Университет и гетто


Костел св. Анны, вид со двора костела св. Михаила. 1993

Я хорошо помню, как Вильнюсский университет отмечал свое четырехсотлетие. Коммунизм в Восточной Европе и советская власть в Литве еще казались несокрушимыми. Празднование юбилея в Вильнюсе было рискованным, ведь университет был почти на двести лет старше Московского, а это нарушало принятую в советской империи «табель о рангах». Впрочем, на дворе стоял период относительного либерализма — таких было несколько, и после них всегда наступали политические заморозки. Литовские интеллигенты, которых терзали мрачные предчувствия, получили от высших инстанций placet на пышное празднование, издание книг об университете и тому подобное. Не надо было напоминать им, что некоторые времена, некоторые спорные дела — вернее, все спорные дела — придется осторожно обойти: это разумелось само собой. Были и другие проблемы, кроме неудобной проблемы старшинства — например, университет основали иезуиты, которые казались властям страшнее, чем остальные монашеские ордена (правда, не каждый мог ощутить разницу, поскольку все ордена были запрещены). Не следовало упоминать и о старом споре — литовский или польский это университет. Между войнами он принадлежал Польше, и преподавание велось на польском языке; об этом надо было как-то умолчать. Юбилей отмечала и Польша, но цензоры и там бдительно следили, чтобы не затрагивались некоторые скользкие исторические вопросы, и никто — упаси бог! — не должен был сожалеть, что у университета изменились и хозяева, и язык.

В эмиграции, конечно, все происходило гораздо скромнее, зато без цензуры. Литовцы и поляки пестовали распрю, которая была скрыта на их родине (и от этого становилась только мучительнее). Во время юбилея, осенью 1979 года, я уже был эмигрантом, но еще не успел освоиться в новой обстановке. Жил я в Лос-Анджелесе, где литовская и польская общины, в отличие от многих других, решили устроить общий праздник. Выступали бывшие студенты: с польской стороны — Чеслав Милош, с литовской — знаменитый антрополог и феминистка Мария Гимбутас. Она, конечно, упомянула предвоенные беды, несколько раз повторила, что университет должен быть литовским, но Милош принял это спокойно, и настроение осталось почти незамутненным. Через несколько дней нас с Милошем позвали еще на один праздник, в котором участвовал историк-белорус. Он вообще не вдавался в литовско-польский спор — для него обе стороны были одним миром мазаны; по его мнению, и те и другие изначально преследовали единственную цель: уничтожение культуры истинных хозяев города и университета — белорусов.

Конкуренция из-за университета, как и все национальные распри, может вызывать либо усмешку, либо тревогу. Конечно, обиды и жалобы каждого из наших народов имеют свои основания, но это беда девятнадцатого и особенно двадцатого века. Ранний университет не был ни литовским, ни польским, ни белорусским; как и все университеты того времени, он был европейским. Его, как и все Великое княжество Литовское, нельзя мерить позднейшими мерками. Споры о том, кто «настоящий» хозяин края и его культуры, а кто — злонамеренный и опасный «иной», не раз доказывали свою пагубность, и хочется надеяться, что в новом столетии они исчезнут. Увы, тут трудно быть пророком.


Я поступил в университет после смерти Сталина. Мне было шестнадцать лет, и я был одним из самых молодых его студентов. Времена становились более спокойными — более вегетарианскими, как говаривала Анна Ахматова. Кончилась война с антикоммунистическими партизанами, большинство из них погибло; ссылки прекратились, люди — хотя далеко не все — начали возвращаться из Сибири и тюрем. Но все еще царил советский полумрак. Довоенных польских профессоров давно выгнали — официально это называлось репатриацией, — а литовских профессоров не хватало: одни оказались в Америке, другие — в лагерях или под землей, третьим просто не разрешали преподавать. Их места заняли, в лучшем случае, учителя гимназий (чаще всего сломленные и запуганные), в худшем — молодые циники и карьеристы, в самом ужасном — лица, посылавшие на каторгу других. Между ними было много приезжих из России, которые легче, чем местные, приспособлялись к обстоятельствам. Преподавание велось на литовском языке: литовские коммунисты считали это своей заслугой, но властям, наверное, было все равно, на каком языке преподают — важней было, что на этом языке говорят. Марксизм (о, если бы это был марксизм!) и военное дело съедали все наше время. Лучшая часть университетской библиотеки была доступна только по специальным разрешениям, получить которые было практически невозможно. Какие-либо изменения начались очень нескоро, а инерция системы задерживала их до последнего мгновения.


