого темперамента и затаенных страстей с далекой и суровой, как звезды, печалью; первобытной дикости, смелой, как у волка, и прекрасной, как у породистой лошади, с гневом карающего ангела и с какой-то неистощимой вневозрастной юностью, полной огня и жизни. Она была испугана и потрясена, по-женски рвалась к нему через все эти пропасти, ибо сердце ее и объятия жаждали его, и она невольно шептала, отзываясь на это чувство всеми струнами своей души: «Милый… милый!»

— И знаете, Саксон, — продолжал он прерванный разговор, — я иногда так их ненавидел, что мне хотелось перепрыгнуть через канаты, ворваться в эту толпу, надавать им по шее. Я бы им показал, что такое бокс! Был такой вечер, когда мы дрались с Биллом Мэрфи. Ах, если бы вы знали его! Это мой друг. Самый чудесный и веселый парень, когда-либо выходивший на ринг! Мы вместе учились в школе, вместе росли. Его победы были моими победами. Его неудачи — моими неудачами. Оба мы увлекались боксом. Нас выпускали друг против друга, и не раз. Дважды мы кончали вничью; потом раз победил он, другой раз — я. И вот мы вышли в пятый раз. Вы понимаете — в пятый раз должны бороться два человека, которые любят друг друга. Он на три года старше меня. У него есть жена и двое-трое ребят, я их тоже знаю. И он мой друг. Вы представляете себе?

Я на десять фунтов тяжелее его, но для тяжеловесов это неважно. Я лучше чувствую время и дистанцию. И лучше веду нападение. Но он сообразительнее и проворнее меня. Я никогда не отличался проворством. И оба мы одинаково работаем и левой и правой, и у обоих сильный удар. Я знаю его удары, а он мои, и мы друг друга уважаем. У нас равные шансы: две схватки вничью и по одной победе. У меня — говорю по чести

— никакого предчувствия, кто победит, — словом, мы равны!

И вот… начинается бой… Вы не трусиха?

— Нет, нет! — воскликнула она. — Рассказывайте! Я хочу слушать! Вы такой удивительный!

Он как должное принял эту похвалу, не отводя от Саксон спокойных ясных глаз.

— И вот мы начали. Шесть раундов, семь, восемь; и ни у того, ни у другого нет перевеса. Отражая его выпады левой рукой, мне удалось дать ему короткий апперкот правой, но и он двинул меня в челюсть и по уху, да так сильно, что в голове зашумело и загудело. Словом, все шло великолепно, и казалось, дело кончится опять вничью. Матч ведь, как вы знаете, — двадцать раундов.

А потом случилось несчастье. Мы только что вошли в клинч, и он нацелился левым кулаком мне в лицо. Попади он в подбородок — я бы рухнул. Я наклонился вперед, но недостаточно быстро, и удар пришелся по скуле. Даю слово, Саксон, у меня от этого удара посыпались искры из глаз. Но все-таки это не могло мне повредить, потому что тут кости крепкие. А себя он этим погубил, он сильно зашиб себе большой палец, который разбил еще мальчиком, когда боксировал на песках Уоттс-Тракта. И вот этим пальцем он ударил меня по скуле, — а она у меня каменная, — вывихнул его и повредил опять те же мышцы, они уже не были такими крепкими. Но я не хотел этого. Это коварная уловка, хотя в состязаниях и допускается, а состоит она в том, что противник ушибает себе руку о вашу голову. Но не между друзьями. Я бы не сделал этого по отношению к Биллу Мэрфи ни за какие деньги. Несчастье случилось только из-за моей медлительности, — да уж я такой родился.

Вы не знаете, Саксон, что такое ушиб! Это можно понять, только когда ударишься ушибленным местом. Что оставалось делать Биллу Мэрфи? Он уже не мог нападать, пользуясь обеими руками. И он знал это. И я знал. И судья. Но больше никто. И он старался делать вид, что его левая в полном порядке, — но ведь это было не так. Каждое прикосновение причиняло ему такую боль, точно в его тело вонзали нож. Он не мог нанести левой рукой ни одного стоящего удара. И все-таки ему было нестерпимо больно. Двигай не двигай — все равно больно. А тут каждый выпад левой, от которого я и не думал увертываться, так как знал, что ничего за ним нет, отдавался у него прямо в сердце и вызвал более мучительные страдания, чем тысячи болячек или самых увесистых ударов, — и с каждым разом все хуже и хуже.

Теперь представьте себе, что мы деремся с ним для забавы, где-нибудь во дворе, и он ушиб себе палец. Мы сняли бы перчатки, я мгновенно перевязал бы этот бедный палец и наложил на него холодный компресс, чтобы не было воспаления. Но нет! Это состязание для публики, которая заплатила деньги, чтобы видеть кровь, и она хочет ее увидеть! Разве это люди? Это волки!

Нечего и говорить, что ему уже было не до драки, да и я на него не наседал. Со мной черт знает что творилось, и я не знал, как мне быть дальше. А в публике это заметили и кричат: «Кончай! Жульничество! Обман! Дай ему хорошенько! Держу за тебя, Билл Роберте!» — и тому подобный вздор.

«Бейся, — шепчет мне в бешенстве судья, — а то я объявлю, что ты бьешься нечестно, и дисквалифицирую тебя. Слышишь ты, Билл?» Он сказал мне это и еще ткнул в плечо, чтобы я понял, кого он имеет в виду.

Разве это хорошо? Разве это честно? А знаете, из-за чего мы боролись? Из-за ста долларов. Подумайте только! И нужно было довести борьбу до конца и сделать все, чтобы погубить своего друга, потому что публика на нас ставила! Мило, не правда ли? Ну, это и был мой последний матч, навсегда! Хватит с меня!

«Выходи из игры, — шепнул я Мэрфи во время клинча, — ради бога, выходи!» А он шепнул мне в ответ: «Не могу, Билл, ты знаешь, что не могу».

Тут судья нас растащил, и публика начала орать и свистать.

«Ну-ка, черт тебя возьми, наддай, Билл Роберте, прикончи его», — говорит мне судья. А я посылаю его к дьяволу, и опять мы с Мэрфи входим в клинч, и он опять ушибает палец, и я вижу — лицо у него скривилось от боли. Спорт? Игра? Да разве это спорт? Видишь муку в глазах того, кого любишь, знаешь, что он любит тебя, и все-таки причиняешь ему боль! Я не мог этого вынести. Но публика поставила на нас свои деньги! А мы сами не в счет. Мы продали себя за сто долларов, и теперь хочешь не хочешь, а доводи дело до конца.

Честное слово, Саксон, мне тогда хотелось нырнуть под канат, избить этих крикунов, которые требовали крови, и показать им, что такое кровь.

«Ради бога, Билл, — просит он меня во время клинча, — кончай со мной. Я не могу сдаться сам…»

— И знаете что — я там же, на ринге, во время клинча заплакал. «Не могу, Билл», — говорю, — и обнял его, как брата. А судья рычит и расталкивает нас, публика ревет: «Наддай! Бей его! Кончай! Чего ты смотришь? Дай ему в зубы, свали его!»

«Ты должен, Билл, не поступай по-свински», — просит Мэрфи и так ласково глядит мне в глаза, а судья опять растаскивает нас.

А волки все воют: «Жулье! Жулье! Обман!» — и не хотят успокоиться.

Ну что же, я выполнил их требование. Мне ничего другого не оставалось. Я сделал ложный выпад. Он выбросил левую руку, я быстро отклонился вправо, подставил плечо и нанес ему удар справа в челюсть. Он знал этот трюк. Сотни раз он пользовался им сам и защищался от него плечом. Но теперь он не защищался. Он открылся для удара. Что ж, это был конец. Мой друг повалился на бок, проехал лицом по просмоленному холсту и замер, подогнув голову, будто у него шея сломана. И я — я сделал это ради ста долларов и ради людей, которые плевка моего не стоят! Потом я схватил Мэрфи на руки, унес его и помог привести в чувство. Все эти мозгляки были довольны: они же заплатили свои денежки и видели кровь, видели нокаут! А человек, которого они мизинца не стоят и которого я любил, лежал на матах без чувств, с разбитым лицом…

Билл замолчал, глядя прямо перед собой, на лошадей. Лицо его было сурово и гневно. Затем он вздохнул, посмотрел на Саксон и улыбнулся.

— С тех пор я больше не выступаю. Мэрфи смеется надо мной. Он продолжает участвовать в матчах, но так, между прочим. У него хорошая специальность. А время от времени, когда нужны деньги — крышу покрасить, либо на врача, либо старшему мальчику на велосипед, — Мэрфи выступает в клубах за сотню или полсотни долларов. Я хочу, чтобы вы познакомились, когда это будет удобно. Он, как я вам уже говорил, золото-парень. Но от всей этой истории мне было в тот вечер очень тяжело.

Снова лицо Билла стало жестким и гневным, и Саксон бессознательно сделала то, что женщины, стоящие выше ее на социальной лестнице, делают с притворной непосредственностью: она положила руку на его руку и крепко ее сжала. Наградой была улыбка его глаз и губ, когда он повернулся к ней.

— Чудно! — воскликнул он. — Никогда я ни с кем так много не болтал. Я всегда больше молчу и берегу свои мысли про себя. Но к вам у меня другое отношение — мне почему-то хочется, чтобы вы меня знали и понимали; вот я и делюсь с вами своими мыслями. Танцевать-то может всякий.

Они ехали городскими улицами, миновали ратушу, Четырнадцатую улицу с ее небоскребами и через Бродвей направились к Маунтэн-Вью. Повернув от кладбища направо, они выехали через Пьемонтские холмы к Блэрпарку и углубились в прохладную лесную глушь Джэкхейского ущелья. Саксон не скрывала своего удовольствия и восхищения: лошади мчали их с такой быстротой.

— Какие красавцы! — сказала она. — Мне никогда и не снилось, что я буду кататься на таких лошадях. Боюсь вот-вот проснуться, и все окажется только сном. Я уже говорила вам, как я люблю лошадей. Кажется, отдала бы все на свете, чтобы иметь когда-нибудь собственную лошадь.

— А ведь странно, правда, — отвечал Билл, — что и я люблю лошадей именно вот так? Хозяин уверяет, что у меня на лошадей особый нюх. Сам он болван, ни черта в них не смыслит. Между тем у него, кроме вот этой пары выездных, двести огромных тяжеловозов, а у меня ни одной лошади.

— Но ведь лошадь создал господь бог, — сказала Саксон.

— Да уж, конечно, не мой хозяин. Так почему же у него их столько? Двести голов, говорю вам! Уверяет, будто он завзятый лошадник. А я даю слово, Саксон, что все это вранье; вот мне дорога последняя облезлая лошаденка в его конюшне. И все-таки лошади принадлежат ему! Разве это не возмутительно?

Саксон сочувственно засмеялась:

— Еще бы! Я вот, например, ужасно люблю нарядные блузки и целые дни занимаюсь разглаживанием самых очаровательных, какие только можно себе представить, — но блузки-то чужие! И смешно — и несправедливо!

Билл стиснул зубы в новом приступе гнева.

— А какими путями иные женщины добывают эти блузки? Меня зло берет, что вы должны стоять и гладить их. Вы понимаете, что я имею в виду, Саксон. Нечего играть в прятки. Вы знаете. И я знаю. И все знают. А свет устроен так по-дурацки, что мужчины иногда не решаются говорить об этом с женщинами. — Тон у него был смущенный, но в то же время чувствовалось, что он уверен в своей правоте. — С другими девушками я таких вопросов даже не касаюсь: сейчас вообразят, что это неспроста и я чего-то от них хочу добиться. Даже противно, до чего они везде ищут нехорошее. Но вы не такая. С вами я могу говорить обо всем. Я знаю. Вы — как Билл Мэрфи, — словом, как мужчина!

Она вздохнула от избытка счастья и невольно бросила на него сияющий любовью взгляд.

— И я чувствую то же самое, — сказала она. — Я никогда не решилась бы говорить о таких вещах с знакомыми молодыми людьми, они сейчас же этим воспользовались бы. Когда я с ними, мне кажется, что мы друг другу лжем, обманываем, ну… морочим друг друга, как на маскараде. — Она нерешительно помолчала, потом заговорила опять, тихо и доверчиво:

— Я ведь не закрывала глаза на жизнь. Я многое видела и слышала; и меня мучили искушения, когда прачечная, бывало, надоест до того, что, кажется, готова на все пойти. И у меня могли бы быть нарядные блузки и все прочее… может быть, даже верховая лошадь. Был тут один кассир из банка… и заметьте, женатый. Так он прямо предложил мне… Ведь не церемониться же со мной! Он же не считал меня порядочной девушкой, с какими-то чувствами, естественными для девушки, а так — ничтожеством. Разговор между нами был чисто деловой. Тут я узнала, каковы мужчины. Он объяснил мне точно, что он для меня сделает. Он…

Голос ее печально замер, и она слышала, как в наступившей тишине Билл заскрипел зубами.

— Можете не рассказывать! — воскликнул он. — Я знаю. Жизнь грязна, несправедлива, отвратительна! Неужели люди могут так жить? В этом же нет никакого смысла. Женщин — славных, хороших женщин — продают и покупают, как лошадей. И я не понимаю женщин. Но не понимаю и мужчин. Если мужчина покупает женщину, она его, конечно, надует. Это же смешно. Возьмите хотя бы моего хозяина с его лошадьми. У него ведь есть и женщины. Он может, пожалуй, купить и вас, потому что даст хорошую цену. Ах, Саксон, вам, конечно, очень пристали нарядные блузки и всякая мишура, но, даю слово, я не могу допустить и мысли, чтобы вы платили за них такой ценой. Это было бы просто преступлением…

Он вдруг смолк и натянул вожжи. За крутым поворотом дороги показался мчавшийся автомобиль. Шофер резко затормозил машину, и сидевшие в ней пассажиры с любопытством уставились на молодого человека и девушку, легкий экипаж которых мешал им проехать. Билл поднял руку.

— Объезжайте нас с наружной стороны, приятель, — сказал он шоферу.

— И не подумаю, милейший, — отвечал тот, смерив опытным взглядом осыпающийся край дороги и крутизну склона.

— Тогда будем стоять, — весело заявил Билл. — Я правила езды знаю. Эти кони никогда не видели машины, и если вы воображаете, что я позволю им понести и опрокинуть коляску на крутизне, жестоко ошибаетесь.

Сидевшие в автомобиле шумно и возмущенно запротестовали.

— Не будь нахалом, хоть ты и деревенщина, — сказал шофер, — ничего с твоими лошадьми не случится. Освободи место, и мы проедем. А если ты не…

— Это сделаешь ты, приятель, — ответил Билл. — Разве так разговаривают с товарищем? Со мной спорить бесполезно. Поезжайте-ка обратно вверх по дороге, и все. Доедете до широкого места, и мы прокатим мимо вас. Как же быть, раз влипли? Давай задний ход.

Посоветовавшись с пассажирами, которые начинали нервничать, шофер, наконец, послушался, дал задний ход, и вскоре машина исчезла за поворотом.

— Вот прохвосты! — засмеялся Билл, обращаясь к Саксон. — Если у них есть автомобиль да несколько галлонов бензина, так они уже воображают себя хозяевами всех дорог, которые проложили мои и ваши предки.

— Что ж, до вечера, что ли, будем канителиться? — раздался голос шофера из-за поворота. — Трогайте. Вы можете проехать.

— Заткнись! — презрительно отвечал Билл. — Проеду, когда надо будет. А если вы мне не оставили достаточно места, так я перееду и тебя и твоих дохлых франтов.

Он слегка шевельнул вожжами, и мотавшие головой, неутомимые кони без всякого понукания, легко взяли крутой склон и объехали машину, стоявшую с включенным мотором.

— Так на чем мы остановились? — снова начал Билл, когда перед ними опять потянулась пустынная дорога. — Да взять хотя бы моего хозяина. Почему у него могут быть двести лошадей, сколько хочешь женщин и все прочие блага, а у нас с вами ничего?

— У вас красота и здоровье. Билли, — сказала Саксон мягко.

— И у вас тоже. Но мы этот товар продаем, точно материю за прилавком — по стольку-то за метр. Вы и сами знаете, что сделает из вас прачечная через несколько лет. А посмотрите на меня! Я каждый день продаю понемногу свою силу. Поглядите на мой мизинец. — Он переложил вожжи в одну руку и показал ей другую. — Я не могу его разогнуть, как другие пальцы, и я владею им все хуже и хуже. И вывихнул я его не во время бокса — это от моей работы. Я продал свою силу за прилавком. Видали вы когда-нибудь руки старого возчика, правившего четверкой? Они точно когти — такие же скрюченные и искривленные.

— В старину, когда наши предки шли через прерии, все было по-другому, — заметила Саксон. — Правда, они, наверно, тоже калечили себе руки работой, но зато ни в чем не чувствовали недостатка — и лошади у них были и все.

— Конечно. Ведь они работали на себя. И руки калечили ради себя. А я калечу ради хозяина. Знаете, Саксон, у него руки мягкие, как у женщины, которая никогда не знала труда. А ведь у него есть и лошади и конюшни, но он палец о палец не ударит. Я же с трудом выколачиваю деньги на харчи да на одежду. И меня возмущает: почему все так устроено на свете? И кто так устроил? — вот что я хотел бы знать. Ну хорошо, теперь другие времена. А кто сделал, что они стали другие?

— Да уж, конечно, не бог.

— Голову готов дать на отсечение, что не он! И это тоже меня очень занимает: существует он вообще где-нибудь? И если он правит миром, — а на что он нужен, если не правит, — то почему он допускает, чтобы мой хозяин или такие вот люди, как этот ваш кассир, имели лошадей и покупали женщин — милых девушек, которым бы только любить своих мужей да рожать ребят, и не стыдиться их, и быть счастливыми, как им хочется?..

Глава одиннадцатая

Лошади; хотя Билл и давал им часто передохнуть, были все в мыле после подъема по крутой старой дороге, ведшей в долину Мораги; перевалив через холмы Контра-Коста, экипаж стал по такому же крутому склону спускаться в зеленое, тихое, освещенное солнцем Редвудское ущелье.

— Ну, разве не здорово? — спросил Билл, указывая широким жестом на группы деревьев, под которыми журчала невидимая вода, и на гудящих пчел.

— Мне здесь ужасно нравится, — подтвердила Саксон. — Так и тянет пожить в деревне, а ведь я всю жизнь провела в городе.

— Я тоже, Саксон, никогда не жил в деревне, хотя все мои предки всю жизнь провели в деревне.

— А ведь в старину не было городов. Все жили в деревне.

— Вы, пожалуй, правы, — кивнул Билл. — Им поневоле приходилось жить в деревне.

У легкого экипажа не было тормозов, и Билл все свое внимание обратил теперь на лошадей, сдерживая их при спуске по крутой извилистой дороге. Саксон закрыла глаза и откинулась на спинку сиденья, отдаваясь чувству невыразимо блаженного отдыха. Время от времени он поглядывал на ее лицо и закрытые глаза.

— Что с вами? — спросил он, наконец, с ласковой тревогой. — Нездоровится?

— Нет, — ответила она, — но все так хорошо, что я боюсь глаза открыть. Хорошо до боли. Все такое честное…

— Честное? Вот чудно!

— А разве нет? По крайней мере мне так кажется — честное! А в городе дома, и улицы, и все — нечестное, фальшивое. Здесь совсем другое. Я не знаю, почему я сказала это слово. Но оно подходит.

— А ведь вы правы! — воскликнул он. — Теперь я и сам вижу, когда вы сказали. Здесь нет ни притворства, ни жульничества, ни лжи, ни надувательства. Деревья стоят, как выросли, — чистые, сильные, точно юноши, когда они первый раз вышли на ринг и еще не знают всех его подлостей, тайных нечестных сговоров, интриг и уловок в пользу тех, кто поставил больше денег для обмана публики. Да, тут действительно все честно. И вы все это понимаете, верно, Саксон?

Он смолк, задумался, долго изучал ее мягким, ласкающим взглядом, и этот взгляд вызвал в ней сладкий трепет.

— Знаете, мне очень хотелось бы как-нибудь драться при вас, только чтобы встреча была серьезная, когда надо каждое мгновение быть начеку. Я бы до смерти гордился этим. И если бы я знал, что вы смотрите на меня, я бы наверняка победил; это было бы честное состязание, ручаюсь вам. И вот что занятно: за всю мою жизнь мне еще ни разу не хотелось драться на глазах у женщин. Визжат, пищат и ничего не понимают. Но вы бы поняли. Спорю на что угодно, все бы поняли.

Немного спустя, когда они ехали крупной рысью мимо расположенных в долине мелких фермерских участков с золотившимися на солнце зрелыми колосьями, Билл снова обратился к Саксон:

— Слушайте, вы, наверно, уже не раз были влюблены? Расскажите-ка. Что это такое — любовь?

Она медленно покачала головой:

— Я только воображала, что влюблена, да и то не часто это было…

— Значит, все-таки бывало? — воскликнул он.

— В сущности ни разу, — успокоила она его, втайне радуясь его бессознательной ревности. — А по-настоящему я никогда не была влюблена. Иначе я была бы уже замужем. Когда любишь человека, по-моему единственное, что остается — это выйти за него.

— А если он вас не любит — тогда что?

— Ну, не знаю, — отвечала она с улыбкой, шутливой и вместе с тем гордой. — Мне кажется, я заставила бы его полюбить меня.

— Уверен, что заставили бы! — пылко откликнулся Билл.

— Беда в том, — продолжала она, — что тем мужчинам, которые в меня влюблялись, я никогда не отвечала взаимностью… О, посмотрите!

Дорогу перебежал дикий кролик, оставив за собой легкое облачко пыли, которое тянулось по его следу, как дымок. На следующем повороте из-под самых лошадиных копыт выпорхнула стайка перепелок. Билл и Саксон невольно вскрикнули от восхищения.

— Эх, жалко, что я не родился фермером! Люди не затем были созданы, чтобы жить в городах.

— Во всяком случае не такие, как мы, — прибавила она с глубоким вздохом и, помолчав, продолжала: — Здесь все так прекрасно! Прожить всю жизнь среди природы — это похоже на блаженный сон. Иногда я жалею, что не родилась индианкой.

Билл несколько раз пытался что-то сказать, но, видимо, удерживался.

— А насчет этих молодых людей, в которых, вам казалось, что вы влюблены, — начал он, наконец, — вы так и не договорили…

— Вам непременно хочется знать? — спросила она. — Право, они того не стоят.

— Конечно, я хочу знать. Ну же! Валяйте!

— Первым был некий Ол Стэнли…

— Чем он занимался? — строго спросил Билл, точно имел право задавать ей такие вопросы.

— Он был игрок.

Лицо Билла сразу помрачнело, глаза затуманились, и в его быстро брошенном на нее взгляде Саксон прочла внезапное сомнение.

— О, это не так страшно, — засмеялась она. — Мне было всего восемь лет. Видите, я начинаю с самого начала. Я его встретила вскоре после смерти моей матери, когда меня взял на воспитание некто Кэди. Этот Кэди содержал гостиницу и бар в Лос-Анжелосе. Гостиница была маленькая; в ней останавливались главным образом рабочие, даже чернорабочие, а также железнодорожные служащие, и, как я теперь думаю, Ол Стэнли клал себе в карман немалую часть их заработка. Он был такой красивый, тихий; голос ласковый, чудесные глаза и такие мягкие, чистые руки. Как сейчас вижу их. После обеда он иногда играл со мной, угощал конфетами и делал маленькие подарки. Большую часть дня он спал. Я тогда не понимала — почему. Мне казалось, что это переодетый волшебный принц. Его убили тут же в баре, но перед тем он успел убить того, кто нанес ему смертельную рану. Так и кончилась моя первая любовь.

Потом я влюбилась, когда мне минуло тринадцать и я после приюта жила у брата, — я и до сих пор у него живу. Мой герой был мальчишка-булочник, он развозил булки. Почти каждое утро, идя в школу, я встречала его. Он ехал вниз по Вуд-стрит, затем сворачивал на Двенадцатую. Может быть, меня привлекло к нему то, что он правил лошадью. Во всяком случае я любила его месяца два; но он лишился места или с ним еще что-то случилось и хлеб стал развозить другой подросток. Так мы и слова не сказали друг другу.

Потом, уже в шестнадцать, появился бухгалтер. Мне везет на бухгалтеров! Ведь это бухгалтера нашей прачечной избил Чарли Лонг, когда приревновал меня. А с тем я познакомилась, когда работала у Хикмейера на консервном заводе. У него тоже были неясные руки. Но он скоро мне опротивел. Он был… как бы сказать… ну… из того же теста, что и ваш хозяин. И я никогда по-настоящему не любила его, честное слово. Билли. Я сразу почувствовала, что в нем что-то не так. А когда я работала на фабрике картонных коробок, мне показалось, что я полюбила приказчика из «Эмпориума» Кана, — знаете, на Одиннадцатой и на Вашингтон-стрит. Этот был такой приличный. Прямо горе было с ним. Слишком приличный! Никакого огонька, никакой жизни. Он хотел на мне жениться. Но это меня ничуть не соблазняло. Ясно, что я его не любила. Такой узкогрудый, тощий, руки всегда холодные, потные. А уж зато одет

— прямо картинка! Он уверял, что утопится и все такое, однако я порвала с ним.

— А потом… потом ничего больше и не было. Наверно, я стала уж очень разборчивой, мне казалось — никто не стоит любви. Мои отношения с мужчинами были скорее какой-то игрой или борьбой. Но мы не боролись честно и открыто. Всегда казалось, будто мы прячем друг от друга свои карты. Мы никогда не объяснялись начистоту, каждый словно старался другого перехитрить. Чарли Лонг все-таки вел себя честно. И тот кассир из банка — тоже. Но и они возбуждали во мне враждебное чувство. Всегда у меня появлялось такое ощущение, что с мужчинами надо быть начеку. Они меня при случае не пощадят, — это я знала твердо.

Саксон замолчала и посмотрела на четкий профиль Билла, внимательно правившего лошадьми. Он вопросительно взглянул на нее и встретил ее смеющийся взгляд. Она устало потянулась.

— Вот и все! Я вам все рассказала — первому мужчине за всю мою жизнь. Теперь ваша очередь.

— Мне тоже особенно нечего рассказывать, Саксон. Меня к девушкам никогда сильно не тянуло, — то есть настолько, чтобы жениться. Я больше привязывался к мужчинам, к таким парням, как Билл Мэрфи. А потом я слишком увлекался — сначала тренировкой, затем боксом, и возиться с женщинами мне было некогда. Поверьте, Саксон, хоть я и не всегда вел себя безукоризненно, — вы понимаете, про что я говорю, — все же я ни одной девушке еще не объяснился в любви. Не было основания.

— Но ведь девушки все равно вас любили, — поддразнила она его, хотя сердце ее радостно затрепетало от этого признания чистой и нетронутой души.

Он повернулся к лошадям.

— И не одна и не две, а очень, очень многие, — настаивала она.

Он все еще не отвечал.

— Разве не правда?

— Может быть, и правда, да не моя вина, — медленно проговорил он.

— Если им хотелось строить мне глазки, так я тут при чем? Но и я волен был сторониться их, верно? Вы не представляете себе, Саксон, как женщины бегают за боксерами. Иной раз мне казалось, что у всех у них — и у женщин и у девушек — нет ни на столечко стыда, обыкновенного женского стыда. И я вовсе не избегал их, нет, но я и не гонялся за ними. Дурак тот мужчина, который из-за них страдает.

— Может, вы просто не способны любить? — заметила она.

— Может быть, — последовал ответ, повергший ее в уныние. — Во всяком случае я не могу себе представить, чтобы полюбил девушку, которая сама мне вешается на шею. Это хорошо для мальчишек, а настоящему мужчине не нравится, когда женщина за ним бегает.

— Моя мать всегда говорила, что выше любви нет ничего на свете, — заметила Саксон. — И она писала стихи о любви. Некоторые из них были напечатаны в газете «Меркурий в Сан-Хосе».

— А как вы смотрите на любовь?

— О, я не знаю… — уклончиво отвечала она, глядя ему в глаза с неторопливой усмешкой. — Но в такой день, как сегодня, мне кажется, что жить на свете — очень хорошо!

— Несомненно, — поспешно добавил он. — И еще когда такая прогулка…

В час Билл свернул с дороги и остановился на лесной полянке.

— Теперь мы закусим, — сказал он. — Я решил, что будет приятнее позавтракать вдвоем в лесу, чем заезжать в какой-нибудь деревенский трактир. Здесь мы можем расположиться удобно и спокойно, и я прежде всего распрягу лошадей. Спешить нам некуда. А вы займитесь завтраком, выньте все из корзинки и разложите на фартуке от экипажа.

Саксон принялась распаковывать корзину и ужаснулась расточительности Билла. Она извлекла оттуда множество всяких припасов: груду сандвичей с ветчиной и цыплятами, салат из крабов, крутые яйца, свежий студень, маслины и пикули, швейцарский сыр, соленый миндаль, апельсины и бананы и несколько бутылок пива. Ее смутило и разнообразие закусок и их обилие; казалось, Билл задался целью опустошить целый гастрономический магазин.

— Ну зачем вы истратили столько денег? — упрекнула его Саксон, когда он опустился на траву рядом с ней. — Этим можно артель каменщиков накормить.

— Уж очень все вкусные вещи… верно?

— Ну конечно, — успокоила она его, — только уж очень много, вот в чем беда.

— Тогда все в порядке, — заявил он. — Не люблю, когда в обрез. Возьмите немного пива, промочить горло с дороги. Кстати, осторожнее со стаканами — придется их вернуть.

Когда они позавтракали, Билл лег на спину, закурил папиросу и стал расспрашивать Саксон о ее детстве и юности. Она рассказала про жизнь у брата, — она платит ему четыре с половиной доллара в неделю за свое содержание. Пятнадцати лет она окончила школу и поступила на джутовую фабрику, на четыре доллара в неделю, из которых три приходилось отдавать Саре.

— А тот трактирщик, помните? — спросил Билл. — Почему он взял вас на воспитание?

Саксон пожала плечами.

— Право, не знаю. Может быть, оттого, что всем моим родственникам плохо жилось. Едва на жизнь хватало. Кэди — трактирщик, он был солдатом в роте отца и клялся именем «капитана Кита» — так они его прозвали. Отец не дал хирургам отрезать Кэди ногу, когда его ранили во время войны, и тот навсегда сохранил благодарность к своему старому командиру. Гостиница и бар давали ему хороший доход, и я потом узнала, что он нам очень много помогал, платил врачам и похоронил мою мать рядом с отцом. Я должна была, по желанию мамы, поехать к дяде Виллу, но в Вентурских горах, где находилось его ранчо, произошли беспорядки и были даже убитые. Все вышло из-за гуртовщиков и каких-то там изгородей. Дядя долго просидел в тюрьме, а когда он вышел, ранчо его было продано с молотка по иску адвокатов. Он был тогда уже стариком — нищий, с больной женой на руках; и ему пришлось поступить ночным сторожем за сорок долларов в месяц. Поэтому он ничем не мог мне помочь, и меня взял Кэди.

Кэди был очень хороший человек, хоть и трактирщик.

Жена у него была рослая, красивая такая… Правда, вела она себя не совсем хорошо… Так я потом слышала. Но ко мне она относилась прекрасно, потому мне дела нет до того, что про нее рассказывали, — даже если это и верно. От нее я видела только хорошее. После смерти мужа она совсем сбилась с пути, вот я и попала в сиротский приют. Жилось мне там очень неважно, однако я пробыла в нем три года. А тут Том женился, получил постоянную работу и взял меня к себе. И вот с тех пор я у него и почти все время работаю.

Она устремила вдаль печальный взгляд и остановила его на какой-то изгороди, поднимавшейся среди цветущих маков. Билл все еще лежал на траве, с удовольствием разглядывая снизу вверх чуть заостренный овал ее женственного личика; наконец, он неторопливо коснулся ее и прошептал:

— Бедная детка! При этом его рука ласково обхватила запястье ее обнаженной до локтя руки; и когда, опустив глаза, она посмотрела на него, то прочла на его лице удивление и радость.

— Какая у вас прохладная кожа, — заметил он, — а я всегда горячий. Троньте-ка.

Его рука была теплая и влажная, и она заметила у него на лбу и на чисто выбритой верхней «губе мелкие, как бисер, капельки пота.

— Ой, да вы весь мокрый! Она склонилась над ним и отерла своим платком сначала его лоб и губы, а затем и ладони.

— Я, верно, дышу через кожу, — засмеялся он. — Наши умники в гимнастических школах и тренировочных лагерях уверяют, что это признак здоровья. Но сегодня я почему-то потею больше, чем обычно. Чудно, правда?

Чтобы вытереть ему ладони, ей пришлось снять его руку со своей, но, как только она кончила, пальцы Билла опять легли на прежнее место.

— Нет, на самом деле у вас замечательно прохладная кожа, — повторил он, опять удивившись. — Неясная, как бархат, и гладкая, как шелк… очень приятно.

Рука его осторожно скользнула от кисти к локтю и, возвращаясь, замерла на полпути. Охваченная сладкой истомой и утомленная этим долгим солнечным днем, она призналась себе, что ее волнуют его прикосновения, и в полудремоте решила, что этого человека она могла бы полюбить — его руки и все…

— Ну вот, всю свежесть я себе забрал, — сказал он, не глядя на нее, но она видела лукавую улыбку, тронувшую его губы. — Теперь согрею ладонь.

Он нежно скользнул рукой по ее руке, она же, глядя вниз, на его губы, невольно вспомнила странное и волнующее ощущение от его первого поцелуя.

— Ну говорите, продолжайте, — попросил он после нескольких восхитительных минут молчания. — Я люблю смотреть на ваши губы, когда вы говорите; это очень смешно, но каждое их движение похоже на легкий поцелуй.

Ей так не хотелось нарушать это настроение, однако она сказала:

— Боюсь, вам не понравится то, что я скажу.

— Скажите, — настаивал он, — вы не можете сказать ничего, что бы мне не понравилось.

— Ну, слушайте: вон там, под изгородью, растет красный мак, мне очень хочется сорвать его. А потом… пора возвращаться.

— Я проиграл, — засмеялся он. — А все-таки вы послали в воздух двадцать пять поцелуев. Я сосчитал. И знаете — что? Спойте-ка «Когда кончится жатва»… А пока вы будете петь, дайте мне подержать вашу другую прохладную руку. Тогда и поедем.

Она запела, глядя в его глаза, а он смотрел на ее губы. Когда она кончила, то тихонько сняла его руки со своих и встала. Он хотел было пойти к лошадям, но она протянула ему свою верхнюю кофточку. Несмотря на самостоятельность, естественную для девушки, которая сама зарабатывает себе кусок хлеба, она очень ценила в мужчинах внимание и предупредительность; кроме того, она еще с детства помнила рассказы жен первых американских пионеров о галантности и рыцарских нравах приехавших в Калифорнию испано-калифорнийских кабальеро былых времен.

Солнце уже заходило, когда, описав большой круг к юго-востоку, они перевалили через холмы Контра-Коста и начали спускаться по пологому склону, мимо Редвудского пика в Фрутвэйл. Внизу под ними простиралась до моря плоская равнина с шахматной доской полей и разбросанными там и сям городками: Элм-Хэрст, Сан-Леандро, Хейуордс. На западе дымы Окленда затянули горизонт туманной пеленой, а дальше, по ту сторону залива, уже загорались первые огни Сан-Франциско.

Но вот спустился мрак, и Биллом овладела странная молчаливость. Он на целых полчаса как будто совсем забыл о существовании Саксон и вспомнил о ней только раз, чтобы плотнее закутать фартуком ноги себе и ей, так как подул холодный вечерний ветер. Саксон раз десять была готова прервать молчание и спросить: «О чем вы думаете? «, но почему-то все не решалась. Она сидела к нему очень близко, почти прижавшись. Их тела грели друг друга, и она испытывала чувство блаженного покоя.

— Слушайте, Саксон, — вдруг сказал он. — Незачем дольше молчать. Весь день, с самого завтрака, это вертится у меня на языке. А почему бы нам не пожениться?

Охваченная тихой радостью, Саксон поняла, что он говорит серьезно. Однако чутье подсказало ей, что лучше помедлить, не соглашаться сразу, пусть он добивается ее, пусть она станет для него еще желаннее, еще дороже. Кроме того, он задел ее женскую мечтательность и гордость. Она никогда не представляла себе, что человек, которому она отдаст себя, сделает ей предложение так спокойно и трезво. Эта простота и прямолинейность почти оскорбили ее. С другой стороны, только теперь, когда он вдруг стал для нее доступен, она поняла, до какой степени он дорог ей.

— Ну, скажите же что-нибудь, Саксон. Да или нет, вы должны мне ответить. Имейте в виду, что я люблю вас. Я черт знает как сильно люблю вас, Саксон. И это наверно так, раз я прошу вас выйти за меня, я еще ни одной девушке этого не предлагал.

Вновь наступило молчание, и Саксон поймала себя на том, что всецело отдается ощущению волнующего тепла под фартуком экипажа, где их колени соприкасались. Когда она поняла, куда ведут эти мысли, она виновато покраснела в темноте.

— Сколько вам лет. Билли? — спросила она с той внезапной расхолаживающей трезвостью, с какой было сделано и его предложение.

— Двадцать два, — ответил он.

— А мне двадцать четыре.

— Разве я не знаю! Вы сказали, сколько вам было, когда вы вышли из приюта, сколько времени проработали на фабриках, на консервном заводе, в прачечной… Что ж, вы думаете, я считать не умею? Конечно, я мог отгадать, сколько вам лет, и чуть ли не день вашего рождения.

— А все-таки факт остается фактом — я на два года старше вас.

— Ну и что же? Если бы это имело какое-нибудь значение, я не любил бы вас, — верно? Ваша мать была совершенно права: очень много значит в жизни любовь. В этом все дело. Разве вы не видите? Я вас люблю и хочу, чтобы вы были моей. Ведь это же естественно. Когда я имею дело с лошадьми, с собаками, да и с людьми, я вижу, что все, что естественно, правильно и хорошо. Тут уж ничего не поделаешь. Саксон, вы мне нужны, и, надеюсь, я вам тоже. Может быть, у меня не такие нежные руки, как у разных там бухгалтеров да приказчиков, но эти руки будут работать для вас и защищать вас черт знает как. А главное, Саксон, они будут вас любить.

Та настороженная враждебность, с какой Саксон обычно относилась к мужчинам, на этот раз как будто исчезла. Она не чувствовала необходимости обороняться. Это была уже не игра. Это было то, о чем она грезила, чего желала. Перед Биллом она чувствовала себя беззащитной, и сознание этого давало ей глубокую радость. Она ни в чем не могла ему отказать, даже если бы он вел себя, как остальные. И из этой потрясшей ее мысли выросла другая, еще более восхитительная: он-то и не будет вести себя, как все.

Она продолжала молчать. Наконец, под влиянием внезапного порыва, охватившего все ее существо, девушка вместо ответа протянула руку и тихонько попыталась оторвать его руку от вожжей. Он не понимал, чего она хочет, но, видя, что она настаивает, забрал вожаки в правую и предоставил ей левую. Она наклонилась, и ее губы прильнули к мозолям на его ладони.

На минуту он ошалел.

— Ты… в самом деле? — пробормотал он.

Она опять поцеловала его руку и прошептала:

— Я люблю твои руки. Билли. Для меня — это самые прекрасные руки на свете, и мне пришлось бы говорить много часов, чтобы рассказать до конца все, что я к ним чувствую.

— Стой! — вдруг осадил он лошадей.

Он успокоил их и обмотал вожаки вокруг кнутовища, потом повернулся к Саксон, обнял ее и прижался губами к ее губам.

— О Билли, я буду тебе хорошей женой, — сказала она, и, когда он ее выпустил, всхлипнула.

Он поцеловал ее влажные от слез глаза и вновь нашел ее губы.

— Теперь ты знаешь, о чем я думал во время завтрака и отчего меня в испарину бросало. Я уже не в силах был молчать. Ты ведь мне понравилась с первой же минуты, как я тебя увидел.

— И я полюбила тебя с той самой встречи, помнишь, Билли? И я ужасно весь день тобой гордилась: ты был такой деликатный, внимательный — и вместе с тем такой сильный; и я видела, что все мужчины уважают тебя, а девушки за тобой бегают. И потом, ты так замечательно дрался с теми тремя ирландцами, когда я стояла позади садового стола. Я бы не могла полюбить или выйти за человека, которым бы не гордилась; а тобой я так горжусь, так горжусь!

— Наверно, меньше, чем я сейчас горжусь собой, — отвечал он, — я ведь добился своей цели и получил тебя. И это так хорошо, что даже не верится. Вдруг через несколько минут зазвонит будильник, я проснусь — и все окажется сном. Ну, а если даже и зазвонит, я воспользуюсь этими двумя-тремя минутами. Смотри, как бы я тебя не съел. Я так по тебе изголодался!

Он обнял ее и прижал к себе крепко-крепко, до боли. После этих мгновений, показавшихся ей годами блаженства, он, с трудом оторвавшись, выпустил ее из своих объятий.

— А будильник-то еще не звонит, — прошептал он, прижавшись щекой к ее щеке, — и вокруг нас темная ночь, а внизу огни Фрутвэйла. И смотри, как смирно Принц и Король стоят посреди дороги. Вот не думал, что настанет время, когда мне не захочется взять в руки вожжи и править парой таких чудесных лошадок. И такое время все-таки настало! Я просто не могу оторваться от тебя, а надо. До смерти не хочется ехать, но пора.

Он усадил ее на прежнее место, укрыл ей ноги фартуком и свистнул лошадям, уже выказывавшим нетерпение.

Через полчаса он снова остановил их.

— Сейчас-то я знаю, что не сплю, но мне надо проверить — не сон ли все, что было?

И, снова замотав вождей, он ее обнял.

Глава двенадцатая

Саксон не замечала, как летят дни. Она усердно работала в прачечной, вырабатывая даже больше, чем обычно, а все свое свободное время посвящала Биллу и предстоящей ей великой перемене в жизни. Он оказался весьма пылким возлюбленным и пожелал обвенчаться на другой же день после своего предложения; с трудом удалось уговорить его на недельную отсрочку, никак не больше.

— Зачем ждать? — спрашивал он. — Молодости это нам, насколько мне известно, не прибавит, а ты подумай — как много мы каждый день теряем!

В конце концов он согласился на отсрочку, и это было очень хорошо, так как спустя две недели его с десятком товарищей перебросили на работу из больших конюшен Корберли и Моррисона в западную часть Окленда. Кончились поиски квартиры в другом конце города, и молодой паре удалось снять на Пайн-стрит, между Четвертой и Пятой улицей, возле самого вокзала Южно-Океанской железной дороги, уютный домик — четыре небольших комнатки — за десять долларов в месяц.

— Это прямо дешевка, если сравнить с тем, что я платил за свои прежние каморки, — сказал Билл. — Моя теперешняя комната не больше самой маленькой из этих, а с меня дерут за нее целых шесть долларов.

— Зато в твоей есть мебель, — напомнила Саксон, — потому и разница.

Но Билл ничего и слушать не хотел.

— Хотя я, Саксон, и неученый, но арифметику знаю. В трудные времена я не раз закладывал часы и отлично высчитывал проценты. Как ты думаешь, сколько будет стоить обставить весь дом — дорожки, линолеум для кухни и прочее?

— Я считаю, что все это можно отлично сделать на триста долларов,

— отвечала Саксон. — Я уже обдумала и уверена, что такой суммы хватит.

— Триста! — пробормотал он, сосредоточенно хмуря брови. — Триста, скажем, из шести процентов… Значит, шесть центов с доллара, шестьдесят с десяти долларов, шесть долларов со ста, восемнадцать с трехсот. Я мастер умножать на десять! А теперь раздели восемнадцать на двенадцать: выходит полтора доллара процентов в месяц.

Он остановился, очень довольный, что удачно решил задачу. Вдруг его лицо озарилось новой мыслью:

— Постой! Это же не все! Это ведь процент за мебель для четырех комнат. А теперь раздели на четыре. Сколько получится, если разделить полтора доллара на четыре?

— Пятнадцать на четыре — три и три в остатке, — быстро начала Саксон подсчитывать. — Тридцать на четыре — семь, двадцать восемь и два в остатке; две четверти составляют половину. Все.

— Молодец! Вот ты умножаешь здорово. — После минутного колебания он продолжал: — Я не следил… какая сумма, ты говоришь, вышла?

— Тридцать семь с половиной центов.

— Ага! Теперь мы посмотрим, сколько лишнего с меня дерут за мою комнату. Если четыре комнаты стоят в месяц десять долларов, то одна стоит два с половиной. Прибавь еще тридцать семь с половиной центов за мебель, — выходит, два доллара восемьдесят семь с половиной центов. Вычти из шести долларов…

— Остается три доллара двенадцать с половиной центов, — тут же подытожила Саксон.

— Видишь, значит, я плачу за комнату лишних три доллара двенадцать с половиной центов. Вот так штука! Выходит, жениться — все равно что копить деньги.

— Но ведь мебель изнашивается. Билли.

— Ах, черт! Об этом я и не подумал. Это тоже нужно принять в расчет. Во всяком случае наш домик — находка! Ты изволь в следующую субботу уйти из прачечной минута в минуту, и мы отправимся покупать мебель. Я заходил вчера к Сэлингеру. Я дам им пятьдесят долларов задатку, а остальные буду выплачивать по десяти долларов в месяц. Через два года и один месяц обстановка будет наша. И помни, Саксон, покупай все, что тебе нужно, сколько бы это ни стоило, слышишь?

Она кивнула головой, ничем не выдавая своих планов относительно бесчисленных крошечных сбережений, которые себе уже наметила. Глаза ее стали влажными.

— Ты такой добрый, — прошептала она, прижимаясь к нему, и мигом очутилась в его объятиях.

— Тебя, кажется, можно поздравить, ты решила выйти замуж? — заметила Мери однажды утром, когда они встретились в прачечной. Не успели они проработать и десяти минут, как она увидела на среднем пальце левой руки у Саксон колечко с топазом. — Кто же счастливец? Чарли Лонг или Билли Роберте?

— Билли, — последовал ответ.

— Гм, берешь себе мальчика на воспитание? По лицу Саксон Мери заметила, что попала в больное место, и тут же пожалела о своих словах.

— Уде и пошутить нельзя! Это замечательно, что он будет твоим мужем. Билли превосходный человек, и я очень за тебя рада. Таких, как он, не скоро найдешь, а если они и есть, так не больно-то их женишь. Вам обоим повезло. Вы на редкость подходящая пара, и лучшей жены, чем ты, ему не найти. Когда же свадьба?

Несколько дней спустя, возвращаясь из прачечной, Саксон встретилась с Чарли Лонгом. Он решительно преградил ей дорогу и вызвал на разговор.

— Значит, вы теперь хороводитесь с боксером? — сказал он презрительно. — Только слепому не видно, чем это кончится!

Впервые она не испугалась стоявшего перед нею огромного парня с мохнатыми бровями и волосатыми пальцами. Она показала ему свою левую руку.

— Видите? При всей вашей силе, вам ни за что бы не удалось надеть мне на палец обручальное кольцо. А Билли Роберте сделал это в одну неделю. Он и вас не побоялся, Чарли Лонг, и со мной сумел поладить.

Лонг только выругался в ответ.

— Он не чета вам, — продолжала Саксон. — Это настоящий мужчина, честный, чистый.

— А ловко он вас обработал! — хрипло заржал Лонг.

— И вас обработает, если нужно, — отрезала она.

— Я бы мог вам кое-что про него рассказать, Саксон… Между нами, он порядочный жулик. Если бы только я…

— Знаете что? Оставьте-ка вы меня в покое, — прервала она его. — А то я скажу Билли, и вы прекрасно понимаете, что вам за это будет, хвастун вы этакий, нахал…

Лонг смущенно потоптался на месте, потом нехотя отошел в сторону.

— Вон, оказывается, какая вы штучка, — пробормотал он с оттенком восхищения.

— И Билли Роберте такой… — засмеялась она и пошла своей дорогой. Однако, пройдя несколько шагов, остановилась. — Послушайте! — крикнула она.

Огромный кузнец быстро обернулся.

— Я тут видела одного хромого. Идите поколотите его, если уж вам очень хочется подраться.

За время своей помолвки Саксон позволила себе только один крупный расход: она истратила целый дневной заработок на полдюжины своих собственных фотографических карточек. Билл уверял, что для него жизнь не в жизнь, если он не сможет каждый вечер любоваться ее изображением, перед тем как заснуть, и утром — как только проснется. Взамен она получила две его карточки, на одной он был в спортивном трико, на другой — в обычном костюме, и украсила ими свое зеркало. Первая карточка почему-то напомнила ей увлекательные рассказы матери о древних саксах и о морских викингах, нападавших на берега Англии. Она вынула из старинного комода, совершившего путь через прерии, еще одну священную реликвию — альбом матери, в котором были наклеены вырезки из газет со стихами о жизни пионеров в Калифорнии, а также копии с картин и старых гравюр, которые помещались в журналах прошлого поколения, а может быть, и в более давних. Саксон перелистывала знакомые страницы и скоро нашла то, что искала. На фоне прибрежных скал и серого неба с мчавшимися облаками были изображены несколько лодок, длинных, темных и узких, с изогнутыми носами, делавшими их похожими на чудовищных птиц; они стояли у кипящего белой пеной песчаного берега. Эти лодки были полны обнаженных сильных белокурых воинов в крылатых шлемах. В руках они держали мечи и копья, некоторые прыгали в воду, доходившую им до пояса, другие уже вылезали на песок. А на берегу, охраняя его, виднелись фигуры голых дикарей, нисколько не похожих, однако, на индейцев. Они стояли кучками, а некоторые — по колено в воде. Туземцы уже обменялись первыми ударами с завоевателями, и тела раненых и убитых омывал прибой. Один из белокурых завоевателей лежал поперек лодки, причем торчавшая в его груди стрела показывала, какое оружие явилось причиной его смерти. Другой, прыгавший через него в воду, с мечом в руке, был вылитый Билл. Сомненья быть не могло: те же необычно светлые волосы, те же лицо, глаза, губы. Даже выражение было то же, как у Билла в тот день на гулянке, когда он дрался с тремя ирландцами.

Из лона этих двух воинствующих рас, подумала Саксон, вышел ее народ, далекие предки ее и Билли. И с этой мыслью она захлопнула альбом и положила его обратно в ящик. Кто-то из ее предков смастерил этот старинный, уже облезлый комод, который проехал через океан и через прерии и был пробит пулей во время сражения переселенцев с индейцами при Литтл Мэдоу. Ей казалось, она видит перед собой и женщин, державших в его ящиках свои безделушки и домотканые материи, — женщин тех кочующих поколений, к которым принадлежали бабушки и прабабушки ее матери. И она вздохнула. Что ж, иметь таких предков неплохо: крепкий, трудолюбивый народ. А как бы сложилась ее жизнь, родись она китаянкой или итальянкой? Она постоянно встречала их на улицах: приземистые, неловкие, смуглые, в платках и простоволосые, они обычно тащили с набережной, держа на голове, тяжелые охапки прибитых волнами щепок. Но тут она засмеялась над своими мыслями, вспомнила Билли, их домик в четыре комнатки на Пайн-стрит и заснула, в сотый раз представляя себе всю их обстановку до последних мелочей.

Глава тринадцатая

— Скота у нас больше не было, — рассказывала Саксон, — а зима надвигалась, и мы не могли отважиться на путешествие через Великую американскую пустыню, поэтому наш караван остановился в Солт-Лейк-сити. Мормонам в те времена еще жилось неплохо, и они приняли нас сердечно.

— Вы рассказываете так, будто сами были при этом, — заметил Берт.

— Там была моя мать, — ответила Саксон с гордостью. — Ей исполнилось в ту зиму девять лет.

Они сидели вокруг кухонного стола в маленьком домике на Пайн-стрит и завтракали сандвичами и пивом в бутылках. По случаю воскресенья все четверо были свободны, и они собрались спозаранку, так как их ждала работа более тяжелая, чем в любые будни: надо было вымыть стены и окна, выскрести полы, положить дорожки и линолеум, повесить занавески, наладить плиту, расставить мебель, убрать кухонную и столовую посуду.

— Ну, продолжай же, Саксон, — сказала Мери. — До смерти хочется послушать твой рассказ. А ты, Берт, замолчи и не мешай.

— Так вот. В эту зиму объявился у нас Дэл Хэнкок. Он родом из Кентукки, но провел много лет на Западе. Он был разведчиком, как и Кит Карсон, и хорошо знал Карсона. Они с Китом не раз спали под одним одеялом. И оба побывали с генералом Фремонтом в Калифорнии и Орегоне. Итак, Дэл Хэнкок проходил через СолтЛейк-сити, так как собирался повести группу трапперов со Скалистых гор на ловлю бобров в какое-то новое место. Красивый парень: носил длинные волосы, как на картинках, шелковый пояс поверх куртки, как носят испанцы в Калифорнии, а за поясом торчали два револьвера. Все женщины влюблялись в него с первого взгляда. Он увидел Сэди, старшую сестру моей матери, и она, видно, очень приглянулась ему, так как он остановился в Солт-Лейк-сити и дальше шагу не сделал. Он много и успешно сражался с индейцами, и я слышала от своей тети Виллы, когда была еще совсем маленькая, что у него были удивительно черные сверкающие глаза и орлиный взгляд. По обычаю того времени, он не раз дрался на дуэлях и не боялся ничего на свете.

Сэди была настоящая красавица, она кокетничала с ним, и он совсем потерял голову. Может быть, она еще сама не была уверена в своем чувстве, я не знаю, но только она не дала ему слово так легко, как я, например, дала его Билли. В конце концов он уже не мог выносить неопределенности своего положения, — он прискакал к ней однажды вечером как сумасшедший.

«Сэди, — сказал он, — если вы не обещаете завтра со мной повенчаться, я застрелюсь этой ночью здесь же, позади загона».

Он так бы и сделал. И Сэди знала это и согласилась. Видите, как быстро решались в те дни любовные дела.

— Ну, не знаю, — заметила Мери насмешливо. — Ты тоже дала Биллу слово через неделю после того, как увидела его в первый раз. А разве Билл уверял тебя, что застрелится позади прачечной, если ты ему откажешь?

— Я его не довела до этого, — созналась Саксон. — Во всяком случае Дэл Хэнкок и тетя Сэди поженились на другой же день. И они были потом очень счастливы. Но она скоро умерла, а его убили индейцы вместе с генералом Костером и всеми остальными. Хэнкок был тогда уже стариком, но, наверно, перебил их немало, прежде чем они укокошили его. Люди вроде него всегда умирают сражаясь и дорого продают свою жизнь. В детстве я знавала некоего Ола Стэнли. Игрок, но какой молодец! Однажды, когда он сидел за столом и играл, один железнодорожник выстрелил ему в спину; от этого выстрела он умер через несколько секунд, но успел перед смертью поднять ружье и всадить три пули в своего убийцу.

— Я не люблю ни драк, ни сражений, — заявила Мери. — Это мне действует на нервы. Берт меня ужасно раздражает: он вечно ищет случая подраться. По-моему, все это совершенно ни к чему.

— А для меня наоборот — человек, в котором нет задора, ничего не стоит, — сказала Саксон. — Разве мы с вами были бы здесь, если бы не мужество наших предков?

— Ну, Билл природный воин, — заявил Берт. — Замечательный парень во всех смыслах. Он из племени могикан, настоящий охотник за скальпами, и если рассердится — берегись!

— Вот именно, — подтвердила Мери.

Билл, не участвовавший в их разговоре, встал, заглянул в маленькую комнатку за кухней, затем прошел в гостиную, в спальню, вернулся и, остановившись у двери в эту заднюю комнату, нахмурился.

— Что с тобой, дружище? — спросил Берт. — У тебя такой вид, точно ты что-то потерял или заблудился между трех сосен. Что с тобой? Валяй говори.

— Я все думаю, а где же, черт ее возьми, кровать и прочее для этой комнатки?

— Мы же для нее не заказывали мебель, — пояснила Саксон.

— Так я завтра закажу.

— Зачем вам еще кровать? — спросил Берт. — Разве вам вдвоем мало одной кровати?

— Замолчи, Берт! — воскликнула Мери. — Держись прилично.

— Ну, ну! — засмеялся Берт, — Вечно ты со своими замечаниями.

— У нас эта комната лишняя, — обратилась Саксон к Биллу, — поэтому я и не собиралась покупать для нее мебель, а взяла дорожки и плиту получше.

Билл подошел к ней, поднял со стула и посадил к себе на колени.

— Правильно, девочка! Я очень рад, что ты так сделала. У нас всегда должно быть все самое лучшее. А все-таки завтра вечером мы с тобой сбегаем к Сэлингеру и выберем ковер и мебель и для этой спальни, хорошую мебель! И никаких!

— Но ведь это будет стоить пятьдесят долларов! — возразила она.

— И отлично! Пусть стоит пятьдесят долларов и ни на цент меньше. Зато мебель будет хорошая. А что толку в пустой комнате? Это придает всей квартире какой-то нищенский вид. С тех пор как мы ее сняли, заплатили деньги и получили ключи, я только и думаю о нашем гнездышке и вижу, что оно становится все теплее и уютнее. И пока я работаю и вожусь с лошадьми, я ни на минуту об нем не забываю. Уверен, что, когда мы поженимся, оно мне будет так же мило. Вот я и хочу, чтобы все комнаты были обставлены как следует. Если эта комната будет стоять пустая, с голым полом, я только и буду видеть ее, пустую и неуютную. И выйдет обман. А наш дом не должен лгать. Посмотри, Саксон, вон ты повесила занавески, — пусть, мол, соседи думают, что она обставлена. Эти занавески лгут, и каждый поверит в то, чего нет. Но у нас так не должно быть. Я хочу, чтобы занавески говорили правду.

— Вы можете сдать ее, — предложил Берт. — Вы будете жить совсем близко от железнодорожных мастерских и в двух шагах от ресторана.

— Ни за что! Я не для того женюсь на Саксон, чтобы брать жильцов. Если я увижу, что не могу устроить ее жизнь, — знаешь, что я сделаю? Пойду на Долгую набережную, скажу: «Игра кончена», повешу себе камень на шею и прыгну в воду. Верно, Саксон?

Покупка лишней мебели казалась неразумной, но слова Билла польстили ей. Она обвила руками шею своего жениха и, прежде чем поцеловать его, сказала:

— Ты хозяин. Билли. Как ты захочешь, так и будет. И теперь и всегда.

— Слышала? — насмешливо обратился Берт к Мери. — Вот как женщина должна рассуждать! Саксон свое место знает.

— Я думаю, мы всегда будем советоваться друг с другом, прежде чем что-нибудь решить, — ответил Билл своей невесте.

— Слышал? — торжествующе повторила Мери. — Имей в виду, что человек, который захочет стать моим мужем, тоже должен будет во всем со мной советоваться!

— Билл ей просто очки втирает, — возразил Берт. — Все так говорят, пока не женятся.

Мери презрительно фыркнула:

— А я ручаюсь, что Саксон будет им и потом вертеть. Что касается меня, так я объявляю во всеуслышание, своим мужем хочу вертеть — и буду.

— Нет. Если ты будешь его любить, — заметила Саксон.

— Наоборот. Тем более, — настаивала Мери.

Берт скорчил грустную гримасу.

— Вот видите, поэтому мы с Мери до сих пор и не поженились, — сказал он. — Я — как тот упрямый индеец: черт меня побери, если уж я построю себе вигвам, да не буду в нем хозяином!

— А я не индианка, — возразила Мери, — и не вышла бы замуж за такого упрямого индейца, даже если бы на свете не осталось ни одного мужчины.

— Этот упрямый индеец вас, кажется, еще не сватал!

— Он знает, какой получит ответ.

— Поэтому он, может быть, десять раз подумает, прежде чем сделать предложение.

Саксон, которой хотелось перевести разговор на более приятные темы, всплеснула руками и воскликнула:

— А я и забыла! Я хотела вам кое-что показать. — Она вынула из кошелька гладкое золотое кольцо, и присутствующие передали его друг другу. — Это обручальное кольцо моей матери. Я его всегда носила на шее, как медальон. В приюте я так плакала и умоляла вернуть его, что начальница разрешила мне его носить. И только подумайте! — в следующий вторник оно будет уже у меня на пальце! Посмотри, Билли, что внутри вырезано:

— «Д. от К. 1879», — прочел он.

— Дэзи от Карлтона. Карлтон — имя моего отца. А теперь. Билли, ты должен вырезать на нем наши имена.

Мери была в восторге.

— Замечательно! — воскликнула она. — «С. от Б. 1907».

Билл на минуту задумался.

— Нет, это нехорошо, ведь вовсе не я дарю его Саксон.

— Знаешь что? — предложила Саксон. — Пусть на нем будет просто «Б. и С. «.

— Нет, — Билл покачал головой, — «С. и Б. «, потому что ты для меня на первом месте.

— Если я для тебя на первом месте, то ведь и ты для меня тоже. Билл, милый, пусть будет «Б. и С. «.

— Видишь, — сказала Мери Берту, — она уже теперь из него веревки вьет.

Саксон почувствовала укол в словах Мери.

— Впрочем, как хочешь. Билли, — сдалась она.

Он обнял ее.

— Мы еще об этом потолкуем.

Глава четырнадцатая

Сара была крайне консервативна. С тех пор как кончилась пора ее любви и родился первый ребенок, она словно остановилась на одной точке. Ее душа как будто раз и навсегда приняла определенную форму и так и застыла. В Саре еще жили вкусы и предубеждения ее девической поры и той семьи, в которой она выросла. Малейшее нарушение обычного уклада жизни казалось ей чуть ли не революцией. Том пережил много таких революций. Три из них произошли при перемене квартиры. Третья сломила его, и он решил больше никогда не переезжать.

Поэтому же и Саксон молчала о своей предстоящей свадьбе до тех пор, пока молчать уже было нельзя. Она ждала бурной сцены и не ошиблась.

— Как? Боксер? Хулиган? Драчун? — издевалась Сара после целого потока самых мрачных предсказаний относительно судьбы, ожидающей и ее, Сару, и ее детей без тех четырех с половиной долларов, которые еженедельно платила Саксон. — Не знаю, что сказала бы твоя мать, если бы она дожила до того, что ты свяжешься с таким типом, как этот Билл Роберте. Билл! Она никогда бы не вышла за человека, которого зовут Билл, она была слишком деликатно воспитана. Одно могу сказать, тебе придется распроститься и с шелковыми чулками и с тремя парами туфель. Скоро ты будешь бога благодарить, что у тебя на ногах старые гетры да бумажные чулки по двадцать пять центов за две пары.

— О!.. Я уверена, что у Билли хватит средств купить мне любые башмаки, — возразила Саксон, гордо откинув голову.

— Ты не знаешь, что говоришь… — Сара злорадно захохотала. — Вот подожди, пойдут ребята… а они родятся гораздо быстрее, чем растет заработная плата.

— Но мы вовсе не собираемся иметь детей… то есть пока. Во всяком случае не раньше, чем выплатим долг за мебель.

— Вот какие вы теперь умные стали! В мое время девушки были поскромнее и понятия не имели о таких неприличностях.

— Это насчет детей? — спросила Саксон с лукавой усмешкой.

— Да, насчет детей.

— В первый раз слышу, что дети — неприличность. А у тебя, Сара, их пять. Значит, как неприлично ты себя вела! Мы с Биллом решили вести себя скромнее. У нас будут только мальчик и девочка.

Том чуть не подавился от смеха, но, чтобы не подливать масла в огонь, спрятал лицо за чашкой с кофе. Сара на минуту опешила оттого, что ее оружие обратилось против нее самой, но она была в этих делах стреляный воробей и не замедлила повести нападение с другой стороны:

— А почему это вам так вдруг загорелось устраивать свадьбу? Очень подозрительно, очень… До чего вы, молодые девушки, дойдете! Срам! Ни стыда, ни совести! И все — от этих ваших воскресных танцулек да праздников. Нынче молодые женщины стали прямо как животные. Такой распущенности я никогда еще не видела.

Саксон была вне себя от гнева, но, пока Сара продолжала обличать современные нравы. Том ухитрился многозначительно подмигнуть сестре, знаками умоляя ее не сердиться и сохранить мир.

— Ничего, сестренка, — утешал он Саксон, когда они остались одни.

— С Сарой спорить бесполезно. А Билл Роберте парень хороший. Я о нем много слышал. Ты вполне можешь гордиться таким мужем. И наверняка будешь с ним счастлива. — Его голос вдруг сорвался, лицо стало сразу старым и очень усталым. Он продолжал с тревогой: — Только не бери пример с Сары. Не пили его. Что бы ни случилось, не пили. Не читай ему постоянно нравоучений. Дай и ему иногда высказать свой взгляд. Ведь у мужчин тоже есть здравый смысл, даже если Сара этого не признает. И все-таки она меня любит, хотя этого, может быть, и не заметно. А ты должна любить мужа не только про себя, но так, чтобы твою любовь он видел и чувствовал. И он сделает все, что ты захочешь. Пусть иной раз поступит по-своему, — тогда, поверь мне, он и тебе даст больше воли. А главное, люби его и считайся с его мнением, — ведь он же в конце концов не дурак. И жизнь пойдет у вас отлично. Сара все заставляет меня делать из-под палки, а ведь от меня молено этого же добиться лаской.

— Обещаю тебе. Том, я буду делать все, как ты говоришь, — сказала Саксон, улыбаясь сквозь слезы и тронутая сочувствием брата. — Но я прежде всего буду стремиться к другому: я буду стараться, чтобы Билли любил меня и не переставал любить. Тогда не нужны будут и все эти хитрости. Понимаешь? Он сделает то, что я пожелаю, просто из любви ко мне.

— Правильно надумала, сестренка! Держись этого, и вам будет хорошо.

Когда через некоторое время Саксон надела шляпу и отправилась в прачечную, оказалось, что брат поджидает ее за углом.

— Слушай, Саксон, — начал он торопливо и вместе с тем запинаясь, — то, что я сказал насчет Сары… знаешь… ты не подумай чего плохого или что я несправедлив к ней… Она женщина честная, верная. И ведь, право, жизнь у нее очень нелегкая. Я скорее откушу себе язык, чем скажу про нее плохое. У всякого свое. Проклятая бедность — вот в чем дело. Верно?

— Ты всегда так хорошо относился ко мне. Том.

Я этого никогда не забуду. И я знаю, у Сары, несмотря на все, самые лучшие намерения.

— Я не смогу сделать тебе никакого свадебного подарка, — сказал Том виноватым тоном, — Сара и слышать не хочет. Она говорит, — когда мы женились, мои родственники нам тоже ничего не подарили. Но все-таки у меня для тебя есть сюрприз. И ты ни за что не угадаешь, какой.

Саксон посмотрела на него вопросительно.

— Когда ты сказала, что выходишь замуж, мне сразу же пришла одна мысль. Я написал брату Джорджу и попросил его прислать эту вещь для тебя. И он ее прислал. Я ничего тебе не говорил, потому что боялся, не продал ли он ее. Серебряные шпоры он действительно продал — должно быть, деньги были нужны. А эту вещь я просил его выслать мне на мастерскую, чтобы не раздражать Сару, и вчера вечером потихоньку принес ее и спрятал в дровяном сарае.

— Наверно, что-нибудь принадлежавшее отцу? Да? Правда? Скажи скорее, что?

— Его сабля.

— Та, которую он брал с собой, когда ездил на чалом коне? Ах, Том! Ты не мог мне сделать лучшего подарка! Идем обратно. Я хочу сейчас же ее видеть. Пройдем потихоньку с черного хода. Сара в кухне стирает и раньше чем через час белье развешивать не будет.

— Я говорил с Сарой насчет того, чтобы отдать тебе старый материнский комод, — шептал Том, пробираясь с Саксон по узкому проулку между домами, — но она встала на дыбы и заявила, что Дэзи была не только твоей, но и моей матерью, хоть у нас и разные отцы, что комод этот всегда принадлежал ее роду, а не семейству капитана Кита, и что, значит, он мой, а раз он мой, так она…

— Не беспокойся, — возразила Саксон. — Вчера вечером она мне продала его. Сара ждала меня и была очень возбуждена.

— Странно. Она сердилась на меня весь день после того, как я заговорил с ней об этом. Сколько ты ей отдала за него?

— Шесть долларов.

— Грабеж! Разве он стоит этих денег? — возмутился Том. — Он очень старый и с одного боку треснул!

— Я бы дала и десять. Я не знаю, что бы дала за него, Том. Ведь он мамин, ты же знаешь. Я помню, как он стоял у нее в комнате, когда она еще была жива.

В сарае Том достал спрятанное в дровах сокровище и развернул бумагу, в которую оно было завернуто. Перед ними оказалась ржавая зазубренная тяжелая сабля старинного образца, какую обычно носили кавалерийские офицеры в Гражданскую войну. Она висела на изъеденном молью поясе из плотного малинового шелка, украшенном тяжелыми шелковыми кистями. Саксон в нетерпении почти вырвала ее у брата, вынула из ножен и приложилась к холодной стали губами.

Наступил последний день ее работы в прачечной. Вечером Саксон должна была окончательно с нею распроститься. А на другой день в пять часов пополудни они с Биллом пойдут к судье, и тот их поженит. Берт и Мери будут свидетелями, потом они отправятся вчетвером в ресторан Барнума, и там, в отдельном кабинете, состоится свадебный ужин. После ужина Берт и Мери отправятся на вечеринку в зал Миртл, а Билл и Саксон поедут на трамвае на Пайн-стрит. У рабочих медового месяца не бывает, и Биллу предстояло на другой день в обычный час явиться на работу.

Все женщины в гладильной тонкого крахмального белья знали, что Саксон с ними последний день. Многие за нее радовались, иные завидовали, что она заполучила себе мужа и освободится от каторжной работы у гладильной доски. Ей пришлось выслушать немало шуток по своему адресу, — но такова была участь всех девушек, выходивших замуж из прачечной, да и, кроме того, она чувствовала себя такой счастливой, что не могла обижаться на эти иногда и грубоватые, но всегда добродушные шутки.

Среди облаков пара, на фоне воздушного батиста и кисеи, быстро скользивших под ее руками, перед нею одна за другой вставали картины ее будущей жизни в маленьком домике на Пайн-стрит. И она, не смолкая, мурлыкала себе под нос, переиначивая по-своему припев одной очень известной в то время песенки:

Когда тружусь, когда тружусь,

Тружусь я ради Билли.

К трем часам усталость работниц-сдельщиц в этой душной и сырой комнате достигла крайних пределов. Пожилые женщины тяжело вздыхали, молодые побледнели, их черты заострились, под глазами легли черные тени, — но все продолжали с неослабным усердием водить утюгами. Недремлющее око старшей мастерицы зорко следило за тем, чтобы вовремя предупредить любой истерический припадок. Одна молодая девушка, сутулая и узкогрудая, была тотчас же удалена из комнаты, как только старшая заметила, что она готова потерять сознание.

Вдруг Саксон вздрогнула от дикого, нечеловеческого вопля. Натянутые нервы не выдержали, и десятки женщин разом приостановили работу, — одни замерли, держа утюги на весу, у других они выпали из рук. Этот ужасный вопль издала Мери, и Саксон увидела на ее плече странного черного зверька с большими изогнутыми крыльями. Вскрикнув, Мери в испуге присела, и странный зверь, взлетев над нею, метнулся соседней гладильщице прямо в лицо. Та взвизгнула и лишилась чувств. Летающее существо бросалось туда и сюда, а женщины вопили, визжали, размахивали руками, пытались выбежать из гладильни или прятались под гладильные доски.

— Да это просто летучая мышь! — кричала старшая мастерица в бешенстве. — Что, вы никогда летучей мыши не видели? Съест она вас, что ли?

Но это были женщины из простонародья, и успокоить их оказалось нелегко. Те, кто не мог видеть причины переполоха, но были взвинчены и переутомлены не меньше остальных, тоже поддались панике и закричали: «Пожар!» Давка у дверей усилилась.

Все они выли в один голос — пронзительно, бессмысленно, отчаянно; и в этом вое бесследно утонул увещевающий голос старшей. Саксон сначала просто испугалась, но общая паника захватила и ее. Правда, она не кричала, но бросилась бежать вместе со всеми. Когда орда обезумевших женщин хлынула в соседнее помещение, все работавшие там присоединились к ней и тоже бежали от неизвестной опасности. Через десять минут прачечная опустела, осталось только несколько мужчин бродивших по комнатам с ручными гранатами и тщетно пытавшихся выяснить причину переполоха.

Старшая мастерица, женщина серая, но решительная, была вначале тоже подхвачена толпой, однако она вырвалась, повернула обратно и быстро поймала незрячую нарушительницу спокойствия, накрыв ее бельевой корзиной.

— Я не знаю, как выглядит бог, но черта я теперь видела, — проговорила, захлебываясь смехом и слезами, взволнованная Мери.

Саксон очень сердилась на себя за то, что так перепугалась и вместе со всеми бессмысленно бежала из прачечной.

— Какие мы дуры! — сказала она. — Ведь это просто летучая мышь. Я слышала о них. Они живут в лесу. Говорят, они совершенно безобидные, а днем они слепые. Вот почему все и случилось. Просто маленькая летучая мышь!

— Ну, ты меня не разуверишь, — отозвалась Мери. — Это, несомненно, был черт. — Она несколько раз всхлипнула, потом снова засмеялась нервным смехом. — Ты видела — миссис Бергстром упала в обморок. А ведь оно едва коснулось ее лица! Мне что-то село на плечо, а потом я почувствовала что-то на шее — точно рука мертвеца. Однако я не упала.

— Она снова засмеялась. — Может быть, я слишком напугалась, и мне было уже не до обморока…

— Вернемся, — предложила Саксон. — Мы и так потеряли полчаса.

— Ни за что! Хоть бы мне расстрелом грозили. Я иду домой. Да разве я могу сейчас гладить? Меня всю трясет.

Одна из женщин сломала себе руку, другая — ногу, у многих оказались ссадины и ушибы. Никакие уговоры и объяснения старшей мастерицы не могли заставить напуганных гладильщиц вернуться к работе. Они слишком переволновались и разнервничались, и только немногие нашли в себе достаточно мужества, чтобы вернуться в помещение прачечной за шляпами и корзинками остальных. Лишь несколько девушек опять взялись за утюги. Среди них была Саксон, и она проработала до шести часов.

Глава пятнадцатая

— Ах, Берт! Ну зачем ты напился? — воскликнула Мери с укором.

Они сидели вчетвером в отдельном кабинете у Барнума. Скромный свадебный ужин, показавшийся Саксон, однако, чересчур роскошным, был съеден. Берт, держа в руке стакан красного калифорнийского вина, которое здесь стоило пятьдесят центов бутылка, поднялся и пожелал произнести речь. Лицо его раскраснелось, черные глаза лихорадочно блестели.

— Ты уже выпил еще до того, как зайти за мной, — продолжала Мери.

— Я это вижу по всему.

— Ошибаетесь, дорогая, разуйте глаза, — возразил он. — Бертрам сегодня в наилучшем виде, — Он встал для того, чтобы пожать руку своему старому товарищу. — Билл! Дружище! Давай лапу! Приходится нам с тобой распрощаться! Здравствуйте и до свидания! Ты теперь человек женатый, Билл, и будешь домоседом. Гулять с парнями уже не придется. Ты должен теперь беречь себя, застраховать свою жизнь от несчастных случаев… вступить в строительный кооператив… сделаться членом кассы взаимопомощи и похоронного бюро…

— Перестань, Берт, — прервала его Мери. — Разве на свадьбе говорят о похоронах? Как тебе самому не стыдно!

— Стой! Подожди, Мери. Я вовсе не хотел… Я сейчас скажу, что я думал… Совсем не про то, про что она говорит… Подождите… Я сказал «похоронное бюро»? Да? Я же не собирался омрачить настроение веселого общества… Наоборот…

Он явно запутался, и Мери торжествующе покачала головой. Но это его снова подстегнуло.

— Подождите, дайте сказать, почему я упомянул… Потому, что ты, друг, подцепил такую зажигательную жену, такую раскрасотку. Все молодые люди от нее без ума, и если они начнут за ней бегать, то что ты сделаешь, Билл? У тебя окажется много работы. И разве тебе не понадобится похоронное бюро, чтобы их всех хоронить? По-моему — да. Я только хотел похвалить твой вкус по части женщин, это Мери мне помешала.

Его блестящие глаза с насмешливым торжеством остановились на Мери.

— Кто говорит, что я нализался? Я? Ничего подобното. Я вижу все совершенно ясно, как днем. Я вижу моего старого друга Билла — и, заметьте, одного, а не двух Биллов. Он от роду не бывал двуличным. Билл! Друг! Когда я вижу тебя теперь в брачном хомуте, мне становится грустно — да, грустно. — Он оборвал свою речь и обратился к Мери. — Не кипятись, старуха! Я знаю, что говорю. Мой дед был сенатором в своем штате и мог с утра и до ночи вести приятные разговоры. Я тоже могу… Так вот, Билл, когда я смотрю на тебя, мне делается грустно. Да, грустно. — Он вызывающе взглянул на Мери. — Сам-то я разве не вижу, сколько ты забрал себе счастья? Верь моему слову — ты умный парень, черт бы побрал всех женщин! Ты хорошо начал; так и продолжай. Женись, брат, женись хоть на всех! Чокнемся, Билл! Ты могикан и храбрец! А скво у тебя первый сорт. Пью за ваше здоровье, и за вас обоих, и за ваших будущих крикунов. Дай вам бог!

Он залпом осушил стакан, упал на стул и уставился на молодых, из его глаз медленно катились слезы. Мери тихонько погладила его руку, и он совсем раскис.

— Господи, имею же я право поплакать, — всхлипывал Берт. — Лучшего дружка своего лишаюсь! Прошлого уже не вернешь, нет… никогда… Как подумаю о прежних веселых днях с Биллом, о наших проделках, и вижу, что вот вы, Саксон, теперь сидите с ним и держитесь за ручки, — я возненавидеть вас готов.

— Не грустите, Берт, — ласково улыбнулась Саксон. — Вот и вы с Мери тоже держитесь за руки.

— Ах, он любит нюни распускать, — сказала Мери резко, в то время как ее пальцы нежно перебирали его волосы. — Не грусти, Берт. Пусть теперь Билл ответит на твою замечательную речь.

Берт подкрепился новым стаканом вина.

— Валяй, Билл, — воскликнул он. — Теперь твой черед!

— Я говорить не мастер, — проворчал Билл. — Что мне сказать им, Саксон? Сказать, как мы счастливы? Они и так знают.

— Поблагодари за добрые пожелания и пожелай им от нас того же. Скажи им, что мы всегда будем счастливы. И что мы всегда все четверо будем дружить, как и раньше. И что мы их приглашаем в следующее воскресенье к нам обедать. Пайн-стрит, пятьсот семь. А если ты, Мери, захочешь приехать в субботу с вечера, ты можешь переночевать в комнате для гостей.

— Ты сказала гораздо лучше, чем сказал бы я! — и Билл захлопал в ладоши. — Молодчина, Саксон! Что я могу прибавить к твоим словам? Очень немногое. А все-таки кое-что прибавлю.

Он встал и взял в руку стакан. От темных густых бровей и темных ресниц его голубые глаза казались синими и еще больше оттеняли белокурые волосы и светлую кожу; гладкие юношеские щеки покрылись легким румянцем, но не от вина, — он пил всего второй стакан, — а от здоровья и счастья. Саксон смотрела на него с чувством гордости, радуясь тому, что он так хорошо одет, такой сильный, красивый, опрятный. Он — ее муж-мальчик, и она гордилась собой, своей женской прелестью и желанностью, благодаря которым у нее такой удивительный возлюбленный.

— Так вот, Берт и Мери, — начал он. — Вы сидите с нами за нашим свадебным ужином. Мы приняли к сердцу все ваши добрые пожелания, желаем того же и вам, и, говоря так, мы имеем в виду гораздо больше, чем вы думаете. Мы с Саксон считаем, что долг платежом красен. И хотим, чтобы наступил день, когда мы, наоборот, будем гостями на вашем свадебном ужине! И тогда, если вы соберетесь к нам в воскресенье обедать, вы оба можете ночевать в свободной комнате. Разве зря я обставил ее? Как вы думаете, а?

— Вот уде чего никак от вас не ожидала. Билли! — воскликнула Мери.

— Да вы хуже Берта. Ну, все равно…

Из глаз ее неожиданно брызнули слезы. Голос дрогнул и оборвался; затем, улыбнувшись, она обернулась к Берту, который обнял ее и посадил к себе на колени.

Выйдя из ресторана, все четверо пошли вместе по Восьмой и Бродвею и остановились у трамвайной остановки.

Берт и Билл чувствовали себя неловко и молчали под влиянием какой-то внезапно возникшей между ними отчужденности. Но Мери обняла Саксон с нежной заботливостью.

— Ничего, детка, — шептала Мери. — Ты не пугайся, все обойдется. Подумай обо всех прочих женщинах на свете.

Кондуктор дал звонок, и обе пары расстались, торопливо бормоча всякие пожелания.

— Ах ты, могикан! — крикнул Берт, когда трамвай тронулся. — И вы, могиканша!

— Не забудь того, что я тебе сказала, — напомнила Мери, прощаясь с Саксон.

Трамвай остановился на углу Седьмой и Пайн-стрит, это была конечная остановка. Отсюда до дома молодых оставалось не больше двух кварталов. На крыльце Билл вынул из кармана ключ.

— Правда, чудно? — сказал он, поворачивая ключ в замке. — Ты да я, и больше никого. Одни!

Пока он зажигал в гостиной лампу, Саксон стала снимать шляпу. Затем он прошел в спальню, зажег свет и там, вернулся и остановился в дверях. Саксон, все еще в смущении возившаяся со шпильками от шляпы, украдкой взглянула на него. Он протянул к ней руки.

— Ну? — сказал он.

Она подошла к нему, и он почувствовал, как она задрожала в его объятиях.

Часть вторая

Глава первая

Вечером, на другой день после свадьбы, когда Билл, возвращаясь домой, поднялся на крыльцо, Саксон встретила его в дверях. Поцеловавшись, они пошли рука об руку через гостиную в кухню, и Билл, остановившись на полдороге, с удовольствием потянул носом.

— Послушай, Саксон, у нас в доме ужасно хорошо пахнет! Это не только запах кофе, хотя я различаю и его. Пахнет во всех комнатах, пахнет… ну я не знаю чем, просто хорошо пахнет!

Пока он мылся над раковиной, она поставила на плиту сковородку. Вытирая руки и наблюдая за женой, он издал одобрительное восклицание, когда она положила на сковородку бифштекс.

— Где это ты научилась жарить бифштекс на раскаленной сковородке без масла? Это лучший способ, но почему-то женщины его не признают.

Когда она сняла крышку со второй сковородки, чтобы помешать кухонным ножом какое-то аппетитное кушанье, он подошел к Саксон сзади, просунул руки под ее опущенные локти, обхватил грудь и склонил голову ей на плечо, так что его щека коснулась ее щеки.

— М-м-м!.. Жареная картошка с луком, как, бывало, готовила моя мать. Чудесная штука! И до чего хорошо пахнет!

Он отпустил жену, и его щека ласково скользнула вдоль ее щеки. Но затем он снова обнял ее; она почувствовала его губы на своих волосах и слышала, как он вдыхает их запах.

— М-м-м!.. А как хорошо пахнет от тебя самой! Я раньше никак не мог понять, когда говорили про женщину, что она упоительная. А теперь понимаю. Но такой упоительной, как ты, я еще не встречал.

Он был несказанно счастлив. Причесавшись в спальне, он сел против нее за маленький столик и, уже взяв в руки нож и вилку, сказал:

— Знаешь, быть женатым очень приятно, а послушаешь всех этих женатых людей… Даю слово, Саксон, мы могли бы их кое-чему научить. Мы можем дать им много очков вперед и все-таки выиграть. Одним только я недоволен.

Мгновенно вспыхнувший в ее глазах испуг заставил его рассмеяться.

— Тем, что мы не поженились раньше. Подумай, сколько дней я потерял!

Ее глаза засияли счастьем и благодарностью, и она поклялась себе, что так будет в течение всей их супружеской жизни.

Они кончили ужинать, она убрала со стола и принялась мыть над раковиной посуду. Когда он сделал попытку перетирать ее, Саксон схватила его за полу пиджака и толкнула обратно на стул.

— Сиди и радуйся, что можешь отдохнуть. Нет, нет, изволь слушаться! Выкури сигару. Нечего следить за тем, что я делаю. Вот тебе сегодняшняя газета. И если ты не очень спешишь прочесть ее, ты оглянуться не успеешь, как я кончу с посудой.

Пока он курил и читал газету, она то и дело украдкой на него поглядывала. Еще одного не хватает для полного уюта — туфель.

Через несколько минут Билл со вздохом отодвинул от себя газету.

— Бесполезно, — сказал он. — Я все равно не могу читать.

— Почему? — лукаво спросила она. — Глаза болят?

— Да нет. Что-то застилает их; это пройдет, если я буду смотреть на тебя.

— Сейчас, мой мальчик. Я освобожусь через минутку.

Прополоскав кухонное полотенце и вычистив раковину, она сняла с себя фартук, подошла к Биллу и поцеловала его сначала в один глаз, потом в другой.

— Ну, теперь лучше?

— Немножко получше.

Она повторила свое лечение.

— А теперь?

— Еще лучше.

— А теперь?

— Совсем хорошо.

Однако, подумав, он заявил, что правый глаз еще немного болит.

Во время лечения этого глаза она вдруг вскрикнула, словно от боли.

— Что с тобой? Тебе больно?

— Глаза. Они тоже ужасно заболели.

Тут они поменялись ролями, и Билл стал врачом, а она пациенткой. Когда оба вылечились, она повела его в гостиную, где они ухитрились усесться вдвоем в большом мягком кресле, стоявшем у открытого окна. Это была самая дорогая вещь в доме. Кресло стоило семь с половиной долларов, и Саксон, даже не мечтавшая о таком великолепии, ощущала в течение всего дня легкие уколы совести.

В комнату лился свежий соленый запах моря, который по вечерам так радует жителей приморских городов. На железнодорожных путях пыхтели паровозы и слышался грохот поездов, замедлявших ход между молом и Оклендским вокзалом; доносились крики детей, обычно игравших на улице в летние вечера, и негромкие голоса хозяек из соседнего дома, вышедших посидеть на крылечке и посудачить.

— Что может быть лучше этого? — прошептал Билл. — Как вспомню о своей меблированной комнатенке за шесть долларов, так даже грустно становится! Сколько времени я зря потерял. Одно только меня утешает: если бы я оттуда съехал раньше, я бы не встретил тебя. Ведь я еще месяц назад даже не подозревал, что ты живешь на свете.

Его рука скользнула вверх по ее обнаженной руке и пробралась под рукав.

— Какая у тебя свежая кожа, — сказал он. — Не холодная, а именно свежая. Так приятно ее касаться.

— Ты скоро сделаешь из меня холодильник! — засмеялась она.

— И голос у тебя какой-то свежий, — продолжал он. — Когда я слышу его, у меня такое чувство, будто ты кладешь мне руку на лоб. Очень странно. Я не знаю, как объяснить, но твой голос словно проходит через всего меня — чистый и свежий. Как ветерок — такой приятный, знаешь, когда он подует с моря после — жаркого, душного дня. А если ты говоришь тихо, твой голос звучит мягко и певуче, точно виолончель в оркестре театра Макдоноу. И никогда у тебя он не доходит до высоких нот, никогда не бывает резким, визгливым, не дерет слух, как голоса иных женщин, если они сердятся или возбуждены; они напоминают мне заигранную граммофонную пластинку. А твой голос так и льется в душу, я даже дрожать начинаю, будто от свежести. Просто наслажденье. Мне кажется, у ангелов, если только они существуют, должен быть такой голос.

Несколько минут прошло в молчании; она чувствовала такое невыразимое счастье, что только провела рукой по его волосам и без слов прижалась к нему. Затем Билл продолжал:

— Хочешь знать, кого ты мне напоминаешь? Видела ты когда-нибудь молодую породистую кобылу с блестящей атласной шерстью и до того нежной кожей, что на ней остается след от малейшего прикосновения хлыста? Она такая чуткая, нервная, а может превзойти выносливостью самую крепкую необъезженную лошадь, — и в один миг разорвать себе сухожилия или простудиться насмерть, если проведет ночь без попоны. Такие лошади — самые прекрасные создания на свете; они стройные, сильные, неясные, и обращаться с ними нужно очень бережно. Знаешь, как со стеклянной посудой: «Осторожно, бьется, не переворачивать, не бросать наземь!» Ты напоминаешь мне такую лошадку. И мое дело присмотреть, чтобы обращение с тобой было самое аккуратное. Ты так же не похожа на других женщин, как породистая кобыла на рабочих кляч. Знаешь, ты кто? Ты чистокровка. Ты и стройна по-особому и порывиста… А уж сложена… Знаешь, какая у тебя фигура? Да, да, куда до тебя Анетте Келлерман. Она австралийка, ты американка. Но разве американки такие?.. Ты особенная. Ты — первый класс… Нет, я не знаю, как объяснить… Остальные женщины сложены не так. Ты будто из другой страны. Прямо француженка. И сложением и тем, как ты ходишь, садишься, встаешь, просто ничего не делаешь, — всем ты напоминаешь француженку, и даже лучше…

Билл, никогда не выезжавший из Калифорнии и не ночевавший ни одной ночи вдали от своего родного Окленда, не ошибся. Саксон была прекрасным цветком на англосаксонском дереве; необычайно маленькие руки и ноги, узкие кости, пластичность тела и движений — все в ней напоминало одну из тех женщин давнего прошлого, которые произошли от смешения французов-норманнов с крепким племенем саксов.

— А как на тебе сидит платье! Ты точно срослась с ним. Оно такая же часть тебя, как свежесть твоего голоса и твоей кожи. И всегда ты так хорошо одета, что, кажется, лучше и быть не может. А ведь ты знаешь: мужчине очень приятно показываться с женщиной, когда она одета, как картинка, и слышать, как другие парни говорят: «С кем это сегодня Билл? Правда, прелесть? И я бы от такой не отказался!» Ну, и все в таком роде.

И Саксон, прижавшись к его щеке, чувствовала, что она вполне вознаграждена за долгие часы ночного бдения, когда после мучительного трудового дня ее голова невольно клонилась над шитьем: она старалась восстановить в памяти и украдкой перенять фасоны тех нарядных вещей, которые каждый день разглаживала.

— Знаешь, Саксон? Я придумал тебе новое имя. Ты мой Эликсир Жизни. Вот ты кто!

— И я тебе никогда не надоем? — спросила она.

— Надоешь? Да мы же созданы друг для друга!

— Разве не удивительно, что мы встретились. Билли?

Ведь мы могли никогда и не встретиться. Это чистая случайность…

— Значит, такие уж мы счастливцы! — воскликнул он. — Так нам было на роду написано!

— А может, наша встреча больше, чем счастливая случайность, — задумчиво проговорила она.

— Наверняка. Мы должны были встретиться. Мы не могли не найти друг друга.

Они замолчали и сидели в тишине, не замечая времени, отдавшись любви, невыразимой словами. Затем она почувствовала, как он привлек ее ближе, и его губы прошептали у самого ее уха:

— А не пойти ли нам спать? Много вечеров провели они так вдвоем; а случалось, они вносили в них некоторое разнообразие — ходили на танцы, в кинематограф, в театр Орфей или театр Белла, либо на музыку, которая играла вечером по пятницам в городском парке. Порой по воскресеньям Саксон брала с собой завтрак, и они уезжали в горы в коляске, запряженной Принцем и Королем, которых хозяин по-прежнему охотно давал Биллу для проездки.

Каждое утро Саксон просыпалась от звонка будильника. В первый день их совместной жизни Билл настоял на том, чтобы встать вместе с ней и развести огонь в плите. В этот раз Саксон уступила ему, но затем стала накладывать дрова с вечера, так что утром оставалось только поднести к ним спичку. И она убедила его, что можно еще подремать в постели, пока завтрак не будет готов. Первое время она готовила ему завтрак, затем с неделю он ходил домой обедать. А потом был принужден брать что-нибудь с собой. Все зависело от того, в какой части города он работал.

— Ты неправильно себя поставила с мужем, — заявила ей однажды Мери. — Ты так ухаживаешь за ним, что окончательно его избалуешь. Это ему за тобой ухаживать надо, а не тебе за ним…

— Да ведь зарабатывает он, — возразила Саксон. — Его труд гораздо тяжелее моего, а у меня свободного времени хоть отбавляй. И потом — мне хочется ухаживать за ним, потому что я его люблю… Ну и… просто… мне хочется.

Глава вторая

Несмотря на то, что Саксон вела хозяйство крайне тщательно, вскоре, когда она распределила все свои ежедневные обязанности, оказалось, что у нее остается много свободного времени. Особенно в те дни, когда Билл брал с собой завтрак и ей не нужно было готовить полдник, Саксон имела в своем распоряжении несколько свободных часов. Привыкнув годами работать на фабрике или в прачечной, она тяготилась этой неожиданной праздностью. Ей было трудно сидеть без дела, но и ходить в гости к своим проясним подругам она не могла, — те были весь день на работе. С соседками же она еще не успела свести знакомство, кроме одной старухи, которая жила рядом; с этой женщиной они иногда перекидывались несколькими словами через забор, разделявший их дворы.

Одним из любимейших ее занятий стало купанье, и она имела возможность наслаждаться этим неограниченно. В приюте и у Сары она привыкла брать ванну только раз в неделю. Когда она подросла, ей захотелось мыться чаще. Но такое желание вызвало сначала насмешки со стороны Сары, а затем и ее гнев. Сама Сара выросла в те годы, когда было в обычае купаться только по субботам, и в поползновении Саксон мыться больше чем раз в неделю она усматривала нечто высокомерное и оскорбительное для своей личной чистоплотности. По ее мнению, это значило попусту переводить дрова и прибавлять к семейной стирке лишние полотенца. Но теперь у Саксон была собственная плита, ванна, полотенца и мыло, и никто не мог ничего ей запретить, — поэтому она ежедневно наслаждалась купаньем. Правда, ванной ей служил просто большой бак для стирки, она ставила его в кухне на пол и наливала воду ведром, но все же это была роскошь, и возможность пользоваться ею она получила только в двадцать четыре года. Старуха соседка открыла ей в случайном разговоре главную прелесть такого купания: оказывается, совсем простая штука — нужно влить в воду несколько капель нашатырного спирта. Саксон никогда раньше об этом не слышала.

Ей вообще было суждено узнать от этой странной женщины еще очень многое. Они познакомились ближе, когда Саксон однажды развешивала во дворе свои выстиранные лифчики и несколько штук самого тонкого белья. Старуха стояла, облокотившись на перила своего крыльца, и, поймав взгляд молодой женщины, кивнула ей, причем Саксон показалось, что этот кивок предназначается не столько ей самой, сколько ее развешанному белью.

— Вы только что замуж вышли? Верно? — спросила женщина. — Меня зовут миссис Хиггинс. Но я предпочитаю, чтобы меня звали по имени — Мерседес.

— Меня зовут миссис Роберте, — ответила Саксон, испытывая радостное волнение оттого, что может называться этой новой фамилией. — А имя мое Саксон.

— Странное имя для янки, — заметила собеседница.

— О, я не янки, я из Калифорнии, — воскликнула Саксон.

— О-ля-ля! — засмеялась миссис Хиггинс. — Я забыла, что мы в Америке. В других странах всех американцев зовут янки. Значит, вы недавно вышли замуж?

Саксон кивнула с радостным вздохом. Мерседес тоже вздохнула.

— Ах вы, счастливое, нежное молодое создание!.. Я готова вам бешено завидовать! Перед вами вся жизнь, и вы можете любого мужчину обернуть вокруг своего хорошенького пальчика. Но вы даже не понимаете своего счастья. Ни одна женщина его не понимает, а потом уже слишком поздно.

Саксон была смущена и удивлена этим заявлением, однако ответила с готовностью:

— О, я знаю, что я счастливая. Мой муж лучше всех на свете.

Мерседес Хиггинс снова вздохнула и перевела разговор на другое. Она кивком указала на белье.

— Вы, я вижу, любите красивые вещи. Очень похвально, молодой женщине так и следует. Это прекрасная приманка для мужчин, — от тряпок зависит половина дела. Такими вещами их завоевывают, а потом удерживают… Вы ведь хотите удержать своего мужа, чтобы он был с вами всегда-всегда?

— Конечно. И я сделаю так, что он будет всегда-всегда любить меня.

Саксон умолкла, смущенная своей неожиданной откровенностью с этой чужой женщиной.

— Странная штука — любовь мужчины, — продолжала Мерседес. — И ошибка всех женщин в том, что они воображают, будто мужчина для них — открытая книга. Именно по незнанию мужчин большинство женщин и становятся несчастными, но все-таки продолжают верить, что они мужчин прекрасно понимают. Ах, дурочки, дурочки! Значит, вы, маленькая женщина, надеетесь, что заставите мужа всю жизнь любить вас? Так все говорят, думая, что знают и причуды мужского сердца и их самих. Но, уверяю вас, легче получить главный выигрыш в лотерее «Литтл Луизиана», чем достигнуть этого, и бедные молодые женщины всегда слишком поздно убеждаются в своей ошибке. Хотя вы — вы начали хорошо. Следите за собой и носите изящное белье. Чем вы мужа покорили — тем и удержите. Но это далеко не все. Когда-нибудь мы поговорим с вами, и я расскажу вам то, что, к сожалению, очень немногие женщины хотят знать, а узнают только исключения. Саксон! Какое энергичное и красивое имя. Но оно к вам не подходит. Не думайте, я наблюдала за вами, вы скорее француженка. Да, в вас есть что-то французское, несомненно. Передайте мистеру Робертсу, что я поздравляю его с таким удачным выбором. — Она замолчала и взялась за ручку кухонной двери. — Заходите ко мне как-нибудь. Не пожалеете. Я многому могу вас научить. Приходите вечерком. Мой муж служит ночным сторожем на вокзале и днем отсыпается. Вот и сейчас он спит.

Саксон вернулась к себе задумчивая и заинтригованная. Эта худая смуглая женщина, с лицом поблекшим и словно опаленным зноем, с большими черными глазами, сверкающими и горящими каким-то неугасимым внутренним пламенем, казалась ей необыкновенной. Она, конечно, стара — так между пятым и седьмым десятком. В ее волосах, когда-то черных, как вороново крыло, уже белеет немало седых прядей. Особенно удивила Саксон чистота ее речи. Язык Мерседес был гораздо лучше того, к какому Саксон привыкла. Однако Мерседес не американка. С другой стороны, она говорит без всякого акцента. И налет чего-то иностранного в ее речи настолько неуловим, что трудно определить его.

— Ага, — отозвался Билл, когда она рассказала ему вечером о своем знакомстве. — Так вот она какая — миссис Хиггинс! Да, ее муж — ночной сторож. У него нет руки. Оба они — занятная парочка! Есть такие, что даже боятся ее. Некоторые старушки ирландки и даго считают ее колдуньей и не хотят иметь с ней никакого дела. Берт рассказывал мне. Есть и такие, что твердо верят, будто, если она разозлится или ей не понравится чья-нибудь физиономия или еще что-нибудь, достаточно ей посмотреть на того человека, и он — хлоп наземь и умер. Один из наших конюхов — да ты видала его, Гендерсон, он живет тут за углом на Пятой,

— уверяет, что у нее не все дома.

— Не знаю, право, — отозвалась Саксон, желая вступиться за свою новую знакомую. — Может быть, она и сумасшедшая, но говорит она то же самое, что и ты: будто я похожа на француженку, а не на американку.

— В таком случае я начинаю уважать ее, — ответил Билл. — Значит, котелок у нее варит.

— И она говорит на таком правильном английском языке. Билли, прямо как учитель в школе… мне кажется, так говорила моя мама. Она образованная.

— Уж, наверное, она не сумасшедшая, раз так тебе понравилась.

— Она велела поздравить тебя, что ты выбрал меня. «У вашего мужа хороший вкус», говорит… — засмеялась Саксон.

— Да? Тогда передай ей от меня сердечный привет; она, как видно, умеет ценить хорошее, и ей следовало бы собственно поздравить и тебя с выбором хорошего мужа!

Несколько дней спустя Саксон опять встретилась с соседкой, и Мерседес Хиггинс снова кивнула головой не то молодой женщине, не то белью, которое та развешивала для просушки.

— Я смотрю, как вы стираете, маленькая женщина, — приветствовала ее старуха. — Смотрю и огорчаюсь.

— Что вы! Я четыре года работала в прачечной, — поспешно ответила Саксон.

Мерседес презрительно засмеялась:

— Паровая прачечная? Подумаешь, стирка!.. Дурацкая работа. В паровую прачечную должно было бы попадать только самое обыкновенное белье, — на то оно и обыкновенное. Но изящные вещи, кружевные, легкие

— о-ля-ля, милочка, они требуют особой стирки, это целое искусство! Тут нужен ум, талант, осторожность и такое же деликатное обращение, как деликатны сами эти вещицы. Я вам дам рецепт домашнего мыла. Оно не портит ткани, оно придает ей мягкость, белизну и оживляет ее. Вы будете носить такие вещи очень долго, ведь белое никогда не надоедает. Да, стирка — дело тонкое, настоящее искусство! Стирать нужно так, как рисуют картину или пишут стихотворение, — с любовью, благоговейно; это своего рода священнодействие.

Я научу вас, милочка, всяким занятным штукам, о каких янки и понятия не имеют. Я научу вас новой красоте! — Она опять кивнула на белье. — Вы вяжете кружева? Я знаю все виды кружев: бельгийские, мальтийские, мехельнские — все, все сорта кружев, самых восхитительных! И я научу вас плести те, которые попроще, чтобы вы могли делать их сами и ваш милый муж любил вас всегда, всегда.

В первое свое посещение старухи Хиггинс молодая женщина получила от нее рецепт, как изготовлять домашнее мыло, и самые подробные наставления относительно стирки тонкого белья. Кроме того, Саксон была потрясена и взволнована всеми странностями и причудами, таившимися в этой увядшей женщине, от рассказов которой веяло дыханием далеких стран и чуждых морей.

— Вы испанка? — решилась спросить Саксон.

— И да и нет, как говорится — ни то ни се. Мой отец — ирландец, моя мать — испанка из Перу. На нее я походка лицом и цветом кожи, но похожа чем-то и на отца — голубоглазого мечтательного кельта с песней на устах, неутомимыми ногами и роковой страстью к путешествиям, — она и погубила его. Эта страсть передалась и мне и увела меня в такие же дали, как увлекла когда-то и его.

Саксон вспомнила школьную географию, и ей смутно представилась географическая карта с материками и изломанной линией их берегов.

— О! — воскликнула она. — Значит, вы из Южной Америки!

Мерседес пожала плечами.

— Человеку надо где-то родиться. У моей матери было огромное ранчо. Весь Окленд поместился бы на самом маленьком из ее пастбищ.

Старуха, улыбаясь, вздохнула и на некоторое время погрузилась в свои воспоминания. Саксон очень хотелось узнать как можно больше об этой женщине, которая, вероятно, прожила свою юность так, как жили когда-то в испанской Калифорнии.

— Вы, должно быть, получили хорошее образование? — начала Саксон вопросительно. — Вы так безукоризненно говорите по-английски.

— Ах, английский — ему я научилась потом, не в школе. Да, я получила хорошее образование и знала многое, только не знала главного

— мужчин. Это тоже пришло потом. Моей матери, конечно, никогда и не снилось, — она была страшно богатой леди, тем, что вы называете «королевой пастбищ», — ей, конечно, и не снилось, что я, несмотря на свое образование, окажусь в конце концов женой ночного сторожа. — Она засмеялась над нелепостью этого предположения. — У нас дома были сотни, даже тысячи ночных сторожей и рабочих, и все они нам служили. Были и пеоны — это, по здешним понятиям, почти что рабы — и ковбои, которым приходилось делать двести миль верхом, чтобы проехать ранчо из конца в конец. А уж слуг в доме нельзя было и сосчитать. Да, да, у моей матери их были десятки.

Мерседес Хиггинс, болтливая, как гречанка, продолжала делиться с Саксон своими воспоминаниями.

— Но все они были ужасно грязные и ленивые. Вот китайцы, как правило, — превосходные слуги. Японцы тоже, если попадутся надежные; хотя китайцы все-таки лучше. Служанки-японки — хорошенькие и веселые, но в любую минуту могут все бросить и уйти от вас. Индусы слабосильны, но очень послушны. Их сагибы и мэмсагибы для них прямо какие-то божества! Я была для них мэмсагиб, потому что я женщина. У меня был однажды повар, русский, — так он всегда плевал в плиту — «на счастье». Очень смешно. Но мы мирились с этим. Таков обычай.

— Вы, наверно, много путешествовали, раз у вас были такие странные слуги? — спросила Саксон, чтобы старуха продолжала свой рассказ.

Мерседес засмеялась и кивнула.

— Но чуднее всего — это черные рабы в Океании: маленькие, курчавые, с костяными украшениями, продетыми через нос. Когда они лодырничали или крали, их привязывали к стволу кокосовой пальмы за оградой и стегали кнутами из кожи носорога. Они были с острова людоедов и охотников за головами и никогда не издали ни одного стона. Этого требовала их гордость. Я помню маленького Виби — ему было всего двенадцать лет, — он прислуживал мне; и когда ему исполосовали всю спину и я плакала над ним, он только смеялся и говорил: «Подожди еще чуточку, и я отрежу голову большому белому хозяину». Он имел в виду Брюса Анстея, англичанина, который его избил. Но маленькому Виби так и не досталась голова хозяина. Он убежал, и дикари ему самому отрезали голову и съели его начисто.

У Саксон пробежал мороз по коже, лицо ее потемнело, а Мерседес Хиггинс продолжала трещать:

— Ах, какие это были веселые, бурные и дикие времена! Вы не поверите, дорогая, эти англичане с плантаций выпили за три года целое море шампанского и шотландского виски и истратили тридцать тысяч фунтов. Заметьте, не долларов, а фунтов, а это составляет сто пятьдесят тысяч долларов. Но пока было что тратить, они жили, как короли. Это была великолепная, сказочная и безумная, совершенно безумная жизнь.

Чтобы уехать, мне пришлось продать в Новой Зеландии половину моих замечательных драгоценностей. В конце концов Брюс Анстей застрелился. Роджер поступил штурманом на торговое судно с черной командой, за восемь фунтов в месяц. А Джэк Гилбрайт был самый чудной из всех. Он происходил из богатой и знатной семьи. Вернувшись в Англию, он стал торговать мясом для кошек в окрестностях своего родового замка и делал это до тех пор, пока родственники не дали ему денег на покупку каучуковой плантации, и он уехал не то в Индию, не то на Суматру, а может быть на Новую Гвинею… Не помню.

Вернувшись домой и стряпая в кухне обед для Билла, Саксон долго думала о том, какие неистовые желания и страсти заставили эту старуху с обожженным солнцем лицом совершить весь огромный путь — от роскошного перуанского ранчо до Окленда и — до Барри Хиггинса. Старик Хиггинс не принадлежал к числу тех, кто выбросил бы деньги на шампанское, да у него, вероятно, и случая такого не было. В своих рассказах она упоминала имена других мужчин, но не его.

Еще не раз Мерседес пускалась в воспоминания; о многом она говорила лишь отрывочно, намеками. Не было, кажется, ни одной страны, ни одного большого города в Старом и Новом Свете, где бы она не побывала. Она посетила десять лет тому назад даже Клондайк и несколькими яркими штрихами обрисовала своей слушательнице закутанных в меха и обутых в мокасины золотоискателей, которые сорили в барах золотым песком, стоившим не одну тысячу долларов. Казалось, миссис Хиггинс всегда имела дело только с такими мужчинами, для которых деньги — все равно что вода.

Глава третья

Саксон, занятая тем, как удержать любовь Билла, сохранить свежесть их взаимного чувства и никогда не спускаться с тех вершин, которых они сейчас достигли, охотно встречалась с миссис Хиггинс и слушала ее рассказы. Ведь та знала, должна была знать, секрет вечного счастья. Недаром Мерседес сама не раз делала намеки на то, что ей ведомо больше, чем заурядным женщинам.

В течение ближайших недель молодая женщина часто бывала у нее, но старуха говорила о чем угодно, только не об интересовавших Саксон предметах. Она учила ее плести кружева, стирать тонкое белье и закупать провизию. Однажды Саксон нашла Мерседес более оживленной, чем обычно. Журчащая речь старухи лилась особенно торопливо. Глаза пылали, пылали и щеки. И слова жгли, точно пламя. В комнате пахло спиртом, и Саксон поняла, что Мерседес напилась. Испуганная и оробевшая, Саксон все же уселась рядом с ней и, подрубая носовой платок для Билла, стала слушать ее беспорядочную, отрывистую речь.

— Так вот, милочка. Я вам расскажу про мужчин. Не будьте такой глупой, как другие, которые считают, что я сумасшедшая, колдунья, что у меня дурной глаз. Ха-ха! Как вспомню эту дурочку Мэгги Донэхью, — она всегда закрывает платком своего ребенка, когда мы встречаемся на улице, — а мне просто смешно. Да, я была колдуньей, но я околдовывала мужчин. О, я мудра, очень, очень мудра, дорогая моя! Я расскажу вам, как женщины любят мужчин и как мужчины любят женщин — все равно: и хорошие мужчины и дурные. О том, какое животное сидит в каждом мужчине, и о некоторых их странностях, разбивающих сердца женщинам, которые не понимают того, что нужно понимать, — ибо все женщины дуры. Но я не дура. Да, да, послушайте.

Я сейчас старуха; как женщина, я не скажу вам, сколько мне лет, — но я и до сих пор сохранила власть над мужчинами. И я могла бы ее сохранить, будь я даже столетней и беззубой. Не над молодыми, конечно,

— те были моими рабами в мои молодые годы, — нет, над старыми, как и подобает моему возрасту. И хорошо, что я обладаю этой властью. У меня нет ни денег, ни родных, никого в целом мире, — у меня есть только моя мудрость и мои воспоминания; один пепел, но пепел царственный и драгоценный. Такие старухи, как я, обычно или нищенствуют и умирают с голоду, или идут в богадельню, но не я. Я добыла себе мужа. Правда, это только Барри Хиггинс… старик Барри, грузный, как бык; но, дорогая моя, он все же мужчина, и притом со странностями, как и все они. Правда, у него одна рука, — Она пожала плечами. — Зато он не может меня бить, а ведь старые косточки становятся особенно чувствительными, когда мясо на них высыхает и теряет свою упругость.

Но я вспоминаю моих молодых любовников, безумцев, одержимых безумием юности… Да, я жила. С меня хватит! И я ни о чем не жалею. А со стариком Барри мне спокойно, — я знаю, что у меня есть кусок хлеба, кров и угол у огня. А почему? Да потому, что я умею обходиться с мужчинами и никогда не разучусь. Такое знание и горько и сладостно, — нет, скорее сладостно. Ах, мужчины, мужчины! Конечно, не тупицы, не жирные свиньи-дельцы, а мужчины с темпераментом, с огнем, — может быть, безумцы, но особое, стоящее вне закона племя безумцев.

Маленькая женщина, я хочу вас научить мудрости! Разнообразие — вот в чем тайна этой магии, вот ее золотой ключ, вот игрушка, которая забавляет мужчин. Если муж этого не найдет в жене, он будет вести себя, как турок; а если найдет — он ее раб, верный раб. Жена должна воплощать в себе многих женщин. И если вы хотите, чтобы ваш муж: вас любил, вы должны воплотить в себе всех женщин на свете. Будьте всегда новой, иной. Пусть на вас всегда сверкает утренняя роса новизны, будьте ярким цветком, который никогда не раскрывается вполне и поэтому никогда не вянет. Будьте целым садом, полным всегда новых, всегда свежих, всегда неожиданных цветов, и пусть мужчина не воображает, что в этом саду он сорвал последний.

Слушайте меня, маленькая женщина! В саду любви живет змея. Имя ей

— пошлость. Наступите ей на голову, иначе она погубит ваш сад. Запомните это слово: пошлость. Никогда слишком не откровенничайте. Мужчины только кажутся грубыми. На самом деле женщины гораздо грубее… Нет, милочка, не спорьте; вы еще девочка. Женщины менее деликатны, чем мужчины. Неужели я не знаю? Они рассказывают друг другу самые интимные вещи о своих отношениях с мужьями; мужчины же о женах никогда не рассказывают. Чем объяснить такую откровенность? По-моему, только одним: во всем, что касается любви, женщины менее деликатны, чем мужчины. В этом и состоит их ошибка. Тут-то и кроется начало всякой пошлости. Пошлость — отвратительный слизняк, который оскверняет и разрушает любовь.

Будьте деликатны, маленькая женщина. Будьте всегда под покрывалом, под многими покрывалами. Закутывайтесь в тысячи радужных сверкающих оболочек, в прекрасные ткани, украшенные драгоценными камнями. И никогда не давайте сорвать с себя последнего покрывала. Каждый раз набрасывайте на себя все новые, и так — без конца. Но не давайте мужу это заметить. Пусть жаждущий вас возлюбленный будет уверен, что вас отделяет от него только одно, последнее, покрывало, что каждый раз именно его-то он и срывает. Пусть он будет в этом уверен. На самом деле должно быть иначе: пусть наутро он убедится, что последний покров все же ускользнул у него из рук, — и тогда он не узнает пресыщения.

Помните, каждое покрывало должно казаться последним и единственным. Пусть он всегда думает, что вы оставили последнее в его руках; новое приберегите на завтра; и на все будущие завтра оставляйте больше того, что вы открыли. Тогда вы каждый день будете казаться мужу новой и неожиданной, и он станет искать эту новизну не у других женщин, а у вас. Ведь и к вам вашего мужа привлекли свежесть и новизна вашей красоты, ваша тайна. Когда мужчина сорвал цветок и вдохнул всю сладость его аромата, он ищет других цветов. В этом его особенность. Вы всегда должны оставаться для него цветком, который почти сорван и все же не дается в руки, источником сладости, который так и останется неизведанным до конца.

Глупы те женщины, — впрочем, они все глупы, — которые воображают, будто, завоевав мужчину, они достигли окончательной победы. А потом успокаиваются, жиреют, вянут, киснут и становятся несчастными. Увы, они, к сожалению, слишком глупы. Но вы, маленькая женщина, пусть ваша первая победа в любви превратится в бесконечный ряд побед. Каждый день вы должны заново покорять своего мужа. А когда вы выиграете последнюю битву и увидите, что завоевывать уже нечего, — любовь умрет. Конец настанет неизбежно, — но пока его нет, пусть ваш муж бродит по волшебным садам. Запомните, что любовь должна оставаться ненасытной. Пусть она возбуждает голод, острый, как лезвие ножа, он никогда не должен быть утолен вполне. Следует хорошо кормить своего возлюбленного; насыщайте, насыщайте его, но отпускайте несытым, — и он вернется к вам еще более голодным.

Миссис Хиггинс внезапно встала и вышла из комнаты. Саксон не могла не заметить, какая легкость и грация были в ее исхудавшем, увядшем теле.

Когда старуха вернулась, молодая женщина еще раз проверила свое впечатление: нет, грация и легкость ей не померещились.

— Я вам показала только первые буквы в азбуке любви, — сказала та, снова усаживаясь.

Она держала в руках небольшой музыкальный инструмент из на диво отполированного драгоценного дерева, напоминавший четырехструнную гитару. Мерседес стала ритмически перебирать струны и запела тонким, но приятным голосом какую-то мелодию, какую-то странную песнь на чужом языке, состоявшую только из чередования гласных, звучавших с особой тягучей и страстной мягкостью. И в голосе и в звуках аккомпанемента слышалась трепетная дрожь; они то нарастали в каком-то чувственном порыве, то гасли, переходя в ласкающий шепот, и словно замирали в сладостном изнеможении, затем вновь поднимались до воплей бешеного, всепокоряющего желания, и опять нежные жалобы сплетались с безумным лепетом, обещавшим любовь. Это пение настолько захватило Саксон, что она скоро почувствовала себя самое каким-то напряженно и страстно звучащим инструментом. Ей казалось, что все это сон; и когда Мерседес кончила, голова у нее кружилась.

— Если муж к вам охладеет и все в вас покажется ему давно известным, как старый знакомый рассказ, спойте ему эту песню, как я спела, и его объятия снова для вас раскроются и в глазах вспыхнет прежнее безумие. Видите, в чем тут дело, дорогая? Понимаете?

Саксон только молча кивнула головой. Ее губы пересохли, она не могла произнести ни слова.

— Это золотое коа, король лесов, — задумчиво бормотала Мерседес, склоняясь над инструментом. — Укулеле — как этот инструмент называют на Гавайе, что означает: «прыгающая блоха». У гавайцев золотистая кожа; это племя любовников, покорное чарам теплых и освежающих тропических ночей, насыщенных дыханием муссонов.

И снова она ударила по струнам и запела на другом языке. Саксон решила, что это по-французски. То была лукавая, задорная, жгучая песенка. Большие глаза Мерседес расширялись и начинали сверкать, затем сужались, как у хищника, и становились коварными. Кончив, она обернулась к Саксон, ожидая ее одобрения.

— Мне эта песня нравится меньше, — отозвалась Саксон.

Мерседес пожала плечами.

— Каждая из них по-своему хороша, маленькая женщина, — вам еще многому надо научиться. Иногда мужчин покоряют вином, а иногда их можно привлечь хмельной песней. Вот они какие чудные. Да, да, способов много, очень много. Тут действуют и наша наружность и наши наряды. Это волшебная сеть. Ни один рыбак так успешно не ловит рыбу в море своими сетями, как мы — мужчин всеми этими нашими финтифлюшками. Вы на верной дороге. Я видела мужчин, плененных вот такими же лифчиками, как ваши,

— там, на веревке, — они не были ни роскошнее, ни изящнее.

Я назвала стирку тонкого белья — искусством, но важно оно не само по себе. Высшее искусство в мире — это искусство покорять мужчин. Любовь — конечная цель всех искусств, и она же их первооснова.

Слушайте: во все века и времена живали великие мудрые женщины. Им незачем было быть красивыми, — их мудрость была выше всякой красоты. Принцы и монархи склонялись перед ними, из-за них сражались народы, гибли целые государства, ради них основывались религии. Афродита, Астарта — владычица ночи… Слушайте, маленькая женщина, о великих женщинах, покорявших мужчин целых стран.

И тогда Саксон, потрясенная, услышала какую-то невероятную смесь всяких историй, в которой отдельные фразы, казалось, были полны сокровенного значения. Перед нею мелькали просветы каких-то невообразимых и непостижимых бездн, таивших в себе ужасы и преступления. Речь этой женщины текла, как лава, все сжигая и испепеляя на своем пути. Щеки, лоб и шея Саксон были залиты румянцем, пылавшим все жарче. Она трепетала от страха, минутами подступала тошнота, ей казалось, что она сейчас потеряет сознание, — такой вихрь подхватил и перепутал все ее мысли. Однако она не могла оторваться от этих рассказов и слушала, слушала, уронив на колени забытое шитье и вперяясь внутренним взором в мелькавшие перед нею чудовищные картины, превосходившие всякое воображение. И когда ей уже казалось, что она больше не выдержит, и она, облизывая сухие губы, хотела крикнуть, чтобы Мерседес замолчала, та вдруг действительно умолкла.

— На этом я кончаю первый урок, — сказала она хрипло, затем рассмеялась каким-то вызывающим сатанинским смехом. — Что с вами? Вы шокированы?

— Мне страшно, — пробормотала Саксон прерывающимся голосом и судорожно всхлипнула. — Вы меня напугали. Я такая глупая, ничего не знаю, я даже вообразить не могла… что это… бывает…

Мерседес кивнула.

— Да, можно действительно испугаться, — сказала она. — Это чудовищно, это величественно, это великолепно!

Глава четвертая

Саксон не привыкла закрывать глаза на жизнь, хотя ее кругозор и был крайне ограниченным. С детства, проведенного у трактирщика Кэди и его добродушной, хотя не слишком добродетельной супруги, она многое видела, наблюдала за отношениями между мужчиной и женщиной и в более зрелые годы сделала из всего этого соответствующие выводы. Лишь немногие женщины, к какому бы сословию они ни принадлежали, задумывались с такой серьезностью над тем, как удержать любовь мужа после первой брачной ночи, и лишь немногие девушки из рабочего класса придавали такое значение выбору подходящего мужа.

Саксон создала себе свою, очень разумную, философию любви. Ее — и сознательно и инстинктивно — тянуло ко всему утонченному, она избегала всякой пошлости и банальности. Она прекрасно понимала, что, роняя себя, она роняет любовь. За все эти месяцы их брака Билл ни разу не видел ее безвкусно одетой, раздражительной, вялой. Она распространила и на весь дом присущую ей самой атмосферу свежести, спокойствия и сдержанности. Она понимала также значение маленьких неожиданностей, сюрпризов и очаровательных мелочей. У нее было живое воображение и деятельный ум. Она знала, что Билл — находка; она ценила его пылкость любовника и гордилась ею. Его щедрость, его желание, чтобы у них было все самое лучшее, его чистоплотность и привычка к опрятности ставили его в ее глазах значительно выше большинства мужчин. Он никогда не позволял себе быть грубым, на деликатность он отвечал деликатностью, — хотя она понимала, что почин исходит от нее и должен всегда от нее исходить. Билл действовал чаще всего бессознательно, сам не зная, отчего и почему. Зато она ясно и трезво судила обо всем — и считала его идеальным мужем.

Разговоры с Мерседес Хиггинс заставили Саксон не только осознать до конца, что ее главная задача — удержать любовь. Билла, они не только обогатили ее знаниями и опытом, но и значительно расширили ее жизненный кругозор. Старуха помогла Саксон проверить ее собственные выводы, пробудила в ней новые мысли, прояснила прежние, подчеркнула трагическую важность всей проблемы брака в целом. Многое из ее безумных речей Саксон запомнила, многое она и прежде угадывала и чувствовала, а многое так и осталось за пределами ее понимания. Однако смысл всех этих покрывал и цветов и правило о том, что, одаряя, надо всегда что-то утаивать, она очень хорошо усвоила, и ей казалось, что более глубокой и мудрой философии любви и быть не может. Все предстало перед ней в новом свете. Саксон перебрала в памяти все браки, какие знала, и увидела совершенно отчетливо, как и почему они оказались неудачными.

С удвоенным жаром отдалась Саксон хозяйству, нарядам, заботам о своей наружности. Провизию она покупала самую лучшую, хотя никогда не забывала о необходимости экономить. Из воскресных приложений и женских журналов в ближайшей читальне она почерпнула много полезного относительно того, как ухаживать за собой. Она систематически занималась гимнастикой, а также массажем, чтобы сохранить силу и упругость мышц, свежий, здоровый цвет кожи. Билл ни о чем не догадывался. Да и незачем ему было все это знать. Его касались только результаты. В библиотеке Карнеги она доставала книги по физиологии и гигиене и узнала множество таких вещей о самой себе и о здоровье женщины, о которых ей не говорили ни Сара, ни приютские воспитательницы, ни миссис Кэди.

После долгих обсуждений Саксон, наконец, подписалась на женский журнал, выкройки и советы которого больше всего отвечали ее вкусам и средствам. Другие журналы получала читальня, и Саксон унесла с собой оттуда не один тщательно срисованный узор кружева или вышивки. Подолгу простаивая перед витринами магазинов льняных изделий, она изучала выставленные в них образцы, а делая мелкие покупки, не могла удержаться от того, чтобы не полюбоваться какими-нибудь модными вышивками в отделе дамского белья. Она даже соблазнилась как-то чайным сервизом, разрисованным от руки, но пришлось отказаться от мысли его купить, так как он стоил слишком дорого.

Постепенно она заменила свое простенькое девичье белье новым, хотя и скромным, но отделанным прекрасной французской вышивкой, складочками и ажуром. Она обвязала кружевами дешевенькое трикотажное белье, которое носила зимой. Сделала себе лифчики и рубашки из тонкого, хоть и недорогого полотна, а ее ночные сорочки благодаря вышитым на них цветам и искусной стирке выглядели всегда свежими и нарядными. В одном журнале она прочитала, что в Париже только что начали носить за утренним завтраком очаровательные ночные чепчики с гофрированными оборками. Ее нисколько не смущало то, что ей в ее положении приходится сначала самой приготовлять этот завтрак. Тотчас же был куплен ярд швейцарского батиста, вышитого белым горошком, и Саксон погрузилась в выбор фасона для чепчика и в пересмотр всяких кружевных обрезков, годных для отделки. Сшитый ею прелестный чепчик заслужил живейшее одобрение Мерседес Хиггинс.

Для дома она сшила себе простенькие капоты из хорошенького ситца, с отложным воротом, открывавшим ее свежую точеную шейку. Она навязала целые ярды кружев для белья и нашила массу салфеточек и дорожек для обеденного стола и шифоньерки. Особенно радовался Билл приобретению афганского покрывала на постель. Саксон даже отважилась расстелить перед кроватью ковер из лоскутков, так как вычитала в женских журналах, что такие ковры стали опять входить в моду. Кроме того, она приобрела все столовое и постельное белье из самого лучшего полотна, какое им позволяли их средства, и отделала его ажурной строчкой.

В эти счастливые месяцы их супружеской жизни она ни одной минуты не сидела сложа руки. Не забывала она и о Билле. С наступлением зимы связала ему напульсники, и он каждое утро, выходя из дому, благоговейно натягивал их, а затем, дойдя до угла, клал в карман. Два свитера ее изделия удостоились лучшей участи, так же как и туфли, которые она заставляла Билла надевать по вечерам, если они оставались дома.

Мерседес Хиггинс с ее трезвым практическим умом оказывала ей огромную помощь, и Саксон усердно старалась раздобывать все самое лучшее и вместе с тем откладывать деньги. И тут ей пришлось столкнуться с современной экономической и финансовой проблемой ведения хозяйства при таком социальном строе, когда цены растут быстрее, чем заработная плата. Однако Мерседес научила ее, где и как закупать провизию, чтобы та обходилась ей вдвое дешевле, чем соседкам.

По субботам Билл неизменно высыпал ей в передник весь свой недельный заработок. Он ни разу не потребовал у нее отчета в ее тратах и постоянно уверял, что никогда так хорошо не питался. Еще не притронувшись к деньгам, она обычно просила его оставить себе столько, сколько ему понадобится на этой неделе. И не только это: она требовала, чтобы он в любое время брал сверх того, сколько ему захочется, на экстренные расходы. Пусть он даже не объясняет ей, для чего ему нужна эта сумма.

— Ты ведь привык всегда при себе иметь деньги, — говорила она. — Почему же ты, женившись, должен стеснять себя? Нет, нет, а то я пожалею, что вышла за тебя. Разве я не знаю: когда мужчины бывают вместе, они любят угощать друг друга. Сначала один, потом другой… и тут нужны деньги. Если ты не сможешь тратить так же свободно, как они,

— я ведь знаю тебя, — ты будешь держаться в стороне. А это совсем не годится, как мне кажется. Я хочу, чтобы у тебя были товарищи, — мужчине нужно иметь товарищей.

Тогда Билл сжимал ее в объятиях и клялся, что она самая замечательная маленькая женщина, какая когда-либо существовала на свете.

— Подумай! — радостно восклицал он, — Я не только лучше ем, живу с большим комфортом и могу угощать приятелей, я теперь даже откладываю деньги — вернее, ты! И за мебель выплачиваю аккуратно, и женушка у меня такая, что я по ней с ума схожу, и в довершение всего — даже есть деньги в сберегательной кассе. Сколько у нас теперь?

— Шестьдесят два доллара, — заявила она. — Не так плохо на черный день! Ты можешь заболеть, расшибиться, мало ли что…

Однажды, в середине зимы, Билл, явно смущенный, заговорил о деньгах. Его старинный друг Билл Мэрфи схватил грипп, а один из его мальчиков, играя на улице, попал под экипаж, и его здорово помяло. Билл Мэрфи еще не оправился после двух недель лежания в постели, и он просил Робертса одолжить ему пятьдесят долларов.

— Тут мы ничем не рискуем, он отдаст, — уверял Билл. — Я знаю его с детства, вместе в школу ходили. Он парень надежный.

— Дело совсем не в том, — отозвалась Саксон, — ведь если бы ты был холост, ты бы ему сейчас же одолжил эти деньги, верно?

Билл кивнул.

— Ну и ничего не изменилось оттого, что ты женат. Деньги-то ведь твои, Билл.

— Вовсе нет, черт возьми! — воскликнул он. — Не только мои. Наши! Я бы никому на свете их не одолжил, не поговорив с тобой.

— Надеюсь, ты ему этого не сказал? — озабоченно спросила Саксон.

— Да нет, — рассмеялся Билл. — Я ведь знаю, что ты бы рассердилась. Я сказал ему, что постараюсь раздобыть. В душе я ведь был уверен, что ты согласишься, раз деньги есть.

— О, Билли, — прошептала она голосом, трепещущим от любви. — Ты, может быть, не знаешь, но это самое приятное, что ты мне сказал за все время нашего брака.

Чем чаще Саксон виделась с Мерседес Хиггинс, тем меньше ее понимала. Что старуха ужасно скупа, молодая женщина заметила очень скоро, и эта черта никак не вязалась с рассказами Мерседес о своей былой расточительности. С другой стороны, Саксон поражало, что для себя Мерседес ничего не жалеет. Ее белье — конечно, с ручной вышивкой

— стоило очень дорого. Мужа она кормила хорошо, но сама питалась несравненно лучше. Ели они вместе, но если Барри довольствовался куском бифштекса, она кушала самое нежное белое мясо, и если на тарелке Барри лежал огромный кусок баранины, то Мерседес ожидали деликатные отбивные котлеты. Даже чай и кофе заваривались для каждого отдельно: Барри пил из огромной тяжелой кружки двадцатипятицентовый чай, а Мерседес тянула душистый трехдолларовый напиток из маленькой бледно-розовой фарфоровой чашечки, хрупкой, точно яичная скорлупа. Так же и с кофе: двадцатипятицентовый с молоком готовился для Барри, а турецкий, в восемьдесят центов, со сливками, — для Мерседес.

— Старик и так доволен, — говорила она Саксон. — Он все равно ничего лучшего не видел, и было бы просто грешно тратить на него такое добро.

Между женщинами началось нечто вроде меновой торговли. Научив Саксон игре на укулеле, старуха заявила, что ей уже не по возрасту столь игривый инструмент и не обменяет ли его Саксон на тот чепчик, который вышел у нее так удачно.

— Укулеле все же стоит несколько долларов. Я за него заплатила двадцать, правда, давно. Но уж чепчика-то он стоит. Играть на укулеле

— это легкомыслие.

— А разве чепчик — не легкомыслие? — спросила Саксон, очень, однако, довольная предложением соседки.

— Он не для моих седых волос, — откровенно призналась Мерседес. — Я его продам. Очень многое из того, что я делаю, когда ревматизм не терзает мне пальцев, я продаю. Неужели вы, моя дорогая, воображаете, что пятидесяти долларов моего старика хватало бы на мои потребности и нужды? Недостающую сумму подрабатываю я. Старикам нужно гораздо больше, чем молодежи. Когда-нибудь вы это испытаете на себе.

— Я очень довольна вашим предложением, — сказала Саксон. — А как только накоплю денег на материал, сделаю себе новый чепчик.

— Знаете что, сделайте несколько, — посоветовала Мерседес. — Я их продам, — разумеется, я оставлю себе небольшой процент за комиссию. А вам я могу дать по шести долларов за штуку. Выберем вместе фасоны. И у вас будет оставаться денег больше, чем надо, на материал для ваших собственных чепчиков.

Глава пятая

За эту зиму произошли четыре события: Берт и Мери поженились и сняли домик по соседству. Биллу, как и всем возчикам в Окленде, сбавили зарплату; Билл начал бриться безопасной бритвой; и, наконец, сбылось предсказание Сары, а Саксон ошиблась в своих планах на будущее.

Она сообщила мужу великую новость только тогда, когда сомнений уже быть не могло. Вначале, при первой шевельнувшейся в ней догадке, ее сердце мучительно сжалось и ее охватил страх перед тем, что было для нее так ново и неведомо. К тому же ее пугали неизбежные расходы. Но прошло время, и когда она окончательно убедилась в своих предположениях, волна горячей радости поглотила все страхи. «Мой и Билли — наш! — беспрестанно повторяла она про себя, и каждый раз эта мысль отдавалась у нее в груди каким-то почти физически ощутимым сладостным толчком.

В тот вечер, когда она сказала об этом Биллу, он скрыл от нее свою новость относительно заработной платы и только порадовался вместе с нею, что у них будет малыш.

— Как нам отпраздновать такое событие? Пойти в театр? — спросил он, разжимая объятия, чтобы дать ей возможность говорить. — Или просто посидим дома вдвоем, нет… втроем?

— Лучше посидим, — решила она. — Я хочу только одного: чтобы ты вот так держал меня, держал всегда.

— Мне тоже хотелось остаться дома, но я думал, что ты и так весь день была дома и, может быть, тебе приятнее пройтись.

На улице морозило. Билл принес кресло в кухню и поставил его к самому огню. Саксон свернулась комочком в его объятиях и положила голову к нему на плечо, так что ее волосы щекотали его щеку.

— Мы правильно сделали, что поженились сразу же после недавнего знакомства, — размышлял он вслух. — Ведь я и теперь еще на тебя не нагляжусь, точно жених на невесту. А потом твоя новость! Боже мой, Саксон, все это так хорошо, что просто не верится. Только подумай! Собственный! И нас будет трое! Держу пари, что родится мальчик. Ты увидишь, как быстро я научу его действовать кулачками и защищаться. И плавать тоже. Я не я, если к шести годам он не выучится…

— А если он будет девочка?

— Нет, она будет мальчиком, — возразил Билл, подхватывая ее шутку.

И они стали целоваться, смеясь и вздыхая от счастья.

— Но теперь я сделаюсь скупердяем, — объявил он вдруг, помолчав. — Больше никаких выпивок с приятелями! Перехожу на воду. Затем надо подсократить курение. Гм! А почему бы мне самому не свертывать себе папиросы? Это выйдет в десять раз дешевле, чем покупать готовые. Потом я могу отпустить себе бороду. На то, что с нас дерут за год парикмахеры, можно прокормить ребенка.

— Если вы себе отпустите бороду, мистер Роберте, я с вами разведусь, — пригрозила Саксон. — Ты так красив и молод без бороды! Я слишком люблю твое лицо, чтобы ты закрыл его бородой. Ах, Билли, милый, милый! Я понятия не имела, что такое счастье, пока не вышла за тебя!

— И я тоже.

— И так будет всегда?

— Уверен, — отвечал он.

— Правда, мне почему-то всегда казалось, что я буду счастлива в браке, — продолжала она. — Но никогда и не снилось, что будет так хорошо.

Она повернула голову и поцеловала его в щеку.

— Билли, это даже нельзя назвать счастьем, это блаженство.

И Билл дал себе слово пока не говорить об урезке заработной платы. И только через две недели, когда постановление стало фактом и ему пришлось высыпать ей в передник меньше, чем обычно, он сказал. На другой день к обеду пришли Берт и Мери, которые были женаты уже целый месяц, и разговор зашел об этом больном для всех вопросе. Берт смотрел на дело особенно пессимистически и намекал на забастовку, ожидавшуюся в железнодорожных мастерских.

— Если бы вы все помалкивали, лучше было бы, — заметила Мери. — Это профсоюзные агитаторы мутят. Я прямо из себя выхожу, когда вижу, как они во все встревают и подзуживают рабочих. Будь я хозяином, я бы каждому, кто их слушает, сбавляла зарплату.

— Но ведь и ты состояла в союзе прачек, — мягко возразила Саксон.

— Потому что иначе я бы не получила работы. А что он мне дал, твой союз?

— Ну вот, посмотри на Билла, — возразил Берт. — Возчики сидели смирно, рта не раскрывали, ни в чем не участвовали, и вдруг — раз! Нате вам, пожалуйста! Как обухом по голове! Десять процентов сбавки. То ли еще будет! В этой стране, которую создали своими руками наши отцы и матери, на нашу долю не осталось ничего. Нам остались только рожки да ножки. И скоро нам совсем будет крышка, нам — потомкам тех людей, которые бросили Англию, вывезли тут весь навоз, освободили рабов, сражались с индейцами, создали Запад! Всякий дурак видит, куда мы идем!

— А что же нам делать? — с тревогой спросила Саксон.

— Бороться! Только одно! Страна в руках шайки разбойников! Возьмите хотя бы Южную Тихоокеанскую дорогу: разве она не управляет Калифорнией?

— Глупости, Берт, — прервал его Билл. — Ты просто несешь чепуху. Железная дорога не может управлять Калифорнией.

— Эх ты, простофиля! — насмешливо воскликнул Берт. — Подожди, придет время — и все вы, дуралеи, окажетесь перед совершившимся фактом, да будет поздно! Все прогнило насквозь! Воняет! Помилуй, нет ни одного человека, который мог бы попасть в законодательное собрание, если он не съездит в Сан-Франциско да не побывает в главном управлении Южной Тихоокеанской дороги и там не поклонится тому, кому следует. Почему в губернаторы Калифорнии попадают всегда только бывшие директора дороги? Так повелось, когда нас с тобой еще на свете не было. Да, нам крышка! Мы побиты. Но сердце мое взыграло бы в груди, если бы мне удалось перед смертью вздернуть хоть кого-нибудь из этих гнусных воров. Ты знаешь — кто мы? Те — что бились на полях сражений, и вспахали землю, и создали все, что вокруг нас. Мы — последние могикане.

— Я его до смерти боюсь, он прямо себя не помнит, — сказала Мери, и в ее тоне чувствовалась враждебность. — Если он, наконец, не заткнет свою глотку, его наверняка выставят из мастерских. А что мы тогда будем делать? Обо мне он не думает. Но одно я вам скажу: в прачечную я не вернусь! — Она подняла руку и произнесла торжественно, словно клятву: — Никогда и ни за что на свете!

— Знаю я, куда ты метишь, — возразил Берт гневно. — Все равно, сдохну я или буду жив, попаду в переделку или нет, — если ты захочешь идти по дурной дорожке, ты пойдешь; со мной или без меня — не важно.

— Кажется, я вела себя вполне прилично до встречи с тобой, — возразила Мери, закинув головку, — да и сейчас никто не скажет про меня плохого.

Берт хотел ей ответить какой-то резкостью, но вмешалась Саксон и восстановила мир. Она очень тревожилась за их брачную жизнь. Оба вспыльчивые, несдержанные, раздражительные, и их постоянные стычки не сулят ничего хорошего.

Покупка безопасной бритвы была для Саксон серьезным шагом. Сначала она посоветовалась со знакомым приказчиком из магазина Пирса и уже тогда решилась на это приобретение. В одно воскресное утро, после завтрака, когда Билл собирался в парикмахерскую, Саксон позвала его в спальню и, приподняв полотенце, показала ему приготовленные бритвенные ножи, мыло, кисточку и все необходимое для бритья. Билл, удивленный, попятился, потом снова подошел и принялся рассматривать покупку. Огорченно уставился он на безопасную бритву.

— Ну, это не для мужчины!

— И такая бритва сделает свое дело, — сказала Саксон. — Сотни людей бреются ею каждый день.

Но Билл отрицательно покачал головой.

— Ты же ходишь к парикмахеру три раза в неделю, и бритье стоит тебе каждый раз сорок пять центов. Считай — полдоллара, а в году пятьдесят две недели. Двадцать шесть долларов в год на бритье! Не возмущайся, милый, попробуй. Сколько мужчин бреются таким способом!

Он опять покачал непокорной головой, и туманные глубины его глаз еще больше потемнели. Она так любила в нем эту хмурость, которая делала его по-мальчишески красивым. Саксон, смеясь, обняла его, толкнула на стул, сняла с него пиджак, расстегнула воротник верхней и нижней рубашки и подвернула их.

— Если ты будешь ругаться, — сказала она, покрывая его щеки мыльной пеной, — то получишь в рот вот это.

— Подожди минутку, — удержала она его, когда он хотел взяться за бритву. — Я видела, как орудуют парикмахеры. Они начинают брить, когда пена впитается.

И она стала втирать ему в кожу мыльную пену.

— Вот, — сказала она, вторично намыливая ему щеки. — Теперь можешь начинать. Только помни, что я не всегда буду это делать вместо тебя. Только пока ты учишься.

Всячески подчеркивая свое шутливое негодование, Билл попытался несколько раз провести бритвой по лицу, потом схватился за щеку и сердито воскликнул:

— Ах, черт проклятый! Он стал разглядывать в зеркало свое лицо и увидел полоску крови, алевшую среди мыльной пены.

— Порезался! Безопасной бритвой! Черт! Наверно, мужчины клянут эти бритвы. И правы! Порезался! Хороша безопасность!

