Автор «Лолиты» — уже не молодой, очень приятный господин, одетый в превосходный серый костюм, хорошо гармонирующий с его сединой. Чем-то он напоминает спокойного, исполненного чувства собственного достоинства Палаццески.{1} Рядом с ним жена, женщина с виду очень деятельная, которая никогда его не оставляет; она прекрасно выглядит: безупречный цвет лица, седые, хорошо уложенные волосы, красивая фигура, красивый жемчуг, красивое черное платье, красивая горжетка из норки. Мы сидим в красивой гостиной одного из номеров гостиницы «Grand Hotel» в Риме.
Они впервые вместе приезжают в Италию, и для обоих это первое настоящее путешествие в эту страну. Да, оба уже приезжали в Милан на несколько дней — но много лет назад, еще детьми; и, естественно, тогда они еще не были знакомы. Впоследствии у них больше не было повода приехать сюда, если не считать его короткой поездки на машине с Лазурного побережья в Вентимилья незадолго до войны.
Они хотят открывать для себя Италию не спеша, чтобы насладиться этим, поэтому собираются пробыть здесь долго. Скоро они уедут из Рима, потому что здесь плохая погода и холодно. Решено уже обосноваться в окрестностях Неаполя и вернуться в Тоскану, когда погода наладится.
«Как я слышал, все вы считаете, что ваша страна становится все более вульгарной, — замечает Набоков. — Но иностранец, приехавший сюда в первый раз, обращает внимание на вещи вечные, самые что ни на есть простые: и именно они убеждают меня в том, что Италия — самая изысканная страна… Идет дождь, стоит плохая погода — неважно. Мы уже очарованы».
Его очень легко вызвать на разговор о книге. Сейчас о ней можно услышать самые невероятные мнения, и во всем мире читатели и критики воспринимают ее совершенно по-разному: то как книгу комическую, вызывающую бурю веселья, то как мрачную, греховную (проклятую Богом), несущую в себе нечто дьявольское. Для одних это великая поэма о самом понятии любви, для других это смутный экскурс в жизнь современной Америки. Это аллегорическое изображение старой Европы, которая развращает молодую Америку, — или метафорический образ молодой Америки, которая толкает старую Европу к гибели. Жуткая порнография, безвкусная пошлость — или исполненная изящества беседа о темах и стилях многочисленных знаменитых авторов от Бальзака до Фрейда, от Аристофана до Пруста, Диккенса, Тургенева…{2}
Не стоит удивляться, что рецензенты первой книги, читая ее без определенных знаний, «слегка» теряли голову, находя в ней абсолютно все: и быстро сменяющие друг друга переживания уже зрелого человека и невинной, но вместе с тем развращенной девочки; и авантюрную поездку с ее необычными, волнующими пейзажами; и использование достаточно сильного гротеска в самых трагических эпизодах; и, самое главное, двух незабываемых персонажей — человека незаурядного ума, одержимого одной-единственной страстью, и полное жизни создание, которое играет в теннис, ест мороженое, скачет по кровати, но никто не может понять, о чем оно думает; и, наконец, изящную игру слов и фраз, тщательно подобранных и немного напыщенных… После выхода романа в Лондоне английские рецензенты также выступают с самыми разнообразными оценками.
Набоков просматривает эти статьи, только что вырезанные из газет. В одной говорится, что «Лолита» — это высокоморальное произведение, в другой — что оно глубоко непристойно. Ее считают то шедевром, написанным удивительно образным языком, то не чем иным, как сатирой, обличающей ужасы современной действительности; нравоучительной проповедью об опасности отношения к живым существам как к вещам, клиническим отчетом либо лирической картиной. Ребекке Уэст{3} книга вовсе не нравится: она находит ее чрезвычайно грустной и угнетающей. Однако она сравнивает ее с неопубликованным отрывком «Бесов» о Ставрогине и девочке… Спросим же у самого автора, что он об этом думает.
