Не было такого утра, которое бы в нашем дворе не начиналось со знаменитой арии Кармен из одноименной оперы.
В те давние-давние времена, на излете зимы сорок пятого года, когда мы вернулись с мамой из почерневшего от угольной пыли и солдатских похоронок уральского шахтерского поселка Еманжелинские Копи в очнувшийся от глубокой комы Вильнюс, я ни о Кармен, ни о названной в ее честь опере знать не знал.
Не знали об операх до войны мои бабушки и дедушки, мой отец и мама. В родном местечке никакого театра не было. Бесплатным театром была сама жизнь, а ее подмостками попеременно становились улицы, базарная площадь, просторный предбанник парной бани на берегу легкоструйной Вилии, кирпичная синагога и заросший чертополохом стадион, на котором в ожесточенном футбольном поединке сходились две команды — пекари и столяры из “Маккаби” с одной стороны, солдаты и унтер-офицеры из литовского спортивного клуба армии — с другой.
Так случилось, что единственным знатоком и истинным ценителем оперного искусства в нашем роду оказался мой дядя Шмуле, который, как он уверял свою уцелевшую родню, еще до войны пристрастился ходить почти на все оперные спектакли Большого театра в Москве, куда был послан учиться в очень-очень важное ведомственное училище, не имевшее, по его меткому и чистосердечному признанию, никакого отношения к обычному роду войск…
Может, поэтому, когда у нас дома за субботней трапезой речь заходила о нашей соседке Гражине, целыми днями с особым рвением репетировавшей на третьем этаже партию страстной и неумолимой Кармен, дядя Шмуле, посасывая неизменную папиросу “Беломор”, с купеческой щедростью принимался сорить именами великих оперных певцов и певиц:
— Куда нашей канарейке до такой, скажем, как Нежданова! Или Барсова! А какие там в Москве мужчины! — Дядя Шмуле задирал голову, как будто призывал в свидетели самого Господа Бога. — Какие там мужчины! Лемешев! Козловский!.. Рейзен! Между прочим, чистокровный наш человек.
— Из Йонавы?
— Какая нам, Хенке, разница, откуда он? Из Йонавы или из Бердичева. Важно, что он еврей, и его пение, говорят, нравится самому товарищу Сталину.
— Ну, — язвила мама, — если уж он нравится самому товарищу Сталину, то глупо спрашивать, нравится ли он тебе.
— А ты, сестрица, свой противный язычок лучше попридержала бы! — усмирял ее брат, время от времени вспоминавший о своих служебных обязанностях везде и всюду пресекать всякие антисоветские высказывания и действия. — По моим сведениям, твоя расчудесная Гражина в Каунасе пела и при немцах, которые наших расстреливали, и фрицы-офицеры, стоя, кричали ей “Вундербар! Вундербар! Браво, фрау Гражина!” и бросали ей под ноги цветы. Что ты, Хенке, на это скажешь?
— А что, Шмуле, с того, что она пела при немцах? Каждый зарабатывает свой кусок хлеба, как умеет, — один иголкой, другой голосом, третий протягивает руку на паперти… Птички тоже еще совсем недавно выводили при немцах свои рулады. Так что, по-твоему, надо теперь лазить по деревьям и всех их до единой передушить? И потом — не она же им кричала “Вундербар! Вундербар! Браво!”, не она же бросала им под ноги цветы!
— А ты откуда знаешь? В наше время без тщательной проверки никому нельзя верить.
Мама и дядя Шмуле были очень похожи друг на друга — оба низкорослые, остроязыкие, веселые. Если маму, по сути, что-то и отличало от ее брата, то, пожалуй, не внешность, не воинственный нрав, а доверчивость и чувство жалости к ближнему. Она боялась причинить — намеренно ли, непреднамеренно ли — другому человеку боль; кого-то зря осудить или ненароком опорочить. Дядя Шмуле, наоборот, по своей природе был человеком крайне подозрительным, завзятым обличителем зла, правда, обличал он его с какой-то непреложностью и уверенностью в том, что он прав и что ясно видит его причины или, как он выражался, его корни. Мама же была безоговорочной заступницей и защитницей всех обиженных и обделенных, яростно ополчалась против всех, кто готов унизить, осудить или приговорить каждого несогласного, думающего и поступающего иначе. Что за прок в силой навязанной правоте, которая приносит только страдания? Доброта и снисходительность лучше такой правоты. Так считала моя мама, которая никаких училищ на своем бабьем веку не кончала.
— Бог тоже ошибался! — выйдя из себя, частенько приводила она последний аргумент — сомнительный, но и неоспоримый. Пойди проверь, ошибался ли когда-нибудь Вседержитель или нет, всех ли в самом деле по справедливости карал и миловал.
Мой отец, избегавший споров на далекие от портновского ремесла темы, успокаивал маму и уговаривал никогда не оспаривать мнение человека в погонах:
— Ты зря с ним, Хенке, споришь. Из всех видов одежды на свете мундир, по-моему, не только не красит еврея, а портит его. Как бы тебе это объяснить? Еврею в мундире кажется, что он на свет родился сразу с погонами на плечах и что он брат вовсе не домохозяйки Хенки Дудак, а самого — подумать только! — Вячеслава Ивановича.
— А кто такой Вячеслав Иванович?