— Да подожди минутку, — уговаривала его Саксон. — Нужно сначала ее наладить. Приказчик мне говорил… Вот посмотри, тут маленькие винтики. Они… Поверни их… вот так…

Билл снова принялся за бритье. Через несколько минут он внимательно поглядел на себя в зеркало, ухмыльнулся и продолжал свою операцию. Легко и быстро соскреб он с лица всю пену. Саксон захлопала в ладоши.

— Здорово! — сказал Билл. — Великолепно! Дай лапку. Посмотри, как хорошо получилось.

Он продолжал тереть ее руку о свою щеку. Вдруг Саксон издала легкое восклицание, притянула его к себе и стала огорченно рассматривать его лицо.

— Да она совсем не бреет.

— В общем, надувательство! Твоя бритва режет кожу, но не волос. Я все-таки предпочитаю парикмахера.

Но Саксон стояла на своем:

— Ты еще недостаточно приспособился. Ты ее слишком подвинтил. Дай я попробую. Вот так! Не очень сильно и не очень слабо. Теперь намылься еще раз, и попробуем.

На этот раз было слышно, как бритва соскабливает волос.

— Ну как? — спросила она с тревогой.

— Рвет… ой! рвет… волосы, — рычал Билл, делая гримасы. — Да… рвет… тянет, ой!.. Как черт!

— Ну, ну, продолжай, — подбадривала его Саксон. — Не сдавайся! Будь смел, как охотник за скальпами, как последний могикан… Помнишь, что сказал Берт?

Через четверть часа он вымыл и вытер лицо и облегченно вздохнул.

— Конечно, так можно в конце концов побриться, но я не очень стою за этот способ. Он всю душу из меня вымотал.

Вдруг он застонал, сделав новое открытие.

— Что еще стряслось? — спросила она.

— А затылок-то? Ну как же я буду брить затылок? Уж за этим-то придется идти к парикмахеру.

На лице Саксон появилось огорченное выражение, но лишь на миг. Она взяла в руки кисточку.

— Сядь, Билли!

— Как? Ты хочешь сама? — спросил он возмущенно.

— Ну да! Если это может сделать парикмахер, то могу и я.

Билл ворчал и охал, он чувствовал себя униженным, но все же ему пришлось уступить.

— Видишь, как чисто, — сказала она. — Ничего нет легче. А кроме того, двадцать шесть долларов в год останутся в кармане. Ты на них купишь и колыбель, и коляску, и пеленки, и кучу всяких мелочей. А теперь потерпи еще немного. — Она обмыла и вытерла ему затылок, затем припудрила. — Теперь ты чист и мил, как настоящий младенец, мальчик Билли!

Несмотря на его недовольство, долгий поцелуй в шею, которым она неожиданно наградила его, был ему очень приятен.

Хотя Билл и клялся, что он больше в руки не возьмет этой чертовой бритвы, через два дня он все же разрешил Саксон помогать ему и еще раз попробовал.

На этот раз дело пошло гораздо лучше.

— В общем, не так уж плохо, — снисходительно заметил он. — Я начинаю привыкать. Все дело в том, как ее отрегулировать. Тогда можно сбривать волосы дочиста и все-таки не порезаться. У парикмахера это не выходит, он нет-нет да и порежет меня.

Третий сеанс удался на славу, и оба были на верху блаженства, когда Саксон поднесла ему бутылку квасцов. Он стал убежденным сторонником безопасных бритв, не мог дождаться прихода Берта, сам понес ему показывать приобретение своей жены и продемонстрировал способ употребления.

— Ведь надо же быть такими дураками — бегать по парикмахерским, транжирить деньги, — заявил он. — Посмотри на эту штуку! Как берет! И легко, точно по гладкому месту. Смотри — шесть минут по часам! Каково? Когда я набью себе руку, то обойдусь и тремя! Этими ножами можно бриться и в темноте и под водой. Хотел бы зарезаться, да не можешь! И потом — сбережешь двадцать шесть долларов в год. Это придумала Саксон. Ты знаешь — она прямо гений!

Глава шестая

Торговля между Саксон и Мерседес продолжала развиваться. Мерседес тотчас же сбывала все те изящные вещицы, которые делала Саксон, а Саксон занималась работой с увлечением. Будущий ребенок и сокращение заработной платы заставляли ее относиться к материальной стороне жизни серьезнее, чем когда-либо. В сберегательную кассу было в сущности отложено очень мало, Саксон теперь частенько корила себя за то, что расходует деньги на всякие пустяки для себя и для дома. Впервые тратила она чужой заработок, — ведь она привыкла с самых юных лет жить только на свои средства; к счастью, благодаря Мерседес теперь Саксон получила снова возможность зарабатывать и с тем большим удовольствием расходовала деньги на покупку нового, более дорогого белья.

Мерседес делала ей указания, а Саксон следовала им, иногда привнося кое-что от себя, и изготовляла всевозможные легкие красивые кружевные вещицы: гофрированные батистовые рубашки с ажурной строчкой и французской вышивкой на плечах и груди, нарядные комбинации из тонкого полотна, обшитые ирландским кружевом, похожие на паутинки ночные сорочки. По указаниям Мерседес она сделала восхитительный чепчик, и та заплатила ей, за вычетом комиссионных, двенадцать долларов.

Саксон с радостью отдавала этой работе каждую свободную минуту, не забывая притом и о приданом для ребенка.

Единственное, что она купила, были три нарядные вязаные фуфаечки. Все остальное, до самых мелочей, она сделала сама: вышитые елочкой пеленки, вязанные крючком кофточку и капор, варежки, вышитые чепчики, крошечные пинетки, длинные крестильные платьица, рубашечки на крошечных бретельках, кажется годные только для куклы, расшитые шелком белые фланелевые юбочки, чулочки и вязаные сапожки, которые она видела уже на брыкающихся розовых ножках с пухлыми пальчиками и толстенькими икрами, множество мягких полотняных простынок. Однако венцом всего явилось маленькое вышитое пальтецо из белого шелка. И в каждую вещицу, в каждый стежок Саксон вкладывала свою любовь. Но когда она отдавала себе отчет в характере этой постоянно наполнявшей ее любви, то не могла не признаться, что любовь эта скорее относится к Биллу, чем к тому туманному и неопределенному живому комочку, которого, при всей своей неясности к нему, она еще не могла себе представить.

— Гм… — сказал Билл, пересмотрев весь этот маленький гардероб и возвращаясь к фуфаечкам. — Из всех твоих смешных финтифлюшек вот это больше всего помогает мне представить себе нашего малыша. Я прямо вижу его в этих настоящих мужских фуфаечках.

И Саксон, охваченная внезапным порывом счастья, от которого у нее на глазах выступили слезы, поднесла одну из фуфаечек к его губам. Он торжественно поцеловал ее, не сводя глаз с жены.

— Это и мальчику, но больше всего тебе.

Однако заработок Саксон вдруг прекратился самым неожиданным и трагическим образом. Однажды, узнав о дешевой распродаже, она переправилась на пароме в Сан-Франциско. Проходя по Сатер-стрит, она обратила внимание на выставку в витрине небольшого магазинчика. Сначала она глазам своим не поверила — там на почетном месте красовался тот самый восхитительный утренний чепчик, за который Мерседес ей заплатила двенадцать долларов и на котором теперь стояла цена: двадцать восемь. Саксон вошла в магазин и обратилась к хозяйке, худой пожилой женщине с проницательными глазами, по-видимому иностранке.

— Нет, я ничего покупать не собираюсь, — сказала Саксон. — Я сама делаю такие же вещи, какие у вас тут продаются, и хотела бы только знать, сколько вы платите за них, ну хотя бы вон за тот выставленный в витрине чепчик?

Женщина бросила пристальный взгляд на руку Саксон, большой и указательный пальцы которой носили на себе бесчисленные следы уколов, затем осмотрела ее с головы до ног.

— А вы умеете делать такие вещи? Саксон кивнула головой?

— Я заплатила за него женщине, которая его сделала, двадцать долларов.

Саксон подавила невольный возглас изумления и с минуту помолчала, размышляя. Мерседес заплатила ей всего двенадцать — значит, восемь она положила себе в карман ни за что ни про что, тогда как Саксон затратила и свой материал и свой труд!

— Будьте добры, покажите мне другие вещи ручной работы — сорочки и вообще белье и скажите, сколько вы за них дали?

— Так, значит, вы умеете делать такие вещи?

— Умею.

— И согласны мне их продавать?

— Конечно, — сказала Саксон. — Я затем сюда и вошла.

— Мы набавляем при продаже очень немного, — продолжала женщина. — Но вы понимаете — плата за помещение, электричество и прочее, да надо же немного и подработать. Без этой прибавки мы не могли бы торговать.

— Ну ясно, — кивнула Саксон.

Разглядывая восхитительное белье, Саксон нашла еще ночную рубашку и комбинацию своего изделия. За первую она получила от Мерседес восемь долларов, — здесь она продавалась за восемнадцать, а хозяйка за нее заплатила четырнадцать; за вторую Саксон получила шесть, цена на ней стояла — пятнадцать, а хозяйке она обошлась в одиннадцать.

— Благодарю вас, — сказала Саксон, надевая перчатки. — Я с удовольствием принесу вам свою работу по этим ценам.

— А я с удовольствием куплю… если вещи будут так же хорошо сделаны. — Хозяйка строго на нее посмотрела. — Не забудьте, что качество должно быть не хуже. Я часто получаю специальные заказы, и если я буду довольна вашей работой, то дело для вас найдется.

Мерседес и бровью не повела, когда Саксон обрушилась на нее с упреками:

— Вы же говорили, что берете только за комиссию!

— Говорила. Так я и делала.

— Но ведь я покупала весь материал и я работала, а вы получали львиную долю платы.

— А почему бы мне ее и не получать, милочка? Я же была посредницей. Посредникам обычно достается львиная доля. Так уж заведено.

— А по-моему, это очень несправедливо, — сказала Саксон скорее печально, чем сердито.

— Ну, уж это вы на жизнь обижайтесь, а не на меня, — возразила Мерседес язвительно, однако тон ее внезапно смягчился, — настроения у нее быстро менялись. — Но зачем нам, милочка, ссориться? Я ведь вас так люблю. Все это пустяки при вашей молодости и здоровье да еще с таким сильным молодым мужем. А я старуха, и мой старик тоже может сделать для меня очень мало, он и так уж не жилец на этом свете. Ведь у него больные ноги, хоронить-то его мне придется. И я оказываю ему честь: спать вечным сном он будет рядом со мной! Правда, он глупый, тупой, неуклюжий старик; но, несмотря на глупость, в нем нет ни капли злобы. Я уже купила места на кладбище и заплатила за них — частью из тех комиссионных, которые брала с вас. Но остаются еще похороны. Все должно быть сделано как следует. Мне еще нужно накопить не мало, а Барри может протянуть ноги в любую минуту.

Саксон осторожно понюхала воздух и догадалась, что старуха опять пьяна.

— Пойдемте, дорогая, я вам кое-что покажу. — Она повела Саксон в свою спальню и приподняла крышку большого сундука. На Саксон повеяло тонким ароматом розовых лепестков. — Смотрите, вот мое погребальное приданое. В этом платье я обвенчаюсь с могилой.

Удивление Саксон все росло, по мере того как старуха показывала ей вещь за вещью, изящное, нарядное и роскошное приданое, которое годилось бы для самой богатой невесты. Наконец, Мерседес извлекла на свет веер из слоновой кости.

— Это мне подарили в Венеции, дорогая. А вот, смотрите, черепаховый гребень; его заказал для меня Брюс Анстей за неделю до того, как выпил свой последний бокал и прострелил свою сумасбродную голову из кольта. А этот шарф! Да, да, этот шарф из либерти…

— И все это уйдет с вами в могилу? — воскликнула Саксон. — Какое безумие!

Мерседес рассмеялась:

— А почему бы и нет? Умру, как жила. В этом моя радость. Я сойду в могилу невестой. Я не могу лежать в холодном и тесном гробу, мне хотелось бы, чтобы вместо него меня ждало широкое ложе, все покрытое мягкими восточными тканями и заваленное грудами подушек.

— Но ведь на ваше приданое можно было бы устроить двадцать похорон и купить двадцать мест! — возразила Саксон, задетая этим кощунственным разговором о смерти.

— Пусть моя смерть будет такой же, как моя жизнь, — самодовольно заявила Мерседес. — Старик Барри ляжет рядом с шикарной невестой! — Она закрыла глаза и вздохнула. — Хотя я предпочла бы, чтобы рядом со мной во мраке великой ночи лежал Брюс Анстей или еще кто-нибудь из моих возлюбленных и вместе со мной обратился в прах, потому что это и есть настоящая смерть. — Она посмотрела на Саксон; в глазах ее был пьяный блеск и вместе с тем холодное презрение. — В древности, когда погребали великих людей, с ними вместе зарывали живьем их рабов. Я же, моя дорогая, беру с собой только свои тряпки!

— Значит, вы… совсем не боитесь смерти? Ни чуточки?

Мерседес покачала головой и торжественно ответила:

— Смерть честна, добра и справедлива. Я не боюсь смерти. Я людей боюсь и того, как они со мной поступят после моей смерти. Потому-то я все и приготовляю заранее. Нет, когда я умру, они меня не получат.

Саксон была смущена.

— А на что же вы им будете нужны?

— Им нужно много мертвецов, — последовал ответ. — Вы знаете, какая судьба постигает стариков и старух, которых не на что хоронить? Их не хоронят вовсе. Вот послушайте. Однажды мы стояли перед высокими дверями. Меня сопровождал профессор — странный человек, которому следовало быть пиратом, или осаждать города, или грабить банки, но отнюдь не читать лекции. Стройный, как Дон Жуан, руки стальные… Так же силен был и его дух. И он был сумасшедший, как и все мои кавалеры, чуть-чуть сумасшедший. «Пойдем, Мерседес, — сказал он, — посмотрим на наших ближних, проникнемся смирением и возвеличимся духом оттого, что мы не похожи на них — пока не похожи. А потом поужинаем с особым, дьявольским аппетитом и выпьем за их здоровье золотого вина, которое засверкает еще жарче после всего, что мы видели. Пойдем же. Мерседес».

Он распахнул двери и, взяв меня за руку, заставил войти. Мы оказались в печальной компании. На мраморных столах лежали и полусидели, опираясь на подпорки, двадцать четыре тела, а множество молодых людей с блестящими глазами и блестящими ножичками в руках склонились над этими столами. При нашем появлении они подняли головы и принялись с любопытством меня разглядывать.

— Они были мертвы, эти тела? — спросила Саксон с трепетом.

— Это были трупы бедняков, милочка. «Пойдем, Мерседес, — снова позвал он меня. — Я покажу вам кое-что, от чего наша радость, что мы живы, станет еще сильнее». И он повел меня вниз, туда, где находились чаны — чаны с засолом, милочка. Мне было страшно, но когда я заглянула в них, я невольно подумала о том, что будет со мной, когда я умру. Мертвецы лежали в этих чанах, как свинина в рассоле. В это время сверху потребовали женщину, непременно старуху. И служитель, приставленный к чанам, стал вылавливать старуху. Сначала он выудил мужчину… опять пошарил — еще мужчина… Он торопился и принялся ворчать. Наконец, он вытащил из этой каши женщину, и так как, судя по лицу, это была старуха, он остался доволен.

— Неправда! Этого не может быть! — закричала Саксон.

— Я видела все это своими собственными глазами, милочка, и знаю, что говорю. И я вам повторяю: не бойтесь кары божьей, — бойтесь только этих чанов с рассолом! И когда я стояла и смотрела, а тот, кто привел меня туда, смотрел на меня и улыбался, и просил, и завораживал меня своими черными сумасшедшими глазами усталого ученого, — я решила, что подобная судьба не может и не должна постичь мою земную оболочку… Потому что она ведь мила мне — моя оболочка, моя плоть; и была мила многим в течение моей жизни. Нет, нет, чаны с рассолом не место для моих губ, знавших столько поцелуев, не место для моего тела, расточавшего столько любви!

Мерседес опять приподняла крышку сундука и полюбовалась на свои похоронные наряды.

— Вот я и приготовила себе все для вечного сна. В этом я буду лежать на смертном ложе. Некоторые философы говорят: «Люди знают, что непременно умрут, а все равно не верят этому». Но старики верят. И я верю.

Вспомните, дорогая, о чанах с рассолом и не сердитесь на меня за большие комиссионные. Чтобы избежать такой участи, я бы ни перед чем не остановилась! Украла бы лепту вдовицы, сухую корку сироты, медяки, положенные на глаза умершего!

— А вы в бога верите? — отрывисто спросила Саксон, силясь сдержать себя, несмотря на овладевший ею холодный ужас.

Мерседес опустила глаза и пожала плечами.

— Кто знает — есть он или нет? Во всяком случае, я буду отдыхать спокойно.

— А наказание? — И Саксон вспомнила жизнь Мерседес, представлявшуюся ей какой-то чудовищной сказкой.

— Никакого наказания быть не может, моя дорогая. Бог, как выразился один старый поэт, «в общем добрый малый». Когда-нибудь мы с вами потолкуем о боге. Но вы его не бойтесь. Бойтесь только чанов с рассолом и того, что люди могут сделать после вашей смерти с вашим прекрасным телом.

Глава седьмая

Билла начал смущать их образ жизни. Ему стало казаться, что на его заработок нельзя жить так, как живут они с Саксон. Ведь они и в сберегательную кассу откладывают, и выплачивают ежемесячно за обстановку, и хорошо питаются; у него всегда есть карманные деньги, а Саксон еще находит возможным при всех этих расходах покупать материал для своего шитья. Он несколько раз пытался выяснить беспокоившие его обстоятельства, но Саксон только загадочно посмеивалась.

— Я не понимаю, как ты устраиваешься с деньгами, — начал он однажды вечером.

Он хотел продолжать, но вдруг смолк и минут пять размышлял, нахмурившись.

— Скажи, пожалуйста, куда девался тот нарядный чепчик, над которым ты так трудилась? Ты его ни разу не надела, а ведь для маленького он, наверное, велик.

Саксон, видимо, колебалась; надув губки, она задорно смотрела на него.

Ложь ей всегда давалась нелегко. Солгать же Биллу она была решительно не в силах. По его потемневшим глазам и суровому выражению лица она поняла, что он оскорблен ее молчанием.

— Скажи, Саксон, ты… ты… не продаешь своих изделий?

Тут Саксон не удержалась и все выложила. Она рассказала и о посредничестве Мерседес и о ее замечательном похоронном приданом. Но Билл не дал себя отвлечь от того, что ему было важно. Решительным тоном он заявил жене, чтобы она и не думала работать ради денег.

— Билли, дорогой мой, но ведь у меня остается так много свободного времени! — взмолилась она.

Он покачал головой.

— Мало ли что. И слушать не хочу! Раз я на тебе женился, я должен о тебе и заботиться. Пусть никто не посмеет сказать, что жена Билла Робертса вынуждена работать. Я этого не хочу. Да и надобности нет никакой.

— Но, Билли… — начала она опять.

— Нет. Тут я не уступлю, Саксон. И не потому, что я не люблю женского рукоделия. Напротив, очень люблю. Каждый пустяк, который ты делаешь, мне нравится до черта, но я хочу, чтобы все сшитое тобой было надето на тебе; и ты не стесняйся, шей себе наряды, сколько хочешь, а за материал заплачу я. На работе я весь день в отличном настроении — посвистываю себе и думаю о мальчике, представляю, как ты тут сидишь и шьешь все эти красивые штучки, — потому что знаю, тебе приятно их шить. Но, даю слово, Саксон, все удовольствие будет мне испорчено, если окажется, что ты работаешь для продажи. Жене Билла Робертса незачем зарабатывать. Я горжусь этим — конечно, перед собой. А кроме того, это вообще лишнее.

— Дорогой мой, — прошептала она, чувствуя себя счастливой, несмотря на огорчение, вызванное его отказом.

— Я хочу, чтобы у тебя было все, чего бы ты ни пожелала, — продолжал он. — И ты будешь все иметь, пока у меня есть здоровые, крепкие руки. Я ведь вижу, как красиво ты всегда одета, и мне это тоже нравится. Я уже не молокосос, и до знакомства с тобой я, может быть, узнал кое-что, чего мне знать и не следовало бы. Но могу тебя уверить, что никогда я не видел ни одной женщины, которая бы так следила не только за своими платьями, но и за бельем.

Он поднял руки, пытаясь выразить в этом жесте то, что думал и чувствовал и на что у него не хватило слов, затем продолжал:

— Дело не в одной только чистоплотности, хотя и это очень важно. Многие женщины чистоплотны. Дело не в том… Ну, словом, каждая вещь на тебе ласкает взгляд… все такое беленькое, красивое, со вкусом. Это действует на воображение, это неотделимо от мысли о тебе. Есть сотни мужчин, на которых и смотреть противно, когда они разденутся, да и женщин тоже. Но ты — ты чудо, вот и все! И никогда мне твои наряды не надоедят, и мне хочется, чтобы ты была одета все лучше и лучше. Знаешь, собственно говоря, тебе незачем стеснять себя в деньгах. Деньги можно заработать очень легко и сколько хочешь. Вот Билл Мэрфи заработал на прошлой неделе не больше не меньше, как семьдесят кругленьких долларов за то, что победил молодца по прозванию «Гордость Севера». Из этих денег он и отдал нам долг.

На этот раз запротестовала Саксон, но Билл прервал ее.

— Подожди, — продолжал он. — Есть еще такой Карл Гансен — «Второй Шарки», как об нем пишут в серьезных спортивных журналах; сам он называет себя чемпионом американского флота. Так вот, я прекрасно знаю ему цену: просто огромная дубина! Я видел его на ринге, и, право же, я могу его побить. Секретарь спортивного клуба предлагал мне вызвать его. Победитель получит сто долларов. И все эти деньги я отдам тебе: можешь их истратить как тебе угодно. Ну, что ты на это скажешь?

— Если ты не хочешь, чтобы я шила, то ты не должен участвовать в матчах, — решительно сказала Саксон. — Но мы с тобой не заключали никаких условий. Даже если бы ты разрешил мне зарабатывать, я бы все равно не позволила тебе выступать на ринге. Я никогда не забуду твоего рассказа о боксе и о том, как боксеры губят свое здоровье. А я не хочу, чтобы ты губил свое. Твое здоровье теперь — все равно что мое. Если ты откажешься от матчей, я не буду работать и, кроме того, никогда не сделаю ничего, что бы тебе было неприятно.

— Ну, ладно, — согласился Билл. — Хотя мне, по правде сказать, до смерти хочется проучить этого балду Гансена. — Он даже улыбнулся такой мысли. — Знаешь что, давай бросим все это. Спой-ка мне лучше «Когда кончится жатва» и поаккомпанируй на этой бренчалке… ну как ты ее там зовешь…

Исполнив его просьбу и спев под аккомпанемент укулеле, она предложила ему самому спеть «Жалобу ковбоя». Из любви к нему она все же ухитрилась полюбить единственную песню, которую пел ее муж. И так как ее пел именно Билл, ей нравилось и заунывное однообразие этой песни и даже то, что он безнадежно фальшивил на каждой ноте. Она научилась сама подпевать ему, добросовестно фальшивя вместе с ним. Она никогда и не пыталась убедить его, что пение не его дело.

— Теперь я вижу, что Берт и другие ребята попросту дурачили меня,

— сказал он.

— А мы с тобою очень хорошо спелись! — ловко обошла она этот щекотливый вопрос, ибо в подобных случаях не считала отклонение от правды грехом.

Весной в железнодорожных мастерских вспыхнула забастовка. В воскресенье, накануне стачки, Билл и Саксон обедали у Берта. Пришел и брат Саксон, но без Сары, которая категорически отказалась, — у нее, как всегда, было много дел по дому. Берт был настроен крайне мрачно и распевал с язвительной усмешкой:

Противен нам мил-ли-онер,

Наживший много денег,

Всем подает дурной пример

Отъявленный мошенник.

Ведь скупость воровству под стать,

А деньги только бремя,

Их, право, стоит промотать,

Такое нынче время!

Мери, выражая всем своим видом крайнее возмущение, готовила обед. Саксон решила ей помочь: засучив рукава и надев фартук, она начала перемывать посуду, оставшуюся от завтрака. Берт принес из соседней пивной кувшин пенящегося пива, и мужчины, усевшись втроем и закурив, стали обсуждать события.

— Такую забастовку надо было объявить уже много лет назад, — говорил Берт, — и сейчас нечего тянуть, чем скорее, тем лучше; но вообще-то мы опоздали. Можно сказать заранее, что мы проиграем. Вот когда последние могикане действительно получат по шеям, но так им и надо!

— Ну, не знаю, — степенно отвечал Том, медленно раскуривая свою трубку. — Рабочие организации становятся с каждым днем сильнее. Я помню время, когда в Калифорнии не было никаких союзов. А теперь, смотрите — нормированная заработная плата, рабочий день и все прочее…

— Ты рассуждаешь, как профсоюзный организатор, — насмешливо отозвался Берт, — заладил одно! Но это для дураков: мы-то знаем, как обстоит на деле. Теперь на нормированную зарплату того не купишь, что прежде на ненормированную. Надули вас ваши профсоюзные деятели. Посмотри, что делается во Фриско. Рабочие лидеры проводят более грязную политику, чем даже представители старых партий; они спорят и ссорятся, но никак не поделят взятки и то и дело садятся в тюрьму. А каково положение плотников во Фриско? Конечно, Том Браун, если ты развесишь уши и будешь слушать всякую брехню, то тебе, пожалуй, скажут, будто каждый тамошний плотник — член профсоюза и получает зарплату полностью, как требует союз. И ты, может быть, поверишь. Все это вранье! Нет ни одного плотника, который в субботу вечером не отдавал бы часть своего заработка подрядчику. Вот тебе и хваленые союзы строительных рабочих в Сан-Франциско! А их руководители либо катаются по Европе на доходы с увеселительных учреждений, либо суют эти деньги юристам, чтобы избежать тюрьмы.

— Верно, — согласился Том. — Никто этого и не отрицает. Беда в том, что рабочие еще не вполне прозрели. Профсоюзы должны заниматься политикой, но только политика-то должна быть правильная.

— Социализм? Да! — насмешливо подхватил Берт. — А не продадут они нас, как всякие Руэфы и Шмидты?

— Выбирайте честных людей, — сказал Билл. — Все дело в этом. Я не говорю, что я за социализм. Вовсе нет. Наши предки слишком давно живут в Америке, и я совсем не желаю, чтобы какие-то толстопузые немцы или оборванцы из русских евреев объясняли мне, как нужно править моей родиной, а сами двух слов по-английски связать не умеют!

— Твоя родина! — воскликнул Берт. — Да у тебя, дуралей, нет никакой родины. Этой басней тебе взяточники морочат голову каждый раз, когда хотят тебя ограбить.

— Так не голосуй за взяточников, — сказал Билл. — Если мы выберем честных людей, к нам и относиться будут по-честному.

— Очень жаль, что ты не бываешь на наших собраниях, Билл, — с огорчением заметил Том. — У тебя открылись бы глаза, и ты при следующих выборах голосовал бы за социалистов.

— Не будет этого! — воскликнул Билл. — Тебе только тогда удастся залучить меня на социалистический митинг, когда они научатся разговаривать по-человечески.

И Берт замурлыкал себе под нос:

А деньги только бремя,

Их, право, стоит промотать!

Мери была так зла на мужа за его сочувствие стачечникам и его зажигательные речи, что не поддерживала разговор с Саксон, а озадаченная всем этим Саксон тоже молчала, прислушиваясь к спору мужчин.

— Ну, как дела? — бодро спросила она, стараясь скрыть свою тревогу.

— Никак! — отвечал Берт резко. — Нам крышка!

— Мясо и масло опять поднялись в цене, — волнуясь, продолжала Саксон. — Зарплату Билли урезали, а железнодорожникам — еще в прошлом году. Нужно же что-нибудь предпринять!

— Сделать можно только одно — бороться, как дьяволы, — ответил Берт, — и в борьбе погибнуть. Вот и все. Мы будем разбиты, это ясно, но надо хоть напоследок доставить себе удовольствие.

— Разве можно так говорить! — остановил его Том.

— Теперь уже не до разговоров, старина, — возразил Берт, — теперь надо бороться.

— Не много ты сделаешь против регулярных войск и пулеметов! — вмешался Билл.

— О, я не об этом! — возразил Берт. — Но ведь есть такие короткие палочки, которые очень громко взрываются и делают большие дыры; есть порошок, который…

— Ах, так! — накинулась на него Мери, подбоченившись. — Вот в чем дело! Вот какую гадость я нашла у тебя в кармане!

Берт сделал вид, что не слышит. Том курил с озабоченным видом. Лицо Билла выражало тревогу.

— Но ведь не станешь же ты заниматься такими делами, Берт? — спросил он, видимо, надеясь услышать отрицательный ответ.

— Стану наверняка, если хочешь знать. Я бы их всех отправил к чертям в ад, прежде чем сам подохну!

— Он настоящий кровожадный анархист, — заохала Мери. — Вот такие, как он, убили Мак-Кинли и Гарфилда [603] и… и… всех других. Его повесят. Увидите. Попомните мои слова! Хорошо, что у нас пока хоть детей не предвидится.

— Да он только так, болтает, — попытался ее успокоить Билл.

— Он просто дразнит тебя, — сказала Саксон. — Берт ведь любит пошутить.

Но Мери покачала головой.

— Нет, уж позвольте мне знать. Я слышу, что он бормочет во сне. Ругается, клянется, скрипит зубами. Вот опять!

Берт с ухарским выражением на красивом лице откачнул свой стул к стене и снова запел:

Противен нам мил-ли-о-нер…

Том снова заговорил было о благоразумии и справедливости, но Берт, оборвав пение, опять наскочил на него:

— Справедливость? Очередная дурацкая выдумка! Я вам скажу, какая для рабочего класса существует справедливость. Помните Форбса? Аллистона Форбса, еще он довел калифорнийский Альта-трест до банкротства и спокойно положил себе в карман два миллиончика чистоганом! Так вот, я видел его вчера в шикарном автомобиле. А ведь он был под судом и получил восемь лет. Сколько же он просидел? Меньше двух — и был прощен по слабости здоровья. Это он-то — по слабости здоровья! Мы и умрем и сгнить успеем, пока он подохнет. А вот посмотрите-ка в окно. Видите задний фасад того дома со сломанными перилами у крыльца? Там живет миссис Дэнэкер. Она занимается стиркой. Ее мужа раздавило поездом, а вознаграждения от дороги — ни шиша! Все дело обернули так, что будто он сам виноват, — небрежность и прочий вздор. Суд так и постановил. Ее сыну Арчи было шестнадцать, он совсем от рук отбился — настоящий маленький бродяга, удрал во Фресно и обокрал пьяного. И знаете, сколько он украл! Два доллара восемьдесят центов. Понимаете? Два восемьдесят! А к чему его приговорил судья? К пятидесяти годам. Восемь он уже отсидел в Сен-Квентине. И будет сидеть, пока не околеет. Миссис Дэнэкер говорит, что у него развивается скоротечная чахотка, — заразился в тюрьме, — но у нее нет протекции, и она не может добиться его освобождения. Арчи, мальчик, стибрил у пьяного два доллара восемьдесят центов и получил пятьдесят лет тюрьмы, а Аллистон Форбс нагревает Альта-трест на два миллиона — и сидит меньше двух лет! Так вот, скажите, для кого эта страна — мать? Для вас и маленького Арчи? Нет, простите! Для Аллистона Форбса — вот для кого, а нам она — мачеха! О!..

Никто не любит мил-ли-о-неров…

Подойдя к раковине, у которой Саксон домывала посуду, Мери сняла с нее фартук и поцеловала с той особой нежностью, какую каждая женщина питает к той, которая ожидает ребенка.

— Ты теперь посиди, милочка, тебе нельзя утомляться; они еще не скоро кончат. Я принесу тебе твою работу, и можешь шить и слушать их разговоры. Только не слушай Берта. Он сумасшедший.

Саксон стала шить и слушать, а на лице Берта, когда он увидел детские вещицы, разложенные у нее на коленях, появилось выражение горечи и злости.

— Ну вот, — сказал он, — рожаете детей, а как вы их прокормите — неизвестно!

— Ты, должно быть, вчера вечером здорово хватил, — добродушно осклабился Том.

Берт покачал головой.

— Да будет тебе ворчать, — добродушно заметил Билл. — Все-таки Америка — хорошая страна.

— Была, — возразил Берт, — и очень хорошая, когда все мы были могиканами. Но теперь? Нас скрутили в бараний рог, нас предали и загнали в тупик. Мои предки боролись за этот край с оружием в руках и ваши тоже, мы освободили негров, перебили индейцев, голодали, мерзли, сражались. Здешняя земля понравилась нам. Мы ее очистили от лесов, мы вспахали ее, провели дороги, построили города. И всем хватало с избытком. И мы продолжали сражаться за нее. У меня убили двух дядей при Геттисберге; все мы так или иначе участвовали в той войне. Послушайте, что Саксон рассказывает про своих предков, через какие трудности они прошли, пока, наконец, не обзавелись усадьбами, скотом, лошадьми и прочим. И они всего этого добились. Мои предки тоже и предки Мери…

— И удержали бы и свои усадьбы и остальное, кабы поумнее были, — вставила она.

— Несомненно, — продолжал Берт, — в этом вся соль. А мы все упустили, позволили себя ограбить. Мы не умели играть краплеными картами и подтасовывать их, как делали другие. Мы те белые люди, которые дали себя надуть — и остались ни с чем. Да и времена уже стали не те. Люди разделились на львов и кляч. Клячи только работали, львы — пожирали. Они захватили фермы, копи, фабрики и заводы, а теперь захватили и правительственную власть. Мы — те белые, вернее мы потомки тех белых, которые остались честными себе в убыток. И мы проиграли. С нас содрали шкуру. Понимаете?

— Ты был бы хорошим оратором на митингах, — заметил Том, — если бы отказался от кое-каких заскоков.

— Все это как будто и так, Берт, — заметил Билл, — да не совсем. Нынче каждый может стать богатым.

— И президентом Соединенных Штатов! — насмешливо подхватил Берт. — Спору нет, если он ловкач. Только что-то не слышно, чтобы ты стал миллионером или президентом. А почему? Да потому, что ты не ловкач. Ты дуралей. Ты кляча. Ну и пропади ты пропадом! Да и всем нам туда же дорога!

За обедом, во время еды. Том рассказывал о радостях деревенской жизни, памятной ему с юных дней, и признался, что у него одна мечта: взять себе где-нибудь участок казенной земли, как делали его деды. Но, к несчастью, объяснил он, Сара против, поэтому его мечта останется мечтой.

— Такова уж игра, которую мы зовем жизнью, — вздохнул Билл. — У нее свои правила, кто-нибудь непременно должен потерпеть поражение.

Немного спустя, когда Берт снова увлекся и начал произносить обличительные речи, Билл поймал себя на ряде невольных сравнений. Этот дом был не похож на его дом. Здесь не чувствовалось той приятной атмосферы, к какой он привык у себя. Все, казалось, идет как-то негладко. Он вспомнил, что, когда они пришли, посуда от завтрака была еще не вымыта. Как мужчина, он, конечно, многих хозяйственных недочетов не заметил, но все утро размышлял и сравнивал и по тысячам примет убеждался, что Мери не такая хорошая хозяйка, как его Саксон. Он с гордостью поглядел на жену, и ему захотелось встать со стула, подойти и обнять ее. Да, вот это настоящая жена! Он вспомнил ее нарядное белье. Но в ту минуту, когда он мысленно любовался ею, голос Берта грубо нарушил его раздумье.

— Ты, Билл, видно, думаешь, что я просто обозлился. И это верно. Я злюсь. Ты не пережил того, что я. Ты всегда только и делал, что правил своими лошадьми да зарабатывал легкие денежки боксом. Ты не знаешь, что такое безработица, ты не участвовал в больших забастовках. У тебя не было старухи матери, тебе не приходилось получать плевки и ради нее смиряться и молчать. Только после ее смерти я поднял голову и почувствовал себя свободным.

Возьми хотя бы то, как со мной поступили в Найлской электрической компании, как там обращаются с нашим братом. Пришел я, управляющий оглядел меня с головы до ног, закидал нелепыми вопросами и дал, наконец, бланк для подачи заявления. Я заполнил его и истратил доллар на доктора, чтобы получить свидетельство о том, что я здоров. Затем пошел к фотографу и снял свою рожу для их портретной галереи. Отдал еще доллар. Потом управляющий берет у меня заявление, медицинское свидетельство, фотокарточку и опять задает вопросы. Прежде всего — принадлежал ли я когда-нибудь к какому-нибудь рабочему союзу? Это я-то! Конечно, я не мог ему ответить правду — работа была нужна до зарезу, в лавочке больше в долг не давали, а тут мать…

«Ну, — подумал я, — наконец-то мне подвезло. Теперь я вагоновожатый. Стой себе на передней площадке да перемигивайся с хорошенькими девочками». Однако ничего подобного! Плати еще два доллара — два доллара за дрянной оловянный значок! Потом за форменную куртку, — здесь за нее надо было отдать девятнадцать с половиной долларов, а в другом месте я бы купил точно такую же за пятнадцать. Правда; они соглашались подождать до первой получки. Кроме того, оказывается, надо иметь в кармане пять собственных долларов мелочью. Я занял их у знакомого полисмена Тома Донована. А потом? Потом они заставили меня работать две недели бесплатно, пока я будто бы обучался.

— Девушки-то хоть интересные попадались? — смеясь, спросила Саксон.

Берт мрачно покачал головой.

— Я проработал там всего месяц. Мы сорганизовались в союз, и всех нас вышвырнули вон.

— Если вы в мастерских объявите забастовку, с вами поступят так же, — вмешалась Мери.

— Вот это я тебе все время и твержу, — ответил Берт. — У нас нет ни одного шанса на успех.

— Зачем же тогда затевать? — удивилась Саксон.

Он несколько мгновений смотрел на нее потухшим взором, потом ответил:

— А зачем мои дяди были убиты при Геттисберге?

Глава восьмая

Саксон с тяжелым сердцем теперь вела хозяйство. Она уже не занималась шитьем изящных вещиц: материал стоил денег, а она не решалась их тратить. Стрела, пущенная Бертом, попала в цель, она засела в ней, колола и не давала покоя. Ведь они с Билли несут ответственность за жизнь их будущего ребенка! Разве они уверены, что смогут его прокормить, одеть и подготовить к жизненной борьбе? Где ручательство? Ей смутно вспоминались тяжелые времена, пережитые в детстве, и жалобы матерей и отцов приобретали для нее новый смысл. Теперь ей становилось понятным даже постоянное нытье Сары.

По соседству, у забастовавших рабочих железнодорожных мастерских, началась нужда. Владельцы лавчонок, куда Саксон бегала по утрам за провизией, уже впадали в уныние. Все ходили мрачные. Особенно угрюмы были лица женщин-матерей. Когда они по вечерам болтали на своих крылечках или у калиток, их голоса звучали подавленно и смех раздавался все реже.

Мэгги Донэхью, бравшая обычно у молочника три пинты молока, теперь ограничивалась одной. Люди уже не ходили целыми семьями в кинематограф, и стало труднее доставать мясные обрезки. Нора Дилэйни, жившая за три дома от Саксон, перестала покупать по пятницам свежую рыбу; теперь она подавала на стол соленую треску, да и то не первого сорта. Румяные ребятишки, выбегавшие прежде на улицу между обедом и ужином с огромными ломтями хлеба, густо намазанными маслом и посыпанными сахаром, теперь выходили с маленькими ломтиками, на которых было очень мало масла, а сахара не было совсем. Даже самый обычай этот постепенно отмирал, и многие дети уже ничего не получали в неурочное время.

Везде сказывалось стремление сократить расходы, сжаться, урезать себя во всем до последней возможности. И всеобщее раздражение росло. Женщины стали гораздо чаще ссориться между собой и обращаться с детьми гораздо грубее, чем раньше. Саксон знала, что Мери и Берт бранятся целыми днями.

— Надо, чтобы она хоть когда-нибудь поняла, что у меня есть свои заботы и огорчения, — жаловался он Саксон.

Она пристально взглянула на него и почувствовала вдруг какой-то смутный, неопределенный страх за него. В его черных глазах, казалось, тлел огонь безумия. Смуглое лицо исхудало, и резче выступили скулы; губы слегка кривились, словно на них застыла горькая усмешка. В том, как он лихо сдвигал шляпу на затылок, и во всей его манере держаться чувствовался еще более бесшабашный вызов, чем обычно.

Иногда, сидя в долгие послеобеденные часы без дела у окна, Саксон рисовала в своем воображении великий переход ее предков через степи, горы и пустыни к обетованной земле у Западного моря. И она представляла себе то идиллическое время, когда они жили простой жизнью, близкой к природе, и никто понятия не имел ни о каких рабочих союзах и объединениях предпринимателей. Она вспоминала рассказы стариков о том, как они сами добывали себе все нужное для жизни: охота и домашний скот давали мясо, каждый выращивал овощи на своем огороде, каждый был сам себе кузнецом и плотником, сам шил себе обувь и одежду и даже ткал ткань для этой одежды. И глядя на брата, она понимала, о чем он тоскует и почему мечтает взять участок казенной земли и поселиться в деревне.

А хорошо, вероятно, быть фермером, думала она. И зачем людям понадобилось непременно жить в городах? Почему времена изменились? И если раньше всем хватало, то почему не хватает теперь? Зачем людям спорить и ссориться, бороться и бастовать — и все только для того, чтобы получить работу? Почему работы не хватает на всех? Еще сегодня утром у нее на глазах стачечники поколотили двух штрейкбрехеров, которые шли в мастерские, — рабочих этих она знала, кого в лицо, кого по фамилии, они жили неподалеку. Начали дети — они принялись кидать в штрейкбрехеров камнями и выкрикивали такие слова, каких детям и знать-то не следует. На шум драки прибежали полисмены с револьверами, и забастовщики попрятались в домах и узких проходах между домами. Одного штрейкбрехера унесли в амбулаторию — он был без сознания; другой под охраной железнодорожной полиции все же добрался до мастерских. Мэгги Донэхью, стоявшая на своем крылечке с ребенком на руках, проводила штрейкбрехера таким потоком брани, что Саксон сгорела от стыда. Когда побоище было в разгаре, Саксон увидела на крыльце соседнего дома Мерседес, — старуха смотрела на эту сцену с загадочной усмешкой; она жадно следила за всем происходившим на улице, и ее ноздри вздрагивали и раздувались. Однако Саксон была поражена ее полным спокойствием, — в старухе говорило только любопытство.

И к ней-то, столь мудрой в любви, Саксон пришла за разрешением мучивших ее вопросов о жизни. Но оказалось, что и на экономику и на рабочий вопрос Мерседес смотрит как-то дико и странно.

— О-ля-ля, дорогая, все это очень просто. Люди в большинстве прирожденные дураки, — это и есть рабы. Ум дан только очень немногим,

— это и есть господа. Мне кажется, сам бог создал людей такими.

— А как же бог допустил эту ужасную драку сегодня утром?

— Боюсь, что он такими вещами не интересуется, — улыбнулась Мерседес. — Едва ли он даже знал о ней.

— Я перепугалась до смерти, — сказала Саксон, — мне чуть дурно не сделалось. А вы… я ведь смотрела на вас, — вы глядели на эту драку так равнодушно, точно на какое-то представление.

— Это и было представление!

— О! Как вы можете…

— Ну, знаете, у меня на глазах людей убивали. Ничего особенного. Все люди умирают. Дураки умирают, как скот, не зная почему. Даже смешно. Колотят друг друга дубинками и кулаками, проламывают друг другу головы, грызутся, точно собаки из-за кости. Ведь работа, из-за которой они бьются, — это та же кость. Если бы они еще убивали друг друга из-за женщин, из-за идей, золота, сказочных брильянтов! Но нет — они только голодны и дерутся ради каких-то крох, лишь бы набить желудок!

— О, если бы только я могла понять, — прошептала Саксон, стиснув руки. Ее томила тоска неведения и жажда знания.

— Тут нечего и понимать. Все ясно, как день. Всегда существовали дураки и умники, рабы и господа, мужики и принцы. И всегда будут существовать.

— Но почему же?

— Почему мужик — мужик, моя дорогая? Потому, что он мужик! Почему блоха — блоха?

Саксон огорченно качала головой.

— Но я же вам ответила, милочка. Ни один философ в мире не даст вам более ясного ответа. Почему вы выбрали себе в мужья именно этого мужчину, а не другого? Потому что именно он вам понравился. А почему? Понравился, и все! Почему огонь жжет, а мороз морозит? Почему есть дураки и умные? Хозяева и рабы? Предприниматели и рабочие? Почему черное — черно? Ответьте на это — и вы ответите на все.

— Но разве правильно, что люди голодают и не имеют работы, когда они только и хотят работать, лишь бы их труд оплачивался по справедливости, — возразила Саксон.

— Это так же правильно, как то, что камень не горит, что морской песок не сахар, что терновник колется, а вода мокрая, что дым поднимается кверху, а вещи падают вниз.

Но такое объяснение действительности не убедило Саксон. Откровенно говоря, она просто не постигала смысла того, что говорила Мерседес. Это казалось ей нелепым.

— Тогда, значит, у нас нет ни свободы, ни независимости! — пылко воскликнула она. — Люди неравны, и мой ребенок не имеет права жить так, как живет дитя богатой матери!

— Конечно, нет, — отозвалась Мерседес.

— Но ведь весь мой народ именно за это и боролся, — возразила Саксон, вспоминая уроки истории и саблю отца.

— Демократия — мечта глупцов. Ах, милочка, поверьте, демократия — такая же ложь, такой же дурман, как религия, и служит лишь для того, чтобы рабочие — этот вьюченный скот — не бунтовали. Когда они стонали под бременем нужды и непосильного труда, их уговаривали терпеть и нужду и труд и кормили баснями о царстве небесном, где бедные будут счастливы и сыты, а богатые и умные — гореть в вечном огне. Ох, как умные смеялись! А когда эта ложь выдохлась и у людей возникла мечта о демократии, умные постарались, чтобы она так и осталась мечтой, только мечтой. Миром владеют сильные и умные.

— Но ведь вы же сами принадлежите к рабочему люду, — заметила Саксон.

Старуха почти гневно выпрямилась.

— Я? К рабочему люду? Да, но только потому, что я неудачно поместила деньги, что я стара и уже не могу покорять смелых молодых людей, потому что я пережила всех друзей моей молодости и у меня никого не осталось, потому что я живу здесь, в этом рабочем квартале, с Барри Хиггинсом и готовлюсь к смерти. Но я родилась, дорогая моя, среди господ и всю жизнь топтала ногами дураков. Я пила редчайшие вина, я веселилась на празднествах, которые стоили столько, что на эти деньги можно было бы прокормить наших соседей в течение всей их жизни. Мы с Диком Голденом — правда, эти деньги принадлежали ему, но они были все равно что мои, — мы спустили за неделю в Монте-Карло четыреста тысяч франков. Он был еврей и мот отчаянный. В Индии я носила такие драгоценные камни, что, продав их, можно было бы спасти жизнь десяти тысячам семейств, умиравшим у меня на глазах.

— Вы видели, как они умирают, и… ничего для них не сделали? — спросила Саксон задыхаясь.

— Я сберегла свои драгоценности… да, а в том же году их у меня украл русский офицер… такая скотина!

— И вы дали этим людям умереть?.. — снова повторила Саксон.

— Это жалкое людское отребье, они гниют и размножаются, как черви. Просто ничтожество, ничтожество, ничтожество, моя дорогая, как и ваши здешние рабочие, самая непростительная глупость которых состоит в том, что они беспрерывно плодят такое же глупое потомство и поставляют рабов для господ.

И вот Саксон, жаждавшая получить от других хоть какое-нибудь объяснение окружавшей ее действительности и слышавшая так мало вразумительного от этой страшной старухи, так и не получила ничего. Теперь она поняла, что и многое другое, о чем рассказывала Мерседес, лишь игра ее воспаленного воображения.

По мере того как проходили недели, забастовка в железнодорожных мастерских принимала все более острый и угрожающий характер. Билл только качал головой и сознавался, что он просто голову теряет, когда думает о том, что ждет рабочих.

— Никак я не разберусь во всем этом, — жаловался он Саксон. — Все как-то перепуталось. Точно драка в полной темноте. Взять хотя бы нас, возчиков. Ведь — и у нас уже поговаривают о том, чтобы объявить забастовку из сочувствия заводским рабочим. Они не работают больше недели, многие из них уже уволены, и если мы не прекратим работать для их завода, они проиграют дело наверняка.

— Однако вы и не подумали бастовать, когда вам самим урезали заработную плату, — заметила Саксон, нахмурившись.

— О, тогда мы были не готовы. А теперь нас поддержат и возчики из Фриско и союз портовых рабочих. Но это пока только разговоры. Конечно, если уж мы решимся, то непременно попытаемся вернуть и те десять процентов, которые у нас отняли.

— А все эти негодяи политиканы, — сказал он ей как-то в другой раз, — нет ни одного порядочного. Хоть бы мы, рабочие, когда-нибудь поумнели и сговорились выбирать только честных людей!

— Но если даже вы трое — ты, Берт и Том — не можете сговориться, то как же вы надеетесь, что сговорятся все остальные? — спросила Саксон.

— Сам не знаю, — сознался Билл. — Начнешь думать — и голова идет кругом. А вместе с тем ведь ясно, как дважды два: найти честных людей

— и все пойдет как следует. Честные люди создадут честные законы, и тогда каждый честный человек получит то, что ему причитается. Но Берт хочет все разрушить, а Том покуривает себе трубочку и мечтает, мечтает, как люди помаленьку да полегоньку придут в конце концов к таким же взглядам, как у него, и будут голосовать за его программу. Но с этим «помаленьку да полегоньку» ничего не добьешься. Нам надо, чтобы хорошо было уже сейчас. Том говорит, что мы пока ничего не добьемся, а Берт — что не добьемся никогда. Ну, как тут быть, если у каждого свой взгляд? Посмотри, даже социалисты вечно спорят, откалываются, выставляют друг друга из партии. Прямо сумасшедший дом, я сам теряю разум, когда об этом думаю. Одно мне ясно: нужно, чтобы уже сейчас жить стало легче.

Вдруг он остановился и взглянул на Саксон.

— Что с тобой? — спросил он прерывающимся от волнения голосом. — Ты… больна или… или… это…

Она прижала руку к сердцу; внезапный испуг в ее глазах постепенно перешел в выражение скрытой радости, а на губах заиграла легкая загадочная улыбка. Казалось, она не видит стоящего перед ней мужа и прислушивается к чему-то идущему издалека, что ему слышать не дано! Но вот ее лицо просияло радостью и удивлением, она взглянула на него и протянула ему руку.

— Это жизнь! — прошептала она. — Это — он!.. Я так счастлива, так рада!

Когда Билл на следующий день вернулся домой с работы, Саксон заставила его серьезнее, чем когда-либо, задуматься над его родительскими обязанностями.

— Я все решила. Билли, — начала она. — Я такая здоровая и крепкая, что особых расходов не потребуется. Можно позвать Марту Скелтон. Она хорошая акушерка.

Но Билл покачал головой.

— Нет, Саксон, это невозможно. Мы позовем доктора Гентли. Он принимал у жены Билла Мэрфи, и Билл за него ручается. Правда, он старый ворчун, но в своем деле собаку съел.

— А она принимала у Мэгги Донэхью, — возразила Саксон, — и посмотри, какие здоровые и мать и ребенок.

— Нет, уж одна она во всяком случае у тебя принимать не будет.

— Но ведь доктору придется заплатить двадцать долларов, — продолжала Саксон, — и он заставит меня, кроме того, взять сиделку, ведь у меня нет родственницы, чтобы побыть у нас. А Марта сделает все, и выйдет гораздо дешевле.

Билл нежно обнял ее, однако настоял на своем:

— Послушай меня, моя милая женушка. Мы, Робертсы, за дешевизной не гонимся. Запомни это раз навсегда. Ты должна родить ребенка. Это твое дело — и хватит с тебя. Мое дело достать денег и заботиться о тебе. В таких случаях излишняя осторожность не помешает. Я и за мильон долларов не соглашусь на малейший риск для тебя. Все дело в тебе. А деньги что? Деньги — мусор. Как по-твоему, разве я уже не люблю малыша? Конечно, люблю. Он у меня целыми днями не выходит из головы. Если меня прогонят, то по его милости. Я совсем дурею от мысли о нем. И все-таки, даю слово, Саксон, я бы лучше согласился видеть его мертвым, чем допустить, чтобы ты повредила себе хотя бы мизинчик. Теперь ты понимаешь, как ты мне дорога?

Прежде я думал, что, когда люди женятся, — это они просто хотят зажить своим домом. Проходит какое-то время, и им в пору только думать о том, чтобы кое-как друг с другом поладить; да так оно и бывает у других. Но не у нас с тобой. Я с каждым днем люблю тебя сильнее. И вот сейчас, например, я люблю тебя сильнее, чем когда говорил с тобой пять минут назад. И сиделку тебе брать незачем. Доктор Гентли будет приходить каждый день, а Мери присмотрит и за хозяйством и за тобой — словом, сделает все, что сделаешь для нее ты, если она окажется в твоем положении.

По мере того как проходили недели и грудь у Саксон наливалась, молодую женщину все больше охватывала гордость материнства. Она была созданием настолько нормальным и здоровым, что материнство давало ей лишь горячую радость и внутреннее удовлетворение. Правда, и на нее минутами находила тревога, но так редко и мимолетно, что только обостряла ее счастье.

Одно продолжало ее смущать: все осложнявшееся положение рабочих, в котором, кажется, никто не мог разобраться, и меньше всего она сама…

— Вот все уверяют, что благодаря машинам товаров производится гораздо больше, чем в прежние времена, — говорила она брату. — Тогда почему же теперь, когда машин так много, мы нисколько не богаче прежнего?

— Ты ставишь вопрос совершенно правильно, — отвечал он. — Этак ты скоро к социализму придешь!

Но Саксон смотрела на вещи практически:

— Том, ты давно социалист?

— Лет восемь.

— А много это тебе дало?

— Даст… со временем.

— Ты, пожалуй, раньше умрешь.

Том вздохнул:

— Боюсь, что ты права. Все развивается так медленно.

Он снова вздохнул. Она с грустью отметила терпеливое и усталое выражение его лица, сутулые плечи, натруженные руки, — все это как бы подтверждало бессилие его социальных воззрений.

Глава девятая

Началось с пустяков, как часто начинается непредвиденное и роковое. Дети всех возрастов играли на Пайн-стрит, а Саксон сидела у открытого окна и, глядя на них, грезила о своем ребенке, который должен был скоро родиться на свет. Мягко светило солнце; и у свежего ветерка, дувшего с моря, был легкий привкус соли. Вдруг кто-то из детей указал в сторону Седьмой улицы. Все бросили игру и стали смотреть, показывая пальцами в том же направлении. Затем они разбились на кучки: более взрослые мальчики, от десяти до двенадцати лет, образовали особую группу, а девочки постарше испуганно привлекали к себе самых маленьких или брали их на руки.

Саксон не могла видеть того, что так встревожило ребят, но, заметив, с какой поспешностью старшие мальчики бросились к канаве и, набрав камней попрятались в проходах между домами, догадалась о причине их волнения. Мальчики поменьше подражали им. Девочки потащили малышей в дома, они скрипели калитками и шумно взбегали на крылечки убогих хибарок. Двери захлопали, улица опустела, хотя там и сям из-за приоткрытых ставней выглянули встревоженные женские лица. Саксон услышала шипение и пыхтение поезда городской железной дороги, отходившего с Центральной улицы. Затем со стороны Седьмой раздался хриплый рев множества мужских голосов. Ей все еще ничего не было видно, но, услыхав эти крики, она невольно вспомнила слова Мерседес: «Они грызутся, точно собаки из-за кости. Ведь работа, из-за которой они дерутся, — это та же кость».

Рев приближался, и Саксон, высунувшись в окно, увидела с десяток штрейкбрехеров в сопровождении и под охраной десятка полицейских и сыщиков. Они шли сомкнутым строем вдоль улицы, как раз по той стороне, где стоял ее дом, а за ними, крича и ежеминутно нагибаясь за камнями, бежала беспорядочная толпа, состоявшая примерно из сотни бастующих рабочих. Саксон почувствовала дрожь, но, зная, что волнение ей вредно, постаралась овладеть собой. В этом ей отчасти помогла Мерседес Хиггинс: вытащив стул, старуха поставила его на высокое крыльцо и преспокойно уселась.

В руках у полисменов были дубинки. Сыщики казались невооруженными. Забастовщики, все время следуя сзади, видимо, пока довольствовались бранью и угрозами. Ускорили события дети. Из прохода между домом Олсена и домом Айшэма вдруг полетели камни. Большинство не долетело, но одному из штрейкбрехеров угодило в голову, — его отделяло от Саксон не больше двадцати шагов. Спотыкаясь, он подошел к ее воротам и выхватил из кармана револьвер. Одной рукой он отер с лица кровь, заливавшую ему глаза, другой спустил курок и выстрелил в дом Айшэма. Сыщик схватил его за руку, чтобы удержать от второго выстрела, и потащил за собой. Тут в толпе забастовщиков послышались еще более угрожающие крики, и из прохода между домом Саксон и домом Мэгги Донэхью полетел град камней. Штрейкбрехеры и их защитники остановились и вытащили револьверы. И Саксон поняла, глядя на жесткие, решительные лица этих людей, для которых драка была профессией, что от них можно ждать только кровопролития и смерти. Какой-то пожилой человек, по-видимому их предводитель, снял мягкую фетровую шляпу и отер потную лысую голову. Он был большого роста, рыхлый и тучный и с виду довольно беспомощный. Он курил сигару, и его седые бакенбарды местами пожелтели от табачной жвачки. Саксон заметила, что его покатые плечи сутулятся, а воротник осыпан перхотью.

Один из сыщиков указал на что-то рукой, и его спутники засмеялись. Причиной тому был четырехлетний маленький Олсен: он каким-то образом ускользнул от матери и теперь ковылял на кривых ножонках к своим классовым врагам; в правой руке он тащил самый большой камень, какой был в силах поднять, и тоже лепетал угрозы. Розовое личико было искажено гневом, и малыш не переставая кричал штрейкбрехерам: «Пошли к черту! Пошли к черту! К черту!» Смех, которым они отвечали на его крик, еще больше обозлил мальчугана. Он подбежал к ним, переваливаясь, и изо всех своих силенок бросил камень, упавший тут же, в пяти шагах от него.

Все это Саксон видела; видела и миссис Олсен, которая кинулась на улицу за ребенком. Треск револьверных выстрелов, донесшийся из толпы забастовщиков, заставил Саксон обратить внимание на людей под ее окном. Один из них свирепо бранился, разглядывая бицепс своей бессильно повисшей левой руки. Она видела, как кровь стекает по его пальцам на землю. Саксон понимала, что ей не следует тут оставаться и смотреть на улицу, но в ней пробудилась отвага — наследие воинственных предков — и заглушила остатки естественного женского страха. В пылу сражения, неожиданно разыгравшегося на ее тихой улице, она забыла о своем ребенке, а при виде того, что случилось с курившим сигару толстяком, забыла и о забастовщиках и обо всем. Каким-то странным, непонятным образом его голова оказалась втиснутой между кольями забора; тело свисало на улицу, колени почти касались земли. Шляпа свалилась, и лысое темя лоснилось на солнце. Сигара тоже исчезла. Она видела, что он смотрит на нее, одна из его рук, застрявшая между кольями, казалось, делала ей знаки, — он даже как будто игриво подмигивал ей, хотя она понимала, что это была судорога отчаянной боли.

Саксон смотрела на него секунду, может быть две, и вдруг услышала голос Берта. Он бежал по мостовой, как раз мимо ее дома; за ним неслось несколько забастовщиков, которым он кричал: «Сюда, могикане, сюда! Мы им покажем!»

В левой руке он держал кирку, в правой револьвер, уже без пуль, и на бегу щелкал пустой обоймой. Вдруг Берт остановился и, выронив кирку, повернулся лицом к Саксон. Он стал медленно оседать, потом на мгновение выпрямился, швырнул револьвер в лицо подскочившему штрейкбрехеру. И тут же пошатнулся. Колени его опять начали подгибаться. Медленно, с неимоверным усилием, ухватился он правой рукой за столб калитки и все так же медленно стал опускаться, точно хотел сесть на землю; между тем толпа забастовщиков пронеслась мимо него.

Битва была беспощадной, настоящее побоище. Окруженные рабочими, штрейкбрехеры и их охрана, прислонившись спинами к забору Саксон, защищались, как загнанные в угол крысы, но не могли устоять против напора ста человек. Мелькали дубинки и кирки, щелкали сухие револьверные выстрелы, булыжники летели с расстояния в два шага и разбивали головы. Саксон видела, как молодой парень Фрэнк Дэвис, друг Берта и отец полугодовалого ребенка, приставил дуло револьвера к животу штрейкбрехера и выстрелил. Она слышала хриплые угрозы и проклятья, крики ужаса и боли. Да, Мерседес права. Это уже не люди. Это звери, грызущиеся из-за кости, убивающие из-за нее друг друга.

«Работа — это кость, работа — это кость…» — повторяла про себя Саксон. И, как бы она ни хотела, она была уже не в силах отойти от окна. Ей казалось, что она парализована. Мозг больше не работал. Она сидела онемев, с широко раскрытыми глазами, и следила не отрываясь за всеми этими ужасами, проносившимися перед ней подобно киноленте, пущенной с сумасшедшей скоростью. Она видела, как падают сыщики, полисмены, забастовщики. Один тяжело раненный штрейкбрехер на коленях молил о пощаде, его пнули ногой в лицо. Когда он повалился назад, другой рабочий, склонившись над ним, стал стрелять ему в грудь — торопливо и беспрерывно — раз, раз, пока не расстрелял всю обойму. Другому штрейкбрехеру стиснули горло, перекинули его головой через ограду и стали бить по лицу стволом револьвера. Рабочий бил ожесточенно, не останавливаясь. Саксон знала его. Это был Честер Джонсон. Она встречалась с ним до замужества и не раз танцевала. Он всегда казался ей мягким и добродушным. Она вспомнила, как однажды в пятницу, после обычного концерта в городской ратуше, он повел ее и еще двух девушек в ресторанчик к Тони Тэмельгротту на Тринадцатой улице, а затем они отправились в кафе Пабста и выпили по стакану пива, перед тем как идти домой. И теперь она не могла поверить, что это тот самый Честер Джонсон. Вдруг она увидела, как толстяк, голова которого все еще торчала между кольями забора, свободной рукой достал револьвер и, зверски скосив глаза, прижал дуло к боку Честера. Она сделала усилие, чтобы вскрикнуть и предупредить его. Она действительно вскрикнула, — он поднял голову и увидел ее. В ту же секунду толстяк выстрелил, и Честер упал на труп штрейкбрехера. На заборе остались висеть три тела.

Теперь уже ничто не могло ее поразить. Она смотрела почти равнодушно на то, как стачечники перескочили в ее палисадник, растоптали скудные кустики герани и виол и скрылись в проходе между ее домом и домом Мерседес. По Пайн-стрит, со стороны вокзала, приближался отряд железнодорожной полиции и сыщиков, стрелявших на ходу. А с другого конца со звоном и грохотом неслись три машины, набитые полисменами. Рабочие оказались в ловушке, бежать можно было только через проходы между домами, а затем через заборы задних дворов. Но в одном из проходов произошла давка и помешала многим спастись. С десяток рабочих оказались зажатыми между крыльцом Саксон и стеной дома, и полицейские этим воспользовались. Забастовщиков даже не пытались арестовать. Взбешенные стражи порядка повалили их наземь и перестреляли всех до единого.

Когда расправа кончилась, Саксон, хватаясь за перила, как в полусне, сошла с крыльца. Толстяк все еще подмигивал ей и размахивал рукой, хотя два дюжих полисмена старались освободить его. Калитка оказалась сорванной с петель, и Саксон очень удивилась, что не заметила, когда это произошло.

Глаза Берта были закрыты, губы в крови, в горле у него клокотало, и казалось, он хочет что-то сказать.

Когда она наклонилась над ним, вытирая платком кровь со щеки, на которую кто-то наступил, он открыл глаза. В них горела все та же ненависть. Он не узнал ее. Губы его зашевелились, и он едва слышно прошептал, словно припоминая что-то:

— Последние могикане, последние могикане…

Потом он застонал, и его веки снова сомкнулись. Он был еще жив. Она знала это. Его грудь бурно вздымалась, в ней по-прежнему клокотало.

Она подняла глаза. Рядом с ней стояла Мерседес, — ее глаза блестели, на морщинистых щеках пылал румянец.

— Вы поможете мне перенести его в дом? — спросила Саксон.

Мерседес кивнула и, обратившись к бывшему тут же полисмену, попросила его помочь. Тот бросил быстрый взгляд на Берта, и в его глазах сверкнула зверская злоба.

— К черту! Мы будем заботиться о своих.

— Может быть, мы одни справимся? — сказала Саксон.

— Не будьте дурочкой! — И Мерседес поманила к себе миссис Олсен. — А вы уходите-ка скорее в дом, маленькая мамаша. Вам тут нечего делать. Мы внесем его. Вон идет миссис Олсен, и я еще позову Мэгги Донэхью.

Саксон повела их в комнату за кухней, обставленную мебелью, по настоянию Билла. Когда она открыла дверь, первое, что ей бросилось в глаза, был ковер, лежавший на полу; она вспомнила, как Берт помогал им устраиваться. А когда Берта положили на кровать, она опять вспомнила, что именно с ним устанавливала в одно воскресное утро эту кровать.

Затем она почувствовала себя очень странно и увидела устремленный на нее встревоженный и вопрошающий взгляд Мерседес. Вскоре ей стало еще худее, и начались те особые нестерпимые боли, которые дано испытывать только женщинам. Почти на руках ее отнесли в спальню. Вокруг она видела многих — Мерседес, миссис Олсен, Мэгги Донэхью. Ей все хотелось спросить миссис Олсен, удалось ли той увести маленького Эмиля с улицы, но Мерседес послала ее к Берту, а Мэгги Донэхью пошла посмотреть, кто стучится в парадную дверь. С улицы доносились громкий гул голосов, крики, брань, приказания и время от времени звонки санитарных и полицейских автомобилей.

Потом Саксон увидела полное доброе лицо Марты Скелтон, затем явился и доктор Гентли.

Один раз, когда схватки на миг прекратились, Саксон услышала сквозь тонкую стенку отчаянные крики Мери, а через некоторое время ее уже более спокойный голос, повторявший все вновь и вновь:

— Я ни за что не вернусь в прачечную. Никогда! Никогда!

Глава десятая

Билл никак не мог привыкнуть к той перемене, которая произошла с Саксон. Каждое утро перед уходом на работу и каждый вечер по возвращении домой он должен был, входя к ней в комнату, делать героические усилия, чтобы скрыть свои чувства и придать себе веселый и беспечный вид. Она лежала на постели такая маленькая-маленькая, худая и измученная, что действительно напоминала девочку. Он садился возле нее, брал ее бледную, худую, прозрачную руку, неясно гладил и удивлялся тонкости и хрупкости ее костей.

Первый вопрос Саксон, вначале очень удививший и Билла и Мери, был:

— Удалось ли спасти маленького Эмиля Олсена? И когда она рассказала им, как мальчуган один напал на двадцать пять вооруженных людей, лицо Билла засияло восхищением.

— Ах, мошенник! — сказал он. — Таким ребенком можно гордиться!

Вдруг он растерянно смолк, и его страх причинить ей боль этим замечанием тронул Саксон. Она протянула ему руку.

— Билли, — начала она и, подождав, пока Мери вышла из комнаты, продолжала: — Я тебя до сих пор не спрашивала… Теперь ведь уж все равно… Я ждала, что ты сам скажешь… Это был…

Он покачал головой:

— Нет, девочка. Чудесная девочка… Только… роды были преждевременные.

Она пожала его руку, как будто он теперь больше нуждался в утешении и поддержке, чем она.

— Я тебе никогда не говорила. Билли… ты ведь так хотел мальчика; но я все равно решила, если будет девочка, назвать ее Дэзи. Помнишь, так звали мою мать…

Он сочувственно кивнул головой.

— Знаешь, Саксон, я ведь до чертиков хотел мальчика… А теперь… мне все равно. Я так же любил бы и девочку… И я надеюсь, что следующую мы назовем… Ты ничего не будешь иметь против, если…

— Что?

— Если мы и ее назовем Дэзи?

— О Билли! Я бы тоже хотела…

Его лицо вдруг омрачилось, и он продолжал:

— Только следующего не будет. Я раньше понятия не имел, каково это иметь детей. Ты больше не должна подвергаться такому риску.

— И это говорит большой, сильный, бесстрашный мужчина! — пошутила она со слабой улыбкой. — Ничего ты в этих делах не понимаешь, да и где тебе! Я здоровая, нормальная женщина. И все бы обошлось отлично, если бы не… не это побоище. Где похоронили Берта?

— Ты знала, что он умер?

— Да, с тех самых пор. А где Мерседес? Она не заходит вот уже два дня.

— Старик Барри заболел. Она ухаживает за ним.

Он не сказал ей, что старик лежит при смерти там, в нескольких шагах от нее, за тонкими стенами этого дома.

Губы Саксон дрогнули, и она тихонько заплакала, сжимая обеими руками руку Билла.

— Я… я не могу… — всхлипывала она. — Это сейчас пройдет… Наша девочка. Билли! Подумай! Я никогда ее не увижу!..

Однажды вечером, когда Саксон еще лежала в постели, Мери вдруг с горечью заявила: она-де благодарит судьбу за то, что хоть избежала тех страданий, которые выпали на долю Саксон.

— Ах, что вы говорите! — воскликнул Билл. — Вы же выйдете еще раз замуж, пари держу на что хотите.

— Ни за что! — возразила Мери. — Да и незачем. На свете и так слишком много народу, на каждое место по двое, по трое безработных. А потом — рожать это так ужасно.

Саксон с выражением какой-то страдальческой мудрости, словно засиявшей на ее лице, возразила:

— Хотя я многое пережила, я отказываюсь тебя понимать. Несмотря на все страдания, которые я испытала и еще продолжаю испытывать, несмотря на горе и боль, я утверждаю, что иметь детей — это самая прекрасная, самая чудесная вещь на свете.

Когда силы к ней вернулись и доктор Гентли заверил Билла, что она теперь как новенький доллар, Саксон сама заговорила о трагедии рабочих, разыгравшейся перед ее окном. Билл рассказал ей, что тогда же немедленно были вызваны войска, которые и заняли пустырь возле железнодорожных мастерских, в конце Пайн-стрит. Что же касается забастовщиков, то пятнадцать из них сидят в тюрьме. Полиция обшарила по соседству каждый дом и таким образом нашла их. Почти все оказались ранеными.

— Им плохо придется, — закончил Билл.

Газеты требовали крови за кровь, и во всех церквах Окленда священники произносили свирепые проповеди, клеймя забастовщиков. Все места в железнодорожных мастерских были заняты другими, и было объявлено, что участники стачки никогда не будут приняты ни в эти, ни в какие-либо иные железнодорожные мастерские в США, их имена занесли на черную доску. Постепенно они разъехались: некоторые отправились на Панамский перешеек, четверо собирались в Эквадор, чтобы поступить в мастерские при железной дороге, идущей через Анды в Кито.

Тщательно скрывая свою тревогу, Саксон старалась узнать, как смотрит Билл на все случившееся.

— Вот и видно, к чему приводят насильственные меры, которых требовал Берт, — начала она.

Билл медленно и задумчиво покачал головой.

— Честера Джонсона безусловно повесят, — заметил он, уклоняясь от прямого ответа. — Ты ведь знаешь его. Помнишь, ты говорила, что не раз с ним танцевала. Его нашли лежащим на трупе штрейкбрехера, которого он убил, и взяли на месте преступления. Этот старый толстяк Трясучье Пузо, по-видимому, останется жив, хотя в нем и сидят три пули, и он теперь все припомнит Честеру. Именно его показания и позволят им повесить Честера. Вся эта история была в газетах. Трясучье Пузо сам и подстрелил его, когда висел на нашем заборе.

Саксон содрогнулась: Трясучье Пузо — это, наверно, и есть тот лысый толстяк.

— Да, — сказала она. — Я видела. Толстяк очень долго провисел под нашим окном, наверно несколько часов.

— Все продолжалось не больше пяти минут.

— А мне казалось, что прошли годы.

— Наверно, так казалось и Пузу, когда он висел на заборе, — мрачно усмехнулся Билл. — Но он живучий, черт… Уж сколько в него стреляли и били его, а все ничего. Говорят, теперь он на всю жизнь останется калекой, придется ходить на костылях… или ездить в колясочке. По крайней мере уже не сможет делать рабочим всякие пакости. У железнодорожной компании он был одним из их главных бандитов; как где потасовка, он тут как тут. Ему было на всех наплевать… Эта история ему очень полезна.

— А где он живет? — спросила Саксон.

— На Аделайн-стрит, недалеко от Десятой, в богатом квартале и в отличном двухэтажном доме. Он платит за него, наверное, не меньше тридцати долларов в месяц. Я думаю, что он здорово получал с правления железной дороги.

— Он, наверно, женат?

— Да. Жены его я никогда не видал, но знал сына Джека, инженера. Хороший был боксер, хотя никогда не выступал. А другой его сын преподает в школе. Этого зовут Паулем. Мы примерно сверстники. Он отлично играл в бейсбол. Мы встречались еще мальчишками. На школьных состязаниях он три раза мне забил гол.

Саксон откинулась на спинку качалки и задумалась. Дело, оказывается, гораздо сложнее: у этого старого, лысого и пузатого разбойника есть жена и дети. А тут еще Фрэнк Дэвис, женатый меньше года и с грудным ребенком… Может быть, есть семья и у того штрейкбрехера, которому он выстрелил в живот… Все они так или иначе знают друг друга, все — точно члены одной большой семьи; и вместе с тем каждый, спасая свою собственную семью, дрался и убивал остальных. Она видела, как Честер Джонсон убил штрейкбрехера, а теперь они собираются повесить Честера Джонсона, женатого на Китти Брэнди, с которой она работала несколько лет на картонажной фабрике.

Но тщетно Саксон ждала от Билла чего-нибудь, что показывало бы его отношение к убийству штрейкбрехеров.

— Рабочие поступили нехорошо, — рискнула она, наконец, заметить.

— А те убили Берта, — возразил он, — и многих других. Между прочим, и Фрэнка Дэвиса. Ты не знала, что он умер? Ему всю нижнюю челюсть оторвало пулей, не успели даже отправить в больницу. Никогда еще в Окленде не было перебито зараз столько народу.

— Но рабочие сами виноваты, — сказала она. — Они начали первые. Они убивали.

Билл только хрипло что-то пробурчал себе под нос, и она поняла, что он говорит: «Черта с два!» Но когда она переспросила его: «Что?» — он не ответил. Его взор стал сумрачным, лицо решительным, возле рта легли суровые складки.

Для нее это было ударом. Неужели и он такой же, как все, и способен убивать людей, у которых есть семьи, как убивали Берт, Фрэнк Дэвис и Честер Джонсон? Неужели и он дикий зверь, дерущийся из-за добычи?

Она тяжело вздохнула. Жизнь — такая загадка! Может быть. Мерседес права в своих жестоких оценках?

— Ну, так что же? — с недоброй усмешкой сказал Билл, как бы в ответ на ее немые вопросы. — Собака грызет собаку. И, насколько я знаю, в мире так было испокон веков. Возьми хотя бы эту драку у нашего забора: они убивали друг друга так же, как северяне и южане в Гражданскую войну.

— Но рабочие таким способом ничего не добьются, Билли. Ты же сам говорил: они этим только навредили себе.

— Может быть, и не добьются… — неохотно согласился он. — Но разве у них есть возможность победить другим способом? Что-то я не вижу. Взять хотя бы нас. Теперь очередь за нами.

— Как, возчики? — воскликнула она.

Он мрачно кивнул головой.

— Давно пора! Хозяева совсем распоясались, нарушают все нормы. Они говорят, что заставят нас на коленях умолять о прежних местах. После той свалки они особенно почувствовали свою силу и власть. За ними ведь стоят войска, а это уже полдела, не говоря о том, что их поддерживает и печать, и духовенство, и общественное мнение. Они уже сейчас хвастают предстоящей расправой и прямо-таки подбивают нас на беспорядки. Прежде всего они вздернут Честера Джонсона и как можно больше из тех пятнадцати. Об этом говорится совершенно открыто, об этом трубят каждый день и «Трибюн», и «Тайме», и «Энкуайрер». Профсоюзам объявлена война. Долой закрытые мастерские! К чертям рабочие организации! Эта грязная газетка «Интеллидженсер» сегодня утром уже заявляет, что всех профсоюзных вожаков Окленда надо либо выгнать из города, либо вздернуть. Здорово, а? Ловко придумали!

То же самое и у нас. Мы объявим забастовку уже не из сочувствия заводским рабочим, — у нас свои заботы. Они уволили четверых лучших наших товарищей, которые были нашими уполномоченными в согласительных комиссиях. Уволили без всякого повода. Говорю тебе, хозяева сами вызывают беспорядки, и они их добьются, если будут себя так вести. Мы уже договорились с союзом портовых рабочих Сан-Франциско. Если они нас поддержат, это уже кое-что.

— Значит… вы решили бастовать? — спросила Саксон.

Он кивнул.

— Но ведь ты же говоришь, что хозяевам это на руку?

— Не все ли равно? — пожал Билл плечами и продолжал: — Лучше забастовка, чем ждать, чтобы тебя выкинули на улицу. Главное — выиграть время и начать, пока они еще не подготовились. Разве мы не знаем, что они сейчас делают? Они набирают штрейкбрехеров по всему штату, всяких конюхов, живодеров и прочий сброд. Они уже набрали человек сорок, поместили их в гостинице в Стоктоне, кормят и содержат, а затем выпустят их на нас; но уже не сорок, а несколько сотен. Так что я в эту субботу, должно быть, последний раз принесу заработную плату… на некоторое время.

Саксон закрыла глаза и несколько минут молча обдумывала создавшееся положение. Не в ее натуре было сразу впадать в панику. Та спокойная уравновешенность, которая в ней так нравилась Биллу, никогда не покидала ее в критические минуты. Саксон понимала, что и она только ничтожная мошка, попавшая вместе со многими другими мошками в паутину всех этих непонятных и запутанных событий.

— Что ж, придется взять из сберегательной кассы, чтобы заплатить за квартиру, — спокойно сказала она.

Лицо Билла вытянулось.

— У нас в кассе не так много, как ты думаешь, — признался он. — Надо было хоронить Берта, и я, знаешь ли, доплатил, сколько не хватало.

— Сколько же?

— Сорок долларов. Я надеялся, что мясник и другие потерпят. Они же знают, что за мной деньги не пропадут. Но они сказали мне прямо: все это время они давали бастовавшим рабочим в долг, — они же сочувствуют нам, — а теперь, когда забастовка провалилась, они сами сели на мель. И я взял, сколько надо было, в кассе. Я был уверен, что ты не рассердишься. Ведь правда?

Саксон храбро улыбнулась и храбро подавила страх, сжавший ей сердце.

— Только так и можно было поступить. Билли. Если бы ты лежал больной, я поступила бы совершенно так же; и то же самое сделал бы для нас с тобой Берт, если бы ты оказался на его месте.

Его лицо просияло.

— Молодец, Саксон! Ты настоящий товарищ, и на тебя всегда можно положиться. Ты для меня — все равно что правая рука. Вот почему я говорю: не надо больше ребят. Если я потеряю тебя, то останусь на всю жизнь вроде калеки.

Саксон ласково кивнула ему.

— Надо будет экономить, — задумчиво сказала она. — Сколько у нас осталось?

— Что-то около — тридцати долларов. Мне, видишь ли, пришлось еще заплатить Марте Скелтон и за… ну и за другое. А тут еще союз решил приготовиться на всякий случай и обложил каждого экстренным взносом в четыре доллара. Доктор Гентли подождет; так он сказал мне. Вот настоящий человек, Саксон, даю слово! Понравился он тебе?

— Да, очень. Но ведь я ничего в докторах не понимаю. Я ни разу к ним не обращалась, — только когда мне прививали оспу, и то это делал городской врач.

— Похоже, что скоро выступят и трамвайщики. Говорят, в городе появился Дэн Фэллон. Он прямехонько из Нью-Йорка. Думал пробраться тайком, а рабочие узнали, когда он выехал из Нью-Йорка, и следили за ним все время. Да и как не следить! Он всегда тут как тут, раз дело касается трамвайщиков. И сколько стачек он сорвал! У него есть в запасе целая армия штрейкбрехеров, и он по мере надобности перебрасывает их с места на место в особых поездах. Окленд еще не видел таких рабочих беспорядков, как теперешние. А что еще будет! Небу жарко станет!

— В таком случае береги себя. Билли. А то я и тебя потеряю.

— Ах, пустяки! Я умею быть осторожным. Да к тому же не думаю, чтобы мы проиграли. У нас есть некоторые шансы на успех.

— Но вы их потеряете, если начнете убивать людей.

— Да. Мы постараемся этого избежать.

— Не нужно насилия.

— Револьверов и динамита мы в ход пускать не будем, — сказал он, — но многим из этих мерзавцев штрейкбрехеров мы морды разукрасим. Без этого не обойдется.

— Но ты, Билли, ничего такого делать не будешь, правда?

— Во всяком случае не так, чтобы какой-нибудь подлец мог потом доказать на меня в суде. — Он быстро перешел на другое: — Знаешь, Барри-то умер. Я не хотел тебе говорить, пока ты совсем не поправишься. Его похоронили на прошлой неделе. А старуха уезжает во Фриско. Она сказала, что зайдет попрощаться. Первые несколько дней твоей болезни она очень хорошо за тобой ухаживала, но потом довела Марту Скелтон до белого каления; та уж и не знала, как от нее отделаться.

Глава одиннадцатая

С тех пор как Билл бастовал и часто уходил дежурить в пикетах. Мерседес уехала и умер Берт, Саксон оказалась в таком одиночестве, которое не могло не повлиять даже на ее здоровую натуру. Мери тоже уехала, — она будто бы получила место экономки в другом городе.

Билл мало что мог сделать для Саксон в ее теперешнем состоянии. Он смутно чувствовал, что она страдает, но не понимал причины и глубины этих страданий. Его практическая, чисто мужская натура была слишком далека от той душевной драмы, какую переживала она. Он, в лучшем случае, присутствовал при этой драме как свидетель, — правда, благожелательный свидетель, но видевший очень мало. Для нее ребенок был живым и реальным; таким она чувствовала его и до сих пор. В этом и состояла ее мука. Никаким усилием воли не могла она заглушить ощущения гнетущей пустоты. Реальность этого ребенка доводила ее иногда до галлюцинаций. Ей казалось, что где-то он все же существует и она должна найти его. Она ловила себя на том, что прислушивается, напрягая слух, к его детскому крику, которого на самом деле не слышала ни разу, но слышала в своем воображении тысячи раз в счастливые месяцы беременности. Дважды она вставала во сне с постели и бродила, разыскивая его, и просыпалась перед комодом своей матери, где хранилось приданое ребенка. В такие минуты Саксон говорила себе: «И у меня был когда-то ребенок». Она повторяла это вслух и днем, сидя у открытого окна и глядя на игравших ребят.

Однажды, когда она проезжала в трамвае по Восьмой улице, около нее села молодая мать с лепечущим малышом на руках. И Саксон сказала ей:

— У меня тоже был ребенок. Он умер.

Мать испуганно взглянула на нее и невольно крепче прижала к себе ребенка; но затем выражение ее лица смягчилось, и она ласково сказала:

— Бедненькая!

— Да, — повторила Саксон. — Он умер.

Глаза ее наполнились слезами, но то, что она сказала вслух о своем горе, принесло ей как бы некоторое облегчение. Весь день потом ее преследовало настойчивое желание поведать о нем всем и каждому — и кассиру в банке, и пожилому приказчику в магазине Сэлингера, и слепой женщине, которую водил маленький мальчик, игравший на концертино, — всем, кроме полисмена. Полисмены стали теперь для нее какими-то новыми, страшными существами. Она видела, как беспощадно они убивали забастовщиков, не менее беспощадно, чем те — штрейкбрехеров. Но они убивали не из-за куска хлеба, не из-за работы, это были профессиональные убийцы. Убивать было их обязанностью. В тот день, когда они загнали кучку рабочих в угол у ее крыльца, они могли просто взять и арестовать их, но они этого не сделали. И с тех пор, завидев полисмена, она сходила с тротуара, стараясь обойти его как можно дальше. Она чувствовала в нем чуждую силу, в корне враждебную ей и ее близким.

Как-то, когда она ждала трамвая на углу Восьмой улицы и Бродвея, стоявший на углу полисмен узнал ее и поклонился. Она страшно побледнела, и сердце ее мучительно забилось. Но ведь это был просто-напросто Нэд Германманн, ее старый знакомый, толстый, мордастый малый, и он казался сейчас добродушнее, чем когда-либо. В школе они были с ним в течение трех полугодий соседями; потом оба они целых полгода выдавали в классе книги перед письменной работой по литературе. В тот день, когда в Пиноле взлетели на воздух пороховые заводы и в окнах школы не осталось ни одного целого стекла, только они одни не поддались общей панике и не бросились, подобно другим ученикам, бежать на улицу. Они остались в школе, и рассерженный директор потом водил их из класса в класс, показывая струсившим ученикам, а затем отпустил домой, наградив за смелость месячными каникулами. Окончив ученье, Нэд Германманн поступил в полицию, женился на Лине Хайлэнд, и Саксон слышала, что у них уже пятеро детей.

И все-таки он был теперь полисменом, а Билл забастовщиком. Разве тот же Нэд Германманн не может в один прекрасный день броситься на Билла и бить его и стрелять в него, как это делали перед ее крыльцом так недавно другие полисмены?

— Что с тобою, Саксон? — спросил Нэд. — Больна?

Она покачала головой и, не будучи в силах произнести ни слова, поспешила к трамваю, который как раз остановился.

— Давай я помогу тебе, — предложил он, когда она хотела подняться на подножку.

В испуге она отшатнулась и отрывисто пробормотала:

— Нет, я сама… я не поеду на нем; я забыла одну вещь.

И она поспешно свернула с Бродвея на Девятую улицу, Пройдя несколько шагов по Девятой, она вернулась по Кэли-стрит обратно на Восьмую и села в другой трамвай.

По мере того как проходили летние месяцы, положение в Окленде все обострялось. Можно было подумать, что капиталисты выбрали именно этот город для борьбы с рабочим движением. В результате забастовок, локаутов, а также свертывания производства во многих смежных отраслях, появилось столько безработных, что поступить куда-нибудь даже чернорабочим стало очень трудно. Билл иной раз доставал поденную работу, но сводить концы с концами они все же не могли, несмотря на небольшое пособие, выдаваемое вначале стачечным комитетом, и суровую бережливость Саксон.

Их питание совсем не походило на то, какое они позволяли себе в первый год после свадьбы. Не только все продукты были худшего качества, но от многого пришлось совсем отказаться. Мясо, даже самое плохое, подавалось очень редко. Свежее молоко они заменили сгущенным, но и его теперь уже не покупали. Масло, если оно было, съедалось в пять раз медленнее, чем раньше. Билл, привыкший выпивать за завтраком три чашки кофе, ограничивался теперь одной. А Саксон каждый раз кипятила этот кофе невероятно долго, и стоил он всего двадцать центов за фунт.

Безработица наложила свой отпечаток и на всех окрестных жителей. Рабочие, не участвовавшие в забастовке непосредственно, вовлекались в нее косвенно или лишались работы, оттого что предприятие свертывалось. Многие холостые молодые люди съезжали с квартир, где они снимали комнаты, и квартирная плата ложилась еще большим бременем на плечи их хозяев.

— Господи, боже мой! — жаловался мясник в разговоре с Саксон. — Мы, рабочий люд, все страдаем! Моей жене не на что пойти к зубному врачу. А мне скоро грозит банкротство.

Однажды, когда Билл хотел заложить часы, Саксон посоветовала ему занять денег у Билла Мэрфи.

— Я и сам об этом думал, — возразил Билл. — Но теперь просить у него невозможно. Я не рассказал тебе, что произошло во вторник вечером в спортивном клубе? Ты помнишь этого болвана, чемпиона флота Соединенных Штатов? Билл должен был бороться с ним и считал, что деньги у него в кармане. К концу шестого раунда тот уж совсем выбился из сил, и Билл надеялся на седьмом покончить с ним. А тут, как назло,

— такое уде его счастье, ведь он тоже сидит без работы, — Билл неизвестно каким образом ломает себе правую руку и ключицу. Разумеется, этот дурак бросается на него, и — плакали его денежки! Да! Вот уж можно сказать, нам, могиканам, теперь как-то особенно не везет.

— Не надо! — воскликнула Саксон, невольно вздрогнув.

— Чего не надо? — спросил Билл, разинув рот от удивления.

— Не повторяй этого. Так всегда говорил Берт.

— Ах, могикане! Ладно, не буду. Ты, надеюсь, не суеверна?

— Нет, но это очень меткое слово, и я боюсь его.

Иногда мне кажется — Берт был прав. Да, все изменилось.

Даже со времени моего детства. Мы перешли через прерии и открыли эту страну, а теперь мы даже не можем получить работу, чтобы прожить в ней. И ни ты, ни я в этом не повинны. Будем мы жить хорошо или плохо — оказывается, только дело случая. Иначе всего этого никак не объяснишь.

— Меня что поражает, — отозвался Билл. — Вспомни, как я прошлый год работал! Ни одного дня не пропустил. И в этом году не собирался пропускать, а теперь вот проходят недели и месяцы, а я палец о палец не ударю.

Саксон перестала выписывать газету, но сын Мэгги Донэхью, газетчик, нередко забрасывал ей экстренный выпуск «Трибьюн». В передовицах говорилось о том, что профсоюзы пытаются управлять страной и только сбивают народ с толку и вредят. «Во всем виноват восставший рабочий класс», — изо дня в день твердили передовицы. А Саксон и верила и не верила: социальная загадка была слишком запутанна и сложна.

Забастовка возчиков, поддерживаемая возчиками Сан-Франциско и союзом портовых рабочих, обещала затянуться надолго, даже вне зависимости от ее исхода.

Оклендские конюхи и их помощники, за немногими исключениями, также примкнули к забастовщикам. Транспортные фирмы не могли и наполовину справиться со своими обязательствами, но им помогал оклендский союз предпринимателей. А большая часть предпринимательских объединений Тихоокеанского побережья поддерживала оклендских предпринимателей.

Саксон уже месяц не платила за квартиру, а так как платить надо было вперед, то это равнялось двум месяцам. В течение двух месяцев она не вносила и за мебель. Однако Сэлингер пока терпел и не слишком нажимал с деньгами.

— Мы готовы всячески идти вам навстречу, — сказал ей представитель фирмы. — Моя задача — получить с вас все, что только возможно, но притом не слишком вас притесняя. Сэлингеры стараются поступать по справедливости, но ведь и хозяевам приходится туго. Вы понятия не имеете, сколько у них теперь таких должников, как вы! Рано или поздно им придется принять меры, а то они сами сядут на мель. А вы пока постарайтесь набрать к будущей неделе хоть пять долларов, чтобы их успокоить.

Один из конюхов по фамилии Гендерсон, работавший там же, где и Билл, не примкнул к забастовке. Несмотря на требование хозяев, чтобы штрейкбрехеры и ели и ночевали в конюшнях, он, не в пример прочим, каждый вечер уходил в свой маленький домик. Гендерсон жил тут же за углом, недалеко от Саксон. Она нередко видела, как он отправляется на работу, с независимым видом помахивая своим обеденным судком, а соседские ребята бегут за ним на почтительном расстоянии и хором кричат ему вслед, что он штрейкбрехер и негодяй.

Но однажды вечером, словно бросая всем вызов, он рискнул зайти в бар «Приют плотников», находившийся на углу Седьмой и Пайн-стрит. На свое несчастье, он встретился там с Отто Фрэнком, предадим товарищем по конюшне, участвовавшим в забастовке. Не прошло и нескольких минут, как карета скорой помощи уже во весь дух везла его с разбитой головой в больницу, а полицейский автомобиль мчал с неменьшей скоростью Фрэнка в городскую тюрьму.

Мэгги Донэхью рассказала об этом Саксон, и лицо ее сияло.

— Так ему и надо, подлецу штрейкбрехеру, — закончила она.

— Ну, а его бедная жена? — воскликнула Саксон. — У нее плохое здоровье! А дети? Ей ни за что не прокормить их, если он умрет.

— И ей тоже поделом, мерзавке!

Саксон была огорчена и возмущена жестокостью ирландки. Но Мэгги оставалась непреклонной.

— Ни она, ни другие женщины ничего лучшего не заслуживают, раз они продолжают жить с мужем штрейкбрехером… А ребята? Пусть передохнут,

— ведь их отец отнимает кусок хлеба у наших детей.

Другое дело миссис Олсен. Та пожалела бедных детей и жену Гендерсона, но только поохала, а все свое внимание обратила на семью Отто Фрэнка, — его жена была ее родной сестрой.

— Если Гендерсон умрет, — сказала она, — Отто повесят. А что тогда ждет бедную Гильду? У нее же расширение вен, и она не в состоянии работать целый день стоя… А я — я тоже не могу ей помочь. Ведь и мой Карл сидит без работы.

Билла это беспокоило еще и с другой стороны.

— Это плохо для всего нашего дела, в особенности если Гендерсон подохнет, — огорченно пояснил он, придя домой. — Фрэнка немедленно повесят. Кроме того, придется нанимать защитника, а они дерут, как дьяволы! Эти юристы прогрызут в нашем бюджете такую дыру, что проезжай хоть на четверке. Если бы не водка, Фрэнк никогда бы этого не сделал. Трезвый — он самый смирный и кроткий человек на свете.

В тот вечер Билл два раза ходил справляться, жив Гендерсон или умер. Утренние газеты подавали мало надежды на его выздоровление, а в вечерних уже было извещение о его смерти. Отто Фрэнк сидел в тюрьме, и на поруки его не отпустили. Газета «Трибыон» требовала немедленного суда и казни, призывая присяжных мужественно выполнить свой долг, и подробно распространялась о том, какое моральное воздействие это окажет на преступный рабочий класс. Далее газета подчеркивала, что еще более благотворное влияние на чернь, схватившую Окленд за горло, оказали бы пулеметы.

Все эти события не могли не затрагивать Саксон. Она чувствовала, что совершенно одинока, муж был единственный близкий ей человек, а происходившее угрожало их жизни и их взаимной любви. С той минуты, как он уходил из дому, и до его возвращения она не знала покоя. Иногда она видела на его руках свежие ссадины и, хотя он ничего не говорил ей, угадывала, что и он участвует в драках. В такие дни он бывал обычно особенно мрачен и молчалив и либо сидел, о чем-то размышляя, либо тут же ложился спать. Она стала бояться, как бы его мрачная скрытность не перешла в привычку, и смело решилась вызвать его на откровенность. Однажды она взобралась к нему на колени, одной рукой обвила его шею, а другой откинула ему волосы и стала разглаживать на его лбу морщинки.

— Билли, милый, послушай, — начала она шутливо. — Ты поступаешь нечестно, я так больше не согласна! — Она зажала ему рукой рот. — Нет, теперь дай уж мне сказать, раз ты сам молчишь. Помнишь наш уговор — все друг другу рассказывать и вместе обсуждать. Правда, я первая нарушила этот договор, когда стала продавать свои вещицы миссис Хиггинс и все от тебя скрыла. И мне очень жаль, что я так поступила. До сих пор жаль. Но потом это больше не повторялось. А теперь ты нарушаешь наше условие: ты мне о своих делах ничего не говоришь.

Билли, ты же мне дороже всего на свете. Ты это знаешь. И всегда мы делили друг с другом и радость и горе, но теперь ты что-то скрываешь. Каждый раз, когда у тебя разбиты пальцы, ты что-то не договариваешь. Если ты мне не можешь довериться, то уж не знаю — кому. А ведь я так сильно люблю тебя, что, как бы ты ни поступал, все равно буду любить.

Билл ласково, но с недоверием посмотрел на нее.

— Не скрытничай, — настаивала она. — Помни, ты всегда можешь на меня опереться.

— А ты бранить меня не станешь? — спросил он.

— Ну как я могу? Разве я твой хозяин. Билли? Я ни за что на свете не стала бы тобой командовать. Если бы ты позволил собой командовать, я бы любила тебя гораздо меньше.

Он медленно обдумывал ее слова и, наконец, кивнул головой.

— Так ты не рассердишься?

— На тебя-то? А ты меня видел сердитой? Ну, будь умницей, расскажи, отчего у тебя в кровь разбиты суставы? Сегодня ссадины совсем свежие. Сразу видно.

— Ну, ладно. Я расскажу тебе… — Он смолк и, что-то вспомнив, рассмеялся с мальчишеским задором. — Вот как было дело. Нет, ты в самом деле не рассердишься? Мы это делаем, чтобы отстоять свои интересы. Прямо кинематограф, только с разговорами! Идет этакий здоровенный дылда, сразу видно, что деревенщина, — руки как окорока, ноги как колоды, вдвое больше меня ростом и совсем молодой. Рожа самая невинная, насчет стачек ему и невдомек. Ну, невинный, как… не знаю что. Идет через заставу и наскочил на наши сторожевые пикеты. Не настоящий, понимаешь, штрейкбрехер, а просто так — деревенский парень, прочел объявление компании и потащился в город за длинным долларом.

А тут идем мы: я и Бэд Стродзерс. Мы всегда ходим по двое, а иногда и целыми кучками. Я окликаю парня. «Эй, послушай! — говорю я. — Ищешь работы?» — «Ага», — отвечает. — «Править умеешь?» — «Умею». — «Четверкой?» — «Давай их сюда!» — «Без шуток, — говорю я, — ты на самом деле ищешь работы?» — «Затем и в город приехал». — «Нам как раз такого и нужно; пойдем с нами, мы тебя живо пристроим».

Видишь ли, Саксон, разделаться с ним тут же было неудобно: кварталом выше от нас стоял полисмен — знаешь, тот рыжий. Том Скэнлон,

— и следил за нами во все глаза, хоть и не узнавал. Поэтому мы с Бэдом и увели этого молодца, который хотел отнять у нас работу. Свернули в переулок, — знаешь, за лавкой Кэмпуэлла, — никого нет. Тут Бэд остановился, и мы тоже.

«Я не думаю, чтобы он хотел получить место возчика», — начал Бэд, будто сомневаясь. А парень на это живо отвечает: «Нет, конечно хочу».

— «Будто уж так в самом деле хочешь?» — говорю. Да, да, несомненно хочет, готов побожиться. Ничто его не может удержать. Ведь он за этим приехал в город, и чем скорее мы отведем его на место, тем лучше.

«В таком случае, друг мой, — заявляю я ему, — мой долг сказать тебе, что ты сильно ошибся». — «Как так?» — спрашивает. А я ему вдруг: «Ну чего ты стоишь, я тебя не держу». И представь, Саксон, этот дуралей, подвинулся. «Не понимаю», — говорит. «А вот мы тебе сейчас все разъясним».

И тогда я ему показал: раз! раз! справа! слева! Хлоп! еще! еще! Прямо фейерверк! Четвертое июля! Второе пришествие! У него из глаз искры посыпались, небо показалось с овчинку, ну прямо в ад попал! Все это, если ты изучил бокс, дело нескольких секунд. Только, конечно, рукам без перчаток больно. Но если бы ты видела парня до этой встречи и после, ты бы подумала, что он актер-трансформатор, так я перекроил ему рожу. Ты бы лопнула со смеху!

Билл разразился новым взрывом хохота. Саксон заставила себя тоже рассмеяться, но ее охватил ужас. Да, Мерседес была права. Дуралеи рабочие ссорились и грызлись из-за работы. Умные хозяева разъезжали в автомобилях; они не ссорились и не грызлись, — они натравливали дураков, чтобы те дрались и грызлись вместо них — таких людей, как Берт и Фрэнк Дэвис, Честер Джонсон, и Отто Фрэнк, Трясучье Пузо, и сыщиков, и всех штрейкбрехеров. И этих дураков колотили и убивали, арестовывали и вешали. О, умные знали, что они делают! Они оставались целы и невредимы. Они только разъезжали в автомобилях.

Тем временем Билл продолжал:

— «Ах вы хулиган», — скулит парень, с трудом поднимаясь на ноги. «Ну что, — спрашиваю я, — ты все еще желаешь получить эту работу?» Он только помотал головой. Тогда я его хорошенько пробрал. «Теперь тебе, парень, одно остается — удирай! Понимаешь? Убирайся отсюда. Твое место в деревне. А если ты опять покажешь в городе свой нос, мы за тебя возьмемся как следует. Сейчас мы только с тобой поиграли. Но попадись ты нам еще раз, мы тебя так разукрасим, что родная мать не узнает».

И посмотрела бы ты, как он улепетывал! Откуда только прыть взялась! Наверно, и теперь еще бежит! А когда он вернется в какой-нибудь свой Милпитас или другую сонную дыру и расскажет, как его отделали парни в Окленде, так вряд ли найдется какой-нибудь охотник занять наши места, предложи ему хоть десять долларов в час.

— А все-таки это ужасно! — сказала Саксон и снова насильственно засмеялась.

— Но это ничего, — продолжал Билл, все более увлекаясь. — Сегодня утром наши парнишки поймали еще одного. Уж и обработали же они его! Мать честная! Через две минуты они его привели в такой вид, что в госпитале ужаснулись. Вечерние газеты поместили об этом отчет: нос сломан, на голове три глубокие раны, все передние зубы выбиты, два ребра и ключица сломаны. Словом, получил все, что ему причиталось. Но и это еще пустяки. А знаешь, как возчики из Фриско расправлялись со штрейкбрехерами во время большой забастовки перед землетрясением? Они хватали их и каждому ломом перебивали обе руки, чтобы он не мог править. Больницы были полны. И в этой забастовке возчики победили.

— Но разве непременно нужны такие жестокости, Билли? Я понимаю: они штрейкбрехеры, они отнимают хлеб у детей забастовщиков, чтобы отдать его своим детям, — и все это очень дурно… Но… неужели с ними все-таки надо расправляться так… ужасно?

— Непременно, — отвечал Билл убежденно. — Мы должны пользоваться каждым случаем, чтобы нагнать на них страх божий, лишь бы была уверенность, что при этом не попадешься.

— А если попадешься?

— Ну, тогда союз наймет тебе защитников, хотя, по правде сказать, пользы от этого никакой, потому что судьи не больно нас любят, а газеты подзуживают их выносить все более суровые приговоры. И все-таки и в эту забастовку, как бы она там ни кончилась, немало подлецов проклянут себя за то, что стали штрейкбрехерами.

Саксон в течение получаса старалась осторожно выпытать у мужа, как он относится к тем насилиям, которые себе позволяют и он и его товарищи возчики. Но Билл был глубоко и непоколебимо уверен в своей и их правоте! Ему никогда и в ум не приходило, что он, быть может, не совсем прав. Таковы были условия игры. И, став ее участником, он не мог добиваться выигрыша иными путями, чем все остальные. Правда, ни динамита, ни убийства из-за угла он не одобрял. Впрочем, не одобряли этих способов борьбы и союзы. Однако и здесь его мотивировка была весьма проста. Не нужно потому, что не достигает цели; подобные способы восстанавливают общественное мнение и способствуют провалу стачки; зато хорошенько поколотить такого парня и нагнать на него «страх божий», как выражался Билл, это единственно правильный и необходимый образ действия.

— Однако нашим отцам никогда не приходилось так поступать, — сказала Саксон. — В те времена не было ни забастовщиков, ни штрейкбрехеров.

— Ну, еще бы, — согласился Билл. — Доброе старое время! Эх, жить бы нам тогда! — Он глубоко и горестно вздохнул. — Да ведь прошлого не воротишь.

— А ты бы хотел жить в деревне? — спросила Саксон.

— Конечно!

— Теперь очень многие живут в деревне.

— А я замечаю, что очень многие лезут в город на наши места, — отвечал он.

Глава двенадцатая

Билл нанялся к подрядчикам, строившим большой мост в Найлсе, и в жизни молодой пары настал некоторый просвет. Прежде чем взять это место, он предварительно убедился, что все рабочие — члены союза. Но через два дня бетонщики побросали свои инструменты. Подрядчики, видимо ожидавшие этого, тотчас же взяли на их место итальянцев, не членов союза. Тогда ушли и плотники, каркасники, возчики. Биллу, у которого не было ни гроша, пришлось идти пешком. И он только к вечеру добрался домой.

— Не мог же я стать штрейкбрехером, — закончил он свой рассказ.

— Нет, конечно не мог, — согласилась Саксон.

Но в душе она недоумевала: почему, если человек хочет работать и работа есть, он должен ее бросать, как только ему прикажет союз? И для чего существуют союзы? А если уже без союзов нельзя, то почему не все рабочие в них входят? Тогда не было бы штрейкбрехеров и Билл мог бы работать каждый день. Раздумывала она также и о том, где ей взять мешок муки, — они уже давно отказались от роскоши покупать печеный хлеб. И столько хозяек по соседству поступали так же, что валлиец-булочник вынужден был прикрыть лавочку и уехать, прихватив с собой жену и двух маленьких дочек. Куда Саксон ни обращала взгляд, она всюду видела разрушительные следы промышленного конфликта.

Как-то раз, после полудня, к ним зашел незнакомый человек, а вечером Билл принес очень странную новость: ему, как он рассказал Саксон, предложили работу; стоило дать согласие, и он мог вернуться к прежнему хозяину старшим по конюшне, на сто долларов в месяц.

Возможность получить такую сумму подействовала на Саксон почти ошеломляюще. Они сидели за ужином, состоявшим из вареной картошки, разогретых бобов и маленькой сырой луковицы. У них не было ни хлеба, ни кофе, ни масла. Луковицу Билл вытащил из кармана, — он нашел ее на улице. А тут вдруг — сто долларов в месяц! Она облизнула сухие губы, но постаралась быть спокойной.

— Почему они тебе это предложили? — спросила она.

— Очень просто. Причин немало. Во-первых, парень, которому хозяин доверил проезжать Принца и Короля, оказался ослом: Король захромал. А потом они, вероятно, догадываются, что я вывел из строя немало их штрейкбрехеров. У них служил старшим по конюшне некий Маклин (я был еще совсем мальчишкой, когда он к ним поступил). А теперь он болен, и им нужен кто-нибудь на его место. Кроме того, я долго работал у них, а главное — я именно тот человек, какой там необходим. Они знают, что я в этом деле собаку съел. Единственное, на что я способен, кроме мордобоя.

— Подумай только, — сказала Саксон, и сердце у нее забилось. — Сто долларов в месяц! Сто долларов!

— И предать товарищей… — подсказал он.

Это был не вопрос, но и не утверждение. Саксон предоставлялось понять его ответ как угодно. Они взглянули друг на друга. Она ждала, чтобы он заговорил. Он же продолжал молча смотреть на нее. И вдруг она почувствовала, что наступила одна из самых критических минут в ее жизни, и собрала все свои силы, чтобы встретить ее с возможным самообладанием. Она понимала, что Билл не протянет ей руку помощи; как бы он ни относился к этому делу, он сидел перед ней с равнодушным видом. Он скрыл от нее свои мысли. Его глаза не говорили ничего. Он просто смотрел и ждал.

— Нет, ты… ты не можешь вернуться туда. Билли, — проговорила она, наконец. — Ты не можешь предать товарищей.

Он порывисто протянул ей руку, его лицо мгновенно озарилось радостью.

— Давай! — воскликнул он, схватив руку Саксон и стискивая ее. — Ты самая лучшая, самая преданная жена на свете! Будь у всех рабочих такие жены, мы победили бы в любой забастовке.

— Как бы ты поступил, если бы не был женат. Билли?

— Послал бы это место к черту, конечно!

— Но это ничего не меняет. Я должна всегда и во всем тебя поддерживать. Иначе какая же я жена?

Она вспомнила приходившего в тот день незнакомца; минута была благоприятная.

— Билли, — начала она, — сегодня заходил один человек. Ему нужна комната. Я сказала, что поговорю с тобой. Он согласен платить за нашу комнату за кухней шесть долларов в месяц. Мы могли бы отдать половину месячного взноса за мебель и купили бы мешок муки, а то у нас совсем нет муки.

Но в Билли снова заговорила его мужская гордость. Ухон с тревогой следила за выражением его лица.

— Наверно, какой-нибудь штрейкбрехер?

— Нет, он служит кочегаром на товарном поезде, который ходит в Сан-Хосе, его зовут Джеймс Гармон. Он только что переведен сюда из Траки. Говорит, что днем почти всегда отсыпается и потому ищет тихий дом, без детей.

Билл долго колебался, а она настаивала. Наконец, ей удалось убедить его, что с жильцом у нее не будет больших хлопот, и получить согласие на сдачу комнаты; однако он все еще продолжал возражать и, наконец, заявил:

— Только ты ни одному мужчине на свете не должна прибирать постель. Это не годится, Саксон. Я обязан оберегать тебя от этого.

— А тогда, мой милый, — живо возразила она, — надо было принять предложение насчет работы. Но ведь ты не можешь. Это тоже было бы нехорошо. Раз ты считаешь меня своей помощницей, не мешай мне помогать тебе, чем я могу.

Однако Джеймс Гармон доставил Саксон меньше хлопот, чем она ожидала. Для кочегара он был необычайно чистоплотен и всегда, прежде чем идти домой после работы, тщательно мылся. Он брал ключ от кухни, уходил и приходил с черного хода. Он едва успевал сказать Саксон «здравствуйте» и «спокойной ночи», — днем спал, ночью работал. И прошла целая неделя, прежде чем Билл впервые его увидел.

Сам Билл стал теперь являться домой все позднее и часто исчезал куда-то даже после ужина. Куда — он не говорил. А Саксон не спрашивала. Да и не много нужно было проницательности, чтобы угадать. В таких случаях от него пахло виски. Его неторопливые, степенные движения делались еще неторопливее — виски не действовало ему на ноги; он шагал твердо и уверенно, как совершенно трезвый человек; его мышцы не становились вялыми и слабыми. Виски ударяло ему только в голову, веки тяжелели, взгляд еще больше затуманивался. Он не делался ни легкомысленнее, ни оживленнее, ни раздражительнее. Наоборот, вино придавало его мыслям и суждениям особую вескость и почти торжественное глубокомыслие. Говорил он мало, но если уж изрекал что-нибудь, то с непреложностью оракула. Он не допускал ни споров, ни возражений, и всякая его мысль, казалось, внушена ему самим господом богом, — можно было подумать, что она плод глубочайших размышлений и вынашивалась им с такой же обстоятельностью, с какой выражалась вслух.

Саксон впервые сталкивалась с этой чертой его характера, и она ей не нравилась; иногда ей чудилось, что в их доме поселился совершенно чужой человек, и она невольно стала отдаляться от мужа. Мысль о том, что это не его настоящее «я», служила плохим утешением: с тем большей грустью вспоминала она его былую деликатность, внимательность и душевную тонкость. Раньше он всячески старался избегать какого бы то ни было повода для ссор и драк. Теперь, наоборот, прямо-таки искал случая подраться, словно находил в этом удовольствие. Изменилось и его лицо, — оно уже не было приветливым и по-мальчишески красивым. И улыбался он редко. Черты его стали чертами мужчины. Рот, глаза, все лицо казалось огрубевшим, как и его мысли.

С Саксон он не был резок, но и ласковым бывал редко. Стена отчужденности между ними вырастала с каждым часом. Он относился теперь к жене с каким-то безучастием, словно она перестала для него существовать; хотя она делила с ним все тяготы забастовки, в его мыслях она занимала очень мало места. Когда он бывал с ней мягок, в этом чувствовалось что-то автоматическое, и всякий раз, как он называл ее нежными именами и ласкал, ей казалось, что это делается по привычке. Непосредственность и теплота исчезли. В минуты протрезвления в нем еще вспыхивали проблески прежнего Билла, но эти проблески мелькали все реже. Он становился все более озабоченным и угрюмым. Нужда и тяготы разраставшейся экономической борьбы сделали из него другого человека. Особенно это было заметно ночью, когда Билл под влиянием мучительных сновидений стонал и сжимал кулаки, скрежетал зубами: мышцы его тела напрягались, лицо искажалось бешенством, с губ срывались брань и проклятия. Саксон, лежа рядом с ним, просто боялась этого чуждого ей человека и невольно вспоминала то, что Мери рассказывала о Берте: он тоже сжимал во сне кулаки и скрежетал зубами, переживая ночью те схватки, в которых участвовал днем.

Однако Саксон прекрасно понимала, что не по своей воле Билл становится другим, неприятным ей человеком. Не будь этой беспощадной борьбы из-за куска хлеба, он остался бы прежним Биллом, тем самым, которого она так беспредельно любила. Дремлющие в нем черты его характера так бы и не получили развития. А теперь что-то новое пробуждалось в нем, словно жестокие, безобразные и преступные картины действительности породили в его душе свое отражение. И Саксон не без оснований боялась, что, если стачка еще продлится, этот другой, страшный Билл разовьется и окрепнет. Тогда, — она ясно это видела, — наступит конец их любви. Такого Билла она любить не могла; такой Билл не мог по самой сущности своей ни любить, ни вызывать любовь. Она теперь содрогалась при мысли о возможности иметь детей. Это было бы слишком страшно. В минуты этих печальных размышлений из ее души вырывался неизбежный, жалобный и вечный человеческий вопрос: отчего? отчего? отчего?

У Билла тоже были свои вопросы, остававшиеся без ответа.

— Отчего строительные рабочие до сих пор не выступают? — спрашивал он, негодуя на тот туман, который застилал перед ним жизнь людей и их поступки. — О'Брайен — противник стачек, а совет союза пляшет под его дудку. Но почему они его не прогонят и не решат вопрос самостоятельно? Мы бы тогда получили поддержку по всей линии. Но нет, О'Брайен сидит крепко, а сам по горло увяз в грязной политике и интригах, продажная душа! Черт бы побрал эту Федерацию труда! Если бы все железнодорожники объединились, разве рабочие мастерских не победили бы? А теперь их стерли в порошок!.. Господи! Я уже забыл вкус приличного табака и хорошего кофе, забыл, что такое сытный обед! Вчера я взвесился: оказывается, я потерял за время стачки пятнадцать фунтов. Если так будет продолжаться, я сделаюсь боксером в среднем весе. Разве я для этого столько лет платил взносы в союз? Я не могу заработать на обед, а моя жена стелет постели чужим мужчинам. Просто зло берет! Вот рассержусь когда-нибудь и выкину вон этого — жильца.

— Но ведь он же ни в чем не виноват, Билл, — как-то раз запротестовала Саксон.

— А я разве говорю, что виноват? — грубо огрызнулся Билл. — Неужели уж нельзя и поворчать, если хочется? Он меня раздражает. Какой толк от рабочих организаций, когда все действуют врозь? Я бы, кажется, на все это плюнул и перешел на сторону предпринимателя. Да только не хочу, черт бы их побрал! Если они воображают, что нас можно поставить на колени, пусть попробуют! Мне надоело все на свете. Все бессмысленно. К чему поддерживать союз, раз он даже не может выиграть забастовки? Какой смысл проламывать головы штрейкбрехерам, если они лезут отовсюду, точно клопы? Куда ни повернешься, везде какой-то сумасшедший дом; да и я сам, кажется, тоже рехнулся.

Вспышка Билла была настолько необычной, что Саксон другой такой и не помнила. Обычно он сердито и упрямо молчал, а виски делало его еще самоувереннее и мрачнее.

Однажды Билл вернулся домой лишь после полуночи. Саксон тем более тревожилась, что в этот день, как стало известно, произошли кровопролитные столкновения рабочих с полицией. Вид Билла только подтвердил это известие: рукава пиджака почти оторваны, галстук исчез, отложной воротничок расстегнут, на рубашке не осталось ни одной пуговицы. Когда он снял шляпу, она ужаснулась огромной, чуть не с яблоко, шишке, вскочившей у него на голове.

— Знаешь, кто это сделал? Этот идиот Германманн дубинкой! Ну, уж я ему отплачу! Света не взвидит! А потом разделаюсь еще с одним молодчиком, когда вся эта история кончится. Его зовут Бланшар, Рой Бланшар.

— Не из фирмы Бланшар, Перкинс и Компания? — спросила Саксон, обмывая мужу голову и, как всегда, стараясь его успокоить.

— Ну да, сын старика. Всю жизнь свою он только и делал, что проматывал денежки папаши, а теперь, видишь, пошел в штрейкбрехеры. Пофорсить захотелось, вот как я это называю! Желает, чтобы об нем написали в газетах и чтобы бабы, за которыми он бегает, шептали: «Ну, и молодец, этот Рой Бланшар, вот молодец!» Когда-нибудь я посчитаюсь с этим молодцом!.. Руки чешутся дать ему по морде!

А с немчурой полицейским, так и быть, не стану связываться. Он уже свое получил. Кто-то ему расшиб башку куском угля величиной с лохань,

— как раз в то время, когда повозки поворачивали с Восьмой на Франклин-стрит, возле старой гостиницы Галиндо. Там была свирепая драка, и кто-то швырнул эту глыбу угля из окна второго этажа.

Они дрались за каждый квартал, пустили в ход все кирпичи, булыжники, полицейские дубинки. Однако войска побоялись вызвать, да и сами стрелять не решились. Ну, мы полицейских потрепали основательно, так что и кареты скорой помощи и полицейские машины поработали как следует. На углу Бродвея и Четырнадцатой, как раз против ратуши, мы загородили дорогу всей их процессии, набросились на задние повозки, выпрягли из пяти повозок лошадей, а студентикам хорошенько наклали по шее. Только полицейские резервы и спасли их от больницы. Но все равно мы задержали их на целый час. Посмотрела бы ты, сколько трамваев остановилось на Бродвее, и на Четырнадцатой, и на улице святого Павла! Прямо без конца…

— А что же все-таки сделал Бланшар? — напомнила Саксон.

— Он ехал на первой повозке и правил моей упряжкой. И все упряжки были из моей конюшни. Он набрал своих товарищей студентов — членов братства, как это у них называется, — таких же маменькиных сынков, которые только и умеют спускать родительские денежки. Они приехали в конюшню на туристских автомобилях, вытащили и запрягли повозки, а провожать их явилась чуть не половина всех полисменов Окленда. Да, уж и денек! Камни летели градом. Ты послушала бы, как дубинки ходили по нашим головам: ра-та-тат-тат, ра-та-тат-тат! А начальник полиции сидел в полицейском автомобиле, прямо всемогущий бог Саваоф! В одном месте, как раз возле Перальт-стрит, произошла драка с полицией, и какая-то старуха из-за своей калитки швырнула начальнику прямо в лицо дохлую кошку. Да! Было слышно, как та шлепнулась об его голову. «Арестовать эту бабу!» — орет он и вытирается платком. Но рабочие окружили ее и спасли от полиции. Ну уж и денек! Ближайший приемный пункт был так переполнен, что раненых стали потом уж отправлять и в госпиталь святой Марии, и в больницу Фабиолы, и не знаю еще куда. Задержали восемь человек наших да еще человек двенадцать возчиков из Сан-Франциско; они приехали на подмогу. Вот уж ребята, доложу тебе, — огонь! Кажется, нам помогала половина всех оклендских рабочих; в тюрьме, наверно, сидит целая рота! Придется нашим юристам взять на себя все их дела.

Но уж: поверь мне, что ни Бланшар, ни его приятели больше к нам не сунутся. Мы им показали, что такое футбол! Ты знаешь кирпичный дом, который строится на набережной? Вот тут-то мы и запаслись!.. Как только они выехали из конюшен, мы так забросали их кирпичами, что ни их самих, ни повозок не было видно. Бланшар правил первым; в него пустили кирпичом, и он свалился с козел, а все-таки поехал дальше!

— Он, верно, храбрый, — заметила Саксон.

— Храбрый? — возмутился Билл. — Будешь храбрым, когда за тобой стоят и полиция, и войска, и флот! Ты, кажется, скоро перейдешь на их сторону! Храбрый на то, чтобы отнимать хлеб у наших ясен и детей! А ты знаешь, что вчера у Джонсов умер малыш? Молоко у матери пропало, потому что ей было нечего есть! И ты не хуже меня знаешь, сколько старых теток и своячениц пришлось отправить в богадельню, потому что родственники больше не могли прокормить их.

В утренней газете Саксон прочла сенсационное сообщение о неудавшейся попытке сорвать забастовку возчиков. Бланшара объявили героем и выставляли его как образец капиталиста, доблестно выполнившего свой гражданский долг. И Саксон не могла не признать его храбрости. В том, как он встретил лицом к лицу эту рычащую толпу, она видела что-то особенно благородное. В газете приводилось также мнение одного бригадного генерала, сожалевшего, что власти не вызвали войска, которые бы хорошенько проучили эту чернь и показали бы ей ее место. «Теперь как раз пора сделать небольшое и весьма полезное кровопускание, — заявил генерал в заключение, пожалев о миролюбии полиции, — у нас до тех пор не восстановится спокойствие в промышленности, пока чернь не узнает, что такое дубинка и власть».

В тот вечер Билл, вернувшись домой и не найдя никакой еды, взял Саксон под руку, перекинул пальто через другую руку и отправился с ней в город. Пальто заложили в ломбарде и скромно пообедали в японском ресторанчике, умудрявшемся кормить довольно приличным обедом за десять центов; они решили истратить еще по пять центов на кинематограф.

У здания Центрального банка к Биллу подошли два бастующих возчика и увели с собой. Саксон осталась ждать его, и когда он через три четверти часа возвратился, она заметила, что он выпил.

Пройдя кафе «Форум», он вдруг остановился. На углу стоял лимузин, и какой-то молодой человек усаживал в него несколько роскошно разодетых женщин. Шофер сидел на своем месте. Билл тронул молодого человека за рукав. Молодой человек был такой же широкоплечий, как Билл, только немного выше ростом, голубоглазый, стройный. Он показался Саксон очень красивым.

— На одно слово… приятеле — сказал Билл неторопливо и вполголоса.

Молодой человек быстро окинул взглядом Билла и Саксон.

— Ну, в чем дело? — нетерпеливо обратился он к ним.

— Вы Бланшар, — начал Билл. — Я видел, как вы вчера ехали впереди всех.

— А что, я все же неплохо справился? — весело спросил тот, метнув взгляд на Саксон.

— Неплохо. Но я не об этом собираюсь говорить.

— А вы кто? — спросил тот, вдруг насторожившись.

— Забастовщик. Вы правили как раз моей упряжкой. Вот и все… Стоп, не вынимайте револьвер! (Бланшар потянулся было к карману.) Я здесь вас не трону, но хочу сказать вам одну вещь.

— Ну, тогда говорите скорее.

Бланшар уже занес ногу, чтобы сесть в автомобиль.

— Сейчас, — ответил Билл, не изменяя своей обычной несносной медлительности. — Я хотел сказать, что я вам этого не спущу — не теперь, а когда забастовка кончится. Я вас найду, где бы вы ни были, и вздую так, что вы будете помнить всю жизнь.

Бланшар с интересом окинул Билла взглядом и, видимо, одобрил.

— Я вижу, вы и сами не промах. А вы уверены, что вам удастся выполнить ваше намерение?

— Уверен. Это моя цель.

— Отлично, друг мой! Разыщите меня после забастовки, и я вам дам возможность помериться со мной силами.

— Так помните, это дело решенное.

Бланшар кивнул, весело улыбнулся им обоим, поклонился Саксон и сел в машину.

Глава тринадцатая

С этого дня жизнь казалась Саксон уже вовсе лишенной порядка и смысла. Хуже того — она стала нелепой, кошмарной. Каждое мгновение могло принести с собой все что угодно. В этой анархии событий не было ничего устойчивого и надежного, и ей чудилось, что она несется навстречу какой-то катастрофе. Если бы на Билла можно было положиться, она не стала, бы унывать. С ним она бы все вынесла легко и бесстрашно. Но общее безумие захватило и его и умчало далеко. Совершившиеся в нем перемены были настолько глубоки, что он казался чужим в собственном доме. Он и был чужим. И глаза его стали чужими: глаза человека, у которого на уме только насилие и ненависть, который всюду видит одно дурное и служит злу, царящему везде и во всем. Этот человек уже не считал, что Берт не прав, но и сам бормотал что-то о динамите, саботаже и революции.

Саксон всеми силами старалась сохранить ту бодрость и свежесть души и тела, которыми Билл когда-то так восхищался.

Один только раз она не выдержала. Он был в этот день особенно мрачно настроен и вывел ее из себя какой-то уж слишком грубой и недостойной выходкой.

— С кем ты говоришь? — вспылила она, обращаясь к нему.

Он стоял перед ней пристыженный и молча смотрел на ее побледневшее от гнева лицо.

— Никогда не смей так со мной говорить. Билли, — решительно заявила она.

— Неужели нельзя уж и потерпеть, если человек не в духе? — пробормотал он виноватым и вместе обиженным тоном. — У меня столько неприятностей, что можно рехнуться!

Когда он ушел, Саксон упала на кровать и в глубоком отчаянии разрыдалась. Она, которая так умела смиряться в любви, была в сущности женщиной гордой, ибо только сильному дается истинная кротость и только гордый знает подлинное смирение. Но зачем ей ее храбрость и гордость, если единственный в мире человек, который ей близок, потерял и гордость и ясность духа и взвалил на ее плечи тяжелейшую долю их общих невзгод?

И так же, как ей пришлось пережить наедине с собой глубокую, почти физическую боль от утраты ребенка, несла она теперь одна свое личное горе, может быть, еще более мучительное. И если даже она продолжала любить Билла не меньше, чем прежде, то эта любовь уже не была ни гордой, ни радостной, ни доверчивой. Она была проникнута жалостью — той жалостью, которая граничит со снисхождением. Ее верность готова была заколебаться, и она с ужасом ощущала, как к ней в душу закрадывается презрение.

Саксон призвала на помощь все свои силы, чтобы мужественно встретить случившееся. Наконец, она почувствовала, что может простить, и на время ей стало легче, пока в ее сознании вдруг не вспыхнула мысль, что в подлинной, высокой любви прощению места нет. И снова она начала плакать, и ее внутренняя борьба продолжалась. Одно казалось несомненным: этот Билл не тот человек, которого она любила. Это другой человек, он не в себе и столь же мало ответствен за свои поступки, как горячечный больной за свой бред. Она просто должна стать его нянькой, его сиделкой, для которой не существует ни гордости, ни всяких там презрении и прощений. К тому же он действительно несет на себе всю тяжесть борьбы, он в самой гуще ее и совершенно обезумел от ударов, которые получает и наносит. Если здесь и есть чья-то вина, то ее надо искать не в нем, а в тех непонятных законах жизни, которые заставляют людей грызться друг с другом, как собаки грызутся из-за кости.

Так Саксон вооружилась для труднейшей в мире борьбы — для борьбы одинокой женщины. Она отбросила всякое сомнение и недоверие. Она ничего не прощала, потому что и прощать было нечего. Она требовала от себя твердой веры в то, что их любовь все так же незапятнана, светла и нерушима и такой же останется, когда он к ней вернется и жизнь войдет в какую-то разумную колею.

Вечером, в разговоре с Биллом, она сказала, что готова — в виде экстренной меры, пока забастовка не кончится, — вновь заняться шитьем, чтобы подрабатывать на питание. Но Билл и слышать об этом не хотел.

— Все в порядке, — заявил он. — Тебе совершенно незачем работать. На этой неделе я получу кое-какие деньте. И все тебе отдам. А в субботу мы пойдем в театр — в настоящий театр, не в кинематограф. В город приезжают негритянские певцы из труппы Гарвея, и мы пойдем непременно. Деньги у меня будут, головой ручаюсь.

В пятницу вечером Билл к ужину не вернулся. Саксон очень жалела об этом, так как Мэгги Донэхью отдала ей занятые на прошлой неделе мерку картофеля и два килограмма муки и его ждал хороший ужин. Она не гасила плиту до девяти часов, потом с большой неохотой легла спать. Она бы предпочла дождаться его, но боялась, зная, как ему будет неприятно, если он вернется домой нетрезвый.

В час ночи скрипнула калитка. Она слышала, как он медленным, тяжелым шагом поднимается по лестнице и шарит ключом у замка. Он вошел в спальню, сел и тяжело вздохнул. Она лежала не шевелясь, зная его особую раздражительность, когда он бывал навеселе, и стараясь даже не подать виду, что она не спит из-за него. Однако это было нелегко. Она так стиснула руки, что ногти впились в ладони и тело одеревенело от напряженной неподвижности. Он еще ни разу не возвращался домой в таком виде.

— Саксон, — с трудом проговорил он, — Саксон! Она шевельнулась и зевнула.

— В чем дело? — спросила она.

— Зажги-ка лампу. Я руками не владею.

Не глядя на него, она исполнила его просьбу; но пальцы ее так дрожали, что стекло со звоном ударилось о колпак, и спичка погасла.

— Я же не пьян, Саксон, — сказал он, все так же едва ворочая языком; и в его осипшем голосе прозвучала добродушная насмешка. — Просто я получил два-три очень основательных удара… Очень…

Наконец, ей удалось зажечь лампу. Она обернулась к нему — и вскрикнула от ужаса: только что она слышала его голос и не сомневалась, что это Билл, а теперь далее не узнавала его. Лицо его казалось ей совершенно незнакомым, — опухшее, избитое, все в ссадинах и синяках, оно было до того изувечено, что не осталось ни одной знакомой черты. Один глаз совсем закрылся, другой едва поблескивал между распухшими веками; ухо было почти все ободрано, лицо обратилось в распухший комок сырого мяса; правая скула казалась вдвое больше левой.

«Немудрено, что он едва говорит», — подумала она, глядя на его разбитые, опухшие губы, из которых все еще шла кровь. Ей чуть не сделалось дурно от испуга, и сердце рванулось к нему в порыве нежности. Ей хотелось обнять его, приласкать, утешить… Но трезвый рассудок подсказывал другое.

— Ах ты бедный, бедный мальчик! — воскликнула она. — Скажи скорее, что нужно сделать? Я ведь не знаю!

— Если бы ты помогла мне раздеться, — попросил он хрипло и робко.

— Я весь распух… уже после того, как надел куртку.

— И потом горячей воды, правда? — сказала она и бережно начала стягивать рукав с его беспомощно повисшей, отекшей руки.

— Говорю тебе, что они не действуют, — сказал он, морщась, поднимая руки и разглядывая их уголком заплывшего глаза.

— Сиди и жди, сейчас я разведу огонь и поставлю воду, — отозвалась она. — Это минутное дело. А потом кончу тебя раздевать.

Из кухни она услышала его бормотанье, и, когда вернулась в комнату, он все еще повторял:

— Ведь нам деньги нужны были, Саксон, деньги…

Теперь она видела, что он не пьян, и по его бормотанью поняла, что он бредит.

— Все случилось так неожиданно, — продолжал он, раздеваясь.

И постепенно из его бессвязных слов ей удалось в общих чертах восстановить картину того, что произошло.

— Приехал боксер из Чикаго, никому не известный; они его выставили против меня. Секретарь клуба меня предупредил, что справиться с ним будет трудно. Я бы все-таки победил, будь я в спортивной форме… но я потерял пятнадцать фунтов и не тренировался. Потом я здорово выпивал, а от этого бывает одышка…

Саксон, снимавшая с него рубашку, уже перестала его слушать. Как она не узнала его лица, так не узнавала теперь его великолепной мускулистой спины. Белый покров шелковистой колеи был весь иссечен и окровавлен. Большинство ссадин шли поперек тела, хотя были и продольные.

— Кто это тебя так обработал? — спросила она.

— Канаты. Я уже даже не помню, сколько раз я на них налетал. Да, мне здорово досталось. Но все-таки я водил его за нос… Никак ему не удавалось прикончить меня… Я выдержал все двадцать раундов и ему тоже оставил памятку о себе. Держу пари, что у него перебито несколько суставов на левой руке… Пощупай мою голову, вот здесь! Чувствуешь, как распухла? Теперь небось жалеет, что все время лупил меня по этому месту. Ну и колотил же он меня! Ну и колотил! Никогда я не испытывал ничего подобного. Его прозвали «Гроза Чикаго». Но я уважаю его. Молодец!.. А все-таки счет был бы другой, будь я в спортивной форме! Ох! Ох! Осторожней! Это прямо как нарыв!

Расстегивая пояс, Саксон нечаянно коснулась багровой опухоли на спине величиной с тарелку.

— Это от ударов в почки… Его специальность… — пояснил Билл. — В каждой схватке он меня непременно угощал таким ударом. Я от них в конце концов совсем обалдел, даже ноги ослабели, ничего уж не соображал. Это, конечно, не нокаут, но ужасно изнуряет, когда матч затягивается. Совсем силы теряешь…

Саксон увидела его колени, они тоже были в ссадинах.

— Никакая кожа не выдержит, если такой тяжелый парень, как я, то и дело грохается на колени, — пошутил он. — А смола на холсте — знаешь, как щиплет!..

В глазах Саксон стояли слезы, она готова была зарыдать при виде изувеченного тела своего красавца, своего дорогого мальчика!

Когда она взяла брюки и понесла их через комнату, чтобы повесить, в кармане звякнули деньги. Билл окликнул ее и вынул горсть серебра.

— Нам нужны были деньги, нам нужны были деньги, — забормотал он, тщетно стараясь их сосчитать; видимо, его мысли опять начали путаться.

Ее как ножом резануло воспоминание о том, как она всю неделю про себя бранила его и осуждала. В конце концов Билл — этот большой великолепный мужчина — был только мальчиком, ее мальчиком! И он пошел на все эти мучения и перенес их ради нее, ради дома и обстановки, которые были их домом и их обстановкой. И теперь, в бреду, он высказал это. Он же сказал: «Нам нужны были деньги». Значит, он вовсе не забывал о ней, как она полагала. Там, в глубинах его души, бессознательно и упорно жила одна мысль о ней: «Нам нужны деньги. Нам!»

Когда она склонилась над ним, по ее щекам текли слезы; и, кажется, еще никогда она его так сильно не любила, как в эти минуты.

— На, сосчитай ты… — сказал он, отчаявшись и передавая ей деньги. — Сколько тут?..

— Девятнадцать долларов тридцать пять центов.

— Верно… Проигравший… получает… двадцать долларов. Пришлось угостить товарищей… потом трамвай… Если бы я выиграл, я бы принес сто… Ради них я и дрался. Хоть немножко поправил бы наши дела… Возьми их себе, спрячь. Все-таки лучше, чем ничего.

Он не мог заснуть от боли, и Саксон сидела над ним долгие ночные часы, сменяя компрессы на ушибах и бережно смазывая ссадины настоем квасцов и кольдкремом. Его бормотанье прерывалось тяжелыми стонами, — он переживал снова все перипетии боя, искал облегчения в рассказе о своих невзгодах, сетовал на потерю денег, вскрикивал от оскорбленной гордости. От нее он страдал больше, чем от физической боли.

— И все-таки он не мог меня прикончить! Временами я так слабел, что уже рук поднять не мог, и он бил меня почем зря. Публика с ума сходила: она видела, какой я живучий. Иногда я только пошатывался под его ударами, — ведь и он порядком выдохся, ему здорово досталось от меня в первых раундах. Несколько раз он меня швырял. Все было как сон… К концу он уже стал у меня в глазах троиться, и я не знал, которого бить, от которого увертываться…

А все-таки я провел и его и публику. Когда я уже ничего не видел и не слышал, и мои колени дрожали, и в голове все вертелось, как карусель, — я не выпускал его из клинча… Судьи, наверное, устали нас растаскивать…

Но как он меня лупил! Как лупил! Саксон, ты… где ты?! А… здесь… Да, я думал, что все это мне снится. Пусть это будет тебе уроком. Я нарушил свое обещание не выступать — и вот что вышло. Не вздумай и ты сделать тоже самое — не начни продавать свое шитье…

А все-таки я их провел всех! Вначале на нас ставили одинаково. С шестого раунда ставки на него удвоились. Собственно, все было ясно уже с первой минуты, только слепой мог этого не заметить… Но ему очень долго не удавалось меня прикончить. На десятом раунде стали спорить: продержусь ли я этот раунд; на одиннадцатом — продержусь ли до пятнадцатого… А я выдержал все двадцать…

В течение четырех раундов я был как во сне… а на ногах все-таки держусь и отражаю его удары, а уж если упаду — стараюсь досчитать до восьми и потом встаю; опять наступаю, отступаю, наступаю…

Я не помню, что я делал, но, должно быть, именно так и было. С тринадцатого, когда он швырнул меня на ковер вверх тормашками, по восемнадцатый я вообще ничего не сознавал…

… Так о чем же я рассказывал?.. Я открыл глаза, вернее — один глаз: один глаз у меня только и открывался, — и вижу, лежу я в моем углу, меня обмахивают полотенцами, дают нюхать нашатырь. Билли Мэрфи держит у меня лед на затылке. А на другом конце ринга стоит «Гроза Чикаго». И я даже не мог сразу вспомнить, что дрался именно с ним, — точно я где-то был и только что вернулся. «Который сейчас раунд?» — спрашиваю Билла. «Восемнадцатый», — говорит. «Вот черт, — говорю я, — а куда же девались остальные? Последний был, по-моему, тринадцатый». — «Ты прямо какое-то чудо, — говорит Мэрфи. — Четыре раунда ты был без сознания, только никто этого, кроме меня, не заметил. Я все время уговаривал тебя кончать». В это время звонит гонг, и я видку, что «Гроза Чикаго) ко мне приближается. „Кончай!“ — говорит мне Билл; и я вижу, что он уже собирается бросить полотенце. „Ни за что!“ — говорю я. „Оставь, Билл!“ Он продолжал меня убеждать. В это время „Гроза Чикаго“ подошел к моему углу. Вижу — стоит, опустив руки, и смотрит на меня. Судьи тоже смотрят. А публика замерла; слышно, как муха пролетит. Голова моя прояснилась, но не очень. „Ты все равно не выиграешь“, — говорит мне Билл. „А вот посмотрим“, — говорю я и неожиданно бросаюсь на противника, пользуясь тем, что он этого не ждал. Я так шатаюсь, что не могу стоять, а все-таки гоню его через арену в его угол; но вдруг он поскользнулся и падает, и я падаю на него. Публика прямо взбесилась…

… Что я хотел сказать? У меня все еще голова идет кругом, и в ней точно пчелиный рой гудит.

— Ты рассказывал, как упал на него в его углу… — напомнила Саксон.

— Да… Ну вот, как только мы встали на ноги, — я-то уж не стою, — я опять загнал его в мой угол и опять на него упал. Это было счастье, мы встали, я непременно упал бы, но я вошел в клинч и держусь за противника. «Ну, конец тебе, говорю, я сейчас тебя прикончу!»

Однако я не мог его прикончить… но я, конечно, не сдаюсь. Как раз когда судьи разнимали нас, мне удалось нанести ему такой удар в живот, что он одурел… и тут он стал осторожнее, даже слишком. Он воображал, что у меня сил осталось больше, чем их было на самом деле, и боялся войти со мною в клинч. Так что, как видишь, я все-таки его обманул!.. И он не мог меня прикончить, никак не мог…

А в двадцатом раунде мы стояли посреди ринга и обменивались ударами с одинаковыми шансами. При моем состоянии я все же очень хорошо держал себя в руках… но ему присудили приз, и это совершенно справедливо… А все-таки я провел его… Он меня не прикончил… И я провел этих болванов, которые держали пари, что он со мной мигом справится…

Наконец, уже на рассвете Билл заснул. Он охал и стонал, его лицо подергивалось от боли, он метался и никак не мог лечь удобно.

«Так вот что такое быть боксером», — думала Саксон. Это было гораздо хуже, чем она себе представляла. Ей и в голову не приходило, что боксерскими перчатками можно так изувечить человека. Нет, нет, он больше никогда не будет выступать. Уж пусть уличные свалки — все-таки лучше! Она размышляла о том, насколько серьезны полученные им повреждения, когда он что-то забормотал и открыл глаза.

— Чего ты хочешь? — спросила она и только потом заметила, что он смотрит перед собой отсутствующим взглядом и бредит.

— Саксон!.. Саксон!.. — звал он ее.

— Я здесь. Билли. Что такое?

Его рука потянулась к тому месту на кровати, где обычно лежала она.

Опять он стал звать ее, и она закричала ему на ухо, что она здесь. Тогда он облегченно вздохнул и пробормотал:

— Я не мог отказаться… Ведь нам нужны были деньги…

Его глаза снова закрылись, сон стал как будто более глубоким, хотя он все еще продолжал бормотать. Она слышала, что бывает сотрясение мозга, и очень испугалась. Потом вспомнила, что Мэрфи прикладывал ему лед к затылку.

Саксон накинула платок и побежала в ближайший бар «Приют плотников» на Седьмой. Хозяин только что открыл свое заведение и подметал пол. Он дал ей столько льда из холодильника, сколько она могла захватить с собой, расколов его на куски, чтобы ей удобнее было нести. Вернувшись домой, она приложила лед к затылку Билла, к ногам поставила горячие утюги и стала смачивать голову настоем квасцов, предварительно остудив его на льду.

