Уроженец прииска Светлое, что под Якутском, Анатолий Николаевич Васильев среди золотоискателей, населявших родной поселок, евреев никогда не видел. Не попадались они ему на пути и в других местах. В классе, где юный Толя Васильев учился, кроме русских и якутов, как он рассказывал своему сослуживцу дяде Шмуле — единственному источнику всех скудных и отрывочных сведений о нашем новом соседе, — были два бурята и один украинец по фамилии или по прозвищу Вернизуб. Первый раз живого еврея молодой Анатолий Николаевич увидел в Ленинграде, когда в конце последнего учебного года побывал с группой курсантов высшего артиллерийского училища в филармонии на концерте Давида Ойстраха. Васильев не запомнил, какие произведения тот с удивительной легкостью и блеском исполнял, но фамилия знаменитого скрипача глубоко запала ему в память.
— Ой, страх, ой, страх, — со смешком повторял он после концерта, разделив фамилию на две составные части. — Может, на свете еще есть какой-нибудь гражданин с фамилией Ойужас?
— Такие чудные фамилии — только у евреев, — коротко и ясно объяснил Васильеву его товарищ Микола Олейник, отличник боевой и политической подготовки, чей портрет украшал доску почета училища. — У нас в Полтаве был доктор по фамилии Каценельбоген. Ни один коренной полтовчанин не мог без ошибки выговорить ее. Кто с первого раза выговорит, тому приз — так шутили его пациенты.
По правде говоря, Васильев больше интересовался вопросами ведения боя в условиях густонаселенной местности, чем евреями, налегал на изучение мирового опыта и окончил училище с отличием, но артиллеристом не стал. Как витиевато выражался дядя Шмуле, родина поручила ему не командование орудийными расчетами, а направила его на более важный участок — туда, где успех операции определяется не слаженностью действий пехоты и артиллерии, а решается в тиши кабинетов за непроницаемыми дверьми и за плотно зашторенными окнами.
В Вильнюс он прибыл с первыми частями Красной Армии и, поселившись в начале сорок пятого в нашем дворе, неожиданно попал на отдельно взятый еврейский остров, в повседневную жизнь которого определенное национальное разнообразие вносила разве что старая ворчливая полька пани Катажина Радзинская и оперная певица Гражина, прозванная Кармен с третьего этажа.
Пани Катажина оказалась первым живым существом, с которым заговорил Васильев, почти не вылезавший из молчания, как из отрытого окопа. Услышав ее складную польскую речь, он поздоровался с ней по-польски и, извинившись, спросил, не знает ли шановна пани, кому можно было бы предложить в дар оставшуюся от прежнего хозяина библиотеку на польском языке.
Вопрос поверг пани Катажину в изумление — пан полковник говорит по-польски?
— Немного говорю, — поскромничал Васильев. — Там есть очень хорошие книги, — продолжал Анатолий Николаевич. — Мицкевич, Словацкий, Реймонт, Сенкевич, Прус. Хотел их сдать в городскую польскую библиотеку, но, оказывается, немцы ее разбомбили. Жалко выбрасывать. Ума не приложу, куда их девать. Мой старший сын Игорь хоть и родился в Варшаве и чуть-чуть понимает по-польски, но, к сожалению, не читает.
— Родился в Варшаве? — Изумление сменилось на лице пани Катажины почтительным испугом.
— Да.
— Пан…
— Анатоль, — пришел ей на помощь новый сосед.
— Пан Анатоль! Когда мои глаза видели лучше, чем сейчас, я, конечно же, все читала по-польски, а Мицкевича и Словацкого знала наизусть. — О, Литво, ойчизна моя! Ты естеш як здровье, — продекламировала она с хрипотцой. — Сейчас же, как сказал пророк Иов, день для меня стал тьмою… Но я подумаю, кто мог бы взять у вас книги пана Томашевского… Сам Томашевский если что-то и читал, то только цены в ресторанном меню. Все эти книги собирала и проглатывала Ядвига, жена его…
— Подумайте, подумайте! — У Анатолия Николаевича не было времени выслушивать рассказы о прежних хозяевах, но ему и пани Катажину не хотелось обидеть. — Я бы с удовольствием хранил на своих полках тома Мицкевича и Словацкого, но у меня нет места даже для Тургенева и Толстого…
Васильев уже собирался откланяться, но любопытство пани Катажины заставило его еще на минутку задержаться, хотя он, как всегда, куда-то спешил.
— А пшепрашем, пане полковнику, за пытание, вы когда в Варшаве работали?
— До войны.
— Пшепрашем, пане, ежели то не таемница[5], кем?
— Представителем торговой фирмы по экспорту в Польшу товаров из узбекского хлопка, — сказал о своей работе за границей Васильев и откланялся…
Неожиданная беседа пани Катажины с паном Анатолем вызвала во дворе небывалый интерес. Всем не терпелось узнать, о чем же молчун Васильев толковал со старой и, как некоторые считали, вздорной полькой.
Моя мама, которая по неутоленному любопытству побивала во дворе все мыслимые и немыслимые рекорды, захлопнула на своей смотровой вышке кухонное окно и вприпрыжку побежала вниз к пани Катажине, снимавшей с веревки еще влажное, пахнущее синькой белье.
— Пани Катажина, это правда? Пан полковник, который обычно молчит, как покойник, оказывается, и говорить умеет? — начала мама с необыкновенной напористостью, пытаясь что-нибудь у нее выудить.
— Представьте, пани Геня, умеет. Еще как умеет… — ответила соседка. — Держитесь за веревку, чтобы не упасть. Сейчас вы от меня такое услышите, чему я сама никогда бы не поверила…
Мама одарила ее недоверчивым взглядом. Какие же сногсшибательные вести можно услышать от домоседки пани Катажины, которая даже на проспект имени генералиссимуса Сталина или на Лукишкскую площадь редко выходит — целыми днями напролет только и делает, что жмется к своим четырем сырым стенам. Да еще услышать какую-нибудь подробность о полковнике Васильеве? Станет он перед каждым встречным и поперечным, как говорят портные, расстегивать все пуговицы…
— Пани Геня, во-первых, мы с паном полковником говорили на чистейшей польщизне.
— А во-вторых? — поторапливала ее мама.
