Вступительная заметка, подготовка текстов и комментарии И. М. Богоявленской
Многие из написанных в России юношеских стихотворений Набокова не вошли в основные сборники, в том числе в ранние берлинские — «Гроздь» (1922) и «Горний путь» (1923; здесь наиболее полно представлено крымское творчество). По свидетельству жены писателя, Набоков очень тщательно отбирал стихи для своего наиболее полного сборника, увидевшего свет уже после смерти автора (Набоков В. Стихи. Анн Арбор: Ардис, 1979). Были исключены ранние произведения, имеющие формальные недостатки или похожие на другие. Так была определена судьба стихотворений «Вечер тих. Я жду ответа…» и «Бахчисарайский фонтан (памяти Пушкина)», напечатанных в газете «Ялтинский голос» в 1918 г.
Вечер тих. Я жду ответа.
Светит око Магомета.
Светит вышка минарета
На оранжевой черте.
Безрассудно жду ответа,
К огневой стремясь мечте.
Муэдзина песнь допета.
Розы дымки, розы света
Увядают в высоте.
Я взываю. Нет ответа…
Он здесь однажды был. Вода едва журчит.
На камне свет лежит сверкающим квадратом.
Шныряют ласточки под сводом полосатым.
Я чую прошлое; но сердца не пленит
Фонтана вечный плач; ни страшные виденья,
Ни тени томных жен, скользящих меж цветов,
Ни роскошь темная тех сказочных веков, —
Мне ныне чудятся и будят вдохновенье.
О нет! Иных времен я слышу тайный зов.
Я вижу здесь его в косой полоске света, —
Густые волосы и резкие черты
И на руке кольцо, не спасшее поэта.{3}
И на челе его — тень творческой мечты.
В святом предчувствии своих грядущих песен
Он — тихий — здесь стоял, и, — как теперь, — тогда
Носились ласточки, и зеленела плесень
На камнях вековых, и капала вода.
Вступительная заметка, публикация и комментарии Ю. Левинга
<Муж> стал более осторожен. Сейчас он ни за что не написал бы подобное письмо.[1]
Переписка Владимира Набокова с Самуилом Розовым (1900–1975), продолжавшаяся почти четыре десятилетия, была найдена в 1997 г. в семье сына последнего в г. Хайфе. Друг детства, бывший одноклассник Набокова по училищу им. князя Тенишева в Петербурге, С. Розов уехал в Палестину в 1924 г. К счастью, наследникам Самуила, по-русски уже не читающим, имя Набокова было знакомо: перешедшие по наследству издания «Ады» и «Лолиты» до сих пор хранятся в семейной библиотеке, присланные великим писателем XX века. Чудом сохранилась и тонкая папка с перепиской друзей.[2] Письма Муле (как любил называть Набоков друга) разрушают миф о холодном и неприступном Сирине — миф, сформулированный отчасти эмигрантской критикой, отчасти под влиянием литературного образа самого писателя.
«Пламенный сионист», по определению Набокова, Муля Розов происходил из семьи бизнесмена Израиля Аншеловича Розова, соратника В. Жаботинского.[3] Тетка Самуила, Фира Розова, была некоторое время невестой легендарного Й. Трумпельдора;[4] сестра Самуила, Герцлия Розова, служила личным секретарем В. Жаботинского в годы его эмиграции.
Поскольку весь русский архив С. Розова пропал, остается лишь гадать, что именно содержалось в исчезнувших бумагах петербуржца, который был дружен с поэтами и писателями, например, Довидом Кнутом, гостившим у него в 1950-е гг., Артуром Кёстлером, с которым он активно переписывался. Розов-младший вспоминал, как после смерти отца в 1975 г. он выбросил огромный мешок с бумагами, не предполагая, по его словам, что когда-нибудь рухнет коммунизм и исследователям понадобятся эти документы эпохи.[5]
Общение с Розовым до конца жизни оставалось для Набокова как бы дверцей в тот самый потерянный рай детства, который он сконструировал в своем творчестве. Повествовательная ткань письма 1937 г. не укладывается в рамки одного эпистолярного жанра, контаминируя мемуары и художественную прозу, и напоминает (а несколько раз буквально дублирует) описания детства в романе «Дар», а также пассажи из автобиографии «Другие берега». Характерный пример из письма к Розову: «Весной учителя, помню, пропускали уроки, оставляя как бы квадраты голубого неба с футбольным мячом, падающим из голубизны». Соответственно в «Даре»: «…в последних числах марта <…> В классе было отворено большое окно <…> учителя пропускали уроки, оставляя вместо них как бы квадраты голубого неба, с футбольным мячом, падавшим из голубизны».[6]
Первая глава «Дара» была начата в августе 1936 г., а в апреле 1937-го, несмотря на еще не оконченные остальные, опубликована в журнале «Современные записки». Вторая глава, часть об азиатском путешествии Годунова-Чердынцева-старшего, была начата еще в июне 1935-го, тогда как работа над третьей продолжена лишь в середине октября 1937 г.[7] Именно в этот период, во время работы над «Даром», в Каннах пишется письмо к Розову.
Без текстологического анализа набросков из закрытого для доступа архива Набокова сейчас затруднительно с точностью утверждать, что было написано раньше: письмо другу или перекликающиеся с ним места в романе. Однако важный вывод можно сделать уже сейчас: автор настолько полно отождествляет себя с героем, что отдает ему фрагменты своей биографии, перенося воспоминания из школьного детства в прозу почти без изменений. Отметим тонкую стилистическую фактуру письма Розову в целом, насыщенного автоцитатами и небывало щедрого на откровения. Достаточно открыть опубликованные тома переписки Набокова, чтобы убедиться в контрасте с посланиями другим корреспондентам, количество которых с годами фантастически росло.[8]
В нынешней публикации впервые воспроизводится целиком[9] письмо Владимира Набокова по оригиналу, посланному им в Палестину 4 сентября 1937 г. из Европы. Рукопись из шести страниц, покрытых бисерным почерком, возможно, самое объемное и в художественном плане наиболее ценное из писем Набокова европейского периода (исключим послания к родным). Палестинское письмо Самуила Розова, датированное 1936-м, ставшее своеобразным детонатором и вызвавшее бурю эмоций у Набокова, обнаружено недавно Максимом Д. Шраером в Библиотеке Конгресса (Вашингтон), и готовится нами к печати.[10]
Публикация построена таким образом, что «центр тяжести» переносится в основном на корпус комментариев, содержащих необходимые отсылки, указания на набоковские реминисценции, библиографию, архивную информацию.
Благодарю наследников корреспондентов, Дмитрия Набокова и Арье Розова (ныне покойного), давших в свое время любезное разрешение на публикацию письма. Настоящий расширенный вариант ранней статьи «Литературный подтекст палестинского письма Вл. Набокова. К столетию со дня рождения Вл. Набокова» (Новый журнал. 1999. № 214. С. 116–133) стал возможен после архивных изысканий в Центральном государственном историческом архиве Санкт-Петербурга в апреле-мае 1999 г. Автор благодарен сотрудникам архива за предоставленные ему для работы исключительные условия, а также Набоковскому Фонду и В. П. Старку за приглашение принять участие в Пушкинско-Набоковской конференции (Пушкинский Дом, РАН). Печатается с согласия редакции «Нового журнала». Подробнее о дальнейшей переписке Набокова и Розова см. нашу публикацию: Набоков, который рядом (Письма к С. И. Розову: 1945–1976) // Иерусалимский журнал. 1999. № 2. С. 142–160.
Дорогой друг,
не могу тебе сказать (нет, положим, — могу), как разогрело меня твое милое, прелестное письмо. Только почему ты пишешь на вы? Ты из немногих людей, с которыми я хотел бы остаться на ты навсегда. Я иначе не могу к тебе обращаться.
Несколько раз за все эти годы я слышал о тебе (знал уже в общих чертах где ты, что ты, как ты). А последний раз мы с тобой виделись в Лондоне{2} (по улицам которого ты в первый день по приезду повез на велосипеде свою маленькую сестру, посадив ее на руль!),{3} где играли как-то на бильярде с Пинесом и где ты мне оказал очень большую услугу, одолжив свой школьный диплом: я показал его в Кембридже, соврал, что у меня точно такой же (мне даже кажется, что его просто приняли за мой собственный), это освободило меня от вступительного экзамена.{4} И тогда-то я тебе читал какие-то свои стихи в ультрарусском духе, ты их охаял.
Когда мы с тобой уже были постарше, в старших семестрах (в первые [начальные — зачеркнуто] годы школы, казавшиеся нам столь невероятно двузначными!), ты и я очень любили посещать зал маленьких (которые как-то по-птичьи, все вместе, пищали, метались, хватали иногда за рукав, пестренький пронзительный гомон,{5} в котором проплывала голова в седом пуху — как его звали, этого воспитателя маленьких, этого тоже маленького старика? — [видишь, и я тоже имена забыл — зачеркнуто и сверху написано: Николай Платоныч!]) и с каким-то странным удивленьем (восхитительно-грустный оттенок которого я потом часто в жизни испытывал, — прости скобки, но мне нужно очень много вместить) ты говорил: «Неужели и мы были так недавно такими?»
Я людей делю на помнящих и не помнящих, первые всегда лучше вторых. Ты принадлежишь к первым, — к первым из первых. Как эти доски, которые ты вспомнил, хлопали под ногами!{6} В «физическом» классе стоял скелет — как это ни странно, — девичий.{7} Первые опыты в «лаборатории» — произрастание горошинки, виноградный сахар, синева крахмала, чудо лакмусовой бумажки. И дальше вглубь: «лепка», пыльные образцы, пластилиновая ящерица; и «ручной труд»{8} — запах клея и краски, аппетитное чувство хорошо берущего рубанка, шуршанье наждачной бумаги о дерево, маленькие геликоптеры,{9} которые почему-то назывались «мухи», взлетающие к потолку, — я до сих пор чувствую между ладоней поворот стерженька — и потом — жик!
Ты был Вениамином училища.{10} Ты ходил в котиковой шапке с ушами. Когда натыкался на какую-нибудь трудность в задаче, быстро как-то хватался за уголки рта. Щербинка восьмеркой на носу, сбоку. Прекрасные, умные глаза. Желтоватый, коротко остриженный, — а потом ежом, под Керенского{11} (который теперь трогательно радуется, когда я рассказываю о таких вещах или напоминаю ему стихи Каннегиссера: свобода, свобода, свобода,{12} Керенский на белом коне…) Я немного завидовал тому, как тебя все любили — и тому, как ты нес это так легко, как бы не замечая. Я помню твою мать (имя Сарра, отчество не помню),{13} такую же маленькую, как ты.
Попов! Пушка нашего детства, единственный человек, которого я в жизни боялся. У отца его было извозное дело,{14} и мальчиком (т. е. он никогда не был мальчиком, а всегда чудовищем) Попов для развлечения <здесь и далее подчеркнуто Набоковым. — Ю. Л.> катался на ломовой телеге по Большому проспекту. Помнишь, как он ходил, руки до колен, громадные ступни в сандалиях едва отделяются от пола, на низком лбу одна-единственная морщина: непонимания полного и безнадежного, непонимания собственного существования. Весь в черном, черная косоворотка,{15} и тяжелый запах, сопровождающий его всюду, как рок. Даже в зрелом возрасте я иногда вижу в кошмаре, как Попов наваливает на меня.{16} Он бежал на войну — и вдруг появился в гусарском ментике,{17} раненный в зад. Думаю, что он теперь давно сложил где-нибудь глупую и буйную голову.
Кое-кого я впоследствии встречал снова, кое о ком слышал. От Шустова лет семь тому назад получил потрясающую записку из каких-то северных дебрей — он там воевал в дни Юденича.{18} Стоянович убит где-то на юге. Однажды, кажется, в 25 году, ввалился ко мне Шмурло,{19} прибыв из Сибири, — хам хамом, с какой-то бодрой черносотенной искоркой в глазах — и абсолютно ничего не помнящий из школьной жизни, даже своих тогдашних стихов:
Ты шла походкой герцогини,
в своих руках букет неся,
лиловый, красный, желтый, синий,
благоухающая вся!!!
В Берлине он жил у приятеля-гинеколога, спал на какой-то гинекологической мебели и весь день пил водку, которую сам делал. Затем он преуспел в Африке, на Côte d'Ivoire — и вдруг снова появился — сперва позвонил по телефону, но я был уже не так глуп и, сославшись на грипп, избежал его.{20}
А как-то раз в 28 году вдруг звонок, и входит что-то очень знакомое — в первую минуту, в полутьме, мне даже показалось, что вообще никакой перемены нет: Неллис.{21} Мы любили его стравливать с бедным Шустовым{22} — деликатное заикание первого против взрывающегося заикания второго.{23} Стали с ним вспоминать. Главное и, кажется, единственное, что он помнил, это то, что «мы с тобой были в классе единственные с автомобилями».{24} Причем он это так сказал, как будто это крепко и навсегда нас связывало! На прощание заметил несколько wistfully,{25} что встреча встречей, а вот кто-то из бывших товарищей, с которыми он тоже так встретился впоследствии, никогда ему даже и не позвонил потом. «Автомобиль» меня так испугал, что я полностью оправдал его опасение.
Кянджунтцева{26} я часто видел в Париже. Ты прав насчет карт, но вместе с тем в нем смешно-привлекательно то, что он ничуть, даже физически (так, немножко лицо [синее?]) не изменился. Я редко наблюдал такую инфантильность.{27} Запросов никаких. Ничего не читает и не знает. У него кинематограф в Париже,{28} я там раза два был с ним: с волнением следя за действием, он переживал фильму, как дитя, делая догадки насчет того, как дальше поступит герой, недоумевая по поводу нерасторопности одного, доверчивости другого — и даже выкрикивая какие-то предостережения. Там же в Париже я видел и Лилиенштерна, больше чем когда-либо похожего на добренькую лягушку.{29} У него была тяжелая романтическая история: его невеста предпочла ему другого — и он об этом трогательно и длинно рассказывает. Первоклассный шахматист. Он устроил «банкет» тенишевцев, чтобы меня «чествовать». Было человек двенадцать{30} — большинство я помнил смутно. Был довольно противный, с глазами навыкат и челюстью вперед, кудреватый Рабинович{31} и тот младший Гуревич,{32} на которого раз зря наскочил Сидоров в качестве директора (из-за чего мы его и сместили, — писали манифест на квартире у Бекетова).{33} Была также и приблудшая «тенишевка», плод более поздних времен. Лилиенштерн сказал трогательную и милейшую речь, причем Саба и его сестра тряслись от рыданий!
Встречал я и другого Рабиновича, из старших классов, толстого химика и поэта (писал в классическом духе «звучные» стихи под псевдонимом Раич),{34} однажды съездившего (в 28 году) в Петербург и там встретившего на Моховой{35} старичка Педенко,{36} который будто бы обнял его. Ну, еще — Савелий Гринберг{37} (гораздо старше нас), очаровательнейший человек, с которым я очень дружен. Недавно ездил с ним в Кембридж, чтобы взглянуть на старые милые места, где мы с ним вместе учились.{38} Но этих опытов делать не следует. Я этим убил наповал свои кембриджские воспоминания.{39}
Помнишь, нас с тобой забавляло, как менялись некоторые по мере нарастания семестров — как Холмогоров,{40} бывший в обществе паяцем и гримасником, обратился в тихоню, а как Окс,{41} наоборот, бывший сначала незаметным, вдруг стал главным развлекателем и остроумцем. У него была хорошенькая сестра Тамара, увлекавшаяся [нрзб.]. Окс первый открыл мне существование «домов, где красивые женщины отдаются всякому, кто пожелает»{42} — я даже помню, где он говорил это, — я поехал с ним на извозчике как раз мимо Зингера (такой стеклянный глобус в небе).{43} По этому же поводу я помню, какое впечатление на тебя произвел рассказ Чехова «Без заглавия» [первоначально написано названия, зачеркнуто и исправлено на заглавия] и как ты все повторял фразу оттуда «эта полуголая, соблазнительная гадина» — и как мы завидовали беглецам!{44} А разве лицо Митюшина{45} с прищуренными глазками и в голубой рубашке не запомнилось тебе — и приземистый Шустов, с которым он сидел рядом на задней скамейке, и толстый, мирный Меерович (на уроках Закона Божьего просивший неизменно разрешения у батюшки остаться в классе, так как был неохоч до шума),{46} и Харузин,{47} телосложением похожий на рыбу (это ты как-то отметил), и здоровяк Херкус,{48} и Гордон{49} (наклонно вперед выбрасывавший руку и подпиравший ее другой и как-то хищно-весело оглядывающийся на тех, которые не знали, и остававшийся в таком положении, пока не вызывали его) и еще, и еще… и даже потом загадочный Гроссман, которого мы не застали (или ты застал, а я нет), когда поступили, но который долго оставался (как некая «мертвая душа») в классном списке. И те, которые, как в мох, проваливались в предшествующий класс и очень скоро перенимали его окраску, и те, военного времени, случайные как бы пришельцы, и тот мудрый и лохматый (запамятовал фамилию),{50} поступивший в самом, самом конце: в революцию, на Марсовом поле, он забрался на платформу (из ящиков), чтобы произнести пламенную речь (был кадет), и после первого же слова был с платформы сбрит…
А учителя! С невероятной тщательностью, специально для него намоченной губкой, синеглазый, с ассирийской бородой{51} Фихтенгольц{52} вытирал доску и потом по этой блестящей черноте божественно округло выводил белейшие цифры.{53} Кавун, у которого опыты не удавались — и который жулил, чтобы удавались, а потом вдруг в день взятия Перемышля{54} сел за пианино и высоко сыграл гимн.{55} Гиппиус{56} в двух жилетках,{57} выплевывающий ямбы: яд-каплет-сквозь-его-кору…{58} Пышный Вроблевский{59} (специалист по тополям и кипарисам — но довольно бесталанный), садившийся рядом, чтобы помочь с орнаментом, — я как сейчас вижу бараньи крайние завитки этого орнамента и сильную тушевку. Учительницы гимнастики (которых терроризовал Попов, — особенно весной, когда это происходило во дворе) и потом заменивший их ловкий, ладный господин с перстнем. И Розенталь,{60} не совсем как бы сбросивший скорлупу шестнадцатого семестра. И чудные наши дамы, — Вера Леонидовна,{61} казавшаяся красавицей по сравнению с другими учительницами, — и синенькие книжки с бесконечной повестью Мериме «Colomba».{62}
О футболе тенишевского периода я не раз упоминал в своих романах.{63} (Вообще: довольно расточительно по ним рассовал свои школьные воспоминания — от розового мыла и шлепко-тяжко-мокрого полотенца в уборной{64} до безмолвной с поднятой рукой фигурой опоздавшего за стеклом двери.){65} Я потом много играл в Англии и в русской команде в Берлине до 1932 года, когда меня замертво унесли с поля,{66} — но все-таки наиболее волнующими остаются школьные игры. Ты, бывало, как маленький лев, кидался на Попова (у которого был всего один удар — свечка, слышу, как его страшная ступня бухает вверх по мячу, вижу, как мяч поднимается…){67} Разнообразный состав голов (от гол, не головы): пасть выходного тоннеля на улицу (с двумя тумбами по бокам) и дверь, или в отдельном дворе, составлявшем нашу крайнюю мечту в детстве,{68} — дверь и железная решетка, за которой ступеньки вели вниз под навес (с острым железным углом, о который рвался и лопался резиновый мяч, — но еще долго потом мертвый, мертво-шлепавшийся, был пинаем и мучим).{69} Когда играли в первом месте, то иной удар завершался исчезновением за боковым забором,{70} на котором с шарахающим звуком кто-нибудь повисал, пока другой бежал кругом в соседний двор. Горячий шлеп мяча во всю мою голкиперскую ладонь, черные следы от него на лбах… Особый грохот под ногами на железных крышках в некоторых местах двора. Билинский,{71} ведущий мяч, ловко орудует тонкими, но невероятно сильными ногами, — прямые руки быстро двигаются, спина совсем круглая — и вот шутует по голу.{72} Весной учителя, помню, пропускали уроки, оставляя как бы квадраты голубого неба с футбольным мячом, падающим из голубизны.{73} Этот настоящий футбольный мяч с красной печенью под шнуровкой кожаного корсета{74} был не чета резиновому (от «Треугольника»)! Весенняя пыль, какая-то раскрытость воздуха, яркость звуков, усталость в ногах, звон в голове. «Мяч в руки» или, как говорили шутники, «руки в мяч».
