VITA BREVIS[15]

I

Флория Эмилия шлёт привет Аврелию Августину, епископу Гиппонскому.

ВПРОЧЕМ, весьма странно приветствовать тебя столь официально. Ибо в прежние времена, давным-давно, я написала бы лишь «моему милому игривому шалуну Аврелию». Но уже более десяти лет минуло с тех пор, как ты обнимал меня, и многое изменилось.

Пишу тебе, потому что мой духовный пастырь в Карфагене дал мне почитать твою исповедь. Он полагал, что твои книги признаний могут послужить назидательным чтением для такой женщины, как я. Будучи катехуменом{1} [16], я каким-то образом уже много лет принадлежала к здешней церковной общине, но я, Аврелий, не дозволяю себя окрестить, хотя ни назаретянин[17] и ни четыре Евангельских Писания[18] не мешают мне это сделать, но окрестить себя я всё равно не дозволяю.

В Шестой книге твоей «Исповеди» ты пишешь: «Оторвана была от меня, как препятствие к супружеству, та, с которой я уже давно жил. Сердце моё, приросшее к ней, разрезали, и оно кровоточило. Она вернулась в Африку, дав Тебе{2} обет — не знать никакого другого мужчину, и оставив со мной моего незаконного сына, прижитого с ней»{3} [19].

Приятно, что ты по-прежнему помнишь, как тесно мы оба были некогда связаны друг с другом. Ты знаешь, что в нашем единении было нечто большее, нежели в мимолётных отношениях сожителей, которые обычно бывают у мужчины до женитьбы. Мы жили более двенадцати лет, сохраняя верность друг другу, и у нас родился сын. Не так уж редко случалось, что люди, которых мы встречали, считали нас законными мужем и женой. И тебе, Аврелий, это было по душе, мне кажется, ты даже чуточку гордился этим, а ведь есть множество мужчин, что стыдятся своих жён. Помнишь, как однажды мы вдвоём переходили реку Арно?

Но внезапно ты остановил меня на мосту, положив руку на моё плечо. А потом что-то сказал. Помнишь?

Множество раз ты признаёшься в своей «Исповеди», что через многое ты перескакиваешь, а кое-что и вовсе позабыл. Поэтому прости меня за то, что я помогу тебе восстановить несколько важных эпизодов.

Это правда, я дала клятву — никогда не знать никакого другого мужчину. Но произнесла я эту клятву не Богу! Не ты ли просил меня дать эту клятву тебе! Я полагаю совершенно определённо, что так оно и было, ведь клятва эта была моим единственным утешением, когда я в одиночестве ехала домой из Милана{4} [20]. Значит, ты по-прежнему — хотя бы немного — заботился обо мне. Быть может, Моника{5} опомнится, быть может, мы снова обнимем друг друга! Ведь не просят же сохранять верность ту женщину, что отталкивают в ненависти или лютом гневе.

Чуть дальше ты пишешь: «Не заживала рана моя, нанесённая разрывом с первой сожительницей моей: жгучая и острая боль прошла, но рана загноилась и продолжала болеть тупо и безнадёжно»{6} [21]. Ну да ладно, к вопросу о чувствительности и боли я ещё вернусь, так же как и к вопросу о ране, которая загноилась.

Как нам обоим известно, меня оторвали от тебя только потому, что Моника нашла для тебя более подходящую девушку. Естественно, у Моники была своя причина, она думала о будущем своей семьи. А может, она немного ревновала тебя ко мне? Как раз об этом я часто думала. Я никогда не забуду ту весну, когда она внезапно примчалась в Милан, сметая всё на своём пути, и словно встала между нами.

Но вы оба были едины в том, чтобы отослать меня прочь, хотя для тебя замышленное матерью супружество вовсе не было первостатейным, во всяком случае, существовала и другая причина. Ты сказал, что оттолкнул меня от себя, так как слишком сильно любил. Ведь обычно за того, кого любят, держатся, но ты совершил обратное. И это потому, что ты начал уже с пренебрежением взирать на чувственную, плотскую любовь между мужчиной и женщиной. Ты полагал, что я привязывала тебя к миру чувств, и тебе недоставало покоя, дабы сосредоточиться на спасении своей души. Следовательно, из этого твоего супружества тоже ничего не получилось. Богу угоднее всего, дабы мужчина жил в воздержании, пишешь ты. В такого Бога у меня никакой веры нет!

Какое вероломство, Аврелий! В каком возвышенном предательстве ты оказался виновен, отослав меня прочь! В сердце своём ты был связан со мной крепкими узами, но сердце твоё было ранено и истекало кровью. С моим сердцем, естественно, творилось то же самое, если это тогда имело хоть какое-то значение… Ведь мы были две души, которые оторвали друг от друга, или два тела, если угодно, или, собственно говоря, две души в одном теле. Рана, нанесённая тебе, не желала зарастать, она горела и ужасно болела, прежде чем начать загнивать, а ты стал менее чувствителен к боли! Но почему? Да потому, что спасение души своей ты любил более возвышенной любовью, нежели любил меня. Какие времена, Ваше Высокопреосвященство, высокочтимый епископ, какие нравы!{7} [22]

Ужели ты никогда не продумывал до конца то, что произошло именно таким образом. Во всяком случае, это не явствует из твоих признаний. Но разве то, что произошло — покинуть возлюбленную ради спасения своей собственной души, — не является как раз изощрённой формой вероломства? Разве не легче было бы женщине перенести то, что мужчина покинул её, потому что хотел жениться, или ради того, что предпочёл ей другую женщину? Но никаких других женщин в твоей жизни не было, была лишь твоя собственная душа, которую ты любил куда больше меня. Собственную душу, Аврелий, вот что ты желал спасти! Ту самую душу, что некогда обретала покой у меня. Ты говорил, что никогда сам не испытывал желания жениться, пока у тебя была я. А эта предстоящая женитьба — лишь исполнение сыновнего долга. Да ты ведь всё равно не женился! Вовсе не из этого мира была твоя невеста!

И ещё был сын, сын и пред лицом Бога: я была такой же матерью Адеодату, каким ты был ему единокровным отцом. Это я носила его в своём чреве, и это я вскормила его своей грудью, потому что никакой другой кормилицы у нас не было. И я дозволила ему по-прежнему остаться у тебя, пишешь ты. Ни одна мать не поступит так добровольно, она не покинет своего единственного сына, если это не случается в момент величайшего горя. Но без тебя — рядом со мной — я не могла предъявить никаких требований, ведь никакого состояния у меня не было. Уж не по этой ли причине Моника хотела женить тебя на девушке из богатого сословия? Думается, это один грек сказал: «Справедливость свершается лишь среди равных»{8}.

В Девятой книге ты молишь Бога принять твои откровения также и по поводу тех бесчисленных вещей, что ты обходишь молчанием. К этим обойдённым молчанием моментам относится и наша последняя встреча, и возможно, именно она и занимает твои мысли, ибо ты ни единым словом не упоминаешь, что ты делал целый год в Риме, прежде чем вернуться домой в Африку.

Когда ты вначале прилагаешь столь великие усилия, записывая свои признания римского периода, подобное игнорирование кажется мне чуть ли не позорным.

Что думаешь ты теперь обо всём происшедшем в Риме? Как могло это случиться с нами, Аврелий? Возможно, именно в этой жалкой каморке наверху на Авентине[23] и начались твои духовные самоистязания.

Ты, вероятно, получил весточку о том, что я, в известном смысле цела и невредима, прибыла в Остию[24]. Там я почти сразу нашла оказию — отправиться на корабле в Африку. Да и само морское путешествие, если учесть мои обстоятельства, прошло удачно. Во всяком случае, я вернулась домой, в Карфаген. И на этот раз о фрахте корабля позаботился ты сам. Так я второй раз была вновь отослана домой, в Африку, словно товар, предназначенный на продажу. С тех пор прошло много времени, и рана затянулась.

С тех самых пор как я вернулась домой из Милана почти пятнадцать лет тому назад, я шла по твоим следам. А быть может, мне должно было бы сказать, что я снова обошла все наши с тобой старые тропки в Карфагене. Сначала я прочитала всё попавшее мне в руки по философии. Ибо необходимо было выяснить, что же в этой философии такого, могущего разлучить любящую пару друг с другом. Если ты предался другой женщине, я, возможно, пожелала бы её увидеть. Но моей соперницей была не другая женщина, которую я могла бы увидеть собственными глазами, ею была лишь философия, скорее даже философский принцип. Чтобы лучше это понять, мне, стало быть, пришлось пройти некий отрезок того самого пути, что проделал ты. Мне необходимо было читать философские сочинения.

Моя соперница была не только моей соперницей.

Она была соперницей всех женщин, она была самим ангелом Смерти человеческой любви{9}. Ты сам называешь её Воздержанность! Восьмая книга, Аврелий! Ты пишешь: «Мне открывалась Чистота в своём целомудренном достоинстве, в ясной и спокойной радости, честно и ласково было приглашение идти и не сомневаться: чистые руки протянутся, чтобы подхватить и обнять меня…»{10} [25]

Немногими словами ты высказываешь здесь так много{11}.

Ты даже не пытаешься скрыть, как ты позволил совратить себя. Я не стану отрицать того, что сердце моё кипело от ревности, когда я читала этот отрывок из твоей книги. Разве в дни нашей пламенной юности ты почти так же не предавался мне? Разве не столь же «честно и ласково» пыталась я обнять тебя?

Мне хочется произнести вместе с Горацием: «Когда глупцы хотят избежать ошибки, они свершают обратное»{12}.

Как и ты, я начала с Цицерона{13}. О нём ты пишешь в своей Третьей книге: «…я наслаждался этой книгой потому, что она увещевала любить не ту или другую философскую школу, а самоё мудрость»{14} [26].

Да, истина, Аврелий, это она побудила меня читать сочинения философов и великих поэтов. Читала я и четыре Священных Писания. После того как нас оторвали друг от друга, я всецело посвятила свою жизнь Истине{15} подобно тому, как ты некогда обратился к своему Воздержанию. Ты мне всё ещё дорог, хотя ныне я должна добавить: Истина мне всё-таки дороже{16}.

Я слыву ныне женщиной учёной, и здесь, в Карфагене, даю частные уроки. Вообще-то тебе не кажется чуточку забавной сама мысль о том, что учительница риторики ныне — я? А может, ты утратил и своё чувство юмора? В твоих откровениях, Аврелий, не так уж много юмора. Когда-то всё было иначе! Мы могли шутить и смеяться от восхода до захода солнца. Сегодня ты наверняка скажешь: юмор — то же самое, что «чувственность» или «наслаждение».

Всё же я благодарна тебе за твои книги. Никакие другие сочинения{17}, кроме твоих, не позволили мне больше понять, почему ты сначала пожелал расстаться со мной, так как намеревался ждать, что девчонка одиннадцати лет отроду станет достаточно взрослой и выйдет за тебя замуж. А потом ты избрал путь обожания богини, которую нарекаешь словом «Воздержание». Спасибо тебе за то, что ты пишешь так искренне и откровенно. Другое дело, что память твоя иной раз может сыграть с тобой шутку, и потому, между прочим, я и обращаюсь к тебе. Тацит писал, что женщинам подобает горевать о потере, мужчинам же — помнить об этом{18}. Но ты, ты, Аврелий, не вспоминаешь об этом никогда!

Я сижу за столом, и предо мной лежат три твоих письма. Одно послано из Милана сразу же после того, как ты решил, что всё равно не женишься. Письмо пришло всего через несколько месяцев после того, как мне пришлось уехать. Затем я получила письмо из Остии, когда умерла Моника. Как мило с твоей стороны, что ты дозволил Адеодату приписать небольшой привет его матушке. Через несколько лет я получила ещё одно письмо. Это случилось, когда бедного мальчика унесла от тебя смерть. Видел ли кто-нибудь, как ты плакал тогда? Ты ведь не думаешь, что мальчик захворал и умер из-за того, что был рождён во грехе? Причина моего вопроса — то немногое, о чём ты пишешь в своей Девятой книге. Там ты упоминаешь об Адеодате, называя его «сын от плоти моей и от моего греха». Правда, потом ты добавляешь, что Бог — «Создатель всего, властный преобразить безобразие наше»{19} [27]. Потому что в этом мальчике ничего твоего, кроме греха, нет, пишешь ты. Стыдись, Аврелий, стыдись! Ведь это ты нарёк его именем Адеодат!{20} Ты, верно, не думаешь, что Господь убрал с твоего пути мальчика, дабы помочь тебе в твоей карьере священнослужителя и епископа. Да будет Он милостив к твоим заблуждениям!

Сын умирает, Аврелий! Мне кажется, тебе дóлжно было бы приехать ко мне, дабы мы оба — ты и я — немного вместе поплакали. Ты ведь не принял ещё духовный сан, да ты не был даже помолвлен, а Адеодат был наш единственный сын! А может, ты настолько преисполнился стыда после всего случившегося в Риме, что у тебя не хватило мужества встретиться со мной? А может, ты боялся, вдруг то же самое повторится вновь?