— Во-вторых, пан полковник работал до войны в Варшаве. Там у него даже сын родился.
— Работал в Варшаве? Интересно! И кого он там ловил? — шепотом спросила мама.
— А вы, пани Геня, спросите у него самого. Мне он сказал, что представлял в Варшаве товары из узбекского хлопка.
— Прямо-таки представлял? Из узбекского хлопка? — передразнила ее мама.
— Пани Геня, вы только на меня не обижайтесь. Вы ведь хорошо знаете: что у меня на душе, то и на языке. Скажу вам прямо и откровенно: из-за этой вашей вечной дурной привычки люди и не любят вас, евреев.
— Из-за какой такой дурной привычки? — насторожилась чуткая к характеристикам евреев мама.
— Вы, евреи, хотите обо всех все знать…
— Ну? А чем же плохо все знать? — перешла в наступление пани Геня. — А вы никогда не задумывались, откуда у нас эта, по-вашему, дурная привычка?
— А чего тут задумываться?
— Тогда я вам прямо и откровенно отвечу.
Мама приняла боевую стойку и продолжала:
— Евреи хотят все знать, чтобы в случае опасности и гонений вовремя занять круговую оборону. Если бы люди все заранее знали, скажем, о Гитлере, может, не было бы столько крови — ни еврейской, ни польской, ни русской.
Пани Катажина собрала в большой жестяной таз высохшее белье и вдруг выпалила:
— Этот мошенник Томашевский, убегая, оставил всю свою библиотеку, и пан Анатоль дал мне задание — помочь найти… как бы это вам сказать… помещение для осиротевших книг. В нашем дворе по-польски никто не читает… Да из-за глаз и я уже не читательница — с трудом из требника по буковке выклевываю. Может, вы, пани Геня, или ваш Гиршке знаете такое место. Он же у вас вроде бы сам в писатели метит и что-то уже сочиняет.
— Сочиняет. Как бы только чего-нибудь не насочинял на свою и на нашу голову. Нет-нет, Гиршке тут не поможет. Попробуйте спросить кого-нибудь у вас в костеле. Вдруг настоятель согласится взять эти книги под свою опеку или найдется какой-нибудь прихожанин-книгочей?
— Хорошая мысль, — встрепенулась пани Катажина.
После воскресной мессы пани Катажина подошла к настоятелю костела Петра и Павла отцу Станиславу, объяснила, в чем дело. Ксендз похвалил ее за угодное Богу намерение уберечь великие плоды польского разума, но от дара отказался, сославшись на то, что он уж слишком стар, чтобы пополнять свои книжные запасы и перечитывать то, чем он восторгался в молодости. Правда, отец Станислав, как и подобает пастырю, подсказал пани Катажине выход — предложить библиотеку беглого пана Томашевского какой-нибудь деревенской читальне в Виленском округе или городской польской гимназии.
Обрадованная пани Катажина вернулась домой и стала буквально выслеживать пана полковника. И хоть Васильевы жили этажом выше, ей никак не удавалось поймать пана Анатоля.
— Ойца, Игорь, в Вильне ниема?[6] — остановила она на лестничной площадке Васильева-младшего.
— Ниема, — по польски ответил Игорь, удивившись, откуда старуха знает его имя.
— Киеды бендзе?[7]
— Не вием,[8] — ответил тот.
Больше спрашивать некого было. Жена пана полковника Лида работала в верхах, в Центральном комитете партии, где и воздух чище, и продукты в столовой дешевле, и жалованье выше, — была инструктором отдела агитации и пропаганды. Мелочными дворовыми дружбами и обывательскими пересудами она пренебрегала, на работу уходила ранним утром и возвращалась поздним вечером. Васильева очень гордилась своим служебным положением и строго следила за своим внешним видом — часто меняла наряды, прически, туфли, брошки. Никто из соседей не видел ее в очереди за хлебом или с битком набитой “авоськой” — все привозил на вишневого цвета “Победе” шофер Анатолия Николаевича, высокий хмурый парень в гимнастерке без всяких знаков отличия.
Дни шли, и пани Катажина уже почти не надеялась похвастаться перед Васильевым (а он очень нравился ей как мужчина) тем, что его задание она выполнила. Но пан Анатоль, наверно, забыл, о чем он ее просил… Есть у него, конечно, более важные дела, чем Мицкевич и Словацкий, которые если уж безропотно столько времени на полках дожидались своей участи, то подождут еще немножко.
— Ну что сказал ваш исповедник? — поинтересовалась мама.
— Дал совет, куда везти… В сельскую читальню или в городскую гимназию… Но я что-то давненько не вижу пана полковника… Может, ваш брат что-нибудь о нем знает?
— Никуда пан полковник не денется. Полковники просто так не пропадают. Еще день, еще два, и объявится. А брата спросить можно, — утешила ее мама.
Дядя Шмуле, которого Васильев называл не иначе, как Самуил Семенович, а язва Нисон Кацман сокращенно и обидно — ЭСЭС, распространяться не стал, только бросил:
— Это, Хенке, государственная тайна. О том, куда и зачем едут такие люди, как товарищ Васильев, никто кроме его прямого начальства знать не должен. Даже его законная жена.
— Даже жена?
— А ты что удивляешься? Возьмет и изменит. Изменит и расскажет кому не следует. Расскажет и все сорвет…
— Что сорвет?
— План операции сорвет. Потом дело не исправишь. — Дядя Шмуле извлек из кармана портсигар, достал папиросу, долго разминал ее, чиркнул спичкой и глубоко затянулся. — Может, Васильева в Москву вызвали, а может, он находится при исполнении служебных обязанностей где-нибудь в другом месте. Маршруты таких ответственных работников не афишируются. Он же не любимец публики — не народный артист Леонид Утесов.
Сам Шмуле в ту пору тоже находился при исполнении своих служебных обязанностей. Мама очень боялась, что и его могут послать куда-нибудь в Жемайтию или в Дзукию, в лесистую местность, в которой ни на один день не утихает стрельба и местечки переходят из рук в руки — то к повстанцам, то к частям регулярной армии. Слава Богу, туда его не посылали, он работал в центральном аппарате в Вильнюсе и предположить не мог, что, когда его уволят из органов, снова, как в далекой молодости, будет вынужден взяться за иголку и портновские ножницы.