Метафизически мне часто потом в жизни, да и тебе, конечно, тоже приходилось ждать «пенделя» — а судьба ведь бьет метко, не всегда защитишь. Ты держишься, держусь и я.
Хорошо ты напомнил мне вкус нашего знаменитого пирога, с мясом и капустой. Дикая торговля «горбушками» — в младших семестрах. Любовь Пинеса{75} к соли. Студень киселя и алюминиевая ложка, на стене были какие-то сырые разводы, возбуждавшие у остряков похабную и невероятную догадку о мужской силе Линстера.{76} А помнишь, как-то раз появилась простокваша в баночках и между столами, внимательно и уже безнадежно следя за впечатлениями, прохаживался представитель этой простокваши — и все нарочно плевались — но, я помню, ты уловил его грусть.
Много еще таких страниц я мог бы написать, а между тем это такая ничтожная малость — обивки, пух от страшно трепещущего существа, которое на минуту удерживаю в руках.{77} Я хотел бы еще знать о тебе, ты очень мало написал. Нахожусь от тебя в каких-нибудь трех часах езды, правда аэропланом. Все эти годы глупейшей заботой моей была житейская борьба с нищетой{78} — а так жизнь шла счастливо. Сейчас живем (я женат, у меня сын прелестный, более чем упоительный){79} в Каннах.{80} Что дальше будет, совершенно не знаем, во всяком случае никогда не вернусь в Германию. Это мерзкая и страшная страна. Я всегда не выносил немцев, немецкий скотский дух, а при теперешнем их строе (наиболее, кстати, для них подходящем) жизнь и вовсе стала там нестерпимой для меня{81} — и не только потому, что я женат на еврейке.{82} Вот перечел и вижу, что еще много пушка не подобрал. В памяти все еще продолжается трепет, мечтательное раздражение. Жужжащий лиловатый свет в классе в темные зимние утра, когда все как-то смугло, и немножко поташнивает.{83} Литературный журнал с гектографическими стихами,{84} странная атмосфера «вечеринок», когда все освещено иначе, — за окнами ночь, и классы кажутся какими-то отрешенными, ушедшими на покой, и все как-то по-другому, гулко и грустно. Рашаль,{85} с пафосом читающий Надсона: «и оборвется жизнь как там-та-тата нить!»,{86} маленький географ Мальцев,{87} вдруг не выдержавший нашего поведения и расплакавшийся: отошел к окну и водил по стеклу пальцем, как обиженный ребенок. Господин, который недолго и неудачно преподавал историю искусства — «уточение колонн». Ах, вот кого я еще как-то встретил — толстого, круглолицего, с новой американской фамилией, ловкий и краткий, прямо из Холливуда, Иоголевича.{88} Забавный, кстати, сон: всех нас в теперешнем виде посадить в класс (если влезем) и задать задачу из последней страницы задачника (там, где он становился болтливым фантазером, войдя во вкус) или спросить родословную русских князей…{89}
Не прошу прощения за такое длинное письмо — потому что кажется все-таки оно вышло довольно для нас с тобой интересным, что-то удалось сберечь — и за то спасибо. Крепко-крепко жму, милый, твою памятную руку. Хорошо бы встретиться когда-нибудь!{90}
Твой В. Набоков
Вступительная статья, публикация и комментарии Г. Глушанок
В пятидесяти трех корреспонденциях соединились два, казалось бы, несовместимых имени — Владимира Владимировича Набокова, сына В. Д. Набокова, представителя петербургской аристократии, стоявшего у начала кадетской партии, и профессионального революционера, члена Боевой организации, знаменитого эсера — Владимира Михайловича Зензинова (29 ноября 1880, Москва — 20 октября 1953, Нью-Йорк).
Переписка охватывает 11-летний «американский» период их жизни: с 1941 по 1952 гг., почти до смерти Зензинова. Несмотря на растянутость во времени и явные лакуны,[1] она производит впечатление непрекращающегося диалога близких людей: «…страшно жалею, что так мало и редко доводится Вас видеть — но всегда о Вас помню, люблю, держу в красном углу души…», — писал Набоков Зензинову. В письмах — трагические отзвуки Второй мировой войны: гибель в концентрационном лагере под Гамбургом родного брата Набокова — Сергея; гибель их друга, всеобщего любимца — Ильи Фондаминского, беспокойство семьи Набоковых об оставшейся в оккупированной Франции двоюродной сестре Веры Евсеевны Набоковой — Анне Лазаревне Фейгин и послевоенные события — личные и общественные.
В год рождения Набокова гимназист 8-го класса, 18-летний Володя Зензинов был вызван в Охранное отделение г. Москвы вместе с отцом для собеседования; а весной, накануне письменного экзамена по русскому языку, он удостоился обыска: был составлен протокол и обращено внимание родителей на «тенденциозный подбор книг». «Я не скрывал от семьи своих политических убеждений, и мои родители знали, что я расту революционером, — напишет Зензинов 50 лет спустя. — К этому они относились вполне терпимо, сами совершенно не интересуясь политикой».[2]
Первая, доэмигрантская часть жизни Зензинова напоминает авантюрный роман: он вступает в партию эсеров еще в пору учебы в университетах Берлина, Галле и Гейдельберга в 1899–1904 гг. (За десять лет до Зензинова в Германии, преимущественно в Галле, совершенствовал свое образование после Петербургского университета В. Д. Набоков.) Сразу же по окончании университета Зензинов получает «ответственное партийное поручение» — доставить из-за границы в Боевую организацию партии эсеров в Петербурге письмо ЦК партии с распоряжением об убийстве министра внутренних дел В. К. Плеве. В России он ведет подпольную работу: печатает на гектографе и распространяет листовки, организует тайную типографию. В ночь на 9 января 1905 г. — первый арест, 6 месяцев пребывания в Таганской тюрьме; административная ссылка в Сибирь на пять лет была заменена ссылкой в Архангельскую губернию, откуда Зензинов бежал в день прибытия. В августе 1905 г. он в Женеве — центре социал-демократического движения.[3] Здесь он прошел три школы революционной подготовки: паспортное дело, типографскую технику и практику изготовления бомб в специально созданной динамитной мастерской. Манифест 17 октября 1905 г., объявлявший свободы и амнистию, возвращает Зензинова в Россию. В январе 1906 г. он вступает в Боевую организацию.
О террористах семья Набоковых имела представления самые непосредственные. Дед писателя, Дмитрий Николаевич Набоков, министр юстиции в царствование Александра II, находился 1 марта 1881 г. у постели окровавленного императора, умиравшего в агонии после взрыва бомбы на Екатерининском канале. Это было седьмое покушение.
В семейные предания вошла история, рассказанная Набоковым в мемуарах.[4] Брат отца — дипломат Константин Дмитриевич Набоков, 17 февраля 1905 г. случайно избежал фатального «rendez-vous» с каляевской бомбой. Он отклонил предложение великого князя Сергея Александровича покататься в его карете за несколько минут до того, как московский генерал-губернатор был убит. (Взрыв, уничтоживший великого князя, Зензинов слышал, стоя у окна камеры Таганской тюрьмы.)
«…Признаюсь, я в детстве любил этих мрачных бородачей, бросающих бомбы в тройку жестокого наместника»,[5] — говорит Дарвин, персонаж романа «Подвиг». К 1932 г., когда этот роман был написан, Набоков уже познакомился с прототипом «мрачного бородача».
Зензинов не метал бомбы, хотя и участвовал в подготовке нескольких неудачных покушений: на адмирала Чухнина в Одессе, на генерала Мина и полковника Римана в Петербурге. В своей мемуарной книге Набоков вспомнит сквер на Исаакиевской площади, где «однажды нашли в листве липы ухо и палец террориста, павшего при неряшливой перепаковке смертоносного свертка в комнате на другой стороне площади».[6] В 1908 г. партия эсеров была скомпрометирована делом провокатора Азефа. Громкий и многоэтапный процесс разоблачения с привлечением в свидетели крупных чинов Департамента полиции закончился в Париже. В ночь на 24 декабря 1908 г. Азефу было дано 12 часов для «доказательств своей невиновности». Зензинов, поставленный в эту последнюю ночь для наблюдения за его освещенным окном, под утро ушел домой. На рассвете Азеф, тайно выбравшись из дома, уехал в Кёльн… (В марте 1917 г. Зензинов, разбирая архив Департамента полиции, будет читать «Досье Евно Азефа», в котором найдет и донесения о себе.) 1908 год стал гранью, отделившей юность от зрелости: «Мы как бы потеряли право на наивность, каждый из нас теперь был вынужден пересмотреть свои отношения к людям, в особенности к самым близким… После разоблачения Азефа и всего пережитого в связи с этим мы были и сами уже другими — исчезла наивная доверчивость к людям, остыла любовь — холодными остановившимися глазами смотрела теперь на нас суровая, часто безжалостная жизнь».[7]
История эта переросла партийные рамки и стала темой не только полицейских донесений, но и мемуаров, романов и даже, гораздо позже, пьесы «Азеф» по роману Р. Гуля,[8] поставленной «Русским театром» в Париже в 1936 г. Зензинов был выведен под собственной фамилией. Ему была дана уникальная возможность заглянуть в свое прошлое, полное революционной романтики.
Не обошел этот сюжет и Набоков. В своем последнем романе «Смотри на арлекинов!» он дает сатирическое и даже гротескное изображение «штаб-квартиры антидеспотических организаций» и лиц, ее основавших — русского космополита Дмитрия де Мидова и его друга — С. И. Степанова: «Последний любил вспоминать о языке знаков, бывшем в ходу у старомодных бунтовщиков: полуотведенная штора и алебастровая ваза в окошке гостиной указывали ожидаемому из России гостю, что путь открыт. В те годы революционную интригу украшал налет артистизма. Мидов умер вскорости после Первой мировой, к тому времени и партия террористов, в которой состояли эти уютные люди, лишилась, по словам самого Степанова, „стилистической притягательности“». Следующий владелец дома — Осип Львович Оксман — рассказывает герою романа, как он и сестра «лет тридцать пять назад в Петербурге состояли в одной студенческой организации. Готовили покушение на премьера. Как это все далеко! Требовалось точно выяснить его ежедневный маршрут, я был в числе наблюдателей. Каждый день стоял на определенном углу, изображая мороженщика. Представляете? Ничего из нашей затеи не вышло. Все карты спутал Азеф, знаменитый двойной агент».[9]
Разгон 1-й Государственной Думы 9 июля 1906 г. приводит Зензинова в Петербург. В сентябре 1906 г. — опять арест: приговорен к административной ссылке в Восточную Сибирь на пять лет. Летом 1907 г. с партией других арестованных он прибыл в Якутск, откуда под видом золотопромышленника бежал через тайгу в Охотск, из Охотска на японской рыбачьей шхуне добрался до Японии, а затем на пароходе через экзотические страны — Шанхай, Гонконг, Сингапур, Коломбо и Суэцкий канал — вернулся в 1907 г. в Европу. В мае 1910 г. Зензинов арестован в третий раз — в Петербурге и после 6-месячного заключения в Петропавловской крепости вновь отправлен на пять лет в Якутскую область — в края, откуда никакой побег был невозможен: на побережье Ледовитого океана, в устье реки Индигирки.
Годы, проведенные им на Крайнем Севере, прошли в трудах: в занятиях этнографией и орнитологией. Природная стойкость северянина — предки Зензинова были из Вологды — помогла ему выдержать испытание. И именно здесь он становится писателем. На экземпляре книги «Русское устье», изданной Зензиновым в Берлине, — надпись Бунина: «Прочитал с большим удовольствием. Благодарю, обнимаю. Ив. Бунин».[10]
Пик российской истории — 1917 г. — застает Зензинова в том же Петербурге. Его поздняя хроника Февральской революции — ценнейший исторический документ.[11] С Февраля и на всю жизнь завязывается его дружба с А. Ф. Керенским. О роковой роли Керенского в истории русской революции написал в апреле 1918 г. В. Д. Набоков, находившийся в должности управляющего делами Временного правительства; он горестно констатировал, что «бездарная, бессознательная, бунтарская стихия случайно вознесла на неподходящую высоту недостаточно сильную личность».[12] Сравнительную характеристику «пламенного» Керенского и своего отца с его «sangfroid[13] и отсутствием жестикуляции»[14] Набоков отдает одному из своих персонажей, соединив мемуарные свидетельства современников, рассказы Зензинова и личные впечатления.
После Октябрьского переворота, с лета 1918 г., Зензинов на Волге: он член комитета Учредительного собрания в Самаре; в сентябре 1918 г. на Государственном Совещании в Уфе избран во Всероссийское временное правительство. В ноябре 1918 г. после военного переворота в Омске был вместе со своими коллегами по недавнему правительству выслан адмиралом Колчаком из Сибири в Китай.
«…за свою долгую политическую карьеру с 1905 по 1918-й я прошел всего через 16 тюрем (всего в тюрьмах провел около трех лет моей жизни — сущая безделица по сравнению с нынешним опытом огромного большинства заключенных в большевистских тюрьмах…)»,[15] — напишет Зензинов незадолго до смерти.
27 мая 1919 г. началась вынужденная эмиграция семьи Набоковых. Осенью этого года 20-летний Владимир становится студентом Тринити-колледж в Кембридже, который заканчивает с отличием в 1922 г. В последующие годы он живет в Берлине, куда переехали его родители.
Почти 40-летним приступит ко второму этапу своей жизни — эмиграции — Владимир Михайлович Зензинов. В 1919 г. он через Америку приезжает в Париж, где уже ждали его друзья юности: Илья Исидорович Фондаминский и его жена Амалия Осиповна, которую Зензинов не переставал любить всю жизнь. Вместе с А. Ф. Керенским он сотрудничает в газете «Дни» (сначала в Берлине, потом — в Париже), вместе с друзьями по партии эсеров участвует в издании журнала «Современные записки». В 1921 г. в седьмом номере журнала были напечатаны два стихотворения за подписью «В. Сирин».[16]
За американскими письмами сороковых годов глубоко спрятаны парижские отношения тридцатых. Знакомство Набокова с Зензиновым началось с того дня, когда он, по приглашению Фондаминского, став автором «Современных записок», приехал из Берлина в Париж на выступления, организованные Фондаминским и Зензиновым в цикле вечеров журнала. «Рядом с оживленным, импульсивным Бунаковым на вечерах этих неизменно маячила высокая складная фигура близкого друга его В. М. Зензинова, — вспоминал И. В. Гессен. — Всегда спокойный, сосредоточенно серьезный, со скупой тихой речью, с пробивающейся будто через силу улыбкой, — под этой внешностью он скрывал проникновенную мягкость и искреннюю доброту. И как трудно было сочетать с этими двумя друзьями, ревнителями „малых дел“ представление о политическом терроре, активными деятелями которого они долгие годы состояли. Какими душевными силами нужно было обладать, чтобы при такой природной нежности и мягкости заставлять руку, во имя так называемого общественного долга, стрелять и метать бомбы…»[17]
Даже нашумевшая история с изъятием четвертой главы из романа «Дар»[18] («Жизнеописание Чернышевского»), пройдя через весьма эмоциональную переписку с В. В. Рудневым,[19] не задела его отношений с Фондаминским и Зензиновым. В письме от 2 мая 1944 г. Набоков просит Зензинова помочь в напечатании «Дара» отдельным изданием: «…и, хотя я знаю, что Вы не одобряете одной из его главок, уверен, что это не помешает Вам пособить…» В ответном письме Зензинов не удерживается от шутливого замечания в связи с предполагаемым выступлением Набокова в Нью-Йорке: «Все указывают на то, чтобы Ваши выступления — в двух частях — были как можно разнообразнее и небольшими кусками. Вдруг Вы закатите „Дар“ на 50 минут! Публику надо жалеть…»
23 августа 1939 г. был подписан пакт Молотова — Риббентропа.
3 сентября Франция и Великобритания вступили в войну с Германией.
3 ноября СССР объявил войну Финляндии.
Эти три даты 1939 г. определили атмосферу русского Парижа.
«…сталинское правительство, не имеющее никакого права говорить от имени русского народа, проливает с благословения Гитлера русскую и финскую кровь», — говорилось в протесте, опубликованном в газете Милюкова.[20] Протест был подписан Алдановым, Буниным, Зайцевым, Бердяевым, Рахманиновым, Гиппиус, Мережковским, Тэффи, Ремизовым и Сириным.
Главный герой романа Набокова «Подвиг» Мартын Эдельвейс — эмигрант. Романный двойник автора, не захотевший расстаться со своей юностью, после окончания Кембриджа решается на посещение России-Зоорландии. Он нелегально переходит границу.
20 января 1940 г. Зензинов с журналистскими удостоверениями нескольких парижских газет и полугодовой финской визой выехал из Франции.[21] 28 января он прибыл в Хельсинки. На другой день с тремя журналистами он едет в лагерь для военнопленных под Выборгом, в середине февраля 1940 г. навещает пленного советского летчика в провинциальной финской больнице, а 6 марта журналистскую группу в девять человек везут в Сортавалу на Ладожском озере, на место недавнего жестокого боя, где была окружена и погибла одна из частей советского 34-го танкового дивизиона. Апокалиптическая картина, открывшаяся Зензинову на занесенном снегом поле боя, была его «Встреча с Россией». Так впоследствии назовет он свою книгу, состоящую из 277 писем советских людей, частично подобранных тут же, на снегу, частично дополненных другими — из финских трофеев.[22] Всего им было просмотрено 542 письма.[23]
Даже пролежав 60 лет на архивном хранении в другой части света, письма волнуют своей «документальностью»: они написаны на тетрадных листках, на бумаге старых конторских книг, да и просто на оберточной бумаге; в самодельных, склеенных от руки конвертах с разными штемпелями — со всей страны. Грязные, мятые листы с расползшимися от сырости строчками, но уцелевшие в смертельном бою в отличие от своих адресатов… «Перевел для дорогого Зензинова партию писем, которую он отобрал у трупов русских солдат. Ему показали снежное поле сражения. Тысяча убитых, с розовыми на морозе лицами, сидели и лежали в непринужденных позах. Письма очень замечательные, и, кажется, ему удастся их опубликовать», — сообщал Набоков M. M. Карповичу осенью 1940 г., уже по приезде Зензинова в Америку.[24] Опубликовать письма было непросто. 6 апреля 1940 г., еще в Хельсинки, когда материал вчерне был просмотрен и расклассифицирован, Зензинов обратился к финским властям с предложением о публикации:
«В ГЛАВНУЮ КВАРТИРУ
Честь имею обратиться в Главную квартиру со следующим.
За время моего почти трехмесячного пребывания в Финляндии в качестве корреспондента французских газет — Le Petit Parisien, Le Temps, мне удалось собрать на нескольких фронтах (Суомуссальми, Леметти, Кухно) некоторое количество подобранных в снегу, около трупов красноармейцев, писем — как полученных ими от родных из России, так и неотправленных еще с фронта домой, также записных книжек и дневников. Письма эти представляют огромный интерес, как настоящие человеческие документы, свидетельствующие о подлинных настроениях и переживаниях как семей этих находившихся на фронтах красноармейцев, так и самих солдат Красной армии. Они все наглядно свидетельствуют о том, что как настроения родных находившихся на фронтах красноармейцев, так и самих этих солдат, резко расходились с той официальной и лживой пропагандой, которой занималась советская власть, коммунисты, политруки. Авторы писем, посылаемых из России, выражали лишь одно беспокойство за судьбу ушедших на фронт родных, проклинали войну и жаловались на трудные и порой совершенно невыносимые условия своей жизни. Красноармейцы, в свою очередь, писали об ужасных боях, в которых принимали участие, а в интимных дневниках, которые писали только для себя, выражали недоумение по поводу того, из-за чего началась война с Финляндией, и резкое недовольство теми порядками, которые сложились на фронте.
Часть этих писем и дневников, как, конечно, известно Главной квартире, была опубликована в европейских газетах и обошла, можно сказать без преувеличения — всю мировую прессу, вызвав к себе огромный интерес и горячее сочувствие к Финляндии. Мне также удалось опубликовать кое-что из этого материала во французских и английских газетах — и этот материал также вызвал большой интерес к себе, а одна моя статья была даже передана, как я это недавно узнал, по парижскому радио.
