Ирен Немировски ВИНО ОДИНОЧЕСТВА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1


В краю, где родилась Элен Кароль, по вечерам поднимались густые клубы пыли, которые медленно кружились в воздухе и с приходом влажной ночи оседали на землю. Под облаками плыла освещенная красным светом дымка. Ветер доносил до города запах украинских трав, слабый, но едкий запах дыма, свежей воды и растущих вдоль берегов камышей. Этот сухой, резкий ветер дул из Азии, через Уральские горы и Каспийское море. Он закручивал в воронки желтую, хрустящую на зубах пыль, наполнял воздух глухим свистом, который постепенно отдалялся и исчезал где-то на западе. Потом все успокаивалось. Бледное солнце клонилось к закату, таяло в пелене синеватых облаков и словно погружалось в реку.

С балкона дома открывался вид на раскинувшийся от Днепра и до самых далеких холмов город. Его границы обозначались мерцающими огоньками газовых фонарей вдоль извилистых улочек, а на противоположном берегу реки, в траве, искрились весенние светлячки.

Балкон утопал в цветах, которые распускаются ночью: табак, резеда, тубероза. Он был такой просторный, что на нем помещались обеденный стол, стулья, диванчик, обитый тиком, и кресло старика Сафронова, дедушки Элен.

Семья Кароль молча ужинала за круглым столом. Керосиновая лампа ловила язычками пламени легких ночных мотыльков с кремовыми крыльями. Наклонившись, Элен смотрела на акации, залитые лунным светом. Двор был неухоженным и пыльным, зато в нем росло много деревьев и цветов, поэтому больше походил на сад. Летними вечерами прислуга выходила сюда поболтать и посмеяться; время от времени в темноте мелькала белая нижняя юбка, слышались звуки аккордеона и приглушенный возглас:

— Да отстань ты от меня, леший!

Подняв голову, мадам Кароль сказала:

— А им там не скучно...

Элен сидела, забывшись в полудреме. Летом они ужинали поздно. Ее ноги до сих пор гудели от беготни в саду; грудь прерывисто вздымалась при воспоминании, как она гналась за обручем и невольно, по-птичьи пронзительно, кричала; она с удовольствием крепко прижимала к ноге свой любимый черный мячик, который прятала в кармане нижней юбки из тарлатана. Элен восемь лет. На ней платье с английской вышивкой и поясом из белого муара, завязанным ниже талии бантом и закрепленным двумя булавками. Над балконом кружили летучие мыши, и каждый раз, когда одна из них пролетала слишком низко, мадемуазель Роз, француженка-гувернантка Элен, взвизгивала и смеялась.

Элен с усилием приоткрыла слипавшиеся глаза, посмотрела на родителей. Желтая дрожащая дымка ореолом окружала лицо отца. Дымка ей не померещилась — это коптила лампа. Бабушка крикнула служанке:

— Маша! Убавь лампу!

Мать Элен вздыхала и, зевая, листала парижские журналы мод. Отец молчал и постукивал по столу изящными, тонкими пальцами. Элен была похожа на отца, лишь его черты угадывались в ее лице. Она унаследовала от него огонек в глазах, большой рот, вьющиеся волосы и смуглую, желтоватую кожу, которая становилась совершенно желтой, когда девочка была чем-нибудь огорчена или болела. Она с нежностью смотрела на отца, но его взгляды и ласки были обращены только к жене, которая капризно и раздраженно отталкивала его руку:

— Борис, оставь меня в покое... И так жарко, не трогай меня...

Она придвинула к себе лампу, оставляя остальных в темноте, и все время тоскливо вздыхала, лениво накручивая на пальцы кончики волос. Это была высокая, ладно сложенная женщина, с «королевской осанкой» и склонная к полноте, которую она скрывала с помощью тугих корсетов, какие носили в то время: груди лежали в атласных чашечках, точно фрукты в корзине. Ее красивые белые руки были напудрены. Глядя на эту белоснежную плоть, эти праздные руки с острыми ногтями, Элен испытывала странное чувство, близкое к отвращению. Дедушка замыкал семейный круг.

Лунный свет тихо лился на кроны лип. За холмами пели соловьи. Днепр играл зеркальными бликами. Точеная, как из белого мрамора, шея мадам Кароль, серебристые волосы Бориса Кароля и короткая бородка клином старика Сафронова отражали свет луны. Он слабо освещал и сгорбленную, угловатую фигурку бабушки, которой было едва за пятьдесят, но она уже казалась такой старой, такой изнуренной... Сонный провинциальный городок, затерявшийся в российской глубинке, утонул в тяжелой, беспробудной, невыносимо грустной тишине. Внезапно она прервалась грохотом прыгавшей по булыжной мостовой повозки. С каждым ее толчком раздавались резкий удар хлыста, треск колес, ругань, и наконец шум растворился вдалеке... Тишина... И больше ничего... Лишь шорох крыльев в листве деревьев. С проселочной дороги послышалось пение, затем вдруг крики, перебранка, топот сапог жандарма, вой пьяной женщины, которую тащили за волосы в отделение... И вновь тишина... Элен, чтобы не заснуть, слегка пощипывала себя за руку; щеки ее горели, ей было жарко; она провела рукой под волосами, подняла их и с досадой подумала, что только из-за длинных волос проигрывала мальчишкам, бегая с ними наперегонки: когда они догоняли ее, то хватали за косы, но тут же с гордостью вспомнила, как не упала на скользком берегу пруда. Ее руки и ноги приятно ныли от усталости; она украдкой поглаживала свои разбитые, все в синяках и царапинах колени и чувствовала, как в ее теле неслышно пульсирует горячая кровь. Элен нетерпеливо постукивала ботинком по ножке деревянного стола, но бабушка то и дело одергивала ее, чтобы внучке не досталось от матери.

Мадам Кароль резко сказала:

— Держи руки на столе. — Затем снова взяла журнал мод и, вздыхая, томно произнесла: — Tea-gown из сюры[1] лимонного цвета, на корсаже восемнадцать пуговиц, обтянутых оранжевым бархатом...

Теребя свои черные, блестящие волосы, она вытянула тонкую прядку и задумчиво гладила ею по щеке. Ей было скучно. Она не любила вечеров, на которых собирались жительницы города старше тридцати и играли в карты, курили. Мысль о домашнем хозяйстве, о воспитании ребенка приводила ее в ужас. Она чувствовала себя счастливой только в гостиницах, в комнатах, где из мебели были лишь кровать да чемодан. И только в Париже...

«Ах, Париж... — мечтала она, закрывая глаза. — Обедать за стойкой кафе для шоферов и кучеров, если придется, спать на жесткой банкетке вагона третьего класса, лишь бы быть одной, быть свободной!» А здесь из каждого окна женщины таращились на ее парижские платья, нарумяненное лицо, на идущего рядом с ней мужчину. У каждой из них был любовник, который играл в карты с мужем, а дети называли его «дядя». «Ну и какой тогда толк от любовника?» — думала мадам Кароль и вспоминала, как незнакомцы преследовали ее на улицах Парижа. В этом, по крайней мере, было что-то захватывающее, опасное, возбуждающее... Обнимать мужчину, не имея представления, откуда он, как его зовут, но зная наверняка, что они больше никогда не встретятся. Лишь тогда ее тело охватывал долгожданный легкий трепет. Она думала: «Нет, я не рождена мещанкой, которая довольствуется жизнью подле мужа и ребенка».

Наконец ужин закончился. Кароль отодвинул тарелку и поставил перед собой купленную в прошлом году в Ницце рулетку. Все повернулись к нему. Он принялся яростно бросать костяной шарик и, когда стук заглушали доносившиеся со двора звуки аккордеона, поднимал длинный палец и, не отрывая глаз от рулетки, с поразительной точностью попадая в ноты, то тихонько напевал, то, вытянув губы, насвистывал мелодию.

— Ты помнишь Ниццу, Элен? — спросила мадам Кароль.

Элен помнила Ниццу.

— А Париж? Ты не забыла Париж?

Сердце Элен таяло при воспоминании о Париже, о саде Тюильри... (Бурые прутья деревьев на фоне нежного зимнего неба, легкий запах дождя, тяжелые туманные сумерки и желтая луна, восходящая над Вандомской колонной...)

Кароль напрочь забыл о домочадцах. Он нервно барабанил пальцами по столу и смотрел на бешено крутящийся шарик.

«Черное, красное, двойка, восьмерка... А! Я бы выиграл... Ставка один к сорока четырем. На один луидор», — думал он.

Но игра шла так быстро. Он не успевал насладиться ни ожиданием, ни риском, ни впасть в отчаяние от проигрыша или порадоваться выигрышу. Ладно, придет и время баккары... Но пока он был мелкой сошкой, бедняком... Хотя кто знает, может, когда-нибудь?

— Ах, Боже мой!. Ах, Господи Боже мой! — то и дело причитала старая мадам Сафронова. Она слегка прихрамывала на одну ногу. От частых слез черты ее поблекли, как на старой фотокарточке. Желтая морщинистая шея виднелась из гофрированного воротника белой кофточки. Она все время держала руку возле сердца, словно боялась, что оно выпрыгнет после каждого произнесенного слова. Вечно грустная, стонущая, боязливая, она везде находила причину для вздохов и жалоб, то и дело приговаривая:

— Эх! Жизнь не удалась. Бог несправедлив. Мужчины грубы... — И тут же обращалась к дочери: — Ты права, Белла. Наслаждайся жизнью, пока здоровье позволяет. Кушай... Хочешь этого? Хочешь того? Хочешь сесть на мое место? Хочешь мой нож? Мой хлеб? Мою тарелку? Бери... Бери и ты, Борис, и ты, Белла, и ты, Жорж, и ты, моя дорогая Элен... — И, глядя на родных кроткими, потухшими глазами, словно добавляла: берите же мое время, мои заботы, мою кровь, мою плоть...

Но все лишь отмахивались от старухи. Тогда она слегка качала головой, натянуто улыбаясь:

— Ну ладно, ладно, молчу, больше ни слова от меня не услышите...

Худощавый Юрий Сафронов, выпрямившись на стуле и подняв лысую голову, рассматривал свои ногти. Он полировал их дважды в день: по утрам и вечером перед ужином. Ему было наплевать на женские разговоры. Бориса Кароля он считал мужланом. «Пусть радуется, что женился на дочери самого Сафронова...» Он развернул газету. Элен прочитала: «Война...»

— Дедушка, а разве будет война?

— Что?

Каждый раз, когда она начинала говорить, все с любопытством оборачивались к ней и потом некоторое время помалкивали. Во-первых, надо было выслушать мнение мадам Кароль о словах Элен. А во-вторых, видимо, потому, что они с Элен, такой чужой и такой маленькой, жили на разных планетах, разделенных огромным расстоянием.

— Война? Где ты слышала о?.. Ну, может быть, откуда мне знать...

— Надеюсь, не будет, — ответила Элен, решив, что следовало сказать именно так.

Однако все продолжали смотреть на нее с ухмылкой. И лишь отец улыбался нежно и задумчиво.

— Сообразительная девочка, — сказала Белла, пожимая плечами. — Если начнется война, цены на ткани поднимутся... Ты что, не знала, что у папы ткацкая фабрика?

Она засмеялась, не размыкая губ, которые всегда были сжаты в жесткую тонкую полоску, то ли чтобы рот казался меньше, то ли потому, что Белла не желала показывать золотой зуб сбоку, а может, просто интересничала. Она подняла голову, чтобы посмотреть, который час.