— Иголка — не пуля. Никого не убьет, — поучал его отец.
— Власти меняются, но при всех властях приходится что-то латать, перелицовывать… — вторил моему родителю его манерный и желчный друг Нисон Кацман. — Надо, Шмуле, шить, а не вмешиваться в чужие драки. В чужой драке еврей рискует получить в морду с обеих сторон.
Дядя Шмуле упрямо защищал себя, полковника Васильева и регулярные войска, борющиеся против буржуазных националистов — тех, кто в войну расстреливал евреев.
— Не валите всех в кучу. Кто, Шмуле, и вправду расстреливал, а кто не расстреливал, но ушел в лес из патриотических соображений, решив потягаться силами с новыми хозяевами и вернуть прошлое, — доказывал Нисон Кацман. — А вернуть прошлое — это все равно, что посадить на цепь ветер.
Мама прислушивалась к их спору, не заботясь о том, кто из них прав, а кто не прав, и мысли ее, как ни странно, крутились вокруг полковника Васильева. У него, наверно, где-то в золотоносной Якутии, вдали от Литвы, от ее лесов и городков, переходящих из рук в руки, живут его родители, и, может, еще престарелые дедушка и бабушка, которые каждое утро от сына и внуков ждут писем с таким же нетерпением, как когда-то на прииске в Светлом ждали солдатских треугольничков с фронта. А ведь Толя, их единственный Толя, тоже вроде бы на фронте, хотя немцы уже два года тому назад подняли вверх руки: “Гитлер капут!” Будь этот Васильев ее сын, думала мама, она заставила бы его вернуться назад в Россию — пусть, мол, эти литовцы сами разбираются, какая власть им больше по душе — та или эта, ведь не ровен час из Вильнюса еще может и похоронка прийти. Брат Шмуле дважды чуть не поплатился за свою службу, когда ночью его подстерегли в темной подворотне и пытались застрелить. Один раз пуля пролетела над самой его головой, а во второй раз угодила в ногу — он и сейчас еще немного прихрамывает. Пани Геня вдруг с каким-то покалывающим душу чувством сожаления вспомнила свое родное местечко Йонаву — его одноэтажные домики, узкие дворики без темных простреливаемых подворотен, окрестные рощи и грибные леса, где вековую, замшелую тишину нарушали не автоматные выстрелы, а только торжественные переклички птиц. Это был тот мир, в котором она росла и который казался ей незыблемым и вечным. В том, еще не охромевшем, твердо стоявшем на ногах мире мужья в потертых гимнастерках не возвращались после ранений из военных госпиталей, сыновья портных не метили в русские писатели, там не было ни пани Катажины, ни полковника Васильева.
Мама понимала, что Господу Богу, как кучеру, не прикажешь: “Поверни свой возок назад!” Но от этого понимания лицо ее не только не светлело, но еще больше омрачалось.
— Скажи, Шмуле, а ведь и Васильева тоже могут того… подстрелить? — спросила она у брата, который нет-нет да заходил к нам, чтобы попробовать ее кулинарные новинки и оттачивать на сестре свои затупившиеся идеологические стрелы.
— Подстрелить могут каждого, — попытался все превратить в шутку мой дядя.
— Не валяй дурака. Не про каждого речь.
— Мне сдается, что ты, Хенке, переживаешь за Васильева больше, чем его жена Лида. Он тебе ни сват и ни брат. Поживет в нашем дворе годик-другой и скажет: “Адью, товарищи евреи!” Поверь, таких работников, как он, на одном месте долго не держат — переведут для укрепления кадров в Латвию или еще куда-нибудь, а то, глядишь, отзовут в центр на высокую должность. Чего за него переживать?
— Я за всех переживаю… Меня, видно, такой родители смастерили… Разве тот, кто за всех переживает, когда-нибудь возьмет в руки оружие и выстрелит в другого человека?
— Возьмет, не возьмет, тебе-то какое дело! Меси себе спокойно свое тесто на кухне, пеки свои пироги с изюмом, фаршируй на субботу карпа и постреливай колючими словечками в самое темечко своего муженька. А за Васильева пусть переживает его Лида.
Мама хотела возразить брату, что жена Васильева, Лида, которая ухитряется даже во дворе проводить свою агитацию и пропаганду, больше переживает за политическую сознательность жильцов, чем за своих домочадцев, но вдруг услышала снизу голос пани Катажины:
— Пани Геня, это у вас рыба пригорела?
— Это не у меня, — перевесившись через окно, сверху ответила мама.
— Я не слышу.
— Ничего у меня не горит. И вообще ни у кого не горит, — напрягла голосовые связки мама. — Вы же знаете, что рыбу я никогда не жарю.
Пани Катажина прекрасно знала, что мама рыбу никогда не жарит, а только отваривает. Но хитроумная полька, как всегда, старалась использовать любую зацепку, чтобы вытащить пани Геню из дому, затеять с ней разговор, пожаловаться на свои болячки или поделиться какой-нибудь новостью, добытой главным образом под сводами костела Петра и Павла. На этот раз новость не стоила того, чтобы из-за нее выключать примус и спускаться во двор, — исповедник пани Катажины отец Станислав посоветовал передать библиотеку беглеца, пана Томашевского, в дар Виленской польской гимназии, директором которой является его, ксендза, родной брат Ярослав. К Ярославу и надо обратиться. Было бы, конечно, ужасно, если бы Адам Мицкевич и Юлиуш Словацкий оказались на мусорной свалке вместе с пустыми бутылками из-под пива, картофельной шелухой и кошачьими деликатесами — мясными или рыбными объедками.
Пани Катажине очень хотелось чем-то выделиться среди жильцов, и лучшего повода, чем передача библиотеки Томашевского польской гимназии, невозможно было и придумать. Она не сомневалась, что пан директор Ярослав не отмахнется от рекомендации своего брата, ксендза Станислава, и примет под свою кровлю эти беспризорные книги, но Васильев словно сквозь землю провалился.
— Может, вашему брату Шмуле известно, когда приедет пан полковник? — при каждой встрече допытывалась она у моей мамы.
