Сама естественность{2}

Весной, в конце второго курса, когда ей исполнилось двадцать лет, Сьюзен Эндрюс предельно спокойно сообщила отцу, что больше его не любит. Она сразу же пожалела о своих словах или, по крайней мере, о тоне, в каком они были сказаны, но было уже поздно: просидев несколько секунд в немом шоке, он заплакал, весь ссутулился, чтобы спрятать от нее лицо, и стал нетвердой рукой искать платок в кармане своего темного костюма. Он был одним из пяти-шести наиболее уважаемых в Америке гематологов, и ничего подобного с ним уже много лет не случалось.

Они сидели вдвоем в комнате студенческого общежития в Тернбулле — небольшом, но очень известном гуманитарном колледже в штате Висконсин. В тот день, в ожидании его приезда, она надела скромное желтое платье, но теперь ее стесняла чопорность этого наряда и необходимость все время держать плотно сдвинутыми узкие красивые колени. Лучше бы на ней были линялые джинсы и мужская рубашка с двумя расстегнутыми верхними пуговицами, которые она носила теперь почти всегда. Ее большие карие глаза смотрели печально, длинные волосы отливали черным. В последнее время ей часто говорили пылко, но вполне справедливо, что она красавица.

Она знала, что если бы это заявление было сделано в слезах и в гневе, она нашла бы сейчас способ взять свои слова назад, однако настоящей печали по поводу того, что это невозможно, она не испытывала. Она научилась ценить честность во всем: если ты чист перед миром, ничего не приходиться брать назад. И все же она впервые увидела, как отец плачет, и к горлу у нее подкатила тяжелая волна крови.

— Ладно, — проговорил доктор Эндрюс прерывающимся голосом. Он все еще сидел понурив голову. — Ладно, ты меня не любишь. Но скажи мне хотя бы одну вещь, дорогая. Скажи мне почему.

— Нет никаких почему, — ответила Сьюзен и порадовалась, что ее голос звучит нормально. — Чтобы не любить, причин ничуть не больше, чем чтобы любить. Мне кажется, большинство разумных людей это понимают.

Он медленно поднялся. Сейчас он выглядел лет на десять старше, чем несколько минут назад. Нужно было возвращаться домой в Сент-Луис, и дорога обернется болью расставания.

— Ладно, — сказал он. — Извини, что я расплакался. Я, видимо, превращаюсь в сентиментального старикашку, что-то в этом роде. Но что бы там ни было, я лучше поеду. Извини за все. Мне очень жаль.

— Не нужно извиняться; мне тоже очень жаль. Подожди, я провожу тебя до машины.

Пока они шли к залитой солнцем стоянке мимо старинных опрятных корпусов колледжа, мимо сбившихся в кучки громко хохочущих детей — кто бы мог подумать, что в мире будет так много детей? — Эдвард Эндрюс пытался сообразить, что сказать на прощание. Ему не хотелось еще раз извиняться, но ничего другого в голову не приходило. Наконец он сказал:

— Я знаю, что мать будет рада получить от тебя весточку, Сьюзен. И сестры тоже. Позвони сегодня вечером домой, если ты не занята.

— Хорошо, позвоню, — ответила она. — Спасибо, что напомнил. Ну, осторожнее за рулем.

И она ушла, а он снова был в пути.

У Эдварда Эндрюса было семь дочерей, и ему нравилось слыть хорошим семьянином. Частенько он не отказывал себе в удовольствии задуматься о том, что все девчонки у него красивые и в большинстве своем умные: старшая давно замужем за глубокомысленным профессором философии, который мог бы внушать страх, но так и не избавился за все эти годы от застенчивости и не перестал быть ранимым мальчишкой; вторая показывалась редко, потому что ее муж, замечательно степенный юрист из Балтимора, не любил никуда ездить, зато третью приходилось видеть чуть чаще, чем хотелось бы: эта ласковая, немного вялая девочка залетела еще в школе, после чего быстро вышла замуж за неуклюжего, но приятного молодого человека, которому теперь часто приходилось подыскивать работу. Еще трое младших пока жили дома. Эти крайне серьезно относились к своим прическам и к своим месячным, и радость по поводу их присутствия в доме была порой невыносима.

Но Сьюзен была только одна. Средняя дочь, она родилась вскоре после его возвращения с войны, и для него ее рождение так и осталось навсегда связанным с первыми высокими надеждами на мир во всем мире. На фотографиях в рамках, развешенных по всему дому, она представала и шестилетним рождественским ангелом с обтянутыми марлей проволочными крыльями, благоговейно припадавшим на колени, и восседающей за праздничным столом по случаю дня рождения — восседающей с достоинством, никому другому не доступным. Даже когда он листал семейные альбомы, его сердце то и дело замирало при виде этих больших печальных глаз. С каждой фотографии она, казалось, говорила: я знаю, кто я, — а ты знаешь, кто ты такой?

— Мне не нравится «Алиса в Стране чудес», — заявила она ему, когда ей было лет восемь.

— Не нравится? Почему?

— Потому что она как горячечный бред.

И с тех пор, стоило ему прочесть хотя бы страницу в одной из этих двух книг или взглянуть на знаменитые тенниеловские иллюстрации, как он тут же понимал, что она имела в виду, и убеждался в ее правоте.

Рассмешить Сьюзен всегда было нелегко, для этого требовалось рассказать что-нибудь страшно смешное, но зато результат искупал все мучения. Он никогда не забудет, как допоздна засиживался в офисе, когда ей было лет десять или двенадцать — да, черт возьми, уж коли на то пошло, то и когда она училась в старших классах, — чтобы перебрать приходившие в голову шутки, оставить только одну, лучшую, и по приходу домой испытать ее на Сьюзен.

