Ренессанс и барокко


Францисканский костел. 1989

Как ни банально это звучит, центр Вильнюса похож на сердце. Когда смотришь на план города, это сразу бросается в глаза. Я имею в виду не стилизованное сердце — на плане оно точно такое же, как в анатомическом атласе. Наверное, в языческие времена столица была похожа на деревню с одной улицей, при Ягелло и Витовте она расширилась и стала напоминать неправильный овал, изборожденный переулками наподобие склеротических вен.

Над этими переулками высятся купола, фасады и вертикали колоколен, чаще всего семнадцатого века. Но этот век предписывал новую планировку, широкие панорамы, требовал расстояний, чтоб издалека проступали причудливо задуманные строения — костелы или дворцы. В Вильнюсе вы не увидите ничего подобного — сеть улиц осталась чисто средневековой. Все тут тесно, хаотично и замкнуто; этого впечатления не разрушают даже большие пустоты, образовавшиеся в теле города за последнюю войну. Если улица прямее других, она обязательно идет в гору, а если она лежит на плоскости, то остается кривой — стоя в одном конце улицы, никогда не увидишь другого. Мощеные камнем изгибы часто бывают пустыми, как на картинах Кирико или Бюффе, но без их неуютной геометрии. Перспективу определяют сдвиги. сокращения, разрывы; легко перейти из одного странно спроектированного двора в другой, иногда кажется, что можно пересечь весь город, ни разу не выходя на улицу. Части огромных, иногда громоздких храмов маячат за углом, но полностью здания увидеть трудно, для этого приходится или запрокинуть голову, или залезть на окрестные холмы. Тут неуместна спешка, лучше всего бесцельно бродить; даже зная Вильнюс несколько десятков лет, всегда найдешь в нем неожиданные ракурсы и детали. Город видоизменяется с каждым временем года — зелень и кучевые облака уступают место изморози и зимнему солнцу. Господствуют пастельные, иногда пепельные цвета. По стенам движутся тени, сквозь которые просвечивают отбитая штукатурка и старые потрескавшиеся кирпичи. Точно так же просвечивают друг сквозь друга разные стили, накладываются одна на другую эпохи. А над головой возвышается стереометрия крыш, их двускатные и многоскатные шатры.

В этой части Европы сохранилось немало средневековых городов, но Вильнюс не похож на своих соседей — ему скорее пристало быть по ту сторону Альп. Он никогда не принадлежал Ганзейскому союзу, как Рига и Таллинн, архитектура которых продолжает архитектуру северной Германии и Скандинавии. Хотя в Вильнюсе жили и ремесленники, и купцы, его историю и повседневность определяли князья и магнаты, богословы и поэты, и, наконец, заговорщики и повстанцы. Узкие тротуары, укромные ниши в стенах, волнистые поверхности, ренессансные аркады, тихие скромные костелы, такие, как св. Николай или костел добрых братьев — бонифратров, порою сочетания грандиозных массивов, таких, как Доминиканский костел с его монастырем, — все это напоминает города Италии или Далматии, а иногда и Прагу (один мой знакомый прозвал Вильнюс baby Prague). Правда, Вильнюсу слегка не хватает тамошней красоты, выгодной для туристических открыток, но этому можно и порадоваться. Нестройный, иногда даже отталкивающий, он всегда необычен.

Архитектура формирует пространство, а пространство формирует человеческую жизнь и самих людей. Вильнюс — контрастный, очень театральный город; его «бесчисленные ангелы на кровлях бесчисленных костелов», упомянутые Иосифом Бродским, видны на фронтонах, еще больше их в алтарях, все они живо жестикулируют, составляют группы и мизансцены, иногда кажется, что между них затесались и настоящие небесные посланники. Быть может, именно дух города способствовал тому, что литовский театр стал сейчас одним из самых изобретательных и новаторских в Европе. Жители Вильнюса славились своим темпераментом, всегда говорили на нескольких языках, среди них хватало мигрантов и беженцев, семь местных народов постоянно пополняли пришельцы из других стран, в их числе англичане, испанцы и финны. Город не удивить иностранцами, заполонившими его сегодня; историй о пришлых людях всегда было много. После войны с Наполеоном тут оставались французские пленные. Говорят, за одним из них, раненым офицером, ухаживала еврейская семья, офицер влюбился в их дочь и перешел в иудаизм. Дальним его потомком был Хаим Граде, знаменитый писатель, который писал на идиш и умер в Нью-Йорке. Многие считали, что он лучше как прозаик и знаток еврейских обычаев, чем нобелевский лауреат Исаак Башевис Зингер. В Ужуписе еще стоит дом, где жил Ежи Ласкарис, потомок византийских кесарей, писавший стихи по-польски. Многие из этих людей сами не знали, какой нации принадлежат, — особенно это касается поляков и литовцев, которые до самого двадцатого века были двунациональными (таких сейчас уже не осталось, Чеслав Милош называл себя последним представителем этой формации, и, наверное, был прав). Горожане славили не только Христа (который сменил Пяркунаса), не только Казимира и других католических святых — они молились и ветхозаветному Яхве, и Аллаху, праздновали День поминовения усопших и Йом Кипур, Сочельник и Хануку, Пурим и Рамадан. Сегодня Вильнюс любят изображать как место мирного сожительства многих культур, этакое миниатюрное и идеальное преддверие Евросоюза. Увы, это неправда — всегда хватало ссор и драк, а Холокост, настигнувший город в середине двадцатого века, здесь был даже ужаснее, чем во многих других местах. Многоязычие, правда, осталось. Почти все жители города могут худо-бедно договориться по-литовски, по-польски и по-русски (но уже не на идиш); молодежь, как и всюду, любит приправлять свою речь англицизмами, а патриоты с ними безнадежно борются — как и со славянизмами. Разнообразие языков переливается в тексты, от надписей в костелах и на надгробьях до стихотворений.

Города выбирают себе разные стихии — вернее, это стихии выбирают города. Немалую часть юности я провел в Петербурге, который тогда еще был Ленинградом (мы не признавали навязанного нового имени и называли его Питером или, по-литовски, Пятрапилис). Несмотря на проблемы с именем, я его очень полюбил. Так вот, суть Петербурга заключена в двух стихиях — воздухе и воде, в зеркалах рек и огромном сером небе, о которых замечательно писал Бродский. Вильнюс тут, как и во всем, диаметрально противоположен Петербургу; его существование определяют две другие стихии античности — земля и огонь. От первой — холмы, песок сосновых боров, крутые берега над Вильней; но в этом пространстве не хватает камня, даже кирпич становится предметом роскоши. Он должен заменить гранит и мрамор, и вот — в обожженной глине земля соединяется с пламенем. Как и в человеке, которого, согласно Библии, Господь сотворил из глины и вдохнул в него Свой огонь.

