Большинство людей, по-видимому, разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, у каждого из них есть свое амплуа. В их жизни есть начало, середина и конец, и в каждый из этих периодов, тесно связанных между собой, они поступают так, как подсказывает характер исполняемой ими роли. Вы можете говорить о них как о людях того или иного типа. Они принадлежат к определенному классу, занимают определенное место в обществе, знают, чего хотят и что им положено, а когда умирают, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо они сыграли свою роль.
Но бывает жизнь другого рода, когда человек не столько живет, сколько испытывает на себе все многообразие жизни. У одного это происходит в силу неудачного стечения обстоятельств; другой сбивается со своего обычного пути и весь остаток жизни живет не так, как ему хотелось бы, перенося одно испытание за другим.
Вот такая жизнь выпала мне на долю, и это побудило меня написать нечто вроде романа. Моя память хранит множество необычных впечатлений, и мне не терпится как можно скорее поведать их читателю.
Довольно близко я познакомился с жизнью самых различных слоев общества. Меня считали своим человеком люди, стоявшие на различных ступенях общественной лестницы. Я был незваным гостем своего двоюродного дяди — пекаря, впоследствии умершего в чатамской больнице. Я утолял голод кусками, которые тайком приносили мне лакеи из барской кухни. Меня презирала за отсутствие внешнего лоска дочь конторщика газового завода. Она вышла за меня замуж, а затем развелась со мной. Однажды (уж если говорить о другом полюсе моей карьеры) я был — о блестящие дни! — на приеме в доме графини. Правда, она приобрела этот титул за деньги, но все же, знаете, это была графиня. Я видел этих людей в самых разнообразных обстоятельствах. Мне доводилось сидеть за обеденным столом не просто с титулованными особами, но даже с великими людьми. Как-то раз (это — самое дорогое мое воспоминание) в пылу взаимного восхищения я опрокинул бокал шампанского на брюки величайшего государственного деятеля империи — не назову его имени, чтобы, упаси бог, не прослыть хвастуном.
А однажды (хотя это чистейшая случайность) я убил человека…
Да, я видел жизнь во всем ее многообразии и встречал уйму разных людей. И великие и малые — весьма любопытный народ; по своей сущности они удивительно похожи друг на друга, но до курьеза разнятся по внешнему виду. Я сожалею, что, завязав столь многочисленные знакомства, не поднялся в самые высокие сферы и не спустился в самые низы. Было бы презабавно, например, сблизиться с особами королевского дома. Однако мое знакомство с принцами ограничивалось лишь тем, что я лицезрел их на публичных торжествах. Нельзя назвать тесным и мое общение с теми запыленными, но симпатичными людьми, что шатаются летом по большим дорогам, пьяные, но en famille[63] (искупая таким образом свои маленькие грешки), с детскими колясками, кучей загорелых ребятишек, с подозрительными узлами, вид которых наводит на некоторые размышления, и продают лаванду. Землекопы, батраки, матросы, кочегары и другие завсегдатаи пивных остались вне поля моего зрения, и я, думаю, никогда теперь их не узнаю. Мои отношения с особами герцогского звания тоже носили случайный характер. Однажды я отправился на охоту с одним герцогом и, по всей вероятности, в припадке снобизма изо всех сил старался прострелить ему ногу. Но промахнулся. Я сожалею, однако, что мое знакомство ограничилось лишь этим эпизодом, хотя…
Вы спросите, благодаря каким личным достоинствам я смог проникнуть в столь различные слои общества и увидеть в поперечном разрезе британский социальный организм? Благодаря среде, в которой я родился. Так всегда бывает в Англии. Впрочем, так бывает везде, если я могу себе позволить столь широкое обобщение. Но это между прочим.
Я племянник своего дяди, а мой дядя не кто иной, как Эдуард Пондерво, который, словно комета, появился на финансовом небосклоне — да, теперь уже десять лет назад! Вы помните карьеру Пондерво — я имею в виду дни славы Пондерво? Быть может, вы имели даже какой-нибудь пустячный вклад в одном из его грандиозных предприятий? Тогда вы знаете его очень хорошо. Оседлав Тоно Бенге, он, подобно комете или, скорее, как гигантская ракета, взлетел в небесный простор, и вкладчики с благоговейным страхом заговорили о новой звезде. Достигнув зенита, он взорвался и рассыпался созвездием новых удивительных предприятий. Что за время это было! В этой сфере он был прямо-таки Наполеоном!..
Я был его любимым племянником и доверенным лицом и в продолжение всего фантастического пути дядюшки крепко держался за фалды его сюртука. Еще до того как он начал свою головокружительную карьеру, я помогал ему изготовлять пилюли в аптекарской лавочке в Уимблхерсте. Можете считать меня тем трамплином, с которого устремилась ввысь его ракета. После нашего молниеносного взлета, после того как дядя играл миллионами и сыпался с небес золотой дождь, после того как мне довелось осмотреть с высоты птичьего полета весь современный мир, я очутился на берегу Темзы — в царстве палящего жара печей и грохота молотов, среди подлинной железной реальности; я упал сюда, утративший юность, постаревший на двадцать два года, возможно, слегка напуганный и потрясенный, но зато обогащенный жизненным опытом, и намерен теперь поразмыслить над всем пережитым, разобраться в своих наблюдениях и набросать эти беглые заметки. Все, что я пишу о взлете, не только плод моей фантазии. Апогеем моей и дядиной карьеры явился, как известно, наш полет через Ла-Манш на «Лорде Робертсе Бета».
Я хочу предупредить читателя, что моя книга не будет отличаться стройностью и последовательностью изложения. Я задался целью проследить траекторию своего (а также и дядиного) полета по небосклону нашего общества, и, поскольку это мой первый роман (и почти наверняка последний), я намерен включить в него все, что поражало и забавляло меня, все свои пестрые впечатления, хотя они и не имеют прямого отношения к рассказу. Я хочу рассказать и о своих любовных переживаниях, пусть даже несколько странных, ибо они принесли мне немало беспокойства, угнетали меня, заставили изрядно поволноваться; в них я и до сих пор нахожу много нелепого и спорного, и мне кажется, что они станут понятнее, если я изложу все на бумаге. Возможно, я возьму на себя смелость описать людей, с которыми встречался лишь мимоходом, так как нахожу интересным припоминать, что они говорили и делали для нас, а особенно как вели себя в дни кратковременного, но ослепительного сияния Тоно Бенге и его еще более блестящих отпрысков. Могу заверить вас, что кое-кого из этих людей блеск Тоно Бенге осветил с ног до головы!
По существу, мне хочется написать в своей книге чуть ли не обо всем. Я рассматриваю роман как нечто всеобъемлющее…
О Тоно Бенге все еще кричат многочисленные рекламные щиты, на полках аптекарских магазинов все еще красуются ряды флаконов с этим бальзамом, он все еще успокаивает старческий кашель, зажигает в глазах огонь жизни и делает старцев остроумными, как в юности, но его всеобщая известность, его финансовый блеск угасли навсегда. А я — единственный, хотя и сильно опаленный человек, но все же уцелевший после пожара, — сижу здесь, в никогда не смолкающем лязге и грохоте машин, за столом, покрытым чертежами, частями моделей, заметками с вычислениями скоростей, воздушного и водяного давления и траекторий, но все это уже не имеет никакого отношения к Тоно Бенге.
Перечитав написанное, я задаю себе вопрос: правильно ли я изложил все то, о чем собираюсь сказать? Не создается ли впечатление, что я намерен сделать нечто вроде винегрета из анекдотов и своих воспоминаний, где дядя будет самым заманчивым куском? Признаюсь, что только теперь, приступив к своему повествованию, я понял, с каким обилием ярких впечатлений, бурных переживаний, укоренившихся точек зрения мне придется иметь дело и что моя попытка создать книгу окажется в известном смысле безнадежной. Я полагаю, что в действительности пытаюсь описать не более, не менее, как самое Жизнь, жизнь, увиденную глазами одного человека. Мне хочется написать о самом себе, о своих впечатлениях, о жизни вообще, рассказать, как остро воспринимал я законы, традиции и привычки, господствующие в обществе, о том, как нас, несчастных одиночек, гонят силой или заманивают на пронизываемые ветрами отмели и запутанные каналы, а потом бросают на произвол судьбы. Полагаю, что я вступил в тот период жизни, когда окружающее перестает быть только материалом для мечтаний, а начинает приобретать некую реальность и становится интересным само по себе. Я достиг того возраста, когда человек тянется к перу, когда в нем пробуждается критический дух, и вот я взялся за роман, пишу свой собственный роман, не обладая той опытностью, которая, как мне кажется, помогает профессиональному писателю безошибочно избегать повторений и излишних подробностей.
Я прочел довольно много романов, пробовал писать сам и обнаружил, что не могу подчиняться законам этого искусства, как я их себе представляю. Я люблю писать, меня очень увлекает это занятие, но это совсем не то, что моя техника. Я инженер, автор нескольких запатентованных изобретений и открытий. У меня своя система идей. Если у меня и есть какой-то талант, то я почти целиком посвятил его работе над турбинами, кораблестроению и решению проблемы полетов, и, несмотря на все мои усилия, мне ясно, что я рискую оказаться слишком многословным и неумелым рассказчиком. Боюсь, что я потону в море фактов, если буду останавливаться на мелочах или путаться в деталях, давать пояснения или рассуждать, тем более что мне придется рассказывать о действительных событиях, а не о чем-то вымышленном. Мою любовную историю, например, нельзя уложить в рамки обычного повествования, но если я до конца сохраню свою теперешнюю решимость быть правдивым, то вы узнаете эту историю полностью. В ней замешаны три женщины, и она тесно переплетается с другими обстоятельствами моей жизни…
Надеюсь, что всего сказанного достаточно и читатель примирится с моим методом повествования или с отсутствием его, и теперь я могу без промедления перейти к рассказу о своем детстве и о ранних впечатлениях под сенью дома Блейдсовер.
Наступило время, когда я понял, что Блейдсовер — это совсем не то, чем он мне казался, но в детстве я совершенно искренне считал, что он представляет в миниатюре вселенную. Я верил, что блейдсоверская система является маленькой действующей моделью — кстати, не такой уж маленькой — всего мира.
С вашего разрешения, я попытаюсь охарактеризовать значение Блейдсовера.
Блейдсовер находится на Кентской возвышенности, примерно милях в восьми от Ашборо. Из его деревянной старенькой беседки — маленькой копии храма Весты в Тибуре, — построенной на вершине холма, открывается (правда, скорее теоретически, чем в действительности) вид на Ла-Манш к югу и на Темзу — к северо-востоку. Его парк — второй по величине в Кенте; он состоит из эффектно рассаженных буков, вязов и каштанов, изобилует небольшими лужайками и заросшими папоротником ложбинками, где текут ручьи и вьется небольшая речка; в нем имеется три прекрасных пруда, а в зарослях бродит множество ланей. Дом из светло-красного кирпича построен в восемнадцатом веке в стиле французского chateau[64]; все его сто семнадцать окон выходят на обширную и благоустроенную территорию усадьбы, и только с башни видны между вершинами холмов голубые просторы, далекие, увитые хмелем фермы, зеленые заросли и поля пшеницы, среди которых кое-где поблескивает вода. Полукруглая стена огромных буков заслоняет церковь и деревню, живописно расположенную вдоль большой дороги, на опушке старого парка. К северу, в самом дальнем углу поместья, находится вторая деревня — Ропдин. Жизнь в этой деревне была более тяжкой не только из-за отдаленности от поместья, но и по вине ее священника. Этот духовный отец был богатым человеком, но наводил суровую экономию, так как церковные сборы все уменьшались и поступали неаккуратно. Он употреблял слово «евхаристия» вместо «тайная вечеря» и в результате потерял расположение высокопоставленных дам Блейдсовера. Вот почему Ропдин в годы моего детства находился как бы в опале.
Огромный парк и красивый большой дом, занимавшие господствующее положение над церковью, деревней и всей окружающей местностью, невольно внушали мысль о том, что они самое главное в этом мире, а все остальное существует лишь, поскольку существуют они. Этот парк и дом олицетворяли дворянство, господ, которые милостиво позволяли дышать, работать и существовать всему остальному миру, фермерам и рабочему люду, торговцам Ашборо, старшим и младшим слугам и всем служащим поместья. Господа делали это с таким естественным и непринужденным видом, величественный дом настолько казался неотъемлемой частью всего окружающего, а контраст между его обширным холлом, гостиными, галереями, просторными комнатами экономки, служебными помещениями и претенциозным, но жалким жилищем священника, тесными и душными домиками почтовых служащих и бакалейщика был так велик, что иного предположения не могло возникнуть. Лишь когда мне исполнилось тринадцать-четырнадцать лет и наследственный скептицизм заставил усомниться в том, что священник Бартлетт действительно знает о боге решительно все, я мало-помалу начал подвергать сомнению и право дворянства на его особое положение и его необходимость для окружающего мира. Пробудившийся скептицизм быстро завел меня довольно далеко. К четырнадцати годам я совершил несколько ужасных кощунств и святотатств: решил жениться на дочери виконта и, взбунтовавшись, поставил синяк под левым глазом, — думаю, что это был левый глаз, — ее сводному брату.
Но об этом в свое время.
Огромный дом, церковь, деревня, работники и слуги всевозможных разрядов и положений — все это казалось мне, как я сказал, вполне законченной социальной системой. Вокруг нас были расположены другие деревни и обширные поместья, куда постоянно наезжали, навещая друг друга, тесно связанные между собой, породнившиеся великолепные олимпийцы — дворяне. Провинциальные города представлялись мне простым скоплением магазинов и рынков, предназначенных для господских арендаторов, центрами, где они получали необходимое образование, причем существование этих городов еще в большей мере зависело от дворянства, чем существование деревень. Я думал, что и Лондон — это всего лишь большой провинциальный город, в котором дворянство имеет свои городские дома и производит необходимые закупки под августейшей сенью величайшей из дворянок — королевы.
Таким, казалось мне, был порядок, установленный на земле самим господом богом.
Даже в то время, когда Тоно Бенге получил широкую известность во всем мире, мне и в голову не приходило, что весь этот великолепный порядок вещей уже подточен в корне, что уже действуют враждебные силы, способные скоро отправить в преисподнюю всю эту сложную социальную систему, в которой я должен был, как настойчиво внушала мне мать, осознать свое «место».
Еще и сейчас в Англии есть немало людей, предпочитающих не задумываться над этим. Иной раз я сомневаюсь, отдает ли себе отчет кто-нибудь из англичан, насколько существующий ныне социальный строй уже изжил себя. В парках по-прежнему стоят огромные дома, а коттеджи, до самых карнизов увитые хмелем, располагаются на почтительном расстоянии. Английская провинция — вы можете убедиться в этом, пройдя по Кенту на север от Блейдсовера, — упрямо настаивает, что она и в самом деле такая, какой кажется. Это напоминает погожий день в начале октября. Лежащая на всем неощутимая и незримая рука будущих перемен словно отдыхает, прежде чем начать свою сокрушительную работу. Но стоит ударить морозу, и все вокруг обнажится, и пышная мишура нашего лицемерия будет лежать, рдея, подобно опавшим листьям, в грязи.
Но это время пока еще не наступило. Контуры нового порядка, возможно, уже в значительной мере обозначились, но подобно тому, как при показе «туманных картин» (так называли в деревне проекционный фонарь) прежнее изображение еще отчетливо сохраняется в вашей памяти, а новое некоторое время еще не совсем определилось, несмотря на свои яркие и резкие линии, новая Англия, Англия наших внуков, пока остается загадкой для меня. Англичанин никогда серьезно не думал о демократии, равенстве и тем более о всеобщем братстве. Но о чем же он думает? Я надеюсь, что моя книга в какой-то мере ответит на этот вопрос. Наш народ не тратит слов на формулы — он бережет их для острот и насмешек. А между тем старые отношения остались, они лишь слегка видоизменились и продолжают меняться, прикрывая нелепые пережитки.
После смерти престарелой леди Дрю блейдсоверский дом перешел вместе со всей обстановкой к сэру Рубену Лихтенштейну. В те дни, когда дядя в результате операций с Тоно Бенге был в зените своей карьеры, мне захотелось посетить этот дом, где моя мать столько лет прослужила экономкой, и я испытал странные ощущения. Нельзя было не заметить некоторых курьезных изменений, происшедших в доме с появлением новых владельцев. Заимствуя образ из своей минералогической практики, замечу, что эти евреи являлись не столько новым английским дворянством, сколько «псевдоморфозой»[65] дворянства. Евреи — очень хитрый народ, но им не хватает ума, чтобы скрыть свою хитрость. Я сожалею, что мне не удалось побывать внизу и выяснить, каковы настроения на кухне. Можно допустить, что они резко отличались от того настроения, которое там царило раньше. Я обнаружил, что находившееся по соседству поместье Хаукснест также имело своего псевдоморфа: это поместье приобрел издатель газеты, из тех, что бросаются с ворованными идеями от одного шумного и рискованного предприятия к другому. Редгрейв был а руках пивоваров.
Но люди в деревнях, насколько я мог заметить, не ощущали изменений в своем мире. Когда я проходил по деревне, две маленькие девочки неуклюже присели, а старый рабочий поспешил притронуться к шляпе. Он все еще воображал, что знает и мое и свое место. Я не знал этого рабочего, но мне бы очень хотелось спросить его, помнит ли он мою мать и отнесся бы с таким же почтением к моему дяде и старику Лихтенштейну, если бы они появились на улице.
В английской провинции в пору моего детства каждое человеческое существо имело свое «место». Оно принадлежало вам от рождения, подобно цвету глаз, и определяло ваше положение в жизни. Над вами стояли высшие, под вами — низшие; кроме того, имелось несколько сомнительных фигур, положение которых было весьма спорным, но в повседневной жизни мы считали их равными себе.
Главой и центром нашей системы была «ее милость» леди Дрю, старая-престарая, сморщенная и болтливая, но прекрасно помнившая все родословные. Ее неразлучной спутницей была такая же древняя мисс Соммервиль — ее кузина и компаньонка. Эти старухи жили, подобно двум высохшим зернам, в огромной скорлупе Блейдсовера, некогда переполненного веселыми щеголями, изящными, напудренными дамами с мушками и изысканными джентльменами при шпагах. Если не было гостей, старухи целые дни проводили в угловой гостиной, как раз над комнатой экономки, посвящая свое время чтению, сну и уходу за двумя комнатными собачками. В детстве эти старенькие дамы представлялись мне какими-то высшими существами, обитающими, подобно богу, где-то над потолком. Иногда они производили легкий шум, а по временам даже слышались их голоса, и это придавало им некоторую реальность, не лишая их, конечно, превосходства над нами. Изредка мне удавалось видеть их. Конечно, если я встречал их в парке или в кустарнике (где занимался браконьерством), я прятался или, охваченный священным трепетом, убегал подальше, но случалось, что меня призывали «предстать перед старой леди». Я запомнил, что «ее милость» была в платье из черного шелка, с золотой цепочкой на груди, запомнил ее дрожащий голос, которым она внушала мне быть «хорошим мальчиком», ее сморщенные, с обвислой кожей лицо и шею и липкую руку, сунувшую мне полкроны. Позади «ее милости» выступала мисс Соммервиль — еще менее заметное создание в платье лилового цвета с черной и белой отделкой. Ее прищуренные глаза были прикрыты рыжеватыми ресницами. У нее были желтые волосы и яркий цвет лица. Зимними вечерами, когда мы грелись у камина в комнате экономки и попивали настойку бузины, горничная мисс Соммервиль выдавала нам несложные секреты этого запоздалого румянца… После драки с молодым Гервеллом я, разумеется, был изгнан и никогда больше не видел этих старых крашеных богинь.
В апартаментах старух над нашими смиренными головами время от времени собиралось избранное общество. Я редко лицезрел самих гостей, но имел о них отчетливое представление, так как встречался в комнатах экономки и дворецкого с их горничными и лакеями, а они в точности копировали манеры и привычки своих господ. Я понял, что никто в этом обществе не был ровней леди Дрю: одни занимали более высокое положение, чем она, другие — более низкое, как вообще бывает в этом мире.
Я помню, что однажды Блейдсовер посетил принц, которому прислуживал настоящий джентльмен. Принц занимал в обществе несколько более высокое положение, чем наши обычные гости, и это взволновало нас и, возможно, породило какие-то чересчур радужные ожидания. Но вскоре дворецкий Реббитс появился в комнате моей матери со слезами на глазах, весь красный от негодования.
— Взгляните-ка на это! — задыхаясь от негодования, воскликнул Реббитс.
Мать онемела от ужаса. Это оказалось совереном, всего только совереном, который вы можете получить и от простого смертного!
Мне припоминается, что после разъезда гостей в доме наступали беспокойные дни: несчастные старухи наверху, утомленные своими великосветскими обязанностями, становились сердитыми к придирчивыми, переживали упадок физических и духовных сил…
К олимпийцам, занимавшим низшее положение, непосредственно примыкало духовенство, а за ним шли сомнительные существа — не господа, но и не слуги. Духовенство, несомненно, занимает самостоятельное место в английской общественной системе, и в этом отношении церковь за последние двести лет достигла прямо-таки удивительного прогресса. В начале восемнадцатого столетия священник считался, пожалуй, ниже дворецкого и рассматривался как подходящая пара для экономки или какой-нибудь не слишком опустившейся особы. В литературе восемнадцатого столетия священник нередко сетует, что его лишают места за столом и не дают отведать воскресного пирога. Обилие младших сыновей позволило ему подняться над всеми унижениями. Именно такие мысли приходят мне на ум, когда я встречаюсь с высокомерностью современного священнослужителя. Интересно, что в настоящее время школьный учитель, это угнетенное создание, играющее в деревенской церкви на органе, занимает, по существу, то же самое положение, какое занимал приходский священник в семнадцатом столетии. Доктор в Блейдсовере стоял ниже священника, но выше ветеринара; артисты и случайные визитеры размещались где-то выше или нижи этого уровня — в зависимости от их внешности и кошелька; за ними в строгом порядке шли арендаторы, дворецкий и экономка, деревенский лавочник, старший сторож, повар, трактирщик, младший сторож, кузнец (положение которого осложнялось у нас тем, что его дочь заведовала почтовой конторой, где она беззастенчиво перевирала телеграммы), старший сын лавочника, старший ливрейный лакей, младшие сыновья лавочника, его старший помощник и т. д.
Все эти представления об иерархии и многое другое я впитал в себя в Блейдсовере, слушая болтовню лакеев, горничных, Реббитса и моей матери в чисто выбеленной, с панелями из лощеного ситца, заставленной шкафами комнате экономки, где собирались старшие слуги; я слыхал обо всем этом также от ливрейных лакеев, Реббитса и других слуг в обитой зеленым сукном и обставленной виндзорскими креслами буфетной, где Реббитс, считая себя выше закона, без разрешения и без зазрения совести торговал пивом; от служанок и кладовщиц в мрачной кладовке, где пол был устлан циновками, или от кухарки, ее товарок и судомоек в кухне, среди блестящей медной посуды, отражающей пламя очага.
Конечно, в разговоре они не касались своих собственных званий и мест, которые они занимали, это лишь подразумевалось; речь шла преимущественно о чинах и положении олимпийцев. На маленьком туалетном столике, что стоял у стены между шкафами в комнате моей матери, вместе с кулинарными книгами лежала «Книга пэров», «Крокфорд», «Альманах Уайтэкера», «Альманах Старого Мавра» и словарь восемнадцатого века; в буфетной валялась другая «Книга пэров» с оторванной обложкой, а в бильярдной комнате — еще одна «Книга пэров». Помнится, такая же книга была и в той комнате самой нелепой формы, где старшие слуги играли в багатель и после званых обедов отдавали должное остаткам сластей. И если бы вы спросили любого из этих старших слуг, в какой степени родства находится принц Баттенбергский, скажем, с мистером Каннингемом Грэхэмом или герцогом Аргильским, вы получили бы исчерпывающий ответ. В детстве я слыхал множество подобных разговоров, и если все еще не слишком твердо усвоил, когда и как нужно правильно употреблять настоящие и присваиваемые из вежливости титулы и звания, то лишь потому, что питаю отвращение ко всему этому, ибо, уверяю вас, имел полную возможность в совершенстве изучить столь «важные» детали.
Образ моей матери ярче всего сохранился у меня в памяти; мать не любила меня, так как я с каждым днем все больше и больше походил на отца, и хорошо знала свое место, как и место всякого другого человека, исключая моего отца и до некоторой степени меня самого. К ее помощи прибегали, когда требовалось решить какой-нибудь сложный и тонкий вопрос. Я и сейчас слышу, как она говорит: «Нет, мисс Файзон, пэры Англии идут впереди пэров Соединенного королевства, а он всего лишь пэр Соединенного королевства». Она обладала большим опытом в размещении слуг вокруг своего чайного стола, где этикет соблюдался очень строго. Иногда я спрашиваю себя: придерживаются ли такого же строгого этикета в комнатах современных экономок и как моя мать отнеслась бы, например, к шоферу?
В общем, я рад, что так глубоко изучил Блейдсовер, рад хотя бы потому, что, поверив на первых порах по своей наивности во все увиденное, позднее я разобрался в этом, и мне открылось в структуре английского общества много такого, что иначе оставалось бы для меня совершенно непостижимым. Я убежден, что Блейдсовер — это ключ ко всему истинно английскому и загадочному для стороннего наблюдателя. Твердо уясните себе, что двести лет назад вся Англия представляла собой один сплошной Блейдсовер; страна за это время не пережила настоящей революции, если не считать кое-каких избирательных и других реформ, оставивших нетронутыми основы блейдсоверской системы, а все новое, отличающееся от прежнего, рассматривалось как дерзкое посягательство на старые устои или же воспринималось с преувеличенной восторженностью, хотя, в сущности, представляло собой лишь лакировку старого быта.
Если вы уясните себе все это, вам станет понятно, в силу какой необходимости возник и развился тот снобизм, который является отличительным свойством англичанина. Каждый, кто фактически не находится под сенью какого-нибудь Блейдсовера, постоянно как бы разыскивает потерянные ориентиры. Мы никогда не рвали со своими традициями, никогда, даже символически, не потрясали их, как это сделали французы в период террора. Но все наши организующие идеи обветшали, старые, привычные связи ослабли или полностью распались. И Америку можно назвать оторвавшейся и удаленной частью этого столь своеобразного разросшегося поместья. Георг Вашингтон, эсквайр, происходил из дворянского рода и чуть было не стал королем. Знаете ли вы, что стать королем Вашингтону помешал Плутарх, а вовсе не то обстоятельство, что он был американцем?
Больше всего в Блейдсовере я ненавидел вечернее чаепитие в комнате экономки. Особенно ненавистна была мне эта церемония в те дни, когда у нас гостили миссис Мекридж, миссис Буч и миссис Лейтюд-Ферней. Некогда все трое были служанками, а теперь жили на пенсию. Так старые друзья леди Дрю посмертно награждали своих верных слуг за длительные заботы об их житейских удобствах; миссис Буч, кроме того, была опекуншей любимого скайтерьера своих покойных господ.
Ежегодно леди Дрю посылала этим особам приглашение на чай в качестве поощрения за добродетель и в виде назидания моей матери и служанке мисс Файзон. Они сидели вокруг стола в черных, блестящих, с оборками платьях, украшенных гипюром и бисером, поддерживали с важным видом разговор и поглощали огромное количество кекса и чая.
Память рисует мне этих женщин существами весьма внушительных размеров. В действительности они не отличались высоким ростом, но тогда казались мне просто великаншами, так как сам я был маленьким. Они угрожающе вырастали на моих глазах, неимоверно разбухали, надвигались на меня.
Миссис Мекридж была рослой смуглой женщиной. Со своей головой она проделывала поистине чудеса: будучи лысой, она носила величественный чепец, а на лбу, над бровями, у нее были нарисованы волосы. Ничего подобного я с тех пор никогда больше не видел. Она служила у вдовы сэра Родерика Блендерхессета Импи — не то бывшего губернатора, не то какой-то другой высокопоставленной персоны в Ост-Индии. Леди Импи, судя по тому, что восприняла от нее миссис Мекридж, была крайне высокомерным созданием. Леди Импи обладала внешностью Юноны. Это была надменная, недоступная женщина с язвительным складом ума, склонная к злой иронии. Миссис Мекридж не отличалась ее остроумием, но вместе со старым атласом и отделкой платьев своей госпожи унаследовала язвительный тон и изысканные манеры. Сообщая, что утро нынче чудесное, она, казалось, говорила вам, что вы дурак, дурак с головы до пят. Когда к ней обращались, она отвечала на ваш жалкий писк таким громогласным и презрительным «как?», что у вас появлялось желание сжечь ее заживо. Особенно неприятное впечатление производила ее манера изрекать «действительно!», прищуривая при этом глаза.
Миссис Буч была миниатюрнее. У нее были каштановые волосы, свисавшие забавными кудряшками по обеим сторонам лица, большие голубые глаза и небольшой запас стереотипных фраз, свидетельствовавших о ее ограниченности.
Как это ни странно, но от миссис Лейтюд-Ферней у меня в памяти не осталось ничего, за исключением ее фамилии и серо-зеленого шелкового платья со множеством синих с золотом пуговиц. Мне помнится также, что она была довольно полной блондинкой.
Назову еще мисс Файзон — горничную, обслуживающую леди Дрю и мисс Соммервиль. В конце стола, напротив моей матери, сидел обычно дворецкий Реббитс. Несмотря на свое положение в доме, он был человек скромный, хотя являлся к чаю не в обычной ливрее, а в визитке и черном галстуке с синими крапинками. Это был крупный мужчина с бакенбардами, с маленьким слабовольным ртом и тщательно выбритым подбородком.
Я сидел среди этих людей на высоком жестком креслице раннего грегорианского стиля и казался слабой травинкой среди огромных скал. Мать ни на минуту не спускала с меня глаз, готовая немедленно пресечь малейшее проявление живости с моей стороны. Мне приходилось трудно, но, вероятно, не легче было и этим людям — откормленным, стареющим, мнящим себя невесть чем, — не легче потому, что в моем лице сама мятежная и неугомонная юность с ее неверием вторгалась в узкий мирок их мнимого величия.
Чаепитие продолжалось почти три четверти часа, и я должен был волей-неволей высиживать все это время; изо дня в день за чаем велся один и тот же разговор.
— Не угодно ли сахару, миссис Мекридж? — спрашивала мать. — И вам не угодно ли, миссис Лейтюд-Ферней?
Слово «сахар» действовало, как видно, возбуждающе на миссис Мекридж.
— Говорят, — начинала она тоном торжественной декларации (по крайней мере половина ее фраз начиналась словом «говорят»), — говорят, от сахара полнеют. Многие знатные люди вовсе не употребляют его.
— Даже с чаем, мэм, — авторитетно подтверждал Реббитс.
— И вообще ни с чем, — добавляла, отпивая чай, миссис Мекридж таким тоном, словно это был верх остроумия.
— Что они еще говорят? — спрашивала мисс Файзон.
— И чего они только не говорят! — вставляла свое слово миссис Буч.
— Они говорят, — неукоснительно продолжала миссис Мекридж, — что доктора теперь не ре-ко-мен-ду-ют его.
Моя мать. В самом деле, мэм?
Миссис Мекридж. В самом деле, мэм. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, добавляла: — Бедный сэр Родерик до самой своей смерти употреблял много сахара. Мне иной раз приходит в голову: уж не это ли ускорило его конец?
Тут разговор прерывался. Наступала торжественная пауза — в знак уважения к блаженной памяти сэра Родерика.
— Джордж! — восклицала мать. — Да не колоти ты о кресло ногами!
Мне вспоминается, что после этого миссис Буч выступала с любимым номером своего репертуара.
— Как хорошо, что вечера становятся короче, — говорила она или, если дни уменьшались: — А ведь вечера становятся длиннее.
Это «открытие» представляло для нее огромную важность; не знаю, как бы она существовала, не рассказывая о нем присутствующим.
Моя мать, сидевшая обычно спиной к окну, считала нужным в таких случаях из уважения к миссис Буч повернуться, посмотреть на улицу и определить, убывает день или прибывает — в зависимости от того, в какое время года все это происходило. Затем возникала оживленная дискуссия по поводу того, сколько времени еще остается до наступления самого длинного или, наоборот, самого короткого дня.
Исчерпав тему, все замолкали.
Миссис Мекридж обычно возобновляла разговор. У нее было немало утонченных привычек, в частности, она читала «Морнинг пост». Другие леди тоже иногда брали в руки эту газету, но только для того, чтобы прочитать на первой странице сообщение о свадьбах, рождениях и похоронах. Конечно, это был старый «Морнинг пост» ценою в три пенса, а не современный — газета крикливая и беспокойная.
— Говорят, — начинала миссис Мекридж, — что лорд Твидемс собирается в Канаду.
— А! — восклицал мистер Реббитс. — Так они, значит, едут?
— Не приходится ли он, — спрашивала мать, — кузеном графу Сламголду?
Она знала, что это так, и ее вопрос был совершенно излишним и праздным, но ведь нужно же было поддержать разговор!
— Он самый, мэм, — отвечала миссис Мекридж. — Говорят, он был очень популярен в Новом Южном Уэльсе. Там к нему относились с исключительным почтением. Я знала его, мэм, еще юношей. Весьма приятный молодой человек.
И вновь наступала почтительная пауза.
— У его предшественника были неприятности в Сиднее, — заявлял Реббитс, перенявший от какого-то церковнослужителя манеру говорить с пафосом и отчеканивая слова, но не усвоивший при этом привычки к придыханию, которое облагораживало бы его речь.
— Да, да! — презрительно бросала миссис Мекридж, — я об этом уже наслышана.
— Он приезжал в Темплмортон после своего возвращения, и я помню, что о нем говорили после того, как он уехал обратно.
— Как? — восклицала миссис Мекридж.
— Он надоел всем своим пристрастием к стихам, мэм. Он говорил… что же он говорил?.. Ах, да: «Они покинули свою страну на благо ей». Он намекал на то, что в свое время они были каторжниками, но потом исправились. Все, с кем я разговаривал, уверяли, что он вел себя нетактично.
— Сэр Родерик обычно говорил, — заявляла миссис Мекридж, — что, во-первых (здесь миссис Мекридж делала паузу и бросала на меня уничтожающий взгляд), во-вторых (она вновь дарила меня зловещим взглядом) и в-третьих (теперь уже она не обращала на меня внимания), колониальному губернатору нужен такт.
Почувствовав, что я с недоверием отношусь к ее словам, она категорически добавляла:
— Это замечание всегда казалось мне исключительно справедливым.
Я решил про себя, что если когда-нибудь у меня в душе начнет разрастаться полип такта, я вырву его с корнями и растопчу.
— Люди из колоний — странные люди, — снова заговорил Реббитс. — Очень странные. В бытность мою в Темплмортоне я насмотрелся на них. Среди них есть чудные какие-то. Они, конечно, очень вежливы, нередко сорят деньгами, но… Признаюсь, некоторые из них подчас заставляли меня нервничать. Они неотступно следят за вами, когда вы обслуживаете их. Они не сводят с вас глаз, когда вы подаете им…
Мать не принимала участия в этой дискуссии. Слово «колонии» всегда расстраивало ее. По-моему, мать боялась, что если она начнет об этом думать, то мой заблудший отец может, к ее стыду, внезапно объявиться, оказавшись многоженцем, бунтовщиком и вообще подозрительной личностью. Ей вовсе не хотелось, чтобы мой отец вдруг отыскался.
Любопытно, что в те годы, когда я был маленьким мальчиком, которому полагалось только слушать, у меня уже было свое, совершенно иное представление о колонистах, и в душе я потешался над тем зловещим смыслом, какой вкладывала в это слово миссис Мекридж. Я был уверен, что мужественные англичане, обожженные солнцем широких просторов, терпят аристократических пришельцев из Англии только в качестве ходячего анахронизма, что же касается их признательности, то…
Сейчас я уже не потешаюсь. Сейчас я не так в этом уверен.
Трудно объяснить, почему я не пошел по пути, вполне естественному для человека в моем положении, и не принял мир таким, какой он есть. Это объясняется скорее всего известным врожденным скептицизмом и недоверчивостью. Мой отец был, несомненно, скептиком, а мать — суровой женщиной.
Я был единственным ребенком у родителей и до сих пор не знаю, жив ли мой отец. Он бежал от добродетелей моей матери еще до того, как я начал отчетливо помнить себя. Он бесследно исчез, и мать в порыве возмущения уничтожила все, что осталось после него. Я никогда не видел ни его фотографий, ни даже клочка бумаги с его почерком. Не сомневаюсь, что только общепринятый кодекс морали и благоразумие помешали ей уничтожить брачное свидетельство, а заодно и меня и таким образом полностью избавиться от пережитого унижения. Мне кажется, я частично унаследовал от матери ту добродетельную глупость, которая заставила ее уничтожить личные вещи отца. Ведь у нее, несомненно, были его подарки, полученные в те далекие дни, когда он за ней ухаживал: книги с трогательными надписями, письма, засохший цветок, кольцо и другие сувениры в таком же роде. Она сохранила только свое обручальное кольцо, а все остальное уничтожила. Она даже не сказала мне, как его зовут, и вообще не говорила о нем ни слова, хотя чувствовала иногда, что мне не терпится спросить об отце. Все, что я знаю о нем, известно мне от его брата — моего героя, дядюшки Пондерво.
Мать носила обручальное кольцо, хранила свое брачное свидетельство в запечатанном конверте на дне самого большого сундука и поместила меня в частную школу, расположенную среди холмов Кента. Не думайте, что я всегда находился в Блейдсовере — даже во время каникул. Если в дни приближения каникул леди Дрю испытывала раздражение после очередного визита гостей или по каким-нибудь другим причинам хотела причинить неприятность матери, она пропускала мимо ушей ее обычное напоминание, и я оставался в школе.
Но это случалось редко, в возрасте от десяти до четырнадцати лет я ежегодно проводил в Блейдсовере в среднем дней пятьдесят.
Не думайте, что эти дни не дали мне ничего хорошего. Хотя мрачная тень Блейдсовера и простерлась над всей окружающей сельской местностью, ему нельзя было отказать в некотором величии. Блейдсоверская система имела по меньшей мере одно хорошее последствие для Англии: она уничтожила патриархальный склад крестьянского мышления. Если многие из нас все еще живут и дышат воздухом буфетной и комнаты экономки, то все же мы ныне отнюдь не стремимся к тому дремотному и тусклому существованию, когда разведение кур и свиней — единственный источник ваших скудных доходов.
Уже сам парк вносил в мою жизнь что-то новое и свежее. Там была огромная лужайка, ее не заваливали удобрениями и не возделывали под овощи; она сохраняла свою таинственность, давала широкий простор моему воображению. В парке водились олени, и я наблюдал жизнь этих пятнистых созданий, слышал трубный рев самцов, любовался молодыми животными, скакавшими в зарослях папоротника, натыкался в глухих уголках на кости, черепа и рога. Здесь были места, где вы начинали понимать, что такое лес, где природа раскрывалась перед вами во всем своем нетронутом великолепии. В западной части леса под молодыми, залитыми солнцем буками приютилось множество колокольчиков; воспоминание о них, как драгоценный сапфир, я храню и доныне.
Здесь я впервые познал красоту.
В доме имелись книги. Леди Дрю читала всякую чепуху, но я не видел ее книг. Позднее я понял, что она находила особое очарование в такой ерунде, как «Мария Монк». В давние времена в Блейдсовере жил сэр Катберт Дрю (сын сэра Мэтью, построившего дом) — человек с интеллектуальными наклонностями. В ветхой мансарде валялись, заброшенные и забытые, его книги и другие сокровища. Как-то раз во время зимней распутицы мать разрешила мне порыться в них. Сидя у слухового окна над запасами чая и пряностей, я познакомился с репродукциями картин Хоггарта, хранившимися в объемистом портфеле, с альбомом гравюр, воспроизводивших фрески Рафаэля в Ватикане, а в больших, с металлическими застежками книгах я любовался видами различных столиц Европы, как они выглядели в 1780 году. Полезным для меня оказалось знакомство с подробным атласом восемнадцатого века, хотя его карты не отличались точностью. Названия стран были украшены чудесными изображениями: на карте Голландии красовался рыбак с лодкой, Россия была представлена казаком, Япония — удивительными людьми в одежде, похожей на пагоды (я не ошибаюсь: именно на пагоды).
В те времена каждый континент имел свою Terrae Incognitae[66], были Польша и Сарматия и забытые позднее страны. Вооружившись тупой булавкой, я совершал увлекательные путешествия в огромном, величественном мире.
Книги, хранившиеся в тесной ветхой мансарде, были, очевидно, изгнаны из салона в период викторианского возрождения хорошего вкуса и изощренной ортодоксальности, и моя мать не имела о них ни малейшего представления. Именно поэтому мне удалось ознакомиться с замечательной риторикой «Прав человека» и «Здравого смысла» Тома Пейна — отличных книг, подвергшихся злобным нападкам, хотя до этого их хвалили епископы. Здесь был «Гулливер» без всяких сокращений; читать ату книгу в полном виде мальчику, пожалуй и не следовало бы, но особого вреда в этом я не вижу и впоследствии никогда не жалел об отсутствии у меня щепетильности в подобных вопросах. Прочтя Свифта, я очень разозлился на него за гуингнмов и лошадей, а потом не особенно долюбливал.
Затем, припоминаю, я прочел перевод вольтеровского «Кандида», прочел «Расселаса»[67] и вполне убежден, что, несмотря на огромный объем, от корки до корки — правда, в каком-то одурении, заглядывая по временам в атлас, — осилил весь двенадцатитомный труд Гиббона[68].
Я разохотился читать и стал тайком совершать налеты на книжные шкафы в большой гостиной. Я успел прочитать немало книг, прежде чем мое кощунственное безрассудство было обнаружено престарелой старшей горничной Энн. Помнится, в числе других книг я пытался осилить перевод «Республики» Платона, но нашел его неинтересным, так как был слишком молод. Зато «Ватек» меня очаровал. Например, этот эпизод с пинками, когда каждый обязан был пинать.
«Ватек» всегда вызывает у меня в памяти детские впечатления о большой гостиной в Блейдсовере.
Это была высокая, длинная комната, выходившая окнами в парк; на окнах — их было больше дюжины, причем высотой чуть ли не от пола до потолка — под ламбрекенами (кажется, это так называется?) висели замысловатые занавеси из шелка или атласа, с тяжелой бахромой. Сложной конструкции белые ставни складывались в глубокой нише, устроенной в толще стены. По обеим сторонам этой тихой комнаты находились два огромных мраморных камина. На стене, у которой стоял книжный шкаф, бросалось в глаза изображение волчицы, Ромула и Рема в компании с Гомером и Вергилием. Изображения, украшавшего противоположную стену, я не помню. Фредерик, принц Уэльский, важно шествовал по третьей стене; художник изобразил его в два человеческих роста, но удачные тона масляных красок несколько смягчали очертания слишком крупной фигуры. Наконец, четвертой стеной завладела целая группа гигантов — покинувших сей мир Дрю; они были изображены на фоне грозового неба в виде лесных богов, почти лишенных одеяния.
Из центра расписанного красками потолка спускались три люстры с сотнями хрустальных подвесок. На бесконечном ковре, казавшемся мне таким же огромным, как Сарматия из географического атласа, который я рассматривал в мансарде, разместились островки и целые архипелаги из кресел и кушеток, обитых лощеным ситцем, столы, огромные севрские вазы на подставках, бронзовая фигура всадника. Припоминаю еще, что где-то в этих необозримых пространствах затерялись рояль и арфа с пюпитром для нот в форме лиры…
Каждый рейд за книгами был сопряжен с большим риском и требовал исключительной смелости. Нужно было спуститься по главной служебной лестнице, но это еще не представляло трудности, так как дозволялось законом. Беззаконие начиналось на маленькой лестничной площадке, откуда предстояло очень осторожно проскользнуть через дверь, обитую красной байкой. Небольшой коридор вел в холл, и здесь надлежало произвести рекогносцировку, чтобы установить местонахождение старой служанки Энн (молодые поддерживали со мной дружественные отношения и в счет не шли). Выяснив, что Энн находилась где-нибудь в безопасном для меня отдалении, я стрелой мчался через открытое пространство к подножию огромной лестницы, которой никто не пользовался с тех пор, как пудра вышла из моды, а оттуда — к двери большой гостиной. Устрашающего вида фарфоровый китаец в натуральную величину принимался гримасничать и трясти головой, отзываясь даже на самые легкие шаги. Наибольшую опасность таила сама дверь: двойная, толстенная, как стена, она поглощала звуки, так что услышать, не работает ли кто-нибудь в комнате метелкой из перьев, было невозможно.
Со страхом блуждая по огромным помещениям в поисках жалких крох знаний, разве я не напоминал чем-то крысу?
Я помню, что среди книг в кладовой обнаружил и Плутарха в переводе Лангхорна. Сейчас мне кажется удивительным, что именно так я приобрел гордость и самоуважение, получил представление о государстве и понял, что такое общественное устройство; удивительно также, что учить меня этому пришлось старому греку, умершему восемнадцать веков назад.
Школа, где я учился, была того типа, который допускался блейдсоверской системой. Привилегированные учебные заведения, появившиеся в короткий блестящий период Ренессанса, были в руках правящего класса. Считалось, что низшие классы не нуждаются в образовании, а наш средний слой получил, как это ему полагалось, частные школы, которые мог открыть любой человек, если даже он не обладал соответствующими знаниями и опытом. Нашу школу содержал человек, у которого в свое время хватило энергии получить диплом колледжа наставников. Принимая во внимание невысокую плату за обучение, я должен признать, что его школа могла быть и хуже, чем была в действительности. Пансион находился за деревней, в грязном здании из желтого кирпича, а классная комната помещалась в деревянном флигеле.
Я не могу сказать про свои школьные дни, что они были несчастливыми; наоборот, мы проводили время довольно весело — в играх и забавах, хотя нас нельзя было назвать милыми и благовоспитанными детьми. Мы часто затевали драки, и это были не обычные среди мальчишек потасовки, когда соблюдаются даже известные правила, а самые настоящие, свирепые побоища, где пускались в ход не только руки, но и ноги, что, во всяком случае, приучало нас к стойкости. Вместе с нами учились несколько сыновей лондонских трактирщиков; они знали, чем отличается беспорядочная драка, когда стремятся нанести противнику увечье, от настоящего бокса, но на практике применяли оба вида искусства. Во время драки они не стеснялись в выборе выражений, показывая свои преждевременно развившиеся лингвистические способности.
Наша крикетная площадка с вытоптанной у ворот травой была оборудована плохо. Игре нас кое-как обучал девятнадцатилетний деревенский парень в мешковатом, купленном в магазине костюме. Играли мы без всякого стиля и пререкались с судьей.
Директор школы, он же ее владелец, преподавал нам арифметику, алгебру и Эвклида, а старшим ученикам — даже тригонометрию. Он имел склонность к математике, и сейчас я считаю, что он дал нам не меньше, чем могла бы дать английская народная школа.
У нас было одно неоценимое преимущество: в нашей школе пренебрегали духовным развитием учащихся. Мы относились друг к другу с грубой простотой истинных детей природы: ругались, озорничали, дрались; мы воображали себя то краснокожими индейцами, то ковбоями, то еще кем-нибудь в этом роде, но никогда — юными английскими джентльменами. Мы не испытывали благочестивого волнения, заслышав гимн «Вперед, воины Христа», и холодная дубовая скамья в церкви не пробуждала в нас во время воскресных молитв религиозного рвения. Редко звеневшие в наших карманах пенни мы тратили на покупку запретных книжек в лавке одной деревенской старухи, на «Английских юношей», на сенсационные грошовые романы, предвосхитившие Хаггарда и Стивенсона; они были небрежно изданы, скверно иллюстрированы, но от этого не теряли в наших глазах своей неотразимой прелести.
В редкие дни отдыха нам предоставлялась полная свобода бродить по окрестностям парами и по трое, болтать напропалую и предаваться фантастическим мечтаниям. Сколько привлекательного было в этих прогулках! Еще и сейчас, помимо ощущения красоты, волнует меня дух приключений, который пробуждался во мне при одном взгляде на неповторимый пейзаж Кента с его Лугами, золотистыми полями пшеницы, засаженными хмелем огородами, сушилками и квадратными колокольнями церквей на фоне поросших лесом холмов.
Иногда мы курили, но никогда не подстрекали друг друга на еще более дурные поступки; например, мы не «обчистили» ни одного фруктового сада, хотя садов Кругом было много, мы считали воровство грехом, а если иногда и крали несколько яблок из сада или клубнику и репу с полей, то потом эти преступные, бесславные действия вызывали у нас мучительные укоры совести.
Случались с нами и приключения, но, пожалуй, мы сами придумывали их. Однажды в жаркий день, когда мы направлялись к Мейдстону, дьявол внушил нам ненависть к имбирному лимонаду, и мы изрядно одурманили себя элем. В те дни наши юные головы были так забиты легендами о диком Западе, что мы загорелись желанием обзавестись пистолетами. Вскоре молодой Рутс из Хайбэри появился с револьвером и патронами, и как-то в праздничный день мы, шестеро смелых, решили уйти, чтобы зажить свободной, дикой жизнью. От первого выстрела, произведенного в старой шахте в Чизлстеде, у нас едва не лопнули барабанные перепонки; наш второй выстрел прозвучал около Пикторн Грина, в лесу, где росло множество примул. Со страху я поднял фальшивую тревогу, крикнув: «Сторож!» — и мы без оглядки мчались целую милю. После этого на большой дороге близ Чизлстеда Рутс неожиданно выстрелил в фазана, но когда молодой Баркер напугал Рутса своими россказнями о том, как строго закон карает браконьерство, мы спрятали пистолет в высохшей канаве за школьным огородом. Впрочем, уже на следующий день мы извлекли револьвер из тайника и, не обращая внимания на ржавчину в стволе и набившуюся туда грязь, попытались убить кролика, пробегавшего в трехстах ярдах от нас. Угодив в нарытую кротом кучку земли в нескольких шагах от себя. Рутс превратил ее в облачко пыли, обжег себе пальцы и опалил лицо. После этого мы и в руки не брали оружие, проявившее столь странную склонность поражать самого стрелка.
Одним из наших любимых развлечений были перебранки с проезжими на Гудхерстской дороге. Не изгладились у меня из памяти также дни, когда в меловых шахтах за деревней я превращался в белое пугало, а затем в результате купания в костюме Адама в речушке, которая бежала через хиксонские луга, в компаний с тремя другими адамитами и со стариной Юартом во главе заболевал желтухой.
О эти вольные, чудесные дни! Чем они были для нас! Как много они нам давали! В ту пору все ручьи текли из неведомых тогда еще «источников Нила», все заросли превращались в индийские джунгли, а нашу лучшую игру — я заявляю об этом с гордостью — изобрел я. Мы нашли лес, где надписи на щитах гласили: «Посторонним ходить воспрещается»; и вот здесь через весь лес мы проводили «отступление десяти тысяч», мужественно продираясь через заросли крапивы, а когда выходили к «морю», иначе к большой дороге, то, к изумлению прохожих и проезжих, преклоняли колена и начинали рыдать от радости, как об этом говорилось в книгах. Обычно я играл роль знаменитого полководца Ксено-о-фонта. Обратите внимание, как протяжно произношу я звук «о», так я произношу все классические имена. Со-крат рифмуется у меня со «сто крат», и я все еще придерживаюсь этого милого мне старого неправильного произношения, за исключением тех случаев, когда меня парализует холодный взгляд какого-нибудь педанта. Мое кратковременное бултыхание в латыни в те дни, когда я был аптекарем, не смыло этой привычки.
В общем, школа дала мне немало хорошего, и прежде всего она дала мне друга на всю жизнь.
Это был Юарт, тот самый, что сейчас, изведав все превратности судьбы, делает надгробные памятники в Уокинге. Милый Юарт! Я припоминаю, что его костюмы всегда были слишком тесны для него. Это был долговязый, нескладный мальчик, до смешного высокий рядом с моей хрупкой детской фигуркой. Если не считать усов, чернеющих ныне у него на верхней губе, его облик остался прежним: то же круглое, шишковатое лицо, те же живые темно-карие глаза; как раньше, так и теперь, он впадает порой в задумчивость и способен ошарашить вас двусмысленным ответом.
Ни один мальчик в школе не умел так дурачиться, как Боб Юарт, ни один не обладал такой способностью открывать в окружающем мире самые неожиданные, чудесные вещи. Все обыденное отступало перед Юартом, и после его объяснений все становилось редкостным и замечательным. От него я впервые услыхал о любви, но уже после того, как ее стрелы пронзили мое сердце. Теперь я знаю, что он был незаконным сыном великого, но беспутного художника Рикмана Юарта, и это он внес в мое смятенное сознание представление о том мире свободных нравов, который по крайней мере не поворачивается спиной к подлинной красоте.
Я покорил его сердце своим вариантом «Ватека», и мы стали неразлучными, закадычными друзьями. Наши мысли, запросы и представления были так схожи, что иной раз мне трудно было определить, где думал за меня Юарт и где это делал я сам.
В четырнадцать лет я пережил трагическое потрясение.
Произошло это во время летних каникул, и виновницей всему была благородная Беатриса Норманди. Она, как говорится, «вошла в мою жизнь», когда мне не было еще двенадцати лет.
Она внезапно спустилась в наш мир во время тихой интермедии, которая начиналась у нас каждый год после отъезда трех важных персон. Поселилась она в старой детской наверху и ежедневно пила с нами чай в комнате экономки. Ей было восемь лет, и она появилась с няней по имени Ненни; вначале я терпеть не мог ее.
Вторжение этих двух особ в комнату нижнего этажа никому не нравилось — они доставляли лишние хлопоты. Из-за своей питомицы Ненни то и дело осаждала мою мать разными просьбами. Требование яиц в неурочное время, просьба заново вскипятить молоко, отказ ее питомицы от превосходного молочного пудинга — все это излагалось далеко не почтительно, а в категорической форме, словно на основании какого-то права. Ненни была смуглая, длиннолицая, молчаливая женщина в сером платье. В ней было что-то в конце концов пугавшее, сокрушавшее и побеждавшее вас. Она давала понять, что действует по велению «свыше», как героиня греческой трагедии.
Это было странное порождение старых времен — преданная, верная служанка. Всю свою гордость и волю она отдала знатным и богатым людям, на которых работала, в обмен на пожизненную обеспеченность рабыни, и эта молчаливая сделка полностью связала ее. В конце концов ей предстояло получить пенсию и закончить свой жизненный путь ценимой и одновременно ненавидимой обитательницей какого-нибудь пансиона. Она усвоила неискоренимую привычку смотреть на все глазами своих господ и научилась подавлять возмущение, иногда возникавшее у нее в душе; все ее инстинкты были извращены или вовсе утеряны ею, она стала бесполой, забыла о том, что имела личную гордость, и воспитывала ребенка другой женщины с суровой, безрадостной преданностью, которую можно было сравнить только с ее стоической отрешенностью от всего остального мира. Нас она рассматривала как ничтожных людей, созданных лишь для того, чтобы прислуживать ее питомице и ухаживать за ней.
Но сама Беатриса была снисходительнее.
Бурные события позднейших лет изгладили из моей памяти ее детское лицо. Когда я думаю о Беатрисе, передо мной встает образ девушки, которую я узнал значительно позже, узнал настолько хорошо, что мог бы описать сейчас ее облик со всеми мельчайшими подробностями, недоступными для других. Еще в Блейдсовере я заметил — и надолго запомнил, — что у нее бархатистая кожа и тонкие брови, более нежные, чем самый нежный пушок на груди у птицы. Она походила на эльфа, эта часто красневшая, преждевременно развившаяся девочка с темно-каштановыми локонами — волосы вились у нее от природы, — порой в беспорядке падавшими на глаза; эти глаза темнели, когда она злилась, или становились светло-карими, если она была в безмятежном настроении.
Реббитс лишь ненадолго привлек ее внимание. Она решила, что единственная интересная личность за чайным столом — это я.
Старшие вели обычный скучный разговор, сообщая Ненни банальные подробности о парке и деревне, которыми надоедали каждому новому человеку, а Беатриса наблюдала за мной через стол с беспощадным детским любопытством, и под ее безжалостным взглядом я чувствовал себя не в своей тарелке.
— Ненни, — сказала она, показывая на меня, и Ненни оставила без ответа какой-то вопрос моей матери, чтобы выслушать Беатрису. — Ненни, этот мальчик — слуга?
— Ш-ш… — ответила Ненни. — Это мастер Пондерво.
— Он слуга? — повторила Беатриса.
— Нет, он школьник, — ответила моя мать.
— Тогда я могу поговорить с ним, Ненни?
Ненни окинула меня ледяным взглядом.
— Только недолго, — сказала она своей питомице, разрезая для нее кекс на узкие ломтики. Но, когда Беатриса попыталась заговорить со мной, Ненни вдруг отрезала: — Нет!
Потемневшие от раздражения глаза Беатрисы изучали меня с откровенной враждебностью.
— У него грязные руки, — заявила она, упрямо продолжая меня рассматривать, — и воротник протерся.
После этого она занялась кексом с таким видом, словно забыла о моем существовании, и это зажгло во мне ненависть к ней и в то же время страстное желание заставить ее восхищаться мною…
И на следующий день впервые в жизни добровольно, без всякого принуждения я вымыл перед чаем руки.
Так началось наше знакомство, которое по ее прихоти стало вскоре более близким. Легкая простуда заставила Беатрису сидеть дома, и девочка поставила Ненни перед выбором: или она, Беатриса, начнет капризничать и терзать слух своей трясущейся от старости богатой тетки нескончаемым пронзительным визгом, или меня приведут в детскую играть с ней всю вторую половину дня. Ненни спустилась вниз и со страдальческим видом взяла меня напрокат у матери, после чего я был вручен маленькому созданию, словно редкостной породы котенок. До этого мне никогда не приходилось иметь дело с маленькими девочками, и я решил, что в мире нет ничего более прекрасного и чудесного. Беатриса нашла во мне самого покорного из рабов, хотя я сразу дал ей почувствовать свою силу.
Ненни была поражена, как быстро и весело пролетел день. Она похвалила мои манеры леди Дрю и моей матери, которая ответила, что рада слышать хорошие отзывы обо мне. После этого я еще несколько раз играл с Беатрисой. Я и сейчас помню ее огромные, роскошные игрушки; ничего подобного мне не приходилось видеть раньше. Мы даже побывали украдкой в большом кукольном домике на лестничной площадке возле детской; этот кукольный домик с восемьюдесятью пятью куклами представлял собой недурную копию Блейдсовера; он обошелся в сотни фунтов и был подарен принцем-регентом первенцу Гарри Дрю (который умер пяти лет). Под властным руководством Беатрисы мне посчастливилось поиграть этой великолепной игрушкой.
Я вернулся в школу после каникул, мечтая о всяких прекрасных вещах, и вызвал Юарта на разговор о любви. Мой рассказ о кукольном домике звучал как чудесная сказка, и стараниями Юарта домик превратился впоследствии в целый кукольный городок на придуманном нами острове.
Про себя я решил, что одна из кукол в этом городе похожа на Беатрису.
Во время следующих каникул я видел Беатрису лишь мельком; об этих вторых каникулах, во время которых я изредка встречался с ней, у меня сохранились лишь смутные воспоминания; затем я не видел ее целый год, а когда судьба нас снова свела, произошли события, вызвавшие мою опалу.
Сейчас, когда я решил написать историю своей жизни, я впервые убеждаюсь, как непоследовательна и ненадежна человеческая память. Можно воскресить в памяти те или иные поступки, но нельзя вспомнить их мотивы; можно ясно представить себе те или иные события или отдельные эпизоды, но трудно объяснить, чем они вызваны и к чему привели. Мне кажется, во время последних каникул в Блейдсовере я не раз видел Беатрису и ее сводного брата, но никак не могу вспомнить, при каких обстоятельствах. Сам по себе великий перелом в моем детстве сохранился у меня в памяти очень отчетливо, но когда я пытаюсь припомнить подробности, особенно подробности обстоятельств, которые привели к этому перелому, то чувствую, что вообще не могу их восстановить в сколько-нибудь последовательном порядке.
Появление сводного брата Беатрисы Арчи Гервелла внесло неожиданное изменение в обстановку.
Ясно помню, что этот светловолосый, надменный, тощий мальчик был значительно выше меня, но, думаю, лишь чуточку тяжелее. Я совсем не помню, как произошла наша первая встреча, но мы инстинктивно возненавидели друг друга с самого начала.
Оглядываясь на прошлое (это все равно, что рыться на заброшенном чердаке, где второпях побывал какой-то вор), я не могу объяснить, почему эти дети появились в Блейдсовере. Они принадлежали к бесчисленным родственникам леди Дрю и, если верить теории, высказанной в комнатах нижнего этажа, являлись претендентами на владение Блейдсовером. Если это было так, то их кандидатуру нельзя было назвать удачной. Огромный дом с его прекрасной мебелью, поблекшей роскошью и вековыми традициями полностью принадлежал престарелой леди Дрю, и я склонен думать, что она использовала это обстоятельство, чтобы мучить и держать в подчинении всех своих родственников — претендентов на наследство — и безгранично властвовать над ними. В их числе был и лорд Оспри. Леди Дрю относилась доброжелательно к его ребенку, потерявшему мать, и к его приемному сыну, отчасти, несомненно, потому, что лорд Оспри был беден, а может быть, как мне кажется сейчас, она питала слабую надежду на искреннюю или воображаемую привязанность с их стороны.
Когда я в последний раз приехал на каникулы, Ненни уже не было, а Беатриса находилась на попечении какой-то очень добродушной, слабохарактерной молодой женщины из военной среды: ее имени я так никогда и не узнал. По-моему, дети были на редкость непослушны и изобретательны на всякие проказы. Я помню, что меня считали неподходящим компаньоном для них, и нам приходилось встречаться как бы невзначай. Именно Беатриса настаивала на наших встречах.
В свои четырнадцать лет я, несомненно, знал о любви довольно много и любил Беатрису со страстью взрослого человека. Мне казалось, что и Беатриса по-своему любит меня. Приятным и полезным в нашем мире самообманом является предположение взрослых о том, что дети того возраста, в котором были мы, ничего не чувствуют, ничего не думают и ничего не знают о любви. Даже такие реалисты, как англичане, поддерживают это заблуждение. Но я не стану скрывать, что мы с Беатрисой не только говорили о любви, но и обнимались и целовались.
Мне припоминается наш разговор под сводом зеленых ветвей кустарника. Я стоял у каменной стены парка, а моя божественная дама не совсем изящно восседала верхом на стене. Я сказал — не совсем изящно! Но если бы вы видели эту милую баловницу так, как видел я! Я так живо сейчас представляю ее себе среди густо переплетенных ветвей, на которые я не смел взобраться, боясь осквернить их, а вдали, высоко над ней, неясные, но величественные очертания фасада огромного Блейдсовера, вздымавшегося на фоне облачного неба.
Наш разговор носил серьезный и деловой характер: мы обсуждали мое положение в обществе.
— Я не люблю Арчи, — сказала она между прочим, а затем наклонилась ко мне так, что волосы упали ей на лицо, и прошептала: — Я люблю тебя.
Она настойчиво пыталась добиться от меня ясного ответа, что я не слуга и не должен быть слугой.
— Ты никогда не будешь слугой, никогда!
Я охотно поклялся в этом и сдержал свою клятву.
— Кем же ты будешь? — спросила она.
Я поспешно перебрал в уме все известные мне профессии.
— Может быть, ты станешь солдатом? — допытывалась она.
— Чтобы на меня орали всякие олухи? Ни за что! Предоставим это крестьянским парням.
— Ну, а офицером?
— Не знаю, — ответил я, уклоняясь от прямого ответа. — Скорее всего я пойду во флот.
— Тебе хотелось бы сражаться?
— Да, хотелось бы. Но не простым солдатом… Мало чести, когда тебе приказывают драться да еще смотрят, хорошо ли ты это делаешь… А как я могу стать офицером?
— Ты не можешь? — спросила она и с сомнением посмотрела на меня.
И тут разверзлась разделявшая нас пропасть.
Впрочем, как и полагается настоящему мужчине, я вскоре преодолел это препятствие при помощи хвастовства и лжи. Я заявил, что беден, а бедные люди идут во флот, что я знаю математику, в которой ничего не смыслят армейские офицеры. Затем, пустив в ход Нельсона и ссылаясь на него, стал доказывать, как много обещает мне морская служба.
— Нельсон любил леди Гамильтон, хотя она и была леди, — сказал я, — а я буду любить тебя.
Как раз в этот момент раздался резкий голос гувернантки.
— Беат-ри-са, Бе-е-а-триса! — кричала она.
— Вынюхивает, бестия! — сказала моя леди и попыталась продолжать разговор, но ей помешала гувернантка.
— Подойди сюда, — внезапно заявила Беатриса, протягивая мне свою запачканную ручку.
Я подошел поближе. Она наклонила свою головку так низко, что ее темно-каштановые густые волосы стали щекотать мне щеки.
— Ты мой покорный, верный возлюбленный? — шепотом спросила она, почти касаясь моего лица теплым раскрасневшимся личиком, на котором заблистали вдруг потемневшие глаза.
— Да, я твой покорный, верный возлюбленный, — прошептал я в ответ.
Она обхватила мою голову руками, протянула мне губы, и мы поцеловались. Я весь дрожал от страсти, хотя был еще мальчишкой.
Так мы поцеловались впервые.
— Бе-е-е-а-триса! — послышалось уже совсем рядом.
В воздухе мелькнули маленькие ножки в черных чулках, и моя дама мигом исчезла. Через минуту я услышал, как она в ответ на упреки гувернантки с восхитительным самообладанием и непринужденностью объясняла ей, почему не могла откликнуться вовремя.
Я понял, что мое присутствие излишне, и виновато скрылся в Западном лесу, чтобы помечтать о любви и поиграть в одиночестве в извилистом, заросшем папоротником овраге блейдсоверского парка. В тот день и еще долго потом поцелуй Беатрисы горел у меня на губах, как сладостная печать, а по ночам рождал у меня поэтические сны.
Припоминаю вылазку в Западный лес, совершенную вместе с Беатрисой и ее сводным братом (предполагалось, что они играют в кустах); мы были индейцами, а штабель буковых бревен — нашим вигвамом; мы выслеживали оленя, подползали к поляне, наблюдали, как кормятся кролики, и чуть не поймали белку. Между мною и юным Гервеллом поминутно возникал спор о том, кому руководить игрой, но так как я прочитал в десять раз больше книг, чем он, то в конце концов первенство оставалось за мной. Мое превосходство стало еще более очевидным, когда выяснилось, что я знаю, как отыскать орлиное гнездо в зарослях папоротника. Не помню, как случилось, что мы с Беатрисой, разгоряченные и растрепанные, спрятались от Гервелла в высоком папоротнике. Огромные резные листья поднимались над нами на несколько футов. Я полз впереди, ибо умел пробираться в траве так, что ее зеленые верхушки почти не шевелились и не выдавали меня. Почва, где растет папоротник, бывает обычно удивительно чистой, а в теплую погоду даже можно уловить слабое благоухание. Среди высоких стеблей, черных у основания и зеленых поближе к вершине, чувствуешь себя так, словно пробираешься сквозь тропические заросли.
Итак, я полз впереди, а Беатриса за мной, и, когда перед нами открылась поляна, мы остановились. Беатриса подползла ко мне, и я почувствовал на своей щеке ее горячее дыхание. Она огляделась по сторонам, внезапно обняла меня за шею, притянула к себе и стала целовать. Мы целовались, обнимались и снова безудержно целовались — молча, без единого слова. Наконец, мы пришли в себя, пристально посмотрели друг на друга, и настроение у нас вдруг упало. Смущенные и удивленные, мы поползли дальше, но вскоре Арчи без труда обнаружил и поймал нас.
Эту сцену я запомнил очень хорошо. Мне на ум приходят другие смутные воспоминания о наших совместных приключениях. Не знаю, каким образом, но в них фигурирует старина Холл с его ружьем и охота за галками, но вот драка в Уоррене[69] сохранилась у меня в памяти очень четко и занимает особое место в моих воспоминаниях.
Уоррен, как и большинство других мест в Англии с этим названием, не оправдывал своего имени. Это был заросший шиповником и буками длинный склон, по которому извивалась тропинка, позволявшая пройти из Блейдсовера в Ропдин в стороне от большой дороги. Не припомню сейчас, как наша троица очутилась там, но мне кажется, что это было связано с визитом гувернантки в ропдинский приход. Обсуждая с Арчи детали игры, мы заспорили из-за Беатрисы. Я честно предлагал распределить роли так: я испанский гранд, Беатриса — моя жена, а сам Арчи — племя враждебных индейцев, собирающихся ее похитить. Мне казалось, что ни один уважающий себя мальчишка не откажется от такого заманчивого предложения — изображать целое индейское племя и заполучить такую бесценную добычу, как Беатриса.
Но Арчи внезапно обиделся.
— Нет, — сказал он, — это не выйдет.
— Что не выйдет?
— Ты не можешь быть джентльменом, ведь ты не джентльмен. Беатрисе не полагается быть твоей женой. Это… это наглость…
— Но… — сказал я и бросил взгляд на Беатрису.
Видимо, я чем-то обидел Арчи в этот день, и теперь он сводил со мной счеты.
— Мы разрешили тебе играть с нами, — сказал Арчи, — но ты не забывайся и не допускай подобных вещей.
— Какой вздор! — воскликнула Беатриса. — Он может делать все, что ему нравится!
Но Арчи настаивал на своем, я уступил ему и начал сердиться только минуты через три-четыре. Мы обсуждали в это время одну игру, затем подняли спор из-за другой. Все нам казалось неправильным.
— Мы вообще не хотим с тобой играть, — заявил Арчи.
— Нет, хотим, — отрезала Беатриса.
— Он неправильно произносит: вместо «нет» говорит «не».
— Не, я говорю правильно, — ответил я, разгорячившись.
— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул Арчи и показал на меня пальцем. — Он сказал «не», «не», «не»!
В ответ на эту обиду я стремительно бросился на него.
— Ах так! — крикнул Арчи при моем неожиданном нападении.
Он стал в позицию, напоминавшую стойку боксера, парировал мой удар и, в свою очередь, ударил меня по лицу; этот успех так обрадовал его, что он даже рассмеялся. Я рассвирепел. Он боксировал не хуже, а возможно, лучше меня (на что, по-видимому, он и рассчитывал), но я дважды дрался до победы по-настоящему, голыми кулаками, и научился получать и наносить самые безжалостные удары; вряд ли Арчи когда-нибудь участвовал в подобных драках. И действительно, уже через десять секунд я почувствовал, что он выдохся; его подвела изнеженность — характерная черта людей того класса, который кичится своей честью, спорит о ее правилах и тем мельчит это понятие, но не способен отстаивать ее до конца. Арчи, должно быть, надеялся, что после его удачных ударов, когда из моей рассеченной губы закапала кровь, я запрошу пощады. Но вскоре он сам прекратил всякое сопротивление. Я принялся яростно избивать его и время от времени, задыхаясь, осведомлялся, как это делалось у нас в школе, хватит ли с него. Но изнеженность не позволяла ему встать и поколотить меня, а врожденная гордость — сдаться на милость победителя.
У меня сохранилось отчетливое впечатление, что во время этой драки Беатриса прыгала вокруг нас с восторгом, не подобающим леди, и что-то кричала, однако я был слишком увлечен, чтобы прислушиваться к ее словам. Она, несомненно, подбадривала нас обоих, но, теперь я склонен думать (если это только не результат разочарований позднейших лет моей жизни), особенно того, кто, по ее мнению, побеждал противника.
Потом молодой Гервелл, отступая под моими ударами, споткнулся о камень и упал, а я, следуя традициям своего класса и своей школы, немедленно бросился на него, чтобы окончательно разделаться с ним. Мы все еще катались по земле, когда почувствовали чье-то властное вмешательство.
— Перестань ты, дурак! — закричал Арчи.
— О, леди Дрю! — услышал я голос Беатрисы. — Они дерутся! Как ужасно они дерутся!
Я оглянулся. Арчи пытался встать, и я не помешал ему, так как мой воинственный пыл внезапно погас.
Рядом с нами стояли обе старые леди в блестящем черном и пурпурном шелку, отделанном мехом; они направлялись в Уоррен пешком, так как лошадям тяжело было подниматься в гору, и неожиданно наткнулись на нас. Беатриса, делая вид, что спасается от преследования, мигом укрылась за их спиной. Мы оба растерянно поднялись с земли.
Ошеломленные старухи с испугом разглядывали нас своими подслеповатыми глазами. Я никогда раньше не видел, чтобы лорнетка леди Дрю дрожала так сильно.
— Вы скажете, пожалуй, что не дрались? — спросила леди Дрю. — Нет, вы дрались.
— Он дрался не по правилам, — проворчал Арчи и с укором посмотрел на меня.
— И это Джордж, сын миссис Пондерво! — заявила мисс Соммервиль, обвиняя меня таким образом не только в святотатственном поступке, но еще и в неблагодарности.
— Как он посмел? — воскликнула леди Дрю с искаженным от гнева лицом.
— Он нарушил все правила! — закричал Арчи и всхлипнул. — Я поскользнулся, и… он бил меня лежачего. Он стал мне коленкой на грудь.
— Как ты смел? — снова воскликнула леди Дрю.
Я вытащил из кармана скомканный, затасканный носовой платок и вытер с подбородка кровь, но не стал давать никаких объяснений. Не говоря о других причинах, лишавших меня возможности объясниться, я просто задыхался от усталости и напряжения.
— Он дрался нечестно, — хныкал Арчи.
Беатриса с любопытством рассматривала меня из-за спин старых дам. Поврежденная губа изменила мое лицо, и, как мне кажется, именно это заинтересовало Беатрису. Я еще не пришел в себя окончательно и плохо соображал, но все же не проговорился, что Арчи и Беатриса играли со мной. Это было бы не по правилам. В эту трудную минуту я решил угрюмо молчать и взять на себя все последствия этого неприятного происшествия.
Блейдсоверское правосудие крайне запутало мое дело.
С грустью я должен признать, что десятилетняя благородная Беатриса Норманди предала и обманула меня, не останавливаясь перед самой бессовестной ложью. Видимо, она очень боялась за меня, но в то же время испытывала некоторые угрызения совести и содрогалась при одной мысли о том, что я был ее обрученным возлюбленным и целовал ее. В общем, она поступила постыдно, но я сомневаюсь, чтобы кто-нибудь другой поступил на ее месте иначе. Беатриса и ее сводный брат лгали очень дружно, и я оказался злодеем, который без всякой причины напал на людей, занимающих более высокое общественное положение. Они сочинили версию о том, что поджидали обеих леди в Уоррене, когда я заметил их, заговорил с ними и т. д.
Как я сейчас понимаю, если бы все произошло так, как они объяснили, то приговор леди Дрю следовало бы признать разумным и даже мягким.
Этот приговор объявила мне мать, по моему искреннему убеждению, еще больше потрясенная моей непочтительностью к знатным особам, чем сама леди Дрю. Она долго распространялась о доброте леди Дрю, о бесстыдстве и гнусности моего поступка, а затем изложила условия наложенной на меня эпитимии.
— Ты должен, — заявила мать, — подняться наверх и попросить прощения у молодого мистера Гервелла.
— Я не стану просить у него прощения, — ответил я, прерывая свое затянувшееся молчание.
Мать не верила своим ушам.
Я положил руки на стол и категорически заявил:
— Ни за что не буду просить у него прощения. Понимаешь?
— Тогда тебе придется уехать к дяде Фреппу в Чатам.
— Мне все равно, куда ехать и зачем, но просить прощения я не стану, — упрямо сказал я.
И я не стал просить прощения.
После этого я оказался один против всего мира. Возможно, что в глубине души мать жалела меня, но не показывала этого. Она приняла сторону молодого джентльмена; она пыталась, всеми силами пыталась заставить меня извиниться перед ним. Извиниться! Разве я мог объяснить ей все?
Так началось мое изгнание. На станцию Редвуд меня отвез в кабриолете молчаливый кучер Джукс; все мои личные вещи легко уместились в маленьком парусиновом саквояже под задним сиденьем экипажа.
Я понимал, что имею право возмущаться, что со мной поступили несправедливо, противозаконно, вопреки всем правилам. Но больше всего меня возмущала благородная Беатриса Норманди: она не только отреклась от меня, не только отшатнулась, словно от прокаженного, но даже не сделала попытки попрощаться со мной. А ведь это не стоило ей никакого труда! А что, если бы я выдал ее? Но сын слуги — сам слуга. Беатриса ненадолго забыла об этом, а теперь вспомнила…
Я утешал себя фантастическими мечтами о том, что когда-нибудь вернусь в Блейдсовер — суровый и могущественный, как Кориолан. Я не помню сейчас всех подробностей своего возвращения, но не сомневаюсь, что проявлял большое великодушие.
Мне остается добавить, что я не сожалел тогда об избиении молодого Гервелла и не сожалею об этом до сегодняшнего дня.
После моего окончательного, как предполагалось, изгнания из Блейдсовера разгневанная мать сначала отправила меня к своему двоюродному брату Никодиму Фреппу, а когда я сбежал из-под его надзора обратно в Блейдсовер, отдала в учение к дяде Пондерво.
Мой дядя Никодим Фрепп был пекарем, проживал он на глухой улочке, в настоящей трущобе, возле разбитой, узкой дороги, на которой расположены, подобно бусинам на нитке, Рочестер и Чатам. Фрепп был под башмаком у своей жены — молодой, пышной, удивительно плодовитой и склонной к притворству особы — и, должен признаться, неприятно поразил меня. Это был согбенный, вялый, угрюмый и замкнутый человек. Его одежда всегда была в муке; мука была и в волосах, и на ресницах, и даже в морщинах его лица. Мне не пришлось изменить свое первое впечатление о нем, и Фрепп в моей памяти остался как смешной, безвольный простачок. Он был лишен чувства собственного достоинства, носить хорошие костюмы было ему «не по нутру», причесываться он не любил, и жена его, которая вовсе не была мастером этого дела, время от времени кое-как подрезала ему волосы; ногти он запускал до того, что они вызывали гримасу даже у не слишком брезгливого человека. Своим делом он не гордился и никогда не проявлял особенной инициативы. Единственная добродетель Фреппа заключалась в том, что он не предавался порокам и не гнушался самой тяжелой работой. «На твоего дядю, — говорила мать (в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято всех старших родственников называть из вежливости дядями), — не очень приятно смотреть, да и поговорить с ним не о чем, но зато он хороший, работящий человек». В блейдсоверской системе морали, где все было шиворот-навыворот, своеобразным было и понятие о чести трудового человека. Одно из ее требований состояло в том, чтобы подняться еще до рассвета и проваландаться как-нибудь до вечера. Однако не считалось предосудительным, если у «хорошего, работящего человека» не было носового платка.
Бедный старый Фрепп — растоптанная, искалеченная жертва Блейдсовера! Он не протестовал, не боролся с заведенным порядком вещей, он барахтался в мелких долгах, впрочем, таких ли уж мелких, раз они в конце концов одолели его. Если ему приходилось особенно туго и требовалась помощь жены, она начинала жаловаться на боли и на свое «положение». Бог послал им много детей, но большинство из них умерло, давая повод Фреппу и его жене всякий раз, когда дети рождались и умирали, твердить о своей покорности судьбе. Покорностью воле божьей эти люди объясняли все: и чрезвычайные стечения обстоятельств и свои поступки в тех или иных случаях.
Книг в доме не было. Я сомневаюсь, способны ли были дядя и тетя просидеть за чтением одну-две минуты. На их обеденном столе всегда царил хаотический беспорядок, валялись куски черствого хлеба, к неубранным объедкам день ото дня добавлялись новые и новые.
Если бы они не искали утешения, можно было бы утверждать, что им нравится это убогое, беспросветное существование. Но они искали утешения и находили его по воскресным дням — не в крепком вине и сквернословии, а в воображаемом утолении духовной жажды. Они и десятка два других жалких, нечистоплотных людей, одетых во все темное, чтобы не так бросалась в глаза грязь на платье, собирались в маленькой кирпичной молельне, где хрипела разбитая фисгармония, и утешали себя мыслями о том, что все прекрасное и свободное в жизни, все, что способно дерзать и творить, что делает жизнь гордой, честной и красивой, безвозвратно осуждено на вечные муки. Они присваивали себе право бога издеваться над его собственными творениями.
Такими они сохранились у меня в памяти. Еще более туманным и не менее смехотворным было их представление об уготованной им свыше награде. Свою уверенность в ней они выражали в насмешках по адресу тех, кто смело боролся за свое счастье. «Ну и умники!», «Источник, полный крови, из вен Эммануила», — повторяли они слова своего гимна. Я до сих пор слышу это заунывное, хриплое пение. Я ненавидел их со всей беспощадной ненавистью, на какую способна лишь юность, и это чувство еще не погасло во мне до сих пор. Вот я пишу эти строки, и в памяти моей под звуки мрачного пения проносится одна картина за другой: я вижу этих темных, жалких людей — жирную женщину, страдавшую астмой, старого торговца молоком из Уэльса с шишкой на лысине — духовного вождя секты, громогласного галантерейщика с большой черной бородой, чудаковатую беременную женщину с бледным лицом — его жену, сгорбленного сборщика налогов в очках… Я слышу разговоры о душе, странные слова, произнесенные впервые сотни лет назад в портах выжженного солнцем Леванта, избитые фразы о благовонном ладане, о манне небесной и о смоковницах, дающих тень и влагу в безводной пустыне. Я припоминаю, как после окончания богослужения болтовня, по-прежнему благочестивая по форме, переходила на другие, отнюдь не благочестивые темы, как женщины шептались о своих интимных делах, не стесняясь присутствием подростка…
Если Блейдсовер является ключом к пониманию Англии, то я твердо убежден, что Фрепп и его друзья помогли мне составить представление о России…
Я спал в грязной постели вместе с двумя старшими из числа выживших отпрысков плодовитой четы Фреппов. Свои рабочие дни я проводил в беспорядочной сутолоке лавки и пекарни; мне то и дело приходилось доставлять покупателям хлеб и выполнять другие поручения, увертываться от прямого ответа при расспросах дяди о моих религиозных убеждениях, выслушивать его постоянные жалобы на то, что десяти шиллингов в неделю, которые он получал на мое содержание от матери, слишком мало. Он не хотел расставаться с этими деньгами, но предпочел бы получать больше.
Во всем доме, повторяю, не только не было книг, но и угла, где можно было бы почитать. Газеты не нарушали благочестивого уединения этой обители суетой земных дел. Чувствуя, что день ото дня мне становится все труднее и труднее жить в этой обстановке, я при каждом удобном случае спасался бегством и бродил по улицам Чатама. Особенно привлекали меня газетные киоски. Здесь я мог рассматривать скверно иллюстрированные листки, в частности «Полицейские новости», с грубыми картинками, изображающими зверские преступления: зарезанная и спрятанная в ящике под полом женщина, старик, убитый ночью дубинкой, люди, выброшенные из поезда, счастливые любовники, из ревности застреленные или облитые купоросом, — все это было способно потрясти самое тупое воображение. Первое представление о жизни жуиров я получил из плохих иллюстраций, изображавших полицейские налеты на шулерские и увеселительные притоны. В других листках мне встречался Слопер — столичный Джон Буль — с большим зонтиком, восседающий за стаканом джина, мелькали добродушные, ничего не выражающие лица членов королевской фамилии, которые отправлялись с визитом туда-то, присутствовали на открытии чего-то, женились, рождали детей, величественно лежали в гробу — одним словом, умудрялись делать все и в то же время ничего — удивительные, благосклонные, но непонятные люди…
С тех пор я никогда больше не был в Чатаме; он запечатлелся в моем сознании как некая отвратительная опухоль, которой пока не грозило вмешательство скальпеля. Чатам был порождением Блейдсовера, но стал его противоположностью, усиливая и подкрепляя своим существованием все, что означал Блейдсовер. Блейдсовер утверждал, что он представляет собой всю страну и олицетворяет Англию. Я уже отмечал, что, раздувшись от собственного величия, он как бы вытеснял деревню, церковь и приход на задворки жизни, делая их существование второстепенным и условным. В Чатаме можно было видеть, к чему это приводило. Все обширное графство Кент сплошь состояло из Блейдсоверов и предназначалось для господ, а избыток населения — все, кто не сумел стать хорошим арендатором, послушным батраком или добрым англиканцем, кто не проявил покорности и почтительности, — изгонялся с глаз долой гнить в Чатам, который не только окраской, но и запахом напоминал ящик для отбросов. Изгнанные должны были благодарить и за это.
Такова истинная теория происхождения Чатама.
Глядя на мир широко раскрытыми, жадными глазами юности, очутившись здесь в результате благословения (или проклятия) какой-то своей волшебницы-крестной, я слонялся по этой грязной многолюдной пустыне и вновь и вновь задавался вопросом: «Но в конце концов почему?..»
Как-то, шатаясь по Рочестеру, я мельком взглянул на раскинувшуюся за городом долину Стоура; ее цементные заводы, трубы которых изрыгали зловонный дым, ряды безобразных, закопченных, неудобных домишек, где ютились рабочие, произвели на меня удручающее впечатление. Так я получил первое представление о том, к чему приводит индустриализм в стране помещиков.
Привлеченный запахом моря, я провел несколько часов на улицах, которые тянутся к реке. Но я увидел обычные баржи и корабли, лишенные ореола романтики и занятые преимущественно перевозкой цемента, льда, леса и угля. Матросы показались мне грубыми и ленивыми, а их корабли — неуклюжими, грязными, ветхими посудинами. Я обнаружил, что в большинстве случаев гордые белоснежные паруса не соответствуют убогому виду кораблей и что корабль, как и человек, порой не в силах скрыть своей отвратительной нищеты. Я видел, как матросы разгружают уголь, как рабочие насыпают уголь в небольшие мешки, а черные от угольной пыли полуобнаженные люди сбегают с ними на берег и подымаются обратно на судно по доске, повисшей на высоте тридцати футов над зловонной, грязной водой. Вначале меня восхитила их смелость и выносливость, но затем возник все тот же вопрос: «Но в конце концов почему?..» И я понял, что они напрасно тратят свои силы и энергию… Кроме того, такая работа приводила к потерям и порче угля.
А я-то так мечтал о море! Но теперь моим мечтам хотя бы на время пришел конец.
Вот какими впечатлениями обогащался я в свободное время, об избытке которого у меня не могло быть и речи. Большую часть дня я помогал дяде Фреппу, а вечера и ночи проводил волей-неволей в обществе двух моих старших кузенов. Один из них — пламенно религиозный — работал на побегушках в керосиновой лавке, и я видел его только по вечерам и за обеденным столом; другой без особого удовольствия проводил у родителей летние каникулы. Это было удивительно тощее, несчастное и низкорослое создание; его любимым занятием было изображать из себя обезьяну. Я убежден сейчас, что он страдал тайным детским недугом, который лишал его сил и энергии. Теперь бы я отнесся к нему как к маленькому забитому существу, достойному жалости. Но в те дни он вызывал у меня лишь смутное чувство отвращения. Он громко сопел носом, уставал даже после непродолжительной ходьбы, не затевал сам никаких разговоров и, видимо, избегал меня, предпочитая проводить время в одиночестве. Его мать (бедная женщина!) называла его «задумчивым ребенком».
Однажды вечером, когда мы уже легли спать, между нами произошел разговор, который неожиданно повлек за собой большие неприятности. Меня глубоко возмутила какая-то особенно благочестивая фраза моего старшего кузена, и я со всей резкостью заявил, что вообще не верю в догматы доистианской религии. До этого я никому и никогда не говорил о своем неверии, за исключением Юарта, когда он первым высказал подобные мысли и даже не пытался обосновать свои сомнения. Но в тот момент мне стало ясно, что путь к спасению, избранный Фреппами, не только сомнителен, но и просто невозможен, и все это я, не задумываясь, выпалил кузенам.
Мое решительное отрицание того, во что они верили, повергло моих кузенов в трепет.
Они не сразу поняли, о чем я говорю, а когда наконец сообразили, то, не сомневаюсь, стали ожидать, что небеса тут же поразят меня громом и молнией. Они даже отодвинулись от меня, а затем старший сел в кровати и выразил свое глубокое убеждение, что я совершил страшный грех. Я уже начал пугаться собственной дерзости, но когда он категорически потребовал от меня взять свои слова обратно, я неукоснительно повторил все сказанное.
— Нет никакого ада, — заявил я, — нет и вечных мук! Бог не такой уж глупец.
Старший кузен вскрикнул от ужаса, а младший, испуганный и растерянный, молча прислушивался к нашему разговору.
— Ты говоришь, — начал старший, несколько успокоившись, — что можешь делать все, что захочешь?
— Да, если позволяет совесть, — ответил я.
Мы увлеклись, наш спор затянулся. Но вот кузен вскочил с постели, поднял брата и, упав на колени, начал в ночной темноте молиться за меня. Мне был не по душе его поступок, но я мужественно выдержал и это испытание.
— Прости ему, господи, — громко шептал кузен, — он сам не знает, что говорит.
— Можешь молиться сколько угодно, — вскипел я, — но если ты будешь оскорблять меня в своих молитвах, я положу этому конец!
Последнее, что запомнилось мне из нашего продолжительного диспута, — это высказанное кузеном сожаление, что ему «приходится спать в одной постели с язычником».
На следующий день, к моему немалому удивлению, он донес о случившемся отцу, что совсем не вязалось с моими представлениями о порядочности. За обедом дядя Никодим обрушился на меня.
— Ты болтаешь всякую чепуху, Джордж, — буркнул он. — Надо думать, прежде чем говорить.
— Что он такое сказал, отец? — полюбопытствовала миссис Фрепп.
— Я не могу повторить его слова.
— Какие это слова? — запальчиво крикнул я.
— Спроси вот у него, — ответил дядя и указал ножом на доносчика, дабы я припомнил и глубже осознал свое преступление. Тетка посмотрела на свидетеля.
— Так он не…? — Она не договорила.
— Хуже! Он богохульник, — ответил дядя.
После этого тетка уже не могла прикоснуться к еде. В глубине души я начал уже немного сожалеть о своей дерзости, сознавая, что вступил на гибельный путь, но все же продолжал стоять на своем:
— Я рассуждал вполне разумно.
Вскоре мне пришлось пережить еще более неприятные минуты, когда я встретил двоюродного брата в узеньком, мощенном кирпичом переулке, который вел к бакалейной лавке.
— Ябеда! — крикнул я и изо всех сил ударил его по щеке. — А ну-ка…
Он отскочил назад, удивленный и испуганный. В этот момент его глаза встретились с моими, и я уловил в них блеск внезапной решимости. Он подставил мне другую щеку и сказал:
— Бей! Бей! Я прощу тебя!
Никогда еще я не встречал более подлого способа увильнуть от заслуженной взбучки. Я отшвырнул его к стене и, предоставив ему прощать меня сколько угодно, направился домой.
— Лучше тебе не разговаривать с двоюродными братьями, Джордж, — заметила тетка, — пока ты не возьмешься за ум.
Так я стал отщепенцем.
В тот же вечер за ужином кузен нарушил воцарившееся между нами ледяное молчание.
— Он ударил меня, — заявил он матери, — за то, что я в прошлый раз все рассказал отцу. А я подставил ему другую щеку.
— Дьявол попутал его, — торжественно провозгласила тетка, не на шутку перепугав старшую дочь, сидевшую рядом со мной.
После ужина дядя сбивчиво и нескладно начал уговаривать меня покаяться, прежде чем я лягу спать.
— А что, если ты умрешь во время сна, Джордж? — устрашал он меня. — Куда ты тогда попадешь, а? Подумай-ка об этом, мой мальчик.
Я был уже достаточно напуган, чувствовал себя глубоко несчастным, и слова дяди совсем обескуражили меня, но я по-прежнему держался вызывающе.
— Ты проснешься в аду, — вкрадчиво продолжал дядя Никодим. — Разве ты хотел бы, Джордж, проснуться в аду, гореть в вечном огне и стонать? Разве тебе это будет по вкусу, а?
Он уговаривал меня «только взглянуть на огонь в печи у него в пекарне», перед тем как ложиться спать.
— Это, пожалуй, тебя образумит, — добавил он.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Братья спали сном праведников справа и слева от меня. Я начал было шептать молитву, но тут же умолк: мне стало стыдно и пришло в голову, что бога все равно этим не задобришь.
— Нет, — твердо сказал я себе. — Будь ты проклят, если ты трус!.. Но ты не трус. Нет! Ты не можешь быть трусом!
Я бесцеремонно растолкал братьев, торжественно заявил им об этом и, успокоив свою совесть, мирно уснул.
Я безмятежно спал не только эту, но и все последующие ночи. Страх перед наказанием свыше ничуть не мешал мне спать на славу, и я убежден, что не помешает до конца дней моих. Это открытие составило целую эпоху в моей духовной жизни.
Я никак не ожидал, что все завсегдатаи воскресных богослужений ополчатся против меня. Но так именно и случилось. Я очень хорошо помню, как все это происходило, вижу десятки глаз, направленных на меня, слышу кислый запах кожи, чувствую, как о мою руку трется шершавый рукав черного платья тетки, сидевшей рядом. Вижу старого торговца молоком из Уэльса, который «боролся» со мной, — все они боролись со мной, прибегая к молитвам и увещеваниям. Но я упорно сопротивлялся, хотя был подавлен их единодушным приговором, сознавая, что своим упорством обрекаю себя на вечное проклятие. Я чувствовал, что они правы, что бог, вероятно, на их стороне, но убеждал себя, что это мне безразлично. Чтобы скорее от них отвязаться, я заявил, что вообще ни во что не верю. Они пытались рассеять мое заблуждение цитатами из священного писания, что теперь мне кажется совершенно недопустимым полемическим приемом.
Я вернулся домой все тем же нераскаявшимся грешником, но в душе чувствовал себя одиноким, несчастным и навеки погибшим. Дядя Никодим лишил меня воскресного пудинга.
Только одно существо заговорило со мной по-человечески в этот день гнева — младший Фрепп. Он поднялся после обеда наверх в комнату, где меня заперли наедине с библией и моими мыслями.
— Послушай, — неуверенно начал он. — Ты хочешь сказать, что нет… никого… — Он замялся, не решаясь выговорить роковое слово.
— То есть как это нет никого?
— Ну, никого, кто бы всегда следил за тобой?
— А почему должен кто-то быть? — спросил я.
— Но ведь ты не можешь так думать, — продолжал брат. — Ведь не станешь ты говорить, что… — Он снова осекся. — Пожалуй, мне лучше не разговаривать с тобой.
С минуту он стоял в нерешительности, потом повернулся и зашагал прочь, озираясь с явно виноватым видом.
С этого дня жизнь стала для меня совершенно невыносимой; эти люди навязали мне такой атеизм, который ужасал даже меня самого. И когда я узнал, что в следующее воскресенье «борьба» возобновится, мужество покинуло меня.
В субботу я случайно увидел в окне писчебумажного магазина карту Кента, и она подсказала мне мысль о бегстве. Добрых полчаса я стоял перед ней, добросовестно ее изучая, хорошенько запомнил все деревни на пути, который мне предстояло проделать. В воскресенье я встал около пяти часов утра, когда мои товарищи по кровати еще спали сном праведников, и пешком пустился в Блейдсовер.
Смутно припоминаю это долгое, утомительное путешествие. От Чатама до Блейдсовера ровно семнадцать миль, и я добрался туда только к часу дня. В пути я встретил немало увлекательного и даже не слишком устал, хотя один башмак невыносимо жал мне ногу.
Утро в тот день было, по всей вероятности, ясное, так как помню, что где-то возле Ичинстоу-Холла я оглянулся и увидел устье Темзы — реки, сыгравшей впоследствии огромную роль в моей жизни. Но тогда я не знал, что это широкое водное пространство грязно-бурого цвета и есть Темза, и принял ее за море, которого никогда еще не видел. По воде сновали разного рода суда, парусники и даже пароходы; одни поднимались вверх по течению, направляясь к Лондону, другие спускались вниз, к морским просторам. Я долго следил за ними взглядом и думал: уж не отправиться ли мне вслед за ними к морю?
Приближаясь к Блейдсоверу, я начал сомневаться, хорошо ли меня там примут, и уже раскаивался, что вздумал вернуться сюда. Быть может, неказистый вид судов, которые мне удалось как следует разглядеть, положил конец моим мечтам о море.
Я выбрал кратчайший путь — через Уоррен — и решил пересечь парк, чтобы избежать встречи с возвращающимися из церкви прихожанами. Мне не хотелось попадаться им на глаза, пока я не повидаюсь с матерью, и в том месте, где тропинка вьется между холмов, я свернул с дорожки и не то чтобы спрятался, а просто встал за кустами. Здесь, помимо всего прочего, я не рисковал наткнуться на леди Дрю, которая обычно ездила по проезжей дороге.
Странное чувство испытывал я, стоя в своей засаде. Я воображал себя дерзким разбойником, отчаянным бандитом, замыслившим налет на эти мирные места. Впервые я так остро почувствовал себя отщепенцем, и в дальнейшем это чувство сыграло большую роль в моей жизни. Я осознал, что для меня нет и не будет места в этом мире, если я сам не завоюю его.
Вскоре на холме появились слуги, которые шли небольшими группами: впереди — садовники и жена дворецкого, за ними две смешные неразлучные старухи-прачки, потом первый ливрейный лакей, что-то объяснявший маленькой дочке дворецкого, и, наконец, моя мать в черном платье; с суровым видом шагала она рядом со старой Энн и мисс Файзон.
С мальчишеским легкомыслием я решил превратить все в шутку. Выскочив из кустов, я крикнул:
— Ку-ку, мама! Ку-ку!
Мать глянула на меня, смертельно побледнела и схватилась рукой за сердце.
Нужно ли говорить, какой переполох вызвало мое появление. Разумеется, я не стал им докладывать, что заставило меня возвратиться в Блейдсовер, но держался стойко и упрямо твердил:
— Ни за что не вернусь в Чатам… Скорее утоплюсь, чем вернусь в Чатам…
На следующий день разгневанная мать повезла меня в Уимблхерст, сердито заявив, что отдаст меня дяде, о котором я никогда не слыхал, хотя он жил неподалеку. Она не сказала мне, что меня ожидает, и на меня так подействовало ее негодование и тот факт, что я причинил ей крупную неприятность, что я не стал ее расспрашивать. Я знал, что мне не приходится рассчитывать на милость леди Дрю. Мое окончательное изгнание было решено и подписано. Я уже начал сожалеть, что не бежал к морю, разочарованный видом облака угольной пыли и безобразных судов, на которые глядел в Рочестере. Море открыло бы передо мной широкую дорогу в мир.
Наша поездка в Уимблхерст не слишком хорошо запечатлелась в моей памяти. Я помню только, что мать сидела рядом со мной в напряженной и надменной позе; казалось, она презирала вагон третьего класса, в котором мы ехали. Помню также, как она отворачивалась от меня к окну всякий раз, когда начинала разговор о дяде.
— Я помню твоего дядю мальчиком, с тех пор мне не приходилось его видеть, — сказала она. — Про него говорили, что он очень смышленый, — прибавила она явно неодобрительным тоном.
Моя мать не слишком-то ценила в человеке ум.
— Года три назад он женился и обосновался а Уимблхерсте. Думаю, у его жены водились кое-какие деньжонки.
Она замолчала, перебирая в памяти давно забытые эпизоды.
— Медвежонок… — сказала она наконец, что-то вспомнив. — Когда он был твоих лет, его называли Медвежонком… Сейчас ему должно быть лет двадцать шесть — двадцать семь.