Новым временам лучше всего противостояли университетские здания. Заброшенные и замусоренные, с недействующей канализацией, осыпающейся со стен штукатуркой, но и с огромным лабиринтом дворов, некоторые из которых сохранились с шестнадцатого века, — здания эти были одной из главных достопримечательностей старого города. По этому лабиринту можно было блуждать часами. Кто-то из нас, студентов, пошутил, что в нем есть места, куда не ступала нога человека: и впрямь, некоторые дворики мы видели только в окна аудиторий — было не совсем понятно, как в них попасть. Все дворы переименовали, поскольку довоенные названия напоминали о профессорах иезуитского периода, которые казались советским властям по меньшей мере подозрительными (национально настроенные литовцы их тоже не очень любили, так как иезуиты были поляками или космополитами). Но постепенно, хотя никто вроде и не прилагал усилий к этому, старые имена всплыли на поверхность. Самым архаичным и самым знакомым мне двором был двор Сарбевия с пустым фонтаном, над которым склонялась береза. Южный корпус этого двора, не изменившийся со дня основания университета, опирался на массивные готические контрфорсы — другие контрфорсы, более стройные, украшали соседнее здание. Они придавали ему красочность и даже некоторое легкомыслие, поскольку по всей длине их покрывала черепица. Двор Почобута принадлежал другой эпохе. Он казался таинственным, его аркады чаще всего были погружены в полумрак, филигранная тень листьев падала на грубоватые башенки, украшенные барельефами со знаками Зодиака. На стене между башенками можно было разглядеть надписи по-латыни. Одну из них я выучился скандировать — это была строчка гекзаметра: «Addidit antiquo virtus nova lumina coelo»2. Внутри башенок, в круглых комнатках, сохранились телескопы восемнадцатого века (правда, без объективов). Когда-то здесь была обсерватория, которую устроил иезуит Мартин Почобут. В эти телескопы он наблюдал за кометами, Меркурием, первыми астероидами; однажды, по свидетельствам современников, так устал за несколько бессонных ночей, посвященных изучению орбиты только что открытого Урана, что у него случилось кровотечение и он чуть не умер. Кроме этого, он нанес на карты новое созвездие, названное в честь последнего польско-литовского короля «Тур Понятовского» и с гордостью поместил его символ на ленте барельефов между знаками Зодиака. Оттуда через невысокую арку я попадал в самый большой и прекрасный двор, который носил имя первого ректора, Скарги. Если двор Почобута напоминал идиллическую затемненную комнату, то тут перед глазами неожиданно открывалась просторная, чисто итальянская площадь, с трех сторон окруженная желтоватыми эллиптическими арками, а с четвертой стороны упирающаяся в удивительный фасад в форме органа, справа от которого высилась титаническая пятиэтажная колокольня. Двор Скарги всегда оставался для меня южным, хотя я несчитанное количество раз видел его и в зимний мороз, и во вьюгу. Его часто сравнивают с площадью св. Марка в Венеции.


Фасад рядом с колокольней — по-видимому, самое совершенное произведение Яна Кристофора Глаубица. Зодчий присоединил его к старому огромному костелу св. Иоаннов, который внутри остался почти готическим. Костел начал строить еще Ягайло: при нем была основана первая школа в Вильнюсе, да и во всей Литве. Продолжая традицию, университет основали там же. Реконструированный фасад Глаубица — позднебарочный, он исключительно монументален, но как будто испаряется и тает в воздухе; вогнутости и выпуклости фасада, его волны и складки похожи на ткань, букеты колонн соединяются с нишами, волютами, извилистыми карнизами и переходят в металлические орнаменты. Высокое строение сужается кверху, его рельеф становится все легче, отделяется от неба гибкими, почти неэвклидовыми кривыми. Нет больше ни статики, ни материальности: архитектура отрицает сама себя, вторгаясь в область поэзии и музыки. В том же стиле выдержана калейдоскопическая композиция из десяти алтарей внутри храма — кстати, алтарей было даже двадцать два, но большинство их погибло в первой половине девятнадцатого века, когда три тысячи подвод увезли на свалку куски разбитых вдребезги скульптур и лепнины.


Примерно такое же несчастье постигло костел после Второй мировой войны. Студентом я и не мечтал попасть вовнутрь, туда, где когда-то происходили богословские диспуты, а позже Мицкевич и Даукантас посещали мессу. Костел стоял закрытым, с выбитыми окнами, внутри был сильно разорен и приспособлен под склад — хорошо хоть под склад бумаги, а не водки, как храм св. Казимира. Кажется, позже исчезла и бумага. Ходили слухи, что какая-то киностудия использовала костел для съемок и однажды взорвала в интерьере несколько настоящих снарядов, чтобы изобразить битву. Только на четырехсотлетний юбилей нашлись деньги для ремонта здания, но снова стать храмом оно смогло совсем недавно.


Как бы то ни было, постройки университета не давали нам забыть, что такое цивилизация. Я рассказал только о том, что в этом Латинском квартале сразу бросалось в глаза; но было еще много таинственных закоулков, двориков с аттиками и пилястрами, странных надписей на расколотых досках, окон, над которыми виднелись средневековые символы, статуй над старинными лестницами. Были залы, сохранившиеся еще со времен иезуитов, на потолке одного из них Мадонна мирно сосуществовала с изображениями Демокрита и Эпикура, а в специальной витрине красовалась книга Коперника «De revolutionibus orbium coelestium»3 — по преданию, тот самый экземпляр, который был преподнесен автору на смертном одре. Своды аудиторий, неуклюжие деревянные парты, на которых много поколений студентов отметились перьями или перочинными ножиками, были гораздо человечней, чем лекции по истории КПСС или семинары по советской литературе. Никто не мог превратить этот университет в нормальное бюрократическое учреждение.

