ГДЕ КОНЧАЕТСЯ ОКЕАН?


С чего все началось и как получилось, что я вдруг оказался в Одессе? Как ни крути и сколько ни старайся, одним словом не ответить. Придется начинать издалека.

Когда я перевелся из экспериментального цеха в НИИ, мне казалось, будто я выиграл по трамвайному билету. Бац! — и милости просим — вот тебе наука, делай открытия, поражай мир, прославляй себя и отечество…

Но не успел я оглядеться на новом месте, прийти в себя, появился Фурман. Низенький, кругленький, сияющий улыбкой, он постоянно куда-то катился. Сама любезность, сама доброжелательность, Фурман просто ослеплял и гипнотизировал меня. Особенно речами.

— В науке нет ничего страшнее, чем серая масса посредственностей, собравшихся под одной крышей… — "Масса" он выговаривал так, будто в этом слове было штук восемь "с", а "посредственностей" тянул на хороший десяток "н". Но это так — подробность… И слова, и сам он внушали надежду.

— Наука требует бескомпромиссной честности, честности высшей пробы — и в мыслях, и в поступках каждого, кто собирается ей служить, — шелестел Фурман, а я умилялся.

— Наш НИИ даст возможность вам мыслить широко и раскованно… Есть ли что-нибудь более ценное для человека творческого? — спрашивал и тут же сам отвечал Фурман: — Разумеется, нет и быть не может.

Так выглядели наши отношения в первые дни. А потом начались будни.

Работа моя решительно ни в чем не отличалась от той, что я делал на старом месте. Фурман собирал материал для капитальной монографии, и все младшие и просто научные сотрудники работали за рудокопов. День и ночь лопатили на ЭВМ. Вероятно, это было справедливо. Время великих одиночек прошло. И Фарадеи давно уже не просматриваются на наших горизонтах. В светлые дали науку толкают здоровые коллективы единомышленников.

Против коллектива не возражаю! Против здорового — тем более. Но ни того ни другого в нашей конторе как раз и не оказалось.

Теперь уже нет смысла раздавать призы и выяснять, кто был виноват больше, кто меньше. Себя я тоже не оправдываю, и я дров наломал… Короче говоря, мое проникновение в глубины науки очень скоро закончилось, и под занавес Фурман выдал мне приблизительно такую тираду:

— Вот вы постоянно требуете независимости, вам не нравится опека, вы утверждаете, что вам недостает доверия. Хорошо! Положим, мы дадим вам полную независимость, снимем всякий контроль — на время, разумеется, — и обеспечим полным доверием. Что вы станете делать после этого? То есть я хочу знать вашу позитивную программу. Меня интересуют ваши конструктивные идеи. А проще — что вы хотите создавать, а не уничтожать? Прошу, изложите хотя бы вкратце.

С полчаса я толковал Фурману о своих намерениях и планах. Он не перебивал меня, механически качал головой и… не слушал. Клянусь — не слушал. Все, что я пытался доказать, было ему неинтересно, не нужно, скучно… Плевать он на меня хотел, я это видел по его скользким, закатившимся куда-то на затылок глазам. А потом, когда я иссяк и заткнулся, Фурман сказал:

— Все ясно. Вы способны осуждать, видеть чужие промахи и преувеличивать не ваши ошибки. Чтобы поправить дело и изменить жизнь к лучшему, а тем более чтобы создать что-то существенно новое, этого мало, Габов.

Я понимал — сопротивляться бесполезно, моя песенка спета, в этом НИИ уж точно, и никакие слова ничего не изменят. Видно, Фурман услышал, как во мне надломилась какая-то главная кость, и стал добивать:

— Не исключено, что и мы чем-то перед вами виноваты, но только не в ограничении ваших научных возможностей. Как бы трудно мне ни было это сказать, но положение обязывает: боюсь, что к научной деятельности вы не способны, Габов. Ваше амплуа — разговорный жанр. Вы, голубчик, родились для эстрады, а угодили почему-то в инженеры. Можете на меня жаловаться. Это святое право каждого трудящегося…

Нет, жаловаться я не стал, не использовал "святого права", а расстался с наукой, как принято в таких случаях, "по собственному желанию". Но Фурман был не единственной причиной, побудившей совершить этот шаг.

Когда я только пришел в НИИ, когда Фурман еще ворковал и обнадеживал, а я хлопал ушами и умилялся, со мной произошла совершенно дурацкая история.

В этом НИИ работала… даже не знаю, как ее назвать — дама, коллега, женщина? Словом, некто по имени Зоя. Собой — ничего. Не красавица и не крокодил. Так — "помесь. Была она лет на пять старше меня. Но на глаз такое трудно обнаруживалось: следила за собой — физзарядка, душ, аутотренинг… Словом, можно позавидовать. И старалась Зоя не зря — фигурка как из балета на льду, ноги до горла, талия что у осы и никаких излишеств нигде…

А началось все так.

Стою курю в коридоре. Подходит, кладет мне руки на плечи, заглядывает в самые зрачки:

— Вам надо читать Стефана Цвейга, мой прекрасный юноша. Это Цвейг сказал: "…нет ничего более ужасного, чем одиночество среди людей". Понятно? — Повернулась и как ни в чем не бывало пошла, пощелкивая каблучками, в свою лабораторию. А я остался стоять, хлопая глазами.

Потом у ребят спросил, что это, дескать, за странная, мягко выражаясь, особа? А они: тс-с, Зоя Александровна не такая уж странная — кандидат наук она, голова… но имеет слабость к молодым людям твоего, то есть моего, типа. Берегись! Зоя Александровна — роковая женщина: как она решит, заметь — она, а не ты, — так и будет…

И верно, я, можно сказать, даже и не заметил, как очутился у нее под крылышком и как с самого начала она решительно повела "в счете".

Теперь думаю: ну а что любой другой на моем бы месте сделал, когда такая женщина взяла его за уши, поцеловала в губы и, смеясь, шепнула:

— Милый мой дурачок, а не пора ли снять напряжение?

Хуже другое — она и на самом деле взяла меня в плен, лишила воли. Надо мной открыто подтрунивали, кое-кто жалел меня, наверное, половина института посмеивалась, я злился и все равно по первому же ее взгляду шел на приводную… И все это время с самого начала знал, чувствовал — добром не кончится, знал, да сделать ничего не мог.

А тут как раз отец… и я совсем скис.

И бежал ото всех — от матери, от Тины, от ее всем и всегда довольного Павла. Куда мне было деваться? Само собой получилось — к Зое, больше некуда.

Между прочим, Зое я ничего в подробностях не рассказывал, ни про отца, ни вообще домашнюю ситуацию не расшифровывал. Словом, она знала о самом факте.

И вот как-то привалившись ко мне, заглядывая в глаза тихонечко так, не сказала даже, а промурлыкала:

— Помнишь, как у Ремарка: "Герои должны умирать. Если они выживают, то становятся скучнейшими людьми на свете…"

Скорее всего она это без задней мысли, не по злобе сказала, может, даже в утешение. Зою вообще-то нелегко было понимать. Только тут меня всего аж передернуло, и как случилось, не понимаю — только, не задумываясь о последствиях, ляпнул я всей пятерней по ее физиономии…

Она не расплакалась, вроде даже не очень удивилась.

— Кажется, ты начинаешь меня воспитывать, Алешенька? Может быть, так и надо… я подумаю. А пока — ступай. Я скажу, когда тебе можно будет вернуться.

Что было делать? Просить прощения? Каяться?

Ничего этого я не стал делать — ушел. Было мне и стыдно, и неприятно, и тошно.

Но, что противнее всего, когда примерно через неделю она позвала меня, я опять пошел. Да какое там пошел — полетел, как наскипидаренный… И все было так, будто ничего вообще не было.

— Ты хорошо смеешься, Алешенька! А смех, как метко определил французский классик прошлого века, — "физиономия ума". Умница моя. Мальчик мой. Хороший. Соскучился? Я — соскучилась! И не скрываю.

Чем дальше, тем невозможнее все это становилось. Я уже не мог слышать ее голоса, меня бесила ее эрудиция, и эта идиотская манера без конца и по любому поводу цитировать великих, меня раздражал ее агрессивный цинизм, и все равно я бежал к ней, словно боялся опоздать.

Конечно, Зоя — умная баба, этого у нее не отнять. Однажды я попытался соврать, не помню даже, по какому поводу; она только усмехнулась и, длинно растягивая слова, сказала:

— Але-шень-ка, го-лу-бо-чек мой, если врешь, то хоть делай это вдох-но-вен-но.

В конце концов я попытался взбунтоваться. Придрался к пустяку, не стоившему совершенно никакого внимания, и стал, как последний дурак, демонстративно ухаживать за миленькой, глупенькой буфетчицей Капой. Вот, мол, пусть все видят — с Зоей кончено, и я, свободный человек, поднимаюсь на очередной виток своей жизни!

Я куражился и кукарекал форменным петухом…

Как ни странно это может показаться, меня осудили все, кроме… Капы и Зои Александровны.

Капа краснела, роняла тарелки, когда я входил в буфет; млела, стоило мне выдать любую двусмысленность, а Зоя Александровна только посмеивалась.

И так продолжалось две недели.

А потом я получил телеграмму.

С ПОШЛИНОЙ БЕССМЕРТНОЙ ПОШЛОСТИ КАК СПРАВЛЯЕТСЯ БЕДНЯК КОНЕЦ ЦИТАТЫ ИЗ МАРИНЫ ЦВЕТАЕВОЙ ХВАТИТ ЖДУ ЗАВТРА ДЕВЯТЬ

И я пошел. И был у нее ровно в девять, что называется, с боем часов.

Зоя посмотрела на меня вовсе не осуждающе, а сочувственно и спросила:

— Для чего портить жизнь этой хорошенькой обезьянке? Или ты не понимаешь, что дураков надо беречь?! На их фоне мы выглядим куда лучше, Алешенька…

И это — вторая причина, по которой я оказался в Одессе. Вторая, но тоже не последняя.

День за днем меня преследовали строчки из письма тети Леси, которое я случайно прочел. Я видел эти строчки, будто они были написаны на потолке, в таблицах радиотехнических справочников, даже на изнанке век, когда я закрывал глаза.

"По-моему, ты просто не понимаешь, чего натворила. Это надо же было додуматься пойти к начальству!.. Ну а если когда-нибудь, от кого-нибудь случайно он узнает, что ты сама пошла и заложила его, предала… неужели ты думаешь, что он простит такое?"

А ведь он простил. Простил!

И знал об этом только я. И ничего не мог ей сказать, потому что обещал отцу молчать. А если совсем честно, так я и не хотел ничего говорить матери. Да, не хотел. Я не испытывал к ней сочувствия. Понимал — плохо это, так не должно быть. Но так было.

Мне не удается притворяться, а тут я притворялся все время. И вероятно, это последняя причина, прогнавшая меня из дому.

Что же касается самой Одессы-города, так Одесса — чистая случайность. Мог быть и Мурманск…

В Одессе я должен установить шесть блоков специального оборудования на старом-престаром пароходе и после этого сто дней качаться с моими драгоценными ящиками по разным морям, под разными широтами. Такая командировка называется, как сказано в приказе: "Испытание изделия СК26/Н в условиях тропиков и экстремальных морских нагрузок".

Собственно, испытания буду вести не я — океан, а мое дело состоять кем-то вроде секретаря и статиста при изделии, фиксируя поведение каждого блока в специальном дневнике.

Если наша посудина начнет тонуть, я должен спасать ящики. Как? Ориентируясь на местные условия и не пренебрегая никакими возможностями…

И еще мне предстоит постоянно помнить, что поставленные на испытание блоки обошлись государству в десять раз дороже, чем весь пароход со всеми находящимися на нем грузами.

Законный вопрос: а кому это все нужно?

Наикратчайший ответ: будущему! Когда-нибудь любой человек, находящийся на поверхности земного шара или в непосредственной близости, сможет мгновенно связаться с другим человеком. Чтобы эта мечта воплотилась в реальную конструкцию, в систему, сегодня надо качать наши изделия в океане, держать их под ударами тропических ливней, парить на экваториальном солнце. Ничего удивительного: первая компьютерная установка была величиной с дом, а сегодня индивидуальная ЭВМ вполне умещается в футляре пишущей машинки…

Вот так.

А пока — ни океана, ни тропиков, ни экстремальных условий. Только Одесса…


В школе я учился довольно-таки турбулентно, а ежели сказать проще — то густо, то пусто. По математике и физике — преимущественно густо, по литературе, географии, истории — как получится.

Но память у меня всегда была хорошая. И стихи как-то сами собой вклеивались в голову. Правда, не те, что нас заставляли зубрить наизусть, те мне почему-то не нравились, те раздражали…

Почему я вспомнил об этом сейчас и здесь? А вот почему: не успел шагнуть на одесскую землю, и сразу во мне появился Пушкин. Появился в том, значит, смысле, что стихи его сами собой всплыли в памяти:

В году недель пять-шесть Одесса

По воле бурного Зевеса

Потоплена, запружена.

Все домы на аршин загрязнут,

Лишь на ходулях пешеход

По улице дерзает вброд,

Кареты, люди тонут, вязнут,

И в дрожках вол, рога склоняя,

Сменяет хилого коня…

Пусть Фурман и наговорил на прощание, будто по призванию я эстрадник и к тому же еще критикан, но, может, это не так уж и плохо? Может, так и надо — видеть плохое и не молчать? Вот Александр Сергеевич не очень-то стеснялся правду про Одессу говорить, хотя, судя по всему, он любил этот город!

А дальше что он писал?

Но уж дробит каменья молот,

И скоро звонкой мостовой

Покроется спасенный город,

Как будто кованой броней.

Вообще-то я не лирик, хотя этим, пожалуй, хвастать нечего, да что делать, если таким уродился… Все, что можно подсчитать, свести в график, мне куда понятнее и ближе изложенного в словах и представленного в так называемых образах. Может, в чем-то Фурман и прав, но не в главном… Хотя черт с ним, с Фурманом!..

Но Пушкин! Это — Пушкин!

Однако в сей Одессе влажной,

Еще есть недостаток важный;

Чего б вы думали? — воды…

Тут я немножко подзабыл, строчки три, наверное, а дальше так.

Но солнце южное, но море…

Чего ж вам более, друзья?

Благословенные края!

Вот так начинается для меня Одесса.

И все-таки я еще раз, надеюсь, последний, вспомню Фурмана. Мы не спелись, не нашли общего языка, но потому ли, что плох я или плох он? Возможно, мы оба — хуже, каждый по-своему… А возможно, мы существуем в разных масштабах, и мне еще расти и расти до тех высот, на которых я не сумел удержаться?..