Мне кажется, я понимаю, почему тебе так трудно было плакать. Девятая книга, Аврелий! Ты в самом деле полагаешь, что выказывать своё горе — слишком земное, плотское занятие? Ты не дозволил даже родному сыну выплакаться всласть, когда ему довелось навсегда прощаться с бабушкой! По мне, удерживать слёзы — более «земное», более «плотское» занятие… Ибо если мы не выплачемся, горе засядет в нашей груди, словно тяжкое бремя.

Да покоится в мире наш мальчик!

Светлая ему память!

II

ИТАК, Я ВЗЯЛА почитать твою «Исповедь» у здешнего священника в Карфагене. Прости, что я выписала некоторые отрывки из неё, которые комментирую более подробно. Надеюсь, у тебя хватит терпения прочитать с открытой душой о моих раздумьях. Или о моих откровениях, если угодно! Ибо я рассматриваю это письмо как нечто большее, нежели мой личный привет тебе. Отнюдь нет, оно адресовано также епископу Гиппона Царского. Минули годы, и многое изменилось с тех пор, как мы с тобой обнимали друг друга. Таким образом, получается, что, может статься, письмо я посылаю в той же степени всей христианской церкви, ибо ты ныне — человек, обладающий большим влиянием.

Признаюсь, именно мысль об этом и пугает меня, но я молю Бога о том, дабы и женский голос был услышан отцами Церкви. Быть может, тебе придёт на память кое-что из сказанного мною тебе в то утро, когда мы спустились вниз на Римский форум[28] и смотрели оттуда, как тонкий слой снега опустился на Палатин[29]. Я говорила о трагедии Сенеки «Медея», которую как раз прочитала. В ней сказано, что дóлжно выслушать и другую сторону, а ведь другой стороной была я{21}.

Первая книга «Исповеди», когда ты воздаёшь хвалу Богу за его мудрость и величие, начинается так многообещающе! «Но без Тебя не было бы ничего, что существует, — значит, всё, что существует, вмещает Тебя?»{22} [30], — пишешь ты. Затем ты рассказываешь о своём раннем детстве, хотя, по-моему, ты одалживаешь многое из твоих собственных наблюдений за Адеодатом, сделанных в первые годы его жизни. Но уже тут начинает появляться тот мрачный подтекст, что красной нитью пронизывает все твои книги: «Никто ведь не чист от греха перед Тобой, даже младенец, жизни которого на земле один день… Младенцы невинны по своей телесной слабости, а не по душе своей». А почему бы и нет? Да потому, что ты видел маленького мальчика, который «бледный, с горечью» смотрел на своего молочного брата, а тот тоже хотел молока из груди кормилицы. Бедный Аврелий! Когда ребёнок хочет молока, это нечто совсем другое, нежели обыкновенная горечь и злоба! Ты пишешь также, что Бог «дал младенцу жизнь и тело, которое снабдил, как мы видим, чувствами, крепко соединил его члены, украсил его и сложил присущее всякому живому существу стремление к полноте и сохранности жизни»{23} [31].

Но не на этом, как на чём-то прекрасном и добром, задерживается твоё перо, нет! В следующий миг ты снова начинаешь хныкать, что ты — плод преступления и что твоя мать родила тебя во грехе. Или в любви, Ваше Высокопреосвященство, Высокочтимый Епископ, ребёнок рождается в любви, столь прекрасно и разумно обустроил Бог вселенную, он не дозволил человеку размножаться побегами.

Ты полагаешь всё же, будто видишь более глубокий смысл в том, что Моника не дозволила окрестить тебя в детстве, «по-видимому, грязь преступлений, совершённых после этого омовения, вменялась в большую и более страшную вину»{24} [32].

Грех и вина — ибо Бог создал нас мужчиной и женщиной с богатым набором чувств и потребностей. Или, если угодно, с набором инстинктов, или же — возбуждающих желаний. Я могу сказать тебе, Аврелий, словно это речь идёт о тебе самом, о том самом, что был некогда моим милым игривым дружком, делившим со мной ложе. Даже свою юношескую склонность к истории о Дидоне и Энее[33] ты присовокупляешь к длинному пожизненному списку своих грехов.

Так ты беспрестанно во всех своих книгах пишешь о «чувственных» и «греховных желаниях». А тебе не приходило в голову, что, быть может, это ты с презрением взираешь на дары Божьи? Я не раз думала о том, что твоё презрение к миру эротических чувств, возможно, ведёт своё начало от манихеев{25} и платоников куда больше, нежели от самого назаретянина.

В своей Десятой книге ты делаешь окончательный шаг в этом направлении, подчёркивая своё презрение не только к миру чувств, и, таким образом, к делу сотворения мира Божьего, но и к самим чувствам, которые также являются делом сотворения Бога, как я полагаю: «Чары запахов меня не беспокоят. Их нет — я их не ищу, они есть — не отгоняю; согласен навсегда обходиться без них»{26} [34]. Ты всё-таки стыдишься: ведь иногда ты ловишь себя самого на том, что ешь какую-то пищу, потому как тебе кажется, будто она — вкусна. Но ныне, стало быть, Бог научил тебя «принимать пищу как лекарство»?

Поздравляю!{27} — хотя одна мысль об этом меня душит. «Поддержание здоровья — вот причина, почему мы едим и пьём, но к ней присоединяется удовольствие», — пишешь ты. Точно так же: «Часто трудно определить, что здесь: необходимая ли пока забота о теле и помощь ему или прислуживание обманам прихотливой чувственности»{28} [35].

Увы, Ваше Преосвященство! А что, если нечто в одно и то же время хорошо для небес и здорово для тела!? Сама я придерживаюсь этих простых слов Горация и делаю это без малейших зазрений совести. Приятно время от времени поразвлечься{29}.

Ты должен есть, Аврелий, и тебе дозволено наслаждаться едой. Ты ведь не перестал также и умываться? Когда ты видишь красивый цветок, тебе дозволено подойти и понюхать его. Хотя ныне ты называешь это «зовом плоти».

Тебе дóлжно стыдиться! Однако «ничто не является столь абсурдным, что не могло бы быть высказано философом…»{30}, — пишет Цицерон. То же самое абсолютно точно может быть сказано и о теологах. Помнишь, как мы с тобой однажды вместе переходили реку Арно? Внезапно ты остановился, тебе захотелось вдохнуть аромат моих волос. Почему тебе этого захотелось, Аврелий? Ужели это был «зов плоти», который объявился вновь? Не думаю, нет, я думаю, что ты некогда знал, что такое истинная любовь, но, боюсь, пожалуй, забыл, что это такое.

Во Второй книге ты вспоминаешь годы своей юности в Тагасте[36] и «плотскую испорченность души»{31} [37] твоей. Ты пишешь: «Что же доставляло мне наслаждение, как не любить и быть любимым?.. Однако туман поднимался из болота плотских желаний, бивший ключом возмужалости, затуманивал и помрачал сердце моё, и за мглою похоти уже не различался ясный свет привязанности. Обе кипели, сливаясь вместе, увлекали неокрепшего юношу по крутизне страстей и погружали его в бездну пороков»{32} [38].

Думаю, ты немного хвастаешь, Аврелий! Как большинство молодых людей, ты, вероятно, обладал живой фантазией, но когда я через несколько лет встретила тебя, мальчик, с которым я делила ложе, был скорее ищущим и неопытным. Да и ты сам пишешь, что испытывал чувство стыда, не имея такого же опыта, которым, судя по их уверениям, обладали твои товарищи. Они хвастали своими «позорными пороками», пишешь ты, но ты и сам делал то же самое. Да, не кажется ли тебе, что это звучит по-детски? Но позорно ли? Самое позорное из всего возможного то, что подобные детские шалости занимают епископа Гиппонского. Ничто человеческое не должно быть епископу чуждо{33}, а мальчики — они мальчики и есть. Ты избегаешь даже называть это ужасающее «ночное преступление», которое совершил в шестнадцатилетнем возрасте, когда вместе с другими мальчишками украл несколько груш с грушевого дерева{34} [39].

Но вот ты становишься более серьёзным. Сначала делаешь ссылку на слова апостола Павла о том, что «хорошо человеку не касаться женщины»{35} [40]. О дражайший Аврелий, почему ты вытаскиваешь на свет Божий только эту единственную строку? Думаю, кое-чем, усвоенным тобой, ты обязан манихеям. Разве тебя не учили в школе риторики, как опасно выдёргивать одно предложение из его контекста? Апостол Павел действительно пишет, что для мужчины благо не касаться женщины, однако же, продолжает апостол, дабы воспрепятствовать прелюбодеянию, каждому мужчине должно иметь собственную жену, а каждой женщине — собственного мужа. Далее, как подчёркивает апостол, женщине и мужчине должно быть единым телом и постоянно отдаваться друг другу, дабы каждый из них не впадал бы в искушение неверности из-за того, что не в силах жить в воздержании{36}.

Вопрос заключается в том, очень ли разумно полагать, что «можно спастись от позорных желаний», выбирая Воздержание? Если спросишь меня, я отвечу: скорее напротив. По правде говоря, ты производишь впечатление человека более поглощённого этой проблемой, нежели большинство мужчин твоего возраста, хотя, стало быть, прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как ты бросился в объятия матушки Добродетели (Воздержания). Ну да, ты ведь никогда ни в малейшей степени не дозволял себе возврата с этого пути!

«Если изгоняешь природу вилами, она всё равно возвращается назад», — пишет Гораций{37} [41]. Если не подойдёшь в таком случае к вопросу более радикально, так оно и случается: ты пишешь, что для тебя было бы лучше всего оскопить себя в дни юности ради Царства Небесного{38} [42]. Именно тогда-то ты мог бы в более счастливом расположении духа ожидать, что Бог заключит тебя в свои объятия. Бедный Аврелий! Как ты стыдишься быть мужчиной, ты, что был моим милым наездником! Даже теперь — и, стало быть, через много лет после того, как ты избрал своей невестой Добродетель, — даже теперь ты жалуешься Господу, что тебе по-прежнему не хватает рядом женщины.

Десятая книга, Ваше Преосвященство! Ты пишешь там: «И, однако, доселе живут в памяти моей (о которой я много говорил) образы, прочно врезанные в неё привычкой. Они кидаются на меня, когда я бодрствую, но тогда они, правда, бессильны, во сне же доходит не только до наслаждения, но до согласия на него»{39} [43].

Я толкую эти откровения таким образом, что ты всё ещё не кастрировал себя. Может, даже тебе порой не хватает меня? Может, эти воспоминания обо мне и наших старых «привычках» являются тебе во снах твоих? Потому что ты, в конце концов, не совершил этого, Аврелий? Ты, что некогда был гордым столпом ложа моего! Почему ты с таким же успехом не ослепил себя? Сделал же это Эдип{40}. Почему ты не отрезал свой язык? Потому что ты наверняка по-прежнему жаждешь моих поцелуев!

Полагаю, что и твой знак мужского достоинства был неким образом органом плоти, органом чувственности. Разве это не так, Аврелий? Во всяком случае, это не кто иной, как ты постоянно пишешь о «плотских» желаниях даже тогда, когда в мыслях у тебя желания любви. А может, ты полагаешь, что глаза или уши твои в большей степени творения Божьи, нежели член твой, знак твоего мужского достоинства? Уж не считаешь ли ты, что некоторые части человеческого тела менее значительны для Бога, нежели другие? К примеру, средний палец твой важен не так, как язык? А ты не забывал и о нём!

III

В ТРЕТЬЕЙ КНИГЕ ты пишешь о том времени, когда, будучи юным студентом, ты появился в Карфагене. «Кругом меня котлом кипела позорная любовь. Я ещё не любил и любил любить и в тайной нужде своей ненавидел себя за то, что ещё не так нуждаюсь. Я искал, что бы мне полюбить, любя любовь»{41} [44].

И вот — ты нашёл меня. Прошёл лишь год твоей жизни в нашем городе, как мы встретились, сама же я родилась здесь. Обоим нам шёл девятнадцатый год. Помню, я сидела под сенью смоковницы вместе с тремя или четырьмя студентами. Одного из них ты знал с прежних времён и направился прямо к нам. А я, прищурившись, — солнце било в глаза — посмотрела на тебя снизу вверх. Должно быть, я сделала это так, что пленила тебя, ибо ты, уловив мой взгляд, тем не менее единожды или дважды растерянно потупился, прежде чем поймать его снова. Ощущение было почти таким, словно мы — двое — уже прожили вместе целую жизнь. Я в мгновение ока уже знала, что полюблю тебя всей душой на всю жизнь. Того, что это случится нынешней ночью, я всё же не боялась, ибо и не мечтала об этом. Хотя, если бы меня томили подобного рода предчувствия, я, возможно, и боялась бы, но одновременно и предавалась бы подобным мечтам.