В комнате были завешены окна, и Билл проспал почти до вечера; проснувшись, он, к ужасу Саксон, вдруг заявил, что должен встать и выйти.

— Я хочу показаться им, — пояснил он. — Я не желаю, чтобы надо мной смеялись.

Одолев при помощи Саксон мучительный процесс одевания, он с трудом встал и вышел из дома: он хотел всем показать, что не так уж сильно избит и не слег в постель.

Это была тоже своего рода гордость, хотя и непохожая на женскую. Но Саксон не знала, которая из них заслуживает большего уважения.

Глава четырнадцатая

Опухоль на лице Билла опала, и ссадины зажили удивительно скоро — в ближайшие же дни. Столь быстрое заживление говорило об исключительной силе и крепости его организма. Остались только синяки под глазами, — они держались около двух недель и особенно подозрительно выделялись на его белом лице. А за эти две недели произошло немало важных событий.

Суд над Отто Фрэнком тянулся недолго. Присяжные, состоявшие преимущественно из купцов и промышленников, признали, конечно, его виновным и приговорили к смертной казни; для исполнения приговора его перевели в сен-квентинскую тюрьму.

Разбор дела Честера Джонсона и остальных четырнадцати хоть и продолжался несколько дольше, но и он был закончен к концу той же недели. Джонсона приговорили к повешению, двоих — к пожизненному заключению, троих — к двадцати годам; оправданы были только двое, остальные семь получили от двух до десяти лет.

Все это повергло Саксон в глубокое уныние. Билл стал еще мрачнее, но его воинственный пыл не угас.

— Конечно, в сражении всегда есть убитые, — сказал он, — иначе и быть не может. Но меня поражает приговор. Или все виновны в убийстве, или никто. Если все — то и надо было вынести всем одинаковый приговор и всех повесить, как Джонсона, или не вешать никого. Хотел бы я знать, как судья додумался до такого решения? Наверно, гадал на лотерейных билетах или на пальцах, кому сколько лет назначить. Ну почему Джонни Блэк получил четыре, а Кол Хэтчинс — двадцать? Точно он выбирал наудачу, и Кол Хэтчинс мог бы с таким же успехом получить четыре, а Джонни двадцать.

Я их обоих знаю еще с детства. Они водились с мальчиками с Десятой и с Киркхэм-стрит, а также и с моей компанией. После уроков мы ходили купаться на Песчаную отмель и к плавучим докам, где, как говорят, шестьдесят футов глубины, — но только это вранье. Как-то в четверг мы нашли кучу ракушек и в пятницу прогуляли уроки, чтобы распродать их. Мы ходили к Каменной стене и ловили там треску. Однажды, как раз во время затмения, Кол поймал морского окуня с целую дверь. Я никогда такой рыбины не видал… А вот теперь он будет гнить в тюрьме двадцать лет! Хорошо еще, что он не женат. Если не умрет от чахотки, так выйдет совсем стариком… Его мать ужасно боялась, чтобы он не утонул: как заподозрит, что он купался, сейчас лизнет его волосы; если окажется, что волосы соленые, тут же отстегает его ремнем. Но он был малый не промах: возвращаясь домой, непременно перелезет в чей-нибудь двор и сунет голову под кран…

— Я с Честером Джонсоном много раз танцевала, — сказала Саксон. — И с женой его встречалась, с Китти Брэйди, — давным-давно; мы работали вместе на картонажной фабрике. Она уехала в Сан-Франциско к замужней сестре. Китти ждет ребенка. Она была удивительно хорошенькая, и за ней всегда увивалась целая толпа поклонников.

Суровые приговоры и казни произвели на забастовщиков совсем иное впечатление, чем ожидали власти. Приговоры их не обескуражили, а, напротив, еще больше озлобили. Нежность и любовь, опять вспыхнувшие между Саксон и Биллом в то время, когда она за ним ухаживала, и его раскаяние в том, что он участвовал в матче, уступили место прежним настроениям. Дома он хмурился и ворчал, а если и говорил, то его речи чрезвычайно напоминали речи Берта — в последние дни перед смертью этого могикана. И опять его целыми днями не было дома — он снова запил.

Саксон потеряла всякую надежду. Она невольно готовилась к той ужасной и неизбежной трагедии, которую ее воображение рисовало ей в тысяче картин. Чаще всего ей представлялось, что Билла приносят домой на носилках. Или ей казалось, что ее вот-вот позовут к телефону в лавочке на углу и незнакомый голос сообщит о том, что ее муж в больнице или в морге. А когда произошли загадочные отравления лошадей и дом одного из магнатов гужевого транспорта был наполовину разрушен взрывом динамита, она уже видела Билла в тюрьме, в полосатой куртке каторжника, или всходящим на виселицу в Сен-Квентине, а их домик на Пайн-стрит осажденным репортерами и фотографами.

Но беда пришла неожиданно и не с той стороны, откуда она могла грозить. Их жилец Гармон, как-то проходя через кухню на работу, остановился, чтобы рассказать ей о крушении, происшедшем накануне возле болот Элвайзо, и о том, как машинист, лежавший под опрокинувшимся паровозом, хотя и остался цел и невредим, но не имел возможности спастись от надвигавшегося прилива и умолял пристрелить его. В это время в кухню вошел Билл, и по мрачному блеску его глаз, по опухшим векам она поняла, что он опять сильно выпил. Он злобно посмотрел на Гармона и, не поздоровавшись ни с ним, ни с женой, привалился плечом к стене.

Гармон почувствовал создавшуюся неловкость, но сделал вид, будто ничего не замечает.

— Я только что рассказывал вашей жене… — начал он.

Но Билл тотчас с бешенством прервал его:

— А мне наплевать, что вы ей рассказывали! Но я хочу кое-что сказать вам, мистер! Моей жене приходится убирать вашу постель, и это мне не нравится.

— Билли! — воскликнула Саксон, побагровев от гнева, обиды и стыда.

Билл сделал вид, что не слышит.

Гармон пробормотал:

— Я не понимаю…

— Ну, мне просто не нравится твоя рожа! — крикнул Билл. — Одним словом, проваливай, я тебя не держу!

Вон! Чтобы духу твоего здесь не было! Понял?

— Не знаю, что это на него нашло, — задыхаясь, шепнула Саксон кочегару. — Он не в себе. Господи, как мне стыдно, как стыдно!

Билл повернулся к ней:

— А ты заткни глотку и не суйся не в свое дело!

— Но, Билли, подумай только, что ты говоришь! — пыталась она его урезонить.

— Убирайтесь, говорю вам! А ты пошла в свою комнату.

— Послушайте, — вмешался, наконец, Гармон, — разве так с человеком разговаривают?

— Я и то вас слишком долго терпел! — огрызнулся Билл.

— Платил я, кажется, исправно. Верно?

— А мне давно следовало пробить тебе башку, да и теперь еще не поздно.

— Билли, если ты позволишь себе… — начала Саксон.

— А ты все еще тут? Сейчас же уходи в другую комнату, не то я заставлю тебя…

Он схватил ее за локоть. Она уперлась. Но это продолжалось мгновенье: его пальцы так больно стиснули ее мышцы, что она поняла, как бесполезно противиться такой силе. В гостиной она упала в кресло, рыдая и прислушиваясь к тому, что происходит в кухне.

— Во всяком случае я доживу до конца недели, — заявил кочегар, — Я заплатил вперед.

— Берегись, если хочешь остаться цел… ты и твое барахло! — Голос Билла дрожал от ярости, хотя он говорил очень медленно, почти нараспев. — Мое терпение может каждую минуту лопнуть…

— Да я знаю, вы известный скандалист… — начал опять кочегар.

Но тут раздался звук — несомненно, звук удара, затем звон разбитого стекла, шум свалки на крыльце и глухой стук тела, катящегося по ступенькам. Саксон слышала, как Билл вернулся в кухню, повозился там и начал заметать битое стекло у кухонной двери. Потом он вымылся под краном, посвистывая, вытер лицо и руки полотенцем и вошел к ней в комнату. Она даже на него не взглянула; ей было слишком тяжело и больно. Он постоял в нерешительности, словно что-то обдумывал.

— Пойду в город, — сказал он, наконец. — Там митинг нашего союза. Если я не вернусь, значит, этот негодяй подал на меня жалобу.

Он открыл дверь в прихожую и остановился. Она знала, что он смотрит на нее. Потом дверь закрылась, и она слышала, как он спустился по ступенькам.

Саксон была ошеломлена. Она ни о чем не думала, ничего не понимала. Все случившееся казалось ей невероятным, невозможным. Оцепенев, с закрытыми глазами, лежала она в кресле, голова ее была пуста; нестерпимо угнетала и томила уверенность, что теперь всему, всему конец.

Ее привели в себя голоса детей, игравших на улице. Уже совсем стемнело. Она ощупью нашла лампу и зажгла ее. В кухне она долго смотрела остановившимся взглядом на жалкий недоварившийся ужин, и губы ее дрожали. Огонь в плите потух, из кастрюли с картошкой вода вся выкипела; когда она подняла крышку, в лицо ей пахнуло пригоревшим. Она машинально опорожнила и вычистила кастрюлю, привела кухню в порядок, почистила и нарезала картошку на завтра. Так же машинально легла в постель. Это спокойствие, это равнодушие не были естественными, но они так сильно овладели ею, что едва она закрыла глаза, как тотчас заснула. Она проснулась, когда солнце ярким светом уже заливало комнату.

Миновала первая ночь, которую она провела в разлуке с Биллом. Саксон была поражена: как это она могла спать и не беспокоиться о нем? Она лежала с широко открытыми глазами, почти без мыслей, пока не обратила внимание на какую-то боль в руке. Оказалось, что болит то место, которое стиснул Билл. Осмотрев руку, она обнаружила кровоподтек и огромный синяк. И она удивилась не тому, что это с ней сделал тот, кого она любила больше всего на свете, но тому, что можно, сжав руку на миг, так повредить ее. Да, мужская сила — страшная штука. И совершенно безучастно, как будто это ее вовсе не касалось, она задумалась над вопросом: кто же сильнее, Чарли Лонг или Билл?

Только одевшись и разведя огонь, она стала размышлять о более насущных вещах. Билл не вернулся. Значит, он арестован. Что ей делать? Оставить его в тюрьме? Уйти и начать жизнь сначала? Конечно, немыслимо продолжать жизнь с человеком, который мог так поступить. «Но, — подумала она, — с другой стороны, разве это уж так немыслимо? Все же он ее муж». «На горе и на радость» — эти слова не переставали звучать в ее сознании, как однообразный аккомпанемент к ее мыслям. Бросить его

— значило сдаться. Она попыталась представить себе, как бы решила этот вопрос ее мать. Нет, Дэзи никогда бы не сдалась. Значит, и она, Саксон, должна бороться. И кроме того, нельзя не признать, — правда, она думала об этом теперь холодно и равнодушно, — что Билл все-таки лучше многих мужей; действительно, он был лучше всех, о ком она когда-либо слыхала, и ей невольно вспомнились его былая мягкость и деликатность, а особенно его постоянная поговорка: «Нет, нам подавай самое лучшее. Робертсы не скряги».

В одиннадцать часов к ней зашел товарищ Билла — Бэд Стродзерс, несший вместе с ним обязанность пикетчика. Он сообщил ей, что Билл отказался от того, чтобы его взяли на поруки, отказался от защитника, просил, чтобы его дело разбиралось в суде, признал себя виновным и приговорен к шестидесяти долларам штрафа или к месяцу тюрьмы. Кроме того, он не пожелал, чтобы товарищи внесли за него этот штраф.

— Он ничего и слышать не хочет, — закончил Стродзерс, — он прямо как полоумный. «Отсижу, говорит, сколько положено». По-моему, он немножко рехнулся. Вот он написал вам записку. Как только вам что-нибудь понадобится, пошлите за мной. Мы все поможем жене Билла. Как у вас насчет денег?

Она гордо отказалась от всяких денег и только после ухода Стродзерса прочла записку Билла:

«Дорогая Саксон, Бэд Стродзерс передаст тебе эту записку. Не горюй обо мне. Я решил принять горькое лекарство. Я заслужил его, ты знаешь. Вероятно, я спятил. Но я все равно очень сожалею о том, что натворил. Не приходи меня навещать. Я не хочу. Если тебе нужны деньги, обратись в союз, он даст; тамошний секретарь очень хороший человек. Я выйду через месяц. Помни, Саксон, я люблю тебя, и скажи себе, что на этот раз ты меня прощаешь. Поверь, тебе никогда больше не придется меня прощать».

После Стродзерса явились Мэгги Донэхью и миссис Олсен, они пришли, как добрые соседки, навестить ее и развлечь и, предлагая ей свою помощь, были настолько тактичны, что почти не коснулись неприятной истории, в которую попал Билл.

Под вечер явился Джеймс Гармон. Он слегка прихрамывал, но Саксон видела, что кочегар изо всех сил старается скрыть это явное доказательство самоуправства Билла. Она начала извиняться, однако он и слушать ее не хотел.

— Я вас и не виню, миссис Роберте. Я знаю, что вы тут ни при чем. Ваш муж был, видно, не в себе. У него много всяких неприятностей, и я, к несчастью, попался ему под руку. Вот и все.

— Да, но…

Кочегар покачал головой.

— Я все это очень хорошо понимаю. Я и сам прежде частенько напивался и тоже куролесил порядочно. Зря я подал на него жалобу. Но уж очень я в ту минуту был обижен, вот и погорячился. Теперь-то я поостыл и жалею, что не сдержался и затеял всю эту историю.

— Вы очень милый и добрый… — сказала Саксон и замялась, но потом все же решилась высказать то, что ее тревожило: — … Вы… вам теперь неудобно оставаться у нас… раз его нет дома… Вы же понимаете…

— Ну конечно. Я сейчас переоденусь и уложусь, а к шести часам пришлю лошадь за вещами. Вот ключ от кухонной двери.

Как он ни отказывался, она заставила его взять обратно уплаченные вперед деньги. Он крепко и сердечно пожал ей на прощанье руку и взял обещание, что в случае необходимости она непременно займет у него денег.

— Тут ничего плохого нет, — уверял он ее. — Я ведь женат, у меня два мальчика. У одного из них легкие не в порядке, вот они и живут с матерью в Аризоне, на свежем воздухе. Правление дороги устроило им проезд со скидкой.

И когда он спускался с крыльца, она подивилась, что в этом злом и жестоком мире нашелся такой добрый человек.

В этот вечер малыш Донэхью забросил ей газету, — в ней полстолбца были посвящены Биллу. Читать было очень невесело. Газета отмечала тот факт, что Билл предстал на суде весь в синяках, полученных, очевидно, в какой-то другой драке. Он был изображен буяном, озорником и бездельником, который не должен состоять в союзе, ибо только позорит организованных рабочих. Его нападение на кочегара — безобразное и ничем не вызванное хулиганство, и если, возмущалась газета, бастующие возчики все на него похожи, то единственная разумная мера — это разогнать весь союз и выселить его членов из города. В заключение автор статьи жаловался на излишнюю мягкость приговора. Преступника следовало закатать по крайней мере на полгода. Приводились слова судьи, будто бы высказавшего сожаление по поводу того, что он не мог посадить его на шесть месяцев, так как тюрьмы переполнены по случаю многочисленных эксцессов, имевших место во время последних забастовок.

В эту ночь Саксон, ледка в постели, впервые почувствовала свое одиночество. Ее мучили кошмары, она то и дело просыпалась, ей все чудилось, что она видит смутные очертания лежащего рядом Билла, и она тщетно шарила по кровати. Наконец, она зажгла лампу и продолжала лежать с широко открытыми глазами, глядя в потолок и все вновь и вновь перебирая в уме подробности постигшего ее несчастья. Она и прощала Билла — и не могла простить вполне. Удар, нанесенный ее любви, был слишком внезапен, слишком жесток. Ее гордость была оскорблена, и она не могла забыть о теперешнем Билле и вспоминать только о том, которого когда-то любила. Напрасно она повторяла себе, что с пьяного какой спрос: это не могло оправдать поведение того, кто спал рядом с ней, кому она отдала себя, отдала целиком. И она плакала от одиночества на своей чересчур широкой постели, стараясь забыть его непонятную жестокость и прижимаясь щекой к зашибленному им локтю даже с какой-то неясностью. И все-таки в ней кипело возмущение против Билла и всего, что он натворил. Горло у нее пересохло, в груди была ноющая боль, сердце мучительно замирало, в мозгу неотвязно стучало: отчего? Отчего? Но она не находила ответа.

Утром к ней пришла Сара, — второй раз после ее замужества, — и Саксон без труда отгадала причину этого посещения. В ее душе мгновенно пробудилась вся былая гордость. Она не стала защищаться. Она держалась так, словно и не нужно было никаких объяснений или оправданий. Все в порядке, да и ее дела никого не касаются. Но такой тон только оскорбил Сару.

— Я ведь предупреждала тебя! — начала она свою атаку. — Этого ты отрицать не можешь. Я всегда говорила, что он негодяй, хулиган, что место ему только в тюрьме. У меня душа ушла в пятки, когда я узнала, что ты хороводишься с боксером. И я тебе тогда же прямо сказала. Так нет! Ты и слушать не хотела! Как же! С твоими фанабериями да с дюжиной туфель, каких не бывает ни у одной порядочной женщины! Но ведь тебе нельзя слова сказать! И я тогда же предупредила Тома: «Ну, говорю, теперь Саксон погибла!» Вот этими самыми словами! Коготок увяз, всей птичке пропасть! Почему ты не вышла за Чарли Лонга? Хоть семью-то не позорила бы! И помни, это только начало! Только начало! Чем он кончит

— одному богу известно! Он еще убьет кого-нибудь, этот твой негодяй. Ты дождешься, что его повесят! Погоди! Придет время, вспомнишь мои слова. Как постелешь, так и поспишь!

— Лучшей постели у меня никогда не было! — возразила Саксон.

— Да уж конечно, конечно! — издевалась Сара.

— Я не променяла бы ее на королевское ложе, — прибавила молодая женщина.

— Все равно каторжник, как ни защищай! — продолжала кипятиться Сара.

— Ничего, теперь это модно! — беспечно возразила Саксон. — С каждым может приключиться. Ведь Том, кажется, тоже был арестован на каком-то уличном митинге социалистов? Теперь не шутка попасть в тюрьму!..

Напоминание о Томе достигло цели.

— Но Тома оправдали, — поспешно отозвалась Сара.

— Все равно он провел ночь в тюрьме, даже на поруки не отпустили.

На это Саре возразить было нечего, и она, по своему обыкновению, повела атаку с другой стороны:

— Тоже, хороша эта история с кочегаром! Есть с чем поздравить особу, воспитанную так деликатно, как ты! Спутаться с жильцом!

— Кто смеет это говорить? — вспылила Саксон, но тотчас же овладела собой.

— Ну, есть вещи, которые даже слепой увидит! Жилец, молодая женщина, потерявшая всякое уважение к себе, и муж — боксер!.. Спрашивается, из-за чего же они могли подраться?

— Мало ли из-за чего ссорятся добрые супруги, — лукаво улыбнулась Саксон.

Сара онемела и в первую минуту даже не нашлась, что ответить.

— Я хочу, чтобы ты поняла меня, — продолжала Саксон. — Женщина должна гордиться, если из-за нее дерутся мужчины. И я горжусь! Слышишь? Горжусь! Так и скажи! Всем своим соседям скажи! Я не корова. Я нравлюсь мужчинам. Мужчины из-за меня дерутся! Идут в тюрьму из-за меня! Зачем женщине и жить на свете, как не для того, чтобы нравиться мужчинам? А теперь ступай, Сара! Ступай и расскажи всем о том, что «увидит даже слепой»… Поди и скажи, что Билл каторжник, а я дурная женщина, за которой гоняются все мужчины. Кричи об этом на всех перекрестках, желаю тебе удачи… Но из моего дома уходи. И чтобы твоей ноги здесь больше не было! Ты слишком порядочная женщина, и тебе у нас не место! Ты можешь испортить свою репутацию! Подумай о своих детях. Уходи!

Только когда пораженная и возмущенная Сара ушла, Саксон бросилась на постель и судорожно разрыдалась. До сих пор ей было стыдно только оттого, что Билл так грубо и несправедливо обошелся с их жильцом, но теперь она поняла, как смотрят на дело посторонние. Ей самой и в голову не приходило такое объяснение. Она была уверена, что ничего подобного не приходило в голову и Биллу. Она знала его отношение к этому вопросу: он не хотел пускать жильца из гордости, чтобы не обременять жену лишней работой; только нужда заставила его согласиться. И, оглядываясь назад, Саксон вспомнила, что с трудом уговорила его пустить кочегара.

Но все это не меняло точки зрения соседей и всех, кто ее знал. И здесь опять-таки виноват Билл. Положение, в которое он ее поставил, ужаснее, чем все его проступки. Теперь она никому не сможет смотреть в глаза. Правда, и Мэгги Донэхью и миссис Олсен были к ней очень добры. Но о чем они все время думали, беседуя с ней, когда сюда приходили? И что они друг другу говорили, уйдя от нее? Что говорили все, выходя к своим калиткам, на свои крылечки? Что говорили мужчины, стоя на углу и выпивая в барах?

Позднее, когда она уже устала от своего горя и выплакала все свои слезы, она постаралась взглянуть на дело со стороны, представив себе, что должны были пережить сотни женщин с тех пор, как начались стачка и беспорядки, — особенно такие, как жена Отто Фрэнка, Гендерсона, Мери, хорошенькая Китти Брэйди и вообще жены тех, кто теперь сидел в сен-квентинской тюрьме. Привычный мир рушился вокруг нее. Судьба никого не пощадила, не пощадила и ее, — наоборот, к ее бедствиям прибавился еще позор. С отчаянием старалась она внушить себе, что просто спит, что все это только дурной сон… вот-вот затрещит будильник, и она встанет, примется готовить завтрак и Билл уйдет на работу. Весь этот день она провела в постели, но так и не уснула. Все у нее в голове кружилось и путалось; возбужденное воображение то рисовало ей снова ряд постигших ее несчастий и ее позор, как она его называла, а также множество самых фантастических подробностей, — то уносило к воспоминаниям детских лет, развертывая перед ней все новые и новые будничные картины: она выполняла опять всю работу, какой когда-либо в жизни занималась, мысленно повторяя сделанные ею некогда бесчисленные автоматические движения: резала и клеила картон в картонажной мастерской, гладила белье в прачечной, сучила нитки на джутовой фабрике, перебирала фрукты на консервном заводе и заготовляла тысячи банок с очищенными томатами. Она снова танцевала на балах и веселилась на прогулках; она вспоминала вновь свои школьные годы, лица и имена товарищей и где кто сидел, тяжелые мрачные времена приюта, рассказы матери о былом и, наконец, свою жизнь с Биллом. Но всякий раз

— и это было самое мучительное — от всех этих далеких воспоминаний ее словно отрывала чья-то злая рука, неумолимо возвращая к действительности. И тогда она опять чувствовала, как у нее пересохло горло, как болит сердце, какая во всем теле пустота и мучительная слабость.

Глава пятнадцатая

Всю ночь Саксон не спала и даже не раздевалась, а когда утром встала, умылась и причесала волосы, то ощутила в руках и в ногах странное онемение, голова была точно стиснута тяжелым железным обручем. Она заболевала, хотя и не догадывалась об этом, и только чувствовала, что с ней творится что-то странное. Не лихорадка и не простуда, — физически она была совсем здорова, и потому решила, что все дело в нервах, а, по ее понятиям и понятиям людей ее класса, нервы

— это не болезнь.

У нее было странное ощущение, словно она потеряла себя, словно она чужда самой себе, а окружающий мир казался ей каким-то тусклым и мглистым, — он утратил определенность своих очертаний, стал неживым. В ее памяти появились какие-то провалы, она все время ловила себя на том, что делает то, что вовсе не собиралась делать. Так, к своему удивлению, она вдруг застала себя на заднем дворе, развешивающей белье после еженедельной стирки. Но она не помнила, чтобы занималась стиркой, хотя все было выполнено ею в точности, как полагалось: она прокипятила простыни, наволочки и столовое белье; шерстяные вещи Билла выстирала в теплой воде домашним мылом, изготовленным по рецепту Мерседес. Далее выяснилось, что за завтраком она съела баранью котлету. Очевидно, она ходила в мясную за мясом, но совершенно этого не помнила. С любопытством вошла она в спальню. Постель была прибрана, и все оказалось в полном порядке.

В сумерки она нашла себя сидящей в кресле у окна и плачущей от какой-то великой радости. Сначала она не знала, что это за радость, но потом поняла, что радуется смерти своего ребенка.

— Счастье! Счастье! — повторяла она нараспев, ломая руки, но ломая их от радости, — она была уверена, что от радости.

Дни приходили и уходили. Она почти не замечала времени. Иногда ей казалось, что прошли века с тех пор, как Билла посадили в тюрьму; а иногда — что это произошло только прошлой ночью. Но две мысли не выходили у нее из головы: что не нужно навещать Билла и что смерть ее ребенка — счастье.

Однажды ее навестил Бэд Стродзерс. Она сидела с ним в гостиной и разговаривала, но почему-то не могла отвести глаз от его обтрепанных брюк. В другой раз приходил секретарь союза. Ему, так же как и Стродзерсу, она сказала, что все в порядке, деньги ей не нужны, она отлично доживет до того, как муж выйдет на волю.

Временами ее охватывал ужас. «Выйдет на волю!» Нет! Этого не может быть, не должно быть! Не нужно другого ребенка! А вдруг он будет жить? Нет, тысячу раз нет! Лучше убежать из дому. Лучше никогда не видеть Билла. Только не это. Только не это!

Ее страх не проходил. В сновидениях, полных кошмаров, это опасение становилось фактом; она вскрикивала и просыпалась, дрожа, в холодном поту. Саксон начала страдать бессонницей. Иногда ей казалось, что она совсем разучилась спать, — и тут она вспомнила, что ее мать умерла от бессонницы.

В один прекрасный день молодая женщина очнулась в кабинете доктора Гентли. Он озабоченно смотрел на нее.

— Питаетесь вы хорошо? — спросил он.

Она кивнула.

— Серьезные неприятности? Она покачала головой.

— Все в порядке, доктор… Кроме…

— Ну? Ну? — поддержал он ее.

Тогда она поняла, зачем пришла сюда. Она рассказала ему все — ясно и просто. Он медленно покачал головой.

— Этого нельзя, маленькая женщина, — сказал он.

— Нет! Я знаю, что можно! — воскликнула она.

— Не в этом дело, — возразил он. — Я не могу дать вам никакого средства. Я не имею права… Это запрещено законом. Сейчас один врач как раз за это сидит в ливенуортской тюрьме.

Напрасно она умоляла его. Он отказывался: у него жена и дети, он не может рисковать.

— И потом — пока нет никаких данных, что это случится.

— Случится, непременно случится.

В ответ он только грустно покачал головой.

— Зачем вам нужно такое средство? Тогда Саксон излила ему всю свою душу. Она рассказала о первых месяцах счастья с Биллом, о тяжелых временах, вызванных стачкой и беспорядками, о мучительной перемене в Билле и о своем глубоком и непреодолимом ужасе перед новой беременностью. Не смерти ребенка боится она теперь: она перенесла бы ее, — она боится, что он будет жить. Скоро Билл вернется домой, и тогда ей опять будет угрожать опасность. Пусть доктор скажет только несколько слов. Никто не узнает. Никакими пытками из нее не вытянут этого секрета.

Но доктор продолжал покачивать головой.

— Не могу, маленькая женщина. Мне очень стыдно, но я не вправе рисковать. У меня связаны руки. Наши законы отстали от жизни. Но я должен беречь судьбу тех, кто мне дорог.

Он сдался лишь, когда она встала, чтобы уходить.

— Подите сюда, — позвал он ее. — Сядьте поближе.

Он наклонился к ее уху, но потом еще раз встал, быстро подошел к двери, из предосторожности открыл ее и выглянул наружу.

Когда он снова сел, то придвинул к ней свой стул так близко, что их локти соприкасались и его борода щекотала ей ухо.

— Нет, нет, — прервал он ее в ответ на слова благодарности. — Я вам ничего не сказал. Вы пришли за советом насчет общего состояния своего здоровья. Вы потеряли много сил и чувствуете себя плохо…

С этими словами он проводил Саксон до двери. Когда он открыл ее, в приемной стоял другой пациент, он ожидал зубного врача, принимавшего в соседнем кабинете. Доктор Гентли проговорил очень громко:

— Пейте лекарство, которое я вам прописал; а главное, налегайте на еду, когда аппетит вернется. Ешьте здоровую, питательную пищу, как можно больше бифштексов, и притом не пережаривайте их. До свиданья!

Иногда Саксон становилось невыносимо в ее молчаливом доме; она накидывала шарф и уходила на Оклендский мол или, миновав железнодорожные мастерские и болота, отправлялась на Песчаную отмель, где, как ей рассказывал Билл, он любил купаться. Ходила она и к докам, спускалась со свай по вбитым в них железным костылям и по настилу пробиралась к Каменной стене, которая далеко выдавалась в море и отделяла илистые отмели от устья реки Окленд, наполнявшегося водой во время прилива. Здесь дул свежий морской ветер; позади нее Окленд тонул в мглистом облаке дыма, а по ту сторону бухты — перед ней — таким же мглистым пятном лежал Сан-Франциско. Мимо нее по устью реки проплывали буксирные пароходики, таща за собой большие суда и яхты с высокими мачтами.

Саксон смотрела на эти суда и на сновавших матросов и думала о том, в какие дальние странствия, к каким неведомым свободным берегам они уходят. Или жизнь там так же несправедлива и жестока, как в Окленде! И люди поступают со своими товарищами так же грубо, гадко и бесчестно? Ей казалось почему-то, что это не так, и хотелось пуститься в дальнее плавание, почувствовать себя совершенно свободной и плыть неизвестно куда — все равно, лишь бы уйти от этой жизни, которой она отдала лучшее, что у нее было, а жизнь в ответ растоптала ее душу.

Она часто не замечала, что уходит из дома, и не знала, куда пойдет. Однажды она очнулась в какой-то странной, незнакомой ей части города. Перед ней тянулась широкая улица, обсаженная ровными рядами тенистых деревьев. Бархатистые лужайки, пересеченные асфальтовыми тротуарами, спускались к водостокам. Большие дома не теснились друг к другу. Они ей казались прямо замками. На углу стоял автомобиль, и ее привел в себя вид молодого человека, сидевшего на шоферском месте. Молодой человек с любопытством смотрел на нее, и она узнала в нем Роя Бланшара, того самого, которого тогда, у «Форума», Билл обещал хорошенько проучить. Подле автомобиля стоял без шляпы другой молодой человек. Его она тоже узнала: это он когда-то на пикнике, где она впервые встретилась с Биллом, бросил свою трость в ноги бегущему Тиму и вызвал этим всеобщую свалку. Он тоже смотрел на нее с удивлением. И она вдруг поняла, что разговаривает вслух сама с собой, — она еще слышала свои последние слова. Саксон смутилась, горячий румянец стыда окрасил ее щеки, и она ускорила шаг. Бланшар выскочил из автомобиля и подошел к ней, держа шляпу в руке.

— С вами что-нибудь случилось? — спросил он.

Она покачала головой и приостановилась, всем своим видом показывая, что хочет идти дальше.

— Я знаю вас, — сказал он, всматриваясь в ее лицо. — Вы были тогда с тем парнем, который обещал меня поколотить.

— Это мой муж, — сказала она.

— А-а. Ну и бог с ним!.. — Он смотрел на нее веселым и открытым взглядом. — Но что с вами? Не могу ли я вам чем-нибудь помочь? Я вижу, что-то у вас неладно.

— Нет, все в порядке, просто я была больна, — солгала она; вернее, она думала, что солгала, ибо ей не приходило в голову объяснить свое странное поведение болезнью.

— Но у вас очень усталый вид, — настаивал он. — Я могу посадить вас в машину и отвезти, куда вы захотите. У меня есть время.

Саксон покачала головой.

— Нет… Пожалуйста, скажите мне только, где здесь трамвай, который идет на Восьмую улицу? Я редко бываю в этой части города.

Он сказал ей, где трамвайная остановка и какие нужны пересадки, и она удивилась тому, как далеко зашла.

— Благодарю вас, — проговорила она. — Прощайте.

— Я действительно ничем вам не могу помочь?

— Действительно ничем.

— Ну, тогда до свиданья, — приветливо улыбнулся он. — И скажите вашему мужу, чтобы он хорошенько тренировался. Ему это очень пригодится при нашей встрече.

— Но вы не должны драться с ним, — поспешила она предостеречь его.

— Не деритесь… Не деритесь… Ничего хорошего для вас из этого не выйдет.

— Однако вы молодец, — удивился он. — Вот как надо защищать честь своего мужа! Другая женщина испугалась бы, что его поколотят…

— Но я боюсь… не за него. За вас. Он боксер и чудовищно силен. У вас нет никакой надежды на победу. Избить вас — ему все равно что… что…

— Отнять у ребенка конфету? — подсказал Бланшар.

— Да, да, — кивнула она. — Он так бы и выразился.

И если он скажет вам: «Что ты стоишь, я не держу тебя», — берегитесь… А теперь мне пора. До свиданья и еще раз спасибо.

Она пошла дальше по улице, и его приветливое «до свиданья» все еще звучало у нее в ушах. Он, по-видимому, не злой, надо это честно признать. А все-таки он не из «глупцов», он из класса господ, которые, по словам Билла, виноваты и в угнетении женщин и в тех жестоких карах, которым подвергались рабочие, брошенные на долгие годы в тюрьму или томившиеся в камерах смертников в ожидании казни. И подумать только, что он показался ей добрым, мягким, чистым! Она читала это в каждой черте его лица. Но как это могло быть, раз он нес ответственность за такие преступления? Саксон печально покачала головой. Ответа не было, и не было объяснения этому миру, где гибли дети и разбивались сердца матерей.

Это дальнее путешествие, которое неожиданно завело ее в кварталы богачей, нисколько не удивило ее. Она забрела сюда в особом состоянии. Она делала теперь множество вещей, совершенно не зная, зачем она их делает.

Однако надо быть поосторожнее. Лучше уж ограничить свои прогулки болотами и Каменной стеной.

Больше всего полюбилась ей Каменная стена. Здесь был такой простор, такое приволье! Она инстинктивно старалась дышать как можно глубже и протягивала руки, словно желая обнять всю природу и слиться с ней. Этот мир казался ей и более естественным и более разумным. Его она понимала: понимала зеленых крабов с беловатыми клешнями, которые удирали от нее, а в часы отлива паслись на скалах, поросших зелеными водорослями; здесь, несмотря на возведенную человеческими руками стену, не было ничего искусственного, здесь не было людей с их жестокими законами, с их борьбой. Прилив сменялся отливом; солнце вставало и садилось. Каждый вечер в Золотые ворота врывался смелый западный ветер, рябил воду, вздымал небольшие волны и подгонял легкие парусные суда. Все совершалось по строго заведенному порядку. И все здесь было свободно. Кругом валялись сучья для топлива, его никто не продавал — бери сколько хочешь. Мальчишки ловили со скал самодельными удочками рыбу, и никто их за это не преследовал; так ловил когда-то рыбу и Билл и Кол Хэтчинс. Билл рассказывал ей про громадного окуня, которого Хэтчинс поймал в день солнечного затмения. Наверно, Колу тогда и не грезилось, что свои лучшие годы он проведет в тюрьме.

Здесь можно было найти пищу — даровую пищу. Однажды, когда она пришла сюда совсем голодная, она стала наблюдать за мальчишками и решила последовать их примеру: набрала ракушек, оставленных на скалах приливом, и зажарила их на углях костра, который тут же развела. Они ей показались необыкновенно вкусными. Потом она научилась отдирать от камней мелких устриц, а однажды нашла связку только что пойманной рыбы, которую забыл какой-то мальчуган.

Однако волны иногда выносили на берег предметы, напоминавшие ей и о зловредной людской деятельности там, в городах. Раз во время прилива она увидела, что всюду на воде плавают дыни; они подпрыгивали на волнах, тысячами подплывали к берегу; и когда их выбрасывало на скалы, она легко могла их достать. Но все — хотя она терпеливо пересмотрела несколько десятков — не годились для еды: на каждой был длинный надрез, из которого сочилась соленая вода. Она не могла понять, зачем понадобилось делать эти надрезы, и спросила старуху португалку, собиравшую выброшенные морем щепки.

— Это делают люди, у которых слишком много всего, — пояснила старуха, выпрямляя одеревеневшую от работы спину с таким усилием, что Саксон казалось, она слышит, как трещат ее кости. Черные глаза старухи гневно сверкнули, и горькая улыбка растянула морщинистые губы над беззубыми деснами. — Да, люди, у которых всего хоть завались. Они делают это, чтобы цены стояли высокие. Эти дыни, наверно, выкинуты в воду с судов в Сан-Франциско.

— Но почему же их не раздадут беднякам? — спросила Саксон.

— Чтобы не упали цены.

— Да ведь бедняки все равно их покупать не могут, — возразила Саксон. — При чем же тут цена?

Старуха пожала плечами:

— Не знаю. Почему-то так делается. Они взрезают каждую дыню, чтобы бедняки не могли их вылавливать и есть. То же самое они делают и с яблоками и с апельсинами. А рыбаки!.. Теперь всем у них заправляет трест. Когда улов слишком велик, трест вываливает рыбу с Рыбацкой пристани прямо в море, лодку за лодкой, полные доверху чудной рыбой. И эта рыба пропадает даром и никому не достается, хотя она уже мертвая и годится только для еды. А рыба — вещь очень вкусная.

И опять Саксон не понимала, что это за мир, где происходят такие дела, где у одних столько еды, что они ее выбрасывают, да еще платят за то, чтобы ее портили; а в то же время так много, так бесконечно много голодных, и дети мрут оттого, что пьют молоко истощенных матерей, и мужчины убивают друг друга, чтобы как-нибудь добыть работу, и старики и старухи вынуждены уходить в богадельню, потому что в жалких лачугах, которые они, плача, покидают, их уже не могут прокормить. «Неужели везде на земле одинаково?» — спрашивала она себя, вспоминая рассказы Мерседес. Да, видно, мир так устроен! Разве Мерседес не была свидетельницей того, как в далекой Индии десять тысяч семейств умирали от голода, в то время как брильянты, которые она носила, могли бы их всех спасти? Да, для глупцов — богадельня и чаны с рассолом, а для умных — автомобили и брильянты.

Она принадлежит к «глупцам». Так оно и есть. По всему видно. Однако Саксон не хотела с этим соглашаться. Она — не глупая. И мать и ее предки-пионеры отнюдь не были глупыми. А все-таки выходило, что так. Ведь вот она сидит тут, дома есть нечего, любимый муж огрубел, озверел и томится в тюрьме, а из ее объятий, из ее сердца вырван ребенок, который мог бы лежать там, если бы глупцы, сражаясь из-за работы, не превратили ее палисадника в поле боя.

И вот она сидела, терзаясь этими вопросами. Позади тусклым пятном маячил Окленд; впереди, по ту сторону бухты, тусклым пятном лежал Сан-Франциско. А между тем солнце было доброе, и ветер был добр, и чист соленый свежий воздух, овевавший ей лицо, и добрым было голубое небо с белыми облачками. Природа дышала правдой, красотой и лаской. И только мир человека нес в себе ложь, безумие и жестокость.

Но почему же глупцы — глупы? Что это — закон, данный богом? Нет, не может быть — бог создал ветер, воздух, солнце. Человеческий мир создан человеком. И какой же он никудышный. Однако она очень хорошо помнит, ее учили этому в сиротском приюте, что бог создал все. Ее мать тоже верила в это, верила в такого бога. Другим мир и не мог быть. Это было предрешено.

Некоторое время Саксон сидела подавленная и беспомощная. Но вдруг в ней проснулся мятежный дух. Тщетно вопрошала она, почему господь бог к ней так несправедлив. Что она совершила, чтобы заслужить такую участь? Она торопливо пересмотрела свою жизнь и не нашла в ней никаких смертных грехов. Она слушалась матери, слушалась трактирщика Кэди и его жены, слушалась надзирательницы и других женщин в приюте. Слушалась Тома, когда переехала к нему жить, и никогда не шаталась по улицам с подругами, потому что он был против. В школе она исправно переходила из класса в класс и вела себя безукоризненно. С первого же дня по окончании школы она работала не покладая рук до дня своего замужества. Работницей она тоже считалась хорошей. Владелец картонажной фабрики, маленький еврей, чуть не плакал, узнав, что она уходит. Так же было и на консервном заводе. Она была одной из лучших ткачих, когда ткацкая фабрика закрылась. И она оставалась честной девушкой — не потому, что была уродлива и непривлекательна. нет, — она тоже изведала и соблазны и опасности. Парни с ума сходили по ней. Они бегали за ней и дрались за нее с таким азартом, что большинству девушек это бы вскружило голову. Но она не поддалась. А затем появился Билли — ее награда. Она всем существом предалась ему, его дому, всему, что поддерживало бы и питало его любовь. А теперь и ее и Билли втягивало в водоворот бессмысленной нужды и горестей, созданных людьми в этом безумном мире.

Нет, не бог устроил все это. Она и то устроила бы мир лучше, справедливее. А значит — бога нет. Не мог он так все запутать. Значит, ошибалась ее мать, ошибалась заведующая приютом — и никакого бессмертия нет; и прав был Берт, павший у ее калитки с неистовым предсмертным воплем. Человек бывает мертв задолго до своей смерти.

Так, размышляя о жизни, лишенной сверхчувственного ореола, Саксон впала в угрюмый пессимизм. Нигде во всей вселенной нельзя было найти оправдания добру, и ниоткуда нельзя было ждать справедливой награды — ни ей, которая как-никак заслужила награду, ни тем миллионам несчастных, которые работали, как вьючные животные, умирали, как животные, и уже при жизни обречены были на вечную смерть. Подобно многим, жившим до нее и гораздо более образованным мыслителям, она пришла к заключению, что мир равнодушен к добру и ему нет дела до человека.

Теперь Саксон чувствовала себя еще более подавленной и беспомощной, чем тогда, когда включала бога в систему общей несправедливости. Пока был бог, всегда оставалась надежда на какое-то чудо, на сверхъестественное вмешательство, на загробную награду в виде несказанного блаженства. А без бога мир — это просто западня. Жизнь — западня. И сама она — как пойманная мальчишками коноплянка в железной клетке. Душа ее трепещет и бьется о железную беспощадность фактов, точно коноплянка о железные прутья клетки. Но она не глупая. Она вырвется из западни. Ей там не место. Выход должен быть. Если какие-нибудь угольщики и дровосеки, последние из глупцов, могли выбиться, как говорилось в учебнике истории, если они становились президентами и правили всеми умными с их богатствами и автомобилями, то неужели она не найдет пути хотя бы к маленькой награде, о которой так мучительно грезит, — к Билли, — не добьется чуточки любви и счастья? Ей все равно, что мир равнодушен к добру, что нет ни бога, ни бессмертия. Она согласна лечь в могилу и остаться в ее мраке навеки, согласна на чаны с рассолом и на то, чтобы молодые люди кромсали инструментами ее тело, — но пусть ей дадут сначала хоть немножко счастья.

Как бы она стала работать ради этого счастья! Как ценила бы каждую крупицу! Но где оно? Где к нему дорога? Этого она не знала, не могла себе представить. Она видела только мглу Сан-Франциско и мглу Окленда, там люди проламывали друг другу головы и убивали, там умирали младенцы, рожденные и не рожденные, там рыдали женщины о своем разбитом сердце.

Глава шестнадцатая

Это призрачное, как бы нереальное существование продолжалось. Саксон чудилось, что Билли ушел от нее во время какой-то другой жизни и что должна наступить новая жизнь, прежде чем он снова появится. Ее все еще мучила бессонница. Бывали ночи, много ночей, когда она ни на минуту не смыкала глаз. Случалось и так, что она засыпала на долгие часы и приходила в себя совершенно разбитая, не в силах открыть отяжелевшие веки. Ощущение железного обруча, сжимавшего голову, так и не проходило. Она очень плохо питалась, — денег у нее не было ни гроша. Иногда она не ела целыми днями. Однажды провела трое суток без пищи. Чтобы не умереть с голоду, она выкапывала из ила моллюсков, отдирала от скал маленьких устриц, собирала ракушки.

И все-таки, когда Бэд Стродзерс заходил проведать ее, она уверяла, что ни в чем не нуждается. Однажды вечером, после работы, ее навестил Том и почти насильно сунул два доллара. Он был ужасно измучен. Охотно дал бы он ей больше, да Сара опять ждет ребенка, а в его работе наступило затишье — в результате забастовок на других производствах. Он положительно не знает, куда страна идет. А дело, в сущности, очень просто: нужно только смотреть на вещи так, как он на них смотрит, и голосовать за тех, за кого он голосует. Тогда каждый получал бы по справедливости.

— Христос был социалист, — сказал Том.

— Но Христос умер две тысячи лет назад, — заметила Саксон.

— Ну и что же? — спросил Том, недоумевая.

— А ты подумай, — продолжала она, — подумай обо всех мужчинах и женщинах, которые успели умереть за эти два тысячелетия, — а социализм все еще не наступил. Как знать, быть может, пройдет еще две тысячи лет, а мы будем все так же далеки от него. Твой социализм. Том, тебе никогда не дал ничего хорошего. Это мечта.

— Он не был бы мечтой, если бы… — начал он с гневом.

— Если бы все верили в него, как ты. А вот не верят.

И тебе никак не удается убедить их.

— Но мы с каждым годом становимся сильнее, — возразил Том.

— Две тысячи лет — очень долгий срок, — проговорила она вполголоса.

На усталом лице брата появилось печальное выражение, он кивнул.

— Что ж, Саксон, если это и мечта, то прекрасная мечта.

— А я не хочу мечтать, — последовал ответ. — Я хочу, чтобы это в жизни было. И хочу, чтобы теперь же.

В ее воображении пронеслись бесчисленные поколения обездоленных глупцов, всех этих Биллов и Саксон, Бергов и Мери, Томов и Сар. К чему вся их жизнь? Впереди только чаны с рассолом да могилы. Мерседес злая и жестокая женщина, но она права: дуралеи и глупцы всегда окажутся под пятою умных. Только она, Саксон, дочь Дэзи, женщины, писавшей стихи, и храброго солдата на кавалерийской лошади, дочь тех мощных поколений, которые отвоевали полмира у первобытной природы и у дикарей, — только она не глупая. Это бесспорно. И она найдет выход.

На данные ей Томом два доллара Саксон купила мешок муки и полмешка картофеля. Это внесло некоторое разнообразие в ее питание устрицами и ракушками. Следуя примеру итальянок и португалок, она собирала щепки и относила домой, однако из гордости старалась выбрать время, когда уже становилось темно. Однажды, сидя на низкой илистой отмели возле Каменной стены, она увидала рыбачью лодку, которую вытащили на песок, нанесенный из канала. Со своего места Саксон могла отчетливо разглядеть рыбаков итальянцев, собравшихся вокруг яркого костра; они ели поджаристый итальянский хлеб и рагу из мяса и овощей, запивая все это большими глотками дешевого красного вина. И она позавидовала их свободе, их аппетиту, их оживленному смеху и болтовне, в которых сказывалось влияние вольной кочевой жизни; позавидовала их лодке, которая не была привязана к одному месту, а несла их, куда они пожелают. Поужинав, они закинули сети на илистую отмель и, вытянув невод на песок, выбрали из него только самую крупную рыбу. Когда они, наконец, отплыли от берега, на песке остались издыхать тысячи мелких рыбешек, таких, как, например, сардины. Саксон набрала целый мешок этих рыбешек, отнесла их в два приема домой и посолила в кадке.

По-прежнему она страдала провалами памяти. Самый странный свой поступок она совершила на Песчаной отмели. Однажды, после обеда, — было очень ветрено, — она вдруг оказалась лежащей в выкопанной ею яме; мешки служили ей одеялом. Она устроила над ямой даже нечто вроде крыши, смастерив ее из щепок и морской травы, а сверху еще насыпала песку.

В другой раз она опомнилась, когда шла по болотам с вязанкой щепок за спиной. Рядом с ней шагал Чарли Лонг. Она видела его лицо при свете звезд и спрашивала себя, давно ли он тут и что он ей сказал. Несмотря на темноту и одиночество, несмотря на его силу и дикий нрав, она не боялась.

— И такой женщине приходится собирать щепки. Какой позор! — говорил он, видимо, повторяя не раз уже сказанное. — Ведь вам стоит произнести только одно слово, Саксон, одно слово…

Саксон остановилась и спокойно посмотрела на него.

— Слушайте, Чарли Лонг. Билли приговорен к месяцу тюрьмы, и скоро его срок истекает. Когда я ему расскажу, с чем вы ко мне приставали, считайте, что вам больше не жить. Слушайте, если вы сейчас уйдете и не будете мне больше надоедать, — так и быть, я ему ничего не скажу. Вот и все, что я могу вам ответить.

Огромный кузнец стоял перед ней в угрюмой нерешительности. Его лицо горело страстным желанием, руки бессознательно сжимались и разжимались.

— Но вы такая маленькая, такая крошка… — сказал он с отчаянием,

— я мог бы вас одной рукой переломить. Я мог бы… да, я мог бы сделать с вами все, что захочу. Но я не желаю причинять вам зло, Саксон, вы знаете… Скажите одно только слово…

— Я уже все вам сказала.

— Удивительно! — пробормотал он с невольным восхищением. — Вы не боитесь. Вы совсем не боитесь…

Они долго смотрели друг на друга в молчании.

— Почему вы не боитесь? — спросил он, наконец, вглядываясь в окружающую темноту, словно отыскивая там ее защитников.

— Потому что вышла замуж за настоящего мужчину, — коротко ответила Саксон. — А теперь лучше уходите.

Когда он ушел, она перекинула вязанку на другое плечо и отправилась домой с чувством горделивой радости. Хотя Билл и отделен от нее тюремными решетками, она все же находит поддержку в его силе. Одного его имени оказалось достаточно, чтобы укротить такое животное, как Чарли Лонг.

В тот день, когда повесили Отто Фрэнка, она не выходила из дому. Вечерние газеты поместили подробный отчет. Приговоренному не дали даже времени для обжалования. В Сакраменто проживал железнодорожный магнат, который мог при желании отсрочить или даже отменить приговор любому грабителю или преступнику, — но в защиту рабочего и он не смел шевельнуть пальцем. Так говорили соседи, и то же она слышала от Билла и от Берта.

На другой день Саксон отправилась к Каменной стене; рядом с ней шел призрак повешенного, а за ним — еще более смутный и жуткий — призрак Билла. Неужели и ему угрожает такой же страшный конец? Несомненно, если кровопролитие и вражда будут продолжаться! Билли — бесстрашный борец и боксер. Он считает, что обязан бороться. А убить человека при подобных обстоятельствах так нетрудно, далее не желая этого, — если он, например, начнет колотить штрейкбрехера, а тот ударится о камень или о тротуар и раскроит себе голову. И тогда Билла повесят. Ведь повесили же за это Отто Фрэнка. Он тоже не собирался убивать Гендерсона. Чистая случайность, что у Гендерсона череп оказался поврежденным. А все-таки Фрэнка повесили.

Саксон шла, спотыкаясь о камни, плакала и ломала руки. Часы проходили незаметно, а она все еще предавалась своему горю. Она опомнилась лишь на дальнем конце стены, выступавшей в море между Оклендом и Аламида-Моле. Но самой стены она уже не видела. Было время полнолуния, и высокие волны прилива покрыли камни. Саксон стояла по колена в воде, а вокруг нее плавали десятки крупных крыс; они визжали, барахтались и карабкались по ней, стараясь спастись от воды. Саксон закричала от страха и отвращения и попыталась их сбросить. Некоторые нырнули и исчезли под водой, другие продолжали плавать возле нее, готовые напасть, а одна огромная крыса вонзила зубы в ее башмак. Саксон наступила на нее другой ногой и раздавила. Наконец-то она, все еще дрожа от ужаса, могла оглядеться более спокойно. Она схватила большой сук, плававший неподалеку, и быстро отогнала крыс. В это время к стене подъехал какой-то мальчуган в маленьком, ярко раскрашенном ялике. Он распустил парус, и ветер играл им.

— Хотите в лодку? — крикнул он.

— Да, — отозвалась Саксон, — здесь тысячи огромных крыс. Я их очень боюсь.

Он кивнул и направил к ней лодку, подгоняемую легким ветром.

— Отпихните нос, — приказал он. — Вот так. Я боюсь поломать выдвижной киль… А теперь прыгайте скорее на корму, рядом со мной!

Она послушалась, легко прыгнула в лодку и встала рядом с ним. Он придержал локтем румпель, и когда парус слегка надулся, лодка легко понеслась по водной ряби.

— Видно, что вы не новичок, — сказал мальчик одобрительно.

Это был стройный худенький подросток, лет двенадцати-тринадцати, но довольно крепкий на вид, с загорелым веснушчатым лицом и большими серыми глазами, ясными и задумчивыми. Несмотря на то, что у него был нарядный ялик, Саксон сразу почувствовала, что он, так же как и она, дитя народа.

— А ведь я никогда не каталась на лодке, только на пароме ездила,

— засмеялась Саксон.

Мальчик с любопытством взглянул на нее.

— Этого не скажешь. Вы на лодке как дома. Куда вы хотите, чтобы я вас отвез?

— Все равно.

Он открыл рот, желая что-то сказать, но еще внимательнее на нее посмотрел и спросил через мгновение:

— У вас есть свободное время? Она кивнула.

— Весь день? Она кивнула опять.

— Видите ли, в чем дело: я хочу воспользоваться отливом. Еду на Козий остров за треской и вернусь обратно только вечером, с приливом. У меня с собой много удочек и приманки. Хотите поехать со мной? Будем вместе удить, и что поймаете — ваше.

Саксон колебалась. Независимость и быстрота маленькой лодки привлекали ее. Этот ялик, как и те суда, на которые Саксон столько раз любовалась, уходил в море.

— А может, вы меня утопите? — спросила она шутливо.

Мальчик гордо тряхнул головой:

— Не первый раз я выезжаю один и, как видите, до сих пор не утонул.

— Ну, ладно, — согласилась она. — Только помните, грести я не умею.

— Неважно. Сейчас поверну. И как только крикну: «Нагнись!» — вы должны наклонить голову и пересесть к другому борту, а то вас заденет канатом.

Он сделал то, о чем говорил. Саксон наклонила голову и оказалась сидящей рядом с ним на другой стороне лодки, тогда как сама лодка, изменив направление, понеслась к Долгой набережной, где находились угольные склады. Саксон была в восхищении, тем более что ничего не понимала в искусстве управления парусом, и оно казалось ей загадочным и сложным.

— Где вы научились? — спросила она.

— Научился сам по себе. Это дело мне всегда нравилось, а когда какое-нибудь дело нравится, так ему легко и научишься. Это моя вторая лодка. Первая была без выдвижного киля. Я купил ее за два доллара и научился на ней очень многому, хотя она вечно текла. А как вы думаете, сколько я заплатил за эту? Теперь за нее дают двадцать пять.

— Не знаю, — сказала Саксон. — Ну, сколько?

— Шесть долларов! Подумайте только — за такой ялик! Конечно, с ним пришлось повозиться; два доллара стоил парус, весла — доллар сорок центов, и семьдесят пять центов краска. Но все равно получить такую штуку за одиннадцать долларов пятнадцать центов — это прямо дешевка. Я очень долго копил деньги на лодку. Обыкновенно я утром и вечером разношу газеты; сегодня за меня пошел другой мальчик, — я ему плачу десять центов, и все экстренные номера он продает в свою пользу. Я бы уже давно купил лодку, если бы не пришлось тратить деньги на уроки стенографии. Моя мать хочет, чтобы я стал стенографом при суде; они иной раз зарабатывают до двадцати долларов в день. Но это мне совсем не по душе. Где же это видано — тратить деньги на уроки!

— А кем же вы хотели бы стать? — спросила Саксон, отчасти от нечего делать, отчасти из любопытства.

— Кем стать? — повторил он.

Медленно повернув голову, он обвел глазами горизонт, остановил свой взгляд на коричневой линии холмов Контра-Коста, затем устремил его к океану, мимо Алькатраса, — туда, где были Золотые ворота. И столько затаенной грусти было в этом взгляде, что ее сердце сжалось.

— Вот, — сказал он, сделав рукой широкое движение, как будто охватывая весь горизонт.

— Что вот?.. — спросила она.

Он посмотрел на нее, удивленный тем, что она не поняла.

— Разве вы никогда… — начал он, точно ища сочувствия своим любимым грезам, — разве вам никогда не кажется, что вы просто умрете с тоски, если не узнаете, что за теми холмами, за следующими и за следующими? А Золотые ворота! За ними Тихий океан, Китай, Япония, Индия и… и Коралловые острова. Вы можете через Золотые ворота поплыть куда угодно: в Австралию, в Африку, на лежбища котиков, на Северный полюс, к мысу Горн. И вот мне кажется, что все эти места только и ждут, чтобы я приехал на них посмотреть. Все детство я прожил в Окленде, но я вовсе не хочу прожить здесь всю жизнь. Нет уж, спасибо! Я уеду отсюда далеко-далеко…

И опять, бессильный передать в словах всю безмерность своих желаний, он сделал рукой широкий жест, точно охватывая весь мир.

Его волнение передалось Саксон. Она тоже, кроме своих ранних детских лет, прожила всю жизнь в Окленде. И здесь ей было не плохо… до сих пор. А теперь, после всех этих ужасов, ей неудержимо захотелось уехать отсюда, как хотелось когда-то ее предкам уйти с Востока на Запад. И почему бы не уехать? Мир звал ее, она чувствовала, что мечты мальчика находят отзвук в ее сердце. И потом — ведь ее родичи тоже никогда долго не сидели на одном месте, они постоянно передвигались. Саксон вспомнила рассказы матери, вспомнила хранившуюся у нее гравюру, на которой ее полуобнаженные предки с мечом в руках прыгали со своих узких остроносых лодок и бросались в битву на окровавленных песках Англии.

— Ты когда-нибудь слышал об англосаксах? — спросила она мальчика.

— Еще бы! — воскликнул он; его глаза заблестели, и он посмотрел на нее с новым интересом. — Я самый настоящий англосакс, до мозга костей. Посмотрите на мои глаза, на мою кожу. Я совсем белый, где нет загара. А когда я был маленький, у меня были белокурые волосы. Моя мать говорит, что, когда я вырасту, они, к сожалению, потемнеют. Но все равно я англосакс. Я из племени воинов. Мы ничего не боимся! Вы думаете, я боюсь этого залива? — И он с презрением посмотрел на волны.

— Я пересекал его в такую бурю, что матросы с шаланды мне потом не верили и говорили, будто я вру. Дураки! Мы таких колотили еще сотни лет назад. Мы побеждали все и всех, кто становился нам поперек дороги. Мы прошли через мир победителями и на море и на суше — везде. Вспомните лорда Нелсона, Дэви Крокета, вспомните Поля Джонса, и Клайва, и Китченера, и Фремонта, и Кита Керсона, и всех других.

Он продолжал говорить, а Саксон кивала; ее глаза блестели, и она думала о радости иметь такого сына, как этот мужественный мальчик. Все ее существо напрягалось, словно в ней уже трепетала новая жизнь. Да, крепкое племя, крепкое племя! Ее мысли вернулись к ней самой и к Биллу: они тоже здоровые отпрыски того же корня, но обречены на бездетность; оба попали в число «глупых» и сидят в западне, в которую люди обратили этот мир.

И снова она заслушалась своего маленького спутника.

— Мой отец был солдатом в Гражданскую войну, — рассказывал он, — скаутом и лазутчиком. Южане дважды ловили его как шпиона и чуть не повесили. Во время сражения при Вилсон-крик он бежал полмили, унося на спине своего раненого капитана. У него и сейчас еще в ноге сидит пуля повыше колена. Так он с ней и ходил все эти годы и как-то даже давал мне пощупать. А до войны он охотился на бизонов и ставил капканы на диких зверей. Когда ему минуло двадцать лет, он стал шерифом в своей провинции. А после войны сделался начальником полиции в Силвер-Сити и выгнал оттуда всех хулиганов и драчунов. Кажется, нет штата, где бы он не побывал. Во время набора он мог в те годы справиться с любым солдатом и еще подростком был грозой плотовщиков Сусквеханны. Его отец в драке убил человека ударом кулака, а ведь ему в то время уже исполнилось шестьдесят лет. Когда ему было семьдесят четыре, его вторая жена родила двойню, а умер он девяноста девяти лет от роду, — в поле, когда пахал на волах. Он только что выпряг их, сел отдыхать под деревом — и так и умер сидя. Мой отец такой же. Он уже очень стар, а все еще ничего не боится. Как видите, настоящий англосакс! Он служит в заводской полиции, но до сих пор пальцем не тронул ни одного забастовщика. Ему разбили все лицо камнями, а он просто взял да и переломил свою дубинку над головой какого-то буяна.

Мальчик остановился, чтобы перевести дух.

— Не хотел бы я быть на месте этого парня!

— Меня зовут Саксон, — сказала она.

— Это ваше имя?

— Да, мое имя.

— Здорово! — воскликнул он. — Счастливица! Вот если бы меня звали Эрлинг! Понимаете, Эрлинг Смелый, или Вольф, или Свен, или Ярл!

— А как лее вас зовут? — спросила она.

— Просто Джон, — печально признался он. — Но я никому не позволяю звать меня Джоном. Все должны звать меня Джек. Я уже отлупил с десяток ребят за то, что они вздумали звать меня Джон, даже Джонни. Ну разве это не отвратительно — Джонни!

Они миновали угольные склады Долгой набережной, и мальчик взял курс на Сан-Франциско. Их вынесло в открытый залив. Западный ветер усилился, и на крутых волнах вскакивали гребешки белой пены. Лодка весело неслась вперед. Иногда их окатывали брызги. Саксон смеялась, и мальчик одобрительно поглядывал на нее. Когда они проезжали мимо парома, пассажиры на верхней палубе столпились у борта, чтобы посмотреть на них. Попав в кильватерную волну, лодка зачерпнула воды на четверть. Саксон взяла со дна пустую жестянку и вопросительно посмотрела на мальчугана.

— Правильно, — сказал он. — Валяйте вычерпывайте! — А когда она кончила, заявил: — Скоро мы будем на Козьем острове. Я ловлю рыбу обычно возле Торпедной станции, на глубине в пятьдесят футов, — там очень сильно чувствуется прилив и отлив. Вы, кажется, насквозь промокли, и ничего? Молодчина! Недаром у вас такое имя: ведь Саксон — это значит: из племени саксов? Вы замужем?

Саксон кивнула, и мальчик нахмурился.

— Жаль! Теперь вам уже нельзя будет странствовать по свету, как буду странствовать я. Вы отдали якорь. Вы навсегда пришвартовались к берегу.

— Все-таки быть замужем очень хорошо, — улыбнулась она.

— Ну конечно, все женятся. Но с этим не стоит торопиться. Почему вы не подождали, как я? Я тоже думаю жениться, но не раньше, чем стану стариком и сначала побываю повсюду.

Они подходили к Козьему острову с подветренной стороны. Саксон послушно сидела не двигаясь, мальчик убрал парус и, когда лодку отнесло к намеченному им месту, бросил маленький якорь; затем достал удочки и показал Саксон, как насаживать на крючки соленых колюшек в виде приманки. Они закинули удочки на дно и, глядя на поплавки, которые трепетали в быстром течении, стали ждать, когда рыба клюнет.

— Поклевки скоро начнутся, — подбадривал он молодую женщину. — Я всегда увожу отсюда кучу рыбы. Только два раза мне не повезло. Как вы думаете, не перекусить ли нам пока?

Напрасно она уверяла его, что не голодна: он поделил свой завтрак, как и полагается добрым товарищам, аккуратно разрезав пополам даже крутое яйцо и большое румяное яблоко.

Однако рыба все еще не брала. Тогда он достал из кормовой части лодки какую-то книгу в холщовом переплете.

— Это из бесплатной библиотеки, — вежливо пояснил он Саксон и углубился в чтение, придерживая одной рукой страницу, а другой лесу, чтобы не упустить мгновение, когда рыба клюнет.

Саксон прочла заглавие: «В затопленном лесу».

— Вот послушайте, — сказал он немного погодя и прочел ей вслух несколько страниц, где описывался огромный, затопленный паводком тропический лес, по которому какие-то мальчики плыли на плоту.

— Вы только представьте себе, — воскликнул он, — вот что делается с Амазонкой во время разлива! Это в Южной Америке. И в мире страшно много интересных мест. Везде есть на что посмотреть, кроме Окленда. По-моему, Окленд — это такое место, откуда надо отправляться в странствия; он только начало пути. А вот они пережили настоящие приключения, скажу я вам! Подумайте, как этим мальчикам повезло! Ну, ничего! Я тоже когда-нибудь перейду Анды у верховьев Амазонки, сяду на лодку и проеду через всю страну каучука, а там спущусь по реке на много тысяч миль до самого устья, где она так широка, что с одного берега не виден другой, и где вы за сотни миль от земли можете черпать из океана чудесную пресную воду.

Но Саксон не слушала его. Одна магическая фраза засела у нее в мозгу: Окленд — это только начало пути. Она никогда не смотрела на свой родной город с такой точки зрения. Она принимала его как конечную цель, как место, где ей придется прожить всю жизнь, но не как место, откуда надо отправляться в путь. А почему бы и нет? Почему не считать его просто железнодорожной станцией или пароходной пристанью? При настоящем положении вещей оставаться здесь, конечно, нет смысла; мальчик прав. Отсюда надо уезжать. Но куда? Тут ее мысль перебил сильный рывок, и леса задергалась у нее между пальцами. Она быстро начала тащить ее, перебирая руками, а мальчик подбадривал свою спутницу, пока, наконец, на дно лодки не шлепнулась, задыхаясь, большая треска. Сняв рыбу, Саксон насадила новую приманку и опять закинула удочку, а он отметил в книге место, на котором остановился, и захлопнул ее.

— Скоро клев начнется такой, что только поворачивайся, — сказал мальчик.

Однако рыба все еще не шла.

— Вы когда-нибудь читали капитана Майн-Рида? — спросил он. — Или капитана Марриета? Или Беллентайна?

Она покачала головой.

— А еще из племени англосаксов! — воскликнул он презрительно. — Да таких книг пропасть в бесплатной библиотеке! У меня два абонемента — мамин и мой, и я всегда меняю книги после школы, прежде чем разносить газеты. Я засовываю их спереди под рубашку, за помочи, и они держатся. Как-то раз, когда я разносил газеты в районе Второй улицы и Маркет-плейс — знаете, какие там хулиганы! — я подрался с их главарем. Он было размахнулся что есть силы и метил мне прямо под ложечку, а напоролся на книжку. Вы бы видели его рожу! И уж тут я залепил ему! На меня хотела наброситься вся шайка. Спасибо, в дело вмешались двое рабочих-литейшиков и потребовали, чтобы все делалось по правилам. Я дал им подержать мои книжки.

— Кто же победил? — спросила Саксон.

— Да никто, — неохотно признался мальчик. — По-моему, победить должен был я, но литейщики решили, что вничью, потому что дежурный полицейский разнял нас, когда мы дрались всего только полчаса. Но вы бы видели, какая собралась толпа! Пари держу, что там было человек пятьсот, не меньше!

Он резко оборвал свой рассказ и стал подсекать лесу. У Саксон тоже клевало, и в течение ближайших двух часов они поймали вдвоем около двадцати фунтов рыбы.

Вечером, когда уже давно стемнело, маленькая лодочка возвращалась в Окленд. Дул свежий, но слабый ветер, и лодка плыла медленно, таща за собой огромную сваю, которую мальчик выловил и привязал к корме, заявив, что она пойдет вместо дров, — «за нее кто хочешь три доллара даст». Воды прилива тихо поднимались в сиянии полной луны, и Саксон узнавала все места, мимо которых они проплывали: ремонтные доки. Песчаную отмель, корабельные верфи, гвоздильные заводы, причал Маркет-стрит.

Мальчик направил лодку к ободранной лодочной пристани в начале Кастро-стрит, где дремали пришвартованные к берегу шаланды с песком и гравием. Он настоял на разделе улова поровну, так как Саксон помогала вытаскивать рыбу, но самым подробным образом объяснил ей права и обязанности лиц, вылавливающих из воды бесхозяйственное имущество, — в доказательство того, что свая целиком принадлежит ему.

На углу Седьмой и Поплар-стрит они расстались, и Саксон со своей ношей одна пошла домой на Пайн-стрит. Несмотря на то, что она очень устала за этот долгий день, она испытывала странное чувство бодрости. Она вычистила рыбу и легла в постель. Засыпая, она думала о том, что непременно попросит Билла, когда жизнь опять наладится, купить лодку, и они будут вдвоем выезжать на ней по воскресеньям в море, как Саксон ездила сегодня.

Глава семнадцатая

Саксон спала эту ночь спокойно, без сновидений и впервые за много дней проснулась освеженная и отдохнувшая. Она чувствовала, что стала опять самой собой, словно с нее сняли давящую тяжесть или убрали тень, застилавшую от нее солнце. Мысли были ясны. Железный обруч, сжимавший так туго ее голову, распался. Какое-то радостное чувство владело ею. Она даже поймала себя на том, что напевает вслух, деля рыбу на три равные части: себе, миссис Олсен и Мэгги Донэхью. Она с удовольствием поболтала с каждой из них и, вернувшись домой, весело принялась прибирать свой запущенный дом. За работой она пела, и в звуках мелодии ей все время слышались магические слова: Окленд — это только начало пути.

Все было совершенно ясно. Поставленная перед ней и Биллом задача так же проста, как школьная арифметическая задача: какой величины требуется ковер, чтобы покрыть пол в столько-то футов длиной и столько-то шириной? Сколько обоев потребуется, чтобы оклеить комнату таких-то размеров. Все это время голова у нее плохо работала, она наделала много ошибок, она была невменяема. Верно. Но ведь это от трудностей. И в этих трудностях она была неповинна. То же самое, что произошло с Биллом, произошло и с ней. Он вел себя так странно потому, что был невменяем. И все их трудности были трудностями людей, попавших в западню. Окленд и есть западня. Окленд — это такое место, откуда надо уезжать!

Она перебрала в памяти все события своей замужней жизни. Всему были причиной забастовка и тяжелые времена. Не будь забастовки и побоища перед их домом, она не лишилась бы своего ребенка. Не будь Билл доведен до отчаяния вынужденным бездельем и безнадежной борьбою возчиков, он бы не запил. Если бы им не пришлось так туго, они бы не взяли жильца и Билл не попал бы в тюрьму.

И вот она приняла решение: город не место для нее и Билла, не место для любви и маленьких детей. Выход очень прост. Они уедут из Окленда. Сидят дома и покоряются судьбе только глупцы. Нет, она и Билл не глупцы. Они не покорятся. Они уедут отсюда и будут бороться с судьбой. Куда уедут, она не знала. Там видно будет. Мир велик. Где-нибудь, за окружающими город холмами, за Золотыми воротами, они найдут то, что им нужно. В одном мальчик ошибся: несмотря на замужество, ничто не связывает ее с Оклендом. Мир открыт для нее и Билла, как он был открыт для предшествующих поколений, которые тоже отправлялись в странствия. Одни лишь глупцы всегда оставались позади, когда целые народы пускались в путь. Сильные всегда шли вперед. А они с Биллом сильные. Они пойдут вдаль за коричневые холмы Контра-Коста либо через Золотые ворота.

Накануне выхода Билла из тюрьмы Саксон закончила скромные приготовления к его встрече. Денег у нее не было, и если бы не боязнь опять рассердить мужа, она перехватила бы у Мэгги Донэхью на билет до Сан-Франциско, а там бы продала кое-что из своих хорошеньких вещиц. Дома у нее были только хлеб, картофель и соленые сардины, и она под вечер, в часы отлива, пошла на берег набрать ракушек. Она собрала принесенные морем щепки и куски дерева и в девять вечера отправилась домой с вязанкой топлива и лопаткой на плече, неся в руке ведро, полное ракушек. Дойдя до угла, она поспешила перейти на более темную сторону улицы и быстро пересекла освещенное электрическими фонарями пространство, чтобы избежать взора любопытных соседей. Но навстречу ей шла какая-то женщина, она пристально взглянула на Саксон и остановилась. Это была Мери.

— Боже мой, Саксон! — воскликнула она. — Неужели ты дошла до этого?

Саксон посмотрела на свою прежнюю подругу, и ей достаточно было беглого взгляда, чтобы понять всю трагедию этой женщины. Мери похудела, щеки ее были румянее, чем когда-то, — однако этот румянец не обманул Саксон. Большие глаза ее прежней подруги стали еще красивее и больше, — они были, пожалуй, слишком большие, слишком яркие и тревожные. Она была хорошо одета, но чересчур нарядно, и Саксон чудилась во всем ее облике какая-то болезненная нервность. Мери боязливо оглянулась назад, в темноту.

— Господи! — прошептала Саксон. — Ты… — Она сжала губы, потом заговорила снова: — Пойдем ко мне.

— Если тебе стыдно, что тебя увидят со мной… — резко прервала ее Мери, вспылив, как прежде.

— Нет, нет! — успокоила ее Саксон. — Эта вязанка и ракушки… Я не хочу, чтобы соседи знали. Идем.

— Нет, не могу, Саксон. И рада бы, да не могу. Мне нужно попасть на ближайший поезд в Фриско. Я тебя давно поджидаю, стучалась с черного хода. У вас везде темно. Билл все еще сидит, верно?

— Да, он выйдет завтра.

— Я узнала обо всем из газет, — торопливо продолжала Мери. — Сама я была в Стоктоне, когда это случилось. Ты-то, надеюсь, не осуждаешь меня? — чуть не со злобой накинулась она на Саксон. — Я просто была не в силах пойти работать после того, как пожила своим домом. Работа мне осточертела, она, видно, совсем меня измотала, и я уже ни на что не гожусь. Если бы ты знала, как я возненавидела прачечную еще до замужества! А теперь эта жизнь — какой ужас! Ты и представить себе не можешь. Честное слово, Саксон, ты и сотой доли не подозреваешь! О, если бы мне умереть, если бы умереть и освободиться от всего. Послушай… нет, не сейчас, сейчас я не могу. Слышишь, поезд уже подходит к Эделайн-стрит, надо спешить. Можно мне прийти к тебе?

— Ну, поторапливайся, заболталась! — прервал ее мужской голос.

Позади нее из темноты вынырнул человек. Не рабочий, — Саксон сразу определила. Несмотря на свой хороший костюм, этот человек стоял на общественной лестнице ниже любого рабочего.

— Иду, одну минуточку! — взмолилась Мери.

По словам и по тону подруги Саксон поняла, что та боится этого парня, который предпочитает держаться подальше от освещенной части тротуара.

Мери опять повернулась к ней.

— Ну, мне пора, прощай, — сказала она, доставая что-то из перчатки.

Она схватила руку Саксон, и та почувствовала в своей ладони небольшую горячую монетку. Она ни за что не хотела ее взять и совала обратно.

— Нет, нет! — умоляла Мери. — Вспомни прошлое. В другой раз ты мне поможешь. Скоро увидимся. Прощай.

Зарыдав, она внезапно обняла Саксон и припала к ее груди, ломая о вязанку щепок перья своей шляпы. Затем вырвалась, отступила на шаг и, вся дрожа, вперила в подругу горящий взгляд.

— Ну, пошли, пошли! — послышался из темноты повелительный мужской голос.

— О Саксон… — всхлипнула Мери и исчезла.

Придя домой, Саксон зажгла свет и вынула деньги. Это была монета в пять долларов, для нее — целое состояние! Потом она стала думать о Мери и о человеке, которого Мери так боялась. Саксон и эту трагедию поставила в вину Окленду. Вот еще одна из погубленных им. Саксон где-то слышала, что средняя продолжительность жизни этих несчастных женщин около пяти лет. Она поглядела на монету и бросила ее в раковину. Занявшись чисткой ракушек, она слышала, как монета со звоном катится вниз по трубе.

Только мысль о Билле заставила ее на следующее утро полезть под раковину, развинтить трубу и вытащить монету из ловушки. Ей говорили, что заключенных плохо кормят, и перспектива встретить мужа после тридцатидневной тюремной кормежки тарелкой креветок и куском черствого хлеба казалась ей ужасной. Она знала, как он любит густо намазывать масло на хлеб, с каким удовольствием уплетает толстый мягкий бифштекс, поджаренный на сухой раскаленной сковородке, и как радуется кофе, когда он настоящий, крепкий и пить его можно сколько захочешь.

Билл пришел уже в десятом часу, и она встретила его в своем самом хорошеньком домашнем платьице. Она следила глазами за мужем, пока он медленно поднимался на крыльцо, и выбежала бы ему навстречу, если бы не соседские дети, пялившие на него глаза с противоположного тротуара. Зато едва он коснулся ручки двери, как она широко перед ним распахнулась, им затворить ее пришлось спиной, потому что руки его уже крепко обхватили Саксон. Нет, он не завтракал и не хочет есть теперь, когда он с ней. Он только задержался у парикмахера, чтобы побриться, а затем прошел всю дорогу пешком, потому что у него не было денег. Но ему ужасно хочется помыться и переодеться. Пусть она не подходит к нему, пока он не приведет себя в порядок.

Покончив с мытьем и переодеванием, он уселся в кухне и стал смотреть, как она готовит завтрак. Он сразу же заметил, чем она топит, и спросил, откуда это у нее. Собирая на стол, она рассказывала ему, как добывала себе топливо, как ухитрилась прожить, ничем не затрудняя союз, а когда они сели завтракать, упомянула о вчерашней встрече с Мери, но о пяти долларах не обмолвилась ни словом.

Билл, жевавший первый кусок бифштекса, вдруг остановился. Выражение его лица испугало ее. Он тут же выплюнул кусок на тарелку.

— Это ты на ее деньги купила мясо? — грозно спросил он. — У тебя не было ни денег, ни кредита в мясной, откуда же мясо? Скажи, я угадал?

Саксон только опустила голову.

Его лицо стало страшным, в глазах появилось то же выражение леденящего спокойствия, которое она впервые увидела в Визел-парке, когда он один дрался с тремя ирландцами.

— Что еще ты купила? — спросил он не грубо, не раздраженно, но с той страшной холодной яростью, которая не находит себе выражения в словах.

Однако Саксон, как ни странно, успокоилась. Разве все это имеет значение? Чего же ждать от Окленда? Ведь и это останется позади, когда Окленд отступит в прошлое, станет только началом пути.

— Кофе и масло, — отвечала она.

Он вывалил содержимое своей и ее тарелки на сковороду, положил сверху масло и намазанный ломоть хлеба и высыпал туда же кофе из жестянки. Все это он вынес во двор и бросил в мусорный ящик. Кофе он вылил в раковину.

— Сколько у тебя осталось? — спросил он затем.

— Три доллара восемьдесят центов. — Она сосчитала и протянула ему деньги. — Я заплатила сорок пять центов за мясо.

Он посмотрел на деньги, пересчитал и пошел с ними к двери. Она слышала, как дверь открылась и закрылась, и поняла, что он выбросил деньги на улицу. Когда он вернулся в кухню, Саксон уже подавала ему на чистой тарелке жареный картофель.

— У Робертсов должно быть всегда все самое лучшее, — сказал он. — Но, даю слово, от таких деликатесов с души воротит. Они прямо воняют.

Билл поглядел на жареный картофель, на вновь отрезанный ломоть сухого хлеба и стакан воды, который она ставила у его прибора.

— Все в порядке, — улыбнулась она, видя его колебания. — В доме не осталось ничего нечистого.

Он быстро взглянул на нее, словно опасаясь увидеть на ее лице насмешку, вздохнул и сел. Затем тут же вскочил и привлек ее к себе.

— Сейчас я буду есть, но сначала нам необходимо поговорить, — заявил он, усаживаясь и обнимая ее. — Да и вода ведь не кофе — если и остынет, то не станет худее. Так вот слушай! Ты — это все, что у меня есть на свете. Ты не испугалась меня и того, что я только что сделал; и я очень рад. Давай забудем теперь о Мери. И у меня сердце не камень: мне тоже ее жаль, как и тебе. Я готов все для нее сделать, что в моих силах, готов ей ноги мыть, как делал Христос. Пусть бы кормилась за моим столом и спала под моей крышей. Но все это не причина для того, чтобы я позволил себе дотронуться до денег, которые она заработала. А теперь забудь ее. Сейчас есть только ты да я, Саксон, — только ты да я, и пропади они все пропадом! Остальное не важно. Тебе никогда больше не придется меня бояться. Виски и я — мы не ладим друг с другом; и я решил забыть о виски. Я был не я и с тобою обращался плохо. Но это все прошло и никогда больше не повторится. Я хочу начать все сначала.

Теперь послушай: мне не следовало действовать так опрометчиво. А я действовал. Надо было раньше все обсудить с тобой. А я не обсудил. Моя проклятая вспыльчивость подвела меня, — ты ведь знаешь мой характер. Но если человек способен сохранять хладнокровие на ринге, значит, он может сохранить его и в своей семейной жизни. У меня просто не было времени подумать. Есть вещи, которых я не выношу и никогда не выносил. И ты также не захочешь, чтобы я от этого страдал, как и я не хочу, чтобы ты мирилась с чем-нибудь, что тебе противно.

Сидя у него на коленях, она выпрямилась и поглядела ему прямо в лицо, захваченная одной мыслью.

— Ты серьезно, Билл?

— Ну конечно.

— Тогда я скажу тебе, чего я больше не могу выносить. Для меня это хуже смерти.

— Что же? — спросил он после некоторого молчания.

— И все зависит от тебя, — сказала она.

— Ну, тогда выкладывай.

— Ты не знаешь, что ты берешь на себя, — предупредила она. — Может, тебе лучше отступить, пока не поздно?

Он упрямо покачал головой.

— Того, чего ты не в силах выносить, тебе и не придется выносить. Валяй.

— Во-первых, — начала она, — довольно этой охоты на штрейкбрехеров.

Он было открыл рот, но подавил невольный протест.

— А во-вторых, хватит с нас Окленда.

— Вот этого я не понимаю.

— Хватит с нас Окленда. Довольно. Для меня эта жизнь хуже смерти. Бросим все — и прочь отсюда.

Он медленно взвешивал ее предложение.

— Куда же? — спросил он, наконец.

— Куда-нибудь. Куда угодно. Давай-ка закури и подумай.

Он покачал головой, пристально глядя на нее.

— Ты это серьезно? — спросил он после долгой паузы.

— Вполне. Мне так же хочется покончить с Оклендом, как тебе хотелось выбросить бифштекс, кофе и масло.

Она видела, что, прежде чем ответить, он весь собрался, даже мышцы его напряглись.

— В таком случае — ладно, раз тебе так хочется. Мы уедем из Окленда. Навсегда. Черт с ним, с этим Оклендом! Я здесь ничего хорошего не видел. Надеюсь, у меня хватит сил заработать на нас обоих где угодно. А теперь, когда это решено, расскажи мне, за что ты так его возненавидела?

И она рассказала ему все, что передумала в последнее время, привела все факты, сделавшие для нее этот город ненавистным, не упустила ничего, даже своего недавнего визита к доктору Гентли и пьянства Билла. Он только сильнее прижал ее к себе и снова повторил свое обещание. Время шло. Жареный картофель остыл, и печка погасла.

Наконец, она замолчала. Билл встал, не выпуская ее из своих объятий. Он покосился на жареный картофель.

— Холодный, как лед, — сказал он, затем повернулся к ней: — Оденься понаряднее. Давай выйдем. Поедем в город, где-нибудь поедим и отпразднуем мое возвращение. Полагаю, что нам нужно его отпраздновать, раз мы собираемся все бросить и сняться с якоря. Пешком нам идти не придется. Я займу десять центов у парикмахера, и у меня найдутся кое-какие побрякушки, которые можно заложить и кутнуть напоследок.

«Побрякушками» оказались несколько золотых медалей, полученных им в былые дни на состязаниях любителей.

Дядюшка Сэм, закладчик, не мало перевидал таких медалей, и, когда они выходили из ссудной кассы, у Билла позвякивала в кармане целая пригоршня серебра.

Билл был весел, как мальчик, и она тоже. Он остановился на углу у табачного киоска, чтобы купить пачку табаку, но передумал и купил папирос.

— Кутить так кутить! — засмеялся он. — Сегодня все должно быть самое лучшее, — даже курить я буду готовые папиросы. И никаких столовок и японских ресторанчиков. Сегодня мы идем к Барнуму.

И они направились к ресторану на углу Седьмой улицы и Бродвея, где когда-то состоялся их свадебный ужин.

— Давай сделаем вид, будто мы не женаты, — предложила Саксон.

— Ладно, — согласился он, — возьмем отдельный кабинет, и пусть лакей каждый раз стучит, перед тем как войти.

Но Саксон была против отдельного кабинета.

— Это обойдется слишком дорого. Билли. За стук надо давать чаевые. Лучше пойдем в общий зал.

— Заказывай все, что тебе вздумается, — щедро предложил он, когда они уселись. — Вот бифштекс по-домашнему, полтора доллара порция. Хочешь?

— Только поджаристый, — заявила она. — И потом черный кофе. Но сначала устрицы, — интересно сравнить их с теми, которые я собирала.

Билл кивнул головой и поднял глаза от меню.

— Здесь есть и ракушки. Закажи себе порцию и посмотри, лучше ли они твоих с Каменной стены.

— Отлично! — воскликнула Саксон, и глаза ее заблестели. — Мир принадлежит нам! Мы путешественники и в этом городе проездом.

— Да, вот именно, — рассеянно пробормотал Билл (он читал столбец театральных объявлений), затем поднял глаза: — Дневное представление у Бэлла. Мы можем получить места по двадцать пять центов… Эх, не повезло! Ошибся я!

Его голос прозвучал вдруг так горестно и гневно, что она с тревогой посмотрела на него.

— Если бы я вовремя сообразил, — пожаловался он, — мы могли бы поесть в «Форуме». Это шикарный притон, где днюют и ночуют разные типы вроде Роя Бланшара и просаживают там денежки, которые мы добываем для них своим горбом.

Они купили билеты в театр Бэлла, но было еще рано, и, чтобы скоротать время, они прошлись по Бродвею и заглянули в кинематограф. Первой шла картина из жизни ковбоев, за ней французская комическая, а под конец — сельская драма, действие которой происходило где-то в Центральных штатах. Начиналась она сценой во дворе фермы. Перед зрителями был ярко освещенный солнцем угол сарая и изгородь, на земле лежала кружевная тень от высоких развесистых деревьев. Двор был полон кур, уток, индеек, они бродили, переваливаясь, и разгребали ногами землю; огромная свинья в сопровождении целого выводка — семь толстеньких поросят — торжественно выступала среди кур, бесцеремонно расталкивая их. Куры, в свою очередь, вымещали обиду на поросятах и клевали их, как только те отставали от матери. Из-за ограды сонно поглядывала лошадь и то и дело равномерно и лениво взмахивала хвостом, который вспыхивал на солнце шелковистым блеском.

— Чувствуешь, какой жаркий день и как лошади надоедают мухи? — шепнула Саксон.

— Конечно, чувствую. А хвост у нее какой! Самый настоящий. Уверен, что она им бьет по вожжам, когда что-нибудь не по ней; я бы ничуть не удивился, если бы узнал, что ее зовут «Железный Хвост».

Пробежала собака. Свинья испугалась, коротким смешным галопом стала удирать вместе со своим потомством, и все они, преследуемые собакой, скрылись. Из дома вышла молодая девушка, за спиной ее висела широкая шляпа, передник был полон зерна, которое она принялась бросать сбежавшейся к ней птице. Откуда-то сверху слетели голуби и смешались с курами. Собака вернулась и бродила незамеченная среди всех этих представителей пернатого царства, она виляла хвостом и улыбалась девушке. А позади, высунувшись из-за ограды, лошадь сонно махала хвостом и кивала головой.

Во двор вошел молодой человек, и воспитанная на кинематографе публика сразу поняла, в чем тут дело. Но Саксон не интересовала любовная сцена, страстные мольбы юноши и робкое сопротивление девушки,

— ее взгляд то и дело возвращался к цыплятам, к кружевной тени деревьев, к нагретой солнцем стене сарая и к сонной лошади, неустанно махавшей хвостом.

Саксон теснее прижалась к Биллу и, продев руку под его локоть, сжала его пальцы.

— О Билли, — вздохнула она. — Я, кажется, чувствовала бы себя на седьмом небе. — И когда фильм кончился, она сказала: — У нас много времени до начала представления! Останемся и посмотрим еще раз эту картину.

Они опять просмотрели всю программу, и когда на экране появилась ферма, Саксон глядела на нее с возрастающим волнением. Теперь она заметила новые подробности. Она увидела раскинувшиеся за фермой поля, волнистую линию холмов на горизонте и небо в светлых барашках. Она уже выделяла несколько кур из общей массы, особенно одну — озабоченную старую наседку, которая больше всех негодовала на свинью, расталкивавшую кур своим рылом. Эта наседка яростно клевала поросят и набрасывалась на зерно, которое дождем сыпалось сверху. Саксон смотрела на холмы за полями, на небо: все здесь дышало простором, привольем и довольством. Слезы выступили у нее на глазах, и она беззвучно заплакала от переполнявшей ее радости.

— Я знаю, как отучить такую лошадь, если она вздумает хлестнуть меня своим хвостом, — прошептал Билл.

— А я знаю, куда мы направимся, когда уедем из Окленда, — объявила она.

— Куда же?

— Да вот туда…

Он посмотрел на нее и последовал за ее взглядом, устремленным на экран.

— О!.. — сказал он и задумчиво прибавил: — А почему бы и нет?

— Билли, ты согласен? Ее губы дрожали от волнения, голос не повиновался ей, она шептала что-то невнятное.

— Ну конечно, — сказал он: в этот день он был щедр, как король. — Ты получишь все, что захочешь. Я буду из кожи лезть… Меня самого всегда тянуло в деревню. Знаешь, я видел, как таких вот лошадей отдавали за полцены… а отучить их от дурных повадок я сумею.

Глава восемнадцатая

Было еще рано, когда Билл и Саксон возвращались домой и вышли из трамвая на углу Седьмой и Пайн-стрит. Они вместе сделали покупки и расстались. Саксон пошла домой готовить ужин, а Билл отправился навестить своих ребят-возчиков, бастовавших весь месяц, пока он сидел в тюрьме.

— Будь осторожен. Билли, — крикнула она ему вслед.

— Не бойся, — отвечал он, обернувшись к ней через плечо.

Ее сердце забилось от его улыбки. Это была прежняя улыбка Билла, чистая, полная любви. Эту любовь ей хотелось бы видеть на его лице всегда, и за нее Саксон, умудренная личным опытом и опытом Мерседес, готова была бороться всеми доступными женщине средствами. Радостная мысль об этом промелькнула у нее в голове, и она с горделивой усмешкой вспомнила обо всех нарядных вещицах, лежавших дома в ящиках комода.

Спустя три четверти часа ужин был готов, и Саксон только ждала, когда раздадутся шаги Билла на лестнице, чтобы положить приготовленные бараньи котлеты на горячую сковороду. Калитка скрипнула, захлопнулась, но вместо шагов Билла она услыхала странное, беспорядочное шарканье многих ног. Она кинулась к двери. Перед ней стоял Билл, но совершенно не похожий на того Билла, с которым она только что рассталась на улице. Он был без шляпы, ее держал в руках какой-то мальчик. Лицо Билла было только что вымыто, вернее — залито водой, плечи и рубашка совсем мокрые, влажные светлые волосы потемнели от сочившейся крови и прилипли ко лбу, руки неподвижно висели вдоль тела. Но лицо было спокойно, и он даже усмехался.

— Ничего, все в порядке, — успокоил он Саксон. — На этот раз мне не повезло. Маленько пощипали, ну да мы еще покажем себя. — Он осторожно переступил через порог. — Входите, ребята. Все мы болваны.

За ним вошли в комнату мальчик с шляпой, Бэд Стродзерс, еще один возчик, которого она знала, и двое незнакомцев. Это были рослые, кряжистые парни. Они виновато поглядывали на Саксон, словно боялись ее.

— Все в порядке, Саксон, — снова начал Билл, но Бэд прервал его:

— Первым делом надо уложить его в постель и разрезать на нем одежду. У него обе руки сломаны, а вот и молодцы, которые обработали его.

Он указал на незнакомых парней, те смущенно переминались с ноги на ногу с весьма виноватым видом.

Билл сел на кровать, Саксон держала лампу, а Бэд и незнакомцы разрезали и сняли с него куртку, рубашку и нижнюю рубаху.

— Не захотел пойти на приемный пункт, — обратился Бэд к Саксон.

— Ни за что на свете, — отозвался Билл. — Я послал за доктором Гентли. Он будет здесь сию минуту. Вот эти две руки — мое единственное достояние. Они мне честно служили, и я должен отплатить им той же монетой. Не позволю я студентам учиться на них.

— Но как же это случилось? — спросила Саксон, переводя взгляд с Билла на незнакомцев; ее сбивали с толку дружелюбные чувства, которые все они явно питали друг к другу.

— Они ни в чем не виноваты, — торопливо вмешался Билл. — Тут произошла ошибка. Это возчики из Фриско, они пришли оттуда, чтобы помочь нам, — их много сейчас в Окленде.

При этих словах возчики слегка приободрились и кивнули.

— Правильно, миссис… — хрипло пробасил один из них. — Ошибка вышла… Ну, словом, черт попутал!

— А главное — выпили… — усмехнулся Билл.

Саксон не только не волновалась — она словно ждала этого. Это должно было случиться. Ничего другого от Окленда и ждать нельзя — еще одна неприятность ко всем тем, которые он уже причинил ей и ее близким; кроме того, увечья Билла не были особенно опасными. Переломы рук и рана на голове заживут. Она принесла стулья и всех усадила.

— Теперь расскажите, как это произошло, — спокойно повторила она.

— Я не возьму в толк, зачем эти парни переломали моему мужу руки, а потом привели его домой и сидят тут, словно они его лучшие друзья.

— Вы совершенно правы, — заверил Бэд Стродзерс. — Видите ли, случилось это…

— Заткнись, Бэд, — прервал его Билл. — Ты же ничего не видел.

Саксон с удивлением смотрела на возчиков из Сан-Франциско.

— Дело в том, что мы приехали сюда на подмогу, — заговорил один из них, — мы знали, что оклендским ребятам приходится туго. И некоторым штрейкбрехерам уже показали, что на свете есть и другие занятия, кроме перевозки грузов. Ну вот мы с Джексоном и бродили да караулили, не попадется ли нам какая птичка, а тут видим, ваш муж торопится — удирает. Когда он…

— Постой, — перебил его Джексон. — Говори все по порядку. Мы всех своих ребят знаем в лицо, а вашего мужа никогда раньше не видали, он ведь…

— Как говорится, временно был изъят, — продолжал свой рассказ первый возчик. — И вот когда мы увидели его, то и приняли за штрейкбрехера, который улепетывает от нас кратчайшим путем через проулок…

— Проулок за лавкой Кэмбела, — добавил Билл.

— Да, за Кэмбелом, — продолжал первый возчик. — Мы были уверены, что это один из мерзавцев, нанятых агентством Мюррея и Рэди, и что он намерен прошмыгнуть задворками в конюшни.

— Мы с Биллом как-то поймали там одного, — вставил Бэд.

— И, конечно, мы не стали терять времени, — продолжал Джексон, обращаясь прямо к Саксон. — Нам не раз приходилось вправлять мозги штрейкбрехерам, и они у нас становились шелковые. Вашего мужа мы накрыли как раз в этом проулке.

— А я искал Бэда, — пояснил Билл. — Ребята сказали, что я найду его на том конце проулка. Тут ко мне подошел Джексон и попросил огонька.

— И я сразу принялся за работу, — заключил первый.

— Какую работу? — спросила Саксон.

— Вот какую. — И он указал на голову Билла. — Я оглушил его. Он упал, как бык на бойне, потом поднялся на колени и что-то начал бормотать: что вы там стоите, — проваливайте, я вас не держу. Тогда мы и сделали вот это…

Парень замолчал, полагая, что все ясно.

— Перебили ему обе руки ломом, — пояснил Бэд.

— Когда кости затрещали, я очухался, — подтвердил Билл. — А они оба стоят надо мной да зубы скалят: «Придется тебе отдохнуть маленько», — говорит Джексон. А Энсон говорит: «Посмотрел бы я, как ты этими руками да вожжи держать будешь». Тут Джексон снова начал: «Дадим-ка ему еще разок на счастье!» — и как даст мне в зубы.

— Нет, — поправил его Энсон, — это я дал тебе разочек.

— Все равно, я опять повалился без памяти, — вздохнул Билл. — А когда пришел в себя, то оказалось, что и Бэд, и Энсон, и Джексон — все втроем обливают меня водой у колонки. А затем мы все удрали от репортера и вместе пошли домой.

Бэд Стродзерс поднял кулак и показал свежие ссадины.

— Репортер здорово наседал, так ему хотелось узнать, в чем дело! — Он обратился к Биллу: — Потому-то я и свернул с Девятой и нагнал вас только на Шестой.

Спустя несколько минут явился доктор Гентли и выпроводил всех мужчин из комнаты. Они дождались, пока Билла перевязали, так как хотели убедиться, что он чувствует себя хорошо, а затем ушли. Доктор Гентли, моя в кухне руки, давал Саксон последние указания. Вытирая их, он потянул носом и поглядел на плиту, где кипел котелок.

— Ракушки, — сказал он. — Где вы их купили?

— Я их не купила, — отвечала Саксон. — Я сама их набрала.

— На болоте? — спросил он с внезапным интересом.

— Да.

— Выбросьте! Выбросьте их подальше! В них смерть и гибель! У меня было три случая тифа, а виною — эти самые ракушки и болото.

Когда он ушел, Саксон выполнила его приказ: «Еще одно обвинение против Окленда, — подумала она. — Окленд — западня, он отравляет тех, кого не удается уморить голодом».

— Тут, пожалуй, запьешь, — простонал Билл, когда Саксон вернулась к нему. — Ну можно ли было вообразить такое несчастье? Сколько я ни дрался на ринге, ни одной кости не сломал, а тут раз-раз — и обе руки к черту!

— О, могло быть и хуже, — сказала Саксон, улыбаясь.

— Хотел бы я знать — что?

— Они могли сломать тебе шею.

— Может, оно и лучше было бы. Нет, Саксон, ты мне скажи, что могло бы быть хуже?

— Пожалуйста, — уверенно отозвалась она.

— Ну?

— А разве не хуже было бы, если бы ты все-таки решил остаться в Окленде, где такая история всегда может повториться?

— Воображаю, какой из меня теперь получится фермер и как я буду пахать землю вот такими поленьями вместо рук, — упорствовал Билл.

— Доктор Гентли уверяет, что в месте перелома они будут еще крепче, чем раньше. Ты сам знаешь, так всегда бывает с простыми переломами. А теперь, закрой-ка глаза и постарайся уснуть. Ты измучен, тебе пора успокоиться и перестать думать.

Он послушно закрыл глаза. Она подложила прохладную руку ему под затылок и сидела не шевелясь.

— Как хорошо, — пробормотал он. — Ты такая прохладная, Саксон. И твоя рука, и ты, вся ты. Побыть с тобою — это все равно что после танцев в душной комнате выйти на свежий ночной воздух.

Пролежав несколько минут спокойно, он вдруг тихонько засмеялся.

— Что такое? — спросила она.

— Ничего. Я только представил себе, как эти болваны расправлялись со мной — со мной, который на своем веку обработал столько штрейкбрехеров, что и не запомнишь!

На следующее утро, когда Билл проснулся, от вчерашних мрачных мыслей не осталось и следа. Саксон из кухни услышала, что он старательно выделывал голосом какие-то странные фиоритуры.

— Я выучил новую песню, ты ее еще не знаешь, — пояснил он, когда она вошла к нему с чашкой кофе. — Я запомнил только припев. Старик наставляет парня-батрака, который хочет жениться на его дочери. Мэми, подружка Билла Мэрфи, с которой он гулял до женитьбы, постоянно напевала ее. Это очень грустная песенка. Мэми всегда ревела от нее. Вот, слушай припев, — и помни, что это поет старик.

Отчаянно фальшивя, Билл с величайшей торжественностью затянул:

Будь добр к моей дочурке,

Не обижай ее!

Когда умру, и дом и ферму -

Я вам оставлю все,

Коня и плуг, овцу, корову

И всех моих кур во дворе…

— Меня эти куры пронзили, — объяснил он. — Я и песню-то вспомнил из-за вчерашних кур в кинематографе. Когда-нибудь и у нас с тобой будут куры во дворе! Верно, старушка?

— И дочка, — дополнила картину Саксон.

— А я, как тот старикан, скажу эти самые слова батраку, который к ней посватается, — продолжал фантазировать Билл. — Ведь дочь вырастить недолго, если не спешишь.

Саксон извлекла из футляра давно забытое укулеле и настроила его.

— У меня тоже есть для тебя новая песенка, Билл. Ее всегда напевает Том. Ему до смерти хочется взять казенную землю и хозяйничать на ней, да Сара об этом и слышать не хочет. Вот эта песенка:

И будет у нас ферма,

Скотина, сад, гумно,

Пахать я буду землю,

А ты возить зерно.

— Только полагаю, что пахать землю буду я, — заметил Билл. — Спой мне, Саксон, «Жатву». Это тоже фермерская песня.

Исполнив его просьбу, она заявила, что кофе наверняка остынет, и заставила Билла приняться за еду. Он был совершенно беспомощен, ей пришлось кормить его, как ребенка, и они болтали.

— Я хочу сказать тебе одну вещь, — обратился к ней Билл между двумя глотками кофе. — Дай нам только устроиться в деревне, и ты получишь лошадь, о которой мечтала всю жизнь. Она будет твоей полной собственностью, можешь кататься на ней верхом, запрягать ее или продать — словом, делать с ней все, что захочешь.

Подумав немного, он начал снова:

— Мне в деревне здорово пригодится мое знание лошадей; это большой козырь. Я всегда найду себе работу при лошадях, хотя бы и не по союзным ставкам. А другим полевым работам я живо научусь. Скажи, ты помнишь день, когда ты первый раз сказала мне, что всю жизнь мечтаешь иметь верховую лошадь?

Да, Саксон помнила, и ей стоило больших усилий сдержать навертывающиеся слезы. Радость охватила ее, и ей пришло на память многое — все светлые надежды на счастливую жизнь с Биллом, окрылявшие ее, до того как наступили тяжелые времена. Теперь эти надежды воскресли. Если счастье обмануло, что ж — она и Билл сами отправятся на поиски нового счастья, претворят мечту в действительность, и этот фильм станет для них самой жизнью.

Под влиянием внезапного — впрочем, скорее притворного — страха она прокралась в комнату, где умер Берт, чтобы внимательно разглядеть себя в зеркале. Нет, она почти не изменилась. Она все еще вооружена для битвы за любовь. Красавицей ее не назовешь, и она знала это, — но разве Мерседес не говорила ей, что знаменитые женщины, покорявшие мужчин, отнюдь не были красавицами? И все-таки, глядя на себя в зеркало, Саксон не могла не признать, что она очаровательна. Вот ее большие глаза такого чудесного серого цвета, они всегда оживлены и блестят, на их поверхности и в глубине то и дело всплывают невысказанные мысли, мелькают и тонут, уступая место все новым и новым. Вот ее брови, они безупречны, с этим нельзя не согласиться: чудесного рисунка, чуть темнее светлорусых волос; и они удивительно гармонируют с формой ее носа, слегка неправильного, женственного, но отнюдь не выражающего слабость характера, наоборот — задорного и, пожалуй, даже дерзкого.

Она заметила также, что лицо ее слегка осунулось, губы не так алы, как прежде, живой румянец на щеках не так ярок. Но все это вернется. Рот у нее не похож на рот красавиц в иллюстрированных журналах, не рот-бутончик, — она уделила ему особое внимание, — но это хороший рот, на него приятно смотреть, он создан для того, чтобы смеяться и заражать своим смехом других. Она тут же заулыбалась, и в углах рта появились ямочки. Она знала, что, когда улыбается, люди невольно отвечают ей улыбкой. Саксон засмеялась: сначала одними глазами, — она сама придумала этот фокус, — потом откинула голову и засмеялась и глазами и ртом, обнажая ряд ровных и крепких белых зубов.

Она вспомнила, как Билл расхваливал их в тот вечер в «Германии», после того как он отшил Чарли Лонга.

«Они и не крупные, но в то же время и не мелкие, как у детишек, — сказал тогда Билл. — Они очень хороши и вам идут». А затем прибавил: «Они так хороши, что хочется съесть их».

Ей пришли на память все комплименты, какие она когда-либо слыхала от Билла. Его ласковые слова и похвалы, его восхищение были ей дороже всех сокровищ мира. Он говорил, что кожа у нее прохладная, нежная, как бархат, и гладкая, как шелк. Она завернула рукав до плеча и потерлась щекой о белую кожу руки, придирчиво проверяя ее нежность. Он называл ее «упоительной», говорил, что раньше не понимал значения этого слова, когда другие парни так выражались про девушек, пока не узнал ее. Затем он говорил, что у нее свежий голос и что его звук действует на него так же, как ее рука, лежащая у него на лбу. Этот голос глубоко проникает в него, прохладный и трепетный, как легкий ветерок. И он сравнивал его с первым вечерним дыханием моря после знойного дня. А когда она говорит тихо, ее голос бархатист и нежен, точно виолончель в оркестре.

Он называл ее своим «Жизненным Эликсиром», чистокровной лошадкой, живой и смелой, тонко чувствующей, нежной и чуткой. Ему нравилось, как она носит одежду. По его мнению, любое платье на ней — прямо мечта, — оно кажется неотъемлемой ее частью, как прохлада ее голоса и кожи и аромат ее волос.

А фигура! Она встала на стул и наклонила зеркало, чтобы видеть себя от бедер до кончика туфель. Она разгладила на талии юбку и слегка приподняла ее: щиколотки все так же стройны, икры не утратили своей женственной и зрелой полноты. Она окинула критическим взглядом свои бедра, талию, грудь, проверила изгиб шеи и постановку головы и удовлетворенно вздохнула. Билл, должно быть, прав, когда уверяет, что она сложена, как француженка, и что в отношении линий и форм она может дать сто очков вперед Анетте Келлерман.

Сколько же хорошего он наговорил когда-то, — думала она, вспоминая все это. Ее губы! В то воскресенье, когда он просил Саксон быть его женой, он сказал: «Я люблю смотреть на ваши губы, когда вы говорите. Это очень смешно, но каждое их движение похоже на легкий поцелуй». И позже, в тот же день: «Ты ведь мне понравилась с первой же минуты, как я тебя увидел». Он хвалил ее хозяйственность; говорил, что, живя с ней, питается лучше, пользуется большим комфортом, угощает товарищей и еще откладывает. Она вспомнила и тот день, когда он сжал ее в объятиях и заявил, что она самая восхитительная женщина из всех, когда-либо живших на этом свете.

Саксон снова оглядела себя в зеркале с головы до ног, как бы охватывая все в целом. Вот она какая — крепкая, ладная! Да, она прелестна. И она победит. Если Билл великолепен своей мужественностью, то и она ему под стать своей женственностью. Она знала, что они отличная пара и она вполне заслужила многое, все лучшее, что он может дать ей. Но любование собой не ослепило ее; честно оценивая себя, она так же честно оценивала и его. Когда он был самим собой, не терзался заботами, не мучился безвыходностью положения, не был одурманен алкоголем — он, ее муж и возлюбленный, тоже заслуживал всего, что она ему давала и могла дать.

Саксон окинула себя прощальным взглядом. Нет! Она еще полна жизни, как еще жива любовь Билла и ее любовь. Нужна только благоприятная почва, и их любовь расцветет пышным цветом. Они покинут Окленд и пойдут искать эту благоприятную почву.

— О Билли! — крикнула она ему через перегородку, все еще стоя на стуле и то поднимая, то опуская зеркало, чтобы видеть свое отражение от щиколоток до зардевшегося теплым румянцем задорного и оживленного лица.

— Что случилось? — спросил он в ответ.

— Я влюблена в себя, — крикнула она.

— Это еще что за игра? — послышался его недоумевающий голос. — Что это тебе вздумалось в себя влюбляться?

— Потому, что ты меня любишь, — ответила она. — Я люблю себя всю, Билли, каждую жилку, потому что… потому что… ну, потому что и ты все это любишь.

Глава девятнадцатая

Дни летели для Саксон незаметно: она ухаживала за Биллом, работала по дому, строила бесконечные планы на будущее и распродавала свои запасы вышитых вещиц. Нелегко было Саксон добиться от Билла согласия на эту продажу, но в конце концов она уломала его.

— Я расстанусь только с теми вещами, которые не носила, — настаивала она. — Мне нетрудно будет вышить новые, когда мы прочно где-нибудь устроимся.

Все, что ей не удалось продать, а также часть столового и постельного белья и лишнюю одежду, свою и Билла, она оставила на хранение у Тома.

— Ладно, — сказал Билл. — Сегодня на твоей улице праздник. Все будет, как тебе хочется. Ты — Робинзон Крузо, а я — твой Пятница. Ты уже решила, куда мы двинемся?

Саксон покачала головой.

— А каким способом мы будем путешествовать? Она подняла одну ногу, потом другую, — на ногах были грубые дорожные башмаки, которые она надела лишь в это утро, чтобы они немного разносились.

— На своих на двоих, да?

— Так наши предки пришли на Запад, — ответила она с гордостью.

— Значит, мы пойдем пешедралом, как настоящие бродяги? Я еще не слыхал о женщинах-бродягах!

— Такая женщина перед тобой. И потом. Билли, идти пешедралом вовсе не позор. Моя мать прошла пешком большую часть пути через прерии. В те времена матери почти всех американцев отправлялись в дальние странствия. Мне нет никакого дела до того, что скажут люди. По-моему, наше племя странствует испокон веков, и так же пойдем странствовать мы, отыскивая клочок земли, который бы нам приглянулся для постоянного житья.

Через несколько дней, когда рану на голове Билла затянуло и кости рук начали срастаться, он уже мог вставать и двигаться по дому. Но обе руки еще лежали в лубках, и он был по-прежнему беспомощен.

Доктор Гентли не только согласился, но сам предложил, чтобы они оплатили его услуги позже, когда для них настанут лучшие времена. Относительно казенной земли, которая так интересовала Саксон, он ничего не знал. Но, по его мнению, времена раздачи казенных земель прошли.

Том, напротив, утверждал, что казенной земли сколько хочешь. Он рассказывал о Медовом озере, об округе Шаста и Гумбольдта.

— Но в это время года вам нечего туда и соваться, ведь зима на носу, — старался он отговорить Саксон. — Вам надо двинуться на юг, в теплые края, — скажем, вдоль побережья. Там не бывает снега. Вот что я вам скажу: идите на Сан-Хосе и Салинас и выбирайтесь на побережье у Монтери. К югу от Монтери вы найдете участки казенной земли вперемежку с лесными заповедниками и мексиканскими ранчо. Местность там очень дикая, даже дорог настоящих нет. Все жители занимаются только скотоводством. Но вы увидите прекрасные каньоны, поросшие секвойями, и плодородные земли, они тянутся до самого океана. Я прошлый год как-то толковал с одним парнем, который побывал в этих местах и все там излазил. С какой бы охотой я ушел из города, как и вы, да Сара слышать об этом не хочет. А там и золото сейчас найдено. Туда уже понаехало немало золотоискателей, и открылись два-три прииска, будто бы очень богатые. Но это гораздо дальше и в сторону от побережья. Вы могли бы наведаться туда.

Саксон покачала головой:

— Мы ищем не золото, а место, где разводить кур и выращивать овощи. Наши предки имели когда-то полную возможность искать золото, а что осталось от всего их богатства?

— Ты права, — согласился Том. — Они вечно гонялись за журавлями в небе и упускали тысячи синиц у себя под носом. Взять хотя бы твоего отца. Он рассказывал, что продал три участка на Маркет-стрит в Сан-Франциско по пятидесяти долларов. Теперь им цена пятьсот тысяч. А дядя Билл? У него было этих ранчо без счета. Удовлетворился он этим? Нет. Он непременно хотел стать скотоводческим магнатом, настоящим Миллером и Люксом. А умер ночным сторожем в Лос-Анжелосе, получая сорок долларов в месяц. Не забывай о духе времени — он сейчас совсем другой. Сейчас везде царят большие дела, а мы с тобой мелкие сошки. По рассказам наших родичей, они жили в Западном заповеднике, это примерно те места, где теперь штат Огайо. В те годы каждый мог получить участок, нужно было только запрячь волов и идти за повозками тысячи миль на запад, вплоть до Тихого океана. Эти тысячи миль и земельных участков только и ждали тех, кто их обработает. Сто шестьдесят акров — это нее пустяк! В те ранние годы в Орегоне не было участков меньше, чем по шестьсот сорок акров.

— Таков был тогда дух времени: перед тобою нетронутые земли, бери, сколько хочешь. Но когда мы дошли до Тихого океана — времена изменились: тут пошли большие дела. А крупные дела требуют крупных дельцов; и на каждого крупного дельца приходятся тысячи маленьких людей, которым остается одно — работать на богачей. Маленькие люди — это те, кто проигрывает, понимаешь? А если это им не нравится — пожалуйста, пусть бросают, но легче им не станет. Они уже не могут запрячь волов и ехать дальше: ехать-то больше некуда! Китай далеко, а между Китаем и нами порядочное пространство соленой воды, ее ведь не вспашешь.

— Это все очень понятно, — заметила Саксон.

— Да, — продолжал брат, — но мы поняли, когда все кончилось и было уже поздно.

— Крупные дельцы — это те, что поумнее, — заметила Саксон.

— Нет, им просто повезло, — возразил Том. — Кое-кто победил, но большинство было побеждено, хотя побежденные ни в чем не уступали победителям. Ну, вроде драки мальчишек, которые сцепились на улице из-за брошенной им мелочи. И нельзя сказать, чтобы все они были так уж недальновидны. Но возьмем хотя бы твоего отца: он родился в Новой Англии, крепкая семья, у его предков был деловой нюх, они умели приумножать свое состояние. А представь, что у твоего отца оказалась бы больная печень или почки или что он подцепил бы ревматизм и не имел бы сил рыскать по свету в поисках счастья и сражаться, покорять женские сердца и обследовать на Западе каждый уголок? Тогда он поселился бы в Сан-Франциско, застроил бы свои три участка на Маркет-стрит, стал бы прикупать новые владения, сделался бы акционером пароходных компаний, спекулировал бы недвижимостью и прокладывал железнодорожные пути и туннели.

Ну чем, скажи, не крупный делец! Это был энергичнейший человек, он мгновенно принимал самые рискованные решения, был холоден, как лед, и неукротим, как индеец из племени команчей. И он, конечно, пробил бы себе дорогу среди всех этих беззастенчивых дельцов и бандитов тех времен так же, как находил путь к сердцам прекрасных леди, когда проносился мимо них галопом на своем здоровенном коне, — сабля гремит, шпоры звенят, длинные волосы развеваются по ветру, а сам он строен, как индеец, и изящен, как голубоглазый принц из волшебной сказки или как мексиканский кабальеро. Удалось же ему в дни Гражданской войны с небольшим отрядом совершить рейд в тыл мятежников и вернуться обратно, непрерывно отстреливаясь и крича, как дикарь, и требуя от своих людей новых подвигов. Кэди рассказывал мне об этом; он воевал вместе с твоим отцом.

Если бы только твой отец поселился в Сан-Франциско, он стал бы наверняка одним из первых богачей Запада. И ты была бы тогда богатой молодой особой, разъезжала бы по Европе, построила себе целый дворец на Ноб-Хилле, где живут все эти Флуды и Крокеры, и владела бы большей частью акций Фэйрмаунт-отеля и еще нескольких таких же концернов.

А почему этого нет? Разве твой отец был недостаточно умен? Ничего подобного: его ум действовал, как стальной капкан. Но ему не давал покоя дух времени, все в нем бродило, кипело, он не мог усидеть на месте. Просто тебе повезло меньше, чем всем этим молодым женщинам из семейств Флудов или Крокеров. Твой отец не догадался подцепить ревматизм — вот и все!

Саксон вздохнула, затем улыбнулась.

— Все равно я их всех за пояс заткнула! — сказала она. — Девушки из этих семейств не могут выйти замуж за боксера, а я вышла.

Том поглядел на нее сначала растерянно, затем с все возрастающим восхищением.

— Ну, одно я могу сказать, — заявил он торжественно, — Биллу повезло — он даже не подозревает, как здорово ему повезло!

Наконец-то доктор Гентли разрешил снять лубки с рук Билла. Саксон потребовала, чтобы он отдыхал еще две недели, тогда уж никакого риска не будет. К тому времени опять подойдет срок уплаты за квартиру, и они будут должны уже за два месяца, но домовладелец соглашался подождать, пока Билл встанет на ноги.

В назначенный Саксон день Сэлингер прислал за мебелью, и агент вернул Биллу семьдесят долларов.

— Все остальное мы засчитали за прокат, — пояснил агент. — Теперь уж ваша мебель пойдет как подержанная. Для Сэлингера это чистейший убыток, и он не обязан был брать все обратно, сами понимаете. Запомните же: он благородно поступил с вами, и если будете снова устраиваться, не забывайте его.

Благодаря этой сумме и деньгам, вырученным за продажу рукоделий Саксон, они уплатили все мелкие долги, и у них осталось еще несколько долларов.

— Для меня долги — хуже яда, — сказал Билл, обращаясь к Саксон. — А теперь мы не должны ни одной душе, кроме домовладельца и доктора Гентли.

— И ни того, ни другого не следует заставлять ждать слишком долго. Это им не по карману, — сказала она.

— Они и не будут ждать, — спокойно отвечал Билл.

Она одобрительно улыбнулась: как и Билл, она ненавидела долги; так же ненавидели их первые пионеры Запада, воспитанные в духе строгой пуританской морали.

Воспользовавшись отсутствием Билла, Саксон разобрала вещи в комоде, пересекшем в свое время Атлантический океан на борту парусного судна и прерии — в повозке, запряженной волами. Она поцеловала дырку, пробитую пулей в сражении при Литтл Мэдоу, поцеловала саблю отца — и перед ней, как всегда, встал его образ: он сидел на чалом боевом коне. Она благоговейно перечла стихи своей матери в альбоме и — на прощание

— обвила свою талию атласным алым испанским корсажем, затем снова раскрыла альбом, чтобы в последний раз полюбоваться на гравюру, где были изображены викинги, которые с мечами в руках выскакивают на песчаный берег Англии. И опять Билл представился ей викингом, и она задумалась над удивительными странствиями ее родного племени. Ее народ всегда жаждал земли, и Саксон была счастлива, чувствуя, что она — истинная дочь своего народа! Разве, несмотря на жизнь в большом городе, она не ощутила в себе ту же тягу к земле? И разве она, побуждаемая этой тягой, не собирается пуститься в далекий путь, как это делали в старину ее предки, как это сделали ее отец и мать? Она вспомнила рассказ матери о том, какой волшебной показалась им обетованная земля, когда их разбитые повозки и измученные волы спустились по раннему снегу Сиерры в широкие долины цветущей, солнечной Калифорнии. Саксон часто представлялось, что она — девятилетняя девочка и смотрит с покрытых снегом вершин вниз, в долину, как смотрела некогда ее мать. Она вспомнила и прочла вслух стансы матери:

Словно нежная арфа Эола,

Муза поет все нежней…

Калифорнийские долы

Эхом откликнулись ей.

Саксон блаженно вздохнула и отерла глаза. Быть может, тяжелые времена миновали? Быть может, это был ее переход через прерии и они с Биллом благополучно его совершили, а сейчас взбираются на вершины Сиерры, чтобы потом спуститься на цветущую равнину?..

Утром, в день отъезда, повозка Сэлингера подъехала к дому, чтобы забрать мебель. Домовладелец, стоявший у калитки, взял у них ключи, пожал им руки и пожелал удачи.

— Вы правильно делаете, — заявил он одобрительно. — Ведь и я сорок лет назад пришел в Окленд пешком, со скаткой за плечами. Покупайте дешевую землю, как покупал я. На старости лет она спасет вас от богадельни. Теперь новые города вырастают как грибы, — начинайте и вы с малого. Ваши руки всегда вас прокормят и дадут крышу над головой, а земля принесет вам достаток. Мой адрес вы знаете. Когда скопите много денег, пришлите мне ваш должок. Ну, желаю удачи! И не обращайте внимания на то, что скажут люди. Кто ищет — тот находит!

Когда Билл и Саксон тронулись в путь, соседи с любопытством смотрели на них из-за полуоткрытых ставен, а ребята изумленно таращили глаза. Билл нес за плечами одеяла и подушки в чехле из просмоленного брезента. Кроме одеял, там лежало белье и другие необходимые в дороге вещи. Снаружи к ремням были привязаны сковородка и котелок. Билл держал в руке кофейник. Саксон несла небольшую складную корзинку, обтянутую черной клеенкой; за спиной у нее висел маленький футляр с укулеле.

— Мы, наверно, похожи на огородные пугала, — ворчал Билл, ежась от каждого брошенного на него взгляда.

— Представь себе, что мы отправляемся на экскурсию, — успокаивала его Саксон.

— Но ведь мы идем не на экскурсию…

— Никто же этого не знает, — возразила она. — Это знаешь только ты. А если ты думаешь, будто они это думают, так они на самом деле вовсе этого не думают. По всей вероятности, они говорят себе: люди отправляются на экскурсию. А самое лучшее — что ведь оно так и есть! Так и есть! Правда!

Тут и Билл воспрянул духом, но на всякий случай пробормотал, что он голову оторвет первому негодяю, который захочет над ним посмеяться. Он украдкой взглянул на Саксон. Ее щеки горели, глаза сияли.

— Знаешь, Саксон, — вдруг начал он, — я видел как-то раз оперу, там ребята странствовали с гитарой за плечами, как ты со своей музыкой. Ты мне их напомнила. Они все время пели песни.

— Поэтому я и взяла с собой укулеле, — ответила Саксон. — Мы будем петь на проселочных дорогах и у костров на привалах. Мы с тобой отправляемся на экскурсию — вот и все. У нас каникулы, и мы решили посмотреть окрестности. Увидишь, как будет весело! Мы даже не знаем, где нам придется сегодня ночевать, — да и вообще ничего не знаем. Подумай, как забавно!

— Верно, верно, это своего рода спортивное задание, — согласился Билл. — А все-таки давай свернем, чтобы не идти этой улицей. На том углу стоят несколько знакомых ребят, и мне совсем не хочется с ними драться.

Часть третья

Глава первая

Трамвай доходил до Хейуордса, но Саксон предложила выйти у Сан-Леандро.

— Не все ли равно, откуда мы начнем свой поход, — сказала она, — ведь идти пешком нам все равно придется. Раз мы решили подыскать себе земельный участок и хотим хорошенько разузнать, что и как, то чем скорее мы примемся за дело, тем лучше. И потом нам же надо ознакомиться с разного рода участками — и пригородными и расположенными далеко в горах.

— Это верно штаб-квартира португалов, — неизменно, как припев, повторял Билл, когда они проходили по Сан-Леандро.

— Похоже, что они совсем вытеснили наших, — решила Саксон.

— Их тут полным-полно! — ворчал Билл. — Видно, для свободного американца уже нет места в его собственной стране.

— Значит, он сам виноват, — сердито отозвалась Саксон, болезненно воспринимавшая все эти обстоятельства, над которыми ей впервые пришлось задуматься.

— Не знаю, по-моему — американец, если захочет, ни в чем не уступит португалу. Но только он, слава богу, этого не хочет. Он не способен жить, как свинья.

— В деревне, может быть, и нет, — возразила Саксон. — А в городе я видела множество американцев, живущих, как свиньи.

Билл нехотя согласился с ней:

— Вероятно, они бросают фермы и убегают в город в поисках лучшего, а там им тоже приходится несладко.

— Погляди, сколько ребятишек! — воскликнула Саксон. — Это они идут из школы. Почти все — португальцы; заметь. Билли: португальцы, а не португалы, — Мерседес научила меня правильно произносить это слово.

— Небось у себя дома не бегали такими франтами, — усмехнулся Билл.

— Пришлось тащиться в этакую даль, чтобы раздобыть порядочную одежду и порядочную жратву. А какие кругленькие, прямо масляные шарики!

Саксон утвердительно кивнула.

— В том-то и дело. Билли, — обрадовалась Саксон, словно сделала очень важное для себя открытие. — Эти люди обрабатывают землю, — им не мешают забастовки.

— И это, по-твоему, называется обрабатывать? — возразил он, указывая на участок, размерами не больше акра, мимо которого они проходили.

— Да, у тебя размах широкий, — засмеялась она. — Ты вроде дяди Билла: он имел тысячи акров, мечтал о миллионе, а кончил тем, что стал ночным сторожем. Это-то и губит нас, американцев. Нам подавай большие масштабы! Об участке меньше ста шестидесяти акров мы и слышать не хотим.

— Все равно, — упрямился Билл. — Большие масштабы куда лучше, чем маленькие, вроде этих дурацких садиков.

Саксон вздохнула.

— Уде не знаю, что хуже, — сказала она, помолчав, — обрабатывать несколько акров собственной земли собственной упряжкой или не иметь ни кола ни двора, работать на чужих лошадях и получать жалованье.

Билл поморщился.

— Продолжай в том же духе, Робинзон Крузо, — добродушно пробурчал он. — Хорошенько прочисть мне мозги. Как ни грустно, а все это истинная правда. Черта лысого! Какой же я был свободный американец, если, чтобы жить, мне приходилось править чужими лошадьми, бастовать, лупить штрейкбрехеров, а после всего этого я оказался даже не в состоянии выплатить деньги за какие-то несчастные столы и стулья. Что ни говори, ужасно обидно было отдавать наше кресло, — тебе оно так нравилось. Немало хороших часов провели мы в нем.

Сан-Леандро давно остался позади. Теперь они брели по местности, где вся земля была разбита на маленькие участки; Билл называл их «хуторками». Саксон вынула свое укулеле, чтобы развлечь его песней. Для начала она спела «Будь добр к моей дочурке», а затем перешла к старинным негритянским духовным песням, одна из которых начиналась словами:

О страшный суд, последний час

Все ближе, ближе, ближе,

Уже я слышу трубный глас…

Все ближе, ближе, ближе!

Большой дорожный автомобиль, пролетев мимо, поднял облако пыли. Саксон пришлось прервать песню, и она воспользовалась этим для того, чтобы изложить Биллу свои последние соображения:

— Запомни, Билли, мы ни в коем случае не должны хвататься за первый же участок, который нам попадется. Мы должны решать это дело с открытыми глазами.

— Да, они пока у нас закрыты, — согласился он.

— А нам необходимо их открыть. Кто ищет — тот находит. У нас сколько угодно времени, чтобы всему научиться. Неважно, если на это потребуется несколько месяцев; мы ведь ничем не связаны. Как говорится, семь раз отмерь, один раз отрежь! Надо как можно больше беседовать с людьми и все разузнать. Мы должны заговаривать с каждым встречным и расспрашивать. Всех расспрашивать. Это единственный способ узнать все, что надо.

— Не очень-то я умею расспрашивать, — смущенно отозвался Билл.

— Тогда я возьму это на себя, — воскликнула Саксон. — Нам нужно выиграть эту игру, а потому необходимо все знать. Погляди, как живут португальцы! Куда девались все американцы? Ведь после мексиканцев они первые завладели этой землей. Почему же они ушли отсюда? Как португальцы добились таких успехов? Видишь, нам придется задавать миллион вопросов.

Она ударила по струнам, и снова весело зазвенел ее чистый голос:

Я возвращаюсь в Дикси,

Я возвращаюсь в Дикси,

К цветущим апельсинам в глухом саду,

А здесь уже морозы,

А здесь тоска и слезы…

Вновь потянуло в Дикси,

И я иду!

Саксон оборвала пение и воскликнула:

— Какой чудесный уголок! Погляди вон на ту беседку, она вся увита виноградом!

Все вновь и вновь восхищалась она маленькими владениями, мимо которых они шли. Саксон то и дело останавливала Билла словами: «Посмотри, какие цветы! „, или: «Вот так овощи! «, или: «Гляди-ка, у них и корова есть!“

Мужчины-американцы, проезжавшие мимо них в колясках или в легковых машинах, с любопытством поглядывали на Саксон и Билла. Саксон относилась к этому гораздо спокойнее, чем Билл, который то и дело недовольно ворчал. Они увидели монтера телефонной компании, сидевшего у обочины дороги и уплетавшего свой завтрак.

— Давай остановимся и расспросим его, — шепнула Саксон.

— А что толку? Это же телефонист. Что он смыслит в сельском хозяйстве?

— Как знать! Во всяком случае, это свой парень, рабочий. Пойди, Билли, и заговори с ним. Он сейчас отдыхает и будет рад поболтать с нами. Видишь дерево за калиткой? Как странно срослись его ветви. Прямо чудо какое-то! Спроси про это дерево — это хорошее начало, а там разговоритесь.

Поравнявшись с монтером, Билл остановился.

— Добрый день! — буркнул он.

Монтер, совсем молодой парень, который только что собирался разбить крутое яйцо, помедлил и взглянул на них.

— Добрый день, — откликнулся он.

Билл сбросил с плеч поклажу, а Саксон поставила наземь корзинку.

— Торгуете? — спросил парень, не решаясь адресоваться прямо к Саксон и обращаясь сразу к обоим; при этом он покосился на обшитую клеенкой корзинку.

— Нет, — поспешно ответила она. — Мы присматриваем для себя участок. Вы не слыхали о хорошем свободном участке в этих краях?

Он снова отложил яйцо и окинул их пристальным взглядом, словно оценивая их денежные возможности.

— А вы знаете, сколько в этих краях стоит земля? — спросил он.

— Нет, — отвечала Саксон. — А вы?

— Еще бы мне не знать! Я здесь родился. Участки вроде этого идут от двух и трех до четырех и пяти сот долларов за акр.

— Фью-ю! — свистнул Билл. — Нет, нам такой земли не надо.

— Но почему такая дороговизна? Разве это городские участки? — допытывалась Саксон.

— Нет. Португальцы взвинтили цены на землю.

— А я думал, хорошая, плодородная земля идет по сто долларов за акр, — сказал Билл.

— О, эти времена давно прошли. Верно, когда-то ее отдавали за эту цену, а иной раз, если покупатель попадался солидный, то и со всем скотом в придачу.

— А как тут насчет казенной земли? — осведомился Билл.

— Казенной тут нет и никогда не было. Все это раньше принадлежало мексиканцам. Мой дед купил тысячу шестьсот акров лучшей здешней земли за тысячу пятьсот долларов — пятьсот сразу, остальные в рассрочку на пять лет, без процентов. Но это было давно. Он пришел с Запада в сорок восьмом году, так как искал мягкий и здоровый климат.

— Что ж, места здесь хорошие, — согласился Билл.

— Да, конечно. Если бы он и отец удержали эту землю, она бы кормила их лучше всякого золотого прииска и мне бы не пришлось работать из-за куска хлеба. А вы чем занимаетесь?

— Я возчик.

— В оклендской забастовке участвовали?

— А как же! Я всю жизнь проработал в Окленде.

Тут оба пустились в рассуждения о профсоюзных делах и ходе забастовки, но Саксон не позволила им уклониться в сторону и снова вернулась к разговору о земле.

— Каким образом португальцы взвинтили цену на землю? — спросила она.

Парень с трудом оторвался от профсоюзных дел и некоторое время недоуменно смотрел на нее, пока, наконец, вопрос дошел до его сознания.

— Потому что они работают до седьмого пота. Они работают утром, днем, вечером, причем все выходят в поле — и женщины и дети. Потому что они из двадцати акров извлекают больше дохода, чем мы из ста шестидесяти. Посмотрите на старика Сильву, Антонио Сильву. Я помню его, когда сам еще вот такой был. У него денег на обед не хватало, когда он попал в наши края и снял в аренду землю у моих родных. А теперь у него двести пятьдесят тысяч долларов чистоганом, да и кредита наберется почитай что на миллион. Я уж не говорю про имущество всех остальных членов его семьи.

— И он добыл все это из земли, которая принадлежала вашей семье? — спросила Саксон.

Парень нехотя кивнул.

— Так почему же они сами не сделали этого? Монтер пожал плечами:

— Почем я знаю?

— Деньги ведь лежали в земле, — настаивала она.

— Черта с два они там лежали! — ответил он с раздражением. — Мы и не догадывались, что она может дать такие деньги. Полагаю, что деньги были в голове у португальцев: они знали больше нашего, вот и все.

Однако Саксон была так явно неудовлетворена его объяснением, что задетый за живое монтер сорвался с места.

— Пойдемте, я покажу вам, — сказал он, — я покажу вам, почему должен работать на других, хотя мог быть миллионером, если б мои родичи не оказались растяпами. Мы, природные американцы, всегда были растяпами! Растяпами с большой буквы!

Он провел их в сад — к дереву, которое с первой же минуты привлекло внимание Саксон. От ствола отходили четыре ветви; двумя футами выше ветви снова сходились, скрепленные друг с другом живой древесиной.

— Вы думаете, оно само так выросло? Его заставил так вырасти старик Сильва: он связал молодые побеги, пока дерево было молодым. Ловко, а? Вот видите! Это дерево не боится бури: естественные скрепы сильнее железных. Поглядите на ряды деревьев. Тут они все такие. Видите? И это только один из их фокусов. А у них этих выдумок — миллион!

Сами посудите: таким деревьям не нужны подпорки, когда ветви гнутся от плодов. А у нас бывали годы, когда к каждому дереву приставляли до пяти подпорок. Представьте себе десятки акров плодовых деревьев: для них понадобится несколько тысяч подпорок. Подпорки стоят денег, а какая возня их ставить и потом убирать! Естественные же скрепы не требуют никаких хлопот, они всегда на месте. Да, португальцы здорово нас обогнали! Идемте, я все покажу вам.

Билл с его городскими понятиями о нарушении границ чужих владений был смущен свободой, с какой они разгуливали по чужому участку.

— Не беда, лишь бы мы ничего не потоптали, — успокоил его монтер.

— А потом ведь это бывшая земля моего деда. Здесь все меня знают. Сорок лет назад старик Сильва приехал с Азорских островов. Годика два-три он пас овец в горах, затем появился у нас в Сан-Леандро. Эти пять акров — первая земля, которую он арендовал. С этого началось. Потом он брал в аренду участки уже по сотне и больше акров. А тут с Азорских островов к нему так и повалили всякие дяди, тетки, сестры — все они, как вам известно, там между собой в родстве, — и очень скоро Сан-Леандро превратился в португальский поселок.

Сильва купил эти пять акров у деда. Мой отец к тому времени совсем влез в долги, и Сильва стал покупать у него участки в сто и в сто шестьдесят акров. Да и родственники старика не зевали — Отец, сколько я его помню, всегда собирался быстро разбогатеть — и в конце концов не оставил своим наследникам ничего, кроме долгов. А старик Сильва не гнушался самым мелким дельцем, лишь бы оно обещало ему барыш. И все они такие. Видите там, за изгородью на дороге, конские бобы посажены до самой колеи. Мы бы с вами постыдились заниматься такой чепухой. А Сильва не постыдился! Потому-то он и построил дом в Сан-Леандро и разъезжает на автомобиле, который стоит четыре тысячи долларов. И все равно засадил луком даже площадку перед городским домом, до самого тротуара. Один этот клочок земли дает ему триста долларов в год. Он и прошлый год сторговал участок в десять акров, — я это случайно знаю, — с него взяли по тысяче за акр, а он и глазом не моргнул. Он знал, что не прогадает, — вот и все. Знал, что земля все ему вернет сторицей. В горах у него есть ранчо в пятьсот восемьдесят акров, оно досталось ему прямо даром; уверяю вас, я мог бы каждый день разъезжать на автомобиле только на то, что он выручает с этого ранчо, продавая лошадей всех пород — от тяжеловозов до рысаков.

— Но как? Как это ему удалось? — воскликнула Саксон.

— Умеет хозяйничать. Да и вся его семья работает. Никто из них не стыдится, засучив рукава, взяться за мотыгу, — будь то сын, дочь, невестка, старик, старуха, ребенок. У них считается, что если четырехлетний карапуз не способен пасти корову на проселочной дороге и доглядеть, чтобы она сыта была, то он не стоит той соли, которую съедает. Сильва и все его сородичи держат сотню акров под горохом, восемьдесят под помидорами, тридцать под спаржей, десять под ревенем, сорок под огурцами — да всего не перечтешь.

— Но как это им удалось? — допытывалась Саксон. — Мы тоже никогда не стыдились работы. Мы гнули спину всю свою жизнь. Я могу за пояс заткнуть любую португальскую девушку. И сколько раз так бывало на джутовой фабрике: у нас на ткацких станках работало очень много португальских девушек, и мне всегда удавалось соткать больше любой из них. Нет, тут дело не в работе… Так в чем?

Монтер смущенно посмотрел на нее.

— Я много раз спрашивал себя о том же. «Мы ведь гораздо лучше этих дохлых эмигрантов, — говорил я себе. — Мы пришли сюда первые, и эта земля принадлежала нам. Я могу дать сто очков вперед любому даго с Азорских островов. И я образованнее его. Так каким же образом, черт их дери, они взяли над нами верх, прибрали к рукам нашу землю, завели текущие счета в банках?» Я могу объяснить это только одним: нет у нас смекалки, котелок не варит! Нам чего-то не хватает. Во всяком случае, как фермеры мы провалились. Мы никогда серьезно на это не смотрели. Показать вам, как обрабатывают землю Сильва и его сородичи? Я вас затем и привел сюда. Поглядите на эту ферму. Один из его родственников только что приехал с Азорских островов и начал с этого клочка, причем вносит Сильве весьма приличную арендную плату. Очень скоро он осмотрится и купит себе участок у какого-нибудь захудалого фермера-американца.

Вот посмотрите, — хоть сейчас и не время, здесь главная работа летом, — у него не пропадает ни дюйма земли. Там, где мы собираем один тощий урожай, они собирают четыре, да еще каких! И обратите внимание, как он все рассадил: между деревьями — ряды смородинных кустов, между кустами смородины — фасоль; фасоль растет везде, на каждом свободном местечке. Теперь Сильва не продал бы этого участка и по пятьсот долларов за акр наличными, а когда-то он заплатил моему деду по пятьдесят за акр. И вот я работаю в телефонной компании и ставлю телефон родственнику старика Сильвы, который только что приехал с Азорских островов и еще двух слов по-английски связать не умеет.

Ведь надо же! Посадить конские бобы вдоль дороги! Но благодаря этой затее Сильва больше получил доходу со своих свиней, чем мой дед со всей своей фермы. Дед нос воротил от конских бобов. Так с отвороченным носом и умер, а закладных оставил больше, чем волос на голове! Вы слыхали когда-нибудь, чтобы помидоры завертывали в бумагу? Отец только презрительно фыркнул, когда впервые увидел, что португальцы это делают. Он только и знал, что фыркать. Но они собрали богатейший урожай, а помидоры отца были поедены жуком. У нас нет смекалки, нет настоящей хватки или как там говорят. Посмотрите на этот клочок земли — он приносит четыре урожая в год, и каждый дюйм использован до отказа. Здесь, в Сан-Леандро, есть такие участки, где один акр приносит больше, чем приносили в прежнее время пятьдесят акров. Португальцы — прирожденные фермеры, в этом весь секрет. А мы ничего в земледелии не смыслим и никогда не смыслили.

Саксон проболтала с монтером до часу дня, разгуливая с ним по участку. Спохватившись, что уже поздно, молодой человек тут же попрощался и снова принялся за установку телефона для только что приехавшего эмигранта с Азорских островов.

Шагая по городским улицам, Саксон несла свою корзинку в руке, но к корзинке были приделаны петли, и за городом она продевала в них руки и несла ее на спине. Тогда маленький футляр с укулеле сдвигался в сторону и висел у нее через левое плечо.

Расставшись с монтером, они прошли около мили и остановились у протекавшего в тени кустов ручейка. Билл готов был удовольствоваться завтраком, который Саксон захватила с собой еще из дому, но она предпочла развести костер и сварить кофе. Сама она вполне обошлась бы бутербродами, но ей казалось чрезвычайно важным, чтобы в начале их замечательного путешествия Билл не терпел никаких лишений. Стремясь пробудить в нем такой же энтузиазм, как у нее, она боялась, что столь скучное угощение, как холодный завтрак, погасит и те скупые искры, которые в нем тлели.