— Кто такой, кто такой? — передразнил ее отец. — Вячеслав Иванович — уже не еврей, он уже большая шишка, например, нарком. Еврей, надевший мундир, тотчас теряет по меньшей мере три четверти своего еврейства. Но одно счастье, что Господь Бог нашему Шмулику пока только три звездочки на погоны насыпал и наркома из него не сделал. Пришлепни Он ему одну большую, генеральскую, — глядишь, Шмулинька вообще сменил бы свое имя и национальность и в один прекрасный день стал бы каким-нибудь Вячеславом Семеновичем Дудаковским.
— С его-то носом, с таким-то выговором — и в Вячеславы Дудаковские? — вскинулась мама. — Я и то лучше его говорю. Хоть “эр” как надо выговариваю.
— Генералу Дудаковскому простили бы и нос с горбинкой, и плохой выговор, и еще кое-чего. Сама знаешь что. Не хочу рот поганить…
Сверху, с третьего этажа, во двор вдруг крупными ливневыми каплями упали начальные такты знаменитой оперы “Кармен”, и вслед за мощными всплесками старого пианино раздался низкий, грудной голос Гражины, к которой по утрам прибегала маленькая, юркая, как ласточка, аккомпаниаторша. Кто-то из жильцов пустил слух, будто аккомпаниаторша — выжившая то ли в Каунасском, то ли в Вильнюсском гетто еврейка, будто наша Кармен была с ней знакома с довоенных времен и даже вместе выступала на концертах. Маму так и подмывало подойти к ней и в упор спросить:
— Простите мое нахальство, но вы еврейка или не еврейка?
Она, наверно, так и сделала бы, потому что везде и всюду — на рынке, в магазинах, в первых городских автобусах, на парковых скамейках, в поликлинике в очереди к доктору — без всякого стеснения занималась только тем, что собирала евреев, как собирает пастух отбившихся от стада овец. Собрав с десяток новых имен, мама с радостью отчитывалась перед всеми родичами о проделанной работе, с волнением перечисляла места рождения и примерный возраст тех, с кем случайно познакомилась. Мелькали названия городов и местечек не только Литвы, но и Белоруссии, Украины и один раз даже Бельгии — город Брюгге.
— Хорошо, чертовка, поет! И ее помощница старается вовсю, — сказала мама, мысленно сокрушаясь, что никак не может изловить эту приходящую к Гражине аккомпаниаторшу.
Ах, если бы удалось изловить эту юркую ласточку, то мама что-нибудь да выпытала бы и про нее саму, и про Кармен с третьего этажа. Но ласточка на то и ласточка, что лови ее, не лови — не поймаешь. Только приблизишься — фьють, и след ее простыл.
— Поет хорошо, — поддержал отец.
— Интересно, о чем?
— О чем? Она, Хенке, поет о том, за что ей платят денежки. Даром никто с утра до вечера свое горло драть не станет. Ты же не поешь, я не пою…
— Почему? Иногда я пою. Но ты из-за своего “Зингера” не слышишь. Ладно! Спрошу у пани Катажины. Она, кажется, немножко знает по-итальянски.
Пение Кармен с третьего этажа отцу не мешало. По правде говоря, ему никогда не приходило в голову кого-нибудь спрашивать, о чем она поет. Вернувшись из армии, он под хабаньеру продолжал скакать на своей любимой лошади — на “Зингере” — в неведомые дали, может, в ту же Испанию, из которой более четырех веков тому назад изгнали всех евреев — портных и раввинов, горшечников и столяров и в которой жила та испанка, роль которой на сцене исполняла Гражина.
Наша Кармен не была похожа на испанку ни лицом, ни осанкой. Высокая, полногрудая, с иссиня-голубыми глазами и копной спадающих на плечи льняных волос, в коричневом жакете и короткой, по тем временам даже вызывающе короткой, юбке, в задорной шляпке, она своим здоровым румянцем и вечной улыбкой на губах сразу выделялась среди дворового населения, средний возраст которого перевалил далеко за сорок. Особое положение Гражины оттенялось еще и тем, что она была первой литовкой в этом нашем просторном, многоязычном дворе, жильцы которого кормились не искусством, а в основном разными ремеслами — шоферили, шили, штукатурили, столярничали…
Мама слов на ветер не бросала. Сказала: спрошу у пани Катажины, — и спросила:
— Пани Катажина, вы в нашем дворе старожилка.
— Спасибо за комплимент, — без большого воодушевления ответила хмурая полька.
Чтобы не начинать сразу с главного вопроса, мама заехала издалека:
— Эта пани артистка, с третьего этажа, которая по утрам поет, она ведь в нашем дворе поселилась раньше нас?
— Раньше. — Пани Катажина выдавала свои слова, как хлебную пайку, — ни одного грамма больше положенного. — Вас тут, пани Геня, тогда еще не было.
— Но, наверное, незадолго до нас?
— Незадолго. В нашем дворе первые два-три месяца после ухода немцев пустовали почти все квартиры. С мебелью, с двуспальными кроватями, с зеркалами. Хозяева разбежались кто куда… Бери — не хочу. По ночам по городу шастали банды мародеров… Пани актерка вселилась в квартиру пана Збигнева Шиманского на старый Новый год. Надо вам сказать, что пан Збигнев тоже был большой любитель музыки — играл по вечерам на своем “Блютнере” ноктюрны Шопена или слушал Яна Кипуру. Вы, наверно, о божественном Яне никогда и не слышали?
— Нет, — призналась мама.
— Так, поверьте, поют только ангелы.
Маме хотелось больше узнать о Гражине, чем о божественном Яне и об ангелах. Но из уважения к пани Катажине она ее не перебивала. Старая полька не любила, когда ее мысли кто-нибудь принимался рассекать, как мясо на базаре, на отдельные части так, что потом их никак нельзя было собрать воедино.