Ничего особо странного в том, что я сидела среди студентов, не было, но ты с известным изумлением заметил, что я, точь-в-точь как и они, принимала участие в беседе. Эта тема также была одной из первых, затронутых нами, лишь только мы остались одни, только ты да я. Сначала мы с юношами спорили о Вергилии, затем о жизни и о любви, в основном о любви. Мне кажется, я вспоминаю: ты с некоторым удивлением отметил про себя, как нечто само собой разумеющееся, что я защищала любовный подвиг Дидоны{42}. Казалось, ты взглядом своим вопрошал меня, в самом ли деле женщина может любить мужчину столь высокой любовью и способна отнять свою собственную жизнь из-за того, что её предали?!

Не знаю, уж не беседа ли о Дидоне и об Энее стала причиной тому, что ты вдруг спросил меня, бывала ли я в Риме. Мне, во всяком случае, этот вопрос показался знаменательным, весьма знаменательным, ведь мы никогда прежде не знали друг друга, а ты, однако же, пожелал всё-таки спросить, бывала ли я в Риме. Думаю, я истолковала это как своего рода сватовство, так как ты поторопился сказать, что сам ты в Риме ещё не бывал, но это путешествие входит в твои планы. После того как мы обстоятельно побеседовали о Дидоне, казалось, будто ты этим вопросом, не сходя с места, возвёл меня в сан царицы Карфагена, а после того, как я так ревностно защищала эту легендарную царицу, ты словно бы желал вопросом своим дать понять, что, если ты только обретёшь меня, я, вполне вероятно, отправлюсь с тобой в Рим. Ибо ты никогда не позволишь мне претерпеть такую же судьбу, как у неё. Тогда я ничего не знала о том, что мы много лет спустя в самом деле отправимся вдвоём в Рим. Но, казалось, всё началось словно бы с путешествия Энея из Карфагена. Пожалуй, я добавлю ещё, что именно здесь всё также и кончилось. Как и у Энея, пред тобой была цель, цель более великая и более важная, нежели наша любовь в Карфагене.

И вот мы в конце концов остались вдвоём под сенью смоковницы. Думаю, что, вероятно, уже там и тогда в нас обоих было нечто, что спугнуло всех остальных, нечто могучее и таинственное, похожее на незримый заговор. Затем ты проводил меня домой в мою крошечную каморку, да и остался там на всю ночь. Полтора года спустя у нас родился сын, и мы не покидали друг друга до тех пор, пока Моника, или Воздержание, не оторвали нас друг от друга и не оставили нас с кровоточащими ранами.

Наша совместная жизнь с самого первого часа носила ярко-чувственный характер, ибо мы оба, разумеется, поклонялись Венере, а временами бывали столь же неуёмны. Когда я сегодня читаю твои откровения, у меня всё-таки возникает горькое ощущение, будто то, что ты ныне называешь «плотским», было единственным, привязывавшим нас друг к другу. Может показаться, словно бы ты прежде всего выказываешь почти чрезмерную ретивость, когда речь идёт о раскаянии и искуплении за всю твою прошедшую жизнь и, стало быть, о времени, предшествовавшем тому, когда ты целиком и полностью посвятил себя Воздержанию. Кого ты на самом деле пытаешься защитить? Бога или в той же степени свои собственные сомнения и раскаяние?

Возможно, ты более всего стыдишься именно нашей нерасторжимой дружбы. Есть множество мужчин, что гораздо более стыдятся дружбы с женщиной, нежели плотской любви с нею. И тогда так же охотно могут испытывать к женщине чувство искренней дружбы. Чем более образованны они философски, тем отчётливей это проявляется, а значительную долю вины приписываю я манихеям и платоникам. Мне кажется, что, прочитав «Федона»{43}, ты стал по-новому смотреть и на меня, а когда ты прочитал Порфирия{44}, лучше не стало. Сколько голов, Аврелий, столько и умов!{45} Я сразу заподозрила неладное, как только ты стал называть меня «Ева»[45], но это началось не раньше, чем мы приехали в Милан. Как раз тогда ты и сделал всё возможное, дабы получить доступ в кружок, образовавшийся вокруг Амвросия{46}.

Ты сам пишешь, что в ту пору не было здоровья и силы в душе твоей: «Вся в язвах, бросилась она во внешнее, жадно стремясь почесаться, жалкая, о существа чувственные! Но если бы в них не было души, их, конечно, нельзя было бы полюбить.

Любить и быть любимым было мне сладостнее, если я мог овладеть возлюбленной, я мутил источник дружбы грязью похоти, я туманил её блеск адским дыханием желания»{47} [46].

Таким образом, ты не скрываешь, как глубоко и искренне презираешь ныне Венеру. Её, Аврелий, ту, что была самим окованным драгоценными камнями мостом между двумя нашими одинокими испуганными душами. Но и это ещё не всё! Ныне ты презираешь также и все прочие чувственные утехи. И более того, более того! Ты идёшь ещё дальше и презираешь сами чувства. Воистину ты стал настоящим евнухом!

Не понимаю, как ты можешь опошлять наши сокровенные тайны, называя их «плотские желания» или «чувственные услады». Ну да, я не понимала этого, пока не прочитала в твоей Десятой книге, что ты ныне презираешь все чувства, фрукты и хмельное и всё то, что они приносят нашим душам. Но и это ещё не всё!

Ты хвастаешься пред лицом Бога, как глубоко ты переживаешь ныне своё презрение ко всему сотворённому Им.

По твоим словам, ты делаешь это, ибо внутренним своим взором увидел «лучезарное сияние».

Во всяком случае, я никогда не забуду твои игривые руки и твои остроумные реплики. Вижу, что ты заблудился среди теологов. Что за мерзкая профессия! Как может малое управлять великим? Как можно по произведению судить маэстро? Да, как может произведение решить, что прекратит являться самим собой!

Мы созданы людьми, Аврелий. И мы созданы также мужчиной и женщиной. В своём сочинении о старости Цицерон говорит нечто про юношу, не желающего себе силы льва или слона. Нам не должно пытаться жить так, словно мы не те, кто мы есть на самом деле. Не означает ли это насмешку над Богом, богохульство? Мы — люди, Аврелий. Сначала нам должно жить, а уж потом… да, потом можно философствовать!{48}

Была ли я для тебя лишь женской плотью? Ты знаешь, что это — неправда! И как ты можешь отделить тело от души? Не означает ли это уничтожения, искажения творения Божьего? О да, вероятно, так оно и есть, родной мой, вероломный тигр! Когда ты когтил меня своими жёсткими ласками, ты и душу мою разрывал на части!

Как красиво описываешь ты в своей Четвёртой книге дружбу! Но тогда, вероятно, можно заметить, что ты имеешь в виду только дружбу между мужчинами: «…общая беседа и веселье, взаимная благожелательная услужливость, совместное чтение сладкоречивых книг, совместные забавы и взаимное уважение; порою дружеские размолвки, какие бывают у человека с самим собой, — а самая редкость разногласий как бы приправляет согласие длительное, — взаимное обучение, когда один учит другого и в свою очередь у него учится; тоскливое ожидание отсутствующих; радостная встреча прибывших. Все такие проявления любящих и любимых сердец в лице, в словах, в глазах и в тысяче милых выражений, как на огне, сплавляют между собою души, образуя из многих одну»{49} [47].

Когда я читала этот отрывок, я чувствовала себя словно съеденной с потрохами, и съеденной, и одновременно проглоченной вновь. Разве эти слова не определяли, какова была и наша дружба? Мы вместе болтали и смеялись и были взаимно услужливы друг с другом — от восхода до заката. Это мы посылали друг другу маленькие тайные сигналы «проявления любящих и любимых сердец в лице, в словах, в глазах и тысяче милых выражений»… А ныне ты словно бы забираешь самое лучшее из нашей совместной жизни и словно осмеливаешься сохранить это в памяти, перенеся исключительно на дружбу между мужчинами. Таким вороватым — в полном смысле этого слова — в те времена, когда мы встретились под смоковницей, ты не был. Разумеется, в ту пору у тебя было много, даже чрезвычайно много друзей.

Но та любовь, что мы оба питали друг к другу, была совсем иного рода, поэтому я тоже ни-

когда не ревновала тебя к твоим друзьям. Между нами двумя пробегали искры, не только вызывавшие пожар в наших душах, но и заставлявшие пылать нашу плоть.

Ты упускаешь возможность откровенно признаться, что раскаиваешься в нашей плотской любви, но, будь что будет, хотя тебе вовсе не должно по этой причине забывать, что я, помимо всего, была твоим лучшим другом. Ты так глубоко погряз в илистом болоте именно потому, что водил дружбу с женщиной.

Потому что я ведь не была «блудницей»{50}. Величайшей твоей ошибкой{51} в ту пору было вовсе не то, что ты плотски возлюбил женщину, — в этом ты был не лучше и не хуже прочих. Твоим подлейшим проступком{52} было то, что ты любил также и душу Евы.

Не потому ли ты и сам столь истово молил Бога обратить внимание на твою душу. Я бы ничуть не старалась напомнить тебе кое-что из прошлого, потому что уже давным-давно мы с тобой не обнимали друг друга. Но дела обстоят так, словно ты заставляешь Истину, будто необузданную лошадку, скакать верхом по своим откровениям!

И пусть её бежит, Аврелий, пусть её бежит всю дорогу домой ко мне. Там она обретёт покой, потому что только я одна знаю её.

Возможно, существует также и Бог, который знает нас. Тогда он совершенно определённо помнит всё то хорошее, что мы оба дали друг другу. А если его, этой старой души близнеца каждого из нас, вовсе не существует, тогда во всей вселенной не найдётся никого, кто знает друг друга лучше, чем ты и я. Ведь ты отдал мне тело и душу точно так же, как я отдала своё тело и душу в залог тебе. «Где был ты, там была я, а где была я, там хотелось бы быть и тебе»{53}. Но вот первой встала меж нами твоя мать, потом явились манихеи и платоники, а в конце концов ты сам водрузил меж нами теологов и Воздержание. Таким образом ты по-своему удалился от меня ещё дальше, нежели Эней от Дидоны. Да будет милостив к твоим заблуждениям Господь!

Разве мы не были двумя частями одного тела, что «сплавились» меж собой, образуя одно единое целое, подобно тому как два берега реки соединяет мост в единое целое? А потом это целое, могучее и осенённое божественной силой, поднимается ввысь над рекой.

Или же это — абстрактный принцип Воздержания, что словно парусное судно связывает один берег реки с другим?

Нет, я не верю в такого Бога, Ваше Высокопреосвященство высокочтимый епископ! О чём-то в этом роде я много раз толковала со своим духовным пастырем в Карфагене. Он знает, что у меня некогда был мужчина, но не знает, что это именно ты. Не потому ли, словно в вырванном из трагедии эпизоде, мой духовный пастырь внезапно явился ко мне утром с твоими откровениями? А может, он сделал это по твоему наущению?

Ты ещё помнишь, как ласкал моё тело, словно напрягая все его бутоны и заставляя их распускаться! А какое ты испытывал наслаждение, срывая мои плоды! Как одурманивали тебя мои ароматы! Ты словно насыщался соками моего тела! А потом ты ушёл и продал меня ради спасения своей души! Какое вероломство, Аврелий, какое непростительное предательство!

Нет, я не верю в Бога, что требует человеческих жертв! Я не верю в Бога, что разбивает жизнь женщины ради спасения души мужчины!

IV

С НАШИМ МАЛЕНЬКИМ МАЛЬЧИКОМ, ему едва исполнилось два года, мы поспешно уехали в твой родной город Тагасте, где ты начал преподавать риторику. В конце Третьей книги ты пишешь: «Многое я пропускаю, потому что тороплюсь перейти к тому, что настоятельно требует исповеди перед Тобой, а многого я и не помню»{54} [48].

Но ты, верно, не забыл, сколь тяжко было Монике дозволить тебе жить в её доме вместе с Адеодатом и со мной? Уже в тот раз я почувствовала, что ты и Моника нерасторжимо связаны каким-то узами — неестественными для матери и сына. Знай же: были у меня и свои соображения относительно фантастических сновидений Моники. Итак, ты пишешь: «Ей приснилось, что она стоит на какой-то деревянной доске и к ней подходит сияющий юноша, весело ей улыбаясь; она же в печали и сокрушена скорбью. Он спрашивает её о причинах её горести и ежедневных слёз, причём с таким видом, будто хочет не разузнать об этом, а наставить её. Она отвечает, что скорбит над моей гибелью; он же велел ей успокоиться и посоветовал внимательно посмотреть: она увидит, что я{55} буду там же, где и она. Она посмотрела и увидела, что я стою рядом с нею на той же самой доске»{56} [49].

Ты повторяешь те же самые слова, Аврелий, словно бы для того, чтобы сверхотчетливо разъяснить, чтó у тебя на сердце: «Там, где ты, там и он»{57}. Стало быть, ты и Моника, сын и мать, на одной и той же доске. Возможно, тогда ты прежде всего имел в виду религию, хотя, похоже, ты словно вкладываешь ныне в эти слова нечто большее. Разве не должно мужчине покинуть своих отца и мать, жить вместе с избранной им женщиной, и разве этим двоим не должно стать одной плотью и кровью?