Завтра с утра пойду в пароходство. Надо представиться, проверить мой бесценный груз и соображать, как распределить его на посудине, которая отнюдь не экспедиционное судно, а обыкновенный ископаемый пароход, чуть не девятнадцатого года постройки, перевозящий что придется — от каменного угля до риса и каучука включительно.

А пока думаю: написать Зое или не стоит?

Я ведь уехал, как сбежал, даже по телефону не попрощался. Честно говоря, с моей стороны это свинство. Фурману писать нечего, а Зое… даже не знаю. Как-никак, но от нее я видел больше хорошего, чем плохого.

Только ей нельзя просто писать: привет из солнечной Одессы! Ей надо чего-нибудь интеллектуальное выдать. Завернуть про "одесситов" порядка Пушкина, Адама Мицкевича, Гоголя, Гарибальди… Кто еще пасся в Одессе? Ах, да — Менделеев, Александр Степанович Попов, Бабель, Илья Ильф… Вот, черт возьми, а чердак у меня ничего — держит! И Катаев отсюда, и Юрий Олеша — во писатель! Несостоявшийся классик!..

А кто еще "одесситы"? Паустовский, Утесов… Герцога Ришелье не стоит упоминать — пошло. Дерибасовская и Ришельевская даже в блатном эпосе фигурируют… А вот что в Одесской лестнице, увековеченной Сергеем Эйзенштейном, ровно двести ступенек — сам сегодня пересчитал — это ввернуть можно и, что по этой лестнице умудрился въехать на мотоцикле Сергей Уточкин, тоже сказануть стоит…

И вообще, если я буду писать Зое, то начну, пожалуй, так: "О женщина, привет тебе с 46°29′ северной широты и 30°46′восточной долготы!" Звучит? По-моему, шикарно звучит. И уж, во всяком случае, не избито.

Только для чего писать? Вот именно — для чего?

Что я ей? Эпизод, в лучшем случае — мимолетное видение, но, конечно, не гений и тем более — чистой красоты…

Кстати, бабушка моя родом из Одессы. Евдокия Ивановна — мать отца.

Странно, я был не совсем уж маленьким, когда она умерла, но почти ее не помню. Почему бы это? Отец рассказывал о своем отце. Он погиб в ополчении под Москвой, когда я еще не родился; дома у нас всего-то одна фотография деда сохранилась — дешевенький, старый снимок, наверное, работа какого-нибудь базарного пушкаря. И все-таки деда я вполне себе представляю, а бабушку — нет.

Дед часовщиком был. Всю жизнь "ковал" деньги, но так и не разбогател.

Конечно, Заболоцкий не про него писал!

Не дорогой ты шел, а обочиной,

Не нашел ты пути своего,

Осторожный, всю жизнь озабоченный,

Неизвестно во имя чего! —

но представляется мне, будто строчки эти деду как раз по мерке — тик в тик.

Когда вся эта история с письмом тети Леси закрутилась, я долго ждал отца во дворе. Дождался и начал: тут, мол, такая штука… ты не одобришь, я знаю… но уж так вышло… Словом, долго я не мог до сути дойти, а когда дошел и отец сообразил, в чем дело, перебил меня и сказал:

— Не надо, Алеша, дальше не рассказывай. Догадываюсь, что к чему, а подробности значения не имеют… — И вдруг сунул мне в руку деньги. У меня глаза на лоб! — тут такое творится, а он — деньги! Потом узнал, что это за капитал. Почему отец вдруг решил мне эти деньги отдать, не знаю. Скорее всего от волнения сунул. Едва ли ему могло в голову прийти дедовское наследство мне передавать…

Наследство! Даже смешно.

Сперва я не знал, что с этими деньгами делать. Подумал было положить их обратно в сберкассу, чтобы размножались. Но прикинул, что из этого получится еще лет через двадцать при трех процентах годовых, и решил — игра не стоит свеч.

В конце концов мы с Зойкой просадили все за один вечер. В ресторане. Особенно весело не было. Но когда дошло, что "наследство промотано", на душе как-то легче стало. "Тени прошлого, — подумал я, — не будут тревожить. Все хорошо, что хорошо кончается".

И вот только теперь, в Одессе, впервые вспомнил обо всей этой истории.

Странно все-таки — меня нисколько не волнуют предки.

О родителях отца я хоть что-то знаю, а об отце и матери моей матери — ровным счетом ничего. Будто их и вовсе не было.

Конечно, мы не графы и никакие не аристократы, но все-таки откуда-то начались?

И что значит наша фамилия — Габовы, как образовалась? Ничего этого я не ведаю. По-моему, и отец тоже не в курсе был. Он вообще редко рассказывал про свою семью, а если и рассказывал — или смешное или несуразное.

Вот, например.

Играли его родители в лото. А он взял бритву и стал со скуки отрезать от занавесок какие-то вишенки или рябинки, словом — ягоды. Дед засек и вломил линейкой. А он разозлился еще больше и заявил своему папаше: "Все равно ты дурак!" Дед почему-то сразу успокоился и стал объяснять: дураку не надо говорить, что он дурак… не поймет…

Когда отец в первый раз стал эту семейную байку рассказывать, я половины не понял, кроме линейки, конечно, но все равно очень смеялся. Маленький был совсем — от горшка два вершка.

А мать строила бате страшные глаза и в конце концов, не выдержав, сказала:

— Леня, при детях!

Он ответил:

— Ну и что? Словами детей не портят, портят плохими примерами.

В последнее время, уже после того, как я вылетел от Фурмана, я что-то часто вспоминаю об отце. Почему, даже не знаю.

Думать о нем теперь уже не так трудно, как раньше. И вспоминается только хорошее, хотя, если разобраться, было между нами всякое…

И не в том дело, кого он любил больше — Тинку или меня, этого я точно не знаю даже. Почему-то я с малых лет побаивался его, или, точнее сказать, стеснялся. Он как бы двоился в моем представлении: с одной стороны, просто батя или папа, как у всех, а с другой — герой, знаменитость, на улице чужие люди узнают. Может, от этого я сам себе казался каким-то придавленным рядом с ним, незащищенным, лишним, что ли…

Многие, знаю, завидуют детям, так сказать, знаменитых папаш — дескать, им куда легче пробиваться… Ерунда! От великих предков тени гуще, а в тени — и холодно, и не сразу вылезешь, хотя это скорее всего очень индивидуально.

Вот Тина, та плевать хотела, что нашего отца все знают; для нее он папка и папка был, и она ему будь здоров как характер показывала, а я не мог — стеснялся.

Потом, когда уже в институт поступил, мне всегда неприятно было, если кто-нибудь спрашивал:

— А вы случайно не сын Габова?

В таких случаях я отвечал по-разному, в зависимости от настроения:

— Нет-нет, мы даже не однофамильцы.

Или:

— Именно — случайно!

Так было. А теперь жалею, что на увеличенном интервале мы с ним жили…

Времени-то сколько?

Ого, половина двенадцатого! И не заметил, как накачало. Пора заваливаться. Завтра подъем в шесть ноль-ноль.

Интересно, а в море я буду укачиваться или нет? Вдруг буду?

Габов укачивается!

— Вы случайно не сын того Габова? Как — того? И укачиваетесь?

Что делать?..

Так вы Габов или не Габов?

Нет. Я Мефистофель и Фауст, прописанный на одной лестничной площадке…

Ясно?

И кроме того, я опасно остроумный человек, как сказал доктор тех или иных наук Фурман…

Берегитесь!..

И… опасайтесь…


27 июня

Ночью перешли 23° северной широты. Поздравляю! Над тобой тропик Рака. Чувствуй и восхищайся!

А перед тем у команды была техническая учеба. Рак или Козерог — все едино — учиться положено! Наверное, когда наши ребята высадятся на Луне или даже на Венере, там у них тоже будет техучеба. И зачеты будут…

Въедливый стармех долго и нудно объяснял устройство холодильной установки. Стармех — дока! Во-первых, на своей посудине он знает абсолютно все. Спроси у него, какой диаметр шпигата, ответит не задумываясь: во-вторых, все, что он знает, он способен растолковать даже чугунному кнехту. Терпение у стармеха просто-таки железобетонное. А установку эту холодильную, по-моему, дешевле списать, чем ремонтировать… Впрочем, тихо. Не мое это дело — вмешиваться в чужую службу…

Перехожу на лирику.

Перед восходом луны море заискрилось миллионами каких-то подводных светлячков. Крошечные голубоватые огоньки дрожали, как отраженные в воде звезды. Ну-у-у, зрелище! Обалдеть можно.

А на палубе крутили кино "С добрым утром!".

Фильма я смотреть не стал, ушел в каюту.

Сижу и соображаю: "Ну, моряк, нравится тебе такая жизнь?"

С ходу даже затрудняюсь ответить. Слов нет, море — это роскошь. Душа отдыхает, когда глядишь на бесконечный его простор, и в голове какое-то успокоение наступает. Может, потому, что вне видимости берегов только и начинаешь понимать, сколь велик мир и сколь несоизмеримо мал ты — человек.

Пожалуй, я бы так сказал: океан ставит человека на место.

Давно я слышал от старичка одного: вот, мол, жизнь прошла, ждать больше нечего… и так далее. Почувствовал — не то старый городит, а возразить не смог. Теперь бы сказал:

— Стоп, дедуля! Три смычки в воду! Жизнь никогда не проходит, это мы по жизни проходим.

Ну как? Спиноза?!

А служба судовая меня лично в восторг не приводит. Однообразная, изнурительная работа, замкнутый коллектив, никакой возможности остаться наедине с собой. Конечно, у меня положение особое — я никому непосредственно не подчиняюсь, вахт не стою, словом, я вроде туриста, оберегающего свои чемоданы. Так жить можно, а стать, например, штурманским помощником, войти в штат, да еще к такому капитану, как наш, нет уж, благодарю покорно…

Собственно, ничего определенно плохого о капитане я сказать не могу. Старик тридцать пять лет на мостике, хлебнул на службе всякого: и в плену у Франко в тридцать шестом году сидел, где его сначала морили голодом, а потом травили крысами в затапливаемой камере, воевал всю Отечественную, тонул… Словом, биография — хоть роман пиши! Когда мы только познакомились, он спросил:

— Вы Грина Александра Степановича уважаете?

Вопрос оказался неожиданным, и ответил я достаточно неопределенно, в том смысле, что романтическая литература мне вообще не импонирует, хотя…

Капитан перебил меня:

— Все, что написал ваш Грин, — сплошная бульба.

Но за слова: "Море и любовь не терпят педантов" — памятник ему поставить надо.

После такого вступления я как-то сразу проникся к капитану почтением, а потом стал присматриваться и вижу — нелюдимый, грубый, желчно-насмешливый. На днях вот раскричался на матроса, за что, я даже не знаю, и кто из них двоих был прав, судить не могу. Матрос молчал-молчал, а потом огрызнулся:

— А чего вы на меня кричите?.. — Что-то он еще хотел сказать, а капитан как рявкнет:

— Кричу и буду кричать! Или мне на тебя, дурака, молиться прикажешь? — Плюнул под ноги, повернулся и ушел.

Может, это мелкий случай. Так, чепуха. Только у меня очень уж тягостное ощущение осталось. Тем более что перед этим, в порядке приобщения к морской службе, я читал "Устав службы на судах Морского Флота Союза ССР". Там, в этом уставе, есть параграф 61: "Капитан является полновластным руководителем и организатором работ на судне, доверенным лицом Советского социалистического государства, лицом, которому полностью вручено судно, жизнь людей и поручено единоличное управление".

Что ж выходит? Ты не от себя на человека орешь, а от имени Государства! По-моему, так не годится.

Подвернулся случай, и я высказал капитану, что по этому поводу думаю, а он усмехнулся, он всегда усмехается, и сказал:

— Теоретик! Права не могут быть шире ответственности, а ответственность шире прав. Соображаешь? Отвечаю за все и за всех я один, а что — могу? Что? Вот если бы мог разгильдяя и обормота согнать с борта в первом же порту, тогда бы и кричать ни на кого не требовалось… А так попробуй — воздействуй на дурака, когда ему и море и служба до лампочки… Он ведь для чего плавать пошел? За гроши…

— Что же, все за гроши плавают? — усомнился я.

— Почему? Конечно, не все. Так я, между прочим, на всех подряд и не ору. Только на отдельных и только в исключительных случаях. Когда терпение лопается. Или я, по-твоему, что — железный? У меня тоже нервы.

Вот и разберись, кто прав, а кто виноват. Да-а, лю-ди-то не в две краски — белую и черную — смотрятся, люди — с оттенками. И сразу не скажешь даже, в ком светлая, а в ком темная красочка преобладает. Пожалуй, лучше не спешить с этим.

К капитану я отношусь без особой симпатии. То он говорит вполне понятные вещи, например:

— Быть богатым и каждый день сытым, что греха таить, — приятно… но скучно. — А то вдруг разведет такую философию, что и не сообразить — шутит он или всерьез: — К жизни, — говорит, — надо относиться просто: сел за стол — играй. И пусть заранее известно — выигрыша не будет, все равно соображай, передергивай и старайся продержаться подольше… Вот так! А банкомет — судьба…

Попробуй разберись.

Впрочем, не моя это забота — разбираться. Хватит, я уже с Фурманом наразбирался. Теперь мое дело — сохранять "чемоданы" и регистрировать поведение блоков. Пока что, надо заметить, все хозяйство ведет себя вполне прилично. И трудность одна — почти все проявляют большее или меньшее любопытство к моему багажу. А что сказать? Как объяснить? У меня просто не хватит таланта растолковать, а у них — подготовки, чтобы разобраться в технической сложности нашей аппаратуры.

И громких слов произносить не хочется, а как обойтись, когда наши установки действительно предназначены для будущего, и область их применения — Вселенная.

А ребята спрашивают:

— Ну, положим, судовая рация откажет, сможешь ты своими средствами помочь?

Или:

— А пеленговаться твоей техникой можно?

И приходится отвечать: нет.

Ну, чем я виноват? Правда, ведь не для того мои блоки предназначены. А у людей делаются разочарованные и насмешливые лица: дескать, чего этот дурак тут болтается, если его коробки ни на что не пригодны?

Ладно, об этом толковать — только расстраиваться…

А сегодня первой помощник спросил, какое отношение я имею к тому Габову.

— К какому тому? — вроде не поняв, поинтересовался я.

— К летчику-испытателю… — И пошел чесать выдержками из биографии отца.

Сначала я хотел ответить, как часто отвечаю:

— Мы даже не однофамильцы, — но передумал и сказал: — В некотором смысле родственник.

И он впиявился:

— Давай проведи беседу с личным составом, расскажи что-нибудь о воспитании мужества на конкретных примерах.