— Перед своим бегством с детьми и женой из Вильно пан Шиманский подарил мне свой старый патефон и пластинки великого Яна, а все остальное бросил — и “Блютнер”, и шкафы с костюмами из английской шерсти, и старые настенные часы с хрустальным звоном, и зеркала, и безрукие статуэтки… Разве всю свою жизнь уложишь в один чемоданчик?.. Тем более когда ее в любое мгновенье и отнять у тебя могут.
Как бы упреждая дальнейшие вопросы мамы, пани Катажина рассказала, что квартиры всех беглецов от советской власти пустовали недолго. Не прошло и недели после прихода Красной Армии, как новые власти тут же взяли под контроль все свободное жилье. По всем дворам ходили чиновники в сопровождении милиции и опечатывали каждую бесхозную квартиру, а на стенах некоторых домов для отпугивания расплодившихся охотников за оставленным без присмотра добром умышленно писали: “Осторожно! Заминировано!”
Пани Катажина перевела дух и посетовала на то, что за чужим несчастьем, как шелудивая собака, плетутся и беды ни в чем неповинных людей, которые и с немцами не сотрудничали, и больших капиталов не нажили. Не успел пан коммивояжер Шиманский, исколесивший с образцами ювелирных изделий все страны Европы, бежать из Вильно, как пани Катажина во время уборки квартиры нечаянно уронила на пол подаренный им патефон и погубила свою единственную на старости радость — лишилась божественного голоса Яна Кипуры.
— Скажете, пустяки, пани Геня, стоит ли из-за этого переживать, но так происходит и с самой жизнью: бац — и вся вдребезги…
— Если я вас, пани Катажина, правильно поняла, у пани Гражины было разрешение туда вселиться.
— Было, конечно, было. Без разрешения ее оттуда быстро выгнали бы. И разрешение скорее всего не из горисполкома, а с самого-самого верху…
— Интересно, за какие же заслуги одинокой женщине дают такую квартиру?
— Чего не знаю, того не знаю. Спросите у нее самой.
— Неужели только за пение?
Пани Катажина ничего не ответила, как бы пожевала высохшими губами подступившие слова и вдруг выдохнула:
— Может, за какие-то заслуги, а может, она… любовница большого чина. У всех правителей, пани Геня, были любовницы, которых они всячески баловали. Ходили слухи, что и у моего славного однокашника — маршалека Пилсудскиего были балериночки. Как на белом свете не существует человека без слепой кишки, так и вы не найдете ни одного смертного без тайны, которую даже безносая не может разгадать.
— Но я ни разу не видела, чтобы кто-то приходил к ней в форме или в штатском, — неожиданно защитила соседку с третьего этажа мама.
— Не видела и я, потому что уже почти слепая. Правым глазом еще кое-как вижу, а левым, куда ни глянешь — тьма.
Долгие разговоры утомляли старейшину двора, но врожденная польская учтивость или гонор не позволяли ей первой попрощаться. Она замолчала, и мама охотно подарила ей короткую передышку, во время которой с третьего этажа снова низверглись страстные излияния гордой испанки.
— Пани Катажина! Напоследок я хотела бы у вас спросить: о чем она все-таки поет?
— А о чем, пани Геня, по-вашему, может петь молодая и одинокая женщина?
Мама пожала плечами.
— О чем вы в молодости пели? Не про эту же…. как ее, Катюшу, которая выходила на какой-то берег…
— Я… — замялась пани Геня. — Я пела о пастухе, у которого среди бела дня запропастилась его любимая овечка… И еще песню про еду бедняков — картошку, которую они отваривают, пекут, жарят шесть дней в неделю, а в седьмой на удивление всем делают кугель — картофельную бабку.
— Да-а-а, — протянула пани Катажина. — Вас, евреев, и ваших песен никогда не поймешь. А пани актерка поет о любви… — И, заставив маму оцепенеть от неожиданности, пани Катажина тихонечко пропела начало арии. — Когда-то я со своим кавалером паном Авигдором слушала “Кармен” в Варшавской опере. Сидела в кресле, ловила каждое слово и заливалась горькими слезами, когда она, бедная, умирала. Придя домой на Маршалковскую, я долго не могла сомкнуть глаз, лежала, смотрела в потолок и повторяла: “У любви, как у пташки, крылья… У любви, как у пташки, крылья…” Господи, Господи, какие глупости — пташка, крылья… Пташка давно улетела, крылья сломаны… Но и теперь, как только услышу первый куплет, мне начинает казаться, что все вернулось на полвека назад, что рядом со мной мой кавалер пан Авигдор, и люстры в театре горят, как десять солнц, а у гардероба толчея, и капельдинер открывает двери…
Пани Катажина прослезилась, вытерла рукавом платья свой правый, еще кое-как видящий глаз и подвела итог:
— Пани актерка поет о любви! Каждое Божье утро — о любви, в этом обморочном, зачумленном Вильно, при этой ужасной разрухе!.. С ума можно сойти! Скажите, пани Геня, на кой черт нам сдалась эта испанская любовь? Сейчас, когда не хватает хлеба, света, когда без шастающих по спине мурашек по городу шага не ступишь…
— А я так и думала, что она поет о любви. По-моему, зря вы о ней так… Как раз сейчас, когда не хватает света и от страха мурашки бегают по спине, любовь нужна не меньше, чем электричество. Ведь она светит, греет и кормит, — сказала мама, и вдруг ей захотелось отблагодарить старуху за то, что та с такой терпеливостью слушала и отвечала на все вопросы. От рассказов пани Катажины, от ее неистовых заклинаний и всплесков что-то всегда прибавлялось и у пани Гени. Она и сама не могла взять в толк, что именно, но каждый раз в душу перетекала какая-то теплая, просветляющая печаль, воскресала надломленная тяготами и разочарованиями вера и понемногу умножалось знание о времени и о людях.