Моника вставала между нами и в конце концов это она победила в нашем единоборстве, она и в самом деле была могучей женщиной с колоссальными амбициями от своего собственного имени и от имени сына.

Но перейдём к Девятой книге.

Ты пишешь о своём личном горе после смерти Моники в Остии: «…ранена была душа моя, и словно разодрана жизнь, ставшая единой; её жизнь и моя слились ведь в одно»{58} [50].

Да нет же, Аврелий! Ужели тебе не стыдно? Ужели ты начисто забыл Эдипа и Иокасту?{59} Ну да, он ослепил себя, ты же хочешь кастрировать себя, а причина этого, возможно, одна и та же. Поэтический восторг{60}, Аврелий! Время от времени заманчиво высказать истину с помощью шутки{61}.

Всё же ты пережил тогда ощущение пустоты своей жизни и — точно так же пережила его я — ты послал мне весточку. Но ощущение пустоты было у тебя столь недолгим, — ибо на место матери ты водрузил Бога. Он был как бы единственным оставшимся у тебя после её смерти, твоей новой матерью. Ведь сначала Моника занимала у тебя место Бога, похоже, Бог занял у тебя её место. Сначала именно она встала меж тобой и мной, а потом Богу назаретян досталось это место.

Я много раз задавала себе вопрос: действительно ли это твоя родная мать ограбила тебя, лишив воли любви к женщине? Не потому ли, что ты возлюбил меня, Моника с самого начала не соглашалась жить в том же доме, где жил ты и есть за тем же самым столом? Третья книга, Аврелий!

Уж не потому ли Моника примчалась в Милан и хотела оженить тебя? Шестая книга! И не по той ли самой причине ты избрал Воздержание, когда из предполагаемой женитьбы всё равно ничего не вышло?

Когда мы переходили мост через реку Арно, ты остановил меня, ласково положив руку мне на плечо, и попросил дозволить вдохнуть аромат моих волос. «Жизнь так коротка…»{62} — сказал ты. Почему ты произнёс эти слова, Аврелий? И почему захотел ощутить запах моих волос?

Что ты хотел скрепить своей печатью?

Ты называешь меня только в начале Четвёртой книги. Ты пишешь: «В эти годы я жил с одной женщиной, но не в союзе, который зовётся законным: я выследил её в своих безрассудных любовных скитаниях. Всё-таки она была одна, и я сохранял ей верность, даже этому ложу»{63} [51].

Когда я прочитала этот отрывок о твоих непостоянных и безрассудных страстях, я не могла не расхохотаться, да ещё громко, ведь мне казалось, что твоя страсть — постоянна и не безрассудна! Да к тому же ещё и неизменна, хотя в некоторые периоды могла быть менее пламенной, чем обычно. А вообще никакой «добычей» я не была. Как ты сам даёшь понять, мы жили вместе как супруги, с одной-единственной разницей, что мы отдались друг другу без вмешательства родителей. Если бы ты не любил меня, ты, вероятно, брал бы себе другую женщину или ходил бы в бордель. Мы не были женаты, и все поняли бы тебя, если бы ты вместо меня выбрал себе другую возлюбленную. Но единственная стоявшая между нами женщина была Моника, а после каждого укора совести тебе казалось: твоя любовь к нашей любви была столь искренней, что могла помешать спасению твоей души.

Но вот ты рассказываешь о Клавдии{64}, умершем от лихорадки: «я горько плакал… Так несчастен я был, и дороже моего друга оказалась для меня эта самая несчастная жизнь. Я, конечно, хотел бы её изменить, но также не желал бы утратить её, как и его»{65} [52].

И ещё ты пишешь: «Повсюду со мной была моя растерзанная, окровавленная душа, и ей невтерпёж было со мной, а я не находил места, куда её пристроить. Рощи с их прелестью, игры, пение, сады, дышавшие благоуханием, пышные пиры, ложе нег, самые книги и стихи — ничто не давало ей покоя»{66} [53].

Я хорошо помню это время, ведь оно не было лёгким ни для кого из нас. И всё же мы всё время были рядом, а ныне, когда друг твой умер, я стала твоим единственным утешением. Думается, именно тогда ты всерьёз начал искать Истину, которая могла бы спасти душу твою от погибели. Я говорила: «Крепче обними меня. Жизнь так коротка, и абсолютно неизвестно, существует ли вечность для наших жалких душ. Возможно, живём мы только здесь». Ты же, Аврелий, никогда не желал верить подобным словам. Ты желал утешаться и хитрить, пока не обретёшь вечность для своей души. Казалось, для тебя важнее всего было спасти от погибели свою, нежели мою душу.

Вот тогда-то мы и вернулись из Тагасте обратно в Карфаген. Я ликовала, потому что жить в одном доме с Моникой означало отсутствие какой бы то ни было жизни для нас обоих. Ты пишешь: «Дни приходили и уходили один за другим, приходя и уходя, они бросали в меня семена других надежд и других воспоминаний; постепенно лечили старыми удовольствиями, и печаль моя стала уступать им…»{67} [54]

Но зерно упало в землю, оно придало совершенно новую серьёзность всей твоей личности.

Странно, что ты больше не пишешь об Адеодате. Хотя, возможно, упоминая о «старых удовольствиях», ты имеешь в виду и его?

V

В ПЯТОЙ КНИГЕ ты повествуешь о путешествии из Карфагена в Рим. Мать «горько плакала о моём отъезде и провожала меня до самого моря. Она крепко ухватилась за меня, желая или вернуть обратно, или отправиться вместе со мной…»{68} [55]. Но мы обманули её, Аврелий! Ты поселил её на ночь в часовне Св. Киприана. И тогда мы, ты и я да маленький Адеодат, к тому времени мальчик одиннадцати лет, вышли в море в кромешной тьме. Помню, ты шутил, что нынешней ночью царица Карфагена поплывёт вместе с Энеем в Рим. И когда мы отчалили из Карфагена, я и в самом деле почувствовала себя возвышенной до ранга Дидоны. Я думала о том удивительном вопросе, который ты задал мне более десяти лет тому назад: «А ты бывала в Риме?» Я была так уверена в том, что мы поступили правильно! Если нам обоим суждено будущее, мы вместе должны постараться избавиться от Моники.

А потом ты слёг в лихорадке, но я ходила за тобой и молилась за тебя.

Помню, как ты боялся умереть. Ты всё снова и снова спрашивал меня: «Ужели я ныне погибну?» Ибо ты ещё не обрёл средства для спасения своей души. Ты пишешь: «Лихорадка моя становилась всё тяжелее; я уходил и уходил в погибель. Куда ушёл бы я, если бы отошёл тогда? Конечно, по справедливому порядку Твоему, только в огонь и муки, достойные моих дел»{69} [56].

Что же касается Гадеса, Аврелий! Это ведь не что иное, как искажённая мифология! Ты, который так насмехался над старыми рассказами о богах, ты, стало быть, по-прежнему думаешь о Боге гнева, что вечно желает карать и мучить людей за их деяния? К счастью, ты не думал так, лёжа в лихорадке в маленькой каморке в Риме. Ты лишь страшно боялся, что душа твоя погибнет{70}. Не правда ли, я же была той, что должно было попытаться смягчить твой страх несколькими словами утешения из философии стоиков{71}. Мы говорили также о назаретянине и о чаяниях христиан. Но никому из нас и в голову не приходило верить в это учение об огне и вечных муках. Для этого мы были слишком образованны. Но, стало быть, в огонь и вечные муки верит ныне высоко чтимый императорский учитель риторики? Он полагает, что через несколько лет епископ Гиппона, цел и невредим, будет жить в блаженстве Рая, меж тем как Флория Эмилия обречена на огонь и вечные муки, ибо она не дозволила ещё окрестить себя. Нет, милостивый господин епископ, это Вам дóлжно как можно скорее приспособить это учение, хотя меня не так уж мало беспокоит, что многие люди постоянно принимают крещение, а Церковь растёт. Мы оба ощущаем тот политический упадок, который в последнее время пережило наше общество. Тогда, возможно, не приходится удивляться тому, что нравы и обычаи претерпевают подобный же упадок!

Вскоре ты снова был здоров. Не забуду, как быстро отступила лихорадка, стоило тебе встать на ноги. И тогда мы вместе — ты и я — пошли в город. Несколько месяцев ты преподавал ораторское искусство, одновременно сам впитывая в себя все беседы с философами, именуемыми академиками{72} [57]. Я постоянно бывала вместе с тобой, особенно когда тебе приходилось встречаться с новыми людьми. Ты был горд, горд, как триумфатор, тем, что я была рядом, и в не меньшей степени тем, что избрал меня так же, как я избрала тебя.

Это произошло, когда ты занял положение императорского учителя красноречия в Милане. Поездка туда была великим переживанием; возможно, это было также в то время, когда мы вместе проводили чудеснейшие часы нашей жизни. Помнишь ли, Аврелий, как мы вышли в тот прекрасный осенний день на улицу Via Cassia, — Адеодат, ты и я, ещё несколько друзей и все те, с кем мы не были знакомы прежде. Нас была целая компания.

Потом мы прибыли в старый гарнизонный город Флоренция{73} на берегу реки Арно. Помнишь, как мы остановились вдруг и стали тянуть руки ввысь к заснеженным горным вершинам, что внезапно высветились меж деревьями? Ты ведь помнишь только мысли, а не попытаться ли тебе вспомнить хотя бы некоторые подлинные чувственные впечатления? Вскоре мы перешли через реку, но это случилось ещё тогда, когда мы прогуливались по мосту: ты очутился за моей спиной. Ты шёл, беседуя с несколькими мужчинами, но потом оказался внезапно рядом со мной. Я почувствовала, что ты положил руку мне на плечо, потом осторожно прижал меня к себе и прошептал: «Жизнь так коротка, Флория!..»

Потом ты крепко обхватил рукой моё запястье — словно этот миг был чем-то, что ты решил никогда в жизни не забывать. Тогда-то ты и попросил дозволения вдохнуть запах моих волос. Я ощущала твоё дыхание на затылке, пока ты разбирал мои длинные волосы и вдыхал их аромат. Казалось, ты хочешь вдохнуть в себя меня всю целиком, словно там, в тебе, было моё прибежище. Я почувствовала, будто ты хотел сказать что-то вроде: «Ты всегда будешь принадлежать мне, ведь души наши слились воедино». Так было, пока Моника не прибыла в Милан, ещё до всех этих напряжённых планов с твоей женитьбой и прежде, чем ты встретился с теологами.

Не говори теперь, мой добрый господин епископ, что случившееся на мосту через Арно было лишь «зовом плоти» или «склонностью к усладе». Многие люди видели нас тогда, и, возможно, поэтому я так хорошо всё помню. Здесь, на мосту, ты внезапно свершил некий поступок, словно заранее знал, что я буду чрезвычайно им дорожить. Это был жест, обращённый ко мне, выражение твоего глубокого признания меня, словно женщины твоей жизни, хотя я ведь не была твоей законной супругой.

Думается, это могло быть также своего рода выражением радости освобождения, ведь мы наконец-то могли свободно вместе передвигаться по стране далеко-далеко от Моники. Разве мы оба не были в известной мере беглецами?

Минули годы, и многое свершилось с тех пор, как мы вдвоём жили вместе в Италии… Но то, что ты доставил удовольствие мне, да и сам испытал наслаждение, когда ощутил аромат моих волос, словно мы вместе гуляли где-то в провинции… Стало быть, твой Бог проклянёт тебя за это? Ужели только ради прощения подобных грехов дозволил он распять на кресте своего единственного сына?! И нас с тобой также сопровождал в этом путешествии наш сын, он прыгал и плясал вокруг отца и матери… — но распять на кресте из-за любви? Надеюсь, ради спасения твоей души, что твой Бог обладает таким же глубоко развитым чувством юмора, каковое было и у тебя, пока ты не встретился с теологами. Всё же у него должно было быть более мрачное чувство юмора, нежели у тебя, если он не может прийти к пониманию того, что твоя душа с тех пор, как ты вместе со мной переходил реку Арно, стала столь ничтожной, что её было уже не спасти. Там, где максимум души, милостивый господин епископ, там, как правило, минимум любви{74}.