О, это был чудный ребенок. И хотя она, казалось, удивилась, что ее приняли в один из лучших колледжей в стране, для него в этом не было ни малейшей неожиданности. Они безошибочно угадывали одаренность, когда таковая обнаруживалась.

Но кто бы мог предположить, что она заведет роман с преподавателем истории, разведенным мужчиной вдвое ее старше, и будет настаивать, что поедет с ним на его новое место работы, в какой-то государственный университет, несмотря даже на то, что это означало расстаться с деньгами за обучение в Тернбулле, уплаченными вперед за весь курс?

— Послушай, радость моя, — сказал он сегодня днем в общежитии, пытаясь ее урезонить, — я хочу, чтобы ты поняла: дело не в деньгах. Это не столь важно — разве что несколько безответственно. Дело просто в том, что мы с мамой думаем, что ты еще не созрела для такого решения.

— При чем здесь мама? — сказала она. — Вечно ты приплетаешь маму, когда тебе нужно чего-то добиться.

— Нет, я никого не приплетаю. Мы оба очень о тебе беспокоимся — ну хорошо, если тебе так больше нравится, я очень о тебе беспокоюсь.

— Почему?

— Потому что я люблю тебя. А ты меня любишь?

Вот сам и напросился — как клоун, которому только и надо, чтобы в него запустили кремовым тортом.

Он понимал, что на самом деле она, может быть, не имела этого в виду, даже если сейчас ей так кажется. В этом возрасте любовь и секс настолько переполняют девушек, что в половине случаев они вообще не соображают что говорят. И все же, что было — то было: такого от своего любимого ребенка он никак не ожидал.

Он мчался по трассе между двумя штатами, стараясь не превышать скорости, и уже был готов снова расклеиться и заплакать, но поборол слезы, потому что нужно было смотреть на дорогу, потому что дома ждут жена и младшие девочки и потому что все прочее, что составляло смысл его жизни, тоже будет ждать там; и кроме того, цивилизованному человеку не пристало падать духом по два раза на дню.


Как только он уехал, Сьюзен побежала домой к Дэвиду, прямиком в его объятия, в коих долго плакала — к собственному удивлению, потому что вообще-то плакать не собиралась.

— Девочка, — повторял он, поглаживая ее сотрясающуюся от рыданий спину, — ну же, девочка, пора уже перестать, не может быть, что все так плохо. Давай выпей, и мы обсудим, что произошло.

Дэвид Кларк не был ни красавцем, ни здоровяком, однако выражение озадаченности, отравлявшее ему все детство, практически сошло с его отмеченного интеллектом и чувством юмора лица. Многие годы он гордился тем, что не заводит романов со студентками.

— В этом нет никакого азарта, — объяснял он другим преподавателям. — Всего лишь злоупотребляешь своим положением. Соблазнить студентку — проще пареной репы.

Стеснительность и жуткий страх быть отвергнутым тоже играли немаловажную роль, но об этих аспектах он обычно не упоминал.

Все эти доводы испарились подчистую несколько месяцев назад, когда он обнаружил, что способен вести лекцию дальше, только если его взгляд, как устремленный к еде взгляд голодающего, будет время от времени возвращаться к сидящей в первом ряду мисс Эндрюс.

— Господи боже, — говорил он ей в первую ночь. — Девочка, мне и сравнить-то тебя не с чем. Ты как… ты как… бог ты мой, ты необыкновенная.

А она сказала ему шепотом, что он открыл ей огромный новый мир. Сказала, что он вдохнул в нее жизнь.

Через несколько дней она переехала к нему, для приличия оставив в общежитии кое-что из своих вещей, — и для Дэвида Кларка началось самое счастливое время в его жизни. Никаких затруднений, ни секунды разочарования. Он не переставал восхищаться ее молодостью — при том, что она не совершила ни одной глупости и часто вела себя мудро. Он обожал смотреть, как она ходит у него по квартире — одетая или раздетая, — потому что по выражению ее чудного серьезного лица было понятно, что она чувствует себя как дома.

«Только не уходи» — этот крик, эта мольба как будто совершенно невольно срывалась с уст Дэвида Кларка в отношении почти всех женщин, которые у него были с момента развода. Некоторых это, казалось, подкупало, других сильно озадачивало, а одна, особенно острая на язык, заявила, что «такие речи недостойны мужчины».

Но буквально после нескольких ночей со Сьюзен подобные приступы почти прекратились. Эта восхитительно молодая длинноногая девушка, в теле которой было заключено ритмическое биение самой любви, прочно укоренилась в его жизни.

— Слушай, Сьюзен, — сказал он однажды. — Знаешь, что?

— Что?

— Мне с тобой спокойно. Вроде бы это не самое важное, но дело в том, что я всю жизнь хотел быть спокойным, и никто, кроме тебя, так и не смог дать мне этого ощущения.

— Что ж, отличный комплимент, Дэвид, — сказала она, — но мой, я думаю, его побьет.

— Как?

— Когда я с тобой, мне кажется, я знаю, кто я.

Тем вечером, после отъезда мистера Эндрюса, когда она попыталась объяснить, что она ощутила при виде плачущего отца, Дэвид утешал и успокаивал ее, как мог. Но она довольно быстро отстранилась и ушла горевать в одиночестве в другую комнату, и оттуда долго не доносилось ни звука — на его вкус, даже слишком долго.

— Слушай, — сказал он ей, — почему бы тебе не написать ему письмо? Подожди три-четыре дня, если хочешь, чтобы вышло поделикатнее. После этого можно будет забыть о том, что произошло. Так люди и поступают, если присмотреться. Люди учатся забывать.