— А теперь живо спать...

Когда Элен проходила мимо бабушки, та удержала внучку за руку. Ее тревожный взгляд, усталое лицо словно говорили: «Ну, поцелуй, поцелуй меня...» И если нетерпеливый, раздраженный, неблагодарный ребенок позволял на мгновение остановить себя, эта старая, худая женщина принималась душить его в объятиях, прижимая к груди.

Единственный поцелуй, которому радовалась Элен и на который с такой же радостью отвечала, был поцелуй отца. Она чувствовала, что у них в жилах течет одна кровь, что они родные души и схожи как своими сильными сторонами, так и слабостями. Борис наклонился к дочери, его серебристые волосы в свете луны отливали зеленым, еще молодое лицо от постоянных забот было покрыто морщинками, а глаза то казались глубокими и грустными, то сверкали веселым огоньком. Он дернул ее за кудри:

— Спокойной ночи, Ленуся, малышка моя...

Она ушла, держа мадемуазель Роз за руку, и спокойствие, радость и чистейшая, щемящая нежность наполняли ее сердце. Элен ложилась и засыпала, а мадемуазель Роз вышивала в золотом свете лампы; ее худая, маленькая рука без единого кольца казалась прозрачной. Сквозь белую занавеску с крупными сборками в комнату лился лунный свет. Мадемуазель Роз думала: «Элен нужны новые платья, переднички, носки... Она так быстро растет...»

Гувернантка то и дело вздрагивала — от резкого звука, крика, от вспышки света, тени летучей мыши или пробегающего по белой печке таракана. И вздыхала: «Никогда, никогда мне не привыкнуть к этой стране...»

2


Элен играла на полу в своей комнате. Был теплый, светлый весенний вечер. Бледное небо походило на большой хрустальный шар, в глубине которого таился розовый мерцающий огонек. Из-за приоткрытой двери до девочки доносились звуки французского романса. Это пела Белла. Когда она не занималась ногтями, когда томно не вздыхала от скуки, лежа в столовой на старом диване, из которого торчала набивка, тогда она садилась за пианино и пела, фальшиво аккомпанируя себе одной рукой. Белла с пылким чувством произносила слова «amour», «amant»[2], широко, не стесняясь, открывала рот и не поджимала губы. Она будто выдыхала слова о любви, и в ее голосе, обычно пронзительном и томном, слышались хрипловатые, мягкие нотки. Элен тихонько встала на пороге комнаты и завороженно слушала мать.

Стены гостиной были обиты хлопковой тканью под шелк, некогда бежевой, а теперь пыльной и тусклой. Эти толстые полотнища, пахнувшие клеем и фруктами, были сотканы на фабрике Кароля; из такого материала крестьянки шили себе праздничные платья и платки. А вот мебель была привезена из Парижа, из лавок предместья Сент-Антуан. В гостиной красовались и пуфы зеленого и малинового бархата, и торшеры с резными деревянными ножками, и вышитые разноцветным бисером японские фонарики. Лампа освещала забытую на крышке пианино подушечку для полировки ногтей. Круглые и выпуклые, острые, словно когти, ногти Беллы блестели на свету. Когда Белла, испытывая иногда прилив материнской нежности, прижимала Элен к груди, они впивались девочке в лицо или плечо.

Мелкими шажками Элен вошла в гостиную. Иногда мать переставала играть и замолкала, а ее руки замирали на клавишах. Она словно прислушивалась, надеялась, ожидала чего-то. Однако на улице стояла лишь равнодушная тишина самого обычного весеннего вечера, и только нетерпеливый ветер гнал из Азии нескончаемую желтую пыль.

«Когда — все — кончено», — вздыхала мадам Кароль. Она стискивала зубы. «Будто яблоко надкусывает», — подумала Элен. Большие сверкающие глаза матери под тонкими дугами бровей казались такими пустыми и суровыми, в них блестели слезы.

Элен подошла к окну и выглянула на улицу. Иногда в старой коляске, запряженной парой понурых лошадей, которыми управлял наряженный по польской моде кучер — в бархатном жилете с красными рукавами-фонариками и с павлиньим пером на шляпе, — мимо проезжала тетка Беллы. Родственница по старшей, необедневшей линии Сафроновых, она не промотала своего состояния, и ей не пришлось выдавать дочерей замуж за подозрительных еврейчиков, что держат фабрики на окраине города. Это была маленькая, высохшая женщина с резкими чертами лица, сухой, шафранового цвета кожей и большими, черными, блестящими глазами. Ее грудь была плоской из-за рака, который она переносила с каким-то воинственным смирением. Закутанная с головы до ног в меховой плед, Лидия Сафронова, заметив племянницу, одаривала ее ледяным, презрительным взглядом и, поджав губы, едва заметно кивала. Иногда с ней в коляске сидел ее сын Макс, худой подросток в серой гимназической форме и фуражке с имперским орлом. Так же, как и его мать, он, словно змея, вытягивал головку на длинной шее, так же надменно и дерзко поворачивал ее. У Макса был красивый орлиный профиль, и казалось, он гордился и своими тонкими чертами, и роскошью тяжелой коляски, и даже английским пледом на коленях. Он смотрел вокруг холодным отсутствующим взглядом. Когда они встречались на улице, Элен, после того как мадемуазель Роз легонько подталкивала ее, с хмурым видом, понурившись, делала реверанс. Едва заметно поприветствовав ее, кузен сейчас же отворачивался, а тетка, нацелив на нее свой сверкающий на солнце золоченый лорнет, продолжала пристально глядеть с выражением жалости на лице.

В тот день под их окнами медленно проезжал извозчик. В коляске сидела женщина, прижимая к себе, как мешок с бельем, детский гробик. Так в народе экономили на похоронах. Лицо женщины было безмятежно; щелкая семечки, она радовалась, что в семье теперь будет одним ртом меньше и что по ночам придется терпеть меньше детских криков.

Вдруг открылась дверь, и в комнату вошел отец Элен.

Белла вздрогнула, резко захлопнула крышку пианино и с тревогой взглянула на мужа: он никогда не возвращался с фабрики так рано. Впервые Элен заметила, что впалая щека отца слегка подергивается, — позже это станет для нее признаком его неудачи, единственным предвестием беды, потому что Борис Кароль ни тогда, ни будучи уже старым и больным не умел жаловаться.

Остановившись посреди гостиной, он замялся и с сухим деланым смешком сказал:

— Белла, меня уволили.

Она вскрикнула:

— Что?

Он пожал плечами и коротко ответил:

— Ты слышала что.

— Тебя уволили?

Кароль закусил губу.

— Вот именно, — наконец выговорил он.

— Но за что? За что? Что ты сделал?

— Ничего, — ответил он хриплым, уставшим голосом, и Элен, почувствовав к отцу странную жалость, услышала вырвавшийся у него сквозь стиснутые зубы вздох раздражения. Кароль сел у дверей на первый попавшийся стул и замер, сгорбившись, опустив руки, уставившись в пол и при этом машинально насвистывая.

Вдруг он подскочил от истеричного крика Беллы:

— Ты с ума сошел! Как так — ничего?!. Да что он такое говорит? Да что?.. Мы же теперь нищие!

Она всплеснула руками, и ее гибкие руки напомнили Элен извивающихся на голове Медузы змей, которых она недавно копировала по заданию учителя рисования. С искривленных тонких губ матери полился поток слов, рыданий и проклятий:

— Что ты натворил, Борис? Ты не имеешь права скрывать от меня! У тебя же семья, ребенок! Тебя ведь не могли уволить без причины? Ты мошенничал? Я так и знала! Ну признавайся же, признавайся! Нет? Тогда проигрался в карты?.. Да говори же, признавайся, скажи же что-нибудь! Ах, ты сведешь меня в могилу!

Элен проскользнула в открытую дверь. Она вернулась в детскую, села на пол. За свою короткую жизнь она слышала столько ссор, что почти не обращала на них внимания... Покричат-покричат, да успокоятся... Однако на сердце у нее было тяжело, а внутри все так и сжималось.

Из гостиной доносилось:

— Меня вызвал к себе директор и, если уж ты так хочешь знать, говорил со мной о тебе, Белла. Погоди, дай сказать. Он говорил, что ты слишком много тратишь, говорил о твоих платьях, о твоих поездках за границу, которые, по его словам, ты не можешь себе позволить на мою зарплату. Он сказал, что не хочет подвергать меня соблазну, продолжая доверять мне кассу. Я спросил его, была ли у меня когда-либо недостача хоть на одну копейку. Он ответил: «Нет, но это обязательно случится, если ваш образ жизни не изменится». Вспомни, Белла, я ведь предупреждал тебя. Всякий раз, когда ты покупала себе новое платье или шубу, каждый раз, как ты собиралась в Париж, я повторял: «Осторожно, мы живем в маленьком городке. Мы накличем на себя беду. Меня обвинят в воровстве». Директор фабрики проживает в Москве. Конечно, он бы и хотел полностью положиться на меня, но не может, и я бы не стал этого делать на его месте. Я не в силах ни в чем тебе отказать. Терпеть не могу женские слезы и истерики. Мне проще потакать тебе во всем, прослыв при этом трусом, вором и подкаблучником, потому что кто-нибудь другой заподозрил бы... Да замолчи же! — яростно закричал он, грубо перекрикивая жену. — Замолчи! Я и так наперед знаю все, что ты сейчас скажешь! Да, я доверяю тебе! Не говори больше ничего! Я ничего не хочу знать! Ты моя жена! Жена, ребенок, дом... В конце концов, это все, что у меня есть, и я должен заботиться о вас, — тихо добавил он.

— Но, Борис, что ты такое говоришь? Ты сам-то понимаешь, что ты говоришь? Борис, милый мой...

— Замолчи...

— Да вся моя жизнь как на ладони...

— Да замолчи ты!

— Ах, ты больше не любишь меня. Раньше ты со мной так не обращался... Вспомни! Я из Сафроновых, я могла выйти замуж за кого угодно. Но я встретила тебя. Вспомни скандал по поводу нашей свадьбы. Сколько раз мне повторяли: «Выйти замуж за этого ничтожного еврейчика непонятно откуда, мы даже семьи его не знаем!» Но я любила тебя, Борис.

— Да у тебя копейки за душой не было, а всем твоим важным женихам нужно было только приданое, — с горечью произнес он. — Это я кормлю твоих отца с матерью, это я даю им крышу над головой, я, ничтожный еврей-выскочка, я кормлю Сафроновых, черт их подери! Я, я!

— Но я любила тебя, Борис, любила! И я люблю тебя! Я верна тебе, я...

— Довольно! Я ничего не хочу слышать! Речь не об этом! Ты моя жена, а своей жене я должен доверять. Иначе не останется более ничего святого, ничего, ничего, — твердил он в сердцах, — не будем больше об этом, ни слова, Белла!

— Все из-за этих завистниц, этих вездесущих старух, они мстят мне за мое счастье, потому что видят, что я счастлива! Они не могут простить мне, что у меня такой муж, как ты, что я молода, что нравлюсь мужчинам!.. Это все из-за них!

— Может быть, — тихо произнес Кароль.

Услышав дрожь в его голосе, она тут же разразилась рыданиями:

— Я никогда, никогда не думала, что ты способен на такие жестокие, обидные слова... Я вовек тебе этого не прощу! Я из кожи лезу вон, лишь бы угодить тебе... Да на всем белом свете у меня есть только ты, а у тебя только я!