«Вам наверняка известно мое мнение, — отвечает он, — для меня истинный смысл книги заключается в том, что речь идет о взаимоотношениях автора и английского языка. Мне важно было подчинить язык самым невероятным требованиям, достичь, как фокуснику, невероятного эффекта изысканности, несмотря на то, что для меня настоящей трагедией стала необходимость оставить свой родной язык, русский язык, гораздо более богатый, гибкий, волшебный во всех отношениях. Естественно, возможных трактовок „Лолиты“ очень много, но я согласен со всеми. По сути, разнообразие откликов — это лучшая похвала для автора. Чем их больше, тем лучше.
Естественно, я встречал и негативное отношение, но мне относительно повезло: обычно оно исходило от писателей, которые меня совсем не интересуют. Так что неуважение взаимно, и все в порядке. Бывали случаи, когда люди, которым не понравилась книга, решительно защищали ее от всех нападок (так поступил, например, самый значительный современный английский писатель Э. М. Форстер{4}). А случается и наоборот: люди, которые, как мне точно известно, восхищались ею, даже слишком, осуждают ее, притворяясь возмущенными, когда говорят или пишут о ней.
Более интересным представляется с определенной точки зрения взглянуть на то, чем становится феномен „лолитизма“ в трактовках, предлагаемых массовыми газетами, комиксами, журналами, которые интересуются скандалами из жизни актрис. Всплывают невероятные вещи, не имеющие к книге никакого отношения. Однако самым удивительным мне кажется то, что к ней проявляет интерес так много людей простых, без литературного образования, не привыкших много читать, — они все-таки преодолевают сложность стиля, добираются до сути дела и сразу все понимают…»
«Мы получаем очень много писем от подобного рода читателей, — говорит госпожа Набокова, — и они не перестают удивлять нас. Только подумайте, многие из них начинаются следующим образом: „Я простая домохозяйка, сейчас я дома одна, дочка в школе, так что, пользуясь свободным временем, хочу написать вам и сказать, что ваша книга мне очень понравилась…“ Среди них есть такие, которые „болеют“ за главного героя, а многие — за девочку. Горничные в нашей гостинице в Париже все прочли нашу книгу и нашли сюжет очень трогательным. Они и мысли не могли допустить, что в нем есть и что-то смешное».
Набоков отпивает глоток виски и добавляет: «Естественно, многие, наиболее искушенные читатели утверждают, что ценность книги не столько в описании переживаний человека, но скорее в том, что она представляет собой немного фантастический репортаж об Америке наших дней, данный глазами старого европейца, пресыщенного культурой. Однако, по-моему, „Лолита“ не должна восприниматься как документальный фильм о Соединенных Штатах. Так же как бессмысленно было бы принимать Гоголя как русского репортера той эпохи, или Данте — как репортера, отображавшего жизнь средневекового общества. Взгляд художника — это явление гораздо более сложное, ему свойственна крайняя субъективность, и, по сути дела, я всегда воспринимал реальность именно таким образом. Кажется, я с детства обладал неплохими творческими способностями и даже начал рисовать. Мой учитель живописи первым делом сказал мне: „А теперь садись и нарисуй мне почтовый ящик“. Естественно, я видел почтовые ящики постоянно, ежедневно. Но когда понадобилось нарисовать, изобразить его, я осознал, что не могу: я больше его не видел. Я вышел на улицу, и первый почтовый ящик, который я увидел, показался мне совсем не таким, как я думал. То есть я посмотрел на него другими глазами. И с „Лолитой“ происходило то же самое. Ты смотришь на то, что тебя окружает, и это под твоим взором действительность обретает форму.