Понятное дело, я начал отказываться. Интересно, что бы я стал рассказывать о мужестве летчика-испытателя Габова? Что я знаю и какое имею право толковать об этом?

Вообще, как ни странно, но о родном отце я помню самое несущественное.

Было мне лет двенадцать, пришел он вечером домой, долго копался в ящике с инструментом, а потом вдруг спросил:

— Мужик, денька на три со мной на Волгу слетать не хочешь?

— Когда? — почему-то поинтересовался я, хотя был готов тут же нестись на аэродром.

У отца сделались хитро-насмешливые глаза, и он очень серьезно сказал:

— Если тебе дела позволяют, скажем, завтра утречком мы б вылетели, а в воскресенье вернулись.

Странно, я ведь понимал, что отец подсмеивается надо мной, но все-таки не сказал сразу — хочу, а спросил еще:

— Куда надо лететь?

— Если не возражаешь, в район Горького.

Возражать я не стал.

Мы летели на стареньком Ли-2. Отец пилотировал с правого сиденья, а я, лопаясь от гордости и воображая черт знает что, сидел в кресле командира корабля. Сам по себе полет не очень нравился — машину довольно сильно болтало, и меня мутило, кроме того, в кабине было жарко, противно воняло бензином, но все-таки я чувствовал себя жутко важным, и это было приятно.

Почему наш Ли-2 должен был находиться на аэродроме целых три дня, я точно не знаю, кажется, на машине что-то устанавливали или заменяли, во всяком случае, отцу, штурману и мне делать там было нечего, и мы поехали в Василево, на родину Чкалова. Сначала рыбачили и ночевали у костра, а потом отец повел меня в дом-музей Валерия Павловича.

И самолет АНТ-25 — здоровущий такой, с длинными красными крыльями, и вся атмосфера чкаловского дома производили впечатление и запоминались, но все затмила копейка.

Среди множества экспонатов в стеклянном шкафу было выставлено обмундирование Чкалова, в котором Валерий Павлович летал через Северный полюс в Америку; там же, на красном бархате, лежали наручные часы, перочинный ножик, кажется, еще — кошелек и отдельно копейка, обыкновенная потускневшая копейка.

Экскурсовод, некрасивая худая женщина, бойко рассказывала:

— Когда Валерий Павлович перелетел через полюс и очутился в Америке, он случайно обнаружил эту завалявшуюся в кармане копейку. Каким-то образом про копейку узнали репортеры и написали в газетах: вот-де, самая необыкновенная монетка на земле, монетка, побывавшая на полюсе! И сразу посыпались предложения от коллекционеров редкостей — двадцать долларов, пятьдесят, сто предлагали они за эту уникальную копейку.

— Не продается! — сказал Чкалов и привез монетку домой, в Россию. Вот так и попала эта единственная в своем роде денежка в наш музей, пережив своего знаменитого обладателя, так превратилась она в бесценный экспонат…

Может быть, это покажется странным, но о Чкалове я знал не так уж много. Отец отзывался о нем сдержанно. Запомнилось, как он при мне сказал какому-то человеку, вероятно, газетному корреспонденту, долго выспрашивающему отца об авиации:

— А кому нужны ярлыки? Лично я не знаю, какой меркой определяют, кто великий летчик своего времени, а кто просто хороший. В моем представлении летчики бывают надежными и не вполне надежными…

Но тогда, на Волге, копейка произвела, видать, и на отца впечатление. Он долго ее рассматривал, а потом сказал мне:

— Запомни, мужик, не все продается. Не все.

Кажется, только теперь я начинаю понимать, какой смысл вкладывал отец в это "не все".


Кино кончилось. На палубе прямо-таки конский топот.

Вообще это здорово придумано — деревянные подошвы с ремешками вместо рабочих ботинок: и горячей палубы бояться не надо, и по воде топать удобно, только гремят — страшное дело.

Интересно, кому это капитан опять мозги вправляет? Надо же — и тут в каюте слышно:

— Что-то умишком ты, брат, похудел, а рожу нажрал, замечаю, на велосипеде не объехать!..

Теперь я жалею, что мало к отцу тянулся, мало жизнью его интересовался. Наверное, и он про это думал — почему у нас с ним дружбы не получалось, а так только — доброе утро, как дела, спокойной ночи…

Раз, помню, вечером пришел отец домой с приятелями, трое или четверо их было. И один — кажется, штурман стал матери рассказывать:

— Представляешь, тут твой красавец и говорит: "Пожалуйста, не пугайте меня. Я и так уже на войне и после войны хорошо пуганный. Лучше постарайтесь понять, в чем разница между нами? Я свое место могу хоть завтра уступить, а вы не можете". Шахвердов аж посинел от такого нахальства, а Ленька вроде ничего не замечает: "Проанализируем почему? Я без должности — все равно летчик, а вы без должности — отставник. Для чего же нам ссориться? Командовать за вас я не стремлюсь, не способен, а вы летать за меня не можете. Подумайте, взвесьте, а я пока с вашего разрешения откланяюсь…"

Кем был Шахвердов, я понятия не имел.

Но почему-то он представлялся мне генералом, раскормленным, свирепым. Смысла отцовских слов я толком не понимал и все-таки восхищался его поведением и робел перед ним.

Ну, мог ли я представить, чтобы у меня хватило храбрости держаться так перед директором школы, например?

Подражать отцу я пробовал много раз, но почему-то всегда неудачно.

В чем-то мы с ним, вероятно, принципиально разные, что ли…

Кажется, в восьмом, а может, и в девятом классе это было. Прислали к нам новую учительницу. Была она молодая и очень хорошенькая, в моем понимании. А как раз в это время до меня долетели весьма смутные слухи о романтических похождениях отца, едва не закончившихся семейной катастрофой. Не вдаваясь ни в существо, ни в подробности тех событий, я безоговорочно принял сторону отца. В каком смысле принял? Решил: ухаживать за женщинами хорошо, мужественно и возвышенно. Буду тоже!

Новая учительница начала урок. А я с совершенно зоологическим интересом уставился на нее. Бедняга не выдержала моего нахального взгляда и имела неосторожность спросить:

— Что ты так смотришь на меня, Габов?

И я при всем классе, не задумываясь, буркнул:

— А разве нельзя внимательно смотреть на хорошенькую женщину?

Тут наступила такая тишина, что я даже испугался.

А она оказалась молодцом (это я теперь говорю — молодцом!), наша новая учительница. Не растерялась, подошла, притулилась на кончике парты, обняла меня за плечи и, заглядывая в глаза, сказала:

— Милый мой, а ты, как я вижу, настоящий мужчина. Ты знаешь женщин и умеешь нравиться? Только зачем же произносить такие слова во всеуслышанье? — Она совсем склонилась надо мной и, касаясь волосами моего лица, говорила в самое ухо: — Ну, скажи, только тихонько скажи, все до конца скажи.

Говорить мне было, естественно, нечего. Я аж взмок и чувствовал себя начисто стертым с лица земли. И тогда учительница засмеялась и, выпрямившись во весь рост, сказала:

— Эх ты! А туда же… Впрочем, особенно не огорчайся, Габов, со временем научишься.

И я сгорбился за своей партой, растоптанный и уничтоженный, а сердце, как в засаде, так и стучало, так и стучало, словно хотело выскочить и покатиться к ее ногам.

Много лет спустя я имел глупость рассказать об этом случае Зое. Нет, Зоя не очень надо мной смеялась, а по своему обыкновению сразила меня очередной цитатой. На этот раз из Бурлюка, друга Маяковского:

"Все человеческие отношения основаны только на выгоде. Любовь, дружба — это слова. Отношения крепки в том случае, если людям выгодно относиться друг к другу хорошо. Мы помогаем один другому из-за выгоды, и тогда все между нами понятно и просто".

Я возмутился:

— Но это же откровенный, ничем не прикрытый и не припудренный цинизм, Зоя!

— Да. И что?

И снова я оказался в тупике, снова я не знал, как ответить, хотя все мое нутро было против такого отношения к людям и к жизни.

Ох как я ненавидел в этот момент и Зою, и ее феноменальную способность ссылаться на авторитеты — подлинные и мнимые.

Не знаю, почему я почти никогда не решался спрашивать советов у отца. Уверен, отец бы не оттолкнул меня, сказав: "Вырастешь, Леша, узнаешь", — и все-таки не решался.

Теперь я думаю, он ждал моих вопросов, хотел бы прийти на помощь, но или не решался проявлять инициативу сам, или откладывал до подходящего случая. Ведь отец был — я в этом совершенно убежден — по существу своему застенчивым и деликатным человеком. Во всяком случае, он никогда не лез в чужую душу, даже если душе этой было каких-нибудь пять лет от роду.

Мне как раз исполнилось столько, когда это случилось. Я дико ревел. Из-за чего, не помню. Ревел до икотки, до судорог. То ли меня кто-то обидел, то ли у меня что-то болело. Меня старалась успокоить мать, бабушка — и все без толку; мать даже прикрикнула на меня, чего обыкновенно не позволяла себе, — но тоже без пользы. И тут появился отец. Сквозь слезы он показался очень большим и размытым, будто я его видел не в фокусе. Отец был светло-голубой. Вероятно, он пришел из гаража в старом, вылинявшем летном комбинезоне. Он присел около меня и как-то просительно тихо сказал:

— Постарайся, мужик, задержать на секундочку дыхание. Вот так. Ну, пожалуйста. Иначе ты сорвешь связки и тогда долго не сможешь разговаривать.

По-видимому, я как-то отреагировал на его слова, потому что рев пресекся, хотя я все еще вздрагивал и даже икал. И тогда он еще сказал:

— А теперь плюнь подальше.

Это указание я исполнил с удовольствием.

— Очень хорошо, — сказал отец, — плюнь еще разок и еще подальше. Так. Еще разок давай…

Я сидел и с ожесточением плевался.

Отец подождал немного и объявил:

— Все в порядке. Теперь можешь реветь снова. — И тут же вышел из комнаты.

Странное дело — охота реветь пропала, но вот что еще удивительней — позже он не сказал мне ни слова, не сделал никакой попытки выяснить причину моих диких слез, не пытался прочесть мораль или хотя бы попрекнуть: эх ты, а еще мужчиной называешься!..

Вообще, он почти не учил меня, в том распространенном смысле слова, когда один старается вложить в мозги другому свои мысли, проверенные решения, патентованную мудрость. Едва ли я могу припомнить две-три отцовские нотации, услышанные за всю нашу совместную жизнь.

— Мужество, мужество! Не такой уж это сахар, — сказал отец, когда я разболтался о предстоящем мне в школе докладе: "Герой войны — герой труда". — Основа мужества — осознанное насилие над собственной личностью, если, конечно, мужество не слепое. И не думай, что кому-нибудь на войне хотелось таранить противника или закрывать телом амбразуру. Не надо оглуплять героев. С радостью не умирают. Ты все-таки подумай еще, и советую — поубавь в своем докладе восклицательных знаков.

Разговор был коротким и случайным, но долго не давал мне покоя. И только уже студентом, на целине, я додумал эти отцовские слова: все трудное, что совершает человек, все рискованное, на что он отваживается, начинается с осознания необходимости.

Когда отец погиб, мне пришло в голову: а может, те графики, с которыми он отстаивал свое право летать, устарели… и он — сам…

Опрокинул машину на спину — и до земли.

Нет, этого не могло быть.

То есть он-то смог бы, я уверен… но на борту находился экипаж…

Он говорил мне, мальчишке:

— Самое большое, что ты можешь сделать сегодня, — не совершать подлостей и по возможности удерживать от этого товарищей. Думаешь, мало? Не так мало и не так легко, как кажется со стороны…

И еще я запомнил:

— Чтобы быть порядочным человеком, не надо делать другим того, чего бы ты не хотел, чтобы другие делали тебе.

Нет, он не сам, конечно…


3 июля

За правым бортом поднимается медленная волна. Поднимаясь, она истончается в вершине, окрашивается голубовато-зеленым светом, потом гребень седеет и врывается на пароход. Сначала слышен удар, легкое шипенье — и вода разбегается по палубе. Красиво! Но ходишь как на чужих ногах. Ставишь ступню и ждешь — поведет или удержишься…

Нас прикрывает остров Сокотра. Часа через четыре должны выйти в настоящий океан.

Когда было еще тихо, над водой бреющим пронеслись серебристые летающие рыбки. Они величиной с ладонь, очень быстрые.

Забавно наблюдать за корабельной Жучкой. Чтобы не угодить под очередную волну, она очень тщательно рассчитывает свой пробег вдоль палубы. Стоит смотрит вправо, смотрит влево, что-то соображает, потом, уловив просвет, несется, как наскипидаренная, к трапу.

"Любить детей и животных учат все. Учат с большим или меньшим успехом, в зависимости от собственного таланта и восприимчивости обучаемых. И получается по-разному. Но все равно не сочувствовать Жучке может только полный подонок. Ужас какая это преданная и трогательная собаченция. И она такая беспомощная в океане.


Стармех пристал чуть ли не с ножом к горлу — прочитай лекцию о новейших достижениях науки. Сначала я просто отмахивался: что я — академик? — а потом спросил:

— О какой науке или о каких достижениях науки вы хотите услышать?

— Вообще, — ответил стармех, — в нашем деле, как говорят японцы, "опыт важнее учения", но надо быть все-таки в курсе… И пусть чувствуют, наука — сила!

В конце концов я согласился, чтобы он не подумал: зазнается, "много о себе понимает", ну и так далее.

Свое "научное сообщение" я начал ссылкой на Норберта Винера. Рассказал, как однажды у него спросили, могут ли появиться машины, превосходящие умом человека? И будто бы Винер ответил: "Могут. Если люди поглупеют".

Странно, но это, на мой взгляд, вполне завлекательное вступление ни на кого особенного впечатления не произвело. Тогда, продолжая бить в ту же точку, я сказал: пока вычислительная машина еще достаточно "глупое" создание. Ее можно уподобить идиоту с необычайным быстродействием и огромной памятью… И снова слушатели не отреагировали на такой пассаж.

Пришлось подходить к проблеме с другой стороны.

В принципе, разъяснил я, можно поставить человека в такие условия, при которых вся его забота сведется к тому, чтобы реагировать на показания индикаторов. Человек может даже и не знать, что скрывается за показаниями этих индикаторов. Почему? Сводя роль личности к роли автомата, мы не используем преимуществ человеческого мозга перед машиной…

И тут вроде прорезало. Наконец-то я почувствовал: слушают.

Почти час рассказывал я ребятам о достижениях и возможностях электронно-вычислительной техники, о будущем автоматизации, о главных принципах построения систем человек — машина.