Кстати, огонь одновременно и уничтожал Вильнюс — после пожаров и войн приходилось восстанавливать город заново. Десятки раз изменялись здания, очень немногим удалось сохранить цельность, представлять свою и только свою эпоху: почти всегда менялись декор и объем, переделывался план. Стили смешивались в одной и той же постройке. Как ни странно, привитое приживалось, соединение получалось гармоничным. Кроме того, стили в Литве всегда запаздывали. Они доходили до этого дальнего уголка Европы тогда, когда мода в центре уже была другой.

Романского стиля в Вильнюсе вообще нет — в то время город был еще языческим, деревянным и бедным. Может, и можно что-то романское увидеть в подземельях, которые тянутся под современным кафедральным собором. Энтузиасты уверяют, что там находятся остатки собора тринадцатого века, служившего позже храмом Пяркунаса. Кафедральный собор Ягелло и Витовта был готическим, от него в тех же подземельях осталась аскетичная черно-белая фреска Распятия. Вообще этот собор — лучший пример вильнюсского смешения стилей. Готические крипты и барочные (или еще ренессансные) часовни облечены в классическую одежду, которую разнообразят лишь драматичные скульптуры в стиле позднего барокко. Такое же странное смешение — костел св. Иоаннов, принадлежащий Вильнюсскому университету. Его чтят в Вильнюсе не меньше кафедрального собора, а по величине и великолепию он даже на первом месте. Поодаль высится огромный Францисканский костел, который Наполеон использовал как склад зерна, а более поздние оккупанты — как архив; внутри его — солидный готический интерьер, но снаружи о готике напоминает только стрельчатый портал и выжженные до черноты, остекленевшие кирпичи.

Самый разгар строительства в городе начался тогда, когда Европа переживала Высокий Ренессанс — во времена Леонардо да Винчи и Микеланджело. Конечно, пока эхо того времени доходило до Вильнюса, оно ослабевало, но все же доходило. Наиболее значительное здание, построенное в ту эпоху, — Дворец правителей, или Нижний замок, который стоял у подножья горы Гедимина, между горой и кафедральным собором. По-видимому, там была резиденция князя еще в языческие времена — в Верхнем замке тогда только прятались от нападений. Но в начале шестнадцатого века долину Свинторога украсил просторный четырехугольный дворец в итальянском стиле, белый, со стороны площади украшенный вертикальными полосами аттиков, а со двора — монохромными, может, и цветными фресками. По замыслу зодчих, он не должен был уступать королевскому дворцу в Кракове, поскольку Литва в это время, как и во времена Витовта, соревновалась за первенство с Польшей. С кафедральным собором дворец соединяла крытая галерея, защищавшая идущих на мессу правителей от снега, дождя и посторонних взглядов. Мы мало знаем об этом Нижнем замке — вскоре его попыталось разрушить московское войско, полторы сотни лет он стоял обгоревший, зияющий пустыми окнами, и, наконец, во время новой русской оккупации, более длительной, его снесли по распоряжению властей перед самой войной с Наполеоном. Говорят, что наместники царя убрали его, дабы гигантские развалины не напоминали местным жителям о древнем независимом государстве; но скорее всего они просто заботились о модернизации — тогда было перестроено много городов, и никто не сожалел о древностях. Ровно так же снесли городскую стену, ровесницу замка, она мешала оживившемуся уличному движению. Стена начиналась у самого Нижнего замка и окружала Вильнюс трехкилометровым кольцом — в ней было девять ворот, не считая башен. Остались одни Остробрамские ворота, поскольку в них была икона Божьей Матери, считавшаяся чудотворной. Кстати, в сталинские времена хотели снести и эти ворота, но что-то застопорилось и затея эта была забыта. Ренессансная Мадонна посейчас на своем месте — написанная темперой золотистых тонов, в позолоченном кованом окладе, украшенном рельефами гвоздик, тюльпанов и роз. Она как бы спряталась в Вифлеемской пещере, с ней нет Младенца, но, по-видимому, Она смотрит в Его колыбель; пещера сияет золотом восьми тысяч вотумов, которые принесли Ей в дар жители Вильнюса.

Перед самим сносом замка и городской стены их успел запечатлеть вильнюсский художник Францишек Смуглевич. Довольно скверные и неточные его рисунки сепией дали начало современному проекту: сегодняшнее правительство Литвы решило отстроить по ним Нижний замок, а самые увлеченные архитекторы поговаривают уже и о восстановлении городской стены. Я был среди тех, кто противился этому замыслу: подлинных данных, особенно касающихся замка, так мало, что трудно надеяться на восстановление достойного подобия. Но мы проиграли. Реставраторы собирают раскопанные детали здания, изучают австрийские и итальянские дворцы того же времени и стиля, а возле кафедрального собора сегодня уже растут белесые стены, которые со временем должны стать одним из важнейших мест города. Строительство обещали закончить к 2009 году — тысячелетнему юбилею первого упоминания Литвы в Кведлинбургской хронике, но это не удалось — оно продолжается.

Постмодернист заметил бы, что все это отвечает духу нашего времени — его главным образом определяют симулякры, заменяющие несуществующую действительность. Те, кто ищет подлинности, должен отойти чуть дальше от Нижнего замка. Его здание диктовало ренессансную моду в Вильнюсе. Стоящий прямо у слияния Нерис и Вильни Старый арсенал похож на замок в миниатюре, и хотя он тоже восстановлен по рисункам и не совсем аутентичен, его белый параллелепипед не портит вид города. На главной артерии старого центра, улице Пилес, рядом с университетом, высится более подлинное здание с аристократическим аттиком, примерно таким же, как те, что украшали верхний этаж замка. В солнечный день стоит полюбоваться игрой теней на его вертикалях. Похожий аттик украшает Остробрамские ворота — те самые, сохранившиеся от городской стены. На нем два рельефных грифона держат языческий герб Литвы — всадника на коне, а чуть пониже Фридрих Геткант, архитектор времен барокко, вставил маленькую головку Гермеса, покровителя купцов и воров, в шапочке, украшенной крыльями. Говорят, это еще и портрет короля Владислава Вазы.