Сама его архитектура — как и вся архитектура моего города — работала в противоположном направлении. Скоро я нашел область науки, которая не противоречила этим требованиям архитектуры, а именно классическую филологию. Ее кафедра находилась в укромном переулке, в доме, где Мицкевич когда-то писал «Гражину». Читая латинские стихи, я видел за окном освещенную солнцем брусчатку и герб Вильнюса над воротами — примитивную картину на жести, которую власти не сообразили убрать. Только «passer mortuus est meae puellae»4, и этот герб были реальностью в нереальном мире.


Чтобы понять традицию университета, надо вернуться во времена ранней Контрреформации, задолго до вторжения царя Алексея «Тишайшего». Выборные короли новой объединенной республики не всегда оправдывали ожидания. Самый первый, Генрих Валуа, правил только пять месяцев, а потом сбежал в свою Францию, чтобы занять там трон — без сомнения, более престижный. На его место был выбран не столь известный трансильванский князь Стефан Баторий. Он оказался более порядочным и куда более энергичным правителем, сумел даже одержать несколько побед над Иваном Грозным. Кроме того, он не утратил возрожденческой терпимости — восходя на царствие, сказал: «Rex sum populum, non conscientiarum» («Я поставлен царствовать над людьми, а не над их совестью») и в дальнейшем старался этих слов придерживаться. Но все же Баторий основывал католические монастыри и школы на восточной границе государства в противовес своим главным соперникам, православным москвичам.


Время сравнительной религиозной терпимости подошло к концу. Гуманист времен Батория Андреас Волан, оставивший после себя чуть ли не тридцать книг, посвященных защите Реформации и равенству сословий, еще мог дружить с городским головой католиком Августином Мелецким, которого за телосложение прозвали Ротундус (Округлый). Гостеприимный дом Ротундуса был открыт для иноверцев, в нем проводились религиозные диспуты; и хотя обе стороны не теряли надежды обратить заблуждающихся в свою веру, в этих спорах хватало и взаимопонимания, и юмора. Но вскоре Ротундус сблизился и даже породнился с вильнюсским епископом, который был настроен гораздо более воинственно. Этот епископ, русин Валериан Протасевич, в делах политических не брезговал общаться с еретиком Радзивиллом Черным, поскольку они оба были противниками Люблинской унии, но он же запретил причащать сторонников Радзивилла и хоронить их на католическом кладбище. Именно в его время в Вильнюсе укрепились иезуиты. Епископ купил двухэтажный готический дом с площадью и отдал его под будущую иезуитскую коллегию; этот дом и сейчас стоит на западной стороне двора Почобута, хоть и утратил свой прежний вид. Еще Протасевич заботился о том, чтобы костел св. Иоаннов перешел к иезуитам, но это было не просто. Настоятелем костела был тогда арагонский испанец Педро Руис де Морос, подписывавшийся на латыни «Petrus Roisius». Он слыл юристом и неплохим поэтом, но прежде всего был известен как кутила, острослов и шут. Костел совсем запустил — современники жаловались, что там грязно и воняет уборной. Кроме того, одинаково обидно издевался и над реформатами, и над католиками, хотя принадлежал к последним; иезуиты не вызывали у него особой любви, поэтому передать им костел удалось только после его смерти, когда коллегия начала работать.

Возглавил коллегию уже упоминавшийся Петр Скарга, со временем ставший почти легендарной фигурой. В своих проповедях он обличал пороки дворян и даже королевский двор, остерегая, что анархия, наступившая после Люблинской унии, грозит падением государства. Романтики, особенно Мицкевич, жившие после этого падения, причислили Скаргу к пророкам. Во всяком случае, он был настоящим человеком барокко — вспыльчивый, даже фанатичный, с трудом приспосабливался к суровой дисциплине иезуитов, но писал замечательно; его тексты напоминают книги Ветхого Завета, их сравнивают с Боссюэ и читают по сей день. Когда Скарга приехал в Вильнюс из Польши (в орден вступил в Риме), он нашел общий язык с местными католиками: навещал Ротундуса, пытался, хоть и неудачно, обратить Волана и помогал епископу в стараниях поднять коллегию до университетского ранга. Эту привилегию она получила осенью 1579 года от короля Стефана Батория, когда тот вернулся, отвоевав у Ивана Грозного Полоцк. Коллегия стала называться Academia et Universitas Vilnensis, кроме того, получила в свое владение поместья, леса, мельницы и другие угодья. Правда, сначала в ней преподавали только богословие, философию и право (медицину, без которой университеты тогда не считались полноценными, начали преподавать чуть позже). И все-таки она возвысилась наравне с университетами Праги, Кракова и Кенигсберга как самый отдаленный на восток очаг науки, прославленный не только в многоязычном Великом княжестве Литовском, но и в дальних странах.


