В издательстве «Молодая гвардия» была задумана новая серия «Популярная поэтическая библиотечка», в рамках которой готовились к изданию сборники Пушкина, Тютчева, Фета, Блока, Есенина, Гумилева, Ахматовой, Цветаевой, Пастернака, Горация, Хайяма, Шекспира, Бернса, Беранже, Лорки и других знаменитых поэтов.
Открывал серию Владимир Высоцкий. Такому «нарушению» иерархии мы придавали символическое значение, как бы приглашая молодых почитателей Владимира Высоцкого в дальнейшее увлекательное путешествие к вершинам мировой поэзии.
Однако, как жестокие морозы, грянула тотальная коммерциализация и заморозила наши поэтические начинания. Даже такой издательский колосс, как «Молодая гвардия», имея замечательные традиции поэтического книгоиздания, не справляется с ситуацией. В этих горьких обстоятельствах нашей духовной жизни есть одна маленькая отрада: настоящая поэзия была, есть и будет вне коммерции. И слава Богу, что «Ст.М.» взял на себя некоммерческую миссию — опубликовать фрагменты несостоявшихся книг.
Если найдется меценат, заинтересованный в издании «Популярной поэтической библиотечки», мы готовы представить ему рукописи заявленных сборников.
Любовь Калюжная, редактор невышедшей книги
Голос Владимира Высоцкого в середине 60-х годов буквально ворвался в нашу жизнь — и общественную, и личную. Его песни стали событием, вызвали острый эмоциональный отклик. Их хвалили, хулили, но - парадокс! — слушали все. При отсутствии студийных записей их цитировали, им подражали... Чуть позже Высоцкий завоевал и самых непримиримых — сказанное им оказалось близким людям разных поколений, различных социальных уровней. Его голос как бы вобрал всё многоголосье разноликой улицы.
Впрочем, надо признать, что налет приблатненности на его ранних песнях коробил даже самых восторженных почитателей: почему такие сюжеты и такие герои? С одной стороны, обжигающие душу «Братские могилы», «Я — «Як»-истреби-тель...», «Он не вернулся из боя», которые вполне органично смыкались с песнями о мужской дружбе и даже с иронично-озорными сказками или первыми спортивными песнями. С другой же — лагерная «чернуха».
В самом деле — откуда и зачем в репертуаре совсем молодого актера и певца, к тому же коренного москвича, могли появиться такие вещи, как «Татуировка», «Я был душой дурного общества», «Бодайбо», «Тот, кто раньше с нею был», «Наводчица», «Счетчик щелкает»? Отчасти эту линию творчества Высоцкого можно было объяснить тем, что в послевоенную пору приблатненность в среде городской молодежи имела некую романтическую привлекательность.
Я и сам долго не понимал зэковского начала в творчестве Высоцкого, и мне казалась чрезмерной его приверженность «зэка Петрову, Васильеву зэка».
Только спустя десятилетия пришло осознание того, что своим обостренным художественным чутьем Высоцкий уловил ту сторону действительности, которая как бы и не существовала, а вместе с тем во многом определяла уклад нашего общества и его граждан. Кто такие эти зэки? Пожалуй, мы сами и есть. Мы одной плоти, крови, одной судьбы. Страна, создавшая ГУЛАГ и пропустившая по этапам миллионы сыновей и дочерей, сама стала зоной, которая диктует свои законы, идеалы и свой язык. Рождаясь в обществе-зоне, где человеческое достоинство упразднено, мы воспринимаем регламентированность бытия как норму, становимся носителями жестких идеологических догм. Живое слово Высоцкого преодолело эту зашоренность, проложило путь к духовному освобождению. Скольким современникам он помог вырваться из колеи.
Он и сам развивался вместе со своими песнями. Со временем в лагерной теме хулиган и урка уступают место штрафнику («Штрафные батальоны») и «врагу народа» («58-ю дают статью, ничего, говорят, вы так молоды...»). Высочайшего художественного воплощения эта коллизия достигает в только что процитированном «Попутчике» и «Баньке по-белому». В исповеди человека с наколкой «времен культа личности» нашла выражение трагедия страны в целом и ее рядовых граждан, причем не только репрессированных, но и всех нас, по сей день несущих в себе печать «мрачных времен», бремя генетического страха.