— Появится, появится, — успокаивала ее пани Геня. — Это мы люди свободные, а пан полковник — не какой-нибудь портной-надомник. Ему приходится колесить по Литве. Не волнуйтесь, через денек-другой он приедет.
— Книг жалко.
— А что с ними станет? Книги не киснут. Столько пролежали на полке, полежат еще недельку.
— А если пани Лида, не дождавшись пана полковника, возьмет и выкинет вон Мицкевича и Словацкого, а на их место поставит книги своих?
— Кого — своих?
— Ну ту четверку, что в праздники на знаменах красуется и висит над центральным входом в универмаг… Их портреты, как хоругви, на первомайских демонстрациях всегда несут по проспекту аж до Кафедральной площади, — выпалила пани Катажина. — Кроме Ленина и Сталина я двух других, пани Геня, по фамилиям не знаю… Они вроде бы тоже писатели… Один из них, я слышала, то ли двадцать книг написал, то ли тридцать… Он, по-моему, еврей…
— Маркс, — сказала моя бесстрашная мама.
— Наверно, — промолвила пани Катажина.
Командировка пана полковника затягивалась, и пани Катажина всерьез опасалась, что у Васильева уже вылетели из головы не только Адам Мицкевич вместе с Юлиушем Словацким, но и она сама.
— Забот у человека полон рот, он неделями не бывает дома, ночует в гостиницах, ради дела не спит со своей супругой, как положено нормальному мужчине, — сказала моя мама, когда пани Катажина пожаловалась на его забывчивость. — Ему только посочувствовать можно. Но я верю, что пан полковник не забыл про книги, хотя для него, как для моего братца Шмуле, самый главный поляк — Дзержинский, а не эти… как их там? Я ж не ученая… гимназии не кончала.
— Мицкевич и Словацкий!
— Вот-вот! Если послушать моего братца, то его сослуживцы ничего не забывают ни на работе, ни в отпуске. Они все помнят. Может, помнят даже то, что вы когда-то были одноклассницей маршалека Пилсудского.
— Неужели? — испугалась та.
— Работа у них такая — знать все, что было, и знать все, чего не было, но может случиться…
— А что может случиться? То, что есть сегодня, то, наверно, будет и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра…
— Это вы так думаете. А они там, на проспекте, думают иначе. Вдруг кто-нибудь замышляет что-то дурное, и завтра на свете будет совсем иначе, чем сегодня.
Ничего дурного пани Катажина никогда не замышляла, и Бог постоянно награждал ее за чистоту помыслов.
Не прошло и недели, как пани Катажина на деле убедилась в том, что брат пани Гени говорит чистую правду, — сослуживцы ее братца ничего не забывают. Вернувшийся из командировки Васильев перед тем, как подняться к себе, постучался в логово соседки, и пани Катажина, запинаясь от неожиданности и волнения, поведала ему все про отца Станислава и его брата Ярослава — директора польской гимназии.
Пан полковник поблагодарил шановну пани за старания, восхитив ее в очередной раз своей отменной польской речью, и пообещал утром прислать за ней и за книгами свою служебную “Победу”.
В тот же день автомобиль вкатил во двор, и хмурый шофер с вечно заспанным лицом принялся выносить из квартиры своего начальника объемистые тома в кожаных переплетах и грузить их в салон и багажник.
— Товарищ полковник просил, чтобы и вы со мной поехали. Так будет вернее.
— С превеликим удовольствием. Но в таком виде? Нет-нет, я должна переодеться.
Никогда жильцы нашего двора не видели пани Катажину такой нарядной, как в тот день, — элегантная шляпка, кашемировое платье, лакированные туфли. Но их удивление еще больше возросло, когда Васильев назавтра одарил соседку букетом нежно-розовых гвоздик.
— Дзенкуе, пане полковнику, — смутилась пани Катажина, которой четверть века с лишним мужчины не дарили цветы и которая уже не чаяла их когда-нибудь от них получить.
— То я пание дзенкуе, — сказал Анатолий Николаевич, впервые удостоивший благодарности представителя дворового населения.
Соседи Васильева, евреи, как это повелось испокон веков, не ждали от Анатолия Николаевича ни цветов, ни благодарности. От полковников, а Анатолий Николаевич не был исключением, они благоразумно предпочитали держаться на расстоянии, не стремясь их ни задабривать, ни возмущать, одинаково опасаясь их милости и их гнева. Это пани Катажине нечего было опасаться — ее могли упечь в “холодную” только за гнилую и зябкую старость, а старость и есть не что иное, как тюрьма, в одиночную камеру которой надзиратель, Господь Бог если и входит с цветами, то только с могильными.
Пани Катажина выставила подаренные гвоздики для всеобщего обозрения в глиняном кувшине на подоконнике, но судьбе было угодно, чтобы эти нежно-розовые цветы с нераспустившимися, застенчивыми лепестками и впрямь стали для старой польки могильными — последними в ее жизни. Через полгода пани Катажина умерла от рака легких и была тайно похоронена рядом с неистовым ненавистником большевиков — маршалом Юзефом Пилсудским, ее бывшим однокашником.
После смерти пани Катажины в нашем дворе была провозглашена еврейская республика, идиш в нем объявили государственным языком, а семья полковника Васильева и певица Гражина Руткуте попали в разряд отчужденного нацменьшинства. По-русски сносно говорил только мой дядя Шмуле, обогативший свой словарь в Москве, а остальные его соплеменники пользовались воляпюком, привезенным из странноприимной Средней Азии.
Чтобы не усугублять отчужденность жильцов друг от друга и чтобы она не переросла в замаскированную улыбками враждебность, между евреями и нацменьшинством нужен был связник, и эту непростую роль добровольно взял на себя мой находчивый дядя Шмуле. С одной стороны, он по мере своих возможностей заочно знакомил своего сослуживца полковника Васильева с каждым жильцом: этот, мол, — замечательный портной (имелся в виду мой отец), этот — первоклассный краснодеревщик (на сработанной им двуспальной кровати почивал бывший президент Литвы Сметона с супругой Зосей), этот — лихач-таксист (за два часа домчит любого пассажира до Минска), а этот — мужской парикмахер, который чудом спасся в Дахау и несмотря на покалеченную в лагере руку стрижет и бреет, как лучшие мастера в Париже; этот — умелец-маляр (в два счета перекрасит вам темную ночь в ясный день); этот — укладчик паркета с многолетним стажем (на загляденье настелет полы в квартире), а этот — интеллигент-бухгалтер (честнее самого Бога, сидит в государственном банке и подсчитывает чужие денежки). С другой стороны, Шмуле убеждал жильцов, что Анатолий Николаевич кому-кому, а им никакого зла не желает. Если он и сторонится их, не вступает с ними в разговоры, то не потому, что они евреи, а потому, что он от природы человек замкнутый, необщительный и что у него настоящий сибирский характер; Васильев даже с женой и с детьми такой — ни одного лишнего слова.