— Нам раз и навсегда. Билли, надо выкинуть из головы мысль, что мы куда-то торопимся. Мы никуда не торопимся, и нам все равно, начались занятия в школе или нет. Мы пустились в путь для собственного удовольствия. Это такое же приключение, как те, которые описываются в книгах. Вот если бы меня теперь увидел тот мальчуган, с которым мы ездили удить рыбу на Козий остров! «Окленд — это такое место, откуда надо отправляться в странствия, — говорил он. — Это только начало пути». Вот мы с тобой и двинулись в путь, не правда ли? А сейчас мы сделаем привал и сварим кофе. Ты разведи огонь, а я принесу воду и приготовлю все, что нужно.

— Послушай, — заметил Билл, пока они ждали, чтобы закипела вода, — знаешь, что это мне напоминает?

Саксон была уверена, что знает, но покачала головой. Пусть сам скажет.

— Нашу поездку в долину Мораги на Принце и Короле во второе воскресенье после нашего знакомства. Ты тогда тоже готовила завтрак.

— Только завтрак был более роскошный, — прибавила она со счастливой улыбкой.

— Но почему мы тогда не догадались сварить кофе? — спросил он.

— Это было бы слишком по-семейному, — засмеялась она. — Мери сочла бы это нескромным…

— Или «неприличным», — вставил Билл. — Это было ее любимое словечко.

— И вот как она кончила…

— Они все так кончают, — сердито проворчал Билл. — В тихом омуте черти водятся, я давно это заметил. Такие притворщицы строят из себя недотрог, а на деле им сам черт не брат.

Саксон молчала: упоминание о вдове Берта навеяло на нее смутную, щемящую печаль.

— А я знаю еще что-то, что случилось в тот день, а ты и не догадываешься, — вспоминал Билл. — Пари держу, что не догадываешься.

— Нет, не помню, — прошептала Саксон, хотя глаза ее говорили другое.

В ответ на ее взгляд его глаза засияли, и, повинуясь безотчетному порыву, он взял руку жены и ласковым движением прижал к своей щеке.

— Маленькая, а какая сильная! — сказал он, обращаясь к захваченной в плен руке; затем посмотрел на Саксон, и сердце ее радостно забилось от его слов. — Мы начинаем нашу любовь сначала, верно?

Они плотно закусили, и Билл выпил целых три чашки кофе.

— Да, ничего не скажешь, на свежем воздухе аппетит зверский, — пробормотал он, запуская зубы в пятый бутерброд с мясом. — Я, кажется, мог бы целого быка съесть и выпить столько кофе, что бык утонул бы в нем с головой и рогами.

Саксон нет-нет да и вспоминала свой недавний разговор с монтером и, как бы подводя итог всему, что ей пришлось услышать, воскликнула:

— Да! Чего мы только не узнали сегодня. Билли!

— Одно-то мы узнали наверняка, — сказал Билл. — Не про нас это место, где земля стоит тысячу долларов за акр, а у нас в кармане всего-навсего двадцать долларов.

— Но ведь мы и не собираемся здесь остаться, — поспешила она его успокоить. — Важно то, что благодаря этим португальцам земля поднялась в цене. И посмотри, как они живут: посылают детей в школу и… позволяют себе иметь их; ты сам сказал, что у них ребята кругленькие, как масляные шарики.

— Что ж, честь и слава им за это, — отвечал Билл. — Но все-таки я бы предпочел купить сорок акров по сто долларов, чем четыре акра по тысяче. Мне было бы тесновато на четырех акрах, того и гляди свалишься.

Она была с ним согласна. Сорок акров больше говорили ее душе, чем четыре. Хотя она принадлежала к другому поколению, но так же тосковала по широким просторам, как некогда тосковал ее дядя Билл.

— Но мы же не собираемся здесь оставаться, — убеждала она Билла. — Наша цель — не сорок акров, а участок казенной земли в сто шестьдесят акров.

— И я полагаю, что правительство обязано их дать нам, — хотя бы за то, что сделали наши матери и отцы. Право же, Саксон, когда женщина прошла через прерии, как прошла твоя мать, или когда муж и жена убиты индейцами, как убиты мой дед и бабушка, — правительство в долгу перед их детьми.

— Что ж, нам остается только потребовать с него должок!

— И потребуем! Где-нибудь подальше, в лесистых горах к югу от Монтери.

Глава вторая

До Найлса, через город Хейуордс, было добрых полдня пути. Все же Саксон и Билл свернули с большой дороги, предпочитая идти проселками, среди тщательно обработанных участков, где вся земля была использована до самой дорожной колеи. Саксон с удивлением разглядывала низкорослых смуглых переселенцев, которые пришли на эту землю с пустыми руками и сумели поднять ее стоимость до двухсот, пятисот и даже тысячи долларов за акр.

Всюду кипела работа. В поле бок о бок с мужчинами трудились женщины и дети. Они неустанно ворошили землю, казалось, они ни на минуту не давали ей покоя. И земля вознаграждала их за труд, несомненно, вознаграждала, иначе дети не могли бы учиться в школе, а сколько взрослых разъезжает тут в старых рыдванах, подержанных колясках и ладных, новеньких шарабанчиках.

— Погляди на них, — говорила Саксон. — Они счастливы и довольны. Разве такие лица были у наших соседей, когда началась забастовка?

— Ясное дело, им повезло, — согласился Билл. — Это у них на роже написано. Но передо мной им нечего нос задирать: не слишком велика заслуга выжить нас из нашей страны и пустить по миру!

— Но они, кажется, и не собираются задирать нос, — возразила Саксон.

— Нет, конечно, нет, это я и сам понимаю. И все-таки не так уж они умны, как ты воображаешь. Ручаюсь, что по части лошадей они многому могли бы у меня поучиться.

Солнце садилось, когда они вошли в маленький городишко Найлс. Билл, который шел последние полмили молча, нерешительно предложил жене:

— Послушай, Саксон, отчего бы нам не переночевать в гостинице? Как ты на этот счет, а?

Но Саксон решительно тряхнула головой.

— Ты думаешь, нам надолго хватит наших двадцати долларов, если мы будем так роскошествовать? Нет, уж начинать, так по-настоящему. Мы ведь не рассчитывали на ночлеги в гостиницах.

— Ладно, — согласился он. — Я-то все могу. Я думал только о тебе…

— Запомни раз и навсегда, что я тоже все могу, — наставительно заметила она. — А теперь нам надо поискать чего-нибудь на ужин.

Они купили кусок мяса, картофель, лук, десяток хороших яблок и, выйдя из города, направились к ручью, окаймленному деревьями и кустами. Путешественники расположились на песчаном берегу в тени деревьев. Кругом было сколько угодно валежника, и Билл, весело насвистывая, принялся собирать и рубить его. Саксон, внимательно следившая за его настроением, втихомолку радовалась этому безнадежно фальшивому свисту и про себя улыбалась. Скатертью ей послужили одеяла, разостланные на брезенте, из-под которого она предварительно убрала все сучья. Она только еще училась готовить пищу на костре, и первым ее открытием было то, что лучше поддерживать огонь непрерывно, чем развести сразу большой костер. Когда кофе вскипел, она влила в кофейник немного холодной воды, чтобы осела гуща, и поставила его с краю на угли: так он и не остынет и не будет зря выкипать.

Картофель ломтиками и лук она поджарила на одной сковородке, но отдельно, и, переложив их в свою оловянную тарелку, поставила на кофейник, накрыв сверху перевернутой тарелкой Билла; затем поджарила мясо по любимому способу Билла на сухой горячей сковороде. Покончив с этим, она подала мясо и, пока Билл разливал кофе, положила лук и картофель на сковородку и с минуту подержала на огне, чтобы хорошенько подогреть.

— Что еще нужно человеку! — воскликнул Билл, чрезвычайно довольный, свертывая папиросу после кофе.

Он лежал на боку, вытянувшись во весь рост и опершись на локоть. Костер жарко пылал, и щеки Саксон казались еще румянее от алых отблесков пламени.

— Что только не угрожало нашим предкам в их странствиях — и индейцы, и дикие звери, да мало ли!.. А нам с тобой здесь хорошо и спокойно, как дома за печкой. Посмотри на этот песок: о лучшей постели и мечтать нечего. На нем мягко, как на перине. А уж ты, милая моя индианочка, такая хорошенькая, просто прелесть! Бьюсь об заклад, что сейчас моей «девочке в лесу» никто не даст больше шестнадцати лет.

— Будто бы! — оживилась она, тряхнув головой и поблескивая белыми зубами. — А если бы вы сейчас не курили, я бы спросила: знает ли ваша мама, что вы ушли из дому, мистер «мальчик, играющий в песочек»?

— Скажите, пожалуйста… — начал он с напускной торжественностью.

— Мне хочется вас кое о чем спросить, если только вы не против. Я, конечно, не намерен задевать ваши чувства, но мне все-таки чрезвычайно важно получить ответ.

— Что такое? — осведомилась она, так как разъяснении не последовало.

— А вот что, Саксон. Вы мне ужасно нравитесь и так далее, но наступает ночь, мы чуть не за тысячу миль от человеческого жилья и… словом, я хотел бы знать: мы на самом деле, по-настоящему женаты, мы действительно муж и жена?

— Да, на самом деле и по-настоящему, — успокоила его Саксон. — А почему ты спрашиваешь?

— Не важно. Я что-то запамятовал, и мне стало неловко: сами понимаете, при том воспитании, какое я получил, мне было бы неудобно оставаться с вами в такой час…

— Ну, хватит болтать! — строго перебила она его. — Прошелся бы лучше да набрал сучьев на утро, пока я вымою посуду и приведу кухню в порядок.

Он вскочил, чтобы выполнить приказание, но остановился, обнял ее и привлек к себе. Оба молчали, но когда он отошел от нее, грудь ее радостно вздымалась и с уст просилась благодарственная песнь.

Наступила ночь — темная, едва озаренная слабым мерцанием звезд, да и те скоро скрылись за неизвестно откуда надвинувшимися тучами. Калифорнийское «бабье лето» еще только началось. Погода стояла теплая, вечерняя прохлада едва давала себя знать, в воздухе не чувствовалось ни ветерка.

— У меня такое ощущение, как будто наша жизнь начинается сначала,

— сказала Саксон, когда Билл, набрав сучьев, опустился рядом с ней на одеяло у костра. — Я за сегодняшний день узнала больше, чем за десять лет жизни в Окленде. — Она глубоко вздохнула и откинула голову. — Оказывается, обрабатывать землю гораздо более сложная штука, чем я думала.

Билл не ответил. Он пристально смотрел в огонь, явно что-то обдумывая.

— Ну, что такое? — спросила она, увидев, что он пришел к какому-то решению, и положила руку на руку мужа.

— Да я все прикидываю насчет нашего ранчо, — ответил он. — Они не плохи, эти игрушечные фермы. Как раз для иностранцев. А нам, американцам, нужен простор. Я хочу видеть холм и знать, что весь он мой, до самой вершины, что и другой его склон и вся земля до вершины соседнего холма — тоже мои, и что за этими холмами вдоль ручья спокойно пасутся мои кобылы, и рядом с ними пасутся или резвятся мои жеребята. Знаешь, разводить лошадей очень выгодно, особенно крупных рабочих лошадей, весом от тысячи восьмисот до двух тысяч фунтов, — на них большой спрос. За пару четырехлеток одинаковой масти в любое время получишь до семисот — восьмисот долларов. Хороший подножный корм — больше им в этом климате ничего не нужно, разве что какой-нибудь навес да немного сена на случай затяжной непогоды. Раньше мне это и в голову не приходило; но, признаться, чем больше я думаю о таком ранчо, тем больше наша затея мне нравится.

Саксон была в восторге! Вот и еще новые доводы в пользу ее плана! А особенно хорошо то, что они исходят от такого авторитета, как Билл. А главное: Билл и сам увлекся возможностью заняться сельским хозяйством.

— На казенном участке хватит места и для лошадей и для всего остального, — подбадривала она его.

— Конечно. Вокруг дома у нас будут грядки, фруктовые деревья, куры

— словом, все что нужно, как у португальцев; а кроме того, будет достаточно места и для пастбищ и для наших прогулок.

— Но разве жеребята не обойдутся нам слишком дорого, Билли?

— Нет, не обойдутся. На городских мостовых лошади очень скоро разбивают ноги. Вот из таких-то непригодных для города кобыл я и подберу себе племенных маток, — я знаю, как за это взяться. Их продают с аукциона; и потом они еще служат много лет — только по мостовой больше не могут ходить.

Наступило молчание. В угасающих отблесках костра оба старались представить себе свою будущую ферму.

— Как здесь тихо, верно? — наконец, очнулся Билл и посмотрел вокруг. — И темно, хоть глаз выколи. — Зябко вздрагивая, он застегнул куртку, подбросил сучьев в огонь. — А все-таки лучше нашего климата нет на всем свете. — Помню, — я еще малышом был, — мой отец всегда говорил, что климат в Калифорнии райский. Он как-то ездил на Восток, проторчал там лето и зиму и натерпелся. «Меня теперь туда ничем не заманишь», — говаривал он после.

— И моя мать считала, что нигде в мире нет такого климата. Воображаю, каким чудесным им все показалось здесь после перехода через пустыни и горы! Они называли Калифорнию страной молока и меда. Земля оказалась настолько плодородной, что, как говорил Кэди, достаточно ее поковырять — и она принесет богатый урожай.

— И тут сколько хочешь дичи, — добавил Билл. — Мистер Роберте — тот, который усыновил моего отца, — гонял скот от Сан-Хоакино до реки Колумбия. У него работало сорок человек, и они брали с собой только соль и порох: всю дорогу кормились дичью.

— Горы кишели оленями, а моя мать видела в окрестностях Санта-Росы целые стада лосей. Мы когда-нибудь отправимся туда. Билли. Я всегда мечтала об этом.

— Когда мой отец был еще молодым, у ручья Каш-Слоу, севернее Сакраменто, водились в зарослях медведи. Он частенько охотился на них. Если удавалось застигнуть их на открытом месте, отец и мексиканцы охотились верхами, набрасывая на них аркан, — ты ведь знаешь, как это делается. Он всегда говорил, что лошадь, которая не боится медведей, стоит в десять раз больше всякой другой. А пантеры! Наши отцы принимали их за пум, за рысей, за лисиц. Конечно, мы с тобой проберемся и в Санта-Росу. Может быть, земля на побережье нам не подойдет и придется продолжить наши странствия.

Тем временем костер погас, и Саксон кончила расчесывать и заплетать на ночь свои косы. Приготовления ко сну были несложны, и очень скоро они улеглись рядом под одеялом. Саксон закрыла глаза, но уснуть не могла. Никогда еще сон не был от нее так далек. Ей впервые приходилось ночевать под открытым небом, и сколько она ни старалась забыться в этой непривычной обстановке — все ее усилия были напрасны. К тому же она устала от долгой ходьбы, а песок, к ее удивлению, оказался вовсе не так мягок. Прошел час. Саксон убеждала себя, что Билл заснул, хотя чувствовала, что ему так же не спится, как и ей. Потрескивание тлеющего уголька заставило ее вздрогнуть. Билл тоже зашевелился.

— Билли, — шепнула она, — ты не спишь?

— Нет, — послышался тихий ответ. — Я все ледку и думаю: а ведь этот проклятый песок тверже, чем цементный пол. Мне-то все равно, но вот уж никогда не думал!

Оба улеглись поудобнее, но это не помогало, — их лодке оставалось по-прежнему мучительно жестким.

Вдруг где-то поблизости пронзительно резко затрещал кузнечик, и Саксон снова вздрогнула. Несколько минут она сдерживалась. Билл первым подал голос:

— Знаешь, что-то мне эта штука не нравится.

— Ты думаешь, не гремучая ли это змея? — спросила она, стараясь не выдать голосом своего волнения.

— Да, я как раз это и подумал.

— Я видела двух змей в витрине аптекарского магазина Баумана. Знаешь, Билл, у них ведь один зуб пустой, и когда они укусят, яд по дуплу стекает в ранку.

— Бр-р-р! — повел плечами Билл, но его шутливый тон показался ей не очень искренним. — Все говорят, это верная смерть, разве что ты второй Боско. Помнишь Боско?

— «Боско глотает змей живьем! Боско глотает змей живьем!» — отозвалась Саксон, подражая крику ярмарочного зазывалы.

— Не беспокойся: у змей Боско мешочки с ядом были предусмотрительно вырезаны, иначе у него бы ничего не вышло. И почему я никак не могу уснуть? Хоть бы эта проклятая трещотка замолчала. Интересно, змея это или не змея?

— Никакая не змея, — решила Саксон. — Все гремучие змеи давно уничтожены.

— А откуда же Боско достает своих? — вполне резонно заметил Билл.

— Ты-то почему не спишь?

— Наверно, оттого, что мне это все в диковинку, — отвечала она. — Ведь я же никогда не ночевала под открытым небом.

— Я тоже. До сих пор я думал, что это большое удовольствие. — Он повернулся на другой бок и тяжело вздохнул. — Но, по-моему, мы со временем привыкнем. Что могут другие, то сможем и мы, а ночевать под открытым небом приходится очень многим. Значит, все в порядке. Нам и здесь хорошо! Мы свободны и независимы, никому ничего не платим, сами себе хозяева…

Он внезапно замолк. Из кустов время от времени доносился какой-то шорох. Когда они пытались определить, откуда он, шорох почему-то затихал, но как только ими овладевала дремота, он столь же таинственно возобновлялся.

— Кажется, кто-то подползает к нам, — прошептала Саксон, теснее прижимаясь к Биллу.

— Во всяком случае, не дикий индеец, — попытался он ее утешить, — Это было все, что он мог придумать для ее успокоения; затем он притворно зевнул. — Чепуха! Чего нам бояться! А ты вспомни, что приходилось переживать первым пионерам!

Несколько минут спустя у Билла затряслись плечи, и Саксон поняла, что он смеется.

— Я вспомнил одну историю, которую частенько рассказывал отец, — пояснил он. — О старухе Сюзен Клегхорн, одной из орегонских пионерок. У нее было бельмо на глазу, и прозвали ее «Кривая Сюзен», но стрелок она была отличный, с нею никто не мог сравниться. Однажды, когда пионеры шли через прерии, на обоз напали индейцы. Пионеры живо поставили повозки в круг, люди и волы укрылись внутри круга. Это дало им возможность отразить нападение и убить много врагов. Индейцы ничего с ними не могли поделать, и тогда они придумали вот какую штуку: чтобы выманить белых на открытое место, они взяли двух девушек, захваченных из другой партии переселенцев, и начали пытать их. Проделывалось это у всех на виду, но на таком расстоянии, что пули не могли их достать. Индейцы рассчитывали, что белые не утерпят, выскочат из-за своих фургонов — и тут-то они их и прикончат.

Белые не знали, как быть: если они бросятся на выручку девушек, индейцы всех их перебьют, а затем нападут и на обоз. И все до одного погибнут. Что же делает старуха Сюзен? Она приволакивает откуда-то старое длинноствольное кентуккийское ружье, загоняет в него тройной заряд пороха, прицеливается в громадного индейца, особенно усердно хлопотавшего около девушек, и как бабахнет! Ее отбросило назад, и плечо у нее отнялось — она не владела им до самого Орегона, — но этого индейца уложила на месте. Он так и не узнал, откуда его стукнули.

Но я, собственно, не эту историю хотел рассказать. Старуха Сюзен весьма уважала Джона Ячменное Зерно. Она только и ждала случая, как бы нализаться, так что ее сыновьям, дочерям и старику вечно приходилось прятать его подальше.

— Кого прятать? — спросила Саксон.

— Джона Ячменное Зерно. Ах, да, ты, конечно, не знаешь! Это старинное название виски. Ладно. Вот в один прекрасный день вся семья собралась куда-то уйти, — это было в местности, называвшейся Бодега; они перебрались туда уже из Орегона. Сюзен уверяла, будто у нее ревматизм так разыгрался, что она шагу ступить не может, и осталась дома. Но ее родственники были тоже не дураки. В доме имелась большая бутыль виски, галлона на два. Они ничего не сказали Сюзен, а перед уходом велели одному из ее внуков влезть на высокое дерево во дворе за коровником и привязать бутыль на высоте шестидесяти футов над землей. Однако и это не помогло: когда они вечером вернулись домой, то нашли Сюзен в кухне на полу мертвецки пьяной.

— Неужели она влезла на дерево? — удивленно спросила Саксон, когда увидела, что Билл не намерен продолжать.

— Ничего подобного! — весело засмеялся он. — Она поставила под бутылью большую лохань, затем извлекла на свет свое старое ружье и вдребезги разнесла бутыль, вот и все. После этого она просто начала лакать виски прямо из лохани.

И опять, едва Саксон задремала, шорох возобновился, на этот раз еще ближе. Ей казалось, будто кто-то крадется, и ее возбужденному воображению представился подползающий к ним хищный зверь.

— Билли, — шепнула она.

— Да я и сам прислушиваюсь, — отозвался Билл; голос его звучал удивительно бодро.

— Может быть, это пантера или… дикая кошка?

— Нет, не может быть. Все дикие звери здесь давно перебиты. Это мирный фермерский район.

Легкий ветерок тронул листья и заставил Саксон вздрогнуть. Загадочный треск сверчка оборвался с подозрительной внезапностью. Затем вместе с шорохом послышался глухой, но тяжелый удар, от которого Саксон и Билл сразу вскочили и сели на своем ложе. Все стихло, и они снова улеглись, но теперь даже тишина казалась им зловещей.

— У-уф! — вдруг с облегчением вздохнул Билл. — Будто бы я не знаю, что это такое. Самый обыкновенный кролик. Я же слышал, как ручные кролики стучат задними лапками об пол, когда прыгают.

Саксон изо всех сил старалась заснуть. Но песок как будто становился все жестче, суставы ныли от лежания на нем. И хотя рассудок решительно отвергал возможность настоящей опасности, воображение не уставало рисовать их яркими красками.

Послышались новые звуки. Они уже не были похожи ни на треск, ни на шорох; видимо, какое-то крупное животное продиралось сквозь кусты. Сучья трещали и ломались под ним, а один раз путешественники ясно услышали, как ветки раздвинулись, чтобы пропустить кого-то, а затем снова сомкнулись.

— Если раньше была пантера, то теперь это, наверное, слон, — уныло заметил Билл. — Ух, какой тяжеленный! Прислушайся-ка. Сюда подходит!

Звуки по временам смолкали, потом раздавались снова, все громче и ближе. Билл опять приподнялся, сел и обнял рукой Саксон, которая тоже села.

— Я сегодня еще ни на минуту не заснул, — пожаловался он. — Тс-с! Опять начинается. Хотелось бы мне разглядеть, что это за зверь.

— Шум от него такой, будто лезет медведь, — прошептала Саксон; у нее зуб на зуб не попадал — то ли от нервного возбуждения, то ли от ночной свежести.

— Да уж, конечно, не кузнечик.

Билл хотел было встать, но Саксон схватила его за руку.

— Что ты хочешь делать?

— Я ничуть не боюсь, — ответил он. — Но, даю слово, это действует мне на нервы. Если я не выясню, в чем дело, я могу, пожалуй, испугаться. Уж: лучше я пойду на разведку. Не беспокойся, я буду осторожен.

Ночь была так темна, что едва Билл отполз на расстояние вытянутой руки, как его уже не стало видно. Саксон сидела и ждала. Загадочные звуки прекратились, но можно было следить за продвижением Билла по треску сухих веточек и сучков. Спустя несколько минут он вернулся и забрался под одеяло.

— Видно, я его спугнул. У него, должно быть, хороший слух: услышал, что я к нему подбираюсь, и махнул куда-то в кусты. А я уж: так старался ступать как можно тише…

Господи, опять!

Они снова сели. Саксон подтолкнула Билла.

— Тут он, — беззвучно прошептала она. — Слышно, как дышит… Вот сейчас фыркнул…

Сухая ветка обломилась с таким треском и так близко от них, что оба, уже не стыдясь друг друга, в тревоге вскочили на ноги.

— Я больше не позволю ему нас дурачить! — рассердился Билл. — Он нам этак скоро на голову полезет.

— Что же ты намерен делать? — тревожно спросила она.

— Орать буду во всю глотку. Как-нибудь да заставлю его показаться.

И, набрав воздуху в легкие, он закричал что есть мочи.

Результат далеко превзошел все их ожидания, и у Саксон сердце заколотилось от страха. Окружавшая их темнота мгновенно наполнилась шумом и движением, кусты трещали и ломались, слышался тяжелый топот разбегающихся животных. К великому облегчению Билла и Саксон, звуки все удалялись и, наконец, замерли вдали.

— Ну, что ты на это скажешь? — нарушил Билл наступившую тишину. — Про меня в свое время говорили, что на ринге я ни черта не боюсь. Хорошо, что они не видели меня сегодня. — Он застонал. — Мне этот проклятый песок до смерти надоел. Лучше я встану и разведу огонь.

Это было нетрудно: под золою еще тлели угольки, и скоро костер запылал. Несколько звездочек проглянули в туманном небе. Билл посмотрел на них, подумал и собрался идти.

— Куда ты? — окликнула его Саксон.

— Мне кое-что пришло в голову, — уклончиво ответил Билл и решительно вышел из освещенного костром круга.

А Саксон сидела, плотно закутавшись в одеяло, и восхищалась его смелостью. Он даже топора не взял с собой, а пошел в ту сторону, в которую удалились загадочные животные.

Минут десять спустя он вернулся, посмеиваясь.

— Здорово надули меня мерзкие твари! Скоро я, кажется, собственной тени испугаюсь! Что это было? Уф! Ты ни за что на свете не угадаешь. Стадо телят! И они перепугались больше нашего.

Он закурил папироску, а затем тоже лег под одеяло рядом с Саксон.

— Хороший из меня фермер получится, — бурчал он, — если десяток сопливых телят может напугать меня до смерти. Ручаюсь, что твой отец или мой и глазом бы не моргнули. Измельчал нынче народ, вот что.

— Неправда, — возмутилась Саксон. — Народ такой же, как и был. И мы не отступим перед тем, перед чем не отступили бы наши отцы, мы даже куда крепче их. Только мы по-другому воспитывались, вот и все. Всю жизнь прожили в городе, привыкли к городским звукам и к городским условиям и не знаем деревенских. Мы выросли вдали от природы, вот тебе и все объяснение. А теперь мы с тобой собираемся стать детьми природы. Дай срок, и мы будем так же крепко спать под открытым небом, как спал твой отец или мой.

— Но только, пожалуйста, не на песке, — взмолился Билл.

— Об этом не может быть и речи. Это мы сегодня поняли раз и навсегда. А теперь молчи и попытайся заснуть.

Страхи рассеялись, но сейчас песок особенно раздражал их, и лежать на нем казалось невыносимым. Билл задремал первым, глаза Саксон сомкнулись только тогда, когда где-то в отдалении запели петухи. Однако песок все время давал себя знать, и сон путников был неспокоен.

Как только начало светать, Билл выполз из-под одеяла и развел яркий костер. Саксон, дрожа, подсела к нему. У них был измученный вид, глаза ввалились. И все-таки первой рассмеялась она. Билл нехотя присоединился к ней, но, увидев кофейник, просиял и немедленно поставил его на огонь.

Глава третья

От Окленда до Сан-Хосе сорок миль, и Саксон с Биллом легко прошли это расстояние за три дня. Они больше не встречали словоохотливых и сердитых на весь свет монтеров, и им вообще редко представлялся случай побеседовать со встречными. Иногда попадались бродяги со скатками через плечо, — они шли кто на север, кто на юг; из разговоров с ними Саксон скоро поняла, что они очень мало, а подчас и совсем ничего не понимают в сельском хозяйстве. В большинстве случаев это были старики, изможденные и отупевшие, у них на уме была только работа да где хорошо платят или когда-то хорошо платили, причем всегда оказывалось, что это очень далеко отсюда. От них ей удалось узнать одно: что местность, через которую они проходили, была областью мелких хозяйств, наемный труд здесь применялся редко, а если это и бывало, то приглашались рабочие-португальцы.

Фермеры были неприветливы; они обгоняли Билла и Саксон на своих повозках, часто порожняком, но ни разу никто не предложил подвезти их. Если при случае Саксон обращалась к одному из них с вопросом, он с любопытством или подозрительно оглядывал ее и отвечал шуткой, а то и вовсе уклонялся от ответа.

— Разве это американцы, черт бы их побрал! — возмущался Билл, — В старину люди были добрее, общительнее.

Но Саксон помнила свой последний разговор с братом.

— Это дух времени. Билли. Он изменился. А кроме того, они живут слишком близко к городу. Подожди судить, пока мы не будем далеко от городов, — там они, наверное, окажутся приветливее.

— Нет, до чего же здесь народ вредный! — не унимался Билл.

— Может быть, они по-своему правы, — засмеялась Саксон. — Почем знать, а вдруг это ближайшие родственники тех самых штрейкбрехеров, которым пришлось иметь дело с тобой?

— Если бы еще это было так! — горячо воскликнул Билл. — Но все равно, будь у меня хоть десять тысяч акров, это не помешало бы мне твердо знать, что любой человек, который идет по дороге со скаткой через плечо, ничем не хуже меня, а может быть, и лучше. Во всяком случае, я бы отнесся к нему с полным уважением.

Поначалу Билл спрашивал насчет работы на каждой ферме, а потом только на больших. Ответ всегда был один — работы нет. Некоторые фермеры говорили, что после первых дождей понадобятся рабочие руки для пахоты. То здесь, то там понемногу начиналась сухая вспашка, но большая часть фермеров выжидала.

— Ты же не умеешь пахать, — сказала Саксон.

— Нет, но я полагаю, что это дело нехитрое. А кроме того, я поучусь у первого, кого увижу за плугом.

Возможность поучиться представилась Биллу на следующее же утро. Он влез на изгородь, окаймлявшую небольшое поле, и стал наблюдать, что делает идущий за плугом старик.

— Пустяки, ничего не может быть легче, — пренебрежительно заметил он, — Если такой старый хрыч справляется с одним плугом, я справлюсь с двумя.

— А ты пойди попробуй, — стала его подзадоривать Саксон.

— Зачем?

— Трусишка! — накинулась она на него, хотя с лица ее не сходила улыбка. — Ну что тебе стоит, попроси! В крайнем случае он откажет. Подумаешь! Ты выстоял двадцать раундов против «Грозы Чикаго» — и не дрогнул!

— Нашла с чем сравнивать, — возразил он, однако перескочил через изгородь. — Ставлю два доллара против одного, что старикашка меня вытурит.

— Ничего он тебя не вытурит! Скажи, что хочешь поучиться, и попроси разрешения пройти два-три раза за плугом. Объясни, что это ему ничего не будет стоить.

— Ладно! А если он заупрямится, я у него просто отберу его проклятый плуг.

Саксон, сидя на изгороди, следила за переговорами, хотя ничего не могла расслышать. Через несколько минут вожжи были перекинуты за шею Билла, а руки его легли на рукоятки плуга. Лошади двинулись, старик поплелся рядом, и на Билла посыпались указания. Сделав несколько поворотов по вспаханному полю, старик подошел к Саксон.

— Он и прежде пахал малость, а? Саксон покачала головой.

— Нет, ни разу в жизни. Но он умеет править лошадьми.

— Да, видно, что он не совсем новичок в деле и смекалка есть. — Старик усмехнулся и отрезал себе кусок жевательного табаку, — Думаю, что засидеться с вами он мне не даст.

Невспаханная площадь все уменьшалась, но Билл не обнаруживал желания бросить работу, а Саксон и старик, наблюдавшие за ним, понемногу разговорились. Саксон немедленно повела на него атаку и скоро убедилась в том, что старик фермер чрезвычайно подходит под то описание, какое дал монтер своему отцу.

Билл кончил вспашку всего поля, и старик пригласил их к себе переночевать, — в усадьбе имеется пустой домик с маленькой плитой, и он даст им парного молока. А если Саксон хочет испытать свои таланты, она может подоить корову.

Урок доения прошел не так успешно, как урок пахоты, но когда Билл исчерпал, весь запас своего остроумия, Саксон предложила ему попробовать, и он не менее позорно провалился. Саксон неутомимо наблюдала и выспрашивала и очень скоро поняла, что эта усадьба совсем непохожа на ту, которую она видела в Сан-Леандро. И усадьба и фермер безнадежно устарели. Здесь и не слыхали о новой системе интенсивного земледелия. Участок непомерно велик и очень плохо обрабатывается. В доме, в конюшнях, в амбарах — всюду полное запустение, все разваливается. Двор перед домом зарос сорной травой. Огорода нет. Небольшой фруктовый сад заглох и одичал: деревья зачахли, стали сучковатыми и поросли серым мхом. Саксон узнала, что сыновья и дочери фермера разъехались по разным городам. Одна дочь замужем за врачом, другая преподает в педагогическом училище штата; один сын служит машинистом на железной дороге, другой — архитектор, третий — репортер уголовного суда в Сан-Франциско. Время от времени они посылают родителям немного денег.

— Что ты на это скажешь? — спросила Саксон Билла, курившего после ужина папиросу.

Он выразительно пожал плечами.

— Что ж, здесь все яснее ясного. Старый чудак оброс мохом, как и его деревья. После Сан-Леандро и слепому видно, что он ни черта не смыслит. А его клячи! Для них было бы благодеянием, а для него чистой экономией, если бы кто-нибудь взял да пристрелил их. Ручаюсь, что у португальцев таких лошадей не увидишь. И тут дело вовсе не в чванстве и не в желании щегольнуть хорошими лошадьми. Это просто правильный подход. Это выгоднее. Само хозяйство это подсказывает. Старые лошади и больше корма требуют, чем молодые, и так работать не могут. А подковывать что молодых, что старых — цена одна. Его клячи совсем не годятся, они только разоряют его. Достаточно поглядеть на их работу и вспомнить, сколько работают лошади в городах.

Саксон и Билл спали как убитые и после раннего завтрака собрались идти дальше.

— Я бы охотно оставил вас на несколько дней, — с сожалением говорил, расставаясь с ними, старик, — да никак не выйдет. Теперь, когда дети разбрелись, ферма только-только кормит нас со старухой, и то не всегда. Вот как нынче затянулись плохие времена. С самого Гровера Кливленда [604] светлого дня не видали.

Вскоре после полудня они вошли в предместье Сан-Хосе, и Саксон предложила передохнуть.

— Я хочу зайти к этим людям и поговорить с ними, — объявила она, — если только они на меня собак не спустят. Это самое красивое местечко, какое мы видели. Верно?

Билл, мечтавший о холмах и обширных выгонах для своих будущих лошадей, согласился без особого энтузиазма.

— А какие у них овощи! Погляди только! И все грядки обсажены цветами. Это почище помидоров, завернутых в папиросную бумагу.

— Не пойму, зачем им понадобились цветы? — заметил Билл с недоумением. — Какой в них толк? Они только занимают место, где могли бы расти отличные овощи.

— Вот это-то мне и хочется узнать. — Она указала на женщину, которая склонилась над клумбой, разбитой возле самого дома. — Яне знаю, кто она, но в худшем случае она наговорит нам грубостей. Видишь, она смотрит на нас. Положи-ка свою ношу рядом с моей и пойдем.

Билл сбросил тюк с одеялом на землю, но предпочел подождать. Когда Саксон пошла по узкой, окаймленной цветами дорожке, она заметила двух работавших на огороде мужчин: один из них был старик китаец, другой — тоже старик, темноглазый и тоже иностранец неизвестно какой национальности. Здесь все радовало глаз своей чистотой и порядком, каждый клочок земли был возделан так образцово, что это заметил бы даже неопытный взгляд. Женщина выпрямилась и повернулась к Саксон. Она была средних лет, стройна и очень просто, но мило одета. Она смотрела на Саксон через очки, и лицо у нее было доброе, но какое-то нервное.

— Мне сегодня ничего не понадобится, — сказала она, смягчая отказ приветливой улыбкой.

Саксон в душе застыдилась своей клеенчатой корзинки. Очевидно, эта женщина видела, как она поставила ее на землю.

— Мы не разносчики, — торопливо пояснила она.

— Ах, простите! Незнакомка улыбнулась еще приветливее, ожидая дальнейших объяснений.

Саксон, не чинясь, выложила, в чем ее дело.

— Мы хотели бы купить землю. Понимаете, мы решили стать фермерами, но, прежде чем взять участок, надо же осмотреться и выяснить, какая земля тебе нужна. Когда я увидела ваш чудесный уголок, мне захотелось задать вам сотни вопросов. Видите ли, мы ничего не смыслим в сельском хозяйстве. Всю нашу жизнь мы прожили в городе, а теперь решили навсегда поселиться в деревне и найти здесь свое счастье.

Она умолкла. Лицо женщины оставалось таким же приветливым, но в нем как будто появилась легкая ирония.

— А почему вы решили, что найдете свое счастье в деревне? — спросила она.

— Сама не знаю. Я только знаю, что для бедняков нет жизни в городе, где эти вечные рабочие беспорядки. Если бедняки даже в деревне не могут быть счастливы, значит, счастья вообще нет. А это же очень несправедливо, правда?

— Вы рассуждаете правильно, милочка, но только вы забыли об одном, что и в деревне сколько угодно бедняков и несчастных людей.

— Вы не кажетесь мне ни бедной, ни несчастной, — возразила Саксон.

— Ах вы, душечка моя! Саксон заметила, что лицо ее собеседницы вспыхнуло от удовольствия.

— А может быть, я просто создана для деревенской жизни, — продолжала женщина. — Вы же сами говорите, что вы коренные горожане и решительно ничего не знаете о деревне. А вдруг вы здесь погибнете?

Саксон вспомнила ужасные месяцы, проведенные в домике на Пайн-стрит.

— В городе я наверняка погибну! Может быть, мне и в деревне будет тяжело, но, видите ли, это единственный выход. Или деревня — или ничего! Да и наши отцы и матери всегда жили в деревне. Наконец, я недаром стою здесь, перед вами: это доказывает, что меня всегда тянуло прочь из города, и я, вероятно, тоже, как вы сказали, создана для деревенской жизни, — иначе бы я не была здесь.

Собеседница одобрительно кивнула, она смотрела на Саксон с все возраставшим интересом.

— Этот молодой человек… — начала она.

— Мой муж. Он был возчиком до того, как началась большая забастовка. Моя фамилия Роберте, Саксон Роберте, а мужа зовут Вильям Роберте.

— Меня зовут миссис Мортимер, — сказала собеседница с легким поклоном. — Я вдова. А теперь, если вы позовете вашего мужа, я постараюсь ответить на некоторые из ваших многочисленных вопросов. Пусть он внесет вещи сюда. Так о чем же именно вам хотелось меня спросить?

— О, обо всем сразу. Приносит ли вам ферма доход? Как вы со всем управляетесь? Сколько стоила ваша земля? Сами ли вы построили этот хорошенький домик? Сколько вы платите вашим рабочим? Как вы научились всему и как узнали, что лучше сажать и что выгоднее? Где выгоднее продавать овощи? Как вы их продаете? — Тут Саксон остановилась и рассмеялась. — О, я, собственно, даже еще не начала спрашивать. Почему вы посадили цветы по краям грядок? Я видела участки португальцев в окрестностях Сан-Леандро, они никогда не сажают на одной грядке цветы и овощи.

Миссис Мортимер остановила ее движением руки.

— Дайте мне сначала ответить на ваш последний вопрос. Это, можно сказать, ключ ко всему остальному.

Но тут подошел Билл, и объяснение пришлось отложить. Саксон представила его миссис Мортимер.

— Не правда ли, милочка, цветы вам сразу бросились в глаза? — продолжала та. — Они-то и заставили вас войти в мой сад и заговорить со мной. Вот поэтому-то они и посажены вместе с овощами, чтобы привлекать внимание. Вы и представить себе не можете, сколько людей обращает на них внимание и скольких они заманили сюда, ко мне. Дорога эта крайне оживленная, горожане, часто катаются по ней. Нет… с автомобилями мне не везет. Людям, сидящим в автомобилях, ничего из-за пыли не видно. Но когда я начинала, почти все еще ездили на лошадях. Мимо меня постоянно проезжали городские дамы. Мои цветы, да и весь участок бросались им в глаза; они останавливали свои экипажи. А я — я всегда оказывалась здесь, перед домом, и меня можно было окликнуть. Обычно мне удавалось зазвать их к себе, чтобы показать цветы — и, понятно, овощи. Все у меня было красиво, опрятно, в образцовом порядке. Это привлекает людей. И… — миссис Мортимер пожала плечами,

— вы же знаете, соблазняют человека глаза его. Овощи, растущие среди цветов, прельщали их. Им хотелось моих овощей, непременно моих. И они получали их по цене вдвое против рыночной и платили с большим удовольствием. Я в некотором роде вошла в моду, стала предметом увлечения этих дам. И никто не был внакладе. Овощи были прекрасные, ничуть не хуже других овощей на рынке, а подчас и гораздо свежее. Не забывайте, что мои покупатели одним ударом убивали двух зайцев: помимо всего прочего, они совершали доброе дело — они не только получали самые лучшие и самые свежие овощи прямо с грядки, но и гордились сознанием, что помогают достойной вдове. Стало даже признаком хорошего тона покупать овощи у миссис Мортимер. Но не стоит вдаваться в эту тему, она завела бы нас слишком далеко. Короче говоря, моя маленькая усадьба стала излюбленным местом, куда ездили прокатиться или просто убить время. Стало известно, кто я такая, кем был мой муж и что я делала раньше. С некоторыми из дам я была знакома в лучшие времена. Они всячески старались содействовать мне. К тому же я завела обычай угощать своих клиентов чаем. Таким образом, покупательницы становились как бы моими гостями. Я и теперь подаю чай, когда они приезжают, желая похвастать мною перед своими приятельницами. Итак, вы видите, что цветы сослужили мне немалую службу.

Саксон с увлечением выслушала этот рассказ, зато Билл явно не разделял ее восторга. Его синие глаза словно затуманились.

— Ну, говорите, не стесняйтесь, — обратилась к нему миссис Мортимер. — С чем вы не согласны?

К удивлению Саксон, он ответил прямо и — к еще большему ее удивлению — выдвинул против миссис Мортимер такие доводы, какие ей самой и в голову бы не пришли.

— Все это ловкие фокусы, — сказал он. — Вот что я увидел из ваших слов…

— Да, но эти фокусы достигают цели, — прервала его миссис Мортимер, и ее живые глаза весело сверкнули за стеклами очков.

— И да, и нет, — упрямо отозвался Билл со своей обычной внушительной неторопливостью. — Если бы каждый хозяин сажал овощи на одной грядке с цветами, то каждый хозяин получал бы за свои овощи двойную цену против рыночной, и тогда никаких двойных рыночных цен уже не было бы. Значит, ничего бы не изменилось.

— Это теория, а я говорю о фактах, — настаивала миссис Мортимер. — А факт тот, что другие хозяева этого не делают. И факт, что я получаю двойные цены. С этим-то вы спорить не можете.

Ей, видимо, не удалось переубедить Билла. Но и он затруднялся ей ответить.

— Все равно, — пробормотал он, медленно покачивая головой. — Я в этом смысла не вижу. Я хочу сказать: нам это не годится — моей жене и мне. Может быть, погодя я как-нибудь разберусь, где закавыка.

— А пока давайте пройдемся по моим — владениям, — предложила миссис Мортимер. — Я хочу, чтобы вы все видели, и я расскажу, как и что я делаю. Потом мы присядем, и вы узнаете, с чего я начинала. Видите ли, — она посмотрела на Саксон, — мне хочется хорошенько втолковать вам, что в сельском хозяйстве главное — как взяться за дело. Я ведь сперва ничего не понимала, и у меня не было такого славного, сильного муженька, как у вас. Я была совсем одна. Но это я вам расскажу потом.

За час, проведенный среди овощей, ягодных кустов и фруктовых деревьев, на Саксон обрушилось столько новых сведений, что она лишь старалась их запомнить, с тем чтобы разобраться после, на досуге. Билл тоже смотрел и слушал с интересом, но он предоставил Саксон беседовать с хозяйкой, а сам лишь изредка задавал вопросы. Во дворе, где все было так же чисто и благоустроенно, как перед домом, хозяйка показала им птичий двор. Здесь, в особых вольерах, разгуливало несколько сот мелких белоснежных курочек.

— Белые леггорны, — пояснила миссис Мортимер. — Вы не представляете, какой доход они мне дали в этом году. Я никогда не держу курицу после того, как она перестает нестись.

— То же самое говорил я тебе, Саксон, насчет лошадей, — прервал ее Билл.

— И только благодаря тому, что я вывожу цыплят в те сроки, какие мне нужны, — что у нас пока делают разве какие-нибудь единицы из десятков тысяч, — куры у меня несутся зимой, когда птица обычно перестает нестись и когда цена на яйца особенно высока. У меня свои постоянные покупатели. Они платят мне за дюжину на десять центов больше рыночной цены, потому что я поставляю только однодневные яйца.

Она мельком взглянула на Билла и увидела, что он все еще хмурится и занят своими мыслями.

— Ну как, не согласны? — спросила она.

Он помотал головой:

— Нет, не согласен. Если бы каждый хозяин продавал однодневные яйца, вам не удалось бы продавать ваши на десять центов дороже рыночной цены, и все опять осталось бы по-прежнему.

— Но тогда все яйца были бы однодневные, не забывайте этого! Все решительно, — настаивала миссис Мортимер.

— А нам с Саксон это ни к чему, — возразил он. — Вот в этом-то я все время и старался разобраться и, наконец, разобрался. Вы говорите о теории и о фактах. Десять центов выше рыночной цены — это для Саксон и для меня теория. А факт — что у нас нет ни яиц, ни кур, нет земли, на которой эти куры могли бы разгуливать, и места, где бы они могли нестись.

Хозяйка сочувственно кивнула головой.

— И еще что-то тут есть, с чем я не согласен. Я чувствую, но пока мне трудно сказать, что именно, — продолжал он. — Но есть, есть…

Они осмотрели коровник, свинарник и псарню. Все было невелико, но все приносило доход, уверяла миссис Мортимер и тут же подсчитывала свои барыши. У них дух захватывало от цен, которые она платила и получала за породистых персидских кошек, свиней, шотландских колли и джерсейских коров. И для молока джерсейских коров у нее был особый рынок сбыта, причем она получала за кварту на пять центов больше, чем стоило молоко коров лучших местных пород. Билл сразу отметил разницу между ее фруктовым садом и тем, который они осматривали накануне, а миссис Мортимер указала ему на ряд дополнительных преимуществ; многое из ее объяснений Билл так и не понял и вынужден был принять на веру.

Затем она познакомила их еще с одной отраслью своего хозяйства — изготовлением домашнего варенья и джемов, которые она поставляла заказчикам по совершенно несуразным ценам. Саксон и Билл сидели в удобных плетеных креслах на веранде и слушали рассказы миссис Мортимер о том, как она подняла цену на свои варенья и джемы, сбывая их только лучшему ресторану и самому аристократическому клубу в Сан-Хосе. Начиная это дело, она отправилась с образцами к владельцу ресторана и буфетчику клуба и после долгих споров убедила их создать себе из ее товаров «специальность», всячески рекламируя их посетителям, а главное

— резко повысив цену на все блюда, в состав которых они входят.

Пока она говорила, глаза Билла снова затуманились. Миссис Мортимер увидела это, смолкла и стала ждать, что последует.

— А теперь начните сначала, — попросила Саксон.

Миссис Мортимер согласилась только при условии, если они останутся на ужин. Несмотря на явную неохоту Билла, Саксон приняла приглашение.

— Итак, — продолжала свой рассказ миссис Мортимер, — вначале я ничего не понимала в сельском хозяйстве, ведь я родилась и выросла в городе. О деревне я знала лишь, что туда ездят отдыхать, но я всегда предпочитала курорты, горы или море. Я много лет была старшим библиотекарем донкастерской библиотеки и почти всю свою жизнь провела среди книг; потом вышла замуж за мистера Мортимера. Он тоже имел дело только с книгами, — мой муж был профессором Санмигельского университета. Он долго болел, а когда умер, я осталась без всяких средств. Даже его страховка была истрачена до того, как я могла развязаться с кредиторами. Что касается меня, то я была совершенно измучена, нервы сдали окончательно, я ни на что больше не годилась. Но у меня еще оставалось пять тысяч долларов, и я, недолго думая, решила заняться сельским хозяйством. Климат здесь превосходный, участок этот недалеко от Сан-Хосе — конечная остановка трамвая всего в четверти мили отсюда, — и я купила его. Две тысячи заплатила наличными, а на остальные две дала закладную. Таким образом, земля обошлась мне по двести долларов за акр.

— Двадцать акров! — воскликнула Саксон.

— Это ведь ужасно мало, — заметил Билл.

— Много, даже слишком много! Прежде всего я сдала десять акров в аренду, и до сих пор сдаю их. Даже с теми десятью акрами, которые я себе оставила, я долго не знала, что делать. И только сейчас я чувствую, что мне стало тесновато.

— И эти десять акров кормят вас и двух работников? — удивился Билл.

Миссис Мортимер всплеснула руками и засмеялась.

— А вы слушайте! Я же много лет была библиотекарем и умею разбираться в книгах. И вот я прежде всего перечитала почти все, что написано по этому вопросу, и подписалась на лучшие сельскохозяйственные журналы и газеты, И вы еще спрашиваете, как это десять акров могут прокормить меня и моих двух работников! Я вам расскажу. У меня работают не два, а четыре человека. Десять акров должны прокормить и кормят не только их, а еще и Анну, — это шведка, вдова, она ведет у меня домашнее хозяйство и положительно незаменима в сезон варений и джемов, — да еще ее дочку, которая ходит в школу и помогает ей, да моего племянника, взятого мною на воспитание. Таким образом, десять вполне заменяют мне все двадцать и дают возможность содержать и дом, и службы, и весь мой племенной скот.

Саксон вспомнила, что монтер говорил о португальцах.

— Десять акров здесь ни при чем! — воскликнула она. — Все это вы сделали благодаря вашим знаниям, и вы это прекрасно понимаете.

— В том-то и дело, милочка. Это доказывает, что человек с головой может преуспеть в сельском хозяйстве. Помните всегда, что земля щедра. Но и она требует щедрости, а старозаветному американскому фермеру это невдомек. Соображать надо, вот в чем суть. Когда такой допотопный хозяин и догадывается, что его истощенная земля нуждается в удобрении, он не желает видеть разницу между дешевыми — плохими, и хорошими — дорогими удобрениями.

— Как бы мне хотелось все это узнать! — воскликнула Саксон.

— Я поделюсь с вами всем, что знаю сама. Но вы, наверно, очень устали; по-моему, вы даже прихрамываете. Войдемте в дом. А о вещах не беспокойтесь — я пошлю за ними Чанга.

Для Саксон, при ее врожденной любви к красоте и изяществу, внутреннее убранство домика оказалось своего рода откровением. Ей еще не приходилось бывать у людей среднего достатка, и то, что она увидела, не только превзошло все, что она могла себе представить, но и сильно отличалось от тех картин, какие она себе рисовала. Подметив, как заблестели глаза молодой женщины, как она внимательно разглядывает все вокруг, миссис Мортимер с величайшей готовностью стала показывать ей дом. Будто бы для того, чтобы похвастать перед гостями, она рассказала, как все сделала своими руками, не забывая упомянуть, что сама красила полы, сколачивала книжные полки и собирала присланное ей антикваром старинное кресло. Билл, осторожно ступая, следовал за женщинами. Хотя он держался свободно и независимо, ему удалось избежать слишком явных промахов даже за столом, а ведь им с Саксон впервые пришлось обедать в частном доме, где во время еды прислуживают.

— Если бы вы пожаловали ко мне в будущем году, — с сожалением сказала миссис Мортимер, — я бы поместила вас в комнате для гостей, которая у меня к тому времени будет готова.

— Ничего, не беда, — отозвался Билл, — и так большое вам спасибо. Мы доедем до Сан-Хосе, а там переночуем в гостинице.

Видя, что миссис Мортимер все еще очень огорчена тем, что ей негде уложить их, Саксон перевела разговор на другое и попросила рассказать еще о себе и своем хозяйстве.

— Помните, я говорила вам, что земля обошлась мне всего две тысячи наличными, — продолжала миссис Мортимер. — У меня оставалось три тысячи на все мои начинания. Конечно, друзья и родственники предсказывали мне полную неудачу. И, конечно, я натворила кучу ошибок. Но их было бы еще больше, если бы я не продолжала расширять свои познания по сельскому хозяйству. Я делаю это и до сих пор. — Она указала на тянувшиеся вдоль стен полки с книгами и журналами. — Я все время не переставала учиться. Я твердо решила быть в курсе всего нового и выписала себе отчеты опытных станций. Скоро я пришла к выводу, что наши фермеры, которые хозяйничают по старинке, делают все шиворот-навыворот, — и, знаете ли, была недалека от истины. Вы не можете себе представить, до чего доходит их тупость. Я и советовалась с ними, и обсуждала разные новшества, и критиковала их устаревшие методы, и требовала, чтобы они хоть как-то обосновали свою нетерпимость, свои предвзятые мнения. Но результат был всегда один: они говорили, что я сумасшедшая и сама себе яму рою.

— Но ведь вы победили! Вы победили! Миссис Мортимер благодарно улыбнулась Саксон.

— Иногда мне и самой удивительно, как я не провалилась. Но мои предки были люди упорные, и мы так долго были оторваны от земли, что сумели увидеть вещи по-новому. Если мне что-нибудь представлялось правильным, я тут же применяла это на практике, каким бы нелепым оно ни казалось. Возьмем хотя бы прежний фруктовый сад. Он никуда не годился. Ну никуда! Старик Кэлкинс чуть не умер от разрыва сердца, когда увидел, что я с ним сделала. А поглядите на этот сад сейчас! Вместо дома стояла какая-то старая развалина. На время я поселилась в нем, но сразу же снесла коровник, свиной хлев, курятник, все подчистую. Соседи только головой покачивали да вздыхали, глядя, как безрассудно хозяйничает бедная вдова, которой в пору только прокормиться. Но худшее было впереди. Они просто остолбенели, узнав, сколько я заплатила за трех прекрасных свиней улучшенной честерской породы, — шестьдесят долларов за трех маленьких, только что отнятых от матки поросят. Затем я отправила всех непородных кур на рынок и заменила их белыми леггорнами. Обе старые коровы, которые перешли ко мне вместе с усадьбой, были проданы мяснику по тридцать долларов каждая, а за двести пятьдесят я купила двух чистокровных джерсейских телок — и получила на этом прибыль, между тем как тот же Кэлкинс и остальные фермеры продолжали возиться с лядащими коровенками, дававшими так мало молока, что оно не окупало даже кормов.

Билл одобрительно кивнул.

— Помнишь, что я тебе говорил о лошадях, — опять обратился он к Саксон; и, поощренный вниманием хозяйки, очень толково рассказал о лошадях — с деловой точки зрения.

Когда он после ужина вышел покурить, миссис Мортимер вызвала Саксон на разговор о ней самой и Билле и не обнаружила ни малейшего смущения, узнав о его склонности к боксу и к избиению штрейкбрехеров.

— Красивый молодой человек, и очень порядочный, — сказала она Саксон. — Это видно по его лицу. А уж как любит вас и гордится вами! Я прямо сказать не могу, до чего мне понравилось, как он смотрит на вас, особенно когда вы говорите. Он очень считается с вашим мнением, иначе он бы не отправился с вами в это странствие, — ведь это же ваша затея.

— Миссис Мортимер вздохнула. — Вы счастливица, дорогое дитя, действительно счастливица. И вы еще не знаете, что такое мужской ум. Посмотрите, что будет, когда он проникнется вашими планами. Вы будете поражены, как он примется за дело. Тогда уж вы за ним не угонитесь. Но пока — ваше дело руководить им. Не забудьте, что он дитя города. Нелегко будет отучить его от привычного образа жизни.

— О… ему город тоже опротивел… — начала Саксон.

— Не так, как вам. Любовь не заполняет целиком существования мужчины. Город причинил вам больше зла, чем ему. Ребеночка ведь вы потеряли. А его интерес к ребенку и чувство к нему были довольно мимолетны, и их нельзя сравнить с глубиной и живостью ваших чувств!

Миссис Мортимер повернулась к входившему в комнату Биллу.

— Ну что, поняли, наконец, чем вам не нравится моя система?

— Кажется, понял, — ответил он, усаживаясь в указанное ему миссис Мортимер большое кресло, — Дело в том…

— Минуточку, — прервала она его, — это отличное, большое и крепкое кресло, и вы тоже большой и сильный, а ваша женушка очень устала… Нет, нет, сидите, — ей нужна ваша сила. Да, да, прошу вас, дайте и ей местечко.

Она подвела Саксон к мужу и посадила к нему на колени.

— Вот так, сэр! Вместе вы прямо картинка. А теперь выкладывайте ваши возражения против моего способа пробивать себе дорогу в жизни.

— Дело не в вашем способе, — быстро возразил Билл. — Он совершенно правильный. Он замечательный. Я только хочу сказать, что для нас-то он не годится. У нас ничего бы не вышло. У вас было много преимуществ — богатые знакомые, люди, знавшие, что вы были библиотекарем, а ваш муж

— профессором. У вас… — Тут он запнулся, не находя слов, которые могли бы выразить мысли, еще неясные ему самому. — У вас были возможности, каких у нас нет. Вы образованная, и… как бы это сказать… умеете держаться и знаете, как надо вести дела. Все это не для нашего брата.

— Но, голубчик, и вы можете этому научиться, — убежденно заявила она.

Билл покачал головой.

— Нет. Вы меня не поняли. Ну вот, представьте себе, что я, к примеру, являюсь со своим вареньем и джемом в этот шикарный ресторан,

— как явились вы, — и хочу поговорить с главным метрдотелем. Так вот, я с первой минуты оказался бы не к месту в его конторе. Да я и сам чувствовал бы себя не на месте и от этого обиделся бы и тут же полез бы на стену, а так дела не делаются. А потом я бы вообразил, будто он считает меня неотесанным дикарем, — где уме мне вареньем торговать! А дальше? Меня взорвало бы от любого пустяка: «Пусть не думает, что я задаюсь, это он задается», и так далее. Понимаете? Уж я так воспитан. Либо принимайте, какой я есть, либо ничего не надо, а варенье я так бы и не продал.

— Все, что вы сказали, — правда, — весело подхватила миссис Мортимер. — Но у вас есть жена. Поглядите на нее. Она произведет самое выгодное впечатление на любого дельца. Каждый из них с удовольствием выслушает ее.

Билл выпрямился, в его глазах вспыхнул опасный огонек.

— В чем я еще провинилась? — смеясь, спросила хозяйка.

— Я пока еще не собираюсь пользоваться для таких дел красотой моей жены, — сердито пробурчал он.

— И вы совершенно правы. Вся беда в том, что вы оба отстали лет на пятьдесят от современности. Вы — американцы старого покроя. И то, что вы очутились в самой гуще современной жизни, просто чудо. Вы — Рип Ван Вникли [605]. Где это видано в наш век упадка, чтобы молодая пара из большого города, взвалив на плечи тюки с одеялами, пешком отправилась искать себе землю? В вас живет все тот же дух наших аргонавтов! Вы принадлежите к той же породе людей, которые некогда запрягали своих волов и держали путь на Запад, к странам, лежащим по ту сторону заходящего солнца. Держу пари, что это были ваши отцы и матери, деды и бабушки!

Глаза Саксон засияли, а глаза Билла снова стали приветливыми.

— Я сама принадлежу к этой старой породе, — горделиво продолжала миссис Мортимер. — Моя бабушка была одной из немногих уцелевших участниц партии Доннера. Мой дед, Язон Уитни, обогнул мыс Горн и участвовал в восстании на Сономе. Он находился в Монтери, когда Джон Маршалл нашел золото в Сэттери. Одна из улиц в Сан-Франциско названа его именем.

— Я знаю эту улицу, — вставил Билл. — Это Уитни-стрит. Она вблизи Рашин-Хилл. Мать Саксон тоже прошла через прерии.

— А дедушку и бабушку Билла убили индейцы, — добавила Саксон. — Его отец был совсем малышом и жил у индейцев, пока белые его не освободили. Он даже не знал своего имени и был усыновлен неким мистером Робертсом.

— Да что вы говорите! Значит, мы с вами, дорогие дети, почти что родственники, — радостно воскликнула миссис Мортимер. — На меня так и повеяло былыми временами! Теперь они, в наше столь быстротечное время, увы, забыты. Я особенно интересовалась нашим прошлым, потому что составляла каталог для библиотеки, и прочла все, что касается тех лет.

— Вы, — указала она на Билла, — вошли в историю, или, вернее, ваш отец. Я теперь вспоминаю. Все это описано в «Истории» Бенкрофта. На партию пионеров, в которой находился ваш отец, напало племя модоков. В обозе было восемнадцать повозок. В живых остался только ваш отец; он был еще совсем крошкой и не понимал, что произошло. Его потом усыновил начальник отряда белых.

— Совершенно верно, — отозвался Билл. — Это были модоки. Партия белых, вероятно, направлялась в Орегон. Все они были перебиты. Интересно, не знаете ли вы чего-нибудь о матери Саксон? Она в те времена писала стихи.

— Они где-нибудь печатались?

— Да, — отвечала Саксон, — в старых газетах Сан-Хосе.

— А вы помните наизусть какое-нибудь стихотворение?

— Помню. Одно из них начиналось так:

Словно неясная арфа Эола,

Муза поет все нежней…

Калифорнийские долы

Эхом откликнулись ей.

— Мне почему-то знакомы эти строки, — задумчиво сказала миссис Мортимер.

— Там было еще другое. Оно начиналось так:

От толпы убежала туда, где лучом

Озарен изваянии торжественный ряд;

Вакх, увенчанный свежим зеленым плющом,

И Психея с Пандорой недвижно стоят… И дальше в том же роде. Я не все понимаю в этих стихах. Они были посвящены моему отцу…

— Это любовное стихотворение, — прервала ее миссис Мортимер. — Я помню его. Подождите минуточку… та-та-та, та-та-та, та-та-та, та-та!..

Осыпали брызги ей руки и стан,

Блеснув на груди аметистом, они

Дождем осыпаются в светлый фонтан.

— У меня так и остались в памяти эти «брызги аметистов», хотя имени вашей матушки я не припомню.

— Ее звали Дэзи, — начала Саксон.

— Нет, Дэйелл, — внезапно вспомнив, поправила ее миссис Мортимер.

— Ее так никто не называл!

— Но она подписывалась этим именем. А как дальше?

— Дэзи Уилей Браун.

Миссис Мортимер подошла к книжным полкам и скоро вернулась с большой книгой в простом холщовом переплете.

— Это сборник «Из архивов прошлого», — пояснила она. — Между прочим, здесь собраны и все лучшие стихи, печатавшиеся в газетах того времени. — Она быстро пробежала глазами оглавление; вдруг ее взгляд на чем-то остановился. — Я была права: Дэйелл Уилей Браун. Вот она. Десять стихотворений: «Поход викинга», «За золотом», «Верность», «Кабальеро», «Могилы Литтл Мэдоу»…

— Мы отбивались там от индейцев, — взволнованно перебила ее Саксон. — И моя мать, она была тогда еще совсем девочкой, вышла из лагеря и принесла воды для раненых. И индейцы не стали стрелять в нее. Все говорили, что это было настоящее чудо. — Она вскочила с колен Билла и, протянув руки к книге, воскликнула: — Дайте мне взглянуть на эти стихотворения! Дайте взглянуть! Это для меня новые стихи. Я их не знаю. Можно мне переписать их? Я выучу их наизусть. Подумать только — стихи моей матери!

Миссис Мортимер стала усиленно протирать очки; и в течение целого получаса, пока Саксон жадно читала дорогие строки, написанные ее матерью, миссис Мортимер и Билл сидели молча. Кончив, Саксон заложила пальцем знаменательные страницы; не сводя глаз с книги, она несколько раз благоговейно повторила:

— И я не знала, ничего не знала! За последние полчаса миссис Мортимер, видимо, что-то усиленно обдумывала. Потом она изложила свой план. Она уже на опыте убедилась в преимуществе интенсивного метода как в земледелии, так и в молочном хозяйстве и поэтому намерена по истечении срока аренды устроить на остальных десяти акрах молочную ферму. Ферма, как и все ее начинания, должна стать образцовой, что потребует дополнительных рабочих рук. Билл и Саксон именно те люди, какие ей подойдут. Будущим летом она сможет поселить их в домике, который собирается выстроить. А пока что она так или иначе достанет Биллу работу на зиму, она гарантирует ему работу, а у конечной остановки трамвая есть маленький домик, который сдается внаем. Под ее наблюдением Билл мог бы сразу же взять на себя руководство постройкой. Таким образом, они будут кое-что зарабатывать, готовясь самостоятельно вести хозяйство, и у них будет время хорошенько осмотреться.

Но напрасно она их уговаривала. В конце концов Сак сон высказала за себя и Билла их общую точку зрения:

— Мы не можем остановиться на первом же месте, хотя бы даже таком красивом и приветливом, как ваша долина. Мы даже еще не уяснили себе, чего мы хотим. Мы должны идти дальше, посмотреть всякие места и всякие способы вести хозяйство — и тогда уже решить, что нам нужно. И нельзя спешить с таким решением. Все это надо делать основательно. А кроме того… — она заколебалась, — кроме того, нам не нравится плоская равнина. Биллу хочется, чтобы на нашем участке были холмы. И мне тоже.

Когда они собрались уходить, миссис Мортимер решила подарить Саксон сборник «Из архивов прошлого», но молодая женщина покачала головой и взяла у Билла деньги.

— Там указано, что сборник стоит два доллара, — сказала она. — Не можете ли вы купить мне такую книгу и оставить ее у себя? Когда мы устроимся, я напишу вам, и вы мне перешлете.

— Ох уж эти американцы! — пожурила ее миссис Мортимер, принимая деньги. — Но обещайте мне писать время от времени, как у вас идут дела.

Она проводила их до большой дороги.

— Вы молодчины, — сказала она, прощаясь. — Как бы и мне хотелось пойти вместе с вами, — вот так, с мешком за спиной. Вы оба чудесные ребята. Если я смогу чем-нибудь вам помочь — дайте мне знать. Я уверена, что вас ждет удача, и мне хотелось бы приложить к этому руку. Напишите, если у вас выйдет с казенной землей, хотя, предупреждаю, я не очень-то в это верю. Как бы она не оказалась слишком далеко от рынков сбыта.

Миссис Мортимер пожала руку Биллу, крепко обняла и поцеловала Саксон.

— Ничего не бойтесь, — серьезно сказала она на ухо Саксон. — Вы победите. Вы стоите на верном пути, и вы были совершенно правы, отказавшись от моего предложения. Но помните, что это предложение, а может быть, и более заманчивое, никуда от вас не уйдет. Вы оба еще очень молоды. Не спешите. Где бы вы ни остановились, хотя на время, давайте мне знать, и я вам пришлю всякие сельскохозяйственные отчеты и материалы. До свидания. Желаю вам больших, больших, больших успехов!

Глава четвертая

В этот вечер Билл неподвижно сидел на краю кровати в маленьком номере гостиницы; он глубоко задумался.

— Что ж, — заметил он, наконец, с протяжным вздохом. — Можно сказать одно: на свете еще есть хорошие люди. Возьмем миссис Мортимер. Чудесный человек, настоящая американка старого закала.

— Умная, образованная женщина, — согласилась Саксон, — и ничуть не стыдится такой работы. Все наладила сама, своими силами.

— На двадцати акрах — нет, на десяти! И заплатила за них, и ввела всякие усовершенствования, и себя кормит, и четырех работников, кухарку-шведку с дочерью, своего племянника! Просто не верится. Десять акров! Мой отец не признавал участка меньше ста шестидесяти акров. Даже твой братец Том и тот все на мили мерит… А ведь она женщина, и притом совершенно одинокая! Нам повезло, что мы с ней встретились.

— Чем не приключение! — воскликнула Саксон. — В пути именно так и бывает. Никогда не знаешь, что тебя ждет завтра. Мы встретились с ней как раз в то время, когда ужасно устали, и все спрашивали себя, скоро ли будет этот Сан-Хосе. Мы и не мечтали с такой встрече. И обошлась она с нами вовсе не как с бродягами. А какой дом у нее — чистый, красивый. На полу ни пылинки. Я и не думала, что комнаты могут быть обставлены так уютно и изящно.

— И пахнет в них так хорошо, — добавил Билл.

— Да-да! В журнале для женщин это называется «создать атмосферу». Я раньше не понимала, что это значит. А про дом миссис Мортимер действительно скажешь, что в нем царит атмосфера красоты и уюта.

— Это вроде твоих вышитых вещиц, — сказал Билл.

— И это следующий шаг после того, как человек научился держать свое тело чистым, свежим и красивым; нужно, чтобы и его дом был свежим, чистым и красивым.

— Но так не может быть в помещении, которое сдается жильцам, а только в собственном доме, Саксон. Для сдачи внаем таких домов не строят. Одно мне ясно: дом миссис Мортимер в конце концов стоил недорого. Дело не в цене, — дело в том, как он построен. Лес-то самый обыкновенный, его можно купить на любом лесном складе. И наш домик на Пайн-стрит из такого же точно леса, но построен он совсем по-другому. Я не умею объяснить, но ты сама понимаешь, что я хочу сказать.

Саксон, занятая воспоминаниями о только что оставленных уютных комнатах, рассеянно повторила:

— Да, все дело в том — как…

На следующее утро они рано двинулись в путь и принялись отыскивать в предместье Сан-Хосе дорогу на Сан-Хуан и Монтери. Саксон хромала все сильнее. Началось с водяной мозоли на пятке, затем волдырь лопнул, и теперь башмак мучительно натирал ногу. Билл вспомнил советы отца относительно ухода за ногами и зашел в мясную лавку, чтобы купить на пять центов бараньего сала.

— Вот что тебе нужно, — сказал он Саксон: — иметь удобную обувь и хорошенько смазывать ноги салом. Как только мы выберемся из города, мы все это наладим. Хорошо бы прервать наше путешествие. Хорошо бы мне раздобыть работу и дать тебе несколько дней передохнуть. Уж я постараюсь.

Когда они достигли городской окраины, он оставил Саксон на шоссе и, свернув в длинную подъездную аллею, направился к видневшейся вдали большой ферме. Он возвратился сияющий.

— Все в порядке! — воскликнул он, подходя ближе. — Дойдем вон до тех деревьев — там есть ручеек, и мы раскинем лагерь. Я начну работать завтра с утра. Два доллара в день на моих харчах. А если на его харчах, так полтора. Я ему сказал, что предпочитаю первое и что все мое хозяйство при мне. Погода прекрасная, и мы тут отлично перебудем несколько дней, пока твоя нога не заживет. Идем. Устроим настоящий, заправский лагерь.

— Как ты достал работу? — спросила Саксон, когда они бродили по берегу ручья, выбирая место для лагеря.

— Подожди, устроимся, тогда и расскажу. Все это было прямо как сон.

Только когда были сделаны постели, разведен костер и в котелке закипели бобы, Билл, бросив у костра последнюю охапку хвороста, начал:

— Во-первых, Бенсон — отнюдь не старозаветный старикашка. По виду и не скажешь, что фермер. Современный тип, крепкой хватки, говорит и действует как настоящий делец. Я понял это сразу, когда попал на ферму, хотя еще не видел его самого. А он меня в пятнадцать секунд раскусил.

— Пахать умеете? — спрашивает.

— Конечно, — отвечаю.

— А насчет лошадей как?

— Я вырос в конюшне, говорю. И тогда — помнишь, за мной ехала фура с машинами, запряженная четверкой? Только я это сказал, она как раз во двор и въехала.

— И с четверкой справитесь? — роняет будто так, мимоходом.

— Еще бы! Можете их запрячь хоть в плуг, хоть в швейную машину, хоть в карусель.

— Ну-ка, садитесь на козлы, берите вожжи, — говорит он тут же, не теряя ни секунды. — Видите сарай! Объезжайте-ка его справа и станьте задом для разгрузки. А надо тебе сказать, что не так просто объехать этот сарай. Я сразу по следам колес заметил, что все объезжают его слева. Ну, а мне предстояло сделать двойной поворот, вроде восьмерки — с одной стороны угол загона, с другой — угол сарая. Вот тут и обогни! Да еще кучи навоза набросаны на самой дороге, их не успели убрать. Но я стою себе как ни в чем не бывало. Возчик передал мне вожжи, и я вижу, что он про себя ухмыляется: думает, где уж ему! Пари держу, что сам он бы с этим не справился! Я и виду не подал, когда поехали, а ведь я и лошадей-то хорошенько не разглядел. Ты бы посмотрела, как я погнал их прямехонько на кучу навоза: левая чуть не задела стенку сарая, а ступица правого колеса прошла дюймов на шесть от углового столба загона! Иначе никак не получалось. А лошади у него — красота! Передние чуть наземь не сели, когда я их осадил, дал тормоз и остановился как раз там, где было велено.

— Ладно, я вас беру, — говорит Бенсон. — Вы мастер.

— Ерунда, — говорю с этаким ледяным равнодушием. — Вы мне по-настоящему трудную работу дайте. — Он улыбнулся, — должно быть, понял.

— Вы здорово знаете свое дело, — говорит. — Я не всякому лошадей доверю. Большая дорога не место для вас. Вы хороший работник, да, верно, с пути сбились. Ладно, будете пахать на моих лошадях, начнете завтра с утра. — Вот и видно, что умен парень, да не совсем. Он ведь не узнал, умею я пахать или нет.

Когда Саксон подала бобы, а Билл — кофе, она задержалась, осматривая все, что стояло на разостланном одеяле — сахар в жестянке, сгущенное молоко, нарезанную солонину, салат-латук, помидоры, ломти свежего хлеба, тарелки с бобами, от которых шел пар, и кружки с кофе.

— Совсем не то, что вчерашний ужин! — воскликнула она, всплеснув руками. — Вчера у нас было настоящее приключение, прямо из книжки. Прав был тот мальчуган, с которым мы ловили рыбу. Помнишь, как красиво был вчера сервирован стол и как красив был дом, а теперь погляди на это. Мы с тобой могли бы тысячу лет прожить в Окленде и никогда не встретить такую женщину, как миссис Мортимер, и мы не подозревали бы даже, что бывают на свете такие дома. Подумай, Билли, а мы ведь только начали наше путешествие.

Билл проработал в поле три дня. Он уверял, что отлично справляется с плугом и что пахать, пожалуй, гораздо интереснее, чем он предполагал. Узнав, что ему это дело нравится, Саксон потихоньку радовалась.

— Вот уж не думал, что это мне доставит удовольствие, — заметил он. — Пахать — замечательное занятие. И здорово укрепляет мышцы ног; возчику этого особенно недостает. Если бы мне когда-нибудь опять пришлось тренироваться для бокса, я бы непременно занялся вспашкой. И знаешь, как хорошо пахнет земля, когда ее переворачиваешь! Страшно вкусный запах! Идешь себе весь день, поднимаешь толстые пласты земли, свежей, жирной! А лошади — умницы! Знают свое дело не хуже людей. Да, уж у Бенсона во всей усадьбе не найдешь плохой лошади.

В последний день небо покрылось тучами, воздух стал влажным, с юго-востока подул сильный ветер — словом, появились все признаки того, что надвигаются зимние дожди. Когда Билл пришел вечером с работы, он принес небольшой сверток старого брезента и натянул его на раму, чтобы защитить их постель от дождя. Несколько раз он жаловался на боль в мизинце левой руки. Этот палец мучил его весь день, признался он Саксон; по правде сказать, уже несколько дней: боль как при нарыве, — по всей вероятности, заноза; но где она сидит, он никак не найдет.

Билл продолжал готовиться к непогоде. Он подложил под одеяло несколько старых досок, которые выломал из стен заброшенного, развалившегося сарая на другом берегу ручья; вместо матраца навалил на доски кучу сухих листьев; брезент укрепил при помощи обрывков веревок и проволоки.

Когда брызнули первые капли дождя, Саксон пришла в восторг. Билл остался равнодушен. «Слишком болит палец», — заявил он. Однако ни он, ни Саксон не могли ничем помочь этой беде и все острили, а вдруг будет нарыв.

— А может, ногтееда? — сказала Саксон.

— Это что за штука?

— Право, не знаю. Помню, то же самое случилось с миссис Кэди, — но я была тогда еще слишком мала, — и тоже на мизинце. Кажется, она прикладывала вытяжной пластырь и потом мазала какой-то мазью. Нарывало все сильнее, и под конец сошел ноготь. А после этого палец очень скоро зажил, и вырос новый ноготь. Давай я тебе сделаю пластырь из горячего хлеба.

Но от пластыря Билл отказался, — он уверял, что к утру боль затихнет. Саксон очень встревожилась. Невольно поддаваясь дремоте, она чувствовала, что Билл не спит. Через несколько минут ее разбудил бурный порыв ветра и потоки дождя, хлеставшие по брезенту, и она услышала, что Билл тихонько стонет. Она приподнялась на локте и свободной рукой стала растирать ему лоб и виски, как делала не раз, когда он не мог заснуть.

Потом она опять задремала, и опять ее разбудили, — но на этот раз не буря. Было совершенно темно, однако она сразу почувствовала, что Билла нет рядом. Оказалось, что он стоит на коленях, упершись лбом в доски, и плечи у него сводит от нестерпимой боли, хотя он и силится ее подавить.

— Всю руку дергает, черт этакий! — сказал он, услышав ее голос. — Во сто раз худее всякой зубной боли. Но это все пустяки. Только бы брезент не сорвало. Подумай, каково было нашим отцам! — говорил он, пересиливая боль. — Отцу как-то пришлось быть в горах с одним товарищем, и тому медведь ногу ободрал почитай что до самой кости. Жратва у них вся вышла, и надо было двигаться дальше. Отец сажает его на лошадь, а с тем — обморок, и так два-три раза. Пришлось его к лошади привязать. Они ехали пять недель… И отец все это вынес. А Джек Кингли? У него ружье разорвалось, и всю правую руку отхватило к черту, а охотничий щенок возьми да и сожри на его глазах три пальца! Джек был один-одинешенек на болоте, и…

Саксон не пришлось услышать продолжение рассказа о Джеке Кингли: внезапно налетел ветер, сорвал веревки, сломал деревянную раму и на одно мгновенье прикрыл их обоих брезентом. В следующий миг брезент, раму и веревку унесло в темноту, и Саксон с Биллом залило дождем.

— Делать нечего, — крикнул он ей в ухо, — бери вещи и пошли в тот сарай.

Они перебрались в сарай под проливным дождем и в полной темноте, два раза им пришлось переходить по камням через ручей по колено в воде. Старый сарай протекал, как решето, но в конце концов им удалось найти сухое местечко и расстелить там мокрые насквозь одеяла. Страдания Билла терзали Саксон. Ей понадобился целый час, чтобы заставить его уснуть, — но едва она переставала поглаживать ему лоб, как он просыпался. Хотя и ее пробирали холод и сырость, она охотно примирилась бы с бессонной ночью, лишь бы он забылся и не страдал.

Когда, по ее расчетам, было уже за полночь, кто-то вдруг вошел в сарай. В открытую дверь блеснул свет электрического фонаря, точно луч миниатюрного прожектора обежал все помещение и остановился на ней и Билле.

Послышался грубый голос:

— Ага, попались! Ну-ка, вылезайте! Билл сел, ослепленный светом. Человек с фонарем приближался, повторяя свое требование.

— Кто здесь? — раздался голос Билла.

— Это я, — последовал ответ, — и я вам покажу, как тут валяться!

Голос звучал совсем рядом, на расстоянии ярда, не больше, но они ничего не могли разглядеть из-за света, который то вспыхивал, то гас, когда владелец фонаря уставал нажимать на кнопку.

— Ну, пошевеливайтесь! Выходите! — продолжал голос. — Свертывайте-ка ваше барахло и топайте за мной. Некогда мне с вами канителиться.

— Да кто вы такой, черт вас возьми! — раздраженно прервал его Билл.

— Я здешний констебль. Пошли!

— Что же вам от нас нужно?

— Вы мне нужны. Вы оба.

— По какому случаю?

— Бродяжничество! А теперь — живо! Не торчать же мне тут всю ночь из-за вас!

— Ах, проваливай откуда пришел! — огрызнулся Билл, — Я не бродяга. Я рабочий.

— Может, да, а может, и нет, — заявил констебль. — Это ты уж сам расскажешь утром судье Ньюсбаумеру.

— И ты, грязная скотина, воображаешь, что я пойду с тобой? — начал Билл. — Поверни-ка свет на себя, я хочу взглянуть на твою рожу. Забрать меня? Меня? Да я из тебя котлету сделаю…

— Успокойся, Билл, — умоляла его Саксон. — Не поднимай истории. Так и в тюрьму угодишь.

— Правильно, — одобрил ее констебль. — Слушайся своей барышни.

— Это моя жена, и потрудись обращаться с ней повежливее, — с угрозой сказал Билл. — А теперь катись отсюда, если хочешь остаться цел.

— Видал я таких молодцов! — отозвался констебль. — У меня найдется чем тебя убедить. Видал?

Луч света скользнул в сторону, и из темноты выступила зловеще освещенная рука, державшая револьвер. Эта рука казалась самостоятельным существом, не имеющим никакой телесной опоры. Она исчезала, точно рука привидения, и снова появлялась, когда палец нажимал кнопку фонаря. То они на миг видели перед собой руку с револьвером, то все окутывалось непроницаемой темнотой, а затем из нее опять выступала рука с револьвером.

— Полагаю, что теперь вы со мной пойдете? — издевался констебль.

— Как бы тебе не пришлось пойти в другое место… — начал Билл.

Но тут свет опять погас. Они услышали, как полицейский сделал какое-то движение, и фонарь упал наземь. И Билл и констебль стали торопливо шарить по полу, но Билл первый нашел фонарь и в свою очередь направил свет на констебля. Они увидели седобородого старика в клеенчатом плаще, с которого ручьями стекала вода. Саксон не раз видела таких стариков ветеранов среди участников процессий в День возложения венков [606].

— Отдай фонарь! — рявкнул констебль.

Билл только усмехнулся в ответ.

— Тогда я продырявлю твою шкуру насквозь! Он направил револьвер прямо на Билла, который не спускал пальца с кнопки фонарика; блеснули кончики пуль в барабане.

— Эй ты, старая бородатая вонючка, да у тебя духу не хватит выстрелить в кислое яблоко! — воскликнул Билл. — Знаем мы вашего брата! Когда надо забрать какого-нибудь несчастного, забитого бедняка, так вы храбры, как львы, а когда перед вами настоящий мужчина, вы чуть что — ив кусты, как последние трусы! Ну, чего же ты не стреляешь, мразь ты этакая? Ведь поджав хвост побежишь, если на тебя хорошенько цыкнуть!

И, переходя от слов к делу, Билл заорал:

— Вон отсюда!..

Саксон невольно рассмеялась испугу констебля.

— В последний раз говорю тебе, — процедил он сквозь зубы, — отдай фонарь и ступай со мной, не то я уложу тебя на месте.

Саксон испугалась за Билла, но не очень: она была уверена, что констебль не посмеет выстрелить, — и, как в былое время, почувствовала трепет восхищения перед мужеством Билла — Лица его она не могла видеть, но была уверена, что оно такое же леденяще-бесстрастное, как и в тот день, когда он дрался с тремя ирландцами.

— Мне не впервой убивать людей, — угрожающе продолжал констебль. — Я старый солдат и не боюсь крови.

— Постыдились бы, — перебила его Саксон, — срамить да поносить мирных людей, которые не сделали ничего дурного!

— Вы не имеете права ночевать здесь, — заявил он, наконец, — этот сарай не ваш, вы нарушаете закон. А те, кто нарушает закон, должны сидеть в тюрьме. Я уже немало бродяг засадил на месяц за ночевку в этом сарае. Это прямо ловушка для них. Я хорошо разглядел вас, и вижу, что вы люди опасные. — Он повернулся к Биллу. — Ну, довольно я тут с вами прохлаждался. Вы когда-нибудь подчинитесь и пойдете со мной по доброй воле?!

— Я тебе, старая кляча, вот что скажу, — ответил Билл. — Забрать тебе нас не удастся — это раз. А два — эту ночь мы доспим здесь.

— Отдай фонарь! — решительно потребовал констебль.

— Брось, борода! Ты мне надоел! Проваливай! А что касается твоей коптилки, то ты найдешь ее вон там, в грязи.

Билл направил луч света на дверь, потом зашвырнул фонарь, как мяч. Теперь их окружал полный мрак, и было слышно, как констебль в бешенстве заскрежетал зубами.

— Ну-ка, выстрели — посмотришь, что с тобой будет! — прорычал Билл.

Саксон нашла его руку и с гордостью пожала ее. Констебль буркнул какую-то угрозу.

— Это что? — строго прикрикнул на него Билл. — Ты еще тут? Послушай-ка, борода! Надоела мне твоя болтовня. Убирайся, не то я тебя отсюда выброшу. А если ты опять явишься, я тебе покажу! Вон!

За ревом бури они ничего не слышали. Билл свернул себе папиросу. Когда он стал закуривать, они увидели, что в сарае пусто. Билл засмеялся:

— Знаешь, я так взбесился, что даже забыл про палец.

Он только теперь опять заныл.

Саксон уложила его и снова принялась поглаживать ему лоб.

— До утра нам двигаться не стоит, — сказала она, — А как только рассветет, мы поедем в Сан-Хосе, возьмем комнату, закажем горячий завтрак и достанем в аптеке все, что нужно для компресса.

— А Бенсон? — нерешительно напомнил Билл.

— Я позвоню ему из города. Это стоит всего пять центов. Я видела, что у него есть телефон. Даже если бы палец не болел, ты все равно не мог бы пахать из-за дождя. Мы с тобой оба полечимся. Пока погода прояснится, моя пятка заживет окончательно, и мы двинемся дальше.

Глава пятая

Три дня спустя, в понедельник, Саксон и Билл рано утром сели в трамвай, чтобы доехать до конечной остановки и оттуда вторично направиться в Сан-Хуан. На дорогах стояли лужи, но небо было голубое, солнце сияло, повсюду виднелась молодая трава. Саксон поджидала Билла возле усадьбы Бенсона, пока он ходил получать свои шесть долларов за три дня пахоты.

— Он ногами затопал и взревел, как бык, когда узнал, что я ухожу,

— сказал Билл, выйдя от Бенсона. — Сначала и слушать не хотел. Уверял, что через несколько дней переведет меня к лошадям и что не так легко найти человека, который умеет править четверкой, поэтому нельзя упускать такого работника, как я.

— А ты что ответил?

— Что мне пора двигаться. А когда он пытался уговорить меня, я объяснил, что со мною жена и что она меня торопит.

— Но ведь и тебе хочется идти дальше. Билли?

— Да, конечно, детка; а все-таки у меня пылу меньше, чем у тебя. Черт побери, мне даже начала нравиться работа в поле. Теперь уж я не буду бояться, если придется пахать. Я понял, в чем тут загвоздка, и могу поспорить в этом деле с любым фермером.

Спустя час, пройдя добрых три мили, они услыхали за собой шум мотора и отошли на обочину дороги. Однако машина не обогнала их. В ней сидел Бенсон и, поравнявшись с ними, остановился.

— Куда же вы направляетесь? — спросил он Билла, окинув Саксон быстрым, внимательным взглядом.

— В Монтери, если вы туда едете, — с усмешкой ответил Билл.

— Могу подвезти вас до Уотсонвиля. На своих на двоих, да с грузом, вы будете тащиться туда несколько дней. Влезайте-ка, — обратился он прямо к Саксон. — Хотите сесть впереди?

Саксон посмотрела на Билла.

— Валяй, — одобрил тот. — Впереди очень хорошо.

Это моя жена, мистер Бенсон, — миссис Роберте.

— Ого, так это вы похитили у меня вашего мужа, — добродушно напал на нее Бенсон, закрывая ее фартуком.

Саксон охотно приняла вину на себя и стала внимательно наблюдать, как он правит машиной.

— Н-да, не богат был бы я, если бы имел столько земли, сколько вы вспахали, перед тем как попасть ко мне, — через плечо насмешливо бросил он Биллу, и глаза его заискрились.

— Я всего раз в жизни имел дело с плугом, — признался Билл. — Но ведь человеку надо и поучиться.

— За два доллара в день?

— Раз нашелся любитель платить за учебу… — отпарировал Билл.

Бенсон добродушно расхохотался.

— Вы способный ученик. А я ведь сразу заметил, что вы с плугом не очень-то дружите. Но вы правильно взялись за дело. Из десяти человек, нанятых на большой дороге, ни один не освоился бы так быстро, как вы,

— уже на третий день. А главный ваш козырь в том, что вы знаете лошадей. Я больше в шутку велел вам в то утро править моей четверкой. Сразу видно, что у вас большой опыт и, кроме того, это у вас врожденное.

— Он очень ласков с лошадьми, — сказала Саксон.

— Да, но одной ласки мало, — возразил Бенсон. — Ваш муж: понимает, как надо обходиться с ними. Этого не объяснишь. А в том-то и вся суть

— в понимании. Это качество почти прирожденное. Доброта необходима, но твердая хватка важнее. Ваш муж сразу забирает коней в руки. Вот я, чтобы испытать его, и задал ему задачу с фурой, запряженной четверкой. Выполнить ее было очень сложно и трудно. Тут лаской не возьмешь, тут нужна твердость. И я сразу увидел, что она у него есть, как только он взял в руки вожжи. Он не обнаружил ни малейшего колебания. И лошади тоже. Они сразу почувствовали его волю. Они поняли, что эту задачу надо выполнить и что именно они должны ее выполнить. Они нисколько его не боялись, но твердо знали, что хозяин положения — он. Взяв в руки вождей, он взял в руки и лошадей. Он держал их, как в тисках. Он заставил их тронуться и погнал, куда хотел — вперед, назад, направо, налево, — то натянет вожжи, то ослабит их, то вдруг сразу осадит, — и они ощущали, что все идет правильно, как надо. О, может быть, у лошадей нет разума, но они многое понимают. Они сразу чувствуют, когда к ним подходит настоящий лошадник; хотя, почему они это чувствуют, я не скажу вам.

Бенсон замолчал, слегка смущенный своей болтливостью, и посмотрел на Саксон — слушает она или нет. Выражение ее лица и глаз успокоило его, и он с коротким смешком добавил:

— Лошади — моя страсть. И если я веду эту вонючую машину, то это ничего не доказывает. Я бы гораздо охотнее прокатил вас на парочке рысаков. Но я бы потерял много времени и — что еще хуже — не переставал бы за них тревожиться. А эта штука — что же, у нее нет ни нервов, ни хрупких суставов, ни сухожилий; гони ее что есть мочи, и все.

Миля проносилась за милей, и Саксон скоро увлеклась беседой с Бенсоном. Она сразу поняла, что перед ней еще один тип современного фермера. Она многое узнала за последние дни и теперь сама поражалась тому, что понимает решительно все, о чем он говорит. В ответ на его прямой вопрос она подробно рассказала ему о своих планах и в общих чертах обрисовала жизнь в Окленде.

Когда они миновали питомники у Морган-Хилла, выяснилось, что позади уже двадцать миль, — время пролетело незаметно. Пешком им бы и за день столько не пройти. А машина все продолжала жужжать, пожирая бежавшее им навстречу пространство.

— Я все удивлялся, почему такой отличный работник, как ваш муж, очутился на большой дороге? — сказал Бенсон.

— Да, — улыбнулась она, — он говорил мне. Вы решили, что он на чем-то споткнулся… Он хороший работник.

— Ведь я тогда ничего не знал о вас. Теперь-то я все понял. Хотя, должен признаться, в наши дни это очень необычно, чтобы молодая парочка, вроде вас, собрала свои пожитки и отправилась искать себе землю. И пока я не забыл, я хочу сказать вам кое-что. — Он повернулся к Биллу. — Я как раз говорил вашей жене, что у меня для вас всегда найдется постоянная работа; найдется и хорошенький домик в три комнаты, где вы отлично могли бы устроиться. Не забудьте.

Саксон узнала, что Бенсон кончил агрономическую школу при Калифорнийском университете (она и не подозревала, что существует такая отрасль знания). Относительно казенной земли он не стал ее обнадеживать.

— Остались только те участки, — пояснил он, — которые по той или иной причине не годятся для обработки. А если там, куда вы направляетесь, и найдется хорошая земля, значит, оттуда до рынка не добраться. Я что-то не слыхал, чтобы в тех местах проводили железную дорогу.

— Подождите, сейчас мы въедем в Пахарскую долину, — сказал он, когда они миновали Гилрой и мчались к Сардженту. — Я покажу вам, что можно сделать с почвой; и этого добились не ученые агрономы, а люди неученые, иностранцы, над которыми так насмехаются зазнавшиеся американцы. Вот увидите. Это одно из главных достопримечательностей нашего штата.

В Сардженте он на несколько минут оставил их в машине, пока заходил куда-то по делу.

— Здорово! Это тебе не пешее хождение! — сказал Билл. — И посмотри, как рано… Когда он нас высадит, мы сможем пройти еще несколько миль пешком. И все-таки, если нам с тобой повезет, мы купим лошадей. Лошадок я ни на что не променяю.

— Машина хороша, только когда спешишь, — согласилась Саксон. — Конечно, если мы с тобой будем очень, очень богаты…

— Послушай, Саксон, — прервал ее Билл, пораженный мыслью, внезапно пришедшей ему в голову, — насчет одного я теперь спокоен: я больше не боюсь остаться в деревне без работы. Вначале я боялся, только тебе не говорил. И когда мы вышли из Сан-Леандро, я совсем было приуныл. А видишь, мне уже два места предложили — миссис Мортимер и Бенсон; и к тому же постоянные. Видно, в деревне человек всегда может получить работу.

— Нет, — поправила его с горделивой улыбкой Саксон, — ты ошибаешься. Хороший работник всегда может получить работу. Крупные фермеры не станут нанимать людей из одного великодушия.

— Да уж конечно, они заботятся о себе, не о других, — усмехнулся Билл.

— За тебя-то они сразу хватаются. А потому, что ты хороший работник. Они видят это с первого взгляда. Вспомни, Билл, всех рабочих, которых мы встречали на дороге. Ни одного нельзя сравнить с тобой. Я к ним присматривалась очень внимательно. Все они какие-то слабосильные, и телом и духом, какие-то ненадежные во всех отношениях.

— Да, никудышные ребята, — скромно согласился Билл.

— Сейчас неподходящее время года для осмотра Пахарской долины, — сказал Бенсон, когда снова уселся рядом с Саксон и Сарджент был уже далеко позади. — А все-таки ее стоит посмотреть. Подумайте, двенадцать тысяч акров под яблоками! Знаете, как ее теперь зовут? Новой Далмацией. Нас отовсюду выживают. Мы, янки, воображали, что мы дельцы, а вот появились эти парни из Далмации и утерли нам нос. Когда они приехали сюда, это были просто жалкие эмигранты, нищие, как церковные мыши. И вначале они просто нанимались на поденную во время сбора фруктов. Затем понемногу начали скупать яблоки на корню. Чем больше становились их доходы, тем решительнее они расширяли свои операции. Очень скоро они стали брать сады в долгосрочную аренду. А за последнее время они скупают землю и не сегодня-завтра окажутся владельцами всей долины, и последним американцам придется убираться оттуда.

Ох, уж эти наши янки! Какие-то нищие славяне, при первых же мелких сделках с ними получали две-три тысячи процентов барыша. Теперь они довольствуются стопроцентными прибылями. А когда их доходы падают до двадцати пяти — пятидесяти процентов, они считают это катастрофой.

— Все равно, как в Сан-Леандро, — заметила Саксон, — первые землевладельцы почти исчезли. Теперь там интенсивное земледелие. — Саксон очень гордилась этой фразой. — Дело не в том, сколько у тебя земли, а в том, сколько ты выжимаешь из каждого акра.

— Да, но это еще не все, — отозвался Бенсон, многозначительно закивав головой. — Многие из них, как, например, Люк Скурич, ведут дело на широкую ногу. Некоторые уже стоят до четверти миллиона долларов. И я знаю по меньшей мере с десяток фермеров, из которых каждый уже имеет капитал в среднем в сто пятьдесят тысяч. Дело в том, что они умеют выращивать яблони. Это у них врожденное. Они чувствуют деревья, как ваш муж чувствует лошадей. Каждое дерево для них живое существо, как для меня лошадь. И они знают каждое дерево, его историю, все, что с ним когда-либо случалось, все, чего оно не выносит. Они как будто слышат его пульс и могут сказать вам, так же ли хорошо оно чувствует себя сегодня, как вчера. А если нет, то они сразу поймут, какая у него хворь, и будут лечить его. Они посмотрят на дерево в цвету и точнейшим образом предскажут вам, сколько ящиков яблок оно принесет и какого качества и величины будут эти яблоки. Они знают каждое яблочко и снимают его бережно и любовно, чтобы не повредить, бережно и любовно укладывают его и отправляют в путь; когда такие яблоки доходят на рынок — они не побиты и не подгнили и идут по самой высокой цене.

Да, это больше, чем интенсивное хозяйство. Адриатические славяне — большие деляги. Они не только умеют вырастить яблоки, они умеют и продать их. Нет рынка? Подумаешь! Создайте рынок! Так они и поступают, а у наших под деревьями груды яблок гниют. Возьмите хотя бы Петра Монгола. Он каждый год ездит в Англию и отвозит туда сотни вагонов яблок. Эти далматинцы возят яблоки из Пахарской долины на южноафриканские рынки и сколачивают громадные капиталы.

— Куда они девают деньги? — спросила Саксон.

— Выкупают у американцев Пахарскую долину; и уже немалую часть ее выкупили.

— А что будет потом? — продолжала она свои расспросы.

Бенсон кинул на нее быстрый взгляд.

— Потом они начнут выживать американцев из какой-нибудь другой долины. Американцы же быстро спустят полученные за землю денежки, и следующее поколение будет погибать в городах, как погибли бы вы и ваш муж, если бы вовремя не ушли оттуда.

Саксон невольно содрогнулась. «Как погибла Мери, — подумала она, — как погиб Берт и еще многие; как погибает Том и все остальные».

— Да, страна у нас великая, — продолжал Бенсон. — Но мы не великий народ. Прав Киплинг: нас выгнали из нашего дома, и мы сидим на крылечке. Сколько нас учили и учат! Ведь к нашим услугам и сельскохозяйственные школы, и опытные станции, и передвижные выставки, но наука не идет нам впрок, и чужаки, которые прошли тяжелую школу жизни, отовсюду вытесняют нас. Знаете, когда я кончил учиться, — тогда еще был жив отец, а он придерживался старых взглядов и смеялся над тем, что называл моими бреднями, — я несколько лет путешествовал. Мне хотелось посмотреть, как ведут хозяйство в более старых странах. Ну и нагляделся же я!

… Сейчас мы въедем в долину… Да, я нагляделся. Первым делом я увидел в Японии горные склоны в виде террас. Представьте себе гору, такую крутую, что и лошади не взобраться. Но японцам на это наплевать. Они строят террасы: поставят крепкую подпорную стену футов в шесть высотой да шириною шесть футов и засыпают землей; все выше и выше. Стены и террасы по всей горе, стены над стенами, террасы над террасами. Я видел на стенах в десять футов террасы в три фута, и на стенах в двадцать футов площадки в четыре-пять футов, лишь бы только вырастить что-нибудь. А землю они таскают наверх на спине, в корзинах.

То же я видел всюду — ив Греции, и в Ирландии, и в Далмации, — я видел и там был. Люди ходят и подбирают каждый комочек земли, какой им удается найти, воруют землю лопатами, даже горстями, копят ее, а потом тащат на спине в гору и создают поля, — создают из ничего, на голых скалах. А во Франции я видел больше того: там крестьяне горных районов берут землю из русла ручьев, как наши отцы копали русла рек в Калифорнии в поисках золота. Только наше золото уплыло, а крестьянская земля осталась; ее перепахивают из года в год, обрабатывают и что-нибудь на ней да выращивают. Ну, я сказал достаточно, пора мне и помолчать.

— Боже мой, — пробормотал Билл, пораженный. — Наши отцы ничего подобного не делали. Не мудрено, что они все растеряли.

— Вот и долина, — сказал Бенсон. — Взгляните на деревья, на склоны холмов… Вот она. Новая Далмация! Взгляните повнимательнее. Это же яблочный рай! А какая почва! Как она обработана!

Долина, открывшаяся перед Саксон, была невелика. Но и в низинах и на пологих склонах — повсюду бросались в глаза результаты усердия и настойчивости трудившихся здесь далматинцев. Саксон смотрела по сторонам, в то же время внимательно прислушиваясь к словам Бенсона.

— Вы знаете, что делали прежние поселенцы с этой богатейшей землей? В долинах они сеяли пшеницу, а на холмах пасли стада. Теперь же двенадцать тысяч акров засажены яблонями. Из Восточных штатов люди приезжают в своих автомобилях в Дель-Монте, чтобы полюбоваться на цветущие или осыпанные яблоками деревья. Возьмем Маттео Летунича, — он был одним из первых поселенцев, — он начал с того, что мыл в здешнем кабачке посуду. Но когда увидел эту долину, он сразу понял, что это его Клондайк. Теперь он семьсот акров арендует да сто тридцать ему принадлежат; у него лучший плодовый сад во всей округе, и он экспортирует от сорока до пятидесяти тысяч ящиков яблок в год. И ни одному человеку не позволит он сорвать хоть яблочко с дерева, кроме далматинца. Я как-то в шутку спросил его, за сколько он продал бы свои сто тридцать акров. Летунич ответил вполне серьезно. Он назвал мне цифру доходов, которые получает с них из года в год, и вывел среднюю сумму, затем предложил мне определить стоимость акра, считая доход из шести процентов с капитала. Так я и сделал. Оказалось, свыше трех тысяч долларов за акр!

— А что китайцы тут делают? — обратился к нему Билл. — Тоже выращивают яблоки?

Бенсон покачал головой:

— Нет, но есть еще одно дело, которое мы, американцы, тоже прозевали. Тут в долине ничего не пропадает, ни сердцевина яблок, ни кожура; да только не мы, американцы, их используем. Здесь построено пятьдесят семь сушилен для яблок, не говоря уж: о фабриках консервов, уксуса и сидра, и все они принадлежат китайцам. Они ежегодно вывозят пятнадцать тысяч бочонков сидра и уксуса.

— Подумать только, что этот край создан руками наших отцов, — размышлял Билл вслух, — они боролись за него, исследовали его — словом, сделали все…

— Но ничего не развивали, — прервал его Бенсон. — Напротив, мы сделали все, что могли, чтобы разорить его, как уже разорили и истощили почву в Новой Англии. — Он махнул рукой, указывая куда-то за холмы. — В той стороне лежит Салинас. Если бы вы побывали там, вам показалось бы, что вы в Японии. Да, немало хороших плодородных долин в Калифонии попало в руки японцев. Они действуют несколько иначе, чем далматинцы. Сначала они нанимаются поденно собирать фрукты; они работают лучше американских рабочих, и янки охотно берут их. Затем, когда их наберется достаточно, они объединяются в союз и вытесняют рабочих-американцев. Владельцы садов пока не возражают. Но за этим следует вот что: японцы не хотят работать, а рабочие-американцы все ушли, — и владельцы оказываются в совершенно беспомощном положении: урожай должен погибнуть. Тогда появляются на сцене их профсоюзные главари. Они скупают весь урожай; хозяева-садоводы всецело зависят от них. А через короткий срок уже вся долина оказывается в руках японцев. Владельцы земли сдают ее в аренду, а сами либо перебираются в город, где быстро спускают свои деньги, или уезжают путешествовать по Европе. Остается сделать последний шаг: японцы скупают землю. Владельцам поневоле приходится продавать, потому что контроль над рабочей силой принадлежит японцам и они могут довести любого хозяина до полного разорения.

— Но если так будет продолжаться, какая же судьба ждет нас? — спросила Саксон.

— Вы же видите, какая. Те из нас, у кого ничего нет, погибают в городах. Те, у кого есть земля, продают ее и тоже уходят в город. Иные наживают большие капиталы, иные учатся какому-нибудь ремеслу, а остальные проживают свои денежки и, истратив их, гибнут, а если денег на их век хватает, то вместо них гибнут их дети.

Поездка приближалась к концу, и на прощанье Бенсон напомнил Биллу о том, что его в любое время ждет на ферме постоянная работа, — достаточно черкнуть слово.

— Надо сначала посмотреть ее, эту самую казенную землю, — отозвался Билл. — Уж не знаю, на чем мы остановимся, но одним делом мы наверняка заниматься не будем.

— Каким же?

— Не купим фруктовый сад по три тысячи за акр.

Билл и Саксон, неся за спиной свои тюки, прошли около ста ярдов. Первым нарушил молчание Билл.

— И еще одно я скажу тебе, Саксон. Мы с тобой никогда не будем бродить и вынюхивать, где бы стащить горсточку земли и потом волочь ее в корзине на вершину горы. В Соединенных Штатах земли еще хватит. Пусть Бенсон и другие болтают сколько им угодно, будто Соединенные Штаты прогорели и их песенка спета. Миллионы акров стоят нетронутыми и ждут нас — наше дело их найти.

— А я скажу тебе другое, — заметила Саксон. — Мы с тобой проходим хорошую школу. Том вырос на ферме, а он знает о сельском хозяйстве куда меньше нашего. И потом вот еще что: чем больше я думаю, тем больше мне кажется, что эта самая казенная земля никак нас не устроит.

— Охота тебе верить всему, что люди болтают, — запротестовал Билл.

— Нет, дело не в этом. Дело в том, что и я так думаю. Сам посуди! Земля здесь стоит три тысячи за акр; так почему же казенная земля, совсем рядом отсюда, будет ждать, чтобы ее взяли задаром, если «только она чего-нибудь стоит!

Следующие четверть мили Билл размышлял над этим вопросом, но не пришел ни к какому заключению. В конце концов он откашлялся и заметил:

— Что ж, подождем судить, сначала посмотрим, какая она. Верно?

— Ладно, — согласилась Саксон. — Подождем и сначала посмотрим.

Глава шестая

Вместо того чтобы идти по дороге, которая тянется вдоль берега на семнадцать миль, они свернули от Монтери на проселок, ведущий прямо через холмы, и бухта Кармел совершенно неожиданно предстала перед ними во всей своей красе. Они спустились через сосновую рощу, миновали окруженные деревьями причудливые и живописные сельские домики художников и писателей, перебрались через сыпучие песчаные холмы, укрепленные цепким лупином и поросшие бледными цветами калифорнийского мака. Саксон вскрикнула от восторга и замерла, любуясь открывшимся перед нею зрелищем: пронизанные золотом солнечных лучей ослепительно синие валы прибоя, длиною с милю, величавым изгибом мощно обрушивались на берег, и кайма белой пены с грохотом рвалась, оставляя клочья на столь же белом песке покатого берега.

Саксон не помнила, сколько они простояли, наблюдая торжественное шествие валов, вздымавшихся из глубин взволнованного моря, чтобы с грохотом разбиться у их ног. Она очнулась, когда Билл, смеясь, стал стаскивать с ее плеч корзинку.

— Ты, видно, собираешься здесь отдохнуть, — заметил он, — так давай хоть устроимся поудобней.

— Я даже представить себе не могла… представить не могла, что есть такая красота!.. — повторяла она, сжимая руки. — Я… я думала, что прибой у маяка в Окленде великолепен, но куда уж там… Посмотри! Нет, посмотри! Ты когда-нибудь видел такой невероятный цвет? А солнце так и сверкает сквозь волны! Замечательно!

Наконец она оторвалась от зрелища прибоя и взглянула вдаль, на линию горизонта, где над глубокой лазурью моря клубились облака, затем на южную излучину бухты с зазубренными скалами и на громаду гор, синеющих за пологими холмами, обступившими Кармелскую долину.

— Давай-ка лучше присядем, — сказал Билл, идя навстречу ее желанию, — никто нас не гонит. Здесь слишком хорошо, нечего сразу же уходить отсюда.

Саксон согласилась и тут же принялась расшнуровывать башмаки.

— Хочешь побегать босиком? — и Билл с восторгом последовал ее примеру.

Но не успели они разуться, чтобы ринуться к той белесой и влажной кромке песка, где грозный океан встречался с землей, как их вниманье было привлечено новым удивительным явлением: из-под темных сосен выбежал человек, совершенно голый, в одних трусах, и помчался вниз по песчаным холмам. Кожа у него была нежная и розовая, лицо — как у херувима, кудрявые волосы цвета ржи, но тело мускулистое и сильное, как у Геркулеса.

— Смотри! Это, верно, Сэндоу! — тихо прошептал Билл.

А Саксон вспомнилась гравюра в альбоме матери: викинги на влажном песчаном взморье Англии.

Человек пронесся мимо них на расстоянии нескольких шагов, пересек полоску мокрого песка и остановился, лишь когда пена дошла ему до колен, а перед ним выросла стена готовой обрушиться на него воды, высотой по крайней мере в десять футов. Даже его громадное, сильное тело казалось нежным и хрупким перед вздыбившейся грозной стихией. Саксон замерла от страха и, украдкой взглянув на Билла, увидела, что и он напряженно следит за купальщиком.

Незнакомец бросился навстречу водной стене и, в то мгновенье, когда, казалось, она должна была раздавить его, нырнул под нее и исчез. Мощные массы воды с грохотом обрушились на берег, но из волн показалась белокурая голова, затем рука и часть плеча; всего несколько взмахов, и ему снова пришлось нырнуть под следующий вал. Это была настоящая борьба человека, плывущего в открытое море, с рвущимися к берегу, напирающими волнами. И всякий раз, когда он нырял и пропадал из виду, у Саксон замирало сердце и она судорожно стискивала руки. Иногда они не могли найти его за прокатившейся волной, но потом оказывалось, что он отброшен бородатым буруном, игравшим с ним, как со щепкой. Не раз они решали, что он будет побежден и вышвырнут обратно на берег, но уже через полчаса он оказался за линией прибоя и продолжал быстро плыть вперед, уже не ныряя, а вскидываясь на гребни волн. Скоро он уплыл так далеко, что лишь временами в воде мелькало небольшое пятнышко, а там и оно скрылось. Саксон и Билл переглянулись, она — пораженная отвагою пловца, он — полный восхищения и зависти.

— Вот это пловец, это пловец! — восторгался Билл. — Какой смельчак! Знаешь, я плавал только в бассейне и в бухте, но теперь я хочу научиться плавать в океане. Если бы я мог плавать, как он, я бы так загордился, что ко мне и не подступись. Даю слово, Саксон, я предпочел бы плавать вот так, чем иметь тысячу ферм! Нет, конечно, я умею плавать, уверяю тебя; я плаваю, как рыба. Однажды в воскресенье я проплыл от причала Нэрроу Годж до бассейна Сешенс, — а это несколько миль. Но такого пловца, как этот парень, я в жизни не видел. Нет, я отсюда не уйду, пока он не вернется… И ведь совсем один среди этих водяных гор, подумай только! Да, это выдержка! Молодец! Молодец!

Саксон и Билл бегали босиком по берегу, размахивая длинными змеевидными водорослями, догоняли друг друга и резвились в течение часа, как дети. Только когда они стали обуваться, они увидали приближавшуюся к берегу белокурую голову. Билл подошел к самой воде, чтобы встретить смельчака. Когда тот вынырнул из воды, его кожа от потасовки с морем из бело-розовой стала багровой.

— Вы молодчина, и я не могу удержаться, чтобы вам этого не сказать, — приветствовал его с чистосердечным восхищением Билл.

— Да, сегодня прибой в самом деле свирепый, — отвечал молодой человек, признательно кивнув головой.

— Уж не боксер ли вы? Может быть, я просто о вас не слышал? — Осведомился Билл, пытаясь определить, кто это чудо природы.

Тот засмеялся и покачал головой, а Билл, конечно, никак не мог догадаться, что незнакомец раньше был капитаном университетской футбольной команды, а в настоящее время — он отец семейства и автор многих книг. Он окинул Билла с головы до ног испытующим взглядом человека, привыкшего иметь дело с новичками, мечтающими о футбольном поле.

— Вы прекрасно сложены, — одобрил он. — И можете поспорить с лучшими спортсменами. Я не ошибусь, если скажу, что вы не новичок на ринге?

Билл кивнул.

— Мое имя Роберте.

Пловец нахмурился, тщетно стараясь припомнить, кто же это.

— Билл… Билл Роберте, — прибавил Билл.

— О-о! Неужто Большой Билл Роберте? Я же видел вас на ринге в Павильоне механиков, еще до землетрясения. После вас вышел Эдди Хенлон. Как же, я помню: вы одинаково ловко работаете обеими руками, у вас удар страшной силы, только вы очень медлительны. Да, я отлично помню, вы слишком затянули схватку в тот вечер, но в конце концов победили. — Он протянул Биллу свою мокрую руку. — Мое имя Хэзард, Джим Хэзард.

— Так это вы были футбольным тренером года два назад? Верно? Я читал про вас в газетах.

Они обменялись сердечным рукопожатием. И Саксон тоже была представлена Хэзарду. Она казалась себе очень ничтожной рядом с этими юными великанами, но в душе гордилась тем, что принадлежит к тому же крепкому корню, как и они. Ей оставалось только слушать их разговор.

— Я бы охотно занимался с вами боксом полчаса в день, — сказал Хэзард, — и у вас многому научился бы. Вы пробудете некоторое время в наших краях?

— Нет. Мы бродим по побережью — землю ищем. Но я готов заняться с вами, а меня вы могли бы научить плавать при высокой волне.

— Готов в любое время обменяться с вами уроками, — заявил Хэзард; затем обернулся к Саксон. — Почему бы вам не пожить некоторое время в Кармеле? Здесь совсем неплохо.

— Здесь чудесно, — отозвалась она с благодарной улыбкой. — Но… — она повернулась и указала на их вещи, лежавшие поблизости, среди лупинов. — Мы странствуем и ищем казенную землю.

— Не вздумайте искать ее вдоль берега к югу, вы ее там не скоро найдете, — засмеялся он. — Ну, мне пора бежать, надо одеться. Если будете возвращаться этой дорогой, загляните ко мне. Вам здесь всякий скажет, где я живу. До свиданья!

И он тем же аллюром пустился обратно через песчаные холмы.

Билл следил за ним восторженным взглядом.

— Молодец, молодец, — бормотал он. — Знаешь, Саксон, ведь он знаменитость. Я тысячу раз видел его портрет в газетах. И он ничуть не загордился. Говорит как человек с человеком. Послушай… я снова начинаю верить в наше крепкое племя.

Они повернули прочь от берега и на узенькой Главной улице купили мяса, овощей и пяток яиц. Биллу едва удалось оттащить Саксон от витрины, где заманчиво сверкали изделия из перламутра и жемчуг в оправе и без оправы.

— Здесь вдоль всего берега можно было найти раковины-жемчужницы, — убеждал ее Билл. — Я тебе достану сколько хочешь. Их надо искать во время отлива.

— У моего отца были перламутровые запонки, — сказала она. — Они были в оправе из чистого золота. Вот уже много лет, как я не вспоминала о них. Интересно, у кого они сейчас?

Они повернули на юг. Всюду между соснами виднелись красивые и оригинальные домики художников. Но особенно путники были поражены, когда при спуске дороги к реке Карм ел их глазам открылось совсем необычное здание.

— Я знаю, что это такое, — чуть не шепотом сказала Саксон: — Старинная испанская миссия. Очевидно, это и есть миссия кармелитов. Именно этой дорогой испанцы шли из Мексики; они строили на своем пути миссии и обращали индейцев в христианство…

— Пока мы всех не выгнали — и испанцев и индейцев, — спокойно докончил Билл.

— Все равно, здание чудесное, — задумчиво проговорила Саксон, глядя на громадный полуразвалившийся глинобитный храм. — В Сан-Франциско есть миссия Долорес, но она меньше этой и не такая древняя.

Защищенная со стороны океана грядой низких холмов и, казалось, забытая и покинутая людьми, стояла церковь, построенная из высушенной на солнце глины, смешанной с соломой и известняком; а ее окружали остатки глинобитных хижин, в которых некогда ютились тысячи ее прихожан. Пустынность этих мест и тишина так подействовали на Саксон и Билла, что они старались ступать неслышно, говорили шепотом и почти со страхом решились войти в храм, портал которого был открыт. В храме не было ни священника, ни молящихся, но все указывало на то, что он посещается верующими, хотя их, как заметил Билл, бывает, судя по числу скамеек, очень немного. Потом они взобрались на треснувшую во время землетрясения колокольню и увидели, что ее балки обтесаны вручную. А когда они оказались на хорах, Саксон, заметив, как музыкально звучат их голоса, тихонько запела, трепеща от своей смелости, первые такты псалма «О возлюбленный Христос».

Восхищенная чистотою звуков она облокотилась на перила и продолжала, причем ее голос постепенно достиг своей полной силы:

О возлюбленный Христос,

Дай припасть к твоей груди!

В час свирепствующих гроз

Защити и огради!

Ах, укрой меня, укрой!

Дай мне выдержать искус,

В царстве божьем упокой

Душу грешную, Иисус!

Билл прислонился к древней стене и с любовью смотрел на нее; когда она кончила, он прошептал:

— Замечательно, просто замечательно! Жаль, что ты не видела своего лица, пока ты пела. Оно было так же прекрасно, как твой голос. Вот странно! Я думаю о религии, только когда думаю о тебе.

Расположившись в поросшей ивами лощине, они приготовили обед и провели весь день на выступе низкой скалы к северу от устья реки. Они не собирались оставаться здесь весь день, но все вокруг пленяло их, и они были не в силах оторваться от бьющегося о скалы прибоя и от разнообразных и многокрасочных обитателей моря — морских звезд, крабов, моллюсков и морских анемон; потом они увидели в лужице, оставшейся после прилива, маленькую «рыбу-черт» и начали бросать ей крошечных крабов, невольно содрогаясь всякий раз, когда она обвивалась вокруг них своим колючим телом. Начался отлив, и они набрали кучу раковин, среди них были прямо громадины — в пять-шесть дюймов, бородатые, как патриархи. А пока Билл расхаживал вдоль берега, пытаясь найти жемчужницы, Саксон прилегла неподалеку от лужи, которую оставил после себя прилив, и, плескаясь в ее кристально-чистой воде, извлекала из нее пригоршни сверкающих драгоценностей: обломки раковин и камешки, отливавшие розовым, синим, зеленым, фиолетовым. Билл вернулся и вытянулся рядом с женой. Нежась в лучах солнца, жар которых смягчался морской прохладой, они следили, как оно погружалось в густую синеву океана.

Саксон нашла руку Билла, сжала и вздохнула от переполнявшего ее чувства радости и покоя. Ей казалось, что никогда еще в ее жизни не было такого чудесного дня, — словно воплотились все ее былые мечты. А что мир может быть настолько прекрасен — этого она не представляла себе даже в своих самых пылких грезах. Билл в ответ неясно пожал ее руку.

— О чем ты думала? — спросил он, когда они, наконец, встали.

— Право, не знаю, Билл. Может быть, о том, что один такой день лучше, чем десять тысяч лет, проведенных в Окленде.

Глава седьмая

Они расстались с рекой и с долиной Кармел и, едва взошло солнце, направились к югу — через холмы, отделяющие горы от океана. Дорога была размыта и вся в выбоинах, — видимо, ею мало пользовались.

— А дальше она совсем пропадает, — сказал Билл, — есть только следы подков. Но я что-то не вижу изгородей, — должно быть, почва тут не такая уж плодородная: одни пастбища, и почти нет обработанной земли.

Голые холмы поросли только травой. Лишь в каньонах виднелись деревья, а более высокие и более отдаленные холмы были покрыты кустарником. Один раз путники увидели скользнувшего в кусты койота, а в другой раз Билл пожалел, что у него нет ружья: крупная дикая кошка ехидно уставилась на них и не пожелала сойти с места до тех пор, пока метко пущенный ком земли не разлетелся, подобно шрапнели, над ее головой.

Они прошли уже несколько миль, и Саксон все время мучилась жаждой. Когда они достигли того места, где дорога, спускаясь почти до уровня моря, пересекала узкое ущелье, Билл стал искать воду; в ущелье было сыро от влаги, выступавшей каплями на стенах. Оставив жену отдыхать, Билл отправился посмотреть, нет ли где-нибудь поблизости родника.

— Эй! — крикнул он несколько минут спустя. — Иди сюда, Саксон! Скорее! Здесь удивительно! Дух захватывает!

Саксон стала спускаться по узенькой крутой тропинке, извивавшейся среди зарослей кустарника. На полпути от того места, где над выходом ущелья к морю было поставлено высокое заграждение из колючей проволоки, укрепленное тяжелыми каменными глыбами, она увидела небольшой пляжик. Только подъезжая с моря, можно было догадаться о существовании этого заливчика, так тщательно был он закрыт с трех сторон отвесными скалами и замаскирован кустарником. Перед пляжем тянулась примерно на четверть мили гряда скал; прибой с ревом разбивался об них и, укрощенный, набегал на берег лишь небольшими волнами. А за этой грядой в море были разбросаны отдельные утесы, и на них-то и обрушивались волны со всей своей силой, взметывая лохмотья пены и фонтаны брызг. Эти скалы, то и дело выступавшие из волн, были черны от множества раковин. На верхушках лежали, растянувшись, огромные морские львы, поблескивая в солнечных лучах мокрой шкурой, и громко ревели, а над ними с пронзительным криком реяло и кружилось множество морских птиц.

От загородки из колючей проволоки спускался откос, высотой футов в двенадцать и настолько крутой, что Саксон сидя съехала на мягкий сухой песок.

— Ну вот! Замечательное местечко! — взволнованно встретил ее Билл.

— Прямо создано для стоянки. Здесь, под деревьями, ты увидишь самый восхитительный родник. А сколько тут отличного хвороста, а сколько…

— он осмотрелся вокруг, потом его глаза обратились к морю, где они видели то, что не выразить никакими словами, — … ну, словом, всего, чего хочешь! Мы могли бы пожить здесь. Видишь, какая пропасть ракушек. Я уверен, что можно было бы и рыбы наловить. Что, если мы остановимся здесь на несколько дней? У нас с тобой ведь каникулы… А я бы сбегал обратно в Кармел за удочками и крючками…

Внимательно всматриваясь в его разгоревшееся лицо, Саксон поняла, что он с городом действительно покончил.

— И ветра нет, — продолжал он расхваливать бухточку. — Совсем тихо. А посмотри, какая дичь и глушь! Будто мы с тобой за тысячу миль от всякого жилья!

Действительно, резкий и свежий ветер, проносившийся над обнаженными холмами, не достигал этого уединенного местечка. Здесь было тепло и тихо и воздух был напоен ароматом цветущих кустов. То там, то здесь среди кустарников виднелись низкорослые дубки и другие незнакомые Саксон деревца. Она восхищалась всем этим не меньше, чем Билл, и, держась за руку, они принялись осматривать бухту.

— Вот здесь мы действительно можем играть в Робинзона Крузо, — воскликнул Билл, когда они переходили полосу плотного песка, заливаемого во время прилива. — Давай, Робинзон, останемся здесь. Я, конечно, буду твоим Пятницей, и твои желания будут для меня законом.

— А что нам делать с Субботой? — с комическим ужасом воскликнула она, указывая на свежий отпечаток человеческой ноги на песке. — А вдруг это свирепый людоед?

— Никакой надежды. Это не босая нога, а теннисная туфля.

— Но ведь людоед мог снять туфлю с ноги утонувшего и съеденного им матроса, не правда ли? — возразила она.

— Матросы же не носят теннисных туфель, — быстро отпарировал Билл.

— Что-то ты больно много знаешь для Пятницы, — пожурила она его. — Ну да все равно, доставай-ка вещи и расположимся поудобнее. А потом — мог быть съеден вовсе не матрос… предположим, что это пассажир.

Через час был разбит уютный лагерь: одеяла разостланы, запас топлива из принесенных морем и высохших на солнце щепок приготовлен, и подвешенный над костром кофейник уже мурлыкал свою песенку. Саксон позвала Билла, мастерившего стол из прибитой волнами доски, и показала в сторону моря: на дальнем конце каменной гряды стоял человек в купальных трусах. Он смотрел в их сторону, и они видели длинные, развевающиеся на ветру черные пряди волос. Когда он начал карабкаться по скалам, приближаясь к берегу, Билл обратил внимание Саксон на то, что незнакомец в теннисных туфлях. Через несколько минут он соскочил наземь и направился прямо к ним.

— Смотри-ка! — шепнул Билл. — Сам тощий, а какие мускулы! Видно, все они здесь здорово тренируются.

Незнакомец приблизился, и его лицо сразу напомнило Саксон первых пионеров или тот тип людей, какие часто встречаются среди старых солдат. Хотя он был еще молод, — она решила, что ему не более тридцати лет, — у него было такое же длинное узкое лицо, выступающие скулы, высокий лоб, длинный крючковатый нос и тонкие выразительные губы. Но глаза отличались от глаз пионеров, ветеранов и вообще от всех когда-либо виденных ею глаз: они были серые, но настолько темные, что казались почти черными; они смотрели вдаль зорко и настороженно, словно исследовали глубины пространства. У Саксон было такое ощущение, будто она когда-то видела его.

— Алло! — приветствовал он их. — Вы здесь удобно расположились! — Он бросил на землю до половины наполненный мешок. — Ракушки. Все, что удалось достать. Отлив еще только начался.

Билл что-то пробормотал, и его лицо выразило крайнее изумление.

— Как я рад, что встретился с вами, даю слово! — выпалил он. — Здравствуйте! Я всегда говорил, что, если мне удастся вас увидеть, я непременно пожму вашу руку. Ну кто бы мог подумать!

Билл радовался от всей души. Его смех перешел в бурное веселье. Они все еще держались за руки.

Незнакомец с любопытством разглядывал его, затем вопросительно посмотрел на Саксон.

— Вы уж меня извините, — прерывающимся от смеха голосом продолжал Билл, раскачивая его руку. — Но я не могу не смеяться. Даю слово, я по ночам иной раз проснусь, вспомню, нахохочусь — и опять засыпаю. Неужто ты не узнаешь его, Саксон? Да это тот самый хлюст… Скажите, дружок, вы, верно, здорово наловчились орудовать битой?..

Тут и Саксон вдруг вспомнила, где она видела его раньше: это он стоял рядом с Роем Бланшаром возле автомобиля в тот день, когда она, больная, бессознательно блуждала по незнакомым улицам. Но и тогда она видела его не в первый раз.

— Вы помните праздник каменщиков в Визел-парке? — воскликнул Билл.

— А состязание в беге? Да я вас узнал бы в какой хочешь толпе! Ведь это вы тот тип, который швырнул тросточку под ноги Тимоти Мак-Манусу и вызвал такой скандал, какого еще не бывало ни в Визел-парке, ни в каком-либо парке вообще!

Теперь засмеялся и незнакомец. Он хохотал все громче и от смеха переступал с ноги на ногу. В конце концов он уселся на выкинутое морем бревно.

— И вы тоже там были? — выговорил он, наконец. — И видели, все видели? — Он обратился к Саксон. — А вы?

Она кивнула.

— Скажите, — снова начал Билл, когда оба немного успокоились, — мне все время хотелось узнать, на кой черт вам это понадобилось? Вы можете объяснить, зачем вы это сделали? Я много раз себя спрашивал…

— И я тоже, — последовал ответ.

— Вы ведь не были знакомы с Тимоти Мак-Манусом? Нет, никогда не видел его до того, не видел и после.

— Так почему же вы это сделали? — настаивал Билл.

Молодой человек рассмеялся, но тут же лицо его стало серьезным.

— Хоть убейте, не знаю! У меня есть приятель, очень умный парень, пишет серьезные научные книги, — так вот ему всегда до смерти хочется бросить яйцо в электрический вентилятор и посмотреть, что из этого выйдет. Вероятно, то же произошло и со мной, только у меня никаких мучений не было. Когда я увидел мелькавшие передо мной ноги, я просто сунул между ними свою трость, — я за секунду не знал, что сделаю это. Просто сунул трость — и все. Я был поражен не меньше, чем Тимоти Мак-Манус.

— Они вас поймали? — спросил Билл.

— Разве я похож на человека, которого можно поймать? Никогда в жизни не был я так перепуган, как в тот раз. Сам Тимоти Мак-Манус не догнал бы меня. А что было потом? Я слышал, как началась свалка, но не мог остановиться, чтобы поглядеть.

Прошло с добрых четверть часа, пока Билл описал завязавшуюся тогда драку, и лишь после этого начались взаимные представления. Молодого человека звали Марк Холл, и жил он в одном из домиков среди кармелских сосен.

— Но каким образом вы попали в бухту Бирса? — полюбопытствовал он.

— Проходящие наверху по дороге и не подозревают о ее существовании.

— Ах, вот как называется это место, — заметила Саксон.

— Да, мы так назвали его. Один из нашей компании прожил здесь все лето и дал бухте свое имя. Я с удовольствием выпью чашку кофе, если разрешите, — обратился он к Саксон. — А после кофе покажу тут все вашему мужу. Мы очень гордимся нашей бухтой. Здесь никого, кроме нас, не бывает.

— Но эти мускулы вы едва ли нажили, удирая от Мак-Мануса, — заметил, попивая кофе, Билл.

— Это результат массажа мускулов, когда они напряжены, — последовал загадочный ответ.

— Так… — рассеянно отозвался Билл. — А с чем это едят?

Холл рассмеялся.

— Я сейчас покажу вам. Напрягите любой мускул, хотя бы вот этот, а затем хорошенько разминайте его — вот так и так…

— И вы одним этим добились таких результатов? — усомнился Билл.

— Да, этим, — горделиво заявил Холл. — На каждый мускул, который вы видите, приходится пять мускулов, которых не видно, но он ими управляет. Троньте пальцем любое место на моем теле…

Билл послушно коснулся правой стороны груди.

— Вы, видно, хорошо знаете анатомию, коли выбираете такое место, где мускулов нет, — проворчал Холл.

Билл торжествующе улыбнулся, но, к его удивлению, под его пальцем начал набухать мускул. Он нажал на него, и мускул оказался твердым, как сталь.

— Это сделал массаж напряженных мускулов, — торжествующе заявил Холл, — Валяйте дальше, где хотите.

Какой бы точки Билл ни касался, всюду под его пальцами проступали все мускулы и, вздрагивая, исчезали; наконец, все тело Холла затрепетало этой искусственно пробужденной жизнью мышц.

— Ничего подобного не представлял себе, — говорил пораженный Билл.

— Уж я ли не перевидал на своем веку крепких ребят. А вы весь — живая сила!

— Это все результат такого массажа, дружок. Доктора от меня отказались. Друзья называли меня дохлой крысой, тощим поэтом и прочими милыми прозвищами. Тогда я удрал из города и поселился в Кармеле, — и вот вам что сделала жизнь на свежем воздухе и массаж мускулов, когда они напряжены.

— Но Джим Хэзард нарастил себе мускулы ведь не этим способом! — скептически отозвался Билл.

— Конечно, нет. Он счастливчик, этот подлец! Он уж таким родился. А мои я сам создал, вот в чем разница. Я — произведение искусства. А он — пещерный медведь. Ну, пойдемте, я покажу вам наши места. Снимите-ка лишнюю одежду; оставайтесь в башмаках и брюках, пока у вас нет трусов.

— Моя мать была поэтессой, — говорила Саксон, пока Билл разоблачался в кустах; она слышала, что Холл назвал себя поэтом.

Он равнодушно промолчал, и она решила продолжать:

— Некоторые из ее стихотворений были напечатаны.

— А как ее звали? — рассеянно спросил Холл.

— Дэйелл Уилей Браун. Она написала «Поход викинга», «Золотые годы», «Верность», «Кабальеро», «Могилы Литтл Мэдоу» и много других стихотворений. Десять из них были помещены в сборнике «Из архивов прошлого».

— У меня дома есть эта книга, — отозвался он, видимо, наконец, заинтересовавшись. — Дэйелл Браун была одним из первых пионеров. Конечно, это было еще до меня. Я поищу ее стихи, когда вернусь домой. Мои родители тоже были пионерами. Они в пятидесятых годах прибыли сюда с Лонг-Айленда через Панаму. Мой отец был врачом, но потом занялся коммерцией в Сан-Франциско и так грабил своих ближних, что до сих пор нам хватает на жизнь — и мне и всем, кто остался от нашей большой семьи… А скажите, куда собственно вы оба направляетесь?

Когда Саксон рассказала ему об их уходе из Окленда и о поисках подходящей земли, он одобрил первое, но относительно второго недоверчиво покачал головой.

— К югу от Сура чудесно, — заметил он. — Я побывал во всех этих лесистых каньонах, в них так и кишит дичью. Есть и казенные земли. Но жить в тех краях — безумие. Это от всего слишком далеко. Да и земля не годится для обработки, разве что участки в каньонах. Я знаю там одного мексиканца, который мечтает продать свои пятьсот акров за полторы тысячи долларов. По три доллара за акр! Что это означает? Да что они большего не стоят. А может быть, даже этого не стоят, потому что он никак не найдет покупателя. Земля, знаете ли, всегда стоит той цены, за какую ее продают и покупают.

Тут из кустов вышел Билл, в одних башмаках и брюках, закатанных до колен, и их разговор прервался. Саксон смотрела, как эти два человека, столь разные по внешности, карабкаются на скалы, чтобы выбраться на южную сторону бухты. Сначала ее взгляд рассеянно следил за ними, но вскоре она заинтересовалась, а потом встревожилась. Стремясь достичь гребня скалы. Холл вел Билла по краю утеса, казавшегося совершенно отвесным. Билл следовал за ним с величайшей осторожностью, дважды она видела, как он поскользнулся, — выветрившийся камень рассыпался у него под рукой и скатился вниз, на пляж. Когда Холл добрался до вершины, поднимавшейся футов на сто над морем, он выпрямился и уверенно и непринужденно стал разгуливать по острому, как лезвие, гребню скалы, которая, как Саксон знала, обрывалась отвесно и с другой стороны. Билл же, добравшись доверху, удовольствовался тем, что опустился на колени и на руки. Холл продолжал путь с такой легкостью, словно шел по ровному полю. Билл встал с колен, последовал за ним, прижимаясь к скале и цепляясь за камни руками.

Острый скалистый гребень состоял из нескольких зубцов, и когда они скрылись в одной из расселин, Саксон надолго потеряла обоих из виду. Она не могла отделаться от беспокойства и поднялась на скалы с северной стороны бухты, где они были менее суровы и обрывисты и взбираться на них было легче. Все же непривычная высота, осыпавшаяся под ногами почва и резкие порывы ветра пугали ее. Вскоре она увидела обоих мужчин. Они только что перепрыгнули через узкую щель и теперь взбирались на следующий выступ. Билл двигался уже смелее, но его проводник по-прежнему часто задерживался, поджидая его. Путь становился все труднее; им несколько раз приходилось перебираться через трещины, стены которых спускались прямо в воду, — и тогда ревущие волны, врывавшиеся в них, обдавали путников пенными брызгами. Иногда же, чтобы перебросить тело через глубокие узкие трещины, они выпрямлялись и падали вперед, вытянув руки, пока их ладони не упирались в противоположную стену пропасти. Впиваясь в камень пальцами, они подтягивались и шли дальше.

Приближаясь к концу гряды. Холл и Билл скрылись за гребнем. Когда же Саксон вновь увидела их, они уже обходили край хребта и возвращались к берегу со стороны бухты. Тут дорога, казалось, прерывалась. Широкая расщелина, похожая на раскрытую пасть, возносила в небо свои совершенно отвесные скалы; они поднимались из недр пенящегося водоворота, разъяренные волны которого то вздымались на двенадцать футов ввысь, то внезапно обрушивались в черную пучину, полную камней и извивающихся водорослей.

Осторожно цепляясь за выступы, мужчины спустились до того места, куда долетали брызги волн; здесь они остановились. Саксон видела, как Холл показал вниз, на ту сторону, и подумала, что он обращает внимание Билла на что-то любопытное, но она никак не ожидала того, что последовало. Волны отхлынули, и Холл спрыгнул на узенький выступ, где секунду назад бешено бурлила вода. Не задерживаясь, так как водяной вал снова возвращался, он быстро обогнул острый край и, цепляясь руками и ногами, пополз вверх, спасаясь от настигающих его волн. Теперь Билл остался один. Он даже не мог видеть Холла, а тем более получить от него указания, и Саксон следила за ним с таким напряжением, что боль в кончиках пальцев, которыми она держалась за камни, заставила ее опустить руки. Билл выжидал подходящей минуты, дважды готовился к прыжку и отступал, потом все-таки спрыгнул на узкий, мгновенно открывшийся выступ, метнулся за угол и пополз вверх за Холлом, причем волна окатила его по самую грудь, но не смыла.

Саксон успокоилась, только когда они вернулись к костру. Взглянув на Билла, она увидела, что он ужасно недоволен собой.

— Для начала вы вели себя молодцом, — воскликнул Холл, весело похлопывая его по голому плечу. — Эта прогулка — мой коронный номер. Немало храбрецов пускались в путь вместе со мной — и на полпути выдыхались. Я раз десять дрейфил на этом большом прыжке, пока не научился. Он удается только атлетам.

— Мне ничуть не совестно признаться, что я струсил, — сердито пробурчал Билл, — А вы лазаете, как горный козел; и я уверен, что вы здорово сердились на меня. Но теперь я не успокоюсь. Здесь все дело в тренировке, и я тут останусь и буду тренироваться до тех пор, пока не смогу вызвать вас на состязание: кто кого обгонит — наверх, кругом и обратно к берегу.

— Идет, — сказал Холл, протягивая руку в подкрепление договора. — А когда-нибудь, когда мы встретимся в Сан-Франциско, я сведу вас с Бирсом — с тем, в честь кого мы назвали бухту. Его любимый фокус — если он только не собирает гремучих змей — дождаться, когда подует ветер со скоростью сорока миль в час, влезть на крышу небоскреба и прогуливаться по перилам с подветренной стороны, — заметьте, с подветренной, — так что если он сверзится, то уж прямехонько на мостовую. Он как-то предложил мне сделать то же самое.

— Ну и что же? — нетерпеливо осведомился Билл.

— Без подготовки я бы, конечно, не мог. Но я целую неделю тайком тренировался, выиграл пари и получил с него двадцать долларов.

Море достаточно далеко отошло от берега, и можно было собирать ракушки. Саксон сопровождала мужчин за северную гряду скал. Холлу предстояло набрать несколько мешков; днем должна была прийти лошадь, чтобы доставить ракушки в Кармел. Когда мешки были наполнены, они принялись обшаривать все впадины и расщелины и были вознаграждены: они нашли три раковины жемчужниц, а Саксон обнаружила между створками одной из них притаившуюся жемчужину. Холл посвятил их в таинство приготовления мяса жемчужниц-абелонов [607].

Саксон казалось, что они давным-давно знакомы. Это напомнило ей прежние времена, когда с ними был Берт, распевавший куплеты или остривший насчет последних могикан.

— А теперь слушайте! Мне надо вас кое-чему научить, — скомандовал Холл, занося большой круглый камень над белой массой. — Никогда, никогда не разбивайте мясо абелонов без песни, которую я вам сейчас спою. И никогда не пойте этой песни по какому-нибудь другому случаю. Это было бы самым низким святотатством. Абелоны — пища богов. Их приготовление — целая религиозная церемония. Итак, слушайте, подпевайте и помните, что мы священнодействуем.

Холл опустил камень, издавший глухой стук, на белую массу абелона. Потом еще и еще, и казалось, это там-там аккомпанирует песне поэта:

Кто любит плов, перепелов,

Еще бы! Ужин тонный,

А мне бы денежки считать,

Смакуя абелоны.

Сойдется ль вдруг знакомых круг,

И крабы там — персоны!

Но все ж милей душе моей

На блюде абелоны!

В морях живут, с волной всплывут

На берег оголенный,

Потом взгрустнут и запоют -

Заплачут абелоны.

Кто любит Джейн, кто тянет джин

На побережье Коней,

Но, черт возьми, в Кармеле мы

Глотаем абелоны!

Он смолк с открытым ртом и занесенным камнем. Послышался шум колес и чей-то голос, окликавший его сверху — оттуда, куда они отнесли мешки с ракушками. Он опустил руку, ударил камнем в последний раз и встал.

— Таких строф наберется еще тысячи, — сказал он. — Я очень жалею, что у меня нет времени разучить их с вами. — Он вытянул руки ладонями вниз. — А теперь, дети мои, благословляю вас, отныне вы члены Племени Пожирателей Абелонов, и я торжественно приказываю вам никогда и ни при каких обстоятельствах не разбивать мясо абелонов, не распевая при этом священных слов, которым я вас научил.

— Но нам не запомнить с одного раза все слова, — возразила Саксон.

— Этому горю мы поможем. В следующее воскресенье все Племя Пожирателей Абелонов спустится к вам в бухту Бирса, и вы увидите все наши обряды и отряды наших поэтов и поэтесс, увидите даже Железного Человека с глазами василиска, известного в просторечье под именем Король Священных Ящериц.

— А Джим Хэзард будет? — крикнул Билл вслед Холлу, уже исчезнувшему в кустах.

— Конечно, будет, — отозвался тот. — Разве он не Пещерный Медведь и Орясина, самый бесстрашный и, после меня, самый древний член Племени Пожирателей Абелонов?

Саксон и Билл только молча смотрели друг на друга, пока не смолк вдали шум колес.