Мне представляется в высокой мере интересным и полезным издание сборника таких писем…»[25]
Видимо, Главная квартира не сочла эту задачу первостепенной. Между тем военные события в Европе становились все тревожнее. Возвращение во Францию было уже невозможно. 23 апреля 1940 г. заказным письмом Зензинов просит Фондаминского похлопотать через Керенского о транзитной визе через Англию. В мае в Хельсинки перестали приходить английские и французские газеты.
3 июня на Avenue de Versailles в Париже упало четыре бомбы. 9 июня Фондаминский вместе с Мочульскими уехал в Аркашон. 14 июня немцы вошли в Париж. Началось паническое бегство мирного населения и еще одна одиссея русских изгнанников.
В середине июня Зензинов принял решение ехать в Америку. В ожидании визы и очереди на пароход лето и осень он проводит в глухой финской деревне, работая над своей будущей книгой. Почти единственный его корреспондент в это время — Екатерина Дмитриевна Кускова. В каждом письме в Женеву он спрашивает ее о Фондаминском.
В конце июля он получает американскую визу. В начале августа из десятка посланных каким-то чудом приходят две открытки от Фондаминского из Аркашона: «…Ты не можешь себе представить, как я по тебе соскучился и как я хочу, чтобы ты вернулся в Париж <…> Будь здоров, бодр и старайся, чтобы мы были вместе. Любящий тебя. И.»[26]
22 октября, после 10-месячного пребывания в Финляндии, на пароходе из Петсамо Зензинов отбывает в Америку. В ночь на 6 ноября, когда состоялись выборы президента Ф. Рузвельта, пароход вошел в нью-йоркскую гавань. К этому времени половина «русского Парижа» была уже здесь.
Семья Набоковых приехала в Америку за пять месяцев до Зензинова — 28 мая 1940 г. «Среди ожидающих Вас, — писал Набоков Карповичу, приглашая его в Нью-Йорк, — милейший Зензинов, только что прибывший из Финляндии. Так хорошо было увидеть его родное парижское лицо…»[27]
Поиски американского издателя для «Встречи с Россией» не имели результата. Материал находили недостаточно новым и недостаточно сенсационным. Русских издательств не существовало. Они кончились во Франции с началом войны и еще не были организованы в Америке. Их только предстояло создать. К концу 1944 г., когда после многих попыток иссякли надежды, Зензинов решился издать книгу на свои средства. «Третьего дня — день моего рождения — кончил печатать свою книгу. Сам себе устроил подарок. 592 страницы! 4-го идет в брошюровальную. Товарищ переплетчик обещал сброшюровать все через две-три недели. Поступит книга в продажу в январе. Завтра будет первое объявление в газете. Боюсь, что до этого меня посадят в тюрьму — не знаю, как выпутаюсь с платежами и долгами! Авантюрист и авантюрист — ну и что же такое?»[28]
По письмам, хранящимся среди бумаг Зензинова, прослеживается вся хронология рождения книги — от сбора материала до реализации тиража. Зензинов был автором, издателем, продавцом и рекламным агентом. 11 января он получил первую партию книг. В первую неделю «разошлось» 203 экземпляра, к началу февраля — 246, «…такого успеха я не ожидал», — сообщал счастливый автор М. В. Вишняку[29]. В ответ на книгу корреспонденты присылали рецензии в письмах.
«Два дня тому назад получил Ваше письмо, а сегодня — экземпляр Вашей книги и, не отрываясь, прочел значительную часть ее, верней — всю книгу самое и большую часть писем. Какой, действительно, интересный материал! И какой, в общем, контраст — в тоне, характере, грамотности — с теми письмами на фронт и с фронта, которые я выслушал за эти годы сотни по московскому радио. (Я почти четыре года работал „слухачом“ для Рейтера.) Боюсь, что остальной богатый материал, оставшийся в Финляндии, о котором Вы пишете в предисловии, погиб безвозвратно…», — писал Г. Струве.[30] Свои отзывы о книге прислали Алданов, Бунин, Керенский, Вишняк, Берберова, Карпович, Гуль и Набоков. Часть из них, в том числе и набоковский отзыв, Зензинов отобрал для рекламного листка. Несмотря на набоковские переводы «партии писем», книга больше не переиздавалась — ни по-русски, ни по-английски.
С первых же дней прибытия в Америку Зензинов начинает разыскивать Фондаминского. Он пишет десятки писем, в том числе подруге их юности М. Цетлин: «Милая Маня, теперь об Ильюше. Как только приехал сюда и узнал о Тузе,[31] не нахожу себе покоя. Все время думаю о нем. Если бы я был с ним, то ручаюсь, что вытащил бы его… В него нужно вдохнуть какую-то энергию, быть может, просто произвести на него даже сильное давление и заставить его душевно оторваться от Парижа… Я прилагаю письмо, которое пишу ему — постарайся как-нибудь ему его переслать… Если нельзя переслать, то, быть может, можно как-нибудь его пересказать от моего имени? Милая Маня, я тебя умоляю: со всей свойственной тебе энергией постарайся оказать на него давление! Я знаю и сам, как ты это хочешь… Честное слово, поехал бы туда, если бы в этом был какой-нибудь смысл. Мысль о Тузе меня буквально гложет…»[32]
Но письма в оккупированный Париж не доходили. Зензинов снова пишет в Женеву — Е. Д. Кусковой; в Марсель — Е. И. Савинковой, жене Б. Савинкова; в свободную зону Франции — М. Осоргину. 17 января 1941 г. Осоргин сообщал Зензинову: «…Об Ильюше знаю очень немногое. Он в Париже остается бодрым, но, как мне писали, его библиотека пострадала; у него были „хозяева“, интересовались им как представителем русской интеллигенции (без шуток, это — обычная формула в объяснении визитов!), смотрели его книги, а затем, в другой раз, их похитили, частью или все целиком — не знаю. Заезжали и ко мне в четвертый раз, вероятно, тоже за книгами. Как вы знаете, Тургеневская библиотека вся вывезена — куда? Еще в том же духе поступлено с квартирой Милюкова, архив которого, как и мой, ограблен. В остальном все мило <…> Ильюше я сообщу о Вашем письме и пошлю Ваш адрес. Вы писать ему непосредственно не можете, но я мог бы (надеюсь) переслать Вам письмо, при условии, что оно будет написано по-французски и прислано мне незапечатанным. Почему так — объяснять сложно <…> Можете ли Вы содействовать отъезду Ильюши в Америку? — повторял вопрос Зензинова Осоргин. — Конечно да, поскольку речь идет о визе, билетах, деньгах и проч. Но как ему выбраться из Парижа, как с ним сноситься правильно — этого не могу сказать. Выезд из зоны оккупированной в свободную чрезвычайно труден, нужны особые разрешения, которые с огромным отбором и редко даются в Париже. Только оказавшись здесь, можно устраивать себе отъезд…»[33]
22 июня 1941 г., в день начала войны с Советским Союзом, в Париже и его пригородах было арестовано около тысячи эмигрантов — наиболее известные представители культурной и общественно-политической элиты русского зарубежья. Среди них был Фондаминский. «Есть ли весть от Ильюши?» — спрашивал Набоков Зензинова в первом же письме из Калифорнии, не подозревая об участи их общего друга. Сведения Зензинова об аресте Фондаминского (см. письмо № 2 — от 8 августа 1941 г.) были верны. Немецкий лагерь с «очень хорошими условиями» был Компьень, который с декабря 1941 г. был превращен в транзитный лагерь для евреев — граждан Франции и других стран, отправляемых в лагеря уничтожения…
«Фондаминский остался в лагере вместе с евреями, когда большинство русских уже были освобождены. Говорят, что не пощадило его в лагере и последнее испытание: антисемитизм соотечественников, которых не смягчала и обреченность беззащитных жертв. Но с И. И. было несколько друзей-христиан, от которых мы знаем, как он окреп и вырос в это страшное время. Очевидно, он примирился со смертью и приготовился к ней. Тогда-то он решил и креститься. Никакого давления на него не было оказано. Священник, который крестил его, скорее сам чувствовал его влияние, его духовное и даже богословское превосходство. Этот священник рассказывал, что когда после крещения он служил литургию, за которой И. И. должен был впервые причаститься, ворвались немецкие солдаты и приказали прекратить службу, так как походная церковь подлежала закрытию. Таинство было закончено вне церкви, в одном из бараков. Так старый подпольщик в подполье встретил своего Христа.
Чтобы уяснить вполне значение смерти Фондаминского, нужно помнить, что она была наполовину добровольной. Ему представлялась возможность спастись. Тяжело заболев в лагере, он был переведен в больницу. Бежать оттуда было возможно, и друзья (на этот раз социалисты) брались устроить побег. Фондаминский отказался. Своим мотивом он указал желание разделить участь обреченных евреев. В последние дни свои он хотел жить с христианами и умереть с евреями, этим, может быть, искупая ту невольную боль, которую он причинял им своим крещением.
Смерть Фондаминского, вероятно, останется навсегда окутана тайной. Он был увезен в Германию, и там следы его теряются».[34]
В конце 1943 г. Набоков запрашивал Алданова: «…Мы с вами говорили последний раз о том, нельзя ли что-нибудь сделать по поводу Ильи Исидоровича. Вы говорили о католиках и о Красном Кресте. Удалось ли предпринять какие-либо шаги в этом смысле?..»[35] «…Об И. И. мы решили не запрашивать ни через Красный Крест, ни через Ватикан, — отвечал М. Алданов. — Во-первых, в лучшем случае ответ приходит через 11 месяцев! Во-вторых, главное, мы именно ему боялись повредить запросом из Америки. В частности, на бланках Ватикана есть пункт о религии, и мы не знаем, кем в этом смысле числится у немцев И. И. Я лично думаю, что его больше нет в живых».[36]
Фондаминского не было в живых уже год. Он погиб в газовой камере Аушвица (Освенцим) 19 ноября 1942 г. — эту дату через несколько лет сообщило французское правительство. Вопрос о его судьбе неоднократно возникает в письмах Набокова 1944–1945 гг. (см. письма № 16, 17, 19, 23, 24).
«Много думаю о милом Ильюше и все еще надеюсь», — писала Тэффи Зензинову 8 сентября 1945 года.[37] В. А. Зайцева оказалась последним свидетелем: «30 апреля 1942 г. была у Ильюшечки, с чужим пропуском. После меня его никто не видел. Это было еще в Компьене. Он был маленький, седой. После операции — грыжу оперировали. Был оптимистичен, конечно! Я плакала, а он, как всегда, был бодр. Счастлива, что с ним простилась».[38] Через какое-то время Зензинов получил письмо Г. Кузнецовой: «…Недавно м<ежду> п<рочим> пришла открытка от С. Гессена, в которой он пишет, что его пасынок был в одном концлагере с Ильюшей под Варшавой и знает, наверное, что Ильюшу там расстреляли или удушили газом… Даже писать об этом невыразимо тяжело, и все кажется, что это не правда, что он жив и однажды появится между нами и со своей обычной милой живой манерой начнет уверять в том, что „все будет хорошо…“»[39]
Чуть раньше пришла открытка:
«Дорогой Владимир Михайлович,
от всего сердца благодарю Вас за память обо мне. Несколько дней тому назад я получила через Земгор Вашу чудную посылку, мне захотелось сейчас же послать в свою очередь посылку, которая доставила бы Вам, кроме радости, м. б., и слезы. Это все Ваши фотографии, которые были мне переданы дорогим страдальцем Ильею Сидоровичем, он очень и очень просил сберечь их для Вас. Володе они доставят много радости; тут, сказал он, все его светлое прошлое, он очень хотел, чтоб я жила у него; он был так одинок, и часто-часто видела я слезы на его глазах, все уверены, что его уже нет; это, пожалуй, лучше для него! он был глубоко верующий, а такие смерть принимают без страха, а скорее радостно. М. б., дорогой Владимир Михайлович, Вы найдете какой-нибудь случай взять их отсюда лично, пока запрещены пересылки фотографии; если меня не будет в это время в Париже, то ключи от квартиры будут у моего священника, и он всегда сможет передать все это Вашему посланцу».[40]
Шесть лет спустя после гибели Фондаминского в «Новом журнале» появились воспоминания о нем Зензинова и Федотова.[41] «С глубоким волнением прочитал, дорогой, Вашу замечательную, трогательную статью об Ильюше», — отозвался Набоков (см. письмо № 27 настоящей переписки — от 18 июня 1948 г.).
Еще через несколько лет о Фондаминском напишут все, кто будет вспоминать это время.[42] В автобиографической книге «Память, говори» Набоков изобразит Фондаминского как «святого, героического человека, сделавшего для русской эмигрантской литературы больше, чем кто бы то ни было, и умершего в немецкой тюрьме».[43]
В 1945 г. «русский блистательный Париж» стал историей. Нью-йоркская газета «Новое русское слово» печатала списки «погибших и выживших» в Европе.
…В июне 1940 г. бывший посол Временного правительства, глава офиса по делам русских беженцев В. А. Маклаков отказался покинуть Париж «по моральным соображениям». 21 апреля 1942 г. по приказу новой власти во Франции было создано Управление делами русской эмиграции. Начальником управления был назначен член национал-социалистической партии Германии, личный друг Розенберга Ю. С. Жеребков, бывший «балетный фигурант», его заместителем — в прошлом крупный чин русской разведки полковник П. Н. Богданович. Через неделю, 28 апреля 1942 г., «думский златоуст» был арестован, а его офис закрыт. Через три месяца его освободили, но взяли подписку с обещанием не заниматься беженскими делами. Он подходил гестапо в качестве возможного заложника, и только быстрота событий в момент освобождения Парижа помешала воспользоваться им.
14 июня 1942 г. стал выходить «Парижский вестник» — прогитлеровский орган на русском языке.[44] «Нам надо, наконец, решить с кем мы: с Христом или с Адамовичем?»[45] — провозглашал Мережковский, свой выбор сделавший: он был с Гитлером. Публикуя перевод одной из статей Д. С. Мережковского из итальянского фашистского издания, газета писала, что это делается «с согласия 3. Гиппиус, верной соратницы Мережковского по борьбе с большевиками, так чутко осознавшей, что только в тесном союзе с Германией, под водительством ее Великого Фюрера, будет наша родина спасена от иудо-большевизма».[46] В некрологе Мережковскому газета «Парижский вестник» отмечала переход «под знамя Фюрера и его активное сотрудничество с органами германской пропаганды».[47]
С конца 1943 г., после перелома в ходе войны, маятник качнулся в другую сторону. Советское посольство, едва очутившись в Париже, стало издавать свою газету «Русский патриот», с марта 1945 г. поменявшую название на «Советский патриот». В «Русском патриоте» была напечатана статья П. Н. Милюкова «Правда о большевизме». Это было прославление «боевой мощи Красной армии»: «…когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь значение средств, которые применены к ней»,[48] — писал бывший министр иностранных дел Временного правительства, редактор «Последних новостей», «самим Богом созданный для английского парламента и Британской энциклопедии».[49] (Свое отношение к русско-финской войне Милюков сформулировал в письме к И. П. Демидову, заменявшему его в газете во время войны: «Мне жаль финнов, но я — за Выборгскую губернию».)[50] В «Советском патриоте» стал сотрудничать Н. А. Бердяев. С мая 1945 г. появилась еще одна газета «патриотического направления» — «Русские новости», редактируемая А. Ф. Ступницким,[51] бывшим сотрудником «Последних новостей». В ней начали сотрудничать Е. Кускова, А. Бахрах, Г. Адамович. «…Да, в Париже жутковато, судя по газеткам оттуда, — писал Набоков Алданову 8 декабря 1945 г., — Адамович, вижу, употребляет все те же свои кавычки и неуместные восклицательные знаки („Не в этом же дело!“). Прегадок Одинец и печальная сухая блевотина Бердяева. Мучительно думать о гибели стольких людей, которых я знавал, которых встречал на литературных собраниях…»[52] 20 лет спустя Набоков напишет: «Только много позднее, в сороковых годах, некоторые из этих авторов наконец отыскали уверенный скат, по которому можно соскальзывать в позе, более-менее коленопреклоненной. Таковым оказался восторженный национализм, позволяющий называть государство (в данном случае сталинскую Россию) достойным и обаятельным на том единственном основании, что его армия победила в войне…»[53]
Во втором номере «Русских новостей» В. А. Маклаков поместил статью «Советская власть и эмиграция».[54] «Эмиграция и советская власть» — так была названа серия статей в «Новом журнале», посвященная обсуждению его визита в Советское посольство.[55] Перестановка слов тонко меняла акценты, намекая на его сотрудничество в просоветской газете. «…раздельная линия, которая отделяла нас от патриотов, — объяснял Маклаков в частном письме Керенскому и Зензинову, — была в этих словах: они <патриоты. — Г. Г.> признавали „безоговорочно“ советскую власть, а мы оставались верны своему прошлому <…> „Патриоты“ были вхожи в посольство и, несомненно, пользовались его покровительством…»[56] Привилегия «патриотов», видимо, задевала группу Маклакова. 12 февраля 1945 г. он с единомышленниками решился переступить порог особняка на рю де Гренель, где двадцать лет назад протекала его дипломатическая деятельность.
7 марта 1945 г. на первых страницах газеты «Новое русское слово» появилось сообщение «от парижского корреспондента Я. Кобецкого»:[57] «Русская политическая эмиграция Парижа в лице ее наиболее авторитетных представителей вступила на путь полного примирения с советской властью. 14 февраля советского посла Богомолова посетила делегация, во главе которой стоял председатель эмиграционного комитета В. А. Маклаков. В делегацию, помимо В. А. Маклакова, входили следующие лица: председатель „союза русских патриотов“ проф. Д. М. Одинец,[58] А. А. Титов, А. С. Альперин, М. М. Тер-Погосьян, В. Е. Татаринов, Е. Ф. Роговский и А. Ф. Ступницкий. Одновременно, по личному приглашению полпреда, прибыли на рю де Гренель адмирал М. А. Кедров, заменивший ген. Миллера на посту председателя Общевоинского союза, и адмирал Д. Н. Вердеревский». Далее шло конкретное описание приема, речей, обмена мнениями и провозглашения тоста «За Сталина!».[59]
«Дорогой Александр Федорович, — писал Зензинов Керенскому 15 марта 1944 г., — „событие в Париже“, как это названо в передовице НРС, произвело здесь, конечно, впечатление разорвавшейся бомбы».[60] Зензинов описывал совместное с меньшевиками собрание, где горячо обсуждалась столь быстрая политическая переориентация русских парижан (до того произошел обмен телеграммами). Объяснительные письма от Маклакова, Тер-Погосьяна и других комментировались в частном порядке. На страницах «Нового журнала» и «Нового русского слова» шло общественное обсуждение «загадки Маклакова».[61] «Возможно, — писал С. П. Мельгунов, — что военному триумфу России и суждено в атмосфере массового националистического угара в данный момент спасти сталинскую автократию, но это вовсе не будет предначертанием истории — сталинская ложь не сделается правдой».[62]
«Маклакова резко осуждали в эмигрантских кругах за это „хождение в Каноссу“. Писали, что в новоявленном „совпатриотизме“ два полюса российского либерализма — Милюков и Маклаков — сошлись».[63]
Набоков знал Маклакова с детства. Он был соратником отца по кадетской партии, объяснявшим Владимиру Дмитриевичу «всю юридическую несостоятельность его знаменитой фразы „власть исполнительная да подчинится власти законодательной!“».[64] В 1913 г. вместе с Маклаковым, занимавшим скамью защиты, В. Д. Набоков участвовал как репортер газеты «Речь» в печально знаменитом процессе Бейлиса. «По общему признанию, именно речь Маклакова стала центральной и в большой степени повлияла на оправдательный вердикт 12 присяжных, среди которых больше половины были простые крестьяне».[65] Уже после трагической гибели отца Набоков не однажды виделся с Василием Алексеевичем в Париже. «Визит» Маклакова к Богомолову производил тяжелое впечатление. Набоков не скрывал этого. Его «классификация эмиграции», вызванная к жизни событиями в Париже (см. письмо № 21 — от 17 марта 1945 г.), — одна из самых сильных и откровенных, еще не претворенных в художественный текст политических деклараций, к которым он обычно не был склонен. Очень быстро «политическое стихотворение в прозе», как окрестил Зензинов это послание своего корреспондента, стало достоянием общественности. Верный методам подпольного прошлого, Зензинов перестукивал его на машинке и рассылал друзьям. «Оценил я по достоинству и писульку Сирина. Молодец!» — отозвался на присланное Зензиновым письмо М. В. Вишняк, не пропустивший когда-то в «Современные записки» четвертую главу «Дара».[66]
В этом же году Набоков начал писать роман — политическую сатиру «Bend Sinister», действие которой происходит в гротескном «куранианском» государстве во главе с правителем Падуком — основателем партии Среднего Человека. Главный герой, одноклассник Падука философ Адам Круг, поставлен, как и каждый, перед необходимостью служить новому режиму. Выбора нет, ибо «тираническое государство ведет войну со своими подданными и может держать в заложниках любого из собственных граждан без ограничений со стороны закона». Аресты друзей Круга не дают результата, и только нащупав «рукоятку любви», т. е. «захватив его ребенка, можно заставить его сделать все что угодно».[67]
«Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания»[68], — пишет Набоков в том же предисловии к 3-му американскому изданию романа. Кажущаяся аполитичность Набокова, которую он постоянно декларирует в письмах и интервью и которой иногда провоцирует читателя, — его очередная мистификация, «защита» своей эстетической позиции художника и писателя от посягательств утилитаризма. Но сын В. Д. Набокова, автор «Дара» и «Истребления тиранов» все знал и все понимал. Среди американской интеллигенции росли симпатии к советскому «эксперименту». Он пытался что-то объяснить западному либералу Эдмунду Уилсону: «Ты плохо знаешь меня и „русских либералов“, если до сих пор не понял, какую насмешку и презрение вызывают у меня русские эмигранты, чья „ненависть“ к большевикам порождена финансовыми потерями и классовым degringolade.[69] Смехотворно (хотя и в духе советских сочинений на эту тему) объяснять материальными интересами расхождение русских либералов (или демократов, или социалистов) с советским режимом. Я специально обращаю твое внимание на тот факт, что мою позицию по отношению к ленинскому или сталинскому режиму разделяют не только кадеты, но также эсеры и различные социалистические группировки».[70]
Об одинаковой природе двух тоталитарных режимов Набоков писал тому же Уилсону еще в начале войны, неожиданно закончив свою сентенцию «прорывом» в литературу: «Почти двадцать пять лет русские, живущие в изгнании, мечтали, когда же случится нечто такое — кажется, на все были согласны, — что положило бы конец большевизму, например, большая кровавая война. И вот разыгрывается этот трагический фарс. Мое страстное желание, чтобы Россия, несмотря ни на что, разгромила или, еще лучше, стерла Германию с лица земли, вместе с последним немцем, сравнимо с желанием поставить телегу впереди лошади, но лошадь до того омерзительна, что я не стал бы возражать. Для начала я хочу, чтобы войну выиграла Англия. Затем я хочу, чтобы Гитлера и Сталина сослали на остров Рождества и держали там вместе, в близком соседстве. А затем — я понимаю, все произойдет до смешного иначе — пусть страшные кадры горестных событий невпопад перебьет автомобильная реклама».[71]
«Отвергая выбор — или Сталин, или Гитлер, — писатель объявил: ни Сталина, ни Гитлера».[72]
Конец «большой кровавой войны» ознаменовался новой волной послевоенной эмиграции. Освобожденные из лагерей Ди-Пи[73] «власовцы», «невозвращенцы» — неоднородный социальный состав бывших «советских» людей влился в Европу, Америку, Австралию.