О Скарге в Вильнюсе напоминает замечательный двор университета, о епископе Протасевиче — фреска в этом дворе, о Ротундусе (да и об упрямом реформате Волане) — маленькие улочки, названные их именами. Университет прошел много фаз, и для его разнообразных традиций трудно подобрать общий знаменатель. Примерно двести лет он был в первую очередь богословской школой, очагом католицизма на далекой периферии западного мира. Но контрреформаторский монолог утвердился там не сразу, в шестнадцатом веке и в начале семнадцатого университет был не крепостью фанатизма, а скорее местом диалога и взаимодействия идей; дух диспутов Ротундуса и Волана нельзя уничтожить одним махом. Первые ступени науки, включая и философский факультет, были доступны не только католикам, но и реформатам с православными. Это религиозное разнообразие дополнялось тем, что университет был на удивление многонационален, как, собственно, и все Великое княжество Литовское. Говорили на латыни, и это не изменялось двести с лишним лет; никому не было важно происхождение профессора или студента, если они владели языком Вергилия (как было принято думать в то время, латынь была прародительницей литовского языка). Преподавали и учились литовцы, поляки и русины, но хватало и немцев, англичан, шотландцев, ирландцев, шведов, норвежцев, испанцев, португальцев, венгров, случались даже финны и татары. Еще при Протасевиче были основаны общежитие и столовая для студентов, «cuiuscunque nationis illi fuerint» («какой бы они ни были национальности»). Это пестрое сообщество, конечно, интересовалось не только богословием. Один профессор написал учебник логики, которым пользовались в Оксфорде, а в свободное время занимался экономикой, утверждая, подобно Марксу, что капитал — не то же самое, что ценность металлических денег; другой кроме философии преподавал студентам риторику и музыку, третий, прозванный «Архимедом своего времени», публиковал работы по математике, оптике и механике и проговаривался, что запрет системы Коперника — чистое недоразумение. Нашелся даже «eques Lithuanus» Казимир Семянович, которого литовцы любят называть Казимирасом Семянавичюсом; он, по-видимому, уехал в Амстердам после учебы в Вильнюсе и там опубликовал работу по артиллерийскому делу, в которой описал многоступенчатые ракеты. Правда, он считал, что они годятся только для забав.


Как далеко распространялся свет университета, и какими неожиданными были судьбы его воспитанников, видно из истории о двух приятелях. Одного из них я бегло упоминал: он был родом из центральной Польши и звали его Мацей Сарбевски, но он переделал фамилию на латинский лад и стал Сарбевием. Это в его честь назван двор с фонтаном и контрфорсами, в котором я посещал филологические лекции. Там есть и его барельеф — благородное, почти античное лицо в лавровом венке. Другой, Андрей Рудамина, или Рудомина, был местным, его отец служил вильнюсским бургомистром. Закончив учебу, Сарбевий и Рудамина вместе поехали в Рим; где-то возле Бамберга попали в руки разбойников, лишились всех денег, но до Рима все-таки доехали. Сарбевий писал стихи на латыни, и когда он прочитал их на торжестве в честь восшествия на престол папы Урбана VIII, его увенчали лаврами, как бы признав наследником Петрарки и Тассо. Однако тем самым он вызвал затаенный гнев Папы, который считал себя великим поэтом и отнюдь не желал конкурентов. В это время Рудамина — как говорят, вдохновленный вещим сном — решил уехать миссионером в Китай. Друг проводил его одой на этот случай. Рудамина доехал до окрестностей Нанкина через Лиссабон, Гоа и Макао, и так изучил китайский язык и обычаи, что стал одним из первых синологов (по примеру гораздо более известного Маттео Риччи). Он издавал книги на китайском языке — «Десять образов человека трудолюбивого и лентяя» и «Ответы на всевозможные вопросы», — заболел чахоткой и умер молодым. Сарбевий жил гораздо дольше; Папа убрал его из Рима, ему пришлось вернуться в Вильнюс, но и здесь, вдалеке от великих центров Европы, он стяжал всемирную славу. Титульный лист книги стихов этого «сарматского Горация» нарисовал Рубенс, его влияние испытали английские поэты-метафизики, через сотню с лишним лет его стихами на латыни восторгался Гердер, а через двести — Кольридж. У этих философских барочных стихотворений есть поклонники и сейчас. Дружеский кружок, сплотившийся вокруг Сарбевия, собирался в предместьи Вильнюса — Лукишкес, где тогда еще простирались рощи и поля. В дистихах этого кружка Лукишкес стало locus amoenus — идиллическим местом, ничем не отличающимся от Аркадии, несмотря на северное небо.

Другие поэмы, панегирики, элегии, сатиры, разнообразные «литературные забавы» того времени — отчасти еще ренессансные, отчасти уже барочные — несколько столетий пылились на полках библиотек как неудобочитаемая старомодная риторика, и на них обратили внимание только в последнее время. Значительные поэты Андрей Римша, Ян Радван или Ян Эйсмонт называли себя литовцами, хотя не оставили ни одной строчки на этом языке. Веря в римское происхождение литовских аристократов, они называли замок Гедимина Капитолием и воспевали здешних военачальников, которых, по их словам, на войну с Москвой вдохновляли античные боги. К таким стихам, конечно, более всего подходили латинские язык и стихосложение. Хотя бывало по-разному. Например, когда Вильнюс навещали короли, студенты должны были приветствовать их стихами на своих родных языках. Во время одного королевского визита родился первый литовский гекзаметр — строчки, имитирующие просодию «Энеиды» (это было нетрудно, поскольку в литовском, как и в античных языках, различаются короткие и долгие гласные). Первое светское стихотворение на финском написано тоже не где-нибудь, а в Вильнюсе, его создал студент Валентин Лоссиус. Языковая полифония соответствовала барочному духу карнавала. Студенты ставили и пьесы — грубоватые трагедии и комедии по библейским сюжетам (более утонченное искусство оперы жило только на королевской сцене Нижнего замка).


