VULPEA
Нас было трое. И мы разъезжали верхом по тонущим в грязи дорогам Нижней Молдовы.
В Горне мы переночевали в примарии[1], на полу, положив рядом с собой на всякий случай оружие. Утром, когда мы проснулись, Лику Орош сказал:
— Теперь мы будем менять лошадей в каждой деревне.
— Если только сможем, — сказал я.
— А почему бы и нет? — спросил Орош. И многозначительно продолжал: — Мы должны суметь. Обязательно должны.
Я был против насилия, но спорить не хотелось, и я ограничился всего лишь одним словом:
— Люди…
Ответ был мгновенным и резким:
— Пора научить людей подчиняться нам.
Я пожал плечами. Лику Орош позвал примаря и сказал ему:
— Мы просим тебя, товарищ, раздобыть нам лошадей. До обеда мы должны попасть в Урлэвынт. Я уже позвонил туда и велел собрать народ. Так что нам нельзя терять ни одной минуты.
— А где я вам возьму лошадей? — спросил примарь.
— Поищи. Потрудись поискать. И будь добр: когда разговариваешь со мной, не повышай голос.
— Хорошо, — спокойно сказал примарь. — Я поищу лошадей. Но знайте: я вам не товарищ. Я состою в партии либералов вместе с боярином Цепою. Так что лучше вам называть меня господином. А голос у меня всегда такой.
— Ладно, ладно, — сказал Орош. — Товарищем я назвал тебя по привычке. Ты вправе делать любую политику и с кем угодно… Только не оставляй нас без лошадей. Они нам нужны. Причем немедленно. — Слегка нахмурившись, он продолжал, подчеркивая каждое слово: — Если не достанешь нам лошадей, мы можем обидеться, а может, даже рассердиться. И тогда… Тогда тебе несдобровать.
Примарь не испугался слов Ороша. Не испугался и жеста, каким Орош стал нащупывать в кармане револьвер. Примарь Горны казался непреклонным. На нем были желтые сапоги выше колен, большая барашковая шапка — кушма, чуть сдвинутая набекрень, и крестьянский тулуп с капюшоном — в здешних местах его называют геба. Смерив Ороша злыми глазами, примарь как будто собирался обругать его, но сдержался и, повернувшись к двери, где стоял тощий мужичок с длинным, обезображенным оспой лицом, приказал:
— Пойдем со мной, Валер. Пойдем поищем лошадей для… для товарищей…
Последнее слово примарь произнес с нескрываемым презрением.
Человек, которого звали Валер, держал в руках толстую суковатую палку. И хотя весь его вид выражал полное равнодушие, он вдруг угрожающе взмахнул палкой (угроза явно относилась к нам) и услужливо ответил примарю:
— Пойдем, господин Самуилэ. Почему бы и не пойти, если мы дожили до таких дней, когда приходится подчиняться всяким бродягам, будто мы их слуги.
Притворившись, что не расслышали этих слов, мы позволили им обоим выйти из комнаты. Когда они ушли, я спросил Лику Ороша:
— Когда мы сюда вернемся?
— А зачем нам возвращаться? Есть и другие дороги.
— Поговорить бы все-таки с людьми…
— Местные крестьяне — разеши, богачи. У них сундуки полны дарственных грамот еще со времен Штефана Великого. Все они тут кулаки — нам не о чем с ними разговаривать. И с жителями Темею нам тоже не о чем говорить. И там все разеши…
Хотя мы познакомились не так давно, я уже привык ценить и уважать Лику Ороша. В этот раз я не разделял его мнения, но не решился сказать ему об этом открыто.
Довольно скоро господин Самуилэ вернулся в примарию. В глазах у него играли насмешливые огоньки. Примарь как будто повеселел. Причину неожиданной перемены в его настроении нетрудно было понять — стоило лишь взглянуть на лошадей, которых вел следовавший за примарем Валер. Три клячи еле держались на ногах. Похоже было, что примарь собирался поиздеваться над нами.
Взглянув на лошадей, Орош усмехнулся:
— Тебе охота шутить, господин Самуилэ?
— Мне не до шуток, — ответил примарь, снова помрачнев. — Но других лошадей у меня нет. И я не могу их сделать. Фабрику лошадей еще не изобрели. Может быть, вы, коммунисты, ее изобретете. Вы, коммунисты, многое собираетесь изобрести!
По рябому лицу Валера я неожиданно понял, что он нам симпатизирует. Подмигнув, Валер сказал:
— Нету! Других лошадей у нас нет! Так говорит примарь.
Я посмотрел на Лику Ороша. Он был спокоен и казался таким же, каким я видел его всегда. Что бы ни случилось, Лику Орош всегда казался невозмутимым. Только по взгляду его и по еле уловимому дрожанию верхней губы можно было догадаться, что он волнуется. И теперь губа Лику Ороша слегка дрожала. Но он молчал. Молчал и наш третий товарищ — Клементе Цигэнуш. Мы все трое молчали.
— Других лошадей у меня нет, — повторил примарь. — Вам, верно, известна поговорка: «Там, где ничего нет, и сам бог не попросит».
Клементе Цигэнуш резко сказал:
— Оставь бога в покое! Не вмешивай его в эту историю с лошадьми.
— Я его не вмешиваю… но, если негде взять других лошадей, что я могу сделать?
— Так-таки и негде? — переспросил Цигэнуш. — А я вот знаю местечко, где есть шестерка отличных лошадей. Заново подкованных, вполне готовых к дальней дороге.
— Я ничего не знаю, — продолжал бубнить свое примарь. — А если не знаю, стало быть, и говорить не о чем.
— Пойдем со мной, — сказал Клементе Цигэнуш.
— Куда? Некуда мне идти.
Клементе Цигэнуш подошел вплотную к примарю и посмотрел ему прямо в глаза.
— К Босоанке! Идем со мной к Босоанке!
— К Босоанке я не пойду. Он мне шурином приходится, и, если я трону его лошадей, житья мне дома не будет.
— Это же не его лошади. Он их украл. Украл их два года назад у гитлеровцев, когда те драпали через Молдову.
Примарь не сдавался.
— Он не крал! Он купил их у немцев. За деньги и при свидетелях. Мой шурин не конокрад, он хороший человек.
Цигэнуш рассмеялся:
— Я же не говорил, что Босоанка плохой человек. Я сказал только о том, что лошади у него краденые.
Примарь отошел к стене и прислонился к ней спиной, будто готовясь к обороне и обеспечивая себе тыл. Потом он приказал Валеру:
— Дай-ка мне палку, слуга…
Но едва он протянул руку за палкой, как Цигэнуш, не спускавший с него глаз, ударил его револьвером по подбородку.
— Пойдешь? Пойдешь со мной к Босоанке? Говори!
Примарь пощупал подбородок и ответил с нескрываемой злобой:
— Иду… Но не по своей воле. Вот Валер — свидетель, что меня вынудили идти.
— Ладно, ладно, — усмехнулся Цигэнуш. — Свидетелей я не боюсь.
Мы вышли из примарии. Господин Самуилэ шел впереди, остальные за ним, растянувшись цепочкой. Дорога, по которой мы шли, была сплошь в лужах, и вскоре голенища наших сапог до колен покрылись грязью.
Двор, куда привел нас примарь, был просторен, чист, с добротными каменными постройками. Как только мы вошли, собаки подняли нестерпимый лай и из дома вышла невзрачная на вид женщина в темной шали. Мы спросили, где лошади Босоанки.
— В лесу, — ответила женщина. — Все шестеро в лесу. Муж на рассвете увел их в лес. Он будто чуял, что вы за ними придете.
Валер незаметно дал нам понять, что она лжет.
Так и оказалось. Лошади стояли в конюшне, но их было не шесть, а только три. Мы оседлали их и выехали со двора.
— Счастливого пути, — крикнула вслед жена Босоанки. — Дай вам бог переломать ноги!
— Спасибо, — ответили мы. — Большое спасибо!
Орош, придержав коня, обернулся к примарю:
— Завтра пришлем их обратно. Лошади нужны нам только, чтобы добраться до Урлэвынта.
Господин Самуилэ снова пощупал синяк на своем подбородке и сказал:
— Вы мне за это ответите. Боярин Цепою узнает, как вы себя ведете. Все узнают. Вам придется за все рассчитаться.
— Согласны, — ответил Цигэнуш. — Мы за все рассчитаемся. Обещаем тебе, что ничего не забудем и ты получишь за все сполна.
Мы тронулись в путь…
Сытые, сильные лошади сами перешли на рысь, и мы освободили поводья. На таких лошадях одно удовольствие ездить по любой дороге.
Не успели мы выехать из Горны, как дождь, начавшийся еще утром, припустил сильнее. Поднялся ветер. Он бросал нам в лицо потоки брызг и буквально слепил глаза. Ветер и дождь как будто сговорились, чтобы отравить нам жизнь, которая и без того была не очень сладкой. Враждебное небо опустилось совсем низко и словно прижимало нас к земле. Ветер свистел и бесновался, и под его порывами деревья гнулись, жалобно трещали, совсем как живые. Впрочем, может, они и были живыми? Ведь мы, люди, так мало знаем о деревьях, так мало знаем о травах и, в сущности, очень мало знаем и о самой земле, которая все это рождает. Некоторые уверяют, что земля мертва. Но мне думается — нет, земля — живая. И не только живая, а и вечно молодая. Земля никогда не умирает… Никогда…
Хотя, отправляясь в путь, мы приготовились к такой злосчастной погоде, но все наши приготовления — сапоги, теплая одежда, кушмы — не помогли. Было холодно, пронзительно сыро, и мы промокли до костей. Наши добрые лошади напрягались что было мочи, но шли все медленнее. Дорога петляла теперь по самому дну узкой и тесной долины, похожей на овраг или котлован, наполненный густой липкой грязью. Лошади увязали в ней чуть не по колена, их сильные ноги беспомощно скользили, и они уже не могли подчиняться нашим командам и все чаще останавливались. Мы вынуждены были давать им передышку, а после каждой остановки снова их подталкивали, и лошади, привыкшие со времен войны и к ударам и к плохим дорогам, покорно шли дальше. Боясь угодить в какую-нибудь яму, из которой трудно будет выбраться, мы старались не особенно плотно сидеть в седле, чтобы в случае чего быстро спешиться. И мы радовались тому, что у наших лошадей была военная сноровка, помогающая им чувствовать и обходить опасность. Лошади многому научились на войне. Может, даже большему, чем люди.
— Тебе знакома эта долина? — спросил я Ороша.
— Еще бы! Я работаю в здешних местах уже два года и успел узнать весь район. Впрочем, это ровно ничего не значит. Никогда нельзя предугадать, что скрыто под дорожной грязью, тем более что дороги здесь едва намечены. После каждого дождя невозможно отличить простую лужу от глубокого болота. А если кони попадут в какую-нибудь трясину, тогда… ну, тогда… господи, помилуй нас, грешных…
— Если это случится, — сказал Цигэнуш, — если только это случится, мы доставим большую радость господину Самуилэ, примарю Горны. А еще больше порадуем боярина Пьера Цепою.
— Никого мы не порадуем, — сказал я тихо, как бы про себя. — Никого.
Каждый из нас думал о своем, и никто не откликнулся на мои слова.
Сизое, давящее небо как будто опустилось еще ниже. Долина еще больше сузилась. Усталые и взмокшие лошади тяжело дышали, еле двигались. С их разгоряченных крупов, как и с нашей одежды, ручьями стекала вода. Было темно от туч, но впереди сквозь пелену дождя можно было разглядеть черную линию леса, покрывающего окрестные вершины.
Я пришпорил лошадь и, оказавшись в одном ряду со своими спутниками, спросил Лику Ороша:
— Ты думаешь, нам удастся побывать во всех селах района?
— Обязательно. Через неделю — выборы. Не только в Урлэвынте, но и в других деревнях крестьяне должны услышать наши слова, наши советы, а в случае необходимости — и приказы.
— Разве мы имеем право приказывать?
Ответа я не расслышал. Мы приближались к горловине ущелья, и ветер как будто окончательно взбесился. Он обрушился на нас с удесятеренной силой, видимо намереваясь сбросить нас с коней. Приходилось безжалостно хлестать их, чтобы они совсем не остановились.
Вскоре мы оказались в узком проходе между двумя холмами. Здесь ветер был как будто потише, но дождь все еще хлестал. Дождь лил всюду: и на дне ущелья, по которому мы ехали, и на его склонах. На вершинах он молотил еще сильнее, чем внизу, и под его напором гудел лес…
Удивительно, как это ветер еще не вырвал с корнями деревья на вершинах окрестных холмов.
Вдруг послышались выстрелы. Они донеслись из леса, справа от нас. Быстро оглянувшись, я увидел, что лошадь Ороша, словно споткнувшись, осела на колени; сам Орош успел вовремя соскочить на землю. Еще через мгновенье лошадь рухнула в грязь, а Орош спрятался за ее круп. И я услышал его голос:
— Спешивайтесь поскорее! Заставьте лошадей лечь и приготовьтесь к обороне.
Я подумал: «Как хорошо, что я проходил военную службу в кавалерии. Как хорошо, что я умею обращаться с лошадьми, умею падать в грязь, прятаться за любое возвышение, умею целиться и стрелять…»
На самом деле все это мне только казалось. Не очень-то много я умел…
Спешившись, я слегка хлестнул коня по коленям. Привыкший к боям и свисту пуль, он сразу же понял мой приказ и улегся. Я тоже растянулся на земле и достал свой пистолет. Клементе Цигэнуш, который находился в нескольких шагах от меня, проделал то же самое, но значительно быстрее.
— Пока не стреляйте! — приказал Орош. — Сначала надо выяснить, где они прячутся. И они не должны знать, что мы вооружены.
— Вон там! — прошептал Цигэнуш. — Смотрите направо — видите?
Мы посмотрели туда, куда он указывал, и даже не удивились. Мы увидели пятерых мужчин в высоких кушмах, которые подкрадывались к нам справа, прячась за деревья лесной опушки. По их четким движениям нетрудно было догадаться, что эти люди побывали на войне. Они делали короткие перебежки, используя как укрытие каждое дерево, каждый пень, каждую возвышенность. Это были солдаты, настоящие, хорошо обученные солдаты. Я вспомнил, что таких вымуштрованных немецких солдат видел еще в семнадцатом году. Но эти не были немцами. Это были румыны. Наши братья. И наши враги.
Приблизившись на расстояние, которое они сочли подходящим для прицельной стрельбы, все пятеро остановились и начали методично нас обстреливать.
— У них немецкие маузеры, — сказал Орош. — И стреляют они неплохо. Уже первыми выстрелами они прикончили наших лошадей.
Лежа в грязи под прикрытием лошадей, мы внимательно следили за каждым движением наших врагов, не подавая, однако, никаких признаков жизни.
— Сдавайтесь, большевики! — крикнул хриплым голосом один из атакующих. — Мы оставим вас в живых. Сдайтесь добровольно, и мы пощадим вас…
Мы слышали это сквозь шум дождя. Шум этот был разным, один — в лощине, где мы лежали, и совсем другой — на вершинах в лесу. На вершинах шла жестокая схватка между ветром и лесом.
— Не слышите, что ли? Сдавайтесь! Мы — христиане. Мы вас не убьем. Слегка проучим и отпустим с богом на все четыре стороны.
Мы не отвечали. Один из них решился выглянуть из-за поваленного дерева, и я вдруг поймал себя на том, что бессознательно молюсь: «Господи, подтолкни его, подтолкни, чтобы он вышел из укрытия. Господи, помоги нам!»
Мы снова услышали голос:
— Будь осторожен, Оница. Это может оказаться ловушкой.
— Как бы не так! Большевики уже в преисподней. Всех троих проглотила преисподняя!
— Ты думаешь?
— Уверен! Они погибли вместе с лошадьми… Они уже мертвы… Все трое мертвы…
— Все-таки берегись!
Человек, о котором мы знали теперь, что его зовут Оница, перескочил через поваленное дерево и пополз в нашу сторону, прячась за каждым укрытием. За ним, как змея, извиваясь, полз другой. Остальные выжидали. Мы тоже выжидали, держа пальцы на курке, и это ожидание казалось мне вечностью.
Вскоре ползущие выбрались на открытое место.
— Вот теперь, — скомандовал Орош, — огонь!
Мы выстрелили почти одновременно. И сразу же услышали жалобный крик:
— Ох!.. Мама… мама…
Один из ползущих застыл, положив голову на свое ружье, а другой катался по земле и стонал:
— Ох, мама… мама…
У меня сразу прошла вся ненависть, все ожесточение, вся злость. Я подумал: в такие минуты все кричат «мама». Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь звал отца. Все призывают маму… мать…
Снова раздались выстрелы. Это стреляли те трое, что остались под прикрытием. Но теперь их стрельба была беспорядочной. Она уже не могла причинить нам никакого вреда. Вскоре стрельба прекратилась, и мы увидели, что наши противники крадутся обратно, в лес. Там они, по-видимому, оставили своих лошадей. Догонять их не имело смысла, и мы спокойно ждали, пока не увидели их уже верхом. Две лошади без седоков следовали за ними на привязи — лошади тех, кто остался лежать на склоне оврага. Они были далеко от нас. Наши выстрелы уже не могли их достигнуть. Но я теперь ясно понимал, что лично мне уже и не хочется стрелять в этих людей. Как быстро меняется настроение. В зависимости от обстоятельств, конечно… И как трудно удержаться от стрельбы, когда держишь в руках оружие…
— Еще немного, и они бы нас прикончили, — сказал я. — Мы были на волоске от смерти.
Цигэнуш, у которого даже лицо было выпачкано грязью, а большие рабочие руки посинели от холода, думал о другом. Он прислушался и сказал:
— Больше он уже не зовет свою мать.
— А может, он притаился и ждет, чтобы мы подошли поближе?
— Не думаю. Если он и жив, нам вряд ли надо его опасаться.
Оставив убитых лошадей в желтоватой клейкой грязи, мы направились к склону оврага, где лежали те двое. Мы двигались медленно и осторожно, готовые при малейшей опасности припасть к земле и отстреливаться. Вскоре мы подошли вплотную к тому, кто был убит наповал. Это оказался молодой парень, судя по виду лет двадцати пяти. Его мертвое лицо с провалившимися щеками было какого-то фиолетового оттенка…
— В переносицу! — тихо сказал Лику Орош, рассматривая убитого. В голосе его мне послышалось сожаление.
— Кто из нас? — спросил Цигэнуш.
— Не знаю, — сказал я. — Не знаю и знать не хочу.
На самом деле мне хотелось бы знать, чей это был выстрел, но в то же время я боялся узнать правду. Стреляли все трое. Кто из нас убил этого парня? Не имеет значения. Мы защищались и вывели его из строя. Так говорят, когда рассказывают о любом сражении. Может, это и в самом деле неважно, кто из нас его убил?
Второй человек, настигнутый нашими выстрелами, тот, который призывал мать, был постарше. Он лежал на спине, уставившись в хмурое небо. Его бледное лицо с лиловыми губами было страшно, челюсти судорожно сжимались, брови прыгали. Он все еще стонал и держался обеими руками за живот. Он лежал в большой луже крови. И хотя дождь лил как из ведра и смывал кровь, эта лужа не уменьшалась…
Увидев нас, раненый сказал чуть слышным голосом:
— Воды… воды…
Цигэнуш подставил ладони под дождь, и этот ковш быстро наполнился водой. Наклонившись к раненому, Цигэнуш дал ему напиться.
— Спасибо…
— Ты откуда родом? — спросил Цигэнуш.
— Из Урлэвынта.
— А этот парень?
— Кто? Ангел? Тоже оттуда. Это мой сын.
— А все остальные?
— Кто остальные?
— Те, что убежали.
— Это был Босоанка… и…
Запинаясь, раненый назвал несколько имен, которые мы не запомнили.
Жалость Цигэнуша прошла, и он спросил уже другим тоном:
— Вы хотели нас напугать или убить?
— Убить.
— Почему?
— Чтобы избавиться от вас.
— Но почему? Зачем вам это понадобилось?
— А как же? Вы собираетесь отнять у нас землю… Оно, конечно, правда — вы же нам ее и дали… Еще и двух лет не прошло… Но теперь, после выборов, вы снова ее отберете… Вы загоните нас в коллективы и заставите есть из одного котла… Но мы не хотим отдавать вам землю… Жрать из одного котла мы тоже не желаем…
— Кто вам все это сказал?
— Как будто ты сам не знаешь! Босоанка!.. Но не только он… И другие говорили то же самое. Разные люди. Все говорят про это…
Раненый с трудом произносил слова. И все же ему хотелось выговориться. Время от времени он смолкал, стискивая зубы, глухо стонал, потом начинал все сначала. В его рассказе была крупица правды. Только крупица. Все остальное — выдумки, бредни, ложь… Но в эти дни еще трудно было отличить ложь от правды и правду от лжи.
Я молча слушал излияния раненого. И молча смотрел на него. Орош тоже молчал. Молчал, слушал и смотрел. Для нас ясно было, что человек этот вскоре умрет. Значит, мы убили двоих. Мы этого не хотели, но все-таки убили. Имели мы право убивать? Нет. У нас не было такого права. Но они атаковали нас первыми, они хотели убить нас, и мы вынуждены были защищаться… Защищаться…
— Надо попробовать остановить кровотечение, — сказал я.
— Можно попробовать, — согласился Цигэнуш. — Хотя я не думаю, что это ему поможет. Он весь продырявлен «береттой»!
Внезапно я почувствовал ледяную дрожь во всем теле и какую-то странную горечь во рту.
Я стрелял из «беретты». Из нас троих только у меня была «беретта».
Я наклонился к раненому и стал расстегивать ему куртку и штаны. Потом я снял с него пояс и кое-как перетянул ему живот, закрыв предварительно рану окровавленными бинтами, наспех сделанными из его собственной рубашки. Раненый стонал и причитал:
— Конец… Я погиб… Жалко сына…
— Только сына?
— О себе не жалею. Я прожил свое. Но очень жаль сына. Две недели назад я женил его. И двух недель еще не прошло. Свадьба была знатная, с музыкой, с шаферами, все как полагается. А вот теперь его жена осталась вдовой. Не успела выйти замуж и уже вдова… — Он сделал паузу и, неожиданно выругавшись, продолжал: — Она шлюха!.. Мой сын женился на шлюхе!.. Привел мне в дом шлюху!..
Я невольно посмотрел туда, где лежал убитый. Ему мы уже ничем не могли помочь. Мы оставили его там, где его настигла смерть. Дождь обмывал его мертвое лицо с ввалившимися щеками. Дождь ласкал убитого. Но мертвые не нуждаются в ласках. Они ни в чем не нуждаются.
Дождь продолжал лить как из ведра. Ветер продолжал гнуть и мучить деревья. Было холодно, пронзительно сыро, темно от туч.
— Мы пришлем за вами людей из Урлэвынта, — сказал Цигэнуш раненому. — Ничего больше мы сделать не можем. Вы сами виноваты. Вы убили наших лошадей, мы не можем нести вас на руках до села. Даже если б мы очень хотели, у нас не хватит сил. Мертвые тяжелее живых…
И мы покинули раненого, лежавшего на спине рядом с его убитым сыном и стонавшего от боли. Раненый остался там со своей судьбой и своей смертью. Мы видели раненого. Мы видели его мертвого сына. Судьбу мы не видели. Не видели мы и смерти. Но смерть, конечно, была там, в двух шагах от нас. Может быть, даже ближе.
Мы вернулись к своим убитым лошадям. Они лежали там, где мы их оставили. По их неподвижным крупам стекала вода. Задерживаться около них не имело никакого смысла. Надо было поскорее уходить. Но Орош почему-то медлил.
— Кажется, одна лошадь еще жива, — сказал он.
Приглядевшись, мы увидели, что он прав: лошадь Цигэнуша все еще шевелила ноздрями, как будто не могла надышаться. Цигэнуш наклонился, погладил ее по шее и тут же выстрелил ей в ухо.
— Ты хорошо сделал, — сказал Орош.
— Пусть не мучается, — сказал Цигэнуш.
Я спросил Цигэнуша:
— Тебе уже случалось убивать лошадей?
— Случалось.
— А людей?
— И людей.
Он промолчал. Потом вдруг сказал:
— Но сегодняшнего убил не я…
После потери лошадей дорога нам уже не могла понадобиться, и мы свернули в лес. Мы надеялись таким образом сократить путь в Урлэвынт. Но идти лесом было трудно. Мы натыкались на деревья и кустарники, увязали в грязи, часто спотыкались и даже падали. Нам приходилось держаться друг за друга, но это мало помогало.
— Нужны палки, — сказал Орош. — Будь у нас палки, мы бы шли быстрее.
Мы остановились у огромного старого дерева и, отломив несколько веток, сделали из них палки. Они были суковатые и кривые, но идти с ними было легче.
— Как вы думаете, — спросил Цигэнуш, — дождь сегодня перестанет?
Орош молчал.
— Дождь не перестанет. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра… — сказал я.
— А откуда ты знаешь?
— У меня есть свои приметы.
Не было у меня никаких примет. Я хотел пошутить, но шутка не получилась. Я не знал, когда прекратится дождь. Но я знал, что, чем дольше он идет, тем больше мы становимся похожими на тех дикарей, которые убивали друг друга палками и камнями…
Я посмотрел на облака. Они как будто еще больше потемнели и опустились еще ниже. Вместе с ними на землю опускался туман. Над долинами плыли клочья тумана, похожие на дым.
— Еще только перевалило за полдень, а уже темно, как при закате, — сказал Орош. — Здесь очень рано темнеет.
— Да, похоже, что скоро совсем стемнеет, — сказал я просто так, чтобы отвлечься от своих мыслей.
Я не мог забыть тех, кого мы убили. Один, возможно, еще дышит, но и он убит. Он не ранен, он убит… Я не мог забыть и убитых лошадей. Могло случиться, что и мы легли бы рядом с ними в грязи. Да, разумеется, и мы могли умереть. Каждый день рождаются люди, и каждый день люди умирают. Почему это не могло случиться и с нами? Мы вполне могли бы умереть сегодня, но случаю было угодно, чтобы умерли другие, а мы остались живы… Эти мысли почему-то причиняли мне боль.
Была и какая-то странная печаль от сознания, что опасность уже миновала. Я был подавлен, и мне это не нравилось. Меня опечалила смерть парня по имени Ангел. А мучительная агония его отца, которого мы оставили в лесу под дождем? Меня печалили также дождь и ветер, и черные бегущие облака, и густой туман, спускающийся с вершин. Все меня печалило. Все… Глубоко вдохнув влажный лесной воздух, я иронически продекламировал:
— Она полна природных красот, эта Нижняя страна, с ее глубокими долинами и округлыми холмами, с ее тихим небом и мирными жителями, с ее…
Мне не удалось закончить фразу, потому что я споткнулся и упал. Потеряв при падении палку и почувствовав, что мне не удержаться на крутом склоне оврага, вдоль которого мы шли, я закрыл лицо руками, чтобы защитить глаза. Я совсем не думал о смерти, но я боялся, что могу покалечиться, сломать руку или ногу, остаться без глаз. Мысль, что я могу ослепнуть, пугала меня больше всего. И я покатился вниз, как колода, даже не пытаясь задержаться, но защищая руками глаза, пока не почувствовал, что уклон кончился и я лежу в грязи на ровном месте. Я пытался встать и пересчитать ушибы, как вдруг где-то поблизости прожужжала пуля. Потом вторая и третья… Еще не успев опомниться от падения, я понял, что стреляют в нас. Оглянувшись, я увидел, что Орош уже припал к земле и собирается отстреливаться, а в нескольких шагах от него Цигэнуш, стоя на коленях, готовится бросить гранату в кусты, темнеющие на противоположном склоне обрыва. Из-за дождя и тумана я не мог различить фигуры атакующих, но, судя по жужжанию пуль, их было человек пять-шесть. По-видимому, те трое, что ушли от нас после первой перестрелки, вернулись с подмогой.
— Не трать гранаты, — крикнул Орош, после того как раздались первые взрывы. — Они нам еще понадобятся!
Цигэнуш, видимо, все-таки напугал атакующих: выстрелы поредели. Вскоре я понял, что наши враги отступили в глубь леса. Выстрелы прекратились совсем, но, взглянув на Цигэнуша, я увидел, что он снова поднял руку. Взрыва, однако, не последовало. Цигэнуш махал рукой. Он звал нас.
Первым до него дополз Орош. Я услышал его голос:
— Ты ранен, Клементе?
— В колено…
Орош обернулся ко мне. Я уже успел снова вскарабкаться к ним наверх.
— Поищи чем бы перевязать. Надо забинтовать ему ногу повыше колена как можно туже, чтобы прекратить кровотечение. Иначе… Не пройдет и часа, как он умрет от потери крови.
В это время снова засвистели пули. Орош отполз в сторону, укрылся за камнем и стал отстреливаться. Пули летели теперь с обеих сторон, но у меня не было времени обращать на них внимание. Обняв Цигэнуша за плечи, я осторожно оттащил его в кусты и, посоветовав лежать неподвижно, принялся за дело. Для начала я разрезал ему штанину и обнажил рану. Сквозь ветер и дождь я услышал его горячий шепот:
— Товарищ… а товарищ! Я останусь хромым?
— Можно прожить и с одной ногой, — сказал я улыбаясь. — Можно жить и без ног… Да, да, можно жить и без ног…
Я все время улыбался и старался придать своему голосу шутливый тон. Но Цигэнуш плохо понимал мои шутки.
— Ты и в самом деле полагаешь, что я останусь без ноги?
— Нет, нет… Но ручаться не могу…
— Значит, ты уверен, что мне отрежут ногу…
— Ни в чем я не уверен. Я этого не говорил. Лежи спокойно.
Но Цигэнуш продолжал свое:
— Жаль, если я лишусь ноги… Я ведь люблю танцевать. Я ужасно люблю танцевать.
— Я тоже обожал когда-то танцы. Но я никогда не танцевал. И сердце мое сжималось каждый раз, когда я видел, как понравившаяся мне девушка уходит танцевать с другим…
— А почему ты не танцевал сам?
— Это уже другая история. Когда-нибудь расскажу. Лежи смирно…
Но Цигэнуш и так лежал спокойно, хотя давалось ему это не легко. А я подумал: «Нет. Никогда я не стану рассказывать. Слишком по-разному провели мы свою молодость. Как ему рассказать?»
Сквозь шум дождя и свист ветра мне вдруг послышались какие-то крики и гиканье. Я оглянулся по сторонам и вскоре увидел людей, спускающихся к нам слева, с высокого холма. Судя по фигурам и шапкам, это были крестьяне, многие с оружием в руках. Они часто спотыкались, останавливались, палили из ружей и кричали. Вся эта орава приближалась к нам, рассыпавшись цепью, и я невольно подумал, что все это очень похоже на настоящую атаку… Да, да, именно так бывает на войне, на фронте…
Вскоре я стал различать крики:
— Товарищи, товарищи! Где вы?
Они явно искали нас. И Лику Орош ответил:
— Мы здесь! Здесь!
Наши неожиданные избавители — а в том, что они спасли нас от верной гибели, я уже не сомневался — подошли ближе. Их было человек двадцать, если не больше. Лику Орош как будто знал их всех в лицо. Он спросил:
— А как вы узнали, что мы в опасности? По-моему, отсюда до Урлэвынта довольно далеко.
Один из наших спасителей — высокий, стройный человек со смуглым лицом и сухой черной бородой — ответил за всех:
— Мы собрались в примарии и ждали вашего приезда. Вдруг прибежали мальчишки и сообщили, что в долине идет перестрелка. Тут мы, конечно, сразу догадались, что вы попали в засаду, и, оседлав лошадей, примчались сюда. Кони остались там, на вершине. Разве мы неправильно поступили, товарищ Орош?
— Нет, правильно, товарищ Гынж. Совершенно правильно. Вы спасли нам жизнь.
Человек, к которому обращался Орош, смущенно улыбнулся:
— Мы ничего особенного не сделали. В Горне и Темею много богатеев. Это все знают. Теперь в связи с выборами они бесятся и готовы на все. Это тоже не секрет… Да что богатеи… Теперь все волнуются. Всюду брожение, товарищ секретарь…
— Спасибо вам, — сказал Орош. — Спасибо всем… А что касается брожения в селах, то мы разберемся. Нам это не в диковинку.
Спасшие нас крестьяне прибыли верхом. Они предусмотрительно захватили лошадей и для нас. Орош обернулся ко мне и сказал улыбаясь:
— Присмотрись к этим людям и запомни их. Постарайся запомнить их лица. Они все из одного села. И даже из одного рода. И у всех одинаковые фамилии: Гынжи… Их всех зовут Гынжи…
Я посмотрел на Гынжей с большим изумлением. Удивительное дело: все эти люди, состоявшие в близком родстве друг с другом, оказались очень разными. Я видел среди них черноглазых и голубоглазых, синих от черноты брюнетов, а рядом двух или трех светловолосых мужчин и одного огненно-рыжего… Я видел вытянутые острые лица с острыми, крючковатыми носами, а рядом курносого человека с очень тонкими губами. Но в этом разнообразии существовало и нечто общее, трудно было сказать, в чем оно заключается, но в энергичных движениях и жестах, в требовательных голосах, в сосредоточенных взглядах всех этих разных людей чувствовалась и некая схожесть характера и одного семейного типа.
— Они все коммунисты? — спросил я.
— Да, — ответил Орош. — Кое-кто из них вступил в партию еще до войны. Они побывали и в тюрьмах.
— Предусмотрительные товарищи, — сказал Цигэнуш усмехаясь, хотя ему было не до смеха. — Заблаговременно позаботились о своих анкетах… Теперь у них хорошие анкеты, а это стоит в наши дни больше, чем целое состояние.
Орош рассмеялся:
— В подполье мы думали не об анкетах. Других забот хватало.
Закончив перевязку, я помог Цигэнушу сесть на лошадь. Он стонал от боли, но все же ему удалось удержаться в седле, и вся колонна двинулась в путь.
Орош, который ехал рядом со мной и был таким же, как всегда — то же спокойное выражение на некрасивом, простом лице, те же спокойные движения, — вдруг сказал:
— Борьба на выборах будет трудной, но потом все-таки наступит время, когда, как говорится, зацветут и розы…
Он сказал это тем же ровным голосом, которым говорил всегда. Но меня несколько удивила эта фраза: уж не стал ли секретарь уездного комитета партии сентиментальным?
— Да, несомненно, — подтвердил я, — рано или поздно всегда расцветают розы.
Про себя я подумал: «Это время еще далеко. Может, оно никогда и не наступит».
Но я тут же устыдился своих мыслей. Если так, какой смысл имеют все наши усилия, наша работа, наша борьба? Нет, это все от усталости, подумал я. По-видимому, я очень устал и усталость ослабила мои убеждения, мои старые и незыблемые убеждения. Но так ли уж незыблемы мои убеждения? Можно ли сравнить их незыблемость с прочностью убеждений Ороша?.. Дождь… Возможно, что всему виною дождь. Равномерный шум дождя создавал необъяснимую тревогу, он словно погружал меня в какой-то странный сон, создавал вокруг меня какой-то другой мир…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Лику Орош, едущий рядом, как будто почувствовал мое настроение и спросил:
— Что с тобой? Почему ты приуныл? Из-за раны Цигэнуша? Впрочем, это подействовало и на меня. Я ведь тоже не каменный: две перестрелки за каких-нибудь полтора часа могут подействовать на любого человека… Но… Неужели ты не понимаешь, что у нас нет времени на то, чтобы унывать? Сначала мы должны победить на выборах, а потом уж думать о своих нервах. Ведь мы должны во что бы то ни стало выиграть эту битву. Тут многое поставлено на карту. Нашего поражения ждет не только румынская реакция. Этого ждут и некоторые иностранные державы, о которых ты, наверно, знаешь больше, чем знаю я. Если мы проиграем… Представляешь себе, что с нами будет, если мы проиграем?
Орош замолчал. Я тоже молчал. Мне не хотелось продолжать этот разговор. Все, что он говорил, было правдой. И все же… Я не мог забыть убитых, оставленных в лесу. Я не мог забыть и рану Цигэнуша. Я ничего не мог поделать со своим воображением. Я мог только молчать, держать свои мысли при себе. И я молчал.
Мы ехали молча, но сопровождавшие нас крестьяне, эти удивительные люди, так похожие и так непохожие друг на друга и все носящие одну фамилию — Гынжи, вдруг запели какую-то незнакомую мне песню. Я прислушался. Это была любовная песня, полная откровенных намеков и соленых словечек. Гынжи пели ее хором, с той непосредственностью, легкостью и естественностью, с какой поют только люди из народа. Они пели каждый по-своему, можно было даже различить в их хоре отдельные голоса. Но в общем они выражали одни и те же чувства. И хотя песня была любовная, озорная, пение Гынжей выражало прежде всего их дружную силу, их свободу и радость. Никто, казалось, не помнил недавнюю перестрелку, в которой каждый из них мог бы умереть. Никто не думал о тех, что умерли в лесу и лежат там под дождем. В песне Гынжей говорилось о совсем других чувствах и настроениях, чем те, которые испытывал я. Слушая их, можно было подумать, что все хорошо, спокойно и любовно в этом краю, в Нижней Молдове. Но я так не думал. И я спросил Ороша:
— Кто этот Босоанка, с которым мы сегодня столкнулись?
— Богатей из Горны. Он дважды был депутатом. Когда-то он состоял в национально-либеральной партии, а потом перешел к фашистам, к легионерам из «Железной гвардии». Он неглупый человек. И как мы сегодня убедились — не из робкого десятка…
Холмы и овраги, покрытые лесом, поля и ущелья, покрытые грязью, — все это осталось позади. Но дождь не прекращался. Не прекращался и ветер. Ветер и дождь преследовали нас с прежним ожесточением.
Ветер и дождь…
Ветер и дождь…
Ветер и дождь…
Вглядываясь в пелену дождя, я вдруг увидел впереди огромный холм со срезанным верхом.
— Там, наверху, Урлэвынт, — сказал Орош. — Старое бедняцкое село.
— Село Гынжей?
— Да, знаменитое село Гынжей.
Дорога, ведущая к селу, была похожа на горную тропу. Лошади скользили по ней, спотыкались и падали. Проще было подняться в гору пешком, что мы и сделали не сговариваясь. Только Цигэнуш остался в седле, и по его осунувшемуся лицу видно было, что рана причиняет ему сильную боль. Справа и слева от нас по склонам холма тянулись виноградники и сады. Деревья стояли голые и беззащитные. Они выглядели странно и чем-то напоминали людей. Высокие круглые стволы чередовались с маленькими, гнутыми и как будто покрытыми болячками карликовыми деревьями. У каждого дерева было свое лицо. Каждое дерево таило свою печаль, свое горе.
— Приезжайте сюда летом, — сказал мне один из Гынжей, — вот тогда вы увидите, какое у нас село. Это настоящий рай, товарищ… Настоящий рай…
— Если мы победим на выборах, я приеду сюда и летом. Обязательно приеду.
— Мы примем вас с радостью, — продолжал Гынж. — Нам есть о чем рассказать. Может быть, вы все запишете и передадите другим…
Чем ближе мы подходили к селу, тем труднее становилась дорога. Но больше всех страдал, конечно, Клементе Цигэнуш. Один из Гынжей вел на поводу лошадь, на которой сидел раненый, а другой шел сзади и следил, чтобы он не свалился с седла. Пахло дождем, мокрой землей, лошадиным потом. Эти запахи всегда напоминали мне те давно прошедшие годы, когда и моя жизнь была переполнена до краев полями и водами, лесами и перелесками, суровыми запахами земли и острым запахом лошадиного пота… Потом я переехал в другие края, с другим пейзажем, другой средой, и это было похоже на то, как будто я перебрался на другую планету. Место полей и вод, лесов и пастбищ заняли дешевые кофейни с едким папиросным дымом, со стаканами остывшего мутного чая… И вместо запахов земли я стал привыкать к запахам нечистот, которые никогда не убирались с кривых улочек городской окраины…
Вдруг, когда никто этого не ожидал, Клементе Цигэнуш стал сползать с седла. Гынж, следовавший за ним, едва успел подхватить раненого и не дал ему рухнуть в дорожную грязь. Цигэнуш был без сознания. Надо было бы положить его на землю, но она была покрыта толстым слоем грязи.
— Что же делать? — спросил я Гынжей.
— Ничего, — ответил один из них, который был ниже всех ростом, но, пожалуй, шире всех своих сородичей в плечах. — Ничего не сделаешь. Я понесу его дальше на руках. Я бы донес его и до самого села, но по дороге он придет в себя, не беспокойтесь.
Гынж ловко взвалил Цигэнуша себе на спину, но, так как носильщик был мал ростом, ноги раненого волочились по земле.
— Ничего, — сказал Гынж улыбаясь. — Это дело мы сейчас уладим, посажу-ка я его на плечи…
Так он и сделал, и мы снова тронулись в путь. Я шел сзади и, глядя на ноги Цигэнуша, увидел, что на одной штанине появилось красное пятно. Дождь промывал штанину и не давал крови запечься, и она все еще продолжала сочиться из раненого колена, зловещее пятно увеличивалось на глазах. Из страха, что раненый потеряет слишком много крови, мы вынуждены были все же уложить его на землю и покрепче затянуть жгут на колене. Только бы он дотянул до села, а там мы, наверно, сможем оказать ему настоящую помощь.
Туман стал гуще и окутал нас со всех сторон почти непроницаемой пеленой. Мы перестали видеть дорогу и продолжали продвигаться вперед на ощупь, шаг за шагом. Во всем этом не было ничего удивительного — надвигалась ночь, и мы понимали, что попадем в село, когда уже окончательно стемнеет.
Так и случилось… Урлэвынт встретил нас редкими огоньками, лаем собак, шевелением невидимой скотины по дворам и теми особенными запахами, которые свойственны почти каждому селу в вечернее время. Мы так устали, что готовы были ввалиться в первую встречную избу и заснуть у любого очага. Но мы не имели на это права, мы обязаны были дойти по кривой и грязной улице до положенного места: примарии.
Примария! Я смотрел на ясно обозначившийся профиль дома, и мне не верилось, что это действительно примария. Перед нами была жалкая крестьянская изба с покосившимися стенами и кривыми окнами, с низкой крышей, покрытой дранкой. Она состояла из двух небольших комнат, разделенных тонкой перегородкой.
На пороге нас встретил громадный человек в длинном до пят овчинном тулупе. Даже в темноте я поразился его огромному росту и мощному сложению, его красно-кирпичному лицу, изборожденному глубокими морщинами. Он притронулся корявой, жилистой рукой к своей огромной барашковой шапке и приветствовал нас по-военному:
— Здравия желаю!.. Добро пожаловать к нам, товарищи!
Человек этот был примарем села. Увидав, что мы привезли раненого, он распорядился, чтобы его внесли в дом.
В комнате, куда мы вошли, стоял длинный стол с деревянной лавкой, на которой сидело несколько человек, по-видимому уже давно ожидающих нашего прибытия. Помещение было освещено свисающей с потолка керосиновой лампой с большим жестяным абажуром, выкрашенным в зеленый цвет. (Во всех сельских примариях, которые мне довелось видеть на своем веку, начиная с примарии родного села Омида, висели точно такие же лампы с зелеными абажурами.)
Когда мы вошли, люди, находившиеся в примарии, встали. Все они были в тулупах или старых бурках и в высоких барашковых кушмах; ноги в грубых ботинках или лаптях, испачканных грязью. Шеи, руки и лица были у всех жилисты, как бывает у тех, кто постоянно занят тяжелой крестьянской работой. Один из них — возможно, это был секретарь примарии, хотя внешне он ничем не отличался от остальных, — поспешно собрал бумаги, разбросанные по столу, и спрятал их в небольшой деревянный шкафчик, стоявший в углу. Потом он обратился к Гынжу, который внес раненого Клементе Цигэнуша:
— Положи его на стол, Онуфрие… Вот сюда… Полегче…
У стены стояла железная печурка. Кто-то из Гынжей открыл дверцы и принялся запихивать туда сучья, лежащие на полу. Но они, вероятно, были сырыми, потому что огонь не разгорался. Другой Гынж подкрутил фитиль лампы, и в комнате стало светлей.
Теперь Цигэнуш лежал на столе примарии. Это был старый стол, сколоченный из простых досок, кое-где покрытых чернильными пятнами. Раненый тяжело дышал, лицо его сильно побледнело. Напрасно я думал, что умею перевязывать раны. При первом же взгляде на него мне стало ясно, что, несмотря на мою повязку, в пути кровотечение продолжалось. Он может умереть на наших глазах, подумал я с ужасом. Что же делать?
Орош, который тоже внимательно посмотрел на раненого, сказал, обращаясь к примарю:
— Насчет доктора я и спрашивать не стану — знаю, что не только здесь, но и в окрестных селах нет ни одного врача. Но может, найдется где-нибудь поблизости хоть фельдшер или санитар, умеющий промывать и перевязывать раны?
— Найдется, товарищ секретарь. Есть у нас в селе парень, который был санитаром на фронте и перевязал сотни ран…
— Пошлите за ним поскорее…
— В один момент, товарищ, — сказал примарь и приказал: — Истрате! Приведи сюда Резю. Объясни ему, в чем дело.
Когда Истрате ушел, Орош снова обратился к примарю:
— Соедини меня по телефону с префектурой. Если можно, с самим товарищем Бушулянгой.
Примарь как-то сразу помрачнел.
— Вот этого-то как раз и нельзя сделать, товарищ. Часа два тому назад кто-то перерезал провода. Придется ждать до утра… Как бы мы ни старались, до утра ничего не выйдет… Сами видите, что на дворе делается: дождь, бешеный ветер, мгла…
— До утра далеко, — сказал Орош. — Ох, как далеко…
Дождь не прекращался. Мы слышали его шум. Дождь шумел повсюду: и на крыше, и вокруг примарии. Мы слышали также шум ветра. Ветер как ни в чем не бывало продолжал гнуть деревья, гудеть и свистеть без передышки. Видно, он ничуть не устал от этого занятия. (Ветер никогда не устает… Никогда…)
В честь нашего прихода примарь приказал во что бы то ни стало разжечь печурку. Вскоре кто-то принес вязанку сухих дров. Люди, сидевшие в комнате, обрадовались:
— Вот хорошо! Согреемся…
— А заодно согреются и наши вши.
— И выползут на свет божий…
— На свою погибель…
О вшах люди говорили без всякого стеснения, с улыбками и веселым смехом.
Некоторое время печурка только дымила. Но вскоре дрова разгорелись и в комнате стало заметно теплее. Войдя в примарию, я сразу же снял свое кожаное пальто и повесил его на гвоздь. Теперь я подставлял огню то спину, то бока, чтобы одежда на мне несколько пообсохла. То же самое делал Орош. Только Цигэнуш продолжал лежать неподвижно на столе и изредка стонал. Гынжи сняли с него все, что смогли, и завернули раненого в длинный тулуп. Под голову вместо подушки они подложили ему несколько папок с бумагами примарии.
Но вот появился наконец и санитар Резя. Это был светловолосый парень с непомерно длинными и закрученными кверху усами; такие усы носят теперь, пожалуй, только старики, побывавшие на военной службе лет сорок назад. Резя подошел к раненому и весело сказал:
— Ну-ка покажи, товарищ, где тебе сделали дырочку?
Распахнув тулуп, в который был завернут Цигэнуш, санитар обнажил рану и принялся ее ощупывать. Раненый заморгал и стиснул зубы, следя за движением руки санитара.
Резя продолжал говорить, но уже другим тоном:
— Тяжелый удар… Плохой удар… Пуля осталась в колене… Ясное дело: хирург мог бы ее вытащить в два счета… Так ведь то хирург…
Я спросил:
— Неужели ты не можешь ему помочь?
— И мы можем… очень даже можем… Но у меня нет ни бинта, ни ваты… Нет и чистого спирта… Только полотенце имеется. Жена отдала — последнее… Вот если бы, к примеру, достать хоть чистого керосину, чтобы промыть рану… Хотя небось уже и поздно ее промывать. Смотрите, сколько тут грязи… Но может, ему повезет…
Все молчали, слушая эти рассуждения. Судя по выражению лиц слушателей, я понимал, что они ничем не могут помочь. Только примарь был деятельным человеком — он пошептался с одним из Гынжей, тот куда-то ушел, но довольно быстро вернулся с бутылкой, на дне которой еще оставалось немного керосина. И санитар принялся обрабатывать рану. Почистив ее, он перевязал колено Цигэнуша своим полотенцем. Было похоже на то, что ему все же удалось остановить кровотечение. Закончив работу, санитар спросил больного важным тоном, подражая настоящему врачу:
— Теперь вы чувствуете себя лучше, товарищ?