С первого же взгляда на дядю я вспомнил о Медвежонке. Мать оказалась права: внешностью и повадками он действительно чем-то напоминал медвежонка. Трудно было найти для него более меткое прозвище. Он был довольно ловок, но не отличался изяществом манер и обладал живым, но неглубоким умом.
Из лавки стремительно вышел на тротуар низкорослый человечек в сером костюме и комнатных туфлях из серого сукна. Его молодое, слегка одутловатое лицо украшали очки в золотой оправе. Я успел заметить также жесткие, взъерошенные волосы, неправильный, крючковатый нос, в иные моменты казавшийся орлиным, и уже намечавшееся брюшко, круглое, как бочонок.
Он буквально выскочил из лавки и остановился на тротуаре, с нескрываемым Восторгом созерцая что-то на витрине; потом с довольным видом почесал подбородок и вдруг юркнул бочком в дверь, словно его втянула туда чья-то рука.
— Это, вероятно, он, — сказала мать прерывающимся от волнения голосом.
Мы прошли мимо витрины, причем я и не подозревал, что вскоре мне придется до тонкостей ознакомиться со всеми выставленными там предметами. Это была обыкновенная витрина аптеки, если не считать фрикционной электрической машины, воздушного насоса, двух-трех треног и реторт. Все это заменяло привычные синие, желтые и красные бутыли, красовавшиеся в витринах других аптек. Среди этой лабораторной утвари стояла гипсовая статуэтка лошади — в знак того, что имеются лекарства для животных, а у ее ног были разложены пакеты с душистыми травами, стояли пульверизаторы, сифоны с содовой водой и другие предметы. В центре витрины висело объявление, тщательно написанное от руки красными буквами:
Покупайте заблаговременно пилюли Пондерво от кашля.
Купите сегодня же! Почему?
На два пенса дешевле, чем зимой.
Вы запасаетесь яблоками. Почему же вам не купить лекарство, которое непременно понадобится?
Впоследствии я убедился, что это объявление, его тон как нельзя лучше характеризовали моего изобретательного дядю.
В стеклянной двери, над рекламой, восхвалявшей детские соски, появилось лицо дяди. Я разглядел, что у него карие глаза, а от очков на носу пролегла полоска. Видно было, что дядя не знает, кто мы такие. Он осмотрел нас с головы до ног, затем с профессиональной любезностью широко распахнул перед нами дверь.
— Вы не узнаете меня? — задыхаясь, спросила мать.
Дядя не решился признаться в этом, но не смог скрыть своего любопытства. Мать опустилась на маленький стул возле прилавка, заваленного мылом и патентованными лекарствами; она беззвучно шевелила губами.
— Стакан воды, мадам? — предложил дядя и, описав рукой широкую кривую, прыгнул куда-то в сторону.
Отхлебнув из стакана, мать проговорила:
— Этот мальчик похож на своего отца. С каждым днем он становится все больше и больше похож на него… И вот я привезла его к вам.
— На своего отца, мадам?
— На Джорджа.
Несколько мгновений лицо дяди по-прежнему выражало полнейшее недоумение. Он стоял за прилавком, держа в руке стакан, который отдала ему мать. Но понемногу он начал догадываться.
— Черт возьми! — воскликнул дядя, потом еще громче: — Господи боже мой!
При этом восклицании у него свалились с носа очки, Поднимая их, он на мгновение скрылся за ящиками с какой-то кроваво-красной микстурой.
— Десять тысяч чертей! — гаркнул он и стукнул стаканом по прилавку. — Боги Востока! — С этими словами он бросился к замаскированной в стене двери, и уже из другой комнаты донесся его возбужденный голос: — Сьюзен! Сьюзен! — Потом он снова появился перед нами и протянул нам руку. — Ну, как вы поживаете? — спросил он. — Никогда в жизни я не был так потрясен. Подумать только… Вы! — Он горячо потряс вялую руку моей матери, а затем и мою, придерживая при этом очки указательным пальцем левой руки. — Заходите! — спохватился он. — Заходите же. Лучше поздно, чем никогда. — И он увлек нас в гостиную, находившуюся позади аптеки.
После Блейдсовера эта комната показалась мне маленькой и душной, но куда более уютной, чем логово Фреппов. Слабый запах некогда поглощенных здесь блюд носился в воздухе, и с первого же взгляда создавалось впечатление, что все здесь подвешено, обернуто или задрапировано. Газовый рожок в центре комнаты и зеркало над камином были украшены муслином ярких тонов; камин и доска над ним обрамлены каким-то материалом с бахромой в виде пушистых шариков (я впервые увидел такую бахрому), даже абажур на лампе, стоявшей на маленьком письменном столе, напоминал большую муслиновую шляпу. На скатерти и оконных занавесках я заметил все ту же бахрому в виде шариков, а на ковре были вытканы розы. По обеим сторонам камина стояли небольшие шкафы, и в нише виднелись грубо сколоченные полки, устланные розовой клеенкой и заваленные книгами. На столе, корешком вверх, лежал словарь, на раскрытом бюро валялись исписанные листы бумаги и другие доказательства внезапно прерванной работы. На одном из листов я успел прочитать крупно и отчетливо выведенные слова: «Патентованная машина Пондерво. Эта машина облегчит вам жизнь».
Дядя открыл в углу комнаты маленькую дверь, похожую на дверцу шкафа, и за ней оказалась узенькая лестница. Таких узких лестниц я в жизни никогда еще не видел.
— Сьюзен! — закричал дядя опять. — Ты нужна здесь. Кое-кто хочет тебя видеть. Просто удивительно!
В ответ раздались какие-то невнятные слова, затем над нашими головами что-то загремело, словно кто-то с раздражением швырнул на пол тяжелый предмет; после этого вступления на лестнице послышались осторожные шаги, и в дверях показалась моя тетка, держась рукой за косяк.
— Это тетушка Пондерво! — объявил дядя. — А это жена Джорджа, и она привезла к нам своего сына.
Он окинул комнату быстрым взглядом, потом метнулся к письменному столу и перевернул белой стороной кверху объявление о патентованной машине. Затем указал на нас очками:
— Ты ведь знаешь, Сьюзен, что у меня есть старший брат Джордж. Я не раз говорил тебе о нем.
Он порывисто отошел в глубину комнаты, остановился на коврике перед камином, надел очки и кашлянул.
Тетушка Сьюзен с любопытством рассматривала нас. Это была довольно хорошенькая стройная женщина лет двадцати трех — двадцати четырех. Я помню, как меня поразили ее необыкновенно голубые глаза и нежный румянец. У нее были мелкие черты лица, нос пуговкой, круглый подбородок и длинная гибкая шея, выступавшая из воротника светло-голубого капота. Ее лицо выражало откровенное недоумение, а маленькая вопросительная морщинка на лбу свидетельствовала о несколько ироническом желании понять, к чему клонит дядя; видимо, она уже раз навсегда убедилась в тщетности такого рода стараний и примирилась с этим. Всем своим видом она, казалось, говорила: «О боже! Что он еще мне преподносит?» Впоследствии, узнав ее поближе, я обнаружил, что ее попытки понять мужа постоянно осложнялись вопросом: «Что это он еще надумал?» В переводе на наш школьный жаргон это прозвучало бы: «Что это ему еще втемяшилось?»
Тетушка поглядела на меня и на мать, потом снова повернулась к мужу.
— Ты ведь слыхала о Джордже, — повторил он.
— Милости просим, — произнесла тетушка, спустившись с лестницы и протягивая нам руку. — Милости просим. Правда, это такая неожиданность… Я не смогу вас ничем угостить, в доме ничего нет. — Она улыбнулась, с добродушной усмешкой бросила взгляд на мужа и добавила: — Если только он не соорудит какое-нибудь снадобье. На это он вполне способен.
Мать церемонно пожала ей руку и велела мне поцеловать тетю.
— Ну, а теперь давайте сядем, — проговорил дядя с каким-то неожиданным присвистом и деловито потер руки. Он придвинул стул матери, поднял и сейчас же снова опустил штору на маленьком окне и возвратился на свое прежнее место перед камином.
— Честное слово, — сказал он, как человек, принявший окончательное решение, — я очень рад вас видеть.
Пока взрослые разговаривали, я внимательно разглядывал дядю. Мне удалось подметить в его внешности немало любопытных черточек.
На подбородке у него я заметил небольшой порез; его жилетка была застегнута не на все пуговицы, словно в тот момент, когда он одевался, что-то отвлекло его. Мне понравился насмешливый огонек, порой вспыхивавший у него в глазах. Я следил, словно зачарованный, за движением его губ, несколько изогнутых книзу, и с удивлением отмечал, что в очертаниях его рта есть какая-то неправильность, губы двигались как-то «кособоко», если можно так выразиться, отчего он начинал порой шепелявить и присвистывать. Не ускользнуло от меня и то, что во время разговора на лице у него то появлялось, то исчезало выражение какого-то торжества. Он то и дело поправлял очки, которые, по-видимому, были неудобны ему, нервно шарил в карманах жилетки, прятал руки за спину и начинал смотреть куда-то поверх наших голов; иногда он привставал на носки и тут же круто опускался на пятки. У него была привычка время от времени с силой втягивать воздух сквозь зубы, и тогда раздавался какой-то жужжащий звук. Я могу изобразить его только как мягкое «з-з-з»…
Больше всех говорил дядя. Мать повторила все, что она уже сказала в начале нашей встречи: «Я привезла к вам Джорджа…» — но почему-то умалчивала о цели нашего приезда.
— Вы довольны своим жилищем? — спросила она и, получив утвердительный ответ, продолжала: — У вас очень уютно. Дом невелик и не требует особенных хлопот. Вам, кажется, неплохо в Уимблхерсте?
Дядя, в свою очередь, засыпал ее вопросами о высокопоставленных обитателях Блейдсовера. Мать отвечала так, будто она была близкой подругой леди Дрю. Тема вскоре истощилась, и на минуту все замолчали, а затем дядя пустился в рассуждения об Уимблхерсте.
— Это место, — начал он, — совсем не по мне.
Мать кивнула головой, словно ей это было уже известно.
— Я не могу здесь развернуться, — продолжал дядя. — Здесь мертвечина. Никогда ничего не случается.
— Он вечно ждет каких-то событий, — отозвалась тетушка Сьюзен. — Когда-нибудь все эти события обрушатся на него лавиной, и он сам будет не рад.
— А вот и наоборот! — весело ответил дядя.
— Вы хотите сказать, что торговля идет вяло? — спросила мать.
— О! Еле-еле. Здесь нет роста, нет развития. Люди здесь приходят за пилюлями, когда заболеют сами, или за каким-нибудь лекарством для лошади, если она заболеет. Но поди дожидайся, пока это случится. Вот ведь какие здесь люди! Вы не можете заставить их раскошелиться и купить какое-нибудь новое средство. К примеру сказать, как я убеждал их покупать лекарства заранее, да побольше! Слушать не хотят! Затем я пытался распространить среди них свое маленькое изобретение — систему страхования от простуды: вы платите по уговору каждую неделю, а когда простудитесь, то получаете таблетки от кашля до тех пор, пока не перестанете чихать и кашлять. Понимаете? Но боже мой! Они не способны воспринимать никакие новшества, они отстали от века. Они не живут — какое там! — просто проз-зябают и других вынуждают прозябать… З-з-з…
— Ах! — воскликнула мать.
— Меня такая жизнь не устраивает, — добавил дядя. — Жизнь должна бурлить вокруг меня, как водопад.
— Вот и Джордж был такой же, — промолвила мать, немного подумав.
— Он все время старается оживить свою торговлю, — заговорила тетушка Сьюзен, бросая нежный взгляд на мужа. — Он выставляет в окне все новые объявления, дня не проходит, чтобы он что-то не придумал. Вы просто не поверите. Я частенько нервничаю из-за его затей.
— И все это ни к чему, — сказал дядя.
— Да, и все это ни к чему, — согласилась жена. — Он не в своих силах. (Она хотела сказать: «Не в своей стихии».)
Наступила долгая пауза.
Этой паузы я ожидал с самого начала разговора и сразу же навострил уши. Я знал, что будет дальше: речь пойдет о моем отце. Я окончательно убедился в этом, когда глаза матери задумчиво остановились на мне. В свою очередь, дядя и тетушка окинули меня взглядом. Тщетно пытался я придать своему лицу выражение благоглупости.
— Мне кажется, — промолвил дядя, — для Джорджа будет интереснее побывать на рыночной площади, чем сидеть здесь и болтать с нами. Там есть памятник старины — любопытная штучка, позорный столб с колодками.
— Я не прочь посидеть и с вами, — сказал я.
Дядя поднялся и с самым добродушным видом повел меня через аптеку. На пороге он остановился и довольно дружелюбно выразил некоторые свои мысли:
— Ну, разве это не сонное царство, Джордж, а? Вон посмотри, на дороге спит собака мясника, а ведь до полудня еще полчаса! Я уверен, что ее не разбудит даже трубный глас в день Страшного суда. Поверь, никто здесь и не проснется! Даже покойники на кладбище — и те только повернутся на другой бок и скажут: «Не тревожьте вы нас лучше!» Понимаешь?.. Ну, хорошо. А позорный столб с колодками сразу вон за тем углом.
Он смотрел мне вслед, пока я не скрылся из виду.
Так мне и не пришлось услышать, что они говорили о моем отце.
Когда я вернулся, мне показалось, что дядя каким-то чудесным образом стал больше в мое отсутствие и возвышался над всеми остальными.
— Это ты, Джордж? — крикнул он, когда звякнул колокольчик двери. — Заходи!
Я вошел в комнату и увидел его на председательском месте перед задрапированным камином.
Все трое повернулись в мою сторону.
— Мы тут говорили, что не худо бы сделать из тебя аптекаря, Джордж, — сказал дядя.
Мать быстро взглянула на меня.
— Я надеялась, — заявила она, — что леди Дрю сделает что-нибудь для него… — И она снова замолчала.
— Что же именно? — спросил дядя.
— Она могла бы замолвить о нем словечко кому-нибудь, возможно, пристроить его куда-нибудь… — Как все служанки, мать была твердо убеждена, что все хорошее на этом свете достигается только протекцией. — Он не из тех, для кого можно что-нибудь сделать, — добавила она, отказываясь от своей мечты. — Он не умеет приспосабливаться. Стоит только сказать, что леди Дрю хочет помочь ему, и он становится на дыбы. Он так же непочтительно относился к мистеру Редгрэйву, как и его отец.
— Кто этот мистер Редгрэйв?
— Священник.
— Хочет быть чуточку независимым? — живо спросил дядя.
— Непокорным, — ответила мать. — Он не знает своего места и думает, что сможет добиться чего-нибудь в жизни, насмехаясь над людьми и пренебрегая ими. Может быть, он поймет свою ошибку, пока еще не слишком поздно.
Дядя почесал свой порезанный подбородок и взглянул на меня.
— Ты знаешь хоть немного латынь? — отрывисто спросил он.
Я ответил отрицательно.
— Ему придется немного заняться латынью, чтобы сдать экзамен, — пояснил дядя матери. — Хм… Он мог бы брать уроки у преподавателя нашей школы — ее недавно открыло благотворительное общество.
— Как! Я буду учить латынь? — взволнованно воскликнул я.
— Немножко, — ответил дядя.
— Я всегда хотел изучать латынь! — заявил я с жаром.
Меня давно мучила мысль, что в этом мире трудно жить, не зная латыни, и Арчи Гервелл убедил меня в этом. Это подтверждала и литература, прочитанная мною в Блейдсовере. С латынью я связывал какую-то не совсем осознанную мною мысль об освобождении. И вот теперь, когда, казалось, я уже и мечтать не мог об учении, мне преподнесли такую приятную новость.
— Латынь тебе, конечно, ни к чему, — сказал дядя, — но ее нужно знать, чтобы выдержать экзамены. Ничего не поделаешь!
— Ты займешься латынью потому, что так нужно, — заявила мать, — а вовсе не потому, что ты этого хочешь. Кроме того, тебе придется изучать еще и многое Другое…
Одна мысль о том, что я не только смогу продолжать учение и читать книги, но что это даже будет моей непременной обязанностью, подавляла во мне все другие чувства. Я давно уже считал, что для меня навсегда потеряна такая возможность. Вот почему слова дяди так взволновали меня.
— Значит, я буду жить с вами? — спросил я. — Учиться и работать в аптеке?
— Выходит, что так, — отозвался дядя.
Словно во сне я прощался в тот же день с матерью — до того ошеломил меня неожиданный поворот судьбы. Я буду изучать латынь! Мать гордилась этим не меньше меня; унижение, которое она испытывала из-за меня в Блейдсовере, теперь отошло в прошлое; к тому же она преодолела отвращение, с каким относилась к своему вынужденному визиту к дяде, и считала, что устроила мое будущее. Все это внесло в наше прощание оттенок искренней нежности, которой никогда не бывало раньше, когда мы расставались.
Я помню, как усадил мать в вагон и стоял в открытых дверях ее купе. Мы и не подозревали тогда, что скоро навсегда перестанем огорчать друг друга.
— Будь хорошим мальчиком, Джордж, — сказала она. — Учись. Не ставь себя на одну доску с теми, кто выше и лучше тебя, и… не завидуй им.
— Не буду, мама.
Я беззаботно дал это обещание и, пока она пристально смотрела на меня, все размышлял, не смогу ли сегодня же вечером засесть за латынь.
Внезапно что-то кольнуло ее в сердце — не то какая-то мысль, не то воспоминание, а может быть, и предчувствие… Когда кондуктор с шумом начал закрывать двери вагонов, она торопливо, словно стыдясь своего порыва, сказала:
— Поцелуй меня, Джордж.
Я вошел в купе. Она потянулась ко мне, жадно схватила в свои объятия и крепко прижала к себе. Это было так непохоже на нее! Я успел заметить, как заблестели ее глаза и по щекам вдруг покатились слезы.
В первый и в последний раз в жизни я видел, что мать плачет. И вот она уехала, а я остался, расстроенный и недоумевающий, забыв на время даже о латыни, и все еще видел перед собой новый для меня, необычный образ матери, какой она была в минуту нашего расставания.
Мысль о ней не покидала меня и позже, хотя я старался отогнать ее, пока наконец не понял, что мать представляла собой. Бедное, гордое, ограниченное создание! Бедный, строптивый, непослушный сын! Впервые я осознал, что и моей матери были присущи человеческие чувства.
Следующей весной моя мать неожиданно и к великому недовольству леди Дрю умерла. Ее милость, прихватив с собой мисс Соммервиль и Файзон, немедленно сбежала в Фолкстон, чтобы вернуться после похорон, когда на место моей матери водворится уже другая экономка.
На похороны меня привез дядя. Помнится, накануне поездки ему пришлось пережить неожиданную неприятность. Узнав о смерти матери, он послал в мастерскую Джадкинса в Лондон свои клетчатые брюки с наказом выкрасить их в черный цвет, но мастерская своевременно не прислала брюки обратно. На третий день взволнованный дядя послал, без всякого, правда, результата, несколько телеграмм — одну резче другой. На следующее утро ему пришлось нехотя уступить настояниям тетушки Сьюзен и облачиться во фрак, сшитый, несомненно, в те дни, когда дядя был стройным юношей. На фоне других воспоминаний о наших сборах на похороны матери над всем остальным высится, подобно колоссу Родосскому, фигура дяди в брюках из тонкого глянцевитого черного сукна.
А у меня были свои неприятности. Дядя купил мне цилиндр с такой же траурной лентой, как у него; это был мой первый цилиндр, и в нем я чувствовал себя чрезвычайно стеснительно.
Смутно вспоминаю комнату матери с белой панелью и странное чувство, охватившее меня при мысли о том, что ее больше нет здесь и никогда уже не будет; в памяти всплывают знакомые люди, такие непохожие на себя в траурной одежде, и неловкость, какую я испытывал оттого, что был центром всеобщего внимания. И все же душевное смятение не мешало мне чувствовать у себя на голове новый цилиндр — это ощущение то исчезало, то появлялось вновь.
Но все эти мелочи отступают на задний план перед одним особенно отчетливым и печальным воспоминанием, властно завладевшим моей душой. Я иду во главе печальной процессии по кладбищенской дорожке за гробом матери к месту ее погребения; слышу медлительный голос старого священника, его торжественные, скорбные, но не тронувшие мою душу слова:
— Я есмь воскресение и живот, глаголет господь. Верующий в меня, иже и умрет, жив будет и не умрет во веки веков…
Не умрет вовек! Было чудесное весеннее утро, на деревьях набухали и распускались почки. Все в природе цвело и ликовало, груши и вишни в саду церковного сторожа стояли, словно осыпанные снегом. На могильных холмиках кивали своими головками нарциссы, ранние тюльпаны и множество маргариток. Звенели птичьи голоса. И на фоне этой радостной картины на плечах у мужчин медленно плыл коричневый гроб, наполовину скрытый от меня капюшоном священника.
Так мы подошли к открытой могиле…
Несколько минут я стоял в оцепенении, наблюдая, как гроб с прахом матери готовятся опустить в землю, я прислушиваясь к словам молитв. Мне даже казалось, что происходит нечто весьма интригующее.
Но незадолго до конца погребения я вдруг почувствовал, что ведь я так и не сказал матери то самое главное, что должен был сказать; она ушла молча, не простив меня и не выслушав моих ненужных теперь оправданий. Внезапно я понял все, чего до сих пор не мог уяснить, и посмотрел на нее с нежностью. Я вспомнил не ее добрые дела, а ее добрые намерения, которые ей не удалось осуществить по моей же вине. Теперь я понял, что под маской строгости и суровости она скрывала свою материнскую любовь, что я был единственным существом, которое она когда-либо любила, и что до этого печального дня я по-настоящему ее не любил. И вот она лежит в гробу, немая и холодная, и умерла она с сознанием, что я обманул все ее надежды, и теперь она уже больше ничего обо мне не узнает…
Я судорожно сжал кулаки, так, что ногти впились в ладони, и стиснул зубы; слезы застилали мне глаза, и если бы я и хотел что-нибудь сказать, то задохнулся бы от рыданий. Старый священник продолжал читать молитву, и присутствующие отвечали ему невнятным бормотанием; так продолжалось до конца похорон. Я тихонько плакал про себя, и только когда мы ушли с кладбища, снова обрел способность думать и говорить.
Последнее воспоминание об этом скорбном дне — черные фигурки дяди и Реббитса, говоривших Эвбери, церковному сторожу и могильщику: «Все прошло удачно, весьма удачно».
Теперь я в последний раз расскажу кое-что о Блейдсовере. Затем занавес опустится, и Блейдсовер больше не будет фигурировать в моем романе. Правда, я был там еще раз, но при обстоятельствах, не имеющих никакого отношения к моему повествованию. И все же в известном смысле Блейдсовер навсегда остался со мной. Как я уже говорил вначале, Блейдсовер был одним из важных факторов, повлиявших на формирование моих взглядов на жизнь. Он позволяет понять Англию в целом; более того, он является символом старой Англии с ее живучими вековыми традициями, претенциозностью и глубокой консервативностью. Блейдсовер стал для меня своего рода социальным критерием. Вот почему я и рассказал о нем так подробно.
Когда я впоследствии случайно побывал в Блейдсовере, здесь все показалось мне и мельче и бледнее, чем раньше. Казалось, все кругом словно сморщилось от прикосновения Лихтенштейнов. По-прежнему в большой гостиной стояла арфа, но рояль был другой — с разрисованной крышкой; там же находилась и механическая пианола; повсюду в беспорядке были разбросаны всевозможные безделушки. Все это наводило на мысль о витринах Бонд-стрит. Мебель по-прежнему была обтянута лощеным бумажным материалом, но это был уже другой материал, хотя и с претензией на стильность. Не застал я и люстр с хрустальными звенящими подвесками. Книги леди Лихтенштейн заменили те коричневые тома, которые я некогда украдкой читал. Томики современных романов, преподнесенные авторами хозяйке дома, журналы «Национальное обозрение», «Имперское обозрение», «Девятнадцатое столетие и будущее» в живописном беспорядке валялись на столах вперемешку с новейшими английскими книгами в ярких дешевых «художественных» переплетах, с французскими и итальянскими романами в желтых обложках и с немецкими справочниками по искусству, оформленными с чудовищным безвкусием. Видно было, что «ее милость» увлекалась кельтским ренессансом: она «коллекционировала» фарфоровых и глиняных кошек, которые красовались повсюду — смешные и уродливые, самой неправдоподобной расцветки и в самых неожиданных позах.
Смешно было бы утверждать, что новые аристократы, появившиеся на свет в результате удачных финансовых операций, лучше прежних, существовавших на доходы с поместий. Только знания, гордость, воспитание и меч делают человека аристократом. Новые владельцы оказались ничуть не лучше Дрю. Никак нельзя сказать, что энергичные интеллигенты пришли на смену косным, невежественным дворянам. Просто-напросто предприимчивая и самоуверенная тупость водворилась там, где царили прежде косность и чванство. Мне думается, что в период между семидесятыми годами и началом нового столетия Блейдсовер претерпел те же изменения, что и милый старый «Таймс» да, пожалуй, и все благопристойное английское общество. Лихтенштейны и им подобные, как видно, не в состоянии влить новые жизненные силы в дряхлеющее общество. Я не верю ни в их ум, ни в их могущество. Нет у них и творческих сил, способных вызвать возрождение страны, ничего, кроме грубого инстинкта стяжательства. Их появление и засилье являются одной из фаз медленного разложения великого общественного организма Англии. Они не могли бы создать Блейдсовер, не могут и по-настоящему им владеть; они просто расплодились там, как бактерии в гниющей среде.
Таково было мое последнее впечатление от Блейдсовера.
Все описанные события, за исключением похорон матери, я пережил довольно легко. С детской беззаботностью расстался я со своим прежним миром, забыл о школьной рутине и отогнал воспоминания о Блейдсовере, чтобы вернуться к ним позднее. Я вступил в новый для меня мир Уимблхерста, центром которого стала для меня аптека, занялся латынью и медикаментами и со всем пылом отдался своим занятиям. Уимблхерст — это очень тихий и скучный городок в Сэссексе, где большинство домов выстроено из камня, что редко встречается в Южной Англии. Мне нравились его живописные, чистенькие улички, вымощенные булыжником, неожиданные перекрестки и закоулки, уютный парк, примыкавший к городу.
Всей этой местностью владела семья Истри. Именно благодаря ее высокому положению и влиянию железнодорожную станцию построили всего в каких-нибудь двух милях от Уимблхерста. Дом Истри, расположенный за городской чертой, возвышается над Уимблхерстом. Вы пересекаете рынок, где высится старинное здание тюрьмы и позорный столб, минуете огромную церковь, построенную еще до реформации и напоминающую пустую скорлупу или безжизненный череп, и вы очутитесь перед массивными чугунными воротами. Если вы заглянете в них, то в конце длинной тисовой аллеи увидите величавый фасад красивого дома. Поместье Истри было значительно крупнее Блейдсовера, оно еще в большей мере олицетворяло собой социальную структуру восемнадцатого века. Роду Истри были подвластны не какие-нибудь две деревни, а целый избирательный округ, и их сыновья и родичи без хлопот попадали в парламент до тех самых пор, пока система таких «карманных округов» не была уничтожена. В этих местах все и каждый зависели от Истри, за исключением моего дяди. Он стоял особняком и… выражал недовольство.
Дядя нанес первый удар, сделавший брешь в величественном фасаде Блейдсовера, который в детстве был для меня целым миром. Чатам же нельзя было назвать брешью, он всецело подтверждал существование блейдсоверского мира. Дядя не питал ни малейшего почтения ни к Блейдсоверу, ни к Истри, Он не верил в них. Они просто для него не существовали. Об Истри и Блейдсовере он выражался весьма туманно, развивая какие-то новые, невероятные идеи, и охотно распространялся на эту тему.
— Этот городишко надо разбудить, — заявил дядя тихим летним днем, стоя на пороге своей аптеки и глядя на улицу. В это время я разбирал в углу патентованные лекарства.
— Хорошо было бы напустить на него дюжину молодых американцев, — добавил он. — Вот тогда бы мы посмотрели!
Я делал отметку на «Снотворном сиропе матушки Шиптон» (мы выбирали из наших запасов товары для продажи в первую очередь).
— Ведь в других местах происходят какие-то события, — с нарастающим раздражением продолжал дядя, входя в аптеку.
Он принялся нервно переставлять с места на место яркие коробки с туалетным мылом, флаконы духов и другие товары, украшавшие прилавок, потом возбужденно повернулся ко мне, засунул руки поглубже в карманы, но тут же вынул одну руку и почесал себе затылок.
— Я должен что-то предпринять, — сказал он. — Такая жизнь прямо невыносима. Должен что-то изобрести… И пропихнуть… Или написать пьесу. На пьесе можно заработать кучу денег, Джордж. Как, по-твоему, стоит писать пьесу, а?.. Да мало ли что можно сделать! Например, заняться игрой на бирже…
Он замолчал и принялся задумчиво насвистывать.
— Черт возьми! — вдруг воскликнул он раздраженно. — Застывшее баранье сало — вот что такое Уимблхерст! Холодное, застывшее баранье сало! И я завяз в нем по самое горло. Здесь не происходит никаких событий и никто не хочет, чтобы они происходили, кроме меня! Вот в Лондоне, Джордж, другое дело. Америка! Ей-богу, Джордж, мне хотелось бы родиться американцем — там-то уж делаются дела! А что можно сделать тут? Как тут можно встать на ноги? Пока мы спим здесь, пока наши капиталы текут в карманы лорда Истри в виде арендной платы, — люди там… — Тут он показал рукой куда-то вдаль, выше прилавка, за которым изготовлялись и отпускались лекарства, и, поясняя, какая бурная деятельность кипит «там», помахал рукой и подмигнул мне с многозначительной улыбкой.
— Что же они там делают? — полюбопытствовал я.
— Действуют, — сказал он. — Обделывают дела. Замечательные дела! Существует, например, такая спекуляция с фиктивным покрытием. Ты когда-нибудь слышал об этом? — И он сквозь зубы втянул воздух. — Ты вкладываешь, скажем, сотню фунтов и покупаешь товаров на десять тысяч. Понимаешь? Это покрытие в один процент. Цены растут, ты продаешь и выручаешь сто на сто. Ну, а если цены падают, тогда фьюить — все летит к черту. Начинай сначала! Сто на сто — и так ежедневно, Джордж. За какой-нибудь час человек может или разбогатеть, или разориться. А сколько шума! З-з-э-з… Так вот, это один способ, Джордж. Есть и другой, еще почище.
— Что же это, крупные операции? — отважился я спросить.
— О да, если ты займешься пшеницей или сталью. Но предположим, Джордж, что ты занимаешься какой-нибудь мелочью и тебе нужно всего несколько тысяч. Какое-нибудь лекарство, например. Ты вкладываешь все, что у тебя есть, ставишь на карту, так сказать, свою печенку. Возьмем какое-нибудь лекарство, ну, к примеру, рвотный корень. Закупи его побольше. Скупи все запасы его, все, что есть! Понимаешь? Вот так-то! Неограниченных запасов рвотного корня нет и не может быть, а людям-то он нужен! Или хинин. Наблюдай за обстановкой, выжидай. Начнется, скажем, война в тропиках — сразу же скупай весь хинин. Что им делать? Ведь хинин им понадобится. А? З-з-з-з… Боже мой! Да таких мелочей сколько угодно. Возьмем укропную водичку… Все младенцы с ревом требуют ее. Или еще эвкалипт, всякие слабительные, плакучий орешник, ментол — все лекарства от зубной боли… Затем есть еще антисептики, кураре, кокаин…
— Для врачей это, должно быть, не очень-то приятно, — задумчиво сказал я.
— Ну, они сами пускай о себе думают. Клянусь богом! Они норовят обмануть тебя, а ты обманываешь их. Совсем как в лесу, где гнездятся разбойники. В этом есть своя романтика. Романтика коммерции, Джордж. Как будто ты сидишь в засаде где-нибудь в горах! Вообрази, что ты завладел всем хинином в мире, и вот какая-нибудь помпадурша — жена миллионера — заболевает малярией. Ничего себе положеньице, Джордж! А? Миллионер приезжает к тебе в своем автомобиле и предлагает за хинин любую цену — сколько ты запросишь. Это могло бы встряхнуть даже Уимблхерст… Боже мой! Да разве здесь что-нибудь понимают в таких делах? Куда там! З-з-з-з…
Он погрузился в какие-то сладостные мечты и лишь время от времени восклицал:
— Пятьдесят процентов задатка, сэр! Гарантия завтра. З-з-з-з…
Мысль о том, что можно скупить все запасы какого-нибудь лекарства во всем мире, показалась мне тогда дикой и совершенно неосуществимой. О такой чепухе стоило бы рассказать Юарту, чтобы рассмешить его и вдохновить на какую-нибудь еще более нелепую выдумку. Рассуждения дяди представлялись мне пустыми бреднями — и только. Но позже я убедился, что в действительности дело обстоит иначе. Вся современная система наживы состоит в том, чтобы предугадать спрос на какой-нибудь товар, скупить этот товар, а затем наживаться, сбывая его. Вы скупаете землю, которая в скором времени понадобится для постройки домов, вы заблаговременно заручаетесь правом диктовать свои условия, когда начнется строительство каких-нибудь жизненно важных предприятий, и т. д., и т. п. Конечно, мальчику с его наивным мышлением трудно разобраться во всех оттенках человеческой подлости. Он начинает жизнь, веря в мудрость взрослых. Он даже не может себе представить, сколько случайного и фальшивого содержится в законах и традициях. Он думает, что где-то в государстве есть сила, такая же всемогущая, как директор школы, чтобы пресекать всякого рода злонамеренные и безрассудные авантюры. Признаюсь, что, когда дядя живописал, как искусственно создать недостаток хинина, мне пришло в голову, что человек, который попытается этим заняться, неизбежно попадет в тюрьму. Теперь-то я знаю, что скорее всего ему уготовано место в палате лордов.
Несколько минут дядя внимательно рассматривал позолоченные этикетки на бутылках и ящиках, словно соображая, какое бы из этих лекарств использовать для спекуляции. Затем мысли его вернулись к Уимблхерсту.
— Надо ехать в Лондон — там все в твоих руках. А здесь… Господи боже мой! — воскликнул он. — И зачем только я похоронил себя в этой дыре! Здесь все в прошлом, уже ничего не сделаешь. Здесь царит лорд Истри, и он получает все, за исключением того, что причитается его адвокатам. Нужно сперва взорвать его, а вместе с ним и адвокатов, чтобы изменять здесь обстановку! Он не желает никаких перемен. Да и зачем они ему? От любой перемены он только проиграет. Он хочет, чтобы жизнь здесь текла по старинке и все оставалось бы без перемен еще десять тысяч лет: Истри приходит на смену Истри, умрет священник — появится новый, не станет бакалейщика — его место займет другой. Человеку с размахом здесь лучше не жить. Да такие люди и не живут здесь. Посмотри на жителей этого богоспасаемого городка. Все они крепко спят, а если и занимаются по привычке своими делами, то словно сонные мухи. Клянусь, куклы могли бы делать то же самое! Эти людишки словно приросли к своему месту. Они и сами не хотят никаких перемен. Они конченые люди. Вот тебе и весь сказ-з! И зачем только они на свете живут…
Почему они не заведут себе механического аптекаря?
Он закончил так, как обычно заканчивал такого рода разговоры:
— Я должен что-то изобрести, и я это сделаю. З-з-з-з… Какое-нибудь полезное приспособление. Надо придумать… Ты не знаешь, Джордж, в чем нуждаются люди и чего у них покамест еще лет?.. Я имею в виду что-нибудь подходящее для розничной торговли стоимостью не дороже шиллинга, а? Подумай-ка на досуге. Понимаешь?
Таким мне запомнился дядя в ту пору — еще молодым, но уже полнеющим, неугомонным, раздражительным и болтливым. Он пытался набить мне голову всякими сумасбродными идеями. Признаюсь, он оказал на меня несомненное влияние…
Годы жизни в Уимблхерсте сыграли довольно значительную роль в моем развитии. Большую часть своего досуга, а нередко и за работой в аптеке, я учился. Мне удалось быстро усвоить те начатки латыни, которые требовались для сдачи экзамена. Посещал я и учебное заведение, а именно курсы при классической средней школе, где продолжал заниматься математикой. С жадностью изучал я физику, химию и обучался черчению. Для отдыха я много гулял. В городе имелись клубы молодежи, которые существовали на средства, полученные путем вымогательства у богатых людей, а также у члена парламента, представлявшего наш район. Летом они устраивали состязания в крикет, а зимой в футбол, но я никогда не увлекался этими играми.
У меня не было близких друзей среди молодежи Уимблхерста. После моих школьных товарищей, типичных «кокни»[70], здешние молодые люди казались мне то грубыми и скучными, то угодливыми и скрытными, то злобными и пошлыми. И мы в свое время любили пофорсить, но эти провинциалы усвоили себе привычку как-то по-особенному волочить ноги и презирали всех, кто не подражал им. Мы в школе громко выражали свои мысли, а здесь самые мелкие мыслишки, достойные Уимблхерста, высказывались лишь многозначительным шепотом. Впрочем, и мыслишек-то у них было маловато.
Нет, мне не по душе были эти молодые провинциалы, и я не верю, что английская провинция при блейдсоверской системе может воспитать честных людей. Немало приходится слышать всяких небылиц о том, как бедствуют сельские жители, переселившиеся в города, об их вырождении в условиях городской жизни. Я нахожу, что английский горожанин, даже обитатель трущоб, несравненно богаче в духовном отношении, смелее, нравственнее и обладает более развитым воображением, чем его деревенский собрат. Я смею это утверждать, ибо видел и тех и других в такие моменты, когда они и не подозревали, что за ними наблюдают. Мои товарищи из Уимблхерста были мне отвратительны — другого слова не подберешь. Правда, и мы в нашем убогом пансионе в Гудхерсте не блистали хорошими манерами. Но подросткам Уимблхерста не хватало нашей выдумки и нашей смелости — разве могли они сравниться с нами хотя бы в искусстве сквернословить? Зато они постоянно проявляли распущенность и вкус ко всему непристойному (именно к непристойному) и видели в жизни только ее низменную сторону. Все, что мы, провинившиеся горожане, вытворяли в Гудхерсте, было окрашено романтикой, хотя бы и грубоватой. Мы зачитывались «Английскими юношами» и рассказывали друг другу всякие небылицы. В английской провинции нет ни книг, ни песен, она не знает ни потрясающих душу драм, ни сладости дерзкого греха. Все это или вовсе не проникло сюда, или было изъято из употребления и выкорчевано уже много лет назад; поэтому воображение этих людей остается бесплодным и пробуждает низкие инстинкты. Я думаю, что именно этим и объясняется различие между горожанином и жителем английской деревни. Вот почему я не разделяю общего страха за судьбу наших сельских жителей, попавших в горнило большого города. Да, верно, люди из деревни бедствуют и голодают в городе, но зато они выходят из этих испытаний закаленными и одухотворенными…
Когда наступал вечер, уимблхерстовский парень, с вымытой до блеска физиономией, нацепив какое-нибудь кричащее украшение, в цветном жилете и ярком галстуке, появлялся в бильярдной «Герба Истри» или в захудалом трактирчике, где режутся в «наполеон»[71]. Свежему человеку скоро становилась невыносимой его тупая ограниченность, животная хитрость, сквозившая в его тусклых глазах, многозначительность, с какой он, всякий раз вполголоса, рассказывал вам «веселенькую историю» (несчастный, жалкий червяк!), всевозможные ухищрения, к которым он прибегал, чтобы выпить на даровщинку, и т. п.
Когда я пишу эти строки, передо мной встает фигура молодого Хопли Додда, сына местного аукционера; он был красой и гордостью Уимблхерста. Я вижу его в меховом жилете, с трубкой в зубах, в бриджах (хотя лошади у него не было) и в гетрах. Бывало, он сидел в своей излюбленной позе — подавшись всем корпусом вперед — и из-под полей залихватски заломленной набекрень шляпы наблюдал за бильярдным столом. Весь его разговор состоял из десятка избитых фраз, которые он изрекал мычащим басом: «Дрянь дело!», «Здорово запузыривают!» и т. п. Когда он хотел поиздеваться над кем-нибудь, он протяжно и негромко подсвистывал. Он бывал здесь из вечера в вечер…
Он ни за что не хотел признать, что я тоже умею играть на бильярде, и каждый мой хороший удар считал простой случайностью. Мне казалось, что для новичка я играю совсем неплохо. Сейчас я не так уверен в этом, как в ту пору. Но все же скептицизм молодого Додда и его дурацкие насмешки сделали свое дело, и я перестал посещать «Герб Истри», — таким образом знакомство с Доддом пошло мне на пользу.
Итак, я не завел друзей в Уимблхерсте и, несмотря на свой юношеский возраст, не пережил сколько-нибудь серьезных любовных увлечений, о которых стоило бы рассказать. Но уже тогда я почувствовал интерес к этой стороне жизни. Мне удалось без особых трудностей завязать случайное знакомство с несколькими девушками из Уимблхерста. Мои отношения с маленькой ученицей портнихи ограничились робкими разговорами. С учительницей городской школы дело зашло несколько дальше, и ее имя связывалось с моим. И все же я не испытан глубокого чувства ни к одной из них; о любви я мог только мечтать. Раза два я целовал этих девушек, и они скорее охладили мои мечты, чем подогрели их. Не к таким девушкам стремилось мое сердце. В своем повествовании мне придется немало говорить о любви, но могу заранее сообщить читателю, что я неудачно играл роль любовника. Я хорошо знал, что такое физическое влечение, пожалуй, даже слишком хорошо, но с девушками был крайне застенчив. Во всех своих юношеских любовных делах я метался между низменными инстинктами и романтическим воображением, которое требовало, чтобы каждая фаза любовного приключения была благородной и красивой. К тому же меня настойчиво преследовали воспоминания о Беатрисе, о ее поцелуях в густых зарослях папоротника и особенно о поцелуе на стене в парке, и это заставляло меня предъявлять слишком высокие требования к девушкам Уимблхерста. Не стану отрицать, что в Уимблхерсте я сделал несколько по-мальчишески робких и грубых попыток начать любовную интригу, но воспоминания о прошлом удерживали меня от опрометчивых шагов. Я не испытал в Уимблхерсте бурных страстей и не заслужил блестящей репутации. Я уехал отсюда по-прежнему неискушенным, но слегка разочарованным юношей с пробудившимся интересом ко всему, что касалось интимной стороны во взаимоотношениях полов.
Единственно, в кого я влюбился в Уимблхерсте, — это в мою тетушку. Она была со мной ласкова, правда, не совсем по-матерински, следила за чистотой моих книг и тетрадей, интересовалась моими отметками на курсах, подтрунивала надо мной, заставляя биться мое сердце. Сам того не сознавая, я влюбился в нее…
Мои юношеские годы в Уимблхерсте были заполнены кропотливым, спокойным трудом; я приехал туда в короткой детской курточке, а уехал почти мужчиной. Это были спокойные годы, без особых событий, настолько спокойные, что мне запомнилась только одна зима, и то потому, что я занимался тогда вариационным исчислением. Сдача экзамена по физике на получение почетного диплома ознаменовала собою целую эпоху. Меня раздирали противоречивые желания, но основным была суровая юношеская решимость работать и учиться, чтобы потом каким-нибудь путем — я еще не представлял себе, каким именно, — выбраться из тесного мирка Уимблхерста. Довольно часто я писал Юарту, правда, не очень складные, но далеко не безграмотные письма, датированные по-латыни, с латинскими цитатами. Юарт остроумно пародировал мои послания. В те дни я не лишен был некоторого самодовольства. Но справедливости ради должен отметить, что приобретенные мною знания не заставили меня удариться в мелкое чванство. У меня было обостренное чувство долга и ненасытная жажда все знать, и мне приятно вспоминать об этом. Я был серьезен, много серьезнее, чем сейчас, пожалуй, серьезнее, чем любой взрослый. Тогда я был способен к благородным порывам…
Сейчас это все позади. Но хотя мне уже сорок лет, я не стыжусь признаться, что уважаю свою собственную молодость. Я и сам не заметил, как перестал быть мальчишкой. Мне все казалось, что скоро я вступлю в огромный и сложный мир и сделаю что-то очень значительное. Мне казалось, что я призван к грандиозным свершениям, которые будут иметь серьезные последствия для судеб мира. Тогда еще я не понимал, но теперь мне вполне ясно, что не столько мы влияем на окружающий нас мир, сколько мир влияет на нас. Молодежь, видимо, никогда не поймет этого.
Как я уже говорил, дядя, сам того не ведая, сыграл важную роль в моем воспитании. По-видимому, прежде всего он вызвал у меня острое недовольство Уимблхерстом-и желание бежать из этой опрятной и живописной дыры. Надежда на бегство делала меня терпеливым. «Скоро я уеду в Лондон», — твердил я себе, повторяя слова дяди.
Мне вспоминается, что в те дни он вел со мной бесконечные разговоры. Он толковал о теологии и о политике, о чудесах науки и искусства, о человеческих чувствах, о бессмертии души и об особых свойствах того или иного лекарства. Но больше всего он разглагольствовал о прогрессе, о грандиозных начинаниях, об изобретениях и огромных состояниях, о Ротшильдах и серебряных королях, Вандербильтах и Гульдах, о выпуске акций и их реализации, о том, какие судьба иной раз преподносит чудеса людям в тех местах, которые еще не превратились в застывшее баранье сало.
Вспоминая наши разговоры, я всегда вижу дядю в одном из трех положений. Либо он работает за перегородкой у столика и, изготовляя лекарства, толчет что-то в ступке, а я раскатываю тесто для пилюль длинными полосками и разрезаю на куски широким ножом с желобком; либо стоит у дверей аптеки, облокотившись на ящик с губками и пульверизаторами, и смотрит на улицу, а я наблюдаю за ним из-за прилавка; либо в задумчивости прислонился к шкафу с выдвижными ящичками, а я занимаюсь уборкой аптеки.
Когда я думаю об этой поре моей жизни, мне вспоминается легкий аромат духов, смешанный с запахом лекарств, ряды узких бутылок с позолоченными этикетками, отражавшимися в зеркале за спиной дяди. Когда тетушка была в воинственном настроении, она совершала шумные налеты на аптеку и от души потешалась над изувеченной латынью на этих позолоченных этикетках.
— «Ol Amjig», — читала она ироническим тоном, — и он выдает это за миндальное масло! Раз, два, три — и перед вами горчица! Ты никогда не проделывал этого, Джордж? Посмотри, Джордж, какой у него важный вид. Мне хочется налепить на него, как на бутылку, этикетку с надписью «Ol Pondo». Ведь по-латыни это значит «обманщик». Во всяком случае, должно означать. Не правда ли, как бы замечательно он выглядел… с пробкой.
— Пробка нужна тебе, — отзывался дядя, важно выпячивая подбородок.
Моя тетушка — добрая душа — в те дни была худенькой и изящной, с нежным цветом лица. Она любила подтрунивать над супругом и добродушно высмеивала его. Тетушка слегка шепелявила, и это очень ей шло. Она обладала удивительным чувством юмора. Впоследствии, когда она перестала стесняться меня, я обнаружил, что она вносила в свои семейные отношения озорную игривость и не могла прожить без этого ни одного дня. Ко всему на свете она относилась с насмешкой и весьма своеобразно применяла эпитет «старый».
— Вот старая газета, — говорила она дяде. — Не запачкай ее в масле, ты, старая глупая сардина.
— Какой у нас сегодня день, Сьюзен? — спрашивал дядя.
— Старый понедельник, сосиска, — обычно отвечала она и добавляла: — Мне еще нужно возиться со старой стиркой. Как она мне надоела!
В свое время она была, очевидно, самой остроумной и веселой среди своих школьных подруг, и привычка вышучивать всех и вся стала ее второй натурой. Это придавало ей в моих глазах неотразимое очарование. Даже ее походка меня пленяла. Мне кажется, ее основным занятием было смешить Дядю, и когда она изобретала новое уморительное прозвище или выкидывала новый эксцентричный трюк и дядя катался от хохота, она была счастливейшей из женщин, хотя сама изо всех сил старалась не смеяться. Надо сказать, что если уж на дядю нападал такой стих, то смех его, как выражается Бедекер, «стоил затраченных усилий». Начинался он с порывистых вздохов и фырканья, потом переходил в откровенное «Ха-ха-ха!» В то время дядя еще обладал способностью хохотать до упаду, до слез, до судорог, до стонов и колик в животе. Я ни разу не слыхал, чтобы дядя от души хохотал, кроме тех случаев, когда его смешила тетушка; в обычное же время он был даже слишком серьезен и, насколько мне известно, в последующие годы вообще смеялся очень мало. Чтобы разогнать нависшую над Уимблхерстом скуку, тетушка швыряла в дядю всевозможные предметы: губки, диванные подушки, бумажные шарики, снятое с веревки белье, ломтики хлеба. Однажды, предполагая, что меня, мальчишки-посыльного и служанки нет дома, она напала во дворе на дядю, орудуя новым пышным веником, и разбила целую кучу пузырьков, оставленных мною там для просушки. Иногда, правда, не так часто, она швыряла вещами и в меня. Казалось, она излучала веселье, и порой мы все трое хохотали до истерики. Как-то раз супруги вернулись из церкви очень сконфуженные. Оказывается, во время проповеди они едва могли удержаться от смеха. Дело в том, что священник по рассеянности высморкался в черную перчатку, которую вытащил из кармана вместе с носовым платком. И когда, придя домой, тетушка схватила свою перчатку за палец и поднесла к лицу с невинным видом, скосив мило глазки, дядюшка захлебывался от смеха. За обедом она повторила эту же выходку.
— Но если мы смеемся из-за такого пустяка, — внезапно помрачнев, воскликнул дядя, — то, значит, до чего же мы дожили в этой дыре! И ведь хихикали не мы одни, Куда там! Бог ты мой! Но в самом деле было ужасно смешно.
Дядя и тетушка держались особняком от местных жителей. В таких городках, как Уимблхерст, не принято, чтобы жены торговцев общались между собой, разве лишь с родственницами и близкими подругами; что до их мужей, то они встречались в трактирах или в бильярдной вроде «Герба Истри». Но дядя, как правило, проводил вечера дома. Я предполагаю, что, появившись в Уимблхерсте, он слишком решительно принялся распространять свои идеи и обнаружил чрезмерную предприимчивость. Уимблхерст сперва был подавлен, потом восстал и постарался превратить дядю в посмешище. При его появлении в трактире смолкали все разговоры.
— Вы, верно, зашли рассказать нам что-нибудь, мистер Пондерво? — любезно справлялся кто-нибудь из посетителей.
— Как же, дождетесь от меня! — раздраженно отвечал дядя и погружался в мрачное молчание.
Бывало и так, что один из посетителей трактира, обращаясь к остальным, с притворным равнодушием заявлял:
— Слыхал я, что разговоры идут о коренной перестройке Уимблхерста. Может, кто-нибудь из вас знает об этом? Хотят сделать из него модное доходное заведение, вроде «Кристалл-Паласа».
— Скорее здесь произойдет землетрясение или вспыхнет эпидемия, — к величайшему удовольствию присутствующих бормотал дядя и сквозь зубы прибавлял что-то о «застывшем бараньем сале»…
Нас разлучил с дядей финансовый крах, значение которого я даже не сразу постиг. С некоторых пор дядя ударился в сложные вычисления; мне казалось, что это какое-то невинное развлечение, хотя он уверял, что занимается биржевой метеорологией. Думается, я сам натолкнул его на это понятие, когда вычерчивал кривые вариационного исчисления. Он запасся у меня бумагой в клетку и, поразмыслив, решил проследить за повышением и падением акций некоторых шахт и железных дорог…
— Тут что-то есть, Джордж, — говорил он, и мне даже и во сне не снилось, что это невинное «что-то» проглотит все его сбережения и большую часть моих денег, оставленных ему матерью.
— Ясно как день, — продолжал он. — Посмотри: вот кривые одного типа, а вот совсем другого! Эта кривая показывает колебание цен на акции «Юнион Пасифик» в течение месяца. На следующей неделе — запомни мои слова — они упадут на целое деление. Мы опять приближаемся к точке отвесного падения кривой. Понимаешь? Это абсолютно научно. Можешь сам проверить. Теперь надо действовать. Ты покупаешь акции по самой низкой цене и в нужный момент продаешь по самой высокой. Только и всего!
Это занятие казалось мне таким невинным, что я был прямо потрясен, узнав, к каким катастрофическим последствиям привело дядю его увлечение. Все открылось во время продолжительной прогулки, на которую пригласил меня дядя. Миновав холмы, мы направились к Иэру через огромную, заросшую дроком пустошь, что простиралась до самого Хезлброу.
— В жизни бывают взлеты и падения, Джордж, — сказал дядя, когда мы шли по узкой тропинке, пересекая широкую пустошь. Голос дяди оборвался, и он поднял глаза к небу. — В анализе цен на акции «Юнион Пасифик» я не учел одного обстоятельства.
— Да? — спросил я, пораженный внезапной переменой его голоса. — Ты хочешь сказать…
Я невольно остановился и повернулся к нему; дядя тоже остановился.
— Да, Джордж, — промолвил он наконец. — Я как раз это и хотел сказать. Меня постигла неудача: я обанкротился.
— Так, значит…
— С аптекой все кончено. Я вынужден бросить это дело.
— Ну, а я?
— О, ты! Ну, с тобой все в порядке. Перейдешь учеником в другую аптеку… А я… гм… я не такой человек, чтобы рисковать чужими деньгами, можешь не сомневаться. Я и это предусмотрел. Кое-что из твоих денег уцелело, Джордж, поверь мне, довольно-таки кругленькая сумма.
— А как же вы с тетушкой?
— Нам придется уехать из Уимблхерста, Джордж. Правда, не совсем так, как мы предполагали, но все же придется. Распродажа… На всех предметах налеплены ярлыки… Брр! А все-таки славный был у нас домик. Наш первый домик… Мы сами обставляли его… Стоило немалых денег. Были очень счастливы… — От какого-то воспоминания лицо у него вдруг передернулось. — Идем, Джордж, — поспешно сказал он, и я заметил, что он задыхается от волнения.
Я отвернулся от дяди и некоторое время не смотрел на него.
— Вот какие дела, Джордж, — сказал он немного погодя.
Когда мы вышли на большую дорогу, дядя догнал меня, и мы молча зашагали бок о бок.
— Смотри не проговорись дома, — вдруг сказал дядя. — Военное счастье переменчиво! Необходимо выбрать подходящий момент для разговора с Сьюзен, а не то она расстроится. Хотя вообще-то она у меня молодчина.
— Ладно, — пообещал я. — Буду держать язык за зубами.
Я подумал, что было бы бестактно сейчас напоминать дяде об ответственности, какую он несет в качестве моего опекуна.
Он с облегчением вздохнул и вскоре довольно оживленно заговорил о своих планах на будущее. Но затем снова настроение у него внезапно омрачилось.
— О, эти люди! — воскликнул он с негодованием и изумлением, словно сделал необычайное открытие.
— Какие люди? — спросил я.
— Будь они прокляты! — ответил он.
— Но кто эти люди?
— Все эти проклятые сиволапые лавочники — мясник Рэк, бакалейщик Марбл, Снейп, Герд!.. Воображаю, как они будут хихикать!..
Прошло две-три недели; все это время я напряженно думал о том, что случилось с дядей, и хорошо помню наш последний разговор накануне передачи магазина, а вместе с ним и меня преемнику дяди. Ему посчастливилось продать аптеку со всем «инвентарем» (моя особа представляла собой одну из инвентарных статей). Таким образом удалось избегнуть распродажи имущества с молотка.
Мне вспоминается, что в этот день мы имели удовольствие видеть мясника Рэка. Он намеревался куда-то идти или только что вернулся и теперь, стоя у дверей своей лавки, смотрел на нас с ухмылкой, обнажавшей его лошадиные зубы.
— Тупоумная ты свинья, — пробормотал себе под нос дядя. — Гиена полосатая, — и тут же громко добавил: — Добрый день, мистер Рэк.
— Ну что же, едете в Лондон наживать состояние? — не без злорадства спросил мистер Рэк.
Это была наша последняя прогулка; мы прошли по дамбе до Бичинга, а затем через холмы почти до самого Стидхерста и только тогда вернулись домой. Меня всю дорогу обуревали самые противоречивые настроения. Теперь я уже понимал, что дядя, попросту говоря, обокрал меня. Маленьких сбережений матери — шестисот с чем-то фунтов, — на которые я должен был получить образование и начать собственное дело, теперь уже не было и в помине, большая часть их погибла при катастрофе с акциями «Юнион Пасифик», которые неожиданно упали, вместо того чтобы взлететь кверху, а о том, что уцелело, дядя упорно молчал. Я был слишком молод и неопытен и не знал, как от него добиться признания. Но при мысли об этой потере во мне вскипало острое негодование. И все-таки — представьте себе! — мне было очень жалко дядю, почти так же, как и тетушку Сьюзен. Но уже тогда я раскусил его. Он до конца дней оставался все тем же неисправимым, безответственным чудаком, которому все можно было простить за его детскую наивность. Как это ни странно, я был склонен оправдывать его и винить свою несчастную старую мать за то, что она оставила деньги в таких ненадежных руках. Думается, я великодушно простил бы ему все, если бы он обнаружил раскаяние, но он был далек от этого. Он продолжал успокаивать меня, и это меня раздражало. Он был озабочен лишь участью тетушки Сьюзен и своей собственной.
— В таких вот кризисах. Джордж, — сказал он, — испытывается характер человека. Твоя тетка, мой мальчик, мужественно перенесла испытание.
Он замолчал и тяжело вздохнул.
— Конечно, всплакнула, — продолжал он, хотя я знал это и без него — ее покрасневшие глаза и распухшее лицо тронули меня до глубины души. — Да и кто бы не заплакал на ее месте? Но сейчас она опять повеселела. Какой замечательный человек!.. Не спорю, жалко покидать наш маленький домик. Знаешь, мы чувствовали себя здесь совсем как Адам и Ева. Боже! Что за молодец был старик Мильтон!
Пред ними юный мир. Он даст приют
Изгнанникам. Ведет их провиденье.
Как это звучит, Джордж! «Ведет их провиденье»! Ну, слава богу, у нас нет в перспективе ни Каина, ни Авеля!.. В конце концов там будет не так уж плохо. Там, пожалуй, не будет такого пейзажа и такого чистого воздуха, каким мы дышим здесь, но зато ключом кипит жизнь! Мы сняли маленькие, уютные комнатки, о лучших в нашем положении мечтать не приходится. И я, вот попомни, опять всплыву на поверхность! Мы еще не погибли, мы еще не разбиты, пожалуйста, не думай этого, Джордж. Будь спокоен, я полностью расплачусь с тобой — по двадцати шиллингов за фунт, запомни мои слова, Джордж… Даже по двадцати пяти шиллингов… Это место я получил в первый же день, а были и другие предложения. Фирма солидная, одна из лучших в Лондоне. Я все выяснил и могу назвать ее: «Куортерс». В других местах я мог бы получить на четыре-пять шиллингов в неделю больше. Здесь же я прямо заявил, что жалованье жалованьем, но самое главное для меня — это размах, возможность расти. Мы поняли друг друга.
Он выпятил грудь, и его круглые глазки вспыхнули отвагой: сквозь стекла очков он мысленно созерцал владельцев фирмы.
Несколько минут он шагал молча, видимо, переживая в памяти свою встречу с этими людьми, потом вдруг разразился банальными сентенциями.
— Битва за жизнь, Джордж, мой мальчик! — воскликнул он. — Взлеты и падения!..
Несколько раз я делал робкие попытки выяснить свое положение, но он либо пропускал мимо ушей мои слова, либо попросту отмахивался от них.
— Все в порядке, — уверял он. — Предоставь это мне. Я обо всем позабочусь.
Тут он начал философствовать и ударился в мораль. Что мне оставалось делать?
— Смотри, Джордж, никогда не ставь всех своих сбережений на одну карту, — вот чему меня научила эта катастрофа. Необходимо оставлять кое-что про запас. У меня было девяносто девять шансов выиграть, Джордж, пойми, девяносто девять шансов! Потом я все хорошенько обдумал. Нас подвела совершенно нелепая случайность. Если бы я еще немного подождал и поставил на «Юнион Пасифик» на следующий день, я выиграл бы. Вот так-то!
Затем его мысли приняли совсем другой оборот.
— Только когда нарвешься в жизни на такую роковую случайность, начинаешь испытывать потребность в вере. Все эти Спенсеры и Хаксли, все эти ученые, для которых существуют одни голые факты, не понимают этого. А я вот понимаю. За последнее время я много об этом думал — и днем и лежа в постели. Думал об этом и сегодня утром, когда брился. Надеюсь, меня нельзя упрекнуть в недостатке благочестия, но бог и дает о себе знать в таких вот случаях, Джордж. Понимаешь? Не надо быть слишком самоуверенным — ни при хороших, ни при дурных обстоятельствах. Вот какой я сделал вывод из всего этого. Готов поклясться, что дело обстоит именно так. Неужели ты думаешь, что я — такой осторожный человек — связался бы с акциями «Юнион Пасифик» и вложил бы в них доверенные мне деньги, если бы не считал, что дело без сучка и задоринки? А ведь она скверно обернулось. Для меня это хороший урок. Ты начинаешь дело, рассчитывая получить сто процентов, и вот тебе результат! Это, можно сказать, урок для гордецов! Я думал об этом, Джордж, в мои бессонные ночи. Я размышлял сегодня во время бритья и пришел к поучительным выводам. В таких вопросах без мистики не обойдешься. Ты намереваешься взяться за то или за другое дело, но, по существу говоря, разве человек знает, что он делает? Тебе кажется, будто ты делаешь что-то, а в действительности все происходит как-то само собой. Можно сказать, что тобой играют, как мячиком. И безразлично, сколько у тебя шансов на успех — девяносто девять или только один. Все равно ты зависишь от какой-то высшей силы.
Странное дело, в то время я относился к дядиным рассуждениям с величайшим презрением, но сейчас я задаю себе вопрос: приходилось ли мне слышать в жизни что-нибудь более мудрое?
— Мне хотелось бы, дядя, — на миг осмелев, воскликнул я, — чтобы эта высшая сила заставила тебя отчитаться в моих деньгах!
— К сожалению, у меня сейчас нет под рукой ни клочка бумаги, даже не на чем подсчитать, Джордж. Но ты верь мне и ничего не бойся. Верь мне!
В конце концов я вынужден был последовать его совету.
Банкротство тяжело отозвалось на тетушке. Она сразу же потеряла вкус к шаловливым выходкам и шуткам, перестала вихрем носиться по дому. Но она держала себя в руках, и только покрасневшие глаза выдавали ее переживания. Она не плакала, расставаясь со мной, но я заметил по выражению ее лица, каких трудов ей стоило сохранять самообладание, и это на меня подействовало сильнее всяких слез.
— Ну, — сказала она, направляясь к дверям аптеки, — старая рыбка, Джордж! Рыбка мамы номер два! Прощай!
Она обняла меня, поцеловала и прижала к своей груди. Не успел я и слова вымолвить, как она выбежала из аптеки и шмыгнула прямо к кэбу!
Потом появился дядя — необычайно бледный и самоуверенный. Он, видимо, храбрился.
— Итак, мы поехали, — сказал он, обращаясь к своему преемнику, стоявшему за прилавком. — Один уходит, другой приходит. Вы скоро убедитесь, что дело это небольшое и спокойное, пока вы ведете его потихоньку… Маленькое, тихое дело. У вас есть ко мне вопросы? Нет? Ну, если захотите еще что-нибудь узнать, напишите мне. Я дам вам исчерпывающие сведения о деле, о городе, о людях. Между прочим, вы заметили, что слишком много припасено «Phil Antibil»? Позавчера я обнаружил, что у меня отдыхает голова, когда я делаю эти пилюли, и я готовил их целый день. Тысячи! Где же Джордж? А, вот ты! Я напишу тебе, Джордж, обо всем… Решительно обо всем!
И только теперь впервые я осознал, что расстаюсь с тетушкой Сьюзен. Я вышел на тротуар и увидел ее опущенную головку, ее нежное лицо и широко раскрытые голубые глаза. Она пристально смотрела на аптеку, в которой для нее сочеталось очарование игрушечного домика с уютом семейного очага.
— Прощай, — сказала она одновременно и домику и мне. Мы обменялись коротким растерянным взглядом. Дядя выскочил из аптеки, дал извозчику несколько совершенно ненужных указаний и уселся рядом с ней.
— Ну, теперь все? — спросил извозчик.
— Все, — ответил я, и он, щелкнув кнутом, разбудил лошадь. Взгляд тетушки снова остановился на мне.
— Не бросай свою старую науку, Джордж, — бодро сказала она. — Смотри, напиши мне, когда станешь профессором.
С вымученной улыбкой она опять посмотрела на меня, и в ее широко раскрытых глазах вспыхнул влажный блеск, затем кинула взгляд на аптеку, на вывеске которой по-прежнему красовалось: «Пондерво». Тут она поспешно откинулась на сиденье, и я уже не мог ее видеть. Когда кэб скрылся из виду, я заметил, что парикмахер Снейп с удовлетворением наблюдал из окна своего заведения за сценой отъезда и обменивался улыбочками и многозначительными рукопожатиями с мистером Марблем.
Итак, я остался в Уимблхерсте вместе со всем аптечным инвентарем у нового хозяина мистера Ментелла. Он постарался начисто уничтожить в аптеке все, что напоминало о дяде, — и мне больше нечего сказать о нем в этом повествовании. Как только у меня иссяк интерес к этой новой личности, Уимблхерст показался мне унылым и глухим местом, и я затосковал по тетушке Сьюзен. Новый хозяин снял дядино объявление о пилюлях от кашля, водворил на прежние места бутыли с подкрашенной водой — красной, зеленой и желтой; в свое время дядя, насвистывая себе под нос, выкрасил гипсовую лошадь в витрине под масть своего любимого рысака на Гудвудских бегах, теперь новый аптекарь вернул ей первоначальную белую окраску. А я с еще большей настойчивостью, чем прежде, занялся латынью (и забросил ее сразу же, как только сдал экзамены), математикой и техническими предметами.
В школе мы изучали электричество и магнетизм. Я получил по этим дисциплинам маленькую награду за первый год обучения и медаль — за третий. Успешно изучал я и физиологию человека, химию и физику. Преподавали нам и более легкий, весьма увлекательный предмет под названием физиография: учащийся получал представление сразу о ряде наук; геология освещалась как процесс эволюции от Язона до дома Истри, астрономия — как летопись движения небесных светил, неизменных в своем суровом величии и великолепии. Мы почти не делали никаких лабораторных опытов, и учился я только по кратким, плохо написанным учебникам, но все же учился. Это было всего каких-нибудь тридцать лет назад, а, помнится, я учил, что электрический свет — дорогая, непрактичная забава, телефон — курьез, а электрическая тяга — полнейший абсурд. Никто не знал тогда (во всяком случае, у нас в школе) ни об аргоне, ни о радии, ни о фагоцитах, а алюминий считался дорогим, редким металлом. Самые быстроходные в мире суда делали тогда не больше девятнадцати узлов в час, и лишь безумцы воображали, что человек может летать.
Немало перемен произошло в мире с тех пор, но когда я два года назад посетил Уимблхерст, то не обнаружил никаких существенных изменений в его мирном бытии. В городе не появилось ни одного нового дома, хотя около станции кое-какое строительство велось. И все же работать в этом тихом, захудалом местечке было неплохо. Вскоре я приобрел даже больше знаний, чем требовала программа Фармацевтического общества; однако к экзаменам допускались лишь кандидаты, достигшие двадцати одного года. Мне пришлось ждать год-два, и, чтобы не растерять полученных знаний и заполнить свой досуг, я начал готовиться к получению в Лондонском университете степени бакалавра наук: эта цель казалась мне тогда заманчивой, но почти недоступной. Особенно хотелось мне получить ученую степень по математике и химии, но я считал свое желание совершенно неосуществимым. Задумано — сделано. Добившись отпуска, я поехал в Лондон для поступления в университет, вновь встретился здесь с дядей и тетушкой, и эта новая встреча во многих отношениях была переломной в моей жизни.
Так состоялось мое первое знакомство с Лондоном. Мне едва исполнилось девятнадцать лет. Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой большой город. Чатам, где я прожил несколько месяцев, был самым крупным городом, какой мне довелось видеть до поездки в столицу. И когда Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен, это было для меня своего рода откровением.
Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге. Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на полчаса. Я заметил, что за Чизлхерстом виллы стали встречаться все чаще и чаще. По мере того как поезд приближался к Лондону, домов становилось все больше и все меньше заросших сорняками пустырей и фруктовых садов.
Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные, грязные домишки, настоящие трущобы — с каждой минутой они казались все грязнее и безобразнее. Кое-где виднелись внушительный трактир, муниципальная школа или длинные фабричные корпуса; на востоке сквозь туман проступал причудливый лес мачт и снастей.
Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом промчался по мостам, над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу. Я увидел обширные склады, мутную воду реки, бесчисленные баржи и невероятно загрязненные берега.
И вот я на станции Кеннон-стрит — в этой чудовищной закопченной пещере; она была забита несметным количеством поездов, а вдоль платформы сновало множество носильщиков.
Я вышел из вагона с саквояжем в руке и пробился кое-как к выходу, чувствуя себя таким маленьким и беспомощным. Мне стало ясно, что в этом огромном мире медаль, полученная мною за успехи в электротехнике и магнетизме, ровным счетом ничего не значит.
Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице между огромными складами и с удивлением поглядывал вверх, на почерневшие стены собора св. Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум — оглушающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы нанимать все эти кэбы, и на какие средства существует весь этот бесконечный поток людей в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые толкались, шумели и куда-то спешили.
Вскоре я нашел за углом рекомендованную мне мистером Ментеллом гостиницу «Темперенс». Мне показалось, что швейцар в зеленой форме, которому я вручил свой саквояж, отнесся ко мне с нескрываемым презрением.
Хлопоты, связанные с поступлением в университет, отняли у меня четыре дня. В первый же свободный день я отправился на поиски Тотенхем-Корт-роуд, затерявшийся в лабиринте шумных и многолюдных улиц. О, как велик этот Лондон! Он представлялся мне прямо бесконечным. Казалось, весь мир состоял из одних только фасадов, реклам и площадей. Наконец я добрался до нужной мне улицы, навел справки и нашел дядю за прилавком аптеки, которой он заведовал. У меня не создалось впечатления, что дела аптеки идут блестяще.
— Боже! — воскликнул дядя, увидев меня. — Как я рад! Так давно не было никаких событий!
Он тепло поздоровался со мной. Я вырос, а он как-то стал ниже ростом и располнел, хотя в остальном не изменился. У дяди был несколько потрепанный вид, и он нахлобучил весьма поношенный цилиндр, когда в результате таинственных переговоров в конторе аптеки получил разрешение сопровождать меня. Однако дядя, как всегда, был весел и самоуверен.
— Ты приехал, чтобы спросить меня об «этом»? — воскликнул он. — А я тебе еще ничего не написал.
— О, об «этом» поговорим позже, — ответил я в приступе неуместной вежливости, отмахнувшись от щекотливой темы, и осведомился о тетушке Сьюзен.
— Мы вытащим ее, — неожиданно сказал дядя, — куда-нибудь закатимся все вместе. Ты у нас редкий гость.
— Я впервые в Лондоне, — заметил я, — и еще не видел его.
Он сразу же спросил, какое впечатление произвел на меня Лондон, и мы завели разговор о городе, не касаясь других тем.
Мы поднялись по Хэмпстед-роуд почти до статуи Кобдена, свернули влево, углубились в какие-то глухие улицы и наконец очутились перед бесконечным рядом облупленных дверей с веерообразными окошечками под ними и дощечками, где стояли фамилии жильцов. Одну из этих дверей — с американским замком — дядя открыл своим ключом. Мы очутились в коридоре со стенами унылого цвета, узком, грязном и совершенно пустом. Дядя открыл еще одну дверь, и тут я увидел тетушку. Она сидела за маленькой швейной машиной, установленной на небольшом бамбуковом столике у окна. «Работа», которой она занималась (насколько я мог понять — платье синего цвета для прогулок), была разбросана по всей комнате.
С первого взгляда мне показалось, что тетушка пополнела, но цвет лица у нее был таким же свежим, ж голубые глаза такими же блестящими. «Лондон, — говорила она позднее, — не закоптил меня — я не почернела».
Я с удовольствием заметил, что она по-прежнему не перестает «дерзить» дяде.
— Что это тебя принесло так рано, старая кочерга? — спросила она и привычным взглядом окинула дядю, выискивая что-нибудь смешное. Заметив меня за спиной дяди, она вскрикнула, вся просияла и вскочила со стула. Но тут же лицо ее приняло серьезное выражение.
Меня несколько удивило, что я был так взволнован встречей с ней. Она положила руки мне на плечи и несколько мгновений разглядывала меня с каким-то радостным изумлением. Потом, поборов минутное колебание, чмокнула меня в щеку.
— Ты стал мужчиной, Джордж, — сказала тетушка, отступая на шаг и продолжая разглядывать меня.
Они жили в типичной для Лондона обстановке. В маленьком доме они занимали этаж, где раньше находилась столовая, и пользовались крошечной, неудобной кухней в полуподвальном помещении, где прежде был чулан для мытья посуды. Две смежные комнаты — спальня и гостиная — отделялись створчатыми дверьми, которые никогда не закрывались, даже при гостях, бывавших очень редко. Разумеется, ванная комната и другие удобства в квартире отсутствовали, а вода была только в кухне, внизу. Всю домашнюю работу тетушка исполняла сама. Они могли бы нанять прислугу, но ее некуда было поместить, а приходящую служанку найти было невозможно. Обстановка принадлежала им; мебель частично была куплена уже подержанной, но имела вполне приличный вид, и склонность моей тетушки к яркому дешевому муслину проявилась здесь в полной мере. Квартира была тесной и во многих отношениях крайне неудобной, но с первого взгляда мне не бросились в глаза ее недостатки. Я не находил ничего нелепого в том, что даже людям, которые в состоянии аккуратно вносить арендную плату, приходится жить в тяжелых условиях, в безобразных домах, совершенно не приспособленных к нуждам жильцов.
Только сейчас, описывая все это, я ловлю себя на мысли, какой абсурд, что культурные люди вынуждены селиться в домах без всяких элементарных удобств и построенных на скорую руку. По-моему, это так же дико, как и носить потрепанную одежду.
Таков результат системы, ключом к которой, как я утверждаю, является Блейдсовер. В Лондоне есть целые районы, тянутся милями улицы, тесно застроенные домами, которые, по-видимому, предназначались для средней процветающей буржуазии начала викторианской эпохи. В тридцатых, сороковых и пятидесятых годах происходила настоящая вакханалия такого рода строительства. В Кэмден-тауне, Пентонвиле, Бромтоне, Западном Кенсингтоне, в районе вокзала Виктория и во всех пригородах южной части Лондона, должно быть, лихорадочно строились и заселялись улица за улицей. Вряд ли такие дома долго могли быть в руках одной семьи. Скорее всего, владельцы с самого начала сдавали дом целому ряду квартирантов и субарендаторов. В домах были подвалы, где жили и работали слуги, покорные и забитые, слуги, безропотно принимавшие свое пещерное существование. В столовой со створчатыми дверьми, расположенной чуть повыше мостовой, истреблялось вареное и жареное мясо с тушеным картофелем и пироги; по вечерам здесь читали и работали многочисленные члены семьи. Позади столовой находилась гостиная (тоже со створчатыми дверьми), где принимали редких посетителей. Таково было устройство этих домов.
Подобные дома все еще продолжали возводить, а жизнь уже подготовляла полное исчезновение семей того типа, для которых они предназначались. Развивались и совершенствовались средства транспорта, и, пользуясь этим, средняя буржуазия расселялась за пределами Лондона. В связи с наплывом в город неотесанных, трудолюбивых девушек, готовых взяться за самую тяжелую и неблагодарную работу, происходила ломка в системе образования и фабричного найма. В жизнь вступали новые представители необеспеченного среднего сословия, вроде моего дяди и других служащих, для которых дома не строились. Ни у кого из них не было ни малейшего представления о своих классовых задачах, и они не имели никакого отношения к блейдсоверской системе, довлевшей над нашим сознанием. Никто и не думал создавать им культурные условия жизни, они были всецело во власти неумолимого закона спроса и предложения на жилища и с трудом находили себе крышу над головой. Владельцы всеми средствами старались выжать из домов побольше дохода. С течением времени дома переходили преимущественно в руки семейных ремесленников, живущих в бедности вдов или престарелых слуг, накопивших кое-какие сбережения; все эти лица брали на себя ответственность за сбор квартирной платы и существовали, сдавая внаем меблированные или немеблированные квартиры.
Когда мы вышли на улицу, намереваясь под руководством дяди «осмотреть Лондон», нам повстречалась старая, седая женщина; можно было подумать, что она спала в мусорном ящике и ее только что разбудили. Арендуя весь дом, она сдавала его по частям, зарабатывая таким путем на кусок хлеба, а сама влачила жалкое существование где-нибудь на чердаке или в подвале. И если комнаты у нее пустовали, она впадала в глубочайшую нищету, а на ее место появлялся какой-нибудь предприниматель, такой же старый, голодный и неопрятный…
Я считаю нелепым общественное устройство, при котором многочисленный класс общественно полезных и честных людей вынужден ютиться в грязных и неблагоустроенных жилищах. Разве можно допустить, чтобы беспомощность старух, их жалкие сбережения использовали домовладельцы в своих корыстных целях! Если кто-нибудь сомневается, что такое положение существует и поныне, легко может убедиться в этом, если проведет полдня в поисках квартиры в любом из названных мною районов Лондона.
Однако на чем это я остановился? Как я уже сказал, дядя решил, что мне нужно показать Лондон, и едва только тетушка надела шляпу, наша троица отправилась на прогулку.
Дядя весьма обрадовался, узнав, что я раньше никогда не видел Лондона. Он сразу почувствовал себя в роли хозяина всей столицы.
— Требуется немало времени, Джордж, — сказал он, — чтобы изучить Лондон. Он очень велик. Огромен! Это богатейший город мира, самый большой порт, крупнейший промышленный центр, столица империи, центр цивилизации, сердце мира! Взгляни на эти ходячие рекламы! Посмотри, какая шляпа у третьего из них! Боже милосердный! В Уимблхерсте ты не увидишь такой нищеты, Джордж. Многие из них блестяще окончили Оксфордский университет, но спились. Здесь чудесно! Лондон — это водоворот, мальстрем, который то поднимает тебя к небесам, то низвергает в бездну.
У меня остались смутные воспоминания об этом знакомстве с Лондоном. Рассеянно болтая, дядя таскал нас взад и вперед по избранному им маршруту. Порой мы шли пешком, порой ехали по бурлящим улицам на крыше огромного качающегося омнибуса, запряженного лошадьми, затем мы пили чай в каком-то дешевом кафе. Я хорошо помню, как под хмурым небом мы проезжали по Парк-Лейн и как дядя с нескрываемым восхищением указывал на особняки того или иного баловня фортуны.
Пока он болтал, тетушка то и дело поглядывала на меня, стараясь определить по выражению моего лица, согласен ли я с рассуждениями дяди.
— Ты уже был влюблен, Джордж? — внезапно спросила она в кафе, расправляясь со сдобной булочкой.
— У меня нет на это времени, тетя, — ответил я.
Тетушка откусила большой кусок и взмахнула булкой, показывая, что хочет еще что-то сказать.
— Каким же путем ты намерен нажить состояние? — спросила она, прожевав кусок булочки. — Ты нам еще не сказал об этом.
— Лектричество, — заметил дядя, проглотив «э» вместе с чаем.
— Я и не собираюсь наживать состояние, — ответил я. — Как-нибудь обойдусь и без богатства.
— А вот нам деньги внезапно на голову свалятся, — сказала тетушка и резким кивком головы указала на дядю. — Так утверждает мой старик. Он не говорит мне, когда именно, но это непременно сбудется, и я боюсь, что не успею к этому подготовиться. Мы будем ездить в собственной карете; у нас будет свой сад. Сад, как у епископа!
Она покончила с булочкой и стала рассеянно катать хлебные шарики.
— Так хочется иметь сад, — проговорила она. — Это будет настоящий, большой сад — с розарием и всякими затеями. Фонтаны. Пампасная трава. Оранжереи.
— Все это у тебя будет, — пробурчал дядя, слегка покраснев.
— В карету будем запрягать серых лошадей, Джордж, — продолжала она. — Как приятно об этом думать, когда на тебя находит скука! Обеды в ресторанах чуть не всякий день… В театрах — места в партере… И деньги, деньги, деньги…
— У тебя все шуточки на уме, — вставил дядя и замурлыкал какую-то песенку, но тут же замолчал.
— Как будто этот старый попугай когда-нибудь наживет состояние, — ввернула тетушка, с нежностью поглядев на дядю. — Он горазд только болтать.
— Я еще покажу себя, — гордо заявил дядя. — Держу лари! З-з-з-з… — и постучал шиллингом по мраморной доске столика.
— Когда это произойдет, ты уж как-нибудь купи мне новые перчатки, — сказала тетушка, — а то мои уже невозможно починить. Посмотри, старый кочан! — Она сунула ему под нос продранную перчатку и состроила комически яростную гримаску.
Дядя посмеивался над остротами жены, но позднее, когда мы вернулись в аптеку (торговля в этом второразрядном заведении по вечерам шла лучше, поэтому аптека закрывалась поздно), счел нужным объяснить мне положение.
— Твоя тетушка чуточку нетерпелива, Джордж, — вполголоса начал дядя. — Она пробирает меня, и это вполне естественно… Женщина не может понять, сколько времени требуется, чтобы создать себе положение. Нет… Вот и сейчас я всячески стараюсь поправить свои дела. Я работаю вот в этой комнате. У меня три помощника. З-з-з-з… Если судить сейчас по моему доходу, положение, пожалуй, не такое уж завидное, я заслуживаю лучшего, но оно дает большие стратегические преимущества… Да, это именно то, что мне нужно. У меня разработан план. Я готовлю атаку.
— Что это за план? — спросил я.
— Знаешь, Джордж, у меня есть одна важная идея. Я ничего не делаю наспех. Я тщательно обдумываю свой замысел и зря не болтаю. Есть… Нет, лучше я не буду тебе говорить. А впрочем, почему бы и не сказать?
Он встал и закрыл дверь в аптеку.
— Я никому еще не говорил ни слова, — заметил Он, усаживаясь на прежнее место. — Кстати, я кое-что Должен тебе.
Он слегка покраснел и нагнулся через столик ко мне.
— Слушай, — сказал ом.
Я весь превратился в слух.
— Тоно Бенге, — проговорил дядя медленно и отчетливо.
Я не понял его. Мне показалось, будто он приглашает меня прислушаться к какому-то странному отдаленному звуку.
— Я ничего не слышу, — сказал я, с недоумением глядя на дядю, который нетерпеливо ждал ответа.
Дядя улыбнулся с видом превосходства.
— Попытайся еще разок, — сказал он и повторил: — Тоно Бенге.
— Ах, вот оно что! — воскликнул я, хотя опять решительно ничего не понял.
— Ну? — спросил он.
— Но что это такое?
— О! — с торжеством воскликнул дядя; в этот момент он как-то вырастал на моих глазах. — Что это такое? Ты хочешь знать? Что из этого получится? — Он толкнул меня в бок. — Джордж! — воскликнул он. — Джордж, не упускай нас из виду. Здесь что-то произойдет.
Это все, что я в тот вечер узнал от него.
Я полагаю, что слова «Тоно Бенге» в тот вечер впервые прозвучали на земле, если только дядя не произносил монологов в тиши своей комнаты, что вполне допустимо. Тогда они не показались мне сколько-нибудь значительными, способными ознаменовать целую эпоху. Если бы мне сказали в ту пору, что они являются своего рода «Сезам, отворись!» к любым удовольствиям, скрытым от нас за суровым фасадом Лондона, я бы просто расхохотался.
— Ну, а теперь о делах, — с трудом выдавил я из себя после небольшой паузы и спросил про деньги, оставленные ему на хранение.
Дядя со вздохом откинулся на спинку кресла.
— Как жаль, что ты пока еще ничего не знаешь, — сказал он. — Но все-таки… Я хочу, чтобы ты высказался.
Расставшись с дядей в тот вечер, я впал в мрачное, унылое настроение. Мне казалось, что дядя с тетушкой ведут (я уже не раз употреблял это выражение) захудалую жизнь. Казалось, они плывут по течению в огромной толпе захудалых людей, которые носят потрепанную одежду, живут в неудобных, запущенных домах, ходят по тротуарам, покрытым жирной, скользкой грязью, и каждый день видят над своей головой все то же тусклое небо, ничего не обещающее, кроме нищеты и убожества до конца их дней. Я не сомневался, что мои деньги испарились и что рано или поздно я сам утону в мутном лондонском океане. Я уже не мечтал о Лондоне как о надежном убежище, куда можно сбежать от того жалкого существования, какое я вел в Уимблхерсте. Я снова видел, как дядя указывает рукой с порванной манжетой на дома по Парк-Лейн, слышал слова тетушки: «Я буду ездить в собственной карете. Так говорит мой старик».
Дядя вызвал во мне самые противоречивые чувства. Мне было глубоко жаль не только тетушку, но и дядю, так как я считал, что он не в силах выбиться из нужды. В то же время меня возмущало его болтливое тщеславие и глупость. Он не только лишил меня возможности учиться, но и замуровал тетушку в стенах этого грязного дома. Вернувшись в Уимблхерст, я не удержался и написал ему по-мальчишески ехидное и откровенно резкое письмо. Ответа не последовало. Тогда я с еще большим рвением, чем прежде, погрузился в занятия, полагая, что другого выхода у меня нет. После этого я написал дяде письмо уже в более сдержанном тоне. На этот раз он прислал уклончивый ответ. Я решил больше не думать о нем и ушел с головой в свою работу.
Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием. Раньше Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом, где полным-полно всяких неожиданных приключений, а на деле он оказался неряшливым, черствым и суровым.
Я не представлял себе, что за люди живут в этих мрачных, угрюмых домах, какие пороки скрываются за их отталкивающими фасадами. Молодость всегда склонна сгущать краски, она хочет видеть в жизни то, чего в ней нет. Я еще не знал, что тягостное впечатление, которое производил Лондон, его грязь и запущенность объясняются очень просто: подобно старому, глупому великану, этот город слишком ленив, чтобы держать себя в порядке и хотя бы внешне казаться привлекательным. Нет! Я был во власти того же заблуждения, которое побуждало в семнадцатом веке сжигать ведьм. В обычном грязном хаосе Лондона я усматривал что-то преднамеренно дурное и зловещее.
Намеки и обещания дяди вызывали у меня сомнения и невольные опасения за него. Дядя казался мне маленьким, неразумным, потерянным существом, которое не умеет молчать в этом огромном аду жизни. Я испытывал жалость и нежность к тетушке Сьюзен, обманутой его пустыми обещаниями и обреченной следовать за его переменчивой судьбой.
Со временем я убедился, что был неправ. Но весь последний год, прожитый мною в Уимблхерсте, я находился под тягостным впечатлением от мрачной изнанки Лондона.
Я переехал в Лондон, когда мне было почти двадцать два года. С этого времени Уимблхерст начинает мне казаться крохотным далеким местечком, а Блейдсовер всплывает в памяти лишь розовым пятнышком среди зеленых холмов Кента. Сцена расширяется до беспредельности, все вокруг меня приходит в движение.
Свой второй приезд в Лондон и связанные с ним впечатления я почему-то запомнил хуже, чем первый; припоминаю только, что в тот день серые громады домов были залиты мягкими янтарными лучами октябрьского солнца и что душа моя на этот раз была совершенно спокойна.
Мне кажется, я мог бы написать довольно увлекательную книгу о том, как начал постигать Лондон, как открывал в нем все новые неожиданные стороны, как завладевал моим сознанием этот необъятный город. Каждый день обогащал меня новыми впечатлениями. Они наслаивались одно на другое, одни запоминались навсегда, другие ускользали из памяти. Я начал знакомиться с Лондоном еще во время своего первого приезда и сейчас имею о нем полное представление, но даже и теперь я не изучил его до конца и постоянно открываю что-нибудь новое.
Лондон!
Вначале я видел в нем только запутанный лабиринт улиц, нагромождение зданий, толпы бесцельно снующих людей. Я не старался во что бы то ни стало его понять, Не изучал его систематически; мною руководило лишь простое любопытство и живой интерес к этому городу. И все же со временем у меня сложилась своя собственная теория. Мне кажется, я могу себе представить, как возник и постепенно развивался Лондон. Этот процесс был обусловлен не случайными причинами, а какими-то важными обстоятельствами, хотя их и нельзя назвать нормальными и естественными.
В начале этой повести я уже говорил, что рассматриваю Блейдсовер как ключ к пониманию всей Англии. Теперь я могу сказать, что он является ключом и к пониманию Лондона. С тех пор как в обществе заняло господствующее положение родовитое дворянство, примерно с 1688 года, когда возник Блейдсовер, в стране не происходило никаких революций, никто не дерзал посягать на установившиеся взгляды, а тем более выдвигать новые; правда, время от времени происходили кое-какие перемены: одни классы уходили с общественной арены, другие появлялись, но основы социального устройства Англии оставались неизменными. В своих скитаниях по Лондону, переходя из района в район, я нередко думал, что вот этот дом — типичный Блейдсовер, а вот тот непосредственно связан с Блейдсовером. В самом деле, дворянство утратило свое значение и почти сошло на нет, богатые купцы, финансовые авантюристы и им подобные пришли ему на смену. Но это ничего не меняло, господствующей формой жизни по-прежнему оставался Блейдсовер.
Больше всего напоминают мне о Блейдсовере и Истри районы, примыкающие к паркам Вест-Энда, особенно же к частным паркам, среди которых расположены дворцы и знаменитые особняки. Дома на узких уличках Мейфейра, а также вокруг Сент-Джеймского парка по своему духу и по архитектуре похожи чем-то на Блейдсовер с его коридорами и дворами, хотя, по-видимому, построены позже. Они такие же чистые, просторные, и в них витает тот же запах; здесь всегда можно встретить настоящих олимпийцев и еще более типичных лакеев, дворецких и ливрейных слуг. Иной раз мне казалось, что если я загляну в какое-нибудь окно, то увижу белые панели и лощеный ситец, каким были обтянуты стены комнаты моей матери.
Я могу показать на карте район, который я назвал бы районом знаменитых особняков: он тянется в юго-западном направлении, переходит в Белгравию, расширяется на западе и, снова суживаясь, заканчивается у Риджент-парка. Несмотря на свое откровенное безобразие, мне особенно нравится дом герцога Девонширского на Пикадилли, нравится потому, что он дает особенно яркое представление об этом районе. Дом Эпсли целиком подтверждает мою теорию. На Парк-Лейн расположены типичные для этого района большие особняки — они тянутся вдоль Грин-парка и Сент-Джеймского парка.
Как раз на Кромвель-роуд при взгляде на Музей естественной истории меня осенила внезапная догадка.
— Боже мой! — воскликнул я. — Да ведь это же коллекция чучел зверей и птиц, украшавшая лестницу Блейдсовера, только во много раз больше! А вон там Музей искусств, и это не что иное, как блейдсоверская коллекция редкостей и фарфора. А вот в этой маленькой обсерватории на Экзибишн-роуд уже, наверное, красуется старый телескоп сэра Катберта, который я в свое время нашел в кладовой и старательно собрал.
Под впечатлением этого открытия я поспешил в Музей искусств и очутился в маленьком читальном зале, где обнаружил, как и предполагал, старые книги в кожаных коричневых переплетах.
В тот день я проделал большую работу в области сравнительной социальной анатомии. Все эти музеи и библиотеки, разбросанные между Пикадилли и Западным Кенсингтоном, как и вообще музеи и библиотеки во всем мире, обязаны своим существованием досугу господ, обладающих утонченным вкусом. Им принадлежали первые библиотеки и другие культурные очаги. Благодаря этому я смог, совершая дерзкие налеты на гостиную Блейдсовера, познакомиться с великим Свифтом и стать его скромным почитателем. В настоящее время все предметы, о которых я говорил, покинули знаменитые особняки и зажили собственной, обособленной жизнью.
Стоит только подумать о вещах, исчезнувших из блейдсоверской системы семнадцатого столетия и переживших ее, и вам легко будет понять не только Лондон, но и всю Англию в целом. Земельное дворянство, представлявшее Англию в эпоху цветущего Ренессанса, не заметило, как его переросли и вытеснили другие общественные силы. В первые годы моего пребывания в Лондоне на Риджент-стрит. Бонд-стрит и Пикадилли еще можно было видеть магазины, предназначенные для удовлетворения потребностей Блейдсовера, причем они только начинали приспосабливаться к пошлому американскому вкусу. На Харли-стрит я видел дома врачей, мало отличающиеся от провинциальных, только покрупнее; дальше на восток, в особняках, покинутых дворянскими семьями, приютились конторы, принадлежавшие частным стряпчим (их были сотни и сотни); в Вестминстере, за внушительными фасадами, в огромных комнатах блейдсоверского типа, с окнами, выходящими в Сент-Джеймский парк, разместились правительственные учреждения. Парламент с его палатой лордов и палатой общин, потрясенный сто лет назад вторжением купцов и пивоваров, возвышается посреди сквера, увенчивая всю эту систему.
Чем больше я сравнивал все виденное мною в Лондоне со своим образцом — Блейдсовером-Истри, тем больше убеждался, что равновесие уже нарушено стихийным вторжением новых, неуклонно растущих сил. В северной части Лондона конечные железнодорожные станции расположены на границах поместий — так же далеко от центра города, как, по воле Истри, железнодорожная станция в Уимблхерсте. Зато Юго-Восточная дорога, которая пролегла в 1905 году через Темзу между Соммерсет-хаузом и Уайтхиллом, заканчивается вокзалом Черринг-Кросс, высоко поднимающим свою огромную железную, покрытую ржавчиной голову. С южной стороны Лондон не был защищен барьером поместий. Заводские трубы дымят как раз напротив Вестминстера, и создается впечатление, будто они делают это умышленно, бросая вызов старому городу. Индустриальный Лондон, как и весь город к востоку от Темпл-Бара и гигантского закопченного Лондонского порта, по контрасту с ярко выраженным социальным обликом изысканного Вест-Энда производит впечатление чего-то хаотичного, мрачного и зловещего, впечатление какой-то чудовищно разросшейся злокачественной опухоли. К югу, юго-востоку и юго-западу от центра Лондона и вокруг холмов в северной его части есть такие же уродливые образования: здесь тянутся бесчисленные улицы, где теснятся унылые дома, неказистые промышленные предприятия, скромные, второразрядные магазины; здесь ютится разношерстная масса людей, о которых принято выражаться, что они не живут, а прозябают. Эти места представлялись мне тогда, да и сейчас кажутся струпьями, которые наросли на месте лопнувшего гнойника, — таковы мещанский Кройдон и Вест-Хэм, где происходит трагическое обнищание. Я нередко спрашиваю себя: примут ли когда-нибудь эти злокачественные образования благообразный вид, возникнет ли на их месте что-нибудь новое, или они навсегда останутся ракообразными наростами на теле Лондона?..
Одна из причин возникновения подобных районов — наплыв иностранцев, которые никогда не понимали и никогда не поймут великих английских традиций; иностранные кварталы вклиниваются в самое сердце бурно растущего Лондона. Однажды, в самом начале своей студенческой жизни, я из любопытства отправился в восточную часть города и попал в жалкий иностранный квартал. В витринах магазинов мне бросились в глаза надписи на еврейском языке и какие-то странные, незнакомые товары. Между двумя рядами магазинов, среди ручных тележек, запрудивших мостовую, суетились люди с блестящими глазами и орлиными носами, говорившие на каком-то тарабарском наречии.
Вскоре я познакомился с порочной, низкопробной и пошлой, но все же привлекательной экзотикой Сохо[72]. На его многолюдных улицах я отдыхал от скучного и тупого Бромтона, где жил и проводил большую часть времени. В Сохо же я впервые воочию убедился, какую пеструю смесь являет собой английское общество в результате процесса иммиграции (в этом отношении мы сколок Америки).
Даже в Вест-Энде, Мейфейре и в скверах вокруг Пэлл-Мэлл я обратил внимание на то, что сохранившееся аристократическое достоинство этих районов — всего лишь приятная оболочка. Здесь жили актеры и актрисы, ростовщики и евреи, разбогатевшие финансовые выскочки. Я смотрел на них и невольно вспоминал рваные манжеты дяди в тот момент, когда он поднимал указующий перст на тот или иной дом на Парк-Лейн. Вот этот дом принадлежит человеку, нажившему состояние на скупке буры, а вот тем дворцом владеет король современных авантюристов Берментруд, бывший НСБ, то есть нелегальный скупщик брильянтов.
Город Блейдсоверов, столица королевства Блейдсоверов, теперь уже сильно потрепанных и переживавших глубокий упадок, был заселен паразитическими, чуждыми, отталкивающими элементами, нагло и незаметно вытеснившими его коренных обитателей. Вдобавок эта столица управляла стихийно возникшей и пестрой империей, занимавшей целую четверть мира. Следствием этого были сложные законы, запутанные общественные отношения и самые противоречивые стремления и интересы.
Таков был тот мир, в который я пришел, чтобы занять там свое место, найти применение своим силам и патриотическим стремлениям, мир, к которому я должен был приспособить свои моральные инстинкты, свои желания и честолюбивые мечты.
Лондон! Я приехал сюда желторотым, наивным юнцом, и у меня не было советчиков; я с доверием, широко открытыми глазами смотрел вокруг и еще сохранял душевную чистоту, которую давно утратили окружавшие меня люди (это характерно для юности, и я говорю об этом без ложной скромности). Я не хотел просто плыть по течению, жить счастливо или богато. Я жаждал какого-то высокого служения, хотел трудиться и созидать. Эти стремления владели мною, как владеют они большинством молодых людей во всем мире.
Я приехал в Лондон стипендиатом Фармацевтического общества. Мне выплачивалась стипендия имени Винцента Брэдли, но вскоре я отказался от нее, так как узнал, что за успехи в математике, физике и химии мне присуждена небольшая стипендия Высшего технического училища в Южном Кенсингтоне. Она предназначалась для студентов, намеревающихся специализироваться по механике и металлургии, и я не без колебаний решился принять ее. Стипендия имени Винцента Брэдли составляла семьдесят фунтов в год, что было вполне достаточно для начинающего фармацевта. Стипендия же Технического училища равнялась только двадцати двум шиллингам в неделю и не открывала почти никаких перспектив. Но зато она позволяла мне заниматься техникой гораздо серьезнее и основательнее, чем стипендия Фармацевтического общества, а я все еще испытывал огромную жажду знаний, подобно большинству юношей моего типа. Более того, я надеялся, что эта стипендия поможет мне стать инженером, то есть получить специальность, которую я всегда считал особенно полезной для общества. Однако все это было весьма неопределенно; я отлично понимал, что риск неизбежен, но пылал рвением и надеялся, что настойчивость и трудолюбие, которые так помогали мне в Уимблхерсте, придут мне на помощь и в новой обстановке.