Через полтора года они поженились в пресвитерианской церкви, расположенной неподалеку от огромного университета, в котором тогда работал Дэвид. У них была просторная старая квартира, которую гости часто находили «интересной», и некоторое время у них не было других потребностей, кроме как наслаждаться друг другом.

Но вскоре Дэвид стал проявлять упорное и настойчивое беспокойство по поводу ужасов вьетнамской войны. Он произносил гневные речи на занятиях, помогал распространять петиции и устраивать митинги в университете, он даже несколько раз напился по этому поводу — тихо, в одиночку — и, с трудом добравшись до кровати в два или три часа ночи, долго бормотал что-то невнятное, пока не забылся в тепле, исходящем от спящей рядом Сьюзен.

— Знаешь, что, — сказал он однажды вечером на кухне, помогая ей с посудой. — Думаю, Юджин Маккарти[4] может оказаться величайшим героем американской политики второй половины века. На его фоне побледнеют даже братья Кеннеди.

Чуть позже тем же вечером он начал жаловаться на академическую жизнь, которую вообще-то никогда не любил.

— Преподаватели просто выключены из жизни, — заявил он, театрально разгуливая по комнате со стаканом в руке. Она устроилась со своей швейной корзинкой на диване и заделывала разошедшийся шов на его брюках.

— Боже ж ты мой, — продолжал он, — мы читаем о мире, мы его обсуждаем, но мы к этому миру непричастны. Нас держат под замком — где-то далеко на обочине или высоко в облаках. У нас нет никакой роли. Мы даже не знаем, как ее можно сыграть.

— Твоя роль всегда казалась мне важной, — сказала Сьюзен. — Ты употребляешь весь свой профессионализм, чтобы научить других тому, что знаешь сам. Таким образом ты расширяешь их кругозор и обогащаешь умы. Разве это не роль?

— Ну, не знаю, — ответил он, и был уже, в сущности, готов отступиться, чтобы закончить дискуссию. Умаляя важность своей работы, он мог подорвать самые основания уважения, которое она к нему испытывала. Другое соображение испугало его еще больше: в ее словах, когда она спросила «разве это не роль?», ему послышалось, что она имеет в виду «роль» в театральном смысле: как будто бы те лекции в Тернбулле, когда он расхаживал перед классом под музыку собственного голоса, то и дело прерываясь, чтобы обернуться и бросить на нее взгляд, — как будто бы те лекции не содержали в себе ничего, кроме чистого актерства.

Он сидел, не говоря ни слова, пока не сообразил, что и в этом можно усмотреть «роль»: человек, в раздумье сидящий со стаканом в руке при свете лампы. Тогда он встал и опять заходил по комнате.

— Ладно, — сказал он, — зайдем с другой стороны. Сейчас мне сорок три года. Через каких-нибудь десять лет я буду носить теплые домашние туфли, смотреть по телевизору шоу Мерва Гриффина, брюзжа и раздражаясь, что ты все еще не принесла попкорн, — понимаешь, о чем я? А я имею в виду, что меня страшно привлекает все, что связано с Маккарти. Мне бы очень хотелось принять участие в чем-то таком — если и не с самим Маккарти, то хоть с кем-нибудь, кто стоит за нас, кто понимает, что мир пойдет к чертям, если мы не достучимся до людей и не заставим их… не поможем им понять, — черт возьми, я хочу двинуться в политику.


В следующие несколько недель было отправлено множество продуманных до последнего слова писем, много нервов было потрачено на телефонные звонки. Восстанавливались старые знакомства, часть из них вела к новым; назначались собеседования и деловые обеды — в разных городах, с людьми, которые могли или не могли помочь, причем многие выдавали свои секреты, только когда он жал им на прощание руку.

В конце концов, когда предвыборной кампании Маккарти все равно уже ничем было не помочь, Дэвид устроился писать речи для красивого энергичного демократа по имени Фрэнк Брэйди. Тот как раз баллотировался в губернаторы одного сугубо промышленного штата на Среднем Западе, а его «харизму» превозносили сразу несколько общенациональных журналов. Фрэнк Брэйди выиграл выборы, и Дэвида, входившего в близкое окружение губернатора, оставили в администрации штата.

— Я же не просто пишу речи, — объяснял он жене, когда они переехали вместе со всеми вещами в невзрачную уездную метрополию, главный город штата. — Речи — это только цветочки, гораздо больше времени уходит совсем на другие вещи — например, на составление меморандумов по разным вопросам и на их обновление.

— Каких меморандумов?

— Ну, у Фрэнка должны быть готовые аргументированные мнения по всем вопросам — сюда, разумеется, относятся такие вопросы, как война во Вьетнаме и гражданские права, но есть еще масса других проблем; цены на сельхозпродукцию, трудовые отношения между администрацией и рабочими, охрана окружающей среды и так далее. И я провожу небольшое исследование — да и в администрации есть прекрасный исследовательский отдел, изрядно облегчающий мне эту работу, — а потом составляю текст на четыре-пять машинописных страниц, которые Фрэнк может быстро просмотреть и усвоить. Вот это и есть его позиция, то есть меморандум, ее излагающий. На его основе формулируется позиция, которую он занимает при обсуждении того или иного вопроса.

— Ага, — сказала Сьюзен.

Пока он говорил, она решила, что диван с журнальным столиком совсем не смотрятся там, где они стоят, — у дальней стены этой незнакомой и какой-то несоразмерной комнаты. Если передвинуть их сюда, а кресла поставить туда то можно попытаться воспроизвести приятное расположение мебели, которое было у них в старой, «интересной» квартире. Но особых надежд она на свой план не возлагала: новая расстановка, наверное, тоже смотреться не будет.