— Самуил Семенович! А я, по правде говоря, думал, что среди евреев — все доктора и скрипачи… У нас в санитарном отделе — Добровицкий, Зак, Нудельман, а на сцене Ойстрах, Коган… Каюсь, просто не ожидал, что столько у вас ремесленников и мастеровых… — не постеснялся признаться Васильев.
— Всякие среди нас водятся, Анатолий Николаевич. Каждый народ, как река, разные рыбы в ней плавают, — мягко поучал Васильева Шмуле. — Если кто-нибудь из них вам понадобится, только скажите… Будет вам и маляр, и паркетчик, и портной, и парикмахер на углу проспекта Сталина и Татарской.
— Надеюсь, сразу все вместе нам не понадобятся, — усмехнулся полковник. — Возможно, по отдельности — да. Лида мне про ремонт уже уши прожужжала, да и старый паркет в гостиной весь покоробился…
— Может, вам начать с портного? — ковал железо, пока горячо, Самуил Семенович. — У меня для вас, товарищ полковник, есть замечательный мастер. За ним далеко ходить не надо. Он в подъезде напротив вас живет. Это мой шурин. Он когда-то самого командующего Белорусским фронтом — маршала Рокоссовского — обшивал. К празднику Победы парадный мундир ему в Пруссии сшил. В этом мундире он и проскакал с Жуковым на белом коне по Красной площади.
— Да что вы?! — воскликнул Васильев.
— Чтоб я так жил! — на еврейский манер ответил Шмуле.
— Верю, верю! Но мы-то с вами, Самуил Семенович, мундиров не носим… И по площадям в праздники на рысаках не скачем. Сами, по-моему, понимаете, почему.
— Мой шурин сошьет вам такой штатский костюм, какой вам никто ни в каком швейном ателье не сошьет.
— Стоит ли? — По вечной мерзлоте монголоидного лица Анатолия Николаевича вдруг скользнула случайная, теплая улыбка. — В высшем свете не бываю, в филармонию, как в молодости, не хожу, жене пока нравлюсь в любой одежке.
— Стоит, стоит, — не унимался настойчивый Шмуле.
Васильев снова улыбнулся, смахнул со лба густую, тронутую сединой прядь и после некоторого раздумья, то ли согласившись, то ли обрывая разговор, сказал:
— Разве что к предстоящему юбилею…
— Октябрьской революции? Но до юбилея Октябрьской революции еще времени предостаточно.
— Не к юбилею революции, а к моему собственному. Он уже не за горами. Шутки шутками, но скоро шестой десяток разменяю. Из Якутска в Вильнюс собирается приехать целая делегация — мои родители, младший брат Тимофей с женой Клавой. Лидина родня. О таком крае, как Литва, они там, в своей алмазно-золотой глубинке, наверно, раньше и слыхом не слыхали… Может, на самом деле стоит в честь этой кругленькой даты обновкой перед ними щегольнуть…
— Почему бы нет? — поддержал его Самуил Семенович, и вдруг в какой-то короткий и щемящий миг на него откуда-то из глубин подсознания нахлынули завистливые и печальные воспоминания о своих собственных родителях. Они к нему, к своему Шмулиньке, уже никогда в Вильнюс не приедут — ни на свадьбу дочери, ни на его пятидесятилетний юбилей. К счастью, к горькому и страшному счастью, они не погибли от рук соседей, которым отец Шимен тачал сапоги и подбивал подметки, а умерли в своей постели и навеки остались в Йонаве. Никто для потехи перед расстрелом не опалил горящей головешкой рыжую и пушистую бороду отца, никто не раздел донага богобоязненную мать.
Воспоминания на время отдалили его от Васильева, перекинули туда, где под стук отцовского молотка он встречал каждое утро, и этот стук был такой же приметой жизни, радостной и бесконечной, как восход солнца или пенье птиц.
— Что-то вы, Самуил Семенович, загрустили? — От бдительных глаз полковника не ускользнула перемена в настроении собеседника.
— Вспомнил своих рано умерших родителей, — отрапортовал тот. — Когда-то мне наивно казалось, что мы должны умереть вместе. Но в очереди за смертью местами не меняются. Ладно, больше не будем о грустных вещах… Вернемся к моему шурину. Если вы разрешите, я поговорю с ним…
— Поговорить можно, но никаких обязательств я на себя не беру, — предупредил Самуила Семеновича полковник. — Столько лет проходил в одном и том же, еще столько прохожу, если судьба-злодейка подножку не подставит.
— Не люблю шить военным. Они привыкли к мундирам, кителям, галифе, — выслушав подробный рапорт Шмуле, сказал мой отец. — Гражданская одежда всегда висит на них раздутым, только что опорожненным мешком… Все они держат, как перед начальством, руки по швам… С такими заказчиками только намучаешься.
— Но он же не военный. У Васильева просто чин полковничий. На такого приятно шить — фигура хорошая, плечи широкие, он не сутулится, не хромает, не горбится… — Мой дядя продолжал с нажимом перечислять внешние достоинства нашего соседа.
— А в артели он себе сшить не хочет? — упрямился шурин. — У них, кажется, есть и своя артель на углу Виленской и Доминиканской, где все мастера и даже уборщица проверены…
— А ты что, непроверенный? Ты что, американский шпион? Буржуазный националист? К Васильеву из Якутска приезжают на юбилей его родичи. Увидят твою работу, восхитятся и славу о тебе разнесут по всей Сибири… — В своем красноречии мой дядя был неудержим, слова вылетали у него изо рта роями.