Но, увы, мои надежды не оправдались…
Возвращаясь мысленно к моим дням в Уимблхерсте, я все еще удивляюсь, как усердно я занимался, какой суровой самодисциплине подвергал себя в годы ученичества. Я смело могу назвать этот период самым светлым в моей жизни. Должен сказать, что мною руководили серьезные и благородные побуждения. Я обладал здоровой любознательностью, страстью к умственным упражнениям и стремился овладеть техническими знаниями. И все же вряд ли бы я трудился с такой упорной, непреклонной настойчивостью, не будь Уимблхерст таким скучным, беспросветным и затхлым местечком. Как только я окунулся в лондонскую атмосферу, вкусил все прелести свободы и полнейшей безответственности, почувствовал новые влияния, дисциплина соскользнула с меня, как одежда. Уимблхерст не мог предложить такому, как я, подростку ни сладких соблазнов, ни искушений, способных отвлечь его от занятий, ни встреч, заставляющих забывать о времени; даже пороки в Уимблхерсте были наперечет: грубое пьянство, откровенное, бесстыдное распутство, лишенное всякого романтического покрова. Сколько-нибудь трудолюбивый, поставивший себе определенную цель молодой человек начинал испытывать в подобной обстановке еще большее уважение к самому себе. Ему не стоило особого труда прослыть «умницей» — так резко бросались в глаза его маленькие достижения в этом уютном заповеднике невежества. С невероятно занятым видом пробегал он по рыночной площади, совершал в определенные дни моцион, подобно оксфордскому профессору, до поздней ночи засиживался за книгами, вызывая почтительное изумление у запоздалых прохожих. О его годовом урожае отметок с благоговением сообщала местная газета. Таким образом, в те дни я был не только ревностным студентом, но отчасти снобом и позером, и позер помогал студенту, как стало ясно для меня позднее в Лондоне. Это, собственно, все, что я получил в Уимблхерсте.
Но в Лондоне я не сразу оценил преимущества своей уимблхерстской жизни, не заметил, как лондонская атмосфера начала постепенно расслаблять меня, парализовать мою энергию. Во-первых, я стал совершенно незаметной фигурой. Если я целый день болтался без дела, никто не замечал этого, кроме моих коллег-студентов, относившихся ко мне без всякой почтительности. Никто не обращал внимания на мои ночные бдения, а когда я переходил улицу, никто не указывал на меня, как на поразительный интеллектуальный феномен. Во-вторых, выяснилось, что я почти ничего не знаю. В Уимблхерсте мне казалось, что я напичкан знаниями, поскольку там никто не знал больше моего. В Лондоне же, среди огромной массы людей, я чувствовал себя невеждой; мои товарищи-студенты, особенно из центральной и северной части страны, оказались подготовленными гораздо лучше меня. Только ценой огромного напряжения сил мне удалось бы занять среди них лишь второстепенное положение. И, наконец, в-третьих, меня увлекли новые, волнующие интересы. Лондон всецело захватил меня. До сих пор наука была для меня всем, теперь она сократилась до размеров маленькой надоевшей формулы из учебника.
Я приехал в Лондон в конце сентября, и он показался мне совсем другим городом, совершенно непохожим на грязно-серое море закопченных домов, как это было при первом знакомстве с ним. На этот раз я прибыл с вокзала Виктория, а не с Кеннон-стрит и оказался в том районе города, центром которого была Экзибишн-роуд. Под прозрачным осенним небом раскинулся, переливаясь чудесными красками, нарядный город со строгими перспективами широких улиц, убегающих в голубоватую даль, город величественных и красивых зданий, город садов и внушительных музеев, город старых деревьев, уединенных дворцов, прудов и фонтанов. Я остановился в Западном Бромтоне, в домике, расположенном среди небольшого сквера.
Так встретил меня Лондон на этот раз, заставив на время забыть его серый, неприглядный облик, неприятно поразивший меня в мой первый приезд.
Я устроился и начал посещать лекции и лабораторию. Сначала я целиком отдался занятиям, но мало-помалу меня начало одолевать любопытство к этому огромному городу-провинции, желание узнать не только машины, с которыми придется иметь дело, но и нечто другое, чем одни науки. На это толкало меня и растущее чувство одиночества, жажда приключений и общения с людьми. И вот по вечерам, вместо того чтобы переписывать заметки, сделанные на лекциях, я стал изучать купленную мною карту Лондона. По воскресеньям я предпринимал на омнибусах вылазки во все концы города, ближе знакомился с различными его районами и всюду видел бесчисленные толпы людей, к которым не имел никакого отношения и о которых ничего не знал…
Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности.
Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни, до сих пор скрытые от меня какой-то завесой и недоступные моему восприятию. В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше даже не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-Холла я с восторгом услышал величавую музыку — это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена…
Впечатление грандиозности и многообразия города усиливалось при взгляде на толпу, снующую по улицам и площадям Лондона. Когда я направлялся к Пикадилли, навстречу мне лился нескончаемый людской поток; женщины, проходя мимо меня, о чем-то шептались и по моей мальчишеской неопытности казались мне шикарными и соблазнительными, их глаза встречались с моими, бросали мне вызов и исчезали, хотя мне так хотелось, чтобы они долго-долго смотрели на меня.
Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов, о которых даже думать возбранялось в Уимблхерсте. А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней; вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы.
И уже не было истощенных и жалких людей — только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…
Я постоянно сталкивался с самыми непонятными и новыми для себя явлениями. Как-то в субботу поздно вечером я очутился среди огромной толпы; она медленно двигалась по Гарроу-роуд мимо ярко освещенных магазинов, среди ручных тележек, на которых тускло мигали лампы. Я увидел в этой толпе двух девушек с озорными глазами, разговорился с ними и купил для каждой по коробке шоколада; девушки познакомили меня со своим отцом, матерью, младшими братьями и сестрами, а затем мы весело провели время в трактире, где угощались и пили за здоровье друг друга. Лишь поздно ночью я расстался со своими новыми знакомыми у дверей их дома, чтобы никогда больше не встретиться с ними.
В другой раз в каком-то парке на митинге Армии спасения ко мне подошел молодой человек в цилиндре и завязал со мной горячий продолжительный спор, осуждая мой скептицизм. Он пригласил меня на чашку чая в свою добропорядочную и жизнерадостную семью, и я очутился среди его братьев, сестер и друзей. Здесь за пением гимнов под аккомпанемент фисгармонии, напоминавшей мне полузабытый Чатам, я провел вечер, в душе сожалея, что все до одной сестры слишком уж явно выглядят помолвленными…
Затем где-то на окраине этого беспредельного города я разыскал Юарта.
Как хорошо я помню солнечное воскресное утро в первых числах октября, когда я ворвался к Юарту! Я застал своего школьного товарища еще в постели. Он жил на глухой улице у подножия Хайгет-хилла, в комнате над керосиновой лавкой. Его квартирная хозяйка — милая, но очень неряшливая молодая особа с добрыми карими глазами — пригласила меня подняться к Юарту. Комната была просторная, с весьма любопытной обстановкой, но на редкость запущенная. Стены были оклеены коричневыми обоями, вдоль одной стены тянулась полка, где стояли запыленные гипсовые формы для отливки и дешевая модель лошади. На столе, заваленном всевозможными набросками, возвышалась какая-то фигура из темного воска, накрытая тряпкой. В углу я заметил газовую печь и кое-какую эмалированную посуду, в которой, видимо, пища готовилась с вечера. Линолеум на полу был весь в характерной белой пыли.
Первое, что бросилось мне в глаза, когда я вошел, была четырехстворчатая, затянутая парусиной ширма, из-за которой невидимый Юарт крикнул мне: «Входи! Входи!» Затем из-за ширмы показалась голова с жесткими черными взъерошенными волосами, любопытные рыжевато-карие глаза и пуговка носа.
— А, старина Пондерво! — воскликнул он. — Вот ранняя пташка! Черт побери, как сегодня холодно! Входи и усаживайся ко мне на кровать.
Я вошел, крепко пожал ему руку, и мы принялись рассматривать друг друга.
Юарт лежал на низенькой складной кровати под тонким одеялом, поверх которого были набросаны пальто и потрепанные, но еще приличные клетчатые брюки. На Юарте красовалась пижама ядовито-зеленого цвета с красной отделкой. Шея у него как-то вытянулась, стала длиннее и жилистее, чем в наши школьные дни, а на верхней губе появились колючие черные усы. Все остальное — его румяное шишковатое лицо, его взъерошенная шевелюра и худая волосатая грудь — совершенно не изменилось.
— Черт побери! — воскликнул он. — Ты недурно выглядишь, Пондерво! А что ты скажешь обо мне?
— Ты выглядишь хорошо. Чем ты занимаешься здесь?
— Искусством, сын мой, скульптурой! И между прочим… — он замялся, — я торгую. Передай мне, пожалуйста, трубку и курительные принадлежности. Отлично, Ты умеешь варить кофе, а? А ну-ка, попытайся. Убери эту ширму… Нет, просто сложи ее, и мы окажемся в другой комнате. Я пока полежу. Зажги газовую печь. Так. Да смотри не стучи, когда будешь зажигать, сегодня я не переношу никакого шума. Не хочешь ли закурить? Как я рад снова видеть тебя, Пондерво! Расскажи, что ты делаешь и как живешь?
Выполнив под его руководством все, что ему по закону гостеприимства полагалось бы сделать самому, я присел на кровать и улыбнулся Юарту. Он лежал, закинув руки за голову, с наслаждением покуривал и разглядывал меня.
— Как чувствуешь себя на заре своей жизни, Пондерво? Черт побери, ведь прошло уже около шести лет после нашей последней встречи! У нас выросли усы! Мы чуточку пополнели, а? Что же ты…
Я почувствовал, что в конце концов следует закурить трубку, и, посасывая ее, обрисовал ему свою карьеру в довольно благоприятном для себя свете.
— Наука! И ты так корпел! А я в это время выполнял дурацкую работу для каменщиков и всяких там людей и пытался заняться скульптурой. У меня было ощущение, что резец… Я начал с живописи, но оказалось, что страдаю дальтонизмом, цвета не умею различать, пришлось бросить ее. Я рисовал и все думал, больше, конечно, думал. Сейчас я три дня в неделю занимаюсь искусством, а остальное время — своего рода торговлей, которая кормит меня. Мы с тобой — начинающая молодежь и находимся только на первой ступени своей карьеры… Помнишь прежние времена в Гудхерсте, кукольный домик на острове, «Отступление десяти тысяч», молодого Холмса и кроликов, а? Удивительно, что мы все еще молоды. А наши мечты о будущем, разговоры о любви! Теперь-то ты, наверное, имеешь опыт в этой области, Пондерво?
Я покраснел и в замешательстве стал подыскивать какой-нибудь уклончивый, неопределенный ответ.
— Да нет, — пробормотал я, немного стыдясь этой правды. — Я был слишком занят. Ну, а ты?
— Только начинаю, недалеко ушел с тех пор. Впрочем, иной раз случается…
Несколько минут он молча посасывал трубку, уставившись на гипсовый слепок руки на стене.
— Видишь ли, Пондерво, жизнь начинает казаться мне каким-то диким хаосом, несуразной мешаниной. Тебя тянет в разные стороны… Потребности… Половой вопрос… Какая-то бесконечная и бессмысленная паутина, из которой никогда не выберешься. Иной раз моя голова похожа на расписанный потолок в Хэмптон-Корт[73], целиком заполнена мыслями о нагом теле. Почему? Но бывает и так, что при встрече с женщиной меня охватывает ужасающая скука, и я удираю, спасаюсь, прячусь. Быть может, ты сумеешь как-то по-научному объяснить все это. К чему стремится в данном случае природа и вселенная?
— Я думаю, к тому, чтобы обеспечить продолжение рода человеческого.
— Но это ничего не обеспечивает, — возразил Юарт. — В том-то и дело, что нет! Я как-то распутничал неподалеку отсюда, в Юстон-роуд. Признаюсь, это было мерзко и гадко, и как я был противен сам себе! Продолжение рода человеческого… Боже мой! А почему природа создала человека с таким дьявольским тяготением к выпивке? Уж в этом-то нет никакого смысла.
Юарт даже сел в кровати, так взволновали его собственные рассуждения.
— И почему природа наделила меня огромным влечением к скульптуре и столь же огромным желанием бросить работу, как только я приступаю к ней, а?.. Давай выпьем еще кофе. Уверяю тебя, Пондерво, эти вопросы сводят меня с ума. Приводят в уныние. Заставляют валяться в постели.
У него был такой вид, будто он давно уже приберегал эти вопросы специально для меня. Он сидел, уткнувшись подбородком в колени, и посасывал трубку.
— Вот это я и имел в виду, — продолжал он, — когда говорил, что жизнь начинает казаться мне удивительно странной штукой. Я не понимаю, зачем появился на свет, зачем живу. Все вокруг кажется мне непонятным. А ты что-нибудь понимаешь?
— Лондон, — начал я, — такой огромный!
— Ну, конечно! Но это ничего не значит. Ты можешь встретить людей, которые держат бакалейные лавки. Но для чего они, черт возьми, это делают, Пондерво? А ведь они ведут свое дело старательно, аккуратно, учитывают каждую мелочь. А сколько всякого другого люда толкается на улицах, и у каждого свое важное дело? Возьми хотя бы полицейских и воров. Они тоже серьезно занимаются каждый своим делом. А вот я не могу. Скажи, есть ли где-либо и в чем-либо какой-нибудь смысл?
— Безусловно, смысл должен быть, — ответил я. — Мы с тобой еще молоды!
— Да, мы еще молоды. Но человек должен интересоваться всем окружающим. Я полагаю, что бакалейщик потому и стал бакалейщиком, что нашел в бакалее свое призвание. Моя беда в том, что я не знаю своего призвания. А ты знаешь?
— Твое призвание?
— Нет, свое собственное.
— Пока еще нет. Но я хочу сделать для людей что-нибудь полезное. Мне кажется, моя работа в области техники… Впрочем, не знаю.
— Да, — задумчиво пробормотал Юарт. — А мне кажется, моя скульптура… Но какое отношение имеет она ко всему этому, я совершенно не представляю. — Он крепко обхватил колени руками и несколько мгновений молчал. — Я зашел в тупик, Пондерво.
Внезапно он оживился.
— Послушай, если ты заглянешь в этот шкаф, то найдешь на тарелке черствую, но еще съедобную булочку, нож и масло в аптечной банке. Дай все это мне, и я позавтракаю. Затем я встану и, если ты не будешь возражать, при тебе помоюсь и займусь своим несложным туалетом. Потом мы отправимся погулять и продолжим наш разговор. Поговорим об искусстве, литературе и обо всем остальном… Да, это та самая банка. Что? В ней таракан? Уничтожь проклятого вора…
Так в течение каких-нибудь пяти минут нашего разговора старина Юарт задал тон всей нашей беседе в то утро…
Я хорошо запомнил эту беседу, потому что она открыла передо мной совершенно новые горизонты мысли. Юарт был в тот День настроен пессимистически, относился ко всему с каким-то особенным скепсисом. Под его влиянием я впервые понял, из каких случайностей и неожиданных превратностей складывается жизнь, особенно для людей нашего возраста, и как, в сущности, все бесцельно и неопределенно в жизни. Юарт дал мне почувствовать, что я слишком быстро соглашаюсь с банальными оценками явлений. Мне всегда казалось, что где-то в нашей социальной системе есть своего рода директор школы, и он обязательно вмешается, если человек зарвется. Так же твердо верил я, что у нас в Англии есть люди, которые понимают цели и стремления всей нации. Теперь, после разглагольствований Юарта, все это рухнуло в бездну неверия. Он подтвердил и мои смутные догадки о бесцельности всей лондонской суеты.
Мы возвращались домой через Хайгетское кладбище и парк Ватерлоо, и Юарт все продолжал рассуждать.
— Взгляни вон туда, — сказал он, останавливаясь и показывая на грандиозную панораму раскинувшегося перед нами Лондона. — Он, как море, и мы барахтаемся в нем. Наступит время, когда мы пойдем ко дну, и волны выбросят нас вот сюда. — И Юарт указал на бесчисленные ряды могил и надгробных памятников, теснившихся вокруг нас на отлогих склонах.
— Сейчас мы молоды, Пондерво. Но рано или поздно мы будем выброшены на один из таких берегов, и о нас будут напоминать только надгробия: «Джордж Пондерво Ч.К.Н.О»[74], «Сидней Юарт Ч.К.О.С.»[75]. Посмотри, сколько здесь памятников с такими надписями.
Он на мгновение умолк, затем снова заговорил:
— Видишь вон ту руку? Простертую ввысь руку на вершине усеченного обелиска? Да, да… Это мое ремесло, я зарабатываю себе на кусок хлеба, когда не занимаюсь размышлениями, не пьянствую, не шатаюсь по городу, не флиртую и не выдаю себя за скульптора. Видишь эти пылающие сердца, этих задумчивых ангелов-хранителей с пальмовой ветвью? Это тоже моя работа. Я делаю их чертовски хорошо и чертовски дешево. Я жертва собственной потогонной системы, Пондерво…
Таков был общий смысл его рассуждений.
Наша беседа доставила мне большое удовольствие. Мы коснулись теологии, философии, и я впервые услыхал в этот день о социализме. Мне казалось, что все это время после разлуки с Юартом я жил, как немой, в какой-то заколдованной стране молчания. Заговорив о социализме, Юарт оживился.
— В конце концов, — заявил он, — с этой проклятой неразберихой, пожалуй, можно было бы справиться. Если бы только люди объединились, чтобы работать сообща…
Это был увлекательный разговор, и предметом его была вся вселенная. Я думал, что лишь освежаю свой ум, а в действительности обогащал его. Немало мыслей зародилось у меня в тот день в парке Ватерлоо, и сейчас, когда я вспоминаю нашу встречу с Юартом, он встает передо мною, как живой. К югу тянулись длинные ряды покрытых садами склонов, белели ряды надгробий, простирался безграничный Лондон. На первом плане этой картины высилась старая, нагретая солнцем кирпичная стена кладбища, покачивались астры среди поздних золотистых подсолнечников, и медленно падали пестрые и желтые листья. Мне казалось в тот день, что я поднялся на целую голову над окружающим меня скучным миром и взглянул на жизнь новыми глазами… Зато я не выполнил своего намерения — посвятить вторую половину дня работе над лекциями.
Мы часто встречались с Юартом и по-прежнему много говорили. Но теперь я не только выслушивал его монологи, но иногда прерывал его и пускался в рассуждения сам. Он вызвал во мне такую бурю мыслей, что нередко я всю ночь напролет не закрывал глаз, обдумывая его слова; по утрам, направляясь в колледж, я продолжал мысленно беседовать с ним, спорил, возражал. По натуре я склонен скорее к действию, чем к критике. Философские рассуждения Юарта на тему о бесцельности и сумбурности жизни отвечали его врожденной лени, но меня побуждали к активному протесту.
— Жизнь так бессмысленна, — говорил я, — только потому, что люди тупы и ленивы, и еще потому, что мы на рубеже нового века. Но ты называешь себя социалистом. Так давай же действовать во имя социализма! Это и будет наша цель! Прекрасная цель!
Юарт дал мне первое представление о социализме. Вскоре я стал восторженным социалистом, но Юарт был пассивным и сопротивлялся, когда речь заходила о приложении на практике теорий, с которыми он сам же ознакомил меня.
— Нам необходимо присоединиться к какой-нибудь организации, — говорил я. — Мы должны что-то делать… Мы должны выступать на улицах и знакомить людей с нашим учением.
Представьте себе молодого человека в изрядно поношенном костюме, который стоит посреди жалкой студии Юарта и возбужденно провозглашает все эти истины, сопровождая свои громкие слова красноречивыми жестами, а Юарт, во фланелевой рубашке и таких же брюках, с измазанным глиной лицом, сидит у стола и, покуривая с философским видом свою трубку, возится с куском глины, из которого никогда ничего не выйдет.
— Да, пожалуй, все это интересно, — соглашался он, — а люди об этом даже знать не хотят…
И только со временем мне удалось определить истинную жизненную позицию Юарта: я понял, какой глубокий разрыв существовал между тем, что он действительно думал, и тем, что так решительно осуждал на словах. Его артистическая натура помогала ему находить красоту в том, что казалось мне непонятным и даже отвратительным.
У меня была склонность к самообману и к самопожертвованию, хотя в ту пору еще не наметилось четкой, определенной цели. Юарта в какой-то мере восхищали эти качества, но сам он не обладал ими. Как и все эксцентричные и болтливые люди, Юарт был человек скрытный, и мое общение с ним преподнесло мне немало интересных сюрпризов. Обнаружилось, например, что он не имеет ни малейшего желания бороться со злом, которое так горячо и красноречиво изобличал. Другое открытие было связано с неожиданным появлением некоей особы по имени Милли (ее фамилию я забыл), которую как-то вечером я застал у него в комнате. Она была в небрежно наброшенном на плечи голубом халате, а прочие принадлежности ее туалета валялись за ширмой. Оба они курили сигареты и распивали излюбленное Юартом очень дешевое и отвратительное вино из бакалейной лавки — он называл его канарским хересом.
— Привет! — воскликнул Юарт, как только я вошел. — Ты знаешь, это Милли. Она была натурщицей. Она и сейчас натурщица. (Спокойно, Пондерво!) Хочешь хереса?
Милли была женщина лет тридцати, с круглым, довольно хорошеньким личиком; кроме того, она обладала спокойным характером, плохим произношением и восхитительными белокурыми волосами, которые красиво спадали ей на плечи. Она с благоговейной улыбкой внимала каждому слову Юарта. Он не раз принимался рисовать ее волосы и лепить с нее статуэтку, но никогда не доводил работу до конца. Теперь мне известно, что Милли была уличной женщиной, что Юарт познакомился с нею случайно и она влюбилась в него, но в то время моя неопытность помешала мне понять все это, а Юарт уклонился от объяснений. Они бывали друг у друга, вместе проводили праздники за городом, и в таких случаях она брала на себя большую часть расходов. Сейчас я подозреваю, что он даже не стеснялся занимать у нее деньги. Чудной малый этот старина Юарт! Подобные отношения настолько не соответствовали моим понятиям о чести и требованиям, какие я предъявлял к своим друзьям, что мне и в голову не приходило хорошенько присмотреться к окружающему; я не замечал, что происходит у меня под носом. Но теперь я как будто разбираюсь в такого рода делах…
В то время я еще не разгадал двойственность натуры Юарта и, захваченный грандиозными идеями социализма, пытался привлечь своего друга к активной работе.
— Мы должны присоединиться к другим социалистам, — настаивал я. — Они что-то делают…
— Пойдем сначала посмотрим.
Не без труда нам удалось разыскать канцелярию фабианского общества в каком-то подвале Клемент-Инна. Нас принял довольно надменный секретарь; он стоял, широко расставив ноги, перед камином и строго допрашивал нас, видимо, сомневаясь в серьезности наших намерений. Все же он посоветовал нам посетить ближайшее открытое собрание в Клиффорд-Инне и даже снабдил кое-какой литературой. Нам удалось побывать на этом собрании, выслушать там путаный, но острый доклад о трестах, а заодно и самую сумбурную дискуссию, какие только бывают на свете. Казалось, три четверти ораторов задались целью говорить как можно более витиевато и непонятно. Это напоминало любительский спектакль, и нам, людям посторонним, он не понравился…
Когда мы направлялись по узкому переулку из Клиффорд-Инна на Стрэнд, Юарт внезапно обратился к сморщенному человечку в очках, в широкополой фетровой шляпе и с большим галстуком оранжевого цвета.
— Сколько членов в этом вашем фабианском обществе? — спросил Юарт.
Человек сразу же насторожился.
— Около семисот, — ответил он, — возможно, даже восемьсот.
— И все они похожи на этих?
— Думаю, что большинство такого же типа, — самодовольно хихикнул человечек и куда-то исчез.
Когда мы вышли на Стрэнд, Юарт сделал рукой красноречивый жест, словно соединяя воедино все расположенные здесь банки, предприятия, здание суда с часами на башне, рекламы, вывески в одну гигантскую, несокрушимую капиталистическую систему.
— У этих социалистов нет чувства меры, — заявил он. — Чего от них можно ожидать?
Разглагольствования Юарта привели к тому, что я забросил свои занятия. Теория социализма в его самой чистой демократической форме все больше захватывала меня. В лаборатории я спорил с товарищем по работе до тех пор, пока мы не рассорились и перестали разговаривать.
В ту пору я влюбился.
Еще в Уимблхерсте во мне зародилось и стало расти, как морской прилив, желание обладать женщиной. Лондон разжег его; так ветер в открытом море вздымает и гонит высокие, могучие валы. Конечно, тут сказалось и влияние Юарта. Все более острое восприятие красоты, жажда приключений и встреч постепенно свелась к главному вопросу в жизни каждого человека: я должен был найти себе подругу.
Я начал робко влюбляться в девушек, которых встречал на улице, в женщин, которые оказывались в одном вагоне со мной, в студенток, в дам, проезжавших мимо меня в своих каретах, в уличных девиц, в ловких официанток в кафе, в продавщиц магазинов и даже в женщин, изображенных на картинках. Изредка посещая театры, я восторженно созерцал актрис, зрительниц и находил их таинственно-интересными и желанными. Во мне росло убеждение, что одна из многих мелькавших мимо женщин предназначена для меня. И, несмотря на все препятствия, какие могли встретиться мне на этом пути, какой-то голос в глубине души все время твердил: «Остановись! Взгляни вот сюда! Подумай о ней! Разве она не подойдет? Это не случайно, это что-то предвещает… Стой! Куда ты спешишь? Может быть, это она и есть!»
Странно, что я не помню, когда впервые встретил Марион, мою будущую жену, женщину, которую я сделал несчастной, как и она меня, женщину, которая низвела мое отвлеченное, но возвышенное представление о любви до пошлой ссоры двух озлобленных существ. Она бросилась мне в глаза среди многих других интересных девушек, которые встречались мне, отвечали мимолетными взглядами на мои взгляды, проносились мимо с таким видом, будто призывали не обращать внимания на их недоступный вид. Я встречал ее, когда для сокращения расстояния до Бромтон-роуд проходил через Музей искусств, и не раз замечал, как мне казалось, за чтением в одной из наших публичных библиотек. Впоследствии выяснилось, что она никогда ничего не читала, а приходила сюда, чтобы съесть спокойно свою булочку. Это была скромно одетая, очень грациозная девушка, с темно-каштановыми волосами, собранными на затылке в пышный узел. Эта прическа придавала ее головке еще большее очарование и гармонировала с изящным овалом ее лица и строгой чистой линией рта и бровей.
В отличие от других девушек она не увлекалась яркими цветными платьями, не стремилась поразить вас модными шляпками, пышными бантами и т. д. Я всегда ненавидел кричащие цвета, вульгарность и уродство модных женских нарядов. Ее простое черное платье создавало впечатление какой-то строгости…
Тем не менее однажды меня поразил и взволновал ее облик. Как-то, после неудачных попыток сосредоточиться на своей работе, я ушел из лаборатории и направился в Музей искусств побродить среди картин. И тут, в одном из уголков галереи Шипсхенкса, я заметил ее; она старательно копировала картину, высоко висящую на стене. Я осматривал гипсовые слепки античных скульптур и все еще находился под впечатлением строгой красоты их линий. И вот теперь я увидел ее; она стояла, подняв кверху голову и слегка нагнувшись, — удивительно изящная и женственная…
С этого дня я всячески искал встреч с ней, волновался в ее присутствии, наделял ее в своих мечтах все новыми привлекательными чертами. Я не думал теперь о женщинах вообще. Единственной женщиной для меня была она.
Нас свел пустой случай. Однажды, в понедельник утром, я ехал в омнибусе с вокзала Виктория, возвращаясь из Уимблхерста, где по приглашению мистера Ментелла провел воскресенье. Кроме нас двоих, в омнибусе никого не было. Когда наступил момент расплачиваться за проезд, я увидел, как она смутилась, покраснела и стала лепетать что-то невнятное: оказывается, она забыла дома кошелек.
К счастью, у меня были с собой деньги.
Она робко взглянула на меня испуганными карими глазами и с какой-то неловкостью, смущаясь, разрешила заплатить кондуктору за проезд. Перед тем как выйти из омнибуса, она поблагодарила меня с напускной непринужденностью.
— Большое вам спасибо, — сказала она приятным мягким голосом, а затем добавила уже посмелее: — Это, право же, очень мило с вашей стороны.
Из вежливости я, кажется, что-то промычал. Но тогда я не был в состоянии завязать разговор, так взволновало меня ее присутствие. Проходя мимо меня, она подняла руку над моей головой, опираясь о стенку омнибуса, и вся ее изящная фигура оказалась рядом со мной. Мы обменялись какими-то совершенно незначащими словами. Я порывался выйти вслед за ней, но так и не решился.
Эта мимолетная встреча глубоко взволновала меня. Всю ночь я лежал с открытыми глазами, перебирая в памяти подробности нашего неожиданного знакомства, раздумывая, как бы поскорей нам снова встретиться. Поводом к этому послужило возвращение двух пенсов. Я сидел в научной библиотеке, выкапывая что-то из «Британской энциклопедии», когда она подошла ко мне и положила на открытую страницу книги тоненький изящный конверт с монетками.
— Это было так любезно с вашей стороны, — сказала она. — Прямо не знаю, что бы я стала делать, если бы не вы, мистер…
Я поспешил назвать себя.
— Я так и знал, что вы студентка, — заметил я.
— Не совсем. Я…
— Но, во всяком случае, я знаю, что вы часто бываете здесь. Сам я студент Высшего технического училища.
Я пустился излагать свою биографию, затем стал расспрашивать ее, и между нами завязалась беседа; из уважения к посетителям библиотеки мы беседовали вполголоса, и это вносило в нашу беседу какую-то интимность. Впрочем, насколько я помню, мы обменивались самыми банальными фразами. Мне кажется, что все наши беседы вначале отличались невероятной банальностью. Мы встречались еще несколько раз — как бы случайно и неожиданно — и всегда испытывали некоторую неловкость. Я не понимал ее уже в то время и никогда не мог понять впоследствии. Сейчас мне ясно, что все ее суждения были поверхностны, надуманны и уклончивы. Правда, в ней не было ни тени вульгарности. Я заметил, что она умалчивает о своем общественном положении, хочет, чтобы ее принимали за студентку Художественного училища, и немного стыдится, что в действительности это не так. Она ходила в музей «делать копии» и таким образом кое-что зарабатывала на жизнь, ревниво оберегая свою маленькую тайну.
Я рассказал о себе, допуская кое-какие преувеличения; мне хотелось понравиться ей, но значительно позже я узнал, что с самого начала показался ей «зазнайкой». Мы говорили о книгах, но она избегала этой темы и больше отмалчивалась; о картинах она рассуждала гораздо свободнее. Картины ей «нравились». В скором времени я понял, что она не блещет оригинальным умом и является самым заурядным существом, но мне даже нравилось это; в ней было что-то возбуждавшее во мне чувственные желания и обещавшее возможность их удовлетворения; не ведая о том сама, она обладала физическими достоинствами, которые кружили мне голову, как крепкое вино.
Я стремился продолжать наше знакомство, каким бы скучным оно ни казалось. Вскоре нам предстояло миновать этот первый, неинтересный этап наших отношений, познать сущность любви.
Я видел ее в своих мечтах совсем иной, чем она была в действительности: ослепительно прекрасной, достойной обожания. Порой, когда во время наших встреч нам не о чем было говорить и мы замолкали, я откровенно и жадно любовался ею; в такие минуты словно спадал с нее покров, и она представала передо мной во всей своей прелести. Признаюсь, странно, удивительно странно, что такое неотразимое очарование таилось для меня в ее внешности, в матовой смуглости лица, в изящных очертаниях губ, в плавной линии плеч. Вероятно, многие не назвали бы ее красивой, но о вкусах не спорят. Конечно, в ее лице и фигуре были недостатки, но для меня они не имели значения. У нее был дурной цвет лица, но даже если бы он был землисто-серым, я бы не замечал этого. Всеми силами я стремился к одной заветной цели; я страстно жаждал поцеловать ее в губы.
Я очень серьезно отнесся к нашему роману, он захватил меня целиком. Мне и в голову не приходило прекратить знакомство. Я видел, что Марион относится ко мне гораздо более критически, чем я к ней, что ей не нравится моя студенческая неряшливость, отсутствие так называемого «светского воспитания».
«Почему вы носите такие воротнички?» — спросила как-то она, и я немедля помчался разыскивать подходящий для джентльмена воротничок. Когда она неожиданно пригласила меня на чашку чая в следующее воскресенье, чтобы познакомить с отцом, матерью и теткой, я стал беспокоиться, что даже мой лучший костюм не произведет на ее родных должного впечатления. Я отложил визит на неделю и постарался принять приличный вид. Сшил визитку, купил цилиндр. Наградой мне послужил первый за все время восхищенный взгляд Марион. Интересно знать, много ли еще найдется таких глупцов? Должен сказать, я без всякого принуждения отказывался от всех своих принципов и взглядов, недостойным образом забывал самого себя. Я добровольно обрекал себя на позор. О том, что происходило со мной, не знала ни одна живая душа, даже Юарту я не сказал ни слова.
Ее отец, мать и тетка показались мне на редкость угрюмыми людьми. Они жили на Уолэм-Грин, и в их доме прежде всего бросалось в глаза преобладание черных и желтых тонов. Черными с желтым были ковры под гобелены, такой же расцветки — драпировки и скатерти. Другой особенностью обстановки были старые, случайно подобранные книги с выцветшим золотым тиснением на корешках. Дешевые кисейные занавески закрывали окна от любопытных глаз, на неустойчивом восьмиугольном столике стояли в горшках цветы. Стены были украшены рисунками Марион в рамках с похвальными надписями Кенсингтонского Художественного училища. На черном с позолотой пианино лежал сборник гимнов. Над каминами висели задрапированные зеркала, а над буфетом в столовой, где мы пили чай, я увидел безобразный, но очень похожий портрет ее отца. Я не находил у родителей и следа ее красоты, но в то же время у Марион было с ними какое-то неуловимое сходство.
Они были люди с претензиями на светскость и сразу же напомнили мне мою мать и ее приятельниц, но о светской жизни они имели куда меньше представления и потому разыгрывали свою роль без особого успеха. Я заметил, что они, выполняя свой долг гостеприимных хозяев, все время поглядывают на Марион. По их словам, они хотели поблагодарить меня за доброту: я так выручил их дочь тогда в омнибусе, поэтому считали, что с их стороны было вполне естественно меня пригласить. Они выдавали себя за скромных дворян, укрывшихся в этом тихом, уединенном уголке от грохота и сутолоки лондонской жизни.
Когда Марион вынула из буфета белую скатерть, чтобы накрыть стол к чаю, на пол упала карточка с надписью: «Сдаются комнаты». Я поднял ее и передал Марион. Она мгновенно покраснела, и тут только я сообразил, что совершил оплошность: вероятно, карточку сняли с окна по случаю моего прихода.
Во время разговора ее отец вскользь упомянул, что очень занят делами. Только значительно позже я узнал, что он служил внештатным конторщиком на газовом заводе Уолэм-Грин, а в свободное время выполнял всякую домашнюю работу. Это был крупный, неряшливо одетый, склонный к полноте мужчина, с неумными карими глазами, которые благодаря очкам казались большими. На нем был сюртук, сидевший мешком, и бумажный воротничок. С гордостью, как величайшее сокровище, он мне показал толстую библию с многочисленными фотографиями и картинками, вложенными между страницами. За домом у него был маленький огород и небольшой парник, где выращивались помидоры.
— Как бы мне хотелось наладить там отопление, — говорил он. — С отоплением чего только не сделаешь! Но в этом мире нельзя иметь все, что захочется.
Отец с матерью относились к Марион с уважением, которое я находил вполне естественным. Поведение Марион сразу резко изменилось, обычная робость исчезла, в манерах появилась какая-то суровость и властность. Я думаю, она командовала родителями и все делала по-своему. Это, по-видимому, она задрапировала зеркала и раздобыла подержанное пианино. В молодости ее мать — теперь худая и изможденная женщина — вероятно, была красивой: у нее были правильные черты лица и такие же, как у Марион, волосы, хотя и утратившие былой блеск. Тетка — мисс Рембот — очень крупная особа, отличалась прямо-таки неестественной застенчивостью и очень походила в этом отношении на брата. Я не припомню, вымолвила ли она во время моего визита хотя бы одно слово.
Вначале все мы чувствовали себя довольно стесненно. Марион заметно нервничала, а остальные вели себя так, словно их заставили играть какую-то незнакомую, малопонятную роль. Но все оживились, когда я принялся болтать о разных пустяках, рассказывать о школе, о своей жизни в Лондоне, об Уимблхерсте и о днях своего ученичества.
— Слишком много народа нынче занимается науками, — глубокомысленно заметил мистер Рембот. — Я иногда задаю себе вопрос: что в этом хорошего?
По своей молодости я дал втянуть себя в «маленький диспут», как он выразился, но Марион вовремя прервала его.
— Простите, что я вмешиваюсь, — сказала она, — но, на мой взгляд, вы оба по-своему правы.
Затем мать Марион поинтересовалась, какую церковь я посещаю. На этот вопрос я ответил уклончиво. После чая мы слушали музыку, а потом кто-то предложил петь гимны. Я сначала отказывался, ссылаясь на то, что у меня нет голоса, но мои возражения не были приняты во внимание, и пришлось петь. В конце концов я был вознагражден: сидел рядом с Марион и чувствовал прикосновение ее волос. Ее мать, усевшись в кресло, набитое конским волосом, бросала на нас умиленные взгляды.
Мы с Марион совершили прогулку к Путнийскому мосту, а затем все снова пели, потом ужинали — была подана холодная ветчина и пирог, — после чего мы с мистером Ремботом закурили трубки. Во время прогулки Марион рассказывала мне, с какой целью она делала наброски и копии в музее. Родственница одной из ее подруг — какая-то Смити — имела небольшое предприятие: ее мастерская изготовляла так называемое «персидское одеяние» — одноцветные накидки с яркой вышивкой. Марион работала в мастерской, когда поступало много заказов. Если же мастерская не была загружена, она придумывала новые рисунки для вышивки. С этой целью она и посещала музей, выискивая подходящие узоры и делая наброски в записной книжке; дома она переводила скопированные орнаменты на материал.
— Я зарабатываю немного, — сказала Марион, — но это интересное занятие. Иногда мы работаем целые дни напролет. Конечно, работницы у нас страшно заурядны, но мы с ними почти не разговариваем. К тому же Смити способна говорить за десятерых.
Действительно, если судить по Марион, работницы в мастерской были личностями весьма заурядными.
Семейная обстановка в доме на Уолэм-Грин, его обитатели и то обстоятельство, что я увидел Марион в новом свете, не поколебали моей решимости жениться на ней. Родители не понравились мне. Но я принял их как неизбежность. Более того, Марион явно выигрывала в моих глазах при сравнении с ними; она властвовала над ними, она во всем была выше их и не скрывала этого.
Моя страсть росла с каждым днем. Я только и думал о том, как бы сделать приятное Марион, доказать ей свою преданность, каким роскошным подарком порадовать, как бы дать понять, насколько она мне желанна. И если иногда она обнаруживала свою ограниченность, если ее невежество теперь уже не вызывало у меня никаких сомнений, я говорил себе, что ее душевные качества для меня дороже самого утонченного ума и блестящего образования. И я сейчас еще думаю, что, по существу говоря, не ошибался. В ней было что-то прекрасное, что-то простое и вместе с тем возвышенное, порой проступавшее сквозь невежество, банальность и ограниченность, как мелькает язычок в пасти змеи…
Однажды вечером я удостоился чести проводить ее после концерта в институт Биркбека. Мы возвращались подземкой в вагоне первого класса — лучшего вагона в поезде не имелось. Мы были одни, и я впервые рискнул обнять ее.
— Зачем это? — как-то неуверенно сказала она.
— Я люблю вас, — прошептал я, чувствуя, как бешено колотится мое сердце, привлек ее к себе и поцеловал в холодные, безжизненные губы.
— Любите меня? — спросила она, вырываясь из моих объятий. — Не надо! — Затем, когда поезд остановился на станции, она добавила: — Вы не должны никому говорить… Не знаю… Вам не следовало этого делать…
В вагон вошли еще два пассажира, и я вынужден был на время утихомириться. Когда мы остались снова наедине и проходили около Баттерси, Марион напустила на себя обиженный вид. Я расстался с ней, не добившись прошения и страшно расстроенный.
Когда мы с ней опять встретились, она потребовала, чтобы я никогда не повторял «подобных вещей».
Я думал, что поцелуй принесет мне величайшую радость. Но оказалось, что это лишь первый робкий шаг на пути любви. Я оказал ей, что хочу на ней жениться — это единственная цель моей жизни.
— Но вы же не в состоянии… — возразила она. — Какой смысл вести такие разговоры?
Я удивленно уставился на нее.
— Поверьте, я говорю серьезно.
— Вы не можете жениться. Это вопрос нескольких лет…
— Но я люблю вас, — настаивал я.
Ее милые губы, которые я уже целовал, были совсем близко от меня; стоило только протянуть руку, чтобы прикоснуться к холодной красоте, которую я хотел оживить, но я видел, что между нами разверзалась пропасть — годы труда, ожидания, разочарования, неопределенности.
— Я люблю вас, — повторил я. — А вы разве не любите меня?
Она посмотрела на меня суровыми, неумолимыми глазами.
— Не знаю, — ответила она. — Конечно, вы мне нравитесь… Но надо быть благоразумными…
Я помню еще и сейчас, как меня расстроил ее жесткий ответ. Мне следовало уже тогда понять, что она не разделяет моей страсти. Но разве я мог в то время это осознать? Я до безумия желал ее и наделял необыкновенными достоинствами. Мной владело нелепое и стихийное стремление обладать ею…
— Но… а любовь… — сказал я.
— Но надо быть благоразумными, — повторила она. — Мне нравится бывать с вами. Пусть все останется по-прежнему.
Теперь вы поймете, почему я испытывал такой упадок духа. Причин было более чем достаточно. Я работал все хуже и хуже, от былого моего рвения и аккуратности не осталось и следа, я все больше отставал от своих коллег-студентов. Чуть ли не весь запас моей душевной энергии я отдавал служению Марион, и мало что оставалось на долю науки.
Я невероятно опустился и всячески избегал встречаться со своими товарищами-студентами. Не удивительно, что в конце концов эти хмурые, бледные, тупые, но усидчивые и трудолюбивые северяне перестали видеть во мне соперника и стали презирать меня. Даже девица по одному предмету получила лучшие отметки, чем я. После этого для меня стало вопросом чести публично игнорировать все школьные порядки, хотя и раньше я никогда не соблюдал их…
Однажды я сидел в саду Кенсингтонского дворца под впечатлением неприятного разговора с инспектором училища, во время которого я проявил больше дерзости, чем здравого смысла. Меня удивляло, что я так легко изменил своему твердому решению всецело отдаться науке и вообще всем идеалам, какие вывез из Уимблхерста. По словам инспектора, я показал себя «отъявленным бездельником». Я получил плохие отметки на письменных экзаменах и отвратительно выполнял практические работы.
— Я спрашиваю вас, — сказал инспектор, — что будет с вами, когда окончится ваша стипендия?
Несомненно, это был важный вопрос. Действительно, что станется со мной?
В училище мне нечего будет делать. Вряд ли я найду какую-нибудь работу, кроме жалкой должности помощника учителя в какой-нибудь провинциальной технической или классической школе. Я знал, что, не имея диплома и достаточной квалификации, человек зарабатывает гроши и не может надеяться на лучшее будущее. Будь у меня хотя бы фунтов пятьдесят, я мог бы остаться в Лондоне, получить степень бакалавра наук и на что-то надеяться в будущем. При этой мысли досада на дядю вновь охватила меня: ведь у него все еще оставалась часть моих денег, во всяком случае, должна была остаться. Почему бы мне не напомнить ему о своих правах и не пригрозить, что я «приму соответствующие меры»? Некоторое время я обдумывал эту мысль, потом зашел в научную библиотеку и написал ему большое, довольно-таки резкое письмо.
Это письмо знаменовало собой кульминационную точку моих неудач. Об удивительных последствиях этого письма, навсегда положивших конец моим студенческим дням, я расскажу в следующей главе.
Я сказал «моих неудач». И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным; возможно, что я не сделал ошибки, когда волею обстоятельств бросил науки, которые грозили «иссушить мне мозг». Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно.
В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей. Я построил суда, которые ходят с невиданной до сих пор скоростью, — никто до меня даже не мечтал о таких судах; в сокровенных тайниках природы я нашел три секрета и сделал открытия не только технического, но и научного значения. Я ближе всех подошел к решению проблемы воздухоплавания. Разве смог бы я столько сделать, если бы работал под руководством посредственных профессоров колледжа, которые должны были дать мне научную тренировку? И если бы меня натренировали и я стал бы исследователем (как будто творческий процесс имеет что-нибудь общее с тренировкой!), я в лучшем случае написал бы несколько бездарных брошюр, увеличив груду научного хлама. В данном случае я не считаю нужным скромничать. Если сравнить мою карьеру с карьерой других студентов, то меня никак нельзя назвать неудачником. Я стал членом Королевского научного общества в возрасте тридцати семи лет; я не слишком богат, но нищета так же далека от меня, как и испанская инквизиция. Допустим, что я подавил бы в себе любопытство, не дал бы простора своему воображению, работал бы по давно испытанному методу одного и по указаниям другого, — кем бы я был сейчас?
Конечно, я могу ошибаться. Кто знает, может быть, я принес бы больше пользы обществу, если бы не расходовал свою энергию, преследуя столь разнообразные цели, если бы отказался от разрешения социальных проблем и примкнул к какой-нибудь дурацкой ходячей теории, расстался бы с Юартом, уклонился бы от встреч с Марион, вместо того чтобы добиваться ее. Но нет, я не верю в это!
Однако в то время я был во власти сомнений, и меня мучили угрызения совести, когда я сидел, мрачный и расстроенный, в саду Кенсингтонского дворца и под впечатлением неприятного разговора с инспектором критически пересматривал два последние года своей жизни, проведенные в Лондоне.
За годы моего студенчества я ни разу не побывал у дяди. Я сердился на него и не хотел видеть, хотя иногда и сожалел, что все больше отдаляюсь от тетушки Сьюзен. Кажется, ни разу мне не пришло в голову то таинственное слово, с помощью которого дядя намеревался потрясти мир. Но все же оно сохранилось в каком-то уголке моей памяти. И когда однажды на рекламном щите я прочел новую надпись, у меня шевельнулось какое-то смутное воспоминание, какая-то неясная, вызывающая недоумение догадка: уж не касается ли это и меня лично?
СЕКРЕТ ЖИЗНЕННОЙ ЭНЕРГИИ — ТОНО БЕНГЕ
Это было все. Просто, но вместе с тем внушительно. Я уже прошел мимо щита и только тогда заметил, что все еще повторяю это слово. Оно приковывало внимание, как далекий грохот пушек. «Тоно» — что это такое? Потом звучное, глубокое, торжественное: «Бенге»!
Вскоре после этого в ответ на мое резкое письмо дядя прислал следующую удивительную телеграмму: «Зайди ко мне немедленно. Ты нужен. Триста в год обеспечено. Тоно Бенге».
— Честное слово! — воскликнул я. — Так оно и есть! Но что же это такое?.. Патентованное лекарство! Интересно, чего он хочет от меня?
Верный своим наполеоновским замашкам, дядя не счел даже нужным сообщить адрес. Но его телеграмма была отправлена из почтово-телеграфного отделения на Феррингтон-роуд, и я по трезвому размышлению написал так: «Пондерво, Феррингтон-роуд», — рассчитывая, что благодаря редкой фамилии его обязательно разыщут.
«Где ты?» — спрашивал я.
Ответ пришел очень быстро:
«Реггет-стрит, № 192 А».
На следующий день после утренней лекции я сам себе устроил однодневные каникулы. И вот снова предо мной предстал дядя. На голове у него красовался сдвинутый на затылок блестящий новый цилиндр — о великолепный цилиндр! — поля которого по последней моде были загнуты кверху. Единственный недостаток цилиндра заключался в том, что он был слишком велик. Дядя был в белом жилете, без сюртука.
Увидев меня, дядя уронил очки, и его круглые, невыразительные глаза заискрились. Судя по этой встрече, дядя решил предать великодушному забвению и мое непочтительное письмо и мое упорное нежелание видеть его. Протягивая мне свою пухлую, коротенькую руку, он воскликнул:
— Наконец-то, Джордж! Ну, что я тебе говорил? Теперь, мой мальчик, больше нечего по углам шептаться. Кричи об этом, да погромче! Кричи везде! Тверди всем и каждому: Тоно-Тоно-Тоно Бенге!
Следует пояснить, что Реггет-стрит — это большая проезжая улица, замусоренная капустными листьями и кочерыжками. Она начиналась у верхнего конца Феррингтон-стрит. В доме № 192. А помещался магазин с витриной, стекла которого были шоколадного цвета: на витрине красовались плакаты, которые я уже видел на рекламных щитах. Пол в магазине был весь затоптан и очень грязен. Трое энергичных парней хулиганского типа, с повязанными вокруг шеи шарфами и в кепках, суетились среди ворохов соломы, упаковывая в деревянные ящики какие-то флаконы с этикетками. Точно такие же флаконы в беспорядке стояли на прилавке; в то время их никто еще не знал — позднее они стали известны всему миру. На голубых наклейках был изображен ярко-розовый обнаженный гигант добродушного вида и напечатано наставление, как принимать Тоно Бенге; из наставления следовало, что, по существу, его можно применять во всех случаях жизни. За прилавком сбоку виднелась лестница, по которой спускалась девушка с флаконами в руках. На высокой шоколадного цвета перегородке белыми буквами было написано: «Временная лаборатория», — а над прорубленной в ней дверью — «Контора».
Я постучал, но в помещении стоял такой шум и гам, что никто, по-видимому, не услышал моего стука. Не дождавшись ответа, я вошел и увидел дядю. Он был в костюме, который я уже описал, и что-то диктовал одной из трех ретиво трудившихся машинисток; в одной руке дядя держал пачку писем, а другой почесывал голову. Позади него была еще одна перегородка с дверью, над которой виднелась надпись: «Посторонним вход категорически воспрещается». Перегородка была деревянная, все того же шоколадного цвета и в футах восьми от пола застеклена. Я смутно разглядел сквозь стекло ряды тиглей и реторт, а также… боже мой!.. Да, это он — старый милый воздушный насос из Уимблхерста! При виде насоса я даже взволновался. Рядом стояла электрическая машина, потерпевшая, видимо, какую-то серьезную аварию. Все эти приборы были расставлены на полках так, чтобы сразу же броситься в глаза каждому, кто войдет в магазин.
— Заходи прямо в мое святилище, — сказал дядя, закончив письмо уверениями «в совершенном почтении», и потащил меня в комнату, которая никак не оправдывала ожиданий, какие вызывали выставленные здесь приборы. Стены ее были оклеены грязными, местами отставшими обоями. В комнате был камин, мягкое кресло, стол, где стояли две-три больших бутыли. На каминной доске валялись сигарные коробки, стояла бутылка виски «Тантал» и несколько сифонов с содовой водой. Дядя плотно закрыл за мной дверь.
— Наконец-то! — сказал он. — Растем! Хочешь виски, Джордж? Нет? Молодец! Я тоже не хочу! Ты видишь, как я усердно работаю!
— Над чем ты работаешь?
— Прочти вот это, — и он сунул мне в руку этикетку Тоно Бенге.
Сейчас во всех аптеках вы увидите эту голубовато-зеленую этикетку в старомодной замысловатой рамке, с изображением гиганта на фоне вспыхивающих молний, с бросающимся в глаза, набранным черным шрифтом названием «Тоно Бенге» и двумя колонками беззастенчивой лжи, напечатанными красной краской.
— Дело на полном ходу, — сказал дядя, пока я с недоумением рассматривал этикетку. — В полном разгаре, и я выплываю.
Своим хриплым тенорком он вдруг запел:
Я плыву, я плыву над пучиной седой.
Домом стал океан, а корабль стал женой.
— Замечательная песня, Джордж! Корабль тут ни при чем, но в качестве объяснения годится! Мы на корабле… Да, между прочим! Одну секунду! Я забыл отдать одно распоряжение…
Он выскочил из комнаты, и снаружи послышался его голос, в котором уже можно было уловить властные нотки. Оставшись один, я огляделся по сторонам, и снова меня поразила необычная обстановка этой большой и грязной комнаты. Мое внимание привлекли огромные бутыли, помеченные буквами А, В, С и т. д., и столь милый моему сердцу старый насос. Я окончательно понял, что он стоит здесь, как некогда в Уимблхерсте, лишь для того, чтобы пускать пыль в глаза. Я уселся в кресло, решив дождаться дядю и добиться от него разъяснений. За дверью висел сюртук с атласными отворотами, в углу стоял солидный зонтик; на круглом столике лежали платяная и шляпная щетки.
Минут через пять дядя вернулся, посматривая на свои часы — отличные золотые часы!
— Время идет к обеду, Джордж, — сказал он. — Пойдем-ка лучше, пообедаешь со мной.
— Как тетушка Сьюзен? — спросил я.
— Замечательно! Никогда еще не была она такой жизнерадостной. Все это удивительно встряхнуло ее.
— Что «все это»?
— Тоно Бенге.
— Но что за штука Тоно Бенге? — спросил я.
Дядя замялся.
— Я расскажу тебе потом, после обеда, — ответил он. — Идем.
И, закрыв за собой дверь, дядя повел меня по грязному узкому тротуару, вдоль которого длинной вереницей выстроились ручные тележки. Время от времени, подобно лавине, сметая все на своем пути, по тротуару двигались грузчики с тяжелой ношей, направляясь к фургонам на Феррингтон-стрит.
Дядя величественным жестом остановил проезжавший мимо кэб, причем кучер тут же проникся к нему беспредельным уважением.
— К Шефферсу, — приказал дядя, и мы помчались по направлению к Блэкфрайерскому мосту, где находился прославленный отель Шефферса — огромное здание с кружевными занавесками на венецианских окнах. Сидя рядом с дядей, я не мог прийти в себя от изумления: так поразило меня все происходившее на моих глазах.
Когда два рослых швейцара в светло-голубой, отделанной красным ливрее распахнули перед нами двери отеля Шефферса и подобострастно поклонились дяде, мне показалось, что с нами произошло какое-то волшебное изменение. Ростом я гораздо выше дяди, но в тот момент почувствовал себя куда меньше и значительно тоньше его. Официанты, еще более угодливые, чем швейцары, освободили дядю от нового цилиндра и внушительного зонта и внимательно выслушали его властные распоряжения относительно обеда.
Кое-кому из официантов он важно кивнул головой.
— Здесь уже знают меня, Джордж, — сказал дядя. — Выделяют среди других. Славное это местечко! Здесь на примете многообещающие люди!
Некоторое время мы были поглощены сложной процедурой обеда, а затем, наклонившись над столом, я спросил:
— Ну, а теперь?
— Это секрет жизненной энергии. Разве ты не прочел на этикетке?
— Да, но…
— Покупают нарасхват, как горячие пирожки…
— Но что же это такое?
— Хорошо, — сказал дядя. Он нагнулся ко мне и, прикрывая рот рукой, продолжал шепотом: — Это не что иное, как…
(Но тут вмешивается моя чрезмерная щепетильность. В конце концов Тоно Бенге все еще продается и пользуется большим спросом; к тому же я и сам участвовал в его изготовлении и распространении. Нет! Я не смею выдавать его секрет!)
— Видишь ли, — прошептал дядя с видом заговорщика, широко открыв глаза и наморщив лоб, — оно приятно на вкус благодаря… (тут он назвал одно придающее вкус вещество и ароматический спирт); оно возбуждает, так как в нем имеется… (здесь он упомянул два тонических вещества, одно из которых сильно действует на почки); оно опьяняет (он назвал два других ингредиента), да так, что они поднимают хвост… Затем там имеются… (это и был главный секрет). Вот и все! Я разыскал этот состав в старой поваренной книге, где было все, за исключением… (тут дядя назвал ядовитое вещество, вредное для почек), — это придумал я сам. В духе времени! Так оно и получилось!
И дядя вернулся к прерванному обеду.
После обеда он повел меня в комнату отдыха. Это было роскошное помещение, с панелями, обтянутыми красным сафьяном, с диковинной желтой фаянсовой посудой на полках; здесь было множество всевозможных диванов, кушеток и другой мебели. Мы уселись в глубокие мягкие кресла перед мавританским столиком, на котором стоял кофейник и бутылка бенедиктина. Я впервые вкушал прелесть десятипенсовой сигары, дядя же курил ее с таким видом, словно делал это каждый день, и выглядел солидным, энергичным, понимающим толк в роскоши и на диво корректным человеком. Правда, мы потребовали хотя и дорогие, но слабые сигары, и это, вероятно, несколько повредило нашей репутации важных персон.
Дядя развалился в кресле и, подогнув свои коротенькие ножки, с таинственным видом наклонился к моему уху. Такую же позу принял и я, хотя справиться со своими длинными ногами мне было гораздо труднее. Посторонний человек, взглянув на меня и на дядю, наверняка принял бы нас за каких-нибудь темных дельцов, закоренелых аферистов.
— Джордж, — сказал дядя, докуривая свою сигару, — я хочу посвятить тебя в это дело — пуффф! — по ряду соображений.
Он еще понизил голос и заговорил еще более таинственным тоном. По своей неопытности я не все понял из его объяснений. Он говорил что-то о долгосрочных кредитах, предоставленных ему оптовой аптекарской фирмой, и об ее участии, о кредите, полученном у какой-то типографской фирмы, владельцы которой не отличались чистоплотностью в делах, и о том, какую долю придется им выделить, и, наконец, коснулся третьей доли, принадлежавшей владельцу влиятельной газеты и журнала.
— Я пустил в игру одного против всех и всех против одного, — сказал дядя.
Мне сразу же все стало ясно. Он посетил по очереди своих будущих компаньонов и сообщил каждому из них, что другие уже согласились войти в дело.
— Я объявил, что вкладываю четыреста фунтов, — продолжал дядя, — и вдобавок свою особу и все нужное оборудование. А знаешь… — Он поглядел мне в глаза как-то особенно доверчиво. — Ведь у меня не было и пятисот пенсов. Но как бы то ни было… — Он на секунду замялся, затем добавил: — Я все же добыл деньги. Ты понимаешь… Это твои деньги. Если рассуждать строго формально, то мне следовало бы сначала обратиться к тебе. З-з-з-з…
— Я поступил рискованно, — сказал дядя, переходя от вопросов чести к проблеме личного мужества, и с характерным для него взрывом благочестия воскликнул: — Слава богу, все обошлось благополучно! Теперь ты, конечно, спросишь, какое это имеет отношение к тебе? Дело в том, что я всегда верил в тебя, Джордж. У тебя есть какая-то суровая выдержка. Раскачайся же, дерзай — и как з-здорово будет! Ты добьешься всего, чего захочешь. Поверь мне, Джордж, я немного разбираюсь в людях. У тебя есть… — Он стиснул кулаки, потом внезапно выбросил их вперед и энергично присвистнул: — Фьюит! Да! У тебя есть это! Я никогда не забуду, как ты взялся за латынь в Уимблхерсте!.. Р-раз! За свою технику и за все остальное! Р-раз! Я знаю свои возможности. Есть вещи, которые я могу делать (здесь он вдруг перешел на шепот, словно намекал на какое-то интимное обстоятельство своей жизни), но некоторые вещи мне совершенно недоступны. Вот я смог создать это дело, но не могу как следует развернуть его. Я слишком разбрасываюсь. Я могу вспыхнуть, но не в состоянии гореть медленно. А ты все накаляешься и накаляешься… Как ПапИнов котел. Ты умеешь работать усидчиво, упорно, продуктивно, а затем — р-р-р-раз! Приходи и научи моих арапов, как нужно работать. Вот чего я добиваюсь. Ты нужен мне! Тебя все еще считают мальчишкой. Начни работать со мной и будь мужчиной. А, Джордж? Подумай, как это будет чудесно… Дело-то на ходу — настоящее, живое дело!.. Мы разведем пары! Заставим его гудеть и крутиться… — Дядя рукой описал в воздухе несколько широких кругов. — Ну, так как, а?
Предложение дяди, вновь перешедшего на конфиденциальный тон, приняло более определенную форму. Я должен был посвятить все свое время и всю свою энергию организации и расширению его дела.
— Тебе не придется писать объявлений или брать на себя какую-либо ответственность, — заявил он. — Все это я буду делать сам.
Дядя не преувеличивал в своей телеграмме: действительно, я должен был получить триста фунтов в год. Три сотни в год! («Это мелочь, — сказал дядя. — Это только для начала, а потом ты будешь получать десятую часть дохода».)
Во всяком случае, три сотни в год обеспечено! Для меня это была такая чудовищная сумма, что я даже на мгновение растерялся. Да располагает ли его предприятие такой суммой? Я посмотрел на роскошную обстановку отеля Шефферс. Несомненно, подобные доходы не такая уж редкость.
Голова у меня кружилась от непривычного бенедиктина и бургундского.
— Давай вернемся, и я еще раз взгляну на твое дело, — предложил я. — Поднимусь наверх и обойду все.
Так мы и сделали.
— Что ты теперь думаешь? — спросил дядя.
— Прежде всего, — ответил я, — почему не устроить в этой комнате хорошую вентиляцию? Помимо других соображений, девушки работали бы тогда раза в два продуктивнее. Кроме того, пусть они сначала затыкают флаконы пробкой, а потом уже наклеивают этикетки…
— Почему? — спросил дядя.
— Да потому, что иногда с пробками случаются неудачи, и тогда этикетки пропадают зря.
— Переходи ко мне, Джордж, и заводи новые порядки! — с внезапным пылом воскликнул дядя. — Переходи сюда и добейся, чтобы наше предприятие работало как часы. Ты это можешь. Ты у меня горы своротишь! Ты сможешь. О! Я з-знаю — ты сможешь!
После обеда настроение у меня быстро изменилось. Возбуждение, вызванное непривычными крепкими напитками, прошло, и ко мне вернулась моя обычная трезвая проницательность. Не всегда мне удается сохранять ее; иной раз она покидает меня на недели, но в конце концов снова возвращается, подобно суду на выездной сессии, и мне приходится отдавать отчет во всех своих впечатлениях, иллюзиях, в умышленных или неумышленных поступках.
Мы спустились вниз, в ту комнату, которая благодаря частично застекленной перегородке называлась «технической лабораторией», а в действительности была убежищем дяди. Дядя предложил мне сигарету. Я закурил и встал перед холодным камином. Дядя поставил зонтик в угол, положил на стол новенький цилиндр, который был немного велик ему, старательно высморкался и достал для себя сигару.
Присмотревшись к дяде, я нашел, что он как-то уменьшился со времен Уимблхерста. Проглоченное им пушечное ядро выпячивалось еще заметнее, чем раньше, кожа потеряла свою свежесть, нос, на котором очки по-прежнему держались плохо, покраснел еще больше. Мне показалось, что его мускулы стали дряблыми, а движения уже не так энергичны, как прежде. А он сидел передо мной — такой маленький в моих глазах — и даже не подозревал, какие удивительные перемены с ним произошли.
— Ну, Джордж, — сказал он, не догадываясь, к счастью, о моей молчаливой критике. — Что ты думаешь обо всем этом?
— Прежде всего, — ответил я, — это — гнусное надувательство.
— Ну! Ну! — воскликнул дядя. — Это просто… Это честная торговля!
— Тем хуже для торговли.
— Но все так делают. В конце концов ничего вредного в моем составе нет. Возможно, что он даже полезен. Он может принести немалую пользу, например, внушить людям уверенность во время эпидемии. Понимаешь? А почему бы и нет? Не понимаю, при чем тут надувательство?
— Гм! — пробормотал я. — Все зависит от того, как взглянуть на вещи.
— Хотел бы знать я, какая торговля не является своего рода обманом. Каждый старается так разрекламировать свой товар, чтобы самое обычное сошло за что-то необыкновенное. Вспомни Никсона, которого сделали баронетом. Вспомни лорда Редмора, который получил титул за то, что сумел здорово расхвалить свое щелочное мыло. Между прочим, какая замечательная у него была реклама!
— Выходит, что ты делаешь честное дело, когда выдаешь эту дрянь в бутылочках за квинтэссенцию жизненной силы и заставляешь несчастных, поверивших тебе, покупать ее?
— А почему бы и нет? Откуда мы знаем, Джордж, что для них это не квинтэссенция, раз они верят в нее?
— Ого! — воскликнул я, пожимая плечами.
— Вера! Ты внушаешь им веру… Я согласен, что наши этикетки чуть-чуть преувеличивают. Прямо как в «Христианской науке»[76]. Нельзя восстанавливать людей против лекарства. Назови мне хотя бы одну отрасль торговли, которая может обойтись в наше время без кричащей рекламы. Таков современный способ торговли! Все понимают это и мирятся с этим!
— Но мир почувствовал бы себя не хуже, а даже, пожалуй, лучше, если бы всю твою дрянь спустить по канализационной трубе в Темзу.
— Ты так не говори, Джордж. Пойми, кроме всего прочего, наши люди остались бы без работы. Ты подумай, стали бы безработными! Я допускаю, что Тоно Бенге, возможно, не является таким же ценным для человечества открытием, как хинин, но все дело в том, Джордж, что им можно торговать! А мир живет торговлей! Коммерция! Романтический размах — превращение товаров в деньги. Романтика! Игра воображения! Понимаешь? Ты должен шире смотреть на жизнь. Надо видеть за деревьями лес! Черт побери, Джордж, мы обязаны этим заняться! Ты должен принять участие в моем деле — другого выхода нет. Между прочим, какие у тебя самого планы на будущее?
— Можно прожить без лжи и мошенничества, — ответил я.
— Ты чересчур щепетилен, Джордж. Я готов биться об заклад, что никакого мошенничества в этом деле нет. Но что же ты все-таки намерен делать? Поступить на должность фармацевта, получать жалованье и отказаться от тех доходов, которые предлагаю тебе я? Какой смысл? Ведь деньги всюду зарабатывают с помощью надувательства, как ты выражаешься.
— Во всяком случае, некоторые фирмы ведут свои дела честно и благородно. Они продают действительно полезные товары и обходятся без разнузданной рекламы.
— Нет, Джордж. Ты отстал от века. Последняя такая фирма была продана с молотка около пяти лет назад.
— Ну что же, есть научно-исследовательская работа.
— А кто ее оплачивает? Кто построил это огромное здание городских гильдий в Южном Кенсингтоне? Предприимчивые дельцы! Они решили, что кому-нибудь надо на всякий случай подзаняться наукой, ведь со временем им может понадобиться покладистый эксперт. Вот в чем дело! А что ты получишь за свои исследования? Гроши, которых тебе едва хватит на полуголодное существование, — и никакой надежды на будущее! За эту жалкую подачку ты должен будешь совершать открытия, на которых наживутся дельцы.
— Можно стать учителем.
— Полно, Джордж, сколько это тебе даст в год? Сколько ты заработаешь в год? Я надеюсь, ты уважаешь Карлейля. Ну, возьми критерий платежеспособности по Карлейлю. (Боже! Какую он написал книгу о французской революции!) Сравни, сколько платит мир учителям и изобретателям и сколько платит деловым людям. Вот тогда ты увидишь, кто из них действительно нужен миру. В этой видимой несправедливости есть своя правда, Джордж; торговля — великий двигатель. Торговля заставляет мир вертеться!.. Корабли! Венеция! Империя!
Внезапно дядя вскочил на ноги.
— Обдумай все это, Джордж, хорошенько обдумай. А в воскресенье приходи к нам на новую квартиру — мы живем теперь на Гоуэр-стрит — повидать свою тетку. Она часто спрашивает о тебе, Джордж, очень часто, и все упрекает меня, зачем я взял твои деньги, хотя я всегда говорил и сейчас повторяю, что уплачу тебе по двадцати пяти шиллингов за каждый твой фунт, да еще с процентами. Подумай о моем предложении. Я прошу тебя помочь не мне. Самому себе. Твоей тетке Сьюзен. Всему предприятию. Всей промышленности твоей страны. Ты нам нужен до зарезу. Говорю тебе прямо: я знаю свои возможности. А ты возьмешься за дело, и оно у тебя пойдет! Я уже представляю себе, как ты работаешь здесь, правда, с кислым видом…
Он ласково улыбнулся, но тут же на его лице появилось серьезное выражение.
— Мне нужно еще продиктовать одно письмо, — проговорил он и скрылся в соседней комнате.
Не без борьбы уступил я соблазнительным доводам дяди. Я стойко держался целую неделю, размышляя о своей жизни, о том, что ждет меня впереди. Мысли вихрем проносились у меня в голове. Напряженное раздумье порой не давало мне спать по ночам.
Я чувствовал, что надвигается кризис: разговор с инспектором колледжа, беседа с дядей, бесперспективность моей любви к Марион — все предвещало его. Как жить дальше?
Я хорошо помню свои переживания в ту пору, постоянную смену настроений.
Припоминаю, например, возвращение домой после разговора с дядей. Я спустился по Феррингтон-стрит к набережной, так как полагал, что на многолюдных Холборн-стрит и Оксфорд-стрит мне трудно будет собраться с мыслями. Набережная между мостами Блэкфрайерс и Вестминстер еще и теперь напоминает мне о пережитых мною сомнениях.
Вы ведь знаете, что я с самого начала трезво смотрел на дядину затею и сразу понял, что с точки зрения морали она не выдерживает критики. Ни разу, ни на секунду я не отказывался от своего убеждения, что продажа Тоно Бенге является с начала до конца бесчестным делом. Я понимал, какой вред может принести людям Тоно Бенге — это слегка возбуждающее, ароматичное и приятное на вкус снадобье. Его употребление могло войти в привычку и приучить человека к еще более сильным возбуждающим средствам, а для больных почками оно было просто очень опасно. Большой флакон Тоно Бенге должен был обходиться нам около семи пенсов, включая посуду, а продавать его мы намеревались за полкроны[77] плюс стоимость марки, свидетельствующей о наличии патента.
Признаюсь, с самого начала меня не столько отталкивала мысль, что я буду принужден заниматься мошенничеством, сколько невероятная нелепость всей этой затеи, рассчитанной на человеческую глупость. Я все еще думал, что общество представляет собой или должно представлять здоровую и разумную организацию. Мне казалось диким и невероятным, что я, молодой человек в полном расцвете сил, приму участие в чудовищном предприятии, на складах которого будут разливать в бутылки заведомую дрянь и одурачивать доверчивых, павших духом людей. Я все еще придерживался своих юношеских убеждений и считал, что, как ни заманчивы перспективы легкой жизни и богатства, нарисованные дядей, в них кроется нечто недостойное. Во мне жила уверенность, что меня ждет поприще честного, полезного труда; пусть покамест это лишь тропинка, заросшая травой, но она маячит передо мной, и придет час, когда я решительно вступлю на нее.
В первые минуты, когда я шел по набережной, желание отвергнуть предложение дяди все нарастало. Я не мог сделать этого сразу же, потому что находился под его обаянием. Может быть, здесь играла роль моя давнишняя привязанность к дяде или мне было неловко так ответить на его радушный прием. Но больше всего тут мешала его способность убеждать — правда, ему не удалось внушить мне веру в его честность и особые дарования, но зато я лишний раз убедился, что мир сошел с ума. Я понимал, что дядя — вздорный человек, своего рода безумец, но ведь мы живем в таком же вздорном и безумном мире! А человек должен как-то существовать. Своей нерешительностью я удивил его да и самого себя.
— Нет, — заявил я, — мне необходимо поразмыслить.
И пока я шел по набережной, у меня складывалось о дяде нелестное впечатление. Он становился все ничтожнее и ничтожнее в моих глазах, пока не превратился в крошечного, жалкого человечка, обитателя грязной глухой улицы, рассылающего доверчивым покупателям сотни флаконов своего снадобья. Вероятно, по контрасту с громадами зданий юридических корпораций, Совета школ (как он назывался тогда), Соммерсет-хауза, гостиниц, мостов, Вестминстера вдали дядя стал мне представляться каким-то тараканом, копающимся в грязи между половицами.
Но тут мой взгляд остановился на ярко сверкающих по ночам в южной части города рекламах «Пища Сорбера» и «Железистое вино Крекнелла», я подумал о том, как уместны они в этом мире и насколько явно стали частью общего целого.
Из Палас-ярда торопливо вышел какой-то человек, и полицейский, приветствуя его, прикоснулся рукой к козырьку шлема. Своим цилиндром и манерой держаться этот человек удивительно напомнил мне дядю. Ну что ж, разве Крекнелл не был членом парламента?..
Тоно Бенге кричал с рекламного щита около Адольфи-террас, затем я заметил его около Керфекс-стрит, а на Кенсингтон-хай-стрит он вновь привлек мое внимание. Я видел его рекламы еще раз шесть или семь, пока дошел до дому.
Да, видимо, Тоно Бенге — это нечто большее, чем дядина фантазия…
Я размышлял об этом, упорно размышлял… Торговля правит миром. Скорее богатство, чем торговля! Это верно. Но верно также и утверждение дяди, что кратчайшим путем к богатству является продажа самой дешевой дряни в самой дорогой упаковке. В конце концов он был совершенно прав. «Pecunia non olet»[78], — сказал один римский император. Возможно, что мои великие герои, о которых я читал у Плутарха, были заурядными людьми и казались великими только потому, что жили очень давно. Возможно, что и социализм, к которому меня влекло, — всего лишь наивная мечта, наивная еще и потому, что все его обещания лишь относительно справедливы. Моррис и другие утописты только забавлялись, создавая все эти теории. Им доставляло эстетическое удовольствие перестраивать в мечтах мир. У людей никогда не будет взаимного доверия, чтобы добиться перемен, которые сулит социализм. Это знали все, за исключением нескольких молодых глупцов.
В глубоком раздумье, переходя дорогу в Сент-Джеймском парке, я едва не попал под копыта вставших на дыбы серых рысаков. Полная и, судя по всему, не очень знатная, но с шиком одетая дама презрительно взглянула на меня из коляски. «Это, вероятно, жена какого-нибудь торговца пилюлями», — подумал я.
В уме у меня все время звучала, преследуя, будто однообразный припев, фраза дяди — коварная, соблазнительно окрашенная лестью: «Добейся, чтобы предприятие работало, как часы. Ты сможешь это. О, я знаю, ты сможешь!»
Юарт был совершенно неспособен оказать на меня благотворное моральное воздействие. И если я все же решил рассказать ему всю историю, то лишь для того, чтобы увидеть, как он ее примет, а заодно послушать, как она прозвучит в моей передаче. Я пригласил его пообедать в итальянском ресторанчике возле Пентон-стрит, где за восемнадцать пенсов можно было получить довольно своеобразный, но сытный обед. Юарт явился с основательным синяком под глазом, происхождение которого не захотел объяснить.
— Это не столько синяк, — сказал он, — сколько след от красной повязки… Что тебе нужно от меня?
— Расскажу за салатом, — ответил я.
Но мне не пришлось рассказывать. Я прикинулся, будто никак не могу решить, пойти ли мне по торговой части, или в связи с моей склонностью к социализму заняться учительством. Юарт, разомлевший от кьянти (еще бы, пятнадцать пенсов за бутылку!), сразу ухватился за эту тему, совершенно позабыв о моих сомнениях.
Его высказывания носили совершенно абстрактный, неопределенный характер.
Назидательным тоном, жестикулируя щипцами для орехов, он разглагольствовал:
— Реальность жизни, мой дорогой Пондерво, — это хроматический конфликт… и форма. Уясни себе это, и к черту все вопросы! Социалист скажет тебе, что вот этот цвет и эта форма соответствуют друг другу. А индивидуалист будет утверждать совсем другое. Что же это значит? Решительно ничего! Могу тебе лишь одно посоветовать — никогда ни о чем не жалей. Будь самим собой, ищи прекрасное там, где ты надеешься его найти, и не сетуй на головную боль по утрам… Ведь что такое утро, Пондерво? Утро — это совсем не то, что вечер!
Для большей важности он замолчал.
— Какой вздор! — воскликнул я, отчаявшись его понять.
— Вздор, говоришь? А ведь это основа моей мудрости. Ты можешь с этим либо соглашаться, дорогой Джордж, либо не соглашаться. Это твое дело…
Он положил щипцы для орехов подальше от меня и вытащил из кармана засаленный блокнот.
— Намереваюсь украсть эту горчичницу, — заявил он.
Я попытался остановить его.
— Мне она нужна только для образца. Я должен сделать памятник на могилу одной старой скотине. Бакалейщик-оптовик. Я поставлю четыре горчичницы по углам памятника. Смею думать, что бедняга был бы рад, если бы там, где он сейчас находится, ему поставили горчичные пластыри для охлаждения. Во всяком случае, горчичница тю-тю!
Как-то среди ночи мне пришло в голову, что только Марион могла бы разрешить обуреваемые меня сомнения. Лежа в постели, я обдумывал, как рассказать ей о своих затруднениях, представлял, как мы будем беседовать с ней, и она, прекрасная, словно богиня, вынесет простое, но мудрое решение.
— Вы понимаете, я должен стать рабом капиталистической системы, — мысленно говорил я ей, употребляя выражения, какие в ходу у социалистов, — отказаться от всех своих убеждений. Мы пойдем в гору, разбогатеем, но разве это даст нам моральное удовлетворение?
Она ответит:
— Нет, нет! Это недопустимо!
— Но тогда нам остается только ждать!
И вот тут-то она внезапно превратится в богиню. Сияющая, раскроет мне свои объятия и скажет благородно и честно:
— Нет, мы любим друг друга, и ничто низменное не должно коснуться нас. Мы любим Друг друга. Зачем же нам ждать, дорогой? Разве имеет значение для нас, что мы бедны и останемся бедняками?..
Но в действительности наша беседа приняла совсем другой оборот. Как только я увидел ее, все мое ночное красноречие показалось мне смехотворным и все моральные ценности поблекли. Я дождался ее у дверей мастерской «персидского одеяния» на Кенсингтон-хай-стрит и проводил домой. Она появилась передо мной в сумерках теплого вечера. На ней была коричневая соломенная шляпка, в которой она выглядела не только хорошенькой, но даже красивой.
— Какая у вас чудесная шляпка! — сказал я, чтобы завязать разговор, и получил в награду редкий дар — ее очаровательную улыбку.
— Я люблю вас, — прошептал я, когда мы шли рядом по тротуару, пробираясь в толпе пешеходов.
Продолжая улыбаться, она укоризненно покачала головой и сказала:
— Будьте благоразумны!
На узких тротуарах людной улицы разговаривать было трудно. Некоторое время мы молча шли в западном направлении, пока не удалось наладить беседу.
— Я хочу, чтобы вы стали моей, Марион, — сказал я. — Разве вы не понимаете? Я не могу без вас.
— Опять? — одернула она меня.
Не знаю, поймет ли это читатель, но иной раз даже самое пылкое чувство, самое страстное обожание на мгновение уступает место чувству откровенной ненависти. Именно такую ненависть испытал я к Марион при этом высокомерном «опять?». Правда, эта вспышка тотчас же погасла, и я не успел осознать, что это было как бы предупреждением судьбы.
— Марион, — сказал я, — для меня это не пустяк. Я люблю вас. Я готов умереть — только бы вы были моей… Разве вам безразлично это?
— Какое это имеет значение?
— Вам это безразлично! — воскликнул я. — Совершенно безразлично!
— Вы знаете, что не безразлично, — ответила она. — Если бы я… если бы вы не нравились мне, разве я разрешала бы вам встречать меня, разве я была бы сейчас с вами?
— Тогда обещайте, что вы станете моей женой.
— Если я и пообещаю, разве это что-нибудь изменит?
Нас неожиданно разъединили двое рабочих, несших лестницу.
— Марион, — сказал я, когда мы снова очутились рядом, — я прошу вас быть моей женой.
— Мы не можем пожениться.
— Почему?
— Мы не можем жить на улице.
— Но отчего бы нам не рискнуть!
— Прекратим этот никчемный разговор.
Она внезапно помрачнела.
— Что хорошего в семейной жизни для нас? — сказала она. — Будешь чувствовать себя несчастной — только и всего. Я насмотрелась на замужних. Пока ты одна и у тебя есть карманные деньги, еще можно позволять себе кое-какие развлечения. Как подумаешь, что ты выйдешь замуж и у тебя не будет денег, появятся дети — разве можно избежать…
Она излагала эту житейскую философию людей своего класса отрывистыми фразами, нахмурив брови, рассеянно всматриваясь в зарево огней на западе, и, казалось, на мгновение даже забыла о моем присутствии.
— Послушайте, Марион, — прервал я ее. — При каких условиях вы согласились бы выйти за меня замуж?
— Зачем вы меня об этом спрашиваете? — удивилась она.
— Вы согласитесь выйти замуж за человека, который будет получать триста фунтов в год?
Марион быстро взглянула на меня.
— Шесть фунтов в неделю, — подсчитала она. — На эти деньги можно прожить без нужды. Брат Смити… Нет, он получает только двести пятьдесят фунтов. Он женился на машинистке.
— Пойдете вы за меня, если я буду получать триста фунтов в год?
Она снова посмотрела на меня, и в ее глазах вспыхнул огонек надежды.
— Если! — произнесла она с ударением.
Я протянул руку и поглядел ей прямо в глаза.
— По рукам! — воскликнул я.
Марион секунду колебалась, затем слабо пожала мне руку.
— Это глупо. Ведь это означает, что мы… — Она не договорила.
— Что? — спросил я.
— Помолвлены. Но тебе придется ждать годы и годы. Какой тебе от этого толк?
— Не так уж долго придется ждать, — ответил я.
Марион на минуту задумалась, потом посмотрела на меня с ласковой и грустной улыбкой, которая осталась в моей памяти навсегда.
— Ты нравишься мне, — сказала она, — и мне будет приятно думать, что я помолвлена с тобой.
Тихим шепотом она дерзнула добавить: «Мой дорогой».
Странно, что, описывая это, я забываю все последующие события и снова чувствую себя юным возлюбленным Марион, способным испытывать огромную радость даже вот от такой скупой, маленькой ласки.
Наконец я все же отправился к дяде на Гоуэр-стрит. Здесь я застал только тетушку Сьюзен, которая ожидала мужа к чаю.
Мне сразу же бросилось в глаза, как и раньше, когда я увидел новый цилиндр дяди, что успех Тоно Бенге уже сказывается и здесь. Мебель была новая, почти роскошная. Кресла и диван были обиты лощеным ситцем, смутно напомнившим мне Блейдсовер. Каминная доска, карнизы, газовые рожки выглядели солиднее и наряднее, чем в других лондонских домах, где мне довелось бывать. Меня встретила настоящая горничная, с традиционными рожками на чепчике и пышными рыжими волосами. Тетушка казалась оживленной и хорошенькой. На ней была накидка с голубыми узорами, отделанная лентами, которую я воспринял как последний крик моды. Она сидела в кресле у открытого окна, а на столике рядом с ней высилась стопка книг в желтых обложках. Перед внушительным камином стояла высокая ваза с печеньем различных сортов, а на столе в центре комнаты красовался на подносе чайный сервиз, но без чайника. На полу лежал толстый ковер и несколько крашеных овечьих шкур.
— Здравствуйте! — воскликнула тетушка при моем появлении. — Да ведь это Джордж!
— Прикажете подавать чай, мадам? — спросила горничная, холодно наблюдая за нашей встречей.
— Нет, Мегги, подождите, пока не придет мистер Пондерво, — ответила тетушка и, как только горничная повернулась к нам спиной, состроила ехидную гримаску.
— Она величает себя Мегги, — сказала тетушка, едва за девушкой закрылась дверь, и тем самым дала мне понять, что они обе не слишком симпатизируют друг другу.
— Ты чудесно выглядишь, тетя, — сказал я.
— Что ты думаешь об этом деле, которым он сейчас занимается? — спросила тетушка.
— Мне оно кажется многообещающим, — ответил я.
— Вероятно, у него есть контора?
— Разве ты еще не видела его предприятия?
— Боюсь, Джордж, что я навела бы критику, если бы увидела. Но он не пускает меня туда. Все это произошло как-то неожиданно. Он много размышлял, писал письма и порой ужасно шипел — как каштан на жаровне, который вот-вот лопнет. Как-то раз он вернулся домой и без конца твердил о Тоно Бенге, так что я подумала: уж не рехнулся ли он? И все напевал… Постой, что же он пел?
— «Я плыву, я плыву», — подсказал я.
— Вот, вот! Ты, значит, уже слышал. Потом он сказал, что наше будущее обеспечено, и потащил меня обедать в Холборнский ресторан. Мы пили шампанское, которое щекочет в носу, и от него кружится голова. Он сказал, что наконец-то может создать вполне достойные меня условия, и на следующий день мы переехали сюда. Это замечательный дом, Джордж. Мы платим три фунта в неделю. И он уверяет, что его бюджет это выдержит.
Она с сомнением посмотрела на меня.
— Или выдержит, или лопнет, — глубокомысленно изрек я.
Некоторое время мы продолжали безмолвно, с помощью одних только взглядов обсуждать этот вопрос. Затем тетушка хлопнула рукой по пачке книг, взятых в библиотеке Мюди.
— Я так много читаю сейчас, Джордж! Ты никогда столько не читал.
— Что ты сама думаешь о дядином деле? — спросил я.
— Оно дает ему деньги, — задумчиво наморщив брови, сказала она. — Ну и времечко же это было! Сколько разговоров! Я сижу себе и ничего не делаю, а он все время носится и носится с быстротой ракеты. Он делает чудеса. Но ты ему нужен, Джордж, до зарезу нужен. Иногда он окрылен надеждами, мечтает, что мы войдем в общество и у нас будет своя карета. Когда он говорит, все кажется просто и в то же время выглядят так, словно поставлено дыбом. Иногда мне кажется, что я сама, слушая его, лечу кувырком. Потом он падает духом. Говорит, что его нужно сдерживать, что он может наделать глупостей. Говорит, если ты не войдешь в компанию, все рухнет… Но ведь ты же решил войти?
Она умолкла и взглянула на меня.
— Но…
— Ведь ты же не сказал, что не войдешь!
— Слушай, тетя, — сказал я, — ты понимаешь, о чем идет речь? Это же шарлатанское средство. Форменная дрянь!
— Но ведь нет никакого закона, который запрещал бы продавать шарлатанские лекарства, — сказала тетушка. Лицо ее стало серьезным, и она снова задумалась. — Это наш единственный шанс, Джордж. Если дело не пойдет…
В соседней комнате хлопнула входная дверь и послышался зычный голос дяди.
— Тим-бом-бом-бом! Тра-ля-ля! — напевал он.
— Глупая старая шарманка! Ты только послушай его, Джордж! — И она крикнула: — Не пой эту ерунду, старый морж! Пой лучше «Я плыву».
Дверь распахнулась, и появился дядя.
— Привет, Джордж! Наконец-то! Какое у тебя печенье к чаю, Сьюзен?.. Ты обдумал мое предложение, Джордж? — внезапно спросил он.
— Да, — ответил я.
— Ты входишь в компанию?
В последний раз я задумался на мгновение, но тут же утвердительно кивнул головой.
— О! — воскликнул дядя. — Но почему ты не сказал мне этого неделю назад?
— У меня были неправильные взгляды на жизнь, — сказал я. — Но теперь это неважно. Да, я буду участвовать в твоем деле, я решил рискнуть вместе с тобой и больше колебаться не буду.
И действительно, я больше не колебался. В течение семи долгих лет я не отступал от принятого решения.
Так я помирился с дядей, и мы занялись продажей не совсем безвредной водички по одному шиллингу и полтора пенса и два шиллинга девять пенсов за флакон, включая налог. И мы сделали Тоно Бенге известным. Он принес нам богатство, влияние, уважение и доверие множества людей. Все обещания дяди полностью сбылись, успех даже превзошел наши ожидания. Тоно Бенге дал мне такую независимость и такие широкие возможности, каких я не добился бы за всю свою жизнь, занимаясь научно-исследовательской работой или ревностно служа человечеству.
Всем этим мы были обязаны дядиной гениальности. Он, конечно, нуждался во мне — не стану скрывать, что я был его правой рукой, — но все замыслы зарождались в его голове. Он сам придумывал рекламы, а для некоторых даже набрасывал рисунки. Надо помнить, что в то время «Таймс» еще не превратился в коммерческую газету, а старомодная «Британская энциклопедия» не продавалась вразнос горластыми торгашами. Тогда считался еще новостью нынешний броский стиль газетных объявлений с выделением отдельных мест жирными буквами, тот современный газетный стиль, когда человека словно хватают за шиворот и говорят ему: «Спокойно. Мы только ознакомим вас с тем, что вам обязательно нужно знать».
Одно из первых дядиных объявлений начиналось так: «Большинство людей считают себя совершенно здоровыми…» И дальше крупными буквами: «Им не нужны лекарства — только правильный режим для поддержания своих жизненных сил». Затем следовало предупреждение не доверять аптекарям, «которые навязывают вашему вниманию беззастенчиво рекламируемые универсальные средства». Они приносят больше вреда, чем пользы. В действительности же человеку нужен только режим, ну и, конечно… Тоно Бенге!
В самом начале нашей деятельности мы обычно помещали в вечерних газетах на четверть колонки следующее объявление: «Тоно Бенге — это бодрость. Он освежает нашу кровь, как горный воздух». Затем следовали три настойчивых вопроса: «Вас утомили ваши дела? Вам приелись ваши обеды? Вам наскучила ваша жена?» Все это происходило в те дни, когда мы работали на Гоуэр-стрит. Оба эти объявления мы использовали во время нашей первой кампании, завоевывая юг, центр и запад Лондона. Затем мы выпустили наш первый красочный плакат «Здоровье, Сила, Красота — в одном». Мысль о плакате тоже принадлежала дяде; он же сделал первый набросок, который до сих пор хранится у меня.
Сам я занимался подобными делами только от случая к случаю. В мои обязанности входило окончательно отделывать дядины наброски, перед тем как передавать их художнику, затем сдавать в типографию и рассылать для расклейки готовые плакаты. После того как в газете «Дэйли Регюлэйтор» у дяди произошла с заведующим отделом объявлений бурная и совершенно ненужная ссора (дяде показалось, что газета выделила слишком мало места для одного из особенно удачных рекламных объявлений, придуманных им), я взял на себя и переговоры с газетами.
Все наши замыслы в области рекламы мы разрабатывали и обсуждали сообща — сначала в гостиной в доме на Гоуэр-стрит, причем тетушка иногда помогала нам очень дельными советами, а затем, когда мы перешли на более дорогой сорт сигар и на виски высшего качества, в уютных комнатах их первого дома в Бекенхэме. Нередко мы засиживались до глубокой ночи, а порой и до рассвета.
Мы работали с дьявольским упорством и с подлинным энтузиазмом, который испытывал и я, не говоря уже о дяде. Это была глупая, но необычайно увлекательная игра, причем наш выигрыш выражался во все возрастающем количестве ящиков с флаконами Тоно Бенге. Некоторые думают, что можно разбогатеть на одной только удачной идее, не затратив на это упорного труда. Любой миллионер, за исключением нескольких счастливчиков, подтвердит, что это — заблуждение. Не думаю, чтобы сам Рокфеллер на заре «Стандарт Ойл» трудился больше нас. Мы сидели за работой до глубокой ночи, а потом продолжали работать весь день напролет. Мы взяли за правило неожиданно появляться на фабрике, чтобы посмотреть, как идут дела, — в то время нам было еще не под силу нанять ответственных помощников. Мы сами разъезжали по Лондону и вели всевозможные деловые переговоры, выдавая себя за представителей своей же собственной фирмы.
Но все это не входило в мои обязанности, и, как только мы смогли нанять помощников, я прекратил всякие разъезды; дядя же находил в них особую привлекательность и продолжал разъезжать еще в течение нескольких лет. «У меня веселее на душе, Джордж, когда вижу за прилавком таких же парней, каким был когда-то я сам», — объяснял он. Мне приходилось следить за тем, чтобы Тоно Бенге бесперебойно появлялся на свет и имел соответствующее оформление, претворять в жизнь великие замыслы дяди — создавать ящик за ящиком заведомой дряни во флаконах с красивыми этикетками и обеспечивать аккуратную доставку нашей продукции по железным и грунтовым дорогам и пароходами к месту назначения — прямо в желудок потребителя. С точки зрения современной общественной морали наше дело, как сказал бы дядя, было вполне «bona fide»[79]. Мы продавали свой товар и честно расходовали заработанные деньги на расширение торговли с помощью лжи и шумихи. Мало-помалу мы распространили свою деятельность на все Британские острова. Сперва мы обработали буржуазные пригороды Лондона, затем отдаленные предместья, а вслед за ними расположенные вокруг столицы графства. После этого мы проникли (предварительно придав нашей рекламе более благочестивый тон) в Уэльс, который всегда являлся прекрасным рынком для новых патентованных лекарств, и, наконец, в Ланкашир.
В дядином кабинете висела большая карта Англии. Она красноречиво свидетельствовала о нашем победоносном шествии: мы отмечали флажками каждый новый район, где появлялись в газетах наши объявления, и подчеркивали красным карандашом названия мест, откуда поступали заказы на наш товар.
— Романтика современной коммерции, Джордж, — любил говорить дядя, потирая руки и втягивая воздух сквозь зубы. — Романтика современной коммерции, э? Завоевание. Провинция за провинцией! Мы те же полководцы!
Мы покорили Англию и Уэльс и появились в горной Шотландии. Для нее мы подготовили особый сорт Тоно Бенге под названием «Чертополоховый» (одиннадцать процентов чистого спирта!) и выпустили плакат с изображением британца в клетчатой юбочке на фоне туманных гор.
Не ограничиваясь нашим основным продуктом, мы вскоре начали выбрасывать на рынок под его маркой и некоторые разновидности. Первой такой разновидностью явился «Тоно Бенге — средство для ращения волос». Затем последовал «Концентрат Тоно Бенге — средство для улучшения зрения». Оно успеха не имело, зато «Средство для ращения волос» вызвало большой интерес. Мы предложили вниманию покупателя маленький вопросник: «Почему выпадают волосы? Потому что истощены фолликулы. Что такое фолликулы?..» Эти вопросы и ответы подводили к кульминационному утверждению, что «Средство для ращения волос» содержит все «основные элементы сильнодействующего тонического вещества Тоно Бенге, а также смягчающее и питательное масло, добытое из жира, содержащегося в копытах рогатого скота, путем рафинирования, сепарации и дезодорации. Для каждого научно подготовленного человека совершенно ясно, что в жире, извлеченном из копыт и рогов скота, содержится естественная смазка для кожи и волос».
Мы обделали такое же блестящее дельце с «Пилюлями Тоно Бенге» и «Шоколадом Тоно Бенге». Мы уверяли публику, что эти средства представляют исключительную ценность благодаря своим питательным и укрепляющим свойствам. Об этом кричали плакаты и иллюстрированные объявления, на которых были изображены альпинисты, штурмующие неправдоподобно отвесные скалы, чемпионы велосипедного спорта, мчащиеся по треку, жокеи на бегах в Экс-Генте, солдаты, расположившиеся на бивуаках под палящими лучами солнца. «Вы можете без устали прошагать целые сутки, — утверждали мы, — питаясь только «Шоколадом Тоно Бенге». О том, сможете ли вы вернуться после этого назад с его помощью, мы, по правде говоря, умалчивали.
На одном из наших плакатов красовался типичный адвокат, этакая квинтэссенция адвокатуры, в парике, с бакенбардами и раскрытым ртом. Он произносил речь, стоя у стола, а подпись внизу гласила: «С помощью пилюль Тоно Бенге говорит уже четыре часа подряд — и ни малейших признаков усталости». Эта реклама привела к нам целую армию учителей, священников и политических деятелей. Я уверен, что возбуждающее действие этих пилюль, особенно приготовленных по нашей первоначальной формуле, объяснялось наличием в них стрихнина. Я упомянул о «нашей первоначальной формуле». Дело в том, что по мере увеличения спроса на нашу продукцию мы изменяли формулы, резко сокращая количество вредных веществ.
В скором времени мы завели своих коммивояжеров и завоевывали все новые районы Великобритании по сотне квадратных миль в день. Общую схему организации дела довольно запутанно и примитивно набросал дядя в порыве вдохновения, а я разрабатывал практические мероприятия и определял сумму расходов.
С трудом удалось нам подобрать коммивояжеров, зато среди них оказалось немало американцев ирландского происхождения, которые словно созданы самой природой для этой цели. Еще труднее было найти человека на должность директора фабрики, так как он мог при желании овладеть нашими производственными секретами; но все же в конце концов нам удалось пригласить на это место некую миссис Хэмптон Диггс. Она раньше заведовала большой мастерской дамских шляп и оказалась очень способным, честным и энергичным администратором. Мы были уверены, что она сможет поддерживать на фабрике должный порядок и не станет совать свой нос куда не следует. Миссис Диггс прониклась безграничным доверием к Тоно Бенге и все время, пока у нас работала, принимала его в огромном количестве и во всех видах. По-видимому, он не причинил ей ни малейшего вреда. К тому же она умела заставить наших девушек превосходно работать.
Последним «отпрыском» в многочисленной «семье» Тоно Бенге был зубной эликсир под тем же названием. Читатель, наверное, не раз созерцал на плакате многозначительный вопрос дяди по этому поводу: «Вы еще молоды, но уверены ли вы, что ваши десны не состарились?»
После этого мы взяли на себя представительство нескольких солидных американских фирм по продаже препаратов, не конкурировавших с нашими. Главными из них были «Техасское растирание» и «23 — для очистки желудка». Мы сбывали их вместе с Тоно Бенге…
Я привожу эти факты, так как в моем представлении они неразрывно связаны с дядей. В каком-то старом молитвеннике конца семнадцатого или начала восемнадцатого века в Блейдсовере я видел изображение деревянных фигур, изо рта которых развертывались длинные свитки. Мне очень хотелось бы написать эту главу моей повести на таком же свитке, но появляющемся изо рта дяди, показать, как этот свиток все разворачивается и разворачивается из недр низенького, полнеющего, коротконогого человечка с жесткими стрижеными волосами, в непослушных очках на самоуверенно вздернутом носике, сквозь которые поблескивают круглые глаза. Мне хотелось бы показать его в тот момент, когда он, посапывая носом, торопливо записывает какую-то новую нелепую идею для плаката или объявления, а затем пискливым голоском провозглашает торжественно: «Джордж, послушай! У меня родилась идея. У меня возникла мысль, Джордж!»
На этой картине я должен изобразить и себя. Думаю, что лучшим фоном для нас была бы уютная комната начала девяностых годов в доме в Бекенхэме, где мы работали особенно напряженно. Комната освещена лампой. Часы на камине показывают полночь или более позднее время. Мы сидим перед камином. Я — с трубкой, дядя — с сигарой или сигаретой. На полу у каминной решетки стоят стаканы. Лица наши озабочены. Дядя сидит в своей обычной позе — откинувшись на спинку кресла и подогнув ноги так, словно они набиты опилками и не имеют суставов и костей.
— Джордж, что ты думаешь о Тоно Бенге как средстве против морской болезни? — спрашивает дядя.
— Вряд ли получится что-нибудь путное.
— Гм… Но почему бы не попытаться, Джордж? Давай попытаемся!
Я продолжаю молча посасывать трубку.
— На пароходах трудно организовать продажу, — говорю я. — Может быть, попробовать в портах? Или открыть киоски при агентствах фирм «Кук» и «Континенталь Бредшоу»?
— Тоно Бенге придаст пассажирам уверенность, что они не заболеют морской болезнью.
Дядя втягивает воздух сквозь зубы, и на стеклах его очков вспыхивают красные отблески тлеющих в камине углей.
— Нельзя держать светильник под спудом, — говорит он.