— Я поняла, — сказала она, — или думаю, что поняла. Эти меморандумы означают, что ты не только пишешь все, что говорит этот человек, когда раскрывает рот, — кроме, конечно же, теледебатов, во время которых он мямлит что-то невнятное и раздает улыбки кинозвездам, — но, кроме этого, ты за него еще и думаешь. Правильно?

— Да ладно тебе, — проговорил он и широко махнул рукой, чтобы показать, какие глупости она говорит и как она ошибается. Он жалел, что они сидели в креслах, потому что, если бы они сидели на диване, он бы просто ее обнял. — Ладно тебе, девочка. Фрэнк Брэйди — человек, поднявшийся из самых низов, сделавший карьеру без чьей-либо помощи, человек, который организовал мощную, эффектную кампанию и был избран губернатором на свободных выборах. Ему доверяют миллионы людей, в него верят, миллионы считают его своим лидером. А я всего лишь служащий, один из его помощников; это, кажется, называется «специальный советник». Неужели плохо, что я пишу для него слова?

— Не знаю, наверное, нет. То есть все, что ты сказал, прекрасно. Только знаешь, я дико устала. Может, пойдем уже спать?


Забеременев, Сьюзен была рада обнаружить, что это состояние ей нравится. Ей приходилось слышать, что многие женщины говорили о беременности как о медленной пытке, но сама она от месяца к месяцу ощущала лишь тихое созревание. Она с удовольствием ела, хорошо спала, вовсе не была раздражительной, а ближе к концу с удовольствием признавалась, что ей нравится почтительное отношение незнакомых людей в общественных местах.

— Мне даже жаль, что это не может продолжаться вечно, — сказала она Дэвиду. — Немножко, конечно, замедляешься, зато появляется особое ощущение — по всему телу разливается какое-то благостное чувство.

— Хорошо, — ответил он. — Я знал, что так и будет. Ты сама естественность. Что бы ты ни делала, все так… так естественно. Думаю, что именно это мне больше всего в тебе нравится.

Дочь, которую они назвали Кэндейс, принесла в их жизнь существенные перемены. Они вдруг лишились уединения, целый день вздрагивали и нервничали; все казалось непрочным, все грозило неприятностями. Но оба знали, что жаловаться бессмысленно, и, придумывая, как поддержать и утешить друг друга, они пережили первые, самые трудные месяцы, не совершив никаких ошибок.


Несколько раз в год Дэвид ездил в далекий город на востоке страны навестить детей от первого брака, и никакой радости эти поездки ему не доставляли.

Мальчику исполнилось уже шестнадцать, на всех экзаменах в школе он проваливался, как проваливались, похоже, и все его попытки завязать хоть с кем-нибудь дружбу. Он почти все время молчал, в доме старался быть незаметным и съеживался в ответ на тактичные замечания своей матери о том, что пора бы озаботиться поисками профессии или обратиться за помощью; его хватало лишь на то, чтобы смеяться над тупыми телевизионными шутками. Было ясно, что скоро он уйдет из дома, чтобы войти в кочевой мир хиппи, где ум не слишком ценился, а дружба считалась столь же универсальной, как и любовь.

Девочке было двенадцать, и надежд она подавала гораздо больше; правда, на лице у нее — в целом приятном, но с шелушащейся местами кожей, — казалось, навечно застыло меланхолическое выражение, как будто бы ей было никак не оторваться от размышлений о природе утраты.

А их мать — когда-то девушка, от которой, как думал Дэвид, зависела вся его жизнь («Но это так, это правда, я не могу жить без тебя, Лесли…»), превратилась в опустошенное, рассеянное, располневшее, славное и трогательное существо среднего возраста.

Ему все время казалось, что он по ошибке попал в чужой дом. Кто эти люди? — спрашивал он себя, оглядываясь по сторонам. Неужели я имею к ним какое-то отношение? Или они ко мне? Чей этот жалкий парень и что за беда с этой грустной девочкой? Кто эта нескладная женщина и почему она не оденется поприличнее и не сделает себе прическу?

Улыбаясь им, он ощущал, как мелкие мышцы вокруг рта и глаз при каждой улыбке отправляют ритуал любезности. Они обедали вместе, однако он мог бы с тем же успехом зайти в какую-нибудь добропорядочную старую столовую, где ради удобства можно было подсесть к кому-нибудь за стол, но где склоненные над своими тарелками посетители никак не посягали на одиночество друг друга.

— Ну, Дэвид, по этому поводу я бы не стала бить тревогу, — заявила его бывшая жена, когда он отвел ее в сторону, чтобы поговорить о сыне. — Это вечная проблема, и мы просто должны с ней считаться.

К концу этого визита он стал считать часы. Три часа; два часа; о господи, еще целый час — и в конце концов, после глотка свежего воздуха на улице, он на свободе. В самолете, которому предстояло пересечь пол-Америки, он весь вечер грыз жареные орешки и запивал их бурбоном, силясь раз и навсегда выкинуть все это из головы.

Наконец, в три часа ночи, дрожа от усталости, он втащил чемодан по лестнице собственного дома, занес его в гостиную и стал искать на стене выключатель. Он хотел тихонько пройти по комнатам и лечь спать, но так уж вышло, что вместо этого он остался стоять в ярком свете и ошеломленно оглядываться по сторонам, не в силах справиться с ощущением, что раньше никогда здесь не был.

Кто здесь жил? Чтобы это выяснить, он двинулся дальше по темному коридору. Комната в детскую была приоткрыта. Света было немного, но он разглядел белеющую в глубине высокую детскую кроватку. А между ее тонкими прутьями, среди запахов талька и сладкой детской мочи, он увидел какой-то ком, почти не занимавший места, но источавший энергию даже в своей неподвижности. Там было что-то живое. Там было что-то, что вскоре вырастет и неизвестно кем после этого окажется.