Кстати, как раз в это время у литовского появился исторический шанс догнать своих соседей. Реформаты распространяли Библию на всех языках — и вот в середине шестнадцатого века, в Кенигсберге появились первые катехизисы и сборники песнопений на литовском. Они попадали и в Вильнюс — католики волей-неволей должны были следовать примеру реформатов, чтоб не растерять своих овечек. Каноник Микалоюс Даукша, именем которого тоже назван дворик в университете, перевел с польского огромный сборник проповедей второго вильнюсского ректора Якоба Вуека. Ранние переводы на язык, который до тех пор не был письменным, чаще всего бывают искусственными и нескладными; работа Даукши — исключение. Его изящные и живые фразы до сих пор читаются свободно, а сложные богословские и библейские термины он сумел передать неологизмами, которые прижились на все времена. Во вступлении к катехизису видно, как беспокоила его полонизация. «...Какой беспорядок и смущение возникли бы между людьми, если бы один народ так полюбил язык другого, что забросил и совсем забыл свой родной, на котором он должен говорить по законам Божеским и природным. Ведь народы держатся не плодородностью земли, не разнообразием одежд, не прелестью видов, не крепостью городов и замков, а только использованием своего родного языка, который пробуждает и укрепляет гражданственность, согласие и братолюбие. Язык — это взаимная любовь, мать единства, отец гражданственности, сторож царств. Уничтожь язык — и ты уничтожишь согласие, единство и все благое. Уничтожь язык — и ты сгонишь солнце с небес, нарушишь мировой порядок, отнимешь жизнь и честь». Эти слова стали одной из вечных цитат литовской литературы — их повторяли все, кому было важно сохранить язык и национальное самосознание, особенно в советское время. Всего интереснее то, что наказ хранить родной язык написан по-польски, в отличие от других страниц книги (понятно, второе вступление написано на латыни). Это по-своему символично. Несмотря на усилия и талант Даукши, литовский язык в Вильнюсе постепенно угасал. На нем еще проповедовал в костеле св. Иоаннов знаменитый профессор, автор польско-латинско-литовского словаря Константин Сирвид, который учил и Сарбевия, но ему уже пришлось позаботиться, чтобы у его барочных проповедей был и польский вариант. Исследователь, интересующийся литовским того времени, часто находит лишь осколки и обломки языка: диалог в исторической книге, слово, процитированное в польском стихотворении, короткую интермедию в драме иезуитов, где по-литовски (или по-русински) говорят селяне. Другими словами, язык отступил из города в деревню, в которой еще сохранились остатки язычества.


Университетский квартал занимал и до сих пор занимает немалую часть старого города. На юго-запад от него простирается совсем другая область. Университетская улица упирается в перекресток, за которым высится неуклюжая круглая башенка; дальше улица называется именем Гаона. Величественные барочные дворцы сменяют невысокие домики, их унылые желтоватые стены перемежаются пустырями. Это единственное место в городе, где университетский квартал соприкасается со старым еврейским. Вроде бы тут раньше были ворота — башенки стояли с обеих сторон; но одна из них исчезла, как и многое из здешних построек. Кривые, совершенно хаотичные улочки чаще всего никуда не ведут и растворяются на бесформенных незастроенных пространствах; редкая из них — кроме улиц Гаона, Жиду (Еврейской) и Месиню (Мясницкой) — зовется довоенным именем, но и оно восстановлено только после ухода советской власти.

Долгие годы после Второй мировой войны этот город был мертвым. Почти все кварталы старого города, университет, христианские храмы, кроме несколько покалеченной св. Екатерины, чудом выжили. Безвозвратно разорен был только еврейский квартал. Погибло около шестидесяти тысяч его жителей, дома стояли обгоревшие, без крыш, сливаясь с миром призраков и теней. Все разрушалось по плану, сначала — нацистами, потом — теми, кто их победил. Несколько еврейских и литовских художников, как только закончились военные действия, успели зафиксировать в акварели и рисунке невообразимую полосу развалин, в которой можно было рассмотреть извивы улиц и ребра старинных зданий; потом стало исчезать и это. Однажды ночью в студенческие времена я гулял по этому району с друзьями; в своем дневнике сейчас нахожу слова о пространстве с распавшимися измерениями, об однообразной кафкианской паутине, расползающейся во все стороны, из которой мы бежали под утро. Прямо через нее советские архитекторы проложили широкий бульвар и водрузили там сталинский дом с колоннами, почти в километр длиной. По плану на оси этого бульвара должны были оказаться Остробрамские ворота и костел св. Екатерины — здания, не совсем созвучные социалистической столице; правда, после смерти Сталина этот проект куда-то испарился. Позднее с обеих сторон бульвара восстановили десяток домов еврейского района; желтоватые переулочки своими острыми углами почти точно отобразили исчезнувшие, но в них устроили новомодные магазинчики и экспозиции литовского народного искусства — ни одно слово, ни одна деталь не должны были напоминать о людях, которые здесь жили и погибли. Сегодня эта часть Вильнюса опять меняется, но еще рано говорить о том, как она будет выглядеть через несколько лет, и как удастся согласовать городскую жизнь с памятью о погибшем гетто.


