Члены комиссии по разделу помещичьей земли медленно двигались впереди, остальные за ними на небольшом расстоянии. Шли отнюдь не строем, как солдаты, и не парами, а просто толпой. Одни шли по тропе, меся грязь, другие — по обочине, а третьи — прямо по пахоте. Часто переходили с одного места на другое: таков уж человек — все ему кажется, что там, где идет другой, дорога лучше. Вот и переходили с одного места на другое.
Моросил мелкий дождь, похожий на туман. Люди шли, втянув головы в поднятые воротники. Было холодно и сыро. Первый день раздела помещичьей земли пришелся на середину марта.
До этого была исписана куча бумаги: одних вносили в список на получение земельного надела, других исключали, считали, пересчитывали. И вот наконец список этот готов. Под мышкой у каждого колышек с дощечкой, на которой написана собственная фамилия.
— Эй, люди, и зачем нам мокнуть под дождем? Успеем разделаться с этим делом и завтра! — крикнул кто-то из шедших сзади.
Это был, видимо, один из тех, кто не спал уже несколько ночей, ломая себе голову над тем: брать ему надел или отказаться? А то, чего доброго, вернется старая власть… В восемнадцатом году так уже было, и отца тогда здорово избили. Так избили, что он до сих пор волочит одну ногу.
— А ты что, боишься — растаешь? — язвит кто-то из числа тех, с кем лучше не связываться. На вид вроде человек приличный, но все-таки лучше его не трогать. На ногах у него изношенные грубые солдатские ботинки, которые пропускают воду. Лицо посинело от холода, из носа течет.
— Когда на поденщину ходил, тогда небось дождя не боялся? — пускает шпильку другой.
И тут все общество обрушивается на колеблющегося:
— Если струсил, тогда валяй домой! Быстро же ты стал господином!
— А тебя, я вижу, демократия увлекла! — отругивается бедняга и больше уже не говорит ни слова, делая широкие шаги, так что грязь летит из-под ног.
Председатель земельной комиссии — он несет на плече цепь, которой будет отмерять участки наделов, — оборачивается и говорит:
— Собственно, если хотите, можно ведь и отложить…
— Что такое? Как так отложить?.. — возмущается крестьянин Михай Чере и, неожиданно поравнявшись с соседом, начинает объяснять тому: — Что бы ни случилось, а землю мы сегодня все равно поделим! Каждый свое получит, кому что полагается! По-честному. Правильно я говорю, крестник?
— Правильно, крестный… Истинная правда… — отвечает крестьянин и еще крепче зажимает под мышкой четыре колышка. Выбрасывая вперед ногу, он поднимает ею целый фонтан грязи, которая летит далеко во все стороны.
Идут, переговариваясь между собой. Всех их мочит дождь. Одни из них еще молоды, другие — в годах, они принадлежат к разным партиям, но сейчас все они просто люди, крестьяне.
— Бумажки у тебя, свояк? — спрашивает председатель комиссии, оборачиваясь назад.
— У меня, свояк, у меня.
— Значит, списки у тебя?
— У меня.
— Ну, тогда… — Председатель останавливается перед канавой, которая отделяет господскую землю от общинной земли.
Крестьяне выходят к канаве, счищают с сапог и ботинок комки грязи, закуривают, а сами поглядывают на господскую землю. Они часто переступали через эту канаву — когда шли на поденщину и когда хотели что-нибудь стянуть с господского поля: тыкву или несколько початков кукурузы…
— Мы с этой канавой быстро покончим, — говорит председатель и спускается в канаву.
Крестьяне тянутся за ним. Некоторое время они идут друг возле друга по дну канавы цепочкой, затем передние вылезают из нее. Перед ними расстилается земля, принадлежавшая до сего дня епископу.
— Пошли, люди, пошли! — кричит председатель и разматывает цепь. Какой-то крестьянин подхватывает конец цепи и бежит с нею по прошлогодней борозде.
Дождик все же перестает моросить. Выглянуло солнышко, и грязь на дороге, освещенная солнечными лучами, издалека кажется серебряной.
Раздел земли продолжался в течение нескольких дней. Разделили землю первый раз и тут же решили, что разделили неправильно. Пришлось делить заново. Снова внесли в список всех желающих, причем вместо четырех хольдов каждому выпало по четыре с половиной, да еще осталось около трехсот хольдов. Подсчитали и только теперь узнали, как много земли было у епископа. Решили, что лучше переделить еще раз, лишь бы справедливо вышло. Ускорить раздел земли требовали обстоятельства: во-первых, озимые посевы, во-вторых, политическая необходимость. Пока земля не будет разделена, очень трудно выяснить на селе политическую обстановку. А это очень важно. До этого невозможно даже узнать, кто к какой партии принадлежит.
Когда были присланы делегаты, казалось, что самая сильная партия — это партия мелких сельских хозяев, но потом люди начали намекать то на то, то на это… Председателем комиссии был коммунист, а секретарь — от крестьянской партии.
— Ну, свояк, и с этим разделались… — проговорил секретарь комиссии, обращаясь к председателю, и стал сворачивать цигарку.
— Разделались. Но неприятностей еще много будет…
— Что будет, то будет, но как-нибудь уладим и их. Остальное пойдет легче. Да и собрание нужно провести, — говорит секретарь и с любопытством смотрит на председателя, который к тому же приходится ему свояком.
Председатель удивлен. Он, собственно, тоже подумывал над этим, но вот свояк его опередил.
— Когда будет собрание? Утром или вечером?
— Под вечер. Днем сейчас никакого собрания не соберешь. Разве что в воскресенье…
Разговаривая, оба направляются в село. Погода под вечер установилась хорошая. На меже, отделяющей господскую, землю, собралось много народу: одни пришли просто посмотреть на землю, другие — обойти собственный участок, третьи — постоять на дороге, заложив руки в карманы. Вскоре большинство из них направляется домой, сначала пройдутся по аллее, потом по селу, а некоторые заглянут и в корчму. Кое-кто постоит перед ней в нерешительности и уйдет, а некоторые, быстро решившись, войдут внутрь.
Корчма как бы фильтрует прохожих с улицы: одних она задерживает, других — нет. Следует признать, что корчма затягивает только избранных, как и церковь. Как у храма божьего есть прихожане, так у корчмы завсегдатаи.
Однако в связи с разделом земли оба эти заведения как бы слились. Сейчас в корчму заходят и ярые богомольцы, а в прошлое воскресенье в церкви, например, видели Яноша Лехо, которого там не видели с самого дня его венчания. Люди любят везде бывать, всем интересоваться, думать обо всем, а не только о делах общины или церкви.
Один день церковь полна народу, другой день — корчма. На третий день — кузница, затем — цирюльня… Позавчера, например, хоронили старого Шенебикаи, так копать ему могилу вышло полсела, если не больше. Люди готовы сбежаться на первый свист. Пропала у кого-то борона со двора — по этому поводу собирается масса народу, и каждый норовит высказаться о случившемся.
— Если поймаем вора, повесим! — грозит один. — Есть у нас демократия или нету? Воровать у господ, как раньше, — другое дело. Это вовсе и не воровстве было. За это хвалить надо. Но чтобы один крестьянин воровал у другого — это уже безбожно.
— А что, если борону стащил кто-нибудь из скрывающихся господ? — раздается другой голос.
— Из господ? Борону?! Уж не рехнулся ли ты случайно, Шандор? — возражает третий. Ему трудно представить, чтобы кто-то из господ, воспользовавшись темнотой, на собственном горбу утащил борону. — Ха-ха… Ха-ха-ха!.. Не может этого быть…
Постепенно в корчме собирается столько народу, что люди не только сидят, но и стоят, некоторые поглядывают на дверь, желая выйти, но, вот чудо, остаются и даже протискиваются вперед, словно боятся, что когда откроется дверь, то, они выпадут на улицу.
— Не будет нам, люди, божьего благословения на этом свете, говорю я вам, — сказал кузнец, сидевший один за маленьким столиком спиной к окну.
Все испуганно поворачиваются к нему.
— А почему не будет? Промышленники хоть что сделают! — раздается из угла.
— А потому что… эта земля принадлежала попам, а они как-никак слуги господни. Как ни считайте… — поучает кузнец, который вообще отличается тяжелым характером, а сейчас он к тому же рассержен. Да и как ему не сердиться, когда ему бросили подачку в два хольда земли. Ну, да ничего, он еще покажет… Перед кузнецом на столе стоит рюмка палинки. Он выпивает ее и смотрит в сторону корчмаря: это означает, что он просит подать ему еще рюмку, хотя он уже выпил пять рюмок.
Корчмарь пошевелился, наклонился под стойку, думая о том, что ему уже пора идти в сарай, где варится палинка. Уж кто-кто, а он-то знает, как из кукурузы, из виноградного сусла или еще какой-то дребедени выколачивать хорошие деньги.
В этот момент вперед выходят два человека, на которых, когда они вошли в корчму, никто даже внимания не обратил. Они остановились перед столом, переглянулись и не спеша сели. Это были председатель и секретарь земельной комиссии.
Председатель в этот момент думал о том, что этому скотине-кузнецу не стоило давать земли на полхольда больше, чем следовало по закону, а он еще недоволен. И народ мутит. Секретарь же думал о том, что напрасно, вопреки желанию всей комиссии, поддержал председателя, так как кузнец такими речами может испортить все завтрашнее собрание.
— А ну-ка, дружище, скажи, почему это нам не будет благословения на земле? — спрашивает председатель.
— А потому… да я уже говорил. Попов не следовало обижать — вот почему.
— Замолчи-ка ты лучше. Издан указ о разделе земли, но никто тебя не принуждает брать ее. Если тебе жаль попов, отдай им свои два хольда. Это ты имеешь право сделать, да и другие, если такие найдутся, тоже могут отдать. — Председатель положил на стол бумагу и карандаш, огляделся вокруг и продолжал: — Люди! Кто хочет отдать попам свою землю? Назовите свою фамилию, я ее запишу, а завтра все оформим… Вот я уже пишу: Элек Балог — кузнец… два хольда…
Кузнец оторопело уставился на бумагу. В корчме стало вдруг так тихо, словно все эти люди пили здесь не палинку и вино, а коровье молоко. Те, кто минуту назад колебался, сейчас молчали, словно в рот воды набрали, и смотрели во все глаза на кузнеца. А тот откинулся на спинку стула, руки положил на стол.
— Чтоб я отказался от своих двух хольдов земли?
— Конечно. А иначе как же к попам попадет земля?
Кузнец осекся, сообразив, что иначе действительно земли взять неоткуда. Но он вовсе не хотел этого. Он просто хотел сказать, что два хольда — это слишком мало. Ему бы хотелось больше, ему больше нужно…
— Я всегда был демократическим человеком, — начал он обиженным тоном, словно весь этот спор начал не он, а другие.
В углу поднялся шум, но шум веселый. Настроение собравшихся заколебалось, словно тонкий тростник на сильном ветру.
Корчмарь Ласло Элеш переходил от одного столика к другому, следя за тем, кто расплатился, а кто еще нет. Сейчас самое время нажиться — никаких тебе налогов. Одна чистая прибыль. Палинку он сам гонит, а вино… Вино здесь осталось от господина Вайса, владельца корчмы. Ласло всем говорит, что рассчитается с ним, когда тот вернется на родину.
Но господин Вайс не вернулся, и, значит, Ласло Элеш может загребать денег столько, сколько сможет.
Корчма постепенно пустеет. Остаются трое — кузнец да председатель земельной комиссии с секретарем.
— Ты можешь вступить в партию, мы примем, — вот уже в который раз предлагает председатель кузнецу.
— Чтобы я стал коммунистом? Нет, этого не будет. Я же пресвитер.
— Ну и что? От того, что я стал коммунистом, я не превратился в нехристя. — И председатель снова взглянул на свояка.
— Я не могу отказаться от отцовской веры, она для меня свята. Я уж лучше так умру…
— Ну, все тогда, дружище, вступай в крестьянскую партию! Мы тебя с радостью примем.
— В крестьянскую партию? Да я же мастеровой человек!
— Ну вот, и то тебе не так, и другое не этак. Именно поэтому ты и получил только два хольда земли, а не больше. Но по закону тебе и этого не положено, да уж мы на свой страх и риск тебе добавили…
Кузнец расхорохорился. «Они, видите ли, дали ему землю! Словно она их собственная! А его ремесло, выходит, ничего не стоит! Человек должен быть или мастеровым, или крестьянином… Все как-то перепуталось…» Мучительно размышляя надо всем этим, кузнец нервно дергает себя за густые брови, закрывает глаза и уже не открывает их: опустив голову на грудь, он засыпает.
Председатель с секретарем переглядываются, зевают и почти в один голос спрашивают у корчмаря:
— Ласло, который сейчас час?
— Половина одиннадцатого, — отвечает тот, подходя ближе. Садится на лавку и тоже смотрит на уснувшего кузнеца.
— Тяжелый он человек, — говорит председатель и думает о том, как было бы хорошо всем без этого человека. С ним хлопот не оберешься. Из-за него с большим трудом удалось организовать на селе партийную организацию коммунистов. С большим трудом, но все же удалось. А вот расширять ее трудно. К кузнецу в кузню много народу заходит, а он отговаривает каждого от вступления в партию, запугивает, черт бы его побрал.
— Трудный он человек, особенно когда напьется. А теперь каждый день пьет, — говорит секретарь и думает о том, что этот человек может сорвать завтрашнее собрание. Прошлый раз чуть было все дело не сорвал. Раскричался… Еле-еле утихомирили…
Корчмарь, дядька не промах, с каждым найдет общий язык, учитывая принадлежность собеседника к той или иной партии. Сейчас же ему приходилось трудновато, так как председатель комиссии был коммунист, а секретарь состоял в крестьянской партии.
— Я вам кое-что скажу, а вы послушайте.
— Ну, говори!
— Забрать его надо… — И он головой кивнул в сторону пьяного кузнеца.
Председатель, сдвинув брови, задумался. Покрутил в руках сигарету, закурил. Сначала долго смотрел на корчмаря, а затем перевел взгляд на свояка, который, однако, не вымолвил ни слова.
— Я этого не сделаю, — сказал он, помолчав. — Хотя кузнец и агитирует против раздела помещичьей земли и против партии, но я этого не сделаю. Все-таки у него семья… Так что нет и нет. Я еще подожду немного, благо время есть, может, он еще одумается. — Неожиданно он вскочил: — Ты идешь, свояк? Нужно подготовиться к завтрашнему дню.
Свояк сидел сгорбившись, словно под грузом нелегких забот. Упрямо глядя на кузнеца, он наконец сказал:
— Я еще посижу тут. Не оставлять же здесь этого ненормального. Принеси-ка еще пол-литра вина! — И он подвинул корчмарю пустой графин.
В начале двенадцатого по мостовой прогрохотала повозка и остановилась перед входом в корчму. Вошли трое незнакомых крестьян. Двое из них держали шляпы в руке, третий был в шляпе, а в руке держал кнут.
— Добрый вечер! — поздоровался первый из вошедших.
— Вечер добрый! — ответил корчмарь и, встав, подошел ближе к незнакомцам.
— Что у вас можно выпить?
— А что в меню, то и можно. Ха-ха-ха…
— Тогда принесите-ка литр вина и три стакана, а то мы издалека, жажда замучила…
Корчмарь принес вино и поставил его на край стола, за которым сидели секретарь и кузнец, так как лампа горела только на этом столе. Все снова уселись на свои места, с любопытством поглядывая на пьяного кузнеца.
— А этот приятель здорово нализался, — проговорил тот, что был в шляпе.
— Да, верно, — ответил ему секретарь, искоса глядя на кузнеца.
— Тутошний?
— Нет, какое там, из Жака. В области у него было какое-то дело, так он говорит — домой возвращался пешком, да вот зашел сюда. И окосел. — Секретарь усмехнулся.
— А-а… А мы как раз туда и едем. Через это самое село. Можем захватить его с собой. Втянули нас в тяжбу с соседним селом…
— Вы едете через Жаку? — словно спохватился корчмарь, который вдруг решил, что ему, поскольку он и впредь хочет остаться корчмарем, нужно быть повежливей с секретарем.
— Конечно. К утру там будем, а в полдень и до дома доберемся. Ну, выпьем!
Когда вино было выпито, кузнец поднял голову и открыл глаза.
— Завтра я сам создам демократическую партию! — проговорил он, скрипнув зубами. — Да здравствует демократическая партия! — воскликнул он и снова уронил голову на стол.
До села Жака было точно двадцать семь километров. Ехать темной ночью, да еще по разбитой войной дороге, по обе стороны которой стояли подбитые и сожженные танки и шел раздел земли, было делом не из приятных.
В повозке трое крестьян, рядом двое железных вил и зарытый в сене автомат — хоть и со сломанным прикладом, но все же оружие. Незаметно бежит время и мелькают километры. В половине четвертого край неба на востоке начал алеть.
— Янош, посмотри, не осталось ли чего в бутылке? — опрашивает один у сидящего рядом соседа.
Тот тянется за полуторалитровой бутылкой, стоящей у него между ног, встряхивает ее.
— Булькает еще.
— Ну, тогда… пригубим. Только Кешеи не давай! — Мужчина кнутом показывает в сторону Кешеи.
В этот момент Кешеи дернул вожжи, и горлышко бутылки стукнулось о зубы Яноша, который, закрыв глаза, не без труда, так как повозку сильно трясло, сделал несколько глотков.
— А нашего нового друга не угостили?
— Предложи, когда проснется.
— И ты глотни, братишка. — Янош обернулся назад.
Самый молодой из крестьян сидел рядом с кузнецом, который лежал на дне повозки, укрывшись дерюгой. Молодой потряс кузнеца за плечо.
— Да здравствует демократическая партия! — пробормотал кузнец, словно он уже был на партийном собрании.
— Оставь его в покое. В село приедем, там высадим.
Часов в восемь повозка остановилась в селе Жака перед церковью.
— Давайте снимем этого бедолагу, не везти же его дальше.
— А то подшутим над ним, увезем в село Нешт, пусть оттуда пешком топает… Ха-ха-ха… Эй, дружище! Проснись! — Крестьянин начал трясти кузнеца за плечо.
— Что такое?
— Вставай, говорю! Домой приехали!
— Ну как, успел создать свою демократическую партию, а?
— Давай, давай, вылезай!
Кузнец покряхтел, почесался, вперив взгляд в скомканную на коленях дерюгу.
— Поторапливайся, у нас нет лишнего времени.
Прошла не одна минута, пока кузнец слез с повозки и сделал три шага назад. А сам все смотрел и смотрел на повозку.
Трое крестьян со смехом оглядывались на кузнеца, жалея, что так и не подшутили над ним и не увезли его дальше. Время сейчас такое, не до шуток…
Повозка укатила, и кузнец остался один, стоя посреди дороги и глядя вслед укатившим. Неожиданно он повернулся и уставился на церковь, читая с удивлением табличку, написанную черными буквами и прибитую над входной дверью:
«Счастлив тот, кто внемлет гласу божьему!»
Внезапно повернувшись по-военному через левое плечо, кузнец быстро зашагал прочь. Домой он добрался тогда, когда односельчане уже расходились с собрания, обсуждая его ход.
В тот день, когда русский старший сержант вывел из села колонну, стояла прекрасная погода. Повозки двинулись по шоссе, ведущему в Варад, а сам старший сержант, перекидывая ключ от замка с руки на руку, пошел по коридору помещичьего замка, заглядывая в комнаты. Наконец он вошел в зал, в котором, робко озираясь, стояло пять-шесть односельчан. Старший сержант, являющийся комендантом в селе и на хуторе, еще утром вызвал их сюда. Председатель комиссии по разделу земли терялся в догадках по поводу их вызова, тем более что русский сержант вошел в зал такими решительными шагами…
— Вот, возьмите, он ваш. — И старший сержант протянул председателю ключ.
Председатель невольно рассмеялся, вспомнив, как старший сержант раньше не раз вызывал его к себе и просил помочь ему достать то сена, то соломы…
— Бери, раз дают, — толкнул председателя в спину крестьянин, выполняющий в комиссии обязанности казначея.
Однако председатель, недоуменно уставившись на ключ, пробормотал на ломаном русском языке:
— Не понимай.
— Нет… нет… бери! — Старший сержант сунул ключ председателю прямо в руку.
— Ладно, раз уж так… Но что нам делать с этим ключом?
— Что делать? А что хотите, то и делайте… И замок, и парк — все это теперь принадлежит вам, так что переселяйтесь туда и живите… Ха-ха-ха!..
— Ха… ха-ха… — вторит сержанту председатель, поднимая голову, а сам думает: «Боже мой, если бы действительно посчастливилось жить в таком доме. Хотя бы недолго. Хоть бы недельку, хоть бы денек! А если бы год! В этом замке полсела уберется, но что делать с другой половиной? Если бы в округе еще два таких замка было…»
— Ты уже уезжаешь?
— Да… приказ пришел… Теперь вы тут останетесь, и земля, и дома, и деревья… все-все… Привет… Привет… — Старший сержант по очереди жал руки крестьянам. Подойдя к двери, сержант остановился, обернулся, словно хотел узнать, что эти люди думают о нем, каким они его считают. Ему очень хотелось услышать от них доброе слово, которое воодушевило бы его, согрело душу. Но крестьяне молча смотрели на него и ничего не говорили.
«Неужели я мало сделал для них?» — подумал старший сержант и, махнув рукой, вышел из зала.
Стало тихо.
С улицы доносился скрип повозок, косые лучи солнца заглядывали в окно.
— Вот он и уехал, — нарушил первым тишину казначей.
— Да, уехал, а ведь он был добрый человек, а? — заметил председатель и, найдя свою трубку, набил ее и закурил. Переводя взгляд с одного на другого, он осмотрел всех.
— Да кто же осмелится сказать, что он не добрый, — сказал казначей и уселся в кресло, стоявшее возле стены, но в тот же миг вскочил, упираясь рукой в пол, потому что кресло, оказавшееся без одной ножки, опрокинулось.
Односельчане залились смехом.
Они начали ощупывать паркет ногами, а стены, облицованные дубовыми плитками, — руками, осторожно стали проверять, насколько крепка деревянная лестница, — господ она выдерживала, а вот выдержит ли их, крестьян…
— Какие же мы все-таки свиньи, что на прощание не угостили русского! — вдруг воскликнул молчавший до сих пор крестьянин.
— Конечно, надо было бы…
— Один раз, еще зимой, сержант прислал за мной человека, чтобы я срочно зашел к нему, а то крестьяне отказываются копать сахарную свеклу. Зашел я к нему в небольшую комнату, он со мной поговорил, затем налил два стакана и предложил выпить, — объяснил председатель. Откинув решетку камина, он поковырял кочергой в куче пепла. «Кто знает… — подумал он про себя. — Где господа, там и деньги. Может, в пепле что спрятали!» Остальные молча смотрели на него, а затем разошлись по комнатам в надежде, что и они могут что-нибудь найти.
— Эй, люди. Я вас прошу ни к чему не притрагиваться. Посмотрите только, а потом мы все имущество перепишем и возьмем на учет! — крикнул председатель, отряхивая с рук приставший к ним пепел.
— Возьмем на учет? А зачем? Для кого? — спросил один из крестьян.
— Для кого? Я и сам не знаю! Да и помещик может еще вернуться. Правда, он большой мерзавец, но… — последние слова председатель проговорил почти шепотом, так как через открытую в соседнюю комнату дверь он что-то увидел на стене.
Через несколько минут все разбрелись по замку.
По домам разошлись под вечер. Шли молча. Шли и охали от усталости: в карманах у всех да и за пазухой что-то торчало. Короче говоря, они основательно нагрузились, но только не драгоценностями, не деньгами, а кое-чем другим: проводом, медью, оловянными трубочками, а один из них нес под полой пальто глазированную облицовочную плитку.
А вечером того же дня состоялось общее собрание кооператива.
В то время в селе функционировали четыре политические партии: независимая партия мелких хозяев, Венгерская коммунистическая партия, социал-демократическая партия и национальная крестьянская партия, которая только еще создавалась.
В помещении собрались представители четырех партий. Народу собралось столько, что разбить их по партиям было просто невозможно. Тут были молодые и пожилые, шутники и люди серьезные; одеты кто в чем: у кого на ногах сапоги, у кого — солдатские ботинки. Представители двух партий имели партийные значки: члены независимой партии мелких хозяев и коммунисты. Первые были в большинстве, коммунисты же отпугнули от себя многих заявлением, что они хотят создать колхоз. И сейчас кто-то громко кричал об этом. Собрание еще не началось, а шум стоял неимоверный.
— Значит… это, как его там… замок — это не колхоз?! — выкрикнул кто-то, видимо, из крестьянской партии. Вопрос прогремел как выстрел.
— Заткнись! — крикнули ему в ответ.
— Тихо!.. Начинаем собрание!
На сцене появился нотариус с лампой, которую он повесил на гвоздь, забитый в стену, кто-то втащил и поставил стол.
— Дайте стакан воды! — крикнула женщина, которая регулярно посещала каждое собрание, независимо от того, кто бы его ни проводил, так как надеялась, что ей, быть может, удастся хоть что-нибудь узнать о сыне, попавшем в плен, или о том, когда же наконец пленных распустят по домам.
— Воды? А палинки не хочешь? Ха-ха-ха… — захохотал кто-то из собравшихся, его поддержали другие.
На сцене тем временем уже появились двое: один — сидел, другой — стоял возле стола. Тот, что сидел, был баптистом и теперь выполнял обязанности сельского судьи. В руках он держал карандаш, на столе перед ним лежал лист бумаги. Того, что стоял, звали Йошка Тот. Это был председатель производственной комиссии. Опершись о стол двумя руками, он смотрел в зал на собравшихся там крестьян.
— Тише! Тише! — зашикали в зале.
— Кх, кх… — прокашливался без особой надобности оратор, раздумывая, с чего же именно начать выступление. Назвать собравшихся товарищами он не мог, так как здесь собрались не одни коммунисты. Назвать уважаемыми коллегами или же уважаемыми гражданами? И вдруг нашелся: — Уважаемое собрание! — Он и сам обрадовался находке.
— Тихо! — крикнули из зала.
— Высокоуважаемое собрание! — повторил докладчик, несколько изменив обращение.
В зале настала настороженная тишина.
— Суть нашего сегодняшнего собрания… заключается в решении судьбы бывшего помещичьего замка. Кх… Сегодня утром нас вызвал к себе русский комендант, старший сержант Николай. Он передал нам в пользование замок и все село, сказав, что всем этим мы теперь можем распоряжаться по собственному усмотрению. Вот мы и собрались поговорить о том…
— Замок нужно сохранить. Кто знает, что будет дальше! — с осторожностью заметил один из членов партии мелких хозяев.
— Да заткните ему глотку!.. — посоветовал кто-то из социал-демократов.
— Послушайте, люди, — поднялся из задних рядов крестьянин и начал скороговоркой: — Я предлагаю: пусть областной Совет организует в этом замке государственную больницу или же санаторий… — Последние слова он проговорил уже сидя.
В зале снова стало тихо.
— Так вот почему ты не хотел вступать в нашу партию. В санаторий захотел! — выкрикнул с места уже не раз бросавший реплики член крестьянской партии. — А кто еще хочет туда? Люди, встаньте, кто хочет попасть в санаторий? Встаньте!.. — И он чуть было не выругался.
Все посмотрели на беспартийного, который готов был сквозь землю провалиться, хотя и считал, что на собрании каждый волен говорить то, что хочет или что на ум придет. Все взоры скрестились на Йошке Тоте, который подошел к краю сцены и сказал:
— Уважаемое собрание! Все знают, что мы всегда обходили этот замок стороной, и близко-то к нему не решались подойти, даже воздухом его подышать, а теперь? Что нам, снова обходить его? Будь там санаторий или что другое…
В зале снова зашумели, послышались одобрительные выкрики. Со своего места приподнялся нотариус:
— А я, люди, предлагаю отдать его под жилье старым артистам…
— А я, уважаемые коллеги, предлагаю кое-что иное. Господин помещик был порядочной сволочью и с поденщиков и прочих рабочих драл три шкуры. К тому же он был еще нилашистом, потом сбежал на Запад. Так вот я и советую немедленно разобрать замок, кирпичи разобрать по домам, а парк вырубить и посеять на его месте пшеницу, так чтобы будущей весной ни одна собака не могла отыскать и следов помещичьего замка.
Такое предложение было понятно всем, но как можно было растащить по кирпичику замок, который почитался больше церкви? Как это вдруг его не станет? От одной только мысли у всех по спине забегали мурашки. И в то же время раз такое возможно, значит, мир действительно переменился.
— Пока этот замок стоит на своем месте, ничего хорошего не будет! Никакой демократии не будет! — снова выкрикнул беспокойный представитель крестьянской партии. — Его невозможно ни отопить, ни в порядке содержать. На зиму тут нужно одного топлива тридцать вагонов!..
— И окна там никудышные, так и дует изо всех дыр, особенно на северной стороне, — продолжал объяснять социал-демократ, стараясь доказать, что замок никому не нужен, кроме самого помещика, у которого денег куры не клюют, да и вообще пусть этот вопрос решает областной Совет, а то и выше кто-нибудь…
Собранию не видать было ни конца ни края. Часы уже показывали два часа ночи, а собрание ни на йоту не продвинулось.
Йошка Тот подошел к самому краю сцены и, подняв руку, сказал:
— Люди, я вам советую…
— Прошу прощения, господин председатель, я коротко! — поднялся со своего места председатель сельхозкооператива. — Учитывая, что бывший хозяин оставил замок в запущенном виде, и тот факт, что он относится к сельскохозяйственным постройкам, я занимаю его для нужд кооператива. Завтра оформим все формальности. Плевать я хотел на областной Совет, где засели господа-реакционеры. Пустите меня, я пошел. — И, ворча что-то себе под нос, он пошел к выходу, крикнув на ходу «Спокойной ночи».
— Так нельзя! Кооперативу! Смотрите-ка! — загалдели крестьяне, хотя у каждого сразу стало легче на душе.
Не согласны с этим решением оказались только те, кто хотел отдать замок под санаторий, да и те, кто предлагал отдать его под жилье престарелым артистам. Всем же остальным жителям села решение пришлось по душе.
Вся помещичья земля была разбита и поделена на мелкие участки. Нетронутыми остались сам замок с прилегающими к нему постройками и парк в двадцать хольдов, похожий на островок среди распаханного моря земли, волны которого омывают его берега. Пока советские солдаты находились в селе и жили в замке, островок этот оставался неприкосновенным, но, стоило только старшему сержанту Николаю увести из него своих солдат, участок вокруг замка начал заметно уменьшаться в размерах. Странное дело, если при господах жители села даже боялись подходить близко к замку, то сейчас каждый из них знал замок как свой собственный дом, прекрасно ориентируясь во всех его тридцати четырех комнатах даже в темноте. Хромоногий брадобрей Михай Эршек передвигался по замку с фонарем «летучая мышь» в руках. Другие бродили по покоям замка, освещая себе путь спичками или зажигалкой. На какое-то мгновение слабым светом озарялось то одно, то другое его окно, а свет «летучей мыши» Эршека был виден то там, то тут, то на чердаке, то на башне. Кто его знает, чего там искал хромоногий брадобрей…
Случалось и так, что в одной из комнат сталкивались человека четыре-пять, вошедшие в нее через разные двери. Завидев друг друга, они тут же расходились, делая вид, как будто даже не замечают друг друга. И все это молча, не говоря ни слова, хотя из комнат и доносился какой-то шум, треск, звон стекла, но никто не мог точно сказать, что же именно там творилось. Кто-то отдирал листы красной меди, которой была покрыта крыша башни, в большом зале разбирали паркет. Словом, творилось настоящее вавилонское столпотворение…
— Люди, что вы делаете?.. Нужно сообщить в Совет!
— Сообщить?.. Теперь мы сами власть!.. — кричит какой-то крестьянин, размахивая топором.
— Отныне и навсегда мы сами и есть власть! Отныне и навсегда!..
Три месяца подряд село находилось в прифронтовой полосе, а так как фашистская артиллерия постоянно обстреливала его, русское командование в первую же неделю эвакуировало жителей, которые разъехались кто куда, в основном же в глубокий тыл, вплоть до самой Залы. Отправляясь в нелегкий путь, женщины кричали и плакали. Мычали коровы, нервно дергая поводки, на которых их вели; лошади настороженно стригли ушами. На улицах то тут, то там рвались снаряды, а чуть в стороне горел, охваченный черным дымом, дом.
— О, боже, боже!.. — причитала Сарка Шандорне, стоя на пороге собственного дома, откуда было хорошо видно всю долину, так как дом ее стоял на склоне холма. По другую сторону долины работал ее муж, его еще на рассвете позвали рыть окопы.
— Что случилось? — крикнул Шандор жене.
— Иди домой… Нужно бежать отсюда!
— Домой?.. Если бы я мог!.. — ухмыльнулся Шандор себе под нос, однако так, чтобы его мог слышать и пастор, работавший с ним рядом. В доброе мирное время пастор произносил такие пышные проповеди, а теперь из него и слова не выдавишь.
— Отпусти нас домой, — попросил Шандор русского солдата, руководившего работами. — Видишь, жители уже уезжают. Жену и детишек эвакуируют. Отпустишь?
— Домой? Нельзя. Я же вам говорил, что надо торопиться, а вы не спешили. Окопы к вечеру должны быть готовы, а то придут фашисты и всех нас пуф-пуф. Капут, как они говорят. Понял? — проговорил солдат и камнем упал на землю, как только заслышал в воздухе вой летящей мины. Через несколько минут она взорвалась, и довольно близко, шагах в двадцати. Засвистели осколки. Пастор, сев на дно траншеи, начал молиться сквозь слезы.
— Не плачьте, господин пастор. Нехорошо это, — склонился над ним Шандор, а про себя подумал: «Боже мой, сколько бед свалилось на голову. Деревню эвакуируют, отправляют детей, женщин, а тут еще с пастором возись…»
Вечером, когда окоп был отрыт, пастор, низко опустив голову, трусцой побежал домой. Шандор Сарка тоже направился домой. Он не спешил, но по дороге думал только о том, что его там ждет. Впереди виднелась запоздавшая повозка, нагруженная подушками, одеялами. Тут же лежал мешок пшеницы, рядом сидели детишки и их мать. Отец одной рукой тянул на веревке корову, а другой — стегал ее.
В тот момент, когда Шандор вошел в дом, гитлеровцы перешли в наступление. Выходит, русские не зря торопили с окопами, для них переход фашистов в наступление не был неожиданностью.
Все вокруг превратилось в сущий ад. Кругом рвались снаряды, свистели осколки. Руки у Шандора так тряслись, что он с трудом открыл дверь дома. Но тряслись у него не только руки — казалось, и внутри все содрогалось от страха. Вдруг то ли во дворе, то ли в саду что-то загрохотало. Шандору показалось, что взрыв произошел у него внутри…
Бросив взгляд на стену, он увидел возле двери надпись: «Мы уехали в Берени, если можешь, приезжай».
Значит, он уйдет из села самым последним, а сюда придут русские солдаты, которые будут оборонять село от фашистов.
Тяжело было смотреть на село: домов двадцать пять начисто сгорело, от домов тридцати остались одни развалины. И все же деревня не перестала существовать, потому что осталась земля, сады, огороды.
А если разобраться, то село вообще нельзя стереть с лица земли. Каким бы разрушенным и разоренным оно ни казалось, все равно оно существует. Что-то осталось от домов. В подвалах, например, сохранилось зерно. Вот пройдет первый наплыв ужаса, и нужно будет жить: не умирать же теперь с голоду. К тому же осенние посевы сохранились, их война не смогла уничтожить.
А сейчас не за горами пора весеннего сева. Можно уже сеять, особенно тем, у кого есть чем обрабатывать землю.