По другую сторону моста стояло несколько торговцев: когда же мы проходили мимо, я, остановившись, стала рассматривать красивую камею{75}. Тогда ты купил мне её, а ныне, ныне я сижу, держа её в руке. Я крепко обхватываю её рукой, очень крепко. И пусть лучше Бог простит меня за то, что я придерживаюсь «земного». Но это — всё, что у меня есть. Я не видела никакого лучезарного блеска пред моим внутренним взором, мне не являлись видения, я не слышала даже никаких голосов — с этой точки зрения я по-прежнему простая женщина. Для спасения твоей души я не желаю ничего, кроме хорошего{76}. Но жизнь коротка, а мне так мало известно. Подумать только, Аврелий, что, если неба над нами — нет, подумать только, что, если мы созданы лишь для этой жизни! Пусть тогда души наши вечно парят над рекой Арно! Потому что разве не во Флоренции цвела Флория{77} [58]? И разве не озарённый вечерним солнцем над рекой Арно надо лбом Аврелия — Позолоченного — сиял золотой ореол?{78} [59]

VI

И ВОТ ТЫ ПРИБЫЛ тогда к епископу Амвросию в Милан. Ты пишешь, что почитал его счастливцем «с мирской точки зрения за тот почёт, который ему воздавали люди, облечённые властью»{79} [60]. Только его безбрачие казалось тебе тягостным. Сколько душевных мук должно было принять тебе, поскольку ты всё больше и больше убеждался в том, что ради спасения души твоей тебе надо было отвергнуть саму любовь.

Поздней весной явилась Моника. Она последовала за тобой по суше и по морю, пишешь ты. Она повернулась лицом к тебе и спиной ко мне, хотя знала, что мы — единое целое. У неё было два намерения: одно — заставить тебя принять крещение, второе — заставить тебя жениться на состоятельной девушке. Думаю, последнее было самым важным. Сам же ты сомневался во всём, но всё же решил пока «оставаться катехуменом в Православной церкви, завещанной родителями, пока не засветится передо мной что-то определённое, к чему я направлю путь»{80} [61].

В Шестой книге ты разражаешься тирадой: «О великие академики! О том, как жить, ничего нельзя узнать верного! Давайте, однако, поищем прилежнее и не будем отчаиваться»{81} [62].

Прости меня теперь за то, что я переписала более длинный отрывок из твоей книги. Именно здесь ты показываешь, что, во всяком случае, предпринимал попытки одуматься.

Ты пишешь:

«А что, если смерть уберёт все тревожные мысли и покончит со всем? Надо и это исследовать. Нет, не будет так! Не зря, не попусту по всему миру разлилась христианская вера во всей силе своего высокого авторитета. Никогда не было бы совершено для нас с Божественного изволения так много столь великого, если бы со смертью тела исчезла и душа. Что же медлим, оставив мирские надежды, целиком обратиться на поиски Бога и блаженной жизни?

Подожди, и этот мир сладостен, в нём немало своей прелести, нелегко оборвать тягу к нему, а стыдно ведь будет опять к нему вернуться. Много ли ещё мне надо, чтобы достичь почётного звания! А чего здесь больше желать? У меня немало влиятельных друзей; если и не очень нажимать и не хотеть большего, то хоть должность правителя провинции я могу получить. Следует мне найти жену хоть с небольшими средствами, чтобы не увеличивать своих расходов. Вот и предел моих желаний. Много великих и достойных подражания мужей вместе с жёнами предавались изучению мудрости.

Пока я это говорил и переменные ветры бросали моё сердце то сюда, то туда, время проходило, я медлил обратиться к Богу и со дня на день откладывал жить в Тебе, но не откладывал ежедневно умирать в самом себе»{82} [63].

Стало быть, жизнь здесь ты, вероятно, называешь смертью. И это делаешь ты, тот, что однажды, когда мы переходили реку Арно, склонился надо мной, дабы ощутить аромат моих волос. Ты продолжаешь: «Любя счастливую жизнь, я боялся найти её там, где она есть; я искал её, убегая от неё. Я полагал бы себя глубоко несчастным, лишившись женских объятий…»{83} [64].

Это без моих объятий, Аврелий, ты не мог обойтись, об этом мы множество раз толковали вдвоём с тобой. Ты что, не мог написать об этом? Ну да, ведь надо быть осторожным, называя имена{84}.

О подобных вещах ты также постоянно беседовал с Алимпием:{85} [65] «То, что украшает супружество: упорядоченная семейная жизнь и воспитание детей — привлекало и его и меня весьма мало. Меня держала в мучительном плену главным образом непреодолимая привычка к насыщению ненасытной похоти…»{86} [66]

На самом же деле тебя мучило то, что супружество — которое я была приучена считать самым вульгарным из отсутствия земных благ — означало бы измену мне. Не правда ли, Аврелий, не будь мы душами близнецов, не срастись мы так неразрывно и душевно и физически, чтобы оторвать нас друг от друга, понадобился бы скорее хирург, нежели мать, занятая сватовством сына? Не следовало бы нам подумать и об Адеодате, которому исполнилось уже двенадцать лет{87}.

Ты пишешь: «Меня настоятельно заставляли жениться. Я уже посватался и уже получил согласие; особенно хлопотала здесь моя мать, рассчитывая, что, женившись, я омоюсь спасительным крещением…»{88} [67].

И вот она явилась ко мне. Я не забуду то утро, когда Моника внезапно предстала в моей комнатке, пока я умывалась. Ты только что ушёл в школу риторики и должен был пробыть там целый день. Мне приказали немедленно убираться прочь. Всё уже было подготовлено — дорога домой в Африку, куда в тот самый полдень следовал целый караван. Потому что ты успел уже посвататься и. получил согласие. Ну а родители девушки поставили условие, чтобы я как можно быстрее была удалена от тебя. Я подумала, что Моника теперь отомщена за то, что произошло, когда мы в ту ночь уехали от неё в Карфагене. Здесь нам словно бы обеим пришлось испытать, кто из нас сильнее. Но она сказала, что ты препоручил ей заставить меня уехать, так как не в силах был сделать это сам! Есть ведь и такие крестьяне, которые не в силах заколоть своих собственных ягнят! И я поверила Монике, в чём и заключалась моя трагическая ошибка{89}! Ибо тебе, должно быть, пришло в голову, что я была этакая трагическая женская фигура, словно выступившая из тоги Еврипида{90}. Мне ради любви небесной изменил мой собственный муж! Так оно и было, Аврелий, так точь-в-точь оно и было!{91}

Я поверила, что слова Моники были переданная мне твоя воля: нынче же ехать домой в Карфаген, где мы однажды встретили друг друга под смоковницей. Только потом, когда мы снова увиделись в Риме, ты смог поклясться мне, что меня отослали помимо твоей воли и что ты даже не знал об этом.

Моника, кроме того, передала мне твою просьбу — дать обет, что я не буду знать никакого другого мужа. Я истолковала это как знак того, что ты ещё не принял окончательного решения и что, возможно, нам ещё доведётся снова обнять друг друга. Зачем Монике понадобилось говорить что-либо в этом роде, для меня по сей день огромная загадка, ведь я была так уверена, что в голове у неё одна-единственная мысль — убрать меня с дороги. Произнесла ли она эти слова, чтобы чуточку проще было заставить меня уехать? А может, она думала, что мне легче будет дозволить окрестить себя, ежели я не найду другого мужчину, чтобы жить вместе с ним. Но вскоре я получила письмо от тебя, а в нём ты так сердечно молишь меня не отдаваться другому. И всё-таки пишешь, что из этой твоей женитьбы, пожалуй, ничего не выйдет. Но важнее всего!.. Твоё письмо из Милана заканчивается следующими словами: «Мне недостаёт тебя, Флория! Флория, мне недостаёт тебя!»

Адеодата ты в тот злосчастный день взял с собой в школу риторики, мне не дозволили даже обнять его в самый последний раз, ведь надо было упаковать вещи и уехать от мужа и ребёнка. Таким образом я всё своё взяла с собой{92}.

Я не поступила, как Дидона, Аврелий, стало быть, я слишком многое пообещала тогда под сенью смоковницы. Даже если бы здесь был тогда со мной Адеодат, я не поступила бы и как Медея{93}. Однако я уехала.

VII

ТЫ ПИШЕШЬ, КАК ИСТОВО Моника радела ныне о твоей женитьбе: «Я посватался к девушке, бывшей примерно на два года моложе брачного возраста, а так как она нравилась, то решено было её ждать»{94} [68].

Я чувствую себя слегка разочарованной, ибо ты не уделяешь даже такую малость, как одна или две фразы своим мыслям или мнениям о том, что твоя матушка взяла это дело в собственные руки и отослала меня прочь, меж тем как ты был в школе риторики вместе с Адеодатом. Ты вернулся в пустой дом. А я — та, что вместе с тобой проделала весь путь из Африки, — я была отослана прочь! Я, Аврелий, та, что вместе с тобой переходила мост через реку Арно… меня больше не было. Ты пишешь только: «Оторвана была от меня, как препятствие к супружеству, та, с которой я уже давно жил. Сердце моё, приросшее к ней, разрезали, и оно кровоточило. Она вернулась в Африку, дав Тебе обет не знать другого мужа и оставив со мной моего незаконного сына, прижитого с ней. Я же, несчастный, не в силах был подражать этой женщине: не вынеся отсрочки — девушку, за которую я сватался, я мог получить только через два года, — я, стремившийся не к брачной жизни, а раб похоти, добыл себе другую женщину, не в жёны, разумеется. Болезнь души у меня поддерживалась и длилась, не ослабевая и даже усиливаясь этим угождением застарелой привычке, гнавшей меня под власть жены»{95} [69].

Об этой другой женщине я не слышала ни слова, пока не прочитала твои откровения. Как же ты, должно быть, стыдился из-за того, что мне не должно было давать обет не отдаваться другому. Всё же это полезно узнать, потому что ты сам одновременно признаёшься в том, что меня отослали прочь вовсе не по причине твоей предполагаемой женитьбы. Не лучше ли было нам жить вместе всё то время, пока ты ждал, что бедная девочка, это дитя, созреет для супружества? Но ты никогда не желал никакого супружества, ты хотел спасти душу твою от вечного забвения, так что ты совершенно обычно вернулся к «усладам плоти», такое случается. Бедняга Аврелий, я начинаю понимать твою глубокую потребность изложить то или иное признание в грехах, я только немного недовольна твоим выбором оных.

Я исхожу из того, что Моника отнюдь не порицала новую твою добычу. Ей была ясна необходимость положить конец этим многолетним отношениям с женщиной, любимой тобой и душой и телом. Вероятно, следующая женщина была хорошей заменой, удовлетворяющей лишь телесную похоть. Твоя матушка, милостивый господин епископ, была женщиной, свободной от предрассудков, а о мёртвых ничего иного, кроме хорошего, не говорят. Наконец-то она осуществила свою страшную месть за то, что случилось в ту ночь, когда мы с тобой сбежали от неё на корабле в Африке.

А теперь ты пишешь: «Не заживала рана моя, нанесённая разрывом с первой сожительницей моей; жгучая и острая боль прошла, но рана загноилась и продолжала болеть тупо и безнадёжно»{96} [70]. И ты продолжаешь: «От омута плотских наслаждений, ещё более глубокого, меня удерживал только страх смерти и будущего Суда Твоего, который при всей смене моих мыслей никогда не покидал моего сердца… я отдал бы в душе своей первенство Эпикуру{97}, если бы не верил, что душа продолжает жить и после смерти и ей воздаётся по заслугам её. Но Эпикур в это верить не желал. И я спрашивал себя: если бы мы были бессмертны, если бы жили, постоянно телесно наслаждаясь, и не было бы страха это наслаждение потерять, то почему бы и не быть нам счастливыми, и чего ещё искать?»{98} [71]

Нет, чего ещё нам искать? Я думаю так: зачем нам искать то, чего, возможно, вообще нет? Ты немного напоминаешь мне того грека, который выиграл несколько золотых монет, а потом захотел выиграть ещё больше и проиграл всё своё состояние{99}.

Представь себе ландшафт с пышной растительностью, с цветами, со взрослыми людьми, с детьми и животными, с вином и мёдом. В этом ландшафте располагается также ужасный лабиринт. Представь себе, Святой Отец-епископ, ты, что некогда был моим игривым дружком, делившим со мною ложе, представь себе, что ты заблудился в этом глубоком лабиринте. Ты не находишь ни нить Ариадны{100}, которая могла бы вывести тебя из этих обманчивых ходов и привести обратно в тот Рай, где ты обитаешь, но в самой глубине лабиринта властвуют все теологи и платоники. Потому что всякий раз, когда в лабиринт попадает новый человек, их число увеличивается. Каждого из них совращают в его веру, и он полагает, что всё, находящиеся вне лабиринта, от дьявола. А теперь настала твоя очередь быть совращённым, и вскоре у тебя исчезнет всякое желание выбраться из лабиринта. Это потому, что ты тоже присоединился к толпе теологов, ныне и ты тоже превратился в этакого пожирателя людей[72] в глубине души этого тёмного лабиринта{101}. Или, может, лучше назвать тебя «ловцом человеков»{102}? Ты не забываешь женщину, которую любил, но восхваляешь Бога за то, что ныне разлучён с ней. Теперь она, по крайней мере, не может больше вводить тебя в искушение. Только в памяти твоей доселе живут… образы, прочно врезанные в неё привычкой{103} [73].