— Не знаю, не знаю… — отнекивался отец.
Чтобы уломать его, мой дядя решил прибегнуть к самому сильному средству — задействовать сестру.
— А ты, Хенке, что на этот счет думаешь?
— Что я думаю? Я думаю, что мой муженек просто боится.
— Боится? Чего? Кого? — осыпал ее вопросами брат.
— Боится, что его посадят, — хихикнула она. — Нисон Кацман, наш домашний предсказатель, говорит, что скоро настанет день, когда начнут преследовать и сажать всех евреев…
— Так-таки всех? А портных, позвольте спросить, за что? Он не сказал?
— Наверно, за то, что пришивают к пиджакам не те пуговицы, зашивают карманы или намеренно против воли заказчиков укорачивают на пять сантиметров их брюки.
— Что вы тут, Хенке, мелете?
— А ты чего так упрямишься? Тебе ведь работу предлагают, а не четыре года заключения в тюрьму строгого режима… — Хенке очень хотелось, чтобы ее старый мерин не артачился, принял заказ и чтобы она, присутствуя на примерках, пригляделась бы к Васильеву и попыталась понять, что он за человек. Маму всегда неотразимо влекло ко всему таинственному и загадочному. Для нее все вокруг было тайной — начиная с перебирающей тонкими ножками по оконному стеклу мухи и кончая ею самой. Но самой непостижимой тайной для нее всегда оставались не деревья с их шелестом, не птицы с их щебетом, не синее небо и солнце над головой, а люди.
Под напором объединенных сил отец капитулировал:
— Пусть приходит.
Перед приходом Васильева мама совершила настоящий переворот дома — вымыла полы и окна, вытерла пыль, перевесила на стенах фотографии, переставила стулья, поменяла на столе скатерть, накрыла новым покрывалом диван.
— Смотри дух из себя не вышиби, — корил ее отец. — Ведь не Сталин же к нам придет.
— Иду с тобой на пари, что полковник никогда не был в еврейском доме.
— Ну и что, что не был? Может, прикажешь его еще народной песней встретить? — Отец вдруг понизил голос и спросил: — Ты хоть знаешь, чем он занимается?
— Знаю.
— А что бы ты сказала, если бы он не лесных братьев ловил, а евреев?..
Маму не смутил его вопрос. Но она решила на него не отвечать. Да и что тут ответишь? Что евреи никого не убивали? Что им не с кем ни в лесах, ни в городах бороться за свою власть, ибо своей власти у них все равно никогда не будет? Что придется жить и тянуть свое воловье ярмо при любом чужом правлении, терпеть, не лезть на рожон и не рваться в бой за чужое счастье, пока собственного не обретешь?
В доме со дня на день ждали прихода Анатолия Николаевича, но его, видно, снова услали в длительную командировку — в провинцию, поближе к сражающимся лесам.
Когда отцу уже казалось, что Васильев решил к своему юбилею сшить себе новый костюм не у него на дому, а в проверенном ателье на углу Виленской и Доминиканской, полковник появился во дворе и вместе со своим рекомендателем Самуилом Семеновичем в первый же выходной позвонил к нам в дверь.
Мама открыла им и молча провела по коридору, заваленному всякой рухлядью, в идеально убранную столовую; отец бодро, по-солдатски встал из-за взмыленного “Зингера” и беззвучно поздоровался с будущим заказчиком.
— Знакомьтесь, — сказал посредник-Шмуле. — Анатолий Николаевич Васильев.
Мои родители и без всякого церемонного представления знали, что за гость к ним пожаловал, но моему дяде Шмуле очень хотелось еще раз подчеркнуть свою несомненную заслугу в их знакомстве и сближении.
— А это — маг и волшебник иголки Соломон Давидович, а это моя старшая сестра — Евгения Семеновна.
Отец подтвердил слова шурина скромным, чуть заметным кивком, он стоял, не двигаясь, как когда-то в сорок первом на плацу перед отправкой из Балахны на фронт, на Курскую дугу, в самое пекло, а мама, которая никогда не была равнодушна к статным и красивым заказчикам, вымученно, но не без налета женского кокетства улыбалась загадочному полковнику.
— Материал отличный. Такой в обычном магазине не купишь, — нахваливал отрез Самуил Семенович, желая разрядить повисшее облаком беспричинное напряжение и давая знак Васильеву показать свою покупку и приступить к переговорам.
— Посмотрим, посмотрим, что за материал, — пропел отец, у которого и капли сомнения не было, что высокие чины министерства безопасности в обычные магазины и не заглядывают.
Анатолий Николаевич вынул из свертка отрез и разложил его на чистой скатерти.
Соломон Давидович сначала посмотрел на отрез издали, потом чинным шагом приблизился к столу и стал его осторожно и ласково гладить чуткой рукой, как гладят живое существо — любимую кошку или преданную собаку.
— Шерсть… Английская шерсть. Большая редкость, — с какой-то восторженной печалью промолвил мой отец. Да и как было не печалиться, если отец был уверен, что с открытой продажей заграничными тканями в Литве давно и бесповоротно покончено. Если их и можно где-то приобрести, то только в спецраспределителях.
— Сними же мерку! — поторопил его Шмуле, а мама, как бы будя своего старого мерина от спячки, толкнула его локтем в бок.
— Сейчас, сейчас! — Для вящей убедительности отец каждое свое слово дублировал. — И мерку снимем, и о фасоне поговорим. Но я хотел бы товарищу полковнику прямо сказать, что в ателье пошив обошелся бы ему дешевле… намного дешевле.
У мамы от ужаса глаза расширились. Такой убыточной для дома отваги, граничащей с наглостью, она от своего благоверного не ожидала. Он что — совсем чокнулся? Кто из дамских или мужских портных, у которых в городе известное имя — Нисон Кацман, Арье Вайнштейн, Гилель Краснопольский, — гонит своих клиентов в ателье?
Застыл и речистый дядя Шмуле.
— Пусть вас материальные вопросы не волнуют. На пошив костюма моего жалованья вполне хватит. Надеюсь, мы с вами все финансовые дела уладим, — сказал Васильев и засмеялся.
Нервно засмеялась и мама.