Кстати, настоящим гетто этот квартал стал только во время нацистской оккупации, когда в него согнали евреев со всего города, улочки отгородили от остального Вильнюса, а окна над забором закрасили и забили. Раньше он не был изолирован и ежедневно соприкасался с христианским окружением. Рядом с ним вздымались барочные купола храмов, а готический св. Николай оказался чуть ли не внутри квартала. В старинных путеводителях и рассказах путешественников еврейский район описывается как самая экзотическая, при этом вполне органичная часть города. На открытках и рисунках того времени видны левантинские арки (контрфорсы мешали бы движению), висящие над галереей переулков, длинные ряды ставен, пестрые вывески, толпа, в которой вроде бы и мелькают традиционные кафтаны и шапочки, а в большинстве все одеты провинциально, но по-европейски. Многие упоминают грязь и нищету, мусор и помои, вылитые прямо на улицу, небо, затянутое густым паром и шумные лавки, тесные как пещеры. Но все это можно было встретить и в христианской части города. Пространство еврейского квартала отделяли от этой части скорее другие обычаи, другая традиция духовности и мистицизма, наконец, другой календарь. Переулки сливались в сплошной огромный базар, который путешественники сравнивали не только с Иерусалимом, но и с Танжером, Алжиром, Стамбулом. Там почти не было границы между частным и внешним мирами, беспрерывно шел спектакль, где участвовали все — торговцы, кучера, ремесленники и подмастерья, бородатые мудрецы и мальчишки с тачками. На тротуарах стояли корзины и мебель, вздымались горы дров, обуви, железяк, изделий из стекла, поношенной одежды, воняло рыбой и мясом. Провалы ворот вели в погреба, дворики, странные коридоры, часто тоже предназначенные для торговли. «Здесь ты мог насытить свое грешное тело», — писал житель Вильнюса в 1875 году. «Зимой ты мог получить у торговцев, греющихся возле жаровен с углями, горячий чай, заваренный в железном чайнике, а к нему — хлеба или даже несколько крошащихся булочек. Нашлись бы и селедка, горячее и холодное жаркое, кровяная колбаса, кугель, вареная фасоль... На третье можно было выбрать печеные, зимой — мороженые яблоки, конфеты со стишками, сахарный хрустальный леденец на нитке, полоски овсяного сахара, маковый пирог и "макагиги". В жаркий день можно было освежиться водой с различными соками, лимонадом, редиской, репой, огурцами».

Базар затихал к вечеру пятницы, с первой звездой, и опять закипал, когда христианская часть города возвращалась домой после мессы. Евреи, лишившиеся государства почти две тысячи лет назад, не заботились о многом, что волновало их соседей — литовцев, русинов или поляков; почти все им замещали религия и семья. В переулках пряталось бесконечное множество незаметных на первый взгляд молитвенных домов и школ; там шла не менее напряженная, хоть и другая, чем в костелах, духовная жизнь, и не менее сложные, чем в христианском университете, богословские диспуты.


В девятнадцатом веке и в начале двадцатого евреи составляли чуть ли не большинство жителей города — в Вильнюсе их процент был выше, чем в Иерусалиме. Квартал гетто, или «черного города» занимал площадь в несколько раз большую, чем квартал университета. Так случилось не сразу: сначала еврейская община была небольшой. Трудно сказать, когда евреи оказались в городе. Витаутас дал привилегию евреям Литвы, но об их проживании в столице в то время нет сведений — упоминаются другие места, поменьше. Надо сказать, что привилегия была для своего времени весьма мудрой. В ней, например, запрещен так называемый «кровавый навет» — если еврея обвинят в убиении христианского младенца, его вину должны доказать трое евреев и трое христиан, а если не докажут, то обвинителя следует наказать так, как собирались наказать убийцу. Привилегию подтвердили Сигизмунд Август и Стефан Баторий (литовские нацисты в 1941 году позволили себе «исторический жест» — ее торжественно отменили). Король Владислав Ваза выделил евреям городской район, в котором они уже размещались и где была Большая синагога; но никакие строгие законы не запрещали им жить в других местах. Район находился между университетом и улицей Вокечю (Немецкой), на которой строили дома лютеране и торчал шпиль кирхи (именно эту улицу превратили в нелепый бульвар), потом он перебрался через улицу и протянулся до городской стены.