Например, в Риме первым, что мне бросилось в глаза, были старушки, которые на улицах кормят бездомных кошек. Мои итальянские друзья удивляются, когда я им это говорю: они так привыкли к этому зрелищу, что просто не замечают его. Но некоторые необычные, менее привычные моменты не перестают глубоко поражать меня, это происходит каждый раз; например, я был изумлен, увидев, как священники Ara Coeli выбивают ковры на лестнице, ведущей к церкви, не обращая внимания ни на несущийся мимо поток машин, ни на полицейских, которые следят за порядком. Это смешение истории, мифа и современной действительности, и оно каждый раз меня изумляет. Вероятно, с позиции европейца, я и Америку воспринял так же…»
Мы тут же вновь возвращаемся к разговору о «Лолите». «Я считаю эту книгу скорее трагической, чем комической, — говорит он. — В самом деле, что же это, если не история печальной девочки в очень печальном мире?» «Но если бы эта история была рассказана не героем, а самой Лолитой, — вставляет госпожа Набокова, — была бы она столь же печальной?» Набоков продолжает: «У многих читателей мой герой вызывает сострадание. У меня — ничего. В конце концов, он получил то, что хотел, и теперь за это горько расплачивается. Если рассуждать таким образом, руководствуясь чувством сострадания, происходит так, как с теми глупышками, которые жалеют бедных победителей в американских телевикторинах, где все заранее решено. Но как можно их жалеть, когда они выиграли кучу денег? Пусть они платят…»
«Приятно ли писать подобную книгу? Не приносит ли это одновременно страдания?» — «Нет, — отвечает он, — страдание? Вовсе нет. Работу — да, и очень много, надо собрать столько материала, столько информации по темам, которые, в конечном счете, мало известны: читать книги по медицине, изучать топографические карты, заключения судов по делам малолетних… Я проделал огромную организационную работу, словно составлял не более и не менее как академический труд (кроме того, моя деятельность всегда носила ученый характер). Эту книгу писать было очень тяжело, хотя и небезынтересно: многие страницы мне пришлось выбросить или переделать. Я особенно хотел, чтобы гнетущая, немного завораживающая сторона книги тесно переплелась бы со стороной комической. Таким образом получаешь удовольствие от игры, но в то же время испытываешь смятение, оказавшись вовлеченным в столь драматическую ситуацию…»
«Вы не опасаетесь того, что теперь все будут бегать за вами, чтобы узнать ваше мнение об итальянских девушках?» — «Что за вульгарные обобщения! — отвечает он, — я сказал бы, что не выношу пустых разговоров: вы ведь понимаете, что я не в первый раз слышу подобные вопросы…» «Да, это так, — подтверждает его жена, — вот уже два года, как нас ни о чем другом не спрашивают. Не правда ли, дорогой?» «Конечно, дорогая, — отвечает он, — а потом, скажи мне, знакома ли ты с какой-нибудь итальянкой?» «Не думаю, — говорит она, — да, в Америке мы знакомились с итальянскими юношами или с детьми итальянцев, но итальянок мы не знаем, возможно, в Америку они не едут…»
«А тех, что вы видите на улицах?» — «Все похожи на Бардо, так же как и повсюду в мире, но эта мода уйдет через три месяца. В мое же время все были похожи на Грету Гарбо (и это до сих пор мой идеал…). Однако должен признаться, — продолжает он, — что итальянские женщины в повседневной жизни мне кажутся гораздо оригинальнее других: они гораздо более независимы от стандартов в поведении… у них очаровательные манеры… это настоящая „художественная“ любовь к жизни… даже у горничной, которая приносит салфетки, жесты просто очаровательны…» «Наверняка эта горничная — художник», — парирует госпожа Набокова.
«А что теперь?» — «Я напишу о приключениях романа „Лолита“ в разных странах, и у меня есть уже достаточно забавная история для журнала „Нью-Йоркер“. К тому же я подумываю о новой книге, которая будет совершенно другой. „Лолита“ пишется всего лишь один раз… Все примутся сравнивать… Ничего, я к этому готов».
«Но, в итоге, что же такое „Лолита“ на самом деле?» — «Что за вопросы… Что за бесполезные вопросы… Лучше было бы расслабиться, читая эту книгу, которая есть просто история, и не надо искать в ней „послания“, которого нет… Мораль этой книги — сама книга. Вы хотите понять ее мораль? Так прочтите ее!»