— Ах, черт меня побери! — наконец, вырвалось у Билла. — Вот это парень! Ничуть не задается. Вроде Джима Хэзарда. Приходит и ведет себя, как дома, — наше вам! — ты ничем не хуже его, а он ничем не хуже тебя, и все мы между собой приятели…

— Он тоже из старого племени поселенцев, — сказала Саксон. — Он рассказал мне, пока ты раздевался. Его родители попали сюда через Панаму еще до постройки железной дороги, и из его слов я поняла, что у него денег сколько хочешь.

— Но он ведет себя совсем не как богач.

— А какой он веселый! — добавила Саксон.

— Настоящий весельчак! И подумать, что он поэт!

— Не знаю, правда ли, но я слыхала, что многие поэты ужасные чудаки.

— Да, это правда. Я вспоминаю. Взять хотя бы Хоакина Миллера — он живет в горах за Фрутвейлом. Конечно, он чудак. Помнишь, как раз возле его ранчо я сделал тебе предложение… Но все-таки я думал, что поэты носят бакенбарды и очки, и не могут давать бегунам подножку на воскресных гуляньях, и не ходят в таком голом виде, как только можно, не нарушая закона, и не собирают раковин, и не лазают по скалам, точно козы.

В эту ночь, ледка под одеялом, Саксон никак не могла уснуть; она смотрела на звезды, вдыхала опьяняющее благоухание цветущих зарослей, прислушивалась к отдаленному рокоту прибоя и к журчанью струй в защищенной бухте, всего в нескольких шагах от нее. Билл завозился, и она поняла, что он тоже не спит.

— Ты рад, что мы ушли из Окленда, Билли? — шепнула она, прижимаясь к нему.

— Гм, — послышалось в ответ, — спроси рыбу: хорошо ли ей в воде?

Глава восьмая

Как только море в часы отлива уходило достаточно далеко, Билл взбирался на южные скалы и проделывал весь тот опасный путь, по которому он прошел с Холлом; и каждый раз это требовало все меньше времени.

— Подожди до воскресенья, — говорил он Саксон, — я заставлю этого поэта побегать за свои денежки! Теперь для меня уже нет ни одного трудного места, я чувствую себя вполне уверенно. И там, где я в первый раз полз на четвереньках, я теперь прохожу бегом. А знаешь, как я этого добился? Я говорил себе: вообрази, что и по ту и по другую сторону ты можешь упасть не больше как с высоты одного фута, и то на мягкое сено. И тогда ничуть не страшно, и ни за что не свалишься, а помчишься во всю прыть. И тебе все равно, если даже с каждой стороны будет обрыв глубиною в милю. Тебя это не должно касаться. Тебе важно одно — оставаться наверху и бежать во всю прыть. Знаешь, Саксон, когда я до этого додумался, то совершенно перестал бояться. Пусть он теперь приезжает со своей компанией в воскресенье — я готов к встрече.

— Интересно, какая у него компания? — задумчиво сказала Саксон.

— Наверно, такие же славные ребята, как и он. Рыбы ходят стаями. Никто из них не станет важничать, вот увидишь.

Холл прислал им удочки и купальные костюмы с мексиканским ковбоем, который ехал на свое ранчо, и от него они узнали многое о казенных землях и о том, как получить участок. Неделя пролетела незаметно. Каждый вечер Саксон счастливым вздохом провожала заход солнца; каждое утро они встречали его возвращение радостным смехом, приветствуя начало нового блаженного дня. Они не строили никаких планов, а просто удили рыбу, собирали ракушки и абелоны и лазали, когда им хотелось, по скалам. Они разбивали абелонов с благоговением, сопровождая церемонию немудрящими виршами, сочиненными Саксон. Билл блаженствовал. Саксон никогда еще не видела его таким здоровым и сильным. Что касается ее, то незачем и глядеться в зеркальце, — она знала и без того, что никогда, со времени ранней юности, ее щеки не горели таким румянцем и оживлением.

— У меня первый раз за всю мою жизнь настоящий праздник, — как-то сказал Билл. — Ведь у нас с тобой, с тех пор как мы женаты, никогда не было праздника. А теперь — миллионеры и те позавидовали бы нам.

— Никаких гудков в семь утра на работу, — торжествовала Саксон. — Я бы нарочно валялась по утрам в постели, — только здесь так хорошо, что даже обидно валяться. А теперь, мой Пятница, ступай поиграй в сбор хвороста и поймай крупного окуня, если ты рассчитываешь получить обед.

Билл, который лежал ничком, зарывшись в песок пальцами босых ног, вскочил и взял топор.

— Но долго так продолжаться не может, — сказал он с глубоким сожалением. — В любую минуту могут начаться дожди. Прямо чудо, что ясная погода все еще держится.

Когда он в субботу утром вернулся со своей прогулки по гребню южных скал, Саксон на месте не оказалось. Громко позвав ее несколько раз и не получив ответа, он выбрался наверх, на дорогу, и увидел ее в полумиле, — она сидела верхом на неоседланной, невзнузданной лошади, которая неохотно тащилась по луговине.

— Твое счастье, что это старая кобыла, ходившая под седлом, — видишь, вот и следы от него, — проворчал он, когда Саксон, наконец, остановилась около него и он снял ее с лошади.

— О Билли! — она сияла от радости. — Я же никогда не ездила верхом. Это было замечательно! Я и растерялась — и была полна отваги.

— Я просто горжусь тобой, — отозвался он еще более сердито, — не всякая замужняя женщина полезет на чужую лошадь, да еще если она ни разу не ездила верхом.

И я помню, что обещал тебе хорошую верховую лошадь в полное твое распоряжение, — лошадка будет первый сорт!

Пожиратели абелонов приехали в двух экипажах, а часть — верхом, и спустились в бухту Бирса. Среди них было человек десять мужчин и почти столько же женщин. Все молодые — между двадцатью и сорока годами, — и все, видимо, добрые друзья. Большинство были женаты. Они подняли веселый шум, толкали друг друга на скользкой тропинке и сразу создали вокруг Саксон и Билла товарищескую атмосферу, искреннюю и теплую. Дамы окружили Саксон, — она никак не могла поверить, что это замужние женщины, — они очень ласково отнеслись к ней, расхваливали ее лагерное и дорожное снаряжение, засыпали ее вопросами. Саксон сразу поняла, что и сами они опытные туристки, — достаточно было взглянуть на их котелки, сковороды и бак для раковин.

Между тем мужчины разделись и отправились искать ракушки и абелоны. Женщины же, увидев укулеле, решили, что это страшно интересно, и Саксон не помогли никакие отговорки — ей пришлось играть и петь. Некоторые из них побывали в Гонолулу, и этот инструмент был им знаком; они подтвердили, что да. Мерседес правильно назвала укулеле «скачущей блохой». Они также знали те гавайские песенки, которым ее научила Мерседес, и очень скоро под аккомпанемент Саксон все пели хором «Алоха Оэ», «Сорванец из Гонолулу» и «Прелестная Леи Легуа». Саксон искренне смутилась, когда некоторые из них, даже наименее молодые, стали плясать на песке «алу».

Наконец, мужчины вернулись, нагруженные мешками с ракушками, и Марк Холл, в качестве первосвященника, приступил к торжественному обряду племени. Он взмахнул рукой, и камни сразу опустились на белое мясо жемчужниц, а все голоса слились в гимне абелонам. Старые, знакомые куплеты пелись всеми, а время от времени кто-нибудь один исполнял новый, который затем подхватывался хором. Вилл выдал Саксон: он вполголоса попросил ее спеть стихи, сочиненные ею самою; и она робко начала своим чистым, приятным голоском:

Сидим кругом и камнем бьем,

Для нас ведь нет законов.

Ведь все мы — о! — хотим давно

Покушать абелонов.

— Замечательно! — воскликнул поэт, слегка поморщившись от рифмы «о! — давно». — Она заговорила на языке племени! Ну, пойте, дети мои, все разом!

И все пропели стихи Саксон. Затем были исполнены новые строфы, сочиненные Хэзардом, одной из девушек и Железным Человеком с зеленовато-серыми глазами василиска, которого Саксон сразу узнала по описанию Холла. Но самой ей казалось, что лицом он похож на священника.

Кто любит шпик, а кто язык,

Кто просто макароны.

А я, простак, тяну коньяк,

Когда есть абелоны.

Пьют за столом коньяк и ром,

Ликер и пунш с лимоном.

Мне подавай лишь каравай

Впридачу к абелонам!

Кому дурман сулит обман,

А кто творит законы,

Но хитрый кот навагу жрет,

А с нею абелоны.

Черноволосый и черноглазый человек с озорным лицом сатира, — Саксон узнала, что он художник и продает свои картины по пятьсот долларов за штуку, — вызвал всеобщее возмущение, пропев:

Их всех не съесть, не перечесть,

На дне их — миллионы:

Ведь как-никак вступают в брак,

Плодятся абелоны.

Пенье продолжалось, и без конца чередовались старые и новые строфы в честь сочного кармелского моллюска. Саксон веселилась вовсю, и ей было трудно уверить себя, что все это происходит на самом деле. Казалось — это волшебная сказка или воплотившийся в жизнь рассказ из книжки. Напоминало это и театр, где приезжие были актерами, причем она и Билл каким-то непонятным образом тоже попали на сцену. Смысл многих услышанных ею острот ускользнул от нее, многое она поняла, — впервые она присутствовала при том, что называют «игрой ума». И тут сказалось полученное ею пуританское воспитание: иные вольности удивляли ее и смущали, но она чувствовала, что не может судить этих людей. Они, эти легкомысленные художники, все же казались ей хорошими, и, конечно, в них не чувствовалось такой грубости и вульгарности, как во многих мужчинах, с которыми она когда-то встречалась на воскресных гуляньях. Ни один из мужчин не напился, хотя в термосах были коктейли, а в большой оплетенной бутыли — красное вино.

Особенно ее поразило их бьющее через край веселье, чисто ребячья жизнерадостность и ребяческие шутки. Это впечатление еще усиливалось тем, что перед нею были писатели и художники, поэты и критики, скульпторы и музыканты. Один из мужчин, с тонкими выразительными чертами лица, — ей сказали, что это театральный критик известной газеты, выходящей в Сан-Франциско, — показал номер, который после него пытались повторить остальные мужчины, но самым смехотворным образом проваливались. На берегу, на равном расстоянии, поставили доски — они служили как бы барьерами, и театральный критик, встав на четвереньки, пустился галопом по песку, в совершенстве подражая лошади и перескакивая через одну доску за другой, как лошадь, когда она берет препятствия.

Затем все с увлечением занялись метанием колец. После этого перешли к прыжкам. Словом, игра сменялась игрой. Билл принимал участие во всех состязаниях, но выигрывать ему приходилось не так часто, как он хотел бы. Один писатель англичанин метнул копье на двенадцать футов дальше, чем Билл, Джим Хэзард победил его при метании камня, Марк Холл

— в прыжках с места и с разбега. Но в прыжке назад взял верх Билл. Несмотря на больший вес, он вышел на первое место благодаря великолепной мускулатуре спины и живота. И тут же, после этого триумфа, сестра Марка Холла, рослая юная амазонка в мужском костюме для верховой езды, три раза позорно перекувырнула его в индейской борьбе.

— С вами не надорвешься, — рассмеялся Железный Человек; потом они узнали, что его имя Пит Бидо. — Я тоже могу вас положить на обе лопатки, и мигом!

Билл принял вызов и вскоре убедился, что его противник вполне заслужил свое прозвище. На тренировках Биллу приходилось участвовать в вольном бое с такими прославленными боксерами, как Джим Джеффрис и Джек Джонсон, и испытать на себе их чудовищную силу, но никогда еще не встречал он равного Железному Человеку. Как Билл ни сопротивлялся, все было напрасно, противник дважды вдавил его плечи в песок.

— Вы можете взять реванш, — сказал ему на ухо Хэзард, — я привез с собой перчатки. Понятно, что в борьбе вы не могли с ним справиться: он боролся в лондонских мюзик-холлах с Хакеншмидтом. Пока молчите, а мы, как будто случайно, предложим бокс. Он о вас ничего не знает.

Вскоре метавший копье англичанин стал упражняться в вольном бое с театральным критиком, Хэзард и Холл разыграли карикатуру на бокс, а затем, держа в руках перчатки, стали искать следующую подходящую пару. Было ясно, что выбор падет на Бидо и Билла.

— Он может страшно обозлиться, если вы его прижмете! — предостерег Билла Хэзард, завязывая на его руке перчатку. — Бидо по происхождению американский француз, и нрав у него бешеный. Но вы не теряйте хладнокровия и, знай, щелкайте его, не давайте ему передышки.

«Потише, Бидо! „, «Без грубости, Бидо! «, «Не очень увлекайся, знаешь!“ — сыпались со всех сторон предостережения в адрес Железного Человека.

— Погодите минуточку, — обратился он к Биллу, опустив руки. — После первой взбучки я начинаю горячиться. Но не обращайте внимания. Я ничего не могу с собой поделать. Это сейчас же пройдет. Я сам потом не рад.

Саксон очень встревожилась, перед ней возникли все кровавые драки Билла и все штрейкбрехеры, над которыми он чинил расправу. Но она ни разу не видела, как ее муж боксирует, и нескольких секунд было достаточно, чтобы она успокоилась: Железному Человеку с ним не справиться. Билл сразу оказался хозяином положения: он ловко избегал ударов и, словно играя, беспрерывно наносил противнику удары по лицу и по телу. Эти удары не были тяжелы, они казались легкими, звонкими щелчками, но он осыпал ими противника, и их меткость раздражала Железного Человека. Зрители напрасно кричали ему, чтобы он не увлекался. Его лицо побагровело от злости, и удары становились все яростнее, а Билл продолжал обрабатывать его — раз, раз, раз, спокойно, точно, невозмутимо. Железный Человек окончательно потерял самообладание, в бешенстве бросался на Билла, нанося ему суинги и апперкоты убийственной силы. Билл уклонялся, отскакивал в сторону, парировал, увертывался и искусно избегал его ударов. В неизбежных клинчах Билл лишал Железного Человека возможности двигать руками, тот начинал смеяться и приносить свои извинения, но, освободившись, при первом же ударе вновь терял голову и еще яростнее кидался на противника.

А когда матч был окончен и инкогнито Билла раскрыто, Железный Человек вместе со всеми добродушно подтрунивал над тем, как его провели. Билл показал себя с наилучшей стороны. Его высокое спортивное мастерство, его выдержка произвели большое впечатление на всю компанию, и Саксон, гордая успехами своего мужа-мальчика, с радостью читала на всех лицах восхищение.

Но и она не ударила лицом в грязь. Когда усталые и разгоряченные спортсмены улеглись на песок, чтобы остыть, ее упросили аккомпанировать на укулеле их шуточным песням. Вскоре она сама приняла участие в пении и стала учить своих новых приятельниц смешным и милым песенкам былых времен, которым ее в раннем детстве обучил Кэди, Кэди-трактирщик, пионер и бывший кавалерист, который в те дни, когда еще не существовало железных дорог, был мясником и одним ударом валил быков на Солтлейкской тропе. Его любимая песенка имела особенный успех:

Горький ручей… Никогда не позабыть тех времен,

«Выдержи или умри» — переселенцев закон,

Горло забито песком, пыль застилает глаза.

Выдержи или умри, но отступать нельзя.

После того как были пропеты несколько строф этой песни, Марк Холл заявил, что ему особенно нравится строфа:

Обадии приснился сон:

Десятком мулов правит он…

Проснувшись, тяжело вздохнул,

Ведь коренник его лягнул.

Потом Марк Холл завел разговор о состязании с Биллом на скорость пробега по южной гряде скал, окружавших бухту, но как о чем-то предстоявшем в весьма отдаленном будущем. Он был очень удивлен, когда Билл сказал, что готов в любую минуту. И все тотчас же шумно потребовали состязания. Холл хотел с кем-нибудь поспорить, что добежит быстрее, однако охотников не нашлось. Он предложил два против одного Джиму Хэзарду, но тот покачал головой и заявил, что согласится лишь на три против одного. Билл услышал это и заскрипел зубами.

— Поспорим на пять долларов, — обратился он к Холлу, — но не на таких условиях. Ставлю один против одного.

— Мне ваши деньги не нужны; мне нужны деньги Хэзарда, — ответил Холл. — Хотя я готов держать пари с каждым из вас на три против одного.

— Или на равных условиях, или совсем не надо, — упрямо настаивал Билл.

В конце концов Холл держал пари с обоими — на равных условиях с Биллом и на три против одного с Хэзардом.

Тропинка, извивавшаяся по острому гребню скал, была настолько узка, что состязавшиеся не могли обгонять друг друга, поэтому решили выпустить их одного за другим. Холл должен был бежать первым, а Билл через полминуты после него.

Провели черту, и по сигналу Холл помчался, как настоящий спринтер. У Саксон замерло сердце. Она знала, что Билл никогда не пробегал с такой скоростью эту песчаную полосу. Билл ринулся вперед на тридцать секунд позже и достиг подножья скал, когда Холл был уже на полпути к гребню. Оба вскоре оказались наверху и понеслись от одного зубца к другому. Тогда Железный Человек заявил, что они взобрались на скалу за то же самое время, секунда в секунду.

— Я пока за свои деньги не беспокоюсь, — заметил Хэзард, — и надеюсь, что ни один из них не свернет себе шею. Лично я ни за какие деньги не рискнул бы на такой пробег.

— Но ты подвергаешь себя гораздо большей опасности, когда плаваешь в Кармелской бухте при шторме, — с упреком заметила его жена.

— Право, не знаю, — ответил он. — В воде не упадешь с такой высоты.

Билл и Холл исчезли из глаз, они огибали конец гряды. Стоящие на берегу были убеждены, что поэт обгонит Билла в этом головокружительном беге по гребню, острому как лезвие ножа. Даже Хэзард допускал эту возможность.

— Сколько вы даете за мой выигрыш? — воскликнул он в азарте, приплясывая от нетерпенья.

Показался Холл, сделал решительный прыжок и побежал к берегу. Но Билл не отставал. Он несся за ним по пятам и так, вплотную, пробежал всю дорогу вниз, вплоть до отметки на берегу. Биллу удалось совершить весь пробег на полминуты быстрее Холла.

— Это только по часам так выходит, — тяжело дыша, заявил он. — Между нами все время были те же полминуты. Я не отставал, как я и думал, но он проворнее. Он мчится, как спринтер. Он легко может обогнать меня в любую минуту, разве что помешает какая-нибудь случайность. Тут его на прыжке задержал прибой. Вот я его и нагнал. Я прыгнул сразу за ним, не дожидаясь следующей волны, а затем он пошел к финишу, и мне оставалось только пристроиться к нему в затылок.

— Так, — сказал Холл. — Но вы сделали кое-что потруднее, чем обогнать меня. В первый раз за всю историю бухты Бирса двое прыгнули на тот же выступ и в тот же промежуток между двумя волнами. Весь риск выпал на вашу долю — ведь вы прыгнули вторым.

— Мне просто повезло, — настаивал Билл.

Саксон прекратила эту борьбу великодушии. Она ударила по струнам укулеле и, вызвав всеобщий смех, затянула, подражая негритянским духовным песнопениям:

Господь ведет его дорогою греха,

Чтоб спотыкался он и падал…

После полудня Джим Хэзард и Холл пошли купаться и, нырнув в высокие валы прибоя, поплыли к отдаленным скалам, согнали с них негодующих морских львов и овладели одной из белых от пены твердынь. Билл с такой нескрываемой завистью следил за пловцами загоревшимся взором, что миссис Холл сказала:

— Отчего бы вам не провести эту зиму в Кармеле? Джим вас научит плавать при высокой волне. А он мечтает заняться с вами боксом. Он часами сидит за письменным столом, и ему необходимо поразмяться.

Лишь после заката веселая компания собрала свои котелки и сковородки, вытащила все это на дорогу и уехала. Саксон и Билл смотрели им вслед, пока те не скрылись за первым холмом, и пешие и всадники, — а затем, взявшись за руки, спустились через кусты к своей стоянке. Билл бросился на песок и потянулся.

— Кажется, никогда еще так не уставал, — заметил он, зевая. — Одно я знаю наверно: никогда еще мне не было так весело. За один такой день стоит отдать двадцать лет жизни, а то и больше.

Он протянул руку к лежавшей рядом Саксон.

— Я так гордилась тобой. Билли, — сказала она. — Я ведь никогда не видела, как ты боксируешь. И я совсем не представляла себе что это такое. Железный Человек был все время в твоей власти, а ты не допустил в борьбе ни насилия, ни жестокости. Все это видели и восхищались тобой.

— А ты, скажу тебе, была очень мила. Ты им всем очень понравилась. Даю слово, Саксон, ты пела лучше всех под свое укулеле, и женщинам очень понравилось, а это чего-нибудь да стоит!

Таков был их первый успех в обществе, и они наслаждались им.

— Мистер Холл сказал, что просматривал сборник «Из архивов прошлого», — начала Саксон, — и что моя мать настоящий поэт. Он сказал, что просто удивительно, какие замечательные люди совершили переход через прерии. И очень много говорил о тех временах и о людях, о которых я до сих пор ничего не знала. Оказывается, он прочел все о сражении при Литтл Мэдоу, у него дома есть такая книга. И когда мы вернемся в Кармел, он мне покажет ее.

— А ему в самом деле хочется, чтобы мы вернулись. Знаешь, Саксон, он дал мне письмо к одному человеку, у которого есть клочок казенной земли; этот парень — поэт и хозяйничает на небольшом участке. Мы у него сможем остановиться, и это будет очень кстати, если нас застигнут дожди. И… вот к чему я веду… Холл говорит, что у него есть хибарка; он жил в ней, пока строился его дом. Сейчас ее занимает Железный Человек, но он скоро уедет в какой-то католический колледж, он хочет стать священником, и Холл предлагает нам эту хибарку на сколько мы захотим. И он сказал еще, что я могу делать то же, что делал Железный Человек, и тем же способом заработать себе на жизнь. Холл совсем смутился, когда предлагал мне работу. Он говорит, что работа будет нерегулярная, но мы, мол, поладим. Я помогу ему сажать картофель, сказал он, а потом ужасно обозлился и заявил, что дрова колоть я не буду, это уже его специальность; видно было, что он прямо ревнует, никого к этому делу и подпустить не хочет.

— Миссис Холл говорила мне то же самое, слово в слово. Провести дождливое лето в Кармеле не так уж плохо. А затем ты бы поплавал с мистером Хэзардом.

— Выходит, мы с тобой можем устроиться, где нам только захочется,

— отозвался Билл. — Кармел — уже третье место, где нам предлагают остаться. Теперь я вижу, что не страшно уходить из города, — в деревне каждый найдет работу.

— Каждый хороший работник, — поправила его Саксон.

— Вероятно, ты права, — ответил Билл после некоторого раздумья. — Но все равно — даже дурню легче устроиться в деревне, чем в городе.

— Кто бы мог подумать, что на свете есть такие милые люди, — размышляла вслух Саксон, — даже удивительно.

— Ничего не удивительно, — пустился в рассуждения Билл, — он богач и поэт, он способен дать подножку бегуну на ирландском празднике. Этакий парень и компанию ведет только с такими же, как он сам. Либо он их всех обратил в свою веру. А уж сестрица у него — только что на морском льве не катается! И борется она здорово, она прямо создана для этой индейской борьбы. И жена у него прехорошенькая, верно?

Некоторое время они молча лежали на теплом песке. Билл первый нарушил тишину, и его слова, казалось, явились плодом глубокого размышления:

— Знаешь, Саксон, теперь мне наплевать — попаду я еще хоть раз в жизни в кино или нет.

Глава девятая

Саксон и Билл в течение нескольких недель шли все на юг, но в конце концов вернулись обратно в Кармел. Они остановились у Хэфлера, поэта, жившего в мраморном доме, который он построил своими собственными руками. В этом причудливом жилище имелась всего одна комната, стены которой почти целиком были из белого мрамора. Хэфлер готовил себе пищу словно на бивачном костре — в громадном мраморном камине, которым он обычно пользовался для стряпни. Вдоль стен тянулись полки с книгами, и эти полки, как и остальную массивную мебель, он сделал сам из красного дерева и сам обтесал балки потолка. Саксон устроила себе уголок, отделив его одеялами. Поэт собирался уезжать в Сан-Франциско и Нью-Йорк, но задержался на денек, чтобы показать Виллу окрестности и участки казенной земли. В то утро (таксой хотела сопровождать их, но Хэфлер насмешливо заявил, что у нее ноги коротки для таких прогулок. И когда вечером мужчины вернулись, Билл чуть не падал от усталости. Он признался, что Хэфлер прямо загнал его и что с первого же часа он, Билл, бегал за ним высунув язык. Хэфлер считал, что они прошли пятьдесят пять миль.

— Да, но какие мили! — принялся объяснять Билл. — Полдня то в гору, то под гору и почти все время без дорог. А каким шагом! Он был совершенно прав, когда говорил, что у тебя ноги коротки, Саксон, ты бы и первой мили не одолела. А какие места! Мы до сих пор ничего подобного не видели!

Хэфлер ушел на следующий день в Монтери, чтобы сесть в поезд, идущий на Сан-Франциско. Он предоставил им свой мраморный дом — пусть живут всю зиму, если захочется. В день отъезда Хэфлера Билл вознамерился побродить вокруг дома и отдохнуть от вчерашнего путешествия. Он был разбит, все тело ломило, и он поражался выносливости поэта.

— Похоже, в этих местах что ни человек, то рекордсмен, — удивлялся он. — Возьмем к примеру Хэфлера. Он крупнее меня и весит больше, — а вес мешает при ходьбе. Но ему все нипочем. Он говорил мне, что за сутки прошел восемьдесят миль, а за три дня сто семьдесят. Ну и смеялся же он надо мной! Я себя чувствовал прямо мальчишкой перед ним!

— Не забывай. Билли, — утешала его Саксон, — что каждому свое. Уж кто-кто, а ты побиваешь все рекорды. Когда коснется бокса, никому из них не справиться с тобой.

— Ты, должно быть, права, — согласился он. — Но все равно обидно, что поэт оказался лучшим ходоком, чем я, понимаешь ты — поэт!

Они целыми днями бродили по окрестностям, осматривая казенные земли, и в конце концов скрепя сердце решили не брать их. Лесистые каньоны и гигантские утесы хребта Санта-Лучиа пленили Саксон, но она помнила то, что Хэфлер рассказывал ей о летних туманах, которые закрывают солнце на целую неделю или две и держатся здесь месяцами. И потом — отсюда не доберешься ни до какого рынка. До почты, где начинается проезжая дорога, и то много миль, а проезд по ней через Пойнт Сур до Кармела труден и опасен. Билл своим опытным глазом возчика сразу определил, что возить тяжелые грузы по этой дороге — небольшое удовольствие. На участке Хэфлера имелась каменоломня с превосходным мрамором. Он говорил, что, будь поблизости железная дорога, каменоломня представляла бы собою целое состояние, но при данных условиях он готов им подарить это сокровище, если только они пожелают.

Билл мечтал именно о таких поросших травой склонах, на которых бы паслись его лошади и скот, и он не без сожаления покидал эти места, но охотно прислушивался к доводам Саксон в пользу фермы, какую они видели в оклендском кинематографе. Да, он согласен, им нужна именно такая ферма, и они найдут ее, если бы даже им пришлось проискать целых сорок лет.

— Но там непременно должны быть секвойи, — не сдавалась Саксон. — Я просто влюблена в них. И мы прекрасно обойдемся без туманов. А поблизости должно быть хорошее шоссе и железная дорога, не дальше чем за тысячу миль.

Непрерывные зимние дожди продержали их в течение двух недель пленниками в мраморном доме. Саксон рылась в книгах Хэфлера, хотя большая их часть доводила ее до отчаяния своей непонятностью, а Билл отправлялся на охоту с дробовиком поэта. Но он оказался неважным стрелком и еще худшим охотником. Его единственной добычей были кролики, которых ему удавалось убивать в тех случаях, когда они сидели смирно. Еще хуже он владел винтовкой, а ведь ему раз шесть довелось стрелять в оленей и один раз даже в какую-то громадную кошку с длинным хвостом, — он был уверен, что это горный лев. Хотя он и ругал себя за неудачи, Саксон видела, что это новое занятие доставляет ему огромное удовольствие. Несколько запоздалое пробуждение охотничьего инстинкта как будто преобразило его. Он пропадал с раннего утра до поздней ночи, взбирался на отвесные кручи и делал громадные концы, однажды дошел даже до золотых приисков, о которых им рассказывал Том, и отсутствовал двое суток.

— Как можно целую неделю гнуть спину в городе, а по воскресеньям ходить в кинематограф и на гулянье, — возмущался он. — Понять не могу, какого черта я тянул эту лямку. Мне следовало жить здесь или в каком-нибудь другом таком же месте.

Он был увлечен своим новым образом жизни и то и дело рассказывал Саксон давнишние охотничьи истории, которые слышал от отца.

— Знаешь, у меня больше не ломит ноги, даже если я проброжу целый день, — торжествовал он. — Втянулся! Если я когда-нибудь встречу Хэфлера, то уж я его позову на прогулку, и он у меня походит!

— Вот сумасшедший, вечно тебе не дают спать чужие успехи, ты хочешь перещеголять каждого, будь он хоть бог знает какой специалист,

— радостно смеялась Саксон.

— Что ж, может оно и так, — проворчал он. — Нет, с Хэфлером мне будет трудно тягаться. Он создан для ходьбы. Но все равно в один прекрасный день, если только я его встречу, я предложу ему надеть перчатки… хотя я и не позволю себе такой низости и не буду мучить его так, как он мучил меня…

Когда они возвращались в Кармел, состояние дороги убедило их в том, что они поступили весьма благоразумно, отказавшись от мысли о казенных землях. Им попалась опрокинутая повозка, потом другая — со сломанной осью, а подальше на откосе, ярдов на сто ниже, видна была яма, куда вместе с обвалившейся дорогой рухнула почтовая карета, пассажиры, лошади — все.

— Думаю, что зимой они здесь ездить не будут, — сказал Билл. — Эта дорога — смерть для лошадей и для людей. Нечего сказать, хорошо бы тут выглядели повозки с мрамором!

Устроиться в Кармеле было нетрудно. Железный Человек уже уехал в католический колледж, а «хибарка» оказалась очень удобным и уютно обставленным домиком в три комнаты. Холл дал Биллу работу на картофельном поле, — у него было три акра под картофелем, и он, к величайшему удовольствию всей компании, обрабатывал их самым необыкновенным образом. Он сажал картофель во всякое время года, и жители Кармела были уверены, что картофель, который не успевал сгнить в земле, делят между собою суслики и забредающие на его огород коровы. Холл взял у кого-то плуг, нанял упряжку лошадей, и Билл принялся за работу. Он обнес поле изгородью, а затем выкрасил гонтовую крышу своего домика. Холл влез к Биллу на конек крыши и снова предупредил, чтобы тот не касался его дров. Однажды утром он пришел и стал наблюдать, как Билл колет дрова для Саксон. Поэт ревниво следил за работой Билла и в конце концов не выдержал:

— Мне совершенно ясно, что вы не умеете взять в руки топор, — насмешливо заявил он. — Давайте я покажу вам.

Он проработал с час, непрерывно рассуждая об искусстве колки дров.

— Хватит! — наконец, воскликнул Билл, отбирая у Холла топор. — Мне теперь придется наколоть вам целый штабель, чтоб сосчитаться с вами!

Холл неохотно отдал ему топор.

— Смотрите не попадайтесь около моих дров, — пригрозил он. — Мои дрова неприкосновенны, зарубите это себе на носу.

С деньгами все обстояло благополучно, Саксон и Билл даже откладывали. За квартиру они не платили, простая пища стоила дешево, а Билл получал работы столько, сколько хотел. Все члены этой веселой компании словно сговорились не давать ему бездельничать. Работа была самая разная и случайная, но это было удобно, ибо давало возможность согласовывать свои свободные часы с Джимом Хэзардом: они ежедневно занимались боксом и долго плавали в море. Утром Хэзард писал, потом выходил в сосны и издавал призывный клич, а Билл тут же бросал любое дело и бежал на его зов. После купанья они принимали душ в доме у Хэзарда и массировали друг друга по всем правилам науки и, только покончив с этим, обедали. Во второй половине дня Хэзард возвращался к письменному столу, а Билл к работе на свежем воздухе. Частенько они отправлялись на прогулку в горы и делали несколько миль. Они постоянно тренировались. Хэзард, семь лет подряд занимавшийся футболом, отлично знал, какая участь ожидает спортсмена, сразу оборвавшего тренировку, и был вынужден продолжать ее. Она являлась для него не только необходимостью, он полюбил физические упражнения. Билл тоже любил их, ему было приятно чувствовать себя в форме.

Ранним утром, захватив ружье, он частенько уходил на охоту с Холлом, учившим его стрелять. Холл бродил с дробовиком по лесам, когда еще носил короткие штанишки, и его зоркая наблюдательность, а также близкое знакомство с жизнью природы являлись для Билла прямо-таки откровением. Места здесь были густо населены и крупные хищники в лесах не водились, но Билл усердно снабжал Саксон белками, перепелками, одичавшими кроликами, зайцами, бекасами и дикими утками. Они скоро научились жарить дикую утку по-калифорнийски, за шестнадцать минут в горячей печке. Билл, наконец, овладел искусством стрельбы из дробовика и винтовки и теперь горько жалел об упущенных за Суром горном льве и оленях; ко всем требованиям, которым должна была удовлетворять их будущая усадьба, он прибавил еще обилие дичи в окружающих лесах.

Но не все было игрою в Кармеле. Та часть колонии, которую Билл и Саксон знали как «теплую компанию», очень много работала. Одни работали регулярно, по утрам или ночью. Другие работали запоем, по примеру неистового ирландского драматурга, который иногда запирался на целую неделю, а потом выходил изнуренный и похудевший и веселился как сумасшедший до следующего запоя.

Бледный и моложавый отец семейства, похожий лицом на Шелли, писал для заработка водевили, а для души — трагедии в белых стихах и циклы сонетов, которые наводили страх на антрепренеров и издателей, и прятался от людей в бетонной келье со стенами толщиной в три фута. Эта келья была оборудована такой системой труб, что достаточно было хозяину повернуть кран, и струи воды заливали назойливого посетителя. Но обычно каждый считался с рабочим временем другого. Они заходили друг к другу, когда им хотелось, но если видели, что хозяин работает, то тихонько уходили. Так относились ко всем, кроме Марка Холла, которому не нужно было писать ради денег; и чтобы спокойно работать, он, спасаясь от гостей, нередко взбирался на дерево.

«Теплая компания» выгодно отличалась своим демократизмом и царившей между его членами солидарностью. Ее участники мало общались с остальным здравомыслящим и добронравным населением Кармела. То были аристократы от искусства и литераторы, и их звали «буржуями». А они, в свою очередь, осуждали «компанию», считая ее неисправимой богемой. Табу распространялось также на Билла и Саксон. Билл держался своих и не искал работы в другом лагере. Да ему и не предлагали ее.

У Холла был открытый дом. Местом для сборищ служила большая комната, — там был огромный очаг, диваны, книжные полки и столы, на которых были навалены книги и журналы. Здесь Саксон и Билл встречали не менее радушный прием, чем остальные члены компании, и чувствовали себя, как дома. Здесь, когда смолкали споры решительно обо всем на свете, Билл играл в педро, пятерку, бридж, бунк и другие игры. Саксон, ставшая любимицей всех молодых женщин, шила с ними, учила их делать красивые вещицы и, в свою очередь, училась у них новым вышивкам.

Не прошло и нескольких дней их жизни в Кармеле, как Билл робко заметил, обращаясь к Саксон:

— Знаешь, Саксон, ты себе и представить не можешь, насколько мне недостает всех этих твоих нарядных финтифлюшек. Отчего бы тебе не написать Тому, чтобы он их выслал срочной почтой? А когда мы опять тронемся в путь, мы их отошлем обратно.

Саксон написала Тому, и весь этот день ее сердце радовалось. Значит, муж все еще остался ее любовником, в его глазах опять вспыхивали прежние огни, которые угасли в кошмарные дни забастовки.

— Тут много хорошеньких мордочек, но ты лучше всех, или я ничего в женщинах не понимаю, — рассуждал Билл.

И в другой раз:

— Я тебя люблю до смерти. Но если твоих вещиц не пришлют, будет чертовски обидно.

У Холла и его жены были две верховые лошади, стоявшие в платных конюшнях, и Билла, конечно, тянуло к этим конюшням. Владелец лошадей обслуживал всю местность и возил почту между Кармелом и Монтери, а также давал напрокат коляски и линейки на девять мест. К экипажу полагался и кучер. Кучеров часто не хватало, и в таких случаях призывали на помощь Билла; он стал запасным кучером. Когда он ездил, то получал три доллара в день, и не раз приходилось ему возить компании туристов по Семнадцатимильной дороге в Кармелскую долину и вдоль побережья, к различным живописным местам и пляжам.

— Ну уж и публика эти туристы, такие кривляки! — рассказывал он потом Саксон. — Мистер Роберте то да мистер Роберте ее — всякие китайские церемонии, — не забывай, мол, что мы поблагороднее тебя. Дело в том, что я ведь хоть и не слуга, а все-таки им не ровня. Я кучер — нечто среднее между батраком и шофером. Уф! Если они кушают, то дают мне мою порцию отдельно, либо когда уже сами наедятся. Нет того, чтобы обедать всей семьей, как у Холла и у его ребят. А сегодняшняя компания просто-напросто не позаботилась о завтраке для меня. Теперь уж ты, пожалуйста, давай мне завтрак с собой, я ничем не желаю быть обязанным этим проклятым зазнайкам. Ты бы видела, как один из них пытался дать мне на чай. Я ничего не сказал, только поглядел на него так, точно он пустое место, и через минуту будто случайно повернулся к нему спиной. Он прямо опешил.

И все-таки Биллу приятно было работать с лошадьми. Ему нравилось держать в руках вожжи и вместо четверки тяжелых битюгов править четверкой рысаков; нравилось, поставив ногу на мощный тормоз, делать опасные повороты над головокружительной пропастью или на узкой горной дороге, под испуганные крики дам. А когда приходилось выбирать лошадей и определять их качества или лечить их болезни и увечья, то даже хозяин конюшни уступал первенство Биллу.

— Я могу в любое время получить здесь постоянную работу, — хвастался он Саксон. — В деревне всегда найдется пропасть дела для мало-мальски смышленого парня.

Держу пари на что хочешь: стоит мне только заикнуться, что я требую шестьдесят долларов в месяц и готов работать постоянно, — хозяин прямо ухватится за меня. Он уже не раз закидывал удочку. Послушай, Саксон! А ты понимаешь, что твой благоверный научился новому ремеслу? Право же, научился! Я теперь мог бы получить работу и на почте, — в Озерной области почтовые кареты запрягают шестеркой. Если мы с тобой попадем туда, я подружусь с каким-нибудь кучером и поучусь править шестеркой. А ты сядешь рядом со мной на козлы. Вот будет потеха! Вот потеха!

Билл мало интересовался спорами, происходившими в большой комнате Холла. Он называл их «переливаньем из пустого в порожнее» и считал это занятие потерей драгоценного времени, которое можно употребить на игру в «педро», плавание или борьбу на песке. Напротив, Саксон с удовольствием слушала эти словопрения; правда, понимала она далеко не все, и только чутье помогало ей время от времени улавливать какие-то новые мысли.

Но чего она никак не могла понять, так это пессимизма, который порой овладевал этими людьми. Ирландский драматург был натурой неуравновешенной, и на него находили приступы самой тяжелой ипохондрии. «Шелли», писавший в своей бетонной келье водевили, тоже оказался безнадежным меланхоликом. Сент-Джон, молодой журналист; считал себя анархистом и последователем Ницше. Художник Мэзон уверял, что все в мире повторяется, и делал отсюда самые убийственные выводы. Холл же, обычно такой веселый, способен был перещеголять их всех, когда пускался в рассуждения о космическом пафосе религии и нелепом антропоморфизме тех, кто боится смерти. В такие минуты эти сыны искусства подавляли Саксон своей мрачностью. Бедной женщине трудно было понять, почему из всех людей на свете именно они почитают себя самыми несчастными.

Однажды вечером Холл внезапно повернулся к Биллу, который рассеянно следил за разговором; он понимал только одно: этим людям решительно все в жизни кажется несправедливостью и ложью.

— Слушайте, вы — язычник, вы — флегматичный вол, убойное животное, вы — чудовищный образец кичливого здоровья и жизнерадостности! Что вы думаете на этот счет? — обратился к нему Холл.

— О, и у меня были свои горести, — отозвался Билл с обычной неторопливостью. — Я пережил тяжелые времена, участвовал в безнадежной забастовке, заложил часы, не имел гроша в кармане, голодал, задолжал за квартиру, колотил штрейкбрехеров и меня колотили, сидел в тюрьме за то, что свалял дурака. Но если я вас верно понял, то лучше быть жирным, тупым боровом, которого откармливают на продажу, чем человеком, который готов повеситься оттого, что он не понимает, почему так устроен мир и какой во всем этом смысл.

— Ну что ж, этот ваш жирный боров — прелесть! — засмеялся Холл. — Ни возмущения, ни усилий — компромисс между нирваной и жизнью! Это же идеальное существование. Медуза, которая плавает в тепловатых тихих водах, в сумеречной глубине.

— Но вы забываете, что в жизни все-таки много хорошего, — заметил Билл.

— Назовите, что именно? — последовал вызывающий вопрос.

Билл помолчал. Жизнь представлялась ему чем-то большим и щедрым. У него прямо руки ныли оттого, что он не мог обнять ими весь мир; и, вначале запинаясь, он начал говорить о том, что чувствовал так ясно.

— Если бы вам пришлось стоять на ринге после двадцати раундов, когда вы победили боксера, который ничем не хуже вас, вы бы поняли, что я имею в виду. Джим Хэзард и я знаем это ощущение, когда мы выплываем в море и смеемся в лицо высоченным валам или когда выходим из душа: разотрешься, оденешься, вся кожа и мышцы словно силой наливаются, тело и душа играют…

Он смолк от неуменья выразить свои мысли, смутно встававшие в его сознании, ибо это были на самом деле только воспоминания об испытанных ощущениях.

— Ну, когда все тело наливается силой, это же чудесно! — пробормотал он, чувствуя, что не способен найти подходящих слов, и смущенный вниманием своих слушателей.

— Это мы все испытали, — возразил Холл. — Это самообман плоти. А потом приходит ревматизм и диабет. Вино жизни опьяняет, но оно слишком скоро превращается в…

— Мочевую кислоту, — подсказал неистовый ирландский драматург.

— Нет, есть еще очень много прекрасных вещей, — продолжал Билл, и теперь слова нахлынули на него потоком. — Начиная от сочного филе и чудесного кофе, которым угощает миссис Холл, до… — он замялся в нерешительности, затем сразу выпалил: — … женщины, которую вы любите и которая любит вас. Смотрите хотя бы на Саксон, вон она сидит с укулеле на коленях. Это вам не медуза в тепленькой водице и не призовой боров, освежеванный мясником.

Женщины приветствовали его слова громкими возгласами и аплодисментами, и Билл почувствовал мучительную неловкость.

— А представьте себе, что вы потеряете свою силу и будете скрипеть, как ржавая тачка? — продолжал Холл. — Допустите, хоть на минутку, что Саксон уйдет от вас к другому. Что тогда?

Билл на миг задумался.

— Пожалуй, тогда я тоже заговорю о тепленькой водице и медузе… — Он выпрямился, расправил плечи и невольно скользнул рукой по напрягшимся бицепсам. Затем снова взглянул на Саксон. — Но я слава богу, еще сохранил силу в руках и любящую жену, которую эти руки могут обнять.

Женщины снова зааплодировали, а миссис Холл воскликнула:

— Посмотрите на Саксон! Она краснеет!.. Что вы по этому случаю можете сказать?

— Что нет на свете женщины счастливее меня, — пробормотала она срывающимся голосом, — и королевы более гордой. И что…

Она не докончила свою мысль и, ударив по струнам укулеле, запела:

Господь ведет его дорогою греха,

Чтоб спотыкался он и падал…

— Вы победили, — усмехнулся Холл, обращаясь к Биллу.

— О, я, право, не знаю, — скромно отозвался тот. — Вы столько читали и знаете гораздо больше, чем я.

— Вот предатель! Он берет свои слова обратно! — воскликнули женщины.

Билл набрался смелости и, успокаивая их, улыбнулся своей спокойной улыбкой:

— Все равно — я предпочитаю быть самим собой, чем забивать себе голову книгами. А что касается Саксон, то один ее поцелуй стоит больше, чем все библиотеки в мире.

Глава десятая

— Там должны быть холмы и долины, плодородная земля, чистые, прозрачные ручьи, хорошие проезжие дороги и не очень далеко — железная дорога; много солнца и настолько прохладные ночи, чтобы нужно было накрываться одеялом; не только сосны, но и другие деревья; широкие луга для скота и табунов Билла; олени и зайцы, чтобы он мог охотиться, и целые рощи секвой, и… и… там не должно быть туманов, — закончила Саксон описание фермы, которую она и Билл искали.

Марк Холл весело рассмеялся.

— И соловей на каждом дереве, — воскликнул он. — Цветы, которые не вянут и не опадают, нежалящие пчелы, по утрам медвяная роса, иногда дожди из манны, источники молодости и залежи философского камня. Что ж, я знаю такое место. Я сейчас его покажу вам.

Саксон ждала, пока он рылся в дорожных картах штата. Не найдя того, что он искал. Холл извлек большой атлас, но, хотя в нем были все страны света, нужного ему места и там не оказалось.

— Не беда, — заявил он. — Зайдите сегодня вечерком, и я покажу вам вашу ферму.

Вечером он пригласил Саксон на веранду, подвел к телескопу и показал в нем полную луну.

— Вот, где-нибудь наверху, в одной из лунных долин, вы найдете то, что ищете, — поддразнил он ее.

Миссис Холл вопросительно посмотрела на них, когда они вернулись в комнату.

— Я показал Саксон долину на луне, где она предполагает обосноваться, — рассмеялся Холл.

— Когда мы двинулись в путь, мы готовы были пройти любое расстояние, — сказала Саксон. — И если даже нам придется добираться до луны, мы, вероятно, и тут не отступим.

— Но, дорогое дитя, вы же не можете рассчитывать, что найдете такой рай на земле, — продолжал Холл. — Вы, например, не встретите секвойю в местности, где не бывает тумана. Они неразлучны. Такие деревья растут только в полосе туманов.

Саксон задумалась.

— Что ж, небольшой туман — куда ни шло, — сказала она со вздохом,

— лишь бы там росли эти деревья. Я не знаю, что такое залежи философского камня, но если они похожи на мрамор мистера Хэфлера да поблизости есть железная дорога, то мы уж как-нибудь приладимся. И незачем отправляться за медвяной росой на луну. Такая роса бывает на кустарниках в Неваде. Это факт, отец рассказывал об этом матери, а она рассказала мне.

Обсуждение будущей фермы продолжалось и вечером. Холл разразился громовой речью против «рая игроков», как он называл Соединенные Штаты.

— Какие великие возможности были у этой страны, — говорил он. — Новая земля, окруженная океанами, прекрасные климатические условия, плодороднейшая почва, богатейшие источники сырья — им нет равных на всем земном шаре! И эта страна населена людьми, которые отбросили все предрассудки Старого Света и готовы установить у себя демократию. Только одно могло им помешать сделать ее еще более совершенной, это их жадность.

Они, как стадо свиней, пожирали все, что видели; а пока они жрали, демократия погибла. Это были игроки и обжоры. Если одна ставка была потеряна, тогдашнему фермеру стоило только перейти границу на несколько миль к западу и расположиться на новом месте. Они шли по стране, как саранча, они уничтожали все на своем пути — индейцев, почву, леса, так же как они уничтожали бизонов и голубей. Их мораль и в коммерции и в политике была моралью игроков. Их законы были законами игроков: лишь бы выиграть игру. Играли все. Итак, да здравствует игра! Никто не возражал, потому что игра была общедоступна. Как я уже говорил, проигравшие двигались на запад за новыми участками. Победивший сегодня — завтра терял все, а через день опять ходил с козырей.

Они только и делали, что жрали и предавались игре, от Атлантического океана и до Тихого, пока не загадили весь континент. Покончив с землей, лесами и ископаемыми богатствами, они повернули обратно, чтобы играть на те крохи, которые были упущены ими впопыхах, а также на привилегиях и монополиях; при этом они пользовались политикой как прикрытием для своих грязных сделок и плутней. А от демократии не осталось и следа.

Затем наступило самое забавное. Проигравшим уже не на что было ставить, и победители продолжали игру между собой. Остальные лишь толпились вокруг и, засунув руки в карманы, наблюдали за игрой. Когда у них подводило живот, они со шляпой в руке обходили удачливых игроков и выклянчивали себе местечко. Так побежденные стали работать на победителей и продолжают работать до сих пор, а демократия сдана в архив. Вам, Билл Роберте, ни разу не приходилось участвовать в игре. И это потому, что весь ваш род вышел из игры.

— А как обстоит дело с вами? — осведомился Билл. — Я что-то не замечал, чтобы вы играли!

— Да мне и не нужно было. Но я не в счет. Я же паразит.

— Это что такое?

— Блоха, древесный клещ — всякое существо, которое живет за счет других. Я присосался к облезлой шкуре рабочих. Мне не надо играть. Мне не надо работать. Мой отец оставил мне достаточно своих выигрышей. О-о!.. Не задирайте нос, мой мальчик! Ваши родичи стоили не больше моих! Но ваши проиграли, а мои выиграли, и вот теперь вы обрабатываете мое картофельное поле.

— Не понимаю, — упрямо заспорил Билл. — Если у человека есть смекалка, он и сегодня может выиграть…

— Это на казенной-то земле? — быстро спросил Холл.

Билл осекся, — удар попал в цель.

— И все-таки выиграть можно, — не сдавался он.

— Конечно, всегда можно отбить работу у другого. Молодой парень, да такой смышленый, как вы, всегда и везде раздобудет себе работу. Но подумайте о тех, кто не может с вами соперничать. Много вы встретили бродяг на дорогах, которые могли бы получить работу в кармелских конюшнях и править четверкой лошадей? А среди них, наверное, попадались и такие, которые были в молодые годы не хуже вас. Да и чему тут радоваться! Разве мы не низко пали? Когда-то у нас ставкой был весь континент, а теперь — жалкая работенка.

— Все равно… — начал Билл.

— Это у вас сидит в крови, — бесцеремонно прервал его Холл, — Да иначе и быть не может! В этой стране играло несколько поколений. Когда вы родились, зараза носилась в воздухе, вы всю жизнь ею дышали. Сами вы в этой игре не участвовали ни одной фишкой, а все-таки готовы драть горло во славу нее и стоите за нее горой.

— Но что же делать нам, проигравшим? — спросила Саксон.

— Зовите полицию и прекратите игру, — отозвался Холл. — Это игра нечестная.

Саксон нахмурилась.

— Сделайте то, чего не сделали ваши предки, — пояснил он. — Действуйте смело и добивайтесь подлинной демократии.

Она вспомнила слова Мерседес.

— Моя приятельница говорила, что демократия — это одна морока.

— Да, амулет в игорном притоне. В наших школах вы найдете миллионы мальчиков, которые готовы принять на веру дурацкую басню о мальчишке-рассыльном, который стал президентом; и миллионы достойных граждан безмятежно спят по ночам, воображая, что их голос тоже кое-что значит при управлении страной.

— Вы говорите совсем, как мой брат Том, — заметила Саксон, не уловившая хода его мыслей. — Если мы все займемся политикой и начнем бороться за лучшее будущее, может быть, мы его и добьемся так лет через тысячу. А я хочу быть счастливой сейчас… — Она пылко стиснула руки. — Я не могу ждать! Я хочу быть счастливой сейчас!

— Именно это я и имел в виду, дорогая моя. В том-то и беда всех проигравших: они не могут ждать! Им сейчас же подавай и место за игорным столом и кучу фишек. А этого они сейчас не получат. Так же обстоит дело и с вами, — вам подавай долину на луне. Так же обстоит дело и с Биллом — ему сейчас вот не терпится выиграть у меня десять центов в педро, и он, наверно, втихомолку проклинает наше с вами переливание из пустого в порожнее.

— Здорово! А из вас вышел бы хороший оратор на митингах, — заметил Билл.

— Я и стал бы оратором на митингах, если бы мне не надо было тратить грязные деньги, добытые моим отцом. Меня это не касается. И пусть побежденные гибнут. Будь они наверху, они оказались бы ничуть не лучше. Все они друг друга стоят — слепые совы, голодные свиньи, хищные коршуны…

Но тут вмешалась миссис Холл:

— Довольно, Марк, а то опять захандришь.

Он отбросил назад волосы и невесело засмеялся.

— Нет, хандрить я не буду. Лучше я выиграю у Билла десять центов в педро. Он и опомниться не успеет, как я его обставлю.

Саксон и Билл словно расцвели в живительной, сердечной атмосфере Кармела. Они выросли в собственных глазах. Саксон чувствовала, что она не просто бывшая гладильщица и жена возчика, ее уже не сковывали тесные рамки рабочего быта на Пайн-стрит. Жизнь обоих была теперь богата впечатлениями. Им стало легче и физически, и духовно, и материально; это отражалось и на их лицах и на их манере держаться. Саксон говорила себе, что Билл никогда не — был так красив, здоров и крепок. А он клялся, что у него гарем и что она — его вторая жена, вдвое красивее, чем была первая. Саксон застенчиво призналась ему, что миссис Холл и другие женщины любовались ее сложением, когда они все вместе купались в реке Кармел. Они окружили ее, сравнивали с Венерой, заставляли садиться на корточки и принимать позы других античных статуй.

Относительно Венеры Билл все понял, — он видел мраморную статую богини с отбитыми руками в комнате Холла, и поэт говорил ему, что мир поклонялся ей, как изображению совершенной женской красоты.

— Я всегда говорил, что Анетте Келлерман до тебя далеко, — сказал Билл; и при этом у него был такой гордый вид, что Саксон покраснела, затрепетала и спрятала вспыхнувшее лицо у него на груди.

Мужчины из их компании откровенно восхищались ею. Но она не сделала обычных в таких случаях ошибок, и это не вскружило ей голову. Да и понятно: ведь она с каждым днем все сильнее любила мужа. Она не переоценивала его. Она знала, каков он, и любила таким, как он есть. Он неотесан и малоразвит, не то что эти мужчины; он говорит неправильно и вряд ли когда-нибудь будет говорить правильнее. И все-таки она не променяла бы его ни на кого, даже на честного и великодушного Марка Холла, которого любила такой же любовью, как и его жену.

В Билле она видела то здоровье, цельность и прямоту характера, ту непосредственность, которые были ей дороже всякой книжной премудрости и чековых книжек. Именно благодаря своему здоровью, прямоте и непосредственности он вышел победителем, когда они в тот вечер спорили с Холлом, на которого опять нашла безысходная хандра. Билл взял верх не благодаря своей учености, а потому, что остался верен себе и высказал ту правду, которая в нем жила. И лучше всего было то, что он даже не подозревал о своей победе и принял аплодисменты за добродушную насмешку… Но Саксон поняла, хотя едва ли могла бы объяснить, почему он победил. И она никогда не забудет, как жена «Шелли» шепнула ей потом, и глаза ее сияли: «О Саксон, какая вы счастливица!»

Если бы Саксон вынуждена была определить, чем для нее так дорог Билл, она сказала бы просто: он настоящий мужчина. И таким он всегда был в ее глазах. Она всегда видела его в ореоле мужской силы и доблести и временами готова была расплакаться от счастья, вспоминая манеру Билла заявлять какому-нибудь взбешенному парню: «Что ты стоишь? Иди, я тебя не держу!» В этом был весь Билл. Ее великолепный Билл! И он любит ее. Она знала это. Она знала это по биению его сердца, которое только женщина умеет расслышать. Правда, он любил ее не так страстно, как раньше, но его любовь стала более глубокой, более зрелой. Это прочная любовь, она выдержит любые испытания, если только они не вернутся в город, где все прекрасные черты человека гибнут, а таящийся в нем дикий зверь оскаливает клыки.

Ранней весной Марк Холл и его жена уехали в Нью-Йорк, двое слуг японцев были отпущены, и дом остался на попечении Саксон и Билла. Джим Хэзард тоже уехал в Париж, он ездил туда ежегодно; и хотя Биллу очень не хватало его, но он и один продолжал подолгу плавать в высокой волне. Две верховые лошади Холла были оставлены на его попечение, и Саксон сшила себе элегантный костюм для верховой езды из золотисто-коричневого вельвета, который так шел к ее волосам. Билл перестал брать поденную работу. Как сверхштатный кучер он зарабатывал больше, чем они проживали, и в свободное время предпочитал учить Саксон верховой езде и скакать с нею целыми днями по окрестностям Кармела. Больше всего они любили ездить вдоль побережья в Монтери, где он учил Саксон плавать в большом бассейне Дель-Монте. А вечером они возвращались через холмы. Она тоже ходила с ним ранним утром на охоту, и жизнь казалась им непрерывным праздником.

— Знаешь что, — обратился он однажды к Саксон, когда они, остановив лошадей, любовались сверху долиной Кармел. — Я ни за что больше не соглашусь постоянно работать за плату на других людей.

— Да, работа это еще не все, — согласилась она.

— Конечно. Представь себе, Саксон, что я бы работал в Окленде миллион лет, получал бы по миллиону долларов в день, но вынужден был бы безвыездно торчать там и жить так, как мы с тобой жили раньше, — три четверти дня работай, а для развлечения ходи в кинематограф! Кинематограф! Подумаешь! Да наша жизнь сейчас все равно что кинематограф! Я предпочел бы прожить один год, как мы живем здесь, в Кармеле, а затем умереть, чем жить тысячу миллионов лет, как на Пайн-стрит.

Саксон написала Холлам, что с наступлением лета они с Биллом собираются в путь — искать лунную долину. К счастью, это не нарушало планов Холла, потому что Бидо. Железный Человек с глазами василиска, перестал мечтать о сане священника и решил сделаться актером. Он вернулся из католического колледжа в Кармел и взялся присматривать за домом Холла.

Саксон была очень растрогана тем, что колония никак не хотела отпускать их. Владелец кармелских конюшен предлагал Биллу девяносто долларов в месяц, лишь бы тот остался у него. Такое же предложение было сделано Биллу в соседнем приморском городке.

— Как, снова в путь? — окликнул их неистовый ирландский драматург на станции Монтери. Он возвращался из Нью-Йорка.

— А как же! Искать лунную долину! — весело отозвалась Саксон.

Он посмотрел на их дорожные тюки.

— Черт побери! — воскликнул он. — Я тоже хочу! Черт! Возьмите и меня с собой. — Затем лицо его омрачилось. — А я-то подписал контракт,

— простонал он. — Целых три акта!.. Вы счастливцы… Да еще в это время года…

Глава одиннадцатая

— Прошлой зимой мы притащились в Монтери, как бродяги, а теперь уезжаем отсюда с шиком, — заметил Билл, когда поезд тронулся и они откинулись на спинки сидений.

Они решили не возвращаться тем же путем и сели в поезд, идущий на Сан-Франциско. Марк Холл предупреждал их, что климат юга действует расслабляюще, и они двинулись к северу, в более умеренную полосу, где ночи были прохладны. Они решили переправиться через бухту Сан-Франциско в Сосалито и посмотреть побережье. Там, уверял Холл, и есть настоящая родина секвой. Однако когда Билл, взяв сигарету, зашел в курящий вагон, то оказался рядом с пассажиром, которому было суждено изменить их маршрут. У этого человека было энергичное лицо и темные глаза, — вероятнее всего, еврей. Билл вспомнив наставления Саксон, дождался подходящей минуты и завел разговор. Очень скоро выяснилось, что Ганстон — так звали незнакомца — комиссионер, и беседа с ним оказалась настолько поучительной, что и Саксон следовало принять в ней участие. Как только Билл увидел, что Ганстон докурил сигару, он пригласил его перейти в их вагон, чтобы познакомить с женой. До жизни в Кармеле Билл едва ли решился бы на это, но там он привык держаться с людьми более свободно.

— Он рассказывал мне о картофельных королях, и я решил, что и тебе следует послушать, — обратился Билл к жене, представляя ей Ганстона. — Валяйте дальше, мистер Ганстон, расскажите ей про того китайца-игрока, который нажил в прошлом году девятнадцать тысяч на сельдерее и спарже.

— Я объяснял вашему мужу, как китайцы ведут хозяйство на Сан-Хоакине. Вам бы следовало побывать там и поглядеть. Теперь самое время, — для москитов еще рано. Вы можете сойти в Блэк-Даймонде или Антиохе и поездить на катере или моторке — посмотреть, как обрабатывают землю на больших островах. Проезд там всюду недорог, и вы найдете поместительные моторные лодки — это скорее целые пароходы.

— Расскажите ей о Чжоу Лан, — сказал Билл.

Комиссионер прислонился к стенке.

— Несколько лет тому назад Чжоу Лан был совершенно опустившимся игроком. У него не осталось ни гроша, да и здоровье сильно сдало. Он проработал двадцать лет на золотых приисках, промывая отвалы, оставленные прежними старателями. И сколько бы он ни добыл, все спускалось в фан-тан. Кроме того, он задолжал триста долларов «Шести компаниям», — знаете, есть такая китайская фирма. Не забудьте, что это было всего каких-нибудь семь лет назад, — здоровье никуда, триста долларов долгу и никакой работы. Чжоу Лан поехал в Стоктон и поступил поденщиком на торфяные разработки китайской компании, которая разводила на Миддл-ривер сельдерей и спаржу. Здесь-то он опомнился и задумался: вот он уже четверть века живет в Соединенных Штатах, спина у него уже далеко не такая крепкая, как прежде, и ни одного пенни не отложено на возвращение в Китай. Он видел, как другие китайцы, работавшие в этой компании, копили деньги и покупали себе паи.

И он тоже решил откладывать и спустя два года приобрел пай в компании, где было всего тридцать паев. Это произошло около пяти лет тому назад. Он арендовал триста акров торфяной земли у американца, предпочитавшего слоняться по Европе. Из прибыли на свой пай за первый год Чжоу Лан купил два пая в другой компании, а год спустя — на доходы с трех паев — организовал собственную компанию. Один год был неурожайный, и он чуть не прогорел. Так обстояло дело три года тому назад. Но на следующий год урожай был отличный, и он получил четыре тысячи долларов чистого дохода. Еще через год — пять тысяч. А в прошлом году его доход составил девятнадцать тысяч. Правда, не плохо для старого, опустившегося Чжоу Лана?

— Господи! — невольно вырвалось у Саксон.

То жадное любопытство, с каким она слушала комиссионера, заставило его продолжать:

— А возьмите Син Цзи, стоктонского картофельного короля. Я его отлично знаю; ни с кем я не вел таких крупных дел и ни на ком так мало не заработал, как на нем. Он был простым кули и двадцать лет тому назад контрабандой пробрался в Соединенные Штаты. Начал поденщиком, потом торговал овощами, разнося их в корзинах, надетых на палку, потом открыл лавку в китайском квартале Сан-Франциско. Но он был парень с головой и скоро перенял всю науку у китайских фермеров, которые посещали его лавку. Лавка не давала ему возможности быстро разбогатеть. Тогда он отправился вверх по Сан-Хоакину. Два года он ничего не предпринимал, а только ко всему присматривался. Потом вдруг принялся за дело и арендовал тысячу двести акров по семи долларов за акр!..

— Вот это да! — воскликнул Билл, пораженный. — Заплатить восемь тысяч четыреста долларов за одну аренду, и в первый же год! Я знаю место, где можно купить пятьсот акров по три доллара за акр.

— А картофель там может расти? — спросил Ганстон.

Билл покачал головой.

— Там вообще ничего не может расти.

Все трое рассмеялись, и комиссионер продолжал:

— Семь долларов — это была только арендная плата за землю. Вы знаете, сколько стоит вспахать тысячу двести акров?

Бил с важным видом кивнул головой.

— В тот год он собрал по сто шестьдесят мешков с акра, — продолжал Ганстон. — Цена на картофель была пятьдесят центов за мешок. Мой отец в то время стоял во главе нашего концерна, и я знаю все из первых рук. Син Цзи мог продать свой картофель по пятьдесят центов и уже на этом здорово нажиться. Что же он сделал? Кто-кто, а китайцы всегда отлично знают условия рынка, они любого комиссионера за пояс заткнут. Син Цзи попридержал свой картофель. Когда почти все распродали имевшиеся у них запасы, цена на картофель начала расти. Син Цзи только смеялся в лицо скупщикам, когда ему предлагали шестьдесят центов, семьдесят, наконец по целому доллару за мешок. И знаете, почем он, наконец, продал свой картофель? По доллару шестьдесят пять центов! Считайте, что мешок картофеля обошелся ему сорок центов. Сто шестьдесят мешков на тысячу двести… Подождите… двенадцать раз ноль-ноль, двенадцать раз шестнадцать будет сто девяносто два… Сто девяносто две тысячи мешков по доллару с четвертью… сто девяносто два на четыре будет сорок восемь плюс сто девяносто два, всего двести сорок… Ну да, двести сорок тысяч долларов чистого дохода за один год!

— Вот так китаец! — огорченно сказал Билл и повернулся к Саксон. — Нет, нам, белым, нужна какая-нибудь новая страна! Боже мой! Они же нас просто выгнали, выгнали из дому!

— Конечно, такие прибыли получают не каждый день, — поспешил оговориться Ганстон. — Дело в том, что в других районах картофель не уродился, и его скупали спекулянты. Какими-то таинственными путями Син Цзи обо всем узнал и участвовал в этих спекуляциях. Таких барышей он потом уже ни разу не получал. Но его дело расширялось. В прошлом году у него под картофелем было четыре тысячи акров, под спаржей — тысяча, пятьсот под сельдереем и пятьсот под бобами. А шестьсот акров он отвел под семена. Даже если одна-две культуры и не дадут большого урожая, на всех он потерять не может.

— Я видела двенадцать тысяч акров, засаженные яблонями, — сказала Саксон. — И мне хотелось бы видеть четыре тысячи акров под картофелем.

— Что ж, и увидим, — степенно заметил Билл. — Давай поедем на Сан-Хоакин. Мы ведь нашей страны совсем не знаем. Не мудрено, что мы чувствуем себя ее пасынками.

— Вы найдете там очень много королей, — продолжал Ганстон. — Я Хун-ли — по прозванию «Длинный Джим», А-пок и А-ван и, наконец, Сима — японский картофельный король. У него несколько миллионов. Живет роскошно.

— А почему американцы не могут добиться того же? — спросила Саксон.

— Видимо, не хотят… Ничто им не мешает, кроме самих себя. Скажу вам одно: я лично предпочитаю иметь дело с китайцами. Китаец честен, его слово — все равно что подпись на векселе, — как он скажет, так и сделает. И потом — белый человек не умеет хозяйничать на земле. Самый передовой хозяин-белый довольствуется одним урожаем и обычным севооборотом. А китаец далеко опередил его и получает с одного клочка земли одновременно два урожая. Я сам видел: редис и морковь, две культуры, были посажены одновременно на одной грядке.

— Но ведь это же бессмысленно, — заметил Билл. — Каждая даст тогда пол-урожая — вот и все.

— Выходит, что нет, — усмехнулся Ганстон. — Наступает время, когда морковь надо продергивать. Редис — тоже. Но морковь туго растет, а редис растет быстро, и морковь дает возможность поспевать редису. А когда редис готов и убран, это прореживает морковь, которая доходит позже. Да, нам далеко до китайцев!

— Не понимаю, почему белый не может сделать то же самое, что и китаец? — запротестовал Билл.

— Вы совершенно правы, — ответил Ганстон. — Но факт тот, что белый этого не делает. Китаец работает без передышки и заставляет работать землю. У него все организовано, у него есть система. Слышали вы, чтобы белый хозяин вел книги? А китаец ведет. Он ничего не делает наудачу, он всегда знает, в точности до одного цента, какова цена на те или иные овощи. И знает рынок. Он берется за дело с обоих концов. Как он ухитряется — это выше моего понимания, но он знает рынок лучше, чем мы, комиссионеры.

— А кроме того, он очень терпелив, но не упрям. Предположим, он допустил ошибку — посадил какие-нибудь овощи, а затем узнал, что этот сорт не будет иметь сбыта, — в таких случаях белый обычно упрямится и не хочет признать свою ошибку, а китаец — признает. Он старается уменьшить потери. Земля должна работать и давать деньги. Как только он понял свою ошибку, он тут же, без всяких колебаний и сожалений, берется за плуг, перепахивает поле и сажает что-нибудь другое. У него есть смекалка. Китайцу достаточно взглянуть на побег, который чуть высунулся из земли, и он уже знает, вырастет этот побег или нет, и предскажет, какой он даст урожай — большой, средний или плохой. Это одно. А во-вторых, он регулирует созреванье овощей, — он ускоряет или задерживает его в зависимости от рынка. А когда настает подходящий момент, его урожай — пожалуйте — уже готов, и он выбрасывает его на рынок.

Они беседовали с Ганстоном несколько часов; и чем больше он рассказывал о китайцах и об их способах ведения хозяйства, тем сильнее росло в душе Саксон чувство досады. Она не сомневалась в фактах, которые приводил комиссионер, но эти факты не увлекали ее. Они не вязались с ее представлением о лунной долине. И лишь после того как их разговорчивый спутник сошел с поезда, Билл выразил словами волновавшие ее смутные мысли.

— Ну! Мы ведь с тобой не китайцы! Мы белые. Какому китайцу придет на ум носиться на лошади сломя голову ради своего удовольствия? Ты когда-нибудь видела, чтобы китаец проплывал через полосу прибоя в Кармеле? Или занимался боксом, борьбой, бегом, прыжками исключительно из любви к спорту? Ты когда-нибудь видела, чтобы китаец, взяв ружье, отмахал шесть миль и вернулся домой веселый и довольный с каким-нибудь тощим зайцем? Ведь что китаец делает? Работает до потери сознания. Ничего другого знать не хочет. Да к чертям всякую работу, если жить только ради этого! Я достаточно наработался в своей жизни и умею работать не хуже любого из них. Но какой в этом прок? С тех пор как мы с тобой странствуем, Саксон, я твердо понял одно: работа — далеко еще не все в жизни! Черт! Да если бы вся жизнь состояла только в работе, так нужно бы поскорее перерезать себе глотку, и прощайте. А я хочу, чтобы у меня был и дробовик, и ружье, и хорошая верховая лошадь, и я не желаю так изматываться, чтобы не иметь сил любить свою жену. Зачем это нужно — быть богатым, зарабатывать на картофеле двести сорок тысяч долларов?.. Смотри на Рокфеллера! Он вынужден сидеть на одном молоке. А мне подавай бифштекс и такой желудок, чтобы подошву переваривал! И мне нужна ты, и свободное время, и возможность вместе повеселиться. Зачем жизнь, если в ней нет радости?

— О Билл! — воскликнула Саксон. — Вот это я все время и чувствовала, только слов не находила, чтобы сказать. Именно это меня и мучило. Я уж решила, что мне, видно, чего-то не хватает и я не гожусь для деревни! Ни разу я не позавидовала этим португальцам в Сан-Леандро, я не хотела быть на их месте, и не хотела быть на месте далматинцев из Пахарской долины, и даже на месте миссис Мортимер. И ты тоже им не завидовал. Нам с тобой нужна лунная долина — не так уж много работы и чтобы можно было веселиться, сколько душа просит. И мы будем искать эту долину, пока не найдем. А если не найдем, так все равно будем жить интересно, как мы живем с самого ухода из Окленда. Знаешь, Билл… мы никогда, никогда не будем работать с тобой до потери сознания, правда?

— Никогда, — убежденно согласился Билл.

С вещами за спиной они вошли в Блэк Даймонд. Это была небольшая деревушка, состоявшая из разбросанных лачуг; на главной улице чернела непролазная грязь, еще не просохшая после весеннего дождя. Тротуары казались горбатыми из-за множества неровных ступенек и площадок. Ничто не напоминало Америку. Фамилии над темными грязными лавчонками были явно иностранные, американцу их и не выговорить. Единственную грязную гостиницу содержал грек. И греки сновали всюду — смуглые мужчины в высоких сапогах и беретах, пестро одетые простоволосые женщины, ватаги коренастых, крепких ребятишек. Все они говорили с чуждыми интонациями, перекликались резкими голосами и болтали с присущими жителям Средиземноморского побережья живостью и экспансивностью.

— Гм! Где же тут Соединенные Штаты? — пробормотал Билл.

По берегу стояли заводы рыбных и овощных консервов, и работа там кипела; но тщетно путники искали среди рабочих американские лица. Билл утверждал, что только счетоводы и мастера американцы; остальные — сплошь греки, итальянцы и китайцы.

Придя на пароходную пристань, они увидели, как подплывают ярко раскрашенные греческие лодки и, выгрузив груду сверкающего лосося, отходят от берега. Нью-Иоркский канал, — как называлась тинистая речка, на которой стояла пристань, — поворачивал на запад и на север, а затем терялся в общем русле двух слившихся рек — Сакраменто и Сан-Хоакин.

За пароходной пристанью тянулся ряд рыбачьих пристаней, а дальше шли мостки для сушки сетей; и здесь, вдали от шума и гама чужеземного поселка, Саксон и Билл сняли с плеч свою поклажу и расположились отдыхать. Высокий шуршащий камыш рос прямо из глубокой воды, у самых свай полусгнившей пристани. Против поселка лежал длинный плоский остров, и на фоне неба выступала зубчатая линия тополей.

— Совсем как на той голландской картине с ветряной мельницей, которая висит у Марка Холла, — заметила Саксон.

Билл показал рукой на устье речки и на белевшую за широкой водной поверхностью группу крошечных домиков, позади которых, подобно мерцающему миражу, развертывалась низкая гряда Монтезумских холмов.

— Вон те домики — это Коллинсвилл, — сказал он. — Сакраменто протекает мимо Коллинсвилла, оттуда можно подняться до Рио-Виста, Айлтона и Уолнот-Грова, да и вообще попасть во все те места, о которых нам рассказывал мистер Ганстон. Сакраменто отделен от Сан-Хоакина целой вереницей островов и узких рукавов.

— Хорошо на солнышке, — зевнула Саксон. — И как здесь тихо, хотя мы так близко от этих чудных иностранцев. Подумать только! В городах люди сейчас избивают и убивают друг друга из-за работы…

Время от времени вдали проносился пассажирский поезд, и на его грохот отзывались эхом отроги Чертовой горы, вздымавшей к небу свою грузную, покрытую лесом, раздвоенную вершину. И опять воцарилась сонная тишина, которую лишь изредка нарушал далекий возглас на чужом языке или постукивание моторного рыбачьего катера, медленно входившего в устье реки.

Шагах в ста от них, у самых тростников, стояла на якоре нарядная белая яхта. Несмотря на небольшие размеры, она казалась поместительной и удобной. Из трубы печурки поднимался дым. На корме было выведено золотыми буквами название яхты — «Скиталец». На рубке, греясь в лучах солнца, лежали женщина в розовом шарфе и мужчина. Мужчина читал вслух, женщина шила. Рядом с ними растянулся фокстерьер.

— Да, им не нужно торчать в городах, чтобы быть счастливыми, — заметил Билл.

Из каюты на палубу вышел японец, сел на носу и принялся ощипывать курицу. Перья уплывали длинной вереницей к устью реки.

— Посмотри, Билл! Он ловит рыбу! Он привязал лесу к пальцу ноги! — удивленно воскликнула Саксон.

Мужчина отложил книгу и взялся за лесу, женщина подняла глаза, терьер залаял. Рыболов, перебирая руками, стал вытягивать лесу, и на крючке оказалась крупная рыба. Когда рыба была снята с крючка и леса с новой приманкой закинута в воду, мужчина снова обмотал ее вокруг пальца ноги и снова взялся за книгу.

С берега на мостки сошел другой японец, остановился рядом с Саксон и Биллом и окликнул людей на яхте. Он нес свертки с мясом и овощами; один карман его был набит письмами, другой — газетами. В ответ на его зов сидевший на носу японец встал, продолжая держать в руках полуощипанную курицу. Лежавший на крыше каюты человек сказал ему что-то, отложил книгу и, вскочив в привязанный к корме белый ялик, принялся грести к берегу. Подведя лодку к мосткам, он сложил весла, взялся за причал и приветливо поздоровался с Биллом и Саксон.

— О, я ведь вас знаю! — к немалому изумлению Билла воскликнула Саксон. — Вы…

Но тут она смутилась и смолкла.

— Что же вы? Продолжайте, — еще приветливее улыбнулся незнакомец.

— Вы — Джон Хастингс, я уверена. Я видела вашу фотографию в газетах, когда вы были корреспондентом во время русско-японской войны. Вы написали очень много книг, хотя я ни одной из них не читала.

— И хорошо сделали, — отозвался он. — А как вас зовут?

Саксон назвала себя и представила Билла; заметив, что писатель смотрит на их поклажу, она вкратце описала все их странствие. Ферма в лунной долине, видимо, пленила его воображение, и хотя японец со всеми пакетами уже благополучно сидел в ялике, Хастингс все еще медлил. Когда Саксон упомянула Кармел, то оказалось, что он знает всю компанию Холла, а услышав, что они собираются в Рио-Виста, немедленно пригласил их на яхту.

— Да ведь мы сами туда едем; мы отойдем через час, как только кончится отлив! — воскликнул он. — Вот и отлично! Едемте! Если будет хоть малейший ветерок, мы попадем туда к четырем. Садитесь в ялик. Моя жена там, на яхте; миссис Холл одна из ее самых близких подруг. Мы ездили в Южную Америку и только сейчас возвращаемся, а то бы мы встретились в Кармеле. Холл писал нам о вас обоих.

Итак, Саксон второй раз в жизни очутилась в ялике, а «Скиталец» был первой яхтой, на которую она вступила. Жена писателя, — он звал ее Клара, — сердечно встретила их; Саксон влюбилась в нее с первого взгляда, и эта влюбленность оказалась взаимной. Между обеими молодыми женщинами было такое поразительное сходство, что Хастингс сразу же обратил на него внимание. Он поставил их рядом и принялся сравнивать их глаза, рот, уши, внимательно разглядывал руки, волосы и щиколотки, уверяя, что рухнула его самая заветная мечта, — он всегда считал, что природа, сотворив Клару, разбила форму, в которой она была отлита.

Клара высказала предположение, что природа отлила их обеих в одной и той же форме, и они принялись рассказывать друг другу свои биографии. Обе происходили от первых пионеров. Мать Клары, так же как и мать Саксон, ехала на волах через прерии и зимовала в Солт-Лейк-сити. Вместе со своими сестрами она открыла в этой твердыне мормонов первую школу для благородных девиц. И если отец Саксон участвовал в восстании на Сономе, то в той лее Сономе отец Клары в Гражданскую войну навербовал отряд и дошел с ним до Солт-Лейк-сити, а когда вспыхнуло восстание мормонов, был назначен начальником военной полиции. В довершение всего Клара принесла из каюты свое укулеле из дерева коа — это был близнец укулеле Саксон, — они вдвоем спели «Сорванец из Гонолулу».

Хастингс решил пообедать до того, как они снимутся с якоря, — он, по-старомодному, называл дневную трапезу обедом. Когда Саксон спустилась в крошечную каюту, царивший в ней комфорт восхитил ее. Билл только-только мог стоять здесь во весь рост. Каюту делила пополам перегородка, и к ней на петлях был приделан стол, за который они и уселись. Низкие койки, обитые веселенькой зеленой материей, тянулись во всю длину каюты и днем служили для сиденья. В потолок были вбиты крючки, на них висела занавеска, — на ночь она задергивалась и часть каюты превращалась в спальню миссис Хастингс. На другой стороне спали японцы, а на носу, под палубой, находился камбуз. Он был так тесен, что кок едва в нем помещался, да и то вынужден был готовить сидя на корточках. Второй японец, тот, который доставил на борт покупки, прислуживал за столом.

— И вот они ходят и ищут ферму в лунной долине, — объяснил Хастингс жене, заканчивая рассказ о странствиях своих гостей.

— О! Неужели вы не знаете… — воскликнула она, но муж не дал ей продолжать.

— Тсс! — повелительно прервал он ее, затем обратился к гостям. — Слушайте. В истории насчет лунной долины кое-что есть, но пока еще это тайна! У нас имеется ранчо в долине Сономы, милях в восьми от города Сономы, где когда-то сражались ваши отцы, Саксон и Клара; и если вы зайдете к нам на ранчо, вы узнаете эту тайну. Поверьте мне, она тесно связана с вашей лунной долиной… Разве не правда, дружок?

Так они с Кларой называли друг друга.

Она улыбнулась, потом рассмеялась и кивнула головой.

— Может быть, наша долина и окажется той самой, которую вы ищете,

— заметила она.

Но Хастингс укоризненно покачал головой, чтобы удержать ее от дальнейших объяснений. Она обратилась к фокстерьеру — пусть служит, если хочет получить кусочек мяса.

— Собаку зовут Пегги, — рассказала она Саксон. — Когда мы жили в Океании, у нас было два ирландских терьера, брат и сестра, но они околели. Мы звали их Пегги и Поссум. Эту собаку назвали Пегги в честь той.

Билл поражался, как несложно управлять яхтой и как она послушна. Пока они не спеша обедали, оба японца, по приказанию Хастингса, поднялись на палубу. Билл слышал, как они отпустили фалы, ослабили сезни и крохотным воротом подняли якорь. Через несколько минут один из японцев крикнул вниз, что все готово, и хозяева с гостями вышли на палубу. Поднять паруса и тали было делом нескольких мгновений. Потом кок и слуга занялись якорем, и пока один закреплял его, другой поднял кливер. Хастингс, стоя у штурвала, поправил шкот. «Скиталец» слегка накренился, паруса его надулись, он легко и плавно скользнул по водной глади и понесся к устью реки. Японцы свернули фалы и пошли обедать.

— Прилив только начинается, — заметил Хастингс, указывая на полосатый буй около берега: буй слегка покачивался.

Беленькие домики Коллинсвилла, к которым они направлялись, исчезли за низким островом, но длинная спокойная гряда Монтезумских холмов дремала на горизонте в такой же недостижимой дали.

Когда «Скиталец» прошел мимо устья Монтезумы и вошел в Сакраменто, они оказались возле самого Коллинсвилла. Саксон захлопала в ладоши.

— Совсем как игрушечные домики, вырезанные из картона, — воскликнула она. — А эти холмистые склоны за ними точно нарисованы!

Они плыли мимо барок и пловучих домиков, причаленных среди камышей и служивших жильем для целых семейств; женщины, дети, мужчины были смуглые и темноглазые, видимо тоже иностранцы. Когда яхта поднималась вверх по течению, навстречу ей попадались землечерпалки; их ковши словно кусали дно реки и выбрасывали песок на громадные, тянущиеся вдоль берега дамбы. На откосы этих дамб длиною в сотни ярдов были наложены огромные щиты из ивовых прутьев; эти щиты закреплялись стальными тросами и тысячами кубометров бетона.

— Ивовые ветви очень скоро пускают корни, — пояснил Хастингс, — и к тому времени, когда щиты сгниют, корни деревьев будут удерживать песок и не дадут насыпи оползать.

— Это стоит, наверно, чертовых денег, — заметил Билл.

— Но расходы окупаются, — пояснил Хастингс. — Здешняя почва — самая плодородная в мире. Эта часть Калифорнии напоминает Голландию. Вы не поверите, но уровень воды, по которой мы плывем, выше уровня островов. Эти острова — вроде судов, давших течь; их постоянно приходится конопатить, чинить, выкачивать воду днем и ночью, беспрерывно. И все-таки это окупается. Да, окупается.

Кроме землечерпалок, наваленного горами песка, густой ивовой поросли и Чертвой горы на юге, ничего не было видно. Иногда проходил катер, между деревьями летали голубые цапли.

— Тут, верно, очень пустынное место, — заметила Саксон.

Хастингс рассмеялся и сказал, что она потом изменит свое мнение. Он хорошо знал все это поречье и вскоре заговорил о том, как здесь ведется хозяйство на арендованных участках. Саксон натолкнула его на эту тему своими разговорами о земельном голоде англосаксов.

— Дикие кабаны, — отрезал он, — вот какими мы себя показали в своей собственной стране! Один из местных стариков заявил профессору, работавшему на опытной агротехнической станции: «Нечего меня учить сельскому хозяйству. Я знаю его как свои пять пальцев. Недаром я за свой век на трех фермах землю истощил!» Именно такие люди и привели в упадок Новую Англию. Там огромные участки опять превращаются в пустыню. В одном штате развелось столько оленей, что они стали бичом для жителей. Вы найдете там десятки тысяч покинутых ферм. Я как-то просматривал списки в штатах Нью-Йорк, Нью-Джерсей, Массачусетс и Коннектикут — все они продаются на самых льготных условиях. Деньги, которые за них просят, не покрыли бы даже затрат, а земля идет просто так, впридачу.

— То же расхищение и истощение земли так или иначе продолжается и в остальных частях страны — в Техасе, Миссури, Канзасе и здесь, в Калифорнии. Возьмите фермы, сданные в аренду: в моем округе я знаю ранчо, где земля стоила когда-то сто двадцать пять долларов за акр и доходы с этой земли соответствовали цене. Когда старик хозяин умер, сын сдал ферму арендатору-португальцу, а сам укатил в город. За пять лет португалец снял сливки и выжал из земли все соки. При следующем арендаторе, взявшем землю на три года, она давала только одну четверть тех доходов, которые получал первый арендатор. Третьего португальца, охотника арендовать эту землю, не нашлось — там уже ничего не осталось. Когда старик умер, ферма стоила пятьдесят тысяч долларов. А сын в конце концов с большим трудом продал ее за одиннадцать. Да что говорить, я сам видел участки, приносившие вначале двенадцать процентов дохода, а после пятилетнего хозяйничанья арендаторов они давали всего один с четвертью процента.

— Ив нашей долине то же самое, — подхватила миссис Хастингс. — Все старые ранчо приходят в упадок. Помнишь ферму Эбела, дружок? — обратилась она к мужу; он выразительно кивнул, и она продолжала: — Когда мы там гостили, это была образцовая ферма, просто рай: плотины и озера, сочные луга, отличные покосы, холмы, покрытые виноградниками, сотни акров превосходных пастбищ, прелестные дубовые и сосновые рощи, каменная винодельня, каменные амбары, при доме сад, — словом, об этой ферме можно рассказывать часами. Когда миссис Эбел умерла, семья разъехалась кто куда, и ферму стали сдавать в аренду. Теперь все разорено; деревья срублены и проданы на топливо. Возделывается лишь небольшая часть виноградника — ровно столько, сколько нужно арендатору итальянцу для собственных нужд. На остатках земли он завел жалкую молочную ферму. В прошлом году я проезжала мимо — и расплакалась. Прекрасный фруктовый сад в ужасном виде, цветники заросли и одичали… А что они сделали с амбарами! Им было лень прочищать желоба — дождевая вода просачивалась внутрь, все балки прогнили, и в конце концов крыши провалились. Часть винодельни тоже рухнула, уцелевшую половину обратили в коровник. А дом! Словами не передашь, как он выглядит…

— Это стало прямо профессией, — продолжал Хастингс. — Таких арендаторов называют «перекати-поле». Они берут в аренду участок, за несколько лет выжимают из него все, а затем переходят на другой. Они действуют совсем иначе, чем китайцы, японцы и другие иностранцы. В большинстве случаев это просто ленивые, равнодушные лодыри. Такой тип делает одно: истощит почву — и пошел дальше, истощит — и пошел. А возьмите приезжих португальцев и итальянцев, как они относятся к земле? Совсем другие люди! Они приезжают к нам без гроша в кармане и работают на своих земляков до тех пор, пока не научатся языку и не освоятся. Они не «перекати-поле». Они мечтают о собственной земле, которую будут любить, холить и беречь. Но вопрос в том, как получить эту землю? Откладывать заработок? Это слишком долго. Есть более быстрый способ: они берут участок в аренду. За три года можно выжать достаточно из чужой земли, чтобы обосноваться на собственной. Это величайшее кощунство, настоящее ограбление земли! Но кому до этого дело? Так уж повелось в Соединенных Штатах.

Он вдруг обернулся к Биллу:

— Послушайте, Роберте. Вы с женой ищете себе хороший участок, он вам до смерти нужен. Хотите знать мой совет? Безжалостный, жестокий совет: станьте арендатором. Арендуйте какую-нибудь ферму, где старые хозяева умерли, а молодые не желают жить в деревне, выжмите из нее все до последнего доллара, ничего не ремонтируйте — и через три года у вас будут деньги, чтобы купить собственную ферму. Тогда откройте новую страницу вашей жизни. Любите вашу землю, питайте ее хорошенько. Каждый доллар, который вы в нее вложите, она вернет вам сторицей. И не держите на своей ферме никакой дряни. Пусть лошади, коровы, свиньи, куры или там ягоды — пусть все будет у вас самый первый сорт.

— Но это же гадко! — вырвалось у Саксон. — Это гадкий совет!

— Что ж, мы живем в такое гадкое время, — продолжал Хастингс, угрюмо усмехаясь. — Повальное истощение земли — это — в наши дни — национальное преступление Соединенных Штатов. Я бы не дал вашему мужу такого совета, но я совершенно уверен, что, если он откажется истощать землю, это сделает за него какой-нибудь португалец или итальянец. Достаточно им приехать и устроиться, как они тут же выписывают всех своих сестер, двоюродных братьев, теток. Ну, а если бы вас мучила жажда и возле вас горел бы винный склад с запасами вина и превосходное рейнское вино лилось бы на землю — разве вы не протянули бы руку, чтобы зачерпнуть и выпить хоть глоток? Ну вот — наш национальный склад горит со всех концов, и бесконечно много всякого добра пропадает зря. Берите, хватайте! Не то все расхватают иностранцы.

— О, вы не знаете моего мужа, — поспешила вмешаться миссис Хастингс. — Он отдает все свое время заботам о нашем ранчо. Там больше тысячи акров леса, и он ходит за ним и постоянно очищает его, прямо как хирург, не даст срубить ни одного деревца без разрешения, он даже подсадил сто тысяч деревьев; вечно возится с осушением участка и рытьем канав, чтобы остановить эрозию почвы, и делает опыты с кормовыми травами. То и дело покупает он соседние истощенные фермы и принимается восстанавливать силы земли.

— Поэтому я знаю, о чем говорю, — прервал ее Хастингс. — И повторяю мой совет. Я люблю землю, но если я завтра окажусь на улице, то, при данных обстоятельствах, готов загубить пятьсот акров, чтобы приобрести двадцать пять. Когда вы будете в долине Сономы, загляните ко мне, и я познакомлю вас с положением вещей: вы увидите обе стороны медали. Я покажу вам и восстановление и разрушение. И если вам попадется участок, обреченный на гибель, хватайте его и спешите выжать из него все соки.

— Да, а кто по уши влез в долги, чтобы вырвать пятьсот акров леса из рук угольщиков? — засмеялась миссис Хастингс.

Впереди, на левом берегу Сакраменто, где таяла вдали гряда Монтезумских холмов, показался городок Рио-Виста. «Скиталец», легко скользя по спокойным водам реки, шел мимо верфей, пристаней, мостов и товарных складов. Оба японца вышли на палубу и стали на носу. По команде Хастингса кливер был спущен, и «Скиталец» пошел по ветру, пока Хастингс не крикнул: «Отдать якорь!» Якорь погрузился в воду, и яхта так близко подошла к берегу, что ялик оказался под ивами.

— Немного выше по течению мы пристаем прямо к берегу, — сказала миссис Хастингс, — и когда утром просыпаешься, видишь прежде всего ветви деревьев, которые тянутся в окна каюты.

— О! — пробормотала Саксон, показывая руку, на которой появилась маленькая опухоль. — Поглядите, москиты!

— Рановато для них, — заметил Хастингс. — Но позже они будут просто отравлять существование. Однажды их было в воздухе столько, что я не мог расправить кливер.

Саксон была слишком несведуща в морском деле, чтобы оценить гиперболу, но Билл понял и ухмыльнулся.

— В лунной долине не бывает москитов, — сказала она.

— Никогда, — подтвердила миссис Хастингс, а ее муж принялся сетовать на размеры каюты, не позволявшие ему предложить гостям удобный ночлег на яхте.

По насыпи мчался автомобиль, и сидевшие в нем юноши и девушки приветствовали Саксон, Билла и Хастингса криками: «Эй, ребята!» Хастингс, который, сидя на веслах, вез их на берег в своем ялике, ответил таким же: «Эй, ребята!» И Саксон, любуясь выражением его загорелого лица, полного мальчишеского задора, вспоминала мальчишеские проказы Марка Холла и всей кармелской компании.

Лава двенадцатая

Перебравшись на каком-то допотопном пароме через Сакраменто несколько выше Рио-Виста, Саксон и Билл оказались в поречье. И то, что они увидели с верхней части дамбы, поразило их. Внизу, значительно ниже уровня реки, насколько хватал глаз, расстилалась равнина. По всем направлениям бежали дороги, и всюду были разбросаны бесчисленные фермы, о существовании которых Саксон и не подозревала, когда они проплывали по пустынной реке, за полосой ивовых зарослей, на расстоянии всего нескольких футов от берега.

Три недели они провели, странствуя по этим плодородным островам. Жители дни и ночи возводили плотины и выкачивали воду, чтобы их не затопило. Земля здесь была повсюду богатейшая, но пейзаж однообразен. Это однообразие нарушала только Чертова гора, — она была видна отовсюду, и ее зубчатая вершина то дремала в лучах полуденного солнца, то четко вырисовывалась на закатном небе, то возникала, как видение, в серебристой полумгле рассвета. Иногда пешком, чаще на моторках, они исходили и изъездили поречье во всех направлениях, вплоть до торфяных земель на Миддл-ривер, спускались по Сан-Хоакину до Антиоха и поднимались по Джорджиане до Уолнот-Гров на реке Сакраменто. Им казалось, что они попали в чужую страну. На полях работали тысячи людей, но Саксон и Билл знали, что можно пройти весь день и не встретить ни одного человека, который бы говорил по-английски. Иногда им попадались целые деревни, где жили только китайцы или японцы, итальянцы, португальцы, швейцарцы, индусы, корейцы, норвежцы, датчане, французы, армяне, словаки — любая национальность, но не американцы. Одного американца они встретили на нижнем плессе Джорджианы, где он кое-как перебивался, ловя рыбу запрещенными способами. Другой американец, метавший гром и молнию при любом разговоре о политике, был странствующим пчеловодом.

В кишевшем людьми Уолнот-Грове американцами оказались только лавочник, кабатчик, мясник, смотритель на подъемном мосту да паромщик. А между тем Уолнот-Гров состоял из двух процветающих городов — китайского и японского. Почти вся земля здесь принадлежала американцам, но они жили далеко отсюда и то и дело продавали отдельные участки иностранцам.

Когда Саксон и Билл сели на пароход «Апаш», который шел в Сакраменто, в японском городе происходило что-то необычайное, но был ли то бунт, или мирное празднество — они так и не поняли.

— Нас уже выставили за дверь, и мы сидим на крылечке, — возмущался Билл, — а скоро нас и отсюда выпрут.

— В лунной долине не будет никаких крылечек, — утешала его Саксон.

Но он не поддался утешениям и с горечью продолжал:

— А ведь ни один из этих окаянных чужаков не справится, как я с четверкой! — И добавил: — Но земледельцы они природные.

А Саксон, глядя на его помрачневшее лицо, вдруг вспомнила виденную ею в детстве литографию: индеец из прерий, с татуировкой и перьями, верхом на лошади, изумленно смотрит, как по только что проложенным рельсам несется поезд. Этот индеец растерялся перед волной новой жизни, принесшей с собой железную дорогу. И Саксон задумалась: неужели Билл и люди его склада тоже обречены отступить перед потоком невероятно деятельной и трудолюбивой новой жизни, которую здесь ведут люди, хлынувшие из Азии и Европы?

В Сакраменто они пробыли две недели. Билл нашел себе работу у одного извозопромышленника и получил достаточно денег, чтобы продолжать путешествие. Они привыкли к морю и в Окленде и в Кармеле, и жить вдали от него им было трудно. В Сакраменто слишком жарко, решили они, и двинулись вдоль железной дороги на запад, миновали область болот и добрались до Дэйвисвилла. Здесь они отклонились к северу от намеченного пути — их привлек прелестный Вудленд. Билл нанялся возить фрукты для одной большой фермы, а Саксон, с трудом добившись от него разрешения, проработала несколько дней на сборе фруктов. Она с важным и таинственным видом отказалась сообщить, что намерена сделать с заработанными деньгами, и Билл поддразнивал ее до тех пор, пока не забыл об этом. Умолчала она также о денежном переводе и синенькой квитанции, вложенных ею в письмо к Бэду Стродзерсу.

Жара начала донимать их. Билл заметил, что прохладные ночи, видно, остались позади.

— И тут нет моих любимых секвой, — отозвалась Саксон. — Надо идти на запад, к морю. Там мы найдем лунную долину.

Из Вудленда они проселочными дорогами двинулись на юго-запад, к фруктовому раю — Вэкевиллу. Здесь Билл стал работать по сбору фруктов и их перевозке; и здесь Саксон получила письмо и маленькую посылку от Бэда Стродзерса. Когда Билл в этот день вернулся с работы, она попросила его закрыть глаза и минутку постоять на месте. Несколько мгновений она с чем-то возилась, потом прикрепила что-то к его рабочей куртке. Он даже почувствовал легкий укол, словно от булавки, и заворчал, но она рассмеялась, — нет, нет, глаза еще нельзя открывать.

— Целуй меня и смотри вниз, — пропела она, — я покажу тебе сюрприз.

Она поцеловала его, а он посмотрел на свою грудь и увидел приколотые к куртке золотые медали, заложенные им в тот день, когда они были в кинематографе и в них проснулось желание вернуться к земле.

— Ах ты плутовка! — воскликнул он, привлекая ее к себе. — Так вот куда ты всадила те деньги! А я и не подозревал!.. Ну-ка, поди сюда!

Тут ей пришлось подчиниться милой ее сердцу силе его мышц, и она шутя отбивалась и боролась с ним до тех пор, пока кофе не убежало, и ей пришлось спасать драгоценный напиток.

— Я, по правде сказать, всегда ими чуть-чуть гордился, — признался он, свертывая после ужина папиросу. — Они напоминают мне время, когда я был совсем молодым парнишкой и отчаянно увлекался боксом. Я был в те времена мальчик что надо, можешь мне поверить… Но знаешь, Саксон, они у меня из памяти вылетели. Ведь нас отделяют от Окленда десять тысяч миль и тысяча лет!

— Тогда вот это вновь вернет тебя в Окленд, — сказала Саксон и, развернув письмо Стродзерса, прочла его вслух.

Бэд был, видимо, уверен, что Билл знает об исходе забастовки; поэтому он ограничился подробностями, перечислил имена тех товарищей, которые приняты обратно на работу, и тех, кто попал в черные списки. К его удивлению, оказалось, что он сам принят обратно, и теперь ему дали упряжку Билла. Еще удивительнее другая новость, которую он должен сообщить Биллу: прежний старший кучер умер, а его преемники — и первый и второй — ничего не смыслят в лошадях и наделали черт знает что. Словом, хозяин говорил сегодня с Бэдом и выразил сожаление, что Билл исчез.

«И не воображай, пожалуйста, будто он ничего не знает, — писал Бэд. — Ему известны все твои похождения. Я уверен, что он знает даже имена всех штрейкбрехеров, которых ты изувечил. И все-таки он мне так прямо и заявил: „Стродзерс, говорит, если вам неудобно дать мне его адрес, напишите ему сами и скажите, пусть вернется ко мне. Я ему дам сто двадцать пять долларов в месяц, лишь бы взял на себя конюшни“.

Кончив чтение и всеми силами стараясь скрыть тревогу, Саксон ждала, что скажет Билл. Он лежал, растянувшись, на траве, опираясь на локоть, и задумчиво выпускал колечки дыма. Его дешевая рабочая куртка, на которой были как-то не к месту блестящие, освещенные пламенем костра золотые медали, была расстегнута, открывая гладкую кожу и великолепную мускулатуру груди. Вдруг, под влиянием какой-то мысли, Билл окинул взглядом одеяла, которые в данную минуту были развешаны кругом костра и исполняли роль ширм, закопченный, измятый кофейник, топорик, до половины всаженный в пень, и, наконец, Саксон… В его глазах засветилась ласка, потом появилось какое-то вопросительное выражение. Но Саксон молчала.

— Что ж, — наконец, проговорил он. — Тебе придется написать Стродзерсу одно, — пусть и не напоминает мне об этом мерзком типе. И раз уде ты напишешь, я пошлю ему немного денег, надо выкупить мои часы. Подсчитай-ка, сколько там выйдет с процентами. А пальто — черт с ним, пускай пропадает!

Зной континентального климата они переносили с трудом. И мозг и тело стали какими-то вялыми. Оба потеряли в весе. Как выражался Билл, «от них осталась половина». Поэтому, взвалив на плечи свои пожитки, они пустились в путь на запад, через пустынные горы. В долине Бериессы от мерцающих струй раскаленного воздуха у них заболели глаза и голова. Они шли теперь только в ранние утренние часы и вечером, но все-таки продолжали путь на запад и, перевалив через несколько горных кряжей, очутились в прелестной долине Напа. За нею лежала долина Сономы, — там находилось ранчо Хастингса, который приглашал их к себе в гости. Они бы и посетили его, если бы Билл не прочел случайно в газете об отъезде писателя в Мексику, где в это время вспыхнула очередная революция.

— Ну, увидимся с ним позднее, — сказал Билл, и они свернули на северо-запад, через покрытую виноградниками и фруктовыми садами долину Напа. — Мы с тобою вроде того миллионера, про которого пел Берт, только мы прожигаем не деньги, а время. Все направления для нас одинаково хороши, но лучше всего идти на запад.

В долине Напа Билл три раза отказывался от работы. Когда Санта-Элена осталась позади, Саксон с радостью приветствовала своих любимцев: да, перед нею, наконец, были секвой: они росли по склонам узких каньонов, прорезавших обращенный к долине западный склон горного кряжа. В Калистоге, где железная дорога кончалась, они увидели дилижансы, запряженные шестеркой лошадей и ходившие в Миддлтаун и Лоуэр-Лэйк. Путники обсудили дальнейший маршрут. Дорога вела к области озер, а не к морю, поэтому Билл и Саксон двинулись через горы на запад, к долине Рашн-ривер, и вышли у Хилдсберга. Здесь поля на плодородных землях были засажены хмелем, но Билл не пожелал собирать хмель рядом с индейцами, японцами и китайцами.

— Я бы и часу не проработал с ними. Непременно дал бы им по башке,

— объяснил он Саксон. — А потом — эта Рашн-ривер отличная река. Давай сделаем здесь привал и поплаваем.

Они не спеша двигались к северу по широкой цветущей долине; им было здесь так хорошо, что они совсем забыли о необходимости работать, а лунная долина казалась им далекой золотой грезой, которая непременно когда-нибудь да осуществится. В Кловердэйле Биллу повезло. Вследствие болезней и ряда случайностей в городских конюшнях не хватало кучера. Поезд ежедневно выбрасывал толпы туристов, желавших посмотреть гейзеры, и Билл, словно всю жизнь только это и делал, взялся править шестеркой и возил в горы набитые пассажирами дилижансы точно, по расписанию. Когда он поехал во второй раз, то рядом с ним на высоких козлах уселась и Саксон. Через две недели вернулся прежний кучер. Биллу предложили постоянное место, но он отказался, забрал свое жалованье, и они пустились дальше, на север.

Саксон где-то подобрала щенка-фокстерьера и назвала его Поссум — в честь собаки, о которой рассказывала ей миссис Хастингс. Он был так мал, что у него скоро разболелись лапки, и Саксон пришлось нести его на руках. Наконец, Билл взял у нее щенка и посадил его на тюк, который нес на спине, но тут же стал ворчать, что Поссум сжевал ему все волосы на затылке.

Они прошли через живописные виноградники Асти, когда сбор винограда уже кончался, и вошли в город Юкайа под первым зимним ливнем, промочившим их насквозь.

— Послушай, Саксон, — сказал Билл. — Помнишь, как легко «Скиталец» скользил по воде? Вот так прошло и лето — словно пронеслось. А теперь нам пора подумать о том, где мы будем зимовать. Кажется, Юкайа очень уютный городишко. Давай снимем на ночь комнату и хорошенько обсушимся. А завтра я потолкаюсь в конюшнях, и если найду что-нибудь подходящее, мы снимем себе хибарку; и у нас будет вся зима, чтобы решать, куда нам двинуться дальше.

Глава тринадцатая

Зима прошла далеко не так интересно и весело, как в Кармеле; и хотя Саксон и раньше высоко ставила кармелскую колонию, теперь эти люди стали ей еще милее и дороже. В Юкайе они завели только шапочные знакомства. Здешние жители напоминали рабочее население Окленда, а те, кто побогаче, держались отдельно от прочих и разъезжали на автомобилях. Тут не было ничего, напоминающего артистическую колонию, где все относились друг к другу как товарищи, независимо от того, были у человека деньги или нет.

И все-таки зима в Юкайе прошла приятнее, чем все зимы в Окленде. Биллу не удалось получить постоянную работу, но они кое-как перебивались, зато много бывали вместе и жили в своем крохотном домике без забот и тревог. Будучи запасным кучером в самой большой конюшне города, Билл имел столько досуга, что занялся поставкой лошадей. Дело это было неверное, и он не раз попадал впросак, однако у них всегда бывал бифштекс и кофе, да и в одежде они себе не отказывали.

— Проклятые фермеры, они всякого надуют, — сказал Билл, усмехаясь, когда его особенно ловко обманули. — Вот сукины дети, они своего не упустят!.. Летом сдают дачи, а зимой наживаются на торговле лошадьми, и при этом обжуливают друг друга. И должен сказать тебе, Саксон, я многому у них научился. Мне теперь пальца в рот не клади. Уж я на их удочку не попадусь. Вот и еще одно ремесло у твоего благоверного. Теперь я везде заработаю на жизнь поставкой лошадок.

Билл не раз брал с собой Саксон, если надо было проезжать верховых лошадей. А его торговые дела заставили их побывать во многих окрестных селениях. Саксон сопровождала мужа и тогда, когда он ездил продавать лошадей по чьему-либо поручению. И вот у обоих, независимо друг от друга, появилась новая мысль относительно их дальнейших странствий. Билл первый высказал ее:

— Я тут на днях был в городе и наткнулся на замечательную штуку, — начал он. — Теперь я только о ней и думаю. Ты и не старайся — все равно не угадаешь. Я тебе сам скажу, что: самый чудесный фургон, какой только можно себе представить. Первый сорт! И прочный! Он сделан на заказ в Пюджет Саунде, и его прочность проверена на всем пути сюда. Выдержит любую нагрузку и любую дорогу. Парень, который его заказал, болел чахоткой. Он странствовал в этом фургоне с доктором и поваром, пока не помер здесь, в Юкайе, два года тому назад. Нет, если бы ты видела этот фургон! Все решительно в нем предусмотрено, у каждой вещи свое место, — ну прямо дом на колесах. Вот если бы нам удалось его купить да еще парочку лошадей впридачу, так мы бы с тобой путешествовали, как короли, и плевали бы на любую погоду.

— О Билл! Я же всю зиму мечтала как раз о таком фургоне! Это было бы замечательно. И… знаешь ли, я уверена… в дороге ты все-таки забываешь, какая у тебя красивая женушка, да иначе и быть не может… а в фургоне я все-таки могла бы следить за собой.

Голубые глаза Билла засветились лаской, затуманились теплом, и он спокойно сказал:

— Я и сам об этом думал.

— Ты можешь взять с собой и дробовик, и ружье, и рыболовные снасти, и все, что захочешь, — торопливо продолжала она. — И хороший большой топор вместо нашего топорика, на который ты постоянно жалуешься. Да и Поссум может сидеть и отдыхать. И… да разве мы можем купить его? Сколько за него просят?

— Полтораста долларов, — сказал он, — совсем даром. Они просто хотят от него избавиться. Поверь мне, он обошелся все четыреста, уж я в этом деле собаку съел. Только бы мне удалось обделать это дельце насчет шестерки Кэссуэла, — как раз сегодня я начал переговоры с одним покупателем. Если он их купит, — знаешь, кому он отправит их? Моему бывшему хозяину, прямо в оклендские конюшни. Прошу тебя, напиши ему. По пути мы можем устроить немало выгодных дел. Если старик захочет, я могу постоянно снабжать его лошадьми. Ему только придется меня снабдить деньгами — и немалыми — для оборотов, а он, по всей вероятности, побоится, — ведь ему известно, скольких штрейкбрехеров я обработал.

— Если он готов доверить тебе конюшни, то, думаю, он не побоится доверить тебе и свои деньги, — возразила Саксон.

Билл из скромности пожал плечами.

— Ладно! Как бы там ни было, продав шестерку Кэссуэла, мы отсрочим платежи по счетам за этот месяц и купим фургон.

— Ну а лошади? — нетерпеливо спросила Саксон.

— Лошади потом. Возьму постоянную работу месяца на два, на три. Меня смущает одно: придется проторчать — здесь чуть не до середины лета. Ну, да ладно, пойдем в город, я покажу тебе фургон.

Саксон осмотрела фургон, и он так поразил ее воображение, что она не спала целую ночь, рисуя себе будущие поездки. Лошадей Кэссуэла удалось продать, платежи по счетам отсрочить — и фургон перешел в их собственность. Недели две спустя, в одно дождливое утро, Билл вышел из дому с тем, чтобы поискать лошадей, но почти тут нее вернулся.

— Едем со мной! — крикнул он Саксон с улицы. — Надевай пальто и выходи. Я хочу тебе кое-что показать.

Он повез ее на окраину города, в конюшни, где лошади принимались на постой: они прошли на большой крытый двор за конюшнями, и Билл вывел пару крепких кобыл, гнедых в яблоках, со светлыми хвостами и гривами.

— Ах, какие красавицы! Какие красавицы! — воскликнула Саксон, прижимаясь щекой к бархатной морде одной из них, в то время как другая тыкалась носом в ее щеку, желая, чтобы и ее приласкали.

— Правда, хороши? — с торжеством воскликнул Билл, водя их по двору перед восхищенной Саксон. — Каждая весит тысячу триста пятьдесят фунтов, но им ни за что не дашь этот вес, так ладно они сложены. Я и сам не верил, пока не поставил их на весы. Они весят вместе две тысячи семьсот семь фунтов. Я испробовал их два дня назад: отличные, здоровые лошадки, работяги; автомобилей не боятся, и все такое… Пари держу, что они дадут сто очков вперед любой упряжке их веса. Скажи, а здорово было бы запрячь их в наш фургон?!

Саксон сейчас же нарисовала себе эту картину и огорченно покачала головой.

— За них просят триста долларов наличными, — продолжал Билл. — И это окончательная цена. Владельцу деньги нужны до зарезу. Ему главное

— скорее бы продать. А за эту пару в городе на аукционе дадут все пятьсот, честное слово! Обе кобылы — родные сестры, одной пять лет, другой — шесть; от премированного бельгийского производителя и лично мне известной племенной матки из тяжеловозов. Так вот — триста долларов, и ждать он согласен три дня.

Вместо сожаления Саксон почувствовала гнев.

— Зачем же ты их показал мне? Нам неоткуда взять такие деньги, и ты это прекрасно знаешь. У меня дома всего-навсего шесть долларов, а у тебя и того нет.

— Ты думаешь, я только за этим и привез тебя сюда? — проговорил он с загадочной улыбкой. — Ну, так ты ошибаешься.

Он помолчал, облизнул губы и смущенно переступил с ноги на ногу.

— Так вот, слушай и не перебивай меня, пока я не скажу все. Ладно?

Она кивнула.

— Рта не раскроешь? На этот раз она покорно покачала головой.

— Так вот как обстоит дело, — запинаясь, начал он. — Из Фриско сюда пожаловал один паренек по прозванию «Юный Сэндоу» и «Гордость Телеграф-Хилла». Он боксер в тяжелом весе и должен был в субботу вечером встретиться с Монтаной Редом. Но вчера Монтана Ред во время тренировки сломал себе руку. Устроители скрыли это от публики. Так дело, видишь ли, вот в чем… Билетов продано пропасть, и в субботу у них соберется очень много публики. А в последнюю минуту, чтобы публика не потребовала обратно свои деньги, они выпустят вместо Монтаны меня. Я вроде темной лошадки, — меня никто не знает, даже «Юный Сэндоу»; он пришел на ринг после меня. А я сделаю вид, будто я деревенщина-любитель, и могу выступить хоть под именем «Конь Роберте».

Нет, подожди, Саксон. Победитель получает чистоганом триста долларов… Да подожди ты, говорю тебе! Это легче легкого — все равно как очистить карманы покойника! Сэндоу классный боксер, ничего не скажешь, я следил за ним по газетам. Но он плохо соображает. Я, правда, копаюсь, это верно, зато у меня котелок хорошо варит и я работаю обеими руками одинаково. Сэндоу в моей власти, я это знаю твердо.

Теперь решай, слово за тобой. Если ты согласна — кобылки наши. Если нет — так и делу конец, — все в порядке, и я нанимаюсь конюхом в конюшню, чтобы заработать на пару кляч. Но не забудь, это будут клячи. Подумай хорошенько, а на меня тебе глядеть нечего, гляди лучше на лошадей.

С мучительным чувством нерешительности смотрела Саксон на стоявших перед ней красавиц.

— Их зовут Хазл и Хатти, — хитро ввернул Билл, — Когда они будут нашими, мы назовем их «Ха-ха».

Но Саксон забыла о лошадях, она видела перед собой только Билла, избитого и искалеченного, как в тот вечер, после схватки в Окленде с «Грозой Чикаго». Она только что хотела заговорить, но Билл, внимательно следивший за выражением ее лица, остановил ее:

— А ты только представь себе, что запрягла их в наш фургон, и посмотри, как будет красиво! Не скоро увидишь такой выезд.

— Но ведь ты не в форме. Билли, — невольно вырвалось у нее.

— Подумаешь! — фыркнул он. — Я в сущности весь этот год тренировался. У меня ноги — как железные. Они будут держать меня, пока в руках есть сила, а ее мне не занимать стать. И потом — я не буду с ним долго возиться. Сэндоу берет с наскока, а с такими я быстро справляюсь, я его мигом обработаю. Трудно иметь дело с выдержанным, хладнокровным боксером, а об этом «Юном Сэндоу» и говорить нечего: я покончу с ним на третьем или четвертом раунде, как только он на меня бросится. Это легче легкого, Саксон. Даю слово, даже брать деньги стыдно.

— Но я не могу и подумать о том, что у тебя опять все тело будет избито, — нерешительно возразила она. — Если бы я тебя не любила так сильно, я бы, может быть, согласилась. А вдруг он тебя изувечит?

Билл рассмеялся в горделивом сознании своей молодости и силы.

— Ты даже не узнаешь, что я был на ринге, — просто у нас окажутся Хазл и Хатти. И потом, Саксон, мне прямо необходимо время от времени поработать кулаками. Я не могу месяцами вести себя, как ягненок, у меня начинают чесаться суставы, так и хочется ими по чему-нибудь треснуть. Гораздо умнее победить Сэндоу и заработать триста долларов, чем подраться с каким-нибудь деревенским оболтусом да еще попасть под суд. Взгляни-ка еще раз на Хазл и Хатти. Настоящие лошади для сельских работ, и производители хорошие, — они очень пригодятся нам, когда мы попадем в эту лунную долину. И достаточно сильны — хоть сейчас в плуг запрягай!

Вечером перед матчем Саксон и Билл расстались в четверть девятого. Ровно через час, когда Саксон держала наготове горячую воду, лед и все, что может понадобиться, она услышала стук калитки и шаги Билла на крыльце. Против воли она все-таки согласилась, чтобы он участвовал в матче, и теперь каждую минуту упрекала себя за это. Открывая дверь, Саксон дрожала от страха, что перед ней снова предстанет изувеченный муж. Но этот Билл ничем не отличался от того, с которым она час тому назад простилась.

— Матч не состоялся? — воскликнула она с таким явным разочарованием, что он засмеялся.

— Когда я уходил, они все еще орали: «Обман! Обман!» — и требовали обратно свои деньги.

— Все равно я счастлива, что ты опять дома, — сказала она со смехом, входя с ним в комнату; но тайком она вздохнула, прощаясь с мечтой о Хазл и Хатти.

— Я тут по пути достал тебе кое-что, я знаю, тебе давно хотелось это иметь, — будто невзначай сказал Билл. — «Закрой глаза и протяни руку; а откроешь глаза — увидишь штуку», — пропел он.

На ее ладонь легло что-то тяжелое и холодное, и, открыв глаза, она увидела стопку двадцатидолларовых монет.

— Я говорил тебе, что это так же нетрудно, как ограбить мертвеца,

— усмехаясь, воскликнул он, стараясь увернуться от толчков, ударов и шлепков, которые посыпались на него. — Никакого боя и не было. Знаешь, сколько времени все продолжалось? Ровно двадцать семь секунд — меньше полминуты. А сколько было нанесено ударов?.. Один! И удар этот был мой… Сейчас я тебе покажу. Чистая умора!

Билл встал посреди комнаты, слегка согнув колени, прикрывая подбородок левым плечом, выставив вперед кулаки и защищая левый бок и живот локтями.

— Первый раунд, — начал он. — Ударили в гонг, и мы уже обменялись рукопожатием. Готовимся к продолжительному бою, — мы ведь ни разу не видели друг друга на ринге, поэтому не торопимся, присматриваемся и так — финтим. Проходит семнадцать секунд — ни одного удара. Ничего. И вот тут-то «Юному Сэндоу» сразу приходит конец. Рассказывать долго, а случилось все в один миг, я и сам не ожидал. Мы стояли лицом к лицу. Его левая перчатка была примерно в футе от моего подбородка, а моя перчатка — в футе от его. Он сделал правой рукой финту, — я вижу, что это финта, приподнимаю левое плечо и сам делаю финту правой. Мое движение чуть отвлекает его внимание, и это дает мне преимущество. Мне и на фут не пришлось вытянуть левую, и я ее даже назад не отвел. Я действую рукой прямо с места, просовываю ее под его правую защиту, а сам перегибаюсь туловищем вперед, чтобы ударить всем весом плеча. Ну и удар!.. Вот где он пришелся — сбоку в челюсть. Он так и рухнул! Я возвращаюсь спокойненько в свой угол и, даю слово, Саксон, смеюсь втихомолку, — так это оказалось легко. Судья стоит над ним и считает. А он и не шевельнется. Зрители не знают, что и думать, — сидят, как будто их оглушили. Секунданты тащат его в угол и усаживают на стул; его все время приходится поддерживать. Через пять минут он открывает глаза, но ничего не видит: глаза словно стеклянные. Еще пять минут, и он поднимается. Но сам стоять не может, ноги точно ватные. Секунданты кой-как перетаскивают его через канаты и уводят в уборную. А толпа начинает бесноваться и требует свои деньги обратно. Подумай только: двадцать семь секунд, один удар — и лучшая из жен, какая когда-либо была у Билла Робертса за всю его долгую жизнь, получает пару отличных лошадок!

В душе Саксон с удесятеренной силой вспыхнуло прежнее восхищение мужеством, силой и красотой Билла. Да, он настоящий герой, достойный потомок тех викингов, которые в крылатых шлемах спрыгивали со своих крючконосых лодок на окровавленные пески Англии!

Наутро Билл проснулся оттого, что почувствовал прикосновение губ Саксон к своей левой руке.

— Эй! Что ты делаешь? — воскликнул он.

— Желаю доброго утра Хазл и Хатти, — серьезно сказала она. — А теперь я пожелаю доброго утра тебе… Куда ты его ударил? Покажи.

Билл выполнил просьбу Саксон и слегка коснулся ее подбородка костяшками пальцев. Она обеими руками обхватила его кулак, отвела назад и быстро потянула на себя, чтобы заставить Билла нанести ей подобие удара. Но он отстранил ее.

— Подожди, — сказал он. — Ты же не хочешь, чтобы я свернул тебе челюсть. Я сам покажу. Хватит и с расстояния в четверть дюйма.

И он нанес ей легчайший удар в подбородок с расстояния в четверть дюйма.

В мозгу Саксон точно вспыхнуло белое пламя, все ее тело обмякло и бессильно поникло, перед глазами пошли круги, и все застлало туманом. Через миг она оправилась, но на лице ее отразился ужас — она поняла.

— А ты ударил его с расстояния в фут! — дрожащим голосом прошептала она.

— Да еще изо всех сил налег плечом, — рассмеялся Билл. — О, это пустяки!.. Я тебе покажу кое-что получше!

Он отыскал ее солнечное сплетение и чуть-чуть ударил ее под ложечку средним пальцем. На этот раз у нее остановилось дыхание. Удар словно парализовал все тело, но сознание не померкло и в глазах не потемнело. Впрочем, и на этот раз все болезненные ощущения через секунду прошли.

— Это солнечное сплетение, — сказал Билл. — Представь себе, что делается с человеком, если ему наносят сюда удар снизу. Этим ударом Боб Фицсиммонс завоевал первенство мира.

Саксон со страхом уступила желанию мужа, который в шутку взялся показать ей все уязвимые точки человеческого тела. Он нажал кончиком пальца ее руку, повыше локтя, и оказалось, что это простое движение способно вызвать нестерпимую боль. Он слегка надавил большими пальцами с двух сторон на какие-то точки у основания шеи, и она почувствовала, что теряет сознание.

— Это одна из мертвых хваток японцев, — сказал он и продолжал, объясняя каждый прием и движение: — Вот захват ноги; этим приемом Гоч победил Хаккеншмидта. Меня научил ему Фармер Берне… Вот полунельсон… А вот ты — парень, который буянит на танцах, а я — распорядитель, и я выставлю тебя из зала таким манером, — одной рукой он схватил ее кисть, другую подсунул под ее локоть и сжал ею свою кисть.

При первом же легчайшем нажиме ей показалось, что ее рука стала необыкновенно хрупкой и вот-вот сломается.

— Это называется «пойдем отсюда»… А вот тебе «железная рука». А вот этим приемом мальчишка может одолеть взрослого мужчину. Если ты попала в переделку и противник вцепился тебе зубами в нос, — а человеку ведь жалко потерять нос, верно? — так вот что надо сделать, только мгновенно!

Глаза ее невольно закрылись, когда большие пальцы Билла надавили на них. Ей казалось, что она уже чувствует в глазных яблоках невыносимую тупую боль.

— А если он все-таки не выпустит твой нос, нажми еще сильнее и выдави ему к черту глаза, — он тогда до конца своих дней будет слепым, как летучая мышь. И он мигом разожмет зубы, можешь быть уверена… да, можешь.

Билл выпустил ее и, смеясь, откинулся на подушку.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он. — Эти штуки при боксе не применяются, но могут пригодиться, если на тебя нападут хулиганы.

— А теперь я тебе отомщу, — заявила она, пытаясь применить к нему прием «пойдем со мной».

Она постаралась сжать его руку, но вскрикнула, ибо только самой себе причинила боль. Билл смеялся над ее тщетными усилиями. Она большими пальцами придавила ему шею, подражая мертвой хватке японцев, затем жалобно поглядела на погнувшиеся кончики ногтей. Наконец, она изловчилась и ударила его в подбородок — и снова вскрикнула, на этот раз она расшибла себе суставы пальцев.

— Ну, уж теперь-то мне не будет больно, — проговорила она сквозь зубы, ударив его обоими кулаками под ложечку.

Билл громко расхохотался. Роковой нервный центр был недоступен, защищенный броней мускулов.

— Валяй дальше, — настаивал он, когда она, тяжело дыша, наконец, отступилась. — Это очень приятно, ты меня как перышком щекочешь.

— Прекрасно, господин супруг, — сердито пригрозила она ему, — рассуждайте сколько угодно о всяких ударах, мертвых хватках и прочем — все это мужские выдумки. А вот я знаю такой фокус, перед которым все это — чепуха! Он превратит самого сильного мужчину в беспомощного младенца. Подождите минутку. Ну вот. Закройте глаза. Готово? Секундочку…

Закрыв глаза, он ждал, затем почувствовал на своих губах прикосновение ее губ, нежных, как лепестки розы.

— Ты победила! — признался он торжественно и обнял ее.

Глава четырнадцатая

Утром Билл отправился в город, чтобы внести деньги за Хазл и Хатти. Саксон не терпелось поскорее увидеть лошадок, и она не могла понять, почему он так долго мешкает с таким простым делом. Но она простила его, когда он подъехал к дому на запряженном парой фургоне.

— Сбрую мне пришлось занять, — сказал он. — Давай сюда Поссума и влезай сама. Я покажу тебе, что такое «выезд Ха-ха». А это первоклассный выезд, можешь мне поверить!

Восторг Саксон был безграничен, когда они выехали за город и гнедые лошадки со светлыми гривами и хвостами помчали их по дороге. Она не могла найти слов, чтобы выразить свою радость. Сиденье было с высокой спинкой, обитое кожей и очень удобное. Билл восхищался остроумным устройством тормоза. Он пустил лошадей по твердой мощеной дороге, чтобы похвастаться их ровной рысью, затем свернул на немощеную, круто поднимавшуюся в гору, где колеса увязали в грязи по ступицу, чтобы показать Саксон, что лошадки делают честь своим бельгийским предкам.

Когда Саксон окончательно выговорилась, Билл стал искоса поглядывать на нее, стараясь понять, о чем она думает. Наконец, она вздохнула и спросила:

— Как ты думаешь, когда мы сможем тронуться в путь?

— Может быть, недели через две, а может, и через два-три месяца. — Он озабоченно и неторопливо продолжал, точно обдумывая каждое слово: — Мы с тобой вроде того ирландца: сундук у него есть, а класть в сундук нечего. Вот и у нас — и фургон есть и лошади, а клади нет. Я видел на днях ружьишко — ну просто прелесть! Хотят за него восемнадцать долларов; конечно, подержанное. Но как вспомню обо всех наших счетах… Тебе я хотел бы купить маленькую автоматическую винтовку калибра двадцать два. А мне для охоты на оленей необходим тридцать — тридцать. Кроме того, тебе нужна складная удочка, да и мне тоже. Снасти стоят очень дорого. И упряжь, какая мне нравится, обойдется в пятьдесят долларов. Фургон надо выкрасить. А потом еще путы, чтобы связывать лошадям ноги, когда они пасутся, мешки для овса, кой-какой инструмент и прочее… Хазл и Хатти недешево нам станут, пока мы сидим на месте… Да я сам жду не дождусь, когда мы, наконец, тронемся…

Он вдруг смущенно замолчал.

— Ну-ка, Билл, что ты задумал? Не скрывай, я по глазам вижу.

— Что ж, Саксон дело вот в чем: Сэндоу страшно зол, он прямо на стену лезет, — ведь ему ни разу не пришлось меня ударить, не удалось показать свое искусство. Словом, он требует реванша, трезвонит по всему городу, что пусть, мол, ему руку привяжут за спину, так он одной рукой меня уничтожит, и прочий вздор. Но важно не это, важно, что публика рвется посмотреть на нас еще раз. Ведь в тот вечер они за свои деньги никакого удовольствия не получили. Народу будет пропасть. Устроители уже говорили со мною; поэтому-то я и задержался. Стоит тебе сказать словечко, и мы ровно через две недели получим еще триста долларов. Все будет, как и в первый раз. Сэндоу у меня в руках. А он все еще воображает, что я деревенщина и это был случайный удар.

— Но, Билл, ты ведь давно уверял меня, что бокс изматывает человека. Потому-то ты и бросил бокс и занялся лошадьми.

— Да, но не такой бокс, — возразил он, — У меня уже все обдумано. Я дам ему додержаться до седьмого раунда, — не потому, что не справлюсь с ним раньше, но пусть публика получит удовольствие за свои деньги. При таких условиях, я конечно, успею получить от него парочку-другую тумаков и ссадин. Но в нужную минуту я опять дам ему в челюсть, и мы будем в расчете. А потом мы с тобой уложим наши пожитки и на другое же утро двинемся в путь. Ну как? Твое мнение? Да соглашайся же, Саксон!

Две недели спустя, в субботу вечером, Саксон, услышав звяканье щеколды, бросилась к двери. Билл казался измученным; волосы слиплись, нос припух, одна щека раздулась, кожа на ушах местами была сорвана, глаза налились кровью.

— Вот черт, парень-то оказался не промах! — сказал Билл, вкладывая ей в руку стопку золотых; затем опустился на стул и посадил ее на колени. — Он, когда разойдется, прямо молодец. Я собирался покончить с ним на седьмом раунде, а провозился до четырнадцатого. Только тогда мне удалось сделать то, что я хотел. У него одна беда — слишком чувствительный подбородок. А так — он гораздо проворнее, чем я думал, и его удары внушили мне уважение со второго же раунда. У него прекрасный короткий удар, но вот подбородок!.. Он берег его, словно он стеклянный, до четырнадцатого раунда, а там уж я добрался до него…

И знаешь, Саксон? Я очень рад, что матч затянулся на четырнадцать раундов. Оказывается, я в полной форме. Я это сразу почувствовал. Нисколько не задыхался, и раунды проходили незаметно. Ноги мои были как железо. Я мог бы продержаться и сорок раундов. Видишь ли, я тебе ничего не говорил, но после трепки, которую мне задал «Гроза Чикаго», я начал сомневаться в себе.

— Глупости! Давно пора было опять поверить в свои силы, — воскликнула Саксон. — Вспомни, сколько ты в Кармеле занимался боксом, борьбой и бегом.

— Ну не-ет! — Билл покачал головой и убежденно добавил: — Это совсем другое, пока ничем не рискуешь. А вот когда идет настоящий бой не на жизнь, а на смерть и ты бьешься раунд за раундом с крепким, тренированным боксером — и у тебя все-таки не подгибаются ноги, и дышишь ты ровно, и сердце не хочет выскочить из груди, и голова твоя ясна, — значит, ты и сам в хорошей форме. Так было и со мной, я чувствовал себя в полной форме. И, слышишь, Саксон, я больше не хочу рисковать на ринге. Мое слово твердо. Легкие денежки, а даются тяжело. С этого дня я только торгую лошадьми. И мы с тобой странствуем по свету, пока не найдем нашу лунную долину.

На следующий день рано утром они выехали из Юкайи. Поссум сидел между ними на козлах, раскрыв от волнения розовую пасть. Они хотели было отправиться прямо на побережье, но весна еще только начиналась, и мягкие грунтовые дороги не успели просохнуть после зимних дождей; поэтому они свернули на восток, в область озер, чтобы затем держать путь на север, пересечь верхнюю часть долины Сакраменто и, перевалив через горы, спуститься в Орегон. Там они возьмут направление на запад, к морю; кстати, дороги на побережье к тому времени уже просохнут и можно будет вдоль моря добраться до Золотых ворот.

Все вокруг зеленело и цвело, и каждая лощинка в горах казалась цветущим садом.

— Н-да! — вдруг язвительно заметил Билл, неизвестно к кому обращаясь. — Говорят, камень катающийся мхом не обрастает. А мне вот кажется, что мы с тобой здорово обросли. У меня никогда в жизни не было столько имущества, — а я ведь сидел на месте. Даже мебель, черт ее побери, у нас с тобой была не своя. Только платье, да несколько пар старых носков, да кое-какая рухлядь.

Саксон нагнулась и тронула Билла за руку, — он знал, что это движение выражает любовь и ласку.

— Я только об одном жалею, — сказала она, — что все это куплено на твои деньги и я тут ничем не помогла.

— Ничего подобного! Ты во всем помогала. Ты для меня — все равно что секундант в боксе. Благодаря тебе я счастлив и в хорошей форме. Человек не может биться без дельного секунданта, который бы за ним ходил и… Да не будь тебя, я бы никаким чертом сюда не выбрался! Это ты стащила меня с места и увела из Окленда. Если бы не ты, я давно бы спился или болтался на виселице в Сен-Квентине за то, что слишком сильно стукнул штрейкбрехера или за что-нибудь еще. А посмотри на меня теперь, посмотри на эту пачку зелененьких кредиток, — он похлопал себя по нагрудному карману, — тут есть на что купить лошадок! У нас с тобой точно каникулы, которые тянутся без конца; да и заработок не плох. И я приобрел новую специальность — поставляю лошадей для Окленда. Когда они увидят, что я кое-что смыслю в этом деле, — а я смыслю, можешь мне поверить, — все владельцы конюшен во Фриско будут гоняться за мной со всякими комиссиями. И все это сделала ты. Ты — мой Жизненный Эликсир, да-да… и если бы Поссум не смотрел во все глаза, я бы… а впрочем, пусть смотрит, нам-то какое дело! — И Билл нагнулся к ней и поцеловал ее.

Чем выше, тем тяжелее и каменистее становилась дорога, но перевал они миновали легко и скоро стали спускаться в каньон Голубых Озер, лежавший среди полей, буйно заросших золотым маком. На дне каньона текла широкая полоса воды необыкновенно синего цвета. Вдали, за грядой холмов, выступала одинокая голубоватая вершина, служившая как бы центром всей картины.

Путешественники обратились к черноглазому человеку — у него было приятное лицо, вьющиеся седые волосы, и говорил он с немецким акцентом; в то время как он отвечал на их расспросы, женщина с приветливым лицом улыбалась им из высокого решетчатого окна швейцарского домика, прилепившегося над озером. Биллу удалось напоить лошадей во дворе красивой гостиницы, хозяин которой вышел к ним и рассказал, что выстроил гостиницу сам, по плану черноглазого человека с вьющимися седыми волосами, оказавшегося архитектором из Сан-Франциско.

— В люди выходим, в люди, — ликовал Билл, когда они проезжали извилистой дорогой мимо другого озера, столь же необычайного синего цвета. — Ты замечаешь, к нам обращаются теперь совсем иначе, чем когда мы тащились пешком с тюками за спиной? Видят Хазл и Хатти, Саксон и Поссума, вашего благоверного и этот великолепный фургон, и каждый думает, что мы вроде миллионеров и катаемся для собственного удовольствия.

Дорога становилась все шире. По обе стороны тянулись обсаженные дубами широкие пастбища, где бродил скот. Затем, словно внутреннее море, возникло Светлое озеро, на нем вздымались небольшие волны, поднятые порывами ветра, дувшего с высоких гор, на северных склонах которых еще лежал белыми пятнами снег.

— Я помню, миссис Хэзард восхищалась Женевским озером, — сказала Саксон, — не думаю, чтобы оно было лучше.

— Тот архитектор назвал эту местность Калифорнийскими Альпами, помнишь? — заметил Билл. — И если я не ошибаюсь, то там, впереди, виднеется Лэйкпорт. Страна совсем дикая и железных дорог нет.

— И лунных долин тоже нет, — добавила Саксон. — Но все-таки здесь очень красиво, удивительно красиво.

— А летом наверняка адское пекло, — заметил Билл. — Нет, те места, какие нам нужны, лежат ближе к побережью. Но все равно, здесь очень красиво… вроде как на картине… Знаешь что? Остановимся где-нибудь под вечер и поплаваем. Хочешь?

Десять дней спустя они въехали в городок Вильяме, где, наконец, опять увидели железную дорогу. Это было очень кстати, потому что за фургоном шли две отличные рабочие лошади, купленные для отправки в Окленд.

— Здесь слишком жарко, — решила Саксон, глядя на поблескивавшую в солнечных лучах долину Сакраменто, — и нет секвой. И гор нет и лесов. Нет мансанит, нет земляничных деревьев. Пустынно и уныло…

— Вроде тех речных островов, — добавил Билл. — Земля плодородная до черта, но требует невероятного труда. Это хорошо для тех, кому нравится работать, словно каторжным, — но я не вижу, чем тут человек может поразвлечься. Ни тебе рыбной ловли, ни охоты — ничего, знай, трудись. Я бы и сам стал гнуть спину, если бы мне пришлось тут жить.

Они повернули на север и продолжали свой путь среди нестерпимого зноя и пыли; всюду в Калифорнийской долине встречали они признаки так называемых «новых» методов сельского хозяйства: сложные оросительные системы, уже готовые или такие, над которыми еще работали; тянувшиеся с гор провода электрокабелей; множество новых ферм на недавно разгороженной земле. Крупные владения распадались. Все же оставалось немало поросших гигантскими дубами поместий, — от пяти до десяти тысяч акров каждое, — они начинались у берегов Сакраменто и тянулись к горизонту в струящемся мареве раскаленного воздуха.

— Только на богатой почве растут такие деревья, — сказал им фермер, владелец участка в десять акров.

Саксон и Билл свернули с дороги к его маленькой конюшне, чтобы напоить Хазл и Хатти. Большая часть земли была отведена фермером под молодой фруктовый сад с крепкими деревцами, хотя немало места занимали свежепобеленные птичники и обнесенные проволочной сеткой вольеры, где разгуливали сотни цыплят. Фермер только что приступил к постройке каркасного домика.

— Я купил этот участок и сразу же взял отпуск, — пояснил он, — чтобы посадить деревья. Потом вернулся в город и продолжал там работать, пока здесь все расчищали. Теперь-то я уж окончательно сюда переселился и, как только закончу дом, выпишу жену. Она у меня слабенькая, и здешний воздух будет ей полезен. Мы давно решили уехать из города и ради этого несколько лет трудились не покладая рук… — Он остановился и вздохнул полной грудью. — И вот, наконец, мы свободны.

Солнце нагрело воду в колоде.

— Постойте, — сказал фермер. — Не давайте лошадям эту бурду. Я сейчас напою их холодненькой водицей.

Он вошел под небольшой навес, повернул электрический выключатель, и сразу же зажужжал маленький мотор размером с ящик для фруктов. Пятидюймовая струя прозрачной, сверкающей воды потекла в неглубокий главный канал оросительной системы и разлилась по многочисленным канавам, питавшим весь сад.

— Правда, чудесно? Чудесно! Чудесно! — нараспев восхищался фермер.

— Вода — это почка и плод. Кровь и жизнь. Вы только посмотрите! По сравнению с этим золотые россыпи ничего не стоят, а пивнушка — кошмар. Я-то знаю. Я… я и сам был буфетчиком. Почти всю жизнь я был буфетчиком. Потому-то мне и удалось накопить денег и купить участок. Я всегда ненавидел свое занятие. Сам я вырос в деревне и всю жизнь только и мечтал туда вернуться. И вот, наконец, я здесь.

Он тщательно протер очки, чтобы лучше видеть свою драгоценную воду, затем схватил мотыгу и пошел вдоль главной канавы, открывая входы в боковые.

— Такого чудного буфетчика я в жизни не видел, — сказал Билл, — а я решил, что это делец. Он, должно быть, работал в какой-нибудь тихой, спокойной гостинице.

— Подождем уезжать, — попросила Саксон. — Мне бы хотелось еще поговорить с ним.

Фермер вернулся; протирая очки, он с сияющим лицом все глядел на воду, словно она заворожила его. Саксон так же легко было заставить его разговориться, как ему пустить свой мотор.

— Пионеры заселили этот край в начале пятидесятых годов, — начал он. — Мексиканцы так далеко не заходили, и вся земля здесь была казенная. Каждый получал участок в сто шестьдесят акров. А какая это была земля! Ушам своим не веришь, когда слышишь, сколько пшеницы удавалось взять с одного акра! Затем произошел целый ряд событий: самые дальновидные и упорные поселенцы удержали свои участки и прибавили к ним землю менее удачливых соседей. Ведь нужно соединить немало участков, чтобы образовались такие огромные фермы, какие вы увидите в наших местах. И скоро большая часть владений была поглощена крупными поместьями.

— Да, этим игрокам повезло, — заметила Саксон, вспомнив слова Марка Холла.

Фермер одобрительно кивнул и продолжал:

— Старики шевелили мозгами и собирали землю, создавая крупные поместья, строили конюшни и дома, сажали вокруг домов фруктовые сады, разбивали цветники. А молодежь, избалованная таким богатством, скоро разъехалась по городам, чтобы промотать его. Но в одном старики и молодежь сходились: и те и другие без зазрения совести истощали землю. Год за годом они собирали баснословные урожаи, но не заботились о том, чтобы сберечь силы земли, и после них она оставалась голой и нищей. Вы можете встретить громадные владенья, которые были хозяевами разорены, а потом заброшены и превратились прямо в пустыню.

Теперь, слава богу, все крупные фермеры повывелись, и на их место пришли мы — скромная мелкота. Пройдет несколько лет, и вся долина будет поделена на небольшие цветущие участки вроде моего. Вы видите, что мы делаем? Мы берем обессиленную землю, на которой пшеница уже не может расти, орошаем ее, удобряем — и вот, поглядите на наши сады!