Именно в Литве евреев меньше всего ограничивали и преследовали; поэтому тут они превзошли любую другую диаспору — возможно, со времен Вавилона. Они не просто существовали за счет ремесел и торговли, а были посредниками в отношениях Литвы с Западом, да и с Востоком. Барьер между общинами был религиозным, но отнюдь не языковым: евреи хорошо знали местные языки (хотя в христианской среде иврит понимали только некоторые из университетских профессоров). Но религия осталась осью жизни еврейского квартала. В семнадцатом веке деревянная синагога сменилась грандиозным каменным зданием, не уступающим барочным костелам — хотя бы изнутри, поскольку его построили почти под землей. Тот самый Францишек Смуглевич, который успел изобразить Нижний замок и городскую стену до разрушения, оставил рисунок ее интерьера: на нем мы видим массивные дорические колонны, поразительные своды, люстры и семисвечники, величественную лестницу, ведущую на балкон второго этажа. Считается, что Глаубиц, перестроивший университетский костел, снабдил и синагогу контрфорсами, которые украшали волюты и вазы, изогнутыми карнизами, даже амвоном и алтарем (их в синагоге называют «бимах» и «арон ха-кодеш»). Орнаменты на них отвечали требованиям иудаизма, но были чисто барочными. Рядом возник двор, который назывался Шулхойф, с меньшими синагогами, ритуальным бассейном и собраниями священных книг. Как сказал один путешественник, верующий человек мог провести всю жизнь, не выходя из этого двора. Сегодня его уже нет — весь Шулхойф стал заросшим пустырем в пространстве между реставрированными улочками гетто и сталинской улицей Вокечю, а на месте Большой синагоги слеплен стандартный детский сад из белого силикатного кирпича.


Конечно, не надо думать, что жизнь вильнюсских евреев во времена Сигизмунда Августа, Стефана Батория или тем более после них, была идиллией. Один король, Александр Ягеллон, даже выгнал их на восемь лет из Литвы в Польшу и Крым — наверное, он подражал своим современникам, испанским королям Изабелле и Фердинанду, или, как утверждали злоязычные, хотел избавиться от евреев, которым не мог отдать долги (позже он разрешил им возвратиться и вернул имущество). Антисемитизм приходил с Запада и вместе с Контрреформацией постепенно становился все сильнее. Евреям запретили селиться на главной улице, ведущей от замка до Остробрамских ворот. Католики требовали, чтобы они снимали шапки перед Остробрамской Мадонной, а если те не слушались — срывали шапку и приколачивали ее к стене. Автор, писавший под псевдонимом Михаил Литвин, хвалил татар (больше всего за то, что они держат своих жен взаперти), а про евреев писал, что это «самый презренный из народов». Несколько студентов даже учинили погром — правда, их за это выгнали из университета. С другой стороны, иезуитские проповедники иногда приводили евреев в пример, поскольку они не матерились и не упоминали имени Божьего всуе, тогда как католики были весьма подвержены этим грехам. Шаббат уважали, он даже воздействовал на ритм всего города.

Еще Витаутас велел строго наказывать христиан, которые оскверняют еврейские кладбища. Самое старое кладбище было за рекой Нерис — те, кто его видел, рассказывают о большом, но пустынном пространстве с рельефами львов и почти стершимися надписями на немногих надгробьях. В девятнадцатом веке гебраист Шмуэль Финн по инскрипциям этих надгробий написал первую историю евреев Вильнюса, назвав ее «Kiryah Neemanah» («Верный город»). Но уже в 1830 году царские власти запретили там хоронить; новое кладбище было основано в Ужуписе, в глубокой ложбине, хотя старое осталось нетронутым до самой нацистской оккупации.


До сих пор памятны несколько имен вильнюсских евреев раннего периода. Михель Езофович, который жил еще до времен Сигизмунда Августа, был единственным евреем, который получил дворянское звание (дворянином стал и его брат, купец, банкир и комендант каунасской крепости, но тот принял православие). Мастер серебряных дел Иехошуа Хешел бен Иосеф Цореф был мистиком и каббалистом, поверившим в ложного мессию из Турции, Саббатая Цви; он оставил пять книг — по числу книг Торы, — в которых исследовал имена Саббатая Цви и свое собственное, и утверждал, что в 1666 году начнется преображение мира. В начале семнадцатого века в Вильнюсе уже жило сорок знаменитых раввинов, но память о них блекнет по сравнению с Элияху бен Шломо Залманом, которого прозвали вильнюсским Гаоном, — одной из самых заметных фигур еврейской религиозной традиции. Это его именем названо в гетто продолжение Университетской улицы. Он один был равен целому университету.


Легенд о жизни Гаона предостаточно. В семь лет он сказал в Большой синагоге проповедь, объясняющую спорное место Талмуда, и весть о нем разнеслась по всему Великому княжеству. Говорят, что два года спустя он уже знал наизусть Ветхий Завет, еще через год — почти весь Талмуд, а в двенадцать лет участвовал в споре о еврейском календаре и разрешил его, опираясь на знание астрономии. Правление общины предлагало ему стать раввином, но он хотел только одного — изучать священные книги. Тогда ему выделили пособие, которое Элиях почти полностью отдавал своему многодетному слуге; сам питался картошкой, зимой работал в холодной комнате, спал по три-четыре часа. За свою долгую жизнь (она длилась почти весь восемнадцатый век) он написал около семидесяти трактатов, не только богословских и философских, но и по алгебре, тригонометрии, географии и множеству других предметов. Конечно, все это изучалось в связи с религией; он даже предлагал перевести на иврит Эвклида и другие книги заблудших, поскольку они чрезвычайно важны для изучения Талмуда. Рассказывают, что Гаон не избегал общения с профессорами университета, находившегося рядом, и всегда соглашался дать им совет. Не чуждался он и мистики, даже пытался создать искусственного человека — Голема, как и живший до него пражский раввин Иехуда Лев бен Бецалель. Ученики приезжали его послушать не только со всей объединенной республики, но и из Германии, Венгрии и более дальних стран. Община построила ему жилье и молитвенный дом рядом с Большой синагогой; перед последней войной еще можно было увидеть там его книги. Теперь тут тоже пустырь, на нем стоит бюст Гаона работы литовского скульптора.