Впрочем, судьба Владимира Высоцкого как раз редкий пример бесстрашия — и творческого, и житейского. В своей песенной поэзии он осуществил, казалось бы, немыслимое: отказался от формального мастерства. Он не признавал усредненного канона ремесленничества. Главное — воплотить смысл переживаемого, суметь вызвать эмоциональный отзыв читателя, слушателя. У него могут хромать рифмы, но он всегда на нерве — и мы всегда в плену его искренности.
Освободив поэтический язык от ложно понятого блеска формы, он оказался вне спора с собратьями по перу. Дай они далеко не сразу признали в нем своего, а в том, что он пел,—поэзию. Только с выходом первых посмертных книг Высоцкого началось осмысление его творческого наследия как поэтического. Но чтобы лучше ориентироваться в созданном Высоцким, необходимо хотя бы в общих чертах представлять его биографию.
Владимир Семенович Высоцкий родился в Москве 25 января 1938 года в семье военнослужащего, впоследствии участника Великой Отечественной войны. В школьные годы мальчик пробует писать стихи, в десятом классе посещает драмкружок. В день семнадцатилетия по его просьбе мама Нина Максимовна подарила ему гитару. Тем не менее, получив аттестат зрелости, юноша по желанию родителей поступает в инженерно-строительный институт. Через несколько месяцев он принимает решение оставить инженерное поприще и начинает усиленно готовиться в театральный вуз.
Осенью 1956 года Владимир Высоцкий становится студентом школы-студии МХАТа, где с блеском показывает себя в «капустниках», пародируя известных мастеров сцены, кроме того, начинает выступать с пением под гитару.
В эту же пору Высоцкий становится своим человеком в доме кинорежиссера Левона Кочаряна. Здесь встречается с Василием Шукшиным, Андреем Тарковским, Артуром Макаровым, Леонидом Енгибаровым и многими другими талантливыми современниками. Этому «дурному обществу» он адресует свои первые песни.
Огромное влияние оказало на него, как и на все поколение, творчество Булата Окуджавы. Вот что говорил об этом сам Высоцкий: «...в конце обучения в студии МХАТа я услышал Окуджаву. И вдруг понял, что такая манера — свои стихи излагать под ритм гитары, даже не под мелодию, а под ритмы,— еще более усиливает воздействие поэзии. К тому времени я уже немножко занимался поэзией. Ну, если это можно назвать поэзией... Стихам можно придать при помощи шутливой мелодии еще более комедийный оттенок, который, может быть, «утеряется», если стихи просто напечатать или прочесть. Сделав какой-то маршевый, твердый ритм, можно придать большую остроту тому или иному стихотворению».
После завершения театрального образования в 1960 году Высоцкий начинает работать в Московском драматическом театре имени А.С.Пушкина. Но ни там, ни еще в нескольких других труппах ему не удается раскрыть себя.
Наконец в 1964 году он приходит «показаться» в Театр на Таганке... Встреча с Ю.П.Любимовым оказалась для молодого артиста решающей. Он нашел своего режиссера, свой театр. Началось стремительное восхождение к высотам профессионального мастерства, продолжилось духовное становление Высоцкого как поэта. На сцене театра на Таганке он воплотил себя в ролях Галилея, Гамлета, Хлопуши, Лопахина, Свидригайлова. И почти в каждом спектакле звучали его новые песни. Высоцкий и Таганка стали нерасторжимы в сознании современников. Отсюда — из стен его родного театра— страна провожала в последний путь своего поэта и певца в июле 1980 года.
Более десяти лет прошло с того трагического дня, мы многое пережили, переосмыслили, но не уменьшается море живых цветов на могиле Высоцкого на Ваганьковском кладбище. Не ослабевает и наша признательность этому человеку, поэту и актеру, открыто выразившему протест, который только начинал подниматься в наших душах. Его вольное бесцензурное слово оказывалось для каждого из нас — мыслящего, а значит и страждущего — целительным глотком свободы, оно убеждало: и один человек может многое, он всегда имеет шанс на достойную жизнь или смерть.