Он бросился в другую темную спальню — света из коридора хватало, чтобы не споткнуться в темноте.

— Дэвид? — проговорила в полусне Сьюзен и тяжело повернулась под простыней. — Я так рада, что ты вернулся.

— Да, — отозвался он. — Боже, а я-то как рад!

И в ее объятиях он обнаружил, что жизнь его все же еще не окончена.


Сьюзен не очень нравился столичный город — куда ни посмотри, он тянулся на многие мили, но городом в собственном смысле так и не стал. Было много деревьев, что приятно, однако все остальное сводилось к бесконечным магазинам, заправкам и сияющим вывескам фаст-фудов. Когда ребенок подрос и стал сидеть в коляске, Сьюзен надеялась обследовать другие части города и найти там что-нибудь поприятнее, однако все ее попытки оказались столь же бесплодными, как и мечты о том, чтобы Дэвид не работал на Фрэнка Брэйди.

Однажды она отважилась на весьма далекую прогулку. Стоял теплый день, и она уже шла назад, толкая перед собой коляску, как вдруг у нее появилось ощущение, что домой она может не дойти. Оставалось что-то около трех кварталов, но в мерцающей дымке жаркого дня они воспринимались как пять, шесть или даже больше. Запыхавшись, она остановилась и вдруг ясно почувствовала свое сердце: его примерные размеры, форму, тяжесть, испытала, какое оно на ощупь, услышала, как оно бьется, и с ужасом ощутила его смертность. Девочка повернулась на своем пластмассовом сиденье и посмотрела вверх, как будто спрашивая своими круглыми глазенками, почему они остановились. И Сьюзен напряглась из последних сил, чтобы встретить этот взгляд приветливой улыбкой.

— Все в порядке, Кэндейс, — заговорила она, как будто Кэндейс ее понимала. — Все в порядке. Сейчас мы будем дома.

И она дошла. Она смогла даже подняться по ступенькам — это было труднее всего. Она уложила Кэндейс в кроватку, сложила коляску и поставила ее на место, а потом прилегла на диван в гостиной и лежала, пока сердце не успокоилось — пока не отступило его грозное биение и пока оно не вернулось обратно в тело, которое так замечательно себя чувствовало во время беременности.

Когда Дэвид вернулся с работы, она все еще валялась на диване, раздумывая, не следует ли немного поспать.

— Уф, — сказал он, повалившись в стоявшее напротив кресло, — Господи, расскажите мне, как тяжело работать в офисе. Должен сказать тебе, девочка, что сегодня было совсем паршиво…

Пока она слушала или, скорее, пыталась слушать, о чем он говорит, одновременно разглядывая его, ей вдруг пришло в голову, что он выглядит гораздо старше своих лет. Она сама предложила ему отпустить небольшую бороду и где-то раз в три недели сама ее стригла, но тут она поняла, что вряд ли заговорила бы об этой бороде, если б знала, что она будет совсем седой. И еще ей подумалось, что она так и не сможет привыкнуть к его новой прическе — которая появилась исключительно по его собственному почину. Сколько она его знала, в его прямых темно-русых волосах всегда было довольно много седины, и это казалось ей привлекательным; но несколько месяцев назад он решил отрастить волосы, потому что не хотел оставаться единственным человеком в администрации со стрижкой в духе пятидесятых, и теперь, когда грива разрослась, она была скорее седая, чем темно-русая. Сзади волосы прикрывали воротник рубашки и ложились на пиджак, по бокам тяжелые длинные пряди полностью закрывали уши и болтались у щек, когда он наклонялся вперед, а на лбу висели тщательно выстриженные беспорядочные пряди в стиле актрисы Джейн Фонды.

И это еще не все: ноги, которые она всего несколько лет назад назвала бы худыми, сейчас под аккуратными летними брюками выглядели такими тонкими, что, казалось, он не смог бы проехаться на велосипеде, не вихляя по всей улице.

— …Бывают моменты, — продолжал он, мягко массируя прикрытые веки большим и указательным пальцами, — бывают моменты, когда мне хочется, чтобы Фрэнк Брэйди ушел и провалился сквозь землю. Ты не представляешь, какой гнет приходится выносить на этой каторге. Ладно. Выпьешь?

— Конечно, — ответила она. — Спасибо.

И она посмотрела, как он направился из комнаты на кухню. Было слышно, как мягко захлопнулась большая дверь холодильника, как открылось отделение для льда, но потом оттуда донесся неожиданный, пугающий звук: взрыв хохота — дикого, резкого, совсем не похожего на то, как смеется Дэвид. Хохот все не умолкал, уже сорвавшись на фальцет, и чуть затих, только когда Дэвид попытался судорожно вдохнуть. Его все еще трясло от смеха, когда он вернулся в комнату с бряцающим в руке стаканом темного бурбона с водой.

— Слушай, девочка, — проговорил он, как только к нему вернулся дар речи. — Я только что придумал гениальный способ отомстить Фрэнку Брэйди. Слушай, надо прибить…

Больше он ничего сказать не успел, потому что его снова разобрал смех. Придя в себя и глубоко вдохнув, он сделал серьезное лицо и продолжил:

— Надо прибить ему нижнюю губу к его же столу.

Она выдавила из себя улыбку, но его это не удовлетворило.

— Черт! — сказал он обиженно. — Тебе не смешно, да?

— Почему же, смешно. Очень смешно, когда представишь все это в лицах.

Потом они уселись рядом на диване, и он стал жадными глотками опустошать свой стакан, как будто весь день только и ждал, когда отведает этого богатого, хорошего виски.