Но все-таки самая замечательная постройка того времени — не ренессансная. Она возникла почти тогда же, когда и Нижний замок с городской стеной, может, даже на несколько лет раньше, но по сути своей принадлежит более ранней эпохе. В новую среду Высокого Ренессанса проникла зрелая, даже перезревшая, и сильно запоздалая готика. Такие контрасты и анахронизмы придают Вильнюсу особое очарование. Кстати, именно здесь заканчивалась городская стена, начинавшаяся у Нижнего замка: дальше были крутые берега Вильни, защищавшие город лучше любой стены. На прибрежном фоне стоят три храма; один из них белый, два других — краснокирпичные. Важнее всего, хотя он и самый маленький — костел св. Анны, другие два только обрамляют его и дополняют. Это удивительно легкое здание с тонкими стенами, скорее даже не здание, а ювелирный литургический сосуд, вроде парижской Сент-Шапель — с почти такими же огромными окнами, правда, без витражей. Костел моложе Сент-Шапели на двести пятьдесят лет, и появился в городе, где традиции христианства отнюдь не были прочными, но, мне кажется, ни в чем не уступает своей предшественнице. Вместо витражей здесь поражает изящная, почти иррациональная композиция фасада. Этот фасад не связан с внутренним пространством и боковыми стенами, он — словно абстрактная геометрическая картина, сложенная из стройных прямоугольников и острых дуг, из башенок и ажурных пинаклей, напоминающих побеги растений или языки пламени, или мечи, вонзенные в небо. Костел св. Анны не каменный, а кирпичный, как и соборы городов Ганзы, но если там материал диктует архитектору свою логику, туг архитектор подчиняет собственной изобретательной и энергичной логике саму материю кирпичей: тридцать три сорта кирпича, вылепленного почти как керамические изделия, и все они сливаются в единое, изумительно элегантное целое. Этот темперамент зодчего и его склонность к виртуозным декоративным эффектам как бы предвосхищает грядущее барокко Вильнюса. Долго не было известно, кто спроектировал костел св. Анны, и о нем явились легенды. Одна из них — о двух архитекторах: старший, никуда из родного города не выезжавший, сложил первые три метра здания, которые ничего особенного собой не представляют, а его подмастерье, посетивший Германию и Италию, создал над этим пьедесталом готическую фантасмагорию. Когда костел был завершен, оба залезли по лесам на самый верх, к башенкам, и охваченный завистью учитель столкнул ученика вниз. Сейчас вроде бы уже выяснено, что архитектором был иностранец Бенедикт Рейт, служивший у брата святого Казимира, короля Чехии Владислава Ягеллона. Тот самый Рейт, что спроектировал готический зал Владислава в пражских Градчанах и часть кафедрального собора Праги.

Два других костела, стоящих рядом, иные, хотя и составляют со св. Анной прекрасный ансамбль. Их полукруглые фронтоны повторяют линию берега и холмов. Костел бернардинцев тоже готический, гораздо архаичнее, чем костел св. Анны — в нем еще заметно сходство с крепостью. Но снаружи он сильно перестроен, ему приданы черты барокко. От старого остался интерьер с угловатыми пилястрами, крестовыми сводами и старинными, сильно поврежденными надгробиями. В советское время туда было очень трудно попасть — здание принадлежало художественному институту, в нем хранили студенческие работы, в основном бюсты Ленина. Сейчас костел возглавляет бывший диссидент, с которым я был хорошо знаком. Его выгнали из средней школы за убеждения и отдали в солдаты; со временем он стал францисканским монахом, сейчас пытается восстановить разрушенный интерьер костела и устраивает концерты старинной музыки «у бернардинцев». Слева от алтаря недавно открыли многоцветные фрески — синева одежд на них контрастирует с желтизной креста, под которым сгибается Христос, и с еле заметными готическими буквами. Стоящий неподалеку костел св. Архангела Михаила — уже ренессансный, его светлый фасад и еще более светлое нутро дышат гармонией и свободой, во дворике виднеются аркада и несколько странных, ничего не поддерживающих колонн. Костел построил канцлер Великого Княжества Литовского Лев Сапега — это был его фамильный храм, там он и похоронен. На прекрасном надгробии сохранились мраморные, слегка пострадавшие от времени рельефы Сапеги и его двух жен. С этим политиком времен позднего Ренессанса, а может, уже барокко, который славился благородством и государственной мудростью, знакомы все, кто читал Шиллера: он действует в «Деметриусе» — последней незаконченной драме поэта.

Бенедикт Рейт приехал из чешских земель, но большинство зодчих и скульпторов, украшавших Вильнюс, были итальянцами. В списке знаменитых жителей города почти каждая десятая фамилия — итальянская: Джованни Чини, Бернардо Дзаноби да Джанотис, Микеланджело Паллони, Джованни Мария Падовано, Пьетро Перти, Томмазо Риги... Этому способствовала династическая история, которая превратила столицу Литвы «в самый итальянский город на север от Альп». Один из братьев святого Казимира, Сигизмунд Старый, женился на Боне Сфорце, княжне из рода миланских правителей. Жизнь Боны сама по себе напоминает ренессансную новеллу. Отца ее убил родственник, Людовико Моро, более известный истории как покровитель Леонардо да Винчи. Боне с матерью пришлось бежать в Неаполь; в нее влюбился — по портрету — и посватался к ней Сигизмунд, который был старше почти на тридцать лет. Выйдя замуж в страну на краю света, Бона привила там итальянские овощи и плодовые деревья, итальянскую моду и живопись, вежливость и остроумие, а также то, что было ей знакомо с детства — искусство политической интриги, может быть, даже склонность к отравлению могущественных, но неугодных ей лиц. Она родила Сигизмунду четырех дочерей и одного сына — Сигизмунда Августа, последнего из Ягеллонов, самого яркого из ренессансных правителей Литвы. Взойдя на престол, Сигизмунд Август скоро поссорился с матерью, и ей, как когда-то, пришлось уехать в Неаполь — там ее в свою очередь отравил, а после смерти и ограбил доверенный по имени Паппакода, который в Литве выполнял ее тайные поручения. Я как-то видел могилу Боны в базилике города Бари: циничная интриганка покоится там на самом почетном месте, почти рядом со святым Николаем Чудотворцем, который на Западе известен как Санта Клаус.

Сигизмунд Август имел основания ссориться с матерью. Как и отец, он был великим князем литовским и королем Польши — литовцы чаще всего объявляли своим правителем кого-нибудь из рода Ягеллонов, после чего его приглашали на царство и поляки, чтобы сохранить личную унию двух государств. Но Бона старалась, чтобы власть сына была номинальной, ведь ей это почти удалось с мужем к концу его правления. За границей даже не знали наверняка, жив ли Сигизмунд Старый или уже мертв — турецкий султан выразил преждевременные соболезнования по поводу его смерти. Сигизмунд Август был другого характера, чем его отец. Но и в его правление мать показывала свой властный нрав, постоянно замышляя реформы — некоторые из них, к слову, были удачными — и вмешиваясь в его личную жизнь.