Кстати, совсем как у профессоров вильнюсского университета, у Гаона были свои «реформаты» — хасиды. Их учение родилось в Карпатах, в той части Украины, из-за которой шли долгие споры Великого княжества с Польшей (после Люблинской унии там окончательно утвердилась польская власть). Основоположником хасидизма был Исраэль Ба’ал Шем Тов, нищий еврей чуть старше Гаона и полная его противоположность: он не знал наизусть священных книг, даже не очень был знаком с ними, потому что язык природы казался ему важнее языка Писания. «Каждый может стать великим и правым и без помощи Талмуда», — говорил Ба’ал Шем: по его словам, для этого достаточно восхищаться чудесами, которых полон мир, и славить Господа, не вдаваясь в ученые премудрости. Его самого тоже считали чудотворцем. Ба’ал Шем не писал трактатов, он молился, лечил и беседовал с учениками. Отсвет этих бесед дошел до нашего времени — хасидскую традицию продолжили целые династии мистиков, их мудрость и юмор проповедовали философы, которых читают не только евреи. Радостный пантеизм хасидов казался ересью горожанину Гаону, человеку закона и книги. Весь восемнадцатый век у евреев прошел под знаком столкновения этих двух личностей: ум и науку защищает Гаон, сокращенно Ха'гра, интуицию и экстаз — Ба’ал Шем Тов, сокращенно Бешт. В Вильнюсе хасидизм не пустил глубоких корней, Большая синагога осталась крепостью приверженцев Гаона. Ха'гра даже запретил вступать в брак с хасидами. Когда он умер, его провожали на кладбище тысячи евреев — говорят, в этот день в Вильнюсе нельзя было собрать десяти мужчин для обычной молитвы. Радовались только немногочисленные хасиды, и это не способствовало примирению.


С тех времен до нас дошла и другая история. Хотя привилегии, данные князьями, позволяли евреям жить в Вильнюсе достаточно спокойно, христианство и иудаизм были очень строго разделены. Конечно, еврей мог креститься и перестать быть евреем — ему грозило только презрение в своем кругу. Но обратный процесс был совершенно невообразим; прозелита из христиан растоптала бы вся мощь Церкви и государства. Единственный и трагический случай стал вильнюсской легендой, первым его описал польский писатель девятнадцатою века Йозеф Игнаций Крашевский, и сколько во всем этом правды, сейчас уже не понять. Молодой граф из знатного рода Потоцких встретил во время странствий еврея, изучающего Талмуд, и попросил его объяснить основы своей веры. Граф обещал перейти в иудаизм, если поверит в его истинность. Он беседовал с талмудистом несколько месяцев, потом побывал в Риме, в папской академии, но католичество в его глазах сильно проигрывало. Потоцкий сдержал свое обещание и вернулся из Амстердама в Литву как никому не известный бородатый еврей в кафтане. Он усердно посещал синагогу, пока не сделал замечание мальчику, мешавшему молиться; родители донесли на него. Графа пытались вернуть в католичество, но он категорически отказался и был сожжен на Кафедральной площади. Говорят, в тюрьме его посетил Гаон, который предлагал ему бежать, но Потоцкий выбрал участь мученика, и Ха‘гра склонился перед его выбором. Набожный еврей Элиазар Зискес подкупил стражников и собрал пепел Потоцкого, который захоронили на старом кладбище, по другую сторону Нерис; рядом упокоился и сам Гаон. Жители вильнюсского гетто называли Потоцкого Гер Цедеком, то есть «праведным обращенным», и читали кадиш в день его сожжения. На могиле выросло странное кривое дерево; оно еще росло там до Второй мировой войны. Легенда гласит, что дерево начинало сохнуть, когда евреям грозила опасность. Перед самой войной его кто-то срубил.


Сегодня нет уже старого еврейского кладбища — советские власти построили на этом месте, прямо напротив замка Гедимина, типовой дворец спорта, который сейчас стоит в запустении. Правда, уже в независимой Литве рядом поставили небольшой гранитный памятник. Мавзолей Гаона и его семьи перенесен подальше в пригород, но он есть, и в него вмурована частичка земли из могилы Гер Цедека, может быть, даже с его пеплом. Верующие евреи, в большинстве приезжие, оставляют у этого мавзолея записочки с просьбами, как они это делали сто или двести лет назад. Это уже третье еврейское кладбище в Вильнюсе. Второе, в Ужуписе, я еще помню. Его уничтожили примерно сорок лет назад, и надгробными плитами с этого кладбища советские архитекторы выложили каменную лестницу на гору в новом районе. Говорят, если всмотреться в эти плиты, видны выбитые на камне имена усопших.

Загрузка...