Предельная искренность, магнетизм мужественности, исходившие от певца, рождали встречную волну чувств — именно это создавало ту удивительную атмосферу чистоты и доверия, которые царили на его концертах. На почитании Высоцкого сходились даже смертельные враги. Благодаря чудесному дару перевоплощения, глубокому чувству понимания души народа в его песнях как бы осуществлялись многие судьбы. Не случайно ему так часто задавали вопросы: не воевал ли он, не плавал ли, ни сидел ли... Подлинный интерес к людям, феноменальная творческая фантазия помогли ему за свой недолгий век (он прожил всего 42 года) пройти множество жизненных дорог.
На своих плечах он, как мог, тащил нас из колеи безвременья. Песни его будоражили, он не давал нам поблажек, не позволял забыть о человеческом назначении, заставлял даже самых слабых и малодушных тосковать о подвигах. И сам не помышлял о снисхождении. Он был настоящим мужчиной, «хотел быть только первым».
Судьба уважает смелых, и она была щедра к нему: осенила высоким даром слова, одарила реальной прижизненной славой, наградила истинной и вполне земной любовью.
В размышлениях о Высоцком как-то принято сокрушаться о том, что он так и не смог пробиться к официальному признанию на литературном поприще, которое считал главным делом жизни, что только одна песня, да и та в искореженном виде, была опубликована при его жизни. Но что это по сравнению с тем, что его песенному слову вторила вся Россия!
Владимир Высоцкий сожалел о том, что ему не довелось воплотить на сцене образ современника. Но, пожалуй, эту роль для него никто и не мог сочинить. Он написал ее сам: своей творческой дерзостью и всей судьбой.
Юрий Ростовцев
Владимир Высоцкий
— Где твои семнадцать лет?
— На Большом Каретном.
— Где твои семнадцать бед?
— На Большом Каретном.
— Где твой чёрный пистолет?
— На Большом Каретном.
— Где тебя сегодня нет?
— На Большом Каретном.
— Помнишь ли, товарищ, этот дом?
Нет, не забываешь ты о нём!
Я скажу, что тот полжизни потерял,
Кто в Большом Каретном не бывал.
Ещё бы...
— Где твои семнадцать лет?
— На Большом Каретном.
— Где твои семнадцать бед?
— На Большом Каретном.
— Где твой чёрный пистолет?
— На Большом Каретном.
— Где тебя сегодня нет?
— На Большом Каретном.
Переименован он теперь,
Стало всё по новой там, верь не верь!
И всё же, где б ты ни был, где ты ни бредёшь —
Нет-нет, да по Каретному пройдёшь.
Ещё бы...
— Где твои семнадцать лет?
— На Большом Каретном.
— Где твои семнадцать бед?
— На Большом Каретном.
— Где твой чёрный пистолет?
— На Большом Каретном.
— Где тебя сегодня нет?
— На Большом Каретном.
1962
В тот вечер я не пил, не пел,
Я на неё вовсю глядел,
Как смотрят дети, как смотрят дети,
Но тот, кто раньше с нею был,
Сказал мне, чтоб я уходил,
Сказал мне, чтоб я уходил,
Что мне не светит.
И тот, кто раньше с нею был,—
Он мне грубил, он мне грозил, —
А я всё помню, я был не пьяный.
Когда ж я уходить решил,
Она сказала: «Не спеши!»
Она сказала: «Не спеши,
Ведь слишком рано».
Но тот, кто раньше с нею был,
Меня, как видно, не забыл,
И как-то в осень, и как-то в осень —
Иду с дружком, гляжу — стоят.
Они стояли молча в ряд,
Они стояли молча в ряд,
Их было восемь.
Со мною нож, решил я: «Что ж,
Меня так просто не возьмёшь.
Держитесь, гады! Держитесь, гады!»
К чему задаром пропадать?
Ударил первым я тогда,
Ударил первым я тогда -
Так было надо.
Но тот, кто раньше с нею был, -
Он эту кашу заварил
Вполне серьёзно, вполне серьёзно.
Мне кто-то на плечи повис,
Валюха крикнул: «Берегись!»
Валюха крикнул: «Берегись!»
Но было поздно.
За восемь бед — один ответ.
В тюрьме есть тоже лазарет,
Я там валялся, я там валялся.
Врач резал вдоль я поперёк,
Он мне сказал: «Держись, браток!»
Он мне сказал: «Держись, браток!»
И я держался.