— Что толку говорить об этом? — повторил Кароль усталым голосом, в котором слышались стыд и страдание. — Ты ведь знаешь, что я люблю тебя.

Через закрытую дверь до Элен доносились все слова до единого. Но казалось, что она, поглощенная сооружением крепости из старых книг, ничего не слышит. Бесшумно, с заплаканным лицом по комнате прошла бабушка, но Элен не обратила внимания на ее печальные вздохи — та вечно плакала, и глаза ее всегда были красными от слез, а губы дрожали. Элен украдкой взглянула на мадемуазель Роз, которая молча шила.

— Они там кричат... Слышите?.. Что случилось?

Мадемуазель Роз ответила не сразу; поджав губы и с силой закрепив ногтем на коленях кайму, она сказала:

— Не надо их слушать, Лили.

— Я и не слушаю, но все равно слышу.

— Эти гадкие женщины, — кричала Белла сквозь слезы, — эти мерзкие толстые старухи, которые не могут мне простить, что я ношу платья и шляпы из Парижа. У них у всех есть любовники, у всех до единой, ты ведь знаешь, Борис. А на тех мужчин, что бегают за мной, я не обращаю никакого внимания...

— Не валяйся на полу, — сказала мадемуазель Роз.

Когда родители замолкали, чтобы через несколько минут с новыми силами наброситься друг на друга, до Элен доносилось пение служанок, гладивших на кухне белье. Ей казалось, что странная, искрящаяся тишина этого вечера ощущалась острее, чем обычно. Однако больше всего ее занимала крепость, сооруженная из книг. Она с любовью переставляла своих деревянных, изгрызенных собаками солдатиков, чья красная форма пачкала ее пальцы и платье. Для нее они были гренадерами императорской гвардии, знаменитыми наполеоновскими ветеранами, «ворчунами». Она наклонялась к ним, подметая локонами старый паркет, приторно пахнувший пылью. Полураскрытые толстые тома были горным перевалом, мрачным убежищем, где укрывалась армия. На входе Элен поставила двух караульных. Она быстро сгребла оставшиеся книги и вспомнила строки из «Мемориала святой Елены», своей любимой книги, которую знала почти наизусть. Мадемуазель Роз, сидя у окна, шила при свете последних лучей солнца. Казалось, весь мир тихо спал под безмятежное воркование голубей на крыше, в то время как из соседней комнаты доносились всхлипы, плач, рыдания и проклятия ее матери... Элен встала, заложила руку за ворот платья: «Маршалы, офицеры, унтер-офицеры, солдаты...» Она стояла посреди поля битвы при Ваграме, заваленного телами убитых. Эта картина настолько ясно представлялась ее воображению, что она могла бы нарисовать то заросшее желтеющей травой, общипанное лошадьми поле. Мечта о кровопролитной славе ужаснула девочку — она замерла посреди комнаты, приоткрыв рот, растрепавшиеся волосы прилипли к мокрому от пота лбу. Она тяжело дышала из-за воспаленных миндалин, и в ритме хриплого, учащенного дыхания бежали ее мысли. Элен с удовольствием представляла маленький зеленый курган в лучах заходящего солнца, воображая себя одновременно императором (она беззвучно шевелила губами, говоря про себя: «Солдаты мои! Благодаря славе память о вас будет увековечена!») и умирающим лейтенантом, целующим золотую бахрому французского флага. Из его простреленной груди хлестала кровь. Она не узнавала себя в отражении в стеклянных дверцах шкафа: маленькая восьмилетняя девочка в синем платье и белом передничке, с бледным, ошалевшим от жестокой жизни лицом, запачканными чернилами пальцами, крепкими и сильными ногами в чулках, обутыми в грубые желтые ботинки на шнурках. Чтобы никому не выдать свою тайную мечту и сбить с толку того, кто застанет ее врасплох, она стала напевать, едва разжимая губы:

Жил-был маленький кораблик...[3]

На улице, перегнувшись через невысокую ограду сада, закричала женщина:

— Эй, и не стыдно тебе в твоем-то возрасте бегать за каждой юбкой, старый пес?

Вдалеке в прозрачном вечернем воздухе проплыл низкий и величественный звон монастырского колокола.

Который еще никогда не плавал...

Солдаты пошли на штурм, пламенел закат, били барабаны.

— Когда вы вернетесь домой... ваши дети будут говорить о вас... Он был солдатом Великой Армии...

— Что с нами станет, Борис? Что с нами станет?

Низкий, тихий голос ее отца отвечал:

— Ну на что ты жалуешься? Разве ты когда-нибудь хоть в чем-то себе отказывала? Неужто я не в состоянии заработать на жизнь? Я не бездельник, в отличие от твоего отца. С тех пор как я начал работать, я ни у кого ничего не просил...

— Я самая несчастная женщина на свете!

На эти слова сердце Элен откликнулось почему-то с горечью.

«Из всего ей нужно сделать трагедию», — подумала она.

— Она, видите ли, несчастна! — завопил Кароль. — А я? Ты думаешь, я счастлив? И почему я себе шею не свернул в день свадьбы, вместо того чтоб жениться? Я мечтал о мирном домашнем очаге, ребенке, а получил тебя с твоими истериками, даже сына нет.

«Ну это уж слишком», — подумала Элен. Эта чересчур затянувшаяся ссора была яростнее, чем обычно, и уже не казалась столь наигранной. Она качнула ногой, и солдатики покатились под кровать.

В голосе матери послышался притворный испуг. Обычно, когда Кароль начинал кричать ей в ответ, она лишь причитала и плакала:

— Ну будет, не сердись... Я ведь тебя ни в чем не упрекаю... Мы тут бранимся... Давай-ка лучше все обдумаем... Что ты собираешься делать дальше?

Они заговорили тише, и их стало совсем не слышно.

Женщина исчезла за оградой сада, крикнув со смехом:

— Ты, дружочек, староват...

Элен подошла к мадемуазель Роз, рассеянно потянула за шитье.

Мадемуазель Роз поправила Элен съехавший на лоб бант.

— Ты вся вспотела, Элен. Ты слишком много читаешь, хватит. Лучше поиграй в мозаику или бирюльки.

Служанка принесла лампу, и, затворив двери и окна, Элен с гувернанткой ненадолго остались в их маленьком мирке, уютном и защищенном, как ракушка, и хрупком, как сама Элен.

3


Мадемуазель Роз была тоненькой, хрупкой женщиной, с мягкими, нежными чертами лица. В молодости она была грациозной, веселой и по-своему красивой, но теперь ее красота увяла; вокруг ее маленького впалого рта проступали морщинки, какие появляются у женщин после тридцати, — печать горя и страданий. У нее были красивые черные живые глаза, характерные для выходцев с юга Франции, пушистые и легкие, как дым, каштановые волосы, уложенные по тогдашней моде в «корзинку», обрамляли гладкий лоб. Ее нежная кожа пахла дорогим мылом и фиалковым маслом. Она носила на шее тонкую черную бархатку, белые батистовые или черные шерстяные блузки, прямые юбки, остроносые ботинки на пуговичках. Она гордилась своими маленькими ножками и изящной талией, которую затягивала замшевым поясом со старинной серебряной пряжкой. Спокойная, мудрая, мадемуазель Роз воплощала умеренность и рассудительность. Несмотря на тревогу и уныние, которые внушали ей эта странная семья, безграничная страна и диковатый характер Элен, на протяжении всех этих долгих лет она сумела сохранить простодушную жизнерадостность. На всем белом свете Элен любила только ее. По вечерам она сидела за своей партой и при свете лампы рисовала или вырезала картинки, слушая рассказы мадемуазель Роз о ее детстве, о сестрах и брате, о монастыре сестер-урсулинок, где она выросла.

— Когда я была маленькой, меня называли Розетт.

— И вы были послушной?

— Не всегда.

— Послушнее меня?

— Ты очень послушная, Элен, но иногда в тебя словно черти вселяются.

— А я умная?

— Да, но ты считаешь себя умнее, нежели ты есть на самом деле. И потом, Лили, ум — это далеко не все... он не сделает тебя ни счастливее, ни несчастнее. Главное, быть доброй и смелой. Не для того, чтобы совершать какие-то необыкновенные поступки, ты ведь еще маленькая девочка, а для того, чтобы принять волю Божью.

— Да. А мама плохая, правда?

— Что ты такое говоришь, Элен?.. Она не плохая, ее просто всегда баловали, сначала ее мама, потом твой папа, он ведь так любит ее, да и сама жизнь. Ей сроду не приходилось работать или пытаться достичь чего-либо... Ну-ка, попробуй нарисовать мой портрет...

— Я не умею. Мадемуазель Роз, спойте мне, пожалуйста.

— Ты уже знаешь наизусть все мои песни.

— Ну и что. Спойте «Vous avez pris l’Alsace et la Lorraine, mais malgré vous nous resterons Français»[4].

Мадемуазель Роз часто пела. У нее был небольшой, но чистый голос и хороший слух. Она пела «Malbrough s’en va-t-en guerre», «Plaisir d’amour ne dure qu’un moment» и «Sous ton balcon je soupire, bientôt paraîtra le jour...»[5].

Каждый раз при слове «любовь», она вздыхала и принималась перебирать волосы Элен. Любила ли она кого-нибудь? Потеряла ли своего возлюбленного? Зачем она приехала в Россию воспитывать чужих детей? Этого Элен так никогда и не узнала. Ни тогда, будучи маленькой девочкой, ни позже, она не отважилась спросить у нее об этом. Ей хотелось сохранить в своем сердце нетронутым воспоминание о той чистой и спокойной женщине, которую она знала: не испорченной страстями, с невинными глазами, что видели во всем только хорошее.

Однажды мадемуазель Роз задумчиво сказала:

— Когда мне было двадцать, я была так несчастна, что едва не утопилась в Сене.

Взгляд ее застыл и стал бездонным. Элен догадалась, что она настолько погрузилась в свои воспоминания, что могла излить душу даже ребенку, а может быть, только ребенку. Сердце девочки охватил странный, непреодолимый стыд. Она угадала на ее дрожащих губах ненавистные слова: «любовь», «поцелуи», «жених»...

Резко откинувшись назад, Элен во все горло запела, качаясь взад-вперед на стуле и топая ногами. Мадемуазель Роз удивленно посмотрела на нее, смиренно вздохнула и замолчала.

— Спойте, пожалуйста, мадемуазель Роз. Спойте «Марсельезу». Помните куплет детей? «Nous entrerons dans la carrière...»[6] О, как бы я хотела быть француженкой!

— Да, Лили. Это самая прекрасная страна в мире...

Элен засыпала под крики, ругань и звон бьющейся посуды, но рядом с мирно вышивающей у лампы мадемуазель Роз она чувствовала себя словно за каменной стеной и лишь равнодушно слушала звуки далекой бури, как, сидя в тепле и уюте, слушают завывания ветра за окнами.

До нее доносился голос Беллы:

— Если бы не дочь, я бы ушла, я бы бросила тебя!

И так всякий раз, когда муж сердился, что она не следит за хозяйством, что жаркое пригорело, а на скатерти красуется дырка, прикрытая забытой коробкой с торчащим из нее розовым пером от новой шляпы. На все это Белла отвечала, что она никогда не претендовала на роль хорошей хозяйки, что она ненавидит домашние хлопоты и ей хочется жить в свое удовольствие. «Ты должен принимать меня такой, какая я есть», — заявляла она.