Перевод с итальянского
Чечилии Пило Бойл и Юлии Чубаровой
<…> И вот, осмысленным приступом одной целой ночи, я, без черновика и второго экземпляра, написала письмо Набокову и поздним утром опустила его в почтовый ящик,{1} дивясь простоте этого жеста. Теперь оно незначительно принадлежит архивам Набокова и, вскоре продиктованное по памяти, — коллекции Ренэ Герра.
Нынешней глубокой ночью, двадцать лет спустя, я могу лишь приблизительно точно восстановить отправленный из Парижа текст, точнее, конспект его, но смысл послания жив и свеж во мне, усиленный и удостоверенный истекшим временем. Эта ночь оказалась много трудней и короче той.
Дневная репродукция вкратце такова. Я писала Набокову, что несмелая весть затеяна вдалеке и давно, но всегда действовала в содержании моей жизни. Что меня не страшила, а искушала возможность перлюстрации: де, пусть некто знает, что все подлежит их рассмотрению, но не все — усмотрению, но в этом случае письмо разминулось бы с получателем или поставило бы его в затруднительное положение иносказательного ответа или не-ответа. Что я прихожусь ему таким читателем, как описано в «Других берегах» кружение лепестка, черешни, точно-впопад съединяющегося с отражением лепестка в темной воде канала, настигающего свою двуединую цельность. И совсем не одна я не слабоумно живу в России, которую ему не удалось покинуть: почитателей у него больше, чем лепестков у черешни, воды у канала, но все же он величественно вернется на родину не вымышленным Никербокером, а Набоковым во всей красе. (Мне доводилось в воду смотреть: когда-то давно я ответила директору издательства на упреки в моем пристрастии к Бродскому, мешающем, вместе с другими ошибками, изданию моей книги: «О чем вы хлопочете? Бродский получит Нобелевскую премию,{2} этого мне достанет для успеха».) Я подробно описывала, как я, Борис Мессерер и его кузен Азарик Плисецкий{3} пришли в дом Набоковых на Большой Морской в Петербурге, тогда — на улице Герцена в Ленинграде. Злобная бабка — таких сподручно брать в понятые — преградила нам путь. Я не обратила на нее внимания. За препятствием бабки, внизу, некогда жил припеваючи швейцар Устин — но и меха́ подаваючи, и двери открываючи, что было скушнее господских благодеяний. Это он услужливо преподнес восторжествовавшим грабителям открыто потаенную шкатулку, чьим волшебно переливчатым содержимым тешила молодая мать Набокова хворобы маленького сына. В новой, посмертной для Устина, но не иссякающей жизни, повышенный в звании, он вполне может служить синекуре посольской охраны. Сейчас внизу несло сильным запахом плохой еды. Витраж, судя по надписи в углу, собранный рижским мастером, кротко мерцал, как и в былые дни, но причинял печаль. Я говорила, что вон там стояла мраморная безрукая Венера, а под ней — малахитовая ваза для визитных карточек. Бабка, всполошившись, побежала за начальником ничтожного учреждения. Вышел от всего уставший начальник. За эти слова, в немыслимом, невозможном будущем, похвалит меня Набоков. Потом я узна́ю, что сестра его Елена Владимировна прежде нас посетила этот дом, но бабка ее не пустила: «Куда идете, нельзя!» — «Я жила в этом доме…» — «В какой комнате?» — «Во всех…» — «Идите-ка отсюда, не морочьте голову!» Уставший от всего начальник устало оглядел нас: «Чего вы хотите?» — «Позвольте оглядеть дом. Мы — безвредные люди». И он позволил. Дом был изувечен, измучен, нарушен, но не убит, и, казалось, тоже узнал нас и осенил признательной взаимностью. К тому времени сохранились столовая, отделанная дубом, где и обитал уставший начальник, имевший столовую в бывшем Устиновом жилище, на втором этаже — комната с эркером, где родился Набоков.
Письмо вспоминается ощупи более объемистым, чем уму, думаю, в нем содержались и другие доказательства того, что лепесток настиг свое отражение и с ним неразлучен.
Разговаривая с Машей{4} по телефону о возможной поездке в Швейцарию, я не думала о Монтрё: Набоков был повсеместен, моя подпись под письмом это заверяла, мне полегчало.