На первый взгляд, все складывалось неплохо. Вильнюс, illustrissima in Lithuania urbs, стал просторным, густо населенным городом, не уступающим королевскому Кракову. Именно Сигизмунд Август перестроил и сильно увеличил Нижний замок, на третьем этаже которого жила Бона, а на четвертом у него самого были три комнаты с венецианскими зеркалами и шелковыми обоями. Три комнаты для короля — немного, но для него, по-видимому, важнее были личная библиотека, картинная галерея, собрание гобеленов, театр. В королевских конюшнях стояли две тысячи лошадей, в зверинце жили лев, пять медведей и десять верблюдов. И в замке, и в других местах проводились научные диспуты, литературные вечера, маскарады и пиры. Все это не особо отличалось от ренессансной жизни в Урбино, Мантуе или самой Флоренции, тем более что Сигизмунд Август открыл почтовую линию, через Вену доходившую до Италии, а итальянская речь звучала в замке чаще, чем какая-либо другая — короля воспитывали привезенные оттуда гуманисты. В городе появились новая ратуша, многоэтажные дома, резиденции магнатов, большие торговые склады, мельницы, аптеки, школы. Еще во времена Сигизмунда Старого провели водопровод, построили стекольную и бумажную фабрики, возвели первый мост через Нерис, а главное — основали типографию, в которой Франциск Скорина печатал книги на церковнославянском языке (литовскому, польскому и даже латыни пришлось немного подождать). Уже тогда, а может быть, и чуть раньше, в Вильнюсе поселились ученые — алхимик Теофиль Александр Балиньский, астроном Войцех из Брудзева (он сомневался в геоцентрической системе и, говорят, повлиял на Коперника), немецкий географ Антон Вид, создавший украшенную силуэтами городов, охотничьими и военными сценами карту, которая охватывала Русь и даже области Арктики. Во дворцах толпились посланники Швеции, Турции и крымских татар. Орден крестоносцев перестал быть опасным: его магистр Альбрехт Бранденбургский, ставший светским правителем, основал Пруссию — лютеранское государство, в те времена бывшее покорным вассалом Литвы и Польши. Его примеру последовал магистр северной ветви ордена Готхард Кеттлер, управлявший латышскими и эстонскими землями. Правда, началась и оказалась очень тяжелой затяжная война с Иваном Грозным: в борьбе за первенство в Восточной Европе постепенно стала брать верх деспотическая Москва, а не толерантное литовско-польское государство. Но в Вильнюсе в это время царил мир — и в живописных переулках среди монастырей и храмов, и на улочках купцов и ремесленников, и в еврейском квартале, и в пышных, раскинувшихся по берегам реки садах.

Кстати, в этих садах началась история любви, ставшая главным мифом ренессансного Вильнюса. Сигизмунд Август женился на семнадцатилетней Елизавете из рода Габсбургов, но через два года она умерла — подозревали, что ее кончину ускорила Бона, которой Елизавета не нравилась. Король-вдовец познакомился с такой же молодой вдовицей Барбарой, дочерью вильнюсского гетмана. Ему было двадцать пять, ей могло быть года двадцать три. Говорят, что Барбара была редкостной красавицей — об этом можно судить по ее портрету, который написал Лукас Кранах Младший. Историки и драматурги превратили ее в эдакую вильнюсскую Офелию, хотя некоторые современники упоминали об ее глупости и сомнительных привычках. Во всяком случае, она происходила из самого богатого литовского рода Радзивиллов и считала своим предком языческого жреца Лиздейко, когда-то велевшего Гедимину основать столицу в Вильнюсе. Между дворцом Радзивиллов и Нижним замком была проложена тайная тропа через сад, чтобы влюбленные могли встречаться. «Ходили всякие слухи и о Барбаре, и об Августе, может, и неверные, но не без оснований», — осторожно пишет историк того времени. Их застали in flagranti (на месте преступления) братья Барбары и заставили немедленно обвенчаться; тайное венчание состоялось тут же, в одной из часовен кафедрального собора. Хоть принудительный, брак этот, вероятно, был желанным для Сигизмунда Августа — по всему видно, как он сильно любил Барбару. Но богатство и власть Радзивиллов не отменяли того, что по крови они не были королевского рода. Браку решительно противилась Бона — может, и потому, что Барбара была не менее властной. Бону поддерживала знать, которая опасалась Августа из-за его амбиций и склонности к литовскому сепаратизму. Сейм требовал развода, на стенах Вильнюса и Кракова появились пасквили о мнимом, а возможно, и настоящем распутстве Барбары. Но король заупрямился, провозгласил свою возлюбленную великой княгиней литовской, после этого торжественно въехал с ней в Краков и заставил венчать ее польской короной.

В то время Барбара уже тяжело болела и через полгода умерла — считается, что от рака матки. Конечно, во дворце перешептывались, что ее отравила Бона, многие до сих пор в это верят. Как бы то ни было, Боне пришлось уехать в Бари, а Сигизмунд Август долго скорбел: приказал обить черным стены своих комнат и, по легенде, обращался даже к колдуну, который вызывал ему тень Барбары. Он женился в третий раз — на сестре первой жены Екатерине, — но не смог с ней жить и выслал ее обратно в Австрию. Жители Вильнюса привыкли видеть его в черном одеянии, подбитом беличьими шкурками, и в черной собольей шапке. Барбара перед смертью пожелала, чтобы ее хоронили в Вильнюсе, и упокоилась в склепе кафедрального собора. Прошло почти четыреста лет, собор затопила разлившаяся Нерис, и во время ремонта под слоем пепла и извести нашли хорошо сохранившийся женский скелет с короной на голове. Рядом покоились Елизавета Габсбургская и король Александр, дядя Сигизмунда Августа, — другие короли и королевы, даже сам Сигизмунд Август, похоронены в краковском замке Вавель. Перед самой Второй мировой войной для них обустроили мавзолей под часовней святого Казимира. Во времена моей молодости об этом мавзолее мы знали только понаслышке, но сейчас в него можно спуститься и посетить королевские гробницы.