Борис Кароль начинал было кричать, но вскоре замолкал, ибо проще молча нести бремя семейной жизни, чем топтать ее в разгар очередной ссоры и потом долго собирать по кусочкам. К тому же в глубине души он боялся, что Белла может действительно уйти. Кароль знал, что она нравится мужчинам, знал, как они ее обхаживают... И он любил ее...

«Господи, — в полусне думала Элен, переворачиваясь на другой бок и упираясь длинными ногами в деревянную перекладину кровати, из которой она давно выросла, — Господи, пусть же она поскорее уйдет. Хоть бы она умерла!» Она свернулась клубочком под атласным одеялом с тонкой вышивкой, из которого торчали клочки ваты, хотя мадемуазель Роз ежедневно штопала его.

В каждой вечерней молитве «Боже мой, дай здоровья папе и маме...» Элен заменяла «маму» на «мадемуазель Роз», при этом в глубине души надеясь на смерть матери.

«Ну к чему эти крики, эти бесполезные угрозы? Зачем все эти пустые разговоры?.. Эта женщина невыносима, эта женщина — мой крест...» — думала она.

Сама с собой Элен говорила умными взрослыми словами, но понимала, что в ее возрасте говорить так с другими будет столь же нелепо, как разгуливать по улицам в дамском наряде. Ей приходилось выстраивать их в простые, банальные, неуклюжие фразы, отчего она терялась и заикалась, чем ужасно раздражала мать.

— У этой девочки иногда вид какой-то дурочки. Она точно с луны свалилась!

Только по ночам яркие сны, в которых она радостно кричала во все горло, переносили Элен в настоящее детство.

Вскоре Кароль уехал, и вечера снова стали спокойными. Он нашел место управляющего золотым месторождением в Сибири, в азиатской тайге. Это был первый шанс сколотить состояние. Дом опустел. Дедушка и мать после ужина расходились по своим углам, и только бабушка тенью бродила из комнаты в комнату. Элен наслаждалась детским безмятежным сном, источником сил и покоя. Утром она просыпалась от солнечного света. Мадемуазель Роз протирала старую, с облупившейся краской мебель. На ней был черный, в мелкую складку шелковый фартук, но она уже была аккуратно причесана и одета, в корсете, с застегнутым золотой брошкой воротничком и в туфлях. Никогда ее не увидишь растрепанной, в небрежно подвязанном халате или в бесформенной юбке, какие носят русские толстухи. Она была аккуратна, пунктуальна, педантична. Француженка до кончиков ногтей, чуть-чуть надменная, чуть-чуть насмешливая. Ни громких слов, ни телячьих нежностей. «Люблю ли я тебя? Ну конечно. Я тебя люблю, когда ты слушаешься меня». Вся ее жизнь была посвящена Элен: причесать ей кудри, сшить новое платье, накормить обедом, погулять и поиграть с ней. Никаких нравоучений, лишь простые привычные указания:

— Элен, убери свои вещи. Дорогая, пора учиться быть аккуратной девочкой. Наводи порядок в своих вещах, и в жизни у тебя будет порядок, а люди будут любить тебя за это.

Так проходило утро, и чем ближе был обед, тем тяжелее становилось у Элен на сердце. Мадемуазель Роз, расчесывая кудри Элен, тихо говорила:

— Смотри, веди себя хорошо за столом. Твоя мать в дурном настроении.

Кароль уехал так давно, что Элен начинала забывать его лицо. Она вообще плохо представляла себе, где именно он находился. Теперь она была в полном распоряжении матери.

Как же Элен ненавидела эти обеды!.. Сколько из них закончилось слезами... Даже спустя несколько лет при одной только мысли об этой мрачной душной столовой она вновь чувствовала солоноватый вкус слез, из-за которых все перед глазами сливалось, они текли по ее лицу и капали прямо в тарелку. Ей еще долго казалось, что у мяса был тот самый соленый привкус, а хлеб был пропитан горечью.

С балкона в столовую пробивался грустный зимний день. Сколько раз, из гордости пытаясь не расплакаться, она глядела на эту обитую искусственным шелком стену сквозь туман слез, которые стояли в глазах, а голос ее предательски дрожал...

«...Держись прямо... Закрой рот... Посмотри на свою противную физиономию с открытым ртом... Эта девчонка становится дурочкой, честное слово!.. Осторожно, ты же сейчас опрокинешь стакан! Ну вот, пожалуйста, что я тебе говорила?.. Разбила стакан... А теперь в слезы, давненько мы их не видали... Конечно, вы всегда ее прощаете!.. Прекрасно, я больше не вмешиваюсь в воспитание мадемуазель Элен. Пусть она ведет себя за столом как крестьянка, если ей так угодно, я больше ни во что не вмешиваюсь... Может, ты перестанешь смотреть в тарелку, когда мать разговаривает с тобой?.. Смотри на меня... И ради этого жертвуешь собой, хоронишь свою молодость, губишь лучшие годы!» — говорила мадам Кароль, со злостью думая, что каждый раз ей приходится таскать эту девчонку за собой по всей Европе, иначе можно не сомневаться, что по прибытии в Берлин она получит тревожную телеграмму от матери: «Возвращайся. Дочь больна». И из-за какого-нибудь насморка или ангины ей придется проколесить обратно весь путь, только что проделанный с такой радостью. Ребенок... Ребенок... Все только о нем и твердили: муж, родители, друзья...

— Вы должны посвятить себя ребенку... Подумай о ребенке, Белла...

Ребенок, этот ходячий упрек, обуза... Над ней все трясутся. Чего ей еще надо? Через несколько лет она будет только рада, что у нее молодая мать, которая разбирается в жизни. «Моя же только и делала, что жаловалась... Разве это лучше?» — думала Белла, раздраженно вспоминая тоскливый дом, состарившуюся прежде времени женщину с красными глазами, вечно твердящую: «Кушай. Ты устала. Не бегай...» Старческое пустословие, что гасит порывы радости и любви, отравляет молодую жизнь... «Я была несчастна, теперь я могу пожить в свое удовольствие, ведь я никому не мешаю... Вот когда состарюсь, тогда и буду причитать с утра до вечера, стану целомудренной и спокойной, как все старухи», — говорила себе она, ведь старость была еще далеко...

Обед закончился. Однако Элен еще предстояло сделать самое трудное — поцеловать это белое ненавистное лицо с ярко-красным холодным ртом. Ей придется приложиться губами к щеке, которую ей так хотелось расцарапать, да еще сказать: «Извини, мама».

Она чувствовала, что ее переполняет мучительная, странная для ребенка гордость, как будто в ее детском теле была закована чья-то взрослая раненая душа.

— Ты даже не попросишь прощения?.. О дочь моя, ради Бога, я не настаиваю... Мне не надо извинений, которые произносят губами, не прочувствовав сердцем. Ступай отсюда.

Только если по прихоти в ней просыпалась материнская нежность, сцена завершалась по-другому: «Эта девочка... В конце концов, у меня есть только она... Мужчины такие эгоисты... Позже она будет мне подругой, компаньонкой...»

— Ну же, Элен, не распускай нюни, — говорила она, — хватит обижаться... Я тебя побранила, ты поплакала, и кончено, теперь можно позабыть об этом... Иди сюда, поцелуй маму...

Во время ужина ее не бывало дома. Перед сном старик Сафронов бродил по полутемной гостиной, освещенной холодной зимней луной. Он хромал и одной рукой опирался на плечо идущей рядом Элен, другой поглаживал свежую розу, круглый год украшавшую его петлицу. Пианино с закрытой крышкой и лысина Сафронова, еще весьма видного старика, блестели в лунном свете. Он учил с Элен стихи Гюго, читал ей Шатобриана. Некоторые слова, торжественный и меланхоличный ритм останутся в ее памяти неразрывно связанными с его тяжелым, размеренным шагом, с давящей на плечо костлявой, но все еще красивой рукой.

Эти длинные, медленно тянущиеся дни, какими они всегда кажутся в детстве, завершались вечерней молитвой и сном. По ночам она просыпалась от того, что хлопала дверь, слышались голоса, смех матери и звон шпор провожающего ее офицера, и снова засыпала под эти звуки, как под музыку. Порою сон переносил ее на несколько лет назад в прошлое, в раннее детство до мадемуазель Роз, когда служанка ночью уходила пить на кухню, оставляя Элен одну. Тогда она в тревоге просыпалась и спрашивала:

— Мадемуазель Роз, вы здесь?

Через какое-то время в темную комнату входила белая светящаяся фигура — мадемуазель Роз в длинной просторной сорочке с белой накидкой:

— Я здесь.

— Дайте мне попить, пожалуйста.

Элен пила, что-то бормотала спросонья и не глядя отдавала стакан, зная, что заботливые руки подхватят его:

— А вы... хоть немножко меня любите?

— Да. Спи.

Она не ждала поцелуев — Элен терпеть их не могла. Без всяких нежностей, объятий, сюсюканий — она их презирала. В этой ночной темноте она просто должна была услышать: «Да. Спи». Больше ей ничего не было нужно. Она согревала подушку дыханием и ложилась на теплое место, мирно погружаясь в сладкий сон.

4


Элен шла рядом с мадемуазель Роз, довольная своей муфточкой, нежное тепло которой разливалась по всему телу. Был зимний день, три часа. В это время года темнело рано; на улице зажигались фонари, и лавки казались сказочными, таинственными и жутковатыми из-за редких огоньков, качающихся под вывесками: то скрипящий на ветру ржавый сапог, то большая позолоченная булка, покрытая толстой коркой льда, или огромные ножницы с раздвинутыми лезвиями, которые вот-вот лязгнут на черном полотне неба. На обледенелых порогах сидели дворники. По обе стороны тротуара возвышались твердые и плотные, искрящиеся в свете фонарей снежные сугробы в человеческий рост.

Они шли к Гроссманам, с детьми которых дружила Элен. Это была богатая, степенная буржуазная семья, презиравшая мадам Кароль. Дверь отворила горничная.

Из соседней комнаты донесся женский смех: «Не все сразу, девочки, вы растреплете мне волосы, вы меня задушите!» И вслед за ним, на все лады, как безупречные гаммы, бегущие с одного конца клавиатуры в другой, послышались радостные детские крики: «Мама, мама!» А потом мужской голос: «Тише, милые мои, оставьте маму в покое...» Элен молча стояла на пороге, глядя в пол. Мадемуазель Роз взяла ее за руку, и они вошли.

Смех тут же смолк. Мебель в их гостиной была такой же, как у Каролей: золотистый торшер, черное пианино, бархатные пуфы. Все молодожены привозили такие из Парижа после медового месяца. Однако здесь все казалось Элен светлее и веселее. Посреди комнаты на цветастом диване лежала женщина.

Элен знала мадам Гроссман, но никогда не видела ее такой: в новом пеньюаре из розового батиста, окруженная детьми. Ее муж, молодой лысый мужчина с толстой сигарой во рту, стоял у дивана, наклонившись к жене. Казалось, он умирал со скуки; его рассеянный, нетерпеливый взгляд переходил от сгрудившихся у его ног домочадцев к двери, через которую он бы с радостью сбежал. Но Элен не смотрела на него, она словно зачарованная любовалась молодой женщиной. Ее черные волосы были растрепаны нетерпеливыми ручонками. Самая маленькая девочка висела на шее матери и, как щенок, пыталась укусить ее за шею и щеки.