Беда в том, что во всем селе нет тягла. Кое-кому, однако, удалось сохранить животных. Более того, некоторые, не имевшие раньше никакого скота, теперь возвращались в село, имея пару лошадей и повозку. Где они их взяли, неизвестно. Шандору Сарка такое счастье не улыбнулось. Он не привел в дом ничего. Зато ему посчастливилось в другом: он обнаружил у себя во дворе четырех свиней. Как они туда попали, кому принадлежали, этого он не знал, да и не мог знать.
Сельские господа сбежали куда глаза глядят. Дни шли, а они все не возвращались. Осиротела церковь, осиротела сельская управа. С одной стороны, это было плохо, а с другой — отнюдь нет. Никто не требовал уплаты налогов, пастор не читал своих проповедей, никто не требовал соблюдения законов. Однако хорошо было бы все же иметь документы на этих свиней. Человек всегда чувствует себя спокойнее, когда у него документы лежат в ящике стола.
И эти документы у него появились.
Жил в том селе сапожник, который до этого был осужден за подделку документов на домашний скот и получил наказание — шесть месяцев тюрьмы. Срок он отбыл как раз перед тем, как фронт подкатился к их селу. Этот-то сапожник и стал головой сельской управы: все знали, что у него хороший почерк. Он достал соответствующие печати, бланки и тому подобное и стал выдавать направо и налево справки, кому какие нужны. Подписав такую справку, он дышал на печать, а затем ставил ее на бумагу. И не было в этом ничего плохого.
— Нужны справки, — попросил его Шандор.
— Справки, дядюшка Шандор? Сколько вам их нужно? — поинтересовался сапожник, доставая бланки.
— Четыре бы…
— Только-то?
— На четырех свиней.
— Хочешь загнать их?
— Трех, по крайней мере. Нужно покупать тягло.
— Нужно, на свиньях пахать не будешь, хе-хе-хе… — Он подышал на печать и шлепнул ее на бланк. — Знаешь, что я тебе скажу, дядюшка Шандор…
— Скажи, дорогой, скажи.
— Я тебе вот что хочу сказать… Жаль продавать этих свиней. В наше время не следует человеку распродавать то, что ему удалось сохранить.
— Верно, но что поделаешь? Лошадь мне нужна, о корове я уже не мечтаю, ее сейчас и за золото не купишь.
— Конечно, лошадь заполучить проще. Вскочил ей на спину, дернул вожжами, ударил кнутом, поехал — и след простыл.
У Шандора волосы зашевелились на голове.
— Чтобы я увел у такого же, как я, бедняка лошадь?
— Кто говорит, что у бедняка?.. Ты уведи лошадь, у которой нет хозяина. Знаешь, сколько их, таких, бродит сейчас по Австрии? Словно стаи ворон. Гитлеровцы увели отсюда наших лошадей, а ты езжай туда и поймай себе какую захочешь. И это не будет воровством. Ведь гитлеровцы у нас все подчистую забрали — и лошадей, и скот, и деньги, и золото…
Сапожник не говорил, а ораторствовал. Шандор не перебивал его.
— Я в жизни ни разу на лошадь не садился, все с коровами возился, — под конец проговорил он.
— Большого ума для этого не нужно, дядюшка Шандор. У человека есть две ноги, а у лошади спина, нужно только взгромоздиться на нее так, чтобы между ногами оказалась лошадиная спина… И все будет в порядке. Важно только сесть лицом к голове лошадки, а не к хвосту, а то тогда беды не миновать, — объяснял голова управы.
Шандор Сарка вышел на улицу. В доме напротив Янош Сава крыл крышу соломой. По середине улицы Кишкеси вел лошадь, которая так быстро переступала ногами, что хозяин почти бежал за ней. Шандор остолбенел. Да и как было не остолбенеть, когда ни у него самого, ни у его отца никогда не было лошади. И у деда тоже не было. Корова у Шандора была, он купил ее перед самой войной.
Шандор стоял и смотрел вслед удалявшемуся Кишкеси, и только тут обратил внимание на то, как сильно изменилось село. И не потому, что часть его сгорела, а часть домов лежала в развалинах… Изменились люди. Вот, например, идут два крестьянина, оба они еще совсем недавно были бедняками-поденщиками, а сейчас на одном из них кожаное пальто, правда, поношенное, да и второй одет так, как никогда раньше не одевался. Сейчас оба они опираются на палки и разговаривают.
— Завтра, товарищ, будет образована государственная комиссия, а уж после этого мы выберем у себя голову. А этого мошенника сапожника гнать надо из управы. Растратчик он! Разве для того мы боролись за демократию, чтобы власть была у таких, как он?
— А кого же мы тогда выберем головой, если не его? Он хорошо пишет. И не дурак. Господа его за решетку упрятывали… Так что он пострадал.
Остального Шандор уже не слышал, так как говорящие прошли мимо и слов их он уже не мог разобрать, только видно было, как они энергично жестикулировали.
Навстречу Шандору шел Балог Гербе, самый богатый человек в селе. Что это с ним стало? Боже милостивый! На одной ноге у него рваный солдатский ботинок, а на другой — женская туфля. Какие-то старые брюки и темное пальто, в каких цыгане-музыканты появляются на ярмарках. На голове — измятая шапка… Неужели это Балог Гербе? Тот самый Балог, у которого сто шестьдесят хольдов земли? А ведь у этого человека был такой авторитет, что Сарка ни за какие деньги не осмелился бы заговорить с ним, а теперь вот жалость берет на него смотреть.
— Куда путь держите, господин Балог? — спросил Шандор, сходя с тротуара, чтобы пропустить его.
— Я, братец? — переспросил Балог. Три месяца назад он так ни за что не сказал бы. И тут же Балог пошел дальше.
Один крестьянин открыл в своем доме корчму. Двери у нее еще нет, но не беда: важно, чтобы другие не обогнали в таком деле. Гонит палинку из кукурузы. Перед корчмой без дела толкутся крестьяне, разговаривают.
— Я мелкий хозяин, и у меня свое мнение о Гастоне Гале, — с жаром говорит один хриплым голосом, повернувшись к остальным с таким видом, словно готов вцепиться в горло каждому, кто с ним не согласен.
— Что? Кого ты собираешься поддерживать? — вступает с ним в спор другой, но его тут же перебивает третий.
— Место каждого крестьянина в крестьянской партии, — говорит один крестьянин тоном, не терпящим никаких возражений.
— Коммунистическая партия делит помещичью землю. Вот главное. — И говорящий размахивает газетой. (Удивительно, до чего же быстро распространяются эти газеты! Прямо уму непостижимо!)
— Что крестьянская партия, что коммунистическая — какая разница?..
— А зачем нам столько партий? Хватило бы и одной…
— Как бы не так…
Спорам и разговорам нет конца.
А вокруг, куда ни бросишь взгляд, разрушенные дома, сгоревшие кровли. И все же разговоры людей звучат по-весеннему весело.
Кишкеси ведет лошадь уже в обратном направлении. Догнав Шандора, он старается идти рядом с ним. Открыв рот, он что-то хочет ему сказать, но в этот момент кто-то из стоящих у корчмы крестьян кричит ему:
— Эй, Карой, что там у тебя в мешке?
— Вот ячменя немного дал отец, землю-то скоро поделят, тогда…
— Уж не ты ли собираешься делить землю? — крикнул ему тот, который выступал в защиту Гастона Гала.
— А что? Я не собираюсь, я ее уже делю.
— На базаре купил лошадку?
— А сейчас весь мир — базар. — Карой смеется необычным, загадочным смехом, словно давая понять, что он знает что-то такое, чего не знают они.
— Видишь ли, Карой, мы с тобой врагами никогда не были… Словом… у меня тоже все хозяйство пошло прахом. Самому впору в плуг впрягаться… Короче, мне во что бы то ни стало нужно достать лошадей. Денег у меня, конечно, нет. Разве что продам одну свинью… И жена в Пешт хочет ехать с барахлишком…
— Что ж, оно, конечно, и туда можно, если человеку нужны деньги.
— В общем, не знаю, как лучше сделать…
— Я тоже не знаю. И мне нужна еще одна лошадь. Две лошади — вот это дело! Словом, завтра после обеда двинемся, — предлагает Карой Шандору.
А на следующий день, когда начало смеркаться, Карой и Шандор тронулись в путь, толком не зная того, что их ждет. Им нужны лошадки, и они у них должны быть. Они знали, что на границе стоят пограничники, да еще вооруженные то ли винтовками, то ли автоматами. А у них что есть? Тощие котомки, в которых лежит по литровой бутылке палинки. Ее предложил взять Карой.
Но разве существует для человека препятствие, если у него в котомке лежит бутылка с палинкой? И если к тому же речь идет о лошадях, нужных в хозяйстве?
И пошли односельчане, обдуваемые весенним ветром, который помогает всегда обновляться земле.
Накануне войны в стране стали проводиться тренировочные затемнения, которые угнетающе действовали на людей. И хотя непосредственной опасности еще не было, воображение работало вовсю: картины одна страшнее другой вставали перед глазами. Кое-кто невольно вспоминал полузабытые ужасы минувшей войны. Позже, когда над головой появились самолеты, сеявшие смерть и разрушения, работа воображения поутихла, а то и совсем прекратилась, уступив место здравому смыслу, который задавал один вопрос: «Что же нам теперь делать?»
Однажды ночью, перед самой войной, ехал я поездом в Будапешт. В Сольноке поезд долго стоял на станции. На перроне появились офицер-полицейский, солдат, железнодорожник и еще несколько гражданских, которые о чем-то долго рассуждали, показывая руками в разных направлениях. Причем они были явно чем-то встревожены.
Я представления не имел, о чем они говорили. Может, расследовали какое-нибудь убийство? А может, уже началась война?
Наконец состав тронулся. Сначала я читал газету, а потом задремал. В купе у меня был один-единственный попутчик, совершенно мне незнакомый господин. Мы с ним даже не разговаривали. Временами я открывал глаза и, если поезд шел на поворот, отчетливо видел зеленый свет паровозного прожектора.
Вдруг свет в купе неожиданно погас. Весь состав погрузился в темноту. Небо было затянуто тучами, так что все вокруг поглотила тьма, Поезд несколько сбавил скорость. Настроение у всех упало. Меня охватило беспокойство. Это не ускользнуло от внимания моего попутчика, и он заговорил со мной.
— Ничего особенного… Это тренировочное затемнение, и только.
Когда свет снова загорелся, я немного успокоился. И подумал: «Если бы я был богат, тут же уехал бы отсюда, здесь наверняка готовятся к войне».
На следующий раз учебная тревога с проверкой затемнения застала меня уже в Будапеште. Я сидел в кафе, окна которого были завешены светомаскировочными шторами. У меня было такое чувство, будто меня арестовали, только посадили не в камеру, а в большой освещенный зал. Учебная тревога продолжалась довольно долго, и я с трудом дождался ее окончания. Я встал и вышел на улицу. Остановился и немного постоял. Вечер был свежий. Ни луны, ни звезд на небе не было видно. Весь город погрузился во тьму. Стояла удивительная тишина. На улицах не было ни машин, ни людей. Словно на кладбище. Я с ужасом подумал о том, что эта тренировочная игра со временем может перестать быть игрой, станет реальностью. И тогда тоже будет темнота, но вместо тишины будет слышен гул самолетов да разрывы бомб.
Бежать отсюда! Бежать! Люди, не потерявшие здравого смысла и имеющие возможность, вовремя должны бежать отсюда… Но куда бежать? Куда? В Южную Америку, в Капскую землю, бежать немедленно, пока еще не поздно. Ведь вслед за учебными тренировками придет горькая реальность.
Вскоре немцы начали войну. Мы продолжали идти по выбранному нами пути. Сначала война требовала от нас небольших жертв. Льстивое расшаркивание, и все. А за это они обещали нам прекрасное будущее. И снова учебные тревоги, проверки. Проверяли, как человеческий организм переносит действие яда. Затем во дворах зданий стали проводить занятия по противовоздушной обороне, тренировочные спуски в подвалы и убежища.
Различные инструктора читали нам лекции о том, как спасаться от бомбардировок противника. Начали обучать, как оказывать первую медицинскую помощь раненым, как тушить зажигательные бомбы. Тот, кому выпадала участь изображать раненого, а хохотом ложился на носилки, и двое других несли его.
На одном из занятий по тушению зажигательных бомб докладчик поджег большой ком скатанных газет, а несколько человек из слушателей должны были погасить огонь чем-то похожим на большую хлопушку для мух. Потом мы выстроились в очередь и стали по цепочке передавать из рук в руки ведро, представляя, что оно наполнено водой. Последний в цепочке, получив ведро, делал движение, будто выливает воду на горящие бревна. Это выходило у него легко и красиво. Все это было похоже на забаву. А наши преподаватели то и дело твердили нам, что самое главное — спокойствие, самое важное — не терять головы. Заикающиеся лекторы и докладчики-не раз повторяли слово «паника», которой мы не должны были допустить. Мы могли петь, танцевать, умирать, делать все, что угодно, только не поддаваться панике!..
Самая простая горничная, когда ее спрашивали, что она должна делать, когда от зажигательной бомбы в комнате загорится занавеска, отвечала: «Самое главное, чтобы не было паники».
Каждый раз мы с нетерпением ждали конца этих занятий. В газетах мы уже читали о бомбардировках Варшавы и Берлина и хорошо знали, что, если на жилой дом упадет полутонная бомба, тогда не будет никакого смысла махать хлопушкой для мух и вряд ли удастся «организовать» цепочку для передачи ведер с водой.
Читая нам очередную лекцию по противовоздушной обороне, докладчик довольно часто поглядывал на часы. Выплеснув все свои знания наружу, он облегченно вздохнул, а в заключение порекомендовал время от времени закреплять полученные знания на практике, так как мы, по его словам, должны быть готовы к самому худшему, хотя он надеется, что господь бог, который до сих пор хранил нашу родину, и впредь не оставит ее без своей защиты.
Любопытно, что агрессивно настроенные люди начали изучать все эти премудрости серьезно в то время, как те, кто был настроен мирно и не собирался никого обижать, с отвращением смотрели на всю эту комедию.
Сидеть в подвале мы не любили. В нем было темно и душно, словно в тюремной камере. Оказавшись в нем впервые, мы сразу же осмотрелись, думая о том, как можно из него в случае чего выбраться. Да и удастся ли нам отсюда сбежать? Разве что через запасной выход. Но есть ли здесь вообще запасной выход, а если есть, то где именно? Я сразу же спросил об этом коменданта, который показал на кирки, которыми, в случае необходимости, можно будет пробить дыру в стене. Я не очень-то верил в спасительность запасного выхода, а тем более в добрые чувства домовладельца. Будапештский домовладелец скорее согласится на то, чтобы в подвале его дома заживо было погребено пятьдесят жителей, чем истратить несколько сот пенге на оборудование запасного выхода из бомбоубежища.
Как только звучала команда «Отбой», мы почти бегом бросались к выходу, стараясь поскорее выйти на свежий воздух. Я говорю «мы», так как нас было много. Я уже упоминал о том, что население по отношению к войне делилось на две категории, и, нужно сказать, число беспрекословных ее сторонников день ото дня уменьшалось.
Однажды вечером, часов в одиннадцать, неожиданно началась бомбежка города. Случилось это в сентябре сорок второго года. Мы с женой уже спали. Случайно я проснулся и, подойдя к окну, открыл его. И как раз в этот момент завыла сирена. Жена так крепко заснула, что я с трудом разбудил ее. Мы слышали звуки взрывов. Сомнений не могло быть: бомбежка. Одевшись, мы спустились в подвал.
Однако наша противовоздушная оборона допустила промах: сирены, возвещающие воздушную тревогу, завыли почти одновременно со взрывами бомб.
Через неделю бомбардировка повторилась. Затем наступило довольно длительное затишье.
Во время воздушных налетов сирена ужасно пугала меня. Я с облегчением вздыхал, когда она умолкала, даже если вслед за этим следовала бомбежка. По вечерам мы со страхом ложились спать. Но вскоре почувствовали такую усталость от этого страха, что стали засыпать как убитые.
Война продолжалась. Как долго она будет длиться, трудно было предполагать. Все остальное о ней было известно довольно точно. Уже после прихода Гитлера к власти стало ясно, что будет война. Для меня лично фашисты олицетворяли войну. О том, что война не заставит себя долго ждать, стало понятно сразу же после мюнхенского сговора. Не было сомнений и в том, что хортистская Венгрия примет участие в войне на стороне гитлеровской Германии. Было ясно и то, что Германия все равно проиграет войну, несмотря на свои временные успехи. Можно было предположить, что гитлеровцы одолеют Польшу, Францию, Сербию, но им не удастся победить три такие огромные державы, как Россия, Англия и Америка. А германо-советский пакт о ненападении следовало рассматривать лишь как своеобразный политический шаг.
Заранее можно было предположить, что виновники развязывания войны, почувствовав, что их карта бита и приближается время, когда их привлекут к ответственности, в страхе натворят много бед.
Начиная с 19 марта 1944 года нам стала угрожать двойная опасность: бомбардировки и преследование евреев в стране…
Бомбардировки мне казались не самой главной опасностью — от них хоть как-то можно защититься. Но преследования евреев — а моя жена была еврейкой — наводили настоящий ужас: тут прятаться-то было некуда.
Мы с женой несколько раз уезжали в деревню, потом возвращались в Пешт. Конец войны я застал в столице.
В Пеште мы с женой пережили и период бомбардировки английской и американской авиации.
Я сильно страдал от вынужденной бездеятельности. Окружение наше было абсолютно чуждо нам с женой. Приходилось молча выслушивать глупую болтовню о гитлеровской победе. Мы читали газеты, слушали по радио ложь о том, что немцы всегда побеждали, побеждают и будут побеждать, а сейчас идет упорная оборона с целью оторваться от противника и обречь его на поражение. И все же конец войны медленно, но приближался.
В апреле начались сильные бомбардировки города. Часто в подвал приходилось спускаться не только днем, но и ночью. Как только раздавался рев сирены, мы бежали под землю, чтобы только не слышать этого воя сирены. Днем мы забирали с собой чемоданы, а ночью хватали одежду и мчались в подвал…
Однажды я забыл в подвале свои часы, и мне пришлось спуститься за ними тогда, когда не было никакого воздушного нападения. Каким же ужасным выглядел тогда подвал: он был похож на черную крохотную подземную дыру, о которой я читал в детстве в какой-то страшной сказке.
Последние два месяца войны я перенес с трудом, с болью реагируя на каждое соприкосновение с действительностью.
Осада Будапешта началась в ночь под рождество, свои заметки об этом периоде, вернее, о своей жизни в подвале я начал лишь второго января. Я и сам точно не знаю, зачем я написал их. Занося на бумагу свои мысли, я преследовал одну-единственную цель: пусть их прочтут те счастливые люди, которые находились далеко от ужасов войны и знали о ней в самых общих чертах, только из газет, а позже, быть может, прочли из книг. Из этих моих записок они узнают о повседневной жизни тех, кто томился в дни осады города в подвалах.
Вторник, 2 января
Сегодня я спал в подвале. Спал хорошо. Жена ночевала на первом этаже в квартире привратницы, которая ужасно боялась самолетов и тоже переселилась в подвал, уступив свою кровать моей жене.
Вчерашний вечер был ужасно скучным. Вот уже целая неделя, как я живу в подвале. Освещение паршивое, так как электрического света нет, холодно. Я не могу ничем заниматься, даже читать и то не могу…
Спать я лег в десятом часу и быстро заснул. Несколько беспокоило меня то, что жена осталась в доме. Но я напрасно пытался убедить ее спуститься в подвал: она упрямо твердила, что здесь ей будет гораздо хуже, чем в доме.
Проснувшись утром, я поднялся к жене. К нам зашла Илонка. Она живет с нами в одной квартире и ночь провела на третьем этаже. Она еврейка, а чтобы скрыть это, живет по поддельным документам. Илонка рассказала нам, что очень боится К., жена которого узнала ее и сказала: «Я очень хорошо знаю эту женщину, видела ее в Печи, она еврейка». С тех пор Илонка живет в страхе. Лицо ее бледно и опухло от слез.
— Мы что-нибудь придумаем, — пытаюсь я ее успокоить.
— А муж К. — дезертир! — своеобразным манером утешает Илонку жена.
Вдруг мы услышали сильный взрыв, сопровождаемый звоном разбитого стекла и падением каких-то вещей. Все потонуло в густом облаке пыли. Казалось, обрушился весь дом. Услышав грохот взрыва, я бросаюсь на пол. Илонка — рядом со мной. На этот раз пронесло. Лишь в наш дом угодила бомба, срезав угол крыши. Большинство стекол в окнах вылетело от взрывной волны. Во дворе полно обломков кирпича, черепицы, битого стекла, обломков дерева.
Я поднялся в квартиру, чтобы посмотреть, уцелела ли она. Квартира цела, только вылетели оконные стекла в кухне и в прихожей. Бомба, угодившая в наш дом, была, видимо, небольшой. Это и спасло нас.
Под вечер у меня заболела рука. Только сейчас я заметил на ней маленькую рану. Так я оказался единственным пострадавшим в этот раз.
Я рассчитывал, что осада города будет продолжаться не более двух-трех дней, но события развиваются не так быстро. Сидеть же в подвале стало совсем невмоготу. И не столько из-за страха, сколько просто из-за злости. Меня раздражают окружающие. Чуть ли не всех их я считаю пособниками войны. Ведь все они хотят, чтобы победили гитлеровцы. Я уже пробовал поговорить кое с кем из них. Разумеется, очень осторожно и дипломатично. Пользы от этих разговоров никакой. Они молча слушают меня или даже соглашаются кое с какими моими доводами, а когда разговаривают между собой, поют совершенно другую песню. Все они — жертвы пропаганды. Она обрабатывала их всю жизнь и сделала такими, какие они есть.
Четверг, 4 января
За весь вчерашний день я не написал ни одной строчки, не было никакой возможности.
Сам не знаю, зачем я пишу эти записки. Быть может, только для того, чтобы хоть чем-то занять себя. Раз здесь нет подходящего для меня собеседника, буду марать бумагу. Я пишу, и мне кажется, что я пишу письмо моим друзьям и знакомым, которые уехали за границу…
П. рассказывал, что на улице Императора Вильгельма люди наткнулись на труп лошади, накинулись на него. Остался один скелет.
Вчера утром, когда я сидел в подвале, раздался громадной силы взрыв. Казалось, рушится весь мир. Стены заходили ходуном, в воздухе запахло пылью. Я подумал, что это уже конец: обвалился дом, подвал, а нас засыпало обломками. Оказалось, что недалеко от нас взорвалась крупная бомба.
Пятница, 5 января
Завтра вечером будет две недели, как началась осада города. Началась она с артиллерийского обстрела, на который мы не обращали внимания, так как эти обстрелы были не особенно опасны. Мы ночевали в квартире…
Вчера утром, выйдя из подвала на улицу, я увидел, как гнали в гетто евреев. Гнали их несколько часов подряд. Охраняли колонну полицейские и вооруженные нилашисты. Таких колонн я видел не одну…
Русские подошли к самому городу. Судьба его решится в течение нескольких дней, самое позднее нескольких недель. И придет возмездие, которого так боятся военные преступники. Неужели они не понимают, что всем им пришел конец? И несмотря на это, они лезут в дома, где живут евреи, глумятся над ними, грабят их имущество, а их самих угоняют в гетто. Этого я не ожидал. И хотя я всегда был настроен несколько пессимистически, однако действительность оказалась ужаснее, чем я ожидал. Не может быть, чтобы они еще надеялись победить. Невозможно. Быть может, они тешат себя тем, что им удастся убежать. Вот они и «играют» друг перед другом.
Меня грызет совесть, мне ужасно стыдно, что я вижу все это и ничего не делаю, что я не могу встать и закричать им в лицо: «Эй вы, мерзавцы, негодяи! Что вы делаете? С ума посходили, что ли?!»
Мне стыдно, что я — венгр, что я — христианин. Что я скажу людям, когда кончится эта война?
Сегодня опубликовано новое распоряжение правительства, наделавшее много шума. Согласно этому распоряжению, все наличные запасы продовольствия, стройматериалов, топлива должны строго учитываться привратниками домов.
Суббота, 6 января
Распоряжение правительства о переписи продовольствия вошло в силу. Привратница переписала обнаруженные у жителей дома: три кило муки, два кило сахара, три кило гороха. За дачу ложных данных грозит строгое наказание. Однако, несмотря ни на что, жители утаивают свои запасы…
Понедельник, 8 января
Говорят, что русские солдаты уже заняли Кёбанью. Мне хочется во все горло крикнуть: «Слава богу!» Но я должен молчать. Правда, мой радостный вид выдает меня. Вести с улицы противоречивы. Вчера рассказывали, что русские уже прорвались на проспект Хунгария, и сразу же после этого, пошли слухи о том, что в Задунайском крае немцы якобы начали контрнаступление и снова заняли Бичке, Дорог и Ньергешуйфалу. Обитатели подвала рады, они упрямо ждут, что немцы принесут им освобождение…
И снова обитатели подвала торжествуют: немцы сбросили с самолетов на парашютах тюки, в которых оказались боеприпасы и медикаменты. В газетах тоже с радостью сообщается об успехах гитлеровцев в Буде, которые якобы снова заняли Эстергом, а у Комарома даже переправились через Дунай. И снова восклицания: «Мы победим!..»
Вторник, 9 января
Настроение изменчиво. О гитлеровцах, которые якобы снова захватили Эстергом, ни слуху ни духу…
В подвале день ото дня больше сплетен.
Вот уже более двух недель, как русские осаждают город. Сначала я думал, что гитлеровцы продержатся всего дня два-три. Но они не только не сдали города русским, но еще зверски убили двух советских парламентеров. Разумеется, об этом газеты молчат, да и мои коллеги по подвалу тоже ничего не говорят. Об этом нам стало известно из листовок, которые русские сбросили с самолетов.
Вот уже десять дней как я сижу в этом подвале, жена — семь.
Сегодня плохо спал. Лампа ночью погасла, и мы остались в кромешной темноте. Запасов керосина хватит всего на несколько дней. Свечных огарков тоже почти не осталось. Скоро нам все время придется сидеть в темноте.
Вокруг нашего дома полно гитлеровских солдат.
Пока все еще царит временное затишье. Лишь иногда раздаются одиночные выстрелы. Я не понимаю, что означает это затишье.
О событиях, совершающихся во внешнем мире, мы ничего не знаем. Я, например, не знаю, что сталось с моими родственниками…
Воскресенье, 14 января
Общее настроение обитателей подвала, которое в первые дни было довольно идиллическое, с каждым днем становится тягостнее. Все какие-то злые, ненавидят друг друга.
Сегодня мы слышали взрыв. В подвал вбежала одна женщина и с ужасом стала рассказывать, что в нашем доме разрушена лестница. Вскоре, однако, выяснилось, что это не так. Чего только человек не делает со страха!
Понедельник, 15 января
Вчера, как нам рассказал один рабочий, русские солдаты прорвались на улицу Байза, в Йожефварош, и на улицу Немет. По рассказам других, уличные бои идут уже в шестом районе. У меня теплится надежда на скорое освобождение…
Вторник, 16 января
Меня одолевает мысль о том, что с нами будет, когда мы из подвала выйдем на свет? Что услышим? Кого мы потеряли? Нам пока еще везло, но как пережили это трудное время другие?
Ох, скорее бы выйти на свет божий! Как приятно пройтись по дорожке парка! Уцелели ли еще деревья в нем? Как хорошо было бы зайти в какое-нибудь кафе, сесть за столик, почитать газету, в которой не было бы уже сводок с фронта! Как мне надоела эта проклятая светомаскировка! Как только русские выгонят отсюда гитлеровцев и нилашистов, улицы, видимо, сразу же будут освещены. Можно будет без боязни пройтись по освещенной улице. Какой это будет праздник!
В половине восьмого вечера снова наступило небольшое затишье, хотя весь день слышалась артиллерийская канонада. Несколько человек из нашего подвала выходили на улицу, чтобы послушать, что говорят русские по радиоусилителю. Я сломя голову помчался наверх. Я слышал передачу, но не понял ни одного слова. Но важен самый факт. Значит, русские совсем-совсем близко. Мне пришлось скрывать свою радость, потому что я видел недобрую усмешку на лицах у многих.
Лишь бы поскорее выбраться из этого подвала! Сидеть здесь становится невмоготу.
Среда, 17 января
Я больше не выдерживаю. Бои идут уже над нашей головой. Слышны автоматные очереди.
Один противный тип, спустившись в подвал, поделился с нами своими впечатлениями. Он рассказал, что на углу нашего дома стоит гитлеровский солдат с автоматом и ждет, когда перед ним появится группа русских солдат. Тогда он даст по ним очередь из автомата — преподнесет русским «приятный» сюрприз. В общем, гитлеровцы еще и сейчас способны преподнести, русским «приятные» сюрпризы.
Сегодня немцы бродили по нашим квартирам. Но вскоре сбежали, сильно стуча сапогами по лестнице, заслышав сильные взрывы.
Часов в пять, под вечер, в доме появились двое гитлеровцев. Они пришли из соседнего дома через запасной выход. Прежде чем заняться своим делом, они немного поговорили с жителями дома. Оба солдата грязные, запыленные. В глазах застыл страх, а сами они похожи на загнанных диких зверей. Лица уставшие, испуганные. Мне показалось, что это лица людей, приговоренных к смерти. Разговаривали они уже не повелительно, а скорее просяще. О чем именно они говорили, я не знал. Однако обитатели подвала слушали их чуть ли не с благоговением. И это вместо того, чтобы броситься на них и забить палками, метлами, кастрюлями, всем, что под руку попадется.
Я спросил у прочих обитателей подвала, о чем говорили эти солдаты. Мне объяснили, что немцы вовсе не отступают, они всего лишь пришли за боеприпасами и что они все равно победят…
Четверг, 18 января
Вчера вечером в подвале начался переполох: стало известно, что русские солдаты находятся в каких-нибудь ста пятидесяти шагах, на ближайшей площади.
Сидя в подвале, я считал, что мне следовало бы подняться в квартиру и спать там, так как подвал может превратиться в поле боя. Мы с женой спорили-спорили об этом, но в конце концов остались в подвале.
Часов в одиннадцать гитлеровцы через проломы в стене пролезли в подвал. Было их человек двадцать. Затем они ушли куда-то дальше.
Ночью я вышел в уборную и убедился, что ни артиллерийской канонады, ни стрельбы не слышно.
Проснулся я рано. Вокруг меня разговаривали о том, что русские уже здесь, на нашей улице.
Первой это известие принесла мадам М., которая выглянула на улицу из подъезда.
— Русские уже здесь! — заявила она, сбежав обратно в погреб.
— А вы откуда знаете? — недоверчиво спросил ее какой-то мужчина.
— Я сама видела русских солдат!
— Где?
— Здесь, на нашей улице.
— Какие они? — все еще сомневался мужчина.
М. описала их обмундирование. Потом, словно спохватившись, она заявила:
— Да что я вам это расписываю: я слышала русскую речь.
— Значит, они все же здесь, — с трудом проговорил мужчина.
Я быстро оделся и вышел на улицу. По противоположной стороне улицы пробежали четыре советских солдата. Неподалеку от нашего дома стояло еще несколько солдат. Я поздоровался с ними. Один из солдат, это был красивый парень с кавказским лицом и черными усиками, ответил на приветствие. И побежал вслед за четырьмя другими. Я был счастлив. Раньше я несколько иначе представлял себе первую встречу с советскими солдатами: думал, что мы бросимся обнимать друг друга. Однако объятий не последовало, так как для этого нужно было желание и другой стороны. А жаль!.. Ну да не в этом дело. Главное — конец войне, конец сидению в подвале, конец молчанию и осторожности.
Мы остались живы. Остались совершенно случайно, несмотря на тысячи подстерегавших нас опасностей. И теперь мне кажется, что вслед за этим наступит отнюдь не праздник. Нам нужно готовиться к новой борьбе. Только бороться нам придется уже при более благоприятных условиях.
Три дня назад в подвале появился новый обитатель. Случись это раньше, на него никто бы и внимания не обратил. Дом его разрушило, и он нашел прибежище в нашем доме. На вид это был тихий, порядочный господин. Он заговорил, обращаясь ко всем нам:
— Вчера немцы сюда вовсе не за боеприпасами приходили. Они сбежали в Буду, а оттуда еще дальше на запад. Один из них сказал: «Мы сейчас уходим отсюда, но мы еще вернемся!» Я охотно верю их словам!
Настроение у обитателей подвала странное. Несколько евреев, которые прячутся здесь, трусливо молчат. Контрреволюционно настроенные обитатели без передышки делятся впечатлениями о происшедших событиях и вообще обо всем, что они видят и слышат. Они критикуют всех и вся, считая себя выше всех других.
А я чувствую, что вслед за последними событиями начнется новая борьба. Покоя не будет. И нужно быть бдительным долгие годы. А может, и всю жизнь…
Маришка, красивая восемнадцатилетняя девушка, работала официанткой в небольшом ночном ресторанчике. Она подавала посетителям спиртные и минеральные напитки, а когда ее приглашали, выпивала вместе с гостями. В черной юбке и темной блузке с белым кружевным фартуком, с белой астрой в волосах, она проворно сновала между столиками, приветливо улыбаясь посетителям.
Янош работал служащим в банке и потихоньку писал стихи. Это был симпатичный молодой человек с мечтательным взглядом. Однажды, когда Янош впервые пришел на открытую террасу ресторана, и огляделся, он встретился взглядом с Маришкой. Девушка улыбнулась ему приветливо и нежно. Перед такой улыбкой не мог устоять ни один посетитель. И Янош сел за стол Маришки.
После того как Янош заказал у официанта ужин, Маришка, подойдя к нему, спросила его ласково:
— Чего вы хотели бы выпить?
— Принесите какого-нибудь вина, дорогая!
— Бутылочку «Леаньки», хорошо?
— Хорошо, выпьем «Леаньку».
И Маришка выпила с Яношем «Леаньки», наполнив свой стакан немного вином и разбавив его содовой. Однако у нее было еще два столика, которые нужно было обслуживать. За одним из них сидела большая и шумная компания с дамами, за другим — пожилой господин потягивал вино. Выпив с Яношем первый стакан, Маришка извиняющимся голосом произнесла:
— Не сердись, дорогой, мне нужно обслужить этого гориллу. Он мой постоянный клиент. Я потом подойду к тебе. Знаешь, работа есть работа… Он обычно дает мне на чай по пять форинтов. Я сейчас вернусь…
Янош понимал, что Маришке действительно нужно подойти к клиенту, который к тому же одаряет ее каждый раз пятью форинтами. И все же, несмотря на это, его не покидало ощущение обмана… Он уже перешел с Маришкой на «ты», смотрел на нее влюбленными глазами, девушка смущенно отвечала ему тем же, ловя его жадный восхищенный взгляд. Ощущение обмана не покидало его, потому что точно такими же глазами Маришка смотрела и на других своих посетителей, так же обворожительно улыбалась им.
И так каждый вечер, веселая, с улыбкой на губах, Маришка порхала между своими столиками, присаживаясь на минутку то к одному, то к другому. Ее столики почти никогда не пустовали, так как она была самой красивой и молодой официанткой. Все обычно старались сесть именно к ней за столик. Вечерами после однообразной и тяжелой работы и шумного трудового дня люди приходили сюда из города, чтобы отдохнуть здесь от надоевших сослуживцев, приятелей, а некоторые даже, возможно, и от семьи.