— Так что же вы меня так долго мучили? — пошутила старуха, и улыбка, как солнечный зайчик, скользнула по ее морщинистому, словно высеченному из камня лицу и тут же погасла.
— Пани Катажина! Есть у нас один знакомый — Хаим Курляндчик. Слесарь. Мой муж, пан Соломон, работает рядом с ним на Троцкой. Если вы нам доверите ваш патефончик, мы отнесем его Хаиму в мастерскую. Может, он его починит. Тогда с вами снова будет ваш бог — Ян Кипура. И по утрам, как это и положено, в нашем дворе о любви запоют уже двое — мужчина и женщина.
— Спасибо, — сказала старая полька. — Но стоит ли возиться с такой рухлядью? Все равно все скоро придется выбросить на свалку вместе со мной.
Недели две умелец Хаим Курляндчик копался в патефоне, но божественного голоса Яна Кипуры он пани Катажине так и не смог вернуть. Да если бы и вернул, то старуха уже все равно не могла бы им насладиться, потому что вскоре скончалась и отправилась на небеса слушать песнопения самодеятельного хора, состоящего из ангелов и херувимов.
Весь наш двор погрузился в траур, и жильцы за отсутствием дальних родичей покойной, не успевших вовремя прибыть из деревни на похороны, выражали свои соболезнования друг другу.
Примолкла и Кармен с третьего этажа — казалось, пташке любви кто-то переломал крылья. Даже полковник госбезопасности Васильев, который со всеми соседями при встрече здоровался либо молча, либо, невнятно что-то бормоча, как глухонемой, и тот остановил своего сослуживца — дядю Шмуле и по-дружески спросил, что приключилось с этой странной, экзотической ветеранкой — пани Катажиной.
Но то, на что не был способен всесильный полковник, с легкостью сделал Господь Бог, который аккуратно следит за восполнением им же образованных пустот на Земле и время от времени устраняет любые нарушения равновесия. Он, Милосердный и Всемогущий, послал в наш двор пополнение — женщину, оказавшуюся матерью Гражины, с двумя пятилетними близнецами и вертким, кукольным пудельком.
Моя мама, слывшая среди своих земляков и жильцов двора упорной собирательницей евреев, первым делом обратила внимание не на женщину, хотя та в своем элегантном шелковом платье с брошью из слоновой кости и аккуратно уложенными кренделем волосами выглядела весьма импозантно, и не на постоянно подпрыгивающего, словно его только что механически завели, пуделька с бантиком. Ее взгляд задержался на кареглазых, ушастых, русоволосых мальчиках-близнецах, на литовцев совсем не похожих.
Нет, решила мама, эта Кармен с третьего этажа — точно не их мама, а женщина с брошью из слоновой кости на груди и прической кренделем — не их бабушка.
Пани Гене почудилось, что над негаданными гостями клубится какая-то тайна — ведь после войны, по ее мнению, вся Литва кишмя кишела нераскрытыми тайнами (так, наверно, было и на самом деле), и каждая из этих тайн, особенно те, которые были связаны с выживанием евреев в немецком аду, как бы взывала к ней лично: “Разгадай, Хенке! Разгадай! Разгадай!”
Своими розыскными достижениями мама тут же поделилась с отцом, который спокойно и сосредоточенно гладил чьи-то новехонькие брюки, набирая время от времени из стакана в рот воды и смачно прыская то на правую, то на левую штанину…
— Хенке! Не морочь мне голову. Я из-за этих твоих наблюдений еще, чего доброго, прожгу чужую штанину… Кто же после этого ко мне с новым заказом придет? Можно подумать, что тебя специально наняли искать в городе евреев.
— А может, я таким образом, алтер ферд[2], для тебя заказчиков вербую. Об этом ты не подумал? — зашлась от хохота мама.
— Но детям я пока еще не шью! — намекая на появившихся во дворе близнецов, отрезал отец и выпустил изо рта очередной фонтан воды на штанину с такой силой, словно тушил в доме пожар, возникший по вине его благоверной.
Удача редко поджидала маму. Чаще она со своими наблюдениями и розысками попадала впросак, наталкивалась на скучные и заурядные истории, ничего нового и захватывающего дух не узнавала, но интереса к придуманным или всамделишным тайнам не утратила и, как прежде, тянулась к их разгадкам, и почему-то чутье ей подсказывало, что одна их них таится на третьем этаже.
И не ошиблась.
Немножечко везенья, подстегивала себя мама, немножечко упорства и хитрости — и все, что было тайным, станет, как сказано в писании, явным.
Так оно и случилось. В ту пору любимым местом для гуляния и знакомства была немощеная Лукишкская площадь, обсаженная хилыми деревцами и обставленная по окружности несколькими наспех сколоченными щербатыми скамейками для отдыха. Окрестные жители выгуливали там своих собак, а оттаявшие от военной стужи еврейки собирались летучими воробьиными стайками и наперебой перемывали всему миру косточки.
На Лукишкской площади мама не только познакомилась с приехавшими к загадочной Кармен с третьего этажа гостями, но и успела подружиться с ними.