Мы провели воду с гор и из-под земли. Я читал на днях одну статью. Там говорится, что всякая жизнь зависит от питания, а всякое питание зависит от воды. Чтобы произвести один фунт растительной пищи, требуется тысяча фунтов воды, и нужно десять тысяч фунтов воды для одного фунта мяса. Сколько воды выпиваете в год? Около тонны. Но съедаете вы около двухсот фунтов овощей и около двухсот фунтов мяса, что составляет сто тонн воды в овощах и тысячу тонн в мясе. Итак, чтобы поддержать жизнь такой маленькой женщины, как вы, требуется тысяча сто одна тонна воды в год.

— Здорово! — только и мог вымолвить Билл.

— Теперь вы видите, до какой степени люди зависят от воды, — продолжал бывший буфетчик. — Мы нашли здесь неиссякаемые подземные запасы воды, и через несколько лет эта долина будет так же плотно заселена, как Бельгия.

Очарованный пятидюймовой струей воды, которую и вызвал из земли и возвращал ей жужжащий моторчик, фермер забыл о начатом разговоре и восхищенно созерцал свою воду, даже не заметив отъезда путешественников.

— Подумать только, что этот человек спаивал людей! — удивлялся Билл. — Да он всякого обратит в трезвенника!

— Душа радуется, как подумаешь обо всей этой воде и обо всех счастливых людях, которые поселятся здесь…

— Да, но это еще не лунная долина! — засмеялся Билл.

— Конечно, нет, — согласилась Саксон. — Лунную долину искусственно орошать не надо, разве только если посадишь люцерну и другие кормовые травы. Нам нужно, чтобы вода сама била из земли и ручьями текла по нашему участку, а на его границе должна быть красивая чистая речка…

— Где водились бы форели, — прервал ее Билл, — А по берегам речки должны расти ивы и другие деревья, а потом нужно, чтобы в этой речке было неглубокое каменистое местечко, где можно было бы ловить эту самую форель, и глубокие места, чтобы поплавать и понырять. И пусть на водопой прилетают зимородки, приходят зайцы и, может быть, олени…

— А над лугами должны петь жаворонки, — добавила Саксон. — На деревьях пусть воркуют голуби. У нас непременно должны быть голуби и большие серые, пушистые белочки…

— Да, наша лунная долина, пожалуй, будет недурная штука, — размышлял Билл вслух, сгоняя кнутом муху со спины Хатти. — Ты думаешь, мы ее все-таки найдем?

Саксон с полной уверенностью кивнула головой.

— Найдем так же, как евреи нашли обетованную землю, мормоны — Юту, а пионеры — Калифорнию. Помнишь последний совет, который мы получили, уходя из Окленда: «Кто ищет — тот находит».

Глава пятнадцатая

Все дальше к северу, плодородными и цветущими возрожденными долинами, останавливаясь в городах Виллоус, Рэд Блаф и Реддинг, через округа Колюза, Глен, Техама и Шаста, продолжал свой путь опрятный фургон, запряженный парой гнедых кобыл со светлыми хвостами и гривами. Хотя Билл побывал на многих фермах, ему удалось раздобыть для отправки в Окленд всего три хороших лошади. Пока он с мужчинами осматривал табуны, Саксон беседовала с женщинами. И постепенно в ней росла уверенность, что долина, которую она ищет, не в этих краях.

У Реддинга Саксон и Билл переправились на пароме через Сакраменто и после этого целый день тащились то по холмистым предгорьям, то плоскими равнинами. Жара становилась все мучительнее, деревья и кусты пожухли и казались мертвыми. Снова подъехав к Сакраменто, они увидели громадные сталелитейные заводы Кеннетта и перестали удивляться виду растительности.

Они поспешили выбраться из заводского поселка, где крохотные домики лепились над пропастью, словно птичьи гнезда. Прекрасное шоссе поднималось на протяжении нескольких миль и затем ныряло в каньон Сакраменто. Здесь дорога, пробитая в скале, пошла ровнее, но стала настолько узкой, что Билл опасался столкновений со встречными экипажами. Далеко внизу, пенясь и бурля, река прыгала по каменистым отмелям или яростно разбивалась о крупные валуны и каскадами стремительно мчалась дальше, к оставленной ими широкой долине.

Временами, когда дорога расширялась, Саксон правила, а Билл шел рядом, чтобы лошадям было легче. Саксон настояла на том, чтобы идти пешком по очереди. Когда Билл на крутых подъемах останавливал запыхавшихся лошадей, давая им передохнуть, и Саксон стояла перед ними, лаская и подбадривая их, счастье Билла при виде этих прекрасных животных и этой разрумянившейся молодой женщины, его жены, такой изящной и заметной в ее золотисто-коричневом вельветовом костюме, из-под укороченной юбки которого вырисовывались стройные ноги, обтянутые коричневыми гетрами, — его счастье было столь глубоко, что он не мог бы этого выразить никакими словами. Но вот она ответила на его взгляд таким же счастливым взглядом, и словно дымка вдруг заволокла ее правдивые серые глаза; Билл почувствовал, что должен что-то сказать, иначе он задохнется.

— Ах ты детка моя! — воскликнул он.

Вся сияя, она ответила:

— Сам ты, детка моя! Одну ночь они провели в лощине, где притаилась деревушка и фабрика, на которой делали ящики. Беззубый старик, глядя выцветшими глазами на фургон, спросил:

— Вы что, представлять приехали? Они миновали Касл Крегс, чьи скалы казались мощными бастионами и пламенели, выступая на фоне как будто трепещущего голубого неба. В одном из лесистых каньонов перед ними впервые блеснул розовеющий снежный пик горы Шасты. Он мелькнул, как заревое виденье среди зеленеющих ущелий, но путникам было суждено видеть его перед собою еще в течение многих дней: после крутого подъема, на неожиданном повороте, перед ними вновь и вновь появлялась вдали вершина Шасты, но теперь виднелись оба пика и их сверкающие ледники. Путешественники поднимались миля за милей, день за днем, и Шаста принимала все новые формы, открывалась все с новых сторон, сияя убором летних снегов.

— Прямо кинематограф в небе, — заметил под конец Билл.

— Ах, все это очень красиво, — вздохнула Саксон. — Но лунных долин здесь все-таки нет.

Они попали в тучу бабочек, и фургон несколько дней двигался в густом рое этих крылатых созданий, покрывавших дорогу словно ковром коричневого бархата. Казалось, сама дорога взлетает кверху из-под копыт фыркающих лошадей, когда бабочки поднимались в воздух, наполняя его бесшумным трепетом своих крылышек, и ветерок уносил их тучами коричнево-желтых хлопьев. Их прибивало грудами к изгородям, уносило водой оросительных канав, вырытых вдоль дороги. Хазл и Хатти скоро к ним привыкли, но Поссум не переставал неистово на них лаять.

— Гм, я что-то не слышал, чтобы лошадей приучали к бабочкам, — посмеивался Билл. — Это поднимет их цену долларов на пятьдесят.

— Подождите, что вы скажете, когда через границу Орегона проедете в долину реки Роуг. Вот где земной рай! — говорили им местные жители.

— Там и климат исключительный, и живописные пейзажи, и фруктовые сады… Эти сады приносят двести процентов прибыли, а земля там стоит пятьсот долларов за акр.

— Ишь ты! — сказал Билл, когда они отъехали и собеседник уже не мог слышать его слов. — Нам это не по карману…

А Саксон ответила:

— Уж не знаю, как будет насчет яблок в лунной долине, но знаю, что мы получим десять тысяч процентов счастья на капитал, состоящий из одного Билла, одной Саксон и неких Хазл, Хатти и Поссума.

Проехав округ Сискиу и переправившись через высокий горный перевал, они добрались до Эшленда и Медфорда и остановились на берегу бурной реки Роуг.

— Это удивительно, великолепно, — заявила Саксон, — но это не лунная долина.

— Нет, это не лунная долина, — согласился Билл.

Разговор происходил вечером, вскоре после того, как Билл поймал чудовищную форель и, стоя по горло в ледяной воде горной реки, целых сорок минут силился намотать лесу на катушку; наконец, с победным кличем, достойным команчей, он выпрыгнул из воды, держа добычу за жабры.

— «Кто ищет — тот находит», — тоном предсказательницы изрекла Саксон, когда они свернули к северу от перевала Гранта и двинулись дальше, через горы и плодородные долины Орегона.

Однажды, на привале, сидя у реки Умпква, Билл принялся сдирать шкуру с первого убитого им оленя. Подняв глаза на Саксон, он заметил:

— Если бы я не побывал в Калифорнии, то, пожалуй, решил бы, что нет на свете ничего лучше Орегона.

А вечером, когда, поужинав олениной, Билл растянулся на траве и, опираясь на локоть, закурил папиросу, он сказал:

— Может быть, никакой лунной долины и нет. Но если и нет, то не все ли равно? Мы можем искать всю жизнь. Лучшего мне и не надо.

— Нет, лунная долина существует, — строго возразила Саксон. — И мы ее найдем. Мы должны ее найти. Подумай, Билл, это же невозможно — всегда бродить. Тогда у нас не будет ни маленьких Хазл, ни маленьких Хатти, ни маленьких… Билли…

— Ни маленьких Саксон, — вставил Билл.

— Ни маленьких Поссумов, — торопливо закончила она, кивая головой и протягивая руку, чтобы приласкать фоксика, с увлечением обгладывавшего оленье ребро. В ответ раздалось сердитое рычанье, и оскаленные зубы Поссума едва не вцепились ей в руку.

— Поссум! — воскликнула она с горьким упреком и снова протянула к нему руку.

— Оставь! — удержал ее Билл. — Это же инстинкт. Как бы он тебя в самом деле не хватил.

Рычание Поссума становилось все более грозным, его челюсти крепко стиснули кость, охраняя ее, глаза, засверкали яростью, шерсть на загривке встала дыбом.

— Хороший пес никогда не отдаст свою кость, — заступился за него Билл. — Я не стал бы держать собаку, у которой молено отнять кость.

— Но ведь это мой Поссум, — спорила Саксон, — и он меня любит. Я хочу, чтобы он любил меня больше, чем какую-то гадкую кость. И потом — он должен слушаться… Сюда, Поссум, отдай кость! Отдай сейчас же! Слышишь!

Она осторожно протянула руку, рычанье становилось грознее и громче, и фоке едва не цапнул ее за руку.

— Я же тебе говорю, что это инстинкт, — снова сказал Билл. — Он любит тебя, но пересилить себя не может.

— Он вправе защищать свою кость от чужих, но не от своей матери, — заявила Саксон. — И я заставлю его отдать ее!

— Фокстерьера очень легко разозлить, Саксон. Ты доведешь его до крайности.

Но Саксон упрямо настаивала на своем и подняла с земли хворостинку.

— А теперь отдай-ка мне кость.

Она погрозила собаке хворостиной, и рычанье Поссума стало свирепым. Он снова попытался куснуть ее и всем телом прикрыл кость. Саксон замахнулась, делая вид, что хочет его ударить, — и он вдруг выпустил кость, опрокинулся на спину у ее ног, задрав все четыре лапки кверху и покорно прижав к голове уши, а глаза, полные слез, явно молили о прощении.

— Здорово! Вот так штука! — прошептал Билл, пораженный. — Посмотри, Саксон! Он подставляет тебе грудь и брюшко — распоряжайся, мол, моей жизнью и смертью. Он словно хочет сказать: «Вот я тут весь. Наступи на меня. Убей, если хочешь. Я люблю тебя, я твой раб, но я не могу не защищать этой косточки. Инстинкт во мне сильнее меня. Убей меня, я ничего не могу поделать».

Весь гнев Саксон растаял, слезы выступили у нее на глазах; она нагнулась и взяла щенка на руки. Поссум был вне себя; он взвизгивал, дрожал, извивался, лизал ей лицо, вымаливал прощение.

— Золотое сердце, розовый язычок, — напевала Саксон, прикладывая щеку к мягкому, все еще дрожащему тельцу. — Мама просит прощения, мама никогда больше не будет тебя мучить. На, миленький, на! Видишь? Вот твоя косточка! Возьми ее!

Она спустила его на землю, но он еще долго не решался схватить кость, с явным недоумением смотрел на Саксон, словно желая увериться, что разрешение дано, и весь дрожал, точно раздираемый борьбой между долгом и желанием. Только когда она повторила: «Возьми, возьми» — и кивнула ему, он решился приблизиться к кости. Но через минуту песик внезапно вздрогнул, поднял голову и вопросительно посмотрел на нее. Саксон опять кивнула ему улыбаясь, — и Поссум, облегченно и радостно вздохнув, припал к драгоценному оленьему ребру.

— Твоя Мерседес была права, когда говорила, что люди дерутся из-за работы, как собаки из-за кости, — задумчиво начал Билл. — Это инстинкт. Я так же не мог удержаться, чтобы не дать штрейкбрехеру по скуле, как Поссум не мог удержаться, чтобы не кинуться на тебя. Это нельзя объяснить. Что человеку положено делать, то он и делает. И если он что-нибудь делает, значит так нужно, — все равно, способен он объяснить почему или не способен. Помнишь, Холл не мог объяснить, чего ради он бросил палку под ноги Мак-Манусу тогда, на состязании. Что человеку положено, то положено. Вот и все, что я знаю. У меня ведь не было решительно никаких причин, чтобы вздуть нашего жильца Джимми Гармона. Он славный парень, честный, порядочный. Но я просто чувствовал потребность отдубасить его: и забастовка провалилась, и на душе было так скверно, что все кругом казалось отвратительным. Я тебе не рассказывал, я ведь с ним виделся после тюрьмы, когда у меня заживали руки. Пошел к нему в депо, дождался его, — он куда-то отлучился, — и попросил прощенья. Что заставило меня просить прощенья? Не знаю. Вероятно, то же самое, что заставило раньше его избить. Видно, я не мог иначе.

Так Билл, ночуя на берегу реки Умпква, философствовал в реалистических терминах о жизни, меж тем как Поссум, подкрепляя его слова делом, жадно разгрызал ребро оленя крепкими зубами.

Глава шестнадцатая

Саксон и Билл добрались до Розбурга. Саксон правила, рядом с ней на козлах сидел Поссум. Въехав в город, она перевела лошадей на шаг. Сзади к фургону были привязаны две молодых рабочих лошади, за ними следовали еще шесть лошадей, а позади всех ехал Билл верхом на девятой. Из Розбурга ему предстояло отправить их всех в оклендские конюшни.

Притчу о белом воробье они впервые услышали в долине Умпквы. Рассказал ее пожилой крепыш-фермер. Его участок был образцом порядка и благоустройства. Уже потом Билл узнал от соседей этого фермера, что его состояние доходит до четверти миллиона долларов.

— Вы слышали историю про фермера и белого воробья? — спросил он Билла за обедом.

— Далее не подозревал, что есть на свете белые воробьи, — отозвался Билл.

— Да, они действительно очень редки, — согласился фермер. — Но вот что рассказывают: жил-был один фермер, у которого дела шли неважно. Он никак не мог наладить свое хозяйство. И вот в один прекрасный день он где-то услышал о чудесном белом воробье. Говорили, что белого воробья можно увидеть только на заре, при первых проблесках рассвета и что он приносит счастье и удачу тому, кто изловчится его поймать. На следующее утро наш фермер был на ногах чуть забрезжило и стал ждать воробья. Поверите ли, он день за днем, целые месяцы искал эту пичужку, но ему так и не удалось увидеть ее хотя бы мельком. — Фермер покачал головой. — Нет, он ее не увидел, но зато каждое утро видел на ферме многое, что требовало его внимания, и занимался этим до завтрака. Не успел он оглянуться, как его ферма начала процветать, он скоро все выплатил по закладной и завел себе текущий счет в банке.

Когда они в этот день двинулись дальше, Билл глубоко задумался.

— О, я отлично понял, куда он гнет, — сказал Билл, наконец, — и все-таки мне это дело не нравится. Конечно, никакого белого воробья не было, но благодаря тому, что фермер начал рано вставать, он замечал вещи, на которые раньше не обращал внимания… Ну, я все это отлично понял. И все-таки, Саксон, если в этом и состоит жизнь фермера, то я не желаю никакой лунной долины. Неужели на свете только и есть, что тяжелый труд? Гнуть спину от зари до зари можно и в городе. Зачем же тогда жить в деревне? Отдыхаешь только ночью, а когда спишь, не можешь радоваться жизни. И где спать — все равно; спящий — что мертвый. Уж лучше умереть, чем работать как каторжный. Я бы предпочел странствовать: глядишь, и подстрелишь в лесу оленя или поймаешь в речке форель; валялся бы в тени на спине и смеялся и дурачился бы с тобой и… плавал бы сколько влезет. А я ведь хороший работник. Но в этом-то вся и разница между работой в меру и работой до потери сознания!

Саксон была с ним согласна. Она оглядывалась на свое прошлое, на годы изнуряющего труда и сравнивала их с той радостной жизнью, какую они вели в дороге.

— Нам богатство не нужно, — сказала она. — Пусть охотятся за белыми воробьями на островах Сакраменто и в долинах с искусственным орошением. Если мы в лунной долине встанем рано, то лишь для того, чтобы послушать пенье птиц и петь вместе с ними. А если подчас и приналяжем на работу, то только чтобы иметь потом больше досуга. Когда ты пойдешь купаться в море, я пойду с тобой. И мы будем так усердно бездельничать, что работа покажется нам приятным развлечением.

— Ну и жара, я весь мокрый! — воскликнул Билл, вытирая пот с загорелого лба. — Как ты думаешь, не двинуть ли нам к побережью?

Они повернули на запад и с высоких плоскогорий начали спускаться по диким ущельям. Дорога была очень опасная, — они увидели на протяжении семи миль десять разбитых автомашин. Не желая утомлять лошадей, Билл вскоре остановился на берегу бурной горной речки, в которой сразу же поймал двух форелей. Поймала и Саксон свою первую крупную форель. Она привыкла к форелям в девять-десять дюймов, и резкий скрип катушки, когда попалась крупная рыба, заставил ее вскрикнуть от удивления. Билл подошел к ней и стал учить, как вытаскивать рыбу. Через несколько мгновений Саксон, разрумянившаяся и блестя глазами, осторожно вытащила на песок огромную форель. Но тут рыба сорвалась с крючка и судорожно затрепетала, так что Саксон навалилась на нее всем телом и схватила ее руками.

— Шестнадцать дюймов! — сказал Билл, когда она гордо поднесла ему рыбу, чтобы он посмотрел, — Постой! Что ты хочешь с ней делать?

— Смыть песок, конечно, — последовал ответ.

— Положи ее лучше в корзинку, — посоветовал он и замолчал, спокойно выжидая, что будет дальше.

Она склонилась над речкой и опустила великолепную рыбину в воду. Рыба рванулась из рук Саксон и исчезла.

— Ой! — огорченно воскликнула Саксон.

— Если добыл — сумей и удержать, — нравоучительно изрек Билл.

— Ну и пусть! — отпарировала она, — Ты все равно ни разу такой не поймал!

— Да я и не отрицаю, что ты рыболов знаменитый, — насмешливо протянул он. — Поймала же ты меня, верно?

— Уж не знаю, как тебе сказать, — ответила она. — Может, это вышло, как с тем парнем; знаешь, его арестовали за то, что он ловил форелей, когда было запрещено, а он сказал, что делал это защищаясь.

Билл задумался, но не понял.

— Он уверял, что форель напала на него, — пояснила Саксон.

Билл усмехнулся. Спустя четверть часа он сказал:

— Здорово ты меня поддела! Небо было покрыто тучами, и когда они ехали вдоль берега реки Кокиль, их внезапно обступил туман.

— У-уф! — радостно воскликнул Билл. — Вот хорошо-то! Я впитываю эту влагу, как сухая губка. Никогда я не умел ценить туман, а вот теперь…

Саксон раскрыла объятья, как бы желая схватить клубы тумана в охапку, а затем стала делать плавательные движения, словно купаясь в его серых волнах.

— Вот не думала, что солнце может надоесть, — заявила она. — Но мы его порядком хватили за последнее время.

— Да, с тех пор как мы попали в долину Сакраменто, — согласился Билл. — А слишком много солнца тоже не годится. Теперь я это понимаю. Солнце — оно вроде вина. Ты замечала, как легко становится на душе, когда после целой недели пасмурной погоды выглянет солнышко? Оно тогда действует особенно. Чувствуешь себя так, словно сделал глоток виски, — по всему телу тепло разливается. Или когда наплаваешься… ты замечала, как чудесно, выйдя из воды, полежать на солнышке? А все потому, что выпиваешь рюмочку солнечного коктейля. Но представь себе, что ты провалялась на песке часа два, — ты уже не будешь чувствовать себя так хорошо. Движения станут вялыми и одеваться будешь еле-еле, и домой добредешь с трудом, словно из тебя ушла вся жизнь. Почему? А это вроде похмелья. Ты опилась солнцем, как виски, и приходится расплачиваться. Ясно! А потому лучше жить в таком климате, где бывают туманы.

— Значит, мы с тобой последние месяцы пили запоем, — сказала Саксон. — Зато теперь протрезвимся.

— Еще бы. И знаешь, Саксон, я тут в один день могу двухдневную работу сделать. Погляди на лошадей: будь я проклят, если они тоже не приободрились.

Но тщетно глаза Саксон блуждали по деревьям в поисках ее любимых секвой. «Вы их встретите в Калифорнии, — говорили им, — дальше, в Бендоне…»

— Выходит, мы забрались слишком далеко на север, — сказала Саксон.

— Лунную долину нужно искать южнее.

И они двинулись на юг; по дорогам, которые становились все хуже, они проехали скотоводческий район Ланглуа, затем густые сосновые леса и добрались до Порт-Орфорда, где Саксон набрала на берегу целую горсть агатов, а Билл поймал громадную треску. В этом диком крае еще не было железных дорог, и чем дальше к югу, тем страна казалась безлюдней. У Золотой бухты они снова встретили своего старого друга — реку Роуг и переправились через нее на пароме там, где она впадает в Тихий океан. Все более первобытной и дикой становилась природа, все хуже дороги, и все реже попадались одинокие фермы и вырубки.

Здесь уже не встретишь ни азиатов, ни европейцев. Редкое население состояло из первых поселенцев и их потомков. Немало стариков и старух вспоминали, беседуя с Саксон, о великом переходе через прерии и о повозках, запряженных волами. Поселенцы шли все на запад, пока их не остановил Тихий океан. Тогда они расчистили себе участки, построили немудрящие дома и остались тут жить. Они достигли областей Крайнего Запада. За все эти годы жизнь их мало изменилась: железных дорог не было, и до сих пор ни один автомобиль не рискнул бы проехать по их невозможным дорогам. На восток, между их участками и густо населенными долинами, лежала цепь прибрежных диких гор — прямо рай для охотника, как слышал Билл; правда, он утверждал, что и в тех местах, по которым они ехали сюда, для него достаточно дичи. Разве не пришлось ему однажды, остановив лошадей и передав вожаки Саксон, прямо с козел подстрелить прекрасного оленя с ветвистыми рогами?

К югу от Золотого пляжа, поднимаясь по узкой дороге, которая вела через девственный лес, они услышали вдали звон колокольчиков. Через сотню ярдов Билл нашел достаточно широкое место, чтобы разъехаться. Здесь они остановились и стали ждать, а веселые колокольчики, спускаясь с горы, быстро приближались к ним. Потом донесся скрип тормоза, топот четырех лошадей по мягкому грунту, возглас кучера и женский смех.

— Ловко правит, ловко, ничего не скажешь! — пробормотал Билл. — Честь ему и слава… этаким аллюром да по такой дороге!.. Слышишь, какие у него замечательные тормоза?.. О! Вот так подскочили! Ну и рессоры у них, Саксон, вот это да!

Дорога, поднимаясь в гору, здесь сильно петляла.

И вот за поворотом мелькнула сквозь деревья четверка гнедых лошадей и высокие колеса маленькой светлокоричневой двуколки.

На повороте опять показались передние лошади, легкий экипаж описал широкую дугу, спицы колес блеснули, — и четверка с шумом помчалась прямо на них по шаткому дощатому мостику. Спереди сидели мужчина и женщина, за ними — японец, стиснутый чемоданами, удочками, ружьями, седлами и футляром с пишущей машинкой, а над ним и вокруг него высился целый лес оленьих рогов, прикрепленных к экипажу самым хитроумным способом.

— Это же Хастингсы! — воскликнула Саксон.

— О-го-го! — крикнул Хастингс, спуская тормоз и останавливая экипаж.

Все обменялись приветствиями, не был забыт и японец, которого они уже видели во время поездки в Рио-Виста на «Скитальце».

— Что, не похоже на острова Сакраменто? Верно? — обратился Хастингс к Саксон. — Да, в этих горах живет только старое племя американских пионеров. И люди ничуть не изменились. Недаром Джон Фокс-младший называет их «наши современные предки». Наверно, наши деды были именно такими.

Хастингсы рассказали о своей продолжительной поездке. Они странствуют вот уже два месяца и намерены двигаться дальше на север — через Орегон и Вашингтон к границам Канады.

— Оттуда мы лошадей отправим обратно, а сами вернемся поездом, — закончил Хастингс.

— Но при вашей скорости вы должны были быть сейчас гораздо дальше,

— критически заметил Билл.

— Мы везде останавливались, — пояснила миссис Хастингс.

— Мы добрались до Хоупского заповедника, потом спустились на лодке по рекам Троицы и Кламат до океана, — добавил Хастингс, — а сейчас возвращаемся, прожив две недели в дебрях округа Кэрри.

— Вам непременно надо побывать в тех местах, — посоветовал им Хастингс. — Сегодня вечером вы доберетесь до Горного ранчо. Оттуда можете свернуть к Кэрри. Правда, дорог там нет, и лошадей вам придется оставить на постое. Но охота замечательная! Я подстрелил пять горных львов и двух медведей, не говоря уж об оленях… Там даже бродят небольшие стада лосей. Нет, лосей я не стрелял. Лоси под запретом. Эти рога я купил у стариков охотников. Да я все расскажу вам по порядку.

Пока мужчины беседовали, Саксон и миссис Хастингс тоже не теряли времени.

— Ну как, нашли свою лунную долину? — спросила в заключение жена писателя, когда они уже прощались.

Саксон покачала головой.

— Вы найдете ее, если как следует поищете; и непременно приезжайте в долину Сономы, к нам на ранчо. Если вы до тех пор ее не найдете, мы подумаем, как быть.

Три недели спустя, убив еще больше горных львов и медведей, чем Хастингс, Билл выехал из округа Кэрри и пересек границу Калифорнии. Саксон снова увидела свои любимые секвойи. Но тут они были гигантских размеров. Билл придержал лошадей, соскочил с козел и принялся измерять шагами окружность одного из этих деревьев.

— Сорок пять футов, — объявил он. — Значит, пятнадцать в диаметре. И все они такие, есть даже толще… Нет, вот дерево потоньше, у него в диаметре всего девять футов. А высотой они все по нескольку сот футов.

— Когда я умру. Билли, похорони меня в роще из секвой, — попросила Саксон.

— Я не позволю тебе умирать до меня, — сказал Билл. — А потом, мы напишем в нашем завещании, чтобы нас обоих похоронили там, где ты хочешь.

Глава семнадцатая

Они держали путь к югу вдоль побережья, охотились, плавали, удили рыбу и покупали лошадей. Билл потом отправлял их на каботажных пароходах в Окленд. Они проехали Дель Норте и Гумбольдт, — каждый из этих округов был обширнее целого восточного штата, — миновали Мендосино; направляясь в Соному, они прокладывали себе путь через исполинские леса, переправлялись через шумные горные речки, проезжали через бесчисленные цветущие долины. И Саксон всюду искала свою лунную долину. Временами, когда все как будто подходило, вдруг оказывалось, что нет железной дороги или ее любимых деревьев; кроме того, как правило, всюду было слишком много туманов.

— А нам с тобой иногда необходим солнечный коктейль, — говорила она Биллу.

— Верно, — соглашался он. — От постоянного тумана совсем размокнешь. Нужно найти какую-то середку на половинке, и, я думаю, придется немного отъехать от берега в глубь страны.

Уже надвигалась осень и темнело раньше; они свернули у старого Форта Росса в долину Рашн-ривер, значительно ниже Юкайи, и взяли дорогу на Касадеро и Герневилл. В Санта-Росе Билла задержала отправка лошадей, и только после полудня им удалось двинуться дальше на юго-восток, в долину Сономы.

— Вероятно, нам удастся добраться туда только к ночи, — сказал Билл, посмотрев на солнце. — Это место называется долина Беннетт. За перевалом будет сейчас же Глен-Эллен. А правда, здесь здорово красиво? Да и гора очень хороша.

— Да, гора хороша, — согласилась Саксон. — Но кругом все холмы слишком голые. И я нигде не вижу больших деревьев. Большие деревья растут только на богатой почве.

— О, я не говорю, что это и есть лунная долина. Но все же, Саксон, гора мне очень нравится. Смотри, какой лес на ней. Пари держу, что там водятся и олени.

— Интересно, где мы будем зимовать, — задумчиво сказала Саксон.

— Знаешь, я сам об этом думал. Давай перезимуем в Кармеле. Сейчас там и Марк Холл и Джим Хэзард. Как ты на этот счет?

Саксон кивнула.

— Теперь тебе уже не придется ходить на поденную.

— Конечно. В хорошую погоду мы можем ездить покупать лошадей, — согласился Билл, и лицо его самодовольно засияло. — А если там окажется и этот скороход из мраморного дома, я вызову его на бокс в память той прогулки, когда он из меня всю душу вымотал…

— Посмотри, Билл! Нет, ты посмотри! — воскликнула Саксон.

На повороте дороги показалась одноместная двуколка, запряженная статным гнедым жеребцом, у которого были светлая грива и хвост. Хвост почти касался земли, а длинная густая грива лежала волнами. Он почуял кобыл, остановился и поднял голову; светлая грива развевалась по ветру. Затем он пригнул голову к самым коленям, и между острых ушей выступил изгиб его на диво мощной шеи. Когда он снова закинул голову, не желая покоряться узде, сидевший в двуколке человек сделал широкий круг, чтобы объехать Билла на безопасном расстоянии. Биллу и Саксон видна была блестящая голубизна больших, словно покрытых глазурью, горячих глаз жеребца. Билл крепко сжал вожжи и тоже отъехал подальше, потом поднял руку, сигнализируя человеку в двуколке; тот остановился и, повернув голову, заговорил с Биллом о тяжеловозах.

Из этого разговора Билл узнал, что жеребца зовут Барбаросса, что этот человек — его хозяин и постоянно живет в Санта-Росе.

— Отсюда в долину Сономы есть две дороги, — пояснил он. — Когда вы доедете до перекрестка, дорога налево приведет вас в Глен-Эллен, у пика Беннетт, — видите вон он.

Вздымаясь среди пологих убранных полей, пик Беннетт высился, как крепость в лучах солнца. У его подножия теснилась гряда скалистых, похожих на бастионы утесов. И горы и утесы были голые и выжженные, хотя и окрашены в обычные для Калифорнии мягкие золотисто-смуглые тона.

— А если вы повернете направо, то опять-таки попадете в Глен-Эллен, только дорога туда длиннее и круче. Но, видно, вашим кобылам это не страшно.

— А где красивее? — спросила Саксон.

— Конечно, если ехать направо: вы увидите гору Соному, дорога огибает ее и проходит через Куперс-Гров.

Распрощавшись с ним, Билл и Саксон не сразу двинулись в путь и, пока можно было, провожали взглядом разгорячившегося Барбаросса, который мчался вперед к Санта-Росе.

— Здорово! — сказал Билл. — Хотел бы я побывать в этих местах весной!

Когда они увидели перекресток, Билл нерешительно посмотрел на Саксон.

— Зачем нам выбирать более короткую дорогу? — сказала она. — Посмотри, как тут красиво, все покрыто лесом; и я уверена, что в каньонах растут секвойи. Как знать, может быть, лунная долина находится именно где-нибудь здесь? Было бы слишком глупо упустить ее ради того, чтобы выгадать полчаса.

И они свернули направо. Дорога поднималась с одного крутого склона на другой. Приближаясь к горе, они заметили, что в этой местности много воды. Вдоль дороги бежала горная речка, и хотя виноградники на холмах пожелтели от летнего зноя, дома в лощинах и на ровных плато были окружены деревьями с пышной листвой.

— Может быть, это смешно, — заметила Саксон, — но я уже начинаю любить эту гору. Мне кажется, будто я ее где-то, когда-то видела. Она так хороша, что лучше и не придумаешь, — ах!

Они проехали по мосту и, сделав крутой поворот, неожиданно очутились среди таинственного прохладного полумрака. Вокруг них всюду высились мощные стволы секвой. Земля была покрыта розовым ковром опавшей листвы. Лучи солнца, местами пронизывавшие глубокую тень, оживляли сумрачный лес. Заманчивые тропинки вились среди стволов и приводили в уютные уголки, где стояли кругом красные колонны, поднявшиеся над прахом ушедших предков; огромность кругов свидетельствовала о том, каких гигантских размеров были эти предки.

Проехав рощу, они поднялись на крутой перевал, оказавшийся лишь одним из подступов к горе Сонома. Дорога шла по отлогим холмам и неглубоким ущельям; и холмы и расселины густо поросли лесом, всюду журчали ручьи. На дороге стояли лужи от родников, бьющих возле самой обочины.

— Эта гора — как губка, — сказал Билл. — Сейчас самый конец сухого лета, а тут везде мокро.

— Я же знаю, что никогда здесь не была, — размышляла вслух Саксон,

— но почему все кажется мне таким родным! Или я во сне это видела? А вот и земляничные деревья — целая роща! И мансаниты! Билл, у меня такое чувство, будто я возвращаюсь к себе домой… А вдруг это и есть наша долина?

— Вот эта, которая прилепилась к склону горы? — недоверчиво посмеиваясь, спросил он.

— Нет; может быть, и не она. Но мы приближаемся к нашей долине, потому что и дорога чудесная, — все дороги, которые ведут к ней, должны быть красивы. И еще… я наверное видела эти места раньше, во сне.

— Да, здесь замечательно, — согласился Билл. — Я не променял бы четверть мили такого леса на всю долину Сакраменто со всеми ее островами и с Миддл-ривер в придачу. И черт бы меня взял, если здесь не водятся олени! Где много источников, там и реки, а значит, и форель.

Они миновали большой и удобный дом, окруженный амбарами и хлевами, проехали под сводами деревьев и выбрались на луговину, сразу пленившую Саксон. Она образовала легкую впадину, мягко поднимаясь от дороги в гору и кончаясь темной полосой строевого леса. Луговина горела золотом в лучах заката; посередине стояла одинокая секвойя с опаленной кроной

— настоящее орлиное гнездо, а дальше лес одевал зеленью гору до самой вершины, — так им по крайней мере казалось. Но когда они отъехали, Саксон, оглянувшись на то, что она назвала своей луговиной, увидела, что настоящая вершина Сономы вздымается гораздо дальше, а гора за ее луговиной — только небольшой отрог.

Впереди и справа, по ту сторону отвесных горных кряжей, отделенных глубокими зеленеющими ущельями и переходящих в холмы, покрытые садами и виноградниками, они впервые увидели долину Сономы и цепь суровых гор, окружающих ее с востока. Слева утопали в золоте заката небольшие возвышенности и расселины. Позади, с севера, открывалась другая часть долины, а за ней — скалистая горная гряда, в которую она упиралась, причем самая высокая из этих гор смело возносила в нежно розовеющее небо свою бурую зубчатую вершину с давно погасшим кратером. Горный кряж, тянувшийся с севера на юго-восток, был освещен последними лучами заходящего солнца, между тем как Билл и Саксон уже ехали в вечерней тени. Он взглянул на Саксон, увидел на ее лице восторг и остановил лошадей. Небо на востоке заалело, и горы вспыхнули всеми оттенками вина и рубинов. Долину Сономы начала заливать фиолетовая тень, она поднималась все выше, омывая подножия гор, и они тонули в этих лиловых волнах. Саксон молча указала на нее Биллу, — это была тень, которую отбрасывает гора Сонома в час заката. Билл кивнул, щелкнул языком, и фургон начал спускаться, погружаясь в теплые многокрасочные сумерки.

На более высоких участках дороги чувствовался прохладный живительный бриз, доносившийся за сорок миль с поверхности Тихого океана; а из каждой впадины, из каждой лощинки им в лицо веяло теплым дыханием осенней земли, полным пряными запахами сожженных солнцем трав, опавших листьев и увядающих цветов.

Они подъехали к краю глубокого ущелья, как бы уходящего в самые недра горы. И опять Билл, взглянув на Саксон, молча остановил лошадей. Ущелье поражало своей первобытной красотой. По его склонам всюду росли секвойи, а на дальнем конце виднелись три круглых холма, покрытые густым лесом из пихт и дубов. Отсюда, под прямым углом к главному ущелью, тянулось другое ущелье, менее глубокое, но также поросшее секвойями. Билл указал на небольшую луговину у подошвы трех холмов.

— Вот на таком именно лугу я представлял себе своих кобыл, — сказал он.

Они спустились в ущелье по дороге, которая шла вдоль речки, распевавшей свою песенку, пробегая под ольхами и кленами. Огни заката, отраженные плывущими в осеннем небе облаками, заливали каньон малиновым светом; земляничные деревья с их винно-красными стволами и мансаниты с шершавой корой, казалось, пылали и рдели в багряном воздухе. Благоухали лавры. Дикий виноград перебрасывал свои лозы с ветки на ветку через ручей, образуя воздушные мосты. Длинные пряди испанского мха свешивались с дубов. За речкой рос густой папоротник и мелкий кустарник. Откуда-то доносилось томное воркование голубей. На высоте пятидесяти футов над дорогой с ветки на ветку молнией перелетела серенькая белка; они следили за ее воздушным путем по движению ветвей.

— Мне пришла в голову одна мысль, — сказал Билл.

— Давай я первая выскажу ее, — остановила его Саксон.

Он ждал, не сводя с нее глаз, пока она восхищенно озиралась вокруг.

— Мы нашли нашу долину? — прошептала она. — Ты это хотел сказать?

Он кивнул, но ничего не ответил, так как увидел мальчугана, гнавшего по дороге корову. В одной руке у мальчугана был несообразно большой дробовик, в другой — столь же несообразно большой заяц.

— Сколько будет до Глен-Эллена? — окликнул его Билл.

— Полторы мили, — последовал ответ.

— А что это за речка? — осведомилась Саксон.

— Дикарка, она впадает в реку Соному за полмили отсюда.

— Форель есть? — вмешался Билл.

— Если вы умеете ее ловить, — усмехнулся мальчуган.

— А олени в горах?

Сейчас охота запрещена, — уклонился тот от прямого ответа.

— Ты, верно, еще ни разу не убил оленя? — поддел его Билл и получил в ответ:

— Могу рога показать.

— Да ведь олени меняют рога, — продолжал Билл поддразнивать мальчугана. — Всякий может подобрать их.

— На моих рогах мясо еще не засохло…

Мальчик умолк, испугавшись, что попался.

— Ничего, сынок, не бойся, — рассмеялся тот и тронул лошадей. — Я не лесничий, я комиссионер и покупаю лошадей.

Все больше белочек прыгало над ними, вдоль дороги росло все больше мощных дубов, красноватых мадроньо, а в стороне появлялось все больше стоявших кругом сказочных секвой. Продолжая путь вдоль поющей речки, они увидели возле самой дороги калитку. На калитке висел деревянный ящик для писем, где было написано: «Эдмунд Хэйл». Под простой сельской аркой стояли, прислонившись к калитке, мужчина и женщина, составлявшие столь прекрасную пару, что у Саксон захватило дыхание. Они стояли рядом, и неясная рука женщины доверчиво лежала в руке мужчины, казалось созданной, чтобы благословлять. Это впечатление еще усиливалось при взгляде на его лицо — чудесный лоб, большие серые добрые глаза и грива седых, сверкающих белизной волос. Он был крупен и красив; стоявшая же рядом с ним женщина выглядела хрупкой и неясной. Она была смугла, насколько может быть смуглой белая женщина, ее ярко-голубые глаза улыбались. В своем изящном, спадающем складками одеянии цвета травы она казалась Саксон весенним цветком.

Вероятно, Саксон и Билл, озаренные золотистым светом уходящего дня, представляли собой не менее красивую и привлекательную картину. Обе пары пристально посмотрели друг на друга. Лицо маленькой женщины засияло радостью, а лицо старика озарилось каким-то торжественным благожелательством. Эта чудесная пара показалась Саксон такой же знакомой, как и луговина возле горы и сама гора. Она уже успела полюбить их.

— Добрый вечер, — приветствовал их Билл.

— Да благословит вас бог, милые дети, — отозвался старик. — Если бы вы знали, как вы славно выглядите, сидя вот так, рядышком!

И это было все. Фургон прокатил мимо, шурша опавшими листьями клена, дуба и ольхи, ковром устилающими дорогу. Вскоре они достигли слияния двух речек.

— Какое чудесное место, вот бы где жить! — воскликнула Саксон, указывая на противоположный берег Дикарки. — Видишь, Билл, вон на той террасе, над лугом.

— Почва тут богатая и под ней и на ней. Взгляни, Саксон, какие мощные деревья! Там, верно, и родники есть.

— Поедем туда, — предложила она.

Свернув с большой дороги, они по узкому мостику перебрались через Дикарку и покатили по старой, изрытой выбоинами дороге, вдоль которой тянулся не менее старый, полуразрушенный забор из досок секвойи. Затем они увидели открытые, снятые с петель ворота; дорога вела через них дальше, до террасы.

— Вот оно, я узнаю это место, — убежденно сказала Саксон. — Въезжай, Билли.

Между деревьями показался небольшой белый домик с выбитыми стеклами.

— Ну и мадроньо! Прямо гигант!

И Билл указал на росшее перед домом мощное земляничное дерево, ствол которого у основания имел в диаметре не меньше шести футов.

Переговариваясь шепотом, они объехали дом, осененный величественными дубами, и остановились перед небольшим амбаром. Чтобы не терять времени, они не распрягли лошадей, а только привязали и отправились осматривать участок. Крутой спуск к лужку густо порос дубами и мансанитами. Пробираясь сквозь кусты, они спугнули выводок куропаток.

— Что ты скажешь насчет дичи? — спросила Саксон.

Билл усмехнулся и принялся исследовать прозрачный ключ, который, булькая, протекал по лужку. Здесь почва была высушена солнцем и вся потрескалась.

Саксон, видимо, огорчилась, но Билл взял комок земли и растер между пальцами.

— Земля великолепная, — сказал он. — Самая лучшая и богатая почва; ее смывало сюда с гор десятки тысяч лет. Но…

Он остановился, посмотрел вокруг, поинтересовался местоположением луга, затем прошел до окаймлявших его секвой и вернулся обратно.

— В том виде, в каком он сейчас, луг никуда не годится, — заявил он. — И ему не будет цены, если им заняться как следует. А для этого нужно иметь только немного здравого смысла и много оросительных канав. Этот луг — естественный бассейн, только воду пустить. С той стороны, за секвойями, есть крутой спуск к реке. Идем, я тебе покажу.

Они прошли между секвойями и очутились на берегу Сономы. Здесь река уже не пела; она в этом месте образовала тихий плес. Плакучие ивы почти касались воды своими ветвями. Противоположный берег поднимался крутым обрывом. Билл измерил высоту обрыва на глаз, а глубину омута шестом.

— Пятнадцать футов, — объявил он. — Тут отлично нырять с обрыва, да и поплавать можно; вперед и назад будет сто ярдов.

Они пошли по берегу. Дно речки, протекавшей по каменистому ложу, постепенно мельчало, затем начинался другой плес. Вдруг в воздухе мелькнула форель и скрылась под водой; по спокойной глади пошли, расширяясь, круги.

— Кажется, мы не будем зимовать в Кармеле, — заметил Билл. — Это место прямо создано для нас. Утром я узнаю, кому оно принадлежит.

Полчаса спустя, подсыпая корм лошадям, Билл услышал свисток паровоза и обратил на него внимание Саксон.

— Вот тебе и железная дорога, — сказал он. — Это поезд, он идет в Глен-Эллен, который всего в одной миле отсюда.

Саксон уже засыпала, когда он спросил ее:

— А что, если владелец не захочет продать землю?

— На этот счет не беспокойся, — отвечала с невозмутимой уверенностью Саксон. — Участок наш. Я это знаю твердо.

Глава восемнадцатая

Их разбудил Поссум, который, негодуя, упрекал белку за то, что она не хочет спуститься с дерева и попасть к нему в зубы. Белка в свою очередь болтала такой вздор, что Поссум в бешенстве пытался вскочить на дерево. Билл и Саксон неудержимо хохотали, глядя на ярость терьера.

— Если этот участок достанется нам, то никто здесь белок трогать не будет, — сказал Билл.

Саксон пожала ему руку и села. С луга донеслось пение жаворонка.

— Здесь все есть, и желать больше нечего, — с радостным вздохом сказала она.

— Кроме самой покупки, — поправил ее Билл.

Позавтракав на скорую руку, Саксон и Билл отправились на разведку. Они обошли весь участок, который имел неправильную форму, несколько раз пересекли его от изгороди до речки и обратно. У подножия террасы они насчитали семь родников.

— Воды достаточный запас, — сказал Билл. — Выроем канавы, вспашем землю, и при помощи удобрений и всей этой воды можно будет круглый год собирать урожай, один за другим. Тут всего акров пять, но я бы не променял их на весь участок миссис Мортимер.

Они стояли на террасе, в прежнем фруктовом саду.

Здесь было двадцать семь деревьев, неухоженных, но необыкновенно крепких и полных жизни.

— Ас той стороны, за домом, мы посадим ягодные кусты.

Саксон умолкла, ей пришла в голову новая мысль:

— Вот если бы миссис Мортимер согласилась приехать и помочь нам своими советами! Как ты думаешь, Билл, она приедет?

— Конечно, приедет. Ведь отсюда не больше четырех часов до Сан-Хосе. Но сначала надо зацепиться за этот участок, а тогда уж и написать можно.

Границами маленькой фермы служила с одной, самой длинной, стороны река Сонома, с двух других — изгороди, а с четвертой — река Дикарка.

— Как хорошо, что нашими соседями будут эти милые люди, — сказала Саксон, вспомнив вчерашнюю встречу. — Их участок отделен от нашего только речкой.

— Но ведь ферма-то пока еще не наша, — заметил Билл. — Давай зайдем к ним. Они, наверно, расскажут нам все насчет участка.

— Да он все равно что наш, — заявила Саксон. — Главное было найти его. А кто владелец — не важно. Здесь давно уже не живут. Ты, Билл, скажи мне, тебе-то участок по душе?

— Да, мне все здесь нравится, — ответил он чистосердечно. — Беда только в том, что тут не развернешься.

Но, увидев ее огорченное лицо, он сейчас же решил отказаться от своей любимой мечты.

— Решено, мы его покупаем! — сказал он. — Правда, за лугом начинаются леса, и пасти скот негде — места хватит всего на парочку лошадей и на корову, — да не беда! Всего сразу иметь нельзя, а то, что есть, очень хорошо, и от добра добра не ищут.

— Будем считать, что это только начало, — утешала его Саксон. — Потом нам, может быть, удастся прикупить земли; хотя бы тот участок, который мы видели вчера. Помнишь, от Дикарки до трех холмов?

— Где я мечтал пасти моих лошадей? — вспомнил он, и глаза его блеснули. — А почему бы и нет? Столько наших желаний уже сбылось, с тех пор как мы пустились в путь, что может сбыться и это.

— Мы будем работать, Билл, и оно сбудется.

— Мы будем работать как черти, — решительно сказал он.

Они открыли калитку и пошли по тропинке, извивавшейся среди девственного леса. Издали не было видно дома, они увидели его вдруг, когда чуть не наткнулись на него. Он был восьмиугольный и так пропорционально построен, что, несмотря на свои два этажа, не казался высоким. Дом настолько подходил к окружающему пейзажу, что казалось — вырос из этой почвы, как выросли обступившие его деревья. Перед домом ни палисадника, ни лужайки, лесная чаща подступала прямо к дверям. Крыльцо главного входа чуть возвышалось над землей, к нему вела всего одна ступенька. Над дверью они прочли вырезанную причудливыми буквами надпись «Тихий приют».

— Идите, милые, прямо наверх, — послышался голос, когда Саксон постучала.

Отступив назад и подняв глаза, они увидели маленькую женщину, улыбавшуюся им из окна. В легком розовом домашнем платье, она снова напомнила Саксон цветок.

— Толкните дверь, она не заперта, и вы увидите, куда идти, — продолжала хозяйка.

Саксон шла впереди, Билл следовал за ней. Они оказались в залитой светом комнате; целый ствол какого-то дерева тлел в камине из неотесанного камня. На каминной полке стоял большой мексиканский кувшин с осенними ветками и вьющимися усатыми лозами. Стены были обшиты мореным деревом, но неотполированным, воздух пропитан чистыми запахами леса. В этом восьмиугольном доме все углы были тупые. В одном из углов комнаты стояла фисгармония орехового дерева. В другом высились полки с множеством книг. В окна, под которыми стояла низенькая кушетка, была видна мирная картина осенних деревьев и желтеющей травы с протоптанными на ней дорожками, которые вели в разные концы этой крошечной усадьбы. Легкая витая лесенка поднималась во второй этаж. Там их встретила маленькая хозяйка и ввела в свою комнату, — Саксон сразу поняла, что это был ее уголок. Две наружные стены этой комнаты были целиком заняты окнами. От высоких подоконников до самого пола шли полки с книгами. Книги лежали всюду — на рабочем столике, на кушетке, на письменном столе, — в том беспорядке, который показывает, что их постоянно читают. На открытом окне стоял кувшин с осенними листьями, дополняя очарование прелестной смуглой женщины, усевшейся в крошечную, выкрашенную красной краской бамбуковую качалку, в каких любят качаться дети.

— Странный дом, правда? — засмеялась довольным девичьим смехом миссис Хэйл. — Но мы его очень любим. Эдмунд построил его собственными руками — все, вплоть до водопровода, хотя ему здорово пришлось поработать, пока, наконец, удалось навести окончательный порядок.

— Как, неужели и паркет внизу?.. И камин? — допытывался Билл.

— Все, решительно все! — с гордостью ответила она. — И чуть не половину мебели. Вон видите тот столик кедрового дерева и тот стол — все сделано его руками.

— Такие прекрасные руки… — невольно промолвила Саксон.

Миссис Хэйл бросила на нее быстрый взгляд, и ее оживленное лицо озарилось благодарностью.

— О да, они удивительные, я более прекрасных рук не видела, — мягко сказала она. — А какая вы милая, что заметили это, вы ведь их только мельком видели вчера.

— Они мне сразу бросились в глаза, — просто ответила Саксон.

Ее взгляд невольно скользнул мимо миссис Хэйл, привлеченный удивительно красивым рисунком на обоях, изображавшим соты, усеянные золотыми пчелами. На стенах висело всего несколько картин в рамках.

— У вас одни портреты, — заметила Саксон, вспоминая чудесные картины в бунгало Марка Холла.

— Мои окна — вот рамки для моих пейзажей, — отозвалась миссис Хэйл, указывая на осенний лес за окном. — У себя в комнате я хочу иметь только тех, кто мне близок и с кем я не могу быть постоянно вместе. Некоторые мои друзья вечно где-то странствуют.

— О! — воскликнула Саксон, подбегая к одной из фотографий. — Вы знаете Клару Хастингс!

— Еще бы! Я только что не выкормила Клару, но я ее воспитала. Ее мать была моей сестрой. А вы знаете, как удивительно вы на нее похожи? Я уже вчера говорила об этом Эдмунду. Он и сам заметил сходство. Немудрено, что вы оба так понравились ему, когда проезжали мимо нас на ваших чудесных лошадках.

Итак, миссис Хэйл оказалась теткой Клары, — она была из того же племени пионеров, которые в свое время совершили переход через прерии. Теперь Саксон поняла, почему она так напомнила ей мать.

Билл только прислушивался к разговору обеих женщин, любуясь тщательной отделкой кедрового столика. Саксон рассказала о встрече с Кларой и Джеком Хастингсом, об их яхте и о поездке в Орегон. По словам миссис Хэйл, они опять путешествуют, отправили лошадей из Ванкувера домой, а сами сели на пароход, идущий в Англию. Миссис Хэйл знавала мать Саксон, вернее — ее стихи. Кроме сборника «Из архивов прошлого», у нее хранился еще объемистый альбом, где Саксон нашла много до сих пор ей неизвестных стихотворений своей матери.

— Талантливая поэтесса, — сказала миссис Хэйл, — но сколько было поэтов, воспевавших то золотое время, а теперь забыты и они и их песни. Ведь тогда не выходило такого множества журналов, как теперь, и отдельные стихотворения, напечатанные в местных газетах, утеряны.

— Джек Хастингс сначала влюбился в Клару, — продолжала свой рассказ миссис Хэйл, — а потом, когда приехал к нам сюда, влюбился в долину Сономы и купил здесь великолепное ранчо. Правда, он пользуется им очень мало, так как большую часть года скитается по свету.

Миссис Хэйл рассказала, что и она маленькой девочкой, в конце пятидесятых годов, переходила через прерии; как и миссис Мортимер, она знала все подробности битвы при Литтл Мэдоу, а также историю уничтожения той партии переселенцев, от которой в живых остался только отец Билла.

— Итак, — час спустя сказала в заключение Саксон, — мы три года искали нашу лунную долину — и вот нашли ее.

— Лунную долину? — удивилась миссис Хэйл. — Разве вы знали о ней и раньше? Чего же вы так долго мешкали?

— Нет, мы ничего не знали. Мы отправились искать ее наудачу. Марк Холл называл это паломничеством и в шутку советовал нам взять в руки длинные посохи. Он говорил: когда мы найдем лунную долину, то сразу узнаем ее, так как наши посохи зацветут. Он все смеялся над тем, сколько требований мы к ней предъявляем. Однажды вечером повел меня на балкон и показал луну в телескоп: «Только на луне, — заявил он, — можно найти такую волшебную долину». Он-то считал, что это фантазия, но нам понравилось название «лунная долина», и мы пошли на поиски.

— Какое поразительное совпадение! — воскликнула миссис Хэйл. — А ведь это и есть Лунная долина.

— Я знаю, — сказала Саксон со спокойной уверенностью. — Здесь мы нашли все, о чем мечтали.

— Вы меня не поняли, дорогая. Это действительно Лунная долина — долина Сономы. Сонома — индейское слово, и оно значит: Лунная долина. Так называли ее индейцы с незапамятных времен, еще задолго до того, как здесь появился белый человек. И мы и те, кто любит это место, всегда называем его так.

Тут Саксон вспомнила таинственные намеки Джека Хастингса и его жены, и разговор продолжался, пока Билл не стал обнаруживать признаков нетерпения. Он многозначительно откашлялся и прервал беседу:

— Нам бы хотелось узнать насчет того участка у речки: кто владелец, согласится ли он продать его, где найти хозяина и прочее.

Миссис Хэйл встала.

— Пойдемте к Эдмунду, — сказала она и, взяв Саксон за руку, пошла вперед.

— Господи! — воскликнул Билл, глядя на нее с высоты своего роста.

— Я считал, что Саксон маленькая, а она, оказывается, вдвое выше вас.

— Это вы великан, — улыбнулась маленькая хозяйка. — Но Эдмунд все-таки выше вас и шире в плечах.

Они прошли большие светлые сени и увидели ее красавца мужа; он читал, сидя в огромной старинной качалке. Рядом с этой качалкой стояло еще одно крошечное детское бамбуковое креслице; на коленях хозяина растянулась, мордочкой к тлеющему в камине стволу, невероятно крупная полосатая кошка, — вслед за хозяином, приветствовавшим гостей, и она повернула голову. Саксон снова почувствовала ту особую благостную доброту, которая исходила от его лица, глаз и рук, на которые она невольно опять посмотрела. И она была вновь поражена красотой этих рук. Они как бы выражали любовь. Это были руки человека, принадлежавшего к какой-то еще неведомой породе людей. Ни один из членов веселой кармелской компании не походил на него. То были люди искусства. Здесь же перед ней был ученый, философ. Взамен страстей и безрассудной мятежности, присущей тем, кто молод, она видела благородную мудрость. Эти прекрасные руки много горького зачерпнули в жизни, а удержали только ее радость. При всей своей любви к друзьям-кармелитам Саксон содрогнулась, представив себе, как будут выглядеть некоторые из них, достигнув таких же преклонных лет, как этот старец, — особенно театральный критик и Железный Человек.

— Вот эти милые дети, Эдмунд, — начала миссис Хэйл. — Можешь себе представить, они хотят купить ранчо «Мадроньо». Три года они искали его. Я забыла сказать им, что мы искали наш «Тихий уголок» десять лет! Расскажи им все об этом ранчо. Мистер Нейсмит, наверное, еще не раздумал продавать его.

Они уселись в простые массивные кресла, а миссис Хэйл придвинула свое крошечное бамбуковое креслице к качалке мужа, и ее маленькая ручка доверчиво приютилась в его руке. Прислушиваясь к разговору, Саксон рассматривала строгую комнату и полки с бесчисленными книгами. Она начинала понимать, как простой дом из дерева и камня может передать дух человека, задумавшего и построившего его. «Эти прекрасные руки создали все тут, даже мебель», — решила она, переводя взгляд с рабочего стола на кресло и с письменного стола на стоящий в другой комнате пюпитр у кровати, где виднелась лампа с зеленым абажуром и лежали сложенные аккуратными стопками журналы и книги.

Что касается ранчо «Мадроньо», то, по словам мистера Хэйла, дело обстояло весьма просто. Нейсмит охотно продаст его. Он уже пять лет продает свой участок — с тех пор как вошел компаньоном в предприятие по эксплуатации минерального источника, который находится ниже в долине. Им повезло, что владелец этого ранчо именно он, ибо все остальное здесь принадлежит французу, одному из первых поселенцев. Тот и пяди земли не отдаст. Он крестьянин, с характерной для крестьян любовью к земле, причем у него она стала болезнью, манией. Он дрожит над каждым клочком, но он не деловой человек; он стар и упрям, а земля у него скудная, и вопрос только в том, что постигнет его раньше — смерть или банкротство.

Что же касается ранчо «Мадроньо», то оно принадлежит Нейсмиту, и он просит по пятидесяти долларов за акр. Это составит всего тысячу долларов, так как земли там двадцать акров. При старых способах обработки земли эта ферма себя не окупит. Но с точки зрения деловой, приобрести ее очень выгодно: красоты долины приобретают все более широкую известность, и лучшее место для дачи трудно себе представить. Если же принять во внимание пейзаж и климат, то земля эта стоит в тысячу раз больше назначенной цены. Мистер Хэйл был, кроме того, уверен, что Нейсмит охотно согласится на рассрочку платежа. Он посоветовал взять участок на два года в аренду с правом купить его в любой момент и зачислением арендных денег в счет уплаты долга. Нейсмит как-то уже сдавал ранчо в аренду одному швейцарцу, вносившему ежемесячно по десять долларов. Жена швейцарца умерла, и он уехал.

Эдмунд скоро понял, что Билл отказывается от какой-то своей заветной мечты, но не мог понять, в чем тут дело, однако несколько умело поставленных вопросов открыли ему, что Билл во власти той самой давней мечты об обширных пространствах, которая владела первыми поселенцами: о стадах, пасущихся на десятках холмов, об участке по меньшей мере в сто шестьдесят акров…

— Вам совсем не нужно столько земли, милый мальчик, — мягко заметил Хэйл. — Я вижу, вы понимаете, что такое интенсивное земледелие. А вы не думали об интенсивном коневодстве?

Пораженный новизной этой мысли, Билл невольно открыл рот. Он всячески напрягал свой мозг, но не мог уловить никакого сходства между этими двумя отраслями хозяйства. В его глазах отразилось сомнение.

— Объясните, в чем тут соль? — воскликнул он.

Старик мягко улыбнулся.

— А вот смотрите: во-первых, вам эти двадцать акров не нужны, разве что для красоты. Луг занимает пять акров. Чтобы развести огород и жить за счет продажи овощей, вам вполне хватит и двух акров. А на деле, даже если вы и ваша жена будете трудиться от зари до зари, вам не обработать как следует и эти два акра. Остаются еще три акра. Ваши родники дадут вам воду в избытке. Не довольствуйтесь одним урожаем в год, как наши старозаветные фермеры здесь, в долине, обрабатывайте ваш луг так же, как ваш огород, засевайте его весь год кормовыми травами, орошайте, не жалейте удобрений и соблюдайте правильный севооборот. И тогда ваши три акра прокормят столько же лошадей, сколько огромная площадь незасеянного и неудобренного пастбища. Обдумайте это хорошенько. Я дам вам книги. Не знаю, какой вы соберете урожай и сколько съедает лошадь, — это уже ваше дело, — но я уверен, что если вы наймете работника, чтобы он освободил вас от работы на огороде, и всецело займетесь лугом, то за кормами дело не станет: три акра с успехом прокормят столько лошадей, сколько вы на первых порах сможете купить. А уж затем вы подумаете о том, чтобы подкупить еще земли и еще лошадей, и вообще начнете богатеть, — если только вы в этом находите свое счастье.

Билл понял. В полном восторге он выпалил:

— Вы настоящий хозяин! Хэйл улыбнулся и бросил взгляд на жену.

— Скажи ему свое мнение на этот счет, Анетт.

Ее синие глаза блеснули:

— Да какой он хозяин! Он никогда в жизни не занимался сельским хозяйством, но он знает, — она показала рукой на стоявшие вдоль стен книжные полки, — он изучает все, что ему кажется дельным, правильным, он изучает все то хорошее, что создано в мире хорошими людьми. Ему доставляет радость только чтение да столярный станок.

— Ты забыла Дулси, — улыбаясь, запротестовал Хэйл.

— Да, конечно, и Дулси, — рассмеялась она. — Дулси — это наша корова. Джек Хастингс вечно шутит насчет того, кто кого больше любит: Эдмунд ли Дулси, или она его. Когда он уезжает в Сан-Франциско, Дулси грустит. И Эдмунд тоже грустит и торопится скорее вернуться домой. О, Дулси заставила меня испытать все муки ревности. Но я должна признаться: никто так не понимает Дулси, как он.

— Это единственная отрасль хозяйства, которую я изучил на практике, — подтвердил Хэйл. — Я теперь авторитет по уходу за джерсейскими коровами. Можете всегда обращаться ко мне за советом.

Он встал и подошел к книжным полкам; тут только они увидели, как он высок и как великолепно сложен. Держа книгу в руке, он отвлекся на миг, чтобы ответить на вопрос Саксон. Нет, москитов здесь нет, хотя было одно такое лето, когда южный ветер дул десять дней подряд, — небывалое в этих краях явление, — и занес к ним в долину немного москитов из бухты Сан-Пабло. Что касается туманов, то именно им долина и обязана своим плодородием. Там, где находятся их владения, защищенные горой Сономой, туман никогда не оседает особенно низко. Ветер приносит туманы с океанского побережья за сорок миль, а гора задерживает их и они плывут вверх. И важно еще вот что, добавил Эдмунд: его ранчо и ранчо «Мадроньо» удачно расположены на узкой полосе земли, где в морозные зимние утра температура всегда на несколько градусов выше, чем во всей долине. Да и вообще в этом поясе морозы большая редкость, это видно хотя бы из того, что здесь успешно произрастают некоторые сорта апельсинов и лимонов.

Хэйл продолжал читать заглавия и откладывать книги, их набралась уже порядочная груда. Он открыл лежавший сверху том «Три акра и свобода» Болтона Холла и прочел им о человеке, который в год делал пешком шестьсот пятьдесят миль, обрабатывая старозаветными способами свои двадцать акров и собирая с них три тысячи бушелей дрянного картофеля; и о другом, «современном» фермере, — этот обрабатывал всего пять акров, проходил в год лишь двести миль и выращивал три тысячи бушелей раннего отборного картофеля, который он продавал во много раз дороже, чем первый.

Саксон взяла у Хэйла книги и, передавая их одну за другой Биллу, читала названия. Здесь были: «Фрукты Калифорнии» Уиксона и «Овощи Калифорнии», «Удобрения» Брукса, «Домашняя птица» Уотсона, «Орошение и осушка» Кинга, «Поля, фабрики и мастерские» Кропоткина, и «Земледельческий бюллетень N 22», посвященный вопросам кормления домашних животных.

— Приходите за книгами, как только они вам понадобятся, — приглашал их Хэйл. — У меня сотни книг по земледелию и все отчеты… И вы непременно должны познакомиться с Дулси, когда у вас будет свободное время, — крикнул он им вслед.

Глава девятнадцатая

Приехала миссис Мортимер и привезла с собой каталоги семян и руководства по земледелию. Саксон в это время была погружена в изучение книг, взятых у Хэйла. Она показала гостье усадьбу, и миссис Мортимер пришла в восторг от всего, что увидела, включая и условия арендного договора, предусматривавшие возможность последующей покупки этого ранчо арендаторами.

— А теперь, — сказала она, — посмотрим, с чего начать. Садитесь-ка вы оба. Это военный совет, а я — тот самый человек, который может вас научить, что нужно делать. Еще бы! Если человек реорганизовал большую городскую библиотеку и составил каталог, то он всегда сможет направить молодую пару по верному пути. Итак, с чего мы начнем?

Она помолчала, собираясь с мыслями.

— Во-первых, вы получили ранчо «Мадроньо» за бесценок. Я знаю толк и в почве, и в пейзажах, и в климате. Ранчо «Мадроньо» — золотое дно. Ваш луг — целое состояние. Насчет обработки речь будет впереди. Главноеземля. Она у вас есть. Второе — что вы с ней собираетесь делать? Жить на доход с этой земли? Да. Сажать овощи? Конечно. А как вы намерены поступить с вашими овощами, когда их вырастите? Продавать? А где? Вот послушайте. Вы должны делать то, что делала в свое время я. Никаких посредников! Продавайте овощи прямо потребителю. Сами создайте себе рынок. Знаете, что я видела из окна вагона, всего за несколько миль отсюда? Гостиницы, пансионы, летние и зимние курорты — словом, там есть все — многолюдное население, потребители, рынок. Как же снабжается этот рынок? Я напрасно искала по пути сюда огороды. Знаете что, Билл, запрягите-ка ваших лошадей и прокатите нас с Саксон после обеда. Бросьте все ваши дела. Плюньте на все остальное. Какой смысл ехать куда-нибудь, если у тебя нет адреса? Сегодня мы узнаем адрес. Тогда нам будет видно, что и как… — сказала она, улыбаясь, Биллу.

Но Саксон не поехала с ними. У нее было слишком много дел по уборке давно заброшенного дома, да и надо было приготовить комнату для гостьи. Время ужина давно прошло, когда они вернулись.

— Ну и везет вам, дети, — начала миссис Мортимер, сходя с фургона.

— В этой долине только-только пробуждается жизнь. Вот вам и рынок. У вас нет пока ни одного конкурента. Я сразу поняла, что все эти курорты возникли совсем недавно — Калиенте, Бойс Хот Спрингс, Эль Верано и другие. В Глен-Эллене также есть три небольшие гостиницы — это совсем рядом. О, я уже переговорила со всеми владельцами и управляющими.

— Она просто волшебница! — восторгался Билл. — Она к самому господу богу подъехала бы с деловым предложением. Ты бы видела ее!

Миссис Мортимер улыбнулась его комплименту и продолжала:

— Как вы думаете, откуда им доставляют овощи? Их привозят за двенадцать — пятнадцать миль из Санта-Росы и с Сономы. Это ближайшие огороды, и когда они не в состоянии удовлетворить все растущий спрос,

— а я слышала, что это случается очень часто, — приходится посылать за овощами в Сан-Франциско. Я им представила Билла. Они охотно согласились поддержать местное огородничество. Да им это и гораздо выгоднее. Вы будете поставлять такие же овощи и по тем же ценам; но уж постарайтесь, чтобы они были лучше и свежее. И не забывайте, что доставка вам обойдется дешевле, здесь ведь рукой подать.

— Однодневными яйцами такого потребителя не прельстишь. Вареньями и джемами тоже. У вас здесь на террасе очень много места, непригодного для грядок. Завтра с утра я помогу вам устроить загородки для цыплят и птичник. Советую поставлять каплунов в Сан-Франциско. Начать надо с малого. Пусть это будет покамест вашим побочным занятием. Я вам все расскажу на этот счет и пришлю литературу. Но вы должны и сами думать. Пусть работают другие. Хорошенько запомните это. Управляющим всегда платят больше, чем рабочим. Вы должны вести приходо-расходные книги, вы всегда должны знать, в каком состоянии ваши дела, что выгодно, что нет и что приносит наибольший доход. По книгам это сразу будет видно, я уж: научу вас, как их вести.

— И подумать только, все это на двух акрах! — пробормотал Билл.

Миссис Мортимер строго посмотрела на него.

— Откуда же два акра? — резко спросила она, — Пять акров. И то вас не хватит, чтобы удовлетворить ваш рынок. Как только начнутся дожди, и вы, мой мальчик, и ваши лошади с ног собьетесь, осушая луг. Мы завтра разработаем план действий. А затем ягоды; здесь, на террасе, самое подходящее место для ягод и шпалерного столового винограда. За него платят бешеные цены. Мы посадим бербенксовскую черную смородину, — кстати, он живет в Санта-Росе, — и гибриды малины и куманики, это крупные ягоды. Но с клубникой не связывайтесь. Клубника совершенно особая статья, это вам не виноград. Фруктовый сад я уже осмотрела. В общем он хорош. За подчистку и прививку примемся позже.

— Но Билл предполагал взять три акра луга себе, — сказала Саксон, как только ей удалось вставить слово.

— Зачем?

— Он хочет засеять их кормовыми травами для лошадей, которых собирается завести.

— Пусть лучше покупает корм для лошадей из доходов с огорода, — немедленно решила миссис Мортимер.

И Биллу еще раз пришлось отказаться от своей мечты.

— Ну что ж! — сказал он, сделав усилие, чтобы казаться веселыми — Валяйте. Огород так огород.

Миссис Мортимер прожила у них несколько дней, и Билл предоставил обеим женщинам решать все по-своему. В Окленде начался период делового оживления, и Биллу пришло письмо с требованием срочно выслать еще партию лошадей. Он с утра до ночи ездил по окрестностям, отыскивая молодых рабочих лошадей. Благодаря этим поездкам он основательно изучил всю долину. С другой стороны, управляющий оклендскими конюшнями искал случая избавиться от нескольких кобыл, разбивших себе ноги на городских мостовых, и Биллу предложено было приобрести их на выбор по дешевке. Это были отличные лошади. Билл знал это, так как имел с ними дело еще раньше, в Окленде. Мягкая деревенская земля могла быстро вылечить этих лошадей, нужно было только сперва расковать их и дать отдохнуть на пастбище. Для работы в городе на мостовой они уже не годились, но еще много лет могли служить в поле. К тому же они годились и как производители. Но Билл не мог решиться на эту покупку. Он бился над этим вопросом в одиночестве и ни слова не говорил Саксон.

Вечерами он обычно сидел в кухне, покуривая, и прислушивался к рассказам обеих женщин о том, что они сделали за день и что собирались делать дальше. Хороших лошадей раздобыть было трудно, из каждого фермера приходилось чуть не клещами вытягивать согласие на продажу лошади, хотя Биллу и предоставлено было право повысить среднюю цену долларов на пятьдесят. Несмотря на то, что автомобиль все больше входил в обращение, цена на тяжеловозов продолжала расти. С тех пор как Билл себя помнил, цены на них неуклонно повышались. После землетрясения они сразу подскочили и так и не снизились.

— Вы, Билл, гораздо больше заработаете, торгуя лошадьми, чем копаясь на огороде. Верно? — спросила миссис Мортимер. — И отлично. Я думаю, что вам незачем ни осушать ваш луг, ни пахать, ни вообще возиться с землей. Продолжайте покупать лошадей. Работайте головой. Но из ваших барышей вы должны оплачивать работника для огорода Саксон. Это будет выгодным помещением капитала, который даст большие проценты.

— Правильно, — согласился он. — Для того люди и нанимают других, чтобы за их счет наживаться. Но каким образом Саксон и один работник справятся с пятью акрами, это выше моего понимания: ведь мистер Хэйл уверял, что мы с ней не управимся и с двумя!

— Саксон работать и не придется, — возразила миссис Мортимер. — Разве вы видели, чтобы я работала в Сан-Хосе? Саксон будет руководить. Пора вам, наконец, понять это. Люди, которые не умеют шевелить мозгами, зарабатывают в день полтора доллара; а ее полтора доллара в день не устраивают. Теперь слушайте. Я сегодня имела долгий разговор с мистером Хэйлом. Он считает, что в долине невозможно найти хороших сельскохозяйственных рабочих.

— Я знаю, — прервал ее Билл. — Все хорошие работники уходят в город, остаются только плохие. А если хорошие и остаются, то не идут в батраки.

— Совершенно верно. Итак, слушайте, дети. Я знала это, и потому переговорила с мистером Хэйлом. Он берется вам помочь. Он знает, как что делается, и знаком с начальником тюрьмы. Словом, вы возьмете из Сен-Квентина на поруки двух заключенных. Вам пришлют людей тихих и к тому же умелых огородников. Там полным-полно китайцев и итальянцев, а это лучшие огородники в мире. Так вы одним ударом убьете двух зайцев: поможете несчастным арестантам и получите хороших рабочих.

Саксон была неприятно удивлена и заколебалась, но Билл отнесся серьезно к предложению миссис Мортимер.

— Вы ведь знаете Джона? — продолжала та. — Работника мистера Хэйла. Он вам нравится?

— Ох, я только сегодня мечтала о том, чтобы нам найти такого человека, — с жаром отозвалась Саксон. — Он такой добрый и преданный. Миссис Хэйл рассказала мне о нем очень много хорошего.

— Но об одном она умолчала, — заметила, улыбнувшись, миссис Мортимер: — Джон взят ими на поруки. Двадцать восемь лет тому назад он повздорил с одним человеком из-за шестидесяти пяти центов и в запальчивости убил его. И вот уже три года, как он живет у Хэйлов. А помните Луи, старика француза у меня на ферме? Он тоже был взят мною из тюрьмы. Итак, решено. Когда ваши работники явятся, вы будете, понятно, платить им сколько полагается; нужно только, чтобы прислали людей одной национальности — либо китайцев, либо итальянцев… Так вот, когда они явятся, то под руководством мистера Хэйла, — да и Джон им поможет, — сколотят себе небольшую хижину. Место мы выберем сами. Когда работа у вас пойдет полным ходом, вам понадобятся еще работники со стороны. И вы, Билл, разъезжая по окрестностям, подыскивайте себе подходящих людей.

На следующий вечер Билл домой не вернулся, а в девять часов прискакал верхом мальчик из Глен-Эллена и привез телеграмму; Билл отправил ее из Озерной области, куда отправился искать лошадей для оклендских конюшен.

Он вернулся только на третий день к ночи, усталый до изнеможения, но с трудом скрывая чувство удовлетворенной гордости.

— Что вы делали все эти дни? — спросила миссис Мортимер.

— Работал головой, — спокойно заявил он. — Старался убить двух зайцев одним ударом. И, верьте мне, я убил не два, а целую кучу! Уф! Я узнал об этом в Лондэйле. И надо вам сказать, я зверски измотал Хазл и Хатти, прежде чем поставил их в конюшню в Калистоге, а сам в дилижансе поехал в Санта-Элена. Я попал туда как раз вовремя, и вся упряжка одного горного возчика — восемь здоровенных тяжеловозов — досталась мне. Лошади все молодые, крепкие; самая легкая весит не меньше полутора тысяч фунтов. Вчера вечером я отправил их из Калистоги. Но это не все. Еще до того, в первый день, когда я был в Лондэйле, я встретился с одним парнем; он подрядился вывозить камень из каменоломни для мостовых. Этот лошадей не продавал, — наоборот, сам был не прочь купить их, лошади ему были нужны до зарезу. Он сказал, что даже готов брать лошадей напрокат.

— И ты послал ему тех, которых ты купил? — перебила Саксон.

— Вот и не угадала! Я эту восьмерку приобрел на оклендские деньги

— в Окленд и отослал. Но я договорился с тем парнем на будущее, и он согласен платить полдоллара в день за прокат каждой лошади, а ему нужно шесть. Затем я телеграфировал старику хозяину в Окленд, чтобы мне выслали шесть кобыл с разбитыми ногами, по выбору Бэда Стродзерса, пусть вычтут из моих комиссионных. Бэд знает, что мне нужно. Как только лошади прибудут — долой подковы, недельки две пусть попасутся на воле, а потом я их отправлю в Лондэйл. С работой они справятся: им придется возить камень на станцию; это под гору по мягкой грунтовой дороге. Каждая из них будет мне давать полдоллара в день — то есть три доллара в неделю. И мне не придется ни кормить их, ни ковать, только присматривать, чтобы с ними хорошо обращались. Три доллара в день — вот это я понимаю! На эти деньги я спокойно могу нанять двух работников для Саксон, если только она не заставит их работать и по воскресеньям. Да, вот тебе и Лунная долина! Этак мы скоро начнем брильянты носить! Черт побери! В городе можно тысячу лет прожить, и тебе так не подвезет. Почище китайской лотереи!

Он встал.

— Пойду задам корму Хазл и Хатти и устрою их на ночь. Все сделаю, а тогда поужинаем.

Женщины смотрели друг на друга сияющими глазами и только собирались заговорить, как Билл вернулся и, просунув голову в дверь, сказал:

— Может, вы не все поняли, что я вам говорил? Я каждый день зарабатываю на них три доллара; но самое главное, эти шесть кобыл — мои. Они — моя собственность. Они принадлежат мне. Ясно?

Глава двадцатая

— Я еще наведаюсь к вам, детки, — сказала на прощание миссис Мортимер.

В течение зимы она приезжала несколько раз и объясняла Саксон, какие делать посадки для ежедневных потребностей рынка, какие — чтобы удовлетворять весною все растущий спрос на овощи, и, наконец, летом, в разгар сезона, когда будут раскупать все, что она вырастила, и все-таки будет не хватать. Хазл и Хатти каждую свободную минуту возили навоз из Глен-Эллена; тамошние скотные дворы еще не знали такой чистки. Приходилось также без конца доставлять со станции минеральные удобрения, которые закупались по указаниям миссис Мортимер.

Взятые на поруки заключенные оказались китайцами. Оба они долгие годы служили при тюрьме и были уже стариками; но та работа, которую они способны были выполнить за день, вполне удовлетворяла миссис Мортимер. Гоу Юм двадцать лет назад был старшим огородником в одном из крупных поместий Менло-парка. Причиной постигшей его катастрофы была драка, начавшаяся за игрой в фан-тан в китайском квартале Редвуд-сити. Его товарищ Чан Чи считался одним из самых отчаянных в те бурные годы, когда в Сан-Франциско еще существовали тайные китайские общества — тонги. Но четверть века сурового тюремного режима и работы на огородах охладили его пыл и приучили его руку вместо ножа к мотыге. Обоих помощников Саксон привезли в Глен-Эллен, как драгоценный груз, и сдали под расписку местному шерифу, который обязан был ежемесячно посылать тюремной администрации рапорт об их поведении. Саксон также должна была ежемесячно давать о них сведения.

От страха, что они зарежут ее, Саксон скоро, избавилась: бронированный кулак государства каждую минуту готов был обрушиться на них; достаточно было им один раз выпить глоток вина, и рука правосудия схватила бы их и бросила обратно в тюремную камеру. Не пользовались они также свободой передвижения. Когда старику Гоу Юму понадобилось ехать в Сан-Франциско, чтобы подписать некоторые документы у китайского консула, ему сначала пришлось просить в Сен-Квентине разрешения на эту поездку. Но главное — оба китайца были очень добродушны. Вначале Саксон угнетала мысль, что ей придется командовать двумя отчаянными каторжниками, но когда они приехали, оказалось, что работать с ними одно удовольствие. Достаточно было указать им, что надо сделать, — а как сделать, они знали лучше ее. От них она научилась всем приемам и ухваткам мастеров-садоводов и скоро поняла, что, работай у нее местные жители, она бы ни за что не управилась с фермой.

Не боялась она своих помощников еще и потому, что была с ними не одна. Саксон успешно шевелила мозгами. Так, вскоре выяснилось, что невозможно совмещать домашние дела с работой на огороде. Она написала в Юкайю той энергичной вдове, с которой они жили по соседству и которая занималась стиркой, и та сразу согласилась на предложение Саксон. Миссис Пауль было около сорока лет; низенькая и коренастая, она весила двести фунтов, но, несмотря на полноту, не знала, что такое усталость, не боялась никого на свете и, по мнению Билла, одной рукой справилась бы с обоими китайцами. Миссис Пауль привезла с собою сына, деревенского парня лет шестнадцати, — он ходил за лошадьми и доил Хильду, красивую джерсейскую корову, благополучно выдержавшую взыскательный осмотр мистера Хэйла. Хотя миссис Пауль отлично справлялась со всякой работой по дому, одного Саксон так ей и не доверила: она собственноручно стирала свое вышитое белье.

— Если я буду не в силах выстирать себе такой пустяк, — сказала она Биллу, — тащи лопату и вон под теми секвойями за речкой выкопай мне могилу. Значит, мне уж не жить на белом свете.

Как-то в первые дни жизни на ранчо «Мадроньо», во время второго посещения миссис Мортимер, Билл привез несколько водопроводных труб; из старого бака, поставленного под родничком, он провел воду в дом, курятник и конюшню.

— Уф, кажется, я научился шевелить мозгами! — сказал он. — Я тут видел, как одна женщина, по ту сторону долины, таскает воду из родника, футов за двести от дома; вот я и рассчитал: воду приходится брать три раза в день, а когда стирка — гораздо чаще. И представляете, сколько она отшагает за год? Сто двадцать две мили! Ясно? Сто двадцать две мили! Я спросил ее, давно ли она здесь живет. Оказывается, тридцать один год. Вот и помножьте! Выходит — три тысячи семьсот восемьдесят две мили, и все из-за отсутствия каких-то двухсот футов водопроводных труб. Какая нелепость!

— Но это еще не все. При первой возможности я добуду ванну и кадки. Скажи, Саксон, ты помнишь лужок — как раз где Дикарка впадает в Соному? И земли-то там не больше акра… Заявляю тебе, что этот лужок теперь мой! Поняла? И прошу по траве не ходить. Это моя трава. Я поставлю там насос; я видел подержанный, его уступят за десять долларов, этим насосом можно накачать сколько угодно воды. А уж я выращу такую люцерну, что ты диву дашься. Мне ведь нужна еще лошадь для поездок. Ты наваливаешь на Хазл и Хатти такую пропасть работы, что мне уж не приходится ими пользоваться, а когда ты начнешь развозить овощи, я их и вовсе не увижу. Надеюсь, что моя люцерна прокормит еще одну лошадку.

Но Биллу пришлось забыть на время про люцерну и заняться более важными делами. Вначале его постигли неудачи. Те несколько сот долларов, которые он привез с собой в долину Сономы, и все его заработанные здесь комиссионные были истрачены на всякие улучшения и на жизнь. Восемнадцать долларов в неделю за прокат лошадей в Лондэйле уходили на уплату жалованья работникам, и оказалось, что купить верховую лошадь для разъездов Билла по окрестностям не на что. Но он снова призвал на помощь свою смекалку, обошел все препятствия и убил разом двух зайцев: теперь он брался объезжать молодых лошадей и пользовался ими, когда ему нужно было отправиться куда-нибудь по делам.

С этой стороны все уладилось. Но тут новое городское управление Сан-Франциско вздумало наводить экономию и остановило работы по мощению улиц. А это повлекло за собой закрытие лондэйлской каменоломни, поставлявшей в Сан-Франциско булыжник. Итак, шесть лошадей возвращались обратно к Биллу, и их надо было прокормить. Из чего теперь выплачивать жалованье миссис Пауль, Гоу Юму и Чан Чи, Билл не представлял себе.

— Боюсь, что мы гнем дерево не по себе, — признался он Саксон.

В тот вечер он вернулся поздно, но лицо его сияло. Саксон была не менее радостно настроена.

— Ну, все улажено, — сказала она, подходя к конюшне, где он расседлывал норовистого жеребенка. — Я переговорила со всеми тремя. Они отлично понимают наше положение и охотно соглашаются подождать. На той неделе Хазл и Хатти уже начнут развозить овощи; тогда деньги будут поступать от всех гостиниц и в моих книгах, наконец, появятся не только записи расходов, но и доходов. И знаешь. Билли, — вот уж не подумала бы, — оказывается, у нашего Гоу Юма есть текущий счет в банке. Он подошел ко мне спустя некоторое время — видно, обдумывал это дело, — и предложил занять у него четыреста долларов. Что ты на это скажешь?

— Скажу, что я не такой гордец, и не откажусь от денег только потому, что их предлагает китаец. Для меня он все равно что белый, а эти деньги могут очень и очень пригодиться. Ты даже не представляешь, сколько дел я переделал с сегодняшнего утра. Я был так занят, что не успел куска проглотить.

— Шевелил мозгами? — рассмеялась она.

— Да, конечно, — подтвердил он тоже со смехом, — и расшвырял пропасть денег.

— Но ведь у тебя нет ничего, — заметила она.

— В этой долине мне верят в кредит, имей в виду, — возразил он. — И сегодня я использовал его вовсю. Ну, угадай на что!

— На верховую лошадь? Он расхохотался так громко, что лошадь испугалась, взвилась на дыбы и подняла на воздух Билла, повисшего у нее на шее.

— Нет, ты гадай по-настоящему, — потребовал Билл, когда лошадь успокоилась, хотя все еще продолжала дрожать и подозрительно коситься на него.

— Две верховые лошади?

— Ничего ты не понимаешь! Ну, уж я скажу сам. Ты Тиркрофта знаешь? Так вот. Я купил его большую повозку за шестьдесят долларов. Потом я купил еще повозку у кенвудского кузнеца за сорок пять долларов, — она так себе, неважная, но сойдет. И еще повозку у Пинга — замечательную, за шестьдесят пять. Он уступил бы ее и за пятьдесят, но заметил, что она мне до зарезу нужна.

— А как же с деньгами? — робко спросила Саксон. — У тебя же и сотни долларов не было с собой!

— Разве я тебе не сказал, что у меня кредит? А коли он у меня есть, то я им и воспользовался. Я и цента наличными не выложил, заплатил только за два длинных кнута. Потом я купил три комплекта рабочей сбруи — подержанные, по двадцати долларов за комплект — у парня, который возил камень из каменоломни. Они ему больше не нужны. У него же я взял напрокат четыре повозки и четыре упряжки, из расчета полдоллара за день с каждого коня и полдоллара с каждой повозки. Всего мне придется платить ему в день шесть долларов. Три комплекта запасной сбруи — это для моих лошадей. Затем… Постой, дай вспомнить… Да! Еще я заарендовал две конюшни в Глен-Эллене и заказал пятьдесят тонн сена и вагон отрубей и ячменя в кенвудской лавке — мне ведь придется кормить четырнадцать лошадей, ковать их и все прочее… Ах, совсем забыл! Я нанял еще семь человек, по два доллара в день и… Ой! Черт! Что ты делаешь?

— Нет, — серьезно сказала Саксон, ущипнув его, — нет, ты не бредишь. — Она пощупала ему пульс и лоб. — Жара никакого нет. Дыхни на меня… Нет, и не пил ничего. Ладно, продолжай…

— Разве тебе этого мало?

— Мало. Я хочу услышать дальше. Я хочу знать все.

— Отлично. Но прежде всего имей в виду, что я ничуть не глупее моего бывшего хозяина в Окленде. И если кто-нибудь тебя спросит, ты так прямо и говори: мой муж — деловой человек. А теперь слушай, я тебе все расскажу, хотя я понять не могу, почему никто в Глен-Эллене не опередил меня. Верно, просто проморгали! В настоящем городе этакой штуки ни за что бы не упустили! Видишь ли, дело обстояло так. Ты знаешь большой, только что выстроенный кирпичный завод, который должен выпускать особый огнеупорный кирпич для внутренних стен? Ну вот, ломаю я себе голову, как мне быть с этими шестью лошадьми, которые ко мне вернутся: зарабатывать они больше не зарабатывают, а из-за их кормов мне скоро придется по миру пойти; куда-нибудь их пристроить нужно. И тут я вспомнил про кирпичный завод. Поехал я туда и переговорил с их химиком, японцем, он у них в лаборатории работает. Гляжу, а на заводе уже все готово — и мастера тут, только начинай. Я хорошенько все разглядел, что и как. Потом присмотрелся к забою, откуда они будут глину брать, — помнишь, там такая рассыпчатая белая меловая земля, ее добывали как раз за тем участком в сто сорок акров, где три холма? От забоя до завода около мили, дорога ведет под гору, и пара лошадей легко справится с грузом. Право же, труднее будет подниматься наверх с пустыми повозками. Осмотрев все, я привязал лошадь и занялся расчетами.

— Профессор японец сообщил мне, что директор завода и члены правления приедут с утренним поездом. Я, конечно, никому ни слова не сказал, а сам решил единолично, собственной персоной, изобразить комиссию по встрече; только поезд подошел, я уж: тут как тут и приветствую их от имени города. Протянутая им для пожатия рука была одновременно и рукою некоего парня, которого ты знавала когда-то в Окленде, третьестепенного боксера… как его звали?.. да, вспомнил — Большой Билл Роберте. Под этим именем он выступал на ринге, а теперь, не шутите, он известен как мистер Уильям Роберте, эсквайр.

Так вот, говорю, я их приветствовал и отправился с ними на завод; и тут из разговоров увидел, что дело у них на мази. А затем, как подошел случай, я и ввернул им свое предложение. Я все время дрожал, — а вдруг у них подряд на подвоз глины уже сдан? Но когда они спросили мои условия, я понял, что это у них еще не налажено. Смету я выучил наизусть и тут же им все выложил, а главный их заправила все цифры записал себе в блокнот.

— Мы дело поставим сразу на широкую ногу, — говорит и этак пристально смотрит на меня. — Какой же транспорт вы можете предоставить нам, мистер Роберте? — А у меня только и есть, что Хазл и Хатти, да и те слишком молоды, чтобы справиться с таким грузом.

— Я могу поставить сразу четырнадцать лошадей и семь повозок, — говорю. — Если нужно будет, достану и больше, вот и все.

— Дайте нам четверть часа на размышление, мистер Роберте, — говорит.

— Конечно! Пожалуйста, — отвечаю и важничаю, прости господи, как черт. — Но я сначала должен кое-что оговорить. Во-первых, я хочу, чтобы контракт был заключен на два года; и потом моя смета предусматривает одно условие, иначе дело не пойдет.

— Какое же это условие? — спрашивает.

— Дорога, — говорю я. — И раз уж мы здесь на месте, я вам сейчас все покажу.

Сказано — сделано. Я показал ему все и объяснил, как мне будет невыгодно, если они решат придерживаться своего первоначального плана, принимая во внимание спуск и подъем к месту выгрузки.

— Вам тогда придется сделать одно, — говорю, — провести дорогу вокруг холма, построить бункеры на пятьдесят футов выше и подъездной мост длиной футов в семьдесят — восемьдесят.

И знаешь, Саксон, мой прямой разговор подействовал на них. Ведь я говорил правду. И если они заботились о кирпиче, то я заботился о своих лошадках.

Совещались они, по-моему, около получаса, а я волновался чуть ли не так же, как тогда, когда ждал, что ты мне скажешь: «да» или «нет». Пересмотрел смету, высчитал, сколько можно будет скинуть, если потребуют. Видишь ли, я дал им городские цены, поэтому я и готов был уступить. Потом они вернулись.

— Цены в деревне должны быть ниже, — сказал их главный.

— Вовсе нет, — говорю я. — Здесь вся земля под виноградниками. Сена и для своих лошадей не хватает, его приходится возить из долины Сан-Хоакин. В Сан-Франциско сено с доставкой дешевле обходится, а здесь я его еще и сам привезти должен.

Это здорово на них подействовало. Ведь я сказал истинную правду, и они знали это. Но была тут одна загвоздка. Если бы они догадались спросить про плату возчикам и цену за ковку лошадей, мне наверняка пришлось бы скинуть: ты ведь понимаешь, что здесь, в деревне, где нет ни союза возчиков, ни союза кузнецов и где плата за помещение ниже, чем в городе, все это обходится гораздо дешевле. Уф! А сегодня я сговорился с кузнецом, который живет против почты: он согласен подковать весь мой табун со скидкой в двадцать пять процентов на каждую подкову; но об этом я, конечно, ни звука. Впрочем, они были слишком заняты своим кирпичом, чтобы интересоваться этой стороной дела.

Билл вытащил из нагрудного кармана бумагу с печатями и протянул ее Саксон.

— Вот он, контракт со всеми условиями, ценами и неустойками, — сказал он. — Я встретил в городе мистера Хэйла и показал ему условие. Он говорит, что все в порядке. И тут я пустился во всю прыть; объехал весь город, побывал в Кенвуде, Лондэйле, был всюду, со всеми разговаривал, все обсудил. Работа на каменоломне заканчивается в эту пятницу. А в среду на той неделе я на всех моих лошадях начну возить лес для стройки, кирпич для печей и все, что понадобится. Когда же все будет готово и надо будет приниматься за глину, я окажусь тут как тут.

Но ты еще не знаешь главного! По дороге из Кенвуда в Лондэйл у меня вышла задержка пока я ждал у переезда, я пересмотрел свою смету. И знаешь что? Тебе и за тысячу лет не догадаться! Оказывается, я где-то ошибся в сложении и назначил им цены на десять процентов выше, чем предполагал. Вот так и находишь деньги! Если тебе теперь понадобится лишний рабочий для твоих овощей, скажи только слово… Хотя в ближайшие месяцы придется навести экономию. А теперь иди и спокойно занимай четыреста долларов у Гоу Юма. Скажи, что мы дадим ему восемь процентов и что деньги нам нужны месяца на три-четыре, самое большее.

Освободившись из объятий Саксон, Билл начал прогуливать жеребенка, чтобы тот остыл. Вдруг он остановился так неожиданно, что жеребенок ткнулся мордой ему в спину, с испугу взвился на дыбы, и пришлось снова его успокаивать. Саксон ждала: она догадалась, что Билла осенила какая-то новая мысль.

— Скажи, — спросил он, — ты что-нибудь понимаешь в таком деле, как банковые счета и чеки?

Глава двадцать первая

Ясным июньским утром Билл попросил Саксон надеть костюм для верховой езды, чтобы испытать новую верховую лошадь.

— Я освобожусь не раньше десяти, — отозвалась она, — когда отправлю повозку со второй партией овощей.

Несмотря на то, что дело быстро развивалось, Саксон обнаружила неожиданные способности и так умело распределяла работу, что у нее оставалось много свободного времени. Она нередко забегала к миссис Хэйл, — теперь, когда Клара Хастингс вернулась и постоянно бывала у тетки, эти посещения доставляли Саксон особенное удовольствие. Молодая женщина расцвела в дружеской атмосфере этого дома. Она начала читать и старалась разбираться в прочитанном; выкраивала время для книг, для рукоделий и для Билла, которого нередко сопровождала в его разъездах.

Он был еще более занят, чем Саксон, ибо дела требовали его присутствия в самых разных местах, но он все-таки находил время следить за конюшней и за лошадьми жены. Билл стал настоящим деловым человеком, хотя зоркий взгляд миссис Мортимер при проверке его книг и обнаружил некоторые упущения в графе расходов. С помощью Саксон она в конце концов заставила его более тщательно вести записи, и теперь Билл и Саксон каждый вечер после ужина принимались за бухгалтерию. А потом, покончив с делами, Билл располагался в большом кресле, — он настоял на его покупке в первые же дни после заключения договора с кирпичным заводом, — Саксон усаживалась к нему на колени и тихонько перебирала струны укулеле. Иногда они подолгу беседовали о своих делах или строили планы на будущее. То Билл вдруг скажет:

— Знаешь, Саксон, я твердо решил заняться политикой. Стоит. Даю слово, стоит. И если на ту весну десяток моих упряжек не будет работать на постройке дорог и привозить мне денежки со всей округи, то я вернусь в Окленд и буду просить хозяина снова взять меня на работу.

То Саксон расскажет новости:

— Знаешь, между Калиенте и Элдриджем открывают первоклассную гостиницу; говорят, в горах хотят строить большой санаторий.

Или же:

— Вот ты провел воду на свой луг — теперь отдай его мне под овощи; я его арендую у тебя. Прикинь-ка, сколько ты мог бы вырастить на нем люцерны, и я заплачу тебе за нее по рыночной цене с вычетом расходов на выращивание.

— Ладно уж, бери, — Билл подавлял вздох. — Я так занят, что мне некогда заниматься пустяками.

Это была явная ложь: ведь нашел же он время поставить плотину и провести воду.

— Право, так будет лучше, Билл, — утешала его Саксон, зная, что тоска по широким пространствам владеет им сильнее, чем когда-либо. — Зачем тебе возиться с каким-то несчастным акром земли? Участок в сто сорок акров — другое дело! Мы непременно купим его, когда умрет старик Шэвон. Ведь этот участок на самом деле принадлежит к ранчо «Мадроньо»; когда-то они составляли одно целое.

— Я, конечно, никому не желаю смерти, — ворчливо заметил Билл, — но у него земля пропадает зря, и он только истощает ее своим непородным скотом. Я эту землю знаю всю, каждый дюйм. У него под лугами не меньше сорока акров, а воды в горах столько, что всю долину оросить молено. И кормов можно вырастить столько, что просто дух захватывает. Потом там есть по меньшей мере пятьдесят акров пастбища для моих племенных кобыл — и луга, и рощицы, и холмы… А еще пятьдесят акров у него под лесом — там и красивые уголки есть и дичь водится. Да и та старая глинобитная конюшня пригодится: покрыть ее заново, и в плохую погоду туда всю скотину можно загонять. Посмотри, какое никудышное пастбище за Пингом мне приходится арендовать для моих лошадей! А ведь они могли бы пастись на этих ста сорока акрах, если бы земля принадлежала мне. Интересно, не согласится ли Шэвон сдать ее в аренду?

В другие вечера Билл не заносился так высоко.

— Придется махнуть завтра в Петалуму, Саксон. На ранчо Аткинсона будет аукцион; может, удастся что-нибудь подцепить стоящее.

— Тебе все еще мало лошадей?

— Разве ты не знаешь, что у меня две упряжки возят лес для новой винодельни? А Барней растянул себе связки. Чтобы поправиться, ему долго придется не работать. А Бриджет совсем выбыла из строя. Мне это совершенно ясно. Уде я ее лечил, лечил… она и ветеринара сбила с толку. Да и другим лошадям не мешает передохнуть маленько. Серые все время на тяжелой работе. А чалый, видно, этой проклятой травы наелся. Мы думали, у него зубы не в порядке, оказывается — нет. Беречь лошадей и вовремя лечить их — это верный способ сэкономить деньги, ведь лошади самые неясные создания на свете. Если я соберусь с деньгами, то выпишу из Колюзы партию мулов; знаешь — таких рослых, сильных. Их у нас здесь расхватают, как горячие пирожки; мне-то они ни к чему, я их выпишу только на продажу.

Иногда Билл, будучи в более веселом настроении, принимался шутить:

— Кстати, Саксон, если уж разговор зашел о расчетах, то сколько, по-твоему, стоят Хазл и Хатти? Ну, их рыночная цена?

— Зачем тебе?

— Я тебя спрашиваю.

— Ну… столько, сколько ты заплатил за них, — триста долларов.

— Так. — Билл погрузился в размышления. — Они, конечно, стоят гораздо больше, но пусть будет по-твоему. А теперь возвратимся к нашим расчетам: может, ты мне выдашь расписку на триста долларов?

— Вот грабитель!

— Нисколько. Разве ты не даешь мне расписки, когда я уступаю тебе корм и сено? Всем известно, как аккуратно ты ведешь книги и заносишь в них каждый пенни, — продолжал он дразнить ее. — А раз уж ты такая деловая женщина, то тебе придется рассчитаться со мной и за этих лошадок. Я ими не пользуюсь уж не помню сколько времени.

— Но ведь тебе достанутся жеребята, — возразила она. — А мне в моем хозяйстве племенные кобылы ни к чему. В ближайшие дни Хазл и Хатти перестанут возить овощи, да и вообще они слишком хороши для такой работы. Присмотри мне другую пару вместо них. Вот на ту пару я тебе дам расписку, только без комиссионных.

— Хорошо, — согласился Билл. — Значит, я получу обратно Хазл и Хатти. Но уде ты, пожалуйста, выплати мне все за прокат, — ведь ты долго ими пользовалась.

— Если ты заставишь меня платить за прокат Хазл и Хатти, я предъявлю тебе счет за стол, — грозно заявила она.

— А если ты предъявишь счет за стол, я потребую с тебя проценты с денег, которые я вложил в этот дом.

— Не можешь, — рассмеялась Саксон, — это наш дом, наша общая собственность.

Он свирепо зарычал и сделал вид, будто задыхается от негодования.

— Удар прямо под ложечку! — пояснил он. — Сбила с ног! Но как это хорошо звучит, а? Наш дом… — Он с восторгом повторял эти слова. — Когда мы с тобой поженились, верхом наших мечтаний была постоянная работа, кое-какие тряпки да немного жалкой мебели… как бы за нее выплатить, потертую да обшарпанную. Если бы не ты, у нас никогда не было бы никакой «общей собственности».

— Какие глупости! А что я бы без тебя делала? Ты прекрасно знаешь, что это ты заработал деньги на наше обзаведение. И ты платишь жалованье Гоу Юму, и Чан Чи, и старому Юхи, и миссис Пауль, и все это твоих рук дело, о чем тут говорить.

Она ласково погладила его по плечам и мощным бицепсам.

— Вот они все это сделали, Билл.

— Какого черта! Твоя голова — она все сделала. Какой прок в моих мускулах, если бы не было головы, чтобы управлять ими? Только лупить штрейкбрехеров, избивать жильцов да выпивать, привалившись к стойке бара. Единственная умная вещь, до которой додумалась моя голова, — это жениться на тебе. Честное слово, Саксон, без тебя я бы пропал.

— Какого черта, Билл, — передразнила она мужа, к его великому удовольствию. — Что ждало бы меня, если бы ты не избавил меня от прачечной? Я бы оттуда не вырвалась. Ведь я была совершенно беззащитной девчонкой. Если бы не ты, я бы и сейчас там торчала. У миссис Мортимер было пять тысяч долларов, а у меня — ты!

— Женщине в жизни пробиться труднее, чем мужчине, — заметил он в заключение. — А я тебе вот что скажу: мы оба были нужны друг другу. Мы работали, как пара лошадок. Мы все делали вместе. Если бы нам пришлось действовать порознь, ты и сейчас гнула бы спину в прачечной, а я, в лучшем случае, служил бы в оклендской конюшне и слонялся бы по танцулькам.

Саксон стояла под «отцом всех мадроньо», наблюдая, как Хазл и Хатти вывозят из ворот полную повозку овощей, когда во двор въехал Билл, ведя на поводу гнедую кобылу, шелковистая шерсть которой вспыхивала в солнечных лучах золотыми искрами.

— Четырехлетка, породистая. Озорница, но без коварных штучек, — нахваливал Билл, остановившись рядом с Саксон. — Кожа тонкая, как папиросная бумага, морда атласная, но эта лошадь перегонит любого мустанга. Погляди, какие легкие! А ноздри! Зовут ее Рамона, — испанское имя: ее мать «Мореллита» моргановских заводов.

— И ее продают? — прерывающимся голосом спросила Саксон, восхищенно сжимая руки.

— Потому-то я и привел ее, чтобы тебе показать.

— Но за нее, наверно, хотят очень дорого? — продолжала Саксон: ей казалось невероятным, чтобы у нее могла быть такая изумительная лошадь.

— Это уже тебя не касается, — отрезал Билл. — Она будет куплена на деньги кирпичного завода, а не на деньги с твоих овощей. Скажи одно слово — и Рамона твоя. Ну как?

— Сейчас, подожди минутку.

Саксон попыталась вскочить в седло, но лошадь нервно под ней заплясала.

— Постой, сейчас я привяжу свою, — сказал Билл. — Она не приучена к женскому обществу, в этом все дело.

Саксон крепко сжала поводья, схватилась за гриву, поставила ногу в сапожке со шпорой на ладонь Билла и легко вскочила в седло.

— Она привыкла к шпорам, — крикнул ей вдогонку Билл, — испанская порода. Сразу не осаживай, обращайся спокойно. И поговори с ней. Она благородных кровей, сама понимаешь.

Саксон кивнула, стрелой вылетела за ворота и помчалась по дороге. Проезжая мимо калитки «Тихого уголка», она помахала рукой Кларе Хастингс и продолжала путь к ущелью Дикарки.

Когда Саксон вернулась, лошадь была вся в мыле.

Саксон обогнула дом, миновала вольеры, ягодные кусты и цветники и остановилась подле Билла, который, покуривая папироску, сидел верхом на своей лошади, у самой границы участка. Через просвет между деревьями они вместе взглянули на луг. Но это был уже не луг: он был разбит с математической точностью на квадраты, прямоугольники и узкие полоски, отливавшие всеми оттенками зеленого цвета. Гоу Юм и Чан Чи в широченных китайских соломенных шляпах сажали лук. Старый Юхи возился подле главной оросительной канавы, открывая мотыгой одни боковые канавы и закрывая другие. Под навесом, позади сарая, слышен был стук молотка, — это Карлсен, видимо, обвязывал проволокой ящики с овощами. Из дому доносилось сочное сопрано миссис Пауль, распевавшей псалмы, и жужжание сбивалки для яиц. Свирепый лай Поссума указывал, что пес где-то продолжает ожесточенную и безнадежную войну с белками. Билл затянулся и выпустил дым, не отрывая глаз от луга. Саксон почувствовала, что он чем-то встревожен. Его рука, державшая повод, лежала на луке седла, и Саксон мягко положила на нее свободную руку. Билл медленно перевел взгляд на взмыленную лошадь и, точно ничего не замечая, посмотрел на Саксон.

— Гм, — произнес он, словно просыпаясь. — Что касается интенсивного огородничества, то этим португальцам из Сан-Леандро теперь нечем хвастаться перед нами. Посмотри, сколько воды. Знаешь, эта вода кажется такой вкусной, что мне иногда хочется встать на четвереньки и всю ее вылакать.

— Еще бы! Это в таком-то климате и не нуждаться в воде! — воскликнула Саксон.

— И нечего бояться, что она убежит от нас. Если подведут дожди, под боком Сонома, она-то никуда не денется. Все, что нужно, — это поставить насос с мотором.

— Но ставить его и не понадобится, Билл. Я как-то спрашивала на этот счет старика Томсона. Он живет здесь с пятьдесят третьего года и уверяет, что в долине еще ни разу не было неурожая по случаю засухи. У нас дождь идет когда нужно.

— Давай покатаемся, — внезапно предложил он. — Ты ведь свободна?

— С удовольствием, но сперва расскажи мне, что случилось.

Он бросил на нее быстрый взгляд.

— Ничего не случилось, — пробурчал он. — Впрочем, я вру. Да и не все ли равно? Рано или поздно ты узнаешь. Достаточно поглядеть на старика Шэвона: ходит как очумелый. Его золотые залежи иссякли.

— Какие золотые залежи?

— Ну, да его глина. Это то же самое. Он получал с кирпичного завода по двадцать центов за ярд.

— Значит, конец и твоему договору на доставку глины. — Саксон сразу поняла размеры постигшей их катастрофы. — А что говорят на заводе?

— Там совсем носы повесили. Хотя и держат все в секрете. Целую неделю они рыли и бурили землю в горах, а их химик японец ночами сидел над анализами всякого мусора, который они к нему волокли. Ведь им нужно совсем особую глину для их кирпича, такую не везде найдешь. Эксперты, которые исследовали глину Шэвона, сделали глупейшую ошибку, а может, им лень было поставить как следует земляные работы. Во всяком случае они здорово переоценили запасы этой глины. Да ты не расстраивайся. Как-нибудь выкрутимся. Все равно ты ничем помочь не можешь.

— Нет, могу, — сказала Саксон. — Мы не купим Рамону.

— Это тебя не касается, — ответил он. — Я покупаю ее, и цена не имеет никакого значения при той крупной игре, какую я веду. Продать лошадей я всегда успею. Но они приносили мне порядочный доход, а этот договор с кирпичным заводом был и вовсе прибыльным делом.

— Слушай, а что, если бы сдавать лошадей напрокат для работ по прокладке дорог в нашем округе? — спросила она.

— Об этом я уже думал. И я тут своего не упущу. Есть слухи, что работы в каменоломнях возобновятся, а тот парень, который возил им камень, подался куда-то к Пюджет-Саунду. Не такая уж беда, если мне даже придется продать большую часть моих лошадей. У нас остается твой огород; это дело верное. Просто мы не сможем идти вперед полным ходом, как до сих пор. Вот и все. Теперь я уже не боюсь деревни. Пока мы добирались сюда, я понял, как много тут можно сделать. Нет, кажется, камешка на дороге, который бы нам не пригодился. А теперь скажи, куда мы поедем?

Глава двадцать вторая

Легким галопом лошади выехали за ворота, грохоча копытами, промчались по мосту мимо ранчо Хэйлов и свернули к ущелью Дикарки: Саксон решила навестить «свою» луговину на уступе горы Сономы.

— Знаешь, Саксон, когда я сегодня ездил за Рамоной, мне сообщили интересную новость, — сказал Билл, решив на время забыть о неприятностях с глиной. — Дело идет о тех ста сорока акрах. Я по дороге встретил Шэвона-сына и, сам не знаю почему, — вернее всего, в шутку, — спросил его, не сдаст ли мне старик тот участок в аренду. И что же ты думаешь? Оказывается, эти сто сорок акров вовсе не принадлежат его отцу, он сам арендует их. Потому-то мы и видим там постоянно его скот. Этот участок вклинивается в землю старика, а вокруг вся земля принадлежит ему.

— А потом я встретил Пинга, и он сказал, что участок принадлежит Хильярду и что Хильярд хочет продать его, но старик Шэвон не дает настоящей цены. На обратном пути я заглянул к Пэйну. Он бросил кузницу: его лягнула лошадь, у него спина болит; и он решил заняться перепродажей недвижимости. Он тоже подтвердил, что Хильярд действительно намерен продать эту землю и даже занес ее в списки. Шэвон истощает пастбища, и Хильярд решил арендного договора с ним не возобновлять.

Они выбрались из ущелья Дикарки, повернули лошадей, остановились у его края и стали смотреть на три поросшие лесом холма в середине желанного участка.

— И все-таки мы его получим, — сказала Саксон.

— Конечно, получим, — согласился Билл с небрежной уверенностью. — Я еще раз осмотрел большую глинобитную конюшню: там можно поставить целый табун, а новая крыша обойдется дешевле, чем я предполагал. Хотя теперь, после этой истории с глиной, ни Шэвон, ни я не сможем купить этот участок.

Доехав до «луговины Саксон», — теперь им было известно, что она принадлежит старожилу Томсону, — они привязали лошадей и пошли дальше пешком.

Томсон был на лугу и громко приветствовал их. Траву только что скосили, и Томсон сгребал ее. День был ясный, безветренный, и они в поисках тени углубились в лес по ту сторону луговины. Вскоре они набрели на едва приметную тропку.

— Это коровья тропа, — заметил Билл. — Пари держу, что где-нибудь здесь за деревьями скрыто маленькое пастбище. Пойдем по следу.

Пройдя несколько сот футов вверх по склону, они минут через пятнадцать увидели перед собой на обнаженном склоне горы поросшую травой поляну. Почти весь участок в сто сорок акров лежал под ними, в каких-нибудь двух милях от склона. А сами они находились на уровне трех холмов. Билл остановился, чтобы полюбоваться желанным участком. Саксон подошла к нему.

— Что это такое? — спросила она, указывая вдаль. — Видишь, в маленьком ущелье, слева, у самого отдаленного холма, как раз под склоненной елью?

Билл увидел на стене ущелья какую-то белую полосу.

— Вот так штука, — сказал он, вглядываясь. — Мне казалось, что я тут все наизусть знаю, но этой полосы я ни разу не видел. Я побывал в этих местах в начале зимы. Там непроходимые заросли, склоны ущелья отвесные, как стена.

— Что же это такое? — спросила она. — Оползень, что ли?

— Может быть… после сильных дождей. Если меня глаза не обманывают… — Билл смолк, напряженно рассматривая белую полосу.

— Хильярд продает по тридцати за акр, — продолжал он, как будто без всякой связи. — И хорошую землю и плохую — по тридцати на круг. Всего выходит четыре тысячи двести. Пэйн насчет недвижимости еще новичок, я предложу ему поделить со мной комиссионные и получу участок на самых льготных условиях. Мы опять займем четыреста долларов у Гоу Юма, и я еще достану денег под лошадей и повозки.

— Ты что, уже сегодня покупаешь эту землю? — засмеялась Саксон.

Билл едва расслышал ее слова. Он поглядел на жену, точно хотел ответить, и тут же позабыл о ней.

— Шевелить мозгами, — бормотал он, — шевелить мозгами… Ковать железо, пока горячо…

Вдруг он бросился вниз по тропе, потом вспомнил о Саксон и крикнул ей через плечо:

— Беги вниз! Скорее. Я хочу проехать туда и взглянуть, что это такое!

Он так быстро спустился по тропе и пересек луговину, что Саксон не успела ни о чем спросить. Она едва переводила дух, стараясь не отставать от него.

— Ну, что же это оказалось? — спросила она, когда он подсаживал ее в седло.

— Наверно, вздор. Я тебе потом скажу, — уклонился он от ответа.

Там, где дорога была ровной, они мчались галопом, по отлогим склонам горы спускались рысью и, только добравшись до крутого спуска в ущелье Дикарки, наконец поехали шагом. Билл как будто успокоился, и Саксон воспользовалась случаем, чтобы заговорить о предмете, занимавшем с некоторых пор ее мысли.

— Клара Хастингс говорила мне вчера, что к ним приезжают гости. Будут Хэзарды, Холлы и Рой Бланшар…

Она опасливо взглянула на Билла. При имени Бланшара он поднял голову, точно боевой конь при сигнале горниста. Постепенно сквозь туманную синеву в его глазах вспыхнули коварные искорки.

— Ты уде давно никому не говорил: «Проваливай, я тебя не держу…»

— осторожно начала она.

Билл ухмыльнулся.

— Ну что ж, пожалуйста, — сказал он с насмешливой снисходительностью. — Пусть Рой Бланшар приезжает. Я не возражаю. Все это быльем поросло. Да я и слишком занят, чтобы тратить время на такие пустяки.

Он заставил лошадь прибавить шагу и, как только дорога стала менее крутой, пустил ее рысью. Мимо усадьбы Хэйлов они опять промчались галопом.

— Заезжай домой пообедать, — сказала Саксон, когда они приближались к воротам ранчо «Мадроньо».

— Ты обедай, а я не стану.

— Но мне хочется побыть с тобой, — жалобно сказала она. — Скажи, в чем дело?

— А вот не скажу. Отправляйся домой и обедай без меня.

— Ну уж нет, — возмутилась она. — Я теперь непременно поеду с тобой.

Они проскакали по шоссе с полмили, потом свернули, миновали поставленные Биллом ворота, пересекли поля и пустились по дороге, покрытой густым слоем белой пыли. Эта дорога вела к забою Шэвона. Участок в сто сорок акров лежал к западу. В густом облаке пыли двигались навстречу две телеги.

— Смотри, твои лошади! — воскликнула Саксон. — Как удивительно! Стоило тебе хорошенько подумать — и вот они зарабатывают для тебя деньги, пока ты разъезжаешь со мной.

— Даже неловко вспомнить, сколько каждая из этих упряжек мне приносит в день, — признался он.

Они уже свернули с дороги к шлагбауму, преграждавшему въезд на участок в сто сорок акров, но тут возчик с передней телеги окликнул их и помахал рукой. Они осадили лошадей.

— Чалый чего-то испугался и понес, — заявил, поравнявшись с ними, возчик. — Совсем взбесился — кусает, визжит, брыкается. Упряжь разлетелась, как бумажная. Вырвал зубами у Болди клок мяса с целое блюдечко! А кончил тем, что сломал себе заднюю ногу. Я в жизни не видел, чтобы лошадь за пятнадцать минут натворила таких дел.

— А нога действительно сломана? — резко спросил Билл.

— Это уж точно.

— Ладно, выгружайтесь, затем поедете к другой конюшне и найдете Бена. Он в загоне. Скажите Мэтьюзу, пусть обращается с ним помягче. И достаньте винтовку; возьмите у Сэмми, у него есть. Придется вам присмотреть за чалым. Мне сейчас некогда. Почему Мэтьюз сам не поехал с вами за Беном? Вы бы этим сберегли немало времени.

— Он остался там и ждет меня, — отвечал возчик, — решил, что я и один найду Бена.

— А пока что сидит без дела? Ну, поторапливайтесь.

— Вот как они работают, — сердито пробормотал Билл, когда он и Саксон поехали дальше, — Никакой смекалки. Никакого соображения. Один сидит сложа руки и ждет, а другой едет вместо него туда, куда он должен был ехать. Вот чем плохи люди, которые получают два доллара в день.

— У них и головы двухдолларовые, — подхватила Саксон. — Что же ты рассчитывал получить за два доллара?

— И это правильно, — покорно согласился Билл. — Если бы головы у них были лучше, они жили бы в городе, как другие, более сообразительные люди. Но эти сообразительные люди тоже ужасные дураки: они и не догадываются, какие возможности есть в деревне, иначе их ничто не удержало бы в городе.

Билл слез с лошади, снял перекладины, закрывавшие вход на участок, провел лошадей и снова наложил перекладины.

— Когда я получу этот участок, я поставлю здесь ворота, — заявил он. — Они сразу окупят себя. Это, конечно, мелочь, но из тысячи таких мелочей и складывается настоящее хозяйство. — Он самодовольно вздохнул. — Я прежде и не думал о таких вещах, но с тех пор, как мы удрали из Окленда, я поумнел. Португальцы в Сан-Леандро первые открыли мне глаза на многое. А до того я спал.

Они объезжали нижнее из трех полей, где трава стояла еще не скошенная. Билл выразительно указал на кое-как залатанную ограду и на помятое скотом поле.

— В том-то все и дело, — насмешливо сказал он. — Старозаветный уклад! Погляди, какой жалкий урожай и какая плохая вспашка. Непородный скот, несортовые семена, плохое хозяйство. Шэвон обрабатывает это поле вот уже восемь лет, и ни разу он не оставил его под паром, ничем не возмещал того, что брал от земли, если не считать, что он пускает сюда скот после уборки урожая.

Проехав дальше, они увидели пасущееся на поляне стадо.

— Взгляни вон на этого быка, Саксон. Сказать, что это шваль, — мало. Надо бы законом запретить держать таких животных. Немудрено, что Шэвон никак не вылезет из бедности и все, что он зарабатывает на глине, уходит у него на проценты по закладным. Он не может заставить свою землю приносить доход. Возьми, к примеру, этот участок: человек со смекалкой лопатой загребал бы серебряные доллары… Вот я им покажу, как надо вести хозяйство.

Проезжая мимо, они увидели вдали огромную глинобитную конюшню.

— Если бы он вовремя не пожалел нескольких долларов на крышу, то сберег бы несколько сотен, — заметил Билл. — Ну да ладно, по крайней мере, при покупке мне не придется платить ни за какие ремонты. И скажу тебе еще одно: это ранчо очень богато водой; значит, если Глен-Эллен разрастется и городу понадобится вода — им придется обратиться ко мне.

Билл знал этот участок вдоль и поперек и, сокращая дорогу, ехал через лес по вытоптанным скотом тропам. Вдруг он натянул поводья, и оба остановились. Прямо против них, шагах в двенадцати, стояла молодая лиса. С полминуты хищный зверек рассматривал их своими глазами-бусинками и шевелил чуткими ноздрями, вдыхая запах незнакомых существ, затем он беззвучно метнулся в сторону и исчез между деревьями.

— Ах ты разбойница! — воскликнул Билл.

Приближаясь к Дикарке, они выехали на длинную узкую поляну, посреди которой блестел пруд.

— Естественное водохранилище, когда Глен-Эллен начнет интересоваться водой, — заметил Билл. — Посмотри на дальний конец пруда — ничего не стоит поставить там плотину. Можно будет провести воду куда угодно. Не за горами то время, когда вода в этой долине будет цениться на вес золота. А все эти идиоты, разини, олухи и сони оглохли, ослепли и ничего не понимают. Ты знаешь, сейчас инженеры исследуют эту долину, чтобы начать прокладку электрички из Сосалито, с веткой в долину Напа.

Билл и Саксон подъехали к краю ущелья Дикарки. Откинувшись в седле, они пустили лошадей вниз по крутому склону и через густой хвойный лес добрались до забытой, почти заросшей тропы.

— Эта тропа была проложена еще в пятидесятых годах, — сказал Билл.

— Я на нее наткнулся случайно. А вчера спросил Поппа, — он ведь родился здесь, в долине. Он сказал, что тропу проложили золотоискатели из Петалумы, когда сюда понаехали. На бирже пустили слух о новых месторождениях, и сюда устремились тысячи одураченных людей. Видишь, вон расчищенная площадка и старые пни. Здесь был их лагерь. Они ставили лотки под деревьями. Площадка в свое время была больше, но речка размыла ее. Попп уверяет, что тут произошло несколько убийств и даже кого-то линчевали.

Пригнувшись к шеям лошадей, они узенькой обрывистой тропинкой выбрались из ущелья и начали продираться через чащу, держа путь к холмам.

— Ты всегда ищешь красивые виды, Саксон. А я тебе такую штуку покажу, что ты с ума сойдешь… Подожди, вот выберемся из этой рощи.

Никогда за все время их странствований Саксон не встречала такого чудесного уголка, какой представился им, едва они выехали из мансанитных зарослей. Чуть приметная тропка казалась трепещущей красной тенью, отброшенной на мягкую лесную землю гигантскими секвойями и дубами. Все эти местные породы деревьев и ползучих растений точно сговорились между собой и, сцепившись, образовали воздушный свод; клены, мадроньо, лавры, величественные смуглые дубы — все было увито и оплетено диким виноградом и лианами, которые перебрасывали свои извивающиеся стебли с дерева на дерево. Саксон обратила внимание Билла на мшистый берег ручейка, поросший громадными папоротниками. Можно было подумать, что склоны нарочно сдвинулись, чтобы создать это убежище, эту огромную беседку в глубине леса. Под ногами хлюпала вода. Между широколиственными папоротниками звенел невидимый родник. Со всех сторон виднелись очаровательные уголки. Молодые секвойи безмолвно и стройно толпились вокруг упавших гигантов, их поросшие мохом, рассыпающиеся в прах стволы достигали лошадям до шеи.

Еще через четверть часа они, наконец, привязали лошадей у края узкого ущелья, которое вело к трем лесистым холмам. Сквозь ветви деревьев Билл указал Саксон на верхушку склоненной ели.

— Это как раз под ней, — сказал он. — Нам придется подняться по руслу ручья. Здесь никаких троп нет, хотя ты увидишь множество оленьих следов, ведущих через ручей. Боюсь только, что ты промочишь ноги.

Саксон радостно рассмеялась. Стараясь держаться ближе к Биллу, она шлепала по лужам, руками и ногами цеплялась за скользкую поверхность влажных скал и проползала под стволами упавших деревьев.

— Здесь ты по всей горе не найдешь скалистого русла, — сказал Билл, — поэтому река уходит все глубже, а берега непрерывно оползают. Они совершенно отвесны, еще немного — и они обрушатся. Подальше ущелье уже не шире трещины, но страшно глубокое. Ты можешь шутя переплюнуть его, но и легко сломать себе шею.

Карабкаться вверх становилось все труднее. Когда они добрались до узкой расселины, им пришлось остановиться.

— Подожди меня здесь, — сказал Билл и уполз в кусты.

Саксон ждала, покамест вверху не замер треск ветвей, потом подождала еще десять минут и последовала за Биллом. Там, где уже невозможно было идти по руслу ручья, Саксон взбиралась по тропе, тянувшейся вдоль крутого склона, под зеленым сводом ветвей; она была уверена, что это оленья тропа. Над головой она увидела склоненную ель, росшую на противоположной стороне ущелья, и выбралась к глинистому водоему с прозрачной водой. Он, видимо, образовался недавно, при сползании земли и деревьев. Над ним возвышалась крутая белая стена. Саксон сразу поняла, что это и есть та белая полоса, и стала озираться, ища Билла. Он свистнул, и она подняла голову. Билл стоял на самом краю отвесной белой стены, футов на двести выше Саксон, и держался за ствол дерева. Склоненная ель была рядом.

— Отсюда видно маленькое пастбище на твоей луговине, — крикнул он.

— Неудивительно, что сюда до сих пор никто не забирался. Эту стену можно увидеть только оттуда. И ты первая увидела ее. Постой, я сейчас спущусь и все тебе расскажу. Раньше я не решался.

Не требовалось особой проницательности, чтобы отгадать истину. Саксон поняла, что это и есть та драгоценная глина, которая необходима кирпичному заводу. Билл обошел оползень и стал спускаться по стене ущелья, с дерева на дерево, как по ступеням лестницы.

— Разве это не чудо? — восторженно заявил он, спрыгнув к ней. — Подумай только! Сокровище было скрыто под слоем земли в четыре фута, где его никому не найти, и ждало, пока мы с тобой придем в Лунную долину. Тогда оно сбросило кусочек своей кожи, чтобы мы могли его увидеть.

— И это та самая глина? — робко спросила Саксон.

— Ручаюсь головой. Я так много возился с ней последнее время, что и в темноте узнаю. Возьми разотри кусочек пальцами… вот так. Я бы ее отличил даже по вкусу, — достаточно я наглотался пыли от повозок. Ничего, и на нашей улице будет праздник. С тех пор как мы в Лунной долине, мы только и думали, как бы извернуться. А теперь нам можно и передохнуть.

— Но ведь участок-то не наш, — возразила Саксон.

— Ладно, ты не успеешь дожить до ста лет, как я куплю его. Прямо отсюда я лечу к Пэйну и заключаю договор на право покупки. Пока они составят купчую, я поищу денег. Мы опять займем четыреста долларов у Гоу Юма, да я возьму денег под лошадей и повозки, под Хазл и Хатти и под все, что стоит хоть цент. Потом получу купчую и закладную под нее и рассчитаюсь с Хильярдом. А тогда это уже легче легкого, — я заключу договор с кирпичным заводом по двадцати центов за ярд; может быть, удастся получить и больше: они с ума сойдут от радости, когда увидят глину. Здесь, где обвал, и бурить не придется. Глина вся на поверхности — двести футов. Рой себе — и все. Эти холмы — сплошная глина, только сверху тонкий пласт земли.

— Но ведь когда вы начнете добывать глину, что станет с этим красивым ущельем, — с ужасом воскликнула Саксон.

— Ничего, пострадает только холм. Дорога пройдет с той стороны. Отсюда до забоя Шэвона не больше полумили. Я проложу дорогу и надбавлю цену за перевозку; или пусть завод сам строит дорогу, а я буду возить им глину за те же деньги, что и теперь. И с первой же минуты буду получать двадцать центов чистого дохода за ярд. Но придется подкупить еще лошадей, — этих не хватит.

Взявшись за руки, они уселись у водоема и принялись обсуждать все подробности своего открытия.

— Знаешь что, Саксон, — сказал Билл после недолгого молчания, — спой-ка мне «Когда кончится жатва», ладно?

Прослушав песню до конца, он сказал:

— Первый раз ты ее спела мне в поезде, когда мы возвращались домой после гулянья.

— Да, это было в день нашего знакомства, — вставила она. — А какое я на тебя тогда произвела впечатление?

— Да такое же, как и теперь, — что ты создана для меня. Я это решил сразу, с первого же вальса. А ты?

— А я все старалась отгадать — еще до первого вальса, с той минуты, как нас познакомили и ты пожал мне руку, — я все спрашивала себя: неужели это он? Этими самыми словами: неужели это он?

— Выходит, я тебе понравился? — спросил он.

— Да, понравился, а мои глаза меня никогда не обманывают.

— Слушай, — Билл перевел разговор на другую тему, — зимой, когда у нас все будет налажено и пущено в ход, отчего бы нам не махнуть в Кармел? С овощами зимой тихо, а вместо себя я могу оставить помощника.

Но Саксон не пришла в восторг; и это удивило его.

— Ты не хочешь? — поспешно спросил он.

Опустив глаза и запинаясь, Саксон ответила:

— Вчера я сделала одну вещь, не спросив твоего согласия, Билл.

Он молча ждал.

— Я написала Тому, — добавила она виновато.

Он ждал, сам не зная чего.

— Я просила его прислать мой старый комод — помнишь, комод моей матери, мы его поставили к ним перед уходом из Окленда.

— Уф! — вздохнул с облегчением Билл. — Что же тут особенного? Комод нам всегда пригодится, верно? А расходы по доставке нас не разорят, верно ведь?

— Ты мой дорогой дуралей, Билл, — вот что! Разве ты не помнишь, что было в комоде?

Он покачал головой; и она прибавила чуть слышно, будто вздохнув:

— Все, что нужно… ребенку…

— Правда? — воскликнул он.

— Да.

— Ты уверена? Она кивнула, и щеки ее вспыхнули.

— Я так желал этого, Саксон! Больше всего на свете! Я много думал об этом с тех пор, как мы попали сюда, — продолжал он срывающимся голосом; и она впервые увидела слезы на его глазах. — Но после всех безобразий, которые я натворил, и всех неприятностей, я… я не смел просить тебя или хоть словом обмолвиться на этот счет… Но я хотел… я так хотел этого!.. Как я люблю тебя сейчас!..

Он крепко обнял ее, и у водоема, в глубине ущелья, наступила тишина.

Вдруг Саксон почувствовала, что Билл предостерегающе коснулся пальцем ее губ. Послушная движению его руки, она повернула голову, — и оба увидели далеко вверху, на склоне холма, лань и пятнистого оленя, которые смотрели на них сквозь густую листву.


Бюро убийств[608]

Глава I

Это был красивый мужчина с выразительными черными глазами, открытым оливкового цвета лицом, чистой гладкой кожей превосходного мягкого оттенка и копной вьющихся темных волос, которые так и хотелось погладить, — короче говоря, это был тот тип мужчины, который привлекает женские взгляды, и вместе с тем тип мужчины, которому прекрасно известно об этой особенности его внешности.

Он был худощав, мускулист и широкоплеч, и во всей его фигуре и проницательном взгляде, которым он окинул комнату, было столько самоуверенности и важности, что подействовало даже на поведение слуги, сопровождавшего его в доме. Слуга был глухонемым, о чем гость едва бы догадался, если бы уже не знал этого по описанию Лэнигана, посетившего ранее этот дом.

Как только за спиной слуги захлопнулась дверь, гость с трудом сдержал охватившую его дрожь. Сама по себе обстановка ничем не возбуждала тревожного чувства. Это была спокойная, достойная комната, уставленная полками с книгами, на стенах виднелись гравюры и карта. Большая этажерка была битком набита брошюрами расписаний поездов и пароходов. Между окон стоял широкий, как аэродром, письменный стол с телефоном, а рядом на приставном столике — пишущая машинка.

Все было в образцовом порядке, что свидетельствовало о неусыпном оке неизвестного гения.

Внимание посетителя привлекли книги, и он прошел вдоль полок, глазом знатока пробежав одновременно по корешкам всех рядов. Не было ничего настораживающего и в этих солидно переплетенных книгах. Он приметил прозаические драмы Ибсена, сборник пьес и повестей Шоу, роскошные издания Уайльда, Смоллетта, Филдинга, Стерна, а также «Сказки тысячи и одной ночи», «Эволюция собственности» Лафарга, «Маркс для студентов», «Очерки фабианцев», «Экономическое превосходство» Брукса, «Бисмарк и государство социализма» Доусона, «Происхождение семьи» Энгельса, «Соединенные Штаты на Востоке» Конанта и «Организованный труд» Джона Митчела. Отдельно стояли изданные на русском языке произведения Толстого, Горького, Тургенева, Андреева, Гончарова и Достоевского.

Гость так увлекся книгами, что наткнулся на письменный стол, аккуратно заставленный пачками толстых и тонких журналов, на одном его углу лежал с десяток недавно вышедших романов. Посетитель пододвинул ближайший стул, поудобнее вытянул ноги, зажег сигарету и стал осматривать эти книги. Тоненький томик в красном переплете привлек его внимание. С обложки вызывающе смотрела яркая девица. Он взял книжку и прочел заглавие: «Четыре недели: шумная книга». Едва он открыл ее, как раздался не сильный, но резкий взрыв, изнутри вырвалось пламя и клубы дыма. Гость содрогнулся от ужаса, отпрянул назад и упал вместе со стулом на спину, неуклюже вскинув руки и ноги, книга отлетела в сторону, будто змея, которую человек по рассеянности поднял. Посетитель был потрясен. Его красивое оливкового цвета лицо его стало мертвенно-зеленым, а выразительные черные глаза наполнились ужасом.

В этот момент дверь во внутренние покои открылась и в комнату вошел неизвестный гений. Холодная улыбка появилась на его лице, когда он увидел беднягу, охваченного страхом. Нагнувшись, он поднял книгу, раскрыл ее и молча показал механизм, который взорвал бумажную крышку игрушки.

— Нет ничего удивительного, что такие, как вы, вынуждены обращаться ко мне, — сказал он с усмешкой. — Вы, террористы, всегда были для меня загадкой. Понять не могу, почему вас сильнее всего тянет как раз к тому, чего вы больше всего боитесь?

Он теперь подчеркнуто выражал свою насмешку:

— Это же порох. Даже если этот игрушечный стреляющий пакет разрядится у вас во рту, самое большее, что он может вызвать — это временные неудобства при разговоре да за едой. Ну, так кого вы хотите убить?

Внешность хозяина была совершенно в другом стиле, нежели внешность гостя. Он был настолько рус, что его можно было бы назвать обесцвеченным блондином. Глаза с тонкими, самыми нежными, какие только можно представить, совершенно как у альбиноса, ресницами, были бледно-голубыми. Его лысеющая голова была покрыта порослью нежных, шелковистых, до того выбеленных временем волос, что они были как снег. Губы пухлые и крупные, но не грубые; а очень высокий большой лоб красноречиво свидетельствовал о недюжинном уме.

Английская речь его была до приторности правильна; явное, полнейшее отсутствие какого-либо акцента — само по себе почти означало акцент.

Несмотря на грубую простоватую шутку с книгой, которую он только что подготовил, он, пожалуй, не обладал чувством юмора. Он держался со строгим и суровым достоинством, говорившим о его учености, вместе с тем он весь светился от самодовольства, удовлетворения властью и, казалось, владел вершинами философского спокойствия, совсем не совместимого с поддельными книгами и игрушечными стреляющими пакетами.

Так неуловима была его личность — его бесцветный цвет и почти лишенное морщин лицо, что не по чему было определить его возраст. Ему могло быть тридцать и пятьдесят или шестьдесят лет. Чувствовалось, что он старше, чем выглядит.

— Вы Иван Драгомилов? — спросил посетитель.

— Да, меня знают под этим именем. Оно не хуже любого другого, такого, например, как Вилл Хаусман, которым называетесь вы. Ведь такое имя вы приняли? Я вас знаю. Вы — секретарь группы Каролины Уорфилд. Мне приходилось когда-то иметь с ней дело. Насколько я помню, вас представлял Лэниган.

Он помолчал, покрыл черной профессорской шапочкой свою жидковолосую голову и сел.

— Надеюсь, жалоб нет, — добавил он холодно.

— О, нет, совсем нет, — торопливо заверил его Хаусман. — Этим вторым делом мы были полностью удовлетворены. Единственная причина того, что мы не появлялись у вас до сих пор, состоит в том, что мы не могли себе этого позволить. Но теперь нам нужен Мак-Даффи, шеф полиции…

— Да, я его знаю, — прервал собеседник.

— Он зверь, изверг, — торопливо заговорил Хаусман, закипая от негодования. — Он без конца издевается над нашим делом, обезглавливает нашу группу, лишает ее избранных бойцов. Несмотря на сделанные ему предупреждения, он выслал Тони, Сисерола и Глука. Несколько раз он учинял разгром наших собраний. Его офицеры зверски избивают и истязают наших. Это ему мы обязаны тем, что четверо наших несчастных братьев и сестер томятся в тюремных застенках.

Пока он перечислял обиды, Драгомилов серьезно кивал головой, словно ведя учет.

— Вот, например, старик Санжер, чистейшая, благороднейшая душа из всех, которые когда-либо дышали грязными испарениями этой цивилизации, семидесятидвухлетний старец, патриарх с разрушенным здоровьем, он обречен на десять лет постепенного умирания в тюрьме Синг-Синг в этой стране свободы. А за что? — воскликнул он взволнованно. Затем его голос обмяк, потерял уверенность, силу, и он глухо сам ответил на свой вопрос: — Ни за что. Этой своре государственных ищеек нужно снова преподать красный урок. Не можем мы им больше позволять так обращаться с нами и оставаться безнаказанными. Офицеры Мак-Даффи лжесвидетельствовали, изображая очевидцев. Вам это известно. Он жил слишком долго. Теперь время настало. Он был бы давным-давно мертв, если бы нам удалось раньше добыть денег. Когда мы наконец поняли, что убийство обойдется дешевле, чем затраты на адвокатов, мы оставили наших несчастных товарищей в застенке без защиты, поэтому нам удалось быстрее собрать нужную сумму.

— Вам известно наше правило: не оформлять приказа, пока мы не убеждены, что это социально оправдано, — заметил спокойно Драгомилов.

— Разумеется, — недовольно попытался прервать Хаусман.

— Но в данном случае, — спокойно продолжал Драгомилов, — почти нет сомнений, что ваши мотивы справедливы. Смерть Мак-Даффи представляется мне социально целесообразной и правильной. Мне известен как он сам, так и его деяния. Могу заверить вас, что расследование с несомненностью подтвердит такое наше заключение. А теперь о деньгах.

— А если вы не признаете смерть Мак-Даффи социально оправданной?

— Деньги будут вам возвращены за вычетом десяти процентов, которые пойдут на покрытие расходов расследования. Таковы наши правила.

Хаусман вынул из кармана пухлый бумажник, но потом заколебался.

— Обязательно платить все?

— Вам, конечно, известны наши сроки? — в голосе Драгомилова прозвучал упрек.

— Но я думал, я полагал… вы сами знаете, мы, анархисты, — бедные люди.

— Именно поэтому я назначаю такую низкую цену. Десять тысяч долларов — не так уж много за убийство шефа полиции крупного города. Поверьте мне, это едва покроет расходы. С частных лиц мы берем значительно дороже, просто потому, что они частные лица. Будь вы миллионерами, а не бедной группой борцов, я бы запросил с вас за Мак-Даффи самое малое пятьдесят тысяч. Кроме того, сейчас я нездоров, и сам не смогу принять серьезного участия в деле.

— Бог мой! Сколько же вы запросите за короля? — воскликнул собеседник.

— По-разному. Король, ну, скажем, Англии, будет стоить полмиллиона. Небольшой второ- или третьеразрядный король обойдется в семьдесят пять — сто тысяч долларов.

— Понятия не имел, что они стоят так дорого, — проворчал Хаусман.

— Поэтому так мало и убито. Не следует к тому же забывать о больших затратах на такую великолепную организацию, которая мною создана. Одни наши дорожные расходы значительно превосходят то, что вы предполагаете. Моя агентура многочисленна, и совсем не следует думать, что они задаром рискуют жизнью и убивают. И учтите, всю операцию мы проводим, совершенно не подвергая опасности наших клиентов. Если вы считаете, что десять тысяч за жизнь шефа Мак-Даффи — слишком дорогая цена, позвольте вас спросить, разве свою жизнь вы оцениваете дешевле? Кроме того, уж очень вы, анархисты, неумело работаете. Где бы вы ни приложили свою руку, везде вы испортите дело или вообще его провалите. Далее, всегда вам требуются динамит или адская машина, которые крайне опасны.

— Нужно, чтобы казнь вызвала сенсацию и была эффектным зрелищем, — пояснил Хаусман.

Глава Бюро убийств кивнул:

— Да, я понимаю. Но я говорю не об этом. Это же необычайно глупый, грубый способ убийства и, как я сказал, чрезвычайно опасный для наших агентов. Ну, а если ваша группа позволит нам воспользоваться, скажем, ядом, я сброшу десять процентов, если духовой винтовкой, то двадцать пять процентов.

— Исключено! — воскликнул анархист. — Так мы не достигнем цели. Наше убийство должно быть кровавым.

— В таком случае я не могу снизить цену. Вы же американец, не так ли, мистер Хаусман?

— Да, и родился в Америке — в Сан-Хосе, штат Мичиган.

— Так почему же вам самим не убить Мак-Даффи? И не сэкономить деньги группы?

Анархист побледнел:

— Нет, нет. Ваше обслуживание слишком хорошо, мистер Драгомилов. Кроме того, я… э… характер у меня не тот, чтобы уничтожать или проливать кровь. Такая, знаете ли, натура. Это не по мне. Теоретически я признаю, что убийство справедливо, но я не в состоянии заставить себя его совершить. Я… я просто не могу, вот и все. И с этим ничего не поделать. Я даже мухи не мог бы обидеть.