<…> В Женеву отправилась с нами и Наталия Ивановна.{5} На перроне нас встречала Маша с друзьями. Завидев их, Наталия Ивановна встрепенулась: «Это не опасно для вас? Вы хорошо знаете этих людей?» Я радостно утвердила: «О да!» Устроились в гостинице, заказали ужин. Вдруг Борис спросил Машу: «Монтрё — далеко отсюда?» Маша ответила: «Это близко. Но еще есть и телефон». Я испугалась до бледности, но Маша, поощряемая Борисом, сразу позвонила Елене Владимировне Набоковой (в замужестве Сикорской). Та откликнулась близким обнимающим голосом: «Брат получил Ваше письмо и ответил Вам. Он будет рад Вас видеть. Сейчас я съединю Вас с ним». Мы не знали, что в наше отсутствие консьержка Марининого дома{6} взяла из рук почтальона автограф Набокова, хранимый нами. Бывало, прятали его от каких-нибудь устинов, но они, открытым способом, не пожаловали. Телефон сработал мгновенно и невероятно, но я успела расплакаться, как плакса. Я не посягала видеть Набокова. Трижды терпела я бедствие обожания: при встрече с Пастернаком, с Ахматовой, и вот теперь, с небывалой силой. ГОЛОС — вступил в слух, заполнил соседние с ним области, не оставив им ничего лишнего другого: «Вам будет ли удобно и угодно посетить нас завтра в четыре часа пополудни?» Замаранная слезами, я бесслезно ответила: «Да, благодарю Вас. Мы всенепременно будем». <…>
…Без пяти минут четыре мы с Машей, запыхавшись, присоединились к спутникам при входе в отель. Услужающий почтительно предупредил, что нас ожидают наверху, в «Зеленом холле». Поднялись Маша, Борис и я.
«Зеленый холл» был зелен. Перед тем как, с боязливым затруднением, вернувшись в него сейчас, ноябрьской московской ночью, я, на пред-предыдущей странице, прилежно зачеркнула пустозначные эпитеты, отнесенные к Голосу, услышанному в телефоне, и не нашла других. Этот Голос пригласил Машу остаться: «Вы не хотите побыть вместе с нами? Я не смогу долго беседовать: неловко признаваться, но я все хворал и теперь не совсем здоров». Благородная Маша отказалась, ничего не взяв себе из целиком оставленного нам события. Был почат март 1977 года. Правдивая оговорка имела, наверное, и другой, робко защитительный, смысл: званые пришельцы, хоть и умеющие писать складно-бессвязные письма, все же явились из новородной, терзающей, неведомой стороны. Пожалуй, наши вид и повадка опровергали ее предполагаемые новые правила, могли разочаровывать или обнадеживать. Сначала я различала только сплошную зелень, оцепенев на ее дне подводным тритоном.
Прелестная, хрупкая, исполненная остро грациозной и ревнивой женственности, Вера Евсеевна{7} распорядилась приютить цветы и опустить прозрачные зеленые шторы. Стало еще зеленее.
Голос осведомился: «Что вы желаете выпить?» Подали джин-тоник, и спасибо ему.
Меня поразило лицо Набокова, столь не похожее на все знаменитые фотографии и описания. В продолжение беседы, далеко вышедшей за пределы обещанного срока, Лицо нисколько не имело оборонительной надменности, запрета вольничать, видя, что такой угрозы никак не может быть.