Цигэнуш сделал усилие и изобразил на своем лице улыбку.
— Как недорезанная собака в телеге…
Почти все Гынжи, которые встретили нас в лесу и потом привезли в Урлэвынт, понемногу разошлись по домам. Два-три человека остались охранять примарию. Один из этих людей принес нам поесть. Он объяснил, что живет рядом.
— Спасибо, — сказали мы, принимая из его рук чугунок с пареным горохом и круг холодной мамалыги. — Может, ты захватил и тарелки?
— А как же! Вот тарелка и три ложки.
— Спасибо за все.
Сначала мы накормили Цигэнуша. Потом набросились на еду сами. Мамалыга была горьковатой и черствой, но горох оказался сладким и вкусным.
— Вы уж извините за бедное угощение, — сказал примарь. — Война… Засуха… Голодуха… Эхма!.. Тяжело нам, товарищи… Вы даже себе и не представляете, как тяжело… Бедность нас совсем заела…
Мне не понравился его жалобный тон, и я сказал:
— Все это нам известно, товарищ примарь. Хорошо известно. Так что нечего вам повторять то, что уже известно…
Примарь внезапно преобразился. Гордо подняв голову, он сказал довольно резко:
— Не мешает вам послушать еще раз… А ежели вам не нравится, когда люди говорят о своих горестях, зачем же вы занялись политикой? Зачем пожаловали к нам выпрашивать наши голоса?
На это возразить было нечего. И я смолчал.
Уходя, примарь вспомнил о мертвых, оставшихся в лесу, и распорядился, чтобы к утру была послана за ними повозка. Я вдруг подумал: «А если б я был на месте тех убитых, если бы не они, а я умер в лесу, примарь вспомнил бы и обо мне?»
— А собрание, — сказал примарь, уходя, — состоится в школе в семь утра.
— Не слишком ли рано? — спросил Орош.
— Нет, — ответил примарь. — Семь утра — самое подходящее время.
Когда все разошлись, в комнате, кроме нас, остался только санитар Резя. Оказалось, что он побывал на всех фронтах — сначала на востоке, потом и на западе. Удивительно, как он сохранил свежесть лица. Его нежное и веселое лицо напоминало персик.
Клементе Цигэнуш спросил санитара:
— Как ты думаешь, доктор, можно мне выкурить сигарету?
— Даже две, товарищ, — ответил улыбающийся Резя. И серьезно добавил: — Только я не доктор. Я бы хотел стать доктором. Но я всего-навсего санитар.
Я дал Цигэнушу сигарету и поднес ему огонь. Он закурил и сделал глубокую затяжку. Потом сказал с печальной улыбкой:
— Вы, кажется, удивлялись, когда увидели, что я беру с собой и свои бочоночки? А ведь пригодились…
Орош тоже улыбнулся:
— Да, пригодились. Когда ты пустил их в ход, наше удивление прошло. Всякое удивление быстро проходит.
Я обернулся к санитару:
— Послушай, Резя, ты бы рассказал нам, что нового в здешних краях. О чем говорят люди?
— О многом говорят люди. Всего и не упомнишь. Толкуют, например, о том, что в Верхней Молдове можно встретить теперь самого Иисуса Христа… А у нас, в Нижней Молдове, ходит по дорогам и его святая мать…
— Вот как! Занятно!.. И что же они делают?
— Дают советы…
— Какие же это советы? Что говорит Христос селянам из Верхней Молдовы? Какие советы дает богородица из Нижней Молдовы?
Слушая наш разговор, Орош улыбался. Но Резя не шутил. И он ответил вполне серьезным и спокойным голосом:
— Иисус и богородица говорят одно и то же: беритесь за топоры и косы, говорят они, беритесь за оружие и гоните прочь коммунистов, гоните их из ваших сел. Подстерегайте их в лесах и в укромных местечках и, ежели они попадут к вам в руки, убивайте их, убивайте без жалости, как собак. Тому, кто убьет хотя бы одного коммуниста, простятся все его грехи. Пусть будет спокоен: душа его попадет прямехонько в рай, минуя все семь небесных заграждений…
Улыбка сошла с лица Ороша. Улыбка сошла и с моего лица. А Клементе Цигэнуш, выпуская дым после очередной затяжки, сказал:
— До сих пор мы боролись с людьми, и это было нелегко. А теперь, похоже, придется бороться и с привидениями.
— Да, — подтвердил Орош. — Тягаться с привидениями, может, будет даже потруднее, чем с людьми…
За окнами гудели ветер и дождь. Ветер был холодным. И дождь был холодным. Но в комнате воздух стал согреваться. Становилось тепло.
С наступлением ночи мир окутала тьма. Невозможно определить в точности мгновение, когда вечер переходит в ночь. Но в Урлэвынте ночь явно уже наступила. Потухли последние огни в окнах, и только лампа, подвешенная к потолку примарии, все еще горела. Секретарь уездного комитета партии устроился на ночь прямо на полу, неподалеку от горячей печурки. Он очень устал за день и мгновенно уснул. А может быть, мне только показалось, что он спит. Дыхание его, во всяком случае, было ритмичным и спокойным.
Санитар Резя, который все еще не решался оставить раненого, закурил сигарету. Мне тоже захотелось курить… Сделав первую затяжку, я снова вспомнил тех, что остались в лесу. Молодого парня, которого звали Ангел, мы оставили там мертвым, но отец его был еще жив. Теперь он наверняка тоже мертв. Скорее всего, он умер сразу же после нашего ухода. Он умер… А я жив. Я жив и нахожусь в примарии села Урлэвынт. Я сижу у теплой печурки и вдыхаю теплый воздух и сигаретный дым. Я тоже выкурил сигарету. Горьковатый табачный дым мне нравится. Он меня успокаивает. Я чувствую усталость, но у меня ничего не болит. Другими словами — я живу и наслаждаюсь жизнью. А через несколько минут я тоже вытянусь на полу рядом с Орошем, накроюсь своим кожаным пальто, которое уже подсохло, и тоже засну. Я буду спать, спать… Я засну, засну, но я не умру. Утром проснусь и буду продолжать свою жизнь. Я буду жить, жить…
Когда я засну, я, наверно, увижу сны… Все ночи моей жизни переполнены снами. Днем идет одна жизнь, а ночью, во сне, начинается другая. Во сне я живу другой жизнью, иногда это даже не одна, а несколько жизней. Во сне я живу и своей жизнью и жизнью других людей. Мои сны никогда не бывают одинаковыми… Но со мной случается и нечто другое. Я обладаю способностью уйти из жизни, из реальной, окружающей меня жизни, среди бела дня, даже когда я нахожусь в людской толпе. Вокруг меня люди ничего не замечают, а я ухожу из реальной жизни и перехожу в другую реальность — реальность сна. Я закрываю глаза на мгновение, делаю усилие, и вот передо мной распахиваются золотые ворота, я вхожу в них и попадаю в другой мир. Это чудесный, сказочный мир, где люди и деревья, цветы и фрукты, листья и травы сотканы из света и благоухания. Люди, которых я встречаю в этом сказочном мире, пахнут свежим хлебом, только что вынутым из горячей печи. Странно, не правда ли? Деревья тоже пахнут, но их запах я не могу определить. Это меня всегда удивляет, и однажды, когда я попал в сказочный мир сновидений и разгуливал в легких сандалиях по сказочному лесу, я остановился у большого дерева и спросил:
— Дерево, чем ты пахнешь?
Дерево рассмеялось — оно рассмеялось, как человек, — и ответило:
— Мы, деревья из сказочного мира сновидений, прибыли миллионы лет тому назад со звезды Во-Во и с тех пор блуждаем вокруг земли. Мы невидимы, но от нас исходит запах. Это запах девичьих губ…
Я удивился, я очень удивился:
— Разве на звезде Во-Во живут и девушки?
— А почему бы нет? На звезде Во-Во полно людей…
В самом деле, почему бы им там не жить? Орош живет… Он жив и отдыхает теперь, он спит… Санитар Резя жив… Он жив и курит… Жив и Цигэнуш… Он жив и мучается… Он мучается и курит, потому что ему нравится курить… И я жив. Я тоже курил недавно и еще буду курить… Я жив, и мне снится сон, мне снится, что я разгуливаю в легких сандалиях по чудесному лесу, который перенесся на землю со звезды Во-Во миллионы лет тому назад и с тех пор плавает невидимым вокруг земли… (Невидимым для тех, кто не умеет проникать в мир сна, но я принадлежу к счастливцам, умеющим это делать.) Я жив и разгуливаю по лесу, где у деревьев нет глаз, но они видят…
— Ты не должен удивляться, — сказало мне дерево. — Можно разговаривать с собственной мыслью. Разве ты никогда не разговаривал во сне с волшебным конем?
— Разговаривал.
— И ты его не оседлал?
— Оседлал.
— И разве он не спрашивал, примчать ли тебя туда, где высится дворец Дракона, с быстротой ветра или мысли?
— Да, спрашивал.
— Что же ты ему ответил?
— С быстротой мысли.
— Правильно. Потому что от звезды до звезды можно добраться, только если мчаться с быстротою мысли.
Я жив… И если захочу, то смогу путешествовать от звезды до звезды с быстротою мысли. Я спросил дерево:
— На звезде Во-Во красивые девушки?
— О да, очень красивые!
— Я смог бы добраться до них?
— Мысленно… Только мысленно… Иначе — никогда!
Свой вопрос я задал одному дереву. Но ответ мне дали все деревья в лесу. Они закричали все хором:
— Никогда… Никогда… Никогда…
Меня это не испугало. Будучи человеком, я знал, что означает слово «никогда». (Никогда мертвый не воскреснет, никогда потухшая любовь не возродится. Никогда…) И все же мой сон мне не понравился. Слишком большое место занимало в нем слово «никогда». Я поднес палец ко рту и прикусил его зубами, пока не почувствовал вкус крови. Так я поступал всегда, когда хотел вернуться из мира сна в мир реальный. Боль всегда выбрасывала меня за ворота, отделявшие мою реальную напряженную земную жизнь от той, не менее напряженной, может быть, даже еще более напряженной жизни, которую я вел во сне, в сказочном завороженном мире сна…
Мертвые… Они остались там, в лесу… Цигэнуш застонал.
Я вздрогнул и спросил:
— Что ты стонешь, Цигэнуш? Больно?
— Пуля!.. Я чувствую ее… Она раздробила мне кость.
— А вот у мертвых, которых мы оставили в лесу, уже ничего не болит.
Я услышал смех санитара. Цигэнуш сказал со злостью:
— Какое мне дело до мертвых, оставшихся в лесу? Это не я их убил.
Он говорил таким тоном, как будто я его в чем-то обвинял. И я примирительно сказал:
— Да-да, ты жив. Тебе нет до них никакого дела. Ты жив, а они мертвы. Нет. Они не перешли в другую жизнь, они перешли в смерть. А смерть черна… Смерть темна, без единого огонька… Без единого огонька… Черна… Темна…
А откуда мне известно, какова смерть? Разве я уже умирал и потом воскрес? Я никогда не умирал и потому никогда не воскресал. Когда я умру, у меня даже и желания не будет воскреснуть. Одной жизни мне хватит с лихвой. А может, все же одной жизни мало?
Я услышал бешеные порывы ветра. Я услышал ропот дождя в окнах. Потом мне показалось, что я слышу голоса. Но это мне только показалось… Я представил себе, как воет ветер в лесу. Как идет дождь в лесу и поливает мертвых… Мертвые глаза не видят… Мертвые сердца не бьются. В этом все дело: сердца мертвых не бьются. На мертвых в лесу падает дождь. Их там двое, но мне почему-то вдруг показалось, что их там тысячи. Ревел ветер в лесу и падал дождь… Я мог бы быть на их месте, ведь стреляли и в меня. Стреляли и в Ороша, но он остался невредим. Цигэнуша ранили в колено. Может быть, Цигэнуш умрет? Во всяком случае, он будет хромать. Или ему отнимут ногу. Сделают нечеловеком. На что годится человек без ноги? И чем можно оплатить человеку потерянную ногу? А жизнь, какова плата за жизнь? Все зависит от того, чья это жизнь…
Я вдруг услышал голос санитара:
— Так о чем бишь я говорил? О слухах и глупых толках… Да что слухи… Слова… Я многое слышал… А еще больше видел… В последние месяцы войны я был в Татрах. И неожиданно встретил там брата… Родного братишку… солдата… пехотинца… Встретил я его утром, а в тот же день, к вечеру, его убили. Шальная пуля… Я увидел его мертвым, в траве. Он был красивым парнем с черными усами… А теперь около его лица кружили мухи… Так бывает с каждым мертвецом… И вы думаете, что я стал плакать? Ничего подобного! Я успел повидать столько убитых, что, увидев мертвого братишку, даже не расплакался. Эх, привычка! Человек ко всему привыкает. И души нет в людях!
Может быть, если б я умер, меня оплакивала бы Филимона или кто-нибудь из моих сестер. Быть живым здесь, в тепле, в примарии села Урлэвынт! Быть мертвым в лесу, лежать на мокрых, прелых листьях, покрывающих землю! Быть… Не быть… Быть… Быть…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Откуда приходит ветер? С конца света, говорили мы в детстве. А где конец света? Никто не знает, где конец света, потому что свет не имеет конца… Да-да, у мира нет конца…
У мира нет границ.
У мира нет границ.
Границы, есть у жизни…
А может быть, существует все же конец света? Если он существует, то нужно поскорее добраться до него, открыть окно и посмотреть: а что там, дальше?
И вот когда ты оттуда, с самого конца света, с самого края земли, посмотришь, что делается там, дальше, вот тогда, господин, вот тогда, товарищ, тогда…
У мира нет границ.
У мира нет границ.
Границы есть у жизни…
Знает ли Филимона, что я чуть было не погиб в лесу и что меня спас случай? Сквозь дождь и ветер Филимона с быстротой мысли обогнула всю землю и пришла сюда. Где же она, Филимона? Вот она здесь, рядом… Она нашептывает слова из детской песни, бессмысленные слова, которые мы повторяли, не переводя дыхания, чтобы поупражнять язык:
…Тивикана,
Барбикана,
Рацулие,
Вранцулие,
Куткудие,
Веселие…
— А если все же существует конец света — что же там, дальше?
— Довольно задавать вопросы, Фили. Лучше дай мне твои губы, я их поцелую.
— Нет, не дам.
— Почему?
— Потому что губы мои давно высохли.
— И мои высохли… Все же… дай…
— Не дам.
— Почему?
— Потому что губы мои горьки.
— И у меня горькие губы…
У мира нет границ…
У мира нет границ…
У мира нет границ…
— А у жизни они есть?
— И у жизни, в сущности, нет границ.
— В таком случае мы с тобой никогда не умрем?
— Нет, Фили. Мы умрем. Для каждого из нас наступит день смерти. Рано или поздно, но этот день придет. Он не может не прийти, Фили.
— Почему же ты говоришь, что у жизни нет границ?
— Мы с тобой умрем, Фили, но жизнь будет продолжаться. Жить будут другие люди… Жить будут деревья… Жить будут травы… Жить будут птицы в небесах… Жить будут животные в горах и долинах, в морях и океанах… Они будут жить… Они будут жить… жить…
— И только мы двое умрем?
— Нет, Фили, умрут и другие.
Я видел в ее глазах огонек. Это была радость? Прежде нас и после нас умрут и другие. Никто не спасется от смерти.
Налетавший время от времени ветер сотрясал оконную раму. Дождь за окном припускал особенно бурно и мрачно. Тьма поглотила село Урлэвынт и всю землю. И только свисающая с потолка примарии лампа все еще горела и освещала спящего Ороша, который стонал во сне, и раненого Цигэнуша, который не спал и боролся со своей болью и отчаянием. Санитар Резя тоже заснул, с сигаретой, прилипшей к верхней губе.
— Фили…
— Да.
— Я хотел тебе что-то сказать…
— Говори.
— Нет, не скажу…
— Давным-давно… А может, это было не так уж давно… Над селом неслись облака. А под облаками плыли треугольником журавли. Мы слышали их голоса. Они собирались улетать или только прилетели? Это была осень или весна? Я уже не помню…
Фили прижалась ко мне и спросила:
— Почему ты не любил меня, когда мы были молоды? Почему ты на мне не женился? Если б ты любил меня, если б женился на мне, вся наша жизнь пошла бы иначе. Вся наша жизнь…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Почему воет ветер, когда его никто об этом не просит? Почему дождь идет тогда, когда никто его не призывает? Почему нет дождя, когда все его ждут?
— Вся наша жизнь!.. Почти вся наша жизнь уже прошла, Фили, сгорела, как свеча, осталось немного, совсем немного, Фили…
— Сколько осталось?
— Не знаю. Но чувствую, что нам еще немного осталось жить, Фили… У нас мало времени впереди, очень мало…
Где-то на краю села заголосили петухи. Приближалась полночь. Вместе с петухами проснулись и залаяли собаки. Кто-то из ночных сторожей выстрелил в воздух.
— Я хочу тебя поцеловать, Фили, разве ты этого не понимаешь? Нам осталось мало жить… Совсем мало, Фили… Именно поэтому я хочу тебя поцеловать, Фили… Именно поэтому…
— Ты меня уже целовал. Один-единственный раз ты меня поцеловал, и этого мне достаточно…
Мы разговариваем шепотом. Фили все теснее прижимается ко мне, и я начинаю гладить ее по плечу. Я чувствую, как она вся дрожит от моей ласки. Я слышу, как она шепчет:
— Меня никто еще так не ласкал… Никто… Никогда… Почему ты меня ласкаешь?
Опять никто… Опять никогда…
— Не знаю, Фили. Я и сам не знаю почему… Мне просто захотелось тебя приласкать…
— Только и всего… тебе просто захотелось… А я думала… Нет, я ничего не думала…
В ее голосе звучит сожаление. Она встает и идет к окну. Она смотрит в окно… За окном свистит ветер и раскачивает ветки деревьев. Свистит ветер, и шумит дождь…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Я снова подхожу к Филимоне. Я пытаюсь ее обнять. Но она отталкивает меня.
— Нет, я не хочу. Не хочу, чтобы ты меня обнимал…
— Ладно, ладно, — грустно говорю я. — Не хочешь, не надо. Человек может прожить и без поцелуев… Человек может прожить и без любви…
— Человек может прожить и без любви, — подтверждает Филимона. — Но что это за жизнь? Лучше уж совсем не жить… Ты помнишь Орзу?
— Да, разумеется.
— За шесть лет жизни со старым армянином она родила шесть раз. Она родила трех мальчиков и трех девочек. Когда она родила шестого ребенка, ее армянин умер. Он умер, так и не поцеловав ее ни разу… ни одного разу… Родить шестерых детей человеку, который ни разу тебя не поцеловал…
В родном селе Омида я учился в школе не только с Филимоной — в нашем классе училась и Орзу. Филимона была дочкой бедного крестьянина, в то время как Орзу…
Большой, хорошо убранный двор у речки. Сад с множеством фруктовых деревьев: яблони и груши, шелковицы и орехи… И в этом живописном дворе — просторный домик кузнеца со светлыми большими окнами, всегда чисто выбеленный, опрятный… Кузнец был мастером своего дела, но дом держался трудами его жены — высокой, светловолосой женщины с голубыми глазами. Она была из дальних краев, и звали ее как-то не по-нашему — не то Хэди, не то Нана — я уже сейчас не помню. Но я до сих пор помню ее глаза — голубые, яркие; таких ярких голубых глаз я никогда больше не встречал в жизни. А волосы у жены кузнеца были желтые и напоминали спелый овес… Девушка, с которой я учился в школе, была очень похожа на мать — такая же голубоглазая, желтоволосая. Поэтому мы и прозвали ее Орзу[2]. Она не обижалась, ей даже нравилось это прозвище, и оно закрепилось за ней — иначе ее уже никто не называл.
Окончив школу, я уехал из родного села и вернулся туда уже после войны, в восемнадцатом году. Немцев прогнали, убитых стали забывать, и жизнь вошла в свою привычную колею. Что бы ни случалось, жизнь продолжается и рано или поздно входит в свою привычную колею… К тому времени, как я вернулся, Орзу превратилась в девицу на выданье: ей исполнилось восемнадцать лет, полных восемнадцать лет. И красота ее славилась по всей округе. Молодежь устраивала вечеринки то в одной, то в другой деревне. И парни приезжали на лошадях, стучались в ворота кузнеца и спрашивали:
— Барышня Орзу придет на бал к нам, в Караванец?
— Придет, — отвечала мать. — Почему бы ей не прийти?
— Барышня Орзу пожалует на бал в Вода Карол?
— Пожалует… Почему бы ей не пожаловать?
И молодые люди сообщали в другие села:
— На нашем балу будет барышня Орзу из Омиды…
— Дочь кузнеца, у которой богатое приданое…
— Кто женится на дочери кузнеца — разбогатеет… Получит кучу денег…
Дочь кузнеца посещала все вечеринки и молодежные балы, но не одна, а всегда в сопровождении своей матери, которая не спускала с нее глаз.
— Моя дочь должна выйти замуж чистой и незапятнанной…
— А за кого вы собираетесь ее выдать?
— Ну, это мы еще посмотрим. Зачем загадывать?
Множество женихов побывало в доме кузнеца, и ни один из них не понравился родителям. Но вот однажды…
Однажды в ворота кузнеца постучался темнолицый человек, похожий на армянина. Он был уже не первой молодости, небрит, одет небрежно, к тому же еще со следами оспы на лице. Сопровождала его усатая старуха с черными, пронзительными глазами.
Ворота открыл сам кузнец.
— Кого вы ищете?
— Вас, — ответила усатая старуха. — Мы прослышали, что вы собираетесь выдать замуж свою дочку, вот мы и пришли взглянуть на невесту.
Кузнец спросил старуху:
— А у вас есть внук?
— Внук? Нет. Но у меня сын — жених.
— А где же он?
— Где мой сын? Вот он!
Кузнец, как говорится в таких случаях, чуть в обморок не упал. Но он был вежливым человеком и пригласил старуху с сыном в дом. Что произошло в дальнейшем, никто не знает. Известно только, что уже через две недели сыграли свадьбу. И девушка Орзу, красивая и богатая невеста Орзу, стала женой господина Акопа, у которого была лавка в городе Руши-де-Веде, на городском базаре. Вскоре после свадьбы кузнец продал свой дом, сад и кузницу и переехал с женой к зятю, в город. А месяца через два оба умерли — и кузнец, и его жена, женщина с яркими голубыми глазами и странным именем, которое трудно запомнить. Смерть их была ужасной: обоих искусала взбесившаяся кошка, которая жила в доме зятя.
В те времена я довольно часто бывал в Руши-де-Веде и часто видел Орзу. Она всегда была беременной. На мое приветствие она отвечала гордым кивком головы — она гордилась своим животом.
За шесть лет она родила шестерых детей. Потом ее армянин внезапно умер, а она осталась вдовой. За шесть лет — шестеро детей. Какая женщина от этого не подурнеет?
— Приходи ко мне вечерком, Мишу…
Это она говорит мне. Для нее я навсегда остался Мишу.
— Не могу, тетя Орзу. У меня много дел.
— Я хотела угостить тебя сигаретами, отличными сигаретами, которые остались от моего мужа…
— Спасибо, тетя Орзу, — я не курю…
Все женщины со временем теряют свою красоту и привлекательность. Все женщины, достигнув определенного возраста, становятся тетями… Как странно все-таки, что я называю свою школьную подругу тетей. Тетя Орзу…
Санитар Резя вдруг проснулся и спросил:
— Я долго спал?
— Несколько минут, не больше.
— А мне кажется, что я проспал целую вечность. Мне даже приснился сон…
— Когда видишь сны, всегда кажется, что проспал долго. Что же тебе приснилось?
— Уже не помню… Хотя… Да, вспомнил… Мне приснилось, что я снова на войне. Только не на фронте, а где-то в тылу… На санитарном пункте перевязываю раненого… И удивительное дело — рана точно такая, как у товарища Цигэнуша — в колене…
— Сны часто сливаются с жизнью. Иногда трудно понять, где кончается сон и начинается действительность.
Резя меня не слушал. Он подошел к Цигэнушу и молча осмотрел его. Я тоже взглянул на раненого и удивился: лицо его изменилось, он как будто сразу постарел на несколько лет, губы стали тонкими, бледными. На щеках его играл лихорадочный румянец. Глаза Цигэнуша были закрыты, но я не был уверен, что он спит.
— Плохо дело, — сказал Резя. — Он весь горит.
Цигэнуш не спал и услышал эти слова.
— Скажи мне правду, санитар, — очень плохо? Я хочу знать правду.
Санитару, как и настоящему доктору, этот вопрос не понравился. Резя смутился и сказал:
— Ну, чего там… Не то чтобы уж совсем плохо… Однако лучше бы вам сейчас находиться в Телиу, под присмотром настоящего врача, имеющего подходящие лекарства. Лекарства от заражения…
— У меня жар?
— Ну, это уж так положено… Думаю, градусов тридцать восемь, а может, и тридцать девять потянет… Это еще ничего… Бывает похуже… Помню, у одного больного было сорок один…
— И что с ним стало?
— Ничего с ним не стало… То есть, он-то, конечно, умер… Умер, и все! И больше ничего…
Я снова стал припоминать свою подругу детства Орзу. У нее были такие же голубые глаза, как и у ее матери, у этой странной, чужой женщины, приехавшей к нам издалека и умершей от укуса бешеной кошки. Вот что интересно: когда умерла эта женщина с ярко-голубыми глазами? Когда ее укусила бешеная кошка или раньше? Умереть-то она, конечно, умерла после укуса, как и ее муж — кузнец. Но свою смерть оба предрешили задолго до этого. Они предрешили ее в ту самую минуту, когда договорились с пожилым армянином, что отдают ему в жены свою дочку. Многие просили руки Орзу. Но родители отдали предпочтение именно тому, кто приютил в своем доме их смерть.
— Как ты жила со своим армянином, Орзу?
— Хорошо.
— Он сделал тебе шесть детей.
— Да, шесть. Он сделал их ночью, в темноте.
— Он не обнимал тебя, не ласкал?
— Нет, не обнимал.
— Он не целовал тебя?
— Нет, не целовал.
Орзу вздыхает. Потом начинает плакать. Вздыхает и плачет.
— Почему ты плачешь, Орзу?
— Потому что мой Акоп умер, так и не поцеловав меня ни разу. Он не любил меня. Все, что происходило между нами, происходило ночью, в темноте, без поцелуев, без любви…
Я стою у окна, прислонившись лбом к стеклу. Оконное стекло холодное, а лоб у меня горячий… Те мертвые в лесу — мертвы. Все люди, которые умерли, — мертвы. А я жив… Я дышу… Мое сердце бьется… Я живу…
Вчера, когда мы прибыли к Урлэвынт, примарь сказал, что утром он пошлет в лес людей, они разыщут убитых и привезут их в село. Жена примаря услышала эти слова и, когда муж лег спать, отправилась к вдовам сообщить им горькую весть.
— Ваши мужья погибли!
— Где? Как?
— В лесу. На восточном склоне большого холма. Они стреляли в коммунистов, а те защищались и убили ваших мужей.
Вдовы быстро оделись и побежали к родственникам. Собралось человек двадцать, может быть даже больше. Мужчины захватили с собой фонари. И все эти люди отправились в лес искать тела убитых. Когда примарь узнал об этом, он быстро оделся и пришел в примарию. Он пришел спросить, что ему делать — может, он обязан вмешаться?
— Нет, — успокоил его Орош. — Не надо вмешиваться. Пусть они ищут тела своих родственников. Если найдут и привезут в село, тем лучше. Они избавят примарию от лишней заботы.
Между тем где-то снова пропел петух. А за ним другие… Я посмотрел на часы: они показывали полночь. Орош снова заснул. Цигэнуш по-прежнему боролся со своей болью. Цигэнуш метался в жару. И Резя пытался ему помочь единственным средством, которое было в его распоряжении, — мокрой тряпкой, которую он прикладывал к его лбу.
Сквозь ветер и непрекращающийся дождь мне вдруг послышался какой-то странный шум. Похоже было на то, что по улице движется толпа. Цигэнуш тоже услышал шум и сказал:
— Если ты собираешься выйти, захвати с собой револьвер.
Не успел я открыть дверь в сени, как Цигэнуш крикнул:
— Разбуди Ороша! И приготовьте гранаты. Они могут вам понадобиться.
Но Орош уже и сам проснулся. Потягиваясь и поправляя смятую одежду, он сказал с горькой улыбкой:
— Господи! Господи! Проклятые реакционеры — даже и выспаться не дают… Что еще там случилось?
— Жены убитых, — пояснил Цигэнуш; несмотря на жар, он был в сознании и думал о наших общих делах. — Жены и родственники… Они возвращаются из леса… Вместе с убитыми… Хороший предлог для политической агитации против нас.
— Да, — подтвердил Орош. — Отличный повод для агитации. Дураками они будут, если не воспользуются таким поводом. Но они не дураки.
Я вышел в сени, и Орош за мной. Мы вышли на крыльцо примарии. Ночь была темной и печальной. Уже явственно слышались женский плач и крики. Они наполнили ночь беспокойством и тоской. Вскоре показалась процессия. Впереди шли люди с зажженными фонарями. При свете фонарей мы увидели, что толпа гораздо больше, чем предполагал примарь. Там было человек сорок, не меньше. Некоторые были с ружьями.
Подойдя к примарии, толпа остановилась. Плакальщицы смолкли. Несколько мгновений раздавался только ропот дождя и вой ветра. Потом толпа молча расступилась, и мы увидели самодельные носилки, на которых несли тела убитых.
— Вы убили наших мужей!
— Как нам теперь жить?
— Вы убили наших кормильцев!
Послышались и мужские голоса: ругань и угрозы. Ветер подхватывал крики и разносил их по всему селу. Я никогда не был суеверным, но страстная ругань и проклятья женщин смутили меня.
— Гореть бы вам на вечном огне!
— Проклятье на вашу голову — убийцы!
Женские голоса тонули в грубой ругани и криках разгневанных мужчин. Толпа подступила ближе к примарии. Но мы были уже не одни. Рядом с нами стояли три человека в темных бурках, все трое с винтовками в руках. Они словно вынырнули из бездны и заняли место впереди нас. Это были Гынжи, которые сторожили примарию. Один из них подождал, пока крики немного утихли, и закричал сам, покрывая все голоса:
— Почему вы называете нас убийцами? Кто устроил засаду в лесу — мы или вы? Кто первым начал стрелять — мы или вы?
— Вы!.. Вы!..
— У-у-у!.. Лжецы!..
— Вы!.. Только вы виноваты!..
— Нет, вы!
Кто-то из толпы выстрелил в воздух. Гынжи немедленно ответили тем же.
Орош выдвинулся вперед и крикнул:
— Остановитесь! Вы сошли с ума? Мало вам двух убитых? Немедленно успокойтесь!.. Иначе…
Орош не сказал, что будет, если толпа не успокоится. Но люди, собравшиеся перед примарией, по-видимому, хорошо знали Ороша. Весь уезд Телиу уже успел узнать Ороша.
— Ладно, хватит! — примирительно сказал кто-то в толпе. — Давайте-ка лучше отнесем мертвых…
— Да-да, будет, — подхватил другой. — С этими шутки плохи… Они могут перестрелять нас всех…
Толпа послушалась. Люди, видимо, устали и были рады не вступать в новую драку. Плакальщицы снова принялись за свое дело. Под их заунывные крики толпа снова тронулась в путь. Мертвых понесли домой…
Мы в сопровождении Гынжей вернулись в примарию. Цигэнуш встретил нас осуждающим взглядом.
— Сколько их там было? — спросил он.
— Человек тридцать-сорок, — ответил я.
— Две гранаты, — сказал Цигэнуш, и в его голосе мне послышалась злоба страдающего человека. — Две гранаты — больше и не понадобилось бы… Эх, жаль, что я вышел из строя…
Орош осуждающе посмотрел на него и сказал:
— Жалеть нечего… Они ведь ничего не сделали, только покричали. И спокойно разошлись по домам. Зачем нам лезть на рожон? Ты не хуже меня знаешь наше правило: пользоваться оружием только для самозащиты.
— Чепуха! — сказал Цигэнуш прежним тоном. — Любое правило можно толковать по-разному…
Орош явно хотел переменить тему, но тут вмешался один из Гынжей. Это был молодой человек, высокий, сутулый. Выражение его некрасивого лица с низким лбом изобличало, как у всех Гынжей, непреклонность. Он был еще очень молод, но, как выяснилось, уже успел побывать на войне.
— Я тебя не понимаю, — сказал он Орошу. — Идет у нас теперь классовая война или не идет? А если идет, то почему мы не воспользовались таким удобным поводом, чтобы избавиться от классового врага? Почему мы его не ликвидировали? Так-то лучше было бы…
Орош сначала рассмеялся, потом нахмурился:
— Мы никого не имеем права ликвидировать. Никого… Мы обязаны растолковать людям правду и сделать их своими сторонниками. Быть может, в толпе, которая остановилась перед примарией, и были классовые враги. Но я убежден, что их не так уж много. А остальные — люди темные, невежественные или сбитые с толку, не понимающие, что происходит. Зачем их ликвидировать? Завтра они будут с нами. Во всяком случае, большинство из них.
Цигэнуш, по-видимому, понял, что он перегнул палку. Он лежал, закинув жилистые руки за голову, стиснув зубы, чтобы не кричать от боли. Вдруг он сказал:
— Кажется, у меня снова жар — думаю, градусов сорок, не меньше… В таком состоянии человек может ляпнуть все, что угодно. На другой день он сам ничего не вспомнит…
Все молчали. Только ветер продолжал однообразно завывать за тонкими стенами примарии и время от времени рвать ее ветхую крышу. Только дождь продолжал шуметь за окнами, окутанными непроглядной тьмой осенней ночи.
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Я закрыл глаза и снова увидел золотые ворота.
— Скажи мне, Орзу, как ты могла выйти замуж за пожилого человека?
— Он сумел убедить отца и мать, что у него много денег и что это принесет мне счастье: всю жизнь у меня будут деньги, деньги. И я покорилась воле родителей.
— И ты была счастлива?
— Какое там счастье, если он ни разу меня не поцеловал?
— Но почему? Этого я не могу понять…
— Чего тут понимать? Мой муж был одержим с юных лет одной мыслью, одним желанием: разбогатеть. Он работал день и ночь — зарабатывал деньги. Когда ему показалось, что уже заработано достаточно, он отправился искать себе жену. Ему было пятьдесят лет, когда он на мне женился. А до этого он не знал женщин. Он ничего не знал. Ничего не умел. Он зарабатывал деньги.
Я поднимаюсь на крыльцо и вхожу в лавку вдовы господина Акопа. В лавку, над которой висит аляповатая вывеска с синими буквами: «Разные товары». Жаркий полдень. Город как будто вымер, на улицах ни души. И в лавке сидит только Орзу. Она сидит за прилавком и дожидается покупателей. Но покупатели не идут…
Орзу наполнила тарелку орехами и поставила ее на прилавок.
— Грецкие орехи первого сорта, — говорит она. — Я страсть как люблю грецкие огрехи — они не только сладкие, но и пахучие. Угощайся!
Я попробовал — они и в самом деле были вкусные.
— Моей матери тоже нравились грецкие орехи, — продолжает Орзу. — Акоп посмеивался: «Вы съедите весь мой товар. Оставьте немного и для покупателей». Он был добрым, мой Акоп. Мама его любила. Мне он тоже нравился…
— Отчего он умер? Ведь он не был таким уж старым, мог бы еще пожить, растить своих детей.
Орзу набивает рот орехами, долго жует их, потом отвечает:
— Умер он от сердца. У него сдало сердце. В то утро он встал, как обычно, и ушел в ванную побриться. У него была густая, щетинистая борода, и ему приходилось бриться каждый день. И вот он побрил правую щеку, а когда дело дошло до левой, бритва выпала у него из рук и он упал. Я услышала стук и побежала в ванную. Кое-как перенесла его в комнату и уложила в постель, расстегнула рубашку и даже брызнула на грудь холодной водой… Но было уже поздно… он умер…
Она снова набивает полный рот и начинает медленно жевать. Вдруг кто-то резко открыл дверь, и в лавку вбежал запыхавшийся мальчуган, белоголовый, с прыщавым лицом. Он был без шапки и босой.
— Тетя Орзу, меня мама послала сказать, чтобы вы дали нам в долг свечку и коробочку спичек, потому как мой братан Василе умирает, а мама сказала, что нельзя ему умереть без свечки в руках…
Орзу, видимо, знает мальчика. Она идет к полке, достает свечку и спички и передает их мальчику. Потом она дает ему горсть орехов, но мальчик их не берет.
— Что мне с ними делать, тетенька? Мой братан Василе умирает, а ежели он умирает, то ему уже не до орехов, а ежели он не может есть орехи, как же мне их есть?
Мальчик стремглав выбегает из лавки, оставляя дверь открытой. Мы видим, как он бежит по улице, поднимая пыль своими босыми ножками. Орзу смотрит ему вслед и слабо улыбается.
— Он боится, что его брат Василе умрет без свечки в руках. Таков здесь народ, все очень суеверны, никто не хочет умирать без причастия, без свечки… Когда кто-нибудь собирается умереть, родственники всегда являются ко мне и просят в долг свечи и спички. Я им не отказываю. Они не забывают своих долгов и, как только в доме появляются деньги, расплачиваются со мной. Еще не было случая, чтобы кто-нибудь забыл расплатиться.
Она продолжает жевать орехи и улыбаться.
— Когда умер Акоп?
— Месяцев шесть назад. Может, даже семь…
— Ты не носишь траура?
— Нет… Покупателям не нравится приходить в лавку, где помнят покойника. Покупатели любят, чтобы хозяйка весело улыбалась и шутила. Бедняга Акоп, он как будто предчувствовал свою кончину и поучал меня: «Если я умру раньше тебя, ты не должна носить траур больше двух-трех дней, иначе ты отвадишь покупателей». Я его не послушалась и носила траур целую неделю.
И она снова улыбается и снова погружает руку в тарелку с орехами.
— А ты почему не берешь?
— Не хочется.
— Ну так я сама их съем. Я не боюсь растолстеть. Мне это уже не страшно.
Она вдруг начинает смеяться. Ее улыбка меня почему-то раздражает, а смех ее мне безразличен.
— Если и растолстею, какое это имеет значение? Я все равно уже не выйду во второй раз замуж. Не выйду… не выйду…
— Почему? Ты же еще не стара. И, наверное, твой Акоп оставил тебе приличное состояние.
— Да, оставил. И от родителей кое-что осталось. Но кто захочет жениться на вдове, у которой шестеро детей? Если б и нашелся такой человек, я сама подумала бы, что он сумасшедший.
— А может, все-таки найдется?
Она снова набивает полный рот орехами. Жует медленно, старательно. Потом говорит:
— У меня шестеро детей. Если бы мой Акоп не умер, я, наверно, родила бы еще шестерых. Может, даже больше… Я тебе нравлюсь?
Вопрос застает меня врасплох. Этого я не ожидал и не могу скрыть смущения. Но надо отвечать, и я бормочу:
— Ничего… Ты выглядишь вполне прилично. Для вдовы с шестью отпрысками ты выглядишь даже очень прилично.
И мы оба смеемся. Орзу смеется даже больше меня. Мне тоже хотелось бы рассмеяться громко, непринужденно, но не удается.
Вдруг мы снова видим в дверях босоногого мальчугана, который приходил за свечкой. У него заплаканные глаза. Бедный малый.
— Мой братан Василе умер, — сообщает мальчик. — Мама не успела вложить ему в руки свечку, он уже умер. Он уже умер… И теперь мама прислала меня взять, тоже в долг, два кило пшеницы, четверть кило сахару и горсть конфет. Мама хочет сварить кутью для покойника. Оставлять моего брата Василе без кутьи никак нельзя, а для кутьи нужны и конфеты. Так что мама просит вас, тетенька…
— Ладно, ладно, — обрывает его Орзу. — Я все поняла, и перестань хныкать. Высморкай нос. Когда у меня умерли отец и мать, я столько не плакала.
Я спросил мальчика:
— Твой брат Василе был старше или моложе тебя?
— Старше. Мама говорила, что сначала она родила его, а потом через семь-восемь минут и меня. У моей мамы всегда рождается двойня. Отец ругает ее за это и даже несколько раз больно прибил, но у нее всегда рождается двойня. Всегда двойня и всегда мальчики.
— Сколько раз уже рожала твоя мать?
— Четыре раза. Теперь она собирается рожать в пятый… Мой брат Василе умер, а она собирается рожать в пятый раз… Но она все равно плачет. Вот отец не плачет, он пока еще ничего не знает. Отец работает далеко, на станции, и узнает только вечером, когда придет домой с работы…
Тетенька Орзу вручает мальчику товары в долг, потом дает ему в придачу большую конфету. Мальчик берет ее и, прежде чем вложить в рот, говорит:
— Она, наверно, сладкая… Это хорошо, потому что с тех пор, как умер мой братан Василе, у меня почему-то стало горько во рту. До сих пор горько…
Когда мальчик наконец ушел, Орзу начинает рассказывать о смерти своих родителей. Ужасная смерть. Они умерли от бешенства, и перед смертью их пришлось связать.
— Всякая смерть ужасна, — говорю я.
— Нет, это не так…
И Орзу продолжает рассказывать о смерти родителей. И продолжает грызть орехи. Когда орехи кончились, она сняла с полки связку сушеного инжира.
— Угощайся! Не хочешь? Жаль. Коли так, придется мне самой съесть всю связку.
Она улыбается, и мне почему-то кажется, что я мог бы убить ее за эту тупую улыбку.
— Я всегда так делаю, — говорит она, — наевшись орехов, приступаю к инжиру. Как арабские женщины… Это правда, что в странах, где растет инжир, живут только арабы?
Она снова улыбается, и у меня снова возникает желание придушить ее.
— Да, правда. Ты еще не забыла то, что учила в школе.
Школа!.. Исчезает лавка Акопа со всем ее содержимым. Исчезает городок Руши-де-Веде… Исчезает тетушка Орзу… Господи боже мой! Исчезаю и я сам… Но не совсем. Остаются глаза. Сам я себя не вижу, но мои глаза видят. Они видят золотые ворота. Ворота открываются. За ними — золотая дорожка. Золотая дорожка моего давно прошедшего детства… Дорожка ведет в школу села Омида. Я вижу своих соучеников и среди них девушку Орзу, веселую девушку Орзу с ярко-голубыми глазами. Стройную и красивую девушку Орзу в ярко-голубом платье… Учитель вызывает меня к доске и предлагает прочитать наизусть стихотворение «Сержант из Васлуй». Я начинаю декламировать, но, почувствовав пронзительный взгляд ярко-голубых глаз, забываю слова и запинаюсь. Учитель озабоченно спрашивает:
— Что с тобой?
— Не знаю, — говорю я, почти плача.
— Можешь выйти погулять, — предлагает учитель. — Иди, успокойся… Ты, наверно, вспомнил кого-нибудь из своих умерших родственников. Верно?
— Да, я вспомнил дедушку.
— А когда он умер?
— Не знаю. Меня еще тогда на свете не было.
Учитель улыбается и делает мне знак, что я могу идти.
Я выхожу во двор, вытираю глаза и начинаю беспокойно прогуливаться в ожидании перемены. Звонок. Перемена. Я подхожу к Орзу, беру ее за руку.
— Почему ты так настойчиво смотрела на меня? Почему у тебя были смеющиеся глаза?
Ответ был неожиданным:
— Почему я смеялась? Потому что ты обносился. Ты разве сам не видишь? Ты самый жалкий и обтрепанный мальчик в классе. На тебя нельзя смотреть без смеха.
Тогда тоже была осень. И накрапывал мелкий дождик. И холодный ветер бил мне в лицо. Я был самым жалким и обтрепанным мальчиком в классе…
Я спал, сидя на стуле, и у меня окоченели ноги. Сквозь щели примарии проникал холод. Гынжи, оставшиеся в примарии, спали на полу, завернувшись в свои бурки и тулупы. Орош тоже спал и, по-видимому, не ощущал холода. Заснул и санитар Резя. Только Цигэнуш не спал и, почувствовав, что я проснулся, сказал, сдерживая стон:
— Никогда в жизни я не испытывал такой боли… Проклятое колено…
— Разбудить санитара?
— Не надо. Он все равно не может мне помочь. Никто и ничто уже не может мне помочь… Кроме… Пожалуй, сигарета все же помогла бы мне…
Я немедленно дал ему сигарету. Поднося, зажженную спичку, я как бы случайно притронулся к его лбу, Он был влажный и горячий.
— Тебя лихорадит?
— Да… не стоит об этом говорить.
У мира нет границ…
У мира нет границ…
У мира нет границ…
Но у жизни есть границы. Жизнь каждого человека имеет границы. Жизнь тех, кого мы убили в лесу, имела границы. Жизнь Клементе Цигэнуша имеет границы. И моя жизнь тоже. Все жизни на земле…
Лику Орош проснулся. Вскоре проснулся и Резя. Проснулись Гынжи. Печка остыла, и Резя ушел за дровами. Гынжи вышли на улицу поразмяться. Мы с Орошем остались в комнате. Вдруг мы услышали какой-то странный шум, нам показалось, что по улице скачет всадник. Цигэнуш сказал, что ему тоже послышался лошадиный топот. Мы быстро вышли на улицу и как раз вовремя, чтобы увидеть, что это не было галлюцинацией: мимо примарии промчался кто-то верхом на лошади. Человек этот низко наклонился и прижался к шее своего коня. Почти невозможно было разглядеть его — всадник и лошадь составляли одно целое. Гынжи попытались остановить его криками:
— Стой!.. Стой!..
Всадник неожиданно ответил выстрелами. Они прозвучали совсем близко, одна пуля угодила в окно примарии. Раздался звон разбитого стекла. Но всадник уже исчез. Он словно растворился в ночной мгле.
Вернувшись в комнату, Орош нашел на полу еще горячий кусочек свинца. Пуля просвистела над головой Цигэнуша и угодила в стену. Орош положил пулю в карман и обратился к санитару, который уже принялся разжигать печурку:
— Продолжим вчерашний разговор, товарищ санитар? Мы тогда остановились на советах, которые Иисус Христос и богородица дают избирателям по случаю выборов. Так, кажется… Ну а что же еще? Не может быть, чтобы в избирательной кампании участвовал только Христос. Кто еще принимает в ней участие? О каких еще событиях рассказывает молва?
Санитар тотчас согласился с Орошем:
— Вы угадали — не только Христос действует в нашем уезде. Есть и другие. И живые и мертвые. Вот, например, в, скиту Молифт даже святой Софроние, изображенный на старинной иконе, вдруг заплакал. Настоящими большими слезами, как ребенок. Монахи и монахини сразу же разошлись по селам, приглашая всех прийти и посмотреть своими глазами, как плачет святой. «Приходите поскорее в скит Молифт, и вы увидите слезы святого… Вы увидите, как плачет святой Софроние от сострадания к бедам и горестям нашего несчастного отечества». А в селе Ватра… О, в селе Ватра произошло нечто еще более удивительное: одна корова родила теленка с шестью ногами… А куры попадьи из деревни Пырул Ротат снесли яйца, на которых был крест… Но и это еще не все. По всему уезду происходят чудеса и таинственные явления. Скорый поезд из Ясс был остановлен в пути крылатым человеком, а когда пассажиры выглянули в окна, крылатый им сказал: «Держитесь и не сдавайтесь. Через недельку-другую мы высадимся в порту Констанца и спасем вас от коммунистов». Сказав это, он улетел и словно испарился в воздухе…
— Вот чертовщина! — сказал Орош. — Человек о крыльями, останавливающий поезда? Ловко придумано.
— Надо немедленно послать товарища Лалу в скит Молифт, — сказал Цигэнуш. — Пусть наведет там порядок. А что касается попадьи из Пырул Ротат… ее, пожалуй, не стоит пока беспокоить.
— Пока? — переспросил я. — Почему пока?
Цигэнуш усмехнулся:
— Уж очень ты наивен, товарищ кандидат в депутаты. Ужасно наивен. Пока что мы попадью не тронем. Подождем до выборов.
— И все-таки я не понимаю, — упорствовал я. — Что ты имеешь в виду…
Я не успел закончить фразу. С улицы послышались крики. Кто-то кричал густым и прерывистым басом:
— Стойте!.. Стойте!.. Остановитесь!..