Так я никогда и не понял, считал ли дядя Тоно Бенге обманом, или же под конец сам уверовал в него, без конца повторяя свои измышления. Я думаю, что в общем он относился к нему с дружелюбной, почти отцовской снисходительностью. Как-то раз в ответ на мои слова: «Но ведь не хочешь же ты сказать, что эта дрянь принесла кому-нибудь хотя бы малейшую пользу?» — на его лице появилось выражение негодования, как у человека, осуждающего тупость и догматизм.
— Ты тяжелый человек, Джордж, ты слишком торопишься с пессимистическими выводами. Ну кто может это сказать? Кто посмеет это сказать?
В те годы меня могло заинтересовать любое творческое начинание. Во всяком случае, я взялся за Тоно Бенге с таким же рвением, какое проявил бы молодой офицер, если бы его внезапно назначили командиром корабля. С увлечением подсчитывал я, какую выгоду получит наше предприятие, если упростить некоторые операции, и во сколько обойдется это новшество. Я сконструировал и запатентовал машинку для наклейки этикеток и до сих пор получаю за нее небольшие проценты. Мне удалось наладить изготовление наших микстур в концентрированном виде и значительно улучшить производственный процесс; флаконы двигались по наклонной плоскости, проходя под двумя кранами: из одного они наполнялись дистиллированной водой, из другого добавлялось несколько капель наших волшебных ингредиентов. Это приносило большую выгоду. Для наполнения флаконов потребовались специальные краны; я изобрел и запатентовал их.
При изготовлении микстур флаконы бесконечной лентой скользили по наклонному стеклянному желобу, по дну которого непрерывно протекала вода. Одна из работниц проверяла на свет и отставляла в сторону негодные флаконы. На противоположном конце желоба другая работница при помощи небольшой колотушки забивала пробки в автоматически наполнявшиеся флаконы. Оба резервуара — маленький для ингредиентов и большой для дистиллированной воды — были снабжены указателями уровней жидкости. Внутри резервуаров я поместил специальные поплавки, и если хотя бы один из них опускался ниже нужного уровня, движение флаконов прекращалось… Еще одна работница управляла моей машинкой для наклеивания этикеток. От нее флаконы поступали к трем упаковщицам; они завертывали их, помещали между каждой парой прокладку из гофрированной бумаги и ставили в маленький лоточек, по которому флаконы соскальзывали в наши стандартные упаковочные ящики. Быть может, мои слова покажутся вам хвастовством, но, мне кажется, я первый в Лондоне доказал, что патентованные лекарства целесообразнее укладывать в ящики, которые стоят во время упаковки на боку, а не как обычно. Упаковка в наши ящики производилась как бы сама собой — рабочие только придавали ящикам нужное положение на маленькой тележке, затем вкатывали в лифт и опускали в нижнее помещение. Здесь другие рабочие заполняли пустые места в ящиках прокладками и забивали ящики гвоздями. Наши работницы применяли при упаковке гофрированную бумагу и прокладки из фанеры, предназначенной для изготовления ящиков, в какие упаковывают спичечные коробки. А на всех других предприятиях высокооплачиваемые рабочие упаковывали ящики сверху и применяли солому в качестве прокладки, что вызывало путаницу и высокий процент брака.
Быстро проходило время в лихорадочном труде; когда я оглядываюсь на прошлое, мне кажется, что все эти события разыгрались на протяжении каких-нибудь двух лет. После рискованного начала на Феррингтон-стрит, когда весь наш капитал, включая товар и полученные кредиты, едва ли достигал тысячи фунтов (с каким трудом удалось наскрести эту сумму!), наступил день, когда дядя от нашего имени и от имени негласных компаньонов (оптовые торговцы лекарствами, владельцы типографий, газет и журналов) с самыми честными намерениями предложил публике приобрести акции его предприятия на сумму в сто пятьдесят тысяч фунтов. Шумный успех этого предложения заставил наших компаньонов горько пожалеть, что они не взяли более крупных паев и не ссудили нас в свое время долгосрочным кредитом. Дядя располагал половиной этого капитала (включая и мою десятую долю).
Подумайте только — сто пятьдесят тысяч фунтов за право участвовать в неслыханном мошенничестве и в торговле дистиллированной водичкой! Вы представляете себе, до какого безумия мир дошел, чтобы санкционировать подобную дикость? Нет, вероятно, не представляете. По временам и на меня находило ослепление, и я не замечал, что вокруг меня творится нечто невероятное. Если бы не Юарт, я вряд ли догадался бы, что ожидает меня впереди, подобно дяде, принимал бы все как должное и окончательно освоился бы со всей фантастикой нашей жизни.
Дядя был очень горд, что ему удалось удачно разместить свои акции. «Уже добрых двенадцать лет публика не получала подобных ценностей за свои деньги», — утверждал он. Но Юарт, исполнявший роль хора во всей этой драме, старался рассеять мое заблуждение, он один пытался доказать мне, что я сделал величайшую глупость, приняв участие в этой авантюре.
— Все это совершенно в стиле нашей эпохи, — говорил он, жестикулируя своими костлявыми волосатыми руками. — Пожалуйста, не воображай, что тут нечто необычное.
Мне хорошо запомнилась одна из наших бесед. Юарт только что вернулся из таинственной эскапады в Париж, где «подковывал» какого-то входившего в моду американского скульптора. Этот молодой человек получил заказ изготовить для здания конгресса в столице своего штата аллегорическую фигуру Истины (разумеется, задрапированную) и нуждался в помощнике. Юарт явился из Парижа с модной прической «бобрик» и в типичном французском костюме. На нем был, помнится, изрядно помятый кирпичного цвета спортивный пиджак, явно с чужого плеча, огромный черный бант на шее и декадентская мягкая шляпа. Вдобавок он привез с собой несколько отвратительных французских ругательств.
— Дурацкий костюм, не правда ли? — сказал он, заметив мой удивленный взгляд. — Право, не знаю, зачем я напялил его. Во Франции он казался мне вполне приличным.
Он пришел на Реггет-стрит в связи с моим благотворительным предложением нарисовать для нас плакат. Не смущаясь присутствия работниц — я надеюсь, что они ничего не слышали, — он разразился оригинальной речью:
— Мне потому это нравится, Пондерво, что здесь есть элемент поэзии… Именно в этом состоит наше преимущество перед животными. Ни одно из них не сможет управлять такой фабрикой. Подумай только!.. Ты, конечно, представляешь себе бобра. Возможно, что он сумеет наливать в бутылки твою водичку. Но сможет ли он наклеивать этикетки и продавать? Я согласен, что бобр — глупый мечтатель, но в конце концов он своими запрудами чего-то достигает, создает какую-то защиту для себя, хотя ему и приходится здорово покопаться в грязи… Своего рода поэтами являетесь не только вы, но и ваши покупатели. Ответ поэта поэту — созвучие душ… Здоровье, Красота и Сила — в одном флаконе… Волшебное приворотное зелье! Совсем как в сказке… Подумай о людях, для которых предназначается ваше зелье! (То, что я называю ваш продукт зельем — величайшая для него похвала, заметил он в скобках.) Подумай о всех переутомленных людях — о маленьких клерках, об измученных женщинах! Все они мечтают что-то совершить, чем-то стать и страдают от сознания своего бессилия. Все люди, по существу говоря, чертовски переутомлены… Наша беда, Пондерво, вовсе не в том, что мы существуем — это вульгарное заблуждение, — а в том, что мы существуем не так, как нам хочется. Вот чем в конце концов объясняется появление на свет вашей дряни. Страстной жаждой людей хоть раз чувствовать себя по-настоящему, до кончика ногтей, живыми!.. Никто не хочет делать то, что он делает, и быть тем, что он есть, — решительно никто! Ты не хочешь руководить розливом этого… этих флаконов; я не хочу носить этот идиотский костюм и не желаю смотреть на эти вот занятия; никто не хочет всю жизнь наклеивать этикетки на эти нелепые флаконы по стольку-то фартингов за гросс. Разве это существование? Это… сус… субстрат! Никто из нас не хочет быть тем, что он есть, и заниматься тем, чем он занимается. Разве только для разгона. Чего же мы хотим? Ты знаешь. Я знаю. Но никто не признается. Все мы хотим быть вечно юными и вечно прекрасными — юными Юпитерами, Пондерво, преследующими в лесных дебрях робких, уже готовых отдаться нимф… — Голос Юарта звучал все громче, все резче, и в нем послышались патетические нотки.
Темп работы девушек слегка замедлился, и я догадался, что они прислушиваются к нашему разговору.
— Пойдем вниз, — прервал я Юарта, — там будет удобнее разговаривать.
— А мне и здесь удобно, — возразил Юарт.
Он хотел было продолжить, но, к счастью, из-за разливочных машин показалось строгое лицо миссис Хэмптон-Диггс.
— Ну, хорошо, — согласился он. — Идем.
Дядя отдыхал у себя в маленьком кабинете, переваривая свой сытный обед, и поэтому не мог проявить особой живости. Раскуривая предложенную дядей превосходную сигару, Юарт завел разговор о современной коммерции. Он относился к дяде с подчеркнутым уважением, какое обычно нам внушает малознакомый крупный делец.
— Я обратил внимание вашего племянника, сэр, — сказал Юарт, поставив локти на стол, — на поэзию коммерции. По-моему, он не понимает этого.
Дядя, оживившись, одобрительно кивнул.
— Я говорю ему то же самое, — произнес он, не вынимая сигары изо рта.
— Вы ведь тоже художник, сэр. Если позволите, я буду разговаривать с вами, как художник с художником. Все достигнуто с помощью рекламы. Реклама внесла переворот в торговлю и промышленность, она перевернет весь мир. В прошлом купец только продавал товары, а сейчас он еще и создает их. Он берет что-нибудь ничего не стоящее или малоценное и делает из него нечто ценное. Берет, например, обыкновенную горчицу и принимается всюду говорить, петь, кричать, писать на стенах, в книгах — везде, где только возможно, что «Горчица Смита — лучшая в мире». Смотришь, она и в самом деле становится самой лучшей.
— Верно, — каким-то мечтательным тоном отозвался дядя, и на лице его отразился почти мистический восторг. — Совершенно верно!
— Совсем как скульптор. Он берет глыбу белого мрамора, высекает из нее статую и создает памятник себе и другим, памятник, который будет стоять века. Но вернемся к горчице, сэр… На днях мне довелось побывать на станции Клэпхем, и я заметил, что насыпь заросла хреном, — он пробрался из чьего-то огорода. Вы знаете, что хрен распространяется со сверхъестественной быстротой, совсем как лесной пожар. Я стоял на краю платформы, глядел на его заросли и думал: «Хрен можно уподобить славе. Он буйно разрастается там, где вовсе не нужен. Почему же другие, действительно нужные вещи не растут в жизни, как хрен?» Потом мне почему-то вспомнилось, что баночка горчицы стоит один пенс (незадолго перед тем я покупал горчицу к ветчине). И мне пришло в голову, что было бы чертовски выгодно подмешивать к горчице хрен. Я даже подумал, что мне самому недурно было бы заняться этим делом, разбогатеть, а потом вернуться к скульптуре. Однако, поразмыслив, я сказал себе: «Но какой смысл подмешивать хрен? Ведь это будет фальсификация, а я не люблю никаких подделок».
— Скверное дело, — согласился дядя, кивая головой. — Наверняка обнаружат.
— Да и зачем подмешивать? Почему бы не сделать смесь: три четверти истолченного хрена и четверть горчицы, дать ей какое-нибудь причудливое название и продавать по цене, вдвое превышающей цену горчицы. Понимаете? Я уж совсем было взялся за это дело, но что-то мне помешало. А тут подошел мой поезд.
— Блестящая идея, — сказал дядя и поглядел на меня. — Это просто замечательная идея, Джордж.
— Или возьмем стружки. Вы знаете поэму Лонгфелло, сэр? Она звучит, как пример из грамматики. Как это? «Люди говорят, что человек — творец!»
Дядя снова кивнул и пробормотал цитату, которую я не расслышал.
— Замечательная поэма, Джордж, — сказал он вполголоса.
— Вы помните, там говорится о плотнике, о поэтически одаренном ребенке викторианской эпохи и о стружках. Ребенок наделал из стружек всякой всячины. То же самое можете сделать и вы. Стружки можно превратить во все, что угодно. Вымочите их в какой-нибудь кислоте — вот вам ксилотабак! Размельчите их, добавьте немного дегтя и скипидара для запаха — вот вам древесный порошок для горячих ванн, надежное средство против инфлюэнцы! Или эти патентованные блюда, которые американцы называют сухими завтраками из злаков… Думаю, что я не ошибаюсь, сэр, называя их опилками?
— Нет, — заявил дядя, вынимая сигару изо рта. — Насколько мне известно, это зерно, только подгнившее… Я сам собираюсь заняться этим.
— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул Юарт. — Пусть это будет гнилое зерно. Все равно я прав. В вашей современной коммерции не больше купли и продажи, чем в скульптуре. Это — благое дело, это — спасение! Это само милосердие! Коммерция берет в свои руки погибающий продукт и спасает его. Ну совсем как в Кане Галилейской. Только вы превращаете воду не в вино, а в Тоно Бенге.
— Тоно Бенге здесь ни при чем, — заявил дядя, внезапно нахмурившись. — Разговор идет не о Тоно Бенге.
— Ваш племянник, сэр, — тяжелый человек: он хочет, чтобы во всем была определенная цель. Он кальвинист в области коммерции. Покажите ему урну с мусором, он назовет это отбросами и обойдет стороной. А вы, сэр, способны даже золу заставить уважать самое себя.
Дядя подозрительно посмотрел на Юарта. Но его взгляд выражал вместе с тем и некоторое одобрение.
— Из нее можно сделать нечто вроде гигиенических кирпичей, — задумчиво пробормотал он, не вынимая сигары изо рта.
— Или рассыпчатое печенье. А почему бы и нет? Вы могли бы выпустить такое рекламное объявление: «Почему птицы так веселы? Потому что у них отличное пищеварение. Почему у них отличное пищеварение? Потому что у них есть зоб. Почему нет зоба у человека? Потому что он может купить содержащее золу, способствующее пищеварению рассыпчатое печенье Пондерво, которое позволяет обходиться без зоба…»
Последние слова Юарт почти прокричал, размахивая волосатой рукой…
— Чертовски умный парень, — заявил дядя после ухода Юарта. — Я с первого взгляда узнаю человека. Он далеко пойдет. Немного выпил, я бы сказал. Но от этого некоторые ребята делаются еще остроумней. Если он хочет рисовать этот плакат, пусть рисует. З-з-з-з. Вот эта его идея относительно хрена… В ней, право, что-то есть, Джордж. Надо подумать…
Должен сразу же сказать, что с плакатом ничего не вышло, хотя Юарт с жаром обсуждал этот вопрос целую неделю. Его подвела злополучная склонность к иронии. На своем плакате с надписью «Современная коммерция» он изобразил двух бобров, похожих на меня и на дядю и разливающих Тоно Бенге по флаконам. Сходство одного из бобров с дядей было столь очевидным, что с помощью такого плаката мы не продали бы ни одного ящика Тоно Бенге, хотя Юарт и уверял меня, что эта реклама «должна возбудить любопытство». Кроме того, он нарисовал совершенно возмутительную картинку, на которой человек, копия дяди, в костюме Адама демонстрировал, подобно Гаргантюа, чудеса своей силы перед аудиторией потрясенных, разбегающихся в ужасе дам. Надпись внизу — «Здоровье, Красота, Сила» — придавала пародии особую остроту. Юарт повесил эту картинку в своей мастерской и прикрыл листом коричневой бумаги, что лишний раз подчеркивало ее клеветнический характер.
Мысленно возвращаясь к тем дням, когда на фундаменте человеческих надежд и с помощью кредитов на покупку флаконов, аренду и типографские расходы мы создали огромное дело Тоно Бенге, я вижу свою жизнь как бы разделенной на две параллельные колонки: одна — более широкая — продолжает расширяться и полна всевозможными событиями — это моя деловая жизнь; другая — более узкая — покрыта мраком, в котором лишь изредка вспыхивают проблески счастья, — это моя жизнь с Марион. Разумеется, я женился на ней.
Я женился на Марион только через год после того, как Тоно Бенге пошел в гору, и после долгих неприятных споров и столкновений. Мне исполнилось тогда двадцать четыре года, но сейчас мне кажется, что в то время я едва вышел из детского возраста. В некоторых отношениях мы оба были до крайности невежественны и наивны, обладали совершенно разными характерами, не имели да и не могли иметь ни одной общей мысли. Марион была молода и весьма заурядна, напичкана понятиями и предрассудками своего класса и никогда не имела своих собственных мыслей. Я же был юн и полон скепсиса, предприимчив и страстен. Меня неудержимо влекла ее красота, а Марион понимала, как много значит она для меня; только это и связывало нас. Да, я страстно увлекся ею. Она была воплощением женщины, которую я так жаждал… Мне не забыть ночей, когда я лежал до утра, не смыкая глаз, когда меня сжигала лихорадка желания и я кусал свои руки…
Я уже рассказывал о том, как приобрел цилиндр и черный сюртук, желая понравиться ей в воскресенье (и навлек на себя насмешки случайно встретившихся коллег-студентов), как состоялась наша помолвка. Наши разногласия тогда еще только начинались. Мы изредка обменивались нежными словами, а иногда и поцелуями, и Марион бережно хранила эту маленькую и довольно приятную тайну. Такие отношения нисколько не мешали ей работать и сплетничать в мастерской Смити, и, пожалуй, Марион не возражала бы, если бы они тянулись еще годами. Я же связывал с ними надежду на наше полное духовное и физическое слияние в самое ближайшее время…
Возможно, что читателю покажется странным, что я так торжественно начинаю рассказ о своем необдуманном любовном увлечении и о своей неудачной женитьбе. Но дело в том, что я намерен коснуться гораздо более важных проблем, чем наше маленькое, личное дело. Я много размышлял над этим периодом своей жизни и не раз за последние годы пытался извлечь из него хотя бы крупицу мудрости. Особенно примечательным кажется мне, с каким легкомыслием и неосторожностью мы связали себя друг с другом. Не таким уж случайным является наш брак с Марион в обществе, оплетенном паутиной ложных понятий, нелепых предрассудков и отживших условностей, овладевающих человеком подобно ядовитому дурману. Мы разделили судьбу многих людей. Любовь не только занимает важное место в жизни каждого отдельного человека — она должна быть в центре внимания всего общества. Ведь от того, как представители молодого поколения выбирают себе спутников жизни, зависят судьбы народа. Все остальные дела по сравнению с этим являются второстепенными. А мы предоставляем нашей робкой и несведущей молодежи ощупью добираться до этой истины. Вместо того чтобы направлять молодежь, мы бросаем на нее удивленные взгляды, заставляем слушать нашу сентиментальную болтовню и двусмысленный шепот, подаем ей пример ханжества.
В предыдущей главе я пытался рассказать кое-что о своем половом развитии. На эту тему никто и никогда не говорил со мной правдиво и откровенно. Ни одна из прочитанных книг не разъяснила мне, какова на самом деле жизнь и как следует поступать. Все, что я знал из этой области, было смутным, неопределенным, загадочным, все известные мне законы и традиции носили характер угроз и запрещений. Никто не предупреждал меня о возможных опасностях — я узнавал о них из бесстыдных разговоров со своими сверстниками в школе и Уимблхерсте. Мои познания складывались отчасти из того, что подсказывали мне инстинкт и романтическое воображение, отчасти из всевозможных намеков, которые случайно доходили до меня. Я много и беспорядочно читал. «Ватек», Шелли, Том Пейн, Плутарх, Карлейль, Геккель, Вильям Моррис, библия, «Свободомыслящий», «Кларион», «Женщина, которая сделала это» — вот первые пришедшие мне на память названия и имена. В голове у меня перемешались самые противоречивые идеи, и никто не помог мне разобраться в них. Я считал, что Шелли, например, был героической, светлой личностью и что всякий, кто пренебрег условностями и целиком отдался возвышенной страсти, достоин уважения и преклонения со стороны всех честных людей.
Марион была еще менее осведомлена в этом вопросе, и у нее были самые нелепые представления. Ее мировоззрение сложилось в среде, где основными методами воспитания являлись замалчивание и систематическое подавление желаний. Намеки, всякие недоговоренности, к которым так чутко прислушивается ребенок, оказали на нее свое действие и грубо извратили ее здоровые инстинкты. Все важное и естественное в интимной жизни людей она неизменно определяла одним словом «противно». Если бы не это воспитание, она стала бы милой, робкой возлюбленной, но теперь она была совершенно нестерпимой. Его дополнила литература, которой пользовалась Марион в публичной библиотеке, и болтовня в мастерской Смити. Из книг она получила представление о любви как о безграничном обожании со стороны мужчины и снисходительной благосклонности со стороны женщины. В такой любви не было ничего «противного». Мужчина делал подарки, выполнял все прихоти и капризы женщины и всячески старался ей угодить. Женщина «бывала с ним в свете», нежно ему улыбалась, позволяла целовать себя, разумеется, наедине и не нарушая установленных приличий, а если он выходил за рамки, лишала его своего общества. Обычно она делала что-нибудь «для его блага»: заставляла посещать церковь, бросить курение или азартную игру, заботилась о его внешности. Роман заканчивался свадьбой, которая подводила всему желанный итог.
Таково было содержание книг, которые читала Марион, но разговоры в мастерской Смити вносили в них некоторые коррективы. Здесь, видимо, признавалось, что «парень» является желанной собственностью, что лучше быть помолвленной с «парнем», чем бывать с ним «так», что за «парня» нужно крепко держаться, а не то его можно потерять или он будет украден. Такой случай «умыкания» произошел однажды в мастерской Смити и заставил потерпевшую пролить море слез.
Со Смити я встречался еще до нашей свадьбы, а позднее она стала завсегдатаем в нашем доме в Илинге. Это была худощавая, горбоносая девушка лет тридцати с лишним; у нее были живые глаза, выступавшие вперед зубы, пронзительный голос и склонность к кричащим нарядам. Она носила пестрые, самых разнообразных фасонов, но всегда нелепые шляпы, болтала с какой-то лихорадочной торопливостью, сыпала визгливыми восклицаниями, вроде «О моя дорогая!» или «Да не может быть!». Она употребляла духи, что было для меня в диковинку. Милая, жалкая Смити! Каким добрым созданием она была в действительности, и как я ненавидел ее в то время! На свой заработок от «персидских одеяний» она содержала сестру с тремя детьми, помогала «падшему» брату и даже девушкам из мастерской, но в те трудные юношеские годы я не ценил подобного благородства. В нашей семейной жизни меня всегда раздражало, что пустая болтовня Смити оказывает на Марион большее влияние, чем все, что говорю я. Мне было досадно, что Смити имеет такую власть над Марион, и я готов был ей даже завидовать.
Насколько мне известно, в мастерской Смити обо мне говорили сдержанно, как об «известном лице». По слухам, которые там распространялись, я был отменным «ловкачом». Вместе с тем некоторые сомневались (надо сказать, не без оснований) в мягкости моего характера.
Это пространное объяснение, надеюсь, поможет читателю понять, в каком трудном положении мы оба очутились, когда я начал подготовлять почву для решительного объяснения и в разговорах с Марион упрямо и глупо мямлил что-то о своей страсти, об ее уме и других достоинствах. Я казался ей, наверное, каким-то умалишенным, вернее, «ловкачом». На языке Смити это понятие мало чем отличалось от слова «безумный» и означало, что человек ведет себя странно и необдуманно.
Любой пустяк мог оскорбить Марион. Она все как-то превратно истолковывала. В таких случаях она пускала в ход свое излюбленное оружие: сердито молчала, хмурила брови, морщила лоб и сразу становилась некрасивой.
«Ну что же, если мы никак не можем договориться, то уж лучше прекратить этот разговор», — обычно говорила она. Это всякий раз выводило меня из себя. Или: «Боюсь, что я недостаточно умна, чтобы это понять».
Какими глупыми и ничтожными людьми были мы оба! Теперь мне это ясно, но ведь тогда я был не старше ее, ничего не понимал и мне ясно было только одно: что Марион по каким-то необъяснимым причинам не хочет стать живым человеком.
По воскресеньям мы совершали тайком прогулки и расставались молча, озлобленные, затаив необъяснимую обиду. Бедная Марион! Когда я пытался заговаривать с ней на волновавшие меня темы — о теологии, социализме, эстетике, — она приходила в ужас от одних только этих слов, находила в них что-то непристойное и несуразное. Я делал над собой огромное усилие и заводил разговор, который мог ее заинтересовать: о брате Смити, о новой девушке в мастерской, о доме, в котором мы будем вскоре жить. Но и тут не обходилось без разногласий. Мне хотелось жить поближе к собору св. Павла или к станции Кеннон-стрит, а она решительно настаивала на Илинге…
Понятно, мы ссорились далеко не всегда. Ей нравилось, когда я «мило» разыгрывал роль возлюбленного, она с удовольствием ходила со мной в рестораны, в Эрлс-Корт[80], в ботанический сад, в театры и на концерты (концерты мы посещали редко, так как Марион хотя и нравилась музыка, но только когда было ее «не слишком много»), бывали в кино, на выставках, где я усвоил ту манеру наивной и пустой болтовни, которая как-то примиряла нас.
Меня особенно возмущали ее попытки подражать в своих нарядах испорченному вкусу Западного Кенсингтона, характерному для Смити. Она не понимала своей красоты, даже не догадывалась о красоте человеческого тела и могла изуродовать себя, напялив нелепую шляпку или нацепив на платье немыслимую отделку. Слава богу, врожденный вкус и скромность, а также тощий кошелек помешали ей развернуться в этом направлении! Бедная, наивная, прекрасная, добрая Марион! Сейчас, в свои сорок пять лет, бросив взгляд назад, я смотрю на нее без всякой горечи, но с прежним обожанием, без всякой страсти, но с новой симпатией; теперь я могу принять ее сторону в столкновениях с глупым, назойливым, чувственным интеллектуальным хлюпиком, каким я был в то время. Она вышла замуж за молодое животное. Я должен был понять ее и руководить ею, а я требовал дружбы и страсти…
Я уже говорил, что мы были помолвлены. Потом мы на время разошлись, а вскоре состоялась наша новая помолвка. Мы то ссорились, то снова мирились, и никто из нас не понимал, почему это происходит. После нашей официальной помолвки у нас с отцом Марион состоялась интересная беседа. Он напустил на себя серьезность, говорил напыщенным тоном, интересовался моим происхождением и весьма свысока (меня это взорвало) отнесся к тому обстоятельству, что моя мать была служанкой. Затем мамаша Марион облобызала меня, и я купил обручальное кольцо. Я догадывался, что безгласная тетка Марион не одобряла ее выбора, так как сомневалась в моей религиозности.
После каждой нашей ссоры мы не встречались по нескольку дней, и в первые дни я даже испытывал известное облегчение. Но вскоре вновь начинал стремиться к ней, и непреодолимая страсть снова овладевала мной, я опять мечтал о ее гибких руках, о мягких, очаровательных изгибах ее тела. И наяву, когда не спалось, и во сне я видел Марион другой — одухотворенной и пылкой. Я воображал, что мне нужна только она — в действительности это природа-мать слепо и безжалостно толкала меня к женщине… Я всякий раз возвращался к Марион, мирился с ней, шел на уступки, делал вид, что забыл, из-за чего мы поссорились, и все более горячо настаивал на женитьбе…
В конце концов мысль о браке превратилась у меня в навязчивую идею. Я был задет за живое, это стало для меня вопросом чести, и я твердил себе, что добьюсь своего. Я ожесточился. Мне кажется сейчас, что моя страсть к Марион начала остывать еще задолго до того, как мы стали мужем и женой, — она оттолкнула меня своей бесчувственностью. Когда уже не оставалось сомнений, что я действительно буду получать триста фунтов в год, она выговорила двенадцатимесячную отсрочку, чтобы «посмотреть, как пойдут дела». По временам она казалась мне врагом, который с раздражающим упорством мешает мне завершить то, что я задумал. К тому же меня отвлекали и порой целиком захватывали успехи Тоно Бенге, хлопоты, связанные с дальнейшим развитием и расширением нашего дела. Иногда по целым дням я не вспоминал о Марион, но затем меня с новой силой охватывала страсть. Наконец как-то в субботу, доведя себя тягостными размышлениями чуть не до бешенства, я решил немедленно покончить с дальнейшими отсрочками.
Я отправился в домик на Уолэм-Грин, чтобы уговорить Марион пойти со мной в Путни-Коммон, но не застал ее дома и некоторое время вынужден был поддерживать скучный разговор с ее отцом, который только что вернулся с работы и отдыхал в своей теплице.
— Я намерен ускорить наш брак с Марион, — начал я. — Мы ждали слишком долго.
— Я и сам не одобряю длительных отсрочек, — заявил папаша. — Но Марион все равно настоит на своем и поступит так, как найдет нужным… Вы видели этот новый порошок для удобрения?
Я пошел поговорить с матерью Марион.
— Да что вы, ведь надо как следует подготовиться, — сказала миссис Рембот.
Мы сидели с Марион на скамейке под деревьями на холме Путни, и я снова напрямик поставил вопрос.
— Послушай, Марион, — сказал я, — ты выйдешь за меня замуж или нет?
Она улыбнулась.
— Но разве мы не помолвлены?
— Так не может тянуться без конца. Ты согласна стать моей женой на будущей неделе?
Марион посмотрела на меня.
— Нет, это невозможно.
— Но ведь ты обещала выйти за меня замуж, когда я буду получать триста фунтов в год.
Она помолчала.
— Но разве нельзя еще немного повременить? — спросила она. — Конечно, нам хватило бы этих денег. Но тогда, значит, у нас будет очень маленький домик. Вот брат Смити. Они живут на двести пятьдесят фунтов в год, но это ужасно мало. У них только половина дома, да и стоит он чуть не у самой дороги. И садик крохотный. Стены такие тонкие, что слышно все, что делается у соседей. Когда ребенок плачет, соседи стучат им в стену. И люди стоят у забора и болтают… Разве мы не можем подождать? Ведь дела у тебя идут хорошо.
Горькое чувство охватило меня от этого вторжения практической рассудочности в поэтическую область любви. Едва сдерживая себя, я ответил:
— Хорошо бы иметь особняк в Илинге с двумя фасадами, с лужайкой перед домом и садом позади, с ванной комнатой, выложенной кафелем…
— Но за такой дом придется платить не менее шестидесяти фунтов в год.
— Это возможно только при жалованье в пятьсот фунтов… Видишь ли, я сказал об этом дяде и получил.
— Что получил?
— Пятьсот фунтов в год.
— Пятьсот фунтов?
Я рассмеялся, но в моем смехе прозвучали нотки ядовитой горечи.
— Да, — сказал я, — представь себе! Ну что ты теперь скажешь?
Она слегка покраснела.
— Но все-таки будь благоразумным! Ты не шутишь, ты в самом деле получил прибавку в двести фунтов в год?
— Да, для того, чтобы жениться.
Несколько мгновений она испытующе смотрела на меня.
— Ты сделал мне сюрприз. — Она засмеялась и вся засияла от радости, а глядя на нее, засиял и я.
— Да, — сказал я, — да, — и тоже засмеялся, но теперь уже в моем смехе не было горечи.
Она всплеснула руками и посмотрела мне в глаза. Радость ее была такой искренней, что я мгновенно забыл об отвращении, какое испытывал минуту назад. Я позабыл, что она повысила свою стоимость на двести фунтов в год и что я купил ее по этой повышенной цене.
— Пойдем! — сказал я и поднялся. — Пойдем, дорогая, вон туда, где садится солнце, и обо всем переговорим. Ты знаешь, в каком прекрасном мире мы живем, в каком изумительно прекрасном мире! В лучах заходящего солнца ты превратишься в сверкающее золото. Нет, не в золото — в позолоченный хрусталь… Во что-то еще более прекрасное, чем хрусталь и золото…
В этот вечер я предупреждал каждое ее желание, и она была в радужном настроении. Но время от времени к ней возвращались сомнения, и мне приходилось снова ее уверять, что я сказал ей правду.
В своих мечтах мы обставили свой дом с двойным фасадом от чердака (у него был и чердак) до подвала и разбили сад.
— Ты знаешь пампасную траву? — спросила Марион. — Мне очень нравится пампасная трава… Если бы для нее нашлось место…
— У тебя будет пампасная трава, — обещал я.
И пока мы мысленно бродили по нашему дому, я порой испытывал мучительное желание схватить ее в объятия, но сдерживал себя. Я почти не касался в наших разговорах интимной стороны нашей будущей жизни, ибо сделал для себя кое-какие выводы из прошлого.
Марион пообещала стать моей женой через два месяца. Робко и нерешительно она назначила день нашей свадьбы, а на следующий вечер в пылу гнева мы снова — в последний раз — «разорвали» нашу помолвку. Мы разошлись во взглядах на брачную церемонию. Я наотрез отказался от обычной свадьбы — с традиционным тортом, белыми розетками, каретами и проч. Из разговора с Марион и ее матерью я понял, что именно о такой свадьбе идет речь, и сразу же выпалил свои возражения. Мы не просто разошлись во мнениях — вспыхнула самая настоящая ссора. Я не помню и четверти того, что мы наговорили друг другу. Припоминаю только, что мамаша то и дело повторяла тоном ласкового упрека:
— Но, дорогой Джордж, у вас должен быть обязательно торт, ведь надо обнести им гостей!
Собственно, все мы без конца повторяли одно и то же. Мне кажется, например, что я все время твердил:
— Брак — слишком святое и слишком интимное дело, чтобы превращать его в какую-то выставку.
Отец Марион вошел в комнату и прислонился к стене позади меня. Затем выплыла тетка; сложив руки, она встала около буфета и посматривала на нас; вид у нее был торжествующий, как у предсказательницы, пророчество которой сбылось. В то время я и не подозревал, как неприятно было Марион, что эти люди оказались очевидцами моего бунта.
— Однако, Джордж, — сказал папаша, — какая же свадьба вам нужна? Надеюсь, вы не собираетесь пойти в контору для регистрации браков?
— Именно этого я и хочу. Брак — слишком интимное дело…
— Я не считала бы это замужеством, — вскользь сказала миссис Рембот.
— Слушай, Марион, — заявил я, — мы вступим в гражданский брак. Я не верю во все эти… ленточки и суеверия и не потерплю их. Я уже и так со многим согласился, чтобы угодить тебе.
— А с чем он согласился? — спросил папаша, но никто не обратил на него внимания.
— Я не хочу заключать брак в конторе, — ответила Марион, и лицо ее приобрело какой-то мертвенно-желтоватый оттенок.
— Дело твое. А я нигде больше не стану заключать брак, — заявил я.
— Я не согласна на контору.
— Хорошо, — сказал я и поднялся, бледный и возбужденный, и с решимостью, удивившей меня самого, добавил: — Тогда вообще наш брак не состоится.
Марион облокотилась на стол и отсутствующим взглядом уставилась куда-то в пространство.
— Если наша свадьба должна быть такой, — тихо сказала она, — пусть ее лучше вообще не будет.
— Решай сама, — заявил я и несколько мгновений молча наблюдал за выражением мелочной обиды, исказившим ее красивое лицо.
— Ты сама должна сделать выбор, — повторил я и ушел, ни с кем не простившись и громко хлопнув дверью.
«Все кончено», — сказал я себе на улице и почувствовал какое-то мрачное облегчение.
Но вскоре воспоминание о ней, о том, как она сидела за столом с безвольно повисшими руками и опущенной головой, с новой силой стало неотвязно преследовать меня.
На следующий день я совершил неслыханный поступок. Я послал дяде телеграмму: «На работу не приду — плохое настроение» — и отправился в Хайгет, к Юарту. Против обыкновения он был действительно занят — работал над бюстом Милли и, как мне показалось, был очень рад неожиданной помехе.
— Юарт, старый ты дурень, — воскликнул я, — бросай работу и пойдем поболтаем; закатимся куда-нибудь на весь день! У меня отвратительное настроение, а ты иногда можешь своими дурачествами рассмешить в лоск. Поедем в Стэйнс и прокатимся на лодке до Виндзора.
— Девушка? — спросил Юарт, откладывая резец.
— Да.
Это было все, что я сообщил ему о своем романе.
— У меня нет денег, — заметил он, чтобы поставить точки над «и».
Мы взяли с собой кувшин пива, кое-какие продукты, а в Стэйвсе по предложению Юарта — японские зонтики для защиты от солнца. На лодочной станции мы захватили две подушки, оставили лодку в тенистом месте по эту сторону от Виндзора и провели очень приятный день в беседе и размышлениях. Юарт лежал в таком положении, что со своего места я мог видеть из-за подушки только его ботинки, космы черных волос и зонтик на фоне ярко освещенных солнцем, задумчиво шелестящих деревьев и кустов.
— Не стоящее это дело, — изрек он. — Ты лучше заведи себе, Пондерво, какую-нибудь Милли, и, поверь, твое самочувствие улучшится.
— Нет, — решительно ответил я, — не могу.
Тонкая струйка дыма некоторое время клубилась над Юартом, как дым курений над алтарем…
— Всюду и везде царит хаос, а ты этого и не подозреваешь. Никто не знает, где мы, потому что, по существу говоря, мы нигде. Что такое женщина — подвластное нам существо, всемогущая богиня или такой же человек, как и мы? Очевидно, она такой же человек. Ты веришь в богинь?
— Нет, — ответил я, — не верю и не разделяю такого представления.
— А какое же представление у тебя?
— Как тебе оказать…
— Гм, — пробормотал Юарт, когда я замялся.
— Я мечтаю встретить женщину, которая будет принадлежать мне так же, как и я ей, — душой и телом. Никаких богинь! Я буду ее дожидаться. Хотя я не уверен, что она придет… Мы должны встретиться юными и чистыми.
— Чистых или нечистых вообще не существует… Каждый человек и чист и нечист.
Это было настолько справедливо, что я ничего не ответил.
— И если ты будешь принадлежать ей, а она тебе, то кто же из вас, Пондерво, будет играть ведущую роль?
Я промолчал и на этот раз, ограничившись невразумительным «О!».
Несколько минут мы молча курили трубки…
— Я рассказывал тебе, Пондерво, о своем замечательном открытии? — спросил затем Юарт.
— Нет. Что за открытие?
— Миссис Гранди[81] вообще не существует.
— Не существует?
— Практически нет. Я сейчас продумал все это. Она мальчик для битья, Пондерво, и принимала на себя вину. А виноват во всем ее муж — мистер Гранди. Я срываю с него маску. Вот его портрет. Довольно сухощав и нескладен. Начинает стареть. У него черная, растущая пучками борода и тревожный взгляд. До сих пор он вел себя хорошо, и это мучает его!.. Да еще как… Вот, например, Гранди в состоянии сексуальной паники: «Ради бога, прекратите это! Они встречаются, говорю вам, они встречаются! Это действует очень возбуждающе! Творятся самые ужасные дела!»
Гранди носится взад и вперед и размахивает длинными руками, как мельница: «Их нужно держать врозь…» Он высказывается за абсолютное запрещение всего на свете и за абсолютное разделение. Одна сторона дороги для мужчин, другая — для женщин, посередине между ними щиты, но без реклам. Все мальчики и девочки до двадцати одного года зашиваются в опечатанные мешки, из которых высовываются только голова, руки и ноги. Музыка отменяется; для низших животных — коленкоровые чехлы. Воробьи подлежат аб-со-лютному уничтожению.
Я громко рассмеялся.
— Таков мистер Гранди в одном настроении, и это очень беспокоит миссис Гранди. Она весьма зловредная особа, Пондерво, в душе развратница, и все эти разговоры ее чрезвычайно волнуют, прямо-таки разжигают. Но она сговорчива. Когда Гранди говорит ей, что его что-нибудь шокирует, она тоже чувствует себя шокированной. Она считает себя виновной в том, что произошло, но скрывает это под маской высокомерия.
Между тем Гранди дошел до остервенения. Он жестикулирует, размахивает своими длинными, худыми руками: «У них все еще на уме всякие непристойности, все еще на уме! Это ужасно! Они начитались всяких гадостей. И откуда они только этого набираются? Я должен наблюдать. А вон там люди шепчутся! Никто не должен шептаться! В самом шепоте есть что-то непристойное. А эти картины в музеях! Они настолько ужасны, что прямо нет слов. Почему у нас нет чистого искусства, которое показывало бы человеческое тело без ненужных подробностей? Пусть это не соответствует анатомии, зато невинно и прелестно. Почему у нас нет чистой литературы, чистой поэзии вместо всей этой дряни, где на каждом шагу намеки, намеки… Прошу прощения! За этой закрытой дверью что-то происходит! Замочная скважина? В интересах общественной морали… Да, сэр, как порядочный человек я настаиваю… Я загляну… Мне это не повредит… Я настаиваю, я должен заглянуть в замочную скважину, это моя обязанность! Д-д-да. Скважина…»
Юарт нелепо лягнул ногами, и я опять засмеялся.
— Таков Гранди в одном настроении, Пондерво. Это вовсе не миссис Гранди. Мы клевещем на женщин. Они слишком просты. Да, женщины просты! Они верят тому, что им говорят мужчины…
Юарт на минуту задумался, а затем добавил:
— Берут на веру, что им преподносят, — и снова вернулся к мистеру Гранди.
— Затем мы видим старого Гранди в другом настроении. Ты ни разу не заставал его в тот момент, когда он что-то вынюхивает? Или в тот момент, когда он сходит с ума при мысли о таинственном, порочном и восхитительном? О неприличных вещах? Уф! О том, что запрещено.
…Любой человек знает обо всем этом. Всякий знает, что запретный плод притягивает и манит и о нем можно так же мечтать, как, скажем, о ветчине. Как славно ясным утром, когда ты здоров и голоден, позавтракать на свежем воздухе! И как противно даже думать о еде, когда тебе нездоровится! Но Гранди подсмотрел, воспринял все это с самой отвратительной стороны и все это будет держать в памяти, пока не забудет. Проходит некоторое время, он начинает припоминать, в голове у него поднимается брожение, и он борется со своими грязными мыслями… Затем ты можешь застукать Гранди, когда он подслушивает, — он всегда интересуется, о чем шепчутся другие. Гранди, с его хриплым шепотком, бегающими глазками и судорожными движениями, сам плодит всякие неприличия, — лезет из кожи вон. Под прикрытием густого тумана он способствует распространению неприличия!..
Гранди грешит. О да, он лицемер. Оглядываясь, он прячется за углом и развратничает. Гранди и его темные уголки способствуют распространению пороков! У нас, художников, нет пороков.
Затем он испытывает безумное раскаяние. Он хочет быть жестоким к грешным женщинам и к честным безвредным скульпторам вроде меня, изображающим целомудренную наготу, и опять впадает в панику.
— Миссис Гранди, вероятно, не подозревает о его грешках? — спросил я.
— Я не уверен в этом… Но она женщина, черт возьми!.. Она женщина.
Но вот перед тобой Гранди с сальной улыбкой, физиономия его напоминает масленку без крышки. Сейчас он настроен либерально и антипуритански; сейчас он «пытается не видеть вреда в этом» и выдает себя за человека, одобряющего невинные удовольствия. Тебя начинает тошнить от его попыток «не видеть вреда в этом»…
Вот поэтому-то все на свете идет кувырком, Пондерво. Гранди, будь он проклят, заслоняет от нас свет, и мы, молодые люди, тычемся, как слепые. Его настроения отражаются на нас. Мы заражаемся его паникой, его привычкой совать нос не в свои дела, его сальностью. Мы не знаем, о чем можно думать и о чем следует говорить. Он принимает все меры к тому, чтобы мы не читали «об этом» и не вели на эту тему увлекательных разговоров, которые так естественно нам вести. Поэтому-то нам негде почерпнуть нужных знаний и приходится ощупью, спотыкаясь на каждом шагу, добираться до истины в вопросах пола. Посмей только поступить так, как ты находишь нужным, посмей только — и он замарает тебя навсегда! Девушки молчат, так как страшно напуганы его представительными бакенбардами и многозначительным взглядом.
Внезапно Юарт, как чертик из коробочки, вскочил и сел.
— Он всюду, этот Гранди, он рядом с нами, Пондерво, — торжественно заявил он. — Иногда… иногда мне думается, что он у нас в крови… Во мне.
В ожидании моего ответа Юарт, зажав трубку в углу рта, уставился на меня.
— Ты самый дальний его родственник, — сказал я. Затем, подумав, спросил: — Послушай, Юарт, а как, по-твоему, должен быть устроен мир?
Посасывая трубку, как-то забавно сморщившись и глядя на реку, он погрузился в глубокое раздумье.
— Сложный вопрос. Мы выросли в страхе перед Гранди и его супругой — этой добродетельной, смиренной и все-таки отталкивающей дамой… Возможно, что мне еще много нужно узнать о женщинах… Мужчина вкусил от древа познания. Он потерял невинность. Один пирог два раза не съешь. Мы стоим за познание: давай скажем об этом прямо и откровенно. Я полагаю, что для начала следовало бы отменить установившиеся понятия о приличии и неприличии…
— С Гранди случится припадок! — отозвался я.
— Не мешало бы закатывать холодные души Гранди на глазах у всех по три раза в день, — правда, зрелище было бы омерзительное… Однако имей в виду, что я не разрешал бы свободного общения мужчин и женщин. Нет! Это общение прикрывало бы инстинкты пола. Нечего обманывать себя. Пол присутствует везде, даже в самой добропорядочной компании мужчин и женщин. Он все время дает о себе знать. И мужчины и женщины начинают пускать пыль в глаза или ссориться. А то скучают. Я думаю, что самцы соперничали из-за самок еще в те времена, когда и те и другие были прожорливыми, мелкими пресмыкающимися. Пройдет еще тысяча лет — ничего не изменится… Смешанные компании мужчин и женщин нужно запретить, за исключением тех случаев, когда в них будет только один мужчина или только одна женщина. Как ты на это смотришь?..
— Или же дуэты?..
— Но как это устроить? Может, ввести в этикет какое-нибудь новое правило?..
Юарт снова напустил на себя серьезный вид. Потом своей длинной рукой начал выделывать какие-то странные жесты.
— Мне кажется… Мне кажется, Пондерво, я вижу город женщин. Да… огромный сад, обнесенный каменной стеной, такой же высокой, как стены Рима. Сад в десятки квадратных миль… деревья… фонтаны… беседки… пруды. Лужайки, на которых женщины играют, аллеи, прогуливаясь по которым они сплетничают… лодки. Женщинам все это нравится. Любая женщина, которая провела детство и юность в хорошем пансионе, до конца своих дней будет жить воспоминаниями о нем. Это лучшие годы ее жизни, она никогда их не забудет. В этом городе-саду будут прекрасные концертные залы, мастерские очаровательных нарядов, комнаты для приятной работы. Там будет все, чего только может пожелать женщина. Ясли. Детские сады. Школы… И здесь не будет ни одного мужчины — за исключением тех, которым придется выполнять тяжелую работу. Мужчины останутся жить в том мире, где они смогут охотиться, заниматься техникой, изобретать, работать в шахтах и на заводах, плавать на кораблях, пьянствовать, заниматься искусством и воевать…
— Да, — заметил я, — но…
Жестом он заставил меня умолкнуть.
— Я подхожу к этому. Дома женщин, Пондерво, будут находиться в стенах города. Каждая женщина получит дом, обставленный по ее вкусу, с маленьким балконом с наружной стороны городской стены. Когда у нее появится соответствующее настроение, она будет выходить на балкон и посматривать. Вокруг города пройдет широкая дорога с огромными тенистыми деревьями и скамейками. Там будут разгуливать мужчины, когда почувствуют потребность в общении с женщиной, ну, когда, например, им захочется поговорить о своей душе или о своем характере, а может, и на другие темы, столь любезные для женщин… Со своих балконов женщины смотрят на мужчин, улыбаются им и говорят все, что им приходит на ум. У каждой женщины шелковая веревочная лестница. Она сбросит ее вниз, если найдет нужным, если захочет более интимной беседы…
— Мужчины все же начнут соперничать.
— Возможно. Но им придется покоряться решениям женщин.
Я коснулся некоторых трудностей, с какими придется столкнуться мужчинам и женщинам, и мы некоторое время забавлялись обсуждением этой темы.
— Юарт, — сказал я, — это похоже на остров кукол… Ну, а предположим, что неудачник будет осаждать балкон и не позволит своему более счастливому сопернику приблизиться к нему?
— Ввести специальное правило о насильственном удалении таких мужчин. Как удаляют, например, шарманщиков. Это проще простого. Кроме того, можно объявить такой поступок нарушением этикета. При отсутствии этикета жизнь не может быть пристойной… Люди охотнее повинуются правилам этикета, чем законам…
— Гм, — сказал я, и мне внезапно пришла в голову мысль, совершенно чуждая молодому человеку.
— А как же быть с детьми? — спросил я. — С девочками-то все просто. Ну, а с мальчиками? Ведь они же будут расти.
— О! — воскликнул Юарт. — Это я упустил. Они будут расти в городе до семи лет. А затем появится отец с маленьким пони, маленьким ружьем и с одеждой для мальчика и возьмет его с собой. Мальчик сможет приходить к балкону своей матери… Как, должно быть, хорошо иметь мать! Отец и сын…
— В своем роде все это очень красиво, — сказал я, — но это мечта. Вернемся к реальной жизни. Хотел бы я знать, что ты сейчас собираешься делать в Бромтоне или, скажем, в Уолэм-Грин?
— Ах, черт возьми! — вырвалось у него. — Уолэм-Грин! Вот ты какой, Пондерво! — Он резко оборвал свои рассуждения и некоторое время даже не отвечал на мои вопросы.
— Пока я говорил, — наконец заметил он, — у меня появилась совсем другая мысль.
— Какая?
— О шедевре. О серии шедевров, подобно бюстам цезарей. Но только, знаешь, не головы. Мы сейчас не замечаем людей, которые работают на нас…
— Что же ты тогда изобразишь?
— Руки… Серию рук. Руки двадцатого столетия. Я сделаю это. Наступит время, когда кто-нибудь придет туда и обнаружит, что я сделал и какую цель преследовал.
— Куда придет и что обнаружит?
— К гробницам. А почему бы и нет? Неизвестный мастер Хайгет-хилла! Маленькие, нежные женские ручки, нервные, безобразные руки мужчин, руки щеголей, руки жуликов. И на первом плане — сухая, длинная, с хищными пальцами рука кошмарного Гранди; каждую морщинку на ней вырежу! И в этой чудовищной лапе будут зажаты все остальные руки. Это будет что-то вроде руки, изваянной великим Роденом, — ты ведь видел ее!
Я забыл, сколько времени прошло со дня нашего последнего разрыва с Марион до ее полной капитуляции. Но я хорошо помню, с каким волнением, едва сдерживая смех и слезы радости, читал неожиданно полученное от нее письмо: «Я все обдумала и поняла, что была эгоисткой…»
В тот же вечер я прилетел в Уолэм-Грин, чтобы не оставаться перед ней в долгу, доказать, что я еще более уступчив, чем она. Марион была на редкость кроткой и великодушной и на прощание ласково поцеловала меня.
И вот мы поженились.
Мы венчались с соблюдением всех обычных несуразностей. Теперь я шел на уступки, пожалуй, не так уж охотно, как вначале, но Марион принимала их с довольным видом. Одним словом, я стал благоразумным. В церковь все поехали в трех наемных каретах (в одной упряжке лошади были подобраны по масти). Надушенные кучера были в поношенных цилиндрах и с хлыстами, украшенными белыми бантиками. Свадебный завтрак состоялся в одном из ресторанов Хаммерсмита. С величественным видом на этом настоял дядя. Стол украшали хризантемы и флердоранж, а в самом центре его красовался чудесный торт. Мы разослали около двадцати кусков этого торта вместе с напечатанными серебром карточками, на которых фамилия Рембот, пронзенная стрелой, была заменена фамилией Пондерво. Наше маленькое сборище состояло преимущественно из родственников Марион. Несколько ее подруг из мастерской Смити со своими приятельницами появились еще в церкви и проплыли по направлению к ризнице. Я пригласил только тетушку и дядю. Оживленные гости переполнили маленький, невзрачный домишко. На буфете, в котором хранилась скатерть и объявление «сдаются комнаты», были выставлены свадебные подарки, а между ними валялись отпечатанные серебром лишние карточки.
Марион была в белом подвенечном платье из шелка и атласа. Этот наряд совсем не шел к ней, и она казалась мне в нем какой-то нескладной и незнакомой. Во время странного ритуала английской свадьбы она держалась с благочестивой серьезностью, совершенно непонятной мне по моей молодости и эгоистичности. Все, что казалось ей важным и необходимым, я считал наглым, оскорбительным вызовом со стороны того мира, который я уже в то время начинал резко осуждать. Что представляла собой вся эта суета? Просто-напросто неприличную рекламу моей страстной любви к Марион! Но сама Марион, по-видимому, не догадывалась, что меня уже начинает раздражать принятое решение вести себя «мило». Я добросовестно сыграл свою роль даже в выборе соответствующего костюма: на мне был прекрасно сшитый фрак, новый цилиндр, светлые брюки (светлее не бывают!), белый жилет, светлый галстук и белые перчатки. Марион, заметив мое подавленное состояние, проявила необычайную инициативу и шепнула мне, что я выгляжу прекрасно. Я-то отлично знал, что похож не на самого себя, а на картинку «Полный парадный костюм» из специального иллюстрированного приложения к журналам «Мужская одежда» или «Портной и закройщик». Меня злил даже непривычный воротничок. Я чувствовал себя так, словно оказался в чьем-то чужом теле, причем это впечатление только усилилось, когда я для самоуспокоения окинул взглядом свой обтянутый белым живот и незнакомые ноги.
Дядя был моим шафером и выглядел, как банкир, — маленький банкир в расцвете своей карьеры. В петлице его сюртука красовалась белая роза. Он почти не разговаривал. Во всяком случае, мне запомнились только некоторые его слова.
— Джордж, — повторил он раза два. — Это — большое событие в твоей жизни, очень большое. — По его тону я понял, что он сам не особенно уверен в истине своих слов.
Дело в том, что я сообщил ему о Марион только за неделю до свадьбы; это известие застало его и тетушку врасплох. До них сначала «не дошло», как принято говорить. Тетушка заинтересовалась этой новостью гораздо больше, чем дядя. Именно тогда я впервые понял, что не безразличен ей. Она ухитрилась остаться со мной наедине и сказала:
— Ну, а сейчас, Джордж, изволь рассказать мне о ней. Почему ты не сказал раньше, хотя бы только мне?
И тут выяснилось, как трудно мне говорить ей о Марион. Это привело тетушку в недоумение.
— Она красива? — спросила наконец тетушка.
— Я не знаю, какой она тебе покажется, когда ты увидишь ее, — промямлил я. — Мне думается…
— Да?
— Мне думается, что она, может быть, самая красивая девушка в мире.
— В самом деле? Для тебя?
— Конечно, — ответил я и кивнул головой. — Да. Она…
И хотя я забыл, что говорил и что делал дядя на моей свадьбе, зато хорошо запомнил, как пытливо и озабоченно посматривала на меня тетушка, сколько теплоты, а иногда и откровенной нежности было в ее взглядах. Мне внезапно пришло в голову, что я ничего не смогу утаить от нее.
Тетушка блистала элегантностью: на ней была большая шляпа с пером, отчего ее шея казалась более длинней и гибкой. И когда она прошла, как всегда, слегка вразвалочку между рядами скамеек, пристально разглядывая Марион, до крайности недоумевающая и смущенная, я и не подумал улыбнуться. Не сомневаюсь, что о моей женитьбе тетушка думала гораздо больше, чем я сам; ее беспокоило мое душевное состояние и слепота Марион, и в ее взгляде, устремленном на нас, можно было прочесть, что уж она-то знает, что значит любить ради любви.
Когда мы расписывались в ризнице, тетушка отвернулась и, кажется, заплакала, хотя я и по сей день не понимаю, что вызвало эти слезы. Потом, пожимая мне на прощание руку, она едва не разрыдалась, но не произнесла ни слова и даже не взглянула на меня, только крепко стиснула мне пальцы.
Если бы не отвратительное настроение, я нашел бы много комичного на своей свадьбе. Мне припоминаются нелепые мелочи, правда, не столь уж смешные, как это могло показаться с первого взгляда. Венчавший нас священник был простужен и вместо «н» произносил «д». Записывая в книгу наши фамилии, он отпустил глупый комплимент по поводу возраста невесты. Ему известно, сострил он, что у всех невест, которых ему приходилось венчать, обязательно был какой-нибудь возраст. В моей памяти запечатлелись двоюродные сестры Марион — две старые девы, работавшие портнихами в Беркинге. Они относились к мистеру Ремботу с особым почтением. На них были очень яркие веселые блузки и старые темные юбки. Они принесли на свадьбу мешочек с рисом, разбрасывали рис и пригоршнями раздавали у церковных дверей каким-то мальчишкам, так что вызвали маленькую свалку. Одна из этих особ собиралась запустить в нас ночной туфлей. Я разгадал ее намерение потому, что она случайно выронила из кармана эту теплую старую туфлю в проходе между скамейками, и мне пришлось поднять ее и вручить владелице. Непредвиденное обстоятельство помешало ей осуществить свой замысел: когда мы уезжали из церкви, я увидел, как она безуспешно старается вытащить туфлю из кармана; потом я заметил, что этот приносящий счастье метательный снаряд, или его пара, валяется в прихожей, за стойкой для зонтиков…
Свадебная церемония оказалась еще более нелепой и бессмысленной и в то же время еще более обыденной, чем я мог предполагать. Я был слишком молод и серьезен, чтобы найти ей какое-нибудь оправдание. Сейчас все это в прошлом, сейчас моя юность так далеко от меня, что я могу взглянуть на церемонию венчания беспристрастным оком, как на какую-то чудесную, не меняющуюся с годами картину. В то время я кипел от возмущения, а сейчас могу спокойно вникнуть в содержание этой картины, рассмотреть все ее детали, обсудить ее достоинства. Мне интересно, например, сравнить ее с моей блейдсоверской теорией английской социальной системы. В бурлящем хаосе Лондона под давлением традиций мы стараемся выполнять все свадебные обряды так, как это сделал бы какой-нибудь блейдсоверский арендатор или круглолицый житель провинциального городка. Там свадьба — это событие в глазах всего общества. Церковь там — в значительной мере место, где встречается вся округа, и ваша свадьба вызовет интерес у всех, кто пройдет мимо. Это неизбежно заинтересует и всех живущих по соседству с вами. Но в Лондоне нет соседей, никто вас не знает, и никому нет до вас дела. Совершенно незнакомый человек в канцелярии принял от меня извещение о нашей предстоящей свадьбе, а оглашено оно было для сведения людей, которые понятия о нас не имели. Совершивший церемонию священник никогда нас не видел до этого и не выразил ни малейшего желания видеть в дальнейшем.
Соседи в Лондоне!. Ремботы не знали даже фамилии людей, которые жили по соседству с ними. Когда я ожидал Марион, чтобы отправиться в наше свадебное путешествие, в комнату вошел мистер Рембот, встал рядом со мной и уставился в окно.
— Вчера там были похороны, — заметил он, пытаясь завязать разговор, и кивком головы указал на дом, находившийся напротив, — довольно торжественная церемония… Катафалк со стеклами…
Наша маленькая процессия из трех карет с украшенными белыми лентами лошадьми и кучерами затерялась в нескончаемом шумном потоке уличного движения, словно фарфоровая безделушка в угольной яме броненосца. Никто не уступал нам дороги, никто не проявлял к нам интереса, а кучер одного из омнибусов начал глумиться над нами; долгое время мы плелись за «благоухавшей» нам в нос мусорной повозкой. Грохот, шум и уличная Сутолока вокруг нас придавали что-то непристойное этому публичному соединению двух влюбленных сердец. Создавалось впечатление, что мы бесстыдно выставляем сами себя на всеобщее обозрение. Собравшаяся у дверей церкви толпа с таким же жадным любопытством созерцала бы какое-нибудь уличное происшествие…
На станции Черринг-Кросс (мы ехали в Гастингс) проводник, опытным взглядом определив по нашим костюмам, что мы новобрачные, посадил нас в отдельное купе.
— Ну, — сказал я, когда поезд отошел от станции, — наконец-то все кончилось!
Я повернулся к Марион, все еще немного чужой в непривычном костюме, и улыбнулся.
Она посмотрела на меня застенчиво и вместе с тем серьезно.
— Ты не сердишься? — спросила она.
— Сержусь?! За что?
— За то, что все было, как положено.
— Моя дорогая Марион! — воскликнул я и вместо ответа поцеловал ее руку в белой, пахнувшей кожей перчатке.
Я плохо помню наше путешествие. В течение часа не произошло ничего, о чем бы стоило рассказать. Мы оба чувствовали себя утомленными и немного смущались Друг друга. У Марион слегка болела голова, и она уклонилась от моих ласк. Я погрузился в мечты о тетушке и сделал неожиданное открытие, что она мне очень дорога. Теперь я очень сожалел, что не сказал ей раньше о своей предстоящей женитьбе…
Но вряд ли история моего медового месяца покажется вам интересной. Я уже рассказал все, что необходимо для моего повествования. Случилось так, что я оказался во власти обстоятельств. Я позволил увлечь себя непонятным и чуждым мне силам; я бросил научные занятия, отошел от прежних интересов и от работы, которой когда-то отдавался целиком; я с трудом прокладывал себе дорогу сквозь паутину традиций, нелепых привычек и условностей, переходил от ярости к смирению, занимался заведомо бесчестным и пустым делом… И все это для того, чтобы выполнить наконец веление слепой природы, — далекий от счастья, я держал в своих объятиях плачущую и отбивающуюся Марион.
Кто может рассказать, как мало-помалу происходит отчуждение между супругами, как постепенно начинает угасать физическое влечение, а затем исчезают и все другие чувства? Меньше всего — один из супругов. Еще и сейчас, спустя пятнадцать лет, я не могу разобраться в своих впечатлениях от Марион, таких же неясных, сумбурных и противоречивых, как и сама жизнь. Я вспоминаю одно — и люблю Марион; вспоминаю другое — и ненавижу ее. Сотни раз я видел жену при обстоятельствах, в которых сейчас могу представить ее себе с какой-то спокойной симпатией. И пока я сижу, пытаясь найти объяснение этому сложному процессу, в памяти возникают то периоды внезапного и полного охлаждения, то моменты безоблачной нежной близости. Все происходившее в промежутках между ними давно забыто. В те дни, когда мы были «друзьями», у нас был свой особый язык: я был «Матни», а она «Минг». Мы были так озабочены показной стороной жизни, что до самого конца Смити считала нашу семейную жизнь образцовой.
Я не в силах передать, как Марион убивала все мои желания и как она отталкивала меня своей неспособностью понять интимную сторону любви — то, что составляет ее суть. Эта интимная сторона жизни складывается из мелочей. Различие в пропорциях, иногда почти неуловимое для глаза, делает одно лицо прекрасным, другое безобразным. Я пишу о мелочах, но они-то и выявили различие наших темпераментов и породили наши разногласия. Кое-кто из читателей поймет меня, другие же сочтут бесчувственным и грубым человеком, неспособным пойти на уступки… В моем теперешнем возрасте, когда семейная жизнь представляется сплошным компромиссом, житейским соглашением, требующим от нас терпимости, чем-то глупым и вздорным, как детская болтовня, легко проявлять уступчивость. Но уступчивость кажется ненужной в те годы, когда человек молод и пылок, когда заря его брачной жизни кажется ему изумительно прекрасной, полной волнующих тайн, когда он видит в ней цветущий сад, наполненный благоуханием роз.
Мне казалось, что каждый прочитанный мною любовный роман — насмешка над нашей унылой жизнью; каждая поэма, каждая прекрасная картина только оттеняли скуку и серость длинной вереницы часов, которые мы проводили вместе. Я думаю, что основная причина наших расхождений заключалась в отсутствии у Марион эстетического чувства.
Я уже говорил, что Марион совершенно не заботилась о своей внешности и ей было глубоко безразлично, какое она производит впечатление. Конечно, это не такая уж важная подробность, но она могла ходить в папильотках в моем присутствии. Ей принадлежала идея «донашивать» дома старые или неудачно сшитые наряды, когда «никто не мог ее видеть», и этим «никто» был я. Она отталкивала меня своей неряшливостью и раздражала полнейшим отсутствием чувства изящного…
Мы совершенно по-разному воспринимали жизнь. Я помню, как мы разошлись во мнениях о мебели. Мы проторчали несколько дней на Тоттенхем-Корт-роуд, и она сама выбрала вещи, отклоняя все мои предложения одной и той же фразой: «О, у тебя такой странный вкус». У нее был свой идеал красоты, пошлый, убогий, но весьма определенный, и она отвергала все, что ему противоречило. Она видела у кого-то точно такую же обстановку и теперь не хотела ничего другого. Над каждым камином у нас висело задрапированное по бокам зеркало; роскошный буфет был битком набит граненым стеклом; у нас были лампы на длинных металлических ножках, уютные уголки и цветы в горшках. Смити одобряла это. Однако во всем доме трудно было найти хоть одно удобное место, чтобы спокойно посидеть и почитать. Мои книги стояли на полках где-то в дальнем углу столовой. У нас было пианино, хотя Марион почти не умела играть…
Несчастье Марион состояло в том, что я, со своим беспокойным характером, скептицизмом, с постоянно возникающими у меня новыми идеями, настоял на нашей женитьбе. Марион не могла измениться, она застыла в своей форме, не могла вырваться из плена ограниченных понятий своего класса. И в выборе мебели для гостиной, и в свадебной церемонии, и во всех других вопросах повседневной жизни она отстаивала свое мнение с таким же глубоким, искренним убеждением в своей правоте и с таким же непоколебимым, железным упорством, с каким птица вьет гнездо или бобр строит плотину.
Я постараюсь поскорее закончить этот рассказ о наших разочарованиях и о нашем разладе. Наша любовь то разгоралась, то снова остывала; в конце концов она угасла. Иной раз Марион проявляла ко мне внимание: завязывала галстук или подавала пару домашних туфель, что вызывало у меня благодарность, хотя и казалось смешным. Она умело вела хозяйство и командовала нашей единственной служанкой. Марион очень гордилась нашим домом и садом. Ей казалось, что она делает для меня все, что нужно, и так, как полагается.
В связи с большим успехом Тоно Бенге мне пришлось выезжать в провинцию и иногда задерживаться там на целую неделю. Это не нравилось Марион; по ее словам, она скучала в мое отсутствие. Но постепенно она вновь начала бывать у Смити и привыкла к нашим разлукам. В семье Смити она считалась теперь женщиной с положением. Марион располагала деньгами и брала Смити с собой в театры, угощала обедами; они непрестанно болтали о делах Смити, и та стала постоянно оставаться у нас на субботу и воскресенье. Марион завела себе спаниеля, начала понемногу интересоваться искусством, выжиганием по дереву, фотографией и разведением гиацинтов. Однажды она нанесла визит соседям. Ее родители часто навещали нас; после того как отец бросил работу на газовом заводе, они уехали из Уолэм-Грин и поселились недалеко от нас, в небольшом домике, который я снял для них.
Как способны изводить человека даже мелочи, когда источники жизни уже отравлены! Тесть всегда появлялся, когда я бывал в мрачном настроении, и настойчиво убеждал заняться садоводством. Он до крайности раздражал меня.
— Ты слишком много думаешь, — говорил он. — Если бы ты немного поработал лопатой, ты развел бы у себя в саду этакую феерию! Это, право же, лучше, чем голову ломать, Джордж.
Иногда он с возмущением говорил:
— Не понимаю, Джордж, почему бы тебе не соорудить здесь стеклянные рамы! Если бы ты устроил в этом солнечном уголке парник, ты бы мог делать чудеса…
В летнее время он постоянно проделывал, как фокусник, какие-нибудь трюки: едва вступив на порог, принимался обшаривать себя и извлекал из самых неожиданных мест то огурцы, то помидоры.
— Все это с моего маленького огородика, — говорил он тоном человека, подающего хороший пример. Он оставлял плоды своего огородничества в удивительно неподходящих местах — на каминных досках, буфетах, даже над картинами. Боже мой! В какое бешенство мог привести меня случайно обнаруженный где-нибудь помидор!..
Наше отчуждение стало еще глубже, когда стало ясно, что Марион и тетушка не только не могут подружиться, но относятся друг к другу с какой-то инстинктивной неприязнью.
Вначале тетушка заходила довольно часто, так как ей искренне хотелось поближе познакомиться с Марион. Она влетала, подобно смерчу, и наполняла дом своим смехом и остротами. Для этих визитов тетушка надевала лучшие свои наряды, причем они отличались экстравагантностью, какая обычно свойственна женщинам со средствами.
Я предполагаю, что она стремилась играть роль моей матери; ей, видимо, хотелось поделиться с Марион своими секретами: рассказать, как я быстро стаптываю ботинки и как забываю надевать в холодную погоду теплое белье. Но Марион относилась к ней с враждебной подозрительностью робкого человека, усматривая в каждом ее слове насмешку и критику по своему адресу. Тетушка замечала это, начинала нервничать и переходила на свой обычный жаргон…
— Она говорит такие чудные вещи, — заметила как-то Марион, рассказывая о визите тетки. — Но, видимо, это считается остроумным.
— Да, — отвечал я, — это остроумно.
— А что, если бы я так сказала…
Тетушка выражалась иногда очень замысловато, но ее умалчивание подчас было красноречивее всяких слов. Однажды в нашей гостиной она многозначительно поглядела на каучуковое деревце в дорогом фарфоровом горшке, поставленном Марион на пианино.
Тетушка, видимо, хотела что-то сказать, но внезапно заметила выражение моего лица и сжалась, подобно кошке, которую застигли у кувшина с молоком.
Но затем ею овладело какое-то недоброе чувство.
— Я не вымолвила ни слова, Джордж, — твердо заявила она, не спуская с меня глаз.
Я улыбнулся.
— Ты хорошо сделала, — ответил я, помолчав.
В эту минуту в комнату вошла Марион и, не глядя на тетушку, поздоровалась с ней. А я чувствовал, что в этой неожиданной сцене с каучуковым деревцем вел себя как предатель, хотя она и была почти безмолвной…
— Твоя тетушка любит играть людьми, — изрекла однажды Марион свой приговор и добавила вполне искренне: — Возможно, что со своей точки зрения… она и права.
Несколько раз мы были у дяди в Бекенхэме на обедах и раза два на ужинах. Тетушка усиленно пыталась подружиться с Марион, но та была непримирима. Во время этих визитов она чувствовала себя очень неловко и упорно молчала или ограничивалась скупыми ответами, которые отбивали у собеседников охоту вести разговор.
Интервалы между визитами тетушки все увеличивались…
Семейная жизнь стала наконец казаться мне узкой, глубокой канавой, прорезавшей широкое поле интересов, которыми я жил. Я бывал в обществе, сталкивался с самыми разнообразными людьми, во время своих поездок прочитал немало книг. В доме дяди я заводил знакомства, о которых Марион ничего не знала. Семена новых идей проникали в мое сознание и давали всходы. На третьем десятке человек особенно быстро развивается в умственном отношении. Это беспокойные годы, исполненные какой-то лихорадочной одержимости.
Всякий раз, как я возвращался в Илинг, жизнь в нем представлялась мне все более чуждой, затхлой и неинтересной, а Марион все менее красивой и все более ограниченным и тяжелым человеком, пока совсем не потеряла в моих глазах своего очарования. И всякий раз Марион встречала меня все более холодно и в конце концов стала относиться ко мне с полнейшим равнодушием. Но я никогда не задавался вопросом, что мучает ее и чем она недовольна.
Я возвращался домой, ни на что не надеясь и ничего не ожидая.
Вот на какую жизнь я сам себя обрек. Я стал больше присматриваться к недостаткам Марион, на которые раньше не обращал внимания. Я начал связывать желтоватый цвет лица Марион с отсутствием у нее темперамента, а грубоватые очертания рта и носа — с ее постоянным недовольным настроением. Мы отдалялись друг от друга, пропасть между нами все росла и росла. Я уставал от ее пустой болтовни и скупых стандартных нежностей; меня утомляли новости из милого заведения Смити, и я не скрывал своей скуки. Оставаясь наедине, мы почти не разговаривали. Мое физическое влечение к Марион еще не прошло, но и оно служило теперь источником взаимного раздражения.
У нас не было детей, в которых мы могли бы найти свое спасение. В мастерской Смити Марион прониклась страхом и отвращением перед материнством. Оно олицетворяло в ее глазах все «ужасные» стороны жизни, казалось чем-то отвратительным, самым унизительным состоянием, в которое попадали неосторожные женщины. Впрочем, я сомневаюсь, чтобы дети могли спасти нас: мы роковым образом разошлись бы во мнениях об их воспитании.
Я вспоминаю свою жизнь с Марион как цепь непрерывных страданий, которые то усиливались, то ослабевали. Именно в эти дни я начал критически относиться к своей жизни, почувствовал всю тяжесть совершенной мною ошибки и свое неумение приспосабливаться к обстоятельствам. По ночам я часами лежал без сна, спрашивая себя, какой смысл в таком существовании, размышлял о своей неудавшейся, безрадостной семейной жизни, о своем участии в мошеннической авантюре и в продаже заведомой дряни, сопоставляя все это со своими юношескими мечтами и порывами, волновавшими меня в дни Уимблхерста. Положение казалось мне безвыходным, и я тщетно задавал себе вопрос, как я мог попасть в такую переделку.
Развязка наступила внезапно. Случилось то, чего и следовало ожидать: поддавшись своим чувственным порывам, я изменил Марион.
Я не собираюсь оправдываться. Я был молодым и довольно энергичным мужчиной, моя чувственность была раздражена, а любовный роман и женитьба не удовлетворили ее. Я гнался лишь за обманчивым призраком красоты, и он ускользнул от меня, а я надеялся, что красота эта будет сиять мне немеркнущим светом. Я разочаровался в жизни и познал ее горечь. Все произошло так, как я рассказываю. Я не пытаюсь извлечь из всего этого какую-нибудь мораль и предоставляю социальным реформаторам отыскивать средства для искоренения недостатков общества. Я достиг возраста, когда единственный интерес может вызвать лишь теория, обобщающая реальные факты.
Мы проходили в нашу контору на Реггет-стрит через комнату машинисток, где они были заняты перепечаткой деловых бумаг; поскольку наше дело расширилось, мы перевели бухгалтерию в отдельное помещение. Каюсь, несмотря на свои переживания, я всегда замечал этих девушек с округлыми плечами. А вскоре одна из них по-настоящему привлекла мое внимание. Сперва я заметил ее стройную талию, более стройную, чем у других, мягкую округленность шейки, украшенной ожерельем из искусственного жемчуга, аккуратно причесанные каштановые волосы, ее манеру посматривать, как-то скосив глаза. Затем я разглядел ее лицо, хотя, завидев меня, она мгновенно отворачивалась.
Когда я заходил в комнату машинисток по какому-нибудь делу, я невольно начинал искать ее глазами. Как-то я диктовал ей деловые письма и заметил, что у нее мягкие, нежные руки и розовые ногти. Раз или два при случайных встречах мы обменялись короткими взглядами.
Это было все. Но на таинственном языке любви этого оказалось достаточно, чтобы сказать друг другу что-то важное. Между нами уже существовала тайна.
Однажды я пришел на Реггет-стрит в обеденный перерыв и застал ее в комнате одну. Когда я вошел, она бросила на меня быстрый взгляд, тут же потупила глаза и, положив руки на стол, застыла в напряженной позе. Я прошел мимо нее к кабинету, но вернулся и стал рядом с ней.
Некоторое время мы оба молчали. Я дрожал, как в лихорадке.
— Это машинка новой системы? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.
Она безмолвно взглянула на меня, и я увидел, как запылало ее лицо и ярко заблестели глаза. И тогда я наклонился и поцеловал ее в губы. Она откинулась назад, притянула меня к себе и несколько раз поцеловала. Я поднял ее, прижал к своей груди и услышал, как она тихонько вскрикнула при этом.
Никогда раньше я не знал, что такое страстные поцелуи.
В соседнюю комнату кто-то вошел.
Мы отпрянули друг от друга с разгоревшимися лицами и сверкающими глазами.
— Мы не можем поговорить здесь, — прошептал я с интимной доверчивостью. — Каким путем ты ходишь домой после работы?
— Вдоль набережной к Черринг-Кросс, — ответила она таким же тоном. — Этой дорогой никто больше не ходит…
— Хорошо, в половине шестого…
Дверь из соседней комнаты открылась, и она быстро заняла свое место.
— Рад, что с новыми машинками все в порядке, — сказал я официальным тоном.
Я вошел в кабинет, быстро достал ведомость на выплату жалованья и нашел ее имя. Эффи Ринк… В этот день я не мог работать и метался в маленькой пыльной комнате, как зверь в клетке.
Когда я вышел из кабинета, Эффи работала с таким спокойным видом, словно ничего не произошло, и даже не взглянула на меня.
В тот вечер мы встретились снова. Мы разговаривали шепотом, хотя никто не подслушивал нас, и сразу поняли друг друга. Это было как-то совсем не похоже на мои прежние мечты о любви.
После недельного отсутствия я возвратился домой совсем другим человеком. Я уже пережил первый порыв страсти к Эффи, обдумал свое положение, определил место Эффи в общем потоке моей жизни и на время расстался с ней. «Проболев» неделю, она вновь вернулась на работу на Реггет-стрит. Открывая калитку в железной ограде, защищавшей сад Марион и ее пампасную траву от бродячих собак, я не испытывал ни стыда, ни раскаяния. Более того, у меня было такое чувство, будто я утвердил свое право, которое кто-то оспаривал. Я вернулся к Марион, не только не считая себя грешником, но даже с новым, дружеским расположением к ней. Не знаю, что полагается чувствовать в подобных случаях, но я чувствовал себя именно так.
Марион была в гостиной. Она стояла у ниши с торшером и повернулась ко мне с таким видом, словно только что наблюдала за мной из окна. Ее бледное лицо сразу привлекло мое внимание. Казалось, она провела бессонную ночь. Она даже не пошевельнулась, чтобы поздороваться.
— А, ты вернулся, — сказала она.
— Как и писал тебе.
Ее неподвижная темная фигура отчетливо выделялась на светлом фоне окна.
— Где ты был?
— На восточном побережье, — беззаботно ответил я.
Она помолчала.
— Я знаю все.
Еще никогда в жизни мне не приходилось испытывать подобного удивления.
— Боже ты мой! — воскликнул я, уставившись на нее. — Верю, что это так!
— И ты все же посмел вернуться домой, ко мне!
Я встал на коврик перед камином и принялся обдумывать создавшееся положение.
— Мне даже и во сне не могло присниться, — начала она. — Как ты мог сделать это?
Мне показалось, что прошло немало времени, прежде чем один из нас заговорил снова.
— Кто узнал? — спросил я наконец.
— Брат Смити. Они были в Кромере.
— Будь он проклят, этот Кромер!
— Как ты мог решиться!..
Неожиданная катастрофа вызвала у меня острый приступ раздражения.
— О, я бы с удовольствием свернул шею брату Смити! — воскликнул я.
— Ты… Я не могла себе представить, что ты обманешь меня, — снова заговорила Марион каким-то прерывающимся, бесстрастным голосом. — Наверное, все мужчины в этом отношении ужасны…
— Я не нахожу ничего ужасного в своем поведении. На мой взгляд, это самая необходимая и естественная вещь в мире.
Мне послышался какой-то шорох в коридоре, я подошел к двери и закрыл ее. Затем вернулся на свое место и повернулся к Марион.
— Тебе тяжело, — сказал я. — Но я не хотел, чтобы ты знала. Ты никогда меня не любила. Я пережил чертовски трудное время. Почему ты возмущаешься?
Она села в мягкое кресло.
— Я любила тебя.
Я пожал плечами.
— А она любит тебя? — спросила Марион.
Я промолчал.
— Где она сейчас?
— О! Какое это имеет значение для тебя?.. Послушай, Марион! Этого… этого я не предвидел. Я не хотел, чтобы все это свалилось на тебя. Но, понимаешь, что-то должно было случиться. Я сожалею… сожалею до глубины души, что все так произошло. Не знаю, право, что со мной, сам не знаю, как это произошло. Но я был захвачен врасплох. Все случилось неожиданно. Однажды я оказался наедине с ней и поцеловал ее. А затем пошел дальше. Мне казалось глупым отступать. Да и почему я должен был отступать? Почему? Я и подумать не мог, что тебя это заденет… Черт побери!
Она напряженно смотрела мне в лицо, перебирая бахрому скатерти на столике рядом с ней.
— Страшно подумать, — сказала она. — Мне кажется… я никогда теперь не смогу уже дотронуться до тебя.
Мы долго молчали. Только теперь я начал представлять себе, да и то еще не совсем ясно, какая огромная катастрофа постигла нас. Перед нами вставали большие и сложные вопросы, но я чувствовал, что не подготовлен, не в состоянии решить их. Меня охватил какой-то бессмысленный гнев. С языка готовы были сорваться какие-то глупые слова и фразы, и только сознание важности переживаемого момента заставило меня сдержаться. Мы продолжали молчать, и это молчание предвещало тот решающий разговор, который навсегда определит наши дальнейшие отношения.
Раздался стук в дверь, как этого всегда требовала Марион, и в комнату вошла наша маленькая служанка.
— Чай, мэм, — объявила она и исчезла, оставив дверь открытой.
— Я пойду наверх… — сказал я и запнулся. — Я пойду наверх, — повторил я, — и поставлю свой чемодан в свободной комнате.
Прошло еще несколько секунд. Мы не двигались и не произносили ни звука.
— Сегодня к нам на чай придет мама, — проговорила наконец Марион и, выпустив из рук бахрому скатерти, медленно поднялась.
Итак, в предвидении решающего разговора мы пили чай в обществе ничего не подозревающей миссис Рембот и спаниеля Марион. Миссис Рембот была слишком вымуштрованной тещей, чтобы обмолвиться хоть словом, если бы она и заметила нашу мрачную озабоченность. Она поддерживала вялый разговор и, помнится, рассказывала, что у мистера Рембота «неприятности» с его каннами.
— Они не взошли и не взойдут. Он уже разговаривал с человеком, который продал ему луковицы, и сейчас очень расстроен и сердится.
Спаниель очень надоедал всем, выклянчивая подачки, и проделывал свои незамысловатые фокусы то у одного конца стола, то у другого. Никто из нас уже давно не называл его по имени. Видите ли, мы звали его Мигглс, и в те редкие дни, когда мы пускали в ход детский язык, наша троица состояла из Матни, Мигглс и Минг.
Вскоре мы возобновили наш нелепый и тягостный разговор. Не могу сказать, сколько времени он продолжался. Мы разговаривали с Марион в течение трех или четырех дней — разговаривали, сидя на нашей кровати в ее комнате, разговаривали, стоя в гостиной. Дважды мы совершали длительные прогулки. Целый долгий вечер мы провели вместе. Нервы были истерзаны, и мы испытывали мучительную раздвоенность: с одной стороны, сознание совершившегося, непреложного факта, с другой (во всяком случае, у меня) — прилив странной неожиданной нежности. Каким-то непонятным образом это потрясение разрушило взаимную неприязнь и пробудило друг к другу теплое чувство.
Разговор у нас был самый сумбурный, бессвязный, мы не раз противоречили себе, возвращались все к той же теме, но всякий раз обсуждали вопрос с разных точек зрения, приводя все новые соображения. Мы говорили о том, чего никогда раньше не касались, — что мы не любим друг друга. Как это ни странно, но теперь мне ясно, что в те дни мы с Марион были ближе, чем когда-либо раньше, что мы в первый и последний раз пристально и честно заглянули друг другу в душу. В эти дни мы ничего не требовали друг от друга и не делали взаимных уступок; мы ничего не скрывали, ничего не преувеличивали. Мы покончили с притворством и выражали свое мнение откровенно и трезво. Настроение у нас часто менялось, но мы не скрывали, какие чувства владеют нами в данную минуту.
Разумеется, не обходилось и без ссор, тяжелых и мучительных, в такие моменты мы высказывали все, что накипело на сердце, старались безжалостно уколоть и ранить друг друга. Помню, что мы пытались сопоставить свои поступки и решить, кто из нас больше виноват. Передо мной всплывает фигура Марион — я вижу ее бледной, заплаканной, с выражением печали и обиды на лице, но непримиримой и гордой.
— Ты любишь ее? — спросила она, заронив в мою душу сомнение этим неожиданным вопросом.
— Я не знаю, что такое любовь, — ответил я, пытаясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. — Она многообразна, она как спутанные нити пряжи.
— Но ты хочешь ее? Ты хочешь ее вот сейчас, когда думаешь о ней?
— Да, — ответил я после небольшого раздумья. — Я хочу ее.
— А я? Что будет со мной?
— Тебе придется примириться со своей участью.
— А что ты намерен делать?
— Делать! — воскликнул я в приступе величайшего раздражения от того, что меня ожидало. — А что, по-твоему, я должен делать?
Сейчас, после пятнадцати бурно прожитых лет, я смотрю на эту историю здраво и спокойно. Я смотрю со стороны, как будто речь идет о ком-то постороннем, о двух других людях, близко мне знакомых и все же осужденных мною с холодным равнодушием. Я вижу, как неожиданный удар, внезапное жестокое разочарование пробудили разум и душу Марион; как она освободилась от своих закоренелых привычек и робости, от шор, от ходячих понятий и ограниченности желаний и стала живым человеком.
Вначале в ней преобладали негодование и чувство оскорбленной гордости. Нужно было положить конец создавшемуся положению. Марион категорически потребовала, чтобы я порвал с Эффи. Под впечатлением недавних встреч со своей новой возлюбленной я ответил решительным отказом.
— Слишком поздно, Марион, — заявил я. — Это уже невозможно.
— Тогда мы не сможем больше жить вместе, — сказала она. — Не так ли?
— Ну что же, — ответил я и, подумав, добавил: — Если ты этого хочешь.
— Но разве мы можем жить вместе?
— Может быть, ты останешься в этом доме… если я уйду?
— Не знаю… Мне кажется, что я не смогу жить здесь.
— Тогда… чего же ты хочешь?
Медленно, шаг за шагом, мы обсудили все возможные варианты, пока наконец не произнесли слово «развод».
— Если мы не можем жить вместе, то мы должны быть свободны, — сказала Марион.
— Я не имею понятия о разводе, — ответил я, — ты ведь, кажется, говоришь о нем. Я не знаю, как это делается. Придется спросить у кого-нибудь, посмотреть законы… Может быть, и в самом деле другого выхода нет. Мы должны быть к этому готовы.
Некоторое время мы обсуждали наше будущее. Затем я побывал у юриста и вернулся вечером домой, получив необходимые разъяснения.
— Сейчас с юридической точки зрения у нас нет предлога для развода, — сообщил я Марион. — Очевидно, судя по букве закона, ты должна терпеть создавшееся положение. Это глупо, но таков закон. Но все же развода можно добиться. Помимо измены, должно быть обвинение в том, что муж бросил жену или жестоко с ней обращался. Для этого я должен ударить тебя при свидетелях или сделать еще что-нибудь в этом роде. Это невозможно. Проще всего бросить тебя — в юридическом смысле слова. Мне придется уехать, вот и все. Я буду посылать тебе деньги, а ты подашь на меня в суд для… — ну, как это называется? — для восстановления супружеских прав. Суд обяжет меня вернуться к тебе. Но я не вернусь. Тогда ты возбудишь ходатайство о разводе и получишь условное расторжение брака. Затем суд сделает новую попытку заставить меня вернуться. Если мы не помиримся в течение шести месяцев, а ты своим поведением не скомпрометируешь себя, развод становится окончательным. Вся волокита заканчивается. Такова процедура. Как видишь, жениться проще, чем развестись.
— А потом… Как я буду жить? Что станется со мной?
— Ты будешь получать определенную сумму. Это называется алиментами. Одну треть или даже половину моих доходов. Я согласен платить и больше, если ты хочешь… Ну, скажем, триста фунтов в год. Деньги понадобятся тебе, ты должна содержать стариков.
— А ты… ты будешь свободен?
— Да, мы оба будем свободны.
— И вся эта жизнь, которую ты ненавидел…
Я посмотрел на ее измученное, печальное лицо.
— Я не могу сказать, что ненавидел ее, — солгал я голосом, прерывающимся от боли. — А ты?
Меня всегда поражала невероятная сложность жизни, всех происходящих вокруг нас явлений, а также и человеческих взаимоотношений. Нет ничего простого на этом свете. В любом злодеянии есть элементы справедливости, в любом добром деле — семена зла. Мы были слишком молоды и не могли разобраться в себе. Оба мы были потрясены, оглушены, в душе у нас царили сумбур и противоречивые чувства. Порой нас охватывало яростное озлобление, а вслед за тем уносил порыв нежности; мы проявляли бессердечный эгоизм, а через минуту бескорыстную уступчивость.
Марион говорила на каждом шагу какие-то несуразные вещи, противоречила себе, но по-своему была права и оставалась искренней. Теперь я понимаю, что она тщетно пыталась разобраться во всем этом хаосе, вызванном обрушившейся на нас катастрофой. Иной раз эти ее попытки прямо бесили меня, и я отвечал ей крайне грубо.
— Ну да, — без конца твердила она, — моя жизнь сложилась неудачно.
— Я целых три года старался создать тебе счастливую жизнь, — обрывал ее я. — Но ты все делала по-своему. И если я, наконец, отвернулся…
Порой она припоминала неприятности и столкновения, происходившие еще до нашей свадьбы.
— Как ты должен ненавидеть меня! Я заставила тебя долго ждать. Ну что… теперь ты отомстил.
— Отомстил! — вторил я ей.
Затем она снова начинала говорить о будущем.
— Мне придется самой зарабатывать себе на хлеб, — настаивала она. — Я хочу быть совершенно независимой. Я всегда ненавидела Лондон. Возможно, я займусь птицеводством и пчелами. Мне не хочется быть тебе в тягость. А потом…
— Все это мы уже обсудили, — отвечал я.
— Мне кажется, ты все равно будешь ненавидеть меня…
Бывали моменты, когда она относилась к нашему разводу совершенно равнодушно и принималась мечтать о том, как устроит свою жизнь, как будет пользоваться всеми благами обретенной свободы.
— Я буду всюду ходить со Смити, — говорила она.
Однажды она бросила глубоко возмутившую меня фразу — я до сих пор не могу простить ее Марион.
— Воображаю, как твоя тетка будет рада. Она никогда меня не любила…
На фоне воспоминаний об этих трудных и скорбных днях передо мной встает фигура Смити. Она так горячо переживала все происшедшее, что, завидев меня — ужасного злодея и главного виновника, — начинала задыхаться от негодования и теряла способность к членораздельной речи. У нее с Марион происходили долгие, обильно окропленные слезами секретные переговоры; проявляя свое сочувствие Марион, Смити все время льнула к ней. Я видел по глазам Смити, что только абсолютное отсутствие дара речи мешало ей как следует «поговорить» со мной. О, чего бы она не наговорила мне! Помню также, как медленно пробуждалась миссис Рембот, — все внимательнее приглядывалась она к окружающему, пытаясь уловить, что носилось в воздухе, и в глазах ее появилось выражение озабоченности. Только давнишний страх перед Марион не давал ей высказать все, что она думала…
И вот наконец в разгар этих тягостных волнений как неуловимое предопределение судьбы наступил день нашей разлуки с Марион.
Я ожесточил свое сердце, потому что иначе не смог бы уйти. Наконец-то Марион поняла, что она расстается со мной навсегда. Это заслонило все пережитые страдания и превратило наши последние часы в сплошную муку. На время она позабыла о предстоящем переезде в новый дом, о своей оскорбленной гордости. Впервые она проявила ко мне настоящее сильное чувство и, вероятно, впервые испытывала его. Я вошел в комнату и застал ее в слезах, распростертой на кровати.
— Я не знала! — воскликнула она. — О! Я не понимала! Я была глупа. Моя жизнь кончена… Я остаюсь одна!.. Матни! Матни! Не покидай меня! О Матни! Я не понимала…
Волей-неволей приходилось мне ожесточиться, ибо в эти последние часы перед нашей разлукой произошло, хотя и слишком поздно, то, чего я всегда так страстно желал: Марион ожила. Я угадал это по ее глазам — они призывали меня.
— Не уходи! — кричала она. — Не оставляй меня одну!
Она прижималась ко мне и целовала меня солеными от слез губами.
Но я был связан теперь другими обязательствами и обещаниями и сдерживал себя, наблюдая за этим запоздалым пробуждением ее чувства. И все же, мне кажется, были моменты, когда еще одно восклицание Марион, одно ее слово, и мы соединились бы с ней на всю жизнь. Но разве это было возможно? Трудно думать, что в нас произошел бы полный моральный перелом; вернее всего, через какую-нибудь неделю мы уже почувствовали бы прежнюю отчужденность и полное несоответствие темпераментов.
Трудно ответить сейчас на эти вопросы. Мы уже слишком далеко зашли. Мы вели себя, как любовники, осознавшие неизбежность разлуки, а между тем все приготовления шли своим чередом, и мы пальцем не пошевельнули, чтобы их остановить. Мои сундуки и ящики были отправлены на станцию. Когда я упаковывал свой саквояж, Марион стояла рядом со мной. Мы походили на детей, которые, затеяв глупую ссору, обидели друг друга и теперь не знают, как исправить ошибку. В эти минуты мы полностью, да, полностью принадлежали друг другу.
К маленьким железным воротам подъехал кэб.
— Прощай! — сказал я.
— Прощай!
Мы держали друг друга в объятиях и целовались, как это ни странно, с искренней нежностью. Мы слышали, как маленькая служанка прошла по коридору и отперла дверь. В последний раз мы прижались друг к другу. В эту минуту не было ни возлюбленных, ни врагов, а только два существа, спаянных общей болью.
Я оторвался от Марион.
— Уйди, — сказал я служанке, заметив, что Марион спустилась по лестнице вслед за мной.
Разговаривая с кучером, я чувствовал, что Марион стоит позади меня.
Я сел в кэб, твердо решив не оглядываться, но, когда мы тронулись, я вскочил и высунулся в окошко, чтобы бросить взгляд на дверь.
Она оставалась широко раскрытой, но Марион уже не было.
Я решил, что она убежала наверх.
Я расстался с Марион расстроенный и удрученный и уехал, как было условлено, к Эффи, которая ожидала меня в снятой мною квартире около Орпингтона. Я припоминаю ее стройную, легкую фигурку на станционной платформе, когда она шла вдоль поезда и искала меня глазами. Помню, как мы брели в сумерках через поля: я думал, что испытаю огромное облегчение, когда разлука с Марион будет уже позади, но обнаружил, что истерзан морально и что меня мучает сознание какой-то непоправимой ошибки. Вечерние сумерки сливались в моем представлении с мрачной фигурой Марион, и оттого казалось, что все вокруг дышит ее горем. Но я должен был не отступать от своих намерений и оправдать доверие Эффи, той Эффи, которая не ставила мне никаких условий, не требовала никаких гарантий, а просто бросилась в мои объятия.
Мы молча шли через вечерние поля, туда, где небо было окрашено золотом и пурпуром угасающего заката. Эффи прижималась ко мне и порой заглядывала мне в лицо.
Она понимала, что я тяжело переношу разлуку с Марион и что наша встреча не может быть радостной. Она не возмущалась и не ревновала. Странно, но она относилась к Марион без всякой враждебности. За все время, что мы провели вместе, она не сказала о ней ни одного дурного слова…
Эффи решила во что бы то ни стало рассеять мое мрачное настроение и делала это с таким же искусством, с каким мать утешает капризного ребенка. Она добровольно взяла на себя роль моей покорной красивой рабыни и в конце концов успокоила меня. И все же я помнил свою глупенькую Марион, ее слезы и горе, и все еще чувствовал себя глубоко несчастным при мысли о своей погибшей любви.
Все это, как я уже говорил, и сейчас еще кажется мне непонятным. Я мысленно возвращаюсь в страну воспоминаний, посещаю ее отдаленные уголки, взгорья, уединенные горные озера, и она кажется мне причудливой. Вначале я думал, что поселюсь с Эффи в каком-то чувственном раю. Однако разлитое в природе желание исчезает бесследно, когда оно удовлетворено, подобно тому, как исчезает день в сумраке ночи. Все события и проявления жизни становятся мрачными и холодными. Я словно поднялся на какую-то вершину, в область печальных вопросов, и увидел мир с новых сторон и с новых точек зрения; страсть и любовь остались где-то далеко-далеко.
Я испытывал глубокое недоумение. Впервые я бросил ретроспективный взгляд на свою жизнь, попытался охватить ее в целом.
Я решительно ничего не достиг. Но тогда что же я делал! И во имя чего я жил?
Я много разъезжал по делам Тоно Бенге, то есть по делам, которыми занялся, чтобы связать себя с Марион, и которые все еще держали меня в плену, хотя мы и разошлись с ней; иногда мне удавалось провести в Орпингтоне конец недели или ночь, но и там меня мучили неотвязные вопросы. Я думал о них в поездах, стал рассеян и забывчив и теперь уже далеко не с прежним рвением относился к своим обязанностям. Ясно припоминается мне один вечер. Я сидел на зеленом склоне холма, обращенном к Севеноксу, рассеянно любовался расстилавшимся передо мною широким простором и размышлял о своей судьбе. Я мог бы записать все мысли, какие роились у меня в голове в тот вечер. Эффи — неугомонная маленькая горожанка — бродила внизу, в кустарнике, и собирала букет, находя все новые, неизвестные ей раньше цветы. В кармане у меня лежало письмо от Марион. Накануне я предпринял несколько попыток примириться с ней. Одному богу известно, как горячо я стремился к этому, но холодное, небрежное письмо Марион оттолкнуло меня. Я понял, что никогда не смогу вернуться к прежней, нудной, безотрадной жизни с ее постоянными разочарованиями. Это было невозможно. Но что же предпринять? Я не видел перед собой честного, прямого жизненного пути.
— Как я теперь буду жить? — этот вопрос неотвязно преследовал меня.
Неужели все люди такие же, как и я, рабы случая, минутного порыва, пустых традиций и так же подчиняются самым противоречивым побуждениям? Должен ли и я раз навсегда придерживаться того, что сказал, сделал, избрал? Неужели мне не оставалось ничего другого? Неужели я должен обеспечить Эффи, вернуться с раскаянием к Марион, вновь заняться продажей той же самой или какой-нибудь новой дряни и так провести остаток своих дней? Я ни на секунду не мог согласиться с этим. Но что же мне оставалось делать? Возможно, что случай со мной типичен для многих мужчин. Может быть, и в прошлые века люди так же опрометчиво пускались в свое жизненное странствие без путеводителей и карт? В средние века, в дни расцвета католицизма, человек шел к священнику, и тот выносил свое непререкаемое решение: поступай так, делай это. Но разве и в средние века я подчинился бы беспрекословно такому решению?..
В одну из таких минут Эффи подошла ко мне и присела рядом на маленький ящик, который стоял у окна в нашей комнате.
— Хмуренький, — сказала она.
Я улыбнулся, но тут же позабыл о ней и, подперев руками голову, продолжал неподвижно смотреть в окно.
— Ты так сильно любил жену? — тихо прошептала она.
— О! — воскликнул я, выведенный из задумчивости ее вопросом. — Право, не знаю. Я не понимаю, что такое любовь. Жизнь, дорогая, жестоко ранит! Она наносит нам раны без всякого смысла и без всякой причины. Я совершил грубую ошибку. Я не понимал. Во всяком случае, тебе я не хочу причинять страданий.