С начала 1940-х гг. центр русской эмиграции переместился в США. Здесь предстояло возродить те общественные организации и институты, которые лежали в основе культурной и социальной жизни русской диаспоры. Именно здесь возникает свободная пресса демократического направления и первое русское издательство. Еще с 1910 г. в Нью-Йорке выходила газета «Новое русское слово», предоставившая теперь свои страницы «новым» авторам. Во время войны газета занимала «оборонческую» позицию. «…в Европе больше нет ни газет, ни журналов, ни издательств для русских. Эта счастливая полоса кончилась. Я живу вашей нью-йоркской газетой, платящей мне гроши, но печатающей обильно», — писал М. Осоргин Зензинову из свободной зоны Франции.[74]
Первыми были возрождены политические издания. В 1940 г. в Америку вместе со своим журналом переехали основатели «Социалистического вестника» Р. А. Абрамович, Д. Ю. Далин, Ф. И. Дан. Официальный орган РСДРП продолжил свое существование в Нью-Йорке. С апреля 1941 г. Ф. И. Дан решает издавать свой журнал «Новый путь», считая возможной эволюцию большевистского режима.
В следующем году в Нью-Йорке выходят сразу два литературно-художественных журнала: «Новоселье» и «Новый журнал»[75]. В первом номере «Новоселья» была заявлена его программа: «Мысль о России, обращенность к России — будет руководящим началом всей нашей деятельности»[76]. В первых двух номерах «Новоселья» Зензинов публикует воспоминания детства и юности.[77] В первых трех номерах «Нового журнала» Набоков помещает прозу и стихи[78]. «Новый журнал» станет ведущим журналом русского зарубежья. И Зензинов, и Набоков будут сотрудничать в нем на протяжении многих лет.
В мае 1941 г. уже успевший освоиться Зензинов начинает издавать политический журнал. Он назовет его «За свободу». Быть может, в память о Борисе Савинкове (о котором восторженно напишет в воспоминаниях), издававшем в 1921 г. в Варшаве журнал с таким же названием. Журнал «За свободу», заявленный как орган партии эсеров, становится альтернативой просоветским изданиям в Париже. В нем сотрудничали сам Зензинов, М. Вишняк, С. Соловейчик, В. Чернов, Н. Авксентьев, Д. Шуб, Г. Федотов. Журнал рассылался в разные страны, в лагеря Ди-Пи, но большая часть — во Францию, где угар советского патриотизма задушил свободную русскую прессу.
«Направление большей части русских журналов и газет в Америке вызывает во мне не только несогласие, но и возмущение (напр., „За свободу“ и „Соц. вестник“, которые мне присылают). Предположу, что „Новоселье“ другого направления. Недопустимо восстанавливать западные державы против своей родины…» — писал Н. Бердяев.[79]
Три автора вызвали особый гнев редакции газеты «Советский патриот»: Федотов, Вишняк, Зензинов. «Одержимые злобой» — так называлась статья о них С. И. Руденко.[80] Но журнал «За свободу» продолжал дискутировать с парижским изданием. В одном из номеров была опубликована статья Г. П. Федотова «Ответ Н. А. Бердяеву»: «…угар советофильства прежде всего питается военными триумфами России. Мало кто сумел сохранить трезвость ума и сердца. Увы, Бердяев поддался общему психозу. В своих первых статьях, еще в „Советском патриоте“, — он славил революцию за то, что она вернула русской армии ее былую непобедимость, утраченную в последние годы монархии. Читая, не веришь своим глазам. Бердяев судит политический строй по его военной мощи!.. Будущее покажет, найдет ли в себе силы старый, ослепший орел для нового героического взлета или ему так и суждено окончить свои дни в плену у облепившего его просоветского черносотенства».[81]
«Время оккупации, — писал В. Яновский, — Бердяев провел в героическом и почетном одиночестве. После победы, в которой русские „катюши“ сыграли такую большую роль, „признание“ Бердяевым сталинской империи было так же психологически неизбежно, как и визит Маклакова на рю Гренель».[82]
В письмах парижских корреспондентов Зензинова — отклики на присылку журнала.
«Многоуважаемый Владимир Михайлович! Я давно уже получил любезно присланный мне вами сентябрьский номер „За свободу“, — извините, что до сих пор не поблагодарил Вас. После той „русской прессы“, которую мы имеем здесь („Сов. патриот“ и „Русские новости“), в которых действительность отражается как в кривом зеркале, чтение Вашего журнала действует как свежая холодная вода…»[83] «Вы, несомненно, достаточно представляете себе здешние „Русские новости“ и до какого морального падения дошел редактор их Ступницкий…» — писал А. Вельмин.[84]
«Дорогой Владимир Михайлович,
сердечно благодарю вас за присылку книжки „За свободу“. Благодарю не формально (хотя и очень ценю Вашу память обо мне), а по-настоящему с чувством благодарности за то отрадное впечатление, которое произвела на меня эта маленькая книжка. Мы здесь отвыкли от свободного слова и даже как-то не верится, что там, за оградой нашей тюрьмы, еще „живут“ люди. Многих из нас уже отпели и похоронили на страницах Ваших газет — и не без оснований. Кончились мы. Прах и тлен…» — писала Зензинову Тэффи.[85]
«Глубокоуважаемый Владимир Михайлович,
я получил два последние номера „За свободу“, за что Вас очень благодарю, ибо русская литература из Америки нам здесь как живая вода, от свободной прессы мы давно отвыкли, а вновь привыкнуть очень хочется. Длиннее не пишу об этом, ибо помещенные в „За свободу“ письма из Парижа прекрасно характеризуют здешние настроения. Шлю сердечный привет и пожелание превратить непериодическую „За свободу“ в периодическую. За присылку журнала буду всегда очень благодарен! Не забывайте! Ваш Гуль».[86]
Читал журнал и Набоков: «Позвольте приложить — отнюдь не в виде новогоднего подарка — небольшой чек на „За свободу“» (письмо № 26 — от 11 января 1948 г.). Посылка им денежного чека на политический журнал — важное свидетельство, знак безусловной консолидации писателя с политической позицией журнала.
«„За свободу“ имел большой успех, — вспоминал М. Вишняк, — особенно среди Ди-Пи. Зензинов меньше других редакторов писал в журнале, но он вел всю переписку с сотрудниками, редактировал материал, сносился с типографией, ведал распространением. На обложке значился его адрес. И постепенно Зензинов стал сам адресом, по которому лагерные жильцы в Германии, Австрии, Италии обращались за всякого рода помощью и советом. Писали ему со всех концов света — из Марокко, Австралии, Шанхая. Он добывал аффидэвиты и, сам неимущий и безработный, принимал на себя материальное поручительство за незнакомых ему людей. Десятки Ди-Пи обязаны Зензинову тем, что вырвались из лагерей и очутились в Америке. Многих он поддержал если не материально, то морально — сочувственным и обнадеживающим словом».[87]
В архиве Зензинова множество писем с просьбой о помощи и огромное число писем с благодарностью от знакомых и незнакомых лиц. 200–300 посылок, вещевых и продуктовых, ежегодно отправлял Литературный фонд во Францию, Германию, Австрию, Италию первые пять послевоенных лет. Всем этим занимался Зензинов, редактируя еще и «Известия Литературного фонда». Он «истинно жил только тогда, когда работал для других», — написал его друг Н. Калашников.[88]
В письмах конца 1940-х — начала 1950-х гг. «пульсирует» жизнь новорожденных организаций. «На прошлой неделе мы ездили на годичное собрание Соц[иалистического] вестника, — сообщал Набокову его друг Р. Н. Гринберг 12 февраля 1947 г. — Средний возраст присутствовавших был умопомрачителен. Несмотря на это, твой Зензинов — эсер в гостях у эсдеков — в своей приветственной речи огорчался, что не видит в зале никого из той первой русской эмиграции, так называемой Женевской. Как бы там ни было, Соц[иалистический] вестник очень полезное дело и им зачитываются в Европе, где теперь есть и новейшая эмиграция русских…»[89]
Трудно назвать новое начинание, в котором не участвовал бы Зензинов! Он состоял в правлениях общества «Надежда», клуба «Горизонт», «Литературного фонда». Он организует лекции, вечера, сам выступает как лектор, редактирует журнал и как действующий политик в марте 1949 г. участвует в создании Лиги Борьбы за Народную Свободу. Он пытался соединить два поколения эмигрантов, проводя совместные встречи и обсуждения. Устройство литературных вечеров Набокова в 1949 и 1952 гг. — одна из многих его повседневных забот. Сам одаренный писатель,[90] только к концу жизни решается он на мемуары, советуясь с M. M. Карповичем: «Мне пришлось прожить долгую жизнь, богатую событиями и людьми — из оставшихся еще в живых таких людей, как я, уже немного. Когда мне приходится рассказывать о прошлом, я чувствую, что меня слушают с живым интересом и даже удивлением. Гершуни[91] как-то в одном своем частном письме писал: „…если социалистическая партия победит, она победит не физической силой, а моральной чистотой“. Эта фраза сейчас звучит наивно, но она верно выражает и отражает ту атмосферу, в которой мне и моему поколению приходилось жить и работать. В этом, конечно, была и наша сила, и слабость. И вряд ли такие взгляды можно рекомендовать новым поколениям — но с ними они обязательно должны ознакомиться. В некотором смысле это то, чего часто недостает этим новым поколениям».[92]
О том же пишет и Набоков в одном из своих первых писем Э. Уилсону: «Моральная чистота и бескорыстие русских интеллигентов, в общем-то, не имеют аналогов на Западе. К какой бы партии они ни принадлежали, к большевикам или кадетам, народовольцам или анархистам, их быт на протяжении пятидесяти лет общественного движения определяется чувством долга, самопожертвованием, отзывчивостью, героизмом; это не было отличительными признаками касты».[93]
Последнее письмо Зензинова Набокову, в котором обсуждалась дата предстоящего выступления писателя в обществе «Надежда», внезапно заканчивается возгласом: «Долой Сталина!».[94] Он доживет до этого долгожданного часа: три с половиной месяца спустя «Гений всех Времен и Народов» умрет, дав свое имя ушедшей наконец эпохе.
Через семь месяцев в этом же году умрет и сам Зензинов. Его библиотека, рукописи, письма будут упакованы и описаны — их примет только что основанный Бахметевский архив. Часть книг по просьбе собирателя К. И. Солнцева, спасшего когда-то бумаги Набокова и библиотеку Зензинова, будет подарена ему.
На двух страницах желтой папиросной бумаги — «Завещание»:
Моя последняя воля и последнее желание
Прошу, если это окажется возможным, тело мое сжечь. Никаких решительно надгробных речей и речей на кладбище. Вместо этого немного музыки — 10–15 минут, не больше — не слишком печальной и грустной: м. б. Баха, м. б. Гайдна, а всего лучше Моцарта.
Никаких цветов.
Похороны гражданские, без каких-либо церковных обрядов и без участия духовенства.
В. Зензинов.
15 августа 1949 г.
И, ради всего святого, никаких посмертных статей и некрологов.
В. 3.[95]
Некрологи о нем, конечно же, были. Друзья единогласно отмечали: исключительную работоспособность; общественное подвижничество; незаурядное художественное дарование; гражданскую жертвенность; талант, доброту и отзывчивость.
Его друг и душеприказчик М. Вишняк закончил некролог справедливыми словами: «Сохраним же навсегда в нашей памяти образ одного из достойнейших воинов российской всенародной революции, неутомимого борца за свободную Россию, за права и достоинство человека — Владимира Михайловича Зензинова».[96] Двадцатью годами раньше, в «Подвиге», напечатанном в журнале Вишняка «Современные записки», Набоков выразил свое отношение к подобным формулам: «…Мартыну казалось, что слова некролога „пламенел любовью к России“ или „всегда держал высоко перо“ как-то унижают покойного тем, что они же, эти слова, могли быть применены <…> и к самому маститому автору некролога…»[97]
В письмах современников Зензинова — частые апелляции к его имени как некоему абсолютному гаранту порядочности и честности. С годами юношеское неокантианство и категорический императив сменились терпимостью — «жизнь смягчила угловатую остроту его партийных концепций»,[98] но романтический идеализм, свойственный его душе, остался навсегда.
Еще в Париже, через несколько дней после своего выступления, Набоков, видимо, по просьбе друга, подарил ему свое стихотворение с дарственной надписью: «Переписано для дорогого Владимира Михайловича Зензинова, 12-го февраля 1936, в Париже».
На закате, у той же скамьи,
как во дни молодые мои,
на закате, ты знаешь каком,
с яркой тучей и майским жуком,
у скамьи с полусгнившей доской,
высоко над румяной рекой,
как тогда, в те далекие дни,
улыбнись и лицо отверни,
если душам умершим давно
иногда отлучаться дано.
Дорогой друг, Владимир Михайлович,
давненько собирался к вам написать, но сначала меня отвлекало собирание бабочек в пустынях Аризоны и Техаса, а теперь я завален лекционными занятиями.{3}
Как вы поживаете? Удалось ли вам теперь, — при этом новом страшном турнюре{4} событий, — написать ваши финские впечатления и письма?{5}
Как-то холодно на душе.
Недели три тому назад я писал Алданову,{6} а он мне не ответил, и, зная его щепетильность, боюсь что пропало мое письмо. Правилен ли адресок: 319 w
Живем мы здесь по-старосвитски. Наняли домик, Митя{12} жарит на велосипеде. У меня две лекции в день. Продал «New Directions» роман,{13} который написал по-английски в Париже, когда жили на Этуали, в одной комнате, — писал его на bidet в ванной.{14}
Пропасть перевел и прозы и стихов на англ<ийский> и написал о паршивых переводчиках в New Republic.{15} Скажем, нужно знакомить студентов с «Шинелью», а перевод пердовый — и приходилось заново переводить.{16}
Бабочек я собрал дивнейших и продолжаю тут, по конечнедельникам. Солнце постоянное и пишу нагишом в саду. Вера вам очень кланяется. Есть ли весть от Ильюши?{17}
Обнимаю вас, дорогой. Напишите, пожалуйста.
Ваш В. Набоков
373 Сентрал Парк Вест
Нью-Йорк, 8 августа 1941
Милый Владимир Владимирович,
простите меня грешного, что я столько времени не отвечал на Ваше письмо! И оправданий-то никаких не имею. Это тем более безобразно с моей стороны, что в Вашем письме был запрос о посылке денег во Францию. Деньги можно переслать через Н. Д. Авксентьева{18} (Литературный фонд),{19} который делает это довольно часто и по наиболее выгодному курсу. Можете написать прямо ему.
Вы спрашиваете об Ильюше. Весть о нем есть — он арестован в Париже! Но есть много оснований предполагать, что арестован он в первые дни после{20} войны между большевиками и немцами и что, вероятно, это произошло в общем порядке, когда контролировали всех русских. Весть эта пришла от одной его родственницы из Марселя — «дядя Ильюша заболел, и о нем нет никаких известий». Но позднее получены были сведения, что он и Одинец{21} находятся в немецком лагере в очень хороших условиях. Вы знаете, вероятно, что его виза заморожена (с 1 июля). Вашингтон ввел новые почти запретительные ограничения, но, как я вчера выяснил, на этих днях за все эти замороженные визы (126 человек!) в Вашингтоне будет хлопотать Грин, председатель Американской Федерации Труда,{22} который вообще для всех социалов доставал визы. И нет сомнений, что эта виза будет разморожена. Как только это станет известно, приму меры к тому, чтобы официальное извещение ему было переслано от американского консула из Марселя в Париж. Кажется, к этому имеются возможности. И, быть может, теперь (после ареста!) у него явится больше желания покинуть Европу.
Завтра с Авксентьевыми еду к Карповичу{23} в Вермонт в гости на одну неделю. Вернемся 16-го. Затем сейчас же еду в гости недели на две с Струнским{24} на их виллу (Коннектикут) — они как раз уезжают и предоставляют виллу (с кухаркой!) в мое распоряжение. Я там уже гостил два дня. Приезжал туда и А<лександр> Ф<едорович> с женой,{25} и мы играли в крокет (последний раз я играл 46 лет тому назад — когда был гимназистом) — честное слово, не вру. На будущей неделе А<лександр> Ф<едорович> с женой тоже приезжают на два месяца туда же — сняли в одной миле от Струнских коттедж.
Мои личные дела все же хороши, как и раньше: ничего не выходит! Но зато как все благожелательны! Это именно об Америке сказано, что она вымощена благими пожеланиями.
На Ваше новое слово — «конечнедельник» я, разумеется, обратил внимание. А я на днях в одной шанхайской русской газете нашел новых два слова — «воролюди» и «ворошляпы», т. е. похитители людей и шляп!
Удивляюсь, что М<арк> А<лександрович> Вам не ответил — Ваш адрес правилен. Сейчас он с женой уехал на дачу в Бельмонт (Нью-Джерсей), где живут и Вишняки.{26}
Не думайте, что мы здесь ничего не делаем. Собираемся, обсуждаем вопрос о русской ежедневной газете, еженедельной, о создании информационного бюро на английском языке о России, о слушании советского радио и о ряде еще других проектов. А вдруг что-нибудь и выйдет?
Спасибо Вам за письмо, не забывайте меня совсем. Желаю Вам поймать как можно больше самых интересных бабочек.