Вся эта мелодраматичная история, которую можно было бы назвать литовским Майерлингом, имела неожиданное продолжение. Как я говорил, о Барбаре Радзивилл (по-литовски ее величают Барборой Радвилайте) написаны драмы. Когда советская власть уже подходила к концу, мой знакомый, молодой литовский режиссер, решил одну из них поставить. Это само по себе было рискованно, поскольку цензура косо смотрела на пьесы или книги о прошлом Литвы: из них неизбежно следовало, что Литва когда-то была независимой и европейской страной, а это могло возбудить лишние эмоции. С постановкой пьесы получилось еще хуже, поскольку она совпала с бунтом. Школьник по имени Ромас Каланта публично сжег себя, следуя примеру чеха Яна Палаха, и его похороны вылились в демонстрацию, которую еле удалось усмирить. Но самой большой ошибкой был замысел режиссера использовать в спектакле икону, которая сохранилась в Остробрамских воротах и спасла их от разрушения. Католики (да и православные) ее почитают, и режиссер опасался, что Церковь будет возмущаться, если копию иконы покажут на сцене. Но его соблазнила старая, ни на чем не основанная легенда, что икона — портрет Барбары, и против легенды он не смог устоять. Возмутилась отнюдь не Церковь, а власти, как раз начавшие очередную антирелигиозную кампанию. Во время генеральной репетиции спектакль был запрещен, потом восстановлен, но уже без Мадонны и без фамилии режиссера (он лишился работы, через некоторое время эмигрировал и как-то пристроился в западных театрах). Кстати, постановка, хотя по ней бесстыдно прошлась цензура, несколько лет собирала полные залы и до сих пор считается главным театральным событием того времени. Вес прошлого в Литве — иной, чем в странах, чья судьба была счастливее.

Сигизмунд Август остался бездетным, поэтому решили, что после его смерти двойное государство будет выбирать королей, то есть станет странным политическим телом — монархией и республикой одновременно. Стало понятно, что от Москвы не защититься без польской помощи, как когда-то от крестоносцев. Польша предложила создать новую унию, в которой оба государства будут не только объединены личностью правителя, но и вплотную связаны друг с другом. Должен был осуществиться старый термин applicare — Литва «присоединялась» к Польше. Литовским и русинским аристократам такая затея была не по душе; они совсем не хотели лишаться преимуществ отдельного государства и публично опасались, что «литовский народ скоро исчезнет». Как оказалось позже, они были не столь уж далеки от истины. Больше всех унии противились братья Барбары, вернее, ее брат Радзивилл Рыжий и двоюродный брат Радзивилл Черный. Оба они фактически правили страной почти наравне с Сигизмундом Августом. Если Радзивилл Черный собирался в Краков, король выезжал встречать его далеко за город, а если он опаздывал на заседание сената, король приветствовал его, вставая. Когда Екатерина Габсбург выходила замуж за Сигизмунда Августа, Радзивилл Черный представлял его на бракосочетании и даже лег с Екатериной в постель — правда, не снимая лат. Радзивилл Рыжий, может, и не был таким же могущественным, но он отличился в боях с Москвой, и поэты сравнивали его с Витовтом. Кстати, оба были протестантами (реформатами), хотя король оставался католиком. Именно в их времена в Вильнюсе построены лютеранская кирха и кальвинистская церковь (сам Кальвин посвятил свои комментарии к Деяниям апостолов Радзивиллу Черному — за это, и не только за это, католики называли его знаменосцем еретиков и даже обвиняли в возвращении к язычеству). Под давлением обоих Радзивиллов Сигизмунд Август уравнял в Литве права всех дворян, исповедующих христианство, поэтому она на некоторое время стала едва ли не самой толерантной страной Европы. Когда начались переговоры насчет унии, Радзивилл Черный объявил, что лучше смерть, чем потеря государства, и сдержал свое слово — умер, не дождавшись унии. Его двоюродный брат, который был старше на несколько лет, жил дольше, но, единственный из сенаторов Литвы, акта не подписал.

Этот акт 1569 года подтверждал, что Литва и Польша из двух государств и народов становится одним народом и государством. Польша была в выигрыше: ей отошли южные земли русинов, которые стали называть Украиной, Литве достались только северные, позже ставшие Белоруссией. Народы, конечно, не исчезли, к тому же их было не два, а по меньшей мере три — у поляков, или так называемой Короны на гербе был орел, у литовцев — древний языческий всадник, а у православных русинов — ангел. Кроме того, у Литвы остались своя армия, казна, суды, отдельный свод законов, издавна ведущийся на русинском языке. Но великого князя уже не короновали в Вильнюсе традиционной шапкой — польский король становился великим князем автоматически. Город еще называли столицей, но это было только название: на самом деле он приобретал второстепенное значение, хотя это и затянулось почти на столетие.

В этом месте который раз расходятся свидетельства литовцев и поляков — уния стала мифом, который имел и имеет разную ценность для двух народов. В глазах поляков он почти равен мифу о создании государства — в Люблине, где уния была подписана, уже более ста лет тому назад ей поставлен памятник. Адам Мицкевич сказал когда-то, что Литва и Польша образовали гармоничную семью, совсем как муж и жена, «и никогда раньше не было такого объединения народов. Но будет». Следуя этим словам, современные историки иногда склонны видеть в унии зародыш Европейского союза или его далекий прообраз. Литовцы до сих пор не хотят соглашаться с Мицкевичем. Симонас Даукантас, первый историк и национальный идеолог литовцев, учился в Вильнюсе в одно время с Мицкевичем и наверняка был с ним неплохо знаком, но создал диаметрально противоположный миф: для Литвы уния была грехопадением, выгнавшим ее из первозданных лесов, в которых литовцы были свободны и счастливы как в саду Эдема, и втянувшим страну в беспорядочный, упаднический, противоречивый мир Запада.

Одно из самых серьезных обвинений унии — грустная судьба литовского языка. Ближайшие потомки Гедимина, как и он сам, язык еще знали (конечно, вместе с русинским), но он не стал языком письменности и культуры. Эта ниша уже была занята — переписку вели на славянском, такими же были и летописи. Далеко не всем понятный, «языческий» литовский язык, совсем не похожий на русинский или польский, превратился в своеобразный тайный код; возвращаясь с битвы по Грюнвальдскому полю, Ягелло и Витовт нарочно беседовали по-литовски, чтобы свита их не поняла. Святой Казимир, может быть, знал несколько литовских слов, Сигизмунд Август не знал и того. Язык автохтонов, уже не употреблявшийся при королевском дворе и в резиденциях магнатов, скоро исчез и из города. В пятнадцатом веке декреты и решения суда в Вильнюсе оглашали на литовском, польском, русинском, иногда и немецком языках, позже — только по-польски. Польский язык со временем заменил русинский и в текстах. Так получилось из-за престижа польского — «западноевропейского» — языка, постоянного общения с поляками в военных походах, смешанных браков, переселения поляков в город (хотя таких случаев было немного), и, наверное, особенно из-за того, что на польском языке говорило почти все католическое духовенство. Создался даже местный вариант этого языка — polszczyzna litewska, певучий, грамматически необычный, отмеченный печатью русинского и литовского; знатоком и мастером этого варианта в наше время был Чеслав Милош. Литовский язык, в свою очередь, тоже изменялся, со времен Ренессанса и барокко на нем уже печаталось немало книг, но к началу девятнадцатого века в этих книгах литовскими оставались лишь суффиксы и окончания, почти все корни были польскими. Даукантас и его единомышленники с презрением отбросили этот вид языка — назвали его испорченным и искали слова в старинных словарях и дальних уединенных деревнях, куда еще не просочилась полонизация. Только тогда в развитие языка вторгся сознательный план. Раньше язык изменялся естественно; однако литовские идеологи создали рассказ об адском заговоре польских панов и ксендзов, которые последовательно действовали несколько столетий, — хотели подчинить Литву и уничтожить ее идентичность, а для этого надо было прежде всего заразить и подорвать язык. Эта теория была нисколько не лучше других теорий о заговорах, но она возродилась при освобождении Литвы от советских властей — а может, втихомолку навязывалась этими властями, чтобы литовцы не слишком подражали бунтовщикам-полякам. Есть люди, которые верны ей и сегодня, но это уже признак паранойи.