Я выговорила: «Владимир Владимирович, поверьте, я не хотела видеть Вас». Он мягко и ласково усмехнулся — ведь и он не искал этой встречи, это моя судьба сильно играла мной на шахматной доске Лужина. Осмелев, я искренне и печально призналась: «Вдобавок ко всему, Вы ненаглядно хороши собой». Опять милостиво, смущенно улыбнувшись, он ответил: «Вот если бы лет двадцать назад, или даже десять…» Я сказала: «Когда я писала Вам, я не имела самолюбивых художественных намерений, просто я хотела оповестить Вас о том, что Вы влиятельно обитаете в России, то ли еще будет — вопреки всему». Набоков возразил: «Вам не удалось отсутствие художественных намерений. Особенно: этот, от всего уставший начальник». Я бы не удивилась, если бы впоследствии Набоков или Вера Евсеевна мельком вернулись к этой встрече, исправив щедрую ошибку великодушной поблажки, отступление от устоев отдельности, недоступности, но было — так, как говорю, непоправимым грехом сочла бы я малое прегрешение перед Набоковым. Он доверчиво спросил: «А в библио́теке — можно взять мои книги?» Горек и безвыходен был наш ответ. Вера Евсеевна застенчиво продолжила: «Американцы говорили, что забрасывали Володины книги на родину — через Аляску». Набоков снова улыбнулся: «Вот и читают их там белые медведи». Он спросил: «Вы вправду находите мой русский язык хорошим?» Я: «Лучше не бывает». Он: «А я думал, что это замороженная земляника». Вера Евсеевна иронически вмешалась: «Сейчас она заплачет». Я твердо супротивно отозвалась: «Я не запла́чу».
Набоков много и вопросительно говорил о русской эмигрантской литературе, очень хвалил Сашу Соколова. Его отзыв был уже известен мне по обложке «Школы для дураков», я снова с ним восторженно согласилась. Когда недавно Саша Соколов получал в Москве Пушкинскую премию Германии,{8} я возрадовалась, подтвердив слова Набокова, которые я не только читала, но и слышала от него самого. Он задумчиво остановился на фразе из романа Владимира Максимова,{9} одобрив ее музыкальность: «Еще не вечер», что она означает? Потом, в Москве, всезнающий Семен Израилевич Липкин{10} удивился: неужели Набоков мог быть озадачен библейской фразой? В Тенишевском училище ненавязчиво преподавали Закон Божий, но, вероятно, имелись в виду слова не из Священного Писания, а из романа. Перед прощанием я объяснила, что они не сознательно грубо бытуют в просторечии, например: я вижу, что гостеприимный хозяин утомлен еще не прошедшим недугом, но не захочу уходить, как недуг, и кощунственно промолвлю эти слова, что, разумеется, невозможно.
Я пристально любовалась лицом Набокова, и впрямь, ненаглядно красивым, несдержанно и открыто добрым, очевидно посвященным месту земли, из которого мы небывало свалились. Но и он пристально смотрел на нас: неужто вживе есть Россия, где он влиятельно обитает, и кто-то явно уцелел в ней для исполнения этого влияния?
Незадолго до ухода я спросила: «Владимир Владимирович, Вы не охладели к Америке, не разлюбили ее?» Он горячо уверил нас: «О нет, нимало, напротив. Просто здесь — спокойнее, уединенней. Почему вы спросили?» — «У нас есть тщательно оформленное приглашение Калифорнийского университета UCLA (Ю СИ ЭЛ ЭЙ), но нет и, наверное, не будет советского разрешения». С неимоверной живостью современной отечественной интонации он испуганно осведомился: «Что они вам за это сделают?» — «Да навряд ли что-нибудь слишком новое и ужасное». Набоков внимательно, даже торжественно, произнес: «Благословляю вас лететь в Америку». Мы, склонив головы, крепко усвоили это благословение.
Вот что еще говорит память утренней ночи. Набоков сожалел, что его английские сочинения закрыты для нас, полагался на будущие переводы. Да, его самородный, невиданный-неслыханный язык не по уму и всеведущим словарям, но впору влюбленному проницательному предчувствию. Он сказал также, что в жару болезни сочинил роман по-английски: «Осталось положить его на бумагу». Откровенно печалился, что его не посетил очень ожидаемый Солженицын: «Наверное, я кажусь ему слишком словесным, беспечно аполитичным?» — мы утешительно искали другую причину. Вера Евсеевна с грустью призналась, что ее муж болезненно ощущает не изъявленную впрямую неприязнь Надежды Яковлевны Мандельштам. Я опровергала это с пылким преувеличением, соразмерно которому, в дальнейшем, Н. Я. круто переменила свои чувства — конечно, по собственному усмотрению, но мы потакали. (Надежда Яковлевна зорко прислушивалась к Борису, со мной любила смеяться, шаля остроязычием: я внимала и подыгрывала, но без вялости.)