230, Sequoia ave.
<Пало Алто. Август 1941 г.>{27}
Дорогой Владимир Михайлович,
только что получил ваше милое письмо. Очень меня взволновала весть об Ильюше — но может быть, вы правы — его будет теперь легче вызволить. Кроме того — меня также сильно волнует и мучит (и потому так спешу с ответом) судьба еще трех человек во Франции; самый близкий из них — кузина жены, Анна Лазаревна Фейгин (Anna Feigin){28} тоже попала с визой в такое же положение, как Ильюша. Все у нее было готово и подано — и она только ждала вызова в консульство, когда ввели новый закон.
Мы оба с женой страшно просим вас, — если это только каким-либо образом выполнимо, — чтобы тот, кто будет хлопотать за 126 замороженных виз, похлопотал бы за 127-ю. На всякий случай сообщаю ее адрес: 43, rue Rossini, Nice.
Алданов мне написал.{29} Я уже скоро покину эти места — а именно 1 сентября. Месяц проведу еще не знаю где, а уже 1-го октября засяду в Wellesley{30} (до этого, вероятно, мелькну через New York, куда, впрочем, буду довольно аккуратно приезжать по энтомологическим делам).
Очень все-таки надеюсь, что «благие помыслы» ваши осуществятся. Обнимаю вас, дорогой друг, хотелось бы вам еще написать, но рука ноет от бесчисленных здешних моих писаний.
Ваш В. Набоков
Дорогой друг, Владимир Михайлович,
желаем вам самого лучшего в Новом году. Как вы поживаете? Очень я соскучился по вас. Струнская мне писала, что очень удачно подвигается ваша книга.
Есть ли известия от Ильюши?
Вот Вишняк{32} будет в Бостоне — не будете ли вы тоже здесь выступать в этом году?
Обнимаю вас, напишите.
Ваш В. Набоков
Флорида, Южная Каролайна
1-Х-<19>42{33}
Бог простит — а вот г-н Камышников{34} едва ли… Обнимаю вас.
Ваш В. Набоков
Пишу вам, дорогой Владимир Михайлович, биксом{35} скатываясь во Флориду (такая игра). Собираю бабочек и читаю лекции в различных южных университетах, громя писателей-середнячков.{36}
28 апреля 1944. Нью-Йорк
Милый Владимир Владимирович,
спасибо за привет, который мне от Вас передала В. И. Руднева.{37} Был рад услышать о Вас, В<ера> И<вановна> говорила также о Вашем намерении приехать в Нью-Йорк и устроить вечер. Очень рад этому и приветствую Ваше намерение. С удовольствием, если хотите, сделаю все необходимое, чтобы помочь устроить этот вечер. Посовещавшись с друзьями, я пришел к заключению, что всего лучше было бы устроить такой вечер в клубе «Горизонт»,{38} так как кроме обычной публики, которая придет после газетных объявлений, будет и публика «Горизонта». Помещение хорошее. Я УСЛОВНО уже говорил с «Горизонтом», и они с удовольствием предоставят Вам свою залу бесплатно, взяв лишь за связанные с освещением и уборкой расходы, что они считают в 20 долларов. Дешевле этого, конечно, нигде в другом месте помещения найти не удастся. Если Вы согласны на это и на то, чтобы я посодействовал Вам в этом направлении, нужно, чтобы Вы мне ответили в спешном порядке, когда Вы сможете приехать, на какой день можно будет назначить Ваш вечер и, если возможно, программу вечера — что будете читать. Думаю, что публики будет много и удастся собрать приличную сумму для Вас — конечно, трудно заранее все предвидеть. Во всяком случае, здесь имеется немало лиц, которые согласятся распространять билеты — кое с кем я уже говорил и заручился согласием. Поклонников и поклонниц у Вас много, и здесь многие выразили большое удовольствие, что, быть может, Ваш вечер состоится в ближайшее время. Я могу также переговорить и с «Новым русским словом»,{39} чтобы они на возможно выгодных для Вас условиях дали публикации и помещали заметки.
Итак, жду от Вас ответа!
<Уэльслей?> 2.V.<19>44
Дорогой Владимир Михайлович.
Во-первых, страшно был рад получить от Вас письмо, страшно жалею, что так мало и редко доводится Вас видеть — но всегда о Вас помню, люблю, держу в красном углу души.
Меня очень соблазняет воскрешенная Верой Ивановной мысль устроить русский вечер в Нью-Йорке. Мне было бы удобнее всего читать в субботу 27-го мая, если Вы эту дату одобряете. 25-го я должен говорить в Корнеле, и таким образом, вместо двух поездок получилось бы только полторы. Зал в «Горизонте», цена, несколько объявлений в газете — все это я вполне приемлю. Буду читать прозу и стихи, точнее сейчас не могу сказать, т. к. еще не продумал и не подобрал.
Вот еще какая у меня мечта: я давно ношусь с мыслью напечатать отдельным изданием «Дар»{40} и, хотя я знаю, что Вы не одобряете одной из его главок, уверен, что это не помешает Вам пособить в следующем. Не пристегнуть ли к объявлению о вечере в газете — объявление об открытии подписки на «Дар», с оговоркой, что деньги будут сохраняться в редакции «Нового журнала»{41} или другом нейтральном месте и будут возвращены подписчикам, если подписка не покроет расходов по изданию?
Главное затруднение для меня в том, что не знаю, ни сколько нужно собрать, ни какую цену назначить. Книжка будет страниц 400 с гаком, но это хорошее русское дело. Вот.
Обнимаю Вас, дорогой. Вера шлет привет.
Ваш В. Набоков
Нью-Йорк. 8 мая 1944
Дорогой Владимир Владимирович,
я задержал залу «Горизонта» для Вашего вечера на 27 мая, субботу. Как я уже писал, это будет стоить 20 долларов (освещение и уборка). Со специалистами и специалистками этого дела поговорю о том, как поставить предварительное распространение билетов. Для привлечения публики было бы желательно, чтобы Вы как можно скорее сообщили мне — позанимательнее! — что именно Вы предполагаете на вечере читать, можно было бы тогда уже начать помещать заметки в газете.
Что касается издания Вами «Дара», то ауспиции{42} на это плохие — это не только мое мнение. Думают, что книга не разойдется более 200 экземпляров, т. е. нельзя рассчитывать и на покрытие расходов. Кроме того, все типографии сейчас перегружены работой и в кредит ничего печатать не будут — таким образом надо будет одновременно или почти одновременно затратить 1000–1500 долларов без надежды их возместить даже в течение года. Возможно, что в этом пессимистическом{43} распондерабилия и импондерабилия.{44} Советовался я по этому поводу с М. А. Алдановым и М. О. Цетлиным,{45} который как раз сейчас выпускает свою книжку о «Могучей кучке».{46} Я подробнее расспрошу его, что дала ему предварительная подписка, которую он объявил. Все это надо будет учесть.
<Нью-Йорк. Май (не ранее 8, не позднее 12) 1944 г.>{47}
Дорогой Владимир Владимирович,
для Вашего вечера необходимо выпустить билеты для предварительной продажи. Посылаю Вам проект — сделайте в нем все необходимые, с Вашей точки зрения, поправки и верните «с обратной почтой» мне, надо торопиться. Участие М. А. Алданова, по мнению многих, привлечет добавочную публику, кроме того, надо немного рассиропить главного героя, чтобы он не слишком надоел публике — это относится не к Вам, конечно, а вообще к героям вечера. Не выдайте меня Марку Александровичу. Когда я ему это предложил, он меня спросил: «Это желание Владимира Владимировича?» Я ему ответил: «Да». ТОЛЬКО после этого он в ПРИНЦИПЕ согласился и дал согласие на то, чтобы это поставить на билете.{48} Но он сейчас ждет вызова в Канаду (по своим визным делам) — это может произойти в любой день. И в Канаде он предполагал задержаться. Таким образом, может оказаться, что 27 мая его не будет в Нью-Йорке — это теперь не от него будет зависеть. Но он дал обещание в таком случае написать о Вас статью в «Н<овом> р<усском> слове» — в день Вашего вечера или накануне.
Некоторые говорили, что надо пустить один музыкальный номер (например, рояль хороший) — я решительно против музыки. А как Вы?
Все указывают на то, чтобы Ваши выступления — в двух частях — были как можно разнообразнее и небольшими кусками. Вдруг Вы закатите «Дар» на 50 минут! Публику надо жалеть.
Простите за все написанное — но все это продиктовано только любовью к Вам. Вуаля!{49}
Для предварительного распространения Ваших билетов я постараюсь мобилизовать отряд Ваших поклонниц — есть такие.
<Уэльслей?> 12 мая 1944
Дорогой Владимир Михайлович.
Подписываюсь подо всеми Вашими мерами и очень благодарю, что передали мою просьбу милому Марку Александровичу. Но — предупреждаю Вас: если где-либо по близости будет рояль или какая-либо другая музыка, я надеваю галоши и ухожу.
Все шлем Вам сердечный привет.
Ваш В. Набоков
(простите, что карандашом —
чернил нет)
Нью-Йорк, 15 мая 1944
Рапорт.
Два дня тому назад на меня напали Б. М. Авксентьева{50} и В. И. Руднева. — «Нельзя, — говорили они, — устраивать вечер 27-го мая. Это — суббота, во вторник, 30 мая, большой американский праздник — „декорэшон дэй“. По традиции на этот день все уезжают за город, и в этом году праздник начнется в субботу, если не в пятницу вечером». — Я отнесся к этому предупреждению скептически, но сегодня утром — в 7.30 утра! — мне протелефонировала Вера Ивановна. «Я рассчитывала распространить 12 билетов — вчера пятеро из тех, на кого я рассчитывала, заявили, что уезжают 26-го вечером на несколько дней из города. Вечер надо отложить». — А в 9 часов утра телефонировала Мария Самойловна,{51} — «Вечер надо перенести на осень. Кого я ни спрашивала, все говорили, что уезжают на эти дни из города. Да и мы сами уезжаем».
Все это меня очень смутило. По-видимому, действительно, нельзя 27-го устраивать Ваш вечер. А я уже сегодня утром хотел заказать напечатать билеты. Отложил и решил предварительно написать Вам и выждать Ваше решение. Мария Самойловна и Вера Ивановна были моей главной опорой в деле распространения билетов. Есть много опасений, что, несмотря на большой интерес к Вашему вечеру — это я установил вполне определенно, публика может не прийти — «все», действительно, на эти дни уедут из города.
Поэтому я пока все действия приостановил и буду ждать от Вас либо письменного, либо телеграфного решения. Лично я теперь тоже за перенос вечера на осень.
Если Вам спешно нужны деньги, Литературный фонд может Вам выслать 100 долларов — это меня просил Вам написать Марк Александрович, который состоит в правлении Л<итературного> ф<онда>.
<Уэльслей?> 18 мая <19>44 г.{52}
Дорогой Владимир Михайлович,
что же делать — не выходит так не выходит.
Почему только сразу откладывать на осень, а не на несколько дней? Впрочем, всецело полагаюсь на Вас.
В этом году у меня особенно мало денег; между тем мне предстоят добавочные и неизбежные расходы. Поэтому очень приветствую мысль Марка Александровича, но хотелось бы ее удвоить и очень прошу мне прислать не сто, а двести долларов. Я перехожу на положение Бунина до-Нобелевского периода.
Вы мне все-таки не сообщили Вашего телефона.
Страшно благодарю Вас, дорогой, за все хлопоты и крепко обнимаю Вас.
Ваш В. Набоков
Нью-Йорк, 22 мая 1944
Дорогой Владимир Владимирович,
простите за неаккуратность — вот уже несколько дней прошло со времени получения Вашего письма (без даты!), а я до сих пор не ответил. По единодушному мнению всех специалистов и особенно специалисток по устройству вечера, Вам вечер следует устроить не теперь, а осенью: сейчас люди перестали посещать лекции, всеми овладело весеннее настроение, ближайшие лучшие дни все расписаны (противоречие!). Говорят это лица, искренне к Вам расположенные и желающие, чтобы зала была переполнена на Вашем чтении — поэтому все советуют перенести вечер на октябрь.
Я подчинился этому настроению — вот почему и не торопился с ответом. Весьма сожалею, что так вышло, но, в сущности, никто не может доказать, что перенос Вашего чтения на осень — правильное решение. Простите, если невольно обманул Ваши надежды. Должен, впрочем, сознаться, что, по дополнительным сведениям, действительно, 27-го мая вечер устроить было невозможно — уже 26-го начнется «исход»…
Нью-Йорк, 24 мая 1944
Дорогой Владимир Владимирович,
посылаю Вам чек на 200 долларов от правления Литературного Фонда, который мне передали сегодня для пересылки Вам. Решение было принято «единогласно и без обсуждения», как мне сообщили лица, участвовавшие в заседании. Они просят, чтобы Вы прислали расписку в получении на имя Комитета Литературного фонда — для отчетности. Можете ее послать или непосредственно М. А. Алданову, или через меня.{53}
<Уэльслей?> 28 мая 1944 г.
Дорогой Владимир Михайлович,
не обращайте внимания на заголовки{54} — просто не оказалось другой бумаги под пальцами. Большое спасибо Вам и обществу за чек. Прилагаю расписку.{55}
По дороге из Корнелл в New Iork{56} я спросонок высадился в Ньюарке вместо Нью-Йорка и затем в каком-то мутном кошмаре добирался местными поездами до места назначения. Вот почему никому не успел позвонить.
Нельзя ли применить какие-нибудь меры общественной безопасности, дабы приостановить печатание в «Новом русском слове» невозможной и неприличной пошлятины Ивана Новикова — о жизни Пушкина?{57}
Обнимаю Вас, дорогой. Жена шлет привет.
Ваш В. Набоков
8. Craigie Circle
Cambridge, Mass
11-го декабря 1944
Дорогой друг Владимир Михайлович.
Пишу Вам по следующему делу. Согласились бы Вы преподавать русский язык в течение полутора летних месяцев (июль и август, около восьми недель), предположительно пять раз в неделю, в Саммер Скул{58} Уэльслейского университета? Предлагают они за это 250 долларов. Условия работы и люди очень приятные, прекрасное озеро, здоровый домашний стол (о котором Вам самому придется заботиться).
Ответьте мне, пожалуйста, немедленно, хотите ли Вы. Тогда они Вам напишут. Группа предполагается маленькая. Не студенты, взрослые люди.
Не хочу верить известиям, появившимся в нью-йоркской газете насчет Ильюши.{59} Есть ли у Вас какие-нибудь сведения?
Обнимаю Вас. Жена и сын шлют привет.
В. Набоков
Нью-Йорк, 15 декабря 1944
Милый Владимир Владимирович,
спасибо Вам за предложение и за память. Но по целому ряду причин боюсь взять на себя обязательство с таким дальним прицелом. Поэтому должен воздержаться.
Что касается Ильюши, то, по-видимому, в достоверности этого сообщения сомневаться не приходится — сообщение это пришло из 4–5 различных источников из Франции. Расхождение только по вопросу — куда увезен: в Германию или Польшу? Большинство указывают на Германию… В этом еще какая-то смутная надежда.
Нью-Йорк, 8 февраля 1945{60}
Дорогой Владимир Владимирович,
давно уже собираюсь написать Вам письмо. Когда я сообщил Александру Федоровичу перед его отъездом на гастроли (он уехал на два месяца читать лекции на Западе) о том, что Вы в свое время передали мне предложение преподавать русский язык в летние месяцы в Уэльслей, а я отказался — он стал меня ругать и уверять, что летом я обязательно без этого умру с голода. Хотя я в этом и не совсем уверен, тем не менее подумал, что, в самом деле, не имею права от такого предложения отказываться. И тогда же дал ему обещание написать Вам снова. С тех пор прошло уже несколько недель, но все же я пишу Вам об этом. Всего вероятнее, конечно, что я уже проворонил эту возможность и Уэльслей нашел другого кандидата. Но все же я Вам об этом пишу: если еще не поздно и если это для Вас вполне удобно, передайте, пожалуйста, что я буду рад это предложение принять. Только ради Бога — никаких особенных хлопот: да — да, нет — нет.
В свое время я Вам послал в презент свою книгу «Встреча с Россией» и был бы очень рад услышать Ваше мнение и узнать Ваши впечатления от этого материала. Мне очень, очень интересно именно Ваше мнение. Отовсюду получаю хорошие отзывы — только одно ругательное письмо, конечно — анонимное. И знаете, какой успех?! Книга вышла 11 января, т. е. не прошло еще и одного месяца, а у меня по сегодняшний день разошлось уже 246 экземпляров. ДВЕСТИ СОРОК ШЕСТЬ! Очень этим горжусь.
<Уэльслей?> II–1945
Дорогой Владимир Михайлович,
я провел полтора дня в New York'e, но приехал больной, едва мог двигаться от сильнейшей невралгической боли в боку на основании гриппа — так что не мог повидать друзей, а вернувшись, залег в постель на неделю.
Страшно благодарю вас за книгу. Я прочел ее от доски до доски и оценил огромный труд и огромную любовь, которые вы положили и проявили в ее составлении.
Мрачна и скудна и нестерпимо несчастна Россия, отражаемая в этих патетических каракулях, и как вы сами правильно отмечаете, ничего, ничего не изменилось — и те же солдатки шалели от того же голода и горя пятьсот лет тому назад, и тот же гнет, и те же голопузые дети в грязи, во тьме — за них одних этих мерзостных «вождей народа» — всю эту холодную погань — следовало бы истребить — навсегда.
Я считаю, что эта книга самое ценное из всего, что появилось о России за эти двадцать пять презренных лет.{61} И эта «грамотность», которая сводится к механическому употреблению казенного блата («международное положение» и т. д.) и к лакейским стишкам из письмовника — все это мучительно.
Справившись насчет Summer School, я узнал, что вся затея отменена из-за транспортных соображений. Miss Dennis, устроительница, очень высокого о вас мнения и говорит, что стремилась повидать вас в New York'e, — и очень была разочарована вашим отказом. Но, как видите, вы ничего не потеряли.
Если вам попадется «New Yorker», от 1-го марта, прочитайте мою длинную поэму о русской поэзии.{62}
Обнимаю вас, дорогой, жена и Митюша (у которого свинка) шлют привет.
Есть ли какие-либо сведения или хотя бы тень сведений об Ильюше?
Ваш В. Набоков
Нью-Йорк, 7 марта 1945
Дорогой Владимир Владимирович,
Ваши несколько строчек о моей книге просто осчастливили меня! Просто не могу Вам, дорогой, сказать, как я рад и как я Вам благодарен — в Вашем отзыве для меня ОГРОМНОЕ удовлетворение. Вы и представить себе не можете, с какими жертвами и трудами издавал я в течение двух лет эту книгу — едва ли не очутился на грани уголовщины, и до сих пор еще расплачиваюсь с долгами. Но думаю, что все обойдется благополучно — книга поступила в продажу 11 января, а у меня уже разошлись по сегодняшний день 317 экземпляров! По условиям русского книжного рынка это очень хорошо.
Я слышал и узнал о Вашем приезде и пребывании в Нью-Йорке. И тот факт, что Вы о себе не дали знать, заставил меня, по правде говоря, покоситься на Вас. Но только покоситься! Но после Вашего письма и это прошло, чему очень рад.
Об Ильюше никаких новых сведений нет — все только одни слухи. Я уже многих о нем запрашивал — запросы направлял в Париж, пока ответов не имею. А сегодняшнее сообщение в «Н<овом> Р<усском> Слове» читали — о посещении Маклаковым{63} и К°{64} советского посольства в Париже и о наставлении и вразумлении Богомолова?{65} Есть от чего в раж прийти!
Обнимаю Вас — спасибо и спасибо!
Дорогой Владимир Михайлович,
в историческом смысле это явление очаровательное, в человеческом же отношении оно позывает на рвоту. Я говорю об этом завтраке а ля фуршет в Париже.
Я могу понять отказ от принципов в одном исключительном случае: если бы мне сказали, что самых мне близких людей замучат или пощадят в зависимости от моего ответа, я бы немедленно пошел на все, на идейное предательство, на подлость, и стал бы любовно прижиматься к пробору на сталинской заднице. Был ли Маклаков поставлен в такое положение? По-видимому, нет.
И вот, выслушав ответную речь, в которой нам сказали, что вас-де, плюгавых подлюг, Советский Союз знать не знает (и поучитесь-ка у киргизов — а там видно будет), мы закусили грибками в сметане.