Да простит тебя Бог. Возможно, он сидит где-то и смотрит, как ты презираешь все его деяния. Ты столько раз пишешь в своих откровениях, что в прежней жизни был там, где Бога нет. Но, возможно, только ныне ты вступил на ложную стезю. Эдип также полагал, что он — на пути истинном, когда уехал из Дельф в Фивы. То была его трагическая ошибка. Насколько лучше было бы, если б он вместо Фив вернулся домой в Коринф к своим приёмным родителям. Также насколько лучше было бы, Аврелий, если бы ты нашёл дорогу домой в Карфаген. Здесь, Аврелий, мы по-прежнему ощущали бы любовь Бога в цветах и деревьях — и в Венере!

Напомню тебе несколько слов из Горация: «Думай, что каждый день, который светит, последний»{104}. Правда, точно не известно, последний ли этот нынешний день, но может и случиться, что он им станет. А кроме того, может статься, что какой-либо жизни для наших душ после смерти — нет. Это может случиться, старый ты ритор[74], и я хочу, чтобы ты снова обдумал подобную возможность. А что, если епископ Гиппона Царского совершил ошибку!

Жизнь коротка, слишком коротка! Но, быть может, живём мы здесь и ныне, и только здесь и ныне. Если это так, не повернулся ли ты тогда спиной к дням, что, несмотря на всё, сияют светом, — и не заблудился ли во мраке и мрачном лабиринте мысли, лабиринте, куда я не в силах проникнуть к тебе и снова вывести тебя на свет Божий?

Мы живём не вечно, Аврелий! Но это не означает, что нам не должно ловить отпущенные дни.

О душе своей — что ты любишь превыше всего — ты пишешь в конце Шестой книги: «Она вертелась и поворачивалась и с боку на бок, и на спину, и на живот — всё жёстко. В Тебе одном — покой»{105} [75].

Я снова вынуждена думать обо всех наших днях и ночах, проведённых вместе. Мы тоже находили глубокий покой друг у друга. И ты говорил: «Где есть ты, там хочу быть я». Но этот обет ты не сдержал. Словно вор оторвался от меня и проник на ложные стези теологии, не захватив с собой мои спасительные путеводные нити{106}.

Ты начинаешь Седьмую книгу такими словами: «Уже умерла моя молодость, злая и преступная[76], я вступил в зрелый возраст, и чем больше был в годах, тем мерзостнее становился в своих пустых мечтах»{107} [77]. Хотя что такое преступление, милостивый господин епископ? И что такое злоба? Или что такое «пустые мечты»? Разве это не всё то, что отделяет нас от Бога?

Ты продолжаешь: «Я не мог представить себе иной сущности, кроме той, которую привыкли видеть вот эти мои глаза»{108} [78]. Однако же, представь себе, что никакой иной сущности, иной действительности не существует! Тогда, значит, ты не повернулся лицом к свету, а отвернулся от него!

Разве ты, Аврелий, не видишь за листвою леса?{109} Видишь ли ты ещё, что тебя окружает целый мир? Если то, что ты видишь простым глазом, тебе не по душе, ослепи себя. Хотя для меня это всё равно что богохульство.

Далее ты пишешь, что «отчётливо видел и твёрдо знал, что ухудшающееся ниже того, что не может ухудшаться»{110} [79]. Всё это звучит столь пристойно разумно и обдуманно, я признаю это. Хотя вопрос в том, есть ли в целом нечто «непреходящее», к чему могут прилепиться наши души? И если ничего непреходящего, за что можно было бы крепко уцепиться, нет, тогда, думаю, глупее искать непреходящее, нежели преходящее. Предвижу, что ежели из-за этого глаза епископа Гиппонского ещё не вылезли на лоб, он Царства Небесного не достоин. Поэтический восторг, Аврелий. Простишь ли ты это?

Затем ты продолжаешь рассказ о том, что видел своим внутренним взором, и о твоей любви ко всему бесплотному. Меня бьёт дрожь. Подумать только, если бы существовало нечто, могущее заставить смолкнуть пение птиц только потому, что своим внутренним слухом ты слышал песню ещё более прекрасную? Или же, подумать только, если бы существовало нечто, могущее заставить увянуть все цветы и деревья только потому, что ты своим внутренним обонянием ощущал ещё более тонкий аромат, нежели естественные ароматы природы? Да, подумать только, если бы существовало нечто, могущее сокрушить все дома и все произведения искусства во всём мире потому, что они обратили всю свою любовь на бестелесные предметы?

Для меня перестали петь птицы. Цветы были уже не столь красочны, как прежде, никто не обонял мои волосы. И никто не обнимал меня. Так что я всё же частично разделила судьбу Дидоны. Но я не расстаюсь с той камеей, что держу в руке.

VIII

В ВОСЬМОЙ КНИГЕ ты рассказываешь о своём личном обращении в другую веру в Милане, ибо в конце концов ты обрёл своего рода мир.

Ты пишешь: «Я был уверен, что Ты пребываешь вечно, но вечность эта была для меня загадкой, отражением в зеркале{111}. Ушли все сомнения в Твоей неизменной субстанции; в том, что от неё всякая субстанция»{112} [80].

Ну да, дорогой Аврелий, возможно, и есть неизменная субстанция, создавшая весь мир и все прочие живые существа на земле, а также женщин и детей. Это выводы, которые ты извлекаешь из своей веры, остающейся для меня загадкой.

«Мне несносна была моя жизнь в миру, и я очень тяготился ею», — пишешь ты{113} [81]. И далее ты разъясняешь то, что подразумеваешь под жизнью в миру. «Но ещё цепко оплела меня женщина. Апостол не запрещал мне брачной жизни, хотя и советовал избрать лучшее: дольше всего он хотел, чтобы все люди «были как он сам». Я, слабый, выбрал для себя нечто более приятное. Это было единственной причиной, почему и в остальном я бессильно катился по течению; я изводился и сох от забот…»{114} [82]

Немного погодя ты добавляешь: «И две мои воли, одна старая, другая новая, одна плотская, другая духовная боролись во мне, и в этом раздоре разрывалась душа моя»{115} [83].

Должно быть, в то время ты и написал мне письмо, в коем ты также изливаешься в словах о том, как не хватает тебе наших объятий. Но пусть ныне письмо это не тревожит тебя, я не стану показывать его священнику.

Твои откровения продолжаются так: «Мирское бремя нежно давило на меня, словно во сне: размышления мои о Тебе походили на попытки тех, кто хочет проснуться, но, одолеваемый глубоким сном, вновь в него погружается. И хотя нет ни одного человека, который пожелал бы всегда спать — бодрствование по здравому и всеобщему мнению лучше, — но человек обычно медлит стряхнуть сон: члены его отяжелели, сон уже неприятен, и однако, он спит и спит, хотя пришла уже пора вставать. Так и я уже твёрдо знал, что лучше мне себя любви Твоей отдать, чем злому желанию уступать…»{116} [84]

Но, Аврелий! Неужели ты произносишь это ещё раз? Однако же ныне мне кажется: ты повторяешься, что вообще-то не так уж непохоже на тебя, такое ты, разгорячась, мог постоянно твердить всё снова и снова!

А ты всё только продолжаешь и продолжаешь: «Много лет моих утекло (почти двенадцать лет с тех пор, как я девятнадцатилетним юношей, прочитав Цицеронова «Гортензия», воодушевился мудростью, — но не презрел я земного счастья, и всё откладывал поиски её, а между тем не только обретение, но одно искание её предпочтительнее обретённых сокровищ и царств и плотских услад, готовых к услугам нашим»{117} [85].

Ещё ты пишешь, как Бог избавил тебя от уз плоти. «Дай мне целомудрие и Воздержание, но только не сейчас, — просил ты. — Я боялся, как бы Ты сразу же не услышал меня и сразу же не исцелил от этой злой страсти: я предпочитал утолить её, а не угасить». Этого ты «не вполне хотел и не вполне не хотел»{118} [86].

Но вот наконец пришла к тебе твоя новая невеста и обняла тебя. И тебе открылась «чистота в своём целомудренном достоинстве, в ясной и спокойной радости…»{119} [87].

У меня почти появляется желание поздравить тебя, потому что каким-то образом ты всё же женишься, правда, на невидимой царице, но ведь это её ты возжелал. А кроме того, ты женишься, и поэтому вовсе нет необходимости какой-то новой, неизвестной женщине войти в дом твоей матери. И волки сыты, и овцы целы. Таким образом, должно быть, твоя матушка была необычайно счастлива, ты ведь этого даже не скрывал. Она за один и тот же раз и оженила, и окрестила тебя!

Ты пишешь о своём безумном душевном волнении после этого твоего обращения к новой вере. Я чуть было не сказала — после этой свадьбы: «И страшная буря во мне разразилась ливнем слёз. Чтобы целиком излиться и выговориться, я встал… — и отошёл подальше от Алимпия; даже его присутствие было мне в тягость. В таком состоянии был я тогда, и он это понял; кажется, я ему что-то сказал; в голосе моём уже слышались слёзы; я встал, а он в полном оцепенении остался там, где мы сидели. Не помню, как упал я под какой-то смоковницей и дал волю слезам: они потоками лились из глаз моих — угодная жертва Тебе»{120} [88].

Итак, ты снова искал прибежище под смоковницей, и тем самым круг некоторым образом замкнулся, потому что ты не мог не подумать о той нашей смоковнице здесь, у нас дома в Карфагене. «Ты бывала в Риме?» — спросил ты тогда. У меня дрожь пробегает по спине, когда я думаю об этом, ибо в свете твоих откровений кажется, словно в тот раз случилось нечто почти пророческое. Возможно ли, что иные капли слёз, что потоками струились из глаз твоих, были пролиты также из-за меня?

Только тогда, когда ты упал под какой-то смоковницей в Милане, Эней обрёл свою обещанную ему страну. Наконец это свершилось: всё преодолела любовь!{121}

Ты пишешь: «Тут идём мы к матери, сообщаем ей: она — в радости… Ты обратил меня к Себе: я не искал больше жены, ни на что не надеялся в этом мире. Я крепко стоял в той вере, пребывающим в которой «Ты обратил печаль её в радость» большую, чем та, которой она хотела и ждала от внуков, детей моих по плоти»{122} [89].

Не был ли ты в тот раз всё же слишком прыток, поспешно описав духовные возможности Адеодата в этой области? Ведь не мог же ты тогда знать, как несчастлива его судьба? Или же бедный мальчик позволил обнять себя Воздержанию, и он тоже? Или же ты больше не считал его своим сыном? Ну да, он был, понимаешь ли, внебрачным ребёнком, и мы ещё не подошли к последнему акту трагедии.

О поездке обратно из имения Верекунда ты пишешь в Девятой книге: «Мы взяли с собой и Адеодата, сына от плоти моей и от греха моего. Он был прекрасным созданием Твоим. Было ему лет пятнадцать, а он превосходил умом многих важных и учёных мужей. Исповедаю тебе дары Твои, Господи Боже мой, Создатель всего, властный преобразить безобразие наше: от меня этот мальчик ничего не получил, я только запятнал его своим проступком. А что он воспитан был в учении Твоём, это внушил нам Ты и никто другой; исповедаю Тебе дары Твои»{123} [90].

Далее ты пишешь: «Есть у меня книга, озаглавленная «Учитель». Это он там разговаривает со мной. Ты знаешь, что все мысли, вложенные там в уста моего собеседника, принадлежат ему, шестнадцатилетнему. Много ещё более удивительного обнаруживал я в нём. Меня пугала такая даровитость. Какой мастер, кроме Тебя, мог бы сделать такое чудо? Ты рано прервал его земную жизнь, и мне спокойнее за него. Я не боюсь ни за его отрочество, ни за его юность — вообще не боюсь за него»{124} [91].

Не скрываю, до какой степени мне больно читать эти строки. И я бранюсь, но совсем по другой причине. Какова здесь воля Бога, что забрал Адеодата из жизни здесь, на Земле, я не стану ничего говорить. Знаю только, что именно ты забрал мальчика у его матери. Адеодат был моё единственное дитя, милостивый господин епископ!

Не под твоей ли опекой он в конце концов зачах и умер, покинув нас обоих?

Как хорошо тебе теперь, когда не нужно более бояться того, что и Адеодат тоже мог бы дозволить соблазнить себя какой-нибудь непостоянной женщине под смоковницей. Сама я, вероятно, боялась бы даже того, что он однажды упал бы на колени перед Воздержанием — как его раб и паж, как «герой туфельки», как настоящий подкаблучник{125} [92].

IX

ТЕПЕРЬ Я ГОВОРЮ, как и ты, что многое пропускаю, дабы быстрее подойти к тому, чему я придаю большое значение. Кроме того, я истратила половину своего состояния на покупку пергамента и у меня осталось не так уж много листов, чтобы писать.

По дороге домой из Африки вы прибыли в Остию на Тибре. Там у тебя с Моникой была «сладостная беседа», во время которой вы пытались выявить, «какова будущая вечная жизнь святых…» Итак, в беседе вашей вы пришли к тому, «что любое удовольствие, доставляемое телесными чувствами, осиянное любым земным светом, не достойно не только сравнения с радостями той жизни, но даже упоминания рядом с ними»{126} [93].