Все почему-то началось с плюшевого игрушечного пуделька, который вертелся вокруг скамеек, обнюхивал их кривые деревянные ножки, а порой, сорванец, тыкался в длинные дамские юбки.
— Какой красавец! Какой прекрасный песик! — на гремучей смеси искалеченного литовского языка, с поврежденными польскими и русскими добавками и вставками затараторила мама, когда движимая любопытством и не без неподсудного умысла присела на скамейку рядом с гостями (гостями ли?) Гражины. — Как же будзе его имя?
— Джеки, — ответила женщина с брошью из слоновой кости.
— А я называюсь Хенке. По-вашему — Геня…
— Очень приятно, рада познакомиться… Я — Ирена.
— А хлопчиков ваших как? — выпалила Геня.
— Этот — Мотеюс, а этот — Саулюс.
Мама в ту же минуту забыла, какое имя кому принадлежит, но нисколько не огорчилась. Она не сводила с мальчишек глаз, и чем больше вглядывалась, тем тверже убеждалась, что на литовцев они не похожи.
— Ваша дочь очень красиво поет. Просто на сердце мило.
— Очень приятно, рада слышать такие комплименты, — почти равнодушно произнесла Ирена.
Раз Ирена не возразила, значит, Кармен на самом деле ее дочь, тихо порадовалась мама своему первому успеху.
— Ваша дочь еще млода, а у нее уже два таких прекрасных сына, — продолжала она умело закидывать удочку с наживкой. А вдруг еще раз клюнет?
— Мальчики красивые, послушные, — сказала Ирена и вдруг добавила: — Но Гражуте еще не рожала. Сами понимаете, работа в театре, война, хлопоты…
Такого поворота мама не ожидала и, чтобы не вспугнуть удачу, решила ничего больше не выпытывать и выждать, когда Ирена сама разговорится и еще что-нибудь поведает. Ведь в молчании порой больше вопросов, чем их слетает с уст.
Не желая быть назойливой и вызывать долгими расспросами ненужные подозрения, пани Геня только обронила “Еще родит!” и замолчала…
— Что это у вас за дружба, Хенке? Иду на работу — вижу тебя на скамейке с какой-то незнакомкой, иду с работы — вижу там же. Видно, тебе так понравился ее пуделек, что ты с ним расстаться не можешь, — выговорил маме бдительный Шмуле.
— А тебе какое дело до того, кто мне нравится — твой полковник или пуделек? С кем хочу, с тем и сижу.
— Нам до всех есть дело, до всех. Заруби себе это на носу, — строго, но беззлобно сказал брат. — Мы обо всех все должны знать. Так приказала нам партия.
— Партия-шмартия… Бог, и тот не обо всех все знает! — отрезала мама.
— Смотри, Хенке, не споткнись на ровном месте!
Несмотря на все предупреждения мама продолжала встречаться с Иреной на той же Лукишкской площади, напротив того самого министерства, где день-деньской служили отечеству Шмуле и полковник Васильев, который здоровался со всеми своими соседями по двору, как с подследственными.
Близнецы гоняли по песчаному покрытию футбольный мяч, то и дело громко по-литовски оглашая прилегающий к площади проспект имени генералиссимуса Сталина победными криками “Гол!” Пуделек вблизи скамейки состязался в ловкости с попрошайками-воробьями, Ирена шуршала спицами под липой, а мама по совету доктора Кибарского дышала свежим воздухом и беззаботно грелась на беспартийном солнышке.
— А я, пани Ирена, народила своего сына в Ковне, в еврейской больнице, — ни с того ни с сего сообщила Ирене моя мама. — Тяжелые были роды… Никому таких не пожелаю.
— Ага, — сказала вязальщица без всякого сочувствия, не переставая равнодушно вывязывать петли.
— Моя младшая сёстра Фаня до войны теж жила в Ковне. На улице Кудиркос… В войну с цуркой была в Вилиямполе, в гетто.
— Осталась жива?
— Сёстра — да. А цурка погибла в детской акции…
— О, да! — вдруг встрепенулась Ирена. — Я знаю… Мне о ней рассказывал мой зять…
— Он был в гетто?
— Не могу вам сказать ни да, ни нет, — насторожилась Ирена. — Я тогда жила в деревне, — промолвила гостья, и тут к ней подбежал не то Мотеюс, не то Саулюс, нагнулся и что-то прошептал на ухо. — Сейчас! Сейчас! Извините, пани Геня, но у нас небольшая авария.
Она сложила свое вязание и, больше не сказав ни единого слова, заторопилась с близнецами домой.
После той аварии Ирена с близнецами исчезла, и мама забеспокоилась, не оборвалась ли нить, которая так складно вела к какому-то очередному и желанному открытию. Правда, Гражина поутру по-прежнему терзала свои голосовые связки, а плюшевый пуделек, как диковинное растение, сидел на подоконнике и пялил свои наивные глазки-пуговки на несовершенное Божье творение.
В один из вечеров мама поднялась к дворовой “Скорой помощи” — к доктору Полине Фейгиной — и поинтересовалась, не обращались ли к ней с третьего этажа за медицинской помощью.
— Приходила сама певица. У одного из мальчиков корь. Хоть я и не педиатр, но корь и свинку диагностирую моментально. Мой Додик тоже недавно переболел…
У мамы отлегло от сердца, но одновременно с чувством облегчения вылупился к добрейшей и безотказной Полине Фейгиной ее вечный вопрос: похожи или не похожи эти близнецы на евреев? Правда, она удержала его на самом кончике языка, ибо понимала, что одно дело — моментально диагностировать корь и свинку, а другое — устанавливать на глаз, кто еврей, а кто нет. Такого таланта у почти обрусевшей гомельчанки Полины Фейгиной не было.