Остается набросать классификацию эмиграции.
Я различаю пять главных разрядов.
1. Люди обывательского толка, которые невзлюбили большевиков за то, что те у них отобрали землицу, денежки, двенадцать ильфопетровских стульев.
2. Люди, мечтающие о погромах и румяном царе. Эти обретаются теперь с советами, считаю — что чуют в советском союзе Советский союз русского народа.
3. Дураки.
4. Люди, которые попали за границу по инерции, пошляки и карьеристы, которые преследуют только свою выгоду и служат с легким сердцем любым господам.
5. Люди порядочные и свободолюбивые, старая гвардия русской интеллигенции, которая непоколебимо презирает насилие над словом, над мыслью, над правдой.
Облегчив себя таким образом, обнимаю вас, дорогой друг.
Ваш В. Набоков
Нью-Йорк, 11 июня 1945
Дорогой Владимир Владимирович,
я до сих пор перед Вами в долгу — не ответил на Ваше политическое стихотворение в прозе, которое вы мне направили еще три (!) месяца тому назад, которое мне доставило в свое время высокое наслаждение и которое я усиленно, не буду таить, распространял в качестве потаенной литературы. Но только насчет «грибков в сметане» Вы ошиблись. Как раз сегодня А. И. Коновалов{67} получил письмо от В. А. Маклакова, в котором он подробно описывает этот «завтрак а ля фуршет». Оказывается, ни «завтрака», ни «фуршет» — не было. Они пришли к Богомолову, по словам В. А. Маклакова, в 12 часов и сидели там до 2.30. В конце визита вошел лакей в комнату и разнес на подносе портвейн и сандвичи… В. А. уверяет, что сначала он выпил этот портвейн, а уж после этого Богомолов произнес тост «за Родину, за Красную армию, за Сталина». Никто, кроме адмирала Кедрова,{68} к этому тосту не присоединился и никаким другим тостом Богомолову не ответил — а адмирал Кедров выпил со словами — «за Хозяина!»
Вуаля!
Прилагаю копию письма, полученного мною сегодня от Погосьяна;{69} он упоминает о своем письме, в котором он «подробно» описывал их визит к Богомолову. Этого письма я не получал.
В своем письме к А. И. Коновалову В. А. Маклаков пеняет всем нам, что мы, лучше их ознакомленные с тем, что происходит в России, не осведомляли их об этом. Это уже похоже на извинения и раскаяние. Лучше, конечно, поздно, чем никогда.
У меня к Вам, милый Владимир Владимирович, просьба. Моя книга «Встреча с Россией» шла хорошо — продано до сих пор мною 406 экземпляров, что считается большой удачей. Но, чтобы покрыть расходы по изданию, мне надо продать еще штук 200–300. А между тем ее распространение почему-то вдруг остановилось. Чтобы подогреть возможных покупателей, я надумал отпечатать листок с отзывами — у меня их накопилось уже много, и есть интересные. Почетное место среди них занимает Ваш отзыв в письме от февраля. Я выписал его на отдельном листочке и был бы вам ОЧЕНЬ признателен, если бы Вы разрешили мне его воспроизвести в предполагаемом листке (если хотите и если надо, сделайте в нем любые изменения, сокращения или добавления — за все буду только благодарен).
Сделаете?
<Уэльслей?> 17-VI-<19>45{70}
Дорогой Владимир Михайлович,
спасибо за интересные сведения из Парижа.
Участь И<льи> И<сидоровича> в сущности еще не выяснена, но остатки надежды тают с каждым днем. Пожалуйста, держите меня au courant.{71} A вдруг —
Да, конечно, можете использовать этот отрывок (я там упростил одну фразу).
Бросил курить и страдаю, как дурак.
Обнимаю вас, дорогой.
Ваш В. Набоков
Важно: не знаете ли вы адрес Даманской{72} в Париже? Сообщите, пожалуйста.
<Уэльслей?> 25.Х.<19>45
Дорогой Владимир Михайлович.
Пишу Вам по Володиной просьбе. Он уже очень давно собирается Вам писать, но каждая минута его уходит на работу, т<ак> ч<то> он почти не успевает сочинять, а письма откладывает без конца.
Первое, что мы оба хотели бы знать, это есть ли известия от Ильи Исидоровича. Мы не хотим и не можем примириться с мыслью, что он исчез. Есть ли надежда, что он оказался на территории, занятой большевиками, и вынужден скрываться? Володя просит Вас также написать все, что Вам известно о людях, с которыми он через И<лью> И<сидоровича> и Вас встречался в Париже. Володя потерял брата в немецком концлагере, в Нейе Гамма под Гамбургом.{73} Как он погиб, неизвестно, было сообщено только, что он скончался «от колита». Семье в Европе до сих пор не удалось узнать ничего больше. Существует ли какая-нибудь возможность навести справки отсюда?
Существует ли какая-нибудь возможность что-либо послать в Прагу?{74} Живя здесь, мы ничего не знаем. На почтамте пакетов не принимают. Мы послали немного денег, курс ужасный. М<ожет> б<ыть>, вы видаете других людей, у которых родные в Чехии, и знаете что-нибудь, чего мы здесь не знаем?
Еще вопрос: Володя прочел в русской газете, что книги и бумаги, реквизированные немцами, возвращают сейчас владельцам. С книгами И<льи> И<сидоровича> была, вероятно, забрана корзина Володиных книг и манускриптов, стоявшая у И<льи> И<сидоровича> в подвале. Если кто-нибудь из друзей или родственников И<льи> И<сидоровича> хлопочет о возвращении его библиотеки, то возможно, что эта корзина найдется. Он бы не так интересовался этим, если бы не полная невозможность доставать здесь его старые издания, так что когда просят книги для других стран для переводов, приходится отвечать: ищите сами.
Последнее, что хочу вас спросить, это о возможностях издания «Дара». Мы хотим его напечатать сами. Если возможно, напишите, пожалуйста, на основании опыта с Вашей книгой, как это делать, т. е. в какую типографию обратиться, как быть с бумагой, когда нужно платить и сколько должно стоить напечатать, сброшюровать и т. д. Я никогда этим не занималась, и всякий совет будет помощью.
Напишите нам, как Вы живете, продолжаете ли преподавать русский, собираетесь ли во Францию или думаете остаться здесь. Володя продолжает уроки в Уэльзли Колледж, где у него теперь 2 группы студенток, а остальное время работает в музее.{75} Ни его, ни Мити Вы бы не узнали, ибо второй ростом с меня, а первый — прибавил тридцать пять фунтов.
С сердечным приветом.
Вера Набокова.
<Нью-Йорк> 27 марта 1946
Дорогие Вера Евсеевна и Владимир Владимирович, чувствую себя очень виноватым перед Вами обоими и не знаю, удастся ли мне когда — на этом или на том свете — замолить мои прегрешения. Очень давно — несколько месяцев тому назад! — я получил письмо от Веры Евсеевны с рядом вопросов и честно собирался на него ответить. Но потом письмо куда-то затерялось, и это событие заросло травой забвения. Не подумайте, что я пытаюсь оправдаться — оправдаться я не могу. В числе заданных мне вопросов помню один: как навести справки о находящемся в Германии брате Владимира Владимировича?{76} И вот не так давно в пачке писем, переданных мне для ознакомления Давидом Натановичем Шубом{77} (одним из редакционных сотрудников еврейского «Форвертса»{78} — кажется, Вы его знаете, Владимир Владимирович), я нашел несколько строк, которые ниже выписываю целиком:
Berlin, November 4, 1945.
…I know that you are interested mainly in the Russians and in what happens under the Russians… I asked Nabokov what was the Soviet reaction when they heard his name. He said that in most it was this: «O, Nabokov, eto bolshoye imya» and they treat him with great respect. He even met a Soviet playwright, a Mayor Scheglov whom he knew from prerevolutionary school days, who also was quite warm toward him. Not all the Soviet officers recognize his name of course. One of them said: «Nabokov, oh yes, a famous bassoon player».{79}
Письма эти написаны сыном Д. H. Шуба — Борисом Шубом{80}, который в качестве сержанта американской армии давно уже находится в Европе и по делам службы много ездит по Германии и Австрии. Я попросил Давида Натановича объяснить эти фразы, и он рассказал, что Борис встретился в Берлине с Вашим братом (кажется, тоже военным?), с которым проводил много времени вместе и, кажется, даже путешествовал вместе.{81}
Вот все, что я знаю. Борис сейчас находится уже во Франции и, кажется, скоро вернется со службы домой, в Нью-Йорк, где находится его семья. Я знаю, что отец с ним все время в переписке, и потому на всякий случай сообщаю его адрес, если вы хотите запросить подробности или списаться с Борисом. Вот этот адрес:
Mr. D. Shub — 920 Riverside Drive, Apt. 43, New York 32.
Помню еще, что Вера Евсеевна спрашивала об Ильюше. Ничего определенного я до сих пор о нем не знаю. Знаю только, что все оставшиеся в живых из увезенных немцами так или иначе дали о себе знать. От Ильюши же нет никаких вестей. Значит… В разные фантастические слухи («говорил по советскому радио» и пр.) я не верю.
Давно НИЧЕГО РЕШИТЕЛЬНО не знаю о Вас, дорогой Владимир Владимирович. Не берите с меня примера — напишите о себе хотя бы несколько строчек. «Когда же Вы нас порадуете новым произведением?» Неужели насекомые Вас целиком съели? Говорят, Вы сделались американским гражданином{82} и потолстели. Правда ли это?
Знаете ли Вы, что Александр Федорович увез свою больную жену в Австралию? Она уже отсюда уехала приговоренной к смерти. А сегодня мне сообщили, что от него было письмо от 16 марта, что она безнадежна и большею частью находится даже без сознания. Развязка, очевидно, близка. У нее было что-то серьезное с почками и сердцем — говорили, что два члена ее семьи умерли от такой же болезни.{83}
Я живу благополучно — старею, но не чувствую этого. Собираетесь ли Вы когда-нибудь в Нью-Йорк?
<Уэльслей?> 11-го января 1948 г.{84}
Дорогой друг,
прежде всего простите, что так долго не отвечал. Всей семьей благодарим за добрые пожелания и желаем Вам тоже всевозможных новогодних радостей.
Меня очень привлекает Ваше предложение выступить у Вас, но я должен — с грустью — просить Вас отложить на время этот план: завален работой! Напишу Вам заблаговременно, если наметится возможность приехать.
Позвольте приложить — отнюдь не в виде новогоднего подарка — небольшой чек на «За свободу».{85}
Искренне Ваш
В. Набоков
<Уэльслей?> 18.VI.1948.
Дорогой мой Владимир Михайлович,
вот какая идея мне пришла в голову: не взять ли сюда все бумаги, книги и т. п., и смешавшиеся и попавшие к госпоже Симон{86} на чердак? Получив все сюда, мы с Вами разобрались бы в них здесь, и если бы среди них оказалось чужое, могли бы когда-нибудь переправить его обратно. Дело в том, что служащие United Nations, которые поедут в Париж, могут привезти с собой что хотят даром, — говорят.
М<ожет> б<ыть>, Терентьев{87} или кто-нибудь другой согласился бы включить в свой багаж те два-три ящика, в которые вещи, застрявшие у Симон, вероятно, поместились бы. Можно бы тогда попросить ее нанять кого-нибудь для того, чтобы их уложить. Известно ли Вам, сколько там всего? Во сколько ящиков войдет? Если Вам этот план покажется разумным, давайте поспешим с его осуществлением, т. к. это ведь редкий случай, который жалко пропустить.
С глубоким волнением прочитал, дорогой, Вашу замечательную, трогательную статью об Ильюше.{88}
Обнимаю Вас. Вера и Митюша шлют привет.
Ваш толстый американский друг
В. Набоков
Я надеюсь получить от Вас ответ очень скоро и, значит, еще сюда. А после 1-го мой адрес будет: 957 East State Street, Ithaca, NY. Буду там профессором в Корнеле.{89}
<Нью-Йорк> 28 июня 1948
Милый Владимир Владимирович,
простите, задержался с ответом. Разумеется, на Ваш план я согласен. Пишу об этом сестре Ильюши (матери Наташи, т. е. м<адам> Симон). М<ожет> б<ыть>, из этого что-нибудь и выйдет. Если от нее придет согласие, поговорю здесь с Терентьевым и попрошу его помочь нам. Как только получу ответ из Парижа, сообщу его Вам в Итаку. Почему бы сестре Ильюши{90} не согласиться — это только поможет ей разгрузиться от лишних вещей, постараюсь ей это внушить.
Желаю Вам на новом месте всего доброго. Там, говорят, чудесно!
Дорогой мой Владимир Михайлович,
я только что получил престранное известие: будто бы некий г. Солнцев,{92} журналист, бывший раньше при Мельгунове,{93} а теперь находящийся в Нью-Йорке, имеет у себя целую пачку моих писем к матери. Он мог их достать только из той части моих бумаг, которая находилась в квартире Ильи Исидоровича. Боюсь, что следовательно и остальные мои бумаги (да вероятно и Ваши), личные письма, манускрипты — «ходят по рукам».
Не знаю, удалось ли Вам организовать переправку этого нашего общего с Вами архива, сваленного на чердаке у племянницы И<льи> И<сидоровича>, сюда через посредство кого-либо из служащих U
Не знаете ли Вы этого самого Солнцева? Нельзя ли достать его адрес?
С удовольствием читали о Вашей роли в деле умыкания раскаявшихся советчиков.
Желаю Вам, дорогой, счастливого Нового года.
Вера присоединяет свои пожелания.
Жду с нетерпением от Вас ответа. Жму руку и шлю привет.
Ваш В. Набоков
<Нью-Йорк> 15 января 1949
Дорогой Владимир Владимирович,
Константина Ивановича Солнцева я довольно хорошо знаю. Знаю еще по Парижу, а недавно видел и здесь — он оттуда сюда приехал. Это коллекционер всевозможного архивного материала и книг. Был также и у Раисы Исидоровны Лебедевой в Париже и ее дочери — Наташи. Он мне говорил, что у Раисы Исидоровны где-то в чулане или подвале — вместе с углем и дровами — свалены Ваши и мои книжные и литературные архивы. Она в суматохе и беспорядочности парижской жизни никак не может в них разобраться, хотя и собирается вот уже несколько лет. Но о Ваших письмах к матери он мне ничего не говорил. Я его только что об этом запросил и на всякий случай сообщил ему Ваш адрес, посоветовав списаться с Вами об этом непосредственно.{94}
В свою очередь Вам сообщаю его адрес. Это человек вполне приличный — страстный коллекционер и любитель книги. Я советую Вам написать на эту тему письмо Раисе Исидоровне и Наташе, пришлите это письмо мне, я добавлю и свою просьбу, предложим им покрыть все связанные с разборкой и пересылкой расходы, сорганизуем отсюда эту пересылку — и этим, думаю, мы добьемся, что дело будет сдвинуто с мертвой точки. Вот адреса Солнцева и Раисы Исидоровны: с. Solntzev — с/о Cherno, 43–19, 57 str., Woodside, L. L., Mrs Ida Lebedev — 22, Rue de Civry, Paris XVI.
Теперь совсем по другому вопросу. Как вы относитесь к тому, чтобы приехать в Нью-Йорк (время выберите сами) для выступления на «Пушкинском вечере»? Его можно устроить либо от имени Литературного фонда, либо от имени общества «Надежда»,{95} и должен этот вечер состоять только из одного Вашего выступления — речь о Пушкине и чтение его стихов. Или, быть может, — «Петербург и Пушкин» с чтением и Ваших стихов об этом (эта идея Елены Ивановны). Заинтересованы ли будете при этом материально или же сбор с вечера может поступить на общественные нужды Фонда или «Надежды» или Фонда и «Надежды»? Многие при разговорах на эту тему выражали желание послушать Вас здесь. И Вы бы проветрились в столице, и мы бы все Вас повидали. Соскучились!
Был бы рад узнать Вашу на это «реакцию».
Как только получу от Солнцева ответ на свой запрос о Ваших письмах, напишу Вам. Раиса Исидоровна писала М. В. Вишняку, что Солнцев хотел перед своим отъездом зайти к ней и взять от нее что-то для меня, но не зашел — не успел, как он мне объяснил.
16 января
Уже после того как это написал, узнал, что здешний Юридический кружок{96} обратился к Вам с просьбой выступить у них на вечере о Пушкине. Вот так фунт! Ле бо зеспри се ран-контр!{97} Как-то Вы теперь вывернетесь?!
V. Nabokov
802 E. Seneca Street
Ithaca, N
21 января 1949 г.
Дорогой друг Владимир Михайлович,
я очень искренне жалею, что не могу исполнить Вашу просьбу: выступить с докладом о Пушкине по-русски (по-английски мне это было бы легко, т. к. все время читаю лекции). Причина, которую я объяснил по телефону Гольденвейзеру{98} в ответ на его приглашение, вот какая: для того, чтобы приготовить доклад по-русски, мне пришлось бы работать не менее двух недель. Между тем у меня есть масса готового литературного материала в голове, работать над которым я не успеваю из-за того, что много времени уходит на преподавательскую деятельность. Писать же мне хочется очень, и отнять у себя сейчас две недели на другое я просто не могу, да и Вы бы этого, я знаю, не хотели.
Если бы Вы меня попросили прочитать что-нибудь из уже написанного моего собственного, это было бы мне значительно легче.
Я по Вас тоже соскучился, и мы оба с женой были бы очень рады, если бы Вы к нам сюда приехали. Мы, против воли, оказались нанимателями довольно большого дома. Одну комнату нам позволили сдать, но и после этого у нас довольно много места. Можем Вас принять вполне комфортабельно в комнате Митюши, который сейчас в школе. Приедете?
Спасибо за Ваши действия касательно Солнцева. Я уже получил от него довольно несуразное письмо, из которого я так и не понял, почему он часть бумаг (Ваших, моих и др.) перетащил к себе. Он утешает меня, что года через два-три, когда разбогатеет, все сюда перевезет. Чудак!{99}
Прилагаю письмо для Р. И. Лебедевой. Я не включил обращения к ее дочери, т. к. не знаю ее отчества. Может быть, Вы это от себя добавите. Это и есть М<ада>м Симон? Или бумаги перешли от М<ада>м С<имон> к Лебедевой?
Во всяком случае надеюсь, что нам удастся получить хоть то, что уцелело.
Обнимаю Вас, дорогой. Вера шлет привет.
В. Набоков
Посылаю Вам на прочтение письмо Солнцева, которое верните мне при случае. Как видите, у него целый подотдел Вашего архива, с примесью моего. Но разве у Вас было столько тонн?
<Итака> 8 March 1949{100}
Dorogoy drug Vladimir Michaylovich,
prostite, chto pishu po Angliyski, russkaya mashinka boleet.{101}
I could give a reading at your Club on the 16th, 17th, 18th, 23rd, 24th or 25th of April.
I could only offer poetry and a short prose fragment.
The whole thing would take about an hour and twenty minutes plus a short intermission. If you think it might add to the interest of the recital, I could throw in a poem about Russian matters in English.
I wish I could do it darom, but I have had too many heavy expenses this year, could you pay me fifty dollars to cover my expenses?{102}
Budu strashno rad vas povidat'. Vash
V. N.{103}
Дорогой Владимир Михайлович,
я задним умом крепок и ужасно плохо соображаю у телефона. Подумав, я пришел к выводу, что Страстная суббота — плохой день для выступления. Мне кажется, что таким образом, weekend 16-го и 17-го отпадает. Почему не устроить в субботу 23-го? Или: 7-го мая?
Я не предлагаю weekend'a вокруг 1-го мая, т. к. предполагаю, что многие разъезжаются. Если это не так, то ничего не имею против субботы 30-го апреля.
Насчет названия: пожалуйста, просто вечер В. Набокова (Сирина). Стихи и комментарии.
Обнимаю Вас.
Ваш В. Набоков
P. S. Была ли какая-либо реакция от г-жи Симон на наше письмо?
Нью-Йорк. 29 марта 1949
Дорогой Владимир Владимирович.
Судьба Ваша решена — 7 мая! Итак:
Вечер такого-то.
Стихи и комментарии (м. б. лучше — комментарии к ним?).
Помещение снято. Ради Бога, больше не меняйте!