Ты должен простить меня, милостивый господин епископ, но я ныне — женщина образованная. При всём моем смирении я ощущаю поэтому известную потребность указать, что это звучит как своего рода заклинание, мольба. Потому что подумай, а вдруг ты ошибаешься именно в этом решающем пункте. Ты хотел бы воздать хвалу Эпикуру, как ты сказал однажды, когда ещё не знал меня. Сама же я полагаю, что ты и Адеодат хотели сразу же вернуться домой в Карфаген. Тогда бы у тебя выбора не было и тогда-то и тебе должно было бы жить, как полноценному человеку, — здесь и ныне. Полагаю, у тебя было бы более чем достаточно земной любви, дабы делить её как со мной, так и с другими.

Жизнь так коротка, что у нас нет возможности вершить неверный суд над любовью. Сначала нам должно жить, Аврелий, а уж потом мы можем философствовать.

Но не будем, в конце концов, забывать Монику. Итак, в Остии она слегла в лихорадке. И ты слышал, как она однажды «доверчиво, как мать», разговорилась с кем-то из твоих друзей «о презрении к этой жизни и о благе смерти»{127} [94]. Sic!

Думаю, она была человеком богобоязненным, что умудрялся презирать эту жизнь. Всё же я ощущаю потребность добавить: возможно, это то же самое, что презирать дело сотворения мира Богом. Мы ведь не знаем, создал ли Бог для нас какой-то другой мир. Замечаю, что ныне я начинаю повторяться, но это лишь потому, что ты, милостивый господин епископ, пожалуй, так часто повторяешься в своих откровениях! Я полагаю, что следует назвать человеческим высокомерием отрицание этой жизни со всеми её земными радостями — в пользу существования, которое, возможно, является всего лишь некоей абстракцией. Ты, верно, не забыл, как критиковал Аристотель все подобного рода представления о мире идей?

Жизнь так коротка, Аврелий! Нам дозволено надеяться на жизнь после этой. Но нам не дозволено дурно говорить друг о друге и о самих себе, приблизительно как об орудии достижения такого бытия, о котором мы ничего не знаем. Кроме того, есть ещё другая возможность, которую ты вообще не затрагиваешь ни в одной из своих книг. Как императорскому оратору, тебе бы, во всяком случае, следовало рассмотреть возможность того, что вечная жизнь существует лишь для отдельных душ, но само основание для вынесения приговора здесь иное, нежели ты сам считаешь по преимуществу уже данным. Я, например, вовсе не полагаю считать, по необходимости, большим грехом чувственную любовь к женщине в жизни некоего человека, нежели разлучить ту же самую женщину с её единственным сыном. Сама же я наслаждаюсь мыслью о том, что тот самый Бог, который создал небо и землю, — это тот же самый Бог, что создал и Венеру. Помнишь то время, когда я носила ребёнка? Или то время, когда кормила грудью Адеодата? Даже тогда ты отваживался обладать мною и не искал никого другого.

Разве тогда ты отстоял далее от Бога?

Я не говорю: я знаю что-то об этом. Я говорю лишь: я не знаю!

Я не говорю даже: я не верю в Суд Божий. Я говорю лишь: я, возможно, верю также в Суд над тем, чтобы повернуться спиной ко всем радостям, ко всему теплу и ко всем тем нежностям, которые отрицает ныне епископ Гиппона Царского{128} [95]. Таково откровение Флории!

Итак, Моника умерла на девятый день болезни на пятьдесят шестом году своей жизни — и на тридцать третьем году жизни моей, Аврелий! Тогда «эта верующая и благочестивая душа разрешилась от тела».

Ты пишешь далее: «Когда мать испустила дух, Адеодат, дитя, жалобно зарыдал». Но тебе показалось, «что не подобает отмечать эту кончину слёзными жалобами и стенаниями: ими ведь обычно оплакивают горькую долю умерших и как бы полное их исчезновение. А для неё смерть не была горька, да вообще для неё и не было смерти»{129} [96].

Мир её памяти, Ваше Высокопреосвященство! Ты не скрываешь, что и тебе было тоже больно, ужасно больно, и что как только ты оставался один, ты давал волю слезам. Ты наверняка чуточку стыдился того, что уронил несколько капель слёз, оплакивая свою мать, ведь это могло быть воспринято как знак: земные чувства тебе ещё не чужды.

Помнишь, как мы однажды говорили о надменности греческих героев{130}. Мне кажется ныне, что, быть может, уместно напомнить тебе, что даже ты — всего-навсего только человек{131}. Доколе ещё, Аврелий, ты будешь злоупотреблять моим терпением?{132} Сколько бы ты ни изворачивался, у тебя тоже есть «земные чувства»; я имею в виду, если у тебя вообще есть чувства, потому что каковы именно должны тогда быть другие чувства, коими как раз и обладаешь ты?

И вот я получила второе письмо от моего Аврелия…

После похорон Моники в Остии{133} ты вместе с Адеодатом уехал в Рим, и там вы оставались почти целый год.

Но этот год ты совершенно не описываешь в своих откровениях, милостивый господин епископ. Почему ты этого не делаешь? Ужели всё же есть предел твоим откровенным признаниям?

«Исповедаться — лекарство для того, кто совершил ошибку», — пишет Цицерон{134}. Но ты, Аврелий, не признаёшь свои самые важнейшие ошибки! Как ты можешь вычеркнуть последний акт трагедии? Ибо чему может научить нас трагедия, если мы о ней не рассказываем?!

После смерти Моники тебя, должно быть, внезапно швырнуло в состояние пустоты и сомнения. Ведь ты тоже остался ныне один с сыном, Моника умерла, и тебе недоставало меня, Аврелий, тебе меня недоставало! Должно быть, то же самое происходило и с Адеодатом — ведь минуло два года с тех пор, как он не видел меня. Но меня ему не дано было никогда больше увидеть, и его я тоже никогда больше не увидела.

В письме своём ты сообщил, что Моника умерла и что мне не должно мучить тебя, возвращаясь всё снова и снова к прошлому.

Но ты постарался рассказать, что помолвка твоя давно расторгнута и что ты никогда не женишься. Возможно, ты всё-таки нуждаешься в том, чтобы тебе напомнили о самых последних заключительных словах твоего привета.

Ты пишешь: «Как мне недостаёт тебя, Флория! Я желал бы, чтобы ты была ныне с нами. Я хочу видеть тебя, я хочу видеть тебя и одновременно не хочу этого. Я хочу, но я не могу, и я не могу, но я хочу».

Как трудно бывает порой человеку решиться на что-либо, и разве так уж странно в подобном случае, когда его несколько раз заносит и он поступает неподобающим образом? «Вижу и одобряю лучшее, а следую худшему», — пишет Овидий{135}.

Тогда ты дозволил и Адеодату приписать маленький привет своей матушке. Как мило с твоей стороны, Аврелий, и так предусмотрительно, потому что мальчику наверняка показалось это приятным после того, как прошло несколько лет с тех пор, как он и я видели друг друга в последний раз.

Недоставало нам друг друга взаимно, и я истолковала твои слова тогда так, что ты хочешь видеть меня. И я поехала в Рим. Мне посчастливилось, и оказия с кораблём представилась мне всего лишь через несколько дней.

Один вопрос всё время назойливо звучал в моих ушах: «Ты бывала в Риме?» Когда я прибыла туда теперь во второй раз, и на этот раз совсем одна, мне пришлось походить по разным церковным общинам, расспрашивая о тебе. Но уже через несколько дней мы встретились наверху на Авентине и смогли обнять друг друга вновь.

Так мы и стояли долгое время, глубоко заглядывая друг другу в глаза, настолько глубоко, насколько могли проникнуть наши взгляды. Разве в тот час мы не были одной-единственной живой душой, словно отражавшейся в себе самой? А потом ты что-то сказал, Аврелий, ты помнишь, что именно? «Отныне ты будешь постоянно со мной», — сказал ты!

Ты не пал тогда, когда мы в течение нескольких кратких недель снова начали нашу старую совместную жизнь. Я имею в виду то, что ты восстал к новой жизни, после того как пребывал в теневой долине теологов. Поэтому в том, что произошло в эти недели, нет ничего такого, в чём нельзя было бы откровенно признаться и Богу, и людям. Надеюсь, ты ничего не пишешь в твоих книгах о том времени, исключительно принимая во внимание то, что произошло потом.

Помнишь, как мы стояли тогда внизу на Форуме, глядя на снег, что лежал над императорскими палаццо? Ты увидел, что я мёрзну, и тогда ты тесно прижал меня к себе, так тесно, что я ощущала, как теплела твоя кровь. Помню, я повернулась к тебе и сказала, что в тебе нет стыда. Но я желала того же самого. Нас было двое, но желание у нас было лишь одно — общее.

Мы не могли жить под одной крышей, так как ты не хотел, чтоб Адеодат встретился со мной.

«Во всяком случае — не сейчас», — сказал ты. Я могла бы умереть от тоски и страстного желания увидеть сына. Но ты полагал, что мальчик был бы столь ужасно разочарован, если бы не одно, так другое всё же помешало бы нашему великому воссоединению. И вот ты снял тогда наверху, на Авентине, эту комнату, место, где ты и я могли видеться.

Как нам забыть ту зиму, Аврелий?! Мы снова состояли оба в браке с Венерой и могли вольно резвиться в её объятиях. Разве ты не говорил тогда, что чувствовал себя увядшим древом, которое вдруг снова поднимается и оживает, ибо наконец-то после долгого засушливого лета полил дождь?

Это не только ради того, чтобы пощадить тебя, я сейчас выражаюсь кратко. Однажды в полдень ты обрушился на меня в приступе внезапного бешенства. Это было после того, как мы снова делили друг с другом дары Венеры. А потом ты ударил меня… Помнишь, как ты ударил меня? И ты, Аврелий, ты, что некогда был уважаемым учителем риторики, ты почти безжалостно избил меня за то, что дозволил искусить себя моей нежностью. Это мне должно было нести вину за твою страсть. Я уже процитировала Горация, но сейчас я охотно повторю: «Когда глупцы хотят избежать ошибки, они, как правило, делают совершенно противоположное!»

Ты бил меня и кричал, Ваше Высокопреосвященство, потому что я ныне снова стала угрозой для спасения твоей души. Потом ты схватил палку и вновь ударил меня. Я думала, что ты, быть может, хотел выбить из меня жизнь, потому что это, вероятно, могло бы принести точно такую же пользу, как если бы речь шла о тебе.

Я не очень боялась за свою собственную шкуру, однако была так сокрушена, так разочарована, и так мне было стыдно за моего Аврелия, что я ясно и отчётливо помню: я желала тогда, чтоб ты покончил со мной раз и навсегда.

Внезапно я перестала быть чем-то, вещью, к которой ты, ради спасения души своей, мог всего лишь повернуться спиной. Я сама стала окровавленным агнцем, принесённым в жертву, дабы отворились врата Царства Небесного.

Потом ты плакал, я этого не забуду. Ты перестал меня бить, но мне были нанесены множественные кровоточащие раны. И ты плакал, и ты утешал, и ты просил у меня прощения. «Всё стало таким иным теперь, когда Моники больше нет на свете», — объяснял ты.

Ты скрещивал руки, ты просил то меня, то своего Бога о прощении. Ты нашёл какую-то ветошь и перевязал мои раны. Я же была лишь холодна и опаслива; холодна, потому что ещё истекала кровью, а опаслива, потому что заглянула прямо в глубь такого рода злобы, о которой ничего даже не подозревала.

Казалось, началось нечто совершенно новое, новая эпоха. Старое время — оно кончилось, когда мы переходили вместе реку Арно. После этого пришли годы, полные недоумения и сомнений. Потом настало новое время, когда ты внезапно стал избивать меня. Я думала только одно: «Ужели это — ты, Аврелий! Ужели это ты — такой!»

Ты отослал меня домой в Карфаген. Затем я ничего от тебя не слышала, пока два года спустя не умер Адеодат.

X

ТРАГЕДИЯ ОКОНЧЕНА, Ваше Высокопреосвященство! Остаётся только пьеса-сатира{136}. А я как раз сохранила несколько переписанных копий также из твоей Десятой книги.

Я уже много раз комментировала, как ты перебираешь чувство за чувством, желание за желанием, восхваляя Господа за то, что у тебя уже почти никаких земных чувств нет. Хотя для тебя несколько трудновато упорядочить свой дневной рацион питания так, чтобы его было вполне достаточно для поддержания здоровья, но не более того. Итак, ты пишешь: «Пребывая в этих искушениях, я ежедневно борюсь с чревоугодием. Тут нельзя поступить так, как я смог поступить с плотскими связями: обрезать раз и навсегда и не возвращаться»{137} [97].