«Эта дама не пудрится», — с горечью подумала Элен.

Две другие дочери сидели у ее ног. Самая старшая была бледная, болезненная и томная, с черными косами, закрученными баранками над ушами, а у средней щеки были пухлыми, как сочные персики, которые так и хотелось надкусить.

«А у меня не такие красивые щеки», — подумала Элен, но тут она заметила Гроссмана, его натянутую улыбку и замерший на двери взгляд. «Ему жутко скучно», — со злорадством подумала она. Иногда ей казалось, что она может понимать и угадывать мысли других.

— Здравствуй, Элен, — тихо сказала мадам Гроссман.

Она была худой, некрасивой, но живой и по-лебединому грациозной женщиной. В голосе ее проскользнули нотки жалости.

Элен опустила голову; шуба душила ее своей тяжестью. До нее донеслись слова:

— Я принесла выкройку воротничка для Натали...

— О мадемуазель Роз, вы так добры... Элен может раздеться и поиграть с моими девочками, хочешь, Элен?

— Нет, спасибо, мадам. Уже поздно...

— Ну тогда как-нибудь в другой раз...

От розовой лампы исходил искрящийся, теплый и мягкий свет... Элен смотрела на пеньюар с воланами из батиста, на утопающих в его складках, прижимающихся к мадам Гроссман трех девочек, которые не боялись помять его. Во время разговора мать гладила их темноволосые головки — по очереди то одну, то другую.

«Они такие уродливые и глупые, — в отчаянии думала Элен, — прицепились к мамочкиной юбке, как малышня. Какой позор!.. И даже эта Натали, а сама ведь на голову выше меня...»

Дети молча рассматривали ее. Натали, видимо, поняла, что Элен было неловко и, радуясь этому, то и дело выглядывала из-за юбки матери, когда та не видела ее, надувала щеки, вытягивала губы в трубочку, высовывала язык, косила глаза, строя мерзкие рожицы; но как только взгляд матери останавливался на ней, она тут же превращалась в милого пухлощекого ангела и расплывалась в улыбке. Элен снова услышала:

— Месье Кароль уехал?.. На два года, кажется?

— На разведку золотых месторождений, — отвечала мадемуазель Роз.

— В Сибирь — какой ужас...

— Он не жалуется; похоже, он неплохо переносит климат.

— На целых два года! Бедная малышка...

Мадемуазель Роз погладила Элен по голове, но та резко отстранилась.

Впервые в жизни ей было стыдно за то, что ее бросили, и ей не хотелось, чтобы гувернантка жалела ее на глазах у этих людей.

Они ушли. Теперь впереди шла Элен, и каждый раз, когда мадемуазель Роз пыталась взять ее за руку, она отстранялась, тихонько, но настойчиво, как щенок, который пытается освободиться от ошейника. На перекрестках резкий ветер так сильно хлестал по лицу, что на глаза наворачивались слезы; она украдкой вытирала веки и нос заледенелым кончиком меховой варежки.

— Прикрой лицо муфточкой... Держись прямо, Элен... — долетали до нее глухие слова.

Она на минуту выпрямлялась, но потом снова опускала голову. Впервые она задумалась, стараясь разложить по полочкам мысли о своей жизни, о семье, отчаянно пытаясь найти в своем существовании хоть какую-то радость и постоянство; ей было несвойственно предаваться унынию.

«Вот когда я сижу в своей комнате, у лампы... Мы сейчас воротимся домой... И я непременно сяду за свою желтую парту...»

Она с нежностью представляла свою маленькую детскую парту из крашеного дерева, зеленый фарфоровый колпак керосиновой лампы, которая освещает молочным светом лежащую под ней книгу.

«Нет, я не стану читать... Все эти книги ужасно меня огорчают и тревожат... А мне надо быть счастливой, как все... Сегодня вечером, перед тем как почистить зубы, я выпью стакан молока с бутербродом и съем шоколадку... Потом потихоньку от всех спрячу под подушкой “Мемориал”... Или нет, нет. Сегодня вечером я буду вырезать картинки и рисовать... Я счастлива, я просто хочу быть счастливой маленькой девочкой», — думала она. Застывшая под навесом, точно статуя, мрачная ледяная глыба, темные окна, на которых, как слезы, таяли и стекали по стеклу снежинки, — все вдруг расплылось в ее глазах, превращаясь в беспокойное черное море.

5


Сколько Элен себя помнила, воскресенье она встречала с грустью и тревогой: после обеда мадемуазель Роз уходила к своим подругам-француженкам, оставляя ее во власти невыносимой бабушкиной нежности. Уроки выучены, и не было никакой возможности избежать этих нескольких часов мучительного безделья, когда ей приходилось наблюдать, как в лучах заходящего солнца сверкает серебряный наперсток, да слушать позвякивание фарфоровой чашки на комоде. По воскресеньям, едва она открывала книгу, бабушка начинала причитать:

— Дорогая моя, сокровище мое сахарное, ты испортишь свои красивые глазки...

Как только она принималась играть:

— Не ползай по полу, поранишься. Не прыгай, упадешь. Не кидай мячик о стену, ты мешаешь дедушке. Иди, посиди у меня на коленках. Дорогая, дай я обниму тебя...

Юной Элен казалось, что бабушкино усталое сердце бьется с трудом, но в то же время лихорадочно и тревожно, а этот устремленный на нее старческий взгляд с робкой надеждой искал в ней хоть какое-то сходство с матерью...

— Ну, бабушка, оставь меня, — говорила Элен.

Когда Элен уходила, бабушка до вечера ничего не делала. Она сидела, сложив на коленях худые руки, еще красивые, но потемневшие и потрескавшиеся от возраста и домашней работы, которой она внезапно предалась, находя в стирке и глажке белья, в грубом обращении кухарки что-то вроде удовольствия от собственного унижения. Вся ее жизнь была чередой неудач и несчастий; она испытала бедность, болезни, смерть близких, измены и предательства. Бабушка чувствовала, что дочь и зять с трудом выносят ее. В родных и знакомых кипели силы и энергия била ключом, а она родилась уже старой, беспокойной и усталой. Находясь в полной власти своей пророческой грусти, она больше боялась будущего, нежели плакала о прошлом. Жалобы бабушки угнетали Элен, неосторожные слова пробуждали в глубине души, видимо, унаследованный страх. Ее преследовали чувство незащищенности, тревога, страх смерти, темноты, одиночества, боязни, что мадемуазель Роз однажды уйдет и больше не вернется. Сколько же раз Элен приходилось слышать, как матери ее подружек говорят, глядя на нее притворно нежным взглядом, как смотрят на ребенка, если не хотят, чтобы он что-то заподозрил:

— Если вы только согласитесь... Мы можем предложить пятьдесят рублей в месяц или даже больше. Я говорила с мужем. Он полностью согласен. Вы жертвуете собой, мадемуазель Роз, но ради чего? Дети так неблагодарны...

Все в жизни было зыбко, скоротечно, менялось на глазах. Неумолимый поток далеко и навсегда уносил близких людей, спокойные дни. Иногда мирно сидящую с книжкой в уголке Элен охватывала паника, какое-то предчувствие вселенского одиночества. Комната вдруг становилась враждебной, страшной; вокруг узкого кружка света лампы сгущались тени, подкрадываясь к ней. Мрак душил ее, она махала руками, пытаясь разогнать его, как пловец рассекает толщу воды. Белая полоска света, проникающая в комнату из-под двери, вызывала у нее ужас. Наступал вечер, мадемуазель Роз еще не было дома... и ей казалось, что она уже никогда не придет...

«Она не вернется. Когда-нибудь она уйдет навсегда», — думала Элен.

А ей ничего не скажут. Однажды от нее уже скрыли смерть ее собаки. Чтобы она никому не надоедала своим плачем, ей просто сказали: «Она захворала, но скоро вернется», — добавляя к ее горю еще и муки надежды. В тот день, когда мадемуазель Роз уйдет, ей опять ничего не скажут. Она будет сидеть за поздним ужином и смотреть на их лживые лица.

— Ешь. Иди спать, мадемуазель задерживается, но скоро вернется.

Ей чудилось, что она уже слышит эти притворные жалкие голоса. Элен с ненавистью оглядела комнату — лишь пустота, тишина да изощренно терзающий сердце мрачный покой. Эта тревога была у нее в крови, и ей следовало смириться с ней, как с наследственной болезнью; страх искажал ее бледное лицо, давил ей на грудь, сковывал слабое тело.

Однако когда ей исполнилось десять, она стала находить в этом воскресном одиночестве какое-то меланхоличное очарование. Элен любила необычную тишину этих долгих дней, которые спокойно шли один за другим, словно вращающиеся вокруг своей оси маленькие темные планеты.

Солнечный луч медленно скользил по розовой выгоревшей обивке, которая когда-то была бордовой. Добравшись до лепного карниза, он превратится в узкую светлую полоску, потом медленно исчезнет, и тогда лишь потолок будет отражать белое свечение неба.

Стояли первые осенние дни, когда воздух становится холодным и прозрачным. Прислушавшись, можно было уловить звоночек проезжающего мимо по бульвару торговца мороженым. Листва на деревьях во дворе поредела от августовского, но в этих местах уже осеннего ветра. Ветки, одетые в трепещущие на ветру и просвечивающие на солнце розовые сухие листья, казались совсем хрупкими.

Однажды Элен забрела в комнату матери. Она любила приходить сюда, втайне надеясь застать мать врасплох, выведать ее секреты. Девочку стала интересовать ее загадочная жизнь, что в ту пору проходила большей частью за пределами дома. Элен питала к своей матери странную ненависть, растущую вместе с ней, для которой, как и для любви, у нее не было ни одной и вместе с тем тысяча причин, которую, как и любовь, она могла объяснить только так:

«Потому что она — это она, а я — это я».

Она вошла, заглянула в ящики стола, поиграла со стеклянными украшениями, безделушками из Парижа, что валялись в шкафу. Из соседней комнаты ее позвала бабушка:

— Что ты там делаешь?

— Ищу тряпки, чтобы нарядиться.

Она сидела на ковре, держа найденную на дне ящика комода нижнюю рубашку.

Ткань была разорвана в нескольких местах, вероятно, грубой сильной рукой, резко дернувшей кружева на плече так, что лента еле держалась на нескольких шелковых нитях. От рубашки исходил странный запах, смесь ненавистных духов ее матери, табака и какого-то терпкого, теплого и удивительного для нее аромата, который Элен не могла ни угадать, ни узнать и от которого ей стало не по себе и отчего-то ужасно стыдно.

«Какой же мерзкий запах», — подумала она.

Она то подносила шелковые лохмотья к лицу, то опускала их. На дне ящика лежали и янтарные бусы. Она взяла их, повертела в руке, потом снова схватила рубашку и закрыла глаза, пытаясь воскресить в памяти что-то давно забытое. Но нет, она ничего не помнит, просто в глубине ее детской души впервые пробудились чувства, от которых ей стало почему-то стыдно и смешно. В конце концов она свернула рубашку в комок, швырнула ее в стену, потопталась по ней и ушла из комнаты, но этот запах сохранился на ее руках и передничке. Элен чувствовала его даже лежа в постели, он проникал в ее детские сны, как зовущий далекий голос, как звуки музыки, как хриплый крик или воркование диких голубей по весне.