Кончил. Стали задавать вопросы.

Вопросы были разные — частью наивные, частью, как говорится, вполне на уровне, но большинство сводилось к тому, как бы приложить современные средства автоматизации и вычислительной техники к будничной морской работе?

Больше всех вопросов задавали парни из машинной команды.

Стармех, присутствовавший на этом говорении, мрачно помалкивал, а когда все разошлись и я спросил, доволен ли он беседой, угрюмо заметил:

— Как говорят японцы — "не по коню груз".

Вскоре после этого не очень-то удачного моего приобщения к жизни команды я стал замечать: матросы и особенно боцман поглядывают на меня с нескрываемой иронией. Не буду кривить душой — это неприятно, когда ты вызываешь чуть насмешливую, чуть сочувственную усмешечку окружающих, когда к тебе снисходят. Особенно это неприятно, когда впереди еще много дней плаванья в открытом море и уйти от кружения нет никакой возможности.

Сначала я считал — все из-за неудачного выступления, и наивно верил, что смогу исправить дело, подготовив новую лекцию на более высоком уровне, но тут случайно услышал, как охарактеризовал мое выступление боцман:

— Говорит, как пишет, ничего не скажешь, только по его выходит, и машины идиёты, и люди дураки… Поглядеть бы, а что он сам может, если, допустим, не языком и не карандашиком…

И тут до меня дошло: работяг-слушателей оскорбило мое высокомерие, мой, как им, вероятно, показалось, развязный тон. Люди, бесконечно далекие от проблем высокой науки, они привыкли испытывать и к самой науке, и к тем, кто ей служит, безоговорочное, почти святое уважение.

Ах, дурак я, дурак, не умею с людьми!

И сразу вспомнилось: однажды осенью мы возвращались с отцом из лесу. Отец любил ходить по грибы и иногда брал меня с собой, особенно в сезон опят.

Выходя к дороге, увидели застрявший в грязи грузовик. Надрывно ревел мотор, по-сумасшедшему крутились задние колеса, выбивая из разъезженной колеи фонтаны рыжей грязи, но машина не трогалась с места.

Отец поставил корзинку с грибами на пенек, подошел к застрявшей машине и поманил шофера. Из кабины вылез лохматый молоденький паренек и недовольно уставился на отца.

— Все ты не так делаешь… — самым миролюбивым голосом сказал отец.

— А ты знаешь как? — огрызнулся парнишка.

— Знаю.

— Ну и покажи, чем языком трепать: не так, не так…

— Наломай еловых лап, — велел отец шоферу и, когда тот принес охапку ярко-зеленых, пахнущих хвоей веток, аккуратно подсунул их под задние скаты.

— Теперь надо передние колеса вывернуть и поставить в колее прямо, — сказал отец, — и потихонечку сдавать назад, внатяг. Понял?

— Чего мне понимать, — снова огрызнулся парнишка, — ты понимаешь, вот и сдавай…

Насколько я замечал прежде, нахальства отец не поощрял и терпеть не мог, но тут он ничего не ответил пареньку, сел за руль, похлопал рукой по баранке, вроде бы сказал: а ну, умница, давай утрем сопли твоему хозяину, — машина, как будто поняв отца, послушно попятилась и, казалось, безо всякого усилия выехала на сухое место.

Лохматый водитель почесал грязной пятерней в затылке и, не поблагодарив отца, спросил:

— Или ты тоже шофером будешь?

— Нет, — сказал отец, — я летчиком буду.

— Врать-то! Летчик!..

На этом мы и расстались. Грузовик укатил, мы пошли пешком дальше.

Отец молчал-молчал, а потом вдруг сказал:

— А ведь прав, сопляк.

— Как это — прав? — не понял я.

— Не надо перед людьми выхваляться. Летчик! Подумаешь — летчик. Ему-то до этого что?

Вспомнив эту историю сразу после моего неудачного выступления, я подумал: "Чтобы быть своим среди людей, мало делить с ними стол, мало вместе смотреть кино или травить баланду в вечерний час, надо работать со всеми".

Вечером я попросил боцмана поставить меня на покраску. Как раз со следующего утра команда приступала к очередной покраске. Это собачья, изнурительная, но совершенно неизбежная работа на всех старых судах. Она никогда не кончается.

— Или скучно стало? — как мне показалось, ехидно спросил старик боцман.

— Почему скучно, просто есть время, чего ж без дела сидеть? — стараясь не заводиться, ответил я.

— Ну-у. Желаешь, спробуй…

Для начала боцман дал мне ручник, легкое зубильце и велел сбивать ржавчину с переборки. Инструктаж его был предельно краток:

— И не проломи насквозь.

Тот, кто на собственном опыте не испытал этого наказания — под палящим солнцем тюкать по ржавому железу, сантиметр за сантиметром спуская рыжую, острую чешую, — тот не может понять, что ощущает человек через полчаса таких упражнений. Свидетельствую: через полчаса хочется плюнуть на общественное мнение, на собственный авторитет в массах, на все вообще условные ценности, закинуть ручник и зубило за борт и сбежать в тень. Если ничего этого ты все-таки не совершишь и сумеешь превозмочь себя, примерно через час наступает отчаяние — руки саднит от ржавой пыли, начинают ныть плечи и невыносимо чесаться глаза, а потом приходит полное отупение…

Сколько продолжалась работа, сказать затрудняюсь. Знаю, закончили мы, когда уже начало темнеть.

Боцман подошел ко мне, поглядел, сколько и как я счистил ржавчины с переборки, и с ноткой извинения в голосе (во всяком случае, мне так показалось) сказал:

— Надо же — могешь!

И это "могешь" было моей индульгенцией.

Потом, лежа в душной каюте, ворочаясь с боку на бок и безуспешно пытаясь заснуть, я долго думал, как хитро устроена жизнь. Ну что мне одобрение боцмана? Даже не грамота от месткома. А ведь поди же ты — приятно. И я знал: завтра стану снова мучить себя, скалывая ржавчину, и буду ждать конца вахты, и чертыхаться — и что? А ничего, "просто человек затем и человек, чтобы находить в себе силы одолевать трудности и обретать в этом, может быть, главную радость жизни". Уверен, написав эти слова, Александр Трифонович Твардовский вовсе не предполагал какие-нибудь сверхъестественные трудности…

Конечно, когда наша аппаратура созреет и будет доведена до полной кондиции, когда настанет время не качать ее на старом пароходе, а загонять сначала в космос, а потом бросать в океан, вероятно, возникнут иные трудности, совсем другого, более высокого порядка, но суть не изменится: кто "могет", тот "могет", а кто "не могет", тот "не могет". Это универсальный закон…


Странно все-таки бывает на этом свете: имеешь — не ценишь, а потеряешь — казнишь себя: эх, кабы знать да кабы ведать… Это не только отца касается. Многое я бы хотел теперь вернуть из утраченного, и больше всего — зря растранжиренное время. Ведь кое-кто из моих сверстников, из тех, с кем в институте начинал, кандидатские успели защитить, а я все еще только "набираю высоту"…

Нет, мне диссертация не ради славы и не для денег нужна. Мне и вправду охота в науке жить. Пусть Фурман считает меня балалаечником — его личное дело, все-таки я о себе другого мнения. Жаль, никто у меня этого мнения не спрашивает.

А может, и не жаль. Что мнение — слова! Сотрясение среды… затухающие колебания.

Думаю: как птицы, обыкновенные перелетные птахи, находят свой путь над землей? Говорят, по солнцу, но ведь они и ночью летят… Говорят, по биологическим часам, но ведь это только фраза… Сколько людей ломали и ломают себе головы над этой проблемой, а птицы летят и летят — от берегов Ледовитого океана куда-нибудь в Африку. Много мне не надо, на теорию относительности не претендую, на управляемую термоядерную реакцию — тоже, но вот разгадать бы тайну миграции ласточек!..

Приблизиться к горизонту хочется. Конечно, горизонт лапой не потрогаешь, а охота…

Засыпаю под мерный шум машины и легкое жужжание вентилятора. Хочется увидеть добрый береговой сон. Чтобы в лесу, чтобы на холодке, чтобы в тиши случалось со мной что-нибудь хорошее…

Но сон, как назло, не снился, и только утром, по сигналу побудки, я узнаю, что спал. Конечно, у меня болят плечи, ноет спина; облупилась кожа на носу и щеках. И первая мысль — подлая: сегодня будет все снова, может быть, даже хуже, чем вчера. Не даю себе времени на поиск "хитрого хода", который увел бы меня от работы, и иду к боцману…


Не знаю, что легче — скалывать ржавчину зубилом или счищать проволочной щеткой. Сегодня я шаркаю по борту щеткой. Рыжая пыль оседает на руках, забивается в нос, ест глаза… Но этого мало — щетка производит еще отвратительный взвизгивающий звук, от которого делается кисло во рту и отдельные волоски на спине становятся дыбом…

Постепенно я втягиваюсь в мерный, отупляющий ритм моей ломовой работы и вроде бы перестаю реагировать на взвизгивания проволоки по железу.

Все-таки в моих жилах течет кровь настоящих мастеровых, и любая работа, требующая терпения и силы, всегда у меня получалась и получается не хуже, чем у других!.. Это приятная мысль. Самоутверждающая!

Жарко. Покачивает. Хочется пить. Стараюсь думать о чем-нибудь постороннем.

Что мне осталось от отца?

Во-первых, его потрепанная кожаная куртка. В последние годы он уже не летал в ней, а только копался под автомобилем. Кожа пахнет дешевым бензином. Куртка широковата в плечах, "молния" заедает, и закрывать ее надо очень осторожно…

Во-вторых, мне достались отцовские, большей частью технические книги. К сожалению, по работе я почти не соприкасаюсь с авиационной проблематикой, и эти книги стоят у меня на полках без дела…

В-третьих, у меня есть отцовское ружье. Очень дорогое, очень красивое, совсем новое. Ружье ему подарили на пятидесятилетие. Отец ни разу не выстрелил из него. Он не любил охоты и всегда зло потешался над теми, кто ездит в разного рода заповедники и закрытые охотхозяйства проверять свое молодечество на полудомашних зайцах и домашних лосях…

А еще что осталось от отца?

Из вещественного — его аккуратные записные книжки. Штук двадцать. Они одинаковые с виду — размером чуть больше ладони, переплетенные в серый шершавый материал. Вероятно, он заказал их разом знакомому переплетчику. Книжки пронумерованы. Каждая страничка исписана ровным, густым почерком. Система записей мне непонятна — деловые заметки, связанные с работой, и отдельные слова вроде напоминания, и выписки из прочитанных книг, и постоянно повторяющиеся раздельчики: "Узнать" и "Сделать".

Узнать:

1. Вышла ли "Аэродинамика" Лев-она, втор, изданием?

2. Ставят ли сейчас "Аиду"? Когда?

3. Имя и отч. Защепина?

4. Ск. стоит трансформатор на 1 кВт? Есть ли в продаже?

5. РМЦ?

6. Кто занимается люминофорами? Ведомство?..

В этих его "Узнать" бывает и по пяти, и по двадцати пяти пунктов. И всегда столбиком, с номерочками, аккуратненько. Выяснив то, что его интересовало, он вычеркивал вопросы. Вычеркивал ровной, словно по линейке проведенной чертой…

Признаться, я никогда не видел своего отца читающим. И только теперь, роясь в его записных книжках, узнал, как он много читал и какое разнообразное было у него чтение.

Вот он выписывает: "Тот лжет, кто утверждает, что не боится смерти. Всякий человек боится умереть: это великий закон чувствующих существ, без которого все смертные существа вскоре были бы уничтожены. Боязнь эта — приспособление природы, не только безразличное, но и хорошее по существу и согласное с порядком вещей". Ж.-Ж. Руссо. И со свойственной отцу основательностью — Полн. собр. соч., 1876, т. II, с. 432.

Надо же! У него и на Руссо времени хватало, а я, признаться, так и Шиллера прочесть никак не могу. Знаю, конечно, классик и всякая такая штука, а чтобы до книжек его дотянуться, ну просто руки не доходят…

И по какому принципу он выписывал "классические" мысли, вот тоже не могу понять. Ну для чего ему это было нужно: "Шум еще ничего не доказывает: порой курица снесет яйцо, а кудахчет так, словно снесла целую планету". Марк Твен.

Выписал он эти слова, и что дальше?

И почему рядом с Марком Твеном оказался Козьма Прутков: "Да разве может быть собственное мнение у людей, не удостоенных доверием начальства?.."

Едва ли отец собирал, аккуратно выписывал чужие мысли, чтобы просто щеголять ими письменно или устно — на него это непохоже.’ Может быть, чужие мысли помогали ему думать? Может быть, с их помощью он шлифовал свои собственные умозаключения?

Вот он выписал из Джеймса Кука: "Истинное удовлетворение дает не само достижение цели, а преодоление препятствий на пути к ней". И рядом теми же чернилами, только без кавычек: Заслуженная слава портит людей сравнительно редко, а незаслуженная — всегда и обязательно. Механизм славы — штука ясная, куда сложнее "ядовитая химия"…

Между прочим, я заметил, что с полярными путешественниками, капитанами дальних плаваний, учеными отец в своих записях как бы полемизировал чаще, чем с признанными писателями и философами, хотя выписок из знаменитых прозаиков в его книгах куда больше, чем других.

Возможно, если произвести тщательный анализ, можно установить его привязанности и его склонности к определенным авторам. Но я этого не делаю. Для чего? Ведь и без статистики ясно: первым писателем, к которому он постоянно обращался, был Чехов.

А вот из Тургенева всего одна неполная строчка! "…только любовью и движется жизнь". И Тургенев. ("Воробей") и уже за скобками —??? и без кавычек: от яслей до крематория преследует человека плотный туман вранья. Люди так привыкают к нему, что и не помышляют о ясном небе. Живут как на Венере.

Почему он это записал? Может быть, в неудачный день? Или под плохое настроение? Все может быть… то есть — могло быть.

А со стороны он казался таким ясным, таким в себе уверенным.

Перелистывая его записные книжки, снова и снова перечитывая каждую страничку, я думаю: а ведь он был одинок, мой отец. С кем ему было поделиться мыслями о цене жизни, об отношении к славе, о самовоспитании, о любви и ненависти? С матерью? Едва ли. С товарищами? Может быть, только я не знаю по-настоящему близких ему друзей. С той женщиной, к которой он собирался вроде когда-то уходить? Но была ли на самом деле женщина? А если и была, то это еще вопрос — та или не та?..

Едва ли записные книжки раскроют отцовскую жизнь, едва ли позволят узнать о нем больше, чем я знаю. И все-таки я читаю их снова и снова. Эти книжки — единственно оставшийся от него капитал, который может принести в будущем какие-то проценты.