Разлука мигом пронеслась.
Она меня не дождалась,
Но я прощаю, её прощаю.
Её простил и всё забыл,
Того ж, кто раньше с нею был,
Того, кто раньше с нею был,
Не извиняю.
Её, конечно, я простил,
Того ж, кто раньше с нею был,
Того, кто раньше с нею был,
Я повстречаю!
1962
Мне этот бой не забыть нипочём,—
Смертью пропитан воздух.
А с небосвода бесшумным дождём
Падали звёзды.
Снова упала, и я загадал —
Выйти живым из боя!
Так свою жизнь я поспешно связал
С глупой звездою.
Нам говорили: «Нужна высота!»
И «Не жалеть патроны!»,
Вон покатилась вторая звезда—
Вам на погоны.
Я уж решил — миновала беда,
И удалось отвертеться...
С неба скатилась шальная звезда
Прямо под сердце.
Звёзд этих в небе - как рыбы в прудах,
Хватит на всех с лихвою.
Если б не насмерть - ходил бы тогда
Тоже героем.
Я бы звезду эту сыну отдал, -
Просто на память...
В небе висит, пропадает звезда -
Некуда падать.
Июль 1964
Если друг оказался вдруг
И не друг, и не враг, а так...
Если сразу не разберёшь,
Плох он или хорош, —
Парня в горы тяни, рискни,
Не бросай одного его,
Пусть он в связке в одной с
тобой —
Там поймёшь, кто такой.
Если парень в горах — не ах,
Если сразу раскис — и вниз,
Шаг ступил на ледник — и сник,
Оступился — и в крик, —
Значит, рядом с тобой — чужой,
Ты его не брани — гони:
Вверх таких не берут, и тут
Про таких не поют.
Если ж он не скулил, не ныл,
Пусть он хмур был и зол, но шёл,
А когда ты упал со скал,
Он стонал, но держал;
Если шёл он с тобой как в бой,
На вершине стоял, хмельной,—
Значит, как на себя самого,
Положись на него.
1966
В ресторане по стенкам висят тут и там
Три медведя, заколотый витязь, —
За столом одиноко сидит капитан.
— Разрешите? — спросил я,
— Садитесь!
Закури! — Извините, «Казбек» не курю.
— Ладно, выпей! Давай-ка посуду...
Да пока принесут... Пей, кому говорю!
Будь здоров!
— Обязательно буду.
— Ну! Так что же,— сказал, захмелев, капитан,
— Водку пьёшь ты красиво, однако,
А видал ты вблизи пулемёт или танк?
А ходил ли ты, скажем, в атаку?
В сорок третьем под Курском я был старшиной,
За моею спиною — такое!..
Много всякого, брат, за моею спиной,
Чтоб жилось тебе, парень, спокойно!
Он ругался и пил, он спросил про отца.
Он кричал, тупо глядя на блюдо:
— Я полжизни отдал за тебя, подлеца,
А ты жизнь прожигаешь, паскуда!
А винтовку тебе, а послать тебя в бой?!
А ты водку тут хлещешь со мною! —
Я сидел, как в окопе под Курской дугой,
Там, где был капитан старшиною.
Он всё больше хмелел. Я за ним по пятам.
Только в самом конце разговора
Я обидел его, я сказал: — Капитан!
Никогда ты не будешь майором!
1966
Протопи ты мне баньку, хозяюшка,
Раскалю я себя, распалю,
На полоке, у самого краешка,
Я сомненья в себе истреблю.
Разомлею я до неприличности,
Ковш холодной — и всё позади.
И наколка времён культа личности
Засинеет на левой груди.
Протопи ты мне баньку по-белому —
Я от белого света отвык.
Угорю я, и мне, угорелому,
Пар горячий развяжет язык.
Сколько веры и леса повалено,
Сколь изведано горя и трасс,
А на левой груди — профиль Сталина,
А на правой — Маринка анфас.
Эх! За веру мою беззаветную
Сколько лет отдыхал я в раю!
Променял я на жизнь беспросветную
Несусветную глупость мою.
Протопи ты мне баньку по-белому —
Я от белого света отвык.
Угорю я, и мне, угорелому,
Пар горячий развяжет язык.
Вспоминаю, как утречком раненько
Брату крикнуть успел: «Пособи!»