Здесь они находили Маришку, сидели с ней, разговаривали, пожирая ее своими ненасытными глазами. Они жадно ловили ее улыбку, звуки мелодичного девичьего голоса, наслаждаясь ее приветливостью и даже лестью, да, можно сказать, и лестью. (Если нет ничего другого, то лесть тоже может служить пищей для души…) Иные мечтали о ее теле, другие вообще ни о чем не мечтали.
Мужчины приходили по вечерам, располагались на террасе, подыскивая здесь для себя подругу, затем следовала попойка, когда они направо и налево сорили деньгами, давали большие чаевые, ругались, скандалили, доходя порой чуть ли не до драки… Почти все они были хорошо одеты: богатые костюмы, макинтоши, золотые цепочки и кольца — все это у них было, хотя внутренне они были опустошены.
Маришка с большим искусством обслуживала их. Одному она улыбалась, у другого спрашивала о его делах; с легкостью и откровенностью рассказывала о себе, привязывая всех их к себе невидимой, тонкой, но крепкой нитью.
На следующий день Янош снова пришел в ресторан, надеясь, что Маришка первая улыбнется ему. Она действительно улыбнулась первой. Это была плутовская, многообещающая улыбка. Янош сел за столик и заказал у Маришки бутылку «Леаньки».
В петлице пиджака у Яноша была тубероза с обвернутым серебряной бумагой стебельком. Маришка попросила у него цветок, приколола его себе на грудь и отдала Яношу свою астру, вынув ее из волос. Она попросила принести ей грушу по пятьдесят филлеров за штуку, откусила от нее, но не съела. Потом выпросила на счастье крону. Когда же Янош встал и направился к выходу, Маришка, взяв его под руку, проводила немного, сказав «ты мне друг». Когда же они приблизились к такому месту, куда не падал свет, она шаловливо приблизила свои губки к Яношу, и тот поцеловал ее несколько раз в губы. В ответ Маришка поцеловала его в щеку, но только один раз. Это был ответ на добрый десяток его поцелуев.
Сердце Яноша наполнилось гордостью, в голове рождались приятные мысли о будущем, добрые и светлые. Он начал строить разные планы. Более того, планы появились у него еще вчера. Правда, тогда они были еще расплывчаты и неопределенны.
Вчера у него появилось намерение как-нибудь завладеть Маришкой, каким-нибудь простым способом, применимым к официанткам. Они вместе выпьют, посидят подольше. Уж он-то сумеет уломать ее и добьется своей цели; утром, перед самым закрытием ресторана, предложит ей денег — и… Но так он думал вчера.
На сегодня же этот план был основательно изменен. Это был уже совсем другой план. Теперь Янош решил терпеливо ухаживать за ней, баловать ее, развлекать, целовать, считая, что так лучше всего. Яношу так хотелось добиться этой девушки. Хотя он и был простым банковским служащим, но его всегда влекло к себе все возвышенное, красивое.
Прошла неделя, как они познакомились. Каждый вечер Янош приходил в ресторан. Иногда он сидел в ресторане, иногда заходил только в кафе, чтобы выпить бокал пива, и тогда мог обменяться с Маришкой лишь несколькими словами. Примерно через день он давал ей по кроне на счастье. Знакомство все более крепло, и в то же время Маришка была непостоянной, словно лунные блики на реке.
Понедельник. Холодно. И в заведении почти совсем пусто. Яношу скучно. Маришкой завладели с самого открытия ее обычные поклонники, и сейчас она сидит вместе с ними и выпивает. Вчера же она безо всякой на то причины была очень холодна с Яношем. Поэтому не случайно в этот скучный холодный вечер в душе Яноша царит черная меланхолия, а затем (что уже довольно часто с ним бывало) появляется ощущение пустоты и смертельной тоски…
Человек живет, живет, стремится к какой-то цели, и если ему не удается достигнуть того, ради чего он живет, он страдает. Если же достигнет желаемого, быстро разочаровывается, и тотчас им овладевают новые желания. И нет им конца и края, этим безграничным человеческим желаниям. И вся жизнь человека, от начала до конца — сизифов труд…
Так думал Янош. Странно, что именно сейчас, когда его желаниям суждено сбыться, эти мысли все же не покидали его… Передумал он и многое другое. Причиной появления всех этих мыслей была Маришка, она никак не выходила у него из головы. Ведь и тоска и скука — все это мимолетно! А как это прекрасно — в такую вот холодную дождливую пору сидеть слегка навеселе в уютном малолюдном месте, когда рядом с тобой милая, красивая женщина, любящая тебя.
И в такой-то вечер Маришка развлекает других. Другим улыбается, льстит. И быть может, от души рада им. Трется возле них словно кошка. Обнимает их, а может быть, даже сидит у кого-то на коленях. Позволяет целовать себя. Возможно, целует сама, а наутро будет кому-то принадлежать… Нелегкие мысли!.. А если она так никому и не достанется? Пообещает, пообещает, поломается, да и обманет всех. Принадлежала ли она вообще кому-нибудь? Такая непосредственная, чистая, словно непорочная девушка. Говорят (Янош уже слышал об этом), каждое утро она одна-одинешенька возвращается из ресторана домой…
Янош легко бы мог все это выяснить, нужно только сделать то, что он замышлял сначала. Однако он предпочитал и впредь оставаться в приятном неведении, продолжая мечтать о Маришке. В душе он был не прочь от проведения этого испытания, однако откладывал его со дня на день.
Прошла неделя. Однажды вечером шел дождь (это был очень печальный дождливый летний вечер). Маришка заболела. Увидев Яноша, она подошла к нему без улыбки, с серьезным лицом, оперлась на его плечо и пожаловалась на сильные боли в желудке.
— Наверное, много пила? — заметил Янош.
— Да.
— Зачем ты столько пьешь? Почему не бережешь себя?
— Приходится. За это мне деньги платят. А если с кем не выпьешь, то он в следующий раз и за стол ко мне не сядет.
Через некоторое время Маришке стало настолько плохо, что она попросила Яноша отвезти ее домой.
— Мне один господин обещал, что довезет меня до дома, но я охотнее поеду с тобой. А от него я сбегу, он и не заметит, — сказала Маришка и, хотя плохо себя чувствовала, улыбнулась, радуясь тому, что сможет кого-то провести.
Экипаж ехал медленно. Мелкий дождичек мочил Яноша и Маришку, которая выпросила у Яноша плащ и завернулась в него. Зубы у нее стучали от озноба. Девушка прильнула к Яношу. А когда экипаж подбрасывало на ухабах, она невольно вскрикивала от боли. Положив голову на плечо Яноша, она жаловалась на то, как ей сейчас больно.
— Вчера ночью мне тоже было очень плохо, — сказала она. — Всю ночь папа и мама не спали из-за меня. Сегодня днем мне было несколько лучше, а вечером снова стало плохо.
Янош называл девушку то бедной Маришкой, то золотцем. Всю дорогу он целовал ее — в губы, в ухо, в глаза, в плечо и в голову. Маришка ласково прильнула к Яношу, не противясь его поцелуям. А когда Янош долго не целовал ее, она сама протягивала ему губы для поцелуя. И Янош страстно целовал горящие от жара, слегка вздрагивающие губы девушки.
На следующий день Янош снова повез девушку домой. На третий день тоже. Теперь Маришка чувствовала себя уже значительно лучше. Всю дорогу она была весела, смеялась, рассказывала о шалостях своих гостей. Была прекрасная лунная ночь. Все небо было усеяно звездами, временами легкие тучки наплывали на луну, образуя затейливые узоры. Янош смотрел на небо и думал, как было бы хорошо окунуть свое разгоряченное тело в эту шелковистую вату.
Маришка, словно почувствовав настроение Яноша, положила голову ему на плечо-Экипаж свернул на улицу N., на которой в доме номер 2 жила Маришка.
На углу со стороны кафе какой-то мужчина громко крикнул:
— Маришка!
— Это отец, — встрепенулась Маришка и, сев прямо, протянула Яношу руку. Вышла из экипажа. Проститься как следует, разумеется, не удалось.
Янош тайком посмотрел на старика. Он заметил его еще прежде, чем тот окликнул дочку: он стоял, опершись на террасу дешевенького кафе, и о чем-то разговаривал с официантом. Это был сангвиник с сердитым лицом, он по-старчески семенил ногами, идя рядом с дочерью. Маришка была похожа на отца, и это было приятно Яношу.
«Сейчас три часа, — подумал Янош, — а старик разговаривает с официантом. Видимо, до этого он сидел в кафе. Наверное, старик нигде не работает и его содержит дочь…»
Янош снова посмотрел на небо… Оно было таким красивым и звездным, что сердце забилось быстрее.
— Кто этот молодой человек? — спросил отец Маришку.
— Кто он?.. Молодой человек. Мой постоянный клиент.
— А почему ты лежала у него на плече?
— Вовсе я не лежала. Задремала немного и склонила голову ему на плечо.
— Не лежала, говоришь?.. Именно лежала… Сколько раз я тебе говорил, учил тебя: берегись!..
Он действительно не раз читал Маришке нотации: «Береги себя, Маришка!», «Будь осторожна с молодыми людьми!..», «Смотри, опуститься недолго!», «Человек должен уважать себя сам, тогда его и другие, ценить будут…» В душе старик мечтал о том, как было бы хорошо, если бы Маришка нашла себе богатого любовника, который бы содержал ее, не скупясь на деньги. И было бы хорошо и Маришке, и ему самому, и матери… А так, кто знает, не пришлось бы голодать на старости лет. Вот и сейчас он ничего не зарабатывает…
Больше всего старик оберегал дочку от домогательств молодых людей. Он чувствовал, однако, что не всегда находит понимание у дочки, с которой ему и говорить-то об этом не всегда было удобно. Однако Маришка, как умная дочь, никогда не противоречила отцу.
На следующий день Маришка была очень мила. От ее болезни не осталось и следа. Лицо свежее, румяное. Когда Янош провожал ее домой, оба они громко смеялись, шутили. Много и страстно целовались. Маришка рассказала, что отец вчера ругал ее. Но даже об этом она рассказывала смеясь… Рассказала, что мать вчера пекла булки и она помогала ей. Она даже месила тесто. Повязала себе белый фартук, покрыла голову белым платком.
— Я была похожа на заправскую хозяйку, — продолжала она. — Жаль, что ты не видел меня в таком виде. — А немного погодя добавила: — Какая хорошая сегодня погода! Хорошо бы еще немного покататься.
— Что ж, прокатимся.
— Нельзя. Мне уже пора ехать домой.
— Ляжешь вовремя и хорошо выспишься, — уговаривал ее Янош.
— Ты думаешь, так приятно возвращаться домой! — вздохнула Маришка… — Если бы можно было туда никогда больше не ходить.
Не спеша возвращаясь в экипаже домой, Янош предался собственным мыслям.
«Сегодня она была очень мила. Быть может, это только напоследок… Напоследок… Завтра она уже будет другой, не такой, как сегодня. Завтра она будет со мной не так мила, послезавтра еще меньше, а через год вообще все забудется… Я буду встречаться с ней в ночном баре, но это будет уже совсем другая Маришка. Все, что есть в ней сейчас хорошего, доброго, к тому времени пропадет, исчезнет… Быть может, сегодня она в последний раз была со мной такой ласковой, доброй… В ней уже сейчас есть многие качества испорченной женщины!.. Он же пойдет своим путем, да и вообще все идет своим путем… Так и Маришка идет — своим».
Стоило Яношу подумать обо всем этом, и ему стало нестерпимо печально. Нет ничего печальнее, чем думать о чем-то добром, прекрасном, чего больше у тебя уже никогда не будет. Грустно расставаться с тем, к чему ты уже привык…
Яношу хотелось упасть и горько заплакать, но он не мог плакать. Он решил, что зайдет в кафе и напьется.
Молодой человек по имени Валер Иган задумал отправиться на пляж, искупаться в бассейне. Друзей, с которыми можно было бы пойти туда, у него не было. Однако он считал, что, раз человек захотел выкупаться, надо идти на пляж; если же хочешь побыть на солнце, то лучше всего погулять со шляпой в руке по окрестностям Буды. Да и вообще он придерживался мнения, что человек должен хорошо знать все достопримечательности родного города, хотя бы раз побывать и на скачках, и на Бастионе рыбаков, и, конечно, на пляже. Еще тогда, когда он был совсем малышом, родители однажды взяли его с собой для того, чтобы посмотреть на приехавшего в страну персидского шаха. С тех пор он из чувства собственной амбиции всегда старался шагать в ногу со временем.
В то время как счастливчики проносились мимо него кто в машине, кто в экипаже, он не спеша шел по острову пешком, рассматривая рекламы и объявления, расклеенные на спинках белых скамеек. Развалины старого женского монастыря он осмотрел особенно внимательно, простояв около них минут десять.
Подойдя к пляжу, он купил билет, цена которого показалась ему довольно-таки большой. Раздевшись и выйдя из кабинки, он бросил взгляд на весы-автомат. Взвесился. Стрелка весов показала восемьдесят два килограмма: одни мускулы! Увидев на стене зеркало, Валер прошелся перед ним, изучая себя в нем; отбросил назад упавшие на лоб пряди каштановых волос, повернулся перед зеркалом несколько раз и остался доволен собой. Мускулы напряглись до предела, обрисовав всю его атлетическую фигуру.
Да будет известно, что чертежник Валер Иган был известным гимнастом, чемпионом многих соревнований как у себя на родине, так и за границей. Оно и не удивительно, ведь спортом он начал заниматься с самого детства.
Валеру нравилось собственное тело, людей хилых, с длинными тонкими шеями, узкой впалой грудью, выступающими лопатками, ключицами и ребрами он не любил и смотрел на них с явным пренебрежением.
Медленно Валер направился к бассейну. Горячий песок жег ему подошвы ног. Солнце слепило глаза, он же, выпятив грудь, не торопясь шел к воде. Он не смотрел ни направо, ни налево, однако чувствовал на себе удивленные взгляды мужчин. Женщины, лежавшие на песке, окидывали его быстрыми взглядами, тотчас же опуская глаза и продолжая что-то рисовать на песке. Войдя по пояс в воду, Валер окунулся, лег на воду и, сделав несколько движений, вылез на берег. Затем он начал расхаживать взад и вперед по берегу у самой воды, словно торжествующий победитель.
Его беглый взгляд задерживался то на одной, то на другой женской фигуре. На глаза попадались то девицы, которые только и делали что прогуливались, то чрезмерно толстые мамаши, которые поспешно покидали свои кабинки, окунались в воду, доходившую им по пояс, откуда они не осмеливались вставать до самого ухода с пляжа, стыдясь показать свои толстенные зады.
При некоторой ограниченности Валер интуитивно с первого взгляда умел довольно точно оценить характер женщины.
Для детей здесь существовал только песок, они лепили из него куличики и забывали и про воду, и про солнце, и про небо, и про взрослых. Здесь были люди-тапиры с безобразными животами, они несли свой живот как особую драгоценность. В воде Валер заметил чернобородого уродца, похожего на бочку. Вокруг него крутились известные артистки.
В течение нескольких часов одиноко, надменно прохаживался подобным образом по пляжу молодой гимнаст. Лишь перед заходом солнца он оторвался от своего нового развлечения, доставившего ему столько удовольствия. Валер нашел, что лучше проводить время на пляже, чем слоняться по улице и растворяться в толпе прохожих, чем сидеть в какой-нибудь маленькой корчме или торчать в гимнастическом кружке, не говоря уже о работе, где чувствуешь себя совсем скверно.
Его потянуло сюда и на второй день, и на третий. Ничего особенного с ним не случилось, разве что услышал кучу новых анекдотов. Он понял, что на пляж женщины обычно приходят не одни — кто с мужем, кто с друзьями; приходят и целыми семьями; матери с дочерьми, сестрами. Женщины здесь завидуют друг другу и в то же время побаиваются друг друга. Сюда можно спокойно ходить вплоть до страшного суда, никто тебе на шею не сядет, если ты сам этого не захочешь. Хуже было то, что он уже не был здесь новым человеком и потому уже не вызывал особого интереса, иногда его вообще не замечали. Но он все равно расхаживал по берегу, словно девушка, боящаяся воды или не желающая даже ненадолго скрыть под водой свою красоту от тех, кто смотрит на нее своими жадными глазами.
Однажды после полудня, купаясь, Валер увидел прекрасную женщину, вышедшую из кабинки. Она шла медленно, покачивая талией и напоминая собой кошку, крадущуюся из-за угла. В Валере моментально проснулся охотник. Измерив глазами расстояние до того места, где она должна подойти к воде, Валер поплыл в том направлении.
Подплыв к ней, он решил поздороваться и заговорить с незнакомкой или сделать еще что-нибудь, чтобы как-то заявить о себе.
Незнакомка шла, медленно переставляя ноги, и в душе Валера все запело.
Их разделяло шагов десять, а она все еще не замечала Валера. Он не шевелился, стоя по щиколотку в воде, расправив грудь и выставив вперед правую ногу, держа руки на бедрах, словом, в позе, как на том плакате, который висел в раздевалке гимнастического общества. Он был сейчас олицетворением мужской красоты и силы.
Уверенно, гордо, настойчиво смотрел он на божество, сошедшее к нему на землю в образе этой женщины, желая всеми силами души, чтобы она заметила его. Женщина внезапно остановилась, обернулась и действительно заметила его.
Черт возьми! У Валера дрогнуло сердце. Лицо его оставалось неподвижным, но в этой неподвижности было что-то похожее на торжество и ликование. Незнакомка стояла перед ним, сжав губы и чуть-чуть прижмурив глаза. И вдруг ее рот тронула улыбка. Словно на призывный клич, Валер двинулся ей навстречу. Но в тот же самый момент, словно свалившись с неба, перед ней выросли двое мужчин, и она, улыбнувшись, протянула им руки.
Валер невольно сжал кулаки и чуть было не вскрикнул. Он понял, что незнакомка пришла на пляж в обществе этих двух мужчин, которые разделись раньше и ожидали ее около женских кабинок на берегу. Сейчас она направлялась прямо к ним. Валер не мог стоять рядом с ними, он прошел мимо, бросив на незнакомку сердитый взгляд. Мужчины все это заметили: и воинственную фигуру Валера, и удивление и улыбку женщины; они недовольно смотрели на Валера, желая, видимо, вмешаться, но, взглянув друг на друга, решили не делать этого.
Валер же был готов утопить их обоих в бассейне. Он начал нырять, плавая минут десять. Но перед глазами стоял образ незнакомки. Время от времени он разыскивал ее глазами, несколько раз прошелся вблизи, старался оказаться неподалеку от нее в воде.
На следующий день он опять был на пляже, но незнакомки, почему-то там не было. Он стал ходить туда ежедневно, а незнакомка все не появлялась. В один прекрасный день он опять увидел ее. Сердце Валера радостно забилось. Но незнакомка опять была не одна, ее сопровождали двое мужчин. Валер встретился с ней взглядом, и только.
На большее нельзя было и надеяться: мужчины (один из них вставил, очевидно чтобы придать себе строгость, монокль в глаз) зорко охраняли ее. И все же Валер заметил, что оказывает на незнакомку какое-то действие: в ней замечалось некоторое раздумье, иногда ее глаза издалека искали его глаза и находили их.
А однажды, когда он, как обычно, томился, находясь поблизости от ее спутников, она, лежа, на песке в весьма пикантной позе, словно позируя перед ним, подняв головку, подмигнула ему. Кровь в нем вскипела. Как бы он хотел броситься к ней в эту минуту, схватить ее, обнять и целовать, целовать. В нем заговорил молодой, красивый и сильный мужчина. И в своей силе, и в своем желании он был похож сейчас на первобытного человека, на дикого зверя из пустыни или на алчного льва. И вновь он не видел ее несколько дней, хотя ежедневно посещал пляж.
Однажды, устав после купания, Валер сел в экипаж. Экипаж еще стоял, поджидая желающих ехать. Валер сидел и читал газету. Затем он встал, уступив свое место какой-то даме; он стоял посредине экипажа, держась рукой за кожаное кольцо.
И вдруг он увидел свое божество. Она вошла вместе с какой-то женщиной, на которой было точно такое же, как и на ней, платье, да и сами они были очень похожи друг на друга. Валер, словно решаясь на что-то важное, набрал в себя побольше воздуха. Он чувствовал, что сейчас должно что-то произойти. И действительно произошло. Она заметила Валера. В первый момент это явилось для нее приятной неожиданностью, глаза ее заблестели, но потом на лице появилось замешательство. Она изучающе смотрела на Валера, взгляд ее скользил по всей его фигуре и наконец остановился на штиблетах. Валер, как простой чертежник, носил поношенное пальто, брюки у него были вытянуты на коленях, штиблеты пыльные после длительной ходьбы, заметно поношенные.
Незнакомка еще более пришла в замешательство, опять посмотрела Валеру в глаза, на этот раз холодно и с удивлением. Глаза Валера говорили ей о его радости, о его желании, о каком-то его праве на нее.
По лицу женщины разлился румянец гнева. Она еще раз скользнула взглядом по ногам Валера, в этом взгляде выражались стыд и ненависть. Словно жестоко обманувшись в человеке, она отвернулась и нарочно оживленно начала разговаривать со своей соседкой. В голосе ее слышалось раздражение.
Запыхавшись, Михайне остановилась у двери и позвонила. В правой руке она держала трамвайный билет; пусть Карасне, открыв дверь, увидит, какая она добрая женщина: не пожалела двадцати филлеров, чтобы навестить ее. Она не только отдаст ей две пары старой обуви, которую захватила с собой, но и, не скрывая своей усталости, даст понять, что она не поскупилась и сама пожаловала к ней на трамвае, истратив двадцать филлеров на билет. Более того, она даст бедняжке две кроны, так как считает своей обязанностью по мере возможности помогать бедным.
Нетерпеливо и с любопытством она ждала момента, когда перед нею распахнется дверь и на пороге появится Карасне. Как приятно будет увидеть бледное испуганное лицо женщины с меленькими бесцветными глазками и по выражению лица Карасне почувствовать прилив охватившей ее радости. Ведь ее приход означает для бедной женщины помощь. Бедняжка писала, что сейчас она находится в очень затруднительном положении: муж болен и лежит в больнице. Эммочка тоже заболела, и у нее нет денег даже на лекарство, А из еды у них бывает лишь суп да немножко мучного, но и это удается раздобыть с большим трудом. Все вещи давным-давно заложены.
Все так и случилось, как рисовала себе Михайне. Открылась дверь, и в нее просунулась голова женщины в сером платке, с худым измученным лицом. И тотчас же на лице заиграла радость. Благодарно улыбаясь, Карасне провела гостью в комнату, где уже сидела какая-то незнакомая Михайне толстая женщина, так и пышущая здоровьем. На столе стоял нераскрытый пузырек с лекарством, прикрытый розовой бумагой, а рядом с ним лежало темное женское пальто.
С приходом Михайне толстая женщина засобиралась идти домой, но хозяйка задержала ее словами:
— Что вы, что вы, дорогая! Не стесняйтесь! Посидите еще немного.
В разговор вмешалась Михайне, попросив женщину остаться. Та присела на стул и с любопытством уставилась своими большими красивыми голубыми глазами на Михайне. Она уже слышала о ней от хозяйки и знала, что это очень богатая женщина.
— Ну, бедная Карасне, — проговорила Михайне, — рада ты, что я зашла к тебе? Вот тут я тебе кое-что принесла.
И она стала разворачивать свой сверток, стараясь прочесть выражение лиц Карасне и незнакомой женщины. Развернув две газеты, она вынула и поставила на стол две пары старой обуви. Одна пара даже была разорвана сбоку. Михайне торжествовала, глаза ее победно блестели:
— Видишь, бедняжка, я принесла тебе две пары обуви. Нравится? Ты писала, что твои туфли совсем разорвались. Я вот и принесла тебе эти!
— Благодарю вас, благодарю…
— Ну а как Эммочка?
— Уже немножко лучше. Жар, правда, еще держится. Недавно заснула.
Михайне подошла к кровати Эммочки:
— Ах, как она мила, когда вот так спит! Бедняжка… А личико так и горит! Беречь ее нужно сейчас! На улицу — боже упаси, пока совсем не выздоровеет. Смотрите…
«Было бы что есть», — про себя подумала Карасне.
Толстая женщина, взглянув на старье, принесенное Михайне, презрительно скривила губы. Михайне заметила ее насмешку. Их взгляды встретились лишь на какое-то мгновение, но Михайне тотчас же поняла настроение толстухи. Она отвернулась и лихорадочно начала думать о том, как бы оскорбить эту чванливую отвратительную особу. В этот момент дверь открылась, и в комнату вошла очень красивая девочка лет семи-восьми, которая обратилась к толстой женщине:
— Мамочка, пойдем, а то тетя Ирма уйдет.
— Иду, доченька, иду.
Сказав это, женщина встала, попрощалась и вышла из комнаты крупными твердыми шагами. Михайне и Карасне переглянулись и улыбнулись.
— Какая здоровая женщина! — сказала Михайне, покачав головой.
— Очень добрая женщина, — сказала Карасне, взяв со стола темное пальто и показав его. — Взгляните только, какое пальто! Совсем хорошее и какое красивое. Это она его мне подарила.
— Очень хорошее. И красивое.
— Знаете ли, оно ей уже узко, совсем нельзя носить. Очень добрая женщина.
— Конечно, конечно.
— Чудесно, что она отдала мне его. Старьевщик с радостью мог купить бы его за две кроны. Очень сердечная женщина. Душа человек.
— Да, да…
— Вчера она дала мне целую крону, я на эти деньги целый обед приготовила. А это лекарство для Эммочки тоже она заказывала. Душевный человек!
— Да, верно, — пробормотала Михайне, и на миг в ее голове промелькнула мысль, что она даст Карасне не две кроны, как собиралась до этого, а целых четыре. Так и быть, даст четыре и переплюнет эту чванливую особу.
«А стоит ли вообще давать? — промелькнуло тут же в ее голове. — Лучше вообще не иметь дела с такими особами. Бог их знает, что они из себя представляют. С Карасне же довольно будет и одной кроны; ведь вот ей и другие еще помогают».
— А кто она такая? — спросила она.
— Простая, добрая женщина, благослови ее бог, очень добрая.
— Но кто она?
— Она живет в нашем доме, муж ее портной. Очень хорошие люди…
Наступила небольшая пауза. Михайне было очень неприятно слушать все эти похвалы женщине, которая была ей так неприятна. За это она даже несколько обиделась на Карасне.
Однако она продолжала любопытствовать и спросила:
— Наверное, богата, раз может дарить вам такие вещи?
— Да ну что вы! Какие они богачи!.. Живут у хозяина дома. Она убирает у него, а он за это сдает им одну комнату и кухню. Видите ли, сам хозяин старый холостяк…
— Ах вот как? — промолвила Михайне с подозрительным видом. — А девочка у нее очень красивая. Давно уж я не видела такого красивого детского личика.
Карасне так и просияла, она наклонилась к Михайне и почти шепотом сказала:
— Только не от мужа у нее дочка-то… А… от хозяина… Девочка — вылитый он!
— Да что вы говорите! — вскрикнула Михайне и сразу же повеселела.
— Ей-богу, правда. У нее и сын есть, и тоже от хозяина. Точная копия… Она сама мне говорила.
Михайне приятно было слышать это о женщине, которая пыталась надсмеяться над ее великодушием.
А Карасне совсем разошлась и продолжала разоблачать:
— Муж у нее совсем старый, безобразный, в гроб и то краше кладут. Целыми днями сидит в кафе да дуется в карты. Жена и содержит его за счет хозяина. Так-то…
— Ну и семейка!
Карасне продолжала преувеличивать дальше:
— Есть у нее и взрослый сын, работает продавцом в бакалейной лавочке. Этот бог знает чего только не тащит домой из лавочки. Дома у них всегда горы сахара, кофе, риса и бог знает чего еще. Вчера он сам мне дал полкило риса. Я накормила Эммочку ужином… Конечно, все это парень тащит из лавочки. Иначе и быть не может.
— Ну и народ… — сказала Михайне. — Да, мне, пожалуй, пора идти. Вот вам, бедная Карасне, немного денег, чтобы вам дожить как-нибудь, пока муж выздоровеет.
Улыбаясь, она достала свой кошелек и сунула в руку Карасне целых пять крон.
Между ними не было ничего общего, разве только то, что их комнаты были смежными, а тонкая перегородка, разделяющая их, позволяла слышать звуки фортепьяно, когда одна из них начинала играть. Да ничего между ними и не могло быть, Мальвин была порядочной девятнадцатилетней девушкой на выданье, дочерью состоятельных родителей, занимающихся торговлей. Бланка отнюдь не была порядочной. Хорошо одетые господа приходили к ней запросто наслаждаться ее любовью. Сегодня — один, завтра — другой, на третий день — третий…
Бланка получала от своих друзей довольно много денег. На них она содержала большую квартиру, имела роскошные туалеты, шикарные шляпки и вообще сорили деньгами направо и налево. Надев на себя богатое платье, она выглядела шикарно. Полная, гибкая фигура, упругая грудь, маленькие очаровательные ушки, густые черные волосы и блеск двух любопытных наивных глаз. Она нравилась и самой Мальвин.
Однако мать Мальвин пыталась отыскать в Бланке какие-нибудь недостатки, находя ее то слишком бледной, то слишком накрашенной, а иногда она казалась ей чересчур толстой, обрюзгшей и мягкотелой. Большие цветные шляпы Бланки, украшенные перьями, были похожи на маскарадные и вызывали нечто вроде отвращения, да и вся она казалась олицетворением бесстыдства и разврата. Однако, вопреки этому, она чувствовала себя счастливой, и мать Мальвин в душе это понимала и в минуты мрачной настроенности, сравнивая себя с Бланкой, находила свою судьбу чересчур жестокой.
Быть может, она раздумывала об этом просто от скуки. Отдать себя, свою молодость, свое тело, душу, все-все, что у нее было, пожилому торговцу с прозаическими взглядами на жизнь, каким она считала своего мужа, было в ее глазах жестокой несправедливостью. Радужные девичьи мечты о красивом, умном, сильном, элегантном мужчине рассеялись как дым. Вместо девичьего идеала — бесцветный, сгорбленный, одна кожа да кости, Герман, клюющий носом страницы «Пештер лойд». И ее здоровой чувственной красоте суждено было увянуть рядом с ним. Женщина в годах с удовлетворением начинает вспоминать часы, которые все же познакомили ее с прелестями любви. Не настоящей любви, о которой она так горячо мечтала, а той, другой, мимолетной. И лишь дети, как приятные и сладкие напоминания этой любви, приоткрыли ей счастье и наполнили ее жизнь содержанием. И все-таки это преступление, свершить которое можно было лишь под тяжестью огромного страха, а затем всю жизнь в страхе хранить эту тайну.
Если свет узнает об этом, то заклеймит ее презрением. Он назовет ее бесчестной. И ее несчастный, подло обманутый муж выбросит ее вон. А если бы на месте Германа, этой кроткой, старой калькуляционной машины, был кто-нибудь другой, с грубым голосом, красной рожей, выпученными глазами, «настоящий мужчина», то он бы наверняка убил ее.
Втайне она завидовала Бланке… Правда, мораль! Безнравственность! Больше всего кричат об этом те, кто сам далеко не чист. Умно поступает женщина, имеющая любовника, но не допускающая ничего серьезного и ничем себя не связывающая. По-настоящему она любит одного, остальных — только за деньги. Им она отдает тело, а душу, сердце свое дарит лишь тому, кого по-настоящему любит. Или же оставляет все себе. Если, правда, у таких женщин есть душа и сердце… А если нет? Тогда они еще счастливее.
Бланка не жалела денег и покупала много духов, шелков, кружев и шляпок. Иногда она возвращалась домой поздно ночью, слегка опьянев от выпитого шампанского, неся огромный букет цветов. Она приносила пестро раскрашенные коробки со сластями и южными фруктами, большую часть которых съедали служанка да маленький сын привратницы. Привратнику она обычно давала по форинту. Подпрыгивая и что-то насвистывая, она взбегала по лестнице к себе. Служанка открывала ей дверь, и она приветствовала ее: «Здравствуй, моя малышка».
В будни, если она была дома, то приводила в порядок свои туалеты, примеряя их, ухаживала за цветами, играла на рояле или же углублялась в чтение какого-нибудь романа. Иногда она заходила в комнату служанки, садилась на складную кровать и, болтая ногами, с серьезным выражением лица начинала длинные разговоры. Чаще всего на домашние темы. Однажды, застав служанку с сигаретой, она влепила ей пощечину. Подолгу твердила ей, чтобы она была порядочной, говоря, что как только она узнает, что та спуталась с кем-нибудь, то оттаскает ее за волосы. Она говорила это твердым и холодным голосом, взгляд ее выражал решимость.
Если ее навещал кто-нибудь из друзей, она сразу же становилась весела и шаловлива. Шутила, острила и много смеялась. Смеялась она очень звонко и как-то даже по-ангельски. Так умела смеяться только она.
Когда за стеной стихало, Бланка тихо опускалась в низкое, обитое красным бархатом кресло, закидывала ногу на ногу, закуривала и, погрузившись в меланхолию, прислушивалась. Спокойно выпуская изо рта сизые струйки дыма, она стеклянными глазами следила за причудливой спиралькой. Мысленно она уносилась в радужный мир мечты, пыталась его рассмотреть в затейливых струйках дыма. Что-то прекрасное, причиняющее боль, опьяняющее захватывало ее, влекло, приводя в состояние грустной подавленности.
В такие минуты она с симпатией думала о Мальвин. Ее уже не раздражал пренебрежительный, насмешливый взгляд Мальвин, которым та окидывала ее при каждой встрече в коридоре, когда она отвечала ей тем же. Так просто, по привычке, лишь бы не уступить.
И до чего же странная эта Мальвин вместе с ее матерью! Мать, которая всегда бросала на нее насмешливые взгляды, скорее полные иронии, чем ненависти. Правда, Бланку не очень раздражало все это. Она привыкла к подобным взглядам. Все это она парировала довольно бесцеремонно. По утрам, отправляясь на прогулку вместе со своей маленькой белой собачкой Пуки, она старалась пройти у самой двери Мальвин. Громко хохоча, она звала одуревшую от радости Пуки. Мальвин вместе с матерью считали это наглостью.
Когда же Бланка узнала, что толстый мужчина с красным лицом и двойным подбородком, бывающий у соседей чуть ли не каждый день, жених Мальвин, она чистосердечно пожалела молодую девушку. «Бедная Мальвин!» — думала она. Слушая игру Мальвин на фортепьяно, Бланка понимала, что та часто грустит. И она не ошибалась. Хрупкая, бледная, нервная Мальвин действительно часто грустила, она как будто была создана для грусти. Она была чувствительным, слабым, пассивным существом; женщины такого типа обычно расцветают после замужества, становятся олицетворением свежести, силы, затем блекнут и довольно быстро увядают. Вся их жизнь становится бесконечным, медленным, скучным умиранием, сопровождаемым бесчисленными вздохами и восклицаниями «О боже мой!..».
Да и что это за пара! Правда, они не сами выбрали друг друга. Отец Мальвин хотел для дочери прочного счастья, хотел, чтобы у нее была крепкая семья. Мать тоже хотела этого, но не столь рьяно. Отец же был тверд в этом вопросе, как ни в каком другом. «Вот еще глупость — любовь! Бред! Воображение! Зачем это? Главное — достаток». Так думал отец. Его Мальвин была не бедна, а у Тимара денег еще больше. Значит, дочь станет богатой, и это главное. А все остальное — глупости… К тому же Тимар и не урод вовсе. Разве только чуть-чуть толстоват… Зато здоров. Так чего же еще нужно этой глупой девчонке? Глупая! Еще совсем цыпленок, настоящий желторотый цыпленок. Выражение «желторотый цыпленок» понравилось отцу, и он расхохотался. Мальвин тоже улыбнулась, но нехотя, лишь из чувства смирения перед отцом…
Она не любит Тимара, но надеется привыкнуть к нему. Мать настойчиво убеждает ее в этом. А она и не сопротивляется. Ведь спорить с отцом — это напрасный труд. Вот почему у нее очень тяжело на душе. Она чувствует, что ей недостает кого-то, кого бы она полюбила восторженно, преданно, всеми силами своей болезненно-чувствительной души, недостает того, кто так же сильно полюбил бы ее. А поцелуи этого господина Тимара! Ах! Лучше не надо!..