Изредка здорового близнеца и шустрого пуделька выводила на прогулку не Ирена, а сама Кармен с третьего этажа. Она садилась на ту же скамейку под липой, открывала книгу и погружалась в чтение. Мама не раз порывалась подойти к ней, заговорить и без всякого лукавства и корысти сказать о том, что весь двор восхищается ее пением и что она, пани Геня, собирается уговорить своего непреклонного мужа, старого мерина пана Соломона, оторваться на один вечер от шитья и хоть раз в жизни сходить в оперу — у нее и выходное крепдешиновое платье в шкафу на вешалке висит, и замшевый редикюльчик есть, и туфли-лодочки на высоком каблуке, которые она из-за опухающих ног никогда не надевала. Но всякий раз, вежливо поклонившись Гражине, мама быстро проходила мимо скамейки.
Недели через две корь отступила, и на площади со своим выводком снова появилась вязальщица Ирена. Мама не сразу примостилась рядом с ней, некоторое время в задумчивости прогуливалась невдалеке от облюбованной скамейки и тайком ждала, когда Ирена поздоровается и сама позовет ее. Если позовет, то и дружба их окрепнет…
И дождалась — Ирена и впрямь позвала маму, видно, ей надоело вязать в одиночку, хотелось за день хоть с кем-то перемолвиться несколькими живыми словами. Ирене льстили искренние похвалы, которые щедро рассыпала соседка, трогательная и говорливая еврейка, ее дочери Гражине или, как ее называли во дворе, Кармен с третьего этажа. Ее забавляла корявая литовско-польско-русская мамина речь, произвольные ударения и вольные сочетания разноязыких слов. Эта Хенка вообще была первой еврейкой, с которой так близко, один на один, ее после капитуляции немцев свела судьба. Были еще какие-то причины, которые притягивали гостью к добродушной собеседнице, и эти негласные причины преобладали над всеми другими соображениями.
— Моя сёстра Фаня поведзяла, же в Ковне было страшно, — не то спросила, не то уведомила Ирену мама, когда они снова оккупировали скамейку.
— Да, ваших, говорят, тогда не щадили. Всех друзей зятя, с которыми он играл в оркестре, арестовали и увели. А они всю жизнь только тем и занимались, что смычками размахивали и в литавры били.
— А! Так он, значит, не пел с вашей цуркой?
— Нет. Он играл на скрипке.
— А за цо всех маленьких детей забили? Что у них была за вина? — клонила мама разговор к близнецам и ходила на площади под куполом неба, как в цирке акробаты по тонкому канату. — Ваших мальчиков Саулюса и Мотеюса ведь теж можно было тогда принять за евреев… Кто-то сказал бы, же они (“они” мама всегда произносила с ударением на первом слоге) до литвинов не очень подобны, и их бы зловили.
— Время было такое, когда все было возможно, — спокойно приняла вызов Ирена и, давая понять, что не желает об этом говорить, бросила: — Надо надеяться, что больше таких времен в Литве не будет.
Пани Геня умерила свой натиск, почувствовав, что стоит сделать еще один маленький шажок, и гостья вообще откажется иметь с ней дело. Она вдруг вспомнила старую мудрость, что лучше дважды прийти с реки с полупустым ведром, чем с бухты-барахты лезть в омут за полным и утонуть.
— Это, пани Геня, долгая история. В воскресенье я с детьми уезжаю домой, в Каунас. Мой муж не хочет переезжать в Вильнюс, поэтому приходится ездить туда-сюда… — Ирена огляделась, увидела расшалившегося пуделька, крикнула: — Джеки, ко мне! — и, когда шалун подбежал к скамейке, накинула ему на шею поводок и обратилась к маме: — Спасибо вам за компанию. Надеюсь, мы расстаемся не навсегда. Будем живы, встретимся на премьере. Скоро Гражина впервые выступит на здешней сцене в роли Кармен. На прощание у меня к вам просьба — если среди ваших знакомых вам встретится какой-нибудь человек по фамилии Готлиб, дайте, пожалуйста, знать моей Гражине.
— Готлиб, Готлиб, — как бы заучивая наизусть ее просьбу, повторила мама. — Хорошая фамилия. А по-нашему, это — любящий Бога.
— Того Готлиба, который работал с моим зятем, вы, к сожалению, уже вряд ли найдете. Но, может, где-нибудь в Вильнюсе вам попадутся его родственники.
В воскресенье Ирена с близнецами и обаятельным пудельком уехала в Каунас, а моя мама осталась с нелегким домашним заданием.
После отъезда Ирены она принялась опрашивать своих близких и знакомых, не знают ли они такого Готлиба.
Дядя Шмуле, который по службе был обязан знать всех имеющихся в наличии евреев, только руками развел. Зато другой мой дядя — рыжий богатырь Лейзер, славившийся не только своими железными мышцами, но и столярным мастерством, сказал, что на мебельной фабрике за Вилией работает с ним некий Рувим Готлиб, бывший узник концлагеря Дахау.
— Могу тебя, Хенке, сосватать! — загоготал он и с удовольствием добавил свое любимое: — Ой, а цирк![3]
Однако сватовство кончилось ничем. Вернувшийся из Дахау длинношеий, изможденный, пропахший столярным клеем Рувим Готлиб не состоял в родстве со своими каунасскими однофамильцами, не роднился и скрипач Зелик Готлиб с истребленными паневежскими родичами Рувима Готлиба, которые были либо рубщиками мяса, либо шорниками.