6


Элен дружила с мальчиками Манассе, которые жили в деревянном доме посреди сада, расположенного на окраине города. На дворе стояла поздняя осень, и детей старательно оберегали от холода, которого в России боялись как стихийного бедствия. По воскресеньям Элен приходила к Манассе. Их любимая игра требовала выносливости: нужно было вылезти через окно учебной комнаты, ползком пересечь балкон гостиной, выпрыгнуть в сад, где уже выпал первый снег, и там, в развевающихся на ветру накидках, которые казались им одеждой воинов из романов, вооружившись ветками, деревянными саблями и хлыстами, играть в войну, в разбойников, бросаться липкими тяжелыми снежками, еще мокрыми и рыхлыми, с привкусом гнили и запахом осенних дождей.

Оба мальчика Манассе были толстые, белокурые, с флегматичным и покорным выражением на бледных лицах. Элен приказывала им строить шалаш из хвороста и сухой листвы в углу сарая, а сама, затаившись в тени балкона, прислушивалась к разговорам и внимательно наблюдала за каждым движением родителей Манассе и их друзей. Те мирно играли в карты при свете лампы, но она воображала их командирами австрийской и российской армий накануне битвы при Аустерлице. Мальчики же были из героической армии Наполеона, о которой она, впрочем, имела смутное представление. Шалаш, что они строили, — это крепость, и успешный ее штурм обеспечит им победу. Склонившиеся над картами и планами вокруг зеленого стола Манассе представлялись ей штабными офицерами, а она сама, стоявшая в тени на ветру под кружащими хлопьями снега, — молодым отважным капитаном, который, рискуя своей жизнью, преодолел все преграды и проник в самое сердце вражеского лагеря.

В этом тихом городке, где журналам и газетам было запрещено высказываться, никто не осмеливался затрагивать в разговоре общественные дела, в то время как события личного характера здесь протекали обыденно, тихо и гладко, как спокойная река. Измены в глазах общества со временем приобретали определенный статус и постепенно превращались во второй, признанный даже самими супругами, брак. Людские страсти находили выход в игре в карты, в мелких выигрышах, за которые, однако, сражались не на шутку. Дни были короткими, ночи долгими. Досуг проводили то у одного, то у другого, играя в винт, вист и преферанс.

Грузная мадам Манассе сидела в глубоком мягком кресле, над ее желтоватым лицом возвышалось сооружение из крашенных в золотистый цвет волос. Пышная грудь лежала на животе, складки которого спускались на колени, а жирные щеки дрожали, как желе. По одну сторону от нее сидел муж, мужчина в очках, с бледными холодными руками, а по другую — в результате долгого пользования всеми признанный любовник, еще лысее и толще мужа. Напротив окна сидела молодая женщина с черными волосами, уложенными в длинный валик на лбу. Она говорила скороговоркой и безостановочно курила, выпуская из ноздрей тонкую струйку пахучего дыма, словно дельфийская пифия в пророческом экстазе. Подняв голову, она первой заметила бледное личико Элен, припавшей к окну.

Мадам Манассе покачала головой и с укоризной сказала:

— Сколько раз детям было велено не выходить на улицу в такую погоду!

Она приоткрыла окно, и Элен, проскользнув в него, впрыгнула в комнату.

— Не браните ваших мальчиков, мадам. Они послушались вас и сидят в своей комнате, — сказала она, поднимая свои блестящие невинные глаза на мадам Манассе, — а я тепло укутана и не боюсь холода.

— Ох уж эти дети! — воскликнула мадам Манассе.

Но, услышав, что ее мальчики в тепле, она лишь улыбнулась и, потрепав кудри Элен, проронила:

— Какие красивые волосы!..

Однако такой комплимент дочери Беллы Кароль был вряд ли уместен; она поджала губы, из которых вырвался легкий свист, похожий на звук флейты, и тут же добавила:

— Но они же не от природы кудрявые, не так ли?

«Ну и гадина!» — подумала Элен.

— Твой папа скоро вернется в Петербург?

— Я не знаю, мадам.

— Как прелестно она говорит по-французски!

Мадам Манассе продолжала тихонько поглаживать кудри Элен. Когда она сжимала пальцы своих толстых белых рук, они как будто срастались. Время от времени она поднимала руки и слегка трясла ими, оттого что кровь не приливала к ним и кожа оставалась белой. Она отвела волосы Элен от ушей, с горьким вздохом увидела, что они маленькие и аккуратные, и снова старательно прикрыла кудрями ее виски.

— Вы не находите, что ее безупречный акцент просто восхитителен?.. Сразу видно, что мадемуазель Роз парижанка. У нее такой хороший вкус, а руки просто золотые... Твоей маме очень повезло с ней. Значит, ты не знала, что твой папа приезжает в Петербург?.. И вы тоже, разумеется. Мама тебе ничего не говорила?

— Нет, мадам... Еще нет...

— Она будет рада увидеться с папой после стольких-то лет... Ах, как ей будет приятно... Если бы мне пришлось расстаться с моим дорогим мужем... Даже не могу подумать об этом, — сказала мадам Манассе с чувством, — но, к счастью, все мы такие разные... Два года, не так ли? Два года прошло, как твой папа уехал?

— Да, мадам.

— Целых два года... Я надеюсь, ты его еще помнишь?

— О да, мадам!

Помнит ли она своего отца? «Разумеется», — думала Элен. Ее сердце переполняла радость при мысли о нем, при воспоминании, как он приходил к ней в комнату по вечерам...

«Но ведь я вспомнила о нем впервые с тех пор, как он уехал...» — размышляла Элен с нежностью и угрызениями совести одновременно.

Мадам Манассе спросила:

— А мама не скучает, не правда ли?

Элен с холодным спокойствием рассматривала эти напряженные от жадного любопытства лица. Ноздри молодой женщины дрожали, выпуская голубые кольца дыма. Мужчины усмехались, переглядывались и демонстративно хмыкали, постукивая по столу сухими узловатыми пальцами, вздыхали и пожимали плечами, с жалостью и иронией посматривая на Элен.

— Нет, она не скучает...

— Ну, как говорится, устами младенца глаголет истина, — произнес один из них. — Я знал вашу маму, когда она еще была с вами одних лет, мадемуазель.

— А вы знали Сафронова молодым? — спросила мадам Манассе. — Когда я переехала сюда, он был уже старик.

— Да, я знал его в ту пору. Он промотал состояние своей матери, потом жены и дочери, которая унаследовала деньги от отца старухи Сафроновой. Три состояния...

— Не считая своего собственного, я полагаю...

— У него никогда и копейки за душой не было, но это не помешало ему жить припеваючи, уверяю вас. А Белла еще ходила в школу, когда я познакомился с ней...

Элен представила свою мать, женщину, которую она так боялась и ненавидела, толстой круглолицей девочкой с собранными гребешком волосами, но тут же отогнала эту мысль прочь. Образ обыкновенной маленькой девочки, которая, как и другие, могла обижаться на своих родителей, добавлял слишком много новых нюансов в жестокий портрет матери, что Элен уже давно тайно составила в своем сердце.

Мадам Манассе тихо сказала:

— А у нее красивые глаза.

— Она похожа на отца, что тут говорить! — сказал кто-то с сожалением.

— О дорогая моя...

— Ну что ж теперь! Такое случается. Но я знаю одного человека, которому всегда везет...

— Иван Иванович, замолчите же, довольно злословить! — со смешком произнесла мадам Манассе и перевела на Элен взгляд, который означал: «Ребенок же поймет... Ребенок ни в чем не виноват...»

— Сколько тебе лет, Элен?

— Десять... Мадам...

— Уже большая девочка... Мама скоро должна подумать о твоем замужестве.

— Это не беда. Знаете, в таком темпе Кароль скоро станет миллионером.

— Не стоит преувеличивать! — воскликнула мадам Манассе, с трудом выговаривая слова, будто они обжигали ей губы. — Одни говорят, он заработал уйму денег, открыв новое месторождение, чему, между прочим, я не очень-то верю, другие, что увеличил добычу на старом. Наверное, так оно и есть. Я не знаю. У мужчин столько возможностей сколотить состояние... У тех, кто умеет крутиться... Как бы то ни было, быстро заработанные деньги быстро тратятся, друзья мои. Колесить по свету — не самое лучшее средство разбогатеть. Однако Бог свидетель, я желаю только благополучия этому бедняге...

— Вы знаете, говорят же, «повезло».

— Ну все, все, помолчите... Вы сплетничаете, как старуха. Не судите, да несудимы будете, — сказала мадам Манассе. Она притянула Элен к себе и поцеловала.

Элен с отвращением почувствовала, как ее прижимают к горячей, тяжелой, дрожащей груди.

— Мадам, можно мне теперь пойти поиграть?

— Ну конечно, конечно, беги играй, малышка, повеселись от души, пока ты здесь, моя бедная девочка... Как прелестно у нее выходит реверанс... Эта малышка просто очаровательна...

Она побежала в сад, где мальчики встретили ее радостными воплями. Они кривлялись и бегали вокруг нее, словно обезумев от веселья и усталости после долгих воскресных игр. Элен закричала:

— Напра-во! Ло-жись! Ползком впе-ред!...

Закинув палку на плечо, в развевающейся на ветру накидке, она ползла между кустами под стоны и сопение мальчиков. Блестящие снежинки кружили на фоне ранних осенних сумерек. Элен полной грудью вдыхала влажный горьковатый воздух, но сердце ее сжималось от какой-то странной, необъяснимой боли.

7


Летом, ближе к вечеру, когда жара немного спадала, мадемуазель Роз водила Элен в городской сад. В мутном от пыли воздухе пахло навозом и розами. Они пересекали бульвар, и городской шум утихал; вдоль улиц тянулись сады со старыми липами; в глубине аллей едва виднелись дома; иногда сквозь ветви мелькали розовые стены и золотой колокол маленькой часовни. По пути не встречалось ни одного экипажа, только редкие прохожие. Листья на земле заглушали шум шагов. Элен радостно бегала вокруг мадемуазель Роз, как все дети и собаки на прогулках. Она чувствовала себя свободной, счастливой и сильной. На ней было белое платье с тремя воланами, украшенными английской вышивкой, поясом из муара и двумя большими легкими бантами, приколотыми булавками к легким тарлатановым юбкам. На голове ее красовалась большая соломенная шляпа с кружевами, в волосах белая ленточка, на ногах лаковые туфли и новые носочки из черного шелка. Даже в таком наряде Элен ухитрялась бегать, прыгать, залезать на каждую лавку, что попадалась им по пути, топтать опавшие листья, а мадемуазель Роз только и успевала повторять:

— Ты порвешь платье, Лили...

Но она ничего не слушала. Ей было десять, и она просто сходила с ума от этих минут счастья, столь редких в ее горькой жизни.

От сада спускалась крутая улочка, на ее пыльных тротуарах, покрыв головы от солнца белыми носовыми платками, на корточках сидели босоногие старухи. Они торговали моченными в ведрах твердыми зелеными яблоками, клубникой и ранними розами.

Иногда по улице проходили процессии паломников, идущих в знаменитые монастыри на Днепре. Они брели, горланя церковные гимны и распространяя скверный запах грязного тела и застарелых ран, а за ними тянулось облако желтой пыли. Бледные прозрачные цветы лип падали на их непокрытые головы, путались в заросших бородах. Толстые священники с длинными черными жидкими волосами несли на вытянутых руках тяжелые иконы в золотых, сверкающих на солнце окладах. Пыль, военная музыка, крики паломников, летающая в воздухе шелуха семечек создавали пьянящее ощущение дикого праздника, который дурманил, завораживал и в то же время вызывал у Элен смутное чувство отвращения.