Я повернулся, привлек ее к себе и поцеловал в ушко… Да, это было тяжелое время. Мне казалось, что тогда я утратил живость своего воображения. У меня не было жизненной цели, куда я мог направить свою энергию. Я искал. Я неутомимо и беспорядочно читал. Я обращался и к Юарту, но помощи не получил. В те дни разочарования и безразличия ко всему я впервые познал самого себя. До этого я видел только окружавший меня мир и некоторые вещи в нем и стремился к ним, забывая обо всем на свете, поглощенный своим порывом. Теперь я имел возможность заняться многими интересными делами, которые могли бы развлечь меня, доставить удовлетворение, но во мне уже не оставалось никаких желаний.
Бывали минуты, когда я серьезно подумывал о самоубийстве. По временам моя жизнь представала передо мной в каком-то мрачном, зловещем свете, казалась цепью грубых ошибок, падений, проявления невежества и жестокости. Мной овладело то, что в прежние времена теологи называли «сознанием своей греховности». Я стремился к спасению, может быть, не руководствуясь формулой, какую подсказал бы мне методический проповедник, но все же к спасению.
В наши дни люди обретают спасение иной раз самым неожиданным путем. Разумеется, тут дело не в словесных формулах. Непременно нужно к чему-то стремиться, чем-нибудь увлекаться. Я знал одного человека, который нашел спасение в фабрике фотопластинок, а другой с этой целью начал писать историю какого-то поместья. В конце концов не все ли равно, чем забавляться? Многие сейчас увлекаются социализмом, насколько он доступен их пониманию, или же социальными реформами. В моем же представлении социализм всегда был связан с деятельностью недалеких людей, и это настораживало меня. Тут слишком много человеческого. Я не был равнодушен к забавным сюрпризам, грубоватым шуткам, какие преподносит жизнь, умел подмечать ее гримасы, ее смешную сторону, любил приключения, но для меня не это самое главное. У меня нет подлинного чувства юмора. Я отношусь ко всему на свете с одинаковой серьезностью. Я спотыкаюсь и барахтаюсь, но знаю, что за всеми этими веселыми пустяками скрывается нечто серьезное, нечто огромное, светлое и прекрасное — реальность. Я не обладаю и чувством реального, но тем не менее реальность существует. Я как уличный мальчишка, влюбленный в какую-то невообразимую красавицу. Я никогда не видел своей богини и никогда не увижу, и это обедняет в моих глазах жизнь, лишает ее привлекательности, делает излишне суровой.
Но боюсь, что читатель не поймет, о чем я говорю, да и сам я не слишком-то понимаю. Но все же кое-что связывает и примиряет меня с реальным миром: солнечный закат или другое величественное явление природы, любовь или какое-нибудь другое страстное увлечение, высокое небо над моей головой; это «кое-что» я улавливал во внешности Марион, находил и терял в картинах Мантеньи; оно сквозит в контурах кораблей, которые я строю (вы должны посмотреть мой последний и самый лучший корабль — «Икс-2»).
Я не могу объяснить, что именно я собой представляю. Быть может, я просто-напросто озлобленный, нравственно неполноценный и грубый человек, не по заслугам наделенный острым умом. Конечно, я не могу это принять как окончательный приговор. Во всяком случае, мной владело чувство обреченности, невыносимое сознание собственной никчемности, и занятие воздухоплавательной техникой на время успокаивало меня…
К концу этого тяжелого кризиса я снова отдался науке, увлекся техникой. Я решил, что найду здесь свое спасение и смогу удовлетворить все свои запросы. Я вынырнул наконец из окружающего меня мрака, цепляясь за свое решение, как за якорь спасения.
Как-то раз (это было накануне того дня, когда Марион возбудила перед судом ходатайство о восстановлении супружеских прав) я внезапно явился в кабинет к дяде и уселся против него.
— Послушай, — сказал я, — мне надоело все это.
— Хелло! — ответил он, откладывая в сторону какие-то бумаги. — Что случилось, Джордж?
— Творится сущая чепуха!
— Как так?
— Моя жизнь пошла кувырком, все полетело к черту, — сказал я.
— Марион — глупая девица, Джордж, и отчасти я понимаю тебя. Но ты покончил с этим, и солнце сияет по-прежнему…
— О, дело совсем не в этом! — воскликнул я. — Это еще полбеды. Мне осточертело, до смерти осточертело это проклятое мошенничество.
— Что? Что? — спросил дядя. — Какое мошенничество?
— Ты же знаешь. Я хочу настоящего дела. Иначе я сойду с ума. Я из другого теста, чем ты. Ты плаваешь в этом море лжи, а я барахтаюсь, как мышь в ушате с мыльной пеной, — вверх и вниз, туда-сюда. Я не могу этого выдержать. Я должен поставить ногу на что-то твердое… или я не знаю, что со мной будет…
Я улыбнулся, так как на лице дяди появилось выражение ужаса.
— Я говорю серьезно, — сказал я. — Я все обдумал, принял решение. Спорить бесполезно. Я хочу заняться работой, настоящей работой! Нет! У нас здесь не работа, а сплошное надувательство. У меня есть идея! Она не нова, я думал о ней несколько лет назад, но теперь она вновь пришла мне в голову. Послушай! Почему я должен заниматься с тобой аферами? Я верю, что приходит время, когда полеты становятся возможными. Настоящие полеты!
— Полеты?!
— Да. Полеты. Машин-ы тяжелее воздуха. Это можно осуществить, и я хочу заняться этим.
— А есть у тебя для этого деньги, Джордж?
— Ну, деньги меня мало волнуют. Но я должен этим заняться.
Я упорно стоял на своем, и это в конечном счете помогло мне пережить самое тяжелое время моей жизни. Дядя, после довольно нестойкого сопротивления и беседы с тетушкой, стал относиться ко мне, как отец к избалованному сыну. Он обеспечил меня необходимым капиталом, освободил от всех обязанностей, связанных с дальнейшим развитием нашего дела (это происходило уже в более поздний период, который я могу назвать «моггсовским»), и я с мрачным упорством взялся за работу.
О своих парящих и летающих машинах я расскажу в другой раз. Слишком уж долго я умалчивал в своем повествовании о дядюшке. Но все же я поясню, что заставило меня увлечься новым делом. Я принялся за свои опыты, разочаровавшись в своем идеале, воплощением которого в свое время была для меня Марион. Я находил забвение в работе, и она двигалась успешно. Впрочем, наука тоже показала себя довольно-таки неотзывчивой любовницей, хотя я служил ей лучше, чем Марион. Но в то же время царящий в науке порядок, необъятные горизонты, которые она открывает, ее железная определенность спасли меня от полного отчаяния.
И все же я должен полететь. Между прочим, я изобрел самые легкие моторы в мире…
Я пытаюсь рассказать обо всем, что со мной произошло. Это не так-то просто. Но я пишу роман, а не трактат. Не думайте поэтому, что я расскажу сейчас о благополучном решении всех своих трудностей. И теперь, окруженный своими чертежами, под несмолкаемый грохот молотов, я все еще ищу ответа на нерешенные вопросы. По существу, вся моя жизнь была сплошными исканиями; я никогда и ничему не верил, всегда был неудовлетворен тем, что видел, и тем, во что верили другие: в кропотливом труде, в мощи созданных мною вершин, в опасности я все время искал чего-то, что трудно поддавалось определению, чего-то прекрасного, вечного, достойного преклонения, что безраздельно стало бы моим и в чем я мог бы обрести свое спасение. Я не знаю, как назвать это неуловимое нечто, но знаю, что я его пока еще не нашел.
Прежде чем закончить эту главу и рассказать о дальнейшей карьере дяди, я сообщу еще кое-какие подробности о Марион и Эффи, а затем некоторое время не буду касаться своей личной жизни.
Мы довольно регулярно переписывались с Марион, обменивались дружескими, но пустыми, ничего не говорящими письмами. Нелепый процесс развода кончился. Она уехала из дома в Илинге, перебралась вместе со своей теткой и родителями в провинцию и купила маленькую ферму где-то около Льюиса в Сэссексе. Для своего отца (счастливый человек!) она построила парник с отоплением и рассказывала в своих письмах об инжире и персиках. Весной и летом их ферма, видимо, процветала, но после Лондона зима в Сэссексе оказалась слишком суровой для Ремботов. Они опустились и заросли грязью. По вине мистера Рембота — от неправильного кормления — пала корова, и это повергло их в еще большее уныние. К концу года ферма оказалась в критическом положении. Я помог Марион выбраться из этих затруднений, и они возвратились в Лондон. Марион вступила компаньоном в дело Смити, которое, как гласили фирменные бланки, теперь называлось просто «Платья». Родители и тетка поселились где-то в коттедже. После этого письма от Марион стали приходить все реже и реже. В постскриптуме одного из своих писем она уколола мне сердце глухим намеком на дни нашей близости. «Бедный старенький Мигглс умер», — писала она.
Прошло почти восемь лет. Я возмужал. Я приобрел опыт, знания и жил теперь новыми интересами, в новом, широком мире, более широком, чем мог себе представить во время совместной жизни с Марион. Она присылала редкие, бессодержательные письма. Наконец они прекратились. В течение полутора лет я ничего не получал от Марион, если не считать ее квартальных квитанций, которые пересылал мне банк. Тогда я выругал Смити и написал Марион открытку. «Дорогая Марион, — писал я, — как дела?»
Ее ответ необычайно удивил меня. Она сообщила, что вторично вышла замуж, за некоего мистера Уочорна — одного из главных агентов по продаже дамских выкроек. Но она все еще писала на бланке с названием и адресом фирмы «Пондерво и Смит («Платья»)». На этом, если не считать небольшого разногласия между мною и Марион по поводу размеров суммы на ее содержание и того факта, что фирма продолжала использовать мою фамилию (что злило меня), заканчивается история Марнон, и эта особа совершенно исчезает из моего повествования. Я не знаю, где она и что с ней. Не знаю, жива она или нет. Мне кажется и диким и нелепым, что два человека, настолько близких друг другу в прошлом, стали такими чужими, но так случилось с нами.
С Эффи мы тоже расстались, хотя иногда я встречаюсь с ней. Мы никогда не собирались пожениться, между нами не было родства душ. Нас охватила бурная страсть, но я был не первым и не последним ее любовником. Она жила совсем другими интересами, чем Марион. У нее была своеобразная, но очень жизнерадостная натура. Я не помню, чтобы Эффи когда-нибудь злилась. Она была, если можно так выразиться, на редкость удобоваримой. Этим и объяснялся секрет ее обаяния. Она обладала исключительно добрым сердцем. Я помог ей обзавестись собственным маленьким делом, причем она поразила меня своими деловыми способностями. Эффи несколько располнела, но это не мешает ей энергично и с большим успехом руководить своим машинописным бюро в Рейфлис-Инн. Она до сих пор сохранила свое человеколюбие. С год назад она женила на себе одного неудачника. Ее избранником оказался человек почти вдвое моложе ее, никудышный поэт и изрядный наркоман, обладатель вялой походки и длинных светлых волос, ниспадающих на голубые глаза. Эффи заявила, что он нуждался в няньке.
Но пора кончать рассказ о моей неудачной женитьбе и о моих юношеских любовных делах. Я подробно изложил, что привело меня к решению всецело отдаться инженерной науке и заняться опытами с аэропланами.
Теперь я должен вернуться к основной теме моего повествования — к Тоно Бенге, к новым начинаниям дяди и рассказать о том, как благодаря им я узнал много интересного и необычного в окружающем мире.
Теперь, когда я вновь возвращаюсь к основной теме моего повествования, пожалуй, уместно дать портрет моего дядюшки, каким он был в те блистательные годы, когда бросил торговлю и занялся финансами. Коротышка и толстяк, он еще больше растолстел, пока наживал состояние на Тоно Бенге, но, как только основано было предприятие, появилось множество новых волнений и с ними несварение желудка, а потому он обрюзг и заметно похудел. Его брюшко — да простит мне читатель, что я начинаю описывать наружность дяди с самых выдающихся ее черт, — сначала отличалось приятной округлостью, но потом, не уменьшившись в размере, несколько обвисло и утратило свой победоносный вид. Он всегда ходил, выпячивая живот, выставляя его напоказ, словно гордился им. До последних дней все его движения оставались быстрыми, порывистыми; при ходьбе он не шагал, как все люди, а быстро-быстро семенил своими короткими крепкими ножками, и при этом казалось, что они, как у тряпичной куклы, сгибаются не в коленях, а где попало.
Помнится, черты лица его приобрели необычайную выразительность, торчащий кверху нос с каждым днем задирался все выше, словно бросая вызов всему свету, а рот все сильнее перекашивался. Он почти не расставался с длинной сигарой, которая то бойко нацеливалась в небо из одного угла рта, то уныло свисала из другого; она была столь же красноречива, как собачий хвост, и дядюшка вынимал ее изо рта, лишь когда собирался произнести что-нибудь из ряда вон выходящее. Очки он носил на широкой черной ленте, они криво сидели у него на носу и вечно съезжали на сторону. Казалось, чем больше он преуспевал, тем волосы его становились жестче, но под конец на макушке они сильно поредели, и он безжалостно зачесывал их вверх за уши, однако они непокорно топорщились и все равно торчали ежиком надо лбом.
Основав Тоно Бенге, он стал одеваться по-столичному и с тех пор почти не изменял этому новому стилю. Он предпочитал цилиндры с большими, широкими, пожалуй, по современным понятиям, чересчур для него широкими полями, и надевал цилиндр набекрень под самым неожиданным углом; брюки он носил хорошего покроя, но в слишком уж широкую полоску; сюртуки любил длинные, свободные, хоть и казался в них еще меньше ростом. Пальцы его были унизаны дорогими кольцами, и я помню одно, на левом мизинце, с большим красным камнем, на котором вырезаны были гностические символы. «Башковитые парни эти гностики, Джордж, — говорил он мне. — В этом кольце премудрость. Оно приносит удачу». Часы у него были всегда на черном шерстяном шнурке. Отправляясь за город, он непременно облачался во все серое, и даже большой цилиндр и тот был серый; для поездок в автомобиле наряжался в коричневую мохнатую шляпу и меховой костюм, брюки которого составляли одно целое с такими же меховыми сапогами. По вечерам он надевал белый жилет и гладкие золотые запонки. Бриллианты он ненавидел. «Крикливы, — говорил он о них. — Все равно что нацепить на себя квитанцию об уплате подоходного налога. Это годится для Парк-Лейн. Для биржевой мелкоты. Не в моем стиле, Джордж. Я солидный финансист».
Сказанного вполне достаточно, чтобы дать представление о его внешности. Одно время она была известна всем и каждому, ибо в разгар бума он разрешил помещать в дешевых газетках множество своих фотографий и, наконец, даже карандашный портрет… За те годы и голос его изменился: прежде у него был тенор, а теперь в нем появились низкие бархатистые ноты и, чтобы определить их, моих музыкальных познаний явно не хватает. С годами он почти отстал от привычки со свистом сквозь зубы втягивать воздух: «з-з-з» — и возвращался к ней лишь в минуты, когда особенно сильно волновался. На протяжении всей своей карьеры, несмотря на огромное, под конец просто сказочное богатство, в повседневных своих привычках он остался так же неприхотлив, как во времена Уимблхерста. Он никогда не прибегал к услугам лакея; в самом расцвете его величия брюки ему гладила горничная, а когда он выходил из дома или из отеля, швейцар смахивал пыль с его сюртука. Старея, он начал за завтраком умерять свой аппетит и одно время много говорил о докторе Хейге и мочевой кислоте. Но за обедом и ужином ел все подряд, правда, в меру. Он знал толк в еде и, когда подавали какое-нибудь из его любимых блюд, громко причмокивал, и на лбу у него проступал пот. Он старательно ограничивал себя в употреблении спиртного, кроме тех случаев, когда какой-нибудь банкет или иное торжество заставляли его забыть всегдашнюю осторожность, и тогда, увлекшись, он пил в свое удовольствие и, раскрасневшись, без умолку болтал о всякой всячине, кроме своих дел и планов.
Чтобы довершить этот портрет, остается сказать, что все его движения были порывисты и резки, как прыжки китайского болванчика, и какую бы позу он ни принял, всегда казалось, что остановился он внезапно и лишь на миг и сейчас вновь рванется куда-то. Будь я художником, я непременно нарисовал бы его на фоне того тревожного, хмурого неба, какое часто видишь на картинах восемнадцатого века, в почтительном отдалении — огромный, новейшей марки автомобиль, готовый вот-вот сорваться с места, секретарь, бегущий с бумагами, и шофер, уже взявшийся за руль.
Таков был человек, который создал грандиозное предприятие Тоно Бенге, управлял им, затем с успехом перестроил его и медленно, но неуклонно шел от одного грандиозного начинания к другому, пока не завоевал восхищение самых широких кругов вкладчиков. Я уже, кажется, упоминал, что задолго до того, как мы предложили вниманию публики Тоно Бенге, мы открыли контору по распространению в Англии некоторых американских изделий. Вдобавок в скором времени мы стали совладельцами фирмы «Хозяйственное мыло Моггса»; этим дядюшка начал свой поход под лозунгом «Все для удобства хозяек», и поход этот, вкупе с круглым выпяченным брюшком и повелительной осанкой, завоевал дядюшке звание нового Наполеона.
Встреча моего дяди с молодым Моггсом на обеде в Сити (который давала, помнится, какая-то бутылочная фирма) в разгар торжества, когда они оба успели изрядно выпить, свидетельствует о том, что современная коммерция еще не совсем чужда романтизма. Это был внук Моггса, основавшего дело, — типичное детище образованной и утонченной вырождающейся плутократии. Воспитывали его совсем как Рескина, поощряли увлечение историей, а управление делами фирмы возложили на его двоюродного брата и младшего компаньона.
Мистер Моггс, натура тонкая и склонная к ученым занятиям, после долгих поисков достойной деятельности, которая не напоминала бы ему постоянно о мыле, только было решил посвятить себя истории Фив египетских, как двоюродный брат внезапно скончался, и вся ответственность легла на его плечи. В застольной беседе, разоткровенничавшись, Моггс стал плакаться, что на него свалились столь неприятные и тягостные обязанности, и дядюшка изъявил готовность облегчить его бремя и тут же, не сходя с места, предложил себя в компаньоны. Они даже договорились об условиях, да, да, это были настоящие деловые условия, хотя будущие компаньоны и сильно подвыпили.
Каждый джентльмен записал имя и адрес другого у себя на манжете, и они расстались по-братски, мило и непринужденно, а наутро хватились манжет, когда вчерашние сорочки уже попали в стирку. То был один из дней, когда я занимался с дядюшкой делами, и я видел, как он мучительно пытался припомнить имя или приметы своего компаньона.
— Он такой длинный, белобрысый, в очках, произношение этакое благородное, и физиономия такая, знаешь, прямо из аквариума.
Я был озадачен.
— Как из аквариума?
— Ну, понимаешь, уставится на тебя, как рыба. Он занимается мылом, я почти уверен. Он человек с именем. И дело у него первый сорт, надежнее не найдешь. Я сразу это сообразил, хотя и был немного на взводе…
Хмурые и озабоченные, мы наконец вышли из дому и отправились на Финсбери в поисках хорошей бакалейной лавки с богатым выбором товаров. Сперва мы зашли в аптеку и купили возбуждающего для дядюшки, а потом нашли и нужную лавку.
— Дайте мне по полфунта всех сортов мыла, какие у вас есть. Да, прямо сейчас… Погоди-ка, Джордж… А вот то мыло у вас как называется?
Дядя спросил о другом куске, о третьем и наконец услышал в ответ:
— Хозяйственное мыло Моггса.
— Оно самое, — сказал дядюшка. — Можно было не ломать себе голову. Идем, Джордж, позвоним этому Моггсу по телефону. Что, заказ? Покупаю, конечно. Пошлите все это… пошлите все это лондонскому епископу. Он сумеет этим распорядиться с толком. (Прекрасный человек этот епископ… благотворительность и все такое прочее.) А счет пришлите мне. Вот карточка Пондерво, Тоно Бенге.
Потом мы отправились к Моггсу и застали его еще в постели, — развалившись на своем роскошном ложе, в куртке из верблюжьей шерсти, он попивал китайский чай, и вид у него был отнюдь не такой, как полагается в час второго завтрака.
Встреча с молодым Моггсом значительно расширила мои познания о человеке, с такого рода людьми я еще не сталкивался; он казался очень холеным, был осведомлен обо всем на свете, но уверял меня, что никогда не читает газет и не употребляет никакого мыла.
По его словам, у него была для этого слишком нежная кожа.
— Мы вам устроим широкую даровую рекламу. Не возражаете? — спросил дядюшка.
— Рекламы есть уже на вокзалах, на скалах южного побережья, на театральных программках, в книжках моего сочинения в стихах, на рекламных щитах и даже в «Mercure de France»[82].
— Мы все на этом разбогатеем, — заявил дядя.
— Если только вы не будете мне надоедать, можете умножать мои богатства, сколько вам вздумается, — проговорил Моггс, закуривая сигарету.
И уж, конечно, из-за нас он не стал беднее. Это первая фирма, чья история во всех подробностях послужила материалом для рекламы; мы даже добились того, что иллюстрированный журнал поместил статьи о необычайном прошлом Моггсов. Мы состряпали Моггсиану. Предоставив нашему компаньону наслаждаться жизнью, весьма далекой от коммерции, мы придумали прелестные жизнеописания Моггса Первого, Моггса Второго, Моггса Третьего и Моггса Четвертого. Если вы не слишком молоды, вы должны помнить некоторые из них и нашу великолепную витрину, разукрашенную совсем, как это делали при короле Георге. Дядюшка накупил мемуаров, относящихся к началу девятнадцатого века, проникся стилем эпохи и принялся сочинять разные истории о старике Моггсе Первом и герцоге Веллингтоне, о Георге Третьем и некоем мыловаре («Почти наверняка это был старик Моггс»). Вскоре к мылу «Примула», которое с самого начала выпускал Моггс, мы прибавили еще несколько душистых и пережиренных сортов, «специальное детское — употреблялось в доме герцога Кентского и при купании королевы Виктории в дни ее младенчества», — а сверх того порошок для чистки серебра «Совершенство» и наждак. Мы присоединили к себе небольшую второразрядную фирму графитовых изделий и вытащили на свет ее родословную, которая уходила корнями в глубь веков. Дядюшка самолично додумался довести до сведения покупателей, что она поставляла свой товар самому Черному Принцу. Он не упускал случая узнать что-нибудь новенькое о графите и его истории. Помню, как он поймал на ходу президента общества Пеписа[83].
— Скажите, а у Пеписа нет ни словечка о графите? Ну, знаете, графит, который для грифелей? Или он и не упоминает о таком общеизвестном факте?
В те дни он наводил ужас на видных историков.
— Не бойтесь, не нужна мне эта ваша история с трубами и барабанным боем, — обычно говорил он. — На что мне знать, кто у кого был в любовниках и почему такой-то разорил такую-то провинцию, все это враки и чепуха. Какое мне до этого дело! Да и никому сейчас нет до этого дела. Они и сами-то, наши предки, не знали толком, что к чему… А я вот что хочу знать. В средние века было что-нибудь придумано, чтобы горничным не ползать по полу на коленках? Когда рыцари после турнира принимали горячую ванну, что они клали в воду? А Черный Принц — ну, знаете, тот самый, — у него что, латы были выкрашены, или эмалью покрыты, или как? По-моему, вычернены графитом. Очень даже возможно — знаете, как белят глиной, — так вот, я хочу знать: умели они тогда чернить графитом?
Случилось так, что, расхваливая на все лады мыло Моггса во всякого рода рекламах, которые произвели переворот в литературе этого рода, дядюшка нечаянно открыл для себя не только историю давнего прошлого, но и огромную область мелких предметов, в которой было где развернуться изобретательному и предприимчивому человеку; сколько возможностей таят в себе совки для мусора и мясорубки, мышеловки и пылесосы, все то, что всегда найдешь в москательных и скобяных лавках. И он снова загорелся мечтой своей юности, которая родилась еще до того, как я стал помогать в Уимблхерсте, мечтой создать «Патентованную квартиру Пондерво».
— Человеческое жилище необходимо привести в порядок, Джордж, — сказал он. — Этакая дурацкая неразбериха! Вещи так и путаются под ногами. Надо все расставить по местам.
Одно время он отдавался этим делам с пылом истинного социального реформатора.
— Надо сделать домашний очаг современным. Вот что я задумал, Джордж. У нас сейчас не быт, а какие-то обломки варварства, а надо из него сделать хороший механиз-ззз-зм, достойный нынешней цивилизации. Я отыщу изобретателей и заделаюсь монополистом по этой части. Всем займусь, каждой мелочью. Чтоб моток бечевки не превращался в ком, который никак не распутаешь, а клей — в камень. Понимаешь? А вслед за удобствами — красота. Красота, Джордж! Все эти штучки сделать так, чтоб они радовали глаз-ззз. Это твоя тетка придумала. Банки для джема — загляденье! Пускай какой-нибудь из этих новомодных художников разрисует образцы всякой посуды, а то она теперь уж очень безобразная. Пускай эти разбойники изобретатели выдумают для нас самые лучшие пылесосы. И к горничной в ящик чтоб приятно было заглянуть: тряпки для уборки — лучших расцветок. Или вот ведра. Хоть вешай их на стену, как грелки. Вся металлическая посуда у нас заблестит и засверкает так, что смотреть любо-дорого! Понимаешь, чего я хочу? Вместо всех этих дурацких, уродливых вещей…
Нас одолевали великолепные видения, и, когда я проходил мимо скобяных и москательных лавок, они, казалось, обещали так много, словно деревья в конце зимы, готовые вот-вот покрыться листвой и зацвести…
И мы в самом деле немало потрудились, чтобы по-новому засверкали все витрины. До чего они были скучны, серы, бесцветны, эти витрины восьмидесятых годов, по сравнению с тем, что мы из них сделали!..
Но я не стану излагать здесь во всех подробностях сложную финансовую историю акционерной компании Моггс (с ограниченной ответственностью), в которую мы на первых порах преобразовали фирму «Моггс и сыновья»; не стану распространяться о том, как после этого мы направили свою изобретательность на усовершенствование мелких скобяных изделий; как мы стали сперва агентами по их распространению, потом компаньонами, как придушили парочку конкурентов, заключили выгодные сделки с поставщиками разного рода сырья и тем самым подготовили почву для создания нашей второй фирмы, «Домашний обиход», или «ДоО», как называли ее в Лондоне. А затем последовало преобразование Тоно Бенге, потом «Все для домоводства» — и, наконец, бум!
Всем этим перипетиям не место в романе. Да притом мне уже однажды пришлось говорить об этом… Подробный, мучительно подробный рассказ обо всем можно найти в моих и дядиных показаниях по делу о банкротстве и в различных моих заявлениях, сделанных после его смерти. Иные знают эту историю всю целиком, иные даже чересчур хорошо, большинству все эти подробности неинтересны, — это история человека с воображением, попавшего в мир цифр; и если вы не расположены сравнивать длинные столбцы фунтов, шиллингов и пенсов, сопоставлять даты и поступления, все это покажется вам и бессмысленным и непонятным. И в конце концов вы убедитесь, что все эти первоначальные расчеты не то что неверны, просто в них есть какая-то натяжка. При разборе дела, когда речь шла о фирме Моггса, о ДоО, так же, как о первых шагах и о преобразовании Тоно Бенге, с точки зрения коммерческой этики, мы вышли незапятнанными. Знаменитое объединение нескольких предприятий в фирму «Все для домоводства» было первым по-настоящему значительным делом моего дядюшки, первым проявлением его смелых методов; для этого мы откупили ДоО, фирму Моггс (она была тогда в полном расцвете и выплачивала по дивидендам семь процентов) и приобрели «Чистоль» Скиннертона, предприятие Райфлшоу и «Мясорубки и кофейные мельницы» Ранкорна. К этому объединению я не имел никакого касательства и всецело предоставил его дядюшке, потому что в ту пору увлекся воздухоплаванием и решил продолжать нашумевшие в то время опыты Лилиенталя, Пилчера и братьев Райт. Я хотел превратить планер в настоящую летательную машину. Я намеревался установить на нем двигатель, как только разрешу две-три все еще неясные проблемы, связанные с осевой устойчивостью. У меня был достаточно легкий мотор, переделанный мною из небольшой турбины Бриджера, но я знал, что должен быть всегда начеку и не давать своему аэроплану воли, иначе он, того и гляди, задерет нос и завалится на спину, и пока я не отучил его от этой блажи, поставить мотор было бы равносильно самоубийству.
Но об этом я расскажу после. А теперь я хочу сказать, что только после банкротства понял, как опрометчиво дядюшка обещал (и сдержал свое обещание) платить по восемь процентов годовых на обыкновенную акцию компании «Все для домоводства», капитал которой был гораздо ниже объявленного.
Ни я, ни дядя даже не отдавали себе отчета в том, насколько я отошел от дел, занятый своими исследованиями. Финансы были мне куда меньше по вкусу, чем организация фабрики Тоно Бенге. На этом новом коммерческом поприще нельзя было шагу ступить без блефа и спекуляций, тут слишком часто шли на риск и утаивали истинное положение дел — все это ненавистно человеку с научным складом ума. Не то чтобы я боялся, просто я чувствовал себя слегка не в своей тарелке. Я ничего не опасался, но мне была не по душе эта нечистоплотная, безответственная работа. Постепенно, то под одним, то под другим предлогом я почти совсем перестал ездить к дяде в Лондон. Поэтому последний этап его деловой карьеры остался вне поля моего зрения. Я жил, можно сказать, рядом с ним, говорил с ним, давал кое-какие советы, иной раз помогал ему отбиться от толпы, которая осаждала его по воскресеньям в Крестхилле, но не следовал за ним и не пытался его направлять.
Со времени ДоО он выскочил на поверхность финансового мира, как пузырь на поверхность реки, а я продолжал копошиться в глубине, словно рак в тине.
Так или иначе он необычайно преуспевал. Я думаю, публику он особенно привлек тем, что избрал столь близкую всем и доступную область — сразу видишь, во что ты вложил свои деньги: название фирмы всегда у тебя перед глазами и на тряпках и на ремнях для правки бритв; результаты налицо, значит, дело верное, солидное, незыблемее, как египетские пирамиды. Тоно Бенге после реконструкции приносил тринадцать процентов годовых, Моггс — семь, ДоО — девять, по-видимому, вполне надежных, да еще «Все для домоводства» — восемь; таким знали дядю в деловых кругах, и потому он и сумел прибрать к рукам «Оздоровляющий экстракт» Робарна, «Пасту для бритья» и «Кристаллы для ванн», а через три недели, продав их, положить в карман двадцать тысяч фунтов чистоганом. Мне кажется, что товары Робарна и в самом деле стоили тех денег, которые платила за них публика, по крайней мере до тех пор, пока дутая реклама не приписала им ни с чем не сообразные достоинства. То было время доверия и деловой экспансии; люди искали, куда бы вложить свои деньги, и акции промышленных предприятий были в моде. Цены все росли и росли. Чтобы всплыть на высокий и зыбкий гребень финансового могущества, дядюшке оставалось не так уж много. «Глотай мир, как устрицу, Джордж, — говорил он, — да смотри, чтобы ее не выхватили у тебя из-под носа», что означало — смело и уверенно покупать солидные предприятия по сходной цене, вкладывать в них еще тысяч по тридцать — сорок и перепродавать. Право, у него только и было одно затруднение: как бы поумнее распорядиться кучей акций, которые оставались после каждой такой сделки. Но в те годы я почти не задумывался над его делами, не отдавал себе отчета в том, что здесь что-то неладно, и спохватился лишь тогда, когда уже ничем нельзя было ему помочь.
Вспоминая дядюшку, каким он был в канун великого бума, в разгаре лихорадочной деятельности, я представляю себе его в тогдашней его резиденции в отеле Хардингем: вот он сидит за огромным письменным столом старого дуба, курит сигару, потягивает вино и — коммерсант и финансист — делает тысячу дел одновременно… А наши вечера, утра, праздники, наши автомобильные поездки, «Леди Гров» и Крест-хилл — все это уже совсем иной круг воспоминаний.
Комнаты в Хардингеме вытянулись вдоль нарядного коридора, устланного мягким ковром. Все выходящие в коридор двери, кроме первой, были заперты; в дядюшкину спальню, комнату, где он завтракал, и его личный кабинет почти никому не было доступа, оттуда был еще один выход, которым дядюшка пользовался иногда, спасаясь от докучливых посетителей. Первая комната служила приемной и была обставлена строго по-деловому: два неудобных дивана, несколько стульев, стол под зеленым сукном и коллекция самых лучших реклам Моггса и Тоно Бенге; вместо плюшевых ковров, устилавших полы отеля, здесь был серо-зеленый линолеум. Тут я всегда заставал разношерстную и чрезвычайно занятную публику, всеми командовал на редкость преданный, свирепый на вид швейцар Роппер, охранявший дверь, через которую можно было еще на шаг приблизиться к дядюшке. Обычно тут ожидал какой-нибудь священнослужитель, две-три вдовы, волосатые и очкастые джентльмены средних лет (кое-кто из них удивительно напоминал прежнего Эдуарда Пондерво, еще не достигшего успеха), множество молодых и моложавых людей, более или менее хорошо одетых, с бумагами — у одних они торчали прямо из карманов, другие скромно их прятали. Были тут и какие-то странные, случайные, неряшливо одетые просители.
Все эти люди осаждали дядюшкину крепость иногда по целым неделям, но тщетно, с таким же успехом они могли бы сидеть дома.
В следующей комнате толпились те, кому было назначено прийти по тому или иному делу, — щеголи, великолепно одетые женщины, не умеющие справиться со своим волнением и прячущие лицо за развернутыми журналами, богословы-сектанты, духовные лица в гетрах, дельцы, в большинстве своем джентльмены в превосходных визитках, — они стояли и мужественно, часами изучали дядюшкин вкус, разглядывая акварели на стенах. Были тут и молодые люди из самых различных слоев общества — американцы, клерки, перебежчики из других фирм, молодые люди с университетским дипломом, все народ неглупый, решительный, сдержанный, но это была сдержанность спускового крючка: в любую минуту они готовы были разразиться самыми многословными, самыми убедительными речами. Окно этой комнаты выходило во двор отеля, выложенный цветными плитами; там били фонтаны, обсаженные декоративным папоротником, и молодые люди подолгу стояли у этого окна и порой даже бормотали что-то. Однажды, проходя мимо, я слышал, как один из них шепотом настойчиво повторял: «Но вы совершенно не представляете себе, мистер Пондерво, до чего это выгодно, до чего же это выгодно!..» Он встретил мой взгляд и смутился.
Дальше шла комната, где сидели два секретаря — машинисток дядя не держал, так как не выносил стука, — тут же иной раз можно было увидеть какого-нибудь посетителя, чей проект был уже принят. Здесь и в следующей комнате, ближайшей к личным апартаментам дядюшки, вся корреспонденция, прежде чем попасть к нему на стол, безжалостно обрабатывалась, из нее делались выборки и выжимки. В двух следующих комнатах дядюшка беседовал с посетителями, мой волшебник дядя, который уже обзавелся собственными вкладчиками и для которого не было ничего невозможного.
Обычно он сидел, поджав под себя ногу, с сигарой в зубах и со смешанным выражением подозрительности и блаженства на лице слушал очередного посетителя, который настойчиво предлагал ему тот или иной способ умножить его богатства.
— Ты, Джордж? — встречал он меня. — Входи. Тут вот какая штука. Расскажите-ка ему, мистер… еще раз. Налить тебе, Джордж? Нет? Разумно! Ну, слушай.
Я всегда был готов слушать. Какие только финансовые чудеса не совершались в Хардингеме, особенно в дни великого расцвета дел моего дядюшки, но все это было ничто по сравнению с проектами, которыми его забрасывали. Небольшая комната, в которой он обычно принимал, была выдержана в коричневых с золотом тонах. Дядюшка поручил Бордингли заново отделать ее и развесил по стенам с полдюжины видов Сэссекса, работы Уэбстера. В последнее время он появлялся здесь в вельветовой золотисто-коричневой куртке и этим, на мой взгляд, уж слишком подчеркивал избранный им стиль; кроме того, он расставил здесь несколько довольно грубых бронзовых китайских безделушек.
В эти годы бурного, неслыханного размаха его деятельности он был во всех отношениях очень счастливым человеком. Он наживал и тратил — о чем я расскажу в свое время — огромные деньги. Всегда он был в движении, всегда бодр душой и телом и почти никогда не уставал. Он был окружен всеобщим почтением не только в мечтах, но и наяву, он шагал по жизни триумфальным маршем. Вряд ли он знал, что такое недовольство собой, до тех самых пор, пока не разразилась катастрофа. Все вокруг него кипело и бурлило… Мне думается, он был счастливейшим человеком на свете.
Вот я сижу и пишу обо всем этом, зачеркиваю, отбрасываю, пытаясь связно изложить историю нашего величия, которое кажется мне чудом, и безмерная нелепость его поражает меня так, словно она открывается мне впервые. На вершине своей славы, по своим скромным подсчетам, дядюшка, должно быть, имел собственности и кредита примерно на два миллиона фунтов, которые он мог предъявить в обеспечение своих огромных и довольно неопределенных обязательств, а ворочал он, надо полагать, примерно тридцатью миллионами. Наше общество, чуждое всякого порядка и благоразумия, дало ему все эти богатства, столь высоко оценило его труды, состоявшие в том, что он сидел у себя в кабинете, строил хитроумные планы и всячески обманывал это общество. Ведь он ничего не создал, ничего не изобрел, ничего не сберег. Я не поручусь, что хотя бы одно из наших грандиозных предприятий дало людям что-нибудь стоящее и полезное. Некоторые из них, подобно Тоно Бенге, были, с точки зрения любого честного человека, самым настоящим мошенничеством: за свои деньги вы, в сущности, не получали ничего, кроме нарядной обертки с громкой рекламой. И повторяю: дела в Хардингеме были еще детскими игрушками по сравнению с разными махинациями, которыми нас соблазняли. Мне вспоминается нескончаемый поток осаждавших нас прожектеров. То кто-то предложил продавать хлеб, назвав его как угодно, только не хлебом, чтобы обойти закон, и вот была создана, но вскоре разбилась о твердыню закона компания «Бескорковые булочные изделия — залог здоровья», то нам навязывали новые формы рекламы, которые еще верней оглушат публику, то соблазняли только что открытыми залежами полезных ископаемых, то предлагали взамен какого-нибудь предмета первой необходимости выпустить дешевый, дрянной суррогат, то какой-нибудь слишком хорошо осведомленный служащий жаждал надуть своего хозяина и во что бы то ни стало сделаться нашим компаньоном. Все это преподносилось нам со знанием дела, весьма убедительно. Вот является какой-нибудь шумный краснощекий толстяк и пытается захватить нас врасплох, разыграть этакого простака и рубаху-парня; или какой-нибудь склочник, желтый от несварения желудка, или весьма серьезный юноша, одетый необычайно тщательно, с моноклем и цветком в петлице, а вот какой-нибудь манчестерец с немудреной речью, но себе на уме, или шотландец, стремящийся изложить свое дело как можно яснее и обстоятельнее. Многие приходили по двое, по трое, нередко в сопровождении ходатая, который и вел переговоры. Одни бывали бледны и серьезны, другие безмерно волновались: повезет ли им? Некоторые просили и умоляли о поддержке. Дядя отбирал тех, кто ему был нужен, а на всех прочих не обращал внимания. Он стал вести себя с просителями, как истый самодержец. Он чувствовал, что властен распоряжаться ими, и они тоже это чувствовали. Стоит ему сказать: «Нет!» — и они рассеются, как дым… Он стал чем-то вроде водоворота, к которому сами собой устремляются богатства. Дядюшка неудержимо богател: грудами копились акции, договоры на аренду, закладные, долговые расписки.
Пустив полным ходом свои предприятия, он счел необходимым по примеру своих предшественников учредить три мощные торговые компании: Лондонско-Африканский коммерческий банк. Компанию кредитного общества британских торговцев и Торговую компанию с ограниченной ответственностью. Все это было в дни его расцвета, когда я почти совсем не занимался делами. Я говорю это не из желания оправдаться, не скрываю, что был директором всех трех этих компаний и, должен сознаться, не знал и не хотел знать, того, что следовало знать, занимая этот пост. Заканчивая свой финансовый год, каждая из этих компаний оказывалась платежеспособной, так как продавала одной из своих сестер крупные пакеты акций и из вырученных денег оплачивала дивиденды. А я сидел за столом и со всем соглашался. Так мы удерживали в равновесии наш радужный, до отказа раздувшийся мыльный пузырь…
Теперь вы, надо думать, понимаете, за какие великие услуги наше фантастически устроенное общество одарило дядюшку несметным богатством, властью и неподдельным уважением. Это все была баснословная плата за смелую выдумку, награда за единственную реальность человеческого бытия — иллюзию. Мы ведь оделили людей надеждой и прибылью, и волна оживления и доверия подхватила и понесла их севшие на мель дела.
— Мы создаем веру, Джордж, — сказал однажды дядюшка. — Вот что мы делаем. И, ей-богу, надо продолжать в том же духе. Мы занимаемся этим с тех самых пор, как я заткнул пробкой первую бутыль Тоно Бенге.
Вернее было бы сказать, не создаем, а фабрикуем! И все же, скажу я вам, в известном смысле он был прав. Без доверия нет цивилизации, только благодаря ему мы можем держать деньги в банке и выходить на улицу без оружия. Банк, хранящий деньги, или полисмен, поддерживающий порядок в уличной сутолоке, — это блеф, лишь немного менее дерзкий, чем затеи моего дядюшки. Если бы от банков потребовали четверть доли того, что они берутся обеспечить, они тотчас оказались бы несостоятельными. Вся эта наша современная торгашеская, не признающая платежей наличными цивилизация, — штука столь же непрочная и ненадежная, как сновидение. Трудится в поте лица своего великое множество людей, все гуще становится сеть железных дорог, в самое небо вздымаются города и расползаются вдаль и вширь, открываются шахты, шумят заводы, ревет пламя в литейных, пароходы бороздят океан, заселяются новые земли, — и по этому деятельному, созидающему миру расхаживают богатые собственники, все им подвластно, все к их услугам; самоуверенные, они и нас заставляют в них поверить, собирают нас, соединяют, и поневоле, сами того не ведая, мы становимся членами одного братства. Я изобретаю и проектирую свои двигатели. Развеваются флаги, рукоплещут толпы, заседают парламенты. Но, право же, порой мне кажется, что вся эта нынешняя коммерческая цивилизация ничуть не лучше деятельности моего злополучного дядюшки — тот же мыльный пузырь уверений и обещаний, который все раздувается, становится все эфемернее; так же неосновательны расчеты, так же ненадежны дивиденды, так же смутна и давно забыта конечная цель, и, быть может, нашу цивилизацию так же неудержимо несет к какой-то грандиозной катастрофе, как несло моего дядюшку к трагической развязке его блистательной карьеры…
Так мы преуспевали и четыре с половиной года жили жизнью, в которой неразличимо переплелись реальность и фантастика. Пока нас не подвела наша же собственная недальновидность, мы разъезжали в самых великолепных автомобилях по вполне реальным шоссе, привлекали к себе всеобщее внимание и держались с достоинством в самых блестящих домах, стол у нас всегда был роскошный, а ценные бумаги и деньги нескончаемым потоком лились в наши карманы. Сотни тысяч мужчин и женщин низко кланялись нам, оказывали нам почет и уважение, отдавали нам свой труд; стоило мне сказать слово — и мои ангары и мастерские разрастались, и с неба устремлялись мои аэропланы и распугивали чибисов в низинах; стоило дядюшке махнуть рукой — и вот ему уже принадлежит «Леди Гров» со всеми своими рыцарскими преданиями и вековым покоем; новый взмах руки — и архитекторы хлопочут над проектом огромного дворца в Крест-хилле, который так и не был достроен, и к услугам дядюшки уже целая армия рабочих, из Канады везут голубой мрамор, из Новой Зеландии — строевой лес; и под всем этим, представьте, просто-напросто ничего нет, одни лишь вымышленные ценности, столь недолговечные, как золото радуги в небе.
Мне случается нередко проходить мимо отеля Хардингем, и я искоса поглядываю через громадную арку во двор на фонтан и зеленый папоротник и думаю о тек далеких днях, когда я был чуть ли не в самом центре этого нашего водоворота алчности и предприимчивости. Снова вижу бледное, напряженное лицо дядюшки, слышу, как он ораторствует, как принимает решения, взяв себе за образец Наполеона, «хватает за рога», «бьет наверняка», «берет на испуг», «ловит удачу». Ему особенно полюбилась эта последняя поговорка. Под конец, что бы он ни затеял, все у него так и получалось; раз — и готово, поймал удачу!..
Каких только чудаков не заносило к нам! Среди прочих появился и Гордон-Нэсмит, своеобразнейшая фигура, полумечтатель-полуавантюрист; ему суждено было втянуть меня в самое нелепое из всех моих приключений, в авантюру с островом Мордет, и по его милости мои руки, как говорится, обагрились кровью. Удивительное дело, этот памятный случай очень мало тревожит мою совесть, зато неизменно волнует воображение. Об острове Мордет подробно сообщалось в правительственном отчете, и сообщения эти были весьма далеки от правды; и до сих пор есть веское основание не раскрывать всей правды, но благоразумие не позволяет мне начисто умолчать об этом.
Я и сейчас живо помню, как Гордон-Нэсмит появился в дядином кабинете, в его святая святых, — длинный, дочерна загорелый, в спортивном костюме, лицо узкое, как лезвие ножа, с резкими, заостренными чертами и одним выцветшим голубым глазом, впадину на месте второго плотно прикрывало опущенное веко; помню, как, изо всех сил стараясь казаться непринужденным, он рассказывал нам фантастическую историю об огромной груде куапа, который валяется то ли заброшенный, то ли никому не известный на берегу острова Мордет среди побелевших, высохших мангров и черного солоноватого ила.
— Что это еще за куап? — спросил дядюшка, когда Нэсмит в четвертый раз произнес это слово.
— Аборигены называют его не то куап, не то куаб, не то куабб, — был ответ. — У нас с ними были не такие уж хорошие отношения, чтобы разобрать, как это произносится. Но там есть что взять. Они этого не знают. Никто не знает. Я добрался до этого гиблого места в пироге, один. Слуги не хотели туда плыть, а я сделал вид, что изучаю растительность…
В первую же минуту Гордон-Нэсмит попытался поразить наше воображение.
— Слушайте, — провозгласил он, входя, и плотно прикрыл за собой дверь. — Хотите вы двое выложить шесть тысяч, если вам подвернется случай заработать чистых полторы тысячи процентов годовых, — да или нет?
— У нас таких случаев сколько угодно, — сказал дядя; его сигара воинственно подскочила вверх, он протер очки и откинулся на стуле. — Мы предпочитаем верных двадцать.
У Гордон-Нэсмита был горячий нрав. Я понял это по тому, как он сдвинул брови и выпрямился, и поспешил вмешаться.
— Не верьте, — сказал я, прежде чем он успел вымолвить хоть слово. — Вы — это совсем другое дело, я про ваши книги наслышан. Мы очень рады, что вы пришли к нам. Черт побери, дядя! Ведь это Гордон-Нэсмит! Садитесь. Так что там? Минералы?
— Куап, — сказал Гордон-Нэсмит, уставив в меня свой единственный глаз. — Груды куапа.
— Груды, — негромко повторил дядя, и очки его, и всегда-то сидевшие криво, совсем перекосились.
— Вам бы только в бакалейной лавочке торговать! — презрительно бросил Гордон-Нэсмит, уселся и взял сигару из дядюшкиного ящика. — Зря я к вам пришел! Но раз уж я здесь… Так вот, прежде всего о куапе. Куап, сэр, — это самое радиоактивное вещество на свете. Вот что такое куап! Это охваченная разложением масса грунта, содержащего в себе тяжелые металлы: полоний, радий, торий, церий, — есть там и неизвестные элементы. В том числе штука, которая пока что называется «Икс-к». Из них там получилась сплошная каша, что-то вроде гниющего песка. Что это такое, как оно образовалось, я не знаю. Похоже, что там забавлялось какое-нибудь дитя исполина. Там две кучи — одна небольшая, другая — огромная, и на много миль вокруг все загублено, выжжено, мертво. Стоит вам туда прийти — и куап ваш. Вам остается его взять — только и всего.
— Выглядит недурно, — сказал я. — А есть у вас образцы?
— А как же! Можете получить сколько угодно, хоть две унции.
— Где они?
Он насмешливо и испытующе посмотрел на меня своим голубым глазом.
Некоторое время он курил и парировал мои вопросы, не вдаваясь в подробности, потом стал рассказывать более связно. Я слушал его и видел перед собой странный, забытый богом и людьми клочок атлантического побережья, длинные, извилистые протоки, которые разветвляются, расходятся во все стороны и несут тяжелый, вязкий ил и грязь в океан, и все это растворяется в грохочущем прибое и оседает на густо переплетенных водорослях, чьи мохнатые когти таятся в глубоких мерцающих водах. Там удушающая жара, тяжелый, недвижный воздух насыщен запахом гниющих растений, и вдруг зеленая стена расступается — и перед тобою кусок голой земли; по краю торчат иссохшие, белые, точно кость, стволы деревьев, до самого горизонта распахнулась яркая синь океана, ослепительно блещет прибой, и так пустынна эта мертвая полоса ила и грязной гальки и выбеленного солнцем, иссеченного волнами песка… Немного подальше, среди сожженных, мертвых трав, стоят пустые хижины на сваях, — пустые потому, что всякий, кто проведет здесь два месяца, обречен на смерть; его изгложет, как проказа, неведомый недуг. Навесы обрушились, столбы и доски, источенные червями, покосились, осели, но по настилу, хотя и не без риска, все еще можно пройти. И посреди всего этого, под нависшей, острой скалой, которая разрезает надвое мертвый берег, торчат, словно спины двух лежащих кабанов, две неуклюжие продолговатые кучи, одна небольшая, другая огромная, — это куап!
— Там он и лежит, — сказал Гордон-Нэсмит. — И если уж он вообще чего-нибудь стоит, так ему цена три фунта за унцию. Две большие кучи, он гнилой, мягкий, греби лопатой и вези, там его тонны.
— Откуда он там взялся?
— Бог его знает!.. Но он там лежит, остается только взять его. Взять, а не купить: в тех местах не с кем торговать. В тех местах только и ждут доброго дядю, который откроет их богатства и заберет оттуда. Там он лежит и ждет хозяина.
— А разве нельзя было все же как-нибудь сговориться с аборигенами?
— Они для этого слишком тупы. Надо просто прийти и взять. Вот и все.
— А если попадешь к ним в лапы?
— Все может быть. Но только они не слишком опасные противники.
Мы стали подробно обсуждать, насколько велик этот риск.
— Нет, им меня не поймать, я всегда от них удеру, — заявил Гордон-Нэсмит. — Дайте мне яхту, больше мне ничего не надо.
— А если вас все-таки поймают? — усомнился дядя.
Мне кажется, Гордон-Нэсмит воображал, что стоит рассказать нам про куап, и мы тут же выложим ему чек на шесть тысяч фунтов. Рассказ был интересен, но чека мы не выложили. Я поставил условием, что он даст образцы своего куапа для исследования, и он нехотя согласился. Я думаю, он предпочел бы, чтобы я не проверял их. Он чуть было не сунул руку в карман, и этот жест убедил нас, что образец при нем, но в последнюю секунду он решил повременить и не предъявлять его. Видно, этот человек не был склонен к откровенности. Ему не хотелось давать нам образцы, и он не пожелал указать нам, где же находится этот его остров Мордет, а лишь предоставил для догадок пространство радиусом в триста миль. Он не сомневался, что тайне его нет цены, но понятия не имел, насколько откровенным можно быть с деловыми людьми. И вот, желая выиграть время и поразмыслить, он повел разговор о другом.
Он был отличный рассказчик. Он рассказывал о голландской Ост-Индии и о Конго, о португальской Восточной Африке и Парагвае, о малайцах и богатых китайских купцах, о даяках и неграх и о распространении магометанства в современной Африке. И, рассказывая, он все время прикидывал, способны мы ввязаться в такую авантюру или нет. Сколько видел этот человек, какая смесь племен и лиц: неотомщенные убийства и поразительные обычаи, торговля, которая не признает никаких законов, ни божеских, ни человеческих, и черное вероломство, свирепствующее в восточных гаванях и проливах, которых не сыщешь на карте. Я слушал его, и уютный дядюшкин кабинет показался мне мал и тесен, а все наши дела — чересчур трезвыми и скучными.
Ни я, ни дядя не были за границей, если не считать нескольких заурядных поездок в Париж; наш мир ограничивался Англией, и места, откуда вывозили добрую половину сырья для наших товаров, казались нам столь же далекими, как сказочное царство фей или Арденнский лес. Но в тот день благодаря Гордону-Нэсмиту эти неведомые страны стали для нас, для меня, во всяком случае, такими реальными и близкими, словно я когда-то уже видел их, но забыл и вот теперь опять вспомнил.
А прощаясь, он достал свой образец, комок темной глины с вкрапленными в него коричневатыми крупинками; комок лежал в стеклянной баночке, обернутой свинцовой бумагой и куском фланели, помнится, красной, я знаю, в народе считают, будто цвет этот удваивает все таинственные свойства фланели.
— Не дотрагивайтесь до него, — сказал Гордон-Нэсмит. — Он разъедает тело.
Я отнес куап Торолду, он сделал самый точный по тем временам анализ и был совершенно потрясен, обнаружив два новых элемента, которые потом тщательно исследовал. Он окрестил их и впоследствии посвятил им научную статью, но в ту пору Гордон-Нэсмит и слышать не хотел, чтобы мы предавали гласности какие бы то ни было сведения о его находке; он пришел в ярость и безжалостно обрушился на меня уже за одно то, что я показал образец Торолду.
— Я думал, вы сами сделаете анализ, — сказал он со свойственной непосвященным трогательной уверенностью, что любой ученый знает толк во всех областях науки.
Я навел кое-какие справки в коммерческом мире и даже после этого должен был признать, что Гордон-Нэсмит не так уж преувеличивает, уверяя, будто его куапу цены нет. В ту пору Кэйперн еще не успел открыть ценные свойства канадия и использовать его для своей нити накаливания, но уже церий и торий, содержавшиеся в куапе, одни принесли бы нам немалые деньги, так как они шли на производство входящих тогда в моду кэйперновых калильных сеток. И все же нас одолевали сомнения. Да, сомнений было немало. Долго ли еще будут в ходу эти калильные сетки? Сколько они потребуют тория, не говоря уже о церии? Допустим, потребность будет настолько велика, что нам есть расчет нагрузить куапом целый корабль, — тогда возникают новые сомнения. Действительно ли весь куап так же хорош, как образец? И верно ли, что запасы его так велики, как рассказывал Нэсмит? А вдруг он просто фантазер? И, наконец, если даже и Гордон-Нэсмит и его находка окажутся на высоте, удастся ли нам завладеть куапом? Ведь он — на чужой земле. Да и подступиться к нему страшно. Как видите, в этом рискованном предприятии всевозможные сомнения возникали на каждом шагу.
Все же мы некоторое время обсуждали план Гордон-Нэсмита, хотя, кажется, слишком испытывали при этом его терпение. И вдруг он исчез из Лондона, и полтора года о нем не было ни слуху ни духу.
Дядюшка сказал, что ничего другого он и не ожидал, и когда Гордон-Нэсмит наконец снова появился и как бы случайно упомянул, что он ездил в Парагвай по своим личным делам (видимо, тут не обошлось без женщины), переговоры об экспедиции за куапом пришлось начинать с самого начала. Дядюшка настроен был весьма скептически, но о себе я этого сказать не могу. Должно быть, меня увлекала экзотическая сторона этого дела. Но до открытия Кэйперна ни у меня, ни у дяди и в мыслях не было отнестись к этому с полной серьезностью…
Рассказ Нэсмита завладел моим воображением, словно крохотный яркий блик тропического солнца, упавший на серую повседневность нашей деловой жизни. Я старался удержать его, пользуясь тем, что Гордон-Нэсмит время от времени появлялся в Англии. Мы встречались еще и еще, и всякий раз я подогревал свою фантазию. Мы завтракали с ним в Лондоне, или он приезжал в Крест-хилл посмотреть мои планеры и строил проекты, как бы опять добраться до этого куапа — одному или, может быть, вдвоем со мной. Порой все это казалось нам сказкой, игрой воображения. Но тут Кэйперн открыл свою «идеальную нить накаливания», и мы разом перестали сомневаться в том, что куап — это вполне реальная, настоящая ценность. Для нити накаливания нужно пять процентов канадия, который только недавно выделили из одной разновидности редкого минерала рутилия, в другом виде о нем до сих пор не знали. Но Торолду было еще известно, что канадий входит в состав таинственного комка глины, который я ему приносил для анализа, а я знал, что это одна из составных частей куапа. Я поговорил с дядей, и мы тотчас принялись за дело.
Как мы выяснили, Гордон-Нэсмит все еще не знал, что куапу теперь совсем другая цена, все еще думал, что радий имеет ценность лишь как материал для научных экспериментов и что самое ценное в куапе — редкий в природе церий, он связался с одним своим родичем по фамилии Поллак, произвел какую-то необыкновенную операцию со страхованием жизни и на вырученные деньги купил бриг. Мы немедленно вмешались, выложили три тысячи фунтов — и страховой полис Нэсмита и все участие Поллака в этой истории развеялось как дым, если не считать того, что, к моему великому сожалению, он остался совладельцем брига и тайны куапа. Однако во взаимосвязь канадия и идеальной нити он не был посвящен. Мы горячо поспорили, зафрахтовать ли пароход или отправиться на этом самом бриге, и, подумав, решили, что парусное судно будет меньше бросаться в глаза в таком предприятии, которое в конце концов, говоря откровенно, иначе, как кражей, не назовешь.
Но это было одно из последних наших предприятий перед тем, как нас постигла катастрофа, и о нем речь впереди.
Вот как случилось, что в круг наших деловых интересов вошел куап — вошел, как сказка, и стал явью. Он становился день ото дня реальнее и наконец стал подлинной реальностью, и вот я увидел своими глазами груды, которые уже давно рисовались моему воображению, и снова ощутил под пальцами зернистую и вместе с тем мягкую массу, напоминающую отсыревший сахарный песок, смешанный с глиной, и в этой массе таилась некая загадочная сила…
Надо самому испытать это, чтобы понять.
С чем только не приходили к дяде в Хардингем, чего только ему не предлагали! Гордон-Нэсмит стоит особняком лишь потому, что он в конце концов сыграл свою роль в нашем крушении.
Столько предложений сыпалось на нас, что порой мне казалось, словно целый мир человеческой мысли, таланта, энергии готов продаться нам за наши реальные и воображаемые миллионы. Оглядываясь назад, я и сам не могу понять, почему нам так везло да и было ли это все на самом деле. Мы проделывали самые невероятные вещи; теперь мне кажется безумием и нелепостью, что в столь важных областях человеческой деятельности волен распоряжаться, если ему вздумается, любой богатый предприниматель. Я не раз с удивлением убеждался, что в наше время именно от денег зависит, какие мысли и факты станут достоянием широкой публики. Среди многих других затей дядюшка во что бы то ни стало хотел купить «Британскую медицинскую газету» и «Ланцет» и поставить их, как он выражался, на современные рельсы, а когда издатели воспротивились, он некоторое время грозился организовать конкурирующее издание. Что и говорить, это была в своем роде блестящая мысль: мы получили бы возможность по своему усмотрению вмешиваться в методы лечения чуть ли не всех болезней, и, право, кажется, вся медицина должна была оказаться в наших руках. Я все еще удивляюсь и до самой смерти не перестану удивляться, что подобные дела возможны в современном государстве. Если эта затея и не удалась моему дядюшке, ее сможет осуществить кто-нибудь другой. Но даже если бы он и захватил оба еженедельника, сомневаюсь, подошел ли бы им его своеобразный стиль. Слишком заметной оказалась бы перемена в самом направлении журналов. Нелегко бы ему было выдержать их достойный тон.
И, конечно, он не сумел поддержать достоинство «Священной рощи» — солидного критического органа, который он, не упустив случая, купил за восемьсот фунтов. Он проглотил его, как говорится, со всеми потрохами, включая и редактора. Но «Священная роща» не стоила и этих денег. Если вы причастны к литературе, вы припомните, в какой ослепительно яркой обложке стал у него выходить этот почтенный орган британского интеллектуального мира и как вопиюще противоречила неистребимая дядюшкина деловитость возвышенному духу уходящего века. На днях мне попалась старая суперобложка, и вот что я прочел:
Еженедельный художественный, философский и научный журнал
У вас дурной вкус во рту? Это из-за печени.
Вам нужно проглотить одну двадцатитрехцентовую пилюлю.
Всего-навсего одну. Не какой-нибудь аптечный препарат, а живительное, чисто американское средство.
Содержание:
Неопубликованное письмо Уолтера Патера.
Двоюродная прабабушка Шарлотты Бронте с материнской стороны.
Новая история католицизма в Англии. Гений Шекспира.
Наша почта: Гипотеза Менделя. Отделение частицы «to» от глагола в инфинитиве. «Начинать» или «положить начало».
Клуб остряков. Социализм и личность. Высокое достоинство литературы.
Беседы о фольклоре. Театр: Парадокс об актерском искусстве.
Путешествия, биографий, поэзия, проза и пр.
Лучшие в мире пилюли для больной печени
Должно быть, во мне еще уцелело нечто от блейдсоверских традиций, и потому-то меня так покоробило это сочетание литературы и пилюль; и точно так же, вероятно, в моей памяти уцелело нечто от Плутарха и наивной мальчишеской веры в то, что в основе своей наше государство должно быть преисполнено мудрости, здравого смысла и достоинства, и потому-то мне подумалось, что страна, где суд и оценка явлений медицины, литературы да и любой жизненно важной области всецело предоставлены частной инициативе и зависят от произвола любого покупателя, — такая страна, честно говоря, находится в безнадежном положении. Таковы были мои представления об идеальном устройстве мира. На самом же деле в наши дни для взаимоотношений науки и мысли с экономикой ничего не может быть естественнее и типичнее, чем эта обложка «Священной рощи» — спокойный консерватизм в крикливой, бьющей в глаза оправе; контраст дерзкого физиологического эксперимента и предельного умственного застоя.
Среди других картин хардингемской поры приходит мне на память один серый ноябрьский день: моросит дождь, и мы смотрим из окна на процессию лондонских безработных.
Казалось, мы заглянули в глубокий колодец, и нам на мгновение открылся какой-то иной, страшный мир. Несколько тысяч замученных нуждой, изможденных людей собрались и волочили по Вест-Энду свою жалкую нищету; они взывали — и в этой мольбе слышалась пусть несмелая, бессильная, но все же угроза: «Нам нужна не благотворительность, а работа».
Они шли сквозь туман, славно призраки, — молчаливые, еле передвигая ноги, и конца не было этому шествию серых теней. Они несли вымокшие, повисшие, точно тряпки, знамена, в руках у них позвякивали коробки для сбора пожертвований; это были люди, которые проморгали удачу, и те, кто слишком рьяно искал эту удачу, и те, кому ни разу в жизни не улыбнулась удача, и те, кому она никогда не могла улыбнуться. Медлительным, позорным потоком растекались они по улице, отбросы общества, построенного на конкуренции. А мы стояли высоко над ними, словно божества, принадлежащие к иному, высшему миру, — в яркой, освещенной, теплой и красиво обставленной комнате, полной дорогих вещей.
«Если бы не милость божья, — подумал я, — там с ними брели бы сейчас Джордж и Эдуард Пондерво».
Но мысли дяди шли совсем в ином направлении, и это зрелище вдохновило его на пылкую, но неубедительную речь по поводу Протекционистской реформы.
До сих пор я рассказывал не столько о жизни моего дядюшки Эдуарда Пондерво и тети Сьюзен, сколько о его деловой карьере. Но наряду с рассказом о том, как бесконечно малая величина раздулась до огромных размеров, можно было бы поведать о другом превращении: о том, как постепенно, с годами жалкое убожество квартиры в Кэмден-тауне сменилось расточительной роскошью Крест-хилла с его мраморной лестницей и тетушкиной золотой кроватью, точной копией кровати во дворце Фонтенбло. И странно, когда я перехожу к этой части своего рассказа, я вижу, что о недавних событиях рассказывать труднее, чем о памятных, проясненных расстоянием мелочах тех далеких дней. Пестрые воспоминания теснятся, обгоняют друг друга; мне предстояло вскоре снова полюбить, оказаться во власти чувства, которое еще и сейчас не совсем остыло в душе, страсти, которая еще и сейчас туманит мой мозг. Сначала жизнь моя проходила между Илингом и домом дядюшки и тети Сьюзен, потом между Эффи и клубами, а затем между коммерцией и научными изысканиями, которые становились несравненно более последовательными, определенными и значительными, чем все мои прежние опыты. Поэтому я не успевал следить за тем, как неуклонно продвигались в обществе дядюшка и тетя; их продвижение в свете казалось мне мерцающим и скачкообразным, словно в фильме, снятом на заре кинематографии.
Когда я припоминаю эту сторону нашей жизни, на первом месте всегда оказывается тетя Сьюзен, с круглыми глазами, носиком пуговкой и нежным румянцем на щеках. Вот мы едем в автомобиле, то мчимся, то замедляем ход; какой-нибудь необычный головной убор венчает головку тети Сьюзен, и она, чуть заметно шепелявя, чего никак не передать на бумаге, рассуждает о наших радужных перспективах.
Я уже описывал аптеку и комнатушки в Уимблхерсте, жилище у памятника Кобдену и апартаменты на Гоуэр-стрит. Потом дядюшка и тетя переселились на Редгоунтлит Меншенс. Там они жили, когда я женился. Эта небольшая благоустроенная квартира не доставляла хозяйке особых хлопот. Я думаю, в те дни тетя стала тяготиться избытком свободного времени и пристрастилась к книгам, а потом даже начала по вечерам слушать лекции. У нее на столе я находил теперь самые неожиданные книги: труды по социологии, путешествия, пьесы Шоу.
— Ну и ну! — сказал я, увидя однажды том Шоу.
— Надо же чем-то занять мысли, — объяснила она.
— Как?
— Просто занять мысли. Собак я никогда не любила. А тут одно из двух: найдешь занятие либо для ума, либо для души. И господу богу и вам крепко повезло, что я решила развивать свой интеллект. Я теперь беру книги в Лондонской библиотеке и буду слушать в Королевском институте все лекции подряд, сколько их будет этой зимой. Так что берегись…
Помню, однажды вечером она вернулась домой поздно, с тетрадкой в руках.
— Откуда это ты, Сьюзен? — спросил дядя.
— Слушала Беркбека, физиологию. Я делаю успехи.
Она села и сняла перчатки.
— Теперь я тебя насквозь вижу, — вздохнула она и прибавила серьезно, с упреком: — Ах ты старый тюфяк! А я и представления не имела. Чего только ты от меня не скрывал!..
Потом они обосновались в Бекенхэме, и тетя Сьюзен стала заниматься уже не только развитием собственного интеллекта. Покупка дома в Бекенхэме была для них в ту пору известным риском; дом оказался довольно просторен, если мерить меркой тех лет, ранней поры Тоно Бенге. Это была большая, довольно мрачная вилла с теплицей, аллеей, обсаженной кустарником, площадкой для тенниса, хорошим огородом и маленьким пустующим каретным сараем. Я был лишь случайным зрителем всех волнений, связанных с торжеством новоселья, так как в это время отношения между тетей и Марион были натянутые, и мы встречались нечасто.
Тетя с жаром принялась обставлять дом, а дядюшка с необычайной дотошностью входил во все мелочи покраски, побелки, прокладки водопровода. Он велел разрыть все трубы — заодно перерыли весь сад; и, стоя на куче земли, отдавал приказания и раздавал виски рабочим. Так я застал его однажды, своего рода Наполеоном над маленькой Эльбой из грязи, достойным того, чтобы его немедленно запечатлели для истории. Помнится еще, что он выбирал веселые, по его мнению, сочетания цветов для окраски всего, что было в доме деревянного. Это безмерно возмущало тетю, она уже почти не в шутку называла его «противным старым пачкуном», потом придумала еще и другие бранные словечки, разозленная его новой затеей: он назвал каждую комнату именем какого-нибудь своего любимого героя: Клайв, Наполеон, Цезарь и т. д. — и велел повесить на двери соответствующую табличку с золотыми буквами по черному полю. «Мартин Лютер» предназначался для меня. Тетя признавалась, что только привычка к супружескому миру и согласию помешала ей в отместку сделать надпись «Старый Пондо» на каморке горничной.
Вдобавок он заказал самый полный комплект садовых инструментов — такого я и не видывал — и велел выкрасить в пронзительный голубой цвет. Тетя купила огромные банки эмалевой краски более мягкого тона, тайком все перекрасила, и после этого сад стал для нее большой радостью: она страстно увлеклась выращиванием роз и цветочных бордюров, а «умственные занятия» преспокойно отложила на дождливые вечера и долгие зимние месяцы. Когда я вспоминаю, какой она была в Бекенхэме, я прежде всего вижу ее в платье из синей бумажной материи, которое она очень любила, в огромных садовых перчатках, в одной руке лопатка, в другой — маленький, но уж, конечно, крепкий и многообещающий саженец, робкий, беспомощный, совсем еще дитя.
Бекенхэм в лице священника, супруги врача и толстой и надменной особы по имени Хогбери почти немедленно, едва дождавшись, пока вновь разровняют перерытый участок, нанес визит дяде и тете, а затем тетя подружилась с очень милой дамой, соседкой; знакомство началось из-за нависшей над забором вишни и необходимости починить изгородь, разделявшую оба участка. Так тетя Сьюзен вновь заняла место в обществе, которое потеряла было после катастрофы в Уимблхерсте. Она полушутя-полусерьезно изучила этикет, соответствующий ее нынешнему положению, заказала визитные карточки и отдавала визиты. Потом она получила приглашение на один из приемов у миссис Хогбери, сама устроила чаепитие в саду, приняла участие в благотворительном базаре и, уже вполне довольная, весело пустила корни в бекенхэмском обществе, как вдруг дядя выкорчевал ее оттуда и пересадил в Чизлхерст.
— Старый непоседа! Вперед и выше! — сказала тетя Сьюзен коротко, когда я пришел к ним; она как раз присматривала за погрузкой двух огромных мебельных фургонов. — Поди, Джордж, попрощайся с «Мартином Лютером», а потом я посмотрю, чем ты можешь мне помочь.
Среди путаницы воспоминаний время Бекенхэма, не слишком близкое и не слишком далекое, кажется мне попросту переходной полосой. На самом же деле бекенхэмский период тянулся несколько лет; он охватывает почти всю ту пору, когда я был женат, и уж, во всяком случае, куда более долгий срок, чем тот год с небольшим, когда мы жили все вместе в Уимблхерсте. Но мои воспоминания о пребывании в Уимблхерсте куда полнее, чем о жизни в Бекенхэме. Я до мелочей помню чаепитие в саду у тети, когда я несколько погрешил против правил хорошего тона. Это словно обрывок другой жизни. Я, кажется, до сих пор всей кожей помню это ощущение плохо скроенного городского костюма — нелепо чувствуешь себя среди цветов, под ярким солнцем, когда на тебе сюртук, серые брюки, высокий воротничок и галстук. Я все еще живо помню маленькую лужайку в форме трапеции и гостей, а главное, их шляпы с перьями, и горничную, и синие чашки, и величественную миссис Хогбери, и ее громкий, резкий голос. Этого голоса хватило бы и на более многолюдное собрание на открытом воздухе, он разносился и по соседним участкам, он настигал и садовника, который был далеко на огороде и не принимал участия в происходящем. Единственными мужчинами, кроме нас с дядей, были тетушкин доктор, две духовные особы, приятно непохожие друг на Друга, и сын миссис Хогбери, почти мальчишка, который явно еще не привык к воротничку взрослого. Все остальные были дамы, не считая двух-трех совсем юных девиц, совершенно бессловесных и ужасно благовоспитанных. Тут же присутствовала и Марион.
Мы с Марион как раз немного повздорили, и, помнится, она за все время не проронила ни слова, — единственная тень на этом солнечном и легкомысленном фоне. Мы злились друг на друга после одной из тех несчастных размолвок, которые, казалось, были неизбежны между нами. С помощью Смити Марион тщательно оделась для этого случая и, увидев, что я собираюсь сопровождать ее в сером костюме, потребовала, чтобы я непременно надел сюртук и цилиндр. Я заупрямился, она сослалась на фотографию в газете, изображающую чаепитие в саду с участием самого короля, и под конец я покорился, но по своему скверному обыкновению не мог скрыть досаду… О господи! Как жалки, как ничтожны были эти вечные ссоры! И как грустно вспоминать о них! И чем старше я становлюсь, тем грустней об этом думать, тем дальше отступают, постепенно исчезают из памяти те обидные мелочи, которые были причиной наших раздоров.
Все это бекенхэмское сборище произвело на меня впечатление некоей благопристойной подделки; все держались так, словно играли какую-то видную роль в высшем свете, и при этом старались не касаться материальной стороны своего существования. Мужья этих дам почти все занимались где-то какими-то делами — было бы совершеннейшим неприличием спрашивать, какими именно, — а жены, черпая сведения из романов и иллюстрированных журналов, изо всех сил старались подражать развлечениям высшего света, но, уж конечно, в рамках строгой нравственности. Они не обладали ни дерзким умом, ни презрением к морали, какие подчас встречаешь в настоящей аристократке, они не интересовались политикой, ни о чем не имели своего мнения, и поэтому, помнится, с ними решительно не о чем было говорить. Они сидели в беседке и просто в саду на стульях — сплошные шляпки, гофрированные манжетки и разноцветные зонтики. Три дамы и приходский священник играли в крокет, причем на площадке царила исключительная серьезность, которую лишь изредка нарушали громкие возгласы священника, делавшего вид, что он ужасно огорчен неудачами.
— Ох! Опять моему шару досталось! Ой-ой-ой!
Особой с наибольшим весом среди собравшихся была миссис Хогбери; она уселась так, что вся крокетная площадка была перед нею как на ладони, и говорила без умолку…
— Мелет, точно старая мельница, — шепнула мне украдкой тетя.
Миссис Хогбери говорила о том, что бекенхэмское общество стало очень смешанным, а затем вдруг упомянула о трогательном письме, которое она недавно получила от своей бывшей кормилицы из Литл Госдин. Тут последовал громкий и подробный рассказ о Литл Госдин и о том, как там все были почтительны с нею и ее восемью сестрами.
— А моя дорогая матушка была там настоящей королевой. И до чего же мил этот простой народ! Говорят, деревенские жители в наше время становятся непочтительны. Но это неверно, надо только умеючи с ними обходиться. Конечно, здесь, в Бекенхэме, другое дело. Я бы не сказала, что здешние жители — бедняки, бесспорно, это не настоящие бедняки. Это масса. Я всегда говорю мистеру Багшуту, что это масса и с ними надо соответственно обращаться…
Я слушал ее, и дух миссис Мекридж витал надо мною…
Некоторое время меня оглушала эта мельница; потом мне посчастливилось оказаться в приятном tete-a-tete с дамой, которую тетя представила мне как миссис… Мрмрмр — далее следовало что-то нечленораздельное, причем она в этот вечер всех и каждого представляла мне, так же неразборчиво бормоча имена, то ли из чувства юмора, то ли потому, что не смогла их все упомнить.
Должно быть, это был один из самых первых моих опытов в искусстве светской беседы, и, помнится, я начал критиковать местные железнодорожные порядки, но примерно на третьей фразе миссис без фамилии громко, весело и с одобрением сказала:
— Боюсь, что вы ужасно фривольны, молодой человек.
До сих пор дивлюсь, что я такого сказал фривольного.
Уж не знаю, что положило конец этому разговору и был ли у него вообще конец. Помню, я некоторое время довольно бестолково беседовал с одним из священников и выслушал от него что-то вроде топографической истории Бекенхэма, причем он снова и снова уверял меня, что это «место очень древнее. Очень, очень древнее». Как будто я утверждал, что Бекенхэм основан совсем недавно, а он весьма терпеливо, но и весьма настойчиво старался переубедить меня. Потом наступило долгое, томительное молчание, которому не было бы конца, не приди мне на выручку тетя Сьюзен.
— Действуй поэнергичней, Джордж, — доверительно, вполголоса сказала она и затем громко: — Может, вы оба побегаете немножко? Предложите-ка дамам чаю.
— Счастлив побегать для вас, миссис Пондерво, всемерно счастлив, — сказал священник, сразу почувствовав себя в своей стихии, словно он всю жизнь только и делал, что обносил гостей чаем.
Мы оказались около грубо сколоченного садового стола, а сзади горничная только и ждала минуты, когда мы зазеваемся, чтобы выхватить у нас поднос с чашками.
— «Побегаете»… Что за прелестное выражение! — с истинным удовольствием повторил священник, поворачиваясь ко мне, и я едва успел посторониться, чтобы не обрушить на него свой поднос.
Некоторое время мы разносили чай.
— Дай им пирожного, — сказала тетя Сьюзен. Она вся раскраснелась, но отлично владела собой. — Это сделает их разговорчивее, Джордж. Когда покормишь гостей, беседа идет веселее. Все равно что подкинуть сучьев в старый костер.
Она по-хозяйски обвела собравшихся зорким взглядом голубых глаз и налила себе чаю.
— Все-таки они какие-то деревянные, — сказала она вполголоса, — а я изо всех сил старалась их расшевелить…
— Прием необыкновенно удался, — сказал я, стараясь ее подбодрить.
— Этот юнец совсем окоченел, он ни разу даже ногой не двинул и молчит уже целых десять минут. Застыл, как сосулька. Того и гляди сломается. Он уже начинает сухо покашливать. Это всегда плохой признак, Джордж… Может, мне заставить их поразмяться? Или потереть им нос снегом?
К счастью, она этого не сделала. Я подошел к нашей соседке, очень приятной, задумчивой и томной даме с негромким голосом, и завязал с нею разговор. Мы говорили о кошках и собаках и о том, кто из них нам милее.
— Мне всегда казалось, — мечтательно произнесла эта приятная дама, — что в собаках есть что-то такое… в кошках этого нет.
— Да, — с неожиданной для самого себя горячностью согласился я. — Безусловно, в них что-то есть. Но все же…
— О, я знаю, в кошке тоже что-то есть. Но все-таки это не то.
— Не совсем то, — согласился я. — Но все-таки что-то есть.
— Да, но это — совсем другое.
— В них больше гибкости.
— Да, много больше.
— Гораздо больше.
— В этом все дело, не правда ли?
— Да, — сказал я. — Все дело в этом.
Она печально поглядела на меня и, глубоко вздохнув, с чувством произнесла:
— Да…
И мы надолго замолчали.
Казалось, положение безвыходное. В глубине души я ощутил страх и растерянность.
— Э-э… вот розы… — сказал я, чувствуя себя не лучше утопающего. — Эти розы… как вы считаете… правда, очень красивые цветы?
— Очень, — кротко согласилась она. — Мне кажется, в розах что-то есть… Что-то такое… не знаю, как выразить…
— Верно, что-то есть, — с готовностью подхватил я.
— Да, — сказала она. — Что-то такое… Не правда ли?
— Но мало кто понимает это, — сказал я. — Тем хуже для них!
Она снова вздохнула и произнесла чуть слышно:
— Да.
И опять наступило тягостное молчание. Я поглядел на нее, а она о чем-то замечталась. Я снова почувствовал, что иду ко дну, страх и слабость опять овладели мной. Но тут меня осенило свыше: я заметил, что ее чашка пуста.
— Позвольте вам чаю, — отрывисто сказал я и, схватив чашку моей собеседницы, подошел к столу, стоявшему у беседки. В ту минуту я не собирался подводить тетю Сьюзен. Но в двух шагах от меня оказалась стеклянная дверь гостиной, заманчиво и многозначительно распахнутая настежь. Соблазн был так велик, а главное, тесный воротничок надоел мне до смерти. Мгновение — и я погиб. — Я сейчас… Только на минутку!
Я вбежал в гостиную, поставил чашку на клавиши открытого рояля и быстро, бесшумно, перескакивая через три ступеньки, кинулся вверх по лестнице в кабинет дядюшки, в это уютнейшее святилище. Я примчался туда, задыхаясь, твердо зная, что возврата нет. Я был и счастлив и полон стыда и отчаяния. Перочинным ножом я ухитрился вскрыть дядюшкин ящик для сигар, пододвинул к окну кресло, снял сюртук, воротничок и галстук и, чувствуя себя одновременно преступником и бунтарем, сидел и покуривал, поглядывая из-за шторы на общество в саду, пока все гости не разошлись…
«Эти священнослужители, — думал я, — чудесные люди».
В моей памяти сохранилось еще несколько подобных сценок ранней бекенхэмской поры, а затем меня обступают уже чизлхерстские воспоминания. При чизлхерстском особняке был уже не просто сад, а настоящий парк, и домик садовника, и сторожка у ворот. Здесь куда заметнее, чем в Бекенхэме, ощущалось наше восхождение на общественные высоты. И поднимались мы все быстрее.
Один вечер запомнился мне особенно ярко, он в некотором роде знаменует эпоху. Я приехал посоветоваться по поводу какой-то рекламы, во всяком случае, по делу, а дядюшка с тетей Сьюзен вернулись в коляске после обеда у Ранкорнов. (Уже тогда дядя не давал Ранкорну покоя со своей идеей Великого объединения, которая в то время зрела у него в голове.) Я приехал часов в одиннадцать и застал их в кабинете. Тетя сидела в кресле и задумчиво и с какой-то капризной гримасой смотрела на дядюшку, а он, толстенький, кругленький, растянулся в низком кресле, пододвинутом к самому камину.
— Послушай, Джордж, — сказал дядя, едва я успел поздороваться. — Я как раз говорил, что мы не Oh Fay[84].
— Что такое?
— Не Oh Fay. В светском смысле.
— Это по-французски. Он хочет сказать, не поспеваем за модой, Джордж. Это о коляске, она старая.
— Ах, вот что! Про французский-то я и не подумал. Никогда не знаешь, что дядюшка выдумает. А что стряслось сегодня?
— Ничего такого не стряслось. Просто я размышлял. Первым делом я съел слишком много этой рыбы — она была точь-в-точь соленая лягушечья икра, — да еще маслины меня с толку сбили, и потом я совсем запутался в винах. Каждый раз приходилось говорить: «Дайте мне вон того». И все невпопад. Все женщины были в вечерних туалетах, а твоя тетка — нет. Нам нельзя продолжать в таком духе, Джордж, это для нас плохая реклама.
— Не знаю, правильно ли ты сделал, что завел коляску, — сказал я.
— Надо будет все это наладить, — сказал дядя. — Надо перейти на высокий стиль. Шикарные дела делаются шикарными людьми. Она воображает, что это все шуточки. — Тетя состроила гримаску. — А это совсем не шутка! Ты смотри, мы сейчас на подъеме, как дважды два. Мы выходим в большие люди. И не годится, чтоб над нами смеялись, как над какими-то парвену[85]. Понимаешь?
— Никто над тобой не смеется, старый пузырь! — сказала тетя.
— Никто и не будет надо мной смеяться. — Дядюшка покосился на свое солидное брюшко и вдруг выпрямился.
Тетя Сьюзен слегка подняла брови, поиграла ножкой и ничего не ответила.
— Дела наши идут в гору, Джордж. И мы за ними не поспеваем. А надо поспевать. Мы сталкиваемся с новыми людьми, а это, видите ли, все аристократия — званые обеды и всякое такое. Они страшно важничают и воображают, что мы будем себя чувствовать, как рыба без воды. А вот и не дождутся! Они воображают, что нам не по плечу высокий стиль. Ладно, мы им уже показываем нашей рекламой, что такое высокий стиль, и еще в лучшем виде покажем… Не обязательно родиться на Бонд-стрит, чтобы выучиться всем этим фокусам. Понимаешь?
Я протянул ему ящик с сигарами.
— У Ранкорна таких нет, — продолжал он, с нежностью обрезая кончик сигары. — На сигарах мы его обскакали. И во всем остальном обскачем.
Мы с тетей смотрели на него с испугом.
— У меня есть кое-какие идеи, — загадочно сказал он, обращаясь к сигаре, и этим только увеличил наши страхи.
Он спрятал в карман ножичек, которым обрезал сигару, и продолжал:
— Первым делом нам надо выучиться правилам этой паршивой игры. Понимаешь? К примеру, надо раздобыть образцы всех проклятых вин, какие там были, и выучить их назубок; Стерн, Смур, Бургундское — все, сколько их там есть! Вот она сегодня пила Стерн… И когда попробовала… Ты скорчила гримасу, Сьюзен, да, да. Я видел. Оно не пришлось тебе по вкусу. Ты сморщила нос. А надо привыкнуть ко всем этим винам и уж не гримасничать. К вечерним туалетам тоже надо привыкнуть… да, да, и тебе, Сьюзен.
— Вечно он цепляется к моим нарядам, — сказала тетя. — Впрочем… Не все ли равно? — И она пожала плечами.
Никогда еще я не видал дядюшку таким безгранично серьезным.
— Придется одолеть этот этикет, — с воодушевлением продолжал он. — Лошадьми — и теми займемся. Всему научимся. Будем всегда переодеваться к обеду… Заведем двухместную карету или что-нибудь в этом роде. Набьем руку на гольфе, теннисе и прочем. Как настоящие землевладельцы. Oh Fay. Тут дело не только в том, чтобы не совершить никакой Goochery.
— Чего? — изумился я.
— Ну, Gawshery, если тебе так больше нравится.
— Gaucherie, Джордж. Это по-французски — растяпость, — объяснила тетя. — Но я-то вовсе не растяпа. Я скорчила гримасу просто смеха ради.
— Тут дело не только в том, чтобы не попадать впросак. Нам нужен стиль. Понимаете? Стиль! Чтоб комар носу не подточил и даже более того. Вот что я называю стилем. Мы можем с этим справиться и справимся.
Он пожевал сигару и некоторое время молча курил, подавшись вперед и все глядя в огонь.
— В чем тут суть в конце-то концов? — снова заговорил он. — В чем суть? Надо получше знать, что положено есть, что пить. Как одеваться. Как держаться в обществе. И не говорить того, что у них там не принято; есть всякие такие пустячки, которые их наверняка шокируют.
Он снова умолк, но вот в лице его прибавилось самоуверенности, и сигара, торчавшая в зубах, гордо вздыбилась к потолку.
— Все эти их штучки надо изучить в полгода, — сказал он, повеселев. — А, Сьюзен? И обскакать их. И тебе, Джордж, не мешало бы постичь всю эту премудрость. Вступить в солидный клуб и прочее.
— Всегда рад учиться, — сказал я. — С тех самых пор, как ты дал мне возможность выучиться латыни. Но пока нам что-то не случалось попасть в такие сферы, где изъясняются по-латыни.
— До французского мы уже, во всяком случае, добрались, — заметила тетя Сьюзен.
— Очень полезный яз-з-зык, — сказал дядюшка. — Бьет в самую точку. А что до произношения, оно ни одному англичанину не дается. Англичанину с этим не справиться. И не спорьте со мной. Это обман. Это все обман. Если разобраться, вся жизнь — сплошной обман. Вот почему нам так важно позаботиться о стиле, Сьюзен. Le Steel Say Lum.[86] Стиль — это человек. Чего ты смеешься, Сьюзен?.. Джордж, ты совсем не куришь. Эти сигары прочищают мозги… Скажи, а что ты обо всем этом думаешь? Надо приспосабливаться. До сих пор же мы справлялись всякий раз-ззз. Неужели теперь споткнемся на такой чепухе!
— Что ты об этом думаешь, Джордж? — требовательно спрашивал он.
Не помню сейчас, что я ему ответил. Зато хорошо помню, как я на мгновение перехватил загадочный взгляд тети Сьюзен. Так или иначе, он с обычной своей энергией принялся овладевать секретами светской жизни и вскоре уже не уступал самым настоящим лордам. Да, мне кажется, он и в самом деле сравнялся с ними. У меня довольно сумбурные воспоминания о его первых шагах и первых успехах в свете, в них не так-то легко разобраться. Порой я не могу припомнить, что было сначала, а что потом. Помнится, при каждой встрече я с удивлением открывал в нем что-то новое, с каждым разом в нем неожиданно для меня понемножку прибавлялось уверенности, лоску, он становился чуть богаче, чуть утонченнее, немножко лучше знал цену вещам и людям. Однажды — это было еще очень давно — я видел, как глубоко его потряс своей роскошью ресторан в Клубе либералов. Бог весть, кто именно и по какому случаю выставил нам тогда это угощение, зато мне не забыть, как мы в числе шести или семи приглашенных ввалились в зал и дядя во все глаза глядел на множество ослепительных столиков, освещенных лампами под красными абажурами, на экзотические растения в огромных майоликовых вазах, на сверкающие керамикой колонны и пилястры, на внушительные портреты государственных деятелей и национальных героев, принадлежавших к либеральной партии, и на прочие атрибуты этой истинно дворцовой пышности. Он выдал себя, шепнув мне: «Вот это да!» Теперь это бесхитростное восклицание кажется мне почти неправдоподобным: так быстро настало время, когда и нью-йоркские клубы не поразили бы дядюшку и он мог шествовать среди подавляющего великолепия Королевского гранд-отеля к избранному им столику на изысканнейшей галерее над рекой с тем невозмутимым спокойствием, которое отличает лишь истинных повелителей мира.
Оба они быстро и основательно изучили правила новой игры; они испытывали свои силы и в гостях и дома. В Чизлхерсте с помощью нового, очень дорогого, но весьма сведущего повара они перепробовали все незнакомые, рассчитанные на гурманов блюда — от спаржи до яиц ржанки. Потом они завели садовника, который умел прислуживать за столом и пачкал паркет грязными сапогами. А скоро появился и дворецкий.
Как сейчас, вижу тетушку в ее первом вечернем туалете. С отчаянно храбрым видом она стояла в гостиной перед камином, сбоку поглядывая на себя в зеркало; платье открывало руки и плечи, всей прелести которых я до того дня и не подозревал.
— Так, наверно, чувствует себя окорок, — задумчиво сказала она. — Ничего на тебе нет, кроме ожерелья.
Я пробормотал какой-то банальный комплимент.
На пороге появился дядюшка — в белом жилете, руки в карманах брюк; он остановился и окинул ее критическим оком.
— Ты прямо герцогиня, Сьюзен, — заметил он. — Надо бы заказать твой портрет — вот так, перед камином. Сарженту закажем! У тебя какой-то даже вдохновенный вид. Бог ты мой! Вот поглядели бы на тебя эти чертовы лавочники из Уимблхерста!
Субботу и воскресенье они зачастую проводили в разных отелях, изредка и я присоединялся к ним. Мы вливались в огромную толпу, которая слоняется по модным отелям и ресторанам, стараясь выучиться правилам хорошего тона. Не знаю, быть может, тому виной мои изменившиеся обстоятельства, но мне кажется, за последние двадцать лет сверх меры развелось завсегдатаев отелей и ресторанов. Дело, по-моему, не только в том, что многие и многие, как мы тогда, разбогатели и круто пошли вверх, но все те, кто в Англии благополучно жил и процветал, как видно, изменили прежним обычаям — в час вечернего чая стали обедать, пристрастились к вечерним туалетам и проводили воскресенья в отелях, чтобы упражняться там в новом для них искусстве светской жизни. С тех пор как я стал совершеннолетним, вся коммерческая верхушка среднего класса быстро и неуклонно превращалась в новую знать. Кого только мы не встречали во время своих воскресных поездок! Одни обращали на себя внимание тщательно выработанной изысканностью манер, никогда не повышали голоса, от их нарочитой скромности и сдержанности так и несло спесью; другие — развязные и самоуверенные — во всеуслышание называли друг друга уменьшительными именами и всегда находили повод порисоваться исключительной грубостью; неуклюжие мужья и жены потихоньку ссорились, обвиняя друг друга в отсутствии манер, и сгущались под презрительным взглядом лакея; иные всегда были бодры и любезны, появлялись всякий раз с новыми спутницами и предпочитали занять столик где-нибудь в дальнем углу; иные шумно и весело старались изобразить полную непринужденность; пухленькие, беззаботные дамочки смеялись слишком громко, а их спутники во фраках, пообедав, попыхивали трубками, точно в кабачке. И вы знали, что, как бы роскошно они ни одевались, какой бы дорогой номер ни занимали, никто из них ровным счетом ничего собой не представляет.
Оглядываясь назад, я как что-то очень чужое и далекое вспоминаю все эти битком набитые рестораны со множеством столиков и неизбежными красными абажурами и хмурых, неприветливых лакеев с их вечным: «Бульон прикажете заправить, сэр?» Я не обедал, не бывал в этих местах уже лет пять, да, целых пять лет — такую я вел замкнутую жизнь, настолько был поглощен своей работой.
Как раз в ту пору дядя обзавелся автомобилем, и среди этих воспоминаний яркой маленькой виньеткой выделяется холл отеля «Магнифисент» в Бексхил-он-Си, где повсюду был красный атлас и дерево, сверкающее белым лаком, и публика в вечерних туалетах, ожидающая гонга к обеду; а на пороге моя тетушка, искусно задрапированная в дорожный плащ, в огромной шляпе с вуалью, и готовые к услугам швейцары и рассыльные, и подобострастный метрдотель, и за конторкой высокая молодая особа в черном, на лице которой написано восторженное изумление; в центре всей этой картины мой дядюшка, совершающий первый выход в своем меховом костюме, о котором я уже упоминал, — плотный и круглый коротышка, в огромных защитных очках, на нем что-то вроде коричневого резинового хобота, и все это увенчано плоскогорьем шоферской фуражки.
Итак, мы поняли, чего нам недоставало теперь, когда мы вторглись в высшие общественные круги и стали вполне сознательно вырабатывать в себе стиль и Savoir Faire[87]. Мы оказались частицей той новой силы, без которой невозможно теперь представить наш сложный и запутанный мир, того множества преуспевающих дельцов, что учатся тратить деньги. Тут были и финансисты, и предприниматели, заглотавшие своих конкурентов, и такие, как мы с дядей, изобретатели новых способов разбогатеть; в представлении европейца такова была чуть не вся Америка.
У этого разношерстного множества людей только и было общего, что все они, и особенно их жены и дочери, от скудного существования, когда средства были ограниченны, вещи и наряды наперечет, нравы и привычки простые, переходили к безмерной расточительности и попадали в орбиту Бонд-стрит, Пятой авеню и Парижа. И тут для них начиналась бесконечная цепь все новых и новых открытий и безграничные возможности.
Они вдруг обнаружили, что есть на свете удовольствия, которые даже не были предусмотрены их кодексом нравственности, да и все равно они прежде не могли бы их себе позволить; есть, оказывается, такие тонкости, такие способы и средства украсить жизнь, такие виды собственности, о каких они прежде не смели и мечтать. У них разбегались глаза, с пылом, с увлечением они начинали приобретать, старательно и неутомимо осваивались с новой жизнью, сверкающей, заполненной до отказа покупками, драгоценностями, горничными, дворецкими, кучерами, электрическими экипажами, наемными городскими особняками и загородными виллами. Все это поглощало их, как иного честолюбца поглощает его карьера; они представляли класс, который думал, говорил и мечтал только о собственности. Их литература, их пресса были всецело посвящены этому; толстые, непревзойденней пышности иллюстрированные еженедельники наставляли их, как должен быть построен дом и как нужно разбить собственный сад, что такое по-настоящему роскошный автомобиль и первоклассное спортивное снаряжение, как покупать недвижимость и как ею управлять, как путешествовать и в каких шикарных отелях останавливаться.
Однажды вступив на этот путь, они устремлялись все дальше и дальше. Стяжательство становилось смыслом их жизни. Казалось, мир словно нарочно так устроен, чтобы они могли удовлетворить эту свою страсть. В какой-нибудь год они становились тонкими ценителями. Они принимали участие в набегах на восемнадцатый век, скупали старые, редкие книги, чудесные картины старых мастеров, прекрасную старинную мебель. На первых порах они стремились обзавестись ослепительными гарнитурами, безукоризненно новенькой обстановкой, но почти сразу же это примитивное представление о роскоши сменилось мечтой — собрать побольше всяких дорогостоящих антикварных вещей…
Помню, страсть к покупкам овладела дядюшкой совершенно неожиданно. В бекенхэмские времена и в начале жизни в Чизлхерсте он стремился прежде всего к тому, чтобы загрести как можно больше денег, и, если не считать его атаки на дом в Бекенхэме, мало интересовался тем, как он одет и как обставлены комнаты. Я сейчас уже не помню, когда он изменил прежним привычкам и начал тратить деньги. Должно быть, какая-нибудь случайность открыла ему этот новый источник могущества или что-то неуловимое сместилось в клетках его мозга. Он стал неудержимо сорить деньгами и скупать с неистовой страстью. Сначала он скупал картины, а потом почему-то еще и старые часы. Для чизлхерстского дома он купил чуть ли не дюжину прадедовских часов и три медные грелки. Потом увлекся покупкой мебели. Вскоре он стал покровителем искусств — заказывал художникам картины и потом подносил их в дар церквам и разным благотворительным обществам. Он покупал все больше, все безудержнее. Эта страсть к стяжательству была одним из последствий того безмерного напряжения, в каком он жил последние четыре года своей головокружительной карьеры. К тому времени, как он достиг ее вершины, он стал неистовым мотом; он накупал великое множество самых неожиданных вещей, он покупал так яростно, словно его мятущийся дух стремился выразить себя в этом; он покупал, приводя всех нас в изумление и ужас; он покупал crescendo, покупал fortissimo, con molto expressione[88], пока грандиозная катастрофа — крестхиллское банкротство — не положила навсегда конец его покупкам. Покупал всегда он. Тетя Сьюзен не блистала умением покупать. Странно, уж не знаю, какая тут особая струнка в ней говорила, но только она никогда не вкладывала особого рвения в покупки. Все эти лихорадочные годы она слонялась в толпе, кишевшей на Ярмарке Тщеславия, и, несомненно, тратила много и не скупясь, но делала это как-то равнодушно, с оттенком комического презрения к вещам, даже старинным, которые можно приобрести за деньги. Однажды я вдруг понял, насколько она равнодушна ко всему этому, — я увидел, как она ехала в Хардингем, сидя по обыкновению очень прямо в своем электрическом экипаже, и наивные голубые глаза ее из-под вызывающе загнутых полей шляпки глядели на окружающий блеск с насмешливым любопытством. «Ни одна женщина, — подумал я, — не чувствовала бы себя такой отчужденной, если бы не мечтала о чем-то своем… Но о чем она мечтает?»
Вот этого я не знал.
И я помню еще, как однажды совершенно вне себя она с презрением рассказывала мне, как ей пришлось завтракать с несколькими дамами в Имперском космическом клубе. Она заглянула ко мне, возвращаясь оттуда, в надежде застать меня дома, и я предложил ей чаю. Она объявила, что до смерти устала и зла, бросилась в кресло…
— Джордж! — воскликнула она. — Что за ужас эти женщины! Неужели от меня тоже несет деньгами?
— Ты завтракала? — спросил я.
Она кивнула.
— С весьма богатыми дамами?
— Да.
— Восточного типа?
— Ох, прямо какой-то взбесившийся гарем!.. Хвастаются своими богатствами… Они тебя ощупывают. Понимаешь, Джордж, они ощупывают твое платье — хороша ли материя!
Я как умел постарался ее успокоить:
— Но ведь она и правда хороша?
— Это у них в крови, им бы принимать вещи в заклад, — сказала она, отпивая чай. И с отвращением продолжала: — Они так и шарят руками по твоему платью, прямо хватают тебя.