И меня два красивых охранника
Повезли из Сибири в Сибирь.
А потом на карьере ли, в топи ли,
Наглотавшись слезы и сырца,
Ближе к сердцу кололи мы профили,
Чтоб он слышал, как рвутся сердца.
Протопи ты мне баньку по-белому —
Я от белого света отвык.
Угорю я, и мне, угорелому,
Пар горячий развяжет язык.
Ох! Знобит от рассказа дотошного,
Пар мне мысли прогнал от ума.
Из тумана холодного прошлого
Окунаюсь в горячий туман.
Застучали мне мысли под темечком,
Получилось — я зря им клеймён,
И хлещу я берёзовым веничком
По наследию мрачных времён.
Протопи ты мне баньку по-белому,
Чтоб я к белому свету привык.
Угорю я, и мне, угорелому,
Пар горячий развяжет язык.
1968
Я не люблю фатального исхода,
От жизни никогда не устаю.
Я не люблю любое время года,
Когда весёлых песен не пою.
Я не люблю холодного цинизма,
В восторженность не верю, и ещё —
Когда чужой мои читает письма,
Заглядывая мне через плечо.
Я не люблю, когда наполовину
Или когда прервали разговор.
Я не люблю, когда стреляют в спину.
Я также против выстрелов в упор.
Я ненавижу сплетни в виде версий,
Червей сомненья, почестей иглу,
Или — когда всё время против шерсти,
Или — когда железом по стеклу.
Я не люблю уверенности сытой,
Уж лучше пусть откажут тормоза.
Досадно мне, коль слово «честь» забыто
И коль в чести наветы за глаза.
Когда я вижу сломанные крылья —
Нет жалости во мне, и неспроста:
Я не люблю насилья и бессилья,
Вот только жаль распятого Христа.
Я не люблю себя, когда я трушу,
И не терплю, когда невинных бьют.
Я не люблю, когда мне лезут в душу,
Тем более — когда в неё плюют.
Я не люблю манежи и арены —
На них мильон меняют по рублю.
Пусть впереди большие перемены —
Я это никогда не полюблю!
1969
Здесь лапы у елей дрожат на весу,
Здесь птицы щебечут тревожно.
Живёшь в заколдованном диком лесу,
Откуда уйти невозможно.
Пусть черёмухи сохнут бельём на ветру,
Пусть дождём опадают сирени—
Всё равно я отсюда тебя заберу
Во дворец, где играют свирели.
Твой мир колдунами на тысячи лет
Укрыт от меня и от света,
И думаешь ты, что прекраснее нет,
Чем лес заколдованный этот!
Пусть на листьях не будет росы поутру,
Пусть луна с небом пасмурным в ссоре, —
Всё равно я отсюда тебя заберу
В светлый терем с балконом на море.
В какой день недели, в котором часу
Ты выйдешь ко мне осторожно...
Когда я тебя на руках унесу
Туда, где найти невозможно...
Украду, если кража тебе по душе, -
Зря ли я столько сил разбазарил?
Соглашайся хотя бы на рай в шалаше,
Если терем с дворцом кто-то занял!
1969
Нет меня — я покинул Расею,—
Мои девочки ходят в соплях!
Я теперь свои семечки сею
На чужих Елисейских полях.
Кто-то вякнул в трамвае на Пресне:
«Нет его — умотал наконец!
Вот и пусть свои чуждые песни
Пишет там про Версальский дворец».
Слышу сзади — обмен новостями:
«Да не тот! Тот уехал — спроси!..» —
«Ах, не тот?!.» — и толкают локтями,
И сидят на коленях в такси.
А с которым сидел в Магадане,
Мой дружок по гражданской войне —
Говорит, что пишу ему: «Ваня!
Скушно, Ваня,— давай, брат, ко мне!»
Я уже попросился обратно —
Унижался, юлил, умолял...
Ерунда! Не вернусь, вероятно, -
Потому что я не уезжал!
Кто поверил — тому по подарку,—
Чтоб хороший конец, как в кино:
Забирай Триумфальную арку,
Налетай на заводы Рено!
Я смеюсь, умираю от смеха:
Как поверили этому бреду?! —
Не волнуйтесь — я не уехал,
И не надейтесь — я не уеду!