— Иди скорее сюда! — сказала мадемуазель Роз, хватая Элен за руку и уводя ее. — Они грязные, от них можно заразиться всеми болезнями... Иди же, Элен!..

Каждый год с приходом паломников в городе случались эпидемии. Чаще всех болели дети. Год тому назад умерла старшая дочь Гроссманов.

Элен послушно бежала впереди мадемуазель Роз, но до них еще долго доносились отголоски песен, удаляющихся в сторону Днепра.

В саду играла военная музыка, трубы и барабаны издавали оглушительные звуки, вокруг пруда бродили студенты, а в противоположном направлении под руку ходили лицеисты. Над толпой возвышался памятник императору Николаю Первому, сверкавший в горячих лучах солнца.

Студенты и лицеистки улыбались, при встрече вполголоса переговаривались, обменивались цветами, записками, обещаниями. Элен не понимала чувства молодых людей, любовные уловки, кокетство — не то чтобы она их не замечала, но «это», как с презрением говорила она, совершенно ее не интересовало.

«Как же они глупо выглядят со своими подмигиваниями, визгами и хихиканьем!»

Игры, бег наперегонки — вот это совсем другое дело... До чего же приятно бежать, чувствуя, как волосы хлещут по лицу, щеки горят, а сердце будто вот-вот выскочит из груди. Ты слышишь свое прерывистое дыхание, тебе кажется, будто весь сад кружится каруселью, и ты непроизвольно кричишь — что может быть лучше?

Быстрее, еще быстрее... Ты сбиваешь с ног гуляющих по саду людей, поскальзываешься на бортике пруда, падаешь в холодную мягкую траву...

Элен запрещали ходить по темным аллеям, где на скамейках в тени целовались парочки. Однако каждый раз, увлеченная беготней с друзьями-мальчишками, она оказывалась именно там. Глаза ребенка равнодушно смотрели на эти бледные, прильнувшие мягкими дрожащими губами друг к другу лица, словно не замечая их.

Однажды летом, когда ей исполнилось десять, Элен перепрыгнула через ограду аллеи, порвав кружевные воланы платья, и спряталась в траве. Напротив нее на скамейке обнималась парочка. Ярмарочный гул, заполнявший сад днем, с приходом вечера утихал, и вдали слышались только сладострастный шепот, шум фонтанов, пение птиц и приглушенные слова. Кроны дубов и лип спасали от палящего солнца. Лежа на спине, Элен смотрела, как в верхушках деревьев дрожит свет наступающего вечера. По ее лицу катились жгучие капельки пота, ветер высушивал их, оставляя на коже приятное ощущение свежести. Она закрыла глаза. Пускай мальчишки поищут ее... Они ужасно ей надоели... В траве резвились золотистые прозрачные жучки. Тихонько поднимая крылья, которые с трудом отлипали от тельца, они надувались и исчезали на фоне лазурного неба. Ей казалось, что она помогает им взлететь. С наслаждением катаясь по траве, Элен приминала ее горячими ладошками, ласково терлась щекой о душистую землю. Через ограду виднелась пустая широкая улица. На камнях, подвывая, словно жалуясь, зализывала раны собака; тихо и лениво звонили колокола; вскоре мимо прошла небольшая группа усталых, молчаливых паломников, они бесшумно шагали босыми ногами по пыльной земле, держа иконы, на которых легкий ветерок слегка колыхал ленточки.

На скамейке в тишине целовались сын польского адвоката Познанский и девушка в форме, какую носили все лицеистки в городе: коричневое платье, черный передничек, волосы собраны в маленький пучок под соломенной шляпкой.

«Ну и дура», — подумала Элен.

Она с насмешкой смотрела на розовую пылающую щеку, обрамленную черными волосами. Паренек надменно вскинул голову в лицейской фуражке с имперским орлом.

— Позвольте заметить, что ваши предрассудки глупы, Тоня, — сказал он хриплым ломающимся голосом, в котором, как у всех подростков, проскакивали то женские, то детские нотки. — Если хотите, — продолжил он, — пойдемте ночью на берег Днепра, при свете луны... Если б вы только знали, как это чудесно... Мы разведем костер на траве и ляжем возле него... Нам будет хорошо, словно в колыбели, и мы будем слушать пение соловьев...

— Замолчите же! — бормотала девушка, краснея и слабо отталкивая руки, которые уже расстегивали ее платье. — Разумеется, я не пойду... А вдруг дома узнают... Я боюсь, я не желаю, чтобы вы меня презирали потом... Вы все такие...

— Дорогая моя! — воскликнул паренек.

Он притянул к себе ее лицо.

«Бедная дурочка, — подумала Элен, — нет, ну скажите на милость, что за удовольствие тереться щекой о твердые металлические пуговицы, чувствовать на груди грубую ткань его формы, его влажный рот на своих губах. Фу... И это они называют любовью?»

Нетерпеливая рука паренька так резко дернула лямку черного школьного фартука, что ткань не выдержала. Элен увидела едва сформировавшиеся нежные бледные груди, на которые тут же легла рука влюбленного.

— Фу, какая мерзость! — пробормотала Элен.

Она поспешно отвела взгляд и легла на траву, которая слегка колыхалась от поднявшегося к вечеру ветра; пахло рекой, камышами и тростником. На мгновение Элен представила эту медленно текущую реку в лунном свете, с горящими по берегам огнями. Когда она болела коклюшем, врач советовал ей чаще бывать на свежем воздухе, и отец после работы, уже на закате дня, катал ее на лодке. Иногда они останавливались на ночь в одном из маленьких белых монастырей, что возвышались на островках. Это было так давно... У нее возникло смутное ощущение, что в то время их дом больше походил на дома других семей, был более «настоящим»... Она тщетно попыталась найти другое слово, но, вздохнув, повторила про себя:

«Более настоящим... Они ругались, но не так... Ругаются все... А теперь ее никогда не бывает дома... Интересно, где она может шататься ночи напролет?»

И тут она вспомнила, что порой ее мать говорила о ночном Днепре, о пении соловьев в старых липах на берегу...

Тихонько насвистывая, она подобрала валявшуюся на траве ветку и стала медленно сдирать с нее кору.

— Днепр в лунном свете, ночью... Любовь, влюбленные, любовь, — бормотала она. Элен помолчала немного и тихо сказала слово из французских романсов, которое ее мать всегда произносила со вздохом: — Любовник... Вот как это называется...

В ее памяти всплыло еще одно неприятное воспоминание, но пора было возвращаться. На кисти сирени брызнули струйки воды из шланга, в воздухе повеяло приторным ароматом. Она встала и, отведя глаза, прошла мимо скамейки.

Уже в конце аллеи, преодолевая смутную брезгливость и стыд, она бросила любопытный взгляд на неподвижную парочку; их беззвучные поцелуи были такими сладостными и чувственными, что сердце Элен смягчилось. Она пожала плечами и по-старушечьи снисходительно подумала: «Ладно, пусть целуются, если им так нравится...»

Элен перелезла через ограду, из озорства разодрав свои голые ноги о колючки кустарника, и, сделав большой крюк, вернулась к мадемуазель Роз, которая вышивала ирландский узор себе на воротничок.

Они направились домой. Элен, понурив голову, молча шла возле мадемуазель Роз. Статуя Николая Первого с безумным лицом в сумерках грозно возвышалась над засыпавшим городом. Улицы опустели, остались лишь запахи, шепот, последние сонные чириканья птиц, легкие тени летучих мышей на фоне круглой розовой луны...

В это время дом был пуст... «Она» шаталась Бог знает где... Дедушка ел мороженое на террасе кафе «Франсуа» и вздыхал, вспоминая «Тортони»[7]. Ароматное мороженое таяло на жаре летнего вечера. Он читал французские газеты, страницы которых весело шелестели от легкого ветерка. Элен и не догадывалась, что дедушка с нежностью, с любовью думал о ней. На всем белом свете он любил только ее... Белла была эгоисткой, плохой матерью... «Что касается ее поведения, слава Богу, это уже не мое дело... Хотя она права, если в этом мире и есть что хорошее, то это любовь... Но малышка... Она такая смышленая... она будет страдать... она уже все понимает, чувствует...» Эх! Но что он мог поделать? Он так ненавидел разговоры, сцены, ссоры...

В его возрасте он заслужил, чтобы его оставили в покое... Но деньги, деньги... Эти деньги были не Беллы, и все же каждый раз она ловко давала ему понять, что им есть на что жить только благодаря ей, благодаря ее мужу... И каждый раз напоминала ему о растраченном состоянии... Милая девочка... Однако она его любит, гордится им, его моложавостью, красивой одеждой, безупречным французским... Живут они неплохо, не трогают друг друга, не следят за каждым шагом... Рано или поздно все образуется... Она постареет... Как все женщины, начнет сплетничать, играть в карты, и, возможно, в ней проснется запоздалая нежность к дочери...

Все может быть... Впрочем, это все не так уж страшно... Он заказал еще одно фисташковое мороженое и с удовольствием стал его есть, глядя на звезды.

Дома от окна к окну ходила бабушка, то и дело вздыхая:

— Элен... Элен еще не воротилась... А ведь утром был дождь... но мадемуазель Роз воспитывает ее на французский манер... «На французский манер, — с ненавистью думала она, — ребенок сляжет из-за этих сквозняков, из-за распахнутых окон».

Ах, как она ненавидела мадемуазель Роз!.. Ненависть переполняла ее сердце... Она скрывала ее от самой себя, говоря:

— Эти гувернантки, эти иностранки неспособны любить ребенка так, как мы...

Элен шла молча, ей хотелось пить. Она мечтала о холодном молоке в старой синей кружке, которая ждала ее на краю умывальника в комнате. Как она жадно выпьет его, запрокинув голову, как почувствует нежный вкус ледяного молока на губах, во рту... В ее воображении холодный свет сияющей луны за окном сливался с наслаждением от утоления жажды. Вдруг, перед самым домом, она вспомнила найденную в комнате матери рубашку, разорванную, как черный фартук той школьницы... Ужасно обрадовавшись своему открытию, она невольно вскрикнула, схватила мадемуазель Роз за руку и, хитро смотря на нее своими блестящими карими глазами, с улыбкой сказала:

— Теперь я знаю. У нее есть любовники, да?

— Замолчи, сейчас же замолчи, — прошептала мадемуазель Роз.

«Она сразу поняла, о ком я говорю», — подумала Элен.

Радостно взвизгнув, она вскочила на старый пень и запела:

— Любовник!.. Любовник!.. У нее есть любовник! — И тут же капризно добавила, заметив, что в ее комнате зажегся свет: — Ах, как мне хочется пить! Мадемуазель Роз, дорогая мадемуазель Роз, ну почему мне нельзя мороженое?

Но мадемуазель Роз, погруженная в свои мысли, ничего не ответила.