— Можно мне тоже? — спросила она.

— Что?

— Виски, разумеется.

— Господи боже мой, прости меня, — воскликнул он, поднялся и снова кинулся на кухню. — Прости меня, дорогая. Я собирался налить тебе и забыл, просто забыл. С возрастом я становлюсь рассеянным.

И она ждала, все еще улыбаясь и продолжая надеяться, что ему больше не захочется рассуждать о своем возрасте. В этом году ему будет только сорок семь.

В другой раз, поздно вечером, когда они убирали со стола после ухода гостей, Дэвид со злостью обозвал одного из гостей напыщенным болваном, лишенным всякого чувства юмора.

— Я бы так не сказала, — откликнулась Сьюзен. — Мне кажется, он вполне приятный молодой человек.

— Ага, конечно, приятный. Ты этим словом готова все, что угодно, наградить, так ведь? Да пошло оно на хрен! На хрен все эти приятности.

И он выскочил из комнаты, хлопнув дверью, и пошел дальше но коридору, как будто собирался сразу же лечь спать. Минуты две из спальни доносились глухая возня и грохот; потом он вернулся и остановился перед ней, дрожа всем телом.

— Приятный, — сказал он. — Приятный. Этого тебе и надо? Ты хочешь, чтобы мир вокруг тебя был «приятным»? Только вот послушай, девочка. Послушай, любимая. Мир — это сплошное говно, приятное такое говно. Мир — это борьба, насилие, унижение, смерть. В этом мире ни хрена нет места богатым мечтательным цацам из Сент-Луиса, ты меня понимаешь? Езжай домой, ради бога, езжай домой. Иди отсюда, на хрен, к своему папочке, если хочешь, чтобы мир вокруг тебя был «приятным».

Он стоял и кричал, и серовато-белые патлы, обрамлявшие его потускневшее, почти забытое лицо, раскачивались в разные стороны; ей казалось, что она наблюдает, как сумасшедший старик разыгрывает перед ней капризного ребенка.

Но надолго его не хватило. Он быстро замолчал, ему стало стыдно; не говоря ни слова, он сел, обхватив руками свою чудную голову. Извинения не заставили себя ждать, и он проговорил сдавленным молящим голосом:

— Господи, Сьюзен, прости меня. Не знаю, что на меня находит в такие моменты.

— Ничего страшного, — сказала она ему. — Давай просто оставим друг друга в покое на некоторое время.

И стоило им оставить друг друга в покое, как жизнь обернулась едва ли не сплошной чередой наслаждений. Это была жизнь нежная и тихая, жизнь умеренная, в этой жизни каждый из них мог отстраниться от беспокоящих другого проблем, не переживая, что уклоняется от своих обязанностей, и при этом ничто не мешало им возвращаться к старой близости, когда обоим этого хотелось; словом, жили они мирно.

Посреди сложностей последующих двух лет случались и времена мира, времена торжествующего товарищества, перемежавшиеся периодами отчаяния, ссор и молчания; казалось, все утряслось и сложился, как говорил Дэвид, хороший брак.

— Слушай, Сьюзен! — окликал он ее время от времени с мальчишески-застенчивым видом. — Думаешь, у нас получится?

— Конечно, — отвечала она.


Вскоре после выхода США из войны[5], побудившей его круто изменить свою жизнь, Дэвид Кларк договорился о возвращении к преподавательской работе. Затем он написал губернатору Брэйди заявление об увольнении, что «замечательно» отразилось на его настроении, и попросил жену не беспокоиться о будущем. Все эти годы, что он не занимался преподаванием, объяснял он, были просто ошибкой, но грубой эту ошибку назвать нельзя, да и расплачиваться за нее не придется — из всего этого, наверное, можно даже извлечь какую-ни-будь пользу, что, впрочем, не отменяет того факта, что он ошибся. По натуре он все же преподаватель. Всегда был преподавателем и, наверное, так и останется им до конца жизни.

— Если ты, конечно, не думаешь, — сказал он неожиданно робко, — что я всего лишь отступаюсь или что-то в этом роде.

— Почему я должна так думать?

— Не знаю. Порой мне трудно сказать, что ты думаешь. Всегда так было.

— Наверное, с этим уже ничего не поделаешь, — ответила Сьюзен.

И они замолчали. Стоял теплый летний вечер. Они сидели со стаканами холодного чая; лед в них уже растаял, и водянистый чай был почти выпит.

— Ну послушай же, девочка, — начал он, и собирался было для убедительности положить руку ей на бедро, но заколебался и отвел руку назад. — Послушай, что я тебе скажу, — начал он снова, — все у нас будет хорошо.

После долгой паузы, рассматривая свой окончательно согревшийся стакан, она ответила:

— Нет, не будет.

— Что?

— Я сказала, что ничего у нас не будет хорошо. У нас давно уже не все в порядке, у нас сейчас не все в порядке, и будущее ничего хорошего тоже не обещает. Прости, если тебя это удивляет, хотя на самом деле ничего удивительного для тебя быть не должно, если бы ты знал меня так хорошо, как думаешь, что знаешь. Между нами все кончено, вот. Я ухожу. Мы с Кэндейс поедем в Калифорнию, как только я соберу вещи — пары дней мне, наверное, хватит. Сегодня я позвоню своим родителям, чтобы сообщить им эту новость, потом об этом узнает вся семья. Мне кажется, тебе будет проще принять то, что произошло, если я всех поставлю в известность.

У Дэвида кровь отхлынула от лица и пересохло во рту.

— Я не верю, — сказал он. — Я не верю, что я сижу в этом кресле.