Однажды вечером Мальвин сидела в своей комнате на диване. Было тихо, она читала. А потом в голову пришла мысль о Тимаре, и ее охватило чувство отвращения. Читать она больше не могла, теперь она ненавидела Тимара. Если бы она могла, то отравила бы его, лишь бы только не выходить за него… И она погрузилась в раздумье. Как она несчастна! И все это из-за родителей. Да, всему виной гнусный отец. А отец ли он?.. Мальвин хотела заплакать, но не смогла. Она разозлилась, разозлилась на отца, на мать, на Тимара… Они продают ее. И кто? Родители! Не она себя, как это делают распутные женщины, а ее собственные родители…
И вдруг Мальвин услышала через стенку сильный стук дверью. Это у Бланки. Перегородка вздрогнула, и в тот же миг раздались дикие, душераздирающие рыдания. Мальвин без труда узнала голос Бланки. Та плакала. Бланка, умеющая так заразительно смеяться, плакала так горько, что Мальвин невольно вздрогнула и в недоумении стала прислушиваться. Это было так странно. Бланка за стеной зарыдала еще сильнее. Что могло у нее случиться? Сердце Мальвин наполнилось жалостью. Как бы она хотела броситься к ней, спросить, что с ней случилось, кто ее обидел. Как бы она хотела утешить ее, обнять и вместе с ней заплакать навзрыд… И вмиг женщина, которой она постоянно завидовала, показалась ей такой несчастной… Мальвин еще долго слышала непрекращающиеся рыдания…
В тот вечер, лежа в постели, она долго не могла забыть эти рыдания, она не могла забыть их и на другой день, и на третий… А родившаяся в ее душе жалость и любовь к соседке не проходили.
Теперь, встречаясь друг с другом, обе девушки обменивались такими задушевными взглядами, словно разговаривали между собой как две хорошие подруги, которые пережили вместе большое несчастье.
Товарный поезд, который, сердито отдуваясь, тащил маленький допотопный паровоз, остановился у площади, пропуская колонну советских танков, двигавшуюся в сторону Уйпешта. Состав был небольшой. На каждом вагоне мелом было написано: «Картофель для голодающего населения столицы!» Из последнего вагона спрыгнул на землю худой черноголовый мальчуган лет двенадцати. На нем было коричневое не по размеру длинное пальто, из-под которого виднелись полосатые бело-синие брюки из грубой материи, и круглая шапочка, сшитая из такой же материи с черными цифрами лагерного номера «27059».
Перед разбитым зданием Западного вокзала рабочие разбирали развалины под наблюдением двух полицейских с национальными повязками на рукавах. Тут же стоял коренастый широкоплечий советский солдат. И полицейские и солдат заметили паренька.
Не обращая внимания на рабочих и прохожих, которые с любопытством смотрели на него, мальчуган, с трудом поднимая ноги в тяжелых солдатских ботинках, перебежал через площадь и ступил на тротуар.
Русский солдат поднял руку и крикнул:
— Малыш, иди-ка сюда!
Полицейские, опершись на винтовки, стояли неподвижно, не спуская глаз с лагерной шапочки мальчика.
— Мальчик, иди сюда! — еще раз позвал солдат, бросив на землю наполовину недокуренную папиросу.
Худое лицо мальчика, казалось, окаменело. В больших темных глазах мелькнул страх, губы и подбородок задрожали. Подтянув ремень висевшей на плече сумки, он медленно подошел к солдату.
Он стоял молча, опустив голову, и неподвижным взглядом смотрел на выпачканные грязью сапоги солдата.
— Из концлагеря? — спросил солдат.
Мальчик на мгновение поднял голову.
Солдат пробормотал что-то непонятное, по лицу промелькнула смущенная улыбка. Вытащив из кармана пол-плитки шоколада, он протянул ее мальчику.
— Бери, — подбодрил паренька полицейский. — Бери и скажи: «Спасибо, товарищ!»
Мальчик молчал. Шоколад он сунул в сумку и снова уставился на сапоги солдата.
Солдат полез в карман телогрейки и, нахмурив лоб, вытащил из него маленький облезлый будильник, сунул его мальчугану в руку.
Паренек едва заметно улыбнулся и сказал:
— Спасибо, товарищ!
Солдат рассмеялся, потом вдруг обнял мальчика за худые плечи и по-дружески похлопал его.
— Гитлер капут! — воскликнул он. — Фашисты капут! Браво, молодец!
— Тебе есть куда идти? — спросил у мальчика один из полицейских.
Паренек кивнул и пошел прочь.
Солдат снова закурил. Сдвинул меховую шапку на затылок, выругался. Лицо его помрачнело.
Полицейские взглядом провожали мальчика, а тот быстрыми шагами шел по тротуару, перепрыгивая через ямы и выбоины. Перебежав через перекресток улицы Подманицкого, паренек скрылся из виду.
Остановился он перед домом на улице Сонди. Дом этот, как ни странно, уцелел: его не задел ни один снаряд. Крыша была цела, сохранились даже две скульптурные фигуры, украшавшие фасад. Сохранилась и цветная стеклянная вывеска над входом: «Парфюмерный магазин Микши Ротмана. Парижские товары. Во дворе налево».
Чуть пониже вывески мелом было написано: «За решетку всех спекулянтов!»
Прочитав по слогам вывеску, мальчик улыбнулся и почти бегом побежал в ворота. Вбежав на пятый этаж, он, запыхавшись, пошел по круговому балкону. Потом остановился, прислонился к перилам.
Во дворе с длинной метлой в руках стояла женщина и наблюдала за мальчиком, который вдруг испугался ее взгляда. Быстро семеня ногами, он промчался по балкону и, остановившись у одной двери, позвонил. На двери была прикреплена медная табличка с надписью: «Имре Новак».
Дверь почти сразу же отворили. На пороге стояла хрупкая женщина с красивым лицом. Она удивленно смотрела на мальчика.
Несколько мгновений они молча почти испуганно смотрели друг на друга. От волнения мальчуган трогал ремень своей сумки.
— Целую ручки, тетушка Магда.
Женщина молчала. Она была бледна как полотно. Потом вдруг схватила паренька и втащила его в прихожую. Казалось, она не верила своим глазам и все время недоверчиво качала головой. Но вот по лицу ее разлилось выражение радости и изумления.
— Андриш! Андришка! — наконец прошептала она.
Прижав к себе разгоряченное личико мальчика, она стала целовать его.
Андриш закрыл глаза, уголки губ опустились. Он боялся, что сейчас расплачется, и в замешательстве начал снова теребить ремень сумки.
— Имре! Габор!.. — всхлипнув, крикнула женщина. — Идите скорее сюда! Посмотрите только!.. — И, снова прижав к себе мальчугана, женщина начала покрывать его поцелуями.
В дверях появился маленький мужчина с круглым лицом и светловолосый мальчик лет семи с игрушечным паровозиком в руках.
— Посмотрите-ка, — расплакавшись, запричитала женщина, — это Андриш. Вернулся вот…
Мужчина обнял мальчика и ввел его в комнату. Женщина, прислонившись к стене, плакала, вытирая слезы рукой. Габор, крепко зажав в руке паровозик, растерянно поглядывал то на мать, то на комнату, в которой исчез мальчуган.
— Кто этот мальчик? — спросил он.
— Это Андриш, — всхлипывая, произнесла женщина. — Андриш, твой двоюродный брат. Неужели ты его не узнал?
— Но ведь говорили, что он умер, — удивленно сказал Габор. Открыв дверь в столовую, он остановился на пороге.
Отец Габора присел на корточки перед мальчуганом. Оба весело смеялись.
— Я ему сказал: «Спасибо, товарищ!..» — рассказывал Андриш.
Будильник стоял на паркете и звонил.
Габор смотрел на худого черноволосого мальчугана в смешном наряде и постепенно узнавал в нем Андриша Новака, своего старшего двоюродного брата, с которым так любил раньше играть. Габор не раз жалел, что Андриш и его родители довольно редко приходили к ним в гости, а сами они и вообще никогда у них не были.
«Как странно! — думал Габор. — Как он попал сейчас сюда? И почему про него говорили, что он умер?» Он подбежал к брату.
— Андриш, привет! Какая некрасивая у тебя одежда!
— Привет, — ответил мальчуган и, встав, с серьезным видом пожал Габору руку. — Это пальто мне дали американцы. Оно некрасивое, но очень теплое. А костюм у меня полосатый.
«Ведь он же был рабом, — подумал Габор и покраснел. — Его вместе с родителями фашисты забрали из Сольнока. Когда мы узнали об этом, то очень плакали». Смутившись, Габор часто заморгал глазами, он понял, что расспрашивать об этом не следует.
— В лагере все носят такую одежду, — с серьезным видом начал объяснять Андриш. — Знаешь, где находится Берген-Бельзен? Я был там. Не знаешь? Это в Германии.
Мужчина печально улыбнулся и погладил Андриша по щеке.
— Об этом потом расскажешь. Ты ведь, наверное, голоден.
Все четверо сели за стол. Женщина украдкой вытирала слезы. Мужчина смотрел неподвижным взглядом прямо перед собой, стараясь не встречаться взглядом с Андришем. Мальчуган тоже молчал. Он сосредоточенно занялся едой.
Беззаботно болтал один Габор.
— После обеда поиграем в железную дорогу, хорошо? Папа мой такой умный и ловкий. Он сделал мне столько путей, что их можно разложить по всей комнате. Мы построим станцию и сторожку обходчика. Я их всегда строю из кубиков.
— А обходчик у тебя есть? — спросил Андриш.
— Конечно есть. У меня, наверно, целых сто человечков есть! Я их собрал из разных игр. Они у меня и пассажиры, и железнодорожники.
Габору понравилось изумление Андриша: играть с ним в железную дорогу было даже интереснее, чем с отцом. Отцу, откровенно говоря, эта игра немного надоела.
— Оставайся у нас на несколько дней, — сказал мужчина Андришу. — Да, так будет лучше. Отдохнешь здесь.
Андриш замотал головой.
— Завтра я уже поеду. Очень хочу увидеть родных. Поезда в Сольнок уже ходят?
— Ходят, конечно, — ответил мужчина и, отодвинув тарелку, начал сворачивать цигарку.
После обеда женщина открыла шкаф с одеждой, сказала:
— Сейчас найдем тебе приличную одежду, Андриш. Хватит тебе в этой ходить. Выкупаешься в ванной и переоденешься.
Мальчуган помрачнел.
— Я не буду ни во что переодеваться, — твердо произнес он. — Не сердитесь только, тетушка Магда…
— Но ведь… — возразила было женщина, — эта одежда…
— В ней я хочу встретиться с папой и мамой.
Наступило молчание.
— Так, — хрипло произнес мужчина. — Я тебя понимаю. Оставь его, Магда, он прав.
Женщина испуганно посмотрела на мужа, потом перевела взгляд на мальчика. Закрыла шкаф.
— Тогда хоть помойся, — шепотом сказала она. — Я согрею тебе воды.
— А я пока уложу рельсы, — выпалил Габор и бросился в другую комнату.
Когда Андриш пошел мыться, женщина с испугом уставилась на мужа:
— Как мы ему обо всем скажем?
— Скажем потом, попозже. Пока этого делать не следует.
— Это ужасно, — прошептала женщина. — Бедняжка. Боже мой, какой он бедняжка!
— Ну ладно! Хватит! — резко сказал мужчина и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Из ванной доносились звуки — там плескался Андриш. Мужчина, немного поколебавшись, постучался и вошел туда. Андриш, нисколько не стесняясь своей наготы, весело посмотрел на вошедшего.
— Ты когда мылся в последний раз? — спросил его мужчина, пытаясь улыбнуться.
Усевшись на ящик с грязным бельем, он старался не смотреть на мальчугана.
— Недавно, — ответил Андриш. — В американском санатории большие и красивые ванные. Была там одна сестра. Звали ее Мэй. Она меня очень любила и купала каждый день.
— И тебе не было стыдно? Ведь ты же уже большой.
Во взгляде Андриша появилось удивление.
— Нет. В лагере фрейлейн Лизе и докторша заставляли нас раздеваться донага и били нас.
Мужчина не смел взглянуть на мальчугана, боясь увидеть на его тельце незажившие рубцы и раны. Он закурил.
— А как ты сюда приехал?
— Сел на поезд. Потом на другой. — Паренек на миг умолк. — Из американского санатория я сбежал. Кто знает, когда бы нас оттуда выпустили? Я хотел поскорее увидеть папу и всех своих родных.
Мужчина покашлял, разглядывая неровно горевшую цигарку.
— Черт возьми, — выругался он, — надеюсь, ты еще не куришь?
— Один раз курил, — усмехнулся Андриш. — Выпросил сигарету у американского солдата. Но мне не понравилось: дым щиплет горло…
Когда Андриш, выкупавшись, вошел в комнату, по всему полу уже были разложены игрушечные рельсы.
Габору Андриш уже не казался таким чужим. На нем был синий банный халат матери Габора. Она хотя и подшила на скорую руку рукава и подол, но он все равно доставал до самых пят. На ногах у мальчугана были большие, как корабли, домашние тапки хозяина дома. Андриш казался Габору совсем своим, прежним. Правда, он точно уже не помнил, как выглядел он прежде, так как он весьма смутно помнил то время. Одно было ясно Габору, что это и есть настоящий Андриш, прежний веселый Андриш, с которым ему было так хорошо играть…
Габору хотелось, чтобы его двоюродный братишка рассказал, как ему жилось в плену, однако попросить об этом он не решался.
А Андриш думал о нем: «Хорошо тебе с отцом и с матерью. И плакать не из-за чего. И бояться никого не нужно. Ни фрейлейн Лизе, ни докторши. Что ты знаешь об этом?»
Ему хотелось рассказать, как он жил в постоянном страхе. Докторша делала ему уколы в руку и ногу. Сначала это должно было вызвать у него паралич, а потом смерть. Однако Андриш стеснялся рассказывать об этом. Еще подумают, что он хвастается! К тому же он и сам узнал об этом только в санатории. Совершенно случайно узнал из разговора каких-то дядь и никак не хотел этому верить.
«Что ты обо всем этом знаешь? — подумал он снова с превосходством взрослого человека. — Ты совсем маленький. Просто ребенок. А если узнаешь, то еще испугаешься и будешь всю ночь видеть страшные сны и реветь».
— Иди сюда, будем играть, — предложил Габор и с гордостью показал на свою железную дорогу. — Хороший паровозик, да? Как самый настоящий! Крестный мне подарил.
«Это немецкий поезд, — мелькнуло в голове у Андриша, и сердце его больно сжалось. — Немцы называют поезд «цуг»…»
Андриш взял в руку один товарный вагончик, на котором стояли совсем маленькие буковки «RB». Точно такие же буквы стояли и на настоящих вагонах. А под ними было написано: «Внимание! Евреи! В Берген-Бельзен!»
На душе сразу стало еще тяжелее.
Когда стали загонять в вагоны, Андриш потерял из виду отца. Мать же ни на секунду не выпускала его руку. Она прижала его к себе и своим телом защищала от ударов прикладами и толчков. Люди толпились, давили друг друга. Раздавались крики, плач. И все это перекрыл чей-то сильный властный голос: «Тихо!»
«Папа, где ты?» — выкрикнул Андриш, когда его заталкивали в вагон. По лицу матери текла кровь. Она крепко обняла его. «Он едет не вместе с нами, — шепнула Андришу мать. — В этом вагоне едут только женщины и дети».
Больше он ничего не помнил. Андриш осторожно поставил вагончик на рельсы и стал разглядывать фигурки человечков. Фигурки были разных цветов: красные, зеленые, синие, черные. Их было много, может быть штук сто. Это из игры, которая называется «Бег наперегонки». Андриш знал эту игру.
Уже смеркалось.
Габор на четвереньках ползал по паркету. С серьезным выражением лица он строил из разноцветных кубиков здание вокзала. От напряжения он даже высунул кончик языка, прядь светлых волос упала на лоб.
«Ты что думаешь, там были настоящие вокзалы? — продолжал рассуждать про себя Андриш. — С залами ожидания, с носильщиками, с железнодорожниками? Нет, возле путей стоял простой барак, на котором развевался флаг со свастикой. Кругом забор из колючей проволоки. Его охраняли солдаты в черной эсэсовской форме и собаки-овчарки…»
Андриш потянулся к фигуркам. Выбрал из них одну, черного цвета. Поставил ее себе на ладонь. Это была совсем маленькая, хорошо выточенная фигурка.
«На фуражках у эсэсовцев красовался череп, — вспомнил он. — «Выходи! Выходи!» — кричали солдаты, когда дверь вагона открыли. Играл оркестр. Громко тявкали собаки. Мама, схватив меня, спрыгнула, потом спрятала меня за спину. К ней подошел эсэсовец и вырвал нас обоих из общего ряда…»
— Смотри сюда! Смотри сюда! — радостно воскликнул Габор. — Правда, красивый вокзал? Давай ему башню пристроим. Я сейчас сделаю!
В старинном подсвечнике горели три свечи. Ребята даже не заметили, как в комнату вошла хозяйка дома и поставила свечи на радиоприемник.
— Ты что, не слышишь? — спросил Андриша Габор. — Я тебе говорю про башню. Сделать, а?
— Нет, не надо.
«Не было на той станции никакой башни, — подумал он. — Башня была на другом здании, которое стояло недалеко от путей. Стройная такая, башенка с петушком-флюгером на шпиле. Над воротами надпись готическими буквами: «Каждому свое!»
Хозяйка подошла к маленькой железной печке, в которой весело горел огонь.
— Построй вот здесь дом. Возле путей, — Андриш показал, где именно. — Пусть он будет с башенкой и трубой.
«В тот дом гитлеровцы увели маму, — вспомнил Андриш. — Солдат в черной форме выхватил нас из толпы. Он хотел оторвать меня от мамы. Но мама не отпускала меня. Она упала на колени, громко закричала. Две тети в военной форме подняли ее на ноги и поставили в очередь. Эта очередь шла к тому дому с трубой. Меня подвели к какому-то столу. Там стояла толпа мальчишек и докторша в белом халате. «Не бойся, мальчик», — сказала она по-венгерски и улыбнулась. За столом сидела и тоже улыбалась тетя в военной форме с лошадиным лицом. Это и была фрейлейн Лизе. «Твоя мама пошла сейчас мыться, она вернется к тебе после бани», — объяснила докторша».
Ладонь у Андриша вспотела. Он поставил черную игрушечную фигурку на пол к остальным.
— Не нужно играть в поезд, — прошептал он. — Это плохая игра. Очень плохая. У меня дома тоже есть игрушечная железная дорога, но я никогда больше не буду в нее играть.
— Готово! — воскликнул Габор. — Я уже построил маленький домик! Здорово? И с трубой!
«Нужно будет спросить у мамы, когда приеду домой, почему она тогда не вернулась ко мне. Наверное, ее просто не пустили, а меня они обманули, и все. Я плакал-плакал. Меня поставили в очередь, в которой стояли все остальные дети. Нас повели в лагерь. «Ну, что же ты, — бранила меня тогда докторша, — такой большой мальчик, а ревешь как теленок…» Нужно было тогда броситься на нее, ударить, поцарапать!»
— Поезд отправляется! — крикнул Габор. — Внимание! Поезд отправляется! Пассажирам занять свои места!
Оба мальчика до отказа набили вагончики маленькими фигурками.
«Они же там задохнутся, — подумал Андриш. — Тогда в вагоне умерла старушка. Меня мама подняла к самому потолку вагона, где было маленькое окошечко с решеткой… А поезд все ехал и ехал. И колеса выстукивали тук-так, тук-так! Казалось, что ехали очень долго… Ни есть, ни пить не давали… У меня совсем пересохло в горле… «Воды… — все время просил я. — Мамочка, я хочу пить!» — «Скоро приедем, — шептала мне мать. — И там будет много воды… Потерпи немного». Эти слова она повторяла много раз».
На лбу у Андриша выступил пот.
Габор нажал кнопку отправления и дал гудок. Маленький состав тронулся. Пробежал один круг, выстукивая на стрелках тук-так, тук-так.
Андриш сидел не двигаясь, плотно сжав губы.
«Какой он странный, — подумал, глядя на него, Габор. — У него сейчас такое лицо, будто он за что-то сердится на меня».
— Хочешь, дам поуправлять поездом? — участливо предложил Габор. — Ты будешь стрелочником, хорошо? Вот видишь рычажок, его только нужно повернуть вправо или влево.
Игрушечный состав проворно шел по рельсам. Фигурки в вагонах стукались друг о друга.
Андриш все еще сидел и не шевелился. Губы его едва заметно шевелились.
— Давай не будем в это играть, — прошептал он.
Но Габор ничего не слышал. С горящими от возбуждения глазами он кричал, подражая громкоговорителю:
— Внимание, внимание! Поезд прибывает на станцию! Просьба приготовиться к выходу из вагонов!
Он нажал кнопку, и поезд, замедлив ход, плавно подкатил к станции.
— Не будем играть в это! — крикнул вдруг Андриш, вскакивая на ноги. — Слышишь? Хватит!
Худое лицо мальчугана исказила гримаса, в глазах появились злые искорки.
— Но пассажиры… — пролепетал Габор. — Их же нужно высадить…
— Нет!
Андриш подскочил к рельсам и со всей силой ударил ногой по зданию станции. Кубики разлетелись во все стороны. Затем он ударил по домику со стройной башенкой и короткой, но толстой трубой.
— Что ты делаешь?! — Габор с ужасом посмотрел на Андриша и заплакал.
Андриш дрожал всем телом.
— Ты сумасшедший! Я с тобой больше никогда играть не буду!.. — выкрикивал, рыдая, Габор.
А Андриш схватил паровозик и с силой ударил его об стену. Тот разлетелся на мелкие куски.
Закрыв лицо руками, Андриш истерично зарыдал.
Пастух, пожилой мужчина, лет шестидесяти — шестидесяти пяти, рубил дрова на широком и высоком пне. Возле него собирал нарубленные дрова мальчик лет восьми-девяти.
Оба они слышали стук лошадиных копыт, слышали, как всадники остановились у них за спиной, слышали, как кто-то чиркал спичками, закуривая, но ни один из них даже не обернулся, а молча продолжал делать свое дело, словно ничего не слышал.
Два вооруженных всадника выехали из ельника; сначала они остановились в тени деревьев и долго наблюдали за пастухом и подпаском, за стадом, за маленькой хижиной и бегающей взад-вперед собакой. Затем всадники пересекли выгон и остановились позади пастухов. Они стояли молча и курили. На поясе у каждого висел пистолет, за плечами — винтовка на ремне.
Минуты текли в тишине. Казалось, здесь нет ни души.
Когда сигареты были докурены, один из всадников снял с седла резиновую палку и крикнул пастуху:
— Эй ты, старик!
Пастух в этот миг как раз замахнулся топором. Услышав окрик, он быстро опустил топор, стащил с головы шляпу, повернулся и, склонившись в низком поклоне, молча, не поднимая взгляда, пошел на зов и остановился перед всадником все так же с низко наклоненной головой, держа в руках шляпу. Ветер шевелил его легкие седые волосы.
Бежали секунды, всадники молчали, а старик застыл перед ними в низком поклоне.
После долгой паузы, нарушаемой лишь стуком подков (лошадь переступала с ноги на ногу и крутила головой), один из всадников спросил у пастуха:
— Видел ты здесь кого-нибудь?
Старик быстро ответил:
— Я никого не видел!
Другой всадник подъехал ближе к старику:
— Тебя спрашивают, видел ли ты тут человека?!
— Не видел я тут никого! — ответил старик, не поднимая взгляда от земли. Он видел только ботинок всадника, траву да лошадиные ноги.
— Подойди ближе! — приказал тот, что был с резиновой дубинкой.
Старик подошел.
— Еще ближе!
Пастух оказался около ног лошади.
— Еще!
Теперь старик был у самых ног всадника. Он видел носок сапога, стремя, часть лошадиного живота и траву на земле.
Всадник дубинкой коснулся подбородка старика и приподнял его. Старик изогнулся в пояснице, откинул голову назад, однако глаз не поднял, глядя на колени всадника да на стремя. Ему хотелось сглотнуть слюну, но задранный дубинкой кверху подбородок мешал сделать это.
Всадник уставился на старика, дубинкой все выше задирая ему голову. Внезапно он ударил ею по плечу пастуха и сказал:
— Можешь идти!
Старик повернулся и, надев шляпу, быстро пошел прочь. Он снова взялся за топор и начал рубить дрова.
Когда он раскалывал четвертый или пятый по счету чурбак, всадник снова окликнул его:
— Эй, старик!
Пастух повернулся, снял шляпу, склонился в поклоне, уставившись взглядом в землю.
— Сколько лет парнишке?
— Восемь…
— У тебя живет?
— У меня.
— С какого времени? — поинтересовался другой всадник.
— Год.
— Так сколько лет парню?
— Восемь.
— Значит, с тобой живет?
— Со мной!
Один из нацистов подъехал к старику ближе.
— Видел ты здесь человека?
— Не видел.
— А ну, парень! — позвал подпаска тот, что был с дубинкой.
Мальчик держал в руках охапку дров, которую собирался отнести к поленнице. Услышав окрик, он остановился, бросил дрова на землю, быстро сорвал с головы шапку, поклонился и, так и не разгибаясь, повернулся в сторону нациста. Ветер трепал его волосы.
— Сколько тебе лет?
Парнишка, быстро ответил:
— Восемь!
— У старика живешь?
— У старика.
— С какого времени?
— Год.
— Старик твой дед? — спросил другой нацист.
— Дед.
— Подойди сюда! — приказал нацист с дубинкой в руке.
Паренек подошел, как старик, к самой лошади.
— Ближе!
Паренек оказался около сапога всадника, но он был так мал ростом, да еще согнулся в поклоне, что головой не доставал до сапога и оказался чуть ли не под брюхом у лошади.
Нацист пошевелил ногой и подцепил носком сапога подбородок мальчугана, приподнял его вверх.
— А ну, смотри не меня!
Паренек задрал голову вверх. Он еще не видел лица нациста и теперь с любопытством смотрел, на него. Потом закрыл глаза.
— Открой глаза!
Мальчуган открыл глаза и увидел прямо перед собой смятую кожу сапога.
— Видел ты здесь человека?
— Не видел.
Во рту у мальчика собралась слюна.
— Говоришь, живешь у старика?
— Да, — сказал он тихо.
Было слышно, как лошади били копытами да старик рубил топором дрова.
— Повернись кругом! — приказал нацист и убрал сапог из-под подбородка мальчика.
Парнишка повернулся.
— Смотри вперед!
Мальчуган поднял голову.
— Что ты там видишь?
— Что вижу? Горы вижу, небо, деревья, потом хижину, перед ней частокол, на нем посуда, козу, печку…
— Ну, пошел вперед, прямо!
Нацисты ехали за мальчиком. Они приблизились к самой хижине. Это была простая низкая пастушья хижина, на частоколе, окружавшем ее, висело несколько горшков, тут же рядом была привязана коза, белая словно снег. В очаге между камнями тлели угли.
Нацист с дубинкой остановился возле мальчика и ногой повернул его в сторону козы.
— Это что? — спросил он.
— Это коза!
— Посмотри получше!
— Я хорошо посмотрел!
— Ну и что же это? — спросил у мальчика второй нацист.
— Коза! — ответил мальчик.
Нацист ногой повернул мальчика в сторону, сказав:
— Повернись!
В той стороне паслось стадо коров, однако ни у одной коровы на шее не было колокольчика.
— Позови сюда собаку!
Мальчик позвал собаку, та нехотя подошла и уселась у его ног.
— Слушай меня внимательно! — сказал нацист. — Здесь, у твоих ног, кто лежит?
— Собака, — ответил мальчик.
— Нет. У твоих ног лежит не собака, а коза, большая белая коза! Понял?
Мальчуган молчал.
Нацист положил резиновую дубинку на голову мальчика. Второй нацист подъехал и остановился так близко от мальчика, что касался сапогом его плеча.
— Ну как?
Мальчуган посмотрел на собаку.
Нацист, подъехав к пареньку, слегка ударил его дубинкой по плечу.
— Ну… Ну как?.. Кто же лежит у твоих ног?
Мальчуган снова посмотрел на собаку.
— Коза… — ответил он, помедлив.
— Большая белая коза!
— Большая белая коза! — повторил мальчик.
Нацист снял с плеча мальчика дубинку и ногой повернул мальчика к козе.
— А это… собака, — сказал он, показывая на козу. — Понятно?
— Да!
— Ни большая, ни маленькая, средняя такая собака темно-коричневой масти!
— Да, — ответил ребенок.
— А как ее зовут?
Мальчуган молчал.
— Как зовут эту собаку?
— Цезарь…
— Ну, иди! — приказал мальчику второй нацист. — Погладь ее хорошенько, как ты это всегда делаешь, и назови ее по имени…
Другой нацист поднял ногу и слегка подтолкнул ею мальчика в спину.
— Цезарь! — назвал мальчик, положив руку козе на голову. — Цезарь!
— А что ты ей обычно говоришь?
— Собачка моя… — тихо произнес он.
Стало тихо.
— Иди сюда!
Мальчик подошел. Нацист носком сапога приподнял подбородок мальчика. Ребенку захотелось сглотнуть слюну, но мешал сапог гитлеровца, державший его подбородок.
— Можешь идти!
Когда же мальчуган оказался на полпути к старику, фашист окликнул его. Мальчуган повернулся, снова согнувшись в поклоне.
— Ты видел здесь людей?
— Не видел! — ответил мальчуган.
Гитлеровцы закурили.
— Можешь идти!
Все это время старик пастух ни разу не обернулся, он рубил дрова, словно вблизи не было ни души.
Оба гитлеровца стояли за спиной пастуха и его внука и курили. Они молча наблюдали за пастухом и мальчиком. Бросив курить, один из нацистов дернул за вожжи, за ним дернул и другой, и они поехали дальше.
В конце января 1945 года меня срочно вызвали в штаб, где подполковник Агаев, седовласый, с выражением усталости на лице, коротко сказал:
— Возможно, нам придется временно отойти на новые позиции. Мы должны быть готовы к этому.
Вместе со мной был командир взвода Лайи Родан, по выражению лица которого я догадался, что он очень зол. Шея под воротником шинели была багровой. Оно и не удивительно: гитлеровская артиллерия здорово нас обстреливала, фашистские танки не раз прорывали и без того слабую линию обороны, а сосредоточение советских войск, казалось, навсегда остановилось. Дыры в обороне «штопали» одними и теми же частями, которые перебрасывали с одного участка на другой. Если кого-нибудь из штабных офицеров спрашивали о том, не случилось ля какой беды, тот только махал рукой, ронял традиционное «все в порядке», добавляя, что причин для беспокойства никаких нет.
Теперь это «все в порядке» и давало о себе знать. Родан нервно трогал рукой оружие, которым он весь был обвешан, как ружейная пирамида. Спереди у него висел автомат, по бокам два «фроммера» и несколько ручных гранат, которые колотились друг о друга во время ходьбы. По-русски он не говорил, но зато говорил по-сербски, и к тому же довольно бегло, а когда волновался, то так и строчил как из пулемета.
— Как же это получилось? — спросил он у Агаева.
— А что?
— Почему нам ни одного слова не сказали, пока дело не дошло до такого состояния?
— Мы и сами раньше ничего не знали.
— Что? Нам и то все ясно! Вот уж какой день не подходит подкрепление!
Агаев вынул платок и вытер воспаленные веки.
— Позавчера еще прибыло, — сказал он. — А вчера на рассвете ледоход снес у Хароша временный мост, и, пока не наведем новый, придется пережить несколько трудных деньков. На лодках через Дунай в крайнем случае можно перебросить только боеприпасы, живую силу не перебросишь, а технику тем более. — Сложив платок, Агаев спрятал его в карман. — Удовлетворены вы моим сообщением?
Родан выругался по-венгерски, чтобы не поняли.
— К сожалению, — начал я, — это не меняет того, что мы находимся перед неразрешимой проблемой.
— Почему?
— Большинство солдат из венгерских частей уроженцы здешних мест. Если нам придется отсюда уходить, все они разбегутся, как вы себе представляете. Не затем же они дезертировали из хортистской армии, чтобы бросить здесь все, своих родных и бежать неизвестно куда, а?
— Ничего я не представляю. Я выполняю приказ. В штабе дивизии считают, что гитлеровцы сейчас предприняли сильное контрнаступление, которое может смести советские части, окружающие Буду. Вот поэтому-то я и не рекомендую вам здесь оставаться. Гитлеровцы с вами чикаться не станут.
— До сих пор об этом речи не было!
— О чем?
— О том, что вы здесь не твердо закрепились. А если даже и временно, то о том, что гитлеровцы могут вас потеснить.
Я высказал подполковнику все. Говорил о нашем разочаровании, о том, что такой поворот дела для нас абсолютная неожиданность. Как мы могли объяснить своим солдатам, что, несмотря на все наши обещания, нам на некоторое время придется двигаться не вперед, а назад? А ведь наше соединение рассчитывало на успех, на победу. Провалами, отступлениями и поражениями мы были по горло сыты в хортистской армии. Ребята не хотели снова брать в руки оружие. И не из-за страха перед опасностями, к которым большинство из них уже привыкло, а из-за того, что перейти на сторону правды легко только теоретически. На самом же деле нашим противником были не нацистские фюреры и гитлеровские генералы, а такие же, как мы сами, простые венгерские солдаты. Они кричали нам, чтобы мы не стреляли в них, так как они тоже венгры, обзывали нас скотами. Мы со своей стороны кричали им то же самое. Иногда, когда мы оказывались друг против друга и нужно было открывать огонь, не раз бывало и так, что мы стреляли из автоматов поверх голов, пуская пули «за молоком».
Не знаю, все ли понял Агаев из моих слов.
С мрачным видом он сказал:
— На фронте не бывает твердых позиций. Твердая позиция возможна лишь после заключения мира. Разве вы этого не знаете? Докладывайте мне каждый час. Если произойдет что-нибудь чрезвычайное, я свяжусь с вами через связного, который и сообщит вам путь отхода и место сбора.
Когда мы вышли из штаба, Родан в сердцах сплюнул на землю.
— Черт возьми! — пробормотал он. — И тут не везет. С кем ни говоришь, бьют себя в грудь, говорят, что они не остановятся, пока не дойдут до самого Берлина. Ну вот и остановились, в такой неразберихе это возможно, но почему именно здесь?
Я ничего не ответил на это. Родан обычно не расходился. За глаза его обычно звали Смельчаком, так как он, несмотря на должность командира взвода, всегда охотно шел на самое опасное дело, взяв с собой одного-двух добровольцев. А если он когда и расходился, то вовсе не из-за того, что боялся опасности.
— Давай поспорим, — предложил он мне, — что наши уже разбежались.
— Глупости.
— Ну давай! На литр палинки, а?
— Я спорить не стану. Я своих людей знаю.
— Может, поэтому и не хочешь? Боишься проиграть?
И Родан грубо выругался. Ему только стоило начать ругаться, как он так и сыпал то по-венгерски, то по-сербски. Однажды на спор он без остановки ругался целых десять минут. И откуда только у него бралось столько скверных слов?