"Честные сомнения все же лучше слепоты". Альфред Теннисон.

И рядом: Пушкин провел около 8 лет вне дома и наездил 34 (!) тысячи верст…

Странно, вечные Зоины ссылки на авторитеты меня только раздражали, а записи отца не только не выводят из себя, а, напротив, заставляют думать и как-то мягко, необидно укоряют: "Серость ты, братец. Мало читал. Мало знаешь. Плохо. Смотри, пройдет жизнь в сплошной суете".

И будто бы голос отца слышу:

— Думай, мужик, думай. Сам старайся…

Говорят, раньше инженеры умнее были. Сомневаюсь, но одно представляется мне вполне вероятным — общеобразовательный диапазон выдающихся инженеров старой школы был пошире нашего. Коэффициент интеллигентности ценился когда-то дороже…


12 июля

Весь день идем вдоль Цейлонского берега. Каемка песка, дальше полоса зелени, еще дальше затуманенные дымкой горы. Главный контур возвышенностей сливается с краем бледно-голубого выгоревшего неба.

Цейлонский берег — оживленный морской проспект. Много встречных и попутных судов. Все попутные нас обгоняют. Впрочем, это и не удивительно: наша старушка построена в Сиетле в 1918 году. Учитывая это обстоятельство, мне, по возрасту младшему, полагается к ней обращаться на "вы", что я и стараюсь делать…

На палубе репетирует самодеятельность.

Выпущен очередной номер судового "Крокодила". Рисунки — ничего не скажешь — хороши, а что касается текстов — впечатление такое, будто у крокодила повыдергивали все зубы…

Кажется, у Эммануила Казакевича, если не ошибаюсь, в "Доме на площади" высказана такая мысль: дай много денег бескорыстному — и он поедет путешествовать, дай корыстолюбцу — он станет приумножать капитал.

Мне трудно говорить всерьез о глубине подобных идей, очень уж все это лежит на поверхности, но одно неоспоримо: Босфора, Адена, мимолетного видения Цейлона, ночей в Индийском океане я уже не могу промотать, проиграть в карты, кому-нибудь подарить. Больше того — ничего этого у меня нельзя отобрать, не отбив предварительно память. Это — мое!


А черта тебе в мимолетном видении Цейлона? Ну и что с того, что его горы Педроталлагала в 2524 метра высотой и Киригалаллипола в 2380 метров поглядели тебе вслед?

Ничего, конечно, если мерить жизнь единственно комфортной меркой. Но если есть в тебе хоть что-то живое и беспокойное, то и Педроталлагала и Киригалаллипола имеют особую цену, хотя бы ту, что позволяет понять смысл превосходных строчек Расула Гамзатова:

Даже те, кому осталось, может,

Пять минут глядеть на белый свет,

Суетятся, лезут вон из кожи,

Словно жить им еще сотни лет.

А вдали в молчанье стовековом

Горы, глядя на шумливый люд,

Замерли, печальны и суровы,

Словно жить всего им пять минут.

— Слова! — сказал бы Фурман, услышь он такие рассуждения.

Что ж, пусть так думает и так считает, это беда его, а не моя! — что он за словами ищет один только голый смысл, не признавая ни чувств, ни эмоций. Позволю сделать такое заключение: мне жалко вас, товарищ Фурман, кандидат тех или иных наук, жалко потому, что доктором в недалеком будущем вы, вероятно, станете, а Человеком — едва ли. И больше я не стану с вами спорить. Желаете знать почему? Пожалуйста: с вами спорить нельзя. Когда я говорю вам: дважды два — четыре, вы беспардонно возражаете мне, но трижды три — девять. Так что оставайтесь со своей правдой, пользуйтесь ею, желаю вам удачи! Ведь ваш бог, которому вы поклоняетесь с младых ногтей, учит: добейся удачи любой ценой и подними свой пиратский флаг над ошалевшим от "научных" фейерверков миром…


Интересно, кто формировал судовую библиотеку? Книг тут довольно много — тысяч пять томов, может, и больше. Хранятся они в плотно закрывающихся шкафах ну а дальше… дальше начинается сказка венского леса! Третий том из собрания сочинений Белинского странно соседствует со вторым и пятым томами Ирасека, рядом — "Инструкция по выкармливанию домашней птицы", "Боевой устав пехоты", "Избранное" Беранже, "Домашние олени", "Вулканы Камчатки", "Кавалер Золотой Звезды", "Лирика" Симонова и так далее, и в таком разрезе. Однако всю верхнюю полку занимает полное собрание Чехова — том к тому…

Отец любил повторять:

— Чехов говорил: "Надо себя дрессировать".

Вспоминаю эти слова в виду цейлонского берега. Странно — Чехов проходил этими широтами, ступал на землю Цейлона. Правда, ничего не написал об этом, только в письмах упоминал о своем хождении по морям и океанам. Может, не успел? А скорее из щепетильности — не мог себе позволить писать о виденном мимолетно.

Да, надо, обязательно надо себя дрессировать.

Подумать только — двадцать лет критики сочиняли глумливые рецензии почти на все написанное Чеховым, мало того — объявили бардом слюнтяев и рохлей, певцом тоски и печали! Его, который всю жизнь работал, смеялся, увлекался и больше всего на свете не переносил болтунов и резонеров…

Буду каждый день читать Чехова. Обязательно. И начну с переписки. Кстати, это лучший способ узнать писателя — познакомиться с его письмами, заметками, поглядеть комментарии и приложения, а потом, пропустив вступительно-разъяснительные статьи, начинать читать самого — вещь за вещью.


Мой рабочий журнал заметно потолстел. Каждый день я вкладываю в синюю канцелярскую папку листочек с записью температуры, влажности, давления, состояния моря и прочими подробностями, окружающими мои блоки. Кроме того, я делаю утреннюю и вечернюю запись проверки режимов работы. Открываю блок номер один, номер два и так далее и аккуратно фиксирую показания измерительных головок. Работа писарская, дурачковая работа. И толк от нее будет только потом, когда после плавания можно будет подробно выяснить, как вели себя блоки, когда появились отказы и в каких именно условиях. Все-таки нормы даны довольно жесткие — аппаратура должна выдерживать влажность свыше 80 процентов при температуре порядка 30 градусов и работать в дождь, когда выпадет до 5 миллиметров влаги в минуту, и солнечную радиацию — тысячу ватт на каждый метр терпеть…

День за днем пишу в журнал. И вот что меня злит: открываю очередной блок, фиксирую отклонение, понимаю: всего-то дел — потенциометр чуть-чуть подвернуть, и будет норма! — а про отвертку и не вспоминай. Мое дело только регистрировать отклонение и никак не влиять на аппаратуру. Это категорически запрещено. И правильно, конечно, запрещено. Для того ведь и ведутся испытания, чтобы выявить уровень надежности, определить число отказов, знать, в каких условиях они произошли… Все ясно. И все-таки, когда понимаешь, что сопротивление резко подскочило скорее всего из-за того, что ослабла пайка контакта, что в пять минут можно бы установить, какого именно контакта, и, дотронувшись паяльником, привести в норму показания контрольных приборов, руки так и чешутся…

Кто-то из великих сказал: гениальность — это терпение, терпение, стремящееся к бесконечности. Если это так, с прискорбием констатирую: гениальность во мне не ночевала…

Но я дрессирую себя и делаю все, как полагается.

Высказывать соображения относительно того, удались или не удались схемы, преждевременно, но что очевидно — корпуса исполнены совершенно бездарно. Краска вся слезла, петли проржавели, когда открываю дверки, чтобы заглянуть вовнутрь, они скрипят, как немазаные телеги; и уплотнения сделаны плохо…

Капитан уверяет, что блоки, выставленные на палубах, портят внешний вид парохода. Возразить нечего: что правда, то правда. Капитан даже предлагал произвести косметическую покраску…

Не знаю, как с точки зрения прочности, но, вероятно, полистироловая упаковка была бы для блоков куда лучше, чем нынешняя металлическая. Записывать подобные соображения в рабочий журнал не полагается, но по возвращении я обязательно скажу об этом начальству…

Мне еще предстоит организовать для одного из блоков (шестого) душ из морской забортной воды и продержать ящик под непрерывным потоком не менее суток, но это я думаю проделать ближе к дому.

Вероятно, с точки зрения профессиональной, так сказать, в плане повышения квалификации, это путешествие мне ничего не прибавит. И все-таки я доволен, что все сложилось так, как сложилось.


5 августа

С утра хмуро и болтает изрядно. Низкая облачность сулит новый дождь. Берегов не видно. Когда судно ложится на борт, рычит кингстон. Боцман с матросами наводят порядок на палубах. Он, как всегда, в бывших когда-то белыми, а нынче грязно-коричневых шортах, с устрашающим ножом у пояса, в красной косынке на голове. Ни дать ни взять — пират адмирала Дрейка! (Замполит по прозвищу Помпа, бывший военный моряк и аккуратист высшего разряда, каждый день вычитывает боцману за "экзоцицеский" вид, но старик пропускает все сентенции на эту тему мимо ушей.)

Горизонт расплывается в бело-серой мути. Где кончается море и начинаются облака, различить невозможно. Радиопеленгатор не работает. Радиолот барахлит. Локатор еле дышит, и доверять его показаниям рискованно. Штурмана нервничают.

Старший помощник успокаивает штурманов:

— А как же Колумб устраивался? Завидный оптимизм, я бы сказал. Постепенно светлеет, хотя мелкий-мелкий дождичек и не думает прекращаться.

Справа по борту великолепнейшая радуга. Занятно — радуга начинается и заканчивается в каких-нибудь двухстах-трехстах метрах от судна. К тому же радуга еще и отражается в океане, и мы идем будто в нимбе, будто в кольце! В жизни такого еще не видал. Красотища!

Стармех читает лекцию о порядке проведения очередного технического осмотра:

— Раз нам выпала карта плавать на данном, прямо скажу, весьма пожилом и плохо ремонтированном судне, то надо его беречь… и проявлять постоянно высокую техническую бдительность. Как говорят японцы: "Умереть нетрудно, жить трудней"…


Никто на всем пароходе так не надрывается, как машинная команда. И неудивительно — машина старая, запасных частей нет, кругом море. Ребята и работают на совесть, и стараются, где только можно, что-то изобрести, выдумать.

Я было сказал стармеху:

— Ну, что вы их все учите, мораль читаете, они же сами понимают и стараются…

— Понимают? Конечно, понимают, — легко согласился стармех, — только должность у меня такая: положено учить и требовать, требовать и учить!

Что было возразить?

Смолчал, подумав:

"До чего же отвратительная штука — активное занудство".

Потом я все-таки нашел случай высказаться на эту тему, правда, сформулировал свою мысль поделикатнее:

— Когда людей ругают слишком часто и слишком усердно, результат всегда один — человек озлобляется.

— Это верно, — сказал стармех. И, оглянувшись, понизив голос, добавил. — Знаешь, как я его ненавижу. — И он мотнул головой в сторону капитанского мостика. — Страшное дело — состарившаяся тупость.

Признаться, я совершенно не ожидал такого поворота и подобного откровения, и единственное, что нашелся ответить:

— А что говорят на этот счет японцы?

— "Раз есть начало, будет и конец", — не задумавшись ни на секунду, выпалил стармех.

Да-а, странный получился разговор. И огорчительный вывод приходится сделать: все-таки я еще плохо разбираюсь в людях.

Сначала капитан мне очень понравился, а стармех нет. Через какое-то время мое отношение к капитану резко изменилось, вероятно, тут был большой перегиб: судоводитель он классный, делу предан, знает много, а стармех стал казаться куда симпатичнее, чем вначале, хотя он, конечно, и порядочный зануда…

Раньше я совсем не думал, как должны складываться отношения с людьми, как правильно оценивать того или другого человека. В электронной схеме напортачить — да, страшно, в расчете сопротивлений наврать — тоже. А жизнь подсказывает — это еще неизвестно, где и в чем опаснее ошибаться — в железках или в людях.

Неожиданно по громкой связи передали: "Товарищ Габов, срочно поднимитесь в радиорубку. Повторяю: товарищ Габов, срочно поднимитесь в радиорубку".

Бегу и думаю: что случилось? Неужели какой-нибудь блок смыло?

Влетаю на палубу, а там стоят человек десять — кто со шваброй, кто с ведром — и, как только я появляюсь, выдают черт знает какую какофонию да еще орут по складам:

— По-здрав-ля-ем! По-здрав-ля-ем!..

Сначала я ничего не мог понять. Но когда из радиорубки вышла буфетчица Нюра и протянула мне тарелку со здоровенной лепешкой из бисквита, обмазанной сгущенным молоком, разукрашенной разводами из варенья, и объявила:

— Торт тропикаль — имениннику, — тогда я наконец сообразил: 5 августа сегодня, действительно это день моего рождения! И тут же подумал: "Но они-то откуда узнали?"

Однако долго гадать не пришлось: следом за Нюрой из рубки вышел радист, в руках он держал бланки радиотелеграмм и потребовал, чтобы я сплясал.

Глупо или нет — плясать, а уж такая традиция! Пока не спляшешь, не отдаст.

С дурацкой улыбкой под бредовый аккомпанемент всей банды откалываю какие-то коленца, благодарю за внимание и получаю радиоприветы с Большой земли.

ПОЗДРАВЛЯЕМ ДНЕМ РОЖДЕНИЯ СЧАСТЛИВОГО ПЛАВАНИЯ ГОТОВЬСЯ ОБЯЗАННОСТЯМ ДЯДИ ЦЕЛУЕМ МАМА ТИНА ПАВЕЛ.

Ясно.

ЖЕЛАЮ СЧАСТЬЯ УДАЧИ НАПОМИНАЮ СЛОВА СТЕНДАЛЯ УМНЫЕ ЖЕНЩИНЫ НЕ СКЛОННЫ ДОЛГО ЛЮБИТЬ ЗАУРЯДНЫХ МУЖЧИН ТЧК ОТ ОДИНОКОЙ ЖИЗНИ ВСЕ СЕРДЦЕ В ЗАНОЗАХ ЗОЯ.

Тоже ясно.

Значит, у меня сегодня день рождения. Праздник. Прекрасно и удивительно. Могу есть бисквит со сгущенным молоком и узорами из варенья, могу радоваться и подводить итоги.

Но бисквита мне что-то не хочется, а радоваться особенно нечему. Что же остается? Подводить итоги…

— Сколько вам исполнилось, сэр?

— Двадцать восемь.

— Это прекрасно!

— Чего ж прекрасного? Пушкин в двадцать восемь "Во глубине сибирских руд" написал… "Поэта" написал — "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…" И "Няне" тоже…

А что еще?