Только дяде Шмуле было не до смеха. Со смешанным чувством благодарности и страха смотрел он на Анатолия Николаевича, который, по счастью, не обиделся, не повернулся и не хлопнул дверью.
Соломон Давидович и сам догадался, что допустил досадный промах, и больше о цене не заикался — снял с полковника мерку, и мама под его диктовку, как прилежная школьница, аккуратно записала все данные в блокнот.
— Шмуле… — Отец поперхнулся и поправил себя: — Самуил Семенович скажет, товарищ полковник, когда вам прийти на первую примерку. Если вы не будете в отъезде.
— Постараюсь приходить вовремя, хотя ручаться не могу. Служба есть служба. Через неделю-две собираюсь в юбилейный отпуск уйти, тогда мои поездки на месяц кончатся, и я стану домоседом. — Анатолий Николаевич протянул отцу руку и сказал: — Семен Самуилович очень много хорошего о вас рассказал. Было очень приятно познакомиться.
— И нам было приятно, — в ответ выдавил отец, ломая голову, что же хорошего мог рассказать о нем Шмуле, если не проходит и дня, чтобы они из-за чего-нибудь не поцапались. Какой портной на свете бросает свое ремесло ради слежки за людьми и выуживания доносов?
На первую примерку Васильев пришел в срок.
В отличие от других клиентов, которые все время ерзали, вертелись, пританцовывали, раздражая отца своей суетливостью, Анатолий Николаевич стоял перед ним в струнку, безупречно выполнял все просьбы, замечаний никаких не делал и не задавал вопросов, не имеющих отношения ни к житью, ни к шитью.
Отец отвечал ему полной взаимностью, молчал, что-то чертил мелком, обмерял сантиметром и пытался представить, каков товарищ полковник на своей работе, на допросах с теми, кого Шмуле называл врагами народа. Неужели такой же смирный и податливый, как сейчас? Или другой — яростный и неумолимый?
Иногда в комнату из кухни входила мама, которая краем глаза надзирала за поведением своего спутника жизни и, довольная, возвращалась обратно.
Работа над костюмом постепенно приближалась к концу. Анатолий Николаевич в нашем длинном, почти до половиц, необманчивом зеркале уже видел себя в новом наряде и, помолодевший, видно, нравился себе, хотя моему требовательному и придирчивому к каждой мелочи отцу хотелось еще что-то улучшить — там, дескать, чуть-чуть корчит, тут морщит.
Перед последней примеркой Васильев уехал на совещание в Клайпеду и оттуда позвонил домой своей Лиде, чтобы та перед Соломоном Давидовичем извинилась за его вынужденную задержку. Когда отец после ранения работал в интендантской части 7-й пехотной дивизии, полковники на него только покрикивали да матом ругались, но чтобы полковник принес свои извинения рядовому, этого на его памяти никогда не было.
Сдача костюма превратилась в небольшое торжество, на котором кроме мастера и заказчика присутствовали их жены и, конечно же, мой дядя Шмуле, инициатор и застрельщик всех благородных дел, не требующих лично от него никакого труда.
— Ты в новом костюме, Толя, похож на Кадочникова, — похвалила строгая Лида мужа. — Ей-Богу, очень похож, особенно анфас.
Хотя никто из моих домочадцев Кадочникова в глаза не видел, все охотно кивнули. Ведь своевременный наклон головы в знак согласия еще никому в жизни вреда не причинил.
Мама предложила выпить по рюмке молдавского коньяка и отведать ее пирог с изюмом и корицей, но высокие гости вежливо отказались. Мол, в другой раз, когда Соломон Давидович сошьет Анатолию Николаевичу зимнее пальто. Хоть зимы в Литве не такие суровые, как в Якутске, но все равно метельно и холодновато.
— Может, мне и не удастся в вашем костюме проскакать на белом коне по Красной площади, как маршалу Рокоссовскому, но мимо мавзолея мы по ней с Лидой обязательно летом пройдемся, — пошутил Васильев, отозвал отца в сторону и расплатился.
С тех пор отношения между Васильевым и остальными жильцами заметно потеплели. Он им уже не казался таким неприступным и спесивым, как прежде, а ему дворовые евреи вроде бы пришлись по душе — люди как люди, трудолюбивые, мастеровитые, услужливые, хоть еще и не совсем советские.
Дядя Шмуле, вдохновленный удачей, ревностно продолжал свою посредническую деятельность; при его активном содействии маленький и юркий, как воробышек, маляр Иегуда Левин к юбилею Анатолия Николаевича сделал в его четырехкомнатной квартире капитальную побелку — соскреб со стен и замазал все, что оставалось от прежнего хозяина, пана Томашевского.
— К сожалению, я белю только стены, но не дела, — шепнул он моему отцу, который посоветовал ему для его же пользы заклеить столярным клеем рот.
Понемногу в Вильнюс стали съезжаться родичи полковника. Первыми приехали родители — низенькая улыбчивая мама в кургузом пальто с крупными, как грибы, пуговицами, в цветастом платке на миниатюрной головке; статный русоволосый отец в распахнутом плаще-дождевике и в хромовых сапогах с высокими голенищами. Невестка Лида и внук Игорь в отсутствие юбиляра водили их по городу и показывали достопримечательности. С соседями приезжие не общались, только с интересом присматривались к ним и прислушивались к их незнакомому говору.
Позже прибыли брат Анатолия Николаевича Тимофей и его жена Клава — дородная русская красавица с пронзительными, как бритвенное лезвие, голубыми глазами, тугой длинной косой, царственно спадавшей на ее широкие, мужские плечи.
Из советской группировки войск в Германии на юбилей пожаловал лучший друг Васильева по ленинградскому училищу, генерал-майор артиллерии Микола Олейник, который недолюбливал евреев и посмеивался над их заковыристыми фамилиями.
Безотказный шофер полковника возил его гостей и показывал им достопримечательности Вильнюса — вместе с ними поднимался на гору Гедиминаса, посещал знаменитые костелы Святой Анны и Петра и Павла, ездил с ними в вотчину великих литовских князей — Тракай, славящийся своими замками и озерами. По пути он успевал по составленному Лидой списку закупать в спецраспределителе все яства к юбилейному столу.