На мгновение я даже заподозрил, не обнаружилось ли при этом, что на ней надето что-нибудь поддельное. Уж не знаю. После этого случая у меня открылись глаза и я стал замечать, как женщины ощупывают друг на друге меха, тщательно разглядывают кружева, даже просят разрешения потрогать драгоценности, оценивают, завидуют, пробуют на ощупь. При этом они соблюдают своего рода церемониал. Та, которая разглядывала и ощупывала наряд другой, говорила:
— Какие прекрасные соболя! Какое прелестное кружево!
А та, которую разглядывали, горделиво признавалась:
— Да ведь они настоящие!
Или спешила изобразить скромность и смирение?
— Что вы, они не так уж хороши.
Посещая друг друга, они глазели на картины, щупали бахрому портьер, приподнимали чашки и вазы, проверяя марку фарфора.
Я спрашивал себя: может быть, и в самом деле это у них в крови?
Мне казалось сомнительным, чтобы леди Дрю и другие олимпийцы вели себя подобным образом, но, быть может, это во мне просто говорила одна из моих прежних иллюзий насчет аристократии и нашего государства. Быть может, собственность испокон века была кражей и никогда и нигде дом и имущество не были чем-то неотъемлемым, от природы данным тем людям, которые ими владели.
В тот день, когда я узнал, что дядя приобрел «Леди Гров», я понял, что отныне начинается новая эпоха. Это был оригинальный, смелый и неожиданный шаг. Меня поразило внезапное изменение масштабов: ему уже мало было движимого имущества вроде драгоценностей и автомобилей, он стал землевладельцем. Он действовал быстро и решительно, как сам Наполеон: он ни о чем таком заранее не думал, не искал, просто услышал, что продается поместье, и не упустил случая. Потом явился домой и сообщил об этом. Даже тетя Сьюзен день-другой не могла прийти в себя, ошеломленная этой дерзкой покупкой, и когда дядюшка отправился смотреть виллу, мы с тетей сопровождали его в состоянии, близком к столбняку. Право же, нам тогда показалось, что ничего великолепнее нельзя и представить себе. Помню, как мы втроем стояли на террасе, выходящей на запад, смотрели на окна, отражавшие небо, и я всем существом ощутил, насколько дерзко наше вторжение сюда.
«Леди Гров», надо вам сказать, отличное поместье; дом необыкновенно красив, все здесь дышит покоем и изяществом, и, должно быть, впервые за добрых сто лет гудок нашего автомобиля нарушил это уединение. Старый католический род угасал здесь век за веком, и вот уже никого не осталось в живых. Дом построен еще в тринадцатом веке, и последние переделки были в стиле поздней готики. Внутри почти всюду было сумрачно и прохладно, за исключением лишь двух-трех комнат и холла с высокими окнами и галереей, облицованной старым дубом. Особое благородство дому придавала терраса — широкая, открытая лужайка, обнесенная низкой каменной оградой; в одном углу рос огромный кедр, ветви его словно осеняли голубую даль Уилда, и эта голубая даль вместе с темной кроной одинокого дерева поразительно напоминала Италию. Дом стоял высоко: если глядеть на юг, под ногами виднеются макушки елей и черной калины, а на западе по крутому склону, поросшему буком, мелькает дорога. Потом, если повернуться к старому, молчаливому дому, видишь серый, замшелый фасад и изящно изогнутую арку входа. Старый камень согрет предвечерним солнцем, и его оживляют несколько забытых кустов роз и остролиста. Мне казалось, что владельцем этой прекрасной мирной обители должен быть по меньшей мере какой-нибудь бородатый ученый муж в черной мантии, с очень белыми руками и тихим голосом или, возможно, седовласая леди в мягких одеждах, — сколько-нибудь более современного человека уж невозможно было представить себе в этой роли. А тут стоял мой дядюшка, рукой в перчатке из котикового меха держал огромные шоферские очки и, протирая их носовым платком, говорил тете, что «Леди Гров», право же, недурное местечко!
Тетя Сьюзен ничего не ответила.
— Тот, кто построил этот дом, — задумчиво сказал я, — носил латы и не расставался с мечом.
— Этого в доме и сейчас хватает, — сказал дядюшка.
Мы вошли в дом. Присматривавшая за ним престарелая женщина, с совершенно белой головой, вся съежилась при появлении нового хозяина. Как видно, он показался ей и очень странен и страшен и одним своим видом поверг ее в смятение и ужас. Оставшееся в живых настоящее склонялось перед нами, чего нельзя сказать о прошлом. Мы стояли перед длинным рядом потемневших портретов — один из них принадлежал кисти Гольбейна — и старались заглянуть в глаза давно умерших мужчин и женщин. И они тоже искоса поглядывали на нас. Мне кажется, все мы почувствовали что-то загадочное в их лицах. Даже дядя, по-моему, на мгновение смутился перед этой надменной, непобедимой самоуверенностью. Похоже было, что в конце концов он вовсе не купил их и не занял их место, похоже, что они знают что-то скрытое от нас и смеются над новым хозяином «Леди Гров»…
Самый воздух этого дома был сродни Блейдсоверу, но от него еще больше веяло стариной и отчужденностью. Вот эти латы, что стоят в углу холла, служили некогда своему владельцу на турнире, а быть может, и на поле брани; раз за разом этот древний род, не жалея своей крови и своих богатств, слал рыцарей в самые романтические из всех походов, какие знала история, — на завоевание Святой Земли. Мечты, верность, почести и слава — все развеялось, как дым, и от всего, чем жил и дышал исчезнувший род, остались лишь эти странные нарисованные улыбки, улыбки торжества и свершения. Все развеялось, как дым, задолго до того, как умер последний Дарген, в старости загромоздивший свой дом подушками, коврами, затканными от руки скатертями ранней викторианской эпохи и какими-то совсем уж отжившими вещами, которые казались нам еще древнее рыцарей и крестовых походов… Да, это было непохоже на Блейдсовер.
— Душновато здесь, Джордж, — сказал дядюшка. — Когда строили этот дом, понятия не имели о вентиляции.
В одной из комнат, обшитых панелями, тесно стояли шкафы и огромная кровать под балдахином.
— Тут, наверно, водятся привидения, — заметил дядюшка.
Но мне казалось маловероятным, чтобы Даргены, замкнутый род, древний, законченный, изживший себя, — чтобы эти Даргены стали являться кому-либо по ночам. Кто из живущих ныне на земле имеет хоть малейшее отношение к их чести, их взглядам, их добрым и злым делам? Привидения и колдовство — плоды более поздних времен, эта новая мода пришла из Шотландии вместе со Стюартами…
Позже, с любопытством рассматривая надгробные надписи за оградой нынешней Даффилдской церкви, в густых зарослях крапивы мы наткнулись на мраморного крестоносца с отбитым носом, стоящего под полуразрушенным каменным навесом.
— Все там будем, — сказал дядюшка. — А, Сьюзен? Нас тоже это ждет. Надо будет его почистить немножко и поставить ограду, чтобы мальчишки сюда не лазили.
— Спасает в последнюю минуту, — процитировала тетя одну из наименее удачных реклам Тоно Бенге.
Но дядя, по-моему, не слышал ее.
Тут, в зарослях крапивы, около мраморного крестоносца, нас и нашел здешний викарий. Быстро, немного даже запыхавшись, он появился из-за угла. Видно было, что он бежал за нами следом с той самой минуты, как автомобильный гудок впервые возвестил деревне о нашем прибытии. Это был человек, окончивший Оксфорд, чисто выбритый, с землистым цветом лица, сдержанно-почтительными манерами и безукоризненно правильной речью, и во всем его облике чувствовалось, что он сумел приспособиться к новому порядку вещей. Эти питомцы Оксфорда — поистине греки в нашей плутократической империи. По духу он был тори, но тори, так сказать, применившийся к обстоятельствам, иначе говоря, он уже перестал быть легитимистом и готов был к замене старых господ новыми. Он знал, что мы торгуем какими-то пилюлями и уж, конечно, вульгарны до мозга костей; но почтенному священнослужителю куда труднее было бы избрать линию поведения, если бы «Леди Гров» досталась какому-нибудь индийскому радже-многоженцу или еврею с презрительной от природы физиономией. А мы как-никак были англичане, притом не диссиденты и не социалисты. И он от души рад был принять нас как настоящих джентльменов. Конечно, по некоторым причинам он предпочел бы, чтобы на нашем месте оказались американцы: они не так явно выхвачены из одного слоя общества и переброшены в другой, и они больше поддаются наставлениям духовного пастыря; но не всегда в этом мире нам дано выбирать.
Итак, он был очень оживлен и любезен, показал нам церковь, посплетничал немножко, представляя нам наших ближайших соседей: это оказались банкир Такс, лорд Бум, владелец газеты и толстого журнала, лорд Кэрнеби, знаменитый любитель спорта, и старая леди Оспри. И, наконец, он повел нас по деревенской улице — трое ребятишек вприпрыжку бежали за нами, пяля испуганные глаза на дядюшку, — и через захудалый садик к своему большому запущенному дому, где мы увидели выцветшую мебель и поблекшую жену викария — и та и другая в стиле эпохи королевы Виктории; жена угостила нас чаем, а викарий представил нам свое робеющее семейство, расположившееся на ветхих плетеных стульях по краю старой теннисной площадки.
Эти люди заинтересовали меня. В них, конечно, не было ничего выдающегося, но прежде мне с такими встречаться не приходилось. Два сына викария, долговязые юнцы с красными ушами, играли в теннис. Они отращивали черные усики и одеты были с нарочитой небрежностью: в расстегнутых, неподпоясанных блузах и потертых шерстяных брюках. Тут было несколько худосочных дочерей, наряды которых свидетельствовали о благоразумии и строгой бережливости; младшая, еще длинноногий подросток, была в коричневых носках, а на груди старшей из присутствующих (как мы убедились, еще одна или две спрятались от нас) красовался большой золотой крест, да и по иным бросающимся в глаза признакам можно было безошибочно судить о ее приверженности святой церкви; вертелись тут еще два или три фокстерьера, совершенно неведомой породы охотничий пес и дряхлый, с налитыми кровью глазами сенбернар, от которого несло псиной. Была тут и галка. Кроме того, здесь сидела еще какая-то загадочная молчаливая особа — видимо, как решила после моя тетушка, живущая у них на полном пансионе и притом совершенно глухая. Еще двое или трое сбежали при нашем приближении, не успев допить чай. На стульях лежали коврики, подушки, а некоторые были даже покрыты британскими национальными флагами.
Викарий наскоро представил нас, и его поблекшая супруга поглядела на тетю глазами, которые выражали одновременно привычное презрение и трусливую почтительность, и томным и нудным голосом завела разговор о соседях, которых тетя, конечно, не могла знать. Тетя отнеслась ко всей этой публике добродушно и весело, от нее ничего не укрылось, то и дело ее голубые глаза обращались на постные физиономии тщедушных викариевых дочек и на крест на груди у старшей. Ободренная поведением тети, супруга викария приняла добросердечно-покровительственный тон и дала понять, что может помочь перебросить мостик через пропасть, отделяющую нас от здешних именитых семейств.
До меня долетали лишь обрывки их беседы:
— Миссис Меридью принесла ему целое состояние. Ее отец, мне кажется, торговал испанскими винами; впрочем, она настоящая леди. А он потом упал с лошади, и сильно разбил себе голову, и после этого занялся сельским хозяйством и рыбной ловлей. Я уверена, они оба вам понравятся. Он такой забавный!.. Их дочь пережила большое разочарование, сделалась миссионеркой, уехала в Китай и попала там в резню…
— Вы не поверите, какие прекрасные шелка она оттуда привезла, какие изумительные вещи!..
— Да, они ей дали все это, чтобы ее умилостивить. Видите ли, они даже не понимают разницы между нами и думают, что, если они резали людей, так и их самих тоже будут резать. Они даже не понимают, что христиане совсем другие…
— В их семье было семь епископов!..
— Вышла замуж за паписта и погибла для своих родных…
— Не выдержал какого-то ужасного экзамена, и ему пришлось стать военным…
— Тогда она изо всех сил вцепилась зубами ему в ногу, и он отпустил ее…
— У него удалили четыре ребра…
— Заболел менингитом — и в неделю его не стало…
— Ему вставили в горло большую серебряную трубку, а когда он хотел говорить, он зажимал ее пальцем, Мне кажется, это делает его ужасно интересным. Так и чувствуешь, что он очень искренний. Обаятельнейший человек во всех отношениях…
— Очень удачно заспиртовал их, и они прекрасно сохранились и стоят у него в кабинете, только он, конечно, не всем их показывает.
Молчаливая дама, нисколько не задетая этой волнующей беседой, с чрезвычайным вниманием разглядывала наряд тети Сьюзен и была явно поражена, когда та расстегнула плащ и распахнула его. Тем временем мужчины беседовали, одна из дочек, посмелее, с живым интересом прислушивалась, а сыновья растянулись на траве у наших ног. Дядюшка предложил им сигары, и они оба отказались: по-моему, от застенчивости, но викарий, наверно, решил, что это плоды хорошего воспитания. Когда мы на них не смотрели, молодые люди исподтишка пинали друг друга ногами.
Под влиянием дядюшкиной сигары мысли викария унеслись за пределы его прихода.
— Этот социализм, — промолвил он, — приобретает, мне кажется, все больше сторонников.
Дядя покачал головой.
— Мы, англичане, — слишком большие индивидуалисты, чтобы увлекаться подобной чепухой, — сказал он. — Где все хозяева, там нет хозяина. Вот в чем их ошибка.
— Я слышал, среди социалистов есть и вполне разумные люди, — заметил викарий. — Писатели, например. Старшая дочь называла мне даже одного очень известного драматурга, забыл, как его зовут. Милли, дорогая! Ах, ее здесь нет. Среди них есть и художники. Мне кажется, в этом социализме тоже сказывается брожение умов, присущее нашему веку… Но, как вы справедливо заметили, он противен духу нашего народа. Деревенским жителям во всяком случае. Здешний народ слишком независим в своей повседневной жизни и вообще слишком благоразумен…
Тут на время мое внимание отвлек какой-то поразительный несчастный случай, о котором рассказывала жена викария.
— Для Даффилда чрезвычайно важно, что у «Леди Гров» снова есть хозяин, — говорил викарий, когда я вновь прислушался к их беседе. — Наши прихожане всегда брали пример с этого дома, и если принять все во внимание, старый мистер Дарген был прекрасный человек, необыкновенный человек. Надеюсь, что и вы будете уделять нам много времени.
— Я намерен исполнить свой долг перед приходом, — сказал дядюшка.
— Душевно рад это слышать, душевно рад. Мы многого были лишены, пока «Леди Гров» пустовала. Английская деревня так нуждается в облагораживающем влиянии… Народ отбивается от рук. Жизнь становится слишком скучной и однообразной. Молодых людей притягивает Лондон.
С минуту он молча наслаждался сигарой.
— Будем надеяться, что с вашим переездом у нас здесь все оживет, — сказал бедняга викарий.
Дядюшкина сигара встала торчком, и он вынул ее изо рта.
— Чего, по-вашему, надо приходу? — спросил он. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Пока вы говорили, я думал, что бы тут сделать. Крикет… прекрасная английская игра… спорт. Может, построить для молодых парней что-нибудь вроде летнего клуба? И чтоб в каждой деревне был маленький тир.
— Д-да-а, — протянул викарий. — Только, разумеется, при условии, чтобы не стрелять с утра до ночи…
— Это все можно устроить в лучшем виде, — сказал дядюшка. — Выстроим этакий длинный сарай. Выкрасим его в красный цвет. Британский цвет. Потом вывесим британский флаг на церкви и на школе. Может, и школу тоже в красное выкрасим. Сейчас ей не хватает яркости. Слишком она серая. Потом майское дерево.
— Придется ли это по душе нашим прихожанам… — начал викарий.
— Надо возродить дух доброй старой Англии, вот вам и весь сказ-ззз, — объявил дядюшка. — Побольше веселья. Пускай парни и девчонки пляшут на лугу. И чтоб праздник урожая. И гостинцы с ярмарки. И сочельник, и все такое.
Наступило короткое молчание.
— А старая Салли Глю сойдет за Королеву мая? — спросил один из сыновей викария.
— Или Энни Гласбаунд? — спросил другой и оглушительно, басом захохотал, как смеются юнцы, у которых еще недавно ломался голос.
— Салли Глю восемьдесят пять лет, — объяснил викарий. — А Энни Гласбаунд — это молодая особа… м-м… необычайно… м-м… щедро одаренная в смысле пропорций. Но, видите ли, у нее не все в порядке. Не все в порядке — вот тут. — И он постучал себя пальцем по лбу.
— Щедро одаренная! — повторил старший сын, и хохот возобновился.
— Видите ли, — пояснил викарий, — все девушки побойчее уезжают служить в Лондон или куда-нибудь поближе к нему. Их влечет беспокойная жизнь. К тому же там и жалованье больше, это тоже, несомненно, имеет значение. И они могут там наряжаться сколько вздумается. И вообще они там сами себе хозяйки. Так что, пожалуй, будет нелегко сейчас найти у нас подходящую Королеву мая — действительно молодую и… м-м… хорошенькую… Я, конечно, не имею в виду своих дочерей и вообще девушек их круга…
— Надо, чтоб они вернулись, — сказал дядя. — Таково мое мнение. Надо хорошенько встряхнуть деревню. Английская деревня — действующее предприятие, она еще не обанкротилась, вроде того как церковь, с вашего разрешения: впрочем, она тоже действующее предприятие. И Оксфорд то же самое и Кембридж. И все эти замечательные старые штуки. Только нужны новые капиталы, новые мысли и новые методы. К примеру, железные дороги облегченного типа, научная система осушения. Проволочные изгороди… машины… и все такое.
На лице викария промелькнуло выражение отчаяния, которое он не сумел скрыть. Должно быть, он подумал о мирных сельских дорогах, обсаженных боярышником и жимолостью.
— В деревне можно делать большие дела, — сказал дядя. — Поставить производство джема и пикулей на современную ногу… Готовить их прямо на месте.
Должно быть, это последнее изречение еще звучало у меня в ушах, и поэтому, возвращаясь обратно в Лондон, я сочувственно, почти растроганный, смотрел на разбросанные в беспорядке деревенские домики и нарядный лужок. В тот вечер эти утопающие в зелени домики казались необыкновенно мирными и идиллическими; два-три белых домика были еще под соломой; всюду виднелось множество остролиста, желтофиолей и бледно-желтых нарциссов, а дальше беспорядочно разросся фруктовый сад, и деревья стояли белые, все в цвету, а внизу пестрели яркие грядки. Я увидал длинный ряд соломенных ульев, островерхих ульев того устаревшего типа, что давно осужден всеми прогрессивными умами как негодный; на докторском лужке паслось целое стадо из двух овец: наверное, кто-нибудь заплатил ему за визит натурой. Двое мужчин и старуха низко и раболепно поклонились, и дядюшка величественно помахал в ответ рукой в огромной шоферской перчатке…
— В Англии полно таких местечек, — очень довольный, изрек дядюшка, откинувшись на переднем сиденье, и оглянулся назад. Сквозь темные поблескивающие очки он смотрел на башенки «Леди Гров», почти уже скрывшиеся за деревьями.
— Надо бы поставить флагшток, — размышлял он вслух. — Всегда можно будет показать, что ты дома. Жителям будет приятно знать…
Я тоже задумался на минуту.
— Да, конечно, — сказал я. — Они и к этому привыкнут.
Тетя Сьюзен против обыкновения все время молчала. Теперь она вдруг заговорила:
— Он ловит удачу, он покупает поместье. Нечего сказать, хорошая работенка для меня! Все заботы о доме! Он плывет по деревне, раздувшись, как старый индюк. А дворецкого кто должен найти? Я! Кому придется забыть все, что знал, и все начинать сызнова? Мне! Кому придется перекочевать из Чизлхерста и стать важной дамой? Мне!.. Эх ты, старый непоседа! Только освоилась и начала чувствовать себя как дома…
Дядя поглядел на нее сквозь свои огромные очки.
— Ну, нет, Сьюзен, уж теперь-то это будет настоящий дом… Именно то, что нам надо.
Мне кажется теперь, что всего лишь один шаг отделяет нас от покупки «Леди Гров» до закладки дома в Крест-хилле, от дней, когда «Леди Гров» была для нас огромным достижением, до той поры, когда она оказалась слишком маленькой, жалкой, совершенно неподходящим обиталищем для великого финансиста. Я в те времена все дальше отходил от нашего дела и от лондонского светского общества, я заглядывал в Лондон лишь изредка, мимоходом, и иной раз по две недели безвыходно сидел в своем шале невдалеке от «Леди Гров», а если и выходил оттуда, то чаще всего ради собрания в Обществе воздухоплавания или в каком-нибудь другом ученом обществе, или чтобы ознакомиться с литературой, или с новыми изобретениями, или по неотложному делу. А для дяди это были годы величайшего расцвета. Всякий раз, как я встречался с ним, я убеждался, что он стал еще увереннее, еще осведомленнее, еще яснее сознает себя одним из вершителей важных дел. Теперь он вращался уже не только в деловых кругах, он стал такой крупной фигурой, что попал в поле зрения великих мира сего.
Постепенно я привык узнавать что-нибудь новенькое о его личной жизни из вечерней газеты или встречать его портрет во всю страницу в дешевом журнале. Газеты обычно сообщали о каком-нибудь его щедром пожертвовании, о какой-нибудь романтической покупке или даре или передавали слухи о каком-либо затеянном им новом преобразовании. То печатали его интервью, то он в числе прочих знаменитостей делился своими соображениями о том, в чем «Секрет успеха», или еще о чем-нибудь в этом же роде. То появлялись удивительные рассказы о его необычайной работоспособности, поразительном таланте организатора, об умении принимать решения на лету и на редкость верно судить о людях. Газеты повторяли его незабываемое mot[89]: «Восьмичасовой рабочий день! Да мне и восьмидесяти не хватит!»
Он завоевал не слишком громкую, но прочную популярность. В «Ярмарке Тщеславия» появилась даже карикатура на него. На ежегодной выставке в Берлингтон-хаузе портрет тети Сьюзен — очень изящной, настоящей леди — висел как раз напротив портрета короля, а на следующий год в Новой галерее дядюшка, гордый и величественный, но, пожалуй, немножко чересчур кругленький, взирал на белый свет с медальона работы Юарта.
Я лишь изредка появлялся в обществе, где дядюшка так преуспевал. Правда, обо мне знали, многие пытались через меня произвести на него своего рода фланговую атаку, и ходила совершенно нелепая легенда, порожденная отчасти моей все возрастающей известностью в научных сферах, отчасти некоторой сдержанностью, свойственной мне, будто я играю гораздо большую роль в его делах и планах, чем это было на самом деле. Вот почему я раза два обедал в весьма интимном кругу, был раза два приглашен на торжественные приемы, и самые неожиданные люди навязывали мне свое знакомство и свои услуги, от которых я почти всегда уклонялся. Среди тех, кто искал со мной встреч, был Арчи Гервелл, — он стал теперь военным, большим франтом, без гроша в кармане и без особых чинов, и, я думаю, не прочь был бы руководить мною в любой области спорта, к которой я проявил бы интерес; при этом он самым очаровательным образом не подозревал, что мы уже когда-то встречались. Он всегда подсказывал мне, на кого следует поставить, несомненно, надеясь впоследствии получить взамен какие-нибудь вполне реальные блага, он действовал в духе нашего поистине научного и верного метода: извлекать кое-что из ничего…
Роясь в старых воспоминаниях, я убеждаюсь теперь, что хоть и был очень занят своими исследованиями в те богатые событиями годы, а все-таки мне довелось повидать и немало высокопоставленных особ; я видел вблизи механизм, которым управляется наша изумительная империя, сталкивался и беседовал с епископами и государственными мужами, с женщинами, причастными политике, к с женщинами, от политики далекими, с врачами и военными, художниками и писателями, издателями больших газет, с филантропами и вообще со всякими знаменитыми, выдающимися людьми. Я видел государственных деятелей без орденов, видел епископов едва ли не в светской одежде, когда на них мало что оставалось от шелка и пурпура и вдыхали они не ладан, а дым сигары. Я мог тем лучше рассмотреть их, что они-то смотрели не столько на меня, сколько на моего дядюшку, сознательно или бессознательно прикидывая, как бы его обработать и получше использовать в своих интересах — в интересах самой неразумной, коварной, преуспевающей и бессмысленной плутократии, какая когда-либо обременяла собою человечество. До той самой минуты, пока не разразился крах, никто из них, насколько я мог заметить, не возмущался дядюшкиным надувательством, почти неприкрытой бесчестностью его приемов, дикой неразберихой, которую он вносил своим неожиданным вторжением то в ту, то в иную область коммерции. Ясно помню, как они окружали его, как были предупредительны, не спускали с него глаз, как умели находить с ним общий язык; маленький, толстенький и неуклюжий, с жесткими волосами, коротким носиком и самодовольно выпяченной нижней губой, он неизменно оказывался в центре внимания. Чуждый всему окружающему, он бродил среди знаменитостей и нередко улавливал шепот:
— Это мистер Пондерво!
— Вон тот маленький?
— Да, маленький, невежа в очках.
— Говорят, он заработал…
Или я видел его на каком-нибудь помосте или трибуне — рядом с тетей Сьюзен в сногсшибательной шляпке, — окруженный титулованными особами в пышных нарядах, он, по его собственному выражению, «умел не ударить лицом в грязь», солидно жертвовал на то или иное широко известное, благотворительное начинание и, случалось, даже произносил перед восторженной аудиторией короткую зажигательную речь во славу какого-нибудь доброго дела.
— Господин председатель, ваши королевские высочества, милорды, леди и джентльмены, — начинал он среди затихающих аплодисментов, потом поправлял свои упрямые очки, откидывал фалды фрака — руки в боки — и произносил речь, сдабривая ее изредка своим неизбежным «ззз». При этом руки у него все время были в движении: то он хватался за очки, то за карманы; он то и дело, по мере того как фраза толчками, словно часовая пружина, раскручивалась, медленно приподнимался на носках, а договорив ее, опять опускался на пятки. Точно так же, размахивая руками и раскачиваясь на носках, он когда-то в первую нашу встречу, стоя перед холодным камином в крохотной задрапированной гостиной, говорил с моей матерью о моем будущем.
В те нескончаемые жаркие вечера в уимблхерстской крохотной лавчонке он вслух мечтал о «Романтике современной коммерции». И вот теперь его романтические мечты сбылись.
Говорят, что, достигнув вершины своего богатства, мой дядюшка потерял голову, но если можно сказать начистоту всю правду о человеке, которого как-никак любишь, так ведь ему, собственно, нечего было терять. Он всегда был фантазер, сумасброд, неосмотрителен, опрометчив и сумбурен, и нахлынувшее на него богатство лишь дало волю его натуре. Несомненно, в пору своего расцвета он нередко бывал очень раздражителен и не терпел возражений, но, я думаю, что причина не в его умственном расстройстве, а скорее в каком-то скрытом телесном недуге. И, однако, мне нелегко судить его и нелегко во всей полноте раскрыть читателю те перемены, которые совершались в нем. Я слишком часто встречался с ним, слишком много картин и впечатлений беспорядочно теснится в моей памяти. Вот он напыжился, обуянный манией величия, вот съежился и скис, он то сварлив, то неуязвимо самодоволен, но неизменно стремителен, порывист, непоследователен и полон энергии, — и при этом, уж не знаю, как определить, где-то глубоко, неуловимо, по самой природе своей, донельзя нелеп.
Быть может, потому, что так спокоен и хорош был тот летний вечер, мне особенно запомнился один наш разговор на веранде моего домика за Крест-хиллом возле сарая-мастерской, где хранились мои летательные аппараты и воздушные шары. Такие разговоры мы вели нередко, и, право, не знаю, почему именно этот запал мне в память. Видно, так уж случилось. Дядя зашел ко мне после кофе, чтобы посоветоваться по поводу потира, который в приступе величия и щедрости, поддавшись назойливым уговорам некоей графини, он решил преподнести в дар одной весьма достойной церкви в Ист-Энде. Я в порыве еще более необдуманного великодушия предложил заказать рисунок чаши Юарту. Юарт сразу же сделал превосходный эскиз священного сосуда, окаймленного подобием ангельского хоровода из этаких бледнолицых Милли с распростертыми руками и крыльями, и получил за это пятьдесят фунтов. А потом пошли всякие проволочки, которые очень бесили дядюшку. Потир все больше и больше ускользал из-под власти почтенного коммерсанта, становился неуловим и недосягаем, как святой Грааль, и, наконец, Юарт вовсе перестал работать над эскизом.
Дядюшка забеспокоился…
— Понимаешь, Джордж, они уже хотят получить эту окаянную штуку.
— Какую окаянную штуку?
— Да этот потир, черт бы его побрал! Они уже начинают про него спрашивать. Дела так не делаются.
— Но ведь это искусство, — возразил я. — И религия.
— Ну и пускай себе. Но ведь это плохая реклама для нас, Джордж. Наобещали, а товар не даем… Я, кажется, спишу твоего друга Юарта в убыток, вот чем это кончится, и обращусь к какой-нибудь солидной фирме…
Мы сидели на складных стульях на веранде, курили, пили виски и, покончив с потиром, предавались размышлениям. Дядюшка уже забыл о своей досаде. На смену раскаленному, полному истомы дню пришел великолепный летний вечер. В ярком лунном свете смутно вырисовывались очертания холмов, убегающих вдаль волна за волной; а далеко за холмами крохотными яркими точками светились огни Лезерхэда, и прямо перед нами, словно влажная сталь, сверкал край помоста, с которого я запускал свои планеры. Стоял, должно быть, конец июня, потому что, помню, в роще, скрывавшей от нас светлые окна «Леди Гров», заливались и щелкали соловьи…
— А ведь мы добились своего, Джордж? — сказал дядя после долгого молчания. — Помнишь, что я говорил?
— Когда же это?
— В этой дыре на Тотенхем-Корт-роуд. А? Это был прямой, честный бой, и мы выиграли.
Я кивнул.
— Помнишь, я тебе говорил… про Тоно Бенге?.. Как раз в тот день я и напал на эту идею.
— Я так и думал… — признался я.
— Мир великолепен, Джордж, в наше время всякому может посчастливиться, была бы только хватка. Вытащил козырь — и пожалуйста, действуй!.. А? Тоно Бенге… Подумай только! Мир великолепен, Джордж, и чем дальше, тем лучше становится. Нет, я доволен жизнью и рад, что мы не упустили своего. Мы выходим в большие люди, Джордж. Счастье само идет нам в руки. А? Эта история с Палестиной…
Он задумался и с минуту тянул сквозь зубы свое «ззз», потом умолк.
Его музыкальную тему подхватил сверчок в траве, давая дядюшке время вновь собраться с силами. Сверчок, кажется, тоже воображал, что он уже добился своего, что осуществились какие-то его планы. «Ззз-дорррво, — выговаривал он. — Зз-дорррво…»
— Бог ты мой, что за домишко был у нас в Уимблхерсте, — вдруг заговорил дядя. — Вот я как-нибудь выберу денек, и мы прокатимся туда на автомобиле, Джордж, и не пощадим пса, который спит на главной улице. Там вечно спал какой-нибудь пес, без этого не бывало. Никогда не бывало… Хотел бы я еще разок поглядеть на ту нашу лавчонку. Надо полагать, старый Рэк по ею пору стоит у себя на пороге и скалит зубы; а Марбл — старый бездельник! — выходит в белом фартуке с карандашом за ухом и делает вид, что он занят делом… Интересно, знают ли они, что я за персона теперь. Хотел бы я, чтобы они это узнали.
— Кончилась их спокойная жизнь: там у них теперь международная чайная компания и всякие другие компании, — сказал я. — А насчет пса, который там шесть лет спал посреди улицы, так ему, бедняге, теперь и там не очень-то спится, — автомобили гудят, и у него нервы расстроены.
— Все пришло в движение, — сказал дядя. — Ты, пожалуй, прав… В великое время мы живем, Джордж. Наступает великая, грандиозная, прогрессивная эпоха. Взять хоть Палестинское начинание… Какая смелость… Это… это такой процесс, Джордж. И он в наших руках. Вот сидим и управляем ям. Нам это доверено… Вот сейчас, кажется, все тихо. Но если бы нам видеть и слышать… — И дядя махнул сигарой в сторону Лезерхэда и Лондона. — А там они, миллионы, Джордж. Только подумай, чем они были до сих пор, эти десять миллионов? Каждый корпел над чем-то в своем углу. Даже в голове не укладывается! Это, как сказал старик Уитмен… Как, бишь, он оказал? Ну, в общем, как сказал Уитмен. Чудный парень этот Уитмен! Чудный старик! Только вот никак не упомнишь, как это он сказал… И эти десять миллионов еще не все. За морями тоже миллионы, сотни миллионов… Китай, Марокко да вообще вся Африка, Америка… И не кто-нибудь, а мы заправляем, у нас хватит и сил и времени… потому что мы всегда были энергичными, ловили удачу, у нас в руках все кипело, мы не ждали, как другие, чтоб нам поднесли готовенькое. Понимаешь? И вот, пожалуйста, мы всем заправляем. Мы вышли в большие люди. И то ли еще будет. Если хочешь знать, мы — сила.
Он помолчал немного.
— Это великолепно, Джордж, — сказал он.
— Англосаксы — народ энергичный, — заметил я словно бы про себя.
— Вот именно, Джордж, все дело в энергии. Поэтому все у нас в руках: все нити, провода, понимаешь, они тянутся и тянутся, от какой-нибудь нашей конторы прямо в Западную Африку, и в Египет, и в Индию, на восток и на запад, на север и на юг. Правим миром, если хочешь знать. И чем дальше, тем крепче держим его в руках. Творим. Возьми хоть этот палестинский канал. Блестящая мысль! Вот мы ввяжемся в это, возьмемся за это дело — и мы и другие, — устроим шлюз-зззз, пустим воду из Средиземного в Мертвое — подумай, как все переменится! Пустыня цветет, как роза, Иерихон пропал, вся святая земля под водой… Тут, глядишь, и христианству конец…
Он задумался на мгновение.
— Выроем каналы, — бормотал он. — Туннели… Новые страны… Новые центры… зззз… Финансы… Тут не одна Палестина… Хотел бы я знать, как далеко мы пойдем, Джордж. Сколько больших дел у нас на мази! Уж люди понесут нам свои денежки, будь спокоен. Почему бы нам не выйти в большие воротилы, а? Тут, правда, есть свои загвоздки… но я с ними справлюсь. Мы еще немножко мягкотелы, но ничего, станем потверже… Я думаю, я стою что-нибудь около миллиона, если все подсчитать и учесть. Даже если сейчас уйти от дел. Великое время, Джордж, замечательное время!..
Я поглядел на него, с трудом различая его в сумерках, маленького и кругленького, и, не скрою, как-то вдруг понял, что он не очень-то много стоит.
— Все у нас в руках, Джордж, у нашего брата, большого человека. Надо держаться друг за друга… И всем заправлять. Приладиться к старому порядку вещей, как то мельничное колесо у Киплинга. (Это лучшее, что он написал, Джордж… Я как раз недавно перечитывал. Потому и купил «Леди Гров».) Так вот, нам надо управлять страной, Джордж… Ведь это наша страна. Превратить ее в научно-организованное деловое предприятие. Вложить в нее идеи. Электрифицировать ее. Заправлять прессой. Всем заправлять. Всем без изъятия. Я говорил с лордом Бумом. С разными людьми говорил. Великие дела. Прогресс. Мир на деловых рельсах. И это еще — только начало…
Он углубился в размышления.
Затянул свое «ззз», потом затих.
— Да! — изрек он немного погодя тоном человека, который наконец-то разрешил какие-то великие вопросы.
— Что? — спросил я, выдержав подобающую случаю паузу. Дядюшка помолчал минуту и молчал со столь многозначительным видом, что мне почудилось, будто судьба мира колеблется на чаше весов. Но вот он заговорил, и казалось, слова его идут из самой глубины души… Да так оно, наверно, и было.
— Хотел бы я завернуть в «Герб Истри», когда все эти бездельники дуются в карты: Рэк, и Марбл, и все прочие, и выложить им в двух словах, что я о них думаю. Прямо сплеча. Свое мнение о них. Это пустяк, конечно, но хотел бы я им сказать разок… Пока жив… хоть один раз-ззз.
Потом мысль его остановилась на другом.
— Вот взять Бума… — задумчиво произнес он и замолк.
— Замечательно у нас государство устроено, Джордж, наша добрая старая Англия, — снова заговорил он тоном беспристрастного судьи. — Все прочно, устойчиво, и при этом есть место новым людям. Приходишь и занимаешь свое место. От тебя прямо ждут этого. Участвуешь во всем. Вот чем наша демократия отличается от Америки. У них, если человек преуспел, он только и получает, что деньги. У нас другие порядки… по сути дела, всякий может выдвинуться. Вот хотя бы этот Бум… Откуда он взялся!
Дядюшка умолк. К чему это он клонит? И вдруг я понял и едва не скатился со стула от изумления, но удержался, выпрямился и ощутил под ногами твердую землю.
— Неужели ты это серьезно?.. — сказал я.
— Что, Джордж?
— Взносы в партийную кассу. Взаимная выгода. Неужели мы и этого достигли?
— К чему это ты ведешь, Джордж?
— Сам знаешь. Только они на это не пойдут!
— На что не пойдут? — повторил он не слишком уверенно и тут же прибавил: — А почему бы и нет?
— Они даже и баронета тебе не дадут. Ни за что! Хотя, правда. Бум… И Колингсхед… и Горвер! Они варили пиво, занимались всякими пустяками. В конце концов Тоно Бенге… Это тебе не посредник на скачках или еще что-нибудь в этом роде!.. Хотя, конечно, и посредники на скачках бывают весьма почтенные! Это не то, что какой-нибудь болван ученый, который не умеет делать деньги!
Дядюшка сердито заворчал; мы и прежде расходились во взглядах на этот предмет.
Бес вселился в меня.
— Как они будут тебя величать? — размышлял я вслух. — Викарий, наверно, хотел бы Гров. Слишком похоже на гроб. Непростая это штука — титул. — Я ломал голову над разными возможностями. — Вот я тут вчера натолкнулся на социалистическую брошюрку. Стоит прислушаться. Автор говорит: мы все «делокализуемся». Недурно сказано: «делокализуемся»! Почему не стать первым делокализованным пэром Англии? Тогда можно взять за основу Тоно Бенге! Бенге — это, знаешь ли, совсем неплохо. Лорд Тоно Бенгский — на всех этикетках, везде и всюду. А?
К моему удивлению, дядюшка вышел из себя.
— Черт подери, Джордж, ты никак не возьмешь в толк, что я говорю серьезно! Ты всегда измывался над Тоно Бенге! Как будто это какое-то жульничество! Это — совершенно законное дело, совершенно законное! Первоклассный товар, своих денег стоит… Приходишь к тебе поделиться, рассказать о своих планах, а ты измываешься. Да, да! Ты не понимаешь, это — огромное дело. Огромное дело. Пора бы уже тебе привыкнуть к нашему новому положению. Надо уметь видеть вещи, как они есть. И нечего скалить зубы…
Нельзя сказать, что дядюшка был поглощен одними только делами да честолюбивыми устремлениями. Он успевал еще следить за развитием современной мысли. Например, его чрезвычайно поразила эта, как он выражался, «идея Ницше насчет сверхчеловека и всякое такое».
Соблазнительная теория сильной, исключительной личности, освободившейся от стеснительных оков обыкновенной честности, перепуталась у него в голове с легендой о Наполеоне. Это дало новое направление его фантазии. Наполеон! Самый большой вред человечеству нанес он тогда, когда его полная грандиозных потрясений и превратностей жизнь завершилась и романтические умы начали создавать о нем легенды. Я глубоко убежден, что дядя потерпел бы куда менее страшное банкротство, если бы его не сбила с толку эта легенда о Наполеоне. Дядюшка был во многих отношениях лучше и добрее тех дел, которые он вершил. Но в минуты сомнения, когда он оказывался перед выбором, поступить ли достойно или воспользоваться низменной выгодой, в эти минуты культ Наполеона влиял на него особенно сильно. «Подумай о Наполеоне, представь себе, как отмахнулся бы от таких угрызений совести непреклонный, своевольный Наполеон» — такие размышления всегда кончались тем, что он делал еще один шаг на пути бесчестья.
Дядюшка, правда, без всякой системы коллекционировал наполеоновские реликвии: чем толще оказывалась книга о его герое, тем охотнее он покупал ее; он приобретал письма, и побрякушки, и оружие, которое имело весьма отдаленное отношение к Избраннику Судьбы, и даже раздобыл в Женеве старую карету, в которой, быть может, ездил Буонапарте, правда, он так и не доставил ее домой; он заполонил мирные стены «Леди Гров» его портретами и поставил статуи, предпочитая, как заметила тетушка, те портреты, где Наполеон был изображен в белом жилете, подчеркивающем его полноту, и статуэтки Наполеона, стоящего во весь рост, заложив руки за спину, так что его брюшко становилось особенно заметно. И, взирая на все это, сардонически усмехались со старых полотен Даргены.
Иной раз после завтрака дядюшка останавливался у окна — освещенный падавшим из него светом, заложив два пальца между пуговицами жилета и прижав к груди подбородок, он размышлял, самый нелепый маленький толстяк на свете. Тетя Сьюзен говаривала, что в эти минуты она чувствовала себя «старым фельдмаршалом, которого изрядно поколотили!».
Быть может, из-за пристрастия к Наполеону дядя стал реже обычного прибегать к сигарам; хотя в этом я не слишком уверен, но смело могу сказать, что, прочитав книгу «Наполеон и прекрасный пол», он доставил тете Сьюзен немало огорчений, так как на время эта книга возбудила в нем интерес к той стороне жизни, о которой, поглощенный коммерцией, он обычно забывал. Немалую роль тут сыграло внушение. Дядюшка воспользовался первым же удобным случаем и завел интрижку!
Это было не такое уж страстное увлечение, и подробностей я так никогда и не узнал. И вообще-то мне стало известно об этом совершенно случайно. Однажды я, к своему изумлению, встретил дядю на приеме у Робберта, члена Королевской академии, который в свое время писал портрет моей тетушки; компания там собралась разношерстная, сливки общества смешались с богемой, дядюшка стоял поодаль в нише у окна и разговаривал, или, вернее, слушал, что говорит ему, понизив голос, полная невысокая блондинка в светло-голубом платье — некая Элен Скримджор, которая писала романы и руководила изданием еженедельного журнала. Толстая дама, оказавшаяся рядом со мной, что-то сказала по их адресу, но, и не расслышав ее слов, я без труда понял, что связывает этих двоих. Это бросалось в глаза, как афиша на заборе. Я был поражен, что не все это замечают. А быть может, и замечали. На ней было великолепное бриллиантовое колье, слишком великолепное для журналистки, и смотрела она на дядюшку взглядом собственницы, права которой, однако, сомнительны; чувствовалось, что он у нее на привязи, но веревочка туго натянута и грозит оборваться; кажется, все это неизбежно в подобных интрижках. Здесь узы, соединяющие двух людей, и сильнее натянуты и менее прочны, чем в браке. Если мне нужны были еще какие-нибудь доказательства, достаточно было заглянуть в глаза дядюшке, когда он поймал мой взгляд, — в этих глазах я прочел и замешательство, и гордость, и вызов. И на следующий же день он воспользовался первым удобным случаем, чтобы мимоходом рассыпаться в похвалах уму и дарованиям своей дамы, боясь, что я превратно пойму, в чем тут суть.
Потом одна из ее приятельниц кое о чем насплетничала мне. А я был слишком любопытен, чтобы не выслушать ее. Никогда в жизни я не представлял себе дядюшку в роли влюбленного. Оказалось, что она называет его своим «Богом в автомобиле» — так звали героя романа Антони Хопа.
Между ними было твердо установлено, что дядюшка безжалостно покидает ее в любую минуту, как только его призывают дела, и дела действительно его призывали. Женщины не занимали в его жизни большого места — оба это понимали, — главной его страстью было честолюбие. Огромный мир призывал его и благородная жажда власти. Я так и не мог понять, насколько искренни были чувства миссис Скримджор, но вполне вероятно, что ее покорили прежде всего его финансовое величие и ослепительная щедрость, и, возможно, она и в самом деле вносила в их отношения какую-то романтическую нотку… Должно быть, на их долю выпадали удивительные минуты…
Поняв, что происходит, я очень расстроился и огорчился за тетю. Я подумал, что это будет для нее жестоким унижением. Я подозревал, что она храбрится, потеряв дядину привязанность, и делает вид, что ничего не произошло, а на душе у нее кошки скребут, но оказалось, что я попросту недооценивал ее. Она долгое время ничего не знала, но, узнав, вышла из себя и ощутила бурный прилив энергии. Поначалу чувства ее были не слишком глубоко задеты. Она решила, что дядюшке полезна хорошая взбучка. Надев сногсшибательную новую шляпку, она отправилась в Хардингем и беспощадно отчитала дядюшку, а потом и мне порядком досталось за то, что я до сих пор молчал…
Я пытался уговорить тетю Сьюзен смотреть на вещи трезво, но она с присущей ей оригинальностью взглядов была непоколебима.
— Мужчины не ябедничают друг на друга в любовных делах, — оправдывался я, ссылаясь на обычаи света.
— Женщина! — возмутилась она. — Мужчина! При чем тут мужчины и женщины, речь идет о нем и обо мне, Джордж! Что за вздор ты несешь! Любовь — прекрасная вещь, ничего не скажешь, и уж кто-кто, а я ревновать не собираюсь. Но тут ведь не любовь, а просто чепуха… Я не дам этому старому дураку распускать павлиний хвост перед бабами… Я ему на все нижнее белье нашью красные метки: «Только для Пондерво», — все перемечу до последней тряпки… Не угодно ли? Пылкий любовник нашелся!.. В набрюшнике… в его-то годы!
Я и представить себе не могу, что произошло между дядюшкой и тетей Сьюзен. Но уверен, что ради этого случая она изменила своей обычной манере передразнивать его. Какой разговор состоялся тогда между ними, понятия не имею; хоть я и знал обоих, как никто, мне еще не приходилось слышать, чтобы они всерьез говорили о своих отношениях. Во всяком случае, в ближайшие несколько дней мне пришлось иметь дело с чрезвычайно серьезным и озабоченным «Богом в автомобиле», — чаще обычного он тянул свое «ззз» и нервно жестикулировал, причем эти досадливые, нетерпеливые жесты никак не были связаны с тем, о чем шел разговор в эту минуту. Было ясно, что жизнь вдруг стала казаться ему как никогда сложной и необъяснимой.
Многое в этой истории осталось скрытым от меня, но в конце концов тетя Сьюзен восторжествовала. Дядюшка бросил, вернее, оттолкнул миссис Скримджор, а она написала на эту тему роман, вернее, вылила на бумагу целый ушат оскорбленного женского самолюбия. О тете Сьюзен там даже не упоминалось. Писательница, как видно, и не подозревала, почему ее на самом деле покинули. Наполеоноподобный герой ее романа не был женат, а бросил свою даму, как Наполеон Жозефину, ради союза, имеющего государственное значение…
Да, тетя Сьюзен восторжествовала, но победа досталась ей дорогой ценой. Некоторое время их отношения оставались явно натянутыми. Дядюшка отказался от дамы сердца, но злился — и даже очень, — что вынужден был это сделать. В его воображении она занимала гораздо больше места, чем можно было предполагать. Он долго не мог «прийти в норму». Он стал раздражителен с тетей Сьюзен, нетерпелив, скрытен, и после того как раз-другой с неожиданной резкостью оборвал ее, она остановила поток добродушно-насмешливой брани, который не иссякал долгие годы и так забавно освежал их жизнь. И от этого они оба стали духовно беднее и несчастнее. Она все больше входила в сложную роль хозяйки «Леди Гров». Слуги привязались к ней, как они сами говорили, и за время своего правления она крестила трех Сьюзен: дочек садовника, кучера и лесничего. Она собрала у себя целую библиотеку из старых папок с бумагами и расчетных книг, которые велись в имении. Вдохнула новую жизнь в кладовые и стала великой мастерицей по части желе и настоек из бузины и баранчиков.
Поглощенный своими исследованиями, думая о том, как бы одолеть все препятствия и начать полет, я не обращал внимания на то, как богател мой дядюшка, а с ним и я сам, а между тем его затеи приобретали все более широкий размах, он все больше рисковал и без оглядки, беспорядочно швырял деньгами. Должно быть, его преследовала мысль, что положение его становится час от часу все ненадежнее, и потому в эти последние годы — годы своего расцвета — он все чаще раздражался, все больше замыкался в себе, скрывая многое от тети Сьюзен и от меня. Я думаю, он опасался, что придется объяснить нам истинное положение вещей, боялся, как бы наши шутки ненароком не попали в цель. Даже наедине с самим собой он не решался взглянуть правде в глаза. Он копил в своих сейфах ценные бумаги, которые в действительности не имели никакой цены и грозили лавиной обрушиться на весь коммерческий мир. Но он покупал и покупал, как одержимый, и лихорадочно уверял сам себя, что победоносно шагает к безмерному, беспредельному богатству. Странное дело, в эту пору он без конца приобретал все одни и те же вещи. Казалось, его одолевают навязчивые мысли и желания. За один только год он купил пять новых автомобилей, причем каждый следующий был более мощным и быстроходным, чем предыдущий, — и только одно помешало дядюшке самому сесть за руль: всякий раз, когда он пытался это сделать, его главный шофер грозил немедленно взять расчет. Дядя все чаще пользовался автомобилем. Он страстно увлекался быстрой ездой, скоростью ради скорости.
Потом его стала раздражать «Леди Гров»: ему не давала покоя глупая шутка, услышанная им как-то за обедом.
— Этот дом мне не подходит, Джордж, — жаловался он. — Тут повернуться негде. Он битком набит воспоминаниями о всякой старине… И я не выношу всех этих проклятых Даргенов! Погляди вон на того, в углу. Нет, в другом углу, на субъекта в вишневом мундире. Он так и следит за тобой! Вот я проткну ему кочергой глотку, сразу станет дурак дураком.
— А по-моему, каков есть, таким и останется, — возразил я. — У него такой вид, будто его что-то насмешило.
Дядюшка поправил очки, съехавшие от волнения на кончик носа, и гневно уставился на своих противников.
— Кто они такие? Что они собой представляют? Просто дохлятина — и все. Безнадежно устарели. До реформации и то не дожили. До реформации, которая тоже давно вышла из моды! Шагай в ногу с веком! А они шли наперекор. Просто семейство неудачников — они никогда и не старались!.. Знаешь, Джордж, они полная противоположность мне. Да, да, полная. Нет, так не пойдет… Живешь где-то в прошлом… И мне нужен дом побольше. Я хочу воздуха, и света, и простора, и слуг побольше. Нужен дом, чтоб было где развернуться. А тут выходит раз-ззз-нобой какой-то, прямо ерунда, даже телефона не поставишь!.. Весь этот дом гроша ломаного не стоит, ничего не стоит — только и есть, что терраса. А так он темный и ветхий и набит всяким старомодным хламом и заплесневелыми мыслями… Это какой-то аквариум для золотой рыбки, а не жилище современного человека… Ума не приложу, как меня сюда занесло.
Потом его одолело новое огорчение.
— Этот чертов викарий воображает, будто я еще должен считать себя счастливым, что мне досталась эта «Леди Гров»! Всякий раз, как его встретишь, у него это прямо на лице написано… Погоди, Джордж, я ему еще покажу, какой должен быть дом у современного человека!
И он показал.
Вспоминаю день, когда он, как выражаются американцы, сделал заявку на Крест-хилл. Он пришел посмотреть мою новую газовую установку — я тогда как раз начал делать опыты с запасными баллонами, — и все время его очки, поблескивая, устремлялись куда-то вдаль, на открытый широкий склон.
— Пройдем к «Леди Гров» той дорогой, через холм, — сказал дядя. — Я тебе кое-что покажу. Кое-что стоящее!
В тот летний вечер весь этот пустынный склон был залит солнцем, земля и небо рдели в лучах заката, и посвистывание чибиса или еще какой-то пичуги только подчеркивало чудесную тишину, венчавшую долгий ясный день. Так хорош был этот мир и покой, обреченный на гибель! И мой дядюшка, этот новоявленный властелин и повелитель, в сером цилиндре и сером костюме, в очках на черной ленте, коротенький, тонконогий, пузатый, размахивал руками и тыкал пальцем в пространство, угрожая этому спокойствию.
— Вот оно, Джордж, — начал он и широко развел рукой. — То самое место. Видал?
— А? — переспросил я, потому что все время думал совсем о другом.
— Я купил его.
— Что купил?
— Хочу строить дом! Дом двадцатого века! Это — самое подходящее место!
Тут он изрек одно из своих излюбленных словечек.
— Будет обдувать со всех четырех сторон, Джордж, — сказал он. — А? Со всех четырех сторон.
— Да, тут вас будет продувать со всех сторон, — сказал я.
— Это должен быть не дом, а громадина, Джордж. Под стать этим холмам.
— Правильно, — сказал я.
— Повсюду будут большие галереи, террасы и всякое такое. Понимаешь? Я уже все обдумал! Он будет обращен вон туда, прямо к Вилду. Спиной к «Леди Гров».
— И будет с утра смотреть прямо на солнце?
— Как орел, Джордж! Как орел!
Так он впервые поведал мне о том, что очень скоро стало главной его страстью в годы процветания, — о Крест-хилле. Но кто же не слыхал об этом необычайном доме, который все рос и рос и план которого все время менялся, и он раздувался, как улитка, если на нее посыпать соли, и разбухал, и выпускал рожки и щупальца, и снова рос. Уж не знаю, что за бредовое нагромождение башенок, террас, арок и переходов рисовалось под конец дядюшкиному воображению; и хотя все это внезапно застыло на мертвой точке, едва над нами разразилась катастрофа, дом этот, даже недостроенный, поражает: нелепая попытка человека, не имеющего детей, оставить след на земле. Главного своего архитектора, по фамилии Уэстминстер, дядюшка откопал на выставке проектов Королевской академии — ему понравились смелость и размах, свойственные работам молодого зодчего; но время от времени дядя привлекал ему в помощь разных мастеров, каменщиков, санитарных техников, художников, скульпторов, резчиков по металлу и дереву, мебельщиков, облицовщиков, садовников-декораторов и даже специалиста, который планировал устройство и вентиляцию в новых зданиях Лондонского зоологического сада…
К тому же у дяди были и собственные идеи. Он не забывал о новом доме никогда, но с вечера пятницы до утра понедельника его мысли были отданы дому безраздельно. Каждую пятницу вечером он подъезжал к «Леди Гров» в автомобиле, до отказа набитом архитекторами. Впрочем, он не ограничивался архитекторами, всякий мог получить приглашение к нему на воскресенье и полюбоваться Крест-хиллом, и многие рьяные прожектеры, не подозревая о том, как наглухо, по-наполеоновски, дядюшка отделил в своем сознании Крест-хилл от всяких иных своих дел, пытались умаслить его при помощи какой-нибудь черепицы, вентиляторов или новой электрической арматуры. В воскресное утро, если только погода благоприятствовала, едва отделавшись от завтрака и от секретарей, дядюшка с многочисленной свитой отправлялся на постройку — менял и развивал план нового дома, вносил всяческие усовершенствования, громко, с бесконечными «ззз» отдавал приказания самые поразительные, но, как под конец убедились Уэстминстер и подрядчики, практически никуда не годные.
Таким он остался в моей памяти — как символ нашего века — человек удачи и рекламы, владыка мира на час. Вот он стоит на краю широкой полукруглой террасы, лежащей перед величественным главным входом, — крохотная фигурка, до смешного малюсенькая на фоне этой сорокафутовой арки; за спиной у него высеченный из гранита шар — гигантский шар в медной сетке параллелей и меридианов, изображающий нашу планету, и небольшой подвижной телескоп на бронзовой подставке, который ловит солнце как раз в ту минуту, когда оно в зените. Вот он стоит, мой дядюшка, точно Наполеон, окруженный своей свитой, — тут мужчины в визитках и в костюмах для гольфа, маленький адвокат, чью фамилию я запамятовал, в черном пиджаке и серых брюках, и, наконец, Уэстминстер: на нем шерстяная фуфайка, цветастый галстук и какой-то необыкновенный коричневый костюм собственного покроя. Он внимательно слушает дядю, а тот указывает ему на ту или иную часть расстилающегося перед ними пейзажа. Свежий ветер, налетая порывами, развевает полы дядюшкиного сюртука, ерошит его жесткие волосы, и от этого еще отчетливее видно, что его лицо, фигура и весь он — воплощение неукротимой жадности.
У ног их раскинулись на сотни футов мостки, канавы, котлованы, горы земли, груды камня, который добывается в горах Вилда. Справа и слева поднимаются стены дядюшкиного несуразного и никому не нужного дворца. Одно время на него тут работало сразу до трех тысяч рабочих, и это нашествие нарушало экономическое равновесие всей округи.
Таким его рисует мне память — среди первых грубо намеченных очертаний постройки, которую не суждено было довести до конца. Ему приходили в голову самые дикие фантазии, которые не укладывались ни в какие финансовые сметы и не имели ни малейшего отношения, к здравому смыслу. Казалось, он вообразил под конец, что для него уже не существует никаких пределов и ограничений. Он велел перенести солидных размеров холм и с ним чуть ли не шестьдесят старых деревьев на двести футов южнее, потому что этот холм заслонял вид на восток. В другой раз он вздумал устроить под искусственным озером бильярдную с потолком из зеркального стекла — что-то в этом роде он видел в одном городском ресторане. Одно крыло дома он обставил, не дождавшись, пока все здание подведут под крышу. Ему понадобился бассейн для плавания размером в тридцать квадратных футов рядом с его спальней на втором этаже, и в довершение всего он решил обнести все свои владения высоченной стеной и закрыть к ним доступ простым смертным. Стена была в десять футов высотой, утыканная поверху битым стеклом, и, если бы ее довели до конца, как хотел дядюшка, длина ее составила бы около одиннадцати миль. Под конец работы велись настолько недобросовестно, что не прошло и года, как часть стены обрушилась, но на протяжении нескольких миль она тянется и поныне. И всякий раз, вспоминая о ней, я думаю о тех сотнях мелких вкладчиков, что так горячо поверили в «звезду» моего дядюшки и чьи надежды и судьбы, покой жен и будущее детей ухнули безвозвратно в никудышный цемент, который так и не скрепил эту обвалившуюся стену…
Любопытно, что многие современные финансисты, разбогатевшие благодаря счастливому случаю и беззастенчивой рекламе, на закате своей карьеры принимаются за какую-нибудь грандиозную постройку. Так было не только с моим дядей. Рано или поздно всем им, как видно, непременно хотелось испытать свое счастье, претворить неуловимый поток изобилия в нечто плотное, осязаемое, воплотить свою удачу в кирпичи и цемент, заставить и лунный свет служить им, как будто он тоже у них на поденном заработке. И тут-то вся махина, сооруженная из доверия и воображения, начинала шататься — и все рушилось…
Когда я думаю об этом изуродованном холме, о колоссальной свалке кирпича и известки, о проложенных на скорую руку дорогах и подъездных путях, о строительных лесах и сараях, об этом неожиданном оскорблении, нанесенном мирной природе, мне вспоминается разговор, который был у меня с викарием в один ненастный день, после того как он наблюдал полет моего планера. Я только что приземлился и в фуфайке и шортах стоял около своей машины, викарий заговорил со мной о воздухоплавании, и на его худом, мертвенно-бледном лице проступало отчаяние, которое ему никак не удавалось скрыть.
— Вы почти убедили меня, — сказал он, подходя ко мне, — убедили против моей воли… Чудесное изобретение! Но еще очень много времени понадобится вам, пока вы сумеете поспорить с другим совершенным механизмом — с птичьим крылом.
Он посмотрел на мои ангары.
— Вы тоже изменили облик этой долины, — сказал он.
— Это временное явление, — возразил я, догадываясь, что у него на уме.
— Да, разумеется. Все приходит и уходит. Приходит и уходит… Но… гм… Я только что был по ту сторону холма, хотел взглянуть на новый дом мистера Эдуарда Пондерво. Это… это нечто более долговечное. Великолепная вещь во многих отношениях. Весьма внушительная. Мне как-то не приходилось бывать в той стороне… Дело быстро подвигается… Много пришлого люда появилось у нас в деревнях из-за этого строительства, все больше рабочие, это, видите ли, несколько обременительно… Это выбивает нас из колеи. Они вносят новый дух в нашу жизнь. Бьются об заклад… всякие мысли… своеобразные взгляды на все… Нашим трактирщикам это, конечно, по вкусу. И потом эти люди располагаются на ночлег где-нибудь у вас на дворе или в сарае… и по ночам вы не чувствуете себя дома в безопасности. Вчера рано утром мне не спалось — легкое несварение желудка, знаете, — и я выглянул из окна. Меня поразило, сколько народу ехало мимо на велосипедах. Такая бесшумная процессия. Я насчитал девяносто семь человек… Это было на рассвете. Все они направлялись к новой дороге, которая ведет на Крест-хилл. Такое множество народу — диву даешься. И вот пошел посмотреть, что там делают.
— Лет тридцать тому назад это показалось бы вам более чем удивительно, — сказал я.
— Да, разумеется. Все меняется. Теперь мы почти не обращаем на такие вещи внимания… И этот огромный дом… — Он поднял брови. — Это грандиозно! Поистине грандиозно!.. Весь склон холма… он раньше был покрыт травкой. А теперь там все разворочено!
Викарий испытующе посмотрел мне в лицо.
— Мы так привыкли с почтением смотреть на «Леди Гров», — сказал он и улыбнулся, ища сочувствия. — Она стала центром нашего скромного мирка.
— Все еще уладится, — сказал я, покривив душой.
Он ухватился за мои слова.
— Да, понятно, все уладится, все опять успокоится. Должно успокоиться. Все пойдет по-старому. Все непременно придет в порядок… это очень утешительная мысль. Да. В конце концов ведь и «Леди Гров» тоже когда-то надо было построить… и она на первых порах казалась… чем-то таким… противоестественным и необычным.
Взгляд викария вновь устремился на мой аппарат. Он пытался отогнать более серьезные заботы, угнетавшие его.
— Я бы хорошенько подумал, прежде чем доверить свою жизнь этой машине, — заметил он. — Но, верно, можно постепенно привыкнуть и к полету…
Он простился со мной и пошел своей дорогой, ссутулясь, погруженный в раздумье…
Долгое время он старался закрывать глаза на правду, но в это утро она слишком властно ворвалась в его сознание, и уже невозможно было отрицать, что в окружающем его мире не просто совершаются перемены, но весь этот мир беспомощен и беззащитен, завоеванный и покоренный, и весь он, насколько мог понять викарий, сверху донизу, снаружи и изнутри обречен на перемены.
Почти все время, пока дядюшка вынашивал и высиживал план нового дома, я в небольшой лощине, лежащей между «Леди Гров» и Крест-хиллом, усиленно занимался все более дорогостоящими и дерзкими опытами в области воздухоплавания. Эта работа и была смыслом и сутью моей жизни в ту знаменательную пору, когда разыгрывалась симфония Тоно Бенге.
Я уже говорил о том, как вышло, что я посвятил себя работе в этой области, как отвращение к пошлым авантюрам повседневности побудило меня вновь вернуться к брошенным после университета занятиям, приняться за исследования, на которые толкало меня уже не мальчишеское честолюбие, но решимость взрослого человека. С самого начала я работал успешно. Я думаю, тут дело в особой склонности, просто бог весть отчего была у меня такая жилка, такой склад ума. По-видимому, такие способности у человека — случайность, их едва ли можно поставить ему в заслугу, и тут смешно гордиться или, наоборот, скромничать. В те годы я проделал огромную работу, я работал сосредоточенно, страстно, вкладывая в это всю свою энергию и все способности. Я разработал ряд вопросов, связанных с устойчивостью тел в воздухе, с движением воздушных потоков, а также произвел революцию если не во всей теории двигателей внутреннего сгорания, то по меньшей мере в ведущем ее разделе. Обо всем этом сообщалось в «Философских трудах», «Математическом журнале» и изредка еще в двух-трех периодических изданиях этого рода — и здесь на этом нет смысла останавливаться. Да я, вероятно, и не мог бы здесь об этом писать. Работая в такой специальной области, привыкаешь к своеобразной скорописи не только в своих заметках, но и в мыслях. Мне никогда не приходилось преподавать или читать лекции, иначе говоря, мне не случалось излагать технические проблемы на обычном, понятном для каждого языке, и я сильно опасаюсь, что, если попробую сделать это, у меня выйдет очень скучно…
Начать с того, что моя работа в значительной степени была теоретической. Первоначальные предположения и выводы я мог проверить на совсем маленьких моделях, изготовленных из китового уса, тростника и шелка и запускавшихся в воздух при помощи поворотного круга. Но пришло время, когда передо мной встали проблемы, которые невозможно было решить на основании предварительных теоретических расчетов, наших далеко еще не достаточных знаний и опыта в этой области, и надо было экспериментировать и пробовать самому. Тут мне пришлось расширить сферу деятельности, что я вскоре и сделал. Я занимался в одно и то же время равновесием и устойчивостью планеров и управлением воздушных шаров — эти последние опыты обходились мне баснословно дорого. Без сомнения, тут я был движим чем-то вроде того духа расточительства, который всецело завладел моим дядюшкой. Вскоре мое хозяйство, расположившееся неподалеку от «Леди Гров», разрослось: тут было теперь и деревянное, крашеное шале, где могли разместиться шесть человек и где я жил по три недели кряду, и газомер, и гараж, и три больших, крытых рифленым железом ангара, и склады, и площадка, с которой запускались планеры, и мастерские, и прочее. Мы проложили немощеную дорогу. Провели газ из Чипинга и электричество из Уокинга, где оказалась также и неплохая мастерская, — она с готовностью бралась выполнять для меня работы, которые были мне не под силу. И еще в одном мне повезло: я встретил человека по фамилии Котоп, которого, кажется, само небо послало мне в помощники. Он был самоучка, в недавнем прошлом сапер, и, пожалуй, не было на свете более умелого и искусного механика. Без него мне бы не достичь и половины того, что удалось. Порой он был для меня не просто подручным, но соратником, и он не расстается со мной по сей день. А все другие появлялись и исчезали по мере надобности.
Не знаю, где найти слова, чтобы передать тому, кто не испытал этого сам, как вдохновенно, с каким неповторимым удовлетворением можно годами вести научные изыскания, если ты не стеснен в деньгах. Ничто, никакая другая деятельность не сравнится с этим. Ты избавлен от раздражающих столкновений с другими людьми, по крайней мере когда работа идет успешно, а для меня это дороже всего. Научная истина — самая далекая из возлюбленных, она скрывается в самых неожиданных местах, к ней пробираешься запутанными и трудными путями, но она всегда существует! Добейся ее, и она уже не изменит тебе: отныне и навсегда она принадлежит тебе и человечеству. Она и есть реальность, единственная реальность, которую я обрел в хаосе бытия. Она не будет дуться на тебя, не поймет тебя неправильно, не обманет тебя, не лишит заслуженной награды из-за какого-то мелочного подозрения. Ее не изменить крикливой рекламой, не задушить пошлостью. Служа ей, ты созидаешь и творишь, и творения твои вечны, как ничто другое в человеческой жизни. В этом-то и есть то ни с чем не сравнимое удовлетворение, которое дает наука, в этом — непреходящая награда ученого…
Занявшись экспериментами, я изменил всем своим прежним привычкам. Я уже рассказывал о той поре строгой самодисциплины и долгого, упорного труда, какую я пережил когда-то в Уимблхерсте, и о том, как по приезде в Южный Кенсингтон меня совсем сбил с толку Лондон, ибо бессчетные новые впечатления поглощали мое внимание и будили неутолимое любопытство. А отойдя от научных занятий ради производства Тоно Бенге, я пожертвовал своей гордостью. Но я был беден — и потому сохранил привычку к трезвости и умеренности, был полон юношеского романтизма — и потому оставался целомудренно сдержан еще долгое время спустя после женитьбы на Марион. Потом я дал себе волю во всех отношениях. Я много работал, но никогда не задавался вопросом, могу ли я сделать больше и нельзя ли избежать находивших на меня порой приступов хандры и лени. Я жил в достатке, вволю и без разбору ел, много пил и чем дальше, тем чаще делал, что в голову взбредет. Мне это казалось вполне естественным. Никогда и ни в чем я не доходил до предела своих возможностей. Волнения, связанные с разводом, не заставили меня круто перемениться и отнестись к себе строже. Я не сразу сумел сосредоточиться на научной работе, она требовала куда больше напряжения, чем коммерческое дело, но тут меня выручили сигары. Я стал отъявленным курильщиком, и часто это вызывало у меня глубочайшую подавленность. От нее я излечивался гомеопатическим методом — попросту зажигал новую сигару. Я совершенно не представлял, до какой степени расшатались мои нравственные устои и нервная система, пока не дошел в своих исследованиях до той стадии, когда надо было переходить к практике, и не стал лицом к лицу с необходимостью испытать, что это значит — лететь на планере и каким человеком нужно быть, чтобы справиться с этим делом.
Я привык к несколько вольному образу жизни, хотя от природы склонен был к самодисциплине. Я никогда не любил потакать собственным слабостям. Философии, проповедующей словоблудие и чревоугодие, я всегда инстинктивно не доверял. Всегда и во всем я любил простоту, прямоту, строгость, сдержанность, четкие линии, холодные тона. Но в наше время, когда жизнь бьет через край, когда предметов первой необходимости с избытком хватает на всех и борьба за существование выливается в соперничество рекламы и стремление пустить соседу пыль в глаза, когда человеку не так уж необходимы ни храбрость, ни крепкие нервы, ни истинная красота, только случай помогает нам познать самих себя. В прежние времена огромное большинство людей не страдало от пресыщения, ибо у них не было возможности есть до отвала, все равно хотелось им этого или не хотелось, и все, за редкими исключениями, были бодры и здоровы, потому что им неизбежно приходилось работать физически и сталкиваться лицом к лицу с опасностями.
А теперь каждый, если только у него не слишком высокие требования к жизни и он не обременен чувством собственного достоинства, может позволить себе кой-какие излишества. Ныне можно прожить всю жизнь кое-как, ничему всерьез не отдаваясь, потворствуя своим прихотям и ни к чему себя не принуждая, не испытав по-настоящему ни голода, ни страха, ни подлинной страсти, не узнав ничего лучше и выше, чем судорога чувственного наслаждения, и впервые ощутить изначальную суровую правду бытия лишь в свой смертный час. Так, я думаю, было с моим дядей, почти так было и со мной.
Но планер властно поднял меня над всем этим. Я должен был выяснить, как он ведет себя в воздухе, а выяснить это можно было, только взлетев самому. И я не сразу решился на это.
Когда пишешь книгу, мне кажется, в какой-то мере отрешаешься от самого себя. Во всяком случае, мне удалось написать здесь такие вещи, которых я никогда и никому не мог бы высказать вслух: мне стоило огромных мучений заставить себя сделать то, что в Вест-Индии первый встречный абориген сделает и глазом не моргнув, — решиться на первый полет. Первая попытка далась мне тяжелее всего, да иначе и не могло быть: я ставил на карту свою жизнь и мог выиграть, а мог и погибнуть или остаться калекой — шансы были примерно равные. Это было ясно как день. Мне казалось, что мой первый планер очень напоминает по конструкции аэроплан братьев Райт, и все же я не был в нем уверен. Он мог перевернуться. Я сам мог опрокинуть его. При посадке он мог зарыться носом и разбиться вдребезги вместе со мной. В полете надо быть постоянно начеку; тут нельзя просто взять да и кинуться вслепую, нельзя ни горячиться, ни выпить стаканчик для храбрости. Надо в совершенстве владеть своим телом, чтобы сохранять равновесие. И когда я наконец полетел, первые десять секунд были ужасны. Добрых десять секунд, пока я несся по воздуху, прильнув всем телом к своему дьявольскому аппарату, и встречный ветер хлестал мне в лицо, а земля внизу стремительно уходила назад, я весь был во власти тошнотворного бессилия и ужаса. Казалось, какой-то могучий и бурный поток бьется в мозгу и в костях, и я громко стонал. Я стиснул зубы и стонал. Я не мог удержать стона, это было помимо моей воли. Ощущение ужаса дошло до предела.
А потом, вообразите, его не стало!
Внезапно это чувство ужаса прошло, исчезло. Я неуклонно шел ввысь, и никакого несчастья не стряслось. Я был необычайно бодр, полон сил, и каждый нерв был натянут, как струна. Я подвинул ногу, планер накренился, с криком ужаса и торжества движением другой ноги я его выровнял и снова обрел равновесие. Потом мне показалось, что я столкнусь с грачом, летевшим мне наперерез; это было поразительно — как неслышно, с быстротой метательного снаряда он ринулся на меня из пустоты, и в смятении я завопил: «Прочь с дороги!» Грач сложил было крылья, став на мгновение похожим на перевернутую римскую пятерку, потом замахал ими, круто свернул вправо, и больше я его не видел. Потом я заметил внизу тень моего аппарата; она скользила передо мною по земле прямо и уверенно, держась на одном и том же расстоянии, а земля словно убегала назад. Земля! В конце концов она убегала не так уж быстро…
Когда я спланировал на ровный зеленый лужок, который выбрал для посадки, я был спокоен и уверен в себе, как какой-нибудь клерк, который на ходу прыгает с подножки омнибуса, и за это время я научился не только летать, но еще очень многому. Я задрал планер носом кверху как раз вовремя, снова выровнял и приземлился мягко, как падают наземь снежные хлопья в безветренный день. Мгновение я лежал плашмя, потом приподнялся на колени, встал, еще весь дрожа, но очень довольный собой. С холма ко мне бежал Котоп…
С этого дня я начал тренироваться и тренировался еще многие месяцы. Ведь целых полтора месяца я под разными предлогами со дня на день откладывал испытания, потому что меня так страшил этот первый полет, потому что за годы, отданные коммерции, я ослаб и телом и духом. Позорное сознание собственной трусости терзало меня ничуть не меньше оттого, что, по всей вероятности, о ней знал лишь я один. Я чувствовал, что Котоп, во всяком случае, мог кое-что заподозрить. Ну, ничего, впредь у него не будет повода для подозрений.
Любопытно, что чувство стыда, свои самобичевания и все дальнейшее я помню гораздо лучше, чем недели сомнений и колебаний перед взлетом. Некоторое время я в рот не брал ни капли спиртного, бросил курить, строго ограничивал себя в еде и каждый день понемногу так или иначе упражнял свои нервы и мускулы. Я старался как можно чаще летать. В Лондон я теперь ездил не поездом, а на мотоцикле, храбро ныряя в поток движения, стремящегося на юг, и даже попробовал испытать прелести верховой езды. Правда, поначалу мне досталась искусственная лошадка, и я, быть может, без достаточных оснований проникся презрением к надежному конному спорту, который никогда не одарит тебя такими сильными ощущениями, как механизм.
Далее, я упражнялся в ходьбе по гребню высокой стены, ограждавшей сад позади «Леди Гров», и под конец заставил себя даже, доходя до ворот, перескакивать со столба на столб. Если при помощи всех этих упражнений я и не совсем избавился от некоторой склонности к головокружению, то, во всяком случае, приучился не обращать на это внимания. И вскоре меня уже не страшил полет, напротив, мне не терпелось подниматься все выше, и я стал понимать, что полет на планере даже над самой глубокой впадиной меж нашими холмами, до дна которой всего каких-нибудь сорок футов, — это еще не настоящий полет, а просто насмешка. Я начал мечтать о том, чтобы подняться выше, над буковыми лесами, вдохнуть прохладу больших высот, и, пожалуй, не столько естественный ход моей работы, сколько это желание заставило меня немалую долю своей энергии и своих доходов отдать созданию управляемого воздушного шара.
Я уже далеко вперед ушел в своих опытах; успел дважды разбиться и сломать ребро, и тетушка с присущей ей энергией выходила меня; я уже приобрел некоторую известность в мире аэронавтов — и вдруг в мою жизнь вновь вошла Беатриса Норманди, словно она и не исчезала никогда — темноглазая, с волной непокорных, как в детстве, кудрей, откинутых со лба. Верхом на крупном вороном коне она ехала глухой тропинкой по заросшему кустарником склону холма, на вершине которого виднелась «Леди Гров»; ее сопровождали старый граф Кэрнеби и сводный брат Арчи Гервелл.
Дядюшка донимал меня разговорами о проводке горячей воды в Крест-хилл, откуда мы и возвращались другой тропой, и на перекрестке нам неожиданно повстречались три всадника. Граф Кэрнеби ехал по нашим владениям, поэтому он приветливо поздоровался, осадил коня и заговорил с нами.
Сначала я даже не заметил Беатрису. Мне интересно было поглядеть, каков этот лорд Кэрнеби и осталось ли в нем что-нибудь от дней его блистательной юности. Я много слышал о нем, но никогда прежде его не видал. Для человека шестидесяти пяти лет, повинного, как говорили, во всех смертных грехах и безвозвратно загубившего свою политическую карьеру, которая начиналась с таким триумфом, каким не мог похвастать никто из представителей его поколения, лорд Кэрнеби показался мне на редкость крепким и бодрым. Он был невысок, худощав, с серо-голубыми глазами на смуглом лице, и лишь его надтреснутый голос производил неприятное впечатление.
— Надеюсь, вы не возражаете, что мы едем этой дорогой, Пондерво, — громко сказал он.
И дядюшка, подчас слишком щедрый на титулы и не очень-то различавший их, ответил:
— Ничуть, милорд, ничуть! Рад, что она вам пригодилась!
— Вы строите на том холме что-то грандиозное, — заметил Кэрнеби.
— Думаете, я на этот раз хочу пустить всем пыль в глаза? Не так уж он и велик, этот дом, просто вытянут, чтоб побольше солнца было.
— Воздух и солнце, — изрек граф. — Да, их никогда не бывает слишком много. А вот раньше строили, чтоб была крыша над головой, да поближе к воде и к дороге…
И тут в молчаливой всаднице, остановившейся позади графа, я вдруг узнал Беатрису.
Я настолько забыл ее, что мне даже показалось сперва, будто она ничуть не изменилась с той минуты, когда настороженно глядела на меня, спрятавшись за юбки леди Дрю. Она смотрела на меня из-под широких полей шляпы — на ней были серая шляпа и свободный, незастегнутый жакет — и недоуменно хмурила красивый лоб, верно, никак не могла вспомнить, где это она видела меня. Наши взгляды встретились, и в ее глазах, скрытых тенью, я прочел немой вопрос…
Неужели не помнит?
— Ну, что ж, — сказал граф и тронул поводья.
Гервелл похлопывал по шее своего коня, которому не стоялось на месте, и даже не смотрел в мою сторону. Он кивнул через плечо и поскакал за Кэрнеби. Похоже было, его движение что-то напомнило Беатрисе: она быстро взглянула на него, потом снова на меня, в глазах ее блеснула догадка, и губы дрогнули улыбкой. Мгновение она колебалась, не заговорить ли со мной, улыбнулась теперь уже открыто, понимающе и тоже тронула коня. Все трое перешли на легкий галоп, и она ни разу не обернулась. Секунду-другую я стоял на перекрестке, глядя ей вслед, потом спохватился, что дядюшка уже ушел вперед и говорит что-то через плечо, совершенно уверенный, что я иду за ним.
Я поспешно зашагал вдогонку.
Мысли мои были полны Беатрисой и этой неожиданной встречей. Я помнил лишь, что она из рода Норманди. Но совсем забыл, что Гервелл был сыном, а она падчерицей нашей соседки леди Оспри. Скорее всего я тогда попросту забыл, что леди Оспри — наша соседка. Да и почему бы мне помнить об этом? Как удивительно, что мы встретились здесь, в графстве Сэррей: ведь, думая о ней, я всегда видел ее в парке Блейдсовера и только там и мог ее себе представить, а от Блейдсовера нас отделяли почти сорок миль и двадцать безвозвратно ушедших лет. Она все такая же, все так же полна жизни! И на щеках играет прежний румянец. Кажется, только вчера мы целовались среди папоротника…
— Что? — спросил я.
— Я говорю, у него хорошая закваска, — повторил дядюшка. — Можешь как угодно ругать аристократию, но у лорда Кэрнеби очень даже неплохая закваска. В нем чувствуется Savoir Faire, что-то такое… для этого есть старомодное выражение, Джордж, но очень правильное, в нем чувствуется бонтон… Это как хороший газон, Джордж, такой в год не вырастишь. Не пойму, как это у них получается. Это высший класс, Джордж. Впитывают это с молоком матери…
«Она словно только что сошла с полотна Ромнея», — подумал я.
— Чего только про него не рассказывают! — продолжал дядюшка. — Но кому какое до этого дело?
«Господи! — думал я. — Как я мог не вспоминать о ней целую вечность? Эти тонкие, капризные брови… озорной огонек в глазах… и эта внезапная улыбка!»
— Я его не осуждаю, — говорил дядюшка. — Это все от богатого воображения. Да еще от безделья, Джордж. Вот у меня в молодости не было ни минуты свободной. И у тебя тоже. Да и то!..
Но самое поразительное — это непонятный каприз моей памяти, в которой ни на мгновение не возник живой образ Беатрисы, даже когда я повстречался с Гервеллом, ведь мне, в сущности, только и вспоминалась тогда наша мальчишеская неприязнь друг к другу и наша драка. А теперь, когда я весь был полон ею, мне казалось просто невероятным, что я хоть на миг мог позабыть о ней…
— Скажите, пожалуйста! — удивилась тетя Сьюзен, прочитав за кофе письмо. — Это от молодой женщины, Джордж.
Мы завтракали вдвоем в «Леди Гров», в комнате-фонаре, под окнами которой цвели ирисы; дядюшка был в Лондоне.
Я вопросительно хмыкнул и срезал макушку яйца.
— Что это за Беатриса Норманди? — спросила тетя. — Первый раз слышу.
— Это от нее письмо?
— От нее. Пишет, что знакома с тобой. Я не знаток этикета. Джордж, но, по-моему, она ведет себя не совсем так, как принято. В сущности, она собирается притащить свою мамашу…
— Что-что? У нее же мачеха?
— Ты, видно, неплохо осведомлен о ней. Она тут называет леди Оспри матерью. Во всяком случае, они будут у нас в среду, в четыре часа, и просят, чтобы ты тоже был к чаю.
— Как ты сказала?
— Чтобы ты был к чаю.
— Хм. Когда-то она отличалась весьма… решительным характером.
Тут я заметил, что тетя Сьюзен высунулась из-за кофейника и устремленные на меня голубые глаза стали совсем круглыми. Секунду-другую я выдержал ее пристальный взгляд, потом отвел глаза, покраснел и засмеялся.
— Это очень старое знакомство, я ее знаю дольше, чем тебя, — пояснил я и рассказал все, как было.
Тетя Сьюзен слушала и из-за кофейника зорко и неотрывно следила за мной. Она очень заинтересовалась моим рассказом и даже задала несколько наводящих вопросов.
— Почему ж ты мне сразу не сказал ни слова? Ты уже целую неделю о ней думаешь.
— Ума не приложу, почему это я не рассказал.
— Ты думал, я встречу ее в штыки, — решила тетя Сьюзен. — Вот что ты думал.
И она продолжала разбирать свою почту.
Гости явились минута в минуту в коляске, запряженной пони, и на мою долю выпало редкое удовольствие наблюдать тетушку в роли любезной хозяйки. Чай мы пили под сенью кедра, но старая леди Оспри, ярая протестантка, прежде, конечно, никогда не бывала в этом католическом доме, а потому мы проделали нечто вроде инспекторского осмотра, напомнившего мне мой первый приезд в «Леди Гров». Хотя все мысли мои были заняты Беатрисой, меня, помнится, позабавила полная противоположность тети Сьюзен и леди Оспри: тетя — высокая, стройная и немножко угловатая, в скромном голубом домашнем платье, жадно читающая все без разбору и очень неглупая от природы, — и титулованная леди — маленькая, полная, одетая с викторианской пышностью, питающая свой ум хиромантией и модной беллетристикой, вся красная от досады, что ей приходится быть в обществе женщины не ее круга. Она держалась по этому случаю со столь царственной неприступностью, на какую была способна только ее собственная кухарка, да и то лишь в самые решительные минуты. Казалось, одна сделана из китового уса, другая слеплена из теста. Тетя волновалась: ведь принять такую гостью совсем не просто, а тут еще ей до смерти хотелось понаблюдать за мной и Беатрисой, и, как всегда, от волнения она двигалась особенно неловко и разговаривала уж так «своеобразно», что досадливый румянец на щеках титулованной леди становился все гуще. Помнится, тетя Сьюзен уверяла, что, судя по портрету, у одной из дам рода Даргенов «не все дома», потом сообщила, что «средневековые рыцари придумали какого-то дракона, просто чтоб прославиться», объявила также, что «обожает ковыряться в саду», и вместо того, чтобы предложить мне печенье «Гарибальди», она, по обыкновению чуть шепелявя, сказала: «Отведай этой дряни, Джордж». Уж, конечно, при первом же удобном случае леди Оспри изобразит ее «весьма эксцентричной особой, чрезвычайно эксцентричной особой». Чувствовалось, что эти слова так и вертятся у нее на языке.
Беатриса была в скромном коричневом платье и простой, но оригинальной широкополой шляпе и неожиданно показалась мне очень взрослой и разумной. Она помогла мачехе справиться с церемонией первого знакомства, внимательно разглядела тетю Сьюзен, затеяла осмотр дома, отвлекла таким образом обеих дам и тогда уже занялась мною.
— Мы не видались, — сказала она с легкой и вопросительно доверчивой улыбкой, — с тех самых пор, как…
— С самого Уоррена.
— Да, конечно, это было в Уоррене! — сказала она. — Я так хорошо все помню, только ваше имя забыла… Мне тогда было восемь.
Ее глаза улыбались и требовали, чтобы я вспомнил все до мелочи. Подняв глаза, я встретил ее взгляд и немножко растерялся, не зная, что сказать.
— Я с головой выдала вас тогда, — сказала она, задумчиво разглядывая меня. — А потом выдала и Арчи.
Она отвернулась от остальных и чуть понизила голос.
— Ему порядком досталось за то, что он лгал, — сказала она так, словно ей и сейчас приятно было вспомнить это. — А когда все кончилось, я пошла в вигвам. Вы не забыли наш вигвам?
— В Западном лесу?
— Да… и плакала там, наверно, потому, что была так виновата перед вами… Я и потом часто думала об этом.
Леди Оспри остановилась, поджидая нас.
— Дорогая моя, — сказала она падчерице. — Взгляни, какая прелестная галерея!
Потом посмотрела на меня в упор с откровенным недоумением: что это еще за птица?
— Многим очень нравится эта удобная лестница, — заметила тетя Сьюзен и пошла вперед.
Леди Оспри одной рукой подобрала подол платья, готовясь подняться на галерею, другой взялась за перила и, обернувшись, кинула Беатрисе многозначительный взгляд, да, весьма многозначительный. Прежде всего он, несомненно, говорил, что со мною следует вести себя поосмотрительнее, но сверх того он был и сам по себе полон значения. Я случайно перехватил в зеркале ответ Беатрисы: она сморщила носик, и на губах у нее промелькнула злобная усмешка. Румянец на щеках леди Оспри стал еще гуще, она просто онемела от негодования и стала подниматься вслед за тетей Сьюзен, всем своим видом показывая, что полностью снимает с себя ответственность за дальнейшее.
— Здесь мало света, но во всем чувствуется какое-то благородство, — громко сказала Беатриса, с невозмутимым спокойствием осматривая холл и, по-видимому, не торопясь догонять их. Она стояла ступенькой выше и глядела на меня и на старый холл немножко свысока.
Дождавшись, когда мачеха поднялась на галерею и уже ничего не могла слышать, она вдруг спросила:
— Но как вы здесь очутились?
— Здесь?
— Среди всего этого. — И широким, неторопливым жестом она обвела холл, и высокие окна, и залитую солнцем террасу перед домом. — Разве вы не сын экономки?
— Я пошел на риск. Мой дядя стал… крупным финансистом. Когда-то у него была маленькая аптека милях в двадцати от Блейдсовера, а теперь мы ворочаем делами, растем не по дням, а по часам — словом, вышли в тузы, в герои нашего времени.
— Понимаю, — сказала она, глядя на меня заинтересованным, оценивающим взглядом.
— А вы меня узнали? — спросил я.
— Почти сразу. Вы ведь тоже меня узнали, я видела. Только я не могла сообразить, кто вы, но знала, что мы уже встречались. А потом ведь там был Арчи, это помогло мне вспомнить.
— Я так рад, что мы опять встретились, — осмелился я сказать. — Я никогда не забывал вас.
— Да, то, что было в детстве, не забывается.
С минуту мы смотрели друг на друга без всякого смущения, очень довольные, что мы снова вместе. Трудно сказать, почему нас потянуло друг к другу. Так уж случилось. Мы нравились друг другу, и ни один из нас в этом не сомневался. С самого начала нам было легко и просто вдвоем.
— Ах, как живописно, как необыкновенно живописно! — донеслось до нас с галереи, и сразу же: — Беатриса!
— Я хочу знать о вас решительно все, — сказала она как-то особенно доверчиво, когда мы поднимались по витой лестнице.
Пока мы все четверо пили чай под сенью кедра на террасе, она расспрашивала меня о моих занятиях аэронавтикой. Тетя Сьюзен вставила словечко-другое о том, как я ухитрился сломать себе ребра. Леди Оспри, видимо, считала полеты самой неприличной и неуместной темой разговора — кощунственным вторжением в ангельские сферы.
— Это не полеты, — объяснил я. — Мы еще, в сущности, не летаем.
— И никогда не будете летать, — отрезала она. — Никогда.
— Что ж, — сказал я. — Каждый делает, что может.
Леди Оспри приподняла свою маленькую руку, затянутую в перчатку, фута на четыре над землей.
— Вот так, — сказала она. — Вот так. И не выше этого. — Щеки ее побагровели. — Не выше, — повторила она самым решительным тоном и отрывисто кашлянула.
— Благодарю вас, — сказала она, разделавшись то ли с девятым, то ли с десятым пирожным.
Беатриса громко рассмеялась, весело поглядывая на меня. Я расположился на траве, и, быть может, это и заставило леди Оспри смутно вспомнить об изгнании из рая.
— «Ты будешь ходить на чреве твоем, во все дня жизни твоей», — негромко и внушительно произнесла она.
После чего мы больше не говорили о воздухоплавании.
Беатриса сидела, забившись в кресло, и смотрела на меня так же испытующе, с тем же дерзким вызовом, как когда-то во время чаепития у моей матери. Просто удивительно, она ничуть не изменилась — маленькая принцесса моих блейдсоверских дней: все так же упрямы и непокорны вьющиеся волосы, и голос тот же, а казалось бы, все это должно было неузнаваемо измениться. Она по-прежнему была скорой на выдумку, опрометчивой и решительной.
Беатриса неожиданно поднялась.
— А что там, за террасой? — спросила она, и я тотчас оказался около нее.
И, конечно, объявил, что оттуда открывается необыкновенно красивый вид.
Она отошла в противоположный угол террасы, подальше от кедра, вспрыгнула на парапет и, очень довольная, уселась на замшелых камнях.
— А теперь рассказывайте о себе, — потребовала она. — Все, все расскажите. Мои знакомые мужчины такие тупицы! И все они делают одно и то же. Но как же вы-то здесь очутились? Все мои знакомые всегда здесь были. Не родись они тут, они бы никогда сюда носа не показали. Сочли бы, что это не по праву. Но вы одолели этот подъем.
— Если это можно назвать подъемом, — ответил я.
Она круто переменила тему разговора:
— Это… не знаю, поймете ли вы… это так интересно — опять встретиться с вами. Я помнила вас. Сама не знаю почему, но вот помнила. Вы всегда были действующим лицом в каждой сказке, которой я себя тешила. Но только вы были какой-то неуловимый, как тень, и такой неподатливый, упрямый… в костюме из магазина готового платья… Какой-нибудь лейборист, член парламента, второй Бредлаф или что-нибудь в этом роде. А вы… ну ни капельки не такой. И все же такой!
Она посмотрела на меня.
— Пришлось выдержать серьезную борьбу? Говорят, это неизбежно. А я не понимаю почему.
— Нет, — сказал я. — Меня занесло сюда случайно. И не было никакой борьбы. Разве только за то, чтоб остаться честным. И не я тут главная фигура. Мы с дядей придумали одно лекарство, и оно-то вознесло нас так высоко. Тут нет никакой заслуги! Но вы-то всегда обитали на этих высотах. Расскажите, что вы делали все эти годы.
— Одного мы так и не сделали. — Она задумалась на минуту.
— Что именно? — спросил я.
— Мы не произвели на свет маленького братца — наследника Блейдсовера, и его прибрали к рукам Филбрики. И теперь сдают его внаем! И мы с мачехой поселились в крохотном домишке, а свой тоже сдаем.
Беатриса мотнула головой, указывая куда-то в сторону.
— Ну, что ж, предположим, что это случайность. А все-таки вы здесь! А раз вы здесь, что вы намерены делать дальше? Вы еще молоды. Подумываете о парламенте? На днях я слышала, как про вас говорили. Я тогда еще не знала, что это вы. Говорили, что вам прямая дорога в парламент…
Она допытывалась о моих намерениях с живым и настойчивым любопытством. Совсем так же она много лет назад пыталась вообразить меня солдатом и найти мне место в мире. Она заставила меня яснее, чем когда-либо, почувствовать, что я не хозяин своей судьбы, а игрушка случая.
— Вот вы хотите построить летательный аппарат, — продолжала она. — А когда вы полетите, тогда что? Это будет машина для войны?..
Я рассказал ей кое-что о моих опытах. Она никогда не слыхала о машине, парящей в воздухе, пришла в восторг от одной мысли об этом и стала жадно расспрашивать. Она думала, что до сих пор все сводилось к фантастическим проектам, к машинам, которым не суждено летать. Поскольку это касалось Беатрисы, Пилчер и Лилиенталь погибли напрасно. Она просто не знала, что существовали на свете такие люди.
— Но ведь это опасно! — воскликнула она, осененная внезапной догадкой. — О, это так опасно!..
— Беа-триса! — послышался голос леди Оспри.
Беатриса спрыгнула с парапета.
— Где вы летаете?
— По ту сторону холмов. К востоку от Крест-хилла, за лесом.
— А если прийти посмотреть? Не возражаете?
— Пожалуйста, когда хотите. Только предупредите меня…
— Как-нибудь я отважусь. Как-нибудь на днях.
Она задумчиво поглядела на меня, улыбнулась — на этом разговор кончился.
Все мои дальнейшие работы в области аэронавтики неотделимы в моей памяти от Беатрисы, от ее неожиданных появлений, от ее слов и поступков, от моих мыслей о ней.
В ту весну я сконструировал летательный аппарат, которому не хватало лишь одного — продольной устойчивости лонжерона. Моя модель летала, как птица, ярдов пятьдесят, а то и сто, а потом либо пикировала и ломала нос, либо чаще всего запрокидывалась на спину и вдребезги разбивала пропеллер. Была в этих падениях последовательность, которая ставила меня в тупик. Я чувствовал, что есть в них какая-то закономерность, но какая именно, пока не знал ни я, ни кто другой. И вот на время я засел за теорию и специальную литературу; я натолкнулся на ряд соображений, которые помогли мне установить правило, названное потом «правилом Пондерво», и стать членом Королевского общества естественных наук. Этому вопросу я посвятил три большие статьи. Тем временем я соорудил модели поворотных кругов и планеров и взялся за осуществление новой идеи скомбинировать воздушный шар с планером. С аэростатом мне еще никогда не приходилось иметь дело. Прежде чем установить газометр, построить особый ангар для аэростатов, я раза два поднялся на воздушных шарах Клуба аэронавтов и на два месяца отправил Котопа к сэру Питеру Рамчейсу. Дядюшка частично финансировал мои опыты: он следил за ними со все растущим, ревнивым интересом, должно быть, потому, что лорд Бум хвалил меня, и еще потому, что тут пахло громкой рекламой, — и это по его просьбе я назвал свой первый управляемый аэростат «Лорд Роберте Альфа».
На «Лорде Робертсе Альфа» едва не закончились мои труды. Как и его более удачный и прославившийся младший брат, «Лорд Роберте Бета», он представлял собою сжимающийся воздушный шар с жестким плоским основанием; шар этот формой напоминал перевернутую лодку и был в состоянии выдержать тяжесть почти всей аппаратуры. Как все удлиненные аэростаты, мой воздушный шар был разделен на секции и не имел внутреннего баллонета. Труднее всего было сделать его сжимающимся. Я пытался добиться этого, покрыв его длинной и частой шелковой сеткой, прикрепленной к двум продольным стержням, на которые она должна была наматываться. Я сжимал свой аэростат-колбасу, стягивая его сеткой. Все мелкие подробности слишком сложны, чтобы описывать их здесь, но я их до тонкости обдумал и тщательно спланировал. «Лорд Роберте Альфа» был снабжен большим передним винтом и кормовым рулем поворота. Мотор у меня был впервые установлен, так сказать, в одной плоскости с самим аэростатом. Я лежал почти вплотную под аэростатом, на своего рода планерном каркасе, на одинаковом расстоянии от мотора и от руля и управлял им при помощи проволочной передачи, устроенной по принципу общеизвестного мотоциклетного бауденова тормоза.
Но в различных трудах по аэронавтике были уже помещены исчерпывающие описания и схемы «Лорда Робертса Альфа». Непредвиденной помехой оказалось плохое качество шелковой сетки. Она порвалась в кормовой части, как только я начал стягивать ею аэростат, и последние два сегмента оболочки вздулись и вылезли из отверстия, как вздувается и вылезает наружу резиновая камера, если продырявить шину, и тут острый край оборванной сети врезался, точно нож, в промасленный шелк прямо по шву последнего вздувшегося сегмента, и с громким треском оболочка лопнула. До этой минуты все шло просто великолепно. Пока я не стал стягивать сетку, «Лорд Роберте Альфа» показывал себя превосходным управляемым воздушным шаром. Он прекрасно вылетел из ангара со скоростью десять миль в час, если не больше, и, хотя с юго-запада дул легкий ветерок, поднялся, повернул и пошел ему навстречу ничуть не хуже любого воздушного корабля, какие мне только приходилось видеть.
Я лежал в той же позе, как обычно на планере, — растянувшись на животе, лицом вниз; механизмы мне не были видны, и поэтому у меня было необычайное ощущение, будто я невесом и лечу сам по себе. Только повернув шею и поглядев наверх, я мог увидеть плоское жесткое дно своего воздушного шара и быстрое, равномерное мелькание лопастей пропеллера, со свистом рассекающих воздух. Я описал широкий круг над «Леди Гров» и Даффилдом, полетел в сторону Эффингхэма и благополучно вернулся к месту вылета.