— Они уже давно почуяли, откуда ветер дует, — сказал он и снова сплюнул. — Хорошо еще, если половина не разбежалась. Я прекрасно знаю, кто из них чем дышит.
Однако Родан тоже ошибся. От нашей части осталась только одна треть. Комната, в которой размещался штаб, была забита брошенным оружием. Через час я должен был докладывать Агаеву, но сам я на доклад не пошел, а послал связного. Идти сам я не осмелился, так как нужно было рассказывать о том, что случилось у меня в роте.
В три часа дня подполковник вызвал меня к себе.
«Ну, теперь уж все равно, — думал я. — Если русские сами отходят на этом участке, то постыдное бегство венгерской части не что иное, как мелкий штрих в общей печальной картине». Однако подполковник, который утром выглядел таким усталым и мрачным, на сей раз был весел. Насвистывая, хотя и несколько фальшиво, «Трех танкистов», он похлопал меня по плечу, а когда заметил, что я принюхиваюсь к дымку, которым пахло в комнате, рассмеялся и сказал:
— Я ничего не пил. Мы переходим в наступление, друг мой, я уже собрал свои вещички.
В этот момент на пороге появился встревоженный Родан. Он не мог дождаться моего возвращения. Агаев и ему сказал то же, что и мне.
— Вот так-то… — добавил подполковник, щупая взглядом Родана. — И хотя у нас сейчас не ахти как хорошо обстоят дела с подвозом и пополнением и мы все еще находимся в сложном положении, нам уже не нужно отходить.
И тут Родан сказал правду:
— А мы уже начали отступать. — Он проговорил это с плутовским выражением лица. — Если бы немного попозже сообщили нам все это, то нам уже некого было бы утешать.
Мне хотелось зажать ему рот.
К счастью, подполковник не слушал его, занятый мыслями о достигнутых успехах. Надев шинель, он вывел нас на шоссе, сказав, что сейчас появится лучший офицер дивизии, капитан Татушин. Стоит его подождать, чтобы познакомиться с ним, так как если бы не Татушин, то сегодняшний день кончился бы совсем по-другому.
— А как звали того непобедимого грека? А, вспомнил: Геркулес. Ну так вот, наш Татушин и есть Геркулес, только похитрее его.
Присев на корточки, подполковник начал что-то рисовать.
— Смотрите сюда. Вот стрела, обозначающая контрнаступление гитлеровцев. Оно началось от Фехервара и нацелено на долину Вали. А вот здесь стоял батальон Татушина с задачей ни на шаг не отходить, что бы ни случилось, так как, в случае если шоссе будет свободным, фашистские танки за полчаса будут в Буде. Ясна схема? Не так ли? Такова была обстановка до одиннадцати часов утра, когда гитлеровцы предприняли натиск и прорвались справа и слева от шоссе силой до полка. Положение стало нешуточным, так как угрожало прорывом всего фронта. Что же делает Татушин? Этот сумасшедший, этот разбойник… Вместо того чтобы стоять на месте до последнего, он, оставив в арьергарде одну роту, усадил весь батальон на грузовики, повозки, а то и верхом на лошадях и начал отходить. Командир дивизии пришел в ярость. А Татушин тем временем все отходил да отходил. Гитлеровцы, разумеется, сбили заслон и каюк бою. Ан не каюк. Только тогда-то он и начался. Татушин раскрыл свои карты. Вот смотрите. Здесь, у подножия холма, он устанавливает на огневых позициях батарею противотанковых пушек, а вот здесь, возле населенного пункта Вертипуста, — вторую батарею, а сам с пехотой сворачивает влево и выходит основными силами батальона во фланг гитлеровцев. Представляете, что это такое? Противотанковые пушки расстреливают двадцать два танка противника, шоссе забито горящими «тиграми», а фашистские роты одна за другой гибнут под огнем, как… Да чего я вам тут рассказываю, вы все равно не поймете, что такое татушинская контратака! Командир дивизии тем временем просит себе подкрепление, проклиная на чем свет Татушина, который наголову разбил противника и преспокойно уплетает мясные консервы, положенные на обед.
Протоптавшись в снегу около часа, мы наконец увидели нашего Геркулеса, который ехал в повозке с кожаным верхом (и где он только откопал такую!). Это был рыжеволосый мужчина маленького роста, под застегнутой шинелью у него выпирал небольшой животик. На голове у него была казацкая кубанка. Ни на какого Геркулеса он не был ни капельки похож, да и на военного тоже. Скорее, его можно было принять за тыловика, который, освободившись от дел, после обеда решил пойти поиграть в шахматы. Агаев выхватил Татушина из повозки, поднял на воздух и расцеловал, воскликнув:
— Вот он, наш герой, капитан Татушин!
На обратном пути в расположение Родан сказал, что, быть может, этот дядя и является лучшим офицером в дивизии, однако он выбрал, бы себе более интеллигентного героя. Этот слишком уж похож на сардельку.
Спустя неделю мы познакомились ближе с капитаном Татушиным. Он получил пополнение, и батальон был снова укомплектован. Мы к тому времени тоже обзавелись бричкой, на которой разъезжали в случае необходимости. Однажды мы ехали проверять один дальний пост. У железнодорожного шлагбаума к нам подошел здоровенный казак с густой шевелюрой. Довольно долго он разглядывал нашего трехгодовалого гнедого.
— Послушайте-ка, — начал он, — наш капитан давно хотел заполучить себе вот такого гнедого. Давайте меняться: я вам за него двух серых лошадок дам.
Родан откинулся на спинку сиденья и сказал казаку:
— Дружище, не скрою, у меня тоже иногда бывают заскоки. Но не такие.
— Я не понимаю, о чем ты…
— Пять дней назад вот на этом же самом месте один начальник подобными же сказками выманивал у меня лошадь. Он тоже обещал отдать мне взамен две. Я его ждал до самой темноты, но так и не дождался. Не ваш ли человек был тот разбойник? Уж больно похожие сказки вы оба рассказываете!
Казак рассмеялся:
— Одурачили, значит, тебя?
— Да, но только в первый и последний раз.
— Братишка, среди нас таких людей нет! Наш капитан их терпеть не может.
— Ваш капитан?!
— Если бы ты знал капитана Татушина, тогда бы так не говорил.
— Татушина? Да мы его знаем! Однако сначала я хочу поглядеть на твоих серых.
— Значит, меняемся?
Надежда, что он сможет доставить Татушину радость, сделала казака более любезным. Следуя впереди, он привел нас в конюшню, переоборудованную из деревянного сарая, в которой стояло несколько лошадей. Казак дал нам право выбирать. Мы показали на двух лошадок.
— Вот эту берите.
— Одну?
— Нет, дам и другую, но эту обязательно возьмите, не лошадь, а огонь.
Проговорил он это с такой убедительностью, что мы согласились. На этом процесс обмена закончился. Вдруг из дома вышел сам Татушин. Увидев нашего гнедого, он так обрадовался, что никак не хотел отпускать нас без угощения.
— Никуда вы так не поедете, — сказал капитан, затаскивая нас к себе. — Выпьем за сделку, тогда и поедете. Мишенька, давай-ка побыстрее обед, неси на стол большое блюдо с жареным мясом.
Глядя на приветливого, чуть заспанного капитана, я снова с некоторым недоумением подумал: «Так это и есть самый лучший офицер дивизии?» Круглое полное лицо его не выражало ни холодной расчетливости, ни хитрости, ни безумной храбрости, словом, ничего такого, что бы свидетельствовало о его исключительности. Приветливое лицо здорового человека — и только.
Во время обеда мы обменялись всего лишь несколькими словами. Мишенька налил нам в стаканы с чаем какой-то вонючей самогонки, чем, собственно, только испортил чай. У Родана даже глаза на лоб полезли, он закашлялся и достал платок, хотя обычно любой алкогольный напиток пил с удовольствием, в том числе и такие, которые никто из нас не отваживался пить. Наше молчание, казалось, нисколько не смущало капитана. Слегка прищурив глаза, он по-дружески смотрел на нас, словно этот его взгляд должен был вполне заменить собеседника. Неожиданно, словно озаренный какой-то мыслью, Татушин показал на рояль, стоявший в углу комнаты:
— Играете?
— Мы оба играем, — ответил Родан и посмотрел на меня.
На уме у него, видимо, было то же самое, что и у меня: «Хоть мы и не такие храбрые офицеры, как капитан, но и мы тоже кое-что умеем».
— Что прикажешь сыграть, капитан?
Отец Родана, превосходный кузнец, жил мечтой вырастить из сына интеллигентного человека. В гимназии Лайи постиг многие премудрости и научился играть на фортепьяно так, что без него не обходилась ни одна вечеринка.
— Если можно, — попросил капитан, — сыграйте какую-нибудь народную песню.
Родан скривил губы:
— Это каждый сыграет.
— Ничего.
— А может, что-нибудь из Бетховена?..
— Играйте что хотите.
— Но ты же хотел народную песню.
— Да.
— Хорошо, черт возьми!
Взглянув на меня, словно говоря, что серьезную музыку способен понять не каждый, а в народных песнях и безграмотный разберется, Родан что-то заиграл без особого желания. Вскоре он перестал и сказал мне:
— Иди, командир, теперь ты что-нибудь сыграй. Должны же и мы чем-то попотчевать капитана.
Играя на рояле, я обратил внимание на то, что капитан весь как-то преобразился: лицо оживилось, всегда прищуренные глаза вдруг стали большими, словно он увидел то, чего никогда раньше не видел. «Неужели музыка так захватывает его?» — подумал я о Татушине.
— Сыграйте еще что-нибудь, — попросил он, когда я, сыграв народную песню, закурил. — Почему вы так играете свои народные песни: в грусти у вас столько трагизма, в игривости — безудержная веселость?.. Или это не так? Когда вас слушаешь, то оказываешься в таком напряжении, что кажется — вот-вот что-то случится.
Его вопрос прозвучал для меня неожиданностью. Ответить на него кратко было нельзя, пришлось бы говорить об истории и народном духе. И потому я спросил, а умеет ли играть капитан.
— Да, — ответил капитан.
— Тогда сыграйте, пожалуйста.
— А что?
— Недавно я слышал один вальс, мелодия которого никак не выходит у меня из головы. Во дворе комендатуры его играл на баяне один солдат. Кажется, вальс называется «Амурские волны».
— А! Есть такой вальс.
Толстые пальцы капитана пробежались по клавишам. Играть он начал очень тихо и плавно, непосредственно и мечтательно-наивно, как можно играть только вальс.
Родан выпрямился и изумленно покачал лохматой головой.
— Черт возьми! — тихо произнес он. — Командир, да нас посрамили! И тебя, и меня!
Меня даже в пот бросило. «А что, если Татушин заметил наше бахвальство?» Вальс кончился.
— Ну как? — спросил капитан.
Рот у Родана расползся до ушей: такой улыбкой он, видимо, хотел выразить своё восхищение.
— Если можно, сыграйте что-нибудь из Шопена. Ну, скажем, «Революционный этюд».
Татушин кивнул. Он снял китель, закатал рукава рубашки. Выражение круглого лица прояснилось. Подождав немного, он заиграл. После Шопена он играл Моцарта, потом Чайковского, Шуберта, Листа, Бетховена. Нашему кучеру наскучило нас ждать, он выпряг лошадей и, войдя в дом, устроился в уголке. Затем в комнату вошел хозяин дома, судебный чиновник, с женой. Вслед за ними появился начальник охраны склада боеприпасов, к которому мы ездили в полдень и который умело объяснил нам, где мы находимся.
Когда стемнело и в комнате зажгли лампу, появился подполковник Агаев, который принес какое-то распоряжение. Он то и дело поглядывал на вытащенную из кармана записку, однако игры Татушина не прерывал. В комнате звучала «Аппассионата».
Когда прозвучали последние аккорды, Агаев подошел к Татушину.
Капитан вытер потный лоб платком.
— Не сердитесь, — обратился он к нам, — мне пора идти. Кажется, я нужен Агаеву.
Все молчали. Никто даже не пошевелился. Все мы еще находились под чарами прекрасной музыки. Первым вскочил со своего места служащий трибунала, он пожал Татушину руку, удивленно качая головой.
— Я не верю, — сказал он, — что этот человек профессиональный военный.
Родан перевел его слова.
— Нет, — улыбнулся капитан. — Я действительно не профессиональный военный. До войны я преподавал в консерватории.
Я тоже подошел к капитану и сказал:
— Спасибо вам. И не сердитесь на нас.
— За что? Как вы могли такое подумать? И за гнедого я вам очень благодарен. Если вы не возражаете, давайте еще как-нибудь встретимся и поиграем.
Мы договорились, что через несколько дней снова навестим капитана. А Мишенька к тому времени раздобудет где-нибудь вместо самогона что-нибудь поприличнее. Татушин спешно оделся, сел на бричку и укатил куда-то.
Через три дня Мишенька пришел к нам. Родан порылся в шкафу и вытащил оттуда бутылку.
— Хороший ты парень, Мишенька, а командир твой еще лучше. Вот видишь, и мы о вас не забыли.
Однако громадный казак не проронил ни слова. Он долго смотрел на нас каким-то странным взглядом. В глазах у него застыли страдание и боль. Так ничего и не сказав, он повернулся и ушел. От подполковника Агаева мы узнали, что капитан Татушин погиб в тот день в семь часов утра.
Однажды в середине января сорок пятого года под вечер перед зданием школы остановилась колонна беженцев. Явление для того времени довольно обычное. Тут были и мужчины, и женщины, и дети, всего человек сто двадцать. У них уже не было сил идти дальше.
Со стороны Секешфехервара гитлеровцы пытались прорвать линию фронта и разорвать кольцо окружения советских войск вокруг Буды. Колонны беженцев — за день иногда попадалось три-четыре такие колонны — устремлялись на север, на территорию, освобожденную советскими войсками, подальше от готовящих контрнаступление гитлеровцев.
Из стоящего напротив школы дома, где совсем недавно разместилось местное партийное руководство, мы с жалостью смотрели на беженцев. Надо было где-то достать картошки и фасоли, чтобы накормить несчастных хотя бы горячим супом.
Отделившись от группы беженцев, сухонький старичок небольшого роста с любопытством разглядывал вывеску, вырезанную из крышки картонного ящика и повешенную на стену: «Местное руководство Венгерской коммунистической партии». Затем он направился прямо в дом. Старичок был налегке, в руках у него не было ни чемодана, ни даже узелка. Шел он, заметно прихрамывая на левую ногу. Чувствовалось, что он сильно истощен: старика шатало даже от слабого ветерка.
— Добрый день, — поздоровался старик, войдя в комнату и по очереди переводя взгляд на каждого из нас. И тут же разрыдался.
Мы молча уставились на столь странного пришельца. На нем было старое грубое шерстяное пальто, подпоясанное бечевкой и доходившее ему почти до пят. В это пальто смело можно было всунуть двух таких стариканов. На голове — видавшая виды солдатская шапка, на ногах — галоши. По обвислым усам и задубевшей от ветра коже его можно было принять за крестьянина, однако смущала насмешливая улыбка на губах, какая обычно бывает у господ. Мы не знали, что нам с ним делать…
Наконец старик успокоился.
— Я товарищ Сюч, — представился он и стал по очереди пожимать всем нам руки.
Он так и сказал: товарищ Сюч.
Йожеф Теглаш, старый металлист, который, собственно говоря, на свой страх и риск без каких-либо указаний сверху возглавил нашу парторганизацию, внимательно рассматривал «товарища Сюча». Но никаких вопросов ему не задавал. Вынув из кармана своего пальто кусок хлеба, он протянул его старику, сказав:
— Ты, наверное, голоден?..
Товарищ Сюч стал с жадностью есть, откусывал большие куски и глотал, почти не разжевывая. На него сразу же напала икота. Застеснявшись, старик перестал есть, и, не спуская взгляда с куска хлеба, стал ждать, когда пройдет икота, затем несколько медленнее снова принялся за еду.
— Я из гитлеровского концлагеря, — сказал он, не переставая жевать, словно отвечая этим на не заданный Теглашем вопрос.
Стоило ему произнести слово «концлагерь», как его зеленовато-коричневые глаза заметно пожелтели, словно в них вспыхнул ужас пережитого. Однако никаких подробностей старик касаться не стал.
Доев хлеб и проглотив собранные в ладонь крошки, старик спросил:
— На Сабольч дорога свободна?
Теглаш пожал плечами:
— Быть может, если приложить побольше ловкости и если просто повезет, то как-нибудь и можно проскользнуть. Но ручаться за это никак нельзя. Подождать бы надо…
Сюч молчал, кивая головой. Он долго смотрел на пол, потом, хлопнув в ладоши, как человек, который смирился с обстоятельствами, подошел вплотную к Теглашу и сказал:
— Тогда, товарищи, дайте мне какую-нибудь работу.
Старому металлисту понравилось такое поведение недавнего узника фашистского концлагеря. Едва успев освободиться, проделав путь в триста с лишним километров и узнав, что дальше ему пока проехать не удастся, он просит работу. Значит, Сюч прошел неплохую школу жизни. Сам товарищ Теглаш прошел «университеты», последним из которых была будапештская тюрьма на проспекте Маргит. На всякий случай он решил устроить Сючу экзамен.
Прямо, в лоб поставленные вопросы, нескладные ответы, за которыми скрывается целое море страданий, — такова суть подобных экзаменов, столь частых в начале сорок пятого года.
— Почему тебя забрали в концлагерь?
— Я же сказал, что я коммунист.
— С какого времени?
— В ноябре восемнадцатого года я вернулся домой с итальянского фронта, тогда и вступил в партию.
— Так…
— Затем служил в венгерской Красной Армии. Был ранен, потом попал в плен. Били меня там, и не раз… Потом работал, как мог.
— Профессия?
— Слесарь по сельхозмашинам.
— Ну, тогда скажи, как ты понимаешь демократический централизм?
— А кто его знает.
— А что такое пролетарская диктатура?
— Это когда все принадлежит нам… Ну и… под зад дать буржуям.
— В основном правильно… Ну а пролетарский интернационализм?
— Да здравствуют Советы!
— Хорошо, правильно. Ну а во что ты веришь?
— Во что нужно.
— Ну а все же?
— Ну… что нам уже недолго осталось служить господам.
Вот в таком духе и продолжался этот импровизированный экзамен, то трогательный, то смешной. Ответы товарища Сюча были, конечно, весьма наивными… А просил он послать его не на какую-нибудь работу, а на пропагандистскую, агитатором.
— Видишь ли, товарищ, — начал было отговаривать его Теглаш, — для этого нужно очень многое знать…
Сюч возразил:
— Почему? Разве я не могу разъяснить людям, кто друг и кто враг? Лучше могу, чем те, кто всему этому учился по книжкам!
Теглаш, пожалуй, и согласился бы со стариком, и стал бы Сюч агитатором, если бы не приближавшийся к тем местам фронт.
Теглаш разрешил старику спать в парткоме на старом диване, на обед и ужин он должен был получать картошку или фасоль. И вдруг секретаря срочно вызвали в штаб фронта. Вскоре он вернулся, весь в грязи, так как идти ему пришлось по обочине дороги, по которой сплошным потоком шли в сторону фронта батальоны из резерва командования.
Теглаш был сосредоточен и хмур.
— От нас требуется помощь, — кратко сказал он. — Временно, пока не подойдет подкрепление… Все солдаты ушли на фронт, некому даже охранять комендатуру… Кто согласен пойти в военизированную охрану?
Нас всего было восемнадцать человек. Вызвались все восемнадцать. Но пока мы шли получать оружие, нас осталось только одиннадцать… Семеро словно сквозь землю провалились. Так бывает: тот, кто слишком много говорит о своей готовности к самопожертвованию, нередко, когда доходит до дела, трусит.
Теглаш так и кипел от негодования. Попадись эму эти мерзавцы на глаза, он бы их убил. Всю дорогу до комендатуры он ругался на чем свет стоит. Товарищ Сюч по этому поводу не высказывался. Только почему-то рассказал о том, что на одном поле картошка родится по-разному: под одним кустом много картофелин, под другим — мало, а под третьим — и вообще ничего…
— Картошка, картошка! — перебил его Теглаш. — Тут война, а не картошка!
Сюч ничего не ответил, лишь потуже затянул бечевку на своем грубошерстном пальто.
В комендатуре Сючу поручили охранение в селе Мехешпуста амбара с зерном, в котором хранилось тридцать вагонов семенной пшеницы. По тем временам это был настоящий клад.
— Знаешь, в чем твоя задача? — спросил Теглаш старика.
— Если кто будет приближаться к амбару, буду стрелять.
— Стрелять! Эх ты, стрелок! Тебе поручают охранять этот амбар, понятно? Чтобы никто не растащил зерно, понял?
— Понял. Эта пшеница принадлежит уже не буржуям, а…
— Правильно. В общем, будешь стоять, пока тебя не сменят.
Сюч пошел на свой пост. Винтовка неуклюже болталась у него за спиной, а набитый хлебом карман пальто топорщился.
На следующий день фронт пришел в движение. Рвались снаряды, свистели пули. Чего греха таить, некоторые из нас не без зависти вспомнили о тех, кто оказался в тылу…
Под вечер Теглаш увидел группу беженцев из Мехешпусты. «Ого, значит противник уже там? Что же с нашим стариком?» — подумал я.
Среди беженцев из Мехешпусты старика не оказалось. Правда, многие говорили о том, что они видели старика в длинном до пят пальто, с винтовкой, но никто не мог сказать, куда он девался.
Решили, что, может, он и на самом деле пустился в далекий путь, в свой родной Сабольч.
В полночь прибыло подкрепление. Сначала на шоссе загрохотали русские танки, за ними двигались грузовики, подводы и конница… Под утро артиллерийская канонада стихла. Крестьяне стали расходиться по своим селам. Спустя часа два один из них пришел к нам и сказал, что старик в длинном пальто нашелся.
Сюч лежал возле амбара. Все патроны расстреляны, солдатская шапка надвинута на глаза, в кармане — кусок хлеба.
Теглаш молча смотрел на убитого и думал: «Вот он, самый трудный экзамен. Ты выдержал его с честью. Ты оказался настоящим героем, товарищ Сюч!..»
О том, куда девается душа после смерти, лучше всего можно понять, если вспомнить случай с Бироне… Ночью в наш подвал залетел шальной снаряд, покрутился и, не взорвавшись, закатился под нары, на которых спали дети. После этого случая мы сразу же решили заложить все окна кирпичами, которые брали из развалин дома, стоявшего на другой стороне улицы.
Утром следующего дня мы все, мужчины и женщины, больные и полуголодные, но еще способные держаться на ногах, вместе с нашим командиром (им был назначен пожилой полковник в отставке) вышли из подвала, где мы скрывались, на улицу, образовали живую цепочку, и из рук в руки стали передавать кирпичи. Самолеты в тот день еще не начали свою работу, лишь с пештской стороны иногда залетали мины. Где-то поблизости бил пулемет, но от него мы были надежно защищены горами развалин. Работали споро. Когда работа была сделана наполовину, довольно далеко от нас разорвалась мина, на которую мы, может быть, даже не обратили бы никакого внимания, если бы в тот же миг не упала Бироне. Она упала лицом вниз, а пока мы подбежали к ней, она была уже мертва. Платье на спине у нее оказалось порванным осколком, хотя крови не было видно. Наша живая цепочка вмиг разрушилась, все сбежались к убитой. Однако продолжалось это не больше минуты, так как тут же раздался не терпящий возражения зычный голос полковника:
— Все по своим местам!
Все разошлись, а Бироне так и осталась лежать на земле.
— Замкнуть цепочку! — приказал полковник.
Цепочка замкнулась, и кирпичи стали передавать над телом погибшей из рук в руки.
Очень хорошо, что мы заложили все окна кирпичами, так как в тот же день был очень сильный обстрел нашей улицы и мы, быть может, все погибли бы, если бы из-за случая с Бироне бросили работу.
У всех мужчин, скрывавшихся в подвале, отросла борода. До этого бороду носил только восьмидесятилетний переписчик нот. Теперь лицо его совсем заросло и покрылось грязью. То же было и с другими. Ведь мы находились не в бомбоубежище, а всего лишь в подвалах для угля. Стенки, разделявшие подвальчики, мы разобрали, чтобы нам было посвободнее. Под ногами скрипела притоптанная угольная пыль.
Под сильным артиллерийским огнем старик-переписчик нот начал философствовать на тему о том, куда девается душа умершего.
— Да прекратите вы эту ерунду!.. — нервно оборвал его кто-то.
Окрик этот раздался из темного угла подвала, не освещенного светом масляной коптилки. Никого не интересовало, кто же именно это крикнул. В подвале нас было человек девяносто, и лишь немногие знали друг друга. Больше всего знакомых было у председателя суда, личности довольно примечательной. И еще у уборщицы, которая повсюду совала свой нос и отличалась тем, что мазала волосы керосином, уверяя, что это прекрасное средство от насекомых. Поблизости от полковника расположилась девица, про которую говорили, что она попала сюда из какого-то притона.
— Было бы лучше, если бы все мы чаще думали о своих грехах, — продолжал философствовать старик-переписчик.
Несколько недель назад он уговорил нас послать в Буду делегацию к ее защитникам с просьбой, чтобы они сдали этот несчастный город русским. Он предлагал, чтобы старики, женщины и дети собрались вместе и пошли бы к гитлеровскому самому старшему начальнику, иначе все здесь погибнут. Сейчас он снова завел разговор о том же. Большинство обитателей подвала охотно слушало старика. Говорил он просто и понятно, тихо, очень правильно выговаривая слова. Вообще он производил впечатление очень хорошего человека. Он был единственным человеком, который за все девять недель пребывания в подвале ни разу не выругался и не пожаловался на что-нибудь, хотя питался впроголодь. И всегда помогал всем, кому только мог. Особенно тем, кто просил пить. Он выходил за водой даже во время самых сильных обстрелов.
Когда мы закончили передавать кирпичи, старик помог перенести труп Бироне под уцелевшую чудом арку разрушенного дома. Ему помогала девушка, которую председатель суда называл гетерой.
Полковник набросился на старика со словами:
— Что вы себе в голову вбили? Странный человек! Тут вам не игрушки. Придумали какую-то процессию!
— Здесь сражаются друг против друга два мира, а вы собираетесь закончить это сражение крестным ходом, — заметил председатель суда.
— Все кругом рушится, — вмешалась в их разговор уборщица. — Весь город скоро превратится в гору развалин.
— Какое это имеет значение? — возразил председатель суда, и, обращаясь к полковнику, спросил: — Вы можете себе представить, какой здесь будет построен город, когда после войны сюда вложат свои денежки американцы? И вообще, какое государство будет здесь создано на американский капитал?
Полковник и судья с уважением относились друг к другу, больше здесь не было никого, к кому бы они могли относиться так же. И все-таки довольно часто между ними возникали споры. Особенно когда их слушала аудитория.
— Как вы изволили сказать?.. — спросил полковник. — При чем тут американский капитал?..
Воспользовавшись замешательством, кто-то из угла осмелился заметить:
— Будет совсем не так, как вы говорите!
В глубине подвала зажгли свечку, там снова принялись играть в карты. Пока было что выпить, эти люди, в углу, никогда не вмешивались в разговор. Но когда выпивка кончалась, они иногда вступали в общий разговор.
— Чего сейчас ломать голову над такими вопросами? Сидим здесь, и на нас все рушится.
— У тех, кто командует всем, находясь в подземелье дворца, тоже есть душа. Они ведь тоже люди.
— Ну, опять о душах!
Теперь обитатели подвала слышали слова о том, что спасения надо ждать от тех, кто сейчас укрывается в подземелье дворца.
— У них ведь тоже есть семьи. Матери, дети, — проговорила уборщица.
— При чем тут семьи?! — разозлился полковник.
— Нет у них никакой души, и бога они не признают, — возразил кто-то.
— Они себя там неплохо чувствуют! — раздался голос из угла.
— Они там — как сыр в масле!..
— Как сыр в масле! Да у них там столько вина и палинки!
— Убежище у них что надо! Над головой тридцать метров земли!
И обитатели сырого подвала представили себе картину великолепного подземного замка-убежища. Все сразу оживились. Казалось, они обсуждали какой-то сказочный сон, увиденный сразу всеми.
— В Буде все сокровища хранятся.
— И женщины там есть. Самые красивые, — проговорила «гетера».
— Туда забрали и мой гобеленовый диван, — сказала какая-то дама.
— Говорят, там у них и музыканты есть, — сказал кто-то неуверенным голосом, видимо побаиваясь полковника.
— Как бы там ни было, — сказал старик с бородой, — но там есть человек, который всеми ими командует, и у него тоже есть душа.
— Хватит вам рассказывать эти сказки о душе! С ума сойти можно! — закричал председатель суда.
От этого крика нам почему-то живо представилось, что в подземном дворце взад и вперед нервно прохаживается мужчина в больших сапогах; он много пьет, чтобы хоть вином заглушить в себе проблески совести, так как никак не может освободиться от кровавых картин, свидетелем которых ему приходилось быть. Так казалось нам, измученным, голодным и больным обитателям подвала.
— Наверняка и у того человека есть совесть, только нужно ее пробудить, — вмешалась в разговор уборщица. — Давайте пойдем туда!
— Какая глупость! — воскликнул председатель суда.
Обитатели подвала будто только и дожидались призыва пойти в крепость. Все заволновались, зашумели.
Переписчик нот встал. Он приободрился, подтянулся, и все увидели, как он красив: белые зубы, длинная борода лежит на груди, глаза сверкают.
— Тогда пошли, люди! — крикнул он, обращаясь к нам. — Пошли все!
На улице уже начало темнеть, а в такое время, по обыкновению, затихала и артиллерийская канонада. И действительно, на улице царила абсолютная тишина. Такая тишина со времени осады города бывала редким и недолгим явлением, продолжавшимся лишь часок-другой. Гора Геллерт была озарена багряным отблеском заходящего солнца. В подвале остались только самые немощные. Даже полковник с судьей и те проводили нашу процессию до ворот…
Сначала мы спустились по улице Донати. Наш седовласый вожак посылал гонцов во все попадавшиеся нам по дороге убежища и подвалы с предложением присоединиться к нам. Большую активность при этом проявляла «гетера». Мы шли и пели, и, услышав наши голоса, из подвалов показывались бледные, изможденные люди. Наша процессия все росла.
Петь мы перестали только тогда, когда стали подниматься в крепость по изуродованной снарядами лестнице. Трудно было идти по ступеням и петь. Одолев подъем, мы снова запели и шли так до площади Венских ворот. Через развалины на улице Ури шли молча.
— Кто этот старик? — спрашивали только что приставшие к нам люди. — Кто такой этот красивый старик?
— Это непорочный человек, праведник, — ответил один из тех, кто играл в подвале в карты.
— Что значит непорочный? — послышались голоса со всех сторон.
— Очень хороший человек, — начала женщина, — каких больше нет.
— Он всем помогал в подвале, поэтому мы его и выбрали руководителем.
— Его не берут ни пули, ни болезни.
— Он ухаживал за тифозными и ходил за водой при самом сильном обстреле.
Какими только достоинствами мы не наделили старика, когда говорили о нем!
— Вот уже больше двух месяцев он почти ничего не ест, — сказала женщина с ребенком на руках.
Пока мы вышли на площадь Матьяша, старик из наших рассказов превратился чуть ли не в настоящего святого. На площади мы подвергли себя осмотру. Набралось нас несколько сот человек, и потому мы чувствовали себя силой. По пути мы несколько раз встречались, с гитлеровскими и венгерскими солдатами, но все они недоуменно уступали нам дорогу. Мы покорно шли за стариком, не имея ни малейшего представления о том, куда он нас ведет. Не знали мы и того, где находится вход в подземный дворец, о котором мы так много говорили. Когда мы шли по площади, кое-кто начал говорить о том, что нам следовало бы идти в тоннель. Мы вспомнили, что посреди тоннеля справа и слева действительно имелись загадочные двери…
Старик повел нас вниз. Мы снова запели. Поступь наша стала смелее и тверже. Когда мы спускались по широкой лестнице Рыбацкого бастиона, кто-то вдруг запел «Интернационал». Из толпы гимн подхватили несколько голосов, потом еще и еще. Казалось, что поют все. Однако не допели мы его и до середины, как послышались шикающие голоса. Несколько человек, испугавшись, сбежали из процессии.
— Ну, на эшафот идем! — воскликнул кто-то нервно.
— Ну а если и на эшафот?..
Вскоре пение прекратилось. Наступила тишина. Она подействовала на нас удручающе. И тут запела уборщица. Это было как нельзя более кстати. Все стали подпевать ей. Это опять сплотило нас. Эхо отзывалось в развалинах, мимо которых мы проходили. Наш старик словно вырос, шаги его стали больше.
Путь нам освещали только звезды да иногда прожекторы, обшаривавшие время от времени ночное небо. Когда мы остановились возле какого-то памятника, я заметил, что вместе с нами оказался и председатель суда, и полковник. Они, наверное, и сами не ожидали от себя того, что сделали. А может быть, им просто не хотелось отставать от толпы.
Когда мы были у подножия горы, наш старик рукой оттолкнул вставшего на его пути солдата с автоматом, который щелкнул затвором, вытаращив глаза на нашу странную процессию.
Тоннель был забаррикадирован, и мы не без труда перелезли через заграждение. Те, у кого были фонарики, зажгли их. Так мы и шли, распевая песни. Я и до сих пор не знаю, что именно было за двумя дверями, которые располагались посредине тоннеля: то ли они вели к важному штабу, расположенному глубоко под землей, то ли за ними находилась каморка, в которой хранился немудреный инструмент дворников.
Когда старик с шедшей рядом с ним «гетерой» достигли середины тоннеля, их ослепил сильный свет. Тут стояло много машин, рядом с ними толкались гитлеровские и венгерские солдаты. Но яркий свет слепил нас недолго, через несколько секунд он погас. Около двери направо стоял часовой, дверь налево прикрывал тупорылый грузовик. Переписчик нот подошел к часовому в кожаном пальто. Мы не могли разобраться, немец он или венгр. Старик заговорил с ним по-немецки.
Часовой был громадного роста. Он смотрел на нас сверху вниз, затем исчез за дверью, которую охранял. Потом дверь отворилась, и луч яркого света прорезал темноту. Затем глухо прогремел выстрел. Старик, не издав ни звука, свалился на землю. В глубине тоннеля затараторил автомат, однако звук у него был несколько необычным, каким-то расплывчатым. Толпа с криками бросилась бежать из тоннеля.
Белокурая «гетера» схватила меня за руку.
— Давайте унесем его отсюда, — сказала она мне.
Мы с ней были самыми здоровыми, самыми крепкими из всех. Наверное, поэтому она и обратилась ко мне. Но когда я поднимал старика, почувствовал, как болит моя недавно зажившая рана. Старик еще дышал. Мы перенесли его через заграждение. Вышли на площадь. Она была пуста и безмолвна. Положили старца на снег. Девушка хотела идти за носилками, но старик сделал знак рукой. Мы оба склонились над ним.
— Все это было не напрасно, — прошептал он. — Я сейчас отойду от вас.
— Я же вам говорила, что нам всем нужно думать о своих грехах, — раздался вдруг чей-то голос за нашими спинами. В тот же миг мы почувствовали запах керосина, а когда обернулись, то увидели уборщицу. Старик был мертв. Уборщица пошла за киркой и лопатой, а мы с девушкой перенесли труп на холм и там вырыли ему могилу на склоне. Это была далеко не первая могила, которую нам приходилось рыть. Стояла тишина. Лишь где-то далеко-далеко слышалось жужжание самолета, и это было на руку нам, так как по небу тотчас же забегали юркие прожекторы, они-то и светили нам… Ночные самолеты мы уже привыкли определять по звуку их моторов. С них на больших красных парашютах гитлеровцы сбрасывали своей окруженной группировке оружие и боеприпасы, однако тех, кто должен был собирать их, уже не было в живых: они мертвыми лежали то тут, то там на улицах.