Но к плотским связям мы вернулись, потому что этого хотела я. Ты пишешь: «Ты повелел воздерживаться от незаконного сожития; брак Ты допустил, но посоветовал состояние лучшее. И Ты дал мне избрать это состояние раньше, чем я стал свершать Твои таинства. И, однако, доселе живут в памяти моей (о которой я так много говорил) образы, прочно врезанные в неё привычкой. Они кидаются на меня, когда я бодрствую, но тогда они, правда, бессильны; во сне же доходит не только до наслаждения, но до согласия на него. И в этих обманчивых образах столько власти над моей душой и моим телом, что призраки убеждают спящего в том, в чём бодрствующего не могут убедить живые. Разве тогда я перестаю быть собой, Господи Боже мой?»{138} [98]

Нет, Аврелий, возможно, ты лишь тень самого себя. Лучше бы тебе быть бедным рабом на земле, нежели вышним по чину и званию священнослужителем в мрачном лабиринте теологов{139}.

И вот однажды ты обращаешься к своему Богу с просьбой о помощи в подобных вопросах: «Ужели рука Твоя, Всесильный Боже, не сильна исцелить всех недугов души моей и преизбытком благодати угасить эту распутную тревогу моих снов? Ты будешь умножать и умножать Свои дары во мне, Господи, и душа моя, вырвавшись из клея липкой похоти, устремится за мною к Тебе, перестанет бунтовать против Тебя, не будет даже во сне не только совершать под влиянием скотских образов этих мерзостей, но и соглашаться на них… Это нетрудно Всемогущему…»{140} [99].

Бедный Аврелий! «Тому, кто многого добивается, тому многого и недостаёт»{141}, — пишет Гораций. Тебе ведь уже почти пятьдесят лет, и я впадаю в соблазн сказать, что мне это импонирует. Кроме того, я ощущаю своего рода гордость оттого, что произвела на тебя столь неизгладимое впечатление. В тот весенний день в Карфагене, когда ты подошёл и сел под смоковницей вместе со мной, у меня не было ещё предчувствия того, что любви нашей должно стать столь бурной.

Но «плотские желания» нельзя выкорчевать воздержанием, насколько я теперь поняла. Ибо волк меняет лишь шкуру, милостивый господин епископ, но не меняет своей сути{142}! Или же, как сказал бы Зенон: «Почему должно быть столь трудно убегать от собственной тени?»{143}

Если еда или любовь почему-либо нам по вкусу, мы, стало быть, должны знать, что надо держаться подальше и от той и от другой. Ты пишешь, что ныне готов также навсегда избегать соблазна наслаждений прекрасными ароматами.

Я спрашивала себя самоё, милостивый господин епископ, что после этого останется? И имею в виду, что останется из нашей жизни на земле? Знай же, ведь слух наш также обладает своими опасными искушениями. Ты пишешь: «Услады слуха крепче меня опутали и поработили, но Ты развязал меня и освободил. Теперь — признаюсь — на песнях, одушевлённых изречениями Твоими, исполненных голосом сладостным и обработанным, я несколько отдыхаю… Так незаметно грешу я и замечаю это только потом»{144} [100].

Несколько раз ты высказываешь пожелание, чтобы все те чудесные мелодии, на которые поются псалмы Давида, были бы удалены не только от твоих, но и от ушей всех церковных прихожан. И ты продолжаешь: «Мне кажется, правильнее поступал Александрийский епископ Афанасий, который — помню, мне рассказывали — заставлял произносить псалмы с такими незначительными модуляциями, что это была скорее декламация, чем пение»{145} [101].

Бедные прихожане, милостивый господин епископ!

Разве искусство не должно быть богослужением? И разве богослужение не должно быть искусством?

Ты перестал любить, Аврелий. Кроме того, ты точно так же перестал наслаждаться едой, перестал вдыхать аромат цветов, и ты перестал чрезмерно слушать пение псалмов. Ты пишешь: «Остаётся удовольствие, получаемое от этих моих плотских очей… Глаза любят красивые и разнообразные формы, яркие и приятные краски. Да не овладеют они душой моей; да овладеет ею Бог, Который создал их, конечно, «весьма хорошими», но не они, а Он — благо моё». Тут ты словно бы глубоко вздыхаешь, говоря, что земной свет приправляет своей соблазнительной и опасной прелестью мирскую жизнь слепым её любителям. И далее продолжаешь: «К тому, что прельщает глаза, сколько ещё добавлено людьми. Создания разных искусств и ремёсел: одежда, обувь, посуда и всяческая утварь, картины и другие изображения — всё это ушло далеко за пределы умеренных потребностей и в домашнем быту, и в церковном обиходе. Занятые вовне своими созданиями, люди в сердце своём оставляют Того, Кто их создал, разрушают то, что в них Им создано»{146} [102].

А возможно, в этом как раз и проявляется наше своеобразие творений Божьих — радоваться его созиданиям.

У меня снова появляется желание напомнить, что никогда не бывает слишком поздно последовать примеру царя Эдипа{147}. Ты словно бы заканчиваешь всё, предупреждая против тех искушений, причиной которых является человеческое любопытство: «…эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с помощью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно состоит в стремлении знать…»{148} [103]

Так пишешь ты, ты, Аврелий, кто некогда был назначен на должность императорского учителя риторики в Милане. Если бы ты молчал, то по-прежнему остался бы философом{149}.

Далее, ты предупреждаешь против того, чтобы дозволить разуму нашему плениться ходом небесных звёзд или видом собаки, преследующей зайца. И ты предельно конкретно принимаешься за дело, чтобы со всеми подробностями живописать, как естественно впасть в искушение, дозволив себе радоваться тому, что видят твои глаза. Ты пишешь: «А когда я сижу дома, разве моё внимание часто не захватывает ящерица, занятая ловлей мух, или паук, опутывающий своими сетями попавших в плен насекомых? Пусть эти существа малы, но ведь дело тут в том же самом. В дальнейшем я перехожу к восхвалению Тебя, дивный Создатель, но не эта же мысль сразу захватывает моё внимание. Одно — быстро встать, другое — не падать»{150} [104].

Сама я невольно думаю об Икаре{151}. Сначала он быстро поднялся ввысь, но потом также — бах! бум! — и упал. Это потому, что забыл: он тоже был человеком. Если другое сравнение покажется тебе более удачным, я вообще могу напомнить тебе о том, что случилось с людьми в Вавилоне после того, как они попытались построить башню, такую высокую, что она доставала до самого неба.

Я пишу так же откровенно, как и ты, милостивый господин епископ, и письмо не краснеет{152}. Думаю, ты должен быть в полном изнеможении после всего, что ты пережил, в ужасном изнеможении, да ты этого и не скрываешь. Если бы ты только мог дать мне — и, стало быть, миру материальному — несколько часов твоей жизни на земле!

Всё кончено, Аврелий! Выходи из игры и ложись под смоковницей. Обнажи свои чувства, Аврелий, — хотя бы только в этот последний раз. Ради меня, Аврелий, и ради всего того, что мы с тобой некогда отдавали друг другу. Вдохни воздух, послушай пение птиц, взгляни на небосвод{153} и втяни в себя все запахи. Это и есть то, что является миром, вселенной, Аврелий, и он — здесь и сейчас. Здесь и сейчас! Ты пребывал в недрах лабиринта теологов и платоников. Но теперь — всё, ныне ты снова вернулся в мир, в дом людей.

Мир так велик, а мы так слишком мало о нём знаем! И жизнь так же слишком коротка! Ужели ты не помнишь, что мог сказать нечто похожее в тот раз, когда читал Цицерона?

Возможно, никакого Бога, Который совершает сделки с нашими бедными душами, нет. Или, возможно, есть Бог, преисполненный любви и создавший нас для этого мира, чтобы мы жили здесь. О Аврелий, если ты лежишь там, под смоковницей, — думаю, в одной руке ты держишь финик, — тогда я, верно, подошла бы и поцеловала тебя в твой чрезмерно испещрённый морщинами лоб. Я хотела бы попытаться разжевать на мелкие кусочки это ужасающе неестественное слово «Воздержание». Потому что ещё сейчас, да, ещё сейчас это слово тяжким бременем отягощает твой разум. Единственное, что, возможно, освободило бы тебя от этого бремени, было бы моё объятие.

Почему столь далёк путь от Карфаген? до епископа Гиппона Царского?

Я озабочусь тем, чтобы ты получил это письмо, и ещё прошу тебя непременно прочитать его. Однако у меня уже больше нет никакой надежды, что слова, которые я пишу, найдут в тебе отклик. В таком случае труды мои были бы напрасны{154}.

Я боюсь, Аврелий. Я страшусь того, что однажды сделают отцы Церкви с такими женщинами, как я. И не только потому, что мы женщины, — так, женщинами, создал нас Бог! Но потому, что мы вводили в искушение вас — мужчин, — так, мужчинами, создал вас Бог. Ты полагаешь, что Бог любит евнухов и кастратов сильнее тех мужей, что также любят женщин? Будь тогда осторожен, восхваляя дело созидания Божьего, ибо Бог не создал мужчину для того, чтобы ему стать кастратом.

Я не могу забыть то, что произошло в Риме, и я больше не думаю о себе самой. Ведь, по сути дела, это не на меня ты обрушился в тот раз. То была — Ева, милостивый господин епископ, то была — женщина. А тот, кто свершает несправедливость по отношению к одной, опасен многим{155}.

Мне холодно, ибо я боюсь, что наступят дни, когда женщин, как я, лишат жизни обычные мужи Церкви.

А почему их лишат жизни, милостивый господин епископ?

Потому что они напоминают вам, что вы отринули вашу собственную душу и дары Божьи. И ради кого? Да, ради самого Бога, говорите вы, ради Того, Кто создал небо над вашими головами, а кроме того, землю, где, как общеизвестно, есть и женщины, что дают вам жизнь, производят вас на свет.

Если бог Есть, да простит он вас. Но, возможно, однажды вы предстанете пред судом за все те радости жизни, к которым вы повернулись спиной. Вы отрицаете любовь между мужчиной и женщиной. Возможно, это вам простится. Но поступаете вы так во имя Божье!

Жизнь коротка, и мы знаем столь ничтожно мало. Но если это по твоему наущению откровения твои были переданы мне для прочтения здесь, в Карфагене, то мой ответ — нет! Я не дозволяю окрестить себя, милостивый господин епископ! Это не Бога я боюсь! Я чувствую, что уже живу с ним в душе, и тогда разве не он создал меня?! Это не назаретянин удерживает меня; возможно, он в самом деле был человеком Божьим?!

Разве он, кроме того, не был справедлив к женщинам? Это теологов я опасаюсь. Да простит назаретянинов Бог их за всю ту нежность и всю ту любовь, что они отринули.

Я выговорилась и облегчила свою душу{156}. А теперь, милостивый господин епископ, надо пить!{157} Я сижу под нашей старой смоковницей в Карфагене. В этом году она приносит цветы в третий раз{158}. Но она не приносит никаких плодов{159}.

Будь здоров!{160} [105]


Меня снова мучает множество вопросов. Послала ли Флория письмо Аврелию? Или же не осмелилась в решительный момент его отослать? Что-то в этом роде мелькает в письме. Она пишет: она, мол, страшится того, что отцы Церкви сделают однажды с такой женщиной, как она!

Как явствует из нескольких моих примечаний, я склоняюсь к тому, что письмо действительно было послано епископу Гиппонскому. Существует возможность, что письмо это жило более или менее скрытой жизнью в истории католической церкви. Даже если оно было передано в ряде списков, вовсе нет необходимости в том, чтобы его знало множество людей. Первоначальный исконный пергамент, естественно, мог также — намеренно или безо всякого намерения, случайно, — лежать в абсолютном забвении до тех пор, пока он внезапно не вынырнул в XVI веке. Но что произошло после этого?

Возможно, мой экземпляр «Codex Floriae» пролежал в какой-то монастырской библиотеке до тех пор, пока не был недавно найден и продан в маленький антиквариат в Буэнос-Айресе. Владелец антикварной лавки упомянул о том, что он охраняет интересы своих клиентов. Ведь и какой-то священник, a в данном случае монахиня, могли оказаться в обстоятельствах, которые повлекли за собой известные потребности в деньгах.

Что же касается стой передачи рукописи, я вижу здесь, кроме того, другую возможность. Получил ли Августин письмо Флории или нет, независимо от этого старый пергамент был, возможно, найден арабами, когда они вторглись в Северную Африку в VII веке. Они могли привезти его с собой в Испанию, где он хранился многие сотни лет, прежде чем снова появиться на свет, и был увезён в Южную Америку испанскими завоевателями.

Существует ли по-прежнему этот старый пергамент?

Меня всё же больше занимал другой вопрос: как реагировал Августин на письмо от своей бывшей сожительницы? Что он с ним сделал? И что он сделал с Флорией?

Вряд ли мы когда-нибудь узнаем наверняка, получил ли Августин письмо Флории. Хотя не позднее нескольких лет тому назад было найдено ещё одно неизвестное письмо Августина (Peter Brown. «The Body and Society»[106]. Columbia University Press. N. Y., 1988. S. 397).

Сам же я был невероятно наивен, не попросив, во всяком случае, у Ватиканской библиотеки справку!

Осло, 8 августа 1996 г.

Загрузка...