— Тем не менее вы входите в боевую группу.

— Да, это так. К этому понуждает меня мой разум. Философствующие непротивленцы, толстовцы, меня не привлекают. Я не верю в теорию «подставь другую щеку, если ударили по одной», как, например, это считает группа Марты Браун. Если меня ударили, я должен нанести удар в ответ.

— Даже через посредство доверенного лица, — сухо прервал Драгомилов.

Хаусман опустил голову:

— Да, через доверенное лицо. Если плоть слаба, то нет другого выхода. Вот вам деньги.

Пока Драгомилов пересчитывал их, Хаусман решил приложить еще одно, последнее усилие, чтобы сделка стала более выгодной.

— Десять тысяч долларов. Убедитесь, все верно. Забирайте их и помните, что они — свидетельство преданности и самопожертвования со стороны десятков моих товарищей, которым большого труда стоил этот нелегкий взнос. Не могли бы вы… э… не могли бы вы включить дополнительно еще одного мерзавца — инспектора Моргана?

Драгомилов покачал головой:

— Нет, этого нельзя сделать. Ваша группа уже получила самую значительную скидку, которую мы можем допустить.

— Бомбой, понимаете, — настаивал собеседник, — вы же можете убрать обоих сразу одной и той же бомбой…

— Этого-то мы как раз и постараемся не сделать. Мы обязательно проведем расследование по делу шефа Мак-Даффи. Для всех наших дел необходимо моральное обоснование. Если мы найдем, что смерть социально не оправдана…

— Что произойдет с десятью тысячами? — нетерпеливо перебил Хаусман.

— Они будут вам возвращены за вычетом десяти процентов на текущие расходы.

— А если вам не удастся его убить?

— Если в течение года мы потерпим неудачу, деньги вам возвращаются с доплатой пяти процентов неустойки.

Показывая, что беседа окончена, Драгомилов нажал кнопку звонка и встал. Его примеру последовал Хаусман. Пока не пришел слуга, он задал еще один вопрос:

— А если, предположим, вы умрете: несчастный случай, болезнь или что другое? Ведь у меня нет расписки за деньги. Они пропадут.

— В этом отношении все предусмотрено. За дело немедленно возьмется начальник моего чикагского филиала и будет его вести до тех пор, пока не сможет прибыть начальник сан-францисского филиала. Аналогичный случай произошел недавно, в прошлом году. Помните Бургесса?

— Какого Бургесса?

— Железнодорожного короля. Им занимался один из моих людей, он до конца оформил сделку и, как обычно, получил все деньги вперед. Разумеется, моя санкция имелась. А потом произошло два события. Бургесс погиб во время железнодорожной катастрофы, а наш человек умер от воспаления легких. Тем не менее деньги были возвращены. Я лично проследил за этим, хотя по закону их бы, конечно, не вернуть. Наша продолжительная успешная деятельность — свидетельство честных взаимоотношений с клиентами. Поверьте, в нашем положении, работая незаконно, отсутствие щепетильной честности было бы для нас моментом роковым. А теперь о Мак-Даффи…

В этот момент вошел слуга, и Хаусман сделал предостерегающий жест замолчать. Драгомилов улыбнулся.

— Не слышит ни слова, — сказал он.

— Но вы же только что ему звонили. И, клянусь богом, он же открыл двери на мой звонок.

— Вспышка лампы заменяет ему звонок. Вместо звонка включается электрический свет. За всю свою жизнь он не слышал ни звука. Если он не видит губ, он не понимает, что ему говорят. А теперь о Мак-Даффи. Хорошо ли вами обдумано решение его убрать? Запомните, для нас отданный приказ все равно что выполненный. Иначе нельзя было бы держать такую организацию. Как вы знаете, у нас особые правила. Если приказ отдан, его уже нельзя взять назад. Это вас устраивает?

— Полностью. — Хаусман остановился у двери. — Когда мы сможем услышать новости о… деятельности?

Драгомилов на минуту задумался.

— В конце недели. Расследование в данном случае будет чистой формальностью. Операция сама по себе очень несложная. Мои люди на месте. До свидания.

Глава II

Неделю спустя, после полудня, у подъезда импортной конторы «С. Константин и Ко» остановилась автомашина. В три часа из своей конторы появился сам Сергиус Константин, до машины его сопровождал управляющий, которому он продолжал давать какие-то указания. Если бы Хаусман или Лэниган видели того, кто садился в машину, они бы сразу его узнали, но для них это был не Сергиус Константин. Если бы задали вопрос об имени этого человека и они согласились ответить, они назвали бы Ивана Драгомилова.

Ибо тот, кто повел машину к югу и пересек людную Ист-сайд, был Иваном Драгомиловым. Он только один раз остановился купить газеты у мальчишки, отчаянно кричавшего: «Экстренный выпуск!» Он не тронулся в путь, пока не прочел заголовки и короткую заметку, сообщавшую о новом грубом беззаконии анархистов в пригороде и смерти шефа полиции Мак-Даффи. Когда он, положив газету возле себя, тронулся с места, лицо его было спокойно и преисполнено достоинства. Созданная им организация работала, и работала со своей обычной четкостью. Расследование — в данном случае оно явилось простой формальностью — было проведено, приказ отдан, и Мак-Даффи мертв.

Улыбка скользнула по его губам, когда он проезжал мимо жилого дома, недавно построенного на краю одной из самых ужасных трущоб Ист-сайда. Улыбнулся он при мысли о ликовании, которое охватит группу Каролины Уорфилд — тех самых террористов, у которых не хватило мужества самим уничтожить Мак-Даффи.

Лифт поднял Константина на последний этаж, он нажал кнопку, молодая женщина, открывшая дверь, бросилась ему на шею, расцеловала и засыпала его восторженными русскими уменьшительными именами, он в ответ называл ее Груней.

Комнаты, куда она его ввела, были очень удобны, необычайно уютны и обставлены с большим вкусом, не уступающим образцовым жилым домам района Ист-сайда. Целомудренной простотой, культурой и богатством веяло от обстановки и убранства дома. Здесь было много полок с книгами, стол, покрытый журналами, роскошный кабинет занимал всю дальнюю часть комнаты. Груня была крепкой русской блондинкой, не лишенной тех здоровых цветов, которых недоставало в наружности ее гостя.

— Вам бы следовало предупредить меня по телефону, — с упреком заговорила она, и ее английская речь была совершенно без акцента, совсем как у гостя. — Меня могло не быть дома. Вы появляетесь так редко, что я не знаю, когда и ожидать вас.

Он удобно уселся среди подушек на просторной кушетке у окна, положив рядом вечернюю газету.

— Ну, Груня, родная, ты не должна отчитывать меня, — сказал он, глядя на нее с нежной улыбкой. — Я же не принадлежу к числу несчастных питомцев вашего детсада, а потому не собираюсь позволять тебе приказывать, что мне делать, даже если речь идет об умывании и высмаркивании носа. Я приехал в надежде застать тебя, но мне к тому же хотелось и опробовать мою новую машину. Не хочешь немного со мной прокатиться?

Она отрицательно покачала головой:

— Не сегодня. В четыре я ожидаю гостя.

— Учтем, — он посмотрел на свои часы. — Кроме того, я хотел бы знать, вернешься ли ты домой к концу недели. Без нас обоих Эдж-Мур чувствует себя одиноко.

— Меня не было три дня, — поджала она губы. — А вы, как сказала Гроссет, там не были целый месяц.

— Очень занят. Но теперь я собираюсь уйти на покой на целую неделю. Примусь за чтение. Между прочим, почему бы это понадобилось Гроссет сообщать тебе, что меня не было там месяц? Разве потому, что отсутствовала ты?

— Занят, этот мучитель занят, очень похоже на вас. — Она разразилась смехом и, замолчав, погладила его руку.

— Ты приедешь?

— Сегодня понедельник, — размышляла она. — Да, если… — посмотрела она лукаво, — …если мне можно привезти на уик-энд одного моего друга. Я уверена, он вам понравится.

— О! Это он, не так ли? Один, я полагаю, из ваших длинноволосых социалистов?

— Нет, из коротковолосых. А вообще-то вам бы следовало быть осведомленнее, вместо того, чтобы повторять одну и ту же эту вашу шутку. Ни разу в жизни не видела я длинноволосых социалистов. А вы видели?

— Нет, но я видел, как они пьют пиво, — заявил он уверенно.

— А вот за это вас накажут, — она схватила подушку и угрожающе пошла на него. — Сейчас я дурь-то из вас выбью, как говорят мои ребятишки. Вот вам! Вот! Вот!

— Груня! Я протестую! — вскрикивал он, жадно хватая воздух в промежутках между ударами. — Так не годится. Нельзя так неуважительно обращаться с братом твоей матери. Я же уже старый…

— Ох! — развеселившаяся Груня отпустила его. Отбросив подушку, она взяла его руку и посмотрела на его пальцы. — Подумать только, ведь эти пальцы разрывали пополам колоду карт и гнули серебряные монеты.

— Теперь это все ушло. Они… совсем ослабли.

Он расслабил руку, показывая, какими немощными стали пальцы, которые она хвалила, и вызвал снова взрыв ее негодования. Она положила свою руку на его бицепсы.

— А ну-ка, напрягите их, — приказала она.

— Я… я не могу, — промямлил он. — Эх! У-у! Вот самое большее, на что я способен.

Напряжение, которое ему удалось сделать, было и в самом деле очень невелико.

— Ты же видишь, я обрюзг, у меня размягчение тканей от старости.

— Напрягите крепче! — крикнула она, на этот раз топнув ногой.

Константин, сдавшись, подчинился, и по мере того как бицепсы надувались под ее рукой, румянец восхищения заливал ее лицо.

— Как сталь, — прошептала она. — Но только живая сталь. Просто великолепно. Вы дико сильны. Я бы погибла, если бы вы обрушили всю эту силищу на меня.

— Тебе следует об этом помнить, — ответил он, — и ценить то, что в пору, когда ты была крохой, даже если отвратительно вела себя, я никогда тебя не шлепал.

— Ах, дядя, а разве вы поступали так не потому, что ваши нравственные убеждения были против шлепков?

— Верно, а если кто-нибудь и колебал эти убеждения, так это ты, и, между прочим, довольно часто, особенно в возрасте от трех до шести лет. Груня, дорогая, мне не хочется наносить оскорбления твоим чувствам, но любовь к правде принуждает меня сказать, что в ту пору ты была варваром, дикаркой, троглодиткой, зверушкой из джунглей, настоящим дьяволенком, волчонком, не признавала никакой морали и не умела себя вести…

Угрожающе поднятая подушка заставила его замолчать и торопливо прикрыть руками голову.

— Осторожно! — вскрикнул он. — Судя по твоим действиям, теперь я замечаю одно-единственное различие — ты превратилась в зрелую волчицу. Тебе двадцать два, да? И, почувствовав свою силу, ты начинаешь пробовать ее на мне. Но еще не все потеряно. В другой раз, когда ты попытаешься меня бить, я тебя отшлепаю, и не посмотрю, что ты стала взрослой леди, заметно раздобревшей взрослой леди.

— Ах вы чудовище! Да нет же! — она вытянула руку. — Посмотрите. Пощупайте. Это же мускулы. Я вешу сто двадцать восемь фунтов. Вы заберете свои слова обратно?

Вновь поднялась и обрушилась на него подушка. Остановилась Груня в самый разгар оборонительной битвы, смеха и отфыркиваний, уверток и отражения ударов, только тогда, когда вошла девушка с самоваром и ей нужно было накрывать на стол.

— Одна из питомиц твоего детсада? — спросил он, когда служанка вышла из комнаты.

Груня кивнула.

— Она выглядит вполне прилично, — заметил он. — Лицо у нее действительно чистенькое.

— Я запрещаю вам дразнить меня моей работой в колонии, — ответила она, с ласковой улыбкой передавая ему чай. — Я сама разработала план собственного воспитания, вот и все. Вы забыли, чем сами занимались в двадцать лет.

Константин покачал головой.

— Возможно, я был только мечтатель, — прибавил он задумчиво.

— Вы занимались чтением и учением, а для улучшения социальных условий абсолютно ничего не сделали. Вы и пальцем не пошевельнули.

— Да, я не пошевельнул и пальцем, — повторил он печально, и в этот момент его взгляд упал на заголовки газеты с объявлением о смерти Мак-Даффи, он с трудом подавил усмешку, появившуюся на его губах.

— Это в русском духе, — воскликнула Груня. — Изучение, детальные обследования и самоанализ, все, что угодно, кроме дел и действий. А я… — ее молодой голос звучал гордо. — Я принадлежу к новому поколению, первому американскому поколению…

— Ты родилась в России, — вставил он сухо.

— Но воспитана в Америке. Я же была совсем крошкой. Не знаю я другой страны, кроме этой страны действий. А вы, дядя Сергей, если бы вы только оставили свое дело, ой, какой бы силой могли вы стать!

— А все то, что ты там делаешь, — ответил он. — Не забывай, именно благодаря моему делу ты можешь заниматься своим. Видишь, я творю добро через… — Он замялся, вспомнив слабохарактерного террориста Хаусмана. — Я творю добро через доверенного. Вот так. Ты мой доверенный.

— Я это знаю, и мне неудобно об этом говорить! — воскликнула она в порыве великодушия. — Вы балуете меня. Я совершенно ничего не знаю о своем отце, поэтому не будет никакого предательства с моей стороны признаться, как я рада, что именно вы заменили мне отца. Мой отец… да, даже отец… не мог бы быть так… так необычайно добр.

И вместо подушек на белого бесцветного господина со стальными мускулами, сидевшего развалясь на кушетке, на этот раз щедро посыпались поцелуи.

— Что происходит с твоим анархизмом? — спросил он лукаво, главным образом для того, чтобы скрыть некоторую растерянность и радость, вызванные ее словами. — Одно время, несколько лет назад, все выглядело так, словно из тебя вырастет настоящий красный, извергающий смерть и разрушение на всех защитников существующего порядка.

— Я… я в самом деле симпатизировала такому пути, — неохотно согласилась она.

— Симпатизировала! — воскликнул он. — Ты чуть все жилы из меня не вытянула, пытаясь убедить отказаться от бизнеса и посвятить себя делу человечества. И ты всегда писала «дело» заглавными буквами, если помнишь. Потом ты увлеклась этой работой в трущобах, фактически придя к соглашению с врагом, ставя заплаты на прорехи презираемой тобой системы…

Протестуя, она подняла руку.

— Как еще это назовешь? — настаивал он. — Твои клубы мальчиков, твои клубы маленьких матерей. А эти дневные ясли, организованные для работниц, зачем? Чтобы, заботясь о детях во время их работы, дать возможность хозяевам еще основательнее эксплуатировать их матерей, — вот к чему это ведет.

— Но я переросла программу дневных ясель, дядя, вы же это знаете.

Константин кивнул головой:

— И несколько прочих программ. Ты становишься по-настоящему консервативной… э… похожей на социалистов. Не из такого материала сделаны революционеры.

— Дядя, дорогой, я еще не настолько революционерка. Я еще расту. Социальное развитие протекает медленно и мучительно. В нем нет коротких путей. Нужно идти шаг за шагом. О, я все еще являюсь философским анархистом. Каждый умный человек — обязательно социалист. Но с каждым днем я все больше убеждаюсь в том, что идеальная свобода анархического государства может быть достигнута только…

— Как его зовут? — внезапно спросил Константин.

— Кого?.. Что?.. — волна румянца залила девичьи щеки.

Константин спокойно отхлебнул чаю и ждал. Груня оправилась от смущения и серьезно посмотрела на него.

— Я вам скажу, — сказала она, — в субботу вечером в Эдж-Мур. Он… он из коротковолосых.

— Тот гость, которого ты привезешь?

Она кивнула:

— До этого я вам ничего сказать не могу.

— Он уже говорил?

— Да… и нет. Не в его правилах начинать что-либо, не будучи совершенно уверенным. Подождите до встречи с ним. Он вам понравится, дядя Сергей, уверена, понравится. И вы с уважением отнесетесь к его образу мыслей. Это… его я жду в четыре часа. Оставайтесь, и вы познакомитесь с ним. Ну пожалуйста, если хотите.

Но дядя Сергиус Константин, он же Иван Драгомилов, взглянул на часы и быстро встал.

— Нет, Груня, привози его в субботу в Эдж-Мур, и я постараюсь, чтобы он мне понравился. Так мне будет удобнее. Ведь я целую неделю собираюсь бездельничать. Если все это так серьезно, как тебе кажется, попроси его задержаться на неделю.

— Он так занят, — последовал ответ. — Все, что я могла, это уговорить его на уик-энд.

— Дело?

— Что-то в этом роде. Но, конечно, не бизнес. Знаете, он богат. Заботы по улучшению социальных условий — вот, пожалуй, как лучше назвать то, чем он занимается. Но вас восхитят его взгляды, дядя, и вы тоже проникнетесь к ним уважением.

— Я не сомневаюсь, дорогая… все будет так, как ты хочешь, — сказал Константин, когда они, прощаясь, обнялись у порога.

Глава III

Винтера Холла принимала уже другая — сдержанная молодая женщина. Дядя ее ушел несколько минут назад. Груня была подчеркнуто серьезна, пока подавала чай и болтала с ним, если можно назвать болтовней разговор, который касается всего — от последней книги Горького и самых свежих известий о революции в России до Дома Хала[609] и забастовки белошвеек.

Оценивая новый вариант ее планов улучшения условий, Винтер Холл покачал головой.

— Возьмите, например, Дом Халла, — сказал он. — Он был только средством маскировки ужасающих чикагских трущоб. И до сих пор он, собственно, остается ничем иным, как средством маскировки. Ужасающие трущобы начинают разрастаться, проникать в соседние районы. В наши дни порок, нищета и разложение разрослись в Чикаго до невиданных размеров в сравнении с тем, что было, когда основали Дом Халла. Затем Дом Халла провалился, как и все прочие благотворительные проекты. Протекающий корабль не спасти ковшом, который вычерпывает воды меньше, чем ее туда поступает.

— Знаю, знаю, — недовольно проворчала Груня.

— Возьмите историю с внутренними комнатами[610], — продолжал Холл. — По окончании гражданской войны в Нью-Йорке было шестьдесят тысяч внутренних комнат. С тех пор борьба против внутренних комнат велась беспрерывно. Много людей посвятило свои жизни именно этой борьбе. Тысячи, десятки тысяч граждан с развитым чувством общественной ответственности вкладывают свои силы и средства. Целые кварталы были срыты и переделаны в парки и спортивные площадки. Это великая и страшная борьба. А каков результат? Сегодня, в 1911 году, в Нью-Йорке — более трехсот тысяч внутренних комнат.

Он пожал плечами и отхлебнул чаю.

— Вы все более и более убеждаете меня в двух вещах, — призналась Груня. — Во-первых, в том, что свободы, не ограниченной созданными человеком законами, нельзя добиться, минуя фазу созданного человеком социального устройства, которое основано на чрезвычайных законах… Что касается меня, мне бы не хотелось жить в социалистическом государстве.

Это меня бы раздражало.

— Вы предпочитаете дикую, мишурную и жестокую красоту современного коммерческого индивидуализма? — спросил он спокойно.

— Пожалуй, да. Пожалуй, да. Но социалистическое государство должно возникнуть. Это я знаю, потому что ясно понимаю другое — провал проекта улучшения для улучшения, — внезапно закончила она, сверкнув своей ослепительной веселой улыбкой, и добавила: — Шутки в сторону. Начинается жара. Почему бы вам не поехать за город, подышать свежим воздухом?

— А почему бы не поехать вам? — спросил он в ответ.

— Я слишком занята.

— Также и я. — Он замолк, и его лицо сразу стало строгим и суровым, отразив напряженную работу его мысли. — В самом деле, никогда в жизни не был я так занят и никогда не был так близок к завершению большого дела.

— Вы не хотите поехать на неделю, познакомиться с моим дядей? — внезапно спросила она. — Всего несколько минут назад он был здесь. Он хочет собрать дома на неделю небольшую компанию… просто нас троих.

Он опять отрицательно покачал головой:

— Я хочу и конечно поеду, но никак не смогу пробыть целую неделю. У меня очень важное дело. Только сегодня я нашел то, что искал на протяжении месяцев.

А пока он говорил, она разглядывала его лицо, как только любящая женщина может разглядывать лицо мужчины. Лицо Винтера Холла ей было знакомо до мельчайших черточек: от опрокинутой арки сросшихся бровей до четко очерченных уголков губ, от решительного без вмятинки подбородка до мочки уха. Холл, как мужчина, хотя и влюбленный, не знал в таких подробностях ее лица. Он любил ее, но если бы его вдруг попросили описать ее по памяти, он смог бы это сделать только в общих чертах: живая, гибкая, нежный цвет лица, низкий лоб, прическа всегда к лицу, глаза всегда улыбаются и сияют, румянец на щеках, ласковый, очаровательный рот и голос невыразимо прекрасный. Она оставляет впечатление чистоты и здоровья, благородной серьезности и живого, блестящего ума.

А Груня видела перед собой крепкого двадцатидвухлетнего мужчину, у которого было чело мыслителя, но в лице — все признаки активного деятеля. Он был голубоглаз, светловолос и бронзоволиц, такими обычно бывают американцы, много времени проводящие на солнце. Он часто улыбался, а если смеялся, то смеялся от души. И все же нередко, когда он задумывался, какая-то суровость, почти жестокость обозначалась на его лице.

Груню, которая любила силу и ненавидела жестокость, порой пугали эти едва уловимые проблески другой стороны его характера.

Винтера Холла нельзя было отнести к числу рядовых представителей его времени. Хотя он и имел беззаботное обеспеченное детство и приличное состояние, унаследованное от отца и возросшее еще со смертью двух незамужних тетушек, он давно посвятил себя служению человечеству. В колледже он специализировался по экономике и социологии, и менее серьезные сокурсники смотрели на него, как на чудака. После колледжа он поддержал Рииса как деньгами, так и личным участием в нью-йоркском походе. Много времени и труда потратил он на общественные работы, но и это не принесло ему удовлетворения. Он всегда искал движущие пружины явлений, доискивался до настоящих причин. Поэтому стал интересоваться политикой, а затем решил разобраться в закулисных политических махинациях от Нью-Йорка до Олбани и в столице своей страны тоже.

После ряда, казалось бы, безнадежно потерянных лет он несколько месяцев провел в университете, который был в те годы настоящим очагом радикализма, а потом решил начать свои изыскания с самого низу. Год он занимался поденными работами, разъезжая по стране, и еще год колесил вместе с ворами и бродягами. Два года он работал в Чикаго в одном благотворительном учреждении и получал жалованье пятьдесят долларов в месяц. Из всех этих занятий он вышел социалистом, «социалистом-миллионером», как окрестила его пресса.

Он много ездил и всюду присматривался к жизни, стараясь изучить все собственными глазами. Ни одна более или менее важная забастовка не обошлась без его присутствия: он в числе первых оказывался в этом районе. Он присутствовал на всех национальных и международных конференциях организаций трудящихся и провел год в России во время грозного кризиса русской революции 1905 года. Немало его статей появилось в толстых журналах, его перу принадлежало также несколько книг, хорошо написанных, глубоких, продуманных, но, с точки зрения социалистов, консервативных.

Таков был человек, с которым Груня Константин болтала и пила чай, сидя у окна своей нью-йоркской квартиры.

— Но вам совсем незачем сидеть взаперти в этом скверном, душном городе… — сказала она. — Не могу понять, что удерживает вас. На вашем месте…

Но она не докончила фразы, так как в эту минуту заметила, что Холл больше не слушает ее. Его взгляд случайно упал на вечернюю газету, которая лежала на подоконнике. И он, забыв о ее присутствии, взял газету и начал читать.

Груня надула свои хорошенькие губки, но он не замечал ее.

— Как это мило с вашей стороны… должна я сказать, — не выдержала наконец она. — Читаете газету, когда я с вами разговариваю.

Он повернул страницу так, чтобы она могла увидеть заголовок об убийстве Мак-Даффи. Она взглянула на него в недоумении.

— Извините меня, Груня, но когда я вижу такое, я обо всем забываю. — Он постучал указательным пальцем по заголовку. — Вот из-за этого-то я и занят. Из-за этого я и остаюсь в Нью-Йорке. Из-за этого я могу себе позволить провести у вас только два дня, а вы знаете, как бы мне хотелось пробыть с вами целую неделю.

— Не понимаю, — начала она нерешительно. — Из-за того, что где-то в другом городе анархисты бросили бомбу в начальника полиции?.. Я… я… не понимаю.

— Я объясню вам. Еще два года назад у меня возникли подозрения, потом они перешли в уверенность, и вот уже несколько месяцев я занят тем, что неотступно выслеживаю самую страшную организацию убийц из когда-либо процветавших в Соединенных Штатах или где-либо еще. Собственно, я почти уверен, что организация эта — международная.

Помните, Джон Моссман покончил с собой, прыгнув с седьмого этажа Фиделити-билдинг? Он был моим другом, а до этого другом моего отца. У него не было причин убивать себя. В личной жизни он был необычайно счастлив. Здоровье у него было на удивление крепкое. И на душе — ни малейших тяжестей. Тем не менее безмозглая полиция назвала это самоубийством. Говорили, будто у него было воспаление тройничного нерва, невралгия лица — неизлечимая, мучительная, нестерпимая. От такой болезни кончают с собой. Так вот, не было у него ее. Мы обедали вместе в день его смерти. Я-то знаю, что у него не было никакой невралгии, но еще специально проверил — поговорил с его врачом. Это была не больше как выдумка, чистейший вздор. Не убивал он себя, не прыгал он с седьмого этажа Фиделити-билдинг. Кто-то выбросил его с седьмого этажа. Кто? Почему?

Вероятно, это дело было бы мною оставлено и забыто, как одна из неразгаданных тайн, если бы буквально три дня спустя не был убит из пневматической винтовки губернатор Нортхэмптон. Помните? Прямо на улице, из окна, а ведь их выходят на улицу тысячи. Преступление так и не было раскрыто. Мне пришло в голову, что между этими двумя убийствами, быть может, существует связь, и с тех пор я стал с особым вниманием присматриваться ко всем случаям убийства по стране, отмечая каждое необычное обстоятельство.

Нет, я не стану перечислять вам все, скажу только о нескольких. Был такой Борф, мошенник из профсоюзного руководства в Саннингтоне. В течение многих лет он хозяйничал в городе. Никакими мерами по борьбе с продажностью не удалось зацепить его. Когда проверили его состояние, обнаружили, что оно достигает шести миллионов. Это было вскоре после того, как он полностью прибрал к рукам политическую машину штата. И как раз, когда он находился на вершине богатства и коррупции, его убили.

Были и другие: начальник полиции Литл, крупный махинатор Белкхорст, хлопковый король Бланкхарст, инспектор Сэтчерли, труп которого был найден в Ист-Ривер, и так далее и тому подобное. Виновники ни разу не были обнаружены. Были убийства и в светских кругах: Чарли Этуотер, убитый на охоте, миссис Ленгторн-Хейвардс, миссис Хастингс-Рейнольдс, старик Ван-Остон… Список довольно длинный, уверяю вас.

Все это убедило меня, что здесь работает какая-то сильная организация. В том, что это не просто дело Черной руки, я уверен. Убийства не ограничены ни определенной национальностью, ни определенными слоями общества. Первая мысль моя была об анархистах. Извините меня, Груня, — рука его потянулась к ее руке и ласково сжала ее. — О вас ходит много слухов, и о том, что вы тесно связаны с боевыми группами. Мне известно, что вы расходуете много денег, и у меня возникло подозрение. И, во всяком случае, через вас я мог бы ближе познакомиться с анархистами. Меня завело к вам подозрение, а удерживает подле вас любовь. Я нашел в вас самого нежного анархиста, и к тому же не слишком-то убежденного. Вот вы уже занялись общественными работами…

— И вам теперь только остается подорвать мою веру и в них, — засмеялась она, поднимая его руку к своему лицу и прижимая ее к щеке. — Но рассказывайте дальше. Это так интересно.

— Анархистов я действительно узнал близко, и чем больше я изучаю их, тем больше убеждаюсь в их неспособности к действиям. Они так непрактичны. Занимаются мечтаниями, сочиняют теории, негодуют по поводу полицейских преследований — вот и все. Никогда они ничего не добьются. И прежде они никогда ничего не могли сделать, кроме неприятностей для себя самих, — я говорю, конечно, о террористических группах. Что же касается толстовцев и кропоткинцев, то они не более чем мягкотелые философы-теоретики. Они не обидят и мухи, да их братья-террористы тоже.

Понимаете, убийства были всякие. Если бы только политические или только светские, их можно было бы приписать какому-то накрепко засекреченному сообществу. Но здесь были и светские, и связанные с коммерцией. Ну, а раз так, я заключил, что есть какой-то способ, каким люди получают доступ к этой организации. Но какой? Предположим, сказал я себе, имеется человек, которого мне нужно убить. Ну, а что дальше? Ведь у меня нет адреса фирмы, которая выполнила бы мое задание. Была и другая загвоздка: исходное предположение мое никуда не годилось — ведь на самом-то деле я не хотел никого убивать.

Все это до меня дошло только потом, когда Кобурн в Федеральном клубе рассказал нашим о случае, который с ним произошел как раз тем днем. Для него это было просто любопытное происшествие, а для меня — луч света. Когда он переходил 5-ю Авеню в центре, рядом остановился на мотоцикле какой-то мужчина в рабочем комбинезоне, сошел на мостовую и заговорил с ним. В общем этот человек сказал, что если есть кто-нибудь, кого он хочет убрать, это может быть сделано безопасно и безотлагательно. Тут Кобурн пригрозил размозжить парню голову, тот проворно вскочил на свой мотоцикл — и был таков.

А дело вот в чем. Кобурн попал в отчаянно трудное положение. Перед этим его здорово обвел его партнер Мэттисон, обжулил его на сумму потрясающую. Вдобавок Мэттисон бежал в Европу с женой Кобурна. Понимаете? Во-первых, Кобурн действительно имел или мог, по предположению, даже должен был иметь желание отомстить Мэттисону. И, во-вторых, благодаря газетам дело было предано гласности.

— Понимаю! — воскликнула Груня, оживившись. — В этом и был порок ваших рассуждений. Поскольку вы не могли предать гласности ваше предположительное желание убить человека, организация, естественно, не могла начать с вами переговоры.

— Правильно. Но мне от этого было не легче. Теперь мне стало известно, каким путем люди получают доступ к этой организации и ее услугам. С этого времени с учетом известных мне фактов я занялся изучением таинственных, из ряда вон выходящих убийств и обнаружил, что всем случаям светских убийств практически всегда предшествовали сенсационные публичные скандалы. Убийства, связанные с коммерцией… ну, сведения о темных и несчастных делах большого бизнеса всегда в изобилии просачиваются даже тогда, когда они не попадают в печать. Когда Готорна нашли на его яхте убитым при таинственных обстоятельствах, сплетни о его закулисных махинациях в борьбе против «Комбината» на протяжении недель ходили по клубам. Вы этого, может быть, и не помните, но в свое время скандальные процессы Этуотера-Джонса и Лэнгторна-Хейуордса с сенсационным треском были поданы газетами.

Итак, мне стало ясно, что эта организация убийц должна иметь доступ к лицам с высоким положением в политической, деловой и общественной жизни. Было также очевидно, что ее предложения не всегда отвергаются, как в случае с Кобурном. Я стал присматриваться, желая узнать, кто из людей, которых я встречал в клубах или на заседаниях директоров, пользуются услугами этой фирмы убийц. В том, что я знаком с этими людьми, у меня не было сомнений, но кто они? Представляете себе, если бы я стал спрашивать у своих знакомых адрес фирмы, к которой они обращаются, чтобы убрать своих врагов?

Но вот совсем недавно я получил наконец в руки ключ. Я держал под непосредственным наблюдением всех своих друзей, занимающих видное положение в свете. Как только с кем-нибудь случалась большая неприятность, я не отходил от него. Некоторое время все было безрезультатно, хотя был один, который, несомненно, воспользовался услугами организации, потому что через полгода человек, причинивший ему неприятности, был мертв. Самоубийство, сказали в полиции.

Но потом судьба улыбнулась мне. Помните, какой был шум несколько лет назад по случаю свадьбы Глэдис Ван-Мартин и барона Портоса де Муань? Это был один из тех заведомо несчастных международных браков: барон оказался зверем. Он обобрал жену и развелся. Подробности его поведения выявились совсем недавно, а они ужасны, невероятны. Он даже бил ее, причем с такой жестокостью, что одно время врачи опасались за ее жизнь, а потом еще долго — за ее рассудок. И, по французским законам, он получил право на детей — двух мальчиков.

С братом ее Перси Ван-Мартином я учился в одном колледже. Я немедленно воспользовался этим, чтобы ближе сойтись с ним. За последние несколько недель мы виделись довольно часто. И вот позавчера случилось то, чего я ожидал, и он мне об этом рассказал. Организация обратилась к нему. В отличие от Кобурна он не прогнал их человека, а выслушал его. Если Ван-Мартин решится на это дело, он должен опубликовать в разделе светской хроники газеты «Геральд» одно слово: «Месопотамия». Я немедленно убедил его поручить все мне. Как было условлено, я поместил в газете слово «Месопотамия» и, выступив как доверенное лицо Ван-Мартина, встретился и разговаривал с человеком из организации. Это, правда, было только лицо подчиненное. Они очень подозрительны и осторожны. Но сегодня вечером я встречаюсь с главным. Все уже устроено. И тогда…

— Ну? — воскликнула нетерпеливо Груня. — Что же тогда?

— Не знаю. У меня нет плана.

— А опасность?

Холл улыбнулся спокойно:

— Я не думаю, чтобы что-нибудь мне угрожало. Просто я иду для заключения с фирмой сделки, контракта на умерщвление зятя Перси Ван-Мартина. А фирма не практикует убийства своих клиентов.

— А когда они обнаружат, что вы не клиент? — возразила она.

— Меня уже там не будет. И когда они это действительно обнаружат, будет слишком поздно, они не смогут причинить мне вреда.

— Будьте осторожны, прошу вас, — убеждала Груня, когда они прощались у двери полчаса спустя. — Так вы приедете в субботу?

— Конечно.

— Я сама встречу вас на станции.

— И вслед за этим через несколько минут я встречусь с вашим грозным дядей, — сказал он с шутливой дрожью. — Надеюсь, он не людоед?

— Вы полюбите его, — заявила она гордо. — Он благороднее и лучше, чем десять отцов. Он никогда ни в чем мне не отказывает. Даже…

— Во мне, — перебил Холл.

Груня пыталась ответить столь же смело, но покраснела, потупила взор, и в следующую минуту он обнял ее.

Глава IV

— Значит, это вы Иван Драгомилов? — Винтер Холл на миг остановился, с любопытством окинув взглядом ряды книг по стенам, и снова посмотрел на бесцветного блондина в черной профессорской шапочке, который даже не встал, чтобы поздороваться с ним.

— Должен сказать, добраться до вас довольно трудно. Это внушает уверенность, что… э… ваше Бюро работает столь же осторожно, как и умело.

Драгомилов весело улыбнулся гостю.

— Садитесь, — сказал он, указывая на стул напротив себя, стоявший так, что опустившийся на него посетитель оказался лицом к свету.

Холл снова окинул взглядом комнату и опять посмотрел на человека перед собой.

— Я удивлен, — заметил Холл.

— Вы ожидали, я полагаю, увидеть узколобых головорезов и обстановку мрачной мелодрамы? — любезно спросил Драгомилов.

— Нет, не это. Я знал, слишком тонкий ум нужен для руководства операциями вашего… э… учреждения.

— Они неизменно проходили успешно.

— И давно вы занимаетесь этим делом, позвольте спросить?

— Активно — одиннадцать лет, правда, этому предшествовала подготовка и разработка плана.

— Вы не возражаете, что я завел такой разговор? — был следующий вопрос Холла.

— Конечно, нет, — последовал ответ. — Как клиент, вы находитесь со мной в одной лодке. Интересы у нас общие. Поскольку мы никогда не шантажируем наших клиентов, то и после совершения сделки — нет оснований, чтобы наши интересы расходились. Кое-какие сведения не могут причинить вреда, и я не прочь похвастать, что в некотором роде горжусь этой организацией. Она, как вы сказали, и как я сам без лишней скромности отмечаю, руководится умело.

— Отказываюсь понимать, — воскликнул Холл. — Вас бы я назвал последним из всех людей в мире, кого можно представить во главе банды убийц.

— А вас я бы назвал последним из тех людей в мире, которых я мог бы ожидать здесь в поисках услуг такого человека, — холодно парировал собеседник. — Вы мне нравитесь. Вы выглядите сильным, честным, бесстрашным, и в ваших глазах не поддающаяся определению и все же несомненная усталость человека, много знающего. Вы немало прочли и изучили. Вы так же приметно выделяетесь из потока моих обычных клиентов, как и я, разумеется, не похож на предводителя банды убийц, которого вы ожидали встретить, а лучше и правильнее назвать их всех палачами.

— Название не играет роли, — ответил Холл. — Оно не может умалить моего удивления по поводу того, что именно вы руководите этим… э… предприятием.

— Сомневаюсь, чтобы вы имели представление, как им руководят, — Драгомилов сплел и расплел свои сильные тонкие пальцы и подумал прежде, чем ответить. — Можно сказать, что мы ведем дело в более строгих этических правилах, нежели наши клиенты.

— Этических правилах! — Холл расхохотался.

— Да, именно так, хотя я согласен, что относительно Бюро убийств это звучит смешно.

— Это так вы его называете?

— Название не хуже и не лучше любого другого, — глава Бюро невозмутимо продолжал: — Начав пользоваться нашими услугами, вы обнаружите более твердые и жесткие условия делопроизводства, чем в мире бизнеса. Необходимость этого я понял сразу. Это было жизненной необходимостью. При нашем положении, находясь вне закона и в пасти самого закона, успех можно обеспечить, только верша справедливость. Мы вынуждены быть справедливы друг с другом, с нашими постоянными клиентами, со всеми и во всем. Вы даже понятия не имеете об объеме дел, которые мы проворачиваем.

— Что вы говорите! — воскликнул Холл. — А почему?

— Потому что иначе было бы нечестным заключать сделки. Подождите, не смейтесь. Это факт, мы в Бюро чрезвычайно щепетильны, когда дело касается этических норм. Доказательств справедливости мы требуем во всем, что делаем. Нам необходима уверенность в справедливости каждого нашего дела. Без нее мы не смогли бы продержаться длительное время. Поверьте, это так. А теперь к делу. Прежде чем появиться здесь, вы прошли через доверенные каналы. У вас может быть поручение только одного рода. Кого вы хотите уничтожить?

— А разве вам неизвестно? — удивился Холл.

— Разумеется, нет. Это не моя область. Я не занимаюсь вопросами привлечения клиентуры.

— Возможно, что, услышав имя этого человека, вы не дадите санкцию справедливости. Ведь вы, я полагаю, не менее судья, чем палач.

— Не палач. Я никогда не привожу в исполнение казнь. Это не моя область. Я — глава. Я решаю, а руководство на местах — вот кто, и другие члены организации исполняют приказы.

— Но эти другие могут оказаться ненадежными?

Драгомилов, видимо, был рад вопросу.

— О, это было, действительно, камнем преткновения. Я длительное время изучал этот вопрос и увидел, что, как и все остальное, этот момент еще настоятельнее обязывает нас вести операции только на этической основе. У нас свои собственные представления о справедливости и свой собственный закон. В наши ряды принимаются только люди с высшей моралью, сочетающие в себе необходимые физические данные и выдержку. В итоге наши клятвы соблюдаются почти фанатически. Случалось, конечно, попадались и ненадежные, — он замолчал и, казалось, печально что-то обдумывал. — Они поплатились за это. И это было великолепным практическим уроком для остальных.

— Вы имеете в виду?..

— Да, они казнены. Это было необходимо. Но не нами. Мы это делаем чрезвычайно редко.

— Как вы этого избегаете?

— Когда мы находим отчаянного, умного и думающего человека — между прочим, этот выбор делается самими членами организации, которым повсюду приходится сталкиваться с разными людьми и которые имеют лучшие возможности, чем я, встретить и оценить людей с сильным характером. Когда такой человек найден, он проверяется. Его жизнь — залог его верности и преданности. Мне сообщают об этих людях. Но далеко не всегда приходится мне встречаться с ними, если они не выдвинутся в организации; и, естественно, очень немногие из них видели меня.

Вначале мы поручаем кандидату совершить нетрудное и неоплачиваемое убийство, ну, скажем, какого-нибудь жестокого помощника капитана корабля или драчуна-мастера, ростовщика или мелкого взяточника-политикана.

Как вы знаете, для общества только польза от удаления таких личностей. Однако вернемся к теме. Каждый шаг кандидата в первом его убийстве обставлен нами с таким расчетом, чтобы собрать достаточно доказательств для осуждения его любым судом этих мест. И дело ведется таким образом, чтобы свидетельские показания исходили от посторонних и никому из наших не пришлось бы участвовать. В связи с этим для наказания члена организации нам самим не приходилось обращаться к закону.

Когда же это первое задание выполняется, человек становится своим, преданным нам душой и телом. После этого он основательно изучает наши методы…

— В программу входит и этика? — прервал Холл.

— Да, конечно, входит, — услышал он восторженный ответ. — Это самый важный предмет, который изучают члены нашей организации. Нам претит всякая несправедливость.

— Вы не анархист? — задал гость неуместный вопрос.

Шеф Бюро убийств отрицательно покачал головой:

— Нет, я философ.

— А это то же самое.

— С одним различием. А именно: у анархистов хорошие намерения, а у меня хорошие дела. А какая польза от философии, которую нельзя применить? Возьмите отечественных анархистов. Вот они решились на убийство. Они строят планы, день и ночь сговариваются, наконец наносят удар и почти всегда оказываются в руках полиции. А лицо или персона, которую они намечали в жертву, остается невредимым. У нас не так.

— А вы разве никогда не терпели неудач?

— Мы стремимся исключить неудачу. Тот из нас, кто по слабости или из страха терпит неудачу, приговаривается к смерти. — Драгомилов важно умолк, его бледно-голубые глаза светились торжеством. — У нас никогда не было неудач. Разумеется, для выполнения задания человеку дается год. Ну, а когда это важное дело, ему даются помощники. Повторяю, у нас не было ни одной неудачи. Организация настолько совершенна, насколько человеческий ум способен ее сделать таковой. Даже в том случае, если я оставлю ее, скоропостижно скончаюсь, организация будет продолжать действовать точно так же.

— Делаете ли вы какие-либо различия, принимая заказы? — спросил Винтер Холл.

— Нет, от императора и короля до самого скромного крестьянина — мы принимаем заказ ото всех, если… вот в этом «если» и заключается главное — если признано, что их приговор социально оправдан. А в том случае, если плата, которая, как вам известно, вносится авансом, нами принята и данное убийство признано справедливым, это убийство непременно совершается. Таково одно из наших правил.

Фантастическая идея блеснула в сознании Винтера Холла, пока он слушал. Она была так заразительна, что безраздельно завладела им.

— Вы, я бы сказал, чрезвычайно внимательны к этической стороне, — начал он. — Вы, как бы это сказать, энтузиаст этики.

— Фанатик этики, — вежливо поправил Драгомилов. — Да, я приверженец этики.

— И все, что, по вашему убеждению, справедливо, вы непременно делаете?

Драгомилов утвердительно кивнул головой и первым нарушил воцарившееся было молчание:

— Вы задумали кого-то убрать. Кто это?

— Мое любопытство так разыгралось, — был ответ, — и я настолько заинтересован в своем деле, что предпочел бы попытаться… понимаете, вначале оговорить условия сделки. У вас, разумеется, есть прейскурант, определяемый, конечно, положением и влиянием э… жертвы.

Драгомилов кивнул.

— Предположим, я хочу убрать короля? — спросил Холл.

— Король королю рознь. Цены разные. А ваш человек — король?

— Нет, не король. Он могущественный человек, но не из числа знатных семейств.

— Он не президент? — быстро спросил Драгомилов.

— Он не занимает никакого официального поста. Фактически он является значительной фигурой в частном деле. За какую сумму вы обеспечиваете уничтожение человека, занимающегося частным делом?

— Убрать такого человека не так уж сложно и рискованно. Он бы обошелся дешевле.

— Нет, не то, — настаивал Холл. — Я могу себе позволить быть в этом деле щедрым. Мое поручение очень трудное и рискованное. Это человек могучего ума, необыкновенно увертливый и ловкий.

— Миллионер?

— Не знаю.

— Я бы запросил сорок тысяч долларов, — заключил глава Бюро. — Конечно, узнав точно, кто он, я, возможно, буду вынужден повысить цену. Не исключено, что я могу и снизить ее.

Холл извлек из своего бумажника банкноты, каждый из которых был на крупную сумму, пересчитал их и вручил Драгомилову.

— Я понял, что в вашем деле требуются наличные, — сказал он, — поэтому я их захватил с собой. А теперь, насколько мне известно, вы гарантируете, что убьете…

— Я не убиваю, — прервал Драгомилов.

— Но вы гарантируете, что будет убит любой человек, которого я назову…

— Разумеется, но с неизменной оговоркой, что расследование подтвердит справедливость такого приговора.

— Ну что ж. Я прекрасно понял. Любой названный мною человек, даже если это будет мой или ваш отец?

— Да, хотя так получилось, что у меня нет ни отца, ни сына.

— А предположим, я назову себя?

— Все было бы сделано. Приказ вступил бы в силу. Нас не касаются капризы клиентов.

— А если, предположим, завтра или, скажем, на следующей неделе я изменю свое решение?

— Будет слишком поздно, — Драгомилов говорил уверенно. — Отданного приказа нельзя отменить. Это одно из самых важных наших правил.

— Прекрасно. Однако речь идет не обо мне.

— Так о ком же?

— Имя, под которым он известен, — Иван Драгомилов.

Холл выговорил это довольно спокойно и получил столь же спокойный ответ:

— Я хочу получить более точные данные, — потребовал Иван Драгомилов.

— Родился он, я полагаю, в России и, как мне известно, проживает в городе Нью-Йорке. Он блондин, яркий блондин, и как раз примерно вашего роста, комплекции и возраста.

Бледно-голубые глаза Драгомилова пристально и долго изучали посетителя. Наконец он произнес:

— Я родился недалеко от Валенко. А где родился ваш человек?

— Тоже неподалеку от Валенко.

Драгомилов испытывающе в упор посмотрел на собеседника:

— Я готов поверить, что вы имеете в виду меня.

Холл недвусмысленно кивнул.

— Вот так история! — начал Драгомилов. — Вы меня озадачили. Откровенно, я даже не могу понять, зачем вам моя жизнь. Мы с вами никогда не встречались и совершенно не знаем друг друга. Ума не приложу, каковы могут быть мотивы. Во всяком случае, имейте в виду, что для приведения в действие приказа о казни мне необходимы обоснования ее справедливости.

— Я готов их вам дать, — был ответ.

— Но вы должны меня убедить.

— Я к вашим услугам. Мысль обратиться к вам с таким предложением пришла мне в голову именно потому, что я угадал в вас, выражаясь вашими словами, фанатика этики. И я совершенно убежден: докажи я справедливость вашей смерти, вы приведете решение в исполнение. Разве я не прав?

— Правы, — Драгомилов смолк, но вскоре лицо его озарилось улыбкой. — Только тогда это было бы самоубийством, а у нас, как вы знаете, Бюро по убийствам.

— Вы, естественно, отдали бы соответствующий приказ одному из ваших подчиненных. Насколько я вас понял, под угрозой лишиться собственной жизни он вынужден был бы выполнить приказ.

Драгомилов взглянул на Холла, явно польщенный.

— Совершенно верно. Из этого видно, насколько совершенна созданная мною машина. Она сработает в любом, даже непредвиденном случае, даже в этом, самом невероятном, который описан вами. Так давайте. Вы меня заинтриговали. Это оригинально. У вас есть воображение, фантазия. Прошу вас, представьте мне этические обоснования моего устранения из этого мира.

— Не убий, — начал Холл.

— Простите, — прервали его. — Прежде мы должны определить предмет нашего спора, который, боюсь, очень скоро может стать чисто теоретическим. Ваша задача заключается в том, чтобы доказать мне, что я принес столько вреда, что моя смерть является справедливой. А я буду судьей. Что я сделал плохого? Кто из лиц неповинных несправедливо уничтожен по моему приказу? В чем я преступил собственные нормы поведения, если даже я нанес вред бессознательно или по неведению?

— Я понял и в соответствии с этим меняю ход своих рассуждений. Разрешите, во-первых, узнать, вами ли дано указание на уничтожение Джона Моссмана?

Драгомилов кивнул.

— Он был моим другом. Я знал его с детства. Он не причинил никому зла, никого не обидел.

Холл говорил убежденно, но поднятая рука и довольная улыбка собеседника заставили его умолкнуть.

— Приблизительно лет семь назад Джон Моссман построил Дом лояльности. Где он взял деньги? Мелкий консервативный банкир, он именно в этот период неожиданно вовлекается в ряд крупных предприятий. Помните ли вы, какое он оставил состояние? Откуда оно у него?

Холл собрался было заговорить, но Драгомилов дал знак, что еще не кончил.

— Вспомните-ка, незадолго до постройки Дома лояльности трест Комбайна пошел в наступление на Каролинскую стальную компанию и вызвал ее банкротство, а потом за бесценок проглотил остатки. Президент Каролинской стальной компании покончил с собой…

— Чтобы избежать каторжной тюрьмы, — вставил Холл.

— Его шантажом вынудили к этому.

Утвердительно кивнув, Холл сказал:

— Я вспомнил. Это все подстроил агент Комбайна.

— Этим агентом был Джон Моссман.

Холл слушал с недоверием. Драгомилов продолжал:

— Уверяю вас, это можно доказать, и я это сделаю. Но пока, сделайте милость, примите на веру то, что я вам сообщаю. Вам могут быть представлены исчерпывающие доказательства.

— Прекрасно. Это вы убили Столыпина?

— Нет, мы тут не участвовали. Это дело рук русских террористов.

— Даете слово?

— Честное слово.

Холл перебрал в памяти все известные ему убийства и нашел еще один случай.

— Джеймс и Хардман — президент и секретарь Юго-западной Федерации горняков…

— Уничтожены нами, — прервал Драгомилов. — А разве это было несправедливо? Разве это принесло вред?

— Но вы же гуманист. Дело трудящихся, как и всего народа, должно быть близко вашему сердцу. А для организации трудящихся смерть двух лидеров была тяжелой утратой.

— Напротив, — возразил Драгомилов. — Они были убиты в 1904 году. За шесть лет, предшествовавших этому событию, Федерация не только не одержала ни одной победы, но потерпела серьезные поражения в трех изнурительных стачках. А в первые же полгода после того, как эти лидеры были убраны, Федерация выиграла большую забастовку 1905 года и с тех пор по сей день успешно добивается существенных уступок.

— Что вы этим хотите сказать? — спросил Холл.

— Хочу сказать, что заказ на убийство сделала не Лига владельцев шахт. Хочу сказать, что Джеймс и Хардман тайно и неплохо оплачивались Лигой владельцев шахт. Я хочу сказать, что сами горняки представили нам факты о предательстве своих лидеров и выплатили сумму, которую мы потребовали за услугу. Мы выполнили поручение за двадцать пять тысяч долларов.

Винтер Холл явно растерялся, и прошла минута молчания, прежде чем он заговорил.

— Разумеется, я не могу не верить вам, господин Драгомилов. Завтра или послезавтра я хотел бы познакомиться с доказательствами. Возможно, это будет формальностью, но соблюсти ее необходимо. А между тем мне следует поискать какой-то другой путь вас убедить. Этот список убийств довольно длинен.

— Длиннее, чем вы думаете.

— И я не сомневаюсь, что для всех них у вас имелись аналогичные оправдания. Но учтите, сам я не считаю справедливым ни одно из этих убийств, хотя верю, что, с вашей точки зрения, они были справедливы. Кстати, ваши опасения, что спор может стать теоретическим, были верным предположением. Только таким путем, видимо, я смогу вас одолеть. Если мы отложим спор до завтра… Вы не хотели бы пообедать со мной? И где вы предпочитаете встретиться?

— Думаю, снова здесь, после обеда. — Драгомилов широким жестом указал на уставленные книгами стены. — Авторитетов здесь достаточно, и, кроме того, всегда можно послать в филиал библиотеки Карнеги, он за углом.

Он нажал кнопку звонка, и, когда вошел слуга, оба поднялись.

— Помните, я собираюсь одолеть вас, — заверил Холл, расставаясь.

Драгомилов лукаво улыбнулся.

— Я вам не верю, — сказал он. — Если это вам удастся, это будет невероятно.

Глава V

Долгие дни и ночи не затихал спор между Холлом и Драгомиловым. Этические вопросы были только началом все разгоравшейся дискуссии. Убедившись, что этика опирается на другие науки, спорщики вынуждены были углубиться в поисках истины в эти науки. К заповеди «не убий» Драгомилов требовал от Холла более солидных философских обоснований, чем религия. Чтобы правильно понимать друг друга и четче мыслить, они в то же время сочли необходимым прояснить и тщательно обсудить первоосновы своих убеждений и свои идеалы.

Это была схватка двух знатоков, усвоивших к тому же дело практически; к сожалению, достигнутый результат часто терялся ими в вихре идей и горячке спора. Однако Холл убедился, что его оппонент ищет правды и только правды. И его замечание о том, что Драгомилову придется расплачиваться жизнью, если он не добьется своего, ничуть не встревожило последнего и совершенно не подействовало на ход его рассуждений. Вопрос ставился так — является или нет Бюро убийств справедливой организацией.

Главным тезисом Холла, который он упорно отстаивал и к которому сводил нити всех аргументов, была мысль о том, что в развитии общества настало время, когда оно само по себе должно разработать программу собственного спасения. Прошло время, отметил он с удовлетворением, для «человека на коне» или группок «людей на конях» определять судьбу общества. А Драгомилов, по его убеждению, был именно таким человеком, и его Бюро убийств было конем, на котором он восседал, вынося приговоры и карая, и, в определенной степени, оказывал влияние и давление, понуждая общество идти в том направлении, которое он, «человек на коне», избрал для него.

Не отрицая, что он играет роль такого «человека на коне», решающего за общество и направляющего его, Драгомилов упорно отвергал мысль, что общество само способно управлять собой и, особенно, что это самоуправление при всех серьезных отклонениях и ошибках является предпосылкой его прогресса. В этом-то и была суть спора, для завершения которого они ворошили историю и прослеживали социальную эволюцию человека, привлекая все, от самых незначительных подробностей о первобытных сообществах до последних данных цивилизации.

Эти два знатока были действительно настолько здравомыслящими, свободными от метафизических схем людьми, что в результате приняли социальную целесообразность в качестве решающего фактора и согласились, что она и является высшим мерилом нравственности. И в конце концов, опираясь именно на этот довод, выиграл Винтер Холл, Драгомилов признал свое поражение, и Холл, подчиняясь чувству благодарности и восхищения, невольно протянул ему руку. Драгомилов, к его удивлению, крепко пожал ее.

— Теперь я понял, — сказал он, — что не придавал должного значения социальным факторам. Убийца, со своей собственной точки зрения, не так уж неправ, но он неправ с точки зрения социальной. Я даже готов его поддержать. Ибо, если рассматривать убийцу как индивидуума, то он совершенно прав. Но индивидуумы не являются изолированными от общества. Они — часть сообщества индивидуумов. Вот этого я не учел. И мне ясно, что это было несправедливо. А теперь… — он умолк и посмотрел на свои часы. — Два часа. Мы слишком засиделись. Теперь я готов понести наказание. Конечно, вы дадите мне время завершить мои дела, прежде чем я отдам приказ моим агентам?..

С головой уйдя в спор и совершенно забыв о своих условиях, Холл был ошарашен.

— Я не этого добивался, — воскликнул он. — И, честно говоря, я совсем об этом забыл. Да в этом и нет необходимости! Вы теперь сами убеждены в порочности метода убийств. Положим, вы распустите организацию. Это будет вполне достаточно.

Но Драгомилов отрицательно покачал головой:

— Уговор есть уговор. Комиссионные от вас я принял. Справедливость превыше всего, этого я строго придерживаюсь, и теория о социальной целесообразности здесь неприменима. Индивидууму как таковому оставлены все же некоторые прерогативы, и одна из них — право держать слово, что я должен сделать. Заказ будет выполнен. Видимо, это последнее, с чем придется иметь дело Бюро. Сейчас суббота, утро. Можете ли вы дать мне отсрочку для отдачи приказа до завтрашнего вечера?

— Что за вздор! — воскликнул Холл.

— Это не довод в споре, — последовал мрачный ответ. — Все веские доводы уже исчерпаны. Я отказываюсь дальше слушать. Еще об одном… Чтобы все было по справедливости: учитывая трудности уничтожения этого человека, предлагаю доплатить еще десять тысяч долларов. — Он поднял руку в знак того, что еще не кончил. — Поверьте, я подхожу справедливо. Перед моими агентами я воздвигну такие препятствия, что на них уйдут все пятьдесят тысяч, если не больше…

— Если вы только решите распустить организацию…

Но Драгомилов заставил его замолчать.

— Спор окончен. Намерения мои таковы: организация будет распущена в любом случае, но предупреждаю, в соответствии с нашими правилами о давности я могу избежать наказания. Как вы помните, заключая сделку, я пообещал вам, что если по истечении года соглашение не будет выполнено, ваш взнос возвращается вместе с пятью процентами. Если мне удастся избежать смерти, я возвращу его сам.

Винтер Холл в нетерпении остановил его рукой.

— Послушайте, — сказал он, — на одном я настаиваю. Мы с вами определили основы, на которых зиждется этика. Социальная целесообразность, являющаяся базисом всякой этики…

— Простите, — прервал его собеседник, — имелась в виду исключительно этика общества. Индивидуум в известных пределах остается индивидуумом.

— Но ни вы, ни я, — продолжал Холл, — не признаем древнеиудейской заповеди «око за око». Мы же не верим в неизбежность наказания за преступление. Ведь убийства, совершенные Бюро и оправданные содеянными жертвами преступлениями, не рассматриваются вами как преступления. Ваши жертвы рассматриваются вами как социальная болезнь, искоренение которой оздоровит общество. Вы удаляете их из общественного организма, как хирург удаляет раковую опухоль. Это ваше воззрение я усвоил с самого начала спора.

И помните? Отказавшись принять теорию о наказании, мы с вами рассматривали преступление просто как результат антисоциальных наклонностей и как таковое соответственно условно его и классифицировали. Преступление, следовательно, аномальное явление в обществе, относящееся, по сути дела, к его болезням. Это — болезнь. Преступник, нарушитель — это больной, и с ним соответственно надо обращаться. Но это же вместе с тем означает, что его можно излечить от болезни.

Теперь я перехожу к моему взгляду на ваш случай. Ваше Бюро убийств — антисоциально. Но вы же верили в него. Значит, вы были больны. Ваша вера в убийства как раз и означала, что вы больны. Но теперь-то вы больше не верите в это. Вы излечились. Ваши наклонности более не являются антисоциальными. И, следовательно, теперь нет необходимости в вашей смерти, потому что она была бы не чем иным, как наказанием за болезнь, от которой вы уже излечились. Распустить организацию и устраниться от дела — вот все, что вам следует сделать.

— Вы высказались? Все сказали? — мягко задал вопрос Драгомилов.

— Да.

— Тогда позвольте мне ответить и закончить мою мысль. Бюро задумано было мной во имя справедливости, во имя этой справедливости я им и руководил. Я создал его и сделал той совершенной организацией, какой оно в настоящее время является. Создание его было основано на определенных справедливых принципах. И никакого отступления от них за всю его историю не делалось. Один из этих принципов — всегда входил в контракты, заключаемые с нашими клиентами: в случае уплаты комиссионных мы гарантировали выполнение заказа. Комиссионные от вас я принял. Мною получено от вас сорок тысяч долларов. Был уговор, что я должен отдать приказ о своей казни в том случае, если вы докажете, а я признаю, что уничтожения, произведенные Бюро, были ошибкой. Вы это доказали. Теперь ничего не осталось, как только провести соглашение в жизнь.

Учреждением этим я горжусь. И выставлять под конец в смешном виде его главные принципы, нарушать правила, на которых основана его деятельность, не стану. От этого своего права индивида я не отступлюсь, оно ни в коей мере не противоречит принципу социальной целесообразности. У меня нет желания умирать. Если в течение года я избегу смерти, принятые мной от вас комиссионные, как вам известно, автоматически возвращаются. А я, поверьте, приложу все силы, чтобы избежать смерти. И хватит об этом. Мое решение твердо. Есть у вас предложения, как расформировать Бюро?

— Дайте мне фамилии и данные о всех его членах. А я их официально извещу о роспуске…

— Только после моей смерти или после того, как истечет год, — возразил Драгомилов.

— Хорошо, после вашей смерти или по истечении года я дам официальное извещение, подкрепив его угрозой передать имеющуюся у меня информацию полиции.

— Они могут убить вас, — последовало предостережение.

— Могут, и мне следует учесть вероятность этого.

— Вы можете этого избежать. Когда будете давать официальное извещение, сообщите им, что все сведения помещены в тайники в шести различных городах и в случае, если вы будете убиты, они перейдут в руки полиции.

Когда они закончили обсуждение всех деталей роспуска организации, было уже три часа ночи. Драгомилов первым нарушил воцарившееся молчание.

— Признаюсь, Холл, вы мне понравились. Вы настоящий борец за этику. Пожалуй, вам было бы под силу создание такого же Бюро; лучшего комплимента я не знаю, потому что по-прежнему убежден, что Бюро — это выдающееся достижение. Во всяком случае, вы мне не только нравитесь, но я теперь уверен, что могу довериться вам. Вы сдержите свое слово, как и я свое. Так вот, у меня есть дочь. Мать ее умерла, и в случае моей смерти она останется в этом мире без родных и знакомых. Заботы о ней я хотел бы вверить в ваши руки. Готовы ли вы взять на себя такую ответственность?

Собеседник молча кивнул головой.

— Она уже взрослая, поэтому в документальном оформлении опеки нет необходимости. Но она не замужем, а я оставлю ей много денег, за вкладами которых вам нужно будет следить. Я собираюсь увидеться с ней сегодня. Хотите поехать со мной? Это недалеко, в Эдж-Мур у Гудзона.

— Вот как! У меня на субботу и воскресенье намечен визит как раз в Эдж-Мур, — воскликнул Холл.

— Прекрасно. В какой части Эдж-Мур?

— Не знаю. Я никогда там не был.

— Впрочем, неважно. Это небольшой район. Утром в воскресенье выкройте пару часиков. Я заеду за вами на машине. Позвоните мне, когда и куда приехать. Мой номер — «пригород-245».

Холл быстро записал номер и встал, собираясь уйти. Драгомилов зевнул, когда они пожимали руки.

— Я все же надеюсь, что вы перемените свое решение, — сказал Холл.

Но Драгомилов снова зевнул и отрицательно покачал головой, провожая посетителя до порога.

Глава VI

Груня сама вела машину, они ехали вместе с Винтером Холлом со станции в Эдж-Мур.

— Дядя действительно с нетерпением ждет встречи с вами, — уверяла она его. — Он еще не знает, кто вы такой. Я не сказала ему, а это разожгло его любопытство. Думаю, поэтому он ждет с таким нетерпением, правда-правда: он просто сгорает от любопытства.

— Вы ему сказали? — многозначительно спросил Холл.

Груня казалась поглощенной управлением машиной.

— Что? — переспросила она.

Вместо ответа Холл положил свою руку на ее руку, управляющую рулем. Она заставила себя посмотреть смело и твердо, но как только глаза их встретились, предательский румянец выдал ее, твердый и пристальный взгляд померк, она отвела глаза и вновь напряженно стала следить за дорогой.

— Не поэтому ли он и ждет встречи с нетерпением? — тихо заметил Холл.

— Я… я просто об этом не думала.

— Жаль, что такой прекрасный закат омрачается неправдой.

— Трусишка, — воскликнула она, но в ее устах это слово прозвучало нежно, как знак любви. Она повернулась к нему и рассмеялась, а вслед за ней рассмеялся и он, и оба почувствовали, что закат чист, а мир вновь прекрасен.

Они уже свернули на шоссе, что вело к даче, когда он спросил ее, где здесь живут Драгомиловы.

— Никогда о таких не слышала, — был ее ответ. — Драгомиловы? Нет, мне кажется, такие не живут в Эдж-Мур. А что?

— Может быть, они недавно здесь? — предположил он.

— Возможно. Вот мы и приехали. Гроссет, возьмите чемодан мистера Холла. Где дядя?

— В библиотеке, мисс, пишет. Он просил не беспокоить его до обеда.

— Итак, вы встретитесь с ним за обедом, — сказала она Холлу. — А пока вы свободны. Гроссет, проводите мистера Холла в его комнату.

Четверть часа спустя, не дождавшись Груни, Винтер Холл вошел в соседнюю комнату и лицом к лицу столкнулся с человеком, с которым прощался в три часа прошлой ночью.

— Черт возьми, что вы здесь делаете? — выпалил Холл.

— Жду, полагаю, когда меня представят, — с невозмутимым спокойствием отвечал вчерашний знакомый. — Я Сергиус Константин, — представился он, протягивая руку. — Вот так сюрприз устроила Груня нам обоим!

— Но вы же Иван Драгомилов?

— Да, но не в этом доме.

— Ничего не понимаю. Но вы же говорили о дочери.

— Груня — моя дочь, хотя она считает, что является моей племянницей. Но это длинная история, я сообщу ее вам вкратце после обеда, когда мы останемся одни. Не могу не сказать, однако, положеньице создалось великолепное, просто на удивление великолепное. Тот, кого я избрал, чтобы смотреть за моей Груней, оказался, если не ошибаюсь, ее возлюбленным. Не так ли?

— Я… я не знаю, что сказать, — Холл запнулся, он не мог собраться с мыслями, его ум оцепенел от такой невероятной развязки.

— Ведь это так? — повторил Драгомилов.

— Вы правы, — последовал быстрый ответ. — Я люблю… ее… я по-настоящему люблю Груню. Но она действительно вас знает?

— Только как своего дядю, Сергиуса Константина, главу импортного агентства, существующего под этим именем… Она идет. Так вот, как я уже говорил, я тоже предпочитаю Тургенева Толстому. Конечно, это не умаляет силы воздействия Толстого. Верующих отпугивает именно философия Толстого… А вот и Груня.

— Вы уже познакомились, — недовольно поморщилась она. — А я-то рассчитывала присутствовать на этой важной встрече.

Она с упреком повернулась к Холлу. Ласково обняв ее, Константин пошутил:

— Почему же вы не предупредили меня, что умеете так быстро переодеваться?

Она протянула Холлу руку:

— Пойдемте, пора обедать.

И так вместе: Константин, обняв Груню, а она, ведя под руку Холла, — все трое прошли в столовую.

За столом Холл готов был ущипнуть себя, чтобы убедиться, что это правда, а не сон. Уж очень все было нелепо, невероятно, чтобы быть реальностью: его любимая Груня то нападала, то безмятежно шутила со своим дядей, а он — ее отец и, чему она ни в жизнь не поверила бы, — главарь страшного Бюро убийств; он же, Холл, возлюбленный Груни, поддерживает ее шутки над человеком, которому заплатил пятьдесят тысяч долларов за приказ о его собственном уничтожении; а сам Драгомилов, невозмутимый, благодушный, казалось, всей душой отдается всеобщему веселью, на лице его и в манерах — искренняя сердечность, нет и тени былой привычной холодности.

Потом Груня играла и пела, пока Драгомилов, сославшись сразу и на ожидаемого им посетителя и желание поговорить с Холлом по чисто мужским вопросам, не заметил ей, что все детишки ее возраста давно легли в кроватки. Она, ответив на шутливый покровительственный тон отца покорным поклоном, весело пожелала мужчинам доброй ночи и оставила одних. Ее серебристый смех донесся к ним через раскрытую дверь. Драгомилов встал, закрыл дверь и возвратился на прежнее место.

— Я весь — внимание, — сказал Холл.

— Во времена русско-турецкой войны отец мой был подрядчиком, — начал Драгомилов. — Его звали… впрочем, это не имеет значения. Он сколотил состояние в шестьдесят миллионов рублей, которое я, его единственный сын, получил в наследство. В университете меня увлекли идеи радикализма, и я примкнул к организации Молодая Россия. Это была кучка утопистов и мечтателей, и, конечно, мы потерпели провал. Несколько раз я попадал в тюрьму. Моя жена умерла от оспы тогда же, когда умер от этой же болезни ее брат Сергиус Константин. Все это произошло в моем имении. Наш последний заговор был раскрыт, и мне грозила Сибирь. Выход был прост. Под моим именем похоронили шурина, известного консерватора, а я стал Сергиусом Константином. Груня была в ту пору совсем ребенком. Из страны мне удалось выбраться довольно легко, к сожалению, все, что я не смог взять с собой, досталось властям.

Здесь, в Нью-Йорке, где шпионов царского правительства больше, чем вы думаете, я оставил себе это имя. Вот откуда оно у меня. Как-то я даже ездил в Россию, конечно, под именем шурина, и продал его владения. Слишком долго мне пришлось быть Сергиусом Константином, дядей Груни, и я решил им остаться навсегда. Вот и все.

— А Бюро убийств? — спросил Холл.

— Я создал его, будучи убежден в его справедливости и уязвленный обвинением, что мы только мечтатели, а не деятели. Работало оно великолепно, безупречно, не говоря уже о его финансовом успехе. Я доказал, что могу действовать не хуже, чем мечтать. Правда, Груня меня все еще считает мечтателем. Но это потому, что ей многое неизвестно. Одну минутку.

Он вышел в соседнюю комнату и возвратился с большим конвертом в руках.

— А теперь займемся другими делами. Ожидаемый мной посетитель — это тот человек, которому я передам приказ об уничтожении. Я думал сделать это завтра, но ваше неожиданное появление сегодня вечером ускорило дело. Вот здесь мои инструкции для вас, — он передал конверт. — Официально все бумаги, дела и тому подобное должна подписывать Груня, но вы ей будете помогать советом. Мое завещание в сейфе. Если я не погибну, до моего возвращения вы будете хранителем моих вкладов. Если я телеграфирую с просьбой о деньгах или чем другом, поступайте в соответствии с инструкциями. Здесь, в конверте, есть шифр, которым я буду пользоваться, он тот же, что применяем мы в нашей организации. Вы же будете и хранителем значительного резервного фонда, который я создал для Бюро. Его хозяева — все члены организации. В случае необходимости они будут из него брать, — Драгомилов с деланным огорчением покачал головой и улыбнулся: — Боюсь, им придется здорово раскошелиться, прежде чем они меня настигнут.

— Бог мой! — воскликнул Холл. — Вы их снабжаете средствами для борьбы с вами же. Наоборот, вам следует воспрепятствовать их доступу к фонду.

— Это было бы нечестно, Холл. Уж так я устроен, что нечестная игра не по мне. И я беру с вас слово, что в этом деле вы тоже будете играть честно и выполнять мои указания. Не так ли?

— Но это же просто чудовищно! Вы просите меня оказать помощь людям, цель которых будет убить вас — отца моей любимой. Это же нелепо. Прекратите все это! Распустите организацию, и со всем будет покончено.

Но Драгомилов был непреклонен.

— Я уже решил, и вы это знаете. Если я убежден, что прав, я доведу дело до конца. Надеюсь, вы выполните мои указания?

— Вы чудовище! Упрямое, неисправимое чудовище, одержимое абсурдным представлением о справедливости. Ваш набитый знаниями ум свихнулся, вы помешались на вашей этике… вы… вы…

Не в силах найти подходящее слово, Винтер Холл стал заикаться и смолк.

Драгомилов сдержанно улыбнулся.

— Вы выполните мои указания, не правда ли?

— Да, да, да! Я их выполню, — рассерженно закричал Холл. — Ваше право идти своим путем. Никто вас не останавливает. Но почему именно сегодня? Разве завтра у вас не будет времени начать эту безумную авантюру?

— Нет, мне не терпится начать ее. Вы попали в точку, это то самое слово: авантюра, точнее — приключение. Именно так это называется. Я грежу приключениями с юности, с того времени, когда молодым бакунинцем я по-мальчишески мечтал о свободе для всех. А чего я добился с тех пор? Я был думающей машиной. Мне удалось создать хорошее дело. Я нажил состояние. Я придумал Бюро убийств и наладил его работу. И все. Разве это жизнь? Я жил без приключений. Я был просто пауком, огромным, думающим и составляющим планы мозгом, центром паутины. Наконец-то я рву паутину и уношусь в мир приключений. А почему бы и нет? Вы знаете, что за всю жизнь я не убил ни одной души, мне даже не приходилось видеть убитого человека. Мне не случалось попасть даже в железнодорожную катастрофу. Я ничего не знаю о насилии. Тот, кто владеет недюжинной силой, чтобы творить насилие, никогда не пользовался этой силой, не считая дружеских целей: бокса, борьбы и тому подобных упражнений. Теперь я начну жить телом и сознанием, начну новую роль. Ее имя — Сила!

Он вынул свою белую сухощавую руку и сердито оглядел ее.

— Груня расскажет вам, как я сгибал вот этими пальцами серебряный доллар. Разве это все, на что они способны? Гнуть доллары? Дайте-ка на минуту вашу руку.

Он охватил пальцами предплечье Холла между локтем и запястьем, только сжал его, и Холл вздрогнул от нестерпимой острой боли, внезапно пронзившей его тело. Было такое ощущение, словно большой палец руки Драгомилова сомкнулся с остальными через плоть и кость предплечья Холла. Мгновение — и Драгомилов освободил его руку, мрачно улыбнувшись.

— Повреждений нет, — сказал он. — Правда, с неделю будут синяки. Теперь вам понятнее, почему я хочу вырваться из своей паутины? Слишком долго я прозябал здесь. Эти пальцы занимались только тем, что ставили подписи да листали книжные страницы. Из своей паутины я посылал людей на дорогу приключений. А теперь я стану играть против этих людей, я тоже вступаю в игру. Это будет королевская игра. Эта совершенная машина сотворена моим умом. Ее создал я. И ни разу не дала она осечки, уничтожая намеченную жертву. Теперь эта жертва — я. Вопрос заключается в том, действительно ли эта машина сильнее меня, ее творца? Уничтожит она своего творца, или творец ее перехитрит?

Он как-то сразу умолк, взглянул на часы и нажал кнопку звонка.

— Приготовьте машину, — сказал он слуге, вошедшему на звонок. — Снесите в нее чемодан, который находится в моей спальне.

Когда слуга вышел, он повернулся к Холлу:

— Итак, начинаются мои скитания. Хаас может появиться здесь в любой момент.

— Кто такой Хаас?

— Всеми признанный, самый способный член нашей организации. Ему всегда поручаются наиболее трудные и опасные задания. Этике он предан до фанатизма, он — данит. Даже ангел смерти не так страшен, как он. Это огонь. Он не человек, нет, он — пламя. Вы сами убедитесь. Вот он идет.

Через мгновение в комнату вошел человек. Холл был потрясен, едва взглянув на его лицо — бледное, худое, с ввалившимися щеками и остро выступающими скулами, на лице этом горела пара глаз, такие могут привидеться разве только в кошмарном сне. В них пылал такой огонь, что все лицо казалось охваченным пожаром. Человек представился, Холла поразило его крепкое, почти нечеловечески сильное рукопожатие. Холл не оставил без внимания его движения, когда тот пододвигал стул и усаживался. В них было что-то кошачье, и Холл был уверен, что мускулы у этого человека, как у тигра, хотя сухое, нездоровое лицо, казалось, говорило об обратном, создавало впечатление, что тело его — сморщенная и вялая скорлупка. Тело было худым, но Холл подметил узлы мускулов на руках и плечах.

— У меня есть для вас задание, мистер Хаас, — начал Драгомилов. — Наверняка самое трудное и опасное из тех, какие вам вообще приходилось выполнять.

Холл мог поклясться, что при этом сообщении глаза человека загорелись еще ярче.

— Дело мною одобрено, — продолжал Драгомилов. — Оно справедливо, здесь нет никакого сомнения. Этот человек должен умереть. За его смерть Бюро получило пятьдесят тысяч долларов. В соответствии с нашими правилами треть этой суммы выделяется вам. Опасаясь, что дело окажется чересчур трудным, я решил увеличить вашу долю до половины суммы. Вот вам пять тысяч долларов на расходы…

— Сумма необычайно велика, — прервал его Хаас. Он поминутно облизывал губы, будто их жег бушующий в нем пламень.

— И человек, которого вам предстоит уничтожить, необычен, — сердито возразил Драгомилов. — Вам следует связаться со Шварцем и Гаррисоном, чтобы они немедленно оказали вам помощь. Если через некоторое время вы втроем не будете в состоянии это сделать…

Хаас недоверчиво фыркнул, а жар, его снедавший, разгорелся на его худом и жадном лице с еще большей силой.

— Если через некоторое время вы втроем будете не в состоянии это сделать, призывайте на помощь всю организацию.

— Кто этот человек? — зло буркнул Хаас.

— Минутку, — Драгомилов обернулся к Холлу. — Что вы сообщите Груне?

Холл некоторое время размышлял.

— Полуправды будет достаточно. Организацию я ей обрисовал еще до того, как познакомился с вами. Ей можно сказать, что вам угрожает опасность. Этого будет вполне достаточно. Каковы последствия — неважно, она никогда не узнает об остальном.

Кивком головы Драгомилов выразил свое одобрение.

— Мистер Холл служит секретарем, — объяснил он Хаасу. — Шифр у него. За деньгами и за всем прочим обращайтесь к нему. Информируйте его время от времени о своих успехах.

— Кто этот человек? — снова рявкнул Хаас.

— Одну минуточку, мистер Хаас. Я хочу, чтобы вы уяснили всю серьезность дела, которое я хочу на вас возложить. Свой зарок вы не забыли? Вы знаете, что обязаны выполнить задание независимо от того, кто этот человек. Во всяком случае, как вам известно, под угрозой находится ваша собственная жизнь. Вы, конечно, знаете, что означает для вас неудача: ваши товарищи поклялись убить вас, если вы потерпите неудачу.

— Это мне известно, — прервал Хаас. — Нет нужды об этом напоминать.

— Я хочу, чтобы у вас не оставалось на этот счет никаких сомнений. Независимо от того, кто это лицо…

— Отец, брат, жена… хоть сам дьявол или бог — я понял. Кто этот человек? Где его можно найти? Вы же знаете, если я на что-то решился, я довожу дело до конца.

Драгомилов, удовлетворенно улыбаясь, повернулся к Холлу:

— Говорил я вам, мною выбран лучший агент.

— Мы теряем время, — нетерпеливо проворчал Хаас.

— Прекрасно, — ответил Драгомилов. — Вы готовы?

— Да.

— Сейчас?

— Сейчас.

— Это я, Иван Драгомилов, тот человек.

Хааса ошеломил такой ответ.

— Вы? — прошептал он, словно что-то обожгло ему горло, лишило речи.

— Я, — спокойно повторил Драгомилов.

— Тогда другого такого случая не представится, — скороговоркой произнес Хаас, быстро опуская правую руку в боковой карман.

Но Драгомилов еще быстрее метнулся к нему.

Прежде чем Холл успел подняться со стула, все было кончено, опасность была позади. Он увидел, как большие, кривые и жесткие пальцы вонзились в две впадины по обе стороны у основания шеи Хааса. И в тот же миг, как пальцы коснулись шеи, рука Хааса прекратила свое движение к оружию, находящемуся у него в кармане. Обе его руки дернулись и спазматически сжались. Лицо Хааса исказила дикая, предсмертная агония.

Еще с минуту он корчился и извивался, а потом глаза его закрылись, руки повисли, тело обмякло, и Драгомилов опустил его на пол; пламя, пылавшее в Хаасе, угасло вместе с сознанием.

Драгомилов перевернул его вниз лицом и связал носовым платком ему руки за спиной. Он действовал быстро, одновременно разговаривая с Холлом.

— Обратите внимание, Холл, это старейший прием анестезии, применявшийся хирургией. Он делается чисто механически. Большие пальцы зажимают сонные артерии, перекрывая доступ крови к мозгу. Японцы уже сотни лет пользуются им при хирургических операциях. Задержи я пальцы еще на минуту больше, он был бы мертв. А теперь он придет в сознание через несколько секунд. Смотрите! Он уже двигается.

Драгомилов перевернул Хааса на спину, ресницы глаз последнего затрепетали, и он испуганно уставился на Драгомилова.

— Я же вам говорил, мистер Хаас, что это трудный случай, — начал убеждать его Драгомилов. — Ваша первая попытка окончилась провалом. Боюсь, что вам придется пережить еще немало неудач.

— Вы, надеюсь, не лишите меня моей доли, — последовал ответ. — Правда, причины вашего желания быть убитым выше моего понимания.

— А я и не хочу быть убитым.

— А тогда зачем же, разрази меня гром, вы отдали мне этот приказ?

— Это мое дело, мистер Хаас. А ваше дело выполнить его наилучшим образом. Как ваша шея?

Лежащий человек покрутил головой туда-сюда.

— Болит, — объявил он.

— Вам следует обучиться этому приему.

— Теперь я его знаю, — добавил Хаас, — я в точности знаю место, где надавить пальцами. Что вы собираетесь теперь со мной делать?

— Возьму с собой в машину и сброшу вас у обочины дороги. Ночь теплая, вы не простудитесь. Если я оставлю вас здесь, мистер Холл может развязать вас прежде, чем я двинусь в путь. А теперь мне придется вас немного побеспокоить из-за этой пушки в кармане вашего пиджака.

Драгомилов наклонился и извлек из его кармана автоматический пистолет.

— Снаряжен для большого дела, взведен и готов к действию, — сказал он, осмотрев оружие. — Ему осталось только спустить предохранитель и нажать на спуск. Вы пойдете со мной в машину, мистер Хаас?

Хаас отрицательно покачал головой:

— Здесь удобнее, чем у обочины.

Не произнося ни слова, Драгомилов наклонился над ним и легко сжал своими страшными пальцами его горло.

— Пойду, — тяжело выдохнул Хаас.

Хотя его руки были связаны за спиной, он проворно и легко, без видимых усилий встал на ноги, подтверждая догадку Холла о тигриной мускулатуре его тренированного тела.

Драгомилов повернулся к Холлу и сказал:

— Японцам известны семь различных «прикосновений смерти», приемов борьбы джиу-джитсу, из которых я знаю четыре. А этот человек надеется одолеть меня в физической борьбе. Позвольте мне, мистер Хаас, сказать вам одну вещь. Взгляните на ребро моей кисти. Не говоря о «прикосновениях смерти» и прочем, просто ребром вот этой руки, как косарем, я могу переломить ваши кости, разбить суставы и разорвать сухожилия. Недурно, а? Для думающей машины, как меня всегда называли. Ну, так пойдем, начнем. Вот сюда, по дороге приключений. До свидания, Холл.

Дверь парадной захлопнулась за ними, а Винтер Холл изумленно оглядел современно убранную комнату, в которой он остался один. Больше, чем когда-либо прежде, его охватило ощущение нереальности, хотя вот оно стоит роскошное пианино, а там, на журнальном столике, лежат свежие журналы. Он даже прочитал на обложках давно знакомые названия, силясь прийти в себя. Ему было любопытно: может быть, в самом деле через несколько минут он проснется. Он поглядел на названия книг, стоящих на подставке стола, вероятно, принадлежавших Драгомилову. Здесь бок о бок стояли «Проблемы Азии» Махана, «Сила и материя» Бюкнера, «Мистер Полли» Уэллса, «По ту сторону добра и зла» Ницше, «Большая грузоподъемность» Джэкоба, «Теория праздного класса» Беблена, «От Эпикура к Христу» Хайда и последний роман Генри Джеймса — все это было брошено этим странным умом, закрывшим последнюю страницу своей книжной жизни и ринувшимся на тропу невероятных, безумных приключений.

Глава VII

— Ждать вашего дядю бесполезно, — сказал Холл Груне на следующее утро. — Нам нужно позавтракать и ехать в город.

— Нам? — спросила она с искренним удивлением. — Для чего?

— Чтобы оформить наш брак. Перед отъездом ваш дядя назначил меня вашим неофициальным опекуном, и лучшее, что можно сделать, как мне представляется, это оформить мое положение официально — вот, если с вашей стороны нет серьезных возражений.

— Они у меня несомненно есть, — последовал ответ. — Во-первых, я не люблю, когда решают что бы то ни было за меня, даже вопрос о таком приятном деле, как брак с вами. А затем, я не выношу таинственности. Где дядя? Что произошло? Куда он уехал? Он что, уехал утренним поездом в город? И зачем это ему нужно ехать в город в воскресный день?

Холл смотрел на нее печально.

— Груня, я не стану призывать вас набраться мужества и не буду повторять все эти банальности. Я хорошо вас знаю, и в этом нет необходимости. — Он заметил тревогу на ее лице и торопливо продолжил: — Мне неизвестно, когда возвратится ваш дядя. Я не знаю, вернется ли он вообще и увидите ли вы его снова. Послушайте. Помните, я рассказывал вам о Бюро убийств?

Она кивнула.

— Так вот, оно избрало его ближайшей жертвой. Он бежал, — вот и все, пытаясь от них ускользнуть.

— Ой! Ну это же чудовищно, — крикнула она. — Мой дядя Сергиус! Мы живем в двадцатом веке. Теперь же такие вещи невозможны. Это не что иное, как злая шутка, которую вы вместе с ним сыграли надо мной.

А Холл, вообразив на секунду, что бы она подумала, если бы узнала всю правду о своем дяде, мрачно улыбнулся.

— Клянусь честью, это правда, — заверил он ее. — Ваш дядя избран ближайшей жертвой. Вы помните, вчера вечером он очень много писал. Получив предостережение об угрозе, он приводил в порядок свои дела и готовил для меня инструкции.

— А полиция? Почему он не обратился туда за защитой от банды этих головорезов?

— Ваш дядя — странный человек. Он и слушать не желает о полиции. Более того, он взял с меня обещание не вмешивать в это дело полицию.

— Но с меня-то он не брал, — прервала она, направляясь к двери. — Я вызову ее немедленно.

Холл поймал ее за руку, и она сердито повернулась к нему.

— Послушай, дорогая, — начал он успокаивающе. — Все это безумство, я знаю, чистейший, невероятнейший идиотизм. И все же это так, это правда, все до последней детали. Дядя ваш не хочет вовлекать полицию. Таково его желание, его указание мне. Если вы нарушите его желание, то виноват буду я, потому что допустил ошибку, обо всем рассказав вам. Неужели я ошибся?

Он освободил ее, и она задержалась у порога.

— Не может этого быть! — воскликнула она. — Не могу я в это поверить! Это… это… о! Вы шутите.

— Я сам в это не могу поверить, но вынужден верить. Ваш дядя упаковал вчера вечером чемодан и уехал. Я видел, как он уезжал. Он со мной попрощался. Он поручил мне свои и ваши дела. Вот его указания на этот счет.

Холл вынул свой бумажник и выбрал несколько листочков бумаги, вне всякого сомнения написанных рукой Сергиуса Константина.

— Здесь есть также записка и для вас. Он страшно торопился. Пойдемте завтракать и там все прочитаем.

Трапеза была унылой. Груня выпила только чашку кофе, а Холл вяло поковырял ложкой яйцо.

Окончательно Груню убедила телеграмма, полученная на имя Холла. То обстоятельство, что она состояла из одних цифр и что он знал ключ, рассеяло ее подозрения, но не раскрыло тайну.

«Буду вам сообщать о себе время от времени, — расшифровал Холл. — Шлю свою любовь Груне. Скажите ей, я даю вам согласие на брак. Остальное зависит от нее».

— По этой телеграмме, возможно, мне удастся установить следы его передвижений, — объяснил Холл. — А теперь я предлагаю оформить наш брак.

— В то время как для него, несчастного, нет безопасного места на всей земле? Нет, ни за что! Что-то нужно сделать. Мы что-то должны сделать. Я-то думала, вы хотите уничтожить это гнездо убийц. Ну так уничтожьте и спасите его.

— Ну, хорошо, я объясню вам все, — сказал он мягко. — Это и есть часть программы уничтожения этого гнезда. Мною это не намечалось и получилось помимо моей воли. Я даже скажу вам больше: если ваш дядя продержится в течение года, он останется невредим, ему больше не будет угрожать никакая опасность. А я уверен, он в состоянии в течение всего этого времени обманывать своих преследователей. Я между тем сделаю все, что в моей власти, чтобы помочь ему несмотря на то, что его собственные инструкции стесняют меня и, в частности, его указание ни при каких обстоятельствах не обращаться в полицию.

— Я выйду замуж, когда истечет год, — окончательно решила Груня.

— Отлично. Ну, а сегодня вы намерены отправиться в город или останетесь здесь?

— Я отправлюсь первым же поездом.

— Я с вами.

— Тогда мы едем вместе, — сказала Груня, и слабый намек на улыбку появился на ее лице — первый за все утро.

Для Холла день обещал быть трудным. Расставшись по приезде в город с Груней, он посвятил себя улаживанию дел Драгомилова и выполнению его указаний. Управляющий фирмы «С. Константин и Ко», вопреки врученному ему письму, написанному собственноручно его хозяином, упорно продолжал относиться к Холлу с подозрением. А когда Холл, желая убедить его, позвонил по телефону Груне, управляющий выразил сомнение, что на другом конце провода действительно — племянница Константина. Поэтому Груня вынуждена была прибыть лично и подтвердить слова Холла. После этого они с Груней вместе пообедали, и затем он отправился вступить во владение квартирой Драгомилова. Полагая, что Груне ничего не известно о комнатах, в которых распоряжался глухонемой, Холл на всякий случай осторожно проверил правильность своего предположения и выяснил, что не ошибся.

Общение с глухонемым не представляло серьезных трудностей. Начав говорить, повернувшись к немому лицом так, чтобы тот видел его губы, Холл понял, что вести с ним разговор не сложнее, чем с любым другим человеком. Немому, чтобы ответить, приходилось писать все, что он хотел сообщить Холлу. Получив от Холла письмо Драгомилова, парень немедленно прижал его к своему носу, долго и тщательно его обнюхивал. Убедившись таким путем в его подлинности, он согласился допустить Холла во временное владение квартирой.

Этим вечером Холл принял трех посетителей. Первый — толстый, с усами и бакенбардами, веселый человек, назвавшийся Бардуэллом, — был агентом Бюро. Сверившись с описанием членов, Холл опознал его — правда, не под тем именем, которое тот назвал.

— Вас зовут не Бардуэлл, — сказал Холл.

— Знаю, — последовал ответ. — Может быть, вы мне подскажете мою фамилию…

— Пожалуйста, вас зовут Томпсон… Сильваниус Томпсон.

— Похоже, что так, — последовал веселый ответ. — Вы, видимо, сможете добавить что-нибудь еще?

— Вы работаете в организации пять лет. Родились в Торонто. Вам сорок семь лет. Вы были профессором социологии в Барлингтонском университете и вынуждены были уйти, потому что ваши экономические воззрения оскорбляли основателя университета. Вами выполнено двенадцать поручений. Перечислить их вам?

Сильваниус Томпсон предостерегающе поднял руку.

— О таких данных мы не упоминаем.

— Но в этой комнате это допускается, — возразил Холл. Бывший профессор социологии поспешил признать верность последнего замечания.

— Нет смысла называть их все, — сказал он. — Назовите мне первое и последнее, и мне станет ясно, можно ли с вами говорить о деле.

Холл вновь обратился к описанию.

— Вашим первым был полицейский судья Сиг Лемюэлс. Это было вашим приемным испытанием. Последнее ваше поручение — Бертрам Фестл, — как полагали, утонувший во время плавания на своей яхте у Бар-поинт.

— Прекрасно, — Сильваниус Томпсон умолк, зажигая сигару. — Мне просто хотелось убедиться, вот и все. До сих пор я никого другого здесь не встречал, кроме шефа, поэтому довольно необычно иметь дело с посторонним. А теперь к делу. За последнее время у меня не было поручений, а мои деньги подходят к концу.

Холл вынул отпечатанную на машинке копию инструкции Драгомилова и внимательно прочел нужный параграф.

— В ближайшее время ничего для вас нет, — сказал он. — Но вот вам две тысячи долларов на расходы. Это аванс за будущие услуги. Не теряйте с нами связи, так как вы можете понадобиться в любое время. Бюро начинает большое дело, и помощь всех его членов может потребоваться в любую минуту. Я уполномочен вам сообщить, что на карту вообще поставлено существование самой организации. Подпишите, пожалуйста, квитанцию.

Бывший профессор подписал квитанцию, пыхнул сигарой и выразил намерение уходить.

— Вам нравится убивать людей? — неожиданно спросил Холл.

— О, я не против, — ответил Томпсон, — хотя я бы не сказал, что это мне нравится. Но каждому нужно жить. У меня жена и трое детей.

— Вы уверены, что ваш способ зарабатывать на жизнь правилен? — задал новый вопрос Холл.

— Разумеется, а иначе я не стал бы зарабатывать на жизнь таким путем. Кроме того, я не убийца. Я исполнитель. Ни одного человека Бюро не убирает без оснований, я имею в виду справедливых оснований. Убирают только тех, кто совершил тяжкие преступления против общества. Вам же это известно.

— Могу вам честно сказать, профессор, что мне очень мало об этом известно. Это действительно так, хотя я временно и осуществляю руководство Бюро, действуя строго в пределах инструкций. Скажите, вы не допускаете ошибки со стороны шефа?

— Я не совсем понял.

— Разве не может он ошибиться в своих решениях? Ну, например, не может ли он дать вам указание убить… прошу прощения — уничтожить человека, не совершившего тяжкого преступления против общества, или того, кто, возможно, абсолютно невиновен в тех проступках, которые ему приписывают?

— Нет, молодой человек, это исключено. Для всех поручений, которые мне даются, а, я убежден, это относится и ко всем остальным нашим членам — прежде всего я требую доказательств и тщательно их взвешиваю. Был случай, я вынужден был даже отклонить одно поручение, потому что у меня имелись серьезные сомнения. Это факт. Потом мне доказали, что я неправ, но таков наш закон, понимаете? Бюро, знаете ли, не смогло бы проработать и года, если бы оно не было сверху донизу основано на справедливости. Что касается меня, я бы жене в глаза не смог посмотреть, детишек своих взять на руки, если бы Бюро работало иначе и мне приходилось выполнять не такие поручения.

Вслед за профессором пришел Хаас, мертвенно-бледный и голодный, он сообщил о своих успехах.

— Шеф держит курс на Чикаго, — начал он. — Он гнал свой автомобиль прямо через Олбани и вылез у нью-йоркской центральной. У него билет в спальном «Пульмане» до Чикаго. Я опоздал с преследованием, поэтому дал телеграмму Шварцу сюда, в город. Он сел на следующий поезд. Руководителю чикагского Бюро я тоже телеграфировал. Вы его знаете?

— Да, там Старкингтон.

— Я телеграфировал ему, в чем дело, и чтобы он направил двух агентов вслед за шефом. А после этого я приехал в Нью-Йорк, чтобы забрать Гаррисона. Если за это время от Старкингтона не поступит сообщения, что они его взяли, мы оба уедем в Чикаго утром первым же поездом.

— Но вы вышли за рамки данных вам указаний, — возразил Холл. — Я точно помню, что Драг… шеф сказал, что вам помогать будут Шварц и Гаррисон и что за помощью остальных членов организации следует обратиться только после того, как вы втроем будете терпеть неудачи в течение определенного времени. Но вы же еще не потерпели неудачи, вы даже еще не начали.

— Вы, по-видимому, плохо знаете нашу систему, — ответил Хаас. — По нашим правилам, всегда, когда преследование заводит в другие города, мы обращаемся к любому из членов организации, находящемуся в этом городе.

Холл хотел было еще что-то сказать, но вошел глухонемой с телеграммой на имя Драгомилова. Холл вскрыл ее и увидел, что она от Старкингтона. Расшифровав телеграмму, он прочел ее вслух Хаасу:

«Хаас что, рехнулся? Получил от Хааса сообщение, что вы дали ему указание уничтожить вас, что вы направляетесь в Чикаго и что мне следует выделить двух агентов, чтобы вас схватить. Хаас до сих пор никогда не обманывал. Он, должно быть, сошел с ума. Он может оказаться опасным. Приглядите за ним».

— Вот то же самое сказал мне и Гаррисон в ответ на мое сообщение, — вставил Хаас. — Но я не обманываю и не сошел с ума. Вы должны это подтвердить, мистер Холл.

С помощью Хааса Холл составил ответ.

«Хаас не сошел с ума и не лжет. То, что он говорил, верно. Выполняйте все его просьбы.

Винтер Холл, исполняющий обязанности секретаря».

— Я сам ее отправлю, — сказал Хаас, вставая.

Несколько минут спустя Холл по телефону сообщил Груне, что ее дядя направляется в Чикаго. Потом Холл имел разговор с Гаррисоном, который явился лично, чтобы удостовериться в верности рассказа Хааса; он ушел убежденный.

Оставшись один, Холл вновь обдумал все случившееся. Он осмотрел забитые книгами стены и стол, и снова чувство нереальности охватило его. Да этого просто не может быть, чтобы существовало какое-то Бюро убийств, состоящее из ненормальных, помешанных на этике! И как это могло получиться, что он — тот, кто решил развалить это Бюро убийств, — теперь руководит им из его штаб-квартиры, управляет преследованием, а возможно — убийством человека, создавшего Бюро и бывшего отцом любимой женщины, которого, к тому же, он хочет спасти ради его дочери — как же могло такое случиться? И как бы в доказательство, что все это правда, реальность, пришла вторая телеграмма от главы чикагского отделения.

«Кто вы такой, черт вас возьми!» — спрашивал он.

«Утвержденный шефом временно исполняющий обязанности секретаря», — ответил Холл.

Несколько часов спустя Холл был разбужен третьей телеграммой из Чикаго.

«Все слишком необычно. Отказываюсь от дальнейших связей с вами. Где шеф? Старкингтон».

«Шеф уехал в Чикаго. Установите наблюдение за приходящими поездами, найдите его для подтверждения данных им Хаасу указаний. То, что вы отказываетесь поддерживать со мной связь, меня не беспокоит», — телеграфировал в ответ Холл.

К вечеру следующего дня послания Старкингтона посыпались одно за другим.

«Встретил шефа. Он все подтверждает. Приношу свои извинения. Он сломал мне руку и бежал. Четырем агентам чикагского отделения поручено его схватить».

«Только что прибыл Шварц. Кажется, шеф взял курс на запад. Посылаю телеграммы в Сан-Луис, Денвер и Сан-Франциско, чтобы установить за ним наблюдение. Это может дорого обойтись. Высылайте деньги на непредвиденные расходы».

«У Демпси сломано три ребра и парализована правая рука. Паралич временный. Шеф исчез».

«Шеф все еще в Чикаго, но не можем определить местонахождение».

«Сан-Луис, Денвер и Сан-Франциско ответили. Они говорят, я сошел с ума. Не могли бы вы подтвердить?»

Вслед за последней телеграммой последовали сообщения трех упомянутых городов, во всех выражалось беспокойство за психическое состояние Старкингтона, и Холл ответил всем так же, как отвечал ранее Старкингтону.

И вот, пока творилась эта неразбериха, Холлу в голову пришла идея отправить длинную телеграмму Старкингтону и устроить еще большую путаницу.

«Прекратите преследование шефа. Созовите совещание членов чикагского отделения и обсудите следующее предложение. Решение об уничтожении шефа неправильно. Шеф вынес приговор сам себе. Почему? Он, должно быть, сошел с ума. Несправедливо убивать того, кто не сделал ничего плохого. Что плохого сделал шеф? Где ваши санкции!»

Такой вопрос поставил в тупик чикагское отделение. Об этом свидетельствовал их ответ.

«Все обсуждено. Вы правы. Приговор шефа самому себе недействителен. Шеф не сделал ничего плохого. Оставляем его в покое. У Демпси с рукой лучше. Все согласны, что шеф, по-видимому, помешался».

Холл ликовал. Он подвел этих этических безумцев к логической вершине их безумства. Драгомилов был спасен.

В тот же вечер он повел Груню в театр, а потом ужинать и подбодрил ее своими оптимистическими надеждами на благополучный исход истории с ее дядей. Но по возвращении домой обнаружил ожидавшую его пачку телеграмм.

«Получена телеграмма из Чикаго, отменяющая преследование шефа. Ваша последняя телеграмма этому противоречит. Что нам делать? Сан-Луис».

«Чикаго сейчас отменил приказ о шефе. По нашим правилам приказы никогда не отменяются. В чем дело? Денвер».

«Где шеф? Почему он с нами не свяжется? Чикаго последней телеграммой отказался от прежней позиции. Что они, все посходили с ума? Или это шутка? Сан-Франциско».

«Шеф все еще в Чикаго. Встретил Карти на Стейт-стрит. Старался убедить Карти преследовать его. После чего пошел за Карти и бранил его. Карти сказал, что приказано ничего не предпринимать. Шеф страшно рассержен. Настаивает, чтобы приказ об убийстве был выполнен. Старкингтон».

«Шеф позже снова встретил Карти. Совершил неспровоцированное нападение. Карти невредим. Старкингтон».

«Шеф вызвал меня. Выругал последними словами. Сообщил ему, что ваше послание изменило нашу точку зрения. Шеф вне себя. Он, что, помешанный? Старкингтон».

«Ваше вмешательство все испортило. Какое вы имеете право вмешиваться? Это следует исправить. Что вы собираетесь предпринять? Отвечайте. Драго».

«Стараюсь поступать справедливо. Вы не имеете права нарушать собственные правила. У членов организации нет санкций на приведение в исполнение приказа», — гласил ответ Холла.

«Вздор», — таково было последнее слово от Драгомилова за эту ночь.

Глава VIII

Только к одиннадцати часам на следующий день Холл получил известие о новом шаге Драгомилова. Оно пришло от самого шефа.

«Направил это послание во все отделения. Передал лично в Чикагское отделение, которое это подтвердит. Я убежден, что наша организация — это ошибка. Я уверен, что вся ее деятельность — это ошибка. Я уверен, что каждый ее член вольно или невольно совершил ошибку. Рассматривайте это как указание и исполняйте свой долг».

Вскоре отклики буквально посыпались на Холла, а он с улыбкой переправлял их Драгомилову. Все до одного единодушно сошлись на том, что оснований для уничтожения шефа нет.

«Уверенность — это не грех», — говорил Нью-Орлеан.

«Не ошибочность веры, а неискренность веры является преступлением», — вносил свой вклад в обсуждение Бостон.

«Честная убежденность шефа не является проступком», — заключил Сан-Луис.

«Несогласие на этической основе абсолютно не дает никакой санкции», — заявил Денвер.

В это же время Сан-Франциско легкомысленно ответил:

«Единственное, что шефу следует сделать, это отстраниться от контроля или забыть о нем».

Драгомилов ответил отправкой другого важного послания. Оно гласило:

«Мои убеждения затрагивают формы действий. Будучи убежден, что организация заблуждается, я разрушу организацию. Я лично уничтожу ее членов и, если возникнет необходимость, прибегну к помощи полиции. Чикаго доведет это до всех отделений. Всем отделениям в ближайшее время мною будут представлены более веские основания для преследования меня».

С огромным интересом ожидал Холл ответов, признавшись в полной неспособности предсказать, какое новое решение примет это сообщество свихнувшихся праведников. Выяснилось, что мнения разделились. Из Сан-Франциско телеграфировали: «Санкции о'кей. Жду инструкций».

Денвер советовал: «Чикагскому отделению рекомендую проверить здоровье шефа, У нас здесь есть хороший санаторий».

Нью-Орлеан сомневался: «Все рехнулись, что ли? У нас же нет достаточных данных. Неужели некому выправить это дело?»

Бостон говорил: «Во время такого кризиса нам не следует терять голову. Может быть, шеф болен. Нужно проверить, прежде чем принимать какое-либо решение».

Только после этого Старкингтон послал телеграмму, предлагая Хаасу, Шварцу и Гаррисону возвратиться в Нью-Йорк. На это Холл согласился, но едва он отправил телеграмму, как пришло известие от Старкингтона, которое совершенно все переменило.

«Только что прикончен Карти. Полиция ищет убийцу, но на след не напала. Мы уверены, что это дело рук шефа. Передайте, пожалуйста, всем отделениям».

Холл, который был центральным узлом связи между отделениями, теперь был засыпан телеграммами. Сутки спустя из Чикаго поступили еще более ошеломляющие новости.

«Сегодня в три часа задушен Шварц. На этот раз нет никакого сомнения — шефом. Полиция его разыскивает. Мы тоже. Он скрылся. Всем отделениям быть наготове. Объявляю тревогу. Действую, не ожидая санкций отделений, но хотел бы их получить».

Санкции посыпались к Холлу немедленно. Драгомилов достиг своей цели. «Этичные» сумасброды наконец очнулись и устремились вслед за ним.

Сам Холл оказался в затруднительном положении и проклинал свою «этичную» натуру, заставляющую его выполнять обещание. Теперь он был убежден, что Драгомилов действительно безумец, который вырвался из оков своей тихой книжно-деловой жизни и превратился в убийцу-маньяка. А он дал этому маньяку обещание. Теперь возникал вопрос, вправе он или нет с этической точки зрения нарушить эти обещания. Здравый смысл подсказывал ему, что вправе донести полиции, вправе произвести аресты всех членов Бюро убийств, вправе предпринять все, что обещает положить конец этой, казалось неумолимо надвигающейся, оргии убийств. Но превыше его здравого смысла была его этика, и по временам он приходил к мысли, что сам он безумен не менее любого из этих сумасшедших, с которыми имел дело.

И в дополнение к его растерянности Груня, разыскавшая его адрес по данному им телефонному номеру, явилась к нему.

— Я пришла попрощаться, — начала она. — Какие у вас удобные комнаты! А какой странный слуга. Он не сказал мне ни слова.

— Попрощаться? — переспросил Холл. — Вы возвращаетесь в Эдж-Мур?

Она отрицательно покачала головой и, просветлев, улыбнулась:

— Нет, в Чикаго. Я хочу разыскать дядю и помочь ему, чем смогу. Какое вы получили от него последнее сообщение? Он все еще в Чикаго?

— По последнему сообщению… — Холл колебался. — Да, по последнему сообщению, он еще не покинул Чикаго. Но вы ничем не можете помочь, и ехать вам туда неблагоразумно.

— А я все же поеду.

— Позвольте мне дать вам совет, дорогая.

— Не ранее, как по окончании года, если это не советы по деловым вопросам. Вообще-то я пришла сюда, чтобы возложить на вас мои небольшие обязанности. Я уезжаю на экспрессе «Двадцатый век» сегодня вечером.

Повод у Груни не выдерживал никакой критики, но Холл был не в состоянии спорить, и, простившись с ней по обыкновению ласково, он остался в штаб-квартире Бюро убийств, чтобы продолжать вести его идиотские дела.

С этого момента и в последующие сутки ничего не произошло. А потом донесения посыпались градом и первым было от Старкингтона.

«Шеф еще здесь. Сегодня свернул шею Гаррисону. Полиция это не связывает с делом Шварца. Обратитесь, пожалуйста, с призывом о помощи ко всем отделениям».

Холл разослал всем этот призыв, и часом позже от Старкингтона пришло следующее послание:

«Проник в больницу и убил Демпси. Определенно покинул город. Хаас преследует. Сан-Луису быть наготове».

«Растенаф и Пилсуорти выезжают немедленно», — сообщил Холлу Бостон.

«Луковиль послан в Чикаго», — говорил Нью-Орлеан.

«Никого не посылаем. Ждем прибытия шефа», — извещал Сан-Луис.

А потом из Чикаго от Груни пришел крик души:

«У вас есть какие-нибудь новости?»

Не успел он ответить на ее телеграмму, как почти вслед получил вторую.

«Пожалуйста, сообщите мне, если есть какие-нибудь известия».

Холл ответил:

«Покинул Чикаго. Вероятно, направляется в Сан-Луис. Разрешите присоединиться к вам».

В ответ ничего не последовало, и он собирался выехать, чтобы стать свидетелем бегства главы убийц, преследуемого своей дочерью и убийцами из четырех городов и направлявшегося в гнездо убийц, ожидающих его в Сан-Луисе.

Прошел еще один день, затем еще. Авангард преследователей вступил в Сан-Луис, но там не было обнаружено никаких признаков Драгомилова. Хаас, как сообщили, пропал. Груня не могла найти следов дяди. Один глава отделения еще оставался в Бостоне. Он сообщил Холлу, что будет следить за происходящим. В Чикаго остался только Старкингтон со сломанной рукой.

Но к концу следующих суток Драгомилов нанес новый удар. Растенаф и Пилсуорти прибыли в Сан-Луис рано утром. Каждый простреленный малокалиберной пулей, их вынесли из спального вагона люди, посланные следователем. Два агента из Сан-Луиса тоже были мертвы. Об этом сообщил руководитель этого отделения, — единственный, оставшийся в живых. Вновь появился Хаас, он не соизволил сообщить, где пропадал в течение четырех дней. Драгомилов вновь исчез из виду. Груня была безутешна и бомбардировала Холла телеграммами. Руководитель бостонского отделения известил, что он выезжает. То же самое сделал Старкингтон, невзирая на травму. Сан-Франциско высказал предположение, что своим следующим пунктом Драгомилов изберет Денвер, и выслал двух человек на подкрепление; Денвер, разделяя это мнение, держал двух своих агентов наготове.

События последних дней нанесли заметный урон резервному фонду Бюро, впрочем — к удовлетворению Холла, который в соответствии с инструкциями высылал телеграфом сумму за суммой различным людям. Если гонка будет продолжаться, решил он, Бюро обанкротится еще до истечения года.

Для Холла наступил период затишья. Поскольку все члены организации уехали на Запад и имели прямой контакт друг с другом, ему нечего было делать. День с небольшим он прождал в неизвестности и праздности, а потом, устроив финансовые дела и условившись с глухонемым о пересылке телеграмм, Холл закрыл штаб Бюро и купил билет в Сан-Луис.

Глава IX

В Сан-Луисе Холл не нашел никаких перемен. Драгомилов так и не появился, но все были начеку: вот-вот что-то должно было произойти. Холл прибыл на совещание в доме Маргвезера. Маргвезер, глава сан-луисского отделения, жил вместе с семьей за городом в благоустроенном особняке. Когда Холл приехал, все уже были в сборе, среди них был Хаас — огонь, а не человек. Холл сразу узнал его и Старкингтона, последнего он отличил по загипсованной и подвешенной на перевязи руке.

— Кто этот человек? — спросил представитель Нью-Орлеана Луковиль, когда назвали Холла.

— Временно исполняющий обязанности секретаря Бюро, — начал было объяснять Маргвезер.

— Все это настолько против наших правил, что не может меня не беспокоить, — обрезал Луковиль. — Этот человек не принадлежит к нашей организации. Он не убивал, не проходил проверку в организации. Дело не только в том, что его появление среди нас беспрецедентно, но в том, что для людей с такой опасной профессией, как наша, его присутствие является угрозой. В связи с вышесказанным я хочу обратить внимание на два момента. Во-первых, его репутация всем нам известна. Я ничего не имею сказать плохого о его деятельности в этом мире. Его книги я читал с интересом и, смею добавить, с пользой. Его вклад в социологию своеобразен и не подлежит сомнению. С другой стороны, он все-таки социалист. Его называют «миллионер-социалист». Что это значит? Это значит, что он никак не связан с нами, с принципами нашей деятельности. Это значит, что он — слепой пленник закона. Закон — его фетиш. Он погряз в болоте невежества и преклонения перед законом. Для него мы, кто встал выше закона, — архипреступники, нарушители закона. Поэтому его присутствие не обещает нам ничего хорошего. Ради своего фетиша он способен уничтожить нас. Об этом говорит все. Это вытекает как из его философских взглядов, так и из его личных качеств.

И, во-вторых, обращаю ваше внимание на то, что он вторгается в нашу организацию именно в тот момент, когда она переживает кризис. А кто поручился за него? Кто допустил его к нашим секретам? Один-единственный человек — наш шеф, уже убивший шестерых наших агентов и к тому же намеревающийся выдать нас полиции или уничтожить. Неприятная, очень неприятная ситуация для этого человека и для нас. Он — враг, и он в наших рядах. Мое предложение: удалить его отсюда…

— Простите, мой дорогой Луковиль, — вмешался Маргвезер, — здесь не место для подобной дискуссии. Мистер Холл мой гость.

— Мы рискуем жизнью, — не унимался представитель Нью-Орлеана. — А гость или не гость, неважно: сейчас не время для жестов вежливости. Этот человек — шпион. Он намерен уничтожить нас. Я бросаю это обвинение в глаза. Что он на это ответит?

Холл огляделся вокруг. Все смотрели на него подозрительно, но, он заметил, не зло, за исключением Луковиля. А ведь правда, — отметил Холл про себя, — это — философы, свихнувшиеся философы.

Маргвезер сделал было попытку вмешаться, но ему не дали.

— Так что же вы на это ответите, мистер Холл? — задал вопрос Гановер, руководитель бостонского отделения.

— Если мне позволят сесть, я отвечу с удовольствием, — произнес Холл.

Со всех сторон посыпались извинения, и его устроили в большом кресле, которое пододвинули, чтобы замкнуть круг.

— Мой ответ, как и обвинение, будет состоять из двух пунктов, — начал он. — Во-первых, я действительно намерен разрушить вашу организацию.

Это заявление было встречено вежливым молчанием, и Холлу пришла на ум мысль, что сумасшедшие философы, несомненно, умеют держать себя. Лица их не выражали никаких эмоций. С ученым вниманием они ожидали, пока он выскажется до конца. Даже вспышка гнева Луковиля была мимолетна, и теперь он сидел так же спокойно, как и остальные.

— Объяснение, почему я решил разрушить вашу организацию, было бы слишком сложным, чтобы им заниматься в настоящий момент, — продолжал Холл. — Вкратце я могу сказать, что в перемене поведения вашего шефа действительно виновен я. Когда я понял, каким рьяным приверженцем этики он является (да и все вы тоже), я уплатил ему пятьдесят тысяч долларов комиссионных за сделку, направленную против него самого. Представил ему убедительные доказательства, разумеется, этические, и он возложил исполнение его на мистера Хааса. Правду я говорю, мистер Хаас?

— Да.

— Точно так же в вашем присутствии шеф сообщил вам о назначении меня секретарем. Так?

— Да.

— Теперь я перехожу ко второму пункту. Почему шеф доверил мне ведение дел в штаб-квартире Бюро? Ответ прост. Шеф убедился, что я так же, как и вы, или почти так же сильно, предан этике. Он понял, что я не способен нарушить данное слово. Это доказано моими последующими действиями. Я приложил все силы, чтобы успешно исполнять обязанности секретаря. Мною пересылались все телеграммы, все важные сообщения и приказы. Я удовлетворял все денежные запросы. Поскольку я дал согласие, я буду продолжать это дело и в дальнейшем, хотя питаю отвращение к вашей этике и с ужасом взираю на все, за что вы боретесь. Поступая так, я поступаю, со своей точки зрения, правильно. Верно?

Наступившая пауза была очень непродолжительной. Поднялся Луковиль, подошел к Холлу и угрюмо протянул руку. Другие последовали его примеру. После этого Старкингтон внес предложение из фондов Бюро оказать поддержку вдове Демпси, а также жене и детям Гаррисона. Предложение приняли почти без обсуждения, а когда размер пособия был установлен, Холл выписал чеки и передал их для отправки Маргвезеру.

Далее был рассмотрен вопрос о кризисе и о том, как лучше расправиться с изменником шефом. Холл не принимал участия в обсуждении, поэтому, откинувшись на спинку своего кресла, он мог наблюдать за этими безумцами. Их было семеро и, за исключением Хааса и Луковиля, все они выглядели, как ученые мужи средних лет или как представители средней буржуазии. Он просто не в силах был убедить себя, что это хладнокровные убийцы, творящие свое жестокое дело за плату. По внешнему виду невозможно было представить, что вот этим спокойным людям предстоит приложить все силы, чтобы выжить в смертельной войне, которая против них ведется. Собственно, половины их уже нет. Из Бостона в живых остался один Гановер, из Нью-Йорка — Хаас, из Чикаго — Старкингтон, а их радушный бородатый хозяин Маргвезер был единственным представителем Сан-Луиса.

— Мне понравилась ваша последняя книга, — наклонившись, шепнул Холлу хозяин, воспользовавшийся паузой. — Ваш довод за организацию по производственному признаку, а не по специальности — неуязвим. Но ваши соображения о законе сокращающейся прибыли, на мой взгляд, довольно-таки неубедительны. У меня есть что возразить вам по этому вопросу.

И это убийца! Все эти люди — убийцы. В это Холл мог поверить только при одном условии — признав их сумасшедшими. Возвращаясь в город после совещания, он разговорился в трамвае с Хаасом и был поражен, услышав, что тот — бывший профессор греческой и еврейской филологии. Луковиль, оказалось, был экспертом по востоку. Гановер в течение некоторого времени работал директором одной из самых уважаемых академий Новой Англии, а Старкингтон, как выяснилось, в прошлом был известным газетным редактором.

— Но почему же, к примеру, вы стали вести такой образ жизни? — спросил Холл.

Они сидели в открытой части трамвая, приближавшегося к району отелей. Только что закончились представления в театрах, и тротуары были полны народа.

— Потому что я выступаю за справедливость, — ответил Хаас, — потому, что это лучший способ заработать на пропитание, чем греческий и еврейский языки. Если бы мне пришлось начать свою жизнь сначала…

Но Холлу так и не пришлось услышать конец фразы. Трамвай на мгновение остановился у перекрестка, и Хаас, заметив что-то, вскочил, словно от удара током. С загоревшимися глазами, ни слова не сказав, даже не махнув на прощанье, он спрыгнул с трамвая и потерялся в движущейся толпе.

На следующее утро Холл узнал, что случилось. Газета поместила сенсационное сообщение о таинственной попытке убийства. Хаас лежал в госпитале с простреленными легкими. Обследования врачей показали, что он остался в живых только благодаря тому, что сердце у него расположено не на обычном месте, а смещено в сторону. Если бы его сердце помещалось там же, где у других людей, сообщалось в отчете репортера, то пуля прошла бы через него. Но не в этом была тайна. Никто не слышал выстрела. Словно споткнувшись, Хаас неожиданно упал в густой толпе. Женщина, которая была прижата к нему в этой давке, утверждала, что за секунду перед тем, как он упал, ей послышался слабый, но отчетливый металлический щелчок. Человек, шедший впереди, как будто тоже слышал щелчок, но не был в этом твердо уверен. «Полиция озадачена, — писала газета. — Потерпевший, приезжий из другого города, также в недоумении. Он утверждает, что представить не может, кто мог быть заинтересован в его смерти. Он не помнит никакого щелчка. Он почувствовал страшный удар в момент, когда его сразила пуля. Детектив, сержант О'Коннелл, убежден, что выстрел произведен из воздушной винтовки, но это опровергается шефом детективов Рандаллом, который, будучи знаком с воздушными винтовками всех систем, утверждает, что такого рода оружие не может быть незаметно использовано в густой толпе».

— Вне всякого сомнения, это был шеф, — уверял Холла Маргвезер несколько минут спустя. — Он все еще в городе. Информируйте, пожалуйста, Денвер, Сан-Франциско и Нью-Орлеан об этом происшествии. Оружие — изобретение самого шефа. Он несколько раз давал его Гаррисону, который по использовании всегда его возвращал. Камера сжатого воздуха прикрепляется на теле под мышкой или где-нибудь в другом удобном месте. Сам разряжающий механизм — не более игрушечного пистолета, его легко спрятать в руке. Теперь нам нужно соблюдать особую осторожность.

— Я вне опасности, — ответил Холл. — Я ведь только исполняю обязанности секретаря и не являюсь членом организации.

— Рад, что Хаас поправится, — сказал Маргвезер. — Это очень достойный человек и ученый. Я высоко ценю его ум, хотя он временами и склонен проявлять чрезмерную суровость и, боюсь, находит какое-то удовольствие, лишая человека жизни.

— А вы — нет? — быстро спросил Холл.

— Нет, и никто из наших за исключением Хааса. Такая уж у него натура. Поверьте мне, мистер Холл, хотя я и честно выполняю поручения Бюро и имею твердые убеждения о справедливости таких действий, при исполнении казни мною всегда овладевает чувство отвращения. Я знаю, что это глупо, но ничего не могу с собой поделать. Да, да. Во время первого дела меня просто стошнило. Мною написана на этот предмет монография, разумеется не для публикации, но это очень интересная тема для исследования. Если вас интересует, я буду рад пригласить вас к себе как-нибудь вечерком и покажу, что я написал.

— Благодарю вас, я зайду.

— Это очень любопытная проблема, — продолжал Маргвезер. — Священность человеческой жизни — ведь это социальное понятие. Нормальный первобытный человек, убивая своего сородича, никогда не испытывал отвращения. Теоретически не должен бы был его испытывать и я. Однако это не так. Вопрос заключается в том, откуда оно возникает. Случилось ли так, что за века эволюции, пока мы дошли до вершин цивилизации, это понятие отложилось в мозговых клетках нации? Или это результат воспитания в детстве и отрочестве, еще до того, как я стал самостоятельно мыслить? А может быть, это результат обеих причин? Весьма любопытно.

— Да, конечно, — сухо ответил Холл. — Но что же вы собираетесь сделать с шефом?

— Уничтожить его. Это все, что мы можем сделать, мы должны отстоять наше право на жизнь. Обстановка, конечно, для нас является новой. До сих пор уничтожаемые нами люди не подозревали о грозящей им опасности. А шеф знает о наших планах, поэтому он уничтожает нас. За нами никогда прежде не охотились. Он, разумеется, находится в более выгодном положении, чем мы. Однако мне нужно идти. Через четверть часа я встречаюсь с Гановером.

— А вы не боитесь? — спросил Холл.

— Чего?

— Того, что шеф вас убьет?

— Нет, для меня это большого значения не имеет. Видите ли, я хорошо застрахован, и мой собственный опыт опровергает одно общепринятое утверждение, а именно, что человек, чем больше лишает он жизни других, тем больше сам боится смерти. Это неправда. Я убедился, что чем больше я уничтожаю других — по моим подсчетам я это делал восемнадцать раз — тем легче кажется мне смерть. А это самое чувство отвращения, о котором я говорил, оно идет от жизни, а не от смерти. У меня записаны отдельные мысли на эту тему. Хотите поглядеть записи?

— Да, конечно, — заверил его Холл.

— Тогда заходите сегодня вечером. Скажем, в одиннадцать. Если я задержусь на этом деле, попросите, чтобы вас провели в мой кабинет. Рукопись и свою монографию я оставлю для вас на письменном столе. Мне бы, конечно, хотелось прочесть их вам самому и поспорить с вами, но в случае, если я не смогу прийти, делайте, пожалуйста, любые критические заметки, какие пожелаете.

Глава X

— Я знаю, вы многое скрываете от меня, и я не могу понять, зачем. Вы же сами согласились помочь мне спасти дядю Сергиуса.

Но ни жалобный голос, которым Груня произнесла последнюю фразу, ни ее полные теплого, нежного света глаза на этот раз не растопили сердце Холла.

— Насколько я понимаю, нужды спасать дядю Сергиуса нет, — недовольно процедил он.

— Что вы имеете в виду? — встревожилась она, заподозрив что-то неладное.

— Ничего особенного, уверяю вас, единственно, что я хотел сказать, это то, что он убежал достаточно далеко.

— А откуда вам известно, что он действительно убежал? — упорствовала она. — Вы в самом деле уверены, что он жив? С тех пор, как он уехал из Чикаго, от него ничего не было слышно. Откуда вы знаете, что эти звери не убили его?

— Его видели здесь, в Сан-Луисе…

— Здесь! — прервала она взволнованно. — Ну, конечно, вы что-то скрываете от меня! Отвечайте честно, ведь так?

— Да, — признался Холл. — Но я делаю это по воле вашего дяди. Поверьте мне, вы не в состоянии оказать ему никакой помощи. Вам даже не удастся разыскать его. Разумнее всего для вас возвратиться в Нью-Йорк.

На протяжении целого часа она допрашивала его, а он обращался к ней с тщетными призывами. Расстались они оба раздраженные.

Ровно в одиннадцать Холл нажал на кнопку звонка на даче Маргвезера. Маленькая служанка лет четырнадцати-пятнадцати с заспанными глазами, по-видимому только что разбуженная звонком, впустила его и провела в кабинет Маргвезера.

— Он здесь, — сказала она, открыла рукой дверь и ушла.

В дальнем конце комнаты, частично освещенный светом настольной лампы, но больше укрытый в тени, сидел за столом Маргвезер. Скрещенные руки его лежали на столе, а на них покоилась голова. Вероятно, спит, подумал Холл, пересекая комнату и подходя к нему. Он окликнул Маргвезера, потом коснулся его плеча, но тот не проснулся. Холл пощупал руку гостеприимного убийцы, она была холодна. Пятно на полу и отверстие в куртке пижамы пониже плеча рассказали Холлу все. Сердце Маргвезера, как оказалось, было расположено в нужном месте. Открытое окно прямо позади него указывало, каким путем было совершено убийство. Холл вытащил груду исписанных бумаг из-под рук мертвеца. Маргвезер умер в момент, когда пересматривал свои рукописи. «Некоторые отдельные мысли о смерти», — прочитал Холл заголовок, потом нашел монографию: «Попытка объяснения некоторых странных психологических особенностей».

Если эта проклятая улика будет найдена вместе с телом, ничего хорошего это семье Маргвезера не принесет, решил Холл. Он сжег рукописи в камине, выключил лампу и осторожно, никем не замеченный покинул дом.

Рано утром на следующий день новость о гибели коллеги принес Старкингтон. Газеты опубликовали сообщения о событии только к вечеру. Они перепугали Холла. Было помещено интервью с маленькой служанкой, своими заспанными глазами она многое подметила: данное ею описание посетителя, впущенного ею накануне в одиннадцать часов ночи, было безупречным. Подробности были описаны ею почти с фотографической точностью. Холл встал и подошел к зеркалу. Девочка не допустила ни одной ошибки. Увиденное им отражение в точности соответствовало внешности человека, которого разыскивала полиция. Это был он, вплоть до булавки в галстуке.

Холл спешно перерыл весь свой гардероб и оделся так, чтобы по возможности быть менее похожим. А затем, вскочив в такси у черного хода гостиницы, он объехал магазины и приобрел все новое от головного убора до ботинок.

Возвратившись в отель, Холл взял билет на поезд, идущий на Запад. Ему повезло: позвонив Груне, он застал ее дома и смог сообщить ей о своем отъезде. Он решился сказать ей также, что Драгомилов должен появиться в Денвере и посоветовал ей последовать за ним.

Только когда поезд покинул город, он вздохнул несколько спокойнее и смог не торопясь обдумать создавшееся положение. Вот и сам он, думал Холл, тоже оказался на тропе приключений, идиотски запутанной тропе. Начав с попытки проникнуть в Бюро убийств и развалить его, он дошел до того, что влюбился в дочь его организатора, стал временно секретарем Бюро, а теперь его разыскивает полиция по подозрению в убийстве члена организации, уничтоженного шефом Бюро. «Нет, хватит с меня практической социологии, — решил он. — Только бы мне выпутаться из этой истории, я ограничу себя теорией. Отныне буду заниматься только кабинетной социологией».

На вокзале в Денвере Холла встретил печальный Харкинс — руководитель денверского отделения. Причина его печального вида стала известна после того, как они сели в машину и помчались на окраину.

— Почему вы нас не предупредили? — сказал он укоризненно. — Вы дали ему ускользнуть, а мы были уверены, что вы с ним рассчитаетесь в Сан-Луисе, поэтому не приготовились.

— Разве он уже прибыл?

— Прибыл? Бог мой! Прежде чем мы узнали об этом, он успел разделаться с двумя нашими: с Боствиком — он был для меня как брат — и Калкинсом из Сан-Франциско. А теперь пропал Хардинг — второй человек из Сан-Франциско. Это ужасно! — Он умолк, содрогнувшись всем телом. — Я расстался с Боствиком всего за четверть часа до этого страшного происшествия. Он так был бодр и весел. Что-то теперь станется с его милой семьей! Его любящая жена безутешна!

По щекам Харкинса побежали слезы. Они застилали его глаза, и он убавил скорость машины. Холл удивился. Перед ним был новый образец безумца — сентиментальный убийца.

— Почему же это ужасно? — задал он вопрос. — Вам же приходилось иметь дело со смертями других людей. Здесь та же история.

— Но это совсем другое дело. Он был мне другом, товарищем.

— Вероятно, и у тех, кто был убит вами, имелись друзья и товарищи.

— О, если бы вы видели его в кругу семьи! — причитал Харкинс. — Это был образцовый муж и отец. Он был хороший человек, замечательный человек, настолько деликатный, что не обидел бы и комара.

— Но ведь с ним случилось только то, что он сам проделывал с другими, — возразил Холл.

— Да нет же! Ничего похожего, — горячо воскликнул собеседник. — Если бы вы только его знали. Узнать его — значило полюбить его. Все его любили.

— И жертвы тоже?

— Ну, если бы им представился случай, они не могли бы не полюбить его, — убежденно произнес Харкинс. — Если бы вы знали, сколько добрых дел он совершил и еще смог бы совершить. Четвероногие обожали его. Даже цветы любили его. Он был президентом Общества гуманности и являлся активным борцом против вивисекции. Один он работал за целое общество по борьбе с истязанием животных.

— Боствик… Чарльз Н. Боствик, — вспоминал Холл. — Да, я помню. Я встречал его статьи в журналах.

— Да кто же его не знал! — восторженно прервал его Харкинс, пауза затянулась: он высмаркивал свой нос. — Он был словно рожден для добра, для великих добрых дел. Я бы с радостью поменялся с ним местами, хоть сейчас, чтобы возвратить его в этот мир.

Если не считать этой необычной любви к Боствику, Холл нашел в Харкинсе энергичного и умного человека. Харкинс остановил машину у телеграфа.

— Я просил их сегодня оставлять для меня все утренние сообщения, — пояснил он, выходя из машины.

Минуту спустя он возвратился, и совместными усилиями они расшифровали полученную телеграмму. Она пришла из Огдена от Хардинга.

«Взял курс на запад, — гласила она. — Шеф в поезде. Ищу возможности. Надеюсь на успех».

— Его нужно остановить, — предложил Холл. — Ему же не справиться с шефом.

— Хардинг сильный и осторожный человек, — убежденно заявил Харкинс.

— А я вам говорю, что все вы, друзья, недопонимаете, против кого выступаете.

— Но мы понимаем, что жизнь организации поставлена на карту, и мы вынуждены любыми средствами разделаться с шефом-изменником.

— Если бы вы трезво оценили положение, то немедленно бы бросились к первому попавшемуся дереву, вскарабкались на него повыше, и пусть вся эта организация пропадет пропадом.

— Но это было бы неправильно, — настойчиво запротестовал Харкинс.

Холл безнадежно развел руками.

— Для полной уверенности, — продолжал его собеседник, — я немедленно попрошу прибыть товарищей из Сан-Франциско. А пока…

— А пока отвезите меня, пожалуйста, обратно на вокзал, — прервал его Холл, взглянув на часы. — Там должен быть поезд на Запад. Увидимся в Сан-Франциско в гостинице святого Франциска, если вам не удастся до этого встретить шефа. А если вы встретитесь с ним раньше… ну, ладно, пока до свидания, желаю всего доброго.

До отхода поезда у Холла оставалось время написать Груне записку, которую ей должен был вручить Харкинс перед отъездом. В записке сообщалось, что ее дядя продолжает двигаться на Запад, и давался совет, когда она прибудет в Сан-Франциско, остановиться в гостинице Феармаунт.

Глава XI

На станции Рено штата Невада Холлу вручили депешу от сентиментального денверского убийцы.

«У Виннемуки найден человек, разорванный на части. Должно быть, это шеф. Немедленно возвращайтесь. Все члены организации прибывают в Денвер. Нам необходима реорганизация».

Холл только усмехнулся и продолжал свой путь в западном экспрессе. Его телеграмма гласила:

«Установите точно личность. Передано ли письмо леди?»

Три дня спустя в отеле Святого Франциска Холл снова получил известие от руководителей отделения Бюро в Денвере. Телеграмма пришла из Виннемуки (Невада).

«Я ошибся. Это был Хардинг. Уверен, что шеф направляется к Сан-Франциско. Информируйте местное отделение. Я преследую. Письмо вручено. Леди села в поезд».

Однако в Сан-Франциско Холл не мог обнаружить следов Груни. Не помогли ему и Брин с Олсуорти — члены местного отделения. Холл даже съездил в Окленд, разыскал спальный вагон, в котором она прибыла, и проводника-негра. Она действительно приехала в Сан-Франциско и — бесследно исчезла.

Отовсюду стали съезжаться убийцы: из Бостона прибыл Гановер, приехал изможденный Хаас (тот, у кого сердце оказалось не на месте), Старкингтон из Чикаго, Луковиль из Нью-Орлеана, Джон Грей тоже из Нью-Орлеана и Харкинс из Денвера. Вместе с двумя членами сан-францисского отделения всего собралось восемь человек. Это были все, кто остался в живых в Соединенных Штатах. Всем известный Холл был не в счет. Исполняющий обязанности секретаря их организации, распределяющий фонды и пересылающий телеграммы, он не принадлежал к их числу, и его жизни не угрожала опасность со стороны их безумного руководителя.

Доверие, которым он у них по-прежнему пользовался, и их неизменная доброта по отношению к нему лишь подтверждали, что Холл имеет дело с безумцами. Им было известно, что это он был первопричиной их трудностей; знали они также, что цель его — развалить бюро убийц и что он выделил пятьдесят тысяч долларов за смерть их шефа; и все же они оказывали Холлу доверие, так как высоко ценили справедливость его поступков и подмеченную ими черту этического безумия в его характере, которая побуждает его вести честную игру. Он их не обманывал. Он справедливо распоряжался их фондами и удовлетворительно выполнял все обязанности временного секретаря.

За исключением Хааса, который, при всех своих достижениях в греческой и еврейской филологии, кровожадностью напоминал дикого зверя, Холлу, помимо его воли, нравились эти ученые маньяки, которые сделали из этики фетиш и лишали своих собратьев жизни с таким же хладнокровием и решимостью, с какой они решали математические задачи, расшифровывали иероглифы или проводили химические анализы в колбах своих лабораторий. Больше всех ему нравился Джон Грей. Это был спокойный англичанин, внешностью и осанкой — типичный помещик. Джона Грея увлекали радикальные идеи о значении драматургии. За время томительных недель ожидания вестей о Драгомилове или Груне Грей с Холлом часто бывали вместе в театре, и для Холла эта дружба стала чем-то вроде гуманитарного образования. В эти же дни Луковиль с увлечением занимался плетением корзин, в частности, воспроизведением рисунка рыбы, обычного для корзин индейцев племени укиа. Харкинс рисовал акварелью полотна в духе японской школы: листочки, мох, травку, папоротник. Бактериолог Брин продолжал свою работу по исследованию вредителей хлопчатника и кукурузы, которую начал много лет назад. Увлечением Олсуорти был беспроволочный телефон. Они с Брином устроились в лаборатории на чердаке. Что касается Гановера, то он стал завсегдатаем городских библиотек; обложившись научной литературой, он работал над четырнадцатой главой увесистого тома, озаглавленного «Физические воздействия эстетики цвета». В один из теплых вечеров он буквально усыпил Холла, читая первую и тринадцатую главы этой книги.

Двухмесячного периода бездействия наверное бы не было, убийцы бы, вероятно, разъехались по своим родным городам, если бы их не удерживали еженедельные сообщения Драгомилова. Регулярно по субботам у Олсуорти ночью звонил телефон, и Олсуорти безошибочно узнавал в трубке глухой и бесцветный голос шефа. Шеф неизменно повторял одно и то же предложение, чтобы оставшиеся в живых члены Бюро убийств распустили организацию. Присутствуя на одном из заседаний, Холл поддержал это предложение. Слушали они его только из учтивости, ибо он не принадлежал к их числу, а выраженное им мнение никем не разделялось.

С их точки зрения, не было оснований нарушать данные ими клятвы. Законы Бюро в прошлом никогда не нарушались. Их не нарушал даже Драгомилов. Строго следуя правилам, он принял от Холла сумму в пятьдесят тысяч долларов, признал себя и свои действия социально вредными, вынес себе приговор и назначил для исполнения приговора Хааса. А чем же они хуже, говорили они, чтобы вести себя не так, как вел себя шеф? Распустить организацию, в социальной справедливости которой они уверены, было бы чудовищным нарушением. Или, как выразился Луковиль: «Это значило бы выставить на посмешище все основы морали и низвести себя до уровня зверей. А разве мы звери?»

— Нет! Нет! Нет! — раздались страстные крики со всех сторон.

— Вы сумасшедшие, — бросил Холл. — Такие же сумасшедшие, как и ваш шеф.

— Всех моралистов считали сумасшедшими, — возразил Брин. — Или, если говорить точнее, во все времена их считала сумасшедшими чернь. Ни один уважающий себя моралист никогда не поступился своими убеждениями. Истинные моралисты с готовностью шли на пытки и эшафоты за свои убеждения. И этот путь придавал силу их учению. О вере — вот о чем это говорило! И, как утверждает молва, они творили добро. Они верили в справедливость своих воззрений. Что такое человеческая жизнь в сравнении с живой правдой человеческой мысли? Но не подтвержденные примером заповеди ничего не стоят. Так что же, разве мы принадлежим к числу тех, кто не способен подать пример?

— Нет! Нет! Нет!

— Как люди, верно мыслящие и посвятившие себя правде, мы не осмелимся в своих помыслах, тем более в делах, нарушить изложенные нами высокие цели, — сказал Харкинс.

— И нам нет нужды стесняться своих взглядов, — добавил Гановер.

— Мы не сумасшедшие, — воскликнул Олсуорти. — Мы — трезво мыслящие люди, посвятившие себя высокому служению, правильному образу действий. С таким же успехом мы можем назвать сумасшедшим нашего друга Винтера Холла. Если преданность истине — сумасшествие и мы — ненормальные, то тогда Винтер Холл тоже ненормальный. Он называет нас маньяками этики. А разве, в таком случае, его поведение не свидетельство этической мании? Как же иначе объяснить то, что он не выдал нас полиции? Во имя чего же он, считая наши взгляды нетерпимыми, продолжает выполнять обязанности секретаря. Ведь он даже не связан, как мы, торжественным обязательством. Не потому ли, что, однажды дав слово изменнику-шефу выполнить поручение, он держит его? В этом споре он встал на сторону как одной, так и другой стороны: ему доверяет шеф, да и мы доверяем ему. И он не обманул доверия ни той, ни другой стороны. Мы познакомились с ним ближе, и он нам понравился. Что же касается меня, то я нахожу в нем только две неприятные черты: во-первых, его социологию и, во-вторых, его намерение разрушить нашу организацию. А в отношении этики он от нас отличается так же, как горошины из одного стручка.

— Да, я тоже ненормальный, — недовольно проворчал Холл. — Я это не отрицаю. Вы симпатичные маньяки, а я настолько слаб, или силен, или глуп, а может быть мудр — не знаю, — что не в состоянии нарушить данного слова. Тем не менее я хотел бы обратить вас, друзья, в свою веру, как обратил я в свою веру вашего шефа.

— Вы его обратили? — воскликнул Луковиль. — Почему же тогда шеф не вышел из организации?

— Потому что он принял от меня комиссионные в уплату за его жизнь, — ответил Холл.

— Вот поэтому-то самому мы и приняли решение лишить его жизни, — убедительно подытожил Луковиль. — Чем же наша мораль хуже морали шефа? По нашим правилам, в том случае, если шеф принимает комиссионные, мы обязаны привести в исполнение достигнутую им договоренность. Какого рода эта договоренность, нас не касается. На этот раз оказалось, что речь идет о смерти самого шефа, — он пожал плечами. — Так чего же вы хотите? Шеф должен умереть, а иначе чего же стоят наши убеждения, наша вера в свою правоту.

— Вы снова возвращаетесь к морали, — посетовал Холл.

— Почему бы и нет? — важно заключил Луковиль. — Ведь мир покоится на морали. Без морали он бы погиб. В этом есть своя справедливость. Разрушьте мораль — и вы разрушите силу тяготения. Распадутся все основы. Вся солнечная система превратится в дым, станет невообразимым хаосом.

Глава XII

Как-то вечером в кафе «Пудель» Холл сидел в ожидании Джона Грея, с которым он договорился вместе пообедать. По обыкновению, на вечер у них был намечен театр. Но Холл прождал напрасно: Джон Грей не пришел, и в половине девятого с пачкой свежих журналов под мышкой Холл возвратился в отель Святого Франциска, собираясь пораньше лечь спать. Ему почудилось что-то знакомое в женщине, прошедшей к лифту. У Холла перехватило дыхание, и он ринулся вслед за ней.