Роюсь в нашей безумной библиотеке, нахожу томик, открываю на 1827 годе, и первое, что попадает на глаза:

Когда подымет океан

Вокруг меня валы ревучи,

Когда грозою грянут тучи,

Храни меня, мой талисман…

Талисман — такое дело… как бы сказать — на любителя. А все остальное — очень даже в жилу…

Какие итоги? К черту нытье! Надо чокнуться пайковым сухим вином с ребятами машинной команды и придумать, как поспособнее им кольца в движке сменить, а то я смотрел, как они мучились, — невозможное дело, каменный век.


С ребятами из машины я действительно чокнулся — безо всякого, понятно, свинства: "Цинандали" нам по тропической норме полагается. Полбутылки на день, чтобы пили с водой.

А еще меня удостоил личной аудиенцией капитан.

Мастер позвал к себе в каюту, поздравил, пожал руку и даже подарил шариковую ручку "паркер".

Вообще против обыкновения он был на этот раз благостно-задумчив и миролюбив. Хотя без философствования все-таки не обошлось:

— Чем барахла больше, тем извилин меньше. Значит, барахло извилины сглаживает.

И еще:

— Если бывает пастеризованное молоко, то почему не сказать — хрустализированное мещанство? Звучит. Когда в Одессу прибудем, сходи к стармеху в гости. Такое увидишь, месяц в глазах зайчики прыгать будут.


Поздно уже. Лежу и думаю, что же происходит со мной в океане? Что-то определенно происходит, только я не умею выразить.

На кожаном пальто дольше всего не снашиваются пуговицы.

Кто это сказал: талант, как деньги, или — есть, или — нет?

Новые задачи нельзя решать старыми методами… Качает. И не от вина, значит — море… нет, не море — океан.

С тем и уснул, ничего толком не додумал, не сумел выразить. А когда продрал глаза, было утро. Первое, что увидел — давешнюю радиограмму, розовенький бланк. И из всех слов, написанных размашистым почерком нашего радиста, осмыслил почему-то только одно в подписи — мама.

Свинья твой сын, мама. И кругом виноват.

Всю жизнь ты старалась для нас — для отца, для Тинки, для меня. А я злился. И все казалось, что ты воли мне не даешь, что трясешься, как наседка…

Если, конечно, совсем честно говорить, тряслась ты надо мной излишне: как бы я не убился, как бы не заболел, как бы в плохую компанию не угодил…

Но ежели бы одно это, давно позабылись наши "разногласия". Все матери наседки, одна чуть больше, другая чуть меньше.

Позабыть я не могу другое: почему тебе казалось, что я постоянно вру, скрываю от тебя что-то? Для чего ты стороной наводила справки, так сказать, пыталась вести секретное наблюдение, и портфель мой время от времени ревизовала, и карманы выворачивала?

Вот это обидно…

Конечно, тебе многое простить надо: вся жизнь — в напряжении, день и ночь ждала — вернется отец или не вернется. И тут надо отдать тебе должное: ждать ты умела и чувства свои скрывать тоже. Только и заметно бывало — суетишься, когда отец приходит с работы и ты кормишь его, будто обед или там ужин — первое дело в жизни.

Между прочим, он этой суетливости не любил, ты не замечала…

Конечно, не мне вас с отцом судить. Нет у меня на это права. Только не все человек по праву делает, случается, и помимо воли видишь, сравниваешь и оцениваешь.

Ты была мягче отца… добрее… и, пожалуй, в обращении с людьми проще. Ума тебе не занимать… Правда, если можно так выразиться, у отца в единицу времени ума больше было. Вот уж кто в неожиданной обстановке ориентироваться умел — он! И суть самых сложных вещей схватывал с первой подачи. Конечно, в его работе по-другому и нельзя, наверное, было…

Когда я институт заканчивал, случалось о разных тонкостях электроники с ним толковать — уму непостижимо, как он все с одного намека понимал. А ведь электроника вовсе не его хлебом была.

Надо тебе, мама, ответную телеграмму послать. Раз мне в дяди готовиться велено, значит, тебе — в бабушки. А в моем представлении ты совсем еще и не старая. Глаза большие, серые — и вовсе молодые. И смотришь ты озорно, по-девчоночьи, бывает, особенно, когда рассмеяться готова.

Интересно, а как ты сама к новой роли относишься? Хотел бы я на Тинкину физиономию посмотреть, когда она явилась тебя обрадовать… Вообще-то, все нормально — закон природы! Если бы еще Павел был тут ни причем. Вот кого не люблю… И не потому, что ничего, кроме своего ватерполо, он не знает и знать не хочет. Мастер спорта в моем представлении — отлично! И в Пашке меня не его моржовая профессия раздражает, а то, что соображения у него как у моржа: всем доволен, ни в чем не сомневается…

А его приятели!

Все под два метра ростом, и в плечах, как говорится, косая сажень, а соберутся, послушаю их, погляжу и невольно думаю: олимп лилипутов…

Удивительно все-таки, как Тинка ничего этого не замечает!

— Пашулька, Пашулька, Пашенька…

Ну, ладно. Вставать пора.

Попробую только телеграммы сочинить.

Например, так: БЛАГОДАРЮ ОБНИМАЮ МОЗОЛИСТЫМИ РУКАМИ КАНДИДАТА В БАБУШКИ ТЧК НЕ ЗАБУДЬТЕ СВОЕВРЕМЕННО СООБЩИТЬ КТО Я ДЯДЯ ИЛИ ТЕТЯ ВАШ ЛЕШКА.

Сойдет?

Теперь Зойке. Ответить все-таки надо.

ЛЮДЯМ БОЛЬШЕ ХЛЕБА И ТАК ЖЕ КАК ВОЗДУХ НУЖНА НАДЕЖДА.

Ну, как, Зоя Александровна? Вполне в вашем духе!

Соответствующую подпись надо еще изобрести… Можно — Суворов или, пожалуй, ваш Ремарк…

Не то.

Подпишемся: АДМИРАЛ ДРЕЙК.


14 августа

Ошвартовались и стоим в порту Бассейн.

Жарища и картинные тропики вокруг. От безделья и однообразия — разгрузка никак не начинается — взрослые впадают в детство. На пароходе эпидемия — все клеят и запускают воздушных змеев. Главный специалист и рекордсмен — боцман.

Сегодня его здоровеннейший, какой-то двухэтажный змей забрался выше всех летательных аппаратов в городе, вымотав три катушки ниток, розовый змей сделался еле различимым в прохладном светло-сером небе…

А кругом такая нищета, что и вообразить невозможно.

Местные говорят: из ползающих мы едим все, кроме танков, из летающих — все, кроме самолетов, из плавающих — все, кроме подводных лодок. И это святая правда. Я сам наблюдал, как ребятишки запихивали в рот каких-то отвратительных личинок, выковырянных из древесной коры.

Грузчики, работающие на нашем судне, получают на обед горсть риса с подливкой из адского, просто-таки атомной силы перца. И это считается вполне приличным питанием!..

Мне не хочется писать о том, с чем удалось познакомиться лишь поверхностно, одно только могу сказать — ничего более страшного я в жизни еще не видел. И никакое кино, никакие книги, никакие полотна, пусть самых великих мастеров, не в состоянии поведать о голоде, запустении, дикости этой тропической жизни… Личное знакомство с настоящим Востоком смещает все масштабы: временные, имущественные, характеризующие уровень развития техники и пр. и пр. Здесь ты постоянно помнишь: человек рождается голым, даже без шерсти…

Ночью черно и тихо. Разгрузка почему-то приостановилась. Немигающим желтым глазом смотрит на землю Марс. Здесь он куда ближе к людям, чем в наших широтах, и кажется не дальней планетой, а большущим фонарем, подвешенным на невидимой нитке…

В каюте стармеха свет. Стармех пишет очередной отчет. И ругается.

Впрочем, пишет не один стармех, пишут все.

Первый помощник составляет рейсовое донесение, отчеты, планы "мероприятий". "Мероприятий" должно быть непременно много.

Второй помощник составляет грузовую документацию. Для хранения этой самой документации уже не хватает ящика, хотя размеры у него внушительные — 1200 X 800 X 200 миллиметров.

Четвертый изводит до килограмма копирки за рейс, актируя и списывая продовольствие, краску, ремонтный материал, деньги…

Капитан не без ехидства заметил сегодня:

— Прежде чем тонуть, надо будет скоро утвердить инструкцию "Правила поведения личного состава в подводном положении вне территориальных вод".


Странно, на обратный курс мы еще не легли и не так скоро ляжем, а уже пошли разговоры о доме, о семьях. Все чаще толкуют ребята, где будем расходовать валюту, и все явно мечтают о Сингапуре.

Самый выгодный для моряков открытый порт Сингапур! Особенно красочно рисует эту точку на земном шаре наш стармех. Ему случалось заходить туда раз семь или восемь; сингапурский базар приводит его в молитвенно-восторженное состояние.

— Ну, я тебе скажу, все, что только душе угодно, навалом! И дешево — берешь не веришь… Чего улыбаешься? Вру? Вот, если подфартит и догружаться будем в Сингапуре, убедитесь — все там есть, все, разве только атомными бомбами не торгуют.

Капитана такие речи раздражают.

— Да не слушай ты! Для него весь шарик — колоссальный универмаг! А лучшие дни жизни — дни дешевой распродажи.

Стармех не остается в долгу. Правда, за глаза, когда капитан уже не может его услышать, говорит:

— Почему мастера домой не тянет, понять можно — трое детей, старшей дочери далеко за тридцать, а его ли наследники, никакой гарантии нету…

Господи, но почему с такими разговорами липнут ко мне? Разве я сплетник, разве кому-нибудь дал повод для откровений? Или все проще — людям удобнее "изливаться" перед посторонним. Ведь каждый понимает — придем в Одессу, и я исчезну для них навсегда.


Почти во всех каютах висят фотографии жен и детей. Редко кто обходится без изображения супруги на переборке, только сон холостяков охраняют длинноногие, полураздетые дивы из иллюстрированных журналов или рекламных проспектов.

На обратном пути все говорят о женах.

И большей частью — плохо, хотя тянутся домой и подсчитывают оставшиеся до встречи дни.

Странно, но — так.

Хочешь того или нет, "семейные" эти разговоры действуют на воображение. И — на мое! Замечаю: в последнее время мне постоянно приходит одна и та же мысль в голову — вернусь, надо жениться.

Почему, собственно, надо, спрашиваю себя? И ничего более вразумительного, чем пора! — ответить не могу.

И тут же пытаюсь представить себе, на ком бы я мог жениться.

Вот живет в нашем доме, этажом выше, Рита Постникова. Когда я школу кончал, она в третьем или в четвертом классе училась, и тогда я ее вообще не замечал — мелочь. Потом как-то на лестнице встретил и удивился — откуда такая красавица в нашем подъезде взялась? И сказанул что-то в таком роде:

— Риточка, да тебе на пальто надо нарисовать дорожный знак: "Осторожно, прочие опасности!"

Она не смутилась, видно, привыкла, что с ней заговаривают, за ней ухаживают, набиваются на знакомство, натянула мне кепку на нос, хихикнула и порекомендовала:

— А ты светофильтры со стипендии купи. Говорят, помогает!

С тех пор, встречаясь случайно на лестнице, во дворе, мы всегда обменивались подобными любезностями, а когда Рита поступила в институт, она стала иногда заходить ко мне — задачки решать…

Удивительное дело! Ну, для чего такой девчонке инженерный институт? Данных — ноль целых, ноль десятых для этого дела, шла бы в иняз или во ВГИК… Нет, электроника ей, видите ли, нужна… Задачки по математике, теоретической физике я ей решал, чертежи за нее делал и, что про ее будущее думаю, тоже говорил. А она только смеялась:

— Ну и что? Кончу, сразу — замуж! За кандидата наук, а может быть, и за доктора!..

Кончила. Ни за кандидата, ни за доктора замуж не вышла. Работает в самом заурядном КБ, сто пять рэ в месяц… Может, мне правда к ней подкатиться?

Только несерьезные у нас отношения — иронические.

А вообще с такой женой не стыдно и по улице Горького пройтись, а случится, так и по Елисейским полям.

Конечно, все это чепуха. Сначала, наверное, влюбиться надо, потом желательно хоть полпуда соли съесть, и вообще без магнетизма, безо всякого взаимного притяжения какая семейная жизнь получится?

Интересно, а как батя нашу маму нашел?

На фронте они познакомились, это точно. А вот представить себе отца ухаживающим не могу. Чтобы он там дурацкие слова лопотал, записочки писал или "ловил" взгляды… такое даже смешно вообразить.

Почему? А может, потому, что когда-то я его разговор с Тинкой подслушал. Давно это было.

Тинка, как полоумная, в кого-то там втюрилась и стала отцу объяснять — это она очень любит, объяснять, — что за парень ей попался, как они до двух часов ночи по улицам болтались и все разговаривали… и как ей было интересно слушать его, и какой он, дескать, умный, и как все на свете знает.

И все спрашивала у отца:

— Понимаешь?

А он все отвечал:

— Понимаю, чего ж тут непонятного?

И Тинка опять как швейная машина строчила. Вдруг слышу, отец вздохнул, тяжело так, будто охнул, и говорит:

— Скажи, Тина, а сколько времени ты со своим парнем промолчать можешь?

— Как то есть промолчать? — удивилась Тинка.

— Ну, обыкновенно, посидеть не разговаривая, вместе подумать, на окружающее поглядеть и не соскучиться?

— Не знаю, — сказала Тинка, — не пробовала.

— А ты попробуй. Если на полчасика вас хватит — хорошо, а не хватит — плохо дело…

Это я запомнил, хоть совсем шкет был; и еще в памяти осталось — больше Тинка никогда про того обожателя не вспоминала, будто его вовсе и не было…


28 августа

Утром с левого борта показалась земля. Фиолетовые глыбы гор. Одни — больше, другие — меньше. Небо и море в хмурой задумчивости. Тихо. По расчетам штурманов, Пенанг откроется часам к шестнадцати. Открылся точно.

Город почти не виден за зеленью. Только отдельные европейские постройки просматриваются. Они спускаются к самой воде.

Через пролив один за другим идут самоходные паромы. Паромы переполнены народом и машинами.

Слева на берегу база "Шелл" — нефть, мазут, бензин.

Быстро темнеет. Рейд кажется иллюминированным по случаю какого-то большого праздника. За вершину горы будто бы зацепился Млечный Путь — это сотни домишек светят своими тусклыми оконцами…

По состоянию на сегодняшний день, как любят говорить докладчики, нами пройдено 8 тысяч миль. И теперь уже точно известно — отсюда мы повернем домой, на Одессу. Сингапур, таким образом, аукнулся. Стар-мех в расстройстве… Да и не один стармех подсчитывает убытки. Кто-то мрачно сострил нынче:

— Непредвиденное недовыполнение по перевыполнению.