<Итака> 31 March 1949{105}
Dorogoy Vladimir Michaylovich.{106}
Splendid. The seventh of may is a most convenient day. I think the title should be simply «Stichi i commentarii».{107} Thanks for all the trouble you are taking in fixing a suitable date.
Yours V. Nabokov{108}
<Итака> 2.4.<19>49.{109}
Dorogoy Vladimir Michaylovich,
Pozhaluy ya deistvitelno prochtu rasskazetz (krome stikhov) — leta к surovoy prose klonyat.{110} Obnimayu Vas.{111}
В. Набоков
<Нью-Йорк> 22 апреля 1949
Милый Владимир Владимирович,
так как мне хочется, чтобы Ваше выступление в Нью-Йорке 7 мая было «событием», то я хочу Вам предложить такую «идею»: разослать всем могущим заинтересоваться Вашим вечером приглашение особого рода — в стихах или в прозе, за Вашей ли подписью, за подписью ли Общества «Надежда». Если написать что-нибудь оригинальное или завлекательное — а Вы мастак на такого рода выдумки, то это имело бы большой эффект. Мы беремся разослать такое «приглашение» по тысяче адресов! Не откликнитесь ли Вы на мою идею? Если Вам почему-либо не хочется под таким приглашением ставить Ваше имя, это может быть сделано совсем без него…
Жду ответа, так как если это делать, то надо делать немедленно. А не хотелось бы рассылать скучное официальное приглашение, как это делается обычно.
<Итака> 25 April 1949{112}
Dorogoy moy Vladimir Mikhaylovich,
Pozhaluysta ne nuzhno nikakikh stishkov i tomu podobnikh shtuk. Chem proshche tern luchshe. Ya vprochem ochen' vam blagodaren za dobriya namereniya.
S udovolstviem dumayu o blizkoy vstreche.
Vash{113}
В. Набоков
<Итака> 3 may 1949{114}
Dorogoy Vladimir Mikhaylovich,
priedem v pyatnicu pozdno vecherom. Ostanovimsya v Hotel Wellington, 7th Avenue and 55th Street.
Pozvonite mne tuda v subbotu utrom (ne ran'she devyati) i skazhite gde vecher i v kotorom chasu.
S serdechnwm privetom
Vash
Vladimir Nabokov{115}
Dorogoy Vladimir Michaylovich.
Ochen' priyatno bwlo vas povidat'. Mw shaleli shto vw ne poekhali s nami v Itaku. Ne khotim vas toropit', no pozhaluysta reshite kak mozhno skoree, edete li s nami. Mw raschitwvaem puteshestvovat' 2—2½ mesyatza i, priekhav v Wyoming (posle 12-ti dney v Sold Lake City), osest' v kakoy — nibud' gornoy derevne. Esli sudit' po prospektam, kotorwye mw tol'ko shto poluchili, zhizn' tam na meste mozhet stoit' 45–50 v nedelyu s cheloveka, no m.b. udastsa nayti nemnogo deshevle.
Prostite, shto voz
S serdechneyshim privetom ot menya i zhenw.
V. Nabokov{118}
<Нью-Йорк> 22 июня 1949
Дорогой Владимир Владимирович,
быть может, Вы еще не укатили к мормонам ловить бабочек и это письмо застанет еще Вас в Итаке.{119} В таком случае обращаюсь к Вам по следующему поводу.
Взялся я за оставленную Вами мне рукопись, чтобы использовать ее для украшения второго номера «Известий Литературного фонда»,{120} который я сейчас составляю, — и ахнул! Да ведь в этой рукописи нет ни одной стихотворной строки, одни только «комментарии»!{121} Это получилось нечто вроде пирога без начинки!
Я надеюсь, что у Вас есть копия того, что Вы мне передали. В этом переданном мне манускрипте имеется 12 страниц. Я предполагал — если место позволит — поместить полностью в «Известиях» — все, начиная со стр. 8. И вот — если бы Вы собрались с силами и прислали мне стихотворный (только стихотворный) текст, начиная со стр. 8, то у меня все было бы в порядке, и я мог бы воспроизвести все со стр. 8 до 12-й. И затем — как Вас подписать? Набоков? Набоков-Сирин? Сирин?
Был бы Вам очень благодарен за спешный ответ: хотелось бы отпечатать № 2 как можно скорее.{122}
Когда едете? Конечно, как я и боялся — эта поездка для меня недоступная роскошь: как по расходам денег, так и по расходу времени… А как хотелось бы!!!
Дорогой Владимир Михайлович,
смотрим (и лазим) на баснословные горы и ужасно жалеем, что вам не удалось поехать с нами.
У меня здесь нету с собой адреса племянницы Ильюши, у которой наши бумаги. Сообщите мне его сюда еще раз, пожалуйста — если можно, обратной почтой.
Стихов моих у меня с собой нет.
Большинство из упомянутых в заметках напечатаны в «Современных записках»{124} и «Новом журнале».
Когда вернусь в Итаку (в начале сентября), посмотрю, что у меня есть.
Обнимаю вас, Вера шлет привет.
Ваш В. Набоков
<Нью-Йорк. Лето 1949 г.>{125}
Милый Владимир Владимирович,
был рад получить от Вас весточку — осторожнее ловите в горах бабочек, как бы не упасть!
Сообщаю Вам адрес Раисы Исидоровны Лебедевой и Наташи (Наталии Владимировны (!!!)) Симон:
22, Rue de Civry, Paris, XVI.
<Нью-Йорк> 2 сентября 1949
Дорогой и милый Одиссей,
пишу Вам наугад, так как не знаю, вернулись ли Вы в свою (или на свою, если рассматривать Ваш город как остров!) Итаку…
Вот какая у нас здесь явилась мысль. «Надежда» открывает «сезон» 30 сентября (день Веры, Надежды, Любви). Снято уже очень хорошее помещение — зала на 250 человек. Мы предполагаем устроить «Лермонтовский вечер» — 2 октября 135 лет со дня рождения. Вступительное слово, чтение, пение. Читать согласилась Варвара Петровна Булгакова{126} (Московский Художеств<енный> Театр) — замечательная чтица! Для музыкальной части намечено несколько лиц (из «Демона» и романсы), в том числе «Советский Собинов» — Жадан,{127} недавно в качестве Ди-Пи приехавший сюда из Германии, кумир советских людей, здесь еще не выступавший — по общим отзывам, действительно, удивительный голос (тенор). Каковы у Вас личные отношения с Лермонтовым? Не согласитесь ли Вы сказать о нем вступительное слово — любых размеров, прозой или стихами. Это было бы замечательно!
Не знаю, захочется ли Вам и возможно ли это будет для Вас (по времени). Если согласитесь, напишите об условиях.
Во всяком случае — в ответ пошлите хотя бы открыточку. Надеюсь, что хорошо съездили!?
<Итака> 13 September 1949{128}
Dorogoy moy Vladimir Mikhaylovich,
prostite chto ne srazu otvetil: nachinaetsa akademicheskiy god, mnogo rabotw, a glavnoe — speshu konchit' rasskaz.
Priekhat' v kontze etovo mesiatza ne mogu, da krome tovo proiznosit' vstupiternoe slovo eto ne po moey chasti'. Povidat' vas bwl bw rad, letom mw ne raz zhaleli chto vy s nami ne poekhali, mw pobwvali v mestakh neobwchaynwkh.
Serdechnwy privet ot nas oboikh.
Vash{129} В. Набоков
<Нью-Йорк> 14 октября 1949
Милый Владимир Владимирович,
мне очень совестно беспокоить Вас по такому поводу, но дело в том, что присланный Вами в свое время через меня чек для Лит<ературного> фонда отчасти по моей вине вышел в тираж — со времени его подписания прошло уже почти полгода, и банк отказывается по нему выдать деньги. Не откажите, пожалуйста, поэтому выписать новый, а прилагаемый изорвать. Надеюсь, в этом с моей стороны никакого вымогательства нет, так как новый чек не потребует от Вас никаких новых затрат.
Привет Вам и Вашим сердечный и простите меня, грешного.
<Итака> 16.XI.<19>49.
Милый Владимир Михайлович.
Видя, что ему еще долго не собраться самому, Володя просил меня послать Вам новый чек для Литерат<урного> фонда, что я с удовольствием исполняю. Ни он, ни я не помним точного названия, т<ак> ч<то>, пожалуйста, впишите его сами.
Мы читаем «Слово» с опозданием в 4–5 месяцев и только теперь узнали про Чухнова{130} и компанию из их писем и Вашей статьи с цитатами из чухновских произведений.{131}
Если это Вам известно и если найдется время, напишите нам, пожалуйста, каким образом, по чьей протекции, такие вот Чухновы попадают сюда?
У нас в этом году чудесная осень, и мы повторяем приглашение: не приедете ли погостить? Очень была бы рада Вас видеть!
Сердечный привет от нас обоих.
Вера Набокова
<Итака. Декабрь 1950 или январь 1951 г>{132}
CRISTMAS GREETINGS AND BEST WISHES FOR the NEW YEAR{133}
В. и В. Набоковы
Недавно узнали, что Вы справляли 70-летие{134}, посылаем запоздалое, но очень сердечное поздравление!
<Нью-Йорк> 28 октября 1952
Дорогой Владимир Владимирович,
в Нью-Йорке мечтают о том, что Вы и в этом году выступите перед публикой — прошлогоднее Ваше выступление,{135} как все говорят (меня тогда не было в Нью-Йорке), было очень интересно, и многие о нем до сих пор вспоминают. До меня дошли слухи, что Вы едете в Кембридж — может быть, и заедете сюда по дороге?
23 ноября у нас (в «Надежде») M. M. Карпович расскажет о своих впечатлениях о поездке в Европу. Ваш вечер мог бы быть устроен в ноябре или декабре, как Вам удобнее. Тему можете наметить, какую сами хотите (только… не о Чернышевском…). Одновременно высылаю Вам номер газеты с отзывом о новом сборнике Ваших стихов.{136}
Дорогой Владимир Михайлович,
спасибо за письмо и газету и за приглашение выступить. Я с удовольствием сделал бы это на Рождестве за сто долларов (я бедный профессор), если бы Вас удовлетворила программа из уже однажды напечатанного материала. У меня есть рассказы, давно всеми, кроме меня, забытые, есть стихи, не вошедшие в мой только что отпечатанный сборничек.{138} Если же старенькое не годится, то давайте отложим. В будущем году у меня начнут накопляться кусочки и главы из моей «Конклюсив Эвиденс»,{139} которую Чехов поручил мне перевести на русский.{140}
Ужасно жалко было узнать о кончине Веры Ивановны Рудневой…{141}
Сердечный Вам привет от нас обоих.
В. Набоков
<Нью-Йорк> 23 ноября 1952
Дорогой Владимир Владимирович,
немедленно Вам отвечаю: согласны на все Ваши предложения и условия. Итак: ждем Вас с рассказами и поэзией (старыми или новыми) на Рождество или вокруг Рождества.
Но мы должны немедленно закрепить за собой помещение, что должно зависеть от того дня, который Вы выберете.
Предлагаем Вам на выбор такие дни:
19 декабря (пятница), 20 декабря (суббота), 21 декабря (воскресенье), 27 декабря (суббота), 28 декабря (воскресенье), 2 января (пятница), 3 января (суббота).
Было бы хорошо, если бы Вы указали ДВА возможных для Вас дня, чтобы нам легче было манипулировать. Один из них мы закрепим окончательно (необходимо нам предварительно сговориться относительно помещения) и немедленно Вас известим.
Буду ждать от Вас ответа.
Долой Сталина!
<Итака> 25.ХI.<19>52.
Дорогой Владимир Михайлович,
Володя меня просит Вас за него поблагодарить. Он предлагает Вам три даты на выбор: 21-го, 27-го или 28-го. Озаглавить он предлагает так:
Владимир Набоков-Сирин
Чтение прозы и стихов.
Завтра утром мы едем в Кембридж, к сыну, а раньше у В<олоди> еще две лекции, т<ак> ч<то> он уже лег.
Сердечный привет Вам от нас обоих.
Вера Набокова
Dear Vladimir Mikhailovich.
It has occurred to me that I might deliver a half-an-hour lecture on Alexandr Blok in the first part of my soiree, with a short story and a few poems to follow in the second. If this arrangement suits you, you might entitle the whole thing.{143}
Vecher Vladimira Nabokova-Sirina. Pervaya chast' budet posvyashchena Slovu о Bloke, vtoraya sobstvennoy prose i stikham.{144}
I embrace you,
Vash
V. Nabokov
Please let me know the date selected as soon, as you know it yourself.{145}
Вступительная статья, публикация и комментарии Г. Глушанок
В личном архиве Набокова в Монтрё хранятся уникальные альбомы, заведенные еще матерью Набокова — Еленой Ивановной, и продолженные его женой. В них вклеены газетные вырезки — рецензии на книги и выступления. В 1930-м году Елена Ивановна, жившая после гибели мужа в Праге, вероятно, присутствовала на вечере сына. Она сохранила газетную заметку об этом выступлении:
«Вечер В. В. Сирина
Союз русских писателей и журналистов воспользовался пребыванием в Праге В. В. Сирина и 20 мая в зале Ираска устроил вечер, посвященный чтению его произведений. В. В. Сирин читает мастерски, захватывая внимание слушателей… Переполненная аудитория горячими искренними аплодисментами приветствовала даровитого писателя и прекрасного чтеца…»[1]
На этом вечере Набоков читал отрывок из романа «Соглядатай», стихи и небольшой рассказ.
Публичные выступления в Праге, Брюсселе, Лондоне, Париже, а позднее и в Нью-Йорке, были для писателя не только материальным подспорьем в его часто бедственном положении, но и своеобразным актерским экспериментом — волнующей, живой встречей с читателями. Современники оставили многочисленные свидетельства о своих переживаниях во время литературных чтений в переполненных залах.
15 ноября 1932 г. состоялось первое организованное И. Фондаминским выступление Набокова в Париже. H. H. Берберова вспоминала: «Вечера чтений Набоковым своих вещей обычно происходили в старом и мрачном зале Лас-Каз, на улице Лас-Каз. В зале могло поместиться около 160 человек. В задних рядах „младшее поколение“ (т. е. поколение самого Набокова), не будучи лично с ним знакомо, но конечно, зная каждую строку его книг, слушало холодно и угрюмо. „Сливки“ эмигрантской интеллигенции (средний возраст 45–50 лет) принимали Набокова с гораздо большим восторгом в то время. Позже были жалобы, особенно после „Приглашения на казнь“, что он стал писать „непонятно“. Это было естественно для тех, кто был чужд западной литературе нашего столетия, но было ли наше столетие — их столетием? Что касается „младших“, то, сознаюсь, дело это далекого прошлого, и пора сказать, что для их холодности (если не сказать — враждебности) было три причины: да, была несомненная зависть — что скрывать? — особенно среди прозаиков и сотрудников журнала „Числа“; был также дурной вкус, все еще живущий у молодых „реалистов“ (не называю имен); и наконец была печальная неподготовленность к самой возможности к возникновению в их среде чего-то крупного, столь отличного от других, благородного, своеобразного, в мировом масштабе — значительного…»[2]
Воспоминания В. С. Яновского, представлявшего как раз «младшее поколение», подтверждают «расслоение» зрительного зала, жадный интерес публики к сенсации и вечное противостояние «художника и толпы»: «Большие, парадные вечера — смотры парижской литературы — обычно устраивались в зале Географического общества <…> Я пришел явно с недоброжелательными поползновениями; Сирин в „Руле“ печатал плоские рецензии и выругал мой „Мир“.[3] В переполненном зале преобладали такого же порядка ревнивые, завистливые и мстительные слушатели. Старики — Бунин и прочие — не могли простить Сирину его блеска и „легкого“ успеха. Молодежь полагала, что он слишком много „пишет“. <…> Читал он в тот раз главу из „Отчаяния“, где герой совершенно случайно встречает свое „тождество“ — двойника. Тема старая, но от этого не менее злободневная. От „Двойника“ Достоевского до „Соглядатая“ того же Сирина всех писателей волновала тайна личности. Но, увы, публика кругом, профессиональная, только злорадствовала и сопротивлялась. Для меня вид худощавого юноши с впалой (казалось) грудью и тяжелым носом боксера, в смокинге, вдохновенно картавящего и убедительно рассказывающего чужим, враждебным ему людям о самом сокровенном, для меня в этом вечере было нечто праздничное, победоносно-героическое. Я охотно начал склоняться на его сторону. Бледный молодой спортсмен в черной паре, старающийся переубедить слепую чернь и, по-видимому, даже преуспевающий в этом! Один против всех, и побеждает. Здесь было что-то подкупающее, я от всей души желал ему успеха. <…> Увы, переубежденных после этого вечера оказалось мало. Стариков образумить невозможно, хоть кол теши у них на темени. Проморгал же Бунин и Белого, и Блока. Поэтам же нашим вообще было наплевать на прозу; они вели тяжбу с Сириным за его стихи, оценивая последние в духе виршей Бунина, приблизительно. А общественники в один голос твердили: „Чудно, чудно, но кому это нужно…“»[4]
Уже тогда «русский Париж проявил исключительное внимание к писателю, в короткое время составившему себе крупное имя. <…> репутация искусного чтеца, которую имеет Сирин, оказалась оправданной. Если стихи он читает скорее как актер, чем как поэт, то в прозе обнаружил и чувство меры, и умение одной, едва заметной интонацией подчеркнуть нужное слово».[5]
Еще одно парижское выступление воскрешают воспоминания И. В. Гессена, друга отца Набокова: «Накануне возвращения в Берлин удалось еще побывать на литературном вечере, где Сирин читал отрывок из тогда еще не напечатанного романа „Дар“ и чудесный рассказ „Оповещение“. Впечатление усиливалось мастерским чтением, не выпускавшим слушателя из взволнованного напряжения, несмотря на отталкивание, внушаемое большинству слушателей его творческими дерзаниями. Оно и понятно, потому что в новаторстве чувствуется высокомерие, неуважение (у Сирина так и было в немалой степени) к установившимся вкусам и интересам публики. <…> С этой точки зрения понятно, что наиболее непримиримой должна быть своя же братия, писатели и критики — как наиболее увязшие в доминирующей толпе».[6]
В своей автобиографии, написанной по-английски, Набоков вспоминал: «Но только в конце тридцатых годов мы покинули Берлин навсегда, хотя уже задолго до этого я повадился навещать Париж для публичных чтений. Немыслимая частость этих литературных чтений, проводимых в частных домах или наемных залах, была приметной особенностью эмигрантской жизни, вполне отвечавшей ее скитальческому и театральному характеру».[7] Далее следуют портреты «различных типов исполнителей», выписанные с беспощадным сатирическим блеском и вполне узнаваемые — от Плевицкой до Бунина. «…(вечер — вот русское слово, приставшее к представлению этого рода)»,[8], — уточняет Набоков, описывая под именем Степана Ивановича Степанова — И. Фондаминского, в доме которого он останавливался, приезжая в Париж для этих выступлений.