— А теперь, как видите, вот что осталось от всего нашего родового мяса — кожа да кости, — сказал Рувим и ткнул себя в чахлую грудь.
Пани Геня подключила к этим поискам и сестер Хасю и Фаню, но обнаружить других Готлибов ни ей, ни им не удалось. Всех “любящих Бога” как ветром сдуло.
Мама совсем было отчаялась. Не пойдешь же с таким Рувимом к Кармен с третьего этажа!
А может, им еще повезет, и они найдут того, кого ищут. И мама вдруг с грустью вспомнила слова своего отца Шимона, что евреи умирают раньше, чем их надежды…
Жильцы нашего двора почти ежедневно встречались у ржавого жестяного мусорного ящика, который источал на заросшем за домами густой крапивой пустыре жуткое зловоние. Оттуда видны были еще не переименованная в честь Феликса Дзержинского или Якова Свердлова старинная Лукишкская тюрьма и вышка, по которой, словно по синему небосводу, взад-вперед расхаживал часовой с автоматом Калашникова.
Там и повстречались мама и Гражина. Певица поздоровалась с пани Геней и вежливо осведомилась:
— Вы наверняка знаете тех, кто жил до меня в моей квартире? Это были евреи?
— До войны там мешкал такой богатый пан Шиманский. Коммивояжер… Поляк…
Польские слова и ударения резали, наверно, изощренный слух Кармен с третьего этажа, но она слушала соседку с благодарным вниманием.
— Очень трудно петь под аккомпанемент чужого пианино… спать на чужой кровати… завешивать свои платья в чужой шкаф… — сказала Гражина. — Не могу привыкнуть…
— Переберутся ваши из Ковна, замените все… кровать, шкаф. И жить вам станет веселее с пани Иреной, с хлопчиками… Пани Ирена просила найти такего Готлиба… Я нашла. Но, видаць, не тего, кого вы шукаете. — Польским мама владела неважно, но лучше, чем всеми другими языками, за исключением идиша.
— Мы ищем уже больше года. И никакого результата.
— А зачем вам эти Готлибы потшебны? — с рискованной прямотой спросила мама.
— Некоторые мои знакомые советуют жить так, как будто Готлибов никогда и не было. Но я так не могу… Совесть не позволяет… А вдруг Бог смилуется, и они отыщутся… Чего это мы с вами стоим? — спохватилась Гражина. — Зайдемте на минуточку ко мне, будете первой моей гостьей, — легко, непринужденно, без ложного покровительства и превосходства сказала Кармен с третьего этажа.
— А докторка Фейгина?
— Доктора — не гости.
Гражина открыла массивную дверь, провела маму в гостиную, усадила за крохотный, видно, шахматный столик, предложила либо кофе с овсяным печеньем, либо грузинский чай с халвой, но мама отказалась…
— Я просто так посижу… — смутилась она и, стараясь превозмочь неловкость, выдохнула: — Как дети? Киеды они снова к вам пшиедзи?
— Дети болеют. Они часто болеют. Особенно Саулюс… Ничего удивительного, если вспомнить, где они первый год росли.
— Где? — ухватилась за ее намек мама.
— Это только моя мама до сих пор все держит в секрете. Вы спрашиваете, где они росли? Они почти целый год жили в Вилиямполе в сыром подвале вместе с мокрицами и мышами, именно там прятали Готлибы своих новорожденных, — с той же непринужденностью сказала Гражина. — Мой покойный муж с Зеликом Готлибом, их отцом, до войны играл в одном оркестре. Зелик Готлиб — на скрипке, а мой Игнас — на кларнете… Когда мой Игнас узнал, что готовится облава на детей, он и пробрался туда.
Мама сидела, не шелохнувшись, затаив дыхание и боясь неосторожным движением скрипнуть креслом.
— Вы хоть чаю выпейте с халвой, — сказала Гражина.
— Спасибо, спасибо, — зачастила мама, которой хотелось пить одну только тайну — без чая и халвы.
— Мы тогда с Игнасом еще не были женаты. Только собирались. За сутки до облавы мой жених, сам родившийся в Вилиямполе, пробрался одному ему известными ходами в гетто и, рискуя жизнью, в дерюжном мешке, как поросят, с согласия Готлибов вынес их годовалых близнецов.
— Господи! — выдохнула мама.