Готовился к празднованию юбилея и мой дядя Шмуле. Не получив на то никаких полномочий, он собирался от имени всех евреев двора поздравить именитого соседа с пятидесятилетием и вручить ему большой букет чайных роз, но, поскольку в цветах не очень-то разбирался, попросил мою маму сходить на Калварийский базар и на его деньги купить их у торговцев из братской Грузии.
— Может, сойдет что-нибудь более скромное, чем чайные розы, — сказала сестра. — Например, астры.
— Астры, кажется, приносят только на похороны! — возмутился брат.
— Глупости! Лучше скажи, когда их купить — завтра, послезавтра? Когда у него юбилей?
— Послезавтра, в воскресенье. С самого утра и поздравим.
Мама сходила на Калварийский базар, купила букет чайных роз, налила полную ванну воды и бережно, по одному цветочку, уложила туда букет, чтобы до воскресенья он не завял. Розы, колыхаясь, медленно плавали между покрытыми эмалью железными берегами, как живые существа с чешуей и жабрами.
Поздравления были приготовлены, розы распускались в воде, но для начала торжеств не хватало главного — их виновника, который снова где-то мыкался в мятежной провинции — не то в лесистой Дзукии, не то в непреклонной Жемайтии.
Васильев сам никогда точно не знал, когда приедет обратно. Не знали об этом и близкие — Лида и сыновья, которые давно привыкли к его задержкам и которых он приучил сохранять спокойствие в любых обстоятельствах. Недаром полковник каждый свой маршрут держал в строжайшей тайне даже от них.
Но эта задержка накануне юбилея всерьез встревожила всю родню.
Лида всполошилась, заволновалась, позвонила дежурному в министерство — Васильев строго-настрого запрещал ей это делать, — долго не могла от волнения набрать правильный номер и соединиться с дежурным. Наконец тот снял трубку и на ее вопрос о муже ответил, что ему ничего неизвестно и что, если поступят какие-нибудь сведения, он тут же свяжется с ней.
Дома было сумрачно и тихо, и эта тишина была начинена дурными предчувствиями, как тучи грозой, — сверкнет молния, загремит гром, и небеса разверзнутся, и затопит все вокруг.
И небеса разверзлись, и дом затопило слезами.
В ночь с субботы на воскресенье в квартире Васильевых раздался звонок, а вслед за ним покой во дворе взорвал истошный вопль Лиды, похожий на протяжный волчий вой.
— Толя! Толенька! — кричала она, одурманенная горем. — Как же так, родненький, как же так?! Ведь завтра праздник, твой праздник…
Крики ее то крепли, то ненадолго утихали, и разбуженные несчастьем соседи не могли сомкнуть глаз — всю ночь в темноту их спален из полковничьих окон струился озябший, колеблемый чужим горем свет.
А утром все стало ясно.
По дороге в Вильнюс между Меркине и Друскининкаем машина, в которой ехала оперативная группа, попала в засаду, и лесовики забросали его гранатами. Погибли все оперативники во главе с полковником Васильевым.
По просьбе семьи официальную церемонию похорон, которые должны были состояться с воинскими почестями на Антокольском кладбище, перенесли с юбилейного воскресенья на будничный понедельник. Гроб с телом убитого Васильева был установлен на Конской улице в клубе работников МВД.
— Как там мои розы? — поинтересовался перед похоронами дядя Шмуле.
— Плавают, — ответила Хенке брату, у которого местечковая расчетливость мирно уживалась с пафосными заявлениями о служении высоким коммунистическим идеалам.
— Плавают? Как плавают? — сердито воззрился на нее Самуил Семенович.
— Как карпы. В ванне… В воде… Но до понедельника они вряд ли дотянут. Ты на них не особенно рассчитывай. Но не расстраивайся. Я же тебе и раньше говорила, что розы дарят любимым девушкам, а не покойникам.
— Что же делать? Ведь кто-то же из наших, из евреев, должен проводить соседа в последний путь. И не с пустыми руками.
— Вот ты его и проводишь как наш представитель и как сослуживец. Выразишь жене и родителям соболезнование. Постоишь у открытой могилы, послушаешь речи своего начальства и, может, когда гроб под музыку будут опускать в яму, уронишь от нашего имени слезу. На похоронах слезы ценней и дороже любых цветов. Но у тебя, Шмулинька, по-моему, никогда лишних слез и не было. Умри я, ты ведь не заплакал бы.
— Что ты, Хенке, болтаешь? Человек — не муха. Его всегда жалко.
— Жалко. Конечно, жалко. Мог бы в своей Якутии до глубокой старости прожить, если бы добывал золото на родном прииске, а не ловил врагов в чужом краю. Бог велит хозяйничать только у себя дома. Везде умирать страшно, но не бывает страшней смерти, чем на чужбине. Если бы ты знал, как я, когда в ауле заболела малярией, боялась умереть в Казахстане… среди степей. Только шакалы приходили бы на мою могилу. Шакалы и суслики.
Мама помолчала, и в лице ее вдруг просквозила печаль, на лбу обозначились морщины, в ту пору прорезанные еще не ножом, а только перочинным ножичком; глаза у нее увлажнились, и она вдруг почти ласково промолвила:
— Если ты хочешь на кладбище пойти со своими чайными розами, я сейчас тебе их соберу.
— Пусть плавают. Куплю какие-нибудь цветы прямо у кладбищенских ворот. Деревенские бабки там зарабатывают не хуже, чем грузины на базаре, только они три шкуры, как грузины, не дерут.
— Пусть…
Купил ли Шмуле у бабок цветы или нет, никто от него так и не узнал. Но на следующий день во дворе он долго и подробно, со свойственной ему восторженностью рассказывал, какие роскошные были похороны, — горы цветов, толпы народа; перечислял, кто из секретарей ЦК присутствовал на кладбище; цитировал высокие слова министра госбезопасности о покойнике; хвалил солдат, которые по команде дружно произвели залп. Рассказывал, как мужественно вела себя выплакавшая глаза Лида.
Мама слушала его и думала о несчастных стариках — родителях Васильева, которые не сегодня-завтра уедут со своей неподъемной, кровоточащей ношей обратно в Якутию на свой золотоносный прииск, забыв эти лица, эти речи, эти выстрелы и прокляв навеки эти нерусские леса и эту нерусскую землю.