Внизу я увидел свои освещенные октябрьским солнцем ангары и кучку людей, которых я пригласил быть свидетелями полета: подняв голову, они следили за мной и в полевые бинокли старались рассмотреть, как я выгляжу. Там были Кэрнеби и Беатриса верхом и с ними две незнакомые мне девушки, Котоп и трое или четверо наших рабочих, тетя Сьюзен и ее гостья миссис Ливинстайн — они пришли сюда пешком, — ветеринарный врач Диммок и еще двое или трое. Тень моей машины, похожая на тень рыбы, проскользнула чуть севернее этой группы зрителей. Все слуги «Леди Гров» высыпали на лужайку перед домом, а на площадке перед даффилдской школой толпились дети, но они слишком мало интересовались воздухоплаванием, чтобы оторваться от своих игр. Но ближе к Крест-хиллу, сверху казавшемуся на редкость приземистым и безобразным, всюду небольшими группками и рядами стояли рабочие, никто не занимался своим делом, все глазели на меня, разинув рты. (Впрочем, теперь, когда я пишу эти строки, мне пришло в голову, что ведь тогда было около полудня и, наверно, это было их обеденное время.) Я помедлил минуту-другую, наслаждаясь полетом, потом повернул назад, к ровной, открытой площадке, перевел мотор на полную мощность и пустил в ход катушки, на которые наматывалась сетка, тем самым сжимая воздушный шар. Тотчас сопротивление уменьшилось, и скорость полета возросла…
В эти минуты, пока еще меня не оглушил треск лопнувшей оболочки, я, право же, по-настоящему летел. В тот самый миг, когда мой воздушный шар был сжат до отказа, весь аппарат в целом, я убежден, был тяжелее воздуха. Впрочем, это мое утверждение оспаривали, да и, во всяком случае, такого рода приоритет не имеет особого значения.
Потом движение внезапно замедлилось, и тотчас в невыразимом смятении я почувствовал, что машина клюнула носом. Я по сей день вспоминаю об этом с ужасом. Я никак не мог увидеть, что же случилось, и даже догадаться не мог. Непостижимо и непонятно, почему она нырнула. Казалось, ни с того ни с сего она вздумала брыкаться. Тотчас раздался громкий треск, и я почувствовал, что стремительно падаю.
Я был слишком изумлен, чтобы додуматься до истинной причины взрыва. Даже не знаю, как я тогда объяснил себе это. Мне кажется, я был одержим страхом, вечно преследующим современного воздухоплавателя, страхом, что от случайной искры, выброшенной двигателем, загорится наполненная газом оболочка. Но нет, пламенем я не был охвачен. И мудрено было сразу же не сообразить, что дело не в этом. Во всяком случае, что бы я там еще ни предполагал, я, несомненно, освободил механизм, затягивавший сетку, и дал возможность наполненной газом оболочке снова расшириться, и это, безусловно, замедлило падение. Не помню, когда и как я это сделал. Признаться, я только и помню, что быстро падал по пологой спирали, и от этого земля подо мною шла кругом, поля, деревья, дома неслись влево по кривой, и над всем преобладало ощущение, что аппарат всей своей тяжестью давит мне на голову. Я не остановил и даже не попытался остановить винт. И он все так же безостановочно, со свистом рассекал воздух.
В сущности, о моем падении Котоп знал больше, чем я сам. Он подробно описывал, как я повернул на восток, как клюнул носом, как на корме вздулся и прорвался огромный пузырь. Затем я пикировал вниз с большой скоростью, но далеко не так круто, как мне казалось. «Под углом градусов пятнадцать — двадцать, не больше», — заявил Котоп. Это от него я узнал, что я вновь распустил сеть и этим приостановил падение. По его мнению, я гораздо лучше владел собой, чем мне помнится. Одно лишь непонятно, как я мог забыть, что проявил такую великолепную находчивость. Котоп думал, что я продолжаю управлять своим аппаратом и пытаюсь посадить его на буки Фартинг-Дауна.
— Вы врезались в деревья, — сказал он, — вся махина застряла между ними носом вниз и затем стала медленно распадаться на куски. Я увидел, как вас выбросило, и не стал больше ждать, а кинулся к велосипеду.
Но на самом деле это была чистая случайность, что я опустился на рощу. Я вполне уверен, что управлял своим падением не больше, чем какой-нибудь падающий тюк. Помню щемящее чувство: «Вот оно!» — в то мгновение, когда деревья ринулись мне навстречу. Если уж я помню это, я должен бы помнить, как управлял падающим аппаратом. Потом пропеллер разлетелся вдребезги, все вдруг остановилось, и я упал в море желтеющей листвы, а «Лорд Роберте Альфа», казалось мне, снова взмыл в небеса.
Ветки и сучья хлестали, царапали меня по лицу, но в те минуты я не чувствовал боли: я хватался за них, они обламывались, я провалился сквозь зелено-желтую пену листвы в тенистый мир могучих, толстокожих ветвей и здесь, неистово цепляясь за что попало, ухватился наконец за надежную гладкую ветвь и повис.
Все мои чувства необычайно обострились, мысль работала четко и ясно. Минуту я держался за эту ветвь и осматривался, потом ухватился за другую — оказалось, что эти две ветви образуют развилину. Я раскачался, зацепился ногой за толстый сук пониже развилины, и это дало мне возможность осторожно спуститься вниз по ветвям, хладнокровно рассчитывая каждое свое движение. Футах в десяти над землей, с нижних ветвей, я прыгнул и почувствовал под ногами твердую землю.
— Все в порядке, — сказал я и, запрокинув голову, посмотрел вверх сквозь листву, стараясь разглядеть сморщенные, съежившиеся остатки того, что некогда было «Лордом Робертсом Альфа», повисшие на обломанных ветвях.
— Господи! — воскликнул я. — Вот это грохнулся!
По лицу что-то текло, я провел рукой и с изумлением увидел, что ладонь вся в крови. Я оглядел себя и убедился, что и рука и плечо тоже залиты кровью. Тут я заметил, что и во рту у меня полно крови. Странное это ощущение, когда вдруг понимаешь, что ты ранен и, может быть, тяжело, но еще не знаешь, насколько тяжело. Я осторожно ощупал все лицо и обнаружил, что левая половина неузнаваема. Острый сучок прорвал мне щеку, выбил зуб, поранил десны и, точно флаг открывателей новых земель, вонзился в верхнюю челюсть. Этим да еще растяжением связок запястья я и отделался. Но крови было столько, словно меня разрубили на куски, и мне казалось, что лицо мое совершенно расплющено. Я весь похолодел от непередаваемого ужаса и отвращения.
— Все-таки надо как-то остановить кровь, — тупо сказал я. — Где тут паутина, хотел бы я знать.
Бог весть, почему мне это взбрело в голову, но никакое другое средство мне не пришло на ум.
Должно быть, я решил добираться домой без посторонней помощи, потому что свалился уже в тридцати футах от того дерева. Потом откуда-то из глубины вселенной вырвался черный диск, надвинулся и все закрыл собою. Не помню, как я упал. От волнения, от отвращения к своему изувеченному лицу, от потери крови я потерял сознание и так и остался лежать, пока меня не нашел Котоп.
Он прибежал первым, промчавшись во весь дух по низине, да еще при этом дав крюку, чтобы пересечь владения Кэрнеби в самом узком их месте. Вскоре он уже пытался применить свои познания, полученные на курсах первой помощи при Сент-Джонском госпитале, к столь необычному пациенту, и тут из-за деревьев бешеным галопом прискакала на своем вороном Беатриса и за нею по пятам лорд Кэрнеби; она была без шляпы, вся в грязи — видно, по дороге упала — и бледна как смерть.
— И при этом какое спокойствие, хоть бы бровью повела! — рассказывал мне после Котоп, все еще под впечатлением этой минуты.
— Не знаю, есть ли у кого из них голова на плечах, впрочем, потерять голову по-настоящему они тоже не способны, — рассуждал Котоп, намекая на всех женщин вообще.
Он засвидетельствовал также, что она действовала на редкость решительно. Заспорили, куда меня везти: в дом мачехи Беатрисы, в Бедли-Корнер, или в дом лорда Кэрнеби в Истинге? У Беатрисы на этот счет не было никаких сомнений: она собиралась сама ухаживать за мной. А лорду Кэрнеби это, видно, было не по вкусу.
— Она во что бы то ни стало хотела доказать, что к ним вдвое ближе, — рассказывал Котоп. — Она и слушать ничего не хотела… А я, если в чем убежден, терпеть не могу, когда меня не слушают; так я потом захватил шагомер и измерил это расстояние. Дом леди Оспри ровно на сорок три ярда дальше. Лорд Кэрнеби поглядел на нее в упор, — закончил свой рассказ Котоп, — и уступил.
Однако я перескочил с июня на октябрь, а за это время в моих отношениях с Беатрисой и ее окружением произошел значительный сдвиг. Она приходила и уходила, когда ей вздумается, ездила в Лондон или Париж, Уэльс и Нортгемптон, вращаясь в совершенно неизвестном мне мире, и так же неожиданно, подчиняясь каким-то собственным законам движения, то исчезала, то появлялась ее мачеха. Дома ими командовала чопорная старая служанка Шарлотта, зато в огромных конюшнях Кэрнеби Беатриса вела себя как полновластная хозяйка. С самого начала она не скрывала, что интересуется мною. Несмотря на явное недовольство Котопа, она зачастила в мои мастерские и вскоре сделалась ревностной поклонницей воздухоплавания. Иногда она появлялась утром, порой днем, иногда приходила с ирландским терьером, иногда приезжала верхом. Бывало, я видел ее три или четыре дня подряд, потом она пропадала недели на две, а то и на три и опять возвращалась.
Вскоре я уже с нетерпением поджидал ее. Она сразу показалась мне необыкновенно привлекательной. Таких женщин я еще никогда не встречал — я ведь уже говорил, как мало я сталкивался с женщинами и как плохо знал их. А теперь во мне пробудился интерес не только к Беатрисе, но и к самому себе. Благодаря ей весь мир для меня изменился. Как бы это пояснить? Она стала моим внимательным слушателем. С тех пор как мой роман с Беатрисой со всеми его сложными переживаниями пришел к концу, я сотни раз и каждый раз по-новому размышлял об этой истории, и мне кажется, что в отношениях между мужчиной и женщиной удивительно важно, как они умеют слушать друг друга. Есть люди, для которых всегда необходим внимательный слушатель, они не могут обойтись без слушателя, как живое существо без пищи; другие, вроде моего дяди, разыгрывают роль перед воображаемой публикой. Я же, как мне кажется, всегда жил и могу прожить без нее. В юности я сам для себя был и публикой и судьей. Иметь в виду слушателей — значит играть роль, быть неискренним и искусственным. Долгие годы я самозабвенно отдавался науке. До тех пор, пока я не заметил пытливых, одобряющих, взирающих с надеждой глаз Беатрисы, я жил работой, а не своими личными интересами. Потом я стал жить впечатлением, которое, как мне казалось, я производил на нее, и вскоре это сделалось главным в моей жизни. Она была моей публикой. Что бы я ни делал, я думал о том, как это воспримет Беатриса. Я все чаще и чаще мечтал о необычайных ситуациях и эффектных позах для себя или для нас обоих.
Я пишу обо всем этом потому, что для меня еще многое было загадкой. Наверное, я любил Беатрису так, как это обычно принято понимать, но эта любовь ничуть не походила ни на страстное влечение к Марион, ни на жажду наслаждений, которую вызывала во мне и возбуждала Эффи. То были эгоистичные, непосредственные порывы, столь же естественные и непроизвольные, как прыжок тигра, а чувство мое к Беатрисе до перелома в наших отношениях как-то совсем по-иному будоражило мое воображение. Я говорю здесь так глубокомысленно, а может быть, и глупо, о том, что для многих людей — азбучная истина. Зародившаяся между мною и Беатрисой любовь была, по-видимому (это, конечно, лишь предположение), любовью романтической. Такого же или, пожалуй, чуточку иного характера был злополучный прерванный роман моего дядюшки с миссис Скримджор. Я должен признать это. И ему и мне важнее всего было то, что мы обрели чутких и внимательных слушательниц.
Под влиянием этой любви я во многом опять стал похож на подростка. Она сделала меня чувствительнее к вопросам чести, пробудила горячее желание совершать великие, славные дела, отважные подвиги. В этом смысле она облагораживала меня, поднимала. Но она же толкала меня на поступки вульгарные и показные. Моя жизнь стала похожей на театральную декорацию, обращенную к публике только одной стороной, другую же приходилось скрывать, так как над ней не потрудился художник. Я работал уже без прежнего усердия и стал менее требователен к себе. Я сократил свои исследования — мне, как и Беатрисе, хотелось поскорей совершать эффектные полеты, о которых заговорили бы. Я стремился к успеху кратчайшим путем.
Любовь лишила меня и способности тонко чувствовать смешное…
Но сказать о моих отношениях с Беатрисой только это — значит сказать далеко не все. Была тут и настоящая любовь. И вспыхнула она во мне совершенно неожиданно.
Случилось это летом, в июле или в августе — точно не вспомню, не порывшись в записях своих исследований. Я работал тогда над новым, еще более похожим на птицу аэропланом, с формой крыльев, заимствованной у Лилиенталя, Пилчера и Филиппса, благодаря чему, мне казалось, я мог бы добиться большей устойчивости полета. Я поднялся с площадки на одном из холмов возле моих ангаров и полетел вниз к Тинкерс-Корнер. Местность была открытая, если не считать зарослей боярышника справа и двух или трех буковых рощиц; с востока врезалась поросшая кустарником ложбинка с небольшим загоном для кроликов. И вот я летел, чрезвычайно озабоченный странными рывками моего нового аппарата, теряющего высоту. Вдруг впереди неожиданно появилась верхом на лошади Беатриса, ехавшая в сторону Тинкерс-Корнер, чтобы перехватить меня по дороге. Она оглянулась через плечо, увидела меня и пустила лошадь галопом, и огромный конь оказался прямо перед носом моей машины.
Казалось, вот-вот мы столкнемся и разобьемся вдребезги. Чтобы не подвергать риску Беатрису, я должен был мгновенно решить, поднять ли нос машины и опрокинуться назад, рискуя разбиться, или же взмыть против ветра и пролететь прямо над Беатрисой. Я выбрал второе. Когда я нагнал Беатрису, она уже справилась со своим вороным. Она сидела, пригнувшись к шее коня, и смотрела вверх на широко раскинутые крылья машины, а я с замиранием сердца пронесся над ней.
Потом я приземлился и пошел назад к ней; лошадь стояла на месте, вся дрожа.
Мы не поздоровались. Беатриса соскользнула с седла ко мне на руки, и какую-то минуту я держал ее в объятиях.
— Эти огромные крылья… — только и сказала она.
Она лежала в моих объятиях, и мне показалось, что она на миг потеряла сознание.
— Могли здорово расшибиться, — сказал Котоп, с неодобрением поглядывая на нас. — Это, знаете, небезопасно — соваться нам поперек дороги. — Он взял лошадь под уздцы.
Беатриса отпрянула от меня, постояла минуту и опустилась на траву; ее всю трясло.
— Я посижу немного, — сказала она.
Она закрыла лицо руками, а Котоп смотрел на нее подозрительно и с досадой.
Никто не двигался с места.
— Пойду принесу воды, — сказал наконец Котоп.
У меня этот случай — эти краткие мгновения близости, этот вихрь переживаний — каким-то непостижимым образом породил дикую фантазию добиться любви Беатрисы и обладать ею. Не знаю, почему эта мысль возникла именно тогда, но так уж случилось. Я уверен, что раньше мне это и в голову не приходило. Помнится лишь одно: страсть налетела внезапно. Беатриса сидела, съежившись, на траве, я стоял рядом, и оба мы не проронили ни слова. Но ощущение было такое, словно только что я слышал голос с неба.
Котоп не успел пройти и двадцати шагов, как Беатриса отняла руки от лица.
— Не надо мне воды, — сказала она. — Верните его.
С тех пор наши отношения стали иными. Исчезла прежняя непринужденность. Беатриса приходила реже и всегда с кем-нибудь, чаще всего со стариком Кэрнеби, он-то и поддерживал разговор. На весь сентябрь она куда-то уехала, а когда мы оставались с ней наедине, мы испытывали странную скованность. Нас переполняли какие-то невыразимые ощущения; все, о чем мы думали, было столь важно для нас, столь значительно, что мы не умели это высказать.
Потом произошла авария с «Лордом Робертсом Альфа»; с забинтованным лицом я оказался в спальне в доме леди Оспри в Бедли-Корнер; Беатриса командовала неопытной сиделкой, а сама леди Оспри, шокированная и вся красная, маячила где-то на заднем плане, и во все ревниво вмешивалась тетушка Сьюзен.
Мои раны, хоть и бросались в глаза, были не опасны, и меня можно было уже на следующий день перевезти в «Леди Гров», но Беатриса не позволила и целых три дня продержала меня в Бедли-Корнер. На второй день после обеда она вдруг ужасно забеспокоилась, что сиделка не дышит свежим воздухом, в проливной дождь выпроводила ее на часок погулять, а сама села около меня.
Я сделал ей предложение.
Должен признаться, что обстановка не благоприятствовала серьезным излияниям. Я лежал на спине, говорил сквозь повязку да еще с трудом, так как язык и губы у меня распухли. Мне было больно, меня лихорадило. И я не мог совладать со своими чувствами, которые приходилось так долго сдерживать.
— Удобно? — спросила она.
— Да.
— Почитать вам?
— Нет. Я хочу говорить.
— Вам нельзя. Говорить буду я.
— Нет, — возразил я, — я хочу с вами поговорить.
Она встала возле кровати и посмотрела мне в глаза.
— Я не хочу… Я не хочу, чтобы вы говорили. Я думала, вы не можете разговаривать.
— Вы так редко бываете со мной наедине.
— Вы бы лучше помолчали. Сейчас не надо говорить. Взамен вас буду болтать я. Вам не полагается говорить.
— Я сказал так мало.
— И этого не надо было.
— Я ведь не буду изуродован, — заметил я. — Только шрам.
— О! — сказала она, словно ждала совсем другого. — Вы думали, что станете страшилищем.
— L'homme qui rit![90] Могло случиться. Но все в порядке. Какие прелестные цветы!
— Астры, — сказала она. — Я рада, что вы не обезображены. А это бессмертники. Вы совсем не знаете названий цветов? Когда я увидела вас на земле, я подумала, что вы разбились насмерть. По всем правилам игры вы не должны были уцелеть.
Она сказала еще что-то, но я обдумывал свой следующий ход.
— А мы с вами равны по положению в обществе? — в упор спросил я.
Она изумленно посмотрела на меня.
— Странный вопрос!
— А все-таки?
— Гм. Трудно сказать. Но почему вы спрашиваете? Неужели дочь барона, который умер, насколько я знаю, от всяких излишеств раньше своего отца… Невелика честь. Разве это имеет какое-нибудь значение?
— Нет. У меня в голове все перемешалось. Я хочу знать, пойдете ли вы за меня замуж?
Она побледнела, но ничего не сказала. Я вдруг почувствовал, что должен разжалобить ее.
— Черт бы побрал эту повязку! — крикнул я в бессильной ярости.
Она вспомнила о своих обязанностях сиделки.
— Что вы делаете? Почему вы поднимаетесь? Сейчас же ложитесь! Не трогайте повязку! Я ведь запретила вам разговаривать.
С минуту она растерянно стояла возле меня, потом крепко взяла за плечи и заставила снова откинуться на подушку. Я хотел было сорвать повязку, но Беатриса ухватила мою руку.
— Я не велела вам разговаривать, — прошептала она, наклонившись ко мне. — Я же просила вас не разговаривать. Почему вы не слушаетесь?
— Вы избегали меня целый месяц, — сказал я.
— Да, избегала. И вы должны знать почему. Опустите же руку, опустите скорей.
Я повиновался. Она присела на край кровати. На ее щеках вспыхнул румянец, глаза ярко блестели.
— Я просила вас не разговаривать, — повторила она.
В моем взгляде она прочла немой вопрос.
Она положила руку мне на грудь. Глаза у нее были страдальческие.
— Как я могу ответить вам сейчас? — произнесла она. — Разве я могу вам сказать что-нибудь сейчас?
— Что это значит? — спросил я.
Она молчала.
— Так, значит, нет?
Она кивнула.
— Но… — начал я, готовый разразиться обвинениями.
— Я знаю, — сказала она. — Я не могу объяснить. Не могу, поймите. Я не могу сказать «да»! Это невозможно. Окончательно, бесповоротно, ни за что… Не поднимайте руки!
— Но, — возразил я, — когда мы с вами встретились снова…
— Я не могу выйти замуж. Не могу и не хочу.
Она встала.
— Зачем вы заговорили об этом? — воскликнула она. — Неужели вы не понимаете?
Казалось, она имела в виду что-то такое, чего нельзя сказать вслух.
Она подошла к столику у моей кровати и растрепала букет астр.
— Зачем вы заговорили об этом? — сказала она с безграничной горечью. — Начать так…
— Но в чем же дело? — спросил я. — Что это, какие-нибудь обстоятельства, — мое положение в обществе?
— К черту ваше положение! — крикнула она.
Она отошла к окну и стала смотреть на дождь. Долгое время мы оба молчали: Дождь и ветер стучались в оконное стекло. Беатриса резко повернулась ко мне.
— Вы не спросили, люблю ли я вас, — сказала она.
— О, если дело лишь в этом! — воскликнул я.
— Нет, не в этом, — сказала она. — Но если вы хотите знать… — Она помолчала секунду и докончила: — Люблю.
Мы пристально смотрели друг на друга.
— Люблю… всем сердцем, если хотите знать.
— Тогда какого же дьявола?..
Беатриса не ответила. Она прошла через всю комнату к роялю и громко, бурно, с какими-то странными ударениями заиграла мелодию пастушьего рожка из последнего акта «Тристана и Изольды». Вдруг она взяла фальшивую ноту, потом снова сбилась, бравурно пробежала пальцами по клавишам, в сердцах ударила по роялю кулаком, отчего задребезжали высокие ноты, вскочила и вышла из комнаты…
Когда вошла сиделка, я, все еще в шлеме из бинтов, полуодетый, метался по комнате в поисках недостающих частей своего туалета. Я изнывал от тоски по Беатрисе и был так взволнован и слаб, что не мог скрывать своего состояния. Я дико злился, потому что мне никак не удавалось одеться, и измучился вконец, пока натягивал брюки, не видя ног. Меня шатало, и я споткнулся о стул и опрокинул вазу с астрами.
Наверно, зрелище я представлял довольно противное.
— Я лягу, — сказал я, — только попросите зайти мисс Беатрису. Мне нужно ей кое-что сказать. Поэтому я одеваюсь.
Мне уступили, но ждать пришлось долго. Я так и не узнал, доложила ли сиделка о моем ультиматуме самой Беатрисе или же всем домочадцам, и не представляю себе, что могла подумать в этом случае леди Оспри…
Наконец Беатриса явилась и стала у моей кровати.
— Ну? — произнесла она.
— Я только хотел сказать, — заявил я капризным тоном несправедливо обиженного ребенка, — что не считаю ваш отказ окончательным. Я хочу увидеться с вами и поговорить, когда поправлюсь… и написать вам. Я ни на что не способен сейчас. Я не в силах спорить.
Мне было очень жаль себя, и я не хотел молчать.
— Я не могу лежать спокойно. Понимаете? Я теперь никуда не гожусь.
Она снова присела рядом и сказала мягко:
— Мы обо всем поговорим, обещаю вам. Когда поправитесь. Я обещаю вам, что мы встретимся где-нибудь и поговорим. Вам нельзя сейчас разговаривать. Я просила вас не говорить сейчас. Вы узнаете все, что вам хочется… Хорошо?
— Я хочу знать…
Беатриса оглянулась на дверь, встала и проверила, закрыта ли она.
Потом, склонившись ко мне, она очень ласково, быстро зашептала у самого моего лица:
— Милый, я люблю вас. Если это сделает вас счастливым, я выйду за вас замуж. Я была не в духе, в глупом, взбалмошном настроении. Конечно, я выйду за вас замуж. Вы мой принц, мой король. Женщины так легко поддаются настроению… Если бы не это, разве я вела бы себя так? Мы говорим «нет», когда думаем «да»… и легко теряем душевное равновесие… Так вот — да, да… Да, я выйду за вас… Вас нельзя даже поцеловать. Дайте я поцелую вашу руку. Считайте, что я ваша. Хорошо? Я ваша, словно мы женаты пятьдесят лет. Я ваша жена — Беатриса. Вы довольны? Теперь… теперь вы будете лежать спокойно?
— Да, — сказал я, — но почему?..
— Есть осложнения. Есть препятствия. Когда вы поправитесь, вы поймете сами. Теперь это не имеет значения. Но надо соблюдать тайну — до поры до времени. Никто не должен знать, кроме нас двоих. Вы обещаете мне?
— Да, — сказал я, — понимаю. Если бы я мог вас поцеловать.
На мгновение она прислонила голову к моей, потом поцеловала мою руку.
— Я не боюсь никаких препятствий, — сказал я и закрыл глаза.
Но я только еще начал постигать, как непостоянна натура Беатрисы. Я вернулся в «Леди Гров», и с неделю она не подавала никаких признаков жизни, потом явилась вместе с леди Оспри и принесла целую охапку бессмертников и астр. «Те самые, что стояли в твоей комнате», — сказала тетя Сьюзен, безжалостно глядя на меня. Беатриса вскользь заметила, что уезжает на неопределенное время в Лондон, и поговорить с ней наедине мне тогда так и не удалось. Я не мог даже заручиться обещанием написать мне, а в туманном дружеском письмеце, которое я все же получил, не было ни слова о том, что произошло между нами.
Я ответил ей любовным письмом — первым любовным письмом за всю мою жизнь — и целую неделю не получал ни строчки. Наконец она нацарапала записку: «Я не могу вам писать. Ждите, когда сможем поговорить. Как вы себя чувствуете?..»
Читателя, вероятно, позабавило бы, если бы он увидел мои бумаги на письменном столе сейчас, когда я пишу, — перемаранные, испорченные листки, кое-как рассортированные записи, беспорядочно разбросанные страницы с заметками — плоды умственных усилий, которые еще не доведены до конца. Признаться, во всей этой истории мне труднее всего описывать свои чувства к Беатрисе. По своему складу я человек мыслящий объективно: я обычно забываю свои настроения, а в этом случае настроения значили столь много. Но и те настроения и переживания, которые сохранились в памяти, мне очень трудно выразить, так же, пожалуй, трудно, как описать вкус или запах.
Мне трудно рассказать обо всем по порядку еще и потому, что речь идет о множестве мелочей, событий незначительных. Любовь сама по себе — чувство капризное, оно то взлетает, то падает, вот оно восторженное, а вот чисто физическое. Никто еще не отважился рассказать любовную историю до конца, со всеми ее перипетиями, приливами и отливами, постыдными падениями и вспышками ненависти. Обычно в любовных историях говорится лишь в общих чертах о том, как складывались и чем кончились отношения между двумя людьми.
Как вырвать мне из прошлого таинственный образ Беатрисы, мое безграничное томление по ней, неодолимую, безрассудную и безудержную страсть? Разве не удивительно, что мое благоговение перед ней сочеталось с нетерпеливой решимостью сделать ее своей, взять ее силой и отвагой, доказать свою любовь отчаянным героизмом? Как мучили меня сомнения, как загадочны были колебания Беатрисы, ее отказ выйти за меня замуж и то, что, вернувшись наконец в Бедли-Корнер, она, по-видимому, избегала меня!
Все это бесконечно терзало меня и сбивало с толку. Мне это казалось вероломством. Я цеплялся за каждое возможное объяснение, романтическая вера в нее чередовалась с подлейшим недоверием, а подчас я ощущал и то и другое одновременно.
Из хаоса воспоминаний выплывает фигура Кэрнеби, и я вижу его все яснее: человек этот круто изменил ход событий, он властно встал между мною и Беатрисой, он оказался моим соперником. Ведь Беатриса любила меня, это было очевидно, так что за силы заставляли ее отдаляться от меня? Не собиралась ли она выйти за Кэрнеби замуж? Не помешал ли я выполнению каких-то давно задуманных планов? Лорд Кэрнеби относился ко мне с явной неприязнью, я, видно, отравлял ему существование. Беатриса вернулась в Бедли-Корнер, в течение нескольких недель я лишь мельком видел ее, а поговорить с ней наедине мне ни разу не удалось. Она приходила в мою мастерскую всегда с Кэрнеби, ревниво наблюдающим за нею. (Почему, черт побери, она не могла отделаться от него?) Дни бежали, и во мне накипала злость.
Все это переплетается с работой над «Лордом Робертсом Бета». Замысел возник в одну из бессонных ночей в Бедли-Корнер, и я разработал его, прежде чем сняли повязку с моего лица. Этот мой второй управляемый аэростат был задуман грандиозно. Он должен был стать вторым «Лордом Робертсом Альфа», только более совершенным, в три раза превосходить его величиной, быть столь большим, чтобы на нем могли подняться три человека. Ему предстояло окончательно и победоносно утвердить мои права на воздушную стихию. Каркас предполагалось сделать из полых деталей, как кости у птицы, и воздухонепроницаемым, а воздух должен был накачиваться или выкачиваться по мере изменения веса горючего. Я много говорил о своей новой модели и расхваливал ее будущие качества Котопу, который относился несколько скептически к моей затее, но работа двигалась медленно. Она двигалась медленно, потому что меня мучили беспокойство и неуверенность. Иногда я ездил в Лондон, надеясь встретить Беатрису, а иногда проводил весь день в полетах, в изнурительных и опасных упражнениях и в этом находил удовлетворение. А тут еще газеты, разговоры и слухи принесли мне новую тревогу. Что-то происходило с блистательными проектами моего дядюшки; люди начали сомневаться, задавать вопросы. Впервые дрогнуло его эфемерное благополучие, впервые покачнулся колоссальный волчок кредита, который он так долго заставлял вращаться.
Одни впечатления сменялись другими, промелькнул ноябрь и за ним декабрь. Мы два раза виделись с Беатрисой, и обе встречи меня не порадовали: в них не было тепла, мы говорили резко или намеками о вещах, говорить о которых надо было бы в другой обстановке. Несколько раз я писал ей, она отвечала записками, и одни из них я принимал всей душой, другие отвергал, считая их лицемерными увертками.
«Вы не понимаете, — писала она. — Пока я не могу вам ничего объяснить. Будьте терпеливы. Доверьтесь мне».
В своей рабочей комнате я разговаривал вслух, спорил, обращаясь к этим листкам, а схемы «Лорда Робертса Бета» были позабыты.
— Ты не даешь мне развернуться! — восклицал я. — Почему ты от меня что-то скрываешь? Я хочу знать все. Я для того и существую, чтобы разделаться с препятствиями, преодолеть их!
В конце концов я не мог больше выдержать этого ужасного напряжения.
Я принял дерзкий, оскорбительный тон, не оставляющий ей никакой лазейки. Я стал держать себя так, словно мы были героями мелодрамы.
«Вы должны прийти поговорить со мной, — писал я, — а не то я приду сам и уведу вас. Вы нужны мне, а время уходит».
Мы встретились на дорожке в недавно разбитом парке. Было это, вероятно, в начале января, так как на земле и на ветвях деревьев лежал снег. Целый час мы ходили взад и вперед, и с самого начала я ударился в высокую романтику, так что понять друг друга было уже невозможно. Это была наша самая неудачная встреча. Я бахвалился, как актер, а Беатриса, не знаю почему, казалась утомленной и вялой.
Теперь, когда я вспоминаю наш разговор в свете того, что произошло после, мне приходит в голову: должно быть, она искала во мне человеческого сочувствия, а я был слишком глуп, чтобы понять ее. Не знаю, так ли это. Сознаюсь, я никогда до конца не понимал Беатрису. Сознаюсь, и теперь я не могу разобраться во многом, что она делала и говорила. В тот день я был просто невыносим. Я хорохорился и дерзил.
— Я для того и существую, чтобы схватить вселенную за глотку! — заявил я.
— Если бы дело было только в этом, — сказала она, и хотя я слышал ее слова, они не доходили до меня.
Наконец она сдалась и умолкла. Она только смотрела на меня, как на существо безнадежно упрямое, но все же любопытное, почти совсем так, как смотрела из-за юбок леди Дрю в Уоррене, когда мы были детьми. Мне показалось даже, что один раз она слегка улыбнулась.
— Что это за препятствия? — кричал я. — Нет таких препятствий, которых я не преодолел бы ради вас! Ваши родные считают, что я вам не пара? Кто это говорит? Дорогая, скажите только слово — и я добьюсь титула! Он будет у меня через пять лет!.. Только увидев вас, я стал настоящим мужчиной. Мне всегда хотелось бороться за что-нибудь. Позвольте мне бороться за вас!.. Я богат, хоть и не стремился к богатству. Скажите, что оно нужно вам, дайте ему благородное оправдание, и я повергну всю Англию, весь этот старый, прогнивший загон для кроликов, к вашим ногам!
Да, я нес подобную чепуху! Я повторяю эти слова на бумаге, во всей их вульгарной, пустозвонной спеси. Я говорил эту вздорную бессмыслицу, и это частица меня самого. Зачем мне стыдиться этого, да и гордиться тут тоже нечем. Я заставил Беатрису молча слушать меня.
После этой вспышки мании величия я разразился мелочными попреками.
— Вы считаете Кэрнеби лучше меня?
— Нет, — воскликнула она, задетая за живое, — нет!
— Вы считаете наше положение непрочным. Вы прислушиваетесь ко всем этим сплетням, которые распускает Бум, потому, что мы хотели издавать собственную газету. Когда вы со мной, вы понимаете, что я порядочный человек, стоит нам расстаться, как в ваших глазах я становлюсь мошенником и грубияном… В этих разговорах о нас нет ни слова правды. Да, я раскис. Я забросил дела. Нам надо только поднатужиться. Вы не знаете, как глубоко и далеко мы закинули свои сети. Даже теперь у нас в руках сильный козырь — одна экспедиция. Она сразу же поправит наши дела…
Глаза Беатрисы молили, молили безмолвно и напрасно, чтобы я перестал хвастаться теми своими достоинствами, которыми она восхищалась.
Ночь я провел без сна, вспоминая этот разговор, все те пошлости, которые я ей наговорил. Я не мог понять, куда девался мой здравый смысл. Я был глубоко отвратителен сам себе. У меня не было уверенности в нашем финансовом благополучии, это порождало сомнение и в себе. Хорошо было говорить о богатстве, могуществе, титулах, но что я знал сейчас о положении дядюшки? А вдруг, пока я так самонадеянно бахвалился, случилось что-нибудь такое, чего я не подозреваю, что-нибудь неладное, а он скрыл от меня? Я решил, что слишком долго забавлялся аэронавтикой, — наутро отправлюсь к нему и выясню все на месте.
Я поспел на ранний поезд в Хардингем.
Сквозь густой лондонский туман я пришел в хардингемский отель узнать истинное положение дел. Мы поговорили с дядей каких-нибудь десять — пятнадцать минут, и я почувствовал себя как человек, очнувшийся после сказочных сновидений в унылой, неуютной комнате.
— Надо драться, — сказал дядюшка. — Мы должны принять бой, не дрогнув!
Помнится, с первого взгляда я понял, что надвигается катастрофа. Он сидел под электрической лампой, и тень от волос ложилась полосами на его лицо. Он весь как-то съежился, кожа на его лице обвисла и пожелтела. Даже вся обстановка в комнате словно полиняла, и на улице — шторы были подняты — стоял не туман, а какой-то серовато-коричневый сумрак. За окном ясно вырисовывались очертания закоптелых труб, и за ними небо — бурое, какое бывает только в Лондоне.
— Я видел афишу, — сказал я. — Опять пондервизмы!
— Это Бум. Бум и его проклятые газеты, — заявил дядюшка. — Старается меня сшибить. Преследует с тех пор, как я захотел купить «Дейли декорейтор». Он думает, что наше ДоО зарезало его рекламу. Подавай ему все, будь он проклят! Нет у него делового чутья. Расквасить бы ему рожу!
— Ну, — вставил я, — что надо делать?
— Держаться, — сказал дядюшка. — Я еще сокрушу Бума, — добавил он с неожиданной свирепостью.
— И это все? — спросил я.
— Должны держаться. Запугивают. Заметил, что за народ в приемной? Там сегодня половина — репортеры. Стоит мне что-нибудь сказать, тут же переврут!.. Раньше не врали! Теперь они каждым пустяком шпыняют, оскорбляют тебя. До чего только они дойдут, эти газетчики! И все Бум.
Он весьма образно обругал лорда Бума.
— Ну, — сказал я. — Что он может сделать?
— Загонит нас в тупик, Джордж. Ужмет в деньгах. Мы ворочали кучей денег… а теперь он нас ужимает.
— Мы крепко стоим?
— Конечно, крепко, Джордж. Положись на меня! Но все равно… В этих делах такую роль играет воображение… Мы еще держимся вполне крепко. Не в этом суть. Уф! Черт бы его драл, этого Бума! — сказал он и поверх очков поглядел на меня с воинственным видом.
— А что, если нам свернуть паруса на время, урезать расходы?
— На чем?
— Ну, Крест-хилл?
— Что?! — крикнул он. — Чтоб я бросил Крест-хилл из-за Бума! — Он замахнулся кулаком, словно хотел ударить по чернильнице, и с трудом сдержал себя. Потом заговорил спокойнее: — Если я это сделаю, он поднимет шум. Толку все равно не будет, даже если бы я захотел. Крест-хилл у всех на виду. Если я брошу строить, нам через неделю крышка.
У него блеснула мысль.
— Вот вызвать бы забастовку или еще что-нибудь. Да нет, не выйдет. Чересчур хорошо обращаюсь с рабочими. Будь что будет, но пока не пойду ко дну, я не брошу Крест-хилл.
Я стал задавать вопросы, и он тут же взбунтовался.
— Провались они, эти объяснения! — рявкнул он. — Из-за тебя все кажется еще хуже. Ты всегда так, Джордж. Дело тут не в цифрах. Все в порядке, нам надо только одно.
— Что же именно?
— Показать товар лицом, Джордж. Вот он где нужен, куап; потому-то я так ухватился за твое предложение на позапрошлой неделе. Вот, пожалуйста, — вот наш патент на идеальную нить накала, и нам осталось только раздобыть канадий. Все, кроме нас, думают, что на свете канадия всего-то с воробьиный нос. Никому невдомек, что идеальная нить накала не теория, не рассуждения. Пятьдесят тонн куапа — и мы превращаем эту теорию в такое… Мы ее заставим взвыть, эту ламповую промышленность. Мы запихнем Эдисвана и всю эту шайку в один мешок со старыми брюками и шляпой и выменяем на горшок герани. Понял? Мы это сделаем через Торговое агентство — вот тебе! Понял? Патентованные нити Кэйперна! Идеальные и натуральные! Мы это осилим, Джордж. Так треснем Бума, что ему и через пятьдесят лет не очухаться. Он хочет сорвать лондонское и африканское совещания. Пусть его. Он может натравить на нас все свои газеты. Он говорит, что акции Торговых агентств не стоят и пятидесяти двух, а мы их котируем по восемьдесят четыре. Ну так вот! Мы готовимся — заряжаем ружье.
Дядюшка торжествующе выпрямился.
— Что ж, — сказал я, — все это хорошо. Но хотел бы я знать, что бы мы делали, если б не подвернулся этот случай заполучить кэйпернову идеальную нить накала. Ведь ты не можешь не согласиться, что я ее приобрел случайно.
Он сморщил нос, досадуя на мою несообразительность.
— К тому же совещание назначено на июнь, а мы и не брались еще за этот куап! В конце концов нам еще только предстоит зарядить ружье…
— Они отплывают во вторник.
— И у них есть бриг?
— У них есть бриг.
— Гордон-Нэсмит! — усомнился я.
— Надежен, как банк, — сказал дядюшка. — Чем больше узнаю этого человека, тем больше он мне нравится. Хотел бы я только, чтоб вместо парусника у нас был пароход…
— И опять-таки, — продолжал я, — ты, кажется, совсем забыл о том, что нас смущало. Этот канадий и кэйпернова идеальная нить вскружили тебе голову. В конце концов это кража, в своем роде международный скандал. Там шныряют вдоль берега две канонерки.
Я поднялся и, подойдя к окну, стал вглядываться в туман.
— Но, господи, это же чуть ли не единственный наш шанс!.. Мне и не мерещилось…
Я обернулся к нему.
— Я летал высоко над землей, — сказал я. — Один бог знает, где только я не был. И вот у нас в руках единственный шанс, и ты доверяешь его сумасшедшему авантюристу с его бригом.
— Но ты мог бы сказать…
— Жаль, я не взялся за это раньше. Нам следовало послать пароход в Лагос или еще куда-нибудь на западное побережье и действовать оттуда. Подумать только, парусник здесь, в проливе, в это время года, когда может подуть зюйд-вест!
— Ты бы это дело провернул, Джордж. А все-таки… знаешь, Джордж… Я в него верю…
— Да, — сказал я. — Да, я тоже верю в него. В некотором смысле. Однако…
Дядюшка взял телеграмму, лежавшую на столе, и вскрыл.
Лицо его помертвело. Медленно, словно против воли, он отложил тонкую розовую бумажонку и снял очки.
— Джордж, — сказал он, — судьба против нас.
— Что?
Он как-то странно скривил рот в сторону телеграммы.
— Вот.
Я взял ее и прочитал:
«…автомобильной катастрофе сложный перелом ноги гордон нэсмит как быть мордетом».
Несколько минут мы оба молчали.
— Ну, ничего, — сказал я наконец.
— А? — выдавил дядя.
— Я сам поеду. Я привезу куап, или мне крышка!
У меня была странная уверенность, что я «спасаю положение».
— Я поеду, — сказал я с пафосом, не вполне отдавая отчет в серьезности задуманного. Все предприятие представлялось мне — как бы это выразиться? — в самых радужных красках.
Я присел рядом с дядюшкой.
— Выкладывай все данные, какие у тебя есть, — сказал я, — и я эту штуку раздобуду.
— Но ведь никто не знает точно, где…
— Нэсмит знает, и он мне скажет.
— Но он так секретничает, — заметил дядя и посмотрел на меня.
— Теперь он мне скажет, раз он разбился.
Дядя задумался.
— Пожалуй, скажет. Джордж, если бы ты раздобыл эту штуку!.. Ты ведь уже выручал этим «раззз-два!..»
Он не договорил.
— Дай мне блокнот, — сказал я, — и расскажи все, что знаешь. Где судно? Где Поллак? И откуда телеграмма? Уж если этот куап можно заполучить, я добуду его, или мне крышка. Если ты только продержишься, пока я вернусь с ним…
Так я ринулся в самую дикую авантюру моей жизни.
Я тотчас завладел самым лучшим дядюшкиным автомобилем. В ту ночь я поехал в Бемптон Оксон, откуда была отправлена телеграмма Нэсмита, без особого труда вытащил его из этой дыры, все уладил с ним и получил подробнейшие наставления; на следующий день я вместе с молокососом Поллаком — родственником и помощником Нэсмита — осмотрел «Мод Мери». Она произвела на меня удручающее впечатление; на этом горе-паруснике перевозили картофель, и слабый, но въедливый запах сырой картошки пропитал его насквозь и забил даже запах свежей краски. Это и впрямь был горе-парусник — грязный остов и трюм, доверху заваленный ржавым железом, старыми рельсами и шпалами, а для погрузки куапа были запасены всякого рода лопаты и железные тачки. Вместе с Поллаком, долговязым белобрысым молодым человеком из тех, что только умеют курить трубку, а толку от них ни на грош, а потом и один, я все осмотрел и, не щадя усилий, скупил в Грэйвсэнде весь запас досок для сходней и все веревки, какие только нашлись. Мне представлялось, что надо будет сооружать пристань. Помимо солидного количества балласта, на паруснике было еще несколько подозрительных ящиков, небрежно задвинутых в дальний угол, которые я не стал открывать, догадываясь, что в них какие-то товары на случай, если придется создавать видимость торговли.
Капитан полагал, что мы отправляемся за медной рудой; он оказался существом совершенно необычайным: это был румынский еврей с подвижным, нервным лицом, свой диплом получил он после того, как некоторое время проплавал в Черном море. Помощник у него был из Эссекса, человек на редкость замкнутый. Команда состояла главным образом из молодых парней, навербованных из угольщиков, удивительно по-нищенски и грязно одетых: сойдя с угольщиков, они так и не успели отмыться. Повар был мулат, а один матрос, самый крепкий на вид, оказался бретонцем. Мы водворились на судне под каким-то предлогом — теперь уж не помню подробностей, — я считался торговым агентом, а Поллак — стюардом. Это еще усугубило привкус пиратства, который внесли в нашу затею своеобразный гений Гордон-Нэсмита и недостаток средств.
Два дня, что я толкался по узким, грязным улочкам под закоптелым небом Грэйвсэнда, многому меня научили. Ничего похожего я раньше не видывал. Тут-то я понял, что я человек современный и цивилизованный. Пища показалась мне мерзкой и кофе отвратительным; вонь со всего городка засела у меня в ноздрях, а чтобы получить горячую ванну, я выдержал бой с хозяином «Добрых намерений» на набережной, причем стены, деревянная мебель и все прочее в комнате, где я спал, кишели экзотическими, но весьма ненасытными паразитами, которых обычно называют клопами. Я боролся с ними специальным порошком, а утром находил их в состоянии обморока. Я опустился на грязное дно современного общества, и оно внушило мне такое же отвращение, как и в первый раз, когда я познакомился с ним, поселившись у дяди Никодима Фреппа в булочной в Чатаме (там, кстати сказать, нам пришлось иметь дело с тараканами, только они были помельче и почернее; были там и клопы).
Должен сознаться, что все это время до нашего отъезда у меня было такое чувство, будто я разыгрываю роль на сцене, а публикой в моем воображении была Беатриса. Как я уже говорил, я считал, что «спасаю положение», и это меня подстегивало. Накануне отплытия, вместо того, чтобы проверить аптечку, как намеревался, я сел в машину и помчался в «Леди Гров» — сообщить тете Сьюзен об отъезде и переодеться, чтобы поразить леди Оспри и ее падчерицу вечерним визитом.
Я застал обеих леди дома у камина; в тот зимний вечер огонь пылал как-то особенно весело. Помнится, небольшая гостиная, в которой они сидели, показалась мне удивительно нарядной и уютной. Леди Оспри в бледно-лиловом платье с кружевной вставкой сидела на диване, обитом лощеным ситцем, и раскладывала замысловатый пасьянс при свете высокой лампы, затененной абажуром; Беатриса в белом платье, оставлявшем открытой шею, читала в кресле и курила папиросу, сбоку на нее падал свет другой лампы. В комнате были белые панели и пестрые занавески. Два ярких источника света окружал мягкий полумрак, а круглое зеркало поблескивало в нем, словно озерцо коричневой воды. Я скрашивал свое неожиданное вторжение тем, что вел себя, как самый послушный раб этикета. И в иные минуты леди Оспри, кажется, на самом деле начинала верить, что визит мой абсолютно необходим и что с моей стороны было бы неучтиво, если бы я не пришел именно так и именно в этот час. Но то были лишь краткие минуты.
Меня приняли со сдержанным изумлением. Леди Оспри интересовалась моим лицом и разглядывала шрам. Чувствовалось, что ее расположила ко мне Беатриса. Наши взгляды встретились, и я увидел в ее глазах недоумение и испуг.
— Я отправляюсь на западное побережье Африки, — сказал я.
Они задавали вопросы, но мне нравилось отвечать туманно.
— У нас там дела. Мне надо обязательно ехать. Не знаю, когда смогу вернуться.
После этого взгляд Беатрисы стал еще более пристальным и испытующим.
Разговор не клеился. Я рассыпался в благодарностях за их доброту ко мне после того несчастного случая. Пробовал разобраться в пасьянсе леди Оспри, хотя она не обнаружила ни малейшего желания обучать меня этому искусству. Наконец мне оставалось только раскланяться.
— Куда вы торопитесь? — коротко сказала Беатриса.
Она подошла к роялю, достала с этажерки стопку нот, покосилась на спину леди Оспри и, подав мне знак, умышленно уронила всю стопку на пол.
— Нам нужно поговорить, — сказала она, стоя на коленях рядом со мной, пока я помогал ей собирать ноты. — Переворачивайте мне страницы. У рояля.
— Я не умею читать ноты.
— Переворачивайте мне страницы.
Затем мы сидели у рояля, и Беатриса бравурно и фальшивя играла. Она поглядела через плечо — леди Оспри раскладывала свой пасьянс. Старуха вся раскраснелась, казалось, она старается незаметно для нас сплутовать, чтобы пасьянс вышел.
— В Западной Африке мерзкий климат, правда? Вы собираетесь там поселиться? Почему вы едете?
Беатриса спрашивала очень тихо, не давая мне возможности отвечать. Затем в такт исполняемой ею музыке она сказала:
— Позади дома сад… в ограде калитка… выход на тропинку. Поняли?
Я перевернул две страницы сразу, что, впрочем, не отразилось на ее игре.
— Когда? — спросил я.
Она взяла несколько аккордов.
— Не умею я играть эту вещь, — сказала она. — В полночь.
Некоторое время она сосредоточенно играла.
— Возможно, вам придется ждать.
— Я подожду.
Заканчивая игру, она «смазала», как говорят мальчишки.
— Я сегодня не в ударе, — сказала она, вставая и глядя мне в глаза. — Я хотела на прощание сыграть вам по своему выбору.
— Это был Вагнер, Беатриса? — спросила леди Оспри, подняв голову. — Он прозвучал что-то очень сумбурно…
Я откланялся. Прощаясь с леди Оспри, я ощутил странный укол совести. Был ли это первый признак душевной зрелости, или же виной была моя неопытность в делах романтических, только мне было явно не по себе при мысли, что мне предстоит вторгнуться во владения этой почтенной дамы через садовую калитку. Я поехал к себе, застал Котопа с книгой в постели, сообщил ему об отъезде в Западную Африку, провел с ним около часа, обсуждая основные детали «Лорда Робертса Бета», и поручил закончить работу к моему возвращению. Я отослал автомобиль в «Леди Гров» и в том же меховом пальто — январская ночь была сырой, и холод пронизывал насквозь — отправился назад в Бедли-Корнер. Тропинку позади дома леди Оспри я нашел сразу и по ней дошел к калитке в ограде за десять минут до срока. Я закурил сигару и стал шагать взад и вперед. Эта ночная история с садовой калиткой, необычная, смахивающая на интригу, застигла меня врасплох. Самолюбования и позерства как не бывало; я напряженно думал о Беатрисе; в ней было что-то русалочье, и это всегда пленяло меня, казалось неожиданным, и вот это свидание тоже было такой необычной выдумкой.
Беатриса пришла за минуту до полуночи; тихо отворилась дверь, и в морозной мгле появилась серая фигурка с непокрытой головой, в кожаном автомобильном пальто на меху. Она мотнулась ко мне, лицо ее нельзя было разглядеть, и глаза казались совсем черными.
— Почему вы едете в Западную Африку? — сразу спросила она.
— Пошатнулись дела. Я должен ехать.
— Вы уезжаете… не из-за?.. Вы же вернетесь?
— Месяца через три-четыре, — сказал я, — не позже.
— Значит, это не из-за меня?
— Нет, — ответил я. — Почему бы мне уезжать из-за вас?
— Вот и хорошо. Никогда не знаешь, о чем люди думают или что они могут вообразить. — Она взяла меня под руку. — Погуляем, — сказала она.
Я огляделся, было темно. Падала изморось.
— Это ничего, — засмеялась она. — Мы можем пройти тропинкой на дорогу к Старому Уокингу. Вы не возражаете? Конечно, нет. Я без шляпы. Это неважно. Никто не встретится.
— Откуда вы знаете?
— Я уже бродила так… Еще бы! Уж не думаете ли вы, — она кивнула в сторону дома, — что это и есть вся моя жизнь?
— Да нет же! — воскликнул я. — Разумеется, нет.
Она потянула меня на тропинку.
— Ночь — мое время, — сказала она, идя рядом. — Во мне есть что-то от оборотня. В этих старинных семьях никогда не знаешь… Я часто удивляюсь… Но все равно, вот мы одни в целом мире. Теперь и небо в тучах, и холод, и изморось. И мы вместе. Мне нравится изморось на лице и волосах, а вам? Когда вы отплываете?
Я сказал, что завтра.
— Ну, сейчас нет никакого завтра. Только вы и я! — Она остановилась и посмотрела мне в лицо. — Вы все только отвечаете, а ничего мне не скажете!
— Да, — согласился я.
— А в прошлый раз говорили только вы.
— Как болван. Но теперь…
Мы не отводили глаз друг от друга.
— Вам хорошо здесь?
— Хорошо… Да… Очень хорошо.
Она положила мне руки на плечи и притянула к себе, чтобы я поцеловал ее.
— А! — вздохнула она, и на несколько мгновений мы прильнули друг к другу.
— Вот и все, — сказала она, отстраняясь. — Какие мы сегодня запутанные! Я знала, что когда-нибудь мы поцелуемся опять. Всегда знала. С того раза прошла целая вечность.
— В папоротнике.
— В чаще. Вы помните? У вас были холодные губы. А у меня? Те же губы… после стольких лет… после столь многого!.. А теперь давайте немного побродим в этом затерянном во тьме мире. Я возьму вас за руку. Только побродим, хорошо? Держитесь за меня крепко, я ведь дорогу знаю… и не говорите… пожалуйста, не говорите. Или вам хочется говорить?.. Лучше я буду вам рассказывать! Знаете, милый, мир затерян — он умер, исчез, и здесь только мы. В этом мрачном, диком месте… Мы умерли. Или весь мир умер. Нет! Мы умерли. Никто нас не видит. Мы тени. Мы утратили все, мы стали бесплотными… И мы вместе. Вместе — вот что главное. Вот почему мир не может нас увидеть и мы едва видим мир. Тес! Хорошо?
— Хорошо, — сказал я.
Некоторое время мы, спотыкаясь, брели в полном безмолвии. Мы прошли мимо тускло освещенного, подернутого дождем окошка.
— Глупый мир! — сказала она. — Глупый мир! Ест и спит. Уж очень стучат капли, падая с ветвей, а то мы бы услышали, как он храпит. Ему снятся такие дурацкие сны… и у него такие дурацкие понятия. Люди и не подозревают, что мы идем мимо, мы оба — независимые, свободные. Вы и я!
Мы доверчиво прижались друг к другу.
— Я рада, что мы умерли, — прошептала Беатриса. — Я рада, что мы умерли. Я так устала от всего, милый, так устала и так запуталась.
Она вдруг замолчала.
Мы шлепали по лужам. Я стал припоминать то, что хотел сказать Беатрисе.
— Послушайте! — воскликнул я. — Я хочу помочь вам во что бы то ни стало. Вас запутали. Что тревожит вас? Я просил вас выйти за меня замуж. Вы согласились. Но что-то вам мешает.
Все это звучало совсем нескладно.
— Это как-нибудь связано с моим положением?.. Или что-нибудь… может быть… кто-нибудь другой?
Последовало долгое молчание, подтвердившее мои догадки.
— Вы меня так озадачили. Сперва — в самом начале — я думал, вы хотите выйти за меня…
— Да. Я хотела.
— А потом?
Подумав немного, она сказала:
— Сегодня я не могу вам объяснить. Я люблю вас. Но… объяснять. Сегодня… Милый, сегодня мы одни в целом мире… и нам нет дела ни до кого… Я здесь в эту холодную ночь вместе с вами… моя постель там, далеко. Я сказала бы вам… Когда можно будет, я вам скажу, скоро скажу. Но сегодня… Нет! Нет!
Она пошла вперед. Потом обернулась.
— Послушайте! — воскликнула она. — Ведь мы умерли! Я не шучу. Вы понимаете? Сегодня мы ушли из жизни. Мы теперь вместе, это наш час. Наверное, будут и другие, но не будем портить этот… Мы в затерянном мире. Здесь ничего не надо скрывать и незачем рассказывать. Мы ведь бесплотны. У нас нет никаких забот. На земле… Мы любили друг друга… и нас разлучили, но теперь это неважно. Этого нет больше… Если вы не согласны… я пойду домой.
— Я хотел… — начал я.
— Знаю. О милый, если бы только вы поняли то, что мне так ясно! Если бы ни о чем не думали и просто любили меня.
— Я люблю вас, — сказал я.
— Тогда любите, — подхватила она, — и забудьте обо всех своих тревогах. Любите меня! Я здесь!
— Но…
— Нет! — воскликнула она.
— Хорошо, пусть будет, как вы хотите.
Она добилась своего, мы вместе блуждали в ночи, и Беатриса мне говорила о любви…
Я даже не представлял себе раньше, что женщина может так говорить о любви, может окрасить фантазией, обнажить и развить все это тонкое сплетение чувств, которые женщины обычно скрывают. Она читала о любви, думала о любви, сотни чудесных лирических стихов нашли отклик в ее душе, и в ее памяти сохранились прекрасные отрывки; она изливала это мне — все до конца — искусно и не стыдясь. Я не могу передать смысл ее слов, не могу даже сказать, насколько их очарование таилось в волшебстве ее голоса, в счастье от сознания того, что она здесь, рядом. И мы все ходили и ходили, тепло закутанные, в ночном холоде, по туманным, неописуемо размокшим дорогам, и казалось, кроме нас, здесь нет ни одной живой души, нет даже зверя в поле.
— Почему люди любят друг друга? — спросил я.
— А почему бы им не любить?
— Но почему я люблю вас? Почему ваш голос слаще всех голосов, ваше лицо милее всех лиц?
— А почему я люблю вас? — спросила она. — Все в вас люблю — и хорошее и плохое. Почему я люблю вашу угрюмость, вашу надменность? Да, и это. Сегодня я люблю даже капельки дождя на меху вашего пальто!..
Так мы говорили; и, наконец, промокшие, все еще счастливые и сияющие, хотя немного усталые, мы простились у садовой калитки. Мы бродили два часа, упиваясь этой удивительной безрассудной радостью, а мир вокруг — и прежде всего леди Оспри и ее домочадцы — крепко спал и видел во сне все, что угодно, только не Беатрису под дождем в ночи.
Она стояла в дверях, вся закутанная, и глаза ее сияли…
— Возвращайтесь, — прошептала она. — Я буду ждать вас.
Она замялась.
— Я люблю вас теперь, — добавила она, коснувшись отворота моего пальто, и потянулась губами к моим губам.
Я крепко обнял ее, и всего меня охватила дрожь.
— Боже! — воскликнул я. — И я должен уехать!
Она выскользнула из моих объятий и стояла, глядя на меня. Мгновение казалось, что мир полон фантастических возможностей.
— Да, уезжайте! — сказала она и исчезла, захлопнув дверь, оставив меня одного, и у меня было такое чувство, словно я упал из страны чудес в кромешную тьму ночи.
Экспедиция на остров Мордет стоит как-то особняком в моей жизни, этот эпизод проникнут совсем иным духом. Она могла бы, наверно, послужить темой самостоятельной книги — о ней написан довольно объемистый официальный отчет, — но в этой моей повести она всего лишь эпизод, дополнительное приключение, и такое место я ему и отвожу.
Мерзкая погода, досада и нетерпение, вызванные невыносимой медлительностью и проволочками, морская болезнь, всевозможные лишения и унизительное сознание своей слабости — вот главное в моих воспоминаниях.
Всю дорогу туда я страдал от морской болезни. Почему, не знаю сам. Ни до этого, ни после у меня ни разу не было морской болезни, хотя, с тех пор как я стал кораблестроителем, я видывал достаточно скверную погоду. Но этот неуловимый запах гнилого картофеля действовал на меня убийственно. На обратном пути заболели все, все до единого, как только парусник вышел в море, — я убежден, что мы отравились куапом. А когда мы плыли туда, через день-другой почти все освоились с качкой, я же из-за духоты в каюте, грубой пищи, грязи и скученности все время испытывал если не настоящую морскую болезнь, то острое физическое недомогание. Судно кишело тараканами и другими паразитами, о которых не принято говорить. Пока мы не миновали Зеленый Мыс, мне постоянно было холодно, потом я изнывал от жары. Я был так занят мыслями о Беатрисе и так спешил поднять паруса на «Мод Мери», что не подумал о своем гардеробе, не захватил даже пальто. Боже, как мне его недоставало! Но это еще не все; я оказался взаперти вместе с двумя самыми нудными существами во всем христианском мире — Поллаком и капитаном. Поллак, который во время болезни страдал так шумно и громогласно, словно был на оперной сцене, а не в нашей крохотной каюте, вдруг стал невыносимо здоров и бодр, извлек внушительных размеров трубку, закурил табак, такой же белесый, как он сам, и всю дорогу только и делал, что курил или прочищал трубку.
— Есть только три вещи, которыми можно как следует прочистить трубку, — обычно говорил он, держа в руке скрученный листок бумаги. — Самое лучшее — это перо, второе — соломинка и третье — шпилька для волос. Никогда не видывал такого корабля. Здесь этого и в помине нет. В прошлый рейс я по крайней мере нашел шпильки и, представьте, нашел в капитанской каюте на полу. Прямо клад. Что?.. Вам лучше?
В ответ я только чертыхался.
— Ничего, скоро пройдет. Я малость подымлю. Не возражаете? Что?
— Сыграем-ка в нап, — без конца приставал он ко мне. — Славная игра. Помогает забыться, а тогда на все наплевать.
Он часами сидел, раскачиваясь в такт движения судна, сосал трубку с белесым табаком и сверхглубокомысленно смотрел на капитана сонными голубыми глазами.
— Капитан — тонкая штучка, — снова и снова изрекал он после долгого размышления, — хочет знать, что мы затеяли. До смерти хочет знать.
Эта мысль, видимо, не давала покоя капитану. Кроме того, он старался произвести на меня впечатление настоящего джентльмена из хорошей семьи и хвастал тем, что ему не по душе англичане, английская литература, английская конституция и тому подобное. Море он изучал в румынском флоте, английский язык по учебнику и иногда все еще неправильно выговаривал слова; он был натурализованным англичанином и своими вечными нападками на все английское пробудил какой-то несвойственный мне патриотизм. А тут еще Поллак принимался подзуживать его. Одному небу известно, как близок я был к убийству.
Пятьдесят три дня я плыл, запертый вместе с этими двумя людьми и робким, поразительно унылым помощником капитана, который по воскресеньям читал библию, а все остальное свободное время словно пребывал в летаргическом сне; пятьдесят три дня я прожил среди вони, вечно голодный — меня мутило при виде еды, — в холоде, сырости и темноте, и наш чересчур легко нагруженный парусник кренился, качался и вздрагивал. А тем временем в песочных часах дядюшкиной фортуны песок все сыпался и сыпался. Ужасно! У меня сохранилось лишь одно светлое воспоминание: пронизанное солнцем утро в Бискайском заливе, пенистые, сапфирово-зеленые волны, летящая за нами следом птица, наши паруса, колыхавшиеся на фоне неба. Потом на нас опять обрушились дождь и ветер.
Не думайте, что это были обычные дни — я хочу сказать, дни нормальной длины, — отнюдь нет; то были гнетущие, невероятно длинные отрезки времени, и особенно томительны были нескончаемые ночи. Бывало, одолжив у кого-нибудь зюйдвестку, час за часом шагаешь по уходящей из-под ног палубе в ветреной, промозглой, брызгающейся и плюющейся темноте или сидишь в каюте, больной и мрачный, и смотришь на лица своих неизменных спутников при лампе, которая больше чадит, чем светит. Потом видишь, как Поллак поднимается вверх, вверх, вверх, после чего падает вниз, вниз, вниз, с потухшей трубкой во рту, в семьдесят седьмой раз приходя к глубокомысленному выводу, что капитан — тонкая штучка, — а тот не умолкает ни на минуту:
— Эта Англия не есть страна аристократическая, нет! Она есть прославившаяся буржуазия! Она плутократичная. В Англии нет аристократии со времен войны Роз. В остальной Европе, на восток от латинян, — да, в Англии — нет… Это все средний класс — ваша Англия. Куда ни посмотри, все средний класс. Пристойно! Все хорошее — это, по-вашему, шокинг. Миссис Гранди! Все ограниченно, взвешено, своекорыстно. Поэтому ваше искусство такое ограниченное, и ваша беллетристика, и ваша философия, поэтому вы такие неартистичные. Вы гонитесь только за прибылью. Подавай вам доход! Чего же от вас ждать!..
Его слова сопровождались теми стремительными жестами, от которых мы, западные европейцы, уже отрешились, — он пожимал плечами, размахивал руками, выпячивал вперед подбородок, гримасничал и так вертел пальцами перед вашим носом, что хотелось ударить его по руке. И так изо дня в день; и я должен был сдерживать гнев, беречь силы до того времени, когда надо будет погрузить на судно куап — к величайшему изумлению этого человека. Я знал, что у него найдется тысяча возражений против всего, что мы собирались сделать. Он говорил словно под действием наркотиков. Слова так и сыпались у него с языка. При этом нельзя было не заметить, как его мучают обязанности капитана, его снедала ответственность, вечно тревожило состояние корабля, ему мерещились всяческие опасности. Стоило «Мод Мери» качнуться посильнее, как он выбегал из каюты, шумно добиваясь объяснений, его преследовал страх — все ли в порядке в трюме, не переместился ли балласт, нет ли незаметной угрожающей течи. А когда мы подошли к африканскому побережью, его ужас перед рифами и мелями стал заразительным.
— Я не знаю этого берега, — твердил он. — Я туда поплыл потому, что Гордон-Нэсмит тоже плыл. А потом он не явился!
— Превратности войны, — сказал я, тщетно пытаясь понять, что еще, кроме чистой случайности, заставило Гордона-Нэсмита остановить свой выбор на этих двух людях. По-видимому, у Гордона-Нэсмита был артистический темперамент и ему хотелось контрастов, а может быть, он симпатизировал капитану потому, что он и сам был отъявленным англофобом. Это был действительно на редкость бестолковый капитан. Хорошо, что в последнюю минуту в эту экспедицию пришлось поехать мне.
Кстати, капитан именно из-за своей нервозности ухитрился сесть на мель возле острова Мордет, но прилив и собственные усилия помогли нам сняться.
Я догадывался, что помощник не слишком высокого мнения о капитане, задолго до того, как он его высказал. Я уже говорил, что он был человек молчаливый, но однажды его прорвало. Он сидел с трубкой во рту, в мрачной задумчивости облокотившись на стол, сверху доносился голос капитана.
Помощник поднял на меня осоловелые глаза и несколько мгновений пристально смотрел. Потом начал тужиться, готовясь что-то сказать. Он вынул трубку изо рта. Я насторожился. Наконец он обрел дар речи. Прежде чем заговорить, он раза два убежденно кивнул головой.
— О…н.
Помощник как-то странно и таинственно качнул головой, но и ребенок понял бы, что речь идет о капитане.
— Он есть иностранец.
Он посмотрел на меня с сомнением и, наконец, решил для большей ясности уточнить:
— Вот он кто — итальяшка!
Он кивнул головой, как человек, приколотивший последний гвоздь, в полной уверенности, что высказал весьма удачное и верное замечание. Лицо его, все еще выражавшее решимость, стало спокойным и незначительным, как опустевший после многолюдного митинга зал, и в конце концов он закрыл его и запер трубкой.
— Он ведь румынский еврей? — спросил я.
Помощник капитана кивнул загадочно и даже угрожающе.
Добавить что-нибудь было бы уже просто невозможно. Он все сказал. Но теперь я знал, что мы с ним друзья и я могу на него положиться. Мне не пришлось на него полагаться, но это не меняет наших отношений.
Жизнь команды мало чем отличалась от нашей, — еще больше скученности, тесноты и грязи, больше сырости, испарений и паразитов. Грубая пища не казалась им такой уж грубой, и они считали, что живут «припеваючи». По моим наблюдениям, все они были почти нищие, ни один из них не имел сносной экипировки, и даже самое ничтожное их имущество служило источником взаимного недоверия. Качаясь во все стороны, бриг полз на юг, а матросы играли на деньги, дрались, ссорились, ругались, и всякий раз, когда крик и брань становились нестерпимы, мы вмешивались, команда затихала, потом все начиналось сызнова…
На таком небольшом паруснике нет и не может быть никакой морской романтики. Романтика эта существует только в воображении сухопутных мечтателей. Эти бриги, шхуны и бригантины, которые и теперь выходят из каждого маленького порта, — остатки века мелкой торговли, такие же прогнившие и никудышные, как превратившийся в трущобы дом георгианских времен. Они и впрямь лишь плавучие обломки трущоб, подобно тому как айсберги — плавучие обломки глетчера. Человек цивилизованный, тот, кто привык умываться, есть умеренно и в чистоте, обладающий чувством времени, не может больше выносить их. Они отмирают, а за ними последуют и гремящие цепями, пожирающие уголь пароходы, уступив место кораблям, более чистым и совершенным.
Но именно на таком паруснике я совершал путешествие в Африку и оказался наконец в мире сырых туманов и удушливого запаха гниющей растительности, слышал шум прибоя, порой видел далекие берега. Все это время я жил какой-то странной, замкнутой жизнью; наверное, такую жизнь вело бы существо, упавшее в колодец. Я отрешился от старых привычек, и все, что окружало меня прежде, стало лишь воспоминанием.
Все наши дела казались мне теперь такими далекими и ничтожными; я больше не стремился спасать положение. Беатриса и «Леди Гров», мой дядюшка и Хардингем, и мои полеты, и свойственная мне принципиальность, умение мгновенно разобраться в обстоятельствах и действовать быстро и точно — все осталось позади в каком-то ином мире, который я покинул навсегда.
Все мои африканские воспоминания существуют сами по себе. Это было для меня путешествие в царство непокоренной природы, за пределы мира, управляемого людьми, мое первое столкновение со знойной стихией матери-природы, породившей джунгли, — с холодной стихией, порождающей вихри, я уже познакомился достаточно хорошо. Это воспоминания, вытканные на канве из солнечного блеска и навязчивого, приторного запаха гниения. Завершает их ливень, какого я никогда прежде не видел, — неиссякаемый, бешеный потоп, но, когда мы впервые медленно шли по проливам позади острова Мордет, солнце ослепительно сияло.
В моих воспоминаниях мы все еще плывем и плывем — замызганное, облупленное суденышко с залатанными парусами и ломаной русалкой на носу, олицетворением «Мод Мери», — измеряя глубину и лавируя меж крутых лесистых берегов, где деревья стоят по колено в воде. Мы плывем, огибая остров Мордет, слабый ветер только на четверть захватывает паруса, и от куапа нас, возможно, отделяет всего лишь день пути.
То тут, то там причудливые цветы оживляли густую влажную зелень пронзительной яркостью красок. В зарослях копошились какие-то твари, выглядывали, с шелестом раздвигая ветви, и исчезали в безмолвной чаще. Медленно катились волны, непрестанно бурлили и пенились темные воды; какие-то подводные стычки и трагедии выталкивали на поверхность маленькие стайки весело булькающих пузырьков: кое-где, точно застрявшие в мелководье бревна, грелись на солнце крокодилы. Тихо было днем — тоскливая тишина, нарушаемая только жужжанием насекомых, поскрипыванием мачт и хлопаньем парусов, выкриками промеров и бранью бестолкового капитана; зато ночью, когда мы стояли, пришвартовавшись к деревьям, мрак пробуждал к жизни тысячи болотных тварей, а из леса доносился визг и вой, визг и вопли, и мы радовались, что находимся на воде. Однажды мы увидели меж деревьев огни больших костров. Мы прошли мимо двух или трех деревень, и коричнево-черные женщины и дети смотрели на нас во все глаза и размахивали руками, а как-то раз по ручью плыл человек на лодке и окликнул нас на непонятном языке; когда мы, наконец, миновали джунгли, перед нами открылось большое озеро, по берегам его была грязь и запустение, и побелевшие скелеты деревьев; ни крокодилов, ни плавающих птиц, ни единого признака жизни; вдали, как и описывал Нэсмит, развалины пристани и рядом с ней, под огромным ребром скалы, две небольшие желтоватые кучи мусора — куап! Лес отступил. Направо от нас простиралась бесплодная земля и далеко-далеко в ложбине виднелись море и пена прибоя.
Медленно и осторожно мы повели судно к этим кучам и разрушенному молу. Подошел капитан и спросил:
— Это место и есть?
— Да, — ответил я.
— Мы что, сюда торговать пришли? — В голосе его звучала ирония.
— Нет.
— Гордон-Нэсмит мне давно бы сказал, для чего это мы пришли.
— Я скажу вам сейчас. Мы пристанем как можно ближе к тем двум кучам — видите, там, под скалой? Потом выкинем за борт весь балласт и погрузим эти кучи. Потом двинемся домой.
— Могу я осмелиться спросить — это золото?
— Нет, — ответил я резко, — не золото.
— Тогда что же это?
— Это вещество… имеющее некоторую коммерческую ценность.
— Мы не можем это делать, — сказал он.
— Можем, — ответил я успокоительно.
— Не можем, — повторил он тоном глубокого убеждения. — Я имею в виду не то, что вы. Вы мало знаете, но здесь запретная земля.
Я вдруг обозлился, повернулся к нему и встретил его взгляд, горевший от возбуждения. С минуту мы изучали друг друга. Потом я сказал:
— Что ж, будем рисковать. Торговля запрещена, но это не торговля… Мы должны это сделать.
Глаза его сверкнули, и он покачал головой.
Бриг медленно шел сквозь сумерки к странному выжженному бугристому берегу, а рулевой, навострив уши, вслушивался в наш негромкий, но ожесточенный спор, к которому тут же присоединился и Поллак. Наконец мы пришвартовались ярдах в ста от цели и с обеда до глубокой ночи яростно спорили с капитаном, имеем ли мы право грузить все, что заблагорассудится.
— Я не хочу в это вмешиваться, — твердил он. — Я умываю руки.
В тот вечер казалось, что мы не договоримся.
— Если это не торговля, — объявил капитан, — то это изыскания и разработки. Это еще хуже. Всякий, кто что-нибудь смыслит, понимает, что это еще хуже, этого только в Англии не понимают.
Мы спорили, я выходил из себя и ругал его. Поллак держался хладнокровно и курил трубку, следя задумчивыми голубыми глазами, как волнуется и размахивает руками капитан. Наконец я вышел на палубу освежиться. Небо затянуло облаками. Матросы сгрудились на носу и с изумлением смотрели на бледный дрожащий свет, исходивший от куч куапа, — так светится порой гнилое дерево. А берег к востоку и западу был испещрен пятнами и полосами чего-то похожего на разжиженный лунный свет…
В предутренние часы я все еще ломал голову, придумывая, как бы перехитрить капитана. Чтобы погрузить куап, я решился бы даже на убийство. Никогда прежде никто не стоял мне так поперек дороги. И для этого я мучился, вытерпел такое изнурительное плавание! Раздался легкий стук в дверь, потом она отворилась и показалось бородатое лицо.
— Войдите, — сказал я; появилась какая-то темная фигура, которую впотьмах нельзя было разглядеть, — кто-то пришел поговорить со мной с глазу на глаз, кто-то взволнованно зашептал, размахивая руками, и заполнил собою всю каюту. Это был капитан. Он тоже не спал и тоже обдумывал положение. Он хотел объясниться — и это было ужасно, этому не предвиделось конца. Всю ночь я пролежал на койке, ненавидя капитана, и мысленно прикидывал, нельзя ли нам с Поллаком запереть его в каюте и управиться с судном своими силами.
— Я вовсе не хочу испортить вам экспедицию, — удалось мне разобрать в хаосе бессвязных восклицаний, и потом я расслышал: — Процент… такой маленький процент — за чрезвычайный риск!
«Чрезвычайный риск» — повторялось снова и снова. Я дал ему выговориться. Он, кажется, требовал также, чтоб я извинился за какие-то свои слова. Я, несомненно, ругал его, не стесняясь в выражениях. Наконец он выставил свои условия. Тут заговорил я и стал торговаться.
— Поллак! — крикнул я, забарабанив в перегородку.
— Что еще там? — спросил Поллак.
Я вкратце изложил суть дела.
Последовало молчание.
— Он тонкая штучка, — сказал Поллак. — Пусть его получает свои проценты. Мне все равно.
— Что? — крикнул я.
— Я сказал, он тонкая штучка, только и всего, — ответил Поллак. — Иду.
Он появился в дверях — смутно белевшая фигура — и присоединился к нашему жаркому шепоту…
От капитана пришлось откупиться, пришлось обещать ему десять процентов от наших сомнительных прибылей. Мы обещали дать ему десять процентов из вырученных за груз денег, сверх обусловленной платы; я огорчился, что меня так обошли, и меня не слишком утешала мысль, что я, представитель Гордона-Нэсмита, буду продавать куап самому себе в лице Торговых агентств. И капитан еще больше разозлил меня, потребовав, чтобы сделку скрепили на бумаге. «В форме письма», — настаивал он.
— Ладно, — сказал я покорно, — в форме письма. Пускай! Зажгите лампу.
— И еще извинение, — добавил он, складывая письмо.
— Ладно, — сказал я. — Готов извиниться.
У меня дрожала рука, пока я писал, и ненависть к капитану не давала мне заснуть. Наконец я встал. Какая-то странная неловкость вдруг сковала мои движения. Я расшиб палец на ноге о дверь каюты и порезался, когда брился. На заре я ходил взад и вперед по палубе, раздраженный донельзя. Солнце взошло внезапно и плеснуло ослепительным светом мне прямо в глаза, и я проклинал солнце. Мне мерещились новые препятствия, которые будет чинить нам команда, и я вслух репетировал свои доводы в предстоящем споре.
Лихорадка куапа уже проникла в мою кровь.
Рано или поздно нелепое эмбарго будет снято с побережья к востоку от острова Мордет, и тогда подтвердится, что залежи куапа существуют на самом деле. Сам я убежден, что мы взяли только обнажившуюся часть пласта — часть породы, вкрапленной в прибрежные скалы. Кучи куапа — это порода, которая выкрошилась из двух извилистых трещин в скале; образовались эти кучи столь же естественно, как образуется любая осыпь; ил по кромке воды на мили смешан с куапом, он радиоактивен, в нем погибло все живое, и ночью он слабо фосфоресцирует. Я отсылаю читателя к «Геологическому вестнику» за октябрь 1905 года, где подробно изложены мои наблюдения. Там же он может познакомиться с моей гипотезой о природе куапа. Если я не ошибаюсь, с научной точки зрения это нечто гораздо более значительное, чем те случайные соединения различных редких металлов — урана, рутила и им подобных, на которых основаны открытия, совершившие переворот в науке за последнее десятилетие. Это всего лишь крохотные молекулярные центры распада, загадочного разложения и гниения элементов, то есть именно того, что прежде считалось самым стойким во всей природе. Куап в общем чем-то похож на раковую опухоль — точнее, пожалуй, не скажешь, — он обладает способностью расползаться и разрушать все вокруг; это какое-то перемещение и распад частиц, безмерно пагубный и необычайный.
Такое сравнение не плод досужей фантазии. Я представляю себе радиоактивность как самую настоящую болезнь материи. И, более того, болезнь эта заразная. Она распространяется. Стоит лишь этим вредоносным дробящимся атомам соприкоснуться с другими, как те заражаются этим свойством терять сцепляемость. Это такой же процесс распада в материи, как распад старой культуры в нашем обществе, утрата традиций, привилегий и привычных восприятий. Когда я думаю об этих необъяснимых центрах разрушения, возникающих на нашей планете, — эти кучи куапа, безусловно, самые большие из обнаруженных до сих пор, остальные лишь крохотные очаги разложения внутри зерен и кристаллов, — меня начинает преследовать дикая фантазия, что в конце концов мироздание раскрошится, рассыплется и развеется прахом. Человек все еще борется и мечтает, а между тем под ним начнет менять свое обличье и рассыпаться в пыль основа основ.
Впрочем, это только нелепая и навязчивая идея. Но что, если бы на самом деле нашей планете был уготован такой конец? Никаких блистательных вершин и пышного финала, никаких великих достижений и свершений, ничего — атомный распад! К предсказаниям об отравляющей комете, о гигантском метеорите из мирового пространства, об угасании солнца, о перемещении земной оси я присоединяю новую и притом куда более вероятную теорию конца — насколько это доступно науке — того странного и случайного продукта вечной материи, который мы называем человечеством. Я не верю, что конец будет именно таким, ни один человек не мог бы продолжать жить, веря в это, однако наука допускает такого рода возможность, допускает и наука и разум. Если отдельные человеческие существа — хотя бы один рахитичный ребенок — могли явиться на свет как бы случайно и умереть, не оставив следа, почему это не может произойти со всем человеческим родом? На эти вопросы я никогда не находил ответа и не пытаюсь найти, но мысль о куапе и его загадках напоминает мне о них.
Я заверяю, что берег острова Мордет и прибрежный ил не меньше чем на две мили в любом направлении были лишены каких-либо признаков жизни — я и не подозревал, что ил в тропиках может быть настолько лишен жизни, — и мертвые ветви и листья, мертвая гниющая рыба и все, что выбрасывалось на берег, вскоре белело и съеживалось. Иногда погреться на солнце из воды вылезали крокодилы, и время от времени плавающие птицы исследовали грязь и выступающие из нее ребристые скалы, раздумывая, нельзя ли здесь передохнуть. И это все — иной жизни тут не было. И воздух был одновременно горячий и резкий, сухой и обжигающий, он ничем не напоминал теплое влажное дыхание, охватившее нас, когда мы впервые подошли к берегам Африки, и уже ставшее привычным.
Куап, мне кажется, прежде всего усиливал возбудимость нервной системы, но это лишь ничем не доказанное предположение. Во всяком случае, мы чувствовали себя так, словно нам не давал ни минуты покоя восточный ветер. Все мы стали раздражительными, неповоротливыми и вялыми, и эта вялость вселяла тревогу. Мы с трудом пришвартовались к скалам, и бриг завяз в илистом дне; мы решили тут и стоять, пока не покончим с погрузкой, — дно было липкое, как масло. Устраивать мостки для доставки куапа на бриг мы взялись до того бестолково и неудачно, что хуже некуда, а ведь известно, до чего бестолково и неудачно выполняется иной раз такая работа. Капитана обуял суеверный страх за трюм; при одной только мысли о трюме он начинал отчаянно размахивать руками и что-то объяснять, путая все на свете. Его выкрики, с каждым новым затруднением все менее вразумительные и членораздельные, до сих пор, как эхо, отдаются в моей памяти.
Но сейчас я не буду подробно описывать те дни злоключений и изнурительного труда: и то, как Милтон, один из матросов, вместе с тачкой упал со сходен, с высоты в добрых тридцать футов, на берег и сломал себе руку, а возможно, и ребро, и как мы с Поллаком вправляли ему руку и ухаживали за ним, пока у него был жар; и то, как одного за другим валила с ног лихорадка и я из-за своей репутации ученого должен был изображать врача и пичкал их хинином, а когда увидел, что от него им становится еще хуже, стал давать ром и небольшие дозы сиропа Истона (один лишь бог и Гордон-Нэсмит знают, почему на борту оказался целый ящик этого снадобья). Три долгих дня люди лежали пластом, не в силах погрузить ни одной тачки куапа. А когда они возобновили работу, на руках у них образовались язвы. Рукавиц у нас не было; я уговаривал матросов обматывать руки носками и промасленными тряпками, пока они наполняют и возят тачки. Они отказывались, считая, что это неудобно и рукам жарко. Моя попытка лишь привлекла внимание к куапу, они увидели в нем источник своих болезней, и вскоре вспыхнула забастовка, положившая конец погрузке. «Хватит с нас», — сказали матросы, и они не шутили. Они собрались на корме, чтобы заявить это. Капитана они напугали до смерти.
Все эти дни погода была ужасающая: сначала небо мрачно синело и стояла жара, как в печке; жару сменил накаленный туман, который, словно вата, застревал в горле, и люди на сходнях казались гигантскими серыми призраками, потом разразилась неистовая гроза, бушевали стихии и лил дождь. И, однако, несмотря на болезнь, жару, на путаницу в мыслях, я, как одержимый, знал одно: во что бы то ни стало грузить, при любых условиях грузить, — пусть чмокают лопаты, скрипят и визжат тачки, топают люди, рысцой пробегающие по шатким сходням, и мягко шмякает куап, падая в трюм. «Благодарение богу, еще одну тачку свалили! Еще полторы, а может быть, и две тысячи фунтов для спасения Пондерво!..»
В те напряженные недели у острова Мордет я многое понял и в себе и в человеческой природе. Я проник в нутро эксплуататора, жестокого работодателя, надсмотрщика над рабами. Я вовлек людей в опасность, о которой они не знали, я решил, невзирая ни на что, сломить сопротивление, покорить их и использовать в собственных целях, и я ненавидел этих людей. Но я ненавидел и весь род человеческий, пока был возле куапа…
И меня не покидало сознание неотложности дела и в то же время мучил страх, что нас обнаружат и все кончится. Я хотел опять выйти в море — нестись на север, увозя добычу. Я опасался, что мачты видны с моря и могут выдать нас какому-нибудь любопытному штурману, плывущему в открытом море. А как-то вечером, незадолго до окончания погрузки, я увидел вдали на озере каноэ с тремя аборигенами: я взял у капитана бинокль и стал разглядывать — они пристально смотрели на нас. Один из них, одетый в белое, был, по-видимому, метис. Некоторое время они спокойно наблюдали за нами, потом скрылись в протоке, убегающем в чащу.
Три ночи кряду — и это чуть не доконало меня — я видел во сне дядю, лицо у него было мертвенно бледное, как у клоуна, и от уха до уха горло рассекала рана — длинная, багровая рана. «Слишком поздно, — говорил он, — слишком поздно!..»
Через день или два после того, как началась погрузка, меня одолела бессонница и такая тоска, что я не в силах был оставаться на бриге. Незадолго до восхода солнца я одолжил у Поллака ружье, спустился по сходням и, перебравшись через кучи куапа, побрел вдоль берега. Я прошел мили полторы в тот день и миновал развалины старой пристани; мне понравилось окружавшее меня запустение, и, вернувшись назад, я проспал почти целый час. Чудесно было так долго оставаться в одиночестве — ни капитана, ни Поллака, никого. Я повторил вылазку на следующее утро и еще на следующее, и это вошло в привычку. Так как погрузка куапа была уже налажена, я располагал временем и забирался все дальше и дальше, а вскоре стал брать с собой еду.
Я стал выходить за пределы пространства, опустошенного куапом. По краю тянулась полоса чахлой растительности, потом какие-то топкие джунгли, через которые с трудом можно было пробраться, а дальше начинался лес — гигантские стволы деревьев, словно канатами, оплетенные ползучими растениями, и корни, уходящие в болотистую почву. Здесь я обычно бродил, не то мечтая, не то ботанизируя, и всегда меня неудержимо тянуло из этой чащи на солнце, и именно здесь я убил человека.
Трудно представить себе более нелепое и напрасное убийство. Даже сейчас, когда я описываю так хорошо запомнившиеся подробности, я снова ощущаю его несуразность и бесцельность, понимаю, как оно не вяжется ни с одной из придуманных людьми ясных и логичных теорий о жизни и смысле мироздания. Я убил человека и хочу рассказать об этом, но не могу объяснить, почему я это сделал и, особенно, почему я должен нести за это ответственность.
В то утро я набрел в лесу на тропинку и с досадой подумал, что ее проложили люди. А людей мне не хотелось видеть. Чем меньше мы будем соприкасаться с здешними жителями, тем полезнее для нашего дела. До сих пор аборигены нам нисколько не докучали. Я повернул назад и побрел по корневищам, грязи, сухой листве и лепесткам, осыпавшимся с зеленых ветвей, и вдруг увидел свою жертву.
Я заметил его, когда оказался от него шагах в сорока, — он молча смотрел на меня.
Что и говорить, он не отличался привлекательностью. Он был очень черный и совсем голый, если не считать грязной набедренной повязки, с кривыми ногами и растопыренными пальцами, а грузный живот свисал складками над краем повязки и веревкой, заменявшей пояс. Лоб у него был низкий, нос сильно приплюснутый, а нижняя губа вздутая и иссиня-красная. У него были короткие курчавые волосы, и вокруг шеи веревка, и на ней кожаный мешочек. Он держал мушкет, за поясом торчала пороховница. Это была странная встреча. Я стоял перед ним, может быть, немного замызганный, но все же цивилизованный и даже утонченный человек, который родился, вырос и воспитывался в каких-то традициях. В руке я сжимал непривычное для меня ружье. И главное, каждый из нас обладал живым мозгом, взбудораженным этой встречей, и ни один не знал, о чем думает другой и как с ним поступить.
Он сделал шаг назад, потом споткнулся и побежал.
— Стой, стой, дурень! — крикнул я по-английски и бросился следом, выкрикивая еще что-то в этом роде. Но я не мог состязаться с ним в беге по корням и грязи.
У меня мелькнула нелепая мысль: «Нельзя дать ему уйти, он донесет на нас!»
Я мгновенно остановился, поднял ружье, прехладнокровно прицелился, старательно нажал курок и выстрелил ему прямо в спину.
Я увидел — и мое сердце забилось от восторга, — что пуля ударила его меж лопаток. «Попал», — сказал я, опуская ружье, а он повалился и умер, не издав даже стона… «Вот те на! — удивленно воскликнул я. — Я убил его!» Я огляделся вокруг и осторожно, со смешанным чувством не то изумления, не то любопытства пошел взглянуть на человека, чью душу я так бесцеремонно вытряхнул из нашего презренного мира. У меня не было ощущения, что это дело моих рук, — я приблизился к нему, как к неожиданной находке.
Лицо его было разбито вдребезги; смерть, видимо, наступила мгновенно. Я убедился в этом, наклонившись и приподняв его за плечи. Потом бросил его и стоял, вглядываясь в чащу деревьев. «Бог ты мой!» — сказал я. До этого я видел покойника только один раз, не считая, конечно, трупов в анатомическом театре, мумий и тому подобных зрелищ. Я стоял над телом, удивляясь, бесконечно удивляясь.
Практическая мысль рассеяла замешательство. Не слышал ли кто-нибудь выстрела?
Я перезарядил ружье.
Потом я почувствовал себя увереннее, и мысли мои вернулись к убитому мною человеку. Что теперь делать?
Наверное, нужно его зарыть в землю. Во всяком случае, надо его спрятать. Я размышлял спокойно; потом положил ружье и потащил труп за руку к месту, где ил казался особенно топким, и столкнул его туда. Пороховница на полдороге выскользнула из-за повязки, и я вернулся за ней. Потом вдавил тело поглубже в грязь прикладом ружья.
Позднее я вспоминал об этом с ужасом и отвращением, но тогда я вел себя, словно был занят самым обыденным делом. Я огляделся, проверяя, нет ли еще каких-нибудь улик, свидетельствующих об убийстве, огляделся, как человек, укладывающий свой чемодан в номере гостиницы.
Потом я определил, где нахожусь, и, соблюдая осторожность, пошел обратно к судну. Я был серьезен и сосредоточен, как пустившийся в браконьерство мальчишка. Только когда подходил к бригу, я начал осознавать значение содеянного, понимать, что это посерьезнее, чем пристрелить птицу или кролика.
А ночью случившееся приняло огромные, зловещие размеры.
— Боже мой! — воскликнул я, проснувшись, как от толчка. — Да ведь это убийство!
Потом я лежал без сна, происшедшее вновь возникало у меня перед глазами. Эти видения каким-то странным образом переплетались с тем страшным сном о дяде. Черное тело — я видел его теперь искалеченным и частично зарытым и все же ощущал, что человек этот жив и все подмечает, — слилось в моем видении с багровой раной на шее дяди. Я пытался отделаться от этого кошмара, но мне никак не удавалось.
Весь следующий день меня преследовала мысль об этом безобразном трупе. Я нисколько не суеверен, но эта мысль угнетала меня. Она увлекла меня в заросли, на то самое место, где я спрятал убитого.
Над телом потрудился уже какой-то дикий зверь, и оно лежало на виду.
Я добросовестно зарыл истерзанный, распухший труп и вернулся на бриг, и опять всю ночь мне снились страшные сны. Назавтра я все утро боролся с желанием пойти к тому месту; скрывая снедавшую меня тайну, я играл с Поллаком в «нап» и вечером уже было отправился, и меня едва не застигла ночь. Я так и не сказал никому о том, что сделал.
На следующее утро я все же пошел. Труп исчез, а вокруг ямы в грязи, откуда его вытащили, были следы человеческих ног и отвратительные пятна.
Обескураженный и растерянный, я вернулся на бриг. Именно в этот день матросы собрались на корме, все враждебно смотрели на нас, руки и лица у них были в язвах.
— С нас хватит, и мы не шутим, — заявили они через своего представителя Эдвардса.
И я ответил, очень довольный:
— С меня тоже. Что ж, отплываем.
Это произошло как раз вовремя. Нас уже разыскивали, работал телеграф, а через четыре часа после того, как мы вышли в море, мы наскочили на канонерку, посланную к побережью на поиски, и если бы мы были все еще за островом, она захватила бы нас, как зверя в западне. В ночном небе быстро мчались облака, иногда прорывался бледный свет луны, море и ветер бушевали, и бриг, качаясь, шел сквозь дождь и туман. Внезапно все вокруг побелело от лунного света. К востоку, ныряя по волнам, появился длинный темный силуэт канонерки. С нее тотчас заметили «Мод Мери» и, чтобы остановить нас, выпалили из какой-то хлопушки.
Помощник капитана спросил меня:
— Сказать капитану?
— К черту капитана! — ответил я, и мы не мешали ему спать все два часа, пока длилась погоня; наконец нас поглотил ливень. Тогда мы изменили курс и пошли наперерез канонерке, а утром только ее дымок виднелся вдали.
Мы избавились от Африки — и в трюме была добыча. Казалось, теперь-то мы уже скоро будем дома.
Впервые с тех пор, как еще на Темзе меня свалила морская болезнь, настроение мое поднялось. Физически я и сейчас чувствовал себя отвратительно, но, несмотря на приступы тошноты, я был настроен хорошо. По моим тогдашним расчетам, положение было спасено. Я уже видел, как с триумфом возвращаюсь на Темзу, и, казалось, ничто в мире не помешает через две недели пустить в продажу кэйпернову идеальную нить накала. Монополия на электрические лампы была у меня, можно сказать, в кармане.
Черный окровавленный труп, весь в серо-бурой грязи, уже не преследовал меня, как наваждение. Я возвращался в мир, где есть ванная, приличная еда, и воздухоплавание, и Беатриса. Я возвращался к Беатрисе, к своей настоящей жизни из этого колодца, куда я упал. Я повеселел, и уже ни морская болезнь, ни лихорадка, вызванная куапом, не могли испортить мне настроение.
Я соглашался с капитаном, что англичане — это подонки Европы, накипь, мерзкий сброд, и, ставя по полпенни, проиграл Поллаку три фунта в «нап» и «юкер».
А потом, представьте себе, когда мы, обогнув Зеленый Мыс, вышли в Атлантический океан, бриг начал разваливаться на куски. Я не беру на себя смелость объяснять, что именно тут произошло. Все же мне думается, недавняя работа Грейффенгагена о влиянии радия на древесную ткань в какой-то мере подтверждает мою догадку о том, что излучение куапа вызывает быстрый распад древесного волокна.
Едва мы двинулись в обратный путь, бриг повел себя как-то необычно, а когда его стали трепать сильные ветры и волны, он дал течь. Вскоре вода обнаружилась не в каком-нибудь определенном месте, а повсюду. Не то чтобы вода забила ключом, — нет, она просачивалась сперва у разрушившихся краев обшивки, а потом и сквозь нее.
Я глубоко убежден, что вода проходила сквозь дерево. Сначала она просачивалась еле-еле, потом потекла струйками. Это было все равно, что нести влажный сахарный песок в тонком бумажном кульке. Вскоре вода нас стала так заливать, словно на дне трюма открыли дверь.
Стоило течи начаться, и ее уже нельзя было остановить. День, а то и дольше мы боролись, не щадя сил, и моя спина, все тело до сих пор еще помнит, как мы откачивали; я помню усталость в руках и то, как вскидывалась и падала струйка воды в такт движению насоса, помню передышки, и как меня будили, чтобы снова откачивать, и усталость, которая все накоплялась. Под конец мы уже ни о чем, кроме откачки, не думали, нас словно заколдовали: навеки обрекли откачивать воду. Я и сейчас помню, что почувствовал облегчение, когда Поллак со своей неизменной трубкой во рту подошел ко мне и, жуя мундштук, сказал:
— Капитан говорит, что эта проклятая посудина сейчас пойдет ко дну. Что?
— Вот и хорошо! — сказал я. — Нельзя же вечно откачивать воду.
Не спеша, вяло, усталые и угрюмые, мы сели в лодки и отплыли подальше от «Мод Мери», а потом перестали грести и стояли неподвижно среди зеркальной глади моря, ожидая, пока она потонет. Все молчали, даже капитан молчал, пока она не скрылась под водой. Потом он заговорил вполголоса, совсем кротко:
— Это первый корабль, что я потерял… И это была нечестная игра! Это был такой груз, что никакой человек не должен принять. Нет!
Я смотрел на круги, медленно расходившиеся по воде в том месте, где исчезла «Мод Мери» и с нею последний шанс Торгового агентства. Я так устал, что уже ничего больше не чувствовал. Я думал о том, как хвастал перед Беатрисой и дядей, как выпалил: «Я поеду!» — думал о бесплодных месяцах, прошедших после этого опрометчивого шага. Меня разбирал смех, я смеялся над собой, смеялся над роком…
Но капитан и матросы не смеялись. Люди злобно смотрели на меня и терли свои изъеденные язвами руки, потом взялись за весла…
Как всему миру известно, нас подобрал «Портленд Касл» — пассажирский пароход линии «Юнион Касл».
Парикмахер там был чудесный человек, он даже смастерил мне фрак и раздобыл чистую сорочку и теплое белье. Я принял горячую ванну, оделся, пообедал и распил бутылку бургундского.
— А теперь, — сказал я, — есть у вас здесь газеты? Я хочу знать, что творилось все это время на белом свете.
Официант дал мне все газеты, какие там были, но я сошел в Плимуте, все еще слабо представляя себе ход событий. Я отделался от Поллака, оставил капитана и его помощника в гостинице, а матросов в Доме моряка ждать, пока я сумею расплатиться с ними, и отправился на вокзал.
Газеты, которые я купил, объявления, которые я увидел, — поистине вся Англия трубила о банкротстве моего дяди.
В тот вечер я последний раз был у дядюшки в Хардингеме. Здесь все неузнаваемо изменилось. Вместо толпы угодливых прихлебателей тут околачивалось несколько назойливых репортеров, ожидающих интервью. Роппер, могущественный швейцар, был еще здесь, но теперь он ограждал дядю от чего-то более неприятного, чем отнимающие время просители. Я застал дядюшку в его кабинете, он делал вид, что работает, хотя на самом деле был погружен в мрачное раздумье. Он пожелтел и весь съежился.
— Господи! — сказал он, увидев меня. — Ну и отощал ты, Джордж. И от этого твой шрам куда заметнее.
Некоторое время мы невесело смотрели друг на Друга.
— Куап, — сказал я, — на дне Атлантики. Тут счета… Надо заплатить людям…
— Видал газеты?
— Прочитал их все в поезде.
— Приперли к стенке, — сказал он. — Неделя, как приперт к стенке. Лают на меня… А я держи ответ. Устал немного… Уф!
Он вздохнул и протер очки.
— Желудок уже не тот, — пояснил он, отдуваясь. — В такие-то времена это и обнаруживаешь. Как все случилось, Джордж? Твоя маркониграмма… Я даже струхнул немного.
Я ему вкратце рассказал. Пока я говорил, он сочувственно кивал головой, а под конец налил что-то из аптечного пузырька в липкую рюмочку и выпил. Теперь я заметил лекарства — перед ним среди разбросанных бумаг стояли три или четыре бутылочки, и в комнате пахло чем-то странно знакомым.
— Да, — сказал он, вытирая губы, и заткнул пузырек пробкой. — Ты сделал все, что мог, Джордж. Судьба против нас.