После унии город еще долго процветал. Настоящими его правителями стали несколько аристократических семей — те же Радзивиллы, а также Сапеги, Ходкевичи, Пацы. Они управляли целыми кварталами, иногда даже сражались между собой, но так или иначе вплоть до восемнадцатого века сделали для Вильнюса много хорошего. По Магдебургскому праву городом управляли войт и магистрат, хотя патриции свысока смотрели на это правление, презирали ремесленников и купцов, и тем более — евреев, которых становилось все больше. Нижние сословия торговали с Москвой, Пруссией, городами Польши, татарскими ханами — на складах накапливались бархат, шелка и ковры, вино и пряности, воск, сало, конопля и лен, соболиные и норковые шкурки. По реке Нерис в Балтийское море плыли плоты. По соседству с портными и мастерами золотых дел создавались цеха и ремесленные объединения, именами которых до сих пор называются улочки — стекольщиков, кожемяк, оружейников, мастеров по сафьяну, плотников, каменщиков, мясников, цирюльников (которые бывали и хирургами), наконец, печатников и переплетчиков. На карте остались и имена народов: улицы Rusų — русских, Žydų — евреев, Totorių — татар, Vokiečių — немцев (но не литовцев и поляков, потому что эти два народа не считались меньшинствами). Мастера были обязаны защищать городскую стену и ворота, вооружившись мушкетами и саблями, — это почиталось за честь. Кстати, в одних воротах, Субачяус, жил вильнюсский палач, и из-за этого окрестности приобрели дурную славу. Рассказывают, что в подземельях бастиона возле этих ворот жил василиск, который взглядом превращал людей в камень. Некий житель Вильнюса победил его остроумным способом, который часто встречается в легендах того времени: пятясь, вошел в подземелье с зеркалом на спине, и чудовище, увидев свое отражение, окаменело.

Победить исторические опасности, увы, было не столь просто, как василиска. Войны продолжались и становились все тяжелее — сначала с Москвой, потом еще и со шведами. Объединенное литовско-польское государство — или, как его называли, Речь Посполитая — одержало немало побед и на некоторое время даже воплотило старую мечту — заняло Москву (эту романтическую историю изобразил Пушкин в «Борисе Годунове»); но обстоятельства складывались не в его пользу. Восстали украинские казаки, поскольку Польша начала ограничивать привычную для них свободу куда больше, чем до унии ограничивала Литва. В войну вскоре вступил царь Алексей, отец Петра I, прозванный «Тишайшим»: он утверждал, что защищает православных от преследований католиков. В начале августа 1655 года московская армия ворвалась в Вильнюс — это была первая война со времен крестоносцев, когда враги заняли столицу Литвы, и одна из самых важных цезур в ее истории. Царь торжественно въехал в город через Остробрамские ворота по улице, устланной красными коврами, и провозгласил себя великим князем литовским. То, что сопровождало эти торжества, предвещало двадцатый век. Никто не разбирался, солдат перед ним или мирный житель. Пожар бушевал семнадцать дней. Казаки «Тишайшего» грабили костелы, даже склепы с гробами, убивали монахов, монахинь и горожан, искавших защиты за оградой и в нефах Бернардинцев или у св. Михаила. Сгорел и не был восстановлен Нижний замок, а Верхний занял московский гарнизон, который целый год держал там оборону против литовцев и поляков, даже тогда, когда гетман Михаил Казимир Пац сумел отвоевать город. Вильнюс пришел в себя, но очень изменился состав его жителей — как раз после этой войны литовский язык почти исчез из городского обихода. Еще важнее было то, что царь присоединил к Москве большую часть Украины с Киевом. Тамошние жители скоро поняли, что их борьба за освобождение закончилась новой неволей: Украина добилась своей цели — независимости — только через три с половиной столетия, кстати, не без участия Польши и Литвы.

Религиозный срез Вильнюса почти во все времена был даже разнообразнее национального. Венецианский посол однажды насчитал в городе семьдесят два верования, хотя наверняка и преувеличил их число. Во времена Сигизмунда Августа многие вельможи склонялись к протестантству: им собирался последовать сам король, правда, из чисто практических соображений — чтобы было легче развестись с нелюбимой Екатериной Габсбург. Позже он отказался от этой мысли и стал прижимать протестантов, но они еще долго оставались могущественными. В Вильнюсе были не только их молитвенные дома, но и типографии, и школы. В старом городе, в бывшем немецком квартале, и сейчас стоит скромная пятиугольная кирха, а чуть дальше — храм кальвинистов; Радзивилл Рыжий построил его рядом с костелом св. Михаила, но позже католики заставили реформатов уйти за городскую стену. Как бы то ни было, одно время казалось, что Вильнюс и вся Литва отвергнут папскую опеку и присоединятся к протестантской Северной Европе. Были распространены даже самые радикальные учения, например, арианство: к арианам, отрицающим св. Троицу, принадлежал воевода венгерского происхождения Бекеш. Он похоронен отдельно от католиков, лютеран и кальвинистов на холме в Ужуписе, который до сих пор зовется его именем. Все изменили Контрреформация и прибывшие из Рима иезуиты, которых прислали в Вильнюс после Люблинской унии. Они практически начали крестовый поход, составными частями которого были проповеди и публичные диспуты, торжественные процессии, театральные представления и фейерверки, а также драки, перестрелки, покушения, погромы. Сыновья Радзивилла Черного, Георгий и Николай Христофор, прозванный Сироткой (Našlaitėlis), демонстративно вернулись в католичество. Георгий, который очень рано стал вильнюсским епископом, закрывал протестантские типографии, сжигал их книги (даже Библии, отпечатанные его отцом), стал кардиналом и считался кандидатом на папский престол. Он покоится в Риме, неподалеку от Игнатия Лойолы: мессу на его похоронах служил Роберт Беллармин, в том же году участвовавший в сожжении Джордано Бруно. История Радзивилла Сиротки веселее. Во время поста он собирался подкрепиться жареным петухом, но тот ожил и закукарекал, а Радзивилл обратился — наверное, это была шутка, подстроенная слугами. Позже он прославился паломничеством в Святую Землю, во время которого посетил Египет, влез на пирамиду и, возможно, первым описал гиппопотама.