Свежий воздух стекал с гор.
— Эта тишина что-то значит, — заметила уборщица.
Когда мы, ступая по скрипящему снегу, возвращались в свое убежище, гитлеровцы как раз сыпали с самолетов «посылки», и на земле уже распластались красные покрывала парашютов.
Спустившись в подвал, мы рассказали о последних словах старика. Мы были готовы услышать какое-нибудь язвительное замечание полковника, но он не проронил ни слова.
— Это верно, что грехи за нами водятся, — сказал председатель суда и добавил: — Грехи у нас есть…
— Все у нас есть, — перебила его уборщица, к нашему неудовольствию, не дав полковнику высказаться до конца.
— Почему вы это говорите? — спросил кто-то.
Мы все посмотрели на председателя суда.
— Нам нужно быть умнее, — продолжал председатель суда с важным видом…
— Добрее нужно быть! — перебила его уборщица.
Председатель суда и полковник сидели рядом на какой-то доске. Все ждали от них каких-нибудь слов, но они, опустив голову, сидели, словно обвиняемые на скамье подсудимых.
Заговорила молодая женщина. Голос ее отчетливо был слышен в тишине.
— Сколько я мучила бедного мужа из-за ребенка, сколько ругалась с ним…
С улицы уже не доносился обычный ночной грохот, лишь слышны были шаги многих ног. Но среди нас уже не было старика, который отважился бы выйти посмотреть, что там делается. Тогда на улицу выбежала белокурая девушка. Вскоре она вернулась и, тихо закрыв за собой дверь, сказала:
— Гитлеровцы отступают. Бегут поголовно все.
Все молча выслушали ее.
— Так… — неожиданно нарушил тишину полковник. — Спасают свою шкуру.
И наступила тишина.
Вдруг дверь в подвал распахнулась, и по лестнице почти кубарем скатился вниз безоружный гитлеровский солдат. Он был молод, с легким пушком на подбородке.
— Спасите меня! — умоляюще попросил он по-немецки и тут же начал сбрасывать с себя шинель, френч. Через минуту он остался в одной нижней рубахе.
— Наверху ведь еще есть ваши, почему вы не идете вместе с ними? — спросил немца председатель суда.
— Все они идут на верную смерть! — выкрикнул солдат, испуганно озираясь по сторонам.
Мы молча смотрели на него.
— Нельзя! — закричал вдруг полковник. — Люди, не разрешайте ему оставаться здесь, ведь всех нас строго покарают за него!
— Мне только восемнадцать лет!.. — взмолился немец.
— Выходи! Выходи отсюда! — закричал полковник, подскакивая к солдату. — Может быть, именно он и застрелил нашего старика!
Все молчали. Солдат как был в нижнем белье, так и выскочил из подвала на улицу.
И тогда белокурая девушка, схватив мой плащ, побежала вслед за солдатом. Мы не знали, как эта девушка попала к нам, и теперь не знали, куда она так неожиданно побежала…
Постепенно ее шаги замерли вдали, а мы молча сидели в своем подвале.
Вскоре настал рассвет.
На рассвете по проспекту Яноша Хуняди с ужасным грохотом промчались огромные русские танки. На улицах все еще лежали большие красные полотнища парашютов. Одна из машин остановилась перед нашим домом. Это был не танк, а похожий на него тягач, на котором приехали солдаты, каких мы еще не видели ни разу в жизни. Большие и маленькие колеса вращали гусеницы тягача. Он был похож на какого-то невиданного исполина. Какие руки строили его? Какие руки управляют им? Нам казалось, что он излучает какую-то немыслимую силу и энергию. Такое под стать только народу-великану…
Человек, копавший землю, был горбат. Наиболее тяжелое зрелище представляет собой горбатый; когда он копает землю. А если в довершение ко всему этот горбатый — женщина! Платье топорщится у нее на горбу, делая ее похожей на страшное, неуклюжее пугало.
Горбатая Тера рыла узкую яму длиной шага в два, удивительно похожую на могилу. Ветер полоскал складки ее платья. В конце зимы в горах всегда свирепствуют сильные ветры. Проносясь между обрывистых скал, ветер как бы стонет и плачет. Весной, на масленицу, в горах каждую ночь можно слышать протяжный тоскливый вой. Особенно сильно ветер завывал наверху, у подножия скал, где и жила Тера Гач.
Земля, в которой Тера копала нечто похожее на могилу, была твердой и каменистой. Лопата медленно поворачивалась в слабых женских руках, все глубже и глубже уходя в землю. Когда колокол на деревенской церкви возвестил полдень, из ямы был виден лишь один горб Теры. Земля, выброшенная наверх, напоминала собой какую-то зловещую черную птицу. Колокол все еще гудел, наполняя звуками яму, когда к ней тихо подошел мальчик.
— Тетя Тера, ты кого похоронишь в этой яме?
Горбунья на миг выпрямилась и неожиданно залилась таким громким смехом, который заглушил даже колокольный трезвон. Она смеялась до тех пор, пока не умолк колокол.
— Глупыш, что ты мелешь? Кого ж я могу хоронить? — Она оперлась на лопату и продолжала: — Мы ведь, глупенький, и маму-то твою не здесь похоронили. Помнишь, какой красивый венок был у нее на могилке?
Словно вспомнив о том, что должен делать человек, когда он говорит о смерти недавно умершего родственника, Тера поднесла к глазам край передника: слезы мигом навернулись у нее на глаза.
— Бедняжка! Скоро у нее на могиле цветы расцветут…
А голос малыша уже опять звенел, как колокольчик. В конце концов ему просто хотелось поговорить с кем-нибудь.
— А я знаю! Знаю! Сюда ты зароешь моего папу, да, тетя Тера?
Горбунья, уже успев вытереть слезы, снова рассмеялась.
— И что за глупости ты говоришь! Ты же знаешь, что папа твой далеко, в русском плену.
Сказав это, она копнула еще несколько раз, затем на миг остановилась и уже весело продолжала:
— Подожди, Яника. Русские уже разбили фашистов, гонят их на запад. Вот увидишь, скоро твой папка вернется домой.
— Может, тогда и мама вернется?
— Нет, Яника, мама твоя уже никогда не вернется. Но ты не бойся, малыш, мы и втроем заживем на славу. С хозяйством я, пожалуй, справлюсь не хуже, чем твоя мама. Ну-ка, подойди ко мне, я вытру тебе мордашку, весь-то ты в грязи. Вот так. Ну беги, играй. Я скоро приду и накормлю тебя, голубчик ты мой.
Тера продолжала копать. Вскоре лопата стукнулась обо что-то твердое. Женщина почувствовала прилив новых сил, а через несколько минут перед ней лежало заколоченное досками большое корыто. На дне ямы оно и на самом деле было похоже на гроб.
Доски подгнили и легко поддались нажиму лопаты. Холщовая простыня, в которую было завернуто содержимое корыта, покрылась легкой плесенью. Тера развязала узел, и перед ней, словно новехонький, лежал черный костюм зятя, сшитый на свадьбу. Руки Теры нетерпеливо шарили по углам корыта. Но и там было сухо, а вещи — целехоньки. Она еще раз погладила рукой ткань костюма, затем, словно испугавшись нахлынувшей на нее радости, проворно выскочила из ямы и побежала к разрыдавшемуся вдруг ребенку.
— Иду, Яника, иду, милый. И накормлю тебя.
Фасолевый суп был уже сварен, оставалось только разогреть его. Огонь в печи лизал сухую виноградную лозу, и суп быстро разогрелся. Съели его жадно-торопливо, прямо у порога.
А когда женщины, носившие своим мужьям обед на виноградники, спускались с горы, звеня пустой посудой, на веревке, растянутой между двумя миндальными деревьями, уже висела одежда Ференца Коша. Ветер трепал черный свадебный костюм Ференца, пропавшего без вести где-то на фронте. Никто не знал, жив он или нет. Белое подвенечное платье Анны Гач тоже трепыхалось на ветру. Казалось, она никогда и не умирала. Но Анны уже давно не было в живых, а это лишь горбатая Тера суетилась у белья с колотушкой и щеткой в руках.
Женщины, спускавшиеся с виноградников, крикнули ей:
— Эй, Тера, и ты барахло просушиваешь?
— Просушиваю. Плесень бы не завелась от земли-то. — И руки Теры еще проворнее засновали с щеткой. — Ну ладно, хватит, пойду повешу в шкаф…
Тера весело сновала между деревьями, приводя все в порядок. Когда же ветер разорвал тучи на небе и угнал прочь легкие весенние облачка, выглянуло солнце. Тера даже что-то запела протяжным, резковатым голосом.
Жаркое солнце быстро просушило одежду. Из нее выветрился тяжелый запах сырости, от костюма слегка запахло табаком; казалось, он хотел напомнить о своем хозяине, который был сейчас далеко-далеко. Когда Тера, собрав вещи в охапку, несла их в дом, ей казалось, что Ференц Кош уже здесь и она идет вслед за ним.
В самый разгар жатвы, в воскресенье, под вечер, вернулся домой из плена хозяин. Небритый, оборванный, он вошел в комнату, которая так и светилась чистотой и уютом. Ребенок в белоснежной рубашке сидел за столом.
У стола сиротливо стояла табуретка, будто на нее давным-давно никто не садился. Тихо опустившись на нее возле онемевшего ребенка и оцепеневшей Теры, он коротко спросил:
— Умерла, значит…
— Да, — вымолвила Тера, бледная как полотно.
Мальчик не выдержал, заплакал и потянулся своими ручонками к отцу. И вмиг комната, похожая на склеп, наполнилась теплом и жизнью. Засуетилась Тера, налила в таз воды, Ференц умылся и надел чистое белье.
Приспособив зеркало поближе к лампе, он стал бриться. Побрил одну щеку, а вторую не смог: задрожали руки, сперва еле заметно, а потом все сильнее и сильнее. Бритва выпала у него из рук, а голова ткнулась в край стола.
Влив Ференцу в рот несколько глотков палинки, Тера привела его в чувство, но есть он не смог — кусок не лез в горло. Тера уложила его в кровать на перину, и он тут же уснул.
На другой день утром Тера побрила Ференца: небритый, с серым землистым лицом и заостренным носом он был похож на скомороха. Когда отец Теры, разбитый параличом, два года лежал в постели, никто из семьи не решался побрить его. У Теры оказалась самая легкая рука и больше всех смелости. Тогда-то она и научилась так ловко орудовать бритвой.
Полтора месяца провалялся в кровати Ференц. Выздоровел он лишь благодаря стараниям Теры, которая, несмотря на бедность в доме (война опустошила последние запасы), каким-то чудом ухитрялась доставать для больного все, что ему было нужно.
Она ухаживала за ним с такой заботой, с таким терпением, на которое способны лишь самая преданная жена и самая любящая мать. В доме, как всегда, царили чистота и порядок. На плечах Теры лежал еще и виноградник, требовавший немало труда.
Работа спорилась у Теры в руках. Целый день она хлопотала, напевая что-то своим надтреснувшим голосом. Цветы во дворе и в плошках на окнах буйно цвели. Казалось, в дом ждут невесту. Если приходили гости, Тера показывала им больного, словно бесценное сокровище, спрятанное от чужого глаза в дальний ящик комода. Когда же появлялась мать Ференца с большой корзиной в руке, Тера испуганно отступала в угол, словно боялась, что его украдут. Если мать пыталась убедить сына встать с постели, чтобы немного размяться, лицо Теры искажала гримаса страха… Обычно мать Ференца начинала этот разговор, доставая из корзины снедь, один запах которой вызывал у Теры такое отвращение, что она охотно выбросила бы все это собакам. Ей казалось, что вместе с домашними печеньями старуха приносила в дом что-то ядовитое.
— Послушай меня, сынок, постарайся встать и сесть к столу, — уговаривала Ференца мать. — Сразу почувствуешь себя лучше. Потом тебе уже пора выходить на солнце, на свежий воздух. Это тоже даст тебе силы.
Тера же обычно занавешивала окно в комнате Ференца, будто боялась, что дневной свет отнимет у нее то, что дарит ей темнота комнаты.
Однажды, когда Тера вернулась из деревни домой, она застала Ференца во дворе. Он сидел на обрубке в тени миндального дерева. Рядом с ним сидела мать, она держала перед ним на тарелке свежую лепешку. Горбунья сделала вид, будто не заметила их, прошла в комнату, бросилась на еще неостывшую от Ференца кровать и в отчаянии залилась слезами. Она понимала, что теперь бессильна что-то изменить и могла только рыдать.
Спустя две недели Ференц уже работал в саду, а через месяц стал таким же крепким, каким был при жизни Анны. Тера же снова превратилась в свояченицу, не знающую усталости. Она не только обстирывала Ференца и его сынишку и готовила, но и распоряжалась деньгами, которые зарабатывал Ференц.
Дух умершей жены незримо жил в доме, вечера были безмолвны и тяжелы.
Все шло тихо и гладко до уборки урожая. Все лето жители гор работают в поте лица, да и вина у них в доме уже нет. И пока виноградная лоза набирает силы, дремлют или накапливаются страсти виноградарей и медленно бродят, как виноградный сок в чане. Осенью же, в пору сбора урожая, когда стаканы наполняются первым молодым вином, вспыхивают страсти. Нередки в эту пору даже убийства.
В доме у родителей Ференца давили красное вино, а белое уже бродило в бочках. Молодое вино хотя и быстро ударяет людям в голову, но имеет такой приятный вкус, что его пьют с удовольствием даже женщины.
У старухи Кош руки были по самый локоть в красном сусле, передник заляпан грязью, и от нее попахивало молодым вином. В таком виде она и выбежала навстречу Тере, когда та возвращалась из деревни, неся на голове огромную корзину с кукурузой. Эту кукурузу заработал в конце лета Ференц, когда он совсем окреп.
— Постой-ка! — закричала ей старуха, когда Тера, бросив ей обычное «Здравствуйте», попыталась поскорее пройти мимо.
Тера медленно и плавно обернулась, как это делают женщины, несущие на голове корзину. Старуха, важно подбоченясь, приняла позу человека, готового вот-вот вступить в ссору. Она даже не замечала, что пачкает грязными руками юбку.
— Послушай-ка, Тера, чего тебе нужно от моего сына?
Вопрос был глупый, однако прозвучал он угрожающе. Чего хотела Тера? Видит бог, ничего другого, лишь бы только прислуживать Ференцу. Сказать это она не осмелилась, да если бы и решилась, то ответ ее прозвучал бы так же глупо, как и вопрос.
— Ничего не хочу! — ответила она.
Старуха зло засмеялась.
— Эге! Значит, ты ничего не хочешь! Так зачем же ты тогда живешь с ним в одной комнате, раз ничего не хочешь?
— А где же мне еще жить? — Каждое слово Теры звучало веско, движения были сдержанны, плавны. — Ведь второй комнаты у нас нет. Кухни и той нет…
— Если бы у тебя была хоть капля стыда, ты бы убралась куда-нибудь подальше!..
Язык горбуньи тоже стал острее. Кому-кому, а ей еще в детстве не раз приходилось защищаться от насмешек окрестных озорников.
— Никуда я не уйду, третья часть дома — моя. И ты меня оттуда не выгонишь, и сын твой тоже, даже если он этого захочет. Да он и не собирается меня выгонять. У него доброе сердце и ума побольше, чем у тебя.
С этими словами Тера повернулась и уже пошла, но старуха подбежала к ней сзади и дернула ее за юбку.
— Ну подожди же, горбатая шлюха! Вот я тебе всыплю!
В этот же миг она дернула корзину, которая упала с головы старой девы, початки покатились по земле.
— Ах ты уродка! Прибираешь к рукам моего сына и его заработок! — прокричала старуха и стала собирать кукурузные початки себе в фартук. Хорошо еще, что, наклонившись, она не видела выражения глаз Теры, а если бы видела, то перепугалась бы не на шутку.
Если бы в это время со двора не вышел старый Кош, дело дошло бы до драки. Дрожащей рукой он схватил жену за плечо, выбил у нее из рук кукурузу и толкнул в сторону дома.
— Уймись, старая дура! Или совесть потеряла? — И, не глядя на Теру, он затолкнул жену в дом.
Тера нагнулась, чтобы поднять корзину, которая закатилась под сухой куст, собрала кукурузу и пошла дальше.
— Подожди, уродина! Я тебе покажу! — кричала ей вслед расходившаяся старуха.
В тот вечер сын впервые замахнулся на мать и, если бы не отец, наверное, ударил бы ее.
В день святого Николы Ференц отправился на смотрины в город, до которого от дома было километров пятнадцать. Невесту ему подыскал один зажиточный торговец, объезжавший зимой на санях окрестные деревеньки и скупавший по дешевке вино у крестьян, которых нужда приперла к стенке. В тот год на николин день земля уже была покрыта толстым снежным покровом.
Ехали на санях. По случаю столь ответственного момента на Ференце был черный праздничный костюм, который сохранила ему Тера. Поверх костюма длинная серая шинель, оставшаяся в доме у матери от умершего гитлеровского солдата, стоявшего у нее на постое.
Будто важный господин, сидел Ференц на быстрых санях. Лошади, то и дело подгоняемые торговцем, звенели бубенцами. Сватовство Ференца торговец почему-то принимал слишком близко к сердцу. Он довез жениха до самого дома невесты на окраине города и сам проводил его во двор.
Фасад дома полуразвалился, и лишь убогое оконце да слепая стеклянная дверь говорили о том, что здесь живут люди. Дверь, скрипнув, отворилась, и на пороге показалась женщина лет двадцати пяти. Она выплеснула на снег грязную воду из лоханки. Заметив приехавших, она поставила лохань на землю, вытерла о фартук мокрые руки и равнодушно ждала, пока гости подойдут ближе.
— Ну вот мы и приехали. Видишь, бог словно создал вас друг для друга. — Так откровенно торговец приступил к сватовству.
Они вошли в маленькую чистенькую комнатку, в углу которой молча сидела испуганная приходом неожиданных гостей мать невесты. Здесь Ференц узнал, что девица, которую ему сватали — звали ее Жужей, — шесть лет проработала у торговца служанкой.
— Шесть лет она уживалась с моей женой, — захохотал торговец, — лучшей похвалы человеку быть не может. — Казалось, что он расхваливает продаваемый товар.
Ференц узнал, что у Жужи был ребенок, маленькая слабенькая девочка, которая родилась темное непогожей ночью и умерла, даже не дожив до рассвета. Ференца это успокоило, да и Жужа была довольна тем, что станет женой вдовца и приемной матерью пятилетнего мальчика.
Впервые Жужа встретилась с Терой на пороге кухни, когда вместе со своей молчаливой матерью пришла посмотреть хозяйство будущего супруга. Когда Тера подала Жуже руку, Жуже показалось, что она пожимает холодную голую кость.
Руки у Жужи были полные, круглые и проворные; лицо разрумянилось от ходьбы. Старая дева стояла бледная, полная подозрительности. Тера подала руку и старухе, но в комнату не вошла. Взяв в руки мотыгу, она пошла скалывать лед под навесом.
Мать Жужи сразу же заявила:
— Нельзя, чтобы эта девица жила с вами под одной крышей. Не нравится мне она. Как бы беды какой не случилось.
Дело уладилось само собой. Несколько дней спустя Тера заявила, что переезжает к тетке в деревню. Детей у тетки все равно нет, и она будет рада, если Тера будет жить у нее. Все, что было припасено на зиму, Тера поделила честно пополам, в том числе и поросенка. Погрузила все свои пожитки на повозку и уехала до наступления рождества.
Свадьбу Ференц и Жужа справили в середине масленицы. И в доме Ференца произошло чудо. Бывая на людях, Ференц обычно молчал, и застывшая улыбка бродила по его лицу, как у верующего, наставленного на путь праведный, или как у человека, скрывающего ценное сокровище. Как белый снег покрывает зимой землю, так и в комнате Ференца все покрылось ажурными кружевами, скатерками и вышивками. Окно было занавешено муслиновой занавеской, на стене висело зеркало в позолоченной раме.
Десять лет проработала Жужа горничной у разных господ. В своем большом сундуке она привезла в дом Ференца предметы чужого мира, милые сердцу трудового человека, как нежные объятия женских рук.
А вечера… Какие были вечера!
Несколько минут, пока Жужа раздевалась, прежде чем лечь в постель, были полны сказочной прелести! Жужа была удивительно хороша: каштановые волосы, белая, как алебастр, кожа и зеленые глаза цвета ели, выглянувшей из-под снежного покрывала. Белье как у настоящей госпожи, снимет — так все его можно спрятать в горсть. На ночь она надевала длинную шелковую сорочку.
Старуха Кош, увидев однажды это белье, завела с сыном разговор о снохе. Но Ференц будто и не слышал слов матери. В голове у него бродили совсем другие мысли.
«Милостивый боже, — думал он, — пошли мне силы и работу, чтобы, пока я жив, у нее всегда было такое белье: она создана для того, чтобы носить только такое белье!»
В глубине души, однако, он чувствовал, что для бедняка такое счастье не может продолжаться долго. Так оно и случилось.
Поселившись в деревне у тетки, Тера словно с ума сошла. Работала весь день, изо всех сил старалась забыться, но это ей не удавалось. Все так и валилось у нее из рук. Порой, остановившись посередине двора, она подолгу неподвижно смотрела вверх на гору, где, тесно прижавшись к скалам, стояла их хижина. Стоило кому-нибудь заговорить с ней в этот момент, слезы градом начинали катиться у нее из глаз. Она убегала в кладовку и просиживала там иногда по полдня. Бедняжка сильно страдала.
Однажды вечером пришлось выломать дверь в кладовке, которую Тера никак не хотела открыть, боялись, что она наложит на себя руки. Муж тетки выломал дверь кладовки, вытащил оттуда Теру и даже пригрозил ей мотыгой.
— Слушай, Тера, выбрось ты эти глупости из головы! Не устраивай у меня сумасшедший дом, а то, смотри, я приведу тебя в чувство!
Но обезумевшая Тера сама лезла под мотыгу:
— Убей меня лучше, убей, все равно мне здесь не жить! Там я родилась, там выросла! Не могу я в деревне, не могу… Лучше умереть… Как вы не понимаете?
Слово «умереть» она произнесла таким тоном, что муж тетки испуганно отступил назад.
— Ладно, раз ты так хочешь, я отвезу тебя обратно. По крайней мере не будешь устраивать мне здесь истерик. Но учти, больше ноги твоей здесь не будет, черт бы тебя побрал!..
На другой день все имущество Теры было вновь погружено на повозку, и корова, запряженная в нее, медленно и степенно ступая, побрела в гору. В тот день Ференц первый раз в жизни ударил женщину…
Несколько часов подряд он и Жужа умоляли Теру не губить их жизнь, не превращать их хижину, где до этого царили мир и любовь, в гнездо зла. Упрашивали по-хорошему, обещали помочь, потом грубо ругали. А горбунья молча стояла в дверях, словно какой-то мрачный символ. Стояла, показывая своим худым и твердым пальцем, похожим на огрызок кости, в угол, и твердила одни и те же слова:
— Я хочу поставить туда мою кровать, уберите оттуда эту картину.
На картине, висевшей в углу, художник изобразил Жужу с большим букетом роз у изящного столика в стиле рококо. На заднем плане виднелся кусок леса, охотник и убитая им косуля.
Видя, что ни Ференц, ни Жужа в ответ на это не пошевелились, Тера подошла к картине и сама сняла ее; она держала картину брезгливо, как какую-то заразу, и бросила на кровать. Ференц схватил кочергу и замахнулся на Теру.
— Убирайся сейчас же прочь отсюда, пока дело не дошло до греха.
— Не уйду я никуда, хоть убей — не уйду! Третья часть дома — моя, если не больше. Уж этот-то угол точно мой, и я в нем хозяйка!
И Ференц ударил Теру, даже не кочергой, а просто рукой, но для слабой женщины и этого было достаточно. Она, совсем сгорбившись и громко зарыдав, выбежала из дому. Муж тетки тем временем уже уехал в село; барахло Теры валялось посреди двора.
На третий день Тера все-таки переселилась в домик под скалами, сопровождаемая судьей и нотариусом, которые объяснили Ференцу, что закон на стороне Теры и потому она имеет полное право жить в этом доме, а тому, кто будет мешать этому, может не поздоровиться.
Когда же Ференц и этому не хотел внять, судья не выдержал и, ударив кулаком по столу, заявил:
— Имей в виду, Кош, если с ней что-нибудь случится, мы тебя тут же арестуем.
Эти слова оказали магическое действие. Ференц смирился, и кровать Теры была вновь поставлена в комнату, где она родилась и где прожила всю свою жизнь, за исключением нескольких последних недель.
Отгородить угол, где обосновалась Тера, не было никакой возможности. Разгородить такую крохотную комнатушку было просто нельзя. Готовили они на одной плите, ели за одним столом. Тера снова стала верной прислугой Ференца. Жизнь, казалось, вошла в нормальную колею, но так только казалось.
Каждый раз, когда женщины накрывали стол к обеду, Ференцу казалось, будто на него клали холодную скользкую змею. Жужа так раскладывала пищу по тарелкам, что каждую минуту мог вспыхнуть скандал. Так было за столом, не лучше было, когда дело доходило до сна.
Тера спала с мальчиком. Яника был привязан к ней больше, чем к мачехе. Она что-то нашептывала ему на ухо до тех пор, пока он не засыпал; это было похоже на тайный заговор против Ференца и Жужи, спящих на кровати, которая стояла в противоположном углу комнаты.
Неподвижно и молча лежали молодожены на спине, друг возле друга, похожие на две мумии. Уставившись широко раскрытыми глазами в бревенчатый потолок хижины, они продолжали смотреть в него даже тогда, когда гасла лампа и уже ничего нельзя было разглядеть. Так и лежали до тех пор, пока не затихал шепот в противоположном углу. Казалось, супруги ненавидели друг друга. Отодвинувшись один от другого, они словно боялись прикоснуться друг к другу, хотя обоих так и сжигала страсть.
И как бы поздно ни было, стоило им только прижаться друг к другу или пошевельнуться, как кровать под горбуньей начинала скрипеть. Если же супруги не обращали на это внимания, Тера садилась на кровати, поправляла одеяло на Янике или шепотом обращалась к ребенку со словами:
— Спи, маленький, спи, мой ангелочек!
И так каждую ночь. Ференца начало трясти от бешенства. Все больше и больше росли в нем ненависть и отвращение к Тере. Иногда он пробовал не обращать внимания на выходки Теры, но тщетно. Только он начинал обнимать Жужу, как тут же чувствовал, что весь каменеет. В страшной злобе он скрипел зубами.
Самым же страшным было то, что иногда в такие минуты Жужа вдруг ни с того ни с сего начинала смеяться. Не то это был злорадный смех женщины, желающей унизить мужчину, не то простая истерика.
В такие минуты Ференцу казалось, что в сердце ему вонзили острый нож, и он доходил до такого состояния, что на него было жалко смотреть. А Жужа продолжала смеяться все веселее и веселее. Было жалко и смешно смотреть, как большой и сильный мужчина страдал от собственной беспомощности.
Мужчина никогда не должен выглядеть жалким, особенно если у него молодая жена.
Ненависть Ференца к Тере выросла до таких размеров, что даже смерть не пугала его больше. Его сынишка продолжал спать в кровати с тетей Терой, обнимая ее за шею, как он раньше обнимал мать. Ференц слышал, как Тера ласкала его, слышал и молча терпел. А что остается, делать рядом с таким мужчиной молодой красивой женщине с горячей кровью? Что ей остается делать? Только смеяться. И Жужа смеялась, смеялась так, что иногда казалось, будто она рехнулась.
Жужа старалась укоротить ночи, потому что они были похожи на ночи, проведенные в подвале с тяжелым, спертым воздухом.
Задолго до рассвета она уже была на ногах. Выходила во двор. На небе виднелся холодный серп месяца. Широкий мартовский ветер безжалостно расправлялся с остатками зимы. Надев коротенький полушубок, она отправлялась в лес за дровами — как можно раньше, чтобы не попасть на глаза объездчику, а самое главное — чтобы охладить холодным ветром свое молодое разгоряченное тело. Рядом с их домиком располагались огромные каменные осыпи, а еще выше громоздилась крутая скала высотой метров в восемьдесят. За ней тянулся лес, откуда местные жители, по обыкновению, воровали топливо под покровом темноты. Да и где еще могли взять дрова эти люди? А если бы и нашли где-нибудь в другом месте, то все равно им нечем было заплатить за перевозку.
Между двумя скалами бежала на вершину горы тропка. Идя как-то по этой тропке, Жужа зашла глубоко в лес. Дальше, чем следовало. Она облюбовала стройный молодой ясень, который под силу срубить женщине. Опустилась на колени, отгребла от корня прошлогоднюю листву и, чтобы не оставить бросающихся в глаза следов, начала пилить дерево почти на уровне самой земли. Пила с мелкими зубьями пилила медленно. Да Жужа особенно не спешила. Попилив немного, она остановилась, потянулась. Ее руки не привыкли к такой работе, однако она с удовольствием ходила за дровами. С тех пор как в их домик вернулась Тера, Жужа с радостью ходила за дровами. Особенно по утрам, когда в лесу так хорошо. Свалив и очистив дерево от сучьев, она взвалила его себе на спину. Внизу, над гладью зеркального озера, еще виднелся серебряный серп месяца. Новый день только готовился к вступлению в свои права. Есть в этих предрассветных минутах какое-то особое очарование, которое трогает даже душу браконьера. Неожиданно за спиной Жужа почувствовала чье-то присутствие. Оглянувшись, она увидела выходящего из-за куста лесника.
Жужа бросила дерево на землю и пустилась бежать. Громко рассмеявшись, лесник бросился за нею. На краю обрыва он догнал ее. Схватив одной рукой за талию, другой потянул за платок. Пил и топоров, отобранных у браконьеров, в его коллекции и так хватало. У женщины лучше всего забрать платок. Платок был уже в руках лесника, а он все еще крепко держал ее за талию. Жужа продолжала отбиваться, однако она успела почувствовать, что ей приятны прикосновения этих сильных мужских рук.
Чувство наслаждения своей победой охватило лесника, когда женщина перестала сопротивляться… Правда, сопротивление было упорным и долгим, не менее долгим был и путь до избушки лесника. Но тогда Жужа уже слушалась рук, которые держали ее за талию.
Сторожка лесничего, в которой он обычно укрывался на ночь, представляла собой маленькую избушку с покатой на одну сторону крышей. Внутри очаг, сложенный из камней, убогая деревянная кровать, покрытая соломой и старой шубой. На стенах картинки, вырезанные из старых журналов, изображающие охотничьи сцены. В очаге еще с ночи тлели угли. Подкинув в него сухих веток, Жужа разожгла огонь, и вмиг убогая сторожка наполнилась веселым треском.
Начиная с того дня ежедневно на рассвете под скалой, в укромном местечке, для Жужи было припрятано спиленное и очищенное лесником от веток и сучьев бревно. Жужа же чуть ли не бегом мчалась в сторожку лесника. Сторожка преобразилась, приняла праздничный вид, как когда-то было и с комнатой Ференца: Жужа была чистоплотной женщиной, и приют любви, по ее понятиям, всегда должен сверкать. Она была готова украсить каждое дерево в лесу, превратить весь лес в одну громадную нарядную елку.
С приходом весны на виноградниках начались весенние работы, и Ференц от зари до зари пропадал на своем участке. Он уже не был похож на человека, который прячет от посторонних глаз имеющееся у него сокровище. Он помрачнел, а в голове его теснились мысли, не дававшие ему покоя.
Таким он был на работе. Когда же приходил домой, набрасывался с бранью по мельчайшему поводу, а то и без повода на женщин, но, странно, чаще не на Теру, а на Жужу. Так они прожили лето и осень.
Незадолго до рождества лесничество разрешило жителям села вырубить молодые деревья и кустарник на скале, потому что на его месте планировалось посадить хвойный молодняк. Ференц Кош тоже взялся расчистить один участок: по крайней мере не нужно будет воровать лес зимой для топки. Участок себе он выбрал как раз над своим домиком. Душистая вишня, ясень, терновник и кизил да попадавшийся то тут, то там орешник росли здесь так густо, что между ними могла проползти лишь лисица. Все трое пришли на участок на заре и принялись за корчевание и рубку. Вырубленные деревья сложили в две кучи, а вечером лесник замерил работу. Месяц стоял уже высоко в небе, склонившись к западу. Короткий зимний день близился к концу. Тера предложила продолжать работу и в сумерки. Ференц, всегда охотно остававшийся допоздна, на этот раз начал отказываться, говоря, что еще и завтра будет день, да и ужинать уже пора. Нет, ни за что на свете он не остался бы здесь, если бы Жужа не накричала на него: последнее время она часто грубила мужу.
— Ты что, совсем раскис? Может, поясница болит? — насмехалась она. — Иль темноты испугался, а? Эх ты!
«Эх ты!» В эти два коротких слова было вложено столько презрения! Они как нож вонзились в сердце Ференца. Может быть, если бы он не услышал этих двух слов, ничего и не случилось бы.
Срубленный кустарник и молодые деревца связывали в вязанки и сбрасывали с верхушки скалы, чтобы подобрать их на каменной осыпи, уже неподалеку от дома. Солнце уже давно скрылось за небосклоном, и лишь луна скупо освещала своим бледным призрачным светом скалы и лес. Осталось сбросить лишь несколько длинных ясеневых стволов.
Жужа в обход уже направилась к спуску. Тера с Ференцем несли на плечах к краю обрыва последнее бревно. Впереди шла Тера, неся более тонкую часть ствола. Остановившись перед обрывом, она положила ствол на землю и поправила его так, чтобы Ференцу легко было столкнуть его вниз.
— Давай! — сказала она и отошла в сторону. Один из сучков в палец толщиной зацепился за раздувающуюся юбку Теры, стоявшей спиной к Ференцу и смотревшей на позолоченную лунным светом гладь озера.
Мускулы Ференца были напряжены. Он закрыл глаза и с размаху толкнул ствол дерева.
Казалось, прошло много, очень много времени, час, два, несколько часов, — так по крайней мере показалось ему, — пока он не услышал страшный, душераздирающий крик.
Но это был не крик Теры. Это кричала Жужа.
Жужа в тот момент стояла на осыпи и собственными глазами видела ужасную смерть Теры.
В то время полиция была по уши занята разбирательством более важных дел, имевших отношение к только что закончившейся войне; несчастными случаями ей некогда было заниматься. К тому же это был не первый случай, когда люди, сбрасывая со скалы деревья, сами срывались вниз.
Теру похоронили как полагается. В последний путь ее провожали родные, знакомые и соседи. Весть об ужасной смерти несчастной Теры быстро облетела и взбудоражила, не только село, но и жителей окрестных деревень, поэтому за гробом шло много народа. Шла в похоронной процессии и старуха Кош. Вся в черном, она держала в руках носовой платок, молитвенник и четки. Многие плакали, но самым неутешным было горе сынишки Ференца Яники, который так любил свою тетю Теру.
Мальчуган по дороге с кладбища так расстроился, что старухе Кош пришлось нести его на руках. С этого дня он стал жить в доме бабушки.
Так Ференц и Жужа остались в домике под скалой одни.
В первую ночь раскаяние Жужи и ее намерения были искренними. Она льнула к мужу, ей хотелось показать ему вновь проснувшуюся в ней любовь… А Ференцу все казалось, что он слышит скрип кровати горбатой Теры. На лбу выступал пот, он сразу же, казалось, старел на много лет и становился совершенно бессильным.