1970
Сейчас взорвусь, как триста тонн тротила, —
Во мне заряд нетворческого зла.
Меня сегодня Муза посетила,
Немного посидела и ушла.
У ней имелись веские причины,
Я не имею права на нытьё.
Представьте — Муза ночью у мужчины!
Бог весть, что люди скажут про неё.
И всё же мне досадно, одиноко.
Ведь эта Муза, люди подтвердят,
Засиживалась сутками у Блока,
У Бальмонта жила не выходя.
Я бросился к столу — весь нетерпенье,
Но... Господи, помилуй и спаси!
Она ушла — исчезло вдохновенье
И три рубля, наверно, на такси.
Я в бешенстве — мечусь как зверь по дому.
Но Бог с ней, с Музой, я её простил.
Она ушла к кому-нибудь другому.
Я, видно, её плохо угостил.
Огромный торт, утыканный свечами,
Засох от горя, да и я иссяк.
С соседями я допил, сволочами,
Для Музы предназначенный коньяк.
Ушли года, как люди в чёрном списке.
Всё в прошлом — я зеваю от тоски.
Она ушла безмолвно, по-английски,
Но от неё остались две строки.
Вот две строки,— я гений, прочь сомненья!
Даёшь восторги, лавры и цветы:
«Я помню это чудное мгновенье,
Когда передо мной явилась ты».
1969
Поэтам и прочим, но больше — поэтам
Кто кончил жизнь трагически,—
тот — истинный поэт,
А если в точный срок — так в полной мере.
На цифре 26 один шагнул под пистолет,
Другой же — в петлю слазил в «Англетере».
А в тридцать три Христа...
(Он был поэт, он говорил:
«Да не убий!» Убьёшь — везде найду, мол),
Но — гвозди ему в руки, чтоб чего не сотворил,
Чтоб не писал и чтобы меньше думал.
С меня при цифре 37 в момент слетает хмель.
Вот и сейчас как холодом подуло:
Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль
И Маяковский лёг виском на дуло.
Задержимся на цифре 37. Коварен Бог —
Ребром вопрос поставил: или — или.
На этом рубеже легли и Байрон, и Рембо,
А нынешние как-то проскочили.
Дуэль не состоялась или перенесена,
А в тридцать три распяли, но не сильно.
А в тридцать семь — не кровь,
да что там кровь — и седина
Испачкала виски не так обильно.
Слабо стреляться?
В пятки, мол, давно ушла душа?
Терпенье, психопаты и кликуши!
Поэты ходят пятками по лезвию ножа
И режут в кровь свои босые души.
На слово «длинношеее» в конце пришлось три «е».
Укоротить поэта! — вывод ясен.
И нож в него —
но счастлив он висеть на острие,
Зарезанный за то, что был опасен.
Жалею вас,
приверженцы фатальных дат и цифр!
Томитесь, как наложницы в гареме:
Срок жизни увеличился, и может быть, концы
Поэтов отодвинулись на время!
1971
Проложите, проложите
Хоть тоннель по дну реки
И без страха приходите
На вино и шашлыки,
И гитару приносите,
Подтянув на ней колки.
Но не забудьте, затупите
Ваши острые клыки!
А когда сообразите —
Все пути приводят в Рим —
Вот тогда и приходите,
Вот тогда поговорим.
Нож забросьте, камень выньте
Из-за пазухи своей
И перебросьте, перекиньте
Вы хоть жердь через ручей!
За посев ли, за покос ли
Надо взяться — поспешать!
А прохлопав, сами после
Локти будете кусать.
Сами будете не рады,
Утром вставши — вот те раз! —
Все мосты через преграды
Переброшены без нас.
Так проложите, проложите
Хоть тоннель по дну реки!
Но не забудьте, затупите
Ваши острые клыки.
[1972]
Вдоль обрыва, под-над пропастью,
по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю — погоняю,—
Что-то воздуху мне мало, ветер пью, туман глотаю,
Чую с гибельным восторгом — пропадаю!
Пропадаю!
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Вы тугую не слушайте плеть!
Но что-то кони мне попались привередливые,
И дожить не успел, мне допеть не успеть.
Я коней напою,
Я куплет допою, —
Хоть немного ещё постою на краю...