Еще одним религиозным новшеством были униаты. Русины из Вильнюса и его окрестностей под воздействием иезуитов массово обращались в католичество. Еще большая их часть в конце шестнадцатого века приняла церковную унию — они остались православными, но признали главенство Папы Римского. Это привело к некоторым изменениям в догматике (хотя у униатских священников, как и у православных, были семьи), но в первую очередь — к затянувшейся на несколько столетий войне с православными, для которых Папа Римский был почти что Антихристом. История униатов отмечена бедами и трагическим упорством — их многочисленные мученики менее всего известны из всех мучеников Европы. И царская, и советская власть с одинаковым ожесточением пытались обратить их в истинное православие, и добились только того, что они ушли в подполье. С другой стороны, были люди, которые по нескольку раз переходили из православия в униатство и обратно, особенно в ранний период. Один их них, монах Симеон Полоцкий, стал в Москве учителем детей Алексея «Тишайшего» и оставил после себя первые русские комедии и сборники стихов: этому ремеслу его наверняка научили вильнюсские иезуиты. Кстати, трудно назвать его сочинения русскими — на такой невообразимой русинско-польско-церковнославянской смеси с примесью латыни и греческого писал Симеон (литовский язык он тоже немного знал). Сегодня, после долгих преследований, в Вильнюсе снова есть не только церкви старообрядцев и православных, но и униатский храм. Он стоит в уединенном дворе возле Остробрамских ворот и все еще основательно запущен. Его посещение для белорусов и украинцев — политический жест: если они униаты, значит — не русские.

Время раздора и разрухи, как ни странно, пошло на пользу архитектуре Вильнюса. Иезуиты принесли сюда «свой» стиль — барокко, совершенно так же, как в Латинскую Америку. Он глубоко театрален и, без сомнения, гармонировал с городской толпой — силуэтами людей разного вероисповедания, белыми и черными облачениями духовенства, саблями дворян, дорогими, по преимуществу восточными нарядами купцов, рубищами нищих, оружием своих и чужих солдат. «Totus mundus agit histrionem» («Весь мир — театр») — надпись, украшавшая в те времена лондонский театр «Друри-Лейн», подходит и к литовской столице. Контрреформация была постоянным театром: иезуиты писали и ставили школьные драмы, оттенок театральности был в их мессах, даже столкновения с иноверцами были разыграны как спектакли, которые, правда, заканчивались реальной болью и кровью.

Барокко, как я уже говорил, легло на средневековую сеть улиц и остатки ренессанса, срослось с прежними стилями, но лицо города определяет именно оно. Повороты, выгнутые стены переулков, неправильные арки, площадки, с которых всегда открываются неожиданные виды, — все это декорация в стиле барокко; если готика абстрактна и суховата, ренессанс гармоничен и светел, то барокко — многоцветно и капризно. После каждого пожара — а их только в первой половине восемнадцатого века было шесть — возникали новые, все более внушительные храмы и дворцы. Из-за них Вильнюс называют не только «baby Prague», но и «маленьким Римом». Правда, вильнюсское барокко своеобразно, здесь нет ни австрийской слащавой игривости, ни тяжелого, мрачноватого итальянского пафоса. Оно волнится фасадами, тает в воздухе, устремляется в небо стройными башнями, здания отражают друг друга, храмы плывут по долине, будто флотилия парусников. Каждый раз подчеркиваются контрасты линий и пространств: громоздкий объем уравновешивается резкими вертикалями или своенравными кривыми. Весь старый город — произведение искусства.

Первый вильнюсский костел в стиле барокко начали строить в 1604 году, когда был канонизирован королевич Казимир, и назван он его именем. Процессия из семисот горожан приволокла краеугольный камень с холмов Антоколя в центр города; этот камень и сейчас виден в стене фасада. Костел стоит на стратегическом месте, у самой ратуши, его проектировал, как полагают, местный иезуит Павел Бокша, преподававший в Вильнюсе архитектуру и иврит. Если готические храмы Вильнюса миниатюрны, то св. Казимир должен был стать монументальным, примерно таким, как костел Иисуса в Риме, главный храм ордена иезуитов, тот самый, в котором покоятся Игнатий Лойола и Георгий Радзивилл. Он и сегодня поражает роскошью, пропорциями просторного интерьера, огромным куполом, сквозь многочисленные окна которого внутрь льется свет. Однако судьба его незавидна. Царская власть превратила его в церковь и весьма попортила (но, по крайней мере, в этой церкви молился Достоевский), а советская власть использовала как склад водки. Я заканчивал среднюю школу возле этого костела. Каждое утро мы шли мимо огромных контрфорсов (Бокша установил их по старой готической привычке, хотя для зданий барокко они уже не нужны), потом оказывались в мрачных запущенных коридорах — вряд ли кто-нибудь из нас знал, что это бывший монастырь, в котором когда-то жили богословы и даже католический святой Андрей Бобола. Залезали мы и в запертый костел, кое-кто утаскивал оттуда органную трубу или клочок картины. Потом вместо склада водки устроили музей атеизма, в котором выставили средневековые пыточные инструменты из какого-то довоенного паноптикума. Костел вернули верующим совсем недавно. Его купол украшает корона — вернее, шапка великого князя литовского, которую пришлось восстановить вместо православного луковичного купола девятнадцатого века.

Со св. Казимиром перекликается стоящий далеко от него такой же монументальный, хотя и более поздний Доминиканский костел. Внутри этот храм декорирован в восемнадцатом веке — его почти иррациональные линии так пластичны и гибки, что трудно понять их конструктивную роль: карнизы вибрируют, очертания алтаря растворяются в зыби, на перевернутых пилястрах, узкие цоколи которых наверху, а капители внизу, сверкает великолепный орган, установленный Адамо Каспарини, мастером из Кенигсберга. Купол расписан фресками — райские жители сидят по кругу на облаках. Из-за этих волнистых облаков кажется, что у купола неправильная форма, — Иосиф Бродский в одном стихотворении назвал его «ушной раковиной Бога». Грациозный интерьер Доминиканцев имеет пугающую, типичную для барокко изнанку — подземелье в несколько этажей, в котором сложены две тысячи мумифицированных почерневших трупов. Говорят, туда сбрасывали умерших на улице во время голода и чумы. Так ли это, точно неизвестно; во всяком случае, когда я в юности читал тайно ввезенную в Вильнюс «Чуму» Альбера Камю (это была запрещенная книга), я представлял себе именно эти подземелья.