— Значит, скоро поверишь. Что бы ты ни сказал, ты меня не остановишь.

Он поставил пустой стакан на стол и вскочил на ноги — он всегда так делал, когда собирался кричать; но кричать он не стал. Вместо этого он уставился ей в лицо, как будто собирался проникнуть внутрь и выяснить, что скрывается за его поверхностью, и сказал:

— Боже мой, ты и впрямь так думаешь. Я тебя потерял, да? Ты больше… ты больше меня не любишь.

— Да, — ответила она. — Совершенно верно. Я больше тебя не люблю.

— Но, господи, Сьюзен, почему? Ты можешь сказать мне, почему?

— Нет никаких почему, — ответила она. — Чтобы не любить, причин ничуть не больше, чем чтобы любить. Мне кажется, большинство разумных людей это понимают.


В одном из фешенебельных пригородов Сент-Луиса, где лужайки перед домами простираются на завидную ширину, а просторные дома утопают в прохладе тенистых деревьев, Эдвард Эндрюс сидел в одиночестве в своем кабинете и пытался закончить статью, которую его попросили написать для одного медицинского журнала. Статья, по его мнению, получилась хорошая, только он никак не мог придумать, как переработать последние абзацы, чтобы вышло настоящее заключение, и что бы он ни пробовал, становилось только хуже. Статья обрывалась, вместо того чтобы закончиться.

— Эд, — позвала из коридора жена. — Сьюзен звонила. Она уже на шоссе, через полчаса они с Кэндейс будут здесь. Ты не хочешь переодеться?

Конечно, он хотел переодеться. Ему хотелось быстро принять горячий душ, а потом стоять с торжественным видом перед зеркалом, снова и снова причесывая волосы, пока пробор не ляжет как надо. Потом надеть чистую рубашку, два раза подвернуть манжеты и взять свежую пару легких летних брюк — все это только чтобы доказать, что и в шестьдесят три он ради Сьюзен может быть бодрым и элегантным.

Она приехала, и после объятий и поцелуев в передней — губы доктора Эндрюса скользнули, как щетка, по холодной мочке уха — начались радостные восклицания о том, как сильно выросла Кэндейс, как она изменилась с того момента, когда бабушка с дедушкой видели ее в последний раз.

Он отправился в кухню и, пока стоял, наполняя стаканы, вдруг разнервничался и решил, что сначала немного выпьет, а уже потом понесет поднос в гостиную. Доктор Эндрюс снова задумался, что же заставляет его так дрожать в присутствии своего любимого ребенка, этой особенной девочки. Она всегда была такая спокойная, такая уверенная — это во-первых. За всю свою жизнь она не сделала, наверное, ничего неправильного или безответственного, если не считать денег, впустую потраченных тогда на ее обучение в Тернбулле, но это же ничто, думал он теперь, по сравнению с тем, что творили в эти годы миллионы других детей: все эти цветы, любовь, фенечки, каша в головах по поводу восточных религий и бездумное стремление к наркотическим экспериментам. В конце концов, надо благодарить Дэвида Кларка за то, что он уберег ее от всего этого; хотя за что его благодарить. Благодарить надо не Кларка, а саму Сьюзен. С ее умом бродяжничать она бы все равно не стала, вот и теперь честность не позволила ей продолжать жить с мужчиной, которого она больше не любит.

— Какие у тебя планы, Сьюзен? — спросил он, внося в комнату яркий поднос с позвякивающими стаканами. — Калифорния большая и в общем-то жутковатая[6].

— Жутковатая? Что ты имеешь в виду?

— Ну не знаю, — сказал он и уже готов был отступиться от чего угодно, лишь бы избежать споров. — Я всего лишь имею в виду — ну ты знаешь, — судя по тому, что пишут в журналах и так далее. Никаких достоверных сведений у меня, конечно, нет.

Сьюзен объяснила тогда, что знает несколько человек в округе Марин — «это к северу от Сан-Франциско», — так что начинать среди чужих людей ей не придется. Сначала она подыщет жилье, а потом станет искать какую-нибудь работу.

— Какую? — спросил он. — Я имею в виду, чем бы конкретно тебе хотелось заняться?

— Пока не знаю, — ответила она. — Я хорошо лажу с детьми; наверное, я могла бы работать в детском садике; если не получится, поищу что-нибудь еще.

Она положила ногу на ногу, и, когда из-под края симпатичной твидовой юбки показались узкие красивые колени, он спросил себя: неужели она специально переоделась в каком-нибудь мотеле, чтобы приехать домой такой нарядной?

— Дорогая, — сказал он, — надеюсь, ты понимаешь, что, если нужно, я буду рад помочь тебе чем только смогу, если ты…

— Нет-нет, папа, мне ничего не нужно. Нам вполне хватает того, что присылает Дэвид. Мы прекрасно устроимся.

Было так приятно, что она назвала его «папой», что он, не говоря ни слова, откинулся на спинку кресла и почти расслабился. Он так и не задал единственный вопрос, который крутился у него в голове: «А как Дэвид, Сьюзен? Как он все это принял?»

С Дэвидом Кларком ему довелось пообщаться всего несколько раз: на свадьбе и еще четыре или пять раз после этого, и каждый раз он удивлялся, что ему нравится этот человек. Однажды они, эксперимента ради, начали обсуждать политику, и дискуссия оборвалась, когда Дэвид заявил: «Что ж, доктор, либералы, похоже, навсегда разбили мне сердце», и Эдварда Эндрюса это замечание тронуло — своим юмором и содержащимся в нем самоуничижением, хоть он и не одобрял его применительно к реалиям современной политики. Он даже решил, что не имеет ничего против того, что Дэвид на двадцать лет старше Сьюзен и где-то далеко у него есть предыдущая семья, потому что это вроде бы значило, что больше он ошибаться не будет и полностью посвятит свои зрелые годы второй семье. Но самое важное, что отменяло все возможные сомнения, было в том, что этот застенчивый, обходительный и кажущийся порой смущенным человек ни в одной компании не мог оторвать глаз от Сьюзен. Разве было не очевидно, что он в нее влюблен? И разве не этого желаешь от зятя прежде всего? Конечно же именно этого. Безусловно, этого. И что же теперь? Что должен делать этот несчастный сукин сын с остатком своей жизни?