Мимолетные сценки и реплики, разбросанные в автобиографических и художественных текстах Набокова, подчеркивают значимость таких публичных «экзаменов» в жизни писателя: «…помнится, однажды двое литераторов, спозаранку явившихся в эту соседнюю столовую, заговорили обо мне. „Что, были вчера на вечере Сирина? — Был. — Ну — как? — Да так, знаете“».[9]
«Крупного поэта Бориса Морозова, похожего на дружелюбного медведя, спросили, как прошел его вечер в Берлине, и он ответил: „Ничево“ — и затем рассказал смешную, но не запомнившуюся историю о новом председателе Союза русских писателей-эмигрантов в Германии».[10]
«За три дня до отъезда матери, в большом, хорошо знакомом русским берлинцам зале, принадлежащем обществу зубных врачей, судя по портретам маститых дантистов, глядящих со стен, состоялся открытый литературный вечер, в котором участвовал и Федор Константинович. <…> После перерыва густо пошел поэт: высокий юноша с пуговичным лицом, другой, низенький, но с большим носом, барышня, пожилой в пенсне, еще барышня, еще молодой, наконец — Кончеев, в отличие от победоносной чеканности прочих тихо и вяло пробормотавший свои стихи, но в них сама по себе жила такая музыка, в темном как будто стихе такая бездна смысла раскрывалась у ног, так верилось в звуки и так изумительно было, что вот, из тех же слов, которые нанизывались всеми, вдруг возникало, лилось и ускользало, не утолив до конца жажды, какое-то непохожее на слова, не нуждающееся в словах, своеродное совершенство, что впервые за вечер рукоплескания были непритворны. Последним выступил Годунов-Чердынцев».[11]
24 января 1937 г. Набоков читал в Париже начало «Дара». Чтение это предваряло «Слово о Сирине» В. Ходасевича, оформленное позже в статью. Быть может, впервые «ключ ко всему Сирину» был найден: «Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов <…> но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес… Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами…»[12] Если в творчестве писатель использовал «режиссерско-постановочные» приемы, то на настоящей сцене прием доводился до абсолюта. Автор скетчей и девяти пьес, Набоков вполне владел актерским мастерством и режиссерским талантом. Он играл в пантомимах по новеллам Боккаччо, в 1925 году в Берлине изображал в комическом розыгрыше драматурга и режиссера Николая Евреинова, а в следующем году исполнил в театрализованном суде роль Позднышева, героя повести Толстого «Крейцерова соната». В отзывах, рецензиях, письмах современников и его творчество, и его поведение приравниваются к лицедейству, которому необходимы подмостки и зрители: «Не могу Вам передать, в какое восхищение меня приводит эта, — да и предыдущая — главы романа! — писал 26 ноября 1937 г. В. В. Руднев Набокову, прочитав третью главу „Дара“. — Отдельные страницы положительно изумительны по внутренней острой — пусть даже отравленной прелести, по обольстительной черной магии Вашего словесного искусства. За Вами, как за гимнастом на трапеции, следишь с замиранием сердца: вот-вот сорвется, безумец, — а глядишь, проделав смертельный перелет, он уже опять беззаботно (по видимости) покачивается». И в том же письме — о репетициях набоковской пьесы «Событие», которая была поставлена Русским театром в Париже 4 марта 1938 г.: «Когда же Вы наконец приедете в Париж? Во всяком случае, к репетициям Вашей пьесы в Русском театре, не правда ли? И останетесь до триумфа первого спектакля: было бы безбожно лишить слушателей удовольствия после первого действия поорать: „автора! автора!“ А Вы будете выходить раскланиваться и притворитесь смущенным».[13]
«Правда ли, что Вы написали пьесу? Приедете ли, как подобает драматургу, на премьеру? Будете ли выходить на вызовы? Влюбитесь ли в исполнительницу главной роли? Я, впрочем, все равно решил идти на первый спектакль — из любви к Вам и назло человечеству…»[14] — спрашивал Ходасевич Набокова в письме двумя месяцами позже, 25 января 1938 г.
Тридцать лет спустя американские критики отметят эту игровую природу творческого дара писателя и назовут свои рецензии весьма характерно: «Маскарад Набокова»,[15] «Кукольный театр Набокова»,[16] «Маг Набоков».[17]
«Набоков был столь великолепным актером (одно из основных требований, предъявляемых „великолепным учителям“), что никто и не подозревал за ним конспектов, которые он писал для своих лекций дословно, включая ироничные „отступления“», — вспоминал его ученик по Корнельскому университету.[18]
И даже смерть не завершила тему, а лишь ее продолжила. «Исчезновение Набокова» — так назвал свой некролог В. Вейдле: «Он был, мало сказать, мастер; такой он был колдун и чародей, что именно исчезновением хочется назвать его кончину…»[19]
Первое выступление Набокова в Америке состоялось уже через четыре месяца после его приезда — 12 октября 1940 года.[20] «Переполнившая зал Общества друзей русской культуры аудитория чрезвычайно тепло, временами даже горячо, приветствовала автора, напряженно следя за каждым звуком… Мастер сам давал свои объяснения, в добавление к слову — мимикой, жестами, интонациями, взлетами и падениями, ритмическими переходами своего голоса…» — писал рецензент.[21] Набоков прочел тогда четыре стихотворения и рассказ «Лик». Через месяц публика потребовала нового концерта.[22]
«Заметки», как сам Набоков озаглавил свои комментарии к рассказам и стихам, были написаны им весной 1949 года специально для публичного выступления, состоявшегося 7 мая этого года в Нью-Йорке. «Стихи и комментарии» — так по желанию Набокова назывался в пригласительных билетах литературный вечер.[23] Набоков, как всегда, заранее приготовил твердый текст для «произнесения» его перед аудиторией. На вечере он прочел рассказ «Тяжелый дым» и одиннадцать стихотворений.
Организатором вечера был В. М. Зензинов,[24] который, помимо многих прочих обязанностей и должностей, был председателем эмигрантского общества взаимопомощи «Надежда», основанного в Нью-Йорке в 1945 году. По переписке Набокова и Зензинова прослеживаются все этапы подготовки этого «мероприятия»: выбор удобной для всех даты, оплата объявления, реклама, печатание и распространение билетов.[25] Позже Зензинов хотел опубликовать заметки в «Известиях Литературного фонда», где он был тогда редактором, но не обнаружил в своем экземпляре самих стихов и рассказа, прочитанных в тот вечер. 22 июня 1949 г. он писал об этом Набокову: «Взялся я за оставленную Вами мне рукопись, чтобы использовать ее для украшения второго номера „Известий Литературного фонда“, который я сейчас составляю — и ахнул! Да ведь в этой рукописи нет ни одной стихотворной строки, одни только комментарии! Это получилось нечто вроде пирога без начинки! Я надеюсь, что у Вас есть копия того, что Вы мне передали. В этом переданном мне манускрипте имеется 12 страниц. Я предполагал — если место позволит — поместить полностью в „Известиях“ — все, начиная со стр. 8. И вот — если бы Вы собрались с силами и прислали мне стихотворный (только стихотворный) текст, начиная со стр. 8, то у меня все было бы в порядке, и я мог бы воспроизвести все со стр. 8 до 12-й…»[26] Однако учебный год в Корнелльском университете уже закончился, и Набоковы уехали. Так и остался в архиве Зензинова «пирог без начинки».
За пять лет до этого Набоков шутливо сообщал М. А. Алданову: «Зензинов мне писал о возможности устройства „выступления“. Давно я не слышал громогласного картавого чтения Сирина».[27] В газетной публикации на состоявшийся 7 мая вечер известный общественно-политический деятель Г. Я. Арансон отмечал: «Аудитория буквально упивалась мастерством каждой строки поэта, его чудесной властью над словом, его проникновением в тайну слова, очаровательными неожиданностями — и все эти особенности Сирина-поэта подчеркивались и замечательной его дикцией, и в не меньшей мере „комментариями“, которыми он сопровождал чтение, — грациозными, меткими, остроумными».[28]
«Твой приезд и выступление произвели большое действие в здешних умах, — писал Набокову Р. Н. Гринберг.[29] — Ты сам об этом знаешь. Ты, наверное, читал Арансона. А Николаевский[30] мне говорил: „Сирин произнес исповедь“. Чувствительный и нежный старик Церетели[31] <…> вспоминает твои стихи, и охает, и приговаривает: „Таких я и не подозревал!“ Словом, ты пришелся по вкусу и общественникам! Не удивительно ли?.. Я сначала не понимал, как так вышло. Помогли твои нужные комментарии…»[32]
Два с половиной года спустя в Нью-Йорке состоялся еще один вечер,[33] в первой части которого Набоков читал отрывки из своей книги о Гоголе,[34] а во второй — стихи. Неделю спустя он писал Гринбергу о своих переживаниях: «Но должен вот что отметить: эти выступления с собственными стихами, эти редкие погружения в прорубь редкого моего сочинительства производят на меня болезненное, потрясающее действие. Я несколько дней как-то не мог прийти в себя. Вероятно, это идет на пользу в струнном отношении души, но самое переживание — острое и бередливое, if you know what I mean,[35], как говорят русские».[36] «После Вашего отъезда, — отвечал Гринберг, — мы множество раз слышали о впечатлениях, переживаниях, чувствах, мыслях тех, кто ходил тебя смотреть на эстраде. Все всегда говорят со страстью, как говорят о своей вере или любви, немножечко туманно. Ты всех здорово растормошил, и это главное! „О чем это он говорил, не понял, но как прекрасно говорил!“ — мнение общественников-культурников — сам слышал. „Я уходила оттуда на крыльях“, — сказала мне одна мадама. А Тартак собирается читать лекцию о непонятных поэтах: Ходасевич, Цветаева, Сирин…»[37]
«Поэты обыкновенно плохо читают свои стихи и редко бывают хорошими докладчиками. Набоков в этом смысле исключение. Он прекрасный докладчик — острый и парадоксальный. Свою трудную, но насыщенную мыслью и образами поэзию он читает выпукло, живо и как бы с некоторым вызовом», — отмечал очередной журналист.[38]
Стихам, прочитанным на вечере 7 мая 1949 г., предшествовало прозаическое описание их появления — но эта проза была — та же поэзия: «Пьяные от итальянской музыки аллитераций, от желания жить, от нового соблазна старых слов — „хлад“, „брег“, „ветр“, — ничтожные, бренные стихи, которые к сроку появления следующих неизбежно зачахнут, как зачахли одни за другими все прежние, записанные в черную тетрадь; но все равно: сейчас я верю восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я знаю, что это счастье — лучшее, что есть на земле».[39]
Сначала я прочту небольшой рассказ — страничек семь. Называется он «Тяжелый дым». Место действия: Берлин, — русский эмигрантский Берлин, оставивший суховатый, но не совсем лишенный аромата, могильный веночек у многих из нас в памяти. Выбирая рассказ для нынешнего вечера, я остановился на этом рассказе потому, что я его люблю, да он как-то подходит по своему настроению к стихотворной части моей программы. Жизнь, в нем изображенная, — не моя, молодой туманный лирик, в нем сочиняющий стихи, — не я, но мне была близка и хорошо знакома эта жизнь эмигрантского юноши в русском Берлине.
Время действия — середина тридцатых годов.
Рассказ «Тяжелый дым».{1}
Мне хотелось бы поделиться со слушателями несколькими образцами моих собственных поэтических выделений за последние двадцать лет. Однако нет ничего скучнее сплошного чтения стихов, а кроме того, за годы работы в здешних университетах я привык к некоторым, так сказать, автоматическим замашкам профессорского образца. Поэтому мне показалось заманчивым предпослать каждому стихотворению кое-какие объяснительные заметки.
Я начал писать еще отроком. Однажды, в Петербурге, мой отец на заседании Литературного фонда показал Зинаиде Гиппиус мои первые опыты. Ознакомившись с ними, «Передайте вашему сыну, — отвечала эта сивилла, — что никогда писателем он не будет».{2} Нет сомнения, что книжечка, выпущенная мной в 1916 году — «Стихотворения Валентина Набокова»{3} (я уже тогда питал слабость к неуместным псевдонимам),{4} была плохонькая. Только десять лет спустя, за границей, в Англии, в Германии, во Франции, кое-что во мне выправилось, лужицы несколько подсохли, послышались в голых рощах сравнительно чистые голоса.
Довольно естественно, что для молодого изгнанника утрата отечества сливалась бы с утратой любовной. Из многочисленных лирических стихов такого рода, которые я сочинял в Европе в ту пору, я отобрал несколько таких, которые все еще отвечают моим сегодняшним требованиям.
«На закате, у той же скамьи…».{5}
Следующее стихотворение, состоящее из нескольких легко-сцепленных частей, обращено сначала как бы к двойнику поэта, рвущемуся на родину, в какую-то несуществующую Россию, вон из той гнусной Германии, где я тогда прозябал. Окончание относится уже прямо к родине.
«Такой зеленый…».{6}
К этой же группе хочу отнести и следующее стихотворение, очень пришедшееся по вкусу покойному Иосифу Владимировичу Гессену,{7} человеку, чье художественное чутье и свобода суждений были мне так ценны.
«Мы с тобою так верили в связь бытия…».{8}
Я теперь прочту три стихотворения, сочиненных мною в Париже в начале войны. Первые два появились в «Современных записках» за выдуманной подписью «Василий Шишков». Не могу удержаться, чтобы не объяснить причину этого скромного маскарада. В те годы я догадывался, почему проницательность влиятельнейшего зарубежного критика{9} делалась до странности тусклой, когда он брался за мои стихи. Этот талантливый человек был известен тем, что личные чувства — соображения дружбы и расчет неприязни — руководили, увы, его{10} пером. Мне показалось забавным испробовать на деле, будет ли он так же вяло отзываться о моих стихах, если не будет знать, что они мои. При содействии двух редакторов «Современных записок», дорогих и совершенно незабвенных Фондаминского{11} и Руднева,{12} я прибегнул к этой маленькой хитрости, приписав мои стихи несуществующему Шишкову. Результат был блестящий. Критик восторженно отозвался о Шишкове в «Последних новостях»{13} и чрезвычайно на меня обиделся, когда выяснилась правда.
«Поэты» («Из комнаты в сени свеча переходит…»).{14}
Второе стихотворение этого парижского «цикла» (как любят выражаться молодые поэты) оказалось последним из моих многочисленных обращений к отечеству. Оно было вызвано известным пакостным пактом{15} между двумя тоталитарными чудовищами, и уже после этого если я и обращался к России, то лишь косвенно или через посредников.
«К России» («Отвяжись… я тебя умоляю…»).{16}
Третье стихотворение несколько длиннее прочих — и по появлении своем в нью-йоркском «Новом журнале» вызвало устные упреки в туманности. Оно станет яснее, если иметь в виду, что вступительные его строки передают попытку поэта, изображенного в этих стихах, преодолеть то хаотическое, нечленораздельное волнение, когда в сознании брезжит только ритм будущего создания, а не прямой его смысл.
«Парижская поэма».{17}
При счастливом переезде в Америку, вот уже девять лет тому назад, меня, помнится, прежде всего поразила летним вечером удивительная нежность сиреневых зданий вокруг Central Park и какое-то чувство нездешности, Нового Света, нового освещения. Следующее маленькое стихотворение начинается со слова «Вечереет» в кавычках, т. е. употребленное с такой интонацией, с какой старомодный художник мог бы озаглавить пастельный пейзаж.
«Вечереет…».{18}
За последние годы я писал мало. Тут у меня два стихотворения 1945 года, откровенно гражданского пошиба. В первом из них намечена пародия на манеру покойного Владимира Маяковского. Рифмы, упомянутые в конце, подразумевают имена Сталин и (в русском произношении) Черчилль.{19} В этом стихотворении явно выражается раздражение, вызванное низкопоклонничеством перед громовержцами.
«О правителях».{20}
Стихотворение, которое я теперь прочитаю, посвящено моему большому приятелю, известному автомобильному гонщику, князю Сергею Михайловичу Качурину.{21} Года тридцать четыре тому назад представился случай инкогнито побывать в России, и добрейший Сергей Михайлович очень уговаривал меня этим случаем воспользоваться. Я живо представил себе мое путешествие туда и написал следующие стихи.
«Качурин, твой совет я принял…».{22}
Как известно, по какому-то странному совокуплению разнородных мыслей, военная слава России послужила для некоторых архибуржуазных кругов поводом к примирению с ее режимом. Один литературный журнал, который специализировался на этом патриотическом трепете, обратился ко мне с просьбой сотрудничать и получил от меня следующую, довольно неожиданную для него лепту:
«Каким бы полотном батальным <не являлась>…».{23}
О последнем стихотворении, которое я сегодня прочту, говорить много не приходится. Скажу только, что в нем некий дьявол, похожий на восковую фигуру, соблазняет свободного поэта всякими вещественными наградами. На псевдоним «Сирин», под которым я так много писал, намекается в одной из строф образом человека, загримированного птицей.{24} Те, кто помнит «Памятник» Пушкина, заметят в одном месте маленькую парафразу.{25}
«Слава».{26}
Сирин приехал в Париж устраивать свой вечер{1}; думаю, к нему пойдет публика не только потому, что любит его как писателя, но из любопытства: как выглядит автор «Защиты Лужина»? Любопытные увидят 33-летнего юношу спортивного типа, очень гибкого, нервного, порывистого. От Петербурга остались учтивые манеры и изысканная, слегка грассирующая речь; Кембридж дал спортивный отпечаток; Берлин — добротность и некоторую мешковатость костюма: в Париже редко кто носит такие макинтоши на пристегивающейся подкладке.
У него — продолговатое, худое лицо, высокий, загорелый лоб, породистые черты лица. Сирин говорит быстро и с увлечением. Но какая-то целомудренность мешает ему рассказывать о самом себе. И потом — это очень трудно. Писателю легче создать вымышленную жизнь, нежели увлекательно рассказать свою собственную… В 33 года укладывается Тенишевское училище, бегство из Крыма, счастливое время Кембриджа, книги и скучная берлинская жизнь, с которой нет сил расстаться только потому, что лень трогаться с места — да и не все ли равно, где жить?
— Если отбросить писательскую работу, очень для меня мучительную и кропотливую, — рассказывает Сирин, дымя папиросой, — останется только зоология, которую я изучал в Кембридже, романские языки, большая любовь к теннису, футболу и боксу. Кажется, я не плохой голкипер…
Он говорит это с гордостью, — на мгновенье спортсмен берет верх над писателем. Но мы быстро находим прерванную нить разговора.
— …Вас обвиняют в «не-русскости», в сильном иностранном влиянии, которое сказалось на всех романах, от «Короля, дамы, валета» до «Камеры обскура».
— Смешно! Да, обвиняли во влиянии немецких писателей, которых я не знаю. Я ведь вообще плохо читаю и говорю по-немецки. Можно говорить скорей о влиянии французском: я люблю Флобера и Пруста. Любопытно, что близость к западной культуре я почувствовал в России. Здесь же, на Западе, я ничему сознательно не научился. Зато особенно остро почувствовал обаяние Гоголя и — ближе к нам — Чехова.
— Ваш Лужин повесился;{2} Мартын Эдельвейс свихнулся и — неизвестно для чего поехал в Россию совершать свой «Подвиг»; Кречмар из «Камеры обскура» увлекался уличной женщиной. Роман целиком еще не напечатан, но конец его предвидеть не трудно. Кречмар, конечно, кончит плохо… Почему у физически и морально здорового, спортивного человека все герои такие свихнувшиеся люди?
— Свихнувшиеся люди?.. Да, может быть. Вы правы. Трудно это объяснить. Кажется, что в страданиях человека есть больше значительного и интересного, чем в спокойной жизни. Человеческая натура раскрывается полней. Я думаю — все в этом. Есть что-то влекущее в страданиях. Сейчас я пишу роман «Отчаяние». Рассказ ведется от первого лица, обрусевшего немца. Это — история одного преступления.
— Какова техника вашей писательской работы?
— В том, что я пишу, главную роль играет настроение, — все, что от чистого разума, отступает на второй план. Замысел моего романа возникает неожиданно, рождается в одну минуту. Это — главное. Остается только проявить зафиксированную где-то в глубине пластинку. Уже все есть, все основные элементы; нужно только написать самый роман, проделать тяжелую, техническую работу. Автор в процессе работы никогда не олицетворяет себя с главным действующим лицом романа, его герой живет самостоятельной, независимой жизнью; в жизни этой все заранее предопределено, и никто уже не в силах изменить ее размеренный ход.
Важен первый толчок. Есть писатели, смотрящие на свой труд как на ремесло: каждый день должно быть написано определенное количество страниц. А я верю в какую-то внутреннюю интуицию, вдохновение писательское; иногда я пишу запоем, по 12 часов подряд — я болен при этом и очень плохо себя чувствую. А иногда приходится бесчисленное количество раз переделывать и переписывать — есть рассказы, над которыми я работал по два месяца. И потом много времени отнимают мелочи, детали обработки: какой-нибудь пейзаж, цвет трамваев в провинциальном городке, куда попал мой герой, всякие технические подробности работы. Иногда приходится переписывать и переделывать каждое слово. Только в этой области я неленив и терпелив. Например, чтобы написать Лужина, пришлось очень много заниматься шахматами. К слову сказать, Алехин утверждал, что я имел в виду изобразить Тартаковера.{3} Но я его совсем не знаю. Мой Лужин — чистейший плод воображения. Так в алдановском Семене Исидоровиче Кременецком{4} во что бы то ни стало старались найти черты какого-нибудь известного петербургского адвоката, живущего сейчас в эмиграции. И, конечно, находили. Но Алданов слишком осторожный писатель, чтобы списывать свой портрет с живого лица. Его Кременецкий родился и жил в воображении одного только Алданова. Честь и слава писателю, герои которого кажутся людьми, живущими среди нас, нашей повседневной жизнью.{5}
Сирин задумался и замолчал. Разговор на литературные темы не возобновился.