Тогда-то и случилось, что Жужа расхохоталась острым, металлическим смехом, от которого Ференц так сильно страдал. Этот смех опять сковал его на всю ночь. А на рассвете, лежа на спине и смотря неподвижными глазами в потолок, Ференц рассказал жене о совершенном им преступлении.
— Знаешь, это я столкнул Теру со скалы.
Он чувствовал, как Жужа вздрогнула, затем вскочила с постели. Он услышал шлепанье босых ног по полу. Жужа остановилась возле печки. Он не видел ее, но чувствовал, что она стоит у печки и не шевелится. Самое страшное уже было сказано, теперь легче признаться до конца, чем молчать. Ференц рассказал жене все, как было.
Днем Жужа застлала чистым бельем постель Теры, а вечером легла спать на нее; она испытывала отвращение к мужу. Ночью Ференца терзали страшные муки. Жужа же спала глубоким сном. И так каждую ночь.
Вставал Ференц очень рано, когда еще было совсем темно, и отправлялся на работу. Как только он уходил из дому, Жужа тотчас же, повязавшись платком, уходила из дому в сторожку лесника.
Неделя шла за неделей, как вдруг начались сплетни. Соседи начали нашептывать Ференцу о том, что жена не верна ему. Он поверил и однажды подстерег Жужу, когда она разговаривала с лесником, стоя у кустарника, неподалеку от осыпи. Лесник, заметив Ференца, продолжал стоять как ни в чем не бывало. Он был похож на человека, который только что кончил говорить и теперь собирается уйти.
— Ах ты шлюха! — закричал Ференц, схватил жену и замахнулся, чтобы ударить. Однако не ударил, словно ему было противно прикасаться к ней, лишь с силой оттолкнул ее от себя на куст терновника, острые шипы которого разорвали платье и больно впились в тело Жужи. Она упала. Ветка задела ее и расцарапала до крови ей шею. Она не закричала, лишь в глазах ее вспыхнули злые огоньки. «Ну ладно, Ференц, подожди, ты еще увидишь…» И, зная, что вонзает в сердце мужа острый нож, сказала с ненавистью:
— Убийца! Вот ты кто!
Спустя несколько дней Жужа, лежа на топчане в сторожке лесника, обиженным голосом поведала ему о признании мужа.
— Не плети ерунду! — оборвал ее лесник.
— Это правда! Он сам мне все рассказал.
И она спокойно и просто, словно это была обычная маленькая житейская сплетня, рассказала о трагической гибели Теры. Наступило долгое молчание, после чего лесник встал и, теребя перо на шляпе, неопределенно промолвил:
— Ну что ж, тогда мне следует кое-что предпринять…
— Никакая сила не может заставить меня жить с убийцей, — решительно заявила Жужа.
На следующий день лесник пошел в полицейский участок. Его там хорошо знали, так как он не раз приводил туда самовольных рубщиков леса.
— Не могу я, господин унтер-офицер, носить на сердце одну тайну. До сих пор молчал, а теперь, убей бог, не могу… Я стоял тогда там шагах в двадцати за кустами. Знаете, я всегда слежу, чтобы люди брали только то, что им положено, и ничего больше. И правда, в тот день ни одного лишнего полена не было сброшено вниз. Но лучше, если бы я был на другом участке, лучше если бы не видел собственными глазами тот ужасный случай… Все до сих пор так и стоит у меня перед глазами, преследует меня… Вот я вам все и рассказал, остальное уж ваше дело. Ну я пойду!..
Полиции было не трудно разобраться в этом деле, так как Ференц Кош сразу же во всем сознался сам.
Спустя некоторое время Ференца Коша осудили, а у Жужи и лесника стало два прибежища: маленькая сторожка в лесу и домик под скалами.
Вот уже несколько дней подряд продолжался ожесточенный бой. И зима рассвирепела не на шутку. Безумствуя, она закрутила такой буран, что в снежном вихре почти ничего нельзя было разглядеть, передвигаться было тоже очень трудно. Она почти сбивала с ног солдат в белых маскхалатах, которые на одних участках успешно продвигались вперед, на других, повинуясь неумолимому закону изменчивого военного счастья, отходили под надежное прикрытие своего огня. Однако непогода была так груба не только с русскими солдатами и солдатами, одетыми в черную и мышиного цвета военную форму, но и с мирным гражданским населением. Она не обращала никакого внимания на то, что солдаты в белых маскхалатах кляли ее на русском языке, гражданское население и солдаты в темно-желтой форме — по-венгерски, а те, которые были в черной и линяло-зеленой форме — на лающем немецком языке. Шум снежного бурана заглушал не только ругательства, но и слова мольбы, обращенной к богу, и даже грохот пушек, барабанную дробь автоматов и ружейно-пулеметную стрельбу. Война противопоставила концерту непогоды свою собственную музыку, дирижируя которой невидимый дирижер начисто забыл о существовании анданте и весь свой концерт проигрывал в крещендо. В такие моменты шум боя заглушал неистовство природы, а онемевший город снова начинал умирать: рушились стены домов, языки пламени лизали низкое, покрытое линялыми тучами небо, рушились этажи домов, погребая под собой обломки мебели, осколки стекла. Колокола на соборе с двумя башнями звонили, словно заманивая на молебен, посвященный этим безумствам войны…
Собор с двумя башенками и почти до основания разрушенный монастырь находились между двумя фронтами, на ничейной земле. Обе воюющие стороны независимо от того, наступала ли одна из них или же отходила, использовали каменные стены, которыми был обнесен собор и монастырь, как надежное укрытие, хотя они и были полуразрушены. И собор и монастырь казались пустыми, и в том и в другом обитали лишь голуби, которые то испуганно взлетали в небо, то садились на землю, чтобы поклевать снега или полакомиться чей-нибудь съедобным. Когда голуби взмывали в небо, за ними испуганно следили и русские, и немцы, и венгры. Присутствие голубей говорило о том, что оба здания были пусты.
В сильно разрушенном здании монастыря, не без труда неся свое тучное тело, бродил гонимый страхом отец Маркуш, лет пятидесяти, оставленный сбежавшей братией охранять монастырское имущество. До обеда вместе с ним делили страх два послушника; около полудня, во время небольшого затишья, они ушли за водой да так и не вернулись. Вот отец Маркуш и сторожил один запрятанное по тайникам монастырское добро, провизию и библиотеку, а заодно и самого себя. И хотя он изнемогал от жажды, страх оказался сильнее, и отцу Маркушу пришлось обратиться к молитвеннику, который он привез с собой лет тридцать назад из Инсбрука…
Читая вслух молитву, даже не вдумываясь в смысл слов, священник немного успокоился. Не обращая внимания на сваленные в углу столы, скамьи, печки и десятки простых железных коек, теперь совершенно свободных, потому что после большого обстрела, случившегося несколько дней назад, монахи сбежали, Маркуш смотрел на большое распятие и к нему обращал свою молитву.
— Господи, — вздохнул отец Маркуш и захлопнул молитвенник, — внемли моей мольбе и спаси меня от этих мучений…
Он молился до тех пор, пока не наступила тишина. Полная, глубокая тишина, от которой мурашки бегут по коже, — настолько она непривычна.
Пастору Маркушу хотелось пить. В горле пересохло, язык чуть не прилип к небу, желудок стянуло. Желание пить превратилось в столь сильную потребность, что даже заглушало страх.
«Ну, теперь пересиль себя, — словно издевался над ним чей-то голос, — пересиль и докажи, что ты не трус!»
И с патером происходит нечто необыкновенное: он берет ведро, вешает на шею крест-распятие и выходит во двор. Идет так, как идут в далекий путь, хотя идти вовсе недалеко. Он знал, что рядом с собором находится колодец с водой, рядом с колодцем моток скрученного провода, с помощью которого местные жители вытаскивают ведро с водой.
Патер дошел до тяжелой дубовой двери монастыря и вздохнул: «О господи, помоги мне!» Затем он возвратился в помещение и, взяв палку от метлы, привязал на нее полотенце, соорудив нечто подобное белому флагу…
Во дворе глаза патера ослепила яркая белизна снега, лицо пощипывал холод. Вокруг, куда ни кинь взгляд, одни развалины, а дальше пушки и прочее оружие, свое и германское, перемешанное в этом аду.
Каждый шаг дается с большим трудом. Требуется огромное усилие, чтобы победить самого себя. Каждый метр кажется частью бесконечности, а какой-то внутренний голос безжалостно приказывает: «Вперед, Маркуш, вперед! Вот проволока, нагнись, привяжи к ней ведро и спусти в колодец. Уже наполнилось? Тогда набери в легкие побольше чистого морозного воздуха и вытащи ведро». А кругом тишина, мягкая, словно вата, и глубокая, словно морское дно…
Патер, тяжело дыша, переступает с ноги на ногу, ему приятно видеть, что из ворот дома напротив осторожно выглядывает старая женщина. «Не придет ли она сюда? Может, она что-нибудь знает?» В доме, где расположились русские солдаты, кто-то бренчит на балалайке, слышны голоса поющих. Патер разбирает только три слова: «…на берег Катюша…» А там дальше, из громкоговорителя, неслась искаженная венгерская речь: «Гонведы! Переходите на сторону советских войск!» На стороне, занятой гитлеровскими и хортистскими войсками, стояла мертвая тишина.
Маркуш приглядывается, ждет, не идет ли старуха. Оглядывается он, только сделав шагов десять — двадцать, вбежав в ворота. Чуть повернув голову, он видит причину испуга, но уже поздно: навстречу ему идет русский солдат в белом маскхалате с ведром в руке. На шее у него висит автомат. «Это он за мной идет. Ведро у него только для отвода глаз», — с ужасом думает Маркуш.
Руки патера задрожали, вода выплеснулась на землю, горло перехватила спазма, ноги налились свинцом, а сердце в груди забилось, словно испуганная птичка. А солдат в белом маскхалате тем временем подошел к нему еще ближе.
— Вода, — сказал солдат и зачерпнул ведро, а потом спросил: — Бабушка, что варишь на ужин?
Маркуш, живший долгое время по соседству со словаками, понял русского. Ему уже не страшно, как прежде, ему скорее обидно: в своей сутане он, наверное, и правда похож на толстую старую женщину.
— Вода, — говорит патер, и вдруг до него доходит, что если русский догадается, что он поп, то его расстреляют.
Солдат еще раз спросил Маркуша, что он собирается готовить на ужин, по-видимому решив, что тот не расслышал его вопроса, а потом сказал:
— Война скоро капут, бабушка. — И пошел по направлению к своим.
Маркуш, оглядевшись, тоже хотел было направиться к себе, но в этот момент с немецкой стороны раздался выстрел. Сначала патер увидел яркую вспышку и крикнул:
— Не стреляйте!
Но было уже поздно. Русский солдат рухнул на снег, который тут же под ним окрасился кровью. Солдат выругался сквозь зубы, а потом сказал Маркушу:
— Беги, бабушка, беги! Быстрей, быстрей!
Однако патер с ведром в руке застыл как каменное изваяние. В голове бились самые противоречивые мысли. На колокольню взлетел голубь. Он так отчаянно махал крыльями, что они напоминали парус на судне, попавшем в бурю. Вслед за одиночным выстрелом началась беспорядочная стрельба, а утихший было ветер снова закрутил снежные вихри. Патер все стоял на одном месте, пока у него не созрело твердое решение.
— Сынок, я отнесу тебя к себе и перевяжу.
— Не надо. За мной придут наши, — простонал раненый в ответ.
Однако автоматные очереди и все более разрастающаяся лужица крови требовали действий.
Раненый с трудом поднялся на ноги. Это был высокий молодой человек с волосами цвета льна.
С трудом они добрались до монастырских ворот. По пути их догнала пуля — она продырявила ведро. Вода струйкой вытекала на снег, Пока они дошли до места, вода из ведра вытекла наполовину. Оставшаяся вода ушла на промывание раны на плече. Старик начал перевязывать раненого. Тот старался держаться молодцом, все время что-то говорил, чтобы не закричать от боли…
— Спасибо, тетя, — поблагодарил раненый. — Как тебя зовут?
— Маркуш мое имя, а тебя как зовут?
— Митрофан…
«Сказать, что-ли, кто я такой? — думал патер. — Лучше сказать, а то может быть хуже…»
«Да никакая это не бабушка, — дошло вдруг до раненого. — На стене большое распятие, коврик для моления, да и платье такое странное…»
Раненый положил правую руку на автомат.
— Митрофан, я не тот, за кого ты меня…
Губы раненого вздрогнули, и он резко спросил:
— Ты поп?
— Священник… монах… понимаешь?..
— Понимаю… у меня бабка живет в Загорске, недалеко от Троице-Сергиевской лавры… Там живут монахи…
В этот момент патер, бинтуя раненую руку, стянул потуже бинт, и раненый, не выдержав боли, громко застонал:
— Не так сильно… ой!.. ой!..
Раненый посмотрел на патера с некоторым недоверием.
«Боже ты мой… — Маркуш вспомнил многочисленные рассказы о том, что якобы русские превращают церкви в конюшни… убивают священнослужителей. — Если это только наполовину правда, то и тогда это ужасно…» Однако эти мысли не рождают в нем никакой ненависти к русскому солдату.
— Послушай, ой!.. Осторожнее… — Раненый вскакивает и тут же, крича от боли, падает на железную кровать. Повязка его набухает от крови.
В этот момент крыша над их головой вздрогнула, пол заходил ходуном…
«Зачем он привел меня? Неужели действительно пожалел? Старый человек, с таким кротким лицом… Наверное, он не причинит мне зла», — думал раненый о Маркуше.
«Он еще так молод… С тех пор как он здесь, я не чувствую себя одиноким… Его, конечно, забрали бы товарищи. А что сделали бы с ним немцы? Ведь рассказывал же мне патер Сакисло, что в Рейнской области гитлеровцы вешают даже священников, да не где-нибудь, а прямо в церкви перед алтарем…» — думает Маркуш.
Страшной силы взрыв потряс монастырь, одно крыло которого еще больше обвалилось.
— Не сердись, Митрофан, что я сделал тебе больно… Наверное, у врачей это получается лучше.
— Как тебя зовут, отец?
— Маркуш… Прихожане называют меня патером, отцом по-вашему… Если бы огонь прекратился, я мог бы сходить за водой!
В этот момент началась минометная дуэль.
— Митрофан!..
— Да, патер…
— Кем ты был до войны?
— Изучал немецкий язык… Отец, ты не боишься идти за водой?
— Боюсь.
— Боишься и все-таки хочешь идти?
— Да, потому что я верю в господа бога, Митрофан. А ты не веришь?
— Я верю в людей…
Несколько томительно долгих часов пришлось ждать, пока затихла стрельба. И погода за это время несколько утихомирилась. Митрофан съел банку кисловатого вишневого компота и задремал. Во сне его начало лихорадить.
Он звал какую-то Ольгу, вспоминал какого-то профессора, а потом вдруг начал цитировать «Лесного царя» Гете:
Кто скачет, кто мчится
Под хладною мглой?
Ездок запоздалый,
С ним сын молодой…
Затем с трудом открыв усталые веки, солдат так тихо, что его с трудом можно было понять, попросил:
— Воды… отец… воды…
Маркуш нерешительно встал.
— Иду, Митрофан… сейчас принесу… ты только подожди немного… Лежи спокойно…
«Нужно бы компресс сделать раненому да и угля принести в очаг… надо идти… Надо преодолеть страх…»
Одно помогало патеру в борьбе со страхом — мысль, что он должен сделать это не для себя, а для своего ближнего. В те моменты, когда монастырская братия испытывала затруднения с продовольствием, настоятель, бывало, говорил: «Патер Маркуш выручит. Он хоть что достанет. У него это хорошо получается».
И Маркуш действительно все доставал. Если его с первого раза отсылали ни с чем, он уходил, но вскоре снова появлялся, просил, умолял до тех пор, пока не добивался своего. Он заходил даже в гетто. Если его выгоняли, он снова шел туда…
Набравшись смелости, патер вышел из помещения и принес угля для печки, а уж после этого отправился за водой, захватив с собой две посудины.
Было темно, как ночью. Пошел снег. Ветер шумел в развороченной крыше собора.
Патер наполнил водой первую посудину.
«А русский там лежит в горячке… — думал он. — Как хорошо быть сильным и молодым… А меня за бабку принял… Сказал, что верит в людей».
Когда священник наполнял водой вторую посудину, то услышал скрип снега. Он оглянулся. Метрах в пяти от него стоял эсэсовец в черной форме, на спину которого была наброшена белая простыня вместо маскхалата. Двое других ползли по-пластунски.
— Это ты, поп, унес отсюда раненого русского?
Ноги у патера чуть не подкосились, но он ответил:
— Так точно, господин офицер!
Безукоризненное немецкое произношение патера удивило эсэсовца и уже более мягким тоном он сказал:
— Пошли быстрее, мы его заберем и допросим. Он нам расскажет о расположении русских частей!
— Нет, господин офицер… он ведь раненый… стены монастыря всем дают убежище…
Эсэсовец выхватил из кобуры пистолет и сухо хихикнул:
— Убежище большевику?.. Безбожнику?
— Я не позволю вам, господин офицер… Извините меня, но… это просто невозможно…
Двое гитлеровцев тем временем подползли ближе.
— Ладно! Хватит! Заткнись! — крикнул офицер, грозя пистолетом…
— Пошли! Быстро, быстро!
Страх словно парализовал патера; споткнувшись, он упал. «Скажу-ка я ему, что не могу идти, — мелькнуло в голове у Маркуша, но смелости произнести эти слова у него не хватило. — Ведь он меня сразу же убьет на месте!» И он забормотал вполголоса молитву.
— Пошли, пошли, церковная крыса!
— Господин офицер, вы верите в бога? — взмолился патер.
— Фюрер — мой бог! — Эсэсовец пнул священника ногой. — Вставай!
В этот момент над головой Маркуша просвистели пули: это русские дали очередь из автомата, стараясь, видимо, попасть в гитлеровцев. Двое фашистов, не вставая о земли, поползли назад. Офицер-эсэсовец, выругавшись, свалился на землю. Он был ранен. Маркуш с трудом встал.
— Унеси меня отсюда… не бросай здесь… — простонал раненый офицер. — Не бросай меня, святой отец, я ведь тоже католик…
Патер поволок раненого по снегу. За ними тянулся кровавый след. Затащив раненого во двор, патер потел забрать ведра с водой. Вернувшись, он почувствовал страшную усталость, будто нес на себе целый мир. Воздух из легких вырывался со свистом. Страх все еще не прошел, но отдыхать долго было некогда.
— Обхвати меня за шею и старайся идти, а то я один не справлюсь с тобой, — попросил патер гитлеровца, таща его через двор.
Услышав шаги, раненый Митрофан спросил:
— Принес воды, патер?
— Принес, Митрофан, принес, но наберись немного терпения, тут еще один раненый…
Увидев, что что за раненый, русский вытащил из-под подушки автомат, но затем, словно передумав, засунул его обратно и жадно припал ртом к посудине с водой.
Маркуш тем временем перевязывал стонущего гитлеровца. Он оказался совсем еще зеленым юнцом.
Несколько глотков холодной воды освежили Митрофана. Раненый гитлеровец впал в беспамятство, лежал рядом, всего в трех-четырех метрах от него. Между ними на табуреточке молча сидел священник. Часы с боем показывали десять часов.
— Скажи, отец, на чьей ты все-таки стороне? — вдруг спросил Митрофан.
— Я сам по себе, сын мой…
— Не понимаю я тебя, хотя ты и хороший человек…
Проговорив это, русский затих. Земля под ним время от времени дрожала мелкой дрожью, крыша над головой тоже.
В бреду Митрофан снова звал свою Ольгу, а гитлеровец призывал своих солдат идти в атаку. Маркуш, склонив голову на грудь, похрапывал, сидя на табуретке.
Стоит досчитать до шестидесяти, и пройдет минута. Досчитаешь до трех тысяч шестисот — пройдет час. Восемьдесят тысяч четыреста — целые сутки.
А чтобы прошла неделя, нужно досчитать до шестисот четырех тысяч восьмисот…
Целая неделя прошла в развалинах заброшенного монастыря… Снежный буран и тот устал бушевать. Утихомирился. Небо стало высоким, облака — редкими. Пушки замолкли, тишину нарушала лишь ружейно-пулеметная стрельба, которую вели вокруг замка, стоящего на горе.
Солдаты, ходившие в белых маскхалатах, сняли свое маскировочное одеяние и готовились к наступлению, расхаживая среди замолкнувших орудий. В конце соседней улицы на снегу в беспорядке валялись трупы противника — гитлеровцы и хортисты, многие с обмороженными, искаженными страхом лицами.
Возле советских солдат сновали любопытные ребятишки, внимательно слушали непонятную им русскую речь. По-смешному мешая русские, венгерские и немецкие слова, размахивая руками, разговаривали с солдатами.
Паренек в рваной одежде, видимо, предводитель у мальчишек, подойдя к старшине, украинцу с огромными усами, спросил:
— Дядя, у вас есть дети?
Старшина шутливо щелкнул паренька по лбу и сказал:
— А как же! Трое. Двое хлопцев и дочка… — И он показал это на пальцах. — А у тебя есть братья и сестры?
— Я самый старший… И еще пять…
— А где твой отец?
— Отец капут… война… река Дон…
Небольшого роста веснушчатый мальчишка вертелся около солдата-татарина, сидевшего на орудийном лафете. Макая кусок хлеба в котелок с сахарным песком, солдат аппетитно ел. Мальчуган рядом глотал слюнки.
— Иван, дай! — не выдержал он.
Татарин не перестал жевать и не стал объяснять, что он не Иван, а Ахмет.
— Кенер[26]… — сказал он по-венгерски и отломил парнишке большой кусок хлеба.
У колодца собрались женщины и девушки.
— Кишассонь[27], дай воды! — попросил татарин у женщин. Те испуганно посмотрели в его сторону.
Вот уже все женщины наполнили свои посудины водой, однако по домам расходиться они явно не торопятся. Приятно поболтать после стольких тревог.
В тишине явственно слышно монотонное пение молитвы, которое доносится со стороны разрушенного монастыря. Женщины прислушиваются к пению, а некоторые из них молитвенно складывают руки.
— Старый патер хоронит… — говорит одна из женщин.
— Какой патер? — интересуется другая.
— А тот, что с большим животом…
— Говорят, он спас жизнь многим раненым солдатам…
— Один?
— Конечно, один… Остальные попы разбежались кто куда, а он по ночам выйдет из монастыря и притащит то русского, то венгра, то немца, не разбирая…
— А на вид такой жалкий. За пучок петрушки торговался на рынке по полчаса…
— По виду не всегда поймешь человека…
И пока из монастыря доносится молитва, в сердцах сердобольных женщин рождается легенда о смелом священнике…
А патер Маркуш тем временем предает погребению труп офицера-эсэсовца, который собирался было насильно увести с собой Митрофана, а потом, в бреду, лежа в полуразрушенном монастыре, руководил боем, кричал, грозил, словно в него вселился сам сатана, а за полчаса до смерти разрыдался, как ребенок, по очереди обращаясь ко всем святым, то и дело вспоминая свою мать и жалуясь на несправедливость судьбы: «Мне приходится умирать, а я ведь еще и не жил вовсе!»
И вот теперь патер Маркуш хоронит его. Сам хоронит, сам отпевает.
Всего патер вынес с поля боя десять раненых: двух венгров, цыгана, четырех русских, двух немцев, одного армянина.
Митрофан еще утром ушел за врачом и лекарствами, а десятый по счету, советский комиссар Евгений Лившиц, умер от ран и теперь покоится всего в метре от могилы эсэсовца.
Советского комиссара позавчера хоронил Митрофан. Могилу ему вырыли два венгерских крестьянина: Иштван Ковач и Йожеф Лакатош. Они же сейчас закапывают и эсэсовца.
Йожеф и Иштван попали в монастырь в тот же день, что и Митрофан. Перелезли с помощью лестницы через высокую каменную стену и насмерть перепугали своим появлением Маркуша. С тех пор оба ходят в монашеских одеждах. Постучались тогда в темное монастырское окошко, патер Маркуш наставил на них пистолет раненого эсэсовца и крикнул:
— Стойте, стрелять буду!
— Святой отец, — взмолился Йожеф Лакатош, — мы на тебя работать будем, только приюти нас, пока не кончится эта проклятая война…
Иштван шепотом поправил его, сказав: «Не святой отец, а милосердный патер…» Но Йожеф не слушал его и продолжал:
— Дай нам монашеское одеяние, а мы за это отработаем на строительстве храма…
— Беды с вами не оберешься, — испуганно забормотал патер. — Ведь вы же не раненые…
— Скажи, что мы твои…
Патер согласился, побрил их, выдал им монашеские рясы. С тех пор оба жили в монастыре и работали на совесть. Привели в порядок разрушенную кухню, кельи нижнего этажа, помогали переносить раненых, сидели у их постели. Лишь за водой всегда ходил сам патер Маркуш: боялся, как бы кто не опознал укрываемых им молодых людей. Оба они уважали Маркуша, а Йожеф даже решил, что, как только беременная жена родит шестого по счету малыша, крестить его будет только патер Маркуш…
Маркуш продолжал шептать молитву.
— Что он говорит? — спросил Йожеф у своего земляка.
— Молится, но, о чем именно, я не знаю, — шепнул ему Иштван.
Иван, самый пожилой из русских, глубоко задумался. Второй русский, по имени Сергей, прикидывал в уме, сколько нужно орудий, чтобы выбить гитлеровцев из крепости, цыган Гажи вспоминал свою Розу, а два баварских немца-крестьянина — свое село. Армянин Тигран мысленно представлял себе картину: он косит траву высоко в горах, оттуда ему видна снежная шапка Арарата.
Каждый из раненых был занят собственными думами. Но их всех объединяло чувство благодарности и любви к этому толстому священнику, разгадать которого, однако, никто из них не мог.
Патер не принадлежал к числу смельчаков, наоборот, на него было жалко смотреть — страха своего он даже не скрывал. Откуда же он брал силы, чтобы спасать жизнь этим людям? Верующий подумал бы, что от бога, а тот, кто в бога не верил, считал, что все дело в его добром сердце.
Патер с трудом различал то, что было написано в молитвеннике, его охватило странное чувство, он думал: «Вот я помогаю людям, делаю угодное богу. Ненавидеть я не умею, не умею и воевать. Кротость моя — оружие в этом буйном мире…» Радостно знать, что подобранные им на поле боя раненые живут, благодарят его… Тут и Митрофан, милый, добрый парень, тут и эсэсовец. Спасибо сказал ему и русский комиссар Евгений, когда патер вытирал ему предсмертный пот на лбу. Может быть, он благодарил его всего лишь за милосердный жест. Ну и что ж с того? Он был так молод, так глубоко и нетерпеливо верил в свои принципы. Да что об этом вспоминать! Главное — он, Маркуш, помогал людям, помогал, несмотря на личность, и это дает такое удовлетворение, которое ни с чем нельзя сравнить. Разве что с первой проповедью.
Как же все это случилось, как было?
Сегодня ровно неделя, как из монастыря сбежали послушники. Вечером того же дня патер подобрал раненого Митрофана, за ним этого помешанного Зигфрида. В полночь к патеру пришли Йожеф и Иштван, на рассвете — цыган Гажи, скрывавшийся во дворе. На ноге у него зияла страшная огнестрельная рана. Он объяснил, что он дезертир и бежал сюда, чтобы не попасть в плен к русским. Может, и не все в его словах было правдой — утром Иштван видел, как из вещмешка цыгана вывалились серебряные ножи и ложки, — но рана у него была настоящей. Затем патер заботился о комиссаре Евгении, об Иване, Сергее и армянине Тигране. Советские войска успешно наступали, а гитлеровцы бежали, однако далеко от русских не отрывались. Патер видел, что они старались подпустить русских поближе и лишь потом открывали огонь. Он пошел за водой, но, попав под огонь, вернулся обратно. Тогда еще бушевала метель. Низко летевшие самолеты бомбили местность. Советские войска наступали. Пробегут метров пять, залягут, потом вскочат — и снова вперед, потом опять залягут, дадут очередь — и снова: «Давай бегом!..»
Молодой Сергей толкает пожилого Ивана в бок и шепчет:
— Иван Васильевич, смотри, наш патер что-то задумался. Прямо как влюбленный…
— Что ж, — ответил Иван, — не будем ему мешать. Хороший он человек.
— Помнишь, Иван Васильевич, как он нас тащил, кряхтел, но нес? Добрый он, справедливый.
Патер вспомнил, как он притащил к себе третьего раненого. Когда тот пришел в сознание и увидел, где он, то во что бы то ни стало хотел уйти. Митрофан пытался утихомирить его, а тот все кричал: «Не нуждаюсь я в поповской милостыне! Ваш поп потому и подобрал нас, чтобы выслужиться перед нашими!» Очень беспокойный был раненый, однако и он под конец все же поверил священнику…
Оглянувшись, патер Маркуш, словно испугавшись действительности, снова забормотал слова молитвы, однако воспоминания завладели его мыслями.
На следующий день гитлеровцы перешли в контратаку. Тогда-то патер и притащил к себе двух солдат-баварцев. Оба из крестьян, они оказались послушными и полезными. Йожеф делал из простыней бинты для перевязки ран, а Ганс даже одной здоровой рукой хорошо справлялся с обязанностями истопника. Вскоре русские привыкли к ним. Митрофан просил их спеть ему несколько народных песен, а Тигран запомнил их мелодию. Тигран был ранен в голову, и на голове у него красовался большой тюрбан из бинтов, словно у турка. Он превосходно играл на губной гармошке.
Баварцы тихо перешептывались между собой.
— Знаешь, Ганс, — начал Йожеф, — если мне посчастливится добраться до дома, я после войны хотел бы пригласить к себе в гости нашего патера Маркуша…
— Я только что хотел сказать тебе, то же самое… Однако ни тот ни другой не верили в то, что им удастся остаться в живых и добраться до дома.
Где-то за рекой бьют пушки. На гроб умершего от ран немца падают комья земли. Закапывают его Иштван и Йожеф, выполняющие роль могильщиков. Патер шепчет первые строчки молитвы «Отче наш…» по-латыни, по-венгерски, по-немецки и по-словацки, чтобы всем было понятно, но вскоре мысли снова одолевают его…
«Подожду тут еще несколько дней и поеду к настоятелю монастыря. Вот он обрадуется, узнав, что я сохранил все монастырское имущество. Спросит: «А вас там никто не обижал, патер Маркуш?» «Нет, патер Праор, — отвечу я ему, — ничего особенного со мной не случилось». А если ему все рассказать? Как он к этому отнесется?»
Между тем рядом с могилой Евгения Лившица вырос холмик и на могиле Зигфрида Ремшайда. Похоронная процессия инвалидов войны медленно расходится по своим местам.
Пожилой баварский крестьянин Йожеф подходит к Ивану и, используя русские слова, которым он научился, когда воевал на Украине, спрашивает:
— Пан, табак есть у тебя?
Иван с достоинством отвечает, что он никакой не пан и не господин, что господин — это бог да английский король. Нашарив у себя в карманах щепотку махорки, он кладет ее на ладонь Йожефа. Бумаги на закрутку дает баварцу Сергей, вырвав ее из какого-то русского журнала. Все закуривают от зажигалки Иштвана…
Мирное время уже не за горами, и потому нет ничего удивительного в том, что глаза патера Маркуша застилают слезы. Он так любит мир: ведь ничего прекраснее его нет.
Йожеф, слесарь по профессии, уже мечтает о работе. Он говорит:
— Завтра начнем ремонтировать собор, святой отец…
— Хорошо, Йожеф… А сейчас принеси-ка из подвала картошки, сварим паприкаш, — И патер, тяжело переставляя ноги, идет к выходу.
«Как было бы все просто, если бы люди больше понимали друг друга, больше помогали один другому».
— Патер Папа! Патер Папа! — вдруг слышит Маркуш чей-то крик. Он поворачивается к воротам и видит Митрофана, рядом с которым идет русский офицер в золотых погонах, а вслед за ними шагают человек шесть — восемь солдат с носилками в руках, на которых они несут различные продукты. Завершают эту процессию врач и два санитара с повязками на рукаве.
Дверь за вошедшими остается открытой, и любопытные женщины заглядывают в нее.
Завидев патера Маркуша, Митрофан еще издалека улыбается ему. Под мышкой у него икона с изображением Христа с терновым венком на голове, по-видимому, он подобрал ее среди развалин какого-нибудь храма…
— Патер Папа! — радостно кричит Митрофан. — Патер Папа! Смотри-ка, какой подарок я тебе принес!..
Перед собором мальчишки гоняют по улице старый мячик. Голуби, живущие на колокольне, купаются в лужицах, образовавшихся в воронках от разрыва мин. Солнечные лучи пробиваются сквозь бледные рыхлые облака, и раненые впервые за много дней улыбаются…
«К оружию! К оружию!» — взывали расклеенные на афишных тумбах, стенах домов, заборах и деревьях плакаты, на которых был нарисован бегущий солдат с высоко поднятой винтовкой в руках. Рот солдата был широко раскрыт. Казалось, он кричал: «К оружию! К оружию!»
На защиту Венгерской Советской Республики вставали рабочие Чепеля и Андьялфёльда, шахтеры, учителя и служащие. С оружием в руках отправлялись они на защиту своей пролетарской родины. Собираясь на сборных пунктах, они пели марши Ракоци и Кошута, «Марсельезу» и «Интернационал».
На многочисленных собраниях и митингах с речами выступали Бела Кун, Самуэли, Корвин и Салаи, Ландлер и Гамбургер[28]. Они призывали жителей Будапешта отразить наступление интервентов. За два дня в венгерскую Красную Армию вступило более десяти тысяч рабочих.
Лозунг «К оружию!» звал людей на борьбу.
Через несколько часов я совершенно случайно встретился на улице с Имре Бейтошем. Удивлению моему не было границ. Мы разговорились.
Имре вытащил из кармана первое постановление правительства республики и стал читать:
— «Пункт первый. Мира, хлеба, свободы! Пункт второй. Национализация заводов, земли, банков. Пункт третий. Снижение квартирной платы. Пункт четвертый. Социальное страхование жизни рабочих. Теперь каждый из вас работает на самого себя…»
— А что значит «национализация»? — спросил он у меня.
— Национализация — это значит, что отныне все фабрики, заводы и земля будут принадлежать народу, государству.
— Это значит, и земля станет нашей? — не унимался Имре.
— Правильно, и земля тоже!
— Но когда? — Имре смерил меня взглядом. — Мой дед и прадед в свое время тоже мечтали получить землю. Получит ли ее мой отец?
— В первую очередь нужно выбросить из страны интервентов и прячущихся за их спинами графов и баронов, которые готовы ободрать нас как липок, — начал объяснять я.
Имре молча сложил бумагу и спрятал ее в карман. Лицо его помрачнело.
— Потому-то я и пошел в Красную Армию…
Позже я узнал, что в Красную Армию ушли Калла и Цегледи. Каллу даже назначили командиром отряда моряков.
Бойцом венгерской Красной Армии стал и я, покинув свой дом. Домом я называю комнатку, которую мы с Шарикой сняли на улице Пожони. Мы были бесконечно счастливы. Но долг звал меня туда, где шел бой с врагом.
— Я сестра милосердия, и мое место на фронте, — заявила мне однажды Шарика. — Там я смогу принести пользу.
Мне с большим трудом удалось отговорить ее от этого шага, убедить, что и здесь, в тылу, она тоже нужна.
Меня назначили редактором газеты «Красный солдат» («Вёрёш катона»). По долгу службы я часто бывал на передовой, откуда присылал в редакцию статьи и репортажи.
Войска интервентов продвигались вперед, сжимая республику тесным кольцом. Румынские войска приближались к Сольноку и Будапешту. На севере страны готовились нанести удар белочешские войска. В Сегеде находились французские воинские части.