— Когда их оттуда принесли, я понятия не имела, как их зовут. Вскоре мы им дали имена, а через полгода отправили в более безопасное место — к моим родителям, в глушь, в деревню под Кедайняем. Перед отправкой Игнас к одежке каждого из близнецов прикрепил по картонной бирке с выведенными химическим карандашом литовскими именами. Горлопана с родинкой на носу назвали Мотеюсом, а тихоню — Саулюсом. “Будут расти вместе с нашими”, — сказал Игнас. Но наших мы так с ним и не дождались. Я не спешила забеременеть, а Игнас… Ах, Игнас, Игнас! — И Кармен с третьего этажа стиснула зубы, но уже через минуту продолжала: — После спектакля, уж не помню, какую партию я в тот вечер пела, Игнас зашел ко мне за кулисы, поздравил, поцеловал и, протягивая мне букет, вдруг покачнулся и упал как подкошенный. У него было больное сердце…
Да, подумала мама, ей и этим двум сиротам надо было дать не трехкомнатную меблированную квартиру беглого пана Шиманского, а отдельный двухэтажный особняк, с лепным потолками, центральным отоплением, паркетными полами и окнами не на Лукишкскую тюрьму, а на Белую церковь за Вилией; а ей надо было назначить до самой смерти приличное жалованье, чтобы не надрывала каждое утро голос и не умирала от преданности своему возлюбленному, ее надо было увешать какими-нибудь высокими орденами. Пани Геня и сама себя мысленно похвалила за проницательность — недаром, мол, она сразу положила глаз на Ирену и на этих двух ушастых сорванцов с пудельком и, унюхав нераскрытую тайну, осторожно ходила по следу. И еще мама думала о том, что обязательно должна преодолеть сопротивление пана Соломона и вытащить его из-за “Зингера” на премьеру оперы “Кармен”, купить билеты не на галерку, а в первом ряду, пусть Гражина увидит их в праздничной одежде, красивых, еще нестарых, хотя и с ранними сединами, привезенными из безвестных аулов и германских госпиталей. Пусть издали по-соседски помашет им со сцены своей ожившей после смерти рукой, пусть услышит, как они до одурения хлопают ей в ладоши — сильней, чем аплодируют даже в кинохронике товарищу Сталину, когда он лениво и царственно поднимается на приготовленную и украшенную цветами трибуну и все в едином порыве встают с мест. Пани Геня и пан Соломон тоже встанут с мест перед Гражиной. И одновременно как бы перед ее покойным мужем — кларнетистом Игнасом. Будь он жив, пан Соломон сшил бы ему не один выходной костюм и не взял бы с него ни одной копейки за работу. За этим мама уж точно проследила бы…
— Я у вас засиделась. Пан Соломон меня уже, наверно, по всему двору ищет, — сказала мама. — Вот удивится, когда я ему скажу, у кого была в гостях. Вот удивится! А когда я ему все расскажу, он, конечно, обзовет меня вруньей и скажет, что опять я что-то выдумываю…
— Посидите, посидите еще, — попросила Гражина. — Ведь нам с вами тут жить…
— Это вы правильно сказали, — промолвила мама и спросила: — А когда, поне Гражина, у вас… как это называется… из головы выскочило.
— Премьера?
— Да, премьера! — обрадовалась мама.
— Еще не так скоро… Во-первых, не все декорации готовы. Во-вторых, на роль Хосе вводят нового исполнителя… Прежнего Хосе прямо с репетиции забрали…
— Кто забрал?
— Ну эти…. Которые врагов ищут…
— Разве тот, кто поет, тоже может быть врагом?
— Ей-Богу, не знаю. Пришли и, никому ничего не объяснив, забрали. Когда будет премьера, я принесу вам контрамарки, и вас с мужем пропустят…
— Большое спасибо… Мы с ним еще никогда не были в опере… Но мне мой брат рассказывал, что там все время поют о несчастной любви…
— Да. Счастливой любви в операх мало. Как, впрочем, и в жизни. Но я рада, что вы решили туда сходить. Я постараюсь, чтобы вы сидели рядом с моими родителями. Они скоро приедут из Каунаса.
— И дети приедут? — не чинясь, переходила с одного языка на другой мама.
Она про себя уже называла их не Мотеюсом и Саулюсом, а Мотеле и Шлеймеле Готлибами — любящими Бога. Ведь кто-то из них, любящих Бога, не мог просто так бесследно исчезнуть в мире — ведь имя человека долговечнее его плоти.
— Приедут.
У нас уже половину евреев навсегда отняли, рассуждала мама и благодарила Господа, что к их ужасно поредевшему на свете числу могут прибавиться еще две души — Мотеле и Шлеймеле, если они, повзрослев, этого сами захотят и если — о, кощунство! — Отец Небесный повинится перед ними и попросит прощения за то, что не уберег Готлибов-родителей, а их годовалых близнецов сделал сиротами, не помнящими своего родства.
Дни шли, и мама с боязливым нетерпением ждала премьеры. На ободранной тумбе возле молочного магазина уже висела свежая афиша с именем Гражины.
Из раскрытого окна квартиры бывшего коммивояжера пана Шиманского поутру по-прежнему обрушивались трагические заклинания Кармен с третьего этажа, будоражившие всех жильцов нашего двора:
У любви, как у пташки, крылья.
Ее нельзя никак поймать…
Тщетны были бы все усилья…
Отец под обворожительную музыку Бизе продолжал строчить на своем “Зингере”, иногда он снимал с педали уставшую ногу, вставал, прохаживался по комнате, вглядывался в задумчивое лицо мамы и небрежно, как бы между прочим бросал:
— Ничего не скажешь — голос у нее ог-го-го! Но все-таки, Хенке, любить, по-моему, надо тихо. Без слов и этих тра-ля-ля-ля… Ой, я с тобой заболтался, и, наверно, утюг перекалил.
— О чем ты думаешь? Человек рядом с тобой каждое утро умирает от любви, а ты — об утюге. Ты и в день моих похорон вернешься с кладбища, сядешь за свой “Зингер”, нажмешь на педаль и поедешь… Разве я говорю неправду?
— Неправду, — ответил отец. — Лучше, Хенке, если бы нас в тот день повезли туда вместе. Вместе жили, вместе и поехали…
— Майн алтер, либер ферд,[4] что я от тебя слышу? А кто только что говорил, что любить надо без слов? — поддела его мама и, счастливая, под предсмертные куплеты Кармен, кинулась к раскрытому окну студить на ветру пышущие жаром угли.