Сгину я, меня пушинкой ураган сметёт с ладони,
И в санях меня галопом повлекут по снегу утром.
Вы на шаг неторопливый перейдите, мои кони!
Хоть немного, но продлите путь к последнему приюту!
Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!
Не указчики вам кнут и плеть.
Но что-то кони мне попались
привередливые,
И дожить я не смог, мне допеть не успеть.
Я коней напою,
Я куплет допою, —
Хоть немного ещё постою на краю...
Мы успели — в гости к Богу
не бывает опозданий.
Что ж там ангелы поют
такими злыми голосами?
Или это колокольчик
весь зашёлся от рыданий?
Или я кричу коням,
чтоб не несли так быстро сани?
Чуть помедленнее, кони, чуть
помедленнее!
Умоляю вас вскачь не лететь!
Но что-то кони мне попались
привередливые,
Коль дожить не успел, так хотя бы допеть!
Я коней напою,
Я куплет допою, —
Хоть мгновенье ещё постою на краю...
[1972]
Люблю тебя сейчас,
Не тайно — напоказ.
Не «после» и не «до»
в лучах твоих сгораю.
Навзрыд или смеясь,
Но я люблю сейчас,
А в прошлом — не хочу,
а в будущем — не знаю.
В прошедшем — «я любил» —
Печальнее могил,—
Всё нежное во мне
бескрылит и стреножит.
Хотя поэт поэтов говорил:
«Я вас любил: любовь ещё,
быть может...»
Так говорят о брошенном, отцветшем —
И в этом жалость есть и снисходительность,
Как к свергнутому с трона королю.
Есть в этом сожаленье об ушедшем
Стремленьи, где утеряна стремительность,
И как бы недоверье к «я люблю».
Люблю тебя теперь,
Без обещаний: «Верь!»
Мой век стоит сейчас — я вен не перережу!
Во время, в продолжении, теперь
Я прошлым не дышу и
будущим не брежу.
Приду и вброд и вплавь
К тебе — хоть обезглавь! —
С цепями на ногах и с гирями по пуду.
Ты только по ошибке не заставь,
Чтоб после «я люблю» добавил я «и буду».
Есть горечь в этом «буду», как ни странно,
Подделанная подпись, червоточина
И лаз для отступленья, про запас,
Бесцветный яд на самом дне стакана
И, словно настоящему пощёчина, —
Сомненье в том, что я люблю сейчас.
Смотрю французский сон
С обилием времён,
Где в будущем — не так
в прошлом — по-другому.
К позорному столбу я пригвождён,
К барьеру вызван я — языковому.
Ах, разность в языках!
Не положенье — крах.
Но выход мы вдвоём поищем и обрящем.
Люблю тебя и в сложных временах —
И в будущем, и в прошлом настоящем!
[1973]
Мой чёрный человек в костюме сером...
Он был министром, домуправом, офицером.
Как злобный клоун, он менял личины
И бил под дых, внезапно, без причины.
И, улыбаясь, мне ломали крылья,
Мой хрип порой похожим был на вой,
И я немел от боли и бессилья
И лишь шептал: «Спасибо, что живой».
Я суеверен был, искал приметы,
Что, мол, пройдет, терпи, всё ерунда...
Я даже прорывался в кабинеты
И зарекался: больше — никогда!
Вокруг меня кликуши голосили:
— В Париж мотает, словно мы в Тюмень!
Пора такого выгнать из России!
Давно пора,— видать, начальству лень.
Судачили про дачу и зарплату:
Мол, денег прорва, по ночам кую.
Я всё отдам! — берите без доплаты
Трёхкомнатную камеру мою.
И мне давали добрые советы
Чуть свысока, похлопав по плечу,
Мои друзья — известные поэты:
— Не стоит рифмовать «кричу — торчу».
И лопнула во мне терпенья жила,
И я со смертью перешёл на «ты», -
Она давно возле меня кружила,
Побаивалась только хрипоты.
Я от суда скрываться не намерен,
Коль призовут — отвечу на вопрос.
Я до секунд всю жизнь свою измерил
И худо-бедно, но тащил свой воз.
Но знаю я, что лживо, а что свято,—
Я это понял всё-таки давно.
Мой путь один, всего один, ребята,
Мне выбора, по счастью, не дано.
1979