Чтобы стать самостоятельным видом искусства, обладающим оригинальной эстетикой, кинематограф должен отличаться от других искусств. Характер и правомочность каждого феномена определяются его специфическими особенностями, и лучший способ их выявления – показать присущие им приметы. Мы постараемся провести границу между кинематографом и смежными с ним сферами искусства и доказать его автономию.
Есть немалый соблазн рассматривать кино как неудачное и деградировавшее порождение театра и думать о нем как об испорченном и недоразвитом подвиде, о дешевой замене, которая имеет такое же отношение к сценическому искусству, как фоторепродукция – к написанной маслом картине. В самом деле, и тут, и там мы как будто имеем дело с фиктивными историями, рассказываемыми актерами.
Так и есть. Однако материя их различна. В точности так же действуют по совершенно иным законам скульптура и живопись, хотя и та, и другая обращены к человеку. Материя киноискусства, его субстанция, в корне отличается от театральной.
В театре наше восприятие всегда работает в двух направлениях: на пьесу и ее постановку. Отношения между ними свободные и независимые – во всяком случае, так нам представляется, – это всегда развилка. Режиссер театра получает готовую драму, театральный актер – готовую роль. Единственная их задача – извлечь заложенный смысл и перевести на язык пластики. Публике поручен контроль. Мы слышим слова и понимаем, что имел в виду драматург, а потом видим, насколько верно или неверно передается режиссером и актерами его замысел. Они – толкователи текста, оригинал которого доступен только через постановку. Театр, и в самом деле, материя двумерная.
В кинематографе всё по-другому. То, что лежит в основе экранизации, не является самостоятельным произведением, которое доступно каждому и о котором каждый волен вынести суждение. У публики, пришедшей в кино, нет возможности проверить, правильно или нет актеры и режиссер поняли автора, – всё, что видит публика, всецело принадлежит и́м. Они творцы того, что нам нравится, но если нам что-то не нравится, ответственность тоже лежит на них.
Слава и известность кинорежиссеров во много раз превосходят масштабы признания их театральных коллег. Имя сценариста тоже мало кто помнит (если оно вообще указывается). Вокруг «звезд кино» шумихи заметно больше, чем вокруг театральных знаменитостей. Неужто вся эта вопиющая несправедливость – исключительно из-за рекламы? Ничего подобного. Даже самая грандиозная рекламная кампания возымеет эффект, только если будет зиждиться на реальном интересе. Суть в том, что режиссер и актеры – и есть настоящие творцы фильма.
В театре актер, произнося фразу, сопровождает ее мимикой, но смысл сказанного становится ясен из слов, перемены на лице – не более чем аккомпанемент. Если аккомпанемент неподходящий, нам гарантированы неприятные ощущения. Мы сразу уловим фальшь, поскольку проводником смысла служит слово.
В кинематографе слово не ориентир. Всё узнается из мимики, и это уже не аккомпанемент, не выразительное средство, но самая что ни на есть суть.
Разумеется, плохую игру на экране тоже нельзя не заметить. Но здесь она указывает совсем на другое. Плохая игра не означает неверную трактовку персонажа, но неверное изображение, и оно не дает герою по-настоящему раскрыться. Тут мы имеем дело с неудачным творением. Ошибки не означают разноречия с лежащим в основе текстом, но разноречие игры с самой игрой. Такое случается и в театре: не понявший персонажа актер медленно, но верно его увечит. В кино при схожем раскладе мы не замечаем подвоха. Ведь видимые жесты в фильме – это исходный материал, лирическая субстанция. Они образуют фундамент, на котором всё строится.