Но большинство озабочены совсем другим — грузиться предстоит на рейде, а это всегда долго, это лишние нервы, это ограниченная возможность размяться на берегу…

Неожиданно пришел ко мне в каюту боцман. Как раз я только закончил записывать в рабочий журнал последние данные, когда он появился. Пришел вроде бы и не по делу, а просто так. Кстати, впервые. Начал разговор издалека, я даже не сразу сообразил, к чему он клонит. Но мало-помалу выяснилось — боцмана заботят дальнейшие пути технического прогресса!.. Славный он старик, но темный, ужасно темный. И рассуждения его об атомной энергии, достижениях электроники, развитии современного судостроения и прочая и прочая никакой серьезной критики не заслуживают.

Стараясь не обидеть старика, я со всей возможной деликатностью стал внушать, что движение науки и техники к невиданно высоким целям от людей еще и не зависит: прогресс идет и будет идти, а хотим мы этого или не хотим, значения не имеет. И нам остается одно — по возможности направлять техническое развитие в полезную, а не во вредную для людей сторону; скажем, использовать атомную энергию в двигателях ледоколов и вообще в судовых установках, а не в бомбах всевозрастающей разрушительной силы…

Здесь боцман меня перебил и сказал:

— А почему бы не сделать так: раз уж люди без войны обходиться не могут, пусть бы каждая страна выставила команду, например, в десять или двадцать человек, и устроить матч, вроде футбольного или боксерского. И чтобы судьи из нейтрального государства. Чья команда выиграет, той стране и победа…

Ну, что ответить на такое предложение? Проблеял я какую-то чушь, а сам об одном только думал: как бы случайно не обидеть старика. Хороший он человек, жалко его обижать, совестно.

Потом, когда боцман ушел, я долго думал: ну, почему мы так любим выставлять старость в ореоле обязательной мудрости?

Стариков, на мой взгляд, надо не столько уважать в массовом и обязательном порядке, сколько сочувствовать им, жалеть их, проявлять терпимость.

Пусть меня зарежут, но я не верю в особую мудрость очень старых пахарей, генералов, ремесленников, профессоров. Разумеется, исключения бывают, но закономерно, когда сорокалетний профессор дает сто очков вперед своему восьмидесятилетнему коллеге…

Мне кажется, и отец думал так же. Почему-то мне очень четко запомнилось, как он отчитывал своего штурмана:

— Это, Васильич, не довод: молод он понимать! Что значит молод! Разве молодость порок или недостаток? И потом ты, старый воздушный волк, ко всему притерпелся, и к рутине тоже, а он еще не успел выработать в себе тех приспособительских навыков, которыми мы гордимся. Вот он и протестует. И вполне вероятно, что он ближе к истине, чем ты и чем я.

Штурман не соглашался, спорил. Приводил примеры, опровергающие, по его мнению, доводы отца, а тот посмеивался и снова и снова поворачивал на свое:

— Нет-нет, это не серьезный разговор. Давай переведем наши доводы и его доводы на язык количественных показателей, построим график и сравним… Это будет наука, это будет серьезный подход к делу, а так получается одна болтовня и брюзжание.

Мои размышления были прерваны дикой суматохой, внезапно поднявшейся на судне. Еще не понимая, что случилось, но чувствуя, что случилось что-то чрезвычайно неприятное, я выскочил из каюты на палубу и первое, что увидел — откуда-то из носовой надстройки валит густой черный дым.

Первая мысль — пожар!

Вторая мысль — там у меня блок номер два!

Дальше уже никаких мыслей, рванул на бак.

Ребята растягивали шершавый пожарный шланг. Орал боцман. Что-то кричал капитан… Это долетело до меня как-то стороной…

Я влетел в помещение каптерки. Дымище! Что горит, не разглядел. В голову стукнуло: надо задраить иллюминатор, а то сквозняк. Сквозняк раздует. Полез. Чихаю, кашляю, из глаз слезы. Задраил… Тут в меня ударило брандспойтной струей. Еле удержался на ногах. Выполз на палубу…

Как выяснилось, ящик мой уцелел. И вообще пожар был пятикопеечный — загорелась какая-то паршивая ветошь в незакрытом ящике. Конечно, халатность. Конечно, предпосылка к чрезвычайному происшествию, а при известной строгости и чрезвычайное происшествие. Словом, неприятность… Но не в этом дело…

Сначала все переругались. Капитан орал на боцмана. Боцман распекал кого-то из матросов. Вставлял свое слово стармех. Сунулся первый помощник. Потом все как-то сразу стихло. И тут капитан объявил:

— Считаю героем тушения несостоявшегося пожара инженера Габова. — И объявил мне благодарность, а потом, уже с глазу на глаз, сказал:

— Ты не очень радуйся. Главное, чтобы в таком деле был герой. Когда есть герой, все приобретает другую окраску: и нарушение хоть не исчезает, но все-таки смягчается… Чего удивляешься? Я дело говорю. Битый… А ты в принципе правильно действовал, иллюминатор обязательно закрыть надо было, тем более что в дыму ты не мог разобрать, сильно ли горит…

Через полчаса или через час все позабыли и о несосто-явшемся пожаре, и о моем "героическом" поведении… Может, один я и вспоминаю. И не из тщеславия, и не от обиды, нет — стараюсь выкристаллизовать существо происшествия. И вот какая получается картина: на высоте оказывается тот, кто в наихудших обстоятельствах действует наилучшим образом. Называть такое поведение героизмом или как-нибудь иначе — не суть важно, важно действовать наилучшим образом. Значит, героизм настоящий, тот самый, за который награждают золотыми звездами, прославляют человека, возводят на пьедестал и так далее, — это прежде всего очень хорошая работа, своевременная и четко исполненная…

Мальчишкой я думал: вот бы попасть на войну, там бы я отличился! И не от излишнего честолюбия такие дурацкие мысли лезли мне в голову, а потому что и книги, и кино, и театр постоянно внушают — подвиги совершаются в исключительных обстоятельствах, в пяти случаях из десяти бывают окрашены светом жертвенности, готовностью оплатить свой последний шаг по земле ценой жизни. И волей-неволей мы воспринимали крайнюю ситуацию за нормальную; последний метр дороги виделся нам как весь путь.

В настоящей жизни все не так: надо всегда делать свое дело возможно лучше, каждый день и каждый час, а все остальное от стечения обстоятельств — выпадет на твою долю случай, и, сам того не подозревая, ты вознесешься в герои, не выпадет… тоже не беда.

Главное — быть готовым к подвигу.

Когда отца расспрашивали, как он стал Героем Советского Союза, он всегда отшучивался и рассказывал всякие веселые истории. Раньше я думал — из скромности, но теперь начинаю понимать — ничего другого он просто не мог сказать.

Год за годом, день за днем он работал, исполнял то, что было положено по должности, а потом где-то там, высоко, суммировали его заслуги и пришли к заключению: достоин…

Говорят, внешне я похож на отца. Возможно, со стороны виднее. Но в одном я ужасно ему уступаю, мне не хватает его терпения, просто-таки десяти процентов его терпения у меня не будет.

Он мог сто раз, уронив гайку водопомпы (на старом "Москвиче" очень неудобно было заворачивать эту гайку), слазить под машину, поднять гайку, обтереть и, не злясь, снова и снова прилаживать ее к шпильке.

Отец редко болел. А точнее сказать, почти никогда не болел. Но если ему все-таки случалось пролежать дней пять кряду в постели и высокая температура не давала ему читать, он час за часом разматывал какие-то клубки шерсти, валявшиеся у матери черт знает сколько лет, и размотал все до последней ниточки. На подобный "подвиг" я категорически не способен, даже если бы мне платили за каждый клубок по месячному окладу премии. Не знаю, доставляла ему такая работа хоть какое-нибудь удовольствие, сомневаюсь, но он делал ее и делал безропотно.

Впрочем, не исключено, что он испытывал и удовлетворение от этого пустякового занятия, ведь в конечном счете, какая разница, что именно преодолевать? Важно себя перебарывать, делать то, что делать не хочется, что делать противно…

В записных книжках отца я нашел немало строк, посвященных полярным исследователям и полярным экспедициям. Никогда он не был напрямую связан с освоением Севера и, насколько я знаю, не занимался испытаниями полярных самолетов или полярного оборудования. Чем был вызван его повышенный интерес к Арктике и Антарктиде, могу только строить догадки. Наиболее вероятно: Север ставил людей в особо тяжелые условия, и тот, кто ступил на ледяные просторы, кто отважился работать в собачьих условиях этого края, лишает себя возможности отступить. Вот почему, вероятно, отца так занимала психология полярников, их методы подготовки к зимовкам, их подход к оценке снаряжения и в конце концов — их личности. Судя по частоте упоминаний, наиболее близок ему был Руал Амундсен, и он очень уважал Роберта Скотта.

Отец, который ничего никогда не забывал, в разных записных книжках трижды процитировал одни и те же строки Стефана Цвейга: "Характер человека лучше всего познается по его поведению в решительные минуты. Только опасность выявляет скрытые силы и способности человека; все эти потаенные свойства, при средней температуре лежащие ниже уровня измеримости, обретают пластическую форму лишь в подобные критические мгновения".


12 сентября

Миновали Цейлон. Ночью был виден далекий, подмигивающий глаз маяка, а наутро суда, суда, суда под флагами всех стран мира.

И снова — океан. Температура воздуха 28 градусов, температура воды 30 градусов. На судне обычные работы. Чтобы сохранить нашу посудину на плаву, без конца приходится что-то сваривать, обдирать и красить. Ход — слезы: 7 миль!

Вечером тонкий, как лимонная корочка, серпик луны вылез из-за рваных облачных хлопьев. Ветер дует ровно и ласково, вся палуба в соленых брызгах.

По судну бродит озабоченный судовой доктор и подписывает личный состав на флотскую многотиражку "Моряк". Результаты своих усилий он должен не позже 15-го передать по радио в пароходство.

Четырнадцатые сутки кругом только вода и вода.

Штурмана рассчитывают ориентировочный срок прибытия в Одессу, стараясь возможно точнее предусмотреть задержки при бункеровке, изменение погоды, снижение и без того черепашьего хода.

У каждого итог получается свой. И немедленно заключаются пари. Самая могущественная "партия" поддерживает старшего помощника, хотя, по его соображениям, день прибытия домой и не самый ранний…

Не принимают участия в спорах только капитан и Жучка.

Капитан, когда у него спрашивают, что он думает относительно прибытия домой, отвечает меланхолически и, как ни странно, нисколько не раздражаясь:

— Прийти должны своевременно или несколько позже.

Многие посылают радиограммы — слова, естественно, разные, а смысл один — прибываем, встречайте!

Ловлю себя на мысли — мне тоже хочется послать телеграмму.

Какую? Да примерно такую же, как все, кто послал.

Кому? Честно говоря, посылать радиограмму мне некому. Не матери же, не Тинке и, уж во всяком случае, не Рите Постниковой. Значит… Зое…

Оставим в стороне рассуждения о праве чего-то требовать. В конце концов просить можно что угодно и у кого угодно.

Соскучился я без Зои? Нет, не соскучился.

Часто вспоминал о ней? Нет, не часто.

Изобретал какие-нибудь планы на будущее, касающиеся н а с, то есть ее и меня? Нет, не изобретал.

Так почему же мысль о телеграмме не отступает?

Приедет или не приедет? — вот, что меня больше всего интересует. Допустим, не приедет. Прекрасно и, по совести говоря, нормально. Чего бы ей из кожи лезть и ехать?

Но мне бы, конечно, хотелось, чтобы приехала. Все-таки я бы почувствовал тогда свою власть над ней, свое, пусть и не очень существенное, превосходство…

Мелко? Пожалуй.

Но что делать, если я так чувствую и так думаю?

Едва ли я стану кому-нибудь рассказывать об этих соображениях, но их не скрыть от себя.

Допустим, что она приедет.

Представить нашу встречу, день-другой в Одессе и обратную дорогу в Москву нетрудно. А потом?

Что потом?

Об этом думать не хочется. Тем более что никакого серьезного, так сказать, стационарного "потом" я не в состоянии придумать.

Вывод?

Вероятно, вывод может быть один — никаких радиограмм посылать не надо. Это решение — от ума…

Когда-то в популярной авиационной книжке я прочитал описание слепого полета. В частности, там было сказано: в силу несовершенства человеческого вестибулярного аппарата, заведующего поддержанием равновесия нашего тела, человек, не видящий окружающей среды, не может объективно судить о своем положении в пространстве. Поэтому слепой полет может производиться только по специальным приборам, которые показывают летчику фактическое положение машины в небе. Дальше речь шла о том, что усвоить принцип действия приборов просто, а научиться подчиняться их показаниям трудно. Это я понял плохо. Как так? Если я умею читать показания часовых стрелок, например, то какие еще трудности могут быть в определении времени? Спросил у отца. И тот сказал:

— Это хитрое дело — слепой полет. Вот глядишь ты на креномер и видишь — самолет наклонен вправо. Казалось бы, все ясно. А в то же время у тебя такое ощущение возникает, будто ты левым плечом к борту приваливаешься. Разум велит — действуй в соответствии с показаниями прибора, а руки так и норовят следовать указаниям обманутого инстинкта.

Я не летчик и мудрость эту могу постигнуть, к сожалению, только теоретически, принять на веру. Вот ведь дурацкое положение — все, все я понимаю и возразить решительно ничего не могу, а уверенности, что поступлю разумно, как надо, а не наоборот, нет.

Неужели я просто тряпка? Неужели вот так и проявляется бесхарактерность?

А с другой стороны…

Вот мы приходим в Одессу, минуем Воронцовский маяк и швартуемся к пирсу. Всех встречают, всем улыбаются… И среди встречающих Зоя… Надо думать, она сумеет подать себя!

Могу представить, как выпялит глаза стармех, да и выраженьице капитана нетрудно вообразить…

Но не в этом дело.

Вечером мы вдвоем ходим по Одессе и, может быть, первый раз в жизни разговариваем серьезно. О чем? О жизни, о людях, о том, что я увидел и понял, и о том, что я увидел и не понял…

Ну, что я знал раньше о голоде, например?

Считал — в животе бурчит, значит, голодный… А теперь? Я видел ребятишек, которые чуть свет выходили из джунглей. Они паслись там. Я видел взрослых, для которых горстка сваренного в воде риса — праздничная еда… Я видел, как ложатся на землю люди, чтобы уже не встать…

Какими представлялись мне угнетенные, забитые, нищие колониального Востока?