Постепенно образовался особый тип вильнюсских зданий в стиле барокко — костел с двумя белыми одинаковыми башнями. Таких много, самый главный из них, наверное, костел св. Екатерины, достигший почти той же легкости и элегантности, как костел св. Анны, хотя и другими средствами (он, кстати, и гораздо больше). Во время Второй мировой войны его немного порушили ядра советских орудий; с тех пор тянулся нескончаемый ремонт, но объем и орнаменты были хорошо видны сквозь строительные леса. Вертикали грациозных, нарядных башен чем выше, тем очевиднее растворяются во все более прозрачной игре волют и декоративных урн и в конце концов заканчиваются типичными, ни с чем несравнимыми вильнюсскими крестами, в которых можно разглядеть и языческий символ солнца. Еще утонченнее Миссионерский костел, законченный на десять лет позже, чьи башни своими обточенными гранями напоминают минареты; он стоит в стороне, на вершине высокого холма, рядом с ним темнеет овальный купол костела визиток. Считается, что облик св. Екатерины и Миссионеров — как и многих других строений Вильнюса — определил Ян Христофор Глаубиц, гениальный архитектор из Силезии, заслуги которого в истории европейского искусства незаслуженно забыты. Он создавал такие динамичные формы колоколен, фронтонов и интерьеров, что они становились совсем бесплотными — и, честно говоря, имели такое же отношение к религии, как полотна или балетные декорации Ватто. Глаубиц был лютеранином и, наверное, ревностным членом вильнюсской лютеранской общины, но выполнял заказы католиков и кого угодно; для православных он реконструировал церковь св. Духа возле Остробрамских ворот, интерьер которой мало отличается от других вильнюсских храмов в стиле барокко, а для евреев отделал Большую синагогу.

Костел св. Терезы, построенный до времен Глаубица, совершенно другой. Он высится в особенном уголке города, где сходятся три верования — католическое, православное и униатское: на восток стоит помянутая церковь св. Духа, на запад — недавно возращенный униатам Василианский храм, а на юг — сами Остробрамские ворота с образом Мадонны. Уличка, которая ведет к воротам, по сути, считается храмом под открытым небом; вместо нефа у него мостовая, а вместо крыши — небо и звезды. Основатель св. Терезы, образованный аристократ, путешествовавший по Италии и знакомый с Рубенсом, велел использовать для постройки дорогие песчаник, гранит и мрамор; архитектор — по-видимому, Константино Тенкалла — создал почти ренессансный фасад с соразмерным треугольным фронтоном. Настоящее барокко врывается только вовнутрь: здесь полно веселых жестикулирующих ангелов, а большой алтарь производит впечатление чуть ли не бьющего ввысь фонтана.

Дальше от старого города, в холмистом пригороде Антакалнис, или Антоколь, который тянется на север от замка Гедимина по берегу Нерис, можно набрести на самое своеобразное строение в стиле барокко. С виду это сдержанное и даже немного банальное сооружение: купол и двухэтажный фасад с ионическими колоннами обрамляют две ничем особенным не выделяющиеся башни. На боковой стене видна старая, много раз переписанная фреска — пейзаж Вильнюса со сценами чумы. Надо войти внутрь, чтобы тебя охватило пространство, далекое от обыденности, быть может, самое необычайное в Европе. В нем почти нет плоскостей, вернее, они не чувствуются: огромный белый объем заполнен только светом и скульптурами. Две тысячи статуй — как будто ваятели хотели отобразить весь мировой театр, его растения, животных, звезды, его мучеников, рыцарей, дам и нищих, играющих ангелов и сгорбившихся под сводами бесов, нимф и сатиров, скелеты и полные жизни тела, обычные вещи и самого Бога. Это напоминает рассказ Борхеса «Алеф», в котором все, что есть, было и будет, открывается в одной точке. Другое сравнение, которое приходит в голову, — священные пещеры индийцев, только они гораздо темнее. Статуи перекликаются и излагают сюжеты, разгадка которых таится в пустом пространстве между группами. Как и должно быть в эпоху барокко, в это пространство постоянно проникает смерть. Мучается святой Себастьян, пронзенный стрелами, а римский вождь, велевший казнить святого, и его воины стоят с другой стороны нефа — невидимые стрелы летят над нашими головами, быть может, даже пронзают нас. У входа Смерть попирает корону и тиару, а у главного алтаря ей бросает вызов только что воскресший Христос: линия, соединяющая эти образы, идет по геометрическому центру здания. Святой Августин встречает ребенка, пытающегося ложечкой вычерпать море — измерить то, что неизмеримо. У скульпторов, это изобразивших, явно были те же амбиции. Здание это называется костелом св. Петра и Павла, а скульпторов было много, но в их толпе выделяются двое — Джованни Мария Галли и Пьетро Перти. Считается, что первый из них прибыл из Рима и создал виртуозно гибкий растительный декор костела, а второй, родившийся в окрестностях Милана, ваял фигуры. Способностью формировать запутанную многоплановую структуру он подобен поэтам-метафизикам того времени, но религия, по-видимому, его не очень интересовала — в храме господствует не дух покаяния или надежды, а дух мирской чувственности. О Перти мы знаем только, что он однажды свидетельствовал в суде о драке и что женился в Вильнюсе на дочери другого итальянского художника, Паллони: согласно легенде, ее портрет увековечен в аристократической статуе Марии Магдалины в боковой часовне, поскольку госпожа Перти была ее тезкой. Другая женщина, простая горожанка, голову которой можно не заметить на консоли арки, своей улыбкой похожа на Мону Лизу, созданную куда более знаменитым миланским живописцем. Юмористическая маска стукко, вероятно, — карикатура на Перти, сделанная им самим.

Еще одно имя, связанное с этим самым знаменитым костелом барокко, — Михаил Казимир Пац, отвоевавший город у московского войска. Собственно, храм и построен в память об этой победе, а побед у Паца, как свидетельствовали склонные его превозносить современники, случилось больше, чем ему было лет. Себя в костеле он увековечил типично барочной двусмысленностью — велел написать на фасаде: «Regina Pacis funda nos in расе», что означает: «Царица мира, укрепи нас в мире», но также и: «Царица Пацов, укрепи нас в мире». Эту гордыню пробует уравновесить другая надпись, выбитая на пороге костела, под которым Михаил Казимир велел себя похоронить. На надгробной плите было написано: «Hic iacet peccator» («Тут лежит грешник»), но некоторое время спустя в нее ударила молния, — современники наверняка перешептывались, что это кара небесная. Расколотую плиту пришлось прикрепить к стене над дверьми.

Загрузка...