8


Даже в жизни Элен иногда наступал праздник. Каждый год она с матерью и мадемуазель Роз ездила во Францию... Какое счастье вновь оказаться в Париже!.. Она так его любила!.. Теперь, когда Борис Кароль разбогател, его жена останавливалась в «Гранд-отеле», а Элен жила в скверном пансиончике за Нотр-Дам-де-Лоретт. Девочка подрастала, и ее следовало держать подальше от той жизни, которая нравилась матери. Мадам Кароль старалась сэкономить на проживании Элен и мадемуазель Роз, извлекая из ситуации и материальную выгоду. Но Элен была совершенно счастлива. В течение нескольких месяцев она жила как ее французские ровесники. Как же она завидовала им, неустанно наблюдала за ними! И почему она не родилась в одном из этих неприглядных тихих райончиков, где все дома похожи один на другой? Родиться и вырасти в Париже... Быть дома... Не встречаться каждое утро с матерью в Булонском лесу, чтобы медленно пройтись с ней по аллее Акаций (выполнив эту обязанность, Белла Кароль считала, что имеет право забыть о дочери до завтрашнего дня, за исключением тех случаев, когда та серьезно заболевала). Не видеть, как она, в вуали с мушками, закрывающей лицо, разодетая по моде той поры в ирландский жакет и тянущиеся по опавшим листьям юбки, вышагивает, будто разукрашенная лошадь в похоронной процессии, пока в конце аллеи ее поджидает аргентинец с кожей цвета сигары... Не трястись пять дней в поезде, чтобы снова вернуться в ту варварскую страну, которую она не могла считать своей, потому что говорила по-французски лучше, чем по-русски, потому что ее волосы не были забраны в тугие косички, а уложены в кудри, и платья сшиты по парижской моде... Или хотя бы быть дочкой того лавочника возле Лионского вокзала, с розовыми, как редиски, щеками, носить черный фартук и спрашивать у матери:

— Мама, где тетради в клеточку за один су?

Просто быть той девочкой...

— Элен, держись прямо.

«Вот черт!»

Если бы только ее звали Жанна Фурнье, или Лулу Массар, или Анриетта Дюран, именем, которое легко понять, легко запомнить... Нет, она не походила на других... Не очень... А как жаль!.. И все-таки... Ее жизнь была ярче, интереснее, чем жизнь других детей... Она столько всего знала! Она повидала столько разных стран... Порою ей казалось, что в ее теле уживались две разные души... Элен была еще маленькой девочкой, но у нее уже столько воспоминаний, что она легко могла понять значение взрослого слова «опыт»... Иногда при мысли об этом ее охватывала какая-то пьянящая радость. Она шагала в красноватых сумерках, наступающих в Париже в шесть часов вечера, когда по улицам растекается мягкий свет, держала за руку мадемуазель Роз, смотрела в лица прохожим, придумывала им имена, воображала их прошлую жизнь, кого они любят, что ненавидят... И хвасталась про себя: «Вот в России люди бы не поняли их языка, не узнали бы, что думает торговец, кучер, крестьянин... А я знаю... Я понимаю и тех и других... пусть они толкают меня... Я путаюсь у них под ногами, пытаясь поймать свой мячик. А они думают: “Эти дети просто несносны”, но я-то умнее, я повидала больше, чем они за всю их длинную скучную жизнь...»

С этими мыслями она смотрела на рождественские витрины большого магазина и снова с тоской в сердце представляла себе парижскую семью, их квартирку, рождественскую елку под фарфоровой люстрой...

Элен взрослела. Ее тело менялось, теряя свою детскую крепость; ноги и руки постепенно становились худощавыми, хрупкими; красивый розовый румянец исчезал, лицо бледнело, подбородок стал длиннее, а глаза провалились.

В последнюю зиму перед началом войны ей исполнилось двенадцать. Тогда она жила в Ницце, отец должен был приехать за ними из Сибири, чтобы увезти в Петербург.

В тот год в Ницце Элен впервые без презрительного равнодушия слушала ласковый, романтичный шум моря, итальянские романсы, слова «любовник», «любовь»... Ночи были теплыми, в воздухе витал чудесный аромат... Она была в том возрасте, когда девочки внезапно просыпаются по ночам с выпрыгивающим из груди сердцем, сжимают дрожащими руками плоскую грудь под вышитой ночной рубашкой и думают: «В такой-то день мне исполнится пятнадцать лет, шестнадцать лет... В такой-то день я стану женщиной...»

Борис Кароль приехал в Ниццу мартовским утром. Отец останется в ее памяти таким, каким она увидела его в тот день: окрепшим, смуглым, с ярко-красным ртом. Когда он наклонился к ней, она приложила свои губы к его шершавой щеке и вмиг почувствовала, как любовь наполнила ее сердце такой острой радостью, что ей стало больно и тревожно. Бросив мадемуазель Роз, Элен повисла на руке отца. Он улыбнулся ей. Когда он смеялся, его лицо освещалось каким-то плутовским огоньком. Она с нежностью поцеловала красивую смуглую руку с ногтями такой же формы, как у нее. Вскоре раздался пронзительный и грустный гудок уходящего поезда, словно мелодия, которая отныне всегда будет звучать во время кратких появлений отца в жизни Элен. Тут же начался разговор, который был для нее пустым набором звуков — слова в нем заменяли цифры, с этой минуты они останутся для нее лишь цифрами, хотя их отзвуки будут сопровождать ее, пока смерть навеки не сомкнет губы отца.

— Миллионы, миллионы, акции... акции банка «Шелл», акции «Де Бирс», купили за двадцать пять, продали за девяносто...

Плавно покачивая бедрами, мимо них прошла девушка с полной корзиной серебристой рыбы на голове:

— Sardini! Belli sardini!

На каждом «i» она своим тонким голосом издавала стонущий пронзительный, как крик морской птицы, звук.

— ...Я спекулировал... Он спекулировал...

Только позвякивали колокольчики взятой напрокат коляски; лошадь трясла длинными ушами над соломенной шляпой в форме конуса; кучер губами теребил цветок.

— Я выиграл... я проиграл... Я снова выиграл... Деньги, акции...

— Медь, серебряные рудники, золотые прииски... фосфаты... миллионы, миллионы, миллионы...

После того как Кароль пообедал и переоделся, Элен увязалась с ним на прогулку. Они молча прошли Английскую набережную. О чем им было разговаривать? Кароля интересовали только деньги, секреты выигрыша и дела, а Элен была еще несмышленым ребенком и с обожанием смотрела на него.

Он улыбнулся ей, ущипнув за щеку:

— Скажи-ка, а не пойти ли нам перекусить в «Монте-Карло»?

— О да, — тихонько сказала Элен и радостно прищурилась.

После полдника в «Монте-Карло» Кароль вдруг занервничал. Некоторое время он, словно колеблясь, барабанил пальцами по столу, затем встал и повел ее за собой.

Они вошли в казино.

— Жди меня здесь, — сказал он, указав на вестибюль, и исчез.

Она села, стараясь держаться прямо и не запачкать перчатки и пальто. Зеркало, перед которым чудаковатого вида женщина размашисто красила губы красной помадой, отражало худенькую маленькую фигурку ребенка, с обрамленным кудрями лицом, в воротничке из, пусть жидковатого, меха горностая, который отец привез ей из Сибири. Элен пришлось ждать очень долго. Время шло. Одни мужчины входили, другие выходили. Она видела странные лица старух с большими сумками; их руки еще дрожали от золотых монет. Ей уже доводилось бывать в казино. Элен помнила: когда-то давно, проходя по игровому залу в Остенде, она видела, как под ногами игроков валялись золотые монеты, на которые они не обращали никакого внимания. Но теперь Элен умела видеть не только очевидное. Она смотрела на этих нарумяненных, напудренных женщин и думала: «Есть ли у них дети? Были ли они молоды? Были ли счастливы?»

Когда-то нам было жалко детей, но, повзрослев, становится жалко и стариков, потому что, глядя на их увядшие лица, мы понимаем: однажды будем такими же... Этот возраст означает, что детство уходит.

Небо за окном все темнело. Прекрасная бархатная ночь, итальянская ночь с освещенными фонтанами, ароматами, распустившимися магнолиями, легким ласкающим ветерком... Прижавшись лицом к стеклу, Элен смотрела в окно. Ночь казалась ей слишком жаркой, слишком сладостной, «не для детей», улыбнувшись, подумала она. Она чувствовала себя маленькой, потерянной и в чем-то виноватой. (Почему? За мной никто не придет. Я ведь была с папой. Впрочем, он недолго занимался мной...) Было восемь часов вечера. Перед «Кафе де Пари» останавливались экипажи, из них выходили разодетые мужчины, женщины в вечерних платьях. Под балконом слышались звуки мандолины, поцелуев, приглушенные смешки. На набережной, ведущей к казино, мерцали огни, на которые собирались все распутные женщины города. Уже девять часов... «Я хочу есть, — подумала Элен, — что же делать? Остается только ждать, ведь меня не пустят в зал». Сколько было здесь таких, как она, покорно ждущих кого-то... В вестибюле сидели встревоженные, скучающие женщины и, молча, не жалуясь, считали минуты... Она отчего-то чувствовала себя старой и покорной, возможно, ей придется провести на этой банкетке целую ночь. Если бы только не слипались под тяжелыми веками глаза... Время тянулось до того медленно... и тем не менее казалось, что стрелка на стенных часах казино передвигается с удивительной быстротой. Только что было полдесятого, в это время она обычно ложится спать. Но вот стрелка сдвинулась, показала без десяти десять, потом десять часов... Чтобы не заснуть, Элен принялась шагать из одного конца вестибюля в другой. На его противоположной стороне, в тени, так же взад-вперед ходила женщина в боа с развевающимися розовыми перьями. Элен наблюдала за ней. Ей чудилось, что от голода ее разум удивительным образом воспарил и переселился в эту женщину, а ее сердцу передались усталость и тревога незнакомки. Как же сильно хочется есть... Она вдохнула запах бульона, доносящийся с кухни «Кафе де Пари».

«Я чувствую себя чемоданом, который забыли в камере хранения», — подумала она, пытаясь шуткой утешить себя.

Разумеется, все это было забавно, очень забавно... Она осмотрелась — кроме нее, детей в вестибюле не было, все они уже давно спали. Заботливые руки затворили окна и задернули шторы их комнат. Они не слышат шепот пристающего к цветочницам старика, не видят, как целуются на лавках парочки.

«Мадемуазель Роз меня бы не забыла... Я ведь все не могла поверить, но это правда, одна она любит меня...» — с горечью думала Элен.

Одиннадцать часов. Этот белый город в свете луны казался суровым и чужим... Она все шагала взад-вперед с полузакрытыми от одолевающего ее сна глазами, считая, чтобы не заснуть, огни на набережной, в окнах домов. Полно! Хватит хныкать... Неужели она расплачется, как оставленный в скверике ребенок?.. Из казино, прижимая к сердцу сумки, выходили последние ведьмы с растекшимися по лицу румянами... И наконец появился седой мужчина, весь светившийся от радости и страсти... Ее любимый отец.

Он крепко сжал ее руку.

— Иди сюда, моя бедная девочка... Я совсем позабыл о тебе... Пойдем скорее домой...

Элен не осмелилась сказать ему, что голодна. Она боялась, что он пожмет плечами и вздохнет, как ее мать: «Дети... Это такая обуза!»

— Ты хоть выиграл, папа?

На губах отца промелькнула довольная, но вместе с тем страдальческая улыбка.

— Выиграл ли я?.. Да, немного... Но разве играют ради выигрыша?

— А тогда зачем же?

— Чтобы играть, девочка моя, — сказал отец, и Элен показалось, что она ощутила жар его горячей крови в своей ладони. Он взглянул на нее с нежным презрением.

— Тебе этого не понять. Еще слишком мала. Впрочем, ты никогда и не поймешь. Ты ведь женщина.

Загрузка...