В кино актер и режиссер, чьи отношения строятся совсем по-другому, чем в театре, больше всего походят на импровизаторов, которым сообщается только идея, только краткий, в общих чертах, обзор того, о чем пойдет речь, и которые уже потом сами пишут текст. «Текст» фильма складывается из фактуры, из той картины образов, где любая связка, любой жест, любая перспектива, любая подсветка определяют лирическое настроение и красоту, какие обыкновенно заключены в словах поэта. Точно так же стихотворение или повесть лишь в самой ничтожной степени сводятся к банальному содержанию. Искусство поэта отличают изящество и выразительность. Искусство кино – лиризм, образность и сила воздействия мимики. Поэтому оно не имеет с литературой ничего общего.
К этой теме следует подойти с особой скрупулезностью, поскольку именно здесь коренится источник всех недоразумений и предрассудков, из-за которых подавляющее большинство знатоков литературы совершенно не способны увидеть в кино искусство. Они обращают внимание только на фабулу и, разумеется, находят ее малосмысленной и примитивной. Визуального оформления они не замечают вовсе. Рано или поздно какой-нибудь интеллигент, до книг, возможно, чрезвычайно щепетильный, отзовется о гриффитовом «Водопаде жизни» как о безвкусном сентиментальном китче, поскольку речь в нем идет о несчастной девушке, которую соблазнили, а потом бросили – только и всего. Получается, что и Фаустова Маргарита ничем не лучше – такая же обманутая и покинутая. Однако и тут, и там вся соль не в развязке, а в тексте. То, чего добивается великий поэт, облекая в слова тривиальную и старую как мир историю, в фильме достигается за счет потрясающей мимики Лиллиан Гиш и виртуозного визуального ряда Гриффита, которому на этом лице удается отразить и довести до конца каждую сцену.
Вот некий господин признается даме в любви – мотив, с равной частотой встречающийся в великих шедеврах литературы и в низкопробных бульварных романах. Но в чем же тогда отличие? Исключительно в том, как сцена описана и что говорит даме упомянутый господин. Не иначе и в фильме, где всё зависит от того, как подан режиссером эпизод и что говорит мимика актера. Именно в этом заключается искусство постановки, а не в абстрактных «фактах» абстрактного содержания.
В хорошем фильме «содержания» нет. Он одновременно «начинка и оболочка». Доля содержания в нем столь же мала, как на картине, в музыке или – на лице. Искусство фильма наружное, и «что внутри – во внешнем сыщешь»[22]. Тем не менее – и тут его принципиальное отличие от живописи – это искусство, протяженное во времени, искусство движения и органической непрерывности, которое может представляться психологически убедительным или фальшивым, наполненным ясным или противоречивым пониманием. С той лишь разницей, что весь психологизм, вся его суть откладывается эдаким гумусом «более глубинного смысла» не в мыслях, а всецело оседает на поверхности в виде очевидных явлений.
Отсюда примитивность фабулы, которая присуща кинофильмам и крайне раздражает литераторов. Материями чисто интеллектуальными здесь приходится поступаться, равно как и душевными конфликтами, переживаемыми только в мыслях. Зато глазам нашим открываются вещи в буквальном смысле слова непредставимые и не укладывающиеся ни в какие понятия. Мы получаем возможность их увидеть, и опыт этот отнюдь не тривиальный. Живопись тоже не является прямым проводником идей, тонких психологических нюансов, но это не основание относить ее к низкопробным искусствам. Как нельзя считать ее примитивной только потому, что она способна отобразить только одну сцену.
Как бы там ни было, но фильм, похоже, не собирается отказываться от «глубины», сродной литературе, с ее третьим, заточенным на мысли измерением, суть которого в том, что за видимыми событиями стоят другие, скрытые смыслы. Это объясняет моду последних лет на параллельные сюжеты, когда две (а бывает, и больше) истории рассказываются одновременно из разных перспектив: одни и те же характеры и типы, которых играют одни и те же актеры, появляются в различных контекстах, как временных, так и социальных; из-за этих повторов, из-за сходства переживаемого и параллельности судеб складывается ощущение, что происходящее закономерно, исполнено универсального смысла и еще не распознанной глубины.