— Остановились! — отвечал чей-то веселый голос. — Не волнуйтесь, это мы, Гынжи. И мы привели его с собой…
Это и в самом деле были Гынжи — человек восемь, если не больше, все промокшие и испачканные, словно вывалянные в грязи. Они вошли в комнату, ведя за собой человека, которого я не сразу разглядел, так как он тоже был весь покрыт грязью: не только одежда, но и лицо его было вымазано до неузнаваемости. Он был высок, сухощав, с широким и плоским лицом, несколько напоминающим лопату. Под левым глазом у него темнел огромный «фонарь». Глядя на облепившую его грязь, я подумал, что Гынжи, вероятно, повалили его на землю. Хорошо, что они его не убили. Входя в примарию, он остановился на пороге, но кто-то сильно толкнул его в спину, и он буквально ввалился в комнату.
— Почему вы меня толкаете? — спросил он с нескрываемой злобой. — Как вы смеете меня толкать?
Цигэнуш, который лежал, закинув руки за голову, забыл о боли и, сделав усилие, приподнялся и спросил:
— Где вы его поймали? Молодцы! Наконец-то он в наших руках!
— Мы устроили засаду, — сказал один из Гынжей, человек уже немолодой, с обкусанными усами и густой черной бородой. — На краю села мы протянули веревку поперек шоссе и привязали ее к деревьям. И вот он попался — лошадь споткнулась о веревку, а он пулей вылетел из седла. Лошадь-то, наверно, сломала ногу, она уже не встала…
— Оставь лошадь в покое, — нетерпеливо перебил его Цигэнуш. — Лошадь меня не интересует…
— Да-да, — подтвердил рассказчик. — Лошадь-то мы, конечно, оставили на шоссе, а сами набросились на этого… Повалили его на землю, слегка примяли, потому что он хотел драпануть и даже схватился за пистолет… Вот он, пистолет.
Орош протянул руку и взял оружие.
— Это не пистолет, а парабеллум. Бьет на большое расстояние и с большой точностью.
Орош вынул из кармана пулю, которую нашел на полу, и, повозившись с парабеллумом, удовлетворенно сказал:
— Подходит… Точь-в-точь подходит…
Человек, вывалянный в грязи, сказал с явной издевкой:
— Еще бы! Ведь это я стрелял… — Оглянувшись и увидев меня, он продолжал: — Ага! Ты тоже здесь? Я и не подозревал, что у тебя хватит смелости забраться в такую глубинку, товарищ щелкопер!.. Эх ты, несчастный!.. Значит, ты и в самом деле стал прислужником коммунистов и они послали тебя в Телиу… Хочешь, чтобы тебя избрали в парламент от нашего уезда? Ловко!.. А скажи на милость, какое отношение ты имеешь к Телиу?.. Что общего между тобой, бухарестским газетчиком, и нашим уездом?
Что я мог ему ответить? Я сказал первое, что пришло мне в голову:
— Вы ведь еще не поздоровались со мной, господин Босоанка! Это невежливо…
— В прежние времена я был вежливым. А теперь одичал. Из-за вас, из-за коммунистов. Теперь мне приходится спать где попало, есть что попало…
Не обращая внимания на этот неожиданный диалог, Орош решительно прервал его и приказал Гынжам:
— Уведите его и поставьте охрану. Смотрите в оба, чтобы он не убежал. Этот господин — ценная добыча. Очень даже ценная.
Один из Гынжей, молодой, светловолосый, с веселыми глазами, сверкнул улыбкой, показывая красивые белые зубы.
— Как же он сбежит, товарищ Орош? Быть этого не может!
— Почему же? Вы поймали старую лису. А чем лиса старее, тем она хитрее…
— Пусть только попробует!
Босоанку увели, и в комнате воцарилось молчание. Мы снова слышали только шум дождя и свист ветра. Правда, мне казалось, что я слышу еще и голоса. Сквозь дождь и ветер как будто доносились Голоса вдов, оплакивающих убитых в лесу:
— Валеу!.. Оница!.. Почему ты умер, Оница…
— Валеу!.. Ангел… На кого ты меня оставил, Ангел!
Никто из нас уже не пытался уснуть. До рассвета было недалеко. И хотя никто из нас не спал, мы не разговаривали. Мы сидели молча и ждали рассвета. Только Цигэнуш лежал на столе и потихоньку стонал. Видно было, как он стиснул зубы, чтобы не кричать от боли.
Когда совсем рассвело, явился примарь. При свете дня лица Гынжей, Ороша, санитара казались осунувшимися. Но еще хуже выглядел Цигэнуш. Он прямо посинел. Я сам выглядел, вероятно, не лучше; у меня к тому же еще вдруг разболелись зубы. Чем успокоить боль, я не знал.
— Товарищи, пора на собрание, — сказал примарь. — Люди уже ждут. Нехорошо, если мы опоздаем.
— А это у вас часто случается? — спросил Орош.
— Бывает… Особенно когда сюда приезжает господин префект Бушулянга. Людям приходится дожидаться его часами…
— А он что делает в это время?
— Сидит в гостях у нашего попа. Нашего батюшку зовут отец Лэстареску. Важный поп. И попадья важная. Когда приезжает префект, они устраивают обед. Такой обед, что только диву даешься. Как будто и не было никакой войны. Как будто никто и не слыхал о засухе. Закуски, соленья, приправы, напитки разноцветные — все честь честью… Говорят, что попадья не зря старается: префекту нравится ее свояченица — Аглая, вдова майора Акима Куцу.
Тем временем Резя вскипятил воду в котелке, и мы выпили ее вместо чая. Правда, у меня нашлось несколько кусочков сахара, так что вода была сладкая. Когда мы собирались идти, Цигэнуш заявил, что не желает оставаться в примарии, и потребовал, чтобы мы и его взяли с собой на собрание. Орош согласился. Гынжи помогли раненому одеться, потом снова накинули на него тулуп.
— Понесем тебя на руках, как невесту, — сказал один из Гынжей. — Ты ничего и не почувствуешь.
Мы захватили с собой и арестованного. Босоанка шел под стражей гордо и решительно, как будто ничего с ним не случилось. Он словно проглотил палку и даже не делал попыток спрятать голову от дождя. Глядя на него, я подумал: в смелости ему отказать нельзя… Да, смелости и гордости ему не занимать…
Школа, куда мы наконец добрались, шагая по грязи и лужам, была довольно просторной. Мы вошли в классную комнату она была полна народа. На стенах висели географические карты. В углу стояла грифельная доска. Были тут и черные, изрезанные ножом парты, и шкаф с различными учебными пособиями, словом, все, что полагалось. Я спросил учителя, встретившего нас у входа, есть ли в школе библиотека. Он ответил, скорчив смешную гримасу:
— Упаси боже!
Учитель был хилым, низкорослым человеком, с незапоминающимся лицом.
— Вас зовут Борою? — спросил я.
— Да, Борою. Мефодий Борою.
— Вы коммунист?
Он снова изобразил гримасу на лице и ответил!
— Нет, я либерал.
Классная комната была переполнена. На собрание явились даже матери с грудными младенцами. Когда мы вошли, многие встали и приветствовали нас: «Добро пожаловать, товарищи!» Остальные молча сидели на своих местах. Я стал оглядываться и присматриваться к людям. И сразу же почувствовал, как у меня сжимается сердце от жалости и тоски. Это были мои братья. Это были мои товарищи. И они тоже смотрели на меня, на Ороша, на Цигэнуша. Почти у всех, кого я мог разглядеть, были худые, изможденные лица, печальные глаза. Они смотрели на нас… И одежда этих людей вызывала жалость: потрепанные куртки, залатанные штаны, выцветшие рваные рубашки, старые кушмы. Все это давно пора было бы выбросить на свалку. Да, да, давно пора… И все эти люди были моими братьями, моими товарищами…
Я взглянул в окно и увидел, что дождь все еще продолжается. И дождь и ветер. Осень только начиналась, и в зале было много босых людей. Они месили грязь голыми ногами. Теперь они жались друг к другу, стараясь согреться. Когда мы начали рассаживаться, одна из женщин сказала:
— Держитесь-ка лучше от нас подальше, родненькие. Может, вы и не знаете…
Я поторопился прервать ее:
— Знаем. Мы все знаем…
Но женщина считала нужным разъяснить нам все до конца:
— Только бы вы не подумали, что наши бабы ленятся… Коли было бы мыло… Да ведь мыла нету… Хоть бы у кого был керосин, мы бы пообчистились… А то совсем запаршивели… Грабят нас, родненькие… Потому мы и обнищали… С тех пор как мы себя помним, нас все грабят… Вы бы навели порядок и изловили грабителей… Бог вам в помощь, если вы этого хотите…
Женщина неожиданно заплакала. Все смотрели на нее, а она плакала. И, как ребенок, вытирала слезы ладонью… У школьной доски стоял Босоанка. Когда женщина заплакала, он как будто опустил голову. (У него был высокий лоб, изрезанный морщинами.) Один из Гынжей, стоявший рядом, сказал:
— А вот господин Босоанка не плачет. У господина Босоанки всегда сухие глаза. И никогда не бывает слез. И вшей у него никогда не было…
Другой Гынж, стоявший у окна, добавил:
— У него нет ни слез, ни вшей, зато есть пистолеты. Пора бы господину Босоанке обзавестись вшами и отказаться от пистолетов. Может, это и сделало бы его человеком. Может, у него даже появились бы слезы. У волков тоже нету слез — они не плачут. У волков есть только клыки. И змеи не плачут. И гадюки.
Босоанка поднял руку в знак того, что он хочет говорить. Но Гынжи не дали ему сказать ни слова.
— Молчи! — грубо крикнул один из них. — Ишь ты, еще разговаривать собирается. Мы не для того тебя привели, чтобы слушать твои речи. Привели, чтобы народ тебя видел: вот оно — чудище! Вчера ты ранил товарища Цигэнуша. Сегодня ночью стрелял в других людей. Вот и все твои речи… Кто дал тебе право убивать людей?
В зале раздались крики, ругань. Но Босоанка был спокоен, и ему удалось силой своего звучного голоса перекрыть все остальные голоса.
— Я совсем не жалею, что ранил Цигэнуша, — крикнул Босоанка. — Мне уже давно хотелось с ним посчитаться… И мне очень жаль, что мои пули никого не настигли этой ночью. Поверьте, вот об этом я жалею!
Один крестьянин, стоявший рядом с ним, замахнулся, но Орош успел его остановить:
— Не трогай его! Мы отвезем его в город. Он за все ответит перед судом. Мы обязаны уважать законы.
— Мы лучше его знаем — нам его и судить!
— Нет, нет!.. Пусть его судит суд…
Говорили все сразу. Но вот чья-то хриплая, крикливая речь перебила остальные голоса:
— Много лет мы голосовали на всех выборах за Босоанку. И когда он был в либеральной партии, и позднее, когда он стал легионером, он водил нас за нос своими обещаниями. И мы голосовали за него и за его хозяев… И вот после стольких лет… вот результат! Что дал нам Босоанка? Нищету, вот что он нам дал…
— Вшей дал нам Босоанка… Только вшей…
— Неправда!.. Неправда!!!
— Босоанка нам помогал!.. Босоанка нас поддерживал!..
— Как веревка повешенного!..
Голоса стали громче. Мощный гул стоял в воздухе, и гул этот был похож на рокот морского прибоя. Все были возбуждены, все по многу раз повторяли одно и то же. Когда открыли собрание, шум продолжался. Сначала выступил Орош. Он был очень краток; он не хотел придерживаться старого обычая: давать людям обещания. Наступила моя очередь, и я тоже старался придерживаться тона Ороша. Очень кстати было то, что я совсем не обладал ораторским талантом. Крестьянам нужна была истина, простая истина. Они хотели знать: как им выйти из нынешнего положения? После войны, которую мы вели сначала против русских, а потом против Германии, пришла засуха и начался голод. Что же теперь делать? Как выйти из разрухи? Как быть дальше? Крестьяне слушали меня молча, и по их лицам я понял, что они смотрят на меня как на диковину. Человек родом из придунайского села выставил свою кандидатуру в депутаты от уезда Телиу… Почему?.. Я подумал: может, Босоанка прав? Зачем я здесь?
Кроме нас, приезжих, выступили и местные ораторы. Каждый торопился высказаться. Каждый говорил о своей жизни, и это были потрясающие по своему драматизму рассказы. Любой из них мог бы послужить сюжетом для романа. Но кто напишет столько романов? И помогут ли романы исправить жизнь их героев?
К концу собрания в зале появился отец Лэстареску. Это был румяный старик с седой бородой и большой плешью. Лицо его блестело от веселья и доброжелательства. Он подошел к Орошу и сказал:
— Очень прошу извинить меня, господин Орош. Прошу извинить за опоздание. Я бы и раньше пришел, но сегодня воскресенье, и я был в церкви… Поскольку я все-таки местный пастырь, я обязан справлять воскресную службу.
Орош пожал плечами, давая понять, что все это его не интересует. Но отец Лэстареску еще не кончил. От Отца Лэстареску несло вином. Он производил впечатление веселого и совершенно счастливого человека. Он Продолжал с воодушевлением:
— Я пришел пригласить вас на обед, уважаемые… Уж матушка моя постаралась, будьте покойны. Обед она приготовила… как вам сказать… обед вполне достойный таких редких и почтенных гостей. Словом, замечательный обед!
Вместо Ороша отцу Лэстареску ответил Клементе Цигэнуш:
— Большое спасибо, батюшка. Премного благодарны, но, к сожалению, мы не сможем принять приглашение — мы торопимся.
— Ну вот еще, что выдумали! Как так можно? Торопитесь? Зачем человеку торопиться? Вот господин префект Бушулянга, к примеру…
— Знаем, знаем. Господин префект Бушулянга никогда не торопится. И времени на обед у него вполне хватает.
Отец Лэстареску казался весьма опечаленным. Он даже поник головой и грустно сказал:
— Суровые вы люди, господин Цигэнуш. Слишком уж суровые. Да, да… А вот господь наш Иисус Христос и его святые апостолы не брезгали добрым обедом. Вот, к примеру, на свадьбе в Кане Галилейской…
В зале послышался смех. Отец Лэстареску укоризненно посмотрел на смеющихся и вздохнул:
— Грех-то, грех-то какой!
Смех в зале усилился. Отец Лэстареску снова посмотрел в зал, хотел что-то сказать, но сдержался и, подобрав полы своей рясы, молча и понуро пошел к двери.
После ухода батюшки слово взял примарь. Жители села Урлэвынт, сказал он, обязательно будут голосовать за коммунистов. В этом можно не сомневаться.
— Не забывайте, товарищи, что Урлэвынт — село Гынжей. А Гынжи…
Я знал, что это не совсем так. Те пятеро, что атаковали нас в лесу, а потом и другие, все те, кто пришел ночью в примарию, сопровождая тела убитых, ведь они тоже жители Урлэвынта. Кто эти люди? Легионеры? Либералы? Царанисты? Во всяком случае, все они наши противники. Отец Лэстареску — либерал. И учитель Борою — либерал. И оба, под носом у Гынжей, занимаются пропагандой в пользу боярина Цепою.
Примарь снова повторил свою любимую фразу:
— Не забывайте, товарищи, что Урлэвынт — родное село Гынжей… А Гынжи…
Кто-то из глубины зала крикнул:
— А Гынжи привели сюда вот этих, чтобы они убивали нас…
Вот эти были мы трое: Орош, Цигэнуш и я.
В зале поднялся невероятный шум. Громче всех кричал один из Гынжей — желтый, худой, мрачный, которого я уже давно отличал от его сородичей. Остальные Гынжи, особенно молодые, молодец к молодцу, поддерживали его. Но и противники их были не робкого десятка. Я бы не удивился, если бы началась потасовка. Но Орош сохранял спокойствие. Орош всей мощью своего голоса заставил зал выслушать его. Он сказал:
— Очень хорошо, что кто-то из вас заговорил о людях, убитых вчера в лесу. Вы знаете, что там произошло. Но я хочу рассказать об этом еще раз. Пусть все слышат. Я расскажу в точности, как все было. Мы пробирались в Урлэвынт верхом. Нас было трое. Мы ехали сюда, чтобы провести вот это собрание. И на нас напали. На нас напали из засады. Убили наших лошадей. Собирались убить и нас, всех троих. Но мы защищались. И двое из нападающих поплатились за это жизнью. Остальные бежали. Убитые оказались из Урлэвынта. Вы их хорошо знаете. Вы знаете, в каком доме их теперь оплакивают вдовы. Но вы еще не знаете, кто был их руководителем. Вы не знаете, кто затеял все дело. Босоанка! Он устроил засаду. Пусть скажет сам. Правду я говорю, Босоанка?
Босоанка спокойно подтвердил:
— Да, это так. Господин Орош говорит правду. Мы устроили засаду, и мы первые открыли огонь.
Зал слушал молча. Орош продолжал:
— Так кто же несет вину за гибель тех двоих?
— Босоанка! Только Босоанка!
— Погодите! Коли он открыл огонь, значит, была причина. Пусть скажет. Дайте ему слово..!
— Нет, нет! Пусть говорит на суде!
— Да, на суде. Пусть его судят!
— Дайте ему слово!
— Здесь не суд! Пусть его судит уездный суд!
Примарь быстро закрыл собрание. Когда он об этом объявил, послышались хлопки: это аплодировали нам. Но далеко не все аплодировали. Кое-кто молча смотрел на нас злыми глазами. Были и равнодушные, без всякого интереса ожидавшие, скоро ли кончат галдеть остальные и можно будет наконец разойтись по домам.
Время приближалось к полудню. Надо было уезжать, но дождь продолжал лить как из ведра. Было холодно, сыро, темно от туч. Гынжи привели к зданию школы трех лошадей. Лучшую из них — ширококостного гнедого мерина — они отдали Цигэнушу. Остальные две предназначались нам… Когда мы тронулись, провожавшие нас крестьяне сняли шапки и пожелали нам счастливого пути. Проезжая по селу, мы снова услышали причитания плакальщиц в доме, где лежали покойники.
Выехав из села, я спросил Ороша:
— По какой дороге мы поедем в Телиу?
— Только не через Горну, — ответил он. — Есть другая дорога — через село Шатра. Она длиннее, зато по ней легче ехать.
Гынжи, следовавшие за нами на своих низкорослых, но крепких лошаденках, окружили Босоанку, который шел пешком.
— Надо его связать, — сказал длинный Гынж, который всегда предвидел только плохое. — Свяжем его потуже.
— Зачем? — возразил другой, парень лет двадцати пяти, худощавый, стройный, с веселыми глазами. — Он ведь тоже человек. Поступим с ним по-человечески.
— Ладно, пусть идет так, — согласился третий Гынж — высокий, черный, с редкой бороденкой, и скомандовал: — Господин Босоанка, шагом арш!
Босоанка запротестовал:
— Пешком? Меня? Вы собираетесь гнать меня пешком до самого города?
— А как же! — сказал пожилой Гынж. — На руках тебя нести, что ли? Лошадей-то ты сам прикончил. Так что шагай вперед и не задерживай нас.
Покинув село, мы снова увидели уже знакомый пейзаж. И снова услышали завывание ветра. Мрачное, почти черное небо снова нависло над нашими головами. Казалось, оно сливается с мокрой и черной землей. Лошади с трудом шагали по грязи, натыкаясь на камни и сучья, сломанные и брошенные на дорогу ветром.
Когда мы ехали мимо глубокого оврага, Босоанка вдруг метнулся в сторону и, прежде чем его успели остановить, прыгнул вниз. Собственно, он даже не прыгнул, а скатился вниз, в овраг, и сразу же исчез из виду. Охранявшие его Гынжи приготовились стрелять, но Цигэнуш остановил их:
— Нет, нет! Надо поймать его живьем! Нам нужен живой Босоанка, а не его труп!
Гынжи ринулись в овраг, а Цигэнуш злобно выругался:
— Ох, черт окаянный! Наша ошибка! Дурацкая ошибка! Надо было его связать. Врагу верить нельзя. Врага никогда не надо жалеть. Ох, черт бы его побрал!..
Гынжи не догнали Босоанку. Они вернулись хмурые и пристыженные. Длинный Гынж сказал:
— Он исчез! Как будто его земля проглотила!
— Черта с два! — сказал Цигэнуш. — Земля его не проглотила. И нам еще придется иметь дело о этим бандитом.
— Ладно, там видно будет, — примирительно сказал веселый Гынж. — А что нам теперь делать?
На его вопрос никто не ответил.
Дождь, ливший не переставая с той минуты, как мы покинули Урлэвынт, припустил особенно бурно и мрачно.
К вечеру мы добрались до села Шатра. Дождь сопровождал нас всю дорогу.
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Когда мы проезжали по улицам Шатры, из какого-то дома выскочили нам навстречу несколько человек и преградили дорогу. Они возбужденно размахивали руками. Все они были смуглые, темнолицые, длинноволосые, очень похожие на цыган, хотя и одеты прилично, почти что по-городскому, а не так, как обычно одеваются у нас цыгане.
— Остановитесь! — кричали эти люди. — Ради бога, остановитесь и зайдите к нам! Только на вас вся наша надежда. Остановитесь!
— До вечера мы все равно не успеем попасть в Телиу, — сказал Орош. — Может, нам и в самом деле лучше остановиться и переночевать здесь. Заодно поговорим с людьми — так что остановка будет полезной.
Я подумал о Цигэнуше. Ему как будто легче, но если мы заночуем в Шатре, он снова не попадет к настоящему врачу… Но я не стал возражать Орошу. Не может быть, чтобы он забыл о Цигэнуше. И я уже по опыту знал, что не всегда можно сразу угадать смысл решения, внезапно принятого секретарем уездного комитета партии…
Мы спешились и попросили темнолицых людей позаботиться о наших лошадях. Но Цигэнуш вдруг решительно заявил, что он не пойдет в дом.
— Накройте меня рогожей и помогите добраться до примарии, — сказал он. — Мне кажется, что отсюда до примарии недалеко. Мне обязательно надо попасть в примарию…
Когда Цигэнуша увели, мы с Орошем вошли в дом, куда нас так настойчиво приглашали. В тесных сенях нас встретила тоненькая смуглолицая девушка со светлыми раскосыми глазами. На ней было новое голубое платье и узкие туфли на высоких каблуках. Мне показалось, что ей должно быть лет четырнадцать, не больше, но она была в фате, а на руке, которую она нам протянула, я разглядел обручальное кольцо. Словом, не так уж трудно было догадаться, что перед нами невеста. И что в доме, по крайней мере до нашего прихода, справляли свадьбу. Кто же помешал празднику? Почему рассеялись гости? Что здесь произошло?
В комнате стоял тяжелый запах спиртного. За столом, уставленным тарелками с едой и разноцветными бутылками, сидела высокая, непомерно толстая женщина. Чертами лица, и особенно большими черными глазами, она была очень похожа на людей, пригласивших нас в дом, — вероятно, она тоже была цыганкой. Окончательно уверила в этом нас трубка, которую она держала во рту. Женщина выпустила дым, как заправский курильщик, и вынула трубку изо рта.
— Добро пожаловать, миленькие… Добро пожаловать, родненькие… — приветствовала она нас.
Мы едва успели переступить порог, как женщина с трубкой, указывая на невесту, начала рассказывать:
— Это Лаурика, наша доченька родная. Наша гордость, дорогой наш цветочек… Это наша невеста, наша несчастная… — Она запнулась, потом вдруг взвизгнула: — Загубил он ее, несчастную! Испортил нам свадьбу и увел жениха! Украл он нашего жениха, этот вор и бандит, чтобы ему пусто было…
Ни я, ни Орош, ни сопровождавшие нас Гынжи понятия не имели, о каком воре и бандите идет речь. Видя, что все молчат, я решился выяснить, в чем дело.
— Лаурика — невеста? — сказал я. — Очень хорошо, дай бог ей здоровья. Она красивая невеста, и мы от души желаем ей всяческих благ и счастья. Но где же ее жених? Вы говорите, его украли? Кто его украл? Виданное ли это дело, чтобы украли жениха? Такого я еще никогда не слыхал. Обычно крадут невест, а не женихов…
Толстая женщина с трубкой всплеснула руками.
— Господи, боже мой, родненькие! Неужели вы ничего не знаете? Еще и часу не прошло, как здесь побывал злодей Босоанка. Бог знает, что с ним приключилось — он был вывалян в грязи, как будто сам черт катал его по дороге. И приехал он не один, а в сопровождении батюшки Калистрата Грэмады из скита Молифт. Они приехали верхом и привели с собой еще двух коней, на привязи. Остановились напротив нашего дома и позвали нашего жениха Минотара Харлапете. Наш Минотар вышел к ним, и они сразу же, как разбойники, набросились на него, посадили на лошадь, и только мы его и видели!.. И вот моя доченька Лаурика, гордость наша, наша несчастненькая, осталась без жениха. Сегодня сыграли свадьбу, день еще не кончился, а она уже лишилась своего жениха. Как же ей теперь быть без жениха?
Орош слегка улыбнулся!
— Мы разберемся…
— Сделайте божескую милость, родненькие. Как ей без жениха-то быть?
Молодой веселый Гынж подмигнул нам и сказал несчастной матери:
— Все ясно! Вы остались без жениха! Но я надеюсь, вы не остались без вина? Или этот вор и разбойник Босоанка забрал с собой и все вино?
Женщина с трубкой обрадовалась:
— Вино есть, родненькие! Вино найдется, миленькие! Сейчас вам его подадут, дорогие… Сделайте божескую милость — выпейте, закусите! Может, вы найдете нашего бедного жениха! Может, вы спасете нашу Лаурику, нашу несчастненькую… Как ей без жениха-то быть, родненькие!..
Цыганка широко распахнула дверь в соседнюю комнату, радушно улыбаясь и кланяясь:
— Пожалуйте, родненькие… Окажите нам честь, миленькие…
О боже, как я устал! Я это почувствовал по-настоящему только теперь, когда очутился в теплом доме. Я устал от дороги, от ветра, от непрекращающегося дождя. От сырости и грязи. И я с удовольствием стал рассматривать убогую, но довольно просторную комнату, кирпичную печь, возвышающуюся до самого потолка, железную кровать, покрытую желтым ковром, и особенно стол, который стоял посреди комнаты, круглый стол, накрытый голубой скатертью. И стулья вокруг стола были накрыты тоже чем-то голубым. Это был явно любимый цвет хозяйки — голубой…
— Лаурика, миленькая, принеси вина и хлеба. Принеси все, что осталось, все, что не успели съесть и выпить наши дорогие гости, пока не явился этот злодей и не расстроил нам свадьбу…
Лаурика куда-то ушла и вскоре вернулась, неся в руках каравай хлеба и большую флягу с вином. Мы не стали дожидаться, пока она принесет мясо: мяса не было во всей Молдове. Не было и муки. Удивительно, как цыгане все же сумели испечь хлеб и приготовить хотя бы самое необходимое угощение для свадебного пира.
Хлеб еще не успел засохнуть. Это был вкусный, домашний хлеб, и мы ели его медленно, стараясь продлить удовольствие. Кисловатое винцо, принесенное Лаурикой, мы тоже пили медленно, наслаждаясь тем, как оно согревает нас изнутри… Большое дело, если в дороге у тебя есть каравай хлеба и фляга с вином!
Когда мы закурили и почувствовали себя почти что счастливыми, в комнату вошел еще один цыган — приземистый, коротконогий человек с изрытым оспой лицом; ко всему он был еще и горбат, но держался уверенно и с большим достоинством.
— Вашего товарища, — сказал он, — вашего раненого товарища я оставил в примарии с двумя Гынжами. Он пытался позвонить в Телиу по телефону, но разговор не состоялся — того, кто был ему нужен, не оказалось на месте.
Обернувшись к хозяйке, горбун приказал:
— Замбилика, дорогая, подай еще вина — я тоже хочу чокнуться с гостями. Этих гостей прислало нам правительство, а мы ведь всегда голосовали за правительство. Мы и теперь будем голосовать за список правительства…
Замбилика пошла за вином, а Лаурика принесла еще буханку хлеба. Орош тем временем взял свой плащ и отправился в примарию проведать Цигэнуша. Вместе с ним ушли и Гынжи. Я чокнулся с горбатым цыганом, и вскоре он поднялся и тоже куда-то ушел. Я остался в комнате наедине с толстой цыганкой, которая продолжала курить свою трубку. Какое-то неясное чувство говорило мне, что не следовало оставаться наедине с этой женщиной. Но я посмеялся над своим туманным предчувствием и, не найдя другой темы для разговоров с ней, снова спросил о том, что случилось во время свадьбы — как это ее зять решился уйти и оставить невесту?
— Сейчас все расскажу, — ответила Замбилика. — Сейчас ты все поймешь, миленький. Так вот, стало быть, несмотря на ветер и дождь, свадьба у нас удалась на славу. Сегодня в полдень свадьба еще была в самом разгаре. Двенадцать музыкантов, двенадцать наших цыган, все как один мастера, играли на нашей свадьбе. Играли так, что женщины плакали. Все наши цыганки плакали… Плакала и веселилась родня моего мужа Стурзи. Плакала и веселилась родня зятя, Минотара Харлапете. Да и у меня самой текли слезы… Но у матери невесты на свадьбе не остается времени ни для слез, ни для веселья — я принимала гостей. И вдруг откуда ни возьмись появились эти два вора-разбойника!..
— Босоанка и батюшка Калистрат Грэмада?
— Они самые.
— Харлапете давно знал Босоанку?
— Ох, господин товарищ, сразу видно, что ты чужой человек. Кто же в наших местах не знает боярина — вора Босоанку?
— А разве Босоанка боярин?
— По кошельку он важнее любого боярина. По власти — важнее префекта. Дело известное: у тебя хорошие отношения с Босоанкой? Значит, с тобой и сам господь бог. Ты наступил Босоанке на мозоль? Значит, и сам господь бог тебя, не спасет. Все боятся Босоанки. Все до единого. Это у него, у разбойника, Минотар Харлапете одолжил деньги на свадьбу. На деньги Босоанки Харлапете выторговал нашу Лаурику.
— Как так — выторговал?
— Известное дело — купил… Таков наш обычай. Зачем же мы вырастили нашу Лаурику? Чтобы выдать ее замуж. Чтобы взять у жениха побольше монет.
Замбилика игриво улыбнулась и, глядя мне в глаза, добавила:
— Меня-то ведь тоже в свое время продали моему мужу — Стурзе. Ах, какая я была молоденькая, когда меня купил Стурзя! Какая я была тоненькая…
В комнату вошла Лаурика. Она села рядом с матерью и стала расстегивать туфли. Все невесты в день свадьбы страдают от своих туфель… Глядя на Лаурику, я обратил внимание на цвет ее глаз — зеленый, как и у матери. Значит ли это, что она похожа на мать? Нет, вряд ли… Голова толстой цыганки поражала своим безобразием: жирные щеки, короткий нос, заплывшие глазки, два подбородка… А фигура… Замбилика напоминала откормленную свинью… Сравнение не больно лестное, но другого мне не подобрать…
Я закурил, а Замбилика продолжала рассказ:
— И вот появился Босоанка. Бог ты мой — как будто его, разбойника, выкупали в луже. Но гонор прежний. Не слезая с коня, он потребовал, чтобы Минотар Харлапете вышел из дому. Услыхав голос Босоанки, мой бедный зять побледнел, как будто его позвала смерть. Я сказала: «Не выходи!.. У тебя нынче свадьба. Какое тебе дело до этого вора? Разве ты ему слуга?» — «Я ему не слуга, — сказал Харлапете, — но я обязан идти. Если Босоанка меня зовет, я обязан подчиниться». Больше он ничего не сказал и вышел на улицу. Увидев его, Босоанка скомандовал: «На коня!» И сам же чуть ли не силком втащил его в седло. «Едем!» И они уехали. Все трое. Мой зять даже не оглянулся… Ну, что ты скажешь? Видано ли такое дело? Свадьба осталась без жениха…
Лаурика почувствовала необходимость подтвердить слова матери:
— Да, Минотар уехал, а меня оставил. Оставил меня такой же, какой я была и до свадьбы… чистой, как роса… так маменька говорит… как утренняя роса…
Лаурика вздохнула. Как видно, новые туфли уже порядком ее измучили. Она сняла их и ушла в соседнюю комнату в чулках. Вскоре она вернулась в тапочках и снова села рядом с матерью. Так как разговор о женихе был исчерпан, невеста спросила:
— А кто у нас был на свадьбе, маменька? Я не всех знаю…
— Родня Стурзи и родня Харлапете, доченька. У твоего жениха знатная родня. Трое из рода Харлапете служили в старину заплечных дел мастерами при Ясском дворе. За каждую отрубленную голову палач получал золотой. Хорошие это были времена. Но потом вышел закон не рубить больше голов, и род Харлапете обеднел. Деды и прадеды служили господарям Молдовы, а наш бедный жених Минотар Харлапете прислуживал вору и разбойнику Босоанке…
— А твоя родня, маменька, не пришла на свадьбу?
— Я же нездешняя, доченька. Я из других мест…
— Откуда?
— Этого я и сама не знаю. Стурзя выторговал меня у булибаши. Говорят, что мои родители давно умерли.
Дождь, обрушившийся на мир, все еще не прекращался. Не прекращался и ветер — он стонал и свистел за окнами и гнал по небу черные облака. Стало заметно темнеть. Вечер приближался осторожными, но быстрыми шагами…
Но никто не видел приближающегося вечера,
так же как никто никогда не видел пяток ног,
так же как никто не видел рук господа бога,
господа бога, который шагает с звезды на звезду,
Тех самых рук, которыми он создал мир
за шесть коротких дней,
за шесть дней…
Но по каким часам были измерены
эти шесть дней?
— Ваше здоровье, господин товарищ! Пейте! Дай вам бог счастья и здоровья!
Я выпил, и Замбила снова наполнила мой стакан. В комнате стало совсем темно, и цыганка, зажгла лампу.
— Хорошее вино, — сказал я ей, пригубив из стакана. — Очень даже хорошее винцо, но пить я больше не стану. Не приучен я к вину.
— Одним стаканом больше, одним меньше — какая разница?
— Да, одним больше, одним меньше… Но может быть, как раз этот стакан…
Я не закончил свою мысль и выпил. Я выпил еще один стакан до дна. А потом еще и еще… И комната стала наполняться странными тенями. Или это мне только померещилось? Впрочем, не все ли равно? Кажется, я уже переступил порог сна. Я выпил больше, чем нужно, и потерял ощущение реальности. Я все еще сидел на стуле и курил. Я очень устал и откинулся на спинку стула. Но в то же время я разгуливал по комнате и чувствовал себя молодым, совсем молоденьким мальчишкой. Я был молоденьким мальчишкой и насвистывал какую-то песенку. И мне было весело…
Весело…
Весело…
Весело…
Где я? Еще здесь или уже по ту сторону ворот? А может быть, я стою на самом пороге?
Я все еще слышал шум дождя и вой ветра. И в то же время ушами мальчишки, который разгуливал по комнате, я слышал…
Нет! Нет! Я не скажу вам, что я слышал. Не скажу, что я видел. Нет!
— Налей мне еще стакан! Теперь уже все равно…
Я снова осушил стакан до дна. Потом я сказал:
— Подойти поближе, женщина! Чуть поближе… Не бойся, я тебя не съем.
— Сейчас. Я только поправлю фитиль в лампе.
Она выкрутила фитиль и подошла ко мне почти вплотную. Я смотрел на нее. Я вглядывался в ее лицо. Я глядел так долго, пока не почувствовал холодок во рту. Я почувствовал, как мои губы леденеют. Эти глаза! Я их уже когда-то видел… Этот голос! Я его уже когда-то слышал… Где? И когда?
То, о чем я подумал, — безумие! Дождь и ветер! Туман и вино! Вино и сон. Сон наяву. Или летаргия! Наркоз! У меня не хватало смелости задать решающий вопрос. Я не мог раскрыть рта. Я оцепенел. Я чувствовал необъяснимую тревогу. И тогда я притворился пьяным. А может, я и в самом деле был пьян? Мои губы пылали. И лоб пылал. Ощущение холода сменилось ощущением жары. Я и в самом деле был пьян. И я спросил:
— Послушай, женщина! Давным-давно, тысячу лет назад, когда ты еще была девчонкой, ты не жила на Дунае?
— А как же! Жила. Я жила на Дунае. Я жила и у других рек. Когда я была девчонкой, мы кочевали с табором. А табор-то у нас был большой. Кони добрые, сытые — мы всю страну объездили. На Дунае, говоришь? Да, жили мы и на Дунае…
— Когда это было? Не в годы ли первой войны? И кто еще был с тобой — не Кира ли? Платочек алый, брови черные, лицо румяное — краля Кира… И цыган Танасе, длинный, нескладный, грубый, Танасе по прозвищу Злое Сердце… И не работали ли вы все в имении боярина Аризана из Клокочева?
Безобразную толстую женщину, продолжавшую как ни в чем не бывало раскуривать свою трубку, мои вопросы даже не удивили. Она ответила:
— Ну конечно же, работала… Где я только не работала! Всех бояр и не упомнишь. Но боярина Аризана из Клокочева помню. Старый черт — как его не помнить?
Она рассмеялась, показывая зубы. Весь передний ряд был из золота… И я вдруг пожалел, что все еще живу на свете. Пожалел, что я человек. Я хотел бы быть деревом, камнем, чем угодно, но только не человеком.
Замбила все еще не понимала, что со мной происходит. Она продолжала:
— Ну и дьявол был этот боярин Аризан! Один глаз у него был стеклянный. Это бы еще ничего. Только насчет цыган-работников такой подлый был, что страх. И плеть-то у него была пострашнее, чем у самого булибаши…
— Замбила, — сказал я, с трудом переводя дыхание. — Замбила… Ну-ка посмотри на меня и вспомни… Постарайся вспомнить, видела ли ты меня в прежние времена? Вспомни — кто я…
— Что ж, я и так все смотрю на тебя. Все приглядываюсь. И мне тоже кажется, будто мы с тобой когда-то уже встречались. Погоди… Дай мне поглядеть в твои глаза. Да, да…
У нее вдруг изменился голос. Он стал тихим и жалобным. Он стал даже испуганным. Как будто она увидела смерть.
— Глаза, — продолжала она слегка испуганно. — Ох, боже ты мой… Эти глаза я уже видела… Но губы… Что с ними — ветер их выдубил, что ли?
— Да, Замбила, ветер. Губы потрескались от ветра. Только от ветра…
От нас обоих несло вином. И табачным дымом. Мы смеялись. Глядя друг на друга, мы вдруг начали хохотать как помешанные. Мы как-то сразу поглупели. Мы были пьяны. Мы вели себя как пьяницы. Вдруг Замбила схватила мою руку и начала рассматривать ладонь.
— И эту ладонь я знаю. Я гадала по этой ладони…
— Нет, не ты гадала. Гадала мне только Кира, а не ты.
— И я тоже. Но ты забыл. С тех пор прошло много времени, и ты забыл. Мужчины забывают скорее, чем женщины. — И еще раз взглянув на мою ладонь, а потом и в лицо, она продолжала уже другим тоном, жалобным и тоскливым: — Бедненький. Не повезло тебе… Хоть ты и вынул сердце свое из груди и показал его людям, они плюнули в него… Сердешный… Тебе и теперь не везет. Погляди… Скоро твое сердце совсем завянет. И глаза высохнут. Но еще до этого, из них потекут слезы. Ох, много, много слез…
Она вдруг заговорила по-цыгански. Она заговорила на древнем цыганском диалекте, который знают даже не все цыгане. В ее словах, в звуке речи был какой-то странный ритм, напоминающий таинственную песню. Может быть, любовную или песню о неосуществившейся любви. Я подумал: откуда она знает, что произошло со мной в жизни? И откуда ей известно, что ждет меня в будущем?
— Ты пьяна, — сказал я. — Вдрызг… Ты слишком много выпила и сама не понимаешь, что говоришь…
Она снова посмотрела на меня и вдруг заговорила своим прежним голосом. Да, именно своим прежним, молодым голосом, который я не забыл:
— Ты… Ты тот самый?
Я сказал:
— Ты юбисардама-ман?
Я сказал это просто, как будто и не прошло столько лет. Как будто я всегда говорил по-цыгански.
— Сар-ти-на юбисардем-тут, — ответила она. — Ты тогда уехал в город… А я ведь любила не только тебя одного. Я любила и других. Я многих любила. Поэтому Стурзя и купил меня у булибаши по дешевке…
Она рассмеялась. И снова показала свои зубы, свои золотые зубы. Она хохотала. И ее живот, огромный и толстый живот, и жирные груди колыхались от хохота.
— Помню я тебя, очень даже хорошо помню… Ты уехал в город и стал господином. Ты стал боярином. Вот чудеса-то. Ты же был батраком у боярина Аризана. Ты был слугой. А теперь сам стал боярином…
Я действительно был слугой у боярина Аризана. Не очень-то верным, но слугой. Теперь она втемяшила себе в голову, что я сам стал боярином.
— А знаешь ли ты, почему я пришла к тебе тогда, ночью? Из жалости… И другие приставали ко мне, покою с утра до вечера не давали. Но ты был не таким. Уж больно ты был печальным. К тому же еще и хромым. Вот я тебя и пожалела… А теперь ты стал боярином. Старался, наверно, мучился, ночей не досыпал… На твоей ладони этого нет, но на лице все записано. Ах ты, несчастный… Думаешь, стоило так стараться, так мучиться?
— Может, и не стоило. Не знаю.
— Не стоило, сердешный. Меня послушай — не стоило!
Я молчал. Замолчала и Замбила. Она задумалась. Потом сказала:
— Однажды ночью… там, в поле… Помнишь? Взошла луна, и ты просил меня спеть. Помнишь ту песню?
— Нет. Я помню, что просил тебя петь, но песню забыл. А если забыл, то, стало быть, забыл. И все…
Я повторял свои слова как попугай. Я был пьян, но слушал Замбилу, ясно сознавая, что в мире все чудовищно и безнадежно, что лучше бы мне сейчас выйти на улицу, лечь в грязь и умереть. Но я не сдвинулся с места. Я даже улыбался. Я улыбался, чтобы показать Замбиле, что мне все равно, что меня уже не трогает прошлое, не волнует прошедшее время, превратившее нас обоих в стариков, в безобразных и жалких стариков.
Но Замбила не успокоилась. Она подсела ближе, толкнула меня в бок и даже попробовала ущипнуть. Она была пьяна. Но я и сам был пьян.
— А я не забыла песню. Слышишь? Я не забыла.
И она вдруг расплакалась. Это было так неожиданно, что я растерялся. Но потом я сказал себе: она пьяна! Таковы все женщины — стоит им выпить, как они плачут. Женщины очень легко плачут…
Я дал ей выплакаться. Когда ей надоело плакать, она вдруг начала петь. Вполголоса, тихо и задушевно. Она пела для меня. Только для меня, как тогда, в молодости.
Закончив песню, Замбила посмотрела на меня. И мы вдруг снова расхохотались. Я сказал:
— Все из-за вина. Мы слишком много выпили.
— Может быть, — подтвердила Замбила. — Очень может быть. Но я думаю, что не только из-за вина…
Мы помолчали. Потом я спросил:
— Помнишь ли ты мое имя?
— Нет. Имя твое я забыла. Я думала… я думала, что ты умер, что мы никогда уж больше не встретимся.
Она снова задумалась. Мне показалось, что ей хочется сказать что-то еще, но она не решается.
— Говори, — сказал я. — Все, что хочешь. Не стесняйся.
— Я думала, — начала она тихо, почти шепотом. — Может, для тебя было бы лучше, если б ты умер. Тогда бы мы не встретились…
Я вдруг почувствовал боль. Это была очень странная боль, как будто у меня внезапно заболели кости. Я еще никогда не испытывал такого ощущения: у меня заныли кости… Все, все кости.
Я спросил, тоже шепотом:
— Так сильно я изменился?
— Да, чего уж там… Время посмеялось над нами и изменило обоих до неузнаваемости. Мы вот не виделись тридцать лет. А что такое тридцать лет? Пустяк. И все же мы не узнали друг друга. А тридцать лет… Тридцать лет — пустяк… Ничто…
— Все на свете пустяк…
— Ну будет, будет. Давай лучше выпьем…
В комнату неожиданно вернулся горбун. Он вел за руку Лаурику. Судя по всему, эти двое тоже крепко выпили, и, кажется, оба плакали.
— Да, мы выпили, — сказал горбун. — Выпили с горя с Лаурикой. Ведь жених-то уехал! Что же нам делать? Вот мы и выпили…
Вскоре вернулся и Орош. Его сопровождали Гынжи. Они привели, вернее, принесли на руках Цигэнуша. Увидев меня, раненый поторопился сообщить:
— Мы дозвонились наконец в Телиу. Там неспокойно. В городе происходят неприятные вещи. Очень даже неприятные.
Мы уложили Цигэнуша в постель. Замбила вызвалась сделать ему перевязку. И надо сказать, она сделала это очень умело. Когда я высказал свое восхищение ее ловкостью, она усмехнулась:
— Наши мужчины любят подраться. Выйдет ли ссора или так просто разговор какой, смотришь — они уже сцепились как петухи. Любят ножами баловаться. Топорами, граблями или просто кнутовищем… Вот и приходится их тащить домой и перевязывать. — Она посмотрела на Цигэнуша и добавила совсем тихо: — А колено твоего дружка мне не нравится. Рана уже загноилась и стала попахивать. А когда рана начинает дурно пахнуть…
Чтобы как-то отвлечься от таких разговоров, я неожиданно для самого себя вдруг спросил Замбилу:
— Во время войны цыган высылали на восток, в лагеря. Вас не выслали?
— Нет. Высылали кочующих. Продлись война еще год, пришла бы и наша очередь… Ты почему спрашиваешь?
— Просто так…
— Просто так? Мог бы и не задавать таких вопросов. Разве ты не знаешь, что все, кого выслали, уже не вернулись? Ни один не вернулся…
Она быстро наполнила мой стакан. Потом налила и себе. И, подняв стакан дрожащей рукой, сказала:
— Помянем их… За души погибших… За Киру… За Дудулику… За Танасе Злое Сердце…
— А может, кто спасся?
— Не знаю. Оставим мертвых. Мы вот живы. Подумаем о живых… Лаурика?. Где ты, моя доченька? Ты почему молчишь, Лаурика? Почему не поешь, Лаурика? Почему не танцуешь, Лаурика?
Лаурике было не до танцев. Убедившись, что жених так скоро не вернется, Лаурика замкнулась в себе. Даже по выражению ее лица видно было, что она совсем не слушает, что говорят другие. А другие, не только ее мать, болтали без умолку. В комнату набилось довольно много народу. Вернулись потихоньку цыгане, гулявшие на свадьбе. Они вернулись в надежде, что пир возобновится. Но явились и другие лица. Их привлек слух о том, что в доме Стурзи находится не кто иной, как секретарь уездного комитета партии. Вот они и решили воспользоваться случаем, чтобы пожаловаться на свои невзгоды.
— Где товарищ секретарь? — спросил невысокий цыган с тонкими и спокойными чертами лица. — Здравия желаем, товарищ секретарь! Тысячу лет жизни товарищу секретарю!
— И дипотату! — подхватил другой человек, высокий, жилистый, с красивой бородкой. — Здравия желаем и нашему дипотату.
— Выходит, что выборы на что-нибудь да годятся, — сказал первый с тонкой усмешкой. — Из-за выборов вам приходится ездить по селам, товарищи. Когда б не выборы, вы бы так и не увидели своими глазами, что здесь делается, и не услышали бы своими ушами, о чем говорят люди…
— А что говорят люди? — спросил Орош.
— Разное говорят… Взять хотя бы наше несчастье…
— Какое несчастье?
— Какое? Вот то-то и оно — ежели бы у нас было только одно несчастье. А их много. Одно побольше, другое поменьше, но все равно — жизнь от этого не лучше…
— Послушаем, — сказал Орош. — Начинайте с большого…
— Грабят нас, товарищ секретарь. Каждый год грабят, обворовывают, и нет нам никакой защиты. Соседи нас обворовывают. Наши же соседи — румыны. Как будто мы поменялись с ними местами. Как будто мы стали оседлыми румынами, а румыны стали кочующими цыганами, товарищ дипотат…
— Они выламывают окна и двери в наших домах и уносят все, что только попадается им под руку.
— Не понимаю, — сказал Орош. — Как это так?
— Сейчас поймешь, товарищ секретарь. Мы-то хоть и оседлые, но раз в году обязательно уезжаем в другие села. И вот, как только мы уезжаем из дому, как только отправляемся на промысел в другие края, они, то есть наши соседи, сразу же нас и обворовывают.