Прежде всего силой, способной немедленно сокрушать вековые устои несправедливости, бороться против нищеты и голода… И как плохо соединяется это представление с тихим покорством рикш, упрямо предлагающих свои услуги и не понимающих, почему мы, представители другого мира, отказываемся пользоваться их экипажами.

Только разве обо всем этом поговоришь с Зоей?

Скорее всего она усмехнется, скривит губы, перебьет меня и огорошит какой-нибудь готовой мудростью из чужого репертуара. А может и просто сказать:

— Алешечка, детка моя, но неужели я летела сюда, в Одессу, отпрашиваясь с работы, мороча голову Фурману, чтобы слушать эту жалостливую политинформацию? Или ты нисколько не соскучился без меня?..


Мама, вот кто стал бы меня слушать. И не перебила бы, и, уж конечно, посочувствовала чужому горю. Эх, не так что-то у нас, почему?..


Кругом вода и вода, а на мачте сидит… попугай! Не понимаю, откуда он мог взяться, как долетел до нас и, главное, зачем? Ведь попугай, насколько я знаю, птица вовсе не морская, и в океане ему делать совершенно нечего.

А красив!

Говорят, попугаи триста лет живут. Невозможно представить, что вот эта зелено-сине-красная птица ровесница моему предку, жившему при… Екатерине Второй. Обалдеть!

И тут я почему-то решил: во-первых, океан мне надоел, во-вторых, надо пойти к ребятам из машинной команды и найти себе полезное занятие, иначе недолго и свихнуться от этого бесконечного самоанализа.

Прогрохотав по железным ступенькам трапа все пять маршей вниз, я очутился в душном, горячем царстве стармеха и увидел — ребята снимают один из водонасосов. Мое незапланированное появление восприняли дружески-иронически:

— Еще пол лошадиной силы прибыло, — сказал вахтенный механик, утирая лицо и шею грязным вафельным полотенцем.

— Привет мученикам науки! — сказал ремонтный механик. — Сейчас вскроем эту заразу, и ты получишь практическую возможность заняться реанимацией…

Как успокаивает железо! Обыкновенное ржавое железо, более напоминающее металлолом, за которым охотятся школьники, чем действующий и притом весьма ответственный механизм.

Мы ковырялись с этой окаянной помпой часа три. И больше, я уже ни о чем не думал, только пил время от времени тепловатую воду, подкрашенную красным столовым вином, только размазывал грязь по лицу и худел, просто-таки на глазах таял. И когда в конце концов мы ее все-таки поставили на место и заставили работать, то единственное, что казалось мне еще важным, — преодолеть пять железных маршей крутого железного трапа, ведущего на палубу — к солнечному свету, воздуху и ветру…

Дед мой чинил часы, бабка варила обеды, стирала, штопала, отец летал на самолетах… почему мне больше, чем им, надо? Действительно, почему?

Мог бы ремонтировать телевизоры, ковыряться в радиоприемниках, болеть за ЦСКА и вполне обходиться без самоанализа и прочих проблем высшего порядка?

Так или нет…

А попугай улетел.

Интересно — куда?


19 сентября

Вода, вода и еще сто раз вода.

Стороной прошли кашалоты…

Завтра ожидается мыс Гвардафуй, и, следовательно, конец океану. Этого события все ждут почему-то с радостным оживлением, хотя, если подумать, что изменится от того, что мы пересечем совершенно условную черту на карте?

До Одессы еще топать и топать!

Но уж так устроен человек, что ему свойственно придумывать себе памятные даты, праздничные события; я бы даже так сказал: "мероприятия по вопросу мечты".

Не знаю, сколь знаменит и славен в Америке писатель Трумэн Кэпоте, но здесь, на пароходе, я прочитал его "Голоса травы", книжка мне понравилась: все в ней удивительно просто и удивительно зримо изображено. В частности, Кэпоте пишет: "Когда человек не может мечтать, он все равно что не может потеть — в нем накапливается яд".

Это здорово сказано!

Тут вечером я долго толкался на баке и безо всякого дела смотрел вперед — в океан. Мне нравится наблюдать, как вспенивается и поднимается вода на самом форштевне, как она, будто кипя, обтекает борта. И потом, когда стоишь на самом-самом носу, не видя палуб, надстроек, мачт, то волей-неволей возникает ощущение, будто не судно, а ты сам преодолеваешь океан.

Стоял я, глядел вдаль и почему-то подумал: бог обделил меня слухом. Никакого открытия в этом не было, я с детства не могу отличить "Амурские волны", например, от любого другого вальса, и голоса тоже нет… Я еще не уловил связи между первой и второй мыслью, как подступила новая: слон наступил на ухо.

И тут до меня смутно дошло — ведь эти три мысли-строчки связаны между собой. Я повторил их сначала про себя, потом, благо никто меня не мог услышать, вслух, и получилось:

Бог обделил меня слухом,

голоса тоже нет.

Слон наступил на ухо —

и дальше совсем уж само собой приписывалось:

Талдычат мне тридцать лет.

Понятия не имею, как пишут стихи. Пробовал, конечно, как все мальчишки, но без особой страсти, больше для стенной газеты и в амплуа сатирическом, а тут что-то стронулось, меня подхватило, понесло:

Годы — большое дело,

и повторение — вещь.

Только мне надоело

немым жить, как старый лещ…

И, выйдя на бак в океане,

когда разъярилась волна,

я пробую голос в тумане

(должно быть, толкнул сатана).

Пою я тихонечко-тихо,

с грозной стихией не споря,

но испугалось и стихло

штормом вспененное море.

Очень странное чувство испытываю я в этот момент: мне и весело, и грустно, и стыдно немного, и как-то беспечно-радостно…

На розовеющем горизонте мелькает трепещущее облачко, должно быть, летающие рыбки проносятся над самой водой. Редкостной красоты это зрелище — голубовато-серебристые рыбешки на стрельчатых часто-часто вибрирующих крылышках. И видишь, а повернуть трудно…

Стоило отвлечься, и волна уходит. Последние строчки еле-еле складываются:

Бог обделил меня слухом,

голоса тоже нет,

слон наступил мне на ухо,

и это, увы, не секрет…

Мне не нравятся заключительные строки. Я стараюсь найти другой ход — более ироничный и неожиданный, но… ничего не получается. Я даже расстраиваюсь, хотя на черта мне эти "стихи"? Чушь какая-то…

Выручает боцман. Он появляется на баке по какой-то своей надобности, косится на меня. Во мне все сжимается, хотя я прекрасно понимаю, что боцман никак не может догадаться, чем я только что занимался.

Старик останавливается рядом со мной, смотрит куда-то вперед, вздыхает и говорит:

— Вот и кончается океан…

— Тут вода, — возможно безразличнее говорю я, — и там вода. Что же кончается?

Почему-то мое невинное выражение раздражает боцмана, и он ворчит:

— Вода-вода, что значит вода? Из крана кухонного тоже вода течет, и в сортирном бачке — вода играет… По-твоему, все одно?..

— Смотря с какой точки зрения смотреть, — говорю я. — Реки, моря, дожди — все в одном круговороте…

Боцман смотрит на меня подозрительно. В его взгляде мелькает что-то автоинспекторское: "А не выпивши ли ты, голубчик?" И мне делается совестно. Почему, и сам не знаю. Ведь ничего плохого, ничего обидного старику я не сказал. Просто из меня снова лезет вечный дух противоречия, что живет во мне с детства и порой бунтует, постоянно доставляя самые неожиданные неприятности.

Так и в школе бывало — вдруг ни с того ни с сего я возражал учителям, лишь бы возражать, и в институте я задавал нелепые вопросы профессорам, заставляя даже самых терпеливых выходить, что называется, из берегов, а уж в армии я натерпелся от этого "духа"…

— Нет, не кончается океан, — говорю я боцману, — он теперь со мной на всю жизнь, — и, как плохой актер, я прижимаю обе руки к груди, — вот здесь.

Странно, но мой глупо-патетический жест и скверная мелодекламация производят на боцмана вполне благоприятное впечатление. Во всяком случае, он замечает:

— Ишь ты, сморячился, значит!

Я смеюсь. И боцман сразу настораживается, и взгляд его вновь приобретает подозрительный оттенок:

— Или выпил? — осторожно спрашивает старик. В голосе его никакого осуждения, одно любопытство.

Мне хочется сказать старику приятное.

— Вот стою и думаю: если бы мог все бросить и начать снова, пошел бы на флот, ей-богу, пошел бы…

— А что, — говорит боцман, — вполне возможное дело. У нас народу постоянно не хватает. Ты сунься в пароходство, пошлют на курсы — инженер все-таки, пройдешь переквалификацию месяцев за шесть и вполне… Ну, в загранку сразу не пошлют, а так вполне… Возможное дело…


Все-таки я сделал то, чего делать не следовало, — грохнул-таки радиограмму Зое.

И уже через час стал думать: хоть бы она не приезжала в Одессу. Ни ей, ни мне это совершенно ни к чему…

Радисту, ясное дело, наплевать — что я написал на бланке, то он и отстучал, — а я злюсь и не могу смотреть ему в глаза.

Такое уже было со мной. Правда, давно.

Однажды в воскресенье толкались мы с ребятами около городского стадиона, тщетно пытаясь просочиться за ограду. А тут какое-то происшествие случилось — или драка, или облава на билетных спекулянтов, точно не знаю. Но факт остается фактом — всю нашу компанию загребли и вместе с другими, такими же, как и мы, пацанами притащили в милицию.

Пока то да сё, пока разбирались, пожалуй, часа два прошло. Отпустили нас, как говорят, с миром, хотя, на мой взгляд, могли бы и извиниться. Но тогда нам не до извинений было — выскочили и радовались!..

Домой я пришел с опозданием против обещанного, и отец, не любивший никаких опозданий, спросил, где я шлялся так долго. Почему я соврал, не могу понять. Скрывать мне было абсолютно нечего. Но уж как-то так получилось:

— В кино с ребятами задержался. Оказывается, он двухсерийный…

Видно, на моей физиономии мелькнуло при этом что-то не то — очень уж внимательно глянул отец в мою сторону, с подозрением, как мне показалось.

И тогда для "верности" я назвал кинотеатр, в котором мы якобы задержались, и фильм, который будто только что смотрел.

— Понравилась картина? — спросил отец.

— Да как сказать… не очень. Понимаешь, с самого начала можно догадаться, что убил совсем не тот, на которого все думают… И потом… если лицо у человека некрасивое, разве обязательно, чтобы он был плохой?.. — Я плел что-то еще, но отец вроде и не слушал.

Если разобраться, что случилось? Картину я видел на прошлой неделе, а в этот день ходил не в кино, а на стадион… задержали нас по ошибке… и отпустили…

И все-таки я все время испытывал чувство неприятного беспокойства, легкой, неисчезающей тревоги.

А когда ложился спать, увидел на подушке газету с репертуаром городских кинотеатров. Предчувствуя недоброе, взял газету в руки, скользнул по таблице взглядом и увидел — все сеансы, начинавшиеся от 18.00 до 19.30, подчеркнуты красными чернилами… ни на одном "мой" фильм не шел.

Мне сделалось совсем тошно, и я потащился в кухню, где отец в это время возился с какими-то железками. (Он часто мастерил всякие мелочи для дома и особенно охотно ремонтировал старые замки.)

Отец даже не взглянул на меня, когда я вошел в кухню.

— Батя, — сказал я… — а что говорить дальше, никак не мог сообразить.

Отец пилил в маленьких тисочках и посвистывал.

— Значит, такое дело, батя…

— Очень простое дело, — неожиданно отозвался отец, — врать не надо, и тогда ничего запоминать не придется. Вот и все…

— Понимаешь, батя, так вышло… я, вообще-то, не хотел ничего такого, понимаешь…

— Понимаю. Врать не надо!

— Прости, батя, так уж вышло.

— Спать иди. Поздно.

И все.

Испытывая какую-то отвратительную пустоту во всем теле, я пошел спать. Спорить с отцом было бесполезно, возражать нечего.

С неделю, наверное, после этого я боялся смотреть отцу в глаза, хотя он ни полусловом не попрекнул меня больше.

Изо всех мыслимых земных грехов отец считал самым унижающим человека вранье. И никаких градаций или степеней лжи не признавал. Большое вранье или мелкая брехня — для него значение не имело. Или человек всегда говорит правду, и тогда — достоин, или нет, и тогда — недостоин уважения, доверия, дружбы. Тот, кто соврет по мелочи, завтра предаст в бою. Вот такая жизненная у него была установка: или — или! И никаких скидок.


21 сентября

Ну вот, наконец мы зашли за Гвардафуй.

По науке — океан кончился. Правда, я не заметил, ни когда, ни где именно это случилось. Постепенно вода сделалась темнее и спокойнее, убился порывистый ветер, на палубах установилась духотища — не продохнуть.

Неожиданно метрах в двадцати от борта вынырнул кашалот (может, из тех, что давеча прошли стороной?) и так вздохнул, будто паровая машина стравила избыток давления. Жучка едва с ума не сошла. Лаяла, на дрываясь, топорщила выгвазданную голубой краской шерсть, пока, обессиленная, не свалилась на палубе…

Все радуются: скоро финиш! Океан кончился.

Пробегая мимо меня по палубе, боцман стрельнул разбойничьим глазом и, словно заговорщик, спросил низким хриплым голосом:

— Так где кончается океан?

Сложив руки на груди, я покачал головой: дескать, нет, не кончается океан…


Сегодня перелистал записи. Не знаю, какое будет итоговое заключение по аппаратуре, но, что касается графиков, спокоен — нарисуются! Ни одного срока наблюдений не пропущено, все замеры исполнены.

И это позволяет заметить: инженер Габов, он же сторож и личный секретарь, а еще уборщица тетя Даша при контрольных блоках, зарекомендовал себя положительно.

Инженер Габов овладел специфическими морскими условиями работы без предварительной подготовки. И не путает брашпиль с бугелем, шпигат со шлюпбалкой, мидель и модуль… Если кто-либо посчитает, что этого мало, пусть попробует сам.

Инженер Габов не без труда и отдельных ошибок сумел вписаться в коллектив и приобрел к концу плавания вполне устойчивый авторитет и уважение.

Главным пробелом в практической деятельности инженера Габова следует считать: он не заметил и не зафиксировал, где кончается океан, за что должен понести наказание, мера которого будет определена с учетом настоящего объяснения.

Фиксировать границу океана не входило в мои обязанности: ни устных, ни письменных указаний на этот счет я ни от кого не получал. Это — во-первых. И во-вторых, океан не кончается нигде.

К сему — А. Габов.

Загрузка...