Еще вспомнилось: Владимир Владимирович, как бы извиняясь перед нами, обмолвился, что никогда не бывал в Москве, — но имя и образ его волновали. Меня задело и растрогало, что ему, по его словам, мечталось побывать в Грузии (Борису кажется: вообще на Кавказе): там, по его подсчетам, должна водиться Бабочка, которую он нигде ни разу не встречал. (Встречала ли я? Водится ли теперь?)
Внезапно — для обомлевших нас, выдыхом пожизненной тайны легких, Набоков беззащитно, почти искательно (или мы так услышали) проговорил: «Может быть… мне не следовало уезжать из России? Или — следовало вернуться?» Я ужаснулась: «Что Вы говорите?! Никто никогда бы не прочитал Ваших книг, потому что — Вы бы их не написали».
Мы простились — словно вплавь выбираясь из обволакивающей и разъединяющей путаницы туманно-зеленых колеблющихся струений.
После непредвиденно долгого ожидания наши сподвижники встретили нас внизу с молчаливым уважительным состраданием. <…>
В Женеве мы еще раз увидели Елену Владимировну. Она радостно сообщила, что говорила с братом по телефону и услышала удовлетворительный отзыв о нашем визите <…>.
В конце прошлого года Борис и я оказались в Женеве — участниками равно глубокомысленного и бессмысленного конгресса. Азарик Плисецкий, с которым навещали мы дом Набокова, работает в Швейцарии у Мориса Бежара.{11} Мы увидели замечательную, тревожащую балетную постановку «Короля Лира».{12} Пугающе одинокий, поверженный, безутешный старый Король и был сам Бежар. (То-то бы осерчал Толстой.){13}
Вместе с Азариком, в его машине, медленно пронеслись мы мимо Лозанны, мимо Веве, <…>.
Поднялись на кладбище Монтрё и долго недвижно стояли возле мраморных могильных плит Владимира Владимировича и Веры Евсеевны Набоковых.
Внизу, ярко, по-зимнему серьезно, мерцало Женевское озеро, цветные автомобили мчались во Францию, в Италию, в Германию — кто куда хочет. Справа, в невидимой прибрежной глубине, помещался замок «Шильонского узника». Пространная лучезарная округа, ограниченная уже заснеженными горами, отрицала свою тайную связь с Петербургом, станцией «Сиверская», с Вырой, Рождественом, солнце уходило в обратную им сторону.
Наверное, нет лучшего места для упокоения, чем это утешное, торжественное, неоспоримое кладбище. Но нам, остро сведенным тесным сиротским братством, невольно и несправедливо подумалось: «Почему? За что?»
На обратном пути мы помедлили возле отеля «Монтрё-Палас». Праздничная чуждая сутолока не иссякала: швейцары и грумы распахивали дверцы лимузинов, отводили их на место, уносили багаж, на мгновение открывали зонты над нарядными посетителями, дамы, ступая на ковер, придерживали шляпы и шлейфы. Нам отель показался необитаемо пустынным, громоздко ненужным.
Тогда, в 1977 году, наше путешествие вызвало нескончаемые расспросы, толки и пересуды. Все наши впечатления превысила и на долгое время остановила весть о смерти Владимира Владимировича Набокова, настигшая и постигшая нас вскоре после возвращения. Пределы этой разрушительной вести и сейчас трудно преступить.
Дом на Большой Морской давно опекаем, жива спасенная Выра, книги Набокова можно взять на прилавке и в библиотеке, но, напоследок согбенно склоняясь над многодневными и многонощными страницами, я помышляю о чем-то большем и высшем, имеющем быть и длиться. Так или иначе, все это соотнесено с названием вольного изложения значительной части моей жизни.
1996