Сьюзен с матерью говорили о семейных делах. Трое младших дочерей уже покинули родительский дом, двое вышли замуж, были кое-какие новости и от старших девочек. Еще через некоторое время они, будто следуя какой-то необходимости, перешли к вопросам деторождения.

Агнес Эндрюс было уже почти шестьдесят; уже много лет она вынуждена была носить очки с такими толстыми стеклами, что увидеть выражение ее глаз было почти невозможно, приходилось полагаться на улыбку, выражение бровей или на терпеливый и беспристрастный вид ее губ. Ее муж должен был признать, что во всем остальном она тоже стремительно старела. Почти ничего не осталось от некогда блестящих волос — лишь то, что смог собрать по крохам и тщательно уложить парикмахер; тело ее местами обвисло, а местами раздалось. Ее внешность никого не могла обмануть; это была женщина, которую почти всю жизнь нетерпеливо и назойливо звали «мамой».

Давным-давно, в почти уже незапамятные времена, она была изящной, свеженькой и поразительно страстной медсестрой, и противиться чарам ее плоти он был совершенно не в силах. Была одна только мелочь — и он с легкостью не замечал ее с первой ночи вплоть до той, когда сделал ей предложение («Я люблю тебя, Агнесс; да, я люблю тебя, ты нужна мне. Ты нужна мне…»), — единственная касавшаяся его любви оговорка состояла в том, что некоторым людям (например, его матери) эта женитьба на девушке из рабочей семьи могла показаться странной.

— Легче всего мне далась Джуди, — говорила она. — Я даже ничего не почувствовала. Пришла в больницу, мне сделали наркоз, и когда я очнулась, все уже кончилось. Девочка родилась, меня до этого накачали обезболивающими, так что чувствовала я себя прекрасно, а тут еще кто-то дал мне тарелку рисовых хлопьев. Но с другими пришлось несладко — с тобой, например. С тобой роды были трудные. Но хуже всего было, мне кажется, с младшими, — наверное, потому что я уже старела…

Агнес редко пускалась в столь долгие разговоры — за целый день она могла не сказать ни слова, но эта тема стала у нее с некоторых пор излюбленной. Она сидела, подавшись вперед и опершись руками на колени, и раскачивала из стороны в сторону сплетенными в замок пальцами, подчеркивая отдельные мысли.

— Доктор Палмер, понимаешь ли, думал, что я без сознания, — они все так думали, — но анестезия не действовала. Я все чувствовала и слышала все, что они говорили. И вот я слышу, доктор Палмер говорит: «Следи за маткой: она тонкая, как бумага».

— Боже, — сказала Сьюзен. — И тебе было не страшно?

Агнес устало ухмыльнулась, и в ее очках мелькнули отблески заходящего солнца.

— Ну, — сказала она, — когда пройдешь через это столько раз, сколько я, о страхе думать, наверное, уже не приходится.

Кэндейс, которой дали стакан имбирного эля с плавающей в нем вишенкой, отошла и уставилась в огромные, выходящие на запад окна, как будто пытаясь оценить, сколько оставалось ехать до Калифорнии.

— Мама, — позвала она, обернувшись, — мы тут останемся на ночь, да?

— Нет, солнышко, — сказала ей Сьюзен. — Мы ненадолго, нам еще далеко ехать.

Вернувшись в кухню, Эдвард Эндрюс не пожалел силы, с грохотом открывая лоток со льдом: он надеялся унять закипавшее в нем бешенство, но это не помогло. Пришлось отвернуться и стоять в дурацкой позе трагического актера, сдавив лоб ладонью трясущейся руки.

Девочки. Неужели они так и будут сводить с ума до скончания века? Неужели улыбки, с которыми они тебя отвергают, будут вечно погружать тебя в отчаяние, а улыбки, которыми они тебя приветствуют, так и останутся всего лишь прелюдией к тому, чтобы еще хуже, еще больнее разбить тебе сердце? Неужели так и придется всю оставшуюся жизнь слушать, как одна хвастается, что у нее матка тоньше бумаги, а другая говорит, что ненадолго заехала? Боже мой, их и за всю жизнь не поймешь!

Через минуту-другую ему удалось изобразить на лице спокойствие. Он величественно прошествовал в гостиную с новым подносом в руках, твердо решив на оставшееся до расставания время приглушить и усмирить все внутри себя, чтобы ни одна из этих девочек, этих женщин, не смогла догадаться о его мучениях.

Через полчаса они стояли на дороге; уже смеркалось. Кэндейс сидела пристегнутая справа, а Сьюзен, с ключами в руках, обнималась с матерью. Потом она подошла, чтобы обнять отца, но объятия так и не получилось — больше было похоже на то, что приличествующим ситуации жестом она дает понять, что общение закончено.

— Осторожнее за рулем, дорогая, — проговорил он куда-то в благоухание ее мягких темных волос. — И слушай…

Она отстранилась от него с приятной, внимательной улыбкой, но он сглотнул то, что собрался уже было сказать или мечтал до нее донести, и вместо этого произнес:

— Не пропадай, ладно?

Загрузка...