— Груня, — сказал он нежно, когда лифт тронулся.

На мгновение она бросила на него испуганный взгляд иссушенных горем глаз, а в следующий миг она схватила его руку обеими своими руками и жадно в нее вцепилась.

— О! Винтер! — выдохнула она. — Это вы? За этим я пришла в отель Святого Франциска. Я думала найти вас. Вы так мне нужны. Дядя Сергиус сошел с ума, совершенно сошел с ума. Он велел мне собраться для продолжительного путешествия. Мы отплываем завтра. Он заставил меня покинуть дом и поселиться в центральной гостинице, обещая позже прийти ко мне или встретиться на пароходе завтра утром. Комнату для него я сняла. О! Что-то должно случиться. Он задумал какой-то страшный план, я знаю. Он…

— Какой этаж, сэр? — прервал лифтер. В лифте никого не было, и Холл приказал: — Поезжайте снова вниз, — и предостерегающе остановил Груню. — Обождите. Мы пройдем в пальмовую комнату и там поговорим.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Давайте выйдем на улицу. Я хочу пройтись. Мне хочется подышать свежим воздухом. Там легче думать. Не кажется ли вам, Винтер, что я сошла с ума? Посмотрите на меня. Я не похожа на помешанную?

— Тише, — приказал он, сжав руку. — Подождите. Мы об этом поговорим позже. Подождите.

Было видно, что она находится в состоянии крайнего волнения, а ее усилия сдерживать себя, пока лифт спускался вниз, были слишком мучительны.

— Почему вы не давали о себе знать? — спросил он, когда они вышли на тротуар и завернули за угол Пауэл-стрит, чтобы перейти на другую сторону Юнионсквер. — Что произошло, когда вы добрались до Сан-Франциско? Вы ведь получили в Денвере мое сообщение. Почему же вы не пришли к Святому Франциску?

— У меня не было времени сообщить вам, — торопливо начала она. — Голова моя раскалывается. И я не знаю, чему верить. Все как во сне. Такие вещи наяву невозможны. Сознание дяди повреждено. Мне по временам кажется, что такой организации, как Бюро убийств, просто не существует, а все это плод воображения дяди Сергиуса. И вы тоже ее выдумали. Сейчас же двадцатый век. Такие ужасы невозможны. Иногда… иногда я задаю себе вопрос, уж не брюшной ли у меня тиф, уж не в бреду ли я сейчас и вокруг меня сиделки и доктора, а все эти кошмары — плод моей фантазии — видение больного мозга?

— Нет, — сказал он серьезно и медленно. — Вы не спите, и вы здоровы, вы в себе. Сейчас вы переходите со мной Пауэл-стрит. Тротуар скользкий. Чувствуете, он скользит под ногой? Посмотрите вон на те гремящие цепи на трамвае. Ваша рука в моей руке. А вот туман потянулся с Тихого океана, это настоящий туман. Вон там настоящие люди сидят на скамейках. Видите, этот нищий просит у меня денег. Он настоящий. Смотрите, я даю ему полдоллара. Скорее всего он потратит их на крепкое виски. Я почувствовал это по запаху. Вы почувствовали? Он был настоящим, уверяю вас: самым настоящим. И мы настоящие. Пожалуйста, поверьте в это. Ну, а теперь, скажите, что вас тревожит?

— Правда, что существует какая-то организация убийц?

— Да, — ответил он.

— Откуда вы знаете? Может быть, это только предположение? Может быть, вы находитесь под воздействием дядиного помешательства?

Холл невесело покачал головой:

— Мне хотелось, чтобы это было так. К несчастью, я знаю о ней не от него.

— Откуда вы знаете? — крикнула она, судорожно прижимая пальцы своей свободной руки к виску.

— Я временно исполняю обязанности секретаря Бюро убийств.

Она отпрянула от него и почти выдернула свою руку из его руки. Он удержал ее только силой.

— Вы принадлежите к банде злодеев, которая пытается убить дядю Сергиуса!

— Нет, я не принадлежу к банде. Я только распоряжаюсь ее фондами. А вам говорил… э… дядя Сергиус что-нибудь о… э… банде?

— Он бредит ею беспрестанно. Он так обезумел, что уверяет, будто создал ее.

— Это правда, — твердо сказал Холл. — Он сумасшедший, это несомненно, и тем не менее — это он создал Бюро убийств и возглавил его.

Она вновь отпрянула и приложила усилия, чтобы вырвать свою руку.

— Теперь вам остается только признаться, что это вы заплатили Бюро аванс в пятьдесят тысяч долларов за его смерть, — заявила она.

— Это так, я признаюсь в этом.

— Как вы могли! — простонала она.

— Послушайте, Груня, дорогая, — взмолился он. — Вы же не выслушали всего. Вы не поняли. В то время, когда я вносил деньги, я не знал, что он ваш отец…

Он прервал свою речь, внезапно поняв ужасный смысл своей оговорки.

— Да, — сказала она, успокаиваясь, — он сказал мне, что является моим отцом. Но я и это считаю бредом. Продолжайте.

— Так вот, я не знал, что он ваш отец, как не знал я и того, что он ненормальный. Впоследствии, узнав это, я умолял его. Но он безумный, как и все они безумны. А сейчас он накануне какого-то нового ужасного шага. Вы предчувствуете что-то страшное. Скажите, что вызвало ваши подозрения? Может быть, нам удастся это предотвратить.

— Послушайте, — она прильнула к нему и снова торопливо заговорила тихим голосом, не повышая его. — Нам нужно многое объяснить друг другу. Но вначале о самом страшном.

Когда я прибыла в Сан-Франциско, то первое, что я сделала, сама не знаю почему, но у меня было какое-то смутное предчувствие, — я вначале направилась в морг, а потом обошла больницы. И я нашла его в немецком госпитале с двумя серьезными ножевыми ранениями. Он сказал мне, что получил их от одного из убийц.

— От человека по имени Хардинг, — прервал Холл и высказал предположение. — Это произошло в пустыне Невады, возле Виннемуки, в поезде.

— Да, да. Он назвал эту станцию. Он так и сказал.

— Видите, как все совпадает, — убеждал Холл. — Во всем этом может быть немало безумства, но само это безумство — реально, а мы с вами во всяком случае в своем уме.

— Да, но не перебивайте меня, не мешайте, — она, казалось, снова приходя в себя, сжала его руку. — Нам так много надо сказать друг другу. Дядя очень хорошо о вас отзывался. Но не это я хочу сказать. Я сняла дом с обстановкой на самой вершине Ринкон-хилл и как только позволили доктора, я перевезла туда дядю Сергиуса. Вот уже несколько недель мы живем там. Дядя совершенно поправился, правильнее — отец. Да, отец. Теперь я поверила в это; теперь, кажется, я должна верить всему. И это будет до тех пор, пока я не пробужусь и не обнаружу, что все это кошмар.

Вот уже несколько дней дя… отец занят хлопотами по дому. Сегодня, упаковав все для отплытия в Гонолулу, он отправил багаж на борт парохода, а меня послал в отель. До сих пор я ничего не знаю о взрывах, если не считать некоторых смутных представлений, почерпнутых из книг, и все-таки я уверена, он заминировал дом. Он что-то зарыл в подвале. Он вскрыл стены большой столовой и снова заделал их. Я видела, он прокладывал провода в простенке, а сегодня он все подготовил, чтобы вывести провода из дома в кустарник на участке возле ворот. Возможно, вы догадаетесь, что он задумал.

В эту минуту Холл вспомнил, что Джон Грей не сдержал своего слова и не пришел в театр.

— Что-то обязательно должно там случиться сегодня вечером, — продолжала Груня. — Дядя собирается присоединиться ко мне позже этой ночью у Святого Франциска или завтра утром на пароходе. А тем временем…

Но Холл, решив действовать немедля, увлек ее за руку из парка назад к перекрестку, где в ожидании стояли в ряд такси.

— …А тем временем, — подхватил он, — нам нужно спешить на Ринкон-хилл. Он собирается уничтожить их. Мы должны это предотвратить.

— Если только он уже не убит, — прошептала она. — Трусы! Трусы!

— Прости меня, дорогая, но они не трусы. Они смелые люди и славные парни, правда несколько необычные для нашего времени. Когда их узнаешь ближе… Уже было слишком много убийств.

— Они хотят убить моего отца…

— А он хочет убить их, — возразил Холл. — Помните и об этом. К тому же, они действуют по его приказу. Он спятил, а они свихнулись ровно во столько раз сильнее, сколько больше их числом. Пошли! Пожалуйста, быстрее! Быстрей! Сейчас они собираются там в минированном доме. Мы еще можем спасти их или его, кто знает.

— На Ринкон-хилл. Время — деньги, вы меня поняли? — сказал он шоферу такси, помогая Груне сесть. — Вперед! Поддай газу! Разнесите мостовую, делайте что угодно, только доставьте нас на место!

Ринкон-хилл, когда-то резиденция сан-францисской аристократии, поднимала свою маститую, правда, уже тронутую разложением голову над грязью и скученностью великого рабочего гетто, протянувшегося на юг от Маркет-стрит. У подножия горы Холл расплатился за такси и стал быстро подниматься с Груней наверх.

Хотя был еще только вечер — половина десятого — на улице почти не было пешеходов. Оглянувшись, Холл узнал в световом кругу, бросаемом уличным фонарем, знакомую фигуру. Холл увлек Груню в сторону, в тень ближайшего дома и переждал там некоторое время. Он был вознагражден за свою предосторожность: мимо прошел Хаас своей неповторимой легкой бесшумной походкой. Держась на полквартала позади него, они продолжали свой путь, и когда он появился на гребне горы в свете другого уличного фонаря, они увидели, как он перемахнул через невысокую старинную решетку. Груня многозначительно подтолкнула Холла вперед.

— Это тот дом, наш дом, — прошептала она. — Следите за ним. Он и не подозревает, что идет на гибель.

— На гибель? Вы слишком торопитесь, — прошептал Холл скептически. — Мистер Хаас, по-моему, крепкий орешек, его не так просто убить.

— Дядя Сергиус очень осторожен. Он бьет наверняка. У него все наготове, и когда ваш мистер Хаас пройдет через парадную дверь…

Она остановилась. Холл сильно сдавил ей руку.

— Он не пойдет через эту парадную дверь, Груня. Смотрите. Он крадется к черному ходу.

— Но там нет черного хода, — услышал он в ответ. — Гора обрывается, и внизу, в сорока футах, задний двор и крыша другой постройки. Он вернется к парадному входу. Сад очень мал.

— Он что-то задумал, — шепнул Холл, когда фигура снова стала видна. — Ага! Мистер Хаас! Ну и хитер же ты! Смотри, Груня, он пробрался в этот кустарник у ворот. Это там проложен провод?

— Да, это единственный куст, где может спрятаться человек. Кто-то идет. Не другой ли это убийца.

Не задерживаясь, Холл и Груня прошли мимо дома к ближайшему перекрестку. Человек, шедший с другой стороны, повернул к дому Драгомилова и поднялся по ступеням к двери. Они услышали, как после небольшой паузы дверь отворилась и закрылась.

Груня настояла на том, чтобы сопровождать Холла. Это ее дом, сказала она, он ей знаком до мелочей. Кроме того, у нее есть ключ, и не надо будет звонить.

Передняя была освещена, поэтому номер дома был ясно виден, и они смело миновали кустарник, укрывший Хааса, отперли парадную дверь и вошли. Холл повесил шляпу на вешалку и снял перчатки. Из-за двери направо слышался шум голосов. Они задержались, прислушиваясь.

— Красота — это принуждение, — услышали они голос, выделяющийся из общего шума.

— Это Гановер — представитель Бостона, — шепнул Холл.

— Красота — абсолютна, — продолжал голос. — Человеческая жизнь, вся жизнь покоряется красоте. Здесь неприменима парадоксальная приспособляемость. Красота не покоряется жизни. Красота уже существовала во Вселенной до человека. Красота останется во Вселенной, когда человек погибнет, но не наоборот. Красота — это… в общем, красота — это все, этим все сказано, и она не зависит от ничтожного человека, барахтающегося в грязи.

— Метафизика, — послышался насмешливый голос Луковиля. — Метафизика чистейшей воды, мой дорогой Гановер. Как только человек начинает осознавать себя как абсолют, временные явления быстротечного развития…

— Вы сами метафизик, — услышали они голос Гановера. — Вы станете утверждать, что ничто не существует вне нашего сознания и что, когда сознание разрушено, разрушена и красота, что разрушена сама вещь, основной принцип, на котором строится развивающаяся жизнь. Хотя нам известно, всем нам и вам должно быть известно, что существует только принцип. Хорошо сказал Спенсер о вечном изменении силы и материи с чередованием революции и исчезновении, «всегда том же в принципе, но всегда различном в конечном результате».

— Новые нормы, новые нормы, — запальчиво произнес Луковиль. — В прогрессивной и регрессивной эволюции возникли новые нормы.

— Именно нормы, — торжествующе вставил Гановер. — Вы это учитываете? Вы же сами только что утверждали, что нормы устойчивы, продолжают существовать. Что же тогда это такое — норма? Это нечто вечное, абсолютное, находящееся вне сознания, отец и мать сознания.

— Минуточку, — возбужденно закричал Луковиль.

— Ба! — продолжал Гановер с апломбом ученого. — Да вы пытаетесь возродить давно разбитый беркленианский идеализм. Метафизики на целое поколение отстали. Современная школа, как вам следует знать, утверждает, что вещи существуют сами по себе. Сознание, видение и восприятие вещей — это случайность. Метафизик-то вы, мой дорогой Луковиль.

Послышались хлопки и шум одобрения.

— Попали в собственную ловушку, — услышали они добродушный голос, произнесший эту фразу безукоризненно по-английски.

— Это Джон Грей, — шепотом объяснил Груне Холл. — Если бы наш театр не держался целиком на коммерческой основе, он бы его преобразовал в корне.

— Спор о словах, — услышали все ответ Луковиля. — Словоблудие, фокусы речи, казуистика слов и идей. Если вы, друзья, дадите мне десять минут, я изложу мою позицию.

— Вот видите! — шептал Холл. — Наши милые убийцы еще и симпатичные философы. Чему же теперь вы больше верите: тому, что они сумасшедшие, или тому, что они бесчувственные и жестокие убийцы?

Груня пожала плечами: «Возможно, они преданы красоте и избранному ими пути, но я не могу забыть об их намерении убить дядю Сергиуса, моего отца».

— Но разве вы не видите? Ими владеют идеи. Саму человеческую жизнь, даже свою собственную, они не принимают в расчет. Они рабы мысли. Они живут в мире идей.

— По пятьдесят тысяч за голову, — отпарировала она.

На этот раз он пожал плечами.

— Пошли, — предложил он, — войдем. Нет, я войду первым.

Он повернул ручку двери и вошел. Груня последовала за ним. Разговор сразу прервался, и семеро мужчин, удобно устроившихся в комнате, поднялись навстречу вошедшим.

— Послушайте, Холл, — с явным раздражением сказал Харкинс, — вам бы лучше держаться подальше от всего этого. Мы вас не приглашали, однако вы явились и, простите, с чужим человеком.

— Ну, если бы это касалось только вас, друзья, я бы держался в стороне, — ответил Холл. — К чему секреты?

— Таков был приказ шефа. Это он нас сюда пригласил. А поскольку, подчиняясь его указанию, мы не приглашали вас, то можно заключить, что это он вас сюда впустил.

— Нет, это не он, — улыбнулся Холл. — И вы можете пригласить нас сесть. Это, джентльмены, мисс Константин. Мисс Константин, — это мистер Грей, мистер Харкинс, мистер Луковиль, мистер Брин, мистер Олсуорти, мистер Старкингтон и мистер Гановер. За исключением Хааса, здесь все оставшиеся в живых члены Бюро убийств.

— Вы нарушили наше доверие! — сердито крикнул Луковиль. — Холл, я от вас этого не ожидал.

— Вам неизвестно, дорогой Луковиль, что это дом мисс Константин. Пока не пришел ее отец, вы ее гости.

— Насколько мы поняли, это дом Драгомилова, — сказал Старкингтон. — Он нам так сказал. Мы приходили поодиночке, но, поскольку все мы пришли именно сюда, можно сделать единственный вывод, что ни в названии улицы, ни в номере дома не было ошибки.

— Это ничего не значит, — спокойно улыбнувшись, возразил Холл. — Мисс Константин — дочь Драгомилова.

В одно мгновение Холл и Груня были окружены всеми, и к ней протянулись руки. Но она спрятала свою руку за спиной, сделав внезапно шаг назад.

— Вы хотите убить моего отца, — сказала она Луковилю. — Я не стану пожимать эти руки.

— Вот стул, садитесь, уважаемая леди, — произнес Луковиль, подавая одновременно со Старкингтоном и Греем ей стул. — Для нас большая честь… дочь нашего шефа… мы даже не знали, что у него есть дочь… добро пожаловать… мы готовы приветствовать всех дочерей нашего шефа…

— Между тем вы хотите его убить, — раздраженно продолжала она. — Вы убийцы.

— Мы друзья, поверьте. Мы представители содружества гораздо более высокого и нерасторжимого, нежели жизнь и смерть. Человеческая жизнь, уважаемая леди, ничто — не более как безделица. Жизнь! Наши жизни просто пешки в игре по имени «социальная эволюция». Мы восхищены вашим отцом, уважаем его, он великий человек. Он является, а точнее — был нашим шефом.

— И все же вы хотите его убить, — настойчиво повторила она.

— Но это же по его приказу. Садитесь, пожалуйста.

И как только она, подчинившись уговорам, опустилась на стул, Луковиль продолжал:

— Мистер Холл — ваш друг. Вы не отрекаетесь, он ваш друг. Вы не называете его убийцей. А ведь это он отдал пятьдесят тысяч долларов за жизнь вашего отца. Как вы можете убедиться, наш шеф, уважаемая леди, уже наполовину разрушил нашу организацию. Однако мы не имеем к нему претензий. Он остается нашим другом. Мы глубоко уважаем его, потому что он настоящий мужчина, честный человек, человек слова, преданный этике, в какой степени преданный — не так важно.

— Разве это не прекрасно, мисс Константин! — не удержавшись, воскликнул Гановер. — Дружба, превращающая смерть в ничто! Закон справедливости! Культ справедливости! Разве это не вселяет надежду? Подумайте, конечно, нет никакого сомнения, что будущее принадлежит нам, что будущее принадлежит правильно мыслящим и соответственно поступающим мужчинам и женщинам, что такие свирепые и низкие побуждения и низменные желания грубой плоти, как себялюбие и родственная привязанность, зов плоти и крови, бесследно исчезнут, как предутренний туман под солнцем высшей справедливости. Разум и, я подчеркиваю, здравый смысл восторжествуют! Когда-нибудь весь род людской станет поступать не по зову плоти и грязных животных инстинктов, а в соответствии с высшей справедливостью!

Груня покачала головой и в полном отчаянии развела руками.

— Вам нечего им возразить, а? — наклонясь к ней, с нескрываемым ликованием сказал Холл.

— Это какой-то винегрет из сверхумных мыслей, — ответила она безнадежно. — Бред каких-то свихнувшихся борцов за этику.

— О чем я вам и говорил, — сказал он. — Все они сошли с ума, вкупе с вашим батюшкой, а с ними и мы, поскольку на нас оказывают воздействие их мысли. Ну, так что же вы теперь думаете о наших любезных убийцах?

— Да, что вы о нас думаете? — сверкнул на нее взглядом своих очков Гановер.

— Все, что я могу сказать, — ответила она, — это то, что вы на них не похожи, на убийц. Что же до вас, мистер Луковиль, я готова пожать вашу руку, я готова пожать всем руки, если вы пообещаете, что оставите мысль об убийстве моего отца.

— Долгий, долгий еще путь предстоит вам проделать к свету, мисс Константин, — с сожалением упрекнул Гановер.

— Убийство! Убийство! — возбужденно воскликнул Луковиль. — Откуда этот страх перед убийством? Смерть — это ничто. Боятся смерти только звери, болотные твари. Уважаемая леди, мы выше смерти. Наш интеллект созрел, чтобы принять как добро, так и зло. Мы так же готовы погибнуть, как и убивать. Убийства! Они же происходят во всем мире на каждой бойне и на всяком консервном предприятии. Все это само собой разумеется и стало даже банальностью.

— А кому не приходилось уничтожать комаров? — вскрикнул Старкингтон. — Одним шлепком руки раздавить прекрасный, тонкий и самый поразительный летающий механизм? Если смерть — это трагедия, вспомните о комаре, раздавленном комаре, необыкновенном воздушном летающем чуде, так разрушенном и расплющенном, как не был разрушен и расплющен ни один авиатор, даже Мак-Дональд, упавший с высоты в пятнадцать тысяч футов. Вы когда-нибудь занимались комарами, мисс Константин? Это очень благодарное занятие. Видите ли, комар — столь же изумительное явление живого мира, как и человек.

— Правда, различие имеется, — вставил Грей.

— Я к этому подхожу. Так каково же различие? Шлепнув комара… — он сделал многозначительную паузу. — Ну что же, вы его уничтожаете, не так ли? С ним покончено. Исчезла и память о нем. Иное дело шлепнуть человека, на протяжении поколений шлепали человека и что-то оставалось? Не аристотелевский организм, не пустой желудок, лысая голова и больные зубы, а царские, королевские мысли. Вот в чем различие. Мысли! Высокие мысли! Верные мысли! Разумная справедливость!

— Хорошо схвачено! — воскликнул Гановер, вскочив со стула и возбужденно жестикулируя. — «Шлепаем», мне нравится ваше слово, Старкингтон, это грубовато, но выразительно. Шлепаем и заметьте, Старкингтон, даже в том случае, когда мы шлепаем тончайшую клеточку прозрачной материи, из которой сотворено нежное крыло комара, то это отдается во всей Вселенной от центральных ее солнц до звезд, находящихся за этими солнцами. Не забывайте, ведь существует космическая справедливость, она есть и в этой нежной клеточке, и в самом последнем атоме из того биллиона атомов, которые составляют эту нежную клеточку, и в каждом из неисчислимых мириадов корпускул, которые составляют один атом этого биллиона атомов.

— Послушайте, господа, — сказала Груня. — А зачем же вы здесь? Я, разумеется, имею в виду не Вселенную, а этот дом. Я согласна со всем, что мистер Гановер так красноречиво говорил здесь о нежной клеточке комариного крыла. Разумеется, это неправильно… шлепать комаров. Но тогда как же, не греша против здравого смысла, согласуете вы свое присутствие здесь, свое намерение совершить кровавое убийство с только что изложенными вами этическими принципами?

Поднялся всеобщий шум: каждый хотел что-то объяснить Груне.

— Эй! Стойте! — проревел Холл и, повернувшись к девушке, резко приказал ей: — Перестаньте, Груня. Вы тоже начинаете терять разум. Через пять минут вы станете не лучше их. Довольно споров, друзья. Перестаньте. Забудем все это. Давайте перейдем к делу. Где шеф, отец мисс Константин? Вы говорите, он велел вам сюда прийти. А зачем вы пришли? Убить его?

Гановер, почувствовав усталость после напряженного спора, вытер свой лоб и кивнул.

— Да, таково наше намерение, — сказал он спокойно. — Конечно, присутствие мисс Константин стесняет нас. Видимо, нам следует попросить ее удалиться.

— Вы чудовище, сэр, — заявила она обходительному ученому. — Я не сойду с этого места. И вы не посмеете убить моего отца. Я повторяю: не посмеете.

— Почему же все-таки до сих пор нет шефа? — спросил Холл.

— Потому что еще не время. Он позвонил нам, говорил с нами сам и обещал встретиться с нами здесь, в этой комнате, в десять часов. Скоро десять.

— Может быть, он не придет, — усомнился Холл.

— Он дал слово, — последовал простой, но убедительный ответ.

Холл посмотрел на свои часы. До десяти оставалось несколько секунд. И как только истекли эти секунды, дверь открылась и вошел бледный Драгомилов, облаченный в серый дорожный костюм. Он окинул собравшихся мягким взглядом своих бледно-голубых глаз.

— Приветствую вас, уважаемые друзья и братья, — сказал он ровным бесстрастным голосом. — Я вижу все здесь, кроме Хааса. А где он?

Убийцы, совершенно неспособные лгать, смотрели друг на друга с откровенным смущением.

— Где Хаас? — повторил Драгомилов.

— Мы… э… мы точно не знаем, да, именно, не знаем, — неуверенно начал Харкинс.

— Так, а я знаю, и точно, — отрезал Драгомилов. — Сверху, из окна, я наблюдал, как вы сходились. Я узнал всех. Хаас тоже пришел. Сейчас он лежит в кустах справа от дорожки и точно в четырех футах и четырех дюймах от нижнего шарнира ворот. Как раз позавчера я измерял это расстояние. Вы, полагаете, что со стороны Хааса этого мне и следовало ожидать?

— Мы не собирались предвосхищать ваши ожидания, уважаемый шеф, — беззлобно подчеркнул Гановер. — Мы тщательно обсудили ваше приглашение и ваши условия и единодушно пришли к выводу, что посылая Хааса на то место возле дома, мы не нарушали ни своего слова, ни вашего доверия. Согласно вашим условиям…

— Прекрасно, — согласился Драгомилов. — Минутку, я сам их вспомню.

Примерно полминуты, пока царило молчание, он обдумывал свои условия, а потом на лице его появилось удовлетворение.

— Вы правы, — объявил он. — Вы ни в чем не нарушили условий. Но теперь, дорогие друзья, все наши планы разрушены вторжением моей дочери и человека, который является вашим временным секретарем, а когда-нибудь в будущем, я надеюсь, станет моим зятем.

— Что же вы задумали? — быстро спросил Старкингтон.

— Уничтожить вас, — засмеялся Драгомилов. — А что задумали вы?

— Уничтожить вас, — признался Старкингтон. — И мы намерены вас уничтожить. Весьма сожалеем, что здесь оказалась мисс Константин, а также и мистер Холл. Они не были приглашены. И лучше бы, пожалуй, им удалиться.

— Я никуда не уйду! — воскликнула Груня. — Презираю вас, хладнокровные, бесчувственные, расчетливые выродки! Это мой отец, и вы можете втоптать меня в грязь, сделать что угодно, но я не уйду, а вы не тронете его.

— Вы должны пойти мне навстречу, — настаивал Драгомилов. — Давайте будем считать, что обе стороны потерпели неудачу. Я предлагаю перемирие.

— Отлично, — уступил Старкингтон. — Перемирие на пять минут, в течение которых не может быть предпринято никаких действий и никто не должен выходить из этой комнаты. Мы бы хотели посовещаться вот там, у пианино. Договорились?

— Да, конечно. Но вначале прошу заметить, где я стою. Моя рука лежит вот на этой книге, на книжной полке. Я не двинусь, пока не узнаю, какой путь вы решили избрать.

В дальнем конце комнаты началось совещание. Террористы переговаривались шепотом.

— Пошли, — шепнула Груня отцу. — Чтобы бежать, вам нужно только шагнуть к двери.

Драгомилов добродушно улыбнулся.

— Ты не поняла, — сказал он ласково.

В отчаянии сцепив руки, она заплакала:

— Вы тоже безумец, как и они.

— Но, Груня, родная, — защищался он, — разве такое безумство не прекрасно, уж если употреблять этот термин? Здесь господствуют мысль и право. Это, на мой взгляд, высший разум и контроль. Человека выделяет из низшего мира животных именно контроль. Обрати внимание на создавшееся положение. Там стоят семь мужчин, собирающихся меня убить. Здесь — я, имеющий намерение убить их. Однако с помощью чуда, творимого словом, мы устраиваем перемирие. Мы верим. Это великолепный пример морали — высшего, тормозящего фактора.

— Да любой отшельник, живущий в уединении, в горной пещере, вместе с змеями, дает вам великолепный пример такого торможения, — нетерпеливо вернулась она вновь к своему предложению. — Торможения, распространенные в сумасшедших домах, тоже нередко весьма замечательны.

Но Драгомилов отказался от побега, он смеялся и шутил до тех пор, пока не вернулись убийцы. Как и прежде, говорил за всех Старкингтон.

— Мы решили, уважаемый шеф, — сказал он, — что наш долг убить вас. Остается еще минута. Когда она истечет, мы приступим к своим обязанностям. А тем временем, мы вновь предлагаем двум не приглашенным гостям удалиться.

Груня отрицательно покачала головой.

— Я вооружена, — предупредила она, вынимая маленький автоматический пистолет и тут же обнаруживая свое неумение с ним обращаться, потому что она и не подозревала, что оружие нужно снять с предохранителя.

— Очень сожалею, — вежливо извинился Старкингтон, — но мы выполним свой долг.

— Если не произойдет ничего вами непредвиденного? — уточнил Драгомилов.

Старкингтон бросил взгляд на товарищей, которые закивали в ответ, затем сказал:

— Разумеется, если ничего непредвиденного…

— А вот оно, непредвиденное, — хладнокровно прервал его Драгомилов. — Видите мои руки, мой дорогой Старкингтон. В них нет оружия. Но минуту терпения. Взгляните на книгу, на которой лежит моя левая рука. Позади этой книги, за полкой имеется кнопка. Стоит толкнуть книгу, и она нажмет на кнопку. Комната набита динамитом. Думаю, не имеет смысла продолжать объяснения. Сдвиньте ковер, на котором вы стоите. Вот так. Теперь осторожно поднимите паркет, он свободно вынимается. Видите бруски, плотно уложенные друг к другу. Все они соединены.

— Чрезвычайно интересно, — буркнул Гановер, разглядывая динамит сквозь свои очки. — Смерть таким простым способом! Бурная химическая реакция. Как-нибудь в свободное время нужно будет заняться изучением взрывов.

Последние слова заставили Холла и Груню поверить, что эти убийцы-философы в самом деле не боятся смерти. Как они утверждали, они не были во власти плоти. Любовь к жизни не оказывала влияния на их мыслительный процесс. Им ведома была только любовь к мысли.

— Об этом мы не догадывались, — заверил Грей Драгомилова, — но мы предчувствовали то, о чем не догадывались. Вот почему оставили мы Хааса возле дома. Вы можете уйти от нас, но не от него.

— Добавлю, друзья, — сказал Драгомилов, — что один провод протянут в то место, где сейчас скрывается Хаас. Будем надеяться, что он не наткнется на кнопку, которую я там спрятал, иначе мы с вами взлетим на воздух вместе с нашими теориями. Может быть, кто-нибудь из вас пойдет и приведет его сюда. А пока давайте снова установим перемирие. В этих обстоятельствах ваши руки связаны.

— Семь жизней за одну, — сказал Харкинс. — Да, с точки зрения математики — это нонсенс.

— Это не оправдано и с точки зрения экономики, — согласился Брин.

— Положим, мы установили перемирие до часу, и все вы пойдете и поужинаете со мной.

— Если согласится Хаас, — сказал Олсуорти. — Я пошел за ним.

Хаас был согласен, и, как компания хороших друзей, они вместе вышли из дома и, сев в трамвай, отправились в город.

Глава XIII

В отдельном кабинете ресторана «Пудель» за столом сидели восемь террористов, Драгомилов, Холл и Груня. Ужин получился веселым, почти праздничным, правда, Харкинс и Гановер были вегетарианцами, а Луковиль избегал всего вареного и, подбирая с большой тарелки салат, тяжело жевал свежую репу и морковь, что до Олсуорти, то он как начал ужин орехами, изюмом и бананами, так ими и кончил. Тем временем Брин, который, если судить по внешнему виду, страдал болезнью желудка, предавался разгулу, разделываясь с толстым поджаренным куском мяса и всякий раз вскакивал, когда подавали вино. Драгомилов и Хаас пили слабый местный кларет, Холл же, Грэй и Груня выбрали бутылку рейнского. Старкингтон, начавший ужин с двух порций мартини, то и дело погружал свое лицо в объемистую кружку пива.

Разговор был откровенным, даже, можно сказать, сердечным:

— Вы бы попались, — заявил Старкингтон Драгомилову, — если бы неожиданно не прибыла ваша дочь.

— Дорогой мой Старкингтон, — усмехнулся Драгомилов. — Она-то как раз вас и спасла. Я бы накрыл вас всех семерых.

— Да нет, вам бы это не удалось, — вмешался Брин. — Насколько я понимаю, провод шел в кустарник, где прятался Хаас.

— Его пребывание там случайность, чистейшая случайность, — бодро ответил Драгомилов, но все же он не смог при этом скрыть некоторой неуверенности.

— С каких это пор случайность перестала быть фактором эволюции? — с ученым видом начал Гановер.

— Нет, вам бы так и не удалось выпалить, шеф, — проговорил Хаас одновременно с Луковилем. Последний обратился к Гановеру.

— А с каких это пор случайность была признана подобным фактором?

— Ваш спор, мне кажется, чисто терминологический, — примирительно сказал Холл. — Гановер, это спаржа консервированная. Вы это знаете?

Забыв о споре, Гановер отпрянул от стола.

— Мне же нельзя ничего консервированного. Вы уверены, Холл?

— Спросите официанта. Он подтвердит.

— Ничего, дорогой Хаас, — проговорил Драгомилов, — уж в следующий раз я выпалю и вам не удастся мне помешать. Вы окажетесь как раз у нужного конца провода.

— Боже, я не могу, не в силах этого понять, — воскликнула Груня. — Мне все это кажется шуткой. Это просто не может быть правдой. Все вы здесь добрые друзья, ужинаете, пьете вместе и в то же время горячо обсуждаете способы, как вернее убить друг друга. — Она повернулась к Холлу. — Да, разбудите меня, Винтер. Что это — сон?

— Я сам хотел бы, чтобы это был сон.

— О, дядя Сергиус, — повторила она, обратившись к Драгомилову, — разбудите меня!

— Это не сон, родная.

— Тогда, если это наяву, — продолжала она убежденно, почти сердито, — то вы все лунатики. Проснитесь! Ну, проснитесь же! Хоть бы затряслась земля или случилось что-нибудь такое, что встряхнуло бы вас. Отец, ведь это в ваших силах. Отмените приказ о своей смерти, который вы отдали.

— Но вы же сами видите, что это невозможно, — убеждал ее Старкингтон с другого конца стола.

Сидевший напротив Драгомилов подтвердил его слова кивком головы.

— Груня, не надо призывать меня нарушить слово.

— А я не побоюсь нарушить! — прервал его Холл. — Я был инициатором приказа и я беру его обратно. Возвратите мои пятьдесят тысяч долларов или потратьте их на благотворительные цели. Мне все равно. Главное, чтобы остался жив Драгомилов.

— Вы забыли, кто вы такой, — напомнил ему Хаас. — Вы только клиент Бюро. И когда вы обратились к услугам Бюро, вы принимали определенные обязательства. Бюро, свою очередь, тоже взяло на себя обязательства. Вы не властны разорвать соглашение. Это дело — в руках Бюро, а Бюро, как известно, не нарушает заключенных соглашений. Оно их ни разу не нарушило и никогда не нарушит. Если не будет полной уверенности в нерушимости данного слова, если данное слово не будет так же абсолютно, как, скажем, закон земного тяготения, то исчезнет последняя надежда в жизни. Вселенная превратится в хаос от самой своей внутренней фальшивости. А мы отвергаем фальшь. Это мы доказываем своей деятельностью, намертво закрепляя данное слово. Разве я не прав, друзья?

Послышался гул всеобщего одобрения. Драгомилов, привстав, потянулся через стол и крепко пожал руку Хааса. На один миг, всего на один миг ровный, спокойный голос Драгомилова дрогнул, когда он произносил с гордостью:

— Надежда всего мира! Высшая раса! Вершина эволюции! Настоящие руководители, гениальные умы! Осуществление всех мечтаний и стремлений, червь поднялся к свету: сбылось пророчество божие!

В порыве восхищения интеллектом шефа Гановер встал со своего места и обнял его. Груня с Холлом смотрели на них в отчаянии.

— Гениальные умы, — буркнул Холл.

— Сумасшедший дом плачет по таким гениальным умам, — зло отозвалась Груня.

— Ну и логика! — усмехнулся он.

— Я обязательно напишу книгу, — добавила она. — Она будет называться: «Логика лунатизма, или почему свихнулись мыслители?»

— Никогда нашу логику не защищали более удачно, — сказал ей Старкингтон, когда чествование гениальных умов несколько поутихло.

— Да это же насилие над логикой! — парировала Груня. — И я вам это докажу…

— С помощью логики, конечно? — быстро вставил Грэй.

И это вызвало взрыв всеобщего смеха, от которого не могла удержаться и Груня.

Холл торжественно поднял руку, призывая к вниманию.

— Мы еще не обсудили вопрос о том, сколько ангелов могут танцевать на острие иглы.

— Не иронизируйте, — вскочил Луковиль, — это старо. Мы ученые, а не схоласты.

— Вы, конечно, и это сможете прояснить, — зло бросила в ответ Груня, — и по обыкновению, без особого труда: и про ангелов, и про острие, про что хотите.

— Нет, коллеги, если мне в конце концов удастся выбраться из этой путаницы, — произнес Холл, — я отрекусь от логики. С меня довольно.

— Признание в интеллектуальной усталости, — заявил Луковиль.

— Ну, он, конечно, не то имел в виду, — вставил Харкинс. — Не сможет он не быть логичным. Это свойство досталось ему в наследство как человеку. Оно отличает человека от низших существ.

— Постойте! — вмешался Гановер. — Вы забываете, что Вселенная стоит на логике. Без логики Вселенной бы не существовало. Логика в мельчайших ее творениях. Логика в молекуле, в атоме, в электроне. У меня в кармане книга, я вам из нее почитаю. Я назвал ее «Электронная логика». Она…

— Вот официант, — мягко прервал Холл. — Он, разумеется, подтвердит, что спаржа консервированная.

Гановер перестал рыться в кармане и разразился тирадой по адресу официанта и дирекции «Пуделя».

— А вот это уже нелогично, — улыбнулся Холл, когда официант вышел.

— Ради Бога — почему? — недовольно спросил Гановер.

— Потому что в это время года свежей спаржи не бывает.

Не успел Гановер прийти в себя после резонного замечания Холла, как к нему обратился Брин.

— Вы недавно говорили, что интересуетесь взрывами. Позвольте продемонстрировать вам квинтэссенцию всеобщей логики — неопровержимую логику элементов, логику химии, логику механики и логику времени — все навечно сплавленные воедино в одном из самых замечательных механизмов, когда-либо созданных умом смертных. Я совершенно согласен с тем, что вы говорили, поэтому готов вам сейчас показать логику неразумной материи во Вселенной.

— Почему неразумной? — спросил Гановер, с отвращением глядя на нетронутую спаржу. — Вы полагаете, что электрон не имеет разума?

— Я не знаю. Мне никогда не приходилось видеть электрон. Но давайте ради спора предположим, что имеет. Во всяком случае, согласитесь, он обладает самой неотразимой логикой, самой совершенной и неуязвимой логикой, какую только можно представить. Взгляните сюда, — Брин подошел к стене, где висело его пальто, и вытащил плоский продолговатый сверток. Глаза его сияли от восторга: — Гановер! — позвал он. — Мне кажется, вы правы. Взгляните на это! Вот вещий голос, глушитель неприятных споров и противоречивых убеждений, последний арбитр. Когда говорит он, умолкают короли и императоры, мошенники и фальсификаторы, лицемеры и фарисеи, все, кто неверно мыслит, — умолкают навсегда.

— Пусть он заговорит, — усмехнулся Хаас. — Быть может, он заставит Гановера замолчать.

Но смех сразу же стих, так как все увидели, что Брин, как бы взвешивая этот предмет на руке, о чем-то задумался. И воцарившееся молчание означало, что они поняли: он на что-то решился.

— Отлично, — сказал он. — Он заговорит.

Он извлек из жилетного кармана обыкновенные бронзовые часы.

— Они с боем, — сообщил он, — на семнадцати камнях, швейцарской работы. Так… Сейчас полночь. Наше перемирие, — он обратился к Драгомилову, — заканчивается в час. Смотрите, я устанавливаю их точно на одну минуту второго. — Он указал на открывшееся, как в фотоаппарате, окошечко. — Видите это отверстие? Оно сделано специально для этих часов, обратите внимание, я сказал «специально сделано». Вставляю часы вот так. Слышите, металлический щелчок. Это устройство срабатывает автоматически. Теперь никакая сила их оттуда не вынет. Даже я не смогу этого сделать. Приказ вступил в силу и не может быть отменен. Все это изобретено мною. Кроме самого голоса. Этот голос принадлежит японцу Накатодака, умершему в прошлом году.

— Записывающий фонограф, — недовольно заметил Гановер — А я-то думал, вы расскажете о взрывах.

— Голос Накатодака — это и есть взрыв, Накатодака был убит в своей лаборатории своим собственным голосом.

— Формоз! Да, теперь я припоминаю, — сказал Хаас, кивая головой.

— Но, насколько я понимаю, секрет погиб вместе с ним, — сказал Старкингтон.

— Так все думали, — возразил Брин. — Формула была найдена японским правительством и выкрадена из Военного министерства, — в его голосе зазвучала гордость. — Это первый формоз, изготовленный на Американском материке. И его сделал я.

— Бог мой! — воскликнула Груня. — Когда он сработает, нас всех разорвет.

Брин самодовольно закивал головой.

— Если остаться, то да, — сказал он. — Люди вокруг примут это за землетрясение или за новую выходку анархистов.

— Остановите его! — Приказала Груня.

— Я бессилен. В этом-то и вся его прелесть. Как я уже говорил Гановеру, такова логика химии, логика механики и логика времени, навечно сплавленные вместе. И во Вселенной нет силы, которая способна была бы разрушить этот сплав. Любая попытка только ускорила бы взрыв.

Груня схватила Холла за руку, во взгляде ее была безнадежность.

А Гановер хлопотал, суетился возле адской машины, с восхищением через очки разглядывал ее, он был в восторге.

— Великолепно! Замечательно! Поздравляю вас, Брин. Это нам поможет разрешить проблемы многих наций и водрузить мир на более высокий и прекрасный фундамент. Мой еврейский язык — все это в прошлом. Вот оно, настоящее дело! Я посвящу себя теперь изучению взрывов… Луковиль, ваш взгляд опровергнут. У элементов есть и мораль, и разум, и своя логика.

— Вы забываете, мой дорогой Гановер, — возразил Луковиль, — что за этой механикой, и химией, и абстракцией времени стоит человеческий ум, конструирующий, контролирующий и применяющий.

Внезапно вскочив со стула, Холл прервал его:

— Вы же безумцы! Засели здесь, как отшельники. Разве вы не понимаете, что эта проклятая машина скоро взорвется?

— Не раньше, чем наступит одна минута второго, — мягко заверил его Гановер. — Кроме того, Брин еще не рассказал нам о своих намерениях.

— За бесчувственной материей стоит человеческий ум; именно он руководит тупыми силами, — торопливо закончил Луковиль.

Старкингтон, наклонившись к Холлу, тихо ему сказал:

— Перенести бы эту сцену на подмостки для зрителей Уолл-стрит. Вот бы началась паника!

Воцарившееся молчание вновь прервал Холл.

— Послушайте, Брин, что вы собираетесь делать? Что касается меня и мисс Константин, то мы немедленно уходим, сейчас же.

— О, у нас масса времени, — ответил хранитель голоса Накатодака. — И вот что я собираюсь делать. Я нахожусь между дверью и нашим уважаемым шефом. Сквозь стену-то он не уйдет. А дверь я охраняю. Остальные уходите. А я останусь с ним. Через минуту после окончания перемирия последнее поручение, принятое Бюро, будет выполнено. Прошу прощения, уважаемый шеф, один момент. Я не могу остановить процесс, но я могу ускорить его. Посмотрите, мой палец лежит на кнопке. Стоит только нажать на нее. Нажимаешь пальцем, и машина сразу взрывается. Как человек опытный, логически мыслящий, вы понимаете, что любая ваша попытка скрыться через эту дверь приведет к гибели всех, в том числе вашей дочери и временного секретаря. Поэтому вам лучше не покидать своего места. Не волнуйтесь, Гановер, формула не погибнет. Я умру вместе с шефом, как только минет одна минута второго. А формулы вы найдете в моей спальне в верхнем ящике секретера.

— Да сделайте же что-нибудь, — взмолилась Груня, обращаясь к Холлу. — Вы должны что-то сделать.

Холл, севший на место, снова встал, отодвинув бокал в сторону, он оперся рукой о стол.

— Джентльмены, — начал он, стараясь говорить спокойно. Своей уверенностью он сразу привлек внимание. — До самого последнего времени, несмотря на свое отвращение к убийствам, я чувствовал себя обязанным с уважением относиться к идеалам, которые руководили вашими действиями. Но теперь я вынужден взять под сомнение ваши мотивы.

Он повернулся к Брину, внимательно за ним наблюдавшему.

— Скажите, вы что же, в самом деле считаете себя заслужившим уничтожение? Ведь если вы отдадите свою жизнь во имя гибели шефа, то нарушите принцип, в соответствии с которым смерть от вашей руки любого человека должна обязательно быть оправдана преступлениями жертвы. Что же за преступление, позвольте спросить, вы совершили, чтобы дать ход приговору, который вы единолично себе вынесли?

Брин усмехнулся такому ловкому аргументу. Остальные выслушали Холла со вниманием.

— Видите ли, — с удовольствием стал объяснять бактериолог, — Бюро допускает возможность гибели его членов при исполнении служебных обязанностей. Это обычный риск нашей профессии.

— Случайная смерть в результате неожиданных обстоятельств — да, — возразил Холл. — В данный же момент речь идет о запланированной смерти невинного человека. Это нарушение ваших собственных принципов.

Минуту все молчали в задумчивости.

— Знаете, Брин, он совершенно прав, — наконец сказал Грэй, слушавший словесную дуэль, наморщив лоб. — Боюсь, что ваше предложение неприемлемо.

— И все же, — вставил Луковиль, — задумайтесь вот над чем: организуя смерть невинного, Брин мог бы оправдать свою собственную смерть тем, что этим нарушает принцип.

— A priori, — нетерпеливо крикнул Хаас. — Это не годится. Вы в логическом круге: пока он не умер, он не виновен, если он не виновен, нет оправданий для его смерти.

— Сумасшедший! — прошептала Груня. — Все сумасшедшие!

Охваченная страхом всматривалась она в оживленные лица мужчин, собравшихся вокруг праздничного стола. В их глазах была неподдельная заинтересованность, как у знатоков, увлеченных обсуждением научной проблемы. Ни одного из них, казалось, ничуть не волновало, что смертельно опасный механизм неумолимо отстукивал секунды. Брин снял палец с маленькой кнопки на боковой стенке бомбы. Он с интересом следил за каждым выступающим, пока обсуждалось его предложение.

— Одно все же решение, по-моему, есть, — медленно отметил Харкинс, подвинувшись вперед и присоединяясь к дискуссии. — Установив бомбу во время действия договора, Брин поступил нечестно и нарушил договор. Я не хочу сказать, что это само по себе заслуживает такого сурового наказания, какое им предлагается, но, вне сомнения, он виновен в действии, нарушающем мораль нашей организации…

— Правильно! — крикнул Брин, его глаза сверкали. — Это верно, вот вам и ответ! Установив взрывной механизм во время перемирия, я совершил проступок. Считаю себя виновным и заслуживающим смерти, — он бросил быстрый взгляд на стенные часы. — Точно через тридцать минут.

В этот момент Брин упустил из-под наблюдения Драгомилова, и эта ошибка стала для него роковой. В одно мгновение, как бросающаяся на врага кобра, сильные руки бывшего шефа Бюро метнулись к шее Брина, прервали связи его жизненных центров. Японская «джиу-джитсу» действовала немедленно. Пока остальные смотрели, оцепенев от неожиданности, руки Брина безвольно повисли, и он безжизненно осел на пол. Почти в тот же миг Драгомилов схватил пальто и бросился к двери.

— Груня, увидимся на судне, — скороговоркой бросил он и исчез, прежде чем кто-нибудь успел двинуться.

— За ним, — крикнул Харкинс, вскакивая на ноги. Но на его пути встал огромный Джон Грэй.

— А уговор! — зло напомнил он ему. — Брин его нарушил и дорого заплатил за свой проступок. Мы все еще связаны на целых двадцать минут своим честным словом.

Бесстрастно до сих пор следивший за спором с конца длинного стола Старкингтон поднял голову и заговорил.

— Бомба, — сказал он спокойно. — Боюсь, что нам придется отложить полемику. Остается точно, — он посмотрел на часы, — восемнадцать минут, когда эта штука сдетонирует.

Холл склонился над Брином и взял из его безжизненных рук зловещую коробочку.

— Нужно что-то с ней сделать…

— Брин уверял нас, что ее остановить нельзя, — сухо ответил Старкингтон. — Я ему верю. Брин никогда не обманывал, когда речь шла о научных проблемах, — он поднялся, — как глава Чикагского отделения я должен принять на себя командование нашими сильно поредевшими силами. Харкинс, вы с Олсуорти снесете бомбу в залив, и как можно скорее. Ее нельзя оставлять здесь: она взорвется.

Он подождал, пока эти двое, забрав свои пальто, вышли из комнаты, унося тикающий контейнер со смертью.

— Наш уважаемый экс-шеф упомянул о судне, — бесстрастно продолжал он. — Я и раньше предполагал, что именно это послужило причиной его поездки в Сан-Франциско. Слова его подтвердили мое предположение. Поскольку мы не можем принудить его очаровательную дочь сообщить название парохода: это было бы не по-джентльменски, нам следует принять другие меры. Хаас?

— Сегодня утром с отливом отплывают только три парохода, — почти автоматически ответил Хаас, и Груню поразило обилие информации, скрытой под этим выпуклым лбом. — Мы сможем легко их все проверить.

— Хорошо, — согласился Старкингтон. — Их названия?

— «Аргоси» — в Окленде, «Истерн клиппер» — на верфи Янсена и «Таку Мару» — в торговом доке.

— Прекрасно. В таком случае, вы, Луковиль, возьмите на себя «Аргоси». Для вас, Хаас, пожалуй, удобнее будет «Таку Мару». Для Грэя — «Истерн клиппер».

Названные трое хотели было уже подняться, но Старкингтон остановил их.

— До отлива еще достаточно времени, джентльмены, — успокоил он. — Кроме того, до конца перемирия еще осталось двенадцать минут. — Он посмотрел на скрюченное тело Брина, лежавшее на полу. — Нам еще нужно позаботиться о нашем дорогом друге. Скажем, что у него был сердечный приступ. Будьте добры, Гановер, позвоните по телефону. Благодарю вас.

Он взял со стола прейскурант на вина.

— И в заключение я бы предложил бренди, слабый бренди. Например, испанский. Прекрасный напиток для завершения трапезы. Мы должны выпить, джентльмены, за одно из самых трудных наших заданий. Поднимем тост, друзья, за человека, который сделал это задание реальностью.

Холл хотел уже отпарировать этот мрачный юмор по своему адресу, но Старкингтон закончил раньше.

— Поднимем тост, джентльмены, — продолжал он спокойно. — За Ивана Драгомилова!

Глава XIV

Содержимое кошелька помогло Винтеру Холлу быстро убедить корабельного кассира, что даже для поздно прибывшего на борту «Истерн клиппер» можно найти местечко. На минутку он забежал в свой отель: забрать чемодан и оставить записку, которую должны были вручить утром при первой же возможности. На сходнях его с нетерпением поджидала Груня. Пока он оформление билета, Груня спустилась вниз сообщить отцу, что Холл тоже здесь, на корабле. Лукавая улыбка осветила лицо Драгомилова.

— Ты, родная, ожидала, что я рассержусь? — спросил он. — Расстроюсь? Или поражусь? Хотя надежда на путешествие наедине с только что обретенной дочерью радостна, но еще радостнее путешествие с ней, когда она счастлива.

— С вами я всегда счастлива, дядя… я хотела сказать — отец, — поправилась она, и глаза ее радостно засверкали.

Драгомилов рассмеялся:

— Приходит, дорогая, время, когда отец не в силах сделать дочь полностью счастливой. А сейчас, если ты не возражаешь, я лягу спать. День был не из легких.

Груня нежно поцеловала его, но, взявшись за ручку двери, вдруг остановилась, что-то вспомнив.

— Отец, — воскликнула она, — а Бюро убийств! Они намерены обследовать все корабли, отплывающие с утренним приливом.

— Ну, разумеется, — сказал он мягко, — это первое, что они сделают.

Он снова поцеловал ее и запер за ней дверь.

Она поднялась на верхнюю палубу и отыскала Холла. Рука об руку они стояли у перил, вглядываясь в огни спящего города. Он крепко сжал ее руку.

— Неужели обязательно нужно ждать, пока истечет год? — грустно спросил он.

— Осталось только три месяца, — засмеялась она. — Наберитесь терпения, — ее смех погас. — Правда, такой совет скорее подходит для меня.

— Груня!

— Это правда, — призналась она. — Винтер, я так хочу стать вашей женой!

— Славная моя! Капитан корабля может повенчать нас хоть завтра!

— Нет. Я ведь тоже свихнувшаяся, как и все вы. Я дала слово и не изменю его. — Она спокойно выдержала его взгляд. — Пока год не пройдет, я не могу выйти за вас. А если за это время что-нибудь случится с отцом…

— Ничего с ним не случится, — заверил Холл.

Она смотрела на него испытующе.

— Но ведь не в вашей воле предотвратить несчастье, которое может произойти.

— Нет, родная, не в моей.

Холл смотрел через перила на темную воду внизу.

— Эти сумасшедшие — вашего отца я тоже должен включить в их число — никому не позволяют вмешиваться в их опасную игру. Для них это, как вам известно, — только игра.

— В которой не может быть победителя, — печально согласилась она, взглянув на свои часики. — Уже очень поздно. Пожалуй, мне пора спать. Надеюсь, мы увидимся завтра?

— Вряд ли вам удастся скрыться от меня на пароходе, — засмеялся он и, склонив голову, страстно поцеловал кончики пальцев ее руки.

Решив, что в каюте жарко, Драгомилов отвинтил и широко распахнул иллюминатор. Напротив был виден дом и бесконечный ряд унылых складов, освещенных несколькими тусклыми электрическими лампами, которые вяло раскачивались от слабых порывов ночного бриза. Открытый иллюминатор почти не приносил прохлады: ночь была душной и тихой. Тяжело дыша, он стоял в темной каюте, облокотившись на латунные края иллюминатора. Его мысли странствовали где-то по событиям девяти месяцев и задержались на подробностях его бегства. Он чувствовал себя утомленным, усталым умственно и физически. «Годы, — подумал он. — Единственная переменная в уравнении человеческой жизни, которую невозможно ни учитывать, ни контролировать». Правда, впереди было по крайней мере десять дней без этого отчаянного напряжения, десять приятных дней морского путешествия, и можно будет восстановить силы. Снизу из темноты до него долетел знакомый голос.

— Вы уверены? Драгомилов. Весьма вероятно, он ваш пассажир.

— Уверен, — ответил вахтенный, — у нас никого нет с такой фамилией. Не беспокойтесь, мы, конечно, сделали бы все, что в нашей власти, чтобы помочь федеральному правительству.

Укрытый мраком своей каюты, Драгомилов усмехнулся. Усталости как не бывало, все чувства начеку, он внимательно вслушался. Грэй был достаточно умен, чтобы показать доверие к сообщению официального лица, но, кроме того, Грэй был достойным сотрудником Бюро.

— Не исключено, что этот человек скрывается у вас под чужим именем, — продолжал Грэй. — Это низенький человек, на первый взгляд больной, но это только кажется; должен выехать со своей дочерью, довольно красивой молодой леди по имени Груня.

— Здесь есть один джентльмен, путешествующий с дочерью…

Улыбка сошла с лица Драгомилова. Во мраке каюты его короткие сильные пальцы сжались и разжались, словно к чему-то готовясь.

На минуту внизу воцарилось молчание, а потом Грэй задумчиво произнес:

— Я хотел бы проверить, если вы не возражаете. Вы не назовете номер его каюты?

— Пожалуйста. Одну секунду, сэр. Вот он: 31, на нижней палубе. — Наступила пауза. — А если это не тот человек?

— Я принесу извинения. — В голосе Грэя зазвучал металл. — Федеральное правительство не намерено причинять беспокойство невинным гражданам. Однако я вынужден выполнить свой долг.

Темные фигуры у начала сходней двинулись вверх, тот, что был выше, легко взбирался по крутым ступеням, оставив позади другого.

— Благодарю вас, я сам найду ее. Вам нет необходимости оставлять ваш пост.

— Разумеется, сэр. Я надеюсь…

Но Грэй уже не слышал его. Легко взойдя на палубу корабля, он стремительно прошел к двери во внутренний коридор. Оказавшись внутри, он немедленно осмотрел номер первой попавшейся каюты. Дверь перед ним имела номер 108; без колебаний он прошел по трапу и спустился вниз. Здесь были двузначные номера. Он улыбнулся про себя и начал красться по тихому коридору, задерживаясь возле каждой двери.

31-я каюта была за поворотом в небольшом тупике. Прильнув к стене тупика, Грэй обдумал свой шаг. Ему ли не знать Драгомилова, учившего его не только находить красоту в логике, этике и морали, но и научившего его одним мгновенным ударом сворачивать человеку шею. Вдруг судно содрогнулось. Грэй весь напрягся, готовый к прыжку, но это огромные машины в недрах корабля начали свое вращение, их пустили, чтобы прогреть перед отплытием.

Обдумывая в тихом, пустынном коридоре план действий, Грэй отверг мысль об использовании револьвере. В узком пространстве звук был бы оглушительным и значительно затруднил бы бегство. Он вытащил из чехла спрятанный в рукаве тонкий длинный нож и быстро опробовал пальцем его острие. Удовлетворенный его остротой, он сжал его в руке острием вверх, а другой рукой, в которой была отмычка, нащупал замок.

Бросив взгляд вокруг, он убедился, что никого больше в коридоре нет; пассажиры спали. Стараясь не шуметь, он вставил отмычку и осторожно повернул ее. Неожиданно дверь резко открылась внутрь. И прежде чем он успел опомниться, он оказался в каюте и чьи-то сильные пальцы сомкнулись на его руке, сжимавшей нож. Но Грэй всегда отличался быстрой реакцией. Вместо того чтобы отступить назад, он бросился вперед, с силой увлекая за собой своего противника, добавляя свой вес к стремительному и сильному толчку другого. Оба рухнули на койку под иллюминатором. Один миг, и Грэй был на ногах, он отскочил в сторону, снова крепко сжимая нож в руке. Драгомилов тоже был на ногах и стоял, вытянув руки, его упругие пальцы готовы были в любой момент вцепиться мертвой хваткой в противника.

С минуту они стояли, тяжело дыша, друг против друга. Слабый свет портовых электрических лампочек отбрасывал в каюту мрачные тени. Внезапно, как молния, Грэй бросился вперед, нож сверкнул над его головой. Но удар пришелся в пустое пространство; Драгомилов упал на пол и, как только рука противника пронеслась над ним, он, приподнявшись, схватил и повернул ее. Со сдавленным стоном Грэй выронил нож и упал на маленького человека, пытаясь ухватить свободной рукой соперника за горло.

Они дрались яростно и молчаливо, эти два хорошо натренированных убийцы, прекрасно представляющих физические способности друг друга и убежденные в необходимости умертвить противника. Каждый прием и контрприем применялся автоматически. Навыки того и другого в японской «джиу-джитсу» были немалыми, но равными. Грохот поршней гигантской машины, медленно набиравшей ход под их ногами, нарастал. Жестокая схватка в каюте продолжалась, одному приему противостоял другой, тяжелое дыхание борцов теперь заглушал тяжелый шум корабельных машин.

Их сплетенные ноги наткнулись на открытую дверь, она с треском захлопнулась. Грэй сделал попытку откатиться в сторону и вдруг почувствовал, что прижал лопаткой валявшийся на полу нож. Рывком прогнувшись, он отполз дальше, одной рукой отбиваясь от Драгомилова, а другой отыскивая на полу оружие. Наконец его пальцы нащупали нож. Судорожно сжав его, он вырвался из объятий Драгомилова, занес нож для решительного удара и с яростью ударил им перед собой. Он ощутил, как лезвие вошло во что-то мягкое, и на секунду почувствовал облегчение. Но в этот момент стальные пальцы Драгомилова нашли на горле место, которое искали. Грэй опрокинулся назад, его пальцы в последнем предсмертном движении вытащили нож из постельного матраса.

Драгомилов, пошатываясь, встал, угрюмо посмотрел на тело своего старого друга, темневшее на полу возле узкой койки, потянулся к закрытому иллюминатору, спеша перевести дух и с огорчением подумав о том, что годы здорово подорвали его выносливость борца. Устало он вытер лицо. Все же он с облегчением подумал, что не уступил Грэю, а тот был не менее напорист, чем другие члены организации.

Неожиданный стук в дверь сразу вернул его к действительности. Он наклонился, торопливо закатил тело убитого под кровать, чтобы его не было видно, и тихо встал возле двери.

— Да!

— Мистер Константин? Можно вас, сэр, на минуту?

— Одну секунду.

Драгомилов зажег в каюте свет, быстрым взглядом окинул комнату и не нашел ничего компрометирующего. Он поднял стул, набросил одеяло на разрезанный матрас и накинул пижаму. Еще раз огляделся вокруг. Удовлетворенный тем, что все в порядке, он открыл дверь, крякнул и широко зевнул прямо в лицо кассира.

— Да? В чем дело?

— А мистер Грэй, сэр? Он не заходил к вам?

— А, этот. Да, заходил. Знаете ли, так нельзя — понапрасну меня беспокоят. Он искал какого-то мистера Драгомовича или кого-то в этом роде. Он извинился и ушел. Так в чем дело?

— Судно отходит, сэр. Вероятно, он сошел на берег как раз, когда я пошел сюда. Как вы считаете?

Драгомилов снова зевнул и холодно поглядел на кассира.

— Понятия не имею. А теперь, если позволите, я все-таки хотел бы немного отдохнуть.

— Разумеется, сэр. Извините. Благодарю вас.

Драгомилов запер дверь и снова выключил свет. Усевшись на низенький стул, он задумчиво смотрел в иллюминатор. Завтра уже будет поздно: придет убирать каюту стюард. Даже утро — это поздно: нельзя быть уверенным, что кто-то не встанет пораньше погулять по палубе. Все нужно сделать сейчас же, несмотря на сопряженную с этим опасность. Он поудобнее устроился на стуле и стал ожидать отплытия судна.

С верхней палубы послышались голоса, отдавали швартовы, судно готовилось покинуть порт. Шум машин нарастал, их дрожь передалась каюте. Над его головой послышался глухой топот сапог, это матрос перебегал туда и обратно, вытягивая лебедкой швартовы и делая необходимые приготовления, чтобы стальное чудовище могло повезти их через океан.

Крики на палубе ослабли. Драгомилов осторожно отвинтил иллюминатор и высунул голову. Водное пространство между пристанью и кораблем медленно увеличивалось, огни, протянувшиеся вдоль складов, тускнели вдали. Он внимательно прислушался, не слышно ли шагов снаружи; все было тихо. Можно было приступать, он вытащил тело из-под кровати, без особых усилий поднял его и положил на койку. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что берег пуст. Подняв тело, он протолкнул его в иллюминатор. Оно упало со слабым всплеском. Драгомилов молча подождал, прислушиваясь к шумам наверху, на палубе. Все было тихо. Печально склонив голову, он прикрыл иллюминатор, задернул занавеску и опять зажег свет.

Нужно было еще кое-что сделать перед сном: Драгомилов был осторожным человеком. Нож был спрятан в портфель, чемодан заперт. Разрезанный матрас перевернут, закрыт простыней и туго заправлен. Коврик водворен на место. И только после того, как каюта приобрела прежний вид, Драгомилов облегченно вздохнул и начал раздеваться.

Это была трудная ночь, но им был сделан еще один жестокий шаг вперед, по его опасному пути.

Глава XV

Луковиль тихо постучал в дверь номера Старкингтона и, когда дверь открылась, вошел и, не говоря ни слова, положил на стол газету. Старкингтон сразу обратил внимание на крупные заголовки и быстро пробежал сенсационный отчет.

«Двое погибли от таинственного взрыва

15 авг. В результате таинственного взрыва сегодня рано утром на Ворт-стрит, возле залива, трагически погибли двое мужчин, личность которых установить не удалось. Полиции не удалось обнаружить причину разрушительной детонации, выбившей окна в домах, расположенных в непосредственной близости, и стоившей жизни двум людям, которые, как полагают, проходили в момент взрыва возле этого места. Установить личности двух жертв оказалось невозможным по причине невероятной силы взрыва. Единственными подозрительными предметами были обнаруженные в районе взрыва осколки маленькой металлической коробки, но, как утверждает полиция, вследствие небольших размеров она не могла играть никакой роли в этом взрыве. Власти признаются, что поставлены в тупик».

— Харкинс и Олсуорти! — хмуро сказал он и сжал зубы. — Нужно немедленно вызвать остальных.

— Я звонил Хаасу и Гановеру, — ответил Луковиль. — Они могут появиться с минуты на минуту.

— А Грэй?

— В его номере никто не ответил. Я крайне удивлен, так как мы договорились, что результаты осмотра кораблей, проведенного ночью, должно быть доложены сегодня утром.

— На «Аргоси» вы ничего не обнаружили?

— Ничего. И Хаас ничего не нашел на «Таку Мару».

Собеседники молча посмотрели друг на друга. Одна и та же мысль возникла у обоих.

— Вы полагаете?.. — начал Старкингтон, но в этот момент в дверь настойчиво постучали, и, прежде чем они успели ответить, дверь распахнулась, пропустив Гановера и Хааса.

Хаас стремительно ворвался в комнату и положил на стол последний выпуск газеты.

— Вы это видели? — крикнул он. — Грэй мертв!

— Найден в воде у верфи Янсена, там, где стоял «Истерн клипер»! Драгомилов уплыл на этом судне.

Пораженные неожиданным известием, все молчали. Старкингтон взад и вперед ходил по комнате, а потом молча сел. Прежде чем заговорить, он оглядел строгие лица своих компаньонов.

— Ну что же, джентльмены, — начал он спокойно, — наши ряды поредели. Все оставшиеся в живых члены Бюро убийств в настоящий момент находятся в этой комнате. За последние двенадцать часов погибло три члена нашей организации. Где же удача, сопутствовавшая все эти годы каждому нашему предприятию? Или фортуна изменила нам?

— Все мы не без греха, — возразил Хаас. — Харкинс и Олсуорти погибли в результате случайности.

— Случайность? Да вы сами в это не верите, Хаас. Случайности не существует. Разве мы не осуществляли контроль за собственными жизнями, если вообще мы способны что-то контролировать?

— Мы по крайней мере в это верим или вообще ни во что не верим, — сухо поправил Луковиль.

— Но могли ведь часы врать, — упорствовал Хаас.

— Разумеется, — признал Старкингтон. — Но разве это случайность — пасть жертвой безграничного доверия к механическому устройству? Изобретения, мой дорогой Хаас, — это работа конструктора, а не мыслителя.

— Смехотворное утверждение, — усмехнулся Хаас.

— Отнюдь нет. К поискам механических решений ведет людей неспособность рационалистически объяснить проблемы. Возьмем, например, эти стенные часы. Разве точное знание часа решает проблемы этого часа? Что мы выигрываем в сфере красоты или морали, зная, что в данный момент восемь минут одиннадцатого часа?

— Вы слишком упрощаете, — возразил Хаас. — Иногда часы могут мстить.

Гановер наклонился вперед.

— Что касается вашей насмешки над конструкторами — созидателями, — подчеркнул он, — то не считаете ли вы тогда нас только мыслителями, а не созидателями?

Старкингтон улыбнулся:

— За последнее время, говоря откровенно, мы не были ни тем и ни другим. Теперь мы должны стать всем.

— Послушайте, — сказал он решительно. — Драгомилов уплыл. Он покинул страну. Вряд ли он вернется. Почему бы нам не отказаться от этого бессмысленного преследования? Мы восстановим Бюро. Драгомилов начал его в одиночку, а нас четверо.

— Отказаться от преследования? — на лице Хааса крайнее удивление. — Бессмысленного? Как же мы сможем восстановить Бюро, если, отказавшись от преследования, мы откажемся и от наших принципов?

Луковиль кивнул головой.

— Конечно, конечно. Я не подумал. Ладно, что же мы тогда предпримем?

Ему ответил Хаас. Худощавый «пламя, а не человек» встал и склонился над столом, на его высоком лбу собрались складки.

— Сегодня вечером в четыре часа отплывает судно «Ориентал стар». Это самый быстроходный корабль на тихоокеанских линиях. Он вполне может прибыть на Гавайи раньше «Истерн клиппер». Предлагаю встретить Драгомилова в Гонолулу но, подготавливая встречу, нам нужно быть осторожнее, чем до сих пор.

— Прекрасная идея, — с энтузиазмом поддержал Гановер. — Он ведь думает, что в безопасности.

— Шеф никогда не чувствует себя в безопасности, — заметил Старкингтон. — Правда, он не позволяет чувству опасности нарушать его равновесие. Итак, джентльмены, предложение Хааса вас устраивает?

С минуту все молчали. Потом Луковиль покачал головой:

— По-моему, нет необходимости выезжать всем. Хаас еще не оправился от ранения. Кроме того, было бы ошибкой помещать все яйца в одну корзину. Я бы предложил Хааса оставить. Может возникнуть необходимость в каких-то действиях на материке.

Это предложение было обдумано остальными. Старкингтон кивнул.

— Я согласен. А как Хаас?

Маленький энергичный человек невесело улыбнулся.

— Я бы, конечно, с удовольствием присутствовал при убийстве… Но я склоняюсь перед логикой аргументов Луковиля. Я тоже согласен.

Гановер кивком выразил одобрение.

— Хватит ли у нас денег?

Подойдя к столу, Старкингтон достал конверт.

— Это я получил сегодня утром. Холл подписал документ, предоставляющий мне право на все наши фонды.

Гановер удивленно поднял брови:

— Значит, он уплыл с Драгомиловым.

— Скорее с дочерью, — улыбнувшись, поправил Хаас. — Бедняжка Холл! Попался в ловушку, заполучил тестя, за убийство которого сам же уплатил деньги.

— У Холла логика подпорчена эмоциями, — заявил Старкингтон. — Судьба эмоционального предопределена, и в общем-то заслуженно. — Он встал: — Ну что ж, я пошел готовить наш отъезд. — Взглянув на Луковиля, явно обеспокоенный, он спросил: — Почему вы нахмурились?

— Пища на судне, — вздохнул Луковиль. — Как вы считаете, у них на все плавание хватит свежих овощей?


Краешек солнца плавно поднимался из-за горизонта. Наслаждавшийся теплым утренним океанским бризом Винтер Холл внезапно почувствовал, что кто-то стоит рядом. Повернувшись, он увидел Драгомилова.

— Доброе утро! — улыбнулся Холл. — Как спали?

Драгомилов с усилием улыбнулся:

— Как и следовало ожидать, — сухо ответил он.

— Когда, мне трудно заснуть, — сказал Холл, — я обычно гуляю по палубе. Такая прогулка помогает нагнать сон.

— В прогулках не было недостатка, — Драгомилов пристально посмотрел на высокого красивого молодого человека, стоявшего рядом. — Ко мне прошлой ночью перед отплытием пожаловал посетитель.

Холл вдруг все вспомнил.

— Грэй! Это ему было поручено обследовать этот корабль!

— Да, Грэй пришел повидаться со мной.

— Он на борту? — Холл оглянулся; приятная улыбка его исчезла.

— Нет, он не отплыл с нами. Он остался.

Холл с недоумением посмотрел на стоящего рядом светловолосого человека и, казалось, начал понимать.

— Вы убили его!

— Да. Я был вынужден.

Холл снова стал наблюдать за восходом солнца. Лицо его было строгим.

— Вы говорите, что были вынуждены. Не означает ли это признание перемен в ваших убеждениях?

— Нет, — Драгомилов покачал головой. — Хотя убеждения могут подвергаться изменениям, если думающий человек достоин звания существа разумного. Я потому сказал — вынужден, что он был моим другом. По крайней мере, можно сказать, моим протеже. И на мою жизнь он покушался, следуя моему учению. Отнимая у него жизнь, я не мог не признать чистоту его мотивов.

Холл устало вздохнул:

— Нет, вы не изменились. Но все-таки скажите, когда же это сумасшествие прекратится?

— Сумасшествие? — Драгомилов пожал плечами. — Объясните это выражение. А что такое здравомыслие? Позволять жить тем, чьи действия ведут к гибели невинных? Иногда тысяч невинных?

— Это, конечно, не относится к Джону Грэю?

— Нет. Я только объясняю основы моего учения, в которое верил Джон Грэй и которое вы назвали сумасшествием.

Холл безнадежно посмотрел на собеседника.

— Но вы уже признали банкротство этой философии. Не может человек судить, он может только быть судим. И не отдельной личностью, а только сообществом людей.

— Верно. Основываясь именно на этом, вы убедили меня, что у Бюро недостойные цели. Или, точнее сказать «преждевременные», ибо Бюро само по себе — это, как вы знаете, группа представителей общества. Остальные ваши аргументы не играли бы роли. Но это неважно. Во всяком случае, вы меня убедили, и я принял заказ уничтожить себя. К сожалению, то обстоятельство, что организация слишком совершенна, сработало против меня.

— Совершенна! — с раздражением воскликнул Холл. — Разве можно употреблять это слово? Ведь шесть или даже восемь попыток уничтожить вас закончились провалом!

— Эти провалы и свидетельствуют о совершенстве, — без тени иронии сказал Драгомилов. — Вижу, вы не поняли. Провалы поддаются исчислению. Бюро имеет свои издержки и удачи. Провалы только доказывают правильность расчетов.

Холл с удивлением посмотрел на маленького человека.

— Трудно поверить! Скажите мне, когда… Ладно, я не стану употреблять слово «сумасшествие», — когда эти приключения все-таки закончатся?

К его удивлению, Драгомилов дружелюбно улыбнулся:

— Люблю это слово — «приключение». Вся жизнь — приключение, да мы этого не понимаем, пока сама жизнь не подвергнется опасности. Когда это закончится? Полагаю, когда мы сами закончим. Когда наш мозг перестанет работать, когда мы присоединимся к червям, тем, кто не мыслит. А в данном случае, — продолжал он, заметив открыто выраженное Холлом нетерпение, — по истечении года со дня моих указаний Хаасу.

— Времени уже пролетело много. До окончания контракта осталось менее трех месяцев. Что тогда?

К его удивлению, улыбка на лице Драгомилова погасла.

— Не знаю. Я не могу поверить, что организация, в создание которой мною вложено столько труда, допустит, чтобы я дожил до конца. Это свидетельствовало бы о ее несовершенстве.

— Однако вы, разумеется, не хотите, чтобы она добилась успеха?

Драгомилов сплел пальцы рук и нервно сжал их. Лицо его было строгим и хмурым.

— Не знаю. Пока идут недели и месяцы, что-то все больше и больше начинает беспокоить меня.

— Вы удивительный человек! В каком смысле это вас беспокоит?

Маленький светловолосый джентльмен посмотрел на своего собеседника.

— Я не уверен, что мне захочется жить по истечении этого периода времени. Настоящий хозяин людей — время. Время, видите ли, одна из совершеннейших машин, ее шестерни приводятся в движение звездами, ее стрелки контролируются бесконечностью. Мною тоже создана совершенная машина — Бюро. И ничто, кроме него самого, не поможет доказать его совершенства. Неумолимая поступь другой, более совершенной машины не оправдывает недостатков Бюро.

— Но вы все же предпринимаете попытку воспользоваться временем для своего собственного спасения, — подчеркнул Холл, по обыкновению увлекаясь ходом мысли оппонента.

— Я только лишь человек, — грустно ответил Драгомилов. — Со временем, возможно, как раз в этом и будет объяснение неизбежной слабости моей философии.

Прервав свою речь, он повернулся и медленно, тяжелым шагом направился к дверям, ведущим в каюту. С минуту Холл смотрел ему вслед, а потом, почувствовав, как кто-то тянет его сзади за руку, резко обернулся и лицом к лицу столкнулся с Груней.

— Что вы такое сказали отцу? — требовательно спросила она. — Он выглядит потрясенным.

— Не я, это он сам сказал себе, — ответил Холл. Он взял ее под руку, и они пошли по палубе. — Существует инстинкт, он заставляет нас бороться за жизнь. Но в нас также укрывается и тяга к смерти, у нее находится немало оправданий. Нам предстоит стать свидетелями, какой из этих инстинктов восторжествует у вашего странного отца: к жизни…

— Или к смерти, — тихо сказала она, тяжело опираясь на руку возлюбленного.

Глава XVI

Приятные дни путешествия на борту «Истерн клиппер» летели быстро. Груня, лежа в шезлонге на палубе, грелась на солнце, она, как и Холл, стала бронзовой от загара. Драгомилов тоже все время проводил на залитой солнцем палубе, но он, казалось, имел иммунитет против жгучих солнечных лучей и оставался таким же бледным, как и прежде.

Холл с Драгомиловым, по-видимому, наложили вето на свои философские споры; их разговоры теперь вращались либо вокруг стай скумбрии и тунца, часто игравших за кормой корабля, либо вокруг прекрасной кухни на борту, а иногда и вокруг теннисных баталий, развернувшихся на палубе.

И вот однажды утром путешествие закончилось, словно его и не было. Проснувшись в этот день и выйдя на палубу, они обнаружили, что ее закрывает тень горы Даймонд на подходе к острову Оаху, а город Гонолулу, белый и сверкающий, распахнулся прямо перед ними. К судну уже стремились маленькие каноэ с туземцами. Внизу, в недрах гигантского лайнера, кочегары уже замерли у своих черных от сажи совков, великаны-машины затихли, судно медленно заканчивало свой путь.

— Великолепно! — шептала Груня. — Разве это не прекрасно, смотрите, Винтер?

— Вы еще более прекрасны, — шутливо ответил Холл и обратился к Драгомилову: — Десять недель, — сказал он с облегчением, — только десять недель, сэр, и наши отношения изменятся. Вы станете моим тестем.

— И перестану быть вашим другом? — засмеялся Драгомилов.

— Нет, вы всегда будете моим другом, — нахмурившись, сказал Холл. — Между прочим, каковы ваши планы? Как вы считаете, члены Бюро последуют сюда за вами?

На лице Драгомилова по-прежнему сияла улыбка.

— Последуют за мной? Они все уже здесь. Или большинство, по крайней мере. Одного-то они, конечно, оставили на материке.

— А как же удалось им прибыть раньше нас?

— На быстроходном судне. Я полагаю, на следующий день пополудни они сели на «Ориентал стар». Тело Грэя обнаружили, и оно указало им на наше судно, а следовательно, и на место его назначения. Они пришли в порт вчера вечером. Будьте уверены, к нашей высадке они будут тут как тут.

— А откуда вы это знаете? — спросила Груня.

— Поставил себя на их место и сообразил, что стал бы я делать в тех же самых обстоятельствах. Нет, дорогая, здесь ошибки быть не может. Они придут меня встретить.

Груня придвинулась к нему и взяла его за руку, в глазах ее был страх.

— Что же теперь делать, отец?

— Не беспокойся, родная. Их жертвой я не стану, ты этого боишься? Вот еще что я хотел вам сказать: за несколько дней до отплытия я отправил почтой письмо с заказом номера для вас в гостинице «Королева Анна». Заказана также и машина в ваше распоряжение. Сам я не смогу присоединиться к вам, но, как только я освобожусь, дам о себе знать.

— Для нас обоих? — удивился Холл. — Но вы даже не знали, что я поеду!

Драгомилов широко улыбнулся:

— Я же говорил, что всегда ставлю себя на место другого. На вашем месте я бы ни за что не позволил такой очаровательной девушке, как Груня, сбежать от меня. Мой дорогой Холл, я был уверен, что вы окажетесь на борту этого судна.

Он встал спиной к перилам. Каноэ с туземцами уже сновали вдоль корабля; мальчишки, одетые только в туземные «моло», ныряли за монетами, которые швыряли пассажиры в прозрачные воды залива. Белые здания вдоль пирса отражали лучи утреннего солнца. Гигантский лайнер встал, юркий катер отделился от берега. Он вез лоцмана и носильщиков-китайцев. Разорвавший тишину пронзительный гудок корабля гордо объявил об их прибытии. Лоцманский катер легко стукнул о борт, и чиновники, одетые в щегольские остроконечные фуражки и белые шорты, вскарабкались на палубу. За ними следовала вереница носильщиков, все в голубых одеждах и с косичками, они стремглав взбежали по трапу (их покатые соломенные шляпы дружно в такт подпрыгивали) и исчезли во внутренних проходах.

Драгомилов обратился к обоим своим собеседникам:

— Если вы позволите, я пойду закончу упаковку багажа, — сказал он с облегчением и, помахав рукой, исчез в проходе.

Лоцман взошел на мостик, и машины «Истерн клиппер» заработали; набирая скорость, судно двинулось к берегу.

— Пожалуй, нам пора идти вниз проверить вещи, — заметил Холл.

— О, Винтер, не будем торопиться. Здесь так чудесно! Погляди только на горы, они словно уносятся от города. А облака, как грибы-дождевики, повисли над вершинами!

Она умолкла, и воодушевление исчезло с ее лица.

— Винтер, а что будет делать отец?

— О твоем отце, дорогая, я не беспокоюсь. Возможно, их здесь и нет. А если даже они и здесь, сомнительно, чтобы они решились на что-то в этой толчее. Пошли.

Пароход подходил к пирсу. Они спустились вниз. На берег были брошены швартовы, и проворные руки закрепили их за кнехты. Заработали судовые лебедки, выбирая якорную цепь и подтягивая лайнер к стенке. Оркестр заиграл знаменитое «алоха». Послышались крики пассажиров и встречающих, которые узнавали друг друга в толпе, многие восторженно махали платками. Спустили сходни, оркестр заиграл громче.

Передав свой багаж носильщику, Холл вернулся на палубу. Он встал у перил и с любопытством наблюдал за оживленными лицами встречающих, выстроившихся за оградой внизу. Внезапно он отшатнулся от перил: его глаза встретились с глазами Старкингтона!

Шеф чикагского отделения Бюро радостно улыбался и махал рукой. Взгляд Холла скользнул по поднятым кверху лицам и задержался еще на одном. Гановер тоже был здесь, ближе к входу. Остальные, как был уверен Холл, занимали другие стратегически важные позиции.

Поставили сходни, сняли барьеры. И по сходням в обе стороны ринулись пассажиры и встречающие, толкая тяжело нагруженных носильщиков. Последние, неуклюже покачиваясь под своим грузом, медленно протискивались вниз. Вверх по сходням прокладывал себе путь Старкингтон. Холл пошел ему навстречу.

— Привет, Холл! — Старкингтон широко улыбнулся. — Рад вас видеть. Как дела?

— Старкингтон! Не вздумайте это сделать!

Старкингтон удивленно поднял брови:

— Чего не делать? Ах, не держать своего честного слова? Не быть верным данному обещанию и поручению?

Он по-прежнему улыбался, но глаза его были совершенно серьезны. Они смотрели мимо Холла, ощупывая лица пассажиров, идущих по сходням.

— На этот раз, Холл, он не убежит. Луковиль прибыл на борт на лоцманском катере, теперь он уже внизу. Гановер караулит в порту. Шеф допустил роковую ошибку, сам себе поставил западню.

Холл скрипнул зубами:

— Я не допущу этого. Я обращусь к властям.

— Ни к кому вы не станете обращаться, — подчеркнуто холодно сказал Старкингтон. Он напоминал профессора, втолковывающего нерадивому студенту общеизвестные истины. — Вы дали свое честное слово. Не только самому шефу, но и всем нам. Вы не сообщили властям до сих пор, не сообщите и теперь…

Он вынужден был прервать свою речь, так как на него, рассыпаясь в извинениях, наткнулся китаец-носильщик, буквально погребенный под горой чемоданов. Рядом появился Луковиль. При виде Холла он радостно заулыбался.

— Холл! Очень приятно. Как прошло путешествие? Вам оно понравилось? Скажите, — продолжал он, понизив голос, — как обстояло дело с овощами на этом судне? На обратном пути мне бы хотелось иметь кухню более по вкусу. Кухня на «Ориентал стар» бедна и овощами и фруктами. Там все мясо да мясо. Они, видимо, думают, что этим доставляют пассажирам удовольствие…

Наконец заметив нетерпение Старкингтона, он, оставил овощи, обратился к нему:

— Драгомилов внизу. Он занял 31-ю каюту под чужим именем. Чтобы он не ушел, я повесил на нее замок. Правда, есть еще иллюминатор… За ним наблюдает Гановер.

Он обратился к рядом стоявшему бледному как смерть Холлу: — Не лучше ли вам сойти на берег? Поверьте, предотвратить это не в ваших силах.

— Я останусь, — воскликнул Холл и круто повернулся, почувствовав, что кто-то нервно сжал его руку. — Груня! Груня, милая!

— Винтер! — крикнула она и посмотрела на Старкингтона ненавидящими глазами. — Что вы здесь делаете? Не трогайте моего отца!

— Этот вопрос нами уже обсуждался, — спокойно возразил Старкингтон. — Вам известно о взятых нами обязательствах и об указаниях вашего отца. Я бы рекомендовал вам, мисс Драгомилова, сойти на берег. Все равно вы ничего не сможете поделать.

— Сойти на берег? — она вдруг гордо подняла голову. — Да, я сойду на берег! И возвращусь с полицией! Мне безразлично, какие указания дал мой отец, вы не убьете его! — Она сверкнула на Холла презрительным взглядом. — А вы! Что ж вы тут стоите? Что вы за человек? Вы хуже этих сумасшедших, потому что они верят в свою правоту, а вы-то знаете, что они ошибаются… И все же ничего не предпринимаете!

Она вырвала свою руку из руки Холла и бросилась к сходням, проталкиваясь сквозь поредевшую толпу. Старкингтон смотрел ей вслед, одобрительно покачивая головой.

— Вы, Холл, сделали очень хороший выбор. Эта девушка — с характером. А теперь нам придется несколько форсировать наш план. Я думал подождать, пока судно опустеет. Однако, по-моему, большая часть пассажиров уже сошла. Вы пойдете с нами?

Последняя фраза была произнесена таким вежливым тоном, что Холл с трудом поверил, что приглашается стать свидетелем исполнения смертного приговора над человеком, который является отцом Груни. Старкингтон, сочувственно улыбаясь, взял его под руку.

Холл последовал за ним, как во сне. Этому нельзя было поверить! Со стороны, вероятно, можно было подумать, что он идет к друзьям сыграть партию в вист. Пока они спускались по широкой, устланной ковром лестнице, шедший рядом Старкингтон вел непринужденную беседу.

— Путешествие на судне очень приятно, не правда ли? Для всех нас это было настоящим наслаждением. Правда, Луковиль всю дорогу жаловался на пищу, но… А вот мы и пришли.

Он прижался ухом к двери и прислушался. Изнутри доносились какие-то неясные звуки. Он снял повешенный Луковилем замок и обратился к остальным:

— Луковиль, встаньте по эту сторону. Вам бы, Холл, я посоветовал уйти из тупика. Шеф, конечно, будет защищаться, и мне не хотелось бы, чтобы вас ранили.

— А вас могут убить! — воскликнул Холл.

— Разумеется. Однако один из нас — Луковиль или я — сможет выполнить задание. А это все, что нам нужно.

Он извлек из кармана револьвер и привел его в боевую готовность. Луковиль в свою очередь сделал то же самое. Холл с ужасом смотрел на этих людей, не выказывающих ни малейшего страха. Вынув из кармана ключ, Старкингтон вставил его в замочную скважину, даже не стараясь делать это тихо.

— Назад, Холл, — скомандовал он и в тот же миг распахнул дверь и проник внутрь. При виде того, что открылось перед ними, Старкингтон от удивления раскрыл рот, а Холл расхохотался.

На койке, извиваясь и дергаясь, лежал китаец-носильщик, раздетый до нижнего белья и крепко привязанный к кровати. Рот его был заткнут, а глаза сверкали от ярости. Как только он повернул голову, в отчаянии умоляя обнаруживших его людей об освобождении, они увидели обрезанные концы его косичек.

— Драгомилов! — выдохнул Луковиль. — Он, должно быть, проскользнул мимо нас под видом носильщика! — Он бросился к двери, но рука Старкингтона преградила ему путь.

— Слишком поздно, — сказал он спокойно. — Наши поиски придется начать сначала.

В коридоре послышался какой-то шум, и на пороге появилась Груня в сопровождении нескольких местных полицейских, вооруженных дубинками. При виде корчившегося от смеха Холла, Груня остановилась в нерешительности. Перед лицом такой веселости ее решимость стала улетучиваться. Старкингтон вежливо дал дорогу полицейским, которые быстро овладели каютой и развязали несчастного китайца, немедленно застрекотавшего о своих злоключениях. Он показывал на обрезанные косички, потом на свое почти голое тело и торопливо демонстрировал руками, как его повалили и связали. Все это он, захлебываясь, сопроводил рассказом на непонятном им языке. Сержант прерывал его несколько раз, чтобы задать вопрос, а затем строго обратился к Старкингтону.

— Где человек, совершивший это насилие? — спросил он по-английски.

— Не знаю, — признался Старкингтон. Но тут его чувство собственника пришло ему на помощь. Он полез в карман и извлек пачку банкнотов. Отсчитав несколько, он сочувственно обратился к расстроенному китайцу.

— Вот. Вы пострадали, как и мы. Это вам частичная компенсация. Что же касается нас, — в его голосе неприкрыто звучало сожаление, — не знаю, как это будет компенсировано.

Глава XVII

Прошло две недели, прежде чем Груня и Холл получили дальнейшие инструкции, — итак, скоро они встретятся с Драгомиловым. Воспользовавшись тем, что у них была машина с шофером, они объездили вдоль и поперек прелестный тропический город и его окрестности. Шофер появился в гостинице «Королева Анна» на другое утро после их приезда и вручил им письмо следующего содержания:

«Дети мои, рекомендую вам Чана, старого и верного служащего фирмы «С. Константин и Ко». Он будет возить вас в любое время и куда угодно, за исключением тех немногих случаев, когда будет выполнять мои поручения. Не задавайте ему никаких вопросов, потому что он все равно не станет на них отвечать. Я жив и здоров и, как только придет время, свяжусь с вами. Целую мою дорогую Груню. Крепко жму руку моему другу Холлу».

Под письмом не было подписи, да она и не была нужна. Убедившись, что Драгомилов вне опасности, они успокоились. Они вели обычный для туристов образ жизни: купались и загорали на пляже Вайкики, смотрели, как любители острых ощущений бесстрашно мчались на досках на гребне пенящихся океанских валов к поросшему пальмами берегу. Они гуляли по красочным улицам Гонолулу и наслаждались необычными картинами, встававшими на каждом шагу. Они с удовольствием бродили по рыбному рынку на Кингстрит, где торговцы расхваливали свой товар на восьми языках, или наблюдали, как причаливают в Кеволо Бэсин японские сампаны, до краев наполненные уловом. Невозмутимый Чан никогда ничего не предлагал и не давал никаких разъяснений; он вел машину туда, куда ему говорили, и только.

Вечера они часто проводили вместе со Старкингтоном, Гановером и Луковилем. Груня помимо своей воли стала испытывать к ним симпатию. Их взгляды и образ мыслей сильно напоминали ей отца. Ей втайне было стыдно за ту сцену, которую она устроила на борту парохода и которая говорила, что она недостаточно верит в отца. Ей почему-то казалось, что теперешняя близость с этой троицей в какой-то степени искупает ее вину. К тому же с каждым днем приближалось окончание срока договора и уменьшались шансы Бюро на успех.

Однажды вечером вопрос о сроках возник в застольной беседе.

— Остается менее двух месяцев, — сказал Холл и рассмеялся. — Поверьте, я ничего не имею против того, чтобы вы так мило развлекались. Мне даже приятно смотреть, как вы растрачиваете средства Бюро. Но мне непонятно, почему вы не ищете Драгомилова!

— Мы его ищем, но по-своему, — мягко поправил его Старкингтон, — и наши розыски увенчаются успехом. Не раскрывая наших планов, я могу сказать следующее: он провел два дня в Нанакули и последующие три дня в Вайанаэ. Луковиль выследил его в первом случае и Гановер — во втором. Но в обоих случаях он успел оттуда уехать.

Холл насмешливо поднял брови:

— А вы не вели розысков?

— Нет. — В голосе Старкингтона не было смущения. — Я наблюдал за вами и за мисс Драгомиловой, хотя я уверен, что вы знаете о его местонахождении не больше нас. — Он поднял рюмку. — Предлагаю тост за окончание дела.

— Я буду рад за это выпить, — спокойно заметил Холл. — Хотя мы имеем в виду разные вещи.

— В этом и состоит сложность словесного общения, — с улыбкой заметил Старкингтон.

— В неточности определений, — возразил Гановер. — Определение составляет самую сущность общения. Это своего рода скелет, на котором зиждутся звуковые формы, составляющие любой язык.

— Вы говорите о каком-то одном языке, — серьезно вставил Луковиль, хотя в глазах его прятались смешинки. — А Старкингтон и Холл говорят о разных языках — или по меньшей мере на разных языках.

— Я полагал, что говорю не о языке, а о тосте, — мягко поправил Старкингтон. Он поднял рюмку. — Если меня больше не будут прерывать…

Но его прервали еще раз.

— По-моему, — лукаво заметила Груня, с интересом слушавшая реплики спорящих, — важно, чтоб каждый оставался верен своему определению.

— Согласен! — воскликнул Луковиль.

— Я тоже, — добавил Гановер.

— А я… — Старкингтон, который поставил было рюмку, снова ее поднял. — А я хочу выпить.

И с этим он опрокинул рюмку. Засмеявшись, другие последовали его примеру.

Они возвращались домой по дороге, обсаженной гигантскими кетмиями, и вдыхали ароматный ночной воздух. Холл взял руку Груни в свою и почувствовал, как напряглись ее пальцы.

— Откуда они узнали, где был отец? — обеспокоенно спросила она. — Ведь эти острова слишком велики и слишком многочисленны, чтобы они могли случайно напасть на его след.

— Они знают свое дело, — задумчиво ответил Холл. — Но и твой отец тоже. Я думаю, тебе не стоит беспокоиться.

Они подошли к главному входу в отель.

В соседнем саду, поросшем бугенвиллеей, была слышна музыка гитар. Увидев их, дежурный гостиницы отошел от двери, откуда он наблюдал за весельем, и вручил Холлу вместе с ключами запечатанное письмо. Холл тут же вскрыл и прочитал его.

«Дорогой Холл, мое убежище наконец готово; убежище и вместе с тем западня. На все это ушло время, но оно потрачено не зря. Ступайте к себе в номер, затем спуститесь по черной лестнице во двор. Чан будет ожидать вас в машине. Багаж можно забрать позже, хотя там, где мы будем, почти не нужны атрибуты так называемой цивилизации».

В конце письма была приписка, подчеркнутая жирной линией: «Перед выходом обязательно проверьте часы». Холл вежливо поблагодарил дежурного и небрежно сунул письмо в карман. Кивком головы он дал понять Груне, что следует воздержаться от расспросов. И лишь когда они оказались на верхнем этаже, вдали от любопытных взглядов, он показал ей письмо.

— Что это значит — убежище и западня? — тревожно спросила Груня. — И зачем проверять часы?

Но Холл знал не больше, чем она. Они быстро упаковали чемоданы и оставили их в номерах. Телефонный звонок в обсерваторию подтвердил точность карманных часов Холла; через несколько секунд, спустившись по задней лестнице, они уже вглядывались в темноту безлунной ночи.

Машина выделялась во мраке более густым пятном. Они быстро скользнули на заднее сиденье, и машина тронулась. С выключенными фарами они пробрались по темной улочке. У перекрестка Чан включил передние фары и свернул на пустынную улицу. Примерно на расстоянии одной мили от берега он, не сбавляя скорости, снова свернул — на этот раз на широкое шоссе.

Хранивший до сих пор молчание Холл наклонился к самому уху шофера и шепотом спросил его:

— Где нам предстоит встретиться с мистером Константином?

Китаец пожал плечами:

— Мне приказано доставить вас до перевала Нууану Пали, — сказал он как всегда лаконично, на совершенно правильном английском языке. — Там нас встретят. Это все, что я могу вам сказать.

Холл откинулся назад; Груня сжала его руку, глаза ее сияли при мысли, что скоро она снова увидится с отцом. Машина неслась по пустынной дороге, разрезая светом фар мглистую тьму ночи. Они поднимались все выше в горы; огни города внизу тускнели и наконец совсем исчезли. Воздух похолодал. Чан резко увеличил скорость, и их прижало к спинкам сидений; ветер резко бил в лицо.

— Что слу…? — начал Холл.

— Сзади машина, — спокойно объяснил Чан. — Она следует за нами всю дорогу. Теперь, пожалуй, пора увеличить разрыв.

Холл оглянулся. По свету фар можно было проследить путь следующей за ними по извилистой дороге машины. Вдруг их машину затрясло — они съехали с шоссе; поднявшаяся сзади пыль закрыла преследователей.

— Они заметят, что мы свернули! — воскликнул Холл.

— Конечно, — спокойно ответил Чан. — Мне велено не дать им потерять нас из виду.

Он искусно вел машину по извилистой грунтовой дороге. Вокруг них поднимались клубы пыли; Холл пожалел, что нет боковых занавесок. Они проехали перевал и начали спускаться вниз. Всякий раз, когда машина резко поворачивала, Холл, оглядываясь, видел два луча света преследовавшей их машины.

Вдруг Чан резко нажал на тормоза; Груню и Холла бросило вперед. Машина остановилась; кто-то распахнул дверцу, и в машину вскочил человек небольшого роста. Машина тут же тронулась снова, набирая скорость в темноте.

— Кто это?

Послышался тихий смех.

— Кто, по-вашему? — спросил Драгомилов. Он наклонился и зажег лампочку в спинке заднего сиденья. Груня ахнула. На Драгомилове были когда-то, видимо, белые, но теперь грязные и рваные фуфайка и брюки, на ногах — замызганные тапочки. Он нежно поцеловал дочь и пожал руку Холла. Затем, выключив свет, откинулся назад, улыбаясь в темноте.

— Как вам нравится мой наряд? — спросил он. — Вдали от городов отпадает необходимость в галстуке и прочих условностях. Когда мы обоснуемся на новом месте, то мы с Холлом, пожалуй перейдем на туземное моло, а ты, Груня, можешь выбирать между муумуу или па-у.

— Отец! — воскликнула Груня. — Если бы ты мог только на себя взглянуть! У тебя вид бродяги! А где мой дорогой солидный дядя Сергей, которого я когда-то щекотала и забрасывала подушками?

— Он умер, дорогая, — ответил Драгомилов, усмехнувшись. — Твой мистер Холл убил его неопровержимой логикой. Это второе по смертоносности оружие, которое я знаю.

— А какое первое? — спросил Холл.

— Увидите. — Драгомилов повернулся к дочери: — Груня, детка, тебе лучше бы поспать. Объяснения подождут. У нас еще есть несколько часов.

Машина продолжала спускаться по извилистой дороге, ведущей к восточному побережью острова. Облака уже рассеялись; небо на востоке начало светлеть. Холл наклонился к Драгомилову.

— Вы знаете, что нас преследуют?

— Конечно. Мы позволим им не терять нас из виду до деревни Хайкулоа. Дальше нет поворотов, и им будет ясно, куда мы едем. После Хайкулоа мы от них избавимся.

— Мне понятно, что вы задумали, — сказал Холл, хмуро вглядываясь в Драгомилова. — Какова ваша роль в этой странной охоте, — зайца или гончей?

— Я и то и другое. Каждый человек всю жизнь бывает и тем и другим. Охота идет непрерывно: то, насколько человек может ею руководить, решает, будет ли он зайцем или гончей.

— И вы считаете, что вы руководите этой охотой.

— Конечно.

— И все же, — сказал Холл, — им известно, что вы были в Нанакули и в Вайанаэ.

— Я и хотел, чтобы это было им известно. Я оставил следы, которые привели их туда. Я отвлек их на запад, в то время как вы с Груней направились на восток.

Он засмеялся, увидев изумление на лице Холла.

— Друг мой, логика бывает разной. Если я держу камень в одной руке и вы угадали в какой, то в следующий раз я могу поменять руки. Или же я могу оставить его в той же руке, рассчитывая, что вы подумаете, что я переложу его в другую. Или же я поменяю руки, исходя из того, что вы рассчитываете, что я буду рассуждать так же, как вы. Или…

— Знаю, — сказал Холл. — Это старая теория об уровнях мышления. Но я не понимаю, каким образом она применима к этому случаю.

— Вот каким. Во-первых, как я заставил Старкингтона поверить, что держу путь на запад. Я просто заказал книги на русском языке в самом крупном книжном магазине Гонолулу с указанием доставить их мне в деревушки, расположенные вдоль западного побережья. Старкингтон и другие знают, что я ни при каких обстоятельствах не откажусь от книг. Если бы я оставил более грубый след, то они, возможно, не попались бы на удочку, но я знал, что они расценят заказ книг как естественное действие с моей стороны.

— Но он утверждал, что вы на самом деле побывали в тех местах!

— Да, я был там. Пустой крючок — незавидная приманка. Но когда он уверился, что я еду на запад, я проложил для него след на восток. Вы с Груней сделали это великолепно; я уверен, что вы весьма эффектно прокрались через черный ход. И я также уверен, что Старкингтон за вами следил.

Холл изумленно глядел на Драгомилова.

— Вы удивительный человек!

— Благодарю вас. — В тоне Драгомилова не было ложной скромности. После этого он замолчал.

Машина проехала Хайкулоа. Теперь Чану нужно было скрыться от преследователей. Машина неслась по узкой грунтовой дороге. Внезапно внизу открылся океан, простиравшийся до горизонта и восходящего солнца. Чан резко повернул в кусты, проехал несколько сотен ярдов и затормозил. Их окружила тишина раннего утра.

— И еще одно… — начал Холл.

— Тише! Сейчас они поедут мимо нас!

Они замерли в молчании. Вскоре до их слуха донесся гул мощного мотора. Машина пронеслась на огромной скорости и исчезла на дороге, ведущей к берегу. Драгомилов вышел из машины с Холлом и направился к краю крутого обрыва, где они остановились. Внизу вдоль берега раскинулась деревушка. Драгомилов показал вдаль.

— Вот там. Видите тот островок? Это и есть наше убежище.

Холл вгляделся. От берега остров отделяла довольно узкая полоска воды. Остров совсем маленький, менее мили в длину и примерно полмили в ширину. Пальмы окаймляли отлогий песчаный берег; на невысоком холме в центре острова стоял большой дом с крышей из пальмовых листьев. Людей не было видно.

— Пролив между нами и островом называется Хугу-кай — Сердитое море, — сказал Драгомилов.

— Я никогда не видел более спокойного моря, — сказал Холл. — Это название, видимо, дано в шутку.

— Не скажите. Дно океана между берегом и островом имеет очень странную конфигурацию. — Драгомилов переменил тему. — Вы не забыли проверить часы?

— Нет, не забыл. Но зачем?..

— Хорошо! Сколько сейчас на ваших?

Холл посмотрел на часы:

— Шесть часов сорок три минуты.

— У нас еще примерно час времени. Можно немного отдохнуть.

Но он, видимо, не мог отдыхать. Он беспокойно походил взад и вперед и наконец остановился рядом с Холлом, разглядывая раскинувшуюся под ними деревушку.

— Им потребуется некоторое время, чтобы спуститься к берегу в машине; дорога извилиста и местами опасна. — А потом без всякой видимой связи с предшествовавшим разговором он негромко проговорил: — Справедливость. Нравственность и справедливость. Это все, что у нас есть, но этого достаточно. Вы знаете девиз этих островов, Холл? Уа мау ке эа о ка айна и ка поно. Это означает: жизнь на земле сохраняется благодаря справедливости.

— Вы бывали здесь раньше?

— О да, много раз. Фирма «С. Константин и Ко» вот уже много лет занимается импортом с Гавайских островов. Я надеялся… — Он не закончил мысли и резко повернулся к Холлу. Казалось, им внезапно овладело какое-то волнение. — Сколько времени?

— Семь часов три минуты.

— Пора двигаться. Груню мы оставим здесь с Чаном: так будет лучше. Пиджак снимите — будет тепло и без него. Идем. Спустимся к берегу.

Холл в последний раз взглянул на спящую девушку, прикорнувшую в углу машины. Чан невозмутимо сидел за рулем, устремив взгляд вперед. Холл со вздохом повернулся и пошел вслед за Драгомиловым узкой тропинкой меж деревьями.

Глава XVIII

Они молча пробирались сквозь высокую траву к пальмам, окаймлявшим белый песок. Вода за песком была гладкой, как шелк; крохотные волны разбивались о берег, образуя мелкую рябь. В прозрачном утреннем воздухе островок резко выделялся своей белизной на зеленом фоне моря. Солнце, поднявшееся уже довольно высоко над горизонтом, висело на востоке, как огромный оранжевый шар.

Холл тяжело дышал — спуск был нелегкий; Драгомилов не выказывал никаких признаков усталости. Он повернулся к своему спутнику: его глаза возбужденно блестели.

— Который час?

Холл удивленно поглядел на него, тяжело дыша:

— Почему вас так интересует время?

— Который час? — В голосе его звучало нетерпение.

Холл пожал плечами:

— Семь тридцать две.

Драгомилов удовлетворенно кивнул и внимательно посмотрел в сторону берега. Перед ними тянулся ряд хижин. На песчаном берегу виднелось несколько лодок, выдолбленных из дерева. Начинался прилив, и вода уже заливала лодки. Из одной хижины вышел туземец, он вытащил лодки подальше на берег и снова скрылся в хижине.

Машина, которая гналась за ними, стояла перед самой большой хижиной; колеса ее почти наполовину утонули в песке. Их преследователей не было видно. Драгомилов с сосредоточенным видом оглядывал местность.

— Сколько времени?

— Семь тридцать четыре.

Драгомилов кивнул.

— Мы выйдем отсюда ровно через три минуты. Когда я побегу к воде, следуйте за мной. Мы возьмем вон ту лодку, которая ближе к нам. Я сяду в нее, а вы ее оттолкнете. Мы поплывем к острову. — Он задумчиво помолчал. — Я надеялся, что они нас увидят, но это не важно. Придется крикнуть…

— Крикнуть? — Холл удивленно посмотрел на Драгомилова. — Вы хотите, чтобы вас поймали?

— Я хочу, чтобы за мной погнались. Подождите — все идет хорошо.

Из большой хижины вышел Старкингтон, за ним Гановер и Луковиль. Они стояли, переминаясь с ноги на ногу, и разговаривали с высоким, великолепно сложенным туземцем, остановившимся на пороге хижины.

— Превосходно! — Глаза Драгомилова были прикованы к тройке. — Который час?

— Точно — семь тридцать семь.

— Пора!

Драгомилов выбежал из укрытия, легко передвигаясь по сверкающему белизной песку. Холл, торопливо выбежавший за ним, чуть не упал, но вовремя выправился. Драгомилов столкнул маленькое каноэ в воду и быстро вскочил в него. Холл оттолкнул его на глубину, а затем перевалился через борт. С его намокших брюк стекала вода. Драгомилов уже взял весло, и лодка быстро понеслась по спокойной глади воды. Холл взял со дна другое весло и тоже стал грести.

С берега послышался громкий крик. Трое преследователей поспешно бросились к воде. Мгновение спустя они уже спустили на воду большое каноэ и принялись бешено гребли. Туземец выбежал вслед за ними, что-то кричал и размахивал руками, показывая на море, но они не обращали на него никакого внимания.

Драгомилов и Холл удвоили усилия: их легкая лодочка рванулась вперед.

— Это безумие! — Холл тяжело дышал, лицо его обливалось потом. — Их трое! Они настигнут нас задолго до того, как мы доберемся до острова! А если и нет, где можно спрятаться на этой голой скале!

Драгомилов не спорил и продолжал размеренно грести. Большая лодка начала их догонять; расстояние между каноэ сокращалось. Внезапно Драгомилов перестал грести и зловеще улыбнулся.

— Сколько времени? — спокойно спросил он. Холл не ответил: он с ожесточением греб, разрезая веслом спокойную гладь моря.

— Сколько времени? — спокойно повторил Драгомилов.

Вполголоса выругавшись, Холл бросил весло.

— Пусть догоняют! — раздраженно закричал он и вынул часы. — С вашим надоевшим «сколько времени»! Семь сорок одна!

И в это мгновение их лодка слегка вздрогнула. Казалось, какая-то гигантская рука ее подтолкнула. Холл удивленно поднял глаза, толчок повторился. Драгомилов напряженно наклонился вперед, положив руки на колени и устремив взгляд в сторону берега. Холл повернулся и с удивлением заметил, что преследовавшая их лодка перестала продвигаться. Несмотря на энергичные усилия гребцов, она оставалась неподвижной, словно нарисованная на холсте океана. Затем она стала медленно описывать широкий круг, оставляя после себя еле заметный след. Три человека в лодке изо всех сил работали веслами, но их усилия были безрезультатными. Холл изумленно вытаращил глаза, Драгомилов с серьезным видом наблюдал необыкновенное явление. Вокруг ограниченного участка, на котором разыгрывалась эта драма, море оставалось совершенно спокойным. Но в центре круга, менее чем в четырех ярдах от того места, где их легко покачивало на волнах, пришли в действие могучие силы природы. Вода с нарастающей скоростью неслась по гигантскому кольцу, отмеченному рябью на поверхности. Лодка преследователей мчалась по самому краю крута. Сокрушительная сила сводила на нет жалкие потуги гребцов.

Движение воды все ускорялось. Холл с ужасом заметил, что ровная поверхность начала медленно прогибаться к центру, постепенно образуя гигантскую плоскую воронку с гладкими сверкающими стенками. Лодка неслась по стенке, слегка наклонившись к центру, но удерживаемая гигантскими центробежными силами. Люди, находившиеся в лодке, перестали грести и, вцепившись в борта, наблюдали за приближением верной смерти. Одно весло выпало из лодки, но оставалось с ней рядом, двигаясь с той же головокружительной скоростью на поверхности воды.

Холл в ярости повернулся к Драгомилову.

— Вы дьявол! — закричал он.

Но тот продолжал невозмутимо наблюдать жуткую картину.

— Прилив, — как бы про себя прошептал он. — Это — прилив. Какая сила может сравниться с силами природы!

Сжав зубы, Холл опять повернулся к ужасному зрелищу. Воронка все углублялась, все быстрее кружилась вода, а вместе с ней и лодка, прикованная к сверкающей водной стене. Глаза Холла на мгновение остановились на крутом обрыве, возвышавшемся над деревней. Лучи солнца, отраженные от какой-то гелиографической точки, освещали часть их машины. «Видит ли все это Груня?» — мимолетно подумал он; после этого он уже не отводил взора от страшного зрелища. Лица трех обреченных были отчетливо видны. На них не было страха, криков тоже не было слышно. Троица, казалось, что-то оживленно обсуждала; вероятно, с удивлением подумал Холл, тайны смерти, с которой им так скоро предстояло встретиться, или же совершенство западни, в которую они попали.

Воронка углублялась. Из ее глубин доносился какой-то рев — рев бешено несущейся воды. Лодка кружилась с невероятной быстротой. Вдруг она скользнула вниз по сверкающему водному склону, словно по своей собственной воле ища забвения в глубинах. Холл вскрикнул. Но лодка продолжала бешено кружиться, лишь спустившись ниже к центру воронки. Скорость ее вращения все нарастала. Холлу казалось, что открывающаяся пропасть засасывает его взгляд; руки, которыми он держался за борт качающегося каноэ, побелели.

Старкингтон храбро поднял руку, посылая им прощальное приветствие, и с улыбкой посмотрел в их сторону. Его тут же выбросило из лодки. Секунду его тело, распростертое на плотной поверхности воды, неслось рядом с лодкой. Затем его затянуло в центр воронки, и оно исчезло в водовороте.

Холл резко повернулся к Драгомилову.

— Дьявол, — прошептал он.

Драгомилов не обратил на его реплику никакого внимания. Его глаза были задумчиво устремлены на водоворот. Холл повернулся назад, не в силах оторвать взор от жуткого зрелища.

Лодка соскользнула по стенке воронки все ближе к пучине водоворота. Рот Луковиля был открыт; казалось, он выкрикивал какое-то торжественное приветствие судьбе, протягивающей к ним свои мокрые смертоносные объятия. Гановер сидел, не шевелясь.

Лодка соскользнула последние несколько футов; ее нос дошел до центра водоворота. Раздался звук ломаемого дерева, каноэ вскинуло в воздух корму и затем исчезло в маслянистой бездне, сокрушенное давившими на него огромными силами. Два человека бесстрашно оставались в нем до последней минуты; затем их словно вихрем подбросило в воздух, и тела их поглотило жадное море.

Рычание бурлящей воды начало утихать, словно океан насытился принесенной ему человеческой жертвой. Огромная воронка медленно разглаживалась; и бурлящий центр равномерно поднимался, по мере того как стенки ее становились все более пологими. От почти успокоившейся поверхности к ним пришла небольшая волна и тихо покачнула лодку, напоминая об их спасении. Холл содрогнулся.

Позади него послышалось движение.

— Пожалуй, пора возвращаться, — спокойным голосом сказал Драгомилов.

Холл с ненавистью посмотрел на своего спутника.

— Вы их убили! Это все равно, как если бы вы их ударили ножом или застрелили из ружья!

— Убил? Да, убил. Но ведь вы же хотели, чтобы их убили, разве нет? Вы хотели, чтобы Бюро убийств было уничтожено.

— Я хотел, чтобы его распустили. Я хотел, чтобы они прекратили свою деятельность!

— Нельзя распустить идеи, убеждения. — Голос Драгомилова звучал холодно. Он обвел взглядом пустынное море, навсегда поглотившее большую лодку. В голосе послышались печальные нотки.

— Это были мои друзья. Друзья! — Драгомилов взял весло и опустил его в воду. — Да. Нам лучше вернуться.

Холл вздохнул и начал медленно грести. Лодка двигалась сначала медленно, потом быстрее. Они плыли над тем местом, где нашли свою смерть Старкингтон и его товарищи. Драгомилов на мгновение перестал грести, словно чтя память погибших членов Бюро.

— Надо послать телеграмму Хаасу, — неторопливо заметил он и снова стал работать веслом.

Глава XIX

В Сан-Франциско Хаас нетерпеливо ждал известий от трех членов Бюро, отплывших в погоню за их бывшим шефом. Время шло быстро, каждый день приближал срок окончания договора. Наконец с пароходом прибыло письмо.

«Дорогой Хаас.

Представляю себе, как вы ходите взад и вперед по комнате, бормоча про себя проклятия на греческом и древнееврейском языках: уж не подпали ли мы под расслабляющие чары этого прекрасного острова? Или стали жертвой Д.? Вы можете успокоиться. Ничего подобного с нами не произошло.

Но задача была не из легких. Д. искусно проложил ложный след в сторону запада; теперь мы убеждены, что на самом деле он намерен бежать на восток. Мы тщательно следим за его дочерью и Холлом. Первый их шаг в этом направлении наведет нас на след.

Мы понимаем, что время подходит к концу, но не беспокойтесь. Бюро никогда не терпело неудачу и не потерпит неудачи и теперь. В ближайшие дни ждите шифрованную телеграмму.

Между прочим, мы случайно узнали, что Д. путешествует также и под фамилией Константин. Мы обнаружили это, когда выследили его на борту парохода «Истерн клиппер». Да, он ускользнул от нас. Когда мы встретимся после окончания дела, мы расскажем вам все подробно.

Старкингтон.

P.S. Луковиль влюбился в пои, омерзительное блюдо, приготовленное из корня таро. Нам предстоят новые мучения с ним и его гастрономическими вкусами, когда мы вернемся».

Хаас, нахмурившись, положил письмо на стол. Пароход, с которым пришла почта, отплыл из Гонолулу девять дней назад; за это время он должен был уже получить телеграмму от Старкингтона. Он с товарищами находился на Гавайских островах уже почти месяц; до истечения срока оставалось менее шести недель. Он снова взял письмо и внимательно его перечитал.

Константин? Где-то он слышал это имя. Да, есть такая фирма по экспорту и импорту. Он знал, что у этой фирмы были отделения в Нью-Йорке; возможно, в Гонолулу тоже. Он сидел в тишине комнаты с письмом в руках, перебирая в уме всевозможные варианты. Затем решительно поднялся. Если еще два дня не будет телеграммы, он сядет на первый пароход, уходящий на острова, а тем временем надо сделать необходимые приготовления, так как по его приезде туда у него будет очень мало времени. Сложив письмо, он положил его в карман и вышел из комнаты.

Первую остановку он сделал в публичной библиотеке. Библиотекарь охотно выдал ему большую карту Гавайских островов. Он развернул ее на столе и склонился над ней, тщательно изучая Оаху. След вел на запад; он провел пальцем линию, которая шла вдоль берега от Гонолулу через Нанакули и Вайанаэ до мыса под названием Каэна Пойнт. Он кивнул головой. То был ложный след; Старкингтон в таких случаях не ошибается.

Дело обстояло сложнее с дорогами на восток. Некоторые шли через перевал Нууану Пали и терялись в джунглях или спускались к безымянным берегам. Одна тонкая линия обозначала дорогу, поднимавшуюся в горы и проходившую неподалеку от Даймонд Хэд, а затем приближавшуюся к побережью у длинной кривой косы, именуемой Мокапу Пойнт. Он отодвинул карту, откинулся назад и задумался.

Он старался поставить себя на место Драгомилова. Зачем оставаться в Оаху? Почему не уехать на Ниихау или Кауаи, или какой-нибудь другой из многочисленных островов, тянущихся на запад? Некоторые из них совсем необитаемые, другие населены столь редко, что разыскать его за тот небольшой срок, который оставался у Бюро, будет фактически невозможно. Зачем оставаться на единственном острове, где у них больше всего шансов его найти?

Объяснение может быть только одно — он хочет, чтобы его нашли. Хаас выпрямился, его мозг напряженно работал. А зачем ему это нужно? Только для того, чтобы устроить ловушку! Его взгляд снова устремился на лежащую перед ним карту, но она не могла ответить на его вопросы. Он слишком плохо знал местность. Он снова откинулся назад и начал усиленно думать.

Поймать наверняка в западню трех человек не так-то легко. Несчастный случай? Слишком велик риск: один из них всегда может уцелеть. Засада? Почти невозможно против таких трех знатоков своего дела, как Старкингтон, Гановер и Луковиль. Будь он Драгомиловым, которому предстоит решить эту задачу, каким образом попытался бы он это сделать?

Не на земле. Здесь всегда можно найти укрытие, никогда нельзя все точно рассчитать. Для одного человека, да; но не для трех. Будь он Драгомиловым, он устроил бы западню на море, где невозможно укрыться и откуда нельзя убежать. Он снова склонился над картой; сердце его билось все чаще.

Восточное побережье было слабо изрезано; кое-где показались небольшие бухточки или лежавшие вдоль берега островки. Может быть, остров? Возможно. Но тут опять же можно найти укрытие, хотя трудно убежать. Нет, он выбрал бы море. Но каким образом заманить в ловушку трех человек на пустынном море? Трех человек, одаренных быстрым умом, каждый из которых обучен искусству убивать и защищаться?

Он вздохнул и сложил карту: придется собирать дополнительные сведения. Он возвратил карту библиотекарю, поблагодарил его и вышел из прохладного помещения. Ему пришел в голову еще один вариант, и он зашагал в направлении Корт Хауза.

Служащий земельного управления любезно кивнул головой.

— Да, — сказал он, — мы располагаем копиями документов о земельных сделках на Гавайских островах. При условии, что они не менее шестимесячной давности. Раньше мы не успеваем их зарегистрировать и завести на них дело. Как фамилия интересующего вас лица?

— Константин, — ответил Хаас. — «С. Константин и Ко».

— Импортеры? Минуточку…

Хаас глядел в запыленное окно, выходящее на залив, который то и дело пересекали малые и большие суда, но он ничего не замечал. В его воображении был отлогий берег и лодка — нет, две лодки, покачивавшиеся на волнах. В одной лодке спокойно сидел Драгомилов, в другой — Старкингтон и его товарищи. Картина стояла у него перед глазами, а он напряженно доискивался, где же западня и как их туда заманил Драгомилов.

Служащий вернулся.

— Пожалуйста, сэр. В 1906 году «С. Константин и Ко» купили здание на Кинг-стрит под свою контору. Пять лет тому назад. Здесь вы найдете подробности, если они вас интересуют.

Хаас покачал головой:

— Нет. Я имею в виду другую земельную купчую. Недавнюю. На восточном побережье… — Он запнулся, затем ему вдруг все стало ясно. Внезапно в нем возникла уверенность. Драгомилов наверняка планировал этот ход с самого первого дня. Он выпрямился и сказал более уверенным тоном. — Земля была приобретена десять или одиннадцать месяцев назад.

Служащий снова вышел. Когда он возвратился, Хаас не смог подавить торжествующую улыбку, так как тот нес еще одно досье.

— Кажется, это то, что вы ищете, сэр. Но покупка сделана не на имя Компании, а на имя Сергиуса Константина. Это небольшой остров у восточного побережья Оаху.

Хаас быстро пробежал документы. Его великолепная память отчетливо воссоздала береговую линию на карте, и он сразу вспомнил, где находится этот островок. Поблагодарив служащего, он вышел; шаги его убыстрились, в уме возникали многочисленные варианты.

Не могло быть никакого сомнения, что это была западня, задуманная за много месяцев вперед. Сейчас близилось осуществление замысла. Первоначально жертвы не были известны; их назначила судьба. Он должен немедленно послать телеграмму и предупредить Старкингтона.

Он возвращался в гостиницу, мысленно составляя текст телеграммы; в его воображении возникла книжка с кодом, лежавшая между сорочками в чемодане. В гостинице вместе с ключом ему передали телеграмму.

Он вскрыл ее, направляясь к лестнице, затем остановился как вкопанный. Телеграмма была краткой и ясной:

«Хаас, с сожалением сообщаю вам, что Старкингтон, Гановер и Луковиль погибли в результате несчастного случая с лодкой. Счел своим долгом известить вас об этом. Холл».

Мгновенье Хаас стоял неподвижно, сжав в руке телеграмму и пытаясь осознать происходящее. Он опоздал! Он не успел их предупредить; он вообще может уже ничего не успеть. Нужно садиться на первый пароход. Первым был «Эмберли», отплывавший вечером. Надо спешить в агентство за билетом. Оно всего в нескольких кварталах от гостиницы.

Он бросился на улицу и стал торопливо проталкиваться сквозь толпу. Бедняга Старкингтон, какой это был замечательный человек! А Гановер — такой мягкий человек и такой эрудит — и как он всегда радовался возможности пойти наперекор законам этого несправедливого мира! А Луковиль: никогда уже он больше не будет ворчать на еду!

Пароходное агентство находилось на другой стороне улицы. Он выскочил на мостовую, не замечая несшегося на него огромного пивного фургона. На тротуаре кто-то закричал; испуганный возница с проклятием изо всех сил натянул вожжи, но напрасно. Лошади, напуганные внезапным появлением под их мордами человеческой фигуры и взбешенные натяжением удил, встали на дыбы и отчаянно забили копытами. Хаас упал, ощущая нестерпимую боль и сожалея, что умирает так далеко от окаймленного пальмами берега, не успев осуществить своей миссии.


Драгомилов, Груня и Холл решили провести на острове последние дни этого рокового года. Они вели простую, неприхотливую жизнь — сами готовили пищу, носили воду, добывали пропитание в море, как веками до них это делали туземцы. Против ожидания, такая жизнь им понравилась, они отдыхали от суеты большой земли. Но каждый знал, что это временное бегство от стоящих перед ними проблем и долго оно не может продолжаться.

К своему удивлению, Холл чувствовал, что его расположение к Драгомилову возвращается с каждым днем, несмотря на ужасные воспоминания о гибели Старкингтона. Они начали бледнеть, отходить на задний план, пока наконец не стали казаться оставшейся в памяти сценой из давно прочитанной книги или картиной, виденной в какой-то галерее.

Драгомилов выполнял хозяйственные дела наравне с молодежью и не пытался использовать свой возраст и положение, чтобы командовать или давать указания. Он всегда был готов принять участие в рыбной ловле или приготовлении пищи; уравновешенность его характера часто заставляла Холла спрашивать себя, были ли вообще те ужасные события с водоворотом. Тем не менее с каждым днем Драгомилов все больше и больше замыкался в себе. За едой он молчал, и мысли его, видимо, были далеко. Он все чаще выбирал себе работу, чтобы уединиться. И с каждым днем он проводил все больше времени на берегу, вглядываясь через пролив в большую землю и как бы ожидая чего-то.

К концу предпоследнего дня, оставшегося до срока, он подошел к Холлу, ловившему на отмели крабов. Его лицо было взволнованно, хотя голос оставался ровным.

— Холл, вы уверены, что послали телеграмму Хаасу?

Холл посмотрел на него с удивлением:

— Конечно. Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Не могу себе представить, почему он не едет.

— Какие-нибудь обстоятельства, видимо, ему помешали. — Холл изумленно смотрел на Драгомилова. — Вы же знаете, что он последний из Бюро убийств.

Драгомилов без всякого выражения встретил взгляд Холла.

— Кроме меня, конечно, — спокойно заметил он и, повернувшись, пошел в сторону дома.

Холл секунду смотрел вслед Драгомилову, потом, пожав в недоумении плечами, снова принялся за ловлю крабов. Когда в небольшой плетеной корзине их набралось достаточно на ужин, он выпрямился, растирая затекшую поясницу. «Мы все извелись, но остается только один день», — с облегчением подумал он, а затем нахмурился. Ему вдруг пришло в голову, что он наверняка будет скучать по острову.

Когда он пришел в дом, солнце опускалось на зеленые холмы большой земли. Он оставил корзину с ползающими друг по другу крабами в маленькой кухне и неслышно прошел в гостиную. Груня о чем-то разговаривала с отцом; как только он вошел, они оба сразу замолчали. Было ясно, что он им помешал. Немного обидевшись, Холл резко повернулся и вышел. Он направился к берегу. «Тайны? — думал он с горечью, шагая по влажному песку. — Тайны сейчас, в последние дни?»

Когда он вернулся, было уже темно. Драгомилов сидел у себя в комнате за письменным столом. На стене четко вырисовывался его профиль. Груня сидела в гостиной подле лампы и плела циновку из пальмовых листьев. Холл опустился в кресло напротив и некоторое время молча наблюдал за движением ее сильных рук. Против обыкновения, она не улыбнулась ему.

— Груня.

Она вопросительно на него посмотрела. Ее лицо словно застыло.

— Да, Винтер?

— Груня, — сказал он вполголоса. — Мы здесь последние дни. Скоро мы вернемся к цивилизации. — Он заколебался, напуганный серьезностью ее лица. — Ты не раздумала выйти за меня замуж?

— Конечно, нет. — Она опять опустила глаза на работу, лежавшую у нее на коленях, ее пальцы возобновили свои уверенные движения. — Я ничего так не хочу, как выйти за тебя замуж.

— А твой отец?

Она подняла на него глаза; на ее лице не дрогнул ни один мускул. Холл уже не в первый раз заметил в тонких четких линиях ее лица большое сходство с отцом.

— Мой отец?

— Чем он теперь займется? Бюро убийств больше не существует. Оно составляло большую часть его жизни.

— Всю жизнь.

Он ничего не мог прочесть в ее глазах. Ее взгляд остановился где-то за спиной Холла. Холл оглянулся. Драгомилов молча стоял позади него. Груня снова перевела взгляд на Холла. Она попыталась улыбнуться:

— Винтер, у нас… у нас нет воды. Не мог бы ты?..

— Конечно!

Он поднялся, взял ведро и направился к небольшому источнику в северной части острова. Большая белая луна освещала тропинку, на которой танцевали тени колыхаемых ветром цветов. У Холла было тяжело на сердце; непонятная строгость — почти холодность Груни расстроила его. Но потом пришла утешительная мысль: «Всем нам было нелегко эти дни, — подумал он, — я ведь тоже был не в себе. Еще несколько дней, и мы будем на борту парохода, и тогда капитан сможет нас обвенчать. Муж и жена!» — Он наполнил ведро водой и, тихо насвистывая, направился обратно.

Бочка для воды находилась на кухне. Он наклонил ведро и начал выливать в нее воду; вода выплеснулась через край, намочив его босые ноги. Бочка была полна. Внезапно, чего-то испугавшись, он бросил ведро и кинулся в гостиную. Груня все еще молча работала, но по щекам ее текли слезы. Перед ней на столе лежали несколько листиков бумаги, прижатые лампой.

— Груня, дорогая! Что?..

Она пыталась продолжать работу, но слезы заливали ее лицо, и, наконец, отбросив циновку, она упала в его объятия.

— О, Винтер!..

— Что такое? Что с тобой, дорогая?

Вдруг его осенило. Он обернулся и бросил взгляд в открытую дверь комнаты Драгомилова. В комнате было темно, но лившийся в окно лунный свет падал на пустую кровать. Он бросился к двери, но Груня удержала его за руку.

— Нет! Не надо! Прочитай вот это!

Он остановился в нерешительности, но она настойчиво его удерживала. Устремленные на него глаза были полны слез, но в них также была решимость. Он подчинился и взял листки бумаги. Пока он читал, Груня рассматривала его широкий лоб, решительную челюсть, изучая лицо человека, который оставался ее единственным защитником.

«Дорогие дети!

Я не могу больше ждать. Хаас не приехал, а время на исходе. Попытайтесь понять меня и — как сказал бы Холл — мое безумие. Я говорю о действии, которое мне предстоит совершить. Как руководитель Бюро убийств я принял на себя известные обязательства, и эти обязательства будут выполнены. Бюро никогда не терпело неудач, и оно не потерпит неудачи и теперь. Отказ от выполнения своего обязательства означал бы отрицание всего того, за что мы боролись. Я уверен, что только смерть могла помешать Хаасу выполнить свою миссию, но в нашей организации в таком случае обязательства переходят к другому. Как последний ее член я должен принять их на себя.

Я это делаю без сожаления. Бюро было моей жизнью, и так как ему пришел конец, должен прийти конец и Ивану Драгомилову. Не чувствую я и стыда; шаг, который я сделаю сегодня вечером, я сделаю с гордостью. Возможно, мы были не правы — вы, Холл, однажды убедили меня в этом. Но даже в нашей неправоте была правота.

Мы не отрицаем того, что убивали, и убивали много раз. Но в убийстве страшно не количество жертв, а качество. Смерть одного Сократа — значительно большее преступление против человечества, чем убийство орд дикарей, которые вел за собой Чингисханом в истребительное завоевание Азии, но кто в это верит? Публика — если бы она о нас узнала — осыпала бы наше Бюро проклятиями, хотя она всегда готова превозносить до небес бессмысленные и ненужные массовые убийства.

Вы мне не верите? Пройдитесь по паркам наших городов, по нашим скверам и площадям. Найдете ли вы памятник Аристотелю или Пейну? Или Спинозе? Нет; вместо них вы увидите полубогов с мечом в руке, что вели нас в кровопролитные походы, как только мы превратились из обезьян в людей. Последняя война с Испанией без сомнения заполнит как в Америке, так и в Испании немногие пустовавшие места героями на конях, поднявшими руку в знак кровавого приветствия и увековечивающими в бронзе победу насилия в битве за умы людей.

Все же я позволил убедить себя, что мы были не правы. Почему? Потому что, по сути дела, мы действительно были неправы. Мир должен научиться сознавать общую ответственность за справедливость; она не должна быть прерогативой горстки избранных — тех, что сами зачислили себя в избранные. Вот и сейчас отголоски грома, доносящиеся из Европы, предвещают самую гигантскую в истории человечества катастрофу; но спасение нужно искать в чувстве общей моральной ответственности — более всеобъемлющем, чем даже то, которое могли предложить мы. Оно должно явиться следствием растущего сознания и нравственной твердости самого мира.

Тут возникает одно сомнение, один вопрос. А что, если эта нравственная твердость не выработается? Тогда в каком-нибудь далеком будущем Бюро убийств может возродиться снова. Ибо о смертях, за которые мы ответственны, можно сказать следующее: не умер ни один человек, который этого не заслужил. Не умер ни один человек, смерть которого не принесла пользы человечеству. Сомневаюсь, чтобы то же самое можно было сказать о тех, чьи статуи будут воздвигнуты на площадях после того, как закончится очередная «последняя» война.

Но время истекает. Прошу вас, Холл, берегите Груню. Она — это жизнь, которую я завещаю этой земле, доказательство того, что ни один человек, хороший или плохой, не может пройти по земле, не оставив следа.

В последний раз целую мою Груню. В последний раз жму руку вам, мой друг.

Д.»

Холл поднял глаза и посмотрел на прекрасное лицо своей любимой.

— И ты не пыталась его удержать?

— Нет. — В ее взгляде была мужественная твердость. — Всю мою жизнь он ни в чем мне не отказывал. Он удовлетворял мое малейшее желание. — Ее глаза заволокли слезы; рот вздрагивал от усилий сдержать слезы. — Я так люблю его! Мне больше нечем отплатить ему за все.

Холл обнял ее, удивляясь ее великой силе. Внезапно ее напряжение прорвалось потоком слез.

— О, Винтер, может быть, я была неправа? — спрашивала она, судорожно к нему прильнув. — Неужели не права? Может быть, мне надо было умолять его сохранить свою жизнь?

Он крепко прижал ее к себе, стараясь успокоить. Через открытую дверь он смотрел на гладкое море, поблескивающее в ярком лунном свете. Он увидел, как вдали промелькнула тень — чья-то легкая фигура неторопливо выгребала лодку на середину течения в ожидании Хугу-кай. Он не мог точно сказать, действительно ли видел это или представлял в воображении, но вдруг ему показалось, что человек в едва различимой лодке поднял руку, посылая им прощальное светлое приветствие.

— Нет, — воскликнул он, сжимая ее еще крепче. — Нет, родная. Ты поступила правильно.


План завершения книги, намеченный Джеком Лондоном

Взрыв должен произойти до истечения срока перемирия. Драгомилов узнает об этом.

Брин встревожен, когда понимает смысл произошедшего.

— Но я не могу предотвратить взрыв, любая попытка приостановить действие механизма вызовет мгновенный взрыв.

Драгомилов:

— Я вам помогу.

Брин признателен. Брину доказывают, что он включил механизм в условиях перемирия.

— Вы правы. Я, пожалуй, был неправ. Но выключить его я не могу. Я говорил вам об этом механизме. Эта машина замечательна тем, что она напоминает приказ Бюро. Если она пущена в ход, ее не сможет остановить никакая сила на свете. Она автоматически запирается. Даже слесарь не мог бы теперь извлечь часовой механизм.

— Снимите его и выбросьте в залив.

— Друзья, безумцы — неужели вы разрешите это сделать?

— Они не могут его остановить, — с усмешкой сказал Гановер. — Неоспоримая логика стихии!

— Вы что, собираетесь остаться здесь и взлететь на воздух? — со злостью спросил Холл.

— Конечно, нет. Но Брин говорит, что у нас еще много времени. За десять минут мы успеем оказаться за пределами района поражения. Тем временем подумайте, как это замечательно придумано.

Холла больше заботит, что станется с окружающими людьми.

Брин:

— Я ошибся в своих рассуждениях. Это доказывает несовершенство человеческого разума. Но, Гановер, стихия не ошибается. Не может ошибаться.

Увлекшись спором, все забыли о том, что время уходит. Драгомилов встает и ласково кладет руку на плечо Луковиля, — ближе к шее. Говорит мягким тоном, — рука делает быстрое — незаметное движение. Японский прием. Хватает шляпу и пальто. Выбегает — Хаас бросается вслед — сталкивается со слугой — посуда летит на пол.

— Дорогой друг, Луковиль, — говорит Гановер, глядя на него сквозь очки. — Ты уже никогда не ответишь.

За шефом-таки осталось последнее слово.

* * *

Газеты на следующий день — «Сан-Франциско Экзаминер» — Таинственный взрыв в Заливе. Оглушена рыба. Виновник неизвестен.

Телеграмма Драгомилова: «Еду в Лос-Анджелес. Буду там некоторое время. Приезжайте меня ловить».

За обедом, когда Драгомилов восхвалял жизнь, полную приключений, — его обвинили в сентиментальности, эпикурействе (насмешки).

* * *

— Господа! — отчаянно воскликнул Холл. — Я обращаюсь к вам как к математикам. Этику можно свести до цифр. Зачем вам отдавать все ваши жизни за одну его? Господа, собратья-безумцы, подумайте. Выразите это положение в виде уравнения. Это ненаучно, нерационально. Более того, это безнравственно. С точки зрения высокой этики это будет бессмысленным актом и т. д.

Они спорят. Они уступают.

Драгомилов: — Умно сделали. А теперь перемирие. Мы, наверно, единственная группа людей в Соединенных Штатах или во всем мире, которая так доверяет друг другу. — Вытаскивает часы. — Сейчас 9 часов 30 минут. Пойдемте ужинать. Перемирие на два часа. После этого, если ничего не будет решено и ничто не изменится, пусть продолжается.

* * *

Холл теряет Груню, которая спасает Драгомилова и убегает вместе с ним. Холл шлет телеграммы, нападает на их след в Мексике, Вест-Индии, Панаме, Эквадоре — переводит телеграфом (пять раз) большую сумму Драгомилову и отправляется следом.

Прибывает; узнает об их отъезде. Встречает Хааса и следует за ним. Отплывает на одном с ним парусном судне в Австралию. Там теряет Хааса.

Шлет телеграммы, узнает, что они направляются на Таити. Встречается с ними на Таити. Женится на Груне. Появление Хааса.

Трое — Драгомилов, Груня и Холл (муж и жена) живут на Таити до тех пор, пока не приезжают убийцы. Тогда Драгомилов ускользает на катере в Таиохаэ.

Драгомилов уверяет других, что он в здравом уме; они даже не сумасшедшие, они глупцы. Они не могут понять переоценки ценностей, которую он осуществил.

На песчаном островке Драгомилов ухитряется взорвать всю группу, кроме Хааса, который слишком умен. Под дом подводится мина.

Драгомилов на острове Нукухива, деревня Таиохаэ, Маркизские острова. На берег выбрасывает потерпевший аварию катер и убийцу (Хааса). Здесь же почти столетием раньше нашел убежище Мелвилл. В то время как Драгомилов обследует на острове долину Тайпи, Холл и Груня пытаются обмануть Хааса и думают, что от него отделались.

Драгомилов умирает победителем: убийца — Хаас — обнаруживает его на Маркизских островах только случайно — сам потерпев кораблекрушение. Чисто случайно. «Фактически я перехитрил организацию». Убийца и жертва обсуждают, как он должен умереть. Драгомилову предлагают медленно и безболезненно действующий яд. Соглашается его принять. Принимает. Умирает через час.

Драгомилов: «Теперь давайте обсудим, почему наша организация должна быть распущена».

Приезжают Груня и Холл. Шхуна останавливается на некотором расстоянии от берега. Они высаживаются на вельботе и успевают застать его в живых.

После гибели всех, кроме Хааса, Холл завершает дело Бюро. Получает 117 тысяч долларов. Книги и мебель Драгомилова. Посылает глухонемого слугу поддерживать порядок в вилле Драгомилова в Эдж-Мур.

Набросок окончания романа, сделанный Чермейн Лондон

Плывет небольшая яхта, треугольный парус, в течение многих дней и ночей. Сатурналия убийства — великолепное описание бониты — сотни тысяч. Все на них охотятся. Полоса уничтожения — несколько миль в ширину — десятки тысяч птиц, всевозможные виды. Все охотятся на летающих рыб. Когда летающие рыбы попадают на борт, люди также устремляются на них. Сатурналия убийств их заражает. Птицы разбивают крылья о снасти, падают за борт, их разрывают на куски бониты; сверху нападают другие птицы. Туземные матросы ловят бониту, чтобы есть сырой — когда вытаскивают пойманных рыб, на них набрасываются их товарищи. Матросы вылавливают акулу — вскрывают, вытаскивают внутренности. Ее сердце бьется в руках человека — акулу швыряют за борт, она плавает, щелкает челюстями, когда рядом проплывают бониты. Груня потрясена зрелищем бьющегося сердца.

Наконец безумие тропического солнца заражает и их. Начинает стрелять птиц, рыбу и т. д. из винтовки Холл, и она смотрит и аплодирует. Все убитые или раненые немедленно пожираются своими товарищами.

Ирландский терьер оказывается за бортом, его сразу же разрывают на части бониты. Падает в воду ее красный платок и его тоже разрывают и т. д. Ничто не может избежать уничтожения.

Так наступает трагически предопределенный конец, когда они плывут в шлюпке к берегу, акулы хватаются за весла. Косяк маленьких рыбешек выбрасывается на берег. Они идут вброд по этому серебряному прибою погибшей жизни и находят умирающего Драгомилова.


Перевод В. Быкова



Загрузка...