Попытка фильма как мировоззрения не кажется нам безнадежной. Ничего «закадрового», никаких «тайных смыслов» на двухмерном экране нет и быть не может, и потому двойное дно создается в кинематографе за счет параллельности, в отличие от литературы, где всё последовательно. Кадр не явственнее слова, и потому параллельный сюжет нужно так же выводить на видимый план. Общепринятое становится законом, в законе – сокровенный смысл, и он не лежит на поверхности, а, подобно корням разветвленного дерева, сокрыт в глубине. Смысл фильма не прояснить философскими фразами. Он обнажается в точке скрещения многих судеб.
Таится тут и другая опасность – настолько реальная, что пока ни одному фильму этого жанра не удалось ее избежать: параллельный сюжет не должен стать обычной калькой, костюмированным повторением. Ведь калька – это иллюстрация, а в ней фильм нуждается менее всего. Любая скопированная история перестает быть реальной. Она оборачивается условностью и отсылает к первоисточнику. В ней только повторы, и никакого нового развития, в котором подтверждались бы старые смыслы. Параллельная фабула должна не один к одному повторять исходную, но всё же быть с ней внутренне связанной и сообщать другой взгляд на происходящее, исполненный веры в переселение душ или в мистическое переплетение судеб. Почему еще никому не пришло в голову снять фильм «Дежавю»? Где сцена, ни разу не виданная, показалась бы нам до дрожи знакомой, где в одной жизни смутно просвечивала бы другая и всё вокруг делалось прозрачным, – почему такое удивительное переживание, визуально настолько мощное, что позволило бы открыться самым потаенным глубинам нашей души, – почему до сих пор оно не стало лейтмотивом ни одного фильма?
Есть фильмы в духе литературы, представляющие собой плотную череду движущихся картинок, которые – не более чем иллюстрации к тексту, приведенному в титрах. Титры сообщают обо всём, что происходит в кадре и за кадром; и зритель сначала читает, а потом получает возможность эпизод увидеть, увы, без дальнейшего развития. Такие фильмы весьма посредственны, поскольку в них нет ничего, что было бы выразимо только на языке кино. Всякое искусство имеет право на существование, если в его арсенале есть уникальные средства.
Даже при самом лучшем сценарии и беспримерной игре актеров сцены в таких олитературенных кинокартинах представляются бессвязными и лишенными жизни – им не хватает визуального континуума. В истории, рассказанной словами, опускается много аспектов, которые нельзя не затронуть на экране. Слово, понятие, мысль безвременны. Однако изображение привязано к конкретной реальности и живет только в ней. В словах заложено воспоминание, с их помощью можно указать не-настоящее и обыграть его. Изображение, напротив, – говорит только за себя. И потому фильм, особенно где показано духовное развитие героя, должен обладать визуальной целостностью, выраженной в непрерывной смене отдельных моментов. Он должен создаваться на зрительном материале, исключительно на нем. Любая литературная перемычка отдает холодом, какой исходит от лишенного воздуха пространства.
Чтобы добиться целостности, нужны многие метры пленки. Поэтому в фильмах о внутреннем становлении героя допустима только самая незамысловатая фабула. Увы, метраж наших фильмов не может превышать 2200 метров, и показ не может длиться более полутора часов. Самые лучшие замыслы и разработка самых замечательных сюжетов (печальный пример – неудачные экранизации Достоевского) заканчивались крахом – всё из-за лимита времени и недостаточного метража пленки, которые задают визуальному пространству строгие рамки, из-за чего передача насыщенной панорамы мотивов делается невозможной. По этой причине время сеансов с большой вероятностью скоро изменится, и на смену шестиактным картинам продолжительностью полтора часа придут трехактные, удлиненные до двух с половиной, что благотворно скажется на развитии внутри фильма. Разумеется, это будет зависеть от целого ряда финансовых и социальных факторов – как почти всё, что связано с этой областью. И если представления растянутся, то людям малоимущим, которые ходят в кинематограф, будет проще найти двойную сумму на билет, чем вдвое больше времени. При десятичасовом рабочем дне это исключено. В убытке окажется не только человек, но также искусство. Но, возможно, однажды всё изменится.
Атмосфера – душа всякого искусства. Его воздух, его аромат, она – как исходящие от форм испарения – всё обволакивает и становится суверенным медиумом суверенного мира. Атмосфера напоминает смутную праматерию, которая в отдельных конструктах достигает особой концентрации. Это универсальная субстанция, сотканная из различных образований, последняя реальность всякого искусства. Если она уже явлена, отдельные изъяны не нанесут произведению серьезного ущерба. Вопрос, «откуда» атмосфера возникает, – это вопрос о глубинных истоках любого искусства.
Взять, к примеру, некоторые американские фильмы: сюжет довольно бессодержательный и наивный, игра актеров такая же невзрачная (хотя жесты и мимика многое могли бы поправить) – тем не менее картины завладевают нашим вниманием всецело и не отпускают от начала до конца. А всё из-за необычайно бодрящей атмосферы. Экран насыщен благоухающими флюидами действительно реальной жизни, для которой даже величайшие из поэтов порой не в силах подобрать слова. В такие моменты мы говорим: «Когда Флобер описывает квартиру, сразу чувствуется запах комнат». Или: «Когда гоголевские крестьяне едят, у нас текут слюнки». Такую взаправду осязаемую и ощутимую даже на вкус атмосферу, как видно, способен воссоздать любой более-менее толковый американский режиссер.
Сюжет чаще всего аляповатый, наверное, даже слащаво-сентиментальный. Однако отдельные эпизоды наполнены таким живительным теплом, что его аромат буквально «ударяет в нос». Почему герой совершает то или иное действие, часто необъяснимо, но в том, как он его совершает, угадываются естественность и простота. Жизнь героя пуста, но ее минуты щедро насыщены.
Когда-то в кинотеатрах шел весьма заурядный фильм о несчастной любви калеки. В одном из эпизодов хромой жених выводит невесту на ярмарку, и весь последующий акт насыщен компактными мимолетными сценками, которые придают бурлящей ярмарочной суматохе удивительно чувственную витальность. На физически немощного героя обрушиваются потоки сильнейших образов и раздавливают его. В конце концов маленького слабого человека убивает мелкой картечью вырванных из будничной жизни фрагментов. Создается такая атмосфера, в которой герой задыхается.
В следующем эпизоде девушка идет к жениху с намерением сообщить о том, что выходить за него не собирается. Квартира уже убрана к свадьбе. Венки и букеты, подарки и тысячи материальных свидетельств нежности, ранее почти неприметных, выхватываются крупным планом. Девушку окутывает густая мгла добротного и исправного быта, в которой она теряется. Подобно тому как из массы пустяковых ярмарочных реалий сложилась атмосфера насыщенной жизни, где нет места для немощных и калек, точно так же в свадебной комнате ощущается власть вещей и обстоятельств, устоять против которых человек не в силах.
Роль и значение зримого мира чрезвычайно велики, он сообщает фильму неповторимую атмосферу. В более абстрактной поэзии вещам не придается большой важности. И потому ей не под силу создать такую же специфическую атмосферу «бытийствующей» материи (старое доброе слово!).
Но есть и другая причина. В мире говорящих людей безгласные предметы кажутся безжизненнее и ничтожнее человека. Им уготовано существование на втором и третьем плане – да и то только в редкие моменты озарения, когда наблюдающий их особенно чуток. В театре между тем, кто вещает, и безмолвным объектом лежит непреодолимая пропасть. Они пребывают в противоположных измерениях. В кино эти фундаментальные различия стираются. Там нет такой деградации предметного мира и его вытеснения. Во всеобщей немоте