Орош, который, по-видимому, уже кое-что слыхал об этих делах, спросил:
— А почему вы ничего не предпринимаете? Вас обкрадывают, а вы молчите? Даже не сопротивляетесь? Отвечайте, уважаемые…
Вопрос Ороша произвел большое впечатление. Цыгане привыкли, чтобы их ругали и поносили. Даже самый мелкий чиновник не считал их людьми. А тут сам секретарь обращается к ним на вы и называет их уважаемыми.
— Товарищ секретарь, это вы про нас, что ли?
— А про кого же? Я обращаюсь к вам: почему вы сами ничего не делаете для своей защиты?
— А что же мы можем сделать? Мы вот были в городе и префектуре, но господин префект Бушулянга и слушать нас не захотел: «Как так, говорит, румыны вас обкрадывают? С тех пор, говорит, как мир стоит, цыгане крали у румын, это всем известно!» — «Но у нас, в Шатре, теперь все наоборот, господин префект!» — «Как так — наоборот?» — говорит. «Очень даже просто, господин префект. Наше село-то ведь еще со времен Кузы основано. Деды наши осели тогда на землю. Летом мы ее пашем, как полагается, тягло тянем, как румыны. А зимой, когда на земле делать нечего, отправляемся в другие края, на промысел. Потому как мы есть мастера по колесному и кузнечному делу, нам зимой дома сидеть интереса никакого. И вот мы всю зиму до самой весны промышляем по чужим селам: чиним плуги, грабли, серпы, подковываем и лечим лошадей… А как зима прошла — айда домой… А дома несчастье: двери сломаны, окна выбиты, избы пустые — пока мы кочевали по селам, нас тут обворовали и обобрали. Вот уж который год, как рядом с селом поселились воры. Их не так уж много — с дюжину наберется, не больше. Но все они румыны. Зимой, когда мы уезжаем, они остаются. Кое-кто из наших тоже, конечно, остается зимовать. Но только старики. Что они могут? Воры сильнее. Вот они нас и грабят, господин префект Бушулянга!» — «Очень хорошо, — говорит господин префект. — Пусть, говорит, и румыны когда-нибудь обворуют цыган. А то до сих пор только цыгане воровали у румын». И господин префект выгоняет нас из префектуры… Что ты на это скажешь, товарищ секретарь? Как это тебе нравится, товарищ партия?
Замбила пыталась утихомирить жалобщиков и освободить от них комнату, в которой стало душно. Но никто ее не слушался. Окружив нас плотной толпой, цыгане продолжали наперебой рассказывать о своих бедах и забрасывать нас вопросами:
— А что будет с нами после выборов? Вы позволите нам жить по-старому и заниматься своим промыслом или будут какие запреты?
— Говорят, вы собираетесь обрить всем бороды?
— Говорят, вы заставите нас посылать ребятишек в школу? Нам это ни к чему, товарищ секретарь. Мы не хотим делать из наших детей антилегентов. Коли они сделаются антилегентами, они забудут своих родителей…
На другое утро мы покинули цыганское село. Дождь, переставший было ночью, с утра снова лил как из ведра. Ветер снова бил нам в лицо. И наши лошади снова месили ногами глубокую и жидкую грязь, покрывшую все дороги.
— И нынче дождь нас не помилует, — говорили Гынжи.
— Никак не помилует.. Ни сегодня… Ни завтра…
Когда мы наконец добрались до города, на этот раз без приключений, и подъехали к зданию уездного комитета партии, туда вскоре явился и уездный префект Бушулянга. Он приехал в новеньком «форде», поблескивающем черным лаком. Увидев нас, перепачканных с головы до ног дорожной грязью, префект удивленно спросил:
— Что с вами, товарищи? Зачем это вам вдруг понадобилось ездить по селам в такую погоду? Неужели из-за выборов?
— Вот именно, — сухо ответил Орош. — Вы угадали, из-за выборов. Только из-за выборов.
Бушулянга был грузный, нескладно огромный, короткорукий мужчина, с грубыми чертами лица, с тяжелым и властным взглядом маленьких глаз, неизменно бодрый и до наглости самоуверенный. Однако при всей своей самоуверенности он не мог взглянуть Орошу прямо в лицо. Он был типичным политиканом старой закалки, человеком, привыкшим к власти и убежденным, что его административный опыт дает ему право на власть и на высокомерие. Несмотря на то что с марта сорок пятого года в Румынии пришло к власти демократическое правительство во главе с коммунистами, Бушулянга сохранил пост префекта и даже прикидывался коммунистом.
— Выборы? — переспросил он иронически. — Эка невидаль! Неужели вы и в самом деле полагаете, что мы обязаны убедить избирателей? Это романтика, товарищи. Наивная романтика и незнание местных особенностей. Или еще хуже — ошибка, серьезная ошибка… Сколько раз я выходил победителем на выборах в этом уезде! И смею вас заверить, что я никого не убеждал и никого ни о чем не просил. Бушулянга, вот этот самый Бушулянга, который стоит перед вами, ни разу не терял ни одного депутатского мандата. Но если в прошлом, стараясь ради всяких буржуев, я всегда выходил победителем, то неужели вы думаете, что я могу потерпеть поражение на выборах сегодня, когда я стал коммунистом? А диктатура пролетариата, товарищи, — для чего она существует? Разве она не дает мне права действовать еще решительнее, чем раньше? Нет-нет, вам не нужно беспокоиться за исход выборов в нашем уезде. Диктатура пролетариата…
Орош резко перебил его:
— Будь любезен, перестань разглагольствовать о диктатуре пролетариата. О ней мы поговорим в другой раз. А теперь ты бы лучше одолжил нам свою машину — надо отвезти товарища Цигэнуша в больницу.
— Это можно, — спокойно сказал префект. — Транспортные средства находятся в наших руках. Диктатура пролетариата…
— Ладно, ладно, — снова оборвал его Орош. — О диктатуре пролетариата мы поговорим в ближайшем будущем. Я тебе это обещаю: в самом ближайшем будущем!
Бушулянга взглянул на Цигэнуша и изобразил на своем лице удивление:
— А что случилось с товарищем? Упал с лошади и вывихнул себе ногу? Или, не дай бог, сломал ребро? Нужна машина? Пожалуйста! Берите мой «форд». Охотно предоставляю его в ваше распоряжение, хотя… Вы, наверно, знаете, что машину, как и жену, не одалживают…
Мы тут же вынесли Цигэнуша на улицу, и Бушулянга сам открыл дверцы своего роскошного автомобиля.
Через четверть часа мы уже были в больнице.
Пока санитары укладывали раненого на носилки, Орош отозвал меня в сторону и сказал:
— Побудь здесь, пока я не вернусь. Надо разыскать доктора Дарвари. Так зовут местного хирурга — Дарвари… Я понятия не имею, где его искать. Но попробую.
Цигэнуш, когда его уже уложили на носилки, вдруг вспомнил:
— Надо проверить, выехал ли товарищ Лалу в скит, к святым монахам. Я просил его об этом по телефону из Шатры. Надо проверить…
Больница! Я не ожидал увидеть в захолустном провинциальном городе Телиу такую больницу. Это было добротное каменное здание, окруженное большим парком. Летом здесь, должно быть, очень красиво, но теперь деревья стояли голыми и ветер сдувал с них целые потоки брызг. Парковые аллеи были полны грязи, скамейки почернели и разбухли от дождя.
Вслед за Цигэнушем, которого несли на носилках, я вошел в приемный покой. Один из санитаров попросил меня подождать в приемной.
— А больного мы сразу же отнесем в операционную, — сказал он. — Надо его раздеть, обмыть и подготовить к операции еще до того, как придет доктор Дарвари.
Цигэнуша унесли, и я вышел в коридор. От нечего делать я дошел до конца коридора и увидел там бронзовый бюст, установленный в нише. Уже с первого взгляда я понял, что бюст этот не похож на те малохудожественные и лишенные всякой выразительности памятники, которые обычно устанавливают в учреждениях. Я нагнулся, чтобы расшифровать имя скульптора, и загадка разрешилась сразу: «Романелли», — было начертано на бронзовой подставке… Я давно знал имя этого мастера… Он автор памятника Неизвестному солдату в городе Турну-Северине, а также знаменитой статуи «Женщина с зонтом», которая установлена на бухарестском кладбище «Беллу».
Бюст в коридоре больницы изображал мужчину с круглым и очень толстым лицом, на котором выделялся прямой нос, тонкие губы и густые сросшиеся брови, под ними прятались хитрые глаза, дополнявшие портрет этого хмурого и неприятного на вид человека неопределенного возраста. Толстую шею подпирали углы старомодного бронзового воротничка. От всей этой фигуры веяло чем-то мрачным. На цоколе была высечена надпись:
Я подумал: значит, эту больницу построил боярин… Ну и что же? Иногда бояре строили и школы. Бывали случаи, когда они посылали за свой счет на учебу крестьянских сыновей. Да, были и такие бояре… Ну и что это меняет? Теперь мы ликвидируем бояр и помещиков. И сделаем это до конца… А что касается боярина Албу, то неплохо было бы посетить его село и посмотреть оставшееся от него имение… Потом я стал думать о «Женщине с зонтом». Я знал, кто позировал скульптору Романелли, когда он создавал этот памятник: Марица — знаменитая куртизанка, пользовавшаяся в молодости славой первой бухарестской красавицы. По странному капризу судьбы ее статуя пришла в негодность, когда куртизанка еще была жива. Что значит — была жива? Она ведь здравствует и по сей день — я видел ее незадолго до того, как выехал сюда, в Телиу, Я случайно встретил ее в знаменитом ресторане «Континенталь». Узнать ее, конечно, уже нелегко. Она чудовищно, неестественно толста. (По сравнению с ней цыганку Замбилу все еще можно считать красивой.) Маленькие, заплывшие жиром глазки, тройной подбородок, громадные, распухшие ноги… Она сидела в ресторане и жадно поедала содержимое глубокой фаянсовой тарелки, которую ей подали. Я успел заглянуть и в тарелку — мясо с фасолью… Рядом с ней сидела молоденькая, ярко размалеванная девица, которая, вероятно, впервые в жизни попала в дорогой ресторан. Проходя мимо их столика, я почтительно поклонился. Старуха узнала меня сразу. Не отрываясь от еды, она кивком показала на сидевшую рядом с нею девушку и сказала:
— Заходи вечерком — не пожалеешь… Я живу все там же, на Эксиноксулуй. Покажу тебе, если захочешь, еще несколько писем дона Мануэля де Браганца. Покажу тебе и призы, которые я получила когда-то в Ницце на конкурсах красоты. Могу показать и письма известного тебе шведа. Словом, приходи… Ты ведь собирался написать роман о моей жизни. Как же ты его напишешь, если мы так редко видимся? Сдается мне, что ты стал избегать меня. Правду я говорю?
В общем-то, она была права. Я проявлял к ней некоторое внимание в прежние годы, когда работал в редакции газеты «Крединца», падкой до сенсаций, и меня заинтересовал архив «Женщины с зонтом». Письма, о которых она заговорила в ресторане, я уже когда-то читал. И даже переписал кое-что в свой блокнот.
Прошлое! Как часто я с ним сталкиваюсь и все еще не знаю, что это такое. Таинственная вещь — время! Самое точное представление о нем дают не часы и не календарные подсчеты. Я давно уже привык судить о прошедшем времени по людям, по их судьбам, по их лицам. В том числе и по моему собственному лицу. Стоит мне посмотреть на себя в зеркало, и я вздрагиваю: я как будто вижу то, что мы привыкли называть течением времени.
Итак, в ресторане «Континенталь» я встретил ту, которую в Бухаресте звали «Женщиной с зонтом». По имени статуи, для которой она позировала, когда была молода и хороша собой. Это было давно… Еще до первой мировой войны… Два европейских монарха оспаривали тогда друг у друга «Женщину с зонтом». В газетах того времени — я листал их с огромным интересом — не раз писали о любовных приключениях этой красавицы, о ее нарядах:
Марица из Бухареста…
Марица из Бухареста…
Марица из Бухареста…
Все женщины ей завидовали. И у них были для этого серьезные основания: Марица считалась первой красавицей эпохи.
Первая мировая война вынудила ее вернуться на родину. И она вернулась в собственной автомашине, которая после королевской считалась второй. У нее был и шофер — бородатый гигант в ливрее, которого вполне можно было принять за посла какой-нибудь экзотической державы. По утрам красавица отправлялась на шоссе Киселева — там прогуливались все бухарестские аристократы. Вечера она проводила на светских приемах. Но все это продолжалось недолго — несколько месяцев, не больше. Бухарест — странный город. Он быстро перемалывает любую славу…
— Мадам Марица, — говорю я шутливо, — как поживает ваш памятник?
— Ждет меня. Дожидается, чтобы я легла под него в землю. Надеюсь, ему придется еще долго ждать. Как видишь, я не собираюсь умирать. Зачем мне умирать? Не вижу для этого никаких оснований. Решительно никаких…
— На днях я как раз был на кладбище, — продолжаю я в том же тоне. — И, проходя мимо, ясно видел, что кончик зонта треснул.
— Если б ты смотрел повнимательнее, то, наверное, обнаружил бы и другие трещины. Это виноват Романелли, il mascalzone[3]! Мрамор второго сорта. Скульптор хотел заработать побольше. Дон Мануэль де Браганца был щедрым человеком. Щедрым, как король. Как настоящий король. А скульптор все время уверял, что влюбился в меня, и все приставал ко мне со своей любовью. Но я никому спуску не давала. «Работай, — говорила я ему, — делай свое дело и не приставай. Для любви у меня есть дон Мануэль. Для любви существуют Лазурный берег, Ницца, Париж. Бедняки вроде тебя мне не нужны». Флорентиец вздыхал и продолжал трудиться. Надоел он мне со своими вздохами. Он был молодой: черная бархатная блуза, длинные волосы, козлиная бородка. Но меня это не волновало. Пусть вздыхает.
— Насколько мне известно, вздыхал не он один.
— Еще бы! Многие вздыхали. Очень многие. Из моих поклонников можно было бы набрать целый полк. Даже несколько полков.
Посетители ресторана, сидевшие за ближайшими столиками, уже давно с интересом прислушивались к нашему разговору. Я поторопился раскланяться. Когда я уходил, мадам Марица — «Женщина с зонтом» — уже заканчивала еду и облизывала свои жирные пальцы. Показывая на свою тарелку, она сказала на прощанье:
— Замечательное блюдо. Только здесь его и умеют готовить по-настоящему. Если желудок и печень у тебя в порядке — попробуй.
— Я здоров, мадам Марица. Слава богу, совершенно здоров.
— Это хорошо. Значит, ты проживешь долго. Пожалуй, еще станешь таким же, как я… Это хорошо.
Стать таким, как она? То есть безобразной развалиной? А почему бы и нет? Кто не умирает в молодости, кто доживает до старости, неизбежно превращается в развалину. А я давно уже немолод. И скоро выйду из того возраста, который принято называть средним. Но я жив. Правда, не далее как позавчера я чуть было не умер. Однако смерть меня обошла. Я живу… Я снова курю… И снова чувствую голод… Впрочем, утолить его сегодня мне уже не удастся…
Время! Что же это такое — время? Но довольно о нем. Самое тягостное, пожалуй, то, что я не волен в своих воспоминаниях. Они приходят и уходят по каким-то своим, таинственным законам…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Итак, я находился в городе Телиу, в уездной больнице, и ждал возвращения Ороша, который должен был привести с собой доктора Дарвари. Надо было помочь раненому Цигэнушу. Хотя неизвестно, можно ли еще ему помочь.
Я продолжал свою прогулку по длинному больничному коридору. Отойдя несколько шагов от бронзового бюста боярина Доли, я остановился перед висевшей на стене фотографией. Это была очень странная фотография. На ней был виден старомодный экипаж начала века: высокие колеса, два мягких сиденья впереди и одно узкое, для кучера, сзади. На переднем сиденье развалился на кожаных подушках боярин Албу Доля Суровый в черном костюме и цилиндре на голове; на заднем — кучер в ливрее. Но где же лошади? На фотографии не было лошадей. И все же экипаж двигался… Вместо лошадей в него были впряжены люди. По шесть человек на каждой стороне дышла. Это были крестьяне, все босые, в узких белых портках, рваных рубахах и высоких кушмах. Внизу, под фотографией, я увидел надпись, сделанную тушью:
«Боярин Албу реставрировал церковь села Доли, воздвигнутую некогда его славными предками. Благодарные крестьяне везут его в город. Они сами запрягли себя в экипаж в знак любви и уважения к своему хозяину».
Я смотрел на фотографию. Я не мог оторвать от нее глаз. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что я даже не услышал шагов человека, подошедшего сзади. Я услышал только, когда он заговорил:
— Интересная фотография, не правда ли? Моя жена не поверила своим глазам. Она англичанка. Я специально привел ее сюда, чтобы она тоже это видела… Замечательное фото.
— Да, товарищ префект, — ответил я, очнувшись. — Эта фотография, несомненно, представляет большой интерес.
Около префекта стоял молодой, но уже лысеющий брюнет с черными усиками, черными глазами и красными веками. Префект познакомил нас:
— Это доктор Дарвари! Товарищ Дарвари наш хирург, ему даже присвоили кличку мясник. — Префект хлопнул доктора по плечу и добавил: — У него хорошая рука, у нашего «мясника». Правда, тяжеловатая…
Доктор Дарвари протянул мне руку:
— Дарвари. Гораций Дарвари.
Только теперь я заметил в конце коридора и Лику Ороша. Он снимал с себя мокрый плащ.
Когда доктор Дарвари ушел осматривать Цигэнуша, префект Бушулянга спросил:
— Позвольте и мне удалиться! У меня, знаете ли, молодая жена, англичанка. Я бы не хотел заставлять ее ждать.
— Не надо оправдываться, — сказал Орош. — Ступайте туда, где вас ждут.
— Видите ли, — продолжал префект, — надо принять во внимание одно обстоятельство. У всех нас, я имею в виду тех, кто женился еще до победы над фашизмом, имеются известные трудности с женами. Они не понимают нашего нового ритма работы, не разбираются в новых формах нашей деятельности. Другими словами, у наших жен своя, старая психология, и трудно, очень трудно их в чем-нибудь переубедить. А как раз сегодня мы с женой приглашены в гости. Так что я вынужден с вами попрощаться. Передайте мой привет товарищу Цигэнушу. Я желаю ему скорейшего выздоровления.
Орош молчал. Я сказал вместо него:
— Мы передадим ваше пожелание. Спокойной ночи.
Префект ушел. Я спросил Ороша:
— Почему ты так долго?
— Я не мог найти Дарвари. Мобилизовал чуть ли не весь партийный актив и разослал людей по всему городу. Но Дарвари оказался за городом, в Тырнаве, за рекой, на чьей-то даче. Не так просто было увести его оттуда — шла крупная картежная игра… Судя по отзывам, Дарвари — хороший врач, однако нас он не любит. Однажды он сказал мне открыто: «Если б вы, коммунисты, не пришли к власти, я бы разбогател. Я сделал бы блестящую карьеру и в конце концов получил бы кафедру в университете».
Я усмехнулся:
— Кажется, он прав… Мы многим испортили карьеру. Но что делать? Иначе мы не могли.
В коридоре снова появился Дарвари. Он был уже в белом халате и белой шапочке и выглядел теперь совсем иначе, чем в обычном костюме. И разговаривал он иначе: с нарочитой сухостью и не глядя на собеседника.
— Я прошу вас пройти в операционную, — сказал он, — и поговорить с вашим другом. Ему нужно с вами посоветоваться. А потом сообщив мне о вашем решении. Ранение оказалось тяжелее, чем я думал. Это серьезный случай, очень серьезный…
Мы поспешили в операционную. Цигэнуш лежал на металлическом столе с обнаженной раной. И мы увидели его раздробленное колено. Оно выглядело ужасно. Но еще ужаснее был тяжелый, зловонный запах, который шел от раны.
Увидев нас, Цигэнуш сделал попытку приподняться:
— Доктор Дарвари уверяет, что нужно ампутировать ногу. По его словам, другого выхода нет. Во всяком случае, он не видит другого решения.
— Мрачноватое решение, — пробормотал Орош.
Доктор Дарвари стоял в дверях. Он все слышал.
— Что же прикажете делать? — спросил он сухо. — Ничего иного я предложить не могу, господин Орош. И я обязан вам сказать, что промедление опасно. Состояние пациента ухудшается, и он рискует жизнью…
— Значит, дело дрянь? — спросил Цигэнуш.
— Дрянь не дрянь, но положение серьезное.
Цигэнуш пристально посмотрел на нас:
— Что вы скажете?
Орош ответил:
— Вполне возможно, что доктор прав.
Цигэнуш помолчал. Потом он посмотрел на Дарвари и сказал совсем просто:
— Хорошо — я готов.
— Прекрасно, — сказал Дарвари.
Цигэнуш сделал попытку пошутить:
— Я как-то слышал, доктор, что в городе вас называют мясник… Ну что ж, освежуйте меня, если нет другого выхода.
Он говорил спокойно, он пробовал шутить, но лицо его сильно побледнело.
Доктор Дарвари ответил сухо и неприязненно:
— Я освежую вас по всем правилам науки, господин товарищ. И с максимальным искусством, на которое я способен… Надеюсь спасти вам жизнь.
Цигэнуш вздохнул:
— По правилам или без правил, а я останусь без ноги.
Дарвари продолжал еще суше:
— Другого выхода нет. И я надеюсь, вы, согласитесь, что лучше лишиться ноги, чем потерять жизнь.
— А знаете ли вы, что я очень любил танцевать? — неожиданно спросил Цигэнуш, и на лице Дарвари появилось выражение недоумения — он не понимал, шутит Цигэнуш или говорит серьезно.
А Цигэнуш продолжал:
— И моей невесте нравилось, как я танцую. Когда у нас бывало свободное время, мы вместе шли на танцы… Там мы иногда встречались и с товарищами…
— Для танцев ваша невеста найдет себе другого партнера, — сострил доктор. — А что касается встреч с товарищами, то вам теперь не нужно уединяться. Теперь вы хозяева. Вся страна в вашем распоряжении… Не только рестораны и танцульки…
Цигэнуш молчал. Видно было, что доктор ему несимпатичен, но он сдерживал себя и молчал.
Покидая операционную, Орош сказал вслух, но ни к кому не обращаясь:
— Может, не обязательно ампутировать всю ногу?
— Не знаю, — сказал я. — Я в этих делах ничего не понимаю.
Пока мы шли по коридору, Орош сообщил мне последние новости, переданные по телефону из Урлэвынта и Горны. Похороны в Урлэвынте закончились дракой между Гынжами и сторонниками Босоанки. А в Горне прошлой ночью было произведено вооруженное нападение на примарию — ранен товарищ Эрете.
Я слушал рассеянно…
Я думал о Цигэнуше. Вот сейчас доктор Дарвари, наверно, уже приступил к анестезии… Все готово, инструменты уже прокипятили, сестры надели свои белые маски… Скоро, очень скоро Цигэнуш останется без ноги…
Навстречу нам по больничному коридору шел высокий человек в темных очках и кожаном пальто. Он шел в сопровождении товарища Лалеску, которого я часто встречал в уездном комитете партии. Увидев нас, Лалеску сказал человеку в темных очках:
— Вот товарищи, которых вы разыскиваете.
Человек в темных очках подошел к нам. Это был высокий, красивый блондин с пшеничными усами, чем-то неуловимо он напоминал молодого жеребца. Здороваясь, он не снял ни шапки, ни даже перчаток.
— Разрешите представиться, — сказал он, протягивая руку в перчатке Орошу и поражая удивительной силой своего голоса, — Бэрбуца. Из центра. Мосорел Бэрбуца. — И он пожал руку Ороша с такой силой, точно хотел оторвать ее от плеча. — Пожмем друг другу руки по-рабочему, товарищ. Да-да, по-рабочему.
Слегка смутившись, Орош сделал попытку представить «товарищу из центра» и меня. Тогда Мосорел Бэрбуца протянул и мне один палец… один-единственный палец… После этого он уже не обращал на меня никакого внимания.
— Нельзя ли найти здесь какое-нибудь укромное местечко? — многозначительно спросил он Ороша. — Нам нужно потолковать с глазу на глаз. Я привез новые указания сверху. Очень важные указания.
— А почему обязательно с глазу на глаз? — спокойно спросил Орош.
Бэрбуца вызывающе посмотрел на меня и неожиданно согласился с Орошем:
— Можно и втроем… Если вы, товарищ Орош, настаиваете! Но только в том случае, если вы настаиваете!
Пока мы разговаривали, к нам подошел санитар и передал, что доктор Дарвари просит нас пройти в его кабинет и дождаться там конца операции. Она уже началась, — добавил санитар многозначительно, — уже приступили к анестезии.
Кабинет Дарвари оказался просторной, но довольно мрачной комнатой, на стенах которой висели четыре больших портрета в позолоченных рамах. Это были увеличенные фотографии, явно сделанные провинциальным мастером. Увидав, что они меня заинтересовали, Орош сказал:
— Это портреты четырех главных врачей больницы. Все четверо работали здесь еще до первой мировой войны.
(До первой мировой войны!.. Между двумя мировыми войнами! После второй мировой войны!.. Почему мы измеряем неумолимое течение времени главным образом войнами?)
Бэрбуца вел себя так, как будто мы пришли к нему в кабинет.
— Усаживайтесь, товарищи! — сказал он, показывая, куда именно следует сесть каждому. Потом, понизив голос до таинственного шепота, продолжал: — Я специально послан сюда министерством внутренних дел. Послал меня товарищ…
Он назвал восторженным шепотом большое имя.
— Товарищ… весьма недоволен вашей работой здесь, в Телиу. Более того — товарищ… весьма обеспокоен вашим поведением: вы слишком нерешительны и неуверенны. Поэтому товарищ… вызвал меня и приказал: «Товарищ Бэрбуца, поедешь в Телиу! Выезжай немедленно и, как только прибудешь на место, устрой там взбучку! Покажи им, где раки зимуют! Я получил донесения: в Телиу царит благодушие! В Телиу предвыборные плакаты до сих пор не расклеены, листовки не розданы, газеты валяются на почте и в партийных комитетах. Но самое главное: в Телиу, по-видимому, совсем не умеют завинчивать гайки. Бушулянга чуть ли не каждый день жалуется на Ороша. Бушулянга докладывает, что именно Орош не позволяет завинчивать гайки, не дает ему «выжать масло» из непокорных. Где же твое классовое чутье, товарищ? Где революционная решимость? Почему ты стесняешься? Надо арестовывать всех врагов. Сажать их за решетку без лишних разговоров. Надо…
Лику Орош перебил его:
— Одну минутку… Закручивать гайки? Производить аресты? Но ведь партия, ее центральный комитет не давали нам таких указаний. Мы не имеем права арестовывать людей по доносам, а тем более по подозрениям. Центральный комитет…
Мосорел Бэрбуца не дал ему закончить.
— А товарищ?.. — спросил он, многозначительно подняв палец и указывая куда-то наверх, в потолок. — А товарищ из министерства внутренних дел, кто он? Разве он не представляет партию? Разве он не выступает от имени центрального комитета?
Орош спокойно ответил:
— Не будем обсуждать этот вопрос здесь.
— Как так? — возмутился Бэрбуца. — Меня ведь специально сюда прислали…
— Хорошо. Выкладывайте до конца все, что вы хотите сказать. Мы слушаем.
Бэрбуца весь горел от возмущения. Мне казалось, что он сейчас же покинет комнату и отправится к первому телефону, чтобы пожаловаться на нас большому человеку из Бухареста. Но этого не случилось. Бэрбуца зло, упрямо нагнул голову, протер свои очки и снова принялся излагать нам инструкции из центра. Впрочем, основное он уже сказал. Теперь он вдруг начал рассказывать нам о своих связях: с кем из больших людей он обедал, кому говорит запросто «ты», с кем знаком домами. Потом он снова перешел к основному звену нынешней предвыборной кампании: не надо миндальничать и стесняться, надо завинчивать гайки к производить аресты. Говоря об арестах, Бэрбуца даже повысил голос. Он гремел отвагой, решимостью и дерзкой требовательностью. «Аресты — основное оружие классовой борьбы, которую мы ведем против наших врагов. Классового врага надо сокрушить. Тогда он перестанет вставлять нам палки в колеса». Потом Бэрбуца упомянул, что он в хороших отношениях с префектом. По его словам выходило, что Бушулянга отлично понимает веление времени. Бушулянга даже предоставил ему комнату в своем доме. Там будет удобнее, чем в гостинице. И пригласил его сегодня на ужин. Да, видимо, Бушулянга разбирается в нынешней обстановке. Товарищ, прибывший из центра с особыми полномочиями, не может жить где попало. Классовый враг…
Орош спросил:
— Вы прибыли поездом?
— Поездом? — изумился Бэрбуца. — Конечно, нет. Я приехал на машине. В моем распоряжении новенький «бьюик».
На прощанье Бэрбуца снова пожал руку Орошу «по-рабочему», а мне снова протянул один палец. Когда он наконец ушел, Орош спросил:
— Ну-с, как он тебе понравился?
— Мне он уже давно нравится. Очень давно.
— А разве ты его знаешь?
— Еще с военных лет. В партии он недавно, всего лишь с прошлого года — и с тех пор все растет…
— Что-то уж очень быстро он растет. Перескакивает через все ступеньки. Персональная машина…
Я не мог удержаться и сказал:
— А почему бы ему не перескакивать через все ступеньки? Ведь еще до того, как вступить в партию, он стал мужем Озаны Коман…
— Озана Коман — замечательный товарищ, — сказал Орош. — Нас однажды судили вместе, на скамье подсудимых я с ней и познакомился. Я когда-то знал и ее мужа, товарища Комана…
— Он погиб?
— Да. Его застрелили полицейские: «попытка к бегству». Они вывезли его из тюрьмы Вакарешть и по дороге застрелили…
Мы помолчали. Каждый раз, когда разговор заходил о прошлом, он обычно заканчивался тяжелым молчанием. Эти разговоры всегда вызывали самые разнородные чувства, мысли, ассоциации. Но все они неизменно были окрашены в мрачные тона. Разговоры с Орошем о прошлом всегда заканчивались воспоминаниями об арестах, процессах, избиениях, тюрьмах… О долгих годах, проведенных за решеткой…
Мы услышали с улицы шум заведенного мотора. Машина тронулась, и шум заглох. Бэрбуца уехал.
Я сказал Орошу:
— Мосорел Бэрбуца работает в одном из бухарестских райкомов. Я встречал его на собраниях партактива. Он производит неважное впечатление, но из уважения к Озане Коман ему многое прощают. Впрочем, надо отдать ему должное — он весьма активен. Правда, без особого успеха. Уж очень он суетлив. Болтает когда надо и когда не надо. Рассуждает о принципиальности. Жмет руку «по-рабочему»… Ты обратил внимание на его руки? Он никогда не был рабочим. Он музыкант — играл на флейте в ресторанном оркестре.
— Это не имеет значения, — сказал Орош. — К сожалению, мы не можем фабриковать людей. Мы вышли из подполья обескровленными. Нас мало осталось, очень мало. Кое-кто позаботился, чтобы нас осталось как можно меньше. И мы вынуждены принимать в свои ряды тех, кто приходит к нам теперь. Но настанет день, когда придется просеять сквозь шелковое сито всех наших новых сторонников и попутчиков. А до тех пор придется терпеть и таких, как Бэрбуца. О, если бы существовала фабрика кадров. Фабрика, из которой выходили бы честные, преданные и способные работники! Но такой фабрики нет. И никогда не будет. А человек, даже самый обыкновенный, отличается поразительной сложностью. Впрочем, может, это и хорошо. В этом его ценность…
Кто-то постучал в дверь.
— Войдите, — сказал Орош.
Это был Дарвари. Он как будто осунулся за время операции. И голос его стал другим, уже не таким сухим и неприязненным.
— Операция закончена, — сказал он устало. — Я ампутировал Цигэнушу ногу и надеюсь, что осложнений не будет. Через два-три часа вы сможете его навестить. Я сегодня еще вернусь сюда, ближе к вечеру. А теперь, с вашего разрешения, я удалюсь — мне надо отдохнуть. Я сейчас уйду…
— В такой дождь? — спросил Орош.
— Почему же обязательно в дождь? Я уже позвонил префекту, и он вышлет за мной машину. Я еду в Тырнаву, на дачу. Господин префект, по всей вероятности, тоже туда приедет, вместе с товарищем англичанкой. Кажется, они привезут еще одного партнера…
— А я и не знал, что префект играет в карты, — сказал Орош.
Дарвари рассмеялся:
— Играет и довольно часто выигрывает. И почему бы ему не играть? Разве это запрещено? Неужели вы собираетесь запретить и карточную игру? Вы уже создали столько запретов…
— Не беспокойтесь, — сказал Орош. — Никто не собирается запрещать карты. Можете играть, сколько вам заблагорассудится.
— Человек должен развлечься, — сказал Дарвари. — Человек не может все время работать. Нужны и развлечения.
— Карточная игра на деньги — развлечение?
— А почему бы и нет? Каждый волен распоряжаться своими деньгами и своей жизнью.
Дарвари выкурил сигарету, оделся и вышел. А мы остались ждать… За «окнами по-прежнему шумел дождь. В саду по-прежнему завывал ветер.
Ветер и дождь…
Ветер и дождь…
Ветер и дождь…
У меня не выходил из головы Мосорел Бэрбуца. Я попытался припомнить все, что о нем знал. И неожиданно стал думать о других, очень похожих на него людях. Я думал о так называемых железных товарищах, которых появилось великое множество в самое последнее время. Они сами себя так величали. Всех их можно было узнать уже по одежде: кожаные пальто, грубые башмаки или бутсы, темные рубашки, иногда и темные очки. И конечно, рабочие кепки… Кепка была обязательным атрибутом одежды подобных людей. Кепка должна была свидетельствовать об их здоровом социальном происхождении. (Я тоже носил кожанку, но с тех пор, как она стала признаком социальной благонадежности, отказался от этой одежды.) Приглядевшись к людям в кепках, я вскоре понял, что прежде они никогда не надевали этого головного убора. Кепка была для них символом их принадлежности к классу-гегемону. Им казалось, что кепка дает право на проявление твердости, разумеется, по отношению к другим людям. Товарищи, с которыми я работал, иногда спрашивали:
— А ты почему не носишь кепку?
— Потому что я никогда ее не носил.
— Именно поэтому тебе следовало бы ее надеть. Ты обязан слиться с рабочим классом.
— Вы думаете, кепка тут может помочь?
— Разумеется.
— Я придерживаюсь другого мнения. С пятнадцати лет я носил летом шляпу, а зимой кушму. Останусь при своих старых привычках.
Воспоминания капризны… Тут нет никакой логики. Воспоминания всегда путаны, мучительны по своей произвольности, беспорядочны. Я почему-то вдруг снова вспомнил о боярине Албу из Доли и спросил Ороша:
— Что ты знаешь о боярине из Доли? Его звали Албу Доля.
— Мне многое рассказывали о нем два года тому назад, когда я сюда приехал. Кажется, он принадлежал к старинному и знатному роду. К какому именно, я уже сейчас не помню — я всегда путал имена бояр и воевод Молдовы. Побывал я, конечно, и в селе Доля и осматривал боярское имение. Какие добротные дома! Какие сады! Замечательная старинная часовня! Этот боярин был, по-видимому, очень набожным. Монашеский скит в Молифте тоже он построил. Церковь, которая стоит в селе Доля, воздвигнута его предками. Набожность не мешала ему предаваться несколько странным, но вполне понятным развлечениям. Он любил, например, ездить в город не на лошадях, а в карете, которую тащили на себе крестьяне. В 1907 году, во время крестьянских восстаний, жители Доли попытались поджечь и его усадьбу, но Албу Доля вместе с сыном и несколькими вооруженными стражниками отбил нападение крестьян. А через несколько дней, когда в Телиу прибыли войска, Албу Доля поймал зачинщиков и повесил их в собственном саду. Деревья, на которых они были повешены, растут и поныне. Это ореховые деревья, и они все еще плодоносят. В те дни Албу Доля охотился на крестьян с собаками…
— А после восстания с ним ничего не приключилось?
— Нет. Последний Доля умер всего лишь несколько лет назад, от старости. Но сын его погиб уже через год после подавления восстания: лошадь принесла его труп, привязанный к седлу… Албу Доля поставил на могиле сына пышный памятник. На цоколе была изображена группа крестьян, подносящих молодому барину цветы и венок из пшеничных колосьев. Есть люди, которые лгут не только при жизни, но и после смерти. Они лгут даже памятниками и мемориальными досками…
За дверью послышались женские голоса. В комнату вошла медицинская сестра и сообщила, что мы уже можем навестить Цигэнуша в его палате. Но она предупредила нас, что он еще очень слаб и ему нельзя долго разговаривать.
Мы вошли в палату. Цигэнуш лежал на своей койке, закутанный в одеяло до подбородка. Он лежал словно придавленный страшной тяжестью только что перенесенного страдания и смотрел на нас в упор своими грозными и вместе с тем наивными, как у ребенка, черными глазами. На его неподвижном и белом, как бумага, лице блуждала слабая улыбка. Увидев нас, он сказал:
— Сигарету… Дайте мне настоящую сигарету из настоящего табака…
Медицинская сестра нахмурилась:
— Еще рано, товарищ. Потерпите.
Цигэнуш покорно согласился:
— Раз нельзя — подчиняюсь. — Он снова попробовал улыбнуться: — Вот я и дожил до того, что вынужден подчиняться медицинской сестре.
Я взял его за руку, и он подумал, что я хочу нащупать его пульс.
— Сердце? Не беспокойся. Оно меня не подведет. Сердце знает, что ему еще придется поработать. Оно не подведет… Но… мне жаль ноги…
Несмотря на предупреждение сестры, мы оставались у койки Цигэнуша целый час. Когда мы наконец собрались уходить, было уже около полуночи. Выйдя на улицу, Орош остановился и спросил:
— Неужели дождь прекратился?
Я обрадовался.
— Завтра будет солнце!
— Завтра, — сказал Орош, — нашим активистам будет легче разъезжать по селам…
Я думал о солнце, а он сразу же подумал о работе. По-видимому, я уже никогда не научусь мыслить, как Орош. А если это он все упрощает и ошибается? Нет, Орош не может ошибиться. За свои убеждения он сидел в тюрьмах, а человек, который прошел через тюрьму, не может ошибаться. Если он и ошибается, то это случается редко, очень редко. Так думали мы в первые послевоенные годы. Позднее мы убедились, что все не так просто. Помню, как старые товарищи упрекали меня.
— В то время как мы сидели по тюрьмам и мучились, ты был на свободе. Ты занимался журналистикой и писал стихи. Ты публиковал свои сочинения и получал за них гонорар. Сидел в кафе и ходил в театр. Обедал в хороших ресторанах. Знакомился с красивыми женщинами. Свободно разъезжал по стране, а иногда ездил и за границу. Иначе говоря, ты жил и наслаждался жизнью… В то время как мы…
— Я готов признаться во всех этих грехах, товарищ Бод. Но как мне загладить свою вину?
Товарищ Бод молчал. Он рано поседел, его желтое лицо было в таких резких морщинах, что они казались искусственными. В выражении его лица было что-то мученическое, он напоминал мне византийских святых, изображенных на старых иконах. Я бесконечно уважал его героическое прошлое: двенадцать лет тюрьмы и четыре года концлагеря — не шутка. Я никогда не смел перечить ему, а он часто выходил из себя, объясняя, как я должен выполнить то или иное задание, и каждый раз терзал меня напоминанием о разнице в нашем прошлом.
— Ты был свободен, в то время как мы страдали.
— Да, товарищ Бод, я это охотно признаю. Но что же мне теперь делать? Как загладить свою вину?
— Это ты сам знаешь, — неопределенно говорил товарищ Бод.
Ответ был всегда один и тот же, после чего товарищ Бод погружайся в длительное молчание.
Примерно год тому назад, в середине зимы, в Бухаресте разразилась страшная вьюга. Снегопад продолжался трое суток, и город замер. Остановились трамваи и автобусы; Трудно было даже выйти из дому — снег слепил глаза, ветер валил с ног. И вот в самый разгар этого небывалого снежного урагана раздался телефонный звонок:
— Говорит Бод. Завтра в восемь утра состоится собрание активистов. Ваша явка обязательна.
— Но ведь…
— Я уже сказал: явка обязательна.
И товарищ Бод повесил трубку.
Я лег спать. Дом, в котором я жил, почти не отапливался. В комнате, где я работал и спал, было адски холодно. Холод и разбудил меня среди ночи. Я посмотрел на часы и увидел, что уже начало пятого. Я встал и оделся. Потом я разыскал палку и вышел из дому. Улицы были завалены снежными сугробами. Никаких тротуаров, никаких дорожек. Я спотыкался, проваливался в снег, подымался и шел дальше. Снова падал и снова вставал. Снегопад все еще не прекратился — четвертый день продолжалась непроглядная вьюга. А до места, где было назначено собрание, нужно было пройти больше двух километров. Я прошел их за четыре часа. Поднявшись на пятый этаж, я стряхнул с себя снег и вошел в зал заседаний. Там уже сидело человек двадцать. Всего было вызвано на собрание около ста товарищей. Сидевшие беспрестанно курили. В комнате стоял бледный сумрак и было так накурено, что, казалось, можно было бы разрезать табачное облако на куски. За столом президиума важно восседал товарищ Бод. Я поздоровался, но он не удостоил меня ответом. Я видел только, как он раскрыл какую-то тетрадь, похожую на классный дневник, и что-то отметил в ней; как мы поняли потом, он отмечал каждого вновь прибывшего и время, когда он прибыл. Я тоже сел на стул и стал ждать… Мы прождали до двенадцати часов дня. За это время пришло еще человек пять-шесть. Ровно в двенадцать товарищ Бод открыл собрание и сказал:
— Я вызвал вас на это собрание, несмотря на ужасную погоду, именно для того, чтобы узнать, кто из вас, новых членов партии, не прошедших через подполье и тюрьмы, беспредельно предан партии и готов явиться по первому ее зову…
После этого товарищ Бод сразу же объявил заседание закрытым и предложил нам разойтись по домам. У меня больше не было сил, чтобы рискнуть пуститься в обратный путь. Я отправился к друзьям, живущим неподалеку, и остался у них на целые сутки. Дорога, которую я проделал утром, не прошла для меня даром — я простудился и пролежал потом две недели с высокой температурой. Но я был рад, что так дешево отделался, и мне даже не пришло в голову, что товарищ Бод поступил неправильно. Однако позднее он сам занялся самокритикой:
— Знаете, я пришел к выводу, что не должен был вызывать вас в тот день, когда была снежная вьюга. Я сожалею об этом. К несчастью, должен признаться, что я всегда страдал левизной…
Когда мы видели, что старый товарищ ошибается или проявляет дурные черты характера, мы ужасно огорчались. Иногда у нас было такое впечатление, как будто на наших глазах происходит развенчание идола. А в те времена — теперь я уже могу сказать об этом открыто — идолов у нас хватало…
Когда мы подошли к дому, в котором помещался уездный комитет партии, мы увидели каких-то лошадей, привязанных к забору. В темноте трудно было их пересчитать, мне показалось, что их там не меньше семи. Орош сразу же определил:
— Это лошади Гынжей…
Семеро Гынжей действительно дожидались Ороша в той комнате, которую принято было считать его кабинетом.
— В чем дело? — спросил Орош. — Что-нибудь случилось?
— Всегда что-нибудь да случается, — неопределенно ответил один из Гынжей, и по его лицу я понял, что ему хотелось бы остаться наедине с Орошем.
Гынжи, разумеется, считали и меня своим товарищем, но только до определенной черты… А за этой чертой для них существовал только Орош. Именно он олицетворял для них партию.
Я извинился и сказал, что мне нужно уйти. Никто не стал меня задерживать, и я отправился в комнату, служившую нам спальней. Это была неуютная, но просторная комната, в которой стояли четыре железные кровати, застеленные грубыми шерстяными одеялами. Постельного белья я не обнаружил, но это меня не смутило: главное, было бы тепло. Пока я раздевался и устраивался на ночлег, пришел и Орош.
— А ты не хотел бы помыться? — спросил он.
— Еще бы! А где?
— Идем со мной.
И Орош привел меня в комнату, находящуюся в другом конце дома. Она показалась мне настоящим райским уголком. Там была не только горячая печка, но и таз для умыванья, и мыло, и полотенце, и простыни, и даже бутылка керосина.
— Когда помоешься, не забудь о керосине, — посоветовал мне Орош.
Я бы и так не забыл. Мысль о том, что я, наверное, набрался вшей, мучила меня уже второй день.
Помывшись, я вернулся в комнату, где стояли кровати, и улегся совершенно счастливый, хотя и насквозь пропахший керосином. Я очень устал и заснул сразу же, едва только моя голова коснулась подушки. Но и сон не принес мне успокоения после бурно проведенного дня. Я был весь в плену сновидений. Какой-то таинственный механизм управлял мною по своему усмотрению. Самое тягостное было то, что сновидения смешивались с обрывками сцен и событий, только что пережитых в действительности. Во сне время бежало во всех направлениях: и вспять, в прошлое, и в будущее.
Сначала мне приснилось, что я лишился обеих ног, мне их ампутировал доктор Дарвари. И я испугался. Сон этот был настолько реален, так полон подробностями, виденными мною в течение дня в больнице, что я боялся протянуть руку и ощупать себя, проверить, действительно ли я остался без ног… Потом я на мгновенье проснулся и понял, что это был сон, только сон. Когда я снова заснул, кошмар уже не повторился. Все, что я видел теперь, тоже мне было знакомо. Но это были приятные видения. Впрочем, они длились недолго. Кошмар вернулся, но теперь это был какой-то уже вовсе странный и, я бы даже сказал, спокойный кошмар.
Я увидел себя в родном селе Омида мертвым. Да, я умер и лежал в родном доме, но отчетливо слышал все, что говорилось вокруг меня. Меня оплакивали родственники, и я узнавал их голоса. Я услышал голос матери:
— Мой мальчик! Мой бедный мальчик!
Из всех плакальщиц жалобнее всех меня оплакивала мама. Она рассказала о том, как родила меня в поле в ненастный октябрьский день и с каким трудом она меня вырастила.
«Нет-нет, этого не может быть, — сказал я себе во сне, — мама не может меня оплакивать — она ведь давно умерла. Давным-давно. Мертвый не может оплакивать другого мертвеца. Мертвый лежит в своей могиле…»
Но вскоре плакальщицы умолкли, глаза моих родственников высохли, и я услышал другие слова, совсем другие.
— Ты купишь доски на гроб? Мне по карману только свечи.
— Я? Почему это я должен покупать доски? Что дал мне покойник при жизни? Ничего он мне не дал. Ничего я от него не видел…
Они переругивались так до тех пор, пока я, несмотря на то, что был мертв, не встал и не сказал:
— Дорогие мои, вы совершенно правы. Какая была вам от меня польза, когда я был жив? Никакой… Я никогда вам не помогал. Я жил далеко, и во время наших редких встреч вы не видели от меня ничего хорошего.
Они смотрели на меня, ничуть не удивившись тому, что покойник заговорил. Во сне никто ничему не удивляется. Впрочем, есть люди, которые и в жизни ничему не удивляются. Итак, мои родичи слушали меня, и один из них спросил с некоторой досадой:
— Покойник, на что прикажешь тебя хоронить? На какие деньги? В твоих карманах мы ничего не нашли. Мы выворотили твои карманы, но денег там не оказалось. Только какие-то бумажки, исписанные каракулями…
— Можете меня раздеть, — сказал я. — Можете снять с меня всю одежду и поделить ее между собой. А меня можете похоронить нагишом. Нагим я пришел в этот мир, нагим хочу из него и уйти.
Одна из моих сестер сказала:
— Так не положено. Мы похороним тебя в рубашке и в кальсонах.
Я поблагодарил их, снова улегся и закрыл глаза. И они раздели меня. Потом разули. Потом завернули в рогожу. Потом самый сильный из них взвалил меня на плечи и отнес на кладбище. Дорогу туда я знал. И они ее знали. Все люди знают дорогу на кладбище.
Прежде чем опустить меня в могилу, батюшка Томица Бульбок помахал надо мной кадилом и пробормотал короткую молитву. Очень короткую.
Одна из моих сестер сказала батюшке:
— Помолитесь за него еще немножко, отец. Да простятся ему грехи. Нагрешил он, наверное, на своем веку немало…
— Хватит с него и одной молитвы, — сказал батюшка Бульбок, сильно постаревший с тех пор, как я видел его в последний раз. — Когда он был маленьким, он всегда показывал мне язык. Каждый раз, встречая меня, он высовывал свой дерзкий язык…
Слова батюшки напомнили мне мое детство. Я вспомнил единственную, неповторимую, благословенную страну моего детства. Я вспомнил и свои юные годы. Свои первые мечты и первые разочарования. Я вспомнил свою первую любовь. Вспомнил свое отчаяние и свои первые скитания. Я вспомнил все и всех и расчувствовался. Но я не хотел быть сентиментальным покойником. Я хотел снова высунуть язык и показать его батюшке. Но язык не повиновался. Язык мой прирос к гортани. И рот мой словно окаменел. Я видел все, что происходит вокруг меня, но глаза мои были закрыты. Я слышал все, даже слова, произносимые шепотом, но не мог шевельнуться. И я примирился с этим.
Они засыпали меня землей. Но я почему-то и из-под земли видел, как они все расходятся. Мои родичи разошлись, и я остался один под землей. Тишина… Я услышал тишину. Я услышал, как молчат колокола в деревенской церкви. Я услышал, как молчит речка… Впервые с тех пор, как я знал себя, я услышал тишину. Я обрадовался и подумал: весной я услышу, как на моей могиле растет трава… Но до весны еще далеко. До весны здесь будет царить совершенная тишина. И я снова обрадовался. Как мало нужно мертвому, чтобы обрадоваться. Впрочем, иногда и живому для этого нужно совсем немного.
Тишина стояла недолго. Неожиданно справа от меня земля разверзлась, словно в ней открылась дверь. И я увидел яркий белый свет. А в нем моего отца. Он был печален, как тогда, когда я видел его в последний раз. И руки его были такими же белыми, восковыми, как тогда. Но мне казалось, что ногти выросли. Выросли борода и усы, как будто он давно уже не стригся и не брился. Он долго смотрел на меня, потом сказал!
— Вот ты и пришел…
— Да, отец.
Он снова посмотрел на меня. Он вглядывался в меня пристально и нежно. Потом сказал:
— Они похоронили тебя босым. Они забрали твои ботинки. Твою одежду они тоже забрали.
— Это неважно, отец. Здесь не холодно. И ведь здесь нет ни шипов, ни колючек.
— Да, — подтвердил он, — холод остался там, наверху. И все шипы остались там. — Покачав головой, он добавил еще несколько слов о том, о чем я сам не подумал: — И голод, мой мальчик. Голод тоже остался там, на земле.
— Да, — согласился я. — И голод остался там.
— Ты очень печален, мой мальчик, — сказал отец.
— И ты тоже, отец. А я-то думал, что здесь нет печали.
— Есть… есть… Вставай, я поведу тебя к нашим родственникам.
Я встал. Я чувствовал себя легким как тень. Отец взял меня за руку. Рука его была ледяная. Впрочем, мои руки тоже были холодны как лед.
Земля словно разверзлась перед нами, и мы пошли, держась за руки, по просторному тоннелю, окутанные белым серебристым светом. Оглянувшись, я увидел, что позади нас словно бы опускается черный занавес и все погружается во мглу… Так мы шли довольно долго, пока не пришли в какое-то место, которое мне показалось огромным, как целый мир…
У мира нет границ…
У мира нет границ…
У мира нет границ…
И вдруг я увидел маму. Волосы ее были похожи на сноп свежескошенной соломы. И глаза ее были такими же зелено-голубыми и прозрачными, какими я знал их когда-то. А руки белые-белые, с длинными тонкими пальцами. Мама посмотрела на меня. А я все еще смотрел на ее руки и вдруг увидел, что на них совсем нет мозолей. Она тихо подошла ко мне, обняла и нежно поцеловала в губы. Но губы ее были ледяными. И мои губы были холодными как лед. Когда она целовала меня, я даже не почувствовал ее дыхания. Она тоже, как видно, не ощутила моего дыхания. Никто из нас не дышал. И все же я почувствовал порыв, от которого содрогнулось все мое существо. Мама заговорила первой:
— После того как я тебя родила в поле, под дождем, я дала тебе грудь… Целых два года мне пришлось кормить тебя грудью… Я дала тебе жизнь. Теперь я даю тебе смерть.
Я низко поклонился матери. Так низко, как никогда не кланялся там, на земле.
И вдруг я увидел у ее ног голого младенца. Он не плакал. Он играл. Он считал свои пальцы, в этом состояла вся игра: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь… Досчитав до семи, он сказал:
— Я жил на свете семь дней…
— Ты узнаешь его? — спросил меня отец.
Младенец сказал:
— Как он может меня узнать? Я родился и пришел сюда еще до того, как он появился на свет.
Я спросил:
— А где же я был до того, как появился на свет?
— Ты был во мгле. Многие так никогда и не появляются на белом свете. Они навсегда остаются в вечной мгле.
— Им не скучно там?
— Нет. Они не знают, что такое свет. Поэтому им не скучно. Им все равно.
Мама сказала:
— Вот кроты, например, они не любят солнца. Они не в силах прогнать его с небес, и потому роют себе глубокие норы в земле. Кроты чувствуют себя хорошо, только зарывшись глубоко в землю.
Мой брат Алексе сказал:
— Сейчас придет дедушка. Ты ведь его никогда не видел.
Я оглянулся. В луче серебристого света появился дедушка. Он был точь-в-точь таким, каким я себе его представлял. И я подумал: «Вот таким стал бы и я в старости, если б дожил до его лет».
Потом появился другой мой дедушка, из Кырломана, тот, которого я знал, со своей длинной желтоватой бородой. А за ним и наша суровая бабушка. Потом появился дядя Тоне. Все наши умершие родственники пришли повидать меня. Родственники, которых я знал при жизни, и те, которые умерли задолго до моего рождения, еще до того как я появился из мглы. Я сказал отцу:
— Как их много! Я хотел бы видеть их лица. Но я вижу только макушки голов… Как много их…
— Идем со мной, мальчик.
Он снова взял меня за руку. На этот раз мы сделали всего лишь несколько шагов. И я увидел высокий старый тополь. Я сразу узнал его — это был тополь с нашего двора.
— Но ведь мы срубили его, — сказал я отцу. — Помнишь, когда мы искали клад, мы срубили тополь. Клада мы не нашли, но тополь мы погубили. И всю зиму потом топили печь его сучьями…
— Да, мы его сожгли. Мы сожгли его корни и ветки. Но один корень все же уцелел и протянулся под землей сюда. А здесь он дал новые ростки, и старый тополь вырос снова… Посмотри, какой он красивый! Какой высокий! Какой белый!
Да, он был белый. Белый, как серебро… Я молча прижался к его стволу. И прислушался к трепету его листьев.
— Ты хочешь услышать шелест тополиных листьев? — спросил отец.
— Да, я хочу, чтобы тополь зазвенел…
Отец печально сказал:
— Сын мой, здесь тополя не звенят.
Тут я неожиданно закричал. Громким, как будто не своим, отчаянным голосом:
— Зачем же ты привел меня сюда, отец? Зачем?
Меня охватил страх. Я чувствовал, как он сжимает мое похолодевшее сердце. Страх этот был похож на змею. Но странно — змея была горячей. Я был весь ледяной, а страх горячий. Я не мог вырваться из объятий страха. Я весь дрожал.
— Зачем ты привел меня сюда, если знал, что здесь тополь не звенит, не шелестит листьями, не качается на ветру?
— Влезь на него, — сказал отец. — А когда доберешься до верхушки, посмотри внимательно во все стороны…
— Хорошо, отец. Дай мне только разуться.
— Ты разве забыл, что пришел сюда босым?
— Да, забыл…
Я стал карабкаться по стволу старого тополя. Я карабкался с ловкостью белки и вскоре добрался до тополиной верхушки. Я не боялся, как в детстве, что она тонка и может переломиться. Она не качалась. Листья не шумели. Ни один лист не шевелился.
Я оглянулся. И увидел круглый и белый горизонт. А вдоль него человеческие лица. Людей было великое множество, и они стояли, тесно прижавшись друг к другу. Среди них были светловолосые и темноволосые, светлокожие и темнокожие. Были среди них и рыжие, и конопатые. Одни были высоки ростом, другие — низкорослы. Но все это были тени. Не люди, а их тени… Я молча смотрел на них. Они тоже смотрели на меня и молчали. Они не радовались и не печалились. Никто из них не делал мне знаков. Посмотрев вниз, я увидел, что под тополем, рядом с отцом, сидит и мой дедушка. Неподалеку примостилась и мама. А у ее ног, в белом серебристом луче, мой брат Алексе, который жил на земле до меня и прожил всего лишь семь дней. Показывая на меня пальцем, дедушка сказал, словно обращаясь ко всем тем, кто стоял вдоль горизонта:
— Вот он! Он тоже из нашего рода. Признайте его…
Сказав это, дедушка замолчал. И я вдруг услышал громкий вздох. А может быть, это был не вздох, а слово… Его произнесли сотни уст. Что это было за слово? После того как оно прозвучало, все люди, заполнявшие пространство до самого горизонта, исчезли.
Я стал спускаться с верхушки тополя. Когда я спрыгнул на землю, тополь исчез. Исчез и дедушка. И моя мама с братом Алексе. Остались только мы с отцом. И он снова взял меня за руку и сказал:
— Идем!
Я ответил:
— Иду…
И снова мы сделали всего лишь несколько шагов и остановились. Отец топнул ногой, и земля разверзлась. Сквозь образовавшееся отверстие высунул голову наш лохматый деревенский пес Урсус. Он обнюхал мои ноги, потом посмотрел мне в глаза и стал ластиться ко мне — он меня узнал.
Мы начали спускаться вниз. Не знаю, долго ли мы спускались, — я не считал ступеньки. А может, я разучился считать. Но вот мы наконец достигли цели. Я увидел зеленый свет. Он напоминал яркую майскую зелень. Все, что я видел теперь, было зеленым. И даже зори были зелеными. Не знаю, как это получилось, но я вдруг увидел зеленые зори. Но кони, мчавшиеся под зелеными зорями, были голубые. Они мчались во весь опор, их гривы развевались на ветру. Только не слышно было конского топота. Пробегая мимо, кони заметили нас и остановились. Они опустились перед нами на колени. И тут я увидел, что они оседланы. Мы вскочили в седла…
— Держись хорошенько, — сказал отец.
Я ухватился за гриву. Потом обнял своего коня за шею. Кони бежали рысью, потом перешли на галоп. Они бежали быстро, очень быстро, вероятно, так быстро могут мчаться только привидения. И вдруг я увидел, что горизонт, к которому мы мчимся, стал черным. И поле, по которому мы мчались, почернело. Кони остановились на этом черном поле и стали бить копытами. И земля опять разверзлась. И я увидел, что из нее выходят люди. Их было четверо. Четыре человека вышли из-под земли. Все четверо были нагими. Все четверо — босыми. Все четверо держали в руках по большому кому земли. Они подносили ее ко рту и отламывали зубами по большому куску, а потом принимались разжевывать. Все четверо ели землю. Тщательно прожевав один кусок, они откусывали другой и снова принимались жевать. А земля, которую они держали в руках, не уменьшалась…
Я смотрел на них. Я смотрел, как они едят землю. И отец смотрел на них. И кони смотрели. Голубые чудесные кони. Потом отец спросил меня:
— Знаешь ли ты, кто они?
— Да.
И я назвал их имена:
— Боярин Гогу. Боярин Нотти. Боярин Стате. Боярин Поенару.
— Ты не забыл их, — сказал отец.
— Как же мне их забыть? Человек не забывает своего детства. А еще трудней забыть свои горести… Но я не вижу боярина Джима…
— Он еще не пришел сюда.
Лошади повернулись без приказа. И мы снова тронулись в путь.
— Куда ты повезешь меня теперь? — спросил я отца.
Отец хотел ответить. Но он не успел…
Я услышал, как открывается дверь. Чья-то рука повернула выключатель, и в комнате зажегся свет. Я открыл глаза. Я вырвался из-под власти сна. И увидел в комнате Ороша. Он спросил:
— Ты спал?
— Да. И видел сон. Очень жаль, что ты разбудил меня. Я хотел бы знать, чем он кончится…
— Не стоит жалеть, — сказал Орош. — Это был приятный сон?
— Очень… Странный, но, в сущности, очень приятный…
— Если б ты досмотрел его до конца, он мог бы кончиться плохо. А так ты можешь сам придумать какой угодно конец.
Мне было хорошо под одеялом, я согрелся и охотно продолжал бы спать. Но Орош, видимо, почувствовал мое настроение и сказал:
— Все-таки тебе придется встать… У нас много дел сегодня.
Я вылез из-под одеяла, В комнате было холодно, печь давно остыла, и я сразу же почувствовал себя уставшим и озябшим, как будто совсем не спал. Кое-как помывшись и побрившись, я принялся чистить свои сапоги и пальто. За ночь грязь высохла, и ее можно было теперь довольно легко снять мокрой тряпкой.
Одеваясь, я спросил Ороша:
— А где Гынжи?
— Они уже уехали.
— Они привезли новости?
— Одну-единственную…
— Какую?
— По дороге в монашеский скит Молифт найден Минотар Харлапете.
— Вот обрадуется Лаурика, — сказал я и, подражая голосу Замбилы, продолжал: — Наша Лаурика! Наша невеста! Наша несчастненькая…
— Да, — сказал Орош. — Теперь о ней это можно сказать уже всерьез…
— Не понимаю…
— Сейчас поймешь. Гынжи нашли Минотара Харлапете мертвым. Его убили выстрелом в затылок. Убили и бросили как собаку на дороге… Под дождем и ветром…
— А сколько лет было этому несчастному Харлапете? — спросил я Ороша.
— Кажется, ему еще и тридцати не исполнилось.
— Бедняга! Мог бы еще жить да жить…
— Да, может быть… Впрочем, он был слишком замешан в темные дела Босоанки.
— Ты думаешь, это Босоанка отправил Харлапете на тот свет?
— Вероятно, у него было для этого немало причин.
Видя мое удивление, Орош продолжал:
— В сороковом году, когда легионеры пришли к власти, Минотар Харлапете стал доверенным лицом Босоанки. Член «Железной гвардии», легионер Минотар Харлапете был организатором железногвардейской банды, которая бесчинствовала в городах и селах Верхней Молдовы. Банда эта врывалась в еврейские дома, грабила и убивала, а значительная часть награбленного шла патрону, то есть господину Босоанке. Он был тогда важной персоной в «Железной гвардии» и имел чин коменданта легионерских отрядов. Комендант-легионер — так, кажется, это у них называлось…
— Да, — подтвердил я. — Был такой чин в организации Кодряну. Существовал даже чин или звание великий комендант-легионер…
— Вижу, ты в этом хорошо разбираешься, — сказал Орош.
— Еще бы! Я имел дело с этими комендантами. Когда-нибудь расскажу…
В комнату заглянула уборщица, невысокая, еще нестарая женщина с изнуренным лицом. Орош попросил ее принести чаю.
— А где же мне взять сахару? — горестно спросила женщина. — В городе нет сахара. В городе нет и еды. В городе ничего нет, товарищ Орош.
— Мы выпьем чай и без сахара. Лишь бы он был горячий.
— Это можно. Я уже поставила чайник на огонь.
Вскоре она принесла нам две чашки чая и отдельно, на тарелочке, горбушку хлеба. По лицу ее было видно, как она была счастлива, что сумела достать нам хлеба. Прошлый год был засушливым и голодным, особенно здесь, в Молдове. Много народу умерло от недоедания, и, хотя в нынешнем году урожай был получше, в селах все еще можно было видеть детей с вздутыми от голода животами.
Подавая нам чай и горбушку, уборщица шепотом сообщила Орошу, что его хочет видеть Домника, товарищ Домника.
— Пусть войдет, — сказал Орош.
Домника оказалась молодой женщиной с блестящими, как у девочки, умными, ясными, чистыми глазами. В глазах этих так и светилась вся ее душа.
— Прости меня, товарищ Орош, — сказала она и замялась. — Я… У меня… у меня нет такого обычая… То есть, я не люблю рассказывать о том, что вижу и слышу в домах, где мне приходится служить… Однако… Теперь… Я чувствую все же, что обязана вам все рассказать…
Орош усадил ее на стул, попросил успокоиться и собраться с мыслями. Из дальнейшего разговора я понял, что Домника совсем недавно вступила в партию, что она уже бывала на наших собраниях и там познакомилась с Орошем, точнее, слышала его выступления. Поборов смущение, она стала рассказывать о том, что ее взволновало. Оказалось, она служит за городом у господина Тырнаву, у того самого, на даче которого доктор Дарвари вчера играл в карты. После операции доктор снова туда вернулся. Вечером на дачу съехались и другие гости, в том числе и префект Бушулянга с женой. Они привезли с собой еще какого-то человека в темных очках, который все время хвастал тем, что он приехал «из центра». Мы сразу поняли, что это был не кто иной, как товарищ Мосорел Бэрбуца… Потом Домника рассказала, что гости господина Тырнаву всю ночь играли в карты и пировали. Они обыграли доктора Дарвари, обобрали его до нитки, но все же не перессорились. «Что за человек товарищ Бушулянга? — наивно спрашивала себя Домника. — Что за человек этот товарищ из центра?»
Впрочем, не эти вопросы привели ее к Орошу. Домника слышала, как гости, собравшиеся у ее хозяина, устроили под утро нечто вроде совещания. Она слышала их выступления. А также принятые ими решения. Собственно, из-за этого она и решила разыскать Ороша. «Знаете ли вы, товарищ секретарь, что они решили? Они решили…» Домника перешла на шепот и рассказала все, что она слышала из-за полуоткрытых дверей, пока готовила гостям кофе. То, что она узнала, так испугало ее, что она до сих пор еще не могла опомниться.
Орош поблагодарил ее. Женщина поспешно встала:
— А теперь я должна бежать домой. Барыня вот-вот проснется. Первую чашку шоколада или кофе полагается подавать ей в постель…
— Хорошо, — сказал Орош. — Подай барыне шоколад в постель. Некоторое время тебе еще придется подавать ей завтрак в постель. Еще немного терпения… Совсем немного.
— Я потерплю, — сказала Домника. — Теперь я могу терпеть, потому что у меня появилась надежда. Моя надежда теперь велика, товарищ Орош, очень велика. — Она пристально посмотрела на Ороша и добавила: — Она велика, как солнце…
Последние слова Домника произнесла о улыбкой. Солнце было нашей эмблемой на выборах. На всех плакатах компартии, на всех наших выборных бюллетенях было нарисовано солнце. Кто будет голосовать за нас, бросит в урну список со знаком солнца.
Когда Домника ушла, я спросил Ороша, как быть, если к нам придут и другие прислуги и начнут рассказывать про то, что они слышали в доме своих хозяев. Домника, по-видимому, говорит правду. Но можно ли поручиться, что и вся остальная прислуга будет говорить правду, только правду? Орош ответил, что это уже его забота: отличать правду от лжи.
— Ну, хорошо, — упорствовал я. — Допустим, ты сумеешь это сделать. А что будет с товарищами, не обладающими твоими способностями? Не так ведь это просто — отличать ложь от правды.
Орош пожал плечами и, посмотрев на часы, перевел разговор на другую тему:
— Только семь… До восьми в Бухарест звонить бесполезно. Придется подождать.
И Орош растянулся на своей койке и закрыл глаза. Не желая ему мешать, я потихоньку подошел к окну и стал смотреть на улицу. Дом, в котором помещался уездный комитет партии, стоял на горе, и из окна был виден чуть ли не весь город. Унылый и бедный пейзаж. Кривые улочки, серые крыши мещанских лачуг, лепившихся друг к другу.
По улице прошел мальчик со школьным портфелем в руках. Потом другой, поменьше — его вела за руку пожилая женщина, вероятно бабушка. Прошли две женщины с пустыми сумками. Эти пустые сумки были еще одним напоминанием о том, что в городе не осталось почти никаких товаров. Вагоны с мукой, отправленные сюда из Галаца, исчезли в пути. Вагоны «заблудились», и все попытки разыскать их не дали пока никаких результатов. То же самое случилось с вагонами, в которых везли картофель. А промтовары, направленные в Телиу, оказались в руках у спекулянтов, которые продавали их втридорога, из-под полы. В сущности, из-под полы продавалось все: сахар, мясо, керосин. Несмотря на принятые меры, враги нового правительства нагло и вызывающе обвиняли во всех этих бедах новый режим.
— Вот как правят коммунисты!
Я попытался заставить себя сосредоточиться на всех этих вопросах, имевших, кстати говоря, самое прямое отношение к избирательной кампании. Как дать отпор нашим врагам? Как доказать, что это они виноваты в возникших трудностях? Вероятно, прежде всего надо сказать избирателям не о наших будущих планах, а о том, что всех интересует сейчас, в данный момент…
По улице проехал человек верхом на лошади. Короткая бурка и высокая остроконечная кушма говорили о том, что он из горного района. Молодой горячий жеребчик под ним напомнил мне ночной сон и голубого коня, на котором я мчался рядом с отцом… С какой скоростью неслись наши голубые кони! Со скоростью ветра! Со скоростью мысли!
Улица опустела. Дождь прекратился, но небо все еще было обложено темными тучами. Какое сегодня число? Осень уже давно началась… Мысли мои перескакивали с одного предмета на другой. Я думал о будущем и одновременно вспоминал о прошлом. Обрывки давнишних событий рисовались мне так отчетливо, как будто все это было вчера… Осень…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Дождь и ветер…
Неожиданно мне вспомнилась бухарестская осень… Я увидел Бухарест моей юности. Много лет назад, вот в такой же пасмурный осенний день, я разгуливал по бухарестским улицам, снова вернувшись в столицу — уже в который раз. Война кончилась, и я приехал в Бухарест искать свое счастье. Впрочем, я не очень-то его искал, ибо уже знал, что тот, кто усиленно отдается поискам счастья, никогда его не находит. И вот я разгуливал по столичным улицам, не имея ни денег, ни службы, ни даже постоянного ночлега. В те годы мне часто приходилось переезжать с места на место. И в Бухаресте я тоже беспрестанно кочевал из одного района в другой. Мне надоел Грант и не понравилась улица Попа Нан. Не задержался я и в районе Тей. От своей последней хозяйки в районе Обор я сбежал ночью, через окно. И поселился на другом конце города, на улице Иночента. Дом, в котором я здесь обосновался, был небольшой, но людный: в пяти комнатах жило пятеро жильцов. В шестой, вернее, в чулане — я.
— Платить ты не будешь, — объявила хозяйка, полная круглолицая женщина с беспокойным блеском в глазах. — Ни одной леи я с тебя не возьму.
Я испуганно уставился на хозяйку.
— Как это — ни леи? Если вы не будете брать с меня денег, вы, наверно, потребуете что-нибудь другое. Что же вы от меня потребуете, мадам?
— Остановись, сумасшедший, — воскликнула хозяйка, — что ты несешь? Представляю себе, что ты вообразил… Слушай: ты будешь убирать комнаты остальных жильцов. Это тебя устраивает? Надеюсь, ты умеешь держать в руках метлу?
— Согласен!
К дому на улице Иночента примыкал небольшой сад. Хозяйка, вдова по имени Зэвораш, разгуливала перед окнами своих жильцов с толстой палкой в руках и рассуждала вслух:
— Женщинам я не сдаю комнат. Терпеть их не могу в доме. Да и мужчине сдам, только если он пообещает не водить сюда баб. Хочешь бабу? Отправляйся на пустырь… Напорешься на ее любовника? Ноги на плечи и удирай. А если не хочешь лишней мороки, приходи ко мне.
— Не надо, мадам. От вас мне ничего не нужно.
— Ладно, — сухо и насмешливо говорила вдова. — Посмотрим.
Закончив уборку комнат, я тотчас же уходил из дому.
Как хорошо бродить по большому городу!
Вот он, Бухарест, со всеми своими монументами и церквами, пригородами и пустырями… Вот веселый, беззаботный Бухарест, со своими бодегами[4], кофейнями, ночными заведениями, публичными домами, с ярко освещенными окнами и подъездами, подвыпившими прохожими, мрачными вышибалами, хитрыми полицейскими! А вот другой Бухарест — печальный и сумрачный, с ветхими крышами и покосившимися стенами, с бедными лачугами, свалками, грязными базарами… Я уже знал этот город не хуже, чем знал когда-то родное село Омиду.
Вот знаменитая Каля Викторией. Шум и давка на этой узкой и кривой улице, где даже ночью тесно от прохожих и проезжих, кружили мне голову. Здесь можно было увидеть автомобили всех марок: роскошные «паккарды» и «кадиллаки», рядом с дешевенькими «фордами» — знаменитый «роллс-ройс» и высоченные «стайары». Все они гудели, скрипели тормозами и угрожающе рычали, обгоняя друг друга.
На Каля Викторией всегда, царило такое оживление, что мне казалось, будто я в Нью-Йорке — там, наверное, происходит то же самое… Америка!.. Было время, когда я всерьез подумывал о том, чтобы эмигрировать в Америку и заняться кинематографом… (Когда ты молод, тебя осеняют самые абсурдные идеи, самые невероятные желания. Хорошо, что я уже немолод! Хорошо? Да, разумеется! А разве я не согласился бы снова стать молодым?)
В потоке поблескивающих лаком автомобилей попадались еще и извозчики. Они гордо восседали на козлах в длиннополых армяках из голубого бархата, подпоясанных широкими кожаными ремнями; на головах — картузы с блестящими козырьками, точь-в-точь как у русских ямщиков. (Впрочем, среди них и было много русских.)
— Мишка! Свободен?
— Так точно, барин.
— Тогда скорее — на шоссе. В ресторан «Флора».
— Но-о!..
— Скорей!.. Скорей!..
Все торопились. Торопились поесть. Торопились выпить. Торопились любить. Торопились обманывать друг друга. Торопились даже умирать: кладбища были изрыты свежими могилами. Свежими могилами, в которых гнили новые мертвецы…
Все эти люди на Каля Викторией принадлежали к так называемому хорошему обществу. Высокопоставленное общество столицы. Я видел, как жило это общество. Я не задавал себе вопроса о том, на какие средства жили эти люди. Я и так знал, чем они занимаются. Я томился убожеством и пестротой жизни. Может, я и сам был не прочь попасть в это общество? Возможно, что так. Но мне стыдно было в этом признаться даже самому себе.
Осень… Длинная бухарестская осень. У нас в Омиде осенний ветер приносил в село запах ржаных полей. Осенью на косогорах вокруг села в раздумье сидели грачи. Здесь, в Бухаресте, осенний ветер приносил только тяжелые запахи разлагающихся нечистот со свалок и из застоявшихся каналов грязной речки Дымбовицы.
— Иван! Свободен?
— Свободен, барин!
— Тогда скорей, к Миновичу!
Вилла Миновича находилась в конце шоссе Киселева, неподалеку от Бэнясы. Я добирался туда пешком за полтора-два часа, даже если шел медленно, не торопясь. А я никогда не торопился, потому что никто меня не ждал. На башне виллы Миновича висели серебряные колокольчики. Колокольчики звенели даже от слабого дуновения ветерка. (Хозяин виллы давно умер. Но вилла стоит и поныне на прежнем месте, и, когда поднимается ветер, колокольчики по-прежнему звенят. Но кто станет теперь наслаждаться их звоном? Мы все так торопимся.)
В те времена, которые кажутся мне теперь такими далекими, как будто все это происходило в другом веке, я часто испытывал грусть, одиночество. Работал я тогда только по ночам. Я писал… Меня мучило желание писать что-то совсем другое, не то, что приходилось. Но что? Я и сам не знал. Я исписывал кипы бумаги. На одних листах я писал стихи, на других прозу. И то и другое приносило мне тайное страдание. А иногда мне казалось, что я обладаю талантом живописца, как мой покойный двоюродный брат художник Янку Брэтеску. И тогда я начинал малевать на картоне карандашом или красками различные рисунки — пейзажи, портреты знакомых, целые композиции. Потом я вдруг вспоминал великих мастеров живописи, картины, которые видел в галереях или на репродукциях. Кому нужна моя пачкотня, если есть на свете произведения великих мастеров? И меня охватывало отчаяние, и я уничтожал свои рисунки. А на другой день начинал все сызнова. (Все можно начать сызнова, но только не жизнь, только не человеческую жизнь.)
— Ты сумасшедший! — кричала мне квартирная хозяйка, вдова Зэвораш. — Зачем ты портишь себе глаза по ночам писанием всяких глупостей? Весна пришла… Разве ты не видишь?
— Да, мадам Зэвораш, кажется, пришла. Быстро бегут дни, недели, месяцы — вот и пришла опять весна.
— Что же ты все еще торчишь в комнате? Вспомни, что ты мужчина, а не монах.
— Что же мне делать, мадам Зэвораш?
— Что делать? Меня ты сторонишься… Ну что же, найди себе девчонку и отведи ее на пустырь! На нашей улице полным-полно девчонок, а ты тратишь время на какую-то писанину и на табак. Все торчишь в своем чулане и куришь. Ты скоро превратишься в копченую воблу! Табак убьет тебя!
— Но ведь что-нибудь в конце концов должно же меня убить. Пусть это будет табак.
Я и в самом деле стал много курить. Чем дольше я жил в городе, тем чаще я часами плавал в табачном облаке. Я плыл по волнам, это было главное, но я совсем не знал, куда мне плыть…
Проходя по Каля Викторией, я остановился у чугунной решетки королевского дворца и стал смотреть, как сменяется караул. Вдруг кто-то положил сзади руку мне на плечо, и я услышал знакомый голос:
— Глазеешь на музыкантов?
— Так точно, господин Диоклециан.
Я обернулся. А господин Диоклециан продолжал осуждающим тоном:
— Почему ты не приходил ко мне?
— Я был занят, господин Диоклециан. Честное слово — ни минуты свободного времени.
— Понимаю… Весна! Во всем виновата весна. И девчонки с улицы Иночента. Не красней, дурачина! Это твое право. Когда я был помоложе, у меня тоже была зазнобушка на улице Камподуч. Ты когда-нибудь видел, какие девчонки водятся на улице Камподуч?
— Видел. Как раз вчера я гулял по Камподуч с двумя девушками.
— Ну и как? Хорошие девчонки?
— Они никогда не причесываются, господин Диоклециан. Да и не моются, наверно.
Во дворе королевского дворца заиграл военный оркестр. Ветер шевелил поля шляпы господина Диоклециана — он носил артистическую шляпу с широкими полями.
Когда церемония смены караула закончилась, Диоклециан взял меня под руку и увел с собой. Я спросил:
— Куда? В Чишмиджиу?
— Зачем это тебе вдруг захотелось в парк?
— А куда же мы пойдем?
— Пойдем к этой свинье, к Борде…
— К нему я не пойду — он никогда меня не звал.
— Ну, миленький, ясное дело! Ты ведь не знаменитость. Не опубликовал еще ни одной книги. И не выставлялся.
— Ну и что же? Напрашиваться я не стану. Он меня не звал, стало быть, незачем мне к нему идти.
Диоклециан вдруг громко расхохотался. Он смеялся довольно долго и даже начал задыхаться от смеха. Потом он сказал:
— Сегодня ты можешь отправиться к Борде без приглашения. Эта свинья тебя уже не выгонит. Бордя умер!
— Умер! Как так — умер? Мне казалось, он проживет сто лет. Жрал за семерых. Да и вообще жил в свое удовольствие. И выглядел-то всегда отлично.
— Да, на вид он был здоровым. И все-таки умер. Сердце не выдержало… Лично я давно этого ожидал. Его разгульная жизнь не могла кончиться добром.
Я не стал больше упрямиться. Умер Бордя! Весь Бухарест будет обсуждать это событие по крайней мере дня два-три. Умер Бордя! Какой Бордя — делец и мошенник? Да, именно он, делец и мошенник. Умер мошенник Бордя. Бордя — педераст? Да, умер Бордя педераст. Бордя — тонкий знаток искусства? Да, именно он, и никто иной…
И я побежал за Диоклецианом. Миновав Каля Викторией, королевский дворец и сквер с плакучими ивами напротив здания Атенеума, мы свернули налево, на улицу Штирбей Водэ.
С Диоклецианом я познакомился именно в то время, когда у меня появилась мечта стать художником. Диоклециан был художником. Внешность у него была невзрачная: худ, сутул, глаза всегда красные, выражение лица утомленное, обиженное. Как только я появлялся в его мастерской, он заставлял меня позировать. У него не было денег, чтобы платить натурщикам, и он пользовался услугами всех своих знакомых.
— Сегодня ты будешь святым Димитрием, — говорил он, накидывая мне на плечи какой-то пестрый плащ. — Мне необходимо закончить эскизы для церковной фрески. Надеюсь, я получу этот заказ…
— Но ведь совсем недавно я был святым Пафнутием. Боюсь, что в следующий раз ты превратишь меня в святую Параскеву.
— Для святой Параскевы мне будет позировать жена.
— А барышня? Как поживает мадемуазель Диоклециан?
— Зачем ты бередишь мою рану? Даже имени ее я не хочу больше слышать! С тех пор как она сбежала из дома, она для меня не существует.
— Что поделаешь… Проклятый город! Он полон соблазнов…
— Да, Бухарест превращает честных людей в жуликов, а невинных девушек в проституток. Но довольно болтать. Сиди смирно. Приступаю к изображению святого Димитрия. Хотя… погоди… Я забыл. Совсем забыл, что я его уже нарисовал еще месяц тому назад. Ты же сам и позировал мне для святого Димитрия. Сегодня ты будешь архангелом Михаилом.
— Ладно. Как говорят у нас в деревне: вошел в хоровод — танцуй!
Диоклециан вытаскивал откуда-то другую одежду, давал мне в руки меч, а к спине привешивал два картонных крыла. Таким нехитрым способом я преображался в архангела Михаила.
После сеанса:
— Приходи и завтра. Будешь позировать для сатаны.
— Разве я похож на сатану?
— А по-твоему, ты похож на архангела?
И Диоклециан разражался бранью. Тут он был виртуоз — редко мне приходилось слышать такие отборные ругательства.
Встретив его случайно на улице, я знал: он меня уже не отпустит и будет таскать за собой по всему городу. Оправдывался он таким образом:
— Я боюсь ходить по городу один. Попросту боюсь. К тому же вдвоем веселей.
Однажды он привел меня на улицу Бонапарта и втолкнул в какой-то узкий проход, ведущий к невзрачному приземистому домику, в котором жил знаменитый поэт Балканский. Этого поэта я иногда встречал на улице. Довольно часто видел я его и в бухарестских кафе. Поэт был так худ, что походил на скелет, обтянутый бледной и прозрачной кожей. Он носил длинные волосы и длинные, закрученные кверху усы. Бледное, изнуренное лицо его было покрыто глубокими морщинами, только лоб оставался чистым. Особенно выразительны были руки Балканского: удивительно красивые, тонкие, почти прозрачные. Глядя на них, невольно приходило на ум, что такие руки должны быть у великих пианистов. Сам Балканский говорил, что такие руки были, наверно, только у Паганини. Другим непременным атрибутом внешности Балканского была его трость. Он никогда с ней не разлучался. Впрочем, в те годы многие ходили с тросточками. В кафе «Империал» поэт всегда сидел за одним и тем же столиком у большого окна, выходящего на Каля Викторией, и смотрел на прохожих. Он мог сидеть так часами и смотреть на улицу. Видел ли он то, на что смотрел? Я был убежден, что нет. Мне казалось, что он вечно погружен в самого себя, в свои мысли, в свою душу. В ту таинственную область своего существа, из которой, вероятно, и возникали его эпические поэмы и прекрасные сонеты. В «Империале» я видел поэта множество раз. Пока он не исчез… Навсегда. Нет, я не хочу описывать теперь смерть и похороны Балканского. Это были странные похороны. Впрочем, странной была вся его жизнь.
Итак, Диоклециан привел меня к маленькому невзрачному домику, стоявшему в глубине какого-то захламленного двора, и уверенно открыл входную дверь. Сначала мы попали в небольшую тесную прихожую, а потом в холл или салон. Он был набит людьми, и на нас никто не обратил внимания. Никто даже не заметил нашего появления, и я был этому очень рад. Я примостился на табурете у самой двери и стал наблюдать.
Балканский, худой, высокий, бледный, одетый в какой-то странный балахон, восседал в центре салона в большой детской качалке. Публика, собравшаяся вокруг него, состояла преимущественно из молодых людей. Когда мы вошли, один из этих юношей, очень похожий на толстого важного мальчика с розовыми щечками, читал вслух стихи явно своего собственного сочинения. Когда он кончил, Балканский величественно протянул руку и сказал:
— Дай-ка мне его сюда, Харагошческу. Дай мне твой сонет.
Мальчик с трепетом протянул мэтру свое сочинение. Взяв его в руки, Балканский извлек из кармана огромный карандаш и перечеркнул все четыре строфы сонета.
— Молодой человек, — дружелюбно сказал поэт. — Ты гениален. Из тебя получится второй Шекспир или второй Данте. Если уж очень будешь стараться, возможно, что ты поднимешься и до моего уровня. Возможно, что ты даже меня превзойдешь. Но в этом сонете годится пока только то, что я не перечеркнул. Только это…
Я приподнялся со своего места и вытянул шею, пытаясь разглядеть получше, что именно Балканский не вычеркнул. И увидел одно-единственное слово: сонет. Впрочем, точности ради следует сказать, что маэстро не перечеркнул также подпись: И. Харапник-Харапническу.
Проявив слишком большое любопытство, я обнаружил себя. Поэт меня заметил и, безошибочно догадавшись, кто меня привел, спросил Диоклециана:
— Этот молодой человек пришел с тобой? Он пишет?
Юга Диоклециан ответил:
— Ничего подобного, дорогой маэстро.
— В таком случае зачем ты привел его в обитель поэзии?
— Он рисует, дорогой маэстро. И неплохо.
Маэстро пристально посмотрел на меня и сказал:
— Молодой человек, ты будешь вторым Микеланджело. Вторым Леонардо. Или только Рафаэлем. Это видно по блеску твоих глаз, зеленых, как майская трава. С завтрашнего дня ты приступишь к созданию моего портрета. Я заплачу за него чистым золотом.
— Я очень вам благодарен, маэстро…
Вероятно, поэт даже не расслышал моих слов. Он продолжал:
— И вот таким образом, зацепившись за полы моего сюртука, ты тоже достигнешь бессмертия. Современники меня презирают. Но будущие поколения будут меня обожать. Они воздвигнут мне статуи и монументы. Они будут превозносить мое имя до небес… До луны… До звезд…
Говоря это, поэт смотрел куда-то поверх голов присутствующих. Может быть, он видел небо и звезды? Потом он снова посмотрел на меня. Теперь он смотрел мне прямо в глаза и продолжал:
— Молодой человек, настанет день, когда ты будешь прогуливаться со своими внуками по улицам этого города. И, показывая на мою статую, скажешь: «Я знал этого удивительного поэта. Я пожимал руку этому замечательному художнику. Ту руку, которой он писал свои бессмертные стихи!»
И старик торжественно протянул мне свою правую руку. Длинную, худую и удивительно красивую руку, хотя от нее уже остались только кожа да кости. Я пожал ее и вздрогнул — она была холодной как лед. Может быть, руки мэтра уже умерли? Может быть, и сам он уже находился на пороге смерти? Руки его были сухими и холодными, как у покойника.
Кто-то из окружающих шепнул мне на ухо:
— Поцелуй ему руку… Чурбан! Поцелуй скорее руку.
Но я еще ни разу в жизни не целовал руку мужчине. Я не целовал руку даже священнику, хотя по деревенским обычаям это было в порядке вещей. И я притворился, что не понял совета. Поэт, кажется, был удивлен, но не обиделся. Он указал мне на место у своих ног и, продолжая покачиваться в своей качалке, вдруг обратился к другому молодому человеку, который стоял за его спиной, словно ожидая приказаний. Это был очкастый юноша, одетый в старый потрепанный пиджак черного цвета.
— Мельхиседек, — сказал ему поэт. — Мельхиседек — король поэзии и мой любимый сын — приготовься.
— Я готов, дорогой отец и великий учитель. Я всегда готов служить вам.
Сказав это, Мельхиседек, любимый сын маэстро и король поэзии, положил на стол чистый лист бумаги, карандаш и приготовился писать под диктовку. Маэстро закрыл глаза и, продолжая покачиваться в качалке, начал тихим, капризным тоном ребенка, затеявшего игру с самим собой, произносить какие-то слова, которые вскоре, к моему великому изумлению, стали слагаться в стихи.
В комнате царила напряженная тишина. Все присутствующие молчали. Молчал даже Диоклециан. И я молчал. Ни звука, кроме таинственного шепота поэта и осторожного шелеста бумаги в руках Мельхиседека. В комнате было тесно и душно. Но я почему-то вдруг почувствовал холод. Я был сильно взволнован и вскоре понял, что все присутствующие здесь чувствуют то же, что чувствую я. Господи! Что же произошло? Мы присутствовали при рождении поэзии, при появлении на свет художественного произведения. Это было рондо, строгое и элегантное… И мне вдруг почудилось, что старая детская качалка сделана из золота, а комната поэта и весь дом его — настоящий дворец. Или храм, в котором происходит волшебная мистерия.
В эти минуты я снова понял, что, в сущности, я человек слабый. Мне хотелось плакать, и я не мог совладать с собой.
Продиктовав свое рондо, поэт замолк. Он устал. Мертвенная бледность покрыла его и без того бледное лицо. Он казался совершенно обескровленным. Так, наверное, выглядят женщины после родов… Пожалуй, с той лишь разницей, что только что рожденные стихи не кричали. Они были записаны на чистом листе бумаги рукой Мельхиседека. Завтра их пошлют в типографию. Лишь после того, как их наберут и опубликуют, они начнут свою жизнь, свою бессмертную жизнь.
Как все это волновало меня! Я был еще очень молод и только начинал писать стихи, но мне казалось, что я рожден быть поэтом. И, как завороженный, я смотрел на живого мэтра.
Наконец кто-то нарушил тишину:
— Это замечательное рондо, маэстро!
Со всех сторон послышались возгласы:
— Бесподобно… бесподобно…
— Какое вдохновение!..
— Какие рифмы!
Тем временем поэт уже несколько пришел в себя. Он снова обратился к сыну:
— Мельхиседек, король красоты, ты все записал?
— Все, отец.
— Ну а теперь… Скажи мне, какая сегодня погода?
— Идет дождь, отец. Небо обложено черными тучами, и идет дождь.
— Хорошо. Записывай…
Теперь я чувствовал, что присутствую уже не только при рождении нового рондо, но при сотворении мира. Да, именно так — при сотворении мира. Разве каждая поэма не вмещает в себя целый мир? И я чувствовал, что слезы застилают мои глаза, ибо я уже знал теперь, определенно знал, что прекраснее и выше всего этого нет ничего на земле. И я дал себе слово, что буду писать стихи. «Наступит день, — сказал я себе мысленно, — когда и мне удастся создавать новые миры, новую красоту, новые слезы… Стихи — это тоже слезы. Боль вписывает их в наши сердца — радость стирает их». Я снова услышал слабый, дрожащий голос поэта:
— Ты все записал, дорогой сын?
— Все, дорогой отец. Без единой ошибки.
— Ну а теперь, сын мой, вспомни, что ты не только король поэзии, но и король щедрости. Угости наших дорогих гостей самыми изысканными яствами…
— Сейчас, дорогой маэстро. Сейчас.
По городу распространялись самые фантастические слухи и легенды о доме поэта, о его семье, о его литературном салоне, а также о его щедрости. Мне приходилось слышать такие рассказы, но я в них не верил. И вот теперь я сам находился в доме Балканского. В комнате снова царила благоговейная тишина. Сумрак все сгущался, в маленьких окнах все печальнее синел умирающий вечер… Мельхиседек, который уходил куда-то, снова вернулся, торжественно неся в руках большой круглый поднос из старинной меди.
— Пожалуйста! Угощайтесь! Угощайтесь, дорогие гости, сколько вашей душе угодно, — пропел король поэзии. — Угощайтесь, пока не утолите свой голод…
И Мельхиседек роздал всем, начиная с самого маэстро, по одной маслине и по одному ломтику хлеба.
Принимая угощение, поэт сказал:
— Маслины! Маслины с южных островов, которыми владели мои прадеды… Хлеб! Он выращен в поместьях, которыми владели мои деды… Несметно богат был род Балканских, таким он и остался…
Поздно вечером, когда мы наконец собрались уходить, поэт неожиданно подарил мне кусочек красного стекла, который он держал в кармане. Я поблагодарил его, а поэт пропел страстно-убежденным и счастливым голосом:
— Это рубин! Он стоит миллионы! Приходи завтра, Леонардо, я буду тебе позировать. Если твой портрет удастся, я подарю тебе жемчуг. Если он удастся, я сделаю тебя богачом!
Выйдя на улицу, я спросил Диоклециана:
— Сколько детей у маэстро?
— Девять. Восемь мальчиков и одна девочка.
— Чем же он их кормит?
— Один бог ведает… Семья живет на случайные заработки. Иногда в доме нет ни корки хлеба. Но это не имеет никакого значения. Вся семья знает, что Балканский — гениальный поэт и что гений при жизни должен страдать… Чем больше он страдает при жизни, тем ярче будет потом его слава.
— А твое мнение, господин Диоклециан? Ты тоже считаешь, что Балканский гениален?
— Он мог бы стать гением. Но этот ужасный город безжалостно пожирает таланты. О, он уже многих сожрал! Теперь он пожирает Балканского.
Я вспомнил строчки, родившиеся в моем присутствии, и сказал:
— Этот человек был гениальным…
Вернувшись в свой чулан, я с новым усердием принялся за неоконченные рисунки. Но так как я не надеялся сравняться с Микеланджело, Леонардо или даже с Рафаэлем, я избегал дом старого поэта. Человек, которого я полюбил всей душой, вероятно, вскоре забыл меня. Сколько разных людей побывало в его доме? Сколько начинающих поэтов, художников, музыкантов присутствовали при этой мистерии рождения поэзии?
У мира нет границ.
У мира нет границ.
Границы есть у жизни…
…Я поглядел на Ороша. Он спал, и мне не хотелось его будить. Пусть поспит хотя бы до восьми. Впереди у него тяжелый день. Пусть поспит…
У мира нет границ.
У мира нет границ.
Границы есть у жизни…
Однажды, в холодный зимний день, когда Бухарест был завален снежными сугробами, Диоклециан, которого я снова случайно встретил на улице, сказал:
— Пойдем со мной, архангел. Следуй за мной и не задавай никаких вопросов.
— Но все-таки я должен знать, куда мы пойдем?
— Молчи. Ты будешь доволен.
И он тут же, по своему обыкновению, разразился потоком отборных ругательств по моему адресу, а потом сам же расхохотался и хохотал довольно долго и, как видно, совершенно искренне. И я снова, не споря, согласился сопровождать его: так было уж не в первый раз.
Мы шли по Каля Викторией, а потом свернули на площадь Амзей, которую я знал довольно хорошо. Я не раз бывал здесь в молочных, которые содержали македонцы, известные всему Бухаресту. У Мишу Куксу можно было отведать замечательной простокваши, или, как ее называли у нас и на Балканах, яурта. У Косте Бицу можно было за недорогую плату получить превосходный молочный обед.
Пройдя площадь Амзей, мы вошли в узкую улочку, заваленную снегом и давно не убиравшимся мусором. Диоклециан уверенно вошел в какой-то грязный двор и, очутившись перед дверью, ведущей в жалкую деревянную пристройку, без стука открыл ее и нырнул в темную прихожую. Я поспешил за ним. Пока мы стряхивали с себя снег, из соседней комнаты послышался слабый больной голос:
— Кто там?
— Маэстро, это я, Диоклециан. Я пришел с одним из своих учеников.
Голос, доносившийся из комнаты, оживился:
— Пожалуйста, входите…
Когда я вошел в маленькую, слабо освещенную комнату и огляделся, мне стало не по себе. Я увидел широкую кровать, сколоченную из простых досок и покрытую грязным тряпьем. На ней лежал человек с бескровным измученным лицом. Он был закутан в желтый засаленный халат, ноги его были накрыты грубым рваным одеялом. Я сразу же обратил внимание на его высокий лоб, изрезанный глубокими продольными морщинами; мрачные черные глаза его горели лихорадочным огнем. Он давно не стригся и не брился, отчего лицо его казалось еще более жалким и вместе с тем страшным… Неподалеку от больного сидел юноша, судя по всему, мой ровесник. Он сидел на табурете и промывал кисти. У стены стояли какие-то холсты, видимо, законченные картины или эскизы, но повернутые так, чтобы их невозможно было разглядеть.
Человек, беспомощно распластанный на кровати, сказал:
— Присаживайся, Диоклециан. Я рад тебя видеть… Садитесь и вы, молодой человек.
Сказав это, он уже больше ни разу не посмотрел на меня, и я почувствовал облегчение. В то единственное мгновение, когда он взглянул на меня, я до глубины души почувствовал, как пронзителен и глубок его взгляд.
— А теперь, Диоклециан, расскажи, что нового в городе. Есть какие-нибудь новости?
— Новостей много, маэстро. Так много, что вряд ли у тебя хватит терпения выслушать их.
Глубокие глаза маэстро заблестели.
— Начинай, Диоклециан. Выкладывай все, что ты припас…
И тут я вдруг увидел совсем другого Диоклециана, человека, которого не знал и о существовании которого даже не догадывался. Он весь мгновенно изменился. Вместо гладковыбритого морщинистого лица старого актера я вдруг увидел свиное рыло. На висках веревками вздулись склеротические жилы, губы утончились, нос удлинился, в глазах зажегся недобрый пьяный огонек, и он стал хрипло, громко и необыкновенно поспешно выкладывать все сплетни, все грязные истории, которые только можно было услышать в бухарестских кафе. Героями этих рассказов были и боярин Бордя, и молодой скульптор Киру, которого многие считали гениальным, и поэтесса Клелия Вульф, и министр финансов, и жена политикана Ричарда Тэнасе, которого многие называли Ричард Львиное Сердце, и все семейство известного виолончелиста Бунташа, все его четыре дочки, распутные, как и их мамаша… Об этих людях Диоклециан знал положительно все, и особенно то, что не полагается знать посторонним. И все, что он знал, он теперь выкладывал, не брезгая самыми грубыми и вульгарными выражениями.
Слушая Диоклециана, мне вдруг стало стыдно. Меня охватил стыд за то, что я человек. Я охотно заткнул бы уши, чтобы не слышать всех этих гадостей.
На больного, который, по-видимому, уже много лет был прикован к постели, эти скабрезные истории производили совсем другое впечатление. Он, видимо, лично знал людей, о которых рассказывал Диоклециан, и улыбался. Он даже пытался восклицать, изумляться, хохотать, но смеха у него не получалось. Тяжело вздохнув, он сказал:
— Ну, что ж… гнием помаленьку… Наше милое общество загнивает. Вместо него появится другой мир, новый мир, в котором…
Диоклециан запальчиво перебил его:
— Да, появится. Не возражаю. Когда-нибудь должен появиться и новый мир. Но я-то его уже не увижу. А если и увижу, то к этому времени я буду слишком стар, чтобы радоваться или печалиться. Что же мне делать? Я ведь живу сегодня… И вот я вынужден уживаться с нынешними жуликами, бандитами, мерзавцами…
Диоклециан снова преобразился. Свиное рыло исчезло, и церковный маляр снова стал похож на преждевременно состарившегося безработного актера, которому, несмотря на весь его сценический опыт, ни разу не довелось сыграть Гамлета и которому никогда не аплодировали. Даже голос его, как только он перестал рассказывать о бухарестском бомонде, изменился и стал спокойнее, ровнее. Потом я снова услышал голос больного, и мне показалось, что каждое его слово может оказаться последним, с таким трудом он их произносил…
— Жестокая зима задерживается, — сказал он. — А я не переношу холода. Мне очень нужны дрова. Ты бы не мог достать мне дров, Диоклециан? Я заплачу… Сразу, как только мне удастся продать хоть один из моих новых холстов…
Прежде чем Диоклециан успел ответить, кто-то рванул дверь снаружи, и в комнату без стука поспешно вошел высокий человек, очень полный, широкоплечий, с огромным животом; тот, кто сравнил бы его с бочонком пива, не очень погрешил бы против истины. Он был в дорогой шубе на меху, в широкополой шляпе, на ногах — блестящие галоши, в руках, затянутых в перчатки, — толстая палка, которой он все время нервно размахивал, как будто отбивался от преследовавших его собак. Подобно всем богачам, входящим в жилище бедняка, он не счел нужным раздеться или даже стряхнуть с себя снег.
Оглядев нас всех по очереди пристальным и, как мне показалось, сальным взглядом, отчего мне стало даже как-то не по себе, вновь прибывший обратился к больному:
— Бонжур, мэтр!
Больной ответил:
— Бонжур, хозяин!
— Ну-ка покажи свою мазню… Что ты там успел нацарапать с тех пор, как я здесь не бывал?
Больной ответил робким и тихим голосом, как будто доносящимся из могилы:
— Несколько новых пейзажей, хозяин… И два-три натюрморта…
— Пейзажи!.. Натюрморты! — презрительно воскликнул вновь прибывший. — Ясное дело! Что же еще, кроме натюрмортов, может изобразить полумертвец? Ладно! Давай-ка их сюда. Поглядим! Посмотрим!
Толстяк громко сопел и беспрестанно стучал палкой по полу. Его хриплый голос срывался, мне казалось, что он задыхается, и я даже подумал, что его может хватить удар от возбуждения. Но больной, который, по-видимому, хорошо знал этого гостя, оставался спокойным.
Ученик, который мыл кисти, оставил свое занятие, подошел к стенке и, отобрав несколько холстов, поднес их к окну.
— Пожалуйте сюда, господин Бордя, — робко сказал юноша. — Поближе к свету…
Бордя ринулся к окну. И на моих глазах снова произошло чудесное превращение. Бордя взял холсты очень осторожно, я бы даже сказал с нежностью и благоговением, как берут в руки драгоценности, и стал их рассматривать. Делал он это молча и обстоятельно. И на лице его появилось выражение удивления, радости и даже откровенного восторга. Потом он снова неожиданно преобразился. И я опять услышал его брезгливый, вульгарный язык:
— Покупаю! Радуйся, мертвечина, — я беру все пять холстов! Хотя это всего лишь пачкотня, чепуховина… Но на такую мазню только ты один и способен… Беру!
Сунув руку в карман, Бордя извлек оттуда пачку скомканных кредиток и бросил их на постель больного.
— На, держи! И постарайся прожить еще немножко. Ты меня слышишь? Постарайся продержаться в живых и испачкать еще несколько холстов. Может, получится какая-нибудь хреновина вроде этой… И люди будут глазеть на нее, разинув рты, даже через сотни лет. И будут говорить: это он, тот самый… Но боярин Бордя купил их первый. Боярин Бордя первый оценил по достоинству эту мазню. Не будь боярина Борди, художник давно околел бы с голоду. Не будь боярина Борди, эти холсты попали бы на свалку. Не будь боярина Борди… Не будь боярина Борди, вся жизнь столицы не имела бы смака.
Для кого были предназначены эти разглагольствования? Для Диоклециана? А может быть, он говорил для меня, надеясь, что я запомню его слова и когда-нибудь напишу о них? Нет, он меня не знал. Впрочем, мало ли что может выйти из молодого человека, вращающегося в артистических кругах?
Больной художник, о котором Диоклециан впоследствии рассказал мне, что свои последние работы он писал, привязав кисть к дрожащей, слабой руке, вскоре умер. А теперь умер и боярин Бордя. Художника провожали на кладбище только его ученик и никому не известная женщина. Боярина Бордю будет провожать в последний путь весь артистический мир Бухареста. В том числе и Диоклециан. В том числе и я, хотя я себя и не причислял к этому миру.
Когда мы уже подходили к дому покойного, Диоклециан вдруг сказал:
— Все-таки какая свинья этот Бордя! Он мог бы хотя бы перед смертью замолвить за меня словечко, чтобы я получил заказ на роспись новой церкви в Фундуля. И он мне это даже обещал. Однако я убежден, что он ничего не сделал. Знаешь, как он умер?
— Откуда мне знать? В газетах об этом не писали.
— Да… Но еще напишут! Не беспокойся — о боярине Борде еще такое напишут! Так вот, о его смерти. Вот как это было. Он проснулся среди ночи испуганный, весь в поту: ему приснилось, что он умер… Он встал с постели, разбудил мадам Мицу и попросил у нее свечу. Мадам Мица знала его чудачества и уже давно ничему не удивлялась. Решив, что он затевает какой-то розыгрыш, она принесла ему свечу. Бордя зажег ее, перекрестился, улегся обратно в постель, глубоко вздохнул и… умер, отправился на тот свет, откуда никто еще никогда не вернулся. Никогда.
— Счастливчик! Это легкая смерть. Другие мучаются долгие месяцы. Иногда даже годы.
— После легкой жизни — легкая смерть.
— Но жизнь его, кажется, была не такой уж легкой. Я слышал, будто он даже в тюрьме сидел.
— Для Борди тюрьма все равно что пансион для отдыха.
Диоклециан грубо выругался. Он был явно расстроен.
— Какая, однако, свинья! Взял да и умер! И оставил меня на бобах! Мерзавец! Бестия!
Я спокойно слушал ругань Диоклециана. Поскольку лично мне Бордя не причинил никакого зла и я видел его один-единственный раз в жизни, у меня не было никаких оснований ругать Бордю. Не было оснований и защищать его. Но в конце концов вульгарная ругань Диоклециана стала меня раздражать. Я сказал:
— Насколько мне известно, этот Бордя был не такая уж свинья. Неужели ты думаешь, что я верю твоим словам? Я помню твои рассказы у художника. У тебя все свиньи.
На Диоклециана мои слова не произвели никакого впечатления.
— Поживешь — увидишь, — сказал он. — Да, разумеется, в свои молодые годы и боярин Бордя был умным, добродетельным и честным человеком. Когда он вернулся из Парижа с целой пачкой дипломов в кармане, многие пророчили ему блестящее будущее. Полагали, что он станет большим ученым. Другие думали, что он пробьется в министры или даже в премьер-министры… А чем все кончилось? Все его достоинства, природный ум, смекалка, талант — все пошло прахом, как будто все это унесла грязная вода нашей Дымбовицы. Ум, даже выдающийся, конечно, остался. Но он использовал его только на то, чтобы стать шантажистом и великим мошенником. Какое это вообще страшное зрелище — бухарестская жизнь. Этот город, возникший на болоте, этот ужасный город ненасытен. Он пожирает людей. Он вечно губит и пожирает людей. Проклятый! Хоть бы он их пожирал до того, как они превращаются в свиней. Так нет! Сначала он доводит их до полного свинства, а уж потом пожирает!
— Я не согласен, господин Дио…
— Ты не согласен? — На висках Диоклециана вздулись жилы. — У тебя еще молоко на губах не обсохло, и ты смеешь со мной спорить? — Он был взбешен и продолжал грубо, яростно: — Кто ты такой! Что ты знаешь о жизни?
Я с трудом успокоил его, и мы продолжали свой путь. Столица, хотя и украсилась в последние годы новыми домами и яркими витринами магазинов, в сущности, почти не изменилась. Город был таким же пестрым и неустроенным, как и во время войны, когда я попал в него впервые. Разбитые тротуары. Жалкие, неосвещенные улицы. Только на Каля Викторией и центральных бульварах горели фонари. И все же город имел свой неповторимый облик, свою прелесть. Я был влюблен в его сады и скверы, в его старинные улочки и переулки. Я надеялся, что проживу в нем всю свою жизнь, что сумею изобразить его на своих картинах, описать в своих книгах (как я уже говорил, в те годы я собирался стать не только писателем, но и живописцем).
Вдруг мы услышали выстрелы… Стреляли где-то неподалеку, в районе Дялул Спирей. Но никто из прохожих не остановился. Никого это не удивило. Жители Бухареста привыкли к стрельбе еще со времен немецкой оккупации. А после войны начались забастовки и демонстрации, которые тоже нередко кончались тем, что власти применяли оружие. Каждый раз, когда полиция и войска вмешивались в городскую жизнь и подавляли какую-нибудь забастовку, я невольно вспоминал 1907 год и кровавую расправу над восставшими крестьянами. И каждый раз меня бросало в жар. Но остальных жителей столицы такие воспоминания, по-видимому, не тревожили. Торговые люди были заняты — они обмеривали, обвешивали, норовили содрать побольше с живых или с мертвых. Аристократы и богачи развлекались. Где-то на окраине стреляют? Ну что ж, здесь, в центре, это никого не касается. Прохожие невозмутимо продолжали свой путь.
Но вот мы наконец подошли к дому Борди.
Ворота были широко распахнуты, на просторном дворе уже собралось несколько десятков человек, дожидающихся выноса тела. Лица собравшихся показались мне знакомыми. Ничего удивительного. Этих людей я ежедневно видел в кафе и в бодегах. Я встречал их и на Каля Викторией. Многих я знал по имени. Знаменитости! Это были сплошь знаменитости! Я ни с кем не раскланивался. Тогда я еще не был знаком со всеми знаменитостями. Но я уже тешил себя надеждой, что такой день наступит. И день этот наступил… Но радости он мне не принес. Он принес только грустные мысли об ушедшей молодости. А ведь казалось, что она будет длиться вечно!
Дом покойного Борди — одноэтажный барский особняк — не был чудом архитектуры. Зато внутри… Я не раз слышал о том, что дом Борди похож на музей, что он набит замечательными картинами, статуэтками, вазами, дорогими коврами и старинной мебелью. Всего этого я, конечно, никогда сам не видел. (Многого я еще тогда не видел. Пройдут годы, и я это увижу. Я увижу даже больше, чем мне бы хотелось.)
Посреди двора стоял помпезный катафалк, запряженный шестеркой лошадей в черных масках. Люди, обслуживающие катафалк, были в черных ливреях. Тут же неподалеку стояли музыканты. Они переминались с ноги на ногу и беспрестанно курили. На пороге дома я увидел уже немолодую, но все еще красивую голубоглазую женщину. По всей вероятности, это была хозяйка дома. И все же, судя по ее поведению, она не чувствовала себя здесь полной хозяйкой. Я взглянул на нее и увидел ее неловкую улыбку. Грусти на ее лице не было. Подведенные ресницы, тщательно накрашенные губы и эта улыбка достаточно ясно свидетельствовали о том, что горе ее не беспредельно.
Диоклециан церемонно поклонился и, стараясь придать своему голосу приличествующий обстоятельствам тон, сказал:
— Целую ручки, мадам Мица… Значит, умер бедняга Бордя! Отдал, как говорится, богу душу. Как раз тогда, когда он совсем этого не ожидал… И мы все, его друзья и почитатели, тоже этого не ждали.
Госпожа Мица лениво ответила:
— Ничего не поделаешь, господин Диоклециан. Я ведь столько раз предупреждала его, советовала остепениться. А он отвечал одно и то же. Зачем, говорит, мне остепеняться? Что мне угрожает? Я умру? Быть этого не может! Я никогда не умру. Богу я не нужен, да и сатану воротит от одного моего вида. И вот, полюбуйтесь: он умер! Он все-таки умер, и сейчас его повезут на вокзал.
— А почему на вокзал, мадам Мица? Покойников обычно отвозят на кладбище. Зачем покойнику вокзал?
Госпожа Мица усмехнулась:
— Не притворяйтесь, будто вы ничего не знаете, господин Диоклециан. Ведь он завещал похоронить себя в деревне, в Стольниче. Он говорил, что не желает после смерти быть ввергнутым в геенну огненную, он хочет лежать в чистой земле. Он говорил мне это много раз — и в шутку, и всерьез: «После смерти я желаю лежать в чистой земле». Я обязана исполнить его волю…
Я смотрел на Мицу. Кто она — жена или любовница? Я смотрел на знаменитостей из бухарестских кафе и с Каля Викторией. Я смотрел на гробовщиков и музыкантов. Вскоре я заметил, что все люди, собравшиеся во дворе, скучают. Им не хочется больше ждать. Но, собственно, почему не начинаются похороны? Служащие погребальной конторы теснились вокруг Мицы с таким видом, как будто они собирались хоронить ее, а не боярина Бордю. И я вдруг услышал, как один из них жалуется вслух:
— Сколько же нам еще придется ждать, мадам? Не пора ли выносить гроб и ехать на вокзал? Дорога-то дальняя… Надо сначала доехать до вокзала. Потом поездом до станции Стольнич. От станции до села тоже неблизко. Чего же мы дожидаемся?
— Можете положить покойника на катафалк хоть сейчас. Но ехать на вокзал пока еще нельзя. Вот… он не разрешает…
И мадам Мица показала на полицейского, стоявшего у ворот.
Диоклециан оживился. С его лица мгновенно слетела печальная маска, которую он надел, подходя к дому покойника. Поспешно оглянувшись на широкоплечего полицейского, он обратился к мадам Мице:
— Извините меня, дорогая, но я ничего не понимаю. Почему господин комиссар Ракеш не разрешает увезти покойника? В чем дело? Пусть покойник воскреснет, если я тут хоть что-нибудь понимаю!
— Покойник уже не воскреснет, — сказала мадам Мица с брезгливым сожалением. — Кто умер, тот мертв навечно. А что касается господина полицейского, то он, собственно, здесь ни при чем. Во всем виновата моя золовка, она подала жалобу, что…
Госпожа Мица не успела закончить фразу, потому что как раз в это мгновение появился небольшой отряд полицейских, предводительствуемый женщиной. Да, это была женщина! Но сразу было видно, что она не уступит любому мужчине. Даже внешне она походила на мужчину. Да еще на такого, который вырос, как говорится, на лоне природы. Это была широкоплечая, плотная женщина с обветренным, грубым лицом, с огромными ручищами. Вместо юбки на ней были широкие кавалерийские галифе. На ногах вместо туфель — огромные грубые башмаки. На плечах вместо пальто — добротная офицерская куртка. Само собой разумеется, у нее не было ни ридикюля, ни сумочки: она держала в руках хлыст… Вид этой бабы в мужских галифе был до того грозен и выразителен, что никто даже не посмел улыбнуться.
Диоклециан поспешно зашептал мне на ухо:
— Сестра покойного… Госпожа Агрипина Диду, по прозвищу Балаболка. Грозная баба! Не хотел бы я очутиться с ней ночью в одной комнате. А еще меньше — под одним одеялом…
Получив подкрепление, полицейский, торчавший у ворот, приступил к решительным действиям. Эти действия, видимо, были спланированы заранее, потому что комиссар Ракеш сразу же извлек из ножен свою саблю и заорал на весь двор:
— Всем присутствующим, включая гробовщиков и содержанку покойного, именуемую мадам Мица, выстроиться в два ряда вдоль забора! Согласно закону, приступаю к обыску. Музыканты, как военнослужащие, обыску не подлежат. Выполняйте приказание! Живей! Живей! Живей!.. Или вам не все ясно?..
Литераторы и актеры, пришедшие проводить покойника, заволновались. Многие были возмущены и стали решительно протестовать. Другие, наоборот, смеялись и охотно подчинились приказам полиции.
— Забавная история!
— Сумасшедшая история!
— А что тут удивительного? На похоронах такого человека, как боярин Бордя, все может случиться!
К Диоклециану подошел какой-то тонконогий молодой человек, вертлявый и суетливый.
— Вот так пассаж! — сказал он, захлебываясь от возбуждения. — Как ты думаешь, Диоклециан, если бы сам Бордя мог хоть на секунду открыть глаза, ему бы это понравилось? Я убежден, что да. Он бы, наверное, даже дал полицейским на чай… Вечером я подробно опишу эту историю в своем дневнике.
— Послушай, Скимбашу, — спросил Диоклециан, — а что, собственно, здесь происходит? Мадам Мица не успела мне сказать…
— Все очень просто. Неужели ты не в курсе? Сегодня утром, как только сестра Борди, знаменитая Балаболка, узнала о смерти братца, она немедленно примчалась сюда из своего загородного имения и потребовала, чтобы Мица отдала ей фамильные драгоценности. По закону сестра Борди — его единственная наследница. Мадам Мица ответила, что у покойника действительно были какие-то драгоценности, но он никогда не доверял их ей, Мице. И она знать ничего не знает. Балаболка тут же устроила обыск, перевернула весь дом, но ничего не нашла. На этом Балаболка, разумеется, не успокоилась и сразу же обратилась в прокуратуру. И вот прокурор прислал сюда полицию.
— Да, теперь все понятно, — сказал Диоклециан. — Семейные драгоценности Борди — бриллианты, рубины и все прочее… Да-да, каждый раз, когда умирает богач, выходит какая-нибудь история из-за его фамильных драгоценностей.
Тем временем комиссар Ракеш уже приступил к обыску. Мужчин он обыскивал довольно быстро, выворачивал им карманы, снимал с каждого шляпу и ощупывал подкладку, все это под смех и восклицания обыскиваемых. С женщинами он вел себя иначе: сначала просил у них извинения, потом приступал к обследованию содержимого дамских сумочек, а если женщина была молода, он долго не отпускал ее и без всякого стеснения запускал руки под ее корсет. Одна молоденькая дамочка кокетливо хихикала, когда ее так бесцеремонно обыскивали, зато другая, постарше, очень некрасивая, устроила комиссару скандал и чуть было не закатила ему пощечину.
Наконец пришла и наша очередь. На меня и на Скимбашу полицейский комиссар даже не посмотрел и ограничился самым поверхностным осмотром. Закончив дело, Ракеш обернулся к даме в галифе и категорически заявил:
— Не нашел!.. Ни одного камешка!.. Вы их тоже не нашли. Где же прикажете искать? Гробовщиков я уже обыскал. Может, прикажете обыскать и лошадей? Уж не думаете ли вы, что кто-нибудь засунул драгоценности им под хвост?
И раздраженный полицейский для смеху приподнял хвост лошади.
— Прошу убедиться, мадам! Если желаете — можете проверить. А я этого делать не стану.
Балаболка побагровела от ярости.
— Брось шутить, комиссар! Со мной шутки плохи! Я пожалуюсь министру внутренних дел, и тебя выгонят со службы… Я… я сестра бывшего депутата… Мой брат, покойный Бордя, — известный человек. Одно время он был депутатом. Если б он не умер, он стал бы министром. Или даже премьер-министром… Как ты смеешь со мной шутить!
— Прошу прощения, мадам. Я хорошо знаю, кто был покойник. Я не раз листал его досье… Но драгоценностей, которые вы ищете, я не нашел. Их здесь нет. Где я вам их возьму?
— Не знаю, — раздраженно оборвала его женщина в галифе. — Меня это не касается. Достань мне их хоть из-под земли — мне это все равно. Но ты обязан найти их. Покойник не двинется с этого места до тех пор, пока не будут найдены драгоценности! Иначе я взорву дом, а заодно и всю вашу префектуру! На что вы годитесь, тунеядцы несчастные? Брать взятки у мелких воришек и проституток?
Люди, проходившие по улице, останавливались, привлеченные скандалом. Вскоре уже и по ту сторону ворот собралась внушительная толпа. Тем временем гробовщики вынесли из дома открытый гроб, в котором лежал покойный Бордя, и установили его на катафалк. Я взглянул… Бордя лежал в гробу в новом сюртуке, в белой крахмальной рубашке с черным галстуком. Лик его уже успел потемнеть, словно он налился изнутри какой-то лиловатой жидкостью.
Старший гробовщик, который, по-видимому, уже потерял терпение, подошел к полицейскому комиссару.
— Господин комиссар, нам пора ехать. Госпожа Мица говорит, что, если мы еще задержимся, покойник опоздает на поезд… Для него заказан специальный вагон, и, если его вовремя не прицепят к пассажирскому поезду, идущему в Стольнич, придется ждать потом целые сутки.
Комиссар пожал плечами.
— Покойник не покинет двора, пока не будут найдены драгоценности. Хотя я уже обыскал решительно всех, не исключено, что драгоценности все же у кого-нибудь из присутствующих. Видимо, придется повторить обыск. На этот раз я заставлю всех раздеться догола. Это относится и к женщинам. Даже в первую очередь к женщинам…
Молодой человек по фамилии Скимбашу вдруг набросился на полицейского:
— А мы тут при чем? Обыщите еще раз мадам Мицу. Обыщите ее хорошенько и не забудьте заглянуть ей под юбку. Мадам Мица ничего не имеет против того, чтобы ей заглядывали под юбку.
Другой человек, которого я давно знал в лицо — это был известный карикатурист Рацэ, — тоже вмешался в разговор:
— Нет, — сказал он, — мадам Мица здесь ни при чем. Мы все знаем, кто она и откуда взял ее в дом покойный Бордя. Но драгоценности не у нее. Мадам Мица, конечно, не без греха, но она все-таки не воровка. Я готов за нее поручиться…
— А у кого же, по-вашему, драгоценности? — спросил полицейский.
— У покойника! — серьезно ответил Рацэ. — Если вы и в самом деле хотите найти драгоценности, обыщите покойника! Он ведь был великим мошенником. Боярин, ученый, тонкий знаток живописи, но в то же время — жулик. В Бухаресте, пожалуй, не было второго такого жулика, как Бордя. Однажды он даже сидел в тюрьме за жульничество. Я убежден, что он сам же и украл свои драгоценности. Украл, чтобы унести с собой в могилу. Ему не хотелось оставлять их мадам Мице, а тем более своей сестре, с которой он почти двадцать лет не разговаривал. Вы только посмотрите на нее — и все вам сразу станет ясно… Одну минутку, мадам, разрешите запечатлеть ваш несравненный образ…
Карикатурист тут же раскрыл свой блокнот, который он постоянно носил с собой, и принялся за работу.
Мадам Балаболка презрительно повернулась к нему спиной. Но Рацэ не остался в долгу:
— Спасибо, мадам! Я хотел запечатлеть ваше лицо, но слегка ошибся. Оказывается, оно находится в другом месте… Спасибо за то, что вы меня поправили…
Комиссар полиции задумчиво посмотрел на карикатуриста и сказал:
— Господин Рацэ, мне кажется, ваши слова не лишены основания. Это идея! Вполне в духе покойного…
И полицейский тут же приказал служителям погребальной конторы:
— Снимите гроб с катафалка! Немедленно! И поставьте его вот сюда… Так!
Гробовщики выполнили приказание и поставили гроб посередине двора. Ветер играл холеной бородкой покойника. Все, не отрываясь, смотрели на чернобородый лик с запавшими и почерневшими веками. Вокруг гроба началась легкая давка.
Комиссар полиции Ракеш, не обращая внимания на любопытных, принялся обыскивать покойника. Сначала он вывернул карманы его сюртука. Они были пусты… Ракеша это не остановило, и, продолжая обыск, он принялся ощупывать белую подушечку, на которой лежала голова усопшего. Я пристально следил за движениями руки полицейского — у него была широкая, сильная рука с короткими пальцами — и одновременно за выражением его лица. И я увидел, как оно вдруг преобразилось: рука что-то нащупала, в глазах полицейского вспыхнул огонек. Еще одно движение, и полицейский с нескрываемым торжеством извлек из-под подушечки то, что он искал. Драгоценности были завернуты в платок. Он развернул его и показал женщине в галифе:
— Это то, что вы ищете, мадам?
Сестра покойного быстро проверила содержимое платка и пожала плечами:
— Так и быть! Будем считать, что тут они все… Составляйте акт.
Мадам Мица подошла к Ракешу:
— А теперь можно отвезти покойника на вокзал?
— Разумеется! Само собой разумеется. Можете ехать. А мы останемся здесь. Надо составить акт. Без акта никак нельзя.
Обрадовавшись, что дело наконец закончилось, люди в черном поспешно установили гроб на катафалк и накрыли его крышкой. Кто-то крикнул: «Но-о-о!» — и лошади, старые жалкие лошади из бюро похоронных процессий тронулись в путь. Военные музыканты, выстроившись в два ряда, последовали за катафалком. Когда они выходили из ворот, дирижер подал знак и музыканты заиграли похоронный марш.
Печальный ветер мягко бил в лицо тем, кто следовал в погребальном шествии. Стая воробьев, облепившая старую акацию у ворот дома Борди, снялась с места и ливнем метнулась на соседний двор. Мне показалось, что вместе с воробьями улетает и время. Исчезает, растворяется и частица моей собственной жизни…
У мира нет границ.
Границы есть у жизни.
У мира нет границ…
Где-то неподалеку звонили колокола, а с Дялул Спирей по-прежнему доносились звуки одиночных выстрелов. Жители ближайших домов распахнули окна и смотрели на похоронную процессию. Я шел в самом хвосте один, но вскоре со мной поравнялся уже знакомый мне молодой человек с неприятной наружностью — Скимбашу. Он спросил:
— Ты знаешь, кто я такой?
— Да, знаю…
— А мои произведения ты читал?
— Успокойся, читал. И даже перечитывал…
На прыщавом лице Скимбашу появилась самодовольная улыбка — он был счастлив.
— Ну и как? — спросил он. — Какого ты мнения о моих сочинениях? Только честно…
Я хотел сказать ему какую-нибудь гадость, но почувствовал, что на это я не способен. Мне стало жаль этого плюгавого юнца, и я сказал:
— Мне понравился твой рассказ о буйволах… Однако…
Скимбашу быстро схватил меня за руку:
— Однако? Что однако? У тебя есть замечания? Ты смеешь меня критиковать?
Я осторожно попытался растолковать ему, что в своем рассказе он обнаружил полное незнание деревенской жизни: буйволов не подковывают. Но это не произвело на него никакого впечатления. Он гордо сказал:
— Возможно, что твои замечания справедливы. Но все это не имеет никакого значения. Главное то, что я талантлив. Я почти гениален. И я буду знаменитым писателем. Покойник, которого мы теперь провожаем, это знал. Что касается твоих замечаний, то, судя по всему, ты слишком недавно приехал из деревни. Ты еще деревенщина.
Я молчал. Пусть говорит все, что ему заблагорассудится. Дорога к вокзалу казалась бесконечной. И похоронная процессия навевала на меня отчаянную скуку. Пусть этот гений выскажется. А может, он и в самом деле гениален? Меня он назвал деревенщиной. Возможно, что он прав. Зачем я здесь? Зачем провожаю в последний путь боярина Бордю, которого я и видел-то всего один раз в жизни? Зачем я трачу на это два-три часа моей собственной жизни, ведь они никогда не вернутся… (Ни один прожитый час никогда уже не возвращается.)
Военный оркестр продолжал играть похоронный марш. Я вспомнил, что у этой мелодии есть и слова, смысл которых в том, что покойник уже пресытился жизнью — пора и на кладбище… Процессия приближалась к Северному вокзалу — впереди черный катафалк, за ним люди в черных ливреях, а уж потом все остальные, со скорбно опущенными головами. Замыкали шествие несколько извозчиков.
На Каля Гривицей, людной улице, ведущей к вокзалу, было, по обыкновению, шумно: неслись извозчичьи пролетки, кричали разносчики-олтяне — мальчишки в узких белых штанах и длинных рубахах, с лотками на головах. На этой улице было множество дешевых отелей, бодег и кафе, выполнявших заодно функцию публичных домов. Всюду: перед открытыми дверьми этих заведений и на тротуарах — стояли проститутки. Здесь был особый мир, живой, пестрый, неугомонный…
Скимбашу, заметив, что я здесь свой человек и даже раскланиваюсь с некоторыми прохожими, пришел почему-то в неописуемое волнение.
— Не смей только писать об этом районе, — сказал он.
— Это почему же? — удивился я.
— Потому что я уже задумал отобразить его в большом романе. Это будет великая книга. В ней я покажу все страсти, все горести и все превратности этого мира.
— Очень хорошо. Попробуй. Но ведь такую книгу, в сущности, уже написал Леон Ванич. И сделал это с большим талантом и превосходным знанием дела.
Скимбашу побледнел.
— Когда? — воскликнул он. — Где?
— Роман Ванича называется «Каля Гривицей». Я читал его в рукописи, но он уже принят к изданию у «Сочека».
Скимбашу схватился за голову.
— О мерзавец!.. Он меня погубил! О негодяй! Представь себе, я ведь тоже собирался назвать свой роман «Каля Гривицей». Отличный заголовок, не так ли?
— Ну и что же? Заканчивай свой роман. Читатель сначала прочтет книгу Ванича, а потом твою и скажет: из двух романов о Каля Гривицей лучше…
— Чей?
— Твой, разумеется. Ты же гениален, а Леон Ванич всего лишь талантлив. Правда, он очень талантлив, но от таланта до гения…
Скимбашу мрачно сказал:
— Ты еще насмехаешься?
Написать роман о Каля Гривицей — это и в самом деле была неплохая идея. Как она пришла в голову Леону Ваничу? С тех пор как он приехал в Румынию, а это случилось всего лишь несколько лет назад, он поселился в третьеразрядной гостинице на Каля Гривицей. Каждую ночь там что-нибудь происходило: скандал, или поножовщина, или самоубийство. Отличный наблюдательный пункт для писателя. Леон Ванич вскоре познакомился с самыми живописными обитателями Каля Гривицей. И естественно, начал писать о них роман. (О том, что произошло потом с Леоном Ваничем и его романом, я расскажу как-нибудь в другой раз. Разумеется, если буду жив и у меня будет для этого достаточно времени.)
Мы наконец подошли к Северному вокзалу. Движение остановилось, пропуская траурную процессию: с тех пор как существует мир, покойники всегда пользовались этим правом, им всегда уступали дорогу. Гроб сняли с катафалка и понесли на перрон. Священники, сопровождавшие похоронную процессию — их было трое, они следовали за нами на извозчике, — отслужили короткий молебен. После этого гроб внесли в вагон. Вслед за покойником в вагон вошли мадам Мица и еще несколько человек, близких семье Борди. Все остальные участники похоронной процессии были рады, что наконец освободились от своей печальной обязанности, и, как только поезд тронулся, тотчас же разошлись в разные стороны. Я ушел вместе с Диоклецианом. За нами увязался Скимбашу. Когда мы снова проходили по Каля Гривицей, проститутки, стоявшие на тротуарах, пытались зазвать нас к себе и отпускали в адрес Скимбашу соленые шутки…
Впрочем — довольно… Я не стану рассказывать обо всем, что видел и слышал в тот памятный день. Скимбашу давно умер, точнее, его давно убили. Но я жив, и мне нужно быть осторожным: никогда не следует выкладывать все, что знаешь.
Мы приближались к Каля Викторией. Несмотря на уличный шум, мы снова явственно слышали выстрелы. И снова нам показалось, что стреляют где-то на берегу Дымбовицы, в районе Дялул Спирей. Впереди нас шли художник Антоница и карикатурист Рацэ. Я услышал их возбужденные голоса:
— Стреляют на берегу Дымбовицы, — сказал Антоница. — Стреляют в рабочих. Еще не стемнело, и мы могли бы сделать несколько зарисовок.
Диоклециан обернулся ко мне:
— А тебе не хочется туда пойти?
— Если и ты пойдешь…
— Я? О, нет! Хватит с меня на сегодня и одного покойника. Я пойду в кафе. Приглашаю и тебя на чашку кофе. Согласен?
Как во хмелю провел я все утро: похороны, путь до вокзала в похоронной процессии, Каля Гривицей с ее размалеванными проститутками, прыщавый гений Скимбашу и его дикие рассуждения… И я сказал:
— С удовольствием, господин Диоклециан. Принимаю ваше приглашение.
— А меня ты не зовешь? — обиделся Скимбашу. — Неужели ты, Диоклециан, настолько скуп, что боишься пригласить еще одного человека?
— Ну что ж, приглашаю и тебя, — ответил Диоклециан. — Если тебе так хочется.
— Да, хочется… Впрочем, не из-за кофе. Я пойду с вами лишь для того, чтобы ввести тебя в лишний расход.
Пройдя мимо террасы Отетелштяну, мы остановились у входа в «Кафе де ля рэ». Антоница и Рацэ отправились дальше, к набережной Дымбовицы.
— Зайдемте сюда, — предложил Диоклециан.
Скимбашу был разочарован: он ждал, что Диоклециан поведет нас в «Капшу». Но я сказал:
— Мне нравится это кафе. Тут выступает замечательный скрипач — Чиолаку. В «Капшу» я бы не пошел. Там все очень дорого и пошло. «Капша» для снобов.
Мы вошли в кафе. Хотя оно и было расположено в центре города, но считалось третьеразрядным заведением. Внутри было душно, пахло чем-то кислым. Мы долго искали, где нам сесть, пока не нашли свободный столик рядом с оркестром. Знаменитый скрипач Чиолаку, не обращая внимания на многоголосый гомон, играл старинный сентиментальный романс. Мне стало грустно, и я подумал: «А что, если Диоклециан прав и я сам уже начинаю превращаться в мелкого, ничтожного человечка, каких в этом городе тысячи? Чем дольше я здесь живу, тем больше чувствую себя каким-то никчемным. А что, если бухарестская трясина уже начала медленно засасывать и меня? Если это так, то лучше мне умереть». И я вдруг вспомнил народную песенку:
Счастлив в мире только тот,
Кто в младенчестве умрет…[5]
Мой брат Алексе умер младенцем — он прожил всего семь дней. Значит, он умер, даже не начав жить. Что же он этим выгадал? В чем состояло его счастье? А вот я до сих пор жив. Я счастливее его? Что же лучше: умереть или жить, все-таки жить и верить в жизнь? Суметь избавиться от всего, что мешает этой вере?
Кафе было переполнено. Сквозь густой табачный дым я все же узнал кое-кого из сидящих за соседними столиками: литературного критика Катона Боериу, романистку Таню Тулпину.
Вскоре в кафе появились карикатурист Рацэ и художник Антоница. Они сели за наш столик, и нам пришлось потесниться. Увидев художников, официант сразу же подошел к ним, чтобы принять заказ. («У нас уважают и хорошо обслуживают артистическую публику!» — таков был девиз «Кафе де ля рэ».) Карикатурист попросил большую чашку кофе без сахара, а Антоница заказал двойную порцию рома. Официант принес заказанное. Рацэ пригубил из своей чашки, Антоница одним глотком выпил половину рома, и у обоих сразу развязались языки.
— Убийцы! — мрачно пробормотал Антоница. — Настоящие убийцы! Вы знаете, что там произошло? Вот, полюбуйтесь…
И он показал нам зарисовку, которую сделал на берегу Дымбовицы: трупы на мостовой… Убитых было человек пять-шесть, и они лежали в самых причудливых позах: одни лицом вверх, широко раскинув руки, другие на боку, а двое припали лицом к земле, словно пытаясь обнять грязные камни брусчатки. Глядя на этих несчастных, можно было легко представить себе, как их настигла смерть.
Все сидевшие за столом молча разглядывали рисунки. Я смотрел с мукой и болью… Ничего другого я ведь не смогу сделать — могу только вот так смотреть и молчать. (В те годы мне и в голову не приходило, что нужно действовать. Вернее, я не верил ни в какие действия. В артистической среде тогда трудно было встретить человека, верящего в необходимость и действенность социальной борьбы. Горечь, запавшая в мою душу в те далекие времена, еще не совсем изжита мною и поныне. Что касается расстрелянных, то их я видел тогда не в первый раз. И, разумеется, далеко не в последний.)
Оркестр продолжал играть, но в кафе было так шумно, что вряд ли кто-нибудь прислушивался к музыке. Дамы, сидящие за соседними столиками, ели пирожные. Мужчины пили кофе, чай с ромом, а кое-кто — напитки покрепче. В переполненном зале было жарко и душно от папиросного дыма, запахов кухни. Попивая коньяк или ром, мужчины обменивались новостями:
— Сегодня на бегах снова все призы достались лошадям из конюшни Маргиломана.
— Лошади Маргиломана еще берут призы, но сам он давно превратился в политический труп.
— Маргиломан стал трупом, потому что немцы проиграли войну. Если б они победили, Маргиломан остался бы премьером на всю жизнь. У нас всегда так — политическая карьера зависит от иностранных держав…
Почему убили людей, которых запечатлел в своем альбоме художник Антоница? От кафе, где мы сидели, до мостовой, на которой лежали тела убитых, было не дальше километра. Полицейские не торопились их убрать. Они даже выставили охрану, чтобы этого не сделали родственники убитых. Пусть мертвые подольше останутся лежать на улице для устрашения живых!
Карикатурист Рацэ тоже сделал несколько зарисовок. И он нам их показал. Карикатурист запечатлел не жертвы, а убийц.
Полицейские!.. Их лица почему-то показались мне страшно знакомыми. Хотя они и были очень разные. Что за наваждение? Пристально вглядываясь в рисунки Рацэ, я наконец понял, почему эти лица кажутся мне знакомыми. Потому что все они напоминают лицо короля Фердинанда: острая бородка, усы в струну, узкие глаза… Да-да, это его лицо, лицо главного убийцы, который и отдал приказ стрелять в живых людей…
Антоница выпил двойную порцию рома и заказал еще одну. Потом еще… Лицо художника побледнело и приобрело желтоватый оттенок, а глаза, наоборот, стали темнее… Мне показалось, что он уже ничего не видит. Продолжая напиваться, он все еще бормотал, ни к кому не обращаясь:
— Убийцы!.. Убийцы!.. Грязные убийцы!..
Оркестр Кристаке Чиолаку исполнил «Звездочку». На эстраде появилась певичка — толстая, круглолицая девица с большими некрасивыми зубами. Вместо серег у нее в ушах болтались золотые турецкие монеты. Она запела, вернее, закричала вызывающе и требовательно:
Ты, канувшая в вечность, бездонную, глухую,
Любимая так страстно, звезда моей души,
Которую я помню веселую, живую,
Когда с тобой друг друга любили мы в тиши…
За соседним столиком критик Катон Боериу медленно пил кофе. После каждого глотка он как будто вспоминал что-то очень печальное и тяжело вздыхал. Таня Тулпина беспрестанно курила и делала вид, будто она не замечает, что сидящий рядом репортер Медик поглаживает под столом ее колени. За другими столиками сидели другие представители того же пестрого и призрачного литературно-артистического мира. Вот композитор Кастиглионе — большеголовый, кудрявый, поражающий своей грубо-великолепной мужской силой. Вот женщина — скульптор Буху. Вот журналистки Лучия Коралиу и Аида Мак, а рядом два молодых начинающих поэта, которым эти журналистки, женщины уже не первой молодости, оказывают покровительство. Женщины выводят этих юнцов в свет, таскают их по ресторанам и кафе, доказывая тем самым, что не только мужчины имеют право содержать любовниц.
Антоница продолжал бормотать:
— Эти рисунки… Эти сегодняшние зарисовки… Может, настанет день, и они войдут в историю…
Над городом, надо всем миром сгущались сумерки. Сумерки были и у меня на душе. Потом наступила ночь. В табачном дыму плохо освещенного зала уже трудно было различить лица, но сквозь шум голосов явственно слышались ругательства. В Бухаресте свирепствовала тогда странная мода осыпать друзей и знакомых ругательствами. Именно это считалось доказательством любви и уважения к ним. Но за нашим столиком ругань носила несколько иной, более прозаический характер.
Я часто бывал в те годы в бухарестских кафе и встречал там немало вертлявых прощелыг, непризнанных гениев, поганеньких лжецов. Но юный Скимбашу, сидевший с нами за столиком, вызывал у меня содрогание. У меня даже мелькнула мысль: не сумасшедший ли он. Услыхав, например, слово «смерть», случайно произнесенное одним из нас, Скимбашу пришел в сильное волнение и заорал на все кафе:
— Я не хочу умирать! Я не хочу умирать!.. Ни теперь, ни потом!.. Я не хочу умирать!..
Диоклециан, знавший его давно, положил ему руку на плечо и твердо сказал:
— Ладно, успокойся! Я поговорю со старухой и попрошу, чтобы она тебя не трогала. Попрошу дать тебе возможность прожить до той поры, когда наступит конец света. Надеюсь, она мне не откажет — ведь я столько раз рисовал ее портрет.
— А я хочу жить и после того, как наступит конец света!
— Вот этого я тебе обещать не могу, — мягко сказал Диоклециан. — По этому вопросу тебе придется договориться с самим господом богом… Попроси святого Петра — может, он и устроит тебе короткую аудиенцию у господа бога.
Прыщавый юнец все еще не мог успокоиться. Он негодовал:
— Я всегда знал, что ты мерзавец, Диоклециан. Я это знал еще до того, как мы познакомились… Ты мерзавец и хулиган… Другого такого нет на свете…
— Но это же хорошо, — спокойно отвечал Диоклециан. — Ты дурачок, Скимбашу. Если на свете был еще один такой, я не представлял бы никакого интереса. Весь смак в том, что я единственный и неповторимый…
Опьяневший Антоница продолжал бубнить свое:
— Убийцы!.. Убийцы!.. Грязные убийцы!..
Я подозвал официанта и заказал двойную порцию рома. Мне хотелось напиться, но, выпив ром, я не почувствовал облегчения. Все так же ужасен был этот тесный, жаркий зал кафе, в котором то и дело раздавались нескладные, хмельные голоса посетителей. По-прежнему за столом продолжался ничего не значащий, в сущности, крайне пошлый разговор.
Поздно ночью к нашему столу подсел поэт Аким Дуду. Вы никогда не слышали это имя? Очень может быть. Но в те годы Аким Дуду был знаменит. Многие считали его талантливым, чуть не гениальным, как Эминеску. Другие думали, что он попросту мошенник, ловко умеющий производить впечатление настоящего поэта. Что касается меня, то я не придерживался ни того, ни другого мнения. Аким Дуду был мне попросту безразличен. И вот я оказался с ним за одним столом. Это был высокий и очень худой молодой человек, рыжий, голубоглазый, с опухшими веками и тонкими, как палки, руками. Одет аккуратно и чистоплотно, но очень бедно: почему-то казалось, что костюм его — с чужого плеча. Вероятно, он сшил его себе еще дома, в Трансильвании, откуда был родом, а в столице костюм изрядно обтрепался. К тому же поэту жилось в Бухаресте не очень-то легко, и он, по-видимому, сильно отощал. Несмотря на то что осень еще не начиналась, он уже ходил в галошах.
Диоклециан счел нужным упрекнуть его:
— Послушай, Дуду, почему ты не пришел проститься с боярином Бордей?
Поэт рассмеялся:
— Покойник заметил мое отсутствие и обиделся?
— Покойники не обижаются, — спокойно сказал Диоклециан. — Однако это был твой долг прийти на похороны. Он помогал тебе деньгами. Ты ел его хлеб, пил его вино, спал с его любовницей. Если бы он не умер, ты, вероятно, сожительствовал бы и с ним самим. Стало быть, ты обязан был явиться на похороны. Вот я, например, не имел никакой пользы от покойного и все-таки пришел на похороны…
— Я боюсь покойников, — признался Аким. — Ты ведь это знаешь, Диоклециан. Они внушают мне страх. Если б только можно было, я охотно убежал бы и со своих собственных похорон.
Антоница прервал его и спросил:
— Дуду, тебе известно, что наши бандиты снова стреляли в рабочих и убили несколько человек на берегу Дымбовицы? Кстати, это произошло в двухстах шагах от Дворца правосудия.
— Знаю, — сказал Дуду. — Я уже все знаю. Поэтому я и решил окончательно покинуть страну. Страна, где правительство расстреливает людей только за то, что они посмели устроить демонстрацию, — не для меня. Я убежден, что здесь, в Бухаресте, еще произойдут ужасные события. Я в этом совершенно убежден…
— Что же ты собираешься сделать?
— Уехать в другую страну. Во Францию. Поселюсь в Париже, получу французское подданство. Там я буду в безопасности. Никто меня там не тронет, никто не упрекнет меня в том, что я рыжий, или в том, что у меня красные веки. Мне очень мало нужно: ручка, чернила и стопка чистой бумаги. Разумеется, мне нужна и комната, скромная комната, в которой зимой было бы тепло. А писать я буду по-французски. Я уже довольно прилично владею этим языком. Живя в Париже, я освою его по-настоящему.
Антоница вдруг заорал:
— Вот как! Удираешь в Париж? Ручка, чернильница, стопка бумаги, французские стишки? Какой ты молодец! А почему бы тебе не остаться? Оставайся здесь и борись против хулиганов, если у тебя есть талант. Пиши! Но не чернилами… Кровью! Сочиняй стихи не для сентиментальных барышень и проституток. Сочиняй памфлеты! Восстань против хулиганов и бандитов!
— Не желаю пачкать свое перо политикой. Я за чистое искусство. Моя поэзия чиста… Мои стихи — мечты о счастье, о любви, о ликующей, исступленной страсти. Вот послушайте…
Было похоже, что он впал в гипнотический транс. Зажмурив глаза и вскинув голову, он начал декламировать стихи, в которых шла речь о свежей утренней росе и о майской зелени, о телятах, резвящихся на лугу, о прозрачном горном воздухе и крупных звездах, горящих в высоком небе… Потом о некой босоногой девушке, которую зовут Ионица и от которой исходит запах свежего сена и спелых яблок…
Он быстро устал. Я подумал, что он, наверно, уже давно не всегда обедал, что, скорее всего, его усталость — прямое следствие самого вульгарного и самого прозаического голода.
Пока Аким отдыхал, медленно попивая крепкий кофе, заказанный для него Диоклецианом, Антоница сказал:
— Хулиганство и варварство распространяются по всему миру. И никто из нас не уйдет от своей судьбы, куда бы он ни уехал, где бы ни спрятался. Не прятаться нужно, а бороться! Вот ты, Аким, говоришь, что собираешься уехать в Париж. Запомни мои слова: хулиганы настигнут тебя и в Париже. А что касается чистого искусства… это всего лишь слова, пустые слова. На свете нет ни чистых людей, ни чистого искусства.
Антоница внезапно умолк, словно у него отнялся язык. Но даже в его молчании было что-то высокое, грозное… Мы продолжали сидеть, тесно прижавшись друг к другу, усталые, опустошенные. Мы продолжали заказывать черный кофе, ром, коньяк, все это по очереди то появлялось, то снова исчезало со стола. Вместо того чтобы поесть по-настоящему и утолить голод, мы заказывали пирожные с кремом. Среди нас были и пожилые люди, но и они вели себя безалаберно и легкомысленно, как и полагалось так называемой богеме, к которой мы все принадлежали.
Дуду Аким попросил Диоклециана заплатить за него по счету — он выпил всего лишь чашку кофе — и стал прощаться. Почему-то он счел себя обязанным извиниться и объяснить, куда он идет.
— Меня ждет Лола-Лола, моя невеста. На будущей неделе в «Круглом театре» состоится премьера пьесы «Женщины моря», в которой моя невеста получила главную роль. Она теперь репетирует с режиссером Митикэ Арапу, и мне хочется успеть на репетицию.
Как только он ушел, Скимбашу уточнил, в чем тут дело.
— Она репетирует с Митикэ Арапу!.. Чушь! Он идиот, этот Дуду. Арапу попросту живет с Лола-Лолой. Я записал это в своем дневнике еще весной. К тому же Арапу торгует Лолой. На днях я видел их в ресторане в компании одного толстого, безобразного дельца из Плоешти. Не станет этот денежный мешок угощать их обедом в дорогом ресторане просто так, за красивые глаза.
Чиолаку под аккомпанемент оркестра продолжал развлекать посетителей кафе. Музыкантам было наплевать на то, что уже перевалило за полночь. Наплевать им было и на то, что боярин Бордя умер, а на берегу Дымбовицы, менее чем в километре от кафе, все еще лежали на мостовой трупы убитых рабочих. Чиолаку играл одну из самых популярных песенок того времени. Ее пела уже другая певица — крашеная блондинка с пухлыми губами.
Крест березовый и белый
Над вершиною туманной,
Ты о ком же нам расскажешь,
Одинокий, безымянный?
Сколько чувств рождала во мне эта песня! Я закрыл глаза и вошел в золотые ворота мечты… Исчезло кафе, в котором я сидел, не было больше моих собеседников. Зато я довольно ясно увидел сцены Балканской войны… Я увидел безобразный лик войны в горах Трансильвании и Молдовы. Я увидел тех двух молодых людей, которые сочинили «Белый березовый крест». Оба были в солдатской одежде, оба участвовали в войне. Один из них, ставший впоследствии моим врагом (я неоднократно полемизировал с ним в газетах, это было потом, а тогда, в кафе, я еще не знал, что так будет), после войны получил кафедру в университете. Другой, самый талантливый, сошел с ума. Грязный, опустившийся, голодный, больной, выходил он по вечерам на Каля Викторией. Он выходил на охоту — ведь даже неустроенному неудачнику все же нужны были хоть какие-нибудь деньги, чтобы оплатить свой ночлег и жалкую еду. Я часто видел, как он шагал по Каля Викторией, как развевались его сухие с проседью волосы и полы неизменного сюртучка, чрезвычайно старомодного; в лацкане этого сюртучка всегда торчала свежая красная гвоздика. Вступая в разговор со знакомыми, этот опустившийся человек, переносивший свое несчастье с каким-то смакованьем, обращался к ним на изысканном французском языке. А закончив разговор, протягивал руку…
Что такое жизнь? Почему умный, талантливый человек, который мог бы жить не хуже и даже лучше многих, несчастен? Я не знал. Почему жизнь принимает столь уродливые формы? Этого я тоже не знал. Я жил напряженно, тревожно, упивался своей наблюдательностью, но легко впадал в тоску, в отчаяние. Иногда я думал: а почему именно я должен понять то, чего никто не понимает? Я часто держался с людьми заносчиво, хотя и чувствовал в себе потребность быть добрым и простосердечным.
Мы все еще сидели в кафе… Со стороны можно было подумать, что мы уже напились и у нас попросту не хватает сил подняться из-за стола. И все-таки мы продолжали пить кофе, есть пирожные и слушать музыку. А в нескольких кварталах от кафе, в котором мы сидели, на мостовой валялись трупы. Почему этих людей убили? За что они умерли? Кто предопределил их смерть? А мы, сидящие теперь в кафе, почему мы остались живы? Какое значение и какой смысл имеет наша жизнь? Жить только для того, чтобы жить? На дворе уже ночь. Но скоро наступит день. Потом снова ночь. И так далее… И так далее… До каких пор?
Крест березовый и белый,
Весь исхлестанный ветрами,
Лишь луна тебя украсит
Ночью белыми венками.
Как невидимой рукою,
Смоет надпись дождь упрямый,
И от бури покосится
Белый крест, стоявший прямо, —
пела певичка.
Беда не в том, что прогнил и погибнет березовый крест. Невыносимо было то, что гибли люди. Впрочем, одни гибли, а другие рождались. В газетах печатались таблицы, доказывающие небывалый рост рождаемости. Настанет день, когда на земном шаре будет столько людей, что они вынуждены будут стоять, плотно прижавшись друг к другу. Вот тогда начнется совершенно новая жизнь…
Я случайно посмотрел на Людовика Скимбашу. Его почему-то лихорадило. Потом он стал жаловаться вслух:
— Живот болит! Хотя я и гениален, у меня, как и у обыкновенных людей, лишенных таланта, есть и желудок, и кишки… И вот, представьте, у меня заболел живот!
Рацэ презрительно посоветовал:
— Зачем ты нам об этом рассказываешь? Иди в уборную!
Скимбашу ушел. Но вскоре он вернулся и, наклонившись к Диоклециану, зашептал ему на ухо:
— Одолжи мне пять лей! Не спрашивай, для чего они мне нужны… Умоляю — пять лей!
Диоклециан не стал ни о чем спрашивать. Он порылся в кармане, нашел пять лей и отдал их Скимбашу. Тот схватил деньги и, забыв поблагодарить, помчался назад, в уборную. Я вопросительно посмотрел на Диоклециана. Он сказал:
— Ты не понял? Там… надеюсь, ты представляешь себе, где именно… Там сидит немая… Понимаешь? Несчастная немая женщина, которая за пять лей…
А когда зима покроет
Снегом мир оледенелый,
Под сугробами исчезнет
Крест березовый и белый.
Под сугробами исчезнет! Все мы когда-нибудь исчезнем, превратимся в горсть праха. И все это знают. И забывают. Или притворяются, что забывают. За пять лей… Немая! За пять лей, немая… Другие делают это за большие деньги. Иногда за платье. Иногда за целое поместье. Или за поездку в Париж… А немая — за пять лей. Только за пять лей… Немая… Немая… Немая… Многие смотрят на нее с презрением. Многие не считают ее человеком…
Я попросил Диоклециана, пригласившего меня в кафе, заплатить по моему счету и, попрощавшись, вышел на улицу. Холодный ночной воздух мгновенно оживил меня. Каля Викторией была пуста. Я направился вниз, по направлению к Дымбовице. Решил пойти туда, где лежат убитые. Я все ускорял шаги. Я хотел видеть мертвых, чтобы, прикоснувшись к их смерти, найти в себе силы жить дальше, жить дальше этой жалкой жизнью…
Кто же помнит, что схоронен
Старец здесь, святой и строгий —
Крест березовый и белый
У обочины дороги.
Ветры этот крест повалят,
Он рассыплется и сгинет,
Только борозду земную
Кто схоронен — не покинет.
Крест березовый и белый
Над вершиною туманной,
Ты о ком же нам расскажешь,
Одинокий, безымянный?
Печальные строки о березовом кресте все еще звучали во мне. Какому-то заветному душевному звуку отвечали эти строки. Сколько чувств рождала дивная мелодия Ионела Ферники!
Так было тогда… А до того, что теперь, было еще далеко, очень далеко, целая вечность!
У мира нет границ.
Границы есть у жизни.
У мира нет границ…
Теперь к дому, в котором я жил в Телиу, подходили все новые и новые группы молодежи. Я наблюдал за ними из окна. Они шли, как дети и подростки, направляющиеся в свою школу. Я смотрел на них с большим любопытством. Перейдя к зданию уездного комитета партии, они весело здоровались с привратником — похоже было на то, что он знал их всех в лицо, — и входили в дом. Я слышал, как они шагали по коридору к большому залу, где обычно проводились собрания. (В нашей жизни собрания были новинкой. Но мы быстро к ним привыкли. Иногда нас созывали для обсуждения действительно важных вопросов, от которых зависела вся наша дальнейшая жизнь. А иногда собрания проводились просто так, для галочки, для отметки в плане. Но и в том и в другом случае мы затрачивали на них слишком много времени. И слишком много слов.)
…В соседней комнате или в коридоре кто-то сильно хлопнул дверью, и Орош проснулся. Открыв глаза, он озабоченно спросил:
— Восемь? Почему ты меня не разбудил? — Он приподнялся на кровати, потягиваясь и протирая глаза: — Сейчас попытаюсь связаться с Бухарестом по телефону.
Через несколько минут он уже стоял в своем кабинете с телефонной трубкой в руках. Сначала он вызвал министерство внутренних дел и рассказал о ранении Цигэнуша, Потом он рассказал кому-то о товарище Бэрбуце. Это был странный разговор. Человек, с которым он говорил, хотел знать подробности. Но тот же человек останавливал Ороша, как только тот начинал сообщать конкретные факты. Он делал это под предлогом, что телефон не лучший способ для передачи секретной информации.
Орош ни разу не повысил голос. Я снова позавидовал его выдержке. Поговорив с министерством внутренних дел, он вызвал центральный комитет партии. И начал все сначала. Но теперь его никто не останавливал, и лицо Ороша прояснилось. Он горячо поблагодарил товарища, с которым разговаривал, и, положив трубку, сказал:
— Все это мне не нравится. Не нравится мне то, что происходит в Бухаресте. В министерстве внутренних дел говорят одно, а в центральном комитете — другое.
— С кем ты разговаривал в министерстве?
— С человеком, имеющим прямое отношение к избирательной кампании в нашем районе, — с Алистаром Мынзу.
Услыхав это имя, я не мог скрыть своего удивления:
— Алистар Мынзу работает в министерстве внутренних дел?
— Да. А разве ты его знаешь?
— Еще бы! Впрочем, я не видел его много лет. Я думал, что он сбежал… Умер… Алистар Мынзу…
Старый мир умер, но люди этого мира продолжали здравствовать и действовать. Они будут здравствовать еще много лет.
— Алистар Мынзу не умер и не сбежал. Он вошел в приятельские отношения с одним ответственным лицом, и его назначили инспектором министерства внутренних дел. Как это ему удалось, я не знаю. Но тем не менее это факт. Алистар Мынзу теперь большая шишка в министерстве.
Алистара Мынзу я знал давно. Еще с тех времен, когда жил в родном селе Омида. В те времена Алистар Мынзу, только что закончивший юридический факультет, получил назначение в наш район. И вот, поднимаясь ступень за ступенью, он добрался до министерства внутренних дел. Это называется: сделал карьеру.
— Его оставили в министерстве как специалиста, — уточнил Орош. — Лично мне кажется, что нам нужны совсем другие специалисты, а таких, как Мынзу, давно следовало бы гнать в шею… Но, видимо, не все придерживаются такого мнения… Во всяком случае, надо считаться с фактами.
— Послушай, Орош, вот ты разговаривал с министерством внутренних дел и с центральным комитетом партии. Чьи указания ты будешь выполнять — министерства или ЦК?
Орош был удивлен моим вопросом:
— Как это чьи инструкции я буду выполнять? Разумеется, только инструкции центрального комитета. Я ведь не государственный служащий. Для меня существует один закон — слово партии.
Пока мы разговаривали, пришел префект Бушулянга. Его сопровождал Мосорел Бэрбуца. Префект был в отличном настроении.
— Ну-те-с, — сказал он весело, — как спалось? Как поживает товарищ Цигэнуш? Я встретил вчера доктора Дарвари, и он с большой похвалой отозвался о товарище Цигэнуше. Больной мужественно перенес операцию. Да, он сильный человек, товарищ Цигэнуш.
Глядя префекту в лицо, Орош спросил:
— А где вы встретили Дарвари?
Бушулянга ответил преувеличенно спокойно:
— На улице. Город у нас маленький. Стоит только выйти на улицу, и обязательно встретишь знакомых.
Орош усмехнулся, но ничего не сказал. Мосорел Бэрбуца, который явно не успел выспаться и все время зевал, вмешался в разговор:
— Не пора ли открыть собрание, товарищи? Давайте приступим к делу серьезно, по-рабочему.
Когда мы вошли в зал, он уже был битком набит молодежью. Вглядываясь в лица собравшихся, я был поражен их бледностью, худобой, у многих молодых людей были оливково-зеленые лица с бескровными, пепельными губами. Я подумал: все это от недоедания… Я видел на своем веку немало голодных людей. Было время, когда я и сам голодал… Молодых людей не так жалко, молодые поправятся, забудут… Молодым еще жить да жить.
Голод — прямое следствие войны. Но разве только война виновата? Я видел голодных и до войны. И нищие села я видел с детства. Так было еще до первой мировой войны. И после нее. Стоит ли все валить на войну?
Молодые люди и девушки, собравшиеся в зале, были пропагандистами. Открывая собрание, Орош поблагодарил их за проделанную работу — почти все они недавно вернулись из деревень. Не успел Орош закончить краткую вступительную речь, как в первом ряду поднялся необыкновенно худой юноша с почти детским, безусым лицом и попросил слова.
— Нам пришлось нелегко, — многозначительно начал юноша, когда ему дали слово. — Вы должны знать, что обстановка в селах сложная…
И он стал, волнуясь и запинаясь, рассказывать о грязных дорогах, по которым им пришлось шагать под непрерывным дождем из села в село, о голоде и прочих лишениях, которые им довелось испытать. Рассказал он и о врагах, о тех, кого распропагандировали попы и помещики, о крестьянах, поверивших, что новое правительство — исчадие ада, что в случае победы на выборах оно заставит их всех есть из одного котла, как в казарме. Тщедушный паренек говорил долго и убедительно. Поразила меня в нем восторженность, соединенная с трезвым расчетом. Он отнюдь не отрывался от реальности, но ни в малейшей степени не хотел с нею считаться. Орош слушал его, улыбался и что-то записывал в свой блокнот. Должность у него такая, подумал я, ему нельзя не улыбаться. Что бы ни случилось, секретарь уездного комитета партии должен оставаться оптимистом.
Потом выступали и другие ораторы. Все они говорили примерно одно и то же. Все рассказывали о трудностях — просто, без лишних слов, не жалуясь, но стараясь довести до сведения старших товарищей всю сложность обстановки. Чувствовалось, что все говорят искренне, ничего не утаивают.
— Мы старались сделать все, что в наших силах, — сказал один из выступавших. — Но мы встретили немало крестьян, которые ругали нас последними словами. «Кто вас послал сюда? — спрашивали они. — Хотите осчастливить нас? Обещаете молочные реки? Ненужны нам ваши обещания. Не нужны нам ваши молочные реки. Ничего нам от вас не нужно!» И снова — ругань…
Орош усмехнулся и сказал:
— Ладно, товарищи, надеюсь, вы не обиделись. Господа бога тоже ведь частенько ругают, но он не обижается…
Слова Ороша вызвали неожиданное оживление в зале. Кто-то из задних рядов громко спросил:
— Значит, бог есть, товарищ секретарь?
Ему ответили громким смехом.
Потом слово попросила высокая, очень ладно сложенная девушка с румяным лицом и зелеными глазами. Она была очень красива, ее не портили ни спутанные, непричесанные волосы, ни бедная одежда.
— Товарищ секретарь, — начала она звонким и решительным голосом. — Здесь уже многое говорили о нашей работе, о достижениях и о трудностях. Мне тоже хочется рассказать вам об одной трудности, с которой мы столкнулись. Посоветуйте, как ее преодолеть. Вот, к примеру, наша бригада состоит из двух девушек — меня и товарища Флорики Думитреску, и двух парней — товарищей Гуцы и Илие…
Она оглянулась и громко спросила:
— Вы здесь, товарищи?
Хмурый мужской голос ответил:
— Здесь… Мы здесь…
— И вот, — продолжала девушка прежним тоном, — на первых порах все у нас шло хорошо. Но потом… потом началось безобразие… По вечерам, когда мы укладывались спать — а спать приходилось где попало: в примариях, на полу, или в крестьянских хатах, тоже иногда на полу и без света, потому что в селах нет керосина, — вот тут-то и началось безобразие… Товарищи Гуца и Илие стали к нам приставать: товарищ Гуца приставал к Флорике, а товарищ Илие ко мне… Мы-то, конечно, отбивались и говорили им: нет, товарищи… никак нельзя… А они: почему же нельзя? Мы, говорят они, на вас женимся… А мы отвечаем: хорошо… мы согласны — поженимся… А они: что ж нам, ждать до женитьбы?
В зале раздался смех. Многие слушатели стали аплодировать. Я посмотрел на Ороша — он даже не улыбнулся. Он как будто помрачнел.
— Я могу продолжать, товарищ секретарь?
— Продолжай…
— Прошу слова! — крикнул из зала тот самый парень, который на вопрос девушки ответил: «Мы здесь».
— О чем ты хочешь говорить? — спросил Орош.
— Я хочу подтвердить то, что мы им говорили наедине: мы поженимся. Даем слово, товарищ секретарь. — Он обернулся к кому-то сидящему позади: — Правильно я говорю, Гуца?
— Совершенно правильно, — ответил Гуца. — Мы на них женимся. Слово есть слово.
В зале снова раздались смешки и аплодисменты. Но Орош все еще сохранял мрачный вид.
— Продолжай, Мария, — сказал он девушке. — Теперь можешь продолжать.
— Мне нечего больше сказать, товарищ секретарь. Если они и в самом деле собираются взять нас в жены, то мы… в общем, мы согласны… У нас нет возражений, Товарищи!.. Но сначала мы должны пожениться… А уж потом… Иначе нельзя, товарищи. Никак нельзя!
Я посмотрел на часы, был полдень. Значит, прошло еще полдня жизни всех участников собрания, но никто из них об этом, конечно, не думал. Никто не думал о том, что пройденные часы уже никогда не вернутся — часы, проведенные в полутемном и плохо проветренном зале. Может быть, если бы такие мысли чаще приходили людям в голову, жизнь потеряла бы ту счастливую беззаботность и легкость, с которой мы способны отдаваться всем благородным и великодушным порывам.
Пока шло собрание, я все поглядывал на Мосорела Бэрбуцу и видел, как он борется с зевотой. Потом я услышал, как он многозначительно сказал Орошу, что хочет выступить в самом конце. Орош почему-то не посчитался с этим пожеланием и вскоре предоставил ему слово.
— Но я же просил дать мне слово в конце собрания, — недовольно пробормотал Бэрбуца.
— А почему обязательно в конце? — возразил Орош. — Почему не сейчас? Говорите… Мы вас внимательно слушаем.
Мосорел Бэрбуца поднялся на трибуну, победив последний зевок, и сразу же стал метать громы и молнии! Товарищ Орош высказал пропагандистам благодарность, но он, Мосорел Бэрбуца, человек из центра, с этим не согласен. Он не удовлетворен и самокритикой пропагандистов. Ведь они могли бы сделать значительно больше. Они все молоды, а молодежь должна работать. Побольше работать и поменьше разговаривать. По его мнению, самокритика молодых пропагандистов не была искренней. От нее попахивало оппортунизмом! Да, да… это настоящий оппортунизм. Это и самомнение. И самоуспокоенность. Кое-кто готов почить на лаврах. А кое-кто готов смотреть на действительность сквозь черные очки. Видеть только плохое. Тут много говорили о непролазных дорогах, о грязи, о бедности и даже о вшах… Как это понимать? Вот уже второй год, как страной управляет народное правительство. Господству буржуазии положен конец. О какой же грязи можно теперь говорить? Где они видели грязь? Зачем говорить о бедности и заострять внимание на вшах? Это тоже оппортунизм чистейшей воды. Или даже кое-что похуже. Неумение видеть главное. И потеря бдительности. Именно теперь, когда мы на каждом шагу сталкиваемся с саботажем классового врага… Да-да, говорить надо о саботаже. Он, Мосорел Бэрбуца, не боится слов. Если пахнет саботажем, он скажет об этом открыто. Саботаж есть саботаж!..
Бэрбуца продолжал разглагольствовать в том же духе. Он задавал риторические вопросы и сам же на них отвечал. Потом он перешел к угрозам. Он угрожал всем — молодым пропагандистам и секретарю уездного комитета партии. Он скоро вернется в центр. Он пойдет наверх и доложит обо всех недостатках в уезде Телиу. Он никого не собирается покрывать. Да-да, никого. И руководящие органы примут меры. Это будут крутые, решительные меры. Партия всегда принимает решительные меры. Иногда даже очень решительные…
После Бэрбуцы выступил Орош и подвел итоги. К моему великому изумлению, он не отверг критику товарища из центра. И даже обещал поразмыслить над замечаниями товарища Бэрбуцы. Орош ни единым словом не обмолвился о своем положении в партии, о том, что он старый революционер-подпольщик. Он, как всегда, говорил просто, скромно и снова вопреки замечаниям Бэрбуцы горячо поблагодарил молодых пропагандистов за их работу.
Собрание закончилось пением «Интернационала». Бушулянга был в восторге от выступления Бэрбуцы.
— Серьезная речь, — сказал префект, пожимая руку Бэрбуце. — Вот это называется по-партийному, по-рабочему… А тех четверых молодых людей — и парней и девушек — следовало бы, на мой взгляд, отчислить…
— Отчислить? — спросил Орош. — Откуда? Они ведь не состоят в партии. Никто из них не состоит даже в молодежной организации. Откуда же их отчислить? И за что?
Бэрбуца поблагодарил префекта за оценку его речи и скромно добавил:
— Ну, это еще ничего… Вы бы присутствовали на партийном активе в министерстве внутренних дел… Актив обычно проводит…
И он снова назвал имя большого человека, которое мы уже несколько раз слышали. И продолжал:
— Все дрожат, когда выступает товарищ… Даже старые партийцы, прошедшие через огонь и воду. По правде говоря, старики, как мы их называем, дрожат больше всех. Мы, молодые… мы ведь уже успели закалиться. Мы закалились в действии, как и подобает настоящим коммунистам. Ведь борьба с реакцией ведется теперь в открытую. Она требует иных качеств, чем в старое время. Подполье, аресты, тюрьмы… Это, конечно, хорошо и красиво, но все это уже пройденный этап. В карете прошлого далеко не уедешь. Наступило новое время. Новое время принадлежит тем, кто недавно обновил ряды партии. Это биологический закон. На нас лежит теперь вся тяжесть борьбы…
Орош слушал и молчал. Я тоже слушал. Ведь для этого мне и даны уши: слушать… слушать…
На прощанье префект сообщил, что он уезжает с товарищем Бэрбуцей в село Извоаре. Товарищ Бэрбуца желает познакомиться с положением дел на месте, и вот они решили выехать в район Извоаре. Там же они собираются переночевать — скорее всего, в женском монастыре. В Извоаре есть старинный женский монастырь. Настоятельница, сестра Пелагия, — умная женщина. Она охотно примет гостей. Насколько известно в Префектуре, монастырь хорошо обеспечен продуктами. Так что можно будет там и поужинать и отдохнуть.
Когда префект и Бэрбуца ушли, Орош спросил:
— Как тебе все это нравится? Как тебе нравится товарищ из центра?
Я ответил с той же преувеличенной серьезностью, что и накануне:
— Он мне нравится. Он мне ужасно нравится… А что это за монастырь в Извоаре?
— Обыкновенный женский монастырь. Префект Бушулянга давно дружит с настоятельницей. Он уже не раз ночевал в этом монастыре. Теперь он поведет туда товарища Бэрбуцу. Как тебе это нравится? Днем они будут агитировать за коммунистический список, а ночью…
— Мне все это ужасно нравится… Ты заметил, что на этот раз товарищ из центра вообще уже не подал нам руки? Я был лишен удовольствия подержать его палец, а ты лишился крепкого «рабочего» рукопожатия.
После ухода префекта и товарища Бэрбуцы Орош снова попросил уборщицу дать нам чаю. Уборщица принесла чайник и три чашки.
— Для кого третья чашка? — спросил Орош.
— Для товарища Лалу, — ответила уборщица. — Вернулся товарищ Лалу.
— Где же он? Пусть идет скорее сюда…
— Я уже пришел…
Это был голос Лалу. Он стоял в дверях — почерневший, похудевший. За те пять-шесть дней, что я его не видел, он как будто даже постарел. Вероятно, мы все старели в эти тяжелые, суматошные дни.
— Ты побывал в скиту Молифт? — спросил Орош. — Рассказывай…
Лалу устало опустился на стул и приступил к рассказу о том, что он видел у монахов. Он предлагал вернуться туда ночью с обыском. Лалу был убежден, что обыск даст неожиданные результаты. Для такого дела нужны были люди, он уже позвонил в Урлэвынт и попросил Гынжей прислать в город несколько верных людей. Они обещали, что к вечеру люди будут.
Уборщица принесла не только чай, но и кусок брынзы с хлебом. Мы выпили чай, съели хлеб и брынзу. Орош уговорил Лалу поспать, а мы вдвоем пошли в больницу проведать Цигэнуша. После посещения больницы я собирался выехать в село Доля.
В больнице мы неожиданно натолкнулись на отца Лэстареску из Урлэвынта. Он сидел в коридоре, неподалеку от бюста боярина Албу, и читал Евангелие. Я спросил:
— Что случилось, батюшка? Уж не стряслось ли чего-нибудь с матушкой?
К моему великому изумлению, отец Лэстареску ответил:
— Хорошо бы, если б матушка только заболела. Тогда все было бы очень просто. Но она не заболела. Она втянула меня в некрасивую историю. Я думал, что она разумная женщина… Увы! Она сумасшедшая! Поистине сумасшедшая!
— А что все-таки случилось?
— Мне даже стыдно об этом рассказывать. Господь бог лишил ее рассудка. Поистине так…
Через несколько минут доктор Дарвари поведал нам то, о чем не хотел рассказывать батюшка.
— Неслыханное дело! — сказал доктор Дарвари. — Случай, каких свет не видал! Знаете, с кем жила вдова майора Куцу, из-за которой Бушулянга так часто наведывался в дом отца Лэстареску? С самим отцом Лэстареску! Это продолжалось уже не первый год. И никто ничего не знал. Но… все тайны рано или поздно выходят наружу… как говорится, становятся достоянием гласности. Словом, недавно в селе узнали о связи мадам Куцу с батюшкой. И разумеется, сразу же нашелся человек, который сообщил об этом попадье. И вот вчера вечером, когда батюшка отлучился из дому, попадья и ее взрослый сын избили вдову майора. Ну, это бы еще ничего — бабы, даже родные сестры, нередко таскают друг дружку за волосы. Но тут произошло другое. Попадья схватила каустик, задрала юбки мадам Куцу и… представляете? Короче говоря, она обожгла ей именно то место, которое… ну, словом, вы и сами понимаете. Удивляюсь, как это вдова не умерла. Ночью ее привезли сюда, а в пять утра я сделал ей операцию. Представляете? Совершенно необычная операция! Неслыханный случай в истории хирургии! По крайней мере я об этом не слыхал — а ведь я сделал на своем веку несколько тысяч операций. Небывалый случай, господа! Колоссальный случай.
Дарвари продолжал в том же духе, пока не привел нас в палату, где лежал Цигэнуш. Больной мне не понравился. Мне показалось, что его мучают сильные боли. Но, увидев нас, Цигэнуш улыбнулся. Впрочем, этому-то я как раз не придавал большого значения. (Мы все привыкли улыбаться при любых обстоятельствах. Помню, один мой знакомый поэт, улыбаясь, сообщил мне, что его отец недавно умер от рака. Потом он снова улыбнулся и сказал: «А теперь умирает мама. У нее тоже рак». Я не мог больше сдержаться и спросил: «Чему же ты улыбаешься?» Он удивился: «А разве я улыбаюсь?» — «Да». — «Я и не знал… Вероятно, я это делаю машинально».)
— За меня не беспокойтесь, — сказал Цигэнуш, улыбаясь. — Сердце работает хорошо.
Мы просидели у постели больного около часа. Цигэнуш не хотел нас отпускать, пока мы не рассказали ему все новости. Его интересовали подробности, и рассказ Ороша был похож на доклад. Цигэнуш внимательно слушал и изредка делал замечания: «Да… да… Это так… Правильно».
У мира нет границ.
Границы есть у жизни.
У мира нет границ…
Приехав в Долю верхом, я отдал лошадь на попечение одного из крестьян и в сопровождении целой толпы других отправился осматривать то, что осталось от помещичьего гнезда боярина Албу. По дороге я разговорился с людьми…
То, что я услышал от них, подтвердило худшие мои опасения. Они жаловались не только на недород и трудную жизнь, но и на префекта Бушулянгу и даже на уездный комитет партии.
— Зачем вы, коммунисты, посадили нам на голову примаря Алдю? — спросил один из крестьян. — Вы помогли нам прогнать старого примаря, за то вам спасибо. А потом вы же и назначили Алдю. Он повторяет на каждом шагу: «Я коммунист! Я коммунист!» А какой он коммунист? Жулик он, вот кто…
— Почему вы так думаете?
— А потому, что мы-то его хорошо знаем. Не сомневайтесь. Мы знаем его как облупленного. И давно. Он малый хитрый — побывал во всех партиях. Он и взяточник. Он и бабник, ни одной бабе проходу не дает. А теперь вишь похваляется; я, дескать, и есть новый человек… Таких новых людей нам и даром не нужно. А вы его утвердили.
— Орош знает?
— Нет.
— Почему?
— Почему, почему… Да хотя бы потому, что, если мы пожалуемся, префект Бушулянга нам потом спуску не даст. Префект желает, чтобы все уездные служащие зависели от него, только от него. Если уж жаловаться, то надо жаловаться ему, префекту. Не то худо будет.
— У префекта Бушулянги много своих людей в уезде?
— Дай вам бог столько лет здоровья! Не только в нашем, но и в соседних уездах, всюду у него свои люди.
— Все-таки вам нужно обратиться к товарищу Орошу. Он примет меры.
— Вам-то легко говорить. Вы вот приехали из Бухареста и туда же вернетесь. А Бушулянга остается здесь. Не только он сам, но и все его холуи. Останется и Алдя. И братья Алди. И вся компания Алди…
Как всегда, крестьяне были правы. Мы, активисты партии, приезжали в села и уезжали. А наши враги оставались на местах и нещадно мстили за все свои обиды. И не было пока у нас в селах организации, которая могла бы им противостоять. В последнее время наши враги стали действовать систематически. Появилась некая подпольная организация «Черные сермяги». Это напоминало времена «Железной гвардии» и легионеров. Все акты насилия, совершаемые в селах, приписывались этой организации.
Я снова попытался убедить своих собеседников, что им нечего бояться. Времена изменились. Префект уже не хозяин уезда. Найдется управа и на самого префекта. А чтобы обуздать Бушулянгу, надо все рассказать Орошу.
— Вам нечего больше бояться, — говорил я крестьянам.
Ответ был односложен:
— Вишь, вам-то легко говорить… Нечего бояться? Как бы не так! После выборов Бушулянга натравит на нас жандармов. Жандармы подчиняются префекту. Нечего больше бояться! Нет, господин, ты уж извини — мы думаем иначе!.. Нет, дорогой товарищ, — нам есть кого бояться…
Спорить было бесполезно.
Мы подошли к боярскому дому. Ворота были распахнуты, и мы вошли во двор. Все, что я увидел там, говорило о запустении. Боярский дом, огромный, серый, с облупившимися стенами, уже не представлял никакого интереса. Но в конюшне я неожиданно наткнулся на знаменитую коляску, в которой Албу Доля любил ездить в город, запрягая вместо лошадей крестьян. Коляска сохранилась, я ее сразу узнал.
Мне посоветовали заглянуть и в сельскую церковь, построенную одним из прадедов боярина Албу во времена господаря Василе Лупу. В церкви я обратил внимание на большую стенную роспись, изображающую бесчисленные поколения боярского рода Албу Доли…
У каждого из них были
густые насупленные брови.
Дети — точная копия
своих родителей.
У каждого отпрыска боярского рода
было суровое лицо
с крепко сжатыми губами.
Родители — точная копия
своих дедов
и прадедов,
живших задолго до самого Василе Водэ
и воздвигнувших
с божьей помощью
этот святой храм
во искупление своих грехов…
Именно эти люди, изображенные на фреске, угнетали село на протяжении нескольких столетий. Именно они мучили крестьян, избивали их розгами, сажали на кол, четвертовали. А сами обогащались, обогащались…
Теперь все они, все до единого, лежали под тяжелыми каменными плитами. Все они превратились в прах. В желтоватый, в белесый, в серый прах… И ни одному из них уже не надобны были ни золото, ни серебро, ни хлеб, ни вино, ни мед… Им ничего уже не было нужно. Ровным счетом ничего.
У мира нет границ.
Границы есть у жизни.
У мира нет границ…
Выйдя из старой церкви, я снова разговорился с крестьянами. Они рассказали мне о другой напасти, неизвестной в прежние времена, о секте новых христиан, или свидетелей Иеговы, появившейся в районе. Если б эти «свидетели» занимались только критикой старой веры, это никого бы не волновало. Но беда в том, что сектантов кто-то снабдил оружием и они все чаще совершали нападения на представителей новой власти и все чаще запугивали крестьян. Узнав, что я собираюсь ехать в другие села, жители Доли предложили послать со мной охрану. Я отказался, у меня был пистолет, у меня были гранаты. И я надеялся, что в случае чего сумею постоять за себя.
И вот я снова в пути.
Был серенький, бледный день. В поле дул суровый ветер, я всей грудью вдыхал его свежесть и все погонял и погонял свою лошадку. От скуки я даже начал с ней разговаривать, как в детстве, когда мне приходилось гнать табун на водопой. Тогда я разговаривал с целым табуном, а теперь с одной-единственной лошадью:
— Но-о, лошадка!.. Но-о!.. Держись прямо, не сворачивай ни влево, ни вправо, держись прямо и не выбрасывай меня из седла, потому что от этого ты ничего не выиграешь. От меня ты, может, и избавишься, но тебя сразу же оседлает кто-нибудь другой. От людей не так-то легко избавиться, лошадка, потому что люди словно черти… Ты слышишь меня, лошадка?
Лошадка слышала, но ответить не могла. Она с трудом пробиралась по ухабистой дороге, покрытой толстым слоем грязи. Вместо ответа она тихо и ласково заржала, и я нежно погладил ее по холке. Вдруг я почувствовал, что она вздрогнула, повела боками и навострила уши. Я прислушался. Дорога резко сворачивала вправо, так что я ничего не мог увидеть, но, услыхав тревожный топот копыт, понял, что навстречу мне кто-то едет, даже не один, а, судя по всему, несколько всадников. Вскоре я услыхал резкий крик:
— Держите!.. Держите их!..
Не зная, кто кого преследует, я решил на всякий случай принять меры предосторожности. Лошадь стала, повела боками и замерла. Я слез с нагретого скользкого седла, отвел лошадь к обочине шоссе и стал осторожно оглядываться. Лошадь стояла, вскинув уши, как будто тоже чувствуя, что нас подстерегает опасность, и тоже внимательно глядя куда-то вдаль. И я снова заговорил с ней, но уже шепотом:
— Спокойно, моя лошадка, стой спокойно. И не пугайся, что бы ни случилось… Не пугайся, моя лошадка!
Что бы ни случилось, мы как-нибудь справимся…
Я приготовил пистолет. Холодный ветер ударял мне теперь в бок. И вдруг я увидел всадников. Они выскочили из-за поворота и неслись прямо на меня. Впереди скакал бородач в монашеской рясе, припав головой к шее своего коня, а за ним еще один человек, в котором я без труда узнал Босоанку. Нетрудно было узнать и тех, кто его преследовал. Это были Гынжи, человек пять-шесть, все верхом на маленьких горных лошадках, потемневших от горячего пота.
Увидев меня, Босоанка и отец Калистрат Грэмада — теперь я узнал и его, вернее, догадался, что это он, — по-видимому, предположили, что натолкнулись на засаду, и, осадив лошадей, круто свернули с дороги. Они сделали попытку подняться по склону холма, но лошадь отца Калистрата не выдержала, поскользнулась, рухнула на колени и вдруг покатилась назад, на дорогу, увлекая за собой своего седока. Прежде чем он успел опомниться, два Гынжа спешились и кинулись на него с криком:
— Попался, разбойник!.. Теперь уж не уйдешь!..
Гынжи молниеносно сбили его с ног и столь же быстро скрутили ему руки веревкой. Тем временем лошадь Босоанки продолжала карабкаться в гору. Я услышал резкую команду:
— Не стрелять! Ни в коем случае не стрелять!
Это кричал один из Гынжей, уже немолодой человек с прямыми и резкими чертами лица, с тонким вздернутым носом; я обратил на него внимание еще накануне, в Урлэвынте, он уже и тогда поразил меня своим высоким ростом, а больше всего — гордо откинутой назад головой и гордым выражением лица.
— Мы должны поймать его живым!
— Ладно, не кричи! Разве ты не видишь, что я не собираюсь в него стрелять?
В воздухе что-то промелькнуло, и я увидел, как над головой Босоанки развернулся аркан. Это была простая веревка, но действовала она не хуже, чем ковбойское лассо, — в один миг петля охватила тело всадника и затянулась. Гынж, который с удивительной ловкостью бросил веревку, потянул за свой конец, и всадник свалился с лошади. Босоанка попробовал подняться и освободиться от петли, но было уже поздно. Гынжи подскочили к нему с двух сторон, скрутили ему руки и, подталкивая пинками, привели на дорогу, где уже лежал связанный Калистрат Грэмада. Один из Гынжей погнался за лошадью Босоанки, а его сородич, командовавший всей операцией, обратился ко мне и иронически сказал:
— Ты уж нас прости, товарищ, что мы скрутили их веревками. Оно конечно — бандиты тоже люди. Но вот этих двух разбойников мы сумеем доставить в Телиу только в таком виде — связанных по рукам и ногам.
— А разве я вам когда-нибудь советовал их не связывать? Я просил только не убивать никого в пути. Не надо самосуда… Вот и вся моя просьба…
Рыжий Гынж усмехнулся и спросил:
— А куда ты собрался, кандидат? В Блажинь?
— Да, в Блажинь.
— Отложи! Поезжай с нами в Телиу.
Я согласился. Гынжи — люди серьезные, в этом я уже успел убедиться. И я послушался их совета: вскочил в седло и повернул лошадь назад, в город.
Босоанка и отец Грэмада должны были идти пешком под конвоем конных Гынжей. Взглянув на арестованных, я вдруг подумал, что впервые вижу так близко отца Калистрата Грэмаду. Лицо его произвело на меня такое впечатление, что, осадив коня, я попросил своих спутников:
— Будьте добры, подведите-ка этого святого отца поближе ко мне…
Гынжи не заставили себя упрашивать и подвели Калистрата Грэмаду почти вплотную к моей лошади.
— Снимите с него клобук. Они выполнили и эту просьбу.
— А теперь прикройте ему чем-нибудь бороду.
Один из Гынжей со смехом накрыл бороду монаха своей широкой рукой. Теперь я уже почти не сомневался, что догадка моя верна, но на всякий случай спросил:
— Как вас зовут, уважаемый отец?
— Как будто вы не знаете! Меня зовут Калистрат Грэмада. Мое имя знает вся Нижняя Молдова… Калистрат Грэмада…
— А вы случайно не жили когда-то на Святой горе Афон?
— Жил… И в Афоне, и в Иерусалиме… Я объездил все святые места и всюду возносил молитвы господу, чтобы он простил людям их прегрешения… Выходит, и за вас я тоже молился…
— Так-так… А скажите, святой отец, вашего родного отца случайно не звали Дипломатом? Я имею в виду не имя его, а прозвище.
— Не знаю… Отец долго жил на Балканах. Одно время он, кажется, был где-то послом… Может, его и прозвали Дипломатом…
— Ну а теперь еще один вопрос, самый последний… Как же так случилось, господин Косымбеску, что из инженера вы переквалифицировались в монаха?
Старец из скита Молифт, казалось, совсем не удивился моему вопросу. Во всяком случае, он не стал изображать удивления, когда узнал, что мне известно его настоящее имя. Он усмехнулся и ответил:
— Ну, это уж вы сами догадайтесь, я помогать вам не стану. Если вас это интересует, разбирайтесь сами что к чему…
— У меня не хватит на это времени, господин Косымбеску. Да и, собственно, незачем… Теперь уже поздно разбираться в деталях.
Старец перестал улыбаться. Он посмотрел на меня с откровенной ненавистью и сказал так тихо, что, пожалуй, только я один и расслышал его слова:
— Как жаль, что мы тебя не прикончили в свое время! Какая ошибка! Запатеу! Он хоть и уверял, что вы родственники, но все же настаивал, чтобы тебя кокнули… И он был прав… И Босоанка на этом настаивал… И все-таки мы оставили тебя в живых… Какая ошибка!..
Я внезапно расхохотался, хотя мне было не до смеха. Все же я рассмеялся и сказал:
— А теперь уже поздно! Не так ли?
— Это правда, — мрачно согласился Косымбеску, но тут же добавил: — Впрочем, ничего не известно. Все еще может обернуться иначе. Во всяком случае, лет через десять-пятнадцать дело примет другой оборот. Подрастут наши сыновья. И мы уж позаботимся, чтобы они вам отомстили… Можете в этом не сомневаться, они вас уничтожат.
Гынжи, хоть и слышали наш разговор, не проявили к нему никакого интереса. Разумеется, они не знали всего, что знал я. Но им и не нужно было никаких новых доказательств, чтобы считать Калистрата Грэмаду бандитом. Им вполне хватало того, что они о нем знали.
Гынжи снова оседлали своих лошадей и приказали пленникам идти вперед. Босоанка и отец Грэмада послушно зашагали по шоссе. Ветер тревожно шуршал в сухих бурьянах и жнивье. Мы ехали теперь ветру навстречу. Мы возвращались в Телиу. В уездный город Телиу.
Один из Гынжей, молодой, светлоглазый, русоволосый, нагнал меня и спросил:
— Как мыслите, товарищ кандидат, не пора ли намять им бока?
— Зачем?
— Просто так. Чтоб запомнили сегодняшний день.
— Нет, я против.
Гынж пришпорил своего коня и удалился, бормоча что-то себе под нос. Боюсь, это были ругательства в мой адрес. И может быть, я их заслужил…
Всю дорогу до города в моей душе неустанно бурлили хлынувшие на меня воспоминания. Всю дорогу я пытался разобраться в них и привести их в порядок.
С инженером Мареем Косымбеску, шагавшим теперь со связанными руками по грязному шоссе, меня познакомил много лет назад в Бухаресте философ Балбус Миерла. Состоялось это знакомство в знаменитом заведении, где в те годы можно было встретить великое множество известных политиканов, дельцов, писателей, журналистов, — в бухарестском кафе «Корсо».
Прекрасна — и особенно в тот год — была бухарестская осень. Прекрасны первые осенние дни, когда жара спадает, листья каштанов на шоссе Киселева начинают покрываться медью, и солнце садится в нежном золотистом мареве. В такие дни над столицей стоит высокое прозрачно-голубое небо, а ветер, приходящий издалека, несет с собой запахи полей и лесов.
На перекрестке двух центральных улиц я услышал нежный и звучный голос:
— Порумбиелу!.. Кукуруза!..
Разносчица-цыганка смуглолица, почти черна. Кукурузные початки, которые лежат в ее лохани, желты, золотисты. Молодая кукуруза нежна и горяча. И разносчица-цыганка нежна и горяча… Она ведь тоже родилась и выросла на этой горячей и черной земле…
То, о чем я хочу сейчас рассказать, случилось однажды утром, в один из последних августовских дней. Проходя по Каля Викторией, я повстречался с Балбусом Миерлой. Он схватил меня за пуговицу пиджака, что делал каждый раз, встречая меня на улице. В те годы Балбус был еще молодым человеком, крепким, высоким, с крупной головой и худым лицом, на котором особенно выделялись невероятно тонкие губы. Из-за них рот Балбуса Миерлы казался рыбьим, а его маленькие глазки я бы сравнил с глазами белки, если бы у белок бывали зеленые глазки.
Схватив меня за пуговицу, Балбус дружелюбно сказал:
— Зайдем в «Корсо», выпьем пива!
— Но ведь сейчас очень рано, — возразил я. — И десяти еще нет… Начинать день с пива? Нет, господин философ, это не годится. Я согласен пойти в «Корсо», если мы будем пить не пиво, а кофе…
По дороге в кафе, когда мы поравнялись с королевским дворцом, я вдруг с удивлением увидел в одном из окон человека в полосатой пижаме. Держась за портьеру, он обозревал улицу. Я узнал короля. Балбус Миерла тоже его узнал и спросил:
— Видел?
— Да…
— Ох, и хочется же ему выйти из дворца! Дорого бы он заплатил за право прогуляться по Каля Викторией, как простой смертный. А потом зайти, как мы с тобой, в «Корсо» и заказать себе чашечку черного кофе…
— Думаю, что, если б ему уж так хотелось, он бы это сделал…
— О, нет! Хоть он и король, но этого он себе позволить не может.
— Почему? Все-таки он король. Он хозяин страны. И может делать все, что ему захочется.
— Нет. Он боится! Страх сидит у него в печенке.
— Чепуха! — сказал я. — Кого ему бояться?
— Не притворяйся дураком, — рассердился Балбус Миерла. — Как будто ты и сам не знаешь! Король боится наших ребят. Он дрожит при одном упоминании о легионерах…
— Вот как, господин философ! Ты уже якшаешься с легионерами? Я знал о твоих связях с либералами, царанистами, гогокузистами и, кажется, даже с радикалами…
Он самодовольно усмехнулся и ответил:
— Дела давно минувших дней. Я порвал со всеми этими мошенниками.
Он снова ухватился рукой за мою бедную пуговицу, а другой постучал себя в грудь.
— Знаешь ли ты, что у меня вот здесь?
— Сердце… Что же еще?
— Сердце — оно в груди… А вот здесь, в кармане… Как, по-твоему, что у меня в кармане?
— Бумажник, наверно. А в нем деньги. Или любовные письма…
— Любовные письма? — изумился Балбус — Да ты спятил! Любовь никогда меня не интересовала…
— Ты же еще не старик.
— Да, я молод. Но мною всегда владела одна-единственная страсть: политика!
Хотя, как я уже сказал, было еще довольно рано, но из корчмы Трипковича уже выходили подвыпившие господа. Один из них — хорошо одетый, в черном сюртуке, в котелке, с тростью в руках — споткнулся и растянулся на тротуаре. Ничуть не смутившись, он удобно уселся на асфальте, и тут вдруг он увидел короля, который все еще стоял у окна. Пьяный узнал его и закричал на всю улицу:
— Смотрите — Губастый! Он самый! Выглядывает в окно! Губастый!
Несколько прохожих остановились и тоже стали смотреть в дворцовые окна, но они уже ничего не увидели, король исчез за портьерой. А пьяный, рассевшийся на тротуаре, продолжал орать:
— Всю ночь Губастый выпивал в нашей компании! Выпивка что надо! С девчонками… Девчонки — первый сорт… А теперь он снова строит из себя короля…
Два господина подошли к пьяному и подняли его с тротуара:
— Пошли, Кимица… Пойдем с нами…
— Куда?
— Домой… Тебе пора домой…
Они втолкнули пьяного в машину, которая стояла неподалеку, но он все еще продолжал орать:
— Не желаю я домой! Поехали к Губастому! Надо продолжить выпивон…
Когда машина, увозившая пьяного, свернула за угол, Балбус Миерла вернулся к нашему разговору.
— Да, ты прав, — сказал он. — В бумажнике у меня лежат деньги. Но, кроме денег, там есть еще кое-что поважнее: список… Секретный список. Поскольку ты мой друг, я могу открыть тебе эту тайну.
— Что же это за список?
— Это список мерзавцев, которых мы расстреляем, как только захватим власть.
Я внимательно посмотрел на философа: он пьян? Или шутит? Нет, он не был пьян. И непохоже было, чтобы он шутил. Я спросил шепотом:
— И много «подлецов» уже попало в список?
— Двести тысяч. Или даже больше. Когда мы захватим власть, мы расстреляем их всех в одну ночь. Надо наконец очистить наш румынский лес от гнилых веток…
И Балбус Миерла сжал губы. Они почти исчезли с его лица, вместо губ я увидел лишь узкую бледную полоску.
А в глазах философа зажегся радостный огонек. Он понизил голос до шепота и сказал с видом человека, решившего доставить мне величайшее удовольствие:
— А знаешь… И ты… Ты тоже фигурируешь в нашем списке. Это тебе удружил Банди, эссеист Рику Банди. Так что ты тоже будешь расстрелян, как только мы придем к власти. Этого требует Рику Банди. И не он один…
Он посмотрел мне прямо в глаза, чтобы увидеть, какое впечатление произвело на меня его сообщение, потом продолжал:
— Ничего не поделаешь! Раз ты попал в список, мы обязаны будем тебя расстрелять. Мы ведь присягали. Обязались беспрекословно выполнять все приказы нашего вожди.
Я улыбнулся. И ласково, как можно ласковее сказал:
— Спасибо, дорогой. Спасибо за информацию и спасибо за честь. Но… объясни мне, пожалуйста: почему я попал в список? Неужели только потому, что на этом настаивали Банди и мой двоюродный брат Запатеу?
— Нет, не только это… Причина прежде всего в том, что ты не с нами… Все более или менее заметные люди, отказывающиеся поддержать нас, — наши враги. И всех их придется ликвидировать сразу же, как только мы возьмем власть. В том числе и тебя. Однако… поскольку день этот еще не наступил, мы можем быть друзьями. Пока у нас нет никаких причин ссориться. Разумеется, только временно… пока не наступит решающий день!
— А как, по-твоему, скоро он наступит?
— Думаю, через год-два… Может быть, даже раньше. Как только Гитлер начнет войну, мы сразу же возьмем власть в свои руки.
Я снова пристально посмотрел на философа Балбуса Миерлу и подумал: уж не спятил ли он? Я даже высказал ему свою мысль вслух:
— Ты сошел с ума, Балбус? Ты разговариваешь, как сумасшедший!
— Допустим, — невозмутимо ответил Балбус Миерла. — Может, ты и прав. Не забывай, однако, что все люди, делающие историю, — сумасшедшие. Ты когда-нибудь видел Гитлера?
— Да. В кино.
— А я видел его в жизни. В двух шагах… Знаешь, какие у него глаза?
— Сумасшедшие?
— Может быть… Но это глаза ясновидца. Глаза великого человека. Если хочешь — великого убийцы.
При слове «убийца» я невольно вздрогнул. А Балбус Миерла продолжал:
— Нельзя завоевать мир, спрыскивая его розовой водицей. Надо уметь посылать людей на смерть. Надо научиться убивать миллионы, десятки миллионов.
Он замолчал. Я тоже молчал. Через некоторое время он спросил:
— Послушай, ты, наверно, знаешь Лилику Пап?
— Кажется, знаю. Во всяком случае, кое-что о ней слышал: девица уже не первой молодости, некрасивая, опустившаяся, говорят, что и распутная.
Я мог бы, разумеется, выбрать другие слова. Но все, что было связано с фашизмом, вызывало во мне омерзение и ярость, и я уже не мог сдерживаться. Балбус Миерла угрюмо посоветовал мне не забываться.
— Попридержи язык, иначе тебе намнут бока. Лилика Пап — святая. Она занимает видное положение в нашем движении.
— Святая? — переспросил я.
— Да, святая. Ей за сорок, но она до сих пор девственница, как Жанна д’Арк. И у нее большой чин в «Железной гвардии». Больше моего. К тому же она награждена за особые заслуги высшим знаком отличия — Белым крестом.
Говоря это, Балбус Миерла вдруг перешел на таинственный шепот и сообщил, что Лилика Пап ежегодно бывает в Германии.
— А что в этом удивительного? — спросил я. — Ей, наверное, нравятся немецкие музеи. Они и мне нравятся. Но с тех пор, как Гитлер пришел к власти, я все же не могу решиться на новую поездку. Хотя и скучаю по Мюнхену и особенно по Нюрнбергу…
Балбус Миерла посмотрел на меня с выражением искреннего сожаления:
— Ты не можешь решиться на новую поездку? Думаешь, твоего решения было бы достаточно? Неужели ты не понимаешь, что наши осведомители подробно сообщают куда надо о всех твоих действиях? Немецкой визы тебе не видать! Можешь мне в этом поверить — я знаю, что говорю… А что касается Лилики Пап, то она ездит в Германию вовсе не из-за музеев, а ради Гитлера. У нее большие связи, и она получает пригласительные билеты на все важные митинги и собрания национал-социалистов. И не простые входные билеты, а пропуска, дающие право сидеть в первых рядах. Она слышала выступления Геринга, Геббельса, Гесса. Но не это главное. Она ходит на эти собрания только ради Гитлера. Я открою тебе страшный секрет. Слушай. Эта уже не молодая девушка, эта девственница, которая никогда не знала мужчин, слушая выступления фюрера, приходит в такой восторг, в такое возбуждение, что… ну как бы тебе сказать… В эти минуты она чувствует себя так, как будто переспала с молодым и сильным мужчиной…
Я сказал:
— Отведите ее к врачу. Хотя она и святая, но не мешало бы ей побывать у психиатра.
Балбус Миерла посмотрел на меня с таким выражением, как будто хотел сказать: «Ты безнадежен! Мне очень жаль, но я ничем тебе помочь не могу». Вслух он произнес:
— Ты ничего не понял. Лилика Пап счастлива. Даже голос фюрера доставляет ей острое наслаждение. — Он сделал паузу и добавил с некоторым смущением: — В сущности, мы все влюблены в этого педераста…
Мы вошли в кафе и сели за свободный столик. В этот час еще можно было найти свободные места. Не успел официант взять заказ, как к нам подошел Миту Елиан. На меня он даже не посмотрел, зато с какой приветливой почтительностью поздоровался он с Балбусом Миерлой:
— Салют философу! Я счастлив тебя видеть! Салют!
— Салют, Миту. Салют…
Журналист Миту Елиан этим, однако, не ограничился и, даже не спросив разрешения, уселся за наш столик. Балбус Миерла тепло пожал ему руку. Можно было подумать, что встретились два старых приятеля. Я не удержался и сказал философу:
— Несчастный! Что ты делаешь? Мало тебе, что сидишь за одним столиком со мной, оказывается, ты еще дружишь с Миту Елианом? Похоже на то, что вы закадычные друзья. Но ведь Елиан…
Философ не дал мне закончить.
— Да, знаю, знаю, — сказал он. — Отлично знаю, что Миту Елиан — еврей. Однако он не такой еврей, как все остальные. Миту Елиан хороший еврей. Когда мы придем к власти, мы пощадим его и даже дадим ему возможность зарабатывать себе на хлеб. Мы его любим. Его любит и уважает даже профессор Ницэ…
— Вот как! Если профессор Ницэ его любит, дело принимает совсем другой оборот: ведь профессор Ницэ имеет право выдавать индульгенции, как римский папа.
Балбус и Миту рассмеялись. Когда человек молод, его ничего не стоит рассмешить. Чем человек старше, тем реже он смеется.
Кафе все больше заполнялось. Официанты носились между столиками и еле успевали принимать заказы. Хозяева заведения — фамилия одного из них была Финкельштейн, и он удивительно походил на поэта Иона Минулеску, другой, Хаймович, был длинный узкогрудый человек с глубокими и скорбными глазами — расхаживали между столиками и расточали улыбки знакомым и незнакомым клиентам:
— Вас уже обслужили, мадам?
— У вас приняли заказ, мосье?
— Что вам угодно, мадемуазель?
Кафе «Корсо» не страдало отсутствием клиентов ни днем, ни ночью. Здесь можно было встретить самых разных людей: дельцов и мошенников, ведущих роскошную жизнь за счет темных торговых махинаций; генералов в отставке, бывших судей и прокуроров, давно вышедших на пенсию; писателей, годами ищущих темы для своих произведений на дне кофейных чашек; журналистов, вечно гоняющихся за сенсациями, важных дам уже не первой молодости и молоденьких барышень в цвете лет, юных красавцев, живущих на содержании пожилых дам, маклеров и посредников, бывших попов, банкротов — всех не перечислишь…
Увлекшись разговором, я забыл, что еще не видел утренних газет. А впрочем, что интересного я мог в них обнаружить? Зарубежные новости — одни и те же, вечно одни и те же, сводящиеся к тому, что мир идет к войне… Война… Она уже шла в Испании… Шла в Китае. Кровавые стычки, мятежи, военные перевороты, забастовки, подавляемые оружием, происходили и на других континентах. Кровавых событий было так много, что мы потеряли им счет. В газетах столько писали о войне, что многие читатели уже не хотели о ней даже слышать. Они были уверены, что все обойдется одними разговорами, новой мировой войны не будет… Какие еще новости мог бы я прочитать в газетах? Убийство на улице Стикларь. Новые любовные похождения знаменитой кокотки Арабелы Кырну. Подобные известия меня не интересовали. Я давно уже перестал быть газетным репортером.
Может, именно поэтому я удивился, когда, глядя в окно кафе, вдруг заметил, что на Каля Викторией происходит что-то необычное. Сначала появились полицейские в парадной форме, с резиновыми дубинками в руках. Потом под окнами кафе стали собираться уличные зеваки.
Я спросил:
— Что там такое, господа? Кажется, на улице что-то происходит?
Миту Елиан, знавший решительно все на свете, удивился:
— Неужели ты ничего не знаешь? Ты же газетчик… Странно… Как был неотесанным мужланом, таким и остался!
— Оставь в покое его крестьянское происхождение, — вступился за меня Балбус Миерла. — Я ведь тоже из крестьян и горжусь этим. А у него и без того достаточно пороков, заслуживающих осуждения.
В зале было жарко и душно. Миту Елиан вытер пот с лица белоснежным платочком и сказал:
— Да, Балбус! Ты действительно был мужиком! Но ты стал интеллигентом, ты учился в Германии. Немцы дали тебе образование. Ты освоил великую немецкую культуру… Немецкая культура составляет сердце нашей цивилизации. Немец — это прежде всего человек высокой культуры. И ты, Балбус, давно стал культурным. К тебе неприложимы эпитеты «мужлан» или даже «крестьянин».
— Не дай бог, — сказал я Елиану. — Не дай тебе бог дожить до такого дня, когда эти «культурные» люди придут к власти. Они ведь учились у Адольфа Гитлера. А эта культура совсем не похожа на ту, о которой ты говоришь.
Миту Елиан даже подскочил от возмущения:
— Гитлеровская Германия! Да оставьте вы меня в покое с этим пугалом! Германия Гитлера!.. Чушь! Германия останется Германией, кто бы там ни был у власти. А наши легионеры… Они ничего не имеют против меня. Не будь я евреем, я бы и сам вступил в «Железную гвардию».
Он сделал короткую паузу и продолжал:
— Легионеры!.. Они полны энергии и силы! Они смелые люди! В их душах горит революционный огонь! Я убежден, что они скоро придут к власти и будут править Румынией в течение веков. Может быть, даже тысячелетий, как пророчествует Гитлер.
Балбус Миерла, весьма довольный этими высказываниями, покровительственно похлопал своего друга по плечу и сказал, что он хороший еврей. Поэтому ему и нечего опасаться за свое будущее: легионеры, несомненно, позволят ему работать преподавателем в какой-нибудь еврейской школе. Разумеется, лишь до того дня, когда евреи и еще кое-кто — тут Балбус выразительно посмотрел на меня — будут окончательно ликвидированы.
Высказав все эти мысли в самых торжественных тонах, Балбус подозвал официанта и приказал:
— Еще стакан пива! — Потом он снова обернулся к нам: — Пожалуй, вкус к пиву — это лучшее из того, что я приобрел в Германии. Истинная философия, пиво и респектабельный живот — все это взаимосвязано и неотделимо одно от другого. Видите, какой у меня живот? С таким животом пора бы мне уже получить кафедру в университете. Я хотел, чтобы это была кафедра социологии. Если бы умер Гогу, это уже не было бы проблемой — я сразу получил бы его место. Но Гогу держится хорошо, он еще не скоро умрет… Надо бы ему помочь в этом деле.
Я спросил Балбуса, означает ли это, что легионеры всерьез собираются прикончить старого заслуженного профессора? Балбус ответил, что, к сожалению, профессор Гогу не значится в списке людей, подлежащих ликвидации.
— Почему?
— Он втайне помогает легионерам. Деньгами… Кроме того, он встречался с нашим вождем, с капитаном. Я не знаю, о чем у них шел разговор, но мне совершенно ясно, что в тот день, когда мы приступим к расстрелам, профессора Гогу, увы, никто не тронет.
Пока мы так мило беседовали с Балбусом Миерлой, его друг Миту Елиан прошелся по кафе и, вернувшись, сообщил, что его информация подтверждается: сегодня на Каля Викторией произойдет большое событие. Поэтому там собралось так много полицейских и зевак.
— А в чем дело? — спросил я. — Разве сегодня праздник?
— Да. Сегодня большой день. Сегодняшний праздник даже важнее, чем 24 января или 10 мая…[6] Сегодня руководители «фронта национального возрождения»[7] будут маршировать в своей новой форме перед его величеством. Сам король будет принимать парад, который организовал Нону Корня. Ты ведь его знаешь — он, кажется, был твоим преподавателем?
— Да, он когда-то преподавал в сельскохозяйственном институте…
— Теперь все изменилось. Нону Корня не занимается больше сельским хозяйством, он делает историю. Он примкнул к «фронту» и стал министром… Королевским декретом «фронт» превращен в политическую партию. В единственную разрешенную партию. Давайте поскорее расплатимся и пойдем. Нам предстоит интересное зрелище. Я веду летопись нашей эпохи день за днем. Из моей летописи потомки узнают правду о нашем времени.
(Здесь я должен сделать небольшую вставку. Через две или три недели после этого разговора я встретил Миту Елиана. На нем был голубой мундир члена «фронта национального возрождения». Он носил его без всякого стеснения, даже с гордостью. Наша эпоха! Не знаю, кто сумеет описать ее по-настоящему!)
Балбус допил свое пиво, мы проглотили еще по чашечке кофе и все вместе вышли на улицу.
Елиан был прав. Со стороны Атенеума двигались нестройные ряды людей. Они старались идти в ногу, но ничего у них не получалось. Когда первый ряд приблизился, мы увидали знакомые лица. В первом ряду шли почти все видные политические деятели тех лет, в голубых мундирах, в фуражках военного образца с блестящими околышами. Широкие кожаные пояса еле-еле стягивали их штатские, расплывшиеся фигуры. Впереди шел старый и очень толстый человек с одутловатым лицом — Арджетояну; ремень еле удерживал его чудовищно выпиравший живот. Рядом шагал другой старик с молочно-белыми усами — Александру Вайда-Воевод. Длинные белые усы и красные щеки делали его похожим на брандмейстера. Неподалеку от этих двух стариков проворно семенил маленький, вертлявый человечек с черным моноклем в левом глазу — это был премьер-министр Арманд Кэлинеску. Потом мы увидели министра юстиции Виктора Яманди — он еле двигался и тяжело дышал… Лучше всех выглядел министр иностранных дел Григоре Гафенку — очень высокий, худой, моложавый; поверх мундира он накинул белую мантию, украшенную черным крестом, — знак принадлежности к кавалерам ордена Михая Храброго.
За этими самыми важными деятелями следовали другие, рангом пониже: толстяк Потырка, трансильванец Виорел Тиля и многие другие, уже совсем молодые люди — романтики из Добруджи, воспитанные в бухарестских барах, идеалисты из Молдовы, длинноволосые, томные, с порочными глазами и широкими женскими бедрами, на которые было как-то неловко смотреть. Многие из этих молодых людей провели свои лучшие годы в кабачках Парижа. Многие, очень многие из тех, кого я видел в то утро на Каля Викторией, благополучно здравствуют и поныне, и все они про это забыли… Они всё забыли…
Нону Корня, молодой, самоуверенный, гордо шагал впереди, держа в руках знамя «фронта». День был тихий, безветренный, и знамя повисло, как тряпка.
Нас разбирал смех… Всех, кто собрался на тротуаре у кафе «Корсо» и смотрел на парад «фронта», разбирал смех. Одни смеялись открыто, громко, без стеснения. Другие — сдержанно, как бы про себя. Хотелось смеяться всем. Впрочем, зрелище, которое мы наблюдали, в сущности, было не только смешным. Оно было и печальным. В аляповатых мундирах, напоминающих мундиры гробовщиков, с той лишь разницей, что эти были не черные, а голубые, шагали в то утро все так называемые правители страны. В недалеком прошлом они состояли в самых разных партиях и враждовали между собой. Среди них были консерваторы и либералы, национал-царанисты и даже кое-кто из тех, кто еще не так давно угрожал королю революцией… (Какую революцию они имели в виду?)
Кароль II — третий немец из семейства Гогенцоллернов, правящий страной и выросший уже в Румынии, хорошо знал румынских политических деятелей своего времени, их характеры, их страсти. И он сумел превратить их в послушных слуг. Король полагал, что коммунисты ему уже не страшны: те, кто еще не арестован, находятся под надзором полиции; не страшны и железногвардейцы, особенно после расстрела их вождя Кодряну. Таким образом, наступил подходящий момент, чтобы сделать следующий шаг: объявить все политические партии вне закона. А из остатков этих партий создать свою собственную политическую организацию. В соответствии с модой времени она должна была стать единственной политической партией, организованной по военному образцу. Румынский король хорошо усвоил уроки Гитлера. В королевскую партию в принудительном порядке должны были вступить все государственные чиновники. Арманд Кэлинеску, человек с черным моноклем, был номинальным вождем этой новой партии. Но подлинным ее хозяином был сам король. Несмотря на новые организационные формы, король, в сущности, продолжал дело тех, кто управлял Румынией всегда и собирался управлять ею впредь. Куда поведут они страну? Один черт знает! Но каждый из нас уже понимал, что вся эта затея с новыми формами управления, заимствованными у фашистов, ни к чему хорошему не приведет. В Европе, во всем мире росла тревога. И румынские богачи потихоньку вывозили свои деньги в швейцарские банки. Заодно они увозили и своих сыновей, чтобы избавить их от воинской повинности. Остальные? Все остальные ждали грядущих событий…
Вот почему все мы, стоявшие в то утро у кафе «Корсо» и глазевшие на это странное зрелище, должны были, как мне казалось, испытывать тоску и печаль. Но зрелище, которое мы наблюдали, при всем при том было очень смешным, и люди, стоявшие на тротуаре, весело смеялись. Почти никто не стеснялся высказываться вслух, и то и дело слышались возгласы:
— Посмотрите-ка на этого толстяка!
— Ух ты, какой живот!
— По́том обливается, бедняга!
— Потей, потей, старик!
— Шире шаг!
— Смотрите, вертлявый тип с моноклем!
— А какой он маленький!
— Маленький да удаленький!
— Вот шагает Гуца!
— А вот Вишиною!
— Крупный мошенник!
— О нет! Обыкновенная вошь…
— Да, вошь, но зато с голосом…
— Говорящая вошь!
Тем временем демонстранты перестроились, и Нону Корня приказал оркестру приготовиться. Но все эти приготовления были прерваны полицейским комиссаром, который промчался по улице с криком: «Стойте!.. Погодите!» Добежав до первых рядов, он сообщил, запыхавшись:
— Господа, вам придется подождать! Его величество всю ночь работали, встали поздно и еще не переоделись. Так что пока не смогут выйти на балкон, и вам придется подождать… Как долго? Я и сам не знаю. Четверть часа… А может быть, час… или два. Во всяком случае, пока его величество не оденутся, надо ждать. Сами понимаете, его величество не могут принимать парад в пижаме. Вам ясно?
Старые, испытанные политические деятели закивали: да, да, ясно… Молодые, начинающие политики тоже подтвердили: все ясно! И те и другие были сделаны из одного теста.
— Передайте его величеству, что мы подождем! Будем ждать столько, сколько понадобится…
Бывшие премьер-министры, министры, государственные секретари и их помощники выглядели весьма непрезентабельно. Их разбудили, вероятно, очень рано. Многим из них было не так-то легко облачиться в эти голубые мундиры. Их толстые сановные фигуры не были созданы для военной формы. К тому же утро выдалось жаркое, и они обливались потом. Ожидание посреди улицы под палящими лучами солнца окончательно их доконало. Я увидел, как трансильванский «лев» Вайда-Воевод снял шапку и стал вытирать пот с лица… Но пожалуй, еще больше страдал толстяк, бывший премьер-министр Арджетояну. Арманд Кэлинеску, Григоре Гафенку и другие министры, помоложе, держались стойко и пытались сделать вид, что неожиданная задержка их ничуть не беспокоит.
Пока мы стояли на тротуаре и потешались над этим забавным зрелищем, к нам подошел холеный молодой человек с черными глазами навыкате. Он был изысканно одет: дорогой английский костюм, рубашка, галстук, носки — все шелковое. Я сразу же определил, что он принадлежит к так называемой золотой молодежи.
— Разреши представить тебе моего друга Марея Косымбеску, — сказал Балбус Миерла. — Студент политехникума. Разумеется, он зеленый… Отличный парень, член «Железной гвардии».
— Пистолетчик? — спросил я.
Балбус Миерла рассмеялся:
— Как это ты угадал? Он великолепный стрелок: выбивает девяносто девять очков из ста. Даже в армии нет таких стрелков.
Молодой человек самодовольно улыбнулся и пожал нам всем руки.
— А где твой папаша? — спросил Балбус Миерла. — Что-то я его не вижу, хотя говорят, будто и он вступил в королевский «фронт».
— Плохо смотришь, Балбус. Вот же он стоит. Впрочем, кажется, он и в самом деле старается, чтобы его не заметили. Он-то понимает: «фронт» долго не продержится и лопнет вместе со своим организатором Губастым.
— Вы так думаете? — спросил я.
— Да, — ответил элегантный легионер-стрелок. — Я в этом уверен. Все это долго не протянется. Они убили нашего капитана, но остались другие. Нас много. Мы скоро расправимся с Армандом Кэлинеску, а потом наступит очередь и самого Губастого… Да, да, мы расправимся и с Губастым… Мы сильны…
— Вы сильны, — сказал я молодому человеку по имени Косымбеску. — Возможно, вы даже очень сильны. Однако я не думаю…
Вовремя спохватившись, я не закончил фразу. Это не имело никакого смысла.
— Да, мы очень сильны, — невозмутимо подхватил Марей Косымбеску. — За нас и немецкий фюрер, и Муссолини, и Франко. Руководители самых сильных европейских держав поддерживают нас, легионеров. Кто такой по сравнению с ними Кароль II?
— А может, это все-таки не самые сильные европейские государства? Может, есть еще и другие страны?
— Так говорит и мой отец. Но я думаю, он и сам не верит в свои слова.
— Ваша семья разделилась на две партии?
— Да, — невозмутимо ответил молодой человек. — Наш отец представляет прошлое и настоящее. А мы с братом — будущее. Мы — молодежь, и нам принадлежит будущее.
Миту Елиан спросил с усмешкой:
— Господин Косымбеску, правда, что именно ваш отец затеял эту аферу с мундирами для членов «фронта»? Замечательное дельце. И очень прибыльное как будто?
Молодой человек и теперь не смутился.
— Не знаю, — сказал он спокойно. — По-моему, идея принадлежит Губастому. У него много идей. Что же касается моего отца, то он их только осуществляет. Он поставил сукно на мундиры — это правда.
— Говорят, он заработал на этом целое состояние, — не унимался Миту Елиан.
— Чепуха! Не забывайте, что он вынужден делиться со всей этой бандой, окружающей короля. Не говоря уже о том, что и сам Губастый, конечно, получил свою долю… Так что заработок отца не так уж и велик. К тому же не меньше половины он отдал нам, легионерам. — Он весело рассмеялся и продолжал: — Наше движение стало настоящим банком. Все понимают, что в такой банк смело можно вкладывать свои деньги. Кто ставит на Губастого — обанкротится. По-моему, самое удачное дельце моего отца — это его решение сделать ставку на легионеров.
Студент Косымбеску говорил о будущем с такой уверенностью, как будто оно уже лежало у него в кармане.
А парад все еще не начинался… И так как нужно было как-то занять время, полицейские стали обучать политических деятелей искусству маршировки, что было нелегко. Особенно трудно давался политикам ритуал фашистского приветствия. Одни поднимали правую руку, другие почему-то левую. Полицейские кричали на всю улицу:
— Не так, господа! Не так! Надо поднимать правую, только правую руку с раскрытой ладонью. Как итальянцы, господа! Как немцы, господа!
Но великие мужи в голубых мундирах никак не могли освоить гитлеровского салюта — одни растопыривали пальцы, другие, внезапно вспомнив военную службу, вытягивали руки по швам. Полицейские метались между рядами, выходили из себя, громко орали. Они упивались своей властью, но все-таки не могли отвести душу до конца и обругать своих учеников по-настоящему. Как-никак, люди, которым они давали указания, были министрами.
— Не так, господин министр! Не так, господин премьер-министр! Не растопыривайте пальцы… Это вам не цирк, господин министр! Мы не на ярмарке, господин премьер-министр! Ладонь должна быть открыта, пальцы прижаты друг к другу. Только большой палец свободен… Только большой палец… Так… Правильно… Браво…
— Смирна-а!
— Убрать живот!
— Выше голову!
— На месте! Шаг на месте — раз-два… раз-два…
Этот неслыханный маскарад продолжался на виду у всей Каля Викторией почти целый час. В конце концов со стороны улицы Григореску, куда выходил один из подъездов королевского дворца, прибежал молоденький офицер. Он быстро прошелся по рядам:
— Готово! Готово! Его величество сейчас выйдет на балкон. Музыка — приготовиться! А вы, господа, подымайте ноги повыше… Ох уж мне эти штатские!.. Грош им цена, даже если они и министры… Не забывайте, господа: когда будете проходить мимо балкона, подымайте ноги выше, как можно выше!
Заиграла музыка… Несмотря на полученные недавно уроки, политические мужи шагали не в ногу, спотыкались на ровном месте, вылезали из рядов. Вслед за министрами шагали деятели рангом пониже — служащие министерств. Затем шли сельские примари и нотариусы, тоже в форме, но уже отличавшейся от той, в которую были одеты министры: сельских вождей нарядили в вышитые жилеты и высокие барашковые кушмы с птичьими перьями. Этот наряд, представляющий карикатуру на праздничное крестьянское одеяние, вызвал особенно громкий смех у зрителей. Но разве и все остальное не было похоже на злую карикатуру?
Поравнявшись с королевским дворцом, государственные мужи стали изо всех сил отбивать шаг. Фоторепортеры метались между рядами, пытаясь поймать в свои объективы наиболее выразительные моменты. Снобы и бездельники, фланирующие в этот час по Каля Викторией, продолжали громко обсуждать это невиданное зрелище.
— Замечательно!
— Бесподобно!
— Неслыханно!
— Как в цирке!
— Как на ярмарке!
На балконе стоял король и время от времени лениво приветствовал своих верноподданных. Даже с улицы видно было, что его величество провел бессонную ночь, что лицо его распухло от обжорства и пьянства.
Кто-то в толпе сказал:
— Чтобы удержаться у власти, все эти деятели согласились бы пройтись по Каля Викторией даже нагишом или проползти на четвереньках. Если бы Губастый этого потребовал… И дураком он будет, если не устроит себе такое развлечение…
Но вот уже последняя группа демонстрантов прошла мимо королевского дворца, и парад закончился.
Миту Елиан вздохнул с облегчением:
— Все… Балаган окончен…
Я возразил:
— Думаю, что ты ошибаешься. Балаган только начинается. Это будет не такое уж веселое представление, и закончится оно трагически.
Миту Елиан не согласился со мной:
— Ты все на счете принимаешь слишком всерьез и всюду видишь трагедии.
Мы снова вернулись в кафе, снова уселись за свой столик и заказали кофе. Студент Косымбеску стал рассуждать:
— Пусть устраивают парады! Пусть шагают под музыку, пока они еще живы. Пусть выставляют себя на посмешище. Мы придем к власти и покончим с ними за одну ночь. Мы их попросту расстреляем. Всех до единого… Кроме моего отца… Надо наконец убрать эту клоаку.
Я уже привык к тому, что все легионеры с большой легкостью и совершенно не таясь говорили о массовых казнях, которые они намерены осуществить после захвата власти. Наивные люди не придавали этому значения и полагали, что подобные разглагольствования — простая болтовня, не больше. Но я не принадлежал к их числу. Я посмотрел Марею Косымбеску в глаза и спросил:
— А чем вы собираетесь заменить эту клоаку?
Студент пожал плечами, но Балбус Миерла сказал:
— По правде говоря, мы заменим ее другой клоакой. Не забывайте, где мы живем. Румыны привыкли к рабству. Румыны, в сущности, ни на что не годятся. Вот немцы — совсем другое дело! Немцы — люди другого сорта.
— Как можно так рассуждать? — робко спросил Миту Елиан. — Ты же сам румын!
Философ презрительно сжал губы, а потом сказал:
— Случайность… Это ведь чистая случайность, что я родился румыном. Сожалею об этом всю жизнь… О, если б я родился немцем и меня звали бы Ганс! Я уже давно был бы гаулейтером!
— В Румынии?
— В Румынии, во Франции, в Дании, где угодно. Гитлер скоро начнет войну и завоюет весь мир.
Балбус подозвал официанта и заказал еще пива. Потом он расстегнул воротничок и, вдруг понизив голос, сказал свистящим шепотом:
— Мы расстреляем двести тысяч человек. В двадцать четыре часа. Двести тысяч. Прольются реки крови.
Эти бредовые планы интересовали меня все больше и больше. Я спросил:
— А не думаешь ли ты, что для полного очищения нации двухсот тысяч расстрелянных может оказаться недостаточно? Говорят, Гитлер убил в своих концлагерях уже около полумиллиона человек. А ведь это только начало.
Философ не понял моей иронии и ответил совершенно серьезно:
— Пожалуй, ты прав. Мы еще подумаем. Список всегда можно увеличить. Страна у нас не маленькая, народу в ней много…
По выражению лица Миту Елиана я видел, что этот разговор ему не нравится. Ведь если будут увеличены списки, дело может дойти и до него… Словом, я видел, что Миту Елиан не прочь переменить тему разговора, и решил ему помочь. Я обратился к Балбусу Миерле с другим вопросом:
— Скажи, пожалуйста, над чем ты сейчас работаешь? Собираешься что-нибудь опубликовать в ближайшее время?
— Да… Я пишу большое эссе. Это будет фундаментальный и уникальный труд. Тема: богатство румынского языка в гениальных стихах нашего коллеги Пинтилие Борша.
— Пинтилие Борш? Пинтилие Борш… Это случайно не тот молодой человек, который организовал в прошлом году погром в Марамуреше и поджег множество еврейских домов?
— Он самый… Но какой талант! Какой поэтический талант!
Балбус Миерла сделал небольшую паузу и продолжал:
— Когда с «фронтом» будет покончено, к власти придем мы. Это точно. Захватить власть нам поможет фюрер. Вот тогда вы увидите парады! Парады и праздники! Вы увидите еще кое-что: дети будут играть на пустырях черепами наших врагов. Черепа пойдут в ход вместо мячей…
За соседним столиком сидел светловолосый молодой человек. Он потягивал через соломинку кофе-гляссе и, по-видимому, внимательно прислушивался к нашему разговору. Вдруг он поднял голову и сказал:
— Извините меня, но вы ошибаетесь. Когда с «фронтом» будет покончено, к власти придет наш шеф, а вместе с ним мы…
Видя наши удивленные взгляды, молодой человек гордо разъяснил, что он имеет в виду Юлия Маниу.
— Учтите, — продолжал он, — что Юлий Маниу — единственный из старых политических деятелей, который не примкнул к «фронту» и продолжает оставаться в оппозиции. Он единственный видный политический деятель, который не целует ручку королевской любовнице мадам Лупеску и не обедает с маршалом двора генералом Урдэряну.
Балбус Миерла спокойно выслушал непрошеного собеседника и столь же спокойно сказал:
— Не видать вам власти, как не видать мне своего затылка! Ваш шеф? Ваш шеф — политический импотент… Это человек в футляре, который носит твердый воротничок, как во времена Франца-Иосифа, и пропах нафталином…
Молодой человек, сидевший за соседним столиком, медленно встал:
— Как вы смеете так говорить о великом патриоте?
— Это еще не все, что я могу о нем сказать. Я могу сказать, что ваш шеф…
Мы не успели опомниться, как началась драка. В нее немедленно вмешался и студент Косымбеску, которому удалось сбить с ног светловолосого сторонника Маниу. Балбус Миерла отдышался и стукнул лежащего пивной кружкой по голове.
У официантов кафе «Корсо» был большой опыт: когда возникал скандал или потасовка, они, как правило, не вмешивались. Не вмешивались и хозяева заведения, господа Финкельштейн и Хаймович. Не вмешивалась и публика. Все знали, что, так или иначе, дерущиеся устанут и сами прекратят драку. Я решил не дожидаться этого момента и воспользоваться случаем, чтобы потихоньку уйти.
На улице было душно. Все было залито жарким, радостным солнцем. Каким странным кажется будничное, обыденное, когда на уме невеселые, мучительные мысли.
— Порумбиелу-у-у! — нежно и звонко почти над самым моим ухом прокричала цыганка в желтой юбке и тонкой ситцевой кофточке, под которой явственно обозначалась большая крепкая грудь. — Порумбиелу-у-у!.. Кукуруза!.. Покупайте кукурузу!..
У мира нет границ.
Границы есть у жизни.
У мира нет границ…
Лошадь медленно продвигалась по затопленному грязью шоссе. Я несколько отстал и чувствовал себя одиноким, хотя и знал, что впереди меня едут Гынжи. Вскоре я заметил, что мы приближаемся к лесу. Это был негустой лес с большими полянами и просеками. Я тронул, натянул повода, чтобы догнать Гынжей. И вдруг увидел, как из кустарника выскочили две лисицы. Гынжи тоже их заметили и, повернув лошадей, кинулись догонять. Лисы удирали во весь опор, но маленькие и ловкие лошади Гынжей не отставали. Один из преследователей, это был рыжий Гынж-гигант, свесился с седла и огрел лису нагайкой. Она перевернулась, но тут же вскочила и кинулась в сторону. Гынж тоже молниеносно повернул лошадь и ударил лису еще раз. Этот удар решил дело: лиса упала, взмахнула хвостом и больше уже не поднялась. Второй охотник вернулся ни с чем.
— Ты убил ее, Ифтодий? — спросил он, глядя на неподвижную лису.
— Убил… Из-за шкуры… Вишь, какая у нее шкура важная? Она мне пригодится.
Ифтодий Гынж слез с лошади и, подняв с земли мертвую лису, подошел к своим сородичам, которые подъехали поближе и молча наблюдали за этой сценой. У лисы глаза оставались открытыми, но в них уже не было жизни… Мертвые глаза…
Я спросил:
— Зачем ты ее убил?
— Ты что, не слышал? Из-за шкуры. Мне нужна ее шкура.
Мы продолжали свой путь… Подул холодный ветер, над лесом нависло большое хмурое облако. Нас окружали теперь старые, кривые деревья. Они были черные, издали казалось, что кто-то обмазал их стволы нефтью или мазутом. И все же в лесу было хорошо, кое-где за черными стволами блестел и желтел полевой простор. Оттуда тянуло запахом сырой земли и ароматами осени.
Мы медленно двигались по лесной дороге. Впереди ехали Гынжи, охранявшие наших пленников. Я ехал сзади. Самым первым, как бы открывая шествие, ехал Ифтодий Гынж — тот, который убил лису. Она свисала у него с седла. С головы все еще капала кровь — большие круглые капли яркой крови, похожие на янтарь.
Ветер все время усиливался, и дремотный шум леса тоже становился все громче и громче, уже казалось, что лес стонет, жалуется. И вдруг, заглушая этот стон, раздались выстрелы. Гынж, охранявший пленников, сразу же соскочил с коня и заставил Босоанку и отца Грэмаду спрятаться за деревьями. Я подумал: «Опять начинается… Теперь будет нелегко».
Нужно было приготовить оружие, но я не успел этого сделать: впереди, среди деревьев, мелькнули фигуры нападающих. Я увидел, что их четверо, все бородатые здоровенные мужики в высоких барашковых шапках и полушубках, перепоясанных кожаными ремнями. Судя по виду, это были сектанты — свидетели Иеговы, которых я уже как-то встречал на дорогах Нижней Молдовы. Но теперь они были с винтовками.
— Эй, вы, слушайте! — закричал один из них решительным голосом. — Нас много в лесу, так что вам не справиться! Мы слуги господни и не собираемся вас убивать.
Один из Гынжей спросил:
— Чего же вам от нас нужно? Почему вы стреляете?
— Отдайте нам господина Босоанку и отца Калистрата Грэмаду. Да поживей, нагл некогда!
— Дулю! — крикнул рыжий Гынж. — Дулю не хотите? Она лучше Босоанки.
Раздался хохот остальных Гынжей. В то же мгновенье один из Гынжей выстрелил в воздух. Бородачи немедленно ответили, и лес наполнился треском перестрелки. Странно было то, что шум свистящих пуль сам по себе не казался мне страшным. Это был веселый шум, веселый и бодрящий.
Бородачи умели стрелять. Они побывали в армии, может, даже и на войне. Они ловко прятались за деревья, залегали в кустарнике. Кто-то из Гынжей бросил в них гранату, но она разорвалась слишком далеко.
— Не будьте дураками! — крикнул Гынж, бросивший гранату. — Убирайтесь, пока не поздно. Убирайтесь подобру-поздорову!
Ему ответили выстрелами.
Ифтодий Гынж крикнул:
— Кидай в них вторую гранату! Это же не люди. Это волки!
Я тоже достал из кармана гранату и вдруг заметил, что машинально ласкаю ее рукой. Я поглаживал холодный металл почти с нежностью. Почему? Потому что в нем притаилась смерть?
От этих странных мыслей меня отвлек худой, высокий Гынж, который подъехал ко мне сзади и стал шептать, как будто боялся, что бородачи, находившиеся на довольно большом расстоянии от нас, все же услышат:
— Товарищ кандидат… Товарищ… Тебе придется спешиться и добраться по-пластунски до наших пленников. Ты останешься с ними, а мы попробуем обходный маневр. Гранаты отдай мне…
Я отдал Гынжу две гранаты и пополз к пленникам. Добравшись до них, я увидел, что Гынжи успели связать их по рукам и ногам и уложить на землю. Босоанка и Калистрат Грэмада, то есть Марей Косымбеску, лежали рядышком в грязи, беспомощные, похожие на бревна.
— Вот видите, господа, — сказал я, подползая ближе. — Мы не шутим. Лежите спокойно, иначе будет хуже…
Марей Косымбеску повернул голову и сказал:
— Это же некрасиво — убивать связанных, господин писатель. Вы же культурный человек. Впрочем, я думаю, что вы этого все равно не сделаете, вы ведь гуманист.
— Ошибаетесь. Не такой уж я добренький, как вам кажется. Я такой же человек, как все.
Босоанка промычал:
— Не говори с ним — бесполезно…
— Почему? — спросил Косымбеску. — Он же интеллигент.
— Да, он интеллигент, — согласился Босоанка, — но, если будет нужно, он прикончит нас в два счета. Эх, вы… Он был в ваших руках, а вы его пощадили. Черт знает что на вас напало. И вот результат. О, если бы он попался мне в руки! От него бы даже мокрого места не осталось.
Они болтали между собой, будто меня тут и не было вовсе. Может, они болтали так, чтобы подбодрить друг друга?
Я приказал:
— Молчать! Я хочу слушать шум леса, а не вашу поганую болтовню. Перестаньте лаять, собаки!
Последнее выражение вырвалось у меня невольно. Такое случалось со мной и прежде. Но теперь я сожалел об этом. Особенно когда я услышал ответную реплику Марея Косымбеску:
— Вы считаете нас собаками? Вы так низко пали, что уже сравниваете людей с собаками?
— Нет, — ответил я с некоторым смущением. — Я не хочу сравнивать вас с собаками. Но будьте осторожны. Не делайте ничего, что может вынудить меня прикончить вас тут, в лесу. Мне не доставляет особого удовольствия стрелять в людей. Я вообще не люблю пользоваться револьвером.
— А все-таки вы им пользуетесь, — сказал Косымбеску. — И вы и другие им пользуются. Теперь все пользуются револьверами.
— А вы бы хотели, чтобы мы боролись с вами голыми руками? И безропотно позволили свернуть себе шею? Или разрешили вам подвешивать нас на крюках в бойне, как это вы уже однажды сделали?
Марей Косымбеску рассмеялся:
— А все-таки это было бы так гуманно и так интеллигентно — не прибегать к оружию…
Выстрелы в лесу наконец прекратились. Не слышно было и голосов. Только лес продолжал трепетать под напором ветра, раздавался его тревожный, как будто куда-то бегущий шум. Гынжи, отправившиеся в глубь леса, привязали своих лошадей к деревьям. Тут же они оставили и убитую лису. Я видел ее рыжую шкуру, распластанную на увядших листьях. Мне казалось, что лисья шкура похожа на мертвый огонь. «Нет, это плохое сравнение, — тут же подумал я, — ведь, умирая, огонь гаснет и исчезает…» И вдруг опять мне пришла мысль о собственной смерти. Я думал о том, что мне хотелось бы умереть, как умирает огонь, погаснуть, как гаснет костер, и не оставить после себя ничего, даже горсти пепла…
Гынжи ушли далеко. А бородачи сидели смирно: я их не видел и не слышал их голосов. Я предполагал, что Гынжи делают широкий обход, пытаясь взять бородачей в клещи. И я ждал. Снова послышались выстрелы, и, судя по звуку пуль, это стреляли из своих винтовок сектанты. Гынжи пока не стреляли. Очевидно, бородачи почувствовали опасность и начали палить наугад во все стороны. Но вскоре прогремел взрыв, потом второй. В ход пошли гранаты. А гранатами располагали только Гынжи. Снова раздались отдельные выстрелы. Но вскоре они прекратились. Над лесом кружила перепуганная стая галок. Донесся резкий и громкий голос одного из Гынжей:
— Хотите еще одну? — кричал Гынж. — Гранат у нас хватит!
Бородачи спрятались неудачно. Теперь они, вероятно, поняли, что со всех сторон окружены. Снова раздался голос Гынжа:
— Сдавайтесь! Мы вас обошли со всех сторон! Бросайте винтовки, поднимайте руки и идите сюда!
Бородачи недолго молчали. Очевидно, они пришли к выводу, что сопротивляться бесполезно, и вскоре я услышал незнакомый голос:
— Мы согласны… Только обещайте не бить нас.
Их было четверо. И все четверо вышли из кустов с поднятыми руками и стали приближаться к вышедшим из-за деревьев Гынжам. Бородачи шли медленно, очень медленно, как будто к их ногам был привязан тяжелый груз.
— Есть еще кто поблизости? — спросил один из Гынжей.
— Не знаем. В этой стороне леса никого нет.
— А в другой стороне?
— Не знаем.
— А что вы делали в лесу? Поджидали нас?
— Нет. Оно так случайно вышло. Мы охотились. Мы погнались за лисой и вот нежданно встретились с вами. Мы-то, конечно, знали, что вы схватили Босоанку и батюшку, но никак не ждали, что вы поедете этой дорогой.
Гынжи окружили сектантов и обыскали их, но ничего не нашли. Кроме винтовок, никакого оружия у бородачей не оказалось. Один из Гынжей, с истощенным и необыкновенно подвижным лицом, приказал:
— Савил, иди подбери их винтовки, — Потом он обернулся к пленным: — А вы, ослы, марш вперед! Живо! Не задерживайся!
Четверо бородачей выстроились в ряд и вышли на дорогу. Вскоре я увидел их совсем близко. Когда они подошли к нам, кто-то вдруг спросил:
— А Ифтодий? Братцы, почему его нет? Где Ифтодий?
Только теперь все заметили, что Ифтодий куда-то исчез. Куда он делся, никто не знал.
Худощавый Гынж подскочил к сектантам:
— Вы его убили? Если вы убили Ифтодия, мы прикончим вас на месте. Понятно?
Один из сектантов, широкоплечий, жилистый, спокойно ответил:
— А почему вы так сердитесь? Разве мы виноваты? Мы стреляли. Но ведь и вы стреляли. Это был честный бой. Вы победили, и мы сдались. Как на войне. Ведь между нами — война. А на войне люди умирают. Это уж так положено… Если даже ваш товарищ и убит, вы не имеете права мстить нам. Вы обязаны доставить нас в город. Только суд может решить, виноваты мы или не виноваты. Только суд может приговорить нас к смертной казни. Вам же такого права никто не давал.
— Это был нечестный бой, — возразил худощавый Гынж. — Вы устроили засаду. Напали на нас из-за угла. Стреляли без предупреждения. Так что ни о каком честном бое нечего и говорить…
— А вы бы хотели, чтобы мы трубили в рог, как на маневрах или на охоте? Военные действия начинают без предупреждения.
Гынжи не стали больше препираться с сектантами и разошлись по лесу в поисках пропавшего Ифтодия. Вскоре мы услышали голос одного из них:
— Здесь!.. Он здесь! Идите сюда!
Все бросились на зов. По голосу кричавшего я сразу понял, что он там увидел. Ифтодий Гынж был мертв… Догадка моя подтвердилась. Гынжи вынесли тело Ифтодия на дорогу. Как видно, его убила шальная пуля. Тело положили на землю неподалеку от дерева, к которому была привязана лошадь убитого.
— Пуля угодила ему в лоб, — сказал я. — Ифтодию повезло — он умер сразу, не мучился.
Кто-то из Гынжей сказал:
— Этим бандитам бы такое везение!
Неподалеку от убитого лежала лиса. Та самая лиса, которую он убил, потому что ему понадобилась ее шкура.
Не слушая моих уговоров, Гынжи набросились на пленников. Двое принялись избивать сектантов, другие кинулись на Босоанку и Косымбеску. Расправа была короткой, но основательной. Не успел я опомниться, как Гынжи в кровь избили и Босоанку и бородачей.
— Вы монахи? — кричал худощавый Гынж. — Вы сектанты? Бандиты — вот вы кто такие! Все вы бандиты! Все вы душегубы! А раньше вы все были помещиками, банкирами и жуликами… Вы бандиты и сукины сыны!
Пленные не могли защищаться. На них обрушились не только кулаки Гынжей, но и ругань. Гынжи пустили в ход самую отборную брань.
— У-у, гады! Подстерегаете людей на дороге и убиваете их!.. Ага! Молчите? Вам нипочем убить человека! А ежели у него семья? Что станется с его детишками?
Пленники молчали. Они понимали, что лучше помолчать. Мало ли что может случиться, если ввяжешься в спор и начнешь на ругань отвечать такой же руганью!
Итак, пленники молчали… Отведя душу, Гынжи снова построили их всех в ряд. У Босоанки, Косымбеску и особенно у сектантов был совершенно жалкий вид… Потом Гынжи занялись своим убитым товарищем. Они взгромоздили мертвое тело на лошадь убитого. Положили его поперек седла. Кто-то поднял лису и тоже привязал ее к седлу… Потом худощавых! Гынж скомандовал пленным:
— Шагом марш в Телиу!.. Да поживее, иначе вам несдобровать!
Мы снова тронулись в путь. Теперь пленники шли впереди, а мы медленно ехали за ними. Тело Ифтодия Гынжа было издали похоже на мешок, притороченный к седлу. А рядом висела лиса. Кровь с головы лисы уже не капала.
Беспокойный ветер гнул верхушки деревьев, и лес трепетал, издавая тревожный шум, который время от времени нарастал, усиливался. Но этот шум заглушался стуком копыт, хлюпающих по грязи.
Неожиданно лес кончился, и мы выехали на большую дорогу, которая вела в Телиу. Надвигался вечер, и все вокруг осветилось пурпурным светом заката. И небо и земля окрасились в красные тона, и стало казаться, что где-то далеко на западе, за горизонтом, полыхает огромный лесной пожар. Но вскоре небо стало темнеть, и в нем загорелись первые звезды… маленькие и далекие, холодные, дрожащие звезды…