Я только что приехал под Сольнок, где батальоны Красной Армии выдержали свое первое боевое крещение в бою с румынскими королевскими частями. Офицеров вызвали на КП, который помещался на чердаке небольшого дома неподалеку от берега Тисы.
Штабные офицеры были уже в сборе и наблюдали через окно за продвижением войск противника на противоположном берегу. Разговаривали вполголоса, чтобы не привлечь внимания.
— Переправочных средств у них явно недостаточно.
— Да и артиллерия слаба.
— Солдаты оборванны, выглядят уставшими. Видимо, и румынам эта война не по душе.
— Мы вполне можем воспрепятствовать переправе, сосредоточив по ней огонь нашей артиллерии.
— Румынские бароны зарятся на наши земли.
Вдруг один из офицеров посмотрел на меня и, улыбнувшись какой-то странной улыбкой, спросил:
— Вы, кажется, журналист? Ну так вот, напишите, что противнику не удастся переправиться через Тису.
Оторвавшись от окна, меня смерил взглядом другой офицер.
— Сейчас перед нами только румынские части. Но позже придется встретиться с белочехами, а возможно, с французами и даже с англичанами. Вся Европа ополчилась против нас. Вот и возникает вопрос: выдержит ли их натиск необученная армия рабочих? Скоро начнется первое испытание.
Кто-то из офицеров сунул мне в руки полевой бинокль и, подтолкнув поближе к окну, бросил:
— Пожалуйста!
В бинокль было хорошо видно, как румынские солдаты сосредоточиваются на подходах к мостовым опорам. Было заметно большое движение.
— Открыть огонь по правому берегу! — передал приказ по телефону на огневые позиции артиллерии офицер.
Прошло несколько секунд, и наша артиллерия заговорила, сотрясая землю грохотом разрывов. Артиллерийская подготовка продолжалась несколько минут.
Все прильнули к окну. Когда дым и пыль немного рассеялись, стало видно, как солдаты противника бежали от моста.
Открыла огонь и румынская артиллерия, но огонь ее был редким и неточным: большая часть снарядов ложилась далеко от цели.
Воспользовавшись временным замешательством в рядах противника, части Красной Армии перешли в наступление, оглашая воздух громогласным «ура». Румыны попытались было перейти в контратаку, но безуспешно, так как сосредоточенный огонь артиллерии не давал им возможности вновь подойти к мосту.
Офицер, который раздумывал, выстоит ли Красная Армия, закурил сигарету и сказал, обращаясь ко мне:
— Теперь ясно, что румынам действительно не удастся переправиться через Тису, Теперь смело можете писать, что они не прошли!
Как-то меня вызвал к себе Тибор Самуэли, чтобы я получил представление о том, что делается в тылу.
Он, повел меня в здание, где раньше размещался областной суд. Самуэли и двое судей (оба, видимо, из рабочих) заняли места за судейским столом. Самуэли сделал знак, и в зал ввели арестованных. В основном это были хорошо одетые господа, но среди них оказалось и несколько человек в грязной, драной одежде, с измазанными лицами. Однако, внимательно приглядевшись к ним, нетрудно, было заметить, что на настоящих рабочих они все же не похожи: у них были сытые лица, животы выпирали. Они то и дело бросали беспокойные взгляды на членов трибунала. Некоторые арестованные откровенно признались в том, что вступили в сговор с румынскими боярами и французскими офицерами, чтобы задушить Венгерскую Республику и вернуть себе власть.
Один из арестованных, толстый, с двойным подбородком и маленькими свиными глазками помещик, на все вопросы суда отвечал так:
— Мои вшивые батраки хотели мной командовать, отнять у меня землю.
— А кто вам сказал, что у вас отнимают вашу землю? — спросил у него Самуэли.
— Как кто? Люди говорят. — И он обвел взглядом господ, сидящих на скамейке. — И не только мою землю, но и родину, и жену, и дочь, которые тоже будут принадлежать батракам, и не кому-нибудь одному, а всем сразу.
— Какую ерунду вы говорите! Почему вы подожгли свое гумно и приказали перерезать всех коров и телят? Это вам тоже люди посоветовали?
Помещик замолчал. Видимо, думал, стоит ли вообще отвечать на подобные вопросы. Окинул взглядом своих коллег, будто ища у них поддержки, и с ненавистью пробормотал:
— Пусть лучше все съедят собаки, чем… — Он споткнулся на полуслове.
— Чем съедят батраки или рабочие? Не так ли? — кончил за него Самуэли. — А эту мысль вам кто подсказал?
Толстый господин упрямо молчал, уставившись в потолок. Остальные арестованные с нетерпением ждали, что будет дальше. Арестованные не знали, кто такой Самуэли, и, видимо, не принимали его за главного.
— Вы Эндре Гёргени из Абони? — спросил Самуэли господина, теребившего в руках охотничью шляпу.
«Гёргени Эндре, — мелькнуло у меня в голове. — Значит, это и есть отец нашего старшего лейтенанта».
— Эту фамилию мои предки с честью носят уже пятое столетие, — с гордостью ответил Гёргени.
— Значит, это вы передавали румынскому полковнику Титулеску данные о Красной Армии?
— Я? Нет!
— Разумеется, не лично, а через третьих лиц. — И, обратившись к часовому, который стоял в стороне, приказал: — Введите Йожефа Чордоша!
Ввели пожилого сгорбленного мужчину с седой головой. Он подошел к столу и боязливо огляделся.
— Скажите, Йожеф Чордош, приказывал ли вам господин Эндре Гёргени передать письмо румынам?
Вопрос этот испугал Йожефа Чордоша. Он в недоумении переводил взгляд с Гёргени на Самуэли и обратно. Так продолжалось несколько секунд. Потом взгляд его стал строже, а где-то в глубине глаз блеснули злые искорки. Повернувшись к Самуэли и выпрямившись, он сказал:
— Я действительно получил от Гёргени такое письмо. Только передал его не по назначению, а первому попавшемуся солдату Красной Армии. Хватит, полупили меня плетью.
— Вас бил плетью господин Гёргени?
— Бил, и не раз. Теперь, я слышал, другое время, и батраков за людей считают.
— Вы правы. Батраки получили не только землю, но и свободу, — отозвался Самуэли.
— Мне приказали передать это письмо румынам. В противном случае обещали спустить шкуру, но теперь этого уже никто не может сделать.
— Вшивая сволочь! — не выдержал Гёргени.
— Это ваш сын, старший лейтенант Гёргени, расстрелял в Шалготарьяне нескольких шахтеров только за то, что они хотели присоединиться к коммунистам? — спросил Самуэли.
— Это уж его дело! — буркнул помещик.
Самуэли подал знак охране, чтобы Гёргени увели. Когда дверь за помещиком закрылась, Самуэли обратился к Чордошу:
— Не беспокойтесь, товарищ Чордош, теперь вас уже никто не будет бить плетью и вы можете работать, где захотите. Вы свободны.
Чордош медленно пошел к выходу.
Заседание трибунала продолжалось еще долго. Когда оно закончилось, Самуэли подошел ко мне. Вид у него был усталый, но когда он заговорил, в его голосе чувствовалась твердость.
— Видел, как всякая контрреволюционная сволочь ополчается против нас, вступая в сговор с внешними врагами? В борьбе с ними мы должны быть беспощадными, или они сожрут нас. Эта борьба не на жизнь, а на смерть. И мы доведем ее до конца, чтобы все простые люди могли жить по-человечески…
Я смотрел на усталое, исхудавшее лицо Самуэли, на его добрые глаза.
В главной штаб-квартире венгерской Красной Армии в Гёделле жизнь била ключом.
Однажды вечером меня пригласил к себе на ужин начальник генерального штаба Аурел Штромфельд. Штаб располагался в бывшем королевском дворце.
Штромфельд, высокий, представительный мужчина, держал себя довольно скромно. Я невольно думал: что заставило этого высокопоставленного офицера королевской армии перейти на сторону революции? Ответ на этот вопрос я получил значительно позже. Штромфельд был неразговорчив и, как он выражался, не любил философствовать. Это был типичный военный: приказывал и сам повиновался.
Он не любил рассказывать о том, что и ему в старой армии приходилось несладко.
Я нашел Штромфельда в его рабочем кабинете, где в последнее время он даже спал. Часто его можно было застать далеко за полночь склонившимся над картой, с цветными карандашами в руках.
Свет настольной лампы падал на живое, энергичное лицо Штромфельда, отбрасывая на большую карту, висевшую на стене, тень от его крупной фигуры. Когда я вошел, он поднял голову и нахмурился: он не любил, когда ему мешали работать.
Я поздоровался. Штромфельд посмотрел на меня усталыми глазами и улыбнулся:
— На ужин прибыли? Сегодня ужина не будет, по крайней мере для меня.
И он перевел свой взгляд на телефонный аппарат.
— Ждете звонка? — поинтересовался я.
— Возможно! — коротко отрубил Штромфельд тоном, который, казалось, говорил о том, что об этом можно было бы и не спрашивать.
Затем он посмотрел на дверь, словно лишний раз хотел убедиться, плотно ли я прикрыл ее за собой. Я догадался, что начальник штаба ждет очень важного сообщения.
Я начал расспрашивать его о положении дел на фронте, но Штромфельд остановил меня, показав глазами на телефон.
Через несколько секунд телефон действительно зазвонил. Штромфельд схватил трубку и крепко прижал ее к уху.
— Алло! Алло! Да, слушаю! Не расслышал! Прошу повторить еще раз!
Лицо его на миг стало серьезным и злым, но тут же подобрело и даже засветилось радостью. Каким-то совсем другим голосом он заговорил:
— Да, да! Понимаю, товарищ Кун! Значит, на рассвете? Хорошо. До свидания!
Кончив разговор, Штромфельд еще несколько секунд не отрывал трубку от уха, потом медленным движением бесшумно положил ее на рычаг. Подойдя ко мне, он обнял меня за плечи и с силой, по-дружески потряс, потом отпустил и начал ходить по кабинету.
— Разобьем мы белочехов! — бросил он.
Неожиданно, не дойдя до угла, остановился, посмотрел на меня и, улыбнувшись, поправился:
— Разобьем буржуазную армию! Видите ли, я не политик, однако прекрасно понимаю, что в этой войне столкнулись две армии совершенно противоположного типа: русская армия с интервентами и наша армия с внешней и внутренней контрреволюцией. Я же всего-навсего солдат. На мою родину напали, и я обязан ее защищать. Уверен, что мы разобьем противника. Уверен потому, что хорошо знаю эту армию рабочих и крестьян. К сожалению, у нас не было времени как следует обучить нашу армию; нет у нас в достаточном количестве и оружия. Многие рабочие, пришедшие в армию, до сих пор сражаются с врагом в своей одежде: у нас не хватает обмундирования. Но зато с каким воодушевлением, с какой верой сражаются они с хорошо вооруженным противником! С такой армией нельзя не победить. — Штромфельд немного задумался и продолжал: — Против нас идут не чешские рабочие, нет! Все рабочие Европы поддерживают нас!..
Я молча слушал.
Посмотрев на меня еще раз, Штромфельд подошел к письменному столу и склонился над картой.
— Мы наверняка разобьем их.
— Вы уже получили указания правительства? — поинтересовался я.
— На что?
— На проведение операции на рассвете.
— До рассвета еще далеко. — Штромфельд подошел к большой карте, висевшей на стене, и стал изучать линию фронта. Потом повернулся ко мне:
— Как видите, сегодня ужин не состоится. Я должен работать.
Потом он снова подошел к столу и нажал кнопку звонка. Через секунду дверь открылась, вошел адъютант в чине капитана.
— Прошу пригласить ко мне офицеров штаба!
Я распрощался со Штромфельдом и поспешил в специальный поезд. Все ждали приказа о наступлении, чтобы отбросить белочехов от Мишкольца, которому они угрожали.
Когда части Красной Армии остановили румынские войска под Сольноком, наш штаб забросали телеграммами и угрозами, полученными из Праги от французского генерала Пелле. Но на нас эти угрозы не действовали. Тогда интервенты решили немедленно начать наступление на Венгерскую Советскую Республику с севера.
В то время Красная Армия не располагала достаточными силами, чтобы сражаться с интервентами на два фронта. Белочехи успешно продвигались вперед, сжигая на своем пути целые деревни, убивая мирных жителей, издеваясь над пленными красноармейцами и рабочими. Очевидцами всего этого мы стали несколько позже, когда наши части перешли в наступление. Из бесед с пленными чехами мы узнали, что все эти бесчинства совершали офицеры. «Значит, и там есть такие, как Гёргени и Кохари», — подумал я.
Когда я вошел в вагон, мне сказали, что выступление назначено на час ночи.
21 марта, раннее утро.
Мы ехали на специальном поезде командующего. Немного не доехав до Мишкольца, остановились. Там нас уже поджидали крестьянские подводы, на которых мы поехали дальше по полевой дороге. Еще дальше с подвод пришлось сойти и идти пешком. Приказано было не курить и не разговаривать. Впереди с группой штабных офицеров шел наблюдатель от итальянских социалистов. По его словам, событиями, происходящими в Венгрии, интересуются не только в Италии, но и во всей Европе, и даже больше того — во всем мире. Всех интересовало, победит ли советская власть в бассейне Дуная. Были здесь наблюдатели и из Австрии, но с иными целями.
В первом эшелоне находилась дивизия Ландлера, которая должна была первой нанести удар по противнику. Через какое-то время мы подошли к заранее подготовленному для нас наблюдательному пункту.
— Видишь гору Аваш? Там у противника огневые позиции артиллерии, — шепнул Бёму один из офицеров.
Начало рассветать, и на горизонте, подернутом легкой дымкой, стали вырисовываться контуры вокзала.
— Сейчас начнется! — посмотрев на часы, заметил Бём.
И действительно, не прошло и нескольких минут, как над нашими головами засвистели снаряды, выпущенные нашей артиллерией. А еще через несколько секунд их разрывы можно было наблюдать на склонах и вершине Аваша.
Вслед за нашими пушками заговорила артиллерия противника. Сначала редко и беспорядочно, потом ритмично. Разгорелась жаркая артиллерийская дуэль. Вражеские снаряды рвались недалеко от нас, поэтому пришлось уйти в укрытие.
Тем временем стало еще светлее. Видны были не только станционные здания и отливающие серебром нитки многочисленных путей, но и снующие по ним паровозы с вагонами. Снаряды нашей артиллерии ложились на станции: то там, то сям можно было видеть, как в воздух летели колеса, доски от вагонов. На станции поднялась паника. Солдаты противника испуганно бегали по перрону, не зная, где найти убежище.
Наконец справа на путях показался наш бронепоезд. Он полз, ворочая башнями с пушками, которые нащупывали важные цели. Однако интервенты быстро опомнились и пустили против него свой поезд с несколькими открытыми платформами, на которых были установлены пушки. Началась артиллерийская дуэль двух поездов, продолжавшаяся всего несколько минут и кончившаяся тем, что несколько прямых попаданий сделали поезд противника полностью небоеспособным.
Постепенно смолкла и батарея противника, обстреливавшая нас с горы Аваш. Как только артиллерийская канонада смолкла, солдаты Ландлера перешли в наступление. Чехи начали отходить, прикрываясь огнем жиденьких заградительных отрядов, которые безуспешно старались задержать продвижение наступающих войск.
Корпус Ландлера с ходу захватил железнодорожную станцию и стал просачиваться в город. Полностью город был занят только на следующий день. В первых рядах наступающих шли рабочие роты, сражавшиеся с невиданным до сих пор воодушевлением. Чувствовалось, что эти простые люди защищали свою родину. После взятия Мишкольца было обнародовано послание к рабочим Чехии и всей Европы, в котором говорилось, что венгерские рабочие сражаются за свою родину, сражаются и за них. Дальше шел призыв к солидарности.
Убитых (их особенно много оказалось среди металлистов и почтовиков, шедших в первых рядах) похоронили с почестями. Население города радостно встретило своих освободителей. Богачи ушли из города вместе с отступающими войсками противника. Жители города стояли на улицах, приветственно махали нам и кричали:
— Да здравствует Красная Армия!
— Да здравствует свободная родина трудящихся!
— Да здравствует союз советского и венгерского народов!
Красноармейцы шли в колоннах, распевая революционные песни. На лицах некоторых жителей можно было заметить слезы. Я видел, как Ландлер снял и протер очки, хотя стекла совсем не запотели.
После взятия Мишкольца части Красной Армии должны были двигаться дальше на север, разрезать надвое фронт чехов и румын, чтобы через Карпаты выйти на соединение с Красной Армией русских. Таков был план Штромфельда.
Париж, Лондон и Вашингтон негодовали и содрогались от страха.
Четыре долгих года Гейнц воевал на русском фронте. Он был для фюрера хорошим и послушным солдатом, послушным подчиненным для унтер-офицеров, которые именно поэтому никогда не забывали о нем, когда посылали какой-нибудь отряд с заданием «охотиться» на партизан или же в какое-нибудь русское село с карательными целями. А у Гейнца это вызывало чувство еще большего воодушевления и преданности. По указанию одного эсэсовского унтер-офицера он вел точный учет отправленных на тот свет ради приобретения гитлеровцами «жизненного пространства» русских стариков, женщин, детей, занося их в специальную тетрадь большими, разбегавшимися в разные стороны буквами. Эту тетрадь Гейнц уничтожил лишь накануне того дня, когда он попал в плен. Он приобрел большой опыт стрельбы по живым целям и уже в конце второго года службы мог без промаха попасть в затылок бегущего зигзагами человека. Однако больше всего он любил стрелять по приговоренным к смерти.
— Тут человек стоит не шелохнется, — объяснял ему унтер-эсэсовец. — Работа не тяжелая, не вспотеешь. А главное — знаешь, что, пока ты из-за кустов целишься в одного русского партизана, другой партизан не свалится тебе на шею сзади. Тут ты можешь работать со всеми удобствами и научишься владеть винтовкой не хуже сибирского охотника.
Гейнц полностью был согласен со своим командиром. На базарных площадях он ставил к стенке людей, которые действительно стояли неподвижно, так что он вполне мог набить руку на стрельбе. Очень скоро он стал смотреть на людей, особенно на женщин и детей, которые стояли у него под мушкой, как на бездушных кукол. Усердствуя, он сам себе ставил задачу — всадить ли пулю в сердце, в голову или в живот своей жертве. Он чувствовал приятное удовлетворение, даже какую-то дрожь, когда сразу после выстрела его очередная жертва с глухим стуком падала на бок или на спину. Несколько позже, когда такой способ расправы над мирными сельскими жителями надоел ему, он по совету своих командиров и друзей и, поддавшись какому-то внутреннему побуждению, стал регулярно тренироваться в бросании тесака. Не удивительно, что за время, пока гитлеровская армия наступала, Гейнц был дважды награжден.
В конце четвертого года войны, при отступлении, полузамерзший и полуголодный Гейнц попал в плен к русским. Некоторое время, пока не поправился и не набрал сил, он жил в лагере для военнопленных, а затем его забрали на сельскохозяйственные работы. В деревне, в поле, на пашне он чувствовал себя как-то странно. У него было такое чувство, будто вокруг него двигались сотни живых целей, и он первое время то и дело хватался за несуществующую винтовку. В минуты отдыха и даже во время косовицы или уборки кукурузы ему вдруг приходила в голову мысль о том, как одним выстрелом, без промаха, можно было бы уложить кого-нибудь из работавших неподалеку. Все это было только игрой воображения, не находившего для себя другой пищи. Постепенно Гейнц привык к новой нелегкой работе: он ведь и сам происходил из крестьян. Он снова почувствовал себя здоровым, радовался свежему воздуху, солнцу, ветру и тому, что русские обращаются с ним как с человеком, добры к нему, весело подшучивают над его плохим произношением. Радовался он и хорошему ломтю хлеба и еде, придававшей ему силы.
Тогда у него появилось такое чувство, будто он во второй раз родился на свет. Прошлое, детские и юношеские годы, воспоминания и события военных лет, все это окутал туман.
После трехлетнего пребывания Гейнца в плену перед ним открылся путь в новую жизнь. Однажды его посадили на поезд и отправили на родину. На дорогу русские надавали ему еды, снабдили одеждой. А одна старая русская женщина, у которой он изредка покупал молоко и фрукты, прощаясь с ним, даже всплакнула. Дорогой Гейнц грыз яблоки, которые старуха сунула ему как гостинец и, вспоминая ее слезы, даже расчувствовался.
В родном селе Гейнц не нашел особых изменений. Правда, за это время умер отец, но дом сохранился в целости и сохранности. Мать Гейнца умело вела хозяйство: приобретенная за бесценок в период «молниеносной» войны корова голландской породы дважды отелилась, а выращенная в венгерской степи крепкая коренастая кобыла принесла красивого жеребенка; словом, хозяйство разрасталось, расцветало и богатело.
Правда, Гейнца вызывали в районный центр, где действовала специальная судебная комиссия, занимающаяся розыском крупных нацистов и военных преступников, но он отделался легким испугом, так как против него не было прямых улик. Он же выдал себя за маленького оловянного солдатика, одного из многих в гигантской гитлеровской армаде слепо выполнявших свой, долг, и не больше. Гейнца оправдали. Вернувшись в родное село, он заботливо завернул в платок свои награды и положил вместе с портретом фюрера и цветными фотографиями, снабженными подписью «Казнь через повешение советских партизан», вырезанными им из журнала, который уже перестал существовать, в маленький сундучок, стоявший под кроватью.
Оказавшись в родном селе, Гейнц начал приглядываться к девицам, полагая, что для него настало время жениться. Мать сильно стала сдавать: видно, сказались волнения и переживания, которые ей пришлось перенести в войну, опасаясь за жизнь единственного сына. А растущее хозяйство настоятельно требовало заботливых рук. Однако Гейнц с женитьбой не спешил. Он вернулся с фронта целым и невредимым и теперь прекрасно знал себе цену. Семьи, которые отвернулись от него, он ненавидел; встречаясь с этими людьми на улице, делал вид, что не замечает их, однако запоминал их имена и фамилии, словно ждал того времени, когда сможет рассчитаться за нанесенное ему оскорбление. Однако его чувство собственного достоинства нисколько от этого не страдало. Он прекрасно знал, что сельские девицы, которым было пора выходить замуж, и молодые вдовушки с удовольствием приняли бы его ухаживания и каждая из них охотно стала бы его любовницей, уже не говоря о том, чтобы соединиться с ним законным браком перед богом и людьми.
Он сошелся с женщиной, которая была надзирательницей в гитлеровском концлагере во Франции. После войны ее судили за это, и она отсидела два года в тюрьме. Она была уже немолода и не годилась для тяжелой работы по хозяйству. Гейнца не могла привязать к ней даже ее страстность в любви.
«Грета, все равно, что граната, у которой выгорела середина, — думал Гейнц. — В свое время она была хорошая, а теперь только дымит. Пора ее бросать».
Он пропустил через любовное «сито» чуть ли не всех местных женщин. Удержаться удалось только двум. Одной из них была вдова Дительне, унаследовавшая от мужа большой дом и виноградник, но у нее был серьезный изъян. Несмотря на восемь лет супружеской жизни, она оставалась бесплодной. А Гейнц не терпел даже на скотном дворе яловых коров. Скрепя сердце ему пришлось отказаться от этой выгодной невесты с ее доходным хозяйством. Второй подходящей женщиной была двадцатисемилетняя Эмма Пау, ближайшая соседка Гейнца. Она была некрасивой, с толстыми, сильными руками и ногами, которые были для Гейнца убедительным свидетельством того, что ему не нужно будет бояться за свое хозяйство. С ней не надо было бояться бесплодности. За время войны Эмма прижила ребеночка от одного отпускника-солдата. Правда, малыш заболел какой-то инфекционной болезнью и умер, дожив до двух месяцев.
Итак, Гейнц решил остановить свой выбор на Эмме. Свадьбу справили веселую. Родители невесты не ударили в грязь лицом: в саду были установлены столы, которые ломились от различных домашних печеностей, мяса, фруктов и прочего, по бутылкам разлили полторы огромных бочки вина. Старшие члены авторитетной семьи по мужской линии прославляли всевозможные достоинства Гейнца, бравого германского солдата, рачительного хозяина, смогущего обеспечить процветание своего дома. Гейнц, по горло насытившись жирным мясом и щедрыми похвалами, раскрасневшийся, расстегнул пиджак и пошел танцевать. Эмма, не говоря ни слова, однако с выдержкой, достойной удивления, кружилась в танце, а когда гости затянули тирольские песни, начала хлопать в такт своими огромными ладонями по мощным ляжкам.
Звезды на небе уже начали бледнеть, когда потный Гейнц с покрасневшими глазами по-военному подошел к своему кузену и, попросив лихо крутящуюся с ним в вальсе невесту, обнял ее за талию и торжественно повел в дом.
За шумным празднеством пошли трудовые будни. Эмма оправдала все возлагаемые на нее надежды.
В доме, в кладовой, на птичьем дворе — повсюду царил самый строгий порядок. С раннего утра и до позднего вечера она была на ногах, сама лично проводила утреннюю и вечернюю дойку коровы, умело ухаживала за домашней птицей и быстро подрастающими поросятами, следила за ягодником, копала, поливала, стирала, гладила, готовила обед, а по ночам она без устали отдавала свое тело Гейнцу. И здесь она безукоризненно выполняла свои супружеские обязанности. Ее, казалось, не удивляли даже кое-какие странности Гейнца. Она старалась во всем угождать мужу, а странности повидавшего мир мужчины принимали все более своеобразные формы.
Спустя ровно девять месяцев после свадьбы у них родился ребенок, красивый здоровенький мальчик, сучивший ножками по белоснежной пеленке. На крестинах счастливый отец упился, выкрикивая тосты за ребенка, за отечество и фюрера. Гости осторожно старались утихомирить его. Гейнц замолчал, но через несколько минут начал горланить военные марши, под звуки которых гитлеровцы маршировали из одной страны в другую. На следующий день, протрезвев, он уже ничего не помнил. С удвоенной энергией он принялся за работу, так как теперь ему нужно было заботиться не только о себе и жене, но и о маленьком Гейнце.
Эмма оказалась безукоризненной матерью. Ее и без того пышные груди так распухли от молока, что она согласилась прикармливать слабенького малыша, сына бывшего обер-лейтенанта, переселившегося сюда из Берлина. По хозяйству она сновала с прежней живостью.
Дни в работе бежали быстро. Никакие потрясения не нарушали обычного хода их семейной жизни. Увеличивалось состояние. Рос и креп маленький Гейнц, на которого приятно было смотреть. Вскоре он подрос и стал ползать на четвереньках, стараясь схватить маленькими ручонками пробегавших мимо цыплят или же степенно проходившую кошку. Он тащил себе в рот резиновые игрушки, тяжелые металлические ключи, пальцы взрослых. Скоро во рту у него прорезались спереди маленькие зубки, похожие на белые зерна риса. В один прекрасный день он ухватился за край выставленного на двор табурета, встал на ноги и после долгих нерешительных попыток выпустил из ручонок опору и сделал несколько первых робких шагов.
Жизнь текла спокойно и счастливо. И так бы она и текла по своему руслу и дальше, если бы не началось нечто такое, что нарушило гармонию жизни и спокойный и прямой ход событий.
Но оно началось.
Однажды Гейнц сидел перед домом на низенькой крашенной зеленой краской табуретке и, прищурив голубые глаза, смотрел на заходящее солнце, часто мигая ресницами. Сынишка, широко раскинув ручонки, чтобы не упасть, осторожно переставлял свои полные ножки. Видимо, он хотел дойти до бочки с дождевой водой. В этот момент Гейнца охватило странное чувство. Ему вдруг показалось, что он находится не дома, а во дворе у русского крестьянина. Во дворе того самого дома, где он когда-то… Там так же робко переставлял ножки хозяйский сын, и там тоже была бочка. Подол синей рубашонки мальчугана развевался сзади, а из-под него было видно здоровое крепкое тельце и сильные ножки ребенка. Гейнц на глаз определил расстояние, которое отделяло его от ребенка. В руках у Гейнца был тесак, который он вынул из кожаных ножен, висевших у него на поясе. Он вытянул руку и прицелился. Мальчик, вытянув вперед ручонки, подошел к бочке почти вплотную. Тесак со свистом рассек воздух и врезался ребенку прямо в позвоночник, пригвоздив малыша к пузатой, покрытой плесенью бочке. Маленькие ручонки и ножки мальчика несколько мгновений как-то странно подергивались. В этот момент раздался душераздирающий крик: из глубины двора выбежала молодая женщина. Молнией она подскочила к малышу, наклонилась над ним, раскинув руки, прижала его к себе.
«Словно лягушка», — презрительно подумал Гейнц и рассмеялся.
Мать мальчика схватилась руками за голову, словно хотела поправить светлые волосы, собранные венцом на голове. Рот у нее был так широко открыт, что были видны два ряда безукоризненных белоснежных зубов. Слегка повернувшись, она, не проронив ни звука, упала на утоптанную землю двора. Гейнц подошел к женщине, тронул ее ногой — она не пошевелилась. На лице ее застыла страшная гримаса.
«Разрыв сердца», — подумал Гейнц и еще раз пнул женщину носком сапога. С чувством приятного опьянения он посмотрел на свой тесак, который все еще торчал в спине малыша.
Вот и сейчас, глядя на своего сына, Гейнц невольно подумал о том, крепка ли его рука, как прежде, и попал ли бы он сейчас ножом в сына, как некогда в русского мальчика. Сумел ли бы он сейчас пригвоздить его к бочке, как того?
«Что за черт! — выругался Гейнц, отгоняя от себя навязчивую мысль. — Ведь это же Гейнц, мой маленький Гейнц!»
Однако навязчивая мысль по-прежнему не давала ему покоя, как он ни старался избавиться от нее. Мысленно Гейнц видел нож в розовой спине мальчика, как раз между лопатками. В этот момент Эмма вышла с огорода и, подойдя быстрыми шагами к сыну, наклонилась и поцеловала его.
«Сейчас самый момент», — промелькнула в голове Гейнца бредовая мысль… И он почувствовал, как руку его свела судорога. Правда, судорога скоро прошла. Гейнц недоумевающе огляделся по сторонам.
«Я дома, дома, — повторил он несколько раз про себя, — а это мой сын и Эмма».
Однако ночью во сне он видел русского мальчика и его мать и вновь пережил то, что чувствовал, когда бросал в него тесак.
На следующий день, когда сынишка играл возле бочки, Гейнца снова одолевала мысль: «А могу ли я с такой же точностью достать его ножом, как тогда русского мальчишку?»
В кухне на столе лежал нож с длинным лезвием, которым обычно резали хлеб. И вновь руку Гейнца свела судорога. Внезапно он встал и неверной походкой (ноги у него дрожали) подошел к бочке. Вылив из нее дождевую воду, он закатил бочку в сарай. Вернувшись, снова сел на табуретку и немного успокоился. Перед его глазами уже не было цели, а видение русской крестьянки и ее сына исчезло.
Однако ночью все началось сначала. Гейнц, скрипя зубами, проснулся в холодном поту. Во сне он видел русскую женщину, но только она была почему-то похожа на Эмму. И на лице у нее застыла беззвучная, страшная улыбка. Весь день Гейнц работал как сонный, с трудом ворочая лопатой. Тесть даже подшутил над ним, сказав, что медовый месяц давно прошел и по ночам нужно спать. Гейнц угрюмо промолчал, ничего не ответив на шутку старика.
Под вечер он снова сидел на табуретке, присматривая за сыном. Эмма в это время ежедневно поливала грядки. С удивлением Гейнц увидел, что бочка стоит на старом месте, а сынишка ковыляет около нее.
«Наверняка попал бы, — подумал Гейнц, чувствуя, как внутри у него растет страстное желание услышать звук летящего ножа, увидеть, как лезвие ножа врезается в тело ребенка. — А неплохая вещь война, — продолжал думать Гейнц, — очень неплохая. Человек на ней многому учится и многое способен вынести».
От этих дум его отвлекла Эмма, которая шла по двору, шлепая тапками. Она подошла к бочке и заглянула в нее.
— Куда девалась дождевая вода? — недовольным голосом спросила она. — Какой дурак надумал вылить ее, а бочку закатить в сарай? Дождевая вода так хорошо отстирывает белье.
Гейнцу пришлось отказаться от мысли снова закатить бочку в сарай. Тогда он решил, что больше не будет сидеть на этой табуретке. Однако после тяжелой ночи, во время которой его снова мучили кошмары, его снова неудержимо тянуло к этой низкой табуретке. А бочка упрямо возвышалась посредине двора, словно она была равноправным членом семьи, от которого невозможно отделаться даже в мыслях.
Сынишка топтался возле бочки. Внезапно Гейнц схватил кухонный нож с длинным лезвием, прицелился. Мысли были сосредоточены только на острие ножа да на коричневой пузатой бочке. Гейнца охватило радостное чувство, словно с плеч у него гора свалилась. Эмма, стоявшая в дверях палисадника, удивленно смотрела на мужа.
— Хочу попробовать, тверда ли у меня еще рука! — бросил он жене.
Эмма кивнула как бы в знак согласия. Она знала, что Гейнц у нее — боевой мужчина. Когда-нибудь она заставит его надеть свои боевые награды. А пока пусть хоть потренируется в бросании ножа.
Спать в тот вечер Гейнц лег с приятным чувством усталости. Однако сон был тяжелым. Казалось, грудь его сжимали какие-то чудовища. И снова он видел во сне русскую женщину с венцом волос на голове, видел ее сынишку, который извивался в предсмертных конвульсиях возле бочки.
На следующий день, тренируясь в бросании ножа, он уже не чувствовал прежней радости. Чего-то не хватало Гейнцу, чего-то такого, что придает всему смысл. Проснулся он с каким-то безрадостным чувством, с тоской по тому дикому, кровожадному удовольствию, которое чувствовал в тот момент, когда пригвоздил к коричневому пузу бочки мальчугана, испытав тем самым остроту своего зрения и твердость руки.
«Интересно, попаду ли я в маленького Гейнца? Смогу ли распластать его как лягушку?.. — Гейнц заскрежетал зубами. — Но ведь Гейнц мой сын! Все равно… И он распластается, как тот мальчишка… А почему мне так хочется этого? — И Гейнц содрогнулся от ужаса. — Потому что это приятно. Я помню, как было тогда, и хочу этого опять. Эмма мне до чертиков надоела. И теперь только это принесет мне удовлетворение».
Между тем Гейнц молча бросал нож в бочку. От усердия на лбу у него даже пот выступил. Один раз нож пролетел над головой сына, который с визгом протянул за ножом свою пухлую руку. Гейнц подбодрил сына. Со свистом рядом с малышом пролетел брошенный в бочку нож, затем еще и еще.
В углу двора появилась Эмма. Мгновение она стояла остолбенев, а затем крикнула мужу:
— Осторожно, не задень ребенка!
Гейнц искоса бросил взгляд на жену, но ему показалось, что он видит высокую светловолосую русскую женщину. Его охватило бешенство.
— Не бойся, — сказал он. — Не бойся, я его даже не оцарапаю.
Брызгая слюной, он рассмеялся и, подняв руку, с силой бросил нож. Ребенок застонал и забился в конвульсиях, пришитый ножом к бочке.
Гейнца охватила радость. В спине малыша сверкало острие ножа.
«Словно лягушка», — подумал Гейнц, повернув искаженное гримасой лицо в сторону Эммы, которая сидела на земле и, прижав кулаки к вискам, протяжно выла. Гейнц тупо посмотрел на нее и засмеялся. Он смеялся странным визгливым голосом и брызгал при этом слюной. Он не перестал смеяться даже тогда, когда к нему подошли соседи и связали его.