Он задумался, держа бутылку.
— Иногда судьба тебе улыбнется, а иногда нет. Иногда нет. И тогда что ты такое? Солома в печке. Хоть борись, хоть не борись!
Он задал несколько вопросов, и мысли его снова вернулись к собственным неотложным делам. Я старался вытянуть из него вразумительный рассказ о нашем положении, но мне это не удалось.
— Ох, как мне тебя не хватало! Как мне тебя не хватало, Джордж! На меня так много свалилось. У тебя иногда бывают светлые мысли.
— Что случилось?
— Ну, этот Бум!.. Прямо дьявольщина!
— Да, но… Как же все-таки? Не забывай, я ведь только с моря.
— Я слишком расстроюсь, если начну сейчас рассказывать. Это какой-то запутанный клубок.
Он пробормотал что-то про себя, мрачно задумался, потом, словно очнувшись, сказал:
— Кроме того… тебе лучше не вмешиваться в это. Узел затягивается. Начнутся разговоры. Отправляйся-ка в Крест-хилл и летай себе. Вот это — твое дело.
Его вид и тон вызвали во мне прежнюю необъяснимую тревогу. Признаюсь, мною опять овладел этот кошмар острова Мордет; пока я смотрел на дядюшку, он снова потянулся к пузырьку с возбуждающим.
— Это от желудка, Джордж, — сказал он. — Меня это поддерживает. Каждого человека что-нибудь поддерживает… У каждого что-нибудь сдает — голова, сердце, печень… Падает вниз-з-з… Что-нибудь сдает. Наполеон — и тот в конце концов сдал. Во время Ватерлоо его желудок никуда не годился. Хуже, чем мой, не сравнить.
Подействовало возбуждающее, и дядя оживился. Глаза его заблестели. Он принялся бахвалиться. Теперь он приукрашивал положение, отказываясь от того, в чем признался раньше.
— Это как отступление Наполеона из России, — сказал он, — остается еще возможность Лейпцига. Это баталия, Джордж, большое сражение. Мы деремся з-за миллионы. У меня еще есть шансы. Еще не все карты биты. Не могу я все свои планы выложить… как бы не сглазить.
— Ты мог бы…
— Не могу, Джордж. Ты же не станешь требовать, чтобы тебе показали какой-нибудь эмбрион? Придется подождать. Я знаю. В некотором роде я знаю. Но рассказывать… Нет! Тебя так долго не было. И теперь все так сложно.
Его настроение поднималось, а я все сильнее ощущал глубину катастрофы. Я увидел, что только больше запутаю его в те сети, которые он плел, если буду докучать ему вопросами и требовать объяснений. Мои мысли перекинулись на другое.
— Как поживает тетя Сьюзен? — спросил я.
Мне пришлось повторить вопрос. На минуту дядюшка перестал озабоченно бормотать и ответил тоном, каким повторяют заученную формулу:
— Она хотела бы сражаться рядом. Она бы хотела быть здесь, в Лондоне. Но есть узлы, которые я должен распутать сам. — Глаза его задержались на стоявшей перед ним бутылочке. — И многое произошло… Ты мог бы съездить и поговорить с ней, — сказал он почти повелительно. — Я, пожалуй, приеду завтра вечером.
Он посмотрел на меня, словно надеясь, что на этом разговор кончится.
— На воскресенье? — спросил я.
— На воскресенье, Джордж. Слава тебе, господи, что есть на свете воскресенья!
Совсем не таким я представлял себе возвращение домой, в «Леди Гров», когда вышел в море с грузом куапа и воображал, что идеальная нить накала уже у меня в руках. Я шел в сумерках среди холмов, и покой летнего вечера казался мне покоем свежей могилы. Не было больше снующих рабочих, не было на шоссе велосипедистов. Все замерло.
От тети Сьюзен я узнал, что люди по собственному побуждению устроили трогательную демонстрацию: когда в Крест-хилле прекратились работы и они получили последнее жалованье, они прокричали «ура» дядюшке и освистали подрядчиков и лорда Бума.
Не могу теперь вспомнить, как мы с тетей встретились. Наверное, я был тогда очень усталым, эти впечатления изгладились из памяти. Но я помню очень ясно, как мы сидели за круглым столиком у большого окна, выходящего на террасу, обедали и разговаривали. Помню, она говорила о дядюшке.
Она спросила, не показался ли он мне нездоровым.
— Я хотела бы ему помочь, — сказала она. — Но ему никогда не было от меня большой помощи. Он все делает по-своему. А с тех пор, с тех пор… Словом, с тех пор, как он начал богатеть, он многое скрывает от меня. В прежние дни было не так… Он там… Я не знаю, что он делает. Он не разрешает мне быть около него… От меня скрывает больше, чем от всех остальных. Даже слуги что-то утаивают от меня. Они стараются, чтобы мне не попали в руки ужасные газеты Бума… Наверное, его приперли к стенке, Джордж! Бедный мой медвежонок! Бедные мы, старые Адам и Ева! Судебные исполнители огненными мечами гонят нас из нашего рая! А я надеялась, что больше мы не будем переселяться. Хорошо, что не в Крест-хилл. Но ему ох как трудно! У него там, должно быть, столько неприятностей. Бедный старикан! Мы, наверное, не можем ему помочь. Мы, наверное, еще больше взволновали бы его. Подлить тебе супу, Джордж, пока еще есть?
Следующий день был полон сильных ощущений — один из тех дней, которые память выхватывает из обычного течения рядовых будней. Помню, как я проснулся в большой, хорошо знакомой комнате, которую всегда оставляли для меня, как лежал и смотрел на обитые лощеным ситцем кресла, на красивую мебель и смутные очертания кедров за окном и думал, что всему этому приходит конец.
Я никогда не был жаден к деньгам, никогда не стремился к богатству, но теперь меня угнетало сознание, что меня ожидают нужда и лишения. После завтрака я вместе с тетушкой читал газеты, потом пошел взглянуть, как двигается у Котопа работа над «Лордом Робертсом Бета». Никогда еще я так не ценил щедрую яркость садов «Леди Гров», благородство царившего вокруг глубокого покоя. Было теплое утро позднего мая, одно из тех, которые, обретя все великолепие лета, еще не потеряли нежную прелесть весны. Пышным цветом распустились ракитник и сирень, желтые и белые нарциссы покрыли куртины, в тени которых притаились ландыши. Я шел среди рододендронов по ухоженным дорожкам и через боковую калитку вышел в лес, усеянный колокольчиками и дикими орхидеями. Впервые я со всей полнотой ощутил, как прекрасно пользоваться привилегиями человека состоятельного. И всему этому приходит конец, говорил я себе, всему этому приходит конец.
Ни у дяди, ни у меня ничего не было отложено на черный день — все было поставлено на карту, и теперь я уже не сомневался, что мы разорены дотла. Прошло уже немало лет с тех пор, как я получил от дядюшки удивительную телеграмму, обещавшую мне триста фунтов в год, — я привык чувствовать себя обеспеченным человеком, — я вдруг оказался перед необходимостью заняться тем, чем озабочен весь род людской, — искать себе работу. Мне предстояло сойти с волшебного ковра и снова окунуться в мир реальности.
Неожиданно я оказался на перекрестке дорог, где впервые после стольких лет мы встретились с Беатрисой. Странно, но, насколько я помню, я ни разу не подумал о ней с тех пор, как покинул корабль в Плимуте. Конечно, в подсознании она была все время, но ни одной ясной мысли о ней я не могу вспомнить. Я был всецело поглощен дядей и финансовым крахом.
А тут меня словно ударило по лицу — и этому тоже конец!
На меня вдруг нахлынули мысли о Беатрисе, и нестерпимо захотелось увидеть ее. Что она сделает, когда узнает о нашей ужасной катастрофе? Что она сделает? Как она примет это? К своему безграничному удивлению, я обнаружил, что очень мало могу сказать…
Не встречу ли я ее случайно?
Я пересек лес, вышел на холм и увидел Котопа на новом планере его собственной конструкции, он летел по ветру к моей старой посадочной площадке. Судя по полету, это был очень хороший планер. «Храбрый малый этот Котоп, — подумал я, — он и теперь продолжает свои опыты. Интересно, ведет ли записи? Но все это скоро кончится».
Он искренне мне обрадовался.
— Здорово не повезло, — сказал он.
С месяц он сидел здесь без жалованья: в вихре событий о нем совсем позабыли.
— Я торчал тут и делал, что мог. У меня есть немного своих денег, и я сказал себе: «Что ж, ты здесь с оборудованием, и никто за тобой не присматривает. Такого случая тебе до конца дней не подвернется, мой мальчик. Почему бы тебе им не воспользоваться?»
— Как «Лорд Роберте Бета»?
Котоп поднял брови.
— Пришлось воздержаться, — сказал он. — Но выглядит он очень красиво.
— Господи! — воскликнул я. — Хоть бы раз подняться на нем до краха. Читали газеты? Вы знаете, что нас ждет крах?
— Ну, конечно, я читаю газеты. Стыд и позор, сэр! Такая работа, как наша, не должна зависеть от кармана частных лиц. Мы с вами должны быть на попечении государства, сэр, и если позволите…
— Нечего позволять, — сказал я. — Я всегда был социалистом… в некотором роде… в теории. Пойдем посмотрим на него. Как он? Газ спущен?
— Только на четверть заполнен. Этот ваш последний масляный лак держит газ изумительно. В неделю не потерял и кубического метра…
Когда мы шли к ангарам, Котоп опять заговорил о социализме.
— Рад, что могу назвать вас социалистом, сэр, — сказал он. — Цивилизованный человек должен быть социалистом. Я несколько лет был социалистом, начитавшись «Клариона». Скверно устроен мир. Все, что мы создаем и изобретаем, идет прахом. Нам, ученым, придется взять это в свои руки и остановить все это финансирование, и рекламирование, и прочее. Это слишком глупо. Это чепуха. Примером тому мы с вами.
На «Лорда Робертса Бета», даже не совсем наполненного газом, приятно было смотреть. Я разглядывал его, стоя рядом с Котопом, и острее, чем когда-либо, меня мучила мысль, что всему этому приходит конец. У меня было такое чувство, как у мальчишки, который собирается напроказить, — я использую эту махину, пока не нагрянули кредиторы. Помнится, мне пришла в голову еще дикая фантазия, что, если бы я мог подняться на воздух, я бы тем самым дал знать Беатрисе о своем возвращении.
— Мы наполним его, — коротко сказал я.
— Все готово, — заметил Котоп и, подумав, добавил: — Если только не выключат газ…
Все утро я работал с Котопом и был так увлечен, что на время забыл о прочих своих тревогах. Однако мысль о Беатрисе овладевала мною медленно, но упорно. Безрассудное, болезненное стремление увидеть ее все усиливалось. Я чувствовал, что не могу ждать, пока «Лорд Роберте Бета» будет заполнен, что должен разыскать ее и увидеть как можно скорее. Я все приготовил, позавтракал с Котопом и, оставив его под каким-то невразумительным предлогом, побрел через лес в Бедли-Корнер. Я стал жертвой жалких сомнений и робости. «Могу ли я пойти к ней теперь?» — спрашивал я себя, вспоминая, какие перенес унижения в юности из-за неравенства в общественном положении. Наконец часов около пяти я постучался в дом леди Оспри. Служанка Шарлотта встретила меня неприветливо, окинув холодным, удивленным взглядом.
Беатрисы и леди Оспри не было дома.
В душе зародилась смутная надежда, что я могу встретиться с Беатрисой. Я пошел тропинкой к Уокингу, той самой, которой мы шли пять месяцев назад в дождь и ветер.
Некоторое время я брел по нашим старым следам, потом выругался и пошел обратно через поля, но вдруг почувствовал отвращение к Котопу и направился к холмам. И, наконец, поймал себя на том, что смотрю вниз, на заброшенную громаду крест-хиллского дома.
И мысли мои потекли по иному руслу. Снова вспомнился дядя. Какой странно унылой, пустой затеей показалось мне это незавершенное сооружение в мягком предвечернем свете, — какое вульгарное великолепие, до чего кричаще и бессмысленно! Нелепо, как пирамиды. Я взобрался на ограду и смотрел вниз, словно впервые видел этот лес столбов и помостов, ненужные стены, и кирпич, и алебастр, и конструкции из камня, и это запустение — разрытую землю, колеи от колес, груды хлама. И вдруг меня осенило: да ведь это и есть олицетворение всего того, что у нас слывет Прогрессом — этой раздуваемой рекламой страсти к расточительству, бессмысленной жажды строить и разрушать, всех начинаний и надежд нашего века. Вот плод наших трудов — то, что создали мы с дядюшкой, следуя моде нашего времени. Мы были его представители и вожди, таким, как мы, оно больше всего благоприятствовало. И для того, чтобы все кончилось тщетой, для целой эпохи такой тщеты развертывался торжественный свиток истории…
— Великий боже! — воскликнул я. — И это Жизнь?
Для этого обучали армии, закон вершил правосудие и тюрьмы делали свое дело, для этого в поте лица трудились и в муках умирали миллионы — для того, чтобы единицы, вроде нас, строили дворцы, которые никогда не доводили до конца, устраивали искусственные пруды над бильярдными, возводили дурацкие стены вокруг своих бессмысленных поместий, носились по свету в автомобилях, изобретали летательные аппараты, развлекались гольфом и другими столь же нелепыми забавами, теснились и сплетничали на званых обедах, играли в азартные игры? И вся наша жизнь представилась мне как грандиозное, удручающее, бесцельное расточительство. Такой я увидел ее тогда, и некоторое время только так ее понимал. Такова жизнь! Это пришло ко мне, как откровение, невероятное и все же неоспоримое откровение ошеломляющей бессмыслицы нашего бытия.
Шаги за спиной спугнули эти мысли.
Я обернулся, в глубине души надеясь… — такое уж глупое воображение у влюбленных, — и застыл в изумлении. Передо мной стоял дядя. Лицо у него было белое-белое, каким я видел его во сне.
— Дядюшка! — сказал я и уставился на него. — Почему ты не в Лондоне?
— Все кончено… — сказал он.
— Передали в суд?
— Нет!..
С минуту я смотрел на него, потом слез с ограды.
Он стоял, покачиваясь, потом шагнул вперед, неуверенно разводя руками, как человек, который плохо видит, ухватился за ограду и прислонился к ней. Ни один из нас не сказал ни слова. Неловким движением он указал вниз на бессмысленный хаос неоконченной постройки и тихо всхлипнул. Я заметил, что лицо его мокро от слез, мокрые очки слепили его. Он протянул свою пухлую руку, неловко сорвал их и стал безуспешно шарить в кармане в поисках платка, потом, к моему ужасу, этот старый, потрепанный жизнью мошенник припал ко мне и заплакал навзрыд. Он не просто всхлипывал или ронял слезы — нет, он рыдал, как ребенок. О, это было ужасно!
— Это жестоко, — всхлипнул он наконец. — Они мне задавали вопросы. Все задавали вопросы, Джордж…
Он не находил слов и захлебывался.
— Проклятые сволочи! — кричал он. — Про-о-о-оклятые сволочи!
Он перестал плакать и вдруг торопливо стал объяснять:
— Это нечестная игра, Джордж. Они тебя изматывают. А я нездоров. Мой желудок совсем расклеился. И вдобавок я простудился. Я всегда был подвержен простуде, а теперь она засела в груди. А они велят говорить громко. Они травят тебя… и травят, и травят… Это мука. Ужасное напряжение. Никак не упомнишь, что сказал. Обязательно себе противоречишь. Как в России, Джордж… Это нечестная игра… Видный человек. С этим Нийлом я сидел рядом на званых обедах, рассказывал ему всякие истории, а он такой злющий! Надумал меня погубить. Вежливо ничего не спросит — рычит во все горло.
Дядя опять сник.
— На меня орали, меня запугивали, обращались, как с собакой. Скоты они все! Грязные скоты! Уж лучше быть шулером, чем адвокатом. Лучше торговать на улицах кониной для кошек… Они обрушили на меня такое сегодня утром, уж я никак не ожидал. Они огорошили меня! Все у меня было в руках, а они на меня налетели. И кто же — Нийл! Нийл, которому я давал советы насчет биржи! Нийл! Я помогал Нийлу… Когда был обеденный перерыв, мне кусок в горло не лез. Я не мог вынести. Правда, Джордж, не мог вынести. Я сказал, что мне надо глотнуть воздуха, выскользнул — и прямиком на набережную, а там взял катерок до Ричмонда. Осенило. Потом взял весельную лодку и покатался немного по реке. Толпа парней и девушек была там, на берегу, и они смеялись, что я без пиджака и в цилиндре. Думали, наверно, увеселительная прогулка. Нечего сказать, веселье! Я покатался немножко и вышел на берег. Потом направился сюда. Через Виндзор. А они там, в Лондоне, потрошат меня, как хотят… Пусть!
— Но… — сказал я, озадаченно глядя на него.
— Скрылся от суда. Меня арестуют.
— Не понимаю, — сказал я.
— Все погибло, Джордж. Окончательно и бесповоротно. А я-то думал, что буду жить здесь, Джордж… и умру лордом! Это роскошный дом, царственное здание — если бы у кого-нибудь хватило ума купить его и достроить. Та терраса…
Я стоял, раздумывая.
— Послушай! — сказал я. — Что это ты насчет ареста? Ты уверен, что тебя арестуют? Извини, дядя, но что ты натворил?
— Разве я тебе не сказал?
— Да, но за это тебе ничего особенного не грозит. Тебя только заставят дать остальные показания.
Некоторое время он молчал. Потом заговорил, с трудом произнося слова:
— Нет, это похуже. Я кое-что натворил… Они обязательно докопаются. Собственно, они уже знают.
— Что?
— Написал кое-что… Натворил.
Должно быть, впервые в жизни он испытывал стыд и впервые имел столь пристыженный вид. Глядя, как ему тяжко, я почувствовал раскаяние.
— Все мы кое-что натворили, — сказал я. — Это входит в игру, на которую нас толкает жизнь. Если тебя собираются арестовать, а тебе нечем крыть… Тогда нельзя, чтоб тебя арестовали!
— Да. Отчасти поэтому я поехал в Ричмонд. Но я никогда не думал… — Налитыми кровью глазами дядюшка смотрел на Крест-хилл. — Этот Виттенер Райт… У него все было готово. У меня нет. Теперь ты знаешь, Джордж. Вот в какой я попался капкан.
Воспоминание о дяде, каким он был тогда у ограды, сохранилось отчетливо и ясно. Помню, он говорил, а я слушал, и мысли мои текли своим чередом. Помню, как росла во мне жалость и нежность к этому бедняге, убеждение, что я должен во что бы то ни стало ему помочь. Но потом снова все расплывается. Я приступил к делу. Я уговорил дядю довериться мне, тут же составил план и начал действовать. По-моему, чем энергичнее мы действуем, тем хуже запоминаем, и в той мере, в какой наши душевные порывы претворяются в конкретные замыслы и дела, они перестают удерживаться в памяти. Знаю лишь, что я решил немедленно увезти дядюшку, воспользовавшись «Лордом Робертсом Бета». За дядей, конечно, скоро начнут охотиться, и мне казалось небезопасным удрать в Европу обычным путем. Я должен был придумать — и побыстрее — способ как можно более неприметно оказаться на той стороне пролива. К тому же мне очень хотелось совершить хотя бы один полет на моем воздушном корабле. Я рассчитывал, что нам удастся перелететь через пролив ночью, бросить «Лорда Робертса Бета» на произвол судьбы, появиться в Нормандии или Бретани уже в качестве туристов-пешеходов и таким образом скрыться. Такова, во всяком случае, была моя основная идея. Я отослал Котопа с какой-то ненужной запиской в Уокинг: мне не хотелось запутывать его — и отвел дядюшку в шале. Потом я пошел к тете Сьюзен и чистосердечно признался во всем. Она восхитила меня своим самообладанием. Мы безжалостно взломали замки в дядюшкиной спальне. Я достал пару коричневых башмаков, спортивный костюм и кепи — вполне благовидную экипировку для пешехода — и небольшой ягдташ для дорожного имущества; я взял также широкое автомобильное пальто и несколько пледов в добавление к тем, которые были у меня в шале. Я прихватил еще флягу бренди, а тетя Сьюзен наготовила сандвичей. Не помню, чтобы появлялся кто-нибудь из слуг, а где она раздобыла эти сандвичи, я позабыл. Впоследствии я не раз думал о том, как задушевно мы с ней беседовали во время этих приготовлений.
— Что он сделал? — спросила она.
— А ты не рассердишься, если узнаешь?
— Слава богу, меня уже ничем не удивишь!
— Думаю, что подлог.
Наступило недолгое молчание.
— Ты сможешь тащить этот узел? — спросила она.
Я поднял узел.
— Женщины не уважают закон, — сказала тетя Сьюзен. — Он слишком глуп… Сперва позволяет делать невесть что. А потом вдруг осадит! Как сумасшедшая нянька ребенка.
Она вынесла мне на темную аллею несколько пледов.
— Они подумают, что мы пошли гулять при луне, — сказала она, кивнув в сторону дома. — Интересно, что они думают о нас, преступниках…
Словно в ответ, раздался гулкий звон. Мы вздрогнули от неожиданности.
— Ах вы, мои милые! — сказала она. — Это гонг к обеду… Если бы я хоть чем-нибудь могла помочь моему медвежонку, Джордж! Подумать только, он теперь там, и глаза у него воспаленные, сухие. Я знаю: один мой вид раздражает его. Чего я только не говорила ему, Джордж! Если бы я знала, я позволила бы ему завести себе целый омнибус этих Скримджор. Я его изводила. Он раньше никогда не думал, что я серьезно… Во всяком случае, что смогу, я сделаю.
Что-то в голосе тети заставило меня обернуться, и при лунном свете я увидел на ее лице слезы.
— А она могла бы помочь? — спросила тетя вдруг.
— Она?
— Та женщина.
— Боже мой! — воскликнул я. — Помочь, она! Да и разве можно тут помочь?
— Повтори, что я должна делать, — попросила тетя Сьюзен после недолгого молчания.
Я снова сказал ей, как поддерживать связь с нами и чем, по моим соображениям, она могла бы помочь. Я уже дал ей адрес адвоката, которому до некоторой степени можно было доверять.
— Но ты должна действовать самостоятельно, — убеждал я. — Грубо говоря, идет драка. Хватай для нас все, что сумеешь, и удирай за нами при первой возможности.
Тетя кивнула.
Она дошла до шале, в нерешительности задержалась на минуту и повернула назад.
Когда я вошел, дядя был в гостиной, он сидел в кресле, поставив ноги на решетку газовой печки, которую он зажег; теперь он был слегка пьян от моего виски, вконец измучен душой и телом и уже начинал малодушничать.
— Я позабыл свои капли, — сказал он.
Он переодевался медленно и с неохотой. Я должен был припугнуть его, чуть ли не тащить к воздушному кораблю и уложить на плетеную площадку. Без посторонней помощи я оторвался от земли неловко; мы поползли, царапая крышу ангара, и согнули лопасть пропеллера, и некоторое время я висел над моим аппаратом, а дядя даже не протянул мне руки, чтобы помочь взобраться. Если бы не якорное приспособление Котопа — нечто вроде якоря, наподобие трамвайной дуги, скользящего по рельсу, — нам бы так и не удалось взлететь.
Отдельные эпизоды нашего полета на «Лорде Робертсе Бета» не укладываются в каком-нибудь последовательном порядке. Думать об этой авантюре — все равно что наугад вытаскивать открытки из альбома. Вспоминается то одно, то другое. Мы оба лежали на плетеной платформе — на «Лорде Робертсе Бета» не было изысканных приспособлений аэростата. Я лежал впереди, а дядя за мной, так что вряд ли у него могли быть какие-нибудь зрительные впечатления от нашего полета. Сетка между стальными тросами не давала нам скатиться. Встать мы никак не могли бы: мы должны были или лежать, или ползать на четвереньках по плетенке. Посредине корабля были перегородки из ватсоновского аулита; я поудобнее уложил между ними дядюшку и закутал его пледами. На мне были сапоги и перчатки из тюленьей кожи, а поверх спортивного костюма я надел меховое автомобильное пальто; мотором я управлял при помощи бауденовских тросов и рычагов, которые находились в передней части корабля.
Первые впечатления той ночи — это тепло озаренные луной ландшафты Сэррея и Сэссекса, быстрый, успешный полет, подъемы и снижения и потом снова взлет к югу. Я не мог наблюдать за облаками, ибо мой воздушный корабль заслонял их; я не видел звезд и не мог производить метеорологических измерений, но знал, что ветер, дувший то с севера, то с северо-востока, все усиливался, а так как вполне удачные расширения и сжатия убедили меня в прекрасных летных качествах «Лорда Робертса Бета», то я выключил мотор, чтобы сэкономить горючее, и моя махина поплыла по ветру, а я всматривался в смутные очертания земли внизу. Дядюшка лежал позади меня совсем тихо, он смотрел прямо перед собой и почти ничего не говорил, и я был предоставлен собственным мыслям и впечатлениям.
Мои тогдашние мысли, все равно какие, давно уже изгладились из памяти, а мои впечатления слились в одно неразрывное воспоминание о земле, как будто лежавшей под снегом, и на ней были темные прямоугольники и белые призрачные дороги, бархатисто-черные овраги, пруды и дома, в которых, словно драгоценные камни, сверкали огни. Помню поезд, как огненная гусеница, торопливо проползший внизу, — я отчетливо слышал стук колес. В каждом городишке, на каждой улице горели фонари, и они казались рядами светлых пуговиц. Я подошел совсем близко к Саут Даунс, неподалеку от Льюиса, и в домах уже был погашен свет, люди легли спать. Мы покинули землю немного восточное Брайтона, и к тому времени Брайтон уже крепко спал, и ярко освещенная набережная обезлюдела. Я дал газовой камере наполниться до предела и поднялся выше. Я люблю быть подальше от воды.
Мне не совсем ясно, что произошло той ночью. Я, кажется, вздремнул, а дядя, по-видимому, спал. Помнится, раза два я слышал, как он возбужденно, глухо разговаривал не то с самим собой, не то с воображаемыми судьями. Одно несомненно: ветер круто изменил направление на восток, и нас понесло, а мы и не подозревали, как сильно нас относит в сторону. Помню, какая глупая растерянность овладела мною, когда я увидел рассвет над огромным серым водным пространством внизу и понял, что дело неладно. Я был настолько глуп, что лишь когда взошло солнце, заметил, куда кренятся шапки пены внизу, и догадался, что мы попали в жестокий восточный шквал. Но даже тогда я не повернул на юго-восток, а направил машину к югу, продолжая лететь в направлении, которое неминуемо должно было привести нас к Уэссану или в Бискайский залив. Я остановил мотор, предполагая, что нахожусь к востоку от Шербурга, тогда как на самом деле был от него далеко на запад, потом включил мотор снова. К вечеру на юго-востоке показался берег Бретани, и только тогда я понял, насколько серьезно наше положение. Я искал Бретань на юго-западе, а случайно обнаружил на юго-востоке. Я повернул на восток и полетел против ветра, но, убедившись, что мне не справиться с ним, поднялся на высоту, где, казалось, он не так бесился, и попытался взять курс на юго-восток. Теперь я наконец понял, в какой мы попали шквал. Я летел на запад, а временами меня, возможно, относило на северо-запад со скоростью пятидесяти или шестидесяти миль в час.
Потом началось то, что, пожалуй, назовут битвой с восточным ветром. В этих случаях говорят «битва», но, право, это почти столь же мало походило на битву, как мирное вышивание. Ветер норовил отнести меня к западу, а я старался, насколько возможно, уйти на восток, и чуть ли не двенадцать часов он хлестал и раскачивал нас, впрочем, не так зверски, чтобы нельзя было терпеть. Я надеялся, что ветер утихнет, а до тех пор мы удержимся в воздухе где-то восточнее Финистера, и больше всего опасался, что кончится горючее. Время тянулось томительно долго и даже располагало к раздумью; нам не было холодно, и пока еще не очень хотелось есть; порою дядюшка слегка ворчал, понемножку философствовал и жаловался, что у него поднимается температура, но, помимо этого, мы почти не разговаривали. Я устал, был угрюм и беспокоился главным образом за мотор. Мне очень хотелось отползти назад, чтобы взглянуть на него. Я не решался сжать газовую камеру из опасения потерять газ. Нет, это совсем не походило на битву. Я знаю, в дешевых журнальчиках подобные случаи описывают в истерических тонах. Капитаны спасают свои корабли, инженеры достраивают мосты, генералы в состоянии лихорадочного возбуждения ведут бой, угощая читателя малопонятными техническими терминами. Может быть, на некоторых людей такие вещи действуют, но что касается правдивого изображения действительности — а они на это претендуют, — то все это просто детский лепет. У пятнадцатилетних школьников, восемнадцатилетних девиц и у литераторов любого возраста, возможно, бывают такие истерические припадки, но я убедился на собственном опыте, что самые волнующие сцены не так уж сильно волнуют и в самые решающие минуты люди обычно не теряют голову.
В ту ночь мы с дядюшкой не испытывали никаких сильных ощущений, не изрекали многозначительных сентенций. Мы отупели. Дядя застыл на своем месте и жаловался на желудок, а иногда что-то отрывисто говорил о своих делах и обличал Нийла — раза два он крепко его выругал, а я, не отдавая себе отчета, переползал с места на место и кряхтел, и наша плетенка все скрипела и скрипела, и ветер с нашей стороны хлопал в стенку газовой камеры. И постепенно мы стали мерзнуть, хотя напялили на себя все, что могли.
Я, по-видимому, дремал, и было еще совсем темно, когда я вдруг очнулся и увидал где-то вдалеке мерцающий маяк, а за ним какой-то ярко освещенный большой город, а проснулся оттого, что замолк мотор и опять нас относило на запад.
Вот тут-то я почувствовал, что надо спасать жизнь. Увлекая за собой дядю, я пополз вперед к шнурам выпускных клапанов и выпустил газ, и мы, подобно неуклюжему планеру, стали падать вниз, приближаясь к какой-то туманной, серой массе, — то была земля.
Очевидно, случилось еще что-то, о чем я позабыл. Я увидел Бордо, когда было еще совсем темно, — огни города смутно отсвечивали во мраке, и я убежден, что была еще ночь. А упали мы, несомненно, при холодном неверном свете на заре. В этом я тоже не сомневаюсь. Да и Мимизан, вблизи которого мы сели, находится в пятидесяти милях от Бордо, — те огни, что я заметил раньше, были, по-видимому, огнями порта Бордо.
Помню, я отнесся к падению с каким-то странным безразличием, и мне пришлось встряхнуться, чтобы управлять машиной. Впрочем, сама посадка была довольно волнующей. Помню, нас долго волочило по земле, потом я с трудом слез с плетенки, и, пока дядя, спотыкаясь, выпутывался из веревок и своих пледов, порыв ветра подхватил «Лорда Робертса Бета», и дядя толкнул меня и повалил на колени. Потом я вдруг осознал, что воздушная громадина, словно разумное существо, высвобождается, чтобы удрать, и она легко подскочила вверх. Я уже не мог дотянуться до каната. Помню, я бежал по колено в соленой воде, безуспешно догоняя свой воздушный корабль, пока он медленно набирал высоту и удалялся в сторону моря, и, только отчаявшись поймать его, я понял, что это, в сущности, самый лучший выход. То падая, то поднимаясь, «Лорд Роберте Бета» быстро пронесся над дюнами и скрылся за рощицей потрепанных ветром деревьев. Потом он показался уже намного дальше и, удаляясь с каждой минутой, взмыл ненадолго вверх и медленно опустился, и больше я уже его не видел. Должно быть, он упал в море, пропитался соленой водой и отяжелел, из него вышел газ, и он потонул.
Его так и не обнаружили, и не было никаких сообщений о том, что его кто-нибудь видел после того, как он скрылся с моих глаз.
Мне трудно рассказать подробно и сколько-нибудь связно о том, как мы летели через море, но я хорошо помню, что рассвет во Франции был ясный и холодный. Перед моим мысленным взором возникают, словно я вижу их опять, дюна за дюной, серые и холодные, с черным гребешком чахлой травы. Меня вновь охватывает озноб холодного, ясного рассвета, и я слышу далекий лай собак. И опять я задаю себе вопрос: «Что же делать?», — но я так смертельно устал, что ничего не могу придумать.
Сначала я был поглощен заботой о дяде. Он весь дрожал, и я с трудом поборол желание уложить его в удобную постель немедленно. Ведь я хотел, чтобы мы появились в этой части земного шара, не привлекая к себе внимания. Было бы слишком подозрительно, если бы мы явились к кому-нибудь на рассвете, чтоб отдохнуть; пока не наступит день, мы должны оставаться здесь, а потом всякий поверит, что мы запыленные в дороге пешеходы, которые хотят где-нибудь закусить. Я отдал дяде большую часть оставшихся бисквитов, опорожнил фляжку и посоветовал ему уснуть, но вначале было очень холодно, хотя я и укутал его большим меховым одеялом.
Меня поразило его вдруг осунувшееся лицо и старческий вид, который придавала ему седая щетина на подбородке. Он весь как-то съежился, дрожал и кашлял; жевал он вяло, зато пил с жадностью и изредка тихонько всхлипывал, и мне было его очень жалко. Но другого выхода у нас не было, приходилось терпеть.
Солнце уже поднялось над лесом, и песок стал быстро нагреваться. Дядя покончил с едой, руки его упали на колени, и он сидел с видом полнейшего отчаяния и безнадежности.
— Я болен, — сказал он, — я чертовски болен! Я это чувствую всем нутром!
Потом — для меня это было ужасно — он закричал:
— Мне надо лечь в постель. Мне надо лечь в постель… а не летать! — И он вдруг расплакался.
Я встал.
— Спи, старина! — сказал я, затем снял с дяди одеяло, расстелил на земле и снова его закутал.
— Все это, может быть, и прекрасно, — протестовал он, — но я не так молод, чтобы…
— Подними голову, — прервал я и положил ему под голову рюкзак.
— Они нас поймают — все равно, что здесь, что в гостинице, — пробормотал он и затих.
Спустя некоторое время я увидел, что он уснул. Он дышал с каким-то странным хрипом и то и дело кашлял. Я тоже окоченел и измучился и, возможно, задремал. Теперь я уже не помню. Помню только, что сидел возле дяди, казалось, целую вечность, слишком усталый, чтобы о чем-нибудь думать в этом песчаном безлюдье.
Никто к нам не подошел, ни одна живая душа, хотя бы собака. Наконец я взял себя в руки, понимая, что не стоит делать вид, будто в нашем появлении здесь нет ничего необычного, и мы поплелись по вязкому песку к ферме с таким трудом, словно все небо свинцовой тяжестью легло нам на плечи. Я старался говорить по-французски еще хуже, чем говорил на самом деле, чтобы казалось правдоподобным, что мы пешеходы из Биаррица, сбились с дороги и нас застигла ночь на побережье. Все обошлось как нельзя лучше, мы выпили спасительного кофе и раздобыли повозку, в которой добрались до небольшой железнодорожной станции. Дяде становилось все хуже. Я довез его до Байоны, где он отказался есть, и ему стало очень плохо; потом, дрожащего и обессилевшего, я повез его в пограничный городок Люзон Гар.
Я нашел скромную гостиницу с двумя небольшими спальнями, которую содержала приветливая женщина-баска. Я уложил дядю в постель и не отходил от него всю ночь; проспав часа два, он проснулся в жестокой лихорадке, бредил, проклинал Нийла и без конца твердил какие-то нескончаемые и непонятные цифры. Явно требовалось вмешательство врача — и утром врача позвали. Это был молодой человек из Монпелье, он только начинал практиковать, изъяснялся загадочно, употреблял модные медицинские термины, и толку от него было мало. Он говорил о холоде и простуде, гриппе и пневмонии и дал кучу подробнейших и сложных наставлений… Из всего этого я понял, что должен позаботиться о специальном уходе и больничных условиях. Во второй спальне я водворил сестру-монахиню, а себе снял комнату в четверти мили — в гостинице Порт де Люзон.
Я подвожу рассказ к тому, что волею судеб этот удивительный уголок, где мы нашли себе прибежище, стал местом упокоения моего дядюшки. Мне вспоминаются Пиренеи, синие холмы, озаренные солнцем домики, старинный люзонский замок и шумная порожистая река, отчетливо вижу темную душную комнату, окна в которой монахиня и хозяйка сговорились не открывать, с вощеным полом, кроватью под балдахином, типично французским камином и креслами, бутылками из-под шампанского, грязными тазами, измятыми полотенцами и пакетиками порошков на столике. И на кровати, в душном, тесном пространстве за пологом, словно возведенный на престол и отгороженный от мира, мой дядюшка лежал или сидел, корчился и беспокойно метался, сводя последние счеты с жизнью. И чтобы с ним поговорить или взглянуть на него, надо было подойти и откинуть край полога.
Обыкновенно он сидел, прислонясь к подушкам, — так ему легче было дышать. Уснуть ему почти не удавалось.
Смутно вспоминаю бессонные ночи, утренние часы и дни, проведенные у его кровати, помню, как суетилась монахиня, кроткая и добрая и такая беспомощная, и какие невообразимо грязные были у нее ногти. Всплывают и исчезают и другие фигуры, но чаще всех доктор — молодой человек, совсем в стиле рококо, с тонкими восковыми чертами лица, маленькой заостренной бородкой, длинными черными вьющимися волосами, огромным, как у какого-нибудь поэтишки, галстуком и в костюме для велосипедной езды. Непонятно почему, ясно и отчетливо остались в памяти хозяйка гостиницы и семья испанцев, которые опекали меня, готовили мне совершенно изумительные обеды, супы и салаты, цыплят и необыкновенные сласти. Все они были милые, симпатичные люди. И все время я старался незаметно раздобывать английские газеты.
Эти мои воспоминания связаны прежде всего с дядюшкой.
Я старался показать, каким он был во все периоды своей жизни, — молодой аптекарь в Уимблхерсте, захудалый фармацевт на Тотенхем-Корт-роуд, авантюрист в пору рождения Тоно Бенге, нелепый, самоуверенный плутократ. А теперь мне предстоит рассказать, как изменился он, когда на него надвинулась тень близкой смерти: я вижу чужое, заросшее бородой лицо с обвислой кожей, желтое, блестящее от пота, широко раскрытые и тусклые глаза, тонкий, заострившийся нос. Никогда он не казался таким маленьким. Напрягая голос и все же чуть слышно, он говорил о великих делах, о том, для чего он жил и к чему пришел. Бедняга! Эти последние дни словно бы и не связаны со всей его прежней жизнью. Как будто он выкарабкался из развалин своей карьеры и огляделся, прежде чем умереть. По временам он переставал бредить и голова у него была совсем ясная.
Он был почти уверен, что умирает, и это в какой-то степени избавляло его от бремени забот. Не придется больше встречаться с Нийлом, не надо удирать или прятаться, не надо ждать наказания.
— Грандиозная была карьера, Джордж, — сказал он, — но как хорошо отдохнуть. Хорошо отдохнуть!.. Хорошо отдохнуть!
Больше всего он думал и говорил о прошлом, о своей карьере, и обычно — я рад вспомнить об этом — чувствовалось, что он ею доволен и вполне одобряет. В бреду он даже был как-то чересчур доволен собой и своим недавним великолепием. Бывало, теребит простыню и, уставившись в пространство, еле внятно, прерывисто бормочет.
— Что за громадное здание, эти башни под шапками облаков, эти воздушные шпили?.. Илион. Вознесся в са-а-мое небо. Илионский дворец, резиденция одного из наших, одного из наших великих князззей торговли… Терраса над террасой. До самых небес… Империя, каких не знал Цезарь… Великий поэт, Джордж. Империи, каких не знал Цезарь… И совершенно под новым руководством… Сила… Миллионы… Университеты… Он стоит на террасе — на верхней террасе, — управляет… управляет… у глобуса… управляет… торговлей.
Иногда трудно было понять, где кончается разумная речь и начинается бред. Обнажились скрытые пружины его жизни, тщеславные мечты. Порой мне кажется, что всякий человек наедине с собой склонен распускаться, словно какой-нибудь неряха, который весь день ходит немытый и нечесаный и приводит себя в порядок, когда случается быть на людях. Я подозреваю, что все невысказанное, скрытое в нашей душе таит в себе нечто расплывчато-бредовое и безумное. И, конечно, слова, которые срывались с воспаленных, страдальческих губ дяди над щетинистой седой бородой, отражали только его мечтания и бессвязные фантазии.
Иногда он бредил Нийлом, грозил ему.
— Что он вложил? — спрашивал он. — Думает улизнуть от меня. Если я до него доберусь… Разззорение. Разззорение. Можно подумать, что я взял его деньги.
А иногда он возвращался к нашему полету.
— Слишком долго, Джордж, слишком долго и слишком холодно. Я слишком стар… слишком стар… для таких вещей… Ты же не спасешь меня — ты меня убиваешь.
Под конец стало ясно, что наше инкогнито раскрыто. Пресса и особенно газеты, принадлежащие Буму, подняли настоящую травлю, на розыски были посланы специальные агенты, и хотя, пока дядюшка был еще жив, ни один из этих эмиссаров до нас не добрался, уже слышались раскаты бури. Наша история попала и во французскую печать. Люди стали смотреть на нас с любопытством, и в маленькой ничтожной борьбе, которая велась за пологом в душном пространстве, приняли участие новые лица. Молодой доктор настаивал на консультации, из Биаррица приехал автомобиль, и ни с того ни с сего к нам вторгались какие-то странные люди с рыскающим взглядом, задавали вопросы и предлагали помощь. Ничего не было сказано, но я видел, что нас больше не считают обыкновенными туристами среднего достатка; когда я шел по улице, у меня было такое чувство, будто за мной зримо, как тень, следует престиж финансиста и скандальная слава преступника. В гостинице появлялись с расспросами какие-то местные жители, дородные и преуспевающие, предложил свои услуги люзонский священник, люди заглядывали к нам в окна и не спускали с меня глаз, когда я уходил или проходил мимо; потом из соседнего городка Сен-Жан де-Поллак на нас налетали, как вороны, добродетельные, но решительные маленький английский священник и его любезная расторопная супруга, по англиканскому обычаю в черном с головы до пят.
Священник, суетливое, упрямое существо, с редкой бородкой, в очках, с красным носом пуговкой, в черном поношенном облачении, был одним из тех странных типов, которые разъезжают по заброшенным провинциальным городишкам Англии или же на договорных условиях выполняют обязанности священника в гостиницах за границей. Он был просто потрясен финансовым могуществом моего дяди и собственной догадливостью: он понял, кто мы такие, и потому весь сиял и был преисполнен любезности и суетливой предупредительности. Он так и рвался разделить со мной дежурства у постели дяди и из кожи вон лез, предлагая свою помощь, а так как я опять соприкоснулся с лондонскими делами и пытался по газетам, которые мне удалось получить из Биаррица, разобраться в подробностях нашего грандиозного краха, то я охотно воспользовался его услугами и принялся по этим газетам изучать состояние современных финансов. Я уже давно оторвался от старых религиозных традиций, и мне и в голову не приходило, что он вздумает атаковать моего дышавшего на ладан дядюшку заботами о его душе. И, однако, я столкнулся с этим: мое внимание привлек вежливый, но весьма жаркий спор между священником и хозяйкой, которая непременно хотела повесить дешевенькое распятие в нише над кроватью, где оно могло попасться на глаза дяде, и оно действительно попалось ему на глаза.
— Бог ты мой! — крикнул я. — Неужели такое все еще бывает!
В ту ночь дежурил тщедушный священник, и под утро он поднял ложную тревогу, что дядя умирает, и началась суматоха. Он разбудил весь дом. Кажется, я никогда не забуду эту сцену; ко мне в дверь постучали, как только я уснул, и раздался голос священника:
— Если хотите застать вашего дядюшку в живых, торопитесь.
Когда я туда вошел, душная комнатенка была полна людей и освещена тремя мерцающими свечками. Казалось, я вернулся в восемнадцатое столетие. На измятой постели среди раскиданных простынь лежал бедный дядюшка, донельзя измотанный жизнью, обессиленный, в бреду, а маленький священник, взяв его за руку, старался привлечь его внимание и все повторял:
— Мистер Пондерво, мистер Пондерво, все прекрасно. Все прекрасно. Только уверуйте! «Верующий в меня спасен будет!»
Тут уже был доктор с ужасным, идиотским шприцем, какими современная наука вооружает этих недоучек, и непонятно для чего старался поддержать в дяде слабый трепет жизни. Где-то позади с запоздалой и отвергнутой дозой лекарства суетилась сонная монахиня. В довершение хозяйка не только встала сама, но и разбудила старую каргу — свою мамашу и полоумного мужа, был там еще флегматичный толстяк в сером шерстяном костюме, степенный и важный, — кто он и почему оказался там, не знаю. Кажется, доктор что-то сказал мне о нем по-французски, но я не понял. И все они, заспанные, наспех одетые, нелепые при свете трех мерцающих свечей, алчно следили за угасанием едва теплившейся жизни, словно это было для них какое-то увлекательное зрелище, и каждый из этих людишек твердо решил подстеречь последний вздох. Доктор стоял, прочие сидели на стульях, принесенных в комнату хозяйкой.
Но дядя испортил финал: он не умер.
Я сменил священника на стуле возле кровати, и он завертелся по комнате.
— Я думаю, — таинственно шептал он, уступая мне место, — я верю, с ним все хорошо.
Я слышал, как он пытался перевести на французский стереотипные фразы англиканского благочестия флегматику в сером костюме. Потом он сшиб со стола стакан и полез собирать осколки. С самого начала я не очень-то верил, что дядя сейчас умрет. Шепотом, но настойчиво я допрашивал доктора. Я повернулся, чтоб взять шампанское, и чуть не упал, споткнувшись о ноги священника. Он стоял на коленях возле стула, который поставила для меня хозяйка, и громко молился: «Отец небесный, умилосердись над чадом своим…» Я оттолкнул его, а через минуту он уже стоял на коленях возле другого стула и опять молился, преградив дорогу монахине, которая несла мне штопор. Мне почему-то вспомнились чудовищные, кощунственные слова Карлейля о «последнем писке тонущего котенка». Священник стал у третьего свободного стула; можно было подумать, что он играет в какую-то игру.
— Господи, — сказал я, — надо выставить этих людей, и, проявив некоторую настойчивость, я этого добился.
У меня вдруг отшибло память, и я начисто забыл французский язык. Я выпроваживал их главным образом с помощью жестов и, к всеобщему ужасу, отворил окно. Я дал им понять, что сцена умирания откладывается, — и в самом деле, дядюшка скончался лишь на следующую ночь.
Я не подпускал к нему священника и старался разобрать, не мучает ли его какая-нибудь мысль или желание. Но ничего не заметил. Однако дядя заговорил об «этом самом пасторе».
— Не надоел он тебе? — спросил я.
— Ему что-то надо, — отозвался дядя.
Я молчал, внимательно прислушиваясь к его бормотанию. Я разобрал слова: «Они хотят слишком многого». Лицо его сморщилось, как у ребенка, который собирается заплакать.
— Нельзя получить верных шести процентов, — сказал он.
На минуту у меня мелькнула дикая мысль, что эти душеспасительные разговоры были далеко не бескорыстны, но это, я думаю, было недостойное и несправедливое подозрение. Маленький пастор был чист и невинен, как солнечный свет, а дядя имел в виду священников вообще.
Однако, возможно, как раз эти разговоры разбудили дремавшие в дядюшкином сознании какие-то мысли, давно подавленные и загнанные вглубь повседневными заботами.
Незадолго до конца голова у него вдруг стала совсем ясной, и хотя он был очень слаб, голос его звучал тихо, но отчетливо.
— Джордж, — позвал он.
— Я здесь, рядом с тобой.
— Джордж, ты всегда имел дело с наукой, Джордж. Ты знаешь лучше меня. Скажи… Скажи, это доказано?
— Что доказано?
— Ну, все-таки?..
— Я не понимаю.
— Смерть — конец всему. После такого… таких блистательных начинаний. Где-то… Что-то…
Я смотрел на него, пораженный. Его запавшие глаза были очень серьезны.
— А чего же ты ждешь? — удивленно спросил я.
Но на этот вопрос он не откликнулся.
— Стремления… — прошептал он.
Потом заговорил отрывисто, совсем забыв обо мне.
— «Проходят славы облака», — сказал он. — Первоклассный поэт, первоклассный… Джордж всегда был строгий. Всегда.
Наступило долгое молчание.
Потом он знаком показал, что хочет что-то сказать.
— Мне кажется, Джордж…
Я склонился над ним, а он сделал попытку положить руку мне на плечо. Я приподнял его немного на подушках и приготовился слушать.
— Мне всегда казалось, Джордж… должно быть, что-то во мне… что не умрет.
Он смотрел на меня так, словно решение зависело от меня.
— Наверное, — сказал он, — что-то…
С минуту мысли его блуждали.
— Совсем маленькое звено, — прошептал он почти умоляюще и смолк, но вскоре опять забеспокоился: — Какой-то другой мир…
— Возможно, — сказал я. — Кто знает?
— Какой-то другой мир.
— Только там нет такого простора для деятельности, — сказал я, — не то, что здесь!
Он умолк. Я сидел, склонившись над ним, погруженный в собственные мысли. Монахиня в сотый раз стала закрывать окно. Дядюшка задыхался… Какая нелепость, почему он должен так мучиться — бедный глупый человечек!
— Джордж, — прошептал он и попытался приподнять маленькую бессильную руку. — А может быть…
Он ничего больше не сказал, но по выражению глаз я понял: он уверен, что я понял его вопрос.
— Да, пожалуй… — произнес я отважно.
— Разве ты не уверен?
— О… конечно, уверен, — сказал я.
Кажется, он пытался сжать мою руку. Так я сидел, крепко держа его руку в своей, и старался представить себе, какие зерна бессмертия можно отыскать в его существе, есть ли в нем дух, который устремился бы в холодную беспредельность. Странные фантазии приходили мне в голову… Он долго лежал спокойно и лишь порой ловил ртом воздух, и я то и дело вытирал ему губы.
Я погрузился в задумчивость. Сначала я не заметил даже, как постепенно менялось его лицо. Он откинулся на подушки, еле слышно протянул свое «з-з-з», смолк и скоро скончался, совсем тихо, умиротворенный моими словами. Не знаю, когда он умер. Рука его обмякла неощутимо. И вдруг, потрясенный, я увидел, что челюсть его отвалилась — он был мертв…
Была глубокая ночь, когда я покинул смертное ложе дядюшки и пошел по широко раскинувшейся улице Люзона к себе в гостиницу.
Это мое возвращение тоже осталось в памяти обособленно, не связанное с другими переживаниями. Там, в комнате, неслышно суетились женщины, мерцали свечи, совершался положенный ритуал над странным высохшим предметом, который когда-то был моим неугомонным, влиятельным дядюшкой. Мне эта обрядность казалась нудной и неуместной. Я хлопнул дверью и вышел в теплый, туманный, моросящий дождь на сельскую улицу, где не было ни души и лишь изредка во тьме виднелось мутное пятно света. Теплая пелена тумана создавала впечатление какой-то отрешенности. Даже дома у дороги казались из другого мира, мелькая сквозь туман. Тишину ночи подчеркивал доносившийся временами отдаленный собачий лай — здесь, поблизости от границы, все держали собак.
Смерть!
То был один из тех редких часов отдохновения, когда словно оказываешься за чертой жизни и движешься вне ее. Такое чувство бывает у меня иногда после окончания спектакля. Вся жизнь дяди представилась мне как что-то знакомое и завершенное. С ней было покончено, как с просмотренным спектаклем, как с прочитанной книгой. Я думал о нашей борьбе, взлетах, о сутолоке Лондона, пестрой толпе людей, среди которых протекала наша жизнь, о шумных сборищах, волнениях, званых обедах и спорах, и внезапно мне показалось, что ничего этого не было. Словно откровение, пришла эта мысль: ничего не было! И раньше и потом я думал и говорил, что жизнь — это фантасмагория, но никогда я не ощущал этого так остро, как той ночью… Мы разлучены; мы двое, которые так долго были вместе, разлучены. Но я знал, что это не конец ни для него, ни для меня. Его смерть — это сон, как сном была его жизнь, и теперь мучительный сон жизни кончился. И мне чудилось, что я тоже умер. Не все ли равно? Ведь все нереально — боль и желание, начало и конец. Есть только одна реальность: эта пустынная дорога — пустынная дорога, по которой то устало, то недоуменно бредешь совсем один…
Из тумана появился огромный мастиф, пес подошел ко мне и остановился, потом с ворчанием обошел вокруг, хрипло, отрывисто пролаял и опять растворился в тумане.
Мои мысли обратились к извечным верованиям и страхам рода человеческого. Мое неверие и сомнения соскользнули с меня, как слишком широкая одежда. Я совсем по-детски стал думать о том, что за собаки лают на дороге того, другого путника в темноте, какие образы, какие огни, быть может, мелькают перед ним теперь, после нашей последней встречи на земле — на путях, которые реальны, на дороге, которой нет конца?
Позже всех у смертного одра моего дяди появилась тетушка Сьюзен. Когда уже не осталось надежды, что он будет жить, я уже не старался сохранять наше инкогнито (если оно еще оставалось) и послал ей телеграмму. Но она приехала слишком поздно и не застала дядю а живых. Она увидела его, всегда такого говорливого, оживленного, тихим и умиротворенным, странно застывшим.
— Это не он, — прошептала она с благоговейным трепетом перед этой чуждой дяде степенностью.
Особенно ясно запомнилось мне, как она говорила и плакала на мосту под старым замком. Мы избавились от каких-то доморощенных репортеров из Виаррица и под горячим утренним солнцем пошли через Порт Люзон. Некоторое время мы стояли, опершись на перила моста, и смотрели на дальние вершины, на синие массивы Пиренеев. Мы долго молчали, наконец тетя Сьюзен заговорила.
— Жизнь — странная штука, Джордж, — начала она. — Кто мог бы подумать там, в Уимблхерсте, когда я штопала твои носки, что конец будет таким? Какой далекой кажется теперь эта лавчонка — его и мой первый дом. Блеск бутылей, большущих цветных бутылей! Помнишь, как отражался свет на ящичках из красного дерева? Позолоченные буковки! «Ol Amjig» и «S'nap!» Я все это помню. Такое яркое и блестящее — совсем как на голландской картине. Правда! И вчера… И вот теперь мы как во сне. Ты мужчина, а я старуха, Джордж. А бедный медвежонок, который вечно суетился и болтал, — такой шумливый… О!
Голос у нее пресекся, и неудержимо полились слезы. Она плакала, и я обрадовался, что она наконец плачет…
Она стояла, наклонившись над перилами, комкая в руке мокрый от слез платок.
— Один бы час побыть в старой лавчонке — и чтоб он опять говорил. Прежде чем все случилось. Прежде чем его завертели. И оставили в дураках… Мужчины не должны так увлекаться делами… Ему не сделали больно, Джордж? — спросила она вдруг.
Я взглянул на нее недоуменно.
— Здесь, — объяснила она.
— Нет, — храбро солгал я, подавив воспоминание об идиотском шприце, которым желторотый доктор колол его при мне.
— Как ты думаешь, Джордж, ему позволят говорить на небесах? — Она взглянула на меня. — Джордж, дорогой, у меня так болит сердце, и я не понимаю, что говорю и что делаю. Дай я обопрусь на твою руку, дорогой, хорошо, что ты есть и можно на тебя опереться… Да, я знаю, ты меня любишь. Поэтому я и говорю. Мы всегда любили друг друга, хотя никогда не говорили об этом, но ты знаешь, и я знаю. Сердце мое разрывается на части, просто разрывается, и я больше не в силах скрывать все, что скрывала… Правда, последнее время он уже не очень-то был мне мужем. Но он был моим ребенком, Джордж, моим ребенком и всеми моими детьми, моим глупым малышом, а жизнь колошматила его, и я ничего не могла поделать, ничего не могла. Она раздула его, как пустой кулек, а потом хлопнула — прямо на моих глазах. У меня хватало ума, чтобы все видеть, но не хватало, чтобы помешать этому, я только и могла, что поддразнивать его. Мне пришлось смириться. Как большинству людей. Как большинству из нас… Но это было несправедливо, Джордж. Несправедливо. Жизнь и смерть так серьезны и значительны, почему же они не оставили его в покое со всеми его выдумками и делами? Мы и не подозревали, до чего все это легковесно…
— Почему они не оставили его в покое? — повторила она шепотом, когда мы возвращались в гостиницу.
Возвратившись в Лондон, я увидел, что мое участие в побеге и смерть дяди сделали меня на время популярной, чуть ли не знаменитой личностью. Я прожил там две недели, «держа голову высоко», как сказал бы дядюшка, и стараясь облегчить положение тети Сьюзен, и я до сих пор дивлюсь тому, как деликатно со мной обращались. Тогда уже стало повсюду известно и распространилась молва, что мы с дядей — отъявленные бандиты современного образца, пустившие на ветер сбережения вкладчиков из одной лишь страсти к аферам. По-видимому, смерть дяди вызвала своего рода реакцию в мою пользу, а полет, о некоторых подробностях которого уже узнали, поразил воображение публики. Полет воспринимали как подвиг более трудный и смелый, чем это было в действительности, а мне не хотелось сообщать в газеты то, что я сам об этом думаю. Люди, как правило, сочувствуют скорее напору и предприимчивости, чем элементарной честности. Никто не сомневался, что я был главной пружиной дядиных финансовых махинаций. И все же ко мне благоволили. Я даже получил разрешение от поверенного недели на две остаться в шале, пока не разберусь в беспорядочной груде бумаг, расчетов, записей, чертежей и прочего, брошенных мною, когда я поехал очертя голову на остров Мордет за куапом. Теперь я был в шале один. Котопа я устроил к Илчестерам, для которых конструирую теперь миноносцы. Они хотели, чтоб Котоп сразу же приступил к работе, а так как он нуждался в деньгах, то я отпустил его и весьма стоически взялся за дело сам.
Но оказалось, что мне трудно сосредоточиться на аэронавтике. Прошло добрых полгода с тех пор, как я оторвался от своей работы, — и это были напряженные и тревожные месяцы. Какое-то время моя мысль решительно отказывалась сосредоточиться на сложных проблемах равновесия и регулирования и все снова возвращалась к отвалившейся челюсти дяди, к скупым слезам тети Сьюзен, к мертвым неграм и вредоносной топи, к таким извечным проблемам, как жестокость и боль, жизнь и смерть. Кроме того, мозг мой был перегружен ужасающим количеством документов и цифр, относящихся к Хардингему, — разбираться в этом мне предстояло сразу же после поездки в «Леди Гров». И к тому же снова появилась Беатриса.
Утром на второй день после приезда я сидел на веранде, погруженный в воспоминания, и безуспешно пытался вникнуть в смысл каких-то слишком кратких карандашных записей Котопа, как вдруг из-за дома показалась Беатриса и осадила коня; да, это была Беатриса, слегка разрумянившаяся от езды на огромном вороном коне.
Я не сразу поднялся. Я смотрел на нее во все глаза.
— Вы! — сказал я.
Она с-покойно оглядела меня.
— Да, — ответила она.
Я позабыл обо всякой учтивости. Я встал и задал пустяковый вопрос, который вдруг пришел мне в голову:
— Чья это лошадь?
Она посмотрела мне в глаза.
— Кэрнеби, — ответила она.
— Как это вы появились с той стороны?
— Снесли стену.
— Снесли? Уже?
— Большую часть — там, где новые насаждения.
— И вы проезжали там и попали сюда случайно?
— Я видела вас вчера и приехала навестить.
Я подошел теперь совсем близко к ней и глядел ей в лицо.
— Я теперь только тень, — сказал я.
Она промолчала и все смотрела на меня в упор с каким-то странным выражением, словно на свою собственность.
— Знаете, я ведь теперь единственный оставшийся в живых после кораблекрушения. Я качусь и падаю со всех ступеней общественной лестницы… Дело случая, скачусь ли я на дно благополучно или застряну на годик-другой во мраке какой-нибудь расщелины.
— Вы загорели… — заметила она ни с того ни с сего. — Я слезаю.
Она соскользнула в мои объятия, и мы стояли лицом к лицу.
— А где Котоп? — спросила она.
— Уехал.
Она быстро, мельком взглянула на шале и опять на меня. Мы стояли друг против друга, необычайно близкие и необычайно далекие.
— Я никогда не была в этом вашем домишке, — сказала она, — я хочу зайти.
Она перекинула поводья вокруг столба веранды, и я помог ей привязать коня.
— Вы достали то, зачем ездили в Африку? — спросила она.
— Нет, — сказал я. — Я потерял свой корабль.
— И, значит, потеряли все?
— Все.
Она вошла в гостиную первой, и я увидел, что она крепко сжимает в руке хлыст. С минуту она осматривала все вокруг, потом взглянула на меня.
— Уютно, — сказала она.
Наши глаза встретились — они говорили совсем не то, что говорили губы. Нас словно обволакивало жаром, толкало друг к другу; непривычная робость сковывала нас. После минутного молчания Беатриса овладела собой и стала разглядывать обстановку в моей гостиной.
— У вас ситцевые занавеси. Мне казалось, мужчины слишком безалаберны, чтобы без женщины подумать о занавесках… Впрочем, это, конечно, ваша тетушка позаботилась! И кушетка, и медная решетка у камина, и… это что — пианола? Вот и ваш письменный стол. Я думала, у мужчин письменный стол всегда в беспорядке, покрыт пылью и табачным пеплом.
Она порхнула к книжной полке и моим цветным гравюрам. Потом подошла к пианоле. Я пристально следил за ней.
— Эта штука играет? — сказала она.
— Что? — спросил я.
— Эта штука играет?
Я стряхнул с себя оцепенение.
— Как музыкальная горилла с пальцами одинаковой длины. И даже с какой-то душой… Другой музыки мне не приходится слушать.
— Что она играет?
— Бетховена, если хочу прочистить мозги, когда работаю. Он такой… он помогает работать. Иногда Шопена и других, но Бетховена чаще. Бетховена чаще всего. Да.
И снова наступило молчание. Она заговорила с усилием:
— Сыграйте что-нибудь. — Она отвернулась и стала изучать рулоны нот, заинтересовалась ими, взяла первую часть «Крейцеровой сонаты» и в нерешительности отложила.
— Нет, — сказала она, — вот это!
Она протянула мне второй концерт Брамса, опус 58, свернулась клубочком на кушетке и смотрела, как я медленно усаживаюсь за пианолу…
— Послушайте, да ведь это чудесно, — сказала она, когда я Кончил. — Вот уж не думала, что эти штуки так играют. Я прямо взволнована…
Она подошла и стала рядом, наблюдая за мной.
— Пусть будет настоящий концерт, — сказала она вдруг и принужденно засмеялась, роясь в ящичках. — Теперь… теперь что достать? — Она опять остановилась на Брамсе. Потом выбрала «Крейцерову сонату». Удивительно, как много домыслов внес в нее Толстой, как извратил, сделал из нее какой-то символ позора и интимности. Когда я играл первую часть, Беатриса подошла к пианоле и в раздумье склонилась надо мной. Я сидел, не шевелясь, и ждал…
Вдруг она обхватила мою склоненную голову и поцеловала мои волосы. Потом сжала руками мое лицо и поцеловала в губы. Я притянул ее к себе, и мы поцеловались. Я вскочил и обнял ее крепче.
— Беатриса, — сказал я, — Беатриса!
— Милый, — прошептала она, почти не дыша и тоже обнимая меня. — О милый!
Любовь, как и все в беспредельном хаосе нашего общества, — игрушка судьбы, она бесплодна, от всего оторвана. И моя любовь к Беатрисе не была связана с другими событиями, она имела значение лишь сама по себе — это и знаменательно, и именно потому я о ней рассказываю. Она рдеет в моей памяти, подобно причудливому цветку, вдруг распустившемуся на обломках катастрофы. Почти две недели мы были вместе и любили друг друга. Опять это могучее чувство, которое наша неразумная цивилизация заковывает в кандалы, калечит, обрекает на бесплодие и унижения, овладело мною, захлестнуло пылкой страстью и торжественной радостью, и все это, представьте себе, оказалось пустым и напрасным. Опять я был во власти убеждения: «Это важно. Это важнее всего на свете». Мы оба, и я и Беатриса, были бесконечно серьезны в своем счастье. Не помню, чтоб мы хоть раз смеялись.
Счастье длилось двенадцать дней — с первой встречи в моем шале и до нашей разлуки.
Стояли прекрасные летние дни, луна прибывала, и только под самый конец погода испортилась. Забыв обо всем, мы встречались каждый день. Мы были так поглощены друг другом, своими разговорами, так полны нашим счастьем, что не думали таиться. Мы встречались почти открыто… Мы говорили обо всем, что приходило в голову, и о самих себе. Мы любили. Предупреждали желания друг друга. Нет у меня таких слов, чтобы рассказать, как преобразилась для нас жизнь. И дело не в реальных вещах. Все, чего бы мы ни касались, самое незначительное, становилось чудесным. Разве я могу описать безграничную нежность, и восторг, и полноту обладания?
Я сижу за моим письменным столом и думаю о вещах, которых не передашь словами.
Я так много узнал о любви, что знаю теперь, какой она может быть. Мы любили, запуганные и запятнанные; наша разлука была позорной и неизбежной, но по крайней мере я испытал любовь.
Помню, мы сидели в канадском каноэ, а бухточке, поросшей камышом и укрытой кустами, которую мы нашли на этом осененном соснами Уокингском канале, и Беатриса рассказывала, как она жила до того, как мы снова встретились.
Она рассказывала мне о своем прошлом, и ее рассказы связывали и тем самым объясняли мои разрозненные воспоминания, так что мне казалось, будто я давно уже все знал. И, однако, я ничего не знал и ни о чем не догадывался, разве что порой мелькало какое-нибудь подозрение.
Теперь я понял, какой отпечаток наложила жизнь на характер Беатрисы. Она говорила мне о своих девичьих годах.
— Мы были бедны, но с претензиями и энергичны. Мы изворачивались, чтоб прилично одеваться, кормились у чужого стола. Мне нужно было выйти замуж. Но подходящей партии не находилось. Мне никто не нравился.
Она помолчала.
— Потом появился Кэрнеби.
Я сидел неподвижно. Теперь она говорила, опустив глаза и слегка касаясь пальцем воды.
— Все так надоедает, надоедает безнадежно. Бываешь в огромных роскошных домах. Богатство, наверно, такое, что и не измерить. Стараешься угодить женщинам и понравиться мужчинам. Нужно одеваться… Тебя кормят, занимаешься спортом, у тебя масса свободного времени. И этим свободным временем, простором, неограниченными возможностями, кажется, грешно не воспользоваться. Кэрнеби не такой, как другие мужчины. Он выше… Они играют в любовь. Все они играют в любовь. И я тоже играла… А я ничего не делаю наполовину.
Она остановилась.
— Ты знал? — спросила она, взглянув на меня в упор.
Я кивнул.
— Давно?
— В те последние дни… Право, это не имело значения. Я удивился немного…
Она спокойно смотрела на меня.
— Котоп знал, — сказала она. — Чутьем знал. Я чувствовала это.
— Наверно, раньше это имело бы огромное значение, — начал я. — Но теперь…
— Ничего не имеет значения, — договорила она за меня. — Мне казалось, я обязана тебе сказать. Я хотела, чтоб ты понял, почему я не вышла за тебя замуж… с закрытыми глазами. Я любила тебя, — она остановилась, — любила с той минуты, когда поцеловала в папоротнике. Только… я забыла.
И вдруг она уронила голову на руки и разрыдалась.
— Я забыла… я забыла… — сказала она, плача, и умолкла.
Я ударил веслом по воде.
— Послушай! — сказал я. — Забудь опять. Стань моей женой. Видишь, я разорен.
Не глядя на меня, она покачала головой.
Мы долго молчали.
— Будь моей женой, — прошептал я.
Она подняла голову, откинула локон и бесстрастно сказала:
— Я бы очень этого хотела. Ничего, зато у нас были эти дни. Ведь чудесные были дни… Правда, для тебя тоже? Я не скупилась, я давала тебе все, что могла дать. Это ничтожный дар… хотя сам по себе он, может быть, значит много. Но теперь мы подходим к концу.
— Почему? — спросил я. — Будь моей женой! Почему мы оба должны…
— Ты думаешь, у меня хватит мужества прийти к тебе и остаться с тобой навсегда… когда ты беден и работаешь?
— А почему нет? — сказал я.
Она серьезно взглянула на меня.
— Ты в самом деле так думаешь?.. Что я могу? Разве ты не понял, какая я?
Я медлил с ответом.
— Я никогда по-настоящему не собиралась стать твоей женой, — сказала она твердо. — Никогда. Я влюбилась в тебя с первого взгляда. Но когда я думала, что ты идешь в гору, я сказала себе, что не выйду за тебя. Я томилась от любви к тебе, и ты был такой глупенький, что я чуть было не решилась на это. Но я знала, что недостойна тебя. Разве я жена для тебя? У меня дурные привычки, дурные знакомства, я запятнанная женщина. Какая от меня польза, кем я была бы для тебя? И если я не гожусь в жены богатому человеку, то уж, конечно, бедняку и подавно. Прости, что я рассуждаю в такую минуту, но мне хотелось сказать тебе об этом когда-нибудь…
Она замолчала, увидя мой нетерпеливый жест. Я привстал, и каноэ закачалось на воде.
— Мне все равно, — сказал я. — Я хочу, чтоб мы поженились, чтоб ты была моей женой!
— Не надо, ты только все испортишь… — возразила она. — Это невозможно!
— Невозможно!
— Подумай! Я не умею даже сама причесываться. Или, может быть, ты собираешься нанять мне горничную?
— Боже мой! — воскликнул я, совсем сбитый с толку. — Неужели ты ради меня не научишься причесываться? Ты хочешь сказать, что можешь любить и…
Она протянула ко мне руки.
— Ты только все испортишь! — воскликнула она. — Я дала тебе все, что у меня есть, все, что могу. Если бы я могла стать твоей женой, будь я достойна тебя, я сделала бы это. Но я избалована и разорена, и ты тоже, милый, разорен. Когда мы только влюбленные — все хорошо, но, подумай, какая пропасть между всеми нашими привычками и взглядами на вещи, воспитанием и желаниями, когда мы не только влюбленные. Подумай об этом. Впрочем, не надо думать об этом! Пока что не надо об этом думать. Мы украли у жизни несколько часов. И еще несколько часов мы можем быть вместе!
Она вдруг опустилась на колени, и ее темные глаза заискрились.
— Пускай каноэ перевернется! — воскликнула она. — Если ты скажешь еще одно слово, я поцелую тебя. И пойду ко дну, обняв тебя. Я не боюсь. Ни капельки не боюсь. Я умру с тобой вместе. Выбери смерть, и я умру с тобой, не раздумывая! Послушай! Я люблю тебя. Я всегда буду любить тебя. И только потому, что люблю тебя, я не хочу опуститься, не хочу, чтобы жизнь у нас была тусклая, грязная. Я дала все, что могла. И получила все, что могла… Скажи, — и она подвинулась ближе, — была я для тебя как сумерки, как теплые сумерки? И очарование еще осталось? Послушай, как капает вода с твоего весла, взгляни на мягкий вечерний свет в небе. Пускай каноэ перевернется. Обними меня. Мой любимый, обними меня! Вот так.
Она притянула меня к себе, и наши губы слились в поцелуе.
И еще раз я просил ее стать моей женой.
Это было последнее утро, которое мы провели вместе; мы встретились очень рано, еще до восхода солнца, зная, что должны расстаться. В тот день не сияло солнце. Небо хмурилось, утро было прохладное, на землю падал ясный, холодный, безжизненный свет. Воздух был пронизан сыростью, и казалось, вот-вот польет дождь. Когда я думаю об этом утре, я всегда представляю себе сероватую золу, смоченную дождем.
Изменилась и Беатриса. Ее движения утратили упругость; впервые мне пришло на мысль, что когда-нибудь и она состарится. Она была теперь такой, как и все люди, голос ее и облик утратили мягкость, ушло сумеречное очарование. Я видел все это очень ясно, и жалел об этих переменах, и жалел Беатрису. Но любовь моя ничуть не изменилась, ни капельки не стала меньше. И после того как мы обменялись несколькими вымученными фразами, я снова взялся за свое.
— Выйдешь ты наконец за меня замуж? — с глупым упрямством воскликнул я.
— Нет, — сказала она, — я буду жить, как жила прежде.
Я просил ее выйти за меня через год. Она покачала головой.
— Наш мир отзывчив, — оказал я, — хоть он и принес мне столько бед. Я знаю теперь, как надо вести дела. Если бы я трудился для тебя, я стал бы через год преуспевающим человеком…
— Нет, — перебила она, — скажу прямо, я возвращаюсь к Кэрнеби.
— Но погоди!
Я не рассердился. Не почувствовал ни укола ревности, ни обиды, даже самолюбие мое не было уязвлено. Я чувствовал лишь тоскливое одиночество, чувствовал, как безнадежно мы не можем понять друг друга.
— Послушай, — сказала она, — я не спала всю ночь, все эти ночи. Я думала об этом… каждую минуту, когда мы не были вместе. Я говорю не сгоряча. Я люблю тебя. Люблю. Я могу повторять это тысячи раз. Но все равно…
— До конца жизни вместе, — сказал я.
— Тогда мы не будем вместе. Теперь мы вместе. Теперь мы были вместе. Мы полны воспоминаний. Мне кажется, я никогда ничего не смогу забыть.
— И я не забуду.
— Но на этом я хочу кончить. Понимаешь, милый, иного выхода нет.
Она посмотрела на меня, в лице ее не было ни кровинки.
— Все, что я знаю о любви, все, о чем я мечтала, что когда-либо знала о любви, я отдала тебе в эти дни. Ты думаешь, мы могли бы жить под одной крышей и все так же любить друг Друга? Нет! Для тебя я не могу повторяться. Ты получил лучшее, что есть во мне, всю меня. Разве ты бы хотел, чтобы после этого мы виделись где-нибудь в Лондоне или в Париже, таскались по жалким портнихам, встречались в cabinet particulier[91]?
— Нет, — сказал я. — Я хочу, чтобы ты стала моей женой. Я хочу, чтобы ты вместе со мной вела эту игру, которая называется жизнью, как подобает честной женщине. Будем жить вместе. Будь моей женой и верной спутницей. Рожай мне детей.
Я смотрел на ее бледное, искаженное лицо, и мне казалось, что ее еще можно убедить. Я подыскивал слова.
— Боже мой! — воскликнул я. — Но ведь это — малодушие. Беатриса, это глупо! Неужели ты испугалась жизни? Пусть кто угодно, но не ты. Не все ли равно, что было и чем мы были? Мы здесь, и перед нами весь мир! Вступи в него чистая и обновленная со мною вместе. Мы завоюем его! Я не такой уж слепо влюбленный простак и честно скажу тебе, если увижу, что ты ошибаешься, я все сделаю, чтоб устранить наши разногласия. Я хочу лишь одного, только одно мне нужно: чтобы ты была со мной всегда, всегда со мной. Этот наш короткий роман… это только роман. Это лишь частица нашей жизни, эпизод…
Беатриса покачала головой и резко остановила меня.
— Это все, — сказала она.
— Нет, не все! — запротестовал я.
— Я благоразумнее тебя. Куда благоразумнее.
Она посмотрела на меня, в глазах ее стояли слезы.
— Хорошо, что ты сказал мне это, — я хотела, чтоб ты так сказал. Но ведь это вздор, милый. Ты сам знаешь, что вздор.
Я хотел было продолжать с тем же пафосом, но она не стала слушать.
— Все это ни к чему! — почти с раздражением воскликнула она. — Этот жалкий мир сделал нас… такими. Неужели ты не видишь, неужели не видишь… что я такое? Я умею дарить любовь и быть любимой, вот это я умею! Не осуждай меня, милый. Я отдала тебе все, что у меня есть. Будь у меня что-нибудь еще… Я мысленно пережила это все снова и снова… Все обдумала. Сегодня утром у меня болит голова, болят глаза. Свет погас во мне, и я совсем больна и очень устала. Но я говорю истину — горькую истину. Какая я тебе помощница, какая жена, какая мать твоим детям? Я испорчена, избалована богатой, праздной жизнью, все мои привычки дурные и склонности дурные. Мир устроен дурно. Богатство может так же погубить человека, как и бедность. Разве я не пошла бы за тобой, если бы могла, если б не знала заранее, что свалюсь, буду еле волочить ноги уже на первой полумиле пути? Я проклята! Проклята! Но я не хочу навлечь проклятие на тебя. Ты сам знаешь, какая я! Знаешь. Ты слишком чист и бесхитростен, чтобы не знать правды. Ты стараешься идеализировать и бодришься, но ты знаешь правду. Я просто дрянцо — проданная и погибшая. Я… Ты думаешь, милый, что я вела себя дурно, но ведь все эти дни я вела себя как нельзя лучше… Ты не понимаешь, потому что ты мужчина. Уж если женщина испорчена, она испорчена безвозвратно. Она грязна насквозь. Она человек погибший.
Беатриса шла и плакала.
— Ты глупец, что зовешь меня, — сказала она. — Ты глупец, что зовешь меня… Это не годится ни для меня, ни для тебя. Мы сделали все, что могли. Это романтика, не больше…
Она смахнула слезы и посмотрела на меня.
— Разве ты не понимаешь? — настаивала она. — Разве ты не знаешь?
С минуту мы молча смотрели друг на друга.
— Да, — сказал я. — Знаю.
Мы оба долго молчали; мы шли медленно, печально, стараясь отдалить разлуку. Когда мы, наконец, повернули к дому, Беатриса опять заговорила.
— Ты был моим, — сказала она.
— Ни бог, ни дьявол не могут изменить этого, — отозвался я.
— Я хотела… — продолжала она. — Я разговаривала с тобой по ночам, придумывала речи. Теперь, когда я хочу их произнести, у меня скован язык. Но мне кажется, что минуты, когда мы были вместе, сохранятся на всю жизнь. Настроение и чувства приходят и уходят. Сегодня мой свет погас…
По сей день я не могу вспомнить, сказала ли она, или мне померещилось, что она сказала «хлорал». Может быть, подсознательно ставя диагноз, я вбил себе это в голову. Может быть, я жертва какой-нибудь странной игры воображения, намек на такую возможность мелькнул и застрял у меня в памяти. Как бы то ни было, слово это живет в памяти, как будто выведенное огненными буквами.
Наконец мы подошли к калитке дома леди Оспри; начало моросить.
Беатриса протянула мне руки, и я взял их в свои.
— Все, что у меня было… так, как оно было, — твое, — сказала она усталым голосом. — Ты не забудешь?
— Никогда.
— Ни одного прикосновения, ни одного слова?
— Да.
— Не забудешь, — сказала она.
Мы молча смотрели друг на друга, и лицо ее было бесконечно усталым и печальным.
Что я мог сделать? Что тут можно было сделать?
— Я бы хотел… — сказал я и запнулся.
— Прощай.
Эта встреча должна была быть последней, но мне суждено было увидеть Беатрису еще раз. Спустя два дня, не помню уже по какому делу, я был в «Леди Гров» и шел обратно к станции, вполне уверенный, что Беатриса уехала, и вдруг встретил ее — она появилась верхом на коне вместе с Кэрнеби, совсем как в тот день, когда я увидел их впервые. Встреча произошла совершенно неожиданно. Беатриса проехала мимо, почти не обратив на меня внимания; ее черные глаза глубоко запали на бледном лице. Увидев меня, она вздрогнула, вся как-то окаменела и кивнула головой. Но Кэрнеби, который считал меня человеком, пришибленным несчастьем, по-приятельски раскланялся со мной и добродушно сказал какую-то банальную фразу.
Они скрылись из виду, я остался у дороги…
Вот тогда-то я познал всю горечь жизни. Впервые я ощутил полнейшую безнадежность; невыносимый стыд и сожаление терзали мою душу, сковали волю.
Когда я расстался с Беатрисой, чувства мои были притуплены, с сухими глазами и здравым рассудком я принял разорение и смерть дяди, но эта случайная встреча с моей навсегда потерянной Беатрисой вызвала жгучие слезы. Лицо мое исказилось, и слезы потекли по щекам. В эти минуты неизбывная скорбь вытеснила все остальные чувства.
— О боже! — крикнул я. — Это слишком.
Я смотрел туда, куда она скрылась, воздевая руки к небу и проклиная судьбу. Мне хотелось совершить что-нибудь нелепое, погнаться за ней, спасти ее, повернуть жизнь вспять, чтобы Беатриса могла начать все сначала. Интересно, что произошло бы, если бы я на самом деле догнал их, плача, задыхаясь от бега, произнося бессвязные слова, увещевая? А я ведь готов был это сделать.
Никому ни на земле, ни на небе не было дела до моих слез и проклятий. Я плакал, и вдруг появился какой-то человек — он подстригал на противоположной стороне живую изгородь — и уставился на меня.
Я встряхнулся, кое-как овладел собой, зашагал вперед и поспел на свой поезд…
Но боль, терзавшая меня тогда, терзала меня еще сотни раз, она со мной и сейчас, когда я об этом пишу. Она пронизывает эту книгу, да, это она пронизывает мою книгу с начала и до конца.
В своей повести от первой до последней страницы я старался писать обо всем так, как оно было. В самом начале — на столе передо мной еще лежат исписанные, исчерканные, смятые, с отогнувшимися углами страницы — я уже говорил, что хотел рассказать о себе и о том мире, который меня окружает, и я сделал все, что мог. Справился ли я с этой задачей, не знаю. Написанное потеряло уже для меня смысл, стало тусклым, мертвым, банальным; есть страницы, которые я знаю наизусть. И не мне судить о достоинствах этой книги.
Когда я перелистываю эту пухлую рукопись, многое становится для меня яснее, и особенно ясно я вижу, что не достиг того, к чему стремился. Я понимаю теперь, что это повесть о кипучей деятельности, упорстве и бесплодности затраченных усилий. Я назвал ее «Тоно Бенге», но куда больше ей подошло бы название «Тщета». Я рассказал о бездетной Марион, о бездетной тете Сьюзен, о Беатрисе — опустошенной и опустошающей и бесполезной. На что может надеяться народ, если его женщины становятся бесплодными? Я думаю о том, сколько энергии я вложил в пустые дела. Думаю о том, как усердно мы с дядюшкой замышляли всякие проекты, о его блистательной, нелегко доставшейся ему карьере, о том, с каким треском прекратилась постройка дома в Крест-хилле. Десятки тысяч людей завидовали дядюшке, мечтали жить, как он. Все это повесть о затраченных впустую усилиях, о людях, которые потребляют и не производят, о стране, снедаемой изнуряющей лихорадкой бессмысленного торгашества, погони за деньгами и наслаждениями. А теперь я строю миноносцы!
Возможно, многие люди иначе представляют себе нашу страну, но я видел ее именно такой. В одной из первых глав этой книги я сравнил колорит и изобилие нашей жизни с октябрьской листвой, пока листья еще не побило морозом. Мне и теперь кажется, что это удачный образ. Возможно, я ошибаюсь. Может быть, я потому вижу вокруг себя разложение, что оно в какой-то мере затронуло и меня. Может быть, для других это картина успеха и созидания, озаренная лучами надежды. И у меня есть какая-то надежда, но надежда на далекое будущее; я не жду, что она осуществится в нашей стране или в великих начинаниях нашего времени. Я не знаю, как расценит их история, и не берусь гадать, оправдает ли их время и случай; я рассказал лишь о том, как они отразились в сознании одного их современника.
Я писал последнюю главу этой книги и в то же время усиленно работал над завершением нового миноносца. Эти занятия странно дополняли друг друга. Недели три назад мне пришлось отложить рукопись в сторону и дни и ночи отдавать монтажу и отделке моторов. В прошлый четверг «Икс-2» — так мы назвали свой миноносец — был спущен на воду, и для испытания скорости я провел его по Темзе почти до самого Тиксила.
Удивительно, до чего порой смешиваются и сливаются в неразрывное целое впечатления, которые прежде были очень далекими и ничего общего между собой не имели. Стремительный бег вниз по реке был каким-то непостижимым образом связан с этой книгой. Я плыл по Темзе, и казалось, передо мною проходит вся Англия, и я смотрю на нее новыми глазами. Я видел ее такой, какой мне хотелось бы, чтоб ее увидел читатель. Эта мысль зародилась, когда я осторожно пробирался через Пул, она стала отчетливой, когда я вышел на простор ночного Северного моря…
Это был не столько итог каких-то раздумий, как образ, отпечатавшийся четко в мозгу. «Икс-2» шел, разрезая грязную маслянистую воду, как ножницы режут холст, и я, казалось, думал только о том, как мне провести его под мостами, между пароходами, баржами, шлюпками и причалами. Всем своим существом я устремился вперед. Я не замечал тогда ничего, кроме препятствий на моем пути, а между тем в глубине сознания запечатлевалось все, что я видел, живо и со всеми подробностями.
«Это и есть Англия, — вдруг подумал я. — Вот что я хотел показать в своей книге. Именно это!»
Мы отплыли к концу дня. Под стук моторов мы вышли из верфи выше Хаммерсмитского моста, с минуту вертелись на месте и повернули вниз по течению. Мы легко пронеслись через Кревен-Рич, мимо Фулхема и Харлингема, миновали далеко протянувшийся заболоченный луг и грязное предместье Баттерси и Челси, обогнули мыс с чистенькими фасадами зданий на Гросвенор-роуд, нырнули под мост Воксхолл, и перед нами предстал Вестминстер. Мы проскочили мимо вереницы угольных барж, а дальше, освещенное октябрьским солнцем, высилось здание парламента, над ним развевался флаг, парламент заседал…
Тогда я видел его, не видя; потом он возник в сознании как средоточие всей этой широкой, развернувшейся передо мною предвечерней панорамы. Застывшее кружево этой угловатой викторианской готики и голландские часы, увенчивающие башню, вдруг загородили дорогу и воззрились на меня, потом, сделав легкий пируэт, отступили и замерли позади, словно ожидая, пока я удалюсь. Казалось, они спрашивали: «Так ты не хочешь уважать меня?»
Ну, нет! Здесь, внутри этой громады, детища викторианской архитектуры, взад и вперед расхаживают землевладельцы и адвокаты, епископы, владельцы железных дорог и магнаты коммерции — носители неискоренимых традиций Блейдсовера, проникнутого новым коммерческим духом, мишурой знатности и титулов, приобретаемых за деньги. Все это хорошо мне знакомо. Тут же суетятся ирландцы и лейбористы, поднимая много шума, но без особого толка — насколько я понимаю, ничего лучшего они не могут предложить. Уважать все это? Как бы не так. Есть здесь и некие атрибуты величия, но кого это может обмануть? Сам король приезжает в золоченой карете открыть представление, на нем длинная мантия и корона; и вот выставляются напоказ толстые и тонкие ноги в белых чулках, толстые и тонкие ноги в черных чулках, шествуют судьи — хитроватые пожилые джентльмены в горностае. Я вспомнил, как однажды вместе с тетей Сьюзен провел несколько часов среди букетов качающихся из стороны в сторону дамских шляп в королевской галерее палаты лордов; король открывал тогда заседание, и герцог Девонширский, которому, видимо, ужасно надоело нести подвешенный на шею поднос со скипетром и державой, был похож на разряженного разносчика. Это было удивительное зрелище!..
Она, конечно, совсем особенная, эта Англия, — кое-где она даже величественна и полна милых сердцу воспоминаний. Но подлинная сущность того, что скрывается под мантиями, остается неизменной. А сущность эта — жадное торгашество, низменная погоня за барышами, беззастенчивая реклама; королевский сан и рыцарство, хоть и облачены они в пышные мантии, давно умерли, как тот крестоносец, могилу которого мой дядюшка спасал от крапивы, разросшейся вокруг Даффилдской церкви…
Я много думал об этой яркой предвечерней панораме.
Спуститься так по Темзе — все равно что перелистать Англию, как книгу, от первой до последней страницы. Начинаешь с Кревен-Рич, и кажется, что находишься в сердце старой Англии. Позади Кью и Хэмптон-Корт, хранящие память о королях и кардиналах, с одной стороны фулхемские епископские сады, где устраиваются приемы, а по другую сторону харлингемское поле для игры в поло, где нация удовлетворяет свою потребность в спорте. Все это в истинном английском духе. Здесь, выше по течению Темзы, простор, старые деревья, все, что есть лучшего в родной стране. Путни тоже выглядит английским, хотя и в меньшей степени. Потом на некотором пространстве их вытесняют позднейшие постройки, нет больше Блейдсовера, справа и слева появляются районы убогих, невзрачных жилищ, потом на южном берегу — закоптелые фабричные здания, а на северном — чопорный длинный фасад добротных домов, в которых обитают люди искусства, литераторы и чиновники, он тянется от Чейн Уок почти до Вестминстера и закрывает собой джунгли трущоб. Миля за милей, медленно и постепенно нарастает темп — все теснее жмутся друг к другу дома, множится число церковных шпилей, мостов, архитектурных ансамблей, — и начинается вторая часть симфонии Лондона; теперь за кормой старый Ламбетский дворец и здание парламента перед носом судна! Впереди мелькает Вестминстерский мост, вы проноситесь под ним, и вот опять появляются и смотрят на вас круглолицые часы на башне и расправляет плечи Нью Скотленд-ярд, этот жирный здоровяк полисмен, чудодейственно замаскированный под Бастилию.
Какое-то время вы видите подлинный Лондон: с севера вокзал Черринг-Кросс — сердце мира — и набережная, где отели нового стиля затмевают георгианскую и викторианскую архитектуру, а с юга — грязь, огромные склады и фабрики, трубы, башни и реклама. На северном небе все причудливее очертания зданий, и они радуют тебя, и опять благодаришь бога за то, что на свете жил Рен. Соммерсет-Хауз живописен, как гражданская война, и тут снова вспоминаешь подлинную Англию, и в изрезанном небе чувствуется добротность каменного кружева эпохи Реставрации.
А потом — дом Астора — цитадель финансов и юридические корпорации…
(Здесь я вспомнил, как брел однажды по набережной на запад, взвешивая доводы за и против службы с жалованьем триста фунтов в год, которую предложил мне дядюшка…)
Я плыл через эту центральную, коренную часть Лондона, и мой миноносец зарывался носом в пену, ни на что не обращая внимания, словно черная гончая, бегущая в камышах бог весть по какому следу, — этого не знаю даже я, который его создал.
И вот уже появляются первые чайки, напоминая о море. Минуешь Блэкфрайерс — не найти в мире красивее этих двух мостов и берегов реки между ними, — стоишь и видишь: над беспорядочной грудой складов и над сутолокой снующих торговцев, отрешенный, высоко в небе парит собор св. Павла. «Ну да, конечно, собор святого Павла», — говоришь себе. Это и есть воплощение всего утонченного, что создано старой английской культурой, — обособленный и от этого еще более величественный и строгий, чем собор св. Петра, более холодный и серый, но все же пышно украшенный; он не был ниспровергнут, от него не отреклись, только высокие склады и шумные улицы забыли о нем, все забыли о нем; пароходы, баржи беспечно скользят мимо, не замечая его; телефонные провода и столбы густой черной сеткой легли на его непостижимый облик; улучив минуту, когда движение не мешает, вы оборачиваетесь, чтобы снова взглянуть на него, но его уже нет — словно облако, он растаял в мутной синеве лондонского неба.
Но вот уже скрылась вся традиционная, неоспоримая Англия. Начинается третья часть симфонии — мощный финал симфонии Лондона, который вытеснил и окончательно поглотил благонравную гармонию старины. На вас наступает Лондонский мост, и громады складов размахивают умопомрачительными подъемными кранами, с пронзительным криком носятся над головой чайки, в окружении лихтеров стоят большие корабли, и вы уже в порту, куда приходят суда со всех концов земного шара. В этой книге я много раз описывал Англию как страну феодальную, уродливую, ожиревшую и безнадежно вырождающуюся. Я снова коснусь этой струны в последний раз. Коснусь теперь, когда мне опять вспоминается озаренный солнцем, милый, скромный древний лондонский Тауэр, лежащий в просвете между складами, эта маленькая группа зданий, по-провинциальному очаровательных и благородных, над которыми нависло самое вульгарное, самое типичное порождение современной Англии, эта пародия на готику — башни стального Тауэрского моста. Этот Тауэрский мост — противовес и утверждение бездарных шпилей и башни Вестминстера… И этот псевдоготический мост — ворота в море, колыбель всех перемен!
Но вот ты очутился в мире случая и природы. Ибо третья часть лондонской панорамы не подчиняется никаким законам, порядкам, не имеет традиции — это морской порт и море. Все шире становится река, и ты плывешь среди великого разнообразия судов — тебя окружают гигантские пароходы, огромные шхуны, на которых развеваются флаги всех стран мира, чудовищное скопление лихтеров, шабаш барж с коричневыми парусами; топчутся на месте буксирные суденышки, беспорядочно теснятся, наседают друг на друга подъемные краны и рангоуты, пристани и склады, назойливые надписи. Широкими аллеями расходятся вправо и влево доки, а позади и среди всего этого то тут, то там возникают шпили церквей, небольшие островки неописуемо старомодных развалившихся домов, прибрежных кабаков и Других подобных заведений — остатки старины, уже давно вытесненной и поглощенной новыми строениями. И во всем этом не видишь ни плана, ни цели, ни разумного желания. Вот где ключ ко всему. Чувствуешь, как с каждым днем усиливается гнет торговли и городского транспорта, усиливается чудовищно; вот кто-то построил причал, а другой соорудил подъемный кран, эта компания обосновалась, потом та, и все вместе сгрудилось, чтобы создать эту разношерстную сумятицу движения. Сквозь него мы пробивались и проталкивались вперед, к открытому морю.
Помню, как я громко рассмеялся, взглянув на название пронесшегося мимо парохода, принадлежавшего совету лондонского графства. Он назывался «Какстон»[92], а другой пароход — «Пепис» и еще один — «Шекспир». Они шлепали по воде и казались удивительно неуместными среди этой кутерьмы. Так и хотелось вытащить их, вытереть и поставить обратно на полку в библиотеку какого-нибудь английского джентльмена. Все вокруг них жило, носилось, разбрызгивая воду, проплывало мимо, — двигались корабли, пыхтели буксиры, натягивая тросы, вниз по реке тащились баржи, команда на них орудовала длинными веслами, и вода бурлила, разбегаясь в кильватере миллионами крохотных струек, кружилась и пенилась, подстегиваемая непрерывным ветром. А мы неслись все дальше. Южнее к Гринвичу, вы знаете, тянутся прекрасные каменные фасады зданий, и в одном из них, в Пейнтед-холл, собраны реликвии побед нашей страны на море, а рядом «Корабль», на котором прежде задавали ежегодный обед господа из Вестминстера, пока лондонский порт не стал для них нестерпим. Солнце пригревало старый фасад Госпиталя, когда мы шли мимо, а потом, слева и справа, берега реки уже ничего больше не заслоняло, и от Нортфлита до Норе сильнее и сильнее чувствовалась близость моря.
Наконец, выходишь на восток, к морю, и солнце у тебя уже за спиной. Прибавляешь скорость, все быстрее разрываешь маслянистую воду, и она все сильнее шипит и пенится, и вот уже холмы Кента (по ним я когда-то бежал, спасаясь от христианских проповедей Никодима Фреппа) отступили вправо и Эссекс — влево. Они отступили и исчезли в синей дымке, а высокие медлительные корабли позади буксиров — еле движущиеся корабли и переваливающиеся с боку на бок крепыши буксиры, — когда, вспенивая волны, проносишься мимо, кажутся отлитыми из влажного золота. На них возложена странная миссия — распоряжаться жизнью и смертью, они выходят из порта, чтобы убивать людей в чужих странах. Теперь все позади затянула синяя таинственная дымка, и призрачно мерцают едва видимые огоньки, но вот уж и они исчезли, и я на своем миноносце рвусь в неизвестность по бескрайному серому простору. Мы рвемся в необъятные просторы будущего, и турбины заговорили на незнакомом языке. Мы выходим в открытое море, к овеваемой ветром свободе, на непроторенные пути. Один за другим гаснут огни. Англия и Королевство, Британия и Империя, былая гордость и былые привязанности соскальзывают за борт, за корму, скрываются за горизонтом, исчезают… исчезают… Исчезает река, исчезает Лондон, исчезает Англия…
Вот этот мотив я пытался оттенить — мотив, который ясно звучит в моем сознании, когда я задумываюсь о том, что рассказал в этой повести, помимо чисто личных переживаний.
Это мотив гибели и смятения, перемен и бесцельно раздувающихся мыльных пузырей, мотив напрасной любви и страданий. Но в этом хаосе слышится и другая нота. Сквозь сумятицу пробивается нечто такое, что одновременно и плод человеческих усилий и бесконечно чуждо человеку. Нечто возникает из этой неразберихи… Смогу ли я охватить все значение того, что так существенно и вместе с тем так неощутимо? Оно властно взывает к таким людям, как я.
В последней главе моей повести я представил как символ этого свой миноносец — неумолимый, стремительный, бесстрастный и чуждый всем человеческим интересам. Иногда я представляю себе, что это — Наука, иногда — Истина. Мы с болью и усилием вырываем это «нечто» из самого сердца жизни, распутываем и пытаемся уяснить себе, что это значит. Люди по-разному служат ему — и в искусстве, и в литературе, и в подвиге социальных преобразований — и усматривают его в бесчисленном множестве проявлений, под тысячью названий. Для меня это прежде всего строгость форм, красота. То, что мы силимся постигнуть, и есть сердце самой жизни. Только оно вечно. Люди и народы, эпохи и цивилизации исчезают, внеся свою лепту в общий труд. Я не знаю, что это, знаю только, что оно превыше всего. Это нечто неуловимое, быть может, это качество, быть может, стихия, его обретаешь то в красках, то в форме, порой в звуках, а иногда в мысли. Оно возникает из самой жизни всегда, пока живешь и чувствуешь, из поколения в поколение, из века в век, но объяснить, что это такое и откуда оно, мой разум отказывается…
И все же я ощущал его со всей полнотой в ту ночь, когда одиноко несся вперед под рокот моторов по взбудораженным волнам бескрайнего моря…
Далеко на северо-востоке замигали огни эскадры военных кораблей, они словно размахивали белыми саблями. Я держался на таком расстоянии, что видны были мачты, но вот уже только зарницы вспыхивают вдали, где небо сливается с морем… Мною овладели мысли почти безотчетные, сомнения и мечты, о которых не расскажешь словами, и мне казалось прекрасным вот так нестись вперед и вперед сквозь пронизанный ветром звездный свет, качаясь на длинных черных волнах.
Было уже утро, настал день, когда я возвращался с четырьмя измученными, голодными журналистами, которые получили разрешение сопровождать меня по сверкающей на солнце реке мимо старого Тауэра…
Ясно помню, как я смотрел вслед этим журналистам, когда они уходили от реки по какому-то переулку расслабленной, утомленной походкой. Они были славные малые и не затаили против меня злобы, и в их корреспонденциях, написанных в напыщенной, вырождающейся киплинговской манере, я выглядел, как скромная пуговица на самодовольно выпяченном брюхе Империи. Впрочем, «Икс-2» не предназначался для империи и ни для какой иной европейской державы. Мы прежде всего предложили его родной стране, но со мной не пожелали иметь дела, а меня давно перестали волновать подобные вопросы. Теперь я смотрю и на себя и на свою родину со стороны, без всяких иллюзий. Мы делаем свое дело и исчезаем.
Все мы делаем свое дело, потом исчезаем, стремясь к какой-то неведомой цели, вперед, в морской простор.