Виктор Телегин

СОЛНЦЕБЫК антироман

СОЛНЦЕБЫК — культовый роман Телегина в жанре порнопанк.

Роман насыщен философскими аллюзиями, интертекстуален. Удостоился лестных отзыва Мишеля Уэльбека и Эльфриды Елинек.


Предисловие Мишеля Уэльбека к французскому изданию "Солнцебыка"


С Виктором Телегиным я познакомился в 1998 году в офисе издательства FLT. Он рассказал мне о России, о своей жизни во Франции. Честно говоря, это показалось мне скучным. Затем мы заговорили о пороках современного общества, я вскользь упомянул о секс-туризме. Телегин загорелся, принялся рассказывать о своих секс-приключениях в Тайланде. Вокруг нас быстро собралась толпа — все сотрудники редакции сгрудились вокруг нас! Я то смеялся, то плакал, то испытывал порыв удрать в сортир и, пардон, подрочить.

На прощание Телегин дал мне рукопись готовящегося к изданию романа под названием "Солнцебык". Я не знал тогда, что это станет событием моей жизни, повлияет на мое видение мира. Просто сунул рукопись в портфель, где лежала купленная в магазине селедка (да-да, я ношу селедку в портфеле).

Я пришел в номер, поужинал, выпил вина, почистил зубы и улегся в постель. Вспомнил о Телегине и потянулся за портфелем…

Я читал Солнцебык, замирая. Я забывал обо всем. Мне казалось, что он проникает в меня, как наркотик, что он медленно, но верно, убивает меня. На мгновение оторвавшись от книги, я бросил взгляд на свои брюки и ошалел: поллюция. Телегин вернул меня в детство.

На какое-то время я стал Солнцебыком, извращенцем и гением Александром Сергеевичем Пушкиным, солнцем русской поэзии. Телегин исследует темные стороны личности, срывает покровы, он абсолютно — дьявольски! — свободен в своем творчестве. Так же свободен был Солнцебык-Пушкин, когда в детстве ебался с кухаркой, когда участвовал в гей-оргиях в Лицее, когда проституировал свою жену — красавицу Натали, когда насиловал крестьянок, когда сооружал в Болдине машину для лишения девства, когда участвовал в заговоре против самого себя и собственном убийстве, когда…

Впрочем, вы должны прочесть это сами. Я счастлив, что именно мне выпала честь представить на суд читателей эту книгу, лучшее, что произвела европейская литература за годы худых коров.


Париж, 1998






Пушкин — Хуюшкин



Гл. 1 Ключик, отворяющий ларец жизни


Он был приговорен к своему хую, приторочен к нему, как волчья голова к седлу ивановского опричника. Вся его жизнь была подчинена одному единственному, самому сильному и неискоренимому желанию: трахаться. Он хотел трахаться сегодня, хотел трахаться завтра, хотел трахаться вчера. Он с сожалением отпускал минуту, кусочек пирога под названием «время», если в эту минуту он не трахался. Его огромный хуй постоянно топорщил непомерно узкие панталоны, вроде бабских современных лосин; в свете его прозвали «елданосцем». Бабы, видавшие его в неглиже, поражались волосатости елданосца, он казался им обезьяной и трахался так же дико и ненасытно, как животное.

Его звали Александр Сергеевич Пушкин. Он был великий поэт, но еще более — великий ебарь.

Да, он умел трахаться. Анна Петровна Керн, барышня из высшего света. Он давно истекал слюной при виде ее! Его член вздрагивал в панталонах, под уздечкой собиралась молофья. Он хотел эту суку! И он ее добился. На квартире Керна, ее тупоголового мужа. Они трахались несколько часов подряд. Член Пушкина содрогался раз за разом, извергая потоки молокни то на лицо Анны Петровны, то в рот, то на ее белые мягкие сиськи, то в ее широкую жопу.

— Сука ебаная, — рычал он в исступленье, оттягивая за волосы ее голову и слюнявя пальцами ее нижние губы.

— Обезьяна, — стонала она.

Он читал стихи, что-то про «чудное мгновенье», а между тем совал ей в рот свой толстенный хуй. Усталая, Анна Петровна едва могла держать во рту эту тяжеленную штуковину, но ненасытный поэт принуждал ее. Он затрахал бы ее до смерти, если бы не воротился муж.

Не попрощавшись, обезьяна выпрыгнула в окно и огромными прыжками поскакала по заснеженной улице, на ходу напяливая панталоны.


Его хуй знавал и мужскую жопу, и жопу козы, и просто дупло старого дерева. Он не гнушался ничем, от готов был трахнуть весь мир! Иногда он представлял себя великаном, который сношает землю. О, он бы залил молофей все ее пещеры и кратеры, он оплодотворил бы ее для новой жизни! Новая жизнь! Она не давала ему покоя! Сотворить жизнь из ничего, тем самым приблизиться к богу, — вот была его мечта. Потому и поэзия — ничто, буквы, сраные буквы складываются в мелодичные стихи, равных которым нет в целом мире. Потому и жена, затраханная до умопомрачения, рождающая детей каждый год жизни с обезьяной.


Впервые он трахнулся в восемь лет. Кухарка его отца, крепостная Палаша. Она засекла его, наблюдавшим за ней в бане.

— Барин, — вскрикнула она, испугавшись. — Чо это вы?

Ее тело было подобно свежей пашне — рыхлое, готовое принять в себя семя. Глаза Палаши повело вниз. Она увидела торчащий под панталончиками хуй мальчика.

— Войди, — быстро сказала она и, схватив его за рубаху, увлекла за собой.

Мгновенно раздев Сашеньку, она припала горячим ртом к тонкому отростку с трогательными яичками, которому суждено было впоследствии прославить русскую литературу. Долго и нежно она сосала хуй мальчика, а затем улеглась на пол, раздвинув ноги. Саша увидел второй артефакт (помимо хуя), завораживающий его до конца жизни и присутствующий с ним сакрально до последнего вздоха.

— Пизды не видел? — засмеялась Палашка. — Пощупай. Это пизда.

Сашенька дрожащими руками ухватился за волосатый бугор, разделенный на две половины красноватой щелью. Он не хотел отпускать этот бугор, он был ему теперь дороже матери, отца, братьев, дороже всего на свете. Пиз — да! Он припал к пизде губами, он целовал ее, он, кажется, даже плакал.

— Ну-ка, малок, ляг-ка на меня, — позвала Палаша. — Вот так. Ну, за него-то не держись. Дай, я сама.

Подчиняясь жадным рукам кухарки, хуй Сашеньки легко проник в красноватый бугор, в щели исчезли даже его яйца.

— Во, так, — охнула Палашка. — А теперь, Сашенька, ты подвигай жопой, подвигай. Не так! Сильнее!

Сашенька задвигал тощим задом. Он не понимал, что он делает, зачем это нужно кухарке. Но вдруг Палашка издала долгий стон, а потом вскрикнула. Что-то внутри пизды начало сжимать Сашенькин хуй, точно стремясь затащить мальчика внутрь кухарки. И тогда его мозг облился горячим, там, между ног, происходило что-то настолько приятное, что мальчик закричал, не в силах сдерживать в груди все возрастающую радость.

— Ну вот, — кухарка отодвинула его, перекатилась на живот, открыв взору Сашеньки огромную, розовую от пара, жопу.

Обессиленный, Сашенька упал на залитый мыльной водой пол. Ему было легко и покойно. Он посмотрел на свой хуй. Хуй висел, как сломанная веточка. На кончике его Сашенька увидел две прозрачную капельку.

— Молофейка, — пояснила Параша, по-матерински смотрящая на него. — Из нее будут твои дети.

Сашенька дотронулся пальцем до капли, и она осталась на ногте. Где-то в ней, в этой капельке, Сашенькины дети. Где они там? Но детей не было, и Сашенька лизнул палец. Сладковато, похоже на конфету «петушок».

— Вкусно? — спросила Параша. — Я сама люблю молофейку. Ну к, Сашеньк, подь суда.

Он подошел. Кухарка снова припала к его хую, слизывая с него остатки сашенькиных детей. Сашенька смотрел на виднеющуюся жопу Параши.

— Э, да ты снова готов, — восхитилась баба. — Гусар. Давай-ка.

Она снова опрокинулась на пол, раскинув толстые ноги.

— Парашка, я хочу… туда, — робко сказал Сашенька.

— В жопу?

Кухарка рассмеялась.

— Я — то не шибко люблю в сраку, но Пантелей любит, — призналась она, поворачиваясь к Сашеньке необъятным своим тылом.

Хуй легко проник в жопу, вылез обратно. Запахло говном.

— Хоть бы посрала сперва, — проговорила Параша.

Но Сашенька не пускал ее, — ухватившись за мясо, он яростно вдалбливал хуй в черную дыру кухарки. Запах дерьма, пота, мыла, пара, все смешалось для него в единую симфонию запаха — запаха жизни, задуманной богом. И снова между ног у него стало тепло, и, обессиленный, он упал на пол, не обращая внимания на кухарку, принявшуюся слизывать с его хуя свое дерьмо и его молофью, смотрел в потолок, абсолютно счастливый. С сегодняшнего дня перед мальчиком открылась новая жизнь, и старой жизни он больше не хотел.


Собственный хуй завораживал Сашеньку. Он мог часами разглядывать его, теребить, называть ласковыми именами. Он считал его живым существом, нет, — он считал его богом. Хуй несет в себе ключик, отворяющий ларец жизни. Момент, когда в голове вдруг сверкнет мысль «Параша!» или «жопа!» или «пизда» и хуй поднимается, — это волшебство, это чудо сродни чудесам Христовым! Сашенька дрочил, и молофья выстреливала в потолок, — жизни не терпелось выбраться наружу! Сашеньке казалось, что он овладел тайной жизни, единственный из людей, и он теперь сродни Христу.


Дочка кухарки Акулька, 13 лет от роду, отдалась Сашеньке, когда тому уже стукнуло десять. Она, так же, как ее мать, легла перед Сашенькой на пол в бане, раздвинув в стороны тощие, перепачканные в грязи и гусином дерьме, ноги.

— Только скорей, — прошептала она, — а то мамка убьет.

Сашенька вставил хуй в бледную щелку, с пучком рыжеватых волос над ней, толкнул — сильно и жадно. Акулька вскрикнула, словно ее пырнули ножом, оттолкнула Сашеньку и вскочила на ноги. Из ее пизды текло что-то красное. Кровь! Сашенька испугался, как если б в сочельник увидал черта.

— Что с тобой, Акулька?

— Ничего, — сказала Акулька, подтирая промежность старым рушником. — Больно-то как! Ты не дави так сильно, ладно?

Она вновь улеглась на пол, но Сашенькин хуй беспомощно болтался и мальчик так и не смог заставить его подняться, как ни старался.

— Дай я попробую!

Акулька взяла беспомощный пестик в рот, покатала за щеками, затем полизала яйца горячим языком. Тщетно.

— Мамка дяде Ивану всегда так делает, — сообщила она. — И у него торчит, ты б видел. Не, Сашка, ты не дядя Иван.


Эти слова запали Сашеньке в душу, он стал с интересом приглядываться к конюху Ивану — какой — такой дядя Иван, какой у него хуй, как он торчит?

Украв за обедом кусок лакричного пирога, Сашенька побежал к Акульке.

— Акулька.

— Ебли хочешь? — заговорщицки шепнула девочка.

— Нет, — отмахнулся Сашенька. — Вот пирог, Акулька. Я хочу… Хочу посмотреть, как конюх ебет твою мамку.

Девочка, похоже, была разочарована, но пирог взяла.

— Приходи в людскую, как повечеряют — сказала она и побежала по двору, наступая босыми ногами в гусиное дерьмо.


Сразу после ужина Сашенька пошел в детскую, но спать не лег. Дождавшись, пока брат и сестра засопели, он выбрался из- под одеяла.

В людской было темно и удушливо пахло щами. Сверкнули глаза.

— Чего так долго? — недовольно спросила Акулька.

— Маменька не пущала, — соврал Сашенька.

— Пойдем. Кузнец с мамкой уже пошли на сеновал.


Мальчик и девочка спрятались в углублении между пахнущим чабрецом стогом и стойлом, где мычали быки.

На сеновале еще никого не было.

— Погодь, — шепнула Акулька. — Видать еще идут, милуются по дороге.

Наконец, зашуршало, затопотало. Послышался голос кузнеца — тяжелый, как молот, и голосок кухарки, — податливый, как плохая наковальня.

— Сегодня Григорию Кузину лошадь подковал, — говорил кузнец. — Такая скотина, нет бы поставил беленькой, гнида. Жила ебаная блядь.

— А ты б ему по роже, — ласково вторила Палаша.

— Да я его, блядь, молотом бы ебанул, — басил кузнец, а сам, между тем, скинул рубашку, портки и улегся на сено. Член его был небольшой, но толстый и безвольно лежал в иссиня-черной поросли внизу живота. — Я б его раскроил, как лещину, блядь, когда б не братаны его, ебать их в подпиздник, суки, совсем життя не дают.

Кухарка молча раздевалась, разоблачая огромные вислые сиськи, пизду, поросшую лесом, складки кожи на животе, подобные горам, что на географической карте мусью Лефанра.

Хуй кузнеца стал медленно увеличиваться — он становился все больше, все толще. Вот он достиг поросшего черным мехом пупка, переступил через пупок. Боже! Хуй кузнеца был просто огромный, больше, чем хуй Гнедого, когда весной ему привели соседскую кобылу. Наконец, этот елдак перестал расти, и медленно приподнялся над животом. Еще приподнялся, еще. Вздрогнул. Все — дальше подниматься некуда. Сашенька видел в книжке пизанскую башню, так это была она.

— А ты бы мужиков собрал, да вместе их и задрали б, — говорила Палаша, присаживаясь на хуй. Сашеньке хотелось крикнуть: «Не надо, этот елдак порвет тебя на части!». Но, к изумлению его, хуй кузнеца полностью поместился в чреве кухарки и та задвигала жопой, то вдвигая, то выталкивая елдак из себя.

— Соберешь тут, — сквозь зубы рычал кузнец. — Трусы одни, бля, говно. Ходят под этими Кузиными, как овцы, те их и в рот, и в сраку. Семен — давай корову, кузнец — подкуй кобылу, Парамон — налови карпа.

— А что барин?

— А что барин? Барин сам по себе, мужики — сами по себе. Барину ему что? Тащи оброк, да будь молчок. Говно он, барин наш.

— Тихо ты, дурак.

— Да что тихо? Не так что ль? Я б ему, дураку этому, давно б шею свернул, когда б воля была.

— Какая воля, дурак?

— Не знамо какая, хоть какая.

Кухарка слезла с елдака и встала на четвереньки. Кузнец послюнил ей дыру и вставил.

— А что барыня? — елейно кухарка.

— А что барыня? Блядь. Я бы ее, суку, раком, вот как тебя, была б воля. Засадил бы, суке, так, что пизда бы трещала. Вчера подходит ко мне: «Иван, извольте лошадь оседлать». Как будто я — конюх. У, думаю, расфуфа ебаная, как бы воля, я б тебя оседлал. Три дни без перерыву бы трахал. Красивая, гнида.

— Я что, хуже?

— Молчи ты. В ротик бы барыне засадить… — мечтательно проговорил кузнец и вдруг вынул хуй из жопы кухарки. Елдак задрожал, исторгая на кухарку прозрачную молофью. Кузнец исторгался долго, рыча, как загнанный зверь. Молофья летела во все стороны, — на сено, вниз, на землю, но больше всего — на жопу Палаши.

— Какая ж ты скотина, кузнец, — ласково проговорила кухарка и, повернувшись, принялась слизывать остатки молофьи с елдака Ивана, на глазах уменьшающегося в размере.

— Саша! — донеслось с улицы. — Сашенька!


Гл. 2 Христос оживил Лазаря…

Это звала няня.

Сашенька кубарем с сеновала. «Ох, стервец!» — перепугано вслед Палаша.

Через двор — к няне, Арине Родионовне.

— Нянечка, я тут!

— Где ты лазишь, Сашенька? Маменька проснутся, посадят на горох.

— Я на звезды смотрел, нянечка.

В это время с сеновала — покачиваясь от усталости — кузнец с кухаркой. У кухарки едва прикрыта тряпьем пиздень. Поодаль — с видом испуганным — Акулька.

Нянечка:

— Ну, на звезды, так на звезды. Пошли, Сашенька.

Сашенька засыпал, вспоминая, как ловко входил в Палашку и выходил из Палашки елдак кузнеца. Входил-выходил. Какой он огромный, толстый, — хуй у кузнеца! Вот бы Сашеньке такой!

Хуй. Х — у-й. Три буквы, как и в слове «Бог». От кого Сашенька впервые услыхал это короткое слово — хуй? От Семена, двенадцатилетнего сына дурака Олежки и малахольной девки Сметаны.

«Между ног у тебя хуй, — говорит Семен, почесывая оспину на лице. — А у бабья между ног — пизда. Хуй надо засунуть в пизду и тогда будет хорошо».

«Хорошо?» — не понимает Сашенька, которому от роду еще шесть годочков.

«Да, — харкая на землю зеленым комком, говорит Семен. — Хорошо — просто пиздец. Да ты че, дрочить что ль не пробовал?»

«Нет» — признался Сашенька.

«Ну, смотри».

Семен скидывает портки и принимается мусолить свой хуй. Сашенька пугается и убегает, а сейчас — во сне, сожалеет, что не увидел, как брызнула молофейка из хуя Семена.

Скоро он и сам научился дрочить, представляя почему-то голой — маменьку. Маменька не любила Сашеньку, наказывала за любую провинность, но она была красивая, красиво одевалась, и у нее была очень узкая талия. Сашенька не знал тогда, что маменька носила, как и все дворянки того времени, корсет. Когда Сашенька дрочил на маменьку, он представлял, как голая, с распущенными волосами, маменька садится у его изголовья и целует Сашеньку в лоб, и говорит, что любит его. Яйца Сашеньки сладко сводит и из хуя вытекает на простыню большая прозрачная капля.

«Маменька, Сашка опять рукоблудит!» — кричит братец. Поднимается суматоха, прибегает маменька и сильно — по щекам Сашеньку! «Не греши! Не греши! Не греши!».

А через неделю Акулька в пруду утопла. Полезла купаться в грязную воду, да и захлебнулась. «Сом утопил», — сказал папенька, вышедши покурить на балкон.

Черная от горя Палашка шла, голосила, на руках держа Акульку. Народу собралось! «Ведьма виновата!» — крикнул кто-то. Ведьма — это бабка Семениха, дом ее покосившийся на краю улицы стоит. Мужики да бабы — на край улицы! Впереди — кузнец, страшный, рожа перекошена.

— Выходи, ебаная!

— Пошли к черту на хуй!

Кузнец плечом дверь высадил. Выволокли ведьму из избы. Верещит старуха, отбрехивается. Не отбрешешься! Раздели ведьму. Смотрит Сашенька — противно ему. Сиськи болтаются, как пустые кули, пизда рыжим кустарником поросла. Кузнец размахнулся — и по роже Семениху, с ног сбил.

— Вставь ей, Ванек! — толпа орет.

Кузнец портки — долой. А сам — зырк на балкон, где папенька с маменькой стоят. Хуй болтался — болтался, да и встал. Опять Сашенька подивился, позавидовал — какой огромный да ладный. Кузнец ведьму ебет, а сам на маменьку глядит. Маменька покраснела и ушла прочь с балкона, а папенька остался. Выеб кузнец ведьму, дал ей сапогом под дых. Захрипела старуха.

— На березку ее! — крикнул кто-то по-петушиному.

А во дворике как раз две березки стоят, Сашенька под ними очень гулять любил. Два дюжих молодца вскарабкались на березки и — хоп! — наклонили их. А тут уже у кого-то веревка в руках. Мигом прикрутили ведьму проклятую — правая нога — к одной березке, левая — к другой.

— Пущай!

Отпустили. Кровь — вниз, на людей. Купаются в ведьминой крови, радуются. Лобик утопленницы кровью намазали.

— Ничего Акулечка, — зашептала Палаша. — Не сошло с рук ведьмине проклятой.

А Семениху березки надвое разорвали — аккурат по пизде.


Акульку покамест в старом сарае положили. Сашенька несколько раз до похорон ходил смотреть на нее. Синяя стала Акулька, страшная. Глаза выпученные, а руки холодные. Умерла Акулька. А вот у Сашеньки хуй теплый, живой и жизнь дает. Христос оживил Лазаря…

«А ну-ка, думает Сашенька, оживлю я Акульку».

Гадко было совать ему хуй в синюю акулькину пизду. Но — ради святого дела — сунул. Холодом его охватило, могилой. Страшно Сашеньке, зубы колотятся, да он не отступает — ебет мертвую Акульку. Закрыл глаза — представил маменьку, как её кузнец ебет. Интересно, у маменьки на пизде тоже волосы есть? И за щеку она елдак кузнеца так же, как Палашка, засовывать станет? Хуй Сашеньки согрелся и сладко задрожал.

Смотрит Сашенька на Акульку, а та лежит не шевелится, все такая же синяя и холодная, как была. Понял Сашенька — не возвращает хуй старую жизнь, а для того только Богом дан человеку, чтоб хорошо ему делать, и новую жизнь давать.


* * *

Москва пушкинских времен — это город деревянный, отсталый, униженный. Царь Петр раком поставил Москву, в особенности ее бородатых бояр, и долго ёб, усмехаясь в черный голландский ус. Когда в 12 году, при Наполеоне, чиркнул огнивом партизан Ерема, то и запылала белокаменная.

А столица империи — это Петербург, о нем только разговоры. «А слыхали, в Пемтембургу — то фонари газовые по всем улицам поставили?».

— Поедешь в Петербург, в лицей, — сообщил papa двенадцатилетнему Alexzander'у, — черноволосому, низкорослому подростку, со скошенным по-обезьяньи лбом и едва заметным подбородком. Кроме явной уродливости Alexzander'а бросалась в глаза, заставляя выделить его из толпы — и непомерно большая для его возраста грушеобразная шишка, вырисовывающаяся под панталонами.

Александр представил на мгновение каменные красоты столицы, ее дворцы, памятники и площади, но еще страстнее, — хотя и не так отчетливо, — петербургских красавиц, наперебой раздвигающих перед ним свои прелестные ножки. И залился счастливым смехом!

— Ах, спасибо, папа, — крикнул он по-французски. — Я так давно мечтаю о Петербурге.

— Но, дружочек мой, — растрогался papa. — Лицей-то расположен не в Петербурге, а в Царском Селе.

— Ах, это еще лучше, — закричал Александр, бросаясь на шею отцу. (Его живое воображение вдруг нарисовало картину — он ебет саму царицу!)

— Но-но, Alexzander, — шутливо отбивался papa. — Этот содомит Лефанж привил тебе дурацкую привычку целовать в губы. Да еще с языком! Перестать!

Александр оставил отца в покое и со всех ног побежал вверх по лестнице, собирать свои немногочисленные пожитки. Прыгая через две ступени, он напевал: «Лицей! Я еду в лицей!».


Гл. 3 Стоны нарастали…

Сопроводить Alexzander'а в лицей вызвался дядя Baziley. Одутловатая, красная физиономия Василия Львовича с обожженными ноздрями, синюшными тонкими губами выдавала завзятого кокаиниста и яростного поклонника вагины. Собственно, дядя Baziley так загорелся идеей «отвезти племяша в Пемтембург», не в последнюю очередь от желания посетить одно знакомое местечко в Козихинском переулке, где в окне второго этажа денно и нощно горит красная лампадка… О, столичные бляди! Вы не чета московским гетерам, не умеющим как следует обиходить мужское хозяйство! Петербурженка впивается в хуй так отчаянно, точно от капли молофьи, канувшей ей в рот, зависит ее жизнь.

Ехали долго, в тряском тарантасе. Alexzander чувствовал себя скверно, часто перегибался через дверцу кареты и долго, мучительно блевал. Через несколько лет у него выработается великолепный иммунитет на русскую дорожную тряску, подобную морской качке, однако сейчас Саша был вынужден исторгать из себя съеденный «на дорожку» пирог со щучьей икрой. Дядя Baziley был недоволен состоянием племянника, обзывал его «бабой» и «тряпкой». Alexzander отмалчивался, думая про себя: «Зато я лучший стихотворец, чем ты… И хуй у меня будет больше, чем у тебя».

Проехав Бологое, решили остановиться на ночлег. Заспанный станционный смотритель, поняв, что перед ним не «енерал», вел себя нагло, втридорога запросил за овес, кровать предложил одну на двоих; Семена — кучера и вовсе определил на конюшню.

Дядя Baziley долго визгливо кричал на смотрителя, грозился карами земными и небесными, но, не проняв того ни на йоту, повалился на кровать — как был, в дорожном камзоле и сапогах, и, отвернувшись к стенке, захрапел. Саша примостился рядом. Смотритель погасил лампаду и полез на печь.

— Не спишь, Ефросья?

— Чего тебе?

Заспанный бабий голос звучал недовольно.

Alexzander жадно прислушался к начавшейся на печи возне. За возней послышались негромкие стоны — грубый мужской и тонкий — женский. Мозг Саши облился горячим и он сунул руку в панталоны.

Стоны нарастали. Alexzander яростно тер рукой головку красного богатырька.

Баба по-собачьи взвизгнула.

Все стихло, только слышался храп дяди Bazileя. Саша вынул мокрую руку из панталон.

Дядя Baziley вдруг перестал храпеть:

— В Пемтембургу, племянничек, пойдешь со мной. Нехер понапрасну разбазаривать семя.


В Пемтембургу было прохладно. Прохладно и… каменно. Еще здесь было желто. Почти все дома окрашены в канареечный цвет.

Тарантас протарахтел по мостовой, въехал на набережную Саша жадно глазел на непонятную столичную жизнь. Мерили трохтуары длинноногие щеголи, словно букеты цветов двигались красавицы, зазывали покупателей торговки, ваньки на тощих кобыленках ждали седоков — кипела жизнь! Все здесь было нарядней и праздничней в сравнении с Москвой. Даже вороны на колокольнях каркали веселее.

— Семен, давай на Мойку, — высунувшись из коляски, коротко крикнул Василий Львович.

— Какую к хуям Мойку, — пробормотал сквозь зубы конюх. — Ебу я, где Мойка. Тпррру!

Он остановил коляску в переулке рядом с телегой, на козлах которой дремал ванька.

— Слышь, отец, — обратился к извозчику Семен. — Как проехать на Мойку?

Ванька зевнул, протер глаза.

— Откудава? — спросил он первым делом.

— С Москвы. Так как?

— Вот чичас прямо, потом свярнешь, там будя Палицейски мост, а за ним уж Мойка.

— Сворачивать-то налево или направо?

— Ась?

— Налево или направо?

— Туда, блядь, — озлобился ванька, махнув рукой налево. — Дубина московская.

— Спасибо, отец, — засмеялся Семен и ожег коренную кнутом.


Гл. 4 Aiguiser votre khui [1]

Грязную «трешку» (так сказали бы далекие потомки Alexzandera) снял для дяди Bazileyа с племянником Александр Иванович Тургенев, тучный столичный шеголь, которому бы играть Пьера Безухова, когда б в то время придумали синематограф. В отличии от беспокойного искателя правды Безухова (в коем, впрочем, больше авторского толстовства, нежели подлинной характерности), Тургенев плотно стоял на пути порока, нежился в объятиях всевозможных элен, без зазрения совести запуская толстый палец в их благоухающие вагины.

Дядя Baziley с утра и до самого вечера 8 августа 1811 года писал стишки (которые Alexzander считал безнадежной дрянью). Когда старик — слуга зажег свечи, приехал Тургенев.

— Basile Leonovich, à ce jour servir la muse?[2] — весело спросил он у склоненной спины дяди Baziley.

— Affûtage de la plume, M. Tourgueniev, aiguisé stylo[3]. - оглянувшись, пробасил дядя Baziley.

Молодой человек прошелся по комнате.

— Tenez, mon cher Basil. Il est temps. Sophia Astafevna, je crois, est maintenant bien aiguiser votre khui.[4]

— Vous croyez?[5]

— Je suis sûr. J'ai entendu dans une institution, un âne nouvelle. Ils disent tellement mignon![6]

— Il s'agit d'une grande![7] — дядя Baziley отбросил в сторону перо и поднялся. Под панталонами у него топорщился мужчина.

Тургенев захихикал.

— Mais, ma chère, il est impossible pour nous de prendre Alexander. Il semble que le garçon s'est réveillé un homme. Tout à l'heure qu'il se masturbait, couché avec moi au lit.[8]

Александр Иванович оскалил гнилые зубы.

— Pourquoi, mon cher. Je pense que M. Alexander était déjà temps de manger la pizda.[9]

— Эй, дражайший, — перейдя на русский обратился к слуге дядя Baziley. — Позови-ка барчука.

— Позови-позови, — бурча под нос, старик поплелся из комнат. — Он, небось, дрыхнет, из пушки не добудишься.

Василий Львович повернулся к молодому развратнику.

— Pussy — chatte, — сказал он недовольно. — Vous n'êtes pas fatigué, mon garçon, le trou d'une femme? Est-il temps d'essayer quelque chose de nouveau?[10]

— Qu'est-ce-, par exemple?[11] — крысиные глазки Тургенева заблестели.

— Eh bien, disons que aimait tant d'Achille[12]

— Je pense que tu veux dire un trou dans le Patrocle zhopa?[13] — невинно хлопая ресницами, поинтересовался мусье Тургенев.

— Vous êtes perspicace, mon ami. Parfois, j'ai peur de vous. Vous — le diable vrai dans les affaires de la débauche.[14]

— Oh, là où je suis à vous,[15] — Александр Иванович ласково потрепал дядю Baziley по отвисшей щеке.


Вошел Alexzander, полностью одетый, глаза поблескивают.

— Ох, стервец, — по-русски воскликнул дядя Baziley. — Да ты уж, верно, догадался, змей, куда мы едем?

— Не догадался. Куда, дядя?

— Врешь, врешь, стервец, — дядя Baziley засмеялся. — Ты прекрасно знаешь, куда только можно поехать с Александром Ивановичем.

— Обижаете, Василий Львович, — елейным голоском отозвался Тургенев.

— Не обижайся, батенька. Это compliment. С тем же Иван Дмитричем я посещал такие дома, где от скуки дохнут мыши.

Слуга стал помогать Василию Львовичу переодеваться. Он стащил с него шелковую, желтую подмышками, рубаху, панталоны. Тело дяди Baziley было мерзко своей уродливой дряхлостью. Сиськи с неестественно — розовыми, обросшими седоватой шерстью сосками, свисали подобно бабьим, под огромным животом болталась крошечная мотня с синеватой головкой и облезлыми яйцами. Дряблые мышцы ног и рук напоминали рождественский студень. Самым же противным было то, что дядя Baziley вонял. Вонял, как воняла мертвая Акулька. Чувствуя подступающую ко рту тошноту, Alexzander поспешно вышел из комнаты.


Ехали довольно долго, в красивой и удобной карете Александра Ивановича.

«Когда-нибудь и у меня будет такая же карета, и я буду богаче Тургенева, а может… может, и богаче царя» — думал Alexzander.


На третьем этаже некрасивого особняка, уютно расположившегося в извилистом переулке, горела красная лампа. Дядя Baziley, мусье Тургенев и Alexzander стали подниматься по липкой от блевотины вонючей лестнице. Саша искренне недоумевал — что такого хорошего они ищут в этом гадком месте. По лестнице вниз сбежали два хлыща во фраках, один из них, пробегая мимо, хлопнул Сашу по плечу: «Желаю повеселиться, малец».

Тургенев подергал свисающий над черной дверью шнурок. Где-то в глубине послышался нежный голосок колокольчика. Как колокольчик был голосок и у отворившей им девушки, одетой в красиво приталенное платье, в котором (так показалось Alexzander'у нестыдно и на бал придти).

— Прошу вас, господа, — сказала она по-французски.


Гл. 5 Отворяя пизду, истекающую соками

Следуя за девушкой по коридору, увешенному шуршащей драпировкой, они вошли в красиво обставленную гостиную a-la Volter.

Три прекрасно одетые, с элегантными прическами девушки поднялись им навстречу, сделали реверанс.

— О, мусье Тургенев! Мусье Пушкин.

Толстая, похожая на беременную жабу, дама, которую Alexzander принял было за софу, поспешила к ним.

— О, свет очей моих, Софья Астафьевна, — Тургенев припал губами к распухшей, точно водою наполненной, руке. — Как поживаете, моя дорогая?

— И не спрашивайте, ma chère, и не спрашивайте.

— Что ж, так плохо? — хитро улыбнулся Тургенев.

— Хуже некуда, — вздохнула дама.

— А вот по вашим ручкам, — Тургенев коснулся губами массивного перстня на пальце Софьи Астафьевны. — и не скажешь.

— Ну что вы, — дама поспешила выдернуть руку и передала ее дяде Baziley. Дядя Baziley поцеловал руку, улыбаясь, как Будда.

— И, я вижу, с вами… Какой милый мальчик.

Alexzander ткнулся носом в протянутую руку. Рука эта почему-то пахла квашеной капустой.

— Присаживайтесь, господа.

Софья Астафьевна указала на свободные кресла.

— А мальчику мы предложим стульчик. Ведь он не обидится.

Дама потрепала щеку Alexzandera.

— Федька.

Курчавый парнишка лет восемнадцати вбежал в гостиную.

— Принеси стул.

Пока Федька бегал за стулом, Alexzander успел хорошо рассмотреть девушек. Одна из них, блондинка с розовыми губками и чудесно распахнутыми глазками, была настоящей красавицей. Еще две (включая ту девушку, что встретила их у дверей), были симпатичные: улыбчивые, с выражением неги на лицах. Четвертая девушка была уродиной: выпирающий подбородок, крючковатый нос, мышиного цвета глаза, почти нету ресниц. Зато у нее была огромная грудь, заманчиво розовеющая под вырезом платья.

— Софья Астафьевна, — нетерпеливо заговорил Тургенев. — Познакомьте же нас скорее с вашей новой воспитанницей.

Блондинка поднялась и сделала реверанс.

— Элеонора, — представила ее Софья Астафьевна. — Только третий день на моем воспитании.

— Элеонора, — повторил, истекая слюной, дядя Baziley.

Alexzander'у отчего-то захотелось подойти, и ударить дядю Baziley по изменившейся от похоти физиономии.

— Выпьем, господа, — сказала Софья Астафьевна.

Грудастая девушка подняла поднос и обнесла гостей бокалами с чем-то зеленым, как глаз кошки. Дядя Baziley не упустил, конечно, возможности ущипнуть ее за широкую жопу.

— Ах, Наташка, пизда нараспашку.

Все засмеялись.

— Обожаю ночью пить абсент, — потягивая из бокала, сообщил Тургенев. — Крепко ударяет по шарам, и земля замедляет свой бег и бог представляется тараканом, коего я — земной прыщ, могу прихлопнуть своею вонючей тапочкою.

Alexzander глотнул из бокала. Тьфу! Какая мерзкая горечь! И бог все такой же огромный и всеобъемлющий, как раньше.

— Глотни побольше, — посоветовал дядя Baziley.

Alexzander зажмурился и осушил бокал. Горечь бросилась ему в голову, вызвав боль и тошноту, но затем… Затем он увидел себя — огромного и непоколебимого, как крымский утес. На голове у него, завиваясь в кольца, росли рога, в которых ослепительно сверкало солнце. Саша бросил взгляд вниз, на свой хуй, и увидел огромную красноголовую палицу, поддерживающую небесный свод подобно Атланту. И тогда к нему приблизилась женщина ослепительной красоты. От женщины этой исходили флюиды порочности, вечной порочности, словно она перетрахалась со всеми живыми существами на Земле.

— Я Земля, — сказала она. — Возьми меня.

И она опрокинулась на спину, отворяя пизду, истекающую соками. И, превратившись в красного быка, Саша вошел в нее…

— Эге, да мусью Alexzander опять за старое, — услышал он голос дяди Baziley.

Alexzander выдернул руку из панталон. Хуй, готовый уже извергнуть молофью, топорщил панталоны. Бросив взгляд на смеющихся девушек, Саша покраснел.

«Опустись, опустись, пожалуйста», — взмолился он, обращаясь к своему хую.

— Раз уж даже Alexzander готов к соитию, — сказал Тургенев, — полагаю, пора начинать. Как думаете, Софья Астафьевна?

— Как угодно господам. Элеонора, познакомь господ с собой.

Элеонора, словно лебедь, выплыла в центр гостиной. Она явно смущалась: краска заливала ее прекрасное личико. Дотронувшись до шнуровки на плече, девушка дернула веревочку. Платье, шурша, упало на пол.

Хуй Alexzander'a дрогнул, едва не выплеснув все запасы молофьи.

Люстра освещала Элеонору, свет мягко обнимал это великолепнейшее тело. Крепкие небольшие груди упрямо топорщились; под розоватым пупком на треугольной, заросшей белесой травкой лужайке цвела ослепительно-красная роза. Девушка повернулась. Пологие мягкие плечи перетекали в изящные, скованные белыми перчатками, руки; изгиб ее спины был безупречен, а попка… Попку можно было определить только одним словом — «божественная». Стройные, ровные ножки дополняли сладостную картину.

— Безупречна, — прошептал дядя Baziley. — Афродита…


Гл. 6 Да избави нас от лукавага

— Начнем же с Божьей помощью, — сказал дядя Baziley, поднимаясь. — Помоги мне, Наташка.

Грудастая Наташка помогла дяде Baziley снять панталоны и батистовую рубаху. Alexzander отвернулся было, чтобы второй раз за день не смотреть на мерзкое тело Василия Львовича.

— Не поднимается, окаянный, — с отчаянием в голосе проговорил дядя Baziley.

Alexzander повернул голову и увидел, что Наташа взяла в рот синюшную мотню господина Пушкина, а руками ласкает морщинистые яйца дяди.

Дядя Baziley пыхтел, багровея, материл мать, отца и Господа Бога, однако хуй его не желал подниматься.

— Уйди, — зло вскрикнул Василий Львович, отталкивая Наташку. — Ты, как тебя, Элеонора!

Но и розовый ротик Элеоноры не помог беспомощному хую дяди Baziley.

— Может, травки принесть, Василий Львович? — подала голос Софья Астафьевна.

Дядя Baziley покорно наклонил голову.

— Не травка вам нужна, Василий Львович, — подал голос мусью Тургенев.

— А что же, Александр Иванович?

— Le Patrocle zhopa.

— Вы — бес, дорогой Александр Иванович, — засмеялся Василий Львович, теребя мотню жирными пальцами. — Бес, каких свет не видывал.

Александр Иванович кивком головы подозвал Элеонору. Alexzander жадно следил, как девушка помогала мусье Тургеневу раздеваться. Когда она присела, ее пизда раскрылась, маня к себе Сашенькин хуй.

Телом Александр Иванович был похож на дядю Baziley, только кожа на нем не свисала уродливыми складками.

Сашенькины глаза остановились на хуе мусью Тургенева. Ого! Муде огромные, отвисшие, а сам хуй величиной с пастилку.

— Знаете ли, что я подумал? — обратился к Василию Львовичу Тургенев.

— Дак откуда ж мне знать, — отозвался дядя Baziley, ковыряясь пальцем в пизде одной из девушек.

— Я подумал, что лишить девства сей сладкий цветок, — Александр Иванович высунул перламутровый язык и лизнул щеку Элеоноры, — мы позволим нашему jeune eleve? Не так ли?

Василий Львович посмотрел на Сашеньку так, словно только что вспомнил о его существовании.

— Гм. Я не против. А мы посмотрим.

Александр Иванович что-то шепнул на ушко Элеоноры и подтолкнул ее к креслу Сашеньки. Сердце мальчика замерло, потом забилось, опять замерло. Господи, помоги мне! Слава отцу и сыну и святагу духу, от отца исхадящага, живатварящага…

Элеонора улыбнулась Сашеньке, присела перед ним на корточки. Глядя на нее вблизи, Сашенька понял, что она еще моложе, чем показалась вначале. Немногим старше Акульки.

Глаголяща пророки…

Девушка стянула с мальчика панталоны. Хуй Сашеньки торчал, как солдат на часах у Петергофской заставы.

Богородице, дево, радуйся!

Элеонора дотронулась пальчиком до хуя Сашеньки, и этого оказалось довольно. Хуй выстрелил молофейкой, в яйцах мальчика происходило такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Он заплакал от радости, слыша откуда-то со стороны чей-то смех, и голоса.

— Ну, чего же ты? — прошептала Элеонора, и жаркие губы припали к губам Саши, ловкий язычок проник ему в рот. Он обхватил горячее тело, как бедный прохожий, попавший в ураган, цепляется за попавшееся дерево. Элеонора и сама дрожала. Сашенька уткнулся лицом в небольшие упругие сиськи, стал лизать их, покусывать. Девушка застонала.

И не введи нас во искушение.

Попкой почувствовав, что хуй Сашеньки снова готов к соитию, Элеонора слезла с мальчика и легла на пол, раскинув ноги. Девственная пизда, лучшее из Господних созданий, явилась пред ним во всей красе.

Он увидел приоткрытые губки, задорно торчащий язычок и саму невинность — розовую пленку с малюсенькой дырочкой, чрез которую сочилась прозрачная влага. Образ Акульки мелькнул на мгновение перед Alexzandeгом и тут же угас.

Сашенька поднялся с кресла и лег на Элеонору. Руки девушки нащупали хуй и направили в лоно. Как горячо! Элеонора вскрикнула. Саша задвигал жопой, целуя соленое от слез лицо девушки. Она извивалась под ним, стонала, покрикивала, но Саша продолжал ебать ее, до тех пор, пока муде не свела болезненная радость, и хуй не выплеснул в нутро Элеоноры молофью. Тогда, обессиленный, мальчик соскользнул на пол. Взглянул на свой хуй — тот был красен от крови, но это уже не испугало Сашеньку, как тогда, с Акулькой.

Элеонора поднялась с пола, согнувшись от боли. По ее ногам струилась кровь.

Да избави нас от лукавага.

— Можно мне в комнаты, Софья Астафьевна?

— Иди, — отозвалась жаба. — И радуйся, что твой первый хуй был, что стручок горошка.

Элеонора удалилась под смех.

Саша поднялся.

Ныне и присна и во вяки вяков.

— Доволен, Alexzander?

Сашенька кивнул.

— Ну, и я доволен. Смотри-ка, — дядя Baziley указал влажным пальцем на свой елдак. Хуй Василия Львовича торчал — несколько косо, но торчал!

— Все благодаря твоим exercices с Элеонорой, — вставил Александр Иванович, чьи муди перекатывала во рту Наталья. — Что ни говори, а невинность в царстве порока весьма souleve. О-ооо, блядский потрох!

Наташа отстранилась, раскрывши розовый роток, и мусью Тургенев, помогая себе рукой, слил в рот девушки семя, дарованное ему Господом. Наташа сглотнула.

— Блядский потрох, — повторил Александр Иванович. — До чего хорошо.

Василий Львович ухватил за руку Alexzanderа, наблюдающего за тем, как две девушки стали пытаться вернуть елдак мусью Тургенева к жизни.

— Подь-ка сюда, племяш.

От распаренного тела Василия Львовича воняло трупами и молофьей. Смертью и жизнью.

— Понравилось тебе?

Саша покраснел, кивнул.

— Как ты ей вставил-то гусара, — засмеялся дядя Baziley, поглаживая жесткие кучерявые волосы племянника, — Я думал, преставится девка.

— Что вы делаете, дядя?

Рука господина Пушкина прошлась по жопе Сашеньки, пощупала муде.

— Проверяю, насколько ты уже стал мужчиной, — заговорщицки шепнул дядя Baziley и вдруг, притянув к себе племянника, впился губами в его губы. Саша забился в медвежьих объятьях, да куда там!

Alexzander задохнулся бы и помер, если б Василий Львович вовремя не разомкнул свой чудовищный поцелуй. Впрочем, разомкнув его, старый пердун тут же всосал в беззубый рот Сашин елдак. Саша что есть силы колотил дядю Baziley по голове и плечам, кусал его. Напрасно. Все еще сильные руки содомита перевернули Alexzandera на живот. Нечто горячее и влажное коснулось Сашенькиной жопы. Мальчик закричал, брыкнул пяткой, угодив в мягкое. Василий Львович ругнул Господа и принялся читать «Благодарность Фелице»:

Предшественница дня златого,

Весенняя утрення заря,

Когда из понта голубого

Ведет к нам звездного царя.

При слове «царя» жопа Сашеньки, до того пустая, наполнилась чем-то, причиняющим такую лютую боль, что мальчик вскрикнул и потерял сознание.


Гл. 7 Горит свечка, потом погаснет

Золотошкурый бык выскочил на берег моря и встал на дыбы, как аравийский конь. На водной глади — золотая дорожка, ведущая прямиком к алеющему по краям золотому же волоокому диску. Нет, не диск это, а голая человеческая самка. Грудастая баба, вроде кухарки Параши. Стоящая раком баба.

Бык заржал (совсем, как лошадь). Под брюхом у него началось движение. Движение это завершилось тем, что поблескивающая головка исполинского уда коснулась песка. Бык ринулся к далекой пизде по золотой ровной дорожке и, настигнув ея, вонзил хуй в истекающее соками лоно. Небо почернело, грянул гром.

— О-о-о!

— Очнулся, малой?

Добродушный голос дяди Baziley окончательно привел Сашеньку в чувства. Он сел. Мосье Тургенев и Василий Львович смотрели на него. Коляску потряхивало на рытвинах.

— Очнулись, дражайший? — осклабился Александр Иванович.

— Что со мной… — проговорил Сашенька, взглянул на широкое лицо дяди. — Что вы со мной сделали?

— Милостисдарь, — строгим голосом ответствовал дядя Baziley. — Вопрос не в том, что мы с вами сделали, а в том, что вы с собой сделали. Вы, мой милый племяш, дернули-с столько абсента, что потеряли сознание и провели в таком состоянии весь вечер.

— Правда? — Сашенька взглянул на Тургенева.

Александр Иванович кивнул и отвернулся, приказал ваньке поторапливаться.

— Да, мой милый, — Василий Львович почесал скованную панталонами промежность. — Вам так и не удалось отведать сладкой пизды Элеоноры.

— Боже, до чего сладкой, — причмокнул губами мосье Тургенев. — Так бы и еб ее всю жизнь без перерыва на сральню и пожральню.

Солидные господа расхохотались. А вот Сашеньке было совсем не до смеха. Что с ним случилось в богоугодном заведении похожей на жабу госпожи? Еб ли он девственную пизду Элеоноры, а затем… А затем, еб ли его самого в жопу дядя Baziley?

Сашенька заерзал на сидении и чуть не вскрикнул от боли.

Коляска, между тем, остановилась.

— Вот вы и дома, — сообщил Александр Иванович.

Дядя Baziley выкорчевал тучное тело из коляски.

— Живее, Alexzander.

Превозмогая загадочную боль в сраке, Сашенька вылез из коляски.

— Куда вы теперь, Александр Иванович?

— Полагаю, на квартиру, Василий Львович. Хотя… — Тургенев задумался. — Впрочем, прощайте. Пшел!

Ванька щелкнул кнутом, и коляска споро покатила по мостовой в сторону Васильевской стрелки.

— Блядовать поехал, шельмец, — пробормотал дядя Baziley, провожая коляску завистливым взглядом.

На улице было темно и холодно. Мимо прошел дикого вида детина, блестко зыркнувший на дядю и племянника из-под нависших бровей.

— У, сатир, — бросил ему вслед Василий Львович. — Пошли, Alexzander, здесь не ровен час — зарежут.

Обедали молча. Василий Львович, видно, притомился, часто моргал, раз даже всхрапнул, сжимая желтыми зубами куриную ногу.

— Кирюшка, помоги, — наконец, пропыхтел он, отваливаясь от стола.

Слуга повел дядю Baziley в комнаты.

Alexzander ковырял грешневую кашу, глядя на ползающих по скатерти тараканов. Одного, зазевавшегося, даже убил ложкой.

Вернулся Кирюшка, улегшись на лавку, принялся вычесывать бороду корчеобразной пятерней. Зевнул. Отвернулся к стене. Тут же захрапел.

Сашенька смотрел на дрожащий огонек свечи. Горит свечка, потом погаснет. И человек живет, потом умирает. Бывает долго горит свечка, а бывает — дунет ветерок, она и погаснет.

Положив ложку, мальчик встал из-за стола. Подошел к окошку. Во всем огромном Пемтембургу была тьмущая ночь. Но вдруг сверкнул далекий огонек.

— Свечка, — пробормотал Саша.

А ну как, Элеонора подошла к окну с подсвечником, чтобы он, Сашенька, мог увидеть? А может, это бесы, которыми нянька пугала в сочельник? Или мертвый фонарщик, про которого рассказывал Гришка Свиное Рыло?

Сашеньке стало страшно, он кинулся в свою комнату, бросился в постель и накрылся с головой одеялом.


Гл. 8 В Лицей!

Утром с постели трудно вставать. Зябко потому что. Да надо. Сегодня дядя Baziley повезет Сашеньку устраивать в Лицей. Лицей!

Сашенька аж зажмурился от счастья. Лицей! Лицей! Лицей! Лицей лицей лицей лицей лицейлицейлицейлицейлицейлицей! Вспомнил Сашенька, как papa про Лицей рассказывал, про братство, про дружбу, да про верность до конца дней своих Отечеству нашему России-матери, коя вечно стоять будет и не колыхнется, пока есть в ней ее цвет и сила — дворянство. Слеза прокатилась по щеке мальчика. Захотелось ему тут же служить матери-России верой и правдой. Представил он мать-Россию. Сильные ляжки голые, сиськи необъятные, пизда волосатая. Копошатся на теле дебелом, плодородном людишки, есть ростять, да детей ростять. И никому, кроме Императора, самодержца Всероссийского не позволено Мать-Россию ебать… Представил Сашенька, как царь-батюшка ебет Россию. Горячо стало у Сашеньки между ног, брызнула молофейка.

— Пора, Александр Сергеевич, — Кирюха заглянул в комнату. Щами запахло да портками немытыми.

Сашенька взбрыкнул, отбросил одеяло, вскочил. Кирюха помог барчуку надеть панталоны да рубаху. За яйца шутливо пощупал.

— Есть уже кой-чаво, — осклабился.

— Иди на хуй, дурак, — засмеялся Сашенька, ударил сапогом Кирюху по склоненному рылу. Кровь из ноздрей пошла у Кирюхи, засмеялся Кирюха, порываясь руку барчуку поцеловать.

— Пошел, пошел, — Сашенька размахнулся было вдругоряд сапогом, да передумал. Споро надел сапоги. Притопнул каблуками. Лицей!

Дядя Baziley завтракал. Увидел Сашеньку, рыгнул, ковырнул пальцем в зубах, достал кусочек мяса, опять в рот сунул.

— Садись, Alexzander, гуся потчевать, — сказал приветливо.

Сашенька уселся к столу, Кирюха положил ему на тарелку большую гусиную ляжку, да мозгового горошка зачерпнул горсть, насыпал.

Жесткое мясо гусятина, зубы в нем застревают. Чьи это зубы? Сашенька вынул из ляжки три зуба, бросил на тарелку, зазвенели они.

Дядя Baziley за щеку ухватился.

— Вот же ж блядь переебская, — покачал головой. — Пытался куснуть, да зубы потерял. А ты ешь, ешь, Alexzander.

Сашенька погрыз ляжку, горошку поклевал — сытый.

— Ну-с, с Богом.

Дядя Baziley поднялся из-за стола, бзднул продолжительно.

— Пошли.

Коляска уже ждала.

Василий Львович дал по шее дрыхнущему ваньке. Ванька встрепенулся, наддал лошадям. И замелькали дома, заборы, деревья, мосты, разноцветные барышни, напомаженные господа, люди, и прочая и прочая. Чуден ты, Пемтембург, ранним утречком. Прохладен, как светский хлыщ, соблазняющий юную дуреху. Слова лишнего не скажешь, движения лишнего не сделаешь, а вот смотри ж ты, уже соблазнил дуреху, обрюхатил, да и укатил на Кавказ в картишки дуться да ебать мохнатопиздых черкешенок. Дуреху родители — на ярманку невест, где ее прихватит в дополнение к чистопородной каурке старый полковник с провалившимся носом, будет ее поколачивать да попрекать сынком — таким же, как ты, задумчивым малахольным байроном. Ах, Пемтембург!


Остановилась коляска у кирпичного трехэтажного дома, с балкончиками, которые поддерживали голые атланты. Красиво как!

Вошли. Батюшки-светы. Ковры да золото, золото да ковры. Картины, гардины, кадушки с растениями, статуи. Присутственное место. Главное Управление Его Императорского Величества Лицеями. Жмутся к стеночкам, ослепленные роскошеством, просители, серенькие, несчастные.

Дядя Baziley и тот струхнул — в Москве такого шику не видывал. Жмется к стеночке Василий Львович, брюшко втянул, подбородок слюной умаслил, и, кажись, сам не рад уже, что вызвался проводить Alexzandera. Сашенька вслед за дядей вдохнул робости, витающей в воздухе. К стеночке, к стеночке.

— К стеночке, не толпитесь, — прикрикнул пробегающий по коридору чиновник зазевавшемуся дворянчику, ведущему за руку тощего прыщавого юношу. Дворянчик отпрянул и — к стеночке. Тощий юноша очутился неподалеку от Сашеньки. Нос длинный, прямой, уши торчком, грудь узкая, бледный, как смерть.

«На Кольку-вороненка похож»- подумал Сашенька.

— Прошение подавать? — между тем, поинтересовался прыщавый, брызнув на Сашеньку слюной.

— Угу.

— Я тоже, — прыщавый шмыгнул носом, перенеся в рот комок соплей, огляделся, собираясь харкнуть, да опомнился. Пожевал добро, проглотил.

— Кюхельбекер, Вильгельм Карлович, — представился.

Сашенька пожал протянутую руку.

— Пушкин, Александр Сергеевич.

— Пойдемте, Alexzander, — нетерпеливо бросил Василий Львович и засеменил по коридору. Сашенька — следом.


Василий Львович заглянул в один из кабинетов:

— Здравия-с желаем-с, привел недоросля-с по вопросу прошений-с.

— Ждать, — был ответ.

Ждали у дверей долго — дядя Bazileу уселся на стул, а вот Сашеньке пришлось стоять — ноги заболели, спина, пить захотелось.

Вошли, наконец. Сашенька увидал похожего на птицу господина при золотых эполетах. Господи Боже, это же Царь!

— Мы к Ефрему Ефремовичу-с, — доложил Василий Львович.

— Ефрема Ефремовича нет, — коротко и с некоторой злобой отозвался господин в эполетах. — Я за него. Карл Аристархович.

Дядя Baziley замялся.

— Вот, Карл Аристархович, изволите видеть, племянника привел-с, так сказать. На обучение-с для службы Отечеству.

— Кто таков?

— Пушкин-с.

— Дальше.

— Александр Сергеевич.

— Экой черномазый.

— Да-с, — Василий Львович захихикал. — Правы, Карл Аристархович. Мальчишка — потомок Ганнибала, Абрама Петровича, Арапа Петра Великого.

Карл Аристархович кивнул клювом.

— Знаю, знаю.

Помолчал, ковыряя длинным ногтем плешь. Василий Львович грузно дышал.

— Фамилия-то известная, — наконец, подал голос птицеобразный.

— Известная, известная, — радостно подхватил дядя Baziley.

— Известная, — выдохнул, сам с собой соглашаясь, Карл Аристархович и понизил голос. — Вот только не видать вам Лицея.

— Как так? — вознегодовал Василий Львович.

— А вот так. Места-то раскуплены. Кое-кто деревеньку целую заложил, лишь бы сына на государево обучение устроить.

Сашенька заплакал.

— Блядь, — вырвалось у Василия Львовича, и в испуге он прикрыл рот ладонью.

— Вот именно, — согласился Карл Аристархович. — Место в Лицее тепленькое, как блядь, каждый норовит пристроиться.

Карл Аристархович с жалостью взглянул на плачущего Сашеньку.

— Разве что…

— Да? — подался вперед Василий Львович. — Говорите, не томите.

— Разве что я вам уступлю место, предназначенное для моего сынка.

— Как благородно, как возвышенно! — воскликнул дядя Baziley, вздымая руки небу.

— Но за это…

Василий Львович и Сашенька замерли.

— За это я хочу, чтобы вы выпороли меня, — покраснев, как вареный рак, признался Карл Аристархович и достал из-под стола плеть, усиленную свинцовыми вставками.


Гл. 9 Молочко

Василий Львович размахнулся и опустил плеть на бледную жопу Карла Аристарховича.

— Ааааа! А! А! А! Триста целковых положите под сукно. Для дому призрения ея светлости, графини Орловой. А! Ы!ЫЫЫ!

Красная полоса пролегла по жопе чиновника Главного Управления Его Императорского Величества Лицеями. Сашенька отчего-то вспомнил, как резали в деревне свинью. Конюх Пантелей, сунув свинокол Хрюшке в груди, в сердце-то и не попал, и свинья побежала по заснеженному двору, оставляя за собой красную полосу.

— Четыреста целковых с рыла надоть брать по этому дельцу! — визжал, лежа на столе, Карл Аристархович. Чернильница опрокинулась и залила его лицо, ставшее черным.

— Бесовское отродье, — вскричал Василий Львович. Плеть снова взметнулась. Сашенька увидел, как треснула кожица на сраке Карла Аристарховича, как брызнула кровица. Иисуса солдаты чуть не до смерти запороли…

«А ну, как Иисус тоже просил Пилата выпороть его?» — подумалось Сашеньке.

— А! А! Бельгийскими сорочками брать что ли? АААААААААААААААА!

Рука Василия Львовича поднималась, опускалась.

— Ты ему так и скажи: зарежу на корню, до строительства не дойдет! — стонал Карл Аристархович. Его жопа и часть спины превратились в нечто красное, бесформенное. Кузнец Пантелей свежевал свинью, а сам на Сашенькину маменьку-то поглядывал…

— Довольно.

Плеть опустилась, вырвала кусочек багрового, взметнула в воздух.

— Довоольно.

Сашенька вцепился в руку Василия Львовича.

— Опомнитесь, дядя!

Дядя Baziley оттолкнул племянника, скрежеща зубами. Букли колыхались, в расширенных глазах сидел диавол.

— АААААААААААААААААА!

— Запорю!

— Дядя, опомнитесь!

— ЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫЫ!

— Бесовское отродье!

В дверь постучали.

Дядя Baziley отбросил плеть, оправил сюртук, и — к стеночке. Карл Аристархович натянул панталоны.

— Да?

В дверь заглянул старший Кюхельбекер.

— Можно-с?

— Ждать, — бросил Карл Аристархович, утирая ладонью расползающихся по лицу чернильных змеек.

Кюхельбекер исчез.

— Ну-с, — подал голос Василий Львович. — Мы можем рассчитывать?

— Всенепременно, — заверил Карл Аристархович. — Мальчик, подайте плеточку.

Сашенька не без отвращения поднял с пола окровавленную плетку, вернул Карлу Аристарховичу. Карл Аристархович спрятал ее под стол, хотел было присесть, да, ойкнув, вскочил.

— Всего хорошего, — Карл Аристархович осклабился. — Учись старательно, ибо Отечеству нашему мужи ученые нужны, как воздух.

— Пойдем, Alexzander, — дядя Baziley нетерпеливо потянул Сашу за руку.


Обедали гречневой кашей с телячьими потрохами в трактире купца Славушкина. Дядя Baziley был оживлен и разговорчив, все норовил пощупать сиськи дородной кабацкой девки, разносившей квас да медовуху.

— Говорил я твоему отцу, что устрою в Лицей, — хвастался Василий Львович. — Вишь, и устроил.

— Спасибо, дядя, — пережевывая телячий глаз, отозвался Сашенька.

— Спасииибо, — передразнил дядя Baziley. — Спасибо-то на вилку не наколешь. Эй, любезная.

Девка подошла.

— Слушай-ка, — Василий Львович заговорщицки подмигнул. — Есть у вас тут молоко?

— Молока не держим-с. Брага-с.

— Брага-а, — разочарованно протянул дядя Baziley. Тут взгляд его уперся в обширные сиськи девки.

— Как звать-то тебя, любезная?

— Авдотья, барин.

— Кормишь?

— Чаво, барин?

— Грудью, спрашиваю, высерков своих кормишь?

— Кормлю, барин.

Дядя Baziley издал сытый утробный звук.

— Эк, хорошо. Ну-ка, любезная, нацеди мне молочка.

Поставил на стол порожнюю пивную кружку.

Авдотья замялась.

— Давай, давай, — поторопил дядя Baziley. — Чего ты мнешься, как неебаная.

Девка засмеялась. Потянула за шнурок на груди. Сиськи ее были огромные, белые, с ярко-красными сосками.

Василий Львович довольно осклабился.

— Ну?

Баба сдавила сиську, повела сверху-вниз. Сосок вздулся и вдруг выдал белую тонкую струйку, звонко канувшую в кружку. Авдотья перенесла руку к основанию сиськи и снова — вниз. И еще, и еще. Бзь-бзь-бзь! Тонкие струйки.

Саша засмеялся: как интересно!

Девка выдоила одну сиську, взялась за вторую. Сашенька заглянул в кружку, там пенилось.

— Дай-ка я дойну, — воскликнул дядя Baziley, вцепившись в сиську толстыми пальцами, потянул. Девка сморщилась. Василий Львович доил неумело, и Авдотья едва сдерживала крик боли. Молоко из соска полилось розоватое.

— Ну, будет, — дядя Baziley отпустил сиську. Авдотья спешно затянула шнурок. В глазах ее стояли слезы.

— Кружку-то надоил, — задумчиво пробормотал Василий Львович, разглядывая розовую пенку. Поднес кружку к губам. Кадык его задвигался.

— А-а-ах! — на лице мусье Пушкина отразилось блаженство. — Люблю молочко.

Ударил пустой кружкой по деревянной липкой столешнице. Облизался. Alexzander с нескрываемой завистью наблюдал за ним.


Гл. 10 В Лицее

Битый час Сашенька трясся в тарантасе, глядя на бритый затылок ваньки. Истомился. Да и грустно. Уже привык жить с дядей Baziley, с Кирюхой, видеть сладкое личико мусье Тургенева, столь часто приходящего в гости, что и понять нельзя — гость Александр Иванович, или домочадец. Кап! На новенький мундир с нашивкой «Его Императорского Величества Царскосельский Лицей». Смахнул Сашенька слезинку, вспомнил, как ходили с Василием Львовичем к портному, к Петровичу, как снимал Петрович с Сашеньки мерку, как пахло от Петровича махрой и селедкой. Вспомнил Сашенька и Элеонору, и свечку, которая горит в ночи. Что ждет его в Лицее? Что вообще такое Лицей? Прежде Сашенька об этом не задумывался, принимая на веру рассусоливания дяди Baziley. А ну, как соврал дядя Baziley, как тогда, насчет жопы, и вместо наук, тесного товарищества и службы Отечеству, ждет в Лицее Сашеньку нечто темное, страшное. Огромадный паук, например. Или бес.

Мальчик едва поборол искушение спрыгнуть с тарантаса на дорогу и побежать, куда глаза глядят.

— Приехали, барин. Эй, барин! Не спи! Приехали.

Сашенька вздрогнул, увидел склоненную рябую рожу.

— Приехали, — пробасил ванька.

Сашенька выглянул из тарантаса. Дорожка, посыпанная гравием, протянулась вдоль постриженных кустов сирени и акаций к серому сооружению из двух корпусов, соединенных кирпичной кишкой, в которой выгрызена арка. По дорожке к тарантасу спешила дама. Когда она приблизилась, Сашенька увидел, что у дамы трясется голова, как у деревянного щелкунчика.

— Тридцатый?

— Что?

— Вы-тридцатый?

— Я не знаю, мадам.

У дамы так сильно тряслась голова, что Сашенька удивился, почему она не отваливается.

— Возьмите ваши вещи и следуйте за мной.

Ванька помог Сашеньке водрузить на спину заплечный мешок. Чувствуя себя очень скверно, мальчик пошел вслед за дамой с трясущейся головой.


* * *

Сашенька сроду не видел столько мальчишек, собранных в одном месте, и оторопел, держа в руках мешок. На него смотрели.

— Друзья, это же Пушкин, — раздался знакомый голосок. Сашенька увидел Кюхельбекера, того самого длинного тощего мальчишку, что одновременно с Сашенькой и дядей Baziley приходил с прошением в Главное Управление Его Императорского Величества Лицеями.

Кюхельбекер подскочил, протянул руку. Сашенька пожал ее, улыбнулся.

— Рад видеть, очень рад видеть, — затарахтел Кюхельбекер.

— Кюхля, не суетись.

К ним подошел коренастый, красивый мальчик с голубыми серьезными глазами и светлой прядкой волос на лбу.

— Пушкин, говоришь? — он критически осмотрел Сашеньку.

— Пушкин, — с некоторым вызовом отозвался Сашенька.

— Пущин, — блондинчик протянул руку. — А вот это, — он кивнул на подходящего рыжеватого толстячка. — Дельвиг. Или Хрюша.

— Лучше Дельвиг, — отозвался Дельвиг, поправляя очки и улыбаясь Сашеньке. — А еще лучше — Антон.

— Приятно с вами познакомиться, господа, — кашлянув, сказал Сашенька и покраснел.

Мальчишки засмеялись.

— Мы не господа, мы — пираты. Пират Антон, пират Иван, пират Кюхля.

— А можно.

— Можно, — Пущин хлопнул Сашеньку по плечу. — Ну, разоблачай свой мешок. Вон твоя койка.

— Сладости из дому есть? — брызжа слюной, осведомился Дельвиг.

— Тебе бы только жрать, Хрюша, — вздохнул Пущин и зыркнул на Сашеньку. — А правда, есть?

— Есть немного, — признался Саша.

— Ура! — заорал Дельвиг.

На вопль Дельвига обратили внимание другие мальчишки.

— Кто это у нас?

— Не лезь не в свое дело, Кукольник, — напыжился Пущин.

— Ваня-Ванятка, — засмеялся Кукольник и, распушив павлиний хвост, заходил вокруг пиратов. — Тебе бы только в политику нос совать, да царя проклинать, а Дельвигу — жрать да философствовать, а Кюхле — дрочить и философствовать.

— Сам ты дрочишь! — воскликнул Кюхля, краснея.

— А тут к вам еще и Пушкин, — не унимался Кукольник. — Интересно, что это такое? С виду похож на обезьяну. Обезьяна. Братцы, к нам прибыла обезьяна!

Два десятка глоток громыхнули смехом. Но самое обидное, что фыркнули новые друзья — хоть вежливо, а все-таки. Конюх Пантелей до смерти забил мужика Сидора, а вся дворня смотрела. Удар в груди, трещат ребра, ломаются, льется из пасти Сидора юшка.

Кулаки мальчика сжались. Бросил мешок в сторону, кинулся на Кукольника. Раз — по яйцам. Согнулся в три погибели Кукольник, стонет. Коленкой — по роже. Так. Кровица из ноздрей — тонкими струйками. С ног валить. Вот! Теперь можно уродовать.

— Стой, Пушкин, — крепкие руки схватили Сашеньку, отшвырнули.

Сашенька порывался достать до Кукольника ногой, да Пущин его не пущал.

— Образумься, Пушкин! Кукольник безобиден.

— По шее ребром ладони, — бормотал Сашенька, вырываясь.

— Угомони его, Иван, — умоляюще воскликнул Дельвиг.

Пущин вздохнул и, коротко размахнувшись, ударил Сашеньку в подбородок.

Гл. 11 «Бабу ебсть пойдешь?»

Очнулся Сашенька в темноте.

«Кирюха».

И тут же вспомнил: он не в уютной квартирке у Полицейского моста с Кирюхой, да дядей Базилееем, а в Лицее. Вспомнил Пущина, Дельвига, Кюхлю, приторную рожу Кукольника. Всхлипнул тихонько. Домой охота. А тут еще шорох.

— Кто там?

— Спишь, Пушкин?

Некто темный склонился над кроватью. Вильгельм Кюхельбекер, укутанный в простынку.

— Нет. Чего надо?

— Бабу ебсть пойдешь?

По — заговорщицки спросил Кюхля, с похотливцей в голосе. Вспомнил Сашенька лежащую на полу голую Палашку, ноги дебелые раздвинутые, розовое марево срама.

— Пойду! А какая здесь баба?

— Ну, уж точно не Трясущаяся Башка. Та не баба, а ведьма. Баба — это Сонечка Мардушкова, дочка дворника. Сладенький пирожок. Сиськи, жопа.

Кюхля почесал промежность.

— Ну, так идешь?

Сашенька — живо с постели. В простынку завернулся.

— Пошли.

Кюхля на цыпочках проследовал мимо кроватей с храпящими холмами.

— Спят, — вонюче засмеялся в ухо Сашеньке, — А мы ебаться идем.

Вышли из опочивальни, прокрались по коридору мимо директорской, мимо столовой и вшивой людской. Скрипнула дверь — и мальчишки на улице. Бррр! Прохладно. Даром, что июль. Жуки носятся над газовым фонарем. Перестукивает где-то вдалеке лошаденка запоздалого ваньки.

— Сюда.

Кюхля потянул Сашеньку к флигельку.

— Там дворник живет… И Сонечка.

При слове «Сонечка» на толстых губах Кюхельбекера мелькнула слюна.

— Тише, обезьяна.

Под ногой Сашеньки скрипнул камешек.

— Я не обезьяна.

Вот и флигилек. Сашеньке вдруг стало страшно.

— Кюхля.

— Чего тебе?

— А дворник?

— Что дворник?

— Дворник где?

— Дворника намедни выпороли, и сослали в деревню на три дни. За то, что к лошадям приставал.

— А.

Кюхля подкрался к двери дворницкой. Толкнул. Дверь заскрипела.

— Не заперто, — радостно зашептал Кюхля.

Заглянул.

— Ого!

— Чего там? — нетерпеливо Сашенька.

Искаженная похотью рожа Кюхли возникла перед ним, губы шевелились, как червяки — выползни.

— Там она, Сонечка. На кровати лежит. Срака голая.

— Срака голая?

— Ну, да.

Кюхля дернулся было в дверь, но Сашенька его задержал.

— Постой. Можно… я.

Вильгельм посмотрел на Сашеньку. Цыкнул зубом.

— Лады, хуй с тобой. Иди. Засади ей.

Сашенька на цыпочках — к двери. Не соврал Кюхля. В лунном свете белела жопа спящей Сонечки с черной дыркою промеж двух округлостей. Черная дыра. Простынка спала с плеч мальчика. Он плюнул на ладошку и обслюнявил поднявшийся хуй. Вот так. Подкрался к Сонечке. За печкой в дворницкой играл на скрипке сверчок. Пахло здесь щами и водкой.

— Аааа! Разъеби твою душу мать. Пиздаебаныйхуебань!

Сашенька пулей из флигеля. Кюхля понесся вслед за ним.

Вопли дворника звенели в ушах.

Через несколько минут и Кюхельбекер и Пушкин лежали в своих постелях. Да вот беда: простынка Кюхли была на месте, а вот Сашенькину держал в своих грязных руках голый и страшный дворник.


Гл. 12 Дознание и после

Выстроились лицеисты перед директором Малиновским. Страшно всем. А больше всего — Сашеньке. Потому что в руках у Малиновского — простынка Сашенькина. А рядом с директором — дворник. Мрачнее тучи. В носу пальцем ковыряет. Вынет соплю, да и в рот.

В шеренге рядом с Сашенькой — Кюхля. Тот спокоен. Лыбится.

Пущин, Дельвиг, Бакунин, Кукольник, Броглио, Вольховский, Горчаков, Гревениц, Данзас, Есаков, Илличевский, Комовский, Корнилов, Корсаков, Корф, Ломоносов Сергей, Мясоедов, Ржевский, Саврасов, Стевен, Тырков, Юдин, Яковлев. Все в сборе.

— Господа лицеисты.

Голос у Малиновского грубый, похож на лай простуженного пса.

— В нашем беспримерном учебном заведении произошло вопиющее преступление. Вот этот человек, — директор кивнул на дворника, жующего козявку, — пострадал от рук. Вернее, не от рук…

Директор побагровел, мучительно подыскивая слова.

Сашенька со страхом покосился на Кюхлю. Кюхля едва сдерживал смех.

— Не от рук, — кашлянул Малиновский. — В общем, кто-то из вас совершил… Вернее, не кто-то, а владелец сей простыни…

— Василий Федорыч, — подал голос дворник. — Можно я скажу? По-свойски?

Директор взглянул на дворника.

— Валяй, Сидор.

Дворник Сидор взял из рук Малиновского простынь, потряс ей в воздухе, как флагом.

— Слушайте, гниды.

Директор поморщился.

— Один из вас ночью забрался ко мне в каморку и выеб меня в сраку.

Лицеисты захохотали.

— Господа, — строго одернул директор. — Ведите себя подобающе.

— Вы, суки, думаете, просто дворник, можно драть в очко, а я здесь пораньше этого петуха, — дворник кивнул на директора.

— Сидор, — просительно промолвил Малиновский.

— Заткнись.

Дворник распалялся. Глаза его метали молнии. Он воистину был страшен.

— Вы думаете, маленький человек, права не имеет, тварь, поди, дрожащая? А я здесь двадцать лет мету. Царица, сама царица с дочками мимо проходит. «Метешь, Сидор?». «Мету, ваше анпираторское величество». И поцалует меня в макушку императрица. А потом приходит в дворницкую. Тело белое, царское, простыми лапами не щупаное.

Дворник закашлялся, с ненавистью глядя на воспитанников.

— Вот этими лапами, — Сидор воздел руки к небу. — Этими лапами щупал императрицыны сиськи и пизду.

— Сидор, — поморщился директор.

— Пасть заткни, — огрызнулся дворник. — Я ебал императрицу и дочек ейных. Да и сам царь моего уда отведал.

Сашенька почувствовал, что Кюхля дрожит.

— И вот нашелся из вас какой-то, из молодых, раб исканий, — дворник грязно выругался, сплюнул в траву сопли, — кто решил, что может выебсти дворника.

Сидор, держа в руках простынку, прошелся вдоль шеренги.

— Ты?

Заорал вдруг, остановившись около Кукольника.

— Никак нет-с, господин дворник, — пролепетал Кукольник, став белее той самой простынки.

Дворник продолжил свой обход.

— Ты?

Дельвиг успел промолвить: «Нет» и рухнул без сознания.

Дворник зашагал дальше. У Сашеньки сердце билось, билось, да и замерло. Боженька, пронеси, боженька, спаси.

Не пронес, не спас.

Вот он, дворник. Навис над Сашенькой, как гора. Сверлит Сашеньку черными глазами из-под бровей, похожих на кусты. Пахнет от него мочевиной и водкой.

— Ты? — хрипло, жестко.

Сашенька сглотнул.

— Ты, гнида?

— Это, это… он.

— Врет, — заверещал Кюхля.

Да поздно. Лапа дворника — цап Кюхлю за шиворот форменной курточки, да и выволокла в центр площадки.

— Кюхельбекер, не ожидал от вас, — скорбно покачнулся директор Малиновский.

— Это не я, Василий Федорович, — заливался слезами Кюхля. — Это обезьяна. Это Пушкин.

— Негоже на товарища клеветать, — сурово молвил директор. — Это лишь усугубляет вашу вину.

Малиновский покачал свое грузное тело, перекатываясь с пятки на носок.

— Ума не приложу, что с вами делать. По уставу телесные наказания в Лицее запрещены.

— Василий Федорович?

— Да, Сидор?

— Отдайте его мне. Временно, знамо.

Рука дворника прошлась по жопе Кюхли, пощупала яйца. Кюхля открыл было пасть для крика, да издал лишь тонкий стон.

Директор нахмурил лоб.

— Что ж, пожалуй. Бери, Сидор. Но вечером он должен быть в своей постели. В сво-ей постели, Сидор.

— Так точно, ваше благородие.

Дворник вдруг поднял Кюхлю, вскинул на плечо и направился в сторону дворницкой. У Сашеньки задрожали колени, когда он представил, что это могло приключиться с ним.

— Ну, что же, — директор вытер платком лоб. — Расходитесь. И не шалите больше.


* * *

А Кюхля и правда вернулся вечером. Волком взглянул на Сашеньку. Упал ничком на постель и остался недвижим.

Мальчишки до поры до времени с ним не заговаривали.

Первым, конечно, не вытерпел Кукольник. Павлиньим шагом приблизился к кровати Кюхли, дотронулся до него. Кюхля дернул плечом, взбрыкнул ногой.

— Вильгельм, а Вильгельм, — сладким голосом пропел Кукольник. — Как анальна кара?

Спальня взорвалась смехом. Все хохотали. А громче всех — Сашенька.

Кюхельбекер сел на постели, с ненавистью глядя на Кукольника.

— Отъебись, Нестор! Отъебитесь от меня. А ты!

Он повернул к Сашеньке башку, в которую были встроены метающие молнии глаза.

— А ты. Я вызываю тебя на дуэль, обезьяна.

Это вызвало новый припадок смеха. Кюхля снова улегся на постель лицом вниз и больше не отзывался на воззвания однокорытников.


* * *

А ночью Сашенька проснулся.

Кто-то лизал его яйца.

Испуганно сел на постели, увидел бледное личико, темные длинные волосы, грудь, высовывающуюся из ночной рубашки.

«Привидение» — мелькнуло в голове. Хотел закричать, да во рту пересохло.

— Не бойся, — шепнуло привидение. — Я Сонечка.

«Сонечка Мардушкова, дочка дворника. Сладенький пирожок. Сиськи, жопа», — вспомнил Сашенька мантры Кюхельбекера.

— Ой, — засмеялась Сонечка. — Смотрю, ты понял, кто я.

Сашенька взглянул вниз. Его хуй вылез из черных зарослей волосни и торчал, как восклицательный знак.

Сонечка потянула какой-то шнурок на ночной рубашке и оказалась голой. Бледненькая. Пизда мохнатая, сиськи вислые. Баба.

Сашенька подался вперед, припал губами к сиське. О, молочко.

Сонечка куснула его за ухо. Сашенька вскрикнул, но не отпустил сиську. Пальцы его нащупали пизду, проникли в мокрое лоно.

Мардушкова негромко застонала. Рука ее беспрестанно дрочила Сашенькин хуй.

— Пушкин, ебешь и не зовешь?

Сашенька обернулся, увидел в свете заглядывающей в окно луны голого Пущина, и остальных мальчишек, тоже голых, с вздыбленными хуями.

— Не по-товарищески, — уверенно сказал Дельвиг, одной рукой поправляя очки, а другой теребя короткий толстый уд.

Сонечка счастливо засмеялась, отстранилась от Сашеньки, улеглась на постель, раздвинув в стороны ноги. Мать сыра земля.

Сашенька встал на коленки и вставил уд в пещеру пизды. Вместе с ним этот же фокус проделали еще пять мальчишек. Другие пять вставили хуи в сраку Сонечки. Еще пятеро — в рот. Кто-то сунул хуй подмышки девке. Кто-то — между сисек. Сонечки Мардушковой хватило на всех.

Мальчики задвигали тощими прыщавыми задами. Сонечка застонала, едва заметная под навалившимся на нее счастьем.

Как и тогда, в бане, с Палашкой, Сашенька превратился в уд. Уд, который ебет Сонечку. Картины разной степени сладости рисовались в голове: голая маменька, императрица, которую анально карает дворник, сношающиеся лошади, Палашка, подмывающая в ручье пизду.

— А!

Закричал Сашенька. Вместе с ним закричали двадцать девять мальчиков, воспитанников Лицея. Закричала и Сонечка.

Молофья хлынула на дочку дворника, заливая ее, утопляя. Девка поплыла по океану молофьи, затем стала тонуть, чувствуя, как проникает в рот, нос, легкие вязкая масса.


Гл. 13 Wer reitet so spaet durch Nacht und Wind?[16]

Дельвиг поежился зябко, зевнул.

— Да где ж Обезьяна?

— Струсил небось, — бросил Пущин, схаркнув в росистую траву зеленый комок.

Кюхельбекер, бледный, как сама смерть, проверял пистолеты.

— Идет.

Затрещали кусты, с прудика поднялась утиная пара, да и полетела, шумя крыльями, на новое гнездовье.

Сашенька шел легко, в руках держал фуражку, полную вишни. С ним был лакей Парамошка, двенадцати лет от роду.

— Пушкин, — возмутился Дельвиг, поправляя очки. — Где твои секунданты?

— А вот, — Сашенька выплюнул косточку, — Парамошка.

— Давайте же начинать, господа, — дрожащим от нетерпения голосом заявил Кюхля.

Пущин отмерил двенадцать шагов.

Бросили жребий.

— Я первый, — хищно осклабившись, пробормотал Вильгельм.

Мальчики подошли к барьерам. Кюхля поднял пистолет, всматриваясь в смуглое лицо противника. Сашенька спокойно кушал вишню, выбирая самые спелые ягоды и выплевывая косточки, долетавшие до Кюхли.

Грянул выстрел.

Как рассеялся дым, Сашенька все так же стоял у барьера и кушал вишню, а вот секундант Парамошка лежал навзничь в траве. На груди — багровая лужица.

— Лакея укокошил, — констатировал Дельвиг.

Кюхельбекер растерянно смотрел на Пушкина.

— Мой выстрел, — сказал Сашенька. Нагнулся, опустил в траву фуражку с вишней.

Принялся целиться. Лоб Кюхельбекера — бледный, в хладной испарине; грудь Кюхельбекера — узкая, чахоточная; промежность Кюхельбекера — по штанам расплылось мокрое пятно. Обоссался, падаль. Ну, куда стрельнуть?

— Пушкин, не стреляй, — вскрикнул вдруг Кюхля, падая на колени. — Пожалей, маменькой заклинаю, не стреляй.

Слезы катились по щекам мальчишки.

— Трус ебаный, — презрительно бросил Пущин, — Стреляй, Обезьяна.

— А я думаю, что ему прострелить, — засмеялся Сашенька. — Башку или пипирку.

— Пожалуйста, — рыдал Кюхельбекер.

Сашенька опустил пистолет.

— Черт же с тобой, живи.

Поднял фуражку, вновь за вишни принялся.

Кюхельбекер упал лицом в траву, тело его сотрясали рыдания.

Пущин и Дельвиг замерли над Парамошкой.

— Что ж нам с ним делать?

— Ясно что, Дельвиг. Закопать надо. Я видел, дворник под сиренью лопату посеял.

За лопатой послали Кюхлю. Обоссатый трус убег, всхлипывая на каждом шагу.

Сашенька присел на отвердевшее тело лакея. Вишню — в рот. Косточку между пальцев — и в небо. Красота.

— А ты молодец, не сдристнул.

Сашенька взглянул на Пущина, ухмыльнулся, показав лошадиные зубы.

— Да я знал, что Кюхля не попадет. У него рука слабая, тряская. А у меня — посмотри.

Сашенька напряг руку.

— Да ты пощупай.

Пущин осторожно потрогал мальчишеский бицепс.

— Да, есть, — сказал уважительно.

— И мне, — взмолился Дельвиг.

Сашенька пожал плечами: щупай, не жалко.

Дельвиг упал на колени.

— Что делаешь, гнида?! — взревел Сашенька, ударив Дельвига ногой в грудь.

— Что такое? — встрепенулся Пущин, глядя, как катается по траве хрипящий Дельвиг.

— Да он мне в хуй вцепился, — пожаловался Сашенька. Черные глаза метали молнии.

Пущин заржал.

Дельвиг сел, харкнул кровицей, ухмыльнулся криво.

— Есть кое-что, — молвил загадочно.

Сашенька хотел сделать злое лицо, да отчего-то залился краской.

— Ты посмотри, — восхитился Пущин. — Он покраснел, как девица. Слышь, Дельвиг?

Толстяк бросил взгляд на Сашеньку.

— Покраснел, как девица, — пробормотал. Глаза его загорелись.

— Не подходи, — взвизгнул Пушкин, вскакивая.

Дельвиг отшатнулся.

— Ну, чего ты, Обезьяна? — взмолился жалобно. — Я же просто поцеловать тебя хотел по-дружески.

— Не подходи.

Дельвиг пожал плечами, снял очки. На коротком носу — красная полоска. Вынул платочек, вытер вспотевший лоб, на небо взглянул.

— Где там Кюхля запропастился?

— Небось, дворник его опять сцапал, — предположил Пущин.

Мальчишки поежились.

Дворник мальчика схватил

И штаны с няго спустил.

Пропел Дельвиг. Пущин прыснул. Сашенька — тоже.

Нехуй простынь воровать,

Нехуй в сраку нас ебать.

— Дельвиг, уймись, я сейчас обассусь, — простонал Пущин.

Сашенька посмотрел на Дельвига с восхищением. Надо же, как ловко да складно он сочиняет! Получше, чем дядя Baziley.

Воротился Кюхля.

— Ну, наконец-то, — воскликнул Пущин, выхватывая из тонких рук Вильгельма лопату.

Рой мух поднялся с посинелого Парамошки. Пущин принялся копать, да быстро утомился, передал лопату Сашеньке. Саша поплевал на ладони.

— Кюхля, ты чего стоишь, подходи, — позвал Пущин.

Вильгельм неуверенно приблизился.

— Б-б-божжже, это т-т-труп.

— Да, труп, — кивнул Дельвиг, поправляя очки. — Суть человек, утративший душу. Как, помните, у Гете:

Wer reitet so spaet durch Nacht und Wind?

Es ist der Vater mit seinem Kind;

Er hat den Knaben wohl in dem Arm,

Er fasst ihn sicher, er haelt ihn warm.

«Mein Sohn, was birgst du so bang dein Gesicht?»

«Siehst, Vater, du den Erlkoenig nicht?

Den Erlenkoenig mit Kron` und Schweif?»

«Mein Sohn, es ist ein Nebelstreif.» —

«Du liebes Kind, komm, geh mit mir!

Gar schoene Spiele spiel` ich mit dir;

Manch bunte Blumen sind an dem Strand;

Meine Mutter hat manch guelden Gewand.» —

«Mein Vater, mein Vater, und hoerest du nicht,

Was Erlenkoenig mir leise verspricht?»

«Sei ruhig, bleib ruhig, mein Kind!

In duerren Blaettern saeuselt der Wind.» —

«Willst, feiner Knabe, du mit mir gehn?

Meine Toechter sollen dich warten schoen;

Meine Toechter fuehren den naechtlichen Reihn

Und wiegen und tanzen und singen dich ein.» —

«Mein Vater, mein Vater, und siehst du nicht dort

Erlkoenigs Toechter am duestern Ort?»

«Mein Sohn, mein Sohn, ich seh` es genau,

Es scheinen die alten Weiden so grau.»

«Ich liebe dich, mich reizt deine schoene Gestalt;

Und bist du nicht willig, so brauch` ich Gewalt».[17]

Сашенька прекратил копать. Огляделся. Вокруг — темнота и три темные фигуры. Первые звездочки на небе появились. Стрекочут в траве кузнечики. Разгоряченная спина мальчика вдруг как-то сразу похолодела.

— Закончил?

Шепот Дельвига — как дыхание самого Диавола.

— Да.

— Вылезай.

Пущин подал Сашеньке руку, помогая выкарабкаться из ямы.

— Давайте скорее, — взмолился Кюхля, стуча зубами.

Сашенька и Пущин подняли Парамошку.

— Какой твердый, — изумился Пущин. — Как дерево.

— Как Лесной Царь, — молвил Дельвиг.

Волосы на голове Сашеньки встали дыбом.

Парамошка пошевелился!

Сашенька заорал, отпустил ноги лакея и, сломя голову, понесся сквозь ночь, не чуя, как безжалостно драл его жесткий кустарник. Следом за ним летели на крыльях всепобеждающего страха остальные